Правда, накануне выборов одно обстоятельство чуть не сгубило блистательную карьеру нашего кандидата. Последние дни он не работал и в ожидании выборов слонялся по центральной улице, ведя за собой тучу поклонников. А там, на центральной улице, была стоянка легковых извозчиков. Тогда еще не было такси. И пассажиров возили в конных фаэтонах с поднимающимся верхом и с мешками сена и пустым ведром сзади.

На облучке первого в очереди фаэтона сидел горой самый старый извозчик

— Саксон. В рыжем крестьянском зипуне и с одеялом на ногах. Он сидел и тихо напевал на мотив одноименной оперетки одну и ту же фразу на идише:

— О, Баядера, мир из калт ин ди фис — что означает: «О, Баядера, у меня мерзнут ноги».

У него действительно мерзли ноги даже летом от застарелого ревматизма, и потому он круглый год носил меховые сапоги и вдобавок накрывал ноги одеялом. Шел ему седьмой десяток, но он еще был в соку и работал, и так бы продолжал, возможно, до ста лет. Если бы не война.

Вообще-то его звали Авром-Иче. А Саксон — это была кличка, с которой он, видимо, прямо появился на свет. И намекала она, должно быть, на сходство с библейским Самсоном. Фамилии его я никогда не слыхал. И кажется, никто ее не знал. В паспорте, конечно, у него фамилия была записана, как у каждого нормального человека. Но на нашей улице верили на слово и фамилии, как говорится, не спрашивали, Саксон так Саксон. Тоже неплохо.

И надо же было, чтоб Саксону в тот день вздумалось остановить нашего народного кандидата Берла Арбитайло.

— Это, кажется, Вас мы будем избирать в депутаты? — спросил он со своего облучка, и Берл Арбитайло имел неосторожность остановиться и кивнуть.

Тогда Саксон задал следующий вопрос.

Это, кажется, Вы чемпион мира по французской борьбе?

Саксон говорил ему «вы», и это уже многим не понравилось.

Берл Арбитайло второй раз застенчиво кивнул.

— Интересно, — сказал Саксон и, сняв с ног одеяло, стал слезать с фаэтона, отчего фаэтон накренился в сторону и чуть не упал на бок. На своих слоновых ногах он прошагал на середину булыжной мостовой и, бросив наземь кнут, радушно протянул Берлу руку.

— Дай пожать мне руку чемпиона, — сказал он при этом.

И Берл Арбитайло простодушно дал. И как цирковые борцы в его руках, так на сей раз он сам, в чем был, в новом, сшитом на заказ костюме и галстуке, тем же манером взлетел на спину Саксону и, описав в воздухе дугу, грохнулся лопатками на булыжник мостовой. Победа была чистой, по всем правилам. Те кто был рядом, стояли потрясенные и не могли даже слова сказать. Чемпион мира лежал поверженный на мостовой. Саксон отряхнул ладони и даже вытер об зипун.

— Так кто же тут чемпион мира по французской борьбе? — спросил он заинтересованно и обвел взглядом всех, будто ища в толпе чемпиона.

На булыжнике лежал экс-чемпион, но заодно лежал и народный кандидат. И это чуть не имело потом серьезных последствий. Саксона отвели в участок и продержали три ночи и хотели уже пришить политическое дело. Спасло его только то, что он был стар и абсолютно неграмотен. А также и то, что сам кандидат в депутаты Берл Арбитайло хлопотал за него и грозил, что не будет баллотироваться, если Саксона не выпустят.

Все кончилось благополучно. Саксона выпустили, и он сам отдал свой голос за Берла Арбитайло, и Берл Арбитайло победил на выборах единогласно. Тем более что конкурентов у него не было.

И все бы вообще хорошо закончилось, если бы не два обстоятельства.

Первое — это то, что очень скоро стали снова ловить врагов народа и нещадно их истреблять. В нашем городе забрали всех выдвиженцев, каждого, кто высунул нос чуть дальше, чем остальные. Из заслуженных людей судьба обошлась хорошо только с двумя на нашей улице. С моим дядей Симхой Кавалерчиком, потому что он был такой тихий и незаметный, что о нем попросту позабыли, и с легендарным героем гражданской войны Иваном Жуковым, потому что он никуда не выдвигался, а был простым сторожем в Саду кустарей и был все время так пьян, что его даже гадко было арестовывать.

Берл Арбитайло, который мог бы жить как нормальный человек, имел несчастье стать депутатом, и его пришли арестовывать одним из первых. Когда его брали ночью, то люди рассказывают, что восемь сотрудников Государственной безопасности были изувечены так, что им никакое лекарство потом не помогло.

А Берл Арбитайло пропал. И никаких следов до сих пор отыскать не могут. В руки НКВД он не дался. Это мы знаем точно. Потому что НКВД потом отыгралось на всей его семье и всех, кто носил фамилию Арбитайло, вывезли в Сибирь, и они в наш город больше не вернулись. А где сам Берл, никто так и не знает.

Когда я встретил много лет спустя одного моего земляка, оставшегося живым после войны, и мы с ним разговорились за жизнь, о том о сем, вспомнили чемпионат мира по французской борьбе, и он, человек неглупый, каждый день читающий газеты, высказал мысль, что снежный человек, которого, если верить газетам, обнаружили в горах Тибета, возможно, и есть не кто иной, как Берл Арбитайло, который там, в Тибете, скрывается до сих пор от НКВД, не зная, что Сталин уже умер и Хрущев всех реабилитирует посмертно. Возможно, что он шутил, мой земляк. Весьма возможно. Но в каждой шутке, как говорится, есть доля правды.

А теперь второе обстоятельство. Что стало дальше с Саксоном. Он погиб на войне. Не на фронте. Кого это посылают в семьдесят лет на фронт? Но погиб он как человек, достойно, как и подобает жителю Инвалидной улицы.

Когда к нашему городу подходили немцы и население пешком убегало от них на Восток, Саксон запряг своего коня в фаэтон и нагрузил его детьми. Говорят, он усадил человек двадцать. Одного на другого. Так что во все стороны торчали руки и ноги. Взял вожжи и пошел рядом, хоть ходить ему было трудно из-за болезни ног, но если бы он сам сел, не хватило бы места детям и конь бы не мог везти так много.

Этот фаэтон двигался в толпе беженцев по шоссе, когда налетел немецкий «Мессершмитт» и из пулемета стал расстреливать толпу. Одна из пуль попала в коня, и он упал в оглоблях и откинул копыта, но зато и Саксон и дети в фаэтоне остались невредимы. Когда самолет улетел, Саксон распряг мертвого коня и оттащил с шоссе, чтобы не мешал движению. Сам встал в оглобли и потащил, не хуже коня, фаэтон, полный детей. Говорят, он тащил так километров пять, ни разу не сделав остановки, пока не вернулся тот самый «Мессершмитт» и не открыл огонь. В Саксона попало несколько пуль, и он замертво упал в оглоблях и так и остался лежать. Оттащили ли его с шоссе и похоронили ли в поле, я не знаю. Сомневаюсь. Людям было не до того. И потом, чтоб поднять Саксона с земли, нужен был десяток силачей с нашей улицы, а их среди беженцев не было. Они были на фронте. И все до одного погибли там.

Каждый раз, когда я вспоминаю о войне, у меня портится настроение. Потому что с началом войны кончилось наше детство — детство моего поколения. И многие из моих сверстников так и не стали взрослыми, а остались навеки детьми и лежат с тех пор в братских могилах рядом с папами и мамами, дедушками и бабушками и совсем чужими людьми, которых поставила с ними в один ряд под пули палачей их общая еврейская судьба.

Поэтому я предпочитаю вспоминать предвоенное время — золотую пору нашей жизни, когда мы открывали для себя мир, и мир этот, хоть и не самый лучший, приносил нам свои радости.

Самой большой радостью нашей жизни был, конечно, цирк. Каждый вечер представление начиналось одним и тем же «Выходным маршем» композитора Дунаевского, и если мы слышали его волнующие до слез звуки, не сидя под сенью брезентового купола, а где-нибудь на улице, куда эти звуки доносились, мы чувствовали себя самыми несчастными и обездоленными существами.

С цирком были связаны и другие события. В нашем городе приезжие артисты, если они приезжали не на короткую гастроль, а на целый сезон, предпочитали селиться не в гостинице, которая была захудалой и к тому же дорогой, а на частных квартирах. Многие жители нашего города промышляли сдачей комнат внаем: и кое-какие деньги перепадают, и к тому же можно ближе познакомиться с интересными людьми.

На Инвалидной улице сдавать квартиры чужим людям, поселять их в своем доме, а самим жить стесненно, как будто ты сам у себя в гостях, считалось дурным тоном. Обладатели хороших домов правой стороны улицы зарабатывали достаточно и в лишней копейке не испытывали нужды. А тем, кто ютились на левой стороне, такая лишняя копейка пришлась бы очень кстати, но кто же отважится поселиться в такой лачуге?

На левой стороне лишь один дом выглядел по-человечески — дом грузчика Эле-Хаима Маца. Конечно, этот дом был похуже тех, что на правой стороне, но отличался от своих соседей на левой. И этот дом был единственным на Инвалидной улице, где каждый сезон поселялись артисты цирка.

Однажды там жили музыкальные эксцентрики (супружеская пара), в другой год — канатоходцы (семья: отец, мать и сын), 3 Антонио 3 — так назывались они в афишах.

Нечего и говорить, как мы, все остальные мальчишки с Инвалидной улицы, завидовали Берэлэ Мацу, который каждый год жил с такими интересными людьми под одной крышей.

В тот год, о котором я хочу рассказать, у них поселилась высокая стройная блондинка — «Акробатические этюды на свободно качающейся трапеции». Поселилась одна. Без мужа. Но с ребенком. Белоголовой девочкой, похожей на куклу. Девочку звали Таней. И была она моложе меня и Берэлэ годика на три.

Кто отец этой девочки, спрашивать было неудобно. На Инвалидной улице не было принято родиться на свет без отца. Отец мог умереть, быть арестованным и даже расстрелянным, но он обязательно был вначале. У Тани, возможно, его и вначале не было.

— От артистов и не такого можно ожидать, — сказала моя мама, и мне стало так жаль бедную девочку, как будто она инвалид от рождения: без одной ноги или руки.

Ее мама-акробатка редко бывала дома. Днем — на репетициях, вечером — выступление. Потом — рестораны. Возвращалась она поздно-поздно ночью, когда вся Инвалидная улица спала глубоким сном, и только мама Берэлэ Маца, страдавшая мигренью и бессонницей, через щель видела, что каждый раз она, эта акробатка, была пьяна и стояла нетвердо на ногах, и каждый раз ее провожали новые кавалеры, то танкисты, то летчики, то артиллеристы. Мать Берэлэ определяла их по знакам различия в петлицах и на рукавах шинелей и кожаных «регланов».

Однажды у их калитки столкнулись два рода войск. Акробатку привезли на казенной машине защитного цвета артиллеристы, а летчики дожидались у ворот. Началась драка без применения огнестрельного оружия. И без шума. Как дерутся настоящие мужчины в нашем городе. Мы в своих домах даже ничего не слышали, никаких звуков. А Берэлэ, который был ближе всех к месту происшествия, потом клялся, что слышал хруст костей под ударами.

Акробатка с ярко накрашенными губами и вся пропахшая духами вбежала прямо в спальню к родителям Берэлэ и, дрожа как осиновый лист (по словам мамы Берэлэ), нарушила сон трудового человека (по словам отца Берэлэ).

— Спасите меня, — попросила она со слезами в голосе. — Спрячьте меня.

— Попрошу отвести взгляд, сказал, вылезая из-под одеяла, грузчик Эле-Хаим, потому что он спал без пижамы и без нижнего белья, а прямо в чем мать родила. Натянув штаны, он вышел босиком к калитке.

После его появления драка быстро прекратилась. Если верить Берэлэ Мацу, его отец схватил за шиворот двух драчунов. Левой рукой артиллериста, правой летчика и свел их вместе лбами. От этого соприкосновения раздался гул, как будто ударили в церковный колокол, и оба молодых офицера без лишних слов легли на тротуар, лишившись чувств. В чувство их привело ведро холодной воды, которое не поленился принести из сеней грузчик Эле-Хаим.

После этого он вернулся досыпать, но по пути остановился у закрытой двери комнаты, где жили акробатка с дочерью, и сказал тихо, чтоб не разбудить остальных домочадцев: Я дико извиняюсь, но если это будет еще раз, то пусть ваш цирк повысит квартирную плату за перебитый сон трудящегося человека.

Грузчик Мац считал себя трудящимся человеком, а всех остальных, особенно артистов цирка, — бездельниками.

Итак, акробатка редко бывала дома, и маленькая белоголовая девочка, похожая на куклу, оставалась в комнате одна весь день, и мы с Берэлэ взяли на себя заботу о ней. А она с нескрываемой радостью приняла нашу опеку.

Таня была удивительной девочкой. Совсем не похожей на девчонок с нашей улицы. Она была элегантна и грациозна, как, должно быть, положено быть дочери цирковой акробатки. Все в ней было кукольным: и вздернутый тонкий носик, и губки бантиком, и круглые голубые глаза, словно сделанные из фарфора, и маленькие ушки, и белые, цвета молока, волосы, гладкой челкой подрезанные чуть выше бровей. У нее была нежная тонкая шейка и крепенькие, с заметными икрами будущей акробатки, ножки. Одним словом, кукла. Необычное для нашей улицы существо, пришедшее к нам из другого мира, неведомого, таинственного и до жути привлекательного.

Я был покорен полностью. Я влюбился по уши. Это была моя первая и самая сладкая любовь.

Таня была воспитана совсем по-иному, и мы, рядом с ней, выглядели неуклюжими, неотесанными провинциалами. Начнем с того, что она всегда улыбалась. Не хохотала во весь рот, как мы, а улыбалась мягко и очень приветливо, чуть приоткрывая свои губки бантиком, за которыми белели мелкие, как у белочки, зубки. Очень часто говорила «спасибо», что вообще не было принято на нашей улице, а в особых случаях, когда ей, например, что-нибудь дарили, кланялась, выставляя вперед ножку. Точно так, как это делают в цирке артисты после удачного выступления, когда они выбегают на арену под аплодисменты зрителей. В цирке это называется: сделать комплимент.

А если уж Таня смеялась, то мне казалось, что в комнате звенел маленький серебряный колокольчик. Я потом всю свою жизнь не слышал ни разу подобного серебряного смеха. И при этом сияло все ее круглое личико, а на щечках и на самой середине подбородка возникали маленькие ямочки.

— Какая прелесть! — восклицала она, когда ей что-то нравилось, а так как она смотрела на мир радостно, то ей нравилось очень многое, и поэтому она очень часто повторяла свое: — Какая прелесть!

Мы с Берэлэ между собой даже стали называть ее шутя «Какая прелесть!». И когда она однажды нечаянно подслушала, это ей так понравилось, что она радостно захлопала в ладоши и воскликнула:

— Какая прелесть!

И поцеловала меня в нос, обхватив ручонками мою шею. Удостоился ли такого поцелуя мой друг, я, честно говоря, не могу припомнить, потому что от Таниного поцелуя со мной случилось нечто невероятное: у меня раздался звон в голове, глаза заволоклись слезами, а в носу сладко-сладко защипало, как бывает, когда собираешься зарыдать. Я, конечно, не зарыдал — я же с Инвалидной улицы, где мальчишки в этом возрасте уже не плачут.

Стояло жаркое лето. Днем Инвалидная улица вымирала. Взрослые на работе, а все дети на реке, загорают на прохладных влажных отмелях или с визгом и гоготом ныряют под волны, поднятые старенькими колесными пароходами.

Мы с моим другом добровольно отказались от этих радостей. Потому что нельзя сразу охватить все: и купаться в реке, и проводить время с Таней. Красавица акробатка, танина мама, категорически запретила ей ходить с нами на реку и даже не позволяла гулять по опустевшей улице из опаски, что девочку может лягнуть лошадь. Тане было позволено выходить лишь в чахлый сад, который рос вокруг дома. Но чаще всего она сидела дома, играя на полу с куклами. И мы, два дурака, ползали по полу вместе с ней и даже находили удовольствие в игре с этими куклами. Если бы раньше кто-нибудь сказал нам, что мы, как девчонки, будем возиться с куклами, мы бы сочли это кровным оскорблением и сказавшему могло бы не поздоровиться.

А теперь мы играли. И наши грубые сердца размякли, и мы бессмысленно и глупо улыбались в ответ на танин серебристый смех, а она радостно хлопала в ладоши и восклицала:

— Какая прелесть!

Мы сами себя не узнавали. Я стал тщательно мыть каждое утро не только лицо, но и шею, до которой прежде вода и мыло не доходили. И, к величайшему удивлению мамы, стал сам, без понукания с ее стороны, чистить уши, в которых до этого всегда отлагались залежи серы, и мама говорила, что если в моих ушах посадить картошку, она даст больший урожай, чем на хорошо удобренном огороде.

То, что мы с Берэлэ оба без памяти влюблены в Таню, не было секретом для взрослых. Но что странно — не только мои родители, но даже угрюмый грузчик Эле-Хаим Мац не стали посмеиваться над нами, а только удивленно переглядывались, пожимали плечами и разводили руками. Они хоть и не очень понимали все тонкости человеческих отношений, но видели, что Таня влияет на нас облагораживающе, и поэтому не вмешивались, а только радовались в душе.

Танина мама, заставая нас в комнате играющими с девочкой на полу опускалась на колени, гладила наши стриженые макушки, обдавая острым запахом духов и пудры, и мелодичным голосом говорила: — Женихи.

Мы не обижались. У меня замирало сердце, когда она меня гладила, а от запахов пудры и духов спирало дыхание. Я уже тогда оценил, до чего она красива — высокая, стройная, с белокурой головой и ярко накрашенными губами. Ее близость загадочно и пугающе волновала меня, и я понимал, почему молодые офицеры в нашем гарнизоне теряли головы и вились вокруг ослепительной акробатки как тучи комаров.

Однажды она сжала мои щеки в своих ладонях и поцеловала меня в губы, и я много дней потом ощущал острый привкус губной помады.

Когда она приходила с провожающими, офицеры тоже с нами заигрывали, нервно смеясь, и называли нас «кавалерами». Тане они всегда оставляли подарки: коробки конфет, плитки шоколада и наше самое любимое и очень редко доступное лакомство — клюкву в сахаре.

Таня никогда не ела эти сладости без нас. Когда мы оставались одни, без взрослых, она доставала коробки и кульки, открывала их, и мы приступали к пиршеству. Без жадности, а благородно. Не торопясь, не забегая вперед. Конфетку мне, конфетку Берэлэ, затем брала себе конфетку Таня. Мы даже спорили с ней, как истинные рыцари, что первой должна съесть конфетку она, потом я, потом уж Берэлэ. Таня, улыбаясь, качала головой:

— Нет, нет, мальчики. Я — хозяйка. Я угощаю. Поэтому первыми получают конфеты гости, а я, хозяйка, уж потом.

То, что мы оба — Берэлэ и я — были влюблены в Таню, это не вызывало сомнения ни у кого, в том числе и у нас самих. Но кого из нас предпочитала Таня — это был вопрос. Не могла же она одинаково относиться к обоим. Все-таки к кому-то чуть-чуть лучше. Короче, кто-то из нас был ее избранником, но, как человек деликатный, она до поры до времени не открывала нам карт.

Мы стали томиться и ревновать. Я подозревал Берэлэ в том, что он, пользуясь своим преимуществом — Таня ведь живет в его доме, — старается вытеснить меня из ее сердца. Я настолько накачал себя однажды ревностью, что вдруг забастовал и не пошел с утра к Тане.

До обеда я слонялся по дому, как полоумный, даже забрался к нам на крышу, чтоб подглядеть, что делается в стане «противника». Я увидел Таню в саду за домом грузчика. Она не смеялась, а бродила под деревьями, и Берэлэ как тень следовал за ней.

— Этого момента вы давно ждали! — чуть не взвыл я на крыше. — Избавились от меня, а теперь не нарадуетесь. Конечно, я был лишним. Как им хорошо без меня!

После обеда к нам во двор зашел Берэлэ и, не глядя мне в глаза, сказал, что Таня послала его узнать, почему я не пришел сегодня и не заболел ли я. Я ответил небрежно, что я не болен, спасибо, мол, за любопытство по поводу моего здоровья, и что они могут играть вдвоем, без меня.

Так и сказать ей? — исподлобья недоверчиво глянул Берэлэ.

— Да, так и скажи, — твердо ответил я.

Берэлэ побежал домой и через пять минут вернулся с встревоженным лицом.

— Я ей передал твои слова.

Ну и что? — Она плачет.

Тут меня как ветром сдуло с места, и я, словно по воздуху, перелетел на левую сторону улицы и вбежал в комнату цирковой акробатки.

Таня с зареванным лицом сидела на полу, но, увидев меня, просияла, как солнышко среди дождевых облаков, вскочила на ноги, повисла у меня на шее и стала горячо целовать. Я захлебнулся. Колени мои подкосились. И я чуть-чуть не грохнулся на пол.

Берэлэ все это видел и ни слова не произнес. Вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь.

Все стало на свои места. Карты были раскрыты. Я любил Таню, и она любила меня. Берэлэ тоже любил Таню, но его она считала лишь нашим общим другом.

И Берэлэ не обиделся. По крайней мере, не показал этого нам. И остался нашим другом, глубоко в душе похоронив свои чувства.

Я бы так не сумел. Потому что я — эгоист. И большинство людей такие же. А вот Берэлэ — нет. И еще один человек умел так же владеть собой в похожей ситуации и не озлобился. Этим человеком был старый цирковой клоун, который поселился на соседней улице и часто заходил навещать акробатку, но обычно заставал дома только Таню и нас с Берэлэ.

В цирке выступали со своим номером два клоуна: Бим и Бом. Бим — высокий и тощий, Бом — короткий и толстый. У них была хорошая программа, и публика их очень любила. В нашем городе после их гастролей всех высоких мужчин называли Бимами, а всех коротышек — Бомами.

Конечно, имена Бим и Бом были кличками. У них обоих были нормальные человеческие имена и фамилии, но не только публика, но и даже сами циркачи не давали себе труда узнать эти имена и прекрасно обходились кличками.

Бом был одиноким человеком и совсем не толстым. Правда, он был невысоким. Это только на арене цирка он казался толстым, круглым, как шар. Его так одевали. И даже накачивали под одежду воздух велосипедным насосом.

Мать Тани, акробатка, была примерно вдвое моложе его, и, по правде говоря, он годился ей в отцы. Да к тому же он был еще и некрасивым: морщинистое бритое лицо с большой бородавкой у правой ноздри, во рту не хватало зубов, а верхняя губа слегка проваливалась. На арене это ему даже помогало: он шепелявил и присвистывал, когда говорил, а публике казалось, что он нарочно так смешно произносит слова, в этом видели талантливый актерский трюк и награждали аплодисментами за мастерство.

Бом в жизни был совсем не смешным. А, наоборот, очень грустным человеком. И добрым. Акробатку он навещал почти каждый день. И почти никогда не заставал ее дома. Он приходил к девочке и, как нянька или дедушка, приносил Тане чего-нибудь поесть и подогревал пищу на кухне у грузчика Эле-Хаима. Потом он собирал грязное белье, и не только Танино, но и ее мамы, и относил в прачечную. Мне и Берэлэ за то, что мы играем с Таней и не даем ей скучать, он всегда приносил что-нибудь: то свисток, то разноцветные карандаши.

Мы его называли дядя Бом, а Таня звала Бомчиком. Как и ее мама, когда он изредка заставал ее дома. Если он натыкался при этом на провожавших ее офицеров, то нисколько не дулся на них и был с ними дружелюбен, а те, узнав в нем клоуна, который потешал их в цирке, не могли удержаться от смеха, когда смотрели на него и слушали, как он шепелявит.

Из нас двоих Бом отдавал явное предпочтение Берэлэ, в котором он быстро опознал своего двойника. Оба они любили без взаимности и оба не ожесточились, а продолжали любить, не навязываясь и не изображая из себя страдальцев. Они даже чем-то были похожи. Возможно, оттого что были коротышками. И еще выражением глаз. Глаза у них у обоих были печальные. Даже когда они смеялись.

Так прошло лето.

В сентябре мы снова пошли учиться, и, к нашей радости, из-за того, что гастроли цирка были продлены, Таню тоже записали в нашу школу, и мы с Берэлэ могли провожать ее туда и обратно.

С какой радостью отныне просыпался я по утрам, заранее предвкушая нашу совместную прогулку в школу. Мы с Таней обычно шли рядом, болтая и смеясь, а Берэлэ — позади нас. Он нес, кроме своего, еще и танин портфель. Он тоже смеялся. Но не когда я говорил что-нибудь смешное, а когда говорила Таня. Сразу после уроков мы дежурили у дверей ее класса, и Берэлэ держал наготове Танино пальто, которое он успевал взять в гардеробе. Таня брала у него пальто и отдавала свой портфель. Домой мы возвращались тем же порядком: я — рядом с Таней, Берэлэ — чуть позади.

Дни стали прохладными. Пошли дожди, и брезентовый конус цирка намок и стал темным. Листья облетали с деревьев и лежали желтыми пятнами на влажной черной земле.

В конце сентября Таня заболела. Тогда я впервые услыхал страшное название новой болезни: менингит. Ею болели дети. У нас в городе началась эпидемия, и каждого, у кого обнаруживали признаки этой болезни, немедленно увозили в больницу. Вместе с мамой.

Таню тоже увезли. И мы с Берэлэ осиротели. Мир вокруг нас поблек и стал серым. Ну как можно прожить день, не услыхав серебристого, как звон маленького колокольчика, смеха Тани, не увидеть ее улыбку и три ямочки, возникавшие при этом: две на щеках и одну на подбородке?

Мы не знали, куда девать себя. Мы ходили очумелые, как будто нас крепко стукнули по голове.

Менингит считался заразной болезнью, и к дому Берэлэ приехала санитарная машина, чтобы сделать дезинфекцию, после чего там остро воняло карболкой. Нас же обоих, состоявших в близком контакте с больной, перепуганные родители отвели в поликлинику и успокоились лишь тогда, когда после тщательного осмотра врачи единодушно подтвердили, что мы счастливо избежали заражения. Моя мама на всякий случай запретила мне заходить в дом к Берэлэ, чтоб я не подхватил инфекцию, которая каким-нибудь чудом выжила там и после дезинфекции ждет, когда я, шлимазл, подвернусь ей под руку.

Теперь мы с Берэлэ встречались только в школе, и он приносил мне последние новости из больницы.

Таня, по его словам, чувствовала себя хорошо, и появилась надежда на ее скорое выздоровление. У нее, к счастью, легкий случай, а в тяжелых случаях почти никто не выходил из больницы живым. Все новости Берэлэ узнавал у старого клоуна Бома, который каждый день ходил в больницу и носил Тане и ее маме передачи.

Мне хотелось хоть одним глазом увидеть Таню, и Берэлэ взялся это устроить. Он договорился с Бомом. Мы, конечно, ничего дома не сказали. Захватив портфели, мы дошли до школы, но завернули к Бому. Он взял извозчика, и мы втроем поехали в больницу. Берэлэ Бом взял к себе на колени, а меня усадил рядом с собой. Моросил мелкий дождик, и извозчик поднял кожаный верх фаэтона, так что с улицы никто не мог нас увидеть. С одной стороны, это было хорошо, меньше шансов родителям узнать, что мы, нарушив запрет, ездили в больницу. Но с другой стороны, пропадал всякий — эффект: никто из мальчишек не мог увидеть своими глазами, как мы разъезжаем на извозчике, да еще в компании с цирковым клоуном.

Бом привел— нас к тому красному кирпичному корпусу, над дверью которого была надпись: «Инфекционное отделение», и показал нам окно на втором этаже, рядом с которым, по его словам, стояла танина кровать. И действительно, скоро в окне появилась голова Таниной мамы, очень изменившейся за это время. На ее губах уже не было яркой помады, белокурые волосы не были завиты и свисали нечесаными прядями. Но она по-прежнему была красивой и улыбнулась, увидев нас троих под черным зонтом, который держал в руке Бом.

Потом она на миг исчезла и снова появилась за окном, держа в руках нечто вроде раздетой куклы, с которой сорвали волосы. Я обмер. Потому что с трудом узнал в этой ободранной кукле Таню. Ее остригли наголо в больнице, и уже больше не было белых локонов, а была лишь круглая, как шарик, головка с маленькими ушками по бокам. На Тане была белая больничная рубаха, и от этого она казалась незнакомой и чужой. Но когда она узнала под зонтом рядом с Бомом Берэлэ и меня, улыбка выдавила две ямочки на похудевших щеках и третью на подбородке. Она послала нам воздушный поцелуй и что-то сказала, но мы ничего не могли понять, потому что звук не проходил через плотно закрытое окно. Мы тоже кричали ей в ответ, и тогда она мотала головой, показывая, что не слышит, и мы продолжали кричать все громче, до хрипоты, пока Таню не унесли в глубь палаты.

Я вернулся с этого свидания без всякого чувства тревоги, которое томило меня эти дни. Ну, еще недельку потерпеть, думал я, и Таня вернется домой, и волосы ее отрастут, и мы снова будем ходить в школу втроем, и Берэлэ будет носить ее портфель.

Как обычно, в то утро я поспешно завтракал, чтобы не опоздать в школу, и услышал, как мама в кухне жалуется отцу:

— Когда это наконец кончится? Можно сойти с ума! Один ребенок умирает за другим. Ее уже привезли домой.

— Кого привезли? — Я вбежал в кухню с набитым кашей ртом.

— Сначала проглоти, потом разговаривай, а то подавишься.

— Кого привезли домой? — повторил я.

— Ну, ее… Эту девочку… — отвела глаза мама. — Твою барышню.

Таня уже выздоровела?

Дальше мама говорить не стала и, отвернувшись от меня, заплакала так, что у нее затряслись плечи.

У дома грузчика Эле-Хаима Маца уже толпились люди, а во дворе и в саду было полно незнакомых мужчин и женщин — это пришли на похороны циркачи. Без своих ярких, в блестках, костюмов, а в обычных пальто и плащах, и хоть я влетел туда сам не свой, все же опознал среди них и музыкальных эксцентриков, и борцов, и канатоходцев. Бим и Бом, тоже не в клоунских нарядах, а в черных пальто, стояли вдвоем, и высокий тощий Бим положил руку на плечо короткому Бому. Бом плакал при всех. Не стесняясь.

В глубине сада тускло поблескивали медью и серебром геликоны, контрабасы и тромбоны циркового оркестра, а один музыкант пробовал свою серебристую трубу, издавая долгий плачущий звук.

В сенях передо мной мелькнуло белое, как будто густо посыпанное мукой, лицо акробатки с яркими, почти черными, губами.

— Горе-то какое у нас, — всхлипнула она, завидев меня, и заломила руки. Ее подхватили какие-то мужчины, поднесли к носу флакон с чем-то.

— Пропустите мальчика к ней, — сказала она. — Он был ее другом.

Старый клоун Бом взял меня за плечи, повел мимо расступившихся людей в комнату, где прежде жили Таня с мамой. Из комнаты вынесли все вещи и мебель. Оставили только стол. На столе стоял дощатый гроб, обтянутый красной материей, вторая половина гроба стояла у стены.

В гробу лежала она. В цветастой шелковой косынке, повязанной вокруг наголо остриженной головы, в коричневом платьице, в белых чулках и черных лакированных туфлях. Желтые маленькие ручки Тани были сложены на животе. Глаза закрыты, ресницы бахромой лежали на впалых щеках, и веки казались голубыми, словно сквозь них проступал цвет Таниных глаз.

Бом поставил меня у изголовья открытого гроба и, осторожно ступая на носках, деликатно вышел, чтоб я мог наедине попрощаться со своей любовью.

Я остался один и не знал, как прощаться. Я впервые сталкивался со смертью близкого мне человека, и стоял неподвижно, будто оглушенный, и ни на чем не мог сосредоточиться. Единственное, что поразило меня и запало в память, — это то, что Таня неестественно вытянулась, стала длинной-длинной, намного выше, чем была при жизни, и еще то, что ее носик заострился и выглядел как будто он костяной, так что мне даже хотелось потрогать его пальцем и проверить.

Больше я ничего не запомнил. Из оцепенения меня вывела танина мама. Я не слышал, как она вошла, но почувствовал ее холодную ладонь на моем плече. Она коснулась губами моего лба и увела меня от гроба.

Во дворе народу прибавилось. Музыканты вразнобой пробовали инструменты, и каждый звук резал мой слух так, что я вздрагивал. Ко мне подошел Берэлэ. До этого я не видел его ни во дворе, ни в доме. Он кусал губы и сопел.

Ты ее видел? Я кивнул.

— А я не могу…

Мне хотелось обозвать его «слабаком», но я промолчал. Мне вообще не хотелось разговаривать.

Когда цирковые артисты вынесли на руках красный гроб, поставили в кузов грузовика с откинутыми бортами и положили вокруг гроба множество венков из еловых ветвей и желтых, красных и белых георгин, внезапно появилась моя мама и схватила меня за руку:

— На кладбище ехать не смей! Ты забыл, от чего она умерла? Девочка мертвая, но инфекция жива!

Я вырвал свою руку из маминой и, не взглянув на нее, пошел к клоуну Бому, который садился в фаэтон и усадил Берэлэ рядом с собой. Когда я подошел и встал на подножку фаэтона, Бом обеими руками поднял меня и посадил к себе на колени, прижав мою голову к своей груди, и дрожащей ладонью погладил мое лицо.

Мама не осмелилась подойти к нам.

Музыканты, надев через головы геликоны и контрабасы, построились за гробом. Наступила жуткая тишина, и вдруг сразу взвыла, запричитала печальнейшая из печальных, сладко-горькая, как трупный запах, мелодия похоронного марша Шопена. Я перестал дышать, боясь, что завизжу, как маленький обиженный ребенок.

Процессия тронулась по Инвалидной улице, во всех окнах, раскрытых настежь, виднелись испуганные, застывшие лица женщин.

Я смутно помню, что происходило на кладбище. Помню лишь запах мокрой земли и прелых осенних листьев.

Прежде чем гроб закрыли крышкой, старый клоун подвел к нему танину маму, и она поцеловала свою дочь в желтый лоб. Я даже успел подумать о том, что танина мама непременно заразится менингитом и тоже умрет, но тут же вспомнил, что эта болезнь передается только детям, а не взрослым. И тогда я стал свидетелем подвига, равного которому потом не встречал.

Мой друг, Берэлэ Мац, которого Таня не любила, отдав предпочтение мне, протолкался среди взрослых к гробу, и как только клоун Бом отвел от него танину маму, упиравшуюся и всхлипывающую, он обхватил изголовье гроба руками, приподнялся на носках и поцеловал мертвую девочку в губы.

Потом гроб закрыли крышкой и послышались удары молотка по гвоздям, которыми навечно заколачивали от нас Таню. Берэлэ нашел меня, взял за руку и отвел в сторону за другие могилы. Здесь мы были одни, без свидетелей. Мы видели лишь черные спины людей, окруживших могилу, которую уже засыпали мокрой землей, перемешанной с желтыми прелыми листьями.

— Слушай, — засопел Берэлэ, отводя глаза. — Ты поплачь… Не стесняйся.

— Не могу, — прошептал я.

— Надо, — сказал Берэлэ. — Когда плачут, легче. Иногда и мужчины плачут.

Он засопел еще больше, отвернулся от меня, припал лицом к серому деревянному кресту на чьей-то могиле и заскулил, как щенок, которому наступили на лапу.

И тогда я тоже дал волю слезам.

На Инвалидной улице не держали собак, Боже упаси! Кому это захочется просыпаться ночью от собачьего лая только потому, что какой-то полоумной собаке приснился собачий бред? На Инвалидной улице жили работяги, и ночью они отдыхали от трудов праведных и храпели так, что тряслись стены. И еще неизвестно кто храпел громче: балагулы или их шестипудовые жены. В любом случае и без собачьего лая по ночам хватало музыки. Потом, судите сами, каких собак можно было заводить на Инвалидной улице? Крохотных и хилых пуделей или болонок? Даже смешно слышать. Они бы и дня не прожили у нас. Обязательно подвернулись бы под огромный сапог балагулы и были бы раздавлены в блин. Уж поверьте мне! Кроме того, кто держит таких собачек? Бездетные женщины, которым некого больше жалеть и любить. Наши же женщины имели по куче детей, и им, слава Богу, было на ком сосредоточить не только свою любовь, но и ненависть, в которую очень скоропереходит любовь.

Такова c'est la vie, — как сказал бы Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул на нашей улице, потому что он прочитал в своей жизни одну книгу и знал два иностранных слова, о значении которых, я уверен, он больше догадывался, нежели знал.

Еще он любил выражаться так:

— Entre nous, но между нами.

И таинственно прикладывал палец к губам, от чего слушатели почтительно немели, предчувствуя, что он собирается изложить им нечто совершенно секретное.

Следовательно, любая собачонка попросту не прижилась бы на Инвалидной улице.

— А большие сторожевые псы? — недоверчиво спросите вы.

— Ну, это уж совсем смешно, — как ребенку, отвечу я вам.

В каком дворе на Инвалидной улице могут нуждаться в сторожевом псе, если в доме живет балагула и у него такая тяжелая рука, что не дай Бог под нее подвернуться? Если балагула схватит вора за руку, то прощай рука, а если за шею, то уж не будет больше этой шеи, а следовательно, и головы, которая до того на этой шее качалась. Никогда на Инвалидной улице не воровали. Только безумцу могла прийти в голову такая шальная мысль. Но безумцы, слава Богу, обходили нас стороной.

Отсюда вывод: собак на Инвалидной улице не держали потому, что в этом не было никакой нужды. На нашей улице жили трезвые здравомыслящие люди, и глупостями просто так они не занимались. Мы жили без собак и, ей-богу, не хуже, чем иные с собаками. Как говорится, каждому свое. Но однажды собаки вмешались в нашу жизнь, и это повлекло за собой много событий, в том числе и кровавых. И конечно, не обошлось это без участия моего друга Берэлэ Маца, потому что ни одно интересное событие на нашей улице не могло обойтись без его маленькой, стриженной наголо головки с узким лобиком и большими, как лопухи, ушами.

В Саду кустарей под верандой ресторана в прохладной тени на подстилке из прелых прошлогодних листьев ощенилась приблудная собака, и целая куча пятнистых щенят, еще слепых, но уже голосистых, копошилась у сосков старой бездомной матери, даже не чуя, что над их головками с розовыми носиками сгущаются тучи. Враг всего живого, как не без основания считали мы, дети Инвалидной улицы, герой гражданской войны одноногий сторож Иван Жуков получил от начальства приказ очистить сад, являющийся местом культурного отдыха советских людей, от заразы и ликвидировать щенят любым способом, какой он, Жуков, найдет уместным.

Жуков не стал долго мудрить. Выпил сто граммов водки на веранде, кряхтя полез под ее щелистый пол, выставив наружу, как пушку, свою деревянную ногу с окованным железом круглым концом. Сука, не выдержав запаха спиртного, каким Жуков провонял насквозь, метнулась прочь, утратив на миг даже свой материнский инстинкт. Жуков сгреб щенят в мешок, вылез из-под веранды, взвалил шевелящийся и попискивающийся мешок на спину и на своей деревянной ноге заковылял к грязному, заросшему осокой пруду, где было вязкое илистое дно на никем не промеренной глубине, и потому купаться там под страхом штрафа воспрещалось не только детям, но и взрослым.

На почтительном расстоянии плелась, как побитая, мать щенят — старая облезлая сука, жалостно, заискивающе виляя хвостом и через каждый шаг припадая животом и мордой к земле, словно кланяясь, умоляя о пощаде. Я могу поклясться, что в глазах у нее были слезы. Совсем человеческие. Как бывает у нас с вами, когда становится совсем уж невмоготу.

Если бы был сейчас жив Берэлэ Мац, он мог бы подтвердить это, потому что, кроме нас двоих, никто живой не был тому свидетелем.

Но Берэлэ уже давно нет в живых. И мы лишены возможности спросить его. Так же, как мы лишились многого иного, что мог бы дать людям этот непохожий на других человек, доживи он до наших дней.

Берэлэ и я следовали в отдалении за этой грустной процессией, и сердца наши изнывали от щемящей жалости, бессильной и оттого еще более горькой. Иван Жуков сначала стучал своей деревянной ногой по твердому грунту дорожки, потом звуки его шагов стали глуше и мягче, затем зашлепали и зачавкали, потому что он подошел к самой воде и деревяшка стала увязать среди мокрых кочек. Угрюмо оглянувшись на суку, следовавшую за ним, как привязанная, он швырнул в нее камнем, и она, отпрыгнув с прощальным визгом, скрылась. А мы с Берэлэ, накалывая руки об острые, как бритва, края осоки, выбрались к воде и слышали и видели с остановившимися сердцами, как Иван Жуков — гроза всех детей и всего живого — деловито совершал гнуснейшее преступление. Фальшиво напевая под нос известную песню времен гражданской войны, где говорилось о молодом красном революционере, умиравшем за счастье трудящихся от сабли белого казака, он туго стянул веревкой верх попискивающего мешка, завязал крепким узлом, даже зубами затянул до отказа конец веревки и, размахнувшись мешком так, что тот сделал круг над его головой, швырнул далеко, на самую середину пруда. Мешок, будто он был тяжелый как камень, шлепнулся о поверхность стоячей, густой, как смола, воды и с причмокивающим звуком моментально всосался, словно его проглотили, в холодную черную глубину. Зеленая, похожая на гной, ряска разомкнулась и снова сошлась и даже перестала колыхаться. Неслыханное, страшнейшее в истории убийство невинных, неспособных защищаться свершилось на наших глазах. И никого это не тронуло, кроме нас двоих, стоявших как оглушенные на нетвердых зыбких кочках. Никого. Ни Бога, который, если верить бабушке, справедливей всех на свете, ни советскую власть, которая, если верить маме, беспощадно карает врагов рабочего класса, а если верить школьным учителям — самая справедливая власть в мире. Так вот, в эти минуты Иван Жуков заслуживал кары вдвойне. И от советской власти, и от Бога. По нашим понятиям, он был врагом не только рабочего класса, но и всего живого.

Между тем весь мир остался равнодушным к преступлению. За исключением одного человека. Самого справедливого из всех. Я услышал у своего уха сопение Берэлэ Маца, из его правой ноздри от волнения стал выдуваться разноцветный пузырек. Берэлэ рывком втянул его обратно и поднял раздвинутые два пальца, большой и указательный. На пальцах была надета красная резинка от маминых подвязок. Другая рука натянула резинку до отказа, и Берэлэ сразу стал похож на индейца Соколиный Глаз, стреляющего из лука. Камешек, пущенный им из рогатки, угодил Ивану Жукову в переносицу, и я своими глазами видел, как из красного алкогольного носа убийцы хлынула черная кровь, и своими ушами услышал бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Это хлопали в ладоши ангелы, приветствуя возмездие. Мне потом никто не верил, когда я это рассказывал. Кроме бабушки. Она все подтвердила, сказав, что я умнее своих родителей, которые поверить в ангелов отказались.

Дальше все развернулось как в кинофильме о красных партизанах. Берэлэ свистящим шепотом отдал приказ:

— Бегом! Отвлечь противника!

И я сорвался с места, запрыгал по кочкам, стараясь не увязнуть, и, не прячась, пробежал мимо Ивана Жукова, и он, захрипев от бешенства, задергался на своей деревяшке и с чавкающим хлюпаньем устремился за мной. Я бежал не быстро, чтоб он не терял меня из виду, даже оборачивался и показывал ему язык, вызывая новый взрыв бешенства и неосуществимое желание поймать меня и растерзать. Когда мы ушли таким образом подальше от пруда, я рванул в сторону, и Жуков остался с носом. С разбитым носом, куда точно угодил мстительный камешек, пущенный недрогнувшей рукой Берэлэ Маца.

Сделав для страховки большой круг, я вернулся к пруду и не нашел там моего друга. Лишь на одной кочке я обнаружил все, что осталось от него: короткие штанишки и рубашку с порванным на локте рукавом. Я все понял и с тревогой стал шарить глазами по зеленой и мертвой поверхности пруда, надеясь по булькающим пузырькам определить место погружения моего друга. Никаких пузырьков не было и в помине. Ряска, как жир на прокисшем супе, даже не шевелилась. Я уже готов был закричать от страха и обратил испуганное лицо к домам, чтобы звать на помощь, как услышал за спиной булькающий звук и увидел выскочившую из пруд голову Берэлэ, черную, как у негра, от комьев грязи, с прядями длинных водорослей на больших оттопыренных ушах и с белой улыбкой в тридцать два квадратных зуба. Он затряс головой, как собака после купания, чтобы стряхнуть ил с лица, и крикнул мне радостно:

— Нашел!

Затем он поплыл ко мне, загребая одной рукой. Берэлэ, грязный как черт, вышел на берег и зашлепал по кочкам, таща за собой мокрый, пропитанный черным илом мешок.

— Спорю, они — живые! — победно выдохнул он мне в лицо. — Развязывай быстрее!

Я упал на колени, стал рвать веревку. Узел, намокнув, совсем окаменел и никак не поддавался. Берэлэ, вздрагивая от озноба, шарил руками по мешку, нащупывая тельца щенят, и торопил меня:

— Они еще дышат! Скорее! Узел не поддавался.

Мы стали рвать его зубами. Сначала по одному, потом оба вместе. Стоя на четвереньках. Уперевшись лбами, как два пса, и даже рычали от нетерпения. Нужен был нож. Любой. Даже маленькая безопасная бритвочка, которой чинят карандаши. И щенки были бы спасены. Но ножа не было. Мы исступленно рвали зубами мокрую пеньковую веревку на волокна (у меня потом долго шатались передние зубы), и когда, уже совершенно выдохшись, развязали наконец мешок, было поздно. Мокрые слепые щенята не подавали никаких признаков жизни. Мы разложили их в ряд на траве, и они лежали, беспомощно устремив к небу тоненькие лапки и вздутые розовые животы.

Берэлэ прикладывал ухо к каждому животику, пробовал сделать щенятам искусственное дыхание по системе Сильвестра и Шеффера, как учили наших мам, в предвидении скорой войны, приводить в чувство раненых. Он складывал щенятам, как людям руки, передние лапки на груди и потом широко разводил их в стороны. Раскрывал забитые илом ротики и дышал туда изо всей силы, надеясь таким путем оживить бездыханные трупики. Тщетно. Щенята были мертвы бесповоротно, и нам обоим захотелось плакать. Но на Инвалидной улице мальчики не плачут. Это не принято. Когда им больно, они кричат, потому что крик заглушает боль и тогда становится легче.

Нам не было больно, нам было горько. Мы сжали зубы и с тоской смотрели на мертвых щенят, словно это были наши младшие товарищи, павшие в неравной борьбе, а мы оказались слишком слабы, чтобы их защитить.

Оставалось лишь одно: воздать жертвам преступления посмертные почести и похоронить в братской могиле, как это было сделано в нашем городе с героями революции. Мы решили похоронить их тоже на высоком месте, где сухая земля, и нашли подходящий укромный уголок за нашим домом. Не откладывая, стали рыть братскую могилу. Земля была действительно сухой и твердой, как камень. Лопата ее не брала. Сообразительный Берэлэ послал меня за топором, и дальше все пошло как по маслу. Берэлэ, как дровосек, с размаху врубался топором в землю, мельча и кроша ее, а я руками выгребал из ямки. Мы работали как хорошо налаженный механизм. Когда топор взлетал вверх, я быстро опускал руку в ямку. Когда топор шел вниз, я успевал вытаскивать землю. И ямка становилась все глубже, а вокруг нее росли холмики рыхлой земли. Так всегда получается, когда делают дело с умом. А Берэлэ отличался исключительной смекалкой и выдумкой.

Подвел его я, шлимазл. Зазевался на мгновение и сунул руки не вовремя. Острие топора врезалось в мой безымянный палец. В самый кончик. Раздробив ноготь и сломав кость последней фаланги. Кровь хлынула через комья земли, облепившие палец, как ручейки весной из-под снега. Я завертелся на одной ноге волчком и закричал как недорезанный, потому что плакать не умел, а криком можно успокоить боль. На мой крик прибежала мама и закричала на всю улицу, что этот бандит, выкрест, хулиган и вор отрубил мне руку. Стали собираться соседи, а отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, уже бежал к нам, снимая на ходу ремень.

Когда мама несла меня на руках к доктору Беленькому в сопровождении быстро растущей толпы охающих женщин, вслед мне неслись крики Берэлэ, которого отец сек показательно, прямо на улице, зажав его голову между своих колен и выставив наружу его тощий, исполосованный ремнем задик. Наши крики слились воедино и потому быстро приглушили мою боль. Но не его. Потому что его продолжали сечь, и с каждым ударом становилось больнее. Я не обижался на Берэлэ. Он же не нарочно отрубил мне палец, а по моей вине. Его секли из-за моей оплошности, и он не только не презирал меня, а, наоборот, совершил вскоре такой поступок, после которого мне окончательно стало ясно, что он величайший человек на земле, а я рядом с ним — ничтожество, недостойное не только его дружбы, но даже взгляда, брошенного мельком. Его и нет в живых потому, что великие личности рано покидают этот мир, а я живу и копчу небо до сих пор, потому что… вы сами понимаете… что тут объяснять?

Доктор Беленький при всех своих достоинствах обладал одним недостатком: не любил ходить пешком. От его дома до нашего было пятьсот шагов, но надо было бежать за три улицы на центральную, где была стоянка извозчиков, и на фаэтоне заезжать за ним. Только так он добирался к своим пациентам. Было ему очень много лет, но, несмотря на возраст, был высок и могуч и отличался от балагул тем, что носил на большом носу пенсне с золотой цепочкой. Нэях Марголин, самый грамотный из балагул, клялся, что у доктора Беленького отличное зрение и в его пенсне стекла обычные, а носит он пенсне исключительно для того, чтобы иметь интеллигентный вид.

Доктор Беленький лечил все болезни и с бедных платы не брал. Его обожала вся улица не только за то, что он может мертвого поставить на ноги, но особенно за то, что он никогда не кривил душой, как другие доктора, и говорил пациенту правду.

Скажем, приходит к нему столетняя бабуля с Инвалидной и жалуется, что больше десяти ведер воды принести не может, начинаются боли в животе. Доктор Беленький вежливо попросит ее раздеться до пояса, постучит по ребрышкам, прослушает в трубочку и говорит ласково и убедительно: — Пора умирать.


Бабуля кокетливо прикрывает рубашкой то, что было когда-то грудью, и говорит ему искренне, как родному человеку:

— Что-то не хочется, доктор.

А он похлопает ее по плечику и дружески, как своему человеку, скажет:

— Ничего, одумаетесь и согласитесь.

Вот так. И он честно все сказал, и ей приятно, потому что поговорили по душам. И никаких обид. Вроде наобещал черт знает что, а человек взял и умер. Наоборот, человек умер спокойно, потому что доктор Беленький ему все сказал, а уж он не обманет. Авторитет доктора Беленького еще больше возрос после того, как его квартиру хотели ограбить, и доктор поймал ночью незадачливого грабителя, незнакомого с нравами нашей улицы, собственноручно оглушил его ударом по голове и сам же наложил ему швы, прописал лекарство и отпустил, дав денег на дорогу, чтоб он мог незамедлительно покинуть наш город и больше сюда носа не показывать.

Вот такой был доктор Беленький. Он впустил в кабинет только мою маму с пострадавшим, то есть со мной, захлопнул двери, и всем остальным ничего не оставалось, как прилипнуть сплюснутыми носами к стеклам окон, чтобы увидеть, как мне будут пришивать палец. Уже лежа на столе, я услышал сказанное мамой слово «наркоз», и мое сердце затрепетало от сладкого предвкушения: ведь насколько я знал, на всей Инвалидной улице еще никому не давали наркоз, и я мог стать центром внимания, повествуя о никому не ведомых ощущениях.

Доктор Беленький вдребезги разбил мои тщеславные мечты — он категорически отказался делать операцию под наркозом, сказав маме, но так громко, чтобы слышал и я, что будет слишком много чести для такого сопляка, если дать мне наркоз, и лучше сохранить такой ценный медикамент для более достойных людей.

Я стал протестовать и даже вырывать у него обрубленный палец, но доктор Беленький прижал меня к столу широкой, как таз, ладонью так, что косточки затрещали, и пригрозил, что выбросит меня вместе с моим пальцем в окно, прямо на глазеющих за стеклом женщин, если я скажу еще хоть одно слово. Потом смягчился и даже подмигнул мне поверх пенсне.

— Так и быть, — сказал он. — Если тебе когда-нибудь, а я верю, это будет скоро, оторвут голову, приходи — получишь наркоз. При твоей маме обещаю.

Что я могу на это сказать? Когда человеку не везет, то не везет уж до конца. Я так ни разу в своей жизни не попробовал наркоза. Даже во время войны, когда очень многим моим сверстникам поотрывало головы, я как-то умудрился сохранить свою на плечах. Хотя и был весьма близок к предсказанию доктора Беленького.

Короче говоря, я так ни разу в своей жизни не нюхал наркоза. Доктор Беленький тогда пришил мне висевший на сухожилиях кончик пальца, а через неделю все срослось самым наилучшим образом и даже швы сняли. Остался тоненький шрам, и ноготь стал расти не ровно, а бугром. Только и всего.

Когда я выздоровел и впервые был выпущен из постели на улицу с забинтованным пальцем и с рукой, подвязанной к шее куском марли, первым, кто попался мне навстречу, был Берэлэ Мац. У него тоже рука была подвязана к шее и тот же, что у меня, безымянный палец был толсто забинтован.

Я спросил, что это? Берэлэ замялся и сказал, что пустяки.

Потом я все узнал. А теперь слушайте вы и запомните на всю жизнь, каких людей редко, но все же рожает наша земля.

Берэлэ Мац, мучаясь от того, что нанес мне увечье и сделал инвалидом, решил покалечить сам себя, чтобы мы были квиты. Он вынес из дома топор, положил свой безымянный палец на скамейку, прицелился и тюкнул. Верхний кусок пальца отскочил и пропал в траве. Он долго боялся сказать отцу и потерял много крови. Его пришлось положить в больницу. Обрубок пальца зажил. И когда он вернулся домой, отец его снова высек. На сей раз за членовредительство, за то, что он почти погубил свою будущую карьеру скрипача. Правда, даже его отец грузчик Эле-Хаим тогда не знал, что сохрани Берэлэ свой палец, все равно никогда бы ему не быть великим музыкантом. Потому что скоро, очень скоро началась война, и Берэлэ не стало.

Но тогда мы с ним встретились после больницы. Оба в марлевых повязках. У меня под бинтом был весь сросшийся палец, а у него — половина. И мне было стыдно перед ним, словно я сжульничал.

Он поманил меня здоровой рукой, повел в глубину двора и молча показал песчаный бугорок в траве. Это была братская могила загубленных Иваном Жуковым щенят и кончика его, Берэлэ Маца, безымянного пальца. Мы встали по обе стороны бугра, и у каждого на марлевой повязке висела забинтованная рука, и мы оба опустили головы, чтя память погибших. Точь-в-точь как герои гражданской войны у могилы своих товарищей по оружию.

Говорят, что евреи — самые богатые люди. Когда я это слышу, я начинаю смеяться. Внутренним смехом. Чтобы не обидеть того, кто говорит такие глупости.

Столько нищих, которые ходят из одного еврейского дома в другой с протянутой за милостыней рукой, я не встречал потом нигде в мире. Еврейские местечки и маленькие городки в Польше и в России невозможно представить себе без нищих. В рваной одежде, в разбитой обуви, с нечесаными головами, в одиночку и парами: муж и жена, а то и втроем, с грязным ребенком на руках, шли они каждый день, как на службу, из дома в дом и собирали положенную им дань — ломоть хлеба, пару картошек, желтые перезревшие огурцы, а если особенно повезет, немножко мелочи, которую они складывали в жестяную банку от консервов, чтоб звенела.

Где жили эти люди, где ночевали, где мылись, если вообще мылись когда-нибудь, никто не знал. Они появлялись на улице рано утром и начинали обход со строгим интервалом в пять — десять минут, не забегая вперед и соблюдая порядок, чтоб не пугать хозяек, появись они сразу скопом, и не обижать своих коллег, опередив их. К обеду их нашествие кончалось, и они исчезали, словно испарившись в воздухе.

Их знали не по именам, а по кличкам. И они охотно откликались на клички. Я даже думаю, что они своих подлинных имен и не знали. И хоть в СССР была строгая паспортная система и каждый гражданин был обязан носить с собой удостоверение личности, они, нищие, уверен, документов никаких не имели, и никто этих документов у них не спрашивал. Как не спрашивают документа у козы. Хотя нет, вру. Коза должна быть обязательно зарегистрирована, чтобы взыскивать с ее хозяина налог. С нищих ничего не взыскивали. Что с них возьмешь? Пару вшей да сухую корку хлеба?

Жители нашей улицы жалели нищих и не обижали их. У каждой хозяйки на кухне хранилось немного мелочи про запас, чтобы дать милостыню сразу, когда нищий войдет, и не бегать за деньгами в глубину дома. Потому что иначе оставалась без присмотра кухня, кипящие горшки в печи и на примусе, и сам нищий тоже оставался один на кухне и мог не устоять перед соблазном стащить что-нибудь.

Но это были нищие свои, домашние. Они были такой же частью пейзажа нашей улицы, как чугунная водопроводная колонка, где балагулы поили своих широкозадых, с мохнатыми ногами коней-тяжеловозов, и как огромная столетняя ель на углу. У ели были большие темные лапы, и на самой вершине мотались на ветру обрывки женской шали. Оттуда, по преданию, спрыгнула, сойдя с ума, богатая старуха, когда у нее после революции отобрали и национализировали мельницу, на которой работал теперь грузчиком отец моего друга Берэлэ Маца. А шаль ее зацепилась за еловые лапы и висит уже много лет, все больше истлевая под дождями и снегом. Снять ее никто не пробовал — слишком высоко надо лезть. А как туда забралась сумасшедшая старуха — одному Богу известно.

Так вот, если бы нищие в один день исчезли с нашей улицы, мы почувствовали бы себя так же неуютно, как если бы балагулы перестали поить своих коней у колонки или кто-нибудь срубил бы древнюю темную ель: улица потеряла бы свое лицо.

Но в городе были еще и другие нищие — более высокого класса, которые не опускались до того, чтоб ходить из дома в дом, собирая жалкую дань, а стояли, как часовые на посту, каждый на своем излюбленном месте, на главной улице города, именуемой Социалистической, и не просили милостыню, а лишь снисходительно брали ее у прохожих, словно оказывали им, прохожим, честь. Я бы даже не назвал это милостыней. Они брали плату за концерт, которым потешали публику. Эти нищие были достопримечательностью нашего города. Как мраморный памятник героям гражданской войны, высившийся неподалеку на покрытой булыжником площади. Одеты они были так живописно, что я до сих пор уверен — у театрального художника не хватило бы фантазии так обрядить артистов, понадобись это ему по ходу пьесы.

Особенно я запомнил двух нищих. Одного звали Копейка. Он стоял зимой и летом в старом овчинном кожухе с неимоверными дырами, откуда наружу вылезала шерсть, на ногах — плетеные лыковые лапти, какие в старой России носили крестьяне, у которых на покупку кожаной обуви не было денег. А на голове кокетливая женская фетровая шляпка с полями и красным гусиным пером, воткнутым за шелковую ленту. Все его лицо до кустистых бровей заросло дремучей седой бородой, из которой торчал только нос. Он был беззуб, и когда жевал, лицо съеживалось гармошкой, борода сливалась с бровями и даже нос исчезал, утонув в седых лохмах.

Копейкой его звали из-за аттракциона, которым он кормился. Состоял этот аттракцион вот в чем: кто-нибудь из прохожих давал ему медную копейку, пятак или гривенник он не принимал; только копейку, и закладывал ее в правый глаз, прижав лохматой бровью.

— Я вижу Москву! — громко объявлял он публике, которая всегда толпилась перед ним.

От нашего города до Москвы было, быть может, тысяча километров.

— А что ты там видишь? — потешаясь, обязательно спрашивал кто-нибудь.

Я вижу Кремль, — оповещал Копейка.

— А кого ты видишь в Кремле?

— Сами можете догадаться, — отвечал он, доставляя в тысячный раз своим ответом огромное удовольствие публике.

В Кремле жил Сталин. Его имя было священно, и даже сумасшедший не отважился бы называть его вслух. После этого он приподнимал бровь, копейка падала ему в ладонь и исчезала в рукаве кожуха.

Чтобы продлить удовольствие, публике приходилось раскошеливаться на новую копейку.

Чуть подальше толпилась на тротуаре другая кучка публики. Там тоже громко смеялись, и время от времени оттуда доносился крик «Яволь!», что по-немецки означает «Так точно!».

Этого сумасшедшего звали Андриан. Он был одет в грязную военную шинель, перепоясанную не ремнем, а почему-то цепью, на ногах — разбитые армейские ботинки, стянутые веревками и проволокой, чтоб не разваливались. Голову Андриана венчала, словно взятая напрокат из местного краеведческого музея, немецкая военная каска времен первой мировой войны. Железная. С острой пикой на макушке. Для полноты картины Андриан носил короткие русые усы, лихо закрученные вверх тонкими хвостиками. А-ля германский кайзер Вильгельм Второй.

Андриан брал плату за представления медяками, которые ему бросали в железную каску. Медяки звенели об железные стенки каски. Затем он каску вместе с медяками надевал на голову и ни разу не уронил ни одного медяка на землю. Когда же он снимал с головы каску, она оказывалась пустой. Все монетки застревали в его нечесаных волосах и там, должно быть, хранились, как в сейфе, до вечера, когда Андриан покидал свой пост на Социалистической улице.

Я пытался представить себе, как Андриан, добравшись до места ночлега, снимал с головы каску, и затем начинал трясти кудлатой головой, и из нечесаных волос дождем сыпались монетки, звеня и раскатываясь в разные стороны. И затем Андриан с огарком свечи в руке подбирал их. Чтоб увидеть такое зрелище, я бы многое отдал.

Но и то представление, которое показывал на Социалистической улице Андриан, вполне удовлетворяло жителей нашего города — больших любителей искусства. Любого. А тем более — исполненного своими городскими сумасшедшими.

Андриан держал в руке метлу на длинной палке и, пользуясь ею как винтовкой, исполнял различные упражнения и приемы, которые были знакомы многим зрителям по службе в армии. Он становился по стойке «смирно», брал «на караул», приставлял винтовку-метлу к ноге, вскидывал ее на плечо, ощетинивался ею, как во время штыковой атаки, и делал выпады, словно колет воображаемого противника.

Особенно нравился публике последний номер. Потому что метла резко устремлялась на зрителей, и надо было успеть отскочить, чтоб не поцеловать грязную метлу.

Выполнив все оружейные приемы, Андриан зычно гаркал по-немецки «Яволь!», что означало «Так точно!», приставляя метлу к ноге, левой рукой снимал с головы пустую каску, без единой монетки из предыдущего сбора — эти монетки попрятались в волосах — и протягивал каску публике за новой данью.

На Социалистической улице нищие стояли густо от Центральной площади, где высится памятник героям гражданской войны, и до самого базара, откуда доносились гогот гусей и лошадиное ржанье. Играли на облупленных старых шарманках вальс «На сопках Маньчжурии», предсказывали судьбу с помощью зеленого попугая, сидевшего на плече и вытягивавшего клювом-крючком из коробочки свернутые бумажки с предсказаниями. Цыгане отплясывали чечетку и били в бубны.

Потом в один день исчезли из нашего города все нищие. Как будто их корова языком слизнула. Не осталось ни одного. И город сразу потерял свою живописность. А наша улица просто опустела.

Это случилось незадолго до войны.

Взрослые шепотом передавали слухи, что всех нищих арестовали ночью по подозрению в шпионаже в пользу фашистской Германии и вывезли в Сибирь. Особенно много было толков об Андриане и Копейке, которые оказались, ни много ни мало, переодетыми немецкими офицерами, а у Андриана в каске, мол, был спрятан крохотный радиоаппарат, с помощью которого он передавал зашифрованные сведения непосредственно в Берлин, и пика на каске служила ему антенной. У жителей нашего города глаза лезли на лоб от этих новостей, но вскоре началась война, и они перестали удивляться, потому что в городе появились не вымышленные, а действительные германские офицеры в черной форме гестапо и убили много жителей нашего города, потому что жители эти были евреями.

Но время, о котором я рассказываю, было задолго до войны, и нищих тогда еще не арестовали, и толпы живых жителей города собирались вокруг них и щедро давали милостыню. Мой друг Берэлэ Мац тоже был жив и полон удивительных планов, которые могли бы осчастливить человечество, и бегал ежедневно с утра в школу, где он сидел за одной партой со мной, а после обеда — в музыкальную школу с маленькой скрипочкой в крохотном черном футлярчике. Путь Берэлэ в музыкальную школу пролегал по Социалистической улице, и каждый день дважды, когда бежал в школу и обратно, он принимал парад нищих и настолько хорошо их знал и привык к ним, что даже не останавливался, а обегал кучки любопытных зевак, перегородивших тротуар.

Но однажды Берэлэ остановился и даже опоздал на урок по сольфеджио. Он опоздал и на следующий день, потому что снова остановился на том же самом месте. А на третий день он почему-то шепотом, хотя мы были одни и никто не мог нас услышать, попросил меня проводить его в музыкальную школу, и по дороге он мне что-то покажет.

— Что? — задрожал я от любопытства, потому что никогда не видал моего друга таким взволнованным.

— Своими глазами увидишь, — таинственно произнес Берэлэ.

Больше ничего я от него не добился, сколько ни выпытывал. Берэлэ мотал своей стриженой головой с узеньким лобиком и хриплым от волнения голосом повторял одно и то же:

Своими глазами увидишь.

Любопытство мое было настолько возбуждено, что я не стал дожидаться дома обеда, а, прихватив бутерброд и жуя на ходу, пошел с Берэлэ на Социалистическую улицу. Все нищие стояли на правой стороне, чтоб левый тротуар не запруживали зеваки и чтобы пешеходы имели свободный проход. Мы пошли по левой стороне, и я все недоумевал, куда ведет меня Берэлэ Мац.

— Сейчас увидишь своими глазами.

И вот, когда мы миновали Андриана в немецкой каске, Копейку в рваном овчинном кожухе, шарманщика и еще многих-многих нищих и уже были у самого базара, я увидел, к кому меня вел мой друг. Она стояла у входа на базар, чуть в стороне от остальных нищих. В руке она держала пустую консервную банку для сбора милостыни и пела тоненьким дребезжащим голоском:

Он лежит, не дышит И как будто спит. Золотые кудри Ветер шевелит.

Это была печальная песня о молодом партизане, убитом на гражданской войне, и мы ее пели в школе хором по революционным праздникам. У нее эта песня получалась совсем тоскливой, голосок был слабенький, и прохожие, не останавливаясь, миновали ее: потому что по сравнению с другими нищими-профессионалами она выглядела жалким любителем, и еще потому, что место она выбрала у самых базарных ворот, где люди уже не думают об искусстве, а лишь о том, чтоб подешевле купить и подороже продать.

Ей было примерно столько же лет, сколько и нам. И была она рыжей. Волосы, стянутые в косичке, были не русыми, а медно-красными, и, как у всех рыжих, ее лицо было покрыто веснушками. А вот какие глаза у нее, я не могу сказать. Потому что она была слепой. Оба глаза закрыты, будто зажмурены, а ресницы склеились.

— Спорим, она настоящая слепая, прошептал Берэлэ, — а не притворяется.

Я спорить не стал. Ее слепота у меня не вызывала никаких сомнений. У настоящих, а не фальшивых слепых всегда бывает такое выражение на лице, будто они силятся что-то разглядеть, да никак им это не удается, и они от этого смущены и раздосадованы. У этой девочки выражение лица было именно таким.

Люди проходили мимо нее, кое-кто даже бросал на нее участливый взгляд, но за все время, что мы стояли и рассматривали ее, ни одна монетка не звякнула о дно консервной банки, которую она держала в руках.

— Спорим, ее можно вылечить, — засопел у моего носа Берэлэ, и я понял, что его шустрые мозги уже заработали в этом направлении. — Ее только нужно отвезти к Черному морю в город Одессу, к знаменитому профессору Филатову.

Что у Черного моря в Одессе живет волшебник профессор Филатов, знал весь Советский Союз. О чудесах, которые он творил, делая слепых зрячими, писали в газетах, говорили по радио, и профессор в те годы был знаменит почти как летчик Чкалов, перелетевший без посадки из Москвы в Америку, или как четыре полярника во главе с Папаниным, высадившиеся на Северном полюсе и установившие там красный флаг нашей страны.

— Ехать от нас к Черному морю нужно день, ночь и еще один день, — рассудительно сказал я. — А билет на поезд стоит очень много денег.

Я один раз ездил с мамой и папой к Черному морю, и мама потом целый год не могла успокоиться, повторяя всем знакомым, что эта поездка абсолютно разорила нашу семью.

— А ее родители таких денег не имеют, — добавил я. — Если у нее вообще имеются родители. Люди с деньгами не пошлют ребенка просить милостыню.

— Все ты знаешь! — огрызнулся мой друг. — Есть у нее родители, или нет у нее родителей… Есть у них деньги, или нет у них денег… Если ты такой умный, то почему живешь в нашем городе, а не в Москве, и почему тебе не доверяют высокий пост в Кремле?

Я не стал реагировать на такой выпад моего друга, потому что видел, как он взволнован, а мало ли что может наговорить взволнованный человек, когда он теряет контроль над собой. Лицо Берэлэ было сосредоточенно-угрюмо, а узенький лобик нахмурен и поэтому совсем исчез за бровями.

— Деньги — не проблема, — наконец произнес он, продолжая сопеть, что было у него всегда признаком напряженной работы мысли. — Я думаю о другом. Продадут ли нам железнодорожные билеты? Билеты продают только взрослым… Хотя есть выход! Мы возьмем с собой кого-нибудь из нищих… Копейку или Андриана с каской. Вроде едет отец с детьми. А они, эти нищие, поедут. Кто же откажется поехать даром к Черному морю?

Мой друг говорил так горячо и возбужденно, что я не отважился высказать сомнения в осуществимости его плана и лишь коротко спросил:

— Ну, а деньги-то? Где ты их достанешь? Берэлэ посмотрел на меня, как на глупенького:

— Если у человека нет ума, так у него его таки нет. Стой здесь и никуда не ходи, и я тебе покажу, как добывают деньги. Большие деньги!

Он оставил меня возле урны для мусора, а сам, помахивая скрипочкой в футлярчике, перебежал улицу и стал рядом с поющей слепой девочкой. Она почуяла, что кто-то остановился возле нее, повернула к Берэлэ лицо с незрячими глазами, перестала петь и, когда Берэлэ ей что-то сказал, провела ладонью по его стриженой голове, бровям, носу, губам. Так она, должно быть, знакомилась с новыми людьми. Ладонь ей заменяла глаза. Она смотрела рукой и, очевидно удовлетворившись осмотром, снова запела.

Берэлэ положил на тротуар футляр, вынул из него скрипку, а футляр с открытой крышкой оставил у своих и ее ног. Я сразу догадался, что футляр должен заменить консервную банку, которую девочка держала в руке. И действительно, она спрятала банку за спину. Берэлэ положил скрипку на левое плечо, прижал деку подбородком, взмахнул смычком, и полилась мелодия той песни, что пела девочка. Как аккомпанемент к ее пению.

Такой музыкальной пары нищих наш город еще не видел, и прохожие, забыв, что они шли на базар, мгновенно сгрудились вокруг них, и деньги посыпались с глухим стуком на бархатное дно скрипичного футляра.

Это было для меня первым уроком того, что может сотворить подлинное мастерство и вдохновение. Простенькая незатейливая мелодия партизанской песни под смычком маленького музыканта зазвучала трагическим стоном, подлинным плачем, и на глаза слушателей стали навертываться слезы. Кое-кто даже зашмыгал носом.

Я, конечно, не оставался на противоположной стороне улицы, а присоединился к толпе и даже протиснулся в первый ряд.

Берэлэ играл вдохновенно, упоенно. Как настоящий артист. Глаза его были закрыты. Он шевелил бровями и губами, как это делают знаменитые скрипачи. И из-под смычка лились берущие за душу звуки.

А девочка стояла тоже с закрытыми глазами, и поэтому публике сначала казалось, что они оба, и мальчик и девочка, слепы, и это совсем накалило атмосферу. Люди, вытирая слезы, не жалея сыпали в открытый футляр скрипки деньги, и на бархатном ложе образовалась горка медяков, среди которых поблескивали и серебряные монеты.

Это был неслыханный успех. Берэлэ побил рекорд. Ни один нищий на Социалистической улице, даже такие виртуозы и любимцы публики, как Копейка и Андриан, не собирали столько милостыни за целый день, сколько Берэлэ игрой на скрипке добыл за каких-нибудь полчаса.

Слыша густой звон монет, преобразилась, засияла слепая девочка, и ее голосок сразу окреп, и она стала петь куда лучше и трогательней. А уж скрипка Берэлэ вилась вокруг ее голоса, сплетая причудливые узоры мелодии, и у них получился такой слаженный дуэт, что когда они умолкли на время, чтоб перевести дух, вся толпа у входа на базар стала хлопать в ладоши, устроив им настоящую овацию, какую можно услышать только по радио из Кремля, когда вождь советского народа Сталин кончает говорить речь.

Девочка (потом я узнал, что зовут ее Марусей), кроме партизанской, знала еще много других песен, и к каждой ее песне Берэлэ подлаживался очень быстро и подбирал аккомпанемент.

Одни люди подходили, другие, спохватившись, что опаздывают по своим делам, уходили, но толпа не уменьшалась. Деньги сыпались в футляр. Когда Маруся охрипла и сказала, что больше не может, публика очень неохотно стала расходиться. Берэлэ познакомил меня с Марусей, и она провела ладонью по моему лицу, сказала с улыбкой: — Красивый мальчик.

У меня сердце подпрыгнуло. Во-первых, приятно получить такой комплимент. Во-вторых, я, должно быть, действительно красив, если даже слепая на ощупь смогла это определить. Интересно, что она сказала Берэлэ, когда провела ладонью по его лицу?

Но я этого не слышал, потому что стоял тогда на другой стороне улицы.

Мы хотели было рассовать деньги по карманам, но их было так много, что у нас не хватило карманов, а те, что мы заполнили медяками, могли под их тяжестью порваться в любой момент.

Выход нашел Берэлэ. Он сказал, что понесет скрипку в руке, а деньги пусть остаются в футляре. Я защелкнул футляр на замок и понес, чувствуя приятную тяжесть внутри его. Я шел в середине, а Берэлэ и Маруся, как охрана, по бокам.

— Вот хорошие мальчики, — повторяла она. — Поможете мне до дому дойти. А то попадутся хулиганы и все отберут.

— Можешь не бояться, — сказал Берэлэ. — Ты под надежной защитой.

Теперь я не боюсь, — радовалась Маруся.

Она была босая, ее загорелые ноги, худые и исцарапанные, ступали по тротуару мягко, словно нащупывая, куда наступать. Как и ладони, ступни ног заменяли ей глаза при ходьбе, и она не спотыкалась, обходила трещины в асфальте и ямки.

Мы разговаривали всю дорогу, и она нас спрашивала, есть ли у нас мамка с папкой, и когда мы подтвердили, что имеем родителей, она снова улыбнулась нам:

— Хорошо, когда у человека есть мамка с папкой. Из чего мы оба поняли, что у нее родителей нет, и из деликатности не стали задавать лишних вопросов.

— А братики и сестрички у вас есть? — спросила Маруся.

Берэлэ сказал, что у него есть старшая сестра и брат, который старше всех.

Это хорошо, когда у человека есть семья, — вздохнула Маруся и, не ожидая наших вопросов, сама сказала, что она сирота и живет у чужих людей.

— А кто они, эти чужие люди? — задал вопрос Берэлэ.

— Харитон. Знаете такого? Харитон Лойко. Лодочник. На реке живет. Людей перевозит с одного берега на другой. Потому что мост от нас далеко и переехать через реку всегда есть желающие.

— Он тебя не обижает? — нахмурился Берэлэ.

— Не! — мотнула рыжей головой Маруся, и косичка, закрепленная на конце бантиком из кусочка марли, прыгнула со спины на грудь. — Он добрый, Харитон. Только горький пьяница. Все пропивает. Я потому и побираюсь, чтоб нам обоим с голоду не помереть.

— Он и эти деньги пропьет, — похолодел я, тряхнув футляром, в котором глухо зазвенела мелочь.

— Не, я не покажу ему. То наши с вами общие деньги. Вот выйдем к реке, сядем на берегу и поделим справедливо. Каждому свою долю.

У Маруси была золотая душа: она и меня включила в партнеры, хотя я был в этом деле только свидетелем, и больше ничего. Я понимал, если я считаю себя благородным человеком, то мне следует немедленно отказаться от предложенной доли, хотя если подсчитать всю эту мелочь, которая мне досталась бы при дележке на три части, то выходила круглая сумма, которой я прежде никогда в руках не держал. На эти деньги можно было все лето есть мороженое. И даже по два раза в день. Отказаться от такого подарка судьбы ой как нелегко, и меня раздирали внутренние противоречия с такой силой, что я стал бояться, как бы у меня не подскочила температура. Но всем моим сомнениям и терзаниям положил конец Берэлэ, сказав:

Ты, Маруся, про нас забудь. Деньги твои. Спрячь их подальше от Харитона. А завтра я снова приду, и мы соберем еще больше. И послезавтра. И послепослезавтра… Пока не соберем денег на билеты.

— Какие билеты? — удивилась Маруся, повернув свои незрячие глаза сначала к Берэлэ, а потом ко мне.

— А чтобы тебя… вылечить, — несмело сказал Берэлэ, подыскивая нерезкие, мягкие, нужные в таком деликатном разговоре слова и никак не находя их. — Чтобы ты стала зрячей… Чтобы ты могла видеть… Его… Меня… Речку… Харитона…

— Ну и скажете! — покачала головой Маруся. — Даже смешно становится. По каким таким билетам мне глаза откроют?

— По железнодорожным, — вставил я, как дурак.

— И он смеется, — обиделась Маруся.

Тогда мы наперебой стали рассказывать Марусе все, что нам было известно о знаменитом профессоре Филатове, о городе Одессе, который расположен на берегу Черного моря, где зимой и летом так тепло, что всегда можно купаться.

— А вокруг непроходимые джунгли, — сгоряча ляпнул я, но Берэлэ тут же внес поправку:

— Джунгли — это в Африке, но в Одессе тоже хорошо.

Маруся слушала наши захлебывающиеся речи, как сказку, и на щеках ее вспыхнул румянец.

— Какие вы умные, — сказала она, когда мы на миг умолкли. — И все-то вы знаете. И книжки читаете. И кино смотрите.

Я глядел на Марусю, на ее медно-красную косу с марлевой ленточкой на конце, на веснушки на разрумянившихся щеках, и вдруг явственно ощутил, какой это ужас — быть слепым. До моего сознания дошло, что Маруся была лишена такой простой радости, казавшейся нам, зрячим, чем-то само собой разумеющимся, как чтение интересных книг про приключения и путешествия. И что она никогда, ни разу не была в кино..

— И ты будешь все знать, — утешил ее Берэлэ. — Вернешься от профессора Филатова зрячей и пойдешь в школу. Ты нас быстро догонишь.

Маруся вдруг остановилась и запрокинула лицо к небу.

— Мальчики, — прошептала она. — Мне страшно.

— Чего тебе страшно? — хором спросили мы.

— Мне страшно подумать, — глубоко вздохнула она, — какого цвета у меня будут глаза, когда ваш профессор их откроет.

Мы на момент задумались, застигнутые этим вопросом врасплох, но Берэлэ быстро нашелся:

— Синие! У тебя будут синие глаза. Как небо.

— А небо синее? — удивилась Маруся.

У меня снова сжалось сердце, когда я понял, что она никогда не видела неба и до сих пор не знала, какого оно цвета.

— У тебя глаза будут голубые, — сказал я. — Как васильки. Ты знаешь такие цветы?

— Нет, не знаю, — покачала головой Маруся.

— А если карие глаза, что тоже неплохо, — добавил Берэлэ. — Они будут как вишни. Вишни-то ты, конечно, знаешь какие?

— Вишни сладкие, — сказала Маруся. — Я их ела… Мне Харитон из деревни привез гостинца. А какой у них цвет, не знаю.

А как ты знаешь, что такое цвет? опять ляпнул я.

А это мне Харитон объяснял один раз, когда не был пьян…

— Чего болтать зря, — перебил, махнув рукой, Берэлэ. — Съездим к профессору Филатову, он тебя вылечит за милую душу, и тогда ты сама все увидишь… И ничего не надо будет объяснять.

Мы уже вышли из города и шли лугом по тропинке. Маруся — первой, а мы за ней. Луг был низкий, мокрый. В траве кричали лягушки, и белая цапля на длинных ногах важно расхаживала по лугу, иногда наклоняя гибкую шею, и клювом, похожим на штык, что-то хватала в траве.

Потом сразу открылась река. Тот берег был пологий и порос камышом и лесом, а мы стояли на обрыве, и внизу на песчаную отмель набегала речная волна.

По реке скользила лодка. В ней сидело несколько человек и стояла безрогая черная коза. Лодка пересекала реку под углом, и ее несло к нам течением. Лодочник не трогал весел, и только слегка шевелил рулем на корме.

— Харитон едет, — сказала Маруся, устремив лицо к реке.

— Как ты угадала? — удивился я.

— Думаешь, слепая, так совсем бестолковая? — обернулась ко мне Маруся, и ее слипшиеся ресницы задрожали. — А на что мне уши? Разве не слышишь, как лодка режет воду? Послушай! Ну, слышишь? И Харитон кашляет. Он такую вонючую махорку курит, что после нее всегда кашляет. Даже ночью.

Я молчал, пристыженный. Вдруг Берэлэ осенило:

— Куда мы деньги спрячем? А то Харитон найдет и все пропьет.

— А давайте в землю закопаем, — предложила Маруся. — Вот тут, на берегу. Только вы, мальчики, место запомните.

Нам даже копать не пришлось.

Нашли подходящую ямку в песке, быстро опорожнили туда все, что звенело в футляре скрипки, присыпали песком и утрамбовали ногами.

Тут хороший ориентир, — сказал я. — Вот этот столб со спасательным кругом.

Берэлэ отмерил большими шагами расстояние от нашего клада до столба.

— Семь шагов к востоку, — авторитетно заявил он. Почему к востоку? — усомнился я. — Смотри, куда солнце садится!

Ну, к юго-востоку, — неохотно уступил Берэлэ.

— Вы, мальчики, не ссорьтесь, а хорошенько запомните, куда денежки закопали. Хорошо, что успели. Вон Харитон поднимается.

Когда лодка причалила, первой соскочила с нее на береговую песчаную отмель безрогая черная коза и от радости, что благополучно перебралась через реку, заблеяла на весь берег. У козы в бороде и на боках висел комьями репей, запутавшийся в шерсти. Затем неуклюже выбрались из лодки две крестьянки и, взвалив на плечи тяжелые мешки, пошли, согнувшись, не вверх по тропе, а вдоль обрыва, туда, где виднелось начало оврага. Коза запрыгала за ними, стараясь держаться подальше от воды.

Харитон привязал лодку цепью к сухому бревну-плавнику и, помахав нам рукой, тяжело полез по уступам к нам. Сверху мне была видна его спутанная седая шевелюра с клочьями сена в волосах, брови, такие же седые и усы, как у запорожского казака, рыжие от табака и опущенные концами вниз к подбородку. Когда он вылез на обрыв и вынул короткую трубку изо рта, я увидел, что у него почти нет зубов и торчат лишь два лошадиных зуба: один сверху, другой снизу. На Харитоне была серая застиранная рубаха, покрытая заплатами разных цветов, и штаны из серой мешковины, которые носят грузчики на пристани. Без обуви, босой, с толстыми, как ракушки, ногтями на пальцах ног, он был похож на колдуна из сказки или на разбойника, изгнанного из банды за дряхлость и теперь пробавляющегося на покое перевозом пассажиров через реку, а свою тоску по прежним удалым временам заливающего водкой.

В довершение ко всему, белки глаз его были совершенно желтыми и покрыты, как паутиной, кровавыми жилками. Маруся нам потом объяснила, что это бывает с большого перепою и когда Харитон меньше пьет, что случается редко, только при полном отсутствии денег, белки его глаз приобретают нормальный цвет.

Маруся, словно увидев, какое впечатление на нас произвел Харитон, торопливо сказала:

— Вы не пугайтесь. Он добрый. Здравствуй, дедушка Лойко!

Харитон, набычившись, смотрел на нас желтыми глазами, потом вынул из пустого рта короткую трубку и хриплым пропитым голосом спросил:

— Ну, что собрала?

— А ничего, — развела руками Маруся. — Не подают люди.

— То подавали, а теперь не подают, — скривил рот Харитон, и его прокуренные усы зашевелились. — С этими байстрюками проела, а домой идешь с пустыми руками.

Он замахнулся и ударил Марусю по голове, а она не успела увернуться, потому что не видела. И тут же Харитон шарахнулся, точно наступил на змею. Берэлэ Мац, совсем маленький перед лохматым огромным Харитоном, как щенок на медведя, наскочил на него с кулаками, прыгал вокруг, как чумной, стараясь ударить побольней и самому не подвернуться под тяжелую руку. И по-моему, в первую секунду, в свой первый бросок на Харитона Берэлэ даже укусил его.

— Убью! — заревел Харитон.

— Мальчики, тикайте! — закричала Маруся. — А то мне же хуже будет. Бегите домой. Я завтра прейду.

Я схватил Берэлэ за руку и оттащил от Харитона. Но Берэлэ все же умудрился подхватить ком земли и запустить в Харитона. Ком попал ему в грудь и рассыпался, а Харитон заржал как конь — так громко он смеялся.

— Держи их! Держи байстрюков! Поймаю — с кашей съем!

Мы отбежали на почтительное расстояние и, когда оглянулись, не поверили глазам: Харитон и Маруся удалялись вдоль обрыва в сторону заката, и нам были видны лишь их силуэты. Он вел ее за руку, и они были действительно похожи на внучку с дедушкой, и никому бы в голову не пришло, что он только что ударил слепую девочку и чуть не пришиб моего лучшего друга, если б не промахнулся.

Назавтра после школы я еле дождался, когда Берэлэ выскочит из дому со скрипкой в футляре и мы побежим к базару. Я бежал рядом с моим другом и думал о том, что эта история не может кончиться хорошо, потому что Берэлэ уже пропустил один день занятий в музыкальной школе и сегодня снова пропустит. Обязательно хватятся, и тогда не миновать беды.

Но опасность поджидала нас совсем с другой стороны. Ни отец Берэлэ — грузчик с мельницы Эле-Хаим, ни спившийся лодочник Харитон не успели нам ничего худого сделать. А сделали люди, от которых мы этого меньше всего ожидали. Нищие. Те, что стояли каждый на своем облюбованном месте вдоль Социалистической улицы от Центральной площади до базара и взимали положенную им дань с доброжелательных и любопытных зевак. Дуэт Берэлэ — Маруся нарушил мирную, привычную жизнь нищей братии. Как смерч, как ураган ворвались в их жизнь эти два несовершеннолетних конкурента, и как магнит притягивает металлические опилки, стянули они к себе всю публику с Социалистической улицы, оставив остальных нищих на пустом тротуаре и почти без подаяний.

Обычно все нищие враждовали друг с другом, но общая беда их объединила, и они решили расправиться с юными наглецами, отнявшими у них львиную долю добычи. Сделали они это вечером второго дня, устроив нам засаду на глухой улице, ведшей к реке.

А поначалу ничто не предвещало беды. Мы с Берэлэ вприпрыжку пробежали по Социалистической улице, беспечно размахивая скрипкой в футляре и не обращая внимания, какими взглядами провожают нас нищие.

Маруся была на своем месте. Пришла она немного раньше нас, и пока мы томились в школе, с нетерпением ожидая конца уроков, Маруся, как и делала прежде, до знакомства с нами, пела одна, протянув руку с пустой консервной банкой прохожим. Но если раньше редко звякала мелочь о жестяное дно банки, то в этот день все выглядело по-иному. Слепую девочку, как только она пришла, окружили люди и стали спрашивать, где ее напарник — мальчик со скрипкой. Маруся всем отвечала, что мальчик придет после школы, а пока она будет петь сама. И пела. И люди уже не проходили мимо, а останавливались и бросали мелочь ей в банку, а потом уходили на базар, надеясь на обратном пути получить полное удовольствие, когда к Марусиному голоску присоединится маленькая скрипочка.

Так что, когда мы пришли, Маруся уже имела полбанки монет, и когда Берэлэ положил на тротуар раскрытый скрипичный футляр, она высыпала туда свою добычу и сказала, улыбаясь, нам обоим: — Для почина.

В этот день толпа собралась побольше вчерашней, потому что слух о слепой русской девочке и подыгрывающем ей на скрипке мальчике уже прошел по всему городу, и к базару приходили люди, которым не было никакой нужды приходить в этот день на базар. Они шли сюда послушать необычный дуэт.

Дело в том, что в эти годы в Советском Союзе усиленно насаждали дружбу народов, приучали людей к интернационализму, и вот такая показательная пара: еврейский мальчик и русская девочка, вместе собирающие милостыню, очень пришлась по душе жителям нашего города, воспитанным в коммунистическом духе.

Чего уж говорить! В этот день мы собрали богатую жатву. Среди кучи медной и серебряной мелочи красовались, как лавровые листья в венке победителя, две смятых рублевых бумажки. Такой награды ни один нищий не удостаивался за всю историю нашего города.

Когда я защелкнул на замки футляр и приподнял его с тротуара, я почувствовал действительную тяжесть, и по дороге мне пришлось несколько раз менять руку, настолько этот груз оттягивал плечо.

— На два детских билета у нас уже денег достаточно, — удовлетворенно сказал Берэлэ. — Еще надо собрать на билет для тебя.

Он имел в виду меня. И я сразу облегчил ему задачу, сказав:

— Я не смогу поехать. Родители не пустят.

— Слабак! — презрительно фыркнул Берэлэ. — За мамину юбку держишься.

Берэлэ явно рисовался перед Марусей и поэтому даже допустил неспортивный прием. Но я на него не обиделся, потому что уже тогда знал, что, когда человек влюблен, он теряет разум и говорит много чепухи, какой бы себе не позволил в период, когда он был нормальным человеком.

— Значит, нам остается собрать только на взрослый билет, — подбил итог Берэлэ. — Кого бы нам прокатить в Одессу даром? Копейку или Андриана? Кто из них больше похож на отца семейства?

Я выразил мнение, что ни один из них для этой роли не подходит, потому что любой поездной контролер или милиционер сразу угадает в них побирушек. Тем более что, попав в поезд, они не удержатся от соблазна пройти по вагонам и собрать дань с пассажиров.

Это озадачило Берэлэ. Он сморщил свой узенький лобик и вопросительно глянул на Марусю. Но Маруся его взгляда не видела и поэтому ничего утешительного не сказала. Она лишь улыбалась, слушая нашу болтовню, и была очень счастлива, что у нее два таких приятеля. Ведь правда, что во всей ее короткой жизни, возможно, это был первый случай, когда кто-то принял близко к сердцу ее судьбу и так горячо заботился о ней. Берэлэ, которого она два дня тому назад совсем не знала, был готов на все, чтобы вылечить Марусю и сделать ее зрячей, как все остальные люди. Поэтому улыбка не сходила с ее губ даже тогда, когда мы с Берэлэ спорили о том, кого из нищих взять взрослым провожатым для поездки к Черному морю, в Одессу.

Наш спор был прерван в самом разгаре самими нищими. На узкой улице окраины города нам неожиданно преградила путь толпа нищих, и не было никакого сомнения, что они устроили нам здесь засаду, и уж ждать от них пощады нет никакой надежды. Мы были их более удачливыми конкурентами, и они решили с нами расправиться, чтобы мы забыли дорогу на Социалистическую улицу.

Перед нами угрожающе шевелилась куча лохмотьев. Здесь были и Копейка, и Андриан в немецкой каске, и горбатый шарманщик, и предсказатель судеб с зеленым попугаем на плече.

Мы молча сближались. Маруся, ничего не подозревая, продолжала улыбаться. Берэлэ нахмурил свой лобик настолько, что он исчез за бровями, и лихорадочно искал выхода из положения. Я, как всегда в трудную минуту, ни о чем не думал, потому что в голове сделалось пусто.

— Назад! Спасай деньги! — по-змеиному прошипел мне Берэлэ. — Мы тебя прикроем. Встретимся у реки.

Я круто развернулся и побежал назад с тяжелым футляром, в котором колыхались и гремели сотни монет. За своей спиной я услышал многоголосый рев нищих и тут же шмыгнул в боковую улицу, чтоб сбить их со следа, если они устремятся за мной. Я с ужасом думал о Берэлэ и Марусе, которые остались прикрывать мое отступление и которых теперь уже терзает разъяренная толпа. Моя голова была настолько занята этими мыслями, что я ничего не видел вокруг и потому врезался на полном ходу какому-то человеку в живот и поранил себе лоб о медную пряжку на его ремне. На пряжке была звезда. Человек был одет в брюки-галифе и обут в хромовые сапоги.

Это был военный. Офицер. На боку в кожаной кобуре у него был револьвер.

— Дяденька! — закричал я радостно. — Спасите! Там детей убивают!

— Где убивают? удивился офицер, которого я чуть не сбил с ног, когда на полном ходу боднул его в живот.

— Там, за углом!

Военный не раздумывая выхватил из кобуры револьвер, при виде которого у меня сердце захлебнулось от зависти, и побежал в указанном мной направлении. Бежать за ним у меня не было сил. Устал, волоча тяжелый футляр. И поэтому положил футляр на землю, а сам сел на него и стал дожидаться, какой оборот примут события.

Вскоре из-за угла выскочили Берэлэ и Маруся. Держась за руки, они во весь дух бежали ко мне.

— Там — концерт! — оскалил свои квадратные зубы Берэлэ, добежав до меня. На наше счастье, наскочил военный с револьвером, и у нищих только пятки засверкали. Вот что значит — везет!

Я не стал объяснять Берэлэ и Марусе, что они не такие уж везучие что, не встреть я военного, нищие бы им задали хорошей трепки.

Мы благополучно добрались до реки, отмерили семь шагов к юго-востоку от столба со спасательным кругом, разрыли наш клад и высыпали туда добычу. Захороненного богатства было так много, что мы долго топтали песок, чтоб умять получившуюся горку и сровнять с остальной землей.

На прощание Маруся поцеловала нас обоих, и Берэлэ при этом так засопел от волнения, что из его ноздри выдулся пузырь. К счастью, Маруся этого не заметила. Ведь она была слепа.

Третий день был последним днем совместного выступления Берэлэ и Маруси. Потому что вмешалась самая грозная сила — отец Берэлэ, грузчик с мельницы Эле-Хаим.

Шила в мешке не утаишь — гласит народная мудрость. А Берэлэ и Маруся были покрупнее шила, а их дуэт за эти несколько дней стал знаменит на весь город, и волны этой славы докатились до Инвалидной улицы и с громом разбились о порог дома, где обитал угрюмый грузчик с мельницы.

В этот день скрипка Берэлэ творила чудеса и источала такие волшебные звуки, что толпа дружно хлюпала носами и вытирала рукавами глаза. А Марусин голосок и ее закрытые незрячие глаза еще больше бередили души слушателей.

Нищие уже не предпринимали враждебных действий против своих конкурентов и понуро стояли на своих постах вдоль всей Социалистической улицы от базара до памятника героям гражданской войны, безучастно глядя на то, как удача проходит мимо.

Медным и серебряным дождем сыпались монетки в раскрытый футляр от скрипки, и я уже прикидывал в уме, что еще день-другой — и мы соберем достаточно, чтоб купить взрослый билет на поезд до Одессы.

И тут случилось то, что по логике, должно было случиться рано или поздно. Толпа замерших слушателей вдруг раскололась пополам, словно в нее врезался носом пароход, и перед нами предстал разъяренный, как медведь, отец Берэлэ. Левой рукой он поддерживал спадавшие штаны, потому что в правой извивался змеей ремень, заранее вынутый из этих штанов.

Скрипка Берэлэ издала фальшивый звук и трагически умолкла. Маруся еще продолжала петь, и когда она, почуяв наконец неладное, тоже затихла, на смену ее голосу пришел истошный крик Берэлэ.

Отец сгреб его, как цыпленка, в мгновение ока сорвал с него штанишки, безжалостно сунул его головой между своих толстых ног, так что голый зад торчал вверх и заранее покрылся гусиной кожей. Затем последовал свист ремня и вопль.

Никто в толпе не посмел остановить тяжелую руку разъяренного грузчика. Потому что в нашем городе отцовские права чтились как святыня, и никто не мог и подумать помешать отцу воспитывать своего сына. Те же люди, которые только что растроганно слушали игру юного скрипача, теперь с не меньшим восторгом наблюдали, как его казнят.

Абсолютно не понимая, что случилось, Маруся встревожено ворочала головой из стороны в сторону и звала:

— Где ты? Где ты?

Где находился Берэлэ, было не трудно определить по воплям, которые он издавал после каждого удара ремнем, и Маруся выставив и растопырив руки, пошла на этот крик и бросилась своим телом на посиневший зад моего друга, и очередной удар ремнем пришелся уже не по нему, а по ее спине. Грузчик не успел остановить руку.

Тут немедленно вмешалась толпа, увидевшая явную несправедливость.

Не тронь слепую! — окружили грузчика мужчины и стали закатывать рукава на волосатых мускулистых руках.

Эле-Хаим затоптался на месте, прикидывая, стоит ли ему вступать в бой с незваными защитниками, а Берэлэ выскользнул из-под его ног, подтянул штанишки и дал стрекача. Маруся тоже исчезла в толпе, которая в гневе теснила грузчика и толкала его в грудь.

Пользуясь общим замешательством, я подхватил с земли скрипичный футляр с собранной милостыней, защелкнул замки и незаметно ушел подальше от назревавшей мужской драки. Я не знал, куда убежал Берэлэ и где сейчас бродит слепая Маруся, но понимал, что единственным ориентиром для все нас троих остается белый столб на берегу реки со спасательным кругом на нем, в семи шагах от которого зарыт наш клад.

Там, на берегу реки меня ожидал самый страшный удар. Наш клад был кем-то обнаружен и разграблен. Чьи-то хищные руки разгребли песок и безжалостно унесли все монеты, все собранное нами с таким трудом богатство, с помощью которого мы хотели отвезти в Одессу к профессору Филатову слепую девочку и сделать ее зрячей.

Все наши планы были разбиты вдребезги. Огорошенный событиями этого дня, не знаю, как долго я бродил по разрытому песку со скрипичным футляром в руке, пока не услышал Марусин голос и затем увидел ее и Берэлэ у плетня возле халупы Харитона. Они махали руками и звали меня.

Мы не обменялись ни одним словом. По их лицам было ясно, что они уже знают о постигшей нас беде.

Под плетнем, на земле, уткнувшись небритым лицом в траву, храпел пьяный Харитон. Из его карманов выпали и валялись вокруг мелкие монетки — медь и серебро. Наши деньги. Но их было очень мало. Остальные Харитон успел пропить. Да, видать, не один, а с товарищами-собутыльниками. Потому что на эти деньги можно было до смерти напоить не меньше десятка самых горьких пьяниц.

Потом мы зашли в дом, и Маруся сама, без нашей помощи, поставила на огонь закопченный чайник и, пока мы ждали, чтоб он закипел, сказала, кивнув на Берэлэ:

— Он домой не вернется. Останется с нами.

Берэлэ печально поглядел мне в лицо и кивнул.

— Мы и отсюда уйдем, — сказал он. — Я и Маруся. Пойдем пешком от деревни к деревне, и люди нам будут подавать. Пока не доберемся до Одессы и вылечим Марусю. Она все равно будет видеть. Спорим?

И он протянул мне руку. Но я спорить не стал.

— Послушай. — Маруся пошарила рукой в воздухе, нашла мое плечо и положила мне на него руку. — Там его скрипка осталась. Нам без нее никак нельзя. Найди ее и принеси сюда.

Я пообещал.

Потом мы, обжигая пальцы, пили чай из граненых стаканов и ели сахар вприкуску, откалывая зубами кусочки от большого грязного куска, завернутого в марлю. Чай был заварен сухими травами и был таким душистым, что могу поклясться, никогда прежде такого душистого и вкусного чая я не пил.

Мы распрощались, когда уже стало темнеть, и Маруся пошла меня проводить до столба со спасательным кругом, наказав Берэлэ, как маленькому, никуда не выходить из хаты. У плетня в той же позе, лицом в траву, храпел пьяный Харитон.

Три дня и три ночи скрывался Берэлэ в доме у Харитона Лойко, разорившего наш клад и пропившего все наше богатство. Возможно, Харитон испытывал угрызения совести за содеянное и потому, протрезвившись, не выгнал Берэлэ, а, наоборот, даже кормил как члена семьи, и они втроем ели деревянными ложками из большой глиняной миски подгорелый кулеш из пшена, лука и сала. Спать Берэлэ укладывали на полу, подстелив ватное одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков. Когда Берэлэ мне потом рассказывал о своем житье у Харитона, я изнемогал от зависти.

Но это было потом. А пока Берэлэ скрывался у Харитона, все несчастья свалились на меня. Родители Берэлэ, да и мои тоже, не без основания полагали, что единственный, кто может навести на след исчезнувшего мальчика, — это я. Меня допрашивали почти без перерыва. То в доме у Берэлэ, то в нашем. Его мама рыдала и становилась передо мной на колени. Его отец Эле-Хаим при свидетелях поклялся, что больше пальцем не тронет его, если я покажу, где он скрывается.

Это настолько меня обрадовало, что я чуть не сознался. Но быстро спохватился, что даже если грузчик и сдержит свое слово и не будет больше обижать моего друга, все равно я совершу предательство. На сей раз жертвой будет слепая Маруся. Если Берэлэ вернется домой, сорвется такой замечательный план, по которому они вдвоем собирались пойти пешком в Одессу, питаясь по пути подаяниями. И Маруся никогда не прозреет.

Я продолжал бубнить, что ничего не знаю. И даже пустил слезу для пущей убедительности. Моя мама пыталась подкупить мою совесть обещанием накормить меня мороженым сколько в меня влезет, но от такого заманчивого предложения моя твердость не растаяла, и я оставался глухим ко всем их мольбам.

И зря. Потому что хоть я мужественно молчал, грузчик Эле-Хаим без моей помощи разыскал своего сына, и мы, я и Берэлэ, понесли при этом большие потери, которых можно было избежать, сознайся я вовремя. Во-первых, грузчик не был связан клятвой, и поэтому не осуществилось его обещание пальцем не коснуться больше сына. Он коснулся не пальцем, а кулаком, и Берэлэ был избит, как никогда прежде. Во-вторых, я не получил награды: мороженого, которого я мог съесть сколько влезет. Вот и пойми после этого, когда надо быть принципиальным, а когда это даже вредно.

Я своими глазами видел, как грузчик Эле-Хаим провел по Инвалидной улице своего сына, обнаруженного после долгих поисков в лачуге у лодочника Харитона Лойко. Он вел его за ухо, оттянутое немилосердной рукой так, что оно вытянулось вдвое. Берэлэ даже не плакал. Устал. Выбился из сил. Плакал я, глядя из щели в заборе на моего несчастного друга.

Спустя некоторое время, когда все успокоилось и зажил зад у Берэлэ, а его ухо понемногу вернулось к своему нормальному размеру, он рассказал мне, как его отец ворвался в лачугу к Харитону Лойко, который в этот вечер был трезв, и как закричала Маруся, вцепившись в Берэлэ, и как Харитон встал перед грузчиком и сказал, что не позволит забирать мальчика. И тогда между ними завязалась драка, какую можно увидеть только в кино. Они молотили друг друга пудовыми кулаками, а когда находили, что этого недостаточно, пинались ногами, Харитон оказался слабее грузчика — алкоголь съел его силы — и вскоре рухнул на пол от очередного удара грузчика. Марусю Эле-Хаим отшвырнул, как щенка, и затем сгреб Берэлэ.

Финал я видел сам, когда его за ухо провели по Инвалидной улице.

Прекрасная идея Берэлэ вылечить Марусю так и не осуществилась. Не только он, но и Маруся с тех пор не появлялась на Социалистической улице, и никто уже не слышал больше, как она пела слабым голоском:

Он лежит, не дышит и как будто спит. Золотые кудри Ветер шевелит.

Маруся, должно быть, не выходила к базару из страха нарваться на грузчика Эле-Хаима. А Берэлэ бегал в музыкальную школу другой дорогой, где не стояли нищие и никто не просил милостыню.

А потом началась война И Берэлэ не стало.

Вот почему на земле еще долго не будет рая.

Последний раз я видел живым моего друга на второй день войны. Вернее, на вторую ночь.

Война началась совсем не так, как это предполагалось. Каждому ребенку, кто уже умел читать газеты, было ясно, как дважды два четыре, что любой враг, который осмелится напасть на нас, будет уничтожен на его собственной территории, а нам, детям, только останется одно удовольствие — радоваться победам нашего советского оружия и удивляться небывалым потерям противника.

На самом деле получилось совсем не так. Германские фашисты напали на нас внезапно, хоть мы готовились к войне все время и должны были предупредить удар. А что еще удивительней, этот удар оказался настолько сильным, что в военных сводках вместо победных сообщений невнятно говорилось о тяжелых оборонительных боях, которые ведут наши войска, отступая в глубь своей территории и тем самым изматывая противника.

Это надо понимать так, что противник умрет от усталости, стараясь догнать наши войска, — сделал вывод балагула Нэях Марголин, и никто на нашей улице не рассмеялся этой шутке, а даже наоборот: намекнули, что за такие шуточки, если сообщить куда следует, не погладят по головке.

И даже, возможно, кто-то, движимый лучшими патриотическими чувствами, донес об этом куда следует, но это не отразилось на судьбе балагулы, потому что его к тому времени уже мобилизовали в армию, как и всех других мужчин с нашей улицы, способных носить оружие. А кто на Инвалидной улице не способен носить оружие, если здесь любой балагула здоровее быка и может взвалить на плечи своего коня и пронести его до водопроводной колонки напоить, если стоит гололедица, и конь может поскользнуться и потерять свои ездовые качества? Забрали в армию всех мужчин, и на нашей улице остался лишь отец Берэлэ, грузчик с мельницы Эле-Хаим Мац, которого комиссия забраковала из-за профессиональной болезни грузчиков — грыжи.

Во вторую ночь после начала войны — а была тогда теплая июньская ночь — мы лежали рядом с Берэлэ в траве под мичуринским деревом, на котором росло сразу несколько сортов яблок в саду у балагулы Нэяха Марголина, и вели последний наш с ним в этой жизни разговор. Конечно, ни капельки не подозревая, что этот разговор последний.

В саду силами всего трудоспособного населения нашей улицы в один день было вырыто большое бомбоубежище. Его накрыли тремя рядами толстых бревен, а сверху присыпали плотным слоем земли. Так что никакие осколки нисколько не были страшны укрывавшимся в убежище людям, и только прямое попадание тяжелой авиационной бомбы могло убить всех, кто там сидел. Но во-первых, не каждая сброшенная с самолета бомба относится к категории тяжелых а совсем наоборот — большинство бомб легкие, весом в два-три килограмма, не больше, и вреда от них, если ты укрыт, не больше, чем от комариного укуса. Во-вторых, прямое попадание бывает настольно редко, что это считается явлением исключительным. Это нужно, чтоб у всех десятков людей, сидящих глубоко под землей, на роду было написано одинаковое несчастье и всем им до одного суждено, чтобы бомба, сброшенная с такой высоты, невзирая на отклонения и даже на ветер, угодила прямо в эту точку. Такое бывает раз в жизни. И, как говорится, в первый и последний раз.

Одним словом, чтобы угодить под прямое попадание бомбы, надо быть очень невезучим человеком. Таких людей на нашей улице называли шлимазл. Но вся наша улица была уверена, что шлимазлы поселились на соседней, а не на нашей улице.

Поэтому на ночь все население улицы с детьми и стариками, с ночными горшками, термосами с чаем и сумками с бутербродами укрылось в бомбоубежище под тройной накат бревен, и им было там так тесно, как селедкам в бочке. Некоторые женщины держали детей на плечах, потому что на полу не было ни сантиметра свободного места. Можете себе представить, какой там был воздух! Ведь дети, невзирая на войну, просятся на горшок по малой и даже большой нужде, и все это надо хранить до утра, потому что некуда вылить. А старики от страха тоже портят воздух. И не одеколоном. А совсем наоборот. А вентиляцию впопыхах забыли установить. Короче говоря, там можно было задохнуться задолго до прямого попадания бомбы.

Поэтому мы с Берэлэ, невзирая на протесты наших мам, выбрались из этой душегубки наружу и легли в траву у входа в бомбоубежище, благоразумно решив, что если фашисты действительно начнут бомбить наш город ночью, и почему-то изберут своим главным объектом сад балагулы Нэяха Марголина, и не будут промахиваться, а будут класть бомбы точно в цель, то у нас хватит времени прыгнуть в бомбоубежище на головы уже полузадохнувшихся от вони людей и переждать, пока самолеты улетят.

Мы лежали на спинах, заложив руки за головы, и смотрели в ночное небо, где, как и в мирное время, мерцали звезды. Слышно было только далекое гудение моторов и сухой треск зенитных орудий. С той стороны тянуло запахом гари. Еще два дня назад там был военный аэродром и оттуда поднимались в небо и туда же уходили на посадку с утра до ночи тупорылые истребители «И-16» с красными звездами на крыльях. Это тренировали молодых пилотов, чтобы они могли достойно встретить врага.

Мы все, жители города, которые всегда гордились советской авиацией и любовно называли своих любимцев летчиков «сталинскими соколами», оказались невольными и печальными свидетелями того, что эта долгожданная встреча наших соколов с фашистскими стервятниками так и не состоялась. По очень простой причине. Ни один советский самолет не успел подняться с аэродрома в небо. Немцы налетели внезапно, как коршуны, и не оставили камня на камне от аэродрома. Все самолеты сгорели на земле, а летчики были убиты и ранены осколками бомб. Аэродром горел уже вторые сутки, и острые запахи горелого металла и краски доходили до нас. А гудели в небе немецкие самолеты, которым больше никакая опасность не грозила, и они спокойно выбирали мишени для бомбометания. На редкие выстрелы зенитных орудий они обращали столько же внимания, сколько балагульский конь на писк комара. После аэродрома их очередной мишенью был железнодорожный мост через Березину.

— Вот увидишь, — горячо шептал Берэлэ, воспринимавший первые неудачи нашей армии как личную обиду, — через несколько дней все изменится. Это все хитрый замысел нашего командования: отвлечь противника, а потом нанести сокрушительный удар. Я могу поспорить на что угодно. Я спорить с ним не стал, а только заметил, что жители города уже бегут на другую сторону реки и есть достоверные сведения, что немецкие танки вот-вот подойдут к городу.

— Брехня! — взорвался Берэлэ. — Вражеские слухи! Их нарочно распространяют шпионы, чтобы вызвать панику. У меня совсем другие сведения. На нашей реке будет дан решающий бой, и Гитлер будет разбит наголову.

— Но почему люди покидают город? Только трусы и шкурники удирают.

— Говорят, что завтра может быть поздно: взорвут мосты.

Побольше слушай бабские разговоры.

— Это не бабские разговоры. Моя мама утром заберет нас из города. Пока есть транспорт.

— Скатертью дорога, — сплюнул в траву Берэлэ и даже не взглянул на меня. — А мы никуда не побежим.

— Говорят, евреев фашисты убивают в первую очередь.

Наши их не впустят в город.

— А если впустят?

Берэлэ долго молчал, глядя на мигающие в небе звезды, потом повернул ко мне лицо, и в его глазах была такая тоска, что у меня больно сжалось сердце.

— Слушай, — медленно и тихо сказал он. — Мы с тобой друзья навеки? Так?

Я кивнул.

— Если вы завтра покинете город, то, возможно, мы с тобой больше не увидимся. Ведь война. Правда?

— Пойдем с нами, шепнул я пересохшими губами.

Не могу, — мотнул головой Берэлэ. — Отец не согласен.

Почему?

Почему-почему! — раздраженно ответил он. — Потому что он свое барахло бросать не хочет.

— Но мы же бросаем.

— Вы легко нажили, легко бросаете. А мой отец своим горбом… Ему легче умереть, чем бросить.

Тогда беги один… с нами.

— Никогда я не брошу своих в беде. Что с ними будет, то и со мной.

И, помолчав, добавил:

— Давай прощаться.

А мой отец, должно быть, уже воюет… — мечтательно протянул я, когда мы разжали объятия.

Твой отец вернется с войны героем, — вздохнул Берэлэ, и в его вздохе я почуял нескрываемую зависть ко мне за то, что мой отец воюет, а его отец освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. Если б его отца взяли в армию, то мы бы с Берэлэ не разлучались и вместе покинули бы город.

Где-то далеко ухнули глухие взрывы, и земля под нами дрогнула. Мы приподнялись на локтях и увидели зарево в небе.

— Горит нефть на станции, — сказал я.

— Нет, это железнодорожный мост, — определил Берэлэ.

Загрузка...