Тетка Ганна женщина была красивая. Высокая, с длинной черной косой, лицо смуглое, будто все время на нем держался крымский загар, и стройная, подвижная. И очень уж на слово остра. Иной раз так отчихвостит кого словечком, что хоть сквозь землю от стыда. А она лишь усмехается: что, правда глаза режет?.. Мужик, говорят, поэтому и сбежал от нее, из-за слов тех. Давно было, люди в лицо даже не помнят того первого и последнего Ганниного мужика. Дети остались от него, одна их и поднимала. А после войны не передать, как трудно было. Голодно и холодно. Еще больше во время оккупации натерпелась-нагоревалась. Сердце, казалось, выше пяток не поднималось. Как рак под корч, пряталась в тот блиндаж, дрожала-трепетала там, ведь наверху и пули летали-свистели, и снаряды разрывались почти на самом огороде, и с неба бросали на поселок бомбы. Выжила как-то. И сама, и дети. А что толку? Ганна не раз думала, отчаявшись, будто бы жизнь свою перелистывала, взвешивала, на ладони держала: ну и скажите вы, люди добрые, какая польза мне от своих детей, чтоб им?!. Нечего и вспомнить. Хорошего. Пустое место. Дочь еще кое-как, а что про сына говорить? Чужой человек, бывает, тебе встретится лучше во сто крат, чем своя кровинушка. Ганна скрывала, утаивала многое про Кольку, не признавалась людям, как он издевался. Однажды, правда, в доме для престарелых, незадолго до смерти, пожаловалась старушкам, таким же горемычным, как и сама, что куска хлеба жалел для матери. Пропьет деньги, есть нечего, только краюха хлеба лежит на столе. Обычно черствого, ведь когда пьет, то ест мало. А пьет каждый день. Ганна не дотрагивалась, Боже упаси, до того хлеба: ела отдельно, так сын постановил. Отдельно так отдельно, неизвестно еще, кому хуже. Но, выходя из дома похмеляться, злой на мать, что не приберегла денег полечить ему голову, Колька смотрел на тот хлеб и шипел: «Чтобы к хлебу, б… старая, и пальцем не притрагивалась! Мой!»