РАССКАЗЫ

КОГДА МЫ БЫЛИ «КРАСНЫМИ»

Евгения Владимировна — молодая добрая женщина. За это ее выбрали в местком. Как и все в лаборатории, занималась она своей научной работой, но почему-то от нее, словно от святой, обычно ждали каких-то чудес. Товарищи по работе всегда рассчитывали на ее доброту, как на свою собственность. И получалось так, что Евгения Владимировна была в курсе всех житейских и служебных дел сотрудников лаборатории, кому-то помогала, кого-то выручала, всех выслушивала.

Но с недавнего времени с ней что-то случилось. Ее перестали волновать чужие беды. Между тем сотрудники знали, что дома у нее все в порядке, с мужем живет дружно, сын здоров. И откуда эта черствость, эта резкость?

Как и обычно, Евгения Владимировна входила в лабораторию спокойной и приветливой. И настороженность сотрудников не отягощала ее. Ей так важно было теперь то, что с ней происходит и чем все это кончится, что она, возможно, и в самом деле не замечала отчуждения.

Она замечала, как хороши темные ели, когда на них до весны залежался чистый снег. Она любила березы с мелкими первыми листьями. Где-нибудь над Окой они стоят, и стволы их светло и прохладно белеют под солнцем, и вокруг стволов дрожит теплый зеленый туман.

Беленький пароходик стрекочет мотором, правильно, как заводная игрушка, огибает черный, в зеленых пятнах травы мыс и медленно замолкает по пути к каким-то очень хорошим, совсем волшебным городкам и селам. Только такими кажутся они Евгении Владимировне: там, куда ушел катер, ей никогда не бывать.

Сотрудники лаборатории и не заподозрили бы деловую Евгению Владимировну в мечтательности: она скрывает от них эту деталь своей личной жизни. И все-таки ей приятно думать, что за тем поворотом, куда уплыл пароходик, нет ничего похожего на то, что видишь вокруг себя. Там такое твое, то самое, что ждешь всю жизнь… Поэтому беленький пароходик уплывает, а Евгения Владимировна стоит и смотрит, как он уплывает. И пока он не скрывается, ей все кажется, что кто-то нажимает на одну и ту же букву пишущей машинки. Равномерными толчками движется каретка — и тянется строка из одной буквы. Черная строка по белому листу. Беленький пароход по темной реке.

Для сотрудников лаборатории она как на ладони со своими заботами о выполнении плана научной работы, о них, о доме. Так все ясно и правильно в ее молодой жизни. И если бы они узнали, что взбудоражило Евгению Владимировну в то утро, когда она отпросилась у начальника лаборатории на два часа по домашним обстоятельствам, они бы возмутились ничтожностью причины ее переживаний.

Случай настолько незначительный и такого обывательского характера, что о нем можно было бы сейчас же забыть, если бы он внезапно не оказался повторением того, что произошло с Евгенией Владимировной лет двадцать назад. И теперь ей тяжело от одной мысли, что вдруг и в будущем она не сможет вести себя по-другому. Наверно, не удастся вести себя по-другому.

Кому же все рассказать?

«Дурочка, — скажет муж, — нашла из-за чего расстраиваться. На тебе трешку — и забудь думать об этом».

«Ну, знаете, — будут говорить сотрудники лаборатории, конечно, в ее отсутствие, — это какая-то достоевщина. Вроде умный человек, добрый, авторитетный. Лучше бы организовала культпоход в Театр сатиры. Целый месяц от нее добиваемся. Говорят, ей предлагают кафедру в университете. Тогда другой разговор. Карьера…»

Но кто-то должен выслушать Евгению Владимировну. Она возвращается из института домой со странным чувством не во всем понятной вины перед собой. Она едет в метро до остановки «Парк культуры» и разглядывает пассажиров так, как будто кому-то из них она может рассказать, о своих волнениях, и он обязательно поймет ее, тот неожиданный человек в метро. Потом переход, лестница эскалатора, чьи-то плечи и локти…

Московская весна у Библиотеки имени Ленина. Начало апреля. В Александровском саду голые деревья стоят как каменные. Словно растут из асфальта, а не из земли. Лужи застывают к вечеру. К концу рабочего дня.

Евгения Владимировна молча идет домой. Мысли снова возвращаются — как качели раскачивают от недавнего к давнему, от давнего до сих пор, до сейчас. Вот какая история. Ее простая история.


«…И никакой радости, что опять помогла ему выйти из беды. Просто тихое удивление своему бессилию перед человеком, которого презираю.

Мы стояли в гулком подвале. У наших ног — бухта провода телевизионной антенны. На каменном полу медленно высыхают узорчатые следы ботинок директора. От двери — к нам. На моих туфлях растаял снег и блестит под каблуками темной лужицей. И только у Саньки ноги сухие. Его высокие импортные ботинки поблескивают металлическими заклепками.

Сам Санька тоже круглый, крепкий, прочный. Как его заграничные ботинки. А кончик самописки, пуговицы халата, дешевый перстень на безымянном пальце, зубы, узкие глаза, округлости щек и подбородка блестят, как металлические заклепки на его ботинках.

По-моему, он не узнает меня. А я его сразу узнала. Мне даже показалось, что он не то что совсем не изменился, но и не вырос. Хотя он, конечно, здорово подрос с тех дней, когда мы были «красными» в военной игре. А может быть, такие люди, как Санька, и не вспоминают детские игры, может быть, они держат в памяти что-то другое, нужное им сейчас в деле, и только…

Санька наматывает на левую руку гладкий провод антенны. И вдруг мне начинает казаться, что он все-таки узнал меня. И нарочно так небрежно, так напоказ отмеривает провод и ждет деньги, которые я ему обещала.

Вчера вечером он пришел к нам на новую квартиру по вызову. «Антенщик из телеателье Ерохин А. А.» — так было написано в квитанции. «Симпатичный такой, — передала мне бабушка. — Провел антенну. Приветливый и шустрый. Стеснялся, но потом попросил на пол-литра, уж я ему дала. Больно ловкий он на руку».

Мы включили телевизор. Он затрещал, экран засветился, но вдруг стал темнеть, потом снова вспыхнул; изображение дрожало и портило всем настроение.

Утром пришел другой мастер. Все проверил и сказал, что поставлен старый, неизвестно на какой свалке истории найденный провод антенны, весь из разноцветных кусочков. Мастер доверительно посоветовал шуму не поднимать, а прийти прямо на склад к участковому антенщику Ерохину. За наличные деньги отмерит сколько нужно наиновейшего провода и сам все установит.

Санька только сначала испугался, когда директор неожиданно открыл дверь, вгляделся и сипло спросил: «Ерохин, опять халтура?» Тогда в лихих серых Санькиных глазах забился страх. Здесь почти темно, на складе. Желтые запыленные лампочки светят вполнакала. Но я увидела, как высыпали капельки пота на широком крепком Санькином носу и как Санька не моргая следил за директором, пока тот шел к нам.

«Товарищ директор, Ерохин обманул старого человека. Я должна объяснить вам, что…»

Странное дело, каким сильным становится человек в своих глазах, когда замечает страх другого перед ним. Ну что, Санька, теперь-то я не буду молчать. И мне станет безразлично, что будет с тобой, как противно ты будешь лебезить перед директором, как начнут потом высмеивать тебя товарищи по работе!

Попался ты, Санька…

А Санька взглянул на меня и успокоился. И снова знакомая с детства Санькина улыбка, открытая и широкая, как у лягушонка. «Рот до ушей, хоть завязочки пришей», — дразнили мы его.

— Я… Это… гражданке по накладной отмериваю. Сами подписывали, Петр Борисович, пожалуйста.

Двумя пальцами он начал спокойно перебирать бумажки в нагрудном кармане халата. Стало слышно, как сопит носом директор. Несколько мотков провода мягко раскрутились и легли на пол.

И тут я замечаю, что он глядит не в карман, а исподлобья спокойно и внимательно следит за мной. Может быть, даже улыбка у него еще не прошла. Просто тут темно и не все видно. Он словно уже знает, что я не подведу его, выручу. И даже не торопит: так он уверен во мне.

Откуда эта уверенность у людей, что я для них всех должна что-то сделать? Сколько раз приходилось мне бывать таким, даже не прошенным вслух помощником! Они надеялись на мою поддержку сразу же, как попадали в зависимость от меня. И я считала своим долгом выручать их из беды. А люди эти не всегда были правы. Часто они были вовсе не хорошими, чуждыми мне людьми. Но что было делать?

Тогда я была сильнее их. Сильнее? Но они становились победителями. Может быть, они чувствовали, что я не способна расчетливо обидеть человека. Мне важно быть чистой и порядочной в своих глазах, прежде всего для себя.

«Нужно молчать», — разумно решила я.

И тут же заговорила:

— Я давала вам накладную. Вы сложили и спрятали в этот карман. Ну да, в этот самый. Поищите спокойно, не торопитесь. У меня так дома сколько раз бывало: положишь на место вроде, а потом ищешь, ищешь…

— Ну, ладно, ладно, не волнуйтесь, гражданочка, вам-то я верю, — отмахнулся директор. — Ты вот что, Ерохин, закругляйся — и наверх. Дело есть.

— Порядок, — сказал Санька, все еще широко и откровенно улыбаясь.

Он даже не посмотрел, как уходил директор. Снова отмерил и скрутил провод. Как будто ничего не произошло. Как будто так было задумано. Я протянула ему теплую замусоленную трешку. Санька оттопырил губу, небрежно сунул трешку в нагрудный карман, где только что искал несуществующую накладную. Дружно скрипнули новые заграничные ботинки. Санька медленно, с удовольствием приподнялся на носки, развел руки в стороны, как во время утренней зарядки, покряхтел, сладко потянулся и, счастливо зевая, проговорил:

— Значит, завтра — скажите бабусе — приду.

Никчемным в моих глазах людям в ответственные для них минуты я даю уверенность в моей обязательной поддержке. Только как они об этом догадываются? Ведь уже двадцать лет назад, еще тогда, в самый первый раз, в пионерском лагере, когда мы были «красными» в военной игре, Санька Ерохин был уверен, что я не выдам его.


Мы тогда хорошо жили.

Столько времени прошло, а я все волнуюсь, когда вспоминаю, как мы готовились к «войне». Никто не хотел быть «белыми», потому что белые — значит, фашисты.

Наша война долго не начиналась, и все знали: она начнется по сигналу тревоги. Ребята строгали сабли и автоматы, обтесывали стволы пулеметов.

Один день был очень жаркий. Это когда наш генерал, старший пионервожатый Миша, учил нас ползать по-пластунски. Мы маскировались ветками ольхи, ивы, лопухами и ползали вверх и вниз по долгому склону оврага. Круглые мягкие листья мать-и-мачехи попадались нам на пути. Они были серые, сухие, теплые. Иногда под ними оказывалась земляника, почти черная от солнца и горячая.

Мы ползали, ползали. У меня в глазах стали медленно плавиться круги резкого, ослепительного солнечного света. Но я ползала вместе со всеми и держала ветку впереди себя. И все держали в онемевших левых руках перед собой ветки, и все устали, потому что мы даже не могли сразу услышать команды. И тогда Миша крикнул:

— К ре-ке! Бе-гом!

Это мы услышали и помчались. Он нам кричал, чтобы мы не сразу лезли в воду, но мы еще на бегу побросали ветки и бухнулись в холодные, стремительные воды Истры. Вместе со всеми я прыгала по пояс в воде, вопила, брызгалась, а когда зажмуривалась, в глазах возникали солнца. В кромешной тьме зажмуренных глаз вставали солнца, плыли, менялись местами, заходили одно за другое.

Вечером я вся дрожала. Руки до плеч покрылись гусиной кожей. Меня отвели в изолятор и измерили температуру.

— Надо лежать. У тебя там будет веселый сосед из вашей армии, тоже перегрелся — сказала врачиха.

И меня проводили в комнату. Слева от окна я увидела лягушачью физиономию Саньки Ерохина. Он показал мне язык. Подул прохладный ветер. Я натянула простыню и закрыла глаза.

У Саньки Ерохина из нашего отряда был танкистский шлем. Даже девчонки завидовали Саньке. Этот шлем привезли ему танкисты, фронтовые друзья отца. Отец погиб в бою, а шлем завещал передать сыну. Нашему Саньке Ерохину.

Мы начинали жить в первые послевоенные годы. И когда в родительский день нам привозили вкусные вещи, мы делились друг с другом. И Санька делился, и с Санькой делились. Все было по-честному. Только мы потом ходили за ним с нашими долями и уговаривали дать за них поносить настоящий танкистский шлем.

Санька, конечно, фордыбачился, воображал, отказывал. А может быть, набивал цену, потому что все-таки потом Санька кое-кому в стороне широко улыбался, и круглые уши у него становились красными, когда он стягивал с головы шлем. Желтые мокрые вихры топорщились в разные стороны. Он их приглаживал на лоб и вбок и шел к забору, за дикую старую яблоню. Мы видели, как он там один ел подушечки с повидлом, таблетки глюкозы, сахар. Даже пальцы и ладони облизывал. Даже громко сопел и присвистывал носом от удовольствия, ведь он думал, что он один.

В свои удачные дни Санька Ерохин всю дорогу улыбался. Крепкие кулачки в карманах крепких штанов. Узкие серые глаза смотрят прямо и серьезно. Как можно серьезно смотреть, когда рот улыбается, да еще так, как у Саньки? «Рот до ушей, хоть завязочки пришей», — дразнили мы его, а он только ловко сплевывал в нашу сторону и шел вразвалочку, чуть покачиваясь на коротких ногах, круглых и крепких, как столбики. Он шел за уборную. Там курил самокрутку и кашлял. Табак у него был всегда.

Наверное, у него все всегда было.

— Ты! — позвал вдруг Санька.

Я повернулась.

Санька приподнял подушку и достал танкистский шлем. Натянул на голову, покрутил ею туда-сюда, словно раскланиваясь, и опять солнца стали всходить и заходить у меня в глазах. Санькина голова вместе с ними кружилась и улыбалась — рот до ушей, хоть завязочки пришей.

Он больно дернул меня за косу. Я увидела, как он из своих крепких коротких десяти пальцев составляет четыре фиги.

— Съела?

Утром мы уже почти поправились. Прибегали наши. Рассказывали, как готовятся к войне, что делали без нас. В общем, не так уж много. Потому что все уже готово к началу боя.

Потом мы с Санькой грызли кислые яблоки: их нарвали наши в колхозном саду, по дороге к нам. И стало так хорошо, что мы тихо запели любимую песню про то, как в нашу гавань заходили корабли, корабли. И как пираты наслаждались танцем Мэри, хотя не танец их пленил, а красота. Но в это время в таверне распахнулись с шумом двери. Это был наездник молодой, молодой. Ковбой Гарри. Тут капитан сказал Мэри, что вернулся ее Гарри, но он, братцы, не наш, не с океана, и с ним нужно рассчитаться. Тогда в воздухе сверкнули два ножа, два ножа. Капитан — мастер по делу фехтования, но Гарри был суров и молчалив, молчалив, ведь он знал, что Мэри ему изменила. Он стойко защищался у перил, и Мэри в этот миг его любила. Наверное, ковбой это почувствовал, потому что с криком повалился капитан, капитан и губы неверной Мэри прошептали что-то вроде: «Погиб моряк, заплачет океан». А кровь уже стекла с ножа у Гарри…

Мы исполняли эту песню с каким-то непонятным чувством лихачества, отрешенности и личного участия в суровой судьбе ее героев. Мы, девчонки, даже, может быть, плакали, когда пели ее всей палатой в темноте после отбоя. Но все-таки казались себе мужественными и храбрыми, когда пели ее. И любили эту странную песню.

Санька и я — мы уже допели песню до конца, где в таверне горевали моряки и пили на поминках капитана. Мне захотелось немножечко поплакать: наступил вечер, и Санька не заметил бы, как я плачу под простыней. Но в это время к начальнику пионерского лагеря — он жил за стеной изолятора в этой же избе — пришел военрук, севастопольский моряк Лева Соловей.

— Хлопцы и девчата ждут, — сказал Лева. — Пора начинать.

— Хорошо, — ответил Владим Сергеич. — В шесть утра дай сигнал.

Больше Санька Ерохин меня не дразнил. Мы на всякий случай притворились, что спим, а сами шепотом придумывали, куда бежать искать наших. Пакеты с картами военных действий должны утром вручить командирам на линейке.

— Не дрыхнешь? — шептал ночью Санька.

— Вопрос! — обижалась я.

Владим Сергеич ушел до горна. Врачиха заперла нас на ключ, догнала как раз под нашими окнами Владим Сергеича: «Я попрошу Клаву принести им завтрак сюда». Это про нас.

А ребятам скоро выдадут пайки на весь день… И красные повязки на рукава повяжут наши ребята. По правилам, если сорвут повязку — значит, убит.

Санька уже натянул шлем и стоял коленками на подоконнике. Горшки с геранью мы поставили на пол. Я придержала занавеску, пока Санька прыгал прямо на желтые и оранжевые ноготки, которые цвели под окнами избы. И в это время нас как будто током ударило.

Это горн заиграл тревогу. И пока чистый и звонкий голос пионерской трубы пел в тихом рассвете дня, волнуя и будоража наши души, пока он пел неожиданно, высоко, тревожно, призывая нас не сидеть, не лежать, не стоять, а мчаться сражаться, пока он честно и открыто, на весь голубой и солнечный беззащитный мир трубил о нашей войне, мы замерли. Санька Ерохин — по щиколотки в мокрых ноготках, а я — одной ногой на тумбочке, коленкой на подоконнике и с марлевой занавеской в кулаке.

Горн все повторял сигнал тревоги, и, когда замолкал, наступала такая тишина! И в этой такой тишине вдруг начинали петь птицы. Становилось хорошо, и совсем не хотелось идти на войну.

Мы почти вышли на территорию лагеря, но услышали голоса двух девчонок из младшего отряда:

— Айда по-маленькому?

— Айда. А пулемет?

— Ветками укроем.

Девчонки выбежали из-за палатки и помчались к уборной. На правых рукавах у них были белые повязки.


Вот отсюда, да, пожалуй, отсюда, начинаются мои несчастья. Сначала мы спрятались. «Бежим, дура», — зашипел Санька. «Сам дурак», — огрызнулась я и собралась бежать.

И вдруг…

— Санька, — шепчу я, и руки мои дрожат, и я даже запрыгала на месте, так мне не терпится сделать то, о чем меня никто не просил. — Саньк, давай уведем пулемет у «белых», а? Трофей, понимаешь? Придем к нашим с трофеем! Нам за этот пулемет на линейке флаг поднять дадут, верно?

— Очка́! — обрадовался Санька.

Пулемет был тяжелый. От его ствола, обвязанного белой лентой, замечательно пахло березой. Чтобы он не громыхал, мы вдвоем тащили его на руках: Санька — за ствол впереди, а я — сзади, за колеса.

Мы уже шли лесом. Здесь было много осины, а мох пружинил под ногами. Ветер совсем затих, и все-таки осины раскачивались тихо, еле слышно, как будто им так было легче расти. Вдруг стало светлее. Мы вышли к большой дороге. Широкая, несколькими колеями рассеченная дорога, а за ней — снова лес, холмы, далекие и близкие, и где-то справа, между верхушками елок, голубеет уголок реки. Как блестящая бумажка от конфет, брошенная в траву, отражает небо, так далеко внизу сверкает и голубеет уголок реки.

Уже начинало припекать. Неожиданно — пылища по дороге. Целая туча пыли. Туча пыли поднялась над дорогой, и под ней оказалось стадо коз и овец. Санька оттянул меня назад, в кусты.

— Слушай, надо на той стороне разведать, если «белых» нет, перетащим пулемет и пойдем к реке, искать наших. Ты… ты надевай мой шлем — спрячешь косы. Куртка у тебя старая, законная. Возьмешь прут и пойдешь, как пастух. А то меня в шлеме сразу узнают. Ну что, дрейфишь?

— Кто? Я, да?

Я обвязала косы вокруг головы. В первый раз я надевала настоящий танкистский шлем. Он был тяжелый. У него оказалось столько разных запахов — войны, боя, дыма, бензина, металла, табака. Я уходила в разведку. Красная повязка аккуратно сложена и спрятана под майку. В руках длинный прут.

— Если там порядок — свистни, — предупредил Санька.

— Я не умею.

— Балда! Кукуй тогда три раза. Ясно?

Он чувствовал себя командиром. Он посылал меня в разведку. И я стояла — руки по швам — и отвечала: «Так точно!»

Стадо добрело до кустов, где мы прятались. На кустах были мелкие бледно-розовые цветочки жимолости. Очень не хотелось выходить из-за них прямо на коз и баранов, с их безумными желтыми глазами, грязной свалянной шерстью и диким, неожиданным, громким блеяньем.

Санька вытолкнул меня прямо в стадо:

— Иди давай.

Коленки дрожат. Животные бессмысленно и больно ударяют меня тупыми башками, отпрыгивают, но уже набегают другие, где-то сзади, с боков, бодают; душно пахнет всей этой козлятиной. И я остановилась в совершенном отчаянье, как посередине реки, которая меня снесет сейчас течением и потопит. «Ма-ма», — шепнула я. Голос пропал, а хотелось кричать. Я подняла руку к голове и вдруг дотронулась до танкистского шлема. До его твердой, гладкой, местами поцарапанной кожи.

Понимаете, никогда больше не было у меня на голове этого настоящего танкистского шлема. Но были минуты, когда я вспоминала о нем, как будто именно его мне не хватало в те минуты.

Танкистский шлем помог: я поверила, что так и должно быть. Я — разведчик. Для вида гнала кнутом стадо. Оно постепенно затихало вокруг меня, а я пробиралась к противоположному краю дороги, и козы и овцы, бараны и козлы расступались, обходили меня, а маленькие козлятки терлись о мои ладони шелковистой шерсткой на лбу, где пробивались рожки, и забирали мои пальцы мягкими влажными губами.

Как трудно мне теперь, когда чьи-то недобрые глаза смотрят тупо и желто, и кто-то больно подталкивает меня, мычит или блеет, неожиданно и громко, и душно пахнет козлятиной, и нет рядом ничего, к чему бы потянуться и дотронуться рукой, чтобы почувствовать: вот я разведчик, иду по пыльной дороге, солнце начинает припекать, ну и что? Мы на войне. Отец погибает и присылает свой танкистский шлем сыну. В танкистском шлеме невиданная сила боев и наступлений. Сила разгрома фашистов. И эта сила становится моей силой. И я уже ничего не боюсь.

Настоящий танкистский шлем, мечта моя… Ты был бы сейчас смешным и нелепым на моей голове. Но ты нужен мне. Может быть, именно ты и нужен мне сейчас. Стань моей шапкой-невидимкой, проведи меня сквозь невзгоды и обиды, как провел меня через душное стадо, и выведи к светлому лесу и чистой реке.

Я ему доверяла больше, чем улицам. Я совсем не боялась леса в моем детстве. Я знала по имени его цветы, кусты, грибы и ягоды. Меня тянуло к нему так, как других девочек тянет к куклам или мальчиков — к солдатикам.

В моем большом городе очень далеко до того леса. Но добраться можно. Я только боюсь, а вдруг теперь ничего не увижу там?

«Белых» нигде не было. Зато сверху я заметила наших — в зарослях, по ту сторону узкой Истры. Красный флажок бился перед входом в замаскированный шалаш. Мне захотелось тут же заорать: «Эгей, братцы кролики! Мы с Санькой идем, пулемет у «белых» увели! Ура!» Но я почему-то не закричала и вернулась за Санькой, на ходу надевая красную повязку.

Санька перебежал через дорогу, и пулемет грохотал деревянными колесами по засохшим колеям. Санька тянул его за собой на веревке. Они были как два брата. Желтая Санькина физиономия с желтыми вихрами и желтый ствол пулемета. Оба круглые, крепкие, прочные. Казалось мне, что и пулемет улыбается, как Санька: рот до ушей, хоть завязочки пришей. Я радовалась им и радовалась нашим за мелкой речкой, которую можно вброд перейти.

— Давай закричим нашим, а? — предложила я.

— Ты что, дура или хитрая? А если «белые» на этом берегу маскируются?

— А ты их видел? — обиделась я.

И все-таки мы спускались осторожно. Только мелкие камешки осыпались вниз и трещали тонкие, сухие ветки. Теперь я шла впереди. Желтый ствол пулемета торчал у меня из-под мышки, и я придерживала его двумя руками. Санька кряхтел сзади. Он держал колеса, и ему было плохо видно, куда мы идем.

Я представляла себе: вот закончится «война», всех выстроят на линейку, а нас с Санькой вызовут к флагу.

— Флаг поднять! — скомандует нам Миша.

— Есть, поднять флаг! — отсалютуем мы.

Затрубит горн. Забьют барабанные палочки Альки Суркова. Мы будем медленно тянуть на себя трос, перебирая его руками, и флаг плавно поплывет вверх по мачте. Он только вверху развернется, и тут подует сильный ветер. Флаг забьется, весь пойдет красными волнами. Все запрокинут головы и будут долго смотреть на флаг.

— Ты оглохла, что ли? — Санька толкнул меня пулеметом. — Замри.

Где-то поблизости тихо разговаривали.

— Может, наши? — спросила я.

— Узнай и доложи, — отрывисто сказал Санька.

Мы осторожно опустили пулемет на траву, и я пошла.

— Санька, — оглянулась я, — если они нападут на меня, стреляй из пулемета.

— Соображалка у тебя работает? А если их много спряталось? Лучше беги к реке, к нашим. Я пулемет буду спасать. Давай двигай.

Деревья кончились. Я лежала на опушке и следила из-за пня за поляной. Как будто тихо. Переползла вперед, к кустам орешника. Залегла. Сердце стучит. В шлеме жарко, но очень приятно. Хорошо, что Санька не успел отобрать. Я снова погладила настоящий танкистский шлем. Сидеть бы сейчас в боевой машине и мчаться по этой поляне. Р-раз — и танк в реке. Р-раз — и перемахнул реку. Развернулся — и по «белым». Дым, огонь, «белые» бегут сдаваться…

Я оглянулась. Хоть бы Санька догадался замаскировать пулемет — желтое дуло сияет, как оладья. И Санькины вихры светятся, если приглядеться. Еще кулак мне показывает. Я ему тоже показала кулак. Встала и пошла к реке. Я знала, что она совсем недалеко.

— Атас! — закричали вдруг наши из-за реки. Но я и сама увидела: из старых военных окопов возле берега выскочили двое с белыми повязками. Они бежали на меня. Красная повязка стягивала мне руку, чуть повыше локтя.

Я повернулась к Саньке. Что же он, гад, не стреляет?

И остановилась.

Санька на четвереньках пятился от пулемета. Он уже не замечал, что я вижу, как он крепким круглым своим задом раздвигает ветки низких пушистых елок. Просто ветки задрожали и сомкнулись над его головой. И нет Саньки.

Я побежала прямо на «белых». Я спотыкалась о кочки, меня тянуло куда-то вбок, поближе к реке, к нашим, но я слышала, как бегут за мной «белые» и кричат, а что, непонятно. Я только знала: нужно добежать к реке, они не должны увидеть пулемет. Я обещала Саньке.

И вот уже окопы. Их можно перепрыгнуть. С разбегу. Может быть, Санька, ты уже не боишься? Ну, стреляй по ним, вернись к пулемету, ведь «белых» всего двое.

Я еще могу бежать. Но Санька не стреляет. Почему? Если работает пулемет, шестеро врагов считаются убитыми — правило нашей войны. И я оглянулась.

И увидела Саньку. Он стоял над елочками во весь рост и улыбался. Рот до ушей, хоть завязочки пришей. Руки в боки, и на правом рукаве нет красной повязки. Снял. А пулемет желтеет метрах в трех впереди него. И они друг друга как будто не знают и не замечают. Саньке стоит присесть, и Саньку не видно, вот он и улыбается. И еще ему интересно, что я буду делать. Он уже понял, что я увела от него «белых».

Правда, раз он повязку снял, чего ему теперь бояться: он пришел из изолятора, и все.

Двое почти догнали меня. Я еще могу добежать до реки, тут близко. А потом вброд — и я у наших. Но я увидела Саньку и не смогла бежать дальше. Я просто свалилась в окоп. Упала и не встаю. И как будто сквозь землю вижу, как интересно Саньке, что со мной будет. Как стоит он над елочками, на всякий случай без повязки на рукаве, и пулемет молчит метрах в трех впереди Саньки.

Когда двое накинулись на меня и стали срывать повязку, я уже плакала. Я не могла понять, почему я спасла Саньку и пулемет, а Санька меня — нет. И еще я не могла понять, почему я не добежала до реки, ведь могла, запросто.

Мне скрутили руки назад и повели в лес на допрос к «белому» генералу — к военруку Леве Соловью. Он держит в руках танкистский шлем и мою красную повязку. А я стою перед ним: косы на голове развязались, а одна распустилась, и в ней смятые травинки. Лева Соловей смотрит на меня с тихой жалостью победителя. Он спрашивает, где Санька, он уже знает, что мы сбежали из изолятора. Тогда я начинаю плакать. А Лева Соловей мне сказал: «Иди умойся и причешись. Нечего реветь. Лежала бы себе в изоляторе».

Я иду к реке, одна, без конвоя. Куда я убегу от своего позора? Наши все видели. Они видели, как я не добежала до реки, бухнулась в окоп и сдалась. И видели, что я могла бежать дальше. И все-таки попалась. Глупо и бессмысленно.

Но — Санька, который стоял и улыбался, руки в боки, и на рукаве нет красной повязки? Разве можно было кому-нибудь объяснить то, что я сама не понимала, а только чувствовала: я делала так, как нужно было Саньке.

Никому не сказала я в лагере, как вел себя Санька. Санька тоже молчал. Потому что наши перешли в наступление и взяли окопы «белых». Санька по-тихому отсиделся в окопах, и, когда наши стали брать в плен «белых», его пулемет заработал. Я сама это видела.

Саньке дали кусок пирога победителей и две порции компота. Мне тоже достался кусок пирога победителей. Меня обменяли на «белого» пленного. Когда «война» закончилась.


После отбоя был большой костер. Жгли целую сухую елку. Метра в два вышиной. Искры разлетались от ветра. Горящая елка расплывалась у меня в глазах, потому что мне было грустно и стыдно. У костра выступали герои военной игры и рассказывали о своих подвигах. Санька тоже рассказал, как он утащил у «белых» пулемет и помог нашим форсировать Истру. Когда он рассказывал, он смотрел в мою сторону, все время смотрел прямо в упор на меня, этот мальчишка в настоящем танкистском шлеме, который пахнет настоящими боями, металлом, бензином, дымом.

Мне вдруг показалось, что шлем этот на мне и я сильная, я могу встать и рассказать, как было дело. Санька струсит, завьется ужом, начнет оправдываться… И ни для кого больше не будет красивого костра, высокого, с огненными веселыми искрами, как у бенгальских огней на новогодней елке, не будет интересной войны, которая у нас закончилась, и ее героев не будет. Всем станет противно из-за Саньки. А может быть, и из-за меня, из-за того, что я испортила всю эту праздничную красоту.

И хуже всех будет мне. Как будто я прилипну к Саньке и вместе с ним, раздвигая задом ветки елок, буду пятиться от пулемета, от врагов.

Мне хорошо у этого костра. За спиной сырая темнота, даже холодно, а здесь разноцветное пламя полыхало, и жарко становилось около него. Мы палками выгребали из углей раскаленную картошку. Она остывала, становилась серой и мохнатой от золы. Все смеялись чему-то, и я вместе со всеми. Но иногда я чувствовала, как Санька смотрит на меня. Он о чем-то думал, наверно, был доволен, что я его не подвела, но не очень понимал, почему я это сделала.

На утренней линейке герой нашей воины Санька Ерохин поднимал флаг. Звенел горн, стучали барабанные палочки Альки Суркова…»


Кое-что об этих днях, пока еще очень неопределенное, Евгения Владимировна вспомнила сразу, как только бабушка показала ей копию квитанции и она увидела фиолетовые от копирки буквы: «Ерохин А. А.».

Мокрый снег липнет к ногам. Везде талые лужи, машины въезжают в них, и грязный снег, холодный, неприятный, вылетает из-под колес, плюхается на тротуары, посыпанные серо-желтым, насквозь сырым песком.

Евгения Владимировна идет в телеателье по будничному делу: какой-то антенщик Ерохин А. А. обманул клиента, старую женщину.

Очень долго не начинается весна в этом году. Как хмурая осень — ее начало. Тепло и мерзко, сыро, липкий, грязный снег. И то далекое пионерское жаркое лето вспоминается Евгении Владимировне по дороге.

Это оказался он. Посмотрел на копию квитанции. Распахнул перед Евгенией Владимировной дверь на склад.

— Главное в профессии антенщика — не попасть на глаза начальству, — весело сказал он ей.

И стал отмеривать провод.

Под сводчатыми потолками склада тускло желтели лампочки. Евгения Владимировна перестала следить за Санькой, но все время видела его высокие новые заграничные ботинки с блестящими заклепками.

Потом пришел директор. И она опять выручила Саньку.

Санька взял трешку.

— Можно сказать, договорились, гражданочка! — слышит она его ленивый уверенный голос.


…Евгения Владимировна не любит смотреть телевизор. Она остается на кухне, сидит на табурете и все мечтает: вот настанет настоящая весна, и она непременно соберется в леса, около которых прошло детство, побродит по местам наивных и отчаянных боев. Увидит все те же холодные стволы берез и зеленый теплый туман вокруг них. И друг почувствует себя сильной.

В комнате, где стоит телевизор, сумрак, окно задернуто шторами: сын и бабушка смотрят детскую передачу.

Надо торопиться с ужином: муж предупредил, что будут гости, придут на международную встречу по боксу. Очень решающую.

К ним теперь часто приходят приятели смотреть телевизор.

— Отлично работает, — одобряют они. — Видимость и четкость на уровне мировых стандартов!

Муж доволен. Ерохин при нем ставил новую антенну, потому что Евгения Владимировна в тот вечер задержалась в лаборатории.

— Главное — иметь своего антенщика, — объясняет приятелям муж Евгении Владимировны. — В наш век сплошной техники он необходим каждой семье, как домашний врач в недалеком прошлом. Нам просто повезло: Ерохин прекрасно знает свое дело, и потом — какой обаятельный, симпатичный парень! Улыбка такая располагающая. Всем в жизни доволен, не то что наш брат… Вот за такими будущее, правда, Женя? — обращается он за подтверждением к Евгении Владимировне, которая вошла в комнату и слышит его последние слова.

— Нет! — отвечает она быстро и уверенно. Но объяснить ничего не может и добавить тоже. Из-за этого волнуется. Краснеет. Но все-таки ожесточенно повторяет: — Нет, нет…


1967

ЗЕМНАЯ ПТИЦА ДРОЗД

Здесь были легкими шаги, как на Луне. Казалось, оттолкнешься от поверхности — и взлетишь над дорогой, над зеленой горой.

Такая неожиданность: от зимы — в чужую весну. Сразу после морозных, вьюжных, мартовских суток, через двадцать один час поездом, — на перронах соленые огурцы в мисках, теплая картошка в серой сморщенной кожуре, бледные моченые яблоки в эмалированных ведрах, горячие джанкойские чебуреки, и стоп, машина, приехали: Симферополь. Душный, сладкий воздух, театрально цветущие кусты; мокрые, бессильные, только что из почек молодые листья каштана зябко дрожат на гладких, обогретых солнцем ветках.

И оттого, что все это появилось сразу после московской зимы и внушало мне обманчивое ощущение легкости и свободы, я вдруг прониклась беспокойным недоверием ко всей этой яркой бутафории. К пышным, бело-розовым, как зефир, цветам миндаля, которые облепили ветви, пока на них нет листьев, к ненатурально синему плоскому чистому морю, в котором еще никто не купался, к красным карасям — они мерзли в водоеме вокруг лукавого каменного мальчика с каменным лягушонком в руке.

А по земле, по обнаженным корням, шел шорох. То ли молодая трава так бесцеремонно ворошила засохшие слежавшиеся старые листья и росла через них, то ли черные дрозды торопились устраивать свою судьбу, потому что была весна.

Среди великолепных цветов миндаля и персика, вернее, под ними, под желтыми лепестками кизила и темно-бурыми каплями иудина дерева черные дрозды казались легкими остроугольными кусками антрацита. А у каждого дрозда клюв сверкал, как тонкий клинышек оранжевого пламени.

Они были неуместны в этой пышной праздности со своими бесконечными домашними заботами. Редко взлетали над землей, а когда взлетали, то невысоко, словно боялись потерять из виду что-то необходимое им внизу. И все молча, оттого что в клювах ветки, травинки, пушинки — для гнезда.

Эти хозяйственные, всегда озабоченные птицы были похожи на души умерших тружеников: дом ли, гнездо ли — одна забота.

Раньше я их никогда не видела, но они сразу показались мне знакомыми, поэтому я стала расспрашивать у всех, что это за птицы. Их было много вокруг. И мне объяснили: черные дрозды.

«Странно», — подумала я.

Легкие и блестящие, как куски антрацита около голландки. Кладу ладони на белый горячий кафель, прижимаюсь к нему щекой и слышу, как сию же минуту в дверях комнаты появляется бабушка с большим противнем в вытянутых напряженных руках. Она торопится к столу, на котором расстелено чистое полотенце, наклоняет над ним противень, и на полотенце, шепотом охая, ахая, съезжают замечательные бабушкины пироги — один другого прекраснее. Я по запаху узнаю́, какая у них начинка: с мясом, с капустой или с рисом, яичком и луком. А бабушка возвращается на кухню, где грозно гудит пламя в русской печке — полна коробочка золотых воробышков. Бабушка берется за следующую партию пирогов, которые она готовит к домашнему празднику.

Когда в семье много народу — и праздников много.

Если печь прикрыта заслонкой, в кухне сумерки. На столе белеют пироги. Ждут своей очереди.

Но бабушка открывает заслонку, берет кочергу, чтобы подтянуть противень. Все вокруг сразу веселеет. Из печки вместе с горячим воздухом выплывает знакомый головокружительный запах и распространяется по кухне. Бабушка стоит перед печкой — вся в огненном зареве, как воин: со щитом-заслонкой в одной руке и копьем-кочергой в другой. Седые волосы как серебряный шлем, и вся она — воинственная и сосредоточенная, знающая свое дело, сильная и побеждающая.

Потому что огонь горит в печке так, как нужно ей, и пироги удаются, как она задумала, и скоро соберутся за столом ее дети, которых она вырастила такими, какими хотела их вырастить.


Черные дрозды снуют среди кустов, и мне хочется быть ближе к ним, как будто только в них та сила, которая в эти неприятно облегченные дни притягивает меня к земле и напоминает о чем-то главном, что попадает к человеку в годы детства, но потом открывается ему и узнается им всю жизнь.

У меня пока нет слов, чтобы назвать это главное, и я волнуюсь, что могу так и не вспомнить его, незабытое, но беспокойством и суетой каждого дня загнанное в такие далекие уголки памяти, что еще неизвестно, обнаружится ли теперь оно.

Мне тяжело от этой ялтинской легкости.

И очень хочется протянуть руку и погладить горячие черные перья тихой птицы.


…Высокая старая женщина появилась среди чужой ей крымской зелени. В черном, свободном даже на ней пальто. С широким черным крепдешиновым шарфом на седых волосах. Один конец его закинут назад, чтобы шарф не сползал с головы.

У нее мягкие дряблые щеки и подбородок, но морщин совсем нет. Я все знаю о ней. Чистые, синие-синие глаза. И как же она смотрит на меня, господи, почему я все не могу поймать ее взгляд — так далеко-далеко теперь она. Сколько ни всматривайся…

Бабушка моя, как ты узнала, что чем дальше, тем невозможней мне без тебя? Пожалуйста, побудь здесь. Смотри, какая красота! Каждый прутик цветет…

Я боюсь оглянуться вокруг, чтобы назвать бабушке еще что-нибудь замечательное, — вдруг потеряю ее снова? Но раз бабушка здесь, значит, тут все правильно и все настоящее.

— Бабушка…

Вот когда ты вернулась. «На пути правды жизнь, и на стезе ее нет смерти», — я точно знаю, моя бабушка не читала этих слов. Она ничего не читала — была неграмотная. Но так она жила, что эти слова о ней. Поэтому мы снова вместе. «На стезе ее нет смерти» — вот в чем дело.

И черная птица дрозд тихо взлетает над землей.

Я почему-то часто пыталась рассказать в те дни разным людям о том, что вот ведь как интересно, совпадение какое, — оказывается, тут везде встречаются черные дрозды; я-то их вижу впервые, а они мне как родственники: у моей бабушки (она умерла столько-то лет назад, да, совсем старой) девичья фамилия — Дроздова.

В Староселье, Оленинского района, где бабушка родилась, было много Дроздовых. Родственников и просто знакомых между собой.

Бабушка все собиралась поехать посмотреть, не осталось ли кого, кто помнит ее. Я это держала в памяти, потому что хотела попроситься вместе с бабушкой. А то как же я останусь без нее — я без нее не проживу. Но ее Староселье сожгли немцы. Это бабушка услышала по радио. И все равно каждое лето она собиралась туда.

Я не знаю, что происходит с памятью и вспомню ли я когда-нибудь так подробно свое детство, как помню сейчас бабушкино по ее рассказам. Рассказывала она мало, потому что часто молчала — от усталости. И, может быть, я так ничего и не услышала бы от нее, если бы не бомбежки.

Мы пережидали налет в бомбоубежище, и бабушка праздно опускала на колени свои тяжелые в набухших венах руки, недовольная вынужденным сидением без дела, когда у нее большая семья и дел невпроворот. Бабушка жалела меня, потому-то, пока она занималась по хозяйству, я должна была гулять на свежем воздухе, чтобы расти здоровой. В бомбоубежище было сыро и все слышно, — как воют и свистят бомбы, как бухает и ухает то далекий, то близкий взрыв. Теперь я понимаю: бабушке не хотелось, чтобы я прислушивалась к жестоким военным звукам, — и она стала рассказывать мне о своем детстве.

Разговорилась моя бабушка — и так подробно, так просто и спокойно вспоминала, как будто подарок дарила. Мама ее была молодая и добрая. И еще она была крепостная. Я очень жалела бабушкину маму за то, что она была крепостной и ее, конечно, угнетал помещик. Правда, бабушка не говорила, что помещик был изверг.

Ах ты, моя бедная бабушка! Вот она лежит, еще совсем маленькая, чуть постарше меня, на печи. Больная. То знобит ее, то в жар бросает. А за дверью громыхает ветер, бьет в единственное окошко снегом. Горит щепка лучины. Пламя ее дрожит, и мечутся под низким потолком большие мохнатые тени.

Вдруг стукнула дверь. Бабушка совсем забилась в теплый угол, где всегда пахнет сушеными грибами, и увидела, что вошла мать, развернула узел и из чистого платка вынула хлеб. Промерзший хлеб. От него бабушка выздоровела. Съела его — и скоро поправилась. Но мама ее после той зимы стала болеть. До весны кашляла, а весной умерла.

Дядя Сережа — старший брат бабушки — забрал бабушку в Москву, поближе к себе, и отдал ее ученицей в прачечную. И если бы не дядя Сережа, бабушка стала бы сиротой.

Тогда бабушке, наверно, пришлось бы всю жизнь пасти гусей. Еще когда ее мама была жива, бабушке велели летом пасти гусей. Целое гусиное стадо. А гуси злющие, шипучие. Они гоняются за бабушкой, щиплют своими здоровенными клювами, долбежками окаянными, за босые бабушкины пятки. Бабушка бегает от гусей, плачет. А гуси крылья растопырят, шеи вытянут, зашипят и вдогонку. До крови щипали. Один раз бабушка так отчаялась, выломала в кустах хворостину — и на них, и на них. Гуси разбежались. Потом их до самой ночи в лесу собирали. Бабушке, конечно, попало.

И до сих пор я боюсь этих откормленных негодяев, даже если у них ничего на уме нет против меня.

Нам интересно жилось с бабушкой в ее детстве.

Идет бабушка лесом. К вечеру было. Смотрит — впереди на дороге собака. Обыкновенная: большая, серая. Уши торчат острые. Бабушка тоже остановилась. Зовет собаку. Собака стоит спиной к бабушке — хвост широкий, с ладонь — и не оборачивается. Бабушка к ней по-всякому: и лаской, и свистит ей, и хлеб достала из корзинки. Тогда собака повернулась к бабушке, поглядела на нее — были они совсем рядом друг от дружки, — и что-то как будто огненно-зеленое прошло по собачьим глазам.

Лес темный. Деревья верхушками шумят, птицы почему-то замолчали, как будто туча над лесом зашла.

И собака скрылась в этом лесу. Смирная собака.

Бабушка, когда вернулась, рассказала про нее в селе, и ей объяснили, что это был волк.

Ничего страшнее этого случая я в той жизни не могла себе представить. Дрожали бревна бомбоубежища, сыпалась сверху сырая земля, плакали малыши в одеялах — над нами шла ужасная война. И бабушка спасала меня от нее.

Спасала своим детством. Теперь мне кажется, она вспоминала его как счастье, как единственный свет в окошке в своей трудной жизни и хотела, чтобы я тоже погрелась около ее света. Она отдавала мне все, что принадлежало только ей, нерастраченное, сбереженное для самых тяжелых дней — на будущее, когда все старые помнят только свое детство. Бабушка ничего не умела выдумывать, так же как не умела читать, и, наверно, тогда, в бомбоубежище, жалела об этом, — ей хотелось бы отвлечь меня чем-нибудь необыкновенным, красивым и понятным мне. Но она умела говорить только правду. У нее просто не было времени придумывать.

А может быть, я и ошибаюсь.

Может, просто бабушка не хотела быть похожей на дедушку, потому что дедушка наш был настоящий выдумщик, по ее мнению.

Он тоже — сирота. Это, наверно, единственное, чем они были похожи друг на друга. Только дедушка рос совсем без родителей — в императорском приюте. Зато он получил профессию печатника и читал много книг. Поэтому у него могло быть хоть десять детств — столько, сколько он вычитывал их из разных книг. Он мог вообразить себе любое детство. Он мог придумать себе что угодно.

Но одна мечта дразнила своей реальностью. Дедушка хотел сам печатать книги в своей типографии.

Книгу дедушка уважал не только за содержание. Он держал ее в руках, как слепой, — ощупывал обложку и корешок, чувствовал пальцами каждую вмятину, зная, какой должна быть эта книга, если ее сделать как надо, как положено, на совесть и с любовью.

Я не могу себе представить, что бы отдал дедушка за возможность самому напечатать людям такую книгу. Но и у себя на службе, в типографии, дедушка, конечно, вкладывал душу в свое дело, потому что уже после войны, когда он перешел на пенсию, к нему приходили из типографии, советовались, и он уходил с товарищами к их новым машинам, которые заменили его «американку», возвращался с новыми книгами. Ощупывал эти книга, как слепой, — то всей ладонью гладил, то обегал их одними пальцами. И был недоволен: обрез покрашен неаккуратно, бумага подобрана разных тонов, а супер хоть и не снимай — за форзац стыдно. Заглядывал на последнюю страницу, отмечал тираж и, постукивая по обложке в такт словам, невесело затягивал старую песню: «Любила Маруся жареного гуся, но не посмотрели на любовь ее — жареного гуся съели без нее…»

Он пел эту песню, чтобы не обижаться на кого-нибудь.

И все-таки я сейчас не могу себе представить, пел ли дедушка после того, как все в семье увидели его покупку с Нижегородской ярмарки.

Ему собрали деньги, чтобы он привез оттуда что-нибудь дельное. Для дома. Практичное, путное.

Дедушка появился с одним горшком. Он истратил на него все деньги. По форме горшок был как большой чугун, в котором бабушка ставит картошку в печь. Но он был весь золотой. Просто сиял от своего золота. И по выпуклым его бокам, в зарослях диковинных растений, скрывались слоны и леопарды, настораживались газели и антилопы, тянулись мордами к солнцу шакалы и гиены.

Я представляю себе, как добросовестно искал дедушка на ярмарке самое нужное и недорогое для дома. Как прикидывал он, сколько выгадает на гостинцы ребятам.

И вдруг ему попался на глаза этот сияющий горшок. Дедушка страдал над ним. Он знал, что случится со всеми дома при виде его единственной покупки, потому что на горшок пришлось бы ухлопать все деньги, которые были у дедушки.

Но золотой горшок был дороже всех денег. Дедушка словно бы видел, как где-то в звучной, будто странная музыка, восточной стране его держал в руках коричневый человек с белой бородой. И, словно слепой, то всей ладонью, то одними пальцами долго водил по крутым бокам горшка, читал и узнавал свою работу и оставался доволен ею. Дедушка тоже погладил этот горшок — привычно, как книгу, и понял: он сделан так, как сам дедушка сделал бы свою книгу, — на совесть. С любовью.

Горшок нельзя было оставить кому-нибудь, потому что никто не понял бы его так, как надо, а купил бы от больших денег и не получил той радости, которая обуяла дедушку при виде этого горшка.

И никто, кроме дедушки, не догадывался, что плыл этот горшок на легком паруснике, какие птицы парили над ним, какие рыбы гнались за его золотыми отражениями на волнах. От горшка пахло незнакомым, но понятным для дедушки морским ветром, просмоленным канатом, чистой палубой, холстом парусов и дымком «Золотого руна» из трубки хриплоголосого сквернослова-капитана.

Горшок этот у меня. Бока его немного помялись, потемнели и позеленели. Я достаю его на Новый год, насыпаю влажным песком и ставлю в него елку. Рисунков на горшке никому не видно, но я знаю о них и рада, что сейчас понимаю своего дедушку. Он никогда не рассказывал мне про золотой горшок — может быть, ему казалось, будто никому, кроме него, не понять, какая это была и в самом деле необходимая покупка в дом, где росли дети. Но скорее всего он этого и не знал, а был почти согласен с бабушкой, которая, конечно, ругала его. Он и сам себя ругал. Раскаивался и мучился совестью.

Но стоило взглянуть на золотой горшок — и в душе звенел восторг, переливался, как странная музыка восточной страны, оттого, что золотое это чудо в дедушкиных руках, его видят дети и их мать. А то бы всю жизнь, всю трудную, бесцветную, серую жизнь в сыром подвале и в свинцовом воздухе типографии пришлось бы думать, как он, дед, сплоховал тогда на ярмарке, уступил золотой горшок какому-то прохиндею, толстосуму, тому гундосому охламону в котелке, что все приценялся к дедушкиной радости, прыгал вокруг нее на своих тонких ножках.

Теперь и я прошу судьбу испытать меня, — чтобы было мне трудно с выбором самого долгожданного в доме, того, без чего, кажется, невозможно семье жить дальше. И это будет передо мной. Тогда прошу я у судьбы послать мне что-нибудь непригодное в хозяйстве, вроде дедушкиного золотого горшка. Узнаю ли я, какое солнце отражалось в его самодовольных круглых боках и как плыли рядом с килем парусника золотые его отражения на зеленых и синих морских волнах?

И бабушку я понимаю, которая собирала деда за необходимыми на каждый день вещами. Без них, конечно, труднее стало жить семье. Но совсем трудно было бы ей без дедушкиной покупки. То есть это оказалась бы уже другая, не наша семья.

Бабушка с дедушкой оставили меня, так и не узнав, поняла ли я, как они хотели мне в жизни добра, как учили узнавать и беречь это добро. А я даже не догадывалась, что меня учат и надо запоминать все, пока не поздно, пока живы мои бабушка с дедушкой. Смотреть на них — и запоминать.

Вот бабушка — наша большая, сильная бабушка. Все ее называли «мамой», даже старший внук. Не видела я, чтобы она плакала, не слышала ее жалоб. Бабушка тянула хозяйство. Считала, что так нужно. И никого не попрекала тем, что одна заботилась по дому.

Только губы подожмет, если ей что-нибудь не по душе, отвернется от всех и строптиво брякнет: «Дети мои выучились, господами стали. Я теперь у них из милости на кухне… жар раздуваю…»

Но однажды бабушка была при мне слабой, беззащитной — скорее всего, она тогда забыла про меня, не до меня ей было. Но я все увидела, испугалась и поэтому запомнила.

У бабушки было синее кашемировое платье. Такое темное, почти черное. Довоенное. Она подшивала к нему вырезной воротник, вышитый ришелье зубчиками. Бабушка его очень берегла, и белый креповый воротник стал от времени кремового цвета.

Когда бабушка разбирала сундук и доставала из него кашемировое платье, я чувствовала, как вокруг все начинает пахнуть праздником. Долго-долго праздники нашего дома начинались с резкого нафталинового запаха. Этот праздничный запах перебирался из коридора, где стоял сундук, на кухню — там бабушка отглаживала платье через влажную тряпку, и кухня, уже переполненная ароматами наготовленных бабушкой угощений, принимала в себя чуждый и противопоказанный ей особенный запах нафталина.

После войны платье стало бабушке широко, и она переставляла на поясе петельку для крючка. Свободно свисали рукава. Юбка закрывала щиколотки, и казалось, что бабушка как будто съеживается в своем праздничном платье.

И все-таки, много раз стиранное и глаженное, оно за то, что его берегли, до конца бабушкиных дней преданно старалось сохранить величественные объемы и контуры прежней довоенной нашей бабушки, лучше, чем родственники, помнило ее в те времена, когда она была крупной, крепкой хозяйкой большой семьи.

Казалось, даже вещи чувствовали ее силу и то, что ее не переупрямить: она может с ними сделать все, что ей нужно. Они, наверно, по-своему уважали ее за это и слушались, как люди.

Но с вещами ей было сподручнее управляться, чем с людьми.

Особенно если эти люди — собственные дети. Бабушка так воевала с ними, чтобы они выросли и выучились, что им в те времена и в голову не приходило, наверное, что семейный полководец одинок и беззащитен. Это мог знать только дядя Сережа, старший бабушкин брат, который вырастил ее вместо родителей.

Может быть, бабушка из гордости и перед ним молчала, не обращалась к нему со своими обидами на детей или на кого-нибудь из людей. Но пока дядя Сережа был жив, бабушке было легче от того, что у нее на крайний случай есть старший брат, которому она все расскажет.

Дядя Сережа работал железнодорожником под Москвой, на станции Сходня. И дом у него там был — мы туда уезжали с бабушкой на лето. Во время войны дядя Сережа умер у своей будки от старости. И его похоронили недалеко от Сходни.

Когда война кончилась, мы опять летом приехали на Сходню — к тете Анюте, дяди-Сережиной жене. И вот одним утром бабушка выгладила свое синее кашемировое платье. Я стала прыгать около нее и радоваться, что теперь начнется какой-нибудь праздник, и тогда бабушка взяла меня с собой к дяде Сереже на могилу.

Сначала мне было очень весело. Такой июньский день — в настоящей тишине тонко звенит горячий воздух, поют птицы, каждый цветок и любая травинка пахнут по-своему, но все вместе ошарашивает густым запахом начала лета. И это достается одному человеку, то есть мне! И человек этот вернулся из эвакуации.

В траве попадались ромашки и колокольчики, розовые гвоздики-«часики», глянцевые лютики, а вдоль ручья кустились прохладные незабудки. И мне ничего не было видно вокруг, кроме них и солнца, которое сквозь ветки деревьев горячо светило на всю эту красоту, поэтому я бессмысленно горланила свои песни и прыгала, как дикая.

Тем более что бабушка почему-то не одергивала меня, хотя она терпеть не могла такое отчаянное поведение. И тогда я оглянулась на бабушку.

Она шла по тропинке, точно по той, на которую указала нам тетя Анюта, напряженно прямая, большая, немного горбясь из-за своего высокого роста, но вскинув голову, как будто смотрела в небо, но не видела его. И только одной рукой все заправляла под черный свой крепдешиновый шарф с закинутым назад концом седую легкую прядку волос. Серебристый флажок мягких волос. Совсем одна шла моя бабушка, и была она похожа на военную тревогу или на неминуемую беду среди того успокоенного солнцем соснового воздуха, тяжелого и свежего, как вода.

Тогда я приутихла и стала выковыривать из своих босых ступней иголки. Бабушка даже забыла посмотреть, надела ли я тапочки. Она про меня забыла еще на даче. И сейчас шла совсем одна к своему старшему брату — дяде Сереже — с газетным кульком, прижатым к боку. В кульке бабушка несла рассаду анютиных глазок. Бабушку, как и дяди-Сережину жену, звали Анной.

Кладбище началось сразу. В этом же лесу, по которому мы шли. И мне оно понравилось. Здесь было больше цветов, чем мы встречали по дороге, и они были крупнее, чем попадались раньше в лесу и на полянах. Здесь деревья казались выше, шире и добрей. Сквозь них лучше грело солнце, потому что мы стали идти медленно. Я увидела на бугорках крупную горячую землянику и бросилась ее собирать.

Бабушка рассердилась на меня, но ругать не стала, а шепотом разъяснила, что эти ягоды есть не нужно, раз они растут из похороненных здесь людей. Взяла меня за руку своей сухой горячей рукой, и мы побрели искать дядю Сережу.

Скоро бабушка остановилась и выпустила мою руку. Она остановилась так, как будто ее окликнул знакомый голос, но перед нами был только крест из ржавых труб и дощечка на нем. На дощечке я вслух прочитала для бабушки про дядю Сережу — это было написано печатными буквами, а цифры — крестиками и палочками. Я их в своем первом классе еще не проходила, но они бабушке и не были нужны. Я все думала над ними, пока не оглянулась на бабушку, хотя мне почему-то стало страшно поднять глаза на нее: очень громко дышала бабушка. И все-таки я успела увидеть, какой бледной-бледной она стала, перед тем как упасть.

Она упала на траву, которой заросла могила, и ничего не стало слышно, а бабушка лежала, большая и чужая здесь, как будто все вокруг живое, даже дядя Сережа, из которого так хорошо теперь росла душистая трава с цветами и земляникой, и только моя бабушка не стала живой — замерла, раскинув руки, обняла почти незаметный холмик и застыла.

Я боялась до нее дотронуться и поэтому громко, как можно громче заплакала.

Может быть, бабушка услышала меня, потому что она тоже заплакала — в полный голос, навзрыд, как-то так, как будто это не она, а кто-то чужой плакал над нами, а она только дрожала всем телом и вжималась в землю, словно, если приложить к этой земле силу, она выпустит от себя дядю Сережу, вернет его бабушке.

Потому что это несправедливо — отбирать его у нее. Он у нее был один такой, которому она могла рассказать все.

— Сереженька, — разбирала я странные бабушкины слова, — родной ты мой, единственный, как же ты меня оставил, зачем не взял с собой, от этой проклятой жизни не увел? Что я буду делать теперь без тебя, кому расскажу, кто станет слушать…

Это совсем не бабушкины слова — она говорила с дядей Сережей своими словами, настоящими, но прошло с тех пор лет тридцать с лишним, и память сохранила мне только самую их суть, то, что я поняла. И теперь, возвращаясь к тем дням, я вижу бабушку на могиле дяди Сережи совсем одну с ее горем и впервые высказанными вслух подробными обидами. Вот и пришла к брату — времени у него стало много, все выслушает…

Долго говорила с ним бабушка, понемногу успокаивалась. Стала приводить холмик в порядок, посадила цветы, — я принесла ей воды из ручья в ржавой консервной банке, все оказалось под руками.

А бабушка не умолкала. И про эвакуацию, и про моих дядей и теть — своих детей, и про то, как у дедушки украли карточки на хлеб, как я пошла в школу, как встретили нас соседи в переулке, про тетю Анюту, которая приезжает к нам мыться в бане, а потом долго пьет чай и говорит про бога.

Бабушка даже немного шутить стала — вспомнила любимое выражение про своих детей, которые стали господами, а она теперь у них из милости на кухне… жар раздувает.

От ее легкого разговора мне стало страшнее, чем тогда, когда она упала, потому что я испугалась, что бабушка так и останется теперь непохожей на себя, слабой и от этого много говорящей. Я уткнулась коленками в траву и стала гладить мягкие бабушкины волосы, с которых сполз черный крепдешиновый шарф, осторожно перебирала их пальцами. И такими дорогими были они для меня в те минуты, что я запомнила их на всю жизнь: серебристые поверх черного крепдешинового шарфа, такого грубого на ощупь по сравнению с ними, среди дяди-Сережиной травы, высокой и пахучей. И нагретый солнцем кусок ржавой трубы от креста, в который я неудобно упиралась голым плечом.

Тут бабушка спохватилась, что она не одна, что у нее осталась я, и снова стала настоящей моей бабушкой — поджала губы, набросила на голову черный крепдешиновый шарф и один конец перекинула через плечо, чтобы шарф не сползал.

По дороге она иногда так странно взглядывала на меня сбоку, как будто просила не рассказывать дома про ее встречу с дядей Сережей. Я не понимала, что она хочет именно этого, но я никому не рассказывала, как все было на кладбище, потому что это было как будто не с моей бабушкой.

Может быть, слишком подробно говорю я о том, что связано со смертью. Но ничто так сильно не потрясает человека в любом возрасте, и особенно в детские годы, как умирание близкого и переживания тех, кого он оставил без себя.

Чистое горе, как голенькое, вот оно на ладони — передо мной. После дяди Сережи я боюсь, что бабушка тоже умрет и оставит меня одну.

…Очень холодный, но светлый вечер. Сначала я вижу только кусок черной кирпичной стены. Потом — дом, которому она принадлежит. У дома два этажа и ни одного окна. Земля под моими ногами булькает, как болото, и стынут влажные безлиственные деревья — стоят и лежат на ней. Печальная тишина.

Но в доме начинает скрипеть дверь на ржавых петлях. Не от ветра и не от кого-нибудь, а сама собой. Серые лопухи вдоль длинной стены дома тоже зашевелились, как будто кто-то невидимый осторожно прошел по ним и немного пригнул к земле. То ли ушел из дома, то ли вошел в него.

И я иду в эту дверь, словно мне приказано. Теперь я наверху. И не подхожу к скользким от плесени, голым кирпичным стенам, сижу на полу и слышу свой голос над собой: «…а на чердаке все кто-то плачет, плачет…» На чердаке тоже была я. Тоже совсем одна. И я плачу от одиночества и ужаса. Оттого, что скрипит внизу на ржавых петлях тяжелая с засовом дверь, а в полукруглом окне, затянутом паутиной с дохлыми сухими мухами, узкий месяц как чья-то тонкая недобрая улыбка. И вот-вот случится что-то жестокое.

Я плачу все громче — на чердаке и в доме, на полу. И мой голос надо мной повторяет: «Дверь скрипит, скрипит, а на чердаке все кто-то плачет, плачет…»

Совсем задохнувшись от слез, я открываю глаза. Те же бледные холодные стены с инеем у окна. Наш промозглый от сырости подвал. И месяц отражается в окне дома напротив, как тонкая улыбка, застывшая в черном стекле, — подглядывает ночью чужую жизнь.

А на кровати под окном стонет бабушка. Она лежит на спине, неудобно запрокинув голову на сбившуюся в сторону подушку, и негромко, но со стоном, храпит с закрытыми глазами, приоткрыв рот. В темной, остывшей за ночь комнате.

— Ба-а-а, — всхлипываю я и бегу к ней. Стою босиком на полу, на ледяных, словно камень, досках у кровати бабушки, и боюсь, боюсь дотронуться до нее. Но бабушка опять всхрапывает, и тогда я хватаю ее холодную руку — она лежала у бабушки на груди, поверх одеяла — и начинаю трясти ее, дышать на нее, грею ее…

— Бабушка, милая, проснись, не умирай…

— А?..

— Бабушка, — обрадовалась я ее голосу, — открой скорей глаза, не умирай!

— Ты что? — она увидела, что я вся дрожу, приподняла с пола, уложила рядом с собой, закутала тепло, до ушей, чтобы нигде не поддувало. Пошарила под подушкой. Достала платок. Вытерла мне слезы, высморкала нос.

— Чего ты выдумала? Спи.

А я не могла так сразу заснуть — все радовала ль живой бабушке. Она тихо гладила меня по голове, спрятав всю около себя, в свое тепло — от плохих снов, от ночных страхов, от холода и от первого предчувствия потерять ее. Я все еще всхлипывала под ее добрыми руками, прислушивалась к ее молчанию и не хотела, чтобы бабушка заснула раньше меня. Мне нужно было поговорить с ней для этого. Но бабушка не любила разговаривать, тем более ночью.

— Бабушка, не умирай! — сказала я ей самые главные мои слова для нее. Попросила я ее, чувствуя за всю свою жизнь вперед, как всегда мне будет нужна моя бабушка.

Она сначала мне ничего не ответила, но я чувствовала, что она не спит, а думает. Теперь мне кажется, я знаю и точно угадываю, о чем она тогда думала и почему так особенно ласково лежали ее большие, тяжелые руки на моей голове. Бабушка думала тогда, как нехорошо мне будет без нее, потому что никто не сможет, как она, сделать так, чтобы мне всегда было тепло и ниоткуда не поддувало, чтобы незаметнее стали трудные дни и легче проходили болезни. Бабушка жалела меня за то, что мне предстоит пережить ее, словно просила у меня прощения за свою будущую смерть. Может быть, она пробовала представить себе людей, которым оставляла меня на всю остальную мою жизнь, но они ей были не по душе, потому что их еще не было для нее и некому рассказать, некого научить, как надо заботиться обо мне чтобы не оставлять меня одну.

Но что она могла сделать?

Она только медленнее стала гладить меня по голове, и я услышала серьезный бабушкин голос:

— Ладно, дуреха, я помирать не собираюсь…


У жизни есть печальное правило — в детстве человек легко забывает многое из того, что делали для него взрослые. Когда они всегда рядом и заботятся о своем родном маленьком человеке, радости и огорчения быстро затягиваются в памяти, как царапины на коленках.

Но потом человек сам становится взрослым и начинает заботиться о своих детях, Ему все труднее упомнить разнообразные дела, которые он должен выполнять для них. И память вдруг все чаще начинает возвращать его к тем, кто берег его в начале жизни лаской своей и добротой. И уже совсем беспомощным стариком человек сладко и подробно думает о своем детстве, как будто видит его отчетливо, словно молодыми глазами.

Снова, сильный и крепкий, бежит он по майскому лугу и неизвестно чему радуется; под ногами такая мягкая яркая зеленая трава, какой она никогда не бывает в жизни, потому что травы такой нет — она только в памяти. Родные, добрые люди ждут человека за этим лугом, в необходимом конце его пути. Их давно нет на свете, но тем легче представляются они рядом, подсказывают, советуют.

И теперь человеку близка и понятна их тревожная забота о нем. А любовь их бесценна. Потому что он совсем пропадает без нее.

Может быть, тогда дети его начинают говорить о нем между собой — «впал в детство». И, стыдясь друг друга, ждут, когда он оставит их.

Вот и бабушка моя. Нам казалось, что она заболела, когда от нее стала уходить память, как вода в песок. Непонятно, почему так быстро оставляла она бабушку. Сначала ей все говорили: «Приляг, мама, отдохни», — а она помнила только одно: ляжет днем в кровать, значит, заболеет и умрет. Бабушка поджимала губы и принималась ходить по квартире, искала себе дело.

Столько времени была она со мной — девятнадцать лет, и каждый день из них не проходил без бабушки. А сейчас мечтаю вызвать ее в памяти, но она все ходит, бродит, что-то делает, никак не остановится. Руки ее по привычке всей жизни брали то одну нашу вещь, то другую, тянули к тазу с водой, мыло выскальзывало из них, громко плюхалось в таз с бельем, и бабушка пугалась, потому что кто-нибудь из ее детей уже шел к ней, отбирал мыло, вытирал ей руки: «Мама, мы все сделаем сами, иди, слышишь, отдохни…» И когда-то строптивая моя бабушка молча поджимала губы, шла куда-то, чтобы придумать себе новую заботу, но смотрела на нас укоризненно непривычными для нас, кроткими, синими-синими глазами из своего мира.

Я думаю, бабушка не теряла память — просто она очень устала от нас и все чаще оставалась с тем, что ей было понятнее. Бабушка хотела потрафить нам, тогда она брала мои учебники потолще, раскрывала их и держала в руках, почти не переворачивая страниц, видела, как всем нравится, когда она сидит, ничего не делает по дому, значит, отдыхает с книгой в руках.

Все-таки она заболела воспалением легких и слегла. В постели ее мир — тот, другой, не наш — совсем занял ее мысли и воображение. Она тихо лежала в комнате, где родила мою маму, не вставала, молчала, и только синие ее глаза были по-прежнему чистыми, добрыми. Невозможно было в них смотреть — такими стали они покорными и ожидающими.

С утра в ее комнате горел свет, потому что был январь. Я собиралась на занятия. Женщина, которая теперь сидела с бабушкой, когда все мы расходились по своим учреждениям, позвала меня помочь ей перестелить бабушке чистое.

— Подержи ее, — сказала она мне. — Я застелю.

И передала мне бабушку, запеленатую в одеяло.

Я испугалась того, как легко легла в мои руки бабушка. Нина расправляла по кровати простыню, а я все боялась взглянуть на бабушку, как будто одно одеяло держу в руках. Но было слышно, как глубоко и хрипло дышит бабушка в одеяле, совсем как тогда, в ту ночь, когда я просила ее: «Не умирай!»

Какой же далекий ее мир и как тяжело ей там! Но разве услышит она меня теперь — я понимаю это не рассудком, просто чувствую, знаю, что уже некому кричать, хоть криком изойди. Не успокоит она меня, не пригреет рядом со своим большим добрым телом. Ей, наверно, и самой холодно. Так холодно, даже глаза закрыла.


Днем мне позвонили: «Бабушка умерла».

Ей принесли много цветов. Фиолетовые гиацинты лежали на ее руках. Голубые и розовые гортензии в горшках чопорно окружали мою бабушку. Все цветы эти были чужие для нее, потому что при жизни ей их не дарили.

Ее поставили — какое это страшное слово для бабушки — п о с т а в и л и — на кухне.

Потому что так было проще. Из кухни дверь сразу выходила на лестницу. Там семнадцать крутых расшатанных ступенек вверх к парадному. И сразу улица. А в комнату из кухни надо было идти по узкому кривому коридору, потом он выводил еще в другой коридор, и развернуться было негде.

Так получилось, что там, где всю жизнь легко и просто проходила бабушка, пронести ее оказалось невозможно.

Как будто нарочно получилось. Как будто и теперь бабушка переупрямила нас и добилась своего — прощается с нами, со всем своим домом у себя на кухне, где столько наготовила для нас вкусных вещей, где перестирала нам столько белья и перегладила его на том самом столе, куда ее п о с т а в и л и прощаться.

По правую руку от нее белела закопченная русская печь. Давно ее не топили. Заслонка ржавела в ней. Кочерга и ухваты прислонились к печке темными, отполированными в бабушкиных руках, растрескавшимися теперь палками. Черную дыру для самоварной трубы (как давно мы не пили чай из самовара) затянула паутина, но и труба была тут, потому что, кроме бабушки с дедушкой, ее никто не трогал.

По левую руку бабушки тоже была плита — газовая. Белая, почти новая.

Бабушка не хотела привыкать к ней. А мне она сразу понравилась. Как только мастера зажгли горелку, я набрала в большой зеленый чайник воды, поставила его на огонь и побежала заметить время. Бабушка поджала губы и стала издали наблюдать, как горит газ. Я часто подбегала смотреть, не кипит ли чайник, и тогда бабушка волновалась за меня, как бы со мной не случилась беда из-за этого газа. Кто его знает…

В тот день я опоздала в школу, но совсем не боялась войти в класс во время урока.

— Нам газовую плиту поставили, — сияя от счастья, сообщила я. — Мы с бабушкой чайник вскипятили, а то она не верила, что на газу скорее.

И учительница не ругалась, потому что везде в районе проводили газ и все ему радовались. Она даже смеялась вместе с классом — не надо мной, а потому, что моя бабушка не верила, что на газу все закипает скорее.

— Ну и как, бабушка убедилась? — спросила учительница, останавливая смех.

— Ага, — сказала я.

— Тогда садись на место. Продолжаем урок…


А бабушка, когда нужно было что-нибудь спешно приготовить, по старой привычке кидалась сначала к своей родной русской печке, к ее плите-выручалочке, где полна коробочка золотых воробышков. И, наткнувшись на ржавую заслонку, всплескивала руками, поджимала губы, торопилась к газовой плите и осторожно поворачивала кран. Бабушка ей не верила — картошку газовая плита жарила не такую, без сладкой корочки, щи не настаивались, гречневая каша разваривалась. Одна слава, что быстро.

И бабушка была права. Только все мы, кроме нее, очень торопились. Она смертельно устала от нашей беготни.

Всегда высокая, она и сейчас оказалась выше всех, над нами, и среди редких в январе цветов, поджав губы, с закрытыми глазами прощалась со своей семьей. Мы плакали вокруг нее. В незапертую дверь тихо входили с улицы старые люди — наши соседи, свидетели бабушкиной жизни. Мария Карповна с дочкой — тетей Катей, Ольга Сергеевна с Иваном Александровичем, Мария Леонидовна, Акулина Алексеевна с Георгием Сергеевичем — они все пришли, потому что они прожили в одном доме с бабушкой несколько десятков лет. Теперь они молча прикладывали платочки к красным глазам, набухшим слезами, всхлипывали и всё смотрели на мою бабушку так, как будто не верили в ее смерть, как в свою собственную, и за это я была им благодарна.

Я тоже не хотела верить в ее смерть, хотя бабушка приучила нас, еще когда жила, что она обойдется без нас уже в своем мире, где не торопятся, и чтобы мы привыкали быть без нее.

Мне уже начало казаться, что у меня это получается, и я привыкла уже без бабушки.

Но прошло столько лет, а я все чаще, невольно для себя, пробую сравнивать людей, с которыми идет теперь моя жизнь, с бабушкой. Была она бескорыстно добра, потому что другой быть не умела. И не только со мной. Всем доставалась от нее ровная доля этого ее бесконечного богатства. Она ничего не оставляла себе.

Я пробую жить, как она, и начинаю понимать мою бабушку — ей трудно приходилось. Как в заколдованном лесу, где нет эха.

Но бывает — и это такое счастье, — лес расколдовывается! Кто-то ответил на твой голос. И хочется сделать все возможное, все, что есть в моих силах, сделать, лишь бы подольше продержался этот праздник. И тогда я понимаю, почему бабушка так долго жила — почти до восьмидесяти лет.


…Медленно пролетает над крымской землей черная заботливая птица дрозд, как душа умершего труженика. На этой земле все как в театре, но все настоящее. И даже когда слишком легко идти по ней, этого не надо бояться. Это от доброты ялтинской земли. Все мы у нее в гостях, все ненадолго. Вот и ходим легкими шагами, как по Луне.

Но предполагают, что могут быть и другие планеты, где человеку тяжело передвигать ноги, — так тянет их, словно горе припечатывает, не отпускает, как ни рвись. Планеты, где все земное в несколько раз тяжелее. Это можно представить себе, потому что такое случается и на земле. Вдруг все в несколько раз тяжелеет. Я это знаю. И еще знаю теперь то главное, что попадает к человеку в годы детства, но потом открывается ему и узнается им всю жизнь.

Я хочу выдержать любую тяжесть и, чем смогу, помогу людям.

Только за то, чтобы кто-нибудь когда-нибудь просил меня, боясь навсегда потерять: «Не умирай!..»

И я останусь жить.


1969

УТРО ПОСЛЕ ТОЙ НОЧИ

Ночь захватила кишлак внезапно, как будто набросила на него черное дырявое одеяло. Сквозь дыры свистел ветер и светили звезды.

Темными мохнатыми клочьями обвисли с деревьев листья. Под деревьями шли по улицам кишлака старухи — апи. По дороге к дому соседа они громко болтали и веселились. Светлые просторные одежды, белеющие в ночном мраке, делали старух высокими, смех был звонким, как у девушек. Ночь скрывала их смуглые лица, снисходительно щадила неприглядную старость.

Собаки провожали старух равнодушным лаем.

Ветер трепал длинные одежды женщин, и они были похожи на языки светлого пламени. Этот белеющий в ночи огонь шумно разрастался, устремлялся туда, где узкий проход в глиняном заборе втягивал в себя все беспокойное движение и там, за забором, гасил его. Оно растворялось в звуках музыки, в блеянии молодых барашков, полном горестных предчувствий, в разноголосом, беспорядочном людском столпотворении.

— Салям! Салям! Салям!.. — женщины семьи соседа стояли при входе, любезной улыбкой встречали всех прибывших, по старому обычаю касались их щек и лба прохладными пальцами, которые окунали в муку.

Старухи входили в помещение, садились на расстеленные вдоль стен алые, в ярких цветах стеганые одеяла, подталкивали друг друга острыми локтями, обсуждали наступление тоя — свадьбы сына соседа. В эту ночь — всевластие мудрых старух. Как пестрых перепелов в клетках, держали они в памяти подробности свадебных обрядов, и теперь наступал их час — вернуть древние обычаи предков.

Гульчахра хочет спать. Но перед глазами маячат беспокойные горластые старухи. Остальные женщины держатся в стороне от них. Заняты своими ребятишками. Или тихо-тихо переговариваются между собой. Гульчахре понятно, о чем они толкуют: дом, муж, дети, работа. Глаза немного устают от яркого света. Одеяла полыхают на полу, от ковров на стенах рябит в глазах. Когда Гульчахра зажмуривается, маленькая полоска света дрожит на самых кончиках ее ресниц — длинных, густых, прямых, как весенние травинки.

Обычаи старики соблюдали здесь строго. Свадьбу праздновали в двух половинах дома: мужчины отдельно от женщин. Гульчахра, прислонившись к стене, ухитрилась задремать, но услышала над собой мужской голос, по-юношески мягкий:

— Салям алейкум!

— Музыкант пришел, — заговорили старухи.

В дверях стоял, чуть прищурившись от света, высокий парень с густыми длинными волосами. Карим повел крепкими, округлыми плечами, руки, сильные, крупные, сжимают край дойры, и дойра чуть слышно гудит в его нетерпеливых руках.

Гульчахра сонно улыбнулась ему и показала рукой: садись рядом. Но Карим остался стоять, почти касаясь чустом — тюбетейкой с черным и белым рисунком специально для мужчин — глиняного потолка дома и ни на кого не посмотрел.

«Ах, какой вырос парень», — подумала Гульчахра, любуясь Каримом. Кажется, совсем недавно они вместе ходили в школу.

Теперь Карим студент. Пришел на свадьбу к своему другу. Он лучше всех в кишлаке играет на дойре, потому что его отец до войны тоже лучше всех играл на дойре, и отец его отца был самым лучшим музыкантом в кишлаке. Карима пригласили на свадьбу играть, а Гульчахру — танцевать. Гульчахру на все свадьбы зовут танцевать. Она работает на джутовой фабрике, недалеко от кишлака. И выступает в самодеятельности. Ее все знают. И все любят, когда Гульчахра поет и танцует. А она так много людей видела со сцены, с круга, где танцевала, и никого вокруг не запоминала. Потому что все забывала, когда танцевала: так хорошо становилось Гульчахре, когда песня ее, как душа окрыленная, даже в самую темную ночь грела, словно солнышко, и лучи его были добры ко всем равномерно распределяли свое тепло.

Только все собрались, а тут пришлось выходить на улицу, там уже стояли машины — пора вместе с женихом ехать за невестой.

Апи, задирая белоснежные одеяния, храбро ставили одну ногу на колесо, а другую перекидывали через борт грузовика. Грузовик, полный женщин, нарядных, шумных, стиснутых так, что не пошевелиться, готов был ринуться в путь.

Гульчахра ждала, пока все усядутся. Потом, когда грузовик уже дернулся, зацепилась за борт, подтянулась, вскочила в кузов, взлетела как яркая птица и встала рядом с Каримом.

— Буду петь, — объявила она старухам, и те одобрительно закивали.

— Карим, играй, — приказали они.

И Карим поднял дойру.

Над притихшим обезлюдевшим кишлаком, под далекими старыми звездами буйно мчались по остывающей земле, поднимая сонную холодную пыль, грузовики. И с первого, где были женщины, понеслась песня, похожая на русскую частушку с повторяющимся припевом.

Запела Гульчахра, сдвинув густые брови над серыми глазами, и женщины хором подхватили припев.

— Красивый и молодой жених, — пела Гульчахра, — пусть будет тебе во всем удача!

— Ёр-ёр-ёронэ, — вторили ей женщины.

— Но когда ты станешь мужчиной, не будь похожим на наших мужей…

— Ёр-ёр-ёронэ…

— Наши мужья в колхозе больше любят подремать в тени чинары, чем работать.

— Ёр-ёр-ёронэ-э-э, — поют и хохочут женщины, и старухи прячут свой смех в платки, а сами хлопают Гульчахру по плечу: молодец, еще, еще…

И Гульчахра рассказывает, о чем думает сама, что слышала от знакомых женщин, что видела в жизни, слова ее сами складываются в песню.

От песни теснее стало в грузовике. Гульчахру так прижали к Кариму, что она слышит, нет, чувствует плечом, как очень близко стучит под тонкой рубашкой горячее, сильное сердце Карима.

Карим не отстраняется от Гульчахры, но смущается и резче, чаще выбивает ритм рукой по круглому дну дойры. Звенят на ее краях бубенцы, и еще веселее, еще злее, задорнее поет Гульчахра. Смеются женщины, теснее становится в кузове.

Грузовик встряхнуло на дороге. Гульчахра нечаянно схватила за руку Карима, но не отпустила ее, заглянула ему прямо в глаза, как девчонка, улыбнулась, сморщив нос. «Какая сильная у тебя рука, Карим», — грустно подумала Гульчахра, но ничего ему не сказала, отпустила его руку.

— А ну, громче: ёр-ёр-ёро-о-нэ-э, — крикнула она, запела, и женщины поддержали ее. — Наши мужья как старые жирные крысы…

— Ер-ёр-ёронэ…

Свадьба приехала в дом невесты. Старухи первыми расселись на лучших местах, привычно подобрав под белые платья подвернутые аккуратным калачиком ноги.

Принесли сладкое. Перед каждой поставили тарелку с пресными лепешками — нан, с белыми свадебными конфетами — парвандой и виноградом без косточек — кишмишем.

Никто не начинал есть. Старухи сложили ладони «корабликом», молча, словно задумавшись, посидели в тишине, а потом как будто умылись, проводя ладонями по лицу.

— О-ми-и-и, — как воздух, прошелестело над женщинами. Апи величественно принялись за еду, передавая друг другу пиалы с зеленым чаем.

Гульчахра оглянулась и увидела Карима. Он разглядывал ее внимательно, с напряженным любопытством. Она тряхнула головой — монетки и бусинки на ее черных длинных косичках зазвенели, как разбитая о камень пиала.

— Мальчик, — сказала она Кариму, так еще в школе Гульчахра всегда обращалась к нему, никогда не называла по имени, — ты знаешь такой мотив: бум, пум-пум, бум, бум?

— Покажи, — Карим протянул ей дойру.

Но старухи громко и недовольно зашелестели.

Принесли шурпу. Гульчахра любила этот суп, приготовленный с душистой травой райхон. Она ела, чувствуя, как переходит в нее аромат райхон.

Гульчахру всегда удивляло обжорство старух. И теперь, когда после жирной шурпы принесли плов в больших круглых блюдах, Гульчахра заметила, как коричневые морщинистые пальцы цепко и прочно, словно намазанные клеем, выбирают лучшие куски баранины, захватывают теплый рис с желтой морковкой и, ни крупинки не уронив, запихивают все это в беззубые рты.

Но еще Гульчахра впервые заметила, что старух стало меньше, — много плова осталось после них. «Хорошо, что осталось много плова» — вот что подумала Гульчахра, а уж потом поняла, что старух стало меньше.

— Пой и танцуй, — приказали наконец старухи. Некоторые из них пошли готовить невесту.

Гульчахра быстро скинула серую вязаную кофту и встала перед Каримом — босая, гибкая, беспокойная, в широком платье из пестрого узбекского шелка, в ярких шароварах. Подняла крепкие смуглые руки над головой и запела.

Она рассказывала, как женщины собирают хлопок на полях, и ее руки летали над невидимыми кустами, а пальцы сжимались над раскрывавшимися белоснежными коробочками. Мгновение — и светлая пена хлопка уже на ладони. Гульчахра протягивала руки женщинам — смотрите, какой хороший хлопок у нас в этом году…

Эти песни всем знакомы, их поют по радио знаменитые артисты, исполняют с эстрады или в кинофильмах. И все-таки для женщин, сидящих на одеялах с заснувшими детишками на руках, Гульчахра была в эти часы лучше всех артистов. Утром они шли вместе с ней на работу, стояли в очереди в магазине, забирали из детского сада ребят, и всему, что она теперь рассказывала им своими песнями, женщины верили.

Долго пела и танцевала Гульчахра. Старухи по очереди выходили к ней, останавливали, властно наклоняли ей голову, совали под расшитый золотом товус стертые рубли и трешницы. Гульчахра, сохраняя обычай, прижимала руку к сердцу и кланялась каждому подношению. Потом, танцуя, подходила к Кариму, вытягивала из-под товуса деньги и бросала к его ногам. Целая куча денег у его ног.

Раньше Гульчахра равнодушно принимала эти подношения — обычай, берегут его старухи, им угождала Гульчахра. Но на этот раз Гульчахре становилось неловко под взглядом Карима, когда она ждала, пока корявые пальцы подсунут под ее товус теплую, скользкую от жира бумажку, пахнущую пловом. Гульчахра теперь торопилась отделаться от этих бумажек, но их нельзя было стряхнуть, как ос или как мух. «Больше не приду на такую свадьбу», — твердила про себя Гульчахра. А ведь как она любит танцевать и петь, даже все равно где и кому — лишь бы петь и танцевать. И все-таки она решила: «Никогда не приду на такую свадьбу!»

— Ха-азор але-ек! — заунывно пронеслось под окном. Это старухи вели невесту. Закутанная с ног до головы, она прошла через комнату и осталась за шелковой занавеской.

Гульчахра прижалась к стене и взглянула на Карима. Тот с мальчишеским любопытством оглядывал таинство, свершаемое старухами. Там, где занавеска прикреплялась гвоздями к стене, с одной стороны висел остро отточенный нож, с другой — зеленый букетик из веток, приносящих молодоженам счастье.

«Какое будет счастье?» — думала Гульчахра, чувствуя, как сквозь шелковое сюзане проникает в ее руки холод от глиняных стен.

Хочется положить руки на горячие плечи Карима и согреться его теплом. Сейчас у нее сердце грустное и не нужное — ни ей, ни кому другому. Пусто на его месте, — она не чувствует его, даже когда очень долго танцует.

А старухи уже вводят жениха — молодого парня в зеленом стеганом халате. Парень кончиком чистого платка прикрывает лицо — так велели старухи. Они сжимают костяшками пальцев его шею и заставляют идти медленно, уперев лоб в торчащие кости спины какой-то бабки, семенящей впереди жениха.

На щеках жениха появляются озорные ямочки, он улыбается, счастливый жених — студент, друг Карима.

— Ха-а-зор а-ле-е-к!

Жених и невеста за шелковой занавеской. Не видят друг друга. Старухи жгут две свечи, хотя ярко горят электрические лампочки без абажуров. Достают новое — только что из магазина — зеркало в серой помятой бумаге. Бумагу сдирают, а зеркало держат так, чтобы только жених и невеста, открыв на мгновенье лица, увидели друг друга в нем.

Потом принесли пиалу с медом и обмазали губы невесте и жениху — чтобы сладкой была им жизнь. И пустили эту пиалу для всех по кругу.

Апи все гнусавили, словно на похоронах, свои заунывные, скучные песни, переписанные крупными буквами в тонкую школьную тетрадку в косую линейку.

Гульчахра присела в уголок и снова задремала, накинув на плечи серую вязаную кофту. Но спать не могла. Все казалось, что совсем близко подошел к ней Карим и часто дышит около нее. Может быть, хочет обнять и слегка дотрагивается до ее плеча сильными горячими пальцами?

— Карим, — шепчет она и открывает глаза.

— Танцуй, — властно приказывает старуха в белом шелковом бухарском платке с сиреневой каймой. — Дома спать будешь.

Гульчахра встала. Все пили зеленый чай с парвандой. Ей освободили середину комнаты.

Она взглянула на Карима — как будто весенний ветер пронесся над ее головой. Легко, словно настоящая балерина, закружилась по комнате, прищелкивая пальцами, звеня украшениями на косах. Остановилась около Карима и запела, окружив себя гибкими руками.

— Смотри, какая я красивая, — пела Гульчахра. — Мне двадцать лет. У меня тонкая смуглая шея, и платье, легкое, шелковое, обвивает ветер вокруг моих длинных стройных ног. Разве я не красива для тебя, джигит? Смотри, какие у меня густые брови, я не мажу их усьмой, как многие женщины, — мои брови и так красивы на моем лице. А под ними — серые глаза. Они говорят о любви к тебе, джигит. Ты понял их слова, и разве я не красива для тебя, юный джигит? — так пела Гульчахра, и старухи одобрительно кивали ей и шептали: «Красивая» — и прищелкивали языками. И Карим, ударяя в дойру, улыбался, а глаза его впервые с восторгом и недоумением глядели на Гульчахру.

«Красивая», — вторил он Гульчахре в такт песне, танцу и еще чему-то невидимому и тревожному, возникающему только между сердцами.

И снова все ушли к грузовикам. Мужчины подожгли облитую керосином паклю на высоких палках. Опять «ёр-ёр-ёронэ-э-э» понеслось над дорогами кишлака под холодными и бесстрастными созвездиями.

Вернулись к дому жениха. Ночь отдала все тепло, накопленное за день, и стало холодно, неуютно на земле. Мужчины шли с полпути пешком и пели все тот же бесконечный «ёр-ёр», освещая дорогу тревожными факелами.

Когда грузовик с женщинами обогнал их, Гульчахре показалось, будто мужчины с факелами собрались на охоту за страшным зверем. И вдруг Гульчахра подумала, что, если бы не властные старухи, никто бы не вспомнил о свадебных порядках и как легко бы было всем на свадьбе, как весело пели бы и танцевали все вместе!

Жених обогнал всех. Он прикатил на «Волге» и стал ждать невесту. Она ехала медленнее — на газике. Вынесли расшитый халат и подали жениху.

— Не возьмешь, не возьмешь! — стали подсказывать старухи, как надо раззадорить жениха.

— Возьму, — решительно, но тихо сказал он, сунул халат невесте, а когда она закуталась в него, жених взвалил невесту на плечи и под торжествующие крики толпы бегом помчался с ней в дом. Этот древний обычай сопровождался таким шумом, какого еще не было на свадьбе. Старухи опять рассаживались на красных одеялах, похлопывая друг друга по острым коленкам, смеялись… И много пустого пространства образовалось около них.

«Приду на свадьбу, обязательно приду на ту свадьбу, где не будет ни одной старухи!» — поправила себя Гульчахра. И великодушно подумала о том, что даже пусть эти старухи вечно сидят на коврах, только чтобы больше не они командовали новой жизнью.

Молодые сидели в доме жениха на женской половине, скрытые от всех занавеской, и ткань ее плавно колыхалась, когда кто-нибудь шевелился за ней.

Там остались с молодыми самые уважаемые, старые апи.

Край занавески приоткрылся. Жених исподтишка улыбался, ямочки на щеках — еле выдерживает всю эту церемонию. Поискал глазами Карима, перемигнулся с ним.

Пока Гульчахра разглядывала жениха, в комнате что-то изменилось. Она даже не поняла сначала что. Оглянулась. Пусто стало. В чем дело? Там, где сидел Карим, лежала дойра. На дойре записка: «Гульчахра, не обижайся, завтра зачет по сопромату».

Гульчахра подошла к старухам. В ее руках молчала дойра.

— Мальчик ушел, — сказала она тихо. — Совсем ушел мальчик. К зачету готовиться нужно. Завтра зачет по сопромату.

Никто не умел играть на дойре. И тогда Гульчахра взялась сама, и дойра громко, как-то гулко, будто в пустой комнате, ответила ей, запела в ее руках.

Старые женщины выходили в круг, но они танцевали так, словно оглохли и не слышали музыки, и Гульчахре теперь еще больше захотелось спать — от их белых медленных танцев и карусели рябых коричневых лиц, медленных или слишком резких нескладных движений.

— Бум, пум-пум-пум, бум, бум…

Наступило утро. Гульчахре пора на фабрику.

Заснули старухи на алых цветастых одеялах — где кого сморил сон. Хосеят, подружка Гульчахры, кормила грудью своего первенца, скосив на него выпуклые глаза. Другие женщины увели малышей — кто домой, кто в ясли, в садик.


Гульчахра идет по кишлаку. Ее обгоняют ребята в пионерских галстуках, с портфелями — бегут в школу, где учились она и Карим. Над дверью школы еще с тех пор висят два больших цветных портрета космонавтов Николаева и Терешковой.

Навстречу с полной сумкой газет спешит почтальон:

— О, наша знаменитая Гульчахра, салям алейкум!

Гульчахра кивнула почтальону и улыбнулась ему.

Был очень доволен почтальон.

С туфлями в руках, босая, в клетчатом платке, завязанном так, что только серые глаза сверкают из-под него да розовый кончик носа стынет на раннем холоде, в серой вязаной кофте, надетой поверх праздничного платья, в котором Гульчахра выступает в самодеятельности и танцует на свадьбах, идет она, полусонная, мимо слепых глиняных домов с длинными однообразными заборами. Солнце, круглое, как большая дойра, поднимается над кишлаком. Согревает Гульчахру, как любимая песня.

Празднично все светится под солнечными лучами.

— Салям алейкум, Гульчахра! — звонко кричат ребята со всех сторон, приветливо машут портфелями. Гульчахра не останавливается, она спешит на работу. Но чистые глаза ребят, которые восторженно, как знаменитую актрису, встречают и провожают ее, что они делают с Гульчахрой! Вот уже и усталости как будто не бывало: высокая, стройная Гульчахра идет по кишлаку, словно танцует. И, улыбаясь, говорит ребятам: «Ни одной вашей свадьбы не пропущу. Самые лучшие свои песни спою вам. И лучшие танцы станцую!» Но никому не слышно ее слов, потому что это лишь ее думы, мысли ее и желания. От них становится хорошо на душе у Гульчахры. Как будто начинается самый лучший день в ее жизни.

Вдали показался автобус, который идет прямо до джутовой фабрики.


1964

КАЖДУЮ ВЕСНУ

Юля ждала весну, как многие ждут Нового года: вот придет Новый год, наступит на старые, надоевшие дела, прочно припечатает их, оставит в прошлом. И все изменится. Все будет к лучшему.

Так ждала Юля каждую весну.

И была права.

Все замечательное в жизни Юли случалось, когда зимние холода слабели, неуверенно отступали, а в голубых небесах над Москвой подольше задерживалось и пригревало солнце. В лужи талой воды забредали вороны. Они немного приседали, от усердия вытягивали крепкие черные шеи и, напрягая их, сварливо окликали прохожих: «Кар — остановитесь! Карр — торопливые деловые люди! Каррр — не проходите мимо весны! Дурраки вы бестолковые!» — в конце концов расстраивались вороны, тяжело взмахивали черными крыльями и медленно улетали, рассаживались по деревьям. Деревья неподвижно стояли среди каменных домов, серый асфальт навсегда закрыл от них землю, из которой они росли, но эта земля жила и передавала им толчки весны, и солнце не жалело для них своих весенних лучей; теплые силы тайно собирались и крепли внутри холодных ломких ветвей и стволов, промерзших почти до самой сердцевины.

Иногда Юле казалось, что она одна во всей Москве видит, чувствует и понимает все это. Хотелось с кем-нибудь поговорить о неожиданных и приятных весенних открытиях. Но подружки, ровесницы Юлии, были заняты естественными легкомысленными делами: устраивали свою будущую личную жизнь. Юля о своей личной жизни думала как о далекой, почти нереальной, поэтому казалась она гордой, одинокой. Просто некрасивой. Подружки, не считаясь с ее тихими переживаниями, посвящали Юлю в восхитительные подробности открытия новых глубоких чувств. На протяжении двух-трех месяцев, правда, яркие чувства эти, бывало, блекли, угасали. О чем Юле тоже сообщалось в подробностях, со слезами. Немедленно менялась форма стрижки, шилась нового фасона юбка, появлялись новые знакомые, новые надежды. «Слушай, ты только послушай, Юлька…» И Юля слушала.

И ждала свою весну.

В тот день она, как обычно, неторопливо шла на работу. Но какое-то светлое, совсем ниоткуда, нипочему щемящее чувство, а скорее — предчувствие, непонятно, невнятно и радостно перебивало простые, привычные мысли о предстоящем трудовом дне.

Юля четвертый год работала аппаратчицей на Московском телеграфе. Работа чистая, для Юли совсем нетрудная. Она пришла сюда ученицей после школы. В институт не захотела, потому что так и не решила, кем хочется быть. А телеграф рядом с домом, и все время висит объявление: «Требуются ученицы…» Мама, Валерия Николаевна, даже рада была, что ее робкая Юленька так быстро определилась. Мама боялась, что Юля будет, как она потом говорила, «рваться в заоблачные выси» и страдать от несбывшихся желаний. Сама Валерия Николаевна тридцать лет проработала в районной библиотеке и считала себя благополучным человеком — всю жизнь она занимается своим любимым делом. Это же такое счастье!

Среднего роста, худенькая, бледная, скуластенькая, с острым коротким носом и круглыми карими глазами, Юля под чужими взглядами еще больше сжималась, опускала голову, обижалась на себя за свою скованность. Она всегда знала, что некрасива. Но не старалась выглядеть лучше, чем есть, — не красилась, не делала модную прическу, густые и прямые черные волосы мама сама подравнивала ей ножницами.

Юля много читала. А когда не читала и не работала, она молча мечтала увидеть себя совсем другой, чем была, но не знала, как изменить свою жизнь, чтобы стать той, другой, какая нравилась ей, — сильной, веселой, уверенной в себе. Ужасно хотелось легко и непринужденно перебрасываться шутками с подругами, с приятелями Юлиных подруг, которые ждали девушек у выхода после конца смены. А она боялась показать, как ей бывало смешно, когда шутили другие: краснела, скрывала, что хохотушка, смешинки так и прыгали в ее опущенных глазах.

В тот день, когда прохожие с влажными, потяжелевшими носами — весна — это насморк, товарищи вороны, — недоверчиво смотрели под ноги, чтобы не оступиться на скользких, чуть присыпанных песком тротуарах, и солнце еще не выбралось из-за домов, хотя Юля уже чувствовала, как пахнет солнцем воздух, в тот достопамятный день, непонятно почему, старый ветвистый тополь во дворе телеграфа был, как елка в серпантине, весь в телеграфных лентах. Они обвивали его ветви, свисали с них как белые пружинки. Ветер срывал их, и они летели с ветки на ветку, словно светлые птицы, и, как белые кораблики, гонимые ветром, скользили по снежному насту грязного двора.

Юля остановилась напротив тополя. Никто не смотрел на него, кроме Юли. Одна среди торопливых людей, она удивленно моргала короткими черными ресницами. Она думала не о том, почему вдруг на тополе оказались телеграфные ленты, она просто приняла это как перст судьбы: высокий весенний тополь слал ей телеграмму. Юля приняла ее.

Это была первая в ее жизни личная телеграмма ей.

Тополь сообщал: вижу солнце зпт горы зпт тайгу зпт приезжай тчк.

Без подписи.

Юля никогда не опаздывала на работу. Даже теперь она посмотрела на часы: пора. И улыбнулась тополю. Перешла дорогу, прошла мимо него, не тронув ни одной ленты.

Большая, просторная, светлая, теплая комната. Тихий журчащий звук аппаратов. Юле стало страшно, что так может быть у нее всю жизнь. И еще ей показалось, как будто она всех обманула: получила и прочитала чужую телеграмму.

Но если эта телеграмма ей?..

В начале лета она поехала и увидела тайгу, горы, солнце. Первое солнце на новом месте. Каждый вспоминает теперь свое. А Юля — солнце.

Старый паровоз привез целый состав молодых строителей рано утром. На прощанье хрипло, задушевно свистнул. Юля оглянулась. Паровоз выпустил из широкой трубы белые клубы пара, они сразу порозовели в рассветной полоске неба. И вдруг вслед за растаявшим паром, словно прямо из черной горластой трубы, выкатилось красное солнце. Состав медленно набирал скорость, а оно повисло над вагонами, будто только что родившееся в паровозной топке, молодое и умытое холодным ветром. Сибирь.

Сибирь!

Как она решилась? Хрупкая, деликатная, с мечтательными темными глазами, Юля не похожа на тех могучих, с широкой белозубой улыбкой плакатных молодых строителей, которые покоряют Сибирь. Но именно такие боевые ребята и девчата, крепкие, горластые комсомольцы, были рядом с Юлей — точнее, она была среди них. И Юле стало хорошо, как никогда раньше. Их сила, их уверенность становились ее силой. Вот так.

А в первую ночь еще было страшно.

Натянули палатку. На двадцать пять человек. Посередине — нетопленая печка. Вокруг — дождь, холодный, резкий. На полу грязь, занесенная с улицы, которой была окраина тайги. Ночью поднялся ветер. Юлина кровать стояла в самом углу. Юле казалось, что этот сумасшедший ветер все порушит, сметет с лица земли, унесет немедленно и неизвестно куда.

Может быть, она тогда плакала, в ту ночь. Но первое ощущение Сибири осталось в памяти совсем другим.

Утром, после бессонной ночи, собрались и пошли в столовую. Юля в белых лаковых босоножках с первого шага увязла по колено в грязи. Увязла и молчит. Подошел здоровенный парень в огромных болотных сапогах, молча вытянул Юлю из грязи, поднял на руки и вынес к столовой. От его серо-зеленого ватника пахло табаком, бензином, дождем. И, конечно, решила Юля, у этого парня должно быть очень доброе сердце. Она не понимала только, как это получилось, что незнакомый человек так вот просто взял ее на руки, понес, прижимая к себе, а она… она так опростоволосилась, так забыла обо всем на свете — от страха ли, от счастья или от предчувствия чего-то, не бывавшего еще с ней, — даже не поблагодарила. Как будто ее каждый день на руках носят. Встала на ноги. Одернула юбку. И гордо так пошла к своим девчатам. Уже от них оглянулась. Запомнила на всю жизнь круглый затылок, русые, густые, немного длинные волосы. Широкий солдатский ремень поверх ватника.

В столовой Юля все не решалась посмотреть в ту сторону, где сидел ее спаситель, — она ведь глаз с него не спускала, пока он не сел за стол, — но и удержаться не смогла: все-таки нашла глазами, улыбнулась ему издали, через шесть длинных столов — заметил ли?.. Неизвестно. Взглянуть на него — могла. Смотреть — сил не было.

После обеда выбирали профессии, и Юля решила учиться на каменщицу.

На берегу сибирской реки Томи предстояло построить гигантский металлургический комбинат.

— Первые палатки оставим для музея, — как-то размечталась Ольга, принимая от Юли кирпич. С Ольгой Юля познакомилась еще в Московском райкоме, когда получали комсомольские путевки. Красивая, веселая Ольга — вот такой Юля хотела бы быть в своей жизни.

— Обязательно, — улыбнулась Ольге Юля. — А в эти ясли будут ходить твои дети, спорим, будут? — говорила она, перебрасывая Ольге очередной кирпич. Ольга — высокая, румяная, крутые густые кудри выбиваются из-под платка — парни на стройке ей проходу не дают, смеется Ольга:

— Это еще как сказать, а может, твои раньше моих сюда притопают?

Юля краснеет, но темных глаз не опускает, смотрит на Ольгу весело. Ловко кидает снизу метра на полтора вверх, Ольге, кирпич, Ольга еще выше — приемщице. Строят первые на гиганте ясли.

Рядом росли кирпичные дома. Стройку начали с жилья.

Скоро появился поселок.

Возможно, наблюдателям со стороны и могло показаться, что дома в поселке росли как грибы. Но Юля почувствовала эти дома на всю жизнь, первые в своей жизни дома — на ощупь.

Одна стена до сих пор снится Юле, и, когда она снится, Юля с головой закутывается в одеяло. Стояли сорокаградусные морозы, но комсомольцы решили продолжать работу. Даже тогда Юля ни на минуту не пожалела, что приехала в Сибирь. Коченели руки. Перехватывало дыхание. Юля приходила со смены в только что отстроенное общежитие и в чем была валилась на кровать. Девчата раздевали ее, растирали, умывали, поили чаем с домашним малиновым вареньем и с медом, укутывали в пуховые платки. Наваливали сверху свои одеяла. Никто не смеялся над Юлей, и никто не ругал ее. И, блаженно засыпая под разговоры, песни, смех хороших девчат, согреваясь до самой души, Юля больше всего боялась, что назавтра заболеет и не сможет встать, выйти на работу. Дома, в Москве, стоило подуть сырому ветру — и Юля уже лежала с температурой и пила горячее молоко с медом и с содой. Сибирь с первой же зимы не отнимала здоровья — наполняла им. И утром Юля вместе с подругами, бодрясь, припрыгивая, поколачивая рукавицей о рукавицу, торопилась на стройплощадку.

За всю зиму ни разу не встретила она того здоровенного парня, который вытащил ее из глубокой лужи и которого, как ей казалось, она узнала бы с закрытыми глазами, только бы прислониться еще раз к его ватнику и опять различить в нем сложный, незабываемый запах табака, пыли, бензина, дождя… Можно и снега…

Приближалась весна, и Юля даже на новом месте ждала чуда.

Он постучал в их комнату, когда там сидела она одна. Юля открыла, обомлела, а он, не замечая ее, поверх ее головы заглянул в дверь и спросил Ольгу.

— Нет ее, — сухо ответила Юля и опустила глаза. Сапоги его были начищены до безумного блеска. — Что-нибудь передать?

— Костя был, электрик, — медленно, будто что-то припоминая, проговорил он. — Мы с тобой знакомы? — вдруг спросил он.

— Не знаю, — перехватило дыхание у Юли. И вдруг неожиданно для нее самой вырвалось пижонское: — Возможно. Чисто визуально. — Ростом она была чуть выше его локтя. А мечтала, мечтала!.. Вот встретит его, заглянет в глаза… Какие хоть они — хотелось бы, чтоб голубые-голубые…

Костя присел перед ней на корточки, приподнял ладонью упрямо опущенный подбородок — ладонь горячая, шершавая, родная, дух захватывает.

— Чисто визуально! — передразнил он Юлю. — Это не тебя ли я в первый день на руках носил, коротенькая? — И, довольный, рассмеялся ей прямо в лицо. Юля строптиво дернула подбородком. — А я тебя с тех пор везде выглядывал. Думал, не выдержишь, сбежишь. Ишь какая крепкая оказалась. Думал, пропадешь, увязнешь где-нибудь без меня… Не пропала!

— Не пропала… — как эхо, повторила Юля. И вдруг ткнулась ему в плечо где-то около уха и всхлипнула, захлебываясь слезами. — Ольга… скоро придет, — с трудом проговорила она. — Ольга, она такая хорошая, красивая она… добрая… веселая, — голос прерывался, но Юле казалось, если она будет говорить не останавливаясь, до полных слез дело не дойдет. — Ольга, она…

— Послушай, успокойся-ка ты, — Костя встал, почесывая ухо, горячее от горячих слов Юли. — Мы еще с тобой все выясним, а сейчас меня ждут. И Ольгу ждут — я за ней из комитета. Там журналисты «Огонька» прилетели, передовиков фотографировать… Передашь?

Юля кивнула. Повернулась и совершенно спокойно пошла в комнату.

Костя вошел за ней. Положил горячую тяжелую руку на голову Юли. Повернул Юлю лицом к себе.

— Тебя как зовут, коротенькая?

— Юлия! — дерзко, словно недругу, ответила Юля, подняла голову и увидела его глаза, совсем не голубые-голубые, а просто серые, но еще лучше, чем голубые.

— До скорого, Юлия, — пообещал Костя и ушел.

…В каждой посылке от мамы Юля получала книги. В последней оказался томик стихов Марины Цветаевой. Юля так и не успела его раскрыть — пора было собираться на работу. Томик взяла с собой. В обед села на солнечном припеке, отколупнула зеленую крышечку кефира, надкусила булку и — прощай обед!

— Юлька, — окружили ее девчата из бригады. — Интересно, что ли? Почитай!

По-весеннему пригревало ненастырное сибирское солнце. С Томи дул влажный ветер. Девчата устроились вокруг Юли — все с бутылками кефира и булками в руках.

— Читай, читай!

— Девочки, слушайте, — сказала Юля. — «Попытка ревности».

— Ого!

— То, что надо!

— Тише вы!

И стало тихо. Тихий голос Юли, напрягаясь, доходил до звона, и уже всем девчатам казалось, что никакая это не поэтесса, а сама Юля горько спрашивает: «Как живется вам — хлопочется — ежится? Встается — как? С пошлиной бессмертной пошлости как справляетесь, бедняк?»…

Стихи были не сразу понятные, поэтому Юля читала их еще, еще, и они становились совсем ясными к удивительными, но очень тревожными.

Больше Юля читать отказалась.

— Правильно, — поддержали ее. — Лучше об этих подумать.

Завздыхали, заохали, притихли.

— Юлька! Завтра готовься еще читать! — попросили, как приказали.

Так прошел обед.

Вечером Юля писала маме в письме, как слушали девчонки на стройке любимые строки Валерии Николаевны «…к волшбам остыв, как живется вам с земною женщиной без шестых чувств?.. Ну, за голову: счастливы? Нет? В провале без глубин — Как живется, милый?..» Стихи запоминались Юле сразу. Вместе с первым чистым и прохладным запахом подтаявшего под солнцем снега, с горячим до озноба ощущением какого-то взрыва, и если взрыв этот не взорвется — хоть помирай.

Так стали проходить обеды. Еле успевала Юля перекусить. Когда кончались мамины книги, Юля читала наизусть.

— Только про любовь! — требовали девчата.

Юля поднималась с места, становилась словно выше и тоньше себя, той, какой была на самом деле, и красивее себя становилась, когда читала удивительные, точные к близкому времени строки Риммы Казаковой:

Было время любви.

Безоглядное время, слепое.

Все вокруг и вдали

раздражающе

пахло любовью.

Это в воздухе было,

во сне надо мною витало…

Не хватало любви,

словно соли в еде не хватало.

Девчата соглашались. Глубоко вздыхали. Странно смотрели на Юлю и на слегка тронутый простыми в общем-то словами мир вокруг них — голубой от голубого неба, чистый от чистого снега, теплый от теплого солнца.

И солнце тем временем растапливало снега, согревало души.

Юля полюбила. Всю стройку, какой она видна была сверху, со стройплощадки, — стройку, такую огромную, что казалась она больше Москвы, такую же родную теперь, как Москва. С недостроенных стен и перекрытий, где сильней, чем внизу, пригревает солнце и душистые ветры бьют теплой волной в лицо, хорошо было смотреть и на Маякову гору — соседку будущего гиганта, издали она казалась покрытой мягким разноцветным ковром.

После работы Юля бежала туда, чумазая, в распахнутом ватнике. Навстречу ей попадались позеленевшие березы, под ними — розовые, незнакомые москвичам цветы кандыки, желтые огоньки, крупные голубые незабудки.

Буйно цвела черемуха по дороге к Черной речке и по ее берегам. Зеленел и дышал душистым паром каждый клочок земли.

Весело блестят темные глаза Юли, румянец не сходит с ее щек, горит на смуглых скулах — строители первыми загорели на стройке.

Юля уже знает, что никуда не уедет отсюда, хотя зимой опять начнутся холода, но Юля будет к ним готова. И в самые суровые морозы будет ждать весну, такую, какую увидела впервые в своей жизни.

Вырастет гигант, и Юля останется работать на нем. Для строителей с осени начнутся курсы подготовки в институт. Почему-то хочется Юле, чтобы ее будущая инженерная профессия была связана с электричеством. «Пожалуйста, — сказали Юле в комитете комсомола. — Только учись!»

Каждую весну Юля ждала, как ждут чуда. «Сегодня нашу бригаду перевели на новый объект», — написала Юля в очередном письме Валерии Николаевне. Больше про новый объект Юля ничего не написала.

Но все девчата видели: как только попрыгали они с грузовика, подошел к Юле Костя-электрик.

— Здравствуй, коротенькая! — протянул он ей свою широкую ладонь, и Юля не дрогнув протянула ему узкую обветренную ладошку.

— Здравствуйте, Костя, — храбро сказала она. А сердце застучало быстро, как часы.

Бригада электриков работала теперь по соседству.


1970

Я СОВСЕМ НЕ УМЕЮ ПЕТЬ

Гашу свет, и летняя ночь проворно влезает в окна. Начинает хозяйничать: отрывает сухие листья у старого фикуса. Они долго шуршат, что-то шепчут и, затихнув где-то над самым полом, неожиданно громко, как будто они из фанеры, ударяются о паркет.

Потом ночь собирает в комнате все далекие мимолетные шумы: музыку радио, телевизоров, проигрывателей — без мелодий и ритма; внезапные обрывки разговоров внизу, на дне гулкого дворового колодца; чей-то кашель; шарканье усталых шагов по асфальту…

Вот шевельнулся газетный лист. Ночь тихо присаживается на мой диван, где я никак не могу уснуть. Равномерно посапывает на своей кровати моя тетушка. Я лежу смирно, и ночь угомонивается — сидит у меня в ногах, чуть дыша свежим прохладным ветром.

В такое время совсем пропадет сон. Становится одиноко и холодно. Хочется, чтобы кто-то окликнул, позвал, назвал мое имя. Но все молчит вокруг меня.

Только однажды Вася вдруг крикнул в мое окно:

— Надюшка, где ты? Я пришел!

Я так ждала этот голос, что совсем не удивилась ему, только в комнате вдруг стало очень тепло и сердце застучало полно и радостно.

— Не прячься, слышишь, все равно найду тебя…

Я бегу к окну — далеко внизу, семь этажей подо мной, — никого.

— Надя, милая…

— Тише, глупый, я магнитофон включила…

И они засмеялись. Засмеялись так счастливо и легко, словно они дышали смехом.

Когда рядом так смеются, плакать невозможно. Внезапно все как будто оборвалось. На темный асфальт двора лег желтый прямоугольник — это зажглась лампочка на втором этаже. Я увидела в окне дома напротив долговязого Ваську Егорова. Он разматывал ленту магнитофонного диска. Потом резко оторвал кусок ее и с какой-то упрямой небрежностью бросил на подоконник. Ветер тут же подхватил эту темную, длинную, словно живую змейку, мелькнул ею на свету и унес в ночь.

А из окна громко, на весь наш громадный дом, на всю улицу, площадь, Москву, землю и вселенную, вдруг поплыла песня.

Ее пели двое — он и она. Пели задумчиво, не спеша, как будто шли вечерком, обнявшись, по берегу тихой реки.

О, Москва, Москва святая,

Я встречал тебя везде:

Над просторами Алтая

И в далекой Кулунде.

Ты не просто город где-то…

Они поют без аккомпанемента, и их чистые молодые голоса в свежей ночной тишине и то, как ладно, словно помогая друг другу, ведут они эту старую песню геологов, тоскующих по родному городу, — все это делает ночь необыкновенной.

Двор наш похож на дно какой-то космической коробки с четырнадцатиэтажными стенами, но без верха. И по каким-то законам акустики стены сначала усиливают, а потом долго держат любой звук и только тогда отпускают его в далекое небо.

Девушка пела звучно, просто и бесхитростно, так же легко, как и смеялась.

И мне хотелось, чтобы их песня была длинной-предлинной. Мне хотелось этого, наверное, потому, что так хотелось им. Они повторяли куплеты по нескольку раз, кончали песню и начинали ее снова — и так согласно получались у них эти переходы, как будто кто-то третий подсказывал им. И третий, конечно, помогал — разве третьим может быть только человек?..

…Ты не просто город где-то,

Ты видна в любой ночи.

Разнесли тебя по свету,

Словно песню, москвичи… —

в который раз льется свободно, любовно, бережно в наши окна, во все открытые окна нашего дома.

— Когда прекратится это безобразие? — ворчит моя тетка. — Час ночи! Иди спи. А гастролерам завтра несладко придется…

Я ложусь, а они все поют, поют…

Нет! Спать невозможно. И не потому, что они мне мешают — совсем наоборот. Наверно, во всем нашем благочинном доме я одна рада их песням.

Во втором часу ночи внезапно стало тихо.

Зато рано утром во дворе была открыта громкая дискуссия. Из обрывков гневных высказываний соседей всех мастей я поняла, что Васе здо́рово попадет.

Как всегда, внизу на своей маленькой скамеечке сидела чистенькая лифтерша и вязала тоненькими спицами беленькие кружева.

— Тетя Поля, — «на голубом глазу» спросила я ее как можно безразличнее. — У кого это дуэт на магнитофоне исполнялся ночью? В чем дело?

— А у Егоровых, милок, — охотно объяснила тетя Поля. — Васька ихний спелся тут с одной. Сегодня общественность с мамашей его говорила — рассказывает, уехала его певица неизвестно куда и неизвестно почему, а Васька затосковал. Наши женщины и решили…

Я смотрю на улицу. Дворник сметает сор. Он наклоняется и что-то отдирает от метлы. Это длинный, спутанный кусок узенькой коричневой ленты. Магнитофонной ленты. «Надюшка, где ты? Я пришел…»

Бегу к дворнику.

— Простите, это… я потеряла… Мне очень нужно. Да, спасибо. Спасибо!

Вася Егоров. Он чуть постарше меня. Маленькими мы вместе играли во дворе. Теперь я вспомнила, как однажды вся наша дворовая компания под вечер распелась. А начал Васька. Тонким, «девчачьим» голоском он затянул:

Жили три друга-товарища

В маленьком городе Эн,

Были три друга-товарища

Взяты фашистами в плен… —

мы тогда все песни пели только про войну, а это была одна из самых наших любимых. Пелось в ней о трех героях, которые ничего не сказали врагу:

Их расстреляли за городом

Возле разрушенных стен.

Вот как погибли товарищи

В маленьком городе Эн… —

я изо всех сил старалась получше спеть эту песню. Только вдруг Васька подошел ко мне и тихо сказал:

— Ты, Надь, лучше помолчи. Ведь ты совсем не умеешь петь.

И я замолчала. Я совсем не обиделась тогда на него, потому что очень любила слушать, когда поют неартисты.


На следующий поздний вечер все повторилось сначала. Тихо, а потом все громче и громче пела Надя, пела Васина исчезнувшая любовь.

Молчаливый, длинный парнишка этот Вася Егоров. Темные волосы упрямо торчат на макушке и лихим чубом ложатся на бровь. Это совсем не потому, что он «наводит красоту», — просто само собой так получается. А глаза у него глубокие, задумчивые, как будто он все время что-то слышит внутри себя, может, какие-то любимые песни…

Раньше я просто не замечала Васю. Ведь все привычное с детства становится незаметным. Но эти ночи… Они как будто поднимали его на своих мягких черных волнах и в песне, как в волне, вносили его в мою комнату.

Когда не видишь близко чужого счастья, почти не жалеешь о том, что нет своего. Но в эти ночи я стала одинокой. Я никому не рассказывала об этом — мне не помогают сочувствия, даже если они искренние.

Ночное пение было отнесено жильцами к разряду чрезвычайных происшествий. Такие происшествия удивительно быстро сплачивают их. Даже хронически враждующие соседи пришли к единому мнению:

— Наказать!

Егоровых оштрафовали.


…Московские летние ночи… Я опять не сплю — слишком тихо стало во дворе. Вася и Надя молчат. Я подхожу к окну и смотрю вниз. Там, на втором этаже, нахожу окно Егоровых. Вася смотрит на улицу. В темноте его еле-еле видно.

Совсем как у Блока:

Ночь. Город угомонился.

За большим окном

Тихо и торжественно,

Как будто человек умирает.

Но там стоит просто грустный,

Расстроенный неудачей,

С открытым воротом,

И смотрит на звезды…

Мне кажется, это написано про нас — про Васю и про меня. Хочется, чтобы он как-то узнал, что я понимаю его беду и что мне тоже очень грустно одной. Я думаю, что утром можно выйти в институт пораньше и встретить во дворе Васю — он пойдет на работу. Можно остановить его и невзначай, на правах нашего старого ребячьего знакомства, расспросить о жизни. Или просто отдать ему тот кусок магнитофонной ленты, который я ношу с собой… А говорить ничего не надо…

«Звезды, звезды, расскажите причину грусти!..»

Утром тетя Поля остановила меня и охотно начала:

— А Егорова-то молодец оказалась. Повлиял на нее штраф. Вчера Васька ушел на работу, а она всю пленку размотала с катушки и сожгла. Говорит: погорюет — забудет, дело молодое, а переживаниями своими по ночам людей нечего тревожить. А он-то приходит с работы — туда-сюда сунулся: «Не трогала, мать, магнитофон?» Та отказывается. А потом все ж таки открылась. Вот он и говорит ей… Да что я, милок, тебе все выкладываю — беги, а то на учебу опоздаешь.

— Бегу, тетя Поля! — как можно проворнее крикнула я. Но мне не бежалось в то утро. Мне нужно было узнать все до конца. Я должна была узнать, можно ли сжечь песню, горит ли в огне любовь…

Я медленно шла в институт и, словно впервые, разглядывала длинный обрывок аккуратно смотанной коричневой ленты, сохранившейся у меня. Может быть, она очень нужна теперь Васе?..


Жильцы нашего дома давно уже спят спокойно. Никто не тревожит их сладкий сон. Моя тетушка, как всегда, равномерно посапывает на своей кровати. Становится все холоднее. Ночь каждый раз прозябает у меня в ногах и закутывается в тяжелую, сырую тишину.

Недавно тетя Поля рассказала мне, что Вася уехал за Надей. Он, как добрый молодец из сказок, будет искать ее по белу свету. Я думаю, он ее найдет. И мне хочется, чтобы там, где они встретятся, люди услышали их песни, и ту — о Москве. Они обязательно полюбят Васю и Надю, потому что только влюбленные поют настоящие песни…

А меня никто не ищет по белу свету — ведь я совсем не умею петь.


1960

СОЛО НА ТУБЕ

…Промозглый, скользкий вечер. Глубокая темная осень задержалась в Москве до первых декабрьских дней, и все лились ледяные дожди на головы прохожих, заждавшихся снега. Совершенно точно: декабрь, и у всех в руках сырые зонты с каплями на концах спиц.

В окна старого уютного дома около Чистых прудов наотмашь хлестали ветки кустов и деревьев. Но их беспорядочный стук в стекла был слышен только в паузах: шла репетиция оркестра.

— Туба! Где туба? — раздраженно кричал руководитель. — Не слышу тубы! — Он прикладывал ладонь к уху, но это он только делал вид, что старался распознать звук тубы. И руководитель, и все ребята оркестра видели, — туба с этого вечера остается нерасчехленной. И знали почему. Коля Мушкетов, который так замечательно играл на ней, любимец и гордость пионерского ансамбля, Коля Мушкетов ушел от них в настоящий военный оркестр. Только вчера, в воскресенье, его торжественно проводили. Надарили на прощанье целую гору подарков, и каждый старался отдать какую-нибудь свою любимую штучку-дрючку, по которой Коля мог бы вспомнить и отличить ее бывшего владельца. Потом хор спел для Коли его любимую песню «Орленок».

Говорили, что Коля Мушкетов теперь будет участвовать в парадах на Красной площади. Его взяла на воспитание военная академия, ему выдали настоящую форму. Оказалось, талантливый тубист — большая редкость в наши дни, может быть, самый нужный человек в духовом оркестре…

И все-таки в репетиционном зале туба, большая и молчаливая в своем брезентовом чехле защитного военного цвета, стояла прислоненная к стене, словно на нее обиделись, все от нее отвернулись. Никто не оставил ради нее любимый инструмент, даже на время. И каждый по-своему был прав.

Так вот. Били по окнам сильные струи дождя, как будто кто-то горстями швырял песок. Ветер шуровал в намокших кустах акации и сирени — они росли вдоль дома, — шебуршил, возил влажными ветками по стене. И казалось, будто все инструменты оркестра только аккомпанировали, подыгрывали ветрам и дождям, пустившимся в разгул по Москве. Тема их оказалась главной: глубокая осень.

На ее лад легко настроились флейты. Ей пели свои неискренние комплименты скрипки. Подхалимничали кларнеты. Рояль журчал как потоки, льющиеся сквозь решетку мостовой у края тротуара. И, поддерживая их настроение, охал и бухал, прямо-таки надрывался простуженный ударник.

— Внимание! — обратился к оркестру руководитель. — Повторим вступление еще раз.

Стройно начали. Но все-таки…

— Ту-у-уба… — простонал руководитель.

Не хватало оркестру спокойного, уверенного баса тубы.

Ребята молчали.

И хотя никого из них в отдельности нельзя было упрекнуть, почему он не бросил свой инструмент и не взял тубу, всем было как-то неловко, не по себе. Ежились ребята, будто каждому за шиворот попадали холодные дождевые капли и медленно текли по спине.

— Оркестр без баса — все равно что щи без мяса! — убежденно сказал руководитель. Подошел к тубе и, почти не надеясь на успех личного примера, начал расстегивать военные позолоченные пуговицы чехла. — Вот Коля Мушкетов знал, какие возможности у этого инструмента. Солирующего, учтите!

Руководитель вынес свободный стул к самому краю сцены. Сел перед ребятами, поставил на краешек стула огромную, по-солнечному сияющую тубу. Большим пальцем правой руки зацепил специальное кольцо, другие пальцы определились на клавишах. Левой рукой он прихватил тонкую мундштучную трубку. Постучал по полу ногой — скоординировал ритм. Взял несколько нот.

Посмотрел на ребят.

И каждому показалось, что именно ему он заглянул прямо в глаза. Спросил:

— Что будем играть?

И вдруг услышал и все услышали из самого темного угла в зале робкий, тонкий голос кого-то невидимого — непонятно даже, мальчишки или девчонки:

— А песню варяжского гостя можете?

Руководитель быстро повернулся к пустому залу вместе с тубой:

— Кто голос подает? Покажись!

— Это Нанки-Пу, мой сосед, — объяснил трубач Мишка руководителю. — Он со мной пришел, потому что дождь. А он один. У него мать на заводе, в ночную ушла. Можно, он останется? Он больше не будет мешать, можно, а?

— Нанки-Пу! Нанки-Пу! — загорланили ребята. Казалось, они все хорошо и давно знали его. — Нанки-Пу!

Таинственный Нанки-Пу не шел.

— Что же это за чудо такое — ваш Нанки-Пу? — удивился руководитель. — Будь добр, Михаил, объясни толком. Может, у него другое имя есть, попроще, а?

— Витька попроще, — коротко сказал Миша Курушин, трубач и друг Нанки-Пу.

Что мог он еще добавить руководителю Евгению Самсоновичу, когда ни сам он, ни Витька, ни ребята в оркестре не знали, откуда взялись все их прозвища. В старых московских дворах росли не Витьки, Мишки, Сережки, а Швейки, Орлы, Шарики, был Коля́-бубу́ и даже Вантя́-понос. И кто знал, почему их так называли? Путался у них под ногами и юркий, отчаянный Нанки-Пу. Витька из восьмого дома, из второй квартиры.

Как мышь затаился. Ребята попрыгали со сцены, кинулись в зал, чтобы вытащить Нанки-Пу из темного угла, но руководитель постучал по стулу костяшками пальцев.

— По местам, — приказал он.

Все шустро повернули назад, вскарабкались на сцену, расселись, кому где положено. И когда угомонились, лишь на мгновение стало слышно, как беспокойно бились замерзшие ветви в окна, как лилась с крыши мимо ржавой водосточной трубы дождевая вода, как ветер рвал с кустов последние листья…

Евгений Самсонович объявил:

— «Песня варяжского гостя». Посвящается Витьке, соседу и другу нашего прославленного трубача Михаила Курушина.

— О ска-а-а-лы гроз-ные… — тихо пропел он, только для себя и для тубы, и начал ногою выстукивать по доскам такт.

Потом плотно вжал губы в позолоченный мундштук тубы и — началось…

Непонятно почему, но Витька любил, когда эту арию исполняли по радио. Но то, что он услышал у тубы, огорошило его до изумления.

Густые, тяжелые, плавные волны расходились от огромной сверкающей тубы, мощными валами выплескивались они у ног Витьки, и будто что-то резко подвинулось у него внутри. Стало просторно, широко и немного страшно. Это получилось как превращение. Позже он вспоминал первое свое ощущение звучащей тубы так, как будто это что-то большое, сильное и доброе все плотнее окружало его и потом постепенно проникало внутрь. Там и оставалось, делая Витьку беспокойным от счастья и сильным.

Когда «Песня варяжского гостя» кончилась, Нанки-Пу уже стоял у края сцены.

Он оказался такого незначительного роста, что над сценой торчала только его макушка, вся в крупных взлохмаченных кудрях серого, как пепел, цвета. Он дотянулся рукой до бока тубы, круглого, еще теплого.

— Я тоже хочу так, — сказал Витька.

Руководитель поставил тубу к стене, присел перед Витькой на корточки и протянул руку:

— Иди сюда. Не бойся.

— Я не боюсь, — но как будто не заметил руку руководителя. Вскарабкался на сцену без чужой помощи.

Рядом с тубой ему появляться было противопоказано. Все ребята так развеселились, прямо до слез хохотали, а виолончелист Толя даже начал икать. Нанки-Пу оказался одного роста с тубой. Но он словно окаменел около нее.

— Я скоро вырасту, — серьезно пообещал он, обращаясь только к руководителю, который внимательно разглядывал его и даже не собирался смеяться над ним.

— Конечно, — ответил ему руководитель. — Но туба весит семь килограммов. Она тяжела для тебя. Она для физически крепких людей.

— Нет, не тяжела, — упрямо возразил Нанки-Пу. — Я маме картошку таскаю в двух руках по пять кило в каждой авоське. Больше не влезает. Ничего со мной не делается.

— Понимаю, — сказал руководитель и положил легкую свою руку на густые пепельного цвета Витькины кудри. — Да, а как ты учишься?

— Двойки, тройки и колы — все приятели мои, — влезла в чужой разговор вертлявая девочка со скрипкой. — Я с ним в одном дворе…

— Заткнись, скрипуха, — остановил ее Мишка. — Я помогу ему по успеваемости. Только оставьте его у нас, а?

— Оставьте! Оставьте! — начали канючить все ребята. — Ну, пожалуйста, оставьте Нанки-Пу… Он хороший! Мы ему учиться поможем… Мы ему расти поможем… Мы ему все, что хотите, поможем… Он такой человек — Нанки-Пу!

А руководитель, еще до того как ребята начали просить, решил, что это и есть тот самый необходимый сейчас оркестру человек и что он примет Витьку. И молчал он лишь потому, что задумался, так как сосредоточился на его необыкновенной внешности. Под растрепанными буйными кудрями — широкий лоб, светлые брови домиком, упрямые, с желтым цыганским блеском узкие глаза, нос картошкой. Тщедушный, щуплый, как куренок, малый, но хара́ктерный…

— Ты извини меня, дружок, — сказал наконец руководитель.

Нанки-Пу вытянулся и застыл. Ребята примолкли, сникли.

— Но…

Безнадежно затаили дыхание.

— Как же мне все-таки прикажешь тебя называть?

— Витькой зовите! — обрадовался Нанки-Пу. И ответ его Евгений Самсонович еле расслышал. Началось сплошное ликование юных оркестрантов.

Прошел год.

Каждый раз Витька мчался на занятия весь взмыленный, словно боялся, что кто-нибудь остановит его у входа и спросит: «Тебе, мальчик, что здесь нужно?» А потом добавит знакомые Витьке по дворовым толковищам обидные слова: «Свои все дома!» Тут ему и от ворот поворот.

Мучая себя таким предчувствием, Витька разгонялся, как грузовик на третьей скорости. Он расстегивал пальто и снимал шапку, как только видел окна Дома пионеров, и убеленные снегом Витькины кудри уже во время занятий медленно оттаивали. Пока Евгений Самсонович отпирал дверь узкой комнатки с очень высоким потолком, пока Витька расстегивал брезентовый с черными заплатами чехол тубы, пока усаживался он на стуле, перелистывал нотные тетради на пюпитре, вдыхал полной грудью теплый воздух, нагретый батареями отопления, координировал ногой ритм, выстукивая ботинком по натертой паркетине, — в общем, пока Витька готовился к тому, чтобы они с тубой начали свое общее любимое дело, от Витьки исходил пар. Витька как бы витал в облаке собственного пара. Евгений Самсонович — преподаватель, знаменитый старейший тубист лучшего военного оркестра Москвы — целую зиму удивлялся своему новому ученику: такого отчаянного желания освоить тубу не было даже у Коли Мушкетова.

Выучил Витька пять нот — и уже давай ему песню. Не дашь — по памяти начинал подбирать. И все приставал:

— Евгений Самсонович, напишите мне «Полюшко-поле»!

Песня эта на тубе получалась замечательно. Казалось, слов к ней никогда и не было — все с голоса тубы понятно: низкий бас тубы то рокотал, звал к бою, рассказывал о сражении, то по-мужски сдержанно жалел погибших в бою, упавших в густые травы бойцов. Звезды остановились и погасли в их глазах. Ветер пошумел травой и смолк. Больше не услышат погибшие бойцы стука копыт героической нашей конницы. Но другие кони мчатся по полям, по степным дорогам, и снова воины в шлемах с красными звездами сокрушают грозного врага…

— Давай гаммы. Длинными нотами! — командовал Евгений Самсонович, а сам поправлял очки с крупными выпуклыми стеклами и принимался перебирать бумаги в своей папке. Тут находились и ноты песни «Полюшко-поле», и редкие фотографии диковинных предков тубы: серпента и офиклейда.

Раньше Витька чихать хотел на историю — этот урок казался ему специально созданным для зубрил. Но когда он услышал от Евгения Самсоновича, что в 1590 году впервые музыкант взял в руки серпент — странный, крикливый инструмент, состоящий из деревянных труб, обтянутых кожей, и поэтому напоминающий своими формами змею — серпентария, то начал искать в учебнике, в других книгах что-нибудь про эти времена. Он хотел представить себе и самого музыканта, и изобретателя серпента, и место, где звучала странная музыка змеевидного инструмента, и тех, кто слушал ее.

А потом появилась у Евгения Самсоновича фотография офиклейда. Была такая очковая змея — офидий. А офиклейд 1785 года наполовину стал металлическим, и звук у него появился подвывающий, новый по сравнению с серпентом. И только в прошлом веке немец — литаврист военного оркестра для усиления мощи его звучания собрал «бас» — тубу.

Евгений Самсонович неторопливо перебирал бумаги в папке, а сам все постукивал ногой по полу.

— Дыхание твое усиливается, — подсказывал он Витьке, и Витька раздувал ноздри, втягивал теплый воздух. А с волос по шее текли за воротник ручейки тающего снега. Шла весна в кудрях у Витьки.

Витька стал часто слушать по радио музыкальные передачи и как только узнавал голос тубы, то радовался ему, как родному.

У Прокофьева в «Ромео и Джульетте» он полюбил тему бедового шутника Меркуцио. Вот Меркуцио борется с Тибальдом, а туба: та-та-ти-да-да… — как будто знает о скорой и бессмысленной гибели Меркуцио. Джульетта приходит к монаху Лоренцо за ядом. Рассказывает о своей любви к Ромео. Весь оркестр, кроме тубы, поддерживает ее, исполняет мелодию любви, и только туба — одна туба! — наперекор всем печально предсказывает то, чему суждено свершиться в конце. И именно эта тема потом становится лейтмотивом траурного марша.

Обычно после такой передачи Нанки-Пу брал в руки литой утюг и яростно, как гирю, выжимал его, пока держали руки. Он стал быстрее расти. Окреп. Как будто налился силой: еще бы! — вон какую махину, тубу, таскал на себе. Не только на сцене Дома пионеров. Оркестр часто выезжал на концерты. Такие мускулы Витька нарастил!

Однажды Витька услышал по радио «Картинки с выставки» Мусоргского и был потрясен: одна из «Картинок», «Быдло», — это целый номер солирующей тубы! Оркестр только аккомпанировал ей.

Витька еле дождался начала занятий с Евгением Самсоновичем. С удовольствием отметив Витькин энтузиазм, Евгений Самсонович поправил свои очки с крупными выпуклыми стеклами и снова зашуршал бумагами в заветной своей папке. Так на этот раз в его руках как бы случайно очутились билеты в Большой зал консерватории. Через день вместе с учителем Витька слушал там те же самые «Картинки с выставки» Мусоргского…

После концерта, по дороге к метро, Евгений Самсонович успел рассказать Витьке о шекспировской «Буре» Чайковского, о Пятой симфонии Глазунова, где основную тему ведет, конечно, туба, дальше Вагнер — «Кольцо нибелунгов»…

Витька запоминал от слова до слова все, что говорил ему Евгений Самсонович. Он уже решил записаться в библиотеку и сразу взять «Бурю» Шекспира — это в первую очередь.

Почему-то именно «Буря», казалось Витьке, должна быть такой же грозной, мужественной, как любимая им, чем-то растревожившая с ранних лет «Песня варяжского гостя»…

У метро они остановились. Евгений Самсонович потянул широкими ноздрями воздух, зажмурил глаза и блаженно вздохнул.

— Витька! — обратился он к своему юному другу. — Что ты слышишь?

Витька смутился.

Он слышал, как едут машины, троллейбусы и автобусы. Как шаркают подошвы по тротуару, как где-то не очень близко, в переулке, играет гитара. Но Витька хорошо знал Евгения Самсоновича: не об этом он спрашивал.

Тогда Витька стал вслушиваться в себя. Вспоминались обрывки мелодии «Картинок», цепко держался голос тубы. Но все пело вразнобой — какофония какая-то.

— Много слышу. Но все разное. Перепуталось как-то. Наверно, не то, — сознался Витька.

— А может быть, то? Ты весь слушай, всем своим молодым организмом! — настаивал Евгений Самсонович. — Ни одна твоя клеточка ни на секунду не должна оставаться без работы — это большое дело для музыканта. Ты давай-ка смежи, как я, глаза, сомкни рот и раздвинь ноздри, вдохни поглубже.

Витька так и сделал.

Сосредоточился. Только крепкий запах липы, цветущей вовсю около метро, проник в Витьку и задержался, даже когда он подумал, что уже весь его выдохнул.

— Ну? — спросил Евгений Самсонович.

И Витька брякнул от души, бесхитростно, как было с ним на самом деле:

— Честное слово, Евгений Самсонович, все вот этот липовый дух перешибает…

— О нем и речь, — подтвердил старый музыкант Потрепал Витьку по плечу, поворошил рукой в его пепельно-серых, как будто седых, кудрях. — Вот какой фокус, Витька, нет у обоняния своих определений: все оно от других четырех чувств берет. Запах бывает резкий, сладкий, кислый, слабый, липового цвету, например… Начал я размышлять, откуда такая несправедливость — ведь прежде всего обоняние у человека либо у животного развивалось. Кошка, заметь, сначала понюхает еду, потом за нее примется. Да и люди, особенно раньше, когда были близки к природе, сначала запахи ощущали даже в тьме кромешной и в сплошной тишине. Так, может быть, запах первый имел все эти определительные слова, а потом уступил их другим чувствам, когда они стали сильнее его? И все-таки, вот стоим мы тут с тобой, Москва вокруг шумит, концертные мелодии в наших душах затаились, а все это перебивает, оглушает в нас запах этой вот липы. Даже трудно о чем-то другом думать. Правильно? Может быть, ты сразу этого не поймешь, Витька, но память у тебя цепкая, молодая, запомни на всякий случай: музыка, она, как и запах, уже была до человека — это не доказано, но ты верь мне. Я чувствую, что так оно и было. Человек извлек ее из природы. Думал, что приручил.

Но природа не терпит пустоты. И сколько из нее ни черпай для себя музыки, она ее восполняет вновь.

Захочешь проверить мои слова, войди когда-нибудь в лес со своей тубой, только начни играть — и вся скрытая до поры лесная музыка обнаружит себя, ответит тебе.

Мечтаю за тебя сейчас, Витька: станешь взрослым человеком и хотя бы раз в своей жизни заберись подальше от шума городского, приди к дремучим лесам со своей тубой. Я бы сам собрался, но поздно открыл все это для себя. Слепну я, Витька, катастрофически быстро. Успеть бы тебя выучить. Слышишь, Витька?

— Слышу, — грустно откликнулся Витька.

— Что ты слышишь?

— Вас…

— Так зачем же я на такого глупца свои самые дорогие мысли расходую? — шутливо возмущаясь, повысил голос Евгений Самсонович.

— Я больше не буду, — сразу извинился Витька.

— Чего не будешь?

— Вас слушать, — совсем сбитый с толку, Витька запутался и засопел.

— Ну это ты брось, — Евгений Самсонович даже опешил, — сделал вид, что рассердился. — Чего за дикое решение возникло под такими роскошными кудрями? — Кого же ты слушать собираешься, если не меня?

— Сами говорили — липу, — чуть слышно сказал Витька.

Тут Евгений Самсонович захохотал. И Витька, глядя на него, тоже стал смеяться.

«Что старый, что малый», — наверно, думали некоторые прохожие, без осуждения поглядывая на старика и мальчика.

«Ах ты, Витька, упрямый ты человек, честный ты человек, прямодушный ты человек, — думал Евгений Самсонович, вытирая платком под очками слезы, набежавшие от смеха. — Счастливый ты человек, — и это тоже подумал о Витьке Евгений Самсонович. — Потому что талантливый».

«Счастливый я человек», — мог бы подумать и Витька о себе, потому что в эти минуты все складывалось вместе и одно без другого не существовало: автомобили на улице, серое здание станции метро рядом с библиотекой, прохожие, косящиеся на старика и на мальчика, которые радовались чему-то своему, общему, лишь им понятному, хотя Витька просто радовался в первую очередь тому, что Евгений Самсонович не обидно, даже, наоборот, весело и громко смеялся и не снимал тяжелой горячей руки с Витькиного плеча.

Так и вошли они в метро, постепенно остывая от смеха, мысленно возвращаясь к услышанной вечером музыке.

Каждый вспоминал свое.


Лето. Каникулы. Теперь Витька им не рад, будет считать дни до осени. Скорее бы в лагерь. Там время пойдет быстрее.

В тот светлый вечер, о котором идет речь, ансамбль ехал в Подмосковье на концерт к подшефным — сельским пионерам.

Витька уже вовсю играл в оркестре. Партии у него пока были несложные. Но с Евгением Самсоновичем они продолжали репетировать, углублялись в тонкости музыкальной грамоты, прочитывая — в нотах — классику, пробовали разбирать ее на тубе.

В вагоне электрички было шумно. Всегда дисциплинированные, подтянутые, ребята на этот раз дурачились, возились, поддразнивали друг друга: то ли чтобы не загрустить перед долгим расставанием до осени, то ли — в предвкушении летней вольной жизни.

Для Витьки это был первый выездной концерт. В общем-то разницы никакой: едешь на выступление троллейбусом или на электричке. Но Москва свой родной город, и те, кто слушал ребят, уже становились как бы близкими им людьми.

Смотрит Витька в окно — солнце, теплое, большое, задержалось над горизонтом. Кажется, будто электричка объезжает его хозяйство. Поля, дома, леса нагреты им, окрашены в его красноватый цвет. И хочется Витьке вот сейчас, немедленно остановить поезд, сойти на полянке, сесть под березами, расчехлить тубу — чтобы солнце целиком отразилось в ней — и, зажмурившись, играть, играть… Все, что знает. Конечно, сначала «Полюшко-поле».

Такое вдохновение нашло на Витьку! Размечтался он, а тут — большая станция.

Приехали.

Взял Витька тубу, как ружье, на ремень через плечо и поспешил вместе со всеми из вагона. А сам все еще помнил: высокие березы на поляне, сбоку светит им солнце, первая травка смягчает шаги. Значит — тишина. И среди этой замечательной тишины Витька ощущал себя с тубой в руках. И вот уже тишина дополнена могучей, хотя все-таки немного печальной мелодией. Русская народная песня «Не летай, соловей…». «Подходит», — решил про себя Витька.

И вдруг совершенно неожиданно совсем рядом, за зданием вокзала, он услышал бодрые звуки марша. Играл духовой оркестр! Не по радио — прямо на площади, живьем. Витька задрожал от предвкушения счастья, подбежал к Евгению Самсоновичу:

— Когда мы едем в деревню?

— Автобус придет за нами через полчаса, — ответил Евгений Самсонович, взглянув на вокзальные часы. Он сразу догадался, в чем дело.

— Слышите, они же без тубы! Можно я к ним на немножечко, а?

— С моей стороны возражений нет, — сказал Евгений Самсонович. — Вот что скажет наш вожатый, товарищ Алина?

— Отпускаю, но за временем следи, — предупредила Алина. — За нами придет из колхоза автобус! — крикнула она ему вдогонку. Вместе с Евгением Самсоновичем они посмотрели Витьке вслед: невысокого роста, худой, в чем душа держится, а несет на плече семикилограммовую тубу свою, как будто семиструнную гитару. Шаги у него легкие, словно готов с этой тубой далеко и долго шагать.

— Сильный малый, с характером, — сказал Алине Евгений Самсонович. И Алина согласилась.

Эстрада была на вокзальной площади. Видимо, совсем недавно сбитая к праздничным дням из свежих досок. Над ней на красном полотнище кумача медленно подсыхали крупные белые буквы: «Да здравствует Первомай!» На эстраде сидели пожарные. Их каски блестели, как Витькина туба. Их музыкальные инструменты тоже сверкали, начищенные до блеска. Капельмейстер неторопливо дирижировал, словно сберегая силы для финальных тактов марша. Витька встал у сцены. Начал лихорадочно расстегивать брезентовый чехол защитного военного цвета.

Зрители толпились вокруг эстрады, грызли семечки, слушали музыку. Все они торопились по своим делам — кто же не спешит перед праздником, да еще на вокзале? Но музыка остановила их на полпути. Чемоданы, мешки у ног. Тяжелые сумки в руках. Музыка на время отвлекла всех от привычной суеты, заняла собой.

Капельмейстер снял каску, раскланялся и вытер белым платком розовую шею. Всем исполнителям дружно похлопали. Но, кланяясь, капельмейстер заметил Витьку с тубой.

Витька часто моргал серыми, узкими, с желтыми искорками глазами и что-то пытался сказать капельмейстеру, чего тот никак не мог расслышать.

Тогда Витька положил на сцену чехол, на чехол — тубу, подтянулся, ловко вспрыгнул на доски эстрады.

— Здравствуйте! — радостно поздоровался Витька с музыкантами.

Его густые, пепельного цвета кудри, веселые светлые глаза и широкая улыбка были неотразимы.

— Садись, — велел ему капельмейстер и показал на свободную скамейку рядом с валторнистом. — По слуху играешь?

— Играю.

Когда на Витьку находило вдохновение, остановить его ни у кого не хватало сил. Не родился еще тот человек, который мог бы сдержать Витьку в великие моменты его вдохновенных порывов. А моменты эти наступали, когда Витька слышал поблизости игру духового оркестра.

— Ну-ка, туба, покажи себя! — призвал капельмейстер, вытирая с розового лица потоки пота. — Украинская народная песня «Ой, за гаем гай», — объяснил он публике и на всякий случай справился у Витьки: — Идет?

Витька кивнул. Он крепко вжал губы в мундштук, носом втянул в себя пыльный горячий воздух и из-за тубы заметил, как между зданием и домами, в узкой высокой красновато-золотой щели, открылись глазам Витьки полевые дали с черными зубцами леса по горизонту, и на эти черные зубцы, будто на пики, ложилось грудью, нагорало к ветреной погоде солнце, за день сморенное собственной жаркой предпраздничной работой.

Повеселели музыканты: туба звучала густо, мощно, как будто пришел на сцену не мальчишка в пионерской форме, а разудалый великан, — он и поет, и пляшет, гудит его бас, вознося все голоса оркестра к остывающему небу, к подходящим и отправляющимся электричкам, к голубям, вдруг всей стаей взлетевшим с крыши деревянного дома, к людям, все теснее толпящимся у самоструганой эстрады.

Потом играли «Камаринскую», «С чего начинается Родина…» — здесь капельмейстер дал Витьке соло; вальсы сменились любимым Витькиным «Полюшко-поле».

— Маленький, а работает поплечь с другими, отдыха не просит, — с уважением замечали в толпе про Витьку.

Ничего не слышал Витька, кроме оркестра. И про время забыл.

А пионеры уехали. Автобус немного опоздал, все в спешке погрузились и хватились Нанки-Пу уже на месте, в колхозе.

Он в свою очередь, когда капельмейстер объявил перерыв, тоже спохватился. Обратился к валторнисту:

— Сколько время?

И ахнул.

Мигом зачехлил тубу. Взял на ремень — и с эстрады. Кивнул всем на прощанье. Снизу все-таки крикнул:

— Спасибо! — И стал спрашивать у народа: — Пионеров из Москвы, целый оркестр, не видели?

— В Александровку они поехали, — объяснила Витьке одна женщина в ярком цветастом платке. — Совсем недавно… Теперь жди, туда другая машина часа через два только пойдет.

— А сколько километров до Александровки?

— Да километров шесть будет, — прикинула женщина. — Наши-то ребятишки налегке да посуху за час добегают. Дорога наезженная, хотя и лесная.

— Леса-то нашего ты не бойся, — вступил в разговор капельмейстер, — лес у нас хороший, лесина к лесине, как на подбор. Сейчас светло еще. Весна! Только вот туба у тебя тяжелая, сынок. Намаешься ты с ней.

— Ничего, — махнул рукой Нанки-Пу. — Спасибо! — еще раз крикнул он капельмейстеру и оркестру, кивнул женщине из Александровки, поправил на плече ремень и припустил в путь-дорогу.

Лес оказался шумным и не по-весеннему темным. Ветер нагнал на небо облака, они как будто вместе с Витькой тоже торопились, впопыхах закрыли, зачехлили солнце, как Витька тубу.

Витька то бежал, то переходил на широкий шаг. Музыкальная тема Калибана из шекспировской «Бури» преследовала Витьку по пятам. Мрачно и тоскливо становилось от нее. И тогда он бежал быстрее, чтобы не слышать страстей Калибана, бушующих теперь в собственной Витькиной груди.

Он успел. В колхозном клубе только что начался перерыв после первого отделения, в котором по программе читали стихи и пел хор а капелла — без музыкального сопровождения.

Нанки-Пу встретили радостно и с удивлением. Ему дали отдышаться. Напоили его топленым молоком с коричневой пенкой прямо из глиняной кринки, в горячую, влажную руку вложили ломоть мягкого, душистого ржаного хлеба.

— Передохни, сынок, — все уговаривали Витьку женщины, по-праздничному повязанные светлыми платками, как будто светящимися в сумерках. — Ты кушай, не торопись.

Рядом стояли Евгений Самсонович и Алина.

С тех пор как обнаружилось, что Нанки-Пу остался на вокзале, Евгений Самсонович никому не давал покоя. Вместе с Алиной пошли они к председателю колхоза, который пообещал: сразу, как только вернется с дальней фермы газик, его пошлют за Витькой.

А Витька прибежал сам. Вот он, Витька. С мокрыми, как в ту первую весну, кудрями. Узкие глаза по-цыгански светятся желтым огнем.

Ничего не говорил Витьке Евгений Самсонович, только все приглаживал его мокрые крутые кудри тяжелой рукой.

Оркестр уже начал «Взвейтесь кострами, синие ночи», и вместе со всеми играл Нанки-Пу. Его еле видно было зрителям из-за огромной, сверкающей золотом трубы, зато все хорошо слышали солирующий бас Витькиной тубы.


…В старом доме на Чистых прудах пионер-пятиклассник занимается на Витькиной тубе. Мальчишка — высокий, крепкий. Совсем непохож на Нанки-Пу, о котором теперь рассказывают пионерам новые руководители ансамбля.

Давно Евгений Самсонович не появлялся в небольшом уютном особняке на Чистых прудах. Такое это место: надолго здесь не остаются — каждый год новые ребята, новые песни…

А те, о ком вспоминается с особой тревогой и с особым чувством, — где они? Иногда, через несколько лет, они возникают, всегда неожиданно, празднично, шумно. Выросшие, повзрослевшие, бывает, что — седые… Как-то по старой памяти Евгений Самсонович в который раз оказался все в том же Большом зале Консерватории на концерте духового оркестра. В антракте он остался сидеть на месте и внезапно стал свидетелем довольно странного разговора троих молодых людей. Похоже было, двое из них только что вернулись в Москву из командировки на Байкал — часто называли Байкал и его окрестности друг другу. Они обратили на себя внимание Евгения Самсоновича еще во время первого отделения, когда на соседнем ряду, прямо перед ним, неприятно громко, хотя и односложно спорили:

— Это!

— Нет.

— Точно это!

— Вот. Вот сейчас — это.

— А я что говорил?

Третий, вернее, третья просто слушала и в антракте задала вопрос, ответ на который заставил Евгения Самсоновича остаться на месте и почти до неприличия вслушиваться в разговор посторонних людей.

— А что же больше всего поразило вас на Байкале? — довольно банальный вопрос задала девушка.

— Туба! — не сговариваясь, выпалили они хором.

— ?!

— Не в самом Байкале, конечно, а около, — стал объяснять ей один из молодых людей. — Плывем как-то под вечер вдоль берега на нашей лодке и вдруг слышим по-тря-сающий звук. Изюбр? Нерпа? Медведь? Чувствуем, что-то огромное, таинственное, дикое, редкостное, душу так и тянет из нас. Заглушили мотор. Приготовились — думали, из воды сейчас какое-нибудь доисторическое чудовище покажется, вроде шотландского Нэсси…

— А оно, это чудище, — перебил его товарищ, — как выдало на все озеро…

— Догадайтесь, что?

— Разыгрываете?

— Честное слово — нет, мы себе сами не поверили, потому что оно, ниоткуда не показываясь, исполнило над Байкалом «Песню варяжского гостя»!

— Ни одного слова не перепутало! — перебила девушка их восторженный рассказ. — Конечно, очередной розыгрыш из серии «ученые шутят».

— «Песня» была без слов, — с сожалением глядя на нее, сказал один молодой человек.

— Но исполнена чисто, профессионально, как в Большом театре, — поддержал его второй.

— На тубе, — сказали они почти хором.

— Простите, — не выдержал, наклонился к ним Евгений Самсонович. Ведь уйдут, и не узнает он главного, о чем сейчас только догадывается, но чувствует, что это то, о чем мечтал он узнать. — Его Виктором звали?

— Кого? — не поняли сначала молодые люди.

— Ну… вашу… тубу… — нерешительно проговорил Евгений Самсонович.

— В том-то и дело, что не знаем мы его имени, — ответили с сожалением Евгению Самсоновичу. — Когда мы подплыли к берегу, он уже ушел. Одни местные ребята были у костра. Буряты. Задумчивые и молчаливые, как будто молились. Подсели мы к ним. Спрашиваем, кто играл. «Геолог». И для ясности: «Поисковик». — «На чем играл?» — «На тубе». — И для ясности: «Такая большая, тяжелая, золотая круглая труба…» — «Куда ушел?» Молча показали в сторону тайги. И для ясности: «Когда свадьба, праздник, он всегда приходит. Его зовут — он приходит. В наш пионерский лагерь приходит». — «А туба у него откуда?» — «Как откуда? С ним туба. Всегда с ним». И для ясности: «Любой охотник вам покажет, где он работает. По голосу. Вся тайга слышит». — «Вам нравится, как он играет?» Они даже обиделись. «Ой, как нравится», — ответили.

— И что же? — спросила девушка, заметив, как огорчился старичок в очках с очень выпуклыми стеклами. — Неужели так и не увидели вы этого геолога?

— Времени у нас не оставалось. Вот вернемся будущим летом на Байкал, с первого же дня начнем его искать.

В наш последний, прощальный вечер мы у рыбаков все расспрашивали о нем. Слушают его все. А имени не знают. Как инструмент называется — знают. Что играет — знают. А внешность его передают так: настоящий великан, высокий, плечистый, статный, борода как лопата и волосы густые, кольцами, будто шапка, только словно пеплом припорошенные, цвет у них такой.


1973

НУ И ДОРОГИ

— Светка, Све-е-етка-а-а! Спустись на минутку, что скажи-и-им… — кричали девчата из темноты. Их голоса были намного слабее грохота бульдозеров и железного лязга кранов, но они не были похожи на все привычные для стройки звуки и поэтому казались громче и отчетливей их всех.

— Про Витьку-у-у, слыши-и-ишь… — Светка узнала голос своей подружки Нади Соколовой, бросила мастерок прямо в раствор и сняла рукавицы. Прожектор освещал стройку четко и добросовестно, но с выбором — только там, где работала ночная смена. А девчата ждали внизу и топтались в кромешной тьме, попрыгивая то на одной, то на другой ноге в модных туфлях, намокших от холодной ночной росы.

— Светка, а Витька твой опять весь вечер танцевал с Маринкой и провожать ее пошел, — выпалила Надя.

Светка так и замерла, беспомощно опустив руки в серых нашлепках раствора. Девчонки подталкивали ее, сочувствовали ей и ругали Витьку. Они требовали, чтобы Светка сейчас же, сию минуту догнала Витьку и Маринку и отучила ее отбивать чужих парней.

— Чего стоишь-то? — торопили Светку девчата.

— Счастье свое проморгаешь!

— Витьку-то уводя-ат…

Их, наверное, слышала вся стройка, хотя все вокруг грохотало в свете мощных прожекторов. И только Светке казалось, что наступила такая холодная тишина, что в ней одно только ее обиженное сердце стучит. Это случилось не впервые. Витька, с которым и ради которого приехала она в эти чужие степные места, теперь не торопился со свадьбой: все равно негде жить. Не в степи же спать. И гулял он тут, как все холостые парни, — ведь он и был холостой. А Светка преданно заглядывала ему в глаза, не зная, как угодить, и никто ей не был нужен, кроме Витьки. Застань ее врасплох, когда она отрешенно вглядывается куда-то, словно видит там себя и Витьку вместе, спроси, что строит она, для чего растет эта стройка, искренне и безразлично ответит «не знаю». Она и ехала сюда как одержимая — за Витькой. Он сказал ей: «Еду на новостройку». — «И я с тобой». Светка собрала чемодан и наговорила плачущей матери много слов про то, что с Витькой они сразу оформят отношения, что обязательно позовут ее на свадьбу, но, пожалуй, скоро вернутся назад и будут здесь жить, в родном доме, где и комната есть, и все чисто побелено, и вишни в саду, и мальвы под окнами…

Девчонки из общежития сразу все поняли про личную жизнь Светки и не судили ее строго. Но Витька-то каков черт — несерьезно он относился к их Светке, и они так и рвались открыть ей на него глаза, доказывали, что он не единственный свет в окошке. Света их слышала, но не слушала. Как будто не о ней шла речь. И вот не выдержали подруги: пусть своими глазами увидит! Пусть.

Она по привычке еще старалась не слушать девчат, словно что-то вдруг сковало ее, остановило жизнь, как будто сжалась внутри пружина. Сразу сжалась и отпустила. Тогда Светка побежала.

Через степь, заросшую густой колючей травой, отяжелевшей от росы. Никто не мог бы остановить ее, разгоряченную несправедливой и непоправимой чужой виной перед ней. Подруги бежали, просили подождать, остановиться…

В общежитии она кинула в старенький чемодан первые попавшиеся под руку вещи, но все собирать не стала — испугалась, что задержится или кто-нибудь остановит ее и она останется здесь страдать.

Светка быстро вышла в степь. Повернулась спиной к стройке и зашагала тяжело и устало далеко-далеко, туда, где уже светило небо. Шла пешком по росе. Глубоко дышала пряным, ароматным воздухом степи. Задремавшие суслики лениво шарахались от ее шагов. Над ней стояла большая, как прожектор, луна и справедливо освещала все стройки по всей земле, оставляя в степи, словно в море, свою лунную дорожку на мокрой траве. Света почувствовала, хотя не поняла ее. Она свернула чуть в сторону и пошла прямо по дороге, проложенной для нее луной.

И больше ни о чем не думала, брела, как больная, вся в своем горе. Боль проходила, как будто степь брала ее на себя. Светке казалось, что боль ее большая, но степь еще больше, просто огромная и такая могучая, такая сильная и совсем не страшная даже ночью.

А когда лунный путь растаял в утреннем зыбком свете, Светка вышла к дороге, по которой проносились разъяренные, словно вспененные в погоне друг за другом грузовики.

Бессонные дороги Донбасса… Они трясут на своих горбах рычащие «КрАЗы» и элегантные «Волги», медлительные обшарпанные автобусы и лихие грузовики.

Днем в степи, рассеченной людским стремлением куда-то идти, ехать, спешить, плотно висит над дорогами пыль, и мчатся в ней машины как угорелые. Коротышками-столбиками встают в серой траве жирные пятнистые суслики и восторженно свистят вслед гремящему и пылящему транспорту.

В сумерках поджарые лисы осторожно перебегают дороги, воровато оглядываясь и поджав облезлый хвост, сигают на обочину прямо из-под колес газиков и «Москвичей».

Крепко пахнет бензином и полынным ветром.

Встала у обочины дороги девчонка — голубые джинсы в известке, ковбойка выгорела на солнце, стоптаны резиновые сапоги. Пушистые завитки рыжеватых волос большими прядями поникли вокруг полного личика.

Шофер затормозил около нее машину, и когда пыль разошлась, людям с кузова показалось, что на серой обочине, посреди темной зелени репьяков и колючих бурьянов, вдруг вырос большой обиженный цветок — золотой шар. Вырос и чуть привял на жаркой и сухой донецкой земле.

Могучий шахтер из Макеевки одобрительно взглянул в серые глаза девоньки, перегнулся через борт и протянул спокойную красную руку:

— Сидай, золотый шарик, к нам!

Светка легко улыбнулась, быстро присела на корточки и, пополоскав руки в холодной пыли, подняла темный чемоданчик с серыми махринками на краях.

— От это багаж! — зашумел узенький дидусь в большом потемневшем соломенном брыле на лохматой голове.

И вот резиновые сапоги удобно устроились между лакировками нарядной бабоньки и кедами практикантки из областной газеты.

— Со строительства элеватора? — спросила нарумяненная бабонька.

— Ага.

— Куда ж это?

Светка посмотрела грустными-грустными, серыми, подпухшими от слез глазами на сливавшуюся с небом дорогу и жалобно, словно нехотя, соврала:

— У меня мама заболела. Вечером позвонили из города — я даже не переоделась, побежала на автобус. А автобус уже уехал.

Больше Светке ничего не хотелось говорить этим случайным попутчикам, с жадным любопытством вглядывающимся в нее. Какое им дело до ее настоящей беды, разве поймет кто ее, злую и сумасшедшую, влюбленную в бессовестного Витьку так безрассудно, что теперь хоть на край света от него беги…

А они все подробно выспрашивали у нее, куда ей добираться, где живет мама, с каким-то, казалось Свете, назойливым упрямством за долгую дорогу наскучивших друг другу людей. И Светка опять что-то врала.

— Но-о-очью — и одна! Посмотрите на эту девулечку — какая она смелая и как любит свою дорогую мамочку! — бабонька повела подведенными бровями и вдруг задумчиво и протяжно: — А ко мне моя доченька не спешит…

— Ха! — встрепыхнулся дидусь и вертанул своим брылем в сторону припечалившейся бабоньки. — Да у тебя, Ефросиння, ни одной дочки нэма!

— Вот я об том, старый, и горюю-у-у… — качнулась Ефросинья.

— Развели тоску, а девушка спать хочет, — загудел шахтер из Макеевки.

Светка встрепенулась, тряхнула головой и сонно сказала:

— Нет-нет, не беспокойтесь, разговаривайте, я не сплю. Я так. Тепло-о-о… — она робко улыбнулась, положила золотой шар своей головы на теплое, мягкое плечо бабоньки и глубоко, с всхлипом вздохнула, словно только что всласть наплакалась.

— Эх вы… — тихо осудил попутчиков шахтер. — Замолкните, поняли?

— Спасибо, добренький, научил, — негромко огрызнулась Ефросинья, сверкнув на шахтера карими глазами. — Слушаемся, товарищ командир!

Светке уютно, будто дома. Старомодный, подбитый в плечах ватой жакет бабоньки так же мягко шерстит, как пестрый валик на любимом диване дома, у мамы. Ее быстро укачало, пухлые пальцы медленно разомкнулись, и темный чемоданчик с серыми махровыми краями, замазанный на углах чернилами, брякнулся к кедам практикантки.

Светка спала. Спала и видела красивые, цветные сны и улыбалась им чистой, искренней улыбкой.

— Спит? — скосила на нее глаза Ефросинья, боясь пошевельнуться.

— Умаялись они, — уважительно пояснил дидусь.

Молодчина шофер гнал грузовик по правилам всех донецких водителей: больше газу — меньше ям. И машина летела на четвертой скорости, громыхала на всю степь.

Попутчиков подбрасывало на ухабах, а Светка ничего не чувствовала: спа-ла. И люди берегли ее сон. Все молчали, и только суетливый дидусь, всю дорогу выкрикивающий одну и ту же шутку после каждого ухаба, повторял ее и теперь, но уже шепотом.

— Шахтарчик, друже, — хрипел он, когда после очередного ухаба все грузно плюхались на неоструганную доску, — поклычь шофэра!

— Зачем, дед? — наигранно удивлялся шахтер.

— Хай вин повэрне, трэба ще раз ций ухаб повторыть!

И все тихо смеялись над неугомонным стариком, а у дидуси под темным брылем, словно озорные мышата, шныряли серые глазки, прикрытые соломой густых, кустиками бровей.

Только один раз машину так тряхануло, что чемоданчик с махровыми краями отлетел к заднему борту. Он с треском раскрылся, будто пополам раскололся, и по доскам грузовика растянулось цветастое капроновое платьице, и, подпрыгивая, перевернулись туфельки на прямых тонких каблуках.

— О это багаж! — опять завел дидусь, но тут же смолк. Шахтер встал во весь рост, широко расставив для упора ноги, аккуратно собрал в чемоданчик вещи и так, незапертым, задержал его в руках:

— И денег нет, и жратвы нет, и до дому, говорит, еще далеко…

— Ей у развилки вылезать, — напомнила практикантка, — а потом пока до Донецка доберется, пока билет возьмет…

Шахтер, все еще раздумывая, нерешительно полез в пиджак и достал деньги. Он медленно перебрал их, не считая, потом вынул пятирублевую синюю бумажку и сунул ее в матерчатый карман, пришитый к подкладке чемоданчика. Нечаянно наткнулся там на маленькое зеркальце, зачем-то вытащил его, повертел в красных руках и машинально посмотрелся. Он был так удивлен, словно из зеркала какой-то неожиданный незнакомец уставился на него. Потом сразу смутился, оглянулся на соседей, заморгал короткими, будто опаленными, темными ресницами, сунул зеркальце назад и как ни в чем не бывало начал закрывать замок.

— Погоди, — бабонька одной рукой полезла в корзинку, вытащила чистый белый платок и осторожно стала выкладывать на него свежие, розоватые яички, домашнюю душистую булку. Она шепотом попросила у практикантки газету и положила в нее вареники, такие настоящие украинские вареники, что и шахтер и дидусь сразу почуяли аромат их начинки — крыжовника и вишни.

А тихая практикантка положила сверху небольшую плитку шоколада с белочкой на обертке.

Только дидусь еще долго вертелся на своем месте, подталкивал шахтера острыми колючими локтями и задерживал внимание всех, пока не вытянул из глубоких карманов своих полосатых штанов наливное яблоко, облепленное табачными крошками.

— Приложи ко всему прочему, — строго велел он бабоньке.

Дороги, дороги… То встречаются они вместе, то сливаются в одну, а то, словно разорванные вдоль, разлетаются в разные концы. Просыпайся, Светка! Скоро встретишь еще попутку, и другие занятые люди отвлекутся от своих дел, чтобы помочь тебе…

Бросает машину на ухабах, трясет по колдобинам, а четверо донецких людей, каждый на свой лад, задумались о золотоголовой девушке. Скоро-скоро-скоро та развилка, которая будет для всех просто развилкой дороги, а для тебя — в жизни. Светка — золотой шар, просыпайся…

И вот, еще сонная, она напряженно улыбается и лениво машет рукой вслед подпрыгивающему зеленому грузовичку. Медленно удивляется: отчего эти незнакомые люди так довольны друг другом и приветливы с ней, так ласково и с сожалением улыбаются на прощанье и почему неуклюжий, как будто неумытый шахтер перемахнул через борт и самолично поставил ее чемоданчик на обочину дороги, да так аккуратно, словно он был стеклянный?

Светка остановилась в раздумье, не зная, куда податься дальше. Она была уже далеко от стройки элеватора, ей даже казалось, что притяжение строительства и всех, кто остался там, и главное, конечно, Витьки, ослабело, а может быть, и совсем исчезло — так незнакомо и ново стало все вокруг нее.

Что же теперь дальше делать? — хотелось узнать Светке.

— Мне смешно с вас! — закричала она в степь, назло тем, далеким, которые остались на строительстве элеватора. Как будто они были виноваты, что Витька остался с ними.

— Мне смешно-о-о-о с ва-а-ас! — повторила она, подхватывая чемоданчик. — Ой! — Светка резко опустила руку; ее чемоданчик стал тяжелым. Она присела над ним и стремительно разомкнула.

Светка увидела все сразу: и булки, и деньги, и розоватые яички. Она машинально взяла шоколад, повертела в руках и на обратной стороне обертки прочитала: «Любимая белка, грызи этот шоколад, когда взгрустнется без меня! Целую. Скучай без меня. Андрей».

«Наверное, это той, в кедах», — подумала Светка, и ей сразу стало горячо от стыда, что наврала про маму, не помнила даже лица практикантки, да и вообще мало кого запомнила из тех доверчивых людей, которых так легко и бессмысленно разжалобила.


…Тихо звенела степь. День набирал соки, и доброе солнце, как наливное яблоко дидуси, грело Светкины руки.

Рядом на дороге затарахтел разгоряченный мотор машины. Шофер посигналил Светке. Потом он подождал, высунулся из кабины самосвала и для верности переспросил:

— Может, подвезти до городу?

Звенит, раскаляется степь. Далеко-далеко переваливается с боку на бок самосвал, а Светка стоит на обочине, у развилки одна перед всем степным миром. И толстые пятнистые суслики удивленно присвистывают, глядя на нее.

Ей уже не хочется бежать неизвестно куда — Светке нужно теперь сделать что-то очень хорошее и настоящее для тех людей, которые остались в грузовике, и для всех, с кем ей по пути на бессонных дорогах.

Светку вдруг так потянуло назад, на стройку, но не к Витьке, а к девчатам. Она хотела представить себе, что там сейчас делается без нее. Но представления не получилось — за полгода Светка запомнила девчат по именам и фамилиям. И еще знала их мальчиков. Сейчас, когда она осталась далеко от всех них, ей стало непривычно тяжело, потому что она не помнила в каждой из них то главное и дорогое, что обычно сразу встает в памяти в разлуке с подругами. Как будто проехала с ними в одном грузовике до развилки — поняла Светка. Простят ли они ей поспешные слова?

Так и решилась Светкина судьба. В одно прекрасное утро. Наедине со степью. Под маршевый посвист сусликов. Под победные трели неизвестных Светке поднебесных птиц. Под упорное гудение проносившихся мимо машин со случайными попутчиками в кузовах.


1967

ВРОДЕ БЫ О ВОРОБЬЕ Проба документальной прозы

— Наконец опишите воробья, — сказал Бунин.

В. Катаев. «Трава забвенья».

Обыкновенный, как шпион. Он должен быть ни на кого не похож, чтобы стать как все. И, незаметный, знает все, что ему нужно. Приникает к домам, дорогам, деревьям — к самым серым, старым и сонным, как будто растет из них.

Все его видят, но никто не замечает. Он сливается с пространством, естественно заполняет его пустоты среди тех же домов, деревьев, булыжных мостовых. И оттуда чирикает свои позывные.

Есть какая-то почти аристократическая деликатность в том, как он держит себя на виду всей улицы. Пока не обрушатся на то место, откуда он одиноко вычирикивал что-то однообразное, его голодранцы-родственнички. Чистые плебеи, как и он сам. Характеры наивные, бесхитростные; уверены, что в своем деле надо выкладываться до изнеможения, иначе рухнет мир. Мир, который конечно же держится на воробьях.

Тупой, крепкий клюв. Короткий хвост. Много перьев сверху, а пуха — снизу. Буровато-серое темечко. И вообще — головка послушного школьника. Приглаженная. Светлые, почти белые, бледные щечки. Аккуратный черный шарфик на шее — это уже пижонство. В крыльях расцветка поинтересней: от кирпичных до смелых черно-белых мазков. Но все это вместе остается обыкновенным серым комком — егозливым, крикливым, сонно нахохленным — смотря по его душевному расположению.

И не в том дело, как он выглядит. Он есть, каким бы он ни был, и с ним связана большая житейская тайна. Так незначительная деталь: сырая покрасневшая ветка, набухшая весной; черный гребешок коры снега или полузнакомая мелодия — выволакивает вдруг из памяти что-то безусловно связанное с ними.

Во всякой тайне должны быть следы. Здесь они оставлены на снегу. Мелкие, неглубокие крестики. Запутанные и торопливые, они ведут в то ослепительное утро. И было это как вчера.

…Уже слышно, как будильник пересчитывает на своих счетах время, по-бухгалтерски четко и равнодушно. Но все еще где-то чу́дно и многозначительно — ти-ра-ри-ра — звучит скрипка. Ветер позванивает сосульками обмерзших веток сирени у окна. Капель лениво, но аккуратно, как метроном, бьет по темным под дымами паров лужам. А я и не знаю, что это мое время капля за каплей уводит меня к сегодняшнему утру. Сильно тянет из открытой форточки сладковатой гнилью и сыростью — так, что в носу начинает скрести щекотка.

Еще не разминулись сон с явью, потому что уже и глаза сами открылись, но все продолжает чувствоваться, что где-то близко те мохнатые молчаливые собаки и тихие, удивленные лошади из сна, — все они к добру, к друзьям. На зеленой, яркой, как мох в лесу, траве стоят высокие, как пальмы, ромашки. Воздух и небо одного спокойного цвета свежераспиленной сосны, ее сердцевины.

Но как же замечательно играют на скрипке: ти-ра-ти-ти-ти-ти-ти-ра — бесконечно бы продолжалось это!

Только все-таки проснуться. От собственного чиха, от которого сразу светлеет в голове и все чинно занимает свои узаконенные жизнью места. В весенней мелодии скрипки узнается постоянная работа верхнего соседа. Перезвон сосулек на кустах сирени и капель за окном теперь реальны и будничны и оформляются уверенностью, что все правильно и тебя уже ждут люди добрые.

Это подтвердил, бодро чирикнув в форточку, воробей. За полотняной занавеской только его беспокойная тень (взъерошенный бесенок юрко шныряет среди абстрактной неразберихи веток), и кажется, на светлом экране идет какой-то старый-престарый фильм. Там скачут всадники, там плачет девушка по милому другу, там собираются в поход против черных рогатых воинов вольные люди, и чья-то заблудшая душа ищет пристанища и покоя, а находит только долгий путь в компании с неверными друзьями.

Воробьеныш этот, наглый диверсант, все-таки что-то обнаружил, прочирикал в некотором направлении, и на нашу сирень, как град с чистого неба, посыпались славные товарищи воробья. Облепили ветки, прыгают по карнизу, стучат в окно. Расшумелись, передрались.

— Воробьи кучатся, кричат в кустах — к ненастью, — слышу я голос деда из соседней комнаты.

А я-то думала — солнце, сосульки тают…

Вышла из глухого и слепого парадного на крыльцо. Дверь с тугой пружиной взвыла, поскрипела у меня в руках, выпустила на улицу, а сама сзади ка-ак захлопнулась и сразу дорогу назад обрезала. Стою на крыльце и ничего не вижу — глаза слиплись.

Это солнце било в мою сторону со всего неба сразу. Солнце было во все небо — вместо неба сплошное солнце! И от него все нагревалось и беспокоилось.

С горушки перед крыльцом, по черному, как негатив, снегу текли мутные потоки, сверкающие, как «дождь» на новогодней елке. Плыли в потоках бледно-желтые каравеллы мандариновых корок. И пачка «Беломора» плыла, обгоняя мандариновые каравеллы, и обрывок газеты, и окурки. Плывут… «Куда ж нам плыть?»

А в водосточной трубе что-то взорвалось, загрохотало трагически и бесповоротно, как будто сейчас же наш деревянный дом разнесет вдребезги. Гром пошел от самой крыши и все опускался, пока не высыпался в лужу кусками грязного ноздреватого льда. Они попали в общий поток, стали таять и уплывать.

Но грохот этот тоже был необходим, как соло ударника в оркестре. Вовремя отгрохотал свое лед с крыши, удачно обозначил апофеоз весеннего концерта. Чтобы после него можно было услышать, как осторожно, неуверенно проводит смычком по струнам верхний сосед: ти-ра-ри-ра-ра… И каждый звук, как воробьенок, испуганно взлетает от соприкосновения смычка со струной. Так учатся летать.

Глаза уже привыкли к свету. Солнце снова стало своей величины и заняло свое место в небе — традиционно голубом, цвета доброй надежды.

От мусорных ящиков теперь пахло сильнее, резче, чем зимой. На круглой зеленой крышке одного из них, щедрее всего охваченного солнечным теплом, валялся темно-серый полосатый кот.

Он выкатил свое тощее пузо, почти белое, с чуть заметными полосками на нем, приоткрыл пасть с редкими, тонкими, как у рыбы, зубами и по-пляжному раскинул все четыре лапы. Только хвост его, черный на самом кончике, чутко и нервно вздрагивал и ударял по ящику. Кот умел ценить тепло, уют и комфорт.

Но под мусорными ящиками гужевались воробьи. Выклевывали что-то в свежих отбросах, и их темно-коричневые спинки с черными и белыми мазками отдельных перьев в крыльях так удачно вписывались в разношерстные отбросы вокруг бачков, что казалось, не воробьи, а весь мусор прыгает, колышется и чуть что готов взлететь на ближайшее дерево.

Рядом медленно испарялась лужа. И в ней тоже блаженствовали воробьи. Мокрые и нахальные, они выкрикивали полосатому коту чудовищные оскорбления, и ничто не могло удержать их от жутких мыслей, которые немедленно должны были достигнуть котовых ушей. Воробьи обещали коту привязать его тощий хвост к хвосту дворняжки Вальки. Они окунали свои горячие головы в ледяную воду, но тут же высовывались из лужи и кричали коту, что у него тупые, нечищеные зубы и изо рта его дурно пахнет. Они ссорились друг с другом до драки, когда кто-нибудь не в самых сильных выражениях обращался к этой ленивой полосатой скотине, у которой, если ее клюнуть как следует за хвост, хвост отвалится и больше не вырастет. Даже такой тощий, в черную полосочку хвост. Его увезут вместе с мусором за город и станут удобрять им поля, чтобы в полях было больше мышей. Мыши очень хорошо растут на кошачьих хвостах.

Воробьи — те, что потемнее и покрупнее, — их светлобрюхие воробьихи и светлоклювые воробьеныши — весь воробьиный табор в свой звездный час купался в луже, как в собственной смелости, захлебывался от жгучего восторга, безнаказанно поносил своего персонального хищника, врага-прохиндея.

Они упивались собственной идеей зашвырнуть полосатого кота через глухой забор на соседний двор, где начали строить большой белый дом из блоков, в котором не будет мышей и рядом с которым не согласится жить ни один воробей!

Так тепло на дворе.

Москва. Самотека. Кривобокие, с горки на горку переваливаются переулки: Самотечные, Волконские, Троицкие. Тихие, теплые весны послевоенных лет. Дышим этой тишиной. Все мирные звуки нужны. К ним невозможно так сразу привыкнуть, и принимаются они как радость, как подарок. Воробьи почти до хрипоты вольготничают на деревьях нашего двора. Старый скрипач стоит в одном нижнем белье у открытой форточки — с самого утра разучивает себе мелодию, и его никто не останавливает. Скрипка его сама смолкает ненадолго, только когда он дирижирует себе смычком, сбоку, по-птичьи, подглядывая в ноты, напевает: «…шла замуж я невольно…» И снова смычком по струнам: та-ри-ра-ра… «В лесу поет кукушка».

Мы, самотечные, топчемся у его окна и хихикаем. Толкаемся. Бросаем в окно мелкими мокрыми камешками. Старик слушает себя и свою скрипку, голова его запрокинута, светлые глаза не видят нас, хотя вот они мы, под окном, — светлые глаза эти видят что-то за нами, может быть, над нами или вокруг нас. Такое это большое и важное, что наши мелкие мокрые камешки ничего не значат там, и мы тоже ничего пока не значим, потому что там нас еще нет. «Поклон и слово Ново-города, ваш брат старшой открасовался, велел долго жить», — дребезжит голос старика. Седая прядь волос прилипла ко лбу. А скрипка: ти-ра-па-па-ра-рам…

Пусть играет.

И мы бежим играть. Дети Самотеки. Во дворе еще не засыпали бомбоубежище — сколько там гнилушек! Мы бродим «проходняшками» по нашим переулкам, роемся, распугивая воробьев, в мусоре и находим стеклышки. У нас целые коллекции красивых стеклышек от разбитой за войну посуды. Если их промыть в луже и потереть рукавом, какие яркие птицы обнаружатся на белом фарфоре, какие красные драконовые львы будут разевать пасти, какая позолота заблестит на черно-синем прозрачном осколке… Мы храним наши стеклышки в коробках из-под зубного порошка, раскладываем у себя во дворе на скамейке — каждый в своей части деревянной скамейки выкладывает коллекцию. Меняемся, спорим, обзываемся, деремся.

А скрипка играет свое, все свое, каждый день, пока мы не уходим со двора в школу, во вторую смену, до самого вечера. С улицы скрипку уже не слышно.

Москва добра к своим детям. И ее главные подарки им — это улицы и переулки, в которых мы родились, выросли, живем.

Наш район — район нашего детства — не соответствует административному делению: мы живем, пробегая по Селезневке и Палихе, болтаемся над Синичкиным прудом, и где-то совсем рядом серые, тяжелые, сырые дома улицы Достоевского. С домом-музеем писателя. Как эпицентр старой жизни, прожитой нашими бабушками и дедушками. Нашим верхним соседом — скрипачом из Большого театра.

Мы знали, что до революции он был барином и женился на своей горничной.

Сухощавая строгость фигуры, тонкий нос с горбинкой, чистый взгляд серых глаз, удлиненно-чуткие пальцы скрипача, гладко выбритое лицо, седые волосы аккуратно зачесаны на один бок с розоватой ниточкой пробора; свежее нижнее белье белого полотна и скрипка, темно-коричневая, ласково обихоженная, так чутко, нервно, почти по-человечески отвечала она нашему соседу на его любовь к ней. Как понимали они друг друга, сколько секретов узнала она — только ей и можно было бы некоторые доверить. Ведь все-таки выжил наш верхний сосед, наш старый скрипач, был ли он настоящим русским человеком, который не мыслил себя без России, или помогло ему барское воспитание, тем что оказался с профессией в руках? Возможно, в нем гнездились и другие таланты. Летом, когда скрипач не уходил вечером в театр, он подзывал нас к себе, мы прижимались к самому окну, подпирали боками, плечами, ладонями нагретые за день деревянные стены дома, а старик доставал толстую тетрадку.

Из окна пахло жильем больного человека: лекарствами, сыростью и еще чем-то, чем пахнет только скрипка. На гвозде, вбитом в стену, висели на плечиках черное пальто с узким бархатным воротником и тоже черный концертный костюм с шелковыми отворотами вместо воротника.

Старик целыми днями не одевался, так и оставался в чистом белом белье перед открытым окном. А когда он звал нас, то садился на стул, клал локти на подоконник и читал нам свои фантастические повести. Ему нравилось, как он пишет. А мы узнавали про пещерных жителей и их охоту на мамонтов, про доисторическую любовь, описания которой он старался сообщать нам конспективно, много страниц пропускал, целомудренно покашливая, и особо значительно поглядывал при этом на нас. У него было несколько таких толстых тетрадей с собственными сочинениями. Наверно, исторические события, происходившие с самого начала существования человека, успокаивали нашего скрипача своей непоправимой повторяемостью, и чередования «смутных времен» с ренессансом, может быть, даже приближали его к оптимистическому определению собственной его жизни. Ведь все-таки скрипка была послушна его рукам и понимала глубину его души, и было что и было кому играть. Только вот единственного сына убила война.

Деревянные дома в один-два этажа чередовались у нас с каменными особнячками. Уютные даже под облупившейся краской, они были набиты жильцами от подвалов до чердаков и, как магазин Елисеева, булочная Филиппова или аптека Ферейна, продолжали носить свои дореволюционные имена: дом Чернышева, дом Поспелова… И мы за старшими продолжали их так называть. Наш дом был Поспелова. А в доме Чернышева всегда лежала на окне балерина. Подкладывала три диванные подушки и распределялась на них грудью и полными локтями, подпирая ладонями щеки.

Во всех домах кипели свои страсти: под каждой крышей — свои мыши. Но я помню старого скрипача из Большого театра и не первой молодости балерину, которая в ярком, как картинки в «Огоньке», халате целыми днями лежала грудью на парчовых диванных подушках и со своего второго этажа смотрела на улицу. Им никто не удивлялся, они никого не раздражали, может быть, их даже уважали за самостоятельность поведения. Здесь есть чудесная тайна характера коренных москвичей: они по-детски верят искусству и всем, кто к нему причастен. Корни такой веры глубоки и истинны: еще крепостные актрисы Останкинского театра Жемчугова, Гранатова, крепостной скрипичный мастер Иван Батов — «русский Страдивариус» — все они и еще многие другие, безымянные, осветили своим талантом будущий путь московской школы театрального искусства. Так и началась она — от народа, и даже в салонных исполнениях иностранных «пиес» народный артист вкладывал в чужой образ свое понимание своей русской судьбы. В этом была его правда. И поэтому так доверчивы московские зрители: «родовая память», почти как в мире животных, сохраняет им уверенность, что актер прав, потому что он говорит правду о жизни.

А Стасов в петербургской газете еще удивлялся:

«За что такая привилегия Москве, что она одна может видеть и слышать самого талантливого, самого первого из наших оперных художников, а все другие русские должны только завидовать…»

Это о молодом Шаляпине в «Псковитянке».

Наверно, и сейчас Москве не обойтись без дома, в одной из квартир которого — и соседи быстро распознают это — живет человек, душа его сгорает на медленном, но жарком огне, зажженном от спички Аполлона или какой-нибудь музы или грации.

Так город наш родит не только таланты, но тут же и их поклонников. И этот процесс настолько приятный, добровольный, естественный потому, что благодаря целому сословию артистических служивых людей мы, соседи их, приобщаемся к их таинствам не в зрительном зале, а задолго до того: вслушиваясь в сольфеджио за стеною, в гаммы — двумя этажами ниже… Или, как было у нас на Самотеке, — в беседу старого человека со старой скрипкой: «Скажи мне лучше без утайки, кем чаще — букой аль царем Иваном — тебя пугали в детстве?» — и скрипка отвечала: та-ри-ра-та-ра-ра-рам…

Мы теперь живем в новом доме, и когда утром я раздвигаю на кухне занавески, к окну тяжело слетаются серые, как будто покрытые металлом голуби. Они похожи на опричников в кольчугах. Топают по жести карниза, и глаза их с красными и желтыми ободками — как сигнальные лампочки у автомобилей. После мягкой сонной тишины в серых сумерках металлические голуби с их электрическими глазами и жестяным скрежетом когтей за окном — как жители другой недоброй галактики. Прилетели такие и вытеснили землян, как воробьев.

Сначала воробьев.

Это, конечно, неудачные фантазии, ненаучно. И голуби тут ни при чем. Просто этот символ мира очень похож на войну.

А воробьи, они сами по себе. Они как часть моей старой деревянной Москвы из детства: с булыжными мостовыми, с зелеными тополевыми, кленовыми, липовыми улицами. Потом разрушали дом, сжигали дом — быстро и чисто, и взлетала его серая душа стаей воробьев. Воробьи располагались недалеко от пепелища, на соседнем уцелевшем доме или дереве. Невесело перечирикивались вполсилы, но так, чтобы никто не подумал, как грустно может быть даже воробьям без их старого дома.

Они вырастили в нем много поколений, и никто из их стаи не отвалил в заморские края, где даже зимой цветут разноцветные цветы, летают упитанные маленькие птички с яркими замысловатыми хвостиками — колибри.

Даже по научному определению Брема он называется «домашний воробей». Дом он любит. Где летом тень от старых деревьев, которые разрослись выше крыши. Где зимой можно притулиться у дымовой грубы или в каком-нибудь укромном уголке прижаться к щели, из которой веет теплом человеческого жилья.

Сугробы встали на улице почти с дома ростом. Выйдешь со двора — за ними мостовой не видно. Только тропинка протоптана между сугробами и домами. Идешь по ней под самыми окнами. В окнах оранжевый свет шелкового с кистями абажура над круглым столом. В кресле дремлет дед с «Вечеркой» на коленях. Бабушка разбирает кровать. Взбивает перину. Стелет пуховое одеяло. Кровать высокая, с металлическими шарами на спинках. Один шар сорвался на нарезки и позванивает при движении бабушки. А так — тихо.

Полосатый кот потянулся на диване. Поскреб передними лапами обивку и бесшумно зевнул. Одно ухо его отъехало в сторону: где-то у окна, наверно, поежился воробей.

Сижу на скамеечке у открытой дверцы голландки. Подсовываю дрова, когда пламя начинает слабеть, теряет силу; читаю Гоголя. Упадет лист с фикуса, стукнется об пол — и сердце останавливается, холодеют пятки.

«Вспомнил, вспомнил!» — закричал он в страшном веселье и, размахнувши топор, пустил им изо всей силы в старуху. Топор на два вершка вбежал в дубовую дверь. Старуха пропала, и дитя лет семи, в белой рубашке, с накрытою головою, стало посреди хаты… Простыня слетела. «Ивась!» — закричала Пидорка и бросилась к нему; но привидение все, с ног до головы, покрылось кровью и осветило всю хату красным светом… В испуге выбежала она в сени; но, опомнившись немного, хотела было помочь ему, напрасно! Дверь захлопнулась за нею так крепко, что не под силу было отпереть. Сбежались люди; принялись стучать; высадили дверь, хоть бы душа одна! Вся хата полна дыма, и посередине только, где стоял Ивась, куча пепла, от которого местами подымался еще пар».

Какое страшное место: «Вспомнил, вспомнил!»

Ужас обволакивал меня, и его непонятная сила была как голос рока, прорвавший сетку времени. Я не могла себе объяснить, откуда у меня этот страх, и даже в голову не приходило объяснить его: но он все-таки мучил меня. И в будущем, которое только для меня теперь уже стало недавним прошлым, все совпало с тем, что я предчувствовала на много лет вперед, когда, холодея, читала Гоголя. Совпало не в деталях, а в главном. Никого нельзя было спасти. В разные годы их не стало: «Хоть бы душа одна». Пепел.

Только деревянный дом еще цел. Страшное место. Наши окна забиты ржавыми листами. И, наверно, в кромешной тьме стынет белый кафель голландки, стоит скелет высокой кровати с металлическими шарами на спинках. Один шар сорвался с нарезки, чуть скособочился. Но не позванивает. «Хоть бы душа одна!»

А во дворе полно воробьев: на старой груше — мы никогда не давали дозревать ее дулям, — на лапчатом клене, в упрямой посеревшей траве — она из последних сил выбивалась сквозь неухоженную землю. Воробьи что-то отмечали в саду нашего старого дома. Это был какой-то замечательный праздник у них, когда поднимается галдеж такой оглушительной силы, что у людей, оказавшихся по соседству, звон стоит в ушах.

Бесцеремонный, базарный крик. Но это их жизнь. Беспорядочное шнырянье с ветки на ветку. Возня: пух и перья летят из травы, как выстрелы ракет в честь победителя.

Непонятное веселье, хотя совсем настоящее, даже с драками до первой крови.

И вдруг спохватились, взмыли в воздух, как будто все одной веревочкой связаны, замолкли и улетели.

Только медленно, словно удивляясь и недоумевая, что с ним такое произошло, падал с клена в траву неудачник-горемыка. Серый пух у него на животике стал алым. Он лежал на траве, раскинув очень красивые крылья с чисто-белыми и густо-черными крупными перышками, прижимался к земле, весь открытый для последнего удара. «Жид! Жид! Он на веточке дро-жид, по веревочке бе-жид!» — закричали мальчишки. Они прятались за нашим старым домом, и в руках у них блестели рогатки (что-то разноцветное, пластмассовое), и только пульки были все те же, как и у нас в детстве, из толстой гнутой проволоки.

— Зачем? — спросила я.

— А они вред приносят! — честно сказали мальчишки. Все в серых школьных формах, вихрастенькие и горластые, как воробьи. — Мы по ботанике проходили, что они уничтожают урожаи в нашей стране! Портят посевы! Да, да!

— Вы где живете?

— А тут, — и мальчишки показали на белые блочные дома. Дома эти сжали наш старый, почти выселенный дом со всех сторон. У них были для жильцов все удобства. Но ни у одной их щели нельзя было притулиться воробьям — такие в светлых домах были эти щели, такими холодными становились зимой блоки, как могильные плиты.

Скоро снесут наш старый дом, куда же денется эта стая? Ведь воробьи не могут далеко улетать от своего жилища. А теперь и некуда.

Мальчишки опять закричали: «У-у, жиды!» — забыли про меня и умчались в сторону своих белых блочных домов. Там опустилась на клумбу стая. «Вечные жиды». Может быть, это продолжается расплата? Считается, что когда-то далекие воробьиные предки услужливо носили в своих клювах гвозди римским солдатам на гору. Солдаты прибивали теми гвоздями к деревянному кресту молодого человека тридцати трех лет. Он был казнен за то, что жил так, как учил других.

Воробьи носили гвозди. А жители тех мест стояли и смотрели. Все знали его, и многие любили за то, что он был простым, веселым, добрым, умным и часто сидел с ними за одним столом. Но эти люди тоже помогали римским солдатам, потому что не мешали им. Всем, в конце концов, хочется спокойно прожить свою жизнь, не такая уж она долгая и легкая. А уж о воробьиной и говорить нечего, — и сам-то воробей от клюва до хвоста не больше пятнадцати сантиметров. А еще гвозди таскал.

Воробьи расплачиваются. «Народ безмолвствует».


Подошел к столу мой сын. Прочитал у меня через плечо, что речь идет о воробьях. И предложил:

— Дать тебе определение в двух словах?

Он учится в шестом классе, проходит много предметов и про все знает.

— Пучок энергии! — сказал мне про воробья сын.


Пусто и сумеречно в полукруге фойе Большого театра. И там, где вечером при неограниченном сиянии огней будет степенно прохаживаться сдержанная на восторги партерная публика, сейчас, утром, хочется скорее прокрасться на цыпочках. Такие густые тени за каждой колонной.

Белеет дверь в стене. Неуверенно тяну на себя тяжелую витую ручку (вдруг заперто?), а тут в щель, как сквозняк, как вырвавшиеся на свободу птицы, — беспорядочные музыкальные шумы. Настраивается оркестр. И так хорошо, как будто в дружную стаю воробьев попала. Они и здесь свои — подхватили, ног под собой не чую. В зале темень, но мы туда, где светлее, где веселее, на второй ряд партера, прямо за спиной дирижера.

А он взмахнул, вспорхнул руками, встрепенулся и к скрипке:

— Ти-ра-ри-ра…

Скрипка повторила, а он — дальше:

— Тира-ти-ти-ти-ти-тим…

И своим человеческим голосом, по-рабочему:

— Так. Я готов.

В темноте Большой театр съежился, сжался до размеров сцены, стал проще, доступнее душе. Теперь он похож на любые другие театры во время репетиций: со слабо светящейся лампочкой на режиссерском пюпитре где-то возле восьмого ряда, с легким мостиком-трапом, перекинутым от сцены в зал. По нему проходят по-министерски озабоченные товарищи, вмешиваются в действие на сцене и своим профессионально опрятным и продуманно деловым костюмом тотчас подчеркивают, что не одна сотня лет отделяет нас от трагедии на сцене.

1570 год. Но как все знакомо: от этих первых звуков скрипки: тира-ти-ти-ти-ти-ти-тим… Это значительно ближе, чем сотни лет назад, это уже при мне все было, только называлось по-другому. Нашим самотечным домом. Верхним соседом — скрипачом. Первым весенним днем, который врезался в память из детства со всеми своими подробностями: с капелью и колокольным перезвоном сосулек на ветках сирени под окном, с воробьиным ералашем за полотняной занавеской, с солнцем, распустившим снег в ручьи. Оказалось, что все это выжило во мне, сохранилось и теперь по-весеннему прорастало, а звуки оркестра, голоса певцов были как солнечный свет после зимних холодов, как первые теплые дожди, как стихи Верлена: «Рад я погоде, доволен судьбою, каждой надежде велевшей — живи!»

— Двенадцатый час, товарищи, кого ждем? Почему опять нарушение? — строгий голос дирижера возвращает меня в деловой мир репетиции, в реальность будничного дня. Дирижер поворачивается в зал, туда, где режиссер, художник, костюмеры — те самые по-министерски озабоченные товарищи:

— А что, у Борисенко костюма нет до сих пор? (Это он о няне, о Власьевне.)

«Строг, но справедлив», — подумалось о нем. И в предвкушении продолжения, все еще в ощущениях только что пережитого, как-то машинально отмечаю, что строгий, но справедливый дирижер почему-то совсем молод. Однако уверен, очень уверен в том, что делает, поэтому, наверно, его слушают, понимают — он знает, как лучше.

— «Баю Оленьку мою!» — вместе с Тамарой Милашкиной — Верой Шелогой поет дирижер и в сторону: — Тише, виолончели, тише…

С одиннадцати утра до половины второго — на сцене. Потом — спевки, репетиции в малых залах. До одиннадцати вечера.

Так возникала новая постановка «Псковитянки». В программе театра теперь написано: «Опера «Псковитянка» осуществлена в 1971 году. Дирижером — Ю. И. Симоновым. Режиссером-постановщиком — народным артистом СССР, лауреатом Государственной премии СССР, профессором И. М. Тумановым. Художником — народным художником СССР, лауреатом Государственной премии СССР, профессором В. Ф. Рындиным».

Лауреаты, профессора, почтенные люди и дирижер, которому в марте исполняется тридцать.

Вера Шелога рассказывает сестре о своей любви — внезапной, горестной, но с таким светлым, с таким необходимым в жизни женщины началом ее. После такой любви — хоть на плаху, под топор.

— Проще, проще, — подсказывает Тамаре Милашкиной Юрий Иванович Симонов, — вся трагедия впереди.

И опять дирижер подпевает вместе с ней:

— «Шла замуж я неволей»… Пойте, пойте, не стреляйте. «В лесу поет кукушка…»

Как хорошо кто-то заметил, что сила художественной выразительности не зависит от продолжительности течения времени, потому что измеряется только глубиной, и чем больше эта глубина, тем поразительнее впечатление, хотя длится такое событие, может, какое-нибудь одно-единственное мгновение.

Так и про новую постановку оперы «Псковитянка» невозможно сказать, сколько времени она идет. Для меня ее отсчет начался с первых нот, взятых старым скрипачом, когда он раскрыл листы партитуры «Псковитянки», а я и не знала с тех пор вплоть до нынешнего времени, о чем он рассказывал всему нашему двору в те послевоенные годы.

— Хорошо! Ведь можете, да? Можете играть!

Юрий Иванович опять запел, теперь уже вместе с Власьевной, сказку Власьевны — «изумительный отрывок из древней народной жизни».

Продолжается репетиция. Дирижер все время настороже, — ловит звуки, видит движения актеров по сцене, их костюмы, слышит разговор за сценой, собирает в единое целое, оркестр, замечает хору:

— «Царя Грррозного…», товарищи, — обращается он к боярам, посадникам, вольнице, — если вы не споете «р», никто из зрителей не поймет, о чем эта русская опера.

(Оказывается, и такие вещи приходится объяснять актерам Большого театра…)

А потом, после удачно пропетой фразы:

— Теперь спокойненько стойте и пойте, как в церкви, и все будет хорошо…

С чем сравнить работу дирижера? Или тут можно просто удивляться, поражаясь, откуда берутся силы?

Или сюда так подходят внезапные слова моего сына о воробье: «Пучок энергии!»?

Позже мы сидели с Юрием Ивановичем Симоновым в его кабинете. На двери табличка: «Главный дирижер». Разговаривали о замысле «Псковитянки», о работе над ней.

— Самое сложное в этом спектакле — сделать так, чтобы публика была искренне заинтересована в том, что происходит на сцене. Не только за счет одного сюжета: в зрителей должно как бы вливаться что-то красивое, что невозможно объяснить, но оно возвышает и захватывает больше, чем самый острый сюжет… Мне хочется довести труппу, оркестр, хор, солистов вот до этой степени эмоционального «захвата».

Много потерь по пути к этому — как в альпинизме. Не все могут добраться до самой вершины. А у нас — свои секреты «подъема». Зритель, вероятно, понятия не имеет, что перед ним осуществляется «местная кульминация» или «общая кульминация» действия. Но он обязан ощутить то возвышенное состояние душевного подъема, о котором мы мечтаем и которого добиваемся всеми своими средствами.

Волнения главного дирижера были не напрасны: «Псковитянка» — одна из лучших русских опер, народная музыкальная драма. Музыка ее достигает такой полной и точной силы выражения русского национального характера, что просто уму непостижимо, как мог собрать это воедино, воссоединить в одном произведении совсем тогда, в те годы, молодой человек — Николай Андреевич Римский-Корсаков.

Если не считать сотни лет, которые разделили две эпохи — нашу и ту, второй половины XIX века, — то можно было бы обнаружить странное, если не знаменательное совпадение в некоторых деталях, относящихся к двум молодым людям. Николай Андреевич Римский-Корсаков, написавший свою первую оперу в 1871—1872 годах, не выйдя еще, по сегодняшнему счету времени, из комсомольского возраста, и Юрий Иванович Симонов, осуществивший свою первую постановку первой в своей жизни оперы на сцене Большого театра в 1971 году за несколько дней до своего тридцатилетия.

И совпадение это не просто арифметического порядка, хотя цифры бывают убедительнее и доказательнее эмоций. Близость этих двух молодых людей, объединенных их первым «детищем», имеет одни корни. И хотя от самого рождения жизни их складывались абсолютно непохоже: город Тихвин, лесные края (где-то рядом, по российским масштабам, Новгород, Псков), домашнее любительское музицирование; с двенадцати лет, по семейной традиции, — Морской корпус в Петербурге; и — город Саратов, Волга; родители — артисты хора оперного театра, через несколько месяцев — война; музыкальная школа-семилетка, скрипка, с двенадцати лет дирижирует школьным симфоническим оркестром (Соль-минорная симфония Моцарта).

Позже их одинаково приютит (с разницей в сто лет) город на берегах Невы. Пока Николай Андреевич, гардемарин с клипера «Алмаз», будет плыть на всех парусах мимо островов Великобритании, мимо Американского материка, мимо всего «белого света», совершая кругосветное плавание, чтобы потом, через два года восемь месяцев, вернувшись в Петербург, заметить:

«…а что сказать о музыке и моем влеченье к ней? Музыка была забыта, и влеченье к художественной деятельности заглушено; заглушено настолько, что… я не занимался музыкой вовсе… Я сам стал офицером-дилетантом, который не прочь иногда поиграть или послушать музыку, мечты же о художественной деятельности разлетелись совершенно…»

Юрий Иванович Симонов тем временем усердно посещал занятия в Ленинградской государственной консерватории по классу скрипки. Если бы кто-то захотел назвать его счастливым, то сказал бы о нем не как обычно: «родился в сорочке», а более точно: «с дирижерской палочкой в руке». У Юрия не было разногласий ни с самим собой, ни с родственниками, ни с внешними обстоятельствами насчет выбора профессии: он хотел быть дирижером и стал им.

Но не гладкая плюшевая дорожка «счастливчика-вундеркинда» привела его к дирижерскому пульту. В 1960 году он учится по классу скрипки, в 1962 году «переходит на альт» и параллельно занимается на дирижерско-симфоническом факультете. Заканчивает консерваторию, работает альтистом Оперной студии, но все еще остается студентом «своего» факультета. Он был студентом этого факультета и тогда, когда очутился в шестерке победителей II Всесоюзного конкурса дирижеров в Москве, и когда был приглашен главным дирижером симфонического оркестра Кисловодской государственной филармонии (пришлось перейти на заочное отделение), и когда получил первую премию в Риме на V Международном конкурсе дирижеров, организованном Академией Санта Чечилия.

Диплом об окончании дирижерско-симфонического отделения Ленинградской государственной консерватории был получен Юрием Ивановичем Симоновым, когда он уже работал главным дирижером Большого театра Союза ССР.

Это его стихия, жизнь, его мир, вне которого он не видит смысла и применения своего существования. Даже пока учился в Ленинграде, он дирижировал оркестром музыкального училища имени Мусоргского, самодеятельным симфоническим оркестром Выборгского Дворца культуры…

Сконцентрировать свою волю, желание, страстность, все, что узнал о жизни и что хочешь знать о ней; одного себя раздать по частям всему оркестру, запеть скрипкой, виолончелью, позвать фаготами, вздохнуть тубой, прошептать ударными, чтобы потом заставить всех их дружно помочь тебе, потому что то, о чем хочешь рассказать сам, одному невозможно, а нужно всем вместе, ведь это не вмещается в одном человеке. Это заполняет его, организует его творческую натуру на такие приливы музыкальной щедрости, которые делают счастливыми всех, кто становится свидетелем полного разоблачения дирижерской души.

«Пучок энергии», — сказал мой сын о воробье. Если он все знает, пусть попробует определить: кто же такой или что же это такое — дирижер, в двух словах. А мне «пучок энергии» — нравится. Очень точно, и не только об этой птице.

Но мы оставили наших молодых людей в одном городе, в самом начале их творческих дерзаний и грез. Николая Андреевича встретил балакиревский кружок: тут все свои, знакомые, родные еще по юношеским временам, когда заходил к ним на огонек, погреться около музыки, после занятий в Морском корпусе, — сам Балакирев, Кюи, Мусоргский, позднее потянулся к ним Бородин… Все молодые, даже трудно сейчас представить себе, какие молодые и отчаянные люди были эти теперь заакадемиченные до полных седин единомышленники «Могучей кучки».

Итальянские оперы о чужой жизни, где и любят-то и страдают не по-нашему, где хор существует только для того, чтобы изображать удивление по поводу приезда заметной особы или поднимать кубки во здравие ее, звучали фальшиво и лишь для властвующих особ успокоительно. Лучшие сыны отечества, каждый в своей сфере труда, обращаются к народу, понимают его великую силу, его правду, почитают его истинным хозяином и творцом России. «Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло нам о нашем будущем», — разъяснял настроения передовой части русского общества своего времени Белинский.

При одной только мысли о «предстоящей поездке в глушь вовнутрь Руси» Николай Андреевич вспоминает, как в нем мгновенно возбудился «прилив какой-то любви к русской народной жизни, к ее истории вообще и к «Псковитянке» в частности и как под впечатлением этих ощущений», продолжает композитор, «присел к роялю и тотчас же сымпровизировал тему хора встречи царя Ивана псковским народом…»

Балакиревцы дружно изучают народное песенное творчество, широко используют его в своих работах. Дорогу им уже проторили Глинка, Даргомыжский, Серов, приветствовавшие появление балакиревской молодежи. В «Могучей кучке» нет ни одного профессионала-композитора (в современном обозначении этого слова, подразумевающего специальную консерваторскую подготовку): выпускник школы гвардейских подпрапорщиков Модест Петрович Мусоргский, доктор медицины, ученый-химик Александр Порфирьевич Бородин, морской офицер Николай Андреевич Римский-Корсаков. Какая могучая стихия ощущения музыки и ее неразрывности с продолжением собственной жизни перевернула, вздыбила, увела от военных и партикулярных дел этих молодых людей в мир народных напевных мелодий, в мир, который родил их на русской земле, в России. Поэтому жизнь их значительно усложнилась, с точки зрения здравомыслящего человека, но наступило состояние гармонии, любви к своему делу: сердце принимало горячее участие в работе каждого. Горячо было.

И потому все, что сделано ими тогда, не потеряло своей первозданной силы, обаяния свежести, юношеских порывов; может быть, чуть потемнел рисунок, как на старой иконе, но не выцвел, не утратился окончательно: взялись за него через сто лет молодые, добрые руки, и — засияли краски «Псковитянки».

«…Отчетливое постижение духа отдаленной эпохи, отдаленной от нас столетиями, нами, людьми совершенно другого облика, других чувств, другой культуры, уже составляет некую тайну, владеть которой могут лишь редкие натуры, отмеченные печатью специальной гениальности, направленной в сторону раскрытия особенностей духа прошлых времен» —

это писали о Шаляпине в «Псковитянке». И слова эти очень удачны своим длительным и точным значением — они охватывают всех причастившихся «Псковитянкой», причастных к ее созданию, к ее выходу на публику, к самим зрителям, которые каждый раз при встрече с этой оперой, настигнутые ее силой, убежденностью, глубиной, очищаются и воспаряют. Летать — это прекрасно. Это — к добру. Потому что сверху вся наша жизнь видится маленькой и незначительной. Всегда нужно попробовать взглянуть на свою жизнь с высоты птичьего полета. Наверно, даже воробьям мы, люди, кажемся не такими великими, как мы предполагаем о себе.

Но это — воробьям.

А когда думаешь о тех временах, разве не великими остаются для нас Балакирев и Мусоргский, которые навели Николая Андреевича, еще не снявшего мундир морского офицера, на мысль написать по драме Мея оперу «Псковитянка»? Сколько интересных моментов в процессе долгой работы над оперой: Римскому-Корсакову помогают критик Стасов, историк Никольский, в конце концов композитор сам пишет либретто. Личная драма молодой псковитянки Ольги развертывается на фоне переломного для города Пскова времени: государственный подход к событиям требовал подчинения Грозному, государство должно быть единым, но псковская вольница, демократия народа, решавшего сообща свои дела на вече… Какой ценой покупает царь Иван будущее могущество Государства российского? Столкновение государственных и нравственных проблем, характеры бояр, вольных людей, женские образы, наконец сам Иван Грозный — это целая поэма с четко выписанными характерами действующих лиц. Но вместе с музыкой, в музыке воплощенное — это какое-то колдовство, волшебное мгновение, потому что не замечаешь, сколько длится «Псковитянка». От самого начала, от пролога, написанного уже зрелым мастером — композитором как самостоятельное произведение («Боярыня Вера Шелога»).

Они работали в одной комнате, Римский-Корсаков и Мусоргский. «Псковитянка» и «Борис Годунов» создавались в одних стенах, под одной крышей. «Модинька» дарил «Корсиньке» речитативы, «Корсинька» вносил в «Бориса» строгость классической гармонии. Бородин навещал их, прослушивал, потом писал Балакиреву, что Модинька и Корсинька славно влияют друг на друга…

Когда «Псковитянка» была готова, ее пели всей компанией. На одном из таких вечеров ее услышал Направник — будущий первый дирижер «Псковитянки». Мусоргский пел Грозного, Токмакова и другие мужские партии, в основном басовые; молодой доктор Васильев — «домашний тенор» — исполнял Матуту и Тучу, Ольгу и Власьевну пела А. Н. Пургольд, аккомпанировала Надя Пургольд — невеста Николая Андреевича, который, когда была в этом надобность, и сам подпевал недостающие голоса и играл с Надей в четыре руки все «неудобоисполнимое для двух рук…»

Римский-Корсаков вспоминал, что исполнение в таком составе было прекрасное, ясное, горячее и сильное и происходило всякий раз при значительном стечении заинтересованных слушателей…

Завидую их вечерам, дружбе, единомышлению, молодости и горячности их и — главное — честной службе их таланта, чистоте помыслов.

Кажется, Николай Андреевич совсем очаровал нас и увел в свое далекое, непростое, но все-таки светлое прошлое — так легко, только поманил, и мы уже там, вчитываемся в письма, страницы воспоминаний, оживают монументы, теплеют лица, улыбки дрожат на губах, в глазах вспыхивает озорство.

Все тот же 1871 год.

«С осени я должен был вступить профессором в консерваторию, не покидая пока морского мундира… Я — автор «Садко», «Антара», «Псковитянки» — я был дилетантом, я ничего не знал. Я был молод и самонадеян, самонадеянность мою поощряли, и я пошел в консерваторию… Итак, незаслуженно поступив в консерваторию профессором, я вскоре стал одним из лучших ее учеников, — а может быть, и самым лучшим, — по тому количеству и ценности сведений, которые она мне дала…» — записывал молодой Римский-Корсаков в своем дневнике.

Отважный морской офицер становится профессором Петербургской консерватории. Отважный молодой дирижер, лауреат V Международного конкурса дирижеров в Италии назначается главным дирижером Большого театра.

Пока лучшее, что ими создано, — «Псковитянка». Как трудно будет Юрию Ивановичу Симонову продолжать на этой параллели, подаренной ему судьбой. Ведь его весны еще чирикают воробьями, взбудораженными, ужасно любопытными ко всему в жизни, задиристыми и зазнаистыми, скачут с ветки на ветку так, что старые сосульки от удовольствия позванивают. Но и под его окнами капают, как метроном, капли капели, это и его время стекает в веселые теплые ручьи. Кто же скажет, как случится дальше после такого взлета? Все больше лет будет отдалять его от Николая Андреевича; может быть, в будущей жизни Юрия Ивановича образуется что-то совершенно отличное от их нечаянного сходства в молодые годы.

Но как замечательно продолжение творческой биографии Николая Андреевича Римского-Корсакова, и не заложено ли в этой композиторской победе, поставившей и его остальные произведения над его веком, над временем вообще, кроме всего талантливого, объяснимого или объясненного нам, еще и его — с юношеских лет — умение всегда учиться, даже обучая других. Учиться отовсюду: у народа, у друзей по балакиревскому кружку, у учеников-консерваторцев и их профессоров, у русской природы, у всего мира, который окружал его с самого рождения.

Вот и у Юрия Ивановича есть достойное место для учебы. И учителя всюду — ненавязчивые, тактичные. Но только обратись к ним — и вся душа будет распахнута, по-московски щедро и многословно разделят они и мысли свои, и чай, и варенье.

Это вспомнила я репетицию. Первый черновой прогон. «Псковитянка» не шла в Большом почти двадцать лет.

— Полный зал, — удивившись, сказал кому-то в оркестр Юрий Иванович Симонов после первого действия. А вначале, когда вышел к оркестру, ничего этого не заметил: сосредоточен, собран, просто лютый тиран, беспощаден (и вдруг где-то в середине пролога мирным голосом тихо: «Хорошо, виолончели, хорошо!»).

— Дирижер — главное лицо спектакля. Тонус спектакля, — объяснял он мне после одной из репетиций. — Музыка едина, как литература. Поэтому мне бы хотелось, чтобы оркестр оперного театра играл как симфонический. Не аккомпаниатор вокалистам, а «кислородная подушка», объединитель общего дыхания. Хочется, чтобы это была симфонизированная опера.

…Несколько чопорных старушек сидят рядком. Даже в полусумраке зала заметно, как волнует их предстоящее начало репетиции. Но о ней только думали. Вслух же тактично и остроумно обсуждали каждая свое здоровье и здоровье своих знакомых в зале. Раскланивались, подробно, церемонно здоровались, справляясь о тех общих знакомых, которые не пришли на эту репетицию.

Здесь были и молодые актеры, которые поют «Псковитянку» в других составах, журналисты — вся публика заинтересованная, но более всех эти старушки,, мои соседки. Оживленно переговаривались, а сами — в страшном напряжении: руки теребят ремешки ридикюлей, слишком выпрямленные плечи, как будто на сцене в хоре стоят…

Первые звуки «Псковитянки». И эти старушки только вздохнули глубоко и дружно, и уже как будто никого не стало рядом с ними. Как наш верхний сосед, скрипач из старого дома на Самотеке, они видели то, что дальше меня, надо мной, до меня. И там, где они были, меня еще нет.

Только в антракте услышала, как одна из них, потянувшись к седому человеку в черном костюме с лауреатским, значком, склонившемуся к ее руке, неровным голосом, как будто перед этим наплакалась, проговорила:

— Сидим и поем. Ни одной паузы не забыли. Все очень хорошо. Лучше, чем было.

После второго действия я осмелела, и старушки мои, несколько с горечью, но все-таки с гордостью назвавшись ветеранами, припоминали «Псковитянку» тридцатилетней давности. Детально разбирали новую постановку — и так умно, толково, тонко.

А в фойе заслуженная артистка РСФСР Ольга Дмитриевна Грибова, в той, предыдущей постановке — Надежда, сестра Веры Шелоги, эмоционально, в лицах повторяла молодой солистке Тамаре Синявской — Надежде в нынешней постановке — фразу за фразой, и такая зрелость, глубина трактовки… Тамара чуть-чуть приоткрыла рот, моргает своими карими глазищами, а Ольга Дмитриевна даже слова вставить не дает.

— Приехал боярин, — говорит и сразу поет за боярина: — «Жена, а чей ребенок этот?» — И снова своим голосом: — Разве можно, как ты, спокойно выйти с ребеночком и пропеть, — поет за Надежду: — «Мой!»? Ведь не могло так быть! В те-то времена, девушка, к которой вместе с боярином приехал долгожданный жених, рядом стоит… А ты героически «Мой!» — по-доброму передразнила она Тамару. — И потом Вера… Вера должна…

— Первое, что теперь хочется, — объяснял мне Симонов после генеральной репетиции, шумного успеха, аплодисментов, бисирования, добронастроенного обсуждения, — это чтобы все персонажи имели ярко выраженный характер, чтобы зритель не мог оторваться от действия. Оно бы продолжалось, не заканчивалось для него… Ведь это мало — в музыкальном, оперном театре видеть спектакль. Здесь я, как музыкант, эгоистичен, потому что считаю, что музыка, пение позволяют любой вымысел облечь в такие формы, что зрители поверят всему происходящему перед их глазами. Это — когда оркестр не подъелдыкивает рядышком, близехонько с вокалистами и хором, а симфонически сливается с вокалом. В образах я добиваюсь концентрации красок: ведь они так и написаны композитором — у каждого свой вокальный цвет. И, конечно, хор — активно действующее лицо, реагирующее на все события…

О хоре в «Псковитянке» можно было бы написать целую поэму. Хор — это ее воздух, ее сила, которая потрясает до самой глубины души. Хор не виден как некоторое количество певцов — это один, всечеловеческий, всенародный голос: и в печальной песне в духе плача «Грозен царь идет во Великий Псков», и в боязливо-величальной «Из-под холмика, из-под зеленого, быстра реченька прокатилася», и в трагическом, завершающем оперу «пал Великий Псков с гордой волею».


Такая судьба у «Псковитянки» — на ней печать молодости. У скандинавов есть пословица: «Дети детей — счастливые дети». Молод был композитор, создававший вместе со своими молодыми друзьями свою первую оперу, к которой он не раз возвращался в поздние, зрелые годы, любил он ее.

Ее крестником стал молодой Федор Шаляпин. «Одним великим художником у нас больше. Это — оперный певец Шаляпин, создавший нечто необычайное и поразительное на русской сцене. Так же как Антокольский, это еще юноша, даже на несколько лет моложе того, но создавший такого «Ивана Грозного», какого мы еще никогда не видели ни на драматической, ни на оперной сцене». (Стасов восторженно вспоминает скульптуру Грозного, созданную молодым Антокольским в том же году, когда была написана «Псковитянка»: 1872 год.)

И еще о Шаляпине в «Псковитянке»:

«Какой великий талант! И такому-то человеку всего двадцать пять лет!»

Через сто лет в Большом театре опять прикоснулись к «Псковитянке» молодые руки. И в зале — волнения, пришвинская весна света, души зрителей расцветают подснежниками. Весна побеждает зиму. Весна выигрывает свой спектакль.

Поздним вечером растекалась своими улицами, проспектами, переулками попритихшая публика из Большого театра. А над Москвой стояла торжественная, просветленная Луна в своем полнолунии. «И так Луна грустна и хороша, что в забытьи смолкают соловьи и только плачет вольная душа…» Еще наши предки замечали, что в полнолуние у людей, наделенных инстинктом художника, наступает подъем жизненных сил, энергии.

А как нужно, чтобы при любой фазе Луны в настоящем творчестве возникало полнолуние! Состояние это может называться по-разному, но обязательно должно быть полным: полнодействие, полнораскрытие, полноволие, полночувствие, полноотдача, полнокровие, полносмелость, полносердечность, полноудача…


Начала вроде бы о воробьях, а унесло в такие дали и края, что о птичке-то и позабылось.

А она — обыкновенная, как темная варежка из пуховой деревенской шерсти. Разве нельзя рассказать о варежке, которую ветер, поднятый жильцами при погрузке мебели на машину, прибил к старому крыльцу? Все из дома собрались и насовсем уехали. А варежка не попалась на глаза. Ведь и воробьи деликатно устранились от этого торжественного события.

На кухонном подоконнике перед отъездом разлили в лафитники на посошок. Хозяин, который чуть не сверзился с машины, переживая погрузку нового румынского полированного гарнитура, теперь пошел красными пятнами волнительной радости предстоящего новоселья и уже вообразил себя за праздничным столом, в большом кругу друзей и соратников по службе, и после второй — приосанился, приступил к тосту, но хозяйка отобрала лафитник:

— За обедом соловей, а после обеда воробей, — объяснила она грузчикам. Те не возражали, и он не сопротивлялся: погрузиться — это только полдела. Какая от воробья помощь при разгрузке в новом районе Москвы, где на девятый этаж все надо переть на себе?

Но если вернуться к опустевшему дому, где варежка, как воробей в стужу, жалась к крыльцу, то ни варежки, ни воробьев вокруг, ни самого дома уже нет. «Хоть бы душа одна!» Пепел.

Строительная площадка. Это рядом с нашим теперешним большим светлым домом. Я просто вспомнила, как недавно горел тот последний старый дом на нашей улице: полна коробочка золотых воробышков.

Ловкие, живучие пройдохи воробьи. Они сейчас состоят на довольствии конюшен при ипподроме, крутятся возле цирка: у черного входа всегда есть чем набить желудок. И из всего животного мира нашей планеты, представленного в Московском зоопарке, только они пользуются даже там абсолютной свободой.

Наверно, это совершенно бессознательно способны понять и оценить одни дети, потому что только в детстве осеняют человека неуловимые предчувствия будущего.

Дети таскаются за родителями по зоопарку; добросовестно восхищаются слонами и пингвинами; терпеливо ждут, пока родители высморкаются и утрут слезы веселья в обезьяннике; послушавшись старших, повисят на решетке открытого вольера с тиграми и кинут им кусок недоеденного бублика, обсыпанного маком. И вдруг у самого выхода вцепятся в родительские рукава, сразу забудут про мороженое, которое клянчили, и громко обрадуются обыкновенному воробью.

Он что-то поклевывает на дороге под шаркающими ногами посетителей. «Он смел и доверчив там, где его не трогают», — заметил А. Э. Брем.

Воля и свобода всегда притягивают к себе и потрясают детское воображение.

— Смотрите: воробей! — объясняют родителям дети.


1970

Загрузка...