ТОЛСТОЙ ОТЛУЧАЕТ…



Начало XX века, 1901 год. Начинается эпоха небывалого расцвета всех наук, невиданного подъема промышленности, эпоха всемирного прогресса.

Россия входит в новый век страной нищей, отсталой, где большая часть населения бесправна и безграмотна. Россия входит в новый век страной бурной, мятежной, непокоренной, народом Ленина, Чехова, Менделеева, Толстого…

В 55-й день нового столетия, 24 февраля 1901 года, «Церковные ведомости при святейшем синоде» публикуют «определение» об отлучении Льва Николаевича Толстого от церкви. В тот же день эта весть по телеграфу разносится по всему миру. В. Г. Короленко заметит: «Отлучение от церкви, передаваемое по телеграфной проволоке, парадокс, изготовленный историей к началу XX века».

Однако это не был парадокс истории, это была давно задуманная провокация, направленная на разжигание злобных инстинктов темной, черносотенной толпы; стремление запугать, очернить великого писателя, а при случае — довести дело и до физической расправы…

В своем «определении» синод провозгласил:

«Известный всему миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на господа и на Христа его и на святое его достояние, явно пред всеми отрекся от церкви православной и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой…»

На календаре истории, однако, был не XVI век, а двадцатый. Прежде, в средних веках, всякую смелую, яркую, «соблазнительную» мысль, бьющую против церкви, назвали бы даром «от дьявола» и — на костер… Нынче же руки коротки, да приходится считаться и с духом времени; поэтому даже синод вынужден произнести — «данный ему от бога талант». Но вынужденную сдержанность в словах церковники компенсируют чисто инквизиторской ненавистью…

В тот же день, 24 февраля 1901 года, в Хамовнический переулок, где в это время жил Толстой, пошли сотни писем и телеграмм, явились толпы людей с цветами, стремясь выразить возмущение поступком синода и желая оказать поддержку Льву Николаевичу. Поток писем и людей не иссякал в течение многих месяцев. И если церковь надеялась своим отлучением вызвать озлобление против Толстого, то уже в первые же дни ей пришлось разочароваться в своих ожиданиях. А они ведь ждали, какова будет реакция: вдруг Россия отзовется слабо — и тогда бы в синоде приступили, конечно, к новым действиям…

Жена писателя Софья Андреевна записала в дневнике 6 марта:

«Бумага эта вызвала негодование в обществе, недоумение и недовольство среди народа. Льву Николаевичу три дня подряд делали овации, приносили корзины с живыми цветами, посылали телеграммы, письма, адреса. До сих пор продолжаются эти изъявления сочувствия Льву Николаевичу и негодование на синод и митрополитов. Я написала в тот же день и разослала свое письмо Победоносцеву и митрополитам…»

В этом письме графиня Толстая пишет:

«Горестному негодованию моему нет предела. И не с точки зрения того, что от этой бумаги погибнет духовно муж мой… Но с точки зрения той церкви, которая громко должна провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас…»

Кончается письмо так:

«И виновны в грешных отступлениях от церкви — не заблудшиеся люди, а те, которые гордо признали себя во главе ее и, вместо любви, смирения и всепрощения, стали духовными палачами тех, кого вернее простит бог за их смиренную, полную отречения от земных благ, любви и помощи людям жизнь, хотя и вне церкви, чем носящих бриллиантовые митры и звезды, но карающих и отлучающих от церкви — пастырей ее».

Любопытное время было на Руси: прежде многих неверующих, откровенных материалистов (Чернышевского, например) церковь «догадывалась» не предавать анафеме и просто приветствовала изъятие их полицией. Воздержались (хоть и с трудом) от публичных проклятий Герцену. Но вот полвека спустя, там, наверху, уже не могут остановиться — отлучают. И кого же? Революционера? Но все знали, что Толстой выступал против всякого насилия. Неверующего? Но Лев Николаевич едва ли не в каждой статье говорил о своей вере в бога, а ответ его жены — сильный, достойный, но тоже не в атеистическом духе написанный.

Нельзя не привести выдержек из еще одного яркого документа, направленного единомышленником Льва Николаевича И. К. Дитерихсом обер-прокурору синода Победоносцеву.

«Этим декретом о Толстом Вы лишний раз обнаружили присущие Вам и Вашему синклиту грубое, кощунственное отношение к идее христианства, ханжество и величайшее лицемерие, ибо ни для кого не тайна, что этим путем Вы хотели подорвать доверие народных масс к авторитетному слову Льва Толстого».

И наконец, ответил сам Толстой.

Говоря о постановлении синода об отлучении, Лев Николаевич пишет:

«Оно незаконно или умышленно двусмысленно; оно произвольно, неправдиво и, кроме того, содержит в себе клевету и подстрекательство к дурным чувствам и поступкам».

Затем писатель говорит, что сначала он посвятил несколько лет теоретическому и практическому исследованию церкви, перечитав все, что мог, об учении церкви, посещая все церковные службы. «И я убедился, — продолжает Толстой, — что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства». Далее Лев Николаевич разоблачает в своем письме церковные догматы, «отвергая непонятную троицу, басню о падении первого человека, кощунственную историю о боге, родившемся от девы», и завершает свое письмо признанием, что весь смысл жизни для него заключается в исполнении воли бога, «воля же его в том, чтобы люди любили друг друга».

Еще раз мы видим, что Толстой не был безбожником в нашем понимании, он создал взамен официальной свою веру, своего Христа, проповедовал доброту, душевную чистоту, умение прощать врагам. И это вызывает особенный гнев официальной церкви: только там, в Петербурге, в здании синода, выходящем на трагическую Сенатскую площадь, только оттуда должны исходить точные указания российским жителям — как им верить, как молиться, как православие блюсти…

И вдруг из Ясной Поляны доносится новое толкование Священного писания.

Писатель, не имеющий никакого духовного чина, осмелился в рамках христианства создать свою религию!

Незадолго до того Ф. Энгельс тонко заметил, как всякий выискивает в Библии то, что ему нужно. Так поступали вожди народных восстаний в прежние века.

Так поступил Лев Толстой: многие тексты из Ветхого и Нового заветов он толкует совсем не так, как принято отцами церкви; искренне, горячо привносит в христианство многое из того, чего в нем нет, — свою толстовскую любовь к людям, к истине и справедливости, свою горечь за угнетенных, униженных…

В своем первом автобиографическом произведении «Детство» писатель рисует чистую, незамутненную веру ребенка, не забывающего каждый вечер горячо молиться за любимых людей. Однако в следующей книге — «Отрочество» — мы уже находим первые сомнения. Герой дерзко спрашивает бога: «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» И Лев Николаевич продолжает: «Первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь не потому, чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости Провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни».

Наиболее близкий Толстому герой, Пьер Безухов, всю жизнь проводит в поисках веры, смысла жизни. Его метания — то занятия хозяйством, то масонство, то увлечение философией Каратаева — это постоянные взлеты и падения: кажется, вот наконец обретена истина, как это случилось после принятия Пьера в масоны, когда он уверовал в задачу человеческой жизни «противоборствовать злу, царствующему в мире», и с жаром принялся за осуществление этой задачи; но вскоре — глубочайшая депрессия и тоска, когда Безухов задает себе вопросы:

«Кто прав, кто виноват? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? И не было ответа ни на один из этих вопросов…»

В романе «Война и мир» есть истово верующие герои — княжна Марья, Наташа, — люди, глубоко симпатичные автору и читателю. Здесь нет темы ни религиозной, ни антирелигиозной, есть тема поиска. Пользуясь словами В. И. Ленина, скажем, что Россия «мучительно выстрадала» путь к истине.

Новые книги создает великий мастер, но и новые герои постоянно мечутся в исканиях, страдая, отчаиваясь, мучая себя и других. Стремление к подлинной вере и неудовлетворенность ею — и в одном из поздних произведений писателя «Отце Сергии». Герой повести, блестящий офицер, уходит в монахи, пытается найти выход в неистовой, исступленной вере, однако его попытки обречены на неудачу, ибо в основе его фанатичной приверженности богу лежит суетное, мелкое тщеславие, которое в светской жизни заставляло его стремиться всюду быть первым— будь то игра в шахматы, или знание французского языка, или военная служба; даже удалившись в скит, он жаждет «стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его». Отец Сергий молится, бьет поклоны, но ловит себя на том, что души в этом нет, он как бы действует по чужой воле. В конце концов, желая спастись от соблазнов, он впадает во все больший грех и бежит из скита к Пашеньке — простой хорошей женщине, которая и в церковь-то ходит редко, потому что «оборванной совестно перед дочерью, внуками, а новенького нет», да иногда просто ленится. Пашенька — человек удивительной души, трогательная и чистая, отдавшая жизнь другим, забыв о себе.

«Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей, — думает отец Сергий, поговорив с Пашенькой. — Нет бога для того, кто жил, как я, для славы людской».

В этой повести, как и во многих других сочинениях, Толстой доказывает, что существуют моральные категории, вырабатываемые вне церкви и вопреки ей. «Бог внутри нас» — это древнее евангельское изречение, символ толстовской веры в нравственные ценности, существующие в душе человека: доброта, сострадание, готовность помочь ближнему. Идея самоусовершенствования, близкая лучшим героям писателя, не оставляет, как известно, и самого Льва Николаевича до последних его дней, когда он бежит из дома, спасается бегством, защищая свои нравственные идеалы, — и умирает, потому что нет выхода для великого правдоискателя; он не может больше жить сытой, благополучной, графской жизнью, но слишком поздно, чтобы ее переменить…

Истина, справедливость, добро — это и есть «бог внутри нас», и в этом смысле Толстой — человек, верующий отчаянно и самозабвенно. Но при такой вере ему не нужна церковь, ее сложные лживые обряды, церковь, во всем послушная царю. Толстой хорошо знает, и синод не забывает, кому церковь подчиняется, кто ее глава, более важный и страшный, чем господь на небесах.

Когда к Петру Великому явилось духовенство, спрашивая, кем заменить умершего патриарха, по одной из версий, царь стукнул себя в грудь и воскликнул: «Вот вам патриарх!»

Когда Павел I распоряжался чисто церковными делами, он объяснял приближенным: «Русский государь — глава церкви».

А вот он, Лев Николаевич, уже много лет перед всем народом, перед всем миром фактически предает анафеме самодержавие со всеми его институтами, ничего не прощая, ни о чем не умалчивая, неутомимо, бесстрашно.

«Толстой с огромной силой, — указывает В. И. Ленин, — и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, „законный“ брак, буржуазную науку».

В 1881-м, после убийства народовольцами царя Александра II, писатель публично предлагает новому царю, Александру III, совершить «истинно христианский» поступок: помиловать убийц. О том же просил молодой талантливый ученый Владимир Соловьев — и его тут же лишили кафедры. Но кафедрой Толстого был его рабочий стол. Как же унять, запугать «бесстрашного Льва»?

Меж тем в 90-х годах он пишет статьи о борьбе с голодом, показывая, что основным виновником его является правительство. По поводу этих сочинений реакционные «Московские ведомости» отзывались так: «Письма графа Толстого являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя. Пропаганда графа есть пропаганда самого крайнего, самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда».

Еще раньше появился ряд сочинений Льва Николаевича, где он выступал уже прямо против правящей церкви: «Исповедь», «В чем моя вера?» и другие. Особую его ненависть заслужила церковная верхушка, занятая тем, «чтобы под видом свершения каких-то таинств обманывать и обирать народ».

На фоне этих «очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате» архиереев и митрополитов выделяется в ту пору фигура любимого учителя и наставника императора Александра III Константина Победоносцева — того, кто представляет в синоде «царствующий дом», — первейшего реакционера и мракобеса. Позже, когда грянет первая русская революция, этот «столп православия» будет разъезжать по столице вместе с маленькими детьми, как бы демонстрируя свою к ним любовь, а на самом деле опасаясь революционеров и справедливо полагая, что они в карету с детьми стрелять не будут.

Об этой личности Толстой пишет царю: «Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека — это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком Вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого, как образцового злодея, перейдет в историю — Победоносцевым».

Обер-прокурора писатель вывел в прогремевшем на весь мир романе «Воскресение», опубликованном в 1899 году. Несмотря на многочисленные купюры, которым его подвергла цензура, роман явился ярким воплощением того «горячего, страстного, — по словам В. И. Ленина, — нередко беспощадно-резкого протеста против государства и полицейско-казенной церкви», которым пронизано все творчество Толстого начиная с 80-х годов.

Пожалуй, ни в одном произведении Лев Николаевич так ядовито и безжалостно не расправлялся с церковниками, как в «Воскресении». Чего стоит одна только сцена тюремного богослужения.

Нарочито спокойным тоном писатель объясняет, в чем состоит сущность описываемого действа, — но сколько сарказма, издевки в этом внешне бесстрастном повествовании:

«…предполагалось, что вырезанные священником кусочки хлеба и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь бога. Манипуляции эти состояли в том, что священник равномерно, несмотря на то, что этому мешал надетый на него парчовый мешок, поднимал обе руки кверху и держал их так, потом опускался на колени и целовал стол и то, что было на нем. Самое же главное действие было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью…»

Дальше автор оставляет описательный тон рассказа и уже открыто и безжалостно разоблачает духовных пастырей:

«Священник с спокойной совестью делал все то, что он делал, потому что с детства был воспитан на том, что это единственная истинная вера, в которую верили все прежде жившие святые люди и теперь верит духовное и светское начальство. Он верил не в то, что из хлеба сделалось тело, что полезно для души произносить много слов или что он съел действительно кусочек бога, — в это нельзя верить, — а верил в то, что надо верить в эту веру. Главное же, утверждало его в этой вере то, что за исполнение треб этой веры он 18 лет уже получал доходы, на которые содержал свою семью, сына в гимназии, дочь в духовном училище. Так же верил и дьячок, и еще тверже, чем священник, потому что совсем забыл сущность догматов этой веры, а знал только, что за теплоту, за поминание, за часы, за молебен простой и за молебен с акафистом, за все есть определенная цена, которую настоящие христиане охотно платят, и потому выкрикивал свои: „помялось, помялось“, и пел, и читал, что положено, с такой же спокойной уверенностью в необходимости этого, с какой люди продают дрова, муку, картофель».

Наконец, перед нами возникает Топоров, в образе которого виден ненавистный писателю Победоносцев.

«Должность, которую занимал Топоров, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишенный нравственного чувства. Топоров обладал обоими этими отрицательными свойствами… Топоров, как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознания равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.

Так же, как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, — думал и говорил, что народ любит быть суеверным».

Разумеется, эти страницы были изъяты из книги, но появились в переводных изданиях за границей. И опять-таки не это было самым страшным «преступлением» Льва Николаевича. Если бы он нападал только на попов, пожалуй, в этом случае и не вызвал бы такой гнев власть имущих. Но он замахнулся на всю систему, он. поднял голос против верховной власти!

Он отлучил их значительно реальнее, чем они его: отлучил от народа, от правды.

Казалось, мы многое знаем об отношениях Толстого с правительством. Однако с годами открываются все новые факты, которые позволяют более глубоко проникнуть в причину обоюдной ненависти писателя и самодержавной власти — верховного «хозяина» российской церкви.

«Документы Николая»

Переписка Льва Николаевича со знаменитым критиком и одним из руководителей императорской Публичной библиотеки Владимиром Васильевичем Стасовым сохранилась почти полностью. Там мы находим между прочим:


В. В. Стасов — Толстому.

«31 марта 1878 г.

Граф Лев Николаевич, прилагаю здесь копию с письма архимандрита Фотия — копию, которую я доканчивал за 4–5 минут до того, что Вы пришли к нам в Библиотеку и я с вами познакомился. Ведь знаете, это был для меня очень дорогой день. Я давно уже просто до страсти влюблен и в „Войну и мир“, и в „Севастополь“, и т. д.

Итак, посылаю Вам копию с письма Фотия, оно авось принесет Вам несколько золотников той атмосферы, которая носилась около этого русского изувера, грубого и шершавого, как самый захолустный мужик, а смышленого и лукавого, как петербургский лавочник. Письмо это примечательно тем, как Вы, конечно, и сами увидите, что этот дрянной попишка обдувает своих доверчивых корреспондентов и наивных поклонников, уверяя их, что видел в сонном видении их покойную дочь и в каком она теперь положении. Если этот документ (доставленный мною Публичной библиотеке) окажется Вам угодным, то я, пожалуй, достал бы Вам и еще другие — иного сорта, из той же эпохи. Например, я бы постарался добыть и списать Вам копию с собственноручной записки императора Николая I о всем военном и др. обряде, какой надо соблюсти при повешении 5-ти декабристов — хотите?»


Толстой — В. В. Стасову.

«6-го апреля 1878 г.

Копия с записки Николая, о которой Вы пишете, была бы для меня драгоценностью, и я не могу Вам выразить мою благодарность за это».


…Почему Лев Николаевич с такой страстью ухватился за эти документы? Дело в том, что незадолго до начала переписки, в декабре 1877 — начале января 1878 года, Толстой вновь возвращается к старому замыслу романа «Декабристы», который, как известно, возник в 60-е годы и был оставлен, когда писатель принялся за «Войну и мир».

14 января С. А. Толстая пишет сестре: «Левочка собирается писать что-то историческое, времен Николая Павловича, и теперь читает много материалов».

Однако строки, внесенные писателем в записную книжку накануне, 13 января 1878 года, говорят о том, что Льва Николаевича интересуют скорее последние годы правления Александра I. Контуры замысла — в судьбе некоего декабриста (поначалу он «срисовывался» с Александра Ивановича Одоевского). Молодой человек, очевидно пройдя через «бунт», крепость, суд, должен затем попасть на каторгу; там он найдет собственных крепостных крестьян, попавших сюда по несправедливому приговору, вынесенному несколькими годами раньше… Любопытно, что Толстой, насколько мы можем судить по косвенным источникам, собирался привести своего декабриста к покаянию, отказу от прежней, нечистой жизни, к религии… Но к религии не «по синоду», а по Льву Толстому; к той религии, которая для «верхов» была, пожалуй, страшнее атеизма.

Полвека отделяли Толстого от выбранной им эпохи, но главные документы (прежде всего следственные дела декабристов) лежали в Государственном архиве, «за семью печатями». Лев Николаевич пишет прошение о допуске его к секретным бумагам 1825–1826 годов, но больше всего надеется на собственные розыски.

В его руках — несколько ценных воспоминаний деятелей тайных обществ, некогда напечатанных Вольной русской типографией Герцена; еще здравствует несколько престарелых участников движения…

8 февраля 1878 года писатель едет в Москву за книгами и посещает там декабристов Беляева, Матвея Муравьева-Апостола, Свистунова, Завалишина. Побывал он и у Софьи Никитичны Бибиковой, дочери одного из декабристских вождей — Никиты Муравьева, и она ему «пропасть рассказывала и показывала». По воспоминаниям ее внучки А. Бибиковой, Софья Никитична «не только любила своего отца, она его просто боготворила и свято чтила его память и все, что он успел передать ей из своих знаний». В доме С. Н. Бибиковой был настоящий музей декабристов, который она и показывала Толстому, вручив ему, кроме того, массу книг.

Таким образом, писателю все яснее становились фигуры «с декабристской стороны», но великая объективность художника требовала представить, понять и другую сторону, правительственную, карающую точку зрения.

Тогда-то, в московских разговорах 1878 года, и было названо кем-то важное петербургское имя: Владимир Васильевич Стасов.

Директор Публичной библиотека Модест Андреевич Корф (некогда, как упоминалось выше, одноклассник Пушкина по Лицею) еще в 1856 году ввел молодого ученого в «Комитет для собирания материалов по истории царствования императора Николая I». Целью того комитета (председателем которого был сам Корф) было разобрать бумаги покойного царя, подготовить официальную историю его правления, а наиболее секретные и «не подлежащие печати» документы переслать во дворец царствующему сыну Николая I. Стасов был одним из наиболее деятельных и знающих работников Комитета (с 1872 года он, между прочим, еще и заведовал отделением искусств в императорской Публичной библиотеке). После смерти Корфа (1876 г.) на Стасова легла основная работа по разборке огромного количества секретных материалов (только часть их была объединена в семнадцать обширных томов!). В это же время в библиотеку продолжают поступать новые материалы и сведения о прошедшем царствовании, и они тоже не минуют Стасова…

Слух о каком-то важном неизвестном документе, связанном с казнью декабристов, дошел до Москвы и весьма заинтересовал Льва Толстого. 16 марта 1878 года писатель обращается к своему постоянному корреспонденту и помощнику Н. Н. Страхову:

«Стасова как члена Комитета и т. д. Николая I я очень прошу, не может ли он найти, указать — как решено было дело повешения 5-ти, кто настаивал, были ли колебания и переговоры Николая с его приближенными?»

Положение Стасова было нелегким. Как официальное лицо в генеральском чине (действительного статского советника), он обязан оберегать правительственную тайну и не подпускать к ней «неблагонадежного графа».

Но Стасов — общественный деятель, мыслитель, демократ, да и просто Стасов-читатель — не мог отказать Льву Толстому; признать незаконным право величайшего писателя на ознакомление с подлинными историческими документами.

И вот 31 марта 1878 года Стасов пишет первое послание Толстому, а через неделю Толстой — Стасову.

Ситуация, непосредственно предшествовавшая письмам, вычисляется довольно легко: Толстой приезжает в Петербург и заходит в Публичную библиотеку в поисках интересных материалов, достоверных подробностей «той атмосферы», то есть — времени Пушкина, декабристов, Александра I и царского любимца, архимандрита Фотия. Один из главных «хранителей древности» знакомится с писателем и обещает помочь… Для начала Стасов пересылает Толстому какое-то письмо Фотия — к сожалению, оно до сей поры неизвестно и ни в бумагах Толстого, ни в Публичной библиотеке не обнаружено. А жаль… Это был, судя по нескольким строкам Стасова, очень интересный документ, дополняющий уже известный образ знаменитого ханжи, изувера, обстрелянного эпиграммами Пушкина, ненавидимого декабристами. Для Толстого же там был еще один факт, укрепляющий его уничтожающий взгляд на господствующую церковь…

Одновременно Стасов предлагал, однако, нечто куда более важное, секретное и как раз то, что в это время чрезвычайно нужно было Льву Николаевичу.


В. В. Стасов — Толстому.

«12 апреля 1878 г.

Я очень рад, что Вам пригодится та записка Николая, про которую я Вам писал. Но копия все еще не в моих руках, раньше начала мая я ее не получу, потому что тот барин, кому теперь принадлежит оригинал, недавно уехал с женой за границу…»


Теперь, много лет спустя, мы знаем, кто был «тот барин».

Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов. Полузабытый поэт-лирик, по воспоминаниям многих современников, человек милый, мягкий, очень добрый и не слишком богатый. Он был большим любителем музыки, на его слова Модест Петрович Мусоргский, между прочим, написал романс «Без солнца»; вообще с Мусоргским поэт был в дружбе, они подолгу жили вместе в меблированных комнатах, виделись ежедневно. Кутузов запоминал импровизации Мусоргского, как мог помогал полюбившемуся музыканту, естественно, был близок и с его друзьями… Тут мы без труда обнаруживаем его естественное «пересечение» со Стасовым, роль которого в поощрении «Могучей кучки», в поддержке Мусоргского общеизвестна. Посмертный биограф поэта специально писал о близком знакомстве его со Стасовым, «под влиянием которого появились на свет некоторые стихи».

Линия Голенищев-Кутузов — Стасов понятна. Остается добавить, что поэт был внуком Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, а дед (очень дальний родственник великого полководца) был человеком, весьма близким к Николаю I: сначала один из воспитателей юного великого князя, затем — генерал-губернатор Петербурга в страшные месяцы после 14 декабря, член Следственной комиссии по делу декабристов. Именно он, Павел Голенищев-Кутузов, явился главным распорядителем казни пятерых революционеров 13 июля 1826 года…


Время шло. Толстой с нетерпением ждал вестей из столицы. Наконец, 3 июня 1878 года Страхов сообщил, что Стасов «завтра передаст свой драгоценный документ», но «просил о страшном секрете».

Еще через шесть дней —

Толстой — В. В. Стасову.

«9 июня 1878 г.

Не знаю, как благодарить Вас, Владимир Васильевич, за сообщенный мне документ. Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меня. Считаю себя вечным должником вашим за эту услугу. За discrecion[5] свою могу ручаться. Я не показал даже жене, и сейчас переписал документ, а писанный вашей рукой разорвал».


Итак, «тот барин» вернулся, и документ появился.

Толстой не на шутку взволнован: дело, разумеется, не в исторической детали, его волнует вопрос о праве одних людей на жизнь и смерть других, о священности жизни, о добре и зле.

Дмитрий Оболенский, близкий к Толстому общественный деятель, рассказал кое-какие подробности этой истории: у внука генерала Кутузова подлинной записки царя не было; Стасов ошибался, когда писал, что «барину принадлежит оригинал» — только копия! Ох, как не хотел Николай I, чтобы его детально разработанное распоряжение о казни стало когда-либо известно; царь, конечно, повелел немедленно уничтожить документ. Однако генерал Павел Кутузов тоже не пожелал один нести ответственность за тот человекоубийственный ритуал и снял на всякий случай копию с царского приказа. Ее-то и получил Стасов, в свою очередь тоже снял копию и направил Льву Николаевичу с просьбой никому не показывать и не рассказывать (нет сомнения, что Стасов воспользовался в этом случае не почтой, а помощью какого-то верного человека).

Толстой «сейчас переписал документ», и Дмитрий Оболенский помнил, что Лев Николаевич «читал по собственноручно им снятой копии записку Николая Павловича, в которой весь церемониал казни декабристов был предначертан самолично во всех подробностях… „Это какое-то утонченное убийство“, — возмущался Толстой по поводу этой записки».

А ведь речь шла о бумаге, составленной «первым христианином» России: когда декабристы вышли на площадь, Николай I послал митрополитов увещевать «заблудших» (революционные офицеры и солдаты решительно прогнали испуганных и непрошеных парламентеров). Позже три митрополита вводятся в состав Верховного уголовного суда над декабристами и лицемерно, по разрешению царя, не ставят своих подписей под смертным приговором, но благословляют всех, кто ставит…

Но вот уж не церковники, а сам царь, верховный «глава церкви» — прямой царский текст, «утонченное убийство»!

Долгое время собственноручная копия Толстого (фактически «копия в кубе», то есть копия со второй копии) считалась утерянной; полагали, что писатель, боясь скомпрометировать Стасова, уничтожил в конце концов и свою записку. Таким образом, исчезал живой «толстовский» и «стасовский» документ, а вместе с ним навсегда как будто пропадал настоящий текст зловещего распоряжения царя…

В личном фонде Николая I и среди бумаг главных карательных учреждений такого документа не обнаруживалось. Получалось, что царю удалось скрыть от истории свое непосредственное участие в разработке процедуры казни, участие, замаскированное его известными словами — «присоединяюсь к остальным» или «как решит суд»…

Но все же документ не исчез! В 1948 году (ровно через семьдесят лет после переписки Толстого со Стасовым по его поводу) копия, сделанная рукой Льва Николаевича, была куплена Государственным музеем Толстого у частного лица. «Истина сильнее царя», — записал незадолго до смерти Пушкин…

Об этом документе говорилось в печати, он вошел в Полное собрание сочинений писателя, он давно хранится в Отделе рукописей Музея Л. Н. Толстого, — и все же напомним текст (это необходимо для нашего последующего рассказа).

Почтовый лист, исписанный с одной стороны, в начале заголовок: «Автограф Николая I (орфография подлинника)». Лист вложен в обычный почтовый конверт с надписью «Документ Николая».

Прочитаем:

«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамени. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено и командовать „на плечо“. Тогда профосам[6] сорвать мундиры, кресты и преломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить по домам».

Спокойно и деловито распоряжается император. Хладнокровно, по минутам все рассчитал, не забыл ни одного поворота, даже предусмотрел, когда и как ударить в барабаны (недаром так гордился знанием фронтовой службы). Продуманный, тщательно, методично составленный порядок, согласно которому должно произойти убийство пятерых молодых людей, полных сил, энергии, стремлений служить отечеству (а гром барабанов должен заглушить последние слова!). Убийство пятерых, «гражданская смерть» еще более чем ста… И при этом «быть священнику с крестом». Как характерно это жестокое «быть священник у», так же, как быть конвойным, палачам! Священник был. Мы хорошо знаем его: Петр Мысловский. Некоторые из декабристов (например, Лунин) были уверены, что он доносил начальству о многих тайнах, полученных им в казематах, во время откровенной исповеди заключенных, — во всяком случае, у него оказались достойные заслуги для того, чтобы вскоре после окончания процесса получить почетный орден…

Однако такой исправный служака порою не мог скрыть сочувствия к умным, благородным людям, обреченным жестокой каре. Декабрист Лорер записал о нем: «Когда под несчастными (декабристами, приговоренными к смертной казни) отняли скамейки, он упал ниц, прокричав: „Прощаю и разрешаю“. И больше ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили».

Не выдержал священник. Толстой несомненно знал этот эпизод по воспоминаниям декабристов.

Обморок священника как раз подтверждал отношение писателя к этому преступлению и его убеждение, что невозможно примирить церковную проповедь милосердия, всепрощения с убийством…

Более тридцати лет прошло с тех пор, как в архив Толстого вернулась копия с «документа Николая».

Но вот совсем недавно удалось обнаружить, что этот документ был не единственным, что Толстой знал и другие подробности того сверхтайного, бесстыдного дела.

В его руках был и другой текст, в котором не менее ярко воплотилось бесчеловечие, лютость верховной власти.

Вторая виселица

В. В. Стасов — Толстому.

«15 июня 1878 г.

Граф Лев Николаевич, посылаю еще новый документ. Он, конечно, менее важен, чем предыдущий, но все-таки очень важен и интересен. Вот Вы сами увидите. Как и прежний, этот документ писан к графу Голенищеву-Кутузову, бывшему дядьке Николая I, а в это время — военному генерал-губернатору Петербурга».


Ответа Толстого на это письмо нет, а ведь подобная невежливость не в его правилах. Значит, скорее всего, благодарственный отклик был передан через кого-то устно или по оказии.

Значит, и новый документ важен, секретен, опасен.

Итак, в распоряжении Толстого летом 1878 года две «стасовские» бумаги. Одну мы уже знаем, легко вычисляем и признаки второй записки: она тоже о казни декабристов, тоже от царя к Павлу Голенищеву-Кутузову.

Второй документ неизвестен. А ведь он имеет отношение к Толстому, Стасову, декабристам. Значит, надо его найти!

* * *

Государственная Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина.

Мемориальная доска извещает о более чем пятидесятилетней службе В. В. Стасова в этом великом национальном хранилище.

Отдел рукописей, где среди сотен тысяч документов хранятся и много лет изучаются бумаги бывшего директора Корфа, бумаги Стасова и те собранные ими семнадцать томов николаевских документов… Естественно было бы среди них спрятаться той, второй записочке о казни, но нет ее, а то бы давно обнаружили, напечатали!

Архив генерал-губернатора Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, его детей, внуков? Но такового вообще не имеется ни в одном хранилище Советского Союза. Лишь кое-где, в разных фондах других людей нет-нет да и попадется официальное отношение генерала; или дружеское послание, листок стихотворений рукою внука Арсения Аркадьевича… Делать нечего: одна за другой просматриваются архивные «единицы хранения», где хотя бы упоминается генерал Павел Васильевич Голенищев-Кутузов.

Папка с шифром: фонд 380, единица хранения 118. На обложке рукою Стасова помечено, что находящиеся здесь бумаги «возвращены от государя императора в Санкт-Петербурге 14-го марта 1876 года». Александр II прочитал документы, сделал кое-где на полях незначительные пометы своим чрезвычайно мелким почерком и вернул для секретного хранения.

А что внутри папки? Разнообразные распоряжения прежнего царя, Николая I, адресованные разным петербургским генерал-губернаторам.

Начав читать, уже через минуту невозможно оторваться. Какие великолепные предписания создавала порою высочайшая рука! Так и кажется временами, что это не реальные документы, а отрывки из знаменитой художественной прозы: то ли из «Хаджи-Мурата», то ли из «Малолетнего Витушишникова».

Вот, например, генерал-губернатор докладывает Николаю, что чуть не опрокинулась карета с царской дочерью, хотя лошади были отменные и ямщик опытный. Результат расследования: «Причины замешательства лошадей никто объяснить не мог, но полагать должно, что уносные лошади своротили в сторону по привычке ямщиков останавливаться у кабака, против которого случилось несчастное происшествие».

Следует блистательная собственноручная резолюция императора: «Запретить останавливаться у кабаков на возвратном пути. 8 июня 1843 г.».

Наверное, царь остался в уверенности, что и в самом деле после 8 июня 1843 года ни один ямщик больше не заглядывал в кабак!

Впрочем, иногда Николай допускает, что отдельные недостатки и злоупотребления трудноисправимы. Когда ему докладывают, что г-н Шредер, отставной тайный советник (то есть весьма солидный чин) явился в «простую» Обуховскую больницу, «чтоб искать убежища от супруги своей, подверженной припадкам умопомешательства», царь снисходит до того, что спрашивает: «Есть ли приличный отдельный покой для г. Шредера, ибо таковых в больнице не помню». Августейший повелитель гордится тем, что входит во всякие мелочи, полагая в этом, очевидно, государственную мудрость. Он, например, распоряжается, чтобы понизили слишком высокую цену, которую берут за свои услуги могильщики; интересуется провинившимися дворовыми одной помещицы.

Или такая забавная докладная: «Вольтажерка цирка Лежара Полина Кузан выехала на арену в полной парадной кавалергардской форме. Кузан объяснила, что в Берлине ей разрешали появляться в мундирах королевских гвардейских полков в присутствии королевской фамилии и что она была бы осчастливлена, если бы такое же дозволение получила и здесь».

Царь очень снисходителен к девице Кузан, но своих прусских родственников, видимо, слегка презирает и дает это почувствовать в резолюции: «Каждая страна имеет свой обычай. У нас это не водится, может выезжать в каком мундире хочет, но лишь бы не в нашем нынешнем. 25 октября 1846 г.»

Разные документы, разные подписи — меняются генерал-губернаторы в столице… Но больше всего сохранилось бумаг, связанных как раз с интересующим нас Павлом Васильевичем Голенищевым-Кутузовым. Сначала несколько дружеских записок молодого великого князя Николая к своему куратору, «дядьке», Голенищеву-Кутузову, затем бумаги, относящиеся к 1826 году.

4 мая 1826 года — резолюция о предотвращении дуэли между адмиралом Грейгом и морским министром Моллером.

14 мая 1826 года — подробные распоряжения в связи с рождением царской племянницы.

Понятно, главная цель нашего поиска — записка или записки Николая I о казни. Уже ясно, что этого здесь, в деле № 118, нет. Но даже в лихорадочном нетерпении, с которым перелистываются те документы, невозможно пропустить один — одновременно грустный и комический. Его не надо комментировать, вся суть на поверхности.

«Лист 10. Донесение генерал-адъютанта П. В. Голенищева-Кутузова.

Гимназист, которого Ваше величество изволили вчера встретить, прозывается Вежевич, из дворян Могилевской губернии. Неопрятность и безобразный вид его, по личному моему осмотру, происходят от несчастного физического его сложения. У него на груди и на спине горбы, а сюртук так узок, что он застегнуть его не может. Шел он в клинику посоветоваться и просить, не можно ли в несчастном его положении оказать ему хирургическое пособие. Во уважение сих причин, не соизволите ли повелеть его освободить?

Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов. I сентября 1827 года».


Резолюция Николая I: «Я прошу его отослать к министру народного просвещения и узнать, от чего несчастного одели в платье, которого носить не может».

Письма Николая I к генералу Кутузову оканчиваются… Среди них были когда-то и те два интересующих нас послания насчет проведения казни, но эти распоряжения не такого свойства, чтобы их подшивать «к остальным».

Продолжаем следовать за малосимпатичным генерал-губернатором по другим фондам.

Давно известно краткое сообщение Голенищева-Кутузова Николаю о том, как прошла казнь:

«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного… Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

Этот документ был напечатан только в 1906 году. Возможно, Толстой знал его много раньше? Однако Стасов 15 июня 1878 года явно посылает писателю нечто другое — не от Кутузова к царю, а от царя к Кутузову. Еще и еще перелистываем описи фондов рукописного отдела: все-таки логичней искать здесь, поблизости от Стасова.

Вот имя распорядителя казни мелькает среди бумаг Д. И. Лобанова-Ростовского. Это настораживает. Кто такой Лобанов-Ростовский? Министр юстиции, тоже один из главных вершителей суда и казни над декабристами.

Один палач пишет другому.

Толстый том в зеленом переплете с красным прямоугольником посредине, под заглавием: «Высочайшие грамоты, указы, рескрипты и повеления, последовавшие на имя кн. Дм. Ив. Лобанова-Ростовского. С 1820 по 1828».

Чего только нет в этом томе: рескрипты двух царей — о смещении чиновников, о волнениях крестьян; в конце декабря 1825 года министр получает высочайшее повеление прислать при жандармском офицере обер-прокурора Краснокутского и чиновника Павлова. Это уже идут аресты по делу декабристов: обер-прокурор окажется видным деятелем Тайного общества, его отправят в Сибирь, откуда он никогда не вернется; Павлов же отделается кратковременным арестом.

Альбом подтверждает, и неоднократно, что в дни суда и следствия Лобанов-Ростовский играл выдающуюся роль. Да он для этого и неплохо подходил, его дурная слава была известна еще до восстания. Видный пушкинист И. Л. Фейнберг недавно доказал, что именно князю Дмитрию Ивановичу и его родному брату, члену Государственного совета, адресована пушкинская эпиграмма:

Заступники кнута и плети,

О знаменитые князья…

Министр юстиции в 1826–1827 годах лихо чинил суд и расправу, за что удостоился особой благодарности Николая I (заметившего, что в 1826 году в стране рассматривалось «необыкновенное количество дел, составляющее с лишком 2.850.000»).

А четырьмя листами раньше этой цифры мы находим нечто крайне любопытное и имеющее прямое отношение к нашему рассказу.


«С.-Петербург. 12 июля 1826 г.

Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов сей час был у меня и, по высочайшей Вашего императорского величества воле, требовал моего мнения насчет предполагаемой другой виселицы, под коею выставить имена тех государственных преступников, коим милосердием Вашим дарована жизнь и вместе с тем осуждаются в каторжную работу.

Приступая к исполнению воли Вашего императорского величества, как верноподданный, осмеливаюсь доложить, что как за два перед сим часа преступникам милосердный Ваш приговор в полном присутствии объявлен, то из-за сего, по мнению моему, неудобно уже прибавлять или усиливать оный, тем паче, что выставлением имен преступников под виселицею растерзаются еще более те роды, к коим те преступники по несчастию принадлежали.

Генерал князь Лобанов-Ростовский.

С.-Петербург. 12 июля 1826 г.».


Здесь же, карандашом, рукою Николая I: «Согласен с мнением Вашим, о чем прошу дать знать генерал-адъютанту Кутузову».

На следующем листе «лобановского альбома» продолжение истории:


«Генерал-адъютант г. Кутузов, свидетельствуя совершенное свое почтение его сиятельству князю Дмитрию Ивановичу, имеет честь уведомить, что высочайшую конфирмацию на предъявленной от его сиятельства записке читал.

Генерал-адъютант г. Кутузов.

12 июля 1826 г.».


Сначала генерал ошибочно написал и тут же зачеркнул «13 июля» — может быть, оттого, что все разговоры, страхи, ожидания властей сосредоточились на 13-м — дне казни?

Из чтения этой зловещей переписки становится ясным следующее:

1. Была записка Николая I, которая через Голенищева-Кутузова пошла на совет к министру юстиции.

2. Все это происходило 12 июля 1826 года, через два часа после объявления приговора.

Несколько декабристских воспоминаний сохранили историю самого этого объявления.

В крепости, в комендантском доме, собрались члены Верховного уголовного суда, члены Государственного совета, петербургский митрополит, генералы, сенаторы, а также «министр юстиции в Андреевской ленте» (т. е. сам Лобанов-Ростовский).

По рассказу декабриста В. И. Штейнгеля, вводимые «по разрядам» декабристы «обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивая друг друга: „Что это значит?“ Знавшие объясняли, что будут объявлять сентенцию (то есть приговор). „Как, разве нас судили?“ — „Уже судили!“ — был ответ».

«Тут в ближайшей комнате стоял священник, протоиерей Петр Мысловский, общий увещатель и духовник; с ним лекарь и два цирюльника с препаратами кровопускания. Их человеколюбивой помощи ни для кого не потребовалось: все были выше понесенного удара. Во время прочтения сентенции в членах Верховного суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели, как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных».

Может быть, именно эта веселая мужественность и достоинство осужденных вызвали у Николая I мысль, что приговор недостаточен?

Документа Николая, который Кутузов передавал Лобанову-Ростовскому, у нас нет; однако никакого сомнения, что это та самая записка, которую Стасов посылал Толстому. Мы не сумеем ее прочесть, но можем восстановить по ответу Лобанова-Ростовского.

Документ действительно уникальный.

Царь полон страха — как пройдет казнь, не будет ли «непредвиденных беспорядков». И в то же время горит местью. Он разработал церемониал, но его беспокоит мысль о недостаточном наказании для тех, кто пойдет в каторгу и на поселение. Отсюда идея второй виселицы.

Даже видавший виды князь Лобанов-Ростовский смущен, да и царь не уверен, иначе не стал бы советоваться с министром — ведь мог просто приказать! В самом деле, хотя в российских судах издавна процветало беззаконие, но добавлять наказание уже после объявленного приговора министр юстиции считает делом рискованным. Два часа назад декабристам было прочитано, что они будут «ошельмованы»: разжалованы с сожжением мундиров, лишены дворянства, орденов, — и теперь выходит, что Николаю все мало, ему еще нужна виселица с именами. Но что за имена должны быть на. ней прибиты! Трубецкой, Волконский, Шаховской, Одоевский — старинные дворянские, княжеские фамилии…

Лобанов-Ростовский находит, что это уж слишком! Он не советует — в интересах самого царя. Свое мнение, как мы видели, министр сообщает Голенищеву-Кутузову, который расписывается в получении документа.

Итак, секрет царя о второй виселице знали, по крайней мере, два человека: Голенищев-Кутузов и Лобанов-Ростовский. Кутузов, по своему обыкновению, снял копию, и, по всей вероятности, через того же внука — поэта Арсения Аркадьевича — и затем через Стасова документ пришел к Толстому.

Следовательно, Стасов и Толстой знали еще одну жуткую подробность тех последних суток перед приговором и казнью — знали о едва не сооруженной второй виселице.

Декабристы погибли… Страшные документы надолго спрятались в толстых архивных томах. Однако уже Герцен сравнивал виселицу с распятием, а погибших назвал святыми… Это был нарочитый вызов тем, кто благословлял и разрабатывал казнь, используя термины и образы из христианских священных книг…

Толстой же, конечно, запрятал, пропустил в глубину своего мозга, сердца и «утонченное убийство» с барабанной дробью, где «священнику быть», и пусть несбывшийся, но столь характерный план второй виселицы!

В черновых материалах, относящихся к концу лета 1878 года, писатель как бы прицеливается в Лобанова-Ростовского. «Князь Лобанов-Ростовский — министр юстиции…», в другой раз — «Лобанов-Ростовский — толстяк, холостяк». Впрочем, дело, разумеется, не в отдельных упоминаниях отдельных лиц. Мы возвращаемся снова к толстовской формуле — «ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь»…

«Два царя у нас…»

Пройдут годы: Толстой снова откажется от мысли — окончить роман «Декабристы», откажется по разным, очень сложным причинам, но одна из них — официальный категорический запрет на ознакомление писателя со следственными делами декабристов.

Лев Николаевич оставляет «Декабристов», оставляет, но не раз будет к ним возвращаться. Неосуществленный замысел давит на мастера, заставляет высказаться.

Но вот 1901 год, отлучение, угрозы… Кто знает, сколько сил для настоящего ответа придало 73-летнему Льву Николаевичу «определение синода»… Может быть, не случайно именно в это время тень Николая I снова появляется в замыслах Толстого. Он тут же обращается к старинному другу Стасову и просит «что-нибудь о Николае», так как он, Толстой, «занят Николаем и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в. связи с декабристами».

Деспотизм вообще — это все русские цари, все священное самодержавие.

В ответ на просьбу пойдут из Петербурга в Ясную Поляну тюки с книгами, документами императорского двора, история николаевского царствования, написанная Шильдером, журналы «Русская старина» и так далее. Как и в 1878 году, Стасов обязателен, доброжелателен, энергичен. В одном из писем он вспоминает, как был много лет назад в Лондоне у Герцена и тот, «рассказывая всякие анекдоты про императора Николая — их у него был целый арсенал, — рассказывал, рассказывал, да как вдруг соскочит с места; выступил на середину зала и стал представлять, как император идет в громадных ботфортах, грузно, монументом, словно Командор из „Дон-Жуана“, и пол под ним трясется. Всем на страх и ужас, всем на богопочтительное обмирание — а сам, словно в спазме, в такт подергивает локтями. Какой у нас поднялся хохот, как мы заливались слезами и вздрагивали животом».

Постарел Стасов — ему за восемьдесят (он старше Толстого на четыре года), но дух все тот же: все продолжает разоблачать Николая.

И Толстой не устал бороться с правительством. Они отлучили его от церкви, хотя и не решились провозгласить анафему повсюду, как положено; а писатель громит их на весь мир — и его анафема разносится повсюду.

«Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой, — признавал реакционный журналист А. С. Суворин, — кто из них сильнее? Николай Второй ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописи и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».

«Психологию деспотизма» писатель художественно осваивает в первые годы XX века, работая над повестью «Хаджи-Мурат». В почти уже законченную рукопись Толстой вставляет главу о Николае (правда, Николай показан не в годы казни декабристов, а в конце своего царствования). В одном из писем Лев Николаевич сообщает: «Бьюсь над главой о Николае Павловиче, которая… мне кажется, важна, служа иллюстрацией моего понимания власти».

Этот образ Толстой строил на том материале, который знал. Здесь, конечно, подразумевается и расписание утонченного убийства, и тень «второй виселицы».

«Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-за загнутых кверху усов и подпертые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева».

«Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов».

«Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собой, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их сделал».

А чего стоит эпизод со студентом-поляком, в припадке исступления бросившегося на профессора!

«Николай взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: „Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай“, — подписал он с своим неестественным, огромным почерком.

Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни».

Несколько выразительных отрывков о Николае осталось и в черновых вариантах: вполне вероятно, что Толстой еще собирался их использовать в новых работах. Как много говорят хотя бы такие строки, явно «родственные» «стасовским» документам:

«Властолюбивый, ограниченный, необразованный, грубый и потому самоуверенный солдат, он (Николай) не мог не любить власть и интересовался только властью, одного желая — усиления ее. Вспыхнул мятеж. И на это он ответил картечью, виселицей и каторгой лучших русских людей!»

Еще за год-два до смерти, по свидетельству Н. Н. Гусева (секретаря и друга Льва Николаевича), писатель вынашивал замысел — все-таки написать о Николае и декабристах.

17 марта 1908 года Гусев записывает слова Толстого:

«Вам Саша[7] говорила, что я отдал ей бумаги от Николая Михайловича[8]? Вот надо будет отвечать ему. Я обещался не показывать, но рассказывать можно. Письма Николая Павловича о декабристах. На плохом французском языке с орфографическими ошибками, называет их мерзавцами, волнуется и успокаивается, когда они казнены. Я хочу ему написать, что это не только интересно, но и ужасно по тому мраку, который… (дальше я не запомнил)».

«Хотелось бы мне быть молодым, чтобы засесть за эту работу», — говорил Толстой другому своему секретарю — Д. П. Маковицкому.

Так великий писатель мстил Николаю, мстил самодержавию. Он почти никому не показал те документы о казни над декабристами, что доставил ему Стасов, но свои впечатления от них (и от многих других бумаг и рассказов) представил для всех. Спустя десятилетия он заклеймит палача, ужаснувшего его своей обдуманной, хладнокровной жестокостью.

Могла ли власть оставаться равнодушной к таким обличениям?

Отлучение явилось первым актом того фарса, который разыграли церковники вокруг Толстого, стремясь любой ценой добиться примирения писателя с церковью, примирения хотя бы внешнего. В течение девяти лет, прошедших со дня отлучения до смерти Льва Николаевича, церковь делала неоднократные попытки запугать или сломить волю Толстого. Митрополит Антоний направляет письмо Софье Андреевне: играя на ее религиозных чувствах, он просит помочь мужу умереть христианином. Толстой заявляет: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?»

В 1908 году Толстой публикует статью «Не могу молчать!», где резко выступает против смертной казни. Поток оскорблений и угроз, непрерывно идущий со страниц черносотенных газет, усиливается. В совете министров обсуждается вопрос о привлечении писателя к суровой уголовной ответственности.

Наступает осень 1910 года. Заболевший Толстой находится на станции Астапово. За умирающим писателем установлена полицейская слежка. По поводу его болезни созывается экстренное тайное заседание синода. Обсуждается вопрос: как быть в случае смерти? Как хоронить отлученного?

Власти пытаются организовать раскаяние Льва Николаевича. Они идут даже на прямой подлог. Однако их попытки проваливаются. Писатель заранее написал в дневнике: «Как бы ни придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я „покаялся“ перед смертью. И потому заявляю, кажется повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении — ложь…»

Смерть Толстого не положила конец преследованиям великого писателя со стороны правительства и церкви.

Поэт Валерий Брюсов с горечью отметил: «Было сделано все, что только можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения».

На всем пути траурной процессии располагались жандармы и полицейские, неподалеку находились даже вооруженные отряды.

После погребения полиция продолжает следить за теми, кто приходит поклониться праху великого гения.

В ответ по стране прокатилась волна протеста.

«Смерть Толстого, — писал В. И. Ленин, — вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации с участием преимущественно студенчества, но отчасти также и рабочих».

Романовы и Победоносцевы прокляли великого мастера — но лишь «сотрясали воздух»: прошло сто пятьдесят лет со дня рождения Толстого, и он все молод, современен, любим миллионами читателей. Зато отлучение, которое он послал своим врагам, оказалось пророческим и сбылось всего через семь лет после ухода Льва Николаевича. И многие из тех, кого ненавидел писатель, остались в истории только благодаря тому, что хоть как-то «зацепились» за биографию могучего и светлого гения.

* * *

Вообразим, что главные герои этой книги вдруг сошлись за одним столом, одной трапезой, одной беседой: кто — в тюремном рубище и цепях, кто во фраке, кто в купеческой шубе…

Долгонько им пришлось странствовать, чтоб сойтись: один из XVII столетия, по двое из XVIII и XIX, наконец, один — из первых лет нашего, XX.

Не только история и география у этих людей не простая: одного москвича придется искать в Лондоне, другого — в Кишиневе, парижанина в Петербурге, курского мещанина — близ Алеутских островов…

Наконец, сойдясь, еще неизвестно — поладят ли?

Длиннобородый протопоп косо глянет на соседа в парике… Автор «Войны и мира» улыбнется ли «Гавриилиаде»?

Однако мы не дадим этим замечательным людям заспорить. Мы попросим их протянуть друг другу руки.

И воскликнем:

«Милостивые государи! То, что соединяет вас, нам в тысячу раз важнее разделяющего! Вас сближает Россия — вас, пятерых русских людей и одного иностранца, полюбившего и понявшего нашу страну.

Вас соединяют талант, страсть, задор…

Наконец, вас соединяет… церковь!»

Тут, может быть, Аввакум грозно рыкнет на еретиков и нехристей.

Шелихов подумает: «И не таких укрощали!»

Пушкин сверкнет своим знаменитым смехом…

А Дидро и Герцен вежливо улыбнутся: «Никаких знакомств на небесах не имеем…»

При чем же тут церковь, как она соединяет этих людей, если один хочет верить по-старому, другой по-новому, третий никому не желает молиться, четвертый же так расскажет о своем боге, что удостоится анафемы…

Анафема — проклятие, отлучение от православной церкви — вот что соединяет вас, милостивые государи!

Одному прокричат анафему по всем правилам, другому — в последнюю минуту воздержатся; остальных кого как: донесут, арестуют, сошлют, пригрозят, запретят, обругают посмертно — все это ведь малые и большие «анафемства».

Но за что же?

Ведь из шестерых разве что двое не веруют твердо…

За что же?

Да за то, что вы не умели думать по подсказке… Даже не отказываясь от бога и церкви, вы жили и мыслили так гордо, что раздражали попов, архиереев, синод, которые требовали не просто веры — но именно такой, как они велят, послушания полного.

И вот начинается борьба при жизни тех славных мастеров — и посмертно…

Это не столько борьба церкви и неверия, сколько борьба деспотизма и вольной мысли — пусть во многом отличающейся от того, к чему мы привыкли в наше время, но вольной, самой решающей, чему поклоняться и что отвергать?

Миновали десятилетия, века… Давно унеслось даже эхо старинных проклятий, приговоров, доносов — и многих некогда знаменитых игуменов, епископов, митрополитов теперь и помнят только за то, что они пытались вычеркнуть из истории великих, смелых писателей, ораторов, мыслителей, мастеров…

Давно растаяли те анафемы, а все звучат, все громче разносятся над Россией и всем миром громоподобные, неистовые словеса Аввакума, пророческие, ясные формулы Дидро, похожие на древнюю сагу рассказы Шелихова; наконец, «и божество, и вдохновенье» Пушкина, Герцена, Толстого…

Но чтобы мы, потомки, не забыли, сколь недешево досталась им победа над злым, хитрым, угрюмым врагом, чтобы мы лучше запомнили то, что соединяет этих шестерых за одним столом, одной трапезой, одной беседой, прислушаемся к их рассказам, отправимся вслед за ними в 1600, 1700, 1800, 1900-е годы.

Потому что вы нам близки, милостивые государи!

Загрузка...