В тюрьме было прохладно, спокойно.
Мы сидели в здании бывшей гарнизонной тюрьмы, построенной основательно, заботливо; это строгое убежище было любезно предоставлено нам, пока хозяйство не воздвигнет своих зданий. Мы строились медленно; отдаленная, солнечная страна, отведенная огромному совхозу, простиралась перед нами; она богата, неодушевленна, неведома; самая большая ценность в ней — человек.
— Людей, людей! Где взять людей?
Заместитель директора смотрел в узкое окно, забранное древней решеткой. За окном порывисто неслась пыль: дул афганец — опаляющий ветер пустыни. Рослый, сытый ишак, на котором зоотехник Кабиносов совершал короткие внутрихозяйственные поездки, стоял задом к ветру; когда грозный порыв ветра кидал в ишачий зад камешки, ишак лягался. Заместитель директора Питерский с безнадежной улыбкой смотрел на задорного ишака.
— Не едут! — сдержанно, с угрозой произнес заместитель, крупный телом, лицом, каждым плечистым движением. — Сколько объявлений?
— Двадцать одно! И почти семьдесят писем послали. Как в дырку!
— Ну, а знакомым? Пишите кому попало, пусть едут, голубчики, здесь разберемся!
— Сестре можно? — спросил бухгалтер Самосад, заслонив собою дверь: он был дороднее Питерского.
— Родственников не надо! — брезгливо сказал директор Артыков. — От родственников разводится семейственность, от семейственности разводится групповщина, от групповщины разводится фракционность.
— Какая групповщина, Артык Артыковна, когда и людей нет!
— Специальность у вашей сестры имеется? — с мрачной деловитостью спросил бухгалтера заместитель.
— Высшее незаконченное, в институте.
— В каком институте? — недоверчиво спросил зоотехник Кабиносов.
— Моя сестренка всем здесь носы утрет!
— Такой штатной единицы нет у нас! — сказал Артыков. — Я против женских специалистов, где женщина, там завязка, неувязка, развязка, на этом поприще в результате — несогласованные дети.
— В каком городе училась ваша сестра? — спросил Кабиносов.
— Приедет — узнаете! Так выписывать?
— Выписывайте! — отчаянным голосом произнес заместитель. — Она здоровая?
— Пригожа, кровь с молоком, вся играет, всем вам носы утрет!
— По штату не положено, — уныло заметил Артыков. — Но все равно пусть едет, пусть носы утирает, пусть играет своею кровью с молоком, нам всякие нужны.
— Два типа у крыльца ждут, — улыбаясь, сказал бухгалтер. — Впустить?
— Почему типы, а не товарищи? — сказал заместитель. — Надо выбирать выражения, Лука Максимович.
— Эй, товарищи типы! — весело вскричал Самосад, оборачиваясь. — Шастайте сюда, начальство зовет!
Первым вошел рослый, ладный мужчина с непримиримо красивым, отчетливым лицом; голова его была небрежно, украсно, туго обвязана расписным украинским полотенцем; полосатая ветхая тельняшка; штаны заношенные, задрипанные; на одной ноге — лакированная туфля, на другой — блестящая узконосая галоша. За красавцем спокойно и крепко, как истукан, шел низкий, до предела плотный, каменный человек; на нем белела рубаха без пояса, солдатские штаны с завязками; ноги босые, в лаптях.
— Мы не типы, а прототипы! — Красавец кивнул всем, произнес густым, убедительным голосом: — Я — Виктор Ромэнович Табунов. Мой приятель — Ванька-Встанька! Прошу любить и жаловать.
— Ваше настоящее имя? — оживившись, спросил заместитель.
— Зевс Венерович Негименей-Аполлонский!
— Так вот, товарищ Липа…
— Пардон, Виктор Ромэнович Табунов! Вам нужны специалисты. Один заменяю четверых!
Табунов засунул ладонь за тельняшку, достал бумажки и, разгладив их, разложил на столе заместителя. Питерский, не касаясь бумажек, с увлечением прочитал вслух:
— "Инженер-электрик!.. инженер-строитель!.. инженер-заготовитель!.. инженер-организатор!.." Еще есть?
— Новыми возможностями пока ограничен.
— Липа.
— Первичность впечатлений классики марксизма истиной не считали.
— Простое удостоверение личности имеется, Виктор Липович?
— Виктор Ромэнович! Пардон. Простое удостоверение? В настоящем времени? Банально. Не держу.
— Ну хотя бы метрика?
— Милорды, рано нам впадать в детство! Как это?.. О милая, милая пора детства, вспомнишь тебя и…ать хочется! Сколько проникновенности! Нет, сеньоры, моя метрика осталась у родного отца.
— А где остался родной отец?
— Ушел за горизонт, как говорили древние египтяне. Скончался. От переутомления, устал слушать нас — строителей будущего.
— Что умеете делать, Виктор Романович?
— Виктор Ромэнович! Во французском языке акцент, то есть ударение, — на последнем слоге… La plus grande des immoralites, подлость — браться за дело, которое не умеешь делать, — мысль Наполеона. В предлагаемых обстоятельствах — редкая эпоха и редкое население — могу быть директором. Или заместителем.
— Опоздали. Занято.
— Жаль. Могу быть консультантом по всем современным проблемам, которые представляются смутными, — могу служить вашим, так сказать, сверхинтеллектом.
— На конюшню зачислить, — сказал директор.
— Согласны, Виктор Ромэнович?
— Ведать верблюдами, — сказал директор.
— Верблюд — предмет величественный. Пожалуйста.
— А ваш приятель?
— Ванька-Встанька неотделим от меня: базис, я — надстройка!
— Верблюды у нас обезлюдели, — скорбно произнес Артыков, — бродят, страдальцы, беспризорно, как звери!
— Отныне они будут ходить стройными колоннами, с пламенным плакатом: "Все — верблюдам", — сказал Табунов, дружелюбно махнул нам рукой и с достоинством, опираясь на плечо Ваньки-Встаньки, вышел в смежную комнату, где в скупых страстях томилась, тучнея, бухгалтерия.
Сильная весна. Обширный двор… Острая луна. Крупный пес на цепи. За тополями — лунная пустыня.
В теплой тени дувала, на бревне, сидели хозяйка двора и экономист Ель. Беседа была простосердечной.
У хозяйки — лицо крепкое, не первой красоты; сложена заманчиво, выпукло, стройно. Ель невзрачен, одухотворен избытком воспоминаний, счастьем светлого вечера — вдвоем с веселой женщиной.
Надия Вороная сказала, положив твердую ладонь на плечо экономиста:
— Жизнь люблю, ой вкусна жизнь! А вы, Валентин Валентинович, женщин любили? Удачно или как?
— Концы неудачны.
— Много было концов?
— Большой любви четыре.
— А любовей всяких, мелочных?
— Влюбчив. Женщины меня волнуют, но времени нет.
— Видимо-невидимо поразвели детишек, да?
— Ни одной жены не получилось. Одинок.
— Беда!
— Невезучий. В первый раз — с трамвая слетел, во второй — с моста, из-за овец, в третий раз — взорвался, в четвертый — чуть не отдал душу богу из-за кинозвезды.
— Ой, страсти!
— Вдохновение!
— Баб жалели?
— Истину искал в женщинах. Что истинно в любви, Надия Макаровна?
— От одних ваших слов сердце слабеет.
— Человек не чует ног: крылья, полет! Накопились мечты: сила! Не может кляча быть крылатой! Рассказывать исторически — или наоборот?
— А кинозвезда? Что оно такое — кинозвезда?
— Звезда была недавняя, молодая. Приехал я в Ашхабад, осенью, комнатку снял на околице, деньгами был слабоват.
— Некоторые мужчины без денег застенчивы.
— Мне все равно, я застенчив от рождения. Невезучий. Не успел опомниться в столице республики от неудачи третьего счастья, как начинается у моего окна, со стороны песчаных бугров, идейная киносъемка с верблюдами, ослами, скачками, приключениями — о классовой борьбе в пустыне. И героиня — тревожной красоты. Смотрю на нее из оконца — тысячью глаз, — и пустею: вся душа моя — в глазах!
— Я бы подмигнула вам, улыбнулась.
— Не могла она, снималась по сценарию.
— А что оно такое — сценарий?
— Вроде инструкции: кого любить, кого бить, когда страдать, когда скакать, во что верить, от чего погибать, а в конце концов — счастье: социальное, иногда и личное, то есть двуличное, если женятся две главные личности.
— Ой, по сценарию жить скучно!
— Жизнь без достоинства, конечно. Игра. Преображение. Искусство. Невозможный мир, Надия Макаровна, перевоплощение во плоти своей, а пота, пота — потоки, арыки!.. Гляжу я на героиню, как ее, в силу творческого воображения, терзают на окраине Ашхабада, — и глазам не верю: дура! До тошноты: красива и глупа. Я и влюбился.
— Невезучий какой!
— Надия Макаровиа, была ли Венера Милосская или Лилпт Вавилонская умна? Женская красота меня подсекает, я падаю…
— Падшему мужчине — привет из пустыни!
За дувалом — звонкий, насмешливый голос зоотехника Кабиносова.
Мы вернулись из песков.
Вы водили караваны?
Мне надоело их водить: солнце жжет, влажный зад прилипает к седлу, из тела выпотевает соль, — сидишь в седле, обугленный солнцем, упрямый, горько-соленый, — и сколько однообразных, злых будней, если товарищи непривычны к лишениям и бедам пустыни, нестойки в будничных страстях! Истомленный нещадным блеском песков, бедными заботами, лихой задачей: отвечай за все и за всех! — притворяешься неутомимым, бывалым; весело притворяешься день за днем: верблюды воняют и будут вонять, караван идет, и с рассвета до заката дело надо делать.
А если видного интеллигента начинает нести от соленой водички древних колодцев, и ученый, ценный интеллигент избывается, не сидит в седле, не сидится ему, никак; солидный становится унылым, поносным привидением — и даже не пахнет потом, выжался весь, лишь худой зад его стонет и плачет, плачет, — тогда как быть мне — караванбаши, начальнику экспедиции? Одинокого интеллигента не оставишь умирать в тишине песков — и каравана не приостановишь: караван должен идти — караван идет!
Нелегкое занятие — водить караваны.
Но странное счастье в далеких песках — быть с бывалыми, озорными, небрежно стройными, зоркими. Эй, деловые друзья мои, Кабиносов и Чик, Табунов и Камбаров! Все добро мира, всех времен и народов, пусть станет вашим — обогащайтесь и обогащайте это яркое душевное добро!
Понаездившись на резвом осле по близким долинам и холмогорьям, понасидевшись в толстом здании бывшей гарнизонной тюрьмы, сняв домик, что прилип к саду, у хозяйки широкого двора Надии Вороной и поразмыслив о множестве нетронутых дел хозяйства непочатой солнечной страны, Константин Кабиносов сказал Питерскому:
— Еду в пески!
— Ваш ишак будет заменять вас, Константин Кондратьевич?
— Будет. Хозяйство где? В песках, а здесь — бумажечки и разговорчики!
Директор Артыков достал громадную записную книгу, подаренную ему бухгалтерией, перелистал, нашел искомое и неуверенно произнес:
— Сверхинтеллект. Здесь!
В дверях возник бухгалтер Самосад.
— Не будь я финансово-счетным работником, обреченным на задний образ жизни, давно проскакал бы все наши Каракумы: клинок — в правой, наганчик — в левой, повод — в зубах. Коня мне!
Вдохнув воздух высокой грудью, вложив два пальца в рот, Самосад свистнул с присвистом так, что девы бухгалтерии — в страхе, смятении, смехе — вылетели из тюрьмы на улицу. Питерский уважительно сказал:
— Пишите записки о гражданской войне, Лука Максимович, приступайте немедля.
— Не могу, нет у меня печатного дарования. Грозная память, страдаю беспощадно, пытался облегчить себя; пусть бумага терпит всю нашу обильную кровь и за что боролись и мечтали умирая, сделал из себя подлинный отрывок — фрагмент из жизни называется, — послал в газету и, как ребеночек, ждал: весь мир узнает, каким был Самосад Лука! Газета истомила меня, истерзала безгласием — и ответила: "В рукописи Вашей больше непечатных слов, чем печатных!" А я честно старался, писал как в жизни бывает: кто живой говорит одними печатными словами?
— Я не страдаю воспоминаниями, мне некогда, — сказал Кабиносов. — Пусть мой ишак Жан-Жак здесь остается вместо меня, отдайте приказ, я еду: ни ляпа не знаем о нашей пустыне, никто в ней не был, кроме Семена Чика, а собираемся планировать, предвидеть, создавать!..
— Надолго?
— Несколько дней! Я возьму с собой Семена Агафоновича и трех верблюдов.
— Трепло ваш Чик!
— Он знает пески — наши пастбища, наши колодцы, наши угодья, богарные земли. Мы не знаем и командуем. Кто из нас трепло?
— Ладно, отправляйтесь! Изучайте. Винтовочки возьмите и патронов побольше.
Конный двор был в лунных тенях. Готовили караван.
Семен Чик отбирал крепких, полногорбых верблюдов, Ванька-Встанька, почтительно слушая его изобретательную брань, наполнял пресной водой плоские вьючные бочата.
В двустворчатых воротах конного двора показался Кабиносов; навстречу ему, своей обычной неслышной, бедовой походкой, пошел Табунов; он остановил зоотехника, тихо сказал:
— Пригласите меня с собой в пустыню, Константин Кондратьевич.
— Не прогулка, Виктор Ромэнович, не могу. Вы — при верблюдах.
— О краткости жизни вы не думали? Никогда?
— Нет, мне некогда. Простите.
— Человек возникает, живет, умирает. На все про все мимолетному человеку дано полвека, или чуть больше, или чуть меньше. Краткость жизни необычайная, неприличная! Что делать краткосрочному человеку, чтобы познать разнообразие — подлинность жизни, зорко мыслить? Я не был в пустыне. Я должен быть.
— Польза? Дело? Задача?
— Знание прекрасно само по себе. Мысль Платона. Польза? Ни слова никому! Я умею наблюдать, запоминать, фотографировать.
— Чем? Нет у нас…
— Есть у меня. И кассеты, и две коробки пластинок. Ландшафты пустыни, фотоснимки колодцев, растительность — крупным планом, виды соленых озер! Показ убедительней рассказа. Прикажете собираться?
— Верхом умеете?
— Я командовал эскадроном.
— Не забудьте зарядить кассеты. Через два часа быть здесь!
— Слушаю.
Заночевали под утро, у развалин. Некогда, в стройности истлевшего былого, они назывались крепостью Сорока Дев. Во всякой стране есть легенды о прекрасных девственных неудачницах.
Проснулись после солнца. На песке прозрачно зацвел костер. Кабиносов поднял голову с надувной подушки, Что лежала на седле, сбил с луки седла скорпиона, прикладом винтовки вдавил его в песок и стал натягивать брезентовые саноги; сзади раздался счастливый смех.
Стоя на коленях, Табунов разжигал костер из кандыма, стволиков и водосборных чаш джейраньей травы; Чик смотрел на него и хохотал.
— Что ржете на заре? — спросил Кабиносов.
— У Романыча зад голенький, як у младенца!
— "Свидетель бог, не я тому виной", — не отрываясь от костра, отозвался Табунов. — Ванька-Встанька клялся: штаны его все на свете вынесут, но они, клятву нарушив, лопнули, только я сел в седло!
— Вы и гарцевали перед верблюдами, я думал: красуется Табунов, эскадрон вспомнил!
Конь красовался, зверь!
— Что конь-огонь, вороной, с подпалинами, что седло канадское, что уздечка наборная, с мундштуком, — ну первейшие в хозяйстве! — задумчиво произнес Чик. — Добродушен стал начальник конного двора.
— Директорский Басмач! — воскликнул Кабиносов, вглядываясь в блестящего, высокомерного жеребца, крутившегося на аркане — далеко от серого коня зоотехника. — Увели?
— Официально. Документированно. Взял я престарелого меринка, пришлепал к директору, на дом, — когда вы, Константин Кондратьевич, отпустили меня на два часа, для сборов, — склонил ничтожество свое перед всеобъемлющим величием начальства в голубом халате, потерся лбом покорности о прах непорочного порога его: "Башуста, Артык-ага, голова моя у ног ваших, сотворите солнце милости, Артык-ата, сыновья, внуки, правнуки и праправнуки мои будут за вас молиться аллаху — да возвеличится имя его и прославится упоминание его! — покажите мне, почтительной пылинке, небо достоинства вашего, рубин власти вашей, прикажите начальнику конного двора дать мне возможность не осрамить светлый лик вашего могущества выездом в пустыню на дерьмовом мерине с веревочным недоуздком!" И Артык Артыкович Артыков извлек меч справедливости из державных ножен и начертал, не задумываясь: "Дать Табунову из конюшни лично мой срочный приказ в Каракумы пусть катится". Записка без знаков препинания, на директорском бланке. Я, из праха возвеличенный, выбрал директорского жеребца с директорским седлом и оголовьем. Бот и вся легенда.
— Натрут мне впоследствии холку вашей остроумной легендой! — задорно отозвался Кабиносов: живописное, живое озорство Табунова нравилось ему. — Понадобится Артыкову…
— Помилуйте, зачем директору жеребец? Директор сидит в тюрьме, в покое и прохладе, и будет сидеть, всемогущий, а холуи раскормили жеребца до безобразий, ваш покорный слуга истерзался на нем, ползада стер и руки занемели; до безумия горяч и силен, — жеребцу аховая проминка нужна! Польза?
Чик поставил в костер кумганы с водой, достал из вьюка обрывок кошмы с пиалами, лепешками, Овечьим сыром и сел на халат по-туркменски, скрестив ноги; он сидел безмятежно, бестурботно, здоровый, рыжий, пятидесятилетний, грудастый, шеястый, — и детски счастливо улыбался: хороша жизнь на чистом, дальнем песке, без начальства, хорошо весеннее утро пустыни с блестяще покойным небом, хороши потешные рассказы Табунова.
Когда вода в кумганах закипела, Чик рукавом халата вытащил из костра кумганы и заварил их зеленым чаем. Кабиносов насмешливо сказал:
— Виктор Ромэнович, поведайте нам легенду о фотоаппарате.
— Пожалуйста. Из всего можно творить легенды, была бы способность воображать: сила воображения создает события. Фотографический аппарат подарил мне инженер Реверанс. Такого у нас нет!
— Пардон. Инженер Книксен.
— Нос! — закричал Чик. — Всем носам нос, як дончак, горбоносый! Шляпа шикарна, плащ до колен, загаженный, ноги длиннющие — цыбатый щибко, — сапоги обвисли до пят — петух полудраный, голосок унылый: кукареку кричит, а не слышно. Мужчина!
— Жена красавица, — прошептал Кабиносов.
— Играет! — взволнованно сказал Табунов. — Слушать нестерпимо, как она — белокурая, гладкая, несытая — терзает стариковенькое пианинишко, а спина у нее ликует, голая, и плечи желанные, белокурые, крутые!
— Тьфу! — воскликнул Чик, вскочив. — Зараза! — И побежал к ишаку, тянувшему из вьюка мещок с мукой.
Табунов прилег на туркменский халат Чика, протянул босые ноги на прохладном утреннем песке.
— Влюблен строитель Книксен в молодую жену — личико детское, тело зрелое, — снимал ее в разных позах и без поз: и на фоне саксауловых куч, и на фоне печи для обжига, и на верблюжьем фоне, и на холме — на одной ноге, и на тюльпанах, под холмом, — пока, в поисках фокуса, не свалился в яму, откуда берут белуджи глину для кирпичей. Молодая жена рыдает над ямой, как в опере, инженер попискивает глубоко-глубоко, в глубине одиночества, кругом незримо — ни души, праздничный день. Мы с Ванькой-Встанькой подгоняем верблюдов, я трогательно говорю белокурой: "Вашего неудачника мы извлечем из пропасти падения, но наш общественно полезный труд!.." — "Да все, что хотите!" Античный роман: рок разлучает влюбленных, появляется разбойник-стяжатель, продает — романтичный прохвост — героиню в рабство и так далее! Мы связали шерстяные арканы и вытянули длинного строителя к белым ногам жены, а он весь в пыли и глине, как червяк, и лезет целоваться. Конец легенды!
— А фотоаппарат?
— В яме.
— Разбился?
— Инженер Книксен, прикоснувшись к недрам земли, естественным образом слегка обалдел; обалдевши, не приметил, что фетровая шляпа и фотоаппарат скатились ниже Книксена, под выступ. Белокурая, отдохнув, вновь рыдает, как в опере, ломает красивые руки, жить не хочет без фотоаппарата, — инженер приказывает мне: достань! Ванька-Встанька отвечает античному неблагодарному герою тремя древними словами, и мы возвращаемся к исполнению служебных обязанностей, гоним верблюдов на пастбище.
— А фотоаппарат?
— С верблюжьего седла далеко видно: супруги удалились от нас в закатном свете — она впереди, иноходью, с бранью на пухлых гневных устах, он сзади. С одного полета перекосило его и обезмолвило. А мы, переждав, вернулись, добыли из ямы фотоаппарат и шляпу — и поехали в конец долины, под первого звездою, на пастбище, в тишине ночи.
— А фотоаппарат? Не пострадал?
— Проверен.
— Вернемся — вернем!
— Где красоточка — шляпа инженерская, фетровая? — зачарованно спросил Чик.
— Ваньке-Встаньке подарил за бескорыстную помощь при спасении провалившегося строителя, от имени его. У меня головной убор — предмет искусства, полотенце с петухами, а у Ваньки, народного сына, голова без прикрытия, смотреть на него прискорбно. А фотоаппаратик пусть служит хозяйству и обществу, не видать его герру Книксену, как своей белокурой девчонки: отобью.
— Голый? Не отобьете! — деловито заметил Чик и начал вьючить верблюдов.
Через полчаса тронулись в открытую пустыню.
Всякий человек радостен Елю; обиды осыпались с него, как пух у птиц весной; он не чуял дурьей человеческой спеси, угрюмой косности, зла; если его нагло оскорбляли, он удивленно говорил: "Опять не повезло мне!" Он был влюблен в порывистых, остроумных, отважных людей.
Он обрадовался Кабиносову.
— Вернулся, вернулся дорогой, невредимый, вернулся! — сильным голосом вскричал Ель и бросился открывать ворота.
Всадники въехали, звонко сталкиваясь стременами. Кони послушно остановились посреди двора; вытянулись и отрадно встряхнулись, лишь только седла опустели. Кабиносов и Табунов сняли с них переметные сумы — хурджины, Чик увел лошадей и верблюдов на конный двор.
— Долго вы страдали в пустыне! — вдохновенно произнес Ель.
— Попотели, дело большое, — удовлетворенно отозвался Кабиносов. — Вам бы, Валентин Валентинович: экономика пустыни, какие неоткрытости!
— Мы открывали! — сказал Табунов. — Забытые колодцы, на картах не обозначенные, горячие пастбища, дикие угодья, урочища без имени и следов! Отныне копи наши легендарны, и копыта их, и всадники. Жрать хочется!
— Ой, зараз! — Надия Вороная стояла не двигаясь и смотрела на Табунова откровенным, неподвижным взглядом: зачарована. Прекрасна женская зачарованность: женщина ждет; она открыла нового человека — и ни возгласа, ни движения; какое терпение в ее нетерпеливости!
Табунов почуял это, приосанился, стал выше — и глаза блеснули; сочная луна, покорный вечер, молодая, весенняя женщина.
— Две недели в песках, хозяйка!
— Ой и рваный, ой и грязный, ой какой! Ой, я зараз! — И убежала; летучее тело, ножки маленькие, полетистые.
— Счастливость! — прошептал Ель.
— Все прекрасно после пустыни! — сказал Кабиносов.
— Диалектика прекрасна, — сказал Табунов. — Богатый замысел — строить социализм в пустыне!
Стол — посреди двора, под вершинами тополей, под луной; знакомые тени, понятливый пес, доверчивый ежик у крыльца.
Мылись истово — пресной водой.
Счастье.
Вымывшись, Кабиносов надел белые туфли, новые белые штаны, шелковую белую рубаху. Табунов сел к столу босой, в черных трусах, подаренных ему Чиком в песчаный потный полдень. Строгое лицо Табунова, черное от пустынного загара, обросло черной бородкой; силой полны были его шея, плечи, грудь.
— Глядя на вас, начинаешь мечтать о пустыне, — сказал Ель.
— Я полюбил пустыню, — сказал Табунов. — Мы прикоснулись к ней и удивились: какая безмолвная необозримость — сады будущего! Древность приготовила социализм, — подлюгой надо быть, чтобы не уважать усилий былых поколений. Вам понятна диалектика их страстей и стараний?
— Валентин Валентинович Ель — старый марксист! — сказал Кабиносов.
— Вот вам чистая рубаха, мой подарочек, — важно, взволнованно произнесла Надия Вороная: белая рубаха обнаженно блеснула под луной и легла на плечи Табунова. — Муж-летун уронил второпях, не побрезгуйте.
— Со дня рождения брезглив только к скупердяйкам! — сказал Табунов и весело, звучно поцеловал хозяйку в губы.
Ель строго поднялся.
— Если все будут целоваться…
— Все не будут.
Туркменская луна! Я люблю чистоту ее огромного сияния. Завидую ей, хотел бы стать таким же надежным, новолунным, чаровательным, будь луна близка земле: издали отлично воображать, наблюдать плохо.
Видела ли моя туркменская луна Табунова в девятнадцатом году?
Без воды и хлеба воевать нельзя. Гражданская война в Закаспии неслась по железной дороге. Вы знаете "войну эшелонов"? Расскажу о ней потом; сейчас я вспоминаю молодую, беспощадную, вздорную жизнь Виктора Табунова.
Он родился в год начала века в Астрахани — низком, откровенном городе, где напоказ и буйная бедность и дикое, нечистое богатство, от которого пахло воблой, тухлым тузлуком, свежим девичьим потом промыслов, немытыми шансонетками загородных садов. Весенними, летними, осенними вечерами богатство на дутых шинах шикарило вдоль Варварциевского канала, известного астраханцам под кратким и точным названием Канава. Лихие, малограмотные сыновья купцов, рыбопромышленников, пароходчиков, прасолов носились вдоль Канавы на звонких породистых рысаках: слава, счастье, спесь лабазников всех времен, партий, общественных укладов — в блеске собственности.
Сын астраханского врача ("Бедных лечу бесплатно!"), начитанный гимназист Виктор Табунов ненасытно, ненавистно завидовал тем, кто правил крупными, чуткими лошадьми, промыслами, банками, буксирами, гулящим городом.
Пятнадцати лет Виктор Табунов бежал из отчего дома на фронт: часть человечества унижалась и уничтожалась в первой мировой войне — мечтательному, крепкому юноше Табунову не терпелось принять в этом постыдном деле посильное участие. Все безрассудства в своей жизни Табунов совершал удачно; станционные жандармы не уловили его, не вернули с полпути домой на радость родителям, на посмешище. Табунов прилип к обозу казачьего полка; станичники научили его кормить, убирать, седлать коня, владеть клинком, винтовкой, пикой, сквернословить и озоровать.
Из седьмого класса гимназии Виктора Табунова исключили с волчьим билетом, лишив права поступать в иные учебные заведения: с молодой яростью, открыто, на уроке он назвал длиннотелого рыжего словесника шпионом (это была истина). Табунов уехал из Астрахани в Асхабад, к старшему брату — нотариусу и охотнику, жившему одиноко, с прехорошенькой горничной. Табунов влюбился в нее и, блуждая в скалах Копетдага, сочинял стихи, подражая Александру Блоку и Саше Черному, пока не застрелил барса, случайно.
Победа!
Когда спало удивление, Табунов закричал; барс строго вытянулся на скалистой покатой площадке у пещеры, лишь задние ноги его медленно подтягивались к прыжку — и успокоились. Избыток восторга был невыносим, и Табунов поцеловал братнино ружье.
Такое же чистое, летящее чувство победы Табунов испытал, когда был командиром эскадрона, в годы "войны эшелонов". Вам не доводилось брать в плен корнетов? Табунов взял в плен презрительного корнета и послал белым записку: "Меняю вашего корнета Камиля Бекбулатова па ахалтекинца с полной седловкой — и чтобы в каждой кобуре была белоголовка, на память". Обмен одушевленными предметами состоялся, Табунов раздел корнета и отдал его — голого — за чистопородного коня. Завистники стали болтать, что командир эскадрона сменял белого корнета на водку. Табунова разжаловали в рядовые.
Корнетов было много, "война эшелонов" катилась от станции к станции, близясь к Красноводску. Виктору Табунову не терпелось добыть другого белого офицера, постарше чином, по война есть война — a la guerre comme a la guerre, — и озорной, обиженный Табунов сам угодил в плен: "Двуводочный попался, ваше высокоблагородие!"
Белые послали красным записку: "Меняем вашу сволочь Табунова на две белоголовочки". Табунова обменяли; белые высекли его и выдали голым. Табунов бродил черный лицом, в обносках и пыльной рвани, без коня, без славы, без славной офицерской одежды. Горе выбитым из седла, высеченным, вшивым!
В "безводном походе" на Серахс он отличился; после песчаного легендарного похода отбил часть белого каравана, нарядился в туркменский красный халат, белый тельпек, сел на чистопородного иомуда.
Табунов знал туркменский, персидский, французский языки (сын астраханского врача, учившегося во Франции, много бродившего по странам Азии); он стал переводчиком при штабе красных. В конце "войны эшелонов" он вновь захватил в плен Камиля Бекбулатова и высек его: "Око за око, плеть за плеть!" Но до штаба не довел: ночью корнет бежал.
Гражданская война кончилась. Табунов уехал из Закаспия в Астрахань; отцу хотелось, чтобы сын стал врачом.
— Я люблю лошадей, — ответил Виктор Табунов.
— Прекрасно, будь ветеринаром.
— После "войны эшелонов" меня интересует лишь история войн и великих идей.
Виктор Табунов стал студентом историко-филологического факультета Саратовского университета.
Почти вся профессура страдала разорванным мышлением. Табунов страстно, всеми молодыми силами, изучал мировую историю.
— Я хочу знать, что делало, как бедовало, ошибалось, унижалось, потело в трудах, сечах, игрищах человечество, как оно в неутомимости тысячелетних страданий сумело создать рабочую идею неизбежности всеобщего земного счастья, точность, живость революционной мысли — и Революцией заменило свою извечную бездарную жадность и свирепость. Хочу знать то, чего не знают мои ветхие профессора: холеные мозги почили на лаврах своего добычливого класса.
Три года Табунов неистово учился и крепко, удало бился за счастье человечества с десятком интеллигентов, ослабевших от своей брезгливой, ленивой учености и потомственно сидячего образа жизни; порой он неугомонно отдыхал, влюбляясь в глупеньких, смешливых студенток и навещая артистический погребок. Однажды, будучи в предрассветном смутном сознании, Табунов твердо решил "лягнуть алму матер" — самому изображать историческую дурь и страсти человечества, то есть стать артистом.
Очнулся Табунов в Баку. Приятель, драматический актер Динозавр-Подольский, исполнявший — с барским талантом — любые роли "силой своего отзывчивого нутра", исчез, оставив записку: "Молись аллаху и режиссеру Гусику-Оптимисту, помогут!"
Гусик был небрежным последователем Всеволода Мейерхольда. Оборотистый мозг Гусика-Оптимиста стремился использовать все одаренное и удачливое, что создали до Гусика — и создавали в свободную эпоху Гусика избыточные силы России.
Избыточность — источник изобретательности. Революционную изобретательность российских мастеров сцены мог обобщающе использовать лишь великий революционный образный ум. У Гусика и намека не было на такой гордый, ураганный ум; чего не было, того не было.
Однако доходный ум Гусика жил не мелким местечковым, но столичным оптовым "творчеством": одно видное заимствование — это сценическое воровство; полсотни разнообразных заимствований — это новый шумный спектакль. Гусик умел делать славу; он был в славе.
Наивному Табунову, доверчиво уважавшему и блестящих, и мутно поблескивающих властителей дум, шустрый Гусик показался сценическим сверхчеловеком. Вдохновение проворного добытчика зачаровало Табунова. Он преклонился перед Гусиком — предтечей (о!), предтечей (ого!), предтечей (о-хо-хо!) новых сцен человечества, сдирающего с себя многоцветную ржавчину многовекового рабства, — и Гусику понравилось голубоглазое восхищение Табунова; он назначил начитанного студента ведать литературной частью театра.
Домик, который снимал у хозяйки Кабиносов, имел две комнаты: большую, сельски нарядную, убранную иконами, радостными полотенцами, подкрашенными родовыми фотопортретами (недавние люди, совсем отличные от нас!), — и малую комнату, рабочую, где лишь необходимости Кабиносова: простецкий стол, деревенский стул, узкая койка, винтовка, мелкокалиберное ружье, брезентовые сапоги, папки, образцы растений и трав пустыни, розовые куски самосадочной соли, черепа овец, круторогих баранов, архара и козерога — зоотехник увлекался и краниологией; книги — везде.
Кабиносов спросил Табунова:
— Где вы живете?
— У конного двора, с верблюдами. Ванька-Встанька уделал туркменский шалашик, кепу, — из саксаула и селина. Здорово, поэтично и вонюче, пахнет верблюжьим потом и мазутом: мажем чесоточных верблюдов.
— Пластинки не проявляли?
— Негде. И нечем.
— Я куплю проявитель, закрепитель, фотобумагу. Приходите вечером ко мне, у меня удобно. Я пишу докладную записку о наших пастбищах, колодцах, угодьях, первый обзор. Интересно, какие снимки.
Оконце рабочей комнатки завесили солдатским одеялом, дверь легким постумом — туркменской шубой на козьем пуху, зажгли красный фонарь и сели у стола, заставленного ванночками, склянками, стойками, — томиться, огорчаться, восторгаться; тишина была медленная, горячая.
Под оконцем, в лунной пустоте двора, Надия Вороная спросила:
— Валентин Валентинович, когда вы свои концы закончите?
— Все было внебрачно, Надия Макаровна, зачем вам подробности неудач? Браки вдохновляют женщин!
— А которую терзали у Ашхабада, тревожной красоты?
— Нет, не могу; я привык вспоминать исторически: злосчастье первое, злосчастье второе, третье, четвертое. И оборванные страсти требуют последовательности изложения.
— Ну первая — трамвайная!
— Необычайная! — воскликнул Ель. — Вся она была женственность, девственность, сочность, зовущий мягкий смех!
В черной комнатке звякнуло. Табунов расплескал проявитель и выругался. Кабиносов строго спросил его:
— Мы будем проявлять или жеребцевать?
— Пусть романтик заткнется — экономист дворовый!
— Сам неладный, а голос и глаза — сила!
— Голосом и берет, неудачник.
— Мы будем проявлять или ревновать?
Ель сказал:
— Мне было двадцать пять лет, и я влюбился впервые.
— Бедный, сколько лет ждал! — В голосе Надии Вороной прозвучала такая осуждающая, гневная сила, словно все невесты мира были виновны в том, что Валентин Валентинович Ель ожил столь поздно.
— Я был очень занят, идейно: мой незрелый мозг, разболтанный праздной философией, был смятен гражданской войной. Не всякому дано водить полки по земле, летать в бурке на бешеном иноходце, грозной дерзостью окровавленных клешей опрокидывать офицерские пулеметы. Я стал секретарем небывалых сражений и бед, у меня четыре чемодана записок о гражданской войне.
— Чемоданы добрые, я думала, вы зажиточный, с достатком.
— Нет у меня пристрастия к домоводству, Надия Макаровна, хочу я этого или не хочу, но я — человек социализма: я более ценю прочность чувств, подвижность мысли, нежели сруб и сундук — собственность на цепи.
— Без прочности не любовь, а праздношатание, — сказала Вороная и звонко зевнула. — Кончайте с трамваем, Валентин Валентинович!
— Прежде чем прикоснуться к своим запискам о гражданской войне, я замыслил познать все о столкновениях классов и пародов, битвах и полководцах, — человеческая история овладела мною; я жил в Питере, на Васильевском острове, читал, разгружал баржи, голодал, учился машинописи, просиживался в библиотеках, натирал полы до приторности у нэпачей, — и читал, читал до того, что начинал путать Гая Юлия Цезаря с самим собой, — и однажды, обалдев от книг, заметил, что моя библиотекарша — красавица!
— Ну, наконец-то! — облегченно прошептал Кабиносов и расплескал закрепитель.
— Ну слава богу! — похвально произнесла хозяйка.
— Она пытала меня четыре месяца.
— Позвольте, Константин Кондратьевич, я пойду и набью ему морду! — сказал Табунов.
— Отлично, Виктор Ромэнович, — сказал Кабиносов, — пастбище Намаксар, какой — на первом плане — травостой! Удачнейший снимок.
— Я с благодарностью верну фотоаппарат инженеру Реверансу, пардон, Книксену.
— Не торопитесь.
— Я обнищал до срама, — покорно произнес Ель, — я незаметно клал и ящик ее стола конфеты почти каждый день — и вдруг услышал, как Симона ответила подругам: "Не знаю, какой-то богатенький дурак!.." — "Это я!" — спокойно сказал я Симоне, и Симона стала доброй ко мне, она прощала мне все: и застенчивость, и лапотошность. Она всегда улыбалась. Она никогда не позволяла поцеловать ее. И я подслушал, как подруга сказала Симоне: "Дура, преданность — редкость, завидую тебе, дуре!" Белые ночи на Севере — как ночи цветения акации на Юге, или джиды в Туркмении. Белыми ночами Симона целовала меня. И прошептала, ослабев: "Навсегда!" Я догнал последний трамвай, вскочил на заднюю подножку прицепного вагона, я кричал от счастья, я ликовал, несясь сквозь безночную ночь, — и на повороте меня сдуло, я затылком стукнулся о мостовую. Сотрясение мозга. Долгая больница. Милая записка: "Я вышла замуж за другого, не сердитесь, поправляйтесь!" И я поправился.
— Месть непротивленца, — сказал Табунов.
— Виктор Ромэнович, ша наконец! — сказал Кабиносов.
— Вас трогают слезы мужчины?
— Ель — образованный, честный экономист, это надо ценить. И довольно трепотни!
— Не гавкайте, Константин Кондратьевич, не люблю двуногих псов!
— Вон! — тихо вскричал Кабиносов, вскочил и в безумии гнева распахнул дверь ногой.
Табунов мгновенно закрыл ее и вновь завесил постумом.
— Мои снимки! Засветить хотите? — В потной темноте комнатенки мужчины запаленно дышали; красный фонарь чуть вздрагивал. — Счастье мое и ваше, — устало произнес Табунов, — что я изменил свой нрав.
— Трепитесь осторожней, слово — вещь опасная.
— Слово сделало нас людьми, Константин Кондратьевич!
Протяжная тишина. И в тишине (за оконцем) такой звучной откровенности поцелуй, что Кабиносов и Табунов рассмеялись.
— Отобью! — сказал Табунов.
— Не смейте: Ель — ваш товарищ!
— Белокурую отобью, — вкусно, мечтательно произнес Табунов. — Свистну у Реверанса праздничные штаны и отобью его пианисточку.
— Штаны я дам.
— Мы одного роста, давайте! Дарственные трусы, дареная рубаха, новые штаны. А сапоги? И балет утомляет, я устал выступать босоножкой.
— Брезентовые сапоги не подарю, дам напрокат. Но — прошу исполнить частное поручение, — важно сказал Кабиносов. — Дело в том, что уехал в командировку в Ашхабад, Чарджуй, Самарканд, за рабсилой, бухгалтер Самосад…
— Дьякон-расстрига, нахал, самохвал, обжора!
— Питерский поручил мне встретить на станции его сестру, прислала телеграмму…
— Молодая?
— Бросьте играть кобеля, Виктор Ромэпович!
— В "Синей птице" Метерлинка я играл пса.
— Пес псу рознь. Питерский сказал, что Самосадиха — по моей части. Не знаю, по какой она части, но женщину надо встретить и временно устроить: бухгалтер повесил на свою дверь громаднейший замок!
— Ванька-Встанька открывает все.
— Придется просить вашего всеоткрывателя… Вы не смогли бы встретить Самосадиху? Я с утра стану печатать фотоснимки, дополню свою докладную записку. Поезд приходит на рассвете. Иногда опаздывает.
— Новые штаны — моя лучезарная мечта! Она сбылась. Я сделаю все для вас, Константин Кондратьевич!
Прекрасно смотреть, как светает пустыня.
Белое станционное здание на светлой земле; рабочий запах шпал и рельсов; путь. Глаз ждет; человечье сердце бесконечно; сколько прошлого, сколько будущего, когда барханы розовеют и рельсы чуть озарены!
Ванька-Встанька и Табунов сидели на станционной ограде, под утренней голубизной неба, перед рассветом пустыни. Ждали. Табунов был старательно побрит; лицо мужественно четкое, черное, довольное, одежда белая, опрятная. Он смотрел на просветленные вершины барханов, играл концом черного шерстяного аркана, которым был подпоясан, и, вздрагивая, икал.
Ванька-Встанька покорно произнес:
— Жрать хочется.
— Древнее чувство! — Табунов задумчиво икнул. — Душа с богом беседует о международном положении.
— Поезд опаздывает… У тебя, Виктор, и красота лица, и новые штаны!
Табунов. — Я поэт, мне дарят!
Ванька-Встанька. — Галах!
Табунов. — Зависть — чувство собачье, Ваня.
Ванька-Встанька. — Я не завидую, я жрать хочу.
Табунов. — Терпению конец — врагам радость, — сказал Авраамий Палицын.
Ванька-Встанька. — Пойдем, Витюша, ну ее, твою красавицу заморскую!
Табунов. — Я — человек долга, нельзя.
Ванька-Встанька. — Солнышко!
Солнце встало на бархан. Послышался дальний, чистый в утренней пустыне гудок паровоза. Табунов сказал:
— Я поэт, я жду необычайного. Кто она? Красавица или стерва?
— Зачем красавице пустыня, Виктор? Она — рыло. И дура.
— Почтительно встретим дуру и рылу.
Начальник станции Кушрабат отличался от своей супруги тем, что благородной упитанности супруга обожала сплетни и соленые огурцы, а начальник станции — сплетни и пиво. Он был слабого роста, подвижный; в большой красной фуражке — словно солнце, он быстро вышел на перрон, — и перрон ожил: начальство оживляет жизнь.
Из-за барханов показался неторопливый паровоз, и рельсы заблестели. Табунов спрыгнул с ограды, оправил рубаху и встал рядом с начальником станции. Начальник тревожно осмотрел его.
— Вы кто, гражданин?
— Представитель!
— Он встречает заморскую красавицу, — сказал Ванька-Встанька.
— Что мне будет! Почему не предупредили? Умоляю, сбегайте за моей женой, она коз доит, не могла подоить после третьего звонка: такая нечуткая!
Красноколесый, торжественный паровоз провез удалого машиниста — и, закрывая барханы, вытянулся состав с зелеными и желтыми вагонами, на них надпись: "Orta Asia" — "Средняя Азия".
Ванька-Встанька ударил Табунова сзади по плечу, в счастливом ужасе прошептал:
— Красавица!
Табунов подбежал ко второму желтому вагону; на ступеньке вагона, в красном платье, с гордой, открытой головой стояла молодая женщина. Табунов протянул к ней руки, и она спрыгнула — свежая, легкая, незрелая. Табунов склонился перед ней и порывисто сказал:
— Вы необычайная, я ждал вас!
— Все прокозлила, все! — свистящим от досады голосом произнес начальник станции. — Жена! Соленый огурец, а не жена. Нечуткость какая!
Сила нежного совершенства творит события.
Познакомившись с Александрой Максимовной — сестрой Самосада, директор сказал:
— Она будет моим секретарем.
— Зачем вам секретарь? — взволновавшись, спросил Питерский. — Секретарь не может подписывать за вас приказы.
— Она будет писать мои доклады.
— Артык Артыкович, ни одного вашего доклада я не читал до сих пор!
— Не было секретаря, не было и докладов.
— Секретарем у нас незаменимая Настасья Степановна, — возникнув в дверях, сказал Самосад. — Второго секретаря не положено по штату.
— Мы положим! — сказал Артыков.
— Нарушение финансовой дисциплины! — весело воскликнул Самосад. — Образно выражаясь, поставят нас за это раком, Артык Артыкович!
— Приказываю: в целях повышения квалификации кадров, с сего числа уволить Настасью Степановну как несовершенную…
— Я иду в райком! — внезапно, в полный голос, вскричал Питерский и грузно-яростный поднялся из-за стола.
— В Ашхабад, в Совнарком, лично от меня, копия в Мерв, три телеграммы: развал, неисполнение, заместителю ставлю на вид, снимаю ответственность!
— Получается четыре телеграммы! — весело воскликнул Самосад.
Под рукой Самосада вспыхнула пуховая пышность волос Настасьи Степановны; не протиснувшись в дверь, заставленную телом бухгалтера, она — с откровенным спокойствием — произнесла:
— До сей поры я не знала, что все ответственные мужчины — сукины псы!
— Настасья Степановна, выбирайте выражения, — сев на стол, ласково сказал Питерский.
— Псы — неприлично. Сукины — неприлично. Два выговора в приказе за неприличность, — твердо сказал Артыков.
— Получается три приказа, Артык Артыкович! — весело воскликнул Самосад.
— Вы — бухгалтер, Лука Максимович? Бухгалтер! Бухгалтерия — зеркало? Зеркало предприятия! Три так три, вам виднее.
— Моя Санька, сестренка, не мечтает быть секретарем — водить под уздцы командирского коня, она с высшим полуобразованием!
— Ваша сестра, Лука Максимович, может быть спецом по кролиководству, птицеводству и свиноводству, кормить и разводить млекопитающих нас — подсобно, конечно?
— Санька все может, у нее — высший незаконченный университет!
Кабиносов рассмеялся; он смеялся раскачиваясь, раскатисто, неудержимо; ослабев от смеха, покачнулся и сполз со стула на пол.
— Млекопитающие куры! Птичье молоко! Специалист по куриному молоку с высшим полуобразованием! Три приказа! Два директора!
— Выбирайте выражения, Константин Кондратьевич, ставлю на вид: старший спец допускает неприличность в общественно-хозяйственном месте, — твердо сказал Артыков.
— Прошу извинить, — прошептал Кабиносов, подымаясь с пола. — Отвалитесь от двери, Лука Максимович, закупорили нас, дышать нечем! С каких пор, Артык Артыкович, я стал старшим специалистом?
— Мы назначили. С товарищем Питерским. По согласованию. Ваш доклад о пастбищах и колодцах, с разными хозвыводами, нам понравился. Фотографии очень хорошие.
— Отличный доклад! — сказал Питерский.
— Не забудьте: все фотографии сделал Виктор Табунов. У него прочная память, живая мысль, он — деловой человек, сильно помог мне. Я прошу оставить его при управлении: надо продумать и наметить наконец, где будут фермы.
— Нельзя, — твердо сказал Артыков. — Такой приказ подписать нельзя: диплома нет, мысль есть, оставить при управлении. Безответственно.
— Главный строитель, — брезгливо произнес Питерский, — инженер Книксен тоже не показывает своего диплома, говорит: дома, у мамы хранится!
— Хорошо, я буду думать, — утомленно отозвался Артыков. — Дипломов нет, социализм строим.
Украинская белизна, украинское убранство, украинская чистота украшали хаты и надворные постройки Надии Вороной. Быстрая хозяйка накормила розового поросенка, до темного блеска начистила коровник и стала подметать двор.
Солнце показалось над тополями. Пес вздыбился на цепи, в калитку стукнули, и вошел рослый, отлично одетый молодой человек.
— Здесь живет зоотехник Кабиносов?
— Туточки, — певуче ответила хозяйка. — Константин Кондратьевич в пески отбыл, на колодцы, отары принимает, овец богато будет в хозяйстве, а товарищи его Виктор Ромэнович и Валентин Валентинович всю ночь в хате потели да бранились, ну сейчас не слыхать, притомились петухи. Кликнуть их?
И вечером и ночью Табунов и Ель работали в хате Кабиносова: перед отъездом он наказал им сделать расчеты, обдумать, доказать выгодность устройства двух ферм — первоначально: одну среди пастбищ Намаксара, другую у просторных фисташковых зарослей Пинханчешме. Табунов был полон замыслов, предвидений, планов, — стремителен и счастлив. Он командовал; он вновь, как десяти лет назад, на змеином, злом коне, на знойном ахалтекинце. В восторге от своей неудержимой мысли, он наотмашь отбивал, отсекал, отвергал сомнения, возражения, суждения Еля.
Ель устал; поник; замолчал. Тихо вышел на крыльцо. Табунов крикнул ему:
— Незнание сильнее гения! Вы мыслите поверхностно, то есть абстрактно, следовательно — бездарно. Ступайте в пески, на колодцы, освежите свои мозги, возьмите данные у самой жизни!
У крыльца стояла Вороная, подслушивала; она сказала Табунову:
— Валентин Валентинович незадачлив, слаб он для окаянных песков.
— Поезжайте вместе!
— А корова?
— Посадите Еля на корову, напрягитесь втроем — и пустыне конец!
— Корова моя растелится не сегодня-завтра.
— Любовь или корова — выбирайте!
— Нахальный вы мужчина, Виктор Ромэнович, хотя и красавец писаный.
— Пожалуйста, провалитесь вы со своей единоличной коровой и единоличным Елем!
— Вот и хорошо!
Через час Табунов и Ель помирились. К утру Ель задремал; Табунов, раскинувшись на постели Кабиносова, бодро заснул.
Поздним утром проснулись. Печальный Ель вышел на крыльцо. Табунов выскочил за ним.
— Экономисту стыдно и срамно торчать в кресле!
Вороная. — Где кресло у него, трогательного?
Ель. — Не страдайте из-за меня, Надия Макаровна, я — старый отшельник, я в пустыню поеду один.
Табунов. — Старый непротивленец!
Вороная. — Не поехать ли Валентину Валентиновичу на колодцы, где Константин Кондратьевич овец принимает?
Пришедший, стоя у крыльца, слушал со спокойным вниманием, чуть улыбаясь; сказал:
— И я поеду на колодцы вместе с товарищем экономистом. Давайте знакомиться! Я — Камбаров, сотрудник энабадской газеты.
Табунов подтянул трусы, приосанился, глаза его излу-кавились:
— Обожаю свежий запах газет! Вы имеете удовольствие видеть крупных специалистов юного советского хозяйства: Валентин Валентинович Ель — экономист, самородок, я — заведующий пастбищами и колодцами — de facto, числюсь штатным специалистом по лекарственно-техническим растениям, ибо ни черта в них не смыслю! Надия Макаровна Вороная — милейшая наша хозяйка, чистюля и певунья — широкая натура: влюблена в меня, любит Еля, уважает Кабиносова, всех смачно кормит украинским борщом и варениками. В средние века говорили: "Путь к сердцу мужчины лежит через его желудок!" Если тихий Ель отправится к овцам, на колодцы Геокча, и я поеду: Табунов жаден и завистлив до головокружения. "Копя, копя! Корону — за коня!"
Камбаров. — Ричард Третий!
Табунов. — Вы туркмен? Вы знаете ахалтекинскую лошадь? Напишите статью, что здесь, на пастбищах Намаксар, — заманчивые условия для коневодства.
Камбаров. — Наша газета охотно печатает статьи специалистов. Напишите сами.
Табунов. — Идея! К черту овец, поехали к Намаксару! Камбаров. — Нет, сперва на колодцы, к отарам.
Лука Самосад — бывший дьякон, в гражданскую войну, в Семиречье, командовал конной разведкой.
"Бей беляков! — кричал он, а голос у него был просторный, соборный, с гулом. — Бей их в хвост и в гриву, и в господа бога единого, троичного в лицах!"
В атаку Лука Самосад ходил с двумя клинками, в каждом кулаке — по клинку; дрался умело, силой и ловкостью обижен не был; носил кличку-прозвище Суета: шуму и бестолочи вокруг него всегда было излишне. Самосад не знал, куда деть свою земную силу, от избытка ее страдал — и был лют до кровавой драки; когда крадется, кидается, в бой летит, весело смотреть на него: крылатый зверь; не дьякон, а дракон сверкающий, свистящий.
К поповскому ябедному быту, к возвышенной тоске богослужений дьякон-дракон привержен не был. "Мне, — говорил, — в храме божьем служить не сладко, утеснительно, и богом Саваофом зван я был на поприще войны гражданской! Унаследовал я крестьянский пот отца своего — противны мне, с малых лет, попы и кадры поповские, архипастыри и все святое руководство, от народа скрытое".
Новую экономическую политику, бесстрашно продуманную, дерзкую эпоху, Лука Самосад не воспринял ни умом, ни чутьем. Потрясения чувств и умов в эти неописуемые годы были страстные.
Луку Самосада спасла любовь к сестренке-сиротинке Саньке. "Дурень я церковнославянский, безалаберный, малограмотный, но Саньку-красавицу — глазастенькую, пригоженькую мою, голубку миленькую, единственную — воспитаю умницей с высшим дипломом, пусть Санька Самосад всем паразитам носы утрет!"
Бывший командир полка, в котором шумел своими подвигами, подвизался Лука Самосад, стал ведать зерпо-вым хозяйством в самарских степях; он вызвал Самосада на сытную должность кладовщика, и Санька-красавица раздобрела от братниных посылок. Раздобрев, не поглупела.
"В меня, ну вся в меня!" — степным разгульным голосом восклицал Лука Самосад, когда Санька, окончив среднюю школу, поступила в университет, на физико-математический факультет. Самосад послал ей копченый окорок, сало невиданной толщины, цветастую дамскую материю маркизет и большие деньги — двести рублей. Пославши, упился; упившись, похвалялся громоподобно, суетно. Продравши очи, усовестился: "Санька-девчонка — инженер, а Лука все дурень, кладовщик! Не добре". И начал ездить за шестьдесят степных километров в город, на курсы бухгалтеров.
Он их окончил. И поехал в Ленинград посмотреть студентку-сестру — и себя показать на легендарном Невском проспекте.
Александра Самосад жила у подруги, на улице Некрасова; подруга — дочь ученого кораблестроителя, профессора; о жизни его можно было судить по книжным шкафам. Профессор имел громадную старинную квартиру, самая вместительная комната — шестьдесят светлых квадратных метров, кабинет (я видел это чудо человеческой жизни, я пишу об этом с невозможной завистью, я не брешу!); две стены этого вдохновенного кабинета заставлены грузными книжными шкафами: одна стена — труды кораблестроителей, мореплавателей, океановедов, механиков, физиков, биологов, другая — искусство всех времен и народов; мысль профессора была настроена и логично и образно.
Дочь унаследовала пристрастие отца к точным наукам. Александра Самосад, увлеченная седой жадностью ученого к разным способам познания, жила то у "стены науки", то у "степы искусства". Это и помогло вдовому профессору прочно влюбиться в Александру; любовь живет изменчивостью образа любимой.
Зависть овладела Лукой Самосадом, когда он сутки проявил в книжно-зеркальнованной квартире кораблестроителя. "Хватает жизнь, зараза! — гневно, униженно думал Самосад, бродя по берегам Невы, белой ночью, одиноко. — Почему не я? Откуда такое классовое безобразие? Кровь проливали, а грошей не добывали! Гроши добыть, гроши, гроши — и сиди в тепленькой ванне перед зеркалом круглый день с бутыльком самогона-первача, по горло сиди в интеллигенции блаженства да строчи мемуарии о былой, о грозной гражданской войне!"
Лука Самосад покинул самарские степи и уехал за длинным рублем в Туркменистан — и социализм построить в этой великолепной стране.
Александре Самосад стало завидно и тягостно, захотелось необычайных конных скитаний, отважного озорства, невиданных раздолий. Неладная любовь глубокоуважаемого профессора — это лестно и утомительно; игривая властность в солиднейшей квартире — это лестно и скучновато; сколько жизни в дальней жизни, и физмат годик подождет, и остынет благородный старик — пусть сохраняется в полезном одиночестве, умеренность показана его возрасту.
Когда Александра приехала в Кушрабат, Лука сказал ей:
— Санечка, сестричка, тут, на окраине социализма, один — паршивец — рвется к партбилету, другой — босяк аховый — по портфелю тоскует, третий — зимогор урожденный — из прохвостов прохвост, четвертый — круглый лишенец, а в анкетах пишет красивым почерком: мать моя — от сохи, отец — от станка, я сознательный рабочекрестьянский сын. Тут пустыня, горячий ветер, песочек безымянный, нет следов, никому не верь — ни директору, ни спецу, ни прорабу, ни конному, ни пешему, ни красавцу Виктору: прибыл в одной галоше, а ныне — с окладом, специалист травяной, липовый!
— Он мне понравился.
— Поостерегись! Сиди, Саня, дома, в холодочке, копи силы для аудиторий, отдыхай душой и телом от белых ночей, от страстей ленинградских! Нам не нужны златые кумиры, к черту чертоги профессорские!
— Осади, Лука! — спокойно сказала Александра, и Самосад почтительно умолк. — Верхом хочу.
— Организую.
— Я и седло забыла!
— У рук, ног — своя память.
Хороша — с высоты седла — гладь пустыни с дальними барханами.
Камбаров ехал рядом с Табуновым; сказал, усердно подбирая и связывая слова:
— Мне все думается: огромное совершается помимо меня, я и не знаю, а я все должен знать! Это вдохновение познанием, нелегкая страсть началась у меня с гражданской войны, когда я вдруг стал видным человеком, и это сделало меня бесстрашным. Я востоковед, книголюб, но преобразился в газетчика, чтобы все видеть, всюду быть. В газете ценят меня не за мои статьи, — за мою подвижность. Я бываю на таких окраинах, где не всякий отважится наблюдать новизну жизни: я не боюсь ни зноя, ни страданий, ни басмачей, ни фаланг, ни соленой воды, ни отчаяния в одиночестве.
— Самодельные стремена не очень красивы, — сказал Табунов, оправляя под собой яркий потник.
— Я не бахвалюсь, Виктор Романович, — это благодарность революции. Падение в сухие колодцы — самое позорное и подлое, чем жизнь может оскорбить революционера. Три смертельных колодца: колодец страха, колодец себялюбия, колодец отсталости.
— Не знаю, в колодцы не падал.
— Я люблю плотные слова. Речь моя исказилась аллегорией, метафорой, но это — производное от действительности. Ничто так не унижает, не обедняет человека, как страх: он порождает нищету чувств, гниль мысли, дурь отсталости, насилие невежества. Революция сделала меня отважным, прочным.
— "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые"! — неожиданно строго отозвался Табунов. — Блажен ли?
— Думаю, что да. Всякий день мой полон удивления. Все сопротивляется новизне, а сколько изменили мы в заблудившемся мире?
— Предстоит бесконечность новых изменений, связей, совершенств. Революция мышления! Революция представлений и суждений! Это подлинный подвиг, отвага мысли, героика духа, не пещерный героизм каменного человека, — это меня воодушевляет. Долой гадость устаревшей, ослабевшей красоты! A bas!
Ничто так не сближает людей, как путешествие в седле через пустыню.
Впереди ехали Семен Чик и Валентин Ель, за ними — Александра Самосад и Артык Артыков — на вороном жеребцующем великолепии, сзади — Виктор Табунов и Кара Камбаров. Путешествие было легким, вдоль железной дороги, до станции Сарыджа; от этой станционочки — в тишину полных песков, до колодцев Геокча.
В незрелом хозяйстве раннего социализма было три отменных седла (одно — Кабиносова, зоотехника), все прочее — срам и страдание. Александра Максимовна Самосад и Артыков сидели на директорских завидных седлах, Чик — на мешке с шерстью, Табунов и Камбаров — на потниках и кошмах; путлища стремян были скреплены ремнями. Под маленького Еля бережная Надия Вороная приладила было свое лоскутное семейное одеяло, но старый опытный страдалец Ель сразу сполз с дивного дырявого одеяла — сполз так застенчиво, безобидно, покорно, что даже лошади удивились. Надию Вороную осенило бесстрашие; она приказала, не дрогнув:
— Валентин Валентинович, сидайте на ишака Константина Кондратьевича, я в ответе!
Ель сел в ладное ослиное седелко и — блаженный — выехал в пустыню на великорослом Жан-Жаке.
Для наблюдательного глаза пустыня — зрелище бесконечное. Чик не наблюдал, он знал пески (как я — поэтичную пластичную прозу) и ехал, посвистывая, радуясь озорной жизни. Пожилому здоровяку все казалось смешным. Напрасно Ель старался направить насмешливую мысль Чика на полезное, предметное, познавательное; деловой беседы не получилось: Чик был увлечен критическим человековедением.
— Вы, Валентин Валентинович, человек никудышный…
— Неудачник, я знаю.
— Человек никчемный для басмачей, мазуриков, баб лихих, для директора нашего Артыка Артыковича, для всяких термитов и скорпионов государственных, а для меня — уважаемая модель. Константин Кондратьевич Кабиносов при стаде, как пастух, живет — так он ученый спец с дипломом и совестью; Виктор Ромэнович сквозь по пескам, як кулан, сигает — так он человек вездесущий, пытливый; а вы на Жан-Жаке, не стыдясь, красуетесь и предовольны — вы человек рабочий, пролетарий пустынь: гордость у вас не личная, отличная гордость — для пользы дела вам себя не жаль.
— Не надо хвалить меня, Семен Агафонович, не за что.
— Я не хвалю и не хаю. Овцам заводят ушные метки, а я ставлю пометку каждому человеку: годен для социализма — или ему неприятель! Вы думаете: Семен Чик — незаменимый проводник по бесследным пескам. Нет, ошибаетесь: Чик — проводник социализма на окраине своей родины Туркмении!
Вторая пара верхоконных беседовала о любви.
Артык Артыков сказал:
— Александра Максимовна, я хочу говорить с вами официально.
— Держите подальше своего жеребца, мой иомуд бесится!
— Я знаю старый туркменский обычай, я не могу открывать женщине все свое сердце.
— Открывайте кому-нибудь другому!
— Я не бедняк, не подпасок, пусть моя красивая молодуха жена…
— Сколько жен у вас, Артык Артыкович?
— Было три, сейчас — в силу партийной дисциплины — ни одной.
— Продолжайте в том же духе!
— Мой дед и отец были чарвадары, их овцы достались моему старшему брату, он сделал драп в Афганистан, я отрекся от него, в Каракумах остался один колодец, Артыккую, призовой жеребец ахалтекинец, триста каракулевых шкурок — первый сорт, сур и цветные — Ширази, камбар, два десятка текинских ковров, четыре верблюда, отара сараджи…
— Когда будут раскулачивать вас, Артык Артыкович, скажите мне, пожалуйста, очень интересно, я никогда не видела, как раскулачивают.
Третья пара верхоконных беседовала об умном и глупом в советской жизни. Табунов сказал:
— Меня удивляет сила простого человека. Когда невидный человечек перестает думать о деньгах, он становится великаном.
— Великан со слабостями! — убежденно ответил Камбаров.
— Великаны обязаны развиваться, если не хотят отмереть.
— Я навьючен слабостями, — насмешливо сказал Камбаров. — Они оскорбляют меня, паршивые!
— А я не боюсь. На сцену будущего без "нахалина" выходить нельзя.
— Не понимаю, — смущенно сказал Камбаров. — Я должен знать. Объясните.
— "Нахалин" — термин Станиславского: он учил робких актеров вышибать порок застенчивости воспитанием в собе деловой сценической наглости. Трусость никогда ничего не создавала! Мой афоризм.
— "Нахалинчик" есть у вас.
— Неустойчив, к сожалению.
— Как вы преодолеваете порок нестойкости?
— Перевоспитываюсь, сам!
— У вас есть продуманный метод?
— Я сам делаю свой характер! — задорно воскликнул Табунов. — Я беру все от жизни. Я совершенствуюсь, используя всякую ерунду, что падает на меня с пестрого древа жизни. Я не боюсь пыли и вони, я презираю лишь покорность чувств, немощь мысли — исламы, кораны, библии, талмуды современности. Великим надо быть всегда, не только во время великих событий. Бывают стремительные эпохи, когда и ничтожества становятся знатными, передовыми — от силы толчка. Я ненавижу всякую властительную бездарь. Образец ее гарцует перед нами на вороном жеребце!
Мощный вороной скакун Артыкова прикоснулся к иомуду, вскинулся, всхрапнул, призывно, яростно заржал. Александра Самосад закричала:
— Артык Артыкович, прочь, или я камчой огрею вашего зверя!
— Никто не усидит на нем, я один сижу, один я, Александра Максимовна, могу держать Басмача.
— Счастье ваше, что я держу свои нервы в руках.
— Слово скажите, Александра-джан, я улечу с вами в Самарканд, Ленинград, в Алма-Ату, в Бухару, Москву…
— Верблюдов у вас маловато!
— А, девочка моя красная, Артык-ага на своем колодце…
— Директор?
— Нет, хозяин!
Камбаров сказал Табунову:
— Я учусь в просторах жизни, места и времени. Я бывал в Кызылкумах, в бурдалыкских чулях, в амударьинском каюке познакомился с зоотехником Кабиносовым: крупный профессионал! Здесь, в юго-восточных Каракумах, я впервые.
— Богатства! — вскричал Табунов. — Горячих людей сюда, и оживилась бы пустыня — сыта и весела! Пока — ни дыма, бездумие: куланы, вараны, джейраны! Человека надо!
— А дирекция?
Артыков сказал Александре Самосад:
— О колодце Артыккую не знает никто. И вы, Александра-джан, молчите, как могила, мазар. Я прошу.
— Надоела мне ваша брехня, Артык Артыкович, плевала я на ваши скопидомные кошмы, казаны, каракуль, ковры!
Артыков. — "Плевала" — нехорошее слово! Ничего:
скоро вы скажете мне сладкие слова.
Александра Самосад. — Пусть холуи ваши стараются!
Табунов развеселился.
— Дирекция! Липа в цвету, неплодоносящий пейзаж! Директор Артык…
— По-туркменски "артык" — значит "лишний".
— Артыков — подлая смесь дурака с прохвостом, заместитель Питерский — провинциальный трибун, честен и понятлив, но в туркменском сельском хозяйстве смыслит не больше неандертальца. "Я, кричит, бывший питерский рабочий!" — а сам, кроме дамских ножек, ничего в руках не держал. "Я, кричит, Зимний брал, из "Авроры" стрелял!" — а жена его гордо говорит: "Весь семнадцатый год мой муж в ярославском селе Собачьем страдал поносом, на нервной почве!" Питерский — краснобай, любит вкусно жить. "Я трагедию жизни претворю в грезофарс!" — истрепал свои способности, обворовал себя, — надо его неутомимо воспитывать, чтобы умел отличать социализм от "бабизма", а не орать лишь о звездах человечества. Но это — моя одинокая мысль, запыленная, босая мечта бродяги. Артыков и Питерский воспитывают и перевоспитывают — по образу своему и подобию — Кабиносова, меня, экономиста Еля, и прочих и прочих невинных послушников. Постепенно и мы окосеем, одуреем, опрохвостимся.
— Вы — злой оптимист, Виктор Ромэнович! — вскричал Камбаров и засмеялся так охотно, воодушевленно, что конь под ним заплясал.
Засмеялся и Табунов; смеясь, припал к конской шее, гикнул, взмахнул камчой — и пустил буланого наметом.
Все дрогнуло на твердой пади, меж барханов.
Услышав сзади конский топот, вороной жеребец Артыкова подхватил, заиграл, рванулся вперед. Артыков обернулся — и отдал повод. Жеребец сделал блестящий прыжок и понесся — гордый, безумный. За ним летел темно-гнедой иомуд Александры Самосад; его настигал высокий буланый копь Табунова.
Бывший командир эскадрона Табунов отлично знал копюшню хозяйства: самым резвым был директорский жеребец, по перекормлен; иомуд отличался выносливостью; молодой буланый конь был красив благородной удлиненностью линий, в нем чувствовалась древняя кровь ахал-текиица, он был порывист, полетист.
Табунов догнал Александру Самосад, послал ей воздушный поцелуй — и оставил позади, вместе с Камбаровым и Чиком. Ишак Жан-Жак отчаянно скакал, порой подкидывая задом и лягаясь. Ель, держась обеими руками за переднюю луку седла, самозабвенно болтался на осле и тихо кричал:
— Жанчик, Жанчик, куда, зачем, не наше дело!
Обгоняя Еля, Табунов заорал:
— Ставьте на меня, я запылю начальство!
Буланый был лошадью солнца и песков — сухой и страстный; он летел длинными прыжками — как джейран, как борзая собака тазы; он настигал директорского жеребца, пот с него брызгал на песок.
Вороной жеребец вдруг резко скакнул в сторону — и вздыбился: перед ним стоял варан.
Варан, земзем — великолепный ящер, прообраз всех драконов.
Дивных пресмыкающихся нещадно ловили и продавали заготовителям и государственным торговцам: из жесткой вараньей шкуры крокодилового рисунка делались портфели, бумажники, дамские сумки, туфли.
Потребитель потребляет все нежное, грозное, отважное, поэт — воссоздает. Но поэтов мало.
Варанов почти истребили, они остались лишь в безлюдных песках.
Мне приходилось ловить варанов — я отвозил их в крепких ковровых переметных сумах старому коммунисту, старому туркестанцу Шанскому: старик родился в Закаспии, он любил разнообразие пустынь и оазисов Туркменистана, древность его растений и зверей; у старика была славная толстостенная туркменская кибитка с поместительным двором и садом; прочный телом и умом старик разводил джейранов и варанов, розы и виноград, персики; старика радовала бесконечная, страстная изобретательность природы.
Угрожая, варан становится на дыбы — опирается на репицу своего длинного сильного хвоста, — подымает растопыренные лапы и разевает малиновую пасть; шипит.
Необычно.
Вздыбившись перед невиданным вараном, вороной жеребец мгновенно повернулся на задних ногах; директор вылетел из седла. Жеребец метнулся прочь от варана и понесся за барханы, звеня пустыми стременами.
Всадники завернули коней и помчались ловить пугливого жеребца.
Ель подъехал к варану. Артыков медленно поднялся, сел на песок, вытер лицо папахой, строго произнес:
— Расстрелять всех земземов!
Ель соскочил с ишака и побежал к варану. Он был наслышан о земземах, но видел земзема впервые. Варан был большой, с хвостом длиннее метра. Ель изловчился И схватил варана за горло. Чешуйчатая варанья кожа впилась в ладони Еля, варан грузно извивался и с жестокой силой бил экономиста хвостом.
— Держите негодяя, приказываю, держите! — вскричал Артыков и кинулся к Елю.
В ярости отчаяния земзем могуче шлепнул директора до шее, директор отпрыгнул на Еля, экономист упал, и варан — с прямой стремительностью — побежал по песку и тихо исчез в зарослях кандыма.
— Шляпа-котелок! — сказал Артыков упавшему Елю, сел на ишака и поехал.
— Куда? — прошептал Ель, встав на ноги.
Жан-Жак высыпал из себя черные блестящие персики помета и скрылся за барханом.
Следы ослиных копыт, изредка оживленные свежим блеском ослиного помета, извивались у подножий барханов, пропадали в песчаных осыпях, становились вновь приметными на крепких ложбинках. Кругом — барханная тишина, она казалась вечной, высокая тишина бархан-пых песков.
Ель печально, настороженно шел по неверным следам Жан-Жака; порой ясно было, как ишак останавливался, директор слезал и, осыпаясь вместе с летучим песком, трудно подымался на вершину бархана; потом следы ишака меняли направление.
Ель упрямо шел, не надеясь догнать резвого осла. Было послеполуденно; неподвижный зной; губы и рот высохли, очень хотелось пить.
Тело высохло. Ель не потел.
За полдень барханные тени удлинились, сделались просторнее. Было явно: у отрадного куста селина директор спрыгнул с Жан-Жака, помочился. Ель подумал ненавидя: "У него есть еще моча! Эксплуататор!"
К закату помочился Жан-Жак.
"Сколько влаги пропадает!" — подумал Ель и пошел дальше, по четким следам, мерным солдатским шагом.
Барханы распались, вдали открылась пустынная равнина; с нее потянуло первой прохладой, Ель остановился, поднял лицо навстречу скудному счастью пустыни. Но нельзя останавливаться: устанешь. Идти все легче, песок твердел, тонкие редкие травинки желтели на нем. На обширный край равнины стал закат.
На закате Ель увидел далекого ишака с директором. Закат пустыни быстро зрел, делался необозримо разноцветным. Все западное небо цвело закатом.
Закат медленно опускался, меняя цвет, — призрачный, величественный; низ изменчивого заката воспаленно густел, Жан-Жак вошел в красную закатную густоту, исчез.
Ель размеренно шел, один, на последнюю черту заката.
Рожденный в песках — кумли — не заблудится в пустыне.
Артыков не знал пути на колодцы Геокча, но в нем жило чутье пространства. Пустыня разнообразна, у нее свои тихие приметы. Закат ослабел, последние лилово-сине-красные полосы замерли над прохладою песков, ночь близка, колодцев не видно, и нет запаха вечерних костров. Артыков встревожился: кому верить, если обманывает собственное чутье? Никому не верь. Опасайся трав и звезд. Сядь посреди пустыни, держа узду ишака, сиди и молчи. До рассвета.
Жан-Жака надо покормить: жизнь директора — в ногах осла. Артыков слез с ишачьего седла и — в тлеющем свете заката — начал рвать селин с рассыпанных барханов, негромко, умело бранясь по-русски: древнейшее растение пустынь было неподатливым, сухим, с глубинным корнем.
Директор собрал добрый сноп и вышел из-за барханов. Осла не было.
Александра Самосад осталась одна, в стороне от мужчин. За огромным жирным жеребцом, обезумевшим от избытка сытости и страха, гнались врассыпную.
Самосад скакала по коротким полуденным теням барханов — и выскочила на ослепительный такыр; увидела в середине такыра вороного взмыленного жеребца и, счастливо вскрикнув, помчалась за ним, не чуя своего тела, чувствуя лишь уносливую, мягкую силу упругой конской спины.
Это было вдохновение скачки.
Все унеслось; в мире осталась только девушка, звонкий такыр, дальний жеребец.
Услышав настигающий стук копыт по такыру, жеребец всхрапнул, взметнулся и с грузной резвостью начал пересекать такыр. У края его, из-за барханов, обходя вороного жеребца, выскочил Табунов на буланом полуахалтекинце. Жеребец резво свернул. Вдали, навстречу, показались Камбаров и Чик. Жеребец приостановился — и поскакал назад, стремясь прорваться в барханы.
— Врешь, шкода, не уйдешь! — звенящим победным голосом закричала Самосад.
Жеребец был близко. Жидкий пот брызгал с его брюха на такыр. С подножий барханов протягивались легкие косы песка. Темно-гнедой иомуд Александры Самосад несся ровно — и вдруг девушку выбросило из седла. Она пролетела несколько метров и ударилась о песок. Рядом с ней упал на спину иомуд. Седло затрещало и — тишина. Сверкнув подковами, иомуд повалился на бок; полежал — и сел по-собачьи, озираясь.
Подскакал Камбаров, на ходу спрыгнул с коня и склонился над девушкой. Иомуд осторожно приподнялся и встал на ноги, дрожа мелкой дрожью. Камбаров ладонью вытер лицо девушки — прекрасное, влажное, засыпанное песком.
— Живы?
— Не знаю. А иомуд мой?
— В суслиную нору провалился, обычная история. Не болит? Нигде? Ну, благо нам!
— А иомуд?
Камбаров пощупал запястья, скакательные и путовые суставы лошади, поправил седло, огладил испуганного копя. Иомуд стоял смирно, лишь вздыхал порою.
— Ноги целы.
— Черти суслики! Нагнала бы я вороного!
— Александра Максимовна, вы летели поразительно правильно! — закричал Табунов, подъезжая на коротком галопе. — Я любовался вами, когда вас выкинуло из седла: ноги не застряли в стременах, вы даже вытянули в воздухе руки вперед — как в воду! Красивое падение, кавалерийский шик! Поздравляю!
— Где вороной? — с охотничьей деловитостью спросила Самосад. Она стояла, окруженная взволнованными конскими головами, — строгая, бедовая. — Все прискакали ловить девушку, а жеребец удрал!
Мужчины сели под барханом и закурили. Камбаров сказал:
— Я приехал сюда не для того, чтобы гоняться за директорским жеребцом.
— И меня мама рожала не для этого, — сказал Табунов.
Камбаров, Табунов и Александра Самосад завернули коней к колодцам Геокча.
Семен Чик порысил по следам директорского жеребца.
Закат стал слабой, падшей полосой. В несветлом просторе все сделалось четким. Артыков стоял, не двигаясь, прижав к животу сноп селина, не чуя его тяжести; высокая папаха директора казалась невиданно высокой, белая длинная рубаха — ярко-белой; камча тревожно свисала с руки.
Артыков прислушивался.
Пустынная травянистая полустепь — чули — стлалась к закату. За последним, ветрами усеченным барханом замер, оскалившись, громадный черный пес, на него со спокойным удивлением, вытянув шею, смотрел Жан-Жак. Ослы чутки и умны.
С вершины бархана Ель смутно различил — в неверной, невозможной близости — крупного, неслышного в ярости пса и любезного Жан-Жака. Пес! Значит, близки отары, колодцы, люди, счастье чабаньей кошмы и зеленого чая.
Ель слетел к подножию бархана, огладил уши и голову осла, поцеловал его в храп и занес ногу в стремя, по пес властно встал перед ослиной мордой. Ель развел руками, не понимая. Пес осмотрел человечка и, оглядываясь, пошел к кусту селина.
Под селиновым кустом лежал каракульский серый ягненок.
— Умница, хороший мой! — сказал Ель псу, взял ягненка на руки и сел в седло.
Пес деловито побежал впереди осла, порой недоверчиво приостанавливаясь и пропуская мимо себя незнакомца: везет ли ягненка, отставшего от отары?
Под первой звездой начали спускаться в просторную падь. Запахло овцой, блеснули костры.
"Ай хороша девчонка, ой хороша!"
Табунов откровенно любовался Александрой Самосад; Камбаров — стыдливо, недоверчиво: в смугло-розовую молодость, в незрелую женственность, в ответную девичью улыбку, в стройность ног, в задорность податливого тела влюбиться легко, особенно в пустыне, — а потом?
Храбрый не думает о послечувствиях.
Табунов влюблялся отважно, не остерегаясь будущего: у жизни, у любви столько неожиданностей, что расчетливое предвидение невозможно. Камбаров требовал от чувств, от страстей задатков совершенства; он обожествлял женщин; эта светлая предубежденность нежизненна, следовательно, опасна; Камбаров чуял божественную беззащитность и боялся безумий любви.
А Виктора Табунова не манила прелесть умной любви; он утверждал: девичья прелесть умна сама по себе.
Табунов сказал, держа своего буланого так близко от иомуда, что звякали, звонили стремена — правое мужское, левое женское:
— Был у меня неповторимый случай…
Самосад. — Наверное, много в вашей жизни было неповторимостей!
Табунов. — Любовь неповторима.
Камбаров. — Виктор Ромэнович не юбочник, ему молено верить.
Табунов. — Я — юбочник! Я люблю силу нежности. Что прекраснее радостной женщины?
Самосад. — Постоянство.
Табунов. — Человечество живет постоянством, труд и потомство требуют преданной любви. Вы правы, Санька-Прелесть! Но поэзия воспевает любую любовь. "Любимая — жуть: когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный!" Это не моп стихи.
Самосад. — А свои, чтец-декламатор? Или… обезьяна качается на великих ветвях?
Камбаров хотел сказать: "Из миллиона незнатных поэтов десяток сочиняет стихи, прочие просто творят незаписанное. Великие поэты — лишь образы забытого или несотворенного, звучные образы дивного безмолвия". Камбарову очень хотелось сказать так, но он промолчал. Застенчивость вредна. Как преодолевать ее? Много застаревших, недобрых сил придавил или ослабил у себя Камбаров, но застенчивость живо сохранялась, как черный блеск удлиненных глаз, как чувственный, властный голос.
— Вы не поэт, Кара Сахатович? — пытливо, доверчиво спросила Самосад и поехала рядом с Камбаровым так близко, что звякнули стремена — правое девичье, левое мужское.
— Он поэт, он влюбленный, он безумный Меджнун! — крикнул Табунов, оборачиваясь всем телом; буланый полуахалтекинец подпрыгнул под ним и заплясал.
Все нравилось Александре Самосад на окраине туркменской земли; и молчаливая внимательность Камбарова, и забавная резвость мыслей Табунова были радостны; она наслаждалась простором беззвучных пространств, смелостью слов и чувств, неутомимостью своего молодого зреющего тела; отлично жить, не опасаясь ничего, улыбаясь всякому дню жизни.
Умный день творит нежданную смелость будущего.
— Революция поэтична! — сказал Камбаров. — Все народы — поэты, коммунисты — поэты! Наверное, и я поэт — бессловесный, невлюбленный.
— Влюблен, влюблен, вечно влюблен! — закричал Табунов, и буланый вновь сплясал под ним старинную польку. — Кара Сахатович живет плотной, полнозвучной жизнью. Следовательно? Эрго? Не морочьте мне голову: он влюблен! Прислушайтесь. О чем звенят стремена?
Самосад. — О том, что Табунов — трепло!
Табунов. — Богиня сказала глупость, это звучит божественно.
Самосад. — А плеткой?
Табунов. — Сердечный дар дурака Артыка: байская камча! Бейте: плетью поэта не перешибешь.
Самосад. — Какая встречная-поперечная дольше всех выносила вашу трепотню?
Табунов. — Две. Мама и дочь. Они отбивали меня друг у друга, и обе так трепались, что я исхудал от зависти, ничто на мне не держалось, все волосы выпали из меня, я стал унылый и голый, как градусник, — и меня бросили, сперва дочь, затем, после некоторых раздумий, мама; прощаясь, она сказала, вся дрожа: "Ты не оставил мне ни рдной иллюзии, голодранец!" Но и до встречи со мной моя бедная решительная подруга-мама иллюзиями не питалась. Женщины обожают быть вечно невинными: это их молодит!
Самосад. — Вы смутили лошадей!
Табунов. — Пардон. Машу хвостом, прошу прощения! За полдень солнце ожесточилось. Табунов приумолк. Прозрачный день накалялся и жег. Но не было еще лютого солнца июля, и мысль жила.
Солнце казалось невиданно огромным; оно неподвижно опаляло; солнце давило. Все было солнце. Пески сверкали; их бледное сияние томило. Стремена разогрелись; пот высыхал на лошадях и людях, ноздрям было знойно, горло фляг обжигало губы, трескалась кожа на губах; глаза и ободранные губы просолились потом.
— Хорошо холодного нарзанчика! — сказал Табунов.
— Мороженого бы! — сказала Самосад.
— Пивка со льдом!
— Неву бы! — сказала Самосад и открыла флягу.
— Не пейте, — сказал Камбаров. — Нет смысла: вода выйдет потом. Сделайте один глоток — промочить горло.
— Я не могу удержаться.
— Отдайте мне флягу!
— Фляга моя!
— Ну нет, Санька-Прелесть, — весело произнес Табунов, снимая со своего плеча ремешок фляги и протягивая его Камбарову, — в пустыне надо быть послушным пустыне: здесь вода — закон, терпение — жизнь! Лошади терпят, и вы терпите! Разве вы породистей своего иомуда?
Солнце крепче прилипло к плечам, лошади дружно, неслышно шли, стремена не звякали. Кончились барханные пески. Открылась странная пустыня, обильная высохшими травами, со странными растениями: стебли их были тонкими и высокими, с водосборными чашами; туркмены называли их джейраньей травой; в незнойные времена года эти стройные чаши собирали влагу, и джейраны якобы пили ее. Джейранья трава была совершенно сухая — от удара камчи бледные стебли разлетались звеня.
Длинные пустые гряды, измятые ветрами, рассекали травянистую засохшую равнину.
Всадники поднялись на строгую песчаную грудь, остановили копей, осмотрелись. Где колодцы? Безмолвие. Сияние неведомой пустынности. Прозрачный жар. Зной неба. Зной песков. Ни следов, ни примет.
— Красиво! — сказала Самосад.
— Пусто! — сказал Табунов.
— Коней беречь! — приказал Камбаров и поехал вперед.
Гряда за грядой. Солнце. Пот. Александра Самосад оцепенела в седле. Казалось, в горячей пустыне — только три человека, три лошади; вся жизнь — в них, они бедны и велики; человек горько смотрит на бледную легкость водосборной травы, в человеке осталось одно слово: вода!
Кони ломали стебли — они звенели, рассыпаясь.
— Один глоток! — сухим голосом произнесла Самосад, протягивая руку к спине Камбарова.
— Терпение, Александра Максимовна, скоро будет прохладнее.
Тени стеблей удлинялись. Гряды стали ниже, пригладились; открылся простор.
— Колодец! — хрипло вскричал Табунов и поскакал.
Он спрыгнул с коня и склонился над бедным, неприметным колодцем; от него медленно, мягко отлетели крупные черные бабочки. Темная вода была странно близкой. На воде плавали мертвые жуки-навозники, пауки, жужелицы, скорпионы. Буланый конь сильно тянулся к колодцу, припадая на передние ноги, и тревожно всхрапывал. От воды пахло сероводородом.
Горловина колодца была узкая, оплетенная саксаулом.
— Брошенный колодец, — сказал Камбаров. Он перелил остатки из фляги Александры Самосад в свою флягу, снял с иомуда недоуздок, достал из колодца воду, попробовал и выплюнул: вода была горько-соленая.
— Насмешка пустыни! — сказала Самосад.
— Вымоем коней и сами обмоемся, — сказал Камбаров. — К флягам не прикасаться!
Солнце склонялось к обожженным пескам, смягчалось; тени становились длинными.
— Не буду думать о колодце, — прошептала Самосад. — Не буду — и все. Это просто жидкость для смывания пота.
Она вытягивала из колодца флягу за флягой. Лошади были неспокойны, они били передними ногами песок, просительно, жадно похрапывали, рвались к колодцу. Мужчины расседлали лошадей, протерли подседельные места жгутами из сухой травы, вымыли конские головы и ноги, обмыли конские тела. Лошади влажно заблестели и мгновенно высохли, покрывшись белым налетом: соль.
Когда мужчины облились колодезной водой, и они стали белыми, как статуи. Самосад смеялась, любуясь ими, и кричала:
— И я хочу быть статуей!
Мужчины увели лошадей от колодца, за последний рассыпанный увал. Самосад, раздеваясь, громко спросила:
— А вы не станете подсматривать?
— Станем, — ответил Табунов, — вам будет интереснее!
— Психолог недоразвитый! — отозвалась Самосад, укрепила недоуздок за саксауловое плетение и по веревке недоуздка спустилась в колодец.
— Остроумно! — сказал Камбаров. — Мы не догадались.
От обильной прохлады колодезной воды Самосад испытала такой восторг жизни, что запела без слов: "А-ля-ля-ля-ля!"
Она пела недолго: запах сероводорода стал крепко противным, возмутительным, — Самосад выскочила из колодца, почуяла легкость дыхания и просторов, свежесть обрадованного тела — и заплясала на твердом песке.
— А-ля-ля-ля-ля-ля!
— Красивая девчонка! — сказал Табунов.
— Она прекрасна! — сказал Камбаров.
Солнце горячо закатилось, оставив великий закат; из-под него потянуло чуть прохладой — счастьем пустыни. У крутого подъема, где был чистый песок, Камбаров приказал ночевать.
Через беззубый край десен он влил лошадям из своей фляги по большому глотку воды; из другой неполной фляги дал глотнуть Александре Самосад и Табунову.
— А вы, Кара Сахатович?
— Пусть мал-мало останется: я — потом!
Камбаров снял седельную подушку с казачьего седла, на котором сидела Самосад, положил седло на песок, потниками вверх, чтобы песчинки не попали на потники и они хорошо просушились; верхние кошмы с буланого полуахалтекинца и своего серого коня расстелил на песке.
Человека в пустыне скрывает простор.
На кошме можно спать спокойно, фаланги не тронут: овцы жрут их с удовольствием — фаланга опасается запаха овцы, овечьей шерсти.
Когда собрали сухой травы лошадям, Камбаров сказал:
— Два часа караулит Александра Максимовна, остальные спят, затем — Виктор Ромэнович, под утро караулю я.
Ночью тревога ответственности разбудила Камбарова. Цветущая, полная луна поднималась в небо, начиная блестеть. Александра Самосад не спала. И Табунов не спал.
Опп сидели на вершине песчаного подъема, спиной к теплой луне. Слова их и песок осыпались к подножию высот-кп, где лежал Камбаров. Они беседовали о любви.
Табунов. — Я никогда не произносил общечеловеческое слово "люблю". Кажется, сейчас я скажу…
Александра Самосад. — От вас пахнет потом.
Табунов. — В поте лица, в поте сердца зарождается любовь!
Самосад. — От вас пахнет конским потом.
Табунов. — Есть жеребцы-однолюбы.
Самосад. — Это не ваш идеал.
Табунов. — Что знаете вы, Александра Максимовна, о страстных противоречиях любви?
"Воды бы, водички, — подумал Камбаров, — я высох, все сухо во мне, а они — про любовь, бродяги, дети, страсти в пустыне, легендарная беспечность! Мы заблудились".
Самосад. — Не страдайте, Табунов, не верю вам.
Табунов. — Мне наплевать, я влюблен — и баста, кутарды! Я влюблен в женственность всю жизнь. Я в женственность вашу влюблен, Санька-Прелесть!
Самосад. — Успокойтесь, Виктор.
Табунов. — Я влюблен — и…
— Точка!
— Вы не безумная, я безумен!
Восторженный Табунов обнял Александру Самосад и опрокинулся; с гневной силой она оттолкнула его, он скатился с вершинки, вместе с потоком песка, ногами — на голову Камбарова.
Камбаров. — Разуться надо, Виктор Ромэнович, ноги отдохнут.
Самосад. — Мы разбудили вас, Кара Сахатович?
Камбаров. — Нет, я спокойно сплю при удвоенном карауле.
Табунов засмеялся. Самосад спустилась с высотки, села рядом с Камбаровым, сняла брезентовые сапоги.
— Как отрадно!.. Скажу Табунову при свидетеле, пусть запомнит навсегда: красноречие — это превосходно, страсть — благородно, за прочее буду бить морду, наотмашь! Всё.
Камбаров сбросил ноги Табунова со своей головы. Табунов вскочил в ярости. Самосад сказала:
— Не спорьте со мной, я крепкая!
Легла и заснула.
Через день Камбаров вел остальных по теням и звездам, на юг. Медленно ехали верхом, шли пешие, ведя в поводу покорно обезумевших коней. Глаза лошадей и людей были воспалены; с губ много раз сползала кожа, губы почернели, потрескались, кровоточили; мысль замирала, голоса стали жалкими; лошади смотрели на людей со скорбной жадностью, чуть ржали скуля. В рваных, обожженных снах люди видели воду, одну воду, только воду — в разнообразных соблазнах: воду рек и каналов, тихих арыков и кяризов, прохладных колодцев и родников, воду в кувшинах, кумганах, каугах, ведрах, бутылях, прозрачных стаканах, пиалах. Спали днем, в ложбинах, падях, под буграми: так приказал Камбаров. Шли предутренней порой, в ясной свежести утра, в недолгой ласке вечера.
Шли за Камбаровым — в сомнении, ярости, тоске, бессильном послушании, отчаянии, безразличии, покорности; и преданности, когда Камбаров, чуя опасный миг, говорил уверенно, с неподвижным спокойствием:
— Табунов, вперед, я — за вами.
— Самосад, вперед, мы — за вами.
На юг. К пограничной линии.
До нее не дошли.
Поздним утром, на широкой гряде, круто спадающей, вдруг увидели дальнего всадника; не поверили; окаменели.
За всадником показались еще трое — они понеслись вниз по склону, держа винтовки у бедра.
Хвосты коней были обрезаны.
— Пограничники! — нелепо высоким голосом вскрикнул Камбаров, и Табунов заметил зеленые фуражки.
— Пограничники! — приоткрыв опаленный рот, беззвучно прошептала Самосад и вся ослабела, упала лицом на пыльную гриву своего иомуда — и выпрямилась, грязцой ладонью отирая глаза. — Чистые пограничники! Лица чистые. Лошади чистые. Пограничники.
Порыв уплотняет силы и утомляет; человек порыва быстро устает — мгновенно обновляется. Грозно-спокойный вид пограничников воскресил Табунова, он приосанился на своем истощавшем полуахалтекинце и, подняв руки, весело крикнул:
— Сдаемся, сдаемся, счастье — быть в плену у вас!
Через полчаса, на ровном песке — белизной высоких дувалов и плоских кровель — блеснул погранпост.
Недалеко от ворот стоял большой колодец; длинная колода была полна, солнце сверкало на прозрачной воде. Лошади взметнулись и понеслись; лошадей нельзя было удержать, они подскакали к чудной колоде, опустили в воду воспаленные головы и замерли — в неподвижности счастья.
Люди прилипли к сладкой колоде; они стояли на коленях, рядом с лошадьми, и пили, пили. Вода!
Вода наполняла людей и лошадей, бока их раздувались. Самосад села у колоды на влажный песок и продолжала пить, обеими руками крепко держась за колоду; вздыхала в забвении и опять пила.
Пограничники улыбались. Старший дал зпак, и разъезд скрылся в воротах поста.
Красноармеец принес ведро, конскую щетку, полотенце, мыло, сказал, встав "смирно":
— Приказано мыться, вашему начальнику явиться к товарищу командиру! За конями вашими я догляжу. Ой и высохли копи, дуже спали с тела!
Начальник пограничного поста был высок, подтянут, приятен; он любезно встретил Камбарова, открыл большой кожаный портсигар, произнес отчетливым, театральным, волнующим голосом:
— Кто вы? Что вы? Почему направлялись на границу? Разъезд доложил мне о вас так: "Задержаны три ученых оборванца, с помутнением в мозгу: вдрызг изнурены!"
Камбаров, кратко рассказав, вручил начальнику свой корреспондентский билет. Длинноногий начальник долго, сосредоточенно рассматривал его.
— Я мечтал стать поэтом и путешественником. Не стал. Мечтал быть живописцем и журналистом. Не получилось. Сейчас мечтаю написать толстую книгу о всевозможных забытых подвигах, с таким названием: "А ты сражался с феодализмом и капитализмом?" Неповторимое дело — судьба человеческая! Сколько я знаю историй и событий, сколько видел, сколько слышал, а слов у меня — всего сто или двести, и все старые или пустые, неплодородные! Диалектика? Свирепая. Мой дед был крепостной, поддужный барский, на графском конном заводе, мой отец всю жизнь ходил неграмотный, в лаптях, с медным крестом на корявой шее, у леса дремучего учился, уголь жег — дремучий пролетарий, а я — передовое человечество, я штудировал Маркса и Ленина, Герцена и Белинского, я читал Шекспира и Бальзака, Льва Толстого и Ромена Роллана, а письма пишу по-деревенски, статьи в стенгазеты — древним бюрократическим языком, от которого у меня самого выступают на шкуре родимые пятна рабовладельческой эпохи!.. Прошу извинить, зовите ваших товарищей, будем пить зеленый чай! Вы — член партии? А прочие? Вы им доверяете?
— Мулла, доверяющий только муллам, подобен обезьяне, испражняющейся в свою ладонь.
— Здорово! Надо записать. Я давно завел тетрадь для записи умных изречений. Ваша фамилия Камбаров? Ну, вы полезный собеседник! Пожалуйста, пригласите ваших к моему столу!
Пустыня упоительна противоположностями. Когда Александра Самосад села на стул, в комнате начальника поста, она зачарованно почувствовала, как прекрасны простые белые стены и потолок, как прохладно тверд, красочно ровен крашеный пол, как удивительно удобен, отраден простой стул. Над солдатской койкой начальника висел ковер. Счастье — смотреть на вечную щедрость текинского ковра глазами, оскудевшими от песков; счастье — пить зеленый чай благородного сорта, после горькой вони испытаний. Счастье не знает бедности и богатства; у счастья — богатые глаза.
Начальник был счастлив: беседа с людьми просторной жизни и неутомимого ума обновляет сердце и помыслы. Побыли бы вы начальником пограничного поста! Граница — колеи сыпучей дороги; она сворачивает к незримому оазису, где тополя, магазины, высокие окна, в которых сказочно отражаются лошади и грузовики; паровозный пар, блаженный стук бильярдных шаров, бассейн на площади — в лунной воде смеются влюбленные, — дорога улетела, пограничные колеи пропали, пески — здесь, пески — там; пески, горячая тишина, солнце — в безграничной тишине. Оружие, кони, воинские дела, зоркость, наблюдательность, книги, учения; сколько мыслей скапливается в простой комнате начальника поста! Красивая беседа оживляет ум, жизнь становится важной; новые книги нужны, новые, небывалые слова.
Камбаров рассказал о первом советском хозяйстве в туркменских юго-восточных песках. Табунов рассеянно слушал, всматриваясь в большую карту-двухверстку, приколотую к стене; он сидел на табуретке, болтая ногами; голенища его брезентовых сапог были пропитаны конским потом и до дыр стерты путлищами стремян; лицо, сильная шея, грудь были красно-черными; он блаженно, окаменело держал пиалу зеленого чая, не пил, лишь ноздри его раздувались.
— Это не хозяйство! — воскликнул Табунов. — Кто до нас строил социализм? Никто. Отлично. В чистом поле можно быть умными. Человечество тысячелетиями копило ум и дурь. Мы начали с дури. Директор — неутомимый Дурак!
— Артыков не дурак, — сказала Самосад.
— Кавалер! — сказал Табунов.
— Перестаньте, Виктор Ромэнович, вы не дома — не в пустыне на кошме. Болтать умеете, а делать — не ваше дело, — уверенно произнесла Самосад.
— Я назначил святого Артыка, просветителя?
— А если бы директором совхоза назначили вас, товарищ Табунов? — спросил начальник поста.
— Это было бы чудо, чудно, чудесно, чудно, чудотворно! Я? Прежде всего я в совершенстве изучил бы вашу карту, товарищ начальник. Мы строим хозяйство по плану, но карты чураемся, вместо карт вешаем авторитеты в рамочках — древняя традиция, благородная и бесполезная: культ предков! Умельцам каменного века было известно, что незнание сильнее гения. Если бы Октябрьская революция совершалась так беззаботно, как мы выдумываем на летучем песке наше гигантское хозяйство!.. Косность человеческого мышления — страшно старческая сила, только молодой, горячий ум парода может победить ее! Революция — молодость всегда, все герои гражданской войны были молоды, начиная с Ленина: разве мысль его страдала навязчивой неподвижностью? Народ не может быть ни дураком, ни прохвостом, ни слизняком, ни задолизом; директор — пожалуйста! Изучив карту и пески, я посоветовался бы с пастухами и пограничниками, как направлять, обогащать наше советское хозяйство, директором совхоза предложил бы утвердить Кара Сахатовича Камбарова: он рассудительнее, надежнее, чем я!
Самосад. — Скромность украшает…
Табунов. — Скромность украшает человека, если у него иных достоинств нет! Я не рыцарь подозрительно скромного образа мышления, я просто люблю социализм преданнее, чем самого себя, но любовь моя прерывиста, яростна, чересчур часто я встаю на дыбы, а постоянно вздыбленный директор — это конная статуя на площадях минувших веков, — польза от него сомнительна… А, брехня! Я знаю восторг незаменимости, счастье стремительного труда, когда всем ты нужен, события и люди рвут тебя в клочья, а ты цел и целеустремлен, изворотлив, властен, изобретателен, напорист, как молодой бог. Я был бы лихим директором. Скорость увлекает. Народ любит сердечную силу вдохповения и простоту, которая не страшится ни пота, ни соленых слов, ни горького труда. Пустыня богата. Я создал бы здесь живой социализм.
Самосад. — Людей нет, мошенников много!
Камбаров. — Мошенниками не рождаются, ими становятся.
Табунов. — Первый мошенник тот, кто, не зная, не любя человека, нагло берется его перевоспитывать. В нашем хозяйстве нет другого молодца, познания, мысль, одаренности которого превосходили бы мои. Почему мощь должна покоряться немощи? Дайте мне седло Артыка…
Самосад. — И я ускачу за тридевять земель!
Табунов. — Божественна глупость в устах богини.
Начальник поста. — Как, как? Повторите, пожалуйста! Сейчас запишу.
Табунов. — Товарищ начальник, накормите меня — и я насыплю вам полную тетрадь мудростей!
Длинный прохладный полуподвал — столовая погранпоста. Гости обедали с красноармейцами. Были: украинский борщ со сметаной, гречневая каша, вареники в масле, сладкий чай.
Табунов дважды распускал поясной ремень; он наелся так, что совсем осовел; встал из-за стола, блаженно улыбаясь.
— Смысл жизни познается в развитии, прелесть жизни — в контрастах!
— Вам поставили палатку за колодцем, — сказал начальник поста, — пойдите прилягте. Ваши лошади убраны. Отдыхайте спокойно, счастливых снов!
— Сны снятся несытым! — победоносно произнес Табунов и поплелся к колодцу, зевая, отирая глаза кулаками, — Александра Максимовна, почему вы не доели вареники? Красавица моя, это святотатство!
— Не могла, облопалась!
— Полтарелки вареников!..
Спали до рассвета. Ночью Табунов выскочил из палатки, отбежал, присел на песок, по-туркменски. Вернувшись в палатку, он сонными глазами, в лунном сумраке, увидел, что нежноволосая голова Александры Самосад крепко спит на груди Камбарова.
"Случайно, так просто? Или случайно по-женски?" — подумал Табунов, осторожно снял голову девушки, положил свою на мужскую надежную грудь и мгновенно заснул.
Проснувшись на первой заре, Табунов удивился: нежно разметавшаяся голова Александры Самосад вновь счастливо спала на груди Камбарова; губы девушки чуть припухли от сна; лицо прекрасно.
"Поцеловать или не поцеловать? Даст по морде пли ле даст?" — подумал Табунов, наклонился — и заметил девичий приоткрытый, лукаво блестящий глаз.
— Поцелуйте Камбарова! — прошептала Самосад.
И рассмеялась так звонко, что Камбаров вздрогнул и сел, закричав:
— Коня!
Две кибитки стояли на колодцах Геокча.
Константин Кабиносов сидел на верблюжьем седле и с горькой яростью смотрел на большую, бывшую байскую, кибитку.
Луна влажнела над сухими пастбищами, даль и близь были призрачны — обычно, прекрасно. Ишак Жан-Жак пришел с пастбища и приостановился подле Кабиносова: чуткий человек, понимает нашего брата — однокопытного.
"Однокопытник мой!" — с приветливым лукавством хотел сказать осел зоотехнику, но сдержался: начальство — и самое чуткое — страдает порочной привычкой к почтительности.
И Кабиносов был сдержан: грозное бессилие, близкое к отчаянию, оскорбляло его; он опасался войти в кибитку, лишь бормотал, злобпо рассевшись на верблюжьем седле.
В кибитке сидел Артыков.
Некогда я был похож на зоотехника Кабиносова. Неодушевленность богатых, далеких просторов заражала и меня возвышенным чувством своей незаменимости: какой удалец и резвец придет в место мое, если я покину потную весну социализма? Нечестный придет, кулаковатый придет, придурковатый придет, а другой истовый, мыслящий, народный, ученый зоотехник не придет!
Старший зоотехник Кабиносов начал позволять себе лишнее; он прослыл злоязычным, бедовым — не среди пастухов, водоливов, стрижеев, сотоварищей, но у прилипших к гордыне власти людей — властоблюстителей.
Ишак лизнул шею Кабиносова: вкусен пот у человека — солененький.
— Отстань, мудрец, — нестрого прошептал Кабиносов, плюнул на большую кибитку и пошел к малой — в стороне от главного колодца.
Перед бедной кибиткой, сумерничая, красно, зелено догорал саксауловый костер; по темным, вдруг озаренным рукам пастухов небрежно, чинно передавался самодельный чилим — сосуд для курения табака, сделанный из тыквы: в нее наливалась вода — табачный дым просачивался через воду.
— Сидит? — озабоченно спросил Кабиносова овцевод Джума Пальван.
— Сидит, собака! — брезгливо отозвался зоотехник.
— Сидит? — задумчиво спросил старший пастух Яхья Гундогды.
— Сидит, чтоб его — сидуна — запор замучил!
— Ой, товарищ Кайгысыз (так пастухи перевели на туркменский язык трудное имя Константина Кондратьевича Кабиносова), что делать будем?
— Худай биляды! (Бог знает!) Сидячая власть — или летучая власть — не знаю, что лучше! — сказал Кабиносов и отдохновенно затянулся дымом из чилима.
Четвертые сутки сидел Артыков в кибитке на колодцах Геокча.
Он оцепенел в тишине песков и властных дум, среди пастушьего быта, привычного с детства; дни и ночи на чистоплотном песке, вблизи колодцев и отар, были стройны и просты, как счастье.
Запахи томили Артыкова; стойкие запахи откровенной, жадной жизни. Пахло костром и пловом, подушками и одеялами, седлами и кошмами, овцами, собаками, верблюдами. Так издревле пахло и на колодце Артыккую — байском владении в прозрачности пустыни.
Удача: брат сбежал. Артык Артыков — наследник глубинных вод и легких пастбищ. Какой жир богатства топится в пустынном зное — жир сараджинских и грубошерстных овец, жирнохвостых каракульских — жир счастья! Пустые очи были у Артыкова, узкие руки. Что слова надежд и голые годы, сделавшие его коммунистом? Прах. Жизнь в голубом халате ждет его, угодливые дни, ночи с юными женами. О четырнадцатилетие невинные глаза влажных в покорности жен!
Все жирно и легко. Лень и почет. Твой колодец, твоя трава. Никто не поворачивает твою голову в будущее, ты сам смотришь и приказываешь, ты — не пятилетка, ты — хозяин, ты сам печать власти, пустыни, и миражи пустыни твои. Всех дави — без бухгалтерии.
Собственность.
Сладость счастья и богатств.
Близко.
Каждый вечер, на закате, Артыкову подавали плов; байский плов из ханского риса, на большом блюде; рис был сварен отлично, отборно — зерно не прилипало к зерну; поверх белой жирной сочности лежали, как дары, куски ягнячьих тушек, поджаренных в сале, и подпеченная рисовая корка — для избранных.
При отарах оставались лишь подпаски и псы. Все пастухи и водоливы, ополоснув ладони водой из кумгана, присаживались к вечернему изобильному блюду. Артыков был безмолвно щедр; пастухам это нравилось. Валентин Ель наполнялся пловом с проворной солдатской деловитостью, словно перед штурмом Зимнего дворца, Кабиносов ел умело, хитро; он сидел на почетном месте, рядом с директором, и ловко, не стесняясь, перехватывал у Артыкова лучшие куски ягнятины.
После четвертого праздничного плова, насытившись до бездушия, Кабиносов повернулся к директору и сказал ему в лицо:
— Тушки каракульские надо сдавать государству, а не жрать его… то есть их!
— Я не жру государство.
— Как же не жрете, Артык Артыкович! Валентин Валентинович подсчитал…
— Какой-сякой Валентин-во-вич?
— Экономист Ель! За четверо суток вы облопали государство почти на четыреста рублей: мой месячный оклад, цена хорошего барана!
— Я подарю Советской власти облопанного барана, официально!
— Составить акт?
— Не надо. Я думать буду.
Иногда ночью Артыков выходил из кибитки и любовался жеребцом зоотехника.
Кроме серого коня, Кабиносов имел для разъездов трехлетнего жеребца светло-гнедой масти, с проточиной во лбу, ноги по колено в "чулках", кличка Пролетарий; это была лошадь всех аллюров: просторный шаг, удобная тропота, мягкая рысь, уносливый мах, яростный намет. Кабиносов чуял, понимал, знал сельскохозяйственных животных; так иные одаренные профессионалы поразительно верно оценивают — народу неведомые, еще непризнанные произведения искусства: симфонии, спектакли, статуи, пейзажи, портреты, поэмы, повести.
С девятьсот восемнадцатого года жизнь Константина Кабиносова стала увлекательно пестрой; он так привык к вдохновению крутых перемен, к острой новизне впечатлений, мыслей, страстей, что неизменность бытия в течение полугода казалась ему скотским насилием. "Я постоянен в своем непостоянстве!" — лукаво говорил он, чтобы удивить, но это было истиной. Наследственные возможности Кабиносова были разнообразны, нестойки. Порывы событий и судеб, бедствий, обидных приспособлений, непрочных удач, свирепых столкновений, нелепых счастий сорвали многие потомственные возможности Кабиносова, они погибли, не развившись, в пыли и стуже бедных забот, в жадности ("Меня хватит на все!"), в хвастливой суетности, забвении. "Я — оборванный потомок революции!" — уверял студент Кабиносов смазливых неподатливых девчонок. Он был влюбчив, вспыльчив, простосердечен; ему нравилось поражать людей своими поступками, суждениями, делами. Девчонок с крепкой брачной мечтой он не привлекал: они считали его особью опасно интересной, неосновательной, внебрачной.
Когда Кабиносов уставал от плутоватой рассудительности девушек, он влюблялся в покорную красоту живого одиночества, в легкость его дыхания и просторов: "Я, книги, мысли — моих горячих предков, моих бесстрашных предшественников, моих современников!" Кабиносов наслаждался познавая, сочетая неблизкое, дерзко обобщая ("Мир осознает себя через человека!"), вдохновляясь силой намеков, домысливая. Он изучал историю и экономику сельского хозяйства, наследственность и ее изменчивость, происхождение животных, приспособляемость и жизненность, общую и частную зоотехнию. Будучи студентом третьего курса, он отважно спорил с профессорами; они предсказывали ему славную научную будущность, но Кабиносов более всего уважал независимость мышления и поведения. Он горделиво защитил дипломную работу, отмеченную ученым советом как подлинный вклад в науку, и простым зоотехником уехал в Каракумы ("Черная пустыня? Нет. Великая пустыня! Так надо переводить!").
В стране пустынь, чуть принаряженных оазисами, Кабиносов увлекся каракулеводством. Терпеливые века создали редкое своеобразие животных; они плодились ягнятами прекрасной ценности: рисунок и цвет их шкурок вызывал порой эстетический восторг. "Каракульская овца, — говорил Кабиносов, — творит предметы искусства!"
Одна из человечнейших черт русского человека — почтительная чуткость к языку и облику жизни иных племен и стран. "Мы — народ для пародов!" — утверждал Кабиносов; он усвоил туркменский язык, ладно жил среди скудного величия песков, словно пустыня была его отчизной, резво ел плов руками, сосал едкую зелень наса — табачную пыль и удало сплевывал ее, как истый туркмен; его друзьями были тучный, смешливый овцевод Джума Пальван и пастух хурды Язмурад.
До нашествия директора на колодцы Язмурад и Кабиносов-Кайгысыз вечерами развлекали пастухов воодушевленной трепотней: пастухи требовали новостей, чтобы сердце и действительность, труд, мысль не высыхали, как забытый колодец.
В годы прасоциализма на далеких пастбищах не знали радио, и газеты возникали реже, чем юный девичий месяц; а в чем радость пешей жизни у стад? Конечно, благополучие отар, сладкая вода, вечерний плов, табачные отрады — нас и чилим, добрые чарыки, брезентовый плащ или ойлик, кошма, постум, дутар — и новости! Человек, не одаренный новостями, досаднее лишенца.
"Хабар бар?" (Новости есть?) Это и призыв, и тревога надежд, и близость очарований.
У краснобороденького хабарчи Язмурада всегда был полный хурджин новостей: жизнь вечно изменчива — жизнь есть событие; уметь наблюдать ее — весенние страсти черепах и верблюдов, битвы псов, скарабеев — жуков-навозников, скорнпонов и фаланг, движение окилана — змеи-стрелы, ветра и песков, человеческих глаз и рук, старые и свежие следы — есть дар познания, чутье бытия; событие; и сила знойного беззапретного воображения творит события.
Человек создает вещи и войны, революции и особняки, всенародные связи, скиты, изуверства, истины, идеи, подлости, чудеса, небылицы; брехня должна быть вещей, небывалой, как и поэзия. Брехать народу, чтобы он хохотал и, хохоча, обновлялся мыслию и волею, — наглое развлечение, искусство бесстыжих и жизнерадостных. Пастухи, вежливо прощали грубость слова — была бы смелость вымысла, радость неожиданности.
Ель сказал Кабиносову:
— Может быть, я и вы — навоз…
— Перегной? Оставим эту болтовню!
— История меняет социальные знаки, Константин Кондратьевич, плюсы перевоплощаются в минусы — и наоборот!
— Есть древнеегипетский знак вечности.
— Некогда нам заниматься вечностью, мы стремительны, земля в страшном беспорядке, всюду сор и пыль веков, неубранность и неизвестность!
— Все есть процесс.
— Вы не даете закончить мысль!
— Разорванное мышление отвратительно.
— Он — не коммунист! — став стройным в гневе, вскричал Ель; издали, с лысого бугра, он указал на большую кибитку.
— А что оно?
— Он угнетает, он — шкура, самозванец, оборотень! Думаете, я не знал подлинных коммунистов? Нет знал и знаю! В Питере я отдался марксистской философии, я ослабел от отчаяния, сомнений, неловкой жизни, и Шопенгауэр грыз меня, как шакал, будущее казалось мне кукишем, прошлое — кровавой лужей, и был лишь один человек, который считал меня человеком; он был поврежден пытками офицерья в плену у генерала Шкуро, он испытал голое одичание, спасаясь в пустынных снегах, он плача расстрелял двух лучших друзей — одного за простодушие, другого за самовластие, он был бездетен, и любимая жена бросила его, — он добровольно уехал работать в район, где люди пожирали трупы (и до этого способны довести народ кабинетные теоретики!), и он был падежным человеком науки, когда мы познакомились, он жил безбытно, одиноко, с утра до ночи — в терпеливом мире лабораторий, — и у него всегда находились для меня хлеб и колбаса, насущные мысли, насмешка и чуткость. А что я ему? Человек. И он был подчеркнутый человек, коммунист. В кибитке же у нас сидит отребье — и смрадно дышит!
— Директор имеет право сидеть, где захочет.
— Оставьте, Константин Кондратьевич, не прикидывайтесь вахмистром, старослуживым!
— Не вижу я ничего социально преступного в том, что директор одиноко воняет в кибитке.
— Эксплуататор! Мировой прохвост!
— Вы умеете ненавидеть.
— Классовое чутье. Я хочу пользоваться дарами социализма. Я хочу быть человеком крупных знаний, больших помыслов. Я хочу неустанной человечности. Полноценная личность — бог социализма! Все, кто подтачивает или растрачивает мой кровный социализм, враги моей мечты! До революции я не знал классовой ненависти, я был ничтожен, сейчас я человек надежды, я будущее люблю, я ненавижу сволочь вчерашнего века, насильников, вельмож, воров, льстецов, холопов, паразитов, растлителей социализма!
— Артыков вас не слышит. Жаль.
— Вы обязаны обезвредить его!
— Я не укротитель змей.
— Вы — гражданин? Или беспартийный?
— Где же я вам в пустыне найду милиционера?
— Легкомыслие! Не ожидал, Константин Кондратьевич!
— А я плевал. Социализм будет — вопреки всем директорам.
— Нет, нехорошо у нас на колодцах!
— Валентин Валентинович, идея социализма есть идея, то есть познание плюс помысел, следовательно — процесс. Идея живет в нас? Жива, мы впитали ее. Мы — пролетарии пустыни, советские пролетарии, творим, обманываемся, изменяем, деремся, изобретаем, учимся, умнеем, хитрим, дабы вылепить новизну небывалого человека — его мировой мир.
— Не агитируйте меня, я зол.
— Я не агитатор, я зоотехник, рабочий человек, мастеровщинка.
— Вы — спец! И я — полуспец. Мы — пятнистые интеллигенты, заразы, в родимых пятнах капитализма.
— Феодальная сплетня, клевета недобитков! Я — мастеровой, мал-мастер, куюнуста. Я твердо знаю, деловые мысли, потные портянки, зоркие руки — чьи? Наши. Социализм делаем мы!
— Дальнозоркости нет!
— Садитесь на Жан-Жака, Валентин Валентинович, поезжайте на станцию Сарыджа, первым поездом — в Кушрабат, все расскажите Питерскому, я ему сейчас записку настрочу. Жан-Жака оставите на станции у нашего агента, накажите, чтобы кормил ишака, как свою девочку-красоточку, — и ни-ни, никуда на нем, до моего распоряжения! Ну, якши иол, действуйте! Привет Надии Макаровне!
Ночью Язмурад проснулся от бесчувственного ужаса: ему приснилось, что волк в кудрявой ворованной папахе отрезал хвост у стройного беззубого старейшего барана. Язмурад поднялся с кошмы, на которой спал (близ второго колодца), и, отравленный подлым сном, пошатываясь, пошел к своей отаре изуродованных жизнью овец — хурде.
Седая каракульская отара, сливаясь в лунном свете с бледным песком, важно спала, отстраненная от мира строгими псами. Ближний пес подошел к своему богу — пастуху и почтительно встал перед ним, виляя обрубком хвоста.
— Якши, Кызылджа! — сказал Язмурад рыжему псу и повернул к большому колодцу — напиться сладкой воды.
Не дойдя до колодца, он лег на песок, густо усыпанный сухим овечьим пометом, и затаился. За колодцем директор Артыков неслышно, с хозяйским спокойствием, седлал встревоженного, задорно послушного Пролетария.
Конь был напоен, оседлан, взнуздан. Из кибитки Артыков вынес хурджин и набил его снопиками люцерны. Конь чуть заржал. Артыков закинул уздечку за заднюю луку седла — конская голова вздернулась к луне, конь затих, встал изваянно. Артыков наполнил водой две фляги, оправил папаху, сел в седло, взмахнул камчой и скрылся в лунных песках.
Язмурад сел на колоду, у колодца.
"Куда порысил начальник ночью? — рассеянно думал пастух. — На станцию? Люцерна на станции есть. Почему Кайгысыз не знает? Надо бы спросить начальников. Но начальство — как смерть, на вопросы отвечать не обязано. Должен ли я доложить старшему чабану Яхье Гундогды? А, поцелуй не свою мать, как русские говорят, у всякого начальства своя дурь. Пойду спать!"
Обширна равнина, на которой чернели колодцы; рассветное солнце — из-за дальних барханов — озаряло равнину не сразу. Равнина была полусветлой, когда специалисты древних колодцев Геокча — зоотехник, овцевод и старший пастух — вошли в большую кибитку. Она была пуста.
— Конокрад! — сказал Кабиносов. — Идол, пять суток просидел в кибитке, ни слова не сказал народу и увел моего Пролетария, ночью. Нравственный образец! Модель. Падаль.
— Дурак пропал! — сказал Джума Пальван и засмеялся, веселый великан.
— Дураки не пропадают.
— Я мог бы одной рукой всадить его в землю, из него выросла бы верблюжья колючка!
Яхья Гундогды ничего не сказал; он прошел за колодец и шепнул несколько слов своему сыну — подпаску.
Весь день была тишина.
Подпасок вернулся на колодцы в предлунные сумерки, когда пастухи курили чилим у пустой кибитки; мальчик-подросток очень устал, по хотел быть мужчиной, достойным отца; он старался не показать своей слабости, лишь робко вздыхал.
— Говори! — приказал сыну Яхья Гундогды.
И мальчик деловито, чуть волнуясь, рассказал, что следы золотого коня (дор-ат), на котором скрылся грозный начальник, вели к станции, но не довели, свернули вдруг по крепким подошвам барханов на Кара-такыр и пересекли его наискось; у пустынной железной дороги начальник слез с седла и повел коня в поводу, по шпалам. Не к станции Сарыджа, а в другую сторону.
— Ахмах! (Дурак!) — сказал Джума Пальван. — До Мерва далеко.
— А в вагон коней не сажают, они не умеют сидеть сложа ноги! — заметил Язмурад.
— Говори! — приказал сыну Яхья Гундогды.
— Начальник долго вел по шпалам коня, но у него треснула подкова на правой задней ноге, начальник хотел оторвать ее, полподковы оторвал, бросил и сел на рельс. Полподковы блестела под солнцем, вдали от шпал; возле нее конских следов не было.
— Не нашлось у начальника трубы с дымом, иначе он, сидя на рельсе, легко докатился бы до Мерва! — проговорил Язмурад.
— Начальник сидел на повороте железной дороги, где высокие бугры. Наверное, выскочил поезд: конь испугался, и начальник перепугался.
— Так испачкал рельсы, что поезд остановился! — заметил Язмурад.
— Нет, рельсы были чистые, — сказал подпасок. — Конь вырвал повод из руки начальника, начальник упал, конь поскакал прочь от железной дороги, начальник за ним…
— Куда? — нетерпеливо спросил Кабиносов.
— К Мургабу.
— Директор догнал коня?
— Нет. Он побегал-побегал и пошел опять на железную дорогу. И начал ходить по шпалам вперед-назад. И сидел на рельсе, один. И вновь ходил назад-вперед. Потом свернул от рельсов к дальним-дальним кибиткам. Было после полудня, солнце горело, я помнил приказ отца быть до ночи на Геокча — и вернулся.
— Директор ушел на колодец Артыккую! — сказал Яхья Гундогды.
Лука Самосад жил обстоятельно, бездарно, с барским достоинством.
Поразительно, сколько удальцов и резвецов времен гражданской войны опустилось через десяток лет! Нетленными остались у многих лишь памятные клинки и страсть воспоминаний, от долгой брехни ставших стройными. Все прочее, чем невозможно побеждали, у многих прошло, как праздник, и человек сделался будней, прибранной пустотой.
Лука Самосад жил обстоятельно и завистливо. Судьба — невежда и дура общепризнанная — обделила его образованием, познаниями, литературным даром и прочими достатками, — и нет у него, дородного, прочного советского гражданина, ни родного двора, как у задрипы соседки, ни высочайшего оклада, как у белобрысого зоотехника Кабиносова, ни благолепия пролетарской речи, как у заместителя, Питерского, ни былинных писаний о гражданской войне, как у паршивца Еля. Нет ничего у громогласного Луки Максимовича Самосада… так — барахлишко: ну два ковра афганских, два пендинских, три текинских, ну ковровые чувалы, ну плотные казахские кошмы, узорно обшитые, ну пять пар сапог — сапоги ничего, отличные! А душа босая — и бязевой портяночкой не обернутая.
Тоска.
Как жить одному, тихими собачьими вечерами, с избытком здоровья и грузной прелестью воспоминаний, когда кругом — пустыня, а с поселковыми певучими бабами лучше по связываться: стяжательницы, сплетницы, стервы, приворожат и разденут; алименты будут — ковров не будет; проворный миг счастья — полгода сплетен; или умудрит господь бог бабенку, остервеневшую от разлуки, занесет она прямо в контору свое произведение, положит тебе на казенный стол, ляпнет при всех: "Делали вместе, владейте одни!" — и уйдет, двухвостка, потупив глазки.
Тоска.
Говорят, славу делают потомки. Брехня, пропаганда! Славу делают газеты. Без освещения в печати, без черной строчки нет правды подвига. Целеустремленного народища — невпроворот, попробуй втиснись в это "Отче наш, да святится имя твое", — все Каракумы удобришь с натуги, а в сей престольный ларец славы не проникнешь, ни передом, ни задом, нет, хоть кровь свою и пот проливал конскими ведрами. И загнешься, и замрешь бесславно, як шансионетка, прости господи!
Тоска.
Без славы — не жизнь, а гнида тихая, эмпиризм — по-ученому, — гадость значит!
Когда Надия Вороная проводила своего неладного, желанного Валентина Еля на колодцы Геокча, она деловито подумала: "Принарядить бы мне моего листика-экономистика, бродит милый-неказистый, як запыленная овечка, уберу я его и обошью всего, будет ему пятая любовь, як первомайский праздник!"
Все свои одежонки, нательное и постельное белье, черный костюмчик из бостона и портянки Ель укладывал в старую, ветхую корзинку; четыре прочных чемодана с записями о гражданской войне были неприкасаемы.
Надия Вороная смахнула с чемоданов пыль, поставила их проветриться и занялась неряхой корзинкой.
Мимо ехал верхом Лука Самосад.
Через выбеленный дувал он заглянул на двор и затянул повод: четыре исторических чемодана сверкали под косым закатным солнцем, как узкие лики святых, как непорочные лики святых, как безликие лики святых.
"Четыре счастья! — подумал Самосад, пачкаясь голенищем сапога о дувал. — Одному паскуде — четыре предвечных счастья, а мне? Мне, герою, — ни фига!"
Сытый пес позвонил цепью и надменно зарычал. Самосад отъехал от дувала.
"Четыре чемодана! Четыре чемодана! Четыре чемодана! — шептал Самосад тоскуя, — задумчивый, гневный, потный, — медленно пересекая горячий поселок. — Вместо откровения — захоронение! Кто откроет массам потомков истину ушедшего? Господи, сколько истории скрыто заживо! Какой цвет мемуарий горько усыхает! Здоровому советскому человеку зреть сие нестерпимо. Что делать, господи, черт побери?"
— В атаку! — тихо вскрикнул Самосад, рванул повод и, завернув копя, понесся назад, к белому дувалу.
У дувала приостановился.
"Нет, — подумал Самосад, ослепленный сиянием ограды, — старое не повторяется, на господа бога не возьмешь!"
Самосад поскакал домой, достал добрую кость из кастрюли с бараньим жирным супом, промчался вновь к белому дувалу и через ограду метнул сладкую кость спесивому статному псу.
Минутку спустя кость перелетела назад, ударившись о грудь Самосада, и неслышно упала в пыль; лукавый женский голос пропел за дувалом:
— Мой пес костей не жрет!
— Хозяюшка, будьте ласковы, дайте ковшик прохладной водицы: перегорел весь!
Надия Вороная приоткрыла ворота, и Лука Самосад въехал во двор, сполз с седла и стал, удивленный: двор был убран, свеж, два домика и надворные постройки — в чистоте и миловидности; красивый, важный пес, предупредительно облаяв потного коня, лег на белый песок, в светлую тень, и начал, облизываясь, наблюдать за жирным человеком. Вороная возникла из подвала с двумя кувшинами — с холодным молоком и холодной водой, — поставила их на стол, принесла два стакана и сказала, присев:
— Совхозский вы, я вас угадала, угощайтесь! Бедно вы живете, совхозские!
— Не все бедно.
— Жизнь у вас без достатка, "Напрягись!" да "Напрягись!".
— Фундамент социализма недостаточен, — все в будущем, так вот!
— И попы сытые так балакают.
— Попы брешут, а у нас — генеральная линия!
— А что оно такое — линия генеральская?
— За молочко, хозяйка, благодарствуйте, а о политике мне с вами балакать нельзя: место здесь не общественное, И ведают политикой агитпропы, они жалованью хорошую получают.
— А что оно такое — политика?
— Ну, политзанятия, политчас, газеты, докладчики, — не корову доить, не богару сеять. Политика, красавица, — предмет неземной!
— Так я и разумию, иконы не снимаю: может, пригодятся.
— Бывшие для поклонения иконы и храмы тоже дело не мое: сему обучены служители атеизма! Мое дело — мемуарии сочинять.
— А что оно такое — мемуарии?
Лука Самосад отвернулся от четырех чемоданов, на которые смотрел с таким недугом желания, словно это были не чемоданы, а ласковые, сочные девы без чехлов.
— Мемуарии — это наша незапятнанная жизнь для разных потомков, но без брехни.
— Ну, теперь я прояснилась, спасибо! — с удовольствием произнесла Надия Вороная. — Посидите в холодочке, отпотейте, я вам, миленький, кураги из садика принесу!
Окрыленными ножками Вороная полетела по двору, подхватила два чемодана и, согнувшись, понесла.
— Ой, да я ж помогу! — вскричал Самосад и в тот же миг был у чемоданов.
Тяжело бессмертие нетронутых записей, но Самосад был яростно здоров и вдохновлен. Он внес чемоданы в прохладный сумрак чистоплотной хаты и поставил у занавешенного окна; Вороная прикрыла их плотной кошмой и убежала.
"Господи, на подвиг вразуми!" — в отчаянии надежды безмолвно взвыл Самосад и бездумной рукой приподнял толстую занавеску окна; сверкнули листья и стволы плодовых деревьев; под окном, у ограды, стояла рослая трава.
Самосад выдернул засовик у оконных створок, нажал — оконце, пискнув, приоткрылось.
Два чемодана Самосад спустил из окна в теплую траву, в тополиную тень, два чемодана — в тишине тревожной комнаты — широко прикрыл кошмой, как было, честь честью, уладил оконце, стеганый занавес и обмер.
— Совхозский, а совхозский! — донесся со двора певучий зов хозяйки, заржал конь, прося воды, и залаял пес.
Самосад вышел на крыльцо и, трясясь, соборным голосом прорычал, смотря на голые, нежные, гладкие ноги Надии Вороной:
— Я в прохладце, тут я!
Ночью Лука Самосад перенес два чемодана из садовой травы — через белый дувал — в свою комнату, в дальнюю хату, что стояла в конце проулка, у пустыни.
Лука Самосад жил небрежно, нахально, самодовольно. Казалось: чины, сословия, классы, звания угнетателей, приобретателей, неприкосновенных мошенников, изуверов, лабазников, служилых холуев исчезли, а их пороки и рвань страстей остались, окутав многих недозрелых людей; побежденные отцы тяжко ушли в америки и парижи, в необитаемые сибирские леса и горькие раздолья полупустынь, а иные сыновья, всенародно отрекшись от кровопийцев-родителей, понесли по Руси усадебные, особняковые, барские, поместные, угодливые, домовые помыслы; долго несли — юные староверы — с немым сердцем и речистой мыслью, несли, старея, костенея, — и многие донесли.
Подлость удач! Лука Самосад был удачлив. Подлец.
Его стол был покрыт текинским ковром; под столом незримо стояла слава.
Каждый вечер, попоздней, когда тишина пустыни утишала поселок и лай собак был дальнетихим, Лука Самосад запирал дверь гладким брусом и открывал чемоданы.
В чемоданах плотно лежала жизнь; пока она не была оглашена, она считалась мертвой; свяжи ее в образы, пропитай события кровью своих мыслей и мечты, вылепи чудо, поведай о нем людям — и былое станет живым.
Жадными, неверными пальцами Лука Самосад разбирал по листикам, строчкам записи покойных и беспокойных о своей канувшей жизни, вере и неверии, обидах, ошибках, о подвигах и бездарной суете, некогда пылкой, о народных страстях, безразличии, о нечеловеческих бедах, битвах — ради человечности.
Множество было поспешных воспоминаний, рассыпанных писем, легендарных приказов, оборванных записочек, потешных призывов. Было и такое: "Донесение о смерти Резвухина, объявленного вне закона"; и подпись "Старший мститель Ель".
Начальник пограничного поста был любезен: отправляя в Кушрабат военную фурманку, он посадил в нее, на сено, Александру Самосад; Камбарову и Табунову позволил, сопутствуя фурманке, порой отдыхать в ней от седла.
— Спасибо за чуткость, товарищ начальник, — сказал Табунов. — Органы опоры наших персон действительно остались без кожи, поизносились: все стирается со временем, особенно при неумеренном употреблении!
— Вы мне понравились! — прощаясь, сказал начальник погранпоста, жестоко, от всего сердца, пожал руку Камбарову и обнял потешного, утешительного Табунова.
Александра Самосад откровенно, жарко поцеловала начальника; он застыдился, прикрыл лицо фуражкой и свирепо приказал красноармейцу, державшему пару гнедых:
— Берегите пострадавших товарищей!
Фурманка вылетела за ворота поста, за ней порысили Табунов и Камбаров; голый, без седла, иомуд был привязан к задку фурманки.
Табунов возвратился на приветливый двор Надии Вороной как в свое родное, родовое поместье: поднял на руки Надию Макаровну и, неутомимо долго волнуя ее, целовал так вкусно, звучно, что мимохожие приостанавливались у ворот, пораженные завистью.
— Вот я и дома! — закричал Табунов, посадив обессилевшую, нежно вспотевшую женщину на ступеньки крыльца и распростершись над крыльцом. — В пустынях я был, драконов видел, страстей натерпелся, покорил немые пространства, — жажду женственности, зрелой ласки, теплой водички, чистую рубаху!
Не успел Табунов обмыться после песчаного, пыльного пути, как на крыльце возник Валентин Ель. Он вздрагивал.
— Занедужили? — небрежно спросил Табунов.
— Я ограблен.
— Уголовно или духовно?
— Двояко.
— Ваши претензии?
— Чемоданы уперли.
— Не надо обрастать.
— Два чемодана. Записки о гражданской войне. Свистнули. Я обезглавлен.
— Будем рыдать или действовать?
— Лучше бы меня украли!
— Нет на вас социального спроса: товар — денежки — товар! На эту тему можно сделать полезный познавательный доклад, с историческими ссылками, цитатами и перспективами на ближайшее будущее.
— В чемоданах — одни записные книжки, бумаги, фото, письма, копии, выписки. Ничего ценного для нормального воришки!
— Тяжелые чемоданчики — ценность предметная. Всякий активный человек соблазнится. Конечно, содержание прежде формы, — чемоданчики вскроют, прежде чем транспортировать их в даль далекую.
— Историю свистнули!
— Много историй слямзили, сколько летописей, поколений погибло бесследно! Чем пользуется историческая наука? Остаточками. Сипа неведения!
— Кому нужно мое счастье?
— Почти всем: зависть внеклассова, Валентин Валентинович, и трудящийся волосатый семьянин каменного века, и шкурник двадцатого века бесстыдно стойки в этой сучьей эмоции.
— Завидовать мне? Я нарком? Я академик? Я славой заношенный артист? Я пролетарский поэт? Только и было у меня — четыре чемодана задушевного накопления о бедствиях и мужестве простонародном: революционную веру, вдохновение исторически необычного народа хотел запечатлеть! Завидовать?
Влажным полотенцем Табунов ударил о перила крыльца.
— Цыц! Не расстраивать меня, в смятении мысли я буен и бесплоден! Пригласите сюда, на вечер, Настасью Степановну, секретаря: умнейшая сплетница, все знает.
— Не поедет: у нее муж — Отелло, командир взвода, однажды с обнаженным клинком скакал по Кушрабату за Настасьенькой, на белом копе, как генерал Скобелев, кричал: "Верность или смерть!"
— Приедет. Я напишу две записки, отнесите их, пожалуйста, на конный двор.
Исполнительнейший Ванька-Встанька, за истовую службу и привязанность к животным возведенный в благородную должность старшего конюха, поздним вечером привез на драндулете Настасью Степановну. Она была полна счастливого любопытства и чисто женских опасений.
Табунов почтительно встретил ее у ворот.
— Дорогая, завтра пятница — день отдыха, сегодня празднуется возвращение блудных сыновей пустыни и блудной дщери Саньки Самосад, мы пригласили вас на лунную вечерю как возлюбленного товарища!
Стол на дворе был накрыт старинной скатертью, убран тарелками с редиской и луком, жирным холодцом, солеными огурцами, крепкорозовым салом, громадными пирожками, пампушечками в сметане; стояли две домовитые бутыли.
За столом сидели Александра Самосад и Кара Камбаров. Из-под навеса летней кухни Надия Вороная и Валентин Ель вынесли блюда с жареной курицей и поджаренными украинскими колбасками.
— Вы живете как в раю. Остроумно! — сказала Настасья Степановна.
Табунов поцеловал стройные ручки секретаря и подвел ее к столу, молвив:
— Представляю: лучшая богиня нашего хозяйства, родилась из пены морской.
Камбаров. — Лакшми, Падма — индийская богиня счастья, славы, красоты!
Александра Самосад. — Эрудированность для мужчин особенно полезна в женском обществе.
Табунов. — Вы, Александра Максимовна, родились на кладбище страстей, на бешеной суше, а Настасья Степановна — на лотосе. Родина ее — море синее Хвалынское, и глаза у нее синего влажного сияния, ей имя бы — Измореада, по скажут, оно украдено у Велимира Хлебникова — гения, моего поэтического земляка, бокалы, Ель, выпьем за раскрепощенных женщин и мужчин пустынно-жителей! Да здравствует пустыня! Долой глупость! Долой зависимость! Долой застой!
— Ванька-Встанька, драндулет, горбатый мостик через арык, резвая луна, все неведомо, я тревожилась, — тихо сказала Настасья Степановна. — Сонный проселок, темные ворота — и такой человеческий вечер! Спасибо, Табунов!
— Я люблю радовать людей. Давайте дружно пить вино удельного ведомства Надии свет Макаровны, веселиться — после солнечных жестокостей пустыни, подле молоденькой редисочки и желанных колбасок! Пусть смеется мысль, пляшет сердце, мы — "будетляне", изобретатели будущих времен, а bas приобретателей и обывателей всех классов и сословий! Кто не целуется с нами, тот против нас!
— Сперва надо выпить и закусить как следует, — жадно произнесла Настасья Степановна.
Она изголодалась.
Нелепая неподвижность брачного быта истомила ее и озлобила; только в бывшей гарнизонной тюрьме, в трудовые часы, порой было увлекательно жить или просто забавно. Дома — обычность занятий, предметов, забот: кухня, посуда, муж, белье, убогие наряды, непристойный породистый щенок мужа, армейские философии и безмозглые словечки мужа, соседки-прилипалы, их бойкая ничтожность и юбочное озорство, грузные шлепанцы мужа, постельная пятиминутка с мужем, перед сном.
Страна впервые строила социализм — танцы, а равно другие безыдейные развлечения в общественных местах были запрещены. У всякого времени — свои запреты, неприкосновенные нелепости.
А двор Надии Вороной с тополем и луной, с пленительным столом и красноречивыми гостями — это был не двор, а дворец, придворный с беседой двор, вкусная сказка, заразительная легенда, соблазнительная новость, счастье беззапретности — на час, на два.
Настасья Степановна запрокинула голову, вздохнула — и стала нетерпеливой, юной, и грудь приподнялась.
Ну, будем — не забудем. Стихи прочтите, Виктор, никогда мне никто стихов не читал и рук не целовал, — только вы, один!
— Я мог бы напомнить вам "Стихи о Прекрасной Даме" Александра Блока: "Отдых напрасен. Дорога крута.
Вечер прекрасен. Стучу в ворота". Есть общее с пашей ночью. Не правда ли? Пустыня ждет нас, она — за двором, и луна у нас одна, и век наш непокорен, "прет впереди вперед и вперед!". Мы скитаемся среди пространств и неясных угодий будущего, мы — "пророки, певцы и провидцы!". Каких стихов хотите вы, моя Измореада? "Сказать певцу: "Туда, где грязь, иди и грезь!"? Сегодня я опьяняюсь собой, любя вас, рабочие люди, "сегодня я иду беснуясь…", "сегодня вещи нежны и вещи", и "песенка лесенка в сердце другое" — и все это гениальная неповторность Велимира Хлебникова! Но мы — народ народов, и я прочту стихи блистательной японки Мурасаки Сикибу, они написаны тысячу лет назад: "Есть конец пути, есть конец пути разлук, и печален он. Но хочу тот путь пройти! Жизнь, как ты желанна мне!"
— Приятно, хотя и непонятно.
— Жизнь — это дорога разлук, Измореада синеокая!
— Мне нравится сознательная поэзия:
Как у нас в садочке,
Как у нас в садочке
Липа расцвела,
На радость всем трудящимся
Липа расцвела!
Содержательно и призывно.
— Плутовка вы, Измореада пенистая, и грудь у вас стройная, как парус!
— Спасибо. Но я придурковата, ей-богу, и в анкете на вопрос "ваше социальное положение" отвечаю: "Для дуры сносное".
— О лукавства древний облик!
— Здравую дурь уважают, Виктор, и начальство со мной от души советуется. Лука Максимович, бухгалтер наш… Александра Максимовна, позволительно ли посплетничать о вашем грозном брате?
— О нем одном? Сплетничайте обо всех!
— Благодарю. С удовольствием. Начну с бухгалтерии: это самый непорочный орган нашего заведения, а сплетничать о святых, ей-богу, атеистично! Лука Максимович вновь начал сочинительствовать, утром придет в тюрьму, загородится счетами и строчит, потеет, как лошадь, и, дрыгая ногами, строчит и строчит. Спрашиваю: "Что это вы, Лука Максимович, лягаетесь сидя?" Отвечает: "Мемуарии переживаю".
— Литературные притязания бухгалтерию не порочат, — сказала Александра Максимовна.
— Русский, немец и поляк танцевали краковяк! — заорал Табунов. — Ель и Камбаров, вы краковяк сыграть могли бы на пустых бутылях и пресыщенных губах?
— Виктор, я на ложечках сыграю тебе, что твоя милая душа закажет, — сказал Ванька-Встанька.
Разгулявшаяся Надия Вороная борзо принесла две старинные, червленым чудом расписанные, украинские ложки. Ванька-Встанька, встав, окаменел и, неподвижен, с беспризорной удалью грянул краковяк. Табунов выхватил из-за стола Настасью Степановну.
— Хороший мой, — шепнула Камбарову Александра Самосад. — Но, конечно, не танцор!
— Могу! — И уверенно повел девушку.
Девушка загорелась внезапной радостью; она порозовела сквозь каракумский загар, она стала, право, нездешней, вся — чувственность.
— Возлюбленные мои! — вскричал Табунов, всмотревшись в Александру Самосад. — Съездим за Лукой Максимовичем: один ночует — одиночествует, слезно жаль пожилого молодца! Ваня, в драндулет вместимся?
— Женщин можно.
— Мужики за юбками, как звери, побегут!
Женщинами набитый драндулет, сверкая горячими лицами и голыми руками, понесся по лунной отчетливой улице, и мужчины нестройно поскакали за дрожайшим, дразнящим драндулетом. Восторг озорства пленил Ваньку-Встаньку; кобыла, запряженная в драндулет, была сытая, молодая, Ванька-Встанька приласкал ее вожжей, и кобылой овладел восторг состязания.
Все летело, ликовало, кричало, хохотало.
Улица раздвоилась на переулки. Дальний проулок кончался пустыней. У крайнего дома стояли тополя, острый свет окна рассекал их старые стволы. Табунов догпал драндулет, перегнал, схватился за оглоблю; задыхаясь, крикнул:
— Стой! Медамочки, тихо, silence, умоляю! — Он перескочил через глинобитную ограду, прильнул к светлому окну — и вновь возник на дувале. — Здесь! Тишина! Александра Максимовна, Ванька-Встанька — за мной!
Ярки тайны текинского ковра: боль веков, густой пот одинокой радости, помыслы одаренных, злых невольниц в его знойной, тугой глубине.
Стол был покрыт текинским ковром; вокруг стола лежали текинские, пендинские, афганские ковры; на коврах — связки тетрадей, записных книжек, полевых листов, застарелых, оборванных, любовно заклеенных, старательно перевязанных папок; в раскрытых чемоданах — небрежность бумаг, листопад. На столе — письма, истрепанные пакеты, ветхие конверты.
Склонившись над столом, покачиваясь, горько и мощно плакал Лука Самосад — бывший дьякон и конник. Перед пим было письмо, писанное крупными, ровными буквами, с твердым знаком и ятями; на второй странице убористого письма были строки: "…мокра от слез задорная грудь моя, — ты касался ее губами, как ребенок, — теперь ты мертв, наверно, любимый!" И внезапно Луку Самосада осилила жалость.
Были у него и походные жены, и степные жены, и городские даже, затейливые в любви, но почитаемой, возлюбленной жены с красотой преданности не было, и с каждым годом Самосад все жалостней мечтал о такой зоркой и строгой, с обнаженным сердцем жене, чтобы властная и вся для тебя, как в сновидениях; и чтобы письма сочиняла литературно-пронзительные, как очарованный профессор.
Причудилось Луке Самосаду, что пал он в конной атаке (действительно мог бы — и не раз!), а незрелая годами, в терпении разлуки, жена его, глазастая, скорбная, пишет ему, покойному, напоминает, как он всю ее лобызал, всю желанность ее задорную.
Такой привиделась Луке Самосаду тихая в одиноких слезах, безнадежная в молодости, топкая страдалица — дальняя юная жена его — и сам он, безвременно порубанный, — в кровавой пыли, с грудью, истоптанной за власть Советов.
Так нещадно кончилась от чтения нетленных мемуариев любовная, сильная жизнь, что Лука Самосад не вынес горечи своего воображения, печали первой своей легенды, не выдержал — и заплакал.
В плаче разгорячился; сидел, содрогаясь, потный, весь слезился — обильно, крупно, струйками; когда стало до немощи душно, стесненно и больно от поганого чувства, что потеряна такая плечистая, особая, нескладно могучая жизнь, Лука Самосад скинул с двери гладкий брус и, утираясь полотенцем, вышел к тополю, под пустынную звезду.
Несветлая пустыня чуялась огромной, тихой прохладой; безмолвное величие начиналось у самой хаты; поселковые псы лаяли в бесконечность.
— Удаль, а податься некуда, — прошептал Лука Самосад и вернулся к живому столу на горьких коврах, забыв о двери.
Через полчаса в комнату неслышно вошла Александра Самосад, внимательно огляделась и громко, грубо спросила:
— Чемоданы чьи?
Лука резко обернулся и встал, отяжелев, мокрый, грузный, грустный. У двери смирно стояли Табунов и Ванька-Встанька.
— Чьи чемоданы? — повторно спросила Александра Максимовна.
— Товарища Еля, соблазнительные исторические воспоминания, — сказал Табунов.
— Ты зачем явился? Не зван. Ступай отсюда, бродяга! — закричал Лука Самосад.
— Вы мне не тыкайте, Лука Максимович, мы не из одного храма божьего, и я не слаб в седле, и двойную итальянскую бухгалтерию слегка кумекаю, и вас уважал до сего момента, а теперь потрудитесь стыренные вами чемоданы талантливого товарища Еля собрать, все, как было, листок к листку, слово в слово, словно молитву "Отче наш".
— Геть! Пшел! Нечисть, расшибу, интеллигент беспаспортный, пес приблудный, скорпион! — Лука Самосад замахнулся на Табунова.
Табунов свистнул, Ванька-Встанька отошел от двери.
— Ваня, будь добр, подержи, пожалуйста, Луку Максимовича, как ты один умеешь, до полного успокоения личности, а мы с честной Александрой Максимовной осторожненько соберем эпохальные записи товарища Еля: бывший дьяк, или дьякон бывший, осквернил их дыханием смрадным, яко Иуда, — хам бесчувственный и наглый.
— Бить? Организованно? Меня? Я бил, меня не били, никогда, соловьи-разбойники! На скорпиона я плевал, клопа выкину!
Лука Максимович приблизился к Ваньке-Встаньке. Ванька-Встанька стоял, чуть улыбаясь, простосердечный, но глаза прищурил. Лука Самосад толкнул его плечом, Вапька-Встанька остался недвижим. Лука Максимович ударил его кулаком в грудь. Ванька-Встанька недвижим. Лука Самосад яростно поднял над ним кулаки. Ванька-Встанька обхватил Луку Максимовича и прижал к себе. Лука Максимович дернулся. Ванька-Встанька прижал его сильнее. Самосад ударил Ваньку-Встаньку по уху.
— Это уже противочеловечное уродство, Лука Максимович, придется посадить вас, — сказал Ванька-Встанька и стал сажать бухгалтера на пол, сдавливая мощь Самосада с размеренно нарастающей удавной жестокостью.
Лицо у Луки Самосада начало густо менять цвет, глаза расширились безумно (как и у Александры Самосад — от ужаса).
Лука Самосад сел на пол, невинно высунув язык.
— Будет сидеть. Долго! — уверенно сказал Табунов. — Если Ванька-Встанька начнет давить — задавит: русская душа, невыносимая! Сидите на своем полу, Лука Максимович, по рыпайтесь, покоритесь: святая необходимость.
— Он будет сидеть, — тихо сказала Александра Самосад. — Оставьте его, Ваня, помогите Табунову собрать чемоданы, унесите их. Лука, сиди, не двигайся, ни слова!
Табунов. — Ваня, друг, отпусти раба божьего Луку Максимовича, подберем Елины "уголки".
Ванька-Встанька отошел от Луки Самосада и сказал добродушно:
— Лука Максимович, как вы их слямзили? Мне очень интересно знать ловкость вашу!
Лука Максимович неподвижно сидел на полу.
— Бес попутал. Валентин Ель — летописец страстей наших покойных — забывает закрыть дверь свою, ну я и изъял его чудотворные записи во временное использование: историю мы создаем сами, а у Еля такая многосердечная история лежит и лежит — без пользы для поколений! Взял я ее, решив оформить раз и навсегда, приступил, прочитал памятную страничку, другую — и раскаялся: о пашей гражданской войне писали и писали — и полководцы, и войсководцы, и политические, и без политики, и воины бесстрашные, и бесстрашные писаки, а суть великого дела, оказывается, не в том, о чем писать, а в том, как писать! Покорил меня Ель своим живописанием, жизнеописанием покорил! Мы, бухгалтеры, знаем всю правду. Почему? Всякое человеческое действие-движение — все оформляем! Без точного оформления нет правды на земле. Убедил до слез меня Ель своим умным сердцем: всяк может творить историю, да не всем дано живописать ее! Раскаялся я — с первого взгляда на исторические записки. Приперли вы, соловьи-разбойники, — и мне, раскаянному, чуть кишки не выпустили. Случай непредвиденный. Каюсь вторично. И никогда более в историописаниях пользоваться чужой мыслью-сердцем не стану. С семнадцатого года — как расстригся, разоблачился — не клялся. Ныне перевоспитан, клянусь!
Чемоданы увезли в драндулете домой — на задушевный двор Надии Макаровны. Сестра и брат остались вдвоем, в комнате, истоптанной силой небрежных событий.
— Лука, завтра принесешь извинения — запомни, извинения чистосердечные, — Елю, Табунову, Ваньке-Встаньке и помиришься с ними навсегда!
— Три кукиша: раз! два! три! Бачила? — быстро ответил Лука Максимович и поднялся с пола.
— Сделаешь!.. Или…
— Сделаю… стерва!
— Ступай поброди до утра, обдумай себя: почему ты до сей поры несоветский?
— Стараний много, а воздаяний мало!
— Для кого стараешься, Лука?
— Саня, сестреночка, чистоха моя сознательная, не томи ты меня, суету, запью от скорби, непотребно запью от скуки мучительной!
— Дурносон ты, Лука!
— Ну что прилипла, что ты прицепилась ко мне, убогому! Ты лучше себя обдумай, как дальше процветать станешь, красавица моя единоутробная! Цветешь для кого, дура грудастенькая?
— Замуж выхожу.
— Коллективом господу помолимся! Анархистка наглая!
— Буду женой Камбарова.
— Очам отемнение! Сделал предложение руки и сердца?
— Я сделала.
— Уму омрачение! А что погубитель невинности? Возликовал, чай, постыдный?
— Любезно пока отказался.
— Сволочь!
— Нет, будет по-моему.
— А после — слезы?
— Пойди освежись, Лука, ты мне здорово надоел.
— Почему же от брачного счастья отказался Камбарчик твой непослушливый?
— Путешествовать хочет.
— Олух царя небесного! По каким окаянным государствам блудить мечтает?
— Я с ним поеду.
— Разлучитель! Смутьян! Не позволю! Рукам трясение! Не будет сего, срамница, влюбилась в бездомного, безумного, беспортошного, в прессу, прости господи! Сиди, Санька, жди, нрав мой ты знаешь, лют я, во злобе нелеп, я его приволоку — Камбарчонка шалого, женю на тебе тут же, и жить здесь будете душа в душу!
Лука Самосад выскочил за дверь.
Провожали Настасью Степановну.
У ворот темнел драндулет, на нем стояла Настасья Степановна, взволнованно разводила белыми чуткими ручками и улыбалась всем.
Все мужчины — Табунов, Камбаров, Ель, Ванька-Встанька, — положив руки на плечи друг другу, плясали у драндулета мужскую сильную пляску дружбы — своеобычную, крепкую, сердечную пляску (прочное чувство сближенных здоровых плеч!), что издревле веселит дух многих народов; плясали истово, дружно, словно горячее тело — одно на восьми ногах; подпевали:
Русь пошла, Русь пошла,
Русь-то плечиком пошла,
Русь без боженьки пошла,
Русь пошла!
В ворота стукнули четко, звонко, словно копытом, и тоненько, заливчато, просительно заржал жеребенок. Табунов подбежал к воротам и приоткрыл.
Верхом, на плечах брата, въехала Александра Самосад; она сияла; сияя, ржала высоким, полным голоском, убедительно жеребячьим. Лука, приодетый, в белых просторных штанах, в белой рубахе, был осанист, налит осторожным спокойствием, — грудастый, строгий, прямой. Табунов осторожно снял с его неподвижных плеч Александру Максимовну, бережно поставил ее на землю и поклонился в пояс.
— Жар-птице от всего двора салам! Повернитесь ко мне хоть однажды лицом, а не святым задом! Аллах милостивый, милосердный, склони небывалую красавицу на брак со мною. Честное слово, решился бы, расписался, была не была!
— У жар-птички иная заноза! — задорно пропела Александра Самосад и метнулась к Камбарову.
Табунов уехал с Настасьей Степановной.
— Не стоит, нет, лучше я — одна!
— До конного двора — вдвоем!
Надия Вороная усадила Луку Самосада за стол, налила ему и Валентину Елю по стаканчику победительной-убедительной домашней настойки особого впечатления. Лука Максимович подобрел и завел с Елем беседу о гражданской войне. Надия Вороная, вскрикивая, обнимала Еля, смеялась, ужасалась: такой близкой была гроза воспоминаний Самосада.
Александра Самосад увела Камбарова за калиточку, в огород.
— Унесите меня!
— Куда?
— Просто несите, пока хватит сил! Пока не упадем!
— Я не хочу влюбляться.
— Ну, один раз!
Камбаров унес Александру Максимовну к последним, предпустынным тополям. За ними таилась призрачная речка; вода была лишь в донных ямах, речоночка чуть слезилась меж сухих камней.
— Выдохся! — прошептал Камбаров, опустил на песок Александру Максимовну и сел рядом, у немой речки.
— Я поцелую тебя, отдыхай! — сказала девушка. — Не бойся, Камбарчик, я не тигра, клянусь.
— Простите, Александра Максимовна, влюбляться некогда мне.
— Ну не влюбляйся, просто лежи и люби меня!
— Мысли моей некогда любить вас.
— Ты люби не думая.
— Нет, вы странная. Я мыслю, следовательно — живу: все человечество — во мне!
— Бедовый какой! — Александра Самосад уверенно погладила Камбарова по крепкочерной вздыбленной голове. — Успокойся, черпепький, разве я требую, чтобы ты сходил с ума?
— Есть ли у вас склонность воображать, Александра Максимовна? Вы представляете себе, как мало, — изнемогая в ямах своей предыстории, — успело сделать человечество, как много совершенств должны добиться мы? Виктор Табунов отлично знает древнюю историю Востока…
— Плевала я на Виктора Табунова!
— Так нельзя. Можно не любить, но нельзя не уважать тех, кто знает и не устает познавать: это страсть, следовательно — сила! Мы побеждаем разными силами — и знанием, героизмом познания.
— Я знаю, ты умный, мой Кара Камбаров, но нужен и отдых от ума.
— Это невозможно. Я оцениваю себя, всех людей, чего мы еще не сделали, что они еще не совершили. Требовательность чрезвычайная, конечно, но исторически разумная. Всеобщая отсталость человечества необычайна; за пять или семь тысяч лет своей грамотности человечество столько сражалось и губило ценностей, что, честно сказать, оно человечно не жило еще, постоянно, страстно, стойко не развивалось; мало познало, изобрело, маловато создало. Мы предисловие, предыстория подлинности человечества! Ничтожную душу это может смутить, сильную, несытую душу обогатит. Всякий день я хочу познавать, мыслить, отвергать, мечтать, творить. Утверждать, разнообразно развиваться. Влюбляться некогда мне, Александра Максимовна! Любить — не люблю, ни одну женщину! Бывают, признаюсь, предрассветные помыслы, бывают и избываются.
— Очень хорошо, лежи, познавай, а я тебя буду целовать!
— Но я не глинобитный!
— Я люблю, Камбарчонок, тебя, первого! Философию твою люблю, слова твои, страну твою люблю, твою отвагу, честные мечты, все, что ты, люблю! Счастье, что ты на свете! Свет счастья — для меня, а для тебя — предыстория! Смешно? У тебя удачи мысли, у меня — удачи чувства. Ты не родился из пены морской?
— Меня родила революция.
— Все равно: простор!
В конторе пустовато, начальники — вне Кушрабата. Бухгалтер Самосад не мог работать — прекрасны ноги секретаря!
Вышел отвлечься.
Приехал дородный, барского вида, в ослепительном колониальном шлеме, Антиохов с сыном-подростком Юрочкой.
— Проводите меня к директору в кабинет!
— Директор на колодцах.
— Заместителя!
— Заместитель выехал вчера в Ашхабад.
— Разминулись, черт возьми! Кто старший у вас?
— Старший зоотехник — в стаде.
— Ну, с кем поговорить можно?
Усмешливый секретарь Настасья Степановна чуть не ляпнула: "С бухгалтером Самосадом!", — но мгновенно одумалась.
— Поговорить? С товарищем Табуновым, он глазастый, способный, все знает, все дела и всех воров, в курсе всего. Наш спец пастбищ и колодцев.
Табунов умел быть значительным.
Антиохов не сделал за тридцать лет своей сознательной жизни ни одного сердечнопрочного, общечеловечного дела — и всех подозревал в корыстной косности и свальном небрежении к делам народа.
Секретарь открыла директорский кабинет, сказав:
— Мы скоро уйдем из тюрьмы, первое здание в Шорабской долине подведено под крышу.
— Садись, Юрочка, в любое кресло, — сказал сыну Антиохов; он снял свой колониальный шлем, чистейшим платком вытер с лица пот и пальцем постучал по некрашеному столу директора. — Бедно живете!
— У нас все впереди. А у вас как? — невинным голосом спросила секретарша.
— Позовите вашего этого самого… глазастого!
— Она дура? — спросил смышленый сын курносого отца, когда секретарь презрительно медленным шагом вышла из кабинета.
— Она хорошенькая. Но тебе рано это знать.
— Мне рано, а тебе поздно.
— Не суйся в мои дела, Юрка, ты клятву дал!
— Мужчины легко забывают свои клятвы. Так не раз говорила мама. Помнишь?
— Кто из вас — начальство? — обаятельным голосом спросил Табунов, внезапно, неслышно возникнув в кабинете. Он был одет во все белое; выбрит, выглажен; он умел одеться, когда были деньги.
Прелестная галоша на одной босой ноге, худая туфля на другой, веселая ветошь на плечах делали Табунова прирожденным босяком; строгий белый костюм, нарядный галстук под цвет носков, дорогие лаковые туфли делали Табунова пренебрежительно значительным: перевоплощение — радость.
"Опаленный вельможа, сохранивший достоинство свое и комчванство. Забавная роль в эру раннего социализма. Сыграю".
Табунов упереппо сел в кресло директора и лениво произнес, смотря на мальчика:
— Я слушаю вас. — Искоса взглянул на легкое, бравое брюшко Антиохова. — С кем имею честь?
— Что за хозяйство? — брезгливо произнес Антиохов, став задом к Табунову, лицом — к оконной решетке. — Опустошенное хозяйство, ни директора, ни заместителя, ни старшего зоотехника! Вы в состоянии доложить мне кратко, толково?
— Предъявите ваши документы.
— Я — Антиохов.
— Документы, пожалуйста.
— Ты не мошенник, папа? — развеселясь, спросил мальчик.
— Это ваш сын?
— Да, мой.
— И тещу завезли?
— Прекратите глупые вопросы!
— Любезность — не глупость. Присядьте, Александр Сергеевич, успокойтесь, ваше командировочное удостоверение в порядке. Что вам угодно знать?
— Строительство. Штаты. Отрасли. Состояние стада. Планы. У вас бумаги нет? Почему так редко посылаете доклады? Небрежность? Безделье? Для чего вы держите смазливеньких секретарш?
— Эстетическая необходимость.
Антиохов не понял: слово "эстетика" было неведомым; не поняв, рассердился:
— Не с этого надо начинать!
— Условия места и времени, Александр Сергеевич! Нельзя не учитывать.
— Включите в промфинплан в таком случае! Вы призваны построить политический и хозяйственный гигант. К чертовой бабушке ваши скромные планы!
— Бабушка не советовала выражаться в командировке! — назидательно произнес мальчик. — Папа, можно побегать вокруг этой тюрьмы?
— Бойся солнца, бегай в тени.
— Почему вы не воспитываете сына спортивно? — спросил Табунов, когда мальчик надменно и чинно вышел в дверь.
— Спортсмену легче сесть отцу на голову.
— У вас много сыновей?
— Сын и дочь.
— Цвейкиндерсистем!
— Какая система? Жена перестала рожать: потомство зависит от жилплощади.
— Вы не имеете особнячка с верандочками, садиком?
— Дорогой, у меня приличный оклад, полный портфель неприятностей, честное имя без диплома. Это не фундамент для собственного домика, не светолозем для персиков и роз, соловьев и…
Толстыми пальцами Антиохов страстно обнял сам себя и, раскрыв рот, закатился изнурительным, беззвучным смехом; безвольное лицо его синело, белело, краснело, по лицу жирно стекал пот и слезы. Антиохов, не издав ни звука, грузно пошатнулся. Табунов, приподнявшись, испуганно спросил:
— Вам помочь?
— Гурий! Садик, полный соловьев и голых гурий! Для тещи!
— Картина, достойная кисти Айвазовского!
— Кисть высохнет! (Беззвучный смех.) Теща высохнет! (Продолжительный беззвучный смех.) А гурии будут гулять по верандам, пока меня не вытурят со службы за бытовое разложение! (Бурный беззвучный смех, переходящий в грузные содрогания.)
— И я в свое время пострадал! — покаянно промолвил Табунов.
— Голубчик, да разве с теми холерами, с какими мы живем, не разложишься? Удивляюсь, как от нас еще свежестью пахнет!.. Докладывайте.
— Моя сквозная идея: в древних формах искать вечно новое. Я небывало применяю маккиавеллиевский принцип: "Цель оправдывает средства". Конечно, есть средства, позорящие цель, по не будем касаться этой опасной темы. Моя цель: познать пустыню, чтобы действовать в пустыне, как на площади Революции. Я пользуюсь любыми средствами познания, всем и всеми, я ветошник и академик: я познаю пустыню непосредственно — и посредством книг, сказаний специалистов, народных преданий, бесед с пастухами, пограничниками, колодезными и кяризными мастерами, погонщиками верблюдов, шоферами, журналистами, басмачами. У нас работают два бывших басмача…
— Легковая машина работает?
— Настасья Степановна! — Табунов позвал секретаря так властно, певуче, словно перед ним стоял эскадрон. — Пригласить ко мне старшего конюха! Пустыню прекрасно смотреть с коня, Александр Сергеевич, есть у нас веселые кони, мы добыли два новеньких отменных седла, по лицензии…
— Настасья Степановна! — крикнул Антиохов. — Вызвать ко мне шофера! Мы проедемся по долине, я покажу Юрочке новостройку.
Огни Ашхабада измельчали и скрылись. Поезд пошел тропой оазисов, стесненных песками: кругом — пустыня. Каракумский ветер летел навстречу. Пересыпались летучие пески, незримо далекие. Душно.
— Выдуют все пиво, — сказал Бухарцев-Рязанский. — Айдате-ка в вагончик-ресторанчик!
Сидеть в вагоне-ресторане было просторно — словно веселая комната неслась в пространство. Все только начинали пить — шумели, потели, беседовали сдержанно; Бухарцев-Рязанский грузно, удобно сел у окна и задумчиво произнес, слегка играя пожилой, пятнистой рукой:
— Люблю через окно наблюдать жизнь. Однажды подъезжаем к станции, торчат черные развалины после гражданской войны, а меж развалин белеет прехорошенький задик: приспичило девушке…
— Мемуары бы вам писать, Вадим Вадимович, — сказал Питерский, — литературные способности у вас загнивают!
— Способностей у меня!.. Не думайте, пожалуйста, что у меня только диплом агронома, диплом зоотехника, диплом ветеринара и экономиста. Я — путешественник, географ, землепроходимец, первооткрыватель! Зов моей души — путешествия! Где я не бывал? Вот — Азия. Слово какое соблазнительное: древность, история в развалинах, сплошь одни памяти смерти… Заказывайте, Михаил Валерьянович, и водочку, и пивка побольше, пу и закусочку разную, заказывайте, рассчитаемся потом, воспоследствии… В Средней Азии — черепах бездна, змеи с меня ростом, а жарища какая… Край любопытный — до неприличия, честное слово! Поехал я однажды за Байрамалп осматривать мертвый город. Ну, там — ни души, была в далеком прошлом жизнь, любовь, теперь — неодушевленность, одни змеи ростом с меня — о! И жарища такая, что пот градом катится по всей заднице! Разные развалины и толстые башни; одна такой невозможной высоты, что и потолка почти не видно, а на потолке жирной краской написано русское слово из трех букв. Как мог человек достичь такой поднебесной высоты — до сей поры думаю, думаю и придумать не могу. Дерзновенность какая сверхчеловеческая! Очень любопытный край — Средняя Азия, познавать ее да познавать! И тянет меня на это познание неудержимо. Где я только не был, весь Союз изъездил вдоль, поперек, во все необъятные стороны. Приезжаю в Астрахань. Край прелюбопытный, матушка-Волга разлилась — ну до неприличия, берегов не видно, а в рыболовецких колхозах у Каспия девки работают, ножища у них — ростом с меня, и смеются так, что волны по морю гуляют, наш кораблик подгоняют: плыли мы на баркасе-карабасе, так их в Японии называют, и к берегу причалить нет никакой силы. Матрос бросает девкам на берег чалку, а чалка — в воду. Девки — в хохот. Разворачиваемся, второй раз — опять чалка в воду. Любопытный край, люблю русскую душу, от одного девичьего посмеха весь наш баркас-карабас дрожмя дрожит. Разворачиваемся, третий раз заходим, капитан сине-буро-малиновым стал. Матрос прицелился — и в воду чалка! Береговые девки так смехом разъярились, что до пояса заголились, а здоровы, каждая — с меня ростом, ноги — силища, и смеются-заливаются, весь каспийский берег ходуном ходит, ржанье небесное. Матрос-зануда от ярости спокойным стал, кричит девкам на берег три русских слова, но слова какие, ни у одного русского классика не найдешь, из души народной! Люблю русский язык, могучий язык — и до того сочный, весь сочится, удивление уму. Бездны любопытного в нашей стране, все познать надо!
В Мерве ночью, перед рассветом, была пересадка на Мургабскую железнодорожную ветку. Мургабский поезд отходил утром, Питерский усадил пьяного Бухарцева-Рязанского на краю привокзального пустыря, наказав:
— Карауль чемоданы, землепроходимец, смотри у меня! Нализался, первооткрыватель! Разнотравье, зубровочка… твою мать!
Шаги Питерского были точны, в голове — нестройная, задушевная отрешенность от мира рвачей, брехунов, пьянчужек. Питерскому сладко было идти под хмельком по теплым, пыльным, пустым улицам малознакомого города. Он бродил под огромной усталой луной, вспоминал лучшее, что переполняло его жизнь: революция, возрасты политической мысли, война в пустыне и горах, одна надежная любовь и несколько летучих — незабвенных.
Луна просветлела над полосой рассвета, когда Питерский вошел в парк и остановился, услышав женский плач.
Парк был скуден и пустынен, на сломанной скамейке сидела молодая женщина и плакала, склонившись.
— Ну, что? — вежливо вздохнув, спросил Питерский. — Кто обидел?
Женщина подняла лицо; оно было такой удивительной красоты, что Питерский стал "смирно". Страстными, изнеможенными глазами женщина осмотрела рослого Питерского и внятно произнесла:
— Он умер.
— Простите. Могу я чем-нибудь помочь?
— Все пили-ели. Все. Смеялись. Потом исключили из партии. Он застрелился. Все пьют и цыплят едят. Живые! Почему его исключили из жизни?
— Ваш муж?
— Ровно два года. Если бы не баня, утопилась бы. Сегодня.
— Вчера?
— Я пошла в баню, я долго мылась, очень! — И вздохнула внезапно. Легко, — Каждый раз — каждому по цыпленку, в сухарях. Бытовое разложение. Сто цыплят может иметь секретарь райкома?
— Зачем?
— Угощать гостей: хлеб-соль!
— Нет, секретарь райкома — не старообрядец, у него — партмаксимум!
— Угощать нельзя, а угощаться можно? Я разводила породистых цыплят. И кроликов, и цесарок. Я — специалист, я окончила Тимирязевку. У меня жили павлин и пава. Теперь все — выстрелено. Я не хочу жить, не надо мне жизни!
— Вам нужно уехать, — уверенно сказал Питерский, присел на сломанную скамейку, и она развалилась.
Женщина проворно вскочила, чуть улыбнулась. Питерский удивился; он остался сидеть на сухой земле, удивленный, восхищенный, вдохновленный ликующей красотой женщины, скорбным сиянием ее влажных упрямых глаз.
— Едемте, — сказал Питерский, — нам крайне нужны чистые люди, спецы.
В вагон Мургабской ветки сели вдвоем: Питерский и женщина, потерявшая мужа. Бухарцев-Рязанский исчез; исчезли и чемоданчики. Женщина сказала Питерскому.
— Как вы доверчивы, Михаил Валерьянович!
— Прикинулся пьяным, проходимец! Я знал, что этот ветеринар — трепло без диплома, но мошенником он не казался: солидности — пудов десять!
— Хорошо, что портфель свой не оставили на пустыре. Я никому не верю. Я — одна.
— Мария Афанасьевна, самое, трудное — отличать подлинное от подлости. Полгода я вне Красной Армии: в полку все не так смутно, как на гражданской работенке. У насв хозяйстве работает бродяга Виктор Табунов: босяк стал крупным специалистом. Почему? Мы ему поверили.
— Михаил Валерьянович, я знаю: вкусно жить, когда веришь людям. Так хочется быть хорошей!
— Покажите ваш диплом.
— Пожалуйста.
"Красавица с высшим образованием — дипломированная красавица", — почтительно подумал Питерский. Отличный диплом, на плотной бумаге, был выдан Сельскохозяйственной академией имени К. А. Тимирязева ученому агроному Марин Шавердовой, публично защитившей дипломную работу на тему: "Разведение белых леггорнов в Средней Азии и сопредельных странах".
— Вы — моя блестящая находка! — сказал Питерский молодой женщине. — Теперь у нас два ученых агронома: Константин Кондратьевич Кабиносов и вы, Мария Афанасьевна. Сила!
Питерский выскочил из купе, вернулся, схватил свой портфель, исчез. Удивленная женщина вышла в проход вагона; половина его была мягкой, крайнее купе — двухместное; жесткое отделение заполнилось народом, мягкое — слегка.
Было чисто, тревожно, пусто.
Второй звонок.
— Слезу! — прошептала Шавердова — и на площадке столкнулась с Питерским. Распахнутый, широколицый, шумный, он весело втолкнул Шавердову в двухместное купе, закрыл дверь, поставил на столик две бутылки, положил сверток.
Поезд дернулся. Питерский подхватил падавшую бутылку, прижал ее к сердцу, сказал, задыхаясь:
— Билеты сменял, купе наше, выпьем за удачу, дорогая, закусим и спать, пока жарищи нет. Вам — красное, легкое, мне — белоголовочку, я — русак, простите, люблю крепкую жизнь!
— Я выпью с вами! — просто сказала Шавердова, открыла свой кожаный чемодан, постелила на столик салфетку старинной, необыкновенной вышивки, поставила две серебряные стопочки, достала длинное полотняное, строченое полотенце монастырской работы, несессер желтой мягкой кожи. — Я на минуту, помоюсь. Вы не свистнете мой чемодан?
Улыбнулась и легко ушла.
— Богиня! — пораженно прошептал Питерский. Он открыл бутылку, налил стопочку. — Да здравствует жизнь, пью из серебра!
За окном выстроились стриженые тутовые деревья, арыки, полетела солнечная даль.
Света не было; чуть окрасился восток пустыни: рассветало. Питерский разбудил Марию Шавердову:
— Ну, строгая женщина, через полчаса — Кушрабат!
Пустыня просветлела, стала отчетливо бесконечной; слева, вдали, поднялись, желтея, холмогорья; справа внезапно вырос пожилой обветренный тополь, за ним широко протянулся поселок. Солнце ударило по рельсам, паровоз загудел, железнодорожный путь изогнулся; приветливо забелело станционное здание.
"Хорошо, если ни одного знакомого олуха не будет на перроне!" — думал Питерский и понес к выходу чемодан Шавердовой; она была сонная, сонно прекрасная, легко шла, легко несла стройные груди, стройная, с длинными глазами.
"Не зря ли я привез эту богиню с характером, будет мне хана, влюблюсь!" — растерянно подумал Питерский, бодро соскочил со ступенек вагона и сказал, обернувшись к женщине:
— Попервоначалу я устрою вас в гостинице, приличная гостиница.
— С приездом, Михаил Валерьянович, давайте помогу!
Табунов подхватил чемодан, занемогший в руке Питерского, и почтительно поклонился Шавердовой; бессонная ночь не помяла его, он был выбрит, выутюжен, блестящ: белые туфли, белые носки, белый костюм, малиновый галстук, чернозагорелое настороженное лицо.
— Что вы торчите на станции ни свет ни заря? — спросил его Питерский.
— Думаю. Событий много, мыслей множество. Когда видишь даль, думается легче.
— Что случилось?
— Прибыл из Ашхабада чинодрал высокого ранга.
— Знаю. Где он?
— В лучшем номере гостиницы.
— Познакомьтесь, Виктор Романович, это наш новый специалист Мария Афанасьевна Шавердова. Сможете устроить ее в гостинице, пока? Дел у меня невпроворот: начальство, планы, проекты… Где Кабиносов?
— На колодцах Геокча, вместе с Валентином Елем.
— Не вовремя начальство приезжает — всегда!
— Совершенно верно: древний административный порок, историческая бесчувственность!
Привокзальную площадь затеняли старые карагачи, кроны их были круглы, плотны, тенеобильны, соборны. В святой тишине крайнего карагача Питерский, досадливо вздохнув, произнес:
— Мойтесь, Мария Афанасьевна, отдыхайте, я зайду к вам, как только отпотею от окаянных дел и начальства! — И быстро ушел, плечистый, шаговитый, грузный.
— Прекрасная Мария Афанасьевна, на кой ляд вам гостиница? Раскосый шкаф, казенная койка, голая лампочка в мухах, вельможные постояльцы за нечистой стеной. Я вас отвезу в поселок, в домик Кабиносова, старшего зоотехника: две комнаты, ковры, удобства, тишина, чистота, прохлада. А?
— Удобно ли? А если Кабиносов вернется с колодцев?
— Будет вам рад! На худой конец поселитесь у хозяйки двора, веселой Надии свет Макаровны: это — человек! У нее тоже две комнаты. Убедил?
— Мне все равно.
— Ну, приободритесь, утро как праздник! Я отнесу ваш чемодан к начальнику станции, до кушрабатского конного двора доберемся древним, доколесным транспортом, то есть своими ножками, а на конном дворе мой друг Ванька-Встанька даст нам драндулет с парой резвых. Лошади у нас хороши — отборные, ретивые, воспитанные!
Питерский был раздражен, возбужден, насторожен, поэтому сверхподвижен. Двойная ревность: что делала без него Надежда Мефодиевна? И что Табунов — с Марией Шавердовой? И жена встретила равнодушно, без радости, и вдруг стало жаль чемоданов, стибренных в Мерве липовым спецом.
Жена спросила, где чемоданы, и сказала: прибыл Антиохов — великое начальство. И Питерский взорвался, налетел было на невинную Надежду Мефодиевну, но дети… И настороженная злоба Питерского направилась на Антиохова.
— Видел я его в Ашхабаде — устойчивый толстяк!.. Где взять людей?
— Древний Диоген искал днем с фонарем.
— Не такой уж, наверное, древний, раз ты его вспомнила!
Надежда Мефодиевна тихими вечерами — дети спят, мужа нет — читала: муж приучил.
Ее убежденность в своей пожизненной правде покоилась на вере в то, что она внутренне прекрасна, она новая, восходящая сила, ей дано все, она может все познать, преодолеть, преобразить, сделать. Ее бедным счастьем было то, что знала она очень мало, нестройно. Познания свои она сравнивала с познаниями тех, кто вырос и непоколебимо остервенел до тысяча девятьсот семнадцатого года.
Питерский помылся, пожрал, приоделся и пошел в гостиницу. Марии Шавердовой не оказалось.
Он постучал в дверь Антиохова.
Веселы родники долины, раздвинувшей холмы до границы Афганистана. Вода в пустыне — прекрасней жизни!
В долине, знавшей только величавую поступь верблюдов, началось обыкновенное для нашей эпохи и необычайное для сонной страны Бадхыз: началась стройка.
Под солнцем Бадхыза беспокойно сверкали громадные чалмы, задорные козырьки, пробковые шлемы, и черный дым густо валил из печи для обжига кирпича. Коварное солнце было неподвижно, и прозрачный пот обильно выступал на белых, коричневых и бронзовых лбах разноплеменных рабочих. В клубах навязчивой пыли, под град молотков, судорожный ослиный рев, тракторный грохот и ленивые крики верблюжьих погонщиков, рождался у самой границы совхоз.
Перед совхозом, осваивающим пустыню солнечной окраины, с первых же дней существования встала во весь рост тревожная проблема человека. Неумолимые просторы требовали людей с широкой грудью, настойчивым взглядом и отважной волей; людей с гибкими мышцами и непреклонными мечтами, умеющих работать и создавать там, где жизнь на каждом шагу говорит "нет"; людей, смелая уверенность которых похожа на героическое упорство фисташки, растущей среди унылых расщелин и голых круч.
Антиохов остановил машину.
Мимо, рассыпая шорох сухой травы, прошло стадо нагульных валухов. Среди грубошерстных кастратов царило оживление; взбодренные солнечной прохладой утра, валухи ездили верхом друг на друге. Вслед за стадом в блистательной чалме и сером ойлике прошел пастух-джемшид; он сверкнул белками глаз и сказал чуть слышно: "Салам!" За ним просеменило стадо ослов; ослиные головы равнодушно свисали меж ног и едва не волочились по сырому песку. За ишаками вереницей протянулись оседланные верблюды, и простор наполнился сдержанным стоном верблюжьих ботал.
Начальники вошли на конный двор.
В конюшне было сумрачное спокойствие. Склонив над кормушками головы и ревниво заложив уши назад, лошади ели саман с ячменем. У фуражного ларя конюх рассматривал в зеркальце обольстительные завитки своих рыжих усов. Над ларем, испечатленная мухами, висела таблица кормовых дач; рядом с деловой старательностью синим карандашом была выведена раскосая надпись: "В конюшне непотребными словами выражаться запрещается, ибо это не подобается".
Ванька-Встанька лежал на кошме и читал. Восторгаясь, в нетерпимости образного познания, он вырывал волос за волосом из головы своей. Крестьянское лицо Ваньки-Встаньки сияло интеллигентской залысиной. Взглянув на Антиохова, Ванька-Встанька приподнялся и строго сказал:
— Гражданин, это конюшня. Бросьте папиросу — вот ведро с водой.
— Товарищ Сокирник, перед вами — товарищ Антиохов, из Ашхабада! — воскликнул Питерский.
— Товарищ Антиохов, бросьте папиросу в ведро с водой, в конюшне не курят, — еще строже сказал Ванька-Встанька.
— Простите, товарищ Сокирник, вы абсолютно правы! — Антиохов посмотрел в ведро, совершенно чистое, и послушным движением бросил папиросу в ведро. После этого важным голосом спросил: — А вы кто здесь?
Ванька-Встанька встал медленно, спокойно, с сознанием собственного достоинства.
— Вы имеете дело со старшим конюхом Иваном Ивановичем Сокирником, временно исполняющим обязанности начальника конного двора.
— Очень приятно, — сказал Антиохов. — Будьте любезны, покажите ваше хозяйство.
— Как у вас люди расставлены! — вскричал Антиохов, осмотрев образцовую конюшню. Он был знаток и любитель лошадей. — Не кадры решают все, а всеобщее безобразие! Интеллигент Иван Сокирник работает на конюшне, а кавалерист Лука Самосад расселся в бухгалтерии!
— Лука Максимович — мастер счетоводства, талант, — ответил Питерский.
— Талант — понятие условное, народный суд с ним не считается. Конюшня у Сокирника — чудо труда и дисциплины, ударнейшее предприятие! Предлагаю товарища Сокирника Ивана Ивановича выдвигать и выдвигать!
— Вплоть до наркома? — съязвил Питерский.
— Чей сын Сокирник? Крестьянский сын! Ну и выдвигать! — кричал Антиохов.
— Вплоть?
— Вплоть!
— Но у товарища Сокирника — никаких документов!
— Призрак может быть без документов, а человек без документов быть не может. Выдайте Сокирнику тридцать рублей как энтузиасту конного двора и объявите в приказе. А на основании этого приказа издайте приказ о назначении.
— У Сокирника Ваньки-Встаньки — ни паспорта, ни бумажечки, одни штаны!
— Превосходно! Паспорт — наследие царизма, капитализма, деспотизма. При полном социализме паспорт исчезнет: какому лешему нужен будет паспорт? Мумия последнего мошенника станет музейным сокровищем.
— Не дожить Ваньке-Встаньке до этакой славы!
— Назначить Ивана Ивановича Сокирника начальником конного двора. Чудо! Образец для всех, — торжественно произнес Антиохов. — Все прочее в вашей пустыне — сплошное безобразие. На колодцах Геокча до сей поры нет заведующего!
— Обходятся, — ответил Питерский.
— Двадцать тысяч овец! — воскликнул Антиохов.
— Начало! — Питерский был спокоен.
— Мне — доклад о вашем начале! Вызвать зоотехника Кабиносова с колодцев Геокча, организовать совещание!
— Он принимает овец. Ответственность. Вы подпишете приказание Кабиносову? — спросил Питерский.
— А здесь кто может сделать мне доклад? Вы? — усмешливо спросил Антиохов.
— Табунов. Он много раз бывал в песках, изучал колодцы и пастбища, пачертил карты, собрал гербарий.
— Ясно! Табунов прелесть, превосходный, заслушаешься его слушать, и он заморочил вам голову — умница какая! Будь я женщиной, я не устоял бы!
— А Табунов перед вами устоял бы!
— Надо сперва его перевоспитать, а потом ему доверять.
— Зачем изменять способности человека? Просто надо умело использовать.
— Хорошо. Согласен. Послушаем вашу знаменитость.
Начальники уехали.
На Ваньку-Встаньку, как говорится, села птица счастья. Три вознесения обозначили его прямой путь к звездам: он стал старшим конюхом, он заменял начальника конного двора, он был отмечен и возвышен ашхабадским начальством! Он — начальник конного двора!
Ванька-Встанька очумел от радости. Он сел в седло, поскакал к Виктору Табунову.
Скакал и повторял: "Начальник конного двора! Начальник конного двора! Вот скачет начальник! Сам начальник! Начальник конного двора!"
Мокрые волосы, полотенце на шее, открытая распашонка, сияющее чистотой лицо.
На мытье, обмывание, умывание ушло два самовара. Третий — для чаепития — Табунов ставил посреди двора. Брезентовый сапог Кабиносова оказался дырявым, со слабой производительностью ("Главный спец! Новые сапожки приобрести некогда! Галах!"); второй сапог сожрали термиты. Табунов отыскал новенькие сапоги Еля (подарок Надии Вороной) и — торжествующий — раздувал третий самовар. Вкусный самоварный дым синел в горячем утреннем воздухе, пес облизывался, позвякивая цепью, Надия Вороная летала — на маленьких босых ножках — из погреба в садик, из хаты в садик, со двора в садик.
Мария Шавердова сидела на ковре, у арыка, в садике, в прозеленях солнца — теплая, умытая, умиленная, с влажными покорными волосами; казалась девчонкой: шея, грудь, руки — все девичье, сильное.
— Не женщина — картиночка! — сказала ей Надия Вороная. — Неведомая, нежданная, негаданная. Давайте я вам погадаю, пока наш Виктор Ромэнович над самоваром с третьей парой сапог страдает: другого такого страстотерпца не отыщете в наших песках, босоногий вокруг самовара лезгинку пляшет, уже и свои сапоги взял: ноженьки у моего Еля бесполезные, говорит, малы слишком, не годятся для раздувала.
— Не гадали в нашей семье.
— Что семья, то и новость! — ответила Надия Вороная и раскинула карты; лицо ее стало деловым, терпеливым. В солнечном лукавом луче грубо, нагло, тяжело выделился король пик; вокруг него кавалеры, тузы, дамочки разного вида — брехня разноцветная. Вороная бережно взяла в руку средневекового дурака с усиками — валета пик и, вздохнув, произнесла: — Пустые хлопоты.
— Ну нет, — сказала Шавердова, — я на это не пойду!
— На пороге у вас крупный разговор с казенным королем.
— Покажите-ка мне этого короля.
Король пик был с голубыми глазами, медовыми устами, благочинный; себе на уме.
— У вас с ним крупный разговор в казенном доме. И казенные бумаги от короля бубен.
— Инструкции.
Вороная смешала карты, откинула лишние, вынула другие и бросила по-иному.
— Для дома — нечаянный интерес. Для дамы — постель.
— Выспаться я не прочь.
— Для сердца — трефовый король с верностью, с любовным разговором.
Ногой распахнув калитку, возник Табунов с самоваром в руках.
— Чем дело кончится, чем сердце успокоится, — продолжала Вороная.
— Мною! — закричал Табунов и поставил шумный самовар у края ковра. — Надия Макаровна, погадайте…
Вороная собрала карты, перемешала их и протянула колоду Табунову.
— Вынь, голубь, три карты.
— Тройка, семерка, туз, — удивился Табунов. — Очко!
Вороная пытливо взглянула на Табунова.
— Натура у вас чересчур резвая.
Шавердова. — Резвость не порок. Я люблю резвых.
Табунов. — А невезучих?
Шавердова. — Что есть везение и что есть невезение?
Не по уму удача — удел посредственности.
— Ваши слова — моп мысли, Мария Афанасьевна! Продолжайте!
Вороная. — Ешьте, и пейте чаек. Зеленый, высшего сорта.
Табунов. — Мысль и дарование радуются не удачам, а неповторимости своего развития. Моя мораль: я развиваюсь — следовательно, я прав; я удачлив не развиваясь — следовательно, я прохвост, проныра, потомственный дурак, опасный член общества, подлежащий надзору.
Вороная. — Пылкий вы чересчур, Виктор Ромэнович. Отсядьте-ка подальше от самовара.
Надия Вороная палила чай в пиалы и, незаметная, ушла из сада.
Шавердова. — Я, я, я!.. Вне общества вы не можете развиваться. Или вы сверхчеловек, бог пустыни?
Табунов. — Полубог, резвый божененок. Я личность опережающего типа. Отсюда моя мнимая никудышность, беды. Меня спасает веселая выносливость россиянина. Самое обидное: сейчас моп мысли станут отвергать, а через десять — двадцать лет провозглашать их, но к тому времени у меня созреют новые мысли — или я загнусь.
Шавердова. — Не надо. Вы полезны обществу — и мне.
Табунов. — Это здорово! Честное слово, я не выделяюсь из своей среды, из общества; просто во мне сожительствуют несколько обществ: дореволюционное, революционное, пореволюционное. От одних остались опасные следы, иные — ничтожные и проворные — кусают и гложут, другие возвышают. Всякий день я сталкиваюсь с людьми, каждый из них — зримо или незримо — обвит своими обществами. Я воспринимаю их, подражая и отвергая. Так что есть я?
Табунов прислушался. Со двора донесся истовый лай пса, смех Надии Вороной и резкий возглас у садовой калитки:
— А я нашел!
В сад ворвались разбойничьи глаза, крупная голова в черных диких кудрях, черное сытое лицо.
— Завхоз! Попроси у хозяйки лишнюю пиалу и садись к самовару, — сказал Табунов.
— Ваш галстук, Виктор Ромэнович, срочно надевайте. Приказ Питерского и этого, из Антиохии. Машина у ворот. Едем!
Завхоз Мартиросянц осторожно достал из заднего кармана грузный серебряный портсигар, из портсигара — листок бумаги и протянул Табунову.
— Мария Афанасьевна, познакомьтесь, это наш Паруир…
— Паруир Суренович, но все женщины…
— Всего мира! — дополнил Табунов.
— …зовут меня просто Юрка Кудрявый. Где вы такую красивую цыпочку подцепили?
— Поджарила Надия свет Макаровна. Пригладь спои львиные космы и садись лопать сию красивую цыпочку.
— Не могу, приказано привезти Табунова. Поехали, Виктор Ромэнович!
Шавердова. — Что вам пишет начальство?
Табунов. — Читайте вслух.
Шавердова (читает). — "Виктор Романович! Поручаю Вам сделать доклад о настоящем и будущем нашего хозяйства на совещании с представителем Центра товарищем Антиоховым. Немедленно приезжайте для согласования и уточнения тезисов доклада. Я назначу совещание, как только Ваш доклад будет готов. М. Питерский".
Мартиросянц. — Катим, Виктор Ромэнович! Жареного цыпочку пошамаем в машине.
Табунов. — Вот тебе ножка цыпочки, вот тебе петрушечка, вот чуречек. Катись, жри, начальству доложи: Виктору Ромэновичу тезисы ни к чему. Пусть сообщит час вечернего совещания.
Мартиросянц. — Мне приказано привезти Табунова.
Табунов. — Паруир, ты меня знаешь?
Мартиросянц. — Идемте в машину!
Шавердова. — Виктор Романович, напишите Питерскому записку, Паруир Суренович отвезет ее.
Табунов. — Подожди меня минуту.
Табунов ушел из сада в хату. Мартиросянц сел на его место, под толстый пирамидальный тополь, жадно допил пиалу зеленого чая, взмахнул пропыленными жирными кудрями и сказал, сверкая детской хищной белизной зубов:
— Я сильней Табунова, даже товарищ Самосад — бухгалтер, очень важный человек, лютый матерщинник, — уважает меня. Клянусь, уважает! Опасается: если я обозлюсь, тьма меня заволакивает — делаюсь я бессознательным, как голодный барс, и в таком озверении могу и нож взять.
Шавердова. — Против этого есть средство.
Мартиросянц. — Против меня нет средства! Детство мое кровавое, юность беглая, я в Турции родился.
Табунов пришел с мелкокалиберной винтовкой. Мартиросянц втянул в себя голову — кудри распластались по плечам, — вскочил. Табунов мирно протянул к нему руку, любезно произнес:
— Сиди, Паруир Суренович, чай пей, пожалуйста, это тебя не касается.
Табунов приклеил к тополю, над черной, кудрями клубящейся головой Мартиросянца, отрезок белой бумаги, отошел на пятнадцать шагов и, подняв винтовку, сказал:
— Сиди спокойно, Паруир Суренович, я буду стрелять по мишени, поупражняюсь.
— Не смейте! — властно сказала Шавердова и (чуть, совсем чуть) улыбнулась: Табунов был приветливо деловит, Мартиросянц растерянно насторожен, зол.
— Что вы делаете, Виктор Ромэнович, я нахожусь при исполнении служебных обязанностей! — закричал Мартиросянц.
— Мы всю пашу краткую жизнь кому-нибудь или чему-нибудь служим, такова наша подлая детерминанта, бедная святая необходимость, ветхая, изношенная судьба, бесстыжий фатум, — и в Коране отмечено точно и строго: "Затянулся над ними рок, и ожесточились их сердца, и многие из них распутны".
Сказал — и выстрелил.
Мартиросянц сидел — как сидел — как черный камень; неподвижно смотрел вверх, белки глаз блистали.
Шавердова — к тополю: пуля вонзилась в тополь над бумажкой, чуть задев ее.
— Промазал!
Табунов перезарядил мелкокалиберку.
— Гуманизм виноват!
— Не попадешь в бумажечку, Табунов, сядешь под тополь, я буду стрелять! — тихо произнес Мартиросянц, и голос его дрогнул.
— Это справедливо! — зло сказала Шавердова.
Выстрел.
— Пуля в пулю! — вскрикнула Шавердова.
Мартиросянц поднялся, пошатнулся и пошел к Табунову, вытянув дрожащую руку.
— Приободрись, Юрий Кудрявый! — сказал Табунов, дал Мартиросянцу винтовку, два патрона и сел под тополь, по-туркменски скрестив ноги. — Мария Афанасьевна, пожалуйста, чаю пиалу, покрепче!
Шавердова не слышала: сад, самовар, голос арыка, горячее утро, жадная жизнь — все перестало быть, в мире ярко, яростно остались потные вздыбленные кудри Мартиросянца и тонкий ствол винтовки — он вздрагивал.
— Не стреляйте, если боитесь! — крикнула Шавердова.
— Молчи, женщина! — громко произнес Мартиросянц, переступил с ноги на ногу, взглянул на хитро улыбавшегося Табунова и вновь прицелился.
Табунов, вытянувшись, почти коснулся головой бумажки на тополе.
Мартиросянц. — Опусти башку, Виктор Ромэпович!
Табунов. — Пиалу чая, Мария Афанасьевна, не уделяйте внимание одному Юрочке Кудрявому!
Мартиросянц бросил винтовку и пошел из сада.
— Стреляй, шайтан! — крикнул Табунов вслед.
Мартиросянц остановился; постоял; подолом длинной рубахп обтер лицо; сел к самовару, налил себе пиалу, сказал, глядя, как его кудри черным вихрем отражались в самоваре:
— Пишите записочку, я вас не возьму в машину, Виктор Ромэнович, вы дьявол пустыни, джинн, шайтан!
Табунов снял с тополя бумажку — две слившиеся дырочки были на записке, написанной Табуновым Питерскому: "Доклад приготовлю завтра к вечеру: карты, фотоснимки, описания, выводы. Назначьте совещание на восемь часов вечера, не раньше".
Навоображавшись, Табунов возгордился в одиночестве; чувство восторженных возможностей нежно, жадно, полнокровно выросло у него.
В смежной комнате спала прекрасная женщина с прекрасными ногами; наивность губ, властные глаза. Влюбленность творит; будь влюбленным! Женщина поймет, она молодая, все расскажи ей — дальнозоркой. Прыгни к вей.
"Взвейтесь, соколы, орлами!" — напевно прошептал Табунов, привстав на цыпочки; на цыпочках, стройный, как зверь, украдкой приблизился к двери.
— Входите же, — донесся ясный женский голос, — не сопите под дверью.
Прекрасное влечет. Оно сильнее обиды. Табунов приоткрыл солдатское одеяло, которое служило дверью.
Печальна неуверенность перед женским спокойствием.
Женщина может быть спокойна; вся комната, хата, поселок, пустыня и небо в смуте. Безумие чувств, их ослепительный напор. — а женщина… женщина чуть улыбается и грозит теплым длинным пальцем, а женская рука вся голая, и видно плечо; такая сила нежности, что Табунов, застряв среди комнаты, произнес неожиданно бухгалтерским голосом:
— Доклад готов.
— Спасибо, что сообщили.
Избыточность чувств ослабляет человека; чувства сталкиваются, взрываются, разлетаются. Табунов стойко стоял среди комнаты, тишина глупо звенела — не надо бы тишины! Слово, слово, придумайте для Табунова призывное слово, чтобы женщина вдруг откровенно закрыла глаза.
Влюбленность немеет.
Табунов блестел от пота, весь; темпо-яркий, сильный, смешной. Шавердова смело обтянулась простыней, села на постель, сказала:
— Опуститесь на ковер, против меня, пот вытрите — и рассказывайте! Убедителен ли ваш доклад?
Все у Табунова было убедительным.
Так и отпечаталось в движении моего сознания: заполуденный полумрак комнаты, скупой свет икон в углу, полузримая женственность Марии Шавердовой и — напротив постели — на афганском ковре смуглое тело Табунова: нетерпеливая сила сдержанности, горячий блеск укрощенных движений; все упорное, жизнелюбивое тело его — чувство, и все — мысль; он был влюблен, усмирен; он восторгался, и мысль его была как сновиденье.
Сиди я, сложив ноги по-туркменски, на афганском ковре, забыл бы я о докладе: у всякого своя избирательность, порой необъяснимой чудности.
Мария Шавердова оперно, легендарно покоилась на белой постели, как на лепестке лотоса, теплый свет исходил от нее, чуть шевелились удлиненные чуткие пальцы обнаженной ноги, и тубы женщины, глаза женщины, лицо женщины были для меня счастьем — близким, запретным, бедовым. Я поцеловал бы ее живое колено, а Табунов…
Табунову стало жаль себя: никогда не ведать ему всей ее гибкой близости, не слышать чистых влажных слов: "Хочешь я буду целовать тебя всего?" Какая немолвленная радость жизни-победы! Не отведать… Табунов произнес голодным голосом, покорно:
— Хозяйство можно зачинать робко и хищно — или сразу облапить пустыню.
— Мужественный процесс!
— Действовать, а не прикасаться! Потная мечта — социализм, жадное дело, перевоплощение под черным ветром, у тухлых колодцев. Главное противоречие: первобытные богатства — и бедность человеческая. Людей! Где взять людей?
— Сядьте! — ласково приказала Шавердова, и Табунов осел на ковер, вздохнув от изумления: женственность властно пришла, сидит — теплая, и смотрит долгими глазами; властная женственность, пальцы ног изогнуты, губы детские.
— Докладывайте! — сказала Шавердова.
— Сидя? Не могу.
— Ну бегайте!
Табунов плясал; тень его порывистого тела бесновалась на стекле икон. Шавердова вдруг заметила, как ожили глаза и лики святых.
— Они воскресли! — вскрикнула женщина, засмеялась, захлопала в ладоши, простыня отлетела, нога женщины высоко обнажилась.
Табунов вздрогнул, упал на колени, лицом прижался к телу женщины, она его не оттолкнула.
"Двигайся, пока не остановят!" Табунов смело коснулся женской груди — нелепо откинулся. Шавердова отбросила его.
— Я увлеклась! — сказала она и прикусила край простыни.
— Это прекрасно! — закричал Табунов. — Увлекайтесь всегда!
— Сознание… У вас, Табунов, даже не смута сознания, а свалка: все смешано и спутано! Взрыв. Взрыв за взрывом!
— Взорванное сознание? Отлично. Точность убедительна. Признаю. Я незаконное дитя революции.
— Социальный сирота! Бедный, бедовый! Пожалеть?
— Доклад мой вас больше не интересует. Это легко было предугадать.
— Ладно, будем взрослыми. Табунов, перестаньте трепаться!
Табунов сделал стойку на руках.
Его волосы почти касались ковра, перевернутое лицо было странным, смешным, нездешним; стройно вытянув ноги к потолку, он проговорил не задыхаясь:
— Я вас люблю!
— Теперь рассказывайте спокойно.
— Благодарю. Сперва я расскажу о душе своего доклада. Я расскажу, как я готовлюсь к докладам. Предисловие. Или предыстория. Протофакт, преамбула, экспозиция…
— Не растягивайте предысторию!
— Должен много, уверенно знать и ничего не записывать: записи лишают мою мысль простора, внезапности-вдохновения, убедительности новизны. Мысль человека — это весь человек, с мечтами и потрохами! Доклад должен воздействовать на слушателей так, чтобы они смотрели на меня, как новорожденные, — чудесными, невинными глазами: прожженные персоны станут восторженно хихикать, если я захочу; интеллигент, ослабевший от грозной эпохи, ее невиданных противосказаний, почует в себе горячую силу вождя; пролетарий запальчиво подумает: "Мой класс — это я!" Всякий станет задушевным — как социализм.
— Оратор вы, а не докладчик.
— Революция не признает докладчиков-зануд!
— Представитель революции! Ваш мандат?
— Мое слово — мой мандат!
— Дерзко.
— Дерзость удачлива.
— "Даешь!"?
— Все! Весь мир! Мы боги!
— Пыльные боги пустыни.
Боги обжигают горшки.
Табунов (ходит по комнате, темно блестя влажносмуглым стремительным телом). — Мы творим небывалую вселенную. Следовательно? Эрго? Мы — боги. Мы боги и боженята первоначального социализма. Творчество допотопных богов отмечалось космическим натурализмом: раз — небо и звездочки, раз — твердь и мировой океан, раз — гады и гадюки, невинный мужчина и миловидная женщина, которая даже в раю умудрилась нашкодить! Эпические боги не страдали творческими отливами, тайфунами, наводнениями, не заражались болезнями созданного ими бытия, а мы идем — по колено в крови, по колено в счастье, по колено в грязи, по колено в мечтах, по колено в бедах, безобразиях, страстные и терпеливые. Мы лепим горшки. Мы обжигаем горшки и обжигаемся ими, бьем полнозвучные горшки и любуемся осколками, забываем старые, великолепные глины, ищем новые, бедные — и вновь обжигаем горшки, и бедные глины становятся по-новому богатыми, и мы сейчас же забываем это, истово ищем новейшие. Мы — потные боги! Покойных богов можно заменить другими покойными, сидячими, созерцающими. Но кто заменит богов социализма? богов общности? богов всеобщего трудолюбия?
Ночь. Шавердова ласкала Табунова и, лаская, слабела. Отдалась.
Неутомима откровенность счастья — до синего утра; до звонкого утра.
— Отдохни, — прошептала Шавердова; в глазах ее блестела сытая усталость.
Табунов был чутко, ярко статен. Он не улыбался.
Он любил бесконечно.
— Сколько в тебе силы! — заснувшим голосом пропела Шавердова. — Я и не знала, что так можно, — так много любить!
— Я — муж!
— Мой?
— Ты прекраснее жизни!
Быль небытия; влажная красота женщины — моя! И опять — моя! Обнаженное счастье.
Гордость.
Тишина вдвоем. Сон. Утро далеких людей.
Взрытая, разбитая, пересыпанная, в ямах и котлованах валялась Шорабская долина.
Ашхабад отвергал последовательность развития. Ашхабад утверждал немедленный переворот — все строилось сразу: крольчатник, коровник, птичник, свинарник.
Бестолочь планомерно поспешного созидания была привычной.
Самое дорогое в жизни строителей отдавалось административному гиганту — фанера и гвозди. В окна уже смотрела невинность неба и пустыни. Оставалось подвести его под крышу.
Питерский не без лукавства предложил Антиохову совещаться в новом кабинете недостроенного здания.
— Пожалуйста! Всякая новизна меня привлекает, если я привык к ней. Лучше сидеть в кабинете без крыши, чем за решеткой!
Весть вылетела с конного двора — Табунов будет делать доклад! Табунова знали все. Ударная новость, взрывная весть, как воздушная волна, пронеслась по долине: галах, бродяга, пересмешник, трепач Табунов — свой парень в доску — перед дирекцией и высочайшим ашхабадским начальством сделает небывало важный доклад: он решит судьбу хозяйства.
Первыми явились те, кого не звали. На стенах лепились товарищи с конного двора. Все энергичные, задорные умы поспешили занять лучшие места на открытых стенах административного гиганта.
Ванька-Встанька лихо подкатил на драндулете — приехали секретарь Настасья Степановна и бухгалтер Лука Максимович.
Пришли Камбаров и Александра Самосад, экономист Ель и инженер Книнксен, Чик, все служащие совхоза.
Пыль и тишина древности. Закат.
На "фордике" подъехали Питерский и Антиохов.
— Зачистить стены от народа! Что за галерка? — сказал Антиохов.
— Они не помешают, — ответил Питерский.
Закат начал назревать, вся недостроенность долины стала отчетливой, когда к административному зданию подошли Табунов и Мария Шавердова.
Шли гордые.
Начальство — в креслах. Антиохов насторожен, враждебен, Питерский внешне спокоен. Служащие — на стульях; они с любопытством оглядывали Табунова и Шавердову.
На стенах — рабочие, в гордом восторге: "Табунов — наш, пришел босиком, а теперь делает доклад начальству. Вот какой наш Табунов!" Табунов начал развешивать вычерченные им карты, диаграммы, образцы трав, гербарные листы, фотоснимки. Карта колодцев отскочила.
— Красавица, помоги спецу! — с недостроенной высоты крикнул молотобоец и бросил гвоздичку Шавердовой.
— Нет товарищей Артыкова и Кабиносова, — начал Питерский, поднявшись.
— Товарищ Кабиносов — первоавтор моих суждений. Мы — соавторы, — сказал Табунов.
— Начнем! — Питерский опустился в кресло, сел поудобнее.
Табунов преобразился.
— В пустыне все: древние законы, древность — и новизна отклонений от них; древнейшие формы фауны и флоры; жуки-навозники и драконы-вараны, куланы и скорпионы, саксаул с корнями необычайной глубины и джейранья трава с водосборными чашами; неведомые голубые пастбища, где нет ни одного колодца, — и собрания сладких колодцев там, где не растет и верблюжья колючка. Яркие далекие богатства — и откровенность легких бесплодных песков. Все — и ничего! Или страстно брать, все преодолевая, — или жить на краю, на берегу пустыни в нищете, без помысла и промысла. Социализм — или пещерный уют с древним костром! Социализм — или безопасная бедность на краю социализма!
Пустыня вдохновляла Табунова, вдохновляло чувство небывалых возможностей: строить социализм в просторах — это сверкающая удача! Крайности натуры Табунова — все или ничего! — здесь, в пустыне, становились разумными: логика нетронутых пространств! Глупо, смешно заглядываться на пустыню трусливыми глазами. Пустыни бояться нельзя: смелость и осторожность.
— Я должен мыслить и действовать как представитель человечества, так, чтобы можно было воскликнуть: человечество — это гордо звучит! Не исходите от себя — от бедности своего бытия и сознания, — исходите от полноты действительности!
— Ну, а действительность дня? — спросил Антиохов.
— Хозяйству отведено полмиллиона гектаров. Вся страна Бадхыз. Бадхыз с древних времен славится своими овечьими пастбищами! — Табунов был возбужден.
— Нужна ли нам история! Если с шахов начинать, то когда же мы копчим? — снова перебил Антиохов. — Уж очень вы горячий!
— И прах мой будет горячий! — вскричал Табунов.
На стенах раздался хохот незваных слушателей.
— Зачистить стены от народа, — сказал Антиохов Питерскому.
— Виктор Романович, не отвлекайтесь, продолжайте. Вы хорошо начали, — сказал Питерский.
…Я знаю страну Бадхыз. Я испытал это чувство, когда впервые открываешь места, которые никем не помечены на карте-двухверстке. Ты даешь свои названия — и наносишь на карту. Там отдаленные и богатые пастбища, но надо искать воду. Я поддерживаю Табунова, его предложение использовать отдаленные богатства — и не разбрасываться на кроликов и птиц, — нужно разводить овец каракульских, сараджинских, открыть ферму в урочище Намаксар. Нужно там найти воду.
Антиохов взял Питерского под руку и с вежливой силой вывел его за недостроенные стены административного гиганта, к машине.
— Надо бы подвезти…
— Сами доберутся! — сказал Антиохов. — Есть хочу. Он врал; есть не хотел: он нажрался зависти.
Жить бы вольнодумно, как Табунов, произносить литые речи звонким или густым вдруг, волнующим голосом, чтобы свежие, бестолковые красавицы смотрели на тебя влюбленною душой, призывным телом.
— Поедем ко мне: жена что-нибудь сообразит, — опасливо сказал Питерский.
— Не надо. В гостинице у меня чемоданчик, в чемоданчике — запасец: я запас на черный вечер про запас! А? Хо-хо! В гостиницу, шофер!
— Хочу молодости, хочу произносить речи, хочу влюбленную красавицу! Табунову — что?! Произвольный человек, безответственный: приспичило ему думать — думает, приспичило мечтать — мечтай на всю пустыню. Ни тещи, ни заслуг! Служба пакостит, живешь из дня в день как муха липучая, стараешься, думаешь — применительно к начальству, а то возьмут за опочку — и пиши объяснительные записки! У Табунова — красавица на виду, а у тебя — прокурор. Ответственность — это слово что значит? Ты смену белья и наволочку с сухариками не приготовил? Помечтай с Табуновым, он тебя устроит на общих нарах! Наивняк вы, Питерский, Михаил Валерьянович, а я был…
— Я был комиссаром саперного батальона…
— Не велика заслуга!
— И вы не Александр Македонский, Александр Сергеевич!
— Не дерзите. Все вы здесь дерзостью больны. Зарава — ваш Табунов! Миновало его времечко, ныне спрос на иных: без осторожности социализм не построить.
— Без таланта — тоже.
— Я не отрицаю многих способностей Табунова — увлекательный проходимец, богат и мыслями, и знаниями, и обаянием, и речист, собачий сын, завидно даже… Я всех презираю. Теща меня научила, в бога она верует, но не доверяет: богу, говорит, счастье мое сделать легко, а не делает! Почему? Лень-матушка!
— Самоуспокоенность.
— В какое время живем! Социализм, Карл Маркс в пустыне! Мало у нас лесов, полей, живописных городов?
Мечты и мечты, а солидности, степенности, домашности — с гулькин, образно выражаясь, нос! Вы согласны?
— Да. С докладом Табунова.
— Пресечь. Мы построим совхоз у железной дороги.
— Двадцать тысяч овец будем возить на пастбища в скорых поездах?
— Товарищ Питерский, вы были в Красной Армии…
— Комиссаром саперного батальона, гарнизона…
— Не густо с заслугами! Не шик! После гражданской я был особоуполномоченный, хозяин Семиречья, всего! Всё на нервах, все трепетали! Во!
— Что было, то сказка!
— От головы до копчика — все нервы истрепала мне та грозная сказочка! Как непогода, кладу свою бывшую удалую головушку на тещино плечо и плачу.
— Теща верит, но не доверяет.
— Боль эпохи — нервы! Больно оскорбляют они наше достоинство: потраченный человек! — и делают тебя заместителем. Ты, Питерский, заместитель, и я заместитель директора треста, и светим мы отраженным светом, как две луны.
— Две пьяные луны!
— Врешь. Выпили мы с гулькин, образно выражаясь, нос!
— Пить вы, Александр Македонский, не умеете, стаканчик коньяку — и носик ваш уже коньячного цвета. И тещи нет поблизости — приклонить на стойкое тещино плечо бывшую уполномоченную головушку.
— Табуновской дерзостью заражен, бывший комиссар…
— Боерайона!
— Врешь. Барское воображение! "Звук лихой зовет нас в бой", а ты — политграмотей, гарниза протухшая, лопата!
— На товарища не подымай руку, Александр Македонский.
— Конница Александра Македонского поила коней водою Мургаба и Амударьи, а…
— Антиохов пустыни боится!
— А семья! Дети? А положение — без единого пятна и следствия? Что пустыня Антиохову? Выжить надо! И теща говорит: "Скользкая эпоха — на цыпочках ходите!" Не вольничай, не дури, Питерский, не скачи за Табуновым в огонь пустыни: сваришься!
— Хозяйство не может жить только у железной дороги: что же мы — жрать будем шпалы, как термиты?
— Засыпешься в песках, я тебя спасать не стану.
— Ну, а Табунов? Какой доклад! Блеск и ум!
— Согласен. Дай Табунову, по совместительству, вторую должность — второй оклад, а доклад "к сведению", и пресечь! Вот так. Благодарить меня потом будешь, Питерский!
Шли домой.
— Как тебе понравилось заключительное слово товарища Антиохова? — спросила Александра Самосад.
Луна была низкая и полная, горячая. И ночь горячая. Полнолунная.
Камбаров молчал.
— Мы с тобою пустыню вдоль и поперек изъездили, всю ее видели. Богатая, разнообразная страна! А для Антиохова наша пустыня — звук лихой… Правда, Камбарчик?
Камбаров молчал.
— Камбарчик, ты со мной согласен?
Камбаров молчал.
— Понятно, что он с таким упорством хочет воздвигать хозяйство не в пустыне, а на вокзале. Нет, какой ведущий доклад раздраконил Табунов! Очень революционный и логичный. Разволновал и увлек всех, даже Питерского. Верно, Камбарчик?
Камбаров молчал.
— А в пустыне столько возможностей!.. Как я спала у тебя на груди, когда нас спасли пограничники! Помнишь, Камбарчик?
Камбаров молчал.
— Дракон вы бесчувственный, Камбаров! Не журналист, а могила блуждающая! Слова из вас не вытянешь! — Александра Самосад остановилась, сильно обняла Камбарова и стала его целовать.
Луна поднялась.
— Я не буду говорить. Я напишу, — сказал Камбаров, вздрагивая. Девушка была близкая, откровенная, горячая. — Я еду в Ашхабад.
Табунов: — Трусливая и наглая сволочь!
Шавердова. — Не все.
— Бездарная сволочь!
— Не все. Поезжай в Ашхабад, повтори свой доклад. Питерский даст командировку.
— Плацента — детское место, детишкам на молочишко, семьянин и бабник! Питерский — чиновник светлого будущего!
— Не веришь ни в кого?
— В бога, боженят и пресвятую…
— Ну беги!
— Табунов не драпает, Виктор Табунов отстраняется — от прохвостов социализма.
— Нежный марксист: ослабел от одного прохиндея!
— Скажи еще слово, и я его пристукну!
— Пожалуйста.
— Нет, правда?
— Я не человек? И социализм — не мой? Я должна идейно улыбаться Антиохову, когда он барски насилует мою веру, то есть барски насилует меня? Убей его!
— Мария, ты с ума…
— Беги, бродяга!
— Лихом не поминай!
Табунов перепрыгнул через арык, метнулся вдоль дувала и скрылся в полнолунной дали, в резвом лае поселковых собак.
Шавердова стояла на мостике, ногой опиралась на плотный табуновский брезентовый портфель и не чувствовала ничего.
Пустота ночи, луны, пустыни.
Надежда Мефодиевна Питерская отличалась нелепой простотой суждений. У нее был жестокий крестьянский ум — слепок потных, тяжелых, невольничьих поколений. С медлительной страстью она читала все, что лихо просматривал ее муж, — газеты и толстые журналы, легенды, написанные прискорбным языком, назидательные и переводные романы. Это было неземное познание, пособия не для будней, предметы мощные, недвижимые. Постепенно у Надежды Мефодиевны накопился второй головной мозг — без извилин, праздничный, озаренный лозунгами и цитатами.
У Надежды Питерской было странное мышление: она не понимала, что все есть процесс, признавала лишь итоги, крайности итогов, черное и белое. Жизнь — это муж, дети, заботы, быт; грязное белье есть грязное белье, чистое есть чистое. Вышивать она не умела, но костюмы мужу кроила и шила сама. История, философия, газеты, книги — это сверхжизнь, надбытие, улыбающееся удивление познанием: "За что мне такая радость?" Маркс велик, Ленин велик, я — марксистка, я возвышенная, великая, но ни гугу никому, улыбайся самой себе, изредка, горячей тихой ночью. Счастье: "Я думаю о том же, о чем думал Маркс". Он думал обо всем мире, зная все, я стану думать, ничего не зная: я — сказочная, я думаю! И миллионы думают о том же; я миллион в одиночестве тишины! А жизнь — это навсегда любимый, трудный муж, звонкая заносчивость детей, невылазные будни, чистоплотные заботы изо дня в день.
Будь я духовным наставником — ишаном кушрабатского хозяйства, я внушил бы Надежде Питерской мысль Ленина: "Противоречие… корень всякого движения и жизненности". Я сказал бы Надежде Мефодиевне: долго, дедовисто, прадедно жили ваши предки в срубах, черных от непогод и невежества, — не от них ли крапивная подзаборность вашего мышления? Сквозь дуршлаг, сквозь кухонную решетку его видите вы вселенную, и мнится она вам мелкорубленной, рассеченной на добро и зло. Но хочет ли добрая вселенная жить в срубах ваших суждений и приговоров? Лопать черную тюрю вашего предмышления? Кругом пустыня. Табунов блестящ в пустыне, вы искоса заметили его, а Ваньку-Встаньку видали ль вы?
Питерский приехал домой из Шорабской долины в лунных сумерках, голодный, со скучным лицом и злобно вздернутой бровью. Помывшись и нажравшись, он сказал в забытьи от сытости, сочный от пота:
— Сволочь сидячая! Сперва наладят, потом разладят, затем спрашивают: "Где ваш энтузиазм?"
— Кто сидячая, Миша?
— Руководящая. Прибыла. Вершит. А красавчик Табунов — умница: докладик приготовил — для академии наук!
— Не нравится мне ваш Табунов.
— Надя, не лукавь! Все женщины на задних лапках перед Табуновым: Париж, Анатоль Франс, шануар, бонсуар!
— У меня нет задних лапок.
— Надоело мне все! Взял бы сабельку, сел бы на коня, играй, горнист! Эх, Надя, что делает из меня сидячая интеллигенция!
Женщина встревожилась.
Она любила. Прекрасно быть прекрасной, но прекраснее нет прекрасного мужа. Пусть должность его будет ему пухом! Он жадный, грубый, шумный, жизнежадный, неземной: он — единственный! Он целует, он — счастье; он учит, он — мысль; он честный, как революция, он — гордость; он вера, он изменяет жизнь, — и какое оскорбление для первой в мире страны — жирные, безнародные, ползучие, сидячие!
— Миша, советский человек может ли быть сволочью сидячей?
— Птичка райская, барашек, розочка твой человек советский, вычитала его из периодики и бабьей жалостью раскрасила под орех! В идиллиях дрянь и заводится, Надя, исторически старайся мыслить, как Маркс и Фридрих Энгельс, целый месяц грызла ты его "Происхождение семьи, частной собственности и государства".
— О происхождении советской сволочи книг нет.
— Антиохов — честная скотина! Будь я пролетарским писателем, обязательно настрочил бы роман об Антиохове и Табунове. Часть первая — как в гражданскую войну командовал Антиохов бригадой, и обошел его Врангель, и разбил, и вылез из Днепра комбриг, и бродил в плавнях, вопя: "Барон, отдай мои полки!" И стал комбриг чинодралом…
— Вторая часть!
— Ты роман пишешь или я?
— Я знаю, что дальше. Бывший комбриг женился бесчувственно, отказался от подлинной любви…
— Сплетня!
В дверь крепко стукнули.
— Войдите! — барственно заорал Питерский.
И тотчас, сверкая, вошла Шавердова, прижимая плотный брезентовый портфель.
Питерский вскочил, оправляя трусы, Питерская присела на стул от удивления.
— Не обращайте на меня внимания, — сказала Шавердова. — Я по делу.
— Одну минуту, — прошептал Питерский.
— Штаны? Не важно. Дело о Табунове.
— Одну минуту, — твердо повторил Питерский и проворно скрылся в смежной комнате.
Питерская откровенно осмотрела Шавердову и задумчиво произнесла:
— Я люблю красоту. Я люблю наблюдать. Красота — сила. Правда? Вы чувствуете свою силу? Я ненормальная, простите!
— Она всегда такая, она не псих, познакомьтесь с ней ближе! — радостно завопил из-за степы Питерский. — Надя моя, то есть Надежда Мефодиевна, немного с придурью, интеллигентка, любит все и всех обдумывает, тихоня!
— Все мы с придурью, — сказала Шавердова.
Есть у иных женщин повелительность; особая; мягкая; скрытая. Спокойная повелительность молодости, зрелой и произвольной во всяком движении, взгляде, повороте легких плеч, взлете ласково строгой руки. Повелительность красоты, забывшей о себе; красивая повелительность.
— Надя! — взревел Питерский за стеной. — Я ни черта не могу найти! Где носки, галстук где?
— Наденьте шляпу и выходите босой, — сказала Шавердова.
Питерский вышел с толстой бутылкой в руке.
— Давно храню! — вкусно произнес он и озорно улыбнулся. — Хотел угостить Антиохова…
— Да надоело поить вином проходимцев! — сказала Шавердова.
— Антиохов был комбригом, бывший комбриг не может быть мошенником! — Питерская зловерующе посмотрела на Шавердову.
Питерский. — Догма!
Питерская. — Он преданный.
Питерский. — Чему?
Питерская. — Не чему, а кому! Партия доверяет Антиохову.
Шавердова. — Ашхабад доверяет, трест!
Питерский. — Какой он партиец? У него чиновничье мышление! Марксиствующий чинуша. И невежда в сравнении с Табуновым.
Шавердова. — Руководящий трус! Трусость никогда ничего не создавала.
Питерская. — Табунов нам классово чужд.
Питерский. — Антиохов тебе классовая родня?!
Питерский звучно открыл бутылку.
— Бросьте, — сказал он. — Человек плодит противоречия — из эпохи в эпоху, с утра до ночи, вокруг себя, в самом себе, в потомстве — в детях и правнуках. Что писал Гегель?
— Идеалистов не читаю, — сказала Питерская.
— Ленин читал и одобрил гегелевское: "Явление богаче закона, полнее закона". Выпьем за Табунова: бродяга, пустыновед, академик, бабник!
— Ой, хорошо! — вскрикнула Шавердова. — Вы будете защищать его проект?
— Одни против начальства? Нет, дорогая Мария Афанасьевна, мне в Ашхабаде уже наломали мозги — за партизанщину!
До отхода поезда оставалось шесть часов.
Табунов прибежал домой, сбросил с себя парадную одежду и — гневный, потный — начал укладывать чемодан. Вещи и книги — летопись человека и времени его.
"Разумней иметь подлинной ценности книгу, нежели кастрюльку", — думал Табунов. Новых книг было множество. Новых вещей немного: мелкокалиберка, брезентовые сапоги, два белых костюма, белые туфли, редкостное седло бывшего директора, набор галстуков и плетей: нагайка кавказская, две камчи туркменские и камча казахская.
С великим трудом добывались книги из Москвы, Ленинграда, Ташкента, Ашхабада. Табунов давал справки всем: Кабиносову, Елю и главным образом Питерскому. Питерскому его справки нравились, они были короткими и содержательными.
Составлять справки было нелегко. Сведения приходилось выискивать из самых различных источников, иногда неожиданных.
Трудно быстро решить, что оставить, что взять с собой. Табунов отобрал столько книг, что они не поместились бы и в три чемодана. Он оставил половину, положил в чемодан — чемодан не закрывался. Табунов еще раз перебрал вещи в чемодане и, весь потный от нетерпения, задумался над книгами. "Отдам книги Кабиносову и Елю. И мелкокалиберку!"
До отхода поезда оставалось пять часов.
Табунов оставил в чемодане только три тома "Туркмении" издания Академии наук, антологию феодальной китайской и японской поэзии и прозы средних веков, два томика стихов Велимира Хлебникова. Положил сверху белые туфли, новый белый костюм, две рубашки и набор галстуков, захлопнул чемодан, попробовал — легкий: вес бродяги!
А Ванька-Встанька?
До отхода поезда оставалось почти пять часов.
Табунов надел старые кавалерийские штаны галифе, новые брезентовые сапоги, чистую рубаху. Выбрал казахскую камчу с рукоятью из джейраньей ножки с копытцем и побежал на конюшню.
У Ваньки-Встаньки, предки которого на бедной земле плодились, на бедной земле умирали, собою удобряли убогие подзолы, достоинство было трудовое, хлопотливое, словно ему край целины подарили: где ума добыть, прозорливого, властного рассудка? Сколько комиссий да комитетов надо держать в голове, чтобы с самим собою совещаться о мероприятиях и самоопределяться, согласно установкам и планам!
Большое дело — конный двор!
Прекрасен сон конюшни.
Все остыло и затихло под луной. Глубоко зачарованные дремали лошади; лежали верблюды, стройно вытянув шеи; беспорядочно лежали и стояли ослы, развесив чуткие уши. Грозно воспитанные псы не спали, притаясь в тени ослепительных дувалов. Огромный конный двор тихо дышал.
Горячая ночь, горячий запах сена, пропотевших шорок и потников, плотной ныли. Горячо. Боги и животные богов долго обжигали горшки; обжигались, бранились, лягались; лукавили, обманывали друг друга; устали.
Странный, строгий, знойный труд — делать пустыню доходным хозяйством, домом, отечеством.
Сладкий дым саксаулового костра, прозрачно цветущего под луной, подымался за дувалом: белуджи, берберы, сеистанцы, украинцы, текинцы, волжане варили зеленый чай и плов, курили и разговаривали на небывалом международном языке.
Прекрасен сон в пустыне — под легкою, властною, безоблачной луной.
Первым поднял голову старый, сильный пес Караит; прислушиваясь, не шевельнулся. Вскочили молодые псы. И налетели на Табунова. Табунов улыбнулся. Он обрадовался собачьей ярости — ярость на ярость! — и опоясал первого налетевшего длинного рыжего пса всей тяжестью казахской плети с джейраньей рукояткой; и, подпрыгнув, ударил по лунному, сверкающему оскалу второго.
Псы летели на Табунова беззвучно. От внезапности дерзких, грузнообжигающих ударов псы взвыли. Тогда старый Караит приподнялся, но остался в тени дувала. Четыре взрослых, зрелых пса тихо, сразу метнулись на Табунова и окружили его.
Ярость переполняла Табунова. Он был в восторге, он изливал силу своей ярости.
Его бешеная рука, удлиненная, чувственно отягощенная литой, сверхтуго сплетенной камчой (безумная плеть, невидимая в мгновенности ее движения), секла псов по спинам, задам, головам, глазам. Табунов скакал, бесновался. Он был великолепен, сверкающ — бич, призрак!
Псы удивились и отступили. Тогда пошел старый Караит.
Чем бы кончился поединок Виктора Табунова с Караитом, не знаю, но от костров — к вою и пыли побоища — бежали белуджи, берберы, украинцы, иранцы, казахи, и в воротах конного двора возник сам начальник Ванька-Встанька. Табунов подошел к нему в оборванной клыками рубахе, окровавленный.
— Что ты со мной сделаешь, теперь, Виктор?
— Отдохнул с твоими псами. Мне выдохнуться надо было. Ну и выдохся.
— Пойдем в мою конторку.
— К чертям твою конторку! Сядем, как в былые времена, на верблюжье седло.
Табунов повел Ваньку-Встаньку в дальний угол конного двора и, облизывая руки, подозрительно и насмешливо осмотрел Ивана Сокирника.
Все новое, белое, невинно чистое было на Ваньке-Встаньке: кепи, рубаха, брюки из плотной рогожки, блестящие туфли.
— Экий ты важный!
— Должность обязывает, — скромно сказал Сокирник.
Они сели на верблюжье седло.
Табунов. — Галстук прилепи к луне.
Ванька-Встанька. — Я тебе марганцовочки принесу или медного купоросу.
— Ты похож на полнолуние.
— Ну, ты тоже разлопался.
— Не хами, Ваня! Товарищ начальник конного двора.
— Начальник! А что? Худо у меня? Люди заходят на конный двор отдохнуть душой и телом.
— Не задавайся. Будь первым среди трудящихся, не среди начальства. Помни. Будь без меня, как со мной.
— Ты что задумал, Виктор?
— Слушай и молчи. Не знаю, был ли до меня подобный отшельник…
— Не отшельник ты, Виктор! Ты гордого ума человек и немножко бабник.
— Кажется, это моя последняя исповедь на верблюжьем седле, под одичалой луной. Здесь, в туркменских далях, я жил, я думал, я действовал бесстрашно, пылко. Теперь возникло страховидное начальство, страшное рыло; оно станет насаждать страх. Нет пакости, на какую не было бы способно это воинствующее рыло!..
— Ты уходишь?
— Я не хочу быть заплеванным. Стыдно помогать господам прохвостам. За тысячи лет человечество истребило во много раз больше идей, образов, мыслей, откровений, нежели сохранило их…
— Ты здесь все кончил, Виктор?
— Все. Даже больше. Любовь. Даже больше. Книги оставил.
— Подожди денька два, Виктор. Дела надо сдать. Конный двор не портки. Хозяйство.
— Благородно, Иван, и бессмысленно. Ты на прочном пути, чистые люди уважают твой труд, береги его без колебании. Ты живешь теорией и практикой малых дел, а я максималист по натуре. Понятно?..
— Ни хрена не понимаю, Виктор!
— Задница, отставшая от века!
Ослы стояли, мудро развесив уши. Длинная, смуглой масти, ослица подошла сзади к Табунову и обнюхала его.
— Отстань! — Табунов оттолкнул ослицу. — Я ишак. Ишак слышит раньше, чем люди, и я тоже.
— Начальнику конного двора не пристало бежать.
И справку мио надо.
— И жену непорочную надо, и квартирку миловидную надо, и полочки лакированные надо, и на полочках — статуэточки подкрашенные. Аквариум с золотыми рыбками тебе не надо?
— Настасья Степановна, секретарша, шепнула: мне премию дадут.
— Ты, Ваня, невинный человек, простоволосый Адам. Я отбываю, Ваня. Через три часа.
— Как я без тебя жить буду, Виктор! Кто будет мне мозги вправлять?
— Совершенствуйся и не задирай башку. Не будь звездочетом!
— Он удерет на заре, с утренним поездом!
Напрасно Мария Шавердова убеждала Питерского ехать с ней в поселок — уговорить Табунова остаться в хозяйстве.
У Питерского смута возбужденных чувств — не возмущенная вельможность, нет, а сплетение трех чувственностей: прелесть одиночества с отзывчивой женщиной, которая "все понимает", сладкое одиночество сна и детская боязнь жены.
Но Надежда Мефодиевна Питерская не была ревнивой.
Напрасно вы, Михаил Валерьянович, опасались завистливой подозрительности своей жены: древним недугом она не страдала. Логика ваша мучительна: "Я человек, я ревнив; моя жена — человек; следовательно, и она ревнива!" Вы пугались призрака, призрачной выдумки своей; вы не очень верили в жизнь, в преизбыток ее противоречий, в бесконечность их противосочетаний.
Напрасно!
Напрасно вы отказались от ночной поездки в поселок, с Марией Шавердовой.
Табунов ушел.
— Чего ради мы прикатили на станцию ни свет ни заря? — спросил Юрочка.
— Безопасности ради, сынок!
— Перед басмачами ты героически держался, папа!
— Один раз можно быть дураком, дважды — не стоит.
— До поезда — уйма времени! Что делать, ума не приложу.
— Сыграем в "подкидного".
— Не чувствую в этом эстетической необходимости.
— Нахватался блатных слов у Табунова!
— Папа, Табунов — гений?
— Босяк!
— Бабушка сказала бы: "У папы опять завихрения мозга!"
— Твоя бабушка — дура пожилая, а Табунов — босяк, даже проводить не пришел, трепло, нахал, зря хотел я назначить его старшим специалистом совхоза: пост пустует, а Табунов — проворный докладчик, все понимает, пройдоха, с ним дружить бы и дружить! Блестящая сволочь!
— Ты уступаешь ему, папочка?
— Опыта у меня больше, но он здорово начитался! Когда бродяги успевают читать?
— У них нет бабушек: сидят, развалившись, в библиотеках и читают толстые книги.
На станцию приехали Виктор Табунов и Ванька-Встанька.
— Пожрать здесь нечего!
— Проживем на нервах. Главное в жизни — устойчивость общественного положения, мон шер. Мы честно втерлись в передовое общество, где раздают награды, распределяют славу, составляют протоколы, ставят печати, дают под зад коленкой не по старинке, а с предупреждением, — это очень мило и культурно!..
— Никакой музыки мне не надо с тобой, Виктор, ты, как гармонь, заливаешься — и все в лад, слушать тебя — такое удовольствие, что и жрать не хочется.
— Да? Благодарю. Я человек гармоничный. Причины чисто биографические: битье, мытье и катанье — вот мое краткое жизнеописание. Искусство всегда познавательно, биографии современников всегда поучительны.
Чуть свет Кабиносов разбудил замдиректора. Кабиносов.
— Вы хотите сохранить Табунова? Питерский. — Виктора Романовича? Да, конечно!
Кабиносов. — В таком случае дайте ему возможность отсидеться от страстей, пожить с книгами.
Питерский. — Так необходимо быть одиноким?
— Мысль Табунова запачкана, умные книги очистят ее, он вновь поверит в людей.
— Я сам в них не очень верю.
— Живая вера ровной жизнью не живет!
— Я дам Табунову командировку в Ашхабад, в Туркменкульт, на десять суток.
— Спасибо за Табунова, Михаил Валерьянович!
— Я делаю это в интересах хозяйства. Я кровь проливал и вшей кормил, а строго социализм на мешках директив. Это — научный социализм?.. — вскричал Питерский.
— Люди копили социализм издавна, бессознательно. Никто не знает, как строить его. Надо воображать, мечтать — и знать, знать, знать! Меня научили учиться всегда! Этим я обязан старикам профессорам Михаилу Федоровичу Иванову и Ивану Ивановичу Калугину.
Кабиносов поспешил на станцию.
Кабиносов. — Почему вдруг уезжаете и зачем нашим лучшим людям ломаете мозги?
Антиохов. — То есть позвольте! С кем вы разговариваете? Я — Антиохов.
Кабиносов. — Я — старший зоотехник Кабиносов!
Антиохов. — Пожаловал наконец! У вас не хозяйство, а дом терпимости, беспутство, безобразия, басмачи! Где директор?
Кабиносов. — Задал лататы!
Антиохов. — В Ашхабад? Жаловаться? "Башуста, бисмилла, туркменчилик, хвала аллаху за ислам…" Номер не пройдет, на-кось выкуси, у меня тоже связи!
Кабиносов. — Директор Артыков ушел на дальние пески, на свой колодец. Наверное, драпанет за кордон.
Антиохов; — Басмач!
Кабиносов: — Табунов покидает хозяйство. Из-за вас.
Антиохов. — Скажите вашему Табунову: отдам под суд!
Кабиносов; — Вон сидит Табунов, сами скажите!
— Нет, я должен умолять Табунова! — вяло, с досадой произнес Антиохов, встал и пошел.
Приблизился. Осмотрел Табунова. С головы до ног. Пятясь, отошел. Вновь настороженно, хитро, начальственно осмотрел. С ног до головы.
Антиохов: — Поработайте здесь полгодика, и я возьму вас к себе, в Ашхабад.
Табунов; — Аллах, мой аллах, как вы любезны, но я привык к песочку…
Антиохов. — Довольно паясничать, пора вам, Виктор Романович, в обществе утверждать себя.
Табунов; — Здесь простор и поэзия: какие женщины, какие лошади, какое легкое начальство!
Антиохов; — В столице — театры, новости, всякие возможности, ресторанчики!
Табунов. — Столица там, где Виктор Табунов. Omnia mea mecum porto! Я увлекаюсь всем, всех увлекая. Столица — это я!
Антиохов; — Вредна гордыня для карьеры…
— Заткнись, вельможа! — сказал Табунов.
Антиохов открыл рот и занемог беззвучным, бесконечным смехом, не мог остановиться. Замирая, содрогаясь, он хохотал — немой.
— Папа выключил мозги! — закричал Юрочка.
— Ваня, — отчетливым, грозным голосом сказал Табунов Ваньке-Встаньке, — осади гражданина!
— Почему вдруг… — Антиохов задыхался.
— Я думал, вы грозный, а вы просто бедный! — сказал Кабиносов. Он подошел солдатским шагом к Табунову. — Бывает!.. Заело, Виктор Ромэнович?
Табунов (передразнивая зоотехника). — Заело, заело… Плешивые разговорчики! Хотите, мы с Ванькой-Встанькой случайно пихнем Антиохова под поезд?
Кабиносов. — Крупное начальство — паровоз остановится. Питерский даст вам командировку в Ашхабад.
Табунов. — Все свои книги я — на память вам и доброму Елю. Мне с вами было хорошо.
Кабиносов. — Спасибо, Виктор Львиное Сердце!
Табунов. — Бывший! Надувательская земля! Я прожил яростно! Влюблялся в дела и ум человека, ненавидел барство, косность, доверял всякой сволочи — и бит был нещадно. Доверчивые недолговечны. Лев разочарован.
Кабиносов. — Львиный драп?
Табунов. — Отступаю перед силой ничтожества. Я хочу строить социализм, а они — Антиохов и шакалы — социализмишко! Они произошли не от "Авроры". Явление полнее закона, сказал Гегель. Классовая борьба разнообразнее, дальновиднее всех книг. Она не погребена, она притаилась — и вздохнет, как спора, там, где ее, стерву, давно списали в расход. Пролетариату нужен социализм живой как жизнь, социализм неоскудевающих просторов и неведомых сил. Мы с Антиоховым — не друзья!
Кабиносов. — Что вам сделал Антиохов?
Табунов. — Я взглянул сквозь него в будущее и увидел розовую мерзость — жирное счастье вечного обывателя. Я драпаю.
Кабиносов. — А товарищи?
Табунов. — Античный раб ненавидел античного бюрократа так же, как я — товарища Антиохова. Ваня понимает меня. Пусть остальные поймут. Я не могу мыслить "от себя до себя". Какое смрадное имя — Антиохов!
Кабиносов. — Что сделал он вам?
Табунов. — Занятно! Ничего. Нельзя и морду набить — так он возлюбил меня, дохлятина! Я удивлен самим собой: поистине какое мне дело, будут жирные пятна портить первые страницы социализма или нет! Мечта столетий — в лапах обывателя!
Табунов был вспыльчив; и мысль его вспыльчива; от столкновений она оживлялась, разгоралась, расцветала.
Табунов любил яркую, ясную силу своей мысли, он ценил остроту беседы, крупный, зрелый спор, когда собеседники одаренно отличают главное от придаточного. Такие собеседники редко встречались, и мысль Табунова не оживлялась, не обновлялась неделями, месяцами; наступало безмолвие мысли, и Табунов был несчастен.
В мышлении счастье. Табунов был падок до счастья, он не знал мудрой сдержанности, он лакомился яростью умных бесед.
Социализм — дело мудрое и сердечное. Рассказывать о своих сердечных делах с внушительной сдержанностью, с безликим достоинством обывателя Табунов не умел: он всегда нападал. Мгновенность меткого ответа не часто удавалась Табунову, — поэтому нападать было его страстью.
Человечество открыло много способов словесного избиения противника — от скользкой светской любезности до невинной брани протопопа Аввакума и предельной точности определений Иосифа Волоцкого.
Табунова соблазняла словесная сила страстных старцев. Он изобретательно владел и староматросской устной речью. Отлично знал, как, нападая, можно использовать — в разных отклонениях — юмор, иронию, ерничество, многоточие непристойностей, но считал это не мужским, немужественным талантом.
Будь я ишаном, я сказал бы Марии Шавердовой: только стойкость может все спасти, все сделать! Я не сторонник искони старорусского: гни, жми, дави, давай! Диалектичнейший мир таит такие сверхумные неоткрытости, восторги обновления, богатства неведомых связей, что смешно быть стойким, как Христова невеста, как легенда, как фаюмский портрет, — надо быть стойким изменяясь, изобретая, нападая… уверяю вас!
Мария Афанасьевна, вы решили — сперва сердцем, потом умом, — что Виктор Табунов ценная, неожиданная, многозначительная находка для кушрабатского хозяйства, человек-открытие, человек-подарок; его заразительная стремительность, энергия познаний — зов современности. Он полезнее, чем иные призванные. Так вы решили; так будьте стойки!
Поселок кончался.
Тревожно. И все знакомое — тревожно, странно; и странным казался рассвет над пустыней. Знакомый тополь незнаком.
Чья пустыня за поселком?
Поезд приостановился у полустанка.
— Стой! — вскричал Табунов.
Два его новых чемодана, сверкнув, упали на песок. Поезд тронулся. Табунов соскочил с подножки последнего вагона.
У чемоданов стояла Шавердова — нечесаная, гневная, отважная, безмолвная, прекрасная.
"Избыток красоты! Утонченный избыток! Женственность красоты делает меня несмелым, черт знает что! Живое совершенство, — и я покорен ему. Глупо. Но что делать? Сила прекрасного сильнее меня!" Табунов застыл у черных шпал; за его спиной уходил поезд; уходил — и ушел. Тишина. Рабочий запах железнодорожного пути.
— Ты сбросила мои чемоданы? — не веря, спросил Табунов.
— Дурак! — печально ответила Шавердова, легко села на чемодан и — плача — огромными слезными глазами засмотрелась на Табунова.
Отчаянно огромные глаза.
Такие огромные, что лица вначале не было заметно.
"Так красива, что страшно прикоснуться к этой красоте!" Табунов в смятении сплясал на месте, словно конь всеми четырьмя ногами, поднял лицо и ладони к рассветному небу, вскрикнул не своим голосом:
— Какая женщина, о небо! — Подбежал к Шавердовой и сел на другой чемодан. — Что ты собираешься делать со мной?
— Я люблю тебя!
— Здесь я не нужен. Никому.
— Мне!
— Ты красивая, очень! Когда я вижу красоту, я начинаю доверять жизни. Я почти не знаю тебя. Я говорю не с тобой, а с твоей красотой, смотрю ей в глаза!
— Словами не балуйся — разревусь!
— Марксистка! Сыростью пахнет! "Дай вечность мне, — и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам". Грозный русский богатырь слабеет от нестерпимос-ти обид — и ушагивает вдаль, в одиночество, на чубаром былинном копе или в больных, от боли лопнувших сапогах.
— Злопамятные сапоги! Действительно лопнули!
— Небрежна современность — и бедна, бледна личность перед святым сиянием чиновного авторитета. Я лопнул, Мария!
— Я подарю тебе новые брезентовые сапоги…
— Тридцать девятый номер, помни!
— Шелковую рубаху сошью…
— Пожалуйста, подлиннее!
— Я подарю, я привезу, остались у меня — запляшешь от восторга! — такие книги давние, былых лет, тяжелые как золото, с полнотелыми картинками…
— Какие, назови!
— Куда бежишь, бродяга?
— Традиция! Испокон веков драпали от обид таланты с рваными ноздрями. "Неугоден господину моему"! Homo sapiens, спотыкаясь, бежит в пустыню, спасает достоинство мысли.
Слушаю я Виктора Романовича Табунова и поражаюсь: о пандиалектика, о закон всеобщности противоречий! В забвении насущных идей топим то, что творим, улепетываем от того, что любим. Очнись, Виктор Романович, отдай мне обиду!
Не спит обида. Обнаженная, жадная, воспаленная. Властная. Болтливая.
Начало солнечного дела! Я любил тебя, а ты ударило меня, словно я… словно я… словно я — пес безумный, бездомный. Кого бьешь, отталкиваешь, кому красивую ночь — ночь вдохновенных снов — обращаешь в бессонницу?
Нестерпимо, а вытерпеть надо: не боги строят социализм, по люди — незнатные лица любых спелых возрастов, сообществ, духовной остолбенелости, дивной выносливости, прозорливости; прочные люди — люди-корешки, вылепленные из подлых подзолов, злых солончаков, безмолвной, бестравной, безродной земли.
Понимать надо, дорогой товарищ Табунов, а не обижаться: ты не рыцарь усталого образа, не задрипа, не бледнолысое воображало.
"Человек — это гордо звучит", — Феофилакт Симокатта, византийский историограф, сказал так тысячу триста лет назад.
Табунов начал закуривать; не закурил. "Упоительна любовь: другой человек — иной мир, и ты владеешь им!" Он поднял женщину на руки и понес через рельсы, в ближний сад.
Людей в саду не было, одна заря.
Из поздней зари донесся мальчишеский голос:
— Дяденька, тетенька, ваши пожиточки — чемоданчики корова на рога подымает!
— Пусть отнесет ко мне домой! — заорал Табунов.
Задорный крик его кончился дальним-дальним гудком паровоза из соседней пустыни.
Председателю Совета народных комиссаров Туркменистана Кайгысызу Атабаеву утром, когда он из Фирюзы вернулся в Ашхабад, донесли, что директор крупнейшего совхоза Артык Артыков оказался баем и бежал на свой колодец в песках. Советизация колодцев и пустыни заканчивается, и Артык-бай — по следам многих баев каракулеводов — попытается, наверное, убрать свое древнее добро в Афганистан.
Надо: уловить байский караван в сыпучих просторах; директором необъятного совхоза назначить иного человека.
Людей, людей! Где взять людей?
Всюду строили социализм. Никто точно не знал, как создавать его.
Россия бродила.
Очень интересна повседневность истории, история повседневности, живопись социализма в поту, отчаянии, хохоте, пыли, дури, величии. Народ верил, издевался, торжествовал, дрался — поразительный: сколько у проселочного народа мысли и вещих сил!
Когда я впервые ехал Мургабским оазисом в Кушрабат, я видел многое множество неведомых людей: на что они способны, откуда древность их, какие заветные у них слова и проклятия — власть одиночества, одичалости, преданности, — кто лишенец, кто грядущий, кто бывший, кто настоящий? Что им социализм — и что они социализму? Годы и обиды сильнее их — и трудная гордость их поникла, или душа их жадной убежденности без края, меры, червоточины?
Многое множество металось по России, липло к повсеместному загадочному социализму, поклонялось фанере, гвоздям, кирпичам, мануфактуре, надувало, воодушевлялось, драпало, возвращалось, изменяло, каялось, подковывалось, перековывалось, удирало подковавшись, являлось с повинной, увлекалось новизной просторов, оседало.
Найдите директора!
В тюрьме было тихо, тревожно.
В Шорабской долине над административным зданием, над директорским кабинетом — с разноголосым, шумным, медленным усердием — утверждали крышу. Не верилось, что в долине, забытой кочевниками, караванами, заблестит, как на проспекте, завершенно властное, важное здание. Приятно, если такому многочинному и многосердечному зданию ты отдавал себя, свою мысль — неповторимость своей жизни. Но нетерпимо, когда здание завершают на твоей голове — по ней стучат и топают.
Крыша есть крыша.
Питерский выселился в здание бывшей гарнизонной тюрьмы; временно, в остатний раз.
Было смутно, одиноко, и глаз сужался: настороженность!
Прорыв бедствий: Артык Артыкович сбежал, Антиохова срочно вызвали в Ашхабад, Табунов постыдно драпанул ("Бродяга с принципами! А кто будет дело делать?"), прелестная Шавердова лика не кажет, птичий спец!
Глупое, грубое насилие — одиночество! "Не то что посоветоваться, — облегчиться, поговорить не с кем! Кадры летучие, ползучие! Брать со всех подписку о невыезде! Вызвать Кабиносова с колодца: опять живет у костров, среди пастухов и псов, овечий бог, ни страстей, ни совещаний: небо да песочек — золотой век. Камбаров где?"
— Настасья Степановна!
Сила событий вдохновила секретаря: ее возбуждала жизнь, полная острых неожиданностей (если они кололи не лично ее, а безусое подрастающее общество). Заласканная событиями, она порозовела, свежая грудь ее поднялась, глаза блестели.
Питерский зажмурился; огромным чистым носовым платком отер лицо и спросил официально:
— Влюбились?
— Давно, когда вы целовали меня. Но мне лично это было безразлично!
— Кадры!.. Господи, когда же кончится царствие твое? Где наш постоянный корреспондент?
Настасья Степановна задумчиво покивала — и на Питерского стройными пальчиками:
— Раз. Два. Три. Четвертый!
— Выражайтесь законченно!
— Четвертый день как выбыл в Ашхабад. Михаил Валерьянович, я умею выражаться раз и навсегда, вы испытали однажды.
— Беседа официальная, Настасья Степановна, и не повторяйтесь, пожалуйста: у меня отличная память, как у осла, помню все мелочи жизни. Сижу один, как божьей милостью бывший царь на престоле, "ни тебе аванса, ни пивной" — вечность! Ой, мама моя рязанская!
— За это и ценят вас, Михаил Валерьянович!
— Кто?
— Женщины.
— Почему?
— Разносторонний вы, с вами не соскучишься!
— Официальной вы наконец можете быть, Настасья Степановна, или нет? Вторично…
— Срочная телеграмма вам из Ашхабада. Пожалуйста.
— Кадры подколодные!
В кабинет смело вошли Табунов и Шавердова.
Настасья Степановна скорбно воскликнула:
— Боги святые, я и не знала! Вместе удрали? Вернулись, самозванцы?
— Тихо, товарищи! — вскричал Питерский, в солдатском вдохновении встал из-за стола, ладонями придавил стол. — Телеграмма от нового директора — Баранова!
— Липа! — уверенно произнес Табунов.
— Официальным вы можете быть или нет, Виктор Ромэнович? — строго спросила Настасья Степановна.
— Ну как дети! — грозно прошептал Питерский. — Слушайте, спецы!
Четыре срочные телеграммы из Ашхабада: Питерскому, Табунову, Елю, Шавердовой — просьба прибыть на колодцы Геокча, где, по пути в Кушрабат, новым директором совхоза будет осмотрено стадо.
Все казалось посторонним.
Питерский не выспался.
Напрасно жена убеждала: "Миша, ложись!", "Миша, тебе — к поезду, рано утром!", "Не сомневайся, бухгалтер принесет на станцию все планы, сводки! И не в протоколах дело, а в ясной твоей голове, раз ты окончательно уверовал в проект Антиохова!", "Вспомни, Миша, каким бодрым, несгибаемым сделало Льва Николаевича Толстого крестьянское изречение: "Все образуется". Этот положительный пример…"
— Ой, да пойди ты со своим Львом Николаевичем!
— Толстой…
— Ну святыня, ну преклоняюсь, ну и что я должен делать с благодатью этой? Нашла время терзать меня классиками!
— Миша, ты не проворовался?
— "Власть тьмы"!
— Мне судить трудно. Но борьба рабочего класса с наследием царского режима не закончена, Миша, это есть и в "Правде" и в "Туркменской искре", в подвалах и передовых.
— Ты передовой человек, все собаки знают, — и оставь меня!
— Четверть Кушрабата и половина Мерва проворовались, и у тебя — третий "Ванька-Ключник"!..
— У меня полный распад мысли, весь я разорвался, Надя, ничего не понимаю, внутренне оборван, растрепан, — образно выражаясь, без штанов, как русалка!
— Миша, как же ты поедешь?
— На кой ляд новому директору собирать меня и всех спецов на Геокча? На колодцах Кабиносов сиднем сидит, главный специалист, не добьешься от него ни сводок, ни промфинплана, без овец и пастухов жить не может, интеллигент! А что я там?
— Может быть, новый директор сам крупный спец-овцевод?
— Директором должен быть туркмен: национальная политика, воспитание нацкадров! Образованный туркмен, он же — знаток каракулеводства? Нет таких. Пока. У тебя абстрактное мышление, — абстракций как блох! Где ты набираешься?
— Газеты пишут: колхозы и совхозы — кузница национальных кадров.
— Кузница!.. Каракумы, край страны, — улыбаешься всякому летуну залетному, как балерине!
— Не кричи, детей разбудишь…
— Кузница есть! Подумать только: ответственность перед человечеством — правильно построить первый социализм, небывалый! А как?
— Марксистски!
— Мешок инструкций — каждый месяц! Забежал в пустыню бродяга Табунов, засим прибыл бюрократ Антиохов. Не дураки: у одного — знания и задор, у другого — опыт и осторожность. Кому верить?
— Приляг, Миша, скоро — рассвет.
— Табунов — умница.
— Дезертир труда!
— Нет, не сбежал. Навострился было, но — любовь.
— Это слово — не для него.
— Все есть в человеке. Из человека надо лепить человека, а не муху, не вошь, не скорпиона. Не диалектик ты, Надя, а бестолочь.
— Ты лепил.
— Не закончил… Кто брал Зимний? Ангелочки "в белом венчике из роз, впереди — Исус Христос"? Кто дрался за власть Советов? Херувимы под общим руководством архангела Гавриила? Одиннадцать лет назад, когда расцветала за лесами и туманами, в бревенчатой избе, ты знала, что есть на свете бессмертное слово — марксизм?
— Миша, не надо, не брани меня!
— Ну и не ходи подбоченившись, пузом на народ: "Я — марксистка, а вы, прочие, — слякоть, смерды и смутьяны!"
— Табунов не нравится мне.
— Собачий субъективизм! Мы строим научный социализм — пли бабий: "захочу — полюблю, захочу — разлюблю"? Объективно — Надежда, я подчеркиваю: объективно — отважный бродяга Табунов полезнее всей пустоглазой солидности Антиохова, от которого нет-нет да и пахнет колониально-чиновной стервой!
— Так зачем же ты…
— Было совещание в райкоме. Конечно, подозрительного специалиста Табунова на совещание не пригласили: подозрительно умен, подозрительно хорошо знает пески, подозрительно независим в суждениях. Не один Табунов телом и душой томился в пустыне, но никто — даже Кабиносов — не прочитал о Каракумах столько, сколько ненасытный Табунов! Все, что можно по его заявкам, требованиям, спискам, мы выписывали, не жалея денег, из Москвы, Ленинграда, Ташкента, Ашхабада. Память у Виктора Табунова действительно подозрительная — как у шпиона гениального!
— Миша, Табунов — шпион!
— А Надежда Питерская — дура святая.
— Если ты докажешь, что Табунов не шпион, я соглашусь ходить в дурах!
— Сперва ты докажи, что Антиохов не шпион.
— Его все знают, он давно в Туркмении.
— Когда, откуда, с какой целью Антиохов, он же Истомин-Закаспийский, — приехал в Ашхабад?
— Миша, ты меня пугаешь?
— Два года назад — из Баку. В Баку — из Эривани, к армянам — от грузин, в Тифлис — из Новороссийска — Херсона — Одессы. Антиохов не летун, он — деловой путешественник, бывший царский штабс-капитан, интендантская крыса генерала Деникина и барона Врангеля, человечек пестрой масти, своевременно сдал красной разведке портовые склады Каркинитского залива и лично подвел командиру передового полка четырех карабахских и кабардинских чистопородных скакунов. Интендант был прощен. Интендант отрекся от родного класса. Интенданту доверили службишку в армейском обозе второго разряда. Интендант старался. Интендант советизировался. Истомин-Закаспийский — психолог, знает слабости человечьи, умеет скромно садиться в лучшее кресло, уважает благие чинные связи — через двоюродную бабку и родную тещу! Обновленный Антиохов с настырностью искал хлеба насущного и сдобы со сливочным маслом — и нашел спокойное кресло под солнцем Туркмении! Видишь…
— Вижу: бархан, на бархане — кресло, Антиохов командует, кругом — пустыня!
— Мать… троих детей, и сама — как дите! Сказочница!
— Антиохов — шпион или не шпион?
— Трус с курдюком!
В вагоне сидели молча. На жесткой скамье, лицом в полноту рассвета, в открытое окно, — три спеца; напротив — Питерский с портфелем.
Портфель был избыточно тучный; в руках Питерский держал листы скверной желтоватой бумаги и, вздыхая, читал.
Табунов держал в руках длинные неспокойные пальцы Шавердовой, ласкал их, пришептывая: "Птичка, вторая птичка, ой какая птичка, четвертая!.."
— Благодарю вас, — сдержанно произнес Питерский.
— Пожалуйста! — полным голосом отозвался Табунов. — Но не понимаю за что.
— Очень помогаете мне сосредоточиться.
Шавердова поспешно сунула руки в карманы своих парусиновых галифе и сказала:
— Сосредоточивайтесь, Михаил Валерьянович.
— В классических традициях бюрократизма, — дополнил Табунов. — Мой мудрый покойный папа любил говорить: "От бобра родятся бобрята, от бюрократа — хандра!" Когда я вижу жирный портфель, мне хочется воскликнуть: "Благодарю тебя, аллах всемогущий и милосердный, что ты сотворил меня из разноцветной глины разных стран и поколений, а не из литературной халтуры, макулатуры и ведомственных архивов!"
— Аллах сотворил вас из трепотни, — уверенно сказал Питерский.
Ель засмеялся, Шавердова улыбнулась, Питерский повеселел, отложил свои скверножелтые листы и откровенно оглядел Шавердову.
— Ой и осточертели же мне бумаги-бумажонки, доклады-докладенки, и начальство, начальство, начальство, как саранча библейская! Зачем директор вызывает вас на колодцы Геокча? Не понимаю! Разводить кур в барханах? Что им жрать в песках? Змей и ящериц?
— Птицеводство на базе пресмыкающихся, — с лукавой мечтательностью произнес Ель. — Оригинально, но вряд ли рентабельно.
— Роковые яйца! — вскинув руки, воскликнул Табунов. — Вкуснейшая вещь, гоголевский предмет!
— Успокойся, Виктор! — простосердечно сказала Шавердова и положила свою длинную ладонь на крепкое колено Табунова.
"Они — на "ты"! Все ясно!" Питерский подобрал свои скверножелтые листы, стараясь не замечать откровенно открытой шеи Шавердовой — удлиненной нежности ее.
— В каждом человеке надо чуять человечество, — горячо говорил Табунов. — Талант требует к себе талантливого отношения. Но у всякого века свои холуи и хамы. Они живы-живехоньки — следовательно, они приспособляются, следовательно, они развиваются, следовательно, они изменяются. Я — пролетарий, только руки мои пахнут не машинным маслом, а конским потом, и мысль отдана не автозаводу, а пустыне.
Питерский. — Кажется, вы собирались задать лататы?
Табунов. — От гильотины, которая бесстрастно вползла в нашу могучую пустыню.
Питерский. — Зачем вы расточаете свой дар, пылаете речью перед тремя слушателями?
Табунов. — Вспыльчивый, яро мыслящий оратор — всегда оратор!
Ель. — Он призрак возмездия — мрачные честолюбцы леденеют при взгляде на него.
Табунов. — Каракумский Шекспир! Когда я ехал в пустыню, я чувствовал, что несусь к мировой славе.
Питерский. — Теперь мне понятно, почему у вас — ни одного документа: зачем Шекспиру удостоверение личности?
Ель. — И у меня нет.
Питерский. — То есть как?
Ель. — Михаил Валерьянович, вы забыли, что ранней весной мы приехали в Кушрабат вчетвером — первозачинатели: классовая сволочь Артык Артыков, вы, зоотехник Кабиносов и я. Потом возникла Настасья Степановна, составила первый приказ. Артыков подписал, документов никто у меня не спрашивал — все ко мне привыкли. Очень просто.
Питерский. — Вы действительно экономист?
Ель. — У меня есть склонность к этой сложности.
Питерский. — А призрак возмездия?..
Табунов. — Позвольте спросить, Михаил Валерьянович, у вас сколько дипломов, утверждающих ваши замдиректорские права? До Кушрабата вы были, кажется, политическим деятелем саперной роты?
Питерский. — Пытливый вопрос о правомочиях задайте и новому директору, товарищ Шекспир!
Шавердова. — К новому директору мы обратимся…
Питерский. — "Мы"! Это кто?
Табунов. — Мэри Шавердова и я!
Ель. — И я бы! Но трех спецов вы не отпустите, Михаил Валерьянович.
Питерский. — Почему я должен отпустить двух? Какого лешего?
Молчание.
Питерский не спеша сложил свои скверножелтые листы, встал, выглянул в пустынное окно и, пригладив обветренные волосы, сказал:
— Я знаю, что Антиохов — паразит, но мне велено уважать…
Табунов. — Силу паразита?
Питерский. — Он — старый хозяйственник, а я…
Табунов. — Начинающий хозяйственник? Будда был начинающий буддист, Вольтер — начинающий вольтерьянец? Бывает вредная избыточность, — например, избыток совести…
Шавердова. — Виктор!
Благородство многих предков — умение владеть собой, быть сдержанным. Наследственное благородство поколений! Питерский владел этим древним партийным даром. Ни один сотрудник не видел его во гневе. Питерский сказал:
— Полемическое сквернословие! Нужно ли оно, Виктор Романович?
Молчание.
Табунов. — Мы предлагаем вам…
— Наш план мы хотели предложить новому директору, — перебила Шавердова.
Табунов. — В Афганистане говорят: "Черпая собака или рыжая собака — все равно собака!"
— Спать! Я не спал две ночи.
Табунов. — Возраст у вас мужественный. Влюбитесь! Станете неутомимым, изобретательным.
— Какой план вы изобрели для нового директора?
Шавердова. — Необходимый.
Табунов. — Деловой.
— Рассказывайте, что придумали, довольно загадок.
Табунов. — Придумать можно, а сила воображения создает события. Воображение — это перевоплощение действительности, итог его — образ. "Образцовая" — так назвали мы нашу ферму!
Шавердова. — Полторы недели пути для верблюжьего каравана от Кушрабата!
Табунов. — Наш штат — десяток преданных сорвиголов!
— Где ваша воображаемая ферма: в вашей сорвиголове или на карте, в пустыне нашего хозяйства?
Табунов. — Где пески и скалы, одичалая фисташковая роща и камыши, у пограничной речки Герируд.
— Дичь! Неодушевленные пространства! Там — ни души. Пустая даль, заброшенность. Ни один пес, никакой псих не поедет туда.
Шавердова. — Михаил Валерьянович, вы голословно…
Табунов. — Голосите! У нас есть друзья — и семь сорвиголов согласились: отважные, деловые люди!
Шавердова. — Ты обещал, что говорить о ферме буду я.
Табунов. — Сделал ошибку.
Шавердова. — Можешь ты молча смотреть на пустыню?
Табунов. — Целыми днями смотрел.
Шавердова. — Посмотри еще десять минут.
Ель вышел в коридор и позвал Табунова. Мужчины ушли.
— Завидую Табунову! — воскликнул Питерский.
У пристанционного агента лошади были, но седел не было. Ель сел на любимого Жан-Жака.
Питерский досадливо, завистливо смотрел на Табунова: какие два седла догадался привезти с собой! Одно — бывшее директорское, другое — туркменское, с ковровой по-душкой и высокой передней лукой, украшенной медными гвоздиками. "И где он раздобыл, пролаза? — думал Питерский. — Умеет веселить людей, кругом у него друзья: туркмены, иранцы, белуджи, берберы! О заместителе директора ни одна собака бродячая не позаботится!"
Агент нашел для Питерского ишачье седелко, привязал к нему свою личную подушку в розовой наволочке.
Обиженный Питерский растерянно, необычно грузно сел в это издевательское седло — и пух из подушки взметнулся, поплыл в знойном воздухе за Питерским.
— Мэри, Мэри! — закричал Табунов Шавердовой. — Взгляни, какое оригинальное хозяйственное мероприятие! Отныне все будут ездить на колодцы Геокча по замдиректорскому пуху! Древнеаравийская "дорога ладана"!
Ишачье седелко выскальзывало из-под мясосального зада Питерского, пуховое облако над ним расширялось, и казалось, Питерский, залитый солнцем, едет в снегопад. Конь его начал кашлять. Питерский выдавил из-под себя весь пух и остался сидеть на румяной наволочке.
Табунов ласково улыбнулся и сказал ему:
— Я полегче вас, садитесь на моего коня!
— К чертовой бабушке, спасибо! Я возвращаюсь! И встречу нового директора на станции!
Поезд пришел на станцию Сарыджа после полудня — в час тяжелого зноя.
Питерский и агент вышли на горячий песок маленького перрона. На ходу, со ступеньки вагона, соскочил Камбаров, из тамбура ему передали два чемодана, большой, грузный ковровый хурджин — и поезд ушел.
— Опять в нашу даль? — спросил Камбарова Питерский, здороваясь. — Я получил телеграмму, я жду нового директора. Где он?.. Кто он?..
— Я! — спокойно произнес Камбаров. — Меня вызвали в ЦК и предложили стать директором совхоза. Я начал умолять: призвание мое — журналистика! И наплакаться не дали — действуйте, так надо! Кабиносов на колодце?
— Все на колодцах! Кабиносов и Ель, Табунов и Шавердова!
— Табунов — хыдыр, дух песков, вдохновитель пустыни! Он рожден ведать заселением и преобразованием Бадхыза! Он будет третьим лицом в нашем совхозе.
Выпив несколько пиал зеленого чая в кибитке агента, Камбаров сказал:
— Поехали на колодцы Геокча, познакомимся с пастухами, осмотрим отары.
— Ехать не на чем! Седел нет со дня основания совхоза! — вскричал Питерский.
— Я знал. Я привез четыре седла, — сказал Камбаров.
Проводником был агент. Три всадника переехали через железную дорогу и поднялись на сияющий бархан. Кони взмахнули хвостами, и всадники исчезли.