Вечер остывал на берегу моря. Навязчиво, грубо и сладко пахли крымские фиалки. Стерильно белели в темноте. Теплой пыльной хвоей тянуло от широкой кривой сосны. Тут бы в самый раз развернуться роману. Но роман застопорился даже в небесах. И месяц свирепо выставил острый подбородок — единственная тучка, легкая, как перо розовой чайки, застряла где-то на пути к нему. Кажется, над черной глыбиной горы. Там огни — их было больше звезд — разгорались, мигали, гасли и возникали, ползли и мчались: желтые, белые, красные, голубые, зеленые. Черт бы их побрал, эти всевозможные огни. Так и тянет к ним одинокую, но гордую душу. Тучка спохватилась, но — поздно. Поняла, посерела. Ветер разметал ее, как дымку, и чистые бестрепетные звезды остались на том месте, где была тучка, которая задумалась, прежде чем, прежде чем… прежде чем — что?..
Татьяна Николаевна решительно встала с шезлонга — не встала, вытолкнула себя. Резко открыла дверь в комнату. Не шаря по стене, сразу нашла выключатель. Зажгла свет. Села у зеркала. Крем, пудра, тушь, тени, помада. Как будто не себя. Ожесточенно, четко. Щеткой больно рвала волосы, и они стали послушными, легли мягкой, пышной, блестящей волной. Накинула на плечи красный вязаный платок с длинными кистями. Всунула ноги в сабо, и дробно застучали деревянные подошвы по каменным ступенькам — вниз. А надо было остаться на высоте. Над невидимым, примолкнувшим морем, над откровенными огнями лихой курортной жизни.
Незачем было спешить. Но себя не переупрямишь И сабо уже стучали по ступенькам не так гулко, звук одиноких шагов уже не нарушал сонную тишину невысоких домов на кривых крутых улочках. Он становился частью прибрежного шума, вливался в него, словно ручей в реку.
Там, как могучий морской прибой, грохотала несокрушимая, бесшабашная музыка. Репродукторы стойко держали ее над овальной площадкой, где электрические автомобили, обгоняя друг друга и сшибаясь резиновыми боками, мчали по кругу па́ры, ошалевшие от скорости, разноцветного света и горячих чувств.
Ряды одноруких грабителей-автоматов работали на всю железку: завывали, звенели, взрывали, свистели, стреляли, вспыхивали тревожным светом, озаряли красным, синим, фиолетовым, зеленым напряженные лица, сдвинутые брови, вытаращенные застывшие глаза, прозрачные от ожидания близкой и возможной победы; на рычагах — тяжелые руки с побелевшими костяшками суставов.
Татьяна Николаевна заметила, что взрослые люди играли в детские игры, но не становились как дети, потому что не забывали себя даже в игре. Слишком торопились. Знали свое время. Свой час. Свой миг. И оставляли время очередям на аттракционы, прогулкам вразвалочку вдоль набережной, Валюше из киоска, небрежно, без энтузиазма наполняющей портвейном таврическим чуть ополоснутые граненые стаканы…
— Соколик, пошел далеко ли? — Какой голос: низкий, прохладный, что ли, не спросила — остановила. Велела остановиться.
Все вокруг обернулись на голос.
Ярко накрашенная немолодая женщина, крупная, в кримпленовом платье с удивительным рисунком, на котором среди зеленых широких пальмовых листьев порхали и гнездились не то колибри размерам с орла, не то орлы, раскрашенные, как колибри, — эта женщина стояла с незаметной рядом с ней подругой и круглыми блестящими глазами смотрела на тихого мужичка, застигнутого с бутылкой в руках, ласково завернутой в вечернюю газету. И одним своим взглядом не отпускала его с того места, где остановила, поинтересовалась: «Соколик, пошел далеко ли?»
Какое дело было Татьяне Николаевне до них, до всех людей вокруг — она просто оглянулась на чудно́й голос, а увидела Игоря Петровича. Ведь уже прошла мимо него, не заметила среди толпы у автоматов; он же провел по всем правилам самолет, миновал, прошмыгнул, обошел, облетел все препятствия, и перед самой посадкой какая-то баба странным дурным голосом: «Соколик, пошел далеко ли?» Оглянулся. Увидел Татьяну.
Надо было сразу назад, к автомату. А он заморгал, больно прикусил губу, опустил голову, но тут же снова посмотрел туда, где увидел Таню. Она не ушла. Между головами, плечами, шляпами, ушами медлительных, неторопливых, основательных в своем движении людей они смотрели в глаза друг другу и уже почти все знали — на все три главы вперед, кроме, конечно, того варианта эпилога, который они, возможно, прочтут, если где-нибудь напечатают этот незначительный роман скромного объема и еще более скромного замысла.
— Игорё-о-ок! Что с тобой? — заботливо дернула его за рукав жена. Он спохватился, потянул не те рычаги, самолет врезался в землю, взорвался; красный холодный свет залил лицо Игоря Петровича. Очередник добродушно оттолкнул его, взял управление рычагами в свои руки. Игорь Петрович снова посмотрел туда, где осталась Таня.
В это время музыка над площадкой с автомобилями смолкла — на автомобилях менялись пассажиры, — и в этой нечаянной, на короткий миг, тишине стало слышно, как совсем рядом глубоко, по-человечески вздохнуло большое море.
То самое, которое утром так некстати, как оказалось, забурлило, взбунтовалось, расплескалось на пять-шесть баллов.
— А-а! — воскликнул Игорь Петрович, чтобы можно было подумать, будто бы обрадовался неожиданной встрече. И разозлился на Татьяну, словно она ее нарочно подстроила. — Смотри, — ухватил он под руку жену, прижал к боку, как спасательный круг. — Наша соседка, ну та, с камня…
— Которую ты сегодня вытащил из моря? — безрадостно уточнила жена, глядя мимо Тани.
— Как бы сказать… — замялся Игорь Петрович и без прежнего воодушевления, но громко, адресуясь к Тане, продолжал: — Так поздно?! Одна? Скучаете?
— Нет, — сказала правду Татьяна Николаевна. Она поняла, что надо попрощаться и уйти. Но в это время ее толкнула женщина — та самая, в ярком платье, где среди зеленых пальм порхают орлы, раскрашенные под колибри. Она, блестя глазами, вела сквозь толпу своего соколика, крепко держала его под руку, будто выиграла приз. Мужичок покорно шел, куда ведут, он не знал, что он приз, и тяготился переменой планов на вечер. Смоляной, густой, с крутыми кудрями чуб закрывал лоб до бровей, доверчиво и ласково глядели черные глаза, а в приподнятых уголках губ угадывалась готовность рассмеяться незлой шутке; худощавый, но крепкий, пружинистый — конечно, подарок.
Татьяна Николаевна учтиво пропустила женщину с мужичком под ручкой и крикнула через людские головы:
— До завтра!
— Что вы, что вы, — вдруг ни с того ни с сего вмешалась жена Игоря Петровича. В этой ситуации ей показалось неудобным сказать в ответ просто «до завтра» или «спокойной ночи». Конечно, следовало прекратить это знакомство, но неожиданно для себя она предложила: — Пойдемте с нами пить кофе.
Игорь Петрович смолк.
— Я обижусь, — похолодев, добавила его жена, скорее не видя, но чувствуя, как беспомощно, почти испуганно замерла на месте собравшаяся было уходить Татьяна Николаевна. — Обижусь на вас, если не пойдете с нами пить кофе, — четко, звонким, не своим, незнакомым Татьяне Николаевне голосом подтвердила она приглашение.
Они сидели на полукруглой веранде над морем. А над ними переливались разноцветные лампочки в гирляндах, еще выше усталые бледные звезды мечтали о тишине и покое.
Игорь Петрович и его жена дружески суетились вокруг Татьяны Николаевны, меняли ей стул — брали от соседнего столика, потому что у ее стула была сломана спинка, а с моря дует ветер, какой-никакой, а все-таки ветер; подошла очередь за кофе, Игорь Петрович оставил женщин за столом и кричал от стойки усталым от напряженного веселья голосом:
— Коньяк брать всем?
— Я не буду, — кричала в ответ его жена. — Бери себе и Татьяне Николаевне!
— Что вы, мне не надо, спасибо, — слабо сопротивлялась Татьяна, но Игорь Петрович уже ставил на стол две полные рюмки, за его спиной шипела струями пара кофеварка. Он возвращался к стойке:
— Сколько пирожных?
— Мне ни в коем случае! — восклицала его жена. — И тебе тоже! Мы худеем… Татьяне Николаевне — обязательно. Ей можно. Ей все можно! — вдруг со слезами в голосе воскликнула она. И Татьяна Николаевна похолодевшими пальцами обхватила и сжала рюмку с коньяком. «Господи, за что такое наказание? Как встать, уйти, провалиться в преисподнюю, исчезнуть с лица земли?..»
— Так сколько пирожных считать? — услышала она голос буфетчицы.
— Одно… — пожал плечами Игорь Петрович.
— Пирожное на троих, — машинально уточнила буфетчица, перебирая костяшки счетов. — Пирожное — на троих? — весело удивилась она.
Игорь Петрович громко и наконец-то искренне рассмеялся.
— Пирожное — на троих! — лихо подтвердил он. Все в очереди развеселились. Шутку стали повторять, передавать, как хорошую новость. На их столик смотрели с интересом, несколько игриво.
А Тане так захотелось увидеть светлое море. Знакомую серебристую полоску на горизонте. Поплыть, уплыть, заплыть, сюда не возвращаться. «Что за жизнь? — думала она, стараясь благодарно улыбаться и внимательно слушать, не слыша, что говорят Игорь Петрович и его жена. — Разве я перед ними так уж виновата? Тогда почему мне так трудно сейчас? И так стыдно?»
Как же угораздило ее усложнить бесценные дни отпуска? Так просто, тихо, неторопливо они начались. Кажется, чуть ли не вчера, нет, каких-то несколько дней назад она услышала:
— Давай убежим! — сказал мальчик.
— Давай. А куда? — согласилась девочка.
— В горы.
— Не хочу. Там жарко и змеи.
— Тогда в море.
— Я не умею плавать.
— За нами придет корабль! С белыми парусами, с черным пиратским флагом. Хочешь, мы назначим тебя королевой пиратов?
— Королевой — хочу.
— Ну, бежим?
— А если догонят?
— У меня спички. Надо сжечь за собой мосты. Погоня отстанет.
— А мы скоро вернемся?
— Зачем? — и запрыгал к морю — с камня на камень, не оглядываясь.
— Подожди! Я с тобой, — она расправила оборочки на красном в белую точку купальнике, тронула два пластмассовых цветочка на резинке, стягивающей хвостик рыжих волос.
Он стоял босиком на горячем с острыми краями камне и ждал.
Татьяна Николаевна машинально перебирает в руках купальную шапочку. Пора бы в море. Смешные эти ребята, младшего школьного возраста. Интересно: папа мальчика разгадывает кроссворд в «Огоньке». Мама девочки лежит на поролоне, раскинув руки, и на глазах у нее — по плоскому серому камешку. И не знают, что их дети беглецы.
Ребята допрыгали по камням к тощему ручью с пресной водой и перешагнули его. Не ручей — одна струйка сочилась и не пересыхала на самом жарком солнце. Мальчик уже тащит откуда-то сухую ветку. «Мост», — догадывается Татьяна Николаевна. Ветка вспыхнула и с треском сгорела. Никто на пляже головы не повернул в ту сторону, где горела ветка. А девчонка скакала на месте — от восторга или от нетерпения. А мальчишка, весь в напряжении, смотрел в огонь и видел: мчатся красные кони погони, безумные всадники хлещут бока им и спины, но впереди горит, догорает — сгорел! — мост. Зашипели в воде угли, сделались черными и поплыли в море.
— Ура! — закричал мальчик, и девочка закричала «ура».
Они запрыгали по камням к морю и стали ждать на берегу корабль с белыми парусами, с черным пиратским флагом.
Резкий, отчаянный крик «а-а-ай!». И беспокойные, частые всплески воды… Татьяна Николаевна приподнялась на локтях, взглянула вниз.
Вдоль прибоя мчалась девушка в ярком полосатом купальнике, с длинными волосами, она рвалась вперед, как будто отчетливо видела финишную ленту и знала все, что ждет ее после победы. Вода не сопротивлялась ее босым ногам, и лишь белая пена закипала там, где они касались воды.
— А-а-ай! — она упала в волну, и темные волосы, как водоросли, поплыли, закачались над камнями.
Тихо стало на пляже. Только чей-то транзисторный приемник бодро проиграл позывные «Маяка», и они слились с вкрадчивым шипеньем волны, отвалившей назад, в море.
Ничего страшного не произошло.
Девушка рассмеялась и начала бить ногами и руками по воде. По берегу к ней бежали подруги, а со стороны моря, как светло-коричневый дельфин, то скрываясь в воде, то показываясь на поверхности, торопился к девчонке загорелый молодой человек в темно-синей спортивной шапочке.
Мальчик и девочка сначала перепугались, отошли от моря подальше и присели на камни. Но потом вернулись к воде и опять начали ждать свой корабль.
И Татьяна Николаевна беззаботно возвращается в прежнее свое состояние. Она снова чувствует, как тепло солнца проходит сквозь нее, словно она лист на дереве или тонкое крыло чайки, которая сейчас планирует над водой. И удивляется себе: так легко ей теперь вообразить себя листом, крылом чайки. Волны чуть раскачивают большой камень, на котором лежит Татьяна Николаевна. Брызги изредка долетают до нее, но уже теплыми, освежающими. И оттого, что камень равномерно вздрагивает от приближения волн, где-то рядом диковато хохочет девчонка, припекает солнце, чайка резко вскрикивает, улетая, теплые капли быстро высыхают на теле, Татьяна Николаевна вспоминает про Европу, дочь царя Агенора.
Пожалуй, сначала Европа тоже смирно сидела с подругами, притихшая под их негромкие разговоры. Но вдруг сорвалась с места. Она побежала вдоль берега, и светлая пена прибоя шумно заплескалась под ее босыми ногами. Длинные ноги Европы встречали сопротивление воды, поэтому Европа бежала не очень быстро, преодолевая это сопротивление, и высоко вскидывала смуглые колени. Она скоро устала, закричала, но без слов, просто от неизвестной радости, «а-а-ай», — и упала в воду, как будто оступилась.
Европа часто и глубоко дышала, машинально сжимала пальцы. В руках оставался прохладный песок. Он медленно вытекал между пальцами, мелкие ракушки царапали ладони. Европе хотелось разглядеть эти ракушки, но она, прищурившись, следила из-под локтя, как бегут к ней перепуганные подруги.
И вот они уже склоняются над Европой, шумно дышат и настороженно смолкают, не решаясь дотронуться до нее.
Тогда Европа стремительно переворачивается на спину и начинает бить по воде руками и ногами — брызги так и полетели во все стороны. Холодные и неожиданные, они настигли девушек, и тогда все девушки попадали в воду и тоже закричали счастливо и без слов «а-а-ай» и стали колотить руками и ногами по воде.
Скорее всего, если бы Европа тихо-мирно сидела с подругами на финикийском берегу, престарелый Зевс не собрался бы к ней. Но тут — хохочут девушки, в брызгах над ними дрожит радуга, загорелые крепкие ноги бьют по волнам, как по барабану, а море и радо стараться — подкатывает им волны одну за другой. Не беспокойные — мирные, легкие волны.
И Зевс на своем острове Крите заволновался. Без канители собрался, приняв в спешке совсем непривлекательный для девушки образ быка, и поспешил забрать себе в жены озорную дочь царя Агенора.
Они уже в открытом море. Европа дрожит, хотя спина быка горячая и солнце припекает, а теплые волны достают до нее только брызгами. Европу трясет от страха, потому что бык уже сообщил ей, что он Зевс, и теперь ей непонятно, что с ней будет дальше. Европа осторожно опускает ноги в воду, но руками крепко держится за рога. И совсем бездумно следит, как от ее ног тянутся за ними два пенных бурунчика, журчат, словно пересуды о ней, две дорожки, а если поглядеть назад, что от них остается, — ничего, все гладко, ушли в море.
«Что за жизнь? — молча удивляется Европа, согреваясь. — Для чего божеству не объявиться честно — божеством, а нужно принимать чужой, безобразный образ? Для чего притворяться?..»
«Ну почему всесильный Зевс предпочитал не быть самим собой, являясь людям? Может, он хотел чему-то научить их, что-то открыть им в них самих и от этого предостеречь? — подумала Татьяна Николаевна. — Любопытно…»
Она лениво поднялась и посмотрела вниз, на море. Натянула белую купальную шапочку с выпуклыми рыбками и усмехнулась, не представляя точно — то ли своим неожиданным мыслям, то ли предчувствиям, которые неизвестно с какой стороны подступали к ней.
Все это было для нее еще не ясно, но назойливо витало где-то около, а Татьяна Николаевна не любила неопределенного состояния в себе.
Она решительно взмахнула руками, оттолкнулась от камня и всего на долю секунды помедлила: неопределенные мысли задержали ее на месте, и она не вошла в воду, как всегда ровно, почти без брызг, а упала, больно ударившись грудью и животом, задохнулась на мгновение от этой боли, забыв обо всем на свете.
Татьяна Николаевна проплыла по инерции несколько метров под водой и спокойно вынырнула на поверхности. Волны́ совсем не было. Она плыла брассом, равномерно выталкивая из-под себя упругую воду сильными рывками рук и ног. Ровная солнечная дорожка разбивалась под ее руками на ослепительные осколки, которые покачивались на воде по обе стороны от Татьяны Николаевны. Ей нравился этот прямой путь.
Она уже забыла боль после удара о воду. Забыла те нелепые, но чем-то задевшие ее мысли, на которые неожиданно натолкнул ее вспомнившийся как-то вдруг миф о похищении Европы. И теперь состояние у нее было самое определенное: в море она чувствовала себя уверенно и самостоятельно.
Прошло больше половины отпуска. И, как всегда бывает к концу его, ей казалось, что совсем недавно она, задыхаясь от горячей пыли, в первый раз спускалась по крутой каменистой тропке к дикому пляжу. Ветки ежевики впивались колючками в подол сарафана, как будто чьи-то корявые руки из кустов задерживали и не пускали вниз. Она неловко перешагивала с одного камня на другой. Камни тоже сопротивлялись ей, неустойчиво покачивались под ногами, и тогда Татьяна Николаевна соскакивала с них на гальку. И утопала в расползающейся под ногами, накаленной солнцем гальке, напряженно щурилась, задевала чьи-то отставленные в сторону сандалии, нелепо извинялась. Татьяне Николаевне казалось, что всем на пляже слышно, как громко, с хрустом шагает она, и на нее обращают внимание, потому что она — новенькая, по-московски болезненно бледная и одна.
На пляже негде было приткнуться: везде лежали, сидели и стояли ко всему безразличные, разморенные жарой люди. Татьяна Николаевна заметила большой камень и присела под ним передохнуть. Прижалась спиной к его мокрой шершавой поверхности, чувствуя, как жестоко царапает спину, но уже блаженствуя в его тени.
Все вокруг от зноя было нечетким, расплывчатым и чуть дрожало. Но здесь Татьяна Николаевна вдруг заметила в выступе, в черной щели камня сверкающие крабьи глаза — две живые подвижные точки. И клешни он положил перед собой — усталые, рабочие клешни.
Еще к камню прилепились темные, плотно закрытые мидии с сухими пучками травы, приросли белые гребешки ракушек. Татьяна Николаевна знала, что все они живые и только ждут вечера, прилива, чтобы задышать, раскрыться, поплавать в море. Вот и ей пора в море. Но сначала Татьяна Николаевна забралась на большой камень.
Камень этот во время одного местного катаклизма откололся от прибрежной скалы и остался самостоятельным между пляжем и морем. В море он вошел лишь одной своей третью. Остальная часть большого камня заняла прочное положение на берегу и теперь, за неимением свободного места на пляже, образовала естественное пристанище для Татьяны Николаевны, возвысила молодую женщину метра на два над уровнем моря и тем самым изменила ее точку зрения на окружающий мир.
На верху камня оказалось углубление, как бы естественное ложе для человека небольшого роста. В изголовье нашелся даже сработанный природой «трон». На ложе была заботливо высыпана мелкая отборная галька, лежать на ней — одно удовольствие. Кто-то уже до Татьяны Николаевны обжил и это место.
Отсюда они видела много неба — светло-серого, в горячей дымке. Далеко на горизонте оно смыкалось с серебристой полоской моря. Полоска дрожала, но не менялась, даже когда по ней тащился черный силуэт баркаса или катера, а иногда корабля.
Если повернуться на правый бок, то в острых неровных краях камня, прямо против глаз, обнаруживалась щель — сквозь нее был виден пляж, полностью укомплектованный праздными людьми.
Но смотреть на них почему-то было скучно, а когда Татьяна Николаевна глядела в небо или на море, ей было хорошо. Она вспоминала про Европу и Зевса, потому что волны ударяли в камень и раскачивали его, как будто вот-вот он вместе с Татьяной Николаевной наверху, как Зевс, уплывет в море.
С камня хорошо было прыгать прямо в море. Но сначала Татьяна Николаевна расправляла на гальке махровую простыню с нарисованными коричневыми щенками по краям. Татьяна Николаевна лежала под солнцем и грелась до того замечательного состояния, когда тепло проникает насквозь даже через простыню — до влажной по утрам гальки и уже начинает расслаблять, потому что внутри камня навстречу теплу возникает однообразная, спокойная мелодия.
Тогда мир теряет четкие границы. И гомон людей, который весь день стоит над пляжем как густое тяжелое облако, всплески волн, стук гальки — все медленно пропадает, теряется, остается где-то недалеко, настороже, чтобы тут же вернуться. И только эта однотонная мелодия, одинокая и бесстрастная, как песня казаха в степи, укачивает Татьяну Николаевну, раскачивает камень, подкатывает к нему волны и держит солнце над морем.
И когда это неопределенное состояние становится как будто обязательным и навсегда желанным, Татьяна Николаевна резко поднимается, натягивает белую резиновую шапочку с выпуклыми рыбками и ныряет в море.
Только в море она снова слышит людей. Наплававшись, выходит из воды, тяжело переступает, трудясь, вынимает ноги из оползающих, как будто живых камней; плечи ее становятся сухими, пока выходит она из воды. Ей уже привычно возвращаться в этот незатейливый шум. В механическое разноголосье транзисторов, в смех детей, в удары мяча, в стук домино, в непрерывное шарканье ног по камням.
Письма от мужа были частые и заботливые. Татьяна Николаевна впервые за девять лет супружеской жизни поехала в отпуск одна, без Генки. Ей было тридцать два года. Жили они с Генкой вдвоем, без детей, тещ и свекровей, поэтому быстро и разумно приспособились друг к другу и взаимно прониклись обыкновенной мыслью: если не мешать другому делать, что ему хочется, тебе же от этого лучше. Желания их не всегда совпадали, но никто из супругов в таких случаях не страдал.
Татьяна Николаевна выглядела милой, подчеркнуто женственной, может быть, даже слишком женственной для того, чтобы преподавать в школе. Представительницам старшего поколения учителей это было не по душе. Татьяна Николаевна почувствовала предвзятое неодобрительное отношение к себе с первых же педсоветов. Но в школе, как и дома, она не собиралась менять свои привычки. Раз в месяц Татьяна Николаевна высиживала очередь в парикмахерской к своему мастеру, поэтому всегда приходила на уроки с модной стрижкой, уложенной феном. Она носила красивые однотонные платья и костюмы, которые ей очень шли. А французские туфли на прямом высоком каблуке Татьяна Николаевна перед уходом домой запирала в ящике своего стола в учительской.
Когда она чувствовала, что выглядит так, как ей хотелось, она вела свои уроки истории ровно, иногда даже увлекалась, рассказывая о каком-нибудь великом событии.
Но все-таки время жизни исчислялось и проходило от отпуска до отпуска. И летом они с Генкой брали путевки или ехали дикарями в Крым, на Кавказ — к солнышку, к морю. Юг не приедался им даже в конце отпуска. Они покупали виноград, пили перед ужином сухое вино, ходили в кино и на танцы.
А в этом году все сорвалось. Генка заканчивал аспирантуру, и ему случайно подвернулась экспедиция, необходимая для диссертации. Генка успел позаботиться о жене — раздобыл рекомендательное письмо к хозяйке комнаты, в которой теперь жила Татьяна Николаевна, горячо расцеловал свою Татьяну и пообещал регулярно писать.
Впервые Татьяна Николаевна почувствовала себя одной. Не одинокой, а одной. Потому что, при всем своем современном внешнем виде и разумности поведения, Татьяна Николаевна оказалась человеком застенчивым до мнительности, а это очень мешало ей поддерживать знакомства, которые так стремительно и естественно возникают у моря, под сенью цветущих магнолий и прочей экзотики. Вообще говоря, они с Генкой столько насмотрелись со стороны на всякие курортные романы, что становиться самой героиней такого романа было для Татьяны Николаевны немыслимо.
Утром она просыпалась с легким сердцем; красной тесемкой стягивала на затылке выгоревшие волосы, кое-как завтракала и торопилась к морю.
Татьяна Николаевна не вникала, чему смеются, из-за чего шумят внизу. Ей вдруг стало казаться, что за год она так наговорилась, как будто отравилась словами, и теперь Татьяне Николаевне стали приятны эти ленивые, шумные, молчаливые для нее дни.
Впервые в ее сознательной жизни у нее появилось ничем не ограниченное время для себя. Это меняет жизнь. Сначала где-то внутри ломается часовой механизм с суточным заводом. Тик-так, тик-так — Татьяна Николаевна не просыпается по звонку будильника. Тик-так, тик-так — она не втискивается в автобус. Тик-так, тик-так — завуч в очках, с оптической улыбкой не попадается ей навстречу. Тик… не так… — ходики остановились.
И только время идет.
Наступила тишина — с ней пришли рассуждения. Они витали над Татьяной Николаевной и опускались к ней. Часто неясные, как предчувствия, но иногда четкие и понятные, как в конце жизни. Они больше отпугивали, чем приносили удовольствие, но становились нужны. И Татьяна Николаевна все с большей легкостью поддавалась им, не сопротивлялась, не ломала их строй: с ними она чувствовала себя просто и естественно, как в детстве.
«Господи, что за жизнь!» — радовалась Татьяна Николаевна. Временами на нее находил буйный восторг — так легко и чисто было ей. Как будто собрали ее по кусочкам, и вот она снова целиком — ей все видно, все слышно, и дышится и спится по ее.
«Неужели мне так плохо с Генкой?» — удивлялась Татьяна Николаевна. И пугалась: «Нет-нет, Генка — хороший, добрый, заботливый. Просто я устала. Надо оставлять себе время подумать, и все будет хорошо. Подумать, чтобы убедиться, что все хорошо, все идет как надо…» Татьяна Николаевна почти успокаивалась, потому что оставался всего один вопрос: «Кому надо?» На него у Татьяны Николаевны было много точных ответов: «Генке, школе, людям. Самой себе». Она любила точные ответы, и когда училась в школе, была отличницей по математике. Даже историей стала заниматься потому, что решила: о прошлом людям все определенно известно.
Это она только здесь, на большом камне, подумала, что сами люди делают из истории и науку, и сказку, и балаган. А точные даты здесь ни при чем.
Однажды под большим камнем Татьяны Николаевны задержалось семейство.
— Игорь, — произнесла женщина. — Собери вокруг острые камни и отнеси в сторону. Тут есть тенек для Бориски.
Татьяна Николаевна не стала поворачиваться к щели, чтобы взглянуть на тех, кто пришел. Ее только-только начинало прогревать, и она готовилась услышать знакомую мелодию изнутри камня.
Но голос женщины как-то невежественно прервал все традиционные приготовления Татьяны Николаевны. Поразительный голос — говорила женщина самые обыкновенные слова, а таким тоном, будто она затевает ссору в накаленной страстями кухонной атмосфере коммунальной квартиры. С таким голосом сразу представилась Татьяне Николаевне длинная плоская дылда с неопрятными шестимесячными кудряшками над узким лбом и в пестром замусоленном халате с вырванными внизу пуговицами.
— Да-да, — поспешно ответил этой женщине мужчина. И это «да-да», заметила Татьяна Николаевна, было сказано чуть быстрее, чем нужно, чтобы выразить свое согласие искренне.
Потом мальчишка безнадежно заканючил «ма-а-ам, я хочу купаться, а-а». И Татьяна Николаевна поняла, что ему целое утро внушали — сегодня купаться его не пустят. Так оно и есть. Опять голос мамаши:
— Бориска, маленький мой, сегодня ты только пообветреешь, а папуля намочит в море полотенце и оботрет тебя. Ведь мы об этом договорились, правда, папа?
— Да-да, — очень быстро согласился папа.
— Надо привыкать к югу постепенно, — раздраженно заметила мама, как будто ей сейчас же начнут возражать.
Разговор неожиданных соседей так назойливо лез в уши, что Татьяна Николаевна, не взглянув на них и не прогревшись, поднялась на ноги, увидела знакомую серебристую полоску моря на горизонте и прыгнула в воду.
Может быть, когда она коснулась воды, ей только послышалось, как вскрикнула женщина, — или это пустую бутылку кто-то нечаянно уронил на камни?..
Татьяна Николаевна плавала долго, дольше, чем всегда. Над морем кружили чайки, их почему-то было больше, чем всегда, и они резко, протяжно кричали, пронзительно, как мартовские коты. «Какая-то чертовщина», — подумала про них Татьяна Николаевна. Но вместе с котами возникли образы кухни в старой коммунальной квартире, растрепанной склочницы с плохо покрашенными волосами, тихого человечка, рано облысевшего, круглопузенького, в застиранной майке, с затравленным взором и кроткими, поспешными «да-да», в ответ супруге.
Слава богу, когда Татьяна Николаевна вышла на берег, этой семейки уже не было. Даже камни возвратили на прежние места — наверно, чтобы никто не позарился на отвоеванный ими кусочек пляжа.
Под ногами Татьяны Николаевны лежала обобранная, высыхающая ветка винограда со сморщенной недозрелой ягодой. На ягоде сидела оса и, казалось, тоже морщилась — такая кислая была ягода. А может быть, ей не понравились и те, которые съели сладкий виноград, а ей оставили кислятину. Конечно, ей не понравились эти люди. И Татьяне Николаевне тоже. Поэтому она не раздавила осу, а только прогнала ее искать ягоды послаще, что оса тут же и выполнила. Но сначала покружилась над головой Татьяны Николаевны с негромкой мирной песней для нее.
Татьяна Николаевна улыбнулась. Добродушно подумала, что занятия самоанализом сделали ее нетерпимой к людям, кажется даже занудой, и после такого заключения она с легким сердцем пошла обедать.
— Игорек, слышишь, Игорь Петрович, что я тебе говорю? Возьми виноград и, пожалуйста, дойди до ручейка, мимо которого мы прошли. — Под большим камнем Татьяны Николаевны энергично хозяйничал уже знакомый скрипучий голос, и Татьяна Николаевна с неудовольствием поймала себя на том, что прислушивается к нему. «Ну вот, — подумала она, подсмеиваясь над собой, — и меня не миновала пляжная болезнь совать нос в чужие дела…»
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться затурканный облысевший коротышка-толстячок. Татьяна Николаевна до сих пор не видела своих новых соседей, но так хорошо слышала их, что по голосам уже представляла себе и мамашу, и папашу, и сынишку — школьника лет десяти.
Сначала Татьяна Николаевна не пыталась себе объяснить, что заставляет ее тревожно вслушиваться в их разговоры. В пляжных соседях недостатка у нее не было: ее приглашали играть в преферанс, в домино, в волейбол, в бадминтон и даже в шахматы, но она всегда вежливо отказывалась.
Но тут ее насторожил голос Игоря Петровича, его интонация, скорее всего. Говорил, вернее отвечал, он негромко, может быть даже вкрадчиво, но в его голосе все время по-комариному тоненько зудела фальшивая нота. Это как у человека, когда он пришепетывает. Как зуб со свистом. И было похоже, что ему непривычна интонация с такой нотой, но он держится ее ради каких-то только ему понятных соображений.
Игорь Петрович шумно зашаркал по гальке к ручью.
И еще он соглашается всегда два раза, в два раза больше, чем нужно, чтобы ему поверили, — добавила к своим наблюдениям Татьяна Николаевна. И соглашения эти, и суета вокруг семьи ему чужды, непривычны, противны его натуре, но зачем-то обязательны… Татьяна Николаевна совсем уже забросила свои неторопливые размышления о жизни вообще, но не потому, что действие внизу было интереснее их. Ей почудилось, что в тени ее большого камня оживает продолжение ее соображений насчет собственной жизни, хотя она еще не нашла, в чем именно состояло это сходство.
Игорь Петрович вернулся с вымытым виноградом и заслужил похвалу — как будто ногтем по стеклу провели.
Татьяна Николаевна любила мыть виноград в море. И алычу тоже. Кожица у ягодин становилась солоноватая, но от этого мякоть казалась слаще. Всех, кто не понимал, как вкусно мыть виноград прямо в море, Татьяна Николаевна определенно не любила, как и тех, кто не умел или боялся плавать.
Утром она их не узнала.
То есть она вообще их увидела впервые, но уже так привыкла к тем, которых слышала, что появление этих троих у камня было просто немыслимым.
Тот, кого женщина называла Игорем Петровичем, был высоким, крепким, уже загорелым. Густые, почти седые волосы цвета соли с перцем, крупный нос и немножко припухлые, хотя и резко очерченные, губы, несмотря на четкие морщины на лице, делали его добродушным и нестарым, а светлые, совсем синие рядом с морем глаза были и вовсе молодыми, как и сильные руки и ноги человека, который стоял и почему-то улыбался Татьяне Николаевне.
Теперь она разглядела и женщину за его спиной, у камня. Красивую невысокую женщину лет сорока, немного располневшую, но складную. Такое удивительное лицо, как у нее, рисовали художники в начале века в журналах и на открытках — просто ангельской чистоты лицо с лучистыми ясными глазами, в рамке пушистых, вьющихся русых волос.
Татьяна Николаевна не знала, сколько она простояла в удивлении перед этими людьми, замечая по-женски все сразу: и как они выглядят, и импортный шерстяной купальник женщины, верхняя часть которого была красной и на ней выткан изящный синий цветок, а нижняя — синей с тем же цветком, но красного цвета, и золоченый поясок Борискиных зеленых плавок с якорьком на кармашке… Она не сообразила сразу, что нелепо стоять перед этими незнакомыми людьми, все глубже утопая в горячей гальке, которая медленно расплывается под ногами, как трясина.
Пройдет много дней после этих минут, и случатся такие ночи, когда почему-то не идет сон, а может быть, его отгоняют сами собой возникшие воспоминания об этом жарком утре. И снова взбудоражится все в Татьяне Николаевне. Припомнит она свою растерянность и представит, насколько глупо выглядела, когда остановилась перед этими людьми. И в состоянии великого стыда за себя Татьяна Николаевна почувствует, как сердце начинает колотиться не в такт и становятся горячими, багровеют уши, щеки, шея, даже плечи.
— Игорек, по-моему, это та девушка, которая так пугает меня, когда прыгает с камня, — спокойно сказала женщина. — Вы, может, будете предупреждать нас теперь? — с улыбкой попросила она Татьяну Николаевну. — Мы здесь будем теперь каждый день! — почему-то вызывающе добавила она и легко, как по ровному паркету, пошла по гальке к морю. Такая ровная, сдержанная и укрощающая все вокруг своей спокойной неземной и недоступной пониманию красотой. Даже море приглушило шорох прибоя, когда она подошла к воде.
Татьяна Николаевна сообразила, что нужно как можно скорее забраться на большой камень. Она неловко заспешила, задела чьи-то сандалии — наверно, этого Игоря Петровича — и, как в первый день на пляже, извинилась перед ними. К ней подступило то печально-знакомое ощущение, будто она пришла на пляж по-московски болезненно-бледная, напряженно щурится, оступается на острых камнях, неумело тащится по уплывающей из-под ног гальке и все вокруг покачивается, все неясно, нетвердо, нечетко, «не в фокусе» — она одна.
Татьяне Николаевне стало жалко себя в этом придуманном для себя нездоровом и одиноком виде. Кисло зачесалось в носу. И, вконец разобиженная, она закинула пляжную сумку на камень. Потом приподнялась на носки, зацепила руками знакомые углубления вверху, чтобы подтянуться, взобраться, и оглянулась.
Сзади, совсем близко к ней, стоял этот Игорь Петрович и не смеялся над Татьяной Николаевной — глаза его были серьезные, может быть даже сочувствующие. Он протянул к ней руки, крупные, сильные:
— Можно вам помочь?
И Татьяна Николаевна не узнала его голоса. Как не узнала голоса его жены. Они говорили с ней другими, своими голосами.
Она независимо тряхнула выгоревшими волосами, стянутыми красной тесемкой, и совсем неожиданно для себя робко сказала:
— Пожалуйста.
И даже не взглянула на него.
Но странно волновало и долго сохранялось ощущение рук этого человека, бережное их прикосновение, как будто они давно знали, как лучше приподнять ее над пляжем, подсадить на камень. Это было ужасное для Татьяны Николаевны открытие, — она никогда раньше не чувствовала таких родных и понятных рук, как эти.
И она решила, что лучше для нее слушать, как отвечает этот человек голосу своей жены, различать комариный присвист в его ответах, этот непонятно ради каких высоких принципов возведенный на семейное счастье обман, и с удовлетворением для себя отмечать, что они с Генкой живут по-другому…
Вот только Генка так поспешно и неожиданно собрался в экспедицию — разве не мог знать о ней заранее? Нет, нет, Татьяна Николаевна уверена, что он ничего не знал об экспедиции заранее. Конечно, не знал. И письма присылает регулярно.
Татьяна Николаевна стала припоминать его письма, но — странное дело — теперь они читались ей голосом того человека под большим камнем, который поспешно отвечал своей жене «да-да», «конечно, конечно», и поэтому даже такие слова, как «дорогая», «целую», «спасибо», стали повторяться дважды.
Да и в самом деле, Генка так и писал: «Скоро, скоро мы увидимся» и «все, все будет в порядке…»
Ночью Татьяна Николаевна спала беспокойно, часто просыпалась, как будто что-то недоделано или недодумано накануне, а вспомнить не могла и устало засыпала от этих бессмысленных, запутанных размышлений. Наутро встала рано, раньше, чем всегда.
И какая-то неведомая ей до сих пор сила потянула ее на этот раз к морю.
Татьяна Николаевна так торопилась, что пришла задолго до своих новых соседей. Она уселась на их место в тени своего большого камня, слегка пригорюнилась, признаваясь себе, что ходить вокруг этого места и ждать, пока придет непонятный человек с добрыми руками и, может быть, опять захочет подсадить ее, бессмысленно и глупо.
И она почти в одно мгновение забралась на свой камень, еще по-утреннему прохладный, мокрый от невысохших брызг. Татьяна Николаевна расправила на гальке махровую простыню с нарисованными коричневыми щенками по краям, щелкнула одного, самого неуклюжего, по черному носу, ткнулась лбом в сложенные крест-накрест руки и притихла.
Море, как всегда, равномерно раскачивало камень. Теперь нужно сосредоточиться, и возникнет, словно изнутри его, спокойная мелодия, однотонная, как песня казаха в степи.
Но мелодия не начиналась, потому что надо было думать о ней и ждать ее, а не прислушиваться к шагам, которые приближались.
Он хорошо плавал и быстро догонял Татьяну Николаевну. Но тут с берега раздавалось: «Игорь Петрович! Игоре-о-о-ок!» — неожиданно, как будто разбивали стекло в окне. И Игорь Петрович поспешно поворачивал назад, но, прежде чем плыть к берегу, задерживался, поднимал руку над головой и приветственно два раза взмахивал ею, как будто через расстояние говорил свои «да-да».
Как-то утром море беспорядочно расшумелось, как уставшая хозяйка у корыта: еще недостиран целый ворох белья, и она хватает подряд то пододеяльник, то рубашку, то наволочку, трет о рифленую доску, и плещутся в корыте темные пенные волны. А белья как будто не убывает.
Торопливые и сильные всплески моря невольно вернули мысли Татьяны Николаевны к дому. Она еще как следует не проснулась, но из-за шума на море ей чудилось, что она уже в Москве, у нее большая стирка и нужно торопиться: вот-вот придет Генка, и пора готовить ужин. Но стирке конца-краю нет.
Она тихо потянулась под одеялом, еще не решаясь подумать, что все на самом деле не так, но уже подумала об этом и открыла глаза.
Море тревожно шумело, и надо было пойти посмотреть, как оно шумит.
Татьяна Николаевна по привычке натянула купальник, застегнула ситцевый халат, прихватила махровую простыню и купальную шапочку.
Пляж пустовал. Только в некоторых местах стояли не по-пляжному одетые, осторожные люди и смотрели на море.
А Татьяне Николаевне вдруг стало радостно как никогда. Она и не думала искать в себе, откуда взялась эта радость, но глядела на прибой, улыбалась и раскачивала рукой, в которой как флаг билась на ветру махровая простыня с коричневыми щенками по краям.
Море трудолюбиво ворочало камнями дикого пляжа, как будто что-то потеряло, а теперь ищет среди них и шипя отползает назад, чтобы накопить силы.
И только большой камень Татьяны Николаевны стоял как был. Его выступ, который лежал в море, даже защищал часть берега, потому что волны разбивались об этот выступ. Здесь получилась бухта, в которой красивая жена Игоря Петровича в тихие дни полоскалась по пояс в воде, дальше она не заходила, потому что не умела плавать. Здесь она приседала, изящно разводила руками, напевала и отсюда кричала ему: «Игорь Петрович! Игоре-о-о-ок! Я тут, а ты где-е?» — когда он уплывал за Татьяной Николаевной от берега.
Он поворачивал моментально. Обдавал Татьяну Николаевну крупными брызгами, целую волну поднимал, но плыл к берегу не сразу. Сначала поднимал руку над головой и два раза взмахивал ей: «Да-да, конечно, все-все в порядке…»
Было это не от сердца. Татьяна Николаевна как-то подумала, что и эта красивая женщина совсем не верит в искренность ее Игоря Петровича, и, может быть, от этого у нее такой склочный, кухонный голос.
В последнее время Татьяна Николаевна начала перебирать детали жизни — своей, Генкиной, их общих знакомых.
Ей припомнился день рождения Генки — два или три года назад. Были все свои — старые приятели с семьями. И Нэлка пришла, хотя недавно у нее умер муж. Она надела черное платье с большим вырезом и дольше всех смеялась за столом, чтобы никто в этот вечер не вспомнил про ее несчастье. Нэлка очень не хотела испортить кому-нибудь настроение своим ранним горем. Она всегда приходила сюда с мужем, и все его любили. Вот Нэлка и смеялась теперь громче всех.
Было поздно, когда Татьяна понесла на кухню тарелки и увидела, что в ванной горит свет. Поставила тарелки на стол и вернулась к ванной погасить лампочку. Дверь была приоткрыта. На краешке ванны сидела Нэлка и курила. Ее выпуклые серые глаза беспокойно смотрели на Виталика, но чаще мимо него, как будто за его спиной кто-то стоял.
В студенческие годы Виталик был однокурсником Нэлки и Татьяны. В тот вечер он пришел без жены — Люся осталась дома с маленьким. Виталик всегда выглядел хорошеньким, худощавым, прилизанным, аккуратненьким мальчиком. И хотя теперь ему уже сорок, он таким и остался, только обязательно подбритые и подстриженные височки стали седыми и круглые румяные щечки несколько потеряли юношескую упругость. Но карие глаза были все такими же выразительными и внимательными, как у отличника.
За столом Татьяна сидела напротив Виталика. Сзади нее стоял книжный шкаф, и Татьяна, вообще-то занятая хозяйственными наблюдениями, все-таки заметила некоторое неожиданное кокетство у Виталика. Он, сохраняя застенчивую улыбку на тонких капризных губах, посматривал на свое отражение в стеклянных дверцах книжного шкафа и то поправлял галстук, то приглаживал прямые волосы, то трогал пуговку на рубашке. Без Люси Виталик держался свободней, шутил, много пил, пытался организовать танцы.
Татьяна замечала все это мимоходом, по пути от кухни к столу. Сначала она посмеивалась про себя над Виталиком, но потом ей стало грустно: так заметно постарел Виталик — он и на курсе-то был самым старшим, лет на восемь старше тех, кто пришел учиться прямо после школы.
Теперь они сидели с Нэлкой в ванной, и в его руках дымила сигарета, наполовину сгоревшая в пепел.
— Нэл-л-л-а! — Виталик красиво и значительно выговаривал это имя. — Я! Я женюсь на тебе! — Его голос дрожал.
Татьяна Николаевна не сразу сообразила, что происходит. И ее ошарашил чистый, искренний тон, когда Виталик говорил с Нэлкой. Он почти упал на Нэлку, прижав ее к кафельной стене, а Нэлка, чтобы он не вспомнил о ее горе и не стал ее жалеть, все смеялась и не отталкивала его, а только беспокойно смотрела куда-то в сторону, через плечо Виталика, словно искала глазами мужа. Виталик целовал ее руки, а она уговаривала его:
— А Люся, Люся, Люся, Люся — с маленьким?..
Нужно было несколько раз повторить «Люся», чтобы Виталик вдруг выпрямился и совершенно трезво сказал:
— Нэлка, Нэлка, ты-то ведь знаешь — я терпеть не могу Люсю, я ее ненавижу. И себя ненавижу за то, что живу с ней, плюю в себя, понимаешь, за это… Я мерзавец, Нэла. Но мы уйдем отсюда вместе, а? Сейчас? Как тогда, на целине, а?
Он вышел в коридор прямо на Татьяну Николаевну, обнял ее за плечи.
— Танька, — тихо улыбнулся он. — Пошли к имениннику! К твоему горячо любимому, единственному на земле и так далее… — Виталик паясничал и снова, прямо на глазах становился пьяным. — Танька, я болтаю много, много-много, но ты не обижайся. Моя единственная любовь — Нэла — сидит в ванной и думает, что изо всех углов на нее смотрит покойный муж. Она никого из нас не видит, только его. Иди скажи ей, что я, как всегда, как и раньше, как и тогда, помнишь, на целине, — я только ее и люблю… Иди, — Виталик толкал Татьяну к ванной.
Нэлка плакала. В раковине шипела сигарета — на нее равномерно падали капли из крана. Татьяна не знала, что сказать Нэлке, потому что нет таких слов. Она обхватила ее за плечи, как ребенку, наклонила голову и рукой умыла ей лицо под краном. Принесла ей пудру, карандаш, губную помаду. У вешалки уже стоял одетый Виталик и держал в руках плащ Нэлы.
И вот совсем недавно, перед Генкиным отъездом в экспедицию, они пришли полным семейством: Люся, Виталик и маленький, который уже бегал, разговаривал, и всем приходилось восхищаться им.
Виталик как-то двусмысленно шутил с Генкой — так шутят в присутствии посторонних, которые не посвящены в тайну и достаточно простодушны, чтобы даже не заподозрить о ее существовании. Татьяне Николаевне и в самом деле, как это часто случалось, было некогда обдумывать, отчего они так разговаривают: она опять бегала от кухни к столу, по пути вспоминала, что еще нужно положить Генке в чемодан, спохватывалась: подгорают котлеты — и снова мчалась к плите.
И только когда Виталик подошел к книжному шкафу и Татьяна заметила его отражение в стекле дверцы — спокойное, безразличное к себе, он себя там не увидел, просто заинтересовался новыми книгами, — ей вдруг стало как-то тоскливо. Она вспомнила тот день рождения, Нэлку, которая теперь снова замужем, Виталика — пьяного, но искреннего, каким он больше никогда потом не был.
Виталик, задумчиво насвистывая, начал рыться в шкафу, а в это время гениальный ребенок надул в штаны. Люся сидела на диване и перелистывала журнал «Советский экран».
— Виталик! — позвала она.
Он почему-то вздрогнул, с поспешностью сложил книгу, хлопнул дверцей шкафа и виновато улыбнулся. «Он всю жизнь чувствует себя виноватым за то, что не любит Люсю», — поняла тоща Татьяна. А Виталик вдруг, как цирковая собачка на задних лапках, сложил руки у груди и приподнялся на цыпочки: вот-вот тявкнет. Его капризные тонкие губы теперь мило, услужливо, натянуто улыбались.
— Виталик! — Татьяна поняла, что Люся не первый раз видит эту позу и одобряет ее. — Принеси Славику сухие штанишки, переодень его, а потом сходи за тряпкой и вытри здесь! — Люся ткнула носком туфли в сторону лужицы.
Славик смотрел на всех догадливыми папиными глазами послушного мальчика-отличника.
Татьяна почувствовала себя так нехорошо, как будто ее привели в чужой дом и насильно показывают что-то ужасно неприличное. Тогда, в ванной, у Виталика с Нэлкой все было в сто раз порядочнее, чем сейчас, в этот суматошный, хлопотный день, когда где-то у виска все время билась непривычная мысль: Генка уезжает от нее. Хотя он твердил, что все это Татьянины выдумки, потому что просто игра слов: «в экспедицию», «от нее»… Ей-то нечего беспокоиться, сама едет одна в Крым, «полный стратегический простор» (это он сказал недрогнувшим голосом), и письма он будет посылать регулярно…
Но даже эти мысли, несколько озадачивавшие Татьяну в редкие свободные минуты перед отъездом Генки, пропали, когда она увидела Виталика на задних лапках с отработанной улыбкой на румяном постаревшем мальчишеском лице. «Сейчас он еще притащит в зубах эти сухие штанишки, и меня тогда просто стошнит», — подумала Татьяна и на всякий случай поспешила сбежать на кухню.
В дверях она все-таки столкнулась с Виталиком. Он шел семенящим шагом, преданные карие глаза смотрели сбоку в сторону Татьяны и не замечали ее. Он шел на задних лапках и нес сухие штанишки в зубах.
Много превращений было на земле с тех пор, как Зевс принял облик быка и уплыл с Европой на спине.
Вздрагивает под ударами волн большой камень, как спина быка. Сегодня камень холодный и волны такие высокие, что некоторые перехлестывают через него. А Татьяна Николаевна совсем не чувствует их — так близко подступила к ней Москва. И то, что было тогда непонятным, вернее недодуманным за недостатком свободного времени, и лишь нехорошо задело ее, поэтому и осталось в памяти, сейчас, с этого камня, вдруг стало до обидного ясным.
— Папа, а можно мне к тете на камень? — спросил Бориска.
— Это нужно сначала узнать у тети, — ответил папа.
Татьяна Николаевна присела на край «трона», протянула Бориске руки и научила, куда поставить ноги.
— Здо́ровско! — по-школьному восхитился Бориска. Он неуверенно держался на камне, каждый раз хватался за него руками, когда волны поднимались слишком высоко и слишком сильно ударяли ему в бок и раскачивали его. Они обдавали тогда Татьяну Николаевну и Бориску крупными холодными брызгами, но Бориска старался улыбаться.
Он хороший парень. У него чистые светлые глаза, прямой взгляд и добрая улыбка. Татьяна Николаевна спросила у него, где мама, и Бориска объяснил, что мама пошла делать маникюр, а им с папой разрешила посмотреть на шторм и взяла с них слово, что они будут вести себя хорошо и не полезут в море.
— Бориска, а ты познакомился с тетей? — раздался снизу голос мужчины.
— Как — познакомился? — удивился ему сверху Бориска. — Мы сидим здесь… Да ведь? — спросил он у Татьяны Николаевны. — Меня зовут Борис, — на всякий случай сказал он ей.
— Да, — ответила ему Татьяна Николаевна, жалея себя до слез, что нет у нее такого сына, такого мальчишки.
— Меня зовут Таня, — крикнула она вниз, потому что очень грохотало море.
Она сняла с себя халат и укутала им Бориску, чтобы ветер не простудил его. На минутку прижалась к нему — сидеть бы так со своим сынишкой до́ма ли, на камне ли, и никакие штормы, никакие тучи, никакие люди и никакие мысли на свете не страшны…
Но рядом просто чужой мальчик. И он только потому прижался к незнакомой тете, что на камне высоко и страшно.
«Ах ты, щеник», — растроганно, странным ласковым словом подумала о нем Татьяна Николаевна и потуже закутала его в свой халат, чтобы еще раз позаботиться о мальчике, как о своем сыне.
— Папа, — позвал Бориска, совсем освоившись у Татьяны Николаевны. — Лезь сюда, нам здесь так здорово!
Татьяна Николаевна замерла, побоявшись не расслышать ответ. Но даже море, казалось, перестало шуметь для нее в это время.
Человек долго не отвечал. Татьяна Николаевна уже хотела сказать Бориске, что папа не услышал его, повтори, Бориска, но Игорь Петрович ответил снизу бесцветным голосом:
— Нет, Бориска, мне наша мама не разрешает.
После этих слов Татьяна Николаевна в одно мгновение натянула белую шапочку с выпуклыми рыбками, привычно заметила серебристую даже в этот день полоску на горизонте и прыгнула в море.
На таких огромных, свирепых волнах она еще никогда не плавала. Они могли швырнуть ее о большой камень, но Татьяна Николаевна, наверно, оказалась сильнее их, и ее только бросало на самый гребень, а потом она обрушивалась вниз, и уже почти не было пути наверх, а только тянуло все вниз, в пучину, где резкий, душный запах водорослей бьет в нос. Татьяна Николаевна уже совсем задыхалась там, но ее снова выносило наверх, к свежему воздуху, к ветру и легкой пене.
Она не ожидала, что сразу забудет о Бориске, об Игоре Петровиче, о большом камне, о всех своих одиноких и подробных мыслях. Оставалось единственное определенное состояние — бороться с волнами, чтобы выжить.
— Тоже мне, русалка! — кто-то схватил ее за руку и развернул к берегу.
Волна накатилась на них. Кажется, закричал на берегу Бориска, но все стало водой.
Когда вода прошла, они уже были в бухточке, сбоку камня. Волна, обессиленная, отваливала вместе с мелкими камнями назад, громыхала, сбивала с ног.
Ноги у Татьяны Николаевны дрожали. И вся она дрожала так заметно, только что зубы не лязгали.
— Будешь стоять теперь как памятник? — грубо сказал Игорь Петрович, взял ее на руки и вынес на берег.
— Дура, дуреха, — с удовольствием ругался он, прижимал ее к себе и отплевывался. — Чем только голова забита…
На камне плясал Бориска.
Татьяна Николаевна сидела, накрытая махровой простыней с коричневыми щенками по краям и молчала. Она прижала подбородок к коленям, ноги крепко обхватила руками. Подбородку больно, даже скулы сводит. Но так лучше.
Сейчас из-за камня выйдет Игорь Петрович. Он там одевается.
Она подумала, что за всю ее жизнь ей никогда не было так ровно и мирно. Все время куда-то спешила и торопилась, не успевала остановиться, потому что останавливаться, как теперь ей открылось, было негде. Дом представлялся тоже бесконечной дорогой, как конвейер — все надо делать на ходу. И Генка торопился рядом, на ходу пережевывая котлеты.
Он всегда спешил — на заседания, к Адашевым на преферанс, в экспедицию вот наспех собрался. Скорее, скорее…
И только тут, у большого камня, спешить некуда. Сейчас выйдет из-за него сердитый человек, может быть, присядет рядом, хорошо бы присел рядом. Странный, немыслимый раньше Татьяной Николаевной человек, в котором сразу — от первого прикосновения его рук — вдруг почувствовалось и открылось ей то прочное и обыкновенное, чего она не понимала раньше.
— Какая вы домашняя, Таня, — негромко, тоскливо еле выговорил Игорь Петрович.
Они теперь сидели рядом, но еще шли друг к другу издалека, тяжело и устало. Им помогало то, что встреча была неожиданной, не запланированной каждым из них и даже не желанной ими, поэтому ее необходимость застала их врасплох. Они не подготовились к ней — шли какие есть на самом деле. Не успев подобрать себе образ для взаимного обмана. Наверно, этим и стали понятны друг другу. Так надоело притворство в себе и во всех. И пришло такое простое время, когда им ничего не надо объяснять друг другу.
Таня повернулась к нему — он смотрел на нее. Усталое, совсем чужое лицо с резкими темными морщинами.
— Если бы я был свободен… — так начинает говорить свои первые слова человек, который должен был много лет молчать. Первые слова трудно даются ему, как будто они сначала долго готовились стать словами где-то внутри, в непонятной глубине души. И он старался над каждым словом, хрипло произносил его, обдуманно, но возбужденно.
Вдоль берега бегал вприпрыжку счастливый Бориска в расстегнутом ситцевом халате.
— Вы понимаете? — растерянно повернулся Игорь Петрович к Татьяне.
— Игоре-о-ок! — Ее еще не видно, но она их, наверно, уже разглядела, потому что как будто сотни пустых банок и бутылок разбивались о камни с коммунальным грохотом и звоном — никакому шторму не заглушить этот голос.
— Иду, иду-у! — Игорь Петрович вздрогнул от неожиданности, поспешно вскочил на ноги и больше не смотрел в сторону Татьяны Николаевны. Так было проще.
Бык признался, что он Зевс, и теперь Европа не знала, что с ней будет дальше.
Вечером Татьяна Николаевна спустилась вниз, совершенно случайно встретила на набережной Игоря Петровича с женой, пила с ними кофе на круглой веранде над морем. Они проводили ее до каменных ступенек, которые ведут прямо к ее дому. Очень мило распрощались: «Спокойной ночи…»
Семейство больше не появлялось.
Для Татьяны Николаевны весь пляж опять ушел в тишину. И все-таки она очень волновалась, когда к камню, шаркая по гальке, приближались шаги. Сразу поворачивалась к щели, но это все были незнакомые люди.
Недавно мимо камня прошли две девочки в бикини, стройные и длинноногие, как заграничные киноактрисы. У одной в руках — магнитофон на транзисторах. Первый раз Татьяна Николаевна увидела их здесь несколько дней назад.
Та, у которой были темные волосы, — отчаянная девчонка — бежала однажды по прибою, кричала «а-ай!», переполошила весь пляж. Потом появился этот человек — Игорь Петрович, и никого не стало видно, и ничего не стало слышно вокруг. И все-таки Татьяна Николаевна заметила этих двух девчонок еще раз.
Они проходили тогда с тем же магнитофоном, и Армстронг по-американски хрипел «Очи черные». Игорь Петрович загорал. Он лежал, уткнувшись лбом в правую руку. Могучий, с совсем седыми волосами цвета соли с перцем. И ничто на свете как будто не волновало его.
Но мимо шли девочки в ярких бикини и громко разговаривали. Армстронг хрипел «Очи черные», и девочкам нравилось, как пляж беспокойно шуршит галькой им вслед, поднимаются помятые лохматые головы, потому что смотреть на этих девочек одно удовольствие.
Игорь Петрович резко повернул голову в их сторону, и Татьяна Николаевна увидела его лицо. Он чуть прищурил глаза, а губы сложил так, как будто он сейчас, как мальчишка, присвистнет от восторга. Игорь Петрович неторопливо оглядел девочек, сразу все понял про них и остался доволен тем, что узнал. Татьяна Николаевна заметила это по его глазам. Они стали живые, заблестели — такими она видела их впервые. Он заволновался. И даже встряхнул головой от досады, потому что к девочкам подошли ребята спортивного вида с масками и ластами в руках и повели их за собой.
Игорь Петрович теперь лежал раскинув руки, машинально перебирал пальцами гальку, но интерес к девочкам еще не пропал — не было только мгновенного волнения. Он все присматривался к ним, пока они уходили. Девочки приглушили Армстронга и даже стали тише разговаривать. Может быть, кто-то из ребят по-настоящему нравился какой-нибудь из них…
Игорь Петрович и это понимал. Но все равно тянулся за ними, хотя так и лежал, обнимая руками пляж, прижимался к горячей гальке щекой.
— Игорь Петрович! Игоре-о-о-ок!
— Да-да, — спохватился Игорь Петрович. Как не вовремя застала его жена в таком далеком мечтательном путешествии. Но сразу встал, досадливо стряхивая со щеки мелкие камешки.
— Я просто так, — говорила супруга. — Я сама выйду.
Но он все равно заковылял к ней по острым камням, подошел к воде. На мелкой гальке его ноги увязали, как в болоте. Он терял равновесие, но не падал, удерживался и протягивал жене руку, чтобы ей было удобней вылезать на берег, показывал камни, на которые вернее наступить.
Держась за руки, они благополучно вернулись к большому камню. Сели рядом.
— Устал ваш дедушка, — проговорил Игорь Петрович и далеко вытянул крепкие загорелые ноги.
— Дедушка? — удивилась супруга. — Рановато!
— Это я так, вспомнил. Один знакомый штурман рассказывал — ты его не знаешь, он из полярки. Доставляли они перед Новым годом артистов с елки на елку, с острова на остров. Дедом Морозом был у них молоденький паренек, измотался, бедняга, сам с материка, москвич, кажется, не привык к полярной ночи. Все каникулы держался, а под конец привезли его в один Дом культуры, он лег под елку и уснул.
Ну, собрались детишки, там без церемоний, сами входят в зал, подбегают к уснувшему Деду Морозу: «Дедушка Мороз! Дедушка Мороз! Проснись! Пора елку зажигать!»
Сел Дед Мороз, снял с себя бороду: «Устал ваш дедушка!»
— А-а, теперь понятно, — сообразила супруга Игоря Петровича, — и правда смешно.
— Рад стараться, — равнодушно ответил Игорь Петрович.
Может быть, это и есть тайна семейного благополучия — удачно сыграть свою роль и тем составить счастье себе и ближнему?
Это все давно знают про себя и друг про друга знают, и Татьяна Николаевна тоже знала, только ей казалось, что так живут другие. У них с Генкой все по-настоящему.
Но ведь и они, оказывается, стараются, так усердствуют, что не хватает времени заметить, как все их семейное благополучие держится на этом старании друг перед другом и на том, что не хватает времени подумать. Довольно неплохо получается у них семейная жизнь. Даже теперь, когда Татьяна Николаевна убедилась, что и она — как у всех.
Только с тех жарких летних дней, уже в Москве, у нее время от времени стало появляться ощущение, будто стоит она на том же пляже, люди глядят со всех сторон, а ее ноги погружаются в горячую гальку, которая как болотная трясина — зыбкая, колышущаяся, неверная. И какая-то дымка мешает видеть все в четком рисунке. Расплываются перед глазами разные круги и линии, из которых состоит жизнь. Как будто смотришь кино, а небрежный киномеханик устал крутить один и тот же фильм, не следит за фокусом, забывает про резкость.
Но когда-то ведь остаешься наедине с собой, когда совсем никого рядом — на камне у моря или в какой-нибудь зимний вечер. Например, на кухне, у окна во двор.
Свет зажигать не хочется. Татьяна Николаевна замечает странный фонарь за окном: он освещает дорогу к подъезду и горит белым дневным светом. Ветер раскачивает фонарь. В его свете вспыхивают, как холодные искры, снежинки. Снег вечером во дворе, будто в лесу, нетронутый, темно-синий.
Тень от фонаря скользит по нему, словно большая ночная птица машет над снегом крылом. Беспокойная птица. Татьяне Николаевне тоже становится неспокойно, хотя в квартире тихо, и Генка недавно позвонил, предупредил, что забежал к Адашевым на преферанс, попросил не волноваться. Они еще не начинали — все смотрят телевизор. Вторую серию «Здравствуй, это я!». Так что он будет дома не скоро.
Татьяне Николаевне становится не по себе от этого непостоянного света, как будто фонарь не стоит на своем месте, как его поставили, а шатается по всему двору. Высветит окно с сугробиком снега снаружи. Бросит тень на застывший клен, и тогда сухие черные «носики» дрожат, отрываются от веток, планируют вниз, догоняют снежинки. Татьяна Николаевна все не может отвести глаз от фонаря и ждет — когда он поймает ее в свой свет.
Что-то похожее по ощущению было давно, около прожектора во время салюта. Ребята из ее двора спорили, кто первый встанет перед огромным слепящим кругом, когда его луч получится таким коротким, что соскользнет с неба и упрется в землю, — вот тогда надо было выскочить перед ним.
Страшно — как будто в холодную воду. Словно раздетая — на мороз, вся в бледно-голубом струящемся свете, и ладони крепко прижаты к глазам. Но, пока не прогнали, можно было успеть почувствовать, как тепло от этого луча.
Он потом взметнется опять вверх, и будут палить артиллерийские залпы, в небе зашипят ракеты, а где-то над ними чуть заметно дрожат, перекрещиваются и разбегаются в разные стороны прямые светлые полосы — наверно, до самого неба теплые. И приятный праздничный гвалт окружает тебя. Это определенно хорошо.
А тут — фонарь. Глумливо взвыла в трубах вода. И все. Надо ждать, пока свет попадет в окно. Окно большое. Совсем немного света нужно, чтобы попасть в него.
Ведь все-таки приходит такой вечер, когда за окном бесчинствует странный фонарь с фальшивым дневным светом. И невозможно оторвать от него глаз.
Татьяна Николаевна чувствует себя обессиленной, смятенной перед ним. Вот фонарь светит прямо в лицо. Она беспомощно прячет лицо в ладони, как когда-то давно, перед прожектором. Но свет фонаря не согревает, не грохочут артиллерийские залпы, не шипят ракеты, и никто не толкает ее в праздничном гвалте.
Кончики пальцев холодеют. Руки становятся мокрыми. Ничего не стыдно — плакать перед фонарем, когда так долго улыбаешься, сердишься и разговариваешь со всеми. И только в случайный вечер обнаруживаешь, что на всем белом свете одна, фонарь светит прямо в лицо: какая ты, честно, а?
Татьяна Николаевна уже забыла какая. Вот однажды летом, на пляже, на том большом камне, как-то собрала себя и, кажется, была такой, какая есть на самом деле.
В двенадцатиэтажном доме, где живет Татьяна Николаевна, много ровных рядов окон. И только к ней, на третий этаж, в угловое окно попадает этот свет, то ли дневной, то ли лунный, от странного фонаря. Она в отчаянье прикусывает губу, больно, до крови, и опять прячет холодный нос в ладони. Раскачивается как фонарь на ветру, плачет на кухне, с незажженной лампочкой. Ничего не вспоминая, переживает без слов всю свою жизнь, которая проходит для нее самой ровно и бестолково, как по чужому графику. И все-таки — правильно и одобрена всеми.
Тихо.
Что делать? Что делать?
Звонок? Телефон. Генка!
— Приветик, — говорит трубка загадочным Нэлкиным голосом. Нэлка тихо смеется в трубку и громко шепчет: — Генка далеко?
— У Адашевых.
— Ну, как живешь? — Нэлке не нужно отвечать на этот вопрос, она торопится и не дожидается ответа. — На всякий случай, сегодня вечером я была у тебя и смотрела по телевизору «Здравствуй, это я!» Вторую серию. Я проверила. Она уже заканчивается. Ты не смотришь? А что делаешь? Хорошо, конечно, — говорит она кому-то рядом с собой. — Виталик тебе привет передает, — объясняет Нэлка. — Я позвоню тебе завтра на работу, поняла? Ну, целую…
Татьяна Николаевна возвращается на кухню, задергивает на окне занавеску, включает свет. Достает учебник истории, конспекты — начинает готовиться к завтрашнему уроку. Машинально открывает учебник и видит: всемогущий Зевс в обличье быка плывет по морю со спокойной Европой на спине. Это репродукция картины В. Серова. Плохо отпечатано. Картина получилась бесцветная, расплывчатая, скучная. Как будто ничего этого никогда не было.
За задернутой занавеской упорно светит в кухню фонарь. То ли фонарь, то ли луна. Может быть, нет ветра — теперь это очень ровный свет: круглый, неподвижный.
Такой была луна над всей землей до появления человека на земле. Пусто, холодно и неинтересно было ей светить до появления человека на земле.
Восемь лет прошло.
Подумать только! Время, словно тихая струйка песка, прошелестело и благополучно присыпало сверху и вокруг то, что случилось и чего не случилось одним крымским летом рядом с большим камнем на берегу нагретого солнцем моря.
Пирамида вышла надежной. К тому же она с каждой секундой становилась все выше и крупней, так что ни звука оттуда, из ее сердцевины. Только приглушенное, чуть слышное шуршание песчинок — с самого верха по ровным, гладким склонам.
Милая Татьяна Николаевна вовсе забросила свои исторические экскурсы в далекое и близкое прошлое. Теперь она растила дочку, и это — открыла она для себя — оказалось самым сто́ящим для женщины делом на земле.
Девочке шел пятый год. Татьяна Николаевна назвала ее Ниной. А Геннадий, с удовольствием демонстрируя дочку домашним гостям, обычно цепко придерживал ее за плечи, подводя к незнакомым дядям и тетям, и с большим чувством удовлетворения представлял:
— Наша княжна Нина.
Княжеских корней в роду Татьяны и Геннадия не было, но девочка чуть ли не с пеленок стала проявлять такой гордый и независимый характер, а при новых знакомствах с папиными друзьями так строптиво передергивала плечами и так снисходительно, без тени улыбки выслушивала очередные вопросы: а сколько тебе лет? а где у папочки нос? а почему ты не моешь с мылом глазки — они у тебя такие черные? — что все ничуть не сомневались: княжна настоящая… Татьяна Николаевна была довольна: в Нине с каждым годом закреплялось и поддерживалось то состояние уверенности в себе, то прекрасное определенное состояние, которым Татьяна Николаевна так дорожила и которое ей в себе не удалось навсегда удержать.
Произошла эта потеря почти незаметно. За последнее время Татьяна Николаевна как-то душевно обмякла, стала терпимее относиться к людям. Это все из-за Нины, из-за крошечной девочки с темно-карими серьезными глазами и жиденькими русыми волосенками, легкими как сухие травинки, — так объясняла себе Татьяна Николаевна свое новое, умиротворенное состояние.
На юг она больше не ездила. Но полюбила тихие и светлые летние вечера на даче, когда Нина, словно спящая царевна, ровно и легко дышит в своей кроватке и добрые сны начинают деловито копошиться в тени ее густых ресниц; уютно на террасе под лампой, яркий свет которой укрощен старым оранжевым абажуром с шелковыми кистями; по углам смирные сиреневые сумерки благосклонно слушают рассуждения ведерного самовара: он кипит, сопит, захлебывается собственными признаниями и медленно, с одышкой заканчивает их на самом интересном месте, смолкает на полуслове-полусвисте, только струйки пара бесшумно растворяются в теплом с сосновым запахом воздухе.
Татьяна Николаевна с удовольствием выслушивала все, что бормотал старый самовар, а он знал многое и многих, — думала Татьяна Николаевна при этом. И было странно и любопытно до крайности наедине с этим горячим, круглобоким, коронованным конфоркой ощущать себя причастной к давней, ушедшей жизни, к незнакомым людям, которые собирались по вечерам вокруг этого же самовара, неторопливо беседовали, чаевничали; были, наверно, многолюдны, шумны и полны своего, никому тогда не ясного смысла эти долгие семейные чаепития.
Косноязычный самовар бубнит, отдувается, но ему не становится легче: разве все перескажешь — нестрогие были времена, чуть что — самовар на стол, сидят вокруг, не молчат до глубокой ночи и всё за разговорами…
Татьяна Николаевна прислушивается, не проснулась ли Нина, не беспокоит ли ее что-нибудь во сне. Но — тихо. И хорошо. По-настоящему спокойно.
Теперь, когда смолк самовар, Татьяна Николаевна ставит на поднос большую чашку яркого канареечного цвета, любимую, тяжелую — из керамики. Тонкой сбивчивой струйкой льется в чашку кипяток: не скоро наполняется чашка, но кто здесь торопится?
На конфорке разогрелся чайник с заваркой. Пахнет свежим чаем, шоколадными конфетами, теплым клубничным вареньем. Все это постепенно растворяется в главном запахе — сосны, шишек ее, сгоревших в самоваре.
«Когда на дачах пьют вечерний чай, — в памяти Татьяны Николаевны внезапно возникли давно забытые стихи, — и день захлопывает свой гербарий…» Откуда, когда и зачем попали они к ней и чьи это строки — ведь не сама же выдумала? И что происходило потом, когда становилось темно, день захлопывал свой гербарий, а дальше, дальше?
Две строчки забытого стихотворения — как навязчивый музыкальный мотив, как птица, на днях случайно влетевшая в открытое окно: заметалась по комнате, уронила два пера — и назад, на волю. Какая это была птица и откуда она взялась, куда потом делась? Два пера — коричневых, с темными пятнышками, со светлым, почти розовым пухом у основания — как две строчки потерянного в памяти стихотворения: «Когда на дачах пьют вечерний чай и день захлопывает свой гербарий».
Вечерний чай пьет, наверно, и Геннадий, но не на даче — он далеко, в Казахстане со строительным отрядом. Второе лето ездит со студентами на заработки. Собирает на «жигуленка». Генкина «программа-минимум» близка к завершению: жена — кандидатская — ребенок — кооперативная квартира — «жигуленок». А дальше — ого-го! Лучше вслух не говорить, чтобы не сглазить! Все идет сейчас гладко. Энергия — через край. Общий любимец. Счастливчик. Везунчик. Каждое утро при любой погоде сорок минут бегает в лесном массиве вокруг дома. Здоровье в полном порядке. Зимой — горные лыжи, Бакуриани. Там собирается вся «наука». Последний свой приезд в Бакуриани Генка особенно оценил — удалось обаять нужного академика, большого шефа в большом институте. Академик предложил Генке подумать о месте ученого секретаря. Работа, правда, больше административная, малотворческая, зато с докторской верняк — помогут. Как, Геннадий, а? Разгон на принятие решения до начала учебного года.
Генка советовался с Таней:
— Понимаешь, Ту́пик, здесь меня все знают, все любят. Они же меня вырастили! Да. Сама видела!
— Да, Гена, да, — согласилась Татьяна. И тут же почему-то вспомнила банкет по случаю защиты диссертации. Генку искренне хвалили, восторгались его способностями во всем и кто-то полупьяный встал и, высоко подняв рюмку с коньяком, предложил выпить за молодого кандидата, который не просто защитил диссертацию, но одновременно постиг более высокую науку… Сказал и сел.
«Какую? Какую?» — все стали требовать разъяснения у смолкшего вдруг оратора.
Оратор не встал, но во внезапно образовавшейся тишине твердо, трезво, уважительно сказал: «Не обнюхав, не тявкнет».
«Ура!» «Правильно!» «В самую точку!» — все потянулись с рюмками к Генке, к тому, кто похвалил Генку, зазвенел хрусталь о хрусталь.
А Татьяне Николаевне стало не по себе.
— …Но! — продолжал Генка. — Какие у меня здесь перспективы? Предлагают лабораторию. Начинать на пустом месте — дело совершенно новое. В общих чертах — союз биологии, медицины и математики, понятно? Можно сломать голову. А что я — без головы? Не всадник, верно?
— Верно, — согласилась Татьяна.
— Вот видишь! — Генка привычно ткнул пальцем в кнопки на магнитофоне. Включил модную джазовую мелодию «Иисус Христос — суперзвезда». — И я не Иисус Христос, чтобы манной небесной быть сытым и кормить семью. Я хочу, как обыкновенный научный работник, каждое воскресенье ездить с семьей на своем «жигуленке» по родному Подмосковью и на берегу тихой речки спокойно жарить шашлычок. Спокойно! Отключаясь от напряженного недельного труда. Имею пра-во! А в новой лаборатории тихой жизни не будет.
Генка подошел к зеркалу, взял с подзеркальника щетку, пригладил волосы, в меру длинные, но аккуратно подстриженные знакомым парикмахером из «Чародейки».
Он стоял спиной к Татьяне, чуть наклонившись к зеркалу, но она видела его в зеркале, смотрящего на себя из своего отражения. Этот цепкий, внимательный взгляд крупных карих глаз, широкие, до скул бакенбарды, почему-то с красно-рыжим оттенком в отличие от темно-шатеновых волос, первые серебристые нити седины… Генка заметил седой волос, решительно выдернул.
— Старею, — искренне пожаловался он Татьяне, держа двумя пальцами длинный седой волос.
— Еще выдернуть? — предложила Таня. Она обрадовалась возможности замять разговор. Ведь Генке все ясно. Просто он решил проговорить вслух, при жене, все аргументы. Вышло убедительно. Для него самого.
А Татьяна Николаевна?
Раньше она кинулась бы в бой против обывательских Генкиных рассуждений. Она бы, сверкая глазами, волнуясь и краснея, сбивчиво убеждала его в единственном счастье — счастье поиска, открытия. Она сказала бы, что вернется работать в школу на полторы ставки, что Нину будет отводить в детский сад, что надо сделать все возможное — только не отказываться от лаборатории, пора по-настоящему заняться наукой.
Раньше!
Лет десять назад Таня была уверена, что из Генки получится большой ученый. У него были данные. Свыше. От бога. От природы.
Много разных распрекрасных данных. Внешних — высокий, стройный, с широким разворотом плеч, с крупными яркими чертами лица и густыми темными волосами — и внутренних: ровный, открытый характер, умница, с юмором, но шутит всегда к месту, не обижая, не высмеивая; а поет! а на гитаре играет!
Тогда весь пединститут боготворил своих бардов и менестрелей. Время такое сложилось для них. Они сочиняли песни и пели о себе, а получалось, что про всех. И переполненный зал студенческого клуба стихал, смолкал и не дышал, как один человек, замирал, когда пели четыре девушки под гитару высокого красивого парня. Генка играл, а Таня, Нэлка, Люся и Русико пели. Песни были свои и песни выпускников их института — известные всей стране; песнями менялись с другими вузами, дарили их друг другу, как футболисты — футболки после окончания запомнившихся встреч.
Они пели, и их слушали целыми вечерами до самой ночи, пока ретивые администраторы, потеряв терпение, не гасили свет в зале. Уходили, пререкались с клубными деятелями, но у подъезда опять гремела гитара, и песни разбредались по ночным московским улицам и переулкам, грустные и веселые, негромкие — для доброй души.
От клуба им по пути было совсем недалеко — до метро. А там поезда развозили их в разные стороны: Русико, Люся и Генка возвращались в общежитие, Таня и Нэлка до «Белорусской» ехали вдвоем, вдвоем торопились к переходу и прощались у того поезда, который приходил первым. Нэлке надо было к «Соколу», а Тане — на «Маяковскую». По дороге от клуба к метро и в вагоне говорили мало, тихо напевали что-нибудь самое в тот вечер любимое, удавшееся. Напевали и как будто не уходили со сцены, и Генкина гитара рубила аккорды, низкий, глуховатый голос Русико помогал им, маленькая, остренькая, колючая как ежик и решительная, как командир, Люся, Люсек, не отставала от подруг…
Редкие пассажиры дремали, покачиваясь, на скамейках. Наверно, им казалось, будто это в их дремах два негромких девичьих голоса все поют, поют, поют… Какую-то незнакомую странную песню с ласковыми словами и простой мелодией.
Возвращаясь от метро домой, Таня чуть ли не бегом бежала от площади Маяковского мимо темного подъезда приземистого старого кукольного театра Образцова; по Оружейному переулку, узкому, с высокими зданиями, мрачными даже днем, когда на глухой и грязной кирпичной стене одного из них даже можно прочитать черными буквами словно на века рассчитанное: «Доходный дом»; перебегала на красный свет пустынную Каляевскую; быстро проходила мимо кинотеатра «Экран жизни», и уже на Делегатской, около уютного особняка Верховного Совета РСФСР, Таня шла спокойно — тут всегда дежурил милиционер, а потом вдоль трамвайных линий, словно по берегу извилистой речки, мимо двух Волконских переулков, весело и круто скатывающихся к Самотеке, сворачивала налево, в свой тишайший Семинарский тупик…
Было в Москве такое укромное одноэтажное местечко: улица не улица, даже не переулок — тупик-с. Еще с тех пор не пережитых нами, с тех бабушкиных-дедушкиных времен он сохранил свои несколько насупившихся домишек, булыжники на мостовой, деревья — тополя в два обхвата и даже название — Семинарский. За малостью своей, тупостью и — главное — нетребовательностью он упрямо тянул свой не первый век, как маленькая, сгорбленная, тихая старушенция — чем ближе к земле, тем дольше ходит по ней.
Москву реконструировали: выламывали, корежили, возводили светлые многоэтажные корпуса, а Семинарский тупичок, неухоженный, взъерошенный, молчком ставил на крыши антенны телевизоров, и не видно их было за разросшимися тополями.
Таня негромко стучала в свое окошко, краем глаза замечала занавеску, белую руку мамы, немедленно сдвигающую ее по шнурку, — мама видела только, как Таня уже огибала угол дома, сворачивала во двор, к крыльцу. На крыльце старалась тихо и быстро пройти ступеньки, но они почему-то громче, чем днем, скрипели, и перила скрипели, и железный крюк, на который закрывали общую с соседкой дверь, обязательно громыхая обо что-то твердое, незаметное при свете дня.
Мама шепотом просила: «Тише, весь дом разбудила!»
Таня целовала маму в теплую щеку, они на цыпочках шли по узкому коридору, осторожно подскрипывающему их шагам, на свою половину. Под дверью ровной желтой лентой лежал на полу свет ночной лампы из маминой комнаты.
Быстро закипал на плитке чай. Заваривали в большие старые кружки — мама пила из бабушкиной, с цветами и райской птицей среди них, а Таня из дедушкиной, добытой им с боем на Ходынке. Высокая кружка кремового цвета с красным орнаментом по краю ее, над ручкой, орнаментом, расходящимся от красного царского властного орластого герба.
Таня уже была в халате, в мягких тапочках. Сидела, чувствуя такую усталость, от которой качает, раскачивает, словно бы от ветра — от простых слов. И так все хорошо. Эта ночь после песен. Мамина ночная лампа под шелковым, чайного цвета абажуром с прозрачными бисерными кистями. Душистый горячий чай. Песни — замирающие, остывающие, словно сладко зевающие и укладывающиеся спать внутри, на мягкой душе… Таня то говорит, то напевает. Рассказывает маме про вечер. Внимательная, беспокойная улыбка мамы. Как часто повторяется на разный манер в Таниных ночных негромких новостях: «Генка. Генка! Генка, Генка, Генка…»
Счастливые, спокойные вечера! Вечно бы так жить — в своем дому, с доброй, хотя всегда очень усталой мамой, знать, что она тебя обязательно ждет, и обогреет, и напоит вкусным чаем, не упрекнет — только пожалеет и услышит что-то важное для будущего в твоих рассказах, заметит для себя, но промолчит, поцелует на ночь, подоткнет со всех сторон одеяло. Тихо звякнут шары на ее кровати. Пахнет подушка свежим воздухом… Не в прачечной белье стирали. Кот уверенно и неторопливо пересек комнату, потрескивают доски пола под его тяжелыми шагами, и когти стучат об пол. Берегитесь, мыши! Разбегайтесь, мыши! Это идет важный хозяин дома!
Он вспрыгивает к Тане на диван. Обходит ее со всех сторон, задумчиво дышит над ее головой, вынюхивает все, что ему надо знать про сегодняшний день Тани. Тычется мокрым носом в шею. Таня лениво отводит его морду рукой, и кот еще долго топчется, уминая для себя одеяло в ногах Тани, урчит, ворчит, чихает, плюхается.
Спит дом. Спят его хозяева в нем.
Можно ли было все это продлить, оставить как есть и сохранить — своими бы руками не рушить?..
Все-таки года три студенческой жизни еще прошли более-менее спокойно. Но на четвертом курсе была практика. Татьяна совсем потеряла голову. Практика в ее родной школе, рядом с любимыми учителями, и Генка распределен в эту же школу! Татьяна сияла. Ходила как по облакам — все было в радость, все кстати, все — лучше не придумаешь…
И, конечно, в первый же день практики они вышли из школы вместе.
У ворот приостановились. Таня на правах старожила школы чувствовала себя хозяйкой, держалась уверенно и впервые снисходительно по отношению к Генке — провинциалу, гостю Москвы.
— Тут недалеко родился Достоевский, — сказала Таня.
Родные стены, улицы и переулки, старые деревья, знакомые парки и бульвары, ветхие дома и заросшие дворы — все они пришли Тане на помощь, поддержали ее, подсказали: веди новичка, а мы свое дело знаем! Веди, мы — удивительны: если поймет — не пожалеет о знакомстве. Заодно и сама побудь с нами — нам недолго теперь здесь осталось… Слышала? Знаешь?
— А говорят, тут недалеко родилась Татьяна Николаевна, — улыбнулся Генка и взял ее под руку.
— Какая? — испугалась Таня и поняла. — А-а-а! Но сначала к Достоевскому.
Генка побрел с Таней по серым извилистым улочкам с дощатыми домами, на которых так давно облупилась краска, что стали они одного — пыльного — цвета, цвета старого, оставленного в покое времени, коричневато-землистых тонов. Между домами юркие яркие трамваи громыхали по рельсам, а казалось, что они ехали прямо по крутым булыжникам, подпрыгивали, раскачивались на них, как пролетки, возки или кареты.
С детства Таня смутно боялась этого места. Рядом, на Селезневке, жили ее подружки из класса, она бегала к ним — вместе решали задачки, делали уроки, потом уходили гулять, иногда сквозь черные чугунные прутья высокого забора заглядывали во двор длинного печального дома с памятником Достоевскому. Дом был больницей, поэтому девочки считали, что памятник этот — врачу. И запомнили его на всю жизнь внимательным, сочувствующим, сосредоточенным, но не очень уверенным, что все поправятся. Вокруг памятника гуляли больные Всегда тепло одетые, худые, бледные, с поблескивающими глазами, с мгновенным румянцем, выступающим на скулах, когда больные кашляли.
Кто-нибудь из взрослых прохожих замечал девчонок, вцепившихся в прутья забора, и гнал их: вам, мол, здесь нельзя — заболеете.
С визгом разбегались девчонки и над Синичкиным прудом шептались о странных больных, которые среди неподвижных деревьев с мокрыми стволами ходят вокруг памятника врачу. Как будто у этих больных нет других врачей.
И даже когда начали в старших классах проходить Достоевского, Таня, прочитав все, что надо было по программе, долго не могла воссоединить в своем воображении страсти Карамазовых, страхи и мечты Раскольникова, страдания Мышкина и тот знакомый, обыкновенный флигель длинного тихого дома, где родился Достоевский, где жил он, выходил на улицы, по которым теперь с еще большей робостью стала ходить Таня, видел те же дома, что стоят и сейчас, деревья вокруг его памятника росли и при нем, эти деревья с черными сырыми стволами… Этот дом, который словно бы спрятал за деревьями свои глаза, чтобы люди не увидели в них что-то страшное, непоправимое…
Но с Генкой было легко подходить и к дому, и к памятнику. Таня рассказала, что скульптору позировал молодой Вертинский.
— Не похож! — энергично возмутился Генка.
— Да нет, только руки его, видишь? — Они вошли в ворота, и впервые Таня подошла прямо к памятнику, Генка подвел ее к нему.
Птица взбудораженно взмахнула крыльями где-то рядом, и Таня вздрогнула.
Есть места, которые мы знаем, но куда нам лучше не приходить.
Когда-то, чтобы спасти себя от страха перед непонятными темными силами, люди чертили мелом круг, сидели в нем и читали молитвы. И темные силы облетали их стороной. Но и сами люди, спасая себя, не переступали черту. Вот в чем дело.
А Таня переступила.
Да так лихо, весело, простодушно. Как будто все, что до этой черты, ее и все, что за чертой, — тоже ее.
И какой-то холодный вихрь просвистел вокруг ее головы, обхватил плечи, сжал руки, ледяным бинтом спеленал ноги. Птица странно вскрикнула в кустах.
Это ощущение себя лишь оболочкой, а внутри прошлое и настоящее — против будущего. И правы они, а победит оно. И все в один миг, когда вздрогнула, будто от озноба или от крика непонятной птицы, которая, как больная во сне, вскрикнула в кустах.
Тут все и решилось. На многие годы вперед.
— Ты чего? — удивился Генка.
— Холодно… Сыро, — не сразу ответила Таня, и голос ее был незнакомым Генке, испугал его. Тогда он обнял ее за плечи, сильной рукой притянул к себе.
И ничего не понял.
Они сразу ушли.
Таня не оглянулась. Не освободила плеч своих от тяжелой Генкиной руки, но и не прижалась к нему, чтобы стало теплее.
Побрели по Селезневке.
По Самотечному бульвару, где выбежали к ним три веселых кудрявых эрдельтерьера на высоких кудрявых лапах. И стали кружить вокруг Тани и Генки, необидно покусывая друг друга.
Неторопливо поднялись по 2-му Волконскому мимо длинной кирпичной стены и двухэтажных домов, построенных на крутом бугре переулка, как на голове чуда-юда рыбы кита.
Шли и не замечали, куда и сколько времени они идут. Тане уже не было холодно, и Генкина рука не придерживала за плечи. Стемнело. Но фонари еще не горели — редкие фонари Самотечных переулков.
Таня подумала о том, что ночью она не сможет уснуть, потому что утром снова увидит в школе Генку, а до утра будет смотреть на часы, — когда же наступит это утро.
— Ты чего задумалась? — спросил Генка.
— Так. А хочешь, я тебе завтра покажу свою грушу? У нас выпускники-медалисты каждый год перед школой деревья сажают.
Просто хотелось и от него услышать, поверить, что завтра он обязательно будет в школе.
— Я тоже с золотой медалью…
— Ясно…
— Зато ни одного дерева еще не посадил!
— Нашел чем хвалиться!
— А человек за свою жизнь должен посадить дерево, написать книгу и родить ребенка. Народная мудрость.
— Ты с чего решил начать?
— А у тебя на очереди что?
— Ну-у-у…
— Понятно. Книга отпадает. Все вы, девчонки, к последнему курсу мечтаете только об одном.
— Ага. Угадал. Кстати, о книгах. Слышал новость — Нэлка замуж выходит.
— Чтобы написать книгу?..
Таня глупо хихикнула.
— На свадьбу-то она нас позовет?
— Меня пригласила, а больше никого. Она стесняется. Он старый. Ему уже за тридцать. Представляешь, он знает Нэлку с пеленок, она его раньше звала «дядя Костя» — и вдруг…
— Вдруг, конечно, не бывает. А Виталик? Помнишь, на целине, какой у них роман раскручивался?
— Еще бы! Люсек с тех пор со мной местами поменялась, чтобы не стоять с Нэлкой рядом. Ты что, не заметил?
— Заметил. По-моему, вы так лучше звучите. Только Люсек-то наш тут при чем?
— Здрасьте! Да она по Виталику сохнет!
— Здорово высохла. Скоро в такую злющую воблу превратится.
— А ты не смейся. У нее любовь!
— А у тебя?
— Что у меня? — Таня почувствовала, что краснеет, и посмотрела себе под ноги. Серый асфальт тротуара, расчерченный мелом. Неровные размашистые квадраты «классиков». Один в углу перечеркнут крест-накрест, и в нем коряво написано «дом».
— Вот мы и дома, — сказала Таня.
Они стояли в перечеркнутом квадрате на углу улочки, из которой не было выхода к другим улицам, заканчивалась она насупленным домом с глухим забором.
— Это что за историческая местность? — удивился Генка. Взглянул на белую эмалированную табличку и расхохотался: — Семинарский ту́пик! — и гулко постучал себя по голове костяшками пальцев.
Таня чуть было не разобиделась, но рассмеялась на неправильно поставленное ударение и, хохоча до слез, поправляла Генку:
— Тупи́к, тупи́к, это такая улица, через которую нельзя проехать!
— Ну ты даешь, Ту́пик! В центре Москвы ухитрилась жить как в деревне…
— У нас и сад, и огород за домом.
— Вот-вот. Вот она, Москва-матушка, большая деревня! А колодезь далеко? Давай подмогну, я с коромыслом страсть как давно не хаживал!
— Не ерничай, — тихо попросила Таня.
Повернулась и пошла. Только бы при нем не заплакать.
Догнал за углом, у крыльца.
— Прости, Танюш, дурацкая привычка шутить. Неудачно, да?
Взял ее за руку.
И простила.
Поднялись на одну ступеньку.
Ступеньки и перила радостно заскрипели.
— Ну и музыка… — остановился Генка. — А соседи?
— Не дремлют, — шепотом ответила Таня. И храбро ввела Генку в дом.
Дверь в кухню была закрыта. Но только что испеченными пирогами с капустой оттуда пахло так вкусно, так бесцеремонно, что Генка с Таней прямо в коридоре в голос застонали и дружно почувствовали зверский голод.
Таня поставила чайник на плитку, чтобы не ходить на кухню и не беспокоить там соседку, но соседка, тетя Паня, грузная, одутловатая, распарившаяся у русской печки, стукнула в дверь ногой и, толкнув ее, неловко боком, неуклюже вошла, трудно, хрипло дыша. В руках ее были две глубокие тарелки, и на них золотились, искрились широкие, румяные, сдобные, с ненаглядной корочкой печеные пироги.
Генка первый сообразил.
Вскочил.
— Здравствуйте, — душевно поклонился. — Можно, я помогу?
— Здравствуй, сынок, — ответила тетя Паня и застенчиво и ласково взглянула на Генку.
Таня до того растерялась, что как сидела, так и осталась сидеть.
А Генка уже брал из красных рук соседки тарелки с пирогами и ставил на стол, выдвигал стул тете Пане:
— Садитесь, попейте с нами чайку. — И Тане: — Танюш, кипит чайник, хозяйничай. Где у тебя чашки? Я помогу…
Тетя Паня не села, облокотилась о притолоку, спросила:
— Тебя как зовут, сынок?
— Геннадий.
— И родители живы?
— Живы, живы, только далеко отсюда, вятские мы.
— Вот как, значит… Вятские — ребята хватские. А Татьяну откуда знаешь?
— Вместе учимся.
— Сам-то в общежитии живешь или на квартире?
— В общежитии.
— Голодный, значит, все время.
— Ну что вы, я стипендию получаю. Ну и родители присылают. Только вы присядьте, а то нам с Таней неудобно: вы стоите, и мы за стол не садимся. А пирогов хочется! — Генка честно приложил руку к груди и артистически громко сглотнул слюну.
Тетя Паня мелко-мелко засмеялась и сказала:
— Так садитесь и ешьте на здоровье. С пылу с жару, пока русская печь тянет. Недолго теперь осталось. Сегодня, Танюша, к нам опять приходили. С палкой-линейкой по закоулкам полдня ерзали, в фотоаппарат на треноге глядели на эту палку. И все писала, писала одна стерва. Я ее из форточки как следует отчехвостила, а она подошла к окну и говорит — это мне-то: старая ты, мол, дура, мы развалюхи ваши снести хотим. Я говорю, а меня — в крематорию. Зачем, говорит, в новый дом переедешь, а здесь улица широкая ляжет, роскошные дома встанут… Шуганула я их. С горя тесто поставила. Дай, думаю, пирогами утешусь. Капустные на тарелке с голубым краем, а в белой — с грибами. Ешьте, пока горячие.
Горела мамина ночная лампа под старым шелковым абажуром густого чайного цвета, шуршала бисерная бахрома. Кот, всегда строптивый с чужими, вдруг вспрыгнул Генке на колени и приручил его, подставив шею для почесывания. Признал его руки. Заурчал, развалился, выкатил белое пузо. «Ах ты, кот, — баловал его Генка, то почесывая, то вовремя отдергивая руку, когда быстрые лапы готовились выпустить в нее когти, — котище-котовец, скотище рыжее, нахал несусветный…»
Вошла мама. С работы. Бледная, бледней, чем всегда.
— Мама, это Гена.
И второй раз в тот день, как у памятника Достоевскому, странный холод сковал, словно все внутри вымерзло до пустоты. «Мама, прости».
Очертя голову рванула Татьяна из своего круга, и ничья воля не вернет ее.
— Полина Дмитриевна, — мама попробовала улыбнуться, протянула Генке узкую белую руку.
Генка аккуратно пересадил кота на стул, встал, подчеркнуто уважительно пожал руку Полине Дмитриевне, голову склонил немного набок, посмотрел ей прямо в глаза, серьезно, без улыбки.
Кот громко мяукнул, спрыгнул со стула, подошел к маме, потерся о ее ноги, выгнув спину, торжествующе мурлыча, глядя узкими желтыми глазами во что-то далекое, недоступное людям, мимо них.
— Кота не накормила, — устало упрекнула мама.
— Мы недавно пришли, — Таня хотела и оправдаться и успокоить маму. — А на кухню за мясом идти не хотела.
— Танюш, покорми зверя, — добродушно заступился за кота Генка. Он должен понравиться Таниной маме. Он всегда нравился всем, кто ему нужен. Но здесь — он почувствовал — с первого раза сорвалось.
И Таня согласилась:
— Сейчас. — Оставила их, помчалась на кухню, где в холодильнике лежало сырое мясо для кота. Обрадовалась возможности выполнить хоть какую-то Генкину просьбу.
Через много лет, вглядываясь и ясно видя себя ту, веселую, возбужденную, румяную после горячего чая с горячими пирогами, после первого чая вдвоем с Генкой в ее собственной сумрачной комнатушке с низким потолком, в одно оконце, на узком подоконнике которого поместился только горшок с разросшейся алой геранью, после чая у ночной лампы, которую она принесла из маминой комнаты и поставила на свой стол для уюта, и красоты, для себя и для Генки, после этого неожиданного, невообразимого праздника, который немного потускнел и стих, когда пришла мама, — Татьяна Николаевна теперь-то ясно увидела, как до стыдного просто и откровенно было все тогда. Бери, Генка!
Но не осудила себя. Позавидовала только, как не себе, как другой, ее полному, легкому, безоглядному счастью тогда.
Мама, конечно, все поняла с порога, в один взгляд, но ничего не стала делать, чтобы остановить Таню, вернуть ее в их ровный, уютный мир ночных чаепитий, торопливых утренних завтраков. Таня уже была далеко, за их кругом.
И все пошло кувырком.
— Я зашла к Кале, — тихо сказала мама, присела к столу на Танин стул, машинально разломила пирог, положила обе половинки на блюдце. — Через месяц их сторону начнут сносить. Смотровку Каля сегодня получила. В Медведково.
— Ой, мамусик! Ой как здорово! — Таня обняла маму за плечи, ткнулась носом к мягкому уху. — Значит, и мы скоро уедем! — И гордо посмотрела на Генку: «Вот видишь…»
Генка по-своему понял Таню.
Подошел к буфету. Достал чистую чашку с блюдцем.
— Нет-нет, мама пьет чай из бабушкиной кружки, вон сбоку стоит, красивая, с цветами и с райской птицей. Эта, эта…
— Я сама… — Полина Дмитриевна приподнялась, но Таня нежно и настойчиво вернула ее на место, все еще обнимая за плечи, согревая, успокаивая ее. Как будто стала старше мамы.
— Мы тебя сейчас таким вкусным чаем напоим…
Снова пили чай, теперь уже вместе с мамой.
Все были сами не свои за этим мирным занятием.
Непривычно возбужденная, раскрасневшаяся Таня беспокойно суетилась между мамой и Генкой.
Очень бледная мама старалась быть внимательной к Генке. Подкладывала в розетку вишневого варенья, распечатанного по случаю гостя.
Генка был незнакомо тих и задумчив. На Таню почти не смотрел. В меру хвалил мамино варенье. Шуток избегал. И только на безобидный вопрос Полины Дмитриевны, когда он поедет домой, к родителям, он широко, открыто улыбнулся и ответил:
— Когда стану москвичом.
Мама удивленно подняла брови.
А Таня засмеялась. Хорошо, что Генка снова начал шутить, а то сидел, как больной. Ха-ха-ха!
Время, как ветер, за годы жизни выдувает из памяти что-то очень нужное, что необходимо крепко держать в памяти, но почему-то нетронутым оставило оно Татьяне Николаевне тот день и тот вечер во всех их подробностях, казалось бы ненужных, лишних, лишь тревожащих ее совесть.
Она вышла проводить Генку до угла.
Высокий, запутавшийся в тополиных ветках фонарь слабо светил им под ноги. Они остановились в том же квадрате «классиков», где «дом» «сгорел», поэтому перечеркнут крест-накрест.
— До завтра, Ту́пик, — тихо сказал Генка. Потом крепко прижал Таню к себе и быстро, легко поцеловал.
Мама посуду домыть не успела, а Таня уже была дома.
Полина Дмитриевна тревожно взглянула на нее.
Таня начала что-то трогать, переставлять, обо что-то задевала, не могла остановиться, присесть, беспокойная, как птица в клетке. Комната казалась ей маленькой, тесной, душной. Взяла у мамы из рук полотенце, стала вытирать чашки. Перетирала их рывками, ставила на блюдца так, что чашки прыгали в них, гремели, слава богу только не бились.
— Ляжешь ты, наконец? — рассердилась Полина Дмитриевна.
И Таня присмирела.
Быстро, без пререканий постелила на своем диване, свернулась калачиком. Мама подошла, поцеловала в пышущую жаром щеку. Таня судорожно вздохнула. Полина Дмитриевна потрогала ей лоб, провела рукой по волосам. Подоткнула со всех сторон одеяло.
Звякнули шары на маминой кровати, тихо скрипнули пружины.
Из той, прежней жизни громко спрыгнул на пол кот. Шмякнулся на все четыре лапы и задумчиво, неторопливо пошел. Поскрипывали половицы под его уверенными увесистыми шагами, когти предупреждающе стучали о крашеные доски.
Генку баловали в Танином доме.
До войны в нем было пять мужчин. Они сами чинили крышу, заменяли старые доски крыльца, привозили со склада и кололи у сарая дрова, весной копали огород — муж и два сына тети Пани, отец и дедушка Тани. Таня помнила только отца. И то смутно и больше со страхом, хотя ей очень хотелось полюбить его.
Тети-Панины мужчины работали в типографии, недалеко от дома. На войне они все погибли в последнем — сорок пятом году. Дедушка и отец Тани были учителями в школе, где после войны стала учиться Таня.
Дедушка был старый, носил пенсне, в гражданскую войну был писарем при штабе, стрелять толком не умел, но в сорок первом ушел в ополчение, был убит под Москвой.
Танин папа никогда не видел Танюшу. Он уже воевал, когда она родилась. Потом пропал без вести. Только после победы мама нашла его в госпитале, в Средней Азии, — после тяжелого ранения в голову он ослеп, часто терял сознание, почти ничего не помнил. Мама привезла его домой, и ему стало лучше. Он научился ходить с палкой, но все время звал: «Татьяна, Татьяна!» И Таня брала его за руку, выводила на улицу, садилась с ним рядом на скамейку у стены дома, и отец, откинувшись к стене, нагретой солнцем, как на спинку дивана, сидел, и солнце сквозь зеленые ветви тополей освещало его слепое лицо, короткие, ежиком подстриженные волосы серебрились над неровным багровым шрамом. Отец молчал и все время улыбался, как будто хотел скрыть, как ему больно, но даже Таня видела, что ему больно. Поэтому ей хотелось, чтобы он отпустил ее руку и она убежала бы играть к ребятам, туда, где они всегда собирались, — у дома тети Кали, напротив, на той стороне улицы. Но отец крепко держал ее руку. Мимо проходили соседи, и все осторожно здоровались с ним, как будто он засыпает, чтобы не мешать ему: «Здравствуй, Николай… Здравствуй, Коля… Здравствуйте, Николай Константинович…» И отец всем кивал головой, и всем отвечал, и всех в ответ называл по имени или по имени с отчеством — и ни разу не ошибся.
Выходила бабушка, мама отца. Она забирала его руку у Тани, и Таня с легким сердцем бежала к ребятам. Бабушка оставалась. Грела холодную руку сына своими маленькими, теплыми, мягкими руками, наклонялась к ней, гладила и целовала ее, молча, пока соседи или редкие прохожие не видят, и горькие слезы текли по ее дряблым щекам, а она только сжималась вся и старалась не дышать, не вздрогнуть, не обнаружить перед Колей своих слез. И он, наверно, хотел показать, что все не так страшно и он не видит ее слез, улыбался, нервно стучал начищенным до блеска сапогом по асфальту, губы только дрожали и над верхней губой выступали крупные капли пота.
Бабушка доставала из широкой юбки чистый мягкий платок, чуть дотрагивалась, промокала их, так же легко касаясь, вытирала ему лоб, боясь дотронуться до набухшего кровью шрама, слезы текли ей под подбородок, за воротник, она вытирала их свободной рукой и снова сухими горячими губами целовала холодную, повлажневшую руку сына.
Он умер зимой. В больнице.
Через месяц умерла бабушка. Дома. Упросила бога взять ее к Николашеньке. Боялась, что даже т а м ему одному, без нее, не справиться.
Дом опустел.
Он не стал просторнее — сгорбился, сжался, потемнел, краска на затейливых резных наличниках облупилась. Ступеньки и перила на крыльце, словно радуясь редким шагам по ним, громко разноголосо отмечали их, утверждали: кому-то мы еще нужны, ходите смелее и чаще, мы свой век не отскрипели, еще поскрипим, топайте, не стесняйтесь, скрипите вместе с нами, давайте скрипеть вместе…
Это было очень с их стороны благородно — по-своему радоваться людям, знакомым и незнакомым, повизгивать, поскуливать по-собачьи у них в ногах, настораживаться и разочарованно молчать, когда шаги проходят мимо.
Тетя Паня совсем слегла, после того как узнала, что сыновья и муж — все убиты. У нее опухли и отнялись ноги, она стала дышать трудно, с хрипом и тонким свистом. «Как старый самовар», — думала про нее Таня. Когда Полина Дмитриевна нашла после войны своего Колю, какая-то чудодейственная сила подняла тетю Паню с постели. Она расспрашивала Николая со своим интересом: вдруг и у нее хоть один из троих где-то выжил и не помнит, чей он, а она лежит, как тюлень, собралась помирать, когда ему, может, некому сейчас помочь, никто не ищет его, корила себя тетя Паня.
Вечером, когда все опали, они сидели с Таниной мамой на кухне у теплой печки и писали письма, искали тех, кто воевал вместе с сыновьями и мужем тети Пани.
Умер Николай. Похоронили бабушку.
Тетя Паня все искала. Ждала. Днем под ее диктовку стала писать письма Таня.
По Таниным письмам сначала приехал военный, командир, у него служил старший сын тети Пани. Он привез его медали «За отвагу», «За боевые заслуги», документы, пилотку. «Ваш сын героически погиб за Родину», — сказал командир.
Медсестра ответила из госпиталя, где на ее руках скончался от тяжелых ран муж тети Пани.
Как-то к вечеру постучался молоденький солдатик, приковылял на костылях, прогремел костылями по ступенькам — те даже не скрипнули, сжались, — удержался бы, не упал бы с непривычки. «Я по письму», — сказал солдатик Тане. Они прошли на половину тети Пани, солдатик сел и опять сказал: «Я по письму». — «Не уходи, Татьяна», — попросила тетя Паня. Таня задержалась в дверях. Вернулась. Присела к ним за стол. Тетя Паня совсем тяжело задышала, всхрипнула с присвистом: «Подожди говорить. Накормлю сначала». Принесла из русской печки сваренную с утра в чугунке гречневую кашу с румяной корочкой, щи, совсем горячие, а солдатик сидел с опущенной головой, и все было ясно без его слов. «Поешь, сынок, мы уже отобедали». И когда он вытер чистым полотенцем рот и пот со лба: «Аж в жар бросило», — виновато улыбнулся, тетя Паня больше не выдержала. «Как там все случилось?» — спросила и подпухшими водянистыми глазами пристально посмотрела на солдатика. Тот заерзал на стуле. «Мы ехали в одной машине, в кузове, уже в Германии. Рядом упал снаряд. Один я жив остался, и то…» — он показал глазами на костыли. «Понятно, все понятно, — проницательно сказала тетя Паня. — Но ты был ранен и ничего не помнил, да?» — «Разумеется. В госпитале очнулся. Во мне еще осколок остался…» — «Откуда же знаешь, что остальные погибли?» — «Мне так в госпитале сказали, повезло, мол, тебе…» «Так, — упрямо продолжала свои вопросы тетя Паня. — Так. А вдруг еще кому-нибудь повезло, — настаивала она. — На войне сколько таких случаев было!» Солдатик не спорил с тетей Паней. Он возил тонким пальцем с обгрызенным в край ногтем по столу, следуя сложному рисунку клеенки. Таня следила за его пальцем — он обводил им только синие линии, а красные, желтые и зеленые не трогал. И весь сосредоточился на этом — не потерять синюю линию. «Мог он быть отброшен взрывной волной?» — «Мог», — повторял солдатик, и палец его останавливался на синей линии. «Мог в беспамятстве оказаться в госпитале или, не дай бог, в плен попасть?» — «Мог», — тяжело вздыхал солдатик и продолжал свой витиеватый путь по синей, запутанной, беспрерывной линии. «Вот!» — торжествующе сказала тетя Паня. Солдатик с надеждой поднял глаза, посмотрел на нее. «Можно я пойду? — попросил он. — Мне бы засветло до вокзала добраться».
С того дня тетя Паня стала непререкаемо верить в чудесное возвращение сына. Однако замкнулась, с Таней и ее мамой почти не разговаривала. Сама, тяжело дыша и с трудом передвигая отекшие ноги, ходила в магазин, топила в свою очередь печь, убирала кухню. От помощи отказывалась. Себя не жалела. Ноги натирала какими-то душными мазями, лечилась травами, которые привозила ей из деревни сестра — тетя Анюта. И гнала от дома ребят, как только они собирались играть на скамейке под солнышком и под ее форточкой. Ребята за это нарочно громко выли и визжали, но на всякий случай убегали к дому, где жила с детских лет подруга Таниной мамы — Калерия Ивановна.
И вот ту сторону, вместе с домом тети Кали, начали сносить. Просто приехал бульдозер и по-деловому сгреб три дома в одну кучу. Уходили люди на работу — дома́ напротив стояли, а вернулись — мусорная куча вместо них.
Таня с Генкой теперь шли после уроков сразу домой. Обедали, мыли и убирали посуду, садились рядом на диван, и только кот мог бы подробно рассказать, что происходило затем, но кот молчал, делал вид, что не смотрит в их сторону, сидел на подоконнике под алой геранью, равнодушно наблюдал воробьев в тополях, вздрагивал белым кончиком пушистого хвоста. К приходу с работы мамы все выглядело очень мило: Генка сидел в одном углу дивана, у окна, с учебником в руках, Таня — за столом писала конспект завтрашнего занятия. Кот лежал в другом углу дивана и делал вид, что спит, потому что в доме ничего, собственно, не произошло. Мама умывалась и ела на кухне, чтобы не мешать ребятам заниматься. Потом собиралась к задушевной подружке своей Калерии. Генка видел в окно, как Полина Дмитриевна неторопливо переходила заросшую травой улицу, стучала подружке в окно. Каля кричала в открытую форточку: «Иди, иди, жду», — и учебник падал на пол, конспекты взмахивали белыми неисписанными страницами, как чайки крыльями, кот настораживал уши, разводил их в стороны, но, не уловив ничего для себя нового, широко, откровенно зевал, вытягивая переднюю лапу с розовыми подушечками и выпуская сразу все когти, словно любуясь ими, их величиной, совершенством и чистотой полировки. Кота интересовала только его лапа. А то, что Таня уже рядом с Генкой, — это их личное дело. В конце концов, они любят друг друга.
Потом тетя Каля уехала в Медведково.
Накануне Полина Дмитриевна в последний раз перешла дорогу, на которую редко сворачивала какая-нибудь машина и поэтому здесь вольно росла среди булыжников трава, стукнула в окошко, крикнула в форточку: «Каля, это я!» — и, холодея, замирая от предчувствия еще одной потери в своей жизни, в последний раз перешагнула порог дома подруги. Вся жизнь прошла у них вместе. Окошко в окошко. Пироги и шишки пополам. Никуда не уезжали из Москвы. И дня не могли прожить друг без дружки. Ближе родных сестер. Когда у Кали родился Юрка, загадали, чтобы у Поли была дочка, потом их поженят и до самой старости будут вместе, вырастят общих внуков, и так все прекрасно впереди, лучше не придумаешь. Юра с Таней росли как брат с сестрой. Ванн в Семинарском тупике ни у кого не было, все спускались Волконскими переулками в чистые белого кафеля «дворянские» бани. Юру и Таню почти до школы купали в одном тазу. Школы тогда были отдельные — для мальчиков и девочек. Таня писала Юре сочинения, помогала по математике, тянула его по истории и географии, но на общих школьных вечерах танцевала с другими мальчишками и другие мальчишки провожали ее домой, а Юрка, как верный рыцарь, охранял ее, шел в стороне, ничуть не страдая, что не он интересует Таню и не с ним она пойдет на каток ЦДСА. Юра знал только одну страсть — автомобиль. И после школы сразу пошел в армию. Когда Таня была на четвертом курсе, он вернулся, нашел работу на такси, стал бурно доволен своей жизнью, в один месяц женился, привел пассажирку — медсестру. Тетя Каля и мама Тани в два голоса отговаривали Юрку, просили Таню с ним побеседовать по душам, но Таня уже познакомилась с его Ларисой и сказала маме и тете Кале, чтобы они оставили Юрку в покое — Лариса мировая девчонка, то, что Юрке надо…
Рухнули мечты растить общих внуков.
Рухнул дом, где лелеяли эти мечты две верные до седых волос подружки.
…Бульдозер протащил его несколько метров, чтобы бревна не поломали фруктовые деревья, — сад для будущих жильцов будущего светлого дома велено было бульдозеристу сберечь.
У Кали мама засиделась чуть не до первых петухов. И Генка не уходил от Тани. Вернулась мама с заплаканными, припухшими глазами, засуетилась, чтобы Генка не обращал внимания на нее в таком неприглядном виде, принесла из чулана раскладушку, обтерла ее от пыли, сложила у Тани на диване чистое белье. Генка поблагодарил, как будто всегда оставался он у Тани на ночь, как будто не в первый раз сам постелил себе постель. Он вышел на крыльцо покурить, пока Таня укладывалась на своем диване, вернулся, погасил свет, разделся, лег, пружины взвыли и заскрипели под тяжестью его тела.
И звякнули шары на кровати в маминой комнате.
А за окошком в доме тети Кали всю ночь горел свет. Увязывали последние узлы.
Хорошо, что Полина Дмитриевна уже была на работе, когда Юрка пригнал грузовое такси. Таня тоже ушла в школу.
Тетя Паня стояла у своего окна и видела, как молодые переносили вещи, Юрка с другом — шофером грузового такси — волокли самые тяжелые; Лариса несла в руках по узлу либо по сумке. У Кали все отбирали, потому что даже через улицу было видно, как плохо ей, еле ноги волочит.
Лицо тети Пани белело в окне, крупное, округлое, в чистом белом платке, с узлом под дряблым двойным подбородком.
— Тетя Паня, — несмело подошла к окну Калерия Ивановна. За окном тетя Паня стояла сурово и неподвижно. Как памятник той старой Москве, которую даже для туристов не сохранят. Больно, страшно показывать такое туристам. — Тетя Паня, — стукнула костяшками пальцев в окно Каля, — прощайте, простите меня, если что не так было. — Тетя Паня посмотрела не на Калю, а куда-то дальше, за нее, за дома, которых теперь нет, и еще дальше, что нам не увидеть. — Простите. Прощайте.
— А, прощай, прощай, милая, — вдруг ожила тетя Паня, открыла форточку, взяла с подоконника что-то похожее на книгу, но завернутое в чистую белую тряпицу, протянула через форточку Кале: — Возьми, отдай своим молодым, пусть бог их бережет, освятила я ее в нашей Пименовской церкви. — Край тряпицы отпал, и Калерия Ивановна увидела иконку с богородицей и младенцем. Никто у них дома не верил в бога, но этот подарок грозной тети Пани, которую и она и Поля с раннего детства боялись до холода в животе, вдруг стал для Кали словно бы частью ее родного дома, тем, что ей хотелось бы увезти, да не знала, как это сделать, а теперь через руки тети Пани получила и увезет с собой.
— Спасибо, спасибо, тетя Паня, — шептала Каля. Юрка в машине нажимал на гудок. Лариса звала: «Мама, пора!» А Каля вдруг спохватилась — что-то и ей надо оставить тете Пане, и наконец стало легче, решилась, отстегнула часы, еще довоенные, мать с отцом подарили на восемнадцать лет, и опустила в форточку тете Пане. Тетя Паня отпрянула, даже руки отвела за спину, часы упали бы на пол, но попали в рыхлую землю горшка с лечебным столетником.
Подбежали Юрка с Ларисой, увели Калю под руки, посадили в кабину.
На другой день приехал красный бульдозер и сгреб их дом в кучу вместе с двумя другими домами. Бревна, кирпичи, обрывки обоев, трубы, старые стулья и табуретки, керогаз — все, что годами накапливали разные поколения, все это стало общим в одной безобразной куче.
И опять это было в рабочее время. Одна тетя Паня стояла у окна как часовой. Большими, сухими, почти безумными глазами глядела она, как красный бульдозер справляется с домами, и руки ее с опухшими суставами мелко дрожали, опираясь о подоконник.
Вернулись из школы Таня с Генкой. Увидела Таня — нет домов напротив. Стоят деревья сада. Ветер сдувает с кучи клочки обоев. Таня загрустила от этого вида, но ненадолго. Генка не дал:
— Ну вот, Ту́пик, скоро и ваша очередь! — обрадовал он. — Ведь хочется в новый дом?
— Очень хочется! — честно сказала Таня. И все-таки страшно было подумать, что со старым их домом скоро случится то же, что с домами через улицу. Раньше она не знала, что он как живой. С говорящими ступеньками, с теплым дыханием русской печки, с полутемной комнатушкой, молчаливо приютившей их с Генкой, с цепкой твердой памятью о тех, кто в нем жил, кто приложил к нему руки, подновлял и берег, чинил и красил, мыл полы и окна его, белил потолки, клеил пестрые обои. Кто ставил на окна цветы, кто ловко вбивал в стены гвозди, чтобы повесить новую яркую картинку из жизни китайского красавца богатыря, который голыми могучими руками раздирает пасть свирепому и огромному, как бегемот, тигру; или старую фотографию, увеличенную до размера портрета с маленькой, паспортной.
Теперь, глядя на снесенные дома, Таня подумала, как это непросто — взять и уехать в чистую новую квартиру с ванной, с балконом, с горячей водой, с паровым отоплением.
— Ты что, Тань? Да ну что ты? — тормошил ее Генка. — Объясни толком, кто тебя обидел? Опять я, да?
— Не ты, — улыбнулась Таня.
— Но кто-то все-таки обидел? — настаивал Генка.
— Жизнь, — с напускным пафосом ответила Таня, чтобы все свести к шутке, закрыть тему.
Но тут Генка завелся:
— Интересные вы люди, — раздраженно начал он, неизвестно кого во множественном числе приплюсовывая к Тане. — Живете посреди Москвы в старом скрипучем клоповнике…
— У нас нет клопов, — обиделась Таня.
— Прости, в переносном смысле. И вот когда не сегодня завтра государство вам бесплатно дает прекрасную квартиру в новом доме со всеми удобствами, начинаются слезы, сопли, вопли и истерики.
— Ничего подобного, — всхлипнула Таня. Встала и подошла к окну. — Это у тебя отец военный, и вы по всей стране привыкли жить. А наша родина здесь, на этой улице…
— Семинарский ту́пик!
— Да. Здесь бабушка родилась, и мама моя у нее родилась прямо в этом доме, в этой комнате. — Таня взмахнула рукой, будто держала в ней указку. — А папа родился и вырос рядом, на Делегатской. А ты… Не надо смеяться, Генка. Это наша родина. Как мы, так жили и живут коренные москвичи, поколения москвичей. Люди приезжают жить в Москву — и им сразу новый дом, пожалуйста, вы теперь москвичи. А старые москвичи пишут бумаги в исполкомы, просят улучшить условия, получают наконец ордер. И вот тут — хоть назад его неси. Не из дома уезжают — из прежней жизни. Ты знаешь, из какой трудной жизни?
— Знаю. Теперь немного знаю, — согласился Генка.
Таня повернулась к нему. Подошла близко, чтобы увидеть Генкины глаза.
— Я не хочу отсюда уезжать, Генка. — Он ничего еще не сказал, но Таня заметила: глаза его настороженно остановились, весь он подобрался. — Я из-за тебя. — Брови Генки удивленно приподнялись. — Как мне хорошо здесь с тобой. — Таня лбом ткнулась ему в грудь. — Боюсь, боюсь, — горячо зашептала она, — что нигде, никогда больше…
Генка обнял ее крепко.
— В новом доме, — честно пообещал он, — будет новая любовь. Еще лучше прежней!
Вечером мама с работы еле добралась. А когда увидела, что и дома Калиного уже нет, успела только стукнуть раз Тане в окошко и медленно опустилась на скамейку, слабея, чувствуя во рту странный противный вкус железа. Ребята прикрыли ее пледом, Таня села рядом, обняла, Генка помчался к телефону-автомату вызывать «скорую». Тетя Паня встала в своем окне. Открыла форточку. Протянула пузырек с нашатырем и клок ваты. Таня поднесла мокрую вату к лицу мамы. Мама недовольно покачала головой и, не открывая глаз, сказала: «Холодно…»
Маму увезли на «скорой».
Генка поехал с ней. Он нес носилки. Проводил до приемного покоя. Узнал, в какой она будет палате, с помощью рубля получил белый халат и заглянул к ней. Полина Дмитриевна лежала у самой двери. Палата была на шесть коек. Все заняты. Женщины удивленно смотрели на него.
— Вы тут позаботьтесь о Полине Дмитриевне, — попросил Генка. — Ей очень плохо.
— Обязательно, — заулыбались ему женщины. А старушка, соседка Полины Дмитриевны, шамкая беззубым ртом, спросила:
— Шапотливый… Шынок, што ли?
— Почти, — улыбнулся Генка старушке. — Зять.
Попрощался и ушел.
Полина Дмитриевна слышала его ответ. Но даже глаз открыть не могла. Тяжелые веки. Невозможно голову поднять, как будто ее каменной плитой придавило.
Генка вернулся, постучал условным стуком Тане в окошко.
Таня отворила дверь.
Вошли в комнату.
— Ну как? — спросила тетя Паня. Она сидела у Тани. Пили чай.
— Мы с Татьяной решили пожениться, — объявил Генка.
За что Татьяне Николаевне корить Генку? Есть дом, семья, и в доме все есть — в первую очередь благодаря его трудам, таланту и заботам.
Генка словно прочитал ее мысли. Подошел, положил руку на плечо. Рука горячая, тяжелая.
— Ничего, Ту́пик, вот подведем материальную базу под науку и займемся чистой наукой, верно?
— Верно, — согласилась Татьяна, вздохнула и неожиданно для себя потерлась прохладной щекой о горячие Генкины пальцы.
— Ты чего? — удивился Генка забытой в семье ласке.
— Устал ваш дедушка, — тихо ответила Таня.
— Чего-чего? — переспросил Генка и улыбнулся, заглянул в глаза Тане, а там красный в белый горошек абажур торшера-бара отражался и стоял неподвижно в каждом зрачке. Больше ничего.
— Выпьем? — предложил Генка и сел на арабский пуфик пунцовой кожи с золотым тиснением. Достал из бара недопитую бутылку английского джина «Бифитер», итальянский вермут, два высоких стакана из чешского стекла с разноцветными автомобилями на стенках.
— Садись, дедушка, — уступил Генка Татьяне пунцовый арабский пуфик с золотым тиснением.
Сам взял стаканы, ушел на кухню. Колет лед, хлопает дверцей холодильника. Возвратился — в стаканах лед, по дольке лимона. Сел прямо на палас, рядом с Таней, уверенно налил джин, вермут — в каждый стакан поровну.
(Интересно, что п о т о м пили Зевс с Европой?)
Генка сидит по-турецки, скрестив ноги, чуть покачивает стакан, лед бьется о стенки, позванивая, стенки становятся мутными, матовыми.
— Как говорил мой знакомый таксист-одессит, все будет ол-райт до самого о’кея. Поехали!
Татьяна тоже покачала стакан, позвенела льдинкой о стенки:
— Поехали.
Вкусный коктейль приготовил Генка.
И вдруг — резкий свист, щелчок. И наступила тишина.
Кончилась пленка «Иисус Христос — суперзвезда».
Только когда пленка кончилась, стало заметно, что она все время звучала.
— Отличная запись, — удовлетворенно отметил Генка и нажал на кнопку перемотки.
— Отличная, — как эхо отозвалась Татьяна.
И задумалась о том, что и в ее жизни приходили и заканчивались отличные, просто прекрасные времена, но жила она, не слыша и не замечая их, жила как бы мимо времени. И лишь после, в тишине, обнаруживала, что недавно было нечто особенно звучавшее и лишь потому не резавшее слух, что было это поразительно знакомым, будто часть или продолжение ее самой.
С тех пор в своей гармонично развивающейся, тишайшей жизни Татьяна Николаевна все-таки оставалась настороже — вся в ожидании: вдруг вернется, вдруг зазвучит?
Она думала о возможной встрече с Игорем Петровичем, потому что хотела его видеть. Ну почему бы в одном городе — Москве — им не встретиться? Совершенно случайно, непреднамеренно… Такие странные бывают иногда встречи.
Однажды в троллейбусе к ней стал присматриваться незнакомый человек, напротив которого она села. Он глядел на Татьяну Николаевну и чуть улыбался, как давней знакомой. Потом спросил: «Простите, вас зовут Таня?..» И он назвал ее девичью фамилию. «Я видел вас на фотографии своей сестры — она училась с вами в четвертом классе, помните, Марина Иванова? Я был в вас влюблен», — неожиданно закончил он. Татьяна Николаевна не сразу, с трудом вспомнила Марину Иванову из четвертого класса — худущую, с толстыми косами, ровными и гладкими, длинными — ниже пояса. «Вы совсем не изменились, — улыбнулся человек, вставая. — До свидания, простите», — извинился он и пошел к выходу. «Марине Ивановой передайте привет», — попросила Татьяна Николаевна. Он услышал ее, оглянулся у выхода, задержался на ступеньке и безнадежно махнул рукой. Всего не скажешь. А Татьяна Николаевна ехала дальше, удивленно и растроганно думала об этом человеке, брате Марины Ивановой из четвертого класса, о времени, которое все мимо, мимо, и о том, сколько лет, точнее — сколько своих жизней в них, можно помнить о своей любви.
Вот ведь и Татьяна Николаевна ждала своей встречи, но, как и тогда, около большого камня, не была готова к ней.
Помнится, вышла она как-то из учительской. И — о, господи, — Игорь Петрович стоял в нескольких шагах от нее, разговаривал с завучем. Стоял он боком к Татьяне Николаевне, но она сразу узнала его — высокий, густые волосы цвета соли с перцем, чуть наклонился, внимательно вслушивается в слова завуча и кивает ей, соглашаясь.
Стало холодно. Жарко! Опять холодно… «Ой, что же? Как же? Подойти? А если не вспомнит? Не узнает? Да, я извинюсь. Но ведь должен помнить, узнать!»
Звонок на урок.
Ребята помчались по классам.
Игорь Петрович последний раз согласно кивнул завучу и пошел к выходу, недоуменно вглядываясь в серый крикливый рой ребят.
Татьяна Николаевна поспешила за ним. И не думала, как начнет говорить, что скажет. Только бы взглянуть в его глаза и чтобы его руки взяли и удержали ее руку.
Он уже одевался. На шее шарф, в руках шляпа.
— Игорь Петрович!
Даже не повернул головы.
Не слышит?
Зашла сбоку.
Остановилась. Дальше ноги не идут. Все. Это был не он. Да, не он это был, Татьяна Николаевна!
И не стоило мчаться за ним по всему коридору, задыхаться у двери в раздевалку, звать по имени-отчеству — словно в разбушевавшуюся стихию — с большого камня — вниз головой.
— Извините, я ошиблась, — пролепетала человеку, с интересом разглядывавшему ее, и поплелась в класс.
И когда взялась за ручку двери, уже с облегчением подумала: а хорошо, просто отлично, что не он это был. Ничего бы не изменилось. Но корила бы себя за то, как бежала за ним, словно босиком по снегу, как звала изменившимся голосом, как не знала, что скажет потом… Обязательно брякнула бы какую-нибудь глупость. Начала оправдываться. Объяснять. Запуталась бы вконец. На урок опоздала бы.
И все-таки Татьяне Николаевне казалось, что они встретятся. Похожие на Игоря Петровича люди не раз заставляли сердце Татьяны Николаевны биться то часто, то с перебоями. Но, отдышавшись, увидев, что это вовсе не он, Татьяна Николаевна чувствовала терпкий привкус обиды, сама не понимая, на кого обижается.
Потерялся он в Москве.
Все реже стала Татьяна Николаевна замечать в толпе похожих на него людей.
Родилась княжна Нина. Татьяна Николаевна месяцами не вылезала из своего микрорайона. Гуляла с коляской по лесному массиву. Дышала свежим воздухом. Забылось все, что не было связано с рождением дочери, что было до нее.
Однажды Генка примчался домой, весело поглядел на Татьяну и запел ей: «Я пришел освободить тебя от кухонного чада, от мокрых пеленок и от котле-е-ет!» Потом выложил два билета в кинотеатр «Мир» на самый новый фильм и, не дав опомниться, велел:
— Одевайся немедленно. Билеты достал Виталик. Он посидит с нашей Ниночкой-княгинечкой.
Таня недоуменно взглянула на Генку.
— Ну не один он приедет, не один, — торопил Генка. Таня даже шарф уронила. — С Нэлкой, конечно, — объяснил Генка, подавая Татьяне пальто. — Пошли в кино, развеешься. Нина их знает. Проснется — накормят. Не первого ребенка нянчат.
Они ехали до Цветного бульвара на такси — как в другой город, так долго и заковыристо ехали.
Татьяна Николаевна отвыкла от множества людей, которых втягивают в себя стеклянные двери кинотеатра, а потом распыляют по фойе, обвешанному по двум полукружиям разноцветными афишами и фотографиями известных, талантливых и выдающихся актеров.
Несколько растерявшись и слегка отупев от шума и толкотни, Татьяна послушно пошла за Генкой в буфет; Генка протянул ей бокал шампанского, и она медленно отпивала, приятно хмелея, чувствуя, словно в разных местах кинотеатра начинают вспыхивать и переливаться, пропадая затем, блестящие, словно елочные, звезды.
Они поднялись наверх после третьего звонка. Генка не торопил Таню, хотя сам давно допил свое шампанское. Он поглядывал себе по сторонам, одобряя взглядом красивые вещи на людях и с большим удовольствием смотрел на Татьяну — наверно, радостно-глуповатый вид был у нее.
Места их оказались в центре — прекрасные места. Сели, сняли пальто. Отдышались. Занавес уже раздвигался, но еще поднимались по ступенькам, шли по рядам опоздавшие.
Через ряд от Татьяны и Генки лицом к сидящим двигались двое — он и она. Он, высокий, густые волнистые волосы цвета соли с перцем, а у нее — почти забытый Таней голос, словно разбивают об асфальт стекло. Оба они заглядывали в свои билеты, она извинялась перед всеми, кого задевала, проходя по ряду, и он что-то бубнил. Потом перед двумя пустыми креслами они остановились. Она села сразу, а он наклонился, проверил номера и посмотрел в зал, но получилось — прямо на Татьяну.
А она отвыкла его ждать и искать среди людей Москвы. И теперь не была уверена, он ли это. Свет погас. Человек, похожий на Игоря Петровича, сел, но тотчас оглянулся, словно кого-то потерял в зале. Супруга одернула его, что-то энергично зашептала ему в ухо. Он согласно кивнул, поерзал в кресле и сосредоточился на действии фильма.
Однако, когда зажегся свет, он снова принялся оглядывать ряды зрителей позади себя. Но Татьяны Николаевны уже не было в зале: они с Генкой при последних кадрах уже спешили к выходу, чтобы успеть попасть на какой-нибудь транспорт до своего микрорайона.
Телефона у них еще не поставили, и Таня вдруг разволновалась, как там Нинушка впервые за единственный год своей жизни без мамы.
По дороге, длинной, скучной, вспоминали фильм, чтобы скоротать время. Честно говоря, Татьяна с непривычки устала и мечтала скорее добраться домой. Генка остался доволен, что посмотрел этот фильм. О нем было принято говорить в приподнятых тонах. Теперь Генка мог подкреплять свои слова пересказом эпизодов. Тем самым на кафедре подтвердится его слава интеллектуала на современном уровне.
Поздним вечером Татьяна вспомнила человека, похожего на Игоря Петровича. И хотя теперь это был действительно он, Таня меньше всего верила в это, даже сходство его спутницы с женой Игоря Петровича не заставило трепетно, как раньше, предположить возвращение ушедшего, исчезнувшего в прошлом состояния.
Гармоничная определенность, ровность в жизни больше всего соответствовали теперь характеру Татьяны Николаевны, предпочитавшей гладкую поверхность моря вздыбленным каменным кручам гор.
Ведь не каждый день море штормит.
И не каждый день по этому морю Зевс увозит на себе Европу, оставив все свои дела ради свидания с загорелой дочерью царя Агенора.
…А Игорь Петрович в тот вечер был раздражителен и придирчив. Дома он грубо разговаривал с тещей, и та заперлась у себя в комнате, не узнав содержания фильма.
Молча поужинали с женой. И улеглись, повернувшись спинами друг к другу.
Игорь Петрович долго не мог уснуть. Таня ее звали, ту женщину с высокого камня на крымском пляже. Больше он ничего о ней не знал. Но хотел ее видеть.
Это желание превратилось в какую-то постоянную нудную тоску по Тане. Он сбежал тогда. Испугался, как не боялся никогда. Ничего подобного с ним не было. И не надо, не надо, уговаривал он себя. Молодая женщина, чуть ли не девчонка — разве ей понять, как ждал он утра, чтобы устремиться к большому камню, и находил для себя незначительные дела, лишь бы не бежать туда очертя голову.
И от этой необъяснимой необходимости для себя быть рядом с Таней все время он увез себя с семьей на собственной голубой «Волге» к ровным песчаным пляжам за Кара-Дагом.
Подальше от большого камня.
Легче не стало.
Он потерял Таню, поэтому теперь ему ничего не оставалось как искать ее.
Песчаный пляж за Кара-Дагом ему не понравился. Зато жена и Бориска были в восторге.
Игорь Петрович уплывал далеко, не оглядывался, но он плыл один, поэтому жена теперь была спокойна и не окликала его.
А напрасно она успокоилась.
Трудно стало Игорю Петровичу.
Тесно.
И в этакой тесноте ему предстояло жить совсем одному, не мог же он надеяться на чудо.
Предложил вернуться на старое место. Жена с Бориской даже засмеялись, да он шутит, сказали они, кто же променяет песок на острые камни? Глупо действительно, согласился Игорь Петрович.
Единственное, на что они решились, — это поплыть на прогулочном катере вдоль побережья.
Весь путь Игорь Петрович провел на одном месте — у борта, с биноклем в руках. Когда подошли к знакомым камням, экскурсовод прокашлялся в микрофон и бойко начал рассказывать о скале Шаляпина, о том, как по этому берегу любил гулять Пушкин.
Игорь Петрович сразу увидел большой камень и Таню. Она собиралась прыгнуть в воду, стояла, натягивая купальную шапочку, но почему-то задерживалась, словно прислушивалась к знакомым словам экскурсовода, возившего сюда каждый день группы отдыхающих.
— Мама, папа, смотрите, наш большой камень, там тетя Таня! — закричал Бориска, запрыгал и замахал руками. — Те-тя Та-а-ня-а!
— Откуда ты знаешь, как ее зовут? — насторожилась жена Игоря Петровича.
— Она сама сказала, — ответил Бориска. — Она хороший человек и хорошо плавает. Вот!
— Дай-ка мне бинокль, по-моему, это не она, — проговорила жена Игоря Петровича и отобрала у него бинокль — Ну, конечно, не она!
Игорь Петрович смотрел на Таню, и ему казалось, что Таня тоже видит его.
— Нет, она! — возразил Борис.
Игорю Петровичу было все равно, почему спорят жена и Бориска. Вот он увидел Таню. И все? И с этим вернется назад, на золотой песок? А катер шел дальше. Таня так и не прыгнула в воду. Смотрела, как уходит белый катер со смешным названием «Мухалатка», и думала о том, что кажется, будто все у нее в жизни есть, а чего-то не хватает, какой-то «Мухалатки», неизвестно чего. Видно, пора собираться в Москву.
Она уехала утром, а днем, в пятом часу, в самое пекло над пляжем притормозила голубая «Волга». Игорь Петрович помчался вниз по острым камням; они вываливались из сухой земли, катились за ним, ударяли в ноги. Пляж расплывался в глазах Игоря Петровича, раскачивался, как неспокойное море.
У большого камня пусто не было. Везде загорали ленивые, безразличные люди.
Он спросил про Таню.
Попрощалась. Уехала. Сегодня. Утром.
По-видимому, у Игоря Петровича был печальный, бледный вид.
Соседи большого камня искренне хотели ему помочь.
Из Москвы она — только и могли подсказать они Игорю Петровичу.
И на том спасибо…
С тех пор он стал вглядываться в женские лица — со своим, особенным, не таким, как раньше, интересом. И замечал похожих на Таню, встречал красивее, чем Таня, только Таню не видел нигде.
Начал много ходить пешком. Жена быстро уставала, и он молча ловил для нее такси, усаживал, придерживая под локоть, и отправлял домой. Сам шел дальше, ухайдакивался до изнеможения. Жене говорил: врачи велели. Для укрепления нервной системы.
И в самом деле помогло.
Стал лучше спать. Повеселел.
Сколько же это лет так прошло?
Ехали как-то Игорь Петрович с женой на собственной голубой «Волге» к черту на кулички — в далекий московский микрорайон к своим давним друзьям ради воскресной прогулки в лесном массиве. Окошечки открыты. Весенний ветерок тепл и в меру резв. Игорь Петрович притормозил у светофора. Не торопится. Поглядывает по сторонам. Слева автобус. У окна с толстым журналом в руках сидит Таня. Волосы чуть вьются от природы, без всяких парикмахерских ухищрений. Светлые, тонкие, как шелковинки. И золотятся на солнце. Сидит читает.
А жена дергает за рукав:
— Ты что, уснул? Зеленый!
Автобус поехал — и Игорь Петрович за ним. Рядом с Таней, под ее окном.
Недалеко он так ехал. Засвистел орудовец, показал зазевавшемуся водителю голубой «Волги», чтобы прижался к бровке, подошел.
Грубое нарушение. Пропустил знак «проезд только для пассажирского транспорта».
Жена потом всю дорогу что-то нудно и долго выговаривала, зудела своим противным, трескучим голосом. Игорь Петрович отмалчивался.
А про себя повторял довольно странную фразу, что так э т о не делается, но ка́к э т о делается, он не знал.
А может быть, знал, но считал, — из всех известных вариантов ему ни один не подходит.
Не потому, что думал о себе, будто он лучше других.
Не мог, как другие.
Или не хотел.
Жизнь сложилась для него крайне удобно. Там, где другие пускались во все тяжкие, где ловили благожелательный взгляд вышестоящего чина и не упускали случая подставить соседу ножку, а то обгонит, он не дергался, не метался, держался спокойно, хотя и не самоуверенно.
Не любил суеты. Был доволен тем, что у него есть. Честно говоря, было у него все, что нужно для счастливой, обеспеченной жизни.
Хорошая, просторная квартира в добротном старом доме красного кирпича с высокими потолками и прочным дубовым паркетом; новая дача с небольшим плодоносящим садом; голубого цвета «Волга»; жена — дочь генерала авиации, что само собой уже на первых порах службы было хорошей аттестацией к его чистой немудреной биографии бывшего фэзэушника, потом, в армии, добросовестного, исполнительного пилота, надежного летчика-испытателя.
Всегда и все он делал аккуратно, вдумчиво, был осмотрителен, не имел, естественно, замечаний, постепенно обрастал благодарностями и скромными наградами.
А судьба все подносила ему заслуженные подарки. То, за что другие боролись, благосклонно вручала ему.
Он научился принимать их спокойно, без удивления, и особой радости они уже не доставляли. Искренне считал, что достоин почестей и наград, потому что всего себя отдает работе. Знает свое дело.
В коллективе держался просто, естественно, любил посмеяться чужой шутке, не прочь был сам доступно пошутить, но душу ни перед кем не открывал, так что с друзьями было напряженно. Друзья…
Сюрпризы жизни возносили его, а те, казалось бы, единственные милые сердцу люди тушевались, оставались в прежней его жизни. И он, потосковав, приобщался к новой группе сослуживцев.
Домой к нему приходили редко. «Генеральши» — жена и теща — благоволили только к гостям именитым, в крупных чинах и звездах. Семейная традиция. Они были не правы.
Но Игорь Петрович никогда не тратил силы ка бесполезные занятия. А нет более дурацкого дела, чем доказывать жене или особенно теще, что она не права. Игорь Петрович и вообще избегал споров, ссор особенно. Всегда досадовал на конфликтные ситуации.
Так, в общих чертах, выглядел Игорь Петрович. Неплохой, в сущности, человек, счастливо обласканный, убаюканный, задаренный судьбой и тем самым обобранный, обделенный жизнью.
Обмяк он с годами. И первым среди своих одногодков — летчиков-испытателей получил пенсионную книжку. «Погода шепчет — бери расчет». Это был, конечно, не самый печальный, но вовсе не желанный вариант. На людях он еще шутил, хорохорился. Ночами вставал. Открывал на кухне форточку. Курил. Думал: «Почему — я? Другие же еще… Да, надо идти к генералу». Знал — не пойдет к генералу. Не привык, не умел просить, доказывать, добиваться. Не любил ходить по начальству.
Жизнь расстелила перед ним скатертью дорожку. Уберегла от аварий, ушибов, синяков. Зачем было дерзать на такой ровной, приятной автостраде… Ради чего сворачивать на безымянные проселки, ковылять по ухабам, глотать пыль, попадать в аварии, ночевать в кювете? Если бы знать, что затем, дойдя до крайней степени отчаяния и гнева, все-таки удастся, образно говоря, завести мотор, рвануть снова на ту, скатертью, дорожку, победителем, достойно помчаться по ней, пока кто-нибудь вдруг не остановит, размахивая поднятой рукой. Хорошо бы, милая женщина, похожая на Таню, с того крымского далекого дикого пляжа…
Все-таки сорвался он тогда от своих. Ведь сорвался же. Стало все ему нипочем. Как будто снова — в штормовое море, за ней.
Он гнал машину обратно к тому берегу. Мимо и назад проносились долины и горы, виноградники, степи, селенья. Глухой бас по радио бездушно, по-оперному ревел «Я встретил вас, и все былое…» И струнный аккомпанемент выворачивал душу. Игорь Петрович был зол — злился на себя, на своих, оставшихся на удобном песчаном пляже, — из-за них надо жать на все педали, чтобы успеть обернуться, вернуться. Если к вечеру он не появится, малыми слезами жены не обойтись. «Так поздней осени порою бывает день, быва-а-ет час, когда пове-ет вдру-у-уг весною…» Истерика будет чередоваться с энергичным швыряньем вещей в чемоданы — его затянувшаяся поездка не найдет у жены оправдания. Запах кошачьей радости — валерьянки перебьет даже крепкий соленый дух моря и горький аромат степных трав.
Но Тани у большого камня не было. Не было ее нигде. Сразу стало легче. Скажите на милость, разлетелся! И уже на свободную голову решил, что так-то оно лучше. Пожалуй, жизнь опять распорядилась им по-своему, но в его же пользу. И была обратная дорога проста, вернула она Игорю Петровичу душевное равновесие. Спокойно возвратился он к жене и сыну, поставил темную бутылку марочного редкого крымского вина «Черный доктор», за которым (якобы) поехал в Судак, (якобы) случайно услышав чужой разговор. Вот он, сюрприз… Все сошло ему с рук.
Рассказал он о Тане только Володьке. И то не сразу.
Володька всегда звонил в дверь долгим тревожным звонком, как почтальон.
Игорь Петрович тогда оживал, молодецки подтягивался и не шаркал шлепанцами, когда шел открывать Володьке дверь. Жена с тещей не уходили из просторной прихожей: все равно Володька ввалится к ним, и, пока звучно не расцелует обеих в мягкие теплые щеки, троекратно, как родной, будто не замечая их изумленных и смущенных взглядов, он не протянет руку Игорю Петровичу.
Потом, не снимая ботинок, топал он по натертому паркету, по-военному печатая шаг, прямо в комнату Игоря Петровича, радостно звенел в сервантах, горках и на стеллажах хрусталь и фарфор; по дороге, в коридоре, Володя вынимал из портфеля и оставлял на телефонном столике какую-нибудь необыкновенную коробку шоколадных конфет и примятый букет живых цветов, просил женщин извинить его, что нет у него времени посидеть с ними, потолковать, — он на бегу, по делу. К Игорю.
И подмигивал Игорю Петровичу.
Игорь Петрович напускал на себя безразличный вид, но откровенная бесцеремонность Володи его развлекала. В чопорной домашней жизни он был немыслим, но принят, обласкан всеми и чудесно, искренне любим.
В комнате Володя по-хозяйски вычислял знакомую обстановку. Одним взмахом руки сдвигал прямо на пол кипу газет и журналов, которые Игорь Петрович месяцами аккуратно копил на круглом журнальном столике. Одну газету, посвежей, Володя оставлял. Он вынимал из портфеля бутылку армянского коньяка. Ставил на чистую газету.
— Ого! Давно меня здесь не было! — замечал Володя по величине бумажной кипы, которая серым сугробом возвышалась теперь на полу почти вровень с круглым столом. — Игорь, есть серьезный разговор. — И из портфеля вынимал, кажется, последнее: два стакана с магазинными бумажными наклейками и налипшими на стенки стружками. — Ситуацию знаю.
Игорь Петрович внешне сохранял полную невозмутимость, но — блаженствовал при Володе и завидовал ему.
Он любовался немыслимой для себя какой-то детской живостью и непосредственностью этого невысокого, крепкого, красивого человека. Широкие черные брови срослись над переносицей. Яркие синие глаза в длинных густых ресницах. Резко очерченные, крупные, выпуклые ноздри прямого носа. Пухлые, неожиданные, как у мальчика, губы. Густые черные волосы — ни одного в них седого, а всего на год моложе Игоря Петровича. Низкий бас — Володя что-то бубнит под ухом, и только смех его, залпом, возвращает Игоря Петровича к необходимости слушать друга, не углубляться в свои мысли. И вот уже они вместе смеются, сдвигая новенькие стаканы. Невозможно не засмеяться, когда Володька смеется.
Они служили вместе пять последних лет.
И дружбы не могло бы случиться — ведь очень они разные. Тем более что в то время Игорь Петрович все труднее сходился с новыми людьми. Стал считать, что для истинной дружбы надо быть свободным.
Как Володя — бессемейный, бесшабашный. Отлетает и мчится на своем «рыженьком» — оранжевом «Москвиче» — в Москву. Обязательно к знакомой девушке. Сколько там было у него разлюбезных девушек; товарищи по полку счет потеряли. Тем более подбирал он их по своему вкусу, чтобы были высокие, длинноногие, с веселым характером и некурящие. Все они одинаково завороженно смотрели своими широкими подкрашенными глазами в синие глаза Володи, цепко придерживали его за рукав, как будто главное — удержать его при себе, хотя бы так, за рукав. Он любил своих девушек. Искренне, но недолго. Хотел выбрать себе жену, но чего-то им всем не хватало, чтобы убедить Володю: вот она, подруга жизни, на всю жизнь.
В полку по этому поводу над Володей подшучивали, да и сам он не прочь был над собой посмеяться, — что поделаешь, другие уже на развод подают, а он все невесту выбирает…
Потом случилось несчастье.
На испытаниях нового самолета из-за серьезных неполадок в двигателе Володя получил приказ катапультироваться. Механизм катапультирования сработал нечетко. С тяжелыми переломами голени правой ноги Володя попал в травматологию ближайшей больницы. Сразу на операционный стол.
«Отлетался…» — еще дурной от наркоза, услышал он тихий голос хирурга. Еле поднял руку и показал хирургу кукиш.
Ему отвели отдельную палату. Но, едва оклемался, он стал энергично внедряться в многообразную, богатую событиями жизнь травматологического отделения. Его быстро отличили от других больных расторопные нянечки и волоокие медсестры с наполненными шприцами в пухлых руках. Усталые врачи повторяли настырному пациенту, что сделают все, что в их силах, но ничего обещать не могут…
— И не надо! — злился Володя, подпрыгивая на костылях. — Вы только делайте, делайте!..
Оставался один, тосковал по двум своим любимым: самолету и «рыженькому». Не до девочек тогда было.
Даже генерал навестил Володю. Володька был очень доволен и все повторял:
— Товарищ генерал, я вернусь. Вы меня знаете.
Генерал ему поверил и пошел разговаривать с Володькиным хирургом. Хирург объяснил: одного желания мало, а медицина пока бессильна. Хирург был хороший и хорошо знал свое дело, но он устал объяснять Володе и всем, кто приходил его навещать, — ведь от Володи каждый шел к нему, хирургу. Уговаривали, просили, совали бутылки с дорогим марочным коньяком. Бесполезно… Ждали, ловили каждое слово — вдруг проговорится, подаст надежду.
Володя узнал про постоянные добровольные походы. Предупредил:
— Все, ребята. Кончайте терзать доктора. Он свое дело знает. Я — свое. Я сам.
Костыли освоил так, как будто всю жизнь на них ходил. Перезнакомился со всеми больными и их травмами. Понял, поверил, что загремел сюда надолго. И что спешить с этим делом нельзя.
Больше всех любил говорить с теми, кого выписывали. Допытывался до настырности — как лечился, что пил-ел, какие делал упражнения, даже что читал… Провожал до запретных — на волю! — дверей. Обдумывал. Записывал в тетрадь. Готовил свой план.
В один из таких моментов и попал к Володе Игорь Петрович.
Володя неожиданно обрадовался ему, прыгал вокруг него, неловко пристроившегося на белом больничном табурете, возбужденно гудел басом:
— Ты-то мне больше всех нужен, Игоряша.
Игорь Петрович растерялся. Рассыпал апельсины. Честно говоря, подумал, что, кажется, Володя несколько того…
— Игоряша, — торопливо бубнил Володя. — Ты же москвич. У тебя жена, теща в Москве. Да?
— В Москве, — все еще ничего не понимая, согласился Игорь Петрович.
— Мне очень нужно, чтоб они одно домашнее лекарство сварганили. Вся надежда на него.
Сел на одеяло. Удобно подложил под загипсованную ногу костыль.
— Заботливые женские руки мне сейчас нужны. — Игорь Петрович иронически взглянул на Володю. — Жена у тебя симпатичная, красавица, лицо — доброе… Короче. Я ей позвоню и все объясню. Не обидишься? Не возражаешь?
«Только бы она не обидела и не возразила», — мысленно съязвил Игорь Петрович, представляя, как возмутится она просьбе какого-то Володи из части, где служит Игорь Петрович. Она и видела-то его раза два — на праздничных вечерах.
— Конечно, конечно, звони, — сказал Володе Игорь Петрович, не одобряя в душе сумасбродную его затею. — Может, лучше я чем помогу? — на всякий случай предложил он.
— Ты только своих женщин уговори. В общих словах. До моего звонка, — попросил Володя.
Игорь Петрович кивнул.
Вечером, пока помнил, все к слову не приходилось, выбирал подходящий момент, чтобы хоть для себя как-то смягчить отказ. Но Бориска достал шахматы, и Игорь Петрович с сыном надолго затихли над ними. Пока в одну из святых минут глубоких раздумий Игоря Петровича не вернул к действительности резкий голос жены?
— Черствый человек! — Игорь Петрович недоуменно посмотрел на жену. — Какой же ты бессердечный, равнодушный, черствый человек! — продолжал слышать он над собой, сразу не понимая, о чем это она… — У тебя друг, товарищ по работе, с тяжелой травмой в больнице, а ты не удосужился нас с мамой просто предупредить, что он нам позвонит и зачем. Я же сначала ничего не поняла: кто говорит, о чем… Он, оказывается, совсем один… У него никого нет в Москве.
— У него нигде никого нет, — пробился сквозь речь жены Игорь. — Из родных. Зато полно друзей.
— Ну, слава богу, уж такой друг, как ты, единственный и неповторимый, — не удержалась и съязвила жена. — А то бы совсем пропал твой Володя. Даже по телефону слышно, какой он чудесный, прекрасный человек. — И не переводя дыхания: — Завтра едем на рынок. Нужна телячья голова. Немедленно.
— Завтра или немедленно? — обрадовался повороту разговора Игорь Петрович.
— Не строй из себя дурака. Да. Завтра. Утром. Немедленно.
Они объехали три рынка, телячью голову достали.
Всю ночь теща с женой не спали.
Голову варили восемь часов — по всем правилам домашней лечебной науки. За час до полной готовности в бульон положили травки, морковь, луковицу. Накрошили чеснок. К утру все было готово — так, как продиктовал Володя по телефону.
Горячий душистый бульон с кусками мяса и разваренных клейких хрящиков Игорь Петрович немедленно отвез в больницу.
Володя засиял своими синими глазами навстречу Игорю Петровичу с эмалированной, плотно закрытой кастрюлей в руках. И прежде чем взяться за ложку, он расцеловал Игоря Петровича — Володя несусветно любил всех целовать в знак переполнения душевных чувств — и восхвалил его жену и тещу.
— Что надо! — гудел он басом, черпая расписной деревянной ложкой, громко прихлебывая и от души покрякивая над каждым глотком. — Увидишь, теперь мозоль будет расти как миленькая. Народная медицина!
Вечером позвонил Игорю Петровичу домой, нежным басом попросил позвать к телефону жену и тещу. Теща уже спала — отсыпалась за беспокойную прошедшую ночь, — а жена подошла. И говорила с Володей каким-то незнакомым, воркующим голосом, чуть не пела в трубку и положила ее потом на рычаг осторожно, влажно блестели глаза, и теплый румянец долго не сходил с ее щек.
Игоря Петровича это даже как-то задело. А жена с тещей с тех пор старались вовсю, — пекли для Володи пироги, посылали банки с домашним вареньем, Игорь Петрович зачастил с этими дарами к Володе и таким образом не мог не узнать, что Володя влюбился в медсестру Антонину.
Ходила она королевой. Стройность длинных ног подчеркивал белейший мини-халат. Шея и подбородок — как у Нефертити. Тяжелый узел белокурых волос оттягивал голову немного назад, и накрахмаленный колпак стоял на них как корона. Тоненько, по моде выщипанные и подрисованные брови, голубые тени над серыми, аккуратно удлиненными глазами, немного яркая для травматологического отделения губная помада цвета «цикламен» — в общем, у нее заканчивалась здесь практика, была она студенткой мединститута, двадцати лет от роду, и откровенное признание ее достоинств всем мужским отделением травматологии настолько возвысило ее в собственных глазах, что часто мешало сосредоточиться на задачах практики. Но никто не обижался на нее за это. Она украшала трудную, безрадостную жизнь больных — и большего они от нее не ждали.
Старый поэт с переломом шейки бедра писал стихи и самозабвенно целовал ручку, когда Антонина после нескольких не безболезненных попыток находила наконец у него вену, попадала в нее иглой и делала очередной мучительный укол.
Известный певец, почему-то оступившийся и рухнувший в оркестровую яму, — он теперь лежал с двойным переломом голени — подарил ей свои пластинки и напевал любимые ее мелодии, когда она гипсовала ему ногу.
Директор самого известного в Москве комиссионного магазина оставил ей свой личный телефон.
Молодой журналист, наоборот, взял ее телефон с благим намерением, вернувшись к работе, написать о ней в «Московский комсомолец».
Физик-горнолыжник с рукой, застывшей в гипсовом пионерском салюте, обещал, как только задействует рука, снять Антонину своим киноаппаратом на цветную пленку.
Торговый работник преподносил ей коробки импортных конфет.
Жены, приходившие навещать в положенные часы, своим неистребимым шестым чувством угадывали опасную ситуацию, замирали над своими надломленными травмами мужьями, когда в палате возникала Антонина или ее четкий профиль царственно проплывал в просвете дверей по коридору, и мужья в тот миг забывали, о чем говорили со своими верными женами, и жадно смотрели на Антонину, туда, где светился ее мини-халатик и в золотом нимбе волос всех равно одаривали вниманием серые туманные глаза.
И Володьку не миновала повальная, как эпидемия, страсть к Антонине.
Со всеми была ровна и строга она.
А ему улыбалась: туманно, как будто не ему — себе в зеркале.
Игорь Петрович увидел эту улыбку и впервые не позавидовал Володе. Сообщила, что практика у нее кончилась, и с явным облегчением Антонина сказала, что уж потом она сюда ни ногой.
Володька был в отчаянии.
— Ты пойми, это же Антонина! — пытался втолковать он Игорю Петровичу. — Какие данные! — И перебил себя: — Даже не в этом дело. Необыкновенная она. Чистая. — Володька закрыл глаза. — Светлая. Исцеляющая боль одним прикосновением маленькой руки… Я не могу без нее, Игорь! Все.
Игорь Петрович понимал, что Володька устал от больницы, ослаб, что Антонина — это видно невооруженным глазом — просто раскрашенная кукла, холодная, неумная, избалованная, обыкновенная девица, но Володьке это объяснять сейчас бессмысленно.
— Слушай, я должен встретиться с ней! — объявил Володька через несколько дней в следующее посещение Игоря Петровича. — Вот адрес Антонины. Чистые пруды — знаешь?
Игорь Петрович взял листок со штампом больницы. Для рецептов.
Вместо рецепта — адрес.
Ненадежное это лекарство.
— Послезавтра, в воскресенье. Вечером. Подгонишь машину с задней стороны нашего корпуса — туда нам котлы с обедами подвозят. У меня все продумано и рассчитано. Обернемся до ужина. — Игорь Петрович понял, что со времени их последней встречи, с того дня, как кончилась практика Антонины и она попрощалась с больными в отделении, по примете подергав у каждого край одеяла, чтобы не залеживался, — с тех пор Володя — как всегда, целеустремленно и напористо, не теряя ни минуты попусту, — развивал план действий. Не последняя роль в нем была отведена Игорю Петровичу.
— Понимаешь, тут одна сложность, — замялся он. — Жена, воскресный вечер, начнет выяснять подробности.
— Вопросов нет. Жену беру на себя. Со мной отпустит… И вот. Я к ней приеду и сразу сделаю предложение.
— А если Антонина… — Игорь Петрович не хотел произносить слово «откажет». Володька об этом словно бы и не думал. Поэтому ответил, не уловив смысла сомнений Игоря Петровича:
— Понимаешь, должна быть дома. Ну, я ее просил в это время быть дома. Для очень важного разговора.
— А она?
— Она? — Володька наконец присел, ловко пристроил сбоку стула костыль, на него положил и вытянул ногу в гипсе до самого бедра. — Она улыбнулась.
— Улыбнулась «да» или улыбнулась «нет»?
— Посмотрим! — уверенно хлопнул себя кулаком по здоровой ноге Володька. — Приедем и посмотрим, Игоряша ты мой. Знаешь, что бы там ни было, ведь вот сломал я ногу, доктора говорят, больше не буду летать. Летать я, черт бы побрал эту медицину, все равно буду. И пока мне доказывают, что не буду, значит, просто конец, долой из этого прекрасного мира, так я себе понимаю, возникает Антонина, ободряет улыбкой — и я жутко хочу бросить костыли. Стать прежним Володькой. Ты же знаешь меня, я своего добьюсь…
Игорь Петрович согласно похлопал его тяжелой рукой по плечу. Плечо остро выступало из спортивной куртки. Похудел Володька.
— Ты чего, плохо ешь? — спросил его Игорь Петрович.
— Не плохо — мало. Мне нельзя, сам себя сейчас на руках ношу, — погладил костыли. И тут же, заметив что-то в открытых дверях, к которым Игорь Петрович сидел спиной, полез в тумбочку, достал какой-то сверток в чистой салфетке, редкий для московской зимы свежий виноград, уже вымытый, весь в каплях воды, завернутый в прозрачный полиэтилен, ловко подхватил костыли, запрыгал на них, из коридора через плечо бросил: — Посиди немного, я ненадолго, — и исчез.
Оставшись один, Игорь Петрович подумал о том, как привык он к Володьке, что обязательные частые заезды к нему в больницу стали не в тягость, а в радость, словно часть беспокойной Володькиной жизни зацепила и его своим серебристым крылом, расшевелила дремлющую душу. Особенно хорошо, что благодаря ему он в воскресенье уедет из дома. Воскресный вечер в семье грозил вылиться в ссору с заведомым его поражением, потому что вставал вопрос, что смотреть по телевизору — хоккей по второй программе или по первой фигурное катание. От фигурного катания у него с недавних пор рябило в глазах, он слышать даже его не мог: давно знакомые, привычно любимые мелодии, звучавшие просто по радио, воспринимались теперь не иначе как аккомпанемент к прыжкам и разным другим фокусам на льду. «Калинка-малинка» или «Вдоль по Питерской» после них стали расхожими, как шишкинское «Утро в сосновом бору» на фантиках конфет «Мишка косолапый».
Конечно, путешествие с Володькой к Антонине не развлекательная программа, но Володька — чудесный человек… Хорошо, что можно что-то сделать для него, быть ему полезным. Давно надо было стать кому-то необходимым.
— Вот. Все, — Володька плюхнулся на кровать. — Не хотелось тебя задерживать, но там малого одного привезли из операционной. Сбегал к нему. Надо было обнадежить мужика.
— Теперь он в порядке?
— В порядке. Пару анекдотов ему отвалил, бутерброды с икрой. Виноград. И передал с рук на руки жене. Обойдется. Анекдоты только с бородой оказались. Он их знал. Зато мне успел такой рассказать. Бежит по пустыне собака, слышал? Нет? Ну ладно, дальше. Бежит и говорит: «Третьи сутки бегу — и ни одного столба!» — Володька первым захохотал так, что Игорь Петрович тут же засмеялся вместе с ним. Заглянула услышавшая Володькин смех дежурная сестра и, неизвестно чему радуясь, сказала:
— Посетители и больные, пожалуйста, ведите себя потише!
В воскресенье к вечеру жена начала поторапливать Игоря Петровича: Володя ждет. Она ходила довольная, чувствовала себя участницей мужского заговора. Идея похищения Володи из больницы была так романтична. По редким таинственным фразам из телефона ординаторской и по скупым комментариям Игоря Петровича у нее сложился свой образ Антонины, похожей то ли на юную Джульетту, то ли на покорную Дездемону, — образ был воздушно-светел, чуть ли не на пуантах, в легких белых одеждах, с распущенными волосами, с цветами, прижатыми к груди, с молчаливо опущенными ресницами — в общем, невинное эфирное дитя, то, что, по мнению жены Игоря Петровича, нужно было Володе.
Когда Игорь Петрович подъехал, как договорились, с обратной стороны корпуса, тяжелая, почему-то обитая металлом дверь на две стороны бесшумно распахнулась, и из темного зева коридора торопливо двинулся к свету Володька. Спуск был наклонный, поэтому Игорь Петрович выскочил из машины, подхватил Володьку под локти, легко приподнял, снес и поставил на снег.
— Осторожно. Скользко.
— Скользко! — обрадовался Володька и костылем ковырнул снег в коричневой накатанной колее.
Он стоял в чужих широких штанах — свои брюки были узки для загипсованной ноги, — в голубом свитере, который так всегда под стать был ярким голубым глазам Володи, а теперь болтался на нем, как с чужого плеча. Тут же возникшая нянечка одергивала на нем свитер, слюнявя пальцы, снимала с него перышко, ниточку и незаметно торопила к машине, холодно все же.
— Букет, тетя Маша, давай сюда…
— Ты садись удобней, букет, куда он денется. — Она убедилась, что Володя, не потревожив больной ноги, с помощью Игоря Петровича удобно устроился сзади — съежился в углу, зато нога целиком лежала на заднем сиденье.
Тетя Маша вернулась к окованным дверям, пошарила в темном углу и извлекла что-то объемное, завернутое в бумагу.
— Держи цветы, Володенька, — и торжественно положила их ему на вытянутую ногу.
Володя чмокнул няню в щеку, как старую маму свою, ткнулся носом в руки ее — перекрестила его тетя Маша.
Развернулись и поехали.
Ехал Игорь Петрович осторожно. Оберегая ногу Володи от возможных резких движений.
Володька наслаждался ездой в машине. Принюхивался к запаху бензина, беспокойно ерзал, что-то напевал, прокашливался, на перекрестках, когда останавливались, заглядывал в стоящие рядом машины, считал, сколько собак встретилось им в этом временном соседстве — целых пять от Беговой до Чистых прудов! — разглядывал выдающихся по красоте девушек в автомобилях частников, но без прежнего прицела: ехал к Антонине…
Но о ней за всю дорогу — ни слова.
Нервное напряжение Володи передалось и Игорю Петровичу. Наконец нашли дом, подъезд. Остановились напротив подъезда и закурили.
Дымили молча, глубоко затягивались, как будто по последней, до самого фильтра, пока пальцы не начало жечь.
— Ну, пошли, — скомандовал Володя.
Игорь Петрович помог выбраться из машины. Подал костыли, поддержал до подъезда, до лифта. Удивился — здорово Володька скачет по ступенькам.
— Тренировка! — отмахнулся Володька.
Очень не хотелось Игорю Петровичу, чтобы окна Антонины были на улицу и она заметила, как трудно вылезал Володька из «Волги». Ехал в лифте с ним, неловко держал его букет, подпирал Володьку своим плечом, потому что немного покачивало Володьку, читал дурацкие надписи, нацарапанные на стенках лифта, но упрямо думал почему-то об одном: только бы Антонина не видела, как вылезал Володька из машины, очень неумело Игорь Петрович помогал ему — чуть не уронил Володьку.
И все-таки они, наверно, даже обе видели: Антонина и ее мама. Слишком поспешно открыли дверь — лифт не успели захлопнуть, а дверь уже нараспашку.
Их ждали.
Но как!
На пороге стояла стройная красавица в вечернем туалете. Антонина! Длинное, облегающее тоненькую фигуру платье с яркой цветной каймой, в мягких складках не то золотилось, не то серебрилось, а может быть, и то и другое вместе, какая-то феерия. Туфли на высоком прямом каблуке, с перемычкой, по моде — уже год толкуют жена и теща Игоря Петровича про этот каблук и эту перемычку. Великолепный пучок Антонины был распущен, и светлые, мягкие и шелковистые, наверно, как лен, волосы лежали на плечах, но не закрывали лица, потому что их сдерживал в нужном направлении широкий розовый пластмассовый гребень с вкрапленными в него разноцветными стеклышками, сверкающими, как драгоценные камни. Игорь Петрович оторопел, растерялся. А что говорить о Володьке?
Володька стоял на костылях, выставив вперед, словно для приветствия, неподвижную ногу в гипсе, скрытую широкой штаниной спортивного костюма. На здоровой ноге другая штанина, вытянутая чьей-то чужой могучей крутой коленкой, обвисла и внизу собралась гармошкой, неловко упрятанная в носок.
Всегда подтянутый, молодцеватый, красавец Володька теперь стоял, склонив перед Антониной голову, из-за костылей худые плечи его были болезненно вздернуты как переломанные крылья, и всегда такие ярко-синие глаза его показались Игорю Петровичу посеревшими.
— А-а, прибыли, заходите, заходите, — выглянула из-за широкого сверкающего рукава Антонины полная дама в стеганом голубом нейлоновом халате с кружевными оборками и в рыжем парике, как-то странно пришлепнутом сверху, будто на нем сидели.
Володя лихорадочно сглотнул. Побледнел. Молча кивнул Игорю Петровичу — вместе идем.
И первым перекинул через порог костыли, на них перенес себя в дом Антонины. Она невозмутимо улыбалась, на целую голову возвышалась над Володькой и только взглядом поторапливала Игоря Петровича, который замешкался и не смог быстро вынуть цветы из бумаги.
Наконец букет пунцовых роз на длинных стеблях из рук Игоря Петровича лег в Володины руки. Он освободил их, привычно прижав костыли к бокам и глядя в сторону, в незашторенное окно, в котором смутно отражались все события, начавшиеся в комнате Антонины, передал розы ей.
Антонина не мешкая сложила цветы на столе, на голубой плюшевой скатерти с красным рисунком и темными кистями. Глаза Антонины подернулись серым туманом, и с прежней загадочной улыбкой, обращенной только к Володе, она сказала ровным голосом:
— Большое спасибо вам, Владимир Иванович, садитесь. — И подтолкнула ему мягкое кресло на шарах.
— Большое спасибо, — ответил Володя. — Мне удобней на стуле, — подскочил к стулу, сел, подложил под больную ногу костыли.
— Ах, какие розы, какие розы! — воскликнула мама, входя в комнату с вазой, уже наполненной водой. — Как вам удалось их достать? Это такая роскошь! — она еще от двери с первого взгляда опасливо посматривала на гипсовую ногу Володи, как будто он пришел, чтобы именно этой ногой разгромить к чертовой матери уютную квартирку, голубое гнездышко из плюша и нейлона. — Наверное, импортные, болгарские или арабские?
— Мама!
Мама нервно поправила парик, отчего он съехал на затылок, и спереди из-под него показались вытравленные до белизны волосы. Не скрывая дрожи в руках, поставила розы в вазу.
— Да, Тонечка, ты не забыла? — И для гостей: — Тонечка идет сегодня в Театр на Таганке. Понимаете, это «Мастер и Маргарита». Элитарный спектакль.
— Я с подругой, — добавила Антонина. «Ну, в чем дело?» — было в глазах ее, обращенных к Володе.
Игорь Петрович сидел в углу обескураженный, в недоумении. Ему бы уйти, но не хотелось оставлять Володьку в этой славной компании.
— Может быть, мы с вами… — подошла к нему мать Антонины и глазами многозначительно показала на дверь в другую комнату.
— Да-да, конечно-конечно, — заторопился Игорь Петрович, неловко вставая с мягкого кресла на шарах в дальнем, облюбованном им для себя углу комнаты.
Но одновременно с ним резко встал и Володя.
Так стремительно, что смахнул рукой вазу с розами. То ли нечаянно, то ли нарочно решительным, широким жестом, который потом стал привычен для Игоря Петровича, когда Володька входил в комнату и сдвигал с журнального столика на пол аккуратную кипу газет.
Ваза упала на плюшевую скатерть. Розы рассыпались. На ковер потекла вода.
— А-а, вода на паласе!.. — ужаснулась мама.
Володя встал на костыли и в один прием перемахнул через розы.
— Мама! — Антонина откинула волосы за спину. — Уберем потом.
Володя уже был у двери.
— Где у них здесь открывать? — спросил он у Игоря Петровича.
Сами открыли.
Володя вызвал лифт.
Антонина, как сверкающая рождественская картинка, правда в дешевой раме, стояла в распахнутой двери, обеими руками опираясь о косяки:
— Владимир Иванович, вы же хотели серьезно говорить со мной.
— Может, выпьете по рюмочке виски на дорожку? — показался из-за сверкающего, переливающегося широкого рукава Антонины рыжий парик мамы.
Ее слова они слышали под шипение и стук захлопывающегося лифта.
В машину сели быстро.
Володя так приноровился, что Игорь Петрович и помочь толком не успел. Теперь он не решался взглянуть на Володю. С преувеличенным вниманием завозился с машиной. Ну вот, поехали…
И тут Володька его испугал.
Он захохотал, и вот уже вместе с ним нерешительно, правда, смеялся Игорь Петрович, потому что невозможно удержаться, когда Володя так хохочет.
— Тебе что больше всего понравилось? — сквозь смех спросил он Игоря Петровича.
— Сразу не соображу, дай подумать, — удивился он вопросу и усмехнулся, ясно для себя представив, что творится сейчас в комнате, которую они только что покинули, вокруг пунцовых роз, безвинно пострадавших, что говорят друг другу мама с дочкой, до конца своих жизней виноватые перед Володей…
— А мне — «по рюмочке виски на дорожку». Ну, достала меня элита! Слушай, если бы не мамочка, я бы влип, а, Игоряша?
— Еще как! — честно согласился Игорь Петрович. И тут уж он засмеялся первый, от большого облегчения души, радуясь за Володю.
— Погода шепчет: займи, но выпей! — начал Володя, и Игорь Петрович, не ожидая от себя дальнейших слов, произнес их, и звучали они лихо:
— С меня бутылка коньяку. За свободу!
Бутылку они купили стограммовую, твердо учитывая обстоятельства. Была она чисто символической, но так кстати, что даже холодный ужин, который они поделили по-братски, показался им королевским.
Нянечка — тетя Маша — поджидала Володю. Открыла ему «потайную» дверь. Увидела, что он весел, смеется. Игорю Петровичу подала чистый халат. Все поднялись в отделение, как ни в чем не бывало не спеша прошли в палату.
— Фу-ух! — плюхнулся Володька на кровать. Тетя Маша подложила подушку под его больную ногу.
— Ну, тетя Маша, выпьем…
— Дай тебе бог, — сказала нянечка.
Игорь Петрович еще долго сидел в тот вечер у Володи. Они вспомнили и перебрали все подробности встречи с Антониной и теперь только хохотали до слез.
— Ну, анекдот, ну, анекдот, — твердил Володька.
Хорошо было им тогда. Как-то легко, просто.
А на прощанье Володя сказал:
— Игоряша, у меня к тебе последняя просьба.
И все замерло, остановилось, похолодело. Игорь Петрович молча посмотрел на него. Обращался бы к нему Володька всю жизнь…
— Вот письмо. Генералу. Нужна помощь свыше. В Кургане работает хирург Илизаров. Надежда только на него. Он ставит на ноги. Слышал я, у него даже Брумель после перелома стал прыгать.
Игорь Петрович взял письмо.
И вскоре передал его генералу. Володька уехал в Курган.
Прошло время. И в письме к Игорю Петровичу он написал: «Нога стала лучше прежней».
Вернулся. Пошли комиссии. Не было им числа. Отказывались верить собственным глазам и показаниям приборов. Володька настаивал. Снова комиссии. Победил.
Он начал летать. И опять на краю летного поля ждал его «рыженький». В его ветровом стекле, как в глазах, поднятых к небу, отражалось чистое небо. Иногда перечеркивала его белой полосой серебряная капля самолета.
А Игорь Петрович получил за это время пенсионную книжку. Когда Володька кинулся было помочь — оказалось, уже поздно, все оформлено. В одно время ходили они с Володькой по комиссиям, да с разным настроением.
Устал наш дедушка.
Но души в Володьке не чаял. Рад был его длинному, как сирена, звонку. Его громким, на подковках, шагам. Его рассказам взахлеб над журнальным столиком с бутылкой марочного коньяка и двумя стаканами, — какая машина была на испытании, как прошел полет, с такой яркой памятью о нем, что Игорю Петровичу чувствовалось под конец, будто он сам вел эту машину. Ну и добрый глоток коньяка помогал ему в этом.
Однажды Игорь Петрович вернулся с дачи, поставил голубую «Волгу», поднялся в квартиру и, пока отпирал дверь, слышал, как все время звонил в пустой квартире телефон.
Долгий, бесконечный звонок. Как рвутся к нам дурные вести.
— Володя погиб, — сказал чужой, неузнаваемый от горя голос.
— Какой Володя? — задрожала рука с трубкой. Понял. — Володя? Не может…
Сказали, когда похороны.
А виделись они недавно.
Он примчался в начале сентября. Уже с дачи переехали, потому что Бориска пошел в институт. Отмечали день рождения Игоря Петровича. Именинник порядком размяк, но по привычке тосковал без близкой, доброй души.
И добрая, близкая душа затрезвонила на всю квартиру.
Володька ужасно любил целоваться. Расцеловал именинника, жену с тещей — по традиции, как первых спасителей его ноги, потом перецеловал небольшой круг гостей, без разбора — знакомых и незнакомых ему, сунул в руки женщин букет, конфеты, раскрасневшемуся имениннику досталась традиционная бутылка марочного коньяка, а через плечо Игоря Петровича Володя надел какую-то деревянную резную гуцульскую фляжку на мягком ремешке. Во фляжке тоже что-то булькало. Фантазия у Володьки была небогатая.
— Ты прости, Игоряша, я совсем ненадолго. — И замялся, затопал подковками в прихожей, в комнату не пошел.
Гости энергично вернулись к столу.
— Что так? — набычился Игорь Петрович.
— Пошли к тебе, а?
— Там тесть дремлет. У него режим.
— Может, на балкон?
— Сейчас, только рюмки захвачу…
— Не надо, — Володька похлопал по фляжке. — Мы из горла́. — И вышли на балкон.
Внизу стоял Володин «рыженький». Около «рыженького», опершись рукой на капот, красовалась девушка — тоненькая, в голубых джинсах, в пестрой рубашке навыпуск, длинные темные волосы ветер относил в сторону, она придерживала их около виска и снизу смотрела на Володьку.
Игорь Петрович все понял и сказал:
— Ого!
— Алла, — улыбнулся Володька, ласково глядя на нее сверху, и помахал ей рукой. — Из «Тысячи мелочей».
— Зови, зови сюда свою Аллу из «Тысячи мелочей», — попросил Игорь Петрович, неуклюже выпутываясь из ремня фляжки.
— Стесняется. Боится… И я тоже.
— Ты-то?
— А что… — И взял из рук Игоря Петровича фляжку. — Выпьем мы с тобой, Игоряша, по рюмочке виски, а?
Захохотали так, что Алла из «Тысячи мелочей» обиделась и села в машину.
Выпили по хорошему глотку за именинника. И тут Игорь Петрович раскололся. Рассказал про Таню, которую несколько лет назад вытащил из штормового моря на диком пляже.
…Игорь Петрович как сквозь вату слышал сухие, точные слова. Он все будто видел сам. Жаркое, как летнее, воскресенье. Толпы людей вокруг единственного искусственного водоема. Женщины, ребятишки. Самолет Володи «потянула» земля. Такое бывает.
Доложил. Приказали катапультироваться.
Володя увидел знакомое озеро и людей — густую толпу, как в ГУМе у фонтана.
Над этим озером он должен был оставить самолет.
Впереди был лес. Пустой, сухой в такую жарищу.
Принял решение. Успел доложить.
Погиб Володя.
Примчался на своем резвом оранжевом «москвичонке», попросил его подождать на краю летного поля.
Улетел.
Только когда увидел «рыженького» на краю поля, пустое небо, отражавшееся в его ветровом стекле, словно в глазах, всегда ждущих возвращения родного человека, Игорь Петрович понял, что Володи больше нет.
Те, кто нашли его в лесу уже после того, уже когда он погиб, рассказали, что был он совершенно седой.
Игорь Петрович, как всегда, по рассказам Володи представлял, что с ним было, так и теперь понял, словно увидел, каждую секунду из последних, самим себе определенных секунд его жизни.
«Самое страшное — не умирать, страшно знать, что умираешь, время, когда это наступит, — думал Игорь Петрович. — Володька, Володька, лучше бы я…» — искренне сожалел он. В те минуты ему действительно все было немило на земле. Без Володи. Голос его стоял в ушах. Шаги. И весь он представлялся так ясно, что, если бы раздался его долгий звонок в дверь, Игорь Петрович только подобрался бы, подтянулся и пошел открывать Володе, не открестился бы от него, сияющего глазами, громко топающего по натертым полам, обнял бы и сам расцеловал Володьку и потом, в комнате над журнальным столиком с бутылкой коньяку и двумя стаканами на старой «Вечерке», вспомнил бы как дурной сон про Володю, что с ним случилось, но поверил бы ему, живому.
— Слушай, именинник, — обрадовался непонятно чему Володя. — А ведь ты не так прост, как кажешься! — И совсем непохоже на него, тихо так улыбнулся, посмотрел на «рыженького», из окна которого, беспокоясь, выглядывала Алла, уперев подбородок в руку.
— И я… — вдруг хрипло, совсем как тогда с Таней, у большого камня на пляже, с трудом выговорил Игорь Петрович.
— Ты? Игоряша…
Володя мог понять все по-своему, поэтому пришлось ему выслушать невинную эту историю.
— Вот оно как. Я ведь почти завидовал тебе: ты при семье, сын, главное, растет. Жена — красивая, добрая. Видел — маешься. Думал, от характера. И еще думал, что совсем ты у меня, братец, зачерствел, подсох. Не только по женской части.
— Да я привык. Думал, так и надо. Исполняю обязанности. Знаешь, как механический человек. Правильно меня на пенсию выперли.
— На пенсию — по здоровью.
— Но тоска-то какая, Володька! Вспоминаю ее. И нет мне без нее счастья и жизни тоже нет.
Володя внимательно посмотрел на горестного именинника. И понял, что даже тоска его по еще не обретенной, но уже утерянной Тане вдруг изменила, расшевелила этого добродушного, спокойного увальня с круглыми, как у совы, глазами, с густой шевелюрой над ними, где соли уже значительно больше, чем перца, но стал он от этого только значительней, интересней.
А скорее всего не от этого. Привычное состояние Володи — вечная влюбленность — не оказалось пагубным, вселившись и в Игоря Петровича: даже воспоминания расшевелили, растревожили душу.
— Тебе повезло, — правильно понял все Володя.
— Спасибо, дружище, конечно, конечно, — язвительно откланялся Игорь Петрович.
— Игоряша! Не обижайся. Помнишь, в больнице была такая хорошая старая нянечка, тетя Маша. Добрая, как мама в нашем детстве. Медицина мне ногу, а она — душу спасала. Книжки мне приносила. Извини меня, религиозного содержания. Не хотелось ее обижать — лежал, почитывал. Некоторые интересные были, ну как сказки, понимаешь? Про старину. Был или не был на самом деле один такой товарищ — И. Златоуст — я не знаю, но прочитал я его обращение к всевышнему. Как ты думаешь, о чем он просил, какой милости?
— Не знаю, — пожал плечами Игорь Петрович, все думая о своем и вполуха слушая сбивчивый, непривычно торопливый бас Володи.
— Нет, ты сосредоточься. О чем бы ты просил, если бы верил, что есть у кого попросить? О безбедной, сытой жизни? О любимой женщине? О славе? Ну?
— Бога нет, — усмехнулся Игорь Петрович.
— И очень плохо! — разгорячился Володя.
— Ну, Володька, ты даешь… — удивился Игорь Петрович. — Я к такой дискуссии не готов. Вот если с точки зрения диалектика-материалиста…
— Ладно! В ближайшие дни. А сейчас обрати свою точку зрения на молитву неизвестного нам, но симпатичного мне Иоанна Златоуста… — Володя достал из бокового кармана записную книжку и сразу открыл на нужной странице.
Алла из «Тысячи мелочей» нетерпеливо посигналила: бип, бип, бип-бип-бип… Знакомый болельщикам хоккея ритм.
— Своими глазами, пожалуйста. И я побежал. Вот отсюда, — отчеркнул он ногтем для Игоря Петровича. — Можешь вслух.
— «…Господи, избави мя всякого неведения и забвения и малодушия и окамененного нечувствия», — медленно постигая прочитанное, Игорь Петрович с неожиданным для себя сожалением закрыл записную книжку и вернул ее Володе.
— Ты понял? Любимец богов… Я побёг, а ты без меня не скучай. Скоро забегу — продолжим разговор. — Махнул неотрывно глядевшей на него Алле рукой. Крепенько стукнул Игоря Петровича по спине — так, что тот молодцевато выпрямился, грудь колесом. — Я по-английски, ладно? — уже в прихожей кивнул в сторону столовой, где гомонили гости.
— Так ты думаешь, если я ее встречу…
— Бойся окамененного нечувствия, — театральным пророческим голосом, сведя широкие брови к переносице, пробасил Володька. — Ну, до скорого! Будь жив! — уже с лестницы, со второго этажа прокричал он, громко стуча по ступенькам металлическими подковками ботинок.
— Ну где же вы с Володей? — на щелчок замка входной двери вышла жена.
— Я его проводил. — Заметил ее растерянные глаза. — Уважительная причина: у него неделовое свидание. С Аллой из «Тысячи мелочей».
— Опять! — весело всплеснула руками жена. И с восторгом добавила: — Вот шалун! — Когда она говорила с Володей или о Володе, голос у нее становился как свирель. Даже на Игоря она начинала смотреть ласково и еще как-то непонятно — когда-то давно она на него так смотрела или теперь научилась?..
В жизни его теперь не было больше Володи. И уходили дни, казалось, неизвестно куда и непонятно зачем. Игорь Петрович пошел работать в гражданскую авиацию — здесь он еще годился. Дел находил себе достаточно. Дача тоже требовала его внимания. Так что скучать было некогда.
И все реже, реже представлял он себя на месте Володи в те последние минуты его жизни. Совесть его благополучно помалкивала. Ну кто, кроме него самого, Игоря Петровича, мог знать, что приказ бы он обязательно выполнил, его хватило бы только на это, и остался бы цел, жив-здоров, исполнительный пилот, честный.
Возможно, ничего бы не случилось и с теми, кто купался внизу, в озере. Скорее всего так — ни с кем бы ничего не случилось… И все-таки что-то язвит, заставляет думать, понимать, что не дотянул бы он, как Володя, до леса. Но если меньше об этом думать, то проще становится жить.
Только что-то застывало внутри, останавливалось, каменело — теперь, наверно, до самого конца жизни. Состояние это ощущалось не просто в непонятной глубине души, но физически: Игорь Петрович стал просыпаться ночью, беспокоясь — вот затекла нога, рука, вот они немеют, холодеют. А что дальше?
Где и в ком искать спасение?
На ум приходила Таня. Как просто, легко и подробно думалось о ней, потому что все, что думалось, было невозможно. Это упрощало жизнь.
Росла гора непрочитанных газет и журналов на низком столике.
Игорь Петрович стал молчалив. Много курил. Однажды, когда никого не было дома, он вдруг со всего размаху саданул по большой фарфоровой вазе, которую тесть привез из Германии в качестве трофея. Ваза — вдрызг. Стало полегче, но ненадолго.
Ночью Игорь Петрович ловил шмеля.
Занятие это оказалось трудоемким, глупым и вымотало всю душу. В конце концов даже руки свело в запястьях, а то этого пошли колики в ладони и к локтям.
Игорь Петрович испугался затянувшейся боли, пересилил себя и проснулся. Он сел в кровати, вытянул перед собой руки, напрягаясь, развел их в стороны и с удовольствием отметил, что колики прошли бесследно, а сам он наяву сохраняет свое крепкое здоровье. Руки его округлы и сильны, и приятно холодит босые ступни ворс ковра у кровати. «До чего же хорошо у себя дома!» — сладко зевнув, убедил себя Игорь Петрович. Он совсем успокоился, когда подошел к окну и раздвинул темно-бурые, с кистями шторы.
Под окном цвела сирень. Старый куст вымахал до второго этажа, поэтому сирень держалась под окном Игоря Петровича, пока не отцветала. Сейчас было самое время — она вошла в силу, и Игорь Петрович, уважая всякую силу, заметил, что от этой чертовой сирени все вокруг стало сиреневым: и улица, и дома на ней, и тополя, и его собственная голубая «Волга» под ними.
Но, возможно, было это просто от раннего времени. Где-то поднималось солнце. Игорь Петрович подробно представил себе, как это происходит. Как бьет его свет — прямо в глаза. Игорь Петрович часто встречал солнце в небе и был рад ему, природному организатору летной погоды, ясных дней.
Сейчас вокруг определилось только предчувствие солнца. Было одно сознание того, что оно встает где-то поблизости от города и пробирается за домами, как за тучами, чтобы внезапно вылезти в просвет между ними, рассеять прохладную сиреневую тишину.
Только тишина вдруг оказалась нарушена совсем по другому поводу.
В оконное стекло начала биться крупная муха с черно-синим брюхом — «бомбовоз» называют ее городские люди. Муха вздрагивала и принималась зудеть, совсем как шмель во сне Игоря Петровиче. И он, легко успокаиваясь, подумал, что вот и нашлась причина появления бессмысленного шмеля во сне и можно теперь о нем забыть. Но муха все-таки дождалась своего: Игорь Петрович одним щелчком сбил ее.
Бодро прошелся Игорь Петрович мимо холодно отсвечивающего трюмо, заставленного баночками-скляночками жены, но не задержался перед зеркалом и только взглядом зацепил свое отражение. Почти седая шевелюра с крупными кольцами вьющихся волос, еще крепкий торс, вид совсем спортивный.
Дальнейшее должно было происходить как положено. Своим привычным путем. Но все пошло кувырком.
Сварил кофе. Спустился за газетами. Еще на лестнице в «Советском спорте» обнаружил футбольное обозрение. «Почитаем, почитаем», — торопливо подумал Игорь Петрович. Откладывать до дачи невыгодно. Там с двух сторон только и слышно: «Игоре-о-ок, иди сюда, у меня не включается фен!» — или, например, теща: «Игорь, ты меня извини, но пора тебе ехать к Дарье за молоком!»
Говорят, человек, в принципе, привыкает ко всему. Все, говорят, может пережить, кроме собственной смерти. И Игорь Петрович давно привык, пережил, смирился с тем, что его жена и теща распоряжаются им по своему усмотрению. Еще с тех времен, когда у него были веселые глаза и нос в крупных веснушках. Длинный, худой… Курсант летного училища. А теперь, вот вам, полковник. Пенсионер. В сорок с небольшим лет на пенсии, как балерина. Бывший уважаемый летчик-испытатель.
Ему еще доверяют самолет — пассажирский, рейс «Москва — Минводы». И только в этом его продолжение жизни. Крупно подвело здоровье. Хотя те, кто ходит по земле, могут позавидовать его здоровью, но для новых машин в небе — он уже не свой человек. Вот и руки сводит во сне. И нервы не как канаты.
Все-таки Игорь Петрович сосредоточился на футбольном обозрении и только вчитался, как стал замечать, будто кто-то тянет газету за дальний от его правой руки угол. Все тянет и тянет. Игорю Петровичу пришлось отвлечься, чтобы выяснить, в чем дело. А это угол газеты стал тонуть в чашке с остывающим кофе. Игорь Петрович рассердился, но слишком резко выдернул из чашки газету. И крупные капли шмякнулись на клеенку.
По привычке с перепугу он взглянул туда, где всегда рядышком восседали жена с тещей. «Вот было бы крику!» — почему-то с восторгом подумал Игорь Петрович, весело почесал затылок и потащился на кухню за тряпкой, принципиально не расставаясь с футбольным обозрением.
Когда летом все переезжали в деревню, на дачу, Игорь Петрович начинал работать на пассажирском самолете — рейс «Москва — Минводы». Ему нравилось одному оставаться в квартире. Он начинал любить в ней все домашние дела. С удовольствием поддерживал порядок вещей, следил за чистотой, радуясь, что все умеет сам, ни от кого не зависит, никому ничем не обязан. Так он был близок к идеалу своей жизни. Он видел, что жена хотя и заботится вместе со своей мамой о нем, но все как-то без души. А вообще делает, что хочет, даже не советуется с ним. Только следит во все глаза, чтобы он не бегал на сторону. А куда ему бежать? Где та желанная сторона, ради которой он бы отринул от себя все, что не он сам?
Несколько лет назад, в то первое лето, когда Игорь Петрович вышел на пенсию и стал водить пассажирский самолет рейс «Москва — Минводы», он сделал для себя существенное открытие, что настоящую свободу может познать только давно женатый человек. Когда он, по счастливому случаю, остается совсем один и ничего ему не нужно, кроме своего угла (где он сам себе хозяин), кроме газеты «Советский спорт» (с футбольным обозрением на целую страницу), кроме тишины, которую никакой шмель, никакая муха не смеют безнаказанно нарушить.
И так все ловко укладывалось в эту схему, пока не поехали семьей на своей голубой «Волге» по Крымскому побережью и не застряли на несколько дней у большого камня.
Теперь, вытирая кофейную лужу на столе, Игорь Петрович снова задумался над своей старой идеей — он любил размышлять о ней, находил новые варианты для ее подтверждения, перебирал примеры из личной жизни и из жизни своих знакомых, а также героев книг и фильмов. Все совпадало.
Концом тряпки Игорь Петрович задел опять ту же злополучную чашку, которую сдвинул совсем к краю, чтобы проще было вытирать стол. Чашка грохнулась на пол. Игорь Петрович шваркнул в осколки тряпкой, весело выругался вслух и ни с того ни с сего вспомнил про шмеля во сне.
Он подумал, что если бы жил в прошлом веке, то мог бы убедиться, что сон в руку: день начался бестолково и неорганизованно. Но была бы предопределенная ясность, хотя и не без мистики.
А тут ночью затекают руки, утром проливается на стол кофе, разбивается чашка, и если, в довершение к этому, где-нибудь по дороге на дачу он застрянет на своей «Волге» — все сойдется к тому, что Игорю Петровичу лучше бы вообще не просыпаться. Потому что никакой мистики нет, а есть обыкновенная старость. Но чем ближе к ней, тем яростнее сопротивляется Игорь Петрович верить в то, что она скрутит его. Смерти он боялся. Если честно, по-серьезному говорить, то несколько раз, совсем близко видел ее — в упор. Только даже те, кто знал, что он видел ее в упор, не догадывались, как он боялся ее. Не положено показывать это.
Сейчас — все. Иногда он еще водит самолет. Рейс «Москва — Минводы». И нет теперь прямой опасности погибнуть — есть смертельная боязнь состариться. Но никто не должен замечать ее. Вот что самое трудное.
Все-таки на «Волге» он в дороге не застрял. Даже со двора не выехал. И с места не сдвинулся. Раз семь включал — машина не заводилась. Сел аккумулятор. Игорь Петрович готов был проторчать около «Волги», чтобы позаботиться о ней, как о друге, попавшем в беду, но какое-то далекое, десятое чувство нашептывало ему, как ждут его на даче, — не потому, что беспокоятся, не случилась ли с ним в полете или в дороге беда. Просто бабья тревога, как бы не спутался с бортпроводницей, например, или вообще неизвестно с кем… «Тьфу ты, дрянь какая!» — выругал Игорь Петрович машину, жену, тещу, жизнь, в том числе, кажется, и себя.
И в таком раздражении отправился на вокзал.
В субботу с утра здесь была бессмысленная давка. Какие-то пестрые сопляки в старых шляпах, с женскими платками на тощих, поросших пухом шеях бренчали на гитарах, приплясывали вокруг них девчонки в джинсах — все на самой дороге. Их обходили, толкали, задевали, а после выстраивались в очереди у касс разные озабоченные люди, перегруженные сумками с продуктами. От касс люди бежали, выпучив глаза, к платформам. Делали они это привычно, не думая сердиться на нескладные условия жизни и, видимо, прежде всего предвкушали два дня подмосковного отдыха.
Игоря Петровича все это раздражало: он давно не пользовался общественными видами транспорта. Но пришлось включиться в позабытый ритм жизни.
И уже с билетом в кармане, шагая по перрону, Игорь Петрович почувствовал, что с жизненным ритмом у него не напряженно. В хорошем темпе он шел к платформе.
Захотелось мороженого. Чтобы сесть у окна, по ходу поезда, положить на колени «Советский спорт» с недочитанным футбольным обозрением — судя по началу, есть довольно любопытные мысли, — отлепить верхний кружок, вспоминается, разрисованный листочками, и свеженькой светлой палочкой-щепочкой подцеплять розовый пласт фруктового в стаканчике.
За мороженым выстраивались очереди. «Постоим», — миролюбиво согласился сам с собой Игорь Петрович, сверяя свои часы с вокзальными.
Самой шумной в очереди оказалась продавщица. Она раскричалась на женщину, которая никак не могла разобраться в ручках своих сумок. Ручки спутались, а их надо было спокойно разъединить, чтобы достать-кошелек, и вся очередь смотрела, как женщина пытается это сделать. Игорь Петрович снисходительно заинтересовался.
— Копуха! — кричала женщине продавщица, и из-за жаркого времени черная краска текла с ее ресниц по крупным потным щекам, как будто продавщица плакала черными слезами. — Набрала сумок, интеллигенция, на даче им и хлеб не тот, сахар небось тоже из столицы тащат…
А женщина — ее за очередью почти и не видно Игорю Петровичу, только по голосу слышно, как она оправдывается. — «Простите, — говорит, — тут запуталось, я сейчас заплачу́, вы другим пока отпускайте, никуда я не денусь…»
Здесь, на вокзале, на открытом месте, солнце уже начало шпарить вовсю, и жарко стоять в очереди среди торопливых, нервных людей, и жалко видеть где-то впереди слабую, затюканную женщину, очень нерешительную или просто беспомощную. «Как только таких одних пускают без сопровождения?» — совсем как о ребенке неодобрительно подумал Игорь Петрович. Но и продавщица, хотя, по сути, была права, выкрикивала свои оскорбления совсем, как жена Игоря Петровича, — полное убеждение в своей правоте. За это мысленно осудил и ее. «Вот нехорошо, вот нехорошо-то как…» — помимо сознания, упрямо твердились слова у него в голове. Он решил обойтись без мороженого, вошел в электричку и занял удобное место в тени у окна по ходу поезда.
Игорь Петрович взялся за газету, развернул на футбольном обозрении и последний раз огляделся. По ту сторону окна медленно прошла та женщина — с сумками. Немного раньше он непроизвольно подумал о ней, — как эта гражданка, завешанная сумками, понесет стаканчик мороженого, в зубах, что ли. И теперь у него была возможность убедиться. Оказывается картонный стаканчик она поместила на каком-то свертке между батоном и буханкой орловского. Стаканчик с розовым бумажным кружочком наверху, разрисованным листиками, покачивался, ударяясь то в батон, то в буханку орловского, и женщина привычно шла вдоль поезда, с тем отрешенным от окружающей жизни взглядом, какой бывает у людей только на вокзале. Когда вот-вот отойдет их поезд, а они еще не уверены, перебирают в уме — все ли взяли с собой, что нужно.
Не верил Игорь Петрович своим глазам: Таня это. Очень изменилась. Стала, конечно, старше, что-то у нее случилось? Или не Таня… Столько лет надеялся встретить. Что же сейчас, как же?
Игорю Петровичу вдруг стало стыдно, будто это его собственная жена тащится, загруженная сумками, по платформе. Ее толкают, ругают, а он — с газеткой в руках. Сидит у окна, по ходу поезда.
Такие мысли промелькнули за какую-то секунду — как только он увидел тонкие, незагорелые руки, оттянутые сумками, худые плечи, острые, как крылья на сгибе, и главное, эти ничего не видящие, внимательные светлые глаза на узком лице. И, не понимая, что делает, он метнулся в ее сторону или еще каким-то образом обратил ее внимание на свою личность. Только Таня вопросительно взглянула на него, как учительница, которая уже по глазам учеников знает, кто выучил урок, а кто нет. Игорь Петрович заморгал: вдруг поймет, что, как только он представил себе, будто Таня — его жена, непонятно хорошо стало у него на душе. И, стесняясь самого себя, Игорь Петрович подумал, как просто и легко было бы в его жизни с нею.
Размечтался! А если она опять потеряется? Спохватился, вскочил. А она смотрит на него и спрашивает:
— Тут свободно?
Про место у окна, напротив Игоря Петровича. Он забросил туда свои газеты и совсем забыл про них.
— Пожалуйста, пожалуйста, — засуетился теперь Игорь Петрович, почему-то стараясь заглянуть Тане в глаза, удивляясь их чистому цвету, тонкой паутине множества морщинок вокруг глаз, у носа и к вискам, светлым, ненакрашенным бровям, капелькам пота на лбу. — Разрешите я помогу, повешу… — Игорь Петрович взял сумки из рук ставшей сразу послушной женщины и тут же почувствовал, как ее рукам и всей женщине стало легко.
Таня неуверенно, боком, села, подала Игорю Петровичу все его газеты, а когда передавала их, посмотрела на него смело, открыто, ничего не тая в себе. Уже не тем отрешенным, никого не видящим взглядом, с каким шла она по платформе, смотрела теперь на Игоря Петровича эта женщина.
— Таня?.. — узнавая, но все-таки сомневаясь, сказал он.
— Игорь Петрович…
Она видела его подробно: от почти седых, сплошная соль без перца, волос взгляд скользнул к круглым серым глазам. Глаза были только по форме как у совы, а на самом деле в них содержалось добро, и, чтобы его не очень стало заметно, они часто моргали. Указательным пальцем он потирал переносицу крупного носа, после немногих аварий слегка волнистого. Нижняя губа у него была значительно полнее верхней, немного выпирала, поэтому казалось, будто он нарочно прикусил верхнюю губу, чтобы сдержать смех. И эта его внешняя готовность к улыбке располагала, наверно, говорить с Игорем Петровичем в шутливом, несерьезном тоне.
Так они, задумавшись, смотрели друг на друга, и никто не собирался первым отвести глаза. Но тут электричка дернулась, в окнах поехали люди на платформе, и Игорь Петрович с Таней сразу опомнились, дружно оглянулись на пассажиров в вагоне, дружно засмущались — каждый от своих собственных мыслей о другом, и Игорь Петрович сообразил:
— Знаете, садитесь на мое место. Вы наверное, любите ехать по ходу поезда.
— Ой, что вы, — как крыльями, взмахнула тонкими незагорелыми руками Таня и тут же сложила их на коленях, ладошками кверху, — вы сидите, не беспокойтесь, мне и здесь хорошо. Мне все равно, правда.
— Садитесь, садитесь, — настаивал Игорь Петрович. Он встал. И Таня, чтобы не обидеть его, встала. Она была чуть повыше его плеча и тоненькая, как девушка с того большого камня. Голова — вся в светлых завитках волос, сколотых сзади в пучок «ракушку». Строго сжатые губы чуть-чуть дрожат. Хочет улыбнуться.
Таня устроилась на месте Игоря Петровича и неблагодарно, как будто чтобы специально поддразнить, начала всматриваться в окно. Игорю Петровичу это показалось обидным и несправедливым. Ему хотелось, чтобы она говорила с ним — неважно о чем, потому что в этом разговоре могло быть важно все.
Но он понимал, что эта женщина живет по своим законам и правилам, и даже если ей очень захотелось бы говорить с ним, она может не сделать этого.
Снова потянулся к «Советскому спорту», но надоело перечитывать одни и те же слова начала футбольного обозрения. Все-таки он сердито шелестел страницами, делал вид, что читает, сердился на себя, ругательски ругал, что время проходит, наконец-то Таня рядом и никто не мешает им поговорить откровенно, душу раскрыть. Но что сказать? Как удержать ее около себя и в чем ее можно убедить, если он еще и сам ни в чем не уверен… Э, надо начинать…
— Простите, Таня, — вежливо начал он.
— Да? — вздрогнули ее руки. Он видел ее пальцы — они замерли, настороженные, как будто готовые защищаться. А сама она все продолжала смотреть в окно.
— Вы ешьте мороженое, а то растает… — Он боялся показаться назойливым, поэтому обратился по существу.
— Нет, — ответила Таня и повернулась к Игорю Петровичу. Он увидел, что Таня совсем не сердится на то, что он навязывает свой разговор, и даже вроде рада возможности его поддержать. Только пока глядит на Игоря Петровича так чудно́, из такого своего прекрасного, или какого-то там еще, далека, словно не верит в его искренность. Вообще правильно делает. Но не в этом исключительном случае…
— Я его дочке везу, — объяснила она, чтобы многое стало ему понятно и он имел полную возможность прекратить дальнейшие разговоры, отступить.
— Понятно, — согласился Игорь Петрович. Он понял то, что должна была долго рассказывать ему Таня. И от этого первого понимания захотелось перейти к следующему, узнать, дальше-то как будет…
— Большая дочка? — спросил он, боясь потерять тему разговора. Одну-единственную сейчас. Иначе опять молчание — на всю жизнь.
— Шестой год. А как Бориска? — Таня опять взглянула ему прямо в глаза, как учительница в классе, когда спрашивает, почему не выучил урок. Давно на Игоря Петровича так не смотрели. С тех дней, у большого камня на крымском берегу. Опять он затосковал от чего-то недостижимого, совсем родного, которого ему не хватало всю жизнь. «Как все просто и понятно, только бы она не заметила, не догадалась», — думал Игорь Петрович и, как ученик, который не выучил урока, смотрел в сторону, съеживался, прятал глаза. Игорь Петрович склонил голову немного набок. Совершенно, чуть ли не до отчаяния смущенный этой худенькой, строгой женщиной, счастливо запутался в своих мыслях, но спохватился, что надо скорее поддерживать разговор. Вспомнил — она спросила о Бориске.
— Бориска! Борис уже на первом курсе архитектурного, — объяснил Игорь Петрович, наскоро собравшись с мыслями. — Теперь уже переходит на второй. Сессия, — добавил он.
И все-таки как хорошо. Какое счастье — сказал несколько слов, услышал совсем мало слов — слова, слова, слова, — в них называлось одно, а узнавалось много самого важного сейчас. Просто нужно догадаться, что хотел сказать собеседник, и ответить на то, что он хотел спросить, и выразить все так, чтобы можно было поразмыслить над его словами, вернее, их смыслом. Потому что сами слова — совсем обыкновенные, сказанные-пересказанные.
Только Игорю Петровичу больше не захотелось говорить о семье. Он вдруг почувствовал жгучую зависть, почти ненависть к тому человеку, ее мужу, который будет с ней на даче.
— Далеко едете? — надеясь на долгий совместный путь, спросил Игорь Петрович.
— Я до Совхозной. — Она посмотрела на него строгими светлыми глазами с тонкими паутинками морщинок вокруг глаз, у носа и к вискам. Ей было понятно, что теперь ее очередь спросить, что ждут не дождутся ее вопроса.
— А вы? — послушалась она.
— Мне в Пухов.
— Значит, до конца.
— Да, всего через две остановки за вашей…
— Надо же!
— Вот так. Совсем рядом. Соседи.
— В городе летом плохо. Пухов — город?
— Да, вы правы. Но мне еще двадцать с лишним километров от него. Деревня Руса.
— На автобусе?
— Всегда на своей машине. Сегодня — авария.
— Сбили? — испугалась. Пожалела. Быстро оглядела — не ранен ли.
— Нет, — улыбнулся. Успокоил. А приятно, что испугалась за него. — Аккумулятор сел.
— А-а, — с уважением протянула она, ничего не поняв.
— Теперь попробую автобусом, — почему-то похвалился он. Игорю Петровичу стало весело, как после удачного полета. И спохватился — нельзя обрывать разговор!
Но и Таня, умница, милая, вся голова в завитках, своих, непарикмахерских, брови светлые, ненамазанные, собрала морщинки вокруг глаз и первая нашлась что сказать дальше:
— Руса — чудно́е название. Это в честь речки?
— Вы угадали. Под моим домом течет. Река Руса.
— И у нас. Но до нее далеко. Шесть километров полем только в одну сторону. Вы снимаете дачу?
— Нет. Свой дом, — насторожился Игорь Петрович «Опять о семье, провались она пропадом. Вот приеду. Вот наору, разгоню. Пусть едут в Москву. Хоть отдышусь… И все-таки придется объяснить». — Тещу там на все время прописали. Мы с супругой — летние дачники у нее.
— А-а, — опять протянула Таня и посочувствовала ему взглядом, как будто он вслух сказал все, что сейчас передумал про себя.
Мимо, по-разбойничьи свистнув, проскочила встречная электричка. Как будто переехала разговор своими тяжелыми горячими колесами. И казалось, безнадежно было поднимать старые, помятые слова, ставить их в правильные ряды готовых обязательных фраз.
Игорь Петрович привык быстро анализировать ситуацию. Здесь он не скрывал от себя, что есть, могут и должны быть единственные для этого момента живые слова.
Все просто. Он позовет Таню поехать с ним. В ту Русу, где на высоком берегу неспокойной реки стоит его собственный дом. Куда же еще деться им с Таней?
И по военной привычке тут же переводить свое решение в действие, а также очень кстати вспомнив друга Володю, Игорь Петрович серьезно, даже чуть грубовато, чтобы Таня не ошиблась, подумав, что он шутит, сказал ей:
— Поедемте со мной.
Но Таня все равно засмеялась. Такой у него был решительный вид. И мягкая нижняя губа находила на верхнюю, как будто сдерживала улыбку. Таня, как только беззаботно засмеялась, показалась ему такой молоденькой, совсем как у большого камня, когда вынес он ее из моря, и лихо ответила:
— Поедемте!
Грязная площадь за зданием вокзала. Серое здание, деревянные заборы старых строений, серая пыль. Забрызганные грязью, красно-желтые, коричневые и голубые автобусы приходят, уходят.
— Вы крайние на Русу?
— Мы… — смотрят друг на друга и улыбаются.
— Скоро автобус?
— Да вот только что ушел. Теперь через сорок минут. Придется ждать.
— А мы ненадолго отойдем. Запомните нас, ладно?
— Идите, милые, запомню, конечно…
— У нас замечательный хозяйственный магазин. Вот увидите…
— Что же там есть?
— Все, что нужно для дома.
Хозяйственный магазин за углом. Игорь Петрович подходит к прилавку, где разложены сверла, дрели, молотки, пассатижи, замки, насосы. Все это у него уже есть. Но хочется сравнить с тем, что уже есть, убедиться, что у него все самое лучшее и ни в чем нет недостатка.
Игорь Петрович так сосредоточился, что почти забыл о своей попутчице. И испугался: вдруг сейчас скажет, что пошутила. Оставит его одного.
А она — рядом. Все понимает, улыбается, молчит. Ему хочется положить ей руку на плечи, приобнять и как родному человеку предложить:
— Посмотрели бы гэдээровский чайный сервиз: красный, знаете?
— Знаю, — отвечает Таня.
— Нравится?
— Очень, — честно говорит она.
И Игорь Петрович радуется тому, что это «очень» относится не только к гэдээровским красным чашкам и чайникам. Это обо всем, что начинается сейчас, здесь, на этом благословенном месте.
И тогда, совсем решительно, Игорь Петрович предлагает:
— Купим, а?
Но она смеется, как девчонка.
— Купим, — говорит, — а как же? Обязательно купим.
Автобус пылит по дороге. Все зеленей становится округа. Все реже каменные жилые строения. Таня сидит у окна. Игорь Петрович рядом. Старые пружины сиденья скрипят, стонут, как будто жалуются на свою старость, на свой преклонный пенсионный возраст: устали. Когда автобус заносит на колее, Игорю Петровичу приходится прижиматься к Таниному плечу, но это только на одно счастливое мгновение. Хотя они оба должны чувствовать это мгновение: Игорь Петрович замечает, как беззащитно краснеют у нее кончики ушей под светлыми завитками волос. Как тогда, когда они сидели рядом у большого камня на крымском берегу. А сам он теперь благодарен каждому ухабу и вообще был бы рад, если бы всю дорогу разворотило.
Все происходящее не сердит Таню — и то слава богу. Она смирно сидит, сложила на коленях руки — узкими ладошками кверху, одна на другой, улыбается, смотрит в окно, оглядывается на Игоря Петровича, и тонкие морщинки ее — вокруг глаз, у носа и к вискам — совсем разгладились, их и не видно стало. Она теперь совсем как ребенок: доверчивая, беззащитная. Игорь Петрович смотрит на нее и удивляется: как взрослый человек может быть таким — ведь ее обидит кто захочет.
— Красиво, — вдруг заговорила Таня. Игорь Петрович вздрогнул от ее голоса, но сразу пришел в себя и честно посмотрел в окно, куда глядела она, только за окном уже снова потянулись каменные пятиэтажные строения.
— А вы пропустили березовую рощу, — объяснила ему Таня.
— Дальше будет красивее. Замечательные, редкие по красоте места у нас по дороге из Пухова в Русу, — сообщил он ей в ответ.
— Посмотрим, — улыбнулась, как будто это она с упрямым ребенком разговаривает.
— Есть у меня любимый поворот. Веду машину и жду его. Когда еду один, всегда там останавливаюсь. Вылезаю. Старые липы. Сосны. Дубы. Березы. Дружно соседствуют. А по другую сторону дороги — одни темные ели. Строгая чистота — настоящая, какую соблюдает у себя сама природа, без рук человека. Вы когда-нибудь бывали в таком лесу?
— Нет, — честно призналась Таня.
— Вот видите, — сказал Игорь Петрович. Ему хотелось, ему необходимо было, чтобы Таня поняла, как серьезно то, что он ей говорит.
Все сверкает под солнцем — листья, всходы на полях. Чистый, чистый начался день. Как будто вчерашний вечерний дождь перемыл каждую иголку на сосне, собрал и унес в ручьях старые сухие листья, дал полную свободу новой густой траве и рассадил повсюду первоцветы. На шершавом стебле светло-желтые венчики с оранжевым зевом были так ясно видны Игорю Петровичу каждый в отдельности, что и этот чистый день, и отмытые стволы берез, душистую траву первоцвета — все Игорь Петрович запоминал теперь на всю жизнь вперед, как будто только что открыл, увидел.
Или лишь здесь научился смотреть.
— Аисты, — почему-то шепотом сказала Таня. И, кажется, тронула Игоря Петровича за рукав.
«Аисты? — подумал Игорь Петрович. — Откуда они тут?» Хотя где-то слышал, что они прилетают в эти места.
— Ну да… — вслух сказал он, еще не веря, что увидит этих птиц. И все-таки посмотрел туда, куда показывала Таня.
Но аисты — два аиста — шли по бурой, перепаханной земле, высоко задирали колени, выбрасывали вперед тощие нескладные ноги. Важные птицы, с блестящими черно-белыми крыльями. Вдруг один запрокинул маленькую голову с тяжелым, как будто не его, чужим клювом и весело застучал — так сухая палка колотит по забору: та-та-та-та-та…
— Удивительно, правда? — спросила Таня, когда они проехали мимо аистов.
Она сидела такая удивленная — и аистами, и всем, что происходило с ней и у нее на глазах. Игорь Петрович узнавал это удивление в ее голосе, но так и должно было быть, потому что не только с ней или с Игорем Петровичем — ни с кем, никогда не случалось ничего подобного тому, на что решались они в эти минуты. Так думал Игорь Петрович.
— Я люблю стоять на высоком берегу Русы. Вот посмо́трите, как оттуда далеко видно. Какие откроются новые дали и горизонты. — Игорю Петровичу захотелось подвести Таню к самому краю берега.
Внизу миролюбиво текла неспокойная река. На другом, низком берегу мужик шел по полю за белой-белой лошадью. Их освещало солнце. Белую лошадь посередине черной, свежевзрытой земли, зеркально блестящие металлические части плуга, равномерно шагающего за лошадью человека — сверху он казался таким ненастоящим, маленьким, бесцветным.
Новая жизнь обещала быть неторопливой, подробной.
Игорю Петровичу захотелось, чтобы Таня сейчас же попросила его сделать что-нибудь для нее, и она как будто сразу догадалась о его желании.
— Хорошо на реке? — спросила, как будто позвала Таня.
— Вот увидите, — пообещал Игорь Петрович.
Он взял ее за руку, и рука была послушной, уютно умещалась в его ладони, и теперь по ней ему легче было угадывать желания Тани. Игорь Петрович делал все, что она хотела, и был доволен донельзя, что все это ей по душе, очень нравится ей, и сам он в ее глазах должен выглядеть все лучше. Может быть, даже лучше, чем был на самом деле. Но быть хорошим для нее — приятно. Пусть верит.
Почти бегом спустились они к реке, забыв, что со стороны это выглядит несолидно. Таня присела. Зачерпнула ладошкой воды, отпила. «И я хочу», — подумал Игорь Петрович. И Таня протянула ему руку. Игорь Петрович сделал всего один глоток, как будто всхлипнул, и губами уперся в ладошку — там не осталось ни капли. Только теперь в его руках были обе ее руки. И глаза, светлые, совсем близко.
Тонкий, узкий нос с пятнышками веснушек. Губы — скорбные, дрожат в уголках. Совсем не до смеха.
— Вам нехорошо? — забеспокоился Игорь Петрович.
— Нет, что вы… — с каким-то своим значением ответила она. — Даже слишком хорошо. Так не бывает.
— Так будет, — уверенно успокоил ее Игорь Петрович. — И сколько угодно. — Он мог бы наговорить ей много слов про их счастливое будущее, но постеснялся говорить такие слова. Не привык. «Ведь ей все понятно», — справедливо подумал он, все больше утверждаясь в своем решении.
Потом они снова поднялись на берег. Смотрели, как идет по Русе катер, думали, что и они могут сесть на него — пожалуйста, причал внизу — и поплыть мимо высокого берега, мимо низкого берега, куда-нибудь за поворот, где неизвестно что их ждет, какие-то новые дали и горизонты.
С тем и вошли в лес. Были у них одни мечты и солнце среди деревьев над ними. Где-то рядом с солнцем дрожал в небе, как росинка, серебристый самолет. Шумные птицы. Бесшумный ветер — его выдавали листья берез. Глаза у Тани потемнели. Стали синими, глубокими. Как будто она так и не верит. Как будто боится, что вот-вот грянет гром и все обратится в старое, привычное.
Вдруг на самом деле стало темно. Солнце закрыли тяжелые черные тучи с огненно-светлыми рваными краями. И из этих туч неожиданно, со свистом грянул град. Игорю Петровичу нужно было, чтобы гром грохотал еще громче и град сыпал, как проклятый, потому что теперь он защищал от природных стихий свою единственную Таню и одной рукой мягко прислонил к своему плечу ее голову, другой положил себе на грудь, у самой шеи, ее руки, прижал их, чтобы они там и оставались, а сам навис над ней, принимая все остервенелые удары градин на свою шею, на свою голову, на плечи… Но ударов градин не чувствовал, удивлялся только, какое горячее ухо у нее — через рубашку жжет. А кончики пальцев холодные. Вздрагивают.
Игорь Петрович прислушивался к Тане, наполняясь совсем новым, незнакомым ему чувством восторга и преклонения перед ней. Его распирало от потребности делать ей в жизни только доброе и приятное и замечать, что это принято и понято ею, по той нежности, которая обязательно возникнет у нее к нему.
— Вот и все, — грустно сказала Таня. Именно грустно и, пожалуй, нежно и никак по-другому. — Вот мы и приехали. Разрешите я возьму сумки. — И встала, одергивая платье.
— Что? — спохватился Игорь Петрович. Так далеко он сейчас был с ней. Разве можно так просто возвращаться оттуда? — Вы же обещали — со мной… — убедительно напомнил он. — Тут недалеко. Всего через две остановки… Это несправедливо — уходить так…
— Спасибо, — сухо поблагодарила Таня. — Но экскурсия в ваш дом откладывается. Ведь и вас ждут в том доме, верно? И меня — здесь, в моем доме. — Так по-женски объективно рассудила она. — Так что до следующей встречи. В электричке. — Игорь Петрович чувствовал, как старается она говорить, чтобы не дать ему сказать его слова для нее. В голосе ее слышалась досада — на него ли, на себя… Хотя так ничего и не случилось: мало ли кто и о чем думал про себя, глядя в окно…
— Разрешите, я помогу, — Игорь Петрович резко, по-военному встал, потянулся за сумками Тани и сам себе удивился — у него дрожали руки. Сняв сумки с крючков, повернулся к ней — она, вот она, ведь все еще стоит совсем рядом, как в том лесу. Игорь Петрович уже знает, как нужно прижать ее к себе, чтобы защитить от всего недоброго, что могло бы случиться с ней на свете, принять, как градины, на свою голову все удары, определенные для нее судьбой. И только бы знать, что она с тобой, только бы не отпускать, пока не поймет, — с ним она будет счастлива. Это же все так ясно.
Электричка тем временем остановилась. Игорь Петрович вынес сумки из вагона на платформу. Вложил их ручки в руки Тани и почувствовал вместе с ней, как стало ей тяжело.
— Прощайте, — сказал Игорь Петрович, не торопясь в вагон. — И простите, — попросил он ее, хотя еще надеялся на какое-то чудное чудо.
Таня переложила сумки в правую руку, а левую нерешительно протянула Игорю Петровичу. Ладошкой вверх — как будто горстью зачерпнула воды из реки.
— Спасибо вам. Вы добрый, редкий человек. Пусть вам будет в жизни счастье. Я буду вспоминать вас. Я и раньше вспоминала. Помнила. Вы не обижайтесь. Я вам верю. Но ничего уже нельзя. Так поздно.
Тут под самым ухом взвыла электричка. Игорь Петрович, теперь наяву, прижался, спрятал лицо в маленькую сухую ладонь с холодными кончиками пальцев и целовал ее благодарно, со страстью, которой и не подозревал в себе.
— Идите, — попросила Таня. — Ваш поезд уходит.
Игорь Петрович послушался, вскочил в вагон, раздвинув плечами смыкающиеся с пневматическим свистом двери. Электричка уже набирала скорость, и, сколько он ни оглядывался назад, Тани на платформе уже не было видно. Но ему хотелось хотя бы знать, что она не ушла, что она стоит, смотрит, как уменьшается на глазах, как будто растворяется среди неба и деревьев, поезд, и больно и неспокойно ей сейчас, как и ему, Игорю Петровичу.
Он сжал зубами сигарету, но не зажег. Стал ходить по тамбуру — туда, обратно. Руки в карманах. Круглые плечи, круто обтянутые белой рубашкой.
— Какая дикость, — разозлился Игорь Петрович. Взял незажженную сигарету, смял, всю раскрошил на пол.
— Ты чего, сынок? — спросила его пожилая женщина. Открыла дверь в тамбур. Стоит. Приготовилась выходить на следующей остановке.
— Ничего… сестренка, — яростно ответил Игорь Петрович, повернувшись к ней.
— Ты гляди, а я со спины подумала — молодой человек стоит, — разочаровалась пожилая женщина.
И все-таки в препирательстве с ней, в том настроении, с которым Игорь Петрович огрызнулся на нормальные слова пожилой женщины, было для него нечто целительное, успокаивающее. Знакомое.
Он вышел из крутого виража, и теперь осталось приземлиться. Все, как говорится, знакомо до боли.
Теперь — никаких проблем до конца жизни.
«Таня…» — не утихало у него в душе, везде, везде, где оставалась в нем хоть частица живая.
До этих минут часто вспоминал, просто помнил Володину тревогу за него, ногтем резко отчеркнутые в старой записной книжке слова. «…Господи, господи, — без всякой святости в душе, но с надеждой повторял Игорь Петрович поразившие его слова. — Избавь меня от малодушия и окамененного нечувствия». Сбылось. Растревожен. Стало больно.
Но все дальше от Тани — не по расстоянию, по жизни — катит его электричка. На хорошей скорости возвращается он туда, где давно живет в ладу со своей лукавой совестью, которая делает одну работу: оправдывает его скверную жизнь.
Казалось бы, скверную не во всем, а лишь в том, что принадлежит ему самому, лично его, скрытое от чужих глаз, но не от себя же.
И теперь, в какие-то непривычные минуты просветления, он судил себя и все понимал. Был жесток и перед собой, будто перед Володей, не пытался себя оправдать. Только жалел, что раньше даже не замечал, не замечал ведь той ежедневной, ежеминутной работы постоянного самооправдания, самоприкрытия.
Это были страшные, тяжелые и беспощадные для него мысли, потому что они, такие ясные, требовали немедленного действия.
От него-то…
А Таня забылась на платформе, хотя уже не смотрела туда, где серо-зеленый поезд превратился в небо и в деревья по пути к городу Пухову. И празднично и горько было ей.
— Тань, ждешь кого? — окликнула ее старуха с канистрой в руках. Соседка по даче. — Керосин привезли. Неси сумки и возвращайся. Я тебе очередь займу. А то день короткий — через час закроют.
— Займите, пожалуйста, я скоро, — Таня подхватила в обе руки сумки, не разбирая, где от какой ручки, и заторопилась через переезд. Пыльные, с изъянами доски под ногами. Обошла полосатую — черную с белым — планку переезда. И пошла быстрей по знакомой дороге.
Дорога была такая изученная, что и думать не о чем, и смотреть не на что. Пятый год снимают у одних хозяев.
И все-таки изменения произошли. Тане было интересно теперь, как прорвалась сквозь щели серого забора ветка шиповника и цветет не индивидуально для каких-нибудь собственников, а сразу для всех, кто замечает розовые, откровенные, душистые цветы.
Увидела Таня и колокольчик на краю пыльной канавы. Он тоже порадовал. Прочирикал воробей — и Тане показалось, что и она теперь тоже так умеет. Природа вдруг легко и естественно сблизилась с ней, стала в ней хозяйкой и объявила, что Таня — она такая живая — в этом весь ее секрет. И спасибо, спасибо Игорю Петровичу. Пусть и ему будет так же. Значит, не зря ждала встречи с ним. Хорошо, чисто и грустно. Но если бы согласилась с ним уехать… Он бы перепугался, а?
— Мама, ты мне чего привезла? — из кустов на дорогу вылезла Нина и уцепилась за сумки.
— Ты как сюда попала? — испугалась Таня. — Тут машины ходят. Кто тебя отпустил? — Она, конечно, сердилась на дочку, но обрадовалась ей, поэтому они перелезли через канаву и тут же, на случайной полянке, между двумя дачами, присели: Нинушка и Таня на одном пеньке. — Вот, — Таня достала стаканчик с фруктовым мороженым. — Только не торопись. Ты обедала? — спохватилась она.
— А мы все обедали, — говорила княжна Нина, сдвинув брови и облизывая палочку. — А папа опять лег в мой гамак. А я его просила, просила пойти вместе встречать маму, чтобы мороженое не растаяло. А он закрылся газетой и говорит: «Разбирайтесь сами…»
Еще Нина рассказывала про своих кукол, которым делает уколы, про хозяйскую кошку Лизу, которая, оказывается, кот, а бабушка говорит, что кота звать Лизой нельзя, а почему, раз он привык и все привыкли. А папа и про кота Лизу тоже говорит «разбирайтесь сами». Зато он поймал газетой осу и посадил ее в спичечную коробку.
— Хочешь послушать осу? — спросила Нина, вынула из кармана фартука спичечный коробок и протянула Тане. Таня приоткрыла его. Там на круглом животе лежал, сдавленный с четырех сторон, как закрытый в четырех стенах, крупный, черно-желтый, наверно, уже старый шмель.
— Это шмель, — сказала Таня дочке. — Ему здесь плохо. Он так не может жить.
— Почему?
— Он привык летать.
Таня открыла коробку.
Шмель поднял голову. Встрепенулся. Приподнялся. И исчез.
Зима. Последний день декабря старого года. Традиционные приготовления к застолью. Генка останется на кухне при индейке с айвой и черносливом — его коронное блюдо, и ученый секретарь в присутствии именитых гостей, коллег из нового института, окажется и здесь на высоте, заслужит и разделит с индейкой аплодисменты и тост. Везет Генке с тостами в его честь.
Татьяне придется чуть ли не в последний момент накинуть шубку на длинное платье из темно-зеленой тафты и выскочить на несколько минут в овощной магазин — соседка сказала, что привезли прекрасные огурцы, а Генка не успел их купить. Благо магазин в соседнем подъезде. Итак, на голове маленькая серебристая норковая шапочка, шубка поверх новогоднего, сверкающего платья — Татьяна Николаевна пока еще и не мечтает о нем, но Генка приоденет Татьяну ради именитых гостей из нового института. В руках у Тани эмалированный бидон для соленых огурцов. На улице будет идти белый снег сырыми, тяжелыми, шуршащими друг о друга хлопьями.
А Игорь Петрович вместе с женой покинут свой теплый старый дом и уедут к друзьям через всю Москву, к черту на кулички, в новый микрорайон, окруженный лесным массивом. Чистый воздух, морозец, как в деревне, снежище валит с неба, «погода шепчет: бери расчет», как говорят летчики. Сын попросит освободить помещение для встречи Нового года своей студенческой компанией. «Вы можете остаться, — великодушно предложит Борис, — с нами не соскучитесь». — «Верно, — согласится Игорь Петрович, — может, не потащимся в такую-то даль?» — «Ни в коем случае! — возразит жена. — Молодежи надо дать свободу, но, главное, не тебе же, а мне придется все подавать и убирать, если мы останемся. Спасибо, Игорь Петрович! Лучше уж к черту на кулички!»
Они поедут сначала на троллейбусе, потом на метро с двумя пересадками, потом на автобусе и сойдут около длинного, с легким прогибом шестнадцатиподъездного небоскреба на боку, увязая в снегу, будут искать нужный подъезд и, когда войдут в лифт, нажмут кнопку двенадцатого этажа, там их уже ждут. Запах домашнего пирога расположит к уютному времяпрепровождению, к неторопливой беседе, потянет к низким креслам вокруг включенного электрокамина, к коньячку по маленькой, на прощанье со старым годом, к разноцветному телевизионному огоньку…
И когда наступит полное благорастворение духа, хозяйка всплеснет руками: «Огурчики! Забыла купить огурчики!» И начнет раскручивать бигуди. Хозяин предложит свою помощь, но его позовут к телефону. Звонят родственники с Камчатки. Уже давно встретили. «Совсем рядом. В соседнем подъезде овощной, — будет причитать хозяйка. — Ах, волосы еще не высохли…» — «Так Игорек сходит, если тут рядом, правда, Игорек?»
Игорь Петрович примет задумчивый вид, словно не услышит предложения жены. Ну и бестактная же она.
— Игорь Петрович! Игоре-о-ок! — позовет она, войдя в комнату, где он будет делать вид, что смотрит телевизор. — Возьми бидончик и сходи в овощной в соседнем подъезде за огурчиками — у Зоеньки еще не просохли волосы. А Костик говорит по междугородной с Камчаткой.
— Устал ваш дедушка, — душевно промямлит Игорь Петрович и зашлепает в шлепанцах к вешалке, где стоят его мокрые ботинки.
Он спустится в магазин и встанет в небольшую очередь в кассу, думая лишь о тепле, которое он оставил, и следом за ним войдет в магазин нарядная, просто необыкновенно красивая женщина в длинном темно-зеленом платье, в шубке поверх него, облепленной снегом. Она машинально спросит у Игоря Петровича:
— Вы последний? Скажете, что я за вами, хорошо? Я пойду посмотрю, есть ли огурцы.
— Скажу, скажу, а огурцы есть, — объяснит Игорь Петрович и посмотрит, кому это он объясняет. — Здравствуйте! — скажет он Татьяне Николаевне и засмеется.
Татьяна Николаевна засмеется тоже и ответит:
— Здравствуйте!
— Это вы!
— И это вы! — Татьяна Николаевна протянет ему руку, мокрую и холодную от растаявшего снега, и Игорь Петрович сожмет ее в своих больших, горячих руках и поцелует второй раз в жизни тонкую руку Тани.
— Молодой человек, — скажет румяная кассирша, ободряя взглядом и одобряя Игоря Петровича, — платить будем?
— Будем, будем, — спохватится Игорь Петрович, — мне кило огурцов, — и выложит десятку.
— Нет сдачи, рубли давайте, — скажет румяная кассирша. — Я уже кассу сняла.
— У меня есть, я заплачу, — предложит Татьяна Николаевна и заплатит за себя и за Игоря Петровича.
— А вы разойдетесь? — строго спросит румяная кассирша на всякий случай.
— Разойдемся, разойдемся, — пообещают они хором, успокоят румяную кассиршу и, отходя от кассы, развеселятся, потому что оба поймут свое обещание по-своему, одинаково, но отлично от румяной кассирши.
Они выйдут с эмалированными бидонами, в которых будут, как живые рыбины, плескаться в рассоле соленые огурцы — замечательные огурцы, превосходные, необыкновенные, если бы не они!
Выйдут, держась за руки.
— Мой подъезд направо, — скажет Татьяна Николаевна и опустит голову, чтобы не видеть, как смотрит на нее Игорь Петрович.
— Мой налево, — ответит Игорь Петрович и обнимет Татьяну Николаевну. Он совсем перестанет что-либо соображать, потому что, тоскуя по ней столько лет, он уже больше не ожидал случайного счастья встречи с ней. Но теперь Игорь Петрович поймет, что в третий раз судьбу испытывать нельзя, будет настойчив и уверен в себе. Он скажет Тане:
— Давай к ним не возвращаться.
Татьяна Николаевна уронит свою норковую серебристого меха шапочку в снег. Игорь Петрович поднимет ее и заметит, что Тане холодно и что она вроде бы плачет, хотя и улыбается, и глаза ее поэтому удивительно сияют.
— Куда нам? — спросит Таня, словно готова пойти за Игорем Петровичем, куда бы он ни позвал. Она и на самом деле будет готова за ним пойти, но ей захочется определенно знать, куда же…
— Убежим! — станет решительно настаивать Игорь Петрович.
— А если догонят?
— Мы сожжем за собой все мосты.
Татьяна Николаевна вспомнит начало своего отпуска на крымском берегу, мальчика и девочку под большим камнем — недалеко они убежали, зато мост пылал, как настоящий. Все было: и огонь и дым. «А когда мы вернемся?» — спросила тогда девочка.
— А когда… — начнет Таня, но Игорь Петрович поведет ее под руку к ее подъезду, поднимется вместе с ней на несколько ступенек к лифту. Они нажмут кнопку, вместе нажмут кнопку, и пока в ней загорится красная лампочка, так и будут прижаты к стене две руки, нажимающие на красную кнопку.
Игорь Петрович приподнимет бидон с огурцами и скажет:
— Я ваш должник.
— Еще какой! — ответит Татьяна Николаевна, и дверцы лифта, как тогда, в электричке, с пневматическим свистом раскроются перед ней.
— А я? — скажет Игорь Петрович и войдет в кабину вместе с Таней. — Когда я с вами рассчитаюсь? — грозно спросит он совершенно растерявшуюся Татьяну Николаевну. Но она наконец все поймет.
— В будущем году, — назначит она.
— Через год?! — удивится Игорь Петрович, а Таня покажет ему на его часы — почти незаметно дотронется до рукава, отодвинет, пальцы ее легко скользнут по его руке, и он увидит, что до следующего года останется всего ничего.
А дальше?
Дальше… Трудно разглядеть, что будет дальше. Снег идет все гуще, хлопья шуршат друг о друга, заваливают следы от овощного магазина к подъезду направо и от подъезда направо, мимо овощного магазина к подъезду налево.
Но где-то в притихшем знакомом южном городе, у тяжелого, неподвижного, черного моря под вздрагивающими от непривычного холода звездами, среди старых, по-зимнему съежившихся пальм, крупная румяная женщина в ярком платье снова ласково, но уверенно ухватит за рукав шустрого мужичка с чернявым густым чубом и громко, не в первый раз, поинтересуется:
— Соколик, пошел далеко ли?