По Исфагану снуют пронзительные декабрьские ветры. Слякоть. Снег падает и тает, падает и тает. Черной жижицей полны выщербины старых тротуаров.
Жилье для советских специалистов не готово, и мы уже месяц томимся в отеле, снятом металлургической корпорацией. Мужчины на работе, дети в школе, и только женщины не у дел. Отлучаться из гостиницы, не зная ни языка, ни города, рискуют немногие. Кто-то спит, пользуясь вынужденным бездельем, кто-то читает уже не раз прочитанную книгу.
Для меня в отеле неожиданно нашлось довольно хлопотное занятие. Молоденький администратор Мустафа с помощью постояльцев изучает русский язык, и я по просьбе нашего переводчика становлюсь его очередным учителем. Почти ежедневно в одно и то же время я спускаюсь в гостиничный холл. Из-за стойки во весь белозубый рот улыбается Мустафа:
— Доб-рое ут-ро! Как де-ля?
— Доброе утро! Де-ла идут хорошо! — отвечаю я замедленно и четко.
— Де-ла и-дут ка-ра-шо! — старательно делит на слоги Мустафа. Я поправляю его, он повторяет снова и снова, следя за выражением моего лица. Стоит мне удовлетворенно улыбнуться, как он торопливо фиксирует найденный звук, произносит его по нескольку раз подряд и наконец по-детски звонко и коротко смеется и ставит точку:
— О-кей! Пое-ха-ли!
Он берется за учебник. Читаем мы «Родную речь» для второго класса, подаренную кем-то из наших. Других пособий нет, но уже складывается рукописный разговорник из тех упражнений и заданий, которые готовят для Мустафы его часто меняющиеся учителя. Из-за стойки он не выходит: постоянно звонит телефон, да и старший администратор может появиться в любой момент. Мустафа его побаивается, хотя тот вполне благосклонен к занятиям помощника.
С приходом шефа Мустафа на глазах взрослеет. Он становится сдержанным, вежливо благодарит за каждую похвалу и извиняется за малейшую ошибку. Уходят из черных глаз солнечные лучики, и передо мной уже не просто восемнадцатилетний юноша, а опытный элегантный служащий приличного отеля.
Когда у его шефа, господина Мусави, начинается рабочий день, я не знаю. Он в холле появляется внезапно: выходит из узкого коридорчика, в конце которого находится его кабинет, и садится на низкий диван, обитый оранжевой ворсистой тканью. Над ним зеленым опахалом подрагивает пальмовая ветвь. Пальма растет в черном квадратном ящике за диваном и занимает весь угол. Макушкой она почти касается потолка. В стеклянную высокую дверь и широкие во всю стену окна видны двор и часть улицы. Тяжелыми складками от потолка донизу свисают двойные шторы, защищающие холл зимой от сквозняков, летом — от солнца. Старший администратор по длинному журнальному столику подвигает к себе пепельницу и закуривает. Он усердно смотрит на улицу, но слушает нас: когда хлопает дверь и что-то ускользает от его слуха, он досадливо морщится и стряхивает пепел с сигареты. Господин Мусави прекрасно владеет русским, причем на удивление щедро пересыпает речь поговорками, присказками, байками. Мы молчаливо догадываемся, что и прошлое у него русское, и что не случайно, не от нечего делать, часами сидит он здесь, в холле — отель не первый год уже служит перевалочным пунктом для специалистов из Союза.
Старик статен и величествен, даже волосы лишь слегка прихвачены сединой, хотя ему около семидесяти. О своем возрасте он говорит с удовольствием и с еще большим удовольствием смеется, когда мы не верим, что он так долго прожил на свете. Наши мужья поговаривают, что у него под белой сорочкой военный мундир. И, слушая, как Мустафа напряженно делит на слоги незнакомый текст, я невольно приглядываюсь к его шефу. Большой, широкогрудый, он сидит поразительно красиво, не уходит всем весом в кресло, как грузные люди, не сутулится, даже плечи не опущены.
— Мос-ква — сто-ли-ца Со-вет-ско-го… — старательно выговаривает Мустафа. Мне почему-то кажется, что мой ученик внутренне поеживается от этих слов, вернее, оттого, что приходится произносить их при шефе.
— Сделаем так, господин Мустафа, — прихожу я на помощь. — О Москве мы поговорим с вами в Москве. А сейчас побеседуем о вашей столице.
Мы выбираем нужные слова из текста, составляем диалог о Тегеране, и я большими, как у первоклассника, буквами записываю его Мустафе в толстую тетрадь-разговорник.
— Тамам?[1]
— Тамам! — соглашается он, захлопывая учебник.
И тут меня настигает ускользающий полувзгляд-полувопрос господина Мусави:
— Тамара-ханум, окажите честь — посидите со стариком полчаса.
Предложение неожиданно и совсем не в духе господина старшего администратора: еще не случалось, чтобы он удостоил вниманием женщину. Даже встречаясь с нами в холле и приветствуя, он смотрит поверх женских голов на оранжевые оконные шторы.
— С удовольствием, — отвечаю я, не скрывая удивления, и, пока собираю наши записи-листочки, пытаюсь разгадать, что же кроется за невинным приглашением. Мустафа растерянно поглядывает на меня. Он не совсем уверен в том, что правильно понял слова шефа, и немного побаивается, что наши уроки могут послужить причиной неприятностей. У нас легкий негласный контакт, и он чутко угадывает, что я тоже чуточку оробела. Только робость моя другого оттенка: я, как и все мы, не умею общаться с людьми чужого мира, и постоянный самоконтроль сковывает мою речь, лишает гибкости и внутренней свободы. Вряд ли эта робость пройдет — нас ожидает полная изоляция от местного населения.
— Как вы считаете, у вас способный ученик? — спрашивает господин Мусави да так серьезно, словно именно ради моего признания изменил своему небрежению к женскому роду. Я укоризненно качаю головой и с вежливой уверенностью чужеземца отвечаю:
— Нехорошо, господин Мусави. У вас прекрасный помощник. А о его способностях вы знаете лучше меня — у вас отличное знание языка.
— То есть, вы хотите сказать, что гость хозяину не судья, — снисходительно-иронично переводит он мою осторожность на понятные рельсы, искоса роняя на меня испытующе-беглый взгляд.
— Иначе вы не потерпели бы меня рядом с собой, — улыбаюсь я. — В гости зовут с разбором, разве не так?
— Конечно, конечно, — насмешливо соглашается он. — На Востоке говорят: сердце — не скатерть, перед каждым не расстелешь. Не хотите, значит, правду сказать.
— А два «я» — одна драка. Тоже восточная мудрость, — в тон ему замечаю я.
Господин Мусави, изменив своей привычке скользить глазами по людям, смотрит прямо на меня. На бесцветных губах всегдашняя усмешка, но я чувствую, что этим афоризмом я что-то отвоевала для себя, еще непонятное мне самой, но очень необходимое. Старик похож на экзаменатора, который — наконец-то! — услышал от студента дельное слово. Напряжение, с которым я села на пламенно-оранжевый диван, отпускает ровно настолько, чтобы попытаться перейти на удобный для меня почтительный и полушутливый тон:
— Ну подумайте сами, господин Мусави, какая женщина даст в обиду очаровательного юношу?
— Тем более семидесятилетнему старцу, — поддерживает он шутку с видом: попробуй с женщинами поговорить серьезно — только свое достоинство уронишь.
— А дети ваши знают русский?
— Так… говорят примитивно, — он небрежно отметает рукой тему. — Зачем? У них есть английский. У старшего еще немецкий. Он живет в Германии. Босс! Шишка!
— А внуков сколько?
— Одиннадцать. Еще столько — и я скажу: хватит, остановитесь! Ну, а знаете ли вы, Тамара-ханум, зачем я вас позвал? — почти доверчиво спрашивает господин Мусави, не меняя ни позы, ни тона, ни выражения лица. Сигаретой, зажатой в двух пальцах, он показывает в окно. — Боюсь остаться наедине с вашей приятельницей. Очень опасно, когда ворона хочет стать птицей.
Нашей приятельницей старший администратор называет безобидную старушку-эмигрантку, которая раз-два в неделю приезжает в отель из другого конца Исфагана, чтобы посидеть с русскими женщинами. Зовем мы ее бабой Верой, как, видимо, повелось до нас. О себе она говорит однообразно-приподнято: «Ах, милочка, как я пела! «Мой голос для тебя и ласковый и томный!» Я была хорошей певицей. А на мои цыганские романсы сбегались все офицеры. А потом влюбилась. Сама! Представляете себе! По-пропащему, несказанно! Знаете, как это — «в жизни раз бывает только встреча»… Он был красавец».
Мы, даже самые любопытные, никогда не спрашиваем, ни как дальше сложилась ее жизнь, ни когда она уехала из России. По нашим прикидкам, году в сорок втором.
— Припрыгала! — господин Мусави с откровенным презрением смотрит, как баба Вера пересекает улицу.
— За что вы ее так не любите?
— А за что ее любить?
— Простите меня, но, как мне показалось во всяком случае, вы в некотором роде все-таки земляки.
И тут я из студента, который только что вызвал одобрение учителя, становлюсь студентишкой, который огорчил его, ошеломил, огорошил, может, даже опорочил беспечностью и полной глухотой к наукам. Господин Мусави сводит брови и хватается за висок, словно ему и слушать-то стыдно, что я произношу. Но — что с меня, студента, взять? — он снисходительно начинает растолковывать:
— Нет, не земляки. Ни в коем разе! Во-первых, я из Азербайджана. А здесь азербайджанцев около пяти миллионов. Я среди своего народа. Во-вторых, меня привезли мальчишкой. Не я уехал — меня привезли! Я здесь вырос, здесь могилы моих родителей. В-третьих…
Баба Вера несмело заглядывает через стеклянную дверь в холл и только потом заходит.
— Доброе утро, господин Мусави! Салям алейкум, мистер Мустафа! Здравствуйте, милочка! Как же я по вас соскучилась! Позвольте мне погреться подле вас! Ах, старость, старость! Вам этого пока не понять. Сколько вам? Тридцать пять? Я в ваши годы царицей по жизни шла! Берут годы свое, берут… — Баба Вера снимает куртку, садится в кресло напротив, спускает с головы на плечи знакомую нам всем серую русскую шаль, которая когда-то была пуховой. Как она сохранилась у нее до сих пор, одному богу известно. — Ах, милочка, прелесть вы моя, позвольте, я вас поцелую. От меня табаком попахивает, но это ничего, правда? Если бы вы знали, сколько радости вы мне доставили в прошлую субботу! Я так вам благодарна. Господин Мусави, а вы знаете, Тамара-ханум — искусствовед. Я так много услышала о России! Искусство — это моя страсть, мой мир, моя тоска. Ну расскажите же что-нибудь еще! Недавно я смотрела в советском клубе «Гранатовый браслет». Как там хороша Ариадна Шенгелая! Ах, какая аристократка! Где она еще снималась? Впрочем, не говорите. Что толку из того? Вам не довелось посмотреть, господин Мусави?
— Женщины на экране не для меня. Я люблю их рядом, — выталкивает сквозь зубы старик Мусави.
— Ну что за пошлость! — хмурится баба Вера. Она возмущенно поднимает правое плечо, опускает его и снова щебечет: — Право же, она бесподобна! Звезда, звезда, конечно же звезда! Вы не согласны со мной? Почему вы так минорно улыбаетесь?
— Что вы! Шенгелая прелестна, спору нет. Я сожалею о том, что вам не с кем ее сопоставить — вы же не видели ни других фильмов, ни других актеров. А мои симпатии не ограничиваются одним именем. У нас десятки непревзойденных артистов!
— Ах, оставьте, милочка! Все они играют доярок и стахановцев! На что там смотреть? — она снова с недоумением поднимает правое плечо. Я, опешив, не свожу глаз с блеклого лица с аккуратно подкрашенными губами. Господин Мусави, отвернувшись к окну, слушает мое растерянное молчание.
— А если бы Шенгелая играла доярку? Что бы вы сказали?.
— Фи, милочка, как вы с небес да на землю. Не знаю, не знаю.
— Значит, вы не о том говорите. Вас не Шенгелая очаровала, а Куприн: княжеский дом, богатый гардероб, крюшон, хрусталь, поклонение красоте.
— Ах, моя вы прелесть! — прерывает меня баба Вера с кокетством хорошенькой примадонны. — У меня этого в жизни было больше чем достаточно! Я прекрасно прожила жизнь. Меня столько любили! Я была так счастлива! Помню, в Турции… — Она рассказывает сбивчиво, торопливо, словно боится, что ее не выслушают до конца и никто ничего не узнает о корзинах цветов у ног, о дуэте со знаменитым тенором, о всеобщей женской зависти и еще о многом другом, что она хранит, как фамильные драгоценности, которые хоть изредка, но надо надевать.
«Но ведь все это в прошлом, все в прошлом!» — хочу я крикнуть, поймав маленькую нечаянную паузу в речи. Я вижу под столом тупые носки ботинок, давно уставших ходить по земле. На спинке кресла висит ее куртка из плащевой ткани с залоснившимися рукавами. Но особо острую неодолимую боль, жалость к ней вызывает серенькая шаль, какие издавна на Руси носили да и сейчас еще носят женщины. Пух на ней истерся, видна белесая истончившаяся основа, и кружевной рисунок по краям стал таким редким, что сквозь него проглядывает сиреневый цвет блузы. Но оживившееся лицо порозовело, и я на миг верю, что она моложе господина Мусави на девять лет, что была хороша собой: улыбка порхает по лицу и живет то в круглых подвижных бровях, то в прищуре серых глаз, то в уголках капризных подкрашенных губ.
Господин Мусави нетерпеливо — да будет ли конец этому? — водит пальцем по медному ободку пепельницы. Удивительно, как он, серьезный, занятой, старый человек, может сидеть и слушать нашу болтовню, он, всегда высокомерный с женщинами. Старик видит, как я украдкой поглядываю на часы, и зачем-то кивает головой Мустафе.
— Кстати, милочка, что вы сами думаете о Шенгелая? — перескакивает баба Вера снова на кинематограф. — Но умоляю вас, не надо газетных статей!
— Мне кажется, актриса уже повторяется и очень скоро роли аристократок ее перестанут радовать. Впрочем, я недостаточно хорошо знакома с ее работами. — Я бросаю теперь уже откровенно-предупредительный взгляд на часы. — Да и кино не мой профиль.
— Нет, нет, не уходите в кусты! Вы ее не любите. Женщине не прощают красоту, а она божественна. А какое имя, какое имя — Ариадна! Признайтесь, признайтесь, завидуете, да? — настойчиво заигрывает она со мной. — Все-таки назовите, где она еще снималась?
— Татьяна Ларина в «Онегине». Графиня в «Выстреле», тоже по Пушкину. Евгения Гранде.
— Какие вечные образы! Представляю, как она купалась в этих ролях. Она создана для них, создана блистать! Вы снова улыбаетесь. Чему?
— Видите ли, мне хочется любить актеров не только за красоту и молодость. Красота и молодость проходят.
— Ах, милочка, ну зачем же прописные истины! — На лбу моей собеседницы собираются недовольные складки. Она проводит по ним рукой, словно торопится разгладить их и по возможности даже стереть следы. Ей неприятен подтекст моих слов: человек богат тем, с чем приходит к старости, а не тем, что осталось в молодости, прекрасной, но такой короткой. А с чем пришла она? Ни дома, ни семьи, ни родины. Еще досаднее, что подтекст услышал и господин старший администратор. У него есть все — работа, семья, внуки, страна, ставшая ему родиной. Не потому ли он так спокойно и с явным удовольствием говорит о своем возрасте? Не из желания ли подчеркнуть свое превосходство над ней, безоглядно промотавшей молодость и здоровье?
Баба Вера расстроена. Сейчас она укорит меня: безжалостно напоминать старикам, что они старики. Надо обогнуть угол, уйти от упреков.
— А почему вы не допускаете, что Шенгелая может сыграть доярку?
— Это невозможно! — Старушка отмахивается от меня обеими руками и громко смеется. — Это же смешно! Она большая актриса! Она не должна опускаться до таких ролей!
Я не выдерживаю:
— Вы меня сегодня обидели уже дважды.
— Я, милочка?
— Моя мать была маляром. Отец — плотник. Его сестра — доярка. Я вожу по музеям рабочих. К стыду своему, я не всегда могу ответить на все их вопросы. Что же вас тянет ко мне?
— Простите, бога ради! У меня и в мыслях не было! Я, наверно, не так выразилась, мы все же не вашего мира. А, может, вы не в духе нынче? Господин Мусави, вы не находите?
Нет, господин Мусави этого не находит. Зато находит, что смотреть на кончик сигареты интереснее, чем на взъерошенную старушку. Да, он из другого мира, но к слову «мы» не имеет никакого отношения. Упорным молчанием старик попросту смахивает бабу Веру с той ступеньки, на которой стоит и на которую пытается подняться и она. Как он сказал? И ворона хочет казаться птицей?
Из узенького коридорчика слуга несет пластмассовый поднос с двумя чашками и чайником. Случай небывалый — господин Мусави, презрев восточные законы, будет пить чай с постоялицей отеля. Он собственноручно разливает чай и протягивает мне чашку.
Пьет Иран и коку, и пепси, и соки. Но чай — это другое. Чаем не просто утоляют жажду — им греют душу, ищут пути к взаимопониманию, вызывают на доверие. Чай! Золотистый, без единой крупинки. Плывет седой парок над чашкою, уютно и дразняще. Далеко не друг тот, кто протянул мне эту чашку, далеко не обычна эта минута. Что за ней? Пытаюсь разгадать, как затейливый сон поутру. А горячие бока чашки передают ладоням тепло, оно успокаивает, умиротворяет. Радуюсь уже тому, что в руках умно, по-настоящему заваренный чай, от которого я отвыкла за месяц гостиничной жизни.
— Чай хорош горячим. Пейте, не то остынет, — советует старик Мусави. Он сидит, величественно откинувшись на спинку дивана, и с восточным изяществом держит в крупной руке чашку.
И вдруг я понимаю, что третьей чашки нет и не будет. Затылок мой становится неподвижным. Я боюсь повернуть голову в сторону и, чтобы не выдать дрожь в пальцах, опускаю чашку на стол.
— Что? Очень горячий?
— Да, очень, — бесцветно отвечаю я.
Баба Вера беспомощно вдавилась в угол кресла и, кутаясь, стянула себя так, что походит на большого спеленутого ребенка. Из серых глаз сочится тоска.
Вот для чего я нужна была сегодня старшему администратору! С моей помощью он провел маленькую удачную операцию.
Мустафа с состраданием смотрит из-за стойки — не на бабу Веру — на меня. Как длинна, как бесконечно длинна минута! Чем ее сократить? Вот она — жестокая мудрость восточной шутки: гость — ишак хозяина. Жалко-жалко подрагивает нижняя губа бабы Веры. Все ее шестьдесят лет, наверно, были короче этих шестидесяти секунд. А глаза… Я не знаю, какого они сейчас цвета. Цвета пыли? Пепла? Полыни? Да, полыни, осенней, сухой, побитой ветрами полыни.
Господин Мусави мелкими глотками пьет чай, намеренно растягивая тягостное молчание.
— А знаете, милочка, я столько лет живу на Востоке, а в чае так и не научилась разбираться, — дрожащим голосом произносит баба Вера, выходя из оцепенения. — В детстве я любила чай со смородиной. А здесь она не растет… Почему-то… Вы уж простите, если я… Право, у меня и в мыслях не было… — Она торопливо прячет худые локти в рукава куртки, прощается почти весело, почти как ни в чем не бывало. Но куртку застегивает уже за дверью. Видно, как она стоит во дворе отеля, как расправляет шаль на груди и смотрит по сторонам, будто вспоминая, откуда пришла, как неловким шагом выходит за ворота.
— Ваш чай остыл, — усмехается старший администратор. Он свою чашку отставил в сторону и тянется за сигаретой. Курит он много. — Вам жалко ее?
Жалко? Не знаю. Может, и нет. Но достойно ли сильного человека вот так прибить и без того жалкое и смешное существо, забыв, что ей немало лет, что забегать сюда — ее последняя и единственная радость?
И он, и она когда-то ходили по моей, по русской земле. Даже меня это с ними хоть чуточку, хоть самую малость, да роднит. Почему же их — двоих — нет?
Я человек сторонний. Мне нельзя ни выйти следом за бабой Верой, ни быть излишне любопытной, ни возразить господину Мусави, даже если он поднимет руку на бедную женщину. А ведь она и не оправится от удара, — думаю я. Но улыбаюсь через силу и говорю другое:
— Больше она сюда, конечно, не придет.
— Не велика потеря.
— Для вас. А для нее?
— Вижу — жалеете. А зря. Таких хоронят с праздничной музыкой.
— Что это значит?
— Так у нас говорят о женщинах, которые весело живут. Уж коли уходить за кордон, то с деньгами, но не с любовником. Разве не так? — старший администратор глуховатым баском смеется. Крепкие, должно быть, абсолютно здоровые зубы нахально и влажно поблескивают и вдруг словно прикусывают улыбку. — А если подвержена ностальгии, сидела бы дома и пила чай со смородиной. Живет и все оглядывается.
Жестко постукивают сухие белые пальцы по столу. За оранжевыми портьерами виден кусок холодной декабрьской улицы, куда ушла баба Вера. Ушла и не оглянулась, чтобы помахать привычно рукой из-за массивной стеклянной двери. А он сказал — живет и оглядывается. Живет и… Так ведь именно этого он не может ей простить! Не на свое прошлое она оглядывается — на страну, где оба родились. Она тянется к русским, усиленно связывая крупинки того, что сохранила память, с тем, что слышит от нас под неизменно пристальным взглядом бывшего соотечественника. В его власти унизить ее, отвадить от отеля, лишить коротких встреч с нами, но не в его силах вытравить в ней неумирающий, а главное — невраждебный — интерес к России!
Бедная баба Вера! Она и не догадывается, что оказалась сильнее. А мне хочется улыбнуться, и я улыбаюсь. Золотисто переливается в чашке чай. Я не хочу его пить — он холодный. И я не пью его.