Черешня Рассказ

— Сегодня едем в сад к миллионеру. Скажи Деминым. Машина в шесть, — голос у Ираклия сухой и категоричный, как всегда, когда он говорит по служебному телефону. От неожиданности я не сразу понимаю, что к чему. Испуг простукивает в голову: отказаться, пока не поздно. Но трубка уже коротко и равнодушно пикает отбой, значит, все вопросы и возражения отменяются.

Что это за поездка? Само собой понятно, что не дружеский прием. И не официальный тоже: никакого отношения советские специалисты, хоть они и работают здесь, в Иране, к миллионеру не имеют.

И почему встреча в саду? Что за сад? Мое представление о саде четко, как прямоугольник: сад — это клочок земли — шесть яблонь да семь вишен, грядка с огурцами и маленький домик, где можно переночевать и хранить инвентарь.

Тоня Демина не ломает голову. Ее волнует другое: а что надеть к миллионеру в сад? И действительно, что? Мы смотрим друг на друга, обе растерянно смеемся, вспоминаем свой гардероб и выбираем русский ситец, который выручает в знойную пору в любой ситуации.

И вот наш невзрачный джип, волоча кудлатый хвост пыли, мчится по серо-желтой пустыне. Ираклий сидит рядом с водителем, победно качает черной головой и рассказывает, как ловко нагадал эту дальнюю дорогу. А глаза — глаза так и хотят прихвастнуть чуточку больше, чем позволяют наши насмешливые вопросы и намеки. И даже сам грузинский акцент, кажется, существует лишь для того, чтобы он, Ираклий, мог хоть немного подчеркнуть собственное превосходство.

— …Тогда я говорю коллеге: «Как же так, господин Аскуи? Персия славится поэтами — нам с ними встречаться нельзя. Персия славится женщинами — вы их прячете под чадрой. Неужели и сады вы оберегаете от красной пропаганды?» А персы — они, как грузины, — зажигаются моментально. Я их за это и люблю. Коллега мой даже винстон из рук выронил: «Нехорошо, господин Каладзе, ай, нехорошо! Завтра же повезу вас в гости к другу. У него прекрасный сад, он миллион на нем сделал!»

Господин Аскуи и Ираклий, насколько я знаю, работают на одном комплексе и дублируют друг друга. Вряд ли Аскуи ронял сигарету, вряд ли горячился так, как рисует Ираклий, — иранцы в общении с шоурави[2] сохраняют сдержанность и настороженность, — но Каладзе есть Каладзе. Им можно любоваться, над ним можно, опять же любуясь, посмеиваться, но никак не корить. Пыл, торопливость речи, желание отразиться в глазах друзей, как в зеркале, — прежде всего отголосок той радости, которую он доверчиво несет людям, так же просто, как дарит цветы красивой женщине или игрушку ребенку.

Каладзе на стройке уже три года, прилично говорит на фарси, и дружбу с ним и мы, и Демины считаем везением. Жена Ираклия уехала в отпуск, он все вечера коротает с нами и нет-нет да и выкидывает такие номера, как сегодняшняя утомительная тряска по выжженной и вылинявшей пустыне.

В половине седьмого начинает смеркаться. Полутьма прижимает машину к земле. Землей, впрочем, трудно назвать эту голую серо-желтую равнину. Земля кончается там, где кончается вода, — говорят на Востоке. Ни кустика, ни травинки, ни кактуса, — песок и камни. Невысокие лысые горы с белесыми выцветшими макушками. Постепенно они уходят в темноту, линия горизонта исчезает. Наконец и небо полностью сливается с пустыней. Джип вырезает из темноты узкую полосу дороги. Во все щели заползает пыль, шершаво ложится на ноги, скрипит на зубах.

Ираклий тихо переговаривается с водителем, замкнутым, сухотелым иранцем с крашенными хной волосами. Сейчас, когда стемнело, я уже не вижу его ярко-рыжих висков, которые раздражали меня и Антонину. Здесь у всех роскошные волосы, не измученные плотными головными уборами, смолисто-черные, черные с проседью или совсем седые, но всегда необыкновенно густые, с глянцем, курчавые либо в крупную волну. Как можно поднять руку на такое богатство, мы, женщины, не понимаем. Между тем тронутые хной волосы, усы, бороды мы встречаем часто.

Я на миг представляю Ираклия с висками цвета рыжей лисы и шепчу о том на ухо Деминой. Уставшая от долгого молчания Тоня, — она не умеет молчать более десяти минут, — припадает к моему плечу и мелко, вприпрятку смеется.

— Что-нибудь случилось? — оборачивается Ираклий, уловив в шепоте свое имя.

— Ты явно соскучился по жене и решил под покровом ночи махнуть в Тбилиси, — охотно откликается Антонина. — Иначе куда мы так долго едем?

— Зачем к жене? Жена сама приедет. Зачем в Тбилиси? Если б я махнул в Грузию, я бы вас умчал к хевсурам, в горы. Только там душа настоящего грузина.

Впереди появляются редкие огоньки. Въезжаем в забытый аллахом кишлак. Машина выхватывает из тьмы бурые полуобвалившиеся дувалы и медленно ползет по слепому проулку: дома, как во всех мусульманских селениях, выходят окнами во двор, и на улицах хоть глаз выколи. На выезде в свет фар попадает одинокая женская фигура. Прикрыв лицо чадрой, она быстро сходит на обочину.

— Теперь уже скоро, — переводит слова шофера Ираклий.

Странное у нас мероприятие. Что мы увидим в такой темноте? Ведь едем не в театр и не в цирк, где все залито светом, — едем в сад, царство неведомых цветов и деревьев, где захочется разглядеть все до лепестка и листика. Сад! Увезти бы его в памяти таким, каким он бывает на заре, — влажным, полусонным, или на закате — усталым, тоскующим по ночному ветерку, или, на худой конец, томящимся от полуденного зноя, когда он и хотел бы да не в силах подарить ни ласки, ни прохлады.

Наконец, после часа езды, джип останавливается у высоких темных ворот. Ираклий в приоткрытую дверь что-то говорит привратнику.

— Вале, вале[3], — кланяется тот и поспешно отворяет ворота.

Перед машиной узкая неосвещенная аллея. Тяжелые ветки скользят по окнам и крыше. Забивая запах пыли, который живет в машине, нас окутывает сладкий аромат цветения. Он такой плотный и сильный, что скоро начинает побаливать голова. Виной тому, правда, могут быть и долгая тряска по пустыне, и напряжение перед встречей — ведь не с кем-то, а с миллионером.

Машина неожиданно берет вправо, как из туннеля выныривает из аллеи на освещенную бетонированную площадку и останавливается рядом с величественным черным мерседесом. Я с холодным уважением ловлю отражения деревьев в лобовом стекле. Наш джип, грязный и неказистый, жалобно гасит огни, чтобы его не очень было видно.

С другого конца площадки неспешным шагом идут нам навстречу трое. Все в черных костюмах и при галстуках. Мы в помятых ситцевых платьях и наши мужчины в полотняных рубашках выглядим рядом с ними не лучше, чем наш джип около мерседеса. Мистер Аскуи, коллега Ираклия, широко улыбается нам. После обязательных фраз «Салям аллейкум! Ахвале шома четоур аст?»[4] — он представляет нас хозяину и его сыну.

Господин Захеди, невысокий седой красавец лет шестидесяти, вежливо пожимает нам руки, сын же стоит чуть поодаль. Ираклий суматошно переводит: господин Захеди рад оказать услугу мистеру Аскуи; он рад также пожать руки советским специалистам и уверен, что завод, построенный такими крепкими руками, долго и хорошо послужит его стране; он ничего не понимает в металлургии, но с интересом следит за событиями на стройке; у него четыре дочери и единственный сын Азиз; дочери все замужем, их судьбой он доволен; Азиз учится в ФРГ, в университете…

Ираклий бросает на меня вопросительный взгляд и, прежде чем я догадываюсь, в чем дело, со своей неистребимой радостью добавляет:

— Мистер Азиз может с Тамарой-ханум поговорить на языке Гете и Шиллера.

Ругнув про себя приятеля парой нелестных для него слов, я неуверенно перебрасываюсь с Азизом короткими пробными фразами. Они даются с трудом и мне, и ему. Мы повторяем, переспрашиваем, прислушиваемся друг к другу и обнаруживаем, что вполне сносно понимаем один другого. Конечно, я вынуждена признать, — не вслух, о нет! — что язык, услышанный на земле Гете и Шиллера, выгодно отличается от выученного в российской глубинке. Но все равно прекрасно, — слава моим скромным, терпеливым учителям! — что за тысячу верст от них я могу понять другого человека и не смотреть тупо в звездное небо или темную листву, угадывая презрение завтрашнего миллионера.

Многовековая восточная традиция невольно берет нас в плен: мы, женщины, машинально отстаем от мужчин и шагаем за ними, сохраняя дистанцию, и все принимают это как должное. Захеди-младший ведет нас по узкой тропинке. По обе стороны ее ровные ряды цветущих фруктовых деревьев, то ли гранатов, то ли абрикосов, — разобрать невозможно. Кроны их смыкаются над нами, а душистые теплые ветки шарят по лицам. Под ногами непривычно светло: низкие фонари льют на тропинку мягкий матовый свет.

Нас сопровождает легкое незвонкое журчание воды, словно кто-то впотьмах осторожно переливает ее из одного хрустального кувшина в другой. Это во мгле, параллельно тропинке тянется невидимый арык. Он проложен ступеньками: вода бежит метров двадцать-тридцать, спрыгивает на ступеньку и журчит дальше, до следующего спуска.

Тропинка приводит нас к реке. Ее пологие берега одеты в каменный фартук, который выступает над водой метра на полтора: немноговодный Заендеруд обмелел, он выпит арыками и каналами.

Сад дремлет, околдованный влагой, безмолвием и покоем. Над ним висит луна, яркая и свежая, как ломоть гулябской дыни. Она щедро серебрит макушки деревьев. Река еще ждет своего часа, когда луна поднимется выше и уже не искоса, а в упор глянет на нее. Как ни прислушиваюсь, не слышу шороха волн. Заендеруд движется крадучись, по донышку, и нет на ее усталой глади ни всплеска, ни привычного чешуйчатого перелива. Лишь бледными точками отражаются первые звезды, и трудно определить, в какую сторону бежит вода.

— Сказка! — шепчет Антонина, очарованная тишиной и сладкой истомой, исходящей от буйно цветущих деревьев.

Мы идем берегом, по аккуратно постриженной траве.. Угадывается легкий ветерок. Он еще не приносит ни желанной прохлады, ни посторонних звуков, — он просто напоминает о себе. Бессонные цикады позванивают во тьме. Изредка шуршит в кронах неуснувшая птица.

Дорожка поворачивает направо, туда, где над водой покачивается странный свет. Хозяин сада с гостями поджидает нас у поворота, возле белой беседки с широкополой крышей-шляпой. Через реку переброшен узкий, почти воздушный мостик. Он дугой выгибается над неподвижной гладью воды, а из-под него струится матовый неоновый свет, тот, который мы видели издали: это покачивается фонарь под мостиком. Он таинственно высвечивает красный камень речного фартука, ажурные, глянцево-черные перила, лица гостей, мутную непроглядную толщу воды. По мостику мужчины уходят на другой берег, словно притаптывая свет, льющийся снизу.

Я на миг задерживаю Ираклия и виновато признаюсь, что мы чувствуем себя неловко: из-за нас молодой хозяин лишился мужского общества.

— Ханумки мои, вы не знаете Востока! — укоризненно шепчет приятель. — Он наследник, и этим все сказано. Заметьте, сын все время отстает от отца на два-три шага Он еще не созрел для того, чтобы стать с ними рядом. Не по-грузински оставлять женщин без внимания, но я побежал. Вы уж простите…

Мы замираем у мостика и тянем минуты: сто́ит перейти его — и сказка растает. Навсегда. Неповторимо, необратимо. Еще миг, еще мгновение, чтобы запомнить и унести в памяти и завороженную тишину, и томный свет, и едва уловимую, непрочитанную улыбку на юношеском лице, и высокое небо над головой, которому нет предела и нет дела до нас, двух смущенных женщин в ситцевых платьях.

Не станет нас. А миру хоть бы что!

Исчезнет след. А миру хоть бы что!

Нас не было, а он сиял и будет!

Исчезнем мы… А миру — хоть бы что![5]

Мостик принимает на себя гулкий перестук наших каблуков. Напоминая о двадцатом столетии, где-то гудит самолет.

На берегу уже разостлан огромный ковер, на нем стол и плетеные стулья. Все тот же коленопреклоненный свет. Мужчины курят, тихо переговариваясь. Мистер Захеди о чем-то просит Ираклия и показывает на стол. Жест плавный, неторопливый. Я вижу вокруг черного рукава белый ободочек манжеты и сверкнувший глазок запонки. Хозяин глубоко сожалеет, — так переводит Ираклий, — что мы приехали, когда сад в цвету, и он ничем не может нас порадовать, кроме тута и черешни.

Ягоды холмиками лежат на больших подносах. Они мерцают мокрыми боками и еще хранят тепло ушедшего дня. Их нежная сладость снимает наконец ощущение шершавости в горле, оставшейся от дорожной пыли.

Потом мы пьем удивительно душистый чай. Его выносит откуда-то из сумрака сада бесшумный и бессловесный слуга в светлой рубахе. Чай белесо дымится во тьме, а в чашке кажется вязким и черным. Мужчины, как я улавливаю по немногим персидским знакомым словам, продолжают говорить о заводе и его возможностях. Азиз спокойно и с готовностью отвечает на все наши вопросы, но сам не проявляет никакого интереса ни к нам, ни к нашей стране, не позволяя тем самым и нам быть излишне любопытными. Старательно подбирая слова, я спрашиваю, почему он учится не у себя на родине: в Исфагане старейшие университеты и институты, в Тегеране тоже, а он предпочел Германию.

— Отец считает, что знание Европы — второй университет, — отвечает молодой Захеди.

— А вы? Тоже так считаете?

— Я? Конечно, я согласен с отцом!

— Наверно, мистер Захеди стихи пишет, — подкидывает мне Антонина светский вопрос. — Такая природа любого сделает поэтом, даже старого сухаря, а уж юношу тем более.

Речь у Тони быстрая, Азиз слушает ее напряженно, будто подсчитывает в уме, сколько слов она произносит в секунду. Я перевожу.

— Нет, я учусь другому, — улыбается он, слегка поворачивая голову то ко мне, то к Антонине. — Говорят, мой прадед был поэтом. Но у него не было миллионов.

— А сад?

— И сада тоже. Его купил мой отец.

— Все ясно, — разочарованно усмехается Тоня. — Поэта делают не миллионы, а отсутствие их. Ну а он-то чего ищет в Европах? Такой сад! Ему бы сказочником стать и написать что-нибудь вроде «Аленького цветочка». Для детей. Или про Шехерезаду. Здесь же каждый листик про чудеса нашептывает!

— Что говорит ханум? — наклоняется ко мне Азиз.

— Ханум хочет узнать площадь сада, — лукаво ухожу я от перевода Тониных рекомендаций.

— Четыреста пятьдесят гектаров.

— Как же вы справляетесь с таким хозяйством?

— У нас хороший управляющий. К урожаю нанимаем сезонников дополнительно к штату.

Он не позволяет себе сесть и стоит с чашкой немного в стороне от нас. Изящный, предупредительный. Ни на секунду не проглянет в нем его молодость, студенческое озорство. Неужели он такой же и там, в университетском кругу, вдали от будущих миллионов? О чем он сейчас думает? Торопит ли к концу ставший для него утомительным вечер? Вбирает в себя запахи, шорохи, тени родного сада?

Мы пьем чай малыми глотками, как люди, у которых уйма свободного времени. А на часах уже десять.

На какой-то миг замолкают все — и хозяева, и гости. Ни слова, ни резкого движения. Кажется, что вот-вот щелкнет затвор фотоаппарата — так замерли все, оробев перед колдовской силой ночи. А, может быть, и чай приурочен к этому подлунному часу именно потому, что хозяин хорошо знает очарование тех коротких минут, когда отступает вечер и каждый листок, каждая травинка отдаются сну?

Человек в длиннополой рубахе уносит наши чашки. Безликий и бесшумный, как тень. Медленно идем к выходу. Все так же журчит вода в арыках, скрытых за повлажневшими посадками. От берега, то тут, то там в глубину сада сворачивают узенькие тропинки. На одной из них слышны голоса. Антонина отводит ветки рукой и останавливается.

Десятка два мальчишек при свете фонарей собирают черешню. Им лет по девять-десять. Трое пытаются поднять полную корзину, покрикивают друг на друга, потом волоком подтягивают ее к краю делянки. На шорох листвы они оборачиваются, один выскакивает нам навстречу. Я вижу его огромные оробелые глаза, черные и влажные, как черешни, и в кровь поцарапанные руки.

— Чи?[6]

Молодой хозяин небрежным движением руки отсылает его на место. Притихшие мальчишки провожают нас любопытными взглядами.

Я подавленно молчу. Почему? Разве я не вижу ежедневно таких же мальчишек — официантов, боев, лотошников? Разве я открыла что-то новое?

— Вот сказка и кончилась, — вздыхает Тоня. — Это называется «После бала». — Она виновато жмется ко мне, но она же и выручает своей непосредственностью.

— Почему они работают ночью? Разве им утром не в школу?

Она спрашивает так настойчиво, что мне ничего не остается, как только перевести на немецкий. Азиз не удивлен, не растерян. Он спокойно объясняет, что школа этим детям не по карману.

— Тогда почему они работают ночью? Могли бы и днем?

— Чтобы утром вы купили на рынке мою черешню, а не ту, которая ночь протомилась в корзине. Взрослые, конечно, работают лучше. С детьми потерь больше.

— Почему же тогда не взрослые?

— А разве лучше, если дети умрут с голоду? Мы помогаем им, как можем — даем работу.

— Простите, нам это трудно понять, — я сжимаю Тонин локоток, и разговор прерывается.

Прощаемся. Сын, как и прежде, стоит чуть поодаль от отца. Они очень похожи. Матово-молочным светом облиты черные костюмы. На лицах — ни высокомерия, ни уверенности миллионеров — лишь благосклонная улыбка, за которой своя правда. Ни осудить безоглядно, ни безоглядно принять эту правду нельзя. Захеди-старший мерно кивает в такт прощальному монологу Ираклия гордой седой головой. И в этом покачивании обыкновенная усталость человека, который подводит черту ушедшему дню, и за его усталостью тоже своя правда.

Джип, небрежно фыркнув на мерседес, увозит нас прочь от сада. Успевший выспаться водитель мурлычет без слов что-то протяжное и бесконечное. Припав к пустыне, спит впереди забытый аллахом кишлак.

— Ребята, а четыреста пятьдесят гектаров — это много или мало? — смущенно спрашивает Тоня. — Я и представить не могу.

— Это, ханумки, один грузинский колхоз, — тут же отвечает Ираклий.

— Да-а…

Звезды насмешливо мигают серой равнине, серой дороге, серому джипу. Все это было и двадцать, и двести лет назад: унылый, под стать дороге напев, колючая пыль на губах, обманные огни вдалеке и тоска по цветущим и прохладным оазисам. А сад Захеди? Наверно, тоже был. Только ходил по нему другой хозяин, одевался по другой моде, приезжал на скакунах. Другие мальчишки собирали и продавали его черешню, радовались полученной работе. А что будет на этой земле через двадцать, через двести лет?

Где-то мчит домой мистера Захеди черный мерседес. О чем говорят отец и сын? Была ли хоть доля искренности в их благосклонности? Не есть ли учтивость господ Захеди лишь дружеская услуга другому господину — мистеру Аскуи? Ничего этого я не узнаю.

В бескрайности пустыни чудится безнадежное. Мужчины задремали, и водитель перестал напевать. Остались небо и покорно бегущая под фары дорога, возможно, бывшая караванная тропа.

Как жутко звездной ночью. Сам не свой,

Стоишь, затерян в бездне мировой,

А звезды в буйном головокруженье

Несутся мимо, в вечность, по кривой…[7]

А завтра снова день, и зной, и простые женские заботы, и пятьдесят минут в раскаленном автобусе до рынка и столько же назад. Как знать, может, не раз покупала я там черешню из сада Захеди. Не о ней ли, с сожалением выплюнув последнюю косточку, говорит мой сын:

— Мировая черешня!

Мировая — значит, выше всяких похвал. Удивительное значение приобрело слово!

Вот и завтра я куплю черешню — мировую. Она еще будет хранить влажную и недолгую прохладу этой ночи и тепло рук, собиравших ее…

Загрузка...