СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ


Пчёлка


Гражданская война кончилась, но покоя стране ещё не было: то недобитые банды объявлялись там и тут, то из-за границ враг-капиталист опять грозил, — и мой отец остался служить в Красной Армии.

А вот дедушка вернулся домой и стал работать в нашем тихом, глуховатом и оттого почти беспроезжем краю по устройству новых дорог и мостов.

Ну, а поскольку весь этот край был лесным, сельским, то и жили мы с дедушкой невдали от уездного городка в деревне, и всё у нас там было по-деревенски. Дом — прямо с окошками на небольшое поле, во дворе — куры, корова, а тут вот даже появилась и лошадь.

Лошадь в уездном исполнительном комитете дедушке выдали для служебных поездок.

Не очень молодая, но всё ещё лёгкая, складная, была она светло-золотистой масти, и звали её именем тоже лёгким — Пчёлка. По красоте, по стати своей она с местными Саврасками да Карюхами ясно, что ни в какое сравнение не шла, но — вот беда! — имелся у этой Пчёлки досадный норовок.

До того, как попасть в распоряжение исполкома, а потом и к нам, Пчёлка тоже побывала в военном строю. Да не просто побывала, а служила, хаживала в походы; и вот теперь, когда ее списали по возрасту, времечко то своё боевое, и, должно быть, лучшее, она забыть, как видно, всё не могла.

Упряжную седёлку, так же как, наверное, когда-то широкое кавалерийское седло, она принимала на себя спокойно и даже с удовольствием. Тесный хомут тоже позволяла на себя накинуть, но тут поддавалась уже с фырканьем и сердитым взбрасыванием головы. А когда, наконец, дедушка начинал её заводить в оглобли разъездного тарантаса, то вот здесь-то Пчёлка весь норов и показывала целиком.

На тарантас, на эту штатскую, старенькую повозку, она взглядывала своими черно-яркими глазищами с полнейшим презрением и вставала в оглобли не вдоль, не так, как надо, а круто поперёк.

Дедушка отводил Пчёлку, снова заводил, а она опять вставала поперёк.

По получасу, а то и больше дедушка, бывало, с ней бьётся, пока запряжёт, и понятно, что он очень от этого сердился. Всё чаще и чаще, и с каждым разом громче, решительнее, дедушка кричал на весь двор:

— Хватит! Надоело! Верну чертовку начальству, пускай меняют на другую лошадь.

И тем бы оно, наверное, и закончилось, да вот вышел вскоре случай, после которого дедушка про обмен Пчёлки не то что кричать в сердцах, а даже и думать перестал.

А случай-то был вот какой.

По младости, по мальчишеству тогдашнему своему, я всё просился у дедушки: «Возьми да возьми меня с собой. А то я твоей работы ещё ни разу и не видел. Ты вот всё говоришь да говоришь про неё, а какая она — мне не показывал!» И, прямо скажу, такие мои просьбы дедушке нравились, он от них не отмахивался, и в один из осенних вечеров за ужином мне и объявил наконец:

— Что ж, завтра по холодку поедем. Готовься. Ложись нынче пораньше, не проспи.

И все, кто тут был, почти все сразу: обе мои тётки — мамины младшие сестры, да и сама мама — тоже за меня обрадовались. А дедушку похвалили:

— Правильно! Прокати Саньку… Он уж вон какой! Почти школьник, и съездить с тобой вместе ему будет интересно.

Только бабушка перестала разливать по стаканам кипяток из нашего медно-рыжего и пузатого, словно буржуй с картинки, самовара. Она вздохнула с некоторым сомнением:

— Лошадь дурная, дорога не ближняя… Нет, лучше бы ты, дедко, не спешил. Вот когда Пчёлку поменяешь, тогда мальчишку с собой и возьмёшь.

Но тут мама, тётки и даже сам дедушка за Пчёлку заступились. Они сказали, что ехать — не запрягать, что при езде Пчёлка никаких таких штук почти не выкидывает, и бабушка согласилась.

Более того, когда я стал разыскивать к завтрашнему дню свои кожаные сапожки, то бабушка нашла их в углу под лавкой даже раньше меня. А как нашла, то внимательно осмотрела, укоризненно покачала головой, нагребла сажи из печки в черепок и, плеснув туда водицы, обмакнула в эту самодельную ваксу тряпочку:

— На! Сапожки почисти… Дедушка работает с людьми, и выезжать на люди в этакой загвазданной обувке нехорошо.

А наутро, когда я, умытый, причёсанный, в надраенных сапожках, в тёплой домотканой курточке — то есть весь-весь как новенький пятачок, выкатился на крыльцо, то увидел Пчёлку уже в оглоблях.

Правда, по её виду и по дедушкиному виду было ясно, что они опять тут спозаранку не поладили. Дедушка сердито утыкал сено в тарантасе, бормотал своё: «Хватит! Терпенья больше нет!» — а Пчёлка сердито косилась на дедушку, отфыркивалась.

Но, взглянув на меня, развесёлого, поглядев на всю провожающую нас родню, которая, шумя и теснясь, тоже высыпала на крыльцо, дедушка уминать руками сено перестал, огладил на хмуром лице усы, бороду и — улыбнулся.

Он и сам выглядел празднично. На плечах у него, конечно, всё та же, за всё про всё единственная, ещё фронтовая шинелишка, но зато вместо солдатской шапки он надел сегодня почти новый картуз с маленькой на твёрдом высоком околыше жестяной лопатой и с таким же, наперекрест, крохотным топориком.

Этот картуз со строительным значком дедушка надевал лишь тогда, когда отправлялся к начальству. А теперь вот надел, как я понял, из-за меня, из-за нашей первой вдвоём рабочей поездки. И как только я об этом подумал, так мне стало ещё веселей. И я почти сам, почти без дедушкиной подмоги вскарабкался в тарантас, угнездился на сене и, вспомнив, как прощается дедушка с роднёю при всегдашних своих отъездах, приподнял и сам свою фуражку над головой, отвесил глубокий поклон маме, поклонился бабушке и обеим своим тётушкам.

Они все засмеялись, ответно мне закивали, и тут мы с дедушкой поехали.

Пчёлка стронула тарантас на удивление охотно, бойко, и вот мы уже за нашим крыльцом, за двором, в пути.

Деревня ещё вовсю спала. Желтоватое пятно раннего солнышка едва просвечивало сквозь белый туман. В тумане казалось, что это едем не мы, а мимо нас сами, будто сделанные из холодного дыма, проплывают дома, сараи, приземистые изгороди на околице деревни.

А потом мы словно бы опустились куда-то глубоко вниз, и запахло влажным ельником, и плывущие мимо нас клубы тумана стали ещё непрогляднее. Только чёткое чмоканье подков да размеренное качание Пчёлки в оглоблях, да шумное и длинное переливание луж под колёсами тарантаса показывали, что мы тоже всё-таки куда-то двигаемся.

Продолжалось это, может, час, а может, и два. Я таращился, таращился на все стороны, наконец не вытерпел:

— Где же, дедушка, работа твоя? Ничего не видать. Заехали, как в молоко.

А дедушка по-прежнему весело шевельнул вожжами и очень весело ответил:

— Молоко — что! Молоко — пустяк. Впереди ещё кисель будет. Кисель-трясель, после которого мою работу и показывать не надо. Сам всё почувствуешь, сам всё поймёшь.

И тут действительно под копытами Пчёлки и прямо под нами началось такое вязкое хлюпанье, тарантас так заподкидывало и замотало из стороны в сторону, что я ухватился одною рукой за дедушкину шинель, другою за плетушку тарантаса, но всё равно — раз, и ещё раз, и ещё, и ещё — чуть не вылетел прямо в самую хлябь, прямо в самую грязь.

А дедушка знай ухмылялся:

— Во-от… Вот она, старая-то матушка-дорожка, во-от… Запоминай её! А как трястись будет уж невтерпёж, так выедем на новую дорогу, на мою, А вернее, на артельную… Мы тут с тяпневскими мужиками такой участок отгрохали, хоть пляши!

И, кренясь вслед за тарантасом то туда, то сюда, а порой даже и выскакивая, и плюхаясь полами шинели в жёлтых лывинах, и подпирая экипаж сбоку, дедушка принялся на все лады расхваливать предстоящий нам вскоре другой путь, особенно строителей этого пути — тяпневских мужиков.

Он, обшлёпанный грязью чуть ли не до самых бровей, кричал мне радостно:

— Тут вся соль, Санька, в том, что мне их агитировать почти не пришлось! Они сами, добровольно для этого дела артель сколотили. Сколотили да так навалились, что вот — пожалуйста! — сейчас увидишь и результат.

Дедушка в честь тяпневской строительной артели заливался ну прямо-таки соловьем, а я лишь кивал да помалкивал. А я ведь про артель-то да про стройку не всё ещё и понимал тогда; а главное, боялся — как рот раскрою, так тут же на первом толчке-ухабе язык свой напрочь и откушу.

А ещё я переживал, что Пчёлка потянет, потянет по здешним ухабам не слишком-то ею любимый тарантас да, не довезя до хвалёного тяпневского участка, и остановится.

И вот она задрала голову и — встала. Но встала всё же по причине иной.

Где-то далеко впереди нас, в самом-самом тумане, как будто бы ржанула другая лошадь, и вот Пчёлка замерла, навострила уши. Но отвечать той, чужой, далёкой лошади всё же не стала, опять налегла на хомут, зашлёпала по грязи.

А дедушка сказал ещё радостнее:

— Наверняка это едут на работу тяпневские плотники! Вот видишь, какие они молодчаги… Не хуже нас по самой рани поднялись. На шестой версте на мосту перила ещё не поставлены, так вот они, значит, доделать и торопятся. Сейчас я тебя им представлю. А-атличнейшие мужики! Особенно Коля Кряж. Он одним лишь топором может хоть что сотворить, даже любую замечательную игрушку. Так ты его, Санька, непременно об этом попроси… Коля страсть как любит, когда его просят, и он тебе вмиг из любой попавшей чурки оборудует какой-нибудь фокус-мокус!

И тут сначала под подковами Пчёлки, а затем сразу и под железными шинами колёс захрустел крупный песок — дорога вдруг стала точно такой, какой её дедушка мне и расписывал: сухой, гладкой, просторной.

Лишь белый туман всё ещё здесь клубился, но и в тумане было видно, что новая дорога ровна, широка, хороша.

Пчёлка безо всякого на то понукания ободрилась, покатила тарантас быстрей. Дедушка форсисто поправил картуз со значком. Я, ожидая скорой встречи с Колей Кряжом, пошоркал пучочком сена свои с утра надраенные, а теперь вновь обляпанные сапожки.

А навстречу Пчёлке потянул ветерок. Пар над дорогой пошёл клочьями. И тут я поднял голову от сапожек и сначала смутно, а потом ясней увидел новый высокий, щедро усыпанный вдоль недостроенных перил сосновою щепою мост, а на мосту — верховых.

Я их увидел, гляжу на них, а они стоят вдвоём, не двигаются. Лошади их смотрят в нашу сторону, они сами тоже смотрят в нашу сторону, но смотрят при этом почему-то так, как будто нас тут на дороге и нет. Никакого знака-приветствия они нам не подают, а сидят себе, сутулятся в сёдлах и — не шелохнутся.

Я удивился, но дедушке говорю:

— Вот и плотники твои! Только странные какие-то… Замерли, как столбы. И который из них Коля Кряж? Тот, что поздоровей, да?

А дедушка и сам их, конечно, видит, да ничего мне про них больше уж не объясняет. Вместо этого натягивает и натягивает вожжи и этак чудно, почти шёпотом, подаёт голос Пчёлке:

— Тпру… Тпру… Тпру…

Я глянул на дедушку, а лицо у него серее шинели стало, и, слышу, он мне шепчет:

— Нишкни, Санька… Это не плотники…

И шарит у себя под ногами в сене, что-то там быстро ищет, спешит, а в это время сзади на меня, всё равно как с неба, вдруг дохнуло горячим-прегорячим, и раздаётся насмешливый голос:

— Не ищи, Крылов, не старайся! Сам знаешь, ничего у тебя там нет. Отмахнуться тебе нечем… Смело ездишь — на Советы работаешь! Вот и доездился, доработался.

И тут я хоть и обмер весь, и глянуть назад боюсь, но краем глаза вижу: нависла, дышит над самым моим плечом лошадиная морда с длинными волосками в розовых горячих ноздрях, а под околыш дедушкиного картуза, прямо дедушке в затылок уткнулся, потом отодвинулся, потом опять рядом закачался воронёный ружейный ствол.

Это, значит, с тылу к нам, к самому задку тарантаса подстроился ещё кто-то верховой, и вот он-то и говорит насмешливым голосом. И как заговорит, как, должно быть, наклонится у себя там наверху, в седле, так на меня спиртом и наносит.

И от него наносит, и от коня потным, горячим запахом наносит, и от этого мне сделалось муторно, стало ещё страшней, а голос всё погоняет:

— Давай, давай, Крылов, праведный человек, на мост взъезжай! Ты его для новой власти мостил, да не домостил… Вот мы тебя с потомком твоим заместо перил и уложим.

А те двое ждут, стоят, всё не шевелятся. Только лошадей теперь повернули поперёк моста, голова к голове. И под руками у них на коленях тоже что-то взблёскивает.

Этот же, сопровождающий наш и, должно быть, главный, подталкивает и подталкивает дедушку ружьём:

— Ну, может, Крылов, мы тебя укладывать и погодим… Может, маленько и помилуем. Если на коленочках перед нами поползаешь! Поползаешь ведь, Крылов, а?

А дедушка молчит, лицо у дедушки каменное. Лишь правый ус на щеке, как бы совершенно сам, часто и часто дёргается, а всё остальное лицо — камень. И кулаки с широкими в них вожжами тоже будто каменные. Только вот плечом он от меня едва заметно отклоняется да отклоняется, да вдруг с локтя, с полуоборота как даст по ружью и по лошадиной морде, как вскочит, как швырнёт меня под ноги себе, да как закричит ужасным голосом Пчёлке: «Да-ё-ошь!» — так всё тут сразу и смешалось!

Ружьё у конвоира, должно быть, вылетело, потому что он тоже что-то заорал; а Пчёлка, словно её ошпарили кипятком, рванула и со всем нашим грузом-тарантасом понеслась прямо на тех, на двоих.

Не успели они ахнуть, Пчёлка врезалась меж стоящих поперёк моста лошадей, и одна из них, ушибленная в грудь торцом оглобли, скалясь и визжа, вздыбилась такою свечой, что я из-под низу, со дна тарантаса, увидел вдруг все стёсанные до блеска гвозди на её подковах.

Она чуть было не рухнула обеими этими подковами к нам в тарантас, да тяжёлый всадник и седло перевесили, и, заваливаясь на спину, она сама и её седок начали медленно падать за неограждённый край моста, в дымную от глубины и от утреннего холода речку.

А что было со вторым всадником, а тем более с тем, который прозевал нас, — я видеть уже не мог.

Мост под нами пробренчал гулко и коротко. Пчёлка понеслась теперь по свободной дороге так, что сквозь плетушку тарантаса засвистел воздух. А дедушка всё не давал мне поднять головы. Он больно держал меня за плечо; он, должно быть, боялся, что вслед нам затрещат выстрелы, и вот всё загораживал меня собой, всё подняться мне не давал.

Но выстрелов не раздалось, вслед нам летели только угрозные крики, да и те скоро смолкли. Не было и погони.

И вот, слышу, Пчёлка затопала реже, сильно отфыркиваясь, перешла на шаг, а дедушка перестал меня удерживать.

— Вставай… Всё! Струсили они стрелять… Тут Тяпнево близко… А вон и сами тяпневские плотники легки на помине.

И смотрю, а из-за поворота, из-за просветлевших совсем ёлок выкатывается нам навстречу целая ватага мужиков с плотницкими ящиками, с длинными и гибкими на плечах пилами.

Солнышко на стальных полотнах пил зеркально играет, так и отсвечивает. Мужики ещё издали нам машут, кричат что-то весёлое, потому что ничего ещё, конечно, и не подозревают. Но когда с нами сошлись, да посмотрели на шумно дышащую Пчёлку, да как глянули на серьёзные наши лица, то сразу смолкли.

А дедушка снял картуз, отёр расшибленным кулаком мокрый лоб, сказал:

— Ну, ребята, что сейчас было — пером не описать…

— Что такое? Что? — зашумели мужики, а дедушка тут им и объяснил: «Вот, мол, что… Банда!»

Лысый, широкогрудый, в тонкой, розовой, несмотря на утренний холод, расстёгнутой чуть ли не до пояса рубахе, и такой весь удивительно квадратный мужик, что я мигом признал в нём Колю Кряжа, сразу нахмурился, сразу потянул из ящика топор.

— Где они?

Другие мужики тоже полезли за топорами, а дедушка сказал:

— Ищи ветра в поле. Банда — она банда и есть. Раз не удалось, ждать ловцов на свою голову не будет.

И дедушка усмехнулся, добавил:

— Только ведь они думают, что и мы по избам попрячемся. Дорогу строить забросим.

— А вот это им — шиш! — моментально ответил Коля Кряж, подхватил с дороги ящик с инструментами, махнул мужикам: — Айда на мост! Торчать тут нечего…

Он им махнул, дедушку же спросил осторожно:

— А ты куда сейчас, Андреич? С нами? Или пока что в Тяпнево на отдышку?

Но дедушка принялся разворачивать Пчёлку, ответил:

— Отдышимся, когда наработаемся.

И все мужики до единого тут дедушке и мне заулыбались, все разом заговорили:

— Вот это так! Вот это по-нашему! С тобой мы, Андреич, этот мост начали, с тобой да с твоим Санькой сегодня и завершим.

А когда шумною опять ватагою мужики двинулись по дороге вниз, то все теперь старались шагать рядом с Пчёлкой, все похлопывали её, гладили по золотистым бокам, все Пчёлку хвалили:

— Ну и лошадь тебе досталась, Андреич, — любому коню конь! Смотри, дала такой рывок, а — сухонькая. Другая бы в мыле вся была, а эта — нет! И толковая она у тебя, ну прямо как даже не всякий человек. Каким манером, ты сказываешь, в атаку-то её бросил?

И дедушка в который уж раз, снова объяснял:

— А вспомнил, что она обстрелянная, боевая, и по-фронтовому, по-конармейски крикнул: «Даёшь!»

И опять все на ходу улыбались, все покачивали одобрительно головами, и лишь Коля Кряж всё молчал и молчал.

Он как положил Пчёлке на густую гриву корявую свою ладонищу, так всё, не отнимая руки, рядом с лошадью и вышагивал.

Он шёл, помалкивая, о чём-то думал.

И вот, наконец, обдумал, видно, всё до конца, поровнялся с тарантасом, хлопнул дедушку по колену, отчаянно и весело уставился ему в глаза:

— Ты Пчёлку менять собираешься, так давай меняй на моего Вороного! Хочешь, сейчас в деревню сбегаю, Вороного приведу?

А дедушка тоже этак весело глянул на Колю и ответил совершенно для Коли, для меня и для всех неожиданно:

— Ты что, Коля-Николаша? Ты что, чудак? Да откуда до тебя такая несуразица докатилась? Да разве я Пчёлку сменяю на кого? Ни в жизнь, ни за что, ни за какие коврижки!

Вот так вот Пчёлка у нас и осталась, и возила дедушку на работу ещё немало лет. И никогда я больше не слышал, чтобы дедушка зашумел на неё или хотя бы слегка рассердился. А про тот случай он тоже почти не вспоминал. Лишь только один раз, когда к нам в деревню пришло сообщение, что банду выследили ребята — уездные комсомольцы и банде настал конец, он сказал:

— Так быть и должно. Наша власть молодая, да ничуть не пугливая.

Светлячок на ладошке


В детстве меня часто и надолго отправляли в деревню к родственникам. Деревня стояла почти в лесу, но место было высокое, ничуть не глухое — жилось здесь мне и моим приятелям-ребятишкам очень славно.

Особенно мы любили вечера.

Бывало, и коров, и овец давно пригонят, и пыль на белеющей в сумерках дороге уляжется, в окнах зажгутся лампы, а нам по своим домам расходиться всё ещё неохота.

Набегались мы вдосталь. Ноги, руки наши ноют от усталости. Мячик для игры в лапту на тёмной траве давным-давно не разглядеть, да и старшие начинают из раскрытых окон покрикивать: «Лё-онька! Шурка! Ужин сто раз собирать не будем!» — а мы всё равно не спешим.

Мы сидим под берёзами рядом с круто ныряющей тут под гору дорогой, у самой крайней избы. Над нами возятся в застрехе воробьи. Мы слышим их полусонное попискиванье, слушаем, как уркают на задворках в пруду лягушки, и ждём, когда и в этой избе тоже затеплится свет.

Только свет там вовремя не зажигается никогда. И вот мы осторожно, под локоток, подталкиваем рядом сидящую с нами девочку Олю:

— Где бабка?

Спрашиваем, хотя, где Олина бабка, нам известно и так.

Не в пример всем другим деревенским старухам, Олина бабка Катерина дома почти не сидит, да и сидеть ей одной в избе, пока Оля бегает с нами, совсем ни к чему.

Кроме кур да петуха, хозяйства у бабки с внучкой нет никакого. Живут они теми небольшими деньжатами, что присылают по почте из дальнего и неизвестного нам города Мурманска Олины родители, сажают ещё лук да картошку, но и с огородцем у бабки хлопоты тоже невеликие.

Она шибко старая, бабка-то Катерина. Старая-престарая и очень любит поговорить. Длинные речи-беседы затевает она с каждым встречным и поперечным. За этим и ходит весь день по деревне; за это подруги старухи обзывают её заглазно «Ляпой», а вот нам, как только бабка явится домой да как только начнёт «ляпать» с нами, так иного лучшего удовольствия, пожалуй, и не придумать.

Для того мы тут и сидим в сумерках, для того нам и надо, чтобы свет в избе под берёзами зажёгся быстрее, а зажечь его должна Оля.

Но Оля старше всех нас, ей полных десять, и командовать Олей мы не решаемся.

Мы лишь вот так вот деликатно, тихим вопросом намекаем:

— Где бабка?

И Оля не важничает.

Оля поднимается с брёвнышка, очень решительно говорит:

— Бабку и в самом деле пора зазывать домой! Ну что ж, тогда побежали…

И вот со стуком, бряком, топотанием босых пяток мы взлетаем по расшатанным ступенькам на высокое крыльцо бабкиной избы. Мы проскакиваем гулкие, как сарай, сени, вваливаемся в избяной полумрак, и вот там начинается ещё одно для всех нас желанное действие — зажигание Олей висящей на крючке под потолком керосиновой лампы.

Действие это чудесно потому, что нам дома зажигать лампу не дают. Дома нам за одну лишь такую попытку влетает сразу и крепко, а здесь Оля совсем по-хозяйски выкладывает перед нами на строганую столешницу спички, придвигает к столу табурет и смело вспрыгивает на его крышку.

Более того, когда Оля дотягивается до лампы и снимает блескучее в полутьме стекло, то каждый раз оттуда сверху оглядывает все наши настороженные физиономии, смотрит на все наши поднятые и готовно растопыренные ладошки, вслушивается в наше напряжённое сопение и каждый раз говорит:

— Держи, Лёнь…

А «Лёнь» — это, значит, я.

А «Лёнь» — это, значит, Олин выбор опять и опять пал на меня!

Слова такие означают, что изо всех тут я, может быть, наисерьёзнейший человек: и вот пузатенькое ламповое стекло опускается в мои руки!

Я стою, я не шевелюсь, я даже дышать теперь почти не решаюсь.

В эту минуту и мне ясно, и всем ясно, что я не только замечен Олей, а ещё и облечён её самым глубочайшим доверием. Ламповое стекло — драгоценность. Если его обронишь, расколешь, то другого нигде скоро не достать.

За что мне от Оли такая честь, я не знаю. Может, за то, что я так же, как она, живу здесь без отца, без матери. Может, за то, что когда мы играем в круговую лапту и Оле приходится водить, то я стараюсь Олю всегда поскорее выручить.

А может быть, совсем и не за это… Может быть, просто потому, что я стою у табурета всегда ближе всех. Но всё равно я очень горд, тем более что Оля каждый раз ещё и говорит:

— Теперь, Лёнь, спички подавай.

Впрочем, она тут же поправляется:

— Ой, у тебя руки заняты… У тебя стекло. Тогда пускай Шурик…

А Шурик — это мой всегдашний во всём соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, мы даже и ростом с ним совсем одинаковые. Но при этом он толстенький, не такой, как я, расторопный, и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик лишь теперь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встаёт на цыпочки, тянется кверху.

Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.

Потом огонёк опускается на горелку лампы.

Оля принимает от меня стекло, и вся бабки Катеринина изба с её коричневыми от древности, гладкими стенами, с белёной печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется жёлтым мягким светом.

Мы тоже улыбаемся светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.

И вот на столе сковорода с тёплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.

А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабки Катеринина клюшка. Сама бабка ещё в сенях, ещё нашаркивает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:

— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, всё думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю, и в моём дому огонёк загорелся — значит, сбежались, милушки мои, ко мне в избу, значит, все тут…

Большая, широколицая, в просторной тёмной кофте, в тёмном платке, она переваливает через порог и совсем не по-домашнему, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь и навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:

— И Лёня пришёл, и Шура пришёл, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать?

Маленькая Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:

— Все собрались! А скоро к нам ещё и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он дома уже вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.

— Видела, видела… — совсем как взрослая перебивает бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.

И бабка медленно встаёт, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду. Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:

— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошёл такой случай — не забыть до смерти.

Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для её «ляпанья» наступил! Нам лишь остаётся подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка сама говорит, как печатает:

— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягнёнка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и ещё хуже всё повернёт… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, всё не верю. Был ведь ягнёночек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь ещё тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за ёлками в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно, а по тропке всё ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, — кричит снова, — бе-е», — будто торопит. А тропка всё круче да неприметнее. А ёлки внизу всё выше да всё чернущее. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а всё ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу — она при месяце-то маленько виднеется — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы, да, ладно, прежде чем за ёлки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Чёрная вода в нём вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…

Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.

Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своём месте.

— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.

Бабка Катерина даже руками всплёскивает:

— Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.

— Как так? — сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать.

— Стою я у крыльца, трясусь, а к избе, смотрю, пастух Федька бежит. С ним матушка с тятенькой бегут тоже. Только не они Федьку к нам ведут, а он их сам чуть ли не за руки тащит. «Ишь, — горлопанит, — чего удумали! Я ихнего ягнёнка в лесу проспал… Да не может этого быть. Он у вас, у разинь, где-то здеся!» И шасть, милушки мои, туда, шасть сюда и лезет к нам под крыльцо. А там у нас худая кадушка на боку лежала — он из этой кадушки ягнёнка-то и вытаскивает. «Вот, — говорит, — где он у хороших хозяев устроился ночевать, вот где! Я с вас за этот шум, за мои нервы осенью при расчёте лишний пуд картошки возьму!» Тятенька, конечно, сконфузился, теперь на меня медведем пошёл. А я от него в сторонку, в сторонку, сама кричу Федьке: «Всё равно, Федя, что-то тут не так! Это сейчас барашек оказался под крыльцом, а совсем недавно он в Митькинище бебекал. Я спускалась туда. Я там чуть со страху не померла. Там ещё и вода в бочаге дыбом встаёт, бухает». А Федька послушал меня да и тоже обсмеял: «Бухают, Катеринушка-недотёпушка, караси-полупудовики, а кричит „бе-е“ — это птах такой. Тоже барашком называется, или по-охотницки — бекас. Видно, парочку себе ищет, видно, гнездо собирается заводить… Да только вряд ли заводить возле нашей деревни станет, больно у нас тут народ суматошный. С ума рядом с нами спятишь!» И повернулся Федька, на тятеньку на моего взглянул ещё разок да и ушагал со двора. Вот так-то! Вот какая история вышла у нас в прежние годы с этим Митькинищем…

И бабка Катерина улыбается, и Оля вовсю смеётся, и мы смеёмся.

Я спрашиваю:

— Отчего ж нам туда не ходить, если там ничего такого и нету?

— Там нету, а дома будет! — отвечает, посмеиваясь, бабка. — Как мне самой потом от тятеньки всё равно было…

Подобных историй бабка Катерина помнила бессчётно, да вот то, что я хочу рассказать дальше сам, началось именно с этой. Началось всё с истории про Федьку, про барашка и про Митькинище.

Насмеялись мы тогда, наговорились досыта и стали собираться домой. Оля тоже с нами наладилась.

— Провожу, — говорит, — маленькую Кланюшку, да и дверь потом запру.

И мы опять все высыпали на улицу. А там уже совсем настоящая ночь. В небе над крышами ни единой звёздочки не горит, огни в окошках тоже почти везде погасли, и очень пахнет травой, тёплой сыростью — вот-вот, кажется, закрапает дождик.

И мы бы сразу тут и разбежались по своим дворам, но Шурик возьми да и спроси всех нас:

— А что, если бы теперь настоящий барашек под горой забякал… Пошёл бы кто искать?

— Я бы пошёл! — сразу откликнулся я.

Откликнулся просто так, из одного лишь хорошего настроения; на моём месте и любой бы то же самое ответил, но Шурик вдруг хмыкнул и насмешливо сказал:

— Хвастаешь!

Да ещё и добавил:

— За барашком ходить — это тебе не под чей-то мячик подставляться.

Случись у нас такое с Шуриком один на один, без свидетелей, я бы ему тоже отчеканил: «Ты сам, когда играешь, всегда под Олин мячик подставляешься!» Сказал бы да и помчался домой, но теперь здесь была сама Оля, и я брякнул вновь:

— Если захочу, под гору в Митькинище сбегаю хоть сейчас!

— Ну и беги! Сам небось спрячешься, отсидишься рядышком с деревней, а потом скажешь — был… — не утерпел, опять подначил меня Шурик, и тут засмеялись все.

Лишь одна Оля не засмеялась. Она-то сразу поняла, что меня, как при игре в лапту, начинают «заваживать», да я и сам начинаю заводиться, и меня давным-давно пора выручать.

Оля сказала спокойно:

— Хватит вам… Все и так знают, что Лёнька смелый.

И спор бы утих, и всё бы, конечно, обошлось, не влезь тут не в своё дело маленькая Кланюшка.

Маленькая, шепелявенькая, тихохонькая, она и у бабки-то Катерины всегда помалкивала, а теперь вдруг прыснула и, подражая Шурику, пристегнула к Олиным словам:

— Шмелый, как жаяц!

И это решило всё. Оля хотя и одёрнула Кланюшку так, что та ойкнула на всю улицу, но меня уже словно какой вихрь подхватил.

Я выскочил прямо на проезжую дорогу, отчаянно и громко гаркнул первое, что в голову пришло:

— Эх, грудь в крестах или голова в кустах! А ну, раздайся, народ, а то конём стопчу!

И залихватски, будто плетью, полоснул рукой по воздуху, взлягнул пятками и — ударился за деревню, под крутую гору вниз.

Вслед мне что-то закричала Оля. Закричала Кланюшка. Потом загорланили все. Даже Шурик вроде бы начал звать меня обратно, да я летел теперь так, что и сам себя не смог бы остановить.

Несли меня вниз, прямо в глухую тьму под горой, прямо в самую бездну Митькинища даже не ноги, а какая-то непонятная сила. И то ли это сперва была гордость, то ли злость, объяснить не могу, а вот то, что очень скоро меня охватил самый настоящий ужас, так это уж верно. И охватил он меня как-то странно. Я бежал не от него, я бежал прямо на него. И чем страшнее мне было бежать, тем сильнее и сильнее я наддавал.

Мчался я так, словно страх — это чёрная, тонкая, летящая где-то передо мной стенка; и мне казалось, что если я догоню эту стенку и прошибу, то вот только тогда всё жуткое и кончится.

Я нёсся, не разбирая дороги. И сколько я бежал, я не знаю. Может быть, полверсты, а может, и целую версту, но я ничего не видел и не слышал.

Опомнился я лишь тогда, когда под ногами прогремел какой-то мост, и я почувствовал, что дорога теперь взяла круто кверху, что пошла она куда-то чуть ли не в тёмное небо, и сил по ней бежать у меня не стало никаких.

Босые ноги мои заплелись в глубокой, топкой от пыли колее, и я едва не упал. Я чуть не грохнулся, но удержался и ещё пробежал немного, и опять чуть не упал. И вот лишь тут оглянулся. И вдруг увидел: тёмное-то, ночное Митькинище — позади! Я перебежал его, пересёк, и ничего со мною не случилось! Нет здесь никакой стенки, нет здесь никакой ужасной бездны — я цел-целёхонек, я жив-живёхонек и даже слышу, как тукает у меня в груди моё живое сердце.

Я засмеялся, настолько мне стало свободно и легко.

Я тихо пошёл назад, к горбатенькому, чернеющему внизу среди ёлок над тусклым бочажком мосту, и опустился прямо на шершавый, избитый лошадиными подковами и тракторными шипами накат. Ноги-то меня уж всё равно не держали, но и страх мой начисто пропал.

И то ли потому, что он пропал, то ли потому, что ночные облака вдруг рассеялись и зажглась в небе над горой круглая луна, но я стал видеть и слышать всё вокруг намного ясней.

Сижу, смотрю, слушаю, обратно не спешу, а там вдалеке как будто бы и коньки наших крыш вижу, и тёмные макушки знакомых берёз вижу, и слышно, как на горе полаивает чья-то собачонка, и с каждой минутой мне всё лучше.

Спокойней мне и потому, что от бочажка, над которым сижу, тянет совсем как от деревенского пруда, слабым запахом влажных кувшинок. От перил моста, от брёвен тоже знакомо и уютно пахнет пересохшей пылью, тракторной соляркой. А тёмные ёлки вокруг бочажка тоже совсем не страшные. Опустив мохнатые лапы, они дремлют при лунном свете, не колышутся, и даже непонятно, отчего это бабка Катерина когда-то напугалась их.

Впрочем, по тропке по своей она могла попасть и не сюда. В её время и бочажки, и ёлки, которые тут тянутся друг за другом на целые вёрсты, были наверняка другими. С той молодой бабкиной поры времени прошло — оё-ёй сколько!

Удивительнее то, что мы сами вот сюда ни разу не решились заглянуть. Ну, не то чтобы не решились, не то что боялись, а как-то и в голову нам никому не приходило, что есть тут в ельнике под горой такое вот уютное местечко с мостиком и с бочажком; а бегали мы всё больше на чистые луга, на Конёвий омут, хотя и туда дорога, наверное, была не короче ничуть…

Я так успокоился, что и про всю нашу компанию опять вспомнил. И про Олю вспомнил и, конечно, про Шурика. «Вот хорошо бы, — подумал я, — утереть нос Шурику и его подпевале Кланюшке ещё крепче. Вылезти бы сейчас из-под горы и, совсем как пастух Федя в бабкином рассказе, насмешливо заявить: „Эх вы, тетери! Пока вы тут в деревне отсиживались, я новый бочаг для купанья нашёл и вот кого ещё принёс с Митькинища…“» И тут бы в моих руках очутился настоящий барашек. И я бы этого барашка так прямо перед ними на дорогу на гладенькие копытца и поставил… Вот бы они и сели тут! Вот бы они, как бабкины тятенька с матушкой, и сконфузились. А я бы им барашка и погладить не дал, а снова бы поднял и Оле преподнёс: «Держи, Оля. Он — твой! А Кланька и Шурка пускай и близко к нему не подходят…»

Я так размечтался, что мне в самом деле показалось: держу я на руках тёпленького, в мягких колечках барашка, и он брыкается. Я даже на руки поглядел, хотя они, конечно же, были пустые.

Но я не растерялся.

«Ладно! — подумал я. — Чтобы утереть Шурику нос, я всё равно тут что-нибудь этакое разыщу. Ведь торопиться мне теперь ни к чему. Чем позже вернусь в деревню, тем даже лучше. Пускай Шурик попереживает, пускай ему за меня попадёт!»

Я медленно встал, медленно, нога за ногу, побрёл вдоль перил.

Внизу, по-за серыми торцами брёвен, всё так же отражался свет луны на чёрной воде, и там было очень тихо. Настолько тихо, что слышалось, как сыплется на воду лёгкая пыль сквозь щели моста, и лишь изредка, когда падал комочек побольше, под мостом взбулькивало. А потом кто-то звонко квакнул, кто-то с берега плюхнулся, по воде побежали светлые круги, и я засмеялся: «Лягушонок! Вот и свидетель, что я был на Митькинище. Да только жаль, свидетелей таких и в деревне полон каждый пруд. Никто из ребят, даже Оля, в лягушонка не поверит».

Но за перила моста я всё-таки поглядел.

Там, внизу, по некрутому откосу кустилась при ночных сумерках тёмно-серебряная трава. И когда я над ней свесился, то так и ахнул. В путанице травяных листьев горел, не мигал голубой фонарик.

Рядом с ним — ещё один, и ещё… И я, как держался за перила, так тут и прянул вниз и, ожёгшись о холодную росу голыми коленками, сам, как лягушонок, замер на четвереньках.

Спасибо лягушонку-попрыгунчику! Огоньки в траве были такими крохотными и запрятались так далеко под мост, что я без лягушонка, без его кваканья ничего бы и не заметил, прошёл бы мимо.

А теперь эти лесные жучки-светлячки прямо передо мной. Лесные, здешние, в самый раз для меня подходящие!

Я мигом представил, как Оля бережно их в своих руках держит, радуется, а вся наша компания тоже толчётся вокруг. И все, а главное, конечно, Шурик, жалобно канючат: «Да-ай подержать…» Но Оля отвечает: «Светлячки не мои, спрашивайте у Лёньки!» Ну, а я вновь, как пастух Федя, гляжу с усмешкой, разговаривать не очень-то желаю. Обращаюсь я к одной только Оле: «Твои они, Оля, твои все до единой искорки…»

От такой невозможной приятности у меня даже заныло сердце, и я уселся на корточки, правою рукой осторожно снял с травинки и опустил в другую, свободную пригоршню, как в корытце, тихого светлячка.

Был он невесомым. К нежно-прозрачному, слабому тельцу его, казалось, и притронуться нельзя — светлячок сразу может исчезнуть, умереть. Но я взял его так, что он не угас.

Потом я потянулся за другим светлячком. Для этого мне пришлось залезать в самую тесноту под щелястые, пахнущие сухой землёй и старой гнилью брёвна. И вот только я туда забрался, как вдруг наверху, на дороге, в ночной тиши как будто бы что-то быстро и крадучись пробежало.

Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.

Чудно так протопало: топы-топы-топ! — и остановилось. Затем вновь: топы-топы-топ — и остановилось. Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я обмер.

Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл всё то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх по сравнению с этим.

Тот страх был — вообще. Неведомо от чего. А тут — вот оно, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.

Причём дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю — и оно замрёт. Я не стерплю, рот закрою ладошкой, дух переведу — и оно переведёт. Да ещё и зашевелится опять, переступит надо мной по брёвнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.

И чувствую, вот-вот оно спрыгнет вниз, вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в тёмном бочаге, да оно оттуда, сверху, вдруг спрашивает негромким голосом:

— Лё-онька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?

Я так на пятки и сел и ещё тише говорю:

— Я-а… А ты кто?

— Шу-урик… — отвечает мне боязливый шепоток. И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там под высокою луной у тёмных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, стоит в самом деле Шурик.

И вот тут я окончательно ослаб.

Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и ни единого словечка теперь вымолвить не могу.

Зато Шурик шепчет:

— Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя всё нет, вот я и примчался…

Он шепчет, а сам оглядывается на чёрные ёлки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагом тумана, и мне видно, что от страха своего он всё ещё не опомнился; и мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберёт да при этом ещё и всхлипнет, наберёт и всхлипнет…

А я и сам зареветь теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от ласковой нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:

— Подожди, Шурик, подожди… Я счас!

Я ищу светлячков, но их уже нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, — даже странно, как я его не выронил.

И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошёл, то сказал:

— Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся… Завтра прибежим сюда вместе, найдём светлячков для Оли, найдём для Кланюшки, а этот светлячок — твой.

Беглец


Раскидистая, очень высокая, вся усыпанная черно-глянцевыми блёстками ягод — эта черёмуха стояла за нашими окошками у самой дороги, и кто бы когда бы тут не проходил, не проезжал, обязательно задирал голову и радостно ахал:

— Вот так сад-виноград!

А Ваня Звонарёв, колхозный тракторист, так тот даже пробовал под черёмухой останавливаться и, ловко вскочив чуть ли не на самый верх трактора, старался тяжёлые кисти ухватить. Но ухватить не получалось. И Ваня махал с весёлою досадой: «Эх-х! Хороша Маша, да не наша!» — и, опять заставив мотор взреветь на всю улицу, катил себе дальше.

Нацеливались, конечно, на эту черёмуху и мои дружки, деревенские мальчишки. Только и у них не выходило ничего. Когда-то кто-то нижние сучья на черёмухе обрубил, и теперь до первой более или менее удобной развилины не было никакой возможности ни докарабкаться, ни допрыгнуть.

Ребята пытались друг дружку подсаживать, но всё равно, лишь пообдирав напрасно ладошки, в конце концов отступались и убегали к другим, более доступным черёмухам за прохладный овраг, за деревню.

А я вот путь на эту черёмуху всё-таки нашёл.

И нашёл не просто так, а с горя. А если объяснить всё точней, так из-за того, что однажды получилось между мною и моей тётушкой Астей, у которой я жил-гостил в то лето.

Тётушка моя работала в колхозе, была совсем ещё молодая и шибко горячая характером. Как, бывало, чуть что, так — сама лёгкая и маленькая, будто подросток, — брови свои тёмные наморщит, серыми глазами блеснёт, руками всплеснёт и — зашумит! Так зашумит, что только на улице от неё и спасение, а всё равно и там услышишь, как она обещает задать тебе хорошего дёру.

Но до настоящего дёру дело не доходило никогда, а к шуму я привык скоро. И, честно говоря, все тётушкины попытки приструнить меня не ставил ни в грош. Я даже самые строжайшие запреты стал нарушать, и вот из-за одного такого нарушения всё и случилось.

Возвышались у нас на крыльце деревянные перила. Решётка перил была сделана из гладко обструганных, круглых столбиков. Сразу за ними, обочь крыльца, зеленели грядки палисадника. Забегать в палисадник полагалось, разумеется, через калитку, до которой и ходу-то было всего ничего, но я приспособился попадать туда ещё быстрей, а главное, интересней.

Я проскакивал в палисадник прямо с крыльца, прямо сквозь перила. Перемахивать их сверху я не отваживался, боялся, что ветхий поручень затрещит и обрушится, а вот меж столбиков проныривал прекрасно. Сначала просуну голову, потом весь, как ящерка, извернусь, на руках подтянусь, и, глядишь, я уже на тёплом краю мягкой грядки, и зелено-пушистые, пряно пахнущие зонтики укропа ласково щекочут моё лицо.

Мало-помалу вытоптал я в укропной чаще по-за крыльцом порядочную пролысину, наследил и на грядке с огурцами, и зоркая тётушка всё это увидела. Ну, а раз увидела, то и опять получился шум. А за шумом последовал наикрутейший наказ ходить в палисадник только там, где люди ходят, а не там, где лазает лишь блудень и озорник — соседский козлёнок Яшка.

— А ты разве Яшка? — возмущалась тётушка, и я, конечно, отвечал, что нет, хотя втайне думал, что побывать Яшкой мне было бы тоже куда как любопытно.

В общем, опять я тётушкиным шумным словам не придал никакого значения, и вот в один прекрасный вечер она приходит с работы, с колхозного поля, начинает собирать ужин и говорит:

— Сбегай-ка, Лёнька, в палисадник за луком, за перышками.

И я, конечно, помчался, и ясно, что, как только выбежал на крыльцо, так сразу кинулся к своей привычной прямушке.

Голову сквозь перила просунул, боком извернулся, стал проталкиваться плечом вперёд, но вдруг чувствую, что просвет между столбиками сделался отчего-то тесен, и я никак на другую сторону перил протиснуться не могу.

«Не в ту дырку, что ли, второпях попал? — подумал я. — Тогда переменюсь…»

И я попятился, стал вытаскивать голову, да тут обнаружил, что голова моя обратно не пролезает.

Туда вот проскочила, а назад — нет. И стою я теперь действительно как козлик, на четвереньках и ни туда мне, ни сюда.

А тётушка Астя из избы, из-за распахнутого окошка поторапливает:

— Ну где ты там, с луком-то? Скоро ли?

— Сейча-ас… — пыхчу я, тужусь, отвечаю совсем козлиным жалобным голосом, но из плена вырваться не могу. Если голову поверну боком и потяну меж столбиков, то мешает подбородок и затылок, если прямо — то мешают уши.

Тётушке ждать надоело; слышу, она ко мне на крыльцо поспешает сама.

И вот появляется на пороге, всплёскивает руками и, нет чтобы пожалеть да маленько помочь, — снимает свой фартук, складывает его повдоль, а потом ещё раз повдоль, и начинает меня этим фартуком пониже спины, пониже задранной рубашонки охаживать:

— Что я тебе говорила? Что я тебе говорила? В калитку ходи! В калитку ходи!

От шлёпанья фартуком было не очень-то больно, да зато стыдно и обидно, и я, не жалея ушей своих, рванулся со всей теперь силой. И круглые столбики в пазах повернулись, меня отпустили, и я кубарем скатился с крыльца.

Скатился, закричал тётушке:

— Я ужинать с тобой не буду, я жить у тебя больше не буду, я от тебя убегу!

— Убегай, — ничуть не испугалась тётушка. — Набегаешься, вернёшься.

И она пошла к себе в избу, а я, разобиженный ещё больше, заметался по широкому нашему подворью, по лужайке.

Я и в самом деле хотел убежать, да только куда в нашей деревеньке убежишь-то? Куда ни беги, а везде тебя скоро найдут. Все наши детские потаённые местечки — и за колхозной конюшней, и за банями, и в гуменнике в овраге — известны каждому взрослому давным-давно.

И вот я кинулся к той неприступной черёмухе, что росла рядом с избой. Обхватил шершавый ствол руками, ногами, полез вверх, да почти тут же и сорвался. Кинулся опять, и опять сорвался.

Но отчаянность моя не утихла ничуть. И я пошёл на штурм в третий раз. Не считаясь с тем, что ситцевая голубенькая рубашка моя запотрескивала, не обращая внимания на то, что ладошки и голые коленки, елозя по сухим и острым заломам коры, обдираются в кровь, я всё равно карабкался, я всё равно не сдавался, и вот совершилось почти невероятное: высокую и широкую развилину на старой нашей черёмухе я всё-таки оседлал!

А там чуть передохнул, глянул, не смотрит ли в окошко тётушка, и, шагнув по крепким и частым теперь ветвям ещё выше, скрылся в густой черёмухе, как в лесу.

Я устроился там, словно петух на нашесте, обнял толстый ствол, притих и стал ждать.

Стал ждать, потому что весь мой прошлый опыт подсказывал: вспыльчивая тётушка очень скоро переменит гнев на милость, очень скоро меня спохватится. Ну, а как спохватится, так вот тут-то я и отведу свою душеньку, сколько мне надо, столько и покуражусь. Выгляну из черёмухи лишь тогда, когда тётушка всполошится окончательно, когда, может быть, даже закричит из окошка: «Лёня, золотко, где хоть ты? Иди, милый племяшок, домой! Это я просто так, маленько погорячилась…»

И вот, чтобы не выдать себя раньше времени, я на своём сучке и притих.

Я даже ягоды, которые так тут и нависали чёрными гроздьями, боялся ощипывать. Я даже преодолел себя, когда, то ли от пробежавшего по листве сквознячка, то ли от душновато-сладкого запаха этих листьев, на меня вдруг напало желание чихнуть. Я лишь раскрыл широко рот, сделал глубокий вдох-выдох и — перемогся. Ведь тётушка-то Астя была почти рядом; я отлично слышал, как за распахнутым окошком в избе она собирается ужинать.

Вот она прошла на кухню и загремела печной заслонкой. Вот она, шаркнув кочергой по кирпичному поду, вытянула томящийся в печи, в глиняной плошке, ячневый крупеник, и мне показалось, что я прямо так и слышу его тёплый, масляный дух. Слышу и сразу смекаю: «Ага! Вот сейчас тётушка и начнёт меня звать, кричать. Вот теперь и спохватится… Одна она за стол, когда на нём такая вкуснотища, не сядет ни за что!»

Но, к удивлению моему, тётушка за стол уселась спокойно и — одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тётушкину спину, видел её кофту в линялых и маленьких цветочках.

«Ладно, — сглотнул я слюнки, — ладно… Значит, тётушка всё ещё не отпыхнулась. Но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей всё равно: жив я теперь на белом свете или не жив?»

И тётушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарёва.

Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черёмухой.

Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать, сразу исчезли все другие запахи. А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал своё привычное:

— Эх-х!

Я весь так и поджался, чтобы Ваня раньше сроку не заметил меня, и вот в эту минуту и выглянула из окошка избы тётушка Астя.

Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, сразу приподнял над головой кепку:

— Августе Андреевне привет! Не найдётся ли чем холодненьким промочить горлышко?

Этакое неопределённое «не найдётся ли» Ваня говорил лишь из одной деликатности. На самом-то деле он отлично знал, что холодненькое у нас найдётся всегда. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут под тётушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадушки.

И вот как только он про квас намекнул, так я опять подумал: «Теперь — всё! Теперь они про меня и вспомнят!»

Бежать для Вани за квасом в сени, в прохладный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Исполнял я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да ещё при этом шутливо подмигивал тётушке, говорил в мой адрес:

— Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет — в помощники возьму!

А потом кивал мне:

— Айда, прокачу вдоль деревни…

И действительно, с громом, с великолепным рёвом мотора, под галдёж деревенских ребятишек и лай собак, прокатывал до самой околицы.

Вот я и ждал теперь, что ни тётушка Астя, ни Ваня без меня, конечно, не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: «Где это Лёнька-то?»

Но тётушка на Ванину весёлую просьбу и улыбнулась сама, и сбегала в чулан сама, и через окно подала наполненный квасом ковшик сама тоже.

Ваня принял ковш не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив — опять же из деликатности! — на широкой своей пятерне толстый мизинец, тётушкино угощение выпил единым духом:

— Квас из твоих рук, Андреевна, слаще мёда-сахара!

И, на ходу утираясь рукавом и всё ещё оглядываясь на тётушку, побежал к трактору.

Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и — уехал.

А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил.

Не вспомнила и тётушка.

И я крепко запереживал. Солнце уже закатилось за крыши, черёмуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окружённый остывающей листвой, и теперь думал:

«Как же так? Ну, Ваню-тракториста ещё можно понять… Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами; а вот тётушка-то Астя отчего всё не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас не гуляю и не бегаю, а я — У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может, как в сказке, за тёмные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может, в дремучей чаще теперь один-одинёшенек брожу, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера ещё говорила: „Ты у меня, Лёнюшка, как сынок! Я к тебе, Лёнюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму — в школу, не бойся, определим и здесь“. И вот, определились! Я сижу на своём сучке, тоскую, а она меня и не покричит…»

Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то, что за черёмухой в деревне было полно живых звуков — кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, — мне моё высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной чащобой, а сам я себе — горьким, пропадающим, всеми позабытым потеряшкой.

Лишь лёгкий бряк подойника, которым тётушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня к более бодрым мыслям: «Корову пошла доить, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь без меня тётушке не обойтись!»

А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама — лишь бы ворота стояли открытыми — заходила после поля в хлев, сама коротким добрым мыканьем напоминала, что её пора поить и доить.

И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тётушкой вдвоём. И вот каждый раз, когда в распахнутые ворота светит угасающая заря, тётушка подсаживается под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду, гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло не спеша выцеживает.

А потом она сама взглядывает на меня медленными задумчивыми глазами, и я подношу ей круто посоленный кусок хлеба.

Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из тёплой промеж её кривых рогов ямки, из короткой там мягкой шерсти травяные мусоринки, лесные колючие хвоинки.

От этого Чернавке, должно быть, немного щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую лобастую голову наклоняет, горячо и шумно попыхивает в подол моей рубахи и этак негромко помыкивает — благодарит…

Вот и жду я теперь: Чернавка без меня забеспокоится, а вслед за ней наконец-то встревожится и тётушка Астя.

На сучке я приподнялся, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тётушка подставляет скамеечку, принимается Чернавку доить.

Молочные струйки зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, потом всё глуше, глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, как над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой тёплая пена.

И вот струйки по подойнику дзиркают, Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я всё жду не дождусь, когда она там подымет голову.

И Чернавка перестала брякать ведром, в полутёмном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.

— Мы-ы… — подала она голос тихо, кротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю её хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.

Причём замычала теперь во всю силушку, и в голосе её мне так и послышалось: «Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Лёнька подевался?»

И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черёмухе ревмя и заревел.

А Чернавка услышала, замычала ещё пуще, и тётушка Астя из-под неё с подойником выскочила и не знает что делать.

С одной стороны корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой — я заливаюсь на всю улицу.

Тётушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черёмухе, кричит сама:

— Лёнька, а Лёнька! Ты что хоть таким дурным голосом орёшь-то? Что с тобой, дурачок?

— Да-а… — глотаю я слёзы, чуть слова выговариваю. — Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты — не-ет…

— Да зачем мне расстраиваться, зачем тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! — удивилась тётушка Астя, а я заливаюсь ещё пуще:

— Это сейчас рядом, а раньше ты и не знала, где я… Может, в лесу-у! Может, меня волки съели…

— Ну уж — волки… Да я тебя, дурашка, всё время вижу. Я тебя сразу заметила, как ты на черёмуху полез.

— Как так? — изумился я, даже реветь перестал.

— А так… Что у меня, глаз, что ли, нет? Ты полез, а я из-за косяка посматриваю… Ты лезешь, а я думаю: «Рассердился парень! Пускай поостынет, а потом и сам спустится…»

— Ты тоже рассердилась! Ты больше меня рассердилась! А я-то уж давным-давно остыл, — всхлипываю я опять.

А тётушка добрым голосом говорит:

— Ну, если остыл, тогда давай слазь…

И тётушка подставила мне руки, помогла спуститься, и уже на земле, на траве я спохватился:

— Ой! А ягод и не попробовал! Ни одной кисточки не сорвал.

— Ничего! — засмеялась тётушка. — Теперь путь проторил, завтра сорвёшь. Теперь главное, что ты у меня из бегов вернулся, Чернавку мне поможешь додоить.

И тут она давай утирать мне всё тем же фартуком зарёванные щёки, давай приговаривать:

— Эх, Лёнька ты, Лёнька… Эх ты, беглец! Я к тебе и в самом деле вот как привыкла. Ты у меня и в самом деле до осени оставайся, а хочешь — круглый год живи. Но в лазейку больше не ныряй: как бы тебе там крепче не застрять. Ведь ты, чудак, растёшь, прибываешь, а она — нет! Она всегда — маленькая.

Малахай


Падает густой и влажный снег. Меж тёмных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошадёнка довольно резво катит большие сани-розвальни. Седоков в них только двое: дедушка Николай Ложкин — худой, сутулый старик в просторном тулупе — и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пёстрым рядном.

Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.

Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.

Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли ещё отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая — не очень.

Сердитость дедушкина видна во всём. И в том, как он рывками без особой нужды дёргает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бородёнку-клинышек над широким воротником тулупа, и всё оглядывается на Борьку, всё как будто бы собирается его упрекнуть в чём-то.

Наконец не выдерживает, говорит:

— Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы ещё с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке ещё больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а ещё и какие-никакие сапожата.

Борька так и остаётся сидеть в обнимку с пестерём, отвечает из-под рядна весело:

— Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.

— Ко-ончится… Бу-удет… — сердито переговаривает Борьку дедушка. — Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Ещё нужды-то по самую шейку хватим. Ещё перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-овую… Вынь да положь!

Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:

— Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.

— И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне — досадно. На себя досадно, что поддался твоему рёву до поры, до времени… Эх-х!

И он сердито подхлёстывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.

Через минуту лошадёнка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается.

Наконец, Борька не выдерживает, вскакивает на коленки:

— Да что ты всё заладил: «Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…» Что я, модник, что ли, какой? Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени все позабыли как звать, все только и кличут «Малахай» да «Малахаище». Ну ты сам, дедко, посмотри…

И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встаёт там, растопырив руки.

Дедушка кричит: «Тпру!», растерянно оглядывается.

Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нём, на малорослом, всё огромное. Кирзовые сапоги — сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стёганка — с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, завёрнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной голове, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и стаскивать совсем.

Но сейчас расходившийся Борька не стаскивает его, не приподымает, а нахлобучивает так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на снегу, на дороге.

Для дедушки эта картина не новая, но он всё равно качает головой:

— Да-а… Видок…

И тут же поспешно говорит:

— Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе всё новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.

Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.

Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге — лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да её фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.

А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай всё ж таки сделает всё по-своему. Опять задорожится, опять начнёт скупердяйничать и яблоки в конце концов за одну лишь только шапку не отдаст.

Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж и полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь «капитал», весь «садовый товар» Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.

Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.

Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.

Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу — изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суётся к окну:

— Кто это?

Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.

— Мороз Красный нос… Ночевать к нам просится, — пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: — Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадёт наш сад.

— Что сад! — словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. — Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.

Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамёрзшем окне.

Сад за окном — чёрный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звёзды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие её — жутковатое…

Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.

Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто её опахнули огнём. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.

Дедушка сразу и решительно взял их на учёт. Ещё тогда, когда яблоки были совсем зелёными, он сказал:

— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.

Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:

— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.

— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьёзном надо думать, в завтрашний день смотреть.

И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.

Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку — и они тут, в избе!

Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.

Под тёплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырём, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одёжку, то так и охнула:

— Матушки-светы! Что делать теперь?

Не лезли на Борьку ни старые стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрёпанная вдрызг шапчонка.

Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но — бесполезно.

А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.

За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полёживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка всё равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на жёлтую и теперь по-осеннему совсем лёгкую яблоню:

— Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит — дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства и — конец. А они нам нынче — во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одёжку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдёмся вот этим баловством — яблочками… Мы Борьку приоденем — на их!

— На три-то десятка? — удивилась мать.

— А хоть бы и на три! Тут всё дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.

— Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! — не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. — Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе — выгода.

— А у нас не нужда? — взвился опять дедушка и остался при крепком своём мнении.

Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок по дедушкиным расчётам не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых рабочих сапогах, в дедушкиной стёганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.

Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надёвывал. Он вынес его Борьке всё из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, «столетний хлам».

Правда, малахай на рухлядь походил ещё не полностью, свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, — ошарашивал он в первую очередь величиной своей.

По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник — теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг — стоит он под лохматой копной.

Ребятишки в школе ещё с крыльца закричали:

— Смотрите, смотрите, малахай идёт! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!

Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло ещё одно очень важное событие.

Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришёл в школу в танкистском шлеме.

Шлем этот — кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке — так всех мигом и сразил!

Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все — кто в очередь, кто без очереди — шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.

Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные, каждая к своему двору тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома. На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки он сказал:

— А ну, кто со мной по льду кататься?

И все с великою готовностью ответили:

— Я! Я! Я!

Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лёд было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замёрзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лёд всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.

Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.

Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу всё тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, то Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.

Всех раньше, самой первой показал Борька Даше и вот эту вот игру. Игра была с виду пустяковой, а на самом деле до ужаса прекрасной. Надо было под берегом на мелком заливе среди мёрзлой и усыпанной снегом осоки найти ровную белую прогалину. Разбежаться и, рискуя попасть в полынью, проехаться под треск льда на каблуках по этой прогалине, а потом на тёмную, пропаханную в снегу дорожку лечь вниз лицом и глядеть на речное дно сквозь лёд.

Бывало так, что там ничего особенного и не видно. Одна только жёлтая рябь песка на дне да катящиеся по дну, по течению чёрные мусоринки, палые листья. Но бывало и так, что лежишь, смотришь, а под тобою, словно странный лес, качаются тёмно-зелёные водоросли, и вдруг в этой темноте что-то блеснёт, каким-то неуловимым, мгновенным толчком выскочит на светлое место и — замрёт. И ты, ошеломлённый, видишь чуть ли не в вершке от глаз своих живую, краснопёрую, с полосками на боках рыбку!

Когда Борька привёл сюда в первый раз Дашу и они смотрели под лёд вдвоём, им было очень хорошо. Хорошо было и тогда, когда они приводили сюда и других ребят.

А вот теперь Борьке вдруг сделалось обидно. Обидно стало ещё больше, когда Вася раньше всех спрыгнул под берег, лихо проехался по льду, закричал:

— Смотри, Даша, что там под моей дорожкой видать!

И Даша послушно побежала, прикрываясь варежками от дневного света, припала ко льду, глянула в речную глубь и засмеялась:

— Ой, какой-то шустренький жучишка…

Вася моментально приткнулся рядом с Дашей, и они стали сквозь лёд рассматривать жучишку.

Борька насупился.

Борька сердито протопал мимо Даши с Васей, тоже разогнался, тоже пропахал в снегу длинное ледяное окошко, тоже закричал:

— А у меня окунь!

Но Даша и ухом не повела, и головы не подняла, по-прежнему глядела с Васей в одно с ним окошечко.

Тогда Борька разбежался ещё шибче, распахал снег ещё шире, завопил уже во всю мочь:

— А у меня чудо-юдо, рыба-кит, всех жучишек победит! Даже Ваську Лямина… Подумаешь, надел шлем, расфуфырился!

И все кто тут был, все мальчишки, все девчонки сразу насторожились, сразу поняли, что сейчас не миновать драки.

И все стали сбегаться, чтобы на эту драку посмотреть.

Да только Вася Лямин ничего Борьке в ответ и не сказал, лишь глянул из-под шлема этаким сердитым петушком, а ответила Борьке сама Даша:

— Эх ты, Малахаище! Ну чего шумишь, топаешь, отпугиваешь наших жучков… Места мало на реке? Ступай, Малахаище, вон туда за мысок, за ракиты, да там и кричи один… Ступай, ступай!

И Борька в самом деле пошёл. Но только не к мыску со светлыми, в инее ракитами, а прямо к берегу.

Молча, расстроенно, то и дело осклизаясь неудобными сапогами на крутизне тропки, то и дело подхватывая спадающий с головы малахай, он вскарабкался по изволоку. Никуда не глядя, а только лишь под ноги, прошёл всю деревню, протопал через своё крыльцо, через полутёмные сени в избу, а там, всё так же молча, разделся, разулся, сел на лавку и — заревел.

Ревел Борька весь тот день, весь вечер, всё уговаривал дедушку не дожидаться предновогодней поры, а ехать на рынок сейчас. Ревел с таким захлёбом и так горестно, что дедушка наконец не выдержал, с великою досадой махнул рукой, топнул:

— Отвяжись! Пущай, коли так, яблоки пропадают задарма! Поехали покупать эту разнесчастную шапку… Как будет оказия, как даст колхоз лошадь, так и поехали!

И вот эта оказия сегодня вышла, они едут на станцию сразу и по колхозному делу, и по Борькиному.

Снег сыплется всё пуще. Ни слева, ни справа почти ничего не видно. Всё мельтешит, всё бело — и лес, и поляны, и кустики можжевельника вдоль дороги. Перед Борькиными глазами только дедушкин коробом торчащий воротник да за высоким передком саней колышется широкий, тяжёлый круп лошади. Мягкие хлопья снега сразу истаивают на нём, тёмные струйки по гладкой лошадиной шерсти затекают под ремень шлеи, и шерсть от этого ремня топорщится на крупе мокрым ёжиком.

Борька, чтобы подладиться к дедушке, чтобы смягчить недавнюю ссору, заботливо предлагает:

— Давай, дедко, накроем Карюху моим рядном. Ишь как вымокла… Зазябнет. А мне и так ничего.

— Ей тоже ничего, — отвечает совсем уже добрым голосом дедушка. — Для неё это привычно. Ей только на месте стоять мокрой нельзя, а на ходу — пустяк. На ходу никто не зазябнет, хоть и тебя коснись. Начнёшь дрожжи продавать, на дорогу опять соскочи, за грядок за сани ухватись — и топай! Вмиг разогреешься.

— Ты тоже всегда так греешься?

— Всегда… Да нынче-то что! Нынче мало езжу, а вот когда молодой был, ох и походил за санями сзади, ох и походил…

И дедушка пускается в воспоминания, начинает длинно и подробно рассказывать Борьке, как в молодые годы хаживал с зимними обозами, с кладью чуть ли не до самой Москвы.

— По неделе, бывало, и в темь, и в день, и в мороз, и в метель путешествуешь, и никакая хворь тебя не берёт… Топаешь за санями, на усах иней сосульками настыл, а от спины пар валит. Жарко!

Борька слушает, поддакивает, а сам думает: раз у дедушки такое мирное настроение, то, пожалуй, можно бы с ним и опять поговорить о шапке. Объяснить о ней самое главное. Это главное до сих пор Борькой ещё не высказано. Заключается оно в том, что шапка ему нужна всё ж таки не первая попавшаяся, не только лишь бы по голове, как кричал он во время недавнего спора с дедушкой, а мерещится ему тоже что-то этакое расчудесное, ничуть не хуже, чем Васин шлем.

Не хуже может быть только солдатская шапка-ушанка. Ушанка с эмалевой звездой. Но вот можно ли выменять такую шапку даже на самые лучшие яблоки — это вопрос. И Борька боится, что тут и дедушка скажет: «Конечно, вопрос! Да ещё и какой!», — и поэтому лишь робко напоминает:

— Ты, дедко, не больно там дорожись. Если за какую хорошую шапку все яблоки спросят, то все и отдавай.

— Что с тобой сделаешь, — отвечает смирившийся и даже несколько растроганный воспоминаниями о своей далёкой молодости дедушка. — Подвернётся хорошая, отдам, не задорожусь, не бойся.

— И выбрать шапку мне самому разреши!

— Ладно… — согласно кивает дедушка, но и вновь спохватывается, снова учит: — Всё ж поторговаться для начала мы обязаны. И ты мне со своим теперешним разговором: «Не дорожись, дедко, не дорожись!» — на рынке не приставай. Собьёшь цену, тогда и самой худой кепчонки на наши яблоки не укупишь… Понял? Стой себе рядом и молчи!

И Борька, теперь уверясь, что дедушка его не подведёт, — обещает помалкивать.

На рынке Борька бывал всего лишь один раз, да и то давно, перед войной, когда ещё не ходил в школу. Ездили они туда вместе с отцом, с матерью. Дело было перед сенокосом, и отец завёл их сразу в ряды, где весёлые бородатые мужики торговали всякой самодельной всячиной. Тут продавали и щепные кузова, и корзины, и грабли, и крашеные ложки, и крепкие, звонкие горшки, но отец остановился перед высоченной грудой берестяных лапоточков-ступней. Походили они на головастые мелкие калошки, и вся их золотисто-яркая, пахнущая солнцем и сухой берёстой горка так и манила к себе.

Отец схватил одну пару, самую маленькую, поднял над головой:

— Почём удовольствие, хозяин?

Тот, весь праздничный, белозубый, с рыжею бородищей во всю рубаху, засмеялся:

— Сначала примерь!

Отец приказал Борьке скинуть сапоги:

— А ну, вздень вместо них вот эти игрушечки. Поедешь со мной на луга, на сенокос — пригодятся.

Борька ступил босыми ногами в берестяные калошки и радостно уйкнул. Было в них так легко и прохладно — хоть сейчас, прямо с места лети по воздуху!

Для матери тоже сразу лёгонькие обновки нашлись, а отец себе выбирал их долго, обстоятельно. Притопывал обновкой по зелёной мураве, повёртывал обутую ногу и так и этак, а хозяин довольно басил:

— Ты ещё вот эту пару примерь. Эта на другой колодке делана!

Примерно так же представляет теперь Борька и будущую покупку шапки. Только лежат все шапки не грудой на земле, а на длинном-предлинном, во весь рынок, прилавке. И он, Борька, вдоль этого прилавка похаживает, свой малахай держит под мышкой и все шапки не торопясь примеряет.

Он примеряет, а торговцы наперебой советуют:

— Ты ещё и вот эту, и у меня посмотри…

— А вот эта, глянь-ка, и поновей, и поскладней, и тоже солдатская.

От такой воображаемой картины настроение у Борьки опять становится прекрасным. Он скидывает варежку, по-хозяйски, заботливо сметает голою ладошкой снег с пестеря, опять ловит носом яблочный дух, смачно зажмурясь, крутит головой. Потом, подражая дедушке, солидным голосом сам себе говорит:

— Ничего! Проживём и без этого баловства…

Лес между тем кончается. Снегопад затих, стало светлей. Дорога выныривает из-под белых елей в просторную белую долину — и теперь здесь видать всё очень далеко.

Впереди тонкая нить железнодорожной линии. За ней белые кровли станционного посёлка, светло-синие столбики дыма, кривые, узкие и тоже все будто бы в голубоватом дыму дальние улочки и переулки.

Где-то там долгожданный рынок, и дедушка сам теперь торопит Карюху. Он даже на коленки встал:

— Но-о, залётная! Давай веселей, давай… На рынке сейчас, поди, самый торг.

И Борька вскочил на коленки. Борька сразу так заволновался, что ему стало жарко, и он тоже закричал:

— Но, Карюха, но!

У переезда через линию, у высоко поднятых шлагбаумов, их чуть было не задержали.

Из маленькой будки вышла тепло и смешно закульканная стрелочница. На ней ватные штаны, ватная телогрейка, на голове толстая шаль, а поверх шали круглой башенкой железнодорожная фуражка. Стрелочница задудела в жестяной рожок, замахала на дедушку:

— Стой! Поезд подходит!

Она собралась опустить шлагбаум, но дедушка так тут ожёг Карюху вожжами, что у Борьки под рукой высоко подпрыгнул пестерь, и длинные сани в один миг перескочили на ту сторону линии.

Стрелочница ахнула гневно, а потом засмеялась:

— На пожар торопитесь?

— Нет, мы за шапкой! — засмеялся и Борька.

Сани, весело стуча на ледяных раскатах, покатились по широкой улице вверх. Мимо поплыли сугробные палисадники с пушистыми от инея деревьями, по-за тонкими ветвями замелькали мёрзлые окошки почти таких же, как в Борькиной деревне, домов.

Малолюдно и тихо тут было тоже, как в деревне. Раз или два улицу перебежали малыши с саночками, а взрослых вообще не было никого.

«Наверное, на рынке все… — подумал Борька. — Наверное, здешние люди все очень мастеровые и очень торговые. Нашили шапок и теперь вот помчались продавать…»

А когда впереди за углом глухого забора показались наконец ворота с облупленной вывеской «Рынок», то Борька и совсем встал на ноги, совсем навалился на дедушку, всё пытаясь заглянуть за эти ворота раньше времени.

Засуетился и дедушка.

Он потянул за лямки пестерь, установил себе под самый бок и даже полой тулупа накрыл.

— А ты, Борька, садись на мешок с рожью. На рынках такие подлёты попадаются, не успеешь моргнуть — мешок свистнут! Не поглядят, что казённый… А впрочем, меня не больно проведёшь, я тёртый калач! — неожиданно храбро заключает дедушка.

И вот так вот рысцой, на всём на полном Карюхином ходу они въезжают в распахнутые настежь ворота.

Въезжают, и вдруг дедушка перепуганно тпрукает.

Лошадь встаёт, дедушка замирает, рядом с ним замирает и Борька.

Санная дорога проходит через рынок напрямую и куда-то дальше, как через пустое поле. На рыночной площади — никого, хоть «ау!» кричи. Меж длинных рядов свежий снег. Бежит по этому снегу одинокая востроухая собачонка — безо всякого азарта, лениво, взлаивает на прибывших.

За щелястыми навесами, за накрест заколоченными ларьками стукает какая-то дверь. Медленно, хрустя по снежной тропе валенками, из-за этих построек выходит старик. Он долговязый, узкоплечий, похож на сухую жердь в просторном, обвисшем полушубке, но шагает начальственно и, судя по всему, он здешний караульщик.

Громким голосом ещё издали он спрашивает дедушку:

— Пошто, паря, приехал? К кому?

А дедушка прийти в себя не может, дедушка разводит руками.

Наконец выговаривает:

— Разве торговли сегодня нет?

Караульщик хотя и очень строг на вид, да, похоже, глуховат.

— Пошто, пошто?

— Я говорю, торговли сегодня разве нет? — повторяет ериком дедушка, и седой караульщик сразу смягчается.

— А-а… Нету, сокол, нету… Давно нету! Ни сегодня нет, ни вчера не было, ни позавчера… Как пошло с той зимы всё тишае да тишае, так вот теперь и совсем, считай, стихло. Да и чем, кому теперь торговать?

— А шапками? — тоже кричит, чуть ли не плачет Борька. — А шапками? Ведь говорили, тут шапку выменять можно…

— Было! — сразу соглашается старик. — Что было, то было. В то время как заводской люд мимо нас на Урал ехал… Вот тогда — верно: если ихний эшелон здесь, на станции, задержится, так они, бывало, на хлебушко всё своё и променяют!.. А теперь — нет. Теперь, слава те, на фронтах, слышь, наша берёт.

И, тугоухий, но в общем-то очень, должно быть, разговорчивый, очень, должно быть, наскучавшийся один среди полузаброшенных ларьков, он снова тянется к дедушке:

— Нынче, знаешь, кого больше-то сюда привозят да тут на станции и ссаживают? Ребятишек… Тех, что в самом полыме-огне родителей своих порастеряли, — вот их к нам и везут… Кого — к нам, кого — чуть подале, в район, в Батурино… Ты на вокзале у нас случаем ещё не побывал? С гостями с такими с нашими не встречался?

Но дедушка почти уже и не слышит старика, дедушка бормочет своё:

— Вот незадача… Вот беда… Вот горе!

Старик, полагая, что речь идёт всё ещё о тех же ребятишках, кивает:

— Конешно! Война и по малым бьёт.

И тогда дедушка кричит опять, кричит сердито:

— Да у меня беда-то, у меня! Располагал, собирался, ехал, насулил внуку всякова Якова, а заявился — пусто.

— Ну-у, это ещё ничего, — басит караульщик. — Это ещё не горе. Ты, похоже, паря, и в самом деле с настоящим-то, с нынешним горем не очень чтобы и видывался… Разве это беда? Это по нынешним меркам — пустяк.

И вдруг спохватывается, что дедушка на такие речи может рассердиться совсем, — опять ласково, даже искательно заглядывает ему в лицо:

— А ты не продукт ли какой привёз, а? В обмен на шапку… Так моя, конешно, не гожа, но ты сделай, соколик, милость — продай мне чего-нибудь и на денежку… Продай хоть чуть-чуть… Что у тебя здесь?

И старик приглядывается к пестерю, ощупывает осторожно мешок с зерном, на котором сидит печально Борька.

Дедушка вмиг настораживается, хватает одной рукой вожжи, другой — отпихивает старика.

— Но, но! Отойди, отойди… Ишь чего заприговаривал, ишь чего запел! Сначала, значит, «ребятишки», а теперь и сам куда не надо полез… Отойди, ёлки-моталки! Говорю, отойди!

— Да ты что? — опешил старик.

— Я сказываю, отойди!

И дедушка так круто разворачивает Карюху, что оглобли трещат; и он гонит лошадь обратно за ворота на пустынную улицу.

Борьку в санях бросает из стороны в сторону, но он даже не держится — ему всё равно. На душе у Борьки теперь такое — лучше бы зареветь.


Колхозную рожь на заготовительном пункте сдали скоро и тут же поехали домой.

Пока рожь сдавали — всё молчали.

Едут они по кривым, обратным переулкам и теперь молча.

Дедушка сидит нахохлясь, думает о том, что зря вот он сунулся в воду, не спрося броду, зря понадеялся на давние слухи и поехал на рынок, ничего загодя не разведав; а Борька сидит к нему спиной, тоже думает о чём-то о своём.

И лишь Карюха устало, но громко, нет-нет да и фыркнет на ходу, как бы стараясь этим подбодрить и себя, и своих печальных седоков.

А когда выбрались на главную улицу, на самый верх её, когда стало видно внизу и знакомый переезд со шлагбаумами, и каменный вокзальчик вдалеке и другую, тоже выбегающую тут к переезду дорогу, то дедушка поворачивается к Борьке, конфузливым, тихим голосом говорит:

— Чего уж теперь… Чего уж… Ты, Борька, не расстраивайся.

И подпихивает пестерь к внуку ближе, отстёгивает крышку:

— Вот, поройся-ка в сенце-то да яблочко вынь… Вынь, вынь! От одного не шибко и убудет…

Но Борька, не поднимая лица от острых коленок, лишь медленно поводит своим низко нахлобученным малахаем: «Отстань, дедко… Не надо… Не хочу…»

— Ну и правильно! Ну и правильно! — суетливо и моментально соглашается дедко. — Очень даже правильно. Мы ещё, знаешь, куда с ними махнём? Мы в Батурине махнём. Там рынок должен быть, там — людней.

И сперва всё с той же виноватинкой в голосе, а затем и расходясь всё больше, и утешая уж не столько внука, сколько самого себя, он шумит:

— Этот долдон-караульщик тоже хорош! «Настояшшова го-оря ты, паря, не видывал… Настояшшова го-оря ты, сокол, не знаешь…» Тьфу! Это я-то не знаю? Это мы-то не видывали? Нет, видывали, знаем, и даже терпеть умеем! Верно, Борь, верно? Вот то-то! А яблочко одно всё ж таки возьми…

И, не обращая внимания на то, что Борька на него не смотрит и ничуть ему ни в чём не поддакивает, он лезет рукой под крышку пестеря в сено, долго роется там, и вот вынимает очень крупное, очень спелое, очень тяжёлое яблоко.

Яблоко так чудесно, что дедушка и про Борьку на миг забывает, и забывает про всё.

Приходит он в себя лишь тогда, когда слышит рядом с собой топот чужих коней и скрип незнакомых полозьев.

С той, с другой улицы, со стороны вокзала на общую дорогу у переезда втягивается очень длинный обоз, и дедушка, спохватясь, дёргает вожжи, думает проскочить вперёд.

Но шлагбаум на этот раз предусмотрительно закрыт, и головная лошадь обоза, и ходкая Карюха чуть ли не упираются в этот шлагбаум хомутами.

— Тпру-у… — катятся по всему обозу всё дальше и дальше к самой последней, к самой дальней подводе звонкие на холоде голоса, и дедушкины сани почти сталкиваются грядок о грядок с такими же широкими чужими розвальнями.

С них спрыгивает женщина-возчик, бежит к своей лошади, берёт её под уздцы, а дедушка как сидит, так и остаётся сидеть на своём месте.

Он остаётся сидеть потому, что видит: прямо перед ним, прямо вот тут вот на чужих санях, так близко, что и рукой дотронуться можно, вдруг начинает шевелиться высокий ворох толстых, тёплых укуток, и оттуда тихо, робко выглядывает маленький мальчик.

Он маленький и очень слабый. Он похож на одинокого птенца в гнезде, он такой заморённый, что дедушка перепуганно охает, привстаёт, почти беззвучно говорит:

— Ох, голубь ты мой милый! Да ты хошь откудова?

А Борька на мальчика смотрит тоже, и тоже хочет спросить: «Ты чей?» — но видит, что тёмные, огромные глаза мальчика глядят совсем и не на него — не на Борьку, и даже не на дедушку, а на позабыто опущенную дедушкину ладонь, на красное, сочное яблоко в этой ладони.

— Отдай, дедушка… Вместо меня ему отдай… От одного, сам говорил, не убудет… — торопливо шепчет Борька, но и тут же опять замирает.

Замирает оттого, что видит теперь: почти вплотную с тем мальчиком возникает ещё и девочка, и ещё одна девочка, и ещё мальчик, и ещё, ещё…

Они тоже глядят на яблоко, а со следующей подводы, и со второй, и с третьей, и с четвёртой, не только глядят, а уже и подают негромкие голосишки:

— И нам, дедушка… И нам…

И вот стоит дедушка Ложкин в своих санях с яблоком в руке, стоит над полуоткрытым пестерем и не знает, что делать. Не знает, что подсказать дедушке, и Борька.

А уже к переезду, всё сильней ухая и грохая колёсами по стальным рельсам, мчится поезд.

Он грохочет так, что у переезда начинают вздрагивать закрытый шлагбаум и вся вокруг в белых сугробах мёрзлая земля.

Огонёк


В самый разгар войны окончил я школу-семилетку и тут же решил: «Отец мой в солдатах, а я пойду в трактористы, в колхозные пахари. Там тоже фронт! Хотя и трудовой… А заодно, — подумал я, — матери помогу. Малышни у нас в доме уйма, все есть-пить просят, матери одной нас не вытянуть…»

Как надумал, так действовать и начал. Загвоздка была только в том: годков-то мне набежало едва четырнадцать. Но тут я пошёл на отчаянное враньё, в отделе кадров машинно-тракторной станции сказал:

— Это у меня лишь справка о рождении потеряна, а так мне давно шестнадцатый!

Кадровичка, сухонькая старушка, пожала плечами:

— Дело не в справке… Кто тебя безо всяких курсов за руль посадит? Никто, ни в жизнь! Да и трактора с трактористами давно в бригадах на весновспашке… Где раньше был?

— В школе был! — не отступаюсь я. И так уговариваю взять хотя бы плугарёнком, подсобником, что кадровичка не выдерживает, говорит:

— Стукнись к директору…

Что ж, иду к директору.

Стучаться, правда, к нему не пришлось: дверь к нему чуть не настежь. Да и сам он — дядька вроде бы ничего. Видно сразу: кто-кто, а он-то побывал уже и на самом настоящем фронте. Вместо правой руки — пустой рукав под ремнём гимнастёрки; по лицу — будто раскалённой железиной шаркнуто. Но брови, а главное глаза, целы; он смотрит на меня весело, даже с интересом.

Более того, когда я начинаю и ему заливать про справку, он даже этак одобрительно кивает: «Продолжай, мол, продолжай!», и я бýхаю напропалую:

— Думаете, если я не кончал курсов, так трактора забоюсь? Я на тракторе езживал не раз!

— Неужто?

— Факт! С Громовой, с Валентиной.

— Хорошо! — улыбается директор. — Она, Громова, представь себе, тоже здесь… Приехала за горючим из бригады.

И директор оборачивается к окошку, толкает левою, единственной своей рукой раму, кричит куда-то вдаль мокрого, весеннего двора:

— Громова! Валентина! Ты ждёшь всё? А ну, загляни ко мне, тут твой старый знакомый появился!

И опять мне вроде как подмигнул, а я так и присел. Я ведь эту Валентину назвал наобум. Назвал только потому, что она из нашей деревни и когда-то, ещё до войны, бегала со мной в одну школу. Но бегала в классы старшие; я и тогда ей был почти никто, лишь сбоку припёка, а теперь и вовсе — поздороваемся где-нибудь на встречной дорожке да и конец!

Что же касается совместной езды на тракторе, так и тут я езживал всего лишь навсего на один-единственный манер. Валентина рулит, бывало, по деревне на своём шипастом ХТЗ, а ты, как стриж, вылетаешь из-за угла и, не утруждая себя лишней просьбой, вспрыгиваешь на буксирную скользкую скобу, и виснешь там, пока Валентина не обернётся. Ну, а когда обернётся — отыгрывай немедля назад! А то получишь крепкую оплеуху…

Вот, собственно, и всё моё приятельство с Валентиной, всё моё с ней трудовое содружество. Вот я в испуге и присел.

Смелость из меня вылетела, как воздух из мыльного пузыря. Хлоп — и нет! Я вмиг чувствую, какой я маленький, какой я здесь, в конторе, нелепый — шкет шкетом.

Я ёжусь: «Валентина сейчас войдёт, про сказки мои услышит, отвесит по старой памяти мне затрещину да и отправит несолоно хлебавши домой…»

А она — входит, она — тут как тут.

Я глаз на Валентину не поднимаю, я смотрю в пол.

Но от её промасленной спецовки меня так и опахивает крепкой тракторной гарью, просторной улицей, влажным ветром.

Она сама как быстрый ветер, Валентина-то! Она сразу меня взяла на прицел. А как взяла, так поспешным, сердитым голосом говорит не только то, чего в перепуге жду, а говорит то, о чём я сам не успел и подумать.

— Это вот он, Петька Карасёв, что ли, мой хороший знакомый? Из-за него меня позвали? Ну и ну! Да таких знакомых — на закукорках не перетаскать! Неужто, товарищ директор, это его вы и решили подсунуть мне в сопровождающие? Я, глупая, надеюсь, я жду не дождусь кого-либо дельного, а вы мне суёте Петьку Карасёва!

Она прямо так и чеканит: «Суёте!», меня не стесняется, да тут директор её же слова перевернул очень ловко:

— Предложение, Громова, у тебя — лучше не придумать. Этого парня и забирай. Он хоть наплёл мне здесь с три полных короба, да соловью запев не в укор. Я вижу, он малый с огоньком.

Ну, а Валентина взвилась — не осадить.

— Вы что! Отшибло память? Забыли, куда мне ехать и с чем? С грузом! С бочками! С керосином в самую дальнюю бригаду за тридцать вёрст! По нынешней грязище! Я на заправке, на базе и то едва управилась; ладно, дежурные подсобили; а если в дороге завалюсь — ваш «огонёк» мне пустое место… Мне надобна хотя бы ещё пара путных рук.

Она разошлась так, что подшагнула к самому столу, ткнула директору чуть ли не под самый нос собственные руки: «Вот, мол, какая нужна пара! Вот, мол, таких крепких!» Да тут же налетела взглядом на плоско свисающий с плеча директора рукав и охнула, осеклась:

— Простите!

Отступила назад ко мне, глянула на мою понурую макушку:

— Ладно…

Директор виду не подал никакого. Он только, как бы желая искалеченное плечо скрыть, развернулся боком. Но глядел он в нашу сторону всё равно напрямки и сказал твёрдо:

— Правильно, Громова! Пока войне конец не наступит, других нам с тобой помощников ждать не приходится.

Потом полез из-за стола, сказал мягче:

— А груз у вас, конечно, наиважнейший. Трактора на пашне — что танки в бою. Стоять им без горючего нельзя. Их труд тоже для победы. Успеешь, Валентина, сегодня?

— Чего там… Надо успеть, — ответила без особого подъёма Валентина, потому что новоявленным своим помощником, то есть мной, всё равно была, как видно, не слишком-то довольна…

И вот, так или иначе, а мы уже в пути.

День майский, но погода серая, сырая. Весна нынче затянулась. В такую пору все дороги — сплошная хлябь. Ветерок посвистывает знобко, и хорошо, что мать, когда я собирался в контору, сказала: «Вдруг примут, так надень сразу ватный пиджачок. Он хотя и окоротал, да для работы ещё гож…» И я кутаюсь в этот пиджачок, сижу обочь суровой Валентины на крыле трактора.

Трактор — всё тот же повидавший виды, довоенного выпуска колесник ХТЗ. Колёса его — железные сплошь. А задние, кроме того, ещё и очень огромны, снабжены здоровенными шипами. Они месят дорожную глину яростно. Да мотор стар, не слишком могуч, на буксире у нас широкие, как плот, сани, на санях увязаны металлические бочки с керосином — двигаемся мы тихо.

Черепашья эта скорость раздражает Валентину совсем. Она поддаёт трактору газу. Тот ревмя ревёт, пускает синий дым. А сани, кренясь на ухабах и сгребая густую грязь, всё равно упираются: толку — чуть… Тогда Валентина за всем этим дымом, за грохотом выговаривает что-то досадное, и я думаю: «Опять в мой адрес!»

Переживаю, хмурюсь, расположить к себе Валентину ничем не могу. Лишь в голову лезут дурацкие мысли: «Вот сани-то мотануло бы покрепче, бочки бы раскатились, и я бы вмиг доказал, зачем я тут. Я бы Валентине сам строго, а может, и насмешливо сказал: „Не нервничай, на меня смотри! Ты думала, я слабак, а я — человек, подкованный наукой. Ты даже вот про школу нашу не желаешь со мной повспоминать, а я, между прочим, вышел оттуда с Архимедом в голове. С Архимедом, с его рычагами… Вот, глянь: хватаю с дороги кол, пихаю под низ бочки, и — рычаг готов! Раз, два — бочки опять все на месте… Поехали дальше! Дайте мне во что упереться и увидите сразу, какой я молодец!“»

Я вхожу в роль настолько, что за шаткое под собой крыло почти не держусь, начинаю изображать свой мысленный подвиг в лицах. Глазами, губами, головой нашевеливаю так, что Валентина взглядывает, повёртывает пальцем возле собственного лба, и этот жест означает ясно: «Мой помощничек ещё и с приветом!»

Я тушуюсь, но не унимаюсь.

Когда перегретый трактор сполз в мокрую низинку к тусклому, под лохматыми елями, бочажку, когда Валентина выключила скорость и потянула из-под ног пустое ведро, то я это ведро у неё выхватил:

— Сам! Притащу воды сам, и залью в радиатор сам! Я видывал, я умею!

Ноша не тяжела, бочаг — близко. Лишь тракторный радиатор для меня высок. До фырчащей, как на горячем самоваре, заглушки мне трудно дотянуться. Но я карабкаюсь на переднее колесо, цапаю заглушку ладонью, и — не успела Валентина меня окрикнуть, остеречь — стронутая с места заглушка взлетает пулей в небеса.

Ладонь обдало жгучим паром, я грохаюсь чуть ли не прямо на ведро, сую руку в холодную воду, хлопаю глазами на Валентину, а она летит на меня с трактора стремительным коршуном. А она всё на свете клянёт, особо поминает всяких таких-разэтаких помощников, но видит: пятерня моя хоть и красна, да без волдырей. И тогда кричит:

— Где заглушка?

— Вроде бы здесь… Кажется, там… — бормочу я, шарюсь в расквашенных колеях, ползаю на четвереньках по молодой на обочине траве. А Валентина отыскала заглушку сама, залила воду сама; и тут, скажу честно, от досады, от боли, от всей никчёмности своей я так и заплакал. Молчком, внутри себя, но — заплакал.

К освежённо урчащему трактору обернулся спиной, смотрю через низину на сумеречные ёлки; вижу, как там, вдали по-над ними, играет на коротких крылышках вечерний летун-вальдшнеп, а тихие слёзы унять не могу.

Хорошо, Валентина как бы не замечает меня пока. Она осматривает мотор, проверяет груз, и самую-то горечь я проглатываю не на её глазах.

Но всё равно тайный мой всхлип как-то до неё долетел, и она, поскрипывая за моей спиной пустым ведёрком, толкает меня в плечо:

— Ну что уж ты… Сама я тоже виновата… Ещё дома, в конторе с ходу задёргала тебя… Не дуйся, Карасище! Я тоже измоталась… За рулём — весь день, а, гляди, не обернуться нам в бригаду и к ночи. Полезай на своё место…

И тут же добавляет безо всякого снисхождения:

— Да когда хватаешься за что, сперва советуйся. Насказал тебе директор про какой-то там твой огонёк, вот ты и суматошничаешь!

— Больше не буду…

Я снова дышу в полную грудь. Я снова восседаю на железном крыле трактора. На душе отпустило, но теперь вдруг очень хочется есть. Во рту у меня с утра — ни маковой росинки. Только и Валентина, как видно, терпит давно; значит, и мне на эту тему думать пока что не положено…

Мы выбираемся на подтемнённые кое-где берёзовым молодняком луга. Там ширь-простор. Но облачное вечернее небо хмурится ещё больше, и, слабо отражаясь в холодных лужах дороги, оно кажется совсем уж низким. Так и видать: мглистые тучи вот-вот заденут за наши головы, и на всё луговое пространство плотно уляжется ночь.

Двигаемся мы по-прежнему медленно. Старикан ХТЗ усердствует, да тяжесть саней не уменьшилась, и меня так и подмывает спрыгнуть, пойти с трактором рядом, дать ему хоть какое-то облегчение. Дать, как дают передышку на ходу извозчики усталым обозным лошадям. И всё же подмогу настоящую ему оказывает лишь сама Валентина. Она, цепко держась за расхлябанный штурвал, высматривает среди смутно мерцающих мочажин проезд помелководней, и если брода не находит, если трактор обрушивается в дорожную топь всем своим железным брюхом, то Валентина вовремя ему подбрасывает газу.

Трактор и мы на нём уплёсканы грязью по самые макушки. На сани нечего смотреть: с них льётся потоком. И если мы тут впрямь засядем — нас не выручит и Архимед. Вдоль пути ещё от мартовских и апрельских ручьёв такие водороины, что чуть проморгай — и ухнешь туда вверх колёсами!

А за дорогой следить всё труднее. А сумерки всё гуще. К тому же латаный-перелатаный ХТЗ — без фар. Он слепее слепого. И вот он, бедолага, умолк, остановился: он вязкую тьму пробить не в силах.

И сразу стало слышно, как ворошится в пустых лугах сырой ветер, как шевелятся у самой дороги кусты; стало слыхать, как булькает в остывающем радиаторе вода, и от этого бульканья у меня опять затосковала ошпаренная ладошка. А Валентина сказала глухо:

— Всё… Не успели…

Сказала, притихла. Опять, должно быть, вспомнила тот, у директора, разговор и добавила:

— Вот тебе и трактора как танки в бою; вот тебе и огонёк в груди… Ночевать, куковать будем с огоньком-то…

И, не снимая впотьмах со штурвала рук, привалилась на них головой, стихла совсем; я молчу тоже.

Да и о чём говорить? Обижаться на «огонёк»? На то, что она им всё как бы меня подтыкает? Так не я этот «огонёк» придумал. Сам-то я сейчас не то что огоньком, а сверкающим бы прожектором обернулся, да не в моих это силах. Какой уж тут прожектор! Если я и могу чем посверкать теперь, так лишь зажигалкой. Простенькой, самодельной, всё устройство которой — кусок напильника, фитиль из тряпицы, колотый камень-кремешок.

Такие зажигалки-огнива нынче почти у всех пацанов. Бегая на железнодорожный разъезд, мальчишки переняли их от проезжих солдат, — вот и у меня теперь побрякивает такое огниво в кармане. Я как нащупал его, так сначала над самим же собой и усмехнулся, а потом вдруг ожил, заорал:

— Валя, Валя! А школу нашу помнишь? А тропинки после уроков — осенние, ночные — помнишь? Вы, старшие, несёте берестяные факелы; мы, первышата, за вами топаем, не отстаём… И никому не страшно, всем светло до самого дома! Нынче ребята ходят так же! Только факелы зажигают не от спичек, а от кремешка да фитилька… Гляди, у меня тоже есть!

Трясу кремешок и кресало-напильник перед ней; желаю, чтобы она потрогала; а она всё равно, привалясь на руль, смотрит только в чёрную тьму. Отвечает мне будто через стенку, будто совсем постороннему:

— Ну и что? Опять страх на тебя, что ли, напал, как на первышонка?

И тут я больше не вытерпливаю; я ору так, что отзвенивает в лугах:

— Да что ты всё заладила: «Страх, страх! Первышонок, первышонок! Огонёк, огонёк!» Далось тебе… Я толкую: вот и сейчас бы нам факел, и ты бы за ним катила-ехала, а я бы — нёс. Я бы шагал, освещал, а ты бы — ехала! Поняла?

— Освети-итель… — усмехается Валентина и в толк ничего не берёт. — Шага-атель… — тянет она всё в том же духе, медленно, да вдруг вся так и посовывается ко мне, так и хватает меня: — Ой, верно! Что, если испробуем?

— Некогда пробовать, делать давай!

И вот наконец-то мы заедино во всём. Сшибаясь впотьмах руками, обшариваем ящик с инструментом, вяжем куски проволоки, набиваем ветошью жестяную воронку, добываем, льём на эту ветошь из бака керосин.

И Валентина торопит:

— Поджигай!

Факел от моей зажигалки-стукалки вспыхивает не вмиг. Зато ярко. Тьма — отскакивает. В багровом кругу под колёсами трактора сразу видно всю жуткую хлябь, но я смело тяну факел из рук Валентины:

— Готово! Я пошёл.

Да и Валентина вновь — прежний надо мной главнокомандующий:

— Стоп! Заведу сначала мотор!

Сшагивает в сытно хлюпнувшее месиво, обредает трактор, дёргает заводную рукоять и, под моторный гул, уже снова на рулевом мостике, отдаёт мне приказ новый:

— Разувайся!

Я так рот и раскрыл. Я так и замер в изумлении.

— Чего это? Зачем? Мои башмачата и так дыра на дыре… В них и без того почти как босиком… Какая для меня тут разница?

— Будет разница!

И стаскивает с себя свои собственные, только что искупанные по ушки в грязи армейские кирзачи-вездеходы, пихает их в мою сторону, сама стоит на железе в одних чулках.

— Быстрей! Мои — тебе, твои — мне…

Я опять:

— Чего ты…

А она как зыкнет:

— Факел погашу!

А она как прикрикнет:

— Опять не нуждаешься в советах?

И тут я разуваюсь, переобуваюсь — делать нечего. И — странно: её сапоги мне в тютельку. Она меня ростом больше, а сапоги мне — впору. Да они не только в самый раз, а из них ещё не ушло её уютное тепло, и от этого мне становится совсем уж как-то непонятно — и радостно, и конфузно — и, больше не рассуждая, я срываюсь вниз.

Полоснув по тьме факелом, я прыгаю в дорожную топь, как в пучину. Но — крепкое дно там есть. Обозначенные светом, там качаются, мечутся ало-чёрные берега. И вот всё это — уже не гиблая топь, а яркий вокруг меня остров. Он двинулся сквозь ночь со мной, вместе с моим факелом.

А следом, слышу, зарокотал, зашлёпал колёсами, потянул сани и наш «хэтэзэшка». И пусть я нет-нет да оступаюсь, пусть оскальзываюсь, — я бормочу:

— Теперь доберё-омся… Теперь, с огоньком-то, поспеем… На то он и огонёк!

Салют в Стрижатах


За долгую-то войну не только на фронте, а и в тылу люди поустали крепко.

В бригаде у нас, бывало, парнишка-тракторист из-за руля вылезет, место сменщику уступит, да тут же, на пашне, так прямо в борозду и ткнётся:

— Спать, спать…

Бригадир-наставник кричит:

— Запашут тебя здесь!

А парнишка ухом не ведёт. Он уже сунул чумазые ладони под голову; ему свежая борозда как подушка.

Вот бригадир и тянет его на нашу деревенскую квартиру чуть не на себе. А назавтра опять с ним, будто нянька, возится: трясёт, расталкивает, поднимает на работу.

Меня самого таким же вот манером не раз на пашне будили, не раз с пашни приводили. Валясь в избе на сенной тюфяк, только и успеешь, бывало, бормотнуть: «У Кольки, у сменщика, трактор не барахлит? Пошёл?» — а бригадир только и успеет ответить: «Пошёл, пошёл…» — и ты — вмиг как провалился! Тебя словно уже нету до новой побудки, до новой пересменки.

Но в то майское утро я вдруг проснулся сам.

Верней, не совсем тоже сам, а от звонкого удара в окно, от небывалого на улице крика, от конского топота.

Я как лежал на тюфяке под рабочей своей стёганкой, так с этой стёганкой в руках за дверь и вылетел.

Смотрю, а на улице впрямь невиданное зрелище. От избы к избе скачет чубарый сельсоветский мерин, на нём вершая, но без седла, и босая, да в одном платьишке, председатель сельского совета Клавдия Бурцева.

Мерин подковами намолачивает: «Гр-руп! Гр-руп! Гр-руп!», а Клавдия хлещет берёзовой веткой по пролетающим мимо избяным окнам, кричит заполошным голосом:

— Вставайте! Вставайте! Вставайте!

И все, бухая дверями, выскакивают; вся улица полна женщин, стариков, старух, ребятишек.

Смотрю, и наш бригадир тут. Я к нему:

— Что стряслось-то?

А он сгрёб меня, и хоть не шибко здоровым был, а меня теперь до боли тиснул и орёт:

— Победа!

Я от радости туда-сюда засовался, ору тоже:

— В поле надо бежать! Кольку-сменщика известить!

Да вижу: и Колька мчится, а следом и другие наши ребята-трактористы к деревне бегут, спешат — Клавдия-то на чубаром успела, облетала даже окрестные поля.

И вот мечемся мы по деревне радостной толпой; шумим, галдим, а что дальше делать — не знаем. Но сделать что-то необыкновенное, что-то совсем новое надо! И тут опять подал голос наш бригадир:

— Чего это мы, разини, топчемся? В Стрижатах, гляньте, воинский эшелон встал! Айда к нему!

А мы и впрямь от счастья будто ослепли, хотя здешняя небольшая, но всегда звенящая паровозными гудками станция — от деревни подать рукой. Да и вся она — с тополями, со стрижами и ласточками в синеве над башнею водокачки — стоит на таком взъёме высоком, что её, наверно, за сто вёрст видать.

Но дело теперь не в этом. А дело в том, что на станционных путях и вправду эшелон. Воинский эшелон — с вагонами-теплушками, с танками на тяжёлых платформах. Паровоз укатил на заправку, и куда направлен путь эшелона — мы проглядели тоже. Возможно, после боёв на передышку; возможно, после передышки всё ещё в сторону фронта, которого вот уже и не стало. Но и это теперь не самое важное для нас. А главное — там солдаты, там бойцы, там те, кто и подарил нам этот нынешний праздник!

И мы всей деревней, от мала до велика, вываливаемся за околицу. Мы бежим в гору к станции. Клавдия — с нами. Чубарого своего она покинула у чьего-то палисада и теперь сверкает голыми пятками по прохладной земле так, что и нам, пацанам да девчонкам, за ней не угнаться.

На самой же станции, прямо возле колёс платформ, возле танков, прямо на сверкающих от мазута, от весеннего света путях — ликование похлеще нашего. Тут — пляс, музыка, гармонь! Лица плясунов из-под танкистских шлемов — как солнышки! Шпалы, рельсы, путевая гулкая земля так под каблуками ходуном и ходят. А гармонь в руках танкиста-гармониста извивается, заливается. И вся она — в латках. Вся она бита-перебита, чинена-перечинена, сразу видно: повоевала и она. Повоевала, да вот задора не потеряла! Её голос лишь тогда захлебнулся, когда навалилась наша деревенская пёстрая ватага.

И тут опять пошли поздравления, опять — кто в радостный смех, а кто и в плач.

А Клавдия подлетает к самому пожилому танкисту. На нём, как на всех, тёмный комбинезон, но по ремням, по фуражке, а больше по уверенному, хотя и тоже весёлому взгляду понятно: он надо всеми здесь главный.

Клавдия так прямо ему и кричит:

— Товарищ командир! Товарищ командир! В Москве нынче салют за салютом, а в наших маленьких Стрижатах салюта нет… Так дайте я хоть просто вас обниму!

— Мы тоже! — вмиг загалдели Клавдины подружки-женщины.

— И мы! И мы! — завизжали в толпе девчонки, а командир шутливо загородился:

— Что вы! Обнимите лучше моих молодцов-бойцов… А салют будет! Он и маленьким Стрижатам положен вполне.

И откуда ни возьмись — должно быть, подали танкисты, — в руке у него очутился большой, со странным дулом пистолет.

Он стал его медленно поднимать. Мы, деревенские, в ожидании грома-выстрела втянули головы в плечи. Но командир отчего-то раздумал, почему-то стал смотреть на меня. Не на Клавдию стал смотреть, не на нашего бригадира, ни даже на Кольку, который вылез вперёд, а — на меня.

И все, конечно, тоже теперь глядят лишь в мою сторону.

У меня на плечах — моя промасленная стёганка. Она всё ещё внакидку. Я её поправляю, думаю: «Чего это он? Может, я на его сына похож? Бывает…»

А командир и стёганку тянет к себе, и меня вместе с ней тянет к себе, говорит:

— Тракторист, что ли?

Я не тушуюсь, отчеканиваю, как полагается:

— Так точно!

И все, особенно бойцы, засмеялись, а бригадир обо мне весело добавил:

— Он за рулём почти всю войну. Почти от звонка до звонка.

— Чего ж малышок такой? Чего ж не подрос? Некогда было? — спрашивает опять командир, и вижу: он-то не смеётся нисколько, не улыбается ничуть. Всем весело, а ему — нет.

Тогда сам отвечаю без малейшей лихости:

— Выходит, было некогда…

Но тут же поднимаю голову:

— Зато наверняка расти начну с нынешнего дня.

И вот тут командир и засмеялся вместе со всеми, и вдруг пистолетище этот опустил мне прямо в ладонь:

— Ну, вот и дай салют! Дай сам салют за победу, за то, чтобы никакой войны больше никогда не было. Пусть это сбудется… Пли!

Как всё сразу у меня получилось, я не знаю. Но только и пистолет я поднял, и гашетку нажал в один точный миг с командой. Толкнув мою ладонь, ударил выстрел: в синюю высоту пошла алая ракета.

Шла она долго. Полыхала ярко. И видели её, должно быть, в самых дальних сёлах, в деревнях и в деревеньках. Видел её, наверное, каждый, кто глянул в эту минуту в сторону наших Стрижат.

А когда ракета рассыпалась звёздами, когда исчез даже дымок от неё, то вокруг стало ещё праздничней. Небо, облака, зелёные рощи, распаханные пашни, солнечные за ними кровли и убегающие куда-то — может, в сторону Москвы — весенние дороги — всё стало как бы ещё новей.

И тут наши кинулись обнимать не только бойцов-танкистов, но и командира. Его принялись даже качать. А Клавдия так всем голосом и звенела, будто складывала вслух стихотворение или песню:

— Пускай сбываются ваши золотые слова всегда! Пускай не будет больше войны никогда!

И я кричал. И я — будто пел. И, честное слово, я в эту минуту рос! Мне казалось, я даже чувствовал: меня поднимают всё выше да выше чьи-то большие ладони.

Загрузка...