Гюнтер Грасс Под местным наркозом

1

Это я рассказывал своему зубному врачу. С набитым ватой ртом, напротив экрана, который – так же беззвучно, как я, – рассказывал рекламные объявления: спрэй для волос, компания «Бюстенрот», ваше белье будет белее белого… Ах, и морозильник, где, расположившись между телячьими почками и молоком, пускала пузыри текста моя невеста: «Не лезь в это. Не лезь…»


(Святая Аполлония, заступись за меня!) Своим ученицам и ученикам я сказал: «Попытайтесь быть снисходительными. Мне нужно к зубному. Дело может затянуться. Временное, значит, помилование».

Смешки. Умеренные проявления непочтительности. Шербаум показал странную осведомленность: «Глубокоуважаемый господин Штаруш. Ваше выстраданное решение побуждает нас, ваших исполненных сочувствия учеников, напомнить вам о мученичестве Святой Аполлонии. В 250 году, в правление императора Деция, эта славная девушка была сожжена в Александрии. Поскольку перед тем эта банда вырвала у нее клещами все зубы, она считается покровительницей всех страдающих зубной болью, а также, что несправедливо, и дантистов. На фресках в Милане и Сполето, на сводах шведских церквей, а также в Штерцинге, Гмюнде и Любеке она изображена с коренным зубом в щипцах. Желаем приятного времяпрепровождения и благочестивой покорности судьбе. Мы, ваш 12-а, будем молить Святую. Аполлонию о заступничестве».

Класс пробормотал благословения. Я поблагодарил за более или менее остроумный вздор. Веро Леванд тут же потребовала от меня компенсации: моего голоса за то, чтобы учредить у велосипедного сарая место для курения, чего уже не один месяц добивались ученики. «Ведь вы же не можете хотеть, чтобы мы без присмотра дымили в сортире».

Я пообещал классу, что на ближайшем совещании и перед родительским комитетом выскажусь за ограниченное определенным временем разрешение курить, при условии, что Шербаум согласится стать главным редактором ученической газеты, если ему это предложит комитет солидарной ответственности учеников. «Простите за сравнение: над моими зубами и над вашей газетенкой надо поработать».

Но Шербаум это отвел: «Пока солидарная ответственность учеников не превратится в их самоуправление, я палец о палец не ударю. Идиотизм реформировать нельзя. Или вы, может быть, верите в реформированный идиотизм?… Ну, вот видите… А насчет этой святой, между прочим, все верно. Можете заглянуть в церковный календарь».

(Святая Аполлония, заступись за меня!) Ибо однократный призыв у мучеников в счет не идет. Поэтому, отправляясь перед вечером в путь, я отложил третий призыв, и лишь на Гогенцоллерндаме, за несколько шагов до той номерной таблички, что обещала мне на третьем этаже приличного доходного дома кабинет зубного врача, нет, лишь в лестничной клетке, между вагинальными арабесками в стиле модерн, которые фризом поднимались, как я, по лестницам, я решился, скрепя сердце, на третий призыв: «Святая Аполлония, заступись за меня…»


Его рекомендовала мне Ирмгард Зайферт. Она назвала его сдержанным, осторожным и все же твердым. «И представьте себе: у него в кабинете телевизор. Сначала я не хотела, чтобы он был включен во время лечения, но теперь я должна признать: это замечательно отвлекает. Словно ты в каком-то другом месте. И даже слепой экран и то занимателен, чем-то занимателен…»


Разрешается ли зубному врачу спрашивать пациента о его происхождении?

«Я потерял молочные зубы в портовом предместье Нойфарвассер. Тамошние жители, грузчики и рабочие верфи Шикау, любили жевать табак, соответственно выглядели и их зубы. И на каждом шагу они оставляли свои отметки: смолистую мокроту, которая ни при каком морозе не замерзала».

«Так– так, – сказал он, обутый в парусиновые башмаки, – но с последствиями жевания табака нам теперь вряд ли придется иметь дело». И уже перешел к другому: к дефектам артикуляции и к моему профилю, который с начала половой зрелости выступающая нижняя челюсть делает чересчур волевым, что можно было бы предотвратить своевременным зубоврачебным вмешательством. (Моя бывшая невеста сравнивала мою нижнюю челюсть с тачкой; а на карикатуре, пущенной в обращение Веро Леванд, на мою челюсть была возложена еще одна функция – грузовика с низкой погрузочной платформой.) Ну да, ну, конечно. Я же всегда знал: у меня рубящий прикус. Я не могу размалывать пищу. Собака ее рвет. Кошка размалывает. Человек, жуя, делает оба движения. У меня этого нормального сочетания нет. «Вы рубите пищу», – сказал врач. И я уже рад был, что он не сказал: «Вы рвете ее, как собака». – «Поэтому мы сделаем рентгенограмму. Спокойно закройте глаза. Да и телевизор мы можем…»


(«Спасибо, доктор». Или я уже с самого начала сточил это обращение в фамильярное «доктэр»? Позднее, в полной беспомощности, я кричал: «Помогите, доктэр! Что мне делать, доктэр? Вы же все знаете, доктэр…»)

Пока он своим снарядом, который прожужжал одиннадцать раз, лез в мои зубы, болтая при этом – «Я мог бы рассказать вам кое-что из предыстории зубоврачебного дела…» – я много чего увидел на молочном экране, например Нойфарвассер, где я утопил молочный зуб в Мотлау, напротив Хольма.

Его фильм начинался иначе: «Пойдем от Гиппократа. Он рекомендует чечевичную кашу от абсцессов в полости рта».

А на экране качала головой моя мама: «Нет, не надо топить. Мы их сохраним в шкатулочке на голубой вате». Чуть выпуклая, разливалась доброта. Пока мой врач говорил историко-научными тезисами – «Полоскание перцовой настойкой помогает, по Гиппократу, от зубных опухолей», – моя мама говорила в нашей кухне-столовой: «И гранатовую брошь положу, и янтарь, и дедушкины ордена. И мы сохраним твои молочные зубки, чтобы потом жена и детки сказали: вот какие они были».

А он посягал на мои предкоренные, на мои коренные. Ибо из всех моих коренных зубов самыми надежными были зубы мудрости, восьмой плюс восьмой, восьмой минус восьмой. Они должны были стать опорами моста, который скорректирует и смягчит мой рубящий прикус. «Вмешательство, – сказал он. – Мы должны решиться на изрядное хирургическое вмешательство. Пока моя ассистентка будет проявлять снимок, – а я тем временем удалю камень, – не включить ли мне изображение и звук?»


Все еще: «Спасибо».

Он поступился принципами: «Может быть, восточную программу?» Мне хватало готового стерпеть что угодно экрана, на котором видно было, как я снова и снова, медленно, топлю свой молочный зуб в портовой жиже напротив Хольма. Мне еще нравилась моя семейная история, ведь все началось с молочного зуба: «Конечно, мама, я утопил в порту зуб, вот его и не хватает. И его проглотила рыба, не судак, а донный сом, который все плохие времена пережил. Он все еще лежит там в засаде, ведь сомы живут долго, и ждет других молочных зубов. Но остальные зубки молочно-жемчужно, без камня, светятся на красной вате, а гранатовая брошь, и янтарь, и дедушкины ордена пропали…»

Врач пребывал тем временем в одиннадцатом веке и рассказывал об арабском враче Альбукасисе, который в Кордове первым заговорил о зубном камне. «Его надо снимать». Помню я фразы и такого рода: «Если кислотный остаток в щелочи составляет менее семи рН,[1] – образуется зубной камень, потому что слюнные железы нижней челюсти выделяют слюну возле резцов, а околоушные – возле шестых плюс шестых – особенно сильно при предельных движениях рта, например при зевании. Зевните-ка. Так, так, хорошо…»

Я во всем этом участвовал, зевал, выпускал слюну, которая образует камень, и все же не сумел заинтересовать доктора. «Так вот, доктор, как называется мой маленький фильм? – Спасенные молочные зубы. Когда в январе сорок пятого моей маме пришлось собирать манатки – ведь мой отец служил в лоцманском управлении и мог позаботиться о семье заблаговременно, – она покинула Нойфарвассер с последним транспортом. Но прежде чем покинуть его, она сложила самое необходимое, а значит, и мои молочные зубы, в большой брезентовый отцовский мешок, который, как то бывает при скоропалительном бегстве, погрузили по ошибке на „Пауля Бенеке", колесный прогулочный пароход, „Пауль Бенеке" не наскочил на мину и в целости, несмотря на перегрузку, добрался до Травемюнде, а моей доброй мамочке ни Любека, ни Травемюнде увидеть не довелось; ибо тот транспорт, о котором я сказал, что он был последним, наскочил на мину южнее Борнхольма, был торпедирован и – если вы соизволите обернуться и отвлечься от зубного камня – вместе с моей мамой, как тогда среди ледяного крошева, так и сегодня на вашем экране, пошел прямиком ко дну. Только нескольким господам из гау-лейтерской службы удалось, говорят, вовремя перебраться на какой-то торпедный катер…»


Врач сказал: «Теперь прополощите!» (В ходе долгой работы он просил, понукал, вскрикивал: «Еще раз!», позволял мне отвести взгляд). Лишь изредка удавалось кадрам моего фильма убежать вместе со мной и затмить в плевательнице выброс в виде, например, осколков зубного камня. Расстояние между экраном и плевательницей, это мерцание при одновременном напоре слюны, изобиловало всяческими препятствиями и рождало как бы заключенные в скобки фразы: реплики моего ученика Шербаума, личного характера пререкания между Ирмгард Зайферт и мною, мелочи школьного быта, вопросы к кандидату на втором государственном экзамене на должность учителя и упакованные в цитаты вопросы бытия. Но как ни трудно было добраться от экрана до плевательницы, мне почти всегда удавалось избегать искажений картинки.


– Как то бывает, доктэр, мои молочные зубы хранились долго, ведь то, что было однажды спасено, теряется снова не так скоро…

– Не будем обманывать себя: от зубного камня средств нет…

– Когда сын стал искать родителей, ему доставили брезентовый мешок…

– Поэтому сегодня одолеем зубной камень, врага номер один…

– И каждой девушке, предполагавшей во мне будущего жениха, доводилось видеть мои спасенные молочные зубы…

– Ведь инструментальное удаление зубного камня входит априори в любое лечение…

– Но не каждая девушка находила молочные зубы Эберхарда красивыми и интересными…

– Сейчас начали работать ультразвуком. Сполосните.


Досадный, как я подумал было, врез, ибо с помощью спасенных молочных зубов мне почти удалось заманить на экран мою бывшую невесту и начать (как я и сейчас хочу начать наконец свои жалобы), но мой врач воспротивился: рано.

Пока я истово полоскал рот, он развлекал меня историческими анекдотами. Он рассказал о некоем Скрибонии Ларге,[2] изобретшем для Мессалины, первой жены императора Клавдия, зубной порошок: жженый олений рог плюс хиосская смола и аммиачная соль. Когда он признал, что уже у Плиния толченые молочные зубы упоминались как порошок, приносящий удачу, у меня в ушах снова прозвучали слова моей мамы: «Вот, деточка, я положу их тебе на зеленую вату. Пусть это будет тебе на счастье…»

Что значит суеверие! В конце концов, я вышел из семьи моряков. Мой дядя Макс остался на Доггерской банке.[3] Мой отец пережил «Кенигсберг»[4] и до самого конца эпохи вольного города работал лоцманом. А меня мальчишки сразу прозвали Штёртебекером. Я до конца оставался их вожаком. Мооркене приходилось быть второй скрипкой. Из-за этого он хотел разрушить нашу банду. Но я этого не допускал: «Послушайте, ребята…» Не допускал до тех пор, пока наша лавочка не погорела, потому что этот мозгляк настучал. Надо бы как-нибудь все выложить, все по порядку, как было на самом деле, пустить на экран. Но не с обычными ухищрениями для занимательности – «Взлет и падение банды Штойбера», – а скорее научно, аналитически: «Молодежные банды в Третьей империи». Ведь никто еще до сих пор не заглядывал в дела эдельвейсовских пиратов, хранящихся в подвале Кёльнского управления полиции. («Как по-вашему, Шербаум? Это должно бы ведь заинтересовать ваше поколение. Нам было тогда по семнадцати, как вам сегодня семнадцать. И нельзя не заметить определенных общих черт – отсутствие собственности, девушка, принадлежащая всей группе, полное неприятие всех взрослых. Да и преобладающий в 12-а жаргон напоминает мне наш рабочий жаргон…») Тогда была, однако, война. Речь шла отнюдь не о местах для курения и подобных ребячествах. (Когда мы обчистили хозяйственное управление… Когда мы подобрались к боковому алтарю церкви Сердца Господня… Когда мы на Винтерфельдской площади…) Мы оказывали настоящее сопротивление. С нами никто не мог справиться. Пока нас не выдал Мооркене. Или эта заборная жердь с ее зубами-резцами. Надо было их самим заложить. Или строгий запрет: никаких баб! Между прочим, тогда я носил на груди в мешочке свои молочные зубы. Каждый, кого мы принимали, должен был клясться моими молочными зубами: «Ничто изничтожается непрестанно». Следовало бы их принести: «Видите, доктэр, вот как быстро все идет. Вчера еще я был главарем молодежной банды, которой боялись в рейхсгау Данциг – Западная Пруссия, а сегодня я уже штудиенрат, учитель немецкого языка и, значит, истории, которому хочется уговорить своего ученика Шербаума отойти от юношеского анархизма: „Вам надо взяться за ученическую газету. Ваш критический дар нуждается в орудии". Ведь штудиенрат – это тот же, только с обратным знаком, вожак банды – если вы возьмете меня мерилом – ничто так не донимает, как зубная боль, зубная боль уже несколько недель…»


Врач объяснял мою хоть и терпимую, но все-таки длительную боль неправильным строением челюсти: из-за этого ускорялась усадка десен и обнажались чувствительные шейки зубов. Когда очередной его анекдот не произвел на меня особого впечатления – «Плиний рекомендовал такое средство от зубной боли: насыпьте себе в ухо пепла от черепа бешеной собаки», – он указал через плечо своим скребком: «Может быть, лучше бы телевизор…» Но я настаивал на боли: сплошной крик. Жалоба, которую никак нельзя отложить. («Простите, пожалуйста, если я рассеян».)

Мой ученик вел свой велосипед через кадр: «Вы носитесь со своей зубной болью. А что произошло в дельте Меконга?[5] Вы это читали?»

– Да, Шербаум, я это читал. Скверно. Скверно-прескверно. Но должен признать, что это дерганье, этот сквозняк, направленный всегда на один и тот же нерв, эта локализуемая, не то чтобы отчаянная, но топчущаяся на одном месте боль изводит, терзает и разоблачает меня больше, чем сфотографированная, необозримая и все же абстрактная, потому что не задевает моего нерва, мировая боль.

– Это не злит вас, не печалит хотя бы?

– Я часто пытаюсь печалиться.

– Вас она не возмущает, эта несправедливость?

– Я стараюсь возмутиться.

Шербаум исчез. (Он поставил велосипед в сарай.) Мой врач возник с соответствующей комнате громкостью:

– Если будет больно, пожалуйста, дайте тихонько знак.

– Дергает. Да. Вот здесь спереди дергает.

– Это ваши обнаженные, покрытые камнем шейки зубов.

– Боже мой, как дергает.

– Потом примем арантил.

– Можно сполоснуть, доктэр, быстренько сполоснуть?


(И попросить прощения. Никогда больше не буду…) Теперь я слышал уже свою невесту. «Носишься со своей болью. Обидно слышать при прощании. Скажи мне номер своего счета, и я переведу тебе пластырек. Тебе же причитается рента. Начни что-нибудь новое. Подкорми свое хобби – орнаменты кельтских надгробий».

(Прочь от плевательницы к базальтовому карьеру на Майенском поле. Нет, мерцает она на кладбище в Круфте. Или это склад пемзы, и она среди пустотелых строительных блоков…) «Приноси пользу. Держу пари, из тебя получится первоклассный учитель…»

(Не пемза: Андернах. Ветреный променад у Рейна. Считать обкорнанные платаны между бастионом и автомобильным паромом. Взад-вперед со сводящими счеты словами.)

«Сколько педагогики вылил ты на меня по капле? Не грызи ногти. Читай медленно и систематически. Резюмируй, прежде чем отвлечешься. Пичкал меня Гегелем и этим своим Марксэнгельсом…»

(Неподвижная козья мордочка, из которой поднимаются пузыри текста, битком набитые осколками зубного камня, галькой памяти, щебенкой ненависти. Ах, Лойс Лейн![6])

– Я взрослый человек. Я освободилась от тебя. Освободилась наконец. Ты зануда, неудачник, трус!

(А за говорящей машиной движение, вниз по реке – вверх по реке: пых-пых!)

– Ты был хороший, немного плаксивый учитель.

(На правом берегу Рейна Лейтесдорф с двугорбым, черно-бурым от дождя наростом Розенгартена: ох-ох!)

– Направь на что-нибудь свои способности. Брось пемзу и цемент, пока не Поздно. Как ты предпочитаешь получить эти пятнадцать тысяч?

(У подножья нароста: товарные поезда и бегущие автомобили. Движение вовсю старается служить фоном. Слова, слева и справа, минуя меня, выплевываются на пустую террасу гостиницы «Траубе»: плюх-плюх!)

– В рассрочку или одним махом?

(Вот я стою в своем ветрозащитном плаще. Задаток для супермена.)

– Ну, давай уже. Скажи номер своего счета. (Когда-то андернахский бастион был рейнской таможенной крепостью куркёльнских князьков…)

– Возьми это как компенсацию за ущерб и перестань хныкать.

(…Позднее он стал памятником воинам, павшим с четырнадцатого по восемнадцатый. Камера качается. Помощник режиссера уговорил мою невесту покормить чаек: крик-крик!)


Она со мной рассчиталась. И я употребил деньги целенаправленно. Запоздалый студент переменил профессию. Боннский университет – я хотел остаться поблизости от нее – превратил инженера-производственника, специалиста по центробежным фильтрам в стажера, а затем асессора, который стал с прошлой осени штудиенратом, преподающим немецкий язык и историю. «Не лучше ли при ваших знаниях – намекали решившему переквалифицироваться, – избрать специальностью математику?» – И этот, в парусиновых башмаках, тоже отвлекся от моего зубного камня: «Как вы могли, закончив машиностроительный институт, решиться на это? Это же навсегда?»


Я основательно прополоскал рот: если уж переучиваться, то полностью. Ее деньги я не бросил на ветер. Осталось даже ровно три тысячи (которые мне потом пришлось перевести на его счет, потому что больничная касса согласилась оплатить только половину стоимости). Вот чего стоил мне мой прикус. За это я вписался в его полуавтоматическую механику под названием «рыцарь», которая подавала множество инструментов в его умелую ручку, чтобы он… пока я… нет, мы оба в моей головенке, которая рада гостям: «Как по-вашему, доктэр, лучше бы я придержал денежки?»


Моя невеста отказалась от передачи из Андернаха. «Мы только что видели, какое разрушительное действие оказывает на зубную эмаль супермена зеленый криптонит.[7] Но как отреагируют зубы супермена на криптонит красный? Об этом расскажет наша следующая программа „Супермена". – А мы тем временем заглянем в мастерскую криптонитчика…»


Она показывала мне мое окружение: «Этот красивой формы слюноотсасыватель с убирающимся шлангом приводится в действие водоструйным насосом и на всех дантистских выставках привлекает к себе внимание необычайной эффективностью». Таким голоском, словно она расхваливала елочные украшения, хвалила она промывку плевательницы и коленчатую фонтанную руку рыцаря: «Она делает чашу передвижной и по вертикали». И она на экране, и его ассистентка с влажными, окоченелыми пальцами – обе давали указания с помощью кнопок на переднем торце парящего столика. Как они меня обслуживали. Как выманивали из углубления слюноотсасыватель. Меня забавляло, как он прихлебывал, чавкал, изображал жажду, перед тем как его опускали в мою слюну.

«А язык, пожалуйста, расслабьте и уберите назад». Врач склонился над моим добром, закрыв собой четыре пятых экрана, поискал правым локтем опору между ребрами и бедром и принялся ковыряться между покрытыми камнем шейками моих верхних резцов: «Не глотать, на то есть отсасыватель. Вздохните, вот так… Может быть, мне все-таки…» Нет-нет (сегодня еще нет). Это мне хотелось услышать, когда он стесывал ракушечник с моих зубов…


Понимаете, Шербаум, это тоже надо описать: я собираю слюну, пену, кровь со всеми похрустывающими осколками, сплевываю, после того, как мой язык проявил любопытство и испугался, все это богатство в плевательницу, хватаю удобный, умышленно маленький стаканчик – чтобы не соблазнял пациента полоскать многократно, – полощу, гляжу на выплюнутое, вижу больше, чем там есть, прощаюсь со своим раскрошенным зубным камнем, ставлю стакан на место и забавляюсь, когда он сам наполняется тепловатой водой. Рыцарь и я – мы вместе планомерно работаем.

Ведь понимаете, Шербаум, одновременность множества действий надо описать: в то время как я сижу с разинутым ртом и цитирую про себя плачи Иеремии, рыцарь-левша балансирует парящим столиком, а мужчина в парусиновых башмаках передвигает эту подставку для инструментов, где ждут вызова его орудия. Например, слаботочный прибор для электронного контроля зубов, который заряжается автоматически и не привязан к определенному месту. Он мог бы в кармане вывести его заряженным на прогулку, по лесным дорогам вокруг груневальдского озера, вдоль тельтовского канала, сходить с ним на выставку «Зеленой недели» или в любое другое место, где подкрадывается к своей дичи и надеется уложить ее зубной врач: «Позвольте мне быстренько? Вот моя карточка. У вас, прямо скажу, рубящий прикус. При выступающей вперед нижней челюсти он делает вашу внешность слишком примечательной. Впечатление какой-то грубости. Дефекты надо сглаживать. Рекомендую вам мосты „дегудент". Достаточно телефонного звонка. Мы договоримся о времени, удобном для обеих сторон. Всего шесть-семь сеансов, если не возникнет особых осложнений. Положитесь на меня и на мою скромную помощницу. К тому же вы сможете отвлечься благодаря телевизору. Да, даже слепой экран направит полет ваших мыслей. Только прошу вас поверить вместе со мной в мою бормашину „рыцарь" с ее быстроходными шарнирами – и в триста пятьдесят оборотов в минуту, которые турбоголовка моего аэромеханического устройства гарантирует при заглушённом звуке!»

– В самом деле?

– Я играючи меняю боры и точильные камни.

– А моя боль?

– Сделаем под местным наркозом.

– Так ли все это необходимо?

– Когда мы в конце наведем последний глянец, вы признаете, что ваша невеста не напрасно выплатила отступные.

– Мы были как-никак два с половиной года обручены.

– Выкладывайте, дорогой, выкладывайте!

– Это было в сорок пятом году…

– Недурное начало…


Это я рассказывал своему зубному врачу: «Но предупреждаю вас, доктэр, речь тут пойдет о трассе, пемзе, извести, мергеле и глине, о шифере и клинкере, о деревнях с названиями Плайдт, Кретц и Круфт, об этрингском туфе и коттенгеймских готовых изделиях из базальтовой лавы, о залежах пемзы у Корельсберга и верхне-вулканических месторождениях базальта на Майенском поле – прежде чем она пойдет обо мне, Линде и Шлоттау, о Матильде и Фердинанде Крингсе – сначала, предупреждаю вас, доктэр, речь пойдет о цементе».

Врач сказал: «Не только гипс, определенные, специальные сорта цемента составляют основу моего рабочего материала. Нам придется с этим иметь дело».

Итак, я начал: «Цемент – это полезная пыль, получаемая промышленным способом. Она создается путем размола сырца-порошка и сырца-пульпы из известняка, мергеля и глины, путем размола жженого клинкера, путем промывки и путем распыления воды и пульпы во вращающейся печи…»

(Как хорошо, что я еще все помнил наизусть. Уже мелькнула мысль поразить моих учеников этим детальным знанием. Конечно, Шербаум считал меня мечтателем не от мира сего. А своему врачу я посоветовал сделать вытяжку для возникающей при работе зубной пыли. Он указал на то, что благодаря одновременному отсасыванию слюны при обточке выброс пыли терпим. «Может быть. Но цель – полное удаление пыли». Цементные заводы избавляются от пыли с помощью специальных камер в печах, пылеудаляющих центрифуг, фильтров, дробилок, грануляторов, а также разбрасывания цементной пыли над Рейном между Кобленцем и Андернахом…)

– Я знаю местность перед Эйфелем. Лунный пейзаж.

– Но, как видите, годится для натурных съемок.

– Во время съезда дантистов в Кобленце я с коллегами побывал в Мариа Лаах.

– Это было еще в пределах нашей пылеосадочной зоны. Ведь до моего времени обе трубы крингсовского цементно-трассо-пемзового завода имели только тридцативосьмиметровую высоту. Если тогда выбросы распределялись лишь в непосредственном окружении завода, то сегодня, после того, как трубы сделали выше, а особенно после того, как перешли к осушению с помощью газообменников и установили охладитель, крингсовский цемент снизил выброс пыли до девяти десятых процента, и она равномерно распределяется за Рейном по всему Нойвидескому бассейну…

– Просто замечательная забота об обществе со стороны руководства фабрики…

– Скажем лучше: здоровое стремление к выгоде. Ведь количество пыли, возвращаемое системой электрофильтров, доходит до пятнадцати процентов произведенного клинкера…

– А я-то, маленький, пробавляющийся газетками зубной врач, думал, что удаление промышленной пыли имеет исключительно общеполезный смысл…

(Позднее я познакомил с проблемами усиливающегося загрязнения воздуха свой 12-а. Даже на Шербаума это произвело впечатление: «Не понимаю, почему вы стали учителем, если, занимаясь очисткой воздуха, вы могли сделать гораздо больше…»)

– Я думаю, доктэр, мы можем говорить о двойном эффекте. Благодаря моей заблаговременной инициативе в середине пятидесятых, годов удалось, с одной стороны, рациональней работать, используя полноценную пыль, а с другой стороны, сдержать волну справедливых коллективных протестов, беспокоивших руководство нашего завода. Сначала Крингс отметал мои предложения: «То, чем в старину были извержения вулканов, эрозии и пыльные бури, _ это для нас сегодня выбросы дыма и пыли в индустриальных районах. Мы живы пемзой, трассом, цементом. Значит, мы живы и пылью!»

– Современный стоик.

– Уж Сенеку-то Крингс знал.

– Философ, который и сегодня мог бы нам кое-что сказать.


– Чтобы сделать свои заключения нагляднее – ибо убедить Крингса можно было только практическими примерами, – я вставил в доклад об интенсивном воздухоочистительном хозяйстве Федеративной республики такой образ: если атмосфера служит народному хозяйству главным образом как приемник для находящихся во взвешенном состоянии твердых и газообразных веществ и если воздух по-прежнему загрязняется в том близком к поверхности земли слое, который одновременно обеспечивает дыхание не только людям и животным, то пора пригласить в свидетели обвинения природу! – Вот здесь, доктэр, вы видите фотографию старого бука из парка крингсовской виллы, «серого парка», как его принято называть. У этого ветвистого дерева поверхность листьев составляет примерно сто пятьдесят квадратных метров. Поскольку за год при постоянном оседании на один гектар букового леса приходится около пятнадцати тонн мелкой пыли, нетрудно с помощью этого бука ясно представить себе нагрузку парка площадью в один гектар, состоящего наполовину из хвойных деревьев, – тем более что на одном гектаре хвойного леса оседает за год до сорока двух тонн мелкой пыли… Должен признать, что мой доклад заставил Крингса согласиться на установку электрического фильтра.

– Одним словом: вы добились успеха.

– Тем не менее крингсовский парк ввиду его близости к заводу так и остается «серым парком», хотя, благодаря моему упорству, шансы буков улучшились.


Врач заставил меня усомниться в своей заинтересованности, прибавив: «Природа скажет вам за это спасибо». (Этот страх, что меня не принимают всерьез, царит и на моих уроках. Смешки учеников – или когда Шербаум, словно тревожась за меня, склоняет голову набок – заставляют меня терять нить, и бывает, что кто-нибудь из учеников, тот же Шербаум, возвращает мне ее небрежным «мы остановились на Штреземане» – как и врач, вернул меня к теме, поощряюще спросив: «Что же стало с вашим Крингсом?») «Только сперва еще раз прополощите, пожалуйста…»


Дальше уже мало что получилось. Пульпа из камня. Шелест заметок. Отвращение от начитанности. Затем попытка воссоздать на плоскости столика для инструментов между червями ампул и поворачивающейся горелкой Бунзена пейзаж раннего лета. Совокупность сомнений штудиенрата. Напрасные попытки быть грустным, злым, пораженным. Сквозняк между шейками зубов. Ямочки от смеха на лице Шербаума. «Во всяком случае, доктэр, так это началось…»


Общим планом предэйфельский пейзаж, если смотреть из Плайдта в сторону Круфта. Перед летним скоплением облаков заглавие «Проигранные битвы». Остальные заглавия во время медленной езды по разодранной, разгрызенной, грубо зарубцевавшейся территории, где добывается пемза, к двухтрубному крингсовскому заводу. Сейчас я говорю, как если бы вел экскурсию:

«Крингсовский завод, являющийся частью возрожденной строительной промышленности Федеративной республики, производит из богатых и разнообразных полезных ископаемых вулканического Эйфеля материал для строительства зданий, туннелей и дорог. Подъем цементной промышленности перед последней войной и во время войны – напомню о строительстве автобанов, кроме того, об укреплении нашей западной границы, кроме того, о производстве бетона для бомбоубежищ и не в последнюю очередь о бетонных сооружениях на Атлантическом побережье – оказал благоприятное воздействие на дальнейшее, мирное уже развитие производства трассцементов и на применение железобетона в строительстве. Поскольку веление времени – инвестировать, инвестировать значит модернизировать… Наш крингсовский завод тоже должен будет включиться в этот процесс. Если сегодня еще тонны, десятки тонн высококачественной цементной пыли вылетают в трубу, пропадая для производства, то уже завтра электрические фильтры…»

Голос заводского инженера медленно убавляет громкость. Камера следит за вылетающим из трубы дымом. Общим планом отработанные газы и их клубящаяся динамика. Затем, с птичьего полета, общим планом Предэйфель между Майеном и Андернахом до другого берега Рейна, а потом общий план, сужаясь, пикирует на крингсовский парк рядом с крытой шифером, базальтово-серой крингсовской виллой. Крупным планом цементная пыль на листьях бука. Бугры и кратеры. Раздрызганные пористые островки, оставшиеся от последнего дождя. Пыль струйками перемещается. Рваные структуры цемента на сжавшихся листьях. Скользящие, ползущие гряды пыли над беспричинным девичьим смехом. Перегруженные листья не выдерживают тяжести. Смех, облака пыли, смех. И только теперь группа девушек в шезлонгах под отягощенным цементной пылью буком. Неподвижная, затем скользящая камера.

У Инги и Хильды лица закрыты газетными листами. Зиглинда Крингс, которую обычно зовут Линдой, сидит, выпрямившись, в шезлонге. Ее удлиненное, замкнутое лицо, которое козья неподвижность делает выразительным, не участвует в двухголосом смехе под газетной бумагой. Инга снимает с лица газету: девушка незавершенно красива. Хильда следует ее примеру: мягкая, здорово-сонная, она любит щуриться. На столике для шитья, между прикрытыми конспектами лекций стаканами с кока-колой, лежит третий газетный лист, на котором скопилось цементной пыли на добрую чашку. Камера задерживается на натюрморте. Захваченные ею крупные заголовки сокращают фамилии Олленхауэр, Аденауэр и термин «ремилитаризация». Подруги Линды хихикают, ссыпая в ту же кучку цементную пыль с газетных листов.

Хильда: Скоро мы спасем целый фунт крингсовского цемента.

Инга: Подарим Харди на день рождения.

Теперь они болтают о планах на каникулы. Инга и Хильда не могут решить, предпочесть ли Адриатике Позитано.

Хильда: А куда собирается наш маленький Харди?

Инга: Может быть, он теперь интересуется пещерной живописью? – Смех.

Хильда: А ты? – Пауза.

Линда: Я останусь здесь. – Пауза и струйка цементной пыли.

Инга: Потому что вернется твой отец? – Пауза. Цементная пыль.

Линда: Да.

Инга: Как долго, собственно, пробыл он там?

Линда: Без малого десять лет. Сперва в Красногорске, затем в изоляции в Лубянской тюрьме и в Бутырской, под конец в лагере во Владимире, восточней Москвы.

Хильда: Ты думаешь, это его сломило? – Пауза и цементная пыль.

Линда: Я его не знаю. – Она встает и уходит прямо в сторону виллы. Камера смотрит, как она уменьшается.


Памятник. Только в кабинете зубного врача мне удалось расчленить мою скульптурную невесту: от кадра к кадру она меняла юбки, изредка пуловеры. Ей угодно было возникать наплывом одной или со своим Харди, то среди дрока возле заброшенного базальтового карьера, то в гостинице «Дикарь» сразу за нойвидской дамбой, то на андернахском променаде у Рейна, порой на приисках в долине Нетте и то и дело на складе пемзы, а Харди хотелось наплывов, которые показывали бы его как следопыта-искусствоведа среди римских и раннехристианских базальтовых глыб, или же он объяснял бы Линде на самодельной модели свой любимый проект – электрический фильтр для цементной печи. Кадр: оба далеко на противоположном берегу Лаахского озера. Кадр: оба укрываются от дождя в заброшенном сарае каменотеса на Бельфельде. (Спор, который приводит к коитусу на шатком деревянном столе.) Кадр: она в полувосстановленном Майнце после лекции. Кадр: Харди фотографирует герольдский крест…


«Кто это Харди?» – спросил врач. Его ассистентка также выдала свое любопытство холодно-мокрым нажатием. «Тот сорокалетний штудиенрат, которого его ученики и ученицы добродушно-снисходительно называют „Old Hardy", тот Old Hardy, которому вы, при поддержке окоченелого троеперстия вашей ассистентки, удаляете слой за слоем зубной камень, тот Харди…»


Я – со своими вовремя брошенными германистикой и искусствоведением, со своим построенным в Аахене дипломом инженера-машиностроителя, со своими тогда двадцатью восемью годами, со своими любовными связями и своим почти бескризисным жениховством – преуспевающий молодой человек среди преуспевающих послевоенных молодых людей. После полупонятых фронтовых впечатлений восемнадцатилетний Харди в августе сорок пятого, в Бад Айблинге, у подножья вечно мокнущих под дождем гор, выпущен из американского плена – с тех пор к нему и прилипло уменьшительное имя Харди. Восточный беженец Харди, с удостоверением беженца категории «А», поселяется у тетки в Кельн-Ниппесе и спешит сдать экзамен на аттестат зрелости. Студент первого семестра, совмещающий учение с оплачиваемой работой, помнит слова своего отца: «Будущее человечества – в строительстве мостов!» И поэтому в Аахене он следует завету отца – зубрит статику, кое-как поддерживает меняющиеся знакомства, вступает незадолго до экзамена в какое-то студенческое объединение, благодаря чему его представляют так называемым старикам – инженер-машиностроитель Эберхард Штаруш, лишившийся из-за войны родителей и потому вдвойне старательный, с первого же прыжка становится на ноги у Дикерхоф-Ленгериха, на заводе, производящем мокрым способом цементный клинкер. Не отрекшийся от своих искусствоведческих склонностей, Харди осматривает камни-утесы в близлежащем Тевтобургском лесу и знакомится с леполевским способом обжига. Ибо у Дикерхофа заранее проектировали переход всех заводов с мокрого способа на сухой. Харди продвигается по службе. Харди пишет исследование об использовании цемента для глубинного бурения и трассового цемента при строительстве бункеров для подводных лодок в Бресте. Харди получает возможность подробно изложить это исследование на конференции специалистов широкой публике, то есть руководителям западно-германской цементной промышленности. Для своего возраста весьма сведущий, обладающий приятной внешностью и преуспевающий Харди знакомится в Дюссельдорфе, благодаря этой, исторической уже конференции, с двадцатидвухлетней Зиглиндой Крингс, а на следующий день – за чаем, в перерыве между заседаниями – с ее теткой Матильдой Крингс, дамой в черном, немногословной правительницей крингсовских предприятий. Харди как бы невзначай вступает с обеими в разговор. Один из «стариков» аахенской студенческой корпорации с похвалой отзывается о Харди в беседе с Матильдой. Харди пользуется заключительным празднеством в гостинице «Рейнишер Хоф»: он несколько раз, но не слишком часто танцует с Зиглиндой Крингс. Харди умеет болтать не только о центробежных фильтрах, но и о красоте романских построек из базальта между Майеном и Андернахом. После полуночи, когда в кругу специалистов воцаряется цементирующее влажно-веселое настроение, Харди позволяет себе один-единственный коротенький поцелуй. (Зиглинда Крингс произносит знаменательную фразу: «Знаете, если я втрескаюсь в вас, это вам дорого обойдется…») Во всяком случае Харди производит впечатление и вскоре покидает Дикерхоф-Ленгериха с самыми лестными рекомендациями. Целиком и полностью, то есть вполне успешно, вживается он в крингсовские предприятия: с той же быстротой и осмотрительностью, с какой он внедряется в широкий замкнутый круг потребителей цемента в Европе, Харди, проявляя такую же хватку, умудряется назначить на февраль пятьдесят четвертого года празднование своей помолвки. С учетом того, что будущий тесть все еще пребывал в плену, оно состоялось на отшибе, в долине Аара, в Лохмюле. На серых тонов экране появляются Зиглинда в шиферно-сером костюме и Харди в базальтово-сером однобортном пиджаке, светская, немного чересчур благополучная пара, способная для подстраховки украдкой мигнуть друг другу, часто относимая к поколению скептиков и все больше и больше подозреваемая в ретивом делячестве, ибо Зиглинда, под моим влиянием, взялась в Майнце за ум: она систематически и безучастно изучала медицину – а я, основательно, рьяно и столь же безучастно, знакомился с трассом долины Нетте, с крингсовским производством трассового цемента, но особенно с нашими устаревшими автоматами для переработки пенистой лавы, а значит и с пемзой…


Когда врач попросил меня еще раз прополоскать рот, – «А потом отполируем, чтобы не так быстро нарастал новый камень», – я воспользовался этой паузой как приглашением к маленькой лекции сперва о разработках трасса у римлян в первой половине первого века до нашей эры – «Между Плайдтом и Кретцем до сих пор встречаются штольни с латинскими надписями, нацарапанными римскими горняками», – чтобы потом, пока он полировал, перейти к пемзе: «Геологически пемза относится к лаахским трахитным туфам…»

Он сказал: «Хорошая полировка гарантирует, что верхний слой эмали останется цел».

Я рассказал о среднем голоцене, о белых трахитных туфах и о залегающем между ними лёссе. Он еще раз указал на мои оголенные шейки зубов и сказал: «Ну, вот. Готово, дорогой. А теперь возьмем-ка зеркальце…»

На вопрос врача: «Что скажете?» – мне оставалось ответить только: «Чудесно, просто чудесно!»

Он углубился в проявленную тем временем рентгенограмму, которую его помощница передвигала от картинки к картинке, словно устраивала нам вечер с демонстрацией слайдов. Снимок показывал какие-то беспорядочно торчащие, прозрачные, как призраки, зубы. Только пробелы в области коренных зубов, слева, справа – вверху, внизу, доказывали мне, что это именно моя челюсть. На это я отозвался: «Уже на глубине одного метра под гумусом – залежи пемзы…», но врач не пожелал отвлекаться: «Снимок хоть и показывает, что зубы, которые нужно заменить мостом, находятся в удовлетворительном состоянии, но я все-таки должен сказать: у вас настоящая, а „настоящая" значит врожденная прогения, то есть сильное выступание вперед нижней челюсти». (Я попросил врача включить обычную телевизионную программу.)

Шла реклама, забирая одну восьмую моего внимания. Он смазывал мои усталые десны и все еще делал выводы: «При нормальном прикусе нижняя челюсть отступает от верхних резцов на миллиметр-полтора назад. А у вас…»

(С тех пор я знаю, что мой неправильный прикус, который он называл настоящим ввиду его врожденности, можно определить по горизонтальному уступу в два с половиной миллиметра: это мой примечательный профиль.)

Знает ли этот зубных дел мастер, что к его точильным и полировочным средствам примешана в виде порошка пемза? И знает ли эта рекламная коза, кажущаяся мне знакомой, подозрительно знакомой, что ее отмывающие и очищающие снадобья содержат пемзу, нашу предэйфельскую пемзу?

Врач не отступал от моей прогении: «Это, как ясно показывает ваш снимок, приводит к атрофии челюстной кости или альвеолярного гребня…»

Она хотела продать мне морозильник. Пока врач предлагал свои хирургические решения – «Распилив просто-напросто восходящую ветвь челюстной кости и сдвинув ее назад, мы исправим вам прикус…» – Линда пела свой припев: «Всегда свежие при полной сохранности всех витаминов…» – и предлагала оплату в рассрочку. Затем она открыла морозильник, где между зеленым горошком, телячьими почками и калифорнийской клубникой хранились под флером изморози мои молочные зубы и школьные сочинения, мое удостоверение беженца категории «А» и моя научная статья о трассовых и бурильных цементах, мои сгущенные желания и разлитые по бутылкам поражения. А в самом низу, между окуневым филе и содержащим железо шпинатом, голая и покрытая инеем, лежала она, которая только что рекламировала свой товар в юбке и пуловере. О Линдалиндалиндалинда… (Завтра я предложу это своему 12-а как тему для сочинения: «Морозильник: смысл и оттенки смысла».) Ах, как длится она в холодной дымке. Ах, как сохраняет свежесть боль, если ее заморозить. Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…


Врач предложил выключить телевизор. (Ирмгард Зайферт отрекомендовала мне его как человека чуткого.)

Я кивнул головой. И когда он вернулся к моей прогении – «Но от хирургического вмешательства я советовав бы воздержаться…» – я кивнул снова. (И его мокро-холодная ассистентка тоже кивнула.)

– Можно мне теперь уйти?

– Поэтому я советую поставить коронки на коренные.

– Прямо сейчас?

– Камень задал нам достаточно дел.

– Значит, послезавтра, перед вечерними новостями?

– И примите еще две таблетки арантила на дорогу.

– Да ведь почти не было больно, доктэр…

(Его ассистентка – а не моя невеста – подала мне таблетки, стакан.)

Когда я пришел домой и мой язык стал искать за зубами исчезнувшую шероховатость, я нашел на своем письменном столе рядом с пепельницей проверенные тетради для сочинений 12-а, несколько недочитанных томов, свою начатую докладную записку по поводу солидарной ответственности учеников с полемическим разделом «Где и когда ученику разрешается курить», рядом, среди брошюр, директивы к реформе верхней ступени, а перед пустой рамкой для портретов, под кипой вырезок из газет и фотокопий, досадно тонкую папку с рабочим заглавием, выведенным большими буквами. Под глыбинами римского базальта – большей частью это обломки ступок, которыми я пользовался как пресс-папье, – я нашел бумагу…


Горе, мой зуб. Горе, мои волосы в гребенке. Горе, моя куцая идейка. Ах – сколько проигранных битв. Каждая новая боль острее предшествующей. Или то, что всплывает и вспоминается: прошлогодний карп, канун Нового года. Горе, тени, горе. Галечник, горе. Горе, зубная боль, горе…


При этом я хотел только удалить зубной камень, хотя и предчувствовал: он что-нибудь да найдет. Они же всегда что-то находят. Известное дело.


Когда вскоре после моего возвращения позвонила Ирмгард Зайферт, – «Ну, как? Не так страшно, а?» – я мог подтвердить: не садист. Притом словоохотлив и все же деликатен. Довольно образован. (Знает о Сенеке.) При боли сразу же прерывает свои манипуляции. Немножко наивен, верит в прогресс – надеется на лечебную пасту, – но терпим. А телевизор действительно чудесный, хотя и смешной.

Ирмгард Зайферт, с которой с тех пор у нас общий зубной врач, я хвалил его по телефону: «Голос у него мягкий, и только когда он начинает поучать, приобретает педагогическую решительность…»


Как он сказал: «Враг номер один – это зубной камень. Пока мы ходим, медлим, спим, зеваем, повязываем галстук, перевариваем пищу и молимся, слюна неукоснительно выдает его на-гора. Это накапливается и приманивает язык. Он всегда тянется к отложениям ракушечника, любит шероховатости и доставляет пищу нашему врагу, камню, укрепляет его. Камень покрывает корой и душит шейки зубов. Он слепо ненавидит эмаль. Меня вы не проведете. Достаточно одного взгляда: ваш камень – это ваша окаменевшая ненависть. Не только микрофлора в полости вашего рта, но и ваши запутанные мысли, ваша постоянная оглядка назад – с вечным желанием посчитаться, когда все взаимно засчитывается, склонность, стало быть, ваших оседающих десен к образованию улавливающих бактерии карманов, все это – сумма стоматологической картины и психики – вас выдает: угнездившаяся жестокость, задатки убийцы – сполосните-ка! Сполосните-ка. Камня еще предостаточно…»


Я все это оспариваю. Как штудиенрату, преподающему немецкий язык и, стало быть, историю, насилие мне ненавистно, глубоко ненавистно. А своей ученице Веро Леванд, которая в районах Далем и Целлендорф целый год занималась так называемым звездо-сбором, я сказал, когда она в классе выставила свою коллекцию спиленных мерседесных звезд: «Ваш вандализм – всего только самоцель».

Шербаум объяснил мне, что его приятельница хотела украсить в духе времени елку: «Для школьного бала в актовом зале».

Вскоре после Рождества ножовка Веро Леванд вышла из моды. (Позднее Шербаум сочинил сонг, который пел под гитару: «Когда мы звездочки срывали, срывали, срывали…»)


Хоть и без призыва к святой заступнице всех страждущих от зубной боли, я приближался к кабинету врача все же хорошо подготовившись: с готовыми фразами, чтобы навязать их ему. Если уж мне предстоит хирургическое вмешательство, то пусть и он потерпит мри поправки: «Не правда ли, доктэр, вы ведь интересовались пемзой?» – «Как и вы интересуетесь распространенностью кариеса в возрасте обязательного обучения».


Накануне мне довелось отвечать на вопросы моего 12-а. (Веро Леванд: «Сколько он их у вас выдернул?») Я ответил: «Что пришло бы вам в голову, если бы вы сидели у зубного врача с заткнутым ртом напротив телевизора, и шла бы реклама, и вам предлагали бы, скажем, морозильную камеру…»

Ответы барахтались без толку. Я отказался от сочинения на эту тему, хотя мысль Шербаума, что определенные идеи и планы, еще не готовые, надо замораживать, чтобы когда-нибудь их разморозить, додумать до конца и претворить в действия, подошла бы Для сочинения.

– Какой план вы имеете в виду, Шербаум?

– Я же сказал: об этом еще нельзя говорить.

В ответ на мой вопрос, не направлен ли еще замороженный план на то, чтобы стать главным редактором ученической газеты, он отрицательно мотнул головой:

– Это ваша морока. Можно не размораживать.

Когда к концу урока я стал распространяться о кариесе: «Суть кариеса состоит в непоправимом разрушении твердых тканей зуба…» – класс слушал, как обещал, снисходительно. У Шербаума голова насмешливо склонилась к плечу.

____________________


Врач был менее деликатен: «С этим мы сразу разделаемся, с четырьмя нижними коренными – восьмым и шестым, минус шестым и восьмым…»

(Это деловитое звяканье стерильных инструментов, словно он ни секунды не сомневался в том, что я снова приду: «Валяйте, доктэр. Я буду сидеть спокойно».) Его ассистентка уже взвела шприц: «Так. А теперь маленький неприятный укольчик. Почти не было больно, – а?»

(Попробовал бы я, со слюноотсасывателем во рту, с одутловатой от марлевого тампона щекой, сжатой троеперстной хваткой, болтать: «Не стоит о нем говорить, о вашем уколе. Но эти в Бонне. Вы читали: дальше некуда, затянуть потуже ремень, при любых обстоятельствах… И студенты, опять эти студенты на общем собрании…»)

Его предупреждение об уколе выродилось во второй стереотип: «А теперь кольнем второй раз. Вы и не заметите уже…»

(Ну, давай же, давай. И включи картинку, пусть мерцает, только без звука.)

– Две-три минуты придется нам подождать, пока десны не онемеют и не окоченеет язык.

– Он опухнет?

– Это так кажется. (Разбухшая свиная почка. Куда ее?)


Беззвучная картинка показывала церковного на вид господина, который, поскольку была суббота, говорил, видимо, что-то связанное с воскресеньем, хотя эта программа передается после двадцати двух часов и лишь после берлинских вечерних новостей: «Да-да, сын мой, я знаю, это больно. Но даже вся боль мира сего не способна…»

(Его изящно вылепленные пальцы. Когда он иронически поднимал бровь. Или замедленное покачивание головой. Шербаум называет его «среброязычный».)

Затем колокола возгласили воскресенье: Бим! – и вспугнули голубей. Вам! – Ах, и маленькие жестяные бубенчики в моей головенке, которая знает, что к чему, забренчали: бемс-пемза.


Пока ухмыляющаяся козья мордочка объявляла о репортаже «Пемза – золото Предэйфеля», врач начал стачивать минус восьмой. «Расслабьтесь! Начнем с жевательной поверхности, затем сточим кругом с сужением к ней…»

Мой фильм показывал, как сырье из карьеров доставляется на обогатительную фабрику, освобождается от тяжелых компонентов, сваливается в кучу, обрабатывается универсальным вяжущим средством «Айби», превращается в бетономешалках в пемзо-бетонную смесь и перерабатывается в автоматах в строительные блоки.

Врач сказал: «Ну, вот видите, с вашим минус восьмым мы справились». (Прежде чем он велел мне полоскать, мне удалось, хотя и наспех, показать сначала хранение строительных блоков в складских помещениях, затем их штабеля под открытым небом.)


«А вот здесь, доктэр, между нашими универсальными пустотелыми блоками, пемзобетонными перекрытиями, полыми и сплошными панелями, между нашими лестничными блоками и железной арматурой и такими же плитами для кессонных потолков, обладающими, помимо легкости, такими преимуществами, как эффективность изоляции, способность стен дышать, пористость, огнеупорность, возможность вбивать гвозди и шероховатость поверхности, на которую плотно ложатся штукатурка и промазка для швов, между этими современными стройматериалами, обеспечивающими беспрепятственную интеграцию будущих потребителей жилья в плюралистическом обществе, точнее сказать, между нашими тесно уложенными стандартными плитами, именуемыми также четырехдюймовыми, встретились Линда Крингс и заводской электрик Шлотау…»


Врач сказал: «Вижу…», а я подготовился основательно: с высоты птичьего полета склад пемзы тянется между заводом и крингсовской виллой с парком. На границе между заводом и парком группа посетителей в штатском образует неправильный полукруг. Заводской инженер Эберхард Штаруш, в белом халате и защитном шлеме, объясняет процесс производства строительных материалов из пемзы. Со стороны «Серого парка» приближается Зиглинда Крингс. По ее летнему платью в мелких цветочках видно, что вне парка ветрено. Со стороны завода на территорию склада вступает электрик Хайнц Шлотау. Зиглинда ходит по подъездным дорогам без цели, а Шлотау приближается целенаправленно, словно ищет ее.

Над этим медленным и замедленным случайностями сближением витает, растягиваясь на ветру, текст инженера: «Когда более шести тысяч лет назад произошло извержение эйфельских вулканов, ураганы шли, вероятно, с запада-северо-запада, иначе не образовалось бы залежей пенистой лавы восточнее и юго-восточнее мест ее выброса. Если прежде крестьяне Предэйфеля были одновременно поставщиками пемзы, то теперь район ее добычи взяла в аренду фирма Крингс. Мы сейчас находимся на кромке наших обширных залежей…»

Теперь общий план сужается в место встречи Зиглинда-Шлотау между тесно уложенными штабелями стандартных плит. Они держатся на расстоянии друг от друга. Они оценивают друг друга, глядя не друг на друга, а в сторону. Смущение. Шлотау ухмыляется. Руки Зиглинды за спиной ищут поверхности пемзы. Слабо и все отдаленнее слышен голос инженера Штрауша, который охотно и часто предваряет осмотр завода непринужденной лекцией. Отголосок периода молодежной банды, когда он именовался Штёртебекером и решающее слово было за ним, раннее, предвосхищение его позднейшей деятельности штудиенрата, преподающего немецкий язык и историю…


– А что вы сейчас проходите со своими ученицами и учениками?

– Мы пытаемся осмыслить социальную подоплеку шиллеровской драмы «Разбойники».

– Значит, все еще отголоски вашей деятельности в роли вожака банды?

– Признаю, печать ранних лет осталась на мне.

– А на ваших учениках?

– Шербаум хочет со своей приятельницей сделать из «Разбойников» комикс. Все вертится вокруг мерседесовских звезд, которые спиливают по всей Федеративной республике. Мэри Лейн будет играть Амалию, а супермен…

– Интересный эксперимент…

– Но у Шербаума нет терпения. Только идеи. Только идеи… (которые он хочет заморозить, чтобы когда-нибудь разморозить, додумать до конца и претворить в действия…) – как у этого Шлотау на складе…

Линда: Вы у нас служите?

Шлотау: Заводской электрик с пятьдесят первого. Был когда-то в некоем рабочем контакте с вашим батюшкой.

Линда: Нельзя ли выразиться яснее?

Шлотау: С удовольствием, фроллейн. Центральный участок фронта, сорок пятый год. И ваш батюшка полагал: Бреславль надо удержать. Слышали что-нибудь об умыкании, фроллейн?

Линда: Что вы хотите?

Шлотау: Ну, например, пойти с вами в кино. И кстати узнать, когда он наконец явится, господин генерал-фельдмаршал.

Линда: Не тратьтесь на кино. Его эшелон ожидается в конце недели в лагере Фридланд… Что вы собираетесь сделать?

Шлотау: Ох, ничего особенного. Несколько однополчан и я рады будем увидеться.

Линда: Что вы собираетесь сделать, хочу я знать.

Шлотау: Может быть, нам все же сходить в кино в Андернахе?

Линда: Не вижу повода…

Шлотау: Знаете ли вы вообще вашего батюшку?

Линда: Последний отпуск был у него в сорок четвертом.

Шлотау: Тогда он подвизался в Курляндии. Линда: Он пробыл дома только три дня и все спал…

Шлотау: В это время я служил в «Лосёвой голове». Одиннадцатая пехотная дивизия. Сплошные восточные пруссачки… Могу вам сказать: отчаянный у вас папа, фроллейн.

Линда: Теперь я, надо думать, с ним познакомлюсь.

Шлотау: Мог бы много чего рассказать вам. В. том числе и. веселенькое…

Линда уходит от Шлотау: Потом как-нибудь, если мне захочется сходить и кино.


(«Как по– вашему, доктэр, может ли электрик, оставшись один среди пемзовых плит, заключить эту сцену фразой: „Она вся в старика"?»)

Врач сказал: «Вы держались молодцом. С нижней левой стороной мы покончили».

Так что же? Нравится вам такая концовка или нет?

– А теперь сделаем укол внизу справа. Вы и не заметите, потому что первые уколы захватили широкий участок.

– Или этот диалог требует выспреннего тона? Обвинений, яростной ненависти, которая жаждет мести…

– Скажите, в этом Шлотау, о котором вы рассказываете с таким подозрительным участием, есть, кажется, что-то от революционера…

– Если подходить с принятыми в этой стране мерками…

– Значит, скорее мелкий смутьян.

– Его бы не было, если бы не было Крингса.


(Пока не подействовали уколы и по первой программе снова шел фильм о пемзе, врач попросил меня дать краткий двойной портрет обоих зависящих друг от друга героев: «А я тем временем сниму с помощью фольги оттиск с обточенных зубов, чтобы отшлифовать их как следует».

Предусмотрительно прополаскивая рот, я промахнулся: из-за ощущения распухшей щеки и нечувствительности нижней губы я неверно оценил расстояние между стаканом и губой и расплескал воду. Ассистентке пришлось вытирать меня бумажной салфеткой. Неприятно.)


«Хайнц Шлотау родился в 1920 году в Эрмланде, католическом анклаве в протестантской Восточной Пруссии. Будущий генерал-фельдмаршал Фердинанд Крингс появился на предэйфельский свет в 1892 году и Майене, в семье мастера-каменотеса, владельца нескольких месторождений базальта на Бельфельде. Оба росли, не вызывая особого интереса своего окружения. Да и наше участие возникает позже, рассказали бы мы сейчас разве что об ученичестве Шлотау во Фрауэнбурге, о брошенных студентом Крингсом занятиях философией, об алленштейнской деятельности Шлотау в качестве электрика и фокстротного танцора или об успехах лейтенанта запаса Крингса в Первой мировой войне, например в двенадцатой битве у Изонцо. Но поскольку до обточки обоих правых нижних зубов времени у нас остается мало, перепрыгнем через несколько ступенек крингсовской рейхсверовской и хайнцевской карьеры электрика и скажем: в мирное время гарнизоны знаменитой одиннадцатой пехотной дивизии, именуемой также „Лосёвая голова", находились в восточно-прусских городах Алленштейне, Ортельсбурге, Бишофсбурге, Растенбурге, Лётцене и Бартенштейне. И в 44-й пехотный полк, стоявший в Бартенштейне, новобранец Хайнц Шлотау был направлен осенью тридцать восьмого, когда подполковник и командир горно-саперного полка, без потерь провернувшего присоединение Австрии и оккупацию протектората Богемия и Моравия, стал на квартиру в Мемингене.

Шлотау и Крингс – оба готовились. Один – на песчаном учебном плацу Штаблак, другой, согласно приказу, – над топографическими картами, которые должны были просветить его насчет состояния дорог и укреплений на карпатских перевалах.

Шлотау и Крингс – оба выступили одновременно, 1 сентября,[8] при славной погоде позднего лета. Пока пехотинец участвовал в прорыве пограничных укреплений у Млавы, в боях за переправы через Нарев и в преследовании противника по Восточной Польше до сдачи Модлина, второй приступил к штурму Львова. На высотах вокруг Львова, в оборонительном бою против польских улан, ему впервые представился случай оправдать свою будущую славу генерала, который стоит до конца. Шлотау, осторожный ухарь, заработал в бою за крепость Модлин легкое ранение – касательное в плечо – и железный крест второй степени. Герой Львова был упомянут в сводке вермахта, остался цел и невредим и смог закрепить на своей просторной груди, рядом с наградами Первой мировой войны, новый железный крест первой степени.

Шлотау и Крингс – оба посылали с полевой почтой письма и открытки домой. Еще не намечалось причин для того, чтобы пехотинец, а впоследствии заводской электрик Хайнц Шлотау так рвался в июне 1955 года встретить полковника, а затем генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса на главном вокзале города Кобленца».


Моим двойным портретом врач как будто остался доволен, а своей работы он не одобрил:

– По оттискам видно, что при обточке у нас получилось несколько выступов. Придется дошлифовать. Пустяк…

– Как по-вашему, доктэр, надо нам вставить кобленцский главный вокзал и массовые сцены в этот фильм о пемзе, который все еще идет…

– Расслабьтесь. И язык назад вниз…


Общим планом фасад кобленцского главного вокзала. Почерневший песчаник. Над гранитным цоколем грубые щербины. Вокзальные скульптуры. Следы войны, всё еще. (На толевые крыши давит – слишком близкий задний план – монастырь, часть кобленцской крепости.) Движение на площади велит камере быть неподвижной. Она запечатлевает: неорганизованно образующиеся группы. Пересечения одновременных движений, транспаранты, здесь их поднимают, там развертывают, еще где-то опять свертывают. (Голуби, видящие, что их площадь занята, и косо склонившие головы на карнизах фасада.) Еще шумы: неразборчивые возгласы хором, выкрики («Давай сюда, Жорж…»), общий смех, бульканье бутылочного пива, передаваемого по очереди. (Воркование голубей.) Полицейские наготове, держатся возле городской сберегательной кассы. Только две дежурных машины. Домашние хозяйки, сделавшие закупки. Подростки, ведущие сбоку свои велосипеды. (Продавец лотерейных билетов с двадцатимарковыми купюрами за лентой шляпы.) Пресса. На подставке из ящиков устанавливает свою камеру кинохроника. Возгласы, похожие на команды. Распространяющееся движение. Теперь транспаранты развернуты так, что их можно прочесть. «Арктики нет!» – «Сила через террор!» – «Привет из Курляндии!» – «Крингс стоит до конца!» Скандирование обретает ритм: «К черту геройство! К черту геройство!» – «Без нас! Без нас!» (Некоторые разочарованы, потому что кинохроника не снимает. Ругань: «Тогда сматывайтесь отсюда, ребята!» – Голуби садятся и взлетают.) Средним планом одна из групп, возглавляемая электриком Шлотау. Он дирижирует: «Крингса назад в Сибирь! Крингса назад в Сибирь!»

На углу Маркенбильдхенвег, среди домашних хозяек, стоит Зиглинда Крингс. Она в темных очках. Она медленно пробирается сквозь толпу мужчин, в большинстве инвалидов войны. (Костыли, стеклянные глаза, пустые рукава, изуродованные лица.) Волнение и выкрики у подъезда вокзала. Толпа протискивается внутрь. Образуются людские водовороты. Переругивание. Толкотня. Вот-вот начнется потасовка. Смех у окошек касс. Покупают и раздают перронные билеты. (Методы рыночных зазывал: «Ну, кому еще, у кого еще нет!»)

Полицейские не вмешиваются и следуют за толпой через проход к перронам, у которого то и дело возникает сутолока. Один полицейский регулирует движение: «Спокойнее, господа, никуда ваш Крингс от вас не денется…» Бег, а также быстрые хромающие шаги по главному туннелю, откуда отходят лестницы на перроны, – до четвертого перрона. Во время движения от площади к вокзалу врываются обрывки фраз:

– Подумать только, Иван его отпустил…

– Живодер, солдат не жалел!

– Друг, да это же минная тележка.

– В восточной зоне они ему…

– Говорят, он с Нушке в одном поезде…[9]

– Из-за ремилитаризации…

– Говорю тебе, в салон-вагоне.

– Пусть у них там будет армия, если эти у нас…

– Без меня!

– Дураков всегда хватит…

– Эту скотину я знаю еще с Заполярья…

– Арьергард в Никополе…

– Меня эта сука в Курляндии…

– Когда же прибудет…

– Стукни-ка его по протезу…

– Нас он в Праге…

– Подходит!

– Лупоглазый, приятель!

– Поезд подходит…

Молча ждут остановки поезда. Взгляды устремляются вслед, отскакивают назад, снова вперед. Выходит лишь несколько пассажиров. Щелки глаз вглядываются в лица в поисках сходства. Несколько человек прочесывают купе. Проводник кричит с подножки отъезжающего поезда: «Не суетитесь, дорогие. Ваш Крингс сошел со своей картонкой еще в Андернахе».

Железнодорожный грохот заглушает отдельные протестующие свистки. (Он перекрывал высокий регистр «эйрстара», шлифовавшего жевательную поверхность моего минус восьмого. Достаточно причин прополоскать. Врач тоже воздержался от оценки разочарования длиной с перрон.)


– Словом, этот митинг протеста провалился, как митинг протеста против Кизингера на прошлой неделе – с соблюдением порядка. Я был там с несколькими учениками и со своей коллегой. Такой же пустой номер, ибо этот господин возложил свой веночек не к памятнику на Штейнплаце, как было объявлено, а украдкой в Плетцензее, Ирмгард Зайферт была тем не менее довольна: «Наш протест не заглохнет». Шербаум сохранил трезвость: «Это же просто выпускание пара». А когда я на следующий день попытался доказать своему 12-а нравственную важность даже безуспешного с виду протеста, Веро Леванд остановила меня цитатой из Марксэнгельса (всегда при ней какие-то бумажки: «Мелкобуржуазные революционеры принимают отдельные этапы революционного процесса за конечную цель, ради которой они участвуют в революции…») Мелкий буржуа – это я. И вы, доктэр, тоже подпадете под эту категорию, если, чего доброго, придете в мой класс со своим Сенекой…

– А вы бы ответили вашей начетчице-ученице словами Ницше: «Переоценка ценностей удается только под давлением новых нужд, людей, нуждающихся в новом…»

– Что бы ни заставляло людей выйти на улицу – протест ли против Кизингера неделю назад или против Крингса летом пятьдесят пятого, – на поверку выходит только сотрясение воздуха…

– А мы все-таки сточили ваш минус восьмой, сузили к жевательной поверхности.

– А в газетах писали: «Генерал-фельдмаршал Крингс прячется от солдат-фронтовиков!» – или издевательски: «Крингс сказал: „Без меня!"» – или лаконично: «Кобленцская мелодрама осталась без главного исполнителя». – «Генеральанцейгер» сухо констатировал: «Поезд прибыл по расписанию, но без генерал-фельдмаршала. Еще один протест ушел в песок…»

– А что ваш друг Шлотау?


Когда началось обтачивание жевательной поверхности моего минус шестого, я вмонтировал такой кусок: бывшие фронтовики покидают четвертый перрон. В толпе перед лестницей к главному туннелю сталкиваются Линда и Шлотау.

Линда: Подвезти вас?

Шлотау: Будь оно неладно, черт его возьми!

Линда: Моя машина стоит за гостиницей «Хё-ман».

Шлотау: С вами, деточка, пусть ездит кому охота.

Линда: Думала, вы хотите со мной в кино.

Шлотау: Это на него похоже – смыться вовремя.

Теперь уже картинка, где они, спускаясь по лестнице, исчезают в туннеле.

Ведь, конечно, они едут вместе. Едут в «боргварде», каких сегодня не встретишь. Правда, на вокзальной площади он сначала резко оторвался от нее, нет, молча свернул (между голубями) в сторону, предоставив ей одной следовать прямо вперед, но этого не нужно показывать. Как и обмена короткими репликами между Шлотау и его однополчанами – «Надул нас, старик» – «Я еще скажу ему пару слов» – это при монтаже вырезается. (Между прочим, он купил на вокзальной площади лотерейный билет – пустой.)


Это федеральное шоссе, от Андернаха на Майен, по которому едет «боргвард» с Зиглиндой Крингс за рулем и Хайнцем Шлотау на соседнем сиденье. За спиной у них неподвижная камера.

Линда Могла представить себе, что он не будет ждать меня в Андернахе. – Пауза для рассуждений о заезде в Андернах и о банкротстве боргвардовского предприятия не помню когда.

Шлотау: Может быть, он остался в восточной зоне. Иван наверняка хотел взять его на службу. Они ищут сейчас людей с опытом. Паулюс тоже там.[10] – Пауза, в которой мог бы появиться текст контрреволюционного тезиса Тэн-цзо: «Мы приветствуем ученых разного толка…», и к нему картинка: на берлинском Восточном вокзале Крингса приветствуют высокопоставленные гедеэровские функционеры.

Линда: Когда же вы пригласите меня в кино?

Шлотау: Если допустить, что Крингс создаст им новую армию…

Линда: Хочу знать, когда вы меня пригласите. Обожаю кино и вообще. – Пауза, заполненная размышлениями о том, какие фильмы шли в середине пятидесятых годов: «Зисси», «Лесничий серебряного леса»…

Шлотау: А ваш жених, фроллейн, я хочу сказать… Линда: Он благодарен за любую передышку. – Пауза, в течение которой Шлотау вольно извлечь намек из слов Линды. Я полощу, потому что врач просит меня об этом: меловая пена, крови нет, есть реплика моего ученика Шербаума: «Я усек все это: НСМК, СНМ, ИСТП, ПКО[11] – но то, что происходит в дельте Меконга…» – «Конечно, Шербаум. Конечно. Но только поняв, почему покушение в главной ставке фюрера, сокращенно ГСФ…»

Шлотау: Кстати, фроллейн, знаете анекдот о восточно-прусском крестьянине, который повел корову к быку. И когда жена спросила его…

Линда: Кроме того, мой жених интересуется только переработкой базальта и туфа при римлянах… – Пауза, которая не оставляет места для размышлений о высокоразвитом производстве жерновов у римлян, особенно после неудачного восстания треверов, потому что «боргвард» обгоняет велосипедиста. Шлотау оглядывается назад. На его лице отражаются: удивление, беспокойство, ненависть. – После долгой паузы, заполненной размышлениями о концовке анекдота насчет коровы, Шлотау говорит без особого выражения: «Это был он. Остановитесь. Я хочу выйти». Линда тормозит: «Можете представить меня моему отцу».

Шлотау: Сдрейфили перед стариком, а?

Линда: Да. – Боюсь. – Так же, как вы. – Ну, давайте, сматывайтесь.

Шлотау не спеша вылезает: Если вы как-нибудь опять соберетесь на склад. Около двух я возвращаюсь с обхода и могу тогда на полчасика… – Вместе с окончанием фразы он уходит в сторону Плайдта.


Пока Шлотау уходил, а я отказывался следовать за ним, а врач убирал свой «эйретар», потому что ему позвонила по телефону пациентка, лечившаяся частным образом, Линда включила стеклоочиститель, словно хотела стереть Шлотау. При этом взгляд ее был неотрывно направлен на зеркало заднего вида; а в зеркале камера ловит велосипедиста, который, вовсю работая педалями, вписывается в плавный поворот. Он едет против ветра. Ветер, дыхание Линды и затруднения с часом приема, возникшие у говорящего по телефону врача, – это три шума, которым удается ужиться друг с другом.


Почти двадцать два года назад, считая от сегодняшнего дня, более десяти лет назад, считая от тогдашнего времени, 8 мая 1945 года, за несколько часов До капитуляции велико-германского вермахта, генерал-фельдмаршал Крингс покинул в серой гражданской одежде свои все еще сражавшиеся армии и свою ставку в Рудных горах, перелетев на последнем оставшемся «физелер шторхе» в Тироль, в Миттензиль, чтобы там – как он позднее показал на суде – согласно приказу фюрера принять командование «альпийской крепостью», каковой он, однако, как подтвердили показания свидетелей, не обнаружил ни в виде крепости, ни в виде боеспособных дивизий; отчего он сменил серое штатское платье на местный национальный костюм, штаны «зеппль» и так далее, укрылся в хижине на горном пастбище, где ждал либо чуда, либо естественного, как он выразился на суде, братания американских вооруженных сил с остатком немецких, – чтобы в конце концов, 15 мая, когда такого альянса против советских армий ни естественным, ни чудесным образом не получилось, реквизировать у какого-то крестьянина велосипед, на котором он, генерал-фельдмаршал, в тирольском национальном костюме, без армий и орденов, и прикатил в Санкт-Иоганн, в американский плен; как он десять лет спустя, на велосипеде, без особого труда одолженном в Андернахе, катит против ветра домой, в сторону Майена – грузно и равномерно нажимая на педали, – это мы видим в зеркальце «боргварда», где он становится все крупней и крупней…

(«Как по– вашему, могла бы, должна была бы Линда, оставшись одна в „боргварде" и имея перед собой только зеркальце, теперь что-нибудь пролепетать: „Броситься ему на шею? Или просто разреветься…"»)

Тем временем врач с помощью телефона назначал час приема. Фильм о пемзе купался в предэйфельских пейзажах: я и запоздалый репатриант на велосипеде праздновали встречу с Корельсбергом. Когда Линда вышла из» машины, «эйрстар» врача снова обтачивал кругом мой минус шестой. Она открыла багажник. Она отодвинула запасную шину. Она повернулась в сторону все увеличивающегося велосипедиста. История вершилась. Гегелевский мировой дух скакал через поля, под которыми пемза ждала, когда ее начнут разрабатывать.

(«Доктэр, вот сейчас! Доктэр, вот сейчас!»)

Велосипедист тормозит. Линда не шевелится. Он грузно спешивается, оставляя себе и ей дистанцию в два шага. (Ветер, прищуривающиеся глаза, пауза и прыжки мыслей назад в зубоврачебный кабинет, а оттуда в мой 12-а, ибо еще недавно мы говорили об архетипе возвращающегося домой воина: «На моем поколении лежит печать борхертовского Бекмана.[12] Как вы относитесь к Бекману, Шербаум? Говорит ли вам Бекман сегодня что-нибудь…»)

Этот вернувшийся солдат тоже носит очки. Он стоит в сером, тесном ему костюме, с непокрытой головой, в грубых, высоких башмаках на шнурках. Зажимы для штанин он, видимо, одолжил в Андернахе. Бросается в глаза галстук, новый и слишком элегантный. Лохматый шпагат удерживает его картонный чемодан на багажнике. Его мускулистое лицо ничего не выражает.

Линда: Велосипед можно положить в багажник. Я ваша дочь Зиглинда.

Крингс: Какая любезность, что меня встречают.

Линда: Мы, должно быть, разминулись в Андернахе. Я сначала…

Крингс: Сестра мне писала: у тебя длинные волосы, и ты заплетаешь их в косу.

Линда: Я остригла ее перед обручением. Позвольте-ка.

Крингс: Пожалуйста. – Точными движениями Линда укладывает велосипед и чемодан в багажник. Крышка не закрывается. Крингс смотрит на Корельсберг. Что-то его забавляет, вероятно тот факт, что гора все еще на месте. Тем временем зритель может гадать о содержимом крингсовского чемодана; впору также побеспокоиться по поводу незахлопнутой крышки багажника, которую Линда привязывает лохматым шпагатом к заднему бамперу. (Кстати, когда я познакомился с Линдой, у нее была моцартовская косичка. Она отстригла ее, потому что мне так хотелось.)

Линда: Эти несколько километров продержится. – Вы найдете много перемен.

Крингс: Цементная пыль на картофельной ботве – все та же?

Линда: И это, возможно, скоро изменится. Крингс: Твой жених – он, кажется, работал у Дикерхофа? – хочет избавить завод от пыли.

Линда: Сначала надо перейти на сухой способ, а уж потом…

Крингс: Сначала доедем. Поглядим своими глазами. Верно? – Моей дочери пристало бы говорить мне «ты». Это так трудно?

Линда: Я хочу попробовать.

Крингс: Вот и начни.

Линда: Да, отец. – Они садятся в машину.


Нельзя ли перенести эту сцену – без велосипеда, пейзажа и автомобиля – в Серый парк?

«Как по– вашему, доктэр? Крингс приходит с чемоданом, может быть, все-таки ведет велосипед… натыкается под покрытым цементной пылью буком на Линду и сразу же находит первую фразу: „Какая любезность, что меня никто не встретил". На это Линда: „Я была в Кобленце. Там было столпотворение. Могли возникнуть уличные беспорядки".

Крингс: Полиция этого странного государства попросила меня сойти еще в Андернахе.

Линда: Я была рада, когда поезд пришел без вас, ведь некоторые из этих типов…

Крингс: Сестра мне писала: ты носишь длинные волосы и заплетаешь их в косу… – Врач был против Серого парка. Ведь в действительности Линда подсадила его по дороге.

Они едут по направлению к Плайдту. Камера следит за ними, пока за общим планом предэйфелевского пейзажа не начинают господствовать Корельсберг и крингсовский завод с обеими дымящимися трубами».


«Отмучились, дорогой. Теперь еще оттиски для контроля. Потом наполним их раварексом и получим точные копии наших пеньков для коронок».

Я попытался быть довольным. Крингс прибыл. Ничего не болело. Полоскать было одно удовольствие. За окнами, я знал, тянулся Гогенцоллернам от Розенека до Бундесаллее. И одна из обычных реплик моего ученика Шербаума: «Почему, собственно, вы пошли в преподаватели?», которую Веро Леванд подкрепляла возгласом: «Откуда ему знать!» – не соблазняла меня искать беспомощные ответы.


Затем зубы, один за другим, были изолированы безвредной для тканей вяжущей жидкостью «тектор». Пока он надевал на все четыре пенька защитные оловянные колпачки – «На первых порах вам это будет внове, когда отойдет наркоз и язык обнаружит металлические нашлепки», – она уже, строго по минутам, как велит закон, передавала рекламу. Она начала со средств для мытья волос, затем перешла к хвое и под конец намазалась ночным кремом. Я видел ее в профиль, под душем, с головкой в пене. Голой коже разрешалось блестеть жемчугами капель, переливаться и распространять похоть. Протестую! Почему только по поводу парфюмерии? «Почему, доктэр, нельзя с помощью голого тела рекламировать все на свете? Например, так: вот нагой зубной врач обтачивает тридцатидевятилетней учительнице – коллеге Зайферт – нижние коренные зубы, два слева, два справа, на которые потом будут надеты защитные оловянные колпачки… А вот моя реклама для Гринэйзена: гробовщики, чья одежда состоит только из лямок, несут открытый еще гроб, в котором наконец смирно лежит украшенный всеми наградами генерал-фельдмаршал… А вот моя реклама реформы старших классов берлинских гимназий: голый и весьма волосатый штудиенрат дает ученицам и ученикам, одетым каждый по-своему, урок немецкой истории. Тут вскакивает – она в чем-то цветном шерстяном – его ученица Веро Леванд: „Ваше перечисление признаков тоталитаризма прекрасно подходит к той авторитарной системе школьного образования, в которой мы…" Или вот как я рекомендую лампы „осрам": голый электрик Шлотау, стоя на стуле, ввинчивает в патрон шестидесятиваттную лампочку, а спортивно одетая барышня – Линдалиндалиндалинда – глядит на него. Или арантил: голые любовники сидят на диване и смотрят телевизор, на экране которого одетые разыгрывают детектив: известный невестоубийца, находясь в бегах и укрывшись в каком-то сарае, ворочается на соломе, стонет, потому что у него болят зубы и нет арантила, а в это время через двор – это он видит в отверстие от сучка – решительно шагает голая скотница, намереваясь подоить черно-белых коров… Вообще животные. Я спрашиваю вас, доктэр, почему зоопарк не показывает для рекламы семейное сборище неодетых перед клеткой когтистых, плосконосых и узконосых обезьян…»

– Ну, вот, держатся. Размер колпачков был уже определен раньше… (Мои одетые пеньки.)

– А теперь сожмите зубы. Еще раз. Спасибо. – Ассистентка (в белом халатике) вовремя вынула свои пальцы-морковки.

– А не перекосилось ли у меня лицо от отека?

– Вам это просто кажется. Фикция, которую можно опровергнуть зеркалом. – Врач (в парусиновых башмаках) посоветовал мне на прощанье принимать вовремя арантил – «Иначе у вас будет неуютный конец недели и в воскресенье не обойдется без боли».


(Его ассистентка вот так, в коридоре, когда она помогала мне влезть в пальто и деловито, не слишком громким голосом, просила воздержаться от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, потому что металл теплопроводен, – его ассистентка понравилась мне теперь больше, все-таки немного больше.)


Вернувшись домой со своими четырьмя инородными телами, я после бритья переоделся, перевязал шелковой лентой подарок (узорчатый стакан в стиле модерн), явился, поскольку меня приглашали, на день рождения, доехав на девятнадцатом автобусе до Ленинерплац, поначалу веселился в кругу коллег (говорили о политике в области культуры), сказал хозяйке («новорожденной») что-то смешное об ее аквариуме и его уныло-прожорливом содержании – но Ирмгард Зайферт не удалось рассмешить, – выдержал с помощью арантила до полуночи, ушел, застал свой письменный стол притаившимся в ожидании, написал на листке: «Поглядим, что там помалкивает в чемодане…», сразу уснул, рано проснулся, оттого что арантил переставал действовать, но принял обе таблетки лишь после завтрака (чай, йогурт с корнфлексом) и уже за чтением утренних газет завел свое нытье: «Ах, воскресенье… Ах, эти обои… Ах, эта ранняя выпивка…»


И вот я прочел в «Вельт ам Зонтаг»: они схватили его. Нет. Он явился с повинной. Ведь никогда, даже печатай они объявления о розыске на веленевой бумаге, они бы не поймали его, душителя своей жизнерадостной и только при западном ветре капризной невесты. Он удавил ее – и фотография показывала этот предмет – велосипедной цепью. Его без пяти минут тесть взял, согласно показаниям, велосипед напрокат в Андернахе, когда, возвращаясь домой после десятилетнего плена, не нашел на последнем отрезке пути никакого другого средства передвижения. Велосипедная цепь, состоящая, как четки, из множества звеньев, была найдена двенадцать лет назад на месте преступления (склад пустотелых. строительных блоков). Ведь в течение двенадцати лет он кормился кражами со взломом, которые совершал без особых инструментов, но безупречно, хотя и неохотно. (Мир забыл его, но кобленцский отдел по расследованию убийств забыть его не мог.) В бегах он постарел, но содеянное им за несколько секунд не подлежало забвению по давности. Испытывая нужду не только в съестном, он пристрастился читать философские книги. Особенно углубился он в учение стоиков (и мог бы сегодня считаться специалистом по Сенеке). Скрываясь и все-таки настороже, он читал и спал в сараях и загородных домиках, где довольно часто, обычно за книгами своих любимых авторов, находил деньги – бумажными купюрами и звонкой монетой. Полиция считала, что он передвигается пешком или на попутных машинах, а он разъезжал по федеральной железной дороге. Тщательно одетый, читая, в мягком кресле первого класса, он знакомился с Западной Германией между Пассау и Фленсбургом, Кобургом и Фёльклингеном. При каждой перемене места он менял платье. Ведь эти кражи, которые он совершал с большим отвращением, ибо наперекор собственной природе, не только обеспечивали его продовольствием, книгами, деньгами на дорогу и на мелкие расходы, они решали и вопрос одежды. Его телосложение – он и в годах мог бы без забот покупать готовое платье – облегчало ему поиски своего размера. Он часто обновлял свой гардероб. Но поскольку собственность его мало занимала – рубашки и смена нижнего белья, между ними книги, – ездил он всегда налегке.

Стригся ли он каждые три недели? – Да, это он делал в аэропортах и на главных вокзалах, где всегда мог быть уверен, что встретится в зеркале с парикмахером-итальянцем. (Интерес к объявлениям о розыске национально ограничен.) Фасонную прическу вытеснила модная стрижка бритвой. Под конец он предпочитал ежик без пробора на американский манер.


И тем не менее – это я прочел несколько месяцев назад в «Вельт ам Зонтаг» – я видел его фотографию: ухоженный господин под сорок, который мог бы претендовать на руководящую должность в цементной промышленности, – тем не менее он явился с повинной.

«Десять лет я выносил все тяготы бегства, черпая силу в учении стоиков, но уже два с половиной года меня преследует зубная боль…»

(«Не правда ли, доктэр, надо приглушить рецепторы нервного центра…») Поскольку без рецепта арантил купить нельзя, невестоубийца обходился более слабыми, недолго действующими средствами. Он не решался пойти к зубному врачу. Зубные врачи читают иллюстрированную периодику. Зубные врачи в курсе событий и знают каждого беглого убийцу, а значит, и его, которого почтили фотографиями «Квик» и «Штерн», «Бунте» и «Нойе». Этого рода журналы работают стаей, как волки: все гнали его облавой продолжений через охотничьи угодья читательского кружка «Пенаты». Глубокая печать, фотографии с подписями. Он и его невеста, когда на шее у нее были еще фальшивые жемчуга, а не велосипедная цепь. Он и она на тенистом берегу Лаахского озера. Оба на рейнском променаде близ Андернаха под подстриженными платанами. Также с его будущим тестем – незадолго до убийства – возле модели электрического центробежного фильтра. И сольные фотографии счастливых времен. Невестоубийца без шляпы, в шляпе, в профиль, в три четверти. На одной фотографии он смеется, обнажив зубы. (Такое должно же было броситься в глаза любому врачу. «И у вас тоже такое осталось бы в памяти на долгие годы: этот просвет между верхними резцами и этот неправильный прикус, эта – любой увидит – настоящая, потому что врожденная, прогения».)


Без лечения у зубного врача он прожил два с половиной года с болью, которая любила повторяться и умудрялась при повторении усиливаться, которую даже золотые слова Сенеки – «Только бедняк считает свой скот» – могли разве что приглушить, которая перекрывала и перекрикивала другую небеспричинную боль, связанную с задушенной невестой. Без арантила и – потому что Сенека порой не срабатывал – цинично утешаясь поздним Ницше – «С моральной точки зрения мир неправилен. Но поскольку мораль сама есть часть этого мира, мораль неправильна», – он тащился от одного загородного домика к другому, искал и находил в домашних аптечках разные пилюльки, но только не продающийся лишь по рецептам арантил. (Вот я и катался, словно боль – это наслаждение, в заброшенных будках каменотесов на Майенском поле, в продуваемых всеми ветрами сараях Предэйфеля, обнимал свою невесту, связку хрустящей соломы, – О Линдалиндалинда! – и слышал ее шепот: «Не лезь в это. Это мое с отцом дело. Я ему докажу. Тебя это почти не касается. И хоть бы я десять раз с этим Шлотау. – Перестань угрожать своей дурацкой цепью…»)

И он пришел в Кобленце в отдел расследования убийств и сказал: «Это я!» Невестоубийца, уроженец Западной Пруссии, корректно предъявил свое истрепавшееся удостоверение беженца категории «А».


Полицейские ничему не поверили. Только когда он засмеялся, засмеялся, несмотря ни на какую боль, и обнажил просвет между верхними резцами, а также явную прогению, они стали приветливы, даже благодушны: «Да и пора уже, старина».

Я не собираюсь распространяться здесь о заслугах так называемого невестоубийцы. (Он передал полиции выросшую за двенадцать лет объемистую рукопись – «Ранний Сенека как воспитатель будущего императора Нерона. Философские заметки беглого убийцы».) Приведу только его внесенную в протокол просьбу: «Находясь в заключении как подследственный, настоящим прошу направить меня к тюремному зубному врачу. Требуется помощь, а при необходимости экстракция больных зубов. Если с оказанием помощи возникнет задержка, покорнейше прошу выдать мне арантил. Ибо арантил продается только по рецепту врача…»


Благодаря арантилу – двадцать драже за две тридцать – я писал без боли, окрыляемый к тому же сопровождающими эффектами: «Конец поражениям. Теперь подумаем и победим…»

Незадолго до ранней выпивки я еще предавался нытью: «Ах, это воскресенье… Ах, эти обои…», вспоминал старые истории, все тот же шепот на андернахском променаде, и тут две таблетки помогли мне направить воскресное самоедство на частный случай одной коллеги: «Ах, как мы изобличаем себя… Ах, как за это расплачиваемся…» – ведь не найди Ирмгард Зайферт этих писем, она была бы счастливее и почти ничего не знала бы о себе Но она нашла их и все теперь знает…

____________________


Поездка на выходные к матери в Ганновер, необходимость восторгаться ее любимым блюдом, вымоченной предварительно в уксусе жареной говядиной с картофельными клецками, – «Скушай еще, деточка. Раньше тебя, бывало, не оторвать…», послеобеденный сон матери (словно она на часок умерла) – воскресное одиночество среди мебели и обоев, которые ей, собственно, должны были быть родными, вездесущий, застоявшийся за много лет запах воска для пола, внезапная свара воробьев в живой изгороди палисадника, и еще за обедом, когда во рту еще оставался приторный вкус грушевого компота, упоминание матери о школьных табелях дочери, фотографиях ее класса, тетрадях с сочинениями и письмах, о хламе, связанном в пачки и хранящемся в чемодане на чердаке, – вся эта совокупность случайностей побудила Ирмгард Зайферт, которая, как и я, преподает немецкий, историю (и дополнительно музыку), подняться на чердак особнячка, предусмотрительно, ввиду пыли, надев материнский фартук, и открыть тот большой, даже не запертый чемодан.


На моем листке выстраиваются краткие тезисы: косо вливающийся через слуховое окно солнечный свет. Ржавые полозья ее детских санок. Семейное: покойный отец Зайферт заведовал экспедицией у Гюнтера Вагнера (поныне еще она покупает карандаши со скидкой). Аквариум Ирмгард: барбусы, вуалехвосты и гуппи, поедающие своих детенышей.


Ирмгард Зайферт и я одного года рождения. К концу войны нам было по семнадцати, но мы были взрослыми. Что бы ни мешало нам сблизиться за рамками профессии, мы едины в оценках новейшей немецкой истории и ее последствий вплоть до наших дней. Только на «большую коалицию» и на канцлерство Кизингера реагируем мы не одинаково по тону: я более цинично, мол, и не такое видали, Ирмгард Зайферт склонна протестовать.

Определенные высказывания по телевидению, заголовки прессы подхлестывают ее постоянный комментарий: «Против этого надо протестовать, резко и без экивоков протестовать».

Ее и мои ученики – она занималась с моим 12-а музыкой – добродушно называют Ирмгард Зайферт «архангел». Ее речь часто походит на пылающий меч. (И только когда она кормит своих декоративных рыбок, ее можно заподозрить в миловидности.)

Дать знак. Показать пример. Еще два года назад она участвовала в «пасхальном походе».[13] Поскольку в Западном Берлине Немецкий Союз Мира[14] не баллотируется, она отказалась голосовать на региональных выборах. В своем классе, как, впрочем, и в моем 12-а, она при случае ссылалась на Марксэнгельса и поражала возмущенных учеников резкой критикой Ульбрихта, которого называла бюрократом и старым сталинистом. Если не на моего Шербаума, то на его приятельницу малышку Леванд она оказала большое влияние.

Тогда Ирмгард Зайферт любила спорить. Она пускалась в бесплодные дискуссии о планах школьной реформы с консервативными коллегами, даже с нашим директором, считающим себя либералом. Ибо всякие споры с «архангелом» он убивал одной фразой, которая вошла в поговорку: «Что бы вы ни думали о гамбургской модели школы продленного дня, объединяет нас, дорогая коллега, наш бескомпромиссный антифашизм».


И вот среди ничем не замечательных сочинений и обычных фотографий класса Ирмгард Зайферт нашла перевязанную крест-накрест пачку писем, которые она писала в феврале и марте сорок пятого, будучи вожатой Союза немецких девушек и заместительницей начальника лагеря для эвакуированных городских детей. Готической вязью на бумаге в линейку кружили ее мысли вокруг фигуры фюрера, которого она много раз называла «величавым», большевизм она считала еврейско-славянским исчадьем, с пламенным протестом против которого (уже тогда «архангел») и выступала. А известная цитата из Баумана:[15] «…В глазах наших голод, мы новые земли, мы новые земли добудем…» – послужила эпиграфом для одного письма, написанного в марте, когда советские армии стояли на Одере. (Да и вообще на ее стиль повлиял правоэкстремистский расцвет позднего экспрессионизма. До сих пор коллега Зайферт сильна в крутых, подпирающих теперь левую оппозицию прилагательных: «свободоносная победа социализма есть ясная будущая цель всех непоколебимых борцов за мир…») «Моя белокурая ненависть, – писала тогда ныне уже поседевшая фройлейн Зайферт, – не знает границ и песней несется к звездам!»

Я засмеялся было, когда она, вскоре после той своей поездки в Ганновер, все еще с волнением процитировала мне эти перлы выспренности. Но она, расширив глаза, сказала: «Есть в этих письмах места, которые я не показала бы даже вам».


(«Одним словом, доктэр, Ирмгард Зайферт претерпела некое хирургическое вмешательство».) Конечно, она не забыла, что была вожатой «кольца» в Союзе немецких девушек. Время в Гарце ей запомнилось хорошо, она могла рассказать о нем со множеством подробностей. Забота об эвакуированных детях из больших городов, из Брауншвейга и Ганновера. Непомерная ответственность при все ухудшавшемся положении с продовольствием. Ежедневные налеты истребителей-бомбардировщиков на близлежащую деревню. Рытье щелевых убежищ и ее возмущение местным группенляйтером, который в начале апреля хотел забрать из детского лагеря и послать в ополчение тринадцати– и четырнадцатилетних школьников.

Во время наших совместных прогулок вокруг Груневальдского озера или у меня дома, за стаканом мозельского, мы часто говорили, вернее, болтали об этом эпизоде ее юности – как и о моих приключениях в банде. Она помнила, как во всеуслышание протестовала против надругательства группенляйтера над детьми. «Я выразила пламенный протест». Она слово в слово воспроизвела мне тогдашнюю свою речь в защиту мальчиков. «Под конец этот гад смылся. Один из этих мерзких партийных начальников. Вы помните этот тип людей, дорогой коллега…»

Ситуацию, в которой она тогда поневоле оказалась, Ирмгард Зайферт использовала даже как учебный материал: со своими (на уроке музыки) и с моими учениками она говорила «О мужестве как преодолении трусости».


Переворошив содержимое чемодана, она так и не нашла того, чего искала: давних агрессивных, она сказала «антифашистских», суждений, которые она, как ей казалось, не только высказывала устно, но и записывала. Нашлись только эти письма. А в последнем письме она прочла о своем торжестве, когда, обучившись стрелять из ручного гранатомета, стала, по собственному желанию, инструктором по стрельбе. Там было написано: «Наша готовность неколебима. Все мальчики, которых я вместе с местным группенляйтером обучила стрелять фаустпатронами, будут со мной защищать лагерь до последней капли крови. Выстоять или умереть. Все остальное не в счет».

– Но вы же вовсе не защищали лагерь.

– Конечно нет. До этого просто не дошло.

Я переменил тему, заговорил о своих приключениях в банде. «Представьте себе это, дорогая коллега. Я в роли главаря банды. Среди такого организованного единства соотечественников нам ничего не оставалось, как стать асоциальными элементами, порой на грани уголовщины».

Ничто не могло остановить самоуничижения моей коллеги. «Есть и другие письма, похуже…»

Она рассказала об одном крестьянине, который отказался отдать свое поле, примыкавшее к детскому лагерю, под противотанковый ров: «На этого крестьянина я донесла окружной управе в Клаусталь-Целлерфельде, в письменной форме».

– Это имело последствия? То есть его…

– Нет, этого не было.

– Ну так вот! – услышал я свой голос. (Этот разговор состоялся у меня. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман не помешал Ирмгард Зайферт сказать все, что она о себе думает, до последнего слова: «Помню, я была разочарована, даже возмущена, когда мой донос остался без последствий».

– Чистый домысел!

– Я уйду с работы в школе.

– Не уйдете.

– Я больше не имею права преподавать…

И я уже начал выстраивать успокоительные слова: «Именно в силу своей совиновности, дорогая коллега, вы способны сегодня указать путь молодежи. Иной человек всю жизнь живет ложью и не подозревает… При случае я вам расскажу и себе и об одном „вмешательстве", последствия которого могу осознать только теперь. Вдруг какое-нибудь слово типа „трасс", „пемза", „туф". Или дети играют велосипедной цепью. И уже никакого согласия с собой нет и в помине. Мы вдруг оказываемся нагими и уязвимыми…»

Тут она заплакала. И полагая, что знаю самообладание Ирмгард Зайферт, я понадеялся: слезы – это тоже арантил.


«Ах, доктэр, какое название! (Я приму еще две.) Арантиль могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквиль. Юную невесту Арантиль ненавидела ее старшая сестра Танаквиль, и поэтому – а также потому, что жених Арантиль внезапно воспылал страстью к Танаквиль, – Арантиль убили, сбросив ее со стен города Перуджи. Позднее ее имя взяла себе одна певица. Помните, подобно Тебальди, подобно Каллас, Арантиль входила своим голосом в сердца и дискотеки. Но дело было скорее, пожалуй, в ее лице. (Оно не то чтобы красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим – потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде – то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли – невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…") – а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…


Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик", вечно этот „Квик", опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.

Несмотря на трудности, он проник в ее апартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец – он полагался на свой слух – заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом" на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее – а я знал ее хорошо, слишком хорошо, – она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент"), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон", она угасла, истаяла в Цюрихе – сорок одно кило».

____________________


При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить, ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». – Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»


Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела – четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках – были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.


Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».

Его голос подпирал и обмерял кабинет – пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».

(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)

Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».

Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».

Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.


«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью – тетю Матильду, Зиглинду и меня – в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта": походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней – излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»

Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»

«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, – „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…" – он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь". Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. – „Этого никак нельзя было допускать!" – и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние – только время". – „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…" Он мог бы сказать: „Одиночества нет", как сказал: „Арктики нет!"»


Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы – «Боли нет!» – но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит, с третьей ветвью nervus facialis и, наконец, с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»

____________________


Тускло блестел экран. Кого бы туда? Невестоубийцу… Или коллегу Зайферт, роющуюся в материнском фибровом чемодане в поисках старых писем… Или страдающую бессонницей певицу Арантиль… Или поездку в «боргварде» вчетвером в Нормандию… «Видите ли, доктэр, при полной неясности до прибытия генерала наших планов на отпуск – мне хотелось в Ирландию – Линда сказала: „Я останусь здесь!" Крингс, стоило ему поселиться в своей Спарте и развернуть поверх топографической карты центрального участка карту второго фронта, дал всем точные указания: „Как только я получу паспорт, мы отправимся. Хочу взглянуть на участок между Арроманшем и Кабуром и прощупать этого господина Шпайделя,[16] который опять пошел в гору". – С новеньким крингсовским паспортом мы двинулись в путь. Французы не чинили препятствий, ибо во время похода на Францию он играл второстепенную роль…»


«Во всяком случае границу мы пересекаем без приключений, с Линдой за рулем. Полтора дня спустя мы у цели. Из-за спешки по воле Крингса у меня нет особых возможностей отдаваться своим искусствоведческим интересам. Сидя на переднем сиденье рядом с Линдой, я позволяю себе комментировать тот или иной собор, многочисленные французские замки, а позднее норманнскую специфику. Против такого усердия у Крингса (и тети Матильды) нет возражений. Линда отмахивается. Она знает мою тягу к импровизированным лекциям: „Прекрати наконец это жалкое художественное воспитание!"»


(Она и сейчас права. Лишь на побережье следовало мне включить яркость и пустить на экран свидетельства немецкой цементной промышленности. Это заинтересовало бы мой 12-а. «Поверьте мне, Шербаум, они стояли и стоят до сих пор: крупногабаритные бункеры, покосившиеся после артиллерийского обстрела с моря или пробитые насквозь. Бетонные сооружения, ставшие частью пейзажа. Для любого оператора достаточная причина дать оптике побродить: спокойные, серые, самоутверждающиеся плоскости. Резкие тени. Насыщенная глубина. На свету, неразмыто, структура опалубки. То, что мы называем сегодня явным бетоном. Вам, возможно, претят мои наблюдения как чисто эстетический взгляд на вещи, но я все-таки склонен говорить о стоическом спокойствии этих бункеров. Да, не бетонный ли бункер – родное гнездо стоика?»)


И я всерьез предложил Крингсу, с интересом выслушавшему мой доклад о развитии немецкой трассово-цементной промышленности во время последней войны, назвать наш новый сорт, созданный для высотных железобетонных зданий, именем позднеримского философа Сенеки. Он не дал на это согласия. (Возможно, он заметил насмешку.) Ибо когда я – мы стояли на правом берегу устья Орны – начал восхвалять строительство крупногабаритных бункеров как единственный вклад двадцатого века в искусство архитектуры, когда я стал петь дифирамбы честности явного бетона и правдивости безорнаментальных защитных форм, он призвал меня к порядку словами: «Говорите по делу!»


Позднее врач сказал: «Вы рассказываете о своем Крингсе с восхищением, стараясь скрыть его за иронией».

Пока мы инспектировали крутые берега у Арроманша, он говорил с каким-то коллегой о цикле лекций на тему «кариес», который начал читать в Темпельгофе на общеобразовательных курсах: «Посещаемость не бог весть, увы, не бог весть…»

____________________


Я покинул норманнский бункерный ландшафт и встретился с Хильдой и Ингой под тем засыпанным цементной пылью буком. Девушки тараторили о своих каникулах в Италии.

– А, наш Хардинька?

– Каково было на диком Севере? Я описал пребывание в Кабуре и поездки к бетонным свидетелям былых боевых действий.

– Интересно.

– И там остались еще настоящие бункеры, в которые можно войти при желании?

Я сказал, что можно не только осматривать загаженные любовными парочками полости, но и влезать на бункеры, например чтобы произносить речи.

– Ну-ка покажи, как папа Крингс с бункера… Я объявил садовый стул бункером, влез на это шаткое возвышение и довольно неплохо изобразил Крингса: «Я бы сбросил их в море! Что значит превосходство в воздухе! Разве в Курляндии у нас было превосходство в воздухе? Штабы и финчасти, все тылы я бросил бы в бой. Этот Шпейдель с его эстетским генеральным штабом. Всегда от огня подальше. Разжаловать и на передний край. Как севернее Полярного круга, как в низовье Днестра, как во время третьей курляндской битвы, как на Одере, они не продвинулись бы ни на метр…»

Только теперь появляется Линда. Если в поездке моя невеста безмолвствовала (Крингс: «В чем дело, Зиглинда? Тебе видится обстановка иначе?»), то теперь она говорит, нет, подыгрывает: «Насколько я помню, ты оставил никопольский плацдарм. Твоя деятельность в курляндском котле началась с отвода армейской группы „Нарва". Нет никаких доказательств, что ты помешал бы вторжению, ибо центрального участка Восточного фронта ты тоже не удержал. Напоминаю тебе прорыв Конева между Мускау и Губеном. Только так стало возможно наступление на Берлин через Шпремберг и Котбус. Сплошь проигранные сражения. Пора сдаваться, отец».

Ни мне, ни девушкам в Сером парке не знакома эта Линда (Зиглинда). Я слезаю со стула и прекращаю свою военную пародию. Хильда и Инга глядят разинув рот, хихикают и ежатся. Они собирают свои журналы мод. Однако Линда не позволяет нам смущенно уйти: «Чему тут удивляться? Мой отец хочет выигрывать сражения, которые проиграли другие. Поскольку наш друг Эберхард, большой ценитель искусства, решил восхищаться им, как ископаемым, как реликвией, на меня ложится задача – побивать отца, причем на всех фронтах, какие он вспомнит».


Я остановил картинку. (Линда, вослед своему решению, чуть напряженно молчала. Моргающие глазами подружки. Цементную пыль я передал намеком.) «Вы понимаете, доктэр, решение Линды подтолкнуло меня к болезненному открытию».

– Вы не должны так опрометчиво пользоваться словом «боль».

– Но перемена в моей невесте, это внезапное, понадобившееся ей отчуждение – ведь с тех пор я был ей в тягость – стало для меня постоянной болью.

– Перенесемся лучше к примеру с зубными нервами…

– Кто здесь рассказчик, доктэр…

– Вообще-то пациент, но когда уместна другая точка зрения…


– …Так же, как с кризисом вашего обручения, обстоит дело с угрозой зубным нервам: когда в пульпу вносится инфекция, бактерии образуют газы, вывести которые можно только сверлением. Но если поход к зубному врачу то и дело откладывается, газы пробивают себе путь к основанию корня. Своим давлением, да еще при напоре гноя, они поражают челюстную кость. Это ведет к так называемому флюсу, который переходит в абсцесс или – возвращаясь к вашей помолвке – в комплекс растущей ненависти. Часто она с годами перерождается в деятельность (заменяющее действие), это значит, что она продолжает расти. Ведь вам же доставляет удовольствие, не правда ли, это вольное обращение с велосипедными цепями и лампочками-блицами. Причина: давняя неудача. Обычная пустяковая боль. Поэтому прошу быть сдержаннее при употреблении слова «боль». По-настоящему болезненного вмешательства вы бы вообще не вынесли. Вспомните жанровые сценки малых голландцев, Адриана Брауэра, например. Щипцами, каких мы сегодня даже в домашних ящиках для инструментов не держим, цирюльник – так называли в Средние века дантистов – влезает на его картинах крестьянину в рот, чтобы выломать коренной зуб. Тогда зубы не вырывали, а ломали. Корень медленно сгнивал, если не вызывал опасных для жизни инфекций. Можно предположить, что триста лет назад чаще умирали из-за гниющих корней. Да еще сто лет назад экстракция коренного зуба была целым предприятием. Здесь, в берлинской Шарите, требовалось четыре человека, чтобы без местной анестезии – мазали, правда, кокаином – вырвать у пятого коренной зуб. Вспоминаю рассказы моего научного руководителя. Один держал левую руку, второй упирался коленом в подложечную впадину пациента, третий подносил правую руку несчастного к горящей свече, чтобы разделить боль на части, а четвертый работал инструментами, картинки которых я вам с удовольствием как-нибудь покажу. В наш просвещенный век мы, благодаря высокоразвитой технике анестезии, обходимся без таких актов насилия. Наш первый шприц уже ждет. Основа всякого местного наркоза – впрыскиваемая жидкость новокаин, производное спирта. Но чтобы вас не очень беспокоил этот неприятный укол, я могу призвать на помощь наше телевидение…»


(По первой программе шел фильм, где знаменитая собака обыскивала бараки.) «Неважно, кого она ищет. Неважно, что в этих бараках. Ибо следующий барак как по заказу пуст. И в таком бараке, откуда всё вынесли, Крингс велел установить достаточно длинный для заполярного фронта, достаточно широкий для центрального участка ящик с песком к с помощью электрика оборудовал его – довольно сложно, вроде этих лабиринтов игрушечных железных дорог, стоящих безумных денег и терпения, стало быть, с электромеханической централизацией сигналов, четырехполюсными рубильниками, переключателями и контрольными приборами, ибо все происходившее на фронте, все атаки и контратаки, отводы и спрямления линии фронта, прорывы, тыловые рубежи и заслоны обозначались разноцветными сигнальными лампочками. У обеих воюющих сторон были пульты управления системой лампочек. Не мелочились. И угадайте, доктэр, как фамилия электрика, который сейчас прогнал из барака телевизионного пса и строит Крингсу его игрушку? – Вот именно, Шлотау. Крингс вызвал заводского электрика и сказал: „Сумеете?" И Шлотау, не сведший своих счетов с Крингсом, встал навытяжку: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!"»


Врач сказал: «Теперь мы вам сделаем проводниковую анестезию, то есть на время блокируем нерв у входа в канал…»

(Я и сегодня горжусь тем, что не позволил этому неприятному укольчику испортить картинку помехами. Рядом с Крингсом стояла Линда, а я стоял рядом с Линдой, которая встала напротив Шлотау. Это она рекомендовала его отцу: «Поручи заводскому электрику. Он работник хороший».)

– Чтобы заморозить десну, придется теперь снова прибегнуть к местной анестезии…

(Для упражнения они выбрали линию Метаксаса, которую Крингс со своей горно-стрелковой дивизией прорвал шестого апреля сорок первого года – ударив двумя клиньями.)

– А теперь та же процедура слева внизу…

(Шлотау построил старику первую и вторую линию обороны, чтобы Крингс их прорвал. Как он ударил по занимавшим выжидательную позицию греческим легковооруженным бригадам пикирующими бомбардировщиками авиационного корпуса Рихтхофена, а затем, при зеленом свете, бросил в наступление сто сорок первый горно-стрелковый полк, – просто с ума сойти.)

– Хорошо сделано, Шлотау. А теперь попробуем с Демьянском.

Шлотау сказал:

– Но тогда нам понадобится пульт для… – Тут врач попросил меня подождать в приемной, пока не подействует анестезия.

– Сейчас, доктэр, сейчас! Дана позиция плацдарма Демьянск, и благодаря успешным операциям «Наводка моста» и «Забортный трап»…

– Но сейчас пройдите, пожалуйста, в приемную…

– В первый раз Линда воспользовалась вторым пультом управления, который установил Шлотау. Она отрезала острия отцовских клиньев и прорвала фронт на участке шириной в шесть километров…

– Нет, я серьезно прошу вас, дорогой…

– Иду, иду уже…

– Там вы найдете что-нибудь почитать…

(А я хотел только сказать еще, что Крингс почувствовал теперь волю дочери. С трудом – прочесав тылы и бросив на передний край даже полевые кухни – удалось ему замкнуть фронт. Но кого интересует сегодня Демьянск! Может быть, мой 12-а?) Когда я выходил из кабинета, телевизионная собака Ласси снова уже обнюхивала барак и искала – кого же?


«Квик», «Штерн», «Бунте», «Нойе». (Быстро и наспех, ибо ждал чего-то, перелистывал я журналы из читательского кружка «Пенаты». Шлепанье, шорох бумаги, однозвучный плеск, словно врач хотел усилить давление в мочевом пузыре. Его подсвеченный фонтанчик, который должен успокаивать пациентов. Я боюсь лопнуть, хотя бумага все громче боролась с фонтанчиком. Слышать я еще мог. Только нёбо, язык до самой глотки, весь зев гальванизированы бараньим салом.) Читать жирный шрифт. «Противозачаточные таблетки – за и против». – «Рак излечим». – «Еще одна версия убийства Кеннеди». Находиться в приемной врача и вместе со всем миром опасаться, что Лорен опять потеряет ребенка. Это касается нас, как и запутаннейшая судебная ошибка, – это был – да кто же это был? – которая раскрывается через двенадцать лет. Сфотографированная несправедливость вопиет к небу и при перелистывании быстро отметается прочь. Нефтяные пятна в морях прочь. Южный Судан прочь. Но этот вот остается и вызывает жужжание воспоминаний: Ширах говорит,[17] что был ослеплен, раскаивается и предостерегает, врет довольно честно, вносит поправки. Когда он в первый раз в Веймаре. Обед из пяти блюд в «Кайзерхофе». Байрейтские манишки под фраками и блики на сцене. Ласково-милое. В коротких штанишках. «Вот как, Шербаум, выглядел мой рейхсюгендфюрер…» Пухлые икры в белых гольфах. И только в Шпандау он стал стоиком. (Ведь разве еще Сенека не советовал своему ученику Луцилию уйти с государственной службы: «Никто не может с поклажей на спине плыть к свободе…») Вот он и сбрасывает балласт своим писанием, Крингс тоже мог бы так – начинать всегда с тяжелой юности. Известный генерал-фельдмаршал уже гимназистом – «В вашем возрасте, Шербаум!» – должен был защищать от натиска кредиторов разоренное отцом предприятие – мастерскую каменотеса. Обороняться он привык. Так стал он генералом, который держится до конца. От базальтовых карьеров на Майенском поле через Заполярье до барьера на Одере – оборона. Никогда, кроме как при прорыве линии Метаксаса, наступление не удавалось ему. Бедный Крингс! – Примерно так, вздумай я писать для «Квика» или «Штерна», можно было бы расписать с продолжениями крингсовский комплекс. Сравнить следовало бы и другие случаи (иосифовский комплекс Наполеона,[18] например) и поставить вопрос: от чего был бы избавлен мир, если бы кайзерско-королевская экзаменационная комиссия Венской академии художеств не провалила Гитлера, который, собственно, хотел стать художником, а… Ведь наш народ этого не выносит – ходить в отвергнутых, в обиженных, в неудачниках. Их полно, и они жаждут мести. Они выдумывают себе врагов и истории, в которых их выдуманные враги действительно фигурируют и уничтожаются. Они прямолинейно думают пулеметом. Они варьируют смерть всегда одного и того же противника. Они малюют на своих зеркалах для бритья слово «революция». Из книг они вычитывают всегда только самих себя. И переливают из пустого в порожнее. И не забывают того маленького, большой давности «нет». И холят свое темное хотение. И хотят искоренить, отменить, положить конец. И при заглушенной зубной боли быстро и жадно листают Иллюстрированные журналы…


Вот! – Вот он и собирается поставить точку армейским револьвером, каким пользовался вермахт последней мировой войны при ближнем бое и для размахивания. С ним, знаменитым ноль восемь, находящим и ныне применение в ближневосточных странах и Латинской Америке, старым добрым шестизарядным, который я, будучи водителем такси, приобрел по довольно дорогой цене после того, как в Гамбурге в третий раз в пределах одного месяца убили таксиста, с этим нелегальным средством защиты, – ведь на газовые пистолеты никогда нельзя было и сейчас нельзя положиться, а о стеклянных перегородках я всегда был невысокого мнения, – с настоящей пушкой покинул я в пижаме вскоре после семнадцати часов нашу спальню (сунув сперва руку под подушку – и вот револьвер уже схвачен) и босиком, в пижаме застрелил сначала моего трехлетнего сына Клауса, чье намеренное нытье и повизгиванье не раз прерывало, а затем и сгубило мой сон, начавшийся в шестнадцать часов, после двенадцатичасовой смены. Я поразил ребенка возле правого уха, после чего он, падая, перевернулся и показал мне тотчас наполнившееся, величиной с теннисный мяч, выходное отверстие за левым ухом. Лишь теперь я тремя быстрыми выстрелами подряд застрелил свою двадцатитрехлетнюю невесту Зиглинду, которую, однако, я и все наши друзья зовут Линдой. Когда я стрелял в ребенка, она вскочила и была поражена в живот, в живот, в грудь, после чего рухнула в кресло, где дотоле сидела, читая иллюстрированные журналы «Квик», «Штерн», «Бунте» и «Нойе» из читательского кружка «Пенаты» и не пытаясь вполголоса успокоить маленького Клауса, пока мне не пришлось залезть рукой под подушку, покинуть босиком нашу спальню и застрелить ребенка, а потом и ее, мою вскочившую невесту. Теперь закричала не только моя будущая теща, закричал и я: «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» После чего остальными двумя пулями (для меня ничего уже не осталось) тяжело ранил мамашу, прострелив ей левое плечо, а затем шею, но не задев сонной артерии пятидесятисемилетней вдовы, которая сидела за рабочим столиком у швейной машинки, ибо после выстрелов голова мамаши с накрученными бигуди ударилась сначала о крышку машинки и лишь потом о коврик. Она упала со стула боком, потянув за собой шитье, и издавала (много раз после выстрела в Клауса и пред выстрелами в Линду прокричав «Харди!») клокочущие и свистящие звуки, которые я пытался перекрыть повторными «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» Это произошло в доме-новостройке, в Берлине-Шпандау, на третьем этаже. Квартирная плата за две комнаты с кухней составляет 163,5 марки без отопления. Я обручен с Линдой уже три с половиной года. Квартира принадлежит, собственно, мамаше и Линде с ребенком. (Со мной они обращались как с квартирантом, обирая меня.) Сначала я работал у Сименса, потом переменил профессию, надеясь, что таксистом буду зарабатывать больше и смогу жениться, поскольку я привязан к ребенку. Комнаты довольно светлые. А в летние вечера мы иногда сидели на балконе и видели над крышами нововыстроенного поселка сигнальные ракеты, взлетавшие в небо в восточном секторе, – так он близок. С Линдой я познакомился, подвизаясь у Сименса. Она короткое время работала там на обмотке, но это ей пришлось бросить, потому что она училась парикмахерскому делу и из-за шестимесячной завивки у нее всегда немного влажные руки. Ссорились, по-настоящему ссорились мы редко. И только из-за квартиры, потому что она такая звукопроницаемая (Но я всегда брал себя в руки. Только в семнадцать лет я был агрессивен. Но тогда была война, и молодежь везде одичала.) Когда я работал еще у Сименса, Линда даже говорила: «Нельзя быть таким безропотным». Она была права: я в сущности человек сдержанный и бережливый. Например, я читаю только те газеты, которые пассажиры оставляют в машине. (Не выпиваю также после работы двух-трех кружек пива, как мои коллеги.) Ездить люблю по Шпандау и окрестностям, но после того, как проложили шоссе через город, езжу и в центр. Причем без аварий. Я, собственно, хотел повысить свое образование, но не получилось. Жилищные условия и вечно хнычущий мальчишка. И уже два года у меня не было настоящего отпуска. Только один раз, вскоре после нашего обручения, мы съездили в Андернах, в Западной Германии, потому что мамаша знала эти места и находила их красивыми. Мы стояли там на променаде у Рейна и смотрели на пароходы. Это было незадолго до рождения мальчика. У меня заболели зубы, потому что на променаде было ветрено. Но Линда ведь хотела непременно родить ребенка. После войны я, собственно, собирался податься в таможенники. Но меня провалили на экзамене. Потом все шло очень просто. С ключом от машины, но все еще в пижаме (только домашние туфли нашел в коридоре), я со своим ноль восемь уже без патронов в обойме вышел из квартиры и из новостройки, не столкнувшись ни с кем из соседей. Машина стояла внизу, но без преднамерения, ведь я должен был, собственно, повезти ее на техосмотр. Я ездил почти до самой полуночи – сначала в Ной-Штаакен, затем через Пихельсдорф по Хеерштрассе до Вестенда и от Шарлоттенбурга вверх через Юнгфернхайде, Рейникендорф, Виттенау до Хермсдорфа, а потом обратно. Во всяком случае, я сразу же включил рацию на прием, ибо уже с двадцати одного часа мою машину вызывала диспетчерская. Моц коллеги тоже пытались уговорить меня. Я был задержан патрульными, когда хотел выехать с площади Теодора Хейса снова на Хеерштрассе, а потом вверх по Хавельшоссе махнуть домой. Я будто бы сказал: «Это не я. Они не давали мне спать. Моя невеста нарочно делала так, чтобы ребенок визжал. Они просто хотели меня доконать, давно уже. Почему меня не взяли в таможенники? Вот нервы у меня и сдали. Кроме того, у меня болят зубы. Уже несколько дней. Из ноль восемь, так точно. Должен быть, в Штёсенском озере. Бросил с моста. Поищите». Собственно, этим летом я собирался опять в Андернах. Тогда нам понравилось там. Я еще в долгу перед фирмой за холостой пробег. Пусть вычтут и оставят меня в покое. А ведь на эти деньги (и не спрашивайте у меня, сколько стоил ноль восемь) я мог бы и полечиться у зубного врача. У моего есть телевизор для отвлечения. Могли бы преспокойно показать это, в «Панораме», скажем, по поводу социального жилищного строительства и его последствий. Я воспроизведу им, как полез под нашу подушку. Или для «Квика» или «Штерна». Они же печатают такие вещи. Тогда можно будет увидеть везде, даже у зубного врача в приемной, когда, сидя у фонтанчика, который должен успокаивать тебя своим плеском, перелистываешь страницу за страницей, пока не подействует укол, не разбухнет язык, не появится ассистентка в дверях приемной: «Ну вот, а теперь продолжим…»


Врач похвалил меня: «Ваше наблюдение верно. От проводниковой анестезии язык тоже немеет, если инъекция распространяется и на nervus lingualis».

(Боль отпустила, сошла на нет, даже не вспомнишь. Дернуло еще разок, – но это был, вероятно, рефлекс, – утихло.) На Гогенцоллерндаме слева направо шел снег. (Это не в телевизоре, а в выходившем на улицу окне кабинета.) Экран мерцал пустотой. Пустота и во рту: все пушисто и глухо. («Случалось, что недоверчивые пациенты кусали для проверки онемевший язык и прокусывали его».) Его голос звучал как сквозь фольгу. («А теперь снимем-ка колпачки…») Мой вопрос «Что значит снимем?» тоже пробулькал каким-то нёбным всхлипом. Только когда он с близкого, слишком близкого расстояния выдохнул на меня: «Их снимают пинцетом. Откройте, пожалуйста, пошире», я сдался и покорно распахнул рот.


Вот они снова, пальцы-морковки. Навесили слюноотсасыватель, оттеснили язык назад. (Укусить бы. Проявить активность. Или поискать отдохновения у Сенеки: «Как по-вашему, доктэр, не влияла ли на некоторые исторические решения зубная боль: ведь если известно, что битву при Кёниггретце выиграл сильно простуженный Мольтке, то не худо бы исследовать, в какой мере угнетала или оживляла подагра Фридриха Второго в конце Семилетней войны, тем более что мы знаем: для Валленштейна подагра была стимулятором. А о Крингсе известно, что этого видного мужчину побуждала держаться до конца язва желудка. Хоть я и знаю, что такое толкование противоречит общепринятому взгляду на историю, ибо даже мои ученики, особенно маленькая Леванд, называют всякое углубление в личные обстоятельства ненаучной персонализацией истории, – „Опять вы устраиваете культ личности!" – я все же задаюсь вопросом, не является зубная боль в частности и боль вообще движущей силой…»)

– Может быть, включить телевизор?


Не только на улице, на экране тоже мягко падал снег слева направо. (Ах, дети не хотят ложиться спать. Вечно придумывают что-нибудь новенькое: посмотреть песочного человечка, посмотреть песочного человечка!) В нарядном ватном пейзаже наслаждались жизнью не ведающие боли животные. Шел снег из ваты. Колокольчиков не было слышно. Движение шло без звука, рывками. (Песочный человечек западного телевидения и песочный человечек восточного пробегают в секунду двадцать пять фаз и не хотят друг друга признать.) Песочный человечек – это маленькая скромная помощь в жизни. Он хочет только осчастливливать. Он легко прикасался ватками к лицу моей бедной невесты, застреленной трижды и лежавшей в гробу, – лицо ее уже оставила боль. (Разбудить бы поцелуями! Разбудить бы поцелуями!) И когда врач сказал: «Теперь прополощите, пожалуйста, хорошенько прополощите!», я не хотел полоскать, а хотел смотреть песочного человечка, смотреть песочного человечка…


Так это видение рухнуло в плевательницу.

– Нет, Линда, этого ты не должна была делать…

– Чего не должна была?

– С этим электриком, чтобы он выдавал тебе, какие наступательные маневры в песочнице у папы на очереди…

– Все дело в информации.

– И за это ты ложишься на мешки с цементом…

– Если я ему не дам, он ничего не скажет.

– По-моему, это называется продаваться…

– Ах, глупости. При этом я думаю о чем-нибудь: о Петсамо – или о прорыве под Тулой через Оку у Орехова…

– Какая гадость!

– Это же всё только внешне…

(Тут врач объявил, что полоскать хватит: «Вот здесь еще крошка. И здесь. А теперь примерим болванки коронок из платины с золотом. Хотите подержать в руке…»)


Взвесил на руке, вроде бы хороши. Линда (на мешках с цементом) не возникала в кадре, пока я подбрасывал коронки на своей правой (не замороженной наркозом) ладони. («Понимаете, Шербаум, в вашем возрасте еще не представляют себе, какой вес может быть у искусственных зубов, когда их взвешивает рука сорокалетнего штудиенрата».) – «Вполне увесисты, доктэр».

Когда врач объявил, что снимет теперь с помощью особого розового гипса общий слепок зубов (и пеньков) нижней челюсти – «После того как гипс затвердеет, мы выломаем слепок по частям и соберем его вне полости рта», – я уцепился за одно слово: «Вы сказали выломаем?»

– К сожалению, этой процедуры нам не избежать…

– Что значит «выломать»? Прямо так?

– Иначе это не назовешь.

– А я?

– Мы же ничего не почувствуем. Только некоторый нажим и неприятное, но обманчивое ощущение, что вместе с гипсом выламывают и челюсть…

– Нет. Не хочу больше… («Вы правы, Шербаум, это мне не по силам. Пусть класс проголосует, могу ли я отказаться…»)

– Моя ассистентка уже замешивает гипс…

– Я настрадался вдоволь… (Но мой 12-а опустил большой палец. И Веро Леванд сосчитала голоса.)

– Если бы вы знали мою невесту… (Только Шербаум проголосовал за меня.)

– Выкладывайте, не смущайтесь…

– Она спуталась с заводским электриком…

– Фамилия его, кажется, Шлотау?

– Как в настоящем фильме о шпионаже: плотские радости в обмен на военные тайны. Да, доктэр! Не размешивайте гипс. Она уводит его. На склад трасса. Там, среди штабелей. Он спускает штаны, она – трусики. Только стоя дано ему тыкаться в нее. Она смотрит через его плечо и видит обе трубы крингсовских заводов и цементную пыль, которую они выбрасывают. Кончено. Он кончил! (Врач вставлял замечания, связанные с его работой. Он просил меня пошире раскрыть рот и дышать носом, когда особым изящным шпателем накладывал особый розовый гипс на мои зубы и пеньки нижней челюсти: «И, пожалуйста, не глотать. Гипс быстро схватывается».)

Бедный Шлотау. Не успел кончить, а уже должен говорить. «Где под Тулой? Какими дивизиями? Кто будет прикрывать фланги?» Линда записывает. (И врач тоже ретировался к своей картотеке: «Подождем две-три минуты. Вы почти не почувствуете тепла твердеющего гипса. Расслабьтесь и дышите носом…»)

Тем временем шла реклама; и Линда говорит среди штабелей трасса: «Осрам – светло как днем!» Она извлекает из него последнее: «Откуда у него зимнее обмундирование для четвертой армии? Где расположена тридцать девятая сибирская стрелковая дивизия?» И Шлотау развертывает над линдиным «Диппили-Ду, Диппили-Ду, новый лак для волос…» крингсовский план охватывающего маневра из района Тулы. Его пальцы электрика показывают среди рекламы компании «Вюстенрот» путь крингсовских передовых отрядов через Каширу к Москве-реке. Линда смеется, сосет соломинку и ликует атакующе звонко: «Ничего нет лучше „фанты", лучше „фанты", лучше „фанты"…» Теперь она рекламирует новомодное моющее средство: «Замочите с „Ариэлем"». – Теперь заявляет: «За линию Тула – Москва я его не пропущу!» – Теперь она показывает отрезок железной дороги на плане и советует: «Наденьте-ка хоть раз башмаки „Медикус", и вы сами скажете: только „Медикус"!» – Теперь она фотографирует своей «лейкой» (словно рекламируя заодно и «лейку») крингсовский секретный документ: «А я-то думала, вы хотите свести счеты с моим отцом». Шлотау ухмыляется и делает предложение: «Думаю, могу снова…» Но Линда получила нужную информацию. Она стирает Шлотау с экрана. – «Маргарин – необходим как хлеб насущный!» – Вталкивает в кадр морозильник накладывается между шпинатом, цыплятами и молоком в пластиковых мешочках.


Как она законсервировалась. Как осталась верной себе и свежей. И как рекламировала свежезамороженные припасы, а значит себя: «…Спору нет, все еще дорого, например свежие овощи, но если учесть, что в мясных полуфабрикатах не бывает ни отходов, ни костей, да и почти отпадает нудная очистка – вспомните только приготовление краснокочанной капусты, – то даже наши полуфабрикаты, которые лежат наготове в инее нашего морозильника, относительно дешевы; не упускайте такие возможности – хотя бы на час-другой – посетить наше хранилище свежести лично и воспользоваться им как источником вечной молодости…»


Она, как гимнастка, выпрыгнула из морозильника и принялась извлекать оттуда замороженные припасы: «Вот я вам покажу, например, моего бывшего жениха. Я держала его в самом низу, под мясным фаршем, стручковой фасолью и окуневым филе. На вид он немного обледенел и староват, но если мы дадим ему оттаять, вы сразу увидите, как хорошо он сохранился для своих сорока. Скоро он заговорит: даты и мирные договоры, отличительные признаки стилей и всякие принципы. Ибо так же, как его жалкое обаяние и его чуть лживое правдолюбие, у него остался его дар Божий – читать экспромтом лекции об исторических поворотах, об искусстве как таковом, о педагогике и об абсолютном, об Аркимбольди и Марксэнгельсе, а также о трассовом цементе и центробежном пылеулавливателе. Только вот с зубами и у него непорядок. Его так называемый обратный прикус за все эти годы законсервировался. Ему надо сходить к зубному врачу и претерпеть некое вмешательство. Его ученики – ибо он штудиенрат, типичный штудиенрат – тоже держатся этого мнения и проголосовали против него. Теперь он должен помалкивать и дышать через нос. Если бы он только не был таким трусом и нытиком…"


Врач заслонил экран своей спокойно дышащей грудной клеткой, сказал: «Ну, вот и пора…» И полез обеими руками в мой забитый гипсом рот. (Почему он не привязал меня к креслу?) Теперь его помощница вдавливала меня в «рыцаря». Давай, милый, давай! (Никакой тебе автоматики, никаких брызгалок с теплой водичкой; воплощенное Средневековье сделало из врача и пациента схватившихся в поединке бойцов.) Поскольку больно не было, я начал придумывать всякие боли. Роды при ягодичном предлежании через рот, они хотят извлечь гипсового эмбриона. Выламывают, вытаскивают на свет мою семимесячную тайну. (Ладно уж, доктэр!) Признаюсь и скажу все: пока Линда с этим Шлотау, я без удовольствия ложился на меняющиеся подстилки с ее подругами, сперва с Ингой, нет, с Хильдой, а уж потом с Ингой; но это не помогало, а когда я сказал Линде: «Кактысомнойтакястобой», она прекрасно меня поняла: «Я рада, что ты наконец нашел развлечение и не будешь встревать между мной и отцом. Это тебя не касается. Это внутрисемейное дело. Когда он говорит о Тереке, ты ведь все равно понятия не имеешь, где протекает этот Терек, который он, имея плацдарм в Моздоке, хочет форсировать, чтобы наступая по старой Военно-Грузинской дороге, взять Тифлис и Баку. Ему нужна нефть. Не лезь в это. Или верней: отвали. Я желаю тебе добра. Тебе нужны деньги?»

Тут ассистентка прижала мне лоб ладонью: не ублюдок, не исчадие ада, а только подлежащий реконструкции слепок моих нижних зубов, обточенных и необточенных, лежал на стеклянной плоскости столика для инструментов и притворялся умным, потому что был полон противоречий.


– Скажите, доктэр, что вы думаете о советской системе?

– Чего нам не хватает, так это всемирного социально ориентированного здравоохранения. – Пожалуйста, не забывайте полоскать.

– Но в какой системе должно функционировать ваше международное здравоохранение…

– Оно должно заменить все прежние системы…

– Но разве ваше здравоохранение, которое я соотношу с моим проектом всемирной педагогической провинции, не есть тоже система?

– Глобальное здравоохранение, не связанное ни с какой идеологией, есть базис и надстройка нашего человеческого общества.

– Но моя педагогическая провинция, где будут только учащиеся и не будет учащих…

– Она тоже сама собой впишется в эту новую терапию…

– Но здравоохранение предназначено только для больных людей…

– Пожалуйста, не забывайте полоскать. – Все больны, бывали больны, будут больны, умрут.

– Но зачем все это, если ни одна система не воспитывает человека так, чтобы он перерастал себя?

– Зачем системы, которые мешают человеку прийти к своей болезни, потому что любая система считает своим мерилом и своей целью здоровье.

– Но если мы хотим устранить человеческие недостатки…

– Тогда мы устраним людей. – Но будьте добры, не забывайте…

– Не хочу больше полоскать.

– Подумайте о колпачках.

– Но как же нам изменить мир без системы?

– Отменим системы, вот он и изменится.

– Кто их отменит?

– Больные. Чтобы наконец освободить место для большого, охватывающего весь мир здравоохранения, которое будет не управлять нами, а опекать нас, не изменять нас, а помогать нам, которое подарит нам, как говорит Сенека, досуг для наших недугов…

– Значит, мир как больница…

– …где нет больше здоровых и не принуждают быть здоровым.

– А как же быть с моим педагогическим принципом?

– Так же, как вы хотите уничтожить различие между учащим и учащимся, мы будем сводить на нет различие между врачом и пациентом – причем систематически.

– Причем систематически.

– А теперь наденем снова колпачки.

– Наденем колпачки.

– Ваш язык, наверно, привык к инородному телу.

– Наверно, привык.


(Грубая клецка. Пусть его здравоохранительная система подаст мне яблоко.) Но даже нежный, вскормленный шалфеем барашек показался бы моему омертвевшему нёбу резиной. Даже вкуса гипса я не почувствовал, я, который чувствует любой вкус заранее смакует, запоминает. («Ах, доктэр, с хрустом разгрызть яблочко боскоп, вонзить зубы, быть молодым, любопытным, со звонким нёбом…»)


Вместо этого я увидел, как телевизионный повар фламбирует телячьи почки. Неприятные кулинарные указания – «Кто боится всяких там потрохов?» – смешивались с объяснением защитной функции моих колпачков: «И помните. Ни холодного, ни горячего. И никаких фруктов, потому что содержащаяся в них кислота…»

Напротив моего отсутствующего нёба телевизионный повар надрезал телячью почку. Пробовал на вкус по кусочку: и если бы врач не закончил дела и не убрал этого повара, нажав на кнопку, телячьи почки опротивели бы мне навсегда. – С чувством двойного избавления я попытался сказать заключительные слова: «Во всяком случае, Крингс начал разыгрывать в песочнице одну битву за другой. Его дочь стала его настоящим противником…»


Затем я прекратил рассказ (временно), сославшись на боль, право на которую имеет любой пациент: «Нет, доктэр. Во всяком случае, я что-то чувствую…»

Врач (он все еще мой друг) пожертвовал мне арантил. «Чтобы обеспечить вас дорогой. – Но прежде чем я вас отпущу, мы быстренько выберем по образцам цвет фарфора для наших мостов. Думаю, этот желтоватый с теплым серым отливом нам подошел бы – а?»

Поскольку его помощница (уж она-то знала меня) подтвердила этот выбор кивком головы, я согласился: «Хорошо, остановимся на этом».

На прощанье (в порядке здравоохранительной опеки) врач сказал: «На улице не раскрывайте рта».

Я склонился перед реальностью: «Ах да. Ведь снег все еще идет».


Кружку светлого, официант, кружку светлого! – и какую-нибудь идею, не растворяющуюся в воде, такую, которую синяя мигалка пропустит вперед, свежую, которая пробьет эту навязшую в зубах затхлость, чтобы мы все – официант, светлого мне! – и те, кто косится назад, и те, кто, выпав в осадок, переметнулся, вернулись по автостраде домой через нагроможденное, слева и справа нагроможденное штабелями – официант, светлого мне! – Чермное море…

«Ведь чему, доктэр, и многому ли может нас научить история? Ладно, признаю: я не послушался, не внял голосу опыта, выпил еще по дороге домой, потому что шел снег и я оставлял следы на снегу, холодного пива, и мне пришлось растворить в тепловатой водице еще два арантила… Ничему не можем мы научиться. Нет никакого прогресса, разве что следы на снегу…»


Зубной врач продолжал присутствовать и в моих четырех стенах. Он перечислял успехи зубоврачебного дела, нанизывал на нитку жемчужины. Мою насмешливую реплику – «Когда появилась на рынке первая зубная паста? Раньше или позже зубной щетки?» – он отстранил критическим выпадом против «Хлорофила»: «Ну, освежает. А против кариеса?»

Когда он описывал эволюцию от медленной бормашины к скоростному «эйрматику» – «А скоро на зубоврачебной выставке-ярмарке появится „сименс" с пятьюстами тысячами оборотов. И мой „рыцарь" покажется вялым и допотопным», – когда он предвещал лечение ультразвуком и окончательную победу над кариесом, я согласился: «У вас, может быть, и есть движение вперед, но история – хотя она с абсолютной последовательностью развивала свои системы оружия – не может нас научить ничему. Абсурдна, как лотерея. Ускоренный бег на месте. Везде неоплаченные счета, прилизанные поражения и детские попытки выиграть проигранные сражения задним числом. Стоит мне подумать, например, о бывшем генерал-фельдмаршале Крингсе и о том, как упрямо его дочь…»


Даже когда я сидел за письменным столом, в окружении своих любимых вещиц – фетиши, которые должны были меня защитить, – он, стоило мне сказать «Линда», забивал мне, ложка за ложкой, рот розовым гипсом. (И даже сейчас он просит меня не глотать и все еще дышать носом, пока не схватится гипс во рту…)


Бот нечто текущее равномерно: отец Рейн. Он несет суда во встречном движении. И мы с ней в непродуваемых демисезонных пальто ходим взад-вперед по рейнскому променаду. (Опять поговорить начистоту под коротко остриженными платанами, на бастионе между воззваниями к Деве Марии.)

– Что ты сказала? Повтори. Я хочу ясно услышать это еще раз.

Два профиля, базис которых нашел скамейку. (Поговорить сидя.) Головы неподвижны. И только волосы создают видимость движения. Грузовые суда, входящие в кадр слева направо и справа налево.

– Не церемонься. Если ты это хочешь услышать: ты лучше. Доволен? Ну, вот.

Теперь он считает суда. Четыре идут вверх из Голландии. Три прошли через Бингер Лох и плывут вниз. Это по крайней мере точно. И время года: март. Прелесть коричнево-серых капель. (Напротив все еще Лейтесдорф.)

– Как по-вашему, доктэр, не поставить ли мне в план экскурсию с моим 12-а в Бонн: бундестаг. Разговоры с действующими политиками. А потом дальше в Андернах… (Теперь и он, и она молчат, шагая то вверх, то вниз.)


Встречное движение было сильнее моих доводов: растянутое упорство с развевающимся бельем на корме и медленно затвердевающим гипсом над обточенными пеньками зубов, в которых молчали нервы. То, что я, собственно, собирался сказать: Шлотау хотел свести счеты с Крингсом, потому что в Курляндии Крингс разжаловал его из фельдфебелей в рядовые, – это вместе с сухогрузами уплыло из кадра. Я всегда легко позволял отвлечь себя. (Любые наплывы: Ирмгард Зайферт кормит декоративных рыбок.) Задолго до того, как появилась невеста… (Трудности с добыванием учебных пособий.) До того как я устроился у Дикерхофа-Ленгериха… (Реплики моей ученицы Вероники Леванд: «Это субъективизм!») Студентом в Аахене я зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил вверх-вниз по лестницам продовольственные карточки. Моим участком была Венлоэрштрассе…


Жил– был студент, он разносил, за плату, продовольственные карточки. И вот однажды его проглотил девятиквартирный доходный дом, оставшийся среди незастроенных участков. Слева студент Высшего технического училища сжимал под мышкой свой клеенчатый портфель с талонами на хлеб, мясо, жиры и прочие продовольственные товары, со списком для росписи в получении и несколькими книжками по статике; справа большому пальцу повиновался звонок. «Да зайдите же на минутку».

У одной вдовы студент в первом семестре потерял какую-то часть своей робости и привычку быстро отваливать. От этой поры остался все-таки – ибо время от времени ему удавалось отводить взгляд – портрет беспечно улыбающегося обер-фельдфебеля на ночном столике в рамке-подставке рядом со всякими безделушками.

Фамилия вдовы была, нет, не Лёвит, так звали жилицу из квартиры напротив, сказавшую, когда правый большой палец студента нажал кнопку звонка: «Войдите, молодой человек, моя сестра ушла за ордерами в хозяйственное управление, но и я, наверно, смогу?» Вскоре – совершенствуясь от недели к неделе – студент научился вытаскивать бигуди из ее волос, довольно-таки рыжих.

Нет, рыжевато-белокурой была девочка на втором этаже слева, которой студент помогал готовить уроки, пока она благополучно не перешла в следующий класс. Девочка из противоположной квартиры осталась на второй год, потому что студенту не позволили ей помогать. Он объяснялся с ее матерью, пока не вмешался сын и не поставил на обсуждение свой взгляд на вещи: «Погоди, вернется отец из плена…»

Но я уже в студенческие годы любил словопрения, тем более что у фрау Подцум всегда были натуральный кофе и другие вкусные вещи, например настоящее свиное сало со шкварками и яблоками, добрый килограмм которого студент, – а Подцумша то ли не заметила, то ли умно закрыла на это глаза? – понемножку перенес на третий этаж доходного дома.

Там у одной студентки, снимавшей комнату у хозяйки и не переносившей свиного сала, от этого приношения высыпали прыщи. Она и вообще была какая-то скованная, стыдились любого пустяка и вела дневник, который студент, не стесняясь, читал и находил «таким смешным, что обхохочешься», чем доводил студентку до слез.

А вот Хайде Шмитхен, напротив справа, была совсем другая. Она обладала пишущей машинкой, на которой разрешала студенту печатать когда угодно. Хотя она была лишь на несколько лет старше, чем он, от нее уже веяло чем-то материнским, может быть потому, что детей у нее не было и ее муж (я и поныне вижу, как он уходит, как раз когда я вхожу), никакими такими вещами не интересовался.

Зато на четвертом этаже – это было слышно уже с третьего – детей хватало и пахло брюссельской капустой. Там две по-разному потрепанные женщины в халатах с разными опять-таки узорами говорили: «Входите, не стесняйтесь, молодой человек». И студент учился и учился: говорить «да», говорить «нет», не давать ответа, отводить глаза, думать о чем-нибудь другом. Время проходило под стенными часами и возле напольных часов, и те и другие пережили войну. Где была лучше жареная картошка? Где держали волнистого попугайчика? (Утверждаю: слева, у напольных часов; ибо справа, кроме напольных часов, у меня на экране возникает только строгое очкастое лицо женщины на пятом десятке.) У фрау Шимански студент убил, должно быть, немало времени, ибо, во-первых, попугайчик был сначала здоров (сейчас я вижу его больным, он сидит, уныло нахохлившись, на своей жердочке), а когда он после долгого выхаживания снова резвился в своей клетке, распушив перышки, фрау Шимански, во-вторых, пожелала, чтобы студент переселился к ней насовсем; но ему еще надо было отдать карточки на чердаке слева. Кому? Как там пахло? А обои?


(«Признайте, доктэр, возможности у меня были богатые».) На экране без звука приотворяется дверь. Рука, с тремя тяжеленными кольцами устало велит студенту войти. Как ловко научился он медлить. Он слышит запах руки. Самое маленькое кольцо он снимает: его мзда. Руке позволено поиграть его вьющимися, всегда немного взъерошенными волосами. Теперь она расстегивает его пуговицы. Теперь что-то наливает. Теперь рвет бумагу. Теперь она дает студенту пощечину двумя оставшимися кольцами. Теперь мастурбирует одним кольцом. А второе кольцо он взимает: его мзда. Теперь она снова что-то наливает. Теперь – сон. И проходит какое-то время. Теперь она ставит воду для кофе. Теперь она плачет перед зеркалом, и лицо у нее надтреснутое. Снова проходит время. Теперь она крутит радио. Теперь снимает последнее кольцо, теперь расписывается (а я ставлю галочки: талоны на разные продовольственные товары, на хлеб, на мясо и на жиры). Теперь она открывает дверь, выталкивает студента. Он взрослый и знает всякие различии п переходы. Он знает все наперед и знает вкус печали, которая потом последует. Он может сравнивать, и ему уже ничто не внове. Человек прошел школу. С чердака через этажи спускается студент по лестницам, выходит из дома. (Я еще раз все пересчитал, ибо уже начал забывать какие-то мелочи, например какие были узоры на занавесках и где была выщерблена штукатурка.)


«Не студент уже, доктэр, нет, дипломированный инженер-машиностроитель Штаруш поражен тем, сколько новостроек выросло на еще только что полуразбомбленной Венлоэрштрассе. По обе стороны от его доходного дома пустыри тоже застроили (или, как вы говорите: поставили мосты). В витринах теснятся товары перед предстоящей распродажей. Потребление в разгаре. (И мой клеенчатый портфель с продовольственными карточками, который я, когда начиналась эта сказка, носил слева, – он, портфель мой, сейчас, когда вы снова и снова выламываете на моем лице гипс, из новой свиной кожи и разбух от моей снискавшей одобрение экзаменационной работы о фильтрах на цементных заводах; ибо разнося по девятиквартирному дому продовольственные карточки, – а гипс тем временем потихоньку схватывался, – я трудился на совесть, сдал все экзамены, стал мужчиной, хотя позднее моя невеста и сказала: „Ты все еще ходишь в коротких штанишках".)


– Как, по-вашему, не тема ли это для сочинения?

Пусть мой ученик Шербаум представит себе, что в семьдесят четвертом году он студент и разносит продовольственные карточки по какому-нибудь доходному дому в Нойкёльне.

(Когда я в пятьдесят первом году покинул доходный дом, у Шербаума только прорезались молочные зубы.) Приму-ка я лучше еще две таблетки арантила – легкомысленно было пить холодное пиво – и позвоню Ирмгард Зайферт; но прежде чем пережевывать с ней старые письма, я убегаю в Кретц, Плайдт и Круфт, брожу с Линдой по долине Нетте, взбираюсь с ней (еще влюбленный) на Корельсберг, пячусь дальше назад (ведь всегда было что-то еще раньше) и делаю доклад о трассе на конференции специалистов по цементу в Дюссельдорфе, еще раз начинаю у Дикерхофа-Ленгериха, перескакиваю через Аахен (доходный дом) и, пока действует арантил (и не звонит, чтобы начать жаловаться, Ирмгард Зайферт), продолжаю пятиться назад: когда мне было восемнадцать, я находился в засыпанном хлоркой американском лагере близ Бад Айблинга в Альгойе, коротко стриженный военнопленный, который при девятистах пятидесяти калориях в день и полном комплекте зубов (Ах, доктэр, ну и зубы у меня были!) уже не боялся, что его отрядят на разминирование без огневого прикрытия, и усердно посещал всякие учебные курсы.

Ведь мы, немцы, умеем даже самую однообразную лагерную жизнь организовать с пользой. (Даже обо мне мои коллеги говорят, что я мастер составлять расписания уроков, работающие без сбоев.)


Военнопленные битком набивали барак для занятий, чтобы найти место и возможность заглушить вульгарный голод голодом образовательным. Курсы языка для начинающих и для продвинувшихся. Двойная бухгалтерия. Соборы Германии. Go Свеном Хедином по Тибету. Поздний Рильке – ранний Шиллер. Основы анатомии. (В лагере Бад Айблинг вы тоже нашли бы для своего доклада о кариесе больше слушателей, чем в Темпельхофском народном университете.) Одновременно возникло движение „сделай сам". Как сделать нам из консервных банок если уж не гранатомет, то хотя бы пылесос? Первые мобили (вырезанные из американской белой жести) двигались в теплом воздухе над нашими печками-чугунками. Начфины читали вводные курсы по философии. (Вы правы, доктэр, особенно в плену Сенека может принести утешение.) А по средам и субботам один бывший повар отеля – пользующийся теперь всеобщим уважением как повар телевизионный – читал нам курс кулинарии для начинающих.

Брюзам уверял, что учился у Захера в Вене. Родом был Брюзам из Трансильвании. Его тезисы начинались словами: „На моей родине, в прекрасной Трансильвании, хорошая кухарка…"

Поскольку учебная программа определялась голодным пайком, Брюзам учил нас кулинарии, беря нужное с потолка. Он воображал говяжью грудинку, телячьи почки, жареную свинину. Слова и жесты заставляли кострец барашка сохранять сочность. Его фазан в виноградных листьях и его карп в пивном соусе – отражения отражений. (Я учился воображать.)

Большеглазые, одухотворенные, с резкими благодаря недоеданию чертами лица, мы сидели на табуретках в учебном бараке, внимая Брюзаму, а наши тетрадки – в восьмушку листа – американский дар – заполнялись рецептами, из-за которых десять лет спустя мы жирели.

– На моей родине, – говорил Брюзам, – в прекрасной Трансильвании, – хорошая кухарка строго различает при покупке откормочных гусей и гусей ходячих.

Следовало поучительное отступление о естественной свободе хотя и более легких, но мясистых польских и венгерских гусей и о печальной участи откормочных гусей в Померании. „В прекрасной Трансильвании, где я вырос, хорошая кухарка выбирала гуся ходячего".

Затем Брюзам показывал, как надо ощупывать большим и безымянным пальцем сначала грудку, а потом гузку гуся. „Сколько бы жира он ни набрал, железы должны прощупываться".

(Вы поймете, что трехперстное вторжение вашей ассистентки в мой рот вызывает у меня в памяти брюзамовскую проверку гузки; или наоборот: когда я, наставленный Брюзамом, нахожу железы воображаемого гуся, мне затыкают рот персты вашей помощницы.)

– Придя домой, – говорил Брюзам, – нужно выпотрошить гуся, чтобы затем начинить его.

И своими огрызками – на три человека один карандаш, ведь все приходилось делить – мы записывали: „Чем бы хорошая кухарка ни начиняла гуся, без эстрагона, без трех веточек шуршащего, пахучего эстрагона гуся нельзя назвать фаршированным".

Нам, которые были счастливы, когда удавалось нарвать между бараками одуванчиков на добавочный супец, нам, смиренно вылизывавшим свои миски, Брюзам перечислял виды начинки. Мы учились и записывали: „Начинка из яблок. Начинка из каштанов…"

А один, весивший на семь кило ниже нормы, спросил: „Что такое каштаны?"

(Так бы сегодня разглагольствовать телевизионному повару Брюзаму по первой программе:) „Глазированные каштаны. Засахаренные каштаны. Пюре из каштанов. Краснокочанная капуста только с каштанами. В прекрасной Трансильвании, где я вырос, продавали каштаны, поджаренные на древесном угле… Зимой, бывало, в мороз на рыночных площадях горячие каштаны…"

Истории, связанные с каштанами: когда мой дядя Игнациус Бальтазар Брюзам приехал со своими каштанами в Германштадт, это в Трансильвании, ни моей родине… И поэтому, в ноябре, на святого Мартина, наш ходячий гусь криком кричит, требует каштанов, чтобы ими, глазированными медом, с яблочными дольками, посыпанными корицей, с шуршащим эстрагоном – какой гусь без эстрагона – и гусиным сердцем, начиненным изюмом, туго набить нашего ходячего гуся, будь то венгерского или польского, и тем самым придать грудке то, чего никакая духовка, никакая поджаристость, никакой румянец чудесной гусиной коже не даст – нежную сладость каштанов…»

(Ах, доктэр, нам бы в те впалощекие времена ваш слюноотсасыватель!) Брюзам, не давая нам роздыху, усугублял пытку: «А теперь насчет сытной начинки. На моей родине хорошая кухарка берет триста пятьдесят граммов свиного фарша, мелко нарезает две луковицы, три яблока, гусиные потроха – печеночку, – посыпает все это эстрагоном, кладет туда три предварительно размягченные в теплом молоке сдобные булочки, натирает лимонную корку и небольшую дольку чеснока, вбивает два яйца, затем, чтобы начинка стала крутой, прибавляет три столовых ложки пшеничной муки, хорошенько все перемешивает, подсаливает и фарширует гуся, фарширует гуся…» (Так начиналось перевоспитание совращенной молодежи.) Мы непрестанно учились. Из развалин и нищеты поднимались истощенные педагоги и вещали: «Нам надо снова учиться жить, учиться жить по-настоящему, например апельсинами гусей не начиняют. Выбирать нам остается между классической из яблок, южной из каштанов и так нанимаемой сытной начинкой. Но в тяжелые времена, когда гусей, правда, в продаже много, но свиней мало, а иноземные каштаны на внутренний рынок не попадают, – картофельная начинка – так говорил повар отеля, впоследствии телевизионный повар Альберт Брюзам – вполне может заменить яблочную, равно как из каштанов и из свиного фарша, тем более что картофель, если облагородить его вкус тертым мускатным орехом и приправить эстрагоном – какой гусь без эстрагона! – оказывается вкуснейшей начинкой!»


Когда осенью пятьдесят пятого моя невеста и я – это была наша последняя совместная поездка – ездили на осеннюю ярмарку в Познань, где я не преминул рассказать нескольким польским инженерам, связанным с производством цемента, о рентабельности центробежных фильтров, мы после ярмарки махнули в Рамкау, округ Картхауз, юго-западнее Данцига, навестить мою тетку Хедвиг, которая после подробных разговоров о сельском хозяйстве в кашубском краю и после небольшого семейного празднества сообщила мне о преимуществах картофельной начинки для польских ходячих гусей примерно то же, что за десять лет до того рассказывал Брюзам, только тетка мало что знала о мускатном орехе, она приправляла тмином.


Моя невеста побаивалась этой утомительной, сопряженной с преодолением всяких бюрократических препон поездки, но мой довод: «Раз я приспосабливаюсь к твоей не очень-то легкой семейке, можешь и ты проявить немного доброй воли…», вынудил ее ворчливо смириться. Вот мы и навестили этих простых и по-деревенски гостеприимных людей. (А поскольку речь шла о моих последних еще живых родственниках, я отправлялся в путь не без умиления; посетили мы и Нойфарванер, портовый пригород Данцига; там, вы помните, доктэр, во все еще мутной портовой жиже, напротив Хольма, я утопил когда то молочный зуб.)

«Ну, парнишка, и вырос же ты!» приветствовала меня моя тетка, собственно, моя двоюродная бабушка, сестра моей бабушки с материнской стороны, урожденная Курбъюн, вышедшая замуж за покойного ныне крестьянина-бедняка Рипку, тогда как ее сестра, моя бабушка, перебралась в город и вступила в брак с десятником с лесопилки по фамилии Бенке, так что моя мать выросла уже в городской среде и вышла за Штаруша, чья семья поселилась в городе уже три поколения назад, но по происхождению как и Курбъюны, была кашубской: в начале девятнадцатого века Стороши жили еще близ Диршау.

– Ну, скажи, чем ты занимаешься? – спросила меня двоюродная бабка и перевела взгляд на мою невесту. – Цементом, значит. Что ж не привез нам немножко, нам пригодился бы?

(Вопреки дурацким препятствиям, не только с польской, но и с западногерманской стороны, мне удалось сразу по возвращении отправить в Рамкау десять мешков цемента. Это была идея Линды.)

Моя невеста пообещала тете Хедвиг прислать цемент, необходимый для восстановления все еще разрушенного после обстрела амбара, но тетка не переставала жаловаться: «Всего-то у нас добра – немножко ржицы, корова, теленочек, моченые яблоки, коли охота, картошка, вестимо, курочки да несколько ходячих гусей…»

Гусей, однако, не подали. На стол попали жесткие куры из стеклянных банок; консервированных тетя Хедвиг считала более изысканными, чем парные, которых мы бы услышали, перед тем как им отрубили бы головы за сараем для инструментов. Может быть, она считалась с присутствием моей невесты, ибо позднее, в огороде, среди кормовой капусты, тетка сказала: «Благородную, однако же, даму ты подцепил».

Конечно, много было сделано снимков. Особенно детям дяди Йозефа, двоюродного брата моей матери, приходилось то и дело позировать перед разрушенным амбаром, потому что так хотелось Линде. А под вечер мы поехали на автобусе в Картхауз, навестить тетиного брата, моего двоюродного деда Клеменса, брата моей покойной бабушки с материнской стороны, и его Ленхен, урожденную Сторош: двойное родство. Вот это была встреча! «Эх, парнишка, какая жалость, что твоей бедной мамочке суждено было так погибнуть. Совсем, помню, с ума сходила из-за твоих молочных зубов, хранила их, берегла. Все пропало. У меня тоже ничего не осталось, только аккордеон да пианино, Альфонс играет на них, младшенький нашего Яна. Потом послушаем…»

Домашнему концерту еще раз предшествовала консервированная курятина, а к ней картофельная самогонка, которую, учитывая благородство моей невесты, испоганили мятой. (А ведь кашубы – древний культурный народ, более древний, чем поляки, родственный лужицким сербам. Кашубский язык, один из старых славянских языков, медленно вымирает. Тетя Хедвиг и дядя Клеменс со своей Ленхен еще говорили на нем, а вот Альфонс, флегматичный малый под тридцать, не знал ни старого языка, ни кашубского говора западнопрусского диалекта и лишь изредка отваживался вставить какое-нибудь польское слово. Тем не менее лингвистам-славистам стоило бы создать все еще отсутствующую грамматику кашубского языка. Коперник – Кубник или Копник – родом не поляк и не немец, а скорее кашуб.)

Поскольку ужин прошел довольно тихо – Линдин литературный язык всех сковывал, а я лишь неуверенно подпускал говорок данцигского предместья, – дядюшка Клеменс, чья педагогическая бодрость и передалась мне по материнской линии, сказал: «Знаете, ребятки, что толку горевать. Раз мы живы, надо учиться жить. Споем-ка лучше, да так, чтобы чашки зазвенели в шкафу».

Это мы и сделали всей семьей: моя двоюродная бабушка Хедвиг, ее дочь Зельма – двоюродная сестра моей матери, – ее чахоточный, кашляющий и потому нетрудоспособный муж по имени Зигесмунд, мой двоюродный дед Клеменс со своей Ленхен и их внук – мой троюродный брат – Альфонс, у которого созревал нарыв на седалище, отчего он не хотел сесть за пианино – но вынужден был подчиниться: «Ну-ка, Фоне, не чинись. Жарь по клавишам», – и по-родственному, как почти поженившиеся, усаженные в серединке, моя невеста и я. Мы пели под аккомпанемент двоюродного деда с аккордеоном и устроившегося у пианино лишь на одной ягодице Альфонса часа два – больше всего песню «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…» и пили шибавший в нос мятой картофельный самогон.

(В каждом глотке этого кашубского национального напитка боролись с переменным успехом химическая мятная эссенция и сивушный дух открытого кагата; только тебе покажется, что хлебнул переслащенного ликера, как уже пробивается обыкновенный спирт, и не успеет твое нёбо привыкнуть к деревенской сивухе, как эссенция уже напоминает тебе, на что способна химия. Но все разногласия в вопросах вкуса примиряюще улаживала и перекрывала песня о лесе вокруг.)

– Как ты думаешь, парнишка, – сказала, подливая, двоюродная бабка, – фюрер еще жив? (Нам, старающимся подходить к историческому материалу с научной холодностью, такое прямое возвращение к истории непозволительно; и мои ученики, когда я недавно по легкомыслию процитировал тетушку Хедвиг, признали политическую сознательность моей двоюродной бабки весьма недостаточной, словно мне следовало ответить ей ссылкой на Гегеля.) «Конечно, нет, тетя», – отважился я сказать. И моя невеста, которую держали под руки Ленхен дядюшки Клеменса и кашляющий железнодорожник Зигесмунд, – песню о лесе вокруг исполняли раскачиваясь, – кивнула утвердительно. Линда и я были одного мнения.

– Вот видишь! – стукнула тетка по столу. – Он все говорил-говорил – а что вышло? (Перед этой логикой даже Шербаум не устоял: «Ваша тетушка просто великолепна…») И мы, моя родня и Линда, спели еще раз и до конца: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…»

Под конец появился еще настоящий домашний врач, которого позвала двоюродная сестра моей матушки Зельма, чтобы он составил разборчивый список всех лекарств, в каких нуждалась моя родня. Гомеопатическое сердечное снадобье для тетки. Что-нибудь для легких железнодорожника Зигесмунда. Что-то от дрожания конечностей у дяди Клеменса. (Хотя у него вообще ничего не дрожало, когда он брался за аккордеон.) И для всех, кроме железнодорожника, что-нибудь от ожирения.

Врач сказал, прикрыв рот рукой: «Это им нужно только потому, что речь идет о западных медикаментах. Поменьше бы лопали и побольше бы пели „Лес вокруг". Приезжайте-ка сюда в ноябре, когда пойдут гуси…»

Моя двоюродная бабка поймала врача на слове: «Да, парнишка. Приезжай поскорей опять со своей невестой. На Мартина нажрешься здесь так, что дальше некуда. Такой кашубский гусачок. Ты их видел сегодня на лужочке. Ты еще помнишь, как мы их начиняем?»

Тут я перечислил все, чему научился в лагере для военнопленных в Бад Айблинге у Брюзама, повара прежде в отеле, а ныне на телевидении: «Бывает начинка из яблок, бывает деликатесная из каштанов, бывает так называемая сытная. И при любой начинке эстрагон. Какой гусь без эстрагона!»

Тетушка Хедвиг обрадовалась: "Эстрагон – это правильно. Но мы начиняем гусачка картошкой, сырой еще, чтобы вобрала в себя сок. Пальчики оближешь, если приедешь на Рождество со своей невестой…»


Но приезжать Линде больше не хотелось. От консервированных кур у нее началась отрыжка. На обратном пути появились прыщи, изжога и колики в животе. (Я уж думал было, она загнется; мысль эта для меня не нова.) Только в Берлине ей стало лучше. Все равно дело у нас уже шло к разрыву. Ведь весной пятьдесят шестого она рассчиталась со мной: «Хочешь по частям или сразу все на кон?»

Я выбрал всю сумму целиком. В финансовом отношении мы были квиты. И сегодня я чистосердечно признаю: искусству начинять гуся я выучился у маэстро Брюзама. В девятиквартирном доходном доме я стал мужчиной: знал все наперед и знал вкус печали, которая затем следует. Последний лось навело на мою житейскую мудрость напутствие моего двоюродного деда Клеменса: «Нам надо учиться опять радоваться жизни!» Но педагогу во мне ока-нала финансовую помощь только моя невеста.


(При этом я долго не решался принять от нее деньги, довести дело до разрыва.) Когда у нас происходило объяснение на Майенском поле, на краю брошенного базальтового карьера, поскольку Линда сразу после нашей поездки в Польшу возобновила со Шлотау так называемый технический шпионаж, я сказал: «Если ты не покончишь с этим, я убью тебя».

Линда вовсе не рассмеялась, она забеспокоилась: «Не надо таких шуточек, Харди. Я, конечно, от этого не умру, но в твоей головенке слово „убить", чего доброго, застрянет и приведет к таким делам, которые приведут к таким делам…»


– Ах, какой у нас избыток. Ах, как обложены со всех сторон. Ах, как ловит нас в свою сеть изобилие… На экране идет уборка. Бульдозеры, сперва резвящиеся в чистом поле, приходят в движение, разгребают готовые изделия, косметику, сминают гарнитуры мягкой мебели, туристское снаряжение, сгребают в кучу вторые в семье автомобили, любительские кинокамеры, кухни со встроенным оборудованием, сметают стены из коробок «персиля», опрокидывают детский бар, затем морозильник, оттуда выпадают – вместе и вперемешку с овощами, мясом, фруктами быстро оттаивающие потребители: объявленная умершей невеста, старик Крингс в мундире, у…мая тетка Линды, Шлотау, с рукой на половом органе, вываливаются, катятся, перекатываются по грудам товаров основных и сопутствующих (среди них польские ходячие гуси), также мои ученики, коллеги, родственники с четырьмя, пятью, девятью женщинами… Бушует пустая стиральная машина. Ритмично хлопают в ладоши ученики.

И всю эту груду, все это изобилие бульдозеры через центр поля подталкивают к самому экрану; они разбивают его выпуклость, вываливают все в комнату, и кабинет зубного врача забит до отказа, и я протискиваюсь через эту свалку, через эту ораву, которая хочет со мной говорить. – «Что случилось, Шербаум?» – я убегаю – куда? – на быстро починенный моей верой экран: там ждет мой врач со своей помощницей и просит меня сесть; сегодня мне ставят два моста, – процесс акустически сносный, он прерывается только бульканьем при полоскании, а тем временем между врачом и пациентом поднимаются уже сейчас по-платоновски вымеренные пузыри текста, образуя слегка отредактированный затем диалог. Когда врач советует соблюдать меру и полагаться на постоянство развития, пациент (штудиенрат, которого пытаются подтолкнуть вперед его скандирующие хором ученики) требует радикальных изменений и революционных мер.

Например, он хочет сгрести бульдозерами, убрать из поля зрения потребителей все это барахло со всей его фурнитурой и запасными частями, со всеми вторыми экземплярами и льготными платежами – «В рассрочку! В рассрочку!» – со всем его хромом, со всеми расходами на рекламу, чтобы (как написала мелом на школьной доске его ученица Веро Леванд) изменить базис и внести в жизнь гармонию.[19]

Но врач не менее начитан: всякое злоупотребление властью он возводит к Гегелю, которого обстоятельно опровергает со ссылками на мирно-революционный прогресс зубоврачебного дела. «Слишком много исключающих друг друга учений о благе и слишком мало практической пользы…» – говорит он и советует заменить всякую государственную администрацию всемирным здравоохранением.

Тут штудиенрат обнаруживает общую платформу: «По сути мы одного мнения, тем более что оба мы чувствуем себя в долгу перед гуманизмом, перед гуманностью…»

Однако врач требует, чтобы пациент отмежевался от своих призывов. «На худой конец соглашусь, чтобы зубные пасты „Хлорофил", выдаваемые за действенное средство против кариеса, были изъяты из употребления».

Штудиенрат медлит, сглатывает слюну, не хочет брать свои слова назад. (Мой 12-а наблюдал за мной с ехидной ухмылкой.) Он без разбору цитирует Марксэнгельса и даже старика Сенеку, который, проклиная изобилие, сходится, мол, с Маркузе… (Я не погнушался дать слово позднему Ницше: «В конечном счете через переоценку всех ценностей…»)

Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…"

Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»

– Значит, берете свои слова назад?

– Беру назад.


(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также – между рекламой строительных банков и моющих средств – морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами, лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»


Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… – говорит он, – пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».

Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» – спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.

«Ничего не вижу», – отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше, чем ничего».


Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.

Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».

(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.) – Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.

Камера – должна же где-то быть камера! – приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…

– Помните, что на очереди теперь?

Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.

– Теперь на очереди местная анестезия…

– Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…

– Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…

– Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…

– Моя невеста, Зиглинда Крингс…

– Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…

– Прошу не давать советов, доктэр…

– Как вам угодно…

– Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.

– Договорились при свидетелях…

(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)


– Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда – нам уже известно как – узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с се стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горнострелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей,

«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое – генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток". Но „лёссовый пропласток" все-таки что-то означает, а слово „генерал"…»

Она обрывает на Корельсберге мое объяснение слова «генерал».

– Ты кончил? «Генерал» – это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым. – А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах… Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд, – этого моя любимая уже больше десяти лет назад – вот видите, доктэр! – требовала на Корельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»


Из моей хитрости – провозгласить начало радикальных изменений чужими устами – ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный – «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем», – мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста пополнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит, и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы – обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерим, все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию – все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»


(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде – почему не в рыцарском кресле – следовало начать Великое Неповиновение.[20] Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! – Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)

Врач: Вы хотели что-то сказать?

Пациент: Страшусь вашей приемной.

Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?

Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…

Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.

Пациент: Мы были против всех и всего!

Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…

Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…

Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…

Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я – мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…

Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.

Пациент: Нет, прошу вас!

Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.

Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.

Врач: Прогресс для вас выгоден!

Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…

Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы – хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова – революционным.

Пациент: Согласен. Только не…

Врач: Ладно уж, останьтесь.

Пациент: Спасибо, доктэр…

Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.


(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык – я показал его себе – тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)


В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?" речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»

Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.

– Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама – фройлейн Вероника Леванд…

На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.

– Итак, фройлейн Леванд, – позвольте называть вас Веро, – почему вы интересуетесь историей?

– Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…

– А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?

Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создано непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»

– Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…

– Учитель, значит. – А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.

После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:

– Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…

Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»

– Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос. Перенесемся мысленно на две тысячи лет назад: после какой битвы Цезарь находит письма своего противника и что он делает с ними? Итак, Филипп? Тридцать секунд…

– Имеется в виду битва при Лариссе в Фессалии. Цезарь побеждает Помпея, находит в его лагере письма и сжигает их, не читая.

– А господин Крингс, может быть, скажет, кто сообщил нам об этом благородном поступке?

Ответ бывшего генерал-фельдмаршала: «Короткое упоминание об этом есть у Сенеки», вызвал точно такие же аплодисменты, как реплика Шербаума. Линда записала очки: «А теперь к самой этой битве. Как построил Цезарь свои войска, фройлейн Леванд? Тридцать секунд…»

Моя невеста – она была в великолепном настроении – переходила с помощью умело составленных связующих слон от битвы к битве. Признаю, что каждый правильный ответ моего Филиппа наполнял меня гордостью. (Почему он здесь такой общительный, а на уроках колючий: «Какое нам дело до ваших Клаузевица-Людендорфа-Шёрнера?») Как замечательно отвечал он по существу. Меня несколько раз так и подмывало помешать доктору заполнять карточки из картотеки. Вот видите, доктэр! Мой ученик. Он побьет Крингса. От его сообщения о метеорологической обстановке во время битвы при Кёниггреце старик онемел… Но я без звука держал себя в руках, тем более что Шербаум потерял немало очков, когда моя невеста спросила о двенадцатой битве при Изонцо. Крингс детально описал каждую фазу взятия высоты 1114. Публика – даже Ирмгард Зайферт умеренно похлопала – решилась на справедливые аплодисменты. Счетчики очков запинались, оглашая предварительный результат: двадцать четыре на двадцать одно в пользу бывшего генерал-фельдмаршала.

Моя невеста начала с шутки: «Есть одно могучее животное, которое в наши дни можно увидеть только в зоопарке или в заповеднике. Но поскольку мы собрались сюда не для зоологической викторины, я назову его: речь идет о буйволе. – Так вот, какое передвижение войск проходило в марте сорок третьего под кодовым названием „Буйвол"?»

Крингс усмехнулся из глубин своего знания: «Речь идет об отводе девятой армии и половины четвертой армии из выдвинутой вперед опорной базы для наступления под Ржевом». Дополнительный вопрос Линды выдал ее сомнение: «Генерал-фельдмаршал говорил в связи с операцией „Буйвол" об опорной базе для наступления. Как определили бы Ржев вы, Филипп?»

– Самый эпитет «Ржев, угловой столб Восточного фронта» я считаю преувеличением. Ржеву, точно так же, как Демьянску, всегда грозила блокада, и если бы Цейцлер, тогдашний начальник генерального штаба…

Крингс нарушил правила игры, вскочил и частично выскочил из кадра: «Этот проклятый трус, тыловая крыса! Цейцлер, Модель – все они предатели! Разжаловать бы и на передовую! Ни в коем случае нельзя было отдавать плацдарм на Волге. Всеми имеющимися резервами я бы…»

Я восхитился изяществом, с каким моя невеста прервала агрессивные выпады генерала и утихомирила шикавшую, как то свойственно молодежи, публику.

В следующем раунде Веро Леванд доказала, что Крингс собирался маневрировать дивизиями, поредевшими до численного состава батальона или к моменту крингсовского наступления вообще отсутствовавшими: «Вы манипулируете докладами о потерях!»

А Шербаум сказал: «Вы не учли оттепели, наступившей уже в середине февраля, и кроме того, бросили на фронт авиационную дивизию, которая вела борьбу с партизанами в лесах западнее Сычевки».

Когда моя ученица указала, что шоссе Вязьма-Ржев было уже со 2 марта перерезано, ведущая Линда, сделав жест ударяющего молотком аукционщика, объявила, что крингсовское наступление провалилось с большими потерями. «Тем временем произведен окончательный подсчет очков. Наши старшеклассники одержали убедительную победу. Поздравляю!»

Конечно, я был рад успеху Шербаума. Они были премированы поездкой на пароходе по Рейну с осмотром военного архива в Кобленце. Линда чуть улыбнулась: «Но не забудем и о втором победителе». С ободряющими словами: «Все это было ведь так давно, господин генерал-фельдмаршал», она вручила Крингсу в утешение портативное, на тонкой бумаге, издание «Писем к Луцилию». Он тут же принялся сыпать цитатами, не раскрыв книги; и операторы были достаточно любезны, чтобы прекратить передачу только после цитаты: «Мы вступаем в жизнь без надежды на милость».


Ах, как был я разочарован, увидав теперь себя снова в рыцарском кресле. Даже мои гримасы, неконтролируемые из-за обезболивания, не понравились мне. Перерыв в телепередаче. Даже снег не шел за окном. За спиной у себя я слышал торопливый бег пера по карточкам. Ассистентка сообщила врачу вполголоса цифры, данные осмотра и зубоврачебные формулы. Мне осточертело смотреть на себя. («Доктэр, дорогой доктэр, капиталистическая экономика вовсе не обязательно…») Но внутри кабинета, семь на пять при высоте три тридцать, как и на экране, мой пузырь для текста оставался пустым. (Я мог бы смело произнести слово «бульдозер».) Вместо этого за моей спиной бубнили: «…ярко выраженный глубокий прикус в мезиальном положении… активизация скошенной плоскости путем обточки окклюзивных поверхностей… экстракция 4 плюс 4… открытый прикус спереди… перекрестный прикус с боков… палатинальная нонокклюзия… природная прогения…» – А было как раз время песочного человечка. Хандра брала всегда один и тот же аккорд. (Одинокий пациент попытался выдавить из себя две слезы в знак протеста против этой мертвечины.) Но экран разрешил мне только мигнуть. Тогда я осмелился еще раз проделать эксперимент с языком, я показал себе и всем уставшим деткам свою обезболенную клецку, каковая, однако, все еще ухитрялась проделывать изящные гимнастические движения на небесно-молочной выпуклости и строить из себя приманочную птичку: «Приди, Линда. Приди…»


И она пришла в простой кофточке, возникла в брауновской волшебной трубке в виде сказочницы, разморозила домашним голоском все замороженное и заменили мне песочного человечка: «Жил-был король когда-то, у него была дочка, для которой он делал все, чтобы ее порадовать. И вот он начал большую войну против семерых своих соседей, чьи языки, аккуратно отрубленные, хотел подарить своей дочке на день рождения. Но его генералы делали все неправильно и проигрывали битву за битвой до тех пор, пока король не проиграл войну против этих семерых соседей. Усталый, печальный, в разбитых башмаках и без обещанного подарка вернулся он домой. Он мрачно сел, поставил перед собой стакан вина и хмуро глядел на него до тех пор, пока вино не стало черным и не прокисло. Как ни утешала его дочка – „А, ерунда, папа, я и без этих семи языков счастлива и довольна", – ничто не могло взбодрить приунывшего короля. Когда прошел год, он взял несколько коробок оловянных солдатиков – ведь все его настоящие солдаты погибли – и устроил войну в песочнице, которую за большие деньги специально для этого соорудил, и выиграл все битвы, где прежде были побиты его генералы. После каждой победы в песочнице король смеялся чуть громче, чем раньше, а его дочь, всегда раньше веселая и кроткая, делалась грустной и немножко злилась на отца. Она надулась, отложила свое вязанье и сказала: „Ну и скучна же эта твоя война в песочнице, у тебя же нет настоящего противника. Дай-ка мне сыграть семерых соседей. Мне же в конце концов обещал ты на день рождения их семь аккуратно отрубленных языков". – Как мог король сказать „нет"? Ему пришлось еще раз сражаться во всех битвах, но дочка каждый раз побеждала его. Тогда король заплакал и сказал: „Ах, как плохо вел я эту войну. Я еще никудышней, чем мои генералы. Только и осталось мне, что глядеть в стакан, пока вино не почернеет и не прокиснет". – Тут дочка, еще только что немножко злившаяся, снова стала кроткой и веселой. Она принялась утешать отца, убрала от его хмурого взгляда стакан с вином и сказала: „Пусть воюют себе другие короли, а я лучше выйду замуж и рожу семерых деток". По счастью, мимо замка, где стояла дорогая песочница, проходил один молодой учитель, которому королевская дочь – она ведь была настоящей принцессой – очень понравилась. И через неделю он женился на ней. А король велел построить им из досок песочницы прекрасную школу. То-то обрадовались дети убитых солдат. И семеро соседей тоже были довольны. Ведь отныне им никогда больше не нужно было бояться за свои веселые красные языки…» (…И если учитель не задушил королевскую дочь велосипедной цепью или не придумал еще чего-нибудь в этом роде, то она жива и сегодня.)

Только– только отбарабанила она ежевечернюю сказку и пожелала детям с экрана спокойной ночи, только-только обнаружил я на экране опять себя, как снова – в кабинете и в кадре – возникла она. Это она коротко определила: «Анестезия подействовала полностью». Это она заученным трехпалым движением отняла у меня дар речи. Навесила мне на онемевшую нижнюю губу слюноотсасыватель. А он, оторвавшийся от своих карточек, почему-то казался мне – сколько я ни скашивал глаза направо, налево, сколько ни вопрошал экран – незнакомым и все же знакомым. (Ты же знаешь этот козлиный запах.) «Доктэр, это действительно вы?» В их обращении друг с другом была какая-то подозрительная интимность. (Не сказал ли он ей только что «ты», прежде чем, щелкнув пальцами, потребовал подать пинцет?) Я подмечал взгляды, какими обменивалась эта парочка и каких мой врач и его сдержанная помощница никогда бы себе не позволили. (Похотливые фамильярности. Вот он ущипнул ее за ягодицу.) «Почему вы не примете мер, доктэр?» – никаких пузырей с текстом моего протеста не получилось. Тогда я попробовал напрямик: «Знаете, Шлотау, если уж вы строите из себя зубного врача, то дайте мне хотя бы посмотреть телевизор. Сейчас идут новости. Я хочу знать, что делается в Бонне. Или, может быть, студенты опять…»


Победа! Появился звук! (Вернее, частичная победа. Экран настоял на стереоскопическом отражении.) Но мой текстовой пузырь булькает, и кабинет тоже наполняется тем, что я распространяю с соответствующей комнате громкостью: «Сейчас же перестань выпендриваться, Линда. Понятно?» (Она повиновалась.) «И вы тоже, Шлотау, оставьте все эти двусмысленности. Пожалуйста, новости!»

(Шлотау проворчал: «Еще ведь идет реклама». Но Линда нажала кнопку: «Дай ему поглядеть, пока мы будем откручивать у него эти оловянные штучки».) Она сказала «откручивать». (Я и сегодня держу пари, что она говорила об откручивании.) Я не успеваю поправить Линду, как Шлотау выбрасывает пинцет моего врача из кадра в сторону и достает из кармана свой инструмент, обыкновенные пассатижи. Начинается реклама, которая избавляет меня от зрелища работающего электрика в халате врача. («Давай, малый, действуй. Уж как-нибудь выдержу».) Пока мой правый глаз вникает в гидромеханическое воздействие пульсирующей струи воды на ткань десен – («Это вы, доктэр, вели рекламную передачу: „Аква-пик" очищает и оживляет!») – левый мой глаз глядит на заводского электрика Шлотау, который накаляет над бунзеновской горелкой свои пассатижи. Уж не хочет ли он?… «Шлотау! Что это за глупости?»

Она сухими пальцами вдавливает меня в «рыцаря». То, что я ощущаю между ребрами, ощущаю остро (потому что ничего больше не ощущаю), это ее острый локоть. Теперь Шлотау накладывает раскаленные щипцы.

(Вы говорили тогда в образе рекламщика: «Речь идет о точном приборе. „Аква-пик" оснащен электрическим насосом…» – Но тут же запахло горелым.)

– Чем-то пахнет, Шлотау! (Под наркозом были только нёбо, губа, десны и язык, не обоняние.) Ведь пахнет сгоревшим мясом. Вы всадили мне в губу свои щипцы…

Но боли нет, только ярость. Он делает это нарочно. Хочет выжечь на мне клеймо. Потому что она так хотела. (Ярость моя ищет слов.) «Аква-пик» и врача уже вытесняет хлеб из муки грубого помола, а пахнет все еще яростью. И когда большая посудомоечная машина берет на себя работу смеющейся домашней хозяйки, ярость усиливается и хочет разнести в щепки встроенные шкафы. Ярость, которая хочет вспороть покрышки «Данлоп» и разбить вдребезги лампочки «Осрам». Ярость, поднимающаяся от гладко-шерстяных носков по обеим штанинам, петлями оплетающая станину с подвесками. Нерасчлененная ярость. Ярость-накат, перекрывающая ярость-откат. Ярость с заткнутым ртом. Вопиющая своим молчанием к небу. (Никогда мой 12-а – сколько ни провоцировала меня Веро Леванд – не умудрялся довести меня до такой ярости.) Сорокалетняя, выдержанная, перебродившая, выталкивающая пробку ярость. Ибо это должно выйти наружу. Ярость-чернила. Никакими оттенками не смягченная, черно-белыми мазками, слой на слой – ярость. По поводу всего, против всего, на всё – ярость. Шлепок кистью – ярость. Наброски ярости: бульдозеры! Я рисую, я сотворяю тысячи разъяренных бульдозеров, которые наведут чистоту на экране, нет, везде, которые весь этот хлам, все это изобилие, всю эту комфортабельную мертвечину сметут, сомнут, сгребут, перевернут, вытолкнут с заднего плана через центр поля к экрану и опрокинут – куда? – в кабинет зубного врача, нет, в пространство как таковое, в ничто…


Мне удалось это еще раз. Они подчинились. Бесчисленные бригады бульдозеров сравнивали с землей торговые центры, складские залы, хранилища запасных частей, холодильники, где потели горы масла, широко раскинувшиеся фабричные корпуса, гудящие лаборатории, сравнивали с землей, повторяю, прокатные станы и конвейеры. Универмаги падали на колени, поджигали друг друга. Надо всем этим звучало пенье: Burn, ware-house, burn – и голос врача, уверявшего меня, что когда он снимал колпачки, случилась маленькая неприятность, от его раскаленного пинцета у меня остался ожог.

– Мне очень жаль. Такого со мной никогда, так сказать, не случалось. Но мазью от ожогов мы…

Нисколько ему не было жаль. Кто так скоро вспоминает про мазь от ожогов да еще и держит ее под рукой, тому не ведомо сострадание, тот ничего не делает наобум; но и я знал, что сделали бульдозеры. Генеральная уборка удалась мне до такой степени, что исчезли даже Линда и Шлотау. Признаюсь, я был рад, что не он, а врач снял последний мой колпачок. Я с облегчением позволил его цепкопалой ассистентке заткнуть мне рот. И когда мой врач извинился еще и еще раз, я смягчился: «С каждым может случиться, доктэр…»

Я простил его, но опустошенный уборкой экран не доставил врачу удовольствия: «Опять вам удалось вызвать Изничтожающееся Ничто».

– Приятно все-таки, доктэр, когда можно, хотя бы лишь теоретически, снова начать с нуля.

– Вам, стало быть, нравится – ваше ничто?

– Пока я только расчистил место…

– Применив силу, дорогой, применив силу!

– …а теперь можно что-то построить, что-то совершенно новое…

– А что, позвольте спросить?

– Действительно бесклассовое общество, а надстройкой над ним – всемирную педагогическую систему, довольно сходную с вашим всемирным здравоохранением…

– Вы ошибаетесь. Всемирное здравоохранение – это результат медленных и часто запоздалых реформ, а не глупого насилия, способного сотворить только ничто. Мы позволили себе записать ваш процесс уборки. Пока мы с ассистенткой будем готовиться к установке обоих нижних мостов, – взгляните-ка: превосходная работа! – ни посмотрите, как после этого «Ничто» – и из этого «Ничто» – восстанавливается то же самое, что было перед «Ничто».

(Когда я попытался познакомить его с требованиями радикального крыла моего 12-а – место для курения, право голоса для учеников, право ученического совета отстранять от работы реакционно настроенных педагогов, – он замучил меня сведениями о клиническом опыте применения дентального цемента ЭБА № 2, который закрепит мои мосты.) «Поскольку ЭБА № 2 возник не из этого „Ничто", а в результате ряда экспериментов, часто напрасных, мы можем на него положиться, тем более что благодаря такому своему компоненту, как кварц, он обеспечивает изоляцию даже от ледяной воды, что свойственно не всякому имеющемуся на рынке дентальному цементу. Но вы ведь постепенный прогресс ни во что не ставите. Хотите создавать самовластно. Начав с нуля. Просто смешно. Ну, что ж, пожалуйста. Посмотрим, что придет вам на ум, когда перед вами будет „Ничто"…»


Ловко он от меня отделался. Все закрутилось назад. «Ничто» превратилось опять в пастбище для потребителей. Сгоревшие универмаги (Burn, ware-house, bum) загорелись снова. Огонь погас и оставил битком набитые универмаги. Мои бульдозеры, только что прилежно сравнивавшие с землей производственные помещения и башни из масла, теперь, пятясь назад, выполняли строительные работы. Они, которые так ловко опрокидывали и сминали, теперь ставили на попа и разглаживали. Из специалистов-разрушителей получались искусные реставраторы. Разбитые в щепки встроенные шкафы, выпотрошенные гарнитуры мягкой мебели, расплющенные вторые автомобили и расстрелянные лампочки «Осрам» опять встраивались, пучились подушками, выпрямлялись и загорались. Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»


Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».

Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.

– Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба – а поставим теперь шесть новых зубов.

Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.

– А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?

В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает – став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»

– Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…

– Это же настоящая задача, Филипп!

– Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.

– Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…

– Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.

Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.

– А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! – Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам – как вы говорите – начинать с нуля. – Ну, как? Видите? Прелесть – правда?


Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») – «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»

(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)


– Вы все выдержали стоически.

Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.

– Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.

Искушение лизнуть мазь.

– Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.

Ждали моего ухода.

– Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.

– Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.

– Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.

– Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.

– Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.

– А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.

– Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…

Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране – уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.

Загрузка...