Алексеи Юрьевич не любил своей комнаты в санатории. Несмотря на уют, несмотря на огромное окно, балкон, книжную полку и телевизор. После инфаркта он почти не читал — путались строчки перед глазами, путались и мысли, протестующие против диктата чужих слов. И телевизор не смотрел — не мог понять о чем они говорят, эти новые для него люди.
Чего они все хотят? Неужели они надеются на то, что тысячелетнее холуйство может в один прекрасный момент взять и кончиться? Жили-жили в темном царстве, а потом хоп… и вышли в свет.
Алексей Юрьевич боялся, что все эти перестроечные разговоры — только блеф, прикрытие, а на самом деле они пытаются выпытать из него что-то тайное, постыдное, страшное…
Не скажу, не скажу, твердил он про себя невидимым собеседникам. Не узнаете, скоты, ничего вы не добьетесь, хоть все зубы выбейте.
Зубы ему выбил в пятьдесят втором, на допросе по делу врачей кровавый карлик Рюмин. С тех пор Алексей Юрьевич жевал вставной челюстью.
И окно тоже пугало его, из него открывался вид на санаторский морг — приземистое здание с высокой квадратной трубой. Алексей Юрьевич был не настолько стар, чтобы не понимать, что за фиолетовый дымок вьется над ней. Здание это было чем-то похоже на Рюмина. Алексею Юрьевичу казалось. что оно как и Рюмин смотрит на него мертвыми глазами. недобро скалится и пускает дым из папиросы.
При первой возможности он шел на улицу, на воздух — к соснам, осинам и кленам, к стальному подмосковному небу, к невысокому солнцу. Убегал по асфальтированным дорожкам подальше от своего корпуса, и ходил, ходил упрямо, чертил своим телом полукилометровые периметры, заполнял собой пустоту санаторского парка.
Порывы холодного ноябрьского ветра освежали его, он жадно дышал, сопел. Тающие на его старом морщинистом лице и стекающие на подбородок холодными капельками снежинки охлаждали его воспаленную, плохо выбритую кожу, приносили облегчение, напоминали почему-то о море. Не о том, сером, балтийском, которое он много раз наблюдал во время отдыха в Юрмале со своей секретаршей Гуной. объедавшейся взбитыми сливками, а о другом, великом, вселенском, по сравнению с которым и все земные моря и океаны и даже сам потрясающий Млечный Путь — только капелька слизи, принимающем в себя все тленное, в которое, пеплом и дымом, должен был вскоре влиться и он.
Алексей Юрьевич представлял себе увенчанные белоснежной пеной громадные голубые волны вечности, колеблющие трон Всевышнего и вздыхал. Бедняжка Гуна, младшая его на двадцать три года, умерла, не дожив до пятидесяти, от рака груди. Как он любил ее! На ее сорокалетие он подарил ей роскошное платиновое платье из итальянской чесучи… Где оно теперь?
Ждет ли она меня там? Спрашивал Алексей Юрьевич сам себя и сам отвечал себе: Нет, никого там нет. Ни живых, ни мертвых, только волны и пена, похожая на грязную овечью шерсть.
Он чувствовал, этот, третий по счету, инфаркт не убьет его. Значит, есть еще немного времени. Нет, не пожить. Хватит, пожил. Восемьдесят семь лет. Вспомнить.
И он ходил и вспоминал.
Свою родину — дореволюционный Могилев, ажурный мост через Днепр, тонущую в грязи пароходную пристань, дедовскую квартиру на углу Дворянской и Садовой, он помнил смутно.
Помнил только маму, готовящую хументаши с ушками и отца, сидящего в высоком черном кресле и читающего Тору…