Одна из вечерних прогулок…
Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, ещё не набитый серый просёлок, весенняя нагота полей, впереди ещё голый зеленоватый лес. Еду на него, – куда глаза глядят, – спокойно и распущенно сидя в седле.
От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой меже, по грани среди жнивья. Она вся зелёная, но ещё по-весеннему мягкая, – чувствуется, как вдавливается в неё копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, ещё тянется длинный островок нечистого и затвердевшего снега. И ярко-голубые подснежники, – самый прелестный, самый милый в мире цветок, – пробиваются из коричневой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радостнее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.
Шуршит и лесная дорога, – она тоже вся под листвой, – и далеко слышно это шуршание по лесу, ещё сквозному, раскрытому, а всё-таки уже не зимнему. Лес молчит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солнце село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, – она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко видную и ещё просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на берёзовый пень, – просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здравствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя её, на весь лес раскатился где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми берёзами, сквозящими своей кружевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зелёные трубки ландышей.
Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, – там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди тёмной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает ещё не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, всё так же шумно нарушая весеннюю тишину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.
Широчайшая плотина лежит между двумя великолепными прудами, молчаливо отражающими в своих зеркалах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинается огромное пепелище Дубровки, – запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, заросших бурьяном, – и на половину вырубленная аллея столетних тополей ведёт на обширный двор. Прежде каждого едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дубровских овчарок. Теперь я еду среди мёртвой тишины. Направо и налево – всё яблони и яблони, старые, раскидистые, приземистые. Венера на светлом западе так великолепна, что на земле под яблонями от неё серебрится и белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.
Двор перед конторой переходит прямо в поле, сливается с равниной, за которой прозрачно алеет на горизонте луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на неё. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, но, завидев меня, он поднимает руку:
– Halt![16] Штраф за проезд через чужие владения! Стакан чаю!
Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но всё-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы на-правляемся навстречу друг другу.
– Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? – говорит хозяин. – Une petite promenade?[17] Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на развалинах Карфагена…
Ему лет тридцать, он очень худ, тёмен лицом, давно небрит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно черная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмёт мне руку и ведёт меня в дом, говоря, что самовар всё равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.
– А вы хоть папиросу выкурите, – говорит он, – я, откровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com-ment je me ne suis pas mort encore[18] среди этой пастушеской идиллии…
Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Барышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в лёгком ситцевом халатике и стоптанных мужёских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и валит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.
– Vite, vite, Berthe![19] – кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:
– C'est la fille de femme… то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame![20] Я ничуть не в претензии, – прекрасной компенсацией служит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки её наконец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой женитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы придумать… Черт знает, где, – в каком-то Ревеле, – черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife…[21] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, – и, заметьте, далеко не первой молодости, – и через неделю женат… Глупо до восхищения, до крайнего предела…
Комнат всего две, – «salon» и «chambre a coucher»,[22] как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделён деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покрытая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожаный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами выпирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом – грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счёты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумерки, – окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, – хозяин в кресло возле стола, а я на диван, – и принимаемся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, – хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:
– Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впрочем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux,[23] но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работник, – анекдотический болван! Вообразил себя моим закадычным другом и по сему случаю пьянствует без просыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, – времена демократические! А всё-таки и его придется прогнать. И вообще – ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хороши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, – ведь, как изволите знать, ma pauvre mere[24] была всего-навсего беглая дворовая девка, – но, позвольте спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но какое к чёрту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? – Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…
Я знаю, что корму нет, – есть только гнилая солома, которую Тамара всё равно не станет есть, – и мне уже очень хочется уехать.
Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить ещё одну папиросу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревожно вспоминает о Тамаре:
– Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? – кричит он, оборачиваясь к перегородке.
Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:
– Тут-та. Я ляжу.
– Вставай, поди убери лошадь, – гость приехал.
– Я пьян-най…
– Я тебе говорю вставай!
– Винца прежде да-ай…
– Каково ископаемое? – говорит хозяин с торжествующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:
– Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin[25] покорнейше прошу полюбоваться вот на это животное!
И он встает и широко открывает створчатые двери перегородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми волосами, с большим мягким задом, в новой розовой смятой рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.
– Полюбуйтесь! – говорит хозяин. – Какого вам ещё больше равенства?
А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:
– Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я всё равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, если позволите, в другой раз… И хозяин наконец сдается:
– Allons, bon![26] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные вечера, повторяю, адова!
И мы выходим из дому, обходим его и идем по широкой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленевшего заката и на низкую играющую розовым огнём Венеру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:
– Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос… Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идейная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки… Вообще, не выношу провинциальных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримечательности? – Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре – и, вообразите, кто – дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ… Je lui plais, j'en suis certain… Je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras,[27] если, конечно, повести правильную осаду… C'est une affaire de huit jours…[28] Я вам покажу её, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив чёрту хотя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, острая неврастения и прочая, прочая… В Петербурге, если и подохнешь внезапно, всё легче. Я уже завещал похоронить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!
Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются тени под яблонями, – луна за домом уже светит, – и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пустушка, – стонет грустно, нежно и звонко, – хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:
– Теперь единственная радость моей жизни – мой ещё не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за женщина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: «Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!»[29] – Я знал ещё её отца, действительный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! – и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете – могу ли я вызвать её сюда, в эту хижину дяди Тома?
Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в её свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.
– Сколько она мне крови перепортила, ужас! – говорит хозяин с восторгом. – Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимате, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже ещё и мужа нет, она одна в пустой гостиной – и… Elle ne songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[30] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!»[31] Вообще, черт знает что, звериная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement»[32] – и бешеная ревность, хватание за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[33]
Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, – очень соскучилась. Я пожал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему картузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, чётко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…
Каким далёким кажется мне теперь этот весенний вечер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предлагая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего «бывшего царского офицера», а ныне красного генерала, моего «дорогого соседа» из Дубровки.