Пётр Петрович Иванов был хорошим детским врачом. Сначала он работал в небольшой амбулатории, в пригородном селе, а потом его пригласили в областную больницу, в сам город.
С Петром Петровичем на новое место переехали, конечно, и его сын Вася, и Васина мама.
В городе Вася опять стал ходить в школу, а Пётр Петрович и тут лечил ребятишек, и лечил по-прежнему замечательно.
Маленьких пациентов на приёме у Петра Петровича было всегда полно. Он их выстукивал и выслушивал с утра до вечера, а когда приходил в поздних сумерках домой, то, случалось, и дома не успевал он снять шляпу, не успевал протереть нахолодавшие на морозе очки, как тут же в прихожей начинал названивать телефон.
И Пётр Петрович, опережая Васю и Васину маму, хватался за трубку, отвечал в неё: «Алло… Я слышу! Я сейчас!» — снова нахлобучивал шляпу.
Но вот как-то по весне уж, в одно из воскресений, когда Пётр Петрович был всё же дома, и вся семья Ивановых была дома, в квартире у них затренькал не телефон, а дверной электрический звонок.
Пётр Петрович отворил, и в прихожую прямо-таки влетел кругленький прыткий гражданин в лохматом полупальто и в барашковом картузике.
Весь красный от великой поспешности, он сначала привалился к дверному косяку, отдышался, а потом сдёрнул картузик, быстро, но вежливо отвесил поклон маме, отвесил поклон Васе и, запрокинув круглое лицо, уставился на высоченного и сухопарого Петра Петровича.
— Доктор, я к вам! Вы самый авторитетный медик в городе!
Пётр Петрович от смущения тоже весь покраснел, тоже быстро ответил:
— Не самый, не самый… Я рядовой детский врач.
Но гостя было уже не остановить. То и дело взмахивая короткими ручками, он сбивчиво и заполошно затараторил:
— Вот и славно, вот и расчудесно! А я — Чашкин… А я заведую здешним зоопарком. Но речь идёт сейчас, доктор, не о наших с вами должностях-званиях — речь идёт о жизни или смерти одного прекрасного существа. Крошка Элизабет вчера вечером и сегодня утром окончательно и бесповоротно отказалась от всякой еды!
Пётр Петрович, конечно, сразу насторожился весь и даже, как всегда в экстренных случаях, сразу потянулся к вешалке за своим пальто и за шляпой.
— Говорите толковей, быстрей!
Говорить ещё быстрей Чашкин не мог, но толковее объяснился:
— Элизабет — наша единственная во всём зоопарке лошадка-пони, и с нею творится что-то неладное. Овса, сена не ест, воды не пьёт, сегодня утром отказалась даже от пареных отрубей, хотя и очень их всегда любила.
— Что не ест? — замер от удивления Пётр Петрович. — Кто не ест? Какая такая пони? Какие такие сено, овёс, и при чём тут я, детский врач?
У него и брови поднялись торчком, и лицо вытянулось, а потом он вдруг рассмеялся, накинул пальто обратно на крючок, на вешалку:
— А я-то сначала подумал, Элизабет — это ребёнок… Ну и приходит же кое-кому в голову такая вот несуразица: давать лошадям человеческие имена, да ещё заграничные.
— А она и есть заграничная! Чистейшая шотландская! Она и есть как ребёнок! — взмолился Чашкин. — Все животные, когда болеют, становятся ну прямо совершеннейшими детьми! Хоть слон, хоть бегемот, хоть такая крохотуля-невеличка, как наша Элизабет… Рассказать о своей болезни она не может ничего, а глядит на вас, моргает глазами так, что вам и самим впору зарыдать!
И Чашкин действительно, едва-едва не плача, принялся объяснять уже не криком, а быстрым, тревожным полушёпотом, что вот именно из-за этой-то схожести его четвероногих питомцев с ребятишками ему и пришла в голову этакая невероятная, этакая, можно сказать, сумасшедшая мысль: позвать к Элизабет детского врача! А прямой специалист по лошажьим болезням — ветеринарный фельдшер — у неё уже был… Был, ничего не нашёл, сказал, что у лошадки просто такой временный каприз, и что скоро всё это пройдёт. Но он, Чашкин, фельдшеру не верит! Слишком Элизабет грустна для капризов, и если тут ещё и Пётр Петрович откажет, то неизвестно, что и случится, то неизвестно, что и делать.
— А ничего пока и не надо делать, — совсем теперь спокойно, даже безо всякой усмешки ответил Пётр Петрович. — Советую день-другой обождать. Послушаться вашего, как вы сказали, прямого специалиста. А сейчас, милости прошу, к нам на горячие пирожки, на кофеёк!
Но расстроенный Чашкин лишь расстроенно посмотрел на Петра Петровича, сказал: «Эх-х…», и пошёл не туда, откуда у Ивановых так аппетитно потягивало горячим кофейком, а медленно и понуро шагнул к входной двери.
И тут неведомо что и стряслось бы дальше, если бы не Вася и не его мама.
Вася чуть ли не крикнул:
— Эх, папка! А сам говорил: «Кто бы где бы ни просил о подмоге, отворачиваться нечестно!»
Мама тоже подхватила:
— Нечестно! Пускай это не твоя обязанность, пускай это не ребёнок, а лошадка, но раз мы про эту лошадку узнали, то и отказать ей в помощи нельзя никак.
— Конечно, нельзя, — сразу остановился у порога и вздохнул Чашкин.
А Вася добавил:
— Я теперь про эту лошадку буду думать каждый день.
— Я тоже, — сказала мама.
И тогда Пётр Петрович нахмурился, широко, на всю прихожую, развёл руками:
— Я-асно… Вы, получается, добряки; вы, получается, хорошие люди, а я — нет…
И он, как бы всё больше и больше сердясь, глянул на маму, глянул на Васю, немножко поприветливее посмотрел на Чашкина и опять потянулся к вешалке. Он стал во второй раз снимать с крючка шляпу и пальто.
Вася мигом ринулся за своей тёплой курточкой, закричал:
— Можно, и я с вами?
Пётр Петрович кивнул молча, зато воспрявший Чашкин радостно выпалил:
— Можно! И даже обязательно!
И вот перед ними распахнутая навстречу весеннему ветру городская улица. На ней шум, весёлая людская толкотня. Дома, домишки, деревянные заборы золотисто-жёлты от солнца. На асфальтовых, ещё не полностью очищенных ото льда тротуарах журчание ручьёв. На голых, но по-мартовски тёплых тополях — воробьиный ор. За тополями — сверкание рельсов, радостный трезвон трамваев.
Пётр Петрович с Васей сразу и пошагали было к трамвайной остановке, да Чашкин забежал вперёд:
— Не туда!
Он повёл их то узкими, почти пустынными переулками, то проходными полутёмными дворами, где всё ещё синел мокрый снег и где по водосточным жестяным трубам неистово грохотали падающие с крыш сосульки.
Под этот грохот Чашкин отважно нырял из одной сумрачной арки в другую, услужливо показывал:
— Налево, доктор, теперь направо… Простите, что веду такими ходами-переходами, тут намного быстрей.
А Пётр Петрович и сам теперь торопился, и Васю подгонял:
— Не отставай, нажимай, Васек!
Но и Васю подгонять было тоже не надо. Вася торопился не только на выручку к неведомой лошадке — побывать в зоопарке ему хотелось давно.
Хотелось, да вот до нынешнего дня всё как-то не выходило, потому что и у Васи на это были тоже свои уважительные причины.
Сперва, когда Ивановы переехали в город, Вася просто не знал, что тут есть такое интересное местечко. А когда узнал, то наступило первое сентября и начались занятия в школе. А потом Васю приняли в хоккейную команду, и ему стало совсем уж не до чего, в том числе и не до зоопарка.
Кроме того, с этим-то вот хоккеем у Васи вышла такая история, что о ней стоит рассказать чуть подробней…
Команда была, конечно, детской, школьной, и тренировал её учитель физкультуры. Он быстро увидел, какой Вася после деревенской жизни крепенький да ловкий, и очень скоро назначил его вратарём. Но назначил не одного, а в пересменку с другим мальчиком, с Николушкой Копейкиным. На одну игру — скажем, в сегодняшний вечер — тренер выпускал на лёд Васю; на другую игру — скажем, в следующий вечер — выпускал всегда Николушку.
И всё было бы тут хорошо, если бы однажды вдруг Вася не взял, не удержал страшнейший удар-буллит. Николушка ни разу таких ударов не брал, а он — взял!
Он и сейчас помнит, как ахнули все, когда шайба оказалась у него в руке, в ловушке, — и вот с этой-то минуты Вася Иванов крепко-накрепко зауважал сам себя. Сначала зауважал молчком, тишком, а потом учудил номер и при всех.
Когда к ним на ледовую встречу приехала знаменитая команда тридцать третьей городской школы, когда Васины боевые соратники и сам он выходили, грохоча коньками, из раздевалки, когда Николушка Копейкин провожал всех добрыми пожеланиями и немножко завистливым взглядом, потому что был в этот вечер запасным, — то Вася поравнялся с Николушкой и прищёлкнул перед его носом пальцами:
— Вот так-то! Нечего завидовать! Всё верно. Сегодня и безо всякого черёда должен был бы играть я. Сегодня сражаются хоккеисты — первейший сорт!
Николушка мигом вскинулся, но тут же и грянул бас тренера:
— Отставить! Это кто это первый сорт? Это ты, Иванов, первый сорт? Отставить и твой выход. Садишься в запас, на лёд идёт вратарь Копейкин.
А ещё он сказал, что за такое зазнайство и хвастовство его, Иванова, надо бы отправить даже не на запасную скамейку, а домой; но поскольку грех с Васей вышел впервые, то пускай Вася пока посидит вот тут, в раздевалочке у окошечка, да и подумает, какой он сорт-фрукт на самом деле — наилучший или так себе, с пятнышком…
И ошарашенный, расстроенный Вася остался в раздевалке один. Перешагивая через вороха ребячьих обувок, не снимая коньков, он проковылял к длинной под окошком скамье и, почти ничего не видя от слёз, уткнулся в холодное стекло.
О том, какой он теперь «сорт-фрукт», Вася понял сразу. На душе у Васи сделалось так, как будто он только что шёл на какой-то удивительно весёлый праздник, шёл вместе с друзьями, и вдруг все ушагали вперёд, а перед ним с треском захлопнулась дверь.
Она захлопнулась, и остался для него, для Васи, лишь вот этот квадратный проёмчик с надбитым стеклом: смотреть смотри, а проходить дальше и не пробуй! Там, на празднике, и без тебя, Васёк, хорошо. Там, на празднике, и без тебя, Васёк, обойдутся…
Но и в окошко почти ничего нельзя было разглядеть. Выходило оно чуть в сторону от хоккейной площадки на белые кусты, на утоптанную дорожку, на белеющий в сумерках школьный сад, и Вася не столько видел, сколько лишь слышал, что там, на площадке, зачиналось теперь.
А там, как всегда, орали, визжали, галдели, хлопали в ладоши ребятишки. Там заливался судейский свисток, хлестали по сосновым бортам крепкие удары шайбы, звенели на виражах коньки. Оттуда, как всегда, бил на все четыре стороны, достигая и Васиного окошка, радостный электрический свет, — и только одно там было не как всегда.
Всё это ликующее, всё это светло-шумное празднество проходило теперь без Васи Иванова. И от этого Васе было ещё нестерпимей, ещё тошней.
Он так уж и думал, что на веки вечные одиноким и останется, но тренер был хотя и суров, да справедлив, наказал Васю на одну лишь тогдашнюю игру; простил тогда Васю и Николушка. Тем более что в матче-то с тридцать третьей школой Николушка сыграл превосходно.
А вот Вася с той поры и хвастаться зарёкся, и тренироваться стал ещё старательней, и вот из-за этого старания ни разу, как приехал жить в город, в зоологическом парке и не побывал.
Но теперь в зоопарк Васю вела, можно сказать, сама судьба.
Судьбой этой был толстенький, прыткий, пыхтящий на ходу, как паровоз, Чашкин. Перебежав ещё один неведомый ни Васе, ни Петру Петровичу сугробный переулок, пронырнув ещё один сумрачный двор, он вдруг выскочил сам, а за ним и его попутчики, на весеннюю улицу. Обегая прохожих, повернули за угол, и вот — ворота зоопарка, фанерная рядом будочка.
Из будочки выглянула рыжая контролёрша в сиреневой фетровой шляпке:
— Прошу-у билетики…
— Это со мной! — бросил ей на бегу Чашкин, опять махнул Петру Петровичу и Васе, чтобы не задерживались, и запетлял теперь в толпе меж длинных вольер, построенных тут в солнечном затишке под огромными липами.
На самых макушках лип, под самой синью неба в тонком прутье возились, горланили, делили меж собой прошлогодние гнёзда вольные грачи. А у вольер гомонила тоже, но чуть поспокойнее, гуляющая публика. Больше всех тут было девочек и мальчиков. И больше всего их толпилось у бассейна, возле байкальской нерпы Нюрки.
Не могли ни в какое сравнение с нерпой Нюркой идти ни белки, которые, задрав пушистые хвосты, лихо накручивали деревянные меленки-колёса; ни поразительно жирный, с полосатой и плутоватой мордой барсук; ни два развесёлых, кувыркающихся через голову тибетских медвежонка.
Вася даже про лошадку на миг забыл и сам прилип к парапету бассейна, уставился на Нюрку.
А она там — стремительная, вёрткая, черно-блестящая — то уходила в прозрачной воде к самому дну, то, плавно и красиво изогнувшись, абсолютно бесшумно, без единого всплеска выставляла к зрителям из воды странно-синеглазую усатую голову.
И тогда кто-нибудь из ребят с бетонной, не очень высокой стенки кричал:
— Нюра, пас!
И швырял заранее приготовленный оранжевый целлулоидный мячик.
Нюрка почти на лету ловила его крепким носом, и — плюх! банг! — упругий мячик взвивался и вот уже снова лежал у самых ребячьих ног.
— Пас! — кричали снова ребятишки и снова швыряли Нюрке мячики.
Банг! Банг! — опять взлетали они, падали на парапет, ребятишки хохотали, довольная Нюрка повёртывалась кверху гладеньким брюхом, сама себе, как в ладоши, хлопала мокрыми ластами.
— Вот так провора! — захлопал было и Вася, да вдруг почувствовал, что остался в толпе один, что прыткий Чашкин и быстроходный Пётр Петрович ушагали далеко вперёд, и припустил за ними следом.
Настиг он их возле нешироких, с прочною сетчатою оградой загонов.
В одном загоне Вася тут же увидел горбоносого, надменного верблюда, который что-то медленно жевал и который в свою очередь глянул на Васю с высоты своего верблюжьего роста так по-барски, с таким пренебрежением, что Вася не выдержал, сказал ему ехидненько:
— Хо-хо!
Сказал скороговоркой и в общем-то, конечно, не вслух, а про себя, так, чтобы верблюд не расслышал.
Тем более что рядом с верблюдом обитало ужасное страшилище. Сквозь железную ограду таращился на Васю лесной бычище — зубр. Он заслонил крепколобой башкой своей чуть ли не весь крепко-накрепко зарешеченный просвет меж бетонными столбами в загородке, и казалось, стоит ему слегка приналечь, и вся ограда так с треском на Васю и рухнет.
Но это только казалось. Бык, видимо, отлично знал, давно проверил, что бетонные столбы куда прочней его лба, и стоял, не шевелился. Он лишь разок совершенно мирно, совершенно по-коровьи фукнул широченными влажными ноздрями и ловко их прочистил одну за другой шершавым толстым языком.
А вот рядом с ним в уютном, симпатичном загончике не было никого.
Там только в самой глубине, у призакрытой двери жёлтого хлевушка, на согретой солнцем земле копошились, выискивали что-то в соломенной трухе и нежно гуркали залётные голуби-сизари.
На прутьях ограды висела табличка с надписью:
А чуть пониже, помельче:
Пётр Петрович быстро взглянул на эту надпись:
— Гляди-ка… И верно иностранка. Но где же она сама, ваша грустная Элизабет?
— В том-то и дело… — пропыхтел, отдуваясь, Чашкин и утёр взмокший лоб подкладкой картузика. — В том-то и дело: не ест, не пьёт, даже на прогулку в загончик свой не выходит… Пожалуйте, доктор, сюда.
И вот они все трое оказались на другой, на закрытой для посетителей стороне зоопарка, и Васе почудилось на какое-то мгновение, что они снова в деревне.
По всему тесному задворью меж чёрных бревенчатых служб плыл, мешался с талым запахом сугробов тонкий, напоминающий о деревенском лете, о лугах запах сена. Голуби и воробьи, поднимая шумный ветер крыльями, кидались тут прямо под ноги. Они хватали, поспешно подбирали кем-то рассыпанный у сарая овёс; а кто-то где-то — кажется, за оконцами хлевов — по-гусиному гоготал, по-телячьи взмыкивал и даже, как Васе показалось, кукарекнул.
Чашкин звякнул щеколдой, открыл низенькую набухшую дверь. Из тёмного проёма напахнуло тёплой конюшней, свежими сосновыми опилками.
— Вот и сама Элизабет, — сказал Чашкин.
Но после светлого двора, после солнца здесь, в полутьме, Пётр Петрович и Вася лишь слепо заморгали.
Тогда Чашкин распахнул дверь полностью. А потом прошёл вперёд и толкнул вторую дверь, что выходила в загон с табличкой на ограде. И в сумеречное помещение сразу ворвался мартовский сквознячок, сноп света упал на истоптанные опилки, золотисто отразился на щелястых стенах, на потолке, и вот в самой тени в углу, за широкой, полной душистого сена кормушкой, Пётр Петрович и Вася увидели чудесную крохотную лошадку.
Масти она была тёмной, вороной. Аккуратно подстриженная гривка её топорщилась ёжиком. А из-под чёлки смотрели на Васю, помаргивали нечастыми, длинными ресницами удивительно ласковые, с влажной искоркой глаза.
Очень ласковые глаза, очень добрые, но и очень печальные.
Вася сразу понял, что они печальные, и шагнул к лошадке, стал быстро обшаривать свои карманы. Пётр Петрович стал тоже охлопывать карманы, да ещё и заприговаривал, переиначив имя лошадки на свой собственный лад:
— Сейчас, Лизок, сейчас… Потерпи, маленькая.
Но Лизок-Элизабет и ждать не стала, что они отыщут, а вздохнула, повернулась и уставилась опять в свой угол, в какую-то там узенькую, светлую дырочку.
Вася не нашёл в своих карманах ничего, тоже вздохнул.
И Пётр Петрович ничего не нашёл. И тогда раскрыл саквояж, вынул докторскую деревянную трубку.
— Ну-с… Приступим к прослушиванию. Только, пожалуйста, Чашкин, сделайте так, чтобы она не взбрыкнула.
— Да что вы, доктор! Да Элизабет ручная, как котёнок! — опять засуетился Чашкин и похлопал лошадку по круглым бокам, по спине, взворошил пушистую гривку, чтобы показать, какая Элизабет небрыкливая.
Действительно, ко всей длинной и утомительной процедуре прослушивания лошадка отнеслась очень спокойно. И лишь когда Пётр Петрович легко прикоснулся к её мягким ноздрям своею прохладною ладонью, чтобы проверить, нет ли у лошадки жара, то она фыркнула и мотнула головой. Но это лишь потому, что от ладоней Петра Петровича и от его одежды, наверное, пахло лекарством.
А потом он опять принялся её выстукивать, опять принялся выслушивать. И лицо его было так же серьёзно, как если бы он склонился не над лошадкой-пони в зоопарке, а над маленьким пациентом у себя в детской больнице.
И только вот Чашкин нет-нет да и мешал ему сосредоточиться.
— Ну что? Ну как? Ну, ясно что-нибудь? — нетерпеливо совался он под руку, а Пётр Петрович всё отмахивался от него, всё бормотал: «Подождите… Дайте разобраться…»
И вот, наконец, выпрямился, решительно сказал:
— Ничего не нахожу! Ветеринарный фельдшер прав был абсолютно. Ах, Чашкин, Чашкин, я же вам говорил!
И он подхватил с пола, с опилок пузатенький саквояж, спрятал в него трубку, защёлкнул замок.
Пони шевельнула хвостом, опять уткнулась в полутёмный угол, в сияющую там светлой звёздочкой дырку.
У Чашкина глаза сделались такими же горестными, как у самой Элизабет, и даже ещё горестней.
Упавший духом Чашкин лишь молча раскрыл и закрыл рот, будто хотел вымолвить: «Как же так? Отчего же она тогда такая?» — да, глядя на непреклонного доктора, вымолвить этих теперь уже бесполезных слов не решился.
Промолчал и Вася.
Он лишь всё смотрел и смотрел на лошадку, на то, как она понуро склонила голову к своей мерцающей в углу дырочке, как всё тянется к ней. И вдруг вспомнил себя самого, вот такого же грустного на катке, в раздевалке у окошка, вспомнил все там свои горькие переживания и бросился к Чашкину:
— Стойте! А что у вас за щёлкой, в которую Элизабет все глядит и глядит? Может, у неё друзья там? Может, для неё там что-то такое интересное, а вы её туда не пускаете, — вот она и загрустила у вас!
Тут и Пётр Петрович спросил быстро Чашкина:
— В самом деле, что там?
— Ровным счётом ничего, — недоумённо пожал плечами Чашкин. — Всё тот же пустой двор, по которому вы только что прошли; во дворе, напротив дырки, сарай; в сарае — мешки с овсом да рессорный тарантасик.
— Какой, какой тарантасик? — не то недопонял, не то недослышал Пётр Петрович, и Чашкин пустился очень пространно объяснять:
— Ну, такой вот обыкновенный… Неужто не знаете? С колёсами на специальных пружинах, чтобы не трясло; с мягкими сиденьями для ездоков; с двумя оглобельками, чтобы запрягать туда…
И тут Чашкин смолк, и тут Чашкин вытаращил глаза.
Вытаращил, помигал, хлопнул себя ладошкой по лбу и радостно закричал:
— Ах, как это я сам не догадался и всех с толку сбил! Она ведь, конечно, по тарантасику и грустит! Ждёт не дождётся, когда ей опять скажут: «А ну, поехали!»
Элизабет при этих словах навострила уши, вдруг повернулась, негромко ржанула и, простучав по деревянному полу, по тонким опилкам ладно подкованными копытами, сама подбежала к Чашкину.
— Ура! — сказал, весь так и просияв, Чашкин. — Диагноз точный. Васёк — молодец! Не спроси он про дырочку, мы бы и теперь ещё ни в чём не разобрались… Ну, доктор, и сын у вас! Ну и дотошный сынище — сразу видно, это именно около своего папы он набрался такого ума-разума! Наверняка готовится тоже стать врачом.
— Вполне возможно, вполне возможно… — смущённо и в то же время радостно улыбнулся Пётр Петрович.
Смущённо — потому что ему было всё ж таки неудобно, что не он первым догадался спросить у Чашкина, куда это заглядывает Элизабет; а радостно — потому что ему было всё ж таки приятно, что его сынишку Васю вот так нахваливают. Ведь сам-то он про историю с раздевалкой, с окошком ничего не знал, а значит, и предполагать не мог, откуда на самом деле вдруг Вася набрался такой тонкой проницательности, такого ума-разума.
А повеселевший Чашкин надевал на лошадку узду и всё говорил, всё говорил.
Он рассказывал о том, что вот уже года три подряд, как только солнце станет совсем высоким и тёплым, как только в зоопарке просохнут дорожки, Элизабет катает по этим дорожкам ребятишек-гостей и лишь в зимнюю пору получает как бы трудовой отпуск. Отдыхает до новой весны в хлевушке или разгуливает, когда захочет, в той ограде, на которой висит дощечка с надписью: «Пони — шотландская».
Но только вот что странно: раньше Элизабет к тому, когда придёт отпуску конец, относилась совершенно спокойно. Когда придёт, тогда и придёт; когда запрягут, тогда и запрягут… А нынче — вот на тебе! — ударилась в этакую печаль! Ну, разве сам тут с толку не собьёшься? Вот и он, Чашкин, сбился. И, конечно, побежал к ветеринару, а потом и к Петру Петровичу…
— Вы уж, доктор, на нас не обижайтесь!
— Да что вы, дорогой Чашкин. Визит был не напрасен ни капли. Я даже рад, что теперь с вашей лошадкой познакомился. Она в самом деле чем-то похожа на человека. И неожиданности в её поведении нет никакой. Всё это означает, что раньше она у вас была действительно как беспечный ребёнок, а теперь вот взяла да и повзрослела, и гулять ей просто так уже неинтересно. Я вот сам в своих отпусках сначала радуюсь, а потом жду не дождусь конца… Это очень славная лошадка, Чашкин; я от души поздравляю вас!
— А мне вот тоже безо всякого дела гулять никогда, даже в каникулы, неинтересно, — засмеялся Вася. — Так, выходит, я тоже взрослый?
— Если вон там, за дверью во дворе, на высокий чурбанчик встанешь, то получится — почти взрослый… — ответил Пётр Петрович, и теперь засмеялись все.
Лошадка и та глянула на Васю так живо, так светло, будто ответ Петра Петровича поняла полностью и очень-очень с ним согласна.
А потом началось самое приятное.
Как только Чашкин вывел вороную складненькую Элизабет под уздцы во двор, так мигом туда сбежались чуть ли не все служители зоопарка.
Они ведь из-за пони наволновались тоже. Они теперь тоже поздравляли Чашкина.
Да Чашкин скромно повёл руками в сторону Васи, в сторону Петра Петровича: «Вот, мол, кого надо поздравлять-то, вот кого благодарить!» — и приказал побыстрее отпереть сарай с тарантасиком.
Ах, каким расчудесным был этот тарантасик!
Когда его выкатили из холодной темноты сарая под светлое солнышко, когда смели с него мусор и пыль, он так и заиграл весь легко изогнутыми рессорами, своими точёными колёсами, крашеными, лаковыми крыльями и облучком!
А когда Элизабет встала в оглобельки и над её гривкой поднялась тёмно-синяя с алыми розанами и с медным колокольчиком дуга; и когда Чашкин, взяв вожжи в ладонь, широким, приглашающим жестом показал Васе и Петру Петровичу на кожаное сиденье, — то Вася даже захлебнулся от радости, а потом вдруг испуганно спросил:
— Разве пони троих увезёт?
— Больше увезёт. Да ещё как! С музыкой, с ветерком… Жаль, наш кучер Ваня Чемоданов тоже гуляет в отпуску — он бы прокатил вас ещё и с посвистом!
И вот под Петром Петровичем и Васей приятно скрипнуло сиденье. Кругленький расторопный Чашкин легко вспрыгнул на облучок, поправил картузик, махнул помощникам: «Расступись!» — и Элизабет сама, не дожидаясь ни свиста, ни окрика, стронула рессорный тарантасик и пошла, пошла, пошла по мощёному двору меж обтаявших сугробов сначала ходким шагом, а потом и напористой рысцой.
На асфальтовую, в мелких лужах дорожку выкатили с таким звоном, с таким цокотом копыт, что теперь даже и байкальская нерпа Нюрка никого не могла возле себя удержать.
Все мальчики, все девочки так и замерли, услышав эту летящую, гремящую, весеннюю музыку подков, колёс и колокольчика.
А когда увидели, как бодро несёт Элизабет над собою дугу, словно маленькую радугу; когда сияющий Чашкин вдруг обернулся к Васе, поманил к себе на облучок и отдал вожжи: «На, да не бойся! Лошадка сама не сойдёт с круга!» — то и все мальчики, все девочки закричали:
— Нас прокатите! И нас!
Чашкин спрыгнул, подхватил двоих, ловко усадил в тарантас прямо на всём его на ровном, на быстром ходу.
— Следующие занимайте очередь, — весело сказал он.
Пётр Петрович тоже выпрыгнул, тоже усадил вместо себя двух тоненько ахнувших девчушек.
И вот так вот, под ребячий писк, под стукоток подков, Элизабет покатила ходкий тарантасик всё дальше и дальше по широкому кругу.
Она катила, а из-под небесной сини со старых лип её приветствовали вовсю грачи:
— Здра-а! Здра-а!
Ей что-то хорошее провизжали тибетские медвежата, просвистели белки, а нерпа Нюрка, нимало не завидуя чужой доброй славе, взвилась над бассейном свечой и звонко похлопала широкими ладошками-ластами.
А Вася, весь так и падая стремительно вперёд, ещё крепче подбирал вожжи и, глядя, как ходит перед ним, шевелится на встречном ветру лошажья гривка, радостным полушёпотом всё наговаривал и себе, и Элизабет, и сидящим рядом ребятишкам:
— Ах, какой молодец Чашкин, что сбился с толку! Ах, какой он умница, что позвал меня и папу сюда!
И в лад его словам звонкие подковки Элизабет тоже радостно и складно выстукивали:
— Именно так! Именно так! Именно этак!
Жил я до нынешней весны, не тужил, в школу бегал, и всё у меня там шло — о'кей.
Да вдруг это «о'кей» кончилось.
Урок выучу, а меня не вызывают. День не вызывают, два не вызывают, на третий день я уроков не учу, а меня тут — хлоп! — и к доске. И, конечно, двойка. А потом снова двойка, — и что дальше делать, не знаю.
Но вот мой лучший друг Эдя — он уже в седьмой класс ходил, мы с ним сигаретки у нас в подъезде нет-нет да тишком уже покуривали — мне всё растолковал как следует.
— А ничего, — говорит, — делать не нужно. Надо лишь знать, Паша, что жизнь — она всегда в полоску. То тебе везёт, то не везёт… Вот и сейчас у тебя наступила полоса невезения. Ну, а раз она наступила сама, то и отступит сама. Твоё дело — ждать, не расстраиваться. Я лично, — говорит Эдя, — не расстраивался из-за двоек никогда, а, видишь, всё равно в седьмом классе… Понял?
И я, конечно, понял.
И жил опять спокойнёхонько до той поры, пока в школу не вызвали мать.
Она из школы вернулась, пальто расстёгивает, шаль снимает да как этой шалью что есть мочи меня хлобыснёт:
— Лодырь!
Мне от шали не больно, мне обидно от такой грубой несправедливости:
— Я не лодырь… Само вышло так.
А она шумит:
— Не само! Это всё компания твоя! Это всё на тебя влияет твой Эдя!
Я за друга заступаюсь:
— Эдя здесь ни при чём…
И объясняю про полосу невезения, да мать не желает слушать.
— Нервов, — говорит, — моих с тобой разговаривать больше нет… Вот приедет отец, пускай он!
А отец тут возьми да в тот же вечер и нагрянь домой.
Он у нас шофёр. Он от строительной конторы всю нынешнюю зиму, а теперь и весну, в дальние рейсы в подшефный колхоз ездил, дома, бывало, не ночевал сутками, а тут — привет! — прибыл. И мать, ясно-понятно, с полным к нему докладом про меня.
В общем, всё в точности как Эдя говорил, всё одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдёт и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.
Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну, а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.
Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.
Внимательно так слушает, но всё молчит.
Только, когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазища поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.
Шевелит и — всё помалкивает.
И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.
Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг этаким ужасно спокойным, ужасно твёрдым голосом и объявляет:
— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.
— В какую дорогу? — опешил я.
— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.
А он нам так и отрубил:
— В колхоз!
Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:
— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?
— За умом! — отрезал ещё круче отец, ушёл в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.
После дальнего рейса он всегда так. Навернёт тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.
И вот он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. Причём, если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.
— Что это, — говорю, — мама? Неужели он меня насовсем в колхоз-то? Полоса ведь у меня пройдёт…
Мать такому обороту не рада и сама. Она тоже разводит руками:
— Ох, не знаю, Паша… Подождём утра, голубчик; может, утром папа поотмякнет…
Наутро отец не отмяк, но кое-что прояснилось.
Встали мы по трескучему нашему будильнику в шесть ноль-ноль: в окошках ещё темь-распротемь, холод.
Отец включил свет, со мною по-прежнему ни слова, но матери говорит:
— Выдай ему — это мне, значит, «Выдай!» — носки потолще да свитер потеплей. И положи в мою сумку еды на двоих. Раньше, чем через сутки, нам не вернуться.
Ну, а раз он так говорит, то, стало быть, вернуться мы всё-таки вернёмся, и я — ожил.
Настолько ожил, что пробую от поездки даже увильнуть.
— Чего это, — бубню, — в колхоз ехать, когда я — школьник. И у меня теперь школьные каникулы, а в каникулы я должен отдыхать.
Но отец — мы в это время уселись завтракать — фыркнул до того презрительно, что я чуть не поперхнулся вчерашними щами.
— Отдыха-ать… — передразнил отец. — От чего отдыхать-то? От полосы?
И я опять скис. А он вновь замолчал. И так, без единого дальше слова, мы вышли.
Молчал отец и в трамвае, пока мы ехали по пустым, зябким улицам; молчком он поздоровался и с вахтёром в гараже; молчком осмотрел да завёл свой старый грузовик, который называл в добрую минуту «газончиком», а в хмурую «газоном».
И только когда мы прикатили на строительный склад, то отец поговорил с грузчиками, да и то безо всякой охоты.
Я сижу в кабине, он зачем-то полез опять к мотору под задранный капот, — грузчики кидают к нам в полураскрытый кузов длинные водопроводные трубы, на меня мимоходом поглядывают, кричат весело отцу:
— Смотри-ка, у тебя настоящий помощник-стажёр подрос!
— Подрос… — пыхтит из-под капота отец.
— И рыжиной весь в тебя!
— В меня… — пыхтит всё так же отец.
— И, поди, деловой такой же?
— Куда-а как деловой… Деловитее не бывает… — совсем глухо, даже с насмешкой отвечает отец, а я в кабине ёрзаю, голову от этих надоедных грузчиков отворачиваю, не могу дождаться, когда они трубы уложат, увяжут да и отпустят нас в дорогу.
Но вот, наконец, и дорога!
В полях под рассветным солнцем ослепительно полыхают снега. В каждой лужице обочь пути будто горит электросварка. И смотреть, не жмурясь, можно только на асфальтовую ленту шоссе, которая к нам под колёса так самоходом и стелется.
Она встречь нам бежит, а мы с отцом едем, помалкиваем вновь.
За кабиной тонко звенят стальные трубы; мотор, глотая прохладный воздух, фырчит бодро; а мы — снова ни гу-гу.
Отец разговоров не заводит, потому что не желает, а я — опасаюсь.
Я думаю: «Начни, а он мне опять как чего-нибудь этакое ответит — хоть сиди тогда в кабине, хоть падай… Да и зачем он в рейс-то меня всё-таки забрал? Ведь не покатать же! Прокатиться, хоть и до какого-то там неизвестного колхоза, любой мальчишка был бы не прочь, даже Эдя, и вряд ли отец задумал мне устраивать такое увеселение… Нет, наверняка тут затеян какой-то очень и очень крепкий подвох!»
В общем, еду я, тревожусь; а отец, должно быть, оттого, что и дорога хороша, и погода светла, начинает как будто бы маленько отмякать. Он даже усмехнулся, когда ловко обошёл одного совсем по-цыплячьи жёлтого «Жигулёнка», помахал встречному на чумазом тракторишке «Беларусь» трактористу: ну, а я, пользуясь моментом, пробую к отцу подольститься.
— Трубы в колхоз для чего? Разве там тоже есть, как в городе, водопровод?
— Строим… — кивает отец, но мигом снова строго поджимает губы.
А я и такому началу рад. «Ага, — думаю, — по делу-то он мне отвечает! Сейчас подкину ещё какой-нибудь умный вопрос…».
Но тут стало не до вопросов. Подкинуло и мотануло весь наш грузовик.
Трубы в кузове загремели: мы свернули с асфальта, на разбитый в пух и прах просёлок. Колея тут в глинистых рытвинах, в мутных лужах, и только белые поляны меж голубых вдоль дороги перелесков сверкают чистым снегом, горят подплавленным на солнце настом.
Но и на этой дороге мы тоже не одни. Впереди идут, ныряют по ухабам в солнечных снегах два больших автомобиля, два ярко-красных «Урала». Их — могучих — нам, конечно, не нагнать. Да отец, похоже, и рад, что они — первые. Они нам по талому льду, по весенней грязи дорогу обминают, и мы по их следу катим смело. Правда, фонтаны поднимаем тоже — куда там! Но всё равно идти нам за «Уралами» полегче, и теперь отец заводит со мною разговор сам:
— Вот, глянь… Не хуже танков прут! Это леспромхозовские… Они нам попутчики почти до самого конца.
Я подхватываю взахлёб:
— Ага, ага! Как танки, как бульдозеры, как ледоколы… Мощнецкие, будь здоров! И это, папа, хорошо. Это выходит: у нас сегодня полоса удачи!
Ляпнул я такое на радостях и вновь всё испортил. Отец сразу: «Хэх-х!», и опять доброе меж нами как ветер сдул. Запутался я с ним, с отцом-то… До того запутался, что и сам злюсь: «Ну, коли так — довольно перед папашей юлить! Пускай меня везёт куда желает, как желает — спрашивать больше не стану ничего!»
Ну, а катим мы за «Уралами» всё дальше.
Их алые кабины мелькают теперь на самом краю белого поля. За тем полем — по всему видно — крутой спуск и овраг. Из оврага тёмные макушки ёлок, голые вершины берёз торчат. «Уралы» бесстрашно ныряют под них — отец, ясно-понятно, жмет в том же направлении.
Да вдруг видим: пятятся наши передовые.
Выползли, встали поперёк пути.
Мы к «Уралам» подлетели — наш старенький «газончик» возле них как запыхавшийся моська рядом со здоровенными, странно краснобокими слонами, — из передней кабины высунулся тоже здоровенный водитель. Рукой нам, большим пальцем показывает через плечо, за свою кабину: «Смотрите, мол, смотрите вниз!»
А сам кричит:
— Прорва вздулась!
Что за прорва, мне не понятно. Я вылезаю на скользкую подножку, встаю за приоткрытой дверцей на цыпочки, по-за макушки ёлок глазами тянусь, да так и отшатываюсь.
Ёлки-то держатся за обрыв чудом и сбегают отвесно в самую настоящую пропасть. А там, в пропасти, река. Лёд на реке дымится чёрными разводьями. По ледовому закрайку взъерошенный — крохотный издали — ворон ходит, и сразу видно: глубина под ним тоже непомерная. Название — Прорва — кто-то придумал реке точного точней!
Отец тому здоровенному водителю и его товарищу кричит:
— Да уж! Ход — на тот свет, к водяному в омут! Но и обратно поворачивать нельзя… Меня с моим грузом люди ждут. Неужели другой переправы нигде больше нету?
Водители отвечают:
— Есть… Через кордон Незабудку. Крюк — километров двадцать, да там Прорва мельче и сплошняком леса. В лесах река и дорога должны ещё стоять. Жмите, мужики, и дальше за нами!
Это они, значит, и меня как бы называют мужиком. Причём глядят в мою сторону безо всякой усмешки, не то что в городе грузчики, не то что отец.
Я сразу привстал на цыпочках на подножке ещё повыше; да тут они заторопились, торопят и нас: «Не мешкайте! А то скоро и Незабудку не проскочить…» — и поддали газу, погнали стремглав свои «Уралы» вдоль крутого берега к дальнему лесу.
Мы тоже к лесу рулим. А они там уж скрылись, только помаячили нам раз-другой красными кабинами да оставили рубчатый, на лесных просеках-перекрёстках чёткий след. Но и за это им — благодарность! По такому следу не собьёшься, где, в какую сторону свёртывать — заметишь вмиг. А ещё я еду, радуюсь, что водители таких серьёзных машин так вот запросто назвали меня мужиком.
А что? Почти всё верно… Ростом я не коротышка, силёнки какие-никакие имею, в рейс еду с отцом, можно сказать, чуть ли не на равных, и если бы он на меня не хмурился, то я бы даже мог подержаться и за руль.
Но с рулём — потерпим. Перво-наперво надо проскочить эту самую Незабудку. Отец хотя и не очень ко мне улыбчив, да я ему плохого не желаю. Пускай груз свой доставит вовремя и куда надо, а там, глядишь, и прояснится, зачем он потащил и меня в эту поездку.
В общем, еду — всё настраиваюсь на хороший лад. А с обеих сторон мелькают теперь сосны да сосны. Их лохматые макушки над дорогой сомкнулись, как сплошная крыша. Синие, в холодных тенях сугробы здесь держатся почти ещё крепко. Но влетающий в кабину ветер и тут уже не зимний, а весь он пропитан воздушною влагой, промыт свежестью, пахнет подталой сосновой корой и даже как будто после грозы дождиком. Так и кажется: выскочишь сейчас из-под сосен, а там, впереди, — чуть ли не распрекрасный месяц май.
И вот через часок-полтора просека распахнулась, а навстречу и впрямь золотое с голубым!
Золотятся под ясным небом на снегу тонкие кусты ивняка. Играет золотом в снегах за ивняком узкая речка, которая и на Прорву-то не похожа. Через речку — мостик. А за мостиком дорога взлетает мимо крутых сосен чуть ли не в небо; а оттуда — навстречу колее — золотыми под солнцем водопадами прыткие ручьи.
Я на всю эту красотищу ахнул:
— В самом деле — Незабудка!
Отец — стоп! — машину на тормоз:
— Чёрт! Опоздали!
Он хлопнул дверцей, пошёл по следам «Уралов» к мостику.
На мостике потоптался, побил каблуком одно бревно, другое бревно, полез на тот, на весь в ручьях берег. Там, придерживая шапку, долго снизу вверх разглядывал уходящий в крутую гору и весь измолотый колёсами «Уралов» путь. «Уралы»-то сами здесь, наверное, вскарабкались едва — вот отец и думал, прикидывал, как быть теперь.
Наконец на что-то решился, пришагал обратно, сел за руль, спрашивает:
— Штурманём высоту?
А мне — что? Моё дело подчинённое. Тем более вижу: он и сейчас со мной беседовать не шибко рад, не до беседы ему, — и отвечаю коротко:
— Штурманём.
— Тогда держись! — буркает отец, врубает скорость.
Речная ложбина, мостик, крутой подъём двинулись нам навстречу.
Трубы у нас в кузове запоигрывали, загремели, опять друг по дружке захлестали.
И вот, этот берег под нами — долой; мостик под нами — долой; ещё миг — и «газон» со всего маху так и прёт, так и лезет в гору.
Лезет — да на промоинах его мотает, по расквашенной глине водит то так, то сяк. Мотор стонет, чуть не захлёбывается; и я чувствую, и отец наверняка чувствует: силёнок у нашего грузовичишки до самого верха, до перевала, ну никак всё равно не хватит.
И тут вдруг по-за кабиной да за кузовом как грохнет что-то! Вдруг будто какая держалка как оборвётся, как выпустит нас, так мы тут на гору-то и вылетели…
Отец — скорость долой, дверцу настежь:
— Что такое? Почему полегчало?
И вот мы уже стоим за нашим бедолагой-грузовичком на дороге, смотрим под гору, и — не знаю как у отца, а у меня пошёл под шапкой мороз.
Вся наша стальная поклажа валяется на скате горы в грязи, и как её вызволять да обратно в кузов укладывать, представить невозможно. Обстановка — хоть кричи караул.
Да и кого тут кричать? Стоим мы под светлым небом лишь в компании тихих у дороги сосен; рядом с нами только опустелый «газончик» пофыркивает устало да слышно, как вокруг нагретых солнцем древесных стволов оседает снег. И сочится из-под снега в колеи, собирается в светлые струйки, катится под гору по мелким камушкам с торопливым бормотанием талая вода.
Она заплёскивает раскатившиеся по дороге трубы, ныряет в них, булькает пузырями — словно радуется нашему несчастью.
И вся просторная у нас под ногами долина будто смеётся вместе с солнцем: «Что, мол? Штурманули Незабудку? Вот то-то! Потому она и называется Незабудкой, а не от чего-либо иного…»
Мне в голову опять лезут мысли про везение-невезение, да я уж молчу.
Отец сердито сплюнул, заругался на грузчиков. На то, что они играли за работой в хаханьки, трубы покидали кое-как, увязали проволокой на живую руку. Потом забранился на «Уралы», на то, как они избуровили весь подъём; а тут принялся костерить и самого себя:
— Нет чтобы перед броском слазить в кузов да всё проверить!
При этом он и на меня поглядел с досадой, будто я тоже был обязан проверить, и я чувствую себя виноватей всех. Чувствую, а что делать, не ведаю.
Только вдруг вижу: отец сам пошёл по колее, по ручьям под гору к трубам. Выудил сразу три штуки — с них, длинных, гибких, коричневая грязь, прямо как масло, льётся; да он всё равно взвалил их концами на плечо и зашлёпал наверх, на перевал, к машине.
«Ишь ты! А меня даже не зовёт!» — возмутился я. И хочу кинуться на подмогу, да, однако, ещё взглядываю и на свои полусапожки.
На отце — всё рабочее, а у меня полусапожки из тех, что называют «фирменными». Я их приобрёл по совету Эди. Вернее, с великим трудом выревел эту покупку у матери, и вот теперь топчусь, «фирму» свою жалею и новую курточку жалею. На ней, на курточке, тоже наклейки вроде «фирменных».
Но жалей не жалей, а отец — работает! И я на «фирму» машу, выуживаю из ручья одну скользкую трубу, волоку в гору. Я теперь вполне мог отцу сказать: «Гляди, мол! Хотя ноша моя не так велика, как твоя, а стараюсь я ничуть не меньше».
Отец же таскает трубы чуть ли не бегом. В переговоры со мной не вступает по-прежнему. Лишь нет-нет на ходу в мою сторону глянет, и опять — вприпрыжку да за дело.
Он — вприпрыжку, ну и я — трусцой. И хоть уплескался я весь, как утка, хотя руки болят, ноги заплетаются, да я понимаю: спешим мы не просто так. Время теперь не за нас. Весеннее солнце жарит, как нанятое, — лесные дороги впереди за горой рушатся тоже.
Но вот трубы все до единой улеглись на место. Мы лазаем вокруг кузова и по кузову: утягиваем борта и поклажу обрывками проволоки. От её колких концов ладони мои в глубоких ссадинах, но я терплю, не охаю. А тут и отец начинает на меня поглядывать почаще. Более того, он даже просит:
— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сына, давай ещё закрутим… Ехать нам теперь придётся ещё быстрей, а то забедуем на этой горе среди водополья, как дед-Мазаевы зайцы.
А когда он отошёл чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то — довольный — и ко мне обернулся всем лицом.
Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:
— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!
— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды полусапожек.
А самого так вот и покачивает, так вот из стороны в сторону и водит… А в глазах, то ли от солнца, то ли ещё отчего — золотые комарики. Они ходят кругами вместе с солнцем, вместе с соснами, вместе с отцом туда-сюда, туда-сюда.
— Стой! — кричит мне отец. — Стой!
И, слышу, он чего-то вроде как перепугался ещё больше. Он распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье, срывает сам с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.
— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он всё равно полусапожки с меня сдёрнул, мокрые носки сдёрнул, ватную стёганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орёт:
— Грейся! Сейчас костёр ещё запалим!
— Какой костёр? Сам говоришь: надо ехать поскорее…
А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корёжит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.
И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнём пенёк:
— Теперь штаны скидывай!
— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге возьмёт да всё же и проедет…
— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.
Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везёт — лучше не ворошись».
И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стёганку, как грудное дитятко, а всё моё барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.
Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подменённый. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.
— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то всё ещё таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.
— Пускай! — в один миг воскресаю я.
У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, — я так и прыгаю:
— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…
И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денёчки, и я с ним — душа настежь.
А когда подсохла моя обувка-одёжка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперёд просеку, сказал:
— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.
— Вместе тогда пойдём! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всём заедино.
Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые теперь скороходы, засмеялся.
— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.
И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.
Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба; сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.
Аппетит у меня — богатырский, настроение — солнечное.
За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо, под ним дымится тёплый, рассечённый надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел всё туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.
И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там, вдали на лесной дороге, всё шагает да шагает, всё перепрыгивает через чёрные кочки-проталины, через яркие лужи.
И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь, видно, что от усталости, пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.
Замер, и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредёт там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живём-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы всё у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему всё достаётся, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он, знай себе, вот так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения насчёт полос, причём даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино“!»
Тут кусок в горло у меня больше не пошёл, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.
Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам.
Кричит:
— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!
А лицо у него тревожное такое — куда тревожней, чем было перед штурмом горы.
— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, ещё и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придётся мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?
— Не знаю… — сразу ёжусь и честно отвечаю я. — Давай поглядим.
А у самого душа в пятки и под шапкой вновь — холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь совсем-пресовсем рядышком с отцом. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом ещё раз туда и обратно — вот и всё.
Однако вида сейчас не показываю; о том, что трушу, не говорю.
— Поехали, — вздыхаю, — поехали…
И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами — во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины и мерещилось…
Ну, море не море, да всё же расплеснулось и блестит под солнцем по мелколесью такое водополье, что той стороны почти не разглядеть. Торчат только из воды тоненькие берёзки, кустистые, в жёлто-зелёной дымке вербы, а меж них по голубому и по синему, как бы перевёрнутые книзу куполами, белые облака плывут.
Отец вылез, шагнул по уходящей под воду колее к самому заплеску.
Подобрал мокрую берёзовую жердинку, потыкал впереди себя.
Забрёл по колена в перевёрнутое небо, в облака, пощупал опять жёрдочкой, меня подбадривает:
— Айда, Павел! Только дверцы на всякий случай не захлопывай… Ногу — на педаль, рукой — воткни первую, педаль отпускай помалу… Езжай как двором езживал. Ну что же ты?
А я не то что «отпускать-поезжать», я взяться за баранку боюсь. Я глядеть через стекло на отца, на воду боюсь. Меня так и колотит.
И в глазах опять будто золотые комарики — они даже явственно гудят. И гудят всё громче. И вот сливаются в одно ярко-алое пятно, превращаются в красного, летящего по-над самою водой жука.
Жук всё растёт — с боков, как две радуги-дуги, сверкающие крылья — и тут я вижу, что это не крылья, а брызги, и как сумасшедший кричу:
— Катер! Катер!
Отец наверняка подумал, что я в самом деле умом тронулся, мне тоже криком отвечает:
— Какой тебе в лесу катер? Очнись!
Да тут гудение над водой и сам он услышал, голову поднял, пошибче моего завопил:
— Ёжки-ложки! «Урал» к нам шурует! «Уралушка»!
А перед нами поправде «Урал-Уралушка». Да ещё и с тем здоровенным водителем! Он, водитель, на всём ходу в брызгах-радугах на наш берег правит, машину свою разворачивает, во всю здоровенную глотку и почём зря кроет нас.
Он ругается, а мы от радости чуть ли не пляшем.
— Какого, — орёт он, — лешего, не зная броду, суётесь в воду? Почему подмоги не стали ждать?
Отец весело и в то же время смущённо разводит руками:
— Я думал, вы уехали и всё… Я думал, не до нас вам.
— Как это не до вас! — бушует шофёр. — Как это не до вас, когда ты водитель и мы — водители. Мы на место приехали, ждём-пождём, домой не уходим, на дорогу глядим: тебя не видно. Раз не видно, значит, Незабудку не одолел… Ну, а если товарищ где-то на дороге в переплёт попал, что надо делать?
— То и делать, что ты уже сделал. Спасибо тебе! — смеётся отец.
А шофёр сам смеётся, да, видно, и раньше был не очень-то сердит:
— Спаси-и-бо… Эх ты! Рисковал своим мужичком.
Это он, значит, опять намекает на меня; да не только намекает, а прямо так мне и подмигивает. А у меня у самого рот до ушей, хоть завязочки пришей!
— Папка мной не рискует ничуть, — улыбаюсь я. — Мы с папкой давным-давно заедино.
— Ну-у, — говорит водитель, — тогда понятно, отчего вы такие герои. Вам, двоим, нипочём всё! Цепляйтесь на буксир, храбрецы.
И наш «газончик», снова похожий на моську, зашлёпал на стальном поводке за «Уралом», как за добрым слоном. И глядеть мне из кабины на глубоко опрокинутые среди берез под нами облака было теперь не страшно в самом деле.
Ну, а потом было вот что.
Потом мы уже сами, своим ходом приехали на стройку в колхоз. Приехали в ночь-располночь, и ничего я там как следует не разглядел. Видел только какие-то огоньки, тёмные крыши; да слышал, как звенят, бухаются торопливо на землю при разгрузке наши трубы и как кто-то в темноте настойчивым голосом всё повторяет отцу: «Обратно через Незабудку в одиночку ехать и не думай! Одного не отпустим… Сопроводим с трактором!»
И нас проводили с трактором. Но и тут я всех в пути подробностей не помню. Я всё время, мотаясь с боку на бок в кабине, то клевал носом, то засыпал напрочь.
Да дело ведь совсем и не в тех, пропущенных ночью, подробностях. Про них, если надо, я мог бы спросить отца; а спросил я его совсем о другом.
Когда я очнулся, когда увидел, что уже рассвело, что впереди нет ни лохматых сосен, ни гремящего трактора, а бегут нам весело навстречу окраинные городские домишки, трамвайные столбы да заводские ограды, то я удивился и сказал:
— Папка, а папка! А зачем ты меня всё-таки в рейс-то брал в этот?
А он как бы тоже очнулся.
Он, не упуская руля, провёл всею правою ладонью по совсем осунувшемуся лицу, резко мотнул головой, как бы усталость отгоняя, и сам повторил: «Зачем в рейс?» — и пожал плечами.
Пожал, да и говорит:
— Чего теперь, Паша, о том толковать? Теперь, я думаю, ты сам всё понял…
И тут этак хитренько покосился:
— Ну, разве что какая полоса опять тебя в чём-то подведёт…
Тогда я сам взглянул на отца хитренько:
— Не подведёт! Полоса — это когда сидишь, ничего не делаешь. А если делать, то полосе откуда взяться?
— Неоткуда! — совсем лукаво подтвердил отец.
Подтвердил, добавил:
— Приедем домой, отдохнём — передай привет Эде. И скажи: если пожелает, то возьму в новый рейс вас вместе, двоих.
— Пожелает! — так и взвился мой голос. — Конечно пожелает! Ведь я ему всё расскажу про тех надёжных друзей-товарищей, про водителей «Урал-Уралушек», и про нашу с тобой поездку — про тебя, папка!
За тёмными от ночной росы палатками зафукали тормозами тяжёлые автомашины.
Из передней выпрыгнул прораб Веня Капитонов.
Он, в сером тумане большой, запрокинул голову, хлёстко свистнул. Сонный люд в палатках очнулся, загомонил. Через минуту-две высокие борта машин упали, началась торопливая разгрузка.
А потом, когда в степи рассвело, когда плеснуло розовым солнце, все здешние рабочие и приезжие шофёры сидели, завтракали под сквозным, на крепких столбах навесом.
Рабочие с гостями дружно хлебали стынущий на ветру суп. Лишь Веня, распахнув свой неуклюжий брезентовый плащ, то и дело поправляя на круглом лице очки, всё ещё ходил и ходил возле жёлтых смоляных штабелей, всё заглядывал в истрёпанную записную книжечку.
И вот довольный, что ничего в долгом пути не сломано, не потеряно — каждая доска тут, — книжечку захлопнул.
Стряпуха Юля Петушкова схватила чистую миску, кинулась к струящей голубой дым плите. Сынишка Юли, семилетний Николка, выудил из посудного ящика запасные ложку, вилку, быстро положил на стол, на всегдашнее Венино место. Но Веня Николку и Юлю остановил:
— Намажьте бутерброд — и точка! Я опять в путь, я опять с машинами на станцию…
И, видя, что он желает сказать что-то ещё, причём очень важное, все, кто сидел за столом, хлебать перестали.
Да Веня не сказал ни слова. Веня вынул из плаща, из кармана, довольно солидный гвоздь.
И вдруг подшагнул к торчащему рядом со столешницей высокому столбу навеса, и вдруг вдавил одним лишь большим пальцем этот гвоздь чуть не по самую шляпку в столб, в сухую, крепкую древесину.
Приезжие шофёры ахнули. Ойкнул во весь голос Николка. Только рабочие-строители удивились не слишком. Им про Венину могучесть было уже известно. Они её видели на сегодняшней ночной разгрузке, когда Веня всем помогал, и теперь все ждали: что будет дальше?
А дальше Веня вытянул из кармана брякнувшую связку: новенький врезной замок и длинный к нему, с фигурною бородкою ключ.
Связку накинул на гвоздь:
— Вот ключик-замочек от четвёртой квартиры… Что будем делать с ней?
И все очнулись, все зашумели:
— С какой «четвёртой»? У нас первой ни у кого нет!
Веня объяснил:
— Я сегодня привёз всё что нужно для сборки двух домиков. Они одинаковые. В каждом — по паре квартир. А дважды два, ясно даже Николке, четыре. В трёх — по вашей же общей просьбе — мы срочно должны открыть амбулаторию, свою пекарню и хоть какую-то, но непременно баньку. С прорабской конторой я и в палатке погожу. Всё равно больше на ногах да в разъездах… И вот по этой арифметике выходит: четвёртую квартиру можно отдать уже и под жильё. Но кому? Знаю, вы тут без меня думать, гадать начнёте, так давайте решим сразу.
И Веня связку на гвозде, словно колокольчик, покачнул, всех оглядел; и тут улыбнулся молодой бригадир Иван Петушков, отец маленького Николки:
— Я не заспорю, если отдашь ключик-замочек мне…
Иван шутливо привскочил, протянул, шутя, руку. Его товарищи подхватили весело:
— А что, прораб? Отдай — и точка! Петушков — трудяга. Он, кроме того, сюда с семьёй приехал. Вот видишь, у нас всё решено…
— Зато у нас ничего не решено! — вдруг раздалось оттуда, где сидел со своими помощниками другой строительный бригадир — Дюкин.
Рассерженный Дюкин при этом даже не ворохнулся. Вскакивать, суетиться Дюкину не подходило ни по его возрасту, ни по его характеру. Он лишь опустил под стол, под ноги, баранью косточку, которую сцапал там его питомец — пёсик Люсик, а сам Дюкин опять исподлобья оглядел весёлых петушковцев:
— Решить должна только работа и лишь работа… Чья бригада соберёт один домик раньше, вот той бригаде и ключ.
Дюкин хотел добавить что-то ещё — вероятно, уже в личный адрес Петушкова; тот тоже изготовился на быстрый ответ, да Веня поднял широченную ладонь:
— Стоп! Верно. Ключик-замочек преподнесу лучшему из лучших, когда возвращусь. А пока приз пускай висит для поднятия, так сказать, вашего духа.
— Дух у нас всегда высокий! — засмеялся было Петушков по-прежнему, да Дюкин обрезал:
— Не говори «гоп»…
И помощники Дюкина так согласно, так дружно набычились, что сразу стало понятно: как ни храбрись Петушков, а за одно лишь здорово живёшь ключика-замочка ему не получить.
— Ой, Иван… Что будет теперь? — испуганно прижала Юля к губам смятый фартук.
Иван живо выбрался из-за стола, Юле помахал:
— Будет всё тики-так. Готовься к новоселью. Мои ребятишки не подведут.
И он выскочил из-под навеса, его «ребятишки» повыскакивали следом, и все они помчались туда, где под солнышком за палатками должна была начаться степная новостройка.
Дюкин с бригадой пошагал в том же направлении. И шагала эта бригада — будто шла на стенку. На такую стенку, которую надо прошибать кулаками. А кулаки дюкинцев — у каждого куда с добром! Даже Веня Капитонов мог бы позавидовать… А уж пёсик-то Люсик явно гордился своим хозяином сверх всякой меры. Он семенил рядом с Дюкиным, держа свой хвостишко тоже куда как гордо, тоже неприступно.
Николка ринулся было вслед, да Юля Николку остановила:
— Тебя лишь там не хватает… Смотри, замнут в горячке. Дюкин вон какой пошёл… Трактор! Бульдозер! Необоримая гора!
И повернулась к Вене:
— Зачем ты бригадиров-то этак раскипятил? Ивана моего не знаешь? Дюкина не знаешь? Теперь сшибутся — не унять. Разве это соревнование? Это гонка какая-то! Ну, сказал бы, мол, объявлю благодарность, а ты ведь повесил — КЛЮЧ!
Веня нахмурился не хуже Дюкина:
— Гонка, говоришь?
И чуть ли не прикрикнул на Юлю:
— А ты как бы хотела? Приехала по боевой комсомольской путёвке, а трудиться тут предлагаешь от звоночка до звоночка, тихо, мирно, по аккуратному расписаньицу? Вот столько часиков на труд честный, а вот столько часиков и на травяной кочке под гитару позагорать? Не-ет! С таким настроением, Юля, новый совхоз до зимы не построить. А не построим, то какие же мы тогда первопроходцы-пионеры? И ты меня гонкой не упрекай! Это не гонка. Это нас время не ждёт. Не успеем до буранов, до метелей — разъедутся отсюда все, даже самые упорные. Ты тоже не захочешь морозить своего Николку в палатке… Или захочешь?
— Ох! — ухватилась Юля испуганно за свой фартук.
— Тогда не осуждай… Нет у нас иного выхода, как только строить день и ночь. Сюда ещё ведь люди прибудут… Ну, а кто для будущих людей старается сейчас, кто первый, кто не жалеет себя и своих рук, тот, я считаю, имеет право знать наперёд, какая ждёт награда и его… А теперь где мой бутерброд? Слышишь, машины сигналят, торопят.
И Юля снова ойкнула, выхватила из кухонного ларя пачку масла, непочатую буханку хлеба. Длинным ножом распахала буханку вдоль:
— Которую половину, Веня, тебе намазать?
Веня глянул, ответил:
— Обе мажь!
И Юля всё масло размазала по обеим половинам, а Веня их схлопнул и с таким вот двойным бутербродищем в руках заторопился на призывное бибиканье машин.
Побежал, обернулся, привстал:
— Насчёт «сшибки» бригадиров ты, Юля, всё же не трусь… Знай себе кухарь. Ну и заодно за ключиком-замочком приглядывай.
— Почему приглядывать? Ты думаешь, они Ивану, они нам достанутся? Ты в Ивана больше веришь, да? — так и распахнула во всю ширь серые глаза Юля, но Веня лишь хмыкнул, пожал плечами:
— Вот на это ответить не имею права. Сама верь!
И побежал дальше, отломил, отправил на ходу в рот такой шмат бутербродища, что тут и Николка вытаращил глаза.
И пока Веня не уселся в кабину, пока не уехал, всё глядел Вене вдогон.
Потом покачал головой, спросил у матери:
— А что, мама? На прорабов учатся?
— Конечно, учатся.
— Долго?
Юля засмеялась:
— На таких, как Веня, наверное, долго.
А в степи за палатками вовсю теперь звенели и звенели плотничьи топоры. И Юля Николку, когда он туда засматривался, больше не одёргивала. Ей самой теперь было любопытно, что же такое там происходит.
И хотя после завтрака надо было вновь приниматься за кухонные дела — мыть посуду, чистить картошку, открывать консервные банки, всё приготавливать для обеда, — Юля с Николкой успели слетать, поглядеть на плотников не один раз.
Бегали они от раскочегаренной плиты, от булькающих на огне кастрюль по очереди. И рассказывали друг дружке всё по очереди.
Николка возвращался со стройки, переводил дух, сиял:
— Стараются! Вовсе и не сшибаются, а стараются. Дядька Дюкин с помощниками подымает вот такую, чуть ли не до неба, деревягу — и папка подымает… Дядька Дюкин командует своим: «Раз, два, взяли!» — и папка командует: «Раз, два, взяли!» А ещё они кричат: «Тащи, Николка, воды! Жарко!»
Юля хватает ведро:
— Воды унесу сама!
И, оплёскивая босые ноги, оплёскивая подол платья, мчится с полным ведром на стройку сама. Потом тоже говорит Николке:
— Да-а уж! Я такого нигде ещё, ни на какой работе и не видывала… Я и не думала, что наш папка такой на деле хваткий.
— А Дюкин? — спрашивает Николка.
— Что — Дюкин?
— Дюкин хваткий тоже?
— И не говори… Ты видел сам. Иначе бы он наших и на спор вызывать не стал.
Тогда Николка обводит взглядом степь, палатки, глядит — не слушает ли кто? — заговорщически подмигивает матери:
— Давай папкиной-то бригаде хоть как-нибудь да помогать. Давай, когда туда бегаем, хоть доски от штабелей незаметно подносить, что ли…
Но Юля сразу машет на Николку:
— Нечестно! Папка нам за эту подмогу такую баню устроит, не обрадуешься. Я думаю, он справится сам.
— И ключик-замочек будут наши?
— Лучше не гадать. Сглазим! Но заиметь такое счастье неплохо бы…
И они опять кашеварят. Юля заправляет кипящие кастрюли картошкой, лавровым листом, перцем. Николка домывает в тазу и раскладывает вверх донцами по скамье металлические миски.
Тень от кухонной крыши всё короче. Она теперь только под самым навесом. Сквозь редкие щели в крыше пробиваются почти отвесные лучи, пятнают дощатый стол, касаются столба с гвоздём, и там золотятся ключик с замочком.
А за палатками всё не смолкает перезвон топоров. А вокруг зелёный простор, голубое до горизонта небо, жаркое солнце — и настроение у Николки с Юлей отличное.
Юля даже говорит Николке совсем теперь уверенно, совсем как взрослому:
— Завёз нас папка сюда, похоже, не зря… Похоже, кончилось наше мотание по всяким общежитиям, и будет у нас наконец отдельная, своя квартирка. Да ещё на этаком приволье! Как въедем, так сразу посажу под окошками сирень, яблони. На ту весну они распустятся, красоту дадут. А папка весь посёлок отстроит и перейдёт в механизаторы. Он всё умеет. Он станет пашню пахать, хлеб сеять. Я в совхозную столовку определюсь; ну, а ты здесь начнёшь ходить в школу… И будет у тебя, Николка, в этом краю настоящее родное место!
— А сейчас оно мне какое? Не родное, что ли? — улыбается Николка и начинает умело, привычно расстанавливать обсохшие миски по длинному столу.
А тут как раз стихает заметно и стук топоров на стройке. Юля хлопочет ещё быстрей, говорит:
— Которая-то бригада собирается на обед.
— Дядька Дюкин… — смотрит, подтверждает Николка. — Вон они вышагивают все, и даже Люсик… На стройке стучат теперь только наши, только папка.
— Папка у нас — тако-ой! Папка у нас — рабо-отник! Обедом и то оторвёшь не вдруг… — гордится Юля, отстраняя от бьющего пара, от кастрюли подальше лицо, пробует горячее кушанье в последний раз.
А бригада Дюкина хотя подошла к кухне всего лишь на обед, но подошла опять куда как деловито. Дюкинцы и за ложки взялись, будто за самый что ни на есть важнейший инструмент. И хлебать начали — ну прямо как снова работать. Никаких тебе лишних слов, никаких тебе шуток. Только звяк да бряк, да иногда басовитое покашливание.
Лишь сам Дюкин за весь обед сказал два слова.
Первый раз он сказал «Тубо!» Люсику, когда тот, не в пример хозяину, разыгрался. Не успев вылакать то, что ему Дюкин отплеснул из своей миски в специальную посудинку, Люсик нанюхал под столом какую-то щепку и давай её грызть, трепать, шумно с нею возиться — вот и получил «Тубо!» от Дюкина.
А ещё раз Дюкин высказался лишь в самом конце быстрого обеда. «Спасибо!» — буркнул он неизвестно кому: то ли Юле, то ли Николке, то ли висящим над столом ключику с замочком, — и тут встал, и потопал во главе своей молчаливой команды опять на строительство.
— Ну и бирюк! — безо всякого теперь настроения сказала Юля вдогон Дюкину. — Сам бирюк, и себе в бригаду напринимал таких же…
И вдруг Юля закричала:
— Иван, а Иван! Ну что же ты с дружками прохлаждаешься, когда Дюкин опять на работу пошёл.
Закричала она так потому, что Иван Петушков с товарищами теперь и в самом деле прохлаждался. Они все поливались за кухней у водозаборной колонки, и — хоть бы им что! Они там хохотали, дёргали рукоять насоса, подставляли под холодную струю головы, ладони; а сам Петушков, скинув на траву тёмную от пота рубаху и блестя голыми плечами, махал Николке:
— Иди к нам! Побрызгайся, не трусь.
А потом, когда, мокрые, шумные, уселись обедать, то и за столом спешили не очень.
Юля летала с поварёшкой, с кастрюлей вдоль стола метеором, а они — хлебали, рассиживали, будто им не только сегодня, а и завтра не нужно никуда.
Наконец Юля не стерпела, даже назвала Ивана, как не своего, по фамилии:
— Петушков! Дом достраивать собираешься?
Иван глянул, усмехнулся, словно поддразнил:
— По закону Архимеда после сытного обеда полагается нам, плотникам, ещё поспать…
— Что-о? — замерла возмущённо Юля.
— По какому закону? Почему спать? День же! — вовсе опешил Николка.
— Не нагоняй, бригадир, на родню страха, — засмеялись Ивановы помощники. И давай объяснять Юле, что работать в такую жарынь совсем не выгодно, только измаешься. А вот когда они поспят, да наберутся силы, да когда жарища посвалит, тогда они вновь начнут гнать работу вперёд — только, Дюкин, держись!
— Мы и ночи на стройке прихватим. Дюкину, не бойся, не уступим, — сказали плотники, отправляясь «набираться силы», но и всё равно такое объяснение Юлю и Николку не успокоило ничуть.
Теперь было так: со стройки доносился стукоток топоров дюкинской бригады, а невдали от навеса взвился над палатками молодецкий храп спящих петушковцев.
Храп был настолько могуч, что казалось — от него именно и дрожит весь жаркий степной воздух. И дрожал он час, дрожал два, а потом пошёл и третий час. И как Юле ни хотелось подойти к палатке и скомандовать подъём, она не могла. Иван Петушков об этом не просил. А то, о чём он не просил, то и делать в бригаде было не положено.
Юля с Николкой лишь старались возиться пошумней у плиты. Они брякали чугунными конфорками, стучали кочерёжкой, даже раз несколько, как бы нечаянно, спускали с высокого стола на низенькую кухонную скамеечку порожний звонкий таз.
А тут ещё вдруг явился со своим Люсиком Дюкин.
Красный, распаренный от жары Дюкин, шумно дыша, уставился на Юлю:
— Што задумали? Где Иван? Отчего не работает?
— Гав, гав! Р-ры, р-ры… — поддержал пёсик хозяина.
Юля на пёсика — ноль внимания, но от Дюкина на всякий случай отшагнула подальше.
— Вон — палатка, вон — в палатке Петушков. Пойди да сам всё у него и разузнай.
Но Дюкин не пошёл. Дюкин лишь послушал богатырское храпение, скосоротился ехидно:
— Ага… С тылу меня обойти решили! Ночь себе захватить… Ну, поглядим!
И выговорил Юле:
— А ты, значит, болеешь только за своё? Нам воды на стройку не подносишь? Нарочно?
— Ой! — вмиг стала Юля куда красней лицом, чем Дюкин. И, повторяя: «Да это я просто забыла! Да это я просто запамятовала!», схватила сразу два ведра, помчалась к насосу. Вцепилась в железную рукоять, изо всей мочи застукала, закачала.
Но когда оба ведра тяжело подняла и шагнула с ними, то Дюкин вёдра отнял, понёс, как пушинки, сам.
А Юле пропыхтел:
— Ладно уж! Через силу не рвись.
Он ушёл, а Юля после этого так шуранула опять со стола звонкий таз, что храп в палатках оборвался — из ближней вылез Иван Петушков.
Вылез, поглядел на вечернее солнце, на мглистые вдали сопки, потянулся, сказал:
— Вот теперь — тики-так! Налаживай, Юля, чаёк; я подниму ребятишек, а там и на дом, на работу.
— Ребяти-ишки… На до-ом… — передразнила Юля. — Проспал ты со своими ребятишками дом-то! Дюкин, небось, уж крышу кроет.
— Точно? — не поверил Иван.
— Точно не точно, а всё ж он после обеда не дрыхнул, как некоторые.
Иван засмеялся, приоткинул полог соседней палатки, закричал туда, будто в глубокий тоннель:
— Вылазь, «некоторые»! Нас тут прорабатывают. Надо исправляться.
И вот, напившись чайку да ещё пошутив над расстроенной Юлей, бригада Петушкова наконец-то собралась. Выпросился у матери и Николка. Да она ему сказала сама:
— Конечно, глянь, что теперь там творится. Вернёшься, доложишь.
Иван, всё в том же хорошем настроении, привлёк Николку к себе:
— На батю не докладывают… Пойдём-ка лучше не в контролёры, а в ученики.
— Поработать дашь? И там Дюкин не закричит, что нечестно? — обрадовался Николка.
— Не закричит… Мы ему ответим: «Учеников учить не запрещается!»
А кто-то из молодых бригадников даже уточнил:
— Мы тебя, Николка, перво-наперво научим самому главному плотницкому слову. Вот лежит, к примеру, бревно. Оно тяжёлое. Его впятером не поднять. А гаркнешь хором: «Ух!», и бревно почти само подскочит куда надо. А ну-ка, для тренировки ухни…
И, понимая, что это с ним просто балагурят, Николка шёл и хотя ухать не ухал, да от души смеялся. И смеялись, продолжали шутить все.
Но когда пришли на место, смешливость с бригады Петушкова сдунуло, как ветром.
Пока Петушков «набирался силы» в палатке, Дюкин резко вырвался вперёд. Домик, который он собирал, был, правда, пока ещё без крыши. Но уже и щитовые, гладко строганные стены стояли на месте, и оконные, отливающие янтарной желтизной рамы стояли на месте; и светился весь этот домик на степном вечернем просторе — ну, прямо, как большая, свеженькая шкатулка.
Сам Дюкин — усталый, при косых, закатных лучах багроволицый — ходил по самой верхотуре, тяжело басил помощникам вниз:
— Доски стропильные подавай… Доски!
— Ого! Он и в самом деле до крыши добирается… Мы в самом деле со спаньём-то перехватили чуть лишка… — сказал Петушков.
И подал команду:
— Засучай, братва, рукава! Задача — догнать и перегнать!
И тут все враз про Николку позабыли. Позабыла вся бригада, позабыл даже батя — Иван Петушков.
Отдохнувшие плотники бросились к своему домику, и вот там тоже пошла, закипела, забурлила неистовая работа.
Грохнулся со штабеля на гулкую землю широченный, грузный стенной щит. Подхваченный сильными руками и плечами, он встал на торец, затем покачнулся, подвинулся — и занял в стене своё место.
Грохнулся второй щит, тоже встал на ребро, на торец, и тоже занял в стене своё место.
Блеснули перевёрнутые обухом наперёд в руках плотников топоры, ударили по шляпкам гвоздей, и щиты в стене связались накрепко.
А потом стена стала расти всё шире. И вот уже в проёме её появилась первая оконная рама, а там и целую дверь пронесли рабочие на плечах мимо Николки, и он ничуть, что его на помощь не приглашают, не обижался. Он видел: ему, маленькому, тут никакого сподручного дела пока что нет.
Но зато Николка мог здесь теперь, сколько сам пожелает, сидеть, смотреть, не бояться, что скажут: «Под ногами не путайся!» И он сидел под зыбким, серебристо-перистым, ещё не смятым людьми и машинами ковыльным кустиком, глядел на слаженную работу плотников, слушал дробную перекличку топоров, вдыхал горьковатый, влажный запах посвежевших к ночи степных трав.
И, наверное, эта предночная зябкость и привела к нему нежданного соседа. И был это не кто иной, как Люсик. Он ткнулся холодным носишком Николке в руки, безо всякого приглашения сел рядом.
— Ну и ну! — удивился весело Николка. — То рычал, задавался, а теперь греться ко мне прилез… Вот так-то, Люсик! Раньше времени на кого попало хвост не поднимай. А может, ты всё-таки хвалиться пришёл? Тем, что твой Дюкин впереди моего папки? Так это не надолго. Ваши уже устали, складывают инструменты, а у наших впереди ещё целая ночь. Работать в такую ночь, папка говорит, в самый раз! Ветерок и звёзды по кулаку. Ты посмотри, какие звёзды-то, посмотри…
Николка приобнял щенка за голову, стал принуждать его взглянуть на звёзды, которые начали зажигаться на той, на черно-синей стороне, куда не достигал уже своею меркнущей алостью закат. Но щенок лишь пятился, вырывался, и Николка наставительно заключил:
— Вот видишь! Ты всё ж таки хитрец. Сидишь под кустиком со мной, а думаешь про Дюкина. Не нравятся тебе ясные звёзды!
И Люсик, то ли сконфуженный таким своим двойным поведением, то ли заслышав, что бригада Дюкина в самом деле пошла на ночлег, вывернулся и, подпрыгивая в тёмной траве, поскакал догонять своих.
Там, вдали, хорошо теперь видный, мерцал полевой, кухонный огонёк. На этот огонёк утомлённо, медленно уходил с помощниками Дюкин. И Николка всё тем же наставительным, насмешливым, но не слишком, конечно, громким голосом сказал:
— Что, Дюкин-тюкин? Спорить с моим папкой нелегко?
Сказал, шалости своей испугался, опять было нырнул под куст, а в это время в отцовой бригаде про него и вспомнили.
Помогая рабочим стягивать с белеющего в ночи штабеля новый здоровенный щит, отец спросил:
— Где это Николка у нас?
— Нико-олка! Иди ухать помогай! — засмеялся тот молодой плотник, что по дороге сюда балагурил всех больше. И вдруг он, упираясь руками в тяжёлый щит, распевно, озорно затянул:
— О-ой, прошёл, друзья, о нас напрасный слух…
— У-ух! — толкая груз, грянули вслед за певцом товарищи.
— Будто спали нынче мы часов до двух…
— У-ух! — опять поддержали запевалу рабочие.
— А по правде пробудились мы поздней… Оттого идёт и дело веселей! — допел озорной плотник, и рабочие заголосили уже на иной лад: «Идёт, идёт, идёт… У-ух! Пришло! Встало!» — и новый огромный щит очутился тоже на месте, и теперь на домике образовалась не одна стена, не две стены, а появилась и третья.
Николка подпрыгнул, закричал:
— Дом почти готов! Вот это «ух» так «ух»!
— О чём тебе и говорили, — хлопнул Николку по плечу тот плотник-запевала. — Давай, ухай и ты!
И Николка «ухал» с бригадой до того времени, пока в звёздное небо не поднялась ещё и луна.
Светила она так сильно, что все предметы на стройке стали ещё белее, тени — чернее, а быстро растущий домик стал казаться таким высоким, что у Николки, когда он запрокидывал голову, вдруг начинало всё плыть в глазах. Ему даже разок померещилось, что домик качнулся и полетел вместе с ним, с Николкой, в этот сияющий, ночной над головою океан.
Николка ойкнул, а отец услышал, сказал:
— Всё! Уморился, парень… Беги к матери, отдыхай.
И Николка пошёл без споров, потому что устал в самом деле. А когда добрёл до места, то на все Юлины вопросы только и ответил, что папка вот-вот догонит Дюкина. А потом взял со стола кусок хлеба, сунулся в палатку и прямо так с куском в кулаке и уснул.
Наутро — спать бы ещё да спать — Юля принялась тормошить Николку.
Он подумал, что это снова надо идти на давным-давно надоевшую кухню, досадливо замычал, но Юля спросила странно осторожным голосом:
— Скажи честно… Ты не брал ключик-замочек?
— Что? — так и вынырнул из-под одеяла Николка. — А на гвозде? На столбе? Разве их нет?
— В том-то и дело, что нет… Отец велел спросить: может, ты взял как-нибудь нечаянно? Дюкин думает вроде бы на тебя…
— Да он в уме? — совсем взвился Николка, и сна — будто не бывало.
Николка выскочил в одних трусах на прохладную улицу, помчался по седой росе к навесу.
А там гудела, теснилась толпа. И, конечно, там были оба бригадира. Они, опираясь по очереди руками на щелястую столешницу, разглядывали чуть ли не в упор тот столб с одиноко торчащим гвоздём, а потом глядели друг на друга. Причём Петушков смотрел на Дюкина лишь удивлённо, а Дюкин на Петушкова — удивлённо да ещё и сердито.
Николка, не боясь, что в толпе ему отдавят босые ноги, полез вперёд. А тут подоспела и Юля. Она помогла Николке сквозь толпу пропихнуться, поставила впереди:
— Пожалуйста… Николка здесь. Только он ключика-замочка не брал и не видел.
Петушков тут же повторил Дюкину:
— Вот видишь? Не брал и не видел.
Дюкин от Николки отвернулся:
— Кто же тогда? Моя бригада спала при мне в палатке всю ночь…
— А моя — плотничала…
— Дедектив какой-то! — нахмурился ещё больше Дюкин.
— Детектив, — чуть поправил Дюкина Петушков. — Не хватает нам теперь только собаки-ищейки.
— А что? — вдруг Дюкин ожил. — Давайте попробуем Люсика! Он мне не так давно мой собственный портсигар отыскал.
И Петушков согласился: «Пробуй…», и Юля согласилась: «Пробуй…», и все, в том числе Николка, заоглядывались, высматривая, где Люсик.
Люсик сидел, как всегда, под столом, под хозяйским местом, ждал завтрака. Дюкин вытащил его за пушистый загривок, поставил на столешницу. Потом приподнял за передние лапы, заставил нюхать на столбе гвоздь.
— Ищи! — сказал по всем правилам Дюкин, и когда Люсика из рук освободил, тот сделал по столешнице меж пустых мисок небольшой круг, спрыгнул на скамейку, со скамейки на землю. И вот с таким деловым видом затрусил из-под навеса, что Иван Петушков воскликнул:
— Смотри-ка, ведёт! Чего-то знает, чего-то чует!
— А как же… — ответил солидно Дюкин. — Дармоеда, пустолайку я бы не стал держать и одного дня.
Все тоже тут повалили за Люсиком, а он закрутился у плиты, возле кучки дров.
— Ха! — сказала сразу Юля. — Это место моё. У меня искать нечего.
— Нечего не нечего, а со следа собаку не сбивай, — сказал Дюкин, и Юля так вдруг к нему повернулась, что не миновать бы шума.
Да Люсик побежал дальше.
А дальше была широкая палатка дюкинской бригады. И тут Дюкин сам сказал: «Ха!», и Юля не замедлила ввернуть:
— Не сбивай собаку.
Люсик нырнул под входной полог, Дюкин недоумённо полог приподнял, согнувшись, полез в палатку.
За Дюкиным полезли опять все. Но Люсик там куда-то — шмыг — и пропал. Там теснились только заправленные по-солдатски одинаковыми одеялами койки, и Люсика под ними да в палаточном розовом сумраке было не разглядеть.
И вдруг из-под той койки, через спинку которой перевешивалась дюкинская клетчатая парадная рубаха, раздалось всем знакомое:
— Р-ры… Р-ры…
А вслед за этим:
— Дрень-дрень… Звяк-звяк…
Николка, пользуясь своим малым ростом, быстро присел, быстро вниз глянул, радостно объявил:
— Ключик с замочком! Он там с ним играет. Он их там за шпагатину треплет и грызёт.
— Да ну?! — выдохнул басом Дюкин, схватился за спинку койки, отмахнул в сторону всю койку с постелью целиком.
А Люсик, привалясь там к хозяйскому чемодану, полёживал на измятой, поблёклой траве, держал связку-пропажу в зубах и глядел на всех очень доброжелательно: «Привет, мол! Вы ко мне в гости? Ну что ж, у меня есть чудесная игрушка… Если надо, поиграйте! Замочек, а особенно ключик, вполне можно погрызть, как суповую косточку…»
Дюкин так головой и заводил, словно его из ведра окатили, а Юля засмеялась.
— Глупая! — шлёпнула она сама себя по лбу. — Люська-то ещё с вечера на это дело целился. Как ветерок чуть под навесом потянет, так ключик по замочку сбрякает, а Люське — интерес! Я посуду убираю, а Люська всё слушает, сидит. И вот, видно, мы все — по палаткам, а он — на стол. Мы — на покой, а он — «игрушку» в зубы, да и к тебе, Дюкин, под кровать… Ну, да ладно! Не ругай теперь пёсика. Что с него спросишь?
— Чего уж… Чего уж… — ещё круче повёл головой Дюкин. А когда глянул на Николку, то и сам тут вроде как приулыбнулся. Только не от веселья улыбнулся, а, на удивление всей компании, с ничуть не похожей на него, на Дюкина, сконфуженностью.
Более того, сунул злополучную связку Николке в руки да ещё и провёл ладонью по Николкиным вихрам:
— Ключик-замочек повесь на место. А за напраслину, Птаха-Николаха, прошу прощения.
От такой небывало внезапной дюкинской ласки у Николки расширились глаза, а Дюкин обернулся ещё и к Ивану:
— Неладно вышло… Пересол! Виноват.
И, не сказав больше ничего никому, даже своим помощникам, он опять упрямо набычился, отмахнул брезент палатки, пошагал на стройку.
Петушков только руками развёл:
— Ну, даёт!
— Не «даёт», а показал своё собственное переживание… Хотя показывать не любит! — ни с того ни с сего обиделся, решил заступиться за Дюкина один из его помощников. — У него тоже ведь есть личные тревоги-заботы… Причём не меньше, чем у нас, Петушков, с тобой. Только он про них не всем говорит.
— Ясно! И тут у него всё как в детективе. Он — товарищ куда там, секретный, и мы ему не чета, — попробовал снова всех настроить на шутку вчерашний запевала, да заступник Дюкина рассердился сильней.
— Чета не чета, но и вы ему не сватья, не братья. Живём вместе без году неделю: так отчего он тут станет перед вами рассыпаться? Личное есть личное. А Дюкин о личном, не в пример кое-кому, на каждом перекрёстке не кричит.
И заступник этот смерил задиристым взглядом Петушкова, смерил запевалу, махнул своим «Айда!», и они все пошли догонять Дюкина.
В общем, как началась эта история с пропажей ключика-замочка нескладно, так и кончилась совсем нескладно.
Правда, Иван призадумался: «Что же это такое у Дюкина за личное переживание?»
А Юля Ивану сказала:
— А ведь, несмотря ни на что, Дюкин не такой уж и бирюк. Вон погладил нашего Николку и птахой назвал.
Но всё равно главное сейчас решалось на строительной площадке. Ведь и теперь, на вторые сутки работы, будущего победителя определить было ещё невозможно. За время ночной вылазки Петушков, конечно, Дюкина догнал, чуть перегнал, даже начал ставить над сборными стенами стропила, но и петушковцам требовалось сделать короткую, да всё же передышку, и тут Дюкин опять наверстал своё.
Бригады снова шли вровень. И, боясь дорогое время потерять, сегодня никто не пожелал ни в полдневный зной отсыпаться в палатках, ни идти обедать на кухню. Все прямо тут, в тени недостроенных домиков, так и полегли на траве.
Полегли бригады не вместе, а врозь. Юля с Николкой притащили обед тоже в разных, хотя и в одинаковых по величине кастрюлях. Но плотники там и тут за ложки лишь подержались.
— Вот только воздуху чуть хватим в холодке, а перегружаться едой нам нельзя, — сказали не то всерьёз, не то в шутку плотники. — Идём на последний рывок! Причём на верхолазный. И тут необходима лёгкость.
И вот на этой верхолазной работе, на которой действительно нужны были лёгкость и ловкость, вдруг стало заметно, что бригада Петушкова уходит вперёд. Идёт помалу, медленно, но всё равно соперников опережает, и тут не изменить уже ничего.
Не изменить не потому, что дюкинцы вдруг ослабли, — они не ослабли ничуть! — а оттого, что Иван Петушков пустился на новый манёвр.
В предночное, опять звёздное время, когда оставалось на том и на другом домике расстелить да приколотить по кровлям листы шифера, Иван Петушков скомандовал:
— Всем наверх!
— Как так всем? — заспорили товарищи. — Вон у Дюкина двое подают листы снизу по лесенке, а у нас кто будет подавать? По воздуху к нам матерьял на крышу-то полетит, что ли?
— Полетит! — сказал Петушков.
И поднял длинную, крепкую доску, опёр её концами в землю, другой конец опустил на край будущей кровли.
Потом он эту наклонную доску опробовал, покачал.
Потом снял со штабеля пару тяжёлых шиферных листов, закинул за спину, глянул вверх, и тут — ни мигнуть, ни охнуть никто не успел, только наклонная доска под ним трескуче прогудела, — взбежал на самую крышу, на вышину.
Груз там оставил, перепрыгивая через две ступеньки, спустился на землю уже не по доске, а по стремянке-лесенке, махнул своим:
— Полезай, приколачивай! На меня нечего глядеть. Я всё же не только совхозные домики страивал, а и мосты через реки, и линии ЛЭП. Летал с грузом не то что по доске — по тонкой проволоке.
И вот так вот и получилось, что хотя «взлётывал» с шиферными листами на крышу Петушков один, да работал-то он за двоих. А может, и за троих! И вот поэтому бригада Петушкова начала не так чтобы очень быстро, да зато очень верно уходить вперёд.
Юля с Николкой сидели теперь под тем прохладным ковыльным кустом. Возвращаться к палаткам, пока всё не закончится, они даже и не думали. Они отвлеклись только тогда, когда вокруг кастрюль с нетронутым обедом начал, повизгивая, топтаться Люсик. И они отчерпнули ему на траву добрую порцию каши, и опять стали слушать да смотреть, как грохочут молотками плотники, как растут да растут на том и на этом доме серые волнистые откосы кровель.
Они всё смотрели, как летает Иван со своею, теперь уж казалось, бесконечной ношей вверх-вниз, вверх-вниз; и Юля всё пугалась:
— Ой, как бы не упал… Ой, как бы не сорвался…
А Николка, хотя каждый раз, когда отец пробегал по гибкой доске, и сам за отца боялся, и сам жмурил от страха глаза, но матери говорил:
— Не упадёт! Наш папка не упадёт…
И вот короткая летняя ночь не успела потемнеть, да и тут же начала наливаться медленным светом. И вот этот свет, как огромный, в полнеба костёр, полыхнул алым, и молотки в бригаде Петушкова, ударив ещё сильней, разом смолкли.
Тишина стояла секунду, потом рухнула.
— Ура-а! — посыпались вниз с крутой кровли товарищи Ивана, а он бросил на траву очередную ношу, опустился с ней рядом.
— Всё, Иван? Всё? — подбежала к нему Юля, подбежал Николка, но Иван лишь сидел, утирал кулаком лоб, щёки да ошарашенно глазами моргал.
А когда и на домике Дюкина смолкли молотки, то, всё ещё как бы себе не веря и даже боясь на соперников оглянуться, Иван спросил:
— Там закончили тоже?
— Нет! — шумнули радостно друзья Ивана. — Это они смотрят на нас, а работы им ещё хватит.
— Поздравляю с победой, бригадир… С законной! — вдруг раздалось, как с неба, со стороны соседнего домика.
И когда, всё ещё не набрав сил с травы подняться, Иван медленно обернул лицо, вскинул глаза, то увидел, что это кричит ему со своей незаконченной крыши Дюкин.
Кричит, конечно, без особого ликования. Какое уж там ликование! Но и нет на небритой физиономии Дюкина и той, вполне бы сейчас уместной досады.
И опять, как вчера, удивляя Петушкова, он вроде бы даже улыбается. Он повторяет:
— Спор закончен. Всё, всё теперь, Петушков, по закону. Шагай, забирай ключик-замочек.
И тогда Иван встаёт, Иван кричит сам:
— Ты что? Поздравляешь-то всерьёз?
— Серьёзнее не бывает. Я ведь тоже рабочий человек. Понятие кое о чём имею.
И Дюкин поднял руку, как бы этим разговор прекращая, и опять застучал, забухал по кровле молотком. Застучали и его помощники. И теперь уж было видно, что, конечно, Дюкину далеко-далеко невесело. Да тут Ивана подхватила под руку Юля:
— Ну и нечего смотреть! Раз ты победитель, то пошли забирать приз.
Николка тоже сказал:
— Побежали, если так… Вон, кажется, машины опять со станции пришли. Бибикают…
Друзья Петушкова загалдели всей бригадой:
— Точно! Мы своё дело сделали, и Веня тут как тут. Сейчас он тебе, Иван, вручит награду со всею торжественностью.
И они побежали. А рядом с палатками, рядом с кухонным навесом опять вставали друг за другом тяжёлые грузовики. Из передней кабины опять вылез прораб Веня Капитонов. Только теперь он свистеть, шуметь не стал — зашумели сами петушковцы:
— Вручай, Веня, приз!
— Вы, что ли, победители-то?
— Мы! А вот главное — он! — показали товарищи на Ивана, и прораб сказал:
— Молодчинушка… Сейчас будет ему и вручение. Только вот примем сперва одну тут делегацию.
— Что за делегацию? Откуда? — вмиг все повернулись к той машине, на которой приехал Веня, но он заторопился ко второму в колонне грузовику.
Сам заспешил, Петушкову кивнул:
— Подключайся! В одиночку здесь я не управлюсь.
И пыльная дверца в кабине грузовика раскрылась, и шофёр оттуда выкатил Вене огромный, пропылённый вещевой узел, потом выпихнул узел поменьше, а следом под общий недоуменный гул передал с рук на руки Вене совсем небольшую, лет эдак пяти-шести, девочку.
— Ого! Вот так делегация! — сказал Иван, а Веня уже вручил ему и девочку, и узлы.
Девочка ухватилась горячей ладошкой Ивану за шею:
— Я, дяденька, не Делегация, я — Вера…
— Вера-то чья?
— Дюкина…
— Ого! — повторил, не находя, что дальше сказать, Иван и прямо так, с узлами, с тяжёленькой, тёплой в охапке девочкой, шагнул к Юле под навес.
— Усаживай на скамью пока… Мать её где? — сказала, не совсем ещё всё понимая, Юля; а там уж, из очередной автомобильной кабины, прораб принимал новый узел да ещё девочку, да ещё мальчика.
Тут подхватывать да перетаскивать принялась вся бригада Петушкова.
Носить было чего и было кого! Из самого дальнего в ряду грузовика выпал на подножку чемодан, за чемоданом саквояж, потом оттуда с коллективной помощью выбралась маленькая синеглазая женщина с двумя щекастыми близнецами-карапузами на руках.
И теперь Юля, конечно, тоже бросилась навстречу. Она подхватила у женщины одного из малышей. Малыш сначала рявкнул, но, видя, что мать рядом, что эта незнакомая тётка его не роняет, бережёт, — притих.
— Ну и ну! — сказала Юля. — Как это вы этаким детским садом решились на такой к нам путь?
А женщина дошла до навеса, присела устало на скамью.
Она тронула, приласкала свою старшую, по-взрослому сложившую на коленях ладони, Веру; пересчитала взглядом всех меньших — всю их лесенку; поправила на том, что на руках, близнеце красную шапку, и сама как бы пришла в тихое удивление:
— Выходит, решилась… Откладывали сто раз… Батьку своего тут, наверное, отсрочками с ума свели… Но всё же — смелости набрались.
И вновь, уже с улыбкой, приласкала Веру:
— Моя главная подмога — вот… Но и мир не без добрых попутчиков.
— Попутчики попутчиками, а вы бы хоть отстукали телеграмму! — всё равно ужаснулась Юля.
Веня-прораб засмеялся:
— Они отстукали. Даже «молнию» отбарабанили. Да ведь дальше станции к нам проводов через степь ещё нет.
— Ничего… Вручим нашему папе «молнию» сами… Будет ему сюрприз. Верно, доча? — опять погладила девочку женщина, а Николка, желая привлечь внимание девочки тоже и к себе, вдруг выскочил:
— У вас — сюрприз, а у нас есть приз!
Выскочил, да и тут же получил быстрого шлепка от Юли, и пока соображал, за что, Юля, всё ещё покачивая на руках малыша, Николку собою загородила.
А Иван приотодвинул Николку к своим друзьям-плотникам, а плотники Николку придержали тоже: «С призом погоди… Лучше вон глянь: Дюкин мчится».
А тот, и верно, бежал, пути под собой не разбирал.
Он и бригаду с собой не успел позвать; он и Люсика где-то оставил; он и шапку где-то обронил; но зачем-то всё ещё держал в руке плотницкий молоток. И вот нелепо им размахивал, а сам на бегу кричал во всё горло:
— Приехали! Наконец-то приехали! Наконец-то объявились! А я с крыши гляжу: вы или не вы? А это — вы! Ну, здравствуйте! Ну, с приездом!
И он так, с молотком в руке, и полез было к ребятишкам. Да опомнился, сунул молоток в накладной карман рабочих штанов, начал ребятишек всех подряд хватать, целовать в щёки, устанавливать друг рядом с другом.
Обнял и мать ребятишек. Тут же отобрал у неё близнеца, тоже чмокнул, на вытянутых руках отстранил, вгляделся:
— Это у нас, мать, кто? Александр или Павел?
И сам ответил:
— Конечно, Сашка! А Пашка где?
— Вот он, твой Пашка, у меня. Вовсю пузыри пускает. Видно, тоже поздороваться спешит, — сказала Юля, и Дюкин впервые за все дни жизни на степной стройке легко рассмеялся. И не очень ловко, но осторожно перевалил с Юлиных рук толстенького Пашку к себе на плечо.
На другом плече Дюкин держал Сашку. И, как будто близнецы что могли понять, он им сказал:
— Пошли, пошли… Домой к папке пошли… Дома как следует поздороваемся, дома обо всём поговорим… Я вас там ещё и с Люсиком познакомлю. Я вам всем подарок приготовил, хорошего щенка Люсика.
И, придерживая крепко близнецов, он направился к бригадной брезентовой палатке. За ним послушно потянулась вся ходячая часть его семейства. Потянулась той вереницей, той цепочкой, какой ходят в незнакомом месте через поле или через дорогу не очень ещё смелые гусята за своим надёжным папой-гусаком.
Они уходили, а Ивановы плотники, Иван, Юля, Николка, Веня смотрели на них из-под навеса.
Смотрели-смотрели, сквозь молчание своё услышали, как вдали стучат, докрывают крышу дюкинцы, как завизжал вдруг радостно, выпрыгнув из травы у дюкинской палатки, Люсик, и вот Иван будто очнулся, перевёл взгляд на тёсаный столб навеса, на ключик с замочком, поглядел на Юлю. А Юля поглядела на Ивана.
Николка в каком-то странном ожидании уставился на обоих; и тут Иван шагнул, закричал, замахал:
— Постой, Дюкин, постой! Куда ребятишек тащишь? Дом твой, Дюкин, теперь совсем в другой стороне.
Дюкин с малышами на руках развернулся, встало всё его семейство. А Иван, ни на кого больше не оглядываясь, не спрашивая даже Вени, сорвал ключик-замочек с гвоздя, огромными прыжками поскакал к Дюкину.
Подбежал и, видя, что руки у Дюкина заняты, всунул ключик-замочек ему в карман:
— Иди, вселяйся! Мы сейчас туда подтащим ваши узлы.
И Дюкин совершенно точно так же, как полчаса тому назад его спрашивал у новых домиков Иван, сам теперь спросил Ивана:
— Ты что? Всерьёз?
А Иван ответил Дюкину по-дюкински:
— Серьёзнее не бывает… Я ведь тоже рабочий человек, я ведь тоже кое о чём имею понятие.
И Дюкин засмеялся — во второй теперь уж раз:
— Тогда, считай, беру в долг. А долг, Петушков, платежом красен! Мы будем с тобой, Иван, наверняка добрыми соседями.
— Причём скоро, — уверенно кивнул прораб Веня на тяжёлые, с поклажей смолистых досок грузовики.
— Конечно, скоро! Нас, учеников-помощников, теперь вон сколь! — шутя указал Николка на малышей — на Сашку да на Пашку, — и теперь засмеялись все. Засмеялась даже белобрысенькая тихая Вера; засмеялись даже ходячие её братишка с сестрёнкой, имена которых пока никто ещё Николке не сказал, но они и сами скажут вот-вот.
В школе-интернате Пашка Зубарев пробыл вот уже не одну долгую неделю, а настоящих приятелей у него тут всё нет как нет.
Их нет не оттого, что с Пашкой никто не желает знаться, а потому, что он сам от всех держится в стороне.
Он даже на уроках в классе не обращает ни малейшего внимания ни на кого из своих однокашников-первышат, почти не замечает соседа по парте и абсолютно не слушает, что говорит у доски учительница.
Вместо всего этого Пашка то и дело глядит в окно, да и там ему видится совсем иное, что есть на самом деле.
За обрызганными дождём стёклами — мокрые осенние деревья, многоэтажный город, а в Пашкиных думах — всё ещё летний, родной, теперь уже далёкий полустанок Кыж.
Он, этот Кыж, очень маленький.
Там, кроме вплотную подступивших к полустанку скалистых гор, маленькое всё вообще. Коротки бегущие круто вниз проулки меж крохотных домишек. Узки скрипучие лесенки, заменяющие собой тротуары. Невелик деревянный, крашенный суриком вокзал. Но зато обрывистые, в прохладных тенях сосен горы вздымаются чуть ли не до небес, но зато через Кыж что ни миг, то проносятся гулкие, стремительные поезда, с которыми и связана вся жизнь невелички-посёлка.
Там, в Кыжу, что ни житель, то железнодорожник.
Даже Пашкина бабушка, вспоминая о своей давней молодости, с гордостью говорит: «Я ведь во свои-то годы у нас тут стрелочницей была!» И только она это скажет, так и начинает неторопливым своим голоском расписывать Пашке, как раньше на железной дороге пыхтели тут, пускали угольный дым паровозы, какой у неё, у бабушки, был ответственный пост.
«Это сейчас всё стало делаться электричеством да управляться издали кнопочкой, а в те времена на каждой станции, на каждом полустанке — смейся не смейся, — а стрелочник был чуть ли не главным! День не день, ночь не ночь, погода не погода, а он стоит на посту, прямо сам, своими руками переводит стальную стрелку, направляет каждый поезд на верный, свободный путь… Допустит ошибку стрелочник — вмиг приключится беда, столкновение! Ошибаться стрелочнику было невозможно никак. Без хорошего, расторопного стрелочника в те годы на железной дороге было не обойтись!»
Поговорить о прошлой своей работе бабушка любит. Рассказывала она об этом всегда не только с гордостью, но с некоторой грустью. И Пашка, когда стал посмышлёней, то бабушку даже утешал: «Ничего! Ты была хорошей стрелочницей, но ведь и моей бабушкой ты стала хорошей тоже!» И бабушка сразу улыбалась, и улыбался сам Пашка, и вот он теперь в школе-интернате по бабушке скучает крепко.
Ещё сильней он тоскует по отцу-матери. Как только он подумает о них, так перед ним и встаёт то недавнее лето, и среди летней яркости, среди ещё более напряжённого по летней поре шума поездов — всегда они: отец и мать.
Они — путейцы тоже. Работа их — не менее важная, чем была когда-то у бабушки. Под началом отца — бригада, ремонтная, путевая. Мать — в этой же бригаде. Каждодневные дела у них — в обе горные стороны от Кыжа. Поспевать на работу надо или на проходящих поездах, или на маленькой, шустрой автодрезине — потому Пашка вспоминает отца и мать всегда поспешающими, и всегда в этой спешке весёлыми.
Весело с отцом, с матерью было и тогда, когда они возвращались домой. Тут тоже разговоры шли всё больше о делах путейских. Даже самое теперь для Пашки памятное началось с хорошей новости о том, что здешнюю железную дорогу решено устроить ещё лучше.
«С этого лета у нас будут быстроходными все поезда до одного! — возбуждённо сообщали отец и мать. — Дело-то развернулось на весь Урал! За нашим Кыжом, на девятнадцатом километре, тоже начал перекладку путей специальный стройотряд. Всяческой техники у них там — сила! Трактора, бульдозера, путеукладчики… Только и мы тут, Пашка, не сбоку припёка. Наша маленькая бригада им — ой как пригождается! Они нас что ни день, то зовут на подмогу!» «Звать зовут, помогать вы им помогаете, а дома-то, в Кыжу, нет-нет да и застревают поезда… Ждут-пождут, когда вы им, работнички, откроете хотя бы тихенький проход!» — подзуживала, вступала в разговор бабушка. «А иначе и быть не может! — не смущались отец с матерью. — Поезда сегодня в ожидании теряют минуты, зато в ближайшем будущем станут навёрстывать целые часы!» «Ну-ну, — продолжала шутить бабушка, — потерпим тогда и мы до ближайшего будущего…» «Потерпим!» — поддерживал бабушкино весёлое балагурство Пашка.
Но сам-то он в эти полные звонких событий дни зря без дела всё же не сидел. Он в это весёлое кипение окунулся сразу, он стал каждое утро провожать родителей на их работу.
И наипервейшим тут было проснуться вовремя.
А уж как проснулся, как заслышал стук двери за отцом, за матерью, так тут и сам вылетай безо всякой задержки из-под тёплого одеяла на зябкий воздух. Выпрыгивай прямо за порог на прохладное крыльцо; кидайся, выколачивай голыми пятками звонкую дробь вниз по крутой лесенке; несись под гору мимо сосен, мимо вокзала, и с последней ступеньки увидишь через густые заросли иван-чая заплёснутый солнцем железнодорожный тупик.
За тупиком — станционные, все заполненные вагонами пути.
Но вагоны чуть дальше, а тупик вот он, рядом! На его рельсах совсем ещё новёхонькая, жёлто-белая, как игрушка, автодрезина. При ней — грузовой прицеп и подъёмная стрела. Отец, мать, их товарищи уже перекликаются утренними раскатистыми голосами, поворачивают стрелу, укладывают на прицеп свежие коричневые шпалы.
Бригада готова укатить на весь долгий день на подмогу к приезжим строителям. И вот когда они помчатся, то подоспевший как раз Пашка им с лесенки помашет. Он им помашет, а отец, мать, все рабочие, удаляясь на автодрезине, ответно вскинут руки, ответно прокричат: «Бывай здоров, Пашка! Жди нас обратно, Пашка! До встречи!» — и ему станет так, будто он сам в эту рань успел сделать что-то нужное, что-то прекрасное. Для этого он сюда каждое утро и спешил, для этого он тут всегда дежурил, этой минуты всегда ждал…
Ну, а в самый-то последний раз всё началось почти тем же порядком.
Над соснами и скалами полустанка, над паутиною электрических проводов, над мокрыми от росы кровлями вагонов реяли с пронзительной визготнёй стрижи. С близкого берега речки Кыжымки наплывали подсвеченные солнцем остатки белого тумана. От путей, от теснящихся там составов терпко пахло мазутом; на рельсах тупика попыхивала выхлопным дымком автодрезина, над нею привычно ходила грузовая стрела.
А за автодрезиной, обочь тяжёлого нефтяного эшелона, от Пашки так же невдали, стоял скорый пассажирский.
Стоял один из тех скорых, дальних, пассажирских поездов, которые отец любил называть одним кратким, напористым словом: «Экспресс!»
Он, этот экспресс, весь был очень длинный, и весь — ало сияющий. Он где-то недавно проскочил утренний ливень, и теперь алые вагоны, и все их окна, и белые таблички под окнами сверкают умыто, свежо.
А ещё он, этот экспресс, был очень тих. На подножках пусто, двери плотно заперты, в окнах ни души; по всему видно — пассажиры спят.
Вдруг фрамуга одного окна стукнула, над опущенным стеклом высунулся мальчик. Волосы мальчика встрёпаны, на щеке розовая полоска от подушки, в глазах дрёма. Мальчик и теперь не пришёл в себя полностью: он трёт глаза, он зевает.
И вот он зевал-зевал; и вот он тёр глаза, тёр — увидел на соседнем пути яркую от солнца автодрезину, увидел хлопочущих там людей и окончательно проснулся.
А как проснулся, то в росных кустах на мокрой лесенке разглядел Пашку. Тут же засиял: «Привет, мол, привет!»
— Привет! — засмеялся Пашка. И, считая знакомство свершённым, крикнул: — Что спишь? У нас, в Кыжу, все на работе давно!
Мать Пашки прицепила грузовой крюк к очередной связке шпал, обернулась к алым вагонам, поманила мальчика:
— Айда к нам!
Пашкин отец тоже оторвался от дела:
— Выходи, товарищ пассажир, выходи! Попрыгай с нашим Пашкой по лесенке!
Глядели на мальчика все рабочие. Моторист Русаков распахнул настежь дверцу автодрезины, протянул руки:
— Скачи ко мне прямо через окошко! Я бибикнуть дам! У моей быстро лётки вон какой голос…
Русаков надавил сигнальную кнопку, автодрезина переливисто загудела.
Мальчик от такого к себе внимания смутился, но не исчез. Он лишь дважды кивками через своё узкое плечо показал: «Я бы, дескать, пошёл, да тут у меня, в купе, мои папа и мама»…
И вот в это самое время на междупутье возник, будто с неба рухнул, дежурный по полустанку Платоныч.
Фуражки на Платоныче — нет. Лохматые брови дыбом. Глаза — вытаращены. Дышит Платоныч со свистом. Никто не успел и понять, как он, такой толстый, грузный, низенький, подлетел сюда. Все увидели его только в то мгновение, когда он ухватил Пашкиного отца за плечо; ухватил так, что отцова рубаха перекосилась, затрещала и высокий ростом отец невольно пригнулся.
— Зубарев, Зубарев! — зачастил дежурный. — Что делать-то? На девятнадцатом в стройпоезде обрыв! Оторвалась платформа с балластом — шурует сюда!
Все — кроме мальчика в алом вагоне, все — кроме Пашки на лесенке — вмиг поняли: через минуту-другую на полустанок обрушится страшное.
Да и Пашка, глядя на отца, на мать, испугался.
Отец как застыл рядом с Платонычем, так неподвижно и стоял.
Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Её огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что: по редкой, но потому ещё более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза гружённой колотым камнем восьмиколёсной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.
Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась всё более похожей на гигантскую торпеду, и отвести её удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот — товарный состав с лесом; вот здесь вот — эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнёшенький спящих людей.
Если же переключить стрелку, если послать «торпеду» в обход главного направления в тупик, то ударом разобьёт хрупкую автодрезину, да всё равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому…
Пронеслось ли всё это в голове Пашкиного отца — неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Платонычу чётко, быстро:
— Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал — платформу вышибу под откос!
И отмахнул жёстко рабочим:
— Прочь от дрезины!
Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлётом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова;
— Тоже долой!
— Ты что! — упёрся было Русаков.
— Про-очь! — гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.
Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колёс на рельсы брызнули синие искры.
Дрезина дёрнулась, ткнула буферами гружёный прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.
Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот её лёгкая, в ярком рабочем жилете фигурка замаячила на самом верху. А через миг, клонясь под напором встречного воздуха, мать шагнула к отцу в кабину.
И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее — потому что их скрыл поворот. А затем из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.
Приняли — потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.
И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчётливей.
И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное, в потёках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоём и как, несмотря на беду, полустанок Кыж всё же остался для него, для Пашки, родным, тёплым. Об этой своей новой кыжымской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чём тут ему, Пашке, поразобраться.
— Паша! — звучит не очень громкий голос.
— Паша! — звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовёт из Кыжа.
Но голос громче, он раздаётся над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг — Кыжа никакого нет. Вокруг — школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, — участливые, за круглыми толстыми стёклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивлённые глаза Гули.
Гуля — не школьница, Гуля — учительница.
По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, её только таким голубиным именем промеж собой и называют.
Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. У них на такое дело недостало бы толку, отваги. Виноват тут случай.
Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в её жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в дверях замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему привыкшая Косова сказала:
— Ну и ну! — Потом строгим шёпотом подбодрила: — Ну что это вы робеете, как гуля! Смелей, смелей!
И шустрые малыши шёпот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище «Гуля» подходит в самый раз.
Ну, а если так, то вслух, ясно-понятно, стали к учительнице обращаться: «Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!», а меж собой о ней говорили: «Вот наша Гуля идёт!» А ещё говорили: «Наша Гуля в интернате — всех лучше! Наша Гуля в нашем первом „Б“ всем нам как общая мама. Гуля — не то что Косова!»
Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали «свою» Гулю именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по её же собственному выражению, «ни с какими такими нежностями не насылалась». Молодым учителям она говорила: «Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зо-вать. Чрезмерная умильность непедагогична. С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости — и всё!» И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то её справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки, ни тем более благодарности.
Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам, интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то мало-мальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: «Иванов, Петров, Сидоров!» — так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только фамилию: «Косова!» И никак иначе. И на том конец.
Стоит ей, неизменно аккуратной, подтянутой, выйти раз и навсегда вымеренной, не слишком быстрой, но и не слишком медленной походкой из своего строгого кабинета в шумный интернатский коридор, так тут и самый робкий, самый пока ещё картавый первышонок обязательно не удержится, в ребячьей толпе пискнет: «Блатцы, тихо! Косова!»
Ну, а мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрёхонько. Это сначала привело к тому, что весь класс мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили: для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.
Но прошла неделя, другая — шалуны заметно угомонились.
Наиболее резвым Гуля вдруг поручила следить за дисциплиной, и они, ошарашенные таким доверием, сначала притихли сами, затем куда как крепко взяли в руки и остальных своих соратников по баловству.
Тот же, кто любил на занятиях просто пошушукаться, — тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю. Слушать, как она толково, живо объясняет урок, а потом ещё живее, на разные голоса, читает какую-нибудь сказку.
Лучше всего у неё получалась сказка про трёх медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: «Кто-о-о хлебал в моей чашке?» — старший медведь задаёт голосом грубым, толстым; медведица — голосом потоньше, а медвежонок — совсем тонюсеньким. И всё это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом — чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.
В общем, к тому времени, когда в школьные окна всё чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого «Б» установилась полная во всём дружба. Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у неё ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники — время да терпение. Она тревожит Пашку только уж тогда, когда видит: про учёбу он позабыл чуть ли не совсем.
Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:
— Очнись, Паша…
Мало что соображая, Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, безо всякого каверзного умысла говорит:
— Ну, куда ты, Паша, от нас всё время улетаешь? Где ты только что был?
— В Кыжу! — бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.
— Что вы! Перестаньте! — машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать трудно, а сердитый Пашка плюхается на своё место; Пашка снова уходит глубоко в себя.
Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь её настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко «Ау», пробует и сам в тетради написать это слово.
Но заглавная «А» схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который уж раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.
Привыкать к горю было трудно. Сначала всё казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивали, не надо ли бабушке с Пашкой ещё чем, кроме пенсии, помочь. Все говорили об отце-матери тёплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево. Но теплота этих слов горя не убавляла ничуть, от этой теплоты хотелось лишь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры, на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них всё больше как бы по неотложному случаю.
После своего рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасте!» и вмиг принимался за Пашку:
— Что сидишь? На дворе — жарынь, и у бабушки в огородце, должно быть, всё высохло. Идём, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
— Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
— Моё хозяйство от меня никуда не денется! Идём, Пашка, идём!
И они шли во двор к колодцу.
Колодец был страшно глубокий. Там ещё Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжёлой бадьёй, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли ещё из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот теперь Русаков первым делом принялся не только за Пашку, а и за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студёного сруба на сухую, тёплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.
— Поищи отвёртку! Принеси ножик! Подай то, подай сё!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом ещё успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чём другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец, даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огород.
Поджарый, босой, в подвёрнутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусёнком Пашка. А затем начиналось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
— Беги, включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку; слушал, склонясь над холодной глубиной сруба: жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел всё той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков поручал теперь шланг только ему, Пашке. Шланг к тому мигу наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги, а сам мокрый шланг бился в руках Пашки, будто сильная, большая рыбина!
Когда же бочка становилась полнёхонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польёт потом сама водою тёплой, оставленной в бочке для сугрева.
И вот, когда работа на огородце кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьёзное.
Например, в самый же первый раз он сказал:
— Видишь, вдвоём всё вышло куда быстрей. — И добавил: — Добрая доля сегодняшних трудов, считай, собственная твоя. Да ведь так оно и быть должно, Ты теперь не просто сам по себе, ты — бабушкин помощник.
Пашка кивнул в ответ серьёзно тоже, но спросил:
— Добрая доля — это сколько?
Русаков призадумался.
— Вот, — отшаркнул он ребром твёрдой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на её ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
— Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать всё больше. Верно?
— Верней не бывает, — поддакнул Русаков.
А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принёс пилу с бензиновым мотором.
Ею — грузноватой, зубастой — он орудовал, конечно, сам. Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.
Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось: дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие брёвна, а оттуда сиганёт прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков её ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали жёлтыми сугробами опилки; и вот в полосатую тень ограды откатывались широкие чурбаки.
Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но всё ещё не утратившей лесного духа сосновой живицы.
Ну, а затем Русаков принялся тяжёлым колуном расшибать чурбаки на лёгкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в клетку. И опять получалось: он, Пашка, тут не простой зевака, он такой же, как Русаков, труженик.
Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.
— Ох, — сказала она ласково, — внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнёхонько укладывает, вон как!
Но, добавив, что трудолюбивый Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову её успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.
Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился — и всё потому, что рядом стоял Русаков. С Русаковым было надёжно: Русаков мог утешить, Русаков мог, если надо, защитить.
Вскоре произошёл такой вот случай.
Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз, к железнодорожным путям.
Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор и на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны; под горой проносились поезда; настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.
Но тут пришёл Серёга Мазырин, совсем ещё молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.
Пришёл, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.
Раскрыл, нюхнул:
— Ах-х!
Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью — Пашке.
Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:
— Ты что, Серьга? Сбрендил?
— Посвящение в мужики! — хохотнул Серьга-Серёга.
Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:
— Ты вот его к серьёзному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даёшь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.
И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился ещё веселее:
— Лично я курнул впервые соплястиком ещё меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу — не охаю… Ничего со мною не сотворилось.
— Ума вот ни капли не прибыло, — уточнил Русаков.
Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплёвывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:
— Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, всё себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?
И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И он как на свежей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, всё по одному и тому же месту:
— Врёшь, Серьга, врёшь! Замолчи, замолчи!
— Что с тобой? — выкатил глаза, обронил папиросу Мазырин.
— А вот что… — прохрипел Русаков.
И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.
Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей остановился.
— А ты меня за что, Русак?
— За что почтёшь!
— Опять на себя нахватываешь лишнее?
— Не бойся, не сломаюсь!
— Так ведь прав я!
— Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло — тогда квакать. Как гром — так под лопух.
— Сам ты лопух! Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же — в бригадиры к нам всунулся! — забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях её смял. И с досадою шваркнул о шпалы, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.
Русаков обернулся к Пашке:
— Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. А если говорить прямо, то сдрейфили тогда у автодрезины мы все. Кроме твоих мамы с папой. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.
— А тебе? — спросил Пашка. — Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя много берёшь.
Русаков отмахнулся мягко:
— Это не о том…
— Ну, а я? — не отступался Пашка. — Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?
И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:
— Задай вопрос полегче… Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.
Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.
Он говорит:
— Идём, посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поёт Юлька.
Обругав Русакова «малахольным птицеводом» и «профессором кислых щей», Серьга Мазырин сгустил краски не очень. Кое-какая правда тут имелась. И, чтобы во всём этом разобраться, надо в жизнь Николая Русакова заглянуть немного назад. Тем более что и теперь за ним самим, да и в его доме-домишке, некоторые странности наблюдались в самом деле.
Дом Русакова был старый, ещё родительский. Тут когда-то жило-поживало всё русаковское племя — шумное, работящее, многочисленное. Но к той поре, как Николай отслужил в армии положенную службу, от старших Русаковых, от их дел на железной дороге остались в памяти кыжымцев лишь уходящие вдаль воспоминания, да остался посредине горы вот этот дом. Остался он притихший, опустелый. Сестры и братья Николая тесниться без родителей в нём уже не пожелали, Кыж покинули, разлетелись по разным весям и городам.
И вот, пока с армейским бушлатом под мышкой да с лёгким чемоданом в руке Николай поднимался на зарастающее крапивой крыльцо, пока высматривал, чем бы отодрать прибитые вместо замка к дверным косякам доски, — маленький, всегда охочий до новостей посёлок тут же зорко Николая разглядел, вмиг уверенно перешепнулся:
— Этот младший Русаков здесь не засидится тоже. Чего ему у нас засиживаться? Он до службы десять классов окончил. Он в армии, небось, навидался видов получше нашего Кыжа. Какому-нибудь дачнику домишко загонит, да и сам вслед за братовьями-сёстрами подастся искать себе удачи в краях иных.
Посёлок ошибся крепко. Николай на другое же утро подался всего-навсего по лесенке в гору, всего-навсего к верхнему своему соседу, к бригадиру Зубареву. И, не прошло лишнего дня, стал в бригаде сначала просто рабочим, затем, как бывший в армии автомобилист, сел за пульт автодрезины.
Потом он озадачил весь поселковый люд тем, что, подсветлив изнутри и снаружи родительский домишко свежею покраской, начал населять его всякими разными пичугами.
А ещё — книгами.
И любому сюда заглянувшему кыжымцу было странно в этом доме заместо ожидаемой холостяцкой неуютности вдруг увидеть, пускай самодельные, но аккуратные, пестреющие книжными корешками ряды полок; увидеть ярусы прутяных клеток, где скакало, порхало, распевало великое множество ничуть не унывающих пернатых существ.
Жил здесь юркий, умеющий бегать по ветке вниз головой поползень. Прыгал с сучка на сучок развесёлый чиж. Охорашивался в своём уголке жёлто-коричневый дубровник. Вспыхивала малиновым огоньком, чечекала, будто надбитый колокольчик, лёгонькая чечевица. И были тут ещё пичуги — все друг на друга непохожие, каждая со своими повадками, каждая со своим голосом.
В дом будто переселился летний лес. Чудилось: в доме раздаётся не только птичье щебетанье, но даже как бы журчит где-то искусно укрытый, куда-то постоянно бегущий ручей. Но всё же особо странным для захожего кыжымца-гостя оставался сам хозяин дома.
Чудновато было думать гостю, что вот этот же «птицевод» и «книгоед» Николай Русаков всего какой-нибудь час тому назад вместе с товарищами по бригаде, спрыгнув с автодрезины, ворочал железным ломиком тяжёлые, скользкие от мазута рельсины. Что это он, Русаков, пудовой кувалдой вколачивает в шпалы стальные трёхвершковые костыли, а на требовательный окрик бригадира: «Давай, братва, нажимай!» — весело огрызался: «Даём!» И когда по совсем ещё тёплым от человеческих рук рельсам пролетал очередной поезд, Николай так же, как все его товарищи, отшагивал в сторону; так же, как все, отирал устало чумазым запястьем потный лоб и говорил удовлетворённо: «Вот и дали! Вот и всё в норме!»
Такой Русаков работящим, простосердечным кыжымцам был понятен. Таким он был для них, как говорится, свой в доску. Но когда рабочая смена кончалась, когда кто-нибудь из молодёжи-холостёжи, — а чаще всего Серьга Мазырин, — поталкивая Николая приятельски в бок, говорил: «Айда, в буфет заглянем! По стопочке с устатку дерябнем!», то Николай, стараясь товарищей не очень разобидеть, шутливо отнекивался: «Да я ведь, парни, почти как многодетный. Меня мои ребята-чижата ждут. Их тоже поить-кормить надо…» Ну, а про то, что ему самому после нелёгкой смены нужно ещё усаживаться за книги, палить почти до утра электросвет, спешно гнать, готовить в свой заочный дорожный институт очередную контрольную работу, — про это он уже и не оговаривался. Про это и так было известно всем.
Известно-то известно, да тем не менее отрыв от тёплой компании ему прощался не слишком. Отвергнутая компания глядела ему вдогон если не с насмешкой, то всё же с некоторой обидой.
Разумеется, такие вот сложноватые отношения были у Николая Русакова не с каждым кыжымцем подряд. Захаживать с Русаковым не в буфет, а к нему домой любили бригадир Зубарев и дежурный по полустанку Платоныч. В единственном местечке дома, где можно было укрыться от птичьего стрекотания, на тесной, тоже заваленной книгами кухоньке, разгорались тогда беседы на самые мыслимые и немыслимые темы.
Платоныч, к примеру, начинал так:
— Я слышал, настанет время, электровозы будут ходить безо всяких проводов. Электричество к ним пойдёт, как радиоволна, прямо по воздуху.
Бригадир откликался с иронией:
— Лучше скажи, сами поезда по воздуху пойдут… Тогда нам, всем дорожникам, придётся увольняться.
Русаков в назревающем споре находил золотую середину:
— Пусть по воздуху, пусть без рельс, без проводов… Но без рабочих-то рук всё равно нигде ничего не поедет, не полетит. Так что не волнуйтесь!
— Да мы не волнуемся. Мы просто из интересу. Нам не дожить.
— Отчего не дожить? Вот в книгах написано… — загорался Русаков сам и начинал рассказывать про будущее железных дорог, про то, что он вычитал в книгах.
И Платоныч в лад рассказу кивал удовлетворённо, а бригадир и тут всё брал хоть немного, да под сомнение.
Они даже уходили от Русакова каждый на свой собственный манер.
Тучный, шарообразный, в готовом вот-вот лопнуть форменном пиджаке, Платоныч семенил быстро из кухни в прихожую, да всякий раз призадерживался в проходной комнате возле книжных полок. Там он с усилием далеко назад запрокидывал блескучую свою лысину, уважительно, снизу вверх, разглядывал корешки книг. И, постукивая по ним пухлою ладонью, говорил сипловато, быстро:
— Учись, Коля, учись! Мне вот скоро на пенсию — займёшь мой пост. А то и, глядишь, примешь руководство всем здешним участком. Будешь начальником тогда!
— Зачем мне в начальники? Я хочу быть просто грамотным инженером.
— Одно другому не помеха, — настаивал на своём Платоныч.
А вот Пашкин отец, бригадир Зубарев, стремительно прошагивал сразу к птицам. С минуту слушал их забиячливую трескотню, задерживал взгляд на более спокойной и единственной среди всех здешних пичуг паре — на снегирихе Римке, на снегире Ромке.
Смотрел, Николая подначивал:
— Гляди, что значит семейная чета! Ясно вмиг: не какие-нибудь попрыгунчики, а жители основательные. Когда, Никола, ты сам-то себе хозяюшку-снегурушку приведёшь?
Николай отвечал в тоне таком же балагурном:
— Привёл бы, да пока не разыскал. Моя снегурушка, видать, где-то дальше Кыжа живёт. Видать, где-то к нам в Кыж всё ещё собирается… Кроме того, слышишь, что твердит Платоныч? «Учись!» А он тебя по должности старше! Так что наказ твой бригадирский исполню чуть погодя.
— Ну-ну! — смеялся Зубарев.
Стукал легко по краю снегириной клетки согнутым пальцем, не очень умело Ромке с Римкой подсвистывал. Затем, прощаясь, шлёпал с маху по ладони хозяина всею пятернёй:
— Ладно! Долби гранит науки — мешать не станем! Но всё ж про хозяюшку-то, про снегурушку, не забывай!
Вот сюда, в несколько странноватый свой дом, в те летние тёплые, но всё ещё полные неизбытого горя дни и приглашал Русаков маленького Пашку.
И Пашка, ничуть не подозревая, что поступает совсем как когда-то отец, тоже сразу подходил к птицам. Но сначала не к Ромке с Римкой, а к чижику Юльке.
Наученный Русаковым, он у самой клетки шаги свои сдерживал, руками зря не махал, тихо вставал на табурет:
— Юлька! Что мы нынче утром пили?
Крошечный, желтовато-зелёный, во взъерошенной шапчонке, Юлька подымал курносый клюв, хвастливо показывал перовую, чёрную на горле салфеточку, распев заводил обыкновенным: «Тюли-тюли!» Но тут же совершенно внезапно отчеканивал такую трель, что в ней ясно слышалось:
— Пили кофе, пили ча-ай!
Пашка сам сразу оживал, восхищённо оборачивался к Русакову:
— Отвечает! Честное слово, отвечает ну прямо по-человечьи!
— А я о чём твержу? — гудел довольнёхонький Русаков. — Если быть повнимательней, в голосе каждой пичуги услышишь ещё и не такое… Вот послушай Ромку с Римкой.
Ромку с Римкой понять было труднее, но тоже можно. Эта серьёзная парочка предпочитала беседовать только друг с другом.
Солидный, толстогрудый, похожий на уменьшенного Платоныча снегирь, не торопясь, оглядывал с жёрдочки всю клетку. Склоня голову набок, он останавливал блестящий глазок на неспешно роющейся в кормушке скромненькой снегирихе и, как бы желая ещё надёжнее удостовериться, что снегириха никуда не исчезла, — поскрипывал:
— Рим! Рим! Ты тут?
— Тут я, Ром, тут, — откликалась снегириха спокойно.
Но вот в их-то сдержанных голосах всегда слышалась ещё и какая-то грусть. Слышалась она Пашке, слышалась, как видно, Русакову. Потому что он однажды даже сказал:
— Отлично ведь знаю, что снегири не слишком бойки и у себя в лесу, а всё ж думаю: сейчас-то они печалятся о воле.
— Так давай им эту волю дадим!
— Пусть лето как следует разгорится… Вызреет каждая лесная былинка колосом, каждый лесной кустик ягодой, тут мы клетки и распахнём.
— Всех отпустим? Поползня, чечевицу, снегирей, Юльку? — вдруг не слишком уже ратует за птичью свободу Пашка и даже вздыхает: — Без Юльки сделается как-то не так… Да и вообще плохо, когда кто-то улетает навсегда.
Этот невольный вздох Русаков улавливает моментально. Улавливает, настораживается, да Пашка и сам тут вслух объясняет свои мысли.
— Ты знаешь, — говорит он Русакову, — вот мы с тобой починили нашу от крыльца до самых путей лесенку, а я всё равно туда, в самый-то, самый низ, по утрам больше не бегаю…
— Верно! — удивляется и тут же соглашается Русаков. — Верно… Я тоже по утрам на лесенку, на ступеньки с автодрезины гляжу, а тебя там что-то всё нет и нет. Но я ведь думал: ты теперь просто просыпаться спозаранку разучился; а ты, выходит, специально… Отчего это?
— Да оттого, Коля, — отвечает Русакову тихо Пашка, — да оттого, что как раз автодрезину там увидеть и боюсь. Боюсь её увидеть без папы с мамой.
— А меня? — тише Пашки говорит тогда Русаков. — Меня разве увидеть там боишься? А нашу бригаду увидеть боишься? Ведь мы тебе, Паша, и теперь неизменные друзья.
— Всё равно пока что не могу. Я, Коля, прибегу к тебе на работу в утро какое-нибудь следующее… А сейчас ты меня не торопи. Сейчас ты мне лучше доверь ключик от своего дома. Когда ты в бригаде, я присмотрю за твоими птицами.
— Что ж! — оживляется Русаков. — И это тоже дело! Только у меня, Паша, ключика нет.
— Почему это нет?
— А вот нет и нет! Вместо ключика у меня сбоку двери дырочка, за дырочкой — хитрая задвижечка, по-за ней — крючок. Открыть может любой хороший, свой человек. Пойдём, покажу!
И они идут, смотрят. Пашка там повторяет:
— Дырочка… Задвижечка… По-за ней крючок… Чик-бац, и заперто! Чик-бац, и отперто!
Пашка повеселел, напряжение трудного разговора снято.
Они возвращаются в дом к чижиной клетке. Русаков старается всё окончательно повернуть на весёлый лад. Он про чижика говорит:
— Юльку мы выпускать не будем, Юлька — стать особая. Он давным-давно ручной. И вообще каждый чиж привыкает к домашнему обитанию крепко. А если к нему ещё чижовочку подсадить, то, не в пример снегирям, они у нас вдвоём разлюли малина заживут! Ближе к зиме мы чижовочку для Юльки заведём непременно… Да он и сейчас как заправский артист! Хочешь, покажем ещё один номер?
Русаков сам теперь вступает в разговор с Юлькой, щёлкает языком, внятно выпевает на известный мотив:
Чижик-пыжик, где ты был?
Смышлёный Юлька мотив подхватывает, щебечет, а Русаков его ответ пересказывает словами:
На Кыжымку пить ходил!
Ветер дунул — я упал,
Видишь — хвостик замарал!
Хвостик у Юльки вправду с черноватой отметиной. Пашка так со смеху и валится. Ему от Русакова и от Юльки хоть бы не уходить никогда. Опоминается он лишь оттого, что в дом к Русакову заглядывает в конце концов бабушка.
— Ты что тут, Пашка, надоедаешь? Не пора ли честь знать?
— Я не надоедаю!
— У нас тут спевка, — заступается Русаков.
И вместе с чижиком специально для бабушки повторяет песенку про измаранный хвостик.
Бабушка — желает того, не желает — приятно удивлена.
Но Пашку она зовёт домой настойчиво, и Пашке, делать нечего, надо собираться. Да и хозяин говорит:
— Мне тоже надо ещё кое-что подчитать да написать…
— Всё маешься, парень? Всё учишься? — соболезнует бабушка.
Николай смеётся:
— Добровольное учение — не мучение. У тебя Пашка скоро вот так же запишется в учащиеся.
— Ско-оро, — кивает не очень бодро бабушка.
Зато Пашка кричит:
— У меня у самого книга есть! Букварь! Я его тоже читаю! Сам!
— Через два слова на третье, — уточняет бабушка.
— Всё равно сам!
Русаков изображает удивление, разводит ладонями:
— Отчего ж раньше не похвалился? Почитали бы вместе… Но теперь, раз ты такой образованный, культурный, проводи бабушку, как полагается, до самого до вашего крыльца. Она пришла за тобою сюда, а ты ей помоги на дорожке обратной.
Слова Русакова Пашке — как на сердце мёд! Он шагает к дому теперь охотно. Он, словно и в самом деле от него есть подмога, держит бабушку за руку.
По крутым, в сумерках гулким ступеням они поднимаются медленно, с долгими передышками, с неторопливою оглядкой по сторонам. А за ними вслед, будто есть лестница и в небесной выси, над всем предночным посёлком, над тусклыми крышами, над чуть присеребрённой речкой Кыжымкой, над чёрною за тем берегом горой восходит тонкий месяц.
Воздух тёмен и в то же время зыбко прозрачен. Глубоко внизу, на прибрежной полосе, на полустанке, там, куда Пашка в одиночку бегать теперь не решается, горят светофорные огни, горят от них яркие на рельсах отблески.
На полустанок пришла редкостная минута безмолвия. Но вот в путаных отзвуках речного и горного эха — не сразу разберёшь откуда — в этот покой мало-помалу начинает врезаться ритмичное постукивание. Вскоре напористо, требовательно, на флейтовой высокой ноте вскрикивает электровоз. Из глубины ночи вылетает сноп огня. И теперь уже видно, что это из города проходом на восток мчится тяжеловесный состав. Через миг — грохочет эшелон встречный, тишины больше нет!
А у бабушки с Пашкой настроение прежнее. Очень мирное, взаимоуважительное. Они и на тему толкуют на прежнюю, на ту, на которую навёл их Русаков.
У себя дома, заперев дверь, включив на кухне лампочку, бабушка вытаскивает из тёплой печной загнетки сковородку с лепёшками. Достаёт оттуда же блюдце подогретого масла, ставит перед Пашкой на стол.
— Ешь! Скоро тебе и впрямь в школу… Набирайся сил!
— Я без того сильный! — хвастает Пашка, не забывая при этом обмакивать очередную лепёшку в масло, набивать рот.
Бабушка с его похвальбой соглашается:
— Куда там! Кто спорит! Знамо, сильный… Вон до чего хорошо меня, старую, поддерживал на лесенке.
— Я тебя всегда буду поддерживать! А ещё я буду приглядывать у Русакова за птицами. Он мне показал, как отмыкается дверь, потому что я человек Русакову — совсем теперь свой!
— Ешь, ешь… Ты всем теперь свой, — подвигает бабушка ещё ближе к Пашке сковородку и, опершись на сухонькую ладонь, с жалостливой ласковостью глядит на Пашку.
Вот так Пашкина жизнь в Кыжу начала было вновь налаживаться, даже строились довольно светлые планы на будущие дальние и не очень дальние дни. Но в самый расцвет лета, в июле, вдруг опять всё пошло наперекосяк.
И первым нанёс сердечный удар Пашке, как ни странно, Русаков.
Не успел Пашка однажды утром выскочить по дрова во двор, не успел, как всегда теперь, первым делом глянуть сверху на дом Русакова, а Николай — почему-то не на работе, он стоит на своём крыльце. Он машет Пашке: «Лети ко мне!»
Пашка прилетел стремглав.
Русаков небывало радостным голосом говорит:
— Айда выпускать птиц на волю! А ещё, Пашка, я сегодня тоже встаю на крыло.
— Как это на крыло? — засиял было Пашка.
Русаков вынул из нагрудного кармана рубахи два согнутых бумажных листочка:
— Вот вызов на летне-осенние экзамены в институт; вот приказ ещё и на трудовой отпуск. Всё подписано, всё круглой печатью припечатано! Расстаёмся с тобой до конца этих дел. Я после экзаменов-то ещё сестёр-братьев хочу навестить. А чтобы с каждым повидаться, надо объехать почти всю матушку Россию; у меня их, братков-то, сестрёнок, — целая великолепная семёрка!
И тут Пашка ничего больше даже спрашивать не стал, он понял главное: Русаков его надолго покидает.
Он опёрся спиной о дверной косяк, уставил глаза в пол, принялся медленно водить босой ногой из стороны в сторону, из стороны в сторону по длинной доске, по крашеной половице.
Потом едва выдохнул:
— Что ж…
Русаков засуетился. Русаков тоже Пашку понял.
— Да ладно ты, ладно! Да я же ведь вернусь! Я вместо себя Юльку оставлю… Для компании… Давай-ка распахивай окно, устроим напоследок птичий праздник!
Не ожидая Пашки, Русаков раскрыл окно сам, начал отпирать клетку за клеткой сам, да только праздника, каким он когда-то намечался, всё равно не выходило.
Птицы про волю помнили смутно и особого стремления к ней не проявляли. Они, вроде теперешнего Пашки, жались в отпертых клетках по уголкам или, в лучшем случае, скакали с жёрдочки на жёрдочку, на своего хозяина поглядывали недоумённо.
Только когда Русаков стал выставлять клетки прямо на подоконник, когда насторожённые клювики пичуг омыло солнечным ветром, оплеснуло запахом спелых трав, зелёных листьев и смолистым духом сосновой хвои, то первым очнулся вёрткий поползень.
Он — серо-голубоватый — скакнул на белую гладь подоконника, шевельнул крыльями сначала робко, забыто, нескладно, да вот выправился и — порх! — безо всякого «До свидания!» скрылся за окном в кустах.
— Один удалец отчалил! Живи, друг! — махнул ему Русаков, выставляя на окно клетку следующую.
Такой примолвкой он провожал каждую пичугу. То же самое сказал снегирям. И каждый раз оглядывался на Пашку, как бы приглашая взбодриться и его.
Да только Пашке виделось теперь всё иначе. Пашка глядел не вослед птицам — он глядел, как опустевают клетки. И чем больше становилось их, необитаемых, тем, ему казалось, непоправимее пустел и сам дом Русакова. Лично Русаков ещё вот он, а дом его для Пашки пустеет и пустеет. И незачем ему будет сюда с этой поры заглядывать, не к кому будет приходить; и он, как бы пытаясь всё сейчас происходящее повернуть вспять, едва выговорил непослушными губами:
— А я-то, Коля… А я-то, Коля, собрался уже не когда-нибудь, а прямо завтра прибежать по нашей с тобой лесенке к тебе… Собирался примчаться к твоей автодрезине, в твою бригаду… Но теперь что? Теперь это, Коля, уже ни к чему!
И Пашка махнул рукой, опустил голову, чтобы не заплакать. А Русаков засуетился ещё пуще. Он заходил по комнате из угла в угол. Потом встал, встряхнулся, решительно снял с гвоздя клетку со щебечущим, даже и в такую минуту безунывным чижом. Клетку он впихнул Пашке в ладони:
— Уймись! Ты ведь вырастешь — сам в какой-нибудь путь катанёшь! То ли в Москву на экзамен, то ли вот в заслуженный отпуск… Упакуешь, брат, чемодан, займёшь в поезде полочку, и хоть тебе что! Впереди — пол-отечества, а справа, слева за окнами — облака, небо, новые города, новые посёлки, синь лесов, ширь полей!
Чиж чётко повторил:
— Пиле-ей!
— Слышишь? С ним тебе будет не скучно ничуть. А ещё, Пашка, помни вот какое дело:
Что так спешно поезда
С нами вдаль несутся?
Да затем, чтобы всегда
Хоть откуда, хоть когда,
Но нам
К друзьям
Вернуться!
Русаков продекламировал это стихотворение на бодрый маршевый распев, чиж ему подсвистел, а Русаков в заключение добавил:
— Вот! Придумал только что!
И Пашка полную прыгучего шороха и свиста клетку прижал к себе, Русакова попросил:
— Повтори!
Русаков песенку-стихотворение повторил, и Пашка, соглашаясь с песенными словами, кивнул:
— Ну, если вернёшься, то, конечно, езжай.
Он даже не стал спорить, когда Русаков сказал, что отбывает ночью, что никаких проводов ему устраивать не надо.
— Давай лучше считать, — сказал Русаков, — что прямо вот с этой минуты время пошло всё ближе и ближе к нашей встрече!
И время пошло, и чижик Юлька поселился у Пашки совсем не напрасно.
При чижике грустить было недосуг, за чижиком надо было ухаживать. Дважды на день ему полагалось переменять питьевую воду, устраивать в блюдце купаленку, подсыпать то и дело в кормушку дроблёную крупу, приносить свежие пучки одуванчиков.
За добрый уход Юлька отплачивал тоже не скупясь. Он отлично умел подражать многим домашним, да и не только домашним звукам. Возбуждённо чирикал, когда бабушка на кухне чистила ножиком дно сковороды; звенел точно в тон, когда Пашка размешивал в чайном стакане ложкой сахар; вторил свисту электровозов на полустанке, громкому звяку вагонных буферов.
Но всего больше любил Юлька подпевать роялю во время утренней радиозарядки.
Не успеет Пашка включить поутру да при солнышке радиоприёмник, не успеет из пластмассовой коробки донестись: «Здравствуйте, товарищи! Начинаем зарядку!», а Юлька уже весь наготове. Он собранно, ловко устраивается на жёрдочке и чеканит трель за трелью с радиомузыкой в лад.
А когда зарядка окончена, то петь продолжает всё равно, и вылетают тогда из чижиного горлышка мелодии знакомые и Пашке, и бабушке. Так, совсем вскоре, Пашка услышал от чижика мотив и той, русаковской песенки:
Что так спешно поезда
С нами вдаль несутся?
Услышал, подхватил сам:
Да затем, чтобы всегда
Хоть откуда, хоть когда,
Но нам
К друзьям
Вернуться!
Бабушка спросила:
— Что за песенка? Откуда?
— Это нас с Юлькой научил Русаков.
— Да-а, — ласково вздохнула бабушка. — Да-а… Коля-то Русаков и теперь как с нами! Коля-то Русаков уехал, а нам его и на один день не забыть… Такие люди, Пашка, как Коля, сто рублей стоят!
При чём тут сто рублей, Пашка не понял, но песенку вместе с Юлькой повторять стал часто. И каждый раз под эту мелодию ему чудилось: он видит, как в необъятном просторе земли по какому-то необъятному кругу сквозь рощи, поля и утреннюю летнюю рань спешат не просто поезда любые, а мчится алый экспресс. Он очень похож на тот, что был сохранён от беды отцом с матерью. Он весь такой же, как в то утро, — сверкающий. Лишь на всём ходу из окна смотрит теперь не проезжий незнакомый мальчик, а Русаков Николай. Он смотрит, следит в окно, как экспресс всё круче да круче забирает по широкому повороту в одну сторону, радостно оглядывается на соседей-пассажиров и объясняет им: «Это мы берем направление на Кыж! А в Кыжу мой и Пашки Зубарева дом. Я обещал Пашке вернуться, и вот вернусь теперь очень скоро…»
Под эту песенку Пашка теперь и жил, под эту песенку с Юлькой дружил, но вот нежданно-негаданно на Пашку и на бабушку навалилась новая незадача.
Приближалось первое сентября, и тут стало известно, что будущего первышонка Пашку могут записать в школу не ту, про которую думал Пашка, а только в школу-интернат.
Причём в не очень ближнюю, в городскую.
Правда, и другие кыжымские ребята ездили учиться тоже в город. Ездили, потому что в крохотном Кыжу школу свою открыть было невозможно. Учеников тут набиралось — по пальцам перечтёшь, да и те все возрастов шибко разных. Одному надо в класс четвёртый, другому в пятый, а следующему — вовсе в седьмой или восьмой. Вот они и путешествовали на электричках; вот, когда очередь дошла до Пашки, то в той-то, известной всем городской школе бабушке и сказали:
— Правильно! Из Кыжа к нам ученики ездят… Но они все старше, а ваш мальчик для самостоятельной езды мал. А раз он мал, то кто его будет сопровождать? Кто за него в пути будет отвечать? Вам самой это не под силу, вы же сама-то, извините нас, очень старенькая.
Бабушка, ясно что, растерялась, бабушка на такие речи руками развела:
— Ох, конечно… Старость не радость, прежней шустрости у меня уж нету. Вот и сегодня до вас я дочалила едва.
— Мы вам говорим про то же… Малыша надо устраивать в интернат… Да, да! Только так. Только такое наше с вами решение будет здраво.
Здраво ли не здраво, так ли не так, но вот Пашка и оказался в школе-интернате. Оказался на первый раз до школьной раздевалки, конечно, сопровождённый бабушкой, но уже, понятно, без Юльки и, само собой, без Русакова. Русаков, как полагал Пашка, всё ещё на том алом, песенном экспрессе завершал тот необъятный, на целых полстраны круг.
В голове у Пашки от безотрывных воспоминаний, то горьких, то светлых, — ералаш полный. И учится в школе-интернате Пашка Зубарев — из рук вон! А вернее, не учится пока никак, да и не до того ему…
Школа, куда приняли Пашку, особая. И ученики в ней особые. Даже первышата.
И если по Пашке сразу видно, что он тут пока ещё одиночка-чужак, то все другие мальчики-девочки мигом, уже с первой минуты, стали держаться плотными, шумными, даже дерзкими компаниями. И если Пашка про себя думает: «Я — кыжымский, я — бабушкин», то все остальные говорят громко, вслух:
— А мы сами свои! Мы детдомовские! Нас в эту школу привезли из детдома, и пусть всё здесь будет опять как в детдоме!
И вот кто с кем в детдоме дружил, тот с тем дружит и здесь. Даже в первый день, пока учительница Гуля в класс ещё не заходила, пока она ни в чем ещё не разобралась сама, все стали садиться за парты кто с кем пожелает.
С Пашкой садиться, а вернее, звать его к себе не стал никто. И он приглядел себе место у самого последнего окошка. Но, оказалось, на эту уютную парту нацелился не один он. Не успел Пашка поставить на скамью новый, купленный бабушкой портфель, как — трах! — портфель от резкого удара слетел на пол, и на скамью всунулся, уселся грозно нахмуренный, стриженный накоротко мальчик.
— Вали отсюда! Это место не твоё. Да и сам ты не наш!
К тому мальчику подсел другой, такой же стриженый:
— Топай-топай… У тебя даже портфель неправильный, не детдомовский! С каким-то вон дурацким, девчоночьим цветочком… А у нас у всех — коричневые, чистенькие!
Портфель у Пашки действительно был с нарисованным на тыльной стороне ярким жёлто-зелёным цветком. Этот портфель Пашка выбрал в Кыжу, в маленьком том магазине, вместе с бабушкой. Выбрал именно такой, чтобы цветок хоть как-то да потом напоминал Юльку, Русакова, Кыж.
Вот портфель ему сейчас Русакова и напомнил. А ещё напомнил крутую лестницу у вокзала и как Русаков спустил с этой лестницы Серьгу Мазырина.
И Пашка, не отводя глаз от своих вытеснителей, медленно нагнулся, медленно нашарил на полу тугой, полный книжек и тетрадей портфель, ухватился покрепче за ручку, выпрямился да всей тяжестью портфеля, всем этим грузом и хлобыстнул по стриженой макушке ближайшего задиру. Следом опустил портфель на загорбок супротивнику второму.
Те вскочили, из-за парты шарахнулись, заорали:
— Наших бьют!
И что бы тут произошло — неизвестно. Возможно, на Пашку обрушилась бы вся детдомовская братия своим дружным крикливым скопом, да тут один из мальчиков, худой, высокий и тоже стриженый, занял оборону рядом с Пашкой.
Занял, крикнул:
— А вдесятером бить одного — это по-нашему? Эх, вы!
Девочки тоже загалдели:
— Не по-нашему, не по-нашему! Не по правилам!
Тот, самый первый задира, отступил, а Пашкиному защитнику буркнул:
— Тогда, Стёпка Калинушкин, ты сам с этим психованным и садись. Он тебе, глядишь, тоже отвесит когда-нибудь ни за что ни про что хорошую плюху.
— Не отвесит! — сказал Калинушкин да и устроился с Пашкой за одной партой.
Они потом и в столовой сели за один стол. Они и в спальне поселились рядом. Только вот соседство их пока что получалось какое-то не очень тёплое. И всё потому, что как Пашка приехал в школу-интернат безо всякого желания, как вступил в первые же почти минуты в схватку с детдомовцами, так и был постоянно не то чтобы начеку, а как бы на полнейшем отрубе от всех.
Со Стёпой Калинушкиным он почти не разговаривал. Даже учительница Гуля, терпеливая, деликатная Гуля, ни на первом уроке, ни на втором, ни на третьем растормошить Пашку пока что не могла.
В своём добровольном отшельничестве Пашка вынашивал мечту: «Вернётся Русаков в Кыж, увидит — меня там нет, мигом примчится в интернат, сразу всё устроит по справедливости. Он быстрёхонько объяснит кому надо, что моё место в самом деле, как говорят ребята, не здесь! Он-то сумеет получше бабушки доказать, что я должен жить дома. Что настоящие мои друзья — только там. Сам Русаков, сама бабушка, чижик Юлька… Даже вон старый Платоныч, раз он дружил с отцом, то и со мной будет приятелем. Даже Серьга Мазырин, болтун, куряка, гуляка, со мной собирался наладить дружбу, и, конечно, надо ее наладить. Я не гордый! Я про то, что было на лесенке, ему напоминать не стану. Мне бы лишь вернуться… И друзей своих кыжымских я не подведу. Ездить самостоятельно в простую школу сумею. Я поленницы складывал, я ступеньки чинил, а ездить на электричке — одна забава! Сел, в простую школу приехал, поучился — кати к друзьям домой! А в интернате с кем дружить? С кем, о чем толковать? Стёпа Калинушкин и тот ничего не поймёт, потому что он сроду Кыжа не видывал… Нет, надо, надо ждать Русакова».
Но Русаков в интернат, а значит, и в Кыж, всё не ехал и не ехал.
А тягостные дни шли и шли.
На уроках ещё ничего. На уроках Гуля Пашку тревожила, да тут же от него и отступалась. На уроках отбываешь всего часа четыре, а куда девать остальное время?
Можно, конечно, ходить на прогулки. Но ходить надо строем, парами. И детдомовские ходили, против строя не очень бузили. Даже Стёпа Калинушкин ходил, даже тот, Пашкин, супротивник со своим подпевалой ходил. Но привыкшему к кыжымскому приволью Пашке такие прогулки казались тягостней уроков… Будто тянут тебя на верёвочке, как телка.
Можно было, конечно, заниматься в не очень-то многих кружках рукоделия. Да вот вели их всё какие-то тётки, и там надо было или вышивать, как девчонки, или резать ножницами цветную бумагу, клеить обрезки на белый лист, чтобы получались солнце, дома, деревья. Всё это опять же было как бы понарошку и у приученного к настоящей работе Пашки вызывало презрение. Наконец Пашка сам нашёл себе мужское дело.
В преддверии скорых холодов в интернат заявился слесарь-сантехник. Черноусый, в брезентовой робе, с чемоданом, полным всякого нужного инструмента, он был похож сразу на Русакова и на Серьгу Мазырина. На Серьгу слесарь смахивал тем, что от него шибко наносило табаком и, разговаривая, он всё время похохатывал, а Русакова он напоминал неуёмной своей деловитостью.
Слесарь заходил прямо в класс, выстукивал, чуть ли не как доктор, выслушивал отопительные батареи, затем, подмигнув ребятишкам, удалялся в другой класс. Заглядывал он и в школьные чуланы, даже в подвал. Работал он во время уроков, во время переменок и после уроков. И вот Пашка очень быстро присоединился к нему.
Сначала, когда слесарь мелькал то тут, то там на этажах, Пашка в свободное своё время ходил за ним вслед вместе с другими мальчиками, на общих правах. А когда слесарь в одну из счастливых для Пашки минут принялся в полутёмном коридоре разбирать ржавую, старую батарею, когда он потянулся неудобно к раскрытому чемодану с инструментами, то Пашка мигом присел на корточки и ключ, разводной, универсальный, подал слесарю прямо в руку.
— Ого! Будешь, паря, моим подсобником, — сказал сразу слесарь.
И Пашка был у него подсобником весь этот день, вплоть до самого отбоя.
А на другой раз, на другой день вышла из своего кабинета Косова. Она пристально, изучающе вгляделась в работу слесаря. Потом сказала:
— Вы знаете, рядом с моим кабинетом в умывальной комнате всё время капает вода из крана. Слышно даже через стенку. Мешает думать, работать… Нельзя ли устранить течь?
— Можно! Раз, два-с, прямо при вас! — хохотнул слесарь.
— Так быстро? Ну уж! — не поверила Косова.
— Пойдёмте, гляньте… — И слесарь поднял свой чемодан, махнул Пашке: — Пошагали!
— Но мальчик вам зачем? — спросила Косова.
— Мой сподручник! — опять засмеялся слесарь.
И тогда Косова кивнула:
— Ну, что ж… Любой урок труда любому нашему воспитаннику на пользу.
И вот слесарь с Пашкой и с Косовой вошли в умывальную комнату, и была она такой медицински чистой, что слесарь сразу сказал Косовой уважительно:
— Хозяйка у вас тут, в интернате, видать, что надо!
И сразу запереступал по белым плиткам резиновыми сапожищами на цыпочках, даже за капающий кран взялся сначала как за хрустальный.
Но дело есть дело. Слесарь пустил в ход здоровенные свои ключи и отвёртку, закрыл вводный вентиль. Где надо — закрутил, где надо — докрутил: устранил неполадку. И тут же дал ход шумной струе из крана в белую раковину.
Затем кран опять плотно закрыл.
— Видите, уже не капает.
— Отлично, — сказала Косова, — проверьте ещё раз.
— Проверь! — кивнул слесарь Пашке.
Пашка кран повернул, и струя снова хлынула в раковину, и тут Пашке, сам он не знает как, примерещилось, что стоит он снова с Русаковым у огородной бочки, а в руках у него не винт крана, а поливной шланг. И Пашка подставил под самый напор струи указательный палец.
Вода шумным серебристым зонтом брызнула во все стороны, окатила Косову, окатила слесаря, оплеснула самого Пашку.
Палец он отдернул, но — поздно.
— Ты что, чудило? — изумился слесарь.
— Я нечаянно, — побледнел Пашка.
— Нечаянно так не бывает! — сказала ледяным тоном, отряхивая мокрое платье, Косова. — Немедленно марш в спальню! Всё с себя долой, кроме трусов! Не выходить из спальни, не слезать с постели до самого утра!
И Пашка, стыдливо избегая сочувственного взгляда слесаря, поплёлся в пустую спальню, понимая вполне, что идёт под арест.
Когда он задолго до отбоя, свернувшись комочком под одеялом, лежал один в пустой спальне, то плакал опять по Кыжу. Когда же слёз не стало, замкнул своё оскорблённое сердчишко против всего этого большого и такого неуютного интерната совсем наглухо.
Даже при Гуле, когда ей стало известно о водяном происшествии, когда она, крадучись, заглянула к Пашке и сказала: «Да, Паша, я верю, что нечаянно», Пашка и головы не повернул от стенки и накрылся глухо одеялом. А из-под укрытия пробормотал:
— Я эту Косову не люблю здесь больше всех.
Опоминался он от этой истории не одни сутки. Встреч с Косовой всячески избегал, да Косова им тоже не очень-то интересовалась. По её понятиям, справедливое наказание озорник-воспитанник получил — и на том конец.
Но тут с Пашкой Зубаревым опять произошло довольно странное событие. Причём событие такое, что об этом надо рассказать совсем уже подробно.
Молчун Пашка, затворник Пашка вдруг, опять для себя непредвиденно, оказался в первом «Б» классе во главе тайного сообщества.
А началось это с того, что, измучась неотвязной думой о возврате в Кыж, переполненный обидой и напрасными ожиданиями, Пашка всё же заговорил.
Заговорил не на уроке, не с учительницей Гулей, а зашептался в одну из переменок с тем самым Стёпой Калинушкиным, соседом по парте.
В одну из переменок после звонка Пашка вдруг увидел: Стёпа так же, как он сам, отстранился от шумной в коридоре детской толпы, тихо, одиноко встал у подоконника. За окном на голой тополиной ветке жмётся, ерошится на ветру воробьишко. Невзрачный такой воробьишко — городской, чумазенький.
И Пашка тоже к стеклу присунулся и вот тут быстро, вкось глянул на Стёпу и — шепнул:
— А у меня в Кыжу есть чиж. Его зовут Юлька. Вылитый артист. Певучий-распевучий и почти говорящий… Он живёт теперь при бабушке.
Пашкиной внезапной разговорчивости Стёпа сперва удивился.
Он удивился, ничего в первую минуту не ответил. Только метнул на Пашку тоже быстрый взгляд.
Потом подумал, не удержал короткий вздох, да и сам зашептал:
— А у меня никто нигде ни при ком не живёт… Меня сюда привезли со всеми нашими ребятами из детского дома, из села Балабанова. Но в детском доме, в угловом сарайчике, были куры, были даже цыплята. Жёлтые, и такие, знаешь, тё-опленькие. Мы их любили из рук кормить. Подставишь ладошку с крошками, а они к тебе по твоим пальцам карабкаются и в ладошку: тюки-тюк-тюк!
— Что ты! — так и всколыхнулся Пашка. — Кормить пичуг — это ни с чем не сравнить! Вот у нас с бабушкой… Вот у нас в Кыжу… Вот у нас с Русаковым… — и Пашку было уже от Стёпы Калинушкина не отлепить.
Пашку было не отлепить, не оттащить, пока он Стёпе не выложил про Кыж всё. И про пичуг Русакова, и про него самого, и про крутые скалы, и про сосны, и, конечно же, про неумолчную железную, рядом с влажной утренней лесенкой дорогу.
А когда Пашка рассказал Стёпе про то, как Русаков распевал с чижом о поездах, которые чем быстрей увозят людей вдаль, тем скорее эти люди возвращаются к друзьям, к дому, то от себя ещё и добавил:
— Мы, Калинушка, сейчас тоже вроде как в какой-то дали… Нас тоже сюда завезли на поездах… А если так, то будет ещё и поезд другой: скорый, алый. Называется — экспресс! И мы на нём, как Русаков, обязательно к родным домам вернёмся. Мы возвратимся туда, где жили наши мамы, папы.
И теперь удивил не Пашка Стёпу, а Стёпа Пашку.
Стёпа вот только что, чуть не раскрыв рот, слушал рассказ о Кыже, слушал рассказ о Русакове, но после слов о папах-мамах вмиг угас. Он сразу переменился и не прошептал, не проговорил, а с горькой усмешкой прямо-таки проскрипел:
— Ха… Алый экспресс! На алом экспрессе ехать мне некуда. Ты забыл, что ли, откуда меня-то привезли? Где жили мои папа с мамой, я не знаю. Они жили-были, да взяли и сплыли!
— Почему это? — распахнул во всю ширь глаза Пашка. И хотел было спросить: «Может, как у меня? Может, как мои? На работе, на посту что-нибудь стряслось?», но тут же почувствовал, что спрашивать больше не нужно ничего. Пашка хотя и пребывал в интернате на затворническом положении, да всё же приметил: о ком, о ком, а о родителях кое-кто из ребят предпочитает не говорить вообще. Или с нарочитою, даже злой лихостью отрубают в ответ почти то же самое, что проскрипел Стёпа: «Были, да сплыли! Вам-то что?!»
Но тем не менее теперь вот, когда Пашка со Стёпой уже разговорился, когда назвал Стёпу даже Калинушкой, отступиться ему от Стёпы было невозможно.
Он лишь повернул разговор иначе:
— Всё равно, Калинушка, у тебя наверняка где-то есть кто-то… Ну, такой, например, как у меня Русаков.
— Есть! — тут же и воспрял Калинушка. — Есть, есть! Конечно, есть! В том нашем детском доме завхоз Степаныч! Какой у тебя Русаков, я пока ещё точно не знаю, а вот Гули мой Степаныч не хуже ничуть. Только Гуля-то всё же больше подходит девчонкам, а Степаныч — пускай он не учитель, пускай не железнодорожник, но умеет поправлять крыши, вставлять стёкла, запрягать лошадь. Он, когда ездил за продуктами на базу в район, всегда брал меня с собой. Говорил: «Мне там без второго мужика не обойтись. А мы с тобой всё ж таки тёзки: я Степаныч, ты Степан! Пока выписываю продукты, присмотришь за лошадью…» И, веришь, Зубарик, я присматривал!
— Верю! — ещё ближе, ещё сильней, всем сердцем потянулся к Стёпе Пашка. Потянулся и оттого, что тот тоже назвал его ласково Зубариком, и оттого, что, оказывается, в их жизни многое совпадало.
— У меня — чиж, у тебя — цыплята.
— У тебя — экспресс, электровозы, у меня — лошадь, конная подвода.
— Твой Степаныч тютелька в тютельку, как мой Русаков.
Совпадали у мальчиков и печали-желания. Стёпа очень ясно понимал, что детдомовский завхоз-тёзка на своей громыхающей подводе в город, в интернат вряд ли уж когда прикатит, но в глубине души Стёпа очень бы этого хотел. А Пашка приезда Русакова не только хотел — он ждал, он в него верил. Вот из этого трудного ожидания внезапно и родился тайный сговор.
Сначала Пашка сказал Стёпе:
— Если Русакова всё нет и нет, то давай сами сбежим в Кыж. Сами узнаем, там Русаков или не там. И как живут бабушка с Юлькой.
А вполне бывалый детдомовец, семилетний Стёпа ответил:
— Бегали у нас одни такие… Бегали, бегали, да никуда не добежали. То самое выйдет и у нас… Думаешь, Гуля слепая? Или Косова — слепая? Или другие воспитатели ничего не видят? Да не успеем мы до интернатовской калитки домчаться, нас — гоп, стоп, за ушко и на красное солнышко! А ещё: если бы я и побежал, то уж первым делом не в Кыж, а повидаться со Степанычем.
Ответ показался Пашке резонным. Только чуть кольнуло, что детдомовский, деревенский Степаныч был для Стёпы всё же первее Кыжа, первей Русакова. Но, слегка пораздумав, Пашка не стал спорить и тут.
Стёпа тем временем внёс предложение своё:
— Нам бы не убегать, нам бы пока хоть воробушка изловить. Устроить где-нибудь потайную клетку, и этот воробушек стал бы тебе — как чиж, а мне — как цыплёнок. Он бы тоже клевал у нас с ладошек: тюк-тюк-тюк!
— С воробьём не получится, — выступил в свою очередь знатоком Пашка. — Воробьи — хитрюги! Не идут ни в какую ловушку. У Русакова и то их не было. А вот цыплёночка заиметь было бы неплохо.
— Но как?
— Высидеть самим! — всего лишь иронически усмехнулся Пашка, да очень желающий иметь цыплёночка Стёпа тут-то и углядел в шутке нешутейный смысл.
— А что? Всего и надо, — обрадовался он, — сбегать на кухню, стибрить сырое яичко! Запрятать за тёплую батарею в нашей спальне, и там выпарится курочка или петушок. Как на птицефабрике! Степаныч мне об этой фабрике рассказывал, когда мы наезжали в район.
— Чудесно! — восхитился теперь на полном серьёзе и Пашка. — Тогда добывай яичко и на меня. Да не тибри, а проси, не то впопыхах раскокаешь… Скажи тёте Поле, поварихе: живот, мол, ослаб. Она добрая, она поверит. Мне моя бабушка, как только что с животом — первым делом всегда давала сырое яичко… Но чур, Стёпа: тайна эта только на двоих! Слово?
— Слово! — поклялся Стёпа.
И всё же тайна меж двоих держалась совсем недолго.
Когда Стёпе повезло на кухне, когда они с Пашкой, натрамбовав за тёплую батарею в спальне всяких ненужных бумажек, устроили там оба яичка, то тут же на эту свою «птицефабрику» принялись заглядывать бесперечь.
Они боялись, что цыплята выпарятся без них, без должного присмотра, и на уроках не находили себе места. Они всё отпрашивались из класса выйти: то один поднимал над партой руку, то другой.
Гуля их отпускала-отпускала, да наконец спросила:
— У вас что? Нездоровье какое-нибудь?
И Стёпа едва было, как тёте Поле на кухне, учительнице не брякнул: «Ага! Животы!» Да смекнул, что тогда придётся шагать с Гулиной запиской к врачу и ответил:
— Теперь нездоровье прошло, теперь у нас только здоровье.
После этого заглядывать за батарею в спальне можно было лишь на переменках.
Но на переменках-то повсюду роились ребятишки, их глаза были позорче Гулиных. И вот, когда группа мальчиков первого «Б» класса укладывалась после отбоя спать, то не успел погаснуть свет, как тот мальчик, у которого Пашка отвоёвывал свою парту, сказал хмурым басом:
— Калинушкин жил с нами в детском доме — вместе! Калинушкин приехал с нами сюда в интернат — вместе! Калинушкин всегда был с нами — заодно! А теперь? А теперь Калинушкин откололся. У него на пару с Зубаревым спрятан от нас за батарею секрет… Этот Зубарь — он такой! Со всеми помалкивает, делает вид, что ему никто не нужен, а с Калинушкиным: ля-ля-ля, лё-лё-лё! Притворы первосортные! Теперь в самый раз их обоих отлупцевать.
Спальня напряжённо замерла. Притихли на своих постелях и Пашка со Стёпой. Кровати их были рядом, голова к голове; Стёпа едва слышно прошелестел:
— Что делать, Зубарик? У нас, у детдомовских, взаправду всегда всё вместе… Теперь получается: я откололся на самом деле.
Пашка, чувствуя безвыходность положения, шепнул:
— Прикалывайся обратно.
Но тот хмурый мальчик быструю, тихую перемолвку всё равно услышал.
— Обратно? Это мы ещё поглядим.
Тогда Стёпа вскочил в постели на коленки, на подушку, чуть не закричал криком:
— Эх, вы! Эх, вы! Эх, вы! Как чуть что, так грозиться! Как чуть что, так обижаться! Да если хотите знать, мы старались и для вас. Ведь цыплёночки-то выведутся и будут сразу всем нам — как привет от Степаныча из нашего села Балабанова, а Пашке — как привет из Кыжа. Растолкуй им, Пашка, про Кыж! Растолкуй и про алый экспресс, и про Русакова.
И Пашка сначала нехотя, не очень связно, а потом всё складней да складней стал рассказывать.
И в глухой осенней ночи, в интернатовской спальне через напряжённый голосок Пашки Зубарева почти как наяву зашумели всё слышнее кыжымские утренние сосны, запел чиж Юлька, засвистели поезда, и всё это ещё заманчивей, ещё ярче заслонил своей доброй улыбкой пока ещё мальчикам неизвестный, но уже ясно, что очень замечательный человек — Русаков.
Тот сердитый мальчик, которого, кстати, и звали-то довольно тоже хмуровато — Федя Тучкин, — так этот Федя Тучкин даже не вытерпел, перебил Пашку, сам сказал:
— Да-а… Твой Русаков — отличный человек! Вот с таким-то человеком я уж дружил бы так дружил!
— А я и дружил! И дружить буду! — благодарно, задорней прежнего завёлся Пашка.
Ну, а когда он продекламировал песенку Русакова да рассказал про алый экспресс, то мальчикам в спальне всем до единого почудилось, что где-то за бледно-серыми ночными окнами интерната, за сырыми и тёмными пространствами города им всем что-то очень приветное прокричал летящий впереди этого экспресса электровоз. Им каждому показалось, что это мчит Русаков в алом своём вагоне теперь не только к одному Пашке, а к каждому из них — возбуждённых, бессонных, маленьких.
— Вот дела так дела! Вот это цыплята так цыплята! Ну и ну! — восторгнулся в полной, наконец, тиши Федя Тучкин. Он-то мгновенно понял всю связь одного с другим; он сказал Пашке со Стёпой:
— Как хотите, а принимайте в свой секрет и нас!
— Принимайте! — заволновались остальные мальчики. — Мы ваш секрет не выдадим!
Но в любом интернате, в любой школе у ребятишек, почти как в армии у солдат, имеется свой, безо всяких проводов, приборов телеграф. К началу нового дня, ещё с самого спозаранку, про Пашкин и Стёпин секрет знали в первом «Б» и все девочки.
И, конечно же, во избежание слёз, шума, тоже были приняты в секретное общество.
Только девочки не захотели, чтобы цыплят выпарилась лишь одна-единственная пара. Девочки сказали:
— Лучше, если малышки-пушистики будут у всех!
А когда сказали, то тоже зашныряли на кухню.
И что они там тёте Поле говорили, как её улещали — это секрет новый. Это секрет девочек. Но не успел прозвенеть на занятия первый утренний звонок, а в обеих детских спальнях уже грелись не за одной, а за каждой батареей, в каждой там тёплой хоронушке гладенькие, бело-розовые, с яркими штемпелями на боках яички.
Вот только с уроков секретчики, предупреждённые Пашкой и Стёпой, теперь не отпрашивались. Каждый секретчик проверку своего тайничка оттягивал до перемены. Оттягивал терпеливо. Да только терпение это было такое, что на всё прочее уже не оставалось сил.
И опять Гуля недоумевала.
— Что за чудо? Кого нынче ни спрошу — все, как один, отвечают невпопад. Все будто меня даже и не слышат. Что произошло?
И одна девочка, которая, должно быть, любила Гулю крепче всех, заёрзала. Сразу видно: решила подняться, решила кое-что Гуле объяснить. Возможно, чистую правду.
Тогда Пашка, сам для себя внезапно, вскочил первым:
— Если что и произошло, то, наверное, погода! Моя бабушка в Кыжу всегда говорит: «Голова тяжёлая, никакое дело не спорится — опять эта разнесчастная погода…» Вот и у нас за окнами дождь!
Выступление Пашки изумило Гулю ещё сильней. Только она теперь не насторожилась, а сказала:
— Дождь дождём, но вот день сегодня всё равно поразительный. Молчит весь класс, зато начал вдруг говорить — да ещё как! — Паша Зубарев. Молодец, Паша! Беседуй с нами почаще.
И тут Пашка сам, не плоше той девочки, едва не выпалил, что он и так давно со всеми беседует, что прошедшей ночью только то и делал, что беседовал-разговаривал. Но в этот момент ударил звонок с урока, и с той, наружной стороны классную дверь открыла заведующая Косова.
Косова дверь отворила, на пороге встала; весь класс, грохнув крышками парт, вскочил на ноги.
— Спокойно, спокойно… — сказала Косова, повернулась в сторону Гули. — Прошу вас, Галина Борисовна, организованно, строем всех провести в комнату девочек.
Лицо Косовой было такое решительное, что Гуля, то есть Галина Борисовна, тут же выстроила ребятишек парами. И они все единым строем прошествовали через коридор, через толпу других, тоже удивлённых ребят, в спальню девочек.
Первышата шли, загодя чувствуя неладное.
А когда увидели возле своих кроватей молоденькую, всегда шуструю уборщицу Тасю, когда увидели там ещё и повариху тётю Полю, то поняли: секретному сообществу пришёл конец.
Тася лукаво постреливала глазами то на ребятишек, то на тётю Полю, то на отопительные батареи. Тётя Поля, грузная, круглолицая, до того растерянная, что крахмальный колпак её съехал на ухо, нелепо перекладывала из рук в руки пустое кухонное сито.
Косова неспешным взором оглядела присутствующих, убедилась, что те, кому тут быть полагается, все на месте, кивнула Тасе:
— Приступайте!
Тася живо запустила руку за ближайшую батарею, вынула беленькое яичко и, положив его тёте Поле в сито, хихикнула:
— Ра-аз…
Потом последовало: «Два-а… Три… Четыре…», и так до той поры, пока не обошли все хоронушки в спальне девочек.
Затем Косова подала команду проследовать всё тем же строем в спальню мальчиков, и там повторилось то же самое.
В мягком, с деревянным ободом сите росла на руках тёти Поли ослепительно чистая горка яичек, а сама тётя Поля смотрела на горку всё растеряннее, а ребятишки, девочки и мальчики, в том числе Пашка со Стёпой, опускали головы всё ниже.
Только Гуля ничегошеньки тут не поняла:
— К чему здесь яички? Ну, к чему?
Когда же число забатарейных трофеев полностью сошлось с числом учеников первого «Б» класса, Косова тоже взяла слово:
— Вот и я хочу спросить: «К чему?» Но сначала спрошу нашу уважаемую тётю Полю: как вышло, что продукты, да ещё в неподготовленном виде, перекочевали из кухни в детские спальни? Кто их выдал?
— Так я сама! — попробовала развести руками, чуть не обронила тяжёлое сито тётя Поля. — Как же не выдать? Как малышам отказать? Им всё равно полагается! А те вот девочки… — тётя Поля по-над полным ситом, по-над занятыми руками повела в сторону девочек круглым подбородком: — А те вот девочки, а может, и не те — их вон сколько по столовой-то вьётся! — мне заявили: «Сегодня в первом „Б“ классе День сырого яйца!» Ну, а если мне сказали: «День!», то я подумала: «Это кем-то назначено!» А если назначено, значит, выдала…
Тётя Поля прямо сказала и самим девочкам:
— Неужто вы вот так хотели кулинарному делу научиться? Неужто задумали яички испечь? Да на батареях в жизнь не испечёшь! Только испортишь… Эх вы, кухарки!
И тогда девочки совсем потупились; они заунывно, на разные голоса давай признаваться:
— Мы не за этим… Мы не пекчи… Мы думали, выпарятся живые цыплёночки…
— Кто-о? — опешила Косова. — Кто выпарится?
А всё утро сегодня удивлявшаяся Гуля вдруг перестала удивляться. Она тоненько прыснула, покачнулась и, ухватившись за спинку Пашкиной кровати, зашлась таким неудержимым смехом, что ещё бы немного и, возможно, упала бы с ног.
Тётя Поля тоже колыхнулась весело. Уборщица Тася рассыпалась мелким хохотком, будто горохом. Но всё же первой опять пришла в себя Гуля. Она прямо на глазах Косовой кинулась обнимать совсем уже теперь зарёванных девочек, прихватила в объятия и мальчиков, даже Пашку:
— Эх вы, глупые! Эх вы, недотёпушки! Цыплятошники-заговорщики!
Но Косова опомнилась тоже, сразу поставила всё на свои места.
Тёте Поле с Тасей было велено:
— Возвращайтесь к своей ежедневной работе!
Гуле было сказано:
— Ваш подопечный класс пошёл на организованный обман, а вы как реагируете? Вы реагируете не-пе-да-го-ги-чно! Впрочем, такой разговор обязан быть продолженным не здесь. Пройдёмте, Галина Борисовна, в мой кабинет!
И, не сомневаясь, что Гуля пойдёт, двинулась первой.
Косова пошла уверенным своим шагом. Она одним твёрдым видом своим заставляла мальчиков и девочек расступаться, освобождать ей путь. Ну, а там, в конце этого, нацеленного точно пути, в строгом своём кабинете, она, как представилось Пашке, уже приготовила Гуле какую-то катастрофу.
И вот, как Пашка ни побаивался Косовой, в нём неведомо уж который раз сработала, как пружина, память о Кыже. И вытолкнула эта пружина в Пашкино сознание самое, казалось бы, затаённое — мысль о кыжымском несчастье. Гуля ему представилась как бы частичкой беззащитного Кыжа, а Косова — той платформой-торпедой.
Образ торпеды всплыл совершенно явственно. Глаза застлало горячей синью. В этой сини мелькнула фигура отца, мелькнула фигурка матери, загудели рельсы, загудели колёса маленькой, бесстрашной автодрезины, и Пашка — сам маленький, взъерошенный, весь сжатый в один пружинистый ком — выпрыгнул из строя ребятишек на освобождённую для Косовой дорогу. Вслед за Пашкой, готовясь шагнуть вперёд, шевельнулся Федя Тучкин, шевельнулся Стёпа Калинушкин.
— В чём дело? — тормознула Косова.
Тормознула, замерла, и все вокруг замерли, да в эту самую минуту широко раскрытая дверь спальни раскрылась ещё шире, и с порога раздался совсем новый, ещё никогда не звучавший здесь, в интернате, голос:
— Дело в том, что Пашка Зубарев — неплохой друг! Он сам хороший друг, и рядом с ним, как я вижу, одни лишь добрые друзья!
И на Пашку напахнуло дождевою прохладой, осенней свежестью, и на Пашкину макушку вдруг так знакомо легла чья-то рука, что он дрогнул, развернулся, завизжал на весь интернат:
— Русаков! Русаков! Коля! Коленька!
В тесной от людей спальне, в двух шагах от раскрытой двери, рядом с Пашкой в самом деле стоял Русаков. Только Русаков — не тот, привычный, а очень-очень праздничный. Сырой свой плащ он перевесил через руку, а сам был в новом сером в стрелочку костюме, при полосатом галстуке.
Но волосы у Русакова были всё те же — как опалённые летним солнцем. Но лицо — всё так же, до коричневой смуглости, обветренное. Кисти рук из-под белых обшлагов рубахи — тёмные, прежние, рабочие. Самое же удивительное: держал Русаков немного на отлёте от себя, на весу, за тонкое колечко, клетку с чижом.
— Юлюшка! — взвизгнул снова Пашка.
Чиж качнулся на жёрдочке, отвесил поклон, вроде как Пашку признал.
— Пи-ём ко-фе, пи-ём чай! — свистнул чиж, и все первышата загалдели, все ринулись, обтекая Косову и Гулю, к внезапному гостю:
— Русаков! Русаков! Русаков!
А тот опять сказал Косовой:
— Правильно я догадался: у вас тут полное содружество! Даже про меня с чижом дети знают. Наверняка Пашка оповестил. Выступал тут, поди, каждый день… Спасибо вам, товарищ заведующая, за умело сплочённый коллектив! Я сюда и в спальню-то из коридора без приглашения заглянул как раз на этот дружный, приятный шум… Вы уж меня простите!
Русаков, почти точно как чиж, отвесил Косовой поклон, а она, вопреки всем своим правилам, вопреки всей своей железной выдержке — смутилась! Она впервые не знала, как ей поступить. Ей ведь неизвестно было, видел Русаков или не видел, что происходило тут минуту назад, и вот пришла в замешательство. И совсем уже не думая, что сейчас нарушит другое своё правило, что назовёт ученика не сухо по фамилии, а ласково, по имени, быстро-быстро произнесла:
— Как я понимаю, вы тоже друг Павлуши!
— Больше, — рокотнул Русаков. — Побратим! Земляк! Кыжымский путеец-железнодорожник!
— Ох, интересно-то как! — не стерпела, вмешалась в разговор Гуля. — Вот бы ребятам услышать про Кыж не только от Паши, но от самого от вас… Хотя бы чуть-чуть.
Косова глянула на Гулю, что-то скоренько в уме прикинула, да и пустилась все свои правила нарушать подряд:
— Что ж… Если Галина Борисовна предлагает организовать встречу на железнодорожную производственную тему, то и я думаю, такое мероприятие в первом «Б» классе провести неплохо. Разумеется, этого мероприятия в расписании нет, но мы расписание поправим.
— А с чижом в класс можно? — спросил Русаков.
— Можно, можно. Раз вы с ним приехали, значит, можно!
Но в классе опять всё пошло не только не по правилам, а даже не так, как хотела Гуля, не так, как сказала заведующая, и совсем по-другому, как думал Пашка.
Шагая в класс бок о бок с Русаковым, придерживая вместе с ним чижиную клетку, Пашка полагал: сейчас Косова и Гуля усадят Русакова за учительский стол рядом с собой, Русаков поставит на стол клетку с Юлькой да и сразу махнёт Пашке: «Садись к нам тоже!» И вот они устроятся у всех на виду, и класс будет смотреть, какие они все трое — Русаков, Юлька, Пашка — друзья. Весь класс на них будет любоваться, а когда Русаков заговорит про Кыж, про экспресс, да Юлька ещё ему подпоёт, да ещё Пашка сам подскажет чего-нибудь, то все так и захлопают в ладоши. Все, даже Косова, захлопают тому небывалому в классе празднику, посреди которого — он, Пашка Зубарев, и его кыжымские друзья. Ну, а затем Русаков поднимется, отдаст всем поклон, как недавно отдал Косовой, и вот тут-то заявит: «Ну, а сейчас прощайся, Пашка, с классом, наступило время ехать тебе домой, к бабушке в Кыж!» И, хотя как раз теперь-то, после цыпляточного заговора, Пашке будет жаль покидать Стёпу-Калинушку, жаль Федю Тучкина и всех других мальчиков-заговорщиков, даже девочек, а особенно Гулю, — он, однако, тянуть время не будет, а гаркнет: «Прощай, интернат!», да и ринется в спальню собирать свои вещички.
Но вышло всё совсем не так…
Ещё когда выходили из спальни, ещё на ходу в коридоре Пашка почувствовал: его от Русакова оттирают. Не то чтобы силой отпихивают, а именно этак помаленьку оттирают. Причём, как ни странно, энергичнее всех действуют не мальчики, а девочки. И теснятся они не к чижу Юльке, на Юльку они почти не глядят, они лепятся прямо к Русакову. Те же, кто в толкотне прилепиться не сумел, те забегают вперёд и, оглядываясь, устремляя на долгорослого Русакова сияющие глаза, всё спрашивают и спрашивают наперебой: «А ты к нам надолго? А ты к нам навсегда? А ты с нами завтра и послезавтра, и послепослезавтра побудешь?»
В этом галдеже, писке, толкотне все позабыли не только про Юльку, все позабыли даже про Пашку. Русаков, похоже, и тот про Пашку забыл. Раздосадованный Пашка стал тоже толкаться, да так вот все, мала кучей, и ввалились в класс.
В классе порядок наводить принялись Косова с Гулей. Но и здесь ребятишки чуть-чуть поуспокоились только тогда, когда за дело взялся Русаков сам. Он сказал:
— От вашего шума чижик оглохнет! Смотрите, как присмирел. Усаживайтесь каждый на своё место, тогда я отвечу на каждый ваш вопрос.
Все сразу послушались, сели. Пашка, деваться ему некуда, сел тоже на своё законное место рядом со Стёпой Калинушкиным.
Но сесть-то ребятишки сели, а всё равно каждый тянул вверх руку, каждый с нетерпением приговаривал: «У меня есть вопрос! У меня есть вопрос!» От этих выкриков по классу катился нестройный гул.
Тогда Косова сказала:
— Какие могут быть вопросы, когда мы ещё не услышали обещанного рассказа о железной дороге! Я думаю, рассказ начинать вполне пора.
Но тут сказала Гуля:
— Отчего же? Если вопросы есть, то пускай ребята спрашивают.
— Точно! — кивнул Русаков. — Мне на вопросы отвечать даже легче. Пусть спрашивают, пусть!
— Чивли-чай! — подсвистнул Русакову Юлька. — Чивли-чай!
Класс дружно заулыбался, все принялись тянуть руки выше.
Русаков ребят улыбчиво оглядел, долго не мог ни на ком остановиться. Наконец его выбор пал на Стёпу Калинушкина, да и то потому, что Стёпа единственный изо всех руки своей не поднял.
Даже Пашка, который был всё-таки уверен, что Русаков о нём обязательно и отдельно вспомнит, даже он поднял руку, чтобы спросить о бабушке, а вот Стёпа, как сел за парту, как глаза вниз опустил, так до сей поры и не ворохнулся.
— У тебя, малыш, разве воцросов нет? — спросил Русаков.
— Это не малыш, это Стёпа! — поправил Русакова Пашка.
— Прошу прощения… У тебя, Стёпа, разве ни одного вопроса не имеется?
— Не смущайся, Стёпа, спрашивай, — подбодрила мальчугана Гуля.
— Задай, Калинушкин, вопрос, задай! Когда с тобой разговаривают взрослые, молчать невежливо, — сказала Косова.
Тогда Стёпа набычился ещё круче и, не поднимая от парты глаз, почти сердито пробубнил:
— К чему задавать-то? Мне и так всё давно известно…
Русаков улыбнулся ещё шире:
— Да ну! Так уж и всё?
— Всё! — упрямо бормотал Стёпа.
А Гуля сказала:
— Ты, Стёпа, пожалуйста, встань и, пожалуйста, нам объясни, что же такое «всё» тебе известно. Не тушуйся. Объясни толково. Ты же у меня один из лучших учеников.
— Объясни! Встань! — загудел ещё громче класс.
Русаков тоже попросил:
— Внеси ясность, братишка!
И тогда почти таким же решительным рывком, каким недавно выскакивал перед Косовой Пашка, Стёпа встал.
Он поднялся, побледнел всем тонким своим лицом как мел, глянул Русакову напрямую в глаза да и выпалил:
— Зря ты к нам приехал! И братишкой меня называешь не по правде!
— Как?! — изумился Русаков, даже опустил клетку с чижом на пол.
— Как?! — выдохнул единым гулом класс, и сразу наступила жуткая тишина.
А Гуля побледнела точно так, как Стёпа, хотела к Стёпе побежать, потому что он уже навзрыд плакал, да Гулю опередил Русаков.
— Постойте, постойте, тут что-то совсем не то… Мы со Стёпой во всём разберёмся вдвоём, сами.
И оставив примолкшего чижика вместе с клеткой на полу, он к Стёпе подшагнул очень быстро и, опять руша все интернатские правила, Стёпу поднял, широченной ладонищей утёр обе его мокрёхонькие от слёз щеки.
— Ты что? Ну, что? Почему это я приехал зря, и почему это я тебя не могу назвать братишкой?
Стёпа ткнулся мокрым лицом в плечо Русакову, завсхлипывал, забубнил безо всякой теперь сердитости:
— Да потому, что всё-всё неправда… Да потому, что братишка у тебя только один Пашка. Ты сам о нём сказал: «Побратим!» И я знаю, ты приехал на своём алом экспрессе только лишь из-за него, и уедешь в свой хороший Кыж только с ним. А мы никто-никто никуда-никуда ни на чём не поедем! Мы вот и Пашку-то больше не увидим. А ведь он мне со вчерашнего дня стал друг! Вот и выходит, даже на алом экспрессе ты лучше уж к нам бы не приезжал! И пусть бы всё оставалось у нас по-старому!
— Верно, верно… Пускай бы по-старому… — вздохнул вслух вослед за Стёпой сидящий совсем невдали Федя Тучкин, а класс насторожился ещё тревожнее.
Русаков Стёпу с рук своих спустил, взглянул на Пашку.
— Не понимаю ни словечка… Какой такой алый экспресс? И при чём здесь ты, Пашка?
Вздыхать теперь пришлось Пашке. Он, повинно глядя на Русакова, сказал:
— При том, Коля, я здесь, что про алый-то экспресс это я и придумал. Ждал тебя, ждал; маму вспоминал, папу вспоминал; тот пассажирский поезд у нас на путях вспоминал; а ещё всё помнил и помнил твою с Юлькой о друзьях песенку… И вот — придумал алый экспресс! Он мчится вперёд и вперёд, а на нём едешь в Кыж ты, и с тобой, быть может, все мы вместе… Но теперь придумка кончилась, и Стёпа, и Федя считают: ни на какой экспресс, ни в какой Кыж ты, конечно, весь класс взять с собой не можешь… Вот от этого им и грустно; вот от этого Стёпа и заплакал, и сказал, что всё зря…
Чем подробней, чем повинней говорил Пашка, тем серьёзнее слушал его Русаков. И тем внимательнее смотрели на Пашку и на Русакова ребятишки, тем сочувственней и сочувственней становилось лицо Гули.
Русаков, после того как Пашка смолк, с целую долгую минуту, а может, и намного дольше, тоже озадаченно молчал. Да вдруг задал всем живо-весело вопрос:
— А собственно, почему всё, о чём мечтается, не всегда должно сбываться? Пашкина выдумка — не такая уж выдумка. Когда у вас первые каникулы?
— Через три недельки, — не слишком смело, но всё же с надеждой в голосе ответила Гуля.
— Через три! — стройно, куда Гули уверенней, моментально всё наперёд сообразив, грянули ребятишки.
Ну, а Русаков произнёс то, чего они ждали:
— Приглашаю вас каждого на каникулы в Кыж! Мой в Кыжу дом будет вашим домом хоть насколько!
— Постойте! — опомнилась заведующая. — Что вы хотите этим сказать? Вы хотите сказать, что берёте над первым «Б» своё личное шефство? Не так ли?
— Ну, если этому так надо называться, то пусть так и называется. С вашего, конечно, доброго разрешения.
— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите!.. Ну пожалуйста! — сказала Гуля.
— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите! — закричал Пашка, а там и девочки подхватили:
— Ох, разрешите, Валентина Семёновна!
И вот, может быть, впервые слыша своё собственное имя из уст ребятишек, Валентина Семёновна впервые в своей школьной жизни развела руками. Развела, сказала:
— Хорошо, хорошо… Только, товарищ Русаков, под вашу ответственность. И только под вашу строжайшую ответственность, Галина Борисовна. Вы, Галина Борисовна, разумеется, обязаны тоже поехать в Кыж.
— Нам так ещё лучше! — возликовал класс.
— А вот это будет всего прекраснее! — всколыхнулся ещё живее Русаков.
Лишь сама Гуля не сказала ни слова; сама Гуля лишь зарделась этакой солнечной вишенкой.
И тут Пашка вспомнил про всеми позабытого чижа, поднял клетку, спросил весело:
— Что мы будем делать, Юлька, в Кыжу все вместе?
— Пе-еть! — чувствуя всеобщее славное настроение, отозвался чиж. И выдал мотив всем уже известной русаковской песенки.
Ребятишки от удовольствия захлопали в ладоши, а Русаков сказал:
— Так-то вот! Чтобы вам до каникул не сделалось опять грустно, я вам его и оставляю. Поджидайте вместе моего приезда. Ровно через три недели я вернусь.
— На поезде? На каком? На том, на алом? На экспрессе? — не утерпел, решил всё выяснить до самого конца Федя Тучкин.
— На алом — не обещаю… Алых экспрессов в вашей большой будущей жизни ещё хватит! Но уж точно скажу: примчусь на самом раннем.
И Пашка, прижимая к себе клетку, подхватил:
— Верно, Коля! Приезжай на самом раннем. Поутру Кыж — красивее всего! И когда ты сам, в Кыжу, станешь ходить на работу, то мы всем классом все каникулы будем прибегать к тебе по той лесенке… Помнишь, я обещал?
— Помню! — кивнул Русаков.