Глеб ГОНЧАРОВ
Под звездой Хабар
Повесть
«...Каждый Еврей должен иметь известную свою наследственную фамилию, которая и должна уже быть сохраняема во всех актах и записях без всякой перемены, с присовокуплением к оному имени, данного по вере или при рождении».
Указ Александра I от 9 декабря 1804 г.
I
В год, когда Император Александр Павлович танцевал котильоны на Венском конгрессе, в конце апреля старая, полуразмытая глинистая дорога неподалеку от Збышова Слонимского уезда была разбужена глухим, доносившимся издалека шумом.
Над землей еще лежало раннее утреннее затишье, когда все живое дремлет, стараясь за короткие ночные часы набраться свежих сил, чтобы с первыми проблесками зари задвигаться, зашевелиться от самого сознания жизни; когда даже небо, напитанное прохладой, спит, и крупные, словно пшеничные зерна, звезды мерно мигают, охраняя покой мира; когда неспешно склонялись к закату семиколесный Ильин Воз, и тесные Волосыни, и повисшие на небесном коромысле Три Короля; когда туман, притаившийся в низинах невиданным белым чудовищем, еще не пал на травы адамантовой росой; когда до рассвета оставалось не более часа.
Старый седой лис выбрался из норы между корнями векового бука, мягко ступил по чахлой траве, чудом росшей на этих глинистых холмах, и жадно втянул глянцевитыми ноздрями утренний воздух.
Чуткие подушечки лап сразу же почувствовали далекое сотрясение почвы. Лис настороженно повернул голову, пытаясь определить причину, но туман глушил все звуки, скрадывал запахи, и зверь в недоумении застыл... Уже больше пятнадцати лет почти никто не пользовался этой дорогой — ни охотники, ни случайные прохожие, ни крестьяне, возившие на скрипучих телегах овес и сукна на зельвенскую ярмарку.
Дряхлая память лиса не помнила ни одного врага из тех двуногих, вооруженных ружьями существ, которые когда-то спускали с поводов псовые своры и устраивали шумные, веселые охоты на него самого, его очаровательных, лукавых жен и бестолковых детей. И все-таки что-то заставило его напрячься.
Внезапно до него донесся мягкий топот копыт, словно ноги лошадей были закутаны в шерстяные обмотки, а следом долетел проклятый запах железа и человеческого пота. Сомнений больше не было — лис вспомнил все! Приближались люди. Старик повернулся и сломя голову кинулся прочь, петляя между кустами.
На дороге показался трехконный открытый тарантас, чуть кренившийся и повизгивавший на скользких ухабах. Длинные дышла торчали вверх, как дула кремневых фузей. За тарантасом, ежась и позевывая, тряслась на чепрачных черкесских седлах четверка полицейских драгунов.
Тарантас подпрыгнул на камне, и ездок чувствительно приложился головой к обручу фартука.
— Чтоб тебя, косорукий! — выругался он на кучера. — Гляди осторожней: костей с тобой не соберешь!
— Прошу прощения, Ваше благородие, — отозвался тот, не поворачивая головы, — сумеречно еще: ни шиша не вижу.
— До Збышова далеко?
— Верст шесть осталось, через полчаса доедем.
— Верст шесть. Скажи: все десять, — и пассажир поплотнее закутался в колючую шершавую попону, от которой уютно пахло конским мылом. — Дернул меня черт согласиться с тобой. Выехали бы с рассветом, как люди, да по большаку б и домчали.
— Так по большаку на двадцать верст дальше, а этот путь короткий.
— Не обломался бы! — прикрикнул пассажир. — И зачем мы только среди ночи поперлись?
— Не скажите, Ваше благородие. Это у вас в столице народ почтенный: если Государь Император приказал, то вывернутся наизнанку да исполнят в срок. А здесь — серость подколодная. Пока им в загривок калачей не выпишешь — не пошевелятся. Если увидят, что Ваше благородие, да еще с жандармским конвоем приехали, разбегутся по лесам или в Варшаву на отхожий промысел подадутся. А леса тут густые, богатые, до октября жить можно. Я-то эти места знаю.
Пассажир насупился, отчего его пухлые, сдобные щеки стали еще шире, казалось, они растекаются, как тесто из дежи поверх стоячего форменного воротника, обтянутого черным плюшем.
— Вы подумайте только, — продолжал кучер. Да и не кучер он был вовсе, а такой же чиновник, как и ездок, только чином поменьше, ростом пониже и вертлявый, как головастик в пруду. Ну, еще мундир у него был не чиновника III Департамента Правительствующего Сената, а писаря городского благочиния. — Вы подумайте: десять лет назад государь Император повелел, чтоб евреи себе фамилии выбрали, и до сих пор хоть бы кто подчинился. Так и говорят: «Бог у нас один, он свой народ знает, а русский царь нам не указ». Вы ж понимаете: царь — не указ! Подлый народ, доложу я вам; сколько лет прошло, а они все Польшу назад ждут. Мол, тогда свободы больше было, а податей меньше. Вот уж воистину — христопродавцы! Я-то, конечно, тех времен не помню по малолетству, а вот покойный мой батюшка рассказывал, что и тогда они морду воротили, все Мессию ждали, а короля Станислава ни в грош не ставили. Батюшка мой этого не терпел. Как размахнется арапником — да по харе им, по харе! А они в суд бежали. Ох, и натерпелись мы от этого крапивного семени. А король Станислав великий король был. Шляхту в обиду не давал. Я тоже в честь его назван.
— Ну, ты! — нахмурился седок. — За дорогой следи, а то слишком говорливый стал.
— Ой, простите, ради бога, Пармен Федотович! Я ж ничего. Я за Императора Александра Павловича жизнь отдам.
Тарантас повернул в узкую теснину между двух отлогих холмов и, проехав еще с полверсты, остановился над скатистым откосом, под которым на топком берегу Щары лежало большое торговое село Збышово. Поднимающееся солнце уже слизывало первыми осторожными лучами туман, в котором тонуло село, и из серого ворочающегося дыма понемногу проявлялись бревенчатые хаты, заборы, сизые купы яблонь, разрушенный каменный трактир и дом священника на рыночной площади, а чуть поодаль рвал водянистую кашу тумана остроконечной колокольней католический костел.
— Плебанию видите? — спросил Станислав и, не дожидаясь ответа, сказал: — Вот к ней и поедем.
— Куд-д-да? — вдруг зарычал сенатский чиновник. — Чтобы я да в дом ксендза?.. Давай в православный храм!
— А нет никакого ксендза, — пояснил кучер. — Ксендз с Бонапартием убежал. Теперь здесь отец Екзуперанций служит. Во-о-он, и крест православный на костеле воздвигнут. Так что лучшего дома для вас не найти. Ну-ка, держитесь крепче, а то спуск больно крутой, не ровен час — выскользнете из брички.
II
Всхрапнула злодейски из постромок сытая упряжка и, повинуясь твердой руке Станислава, круто рванулась по откосу в село. Тарантас, подскакивая на рытвинах, пролетел между орешниковыми плетнями, за которыми на огородах возились в земле испуганные бабы, и выкатился на главную улицу села, мощеную тесаным камнем, которая вела к рыночной площади под маршевый клич петухов.
Перед домом священника кучер натянул вожжи. Тройка стала как вкопанная. Кони фыркнули презрительно, замотали лохматыми гривами и, словно мстя кучеру за бизуны, которыми он щедро охаживал их, топнули задними ногами по луже — как раз в тот момент, когда пан Станислав спрыгивал с облучка, чтобы почтительно подать угодническую ладонь сенатскому посланнику.
— Ах ты, пся крев! — выругался Станислав, отряхивая жирную грязь с синих потрепанных чакчиров.
Сенатский чиновник закряхтел и, брезгливо поглядев на Станислава, выбрался из тарантасного чрева, не обращая внимания на подобострастно протянутую руку. Был он уже довольно стар — лет тридцати с лишним — и порядком толст. Но только внимательный взор мог бы определить, что полнота его была вызвана сердечной болезнью. На тестяном отечном лице виднелись малиновые прожилки ломких сосудов; припухлые веки прикрывали глаза ячменными зернами; а юфтевые сапоги были чуть разрезаны сзади по шву, чтобы легче было натягивать их на пастозные икры.
Чиновник, потягиваясь, обошел вокруг тарантаса огляделся на пустую площадь, заметил, что из-за заборов на него с испугом из-под капелюшей посматривают зачуханные крестьяне в бесформенных льняных рубахах и их бабы в конопляных намитках, и, чтобы придать себе важности, перекрестился на церковь. Потом подумал маленько и, повернувшись к дверям священнического дома, сбоку от которых в тенистой беседке был врыт в землю католический поклонный крест с иконкой Андрея Боболи, жадно, влюбленно поцеловал его лик.
В общем-то, ему было все равно, кого страстно целовать. Рассудил он просто: если отец Екзуперанций не стал выкапывать этот крест, то не будет большого греха от того, кому выражать свое христианское почтение — в ад он от этого не попадет. А и попадет — так знакомых на всякий случай не помешает иметь и в аду!
Пан Станислав тем временем стреножил коней и вытащил из тарантаса саквояж господина чиновника. Бросив поводья драгунам, он пригласил своего пассажира пройти к дому. Драгуны тоже спешились и ничтоже сумняшеся привязали и тройку, и своих рысаков к перекладинам креста, словно к коновязи, а сами свалились в глянцевую от росы соковитую траву и закурили длинные изогнутые трубки с грушевыми чубуками.
Пан Станислав постучал в двери медным дверным молоточком в виде медведя. В доме послышались шаги. Забранное частой решеткой переговорное окошечко приоткрылось, и женский голос произнес:
— Что вам надо?
— Открывайте, матушка. Господин чиновник из Правительствующего Сената к отцу Екзуперанцию. Из самого Петербурга.
Невидимая собеседница испуганно охнула, зазвякали замочки, застучали засовы, и дверь распахнулась.
Поджарая матушка склонилась перед ними в поясном поклоне. Чиновник, за которым пан Станислав нес битком набитый саквояж, прошествовал в горницу, где его встречал сам настоятель — седой как лунь, выцветший, с волосами, подстриженными «в скобку» по здешней старинной моде, в скромном подряснике.
— Добро пожаловать, — поклонился он вошедшему. — Чем обязан столь приятному визиту?
— Чиновник Третьего департамента Правительствующего Сената титулярный советник Пармен Федотов Кувшинников. Прибыл в сии места, дабы исполнить Указ Государя Императора о евреях.
Отец Екзуперанций пригласил Кувшинникова сесть в глубокое резное кресло, на спинке которого был вырезан герб ордена иезуитов, сам примостился напротив — на низенькой табуреточке, и вопросительно посмотрел на пана Станислава, который нерешительно мялся у притолоки.
— Позвольте узнать ваше имя, сын мой?
— Старший писарь управы уездного городничего Станислав, сын Иосифа, Щур-Пацученя.
— Щур-Пацученя... Щур-Пацученя... — прижмурился священник, словно пытался вспомнить что-то. — Не будете ли вы родственником Иосифу Щур-Пацучене, что во времена императора Павла возглавлял Ковенскую таможню, был бит плетьми за необузданное лихоимство и сослан в места не столь отдаленные?
Пан Станислав вспыхнул красной девицей и с яростным верноподданничеством отрицательно замотал головой:
— Никак нет, Ваше высокопреподобие! Это не мой отец. К сожалению, наш род очень многочисленный, и немудрено, что какой-то лиходей положил пятно на всю фамилию.
— А-а-а, ну-ну. Да вы присаживайтесь, господин писарь. В ногах правды нет. Вевеюшка, радость моя, собери быстренько на стол. Господа голодные с дороги. Угостим чем Бог послал.
Попадья всплеснула руками и, попросив прощения за собственную недогадливость, унеслась на кухню.
— Если я правильно понял, господин титулярный советник имел в виду Указ о присвоении иудеям родовых фамилий?
— Истинно так, Ваше высокопреподобие, ибо без оных фамилий ни податей собирать невозможно, ни к сословиям определенным их причислить. И вообще — через это один беспорядок в государстве. Не ведает государь, сколько у него верноподданных. Согласитесь, что подобное недопустимо в нашем просвещенном отечестве.
— Ну что ж, благое дело, благое. Сказано в Священном Писании: «Так скажи сынам Израилевым: Господь Бог отцов ваших, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова послал меня к вам. Вот имя Мое навеки, и память про Меня из рода в род». А поскольку Господь создал человека по образу и подобию своему, то и мы свой род помнить должны. Ну, прошу к столу, потрапезничайте.
Кувшинников и Щур-Пацученя перешли вслед за отцом Екзуперанцием в столовую, где матушка Вевея в паре с разбитной, блудоглазой кухаркой уже успела накрыть трапезу. Всего неделю назад отпраздновали христиане Пасху, забыв Великий Пост, как страшное дьявольское наущение, а потому стол — нет, не ломился от сытных яств — а так: чуть-чуть потрескивал под грузом многочисленных блюд.
Ну, как? Как, скажите, описать настоящее праздничное белорусское угощение, которое не из-под палки подается гостю, а по велению души? Какими словами можно воспеть это ароматное благолепие, которое с уважением и преданностью поднесли на стол пастыря своего прихожане, перемазанные землей и навозом? Как воспеть прекрасные дары мурзатых холопов, что узколобо копаются на своих огородах и пашнях и упрямо не желают разогнуться и посмотреть в звездное небо, чтобы подумать о Боге и великом предназначении человека?
Поставила перед Парменом Федотовичем и паном Станиславом матушка Вевея пухлые пызы из творога и тертой картошки, жареные на свином нутряном сале, во чреве которых истекал янтарным жиром мясной фарш, щедро сдобренный луком. Поставила извлеченное из ледяного погреба сало толщиной в ладонь, по которому алой кровью Христа бежали мясные прожилки; сало, нашпигованное чесночком, плачущее холодными слезами, словно Богородица, запотелое каплями колодезной росы. Поставила свиные рубцы с ливером и рассыпчатой гречневой кашей — как надкусишь те рубцы, так и брызнет изо рта гречка россыпью каштановых диамантов. Поставила верещаку с пшеничными блинами в сметанной подливке; да не просто верещаку, а верещаку, которую славные литвинские витязи ели под Грюнвальдом — жареные вантробянки были в той верещаке, и подвяленная медвежья лапа, и копченые ребрышки молодого поросенка. Поставила румяное печисто из свиного окорока — перед тем как осенью повесить этот окорок на крюк в подполе, кухарка натирала его лавровым листом, можжевельником и чабрецом, отчего окорок наливался фиолетовым цветом и становился похожим в лиловой пышности своей на герб славного рода Болоз-Антоневичей.
И кисель овсяный поставила она, и брюквенную грыжанку — на тот случай, если гостей изжога замучает от скоромного, — и томленый в печи квашеный бигос, да много еще всякого, так что бедными родственниками на этом гостеприимном столе в дальнем уголке стояли хрустящие холопские драники с топленым маслицем.
Но с горячительными напитками у отца Екзуперанция дело обстояло строго. Неодобрительно относится Христос к тем детям своим, кто по сатанинскому наущению душу в алкоголе топит, а потому отец Екзуперанций каленым железом выжигал скверну эту в приходе своем; ни водки казенной, ни крамбамбули, ни смородиновой наливки, ни самогона ржаного, ни даже душистого пенного пива варить христианам не позволял. А потому на столе ничего этого не было. Стояли только два полуведерных штофа хрустальной, как любящий взгляд Богородицы, пейсаховки, которую отец Екзуперанций закупал у ребе Менахем-Мендла. Хороша была эта пейсаховка, настоянная на изюме. Сколько ни выпьешь ее, голова на следующее утро была чистой и ясной, словно Боженька тебя в темечко поцеловал. А иудеям-христопродавцам все равно гореть в геенне огненной, так пусть занимаются винокурением во славу господа нашего Иисуса и во благо православной церкви.
III
Пармен Федотович аж душой умилился, вкушаючи яства амброзийные, — за уши не оттащить было. Даже ненароком сальную пляму на фуляр поставил. А отец Екзуперанций, походя занимаючи дорогих гостей разговорами, облачался на службу в церковь.
Заметив, что Кувшинников, не желая обидеть гостеприимного хозяина, давится угощением, чтоб побольше съесть, батюшка успокоил его, пояснив, что отлучится на каких-то пятнадцать минут, потому что служба предстояла коротенькая — служба третьего часа: надлежало возгласить воспоминание о претории Пилата, где Спасителю был вынесен смертный приговор. Пусть гости не волнуются и вкушают неторопливо, а если понадобится что-нибудь, то зовите прислугу. Ярина — девка ловкая, хваткая. Все исполнит как надо. А придет отец Екзуперанций со службы, матушка враз постелит гостям, чтобы отдохнули они после долгой дороги.
— Не время отдыхать, — заворчал Кувшинников, — надо к полудню созвать всех евреев на площади и объявить им повеление государя.
— Сегодня? — усмехнулся священник. — Это, сын мой, не получится. Сегодня — суббота, праздник иудейский. Сегодня им запрещена Всевышним любая работа, не пойдут они на сход. Вот в понедельник — добро пожаловать. Всех соберем. Прикажете раввину — он их строем выстроит где скажете.
— Почему в понедельник? — удивился пан Станислав. — Почему не завтра?
— Так завтра же — воскресенье, неприсутственный день. Тут не Всевышний — тут сам император Павел всем работать запретил!
— Да как не пойдут? — возмутился Кувшинников, обгладывая гусиный полоток. — Я сюда из самого Петербурга даром, что ли, ехал? Прикажу — и приползут как миленькие!
— Нет, Ваше благородие, — вмешался Щур-Пацученя, — отец Екзуперанций дело говорит. Не пойдут евреи сегодня на сходку, хоть их живьем ешь. Это ж народишко своевольный. Их ни царь Нерон, ни Торквемада сломать не смогли. Будут кланяться, улыбаться, клясться тебе в лицо, но в субботу шагу лишнего не сделают. А силу примените — разбегутся кто куда. Здесь деликатней надо. Я вот что предлагаю. Как, бишь, их раввина зовут?
— Реб Менахем-Мендл, — подсказал священник, надевая шелковую епитрахиль.
— Вот. Вы, Пармен Федотович, спокойно ложитесь спать, а я поброжу по селу, разузнаю, чем люди дышат. А часиков в шесть вечера, как первая звезда взойдет, праздник субботы у них закончится. Тогда я к этому Менахем-Мендлу и заявлюсь: скажу ему, чтоб завтра с утра весь свой кагал построил где прикажете. А кто не придет — будет сослан в Сибирь. Явятся все как миленькие. Тут-то вы им указ Государя Императора и возгласите.
Кувшинников побурчал для порядка и положил себе на тарелку добрый ломоть печисты. А Щур-Пацученя вышел с отцом Екзуперанцием из дома, поднял драгунов и велел им закатить тарантас в сарай, а лошадей завести в конюшню и самим располагаться там же на сене. Раскрасневшаяся Ярина, нацепив на лицо маску истовой добродетели, вприпрыжку понесла им котел с похлебкой. Под фартуком соблазнительно угадывались округлые очертания бутылки.
Настоятель попрощался с паном Станиславом на церковном крыльце и скрылся в алтаре. Щур-Пацученя огляделся. Хорошее было село, богатое. Уже третий год служил он в Слонимской канцелярии, объездил пол-уезда, а в Збышово до сих пор заезжать не доводилось. Отжатый у католиков костел был облицован снизу доверху, лениво раскачивался колокол, который мерно тянул одну и ту же надтреснутую мирную ноту. Настолько мирную, что сидевшая тут же — на люкарне звонницы — дородная ворона, нисколько не пугаясь, теребила свинцовым клювом украденные где-то утиные потроха.
В нефе собора толпились прихожане. Среди льняных рубах навыпуск, грубых зипунов и расшитых узорами крестьянских платьев, подвязанных повойниками, кое-где виднелись и отливающие лакированным глянцем шелковые накидки, и суконные кунтуши двойного переплетения, и приталенные кафтаны. Щур-Пацученя подсчитал, что чуть ли не две трети селян занимаются не хлебопашеством, а добывают хлеб свой насущный ремеслом и торговлей. Это его порадовало. Уж если столько белорусов не прозябают в голоде и нищете, то иудеи, пожалуй, не бедней-то будут.
Смотрели со стен польские иезуитские иконы суровым глазом. Не было пока времени у отца Екзуперанция сорвать эти еретические рожи и заменить их истинными ликами, писанными по византийскому канону.
Запел невидимый хор, и пан Станислав поспешил бочком выбраться наружу. Хоть и честно он принял в свое время православную веру, но сделано это было не ради какой-то подлости вселенской, а только для карьеры, чтобы ничто не мешало ему отдаваться службе во славу России.
Он гоголем пошел по центральной збышовской улице, чувствуя за спиной любопытные и настороженные взгляды. За плетнями во дворах кучками стояли ветхозаветные одноверцы и, переговариваясь о чем-то на своем хриплом языке, смотрели на него любяще, как Юдифь на Олоферна.
Пан Станислав исподлобья зыркал острым взглядом по сторонам, примечая, где какая хата стоит и чем занимается ее хозяин. Вот чисто выметенный двор, а крыша избы крыта не соломой, а дранкой; в глубине двора — большой курятник, и важный, как сам господин Кувшинников, петух чистит клювом кавалерийские шпоры. Это дом птичника или — еще лучше — резника-шойхета, который режет птицу в соответствии с требованиями кашрута. Это хорошо: резник — человек богатый.
Вот крытый листовым железом кряжистый, знающий себе цену дом. Ну, тут живет сам реб Менахем-Мендл — к гадалке не ходи. Вон и пристройка, где собираются евреи на молитву. Синагога по-ихнему. А вон и сарайчик незаметный за грушей. Вьется из трубы затейливый, легкий дымок; пшеничным духом мечтательность нагоняет. Не иначе реб-законоучитель свою пейсаховку варит. Суббота она, конечно, суббота, но деньги-то зарабатывать надо!
Вот подворье кузнеца. Ишь, сколько подков в ларе возле клуни накидано! А тут живет пекарь — мешки с мукой под навесом свалены в кучу. Видно, привезли их в пятницу с мельницы, а в подпол спрятать до шабата не успели, оставили до воскресенья. Вот дом портного... торговца... торговца... торговца... торговца... еще торговца. О, наконец-то. Нет, опять торговца! Ах, почему ж вас, крапивное семя, фараон в Красном море не утопил?!
Щур-Пацученя сворачивал с главной улицы в проулочки, боковые тупики, присматриваясь к домам обывателей, вновь выныривал на большак, помечал что-то огрызком карандаша на клочке бумаги, подсчитывал, и выходило, что в Збышове живет ни много ни мало аж триста сорок иудейских семей. Он взвизгнул от восторга, ускорил шаг и так постепенно дошел до берега Щары, запутавшейся в рогозах и осоке.
И здесь иудейские дома как бритвой отсекло в день обрезания! Выше по течению реки виднелись хижины, откуда доносилась галчиная болтовня детей и смех прекрасных магдалин, посередине стояла крепкая, зажиточная усадьба с надворными постройками, а ниже — только соломенные белорусские стрехи. Что за диво?
Пан Станислав решил выкупаться. Хоть и май еще — вода наверняка холодная, но уж больно призывно блестела Щара шафраново-желтым, радужным блеском. Он спустился к срезу берега, оглянулся, чтобы нигде поблизости не было постороннего ока, скинул мундир до подштанников и бухнулся в ледяную, словно колодезную, воду.
Его опекло с головы до пят, как зубьями бороны порезало! Не чуя себя от боли, вынырнул и хотел было выбежать на берег, но шляхетная гордыня удержала его. Кувшинников, может быть, и сдался бы, но пан Станислав — не из того теста: проплывет сто аршинов вверх по реке и столько же — назад, вот тогда и вылезет.
Он гордо преодолевал медленное течение, по-собачьи рассекал ленивый поток, изредка всплескивая ногами, как сом. И уже почти проплыл половину пути, держась правого, более высокого берега, с которого на сваях нависали над рекой задние стены усадьбы, как вдруг прямо над ним в одном из закутов со стуком открылся бревенчатый люк, и на него хлынула лавина свиного навоза.
Щур-Пацученя поперхнулся от страшной вони, закашлялся, забил руками по воде, но только взболтал пеной густое зеленое месиво. Взвыл сдавленно, аки агнец под жертвенным ножом Авраама, и попытался выбраться из клейких нечистот. Зря! Маслянистая лужа растекалась по всей ширине реки и медленно плыла вниз по течению.
Теперь пану Станиславу стало ясно, почему правее усадьбы не было еврейских домишек. Владелец маёнтка разводил свиней и время от времени сливал жирное дерьмо в реку. Вот иудеи и не селились в той стороне, чтобы ненароком не оскверниться.
Привольно, свободно, словно народная песня, плыло дерьмо от берега до берега реки, и пан Станислав никак не мог выдраться из его объятий, чтобы невзначай не поднять волну. Ему стало ясно, почему река так поэтично отливала золотом и блестела на солнце.
Наконец, закоченев, что горшок с маслом во льду, он с трудом выбрался на берег, умудрившись порезаться об острые листья осоки, и долго сидел в кустах, жалея себя и представляя, как снесет голову чертову холопу. Он его заставит заплатить за оскорбление! Он его по миру пустит! Меньше, чем за рубль, не простит поругание своей бессмертной души.
Когда пятно сплыло, он быстро постарался смыть с себя всю грязь, которая пропитала его да самых печенок; дрожа, подставил зад солнцу, чтобы высушить исподнее, и так, ворочаясь из стороны в сторону, согрелся, потом натянул мундир, пригладил взлохмаченные волосы, подкрутил жамойтский ус, чтобы придать себе воинственный вид, и грозным шагом — ать-два, ать-два! — направился к воротам усадьбы.
— Открывай, полиция! — замолотил он кулаком в тесовые пропилеи, помогая себе каблуками сапог. — Открывай! Именем Государя Императора! Вы арестованы!
Во дворе всполошились, забегали; отчаянно закудахтали куры; какой-то гнусавый женский голос завопил:
— Ой, батюшки! Полиция! Ой, зовите пана Мартына! Ой, что ж это будет?
— Открывай, а то выломаю! — надсаживался пан Станислав.
Он в бешенстве колотил в дубовые створки, пока не услышал, как кто-то подошел с другой стороны и откинул щеколду калитки. На пороге стоял хозяин: кряжистый, поперек себя шире, основательный, что чирей на ягодице.
— Быдло! Холоп! Курва! Сгною! Засеку! — попытался ворваться внутрь Щур-Пацученя, но хозяин, не сдвинувшись с места, напряг руку, и пан Станислав на сажень отлетел от этой руки, плюхнувшись в пыль.
— Что? Да ты так! Да как ты!.. Да ты на полицию руку поднял! Да ты в моем лице всю империю обгадил! Да я тебя!.. — и Щур-Пацученя слепо начал шарить по левую сторону ремня, где у него всегда висела сабля.
Но сабли почему-то не было. И только тут Щур-Пацученя вспомнил, что, выезжая из Слонима, оставил свою забавочку в управе. Поездка предстояла легкая, веселая; бунтов не предвиделось, да еще господин городничий отрядил с ними четырех стражников по настоянию Кувшинникова, которому невмоготу была мысль, что придется ехать без торжественного конвоя, как какому-нибудь коллежскому регистратору. И вот сейчас без сабли Щур-Пацученя ощутил себя беспомощным и смешным, как монах в женской бане.
— Ну, что ты хнычешь, как мешком прибитый? — флегматично спросил пан Мартын.
— Полиции перечить, холоп?! В Сибирь загоню! Уйди с дороги!
Пан Мартын впиндюрил сопливому писарю разворотный щелбан, обернулся и позвал кого-то невидимого в глубине двора:
— Барнук, свидетельство неси! Пан полициант буянит!
Захлебнулся возмущением ясновельможный пан Станислав и хотел бежать за драгунами, чтобы в кандалах под бизунами привести пригонного хама на светлейший городничевский суд, однако пан Мартын бесстрастно наблюдал за его петушиными прыжками — только желваки презрительно перекатывались с челюсти на челюсть. Это было необычно: еще ни один простолюдин так не вел себя перед писарем полицейской управы, выше которого по положению, как известно, только господин лакей генерал-губернатора.
Чешась и позевывая, неторопливо вышел из дома белобрысый Барнук, похожий на отца как две капли воды, и сунул в руки пану Мартыну изящный сафьяновый бювар. (Бювар — слово-то какое, прости Господи, мерзкое! Ну, откуда в этом селе бювар?)
— Иди сюда, пан. Что-то покажу, — пренебрежительно махнул рукой пан Мартын.
Щур-Пацученя, уже успевший затолкать свой гнев в мешок, осторожно приблизился и уставился в плотный, широкий, как парус, лист бумаги с имперским двухголовым орлом. Это было Купеческое свидетельство, гласившее, что Мартын, сын Адварда, а по прозвищу Подруба, сполна уплатил гильдейский сбор и зачислен во вторую купеческую гильдию. Дата внушала уважение — 21 марта 1802 года. И подпись — Губернатор Гродненской губернии, действительный статский советник Дмитрий Иродионович Кошелев!
Но, в конце концов, купцов второй гильдии в государстве много, а писарь градоначалия в уезде — только один, и не таких жохов обламывал, но вот остальные бумажки. Нет, не бумажки: письменные привилегии! Поставщик дома Гродненского генерал-губернатора; Поставщик дома Виленского генерал-губернатора; Поставщик дома Витебского генерал-губернатора; и — как последний гвоздь в дубовое темя: Поставщик двора Его Императорского Высочества, наместника Царства Польского, Великого Князя Константина Павловича! А поставляет пан Подруба ко двору «свинину живым весом и в забое, в чем свидетельство ему дано и настоятельно предписывается гражданским, военным и полицейским властям препятствий в сем не чинить, а только оказывать всяческое содействие».
— Так что ты хотел, пан? — презрительно спросил купец.
— Ничего-с, — проблеял Щур-Пацученя, на трясущихся ногах отступая назад. — Вот решил зайти, спросить: содействия какого не требуется?
— Нет, пан. Не требуется. Возьми, пан, пятак, сходи в баню.
Свинарь бросил на дорогу тяжелую медную монету и захлопнул калитку.
Оставшись один, Щур-Пацученя возмутился. Да чтоб он мелкую подачку так явно от сиволапого мужика принял? Не бывать этому! А потому злобно поддал унизительный пятак в кусты и там, кипя от злости, подобрал его, чтобы никто не видел.
IV
За всеми этими злоключениями пан Станислав совсем потерял счет времени. Хотел было вернуться к отцу Екзуперанцию за богатый стол, однако почувствовал, что, куда бы он ни пошел, всюду увивается за ним подозрительный запашок. Поэтому он выбрался из Збышова вверх по реке и в густом леске снова полез в воду. Мылся и так, и сяк, сушился, поворачиваясь вслед за солнцем, пока с удивлением не понял, что его скромная особа собрала к себе всех мух из Гродненской губернии, да еще немного из Вильни прилетело.
Являться к Кувшинникову в таких очевидных ароматах не хотелось, и Щур-Пацученя возвращался в Збышово не напрямик, а по-благородному — задками, через выгон, где людей не было, зато лениво паслись на привязи козы и философически жевали жвачку коровы, нагуливая молоко. Пан Станислав маскировки ради обильно потоптался по козьим орешкам и свежим коровьим плюхам, и только успел подумать, что жизнь, в сущности, не так уж и плоха, как увидел в десяти саженях от себя любящие, налитые кровью глаза кудрявого, что князь Болеслав после интердикта, бугая.
— Извините... — прошептал Щур-Пацученя и пустился наутек.
По двору плебании степенно бегала из угла в угол матушка Вевея и истошно взывала:
— Ярина! Ярка! Где ты подевалась, прости Господи!
Из коровника высунулась любопытная голова молодой телушки.
— Уйди, холера, не тебя зову, — отмахнулась попадья.
Пан Станислав вбежал в дом, где на оттоманке под иконами валялся расхристанный, всклокоченный Кувшинников в одних кальсонах — белый и трясущийся, как овсяный кисель. И лицо, и рыхлую грудь, и разъевшееся брюхо покрывали жемчужины студенистого пота. Отец Екзуперанций сидел у изголовья и менял на лбу Пармену Федотовичу холодный компресс.
— Что с ним?
— Что! Что! — неожиданно зло отозвался священник. — Аль не видишь, сын мой? Господин чиновник изволили полведра водочки выкушать со свиным окорочком и к сердечному припадку, как на Голгофу, взойти. Всего-то титулярный советник, а нектар дьявольский жрет, как действительный тайный! Вот думаю, причащать его или выкарабкается.
Щур-Пацученя посмотрел на обеденный стол. Да уж, силен был Пармен Федотович! Весь герб Болоз-Антоневичей, как Речь Посполиту, к себе присоединил. Вот же эпикуреец зобатый, берегов не видит! Словно Российская империя, все сожрать готов.
— Ярка! Где тебя носит, Раав иерихонская?
— Батюшка! — взмолился Щур-Пацученя, в ужасе представив, как побредет в колодках по Сибирскому тракту, когда до Петербурга дойдет весть, что он угробил сенатского посланника. Кто там будет разбираться! — Батюшка! Да что вы его холодной водой трете? Тут лекаря надо: кровь пустить, порошками напоить!
— Да? А где я тебе возьму того лекаря? Был у нас тут лекарь при пане Збышовском, так с басурманом в Париж сбежал. Мне что, святым Косьме и Дамиану молиться, дабы снизошли?
— Так я сейчас в Слоним гонца отправлю. Он оттуда лекаря привезет!
— Остынь, сын мой. Гонцы твои попущениями Ярины тоже лыка не вяжут.
Пармен Федотович дернулся под мягкими руками отца Екзуперанция, возжелал встать, забил желтыми мослами и дурным, хриплым голосом завел:
— Allons enfantes de la Patrie, le jour de gloire estarrive! К оружью, граждане! Свобода, равенство, братство!
Щур-Пацученя в ужасе зажмурился. Его живая фантазия услужливо нарисовала, что Кувшинников в их уезде успел организовать кружок якобинцев. Да за такой афронт их с господином городничим на остров Эльба укатают!
— Ярка! Блудница ты вавилонская!
— Лежи ты! — отец Екзуперанций с силой вдавил Кувшинникова в комковатую оттоманку. — Какой господин чиновник нынче буйный пошел, робеспьеристый! Ах, жалко, что доктор Стжыга сбежал, — даром что католик. Была у него манера на вызовы с косой ходить — он ей от лихих людишек отбивался. Прихожане рассказывают: как зайдет доктор Стжыга в хату, как откинет капюшон накидки с лысой головы, косу у лежанки поставит, взглядом хирургическим пронзит и спрашивает, глядя в угол: «Ну, что, любезный, кровь пускать будем? Кончилась твоя болезнь». Это он имел в виду, что непременно вылечит болящего. А сам косил на оба глаза. Больному невдомек, что Стжыга с ним разговаривает, а не с мышиной норой, откуда нечистая сила за его душой лезет. И такое рвение жизнерадостное у него появляется, что вскакивает он со смертного одра крепенький как огурчик.
— Батюшка! Ваше высокопреподобие! Что ж делать-то? Ведь помрет Пармен Федотович — с нас спросят! Может, я сам сейчас за лекарем галопом до Слонима и обратно?..
— Сын мой! До Слонима — сорок верст по прямой дороге, и назад столько же. Да и где ты в субботу вечером будешь лекаря искать: воскресенье завтра, день отдохновения. Твой лекарь уже, поди, укушался нектару пшеничного да шампанеи. Не может наш человек без философского дурмана, ибо душа его не приспособлена к жизни в родном отечестве. Преставится твой Пармен Федотович во благости и грехе сладостном.
— Ярка! Ярка! Магдалина ты похотливая!
— Нет, сын мой, лекаря мы не найдем. Тут коновала звать надо.
— Боже мой, да какого еще коновала?
Отец Екзуперанций с недоумением посмотрел на Щур-Пацученю, который никак не мог уразуметь, что коновал в деревне — первый человек, без которого остановится вся жизнь.
— На берегу стоит усадьба пана Подрубы.
— Я знаю, кто такой Подруба.
— Коновал у него служит. Хороший коновал, всей деревне скот лечит.
— Да разве можно коновала к человеку подпускать?
— Не гневи Бога, сын мой. Этого коновала — можно. Он коровам воспаление лечит, бычков холостит, вертячку овечью пользует, свиней у пана Подрубы режет.
— Да как вы можете, батюшка, такие страсти предлагать? Там — свиньи, а тут — целый сенатский чиновник из столицы.
— Не спорь, сын мой. Свиней режет и чиновнику кровь пустит. Разницы никакой! Езжай к Подрубе. Пан Подруба — хороший человек. Своенравен немного, но кто из нас без греха!
Щур-Пацученя выбежал из дома и метнулся в конюшню. Хотел было отправить за коновалом драгуна, чтобы самому лишний раз не позориться перед купцом, да только стражники не то что на коня, на лавку сесть не могли. Пустой котел из-под похлебки был нахлобучен, как кивер, на голову жеребца, отчего конь стал удивительно похожим на господина городничего.
— Ярка! — заглянула в дверной проем матушка Вевея. — Не появлялась?
— Никак нет! — гаркнул косматый, что Исав, рыжий вахмистр. — Отсутствовать изволят.
Но пан Станислав почуял в дальнем углу сдавленные смешки под копной. Он отшвырнул в сторону охапку сена и увидел торчащую босую ногу — плотную, крупной лепки. Хохоток доносился из-за того, что вахмистров гнедой, хрустя сеном, то и дело невзначай притрагивался бархатной губой к чумазой пятке. Щур-Пацученя потянул за эту ногу, и на свет божий выползла расхристанная, взлохмаченная Ярина с задранными юбками. Она воровато смеялась и запахивала на груди расшнурованную сорочку.
— Идолица бесстыжая! — всплеснула руками попадья. — Как тебя земля носит?
— Простите, ради бога, матушка, — затараторила прислуга, глядя на Вевею честным взглядом армейского интенданта. — Вот те крест: забежала ребят покормить, и сморило меня от жары. Спала, спала, ничего не слышала.
Попадья хлестнула ее лозиной по мясистым икрам и погнала в горницу ухаживать за Кувшинниковым. Щур-Пацученя вскочил на гнедого, не надевая седла, и погнал к Подрубе. Вслед ему неслись рвотные рыки Пармена Федотовича, перемежаемые истошным фельдфебельским вонмигласием:
— За французом мы дорогу И к Парижу будем знать,
Зададим ему тревогу,
Как столицу будем брать!
К оружью, граждане!
V
Ой, как не хотелось Щур-Пацучене снова позориться перед купцом-невежей! Но страх за Кувшинникова гнал его вперед. Он в пять минут доскакал до дома Подрубы, чуть не задавив по дороге нескольких мальчишек, которые на обочине гоняли кавилкой проржавевший обод от тележного колеса, и даже не остановившись на жаркие проклятия, которыми его осыпали возбужденные и напуганные матроны.
И вновь, как днем, он ломился в ворота, только на этот раз не ругался и не угрожал, а слезно молил:
— Батюшка Мартын Адвардович, откройте Христа ради!
Наконец Подрубе надоело это полоумие, и он соизволил отворить калитку. Посмотрел на беснующегося Щур-Пацученю, принюхался и кинул на землю еще один пятак.
— Помилуйте, Мартын Адвардович, Христом-богом молю! Начальник мой помирает, господин титулярный советник Кувшинников: из самого Петербурга приехал по государственной надобности, а здесь помирает. Отец Екзуперанций к вам послал.
— Гм! Помирает, говоришь. И крепко помирает?
— Ой, крепко, Мартын Адвардович! Может, уже и помер.
Подруба склонил голову набок и задумался. Потом утвердительно кивнул:
— Верю. Эти благородные господа — люди чести. Если решил помереть, то помрет всенепременно. Ну, а я-то чем помочь могу?
— Лекаря бы надо!
— Да где ж я пану полицейскому лекаря возьму? Отродясь на медикуса не учился.
— Отец Екзуперанций сказал, что у вас коновал есть. Просил привезти.
Пан Подруба кхекнул растерянно и развел руками:
— Господин хороший, так отпустил я коновала. На пять дней отпустил. Двойня у него родилась, домой он уехал, в Рыгали, крестить их. Раньше четверга не жду.
— О, пся крев! А где те Рыгали?
— Рыгали-то? Да верст пять вниз по реке.
Пан Станислав неистово застонал. Не ехать же в те неведомые Рыгали на ночь глядя по лесной дороге! Заплутаешь ведь, с пути собьешься, да еще, не дай бог, в болото попадешь — там тебя кикиморы и защекочут.
Мартын Адвардович смотрел на поникшего плачущего Щур-Пацученю даже с некоторым интересом и сочувствием, потом полюбопытствовал:
— А вот скажи мне, пан полицейский, чем это твоему титулярному советнику животный коновал поможет?
— О господи! Кровь господину Кувшинникову пустить надо, а то апоплексический удар его настигнет. Пармен Федотович — особа корпулентная, презентабельная, сама себя излечением мытарить не станет...
Мартын Адвардович был несколько огорошен таким ответом. Почесал за ухом, усмехнулся в пегую бороду, к которой прилип крашеный луковой шелухой обломок пасхальной яичной скорлупы, и сказал:
— Ладно, друг мой ситный, проходи во двор. Сейчас поищу тебе лекаря.
Щур-Пацученя набросил конский повод на чурбак, вкопанный у ворот,
подобрал медяк и, трясясь от страха за свою судьбу, пошел за Подрубой. Хоть и родился он в этих краях, но пришлось вместе с отцом четыре года прожить на Урале, кожей ощущая на себе клеймящее положение сына мздоимца и государственного преступника, обходить за три версты каждого будочника и целовать ручку полицейского надзирателя на Пасху, Рождество и день тезоименитства Императора. Довелось видеть, как на литейных заводах батогами до смерти запарывали казенных крестьян и как государство довело до могилы батюшку.
Ничего-то противозаконного не сделал бывший надворный советник Иосиф Щур-Пацученя. Всего только подкатился к губернатору Степану Богдановичу Тютчеву и неведомыми путями умолил его доброе сердце, стоя на коленях, чтобы назначили горемыку председателем губернской комиссии о питейных откупах, председателем комиссии о недоимках по питейным откупам и председателем комиссии по взысканию пени на недоимки с питейных откупов.
Донесли-таки сволочи! В один и тот же день пришли из Петербурга два взаимоисключающих предписания. Одно предписывало ссыльного Иосифа Щур-Пацученю как неисправимого государственного преступника вторично бить шомполами и сослать на Камчатку в Петропавловскую Гавань, а второе извещало, что по случаю блаженной смерти императора Павла и воцарения сына его Александра Павловича ссыльному дворянину Иосифу Щур-Пацучене даровано высочайшее прощение и ему возвращены все права состояния.
Распластала полицейская управа батюшку и с благостью влепила ему пятьдесят шомполов, а потом объявила, что отныне он свободен и может ехать куда угодно. Возрадовалась душа пана Иосифа и от торжества правосудия воспарила в горние выси.
Пан Станислав был отправлен в сиротский приют, где и провел ближайшие шесть лет, а когда вошел в зрелость и вернулся на Литву, то вскоре грянула война с Наполеоном, и он сидел сиднем, не зная, к кому пристать. Пока размышлял, Наполеона выгнали, и Станислав каким-то неведомым мытьем да катаньем устроился в Слониме под крыло городничего.
Так вот, за всеми этими томлениями совсем забыл он, как может простой купчишка, пусть и богатый, пусть и поставщик двора Его Императорского Величества, так вольно чувствовать себя в присутствии господина полицейского писаря. А Подруба совершенно не понимал, с какой такой стати он должен принижаться перед заурядным писарем, который даже четырнадцатого чина не имеет. Тем паче, что в Збышове, которому еще король Владислав даровал Магдебургское право, и в заводе не было чинопочитания.
— Садись тут! — сказал Подруба, указывая на тенистый шалашик под развесистой грушей, свитый из ракитовой лозы и засыпанный душистым луговым сеном. — Дарка, квасу господину полицианту!
Он скрылся в доме, а Дарка с косами, которые были кольцом уложены вокруг головы, чем-то неуловимо похожая на поповскую Ярину, поставила перед ним расписанный глазурными петухами запотевший кувшин и выдолбленную из дерева ендову на два ковша.
Пан Станислав пил сухарный квас, посматривал по сторонам на увесистый хозяйский дом, на свинарники, откуда доносилось мерное сытое похрюкивание, на лабазы, двери которых были подперты аршинными чурбаками, и думал, откуда Подруба возьмет лекаря.
Между тем Подруба переоделся в парадный домотканый кунтуш, перевязался поясом, натянул блестящие яловые сапоги гармошкой и, нахлобучивая на седую макушку соломенную шляпу, вышел из дома.
— Ну, пошли, пан, — посмеиваясь, сказал он.
Щур-Пацученя взял гнедого в повод, и Мартын Адвардович повел его к самой крайней хатке — покосившейся, по окна вросшей в землю, почерневшей от очажного дыма, который за неимением трубы курился из прорубленного под стрехой отверстия.
Похожие друг на друга, словно шесть капель пейсаховки, мальчишки мал мала меньше галдели и дрались, вырывая из рук один у одного струганую доску, на оконечье которой была приделана конская голова, больше напоминающая кувшинниковский кукиш.
— Уйди, Ёсель! — кричал самый старший из них. — Ты уже накатался! Теперь моя очередь быть Иешуа бин-Нуном!
Он отобрал коня у Ёселя и, оседлав его, весело поскакал по двору.
— Ах, так! — завизжал оскорбленный Ёсель. — Тогда я буду царь Давид! — и подобрал с земли острый камень.
— И я! И я! — подхватили братья.
— Давиды! Побьем пращой Голиафа!
Он замахнулся, чтобы бросить булыжник в брата, но пан Подруба перехватил его руку.
— Цыц! Вот я вас на горох поставлю! Вы что, паршивцы, делаете? Человека убить захотели? Отец где?
— В хате, дядя Мартын!
— А ну, зови его!
Ёсель, сверкая пятками, помчался исполнять приказание. Щур-Пацученя, не веря своим ушам, легонько тронул Подрубу за рукав:
— Вы что же, иудея хотите пану титулярному советнику сосватать?
— А что тебя, господин писарь, смущает? Иудей ведь — не черт какой- нибудь рогатый.
— Да как же вы не понимаете: чтобы еврей христианскую душу пользовал, не бывало такого! Им же веры нет: они Христа распяли, живут не по- нашему, младенцев крошат в мацу!
— С чего ты это взял, господин хороший?
— Так все о том говорят!
— Говорят, что кур доят! Свитку отпусти — запачкаешь. А почему ж тогда государь император их всех до сих пор не казнил? Вот что, сударь мой, ты меньше бабские забабоны слушай, авось поумнеешь. Впрочем, я не настаиваю. Пусть отойдет твой Пармен Федотович в кущи райские, с тебя же и спросится: почему душу его в рай так легко отпустил, лекаря не нашел. И запомни, любезный: я Гурарию верю, как самому себе. Помирать буду — так хирурга ученого к себе не подпущу. Первым духовный отец мой придет, чтобы исповедовать, а вторым — Гурарий, чтобы глаза мне закрыть.
— Греховные вещи говорите, Мартын Адвардович. В рай не попадете!
— Эк испугал! Господь евреев на шесть тысяч лет раньше, чем христиан, создал, так что на том свете их по-всякому побольше нашего брата будет. Не пропаду.
— Зовите своего Гурария!
— А чего его звать! Вот он собственной персоной.
Из избушки вышел Гурарий. Ну, точь-в-точь такой, каким и представлял его пан Станислав: драный лапсердак до земли, заштопанная ермолка, кривой, как клюв у клеста, нос, кожа на лице змеиная — вся в струпьях, губы хищно вытирает, доедая пирог с православным мясом. И хромает! Хромает так, словно у него в башмаке раздвоенное копыто нечистого!
— Ну, привет, друг! — раскрыл объятия Подруба.
— Пану Мартыну мое почтение.
— Дело к тебе есть срочное. Пан полицейский писарь помощи просит.
Гурарий поклонился перед Щур-Пацученей. Тот только холодно поджал губы. Не просит он помощи — это купец унижается!
— Да чем же жалкий еврей может в субботу помочь такому сиятельному пану?
— Ты уж, Гурарий, не прибедняйся. Слышал, небось, что господин чиновник из Петербурга пожаловал?
— Да слышал. Еще в среду слух пошел, что нас переписывать будут.
— Как в среду? — взметнулся Щур-Пацученя. — Пармен Федотович только вчера из Петербурга прибыл. В среду и господин городничий об этом не знал. Кто донес?
— Да разве упомнишь? — пожал плечами Гурарий. — Мне соседка Бейле рассказывала, а ей на базаре — Гнесе Шестипалая, той — Ливше-шойхетиха. Ливше, кажется, — Ципора, которая напротив пруда живет. Ципоре, говорят, Шифра — жена Велвла. А Шифре с Велвлом — дочка их, Махле, та, что в Рыгали за Арона вышла, который мельник. Откуда узнала Махле, точно не скажу, но явно от Блюмы-повитухи. У Блюмы — язык как помело: как начнет трещать — сама себя не помнит. Ну, а Блюме поведала старуха Ента, которой это в Слониме по секрету рассказали. А вот кто рассказал Енте, я ума не доберу, потому что Ента от рождения глухонемая и уже пять с лишком лет парализованная лежит.
— Ты мне это брось! Ента-Шмента!
— Почему пан сердится? Пан спросил — я ответил. Нехорошо в день субботний гневаться.
Мартын Адвардович положил чугунную лапу на плечо Щур-Пацучене, отчего ругань пробкой застряла у него в глотке, и перебил Гурария:
— Слушай, Гурарий, просьба у меня к тебе. Чиновник-то при смерти.
— Ой, как жалко! Как же мы без переписи жить будем!
— Степана я на три дня домой отпустил. Теперь на тебя вся надежда. Кровь ему надо пустить, кроме тебя — некому.
Гурарий ухмыльнулся, почесал под ермолкой неровно бритую голову и нерешительно промямлил:
— Не знаю я. Суббота-то еще не кончилась.
— Не прибедняйся. Сам же говорил мне, что реб Менахем-Мендл сказал: не человек — для субботы, а суббота — для человека. Лично прошу.
— Да что вы, пан Мартын? Вы б просто сказали: иди и сделай. Я пойду и сделаю, и никаких просьб не надо. Но захочет ли господин чиновник, чтобы его какой-то бедный местечковый еврей пользовал?
— Захочет! Не в том он сейчас состоянии, чтобы музыкантов для своей мазурки выбирать. Да и я с тобой поеду. Если что — помогу.
Гурарий трагически воздел руки к небесам, словно показывал, что Мартын Адвардович казнит его одиннадцатой казнью египетской, и сокрушенно поковылял в дом за своей сумкой, в которой носил всякий инструмент, зелья и порошки.
— Ты, пан писарь, волком-то голодным не смотри. Гурарий — мастер что надо! Уж на что Степан у меня хорош, а Гурарий и его за пояс заткнет. У такого мастера сам апостол Петр не погнушается лечиться.
— Ага! Вижу я, какой он мастер: сам в латаной одежде, дети голодные, дом того и гляди развалится.
— Дурак ты, пан писарь! У Гурария душа чистая. Он денег за лечение не назначает. Кто сколько даст — то и хорошо! Потому что считает, что каждую душеньку Бог создал, и мерять ее деньгами — значит оскорблять Господа.
— Ой, чует мое сердце, зарежет нехристь господина Кувшинникова! Вон и хромает, как бес. Явно копыто у него в башмаке спрятано.
Вот тут Подруба не выдержал и впечатал по золотистой тыкве пана Станислава такой убедительный подзатыльник, какого сам слонимский городничий не умел отвешивать.
— Ты язык-то придержи! Гурарий двадцать лет тому, когда дом мой полыхал, один кинулся в огонь, чтобы детей моих спасти. На субботу не посмотрел. Вся наша община стояла вокруг, крестилась да судачила, даже ведра воды никто из реки не подал. А он и Барнука, и дочерей моих спас, а потом в свинарню кинулся — свиней выводить. У меня тогда Дунда опоросилась — так он всех поросят на себе вынес. А когда последнего тащил, крыша и рухнула прямо на него, балкой ногу перебило. Он поросенка успел собой закрыть. Как достали его, живого места не было. Лежит в волдырях, весь обгоревший, а Менахем-Мендл и спрашивает его: «Что ж ты полез нечистую тварь спасать?» А он глаза еле-еле открыл и прошептал: «Так она ж не виновата, что Господь ее нечистой уродил. Ей от своих нечистот, может, больней, чем нам». Думали, что не выживет. Три месяца как труп лежал. Я уж всю церковь свечками заставил, отмаливал его. И отмолил, спасибо доктору Стжыге. Стжыга, конечно, лях отменный был, но дело свое добро ведал — выходил Гурария. С тех пор для меня Иисус — на первом месте, Гурарий — на втором, а доктор Стжыга — на третьем.
Они подошли к воротам подрубовской усадьбы, где уже стояла легкая двухколесная бричка. Барнук держал под уздцы каракового жеребца.
— Ладно, пан писарь. Езжай, готовь своего Пармена Федотовича, а мы с Гурарием следом будем.
VI
Ну, как? Скажите на милость, как успела по селу разлететься весть, что колченогий Гурарий едет лечить господина титулярного советника?! Пан Станислав гнал драгунского коня вдоль улицы, а около плетней, на которых сохли постиранные тряпки, уже вперемежку стояли десятки людей и со знанием дела судачили:
— Нет, не вылечит. Здесь одной крови ведра два надо пустить.
— Кто, Гурарий не вылечит? Да Гурарий, если захочет, самому Государю Императору кровь пустит! К нему сам Мителер Ребе из Любавичей лечиться ездит.
Щур-Пацученя только удивлялся этой неудержимой деревенской молве, которая за минуту обогнула земной шар, разрослась, как штормовая волна, и залила Збышово от края до края густой, липучей сплетней.
Спрыгнув с коня, пан Станислав сунул поводья какому-то мальчишке, наказав отвести коня в конюшню, и, чуть не сломав порог, вбежал в горницу.
— Жив? — выдохнул он.
— Да жив, — как-то оскорбленно протянул отец Екзуперанций, безучастно сидя в красном углу.
Окна в горнице были распахнуты настежь, чтобы дать задыхавшемуся Кувшинникову хоть глоток воздуха. Но густые сахарные ароматы цветущих яблонь и вишен, черемухи, акации, сирени душили расплывшегося Кувшинникова, и он сипел, как унтер-офицерский самовар. Уже не пел — не до Марсельезы и «Преображенского марша» было ему! На гастрономическом роскошестве дружно ползали зеленые жирные мухи.
Матушка Вевея обтирала лицо Пармена Федотовича колодезной водой. Ярина, стоя на коленях, массировала ему ступни, а вся четверка драгунов дружно удерживала Кувшинникова на оттоманке, потому что Пармен Федотович хоть и готовился отойти в лучший мир, но одновременно с этим порывался бежать куда-то, «чтобы расквасить всем морды подлые», и умудрялся материть на чем свет стоит какого-то Битюгова, которому дали чин коллежского асессора в обход Кувшинникова, хотя всем известно, что Битюгов — масон и крутит шашни с племянницей министра полиции.
— Да помолчите, Пармен Федотович, не ругайтесь столь усердно — в ад попадете от речей таких, — умоляла его попадья.
— Пускай, — махнул рукой Екзуперанций, — все равно дом заново освящать придется. Ну, сын мой, выездил чего у Подрубы?
— Выездил. Степан ваш в Рыгали уехал, так Мартын Адвардович сюда самолично Гурария везет.
— Что-о-о?! — грозно разогнулся священник. — Иудея в православный дом впустить? Христианскую душу врачевать? Не будет на это моего благословения! А Подруба хорош — с христопродавцами дружбу водит! Я давно подозревал, что он — тайный иезуит.
— Ой, батюшка! — внезапно презрительно скосоротилась блудливая Ярина. — Да Гурарию ваше благословение, что мертвому припарки. Его сам пан Стжыга уважал, секретами делился.
— У-у-у, дщерь вельзевулова, все вы в скверне языческой погрязли! Не пущу еврея в дом! Несите это тело неразумное на улицу.
По приказу Щур-Пацучени драгуны попытались вытащить оттоманку из комнаты, но узкая дверь никак не давала такой возможности. Пришлось переложить Кувшинникова на скатерть и переволакивать тюком через подоконник в сад.
Кряхтя, как бурлаки, драгуны свернули углы скатерти в свиное ухо и потащили болящего на площадь.
— Ну, куда кладете? — кричал отец Екзуперанций, увидев, что носильщики примерились положить Кувшинникова под крест Андрея Боболи. — Подальше его, подальше, чтоб в двадцати шагах пьяного духа не было.
В результате Пармена Федотовича шлепнули под цветущий каштан возле колодца. На площади уже собралось все село. Пришел тот блаженный час, когда чуть-чуть зазеленела у краешка горизонта первая звезда, — звезда Чагир, звезда Милавица, звезда Вечерница — означавшая, что кончился, наконец-то, утомительный шабат, соблюдая все законы которого, евреи уставали сильней, чем за годы Вавилонского пленения. А для христиан это значило, что наконец-то канула в вечность треклятая рабочая неделя, и наступил воскресный отдых. А любил отдых свободный белорусский народ больше всего на свете. Настолько любил, что, когда его закрепостили и обратили в рабское состояние, он и тогда на работу плевал.
Поэтому у всех людей настроение было хорошее. Они заполонили чуть ли не всю площадь, смеялись и перешептывались. А если господин чиновник из Санкт-Петербурга, не сходя с места, богу душу отдаст, так тем интереснее. Разговоров потом на месяц хватит.
Ближе всех к Кувшинникову, но с другой стороны от креста Андрея Боболи, во главе с ребом Менахем-Мендлом кучно стояли члены иудейской общины. Менахем-Мендл — высокий, костистый, в длинном, наглухо застегнутом сюртуке и широкополой шляпе — исподлобья смотрел, как Щур-Пацученя квохчет над Кувшинниковым, и мелкими, незаметными движениями длинных пальцев перебирал четки, вырезанные из шиповника.
Резник Барак присоседился за спиной Менахем-Мендла и что-то шептал ему на ухо. Их жены — древние и высохшие, как сама Земля Обетованная, похожие на соляные столпы, — держали на руках младенцев, а старшие дети, не испытывая никакого почтения к торжественности момента, сновали между ними туда-сюда, как перепелки в высокой траве. Бахрома на концах длинных наголовных платков-тихлей еле заметно шевелилась под ветром подобно метелкам овса.
Кто-то даже принес привязанную к носилкам парализованную Енту и, прислонив к ограде церкви, поставил носилки торчком, чтобы той было лучше видно. Довольная Ента гугукала и счастливо таращила базедовы глаза.
— Набежали, выскалились! — ревниво протянул отец Екзуперанций, поворачиваясь к Менахем-Мендлу так, чтобы тот видел, и осеняя того крестным знамением.
В ответ на это раввин скромно закатил глаза и благословил отца Екзуперанция щедрым молитвенным коанимом .
Вдруг донесся мягкий, переборливый стук копыт, и сквозь толпу подъехал пан Подруба. Гурарий, сидевший рядом с ним, натужно сполз с брички, оттопыривая покалеченную ногу, и подошел к лежащему Кувшинникову. Пармен Федотович дышал мелко и прерывисто, словно цедил по капле воздух, которого ему отчаянно не хватало.
Загребая носком башмака песок, Гурарий опустился на колено перед больным, приложил ухо к необъятной груди и прислушался, как бьется сердце. Но сквозь всхлипывающие вздохи ничего не разобрал. Он хмыкнул и уже знакомым Щур-Пацучене движением почесал ермолку. Потом взял Кувшинникова за запястье и, шевеля людоедскими губами, стал беззвучно считать пульс.
Толпа увлеченно подалась ближе, чтобы ничего не пропустить. Кое-кто начал биться об заклад, спасет ли Гурарий посланника Государя Императора или Збышово ожидают еврейские погромы. Пан Станислав напряженно подсунулся к самому уху Гурария. Тот, не глядя, отмахнулся, попав Щур-Пацучене по кончику носа. Щур-Пацученя отпрянул и обиженно засопел.
— Нет, это не апоплексический удар, — наконец задумчиво протянул Гурарий, — и сердечко хоть дряблое, но еще потрепыхается.
— Ну, говорил я тебе, что не будет погромов? Выживет господин, — послышался из задних рядов торжествующий голос мельника Агапа.
— Можно подумать, для погромов нужен повод, — меланхолически ответил Велвл, муж Шифры.
Гурарий поразмышлял еще несколько мгновений, потом, как кузнечными клещами, схватил Кувшинникова за нижнюю челюсть и с силой разжал ему рот.
— Эп! Эп! — забился в судорогах Пармен Федотович, исходя густой, пенистой слюной.
Гурарий, прищурившись, наклонился к его глотке и что-то высмотрел там необычное, потому что откинулся назад:
— Ну-ка, Яринка, тащи стакан водки и кипяток.
Ярка вопросительно посмотрела на отца Екзуперанция. Тот кивнул, и Ярка вприпрыжку унеслась в дом. Гурарий развязал свою сумку с лекарскими причиндалами, покопался в ней и достал тонкий острый нож, лезвие которого хищно поблескивало на заходящем солнце.
«Ой, зарежет, нехристь!» — панически промелькнуло у Щур-Пацучени.
Но Ярина уже сломя голову бежала назад. Гурарий окунул острие ножа в водку, потом в кипяток и кивнул драгунам:
— Панове, держите его, да покрепче.
Драгуны навалились со всех сторон на Кувшинникова, вдавили его в землю, так, что тот и пошевелиться не мог. Гурарий повернул голову Пармена Федотовича и стремительным движением просунул лезвие ножа ему в рот. Короткий толчок — и из горла Кувшинникова хлынула сладковатая белесая сукровица с кровавыми крапинками. Кувшинников истошно закашлялся, выплюнул мокроту и уставился на Гурария бараньими глазами.
— А вот, господин советник, прополощите горлышко теперь, чтобы всякую грязь смыть, — протянул ему Гурарий стакан с пейсаховкой. — Только не глотайте. Э! Э! Да я ж сказал не глотать! Эх, господин советник, господин советник, приятного аппетита.
Гурарий наклонился к лужице сукровицы и двумя пальцами выудил оттуда что-то маленькое и полураздавленное, поднял это вверх и громко объявил:
— Пчела! Господин советник, когда закусывал, видать, не глядя, вместе с харчем пчелу съел, а она извернулась и изволила его в горло ужалить. Вот волдырь горло-то и перекрыл.
Пармен Федотович потер себе грудь, истово перекрестился на Гурария и глухо прошептал:
— Спаси Господи! Не попустил умереть вдали от дома без покаяния. До чего ж у тебя рожа отвратительная! Как тебя зовут, мил человек?
— И вам спасибо, господин советник. Гурарий я, травник здешний. Людям чем могу помогаю, ну, иногда и скотину пользую. Вам, ваше благородие, сейчас разговаривать не надобно. Денька два полежите в тишине, чтобы рана зажила, а то, не ровен час, струп сорвется, и можете кровью захлебнуться.
— Да-да, полежу, ну-ка, пан Станислав, дай ему гривенник за спасение жизни моей.
— Пармен Федотович! — возопил оскорбленный до глубины души Щур- Пацученя. — Да откуда ж у меня такие деньги?
— А и правда! — громыхнул дубовым басом Подруба. — Только на баню и осталось.
Щур-Пацученя залился краской и, чтобы оттянуть от себя общее внимание, сунул Гурарию два проклятых пятака и наклонился к Кувшинникову:
— Пойдем, батюшка, в постельку ляжем, отдохнем. Спите себе спокойно, не волнуйтесь. Я сам евреев соберу и все им как надо растолкую. Вам и делать ничего не придется. Лечитесь спокойно и водочкой горло полощите.
VII
Еле довели драгуны Кувшинникова до постели, потому что гурарьевское полоскание успело раствориться в душе и разлилось в ней пьяным буйством. Пармен Федотович висел на дюжих плечах, что-то невнятно бормотал, потом вдруг начинал реветь разбуженным медведем, требовал немедленно дать ему перо и чернила, чтобы отписать в Санкт-Петербург, как его хотели отравить пчелой сподвижники Бонапартия. С трудом плюхнули господина титулярного советника на широкую ксендзовскую кровать, на пухлые подушки, которые были взбиты любящей рукой матушки Вевеи, и навалили сверху кипу пуховых одеял, — да побольше, потяжелее, — чтобы не безобразничал Пармен Федотович до утра.
Кувшинников еще повоевал немного с демонами, кричал, что снова в горле сорвался струп, и требовал полоскания. Наконец отец Екзуперанций, которому до маковки надоело гигиеническое беснование столичного гостя, сорвал со стены образ святого Вонифатия и сунул его в руки Пармену Федотовичу. Кувшинников враз умилился и заснул в обнимку с небесным покровителем пьяниц да блудодеев, на прощание обматерив Щур-Пацученю и обозвав его почему-то продажным Мюратом.
Перекрестившись и вытерев со лба холодный пот, все на цыпочках вышли из спальни, оставив Пармена Федотовича парить в морфейных эмпиреях. Пан Станислав, порядком уставший от сегодняшнего дня, прогнал драгунов в конюшню, попрощался с гостеприимным священником и его супругой и хотел было тоже завалиться на боковую, но вспомнил о еще одном деле.
Он выбежал на площадь, где уже почти не осталось людей. Уехали Подруба с Гурарием. Унесли параличную Енту. Погнали спать детей ветхозаветные матроны. Татарский полумесяц задумчиво зацепился за верхушку колокольни. Только члены кагала неторопливо расходились по домам, яростно жестикулируя о своих вечных бедах.
За далекими плетнями спорили, перекликались песни. Тягуче, безотрадно, словно продираясь сквозь колючие сучья ельника, волочился понурый белорусский распев — мятый, как лен, и серый, как сумерки:
Ой, чьи-то гуси, да на море,
Да ночуют.
Они ж горе, мое горе,
Да не чуют.
Первым горем — мой ребенок
Неказистый,
А другим — мой муж противный,
Норовистый.
Запрягает он коней да едет в поле
На работу
И меня с собой берет
Пахать до пота.
А я — девка молодая,
Только плачу.
И вопреки этому распеву, словно подзадоривая, задирая свою бродяжью долю, что уже несколько тысячелетий несется перекати-полем, отгоняя тоску, полыхала какая-то одновременно и грустная, и жизнерадостная пасторелла. В невидимых дворах, скрытая вишнями и сиренью, пела ее еврейская молодица:
— Хочешь, дочка, за портного?
Чем не муж он, право слово!
— Мамочка, с портным не сладко,
Шьет он, шьет, а все не гладко,
Утюгом ровняет складку,
Наживает лихорадку.
— Что ж, портной не подойдет,
Пусть кузнец тебя возьмет!
— Что вы, мама и отец,
Целый день гремит кузнец
И жену свою, бывает,
Он по матушке ругает!
Хотел было пан Щур-Пацученя остановиться и послушать, чем там дело закончится с переборчивой дочкой, но надо было еще договориться с Менахем-Мендлом, чтобы завтра к полудню привел свое неуемное племя на площадь, где пан Станислав будет им излагать светоносное повеление Государя Императора. Да чтоб без опозданий!
— Замуж, дочь, тебе пора,
Не пойти ль за гончара?
— Нет, гончар — мне не под пару:
Грош — цена его товару.
Если что он разбивает,
Так за то жену ругает.
— Эй, ты, как тебя?! Менахем-Мендл?
— Реб Менахем-Мендл, — повернулся раввин, прожигая Щур-Пацученю непокорным смоляным взглядом.
— Ну вот что, реб, завтра в двенадцать часов чтоб вся твоя община как штык была на площади. Я вам речь говорить буду.
— Могу я спросить пана, о чем речь будет?
— Ты мне не придуривайся.
— Не знаем, господин хороший. Праотцом Авраамом клянусь: не знаем.
— Ай-ай-ай, реб! Гурарий знал, а все остальные — ни сном ни духом?
Реб Менахем-Мендл недоуменно пожал плечами и возвел очи горе:
— Гурарий — блаженная душа. Может, ему птички нашептали.
— Брось, пся крев, брось! Прикажу своим молодцам — они с тебя шкуру спустят, не посмотрят, что ты — раввин!
— На все воля Отца нашего. Спустят — значит, буду без шкуры ходить.
Щур-Пацученя чуть не задохнулся от злости. Из покорной вежливости Менахем-Мендла так и лезло горделивое презрение к нему, но уцепиться не за что было — оставалось только ломать через колено.
— Закон вышел — фамилии вам давать будем. Вот завтра я и разъясню, что к чему. Чтоб как один! Баб своих можете не тащить.
— Ох, грехи наши тяжкие, — прошептал резник Барак. — Если речь зашла о законе — значит, жди большой крови.
— Ну, вы!.. Расфилософствовались тут! Грамотными больно стали! Я сказал — вы выполняйте! И чтоб мне!..
Что именно «и чтоб», пан Станислав не сказал, да и сам не понимал, что он имеет в виду. Но непокорных нужно было приструнить — это он знал крепко. Поэтому пригрозил им пальцем и пошел назад: «Это я им хорошо сказал: расфилософствовались! А то больно много воли почуяли. Завтра я вам задам воли!»
— А меламед — плох ли зять?
Муж такой тебе под стать!
— За меламеда пойдешь,
Так со скуки пропадешь.
Как детишек в школе учат,
Так жену свою он мучит.
Щур-Пацученя дошел до плебании, постоял еще немного на крыльце, вдыхая с наслаждением сиреневые ароматы и наслаждаясь хрустальным голосом невидимой певуньи, которая кокетливо капризничала перед своими воображаемыми родителями:
— Не дай бог, ты сгоряча
Выскочишь за скрипача.
— Ой, пойду, скрипач играет.
Скучно разве с ним бывает?
Кто захочет — всяк пляши
Да подбрасывай гроши!
«Хорошо поет, чертовка! Не то, что эта Ярина. Такую бы на сеновал заманить. И не посмотрел бы, что иудеечка: устроил бы ей крещение иорданское, прости Господи!»
Но от конюшни грянул гром драгунского хохота, долетел запах чего-то жареного и невообразимо вкусного, завизжала Ярина, и пан Станислав вспомнил, что за всеми дневными хлопотами он с утра только ломтик рубца успел откусить. Досада на Кувшинникова залила его:
— Я тут ноги ломаю, коллежского асессора ему выслуживаю, а он пчел давит, чтобы не работать! Пора и о себе подумать.
Щур-Пацученя плюнул на клумбу с маргаритками и торопливо скрылся в доме, пока Пармен Федотович не восстал от спиритического кошмара и последнюю пызу под пейсаховку не четвертовал.
VIII
Ах, хорошо прошла ночка, даром что пану Станиславу довелось спать на тощей конской попоне, постеленной прямо на половичных досках, а не в пуховой облачности на кровати! Он прислонил подушку к стене, облокотился на нее и, глядя в открытое окно на разбрызганное в небе сияние Млечного Пути, мечтательно мурлыкал:
— Не дай бог, ты сгоряча
Выскочишь за скрипача.
Стояла рядом с ним тарелочка, на которую он рядком уложил екзуперанциевскую снедь. И даже добрый стаканчик менахем-мендловки из штофа удалось нацедить. Зря он все-таки наговаривал на Пармена Федотовича: мол, прожора тот, котел бездонный, Гар. Пан. как его? Ну, великан такой французский — Гаргантюэль толстогузый.
Позаботился господин титулярный советник о хлебе насущном для слуги своего сирого — не смог в одно горло оба штофа уговорить! Видать, пчела трудолюбивая помешала — ценою жизни своей принесла пану Станиславу мед и акриды.
Но, конечно, драники за день увяли, и масло на них застуденилось белой пенкой, и сало одрябло в тепле майского дня, и вантробянки подсохли и скукожились, как гриб дождевик в осеннем лесу, только пану Станиславу и это было за счастье. Он неторопливо потягивал пахнущую изюмом пейсаховку и блаженствовал. Только Пармен Федотович болящий все никак не мог угомониться. Он то бормотал что-то неразборчивое во сне, то начинал храпеть, как взмыленный дрыкгант под седлом во время последнего литовского наезда, то стонал в пьяном угаре, то, вскакивая, порывался вызвать Битюгова на дуэль. И неустанно, скидывая пуховое одеяло на пол, дезинфицировал воспаленные внутренности.
В конце концов Щур-Пацучене надоело неусыпно бдить, чтобы Кувшинников ненароком не подавился желудочным безобразием. Он закутался в попону с головой и заснул под ритмичное тьюканье совки-сплюшки, поручив судьбу Пармена Федотовича попечениям святого Вонифатия.
Спал он вдосталь, аппетитно. Не потел разнузданно, как его начальник, и не метался в ядовитом дурмане, ибо выпил ровно столько, чтобы забыть про усталость, а потому не слышал, как чуть покрапал перед рассветом торопливый дождик, как пропел первый петух, как задиристо ответил ему второй, как сварливо обругал первых двух третий, как одуревшая от драгунской ласки Ярина, еле волоча ноги, выгнала на пастбище рябую корову, как затопала босыми ногами у себя в спальне матушка Вевея, и отец Екзуперанций бухнулся в красном углу на колени, вымаливая прощение для раба божия Пармения, которого греховно сцапали когти Бегемота — демона чревоугодия.
Ничего этого он не слышал, а пробудился оттого, что кувшинниковские телеса с хлюпотным шлепом сверзились на пол с кровати, словно блудодейный осетр. Щур-Пацученя подскочил, попытался поднять неразумное сало, но Пармен Федотович, не открывая глаз, заматерился неосознанно и пообещал законопатить его в Сибирь, чем обидел до глубины души.
— Ну и пес с тобой! — разозлился пан Станислав, увидев, что Кувшинников уперся носом в переполненный ночной горшок.
Ярина хлопотала у печи, и от сковороды, смазанной топленым салом, заманчиво пахло поджаристыми пшеничными оладушками. Щур-Пацученя залился слюной, подкрался к стряпухе и цапнул ее за. ну, за что надо, за то и цапнул: за афедрон прельстительный. Неблагодарная кутафья резко обернулась и наотмашь полоснула его по благородной морде вымазанной в саже прихваткой.
— Да ты. Да ты... — оскорбленно возроптал пан Станислав.
— Ой, панич, простите Христа ради, — затараторила Ярина. — Я уж думала: Хрисанф опять изголодался.
— Хамка! Я этому Хрисанфу выпишу козу лобатую! Ишь, масонскую моду взяли: благородного шляхтича по сусалам скоблить! Хрисанф! Хрисанф! — и Щур-Пацученя кинулся в конюшню, потирая оскорбленную щеку.
— Чего изволите, господин писарь? — высунулась из сена донельзя довольная и сонная рожа вахмистра.
— Чего изволю? Изволю, чтоб ты со своей хеврой прекратил девок мять! Разбосячились тут на вольных харчах! Все село перепортить захотели?
— Господь с вами, господин писарь! — вытянулся в струнку Хрисанф. — Обижаете. Мы ж люди понятливые, мы только с Яринкой — безотказной душой. По общему разумению и согласию.
Тут как назло из-за спины Хрисанфа вывалился еще один казак и, подслеповато щурясь от яркого солнца, заревел прямо в ухо Щур-Пацучене:
— Ярочка! Козочка! Завтрак неси!
— На тебе завтрак! — взвыл Щур-Пацученя и приложился сухоньким кулачком в ухо казаку. — Как вернемся в Слоним, я вас под шомполы! Хрисанф, поднимай своих саврасов и — на речку, коней купать! Жиром заплыли, бездельники! Чтоб духу вашего здесь до полудня не было!
— Эх, Станислав Иосифович, не богоугодное дело творите, — обиженно протянул Хрисанф, возвышаясь над мелким — от горшка два вершка — Щур- Пацученей, словно бык над овцой.
Драгуны сели на коней, а тарантасную тройку взяли в повод, и унылой рысью потрусили на реку. Щур-Пацученя смотрел им вслед и диву давался, как умело конские задницы выражают презрение к нему.
Из конюшни шибало таким стойким мужичьим потом, словно там ночевала татарская орда. Щур-Пацученя брезгливо чихнул, огляделся по сторонам, взбил тюки сена в укромном уголке, потом приложил ко рту руки, свернув их в трубочку, как гусеница плодожорки сворачивает жухлый листик вокруг своего кокона, откашлялся и героически возопил в ту трубочку:
— Яринка! Солнышко мое! Дай оладушек!
Голос хоть и стал погуще, но по-прежнему походил на иерихонский бас казаков, как писк гордого полевого перепела — на рев выпи. Пан Станислав отчаянно токовал, призывая беспутную Ярину, и ощущал духоподъемное томление в чреслах.
— Ярушка! Касатушка!
На тоскливое кукованье даже заглянула в сарай матушка Вевея, которая шла из погреба с кринкой ледяного молока. Заглянула, прищурилась подслеповатыми глазами, не заметив пана Станислава, который отважно спрятался от нее под попонами, и проследовала дальше, раздосадованно шепча, что после Яркиных похождений ей везде чудится бесоблудие.
— Яриночка! Вакханка! Мушка моя шпанская!
Наконец его свадебный призыв был услышан.
— Бегу, бегу, Хрисанф Игнатьевич, — выскочила из плебании Ярина с полной миской оладушек, политых медом и сметаной.
Возрадовалась влюбленная душа и затаилась в облаке наваристой страсти за хомутами, которые висели у косяка. И когда влетела стряпуха в этот тенистый, пахнущий сеном и драгунскими афродизиаками полумрак, пан Станислав прыгнул на нее из-за упряжи со сладостным пыхтением, как взнузданный старец на Сусанну.
— Ой, что это вы, хлопцы... — не поняла в первый момент и попыталась захихикать Ярина, но почувствовала на себе не железные военные руки, а какое-то пахнущее свиной амброзией недоразумение, и подавила смешок.
— Кто здесь? Пан писарь? Да что вы, панич, как можно? Уйдите.
— Тихо, тихо, — мычал Щур-Пацученя, беспорядочно тыкаясь усами в ее дородные, масляные мягкости.
— Панич, Христом-богом прошу: уйдите.
Но здравомыслие отощавшего без женской ласки пана Станислава вконец развинтилось и покатилось с горы, грохоча барабанными амурами. Он всхрапывал буридановым ослом промеж двух необъятных стогов, думая, с какого начать.
— Да уйди ты, клоп сушеный! — вдруг вспыхнула Ярина и оттолкнула Щур-Пацученю прямо на колесо тарантаса.
— Яриночка! Як бога кохам, в Слоним заберу, замуж возьму, будешь у меня как сыр в масле кататься, — исступленно бормотал пан Станислав, подползая к ней, словно слизень к кочану капусты.
— На тебе сыр! На тебе масло! — выдохнула Ярина, оскорбленная тем, что после необузданного Хрисанфа с ребятами на нее позарился этот почечуйный прыщ, и со всего маху шарахнула миской по затылку Щур-Пацучени. Что-то оглушительно треснуло — то ли глиняная миска, то ли философический череп — и весь мир поплыл медовыми да сметанными волнами. Пан Станислав пригорюнился и плашмя впал в мечтательное размышление.
IX
Ярина не стала дожидаться страшного суда, всплеснула руками, заломила их, как ива неплакучая, и с нарастающим оглашенным воплем «Ой, люди добрые, убили!» метнулась по площади к церкви, расталкивая принаряженных прихожан.
Она, путаясь в юбках, простоволосо ввалилась в кафоликон, где закончивший службу отец Екзуперанций тщательно гасил свечи, а попадья сметала в узелок остатки просвир, пала на холодный кафельный пол и возгласила:
— Грешна, батюшка! Как есть грешна! Пана Курву-Сученю убили!
Екзуперанций побледнел, схватился рукой за сердце и прислонился к иконостасу.
— Кто?
— Я убила, батюшка! Ой, грех на мне смертельный! Ой, в Сибирь пойду! Что же это будет?
— Дочь Валтасарова! Лилит лупоглазая! Предупреждал я тебя: не распутничай, не мети подолом перед мужиками. В пекле сгною! О Господи, что же это будет? Все, что я отмаливал от скверны римской, все осквернила: и храм, и двор, и кладовку с яствами!
— Ой, грешна, — выла, качаясь по закрученному колбасой мозаичному змею-искусителю, непутевая Ярина, дергая на себе волосы так, чтобы не очень больно было. Змей-искуситель, привыкший к тому, что на каждой службе его попирают десятки ног, саркастически смотрел на виртуозные корчи Ярины и одобрительно показывал раздвоенное жало, которое, по странному стечению обстоятельств, было направлено в сторону Далилы, бреющей Самсона.
Прихожане в восторге столпились в притворе и жадно смотрели на Ярину. Отец Екзуперанций и матушка Вевея попытались поднять плачущую убийцу и поставить ее на ноги, но Ярина упорно поджимала колени, бухаясь на карачки, и причитала, что жить ей теперь в сибирском монастыре.
Наконец отец Екзуперанций докумекал, что кухарка, несмотря на свой испуг, наслаждается всеобщим вниманием, и дабы прекратить кликушеское непотребство, легонько огрел ее подсвечником. Ярина заикала и притушила голошение.
— Веди, показывай, валаамова ослица, — воззвал к ней настоятель.
Ярина покорно повлекла всех за собой в конюшню, где в медовом неудобстве экзистенциально распластался пан Станислав, на голове которого, братаясь между собой, бражничали пчелы и мухи.
Щур-Пацученю подняли, отхлестали по щекам, дабы привести в чувство, и ощупали темечко. Зря Ярина возводила на себя напраслину — ни капли христианской крови не пролила она, но шишку, тем не менее, господину полицейскому писарю влепила знатную.
— А орала-то, словно ее ухарь какой изнепотребил, — разочарованно пробурчал мельник Агап. — У благородных господ голова крепкая — ее знания изнутри подпирают.
Отец Екзуперанций наложил на Ярину суровую епитимью: вымыть и перевязать невинно прибитую жертву; накормить; напоить; водкой фофан не смачивать, чтобы ненароком и пан Станислав не вознесся в эмпиреи к Пармену Федотовичу, ибо дом священника — не трактир. И вообще, он еще готов терпеть инородные толпы возле церкви, чтобы исполнить императорский указ, но не допустит каждодневного поношения Христа потому только, что господа чиновники слабы на голову и чрево.
А напоследок отец Екзуперанций строго-настрого, в самый что ни на есть последний-распоследний — Богородицей клянусь, истинный крест! — раз под страхом анафемствования запретил Ярине на пушечный выстрел приближаться к конюшне, пока в ней живут неотесанные похотливые мужланы. Ярина покорно кивала головой, соглашалась, что ей уготованы вертела раскаленные и озера серные, что она — профура и самодайка, но священник видел, что отеческие слова и ласковые увещевания отлетают от нее, как от стенки горох, и не далее как сегодня же вечером в объятиях Хрисанфа она войдет в геенну огненную.
А потому отец Екзуперанций безнадежно плюнул, разогнал любопытствующих сельчан и ушел в алтарь молиться за спасение заблудшей Яркиной души.
Х
Часов с колокольным боем на башнях, как в стольном Гродно, или крепостных пушек, как в Санкт-Петербурге, что возвещают полдень, в Збышове отродясь не водилось. Потому что нужды не было. По утрам всех будили петухи, спать ложились одновременно с солнцем, а днем каждый отсчитывал время как ему сподручнее. Конечно, перед церковными службами одержимо звонил в колокол пономарь, да только и он был намертво привязан к петушиному отсчету времени.
Нет, кое у кого в домах сей необходимый механизм имелся. Например, отец Екзуперанций держал в гостиной резную ажурную башенку с гирьками, начищенным маятником, болтавшимся, как орден на груди отставного кавалергарда, и дрессированной кукушкой. Это Ярина рассказывала. Врала, конечно. Это ж сколько зерна нужно, чтобы накормить бесполезную птицу!
Реб Менахем-Мендл имел карманный хронометр на цепочке. Тоже, кстати, нужный ему как мертвому припарки. Потому что иудеи на часы и минуты не размениваются. Они, как известно, тысячелетиями время меряют. Поэтому Менахем-Мендл на свой циферблат посматривал только в пасмурную погоду, когда на небе за тучами не было видно ни единой звездочки. Тогда он каждую пятницу ровно в шесть часов объявлял наступление шабата. И попробуй кто его ослушаться!
Еще у пана Подрубы был золотой брегет, подаренный ему якобы самим Константином Павловичем за усердие, потому что молочные поросята Подрубы соперников себе не имели ни в Варшаве, ни в Вильне, ни даже в Слониме. Их можно было смело пускать за императорский стол вместе с господами министрами. Сам Подруба по скромности драгоценный брегет носил редко, зато приземистый, аляповатый Барнук любил пройтись по селу вечерком в набивной блекбурнской жилетке, из левого кармашка которой свисала полукольцом таинственно мерцающая цепочка. Завидев за палисадом скромную красавицу с косой, выбивающейся из-под плетеного венка, которая делала вид, что ей абсолютно ничего не интересно, Барнук останавливался и выуживал на белый свет брегет, щелкал крышкой, смотрел на колючие стрелки и.
...И домой возвращался под утро. Пан Мартын смехом заходился, когда Барнук смущенно объяснял, что в часах кончился завод.
Так и сложилось, что башенные часы в Збышове не прижились, и тосковать по ним не с руки было. А вот пушку хронометрическую иметь было бы хорошо! Особенно когда надо по враждебному соседу зарядить от полноты души. К несчастью, збышовцы помнили, как во времена французской войны возле села схлестнулся какой-то русский полк с заблудившимся отрядом голодных тирольцев князя Шварценберга. И пушки тогда так стреляли, что отсчитывать время по ним было ну совсем невозможно! Артиллеристы безбожно сбивались с ритма и палили в белый свет как в копеечку. Так что и по пушкам определять время как-то душа не лежала.
Ярина перемотала пану Станиславу набрякшую дыню поперек лба холщовой анучиной, длинной и вонючей. Посмотрел в зеркало пан Станислав на ее радения и обомлел, потому что в этой обмотке сподобился образом на янычара в пудовой чалме. Янычар турецкий и есть. И крючковатый костыль вместо ятагана под мышкой. И грудь гордо впала, что изнанка обода. И тик на щеке величественно отбивает секунды, как барабанная дробь.
Щур-Пацученя заглянул в спальню полюбопытствовать, как мучается Пармен Федотович. Кувшинников услышал скрип половиц, приоткрыл хмельные глаза и уставился на пугало чудо-юдовское:
— Султан Махмуд? Прочь! Не изменю вере православной!
— Ваше благородие, евреи сейчас придут. Вставать будете?
— Ох, Махмудушка, пакостно мне. Видеть их не могу. Ты уж сам как-нибудь им головы посноси.
Получив от Кувшинникова индульгенцию на все дальнейшие действия, Щур-Пацученя выполз из плебании и изумленно воззрился на пустую площадь. Ну, не совсем пустую. Наполовину. Белорусы явились все. Семьями! Они сидели на обочинах под тенистыми деревьями, на которых облетали цветки и едва начинали завязываться плоды, разложив скатерти с домашними лакомствами, и ожидали начала представления. Иудеев не было! Ни одного, если не считать исполнительного Гурария. Оно и понятно: ему ковылять через все село несподручно было, вот он и пришел с запасом, опираясь на руку дочери.
— Хрисанф! — взвыл Щур-Пацученя.
— Тут мы, барин, — мрачно отозвался вахмистр.
— Где все, пся крев?
— Не могу знать, барин.
— А кто должен знать? Почему не согнал?
— Так приказа не было?
— Все приказов ждешь?! А сам раскинуть умом не можешь? Быстро их всех ко мне! Одна нога здесь, другая там! Чтоб через десять минут здесь стояли!
Во взгляде драгунов читалось что-то дикое, калмыцкое, казачье. А, собственно, что там еще должно было читаться, если и были они коренными уральскими казаками, привыкшими с персами сражаться? А выглядел из-за чалмы в их глазах он сейчас истинным персом. Басурманом, которого вожделелось поднять на пики за то, что прогнал их от Ярины и от завтрака.
Хрисанф молча дал знак своим орлам, и, вытащив из-за голенищ нагайки, драгуны плеснули галопом по улицам большого торгового села Збышова.
Пан Станислав уселся на принесенный из плебании стул, придал себе государственное выражение лица и приготовился ждать. Сначала он достал из нагрудного кармана доломана небольшую записную книжечку и сделал вид, что внимательно читает записи, но это быстро надоело ему, и он исподлобья стал наблюдать, как Гурарий разговаривает с дочкой.
Гурарий пытался быть суровым и что-то строго выговаривал своей отроковице, но как ни старался, это у него получалось плохо. Не способен был Гурарий по природе своей ни на кого злиться. Поэтому дочка опускала глазки, прыскала смешком и кокетливо поводила плечиками. Гурарий в очередной раз пристращал ее, и дочь внезапно залилась таким веселым, таким весенним переливом, что тот покатился по площади, смывая весь мусор и грязь, точно Неман на ледоломе.
Но удивительней всего, что это был тот самый хрустальный голос, который вчера вечером пел песню про своенравную невесту.
— Эй, Гурарий, что молчишь, не здороваешься? — не выдержал Щур- Пацученя. — С красавицей бы своей меня познакомил. Хром да уродлив, а такую девку подцепил.
— Куда мне, пан писарь, по девкам швендаться. Это дочка моя. Как здоровье пана советника?
— Да что ему сделается, твоему советнику? — отмахнулся Щур-Пацученя. — Лежит, поправляется, о деле печется. Как зовут твою прелестницу?
— Зовут просто: Рахл, в честь праматери нашей.
Рахл! Значит, Рахиль! Сладчайшее из имен земных!
Кто бы мог подумать, что у такого чешуйчатого страхоидола такая красавица выродится.
Струилась теплая чистота по лицу, по шее, по светлому стану. Казалось, что все библейские ароматы исходят от нее. Аравниковый дух был подчеркнут воздушным пахом пихтовых капель, порочной горечью амаликийского мускуса. Натерто было тело Рахили скользким мироболаном, и от впитавшегося масла вся кожа до кончиков ногтей засияла изнутри небесным блеском. В подмышки брызнуты были две капли дорогого шезбарского ладана, который скупые торговцы привозили раз в столетие из страны Куш, из города Шезбар — страны, что лежала у истока фараоновой реки. Золотник этого ладана стоил двадцать полновесных сиклей золота.
Щеки и соски грудей нарумянены лемносской землей, красным мелом, отчего покрылись они багрянцем стыдливой покорности, верным спутником женского обмана. И хоть все мужчины на земле знают об этом лукавстве, но каждый раз, когда видят свою горлинку, прильнувшую к ним, блаженное беспамятство поражает их.
За лемносской землей гонял пан Станислав корабли из Сидонского порта на северо-запад к Эрсифонийским4 горам, в страну греков-язычников; и большие прибыли приносили эти походы. Модницы Иудеи изводили мужей жалобными попреками, пока те не раскошеливались на иноземные притирания.
Там, где благородное лоно Рахили должилось бедрами, где скрыта священная криница всей жизни на земле, где источник вечного и счастливого владычества женщины над миром, там лишь чуть-чуть капнута была росинка бделия1 — благородного пальмового сока, чтобы любил Щур-Пацученя жену и был неутомимо ласков с ней.
Ногти Рахили полили алым туевым сандараком2, цвета камня алабандина; волосы завили раскаленными медными иглами и закрепили прическу искрящимся маловатром3; глаза подвели сурьмяным блеском.
Рабыни с лицами Ярки и Дарки поднесли к Рахили отполированное египетское зеркало, поставили на приступку против факелов, отчего пламена удвоились, утроились и озарили ярче плебанию отца Екзуперанция. Дочь Гурария, ступая по верблюжьему ковру, приблизилась и увидела свое лицо в сиянии взлетавших лучей.
Огняные, медяные кудри окружали лицо червонной короной, вились кружевом тропических волос. Глаза — два озера, два моря, два кладезя бездны. В них был цвет ореховый и цвет зеленый, цвет каштановый и цвет солнечный. И парой пушистых ресниц, точно парой опахал, освежало щур-пацученево сердце. Померкли на небе звезда Венера, звезда Чагир, звезда Хабар, но новая звезда взошла на земле.
Пан Станислав воспарил душой и аж разнюнился от ветхозаветных воспоминаний.
— А что, Гурарий, выдашь за меня свою дочку? Я ж не портной и не кузнец. Я веселый, как скрипач!
Но в этот момент Рахиль брызнула золотистым смехом и показала острые зубки:
— Не в коня корм, пан писарчук! Не по коту сало!
— Я не писарчук, я — старший писарь! — вспыхнул Щур-Пацученя.
— Рахл, замолчи! — одернул своенравную дочь Гурарий. — Почему ж не выдать? Выдам. Только приданого за ней нет.
— Это пустяки. Такую царевну без приданого возьму.
— Вот и добре, — спокойно ответил Гурарий. — Только вам, господин хороший, гиюр принять придется.
— Что за гиюр?
— Попросту говоря, в иудаизм перейти.
— И перейду, и перекрещусь в иудея, — продолжал ерничать пан Станислав. Впрочем, не совсем ерничать: от сверхъестественной красоты Рахили разум его выключился, словно в нем погасили последний огарок, и укатился под горку, постукивая полушариями. И надо ж было, чтобы как раз в этот миг испытывающая стеснение за членовредительство Ярина подсунулась с кружкой фруктового взвара и нежно погладила его по чалме:
— Бедненький.
— Уйди ты, Христа ради, шаболда! — замахнулся на нее костылем султан Махмуд. — И перекрещусь!
— Креститься не надо, — пояснил Гурарий, стараясь выглядеть серьезным, — а вот обрезание пройти придется.
— Как обрезание? — поперхнулся Щур-Пацученя. — А без этого нельзя?
— Никак нельзя, пан писарь. Изучите законы, Тору, шестьсот тринадцать заповедей.
— Сколько?!! — ужаснулся любострастник, не обращая внимания на то, что все збышовцы от мала до велика — что белорусы, что собранные евреи — в голос ржут конским ржанием. И громче всех заливался наглый Хрисанф.
— Шестьсот тринадцать. И тринадцать принципов. Вы человек умный, за два годика управитесь. Потом сдадите ребе Менахем-Мендлу экзамен. И если все будет хорошо, в присутствии всей общины сделаем брит-милу. Омоетесь в микве — это купель по-вашему, — Кватер1 вас в пеленочку завернет, на коленки возложит, ножки раздвинет, а моэль, то есть резник, ножиками вашу кожицу и обрежет. Имечко сменим. Были вы Станиславом, а станете каким-нибудь Г адом. А фамилию по указу Государя Императора можете родительскую оставить, щур-пацучиную. Воспоем хвалу Господу и свадьбу сыграем. Рахл вас ждать будет, ногу даю на отсечение. Тем более, она у меня все равно нерабочая.
Пан Станислав содрогнулся, представив, как к нему прикасается грязный моэль с остро отточенными ножами, каждый из которых длиной был отсюда аж до Вильни; вскочил со стула и потряс костылем, как Моисей скрижалью, люто глядя на Гурария.
— Шутишь, пся крев, свиная колбаса? Ну что ж: я тоже шутить умею. Эй, вы все, молчать, когда закон говорит! Менахем, утихомирь свою кодлу! А ты, Хрисанф, тех, кто не замолкнет, — плетьми, батогами пори!
Он сорвал с головы полуразмотавшуюся чалму и, держа ее в левой руке, как прапор, а правой опираясь на саблю, то бишь на костыль, гордо вздернул голову и обрушил на ненавистную толпу громовую речь.
XI
— Ну, вот что, сучье вымя, пошутили, и хватит! Вы, может, думаете, что я сюда приехал краковяк с вами плясать? Нас с господином Кувшинниковым лично Александр Павлович и уездный городничий напутствовали на это дело, и я вам не спущу! Кто будет со мной в прятки играть, враз горячих выпишу! Для того мне и солдаты приданы!
Напоминание о солдатах заставило всех обернуться на ражего Хрисанфа, вокруг которого мрачно теснились его голодные подначальные. Почувствовав общее внимание, Хрисанф не подвел. Он затуманился одичалым ликом, всклокочил бороду и задумчиво уставился вдаль, яко Навуходоносор, мечтающий разрушить збышовскую синагогу, а общину во главе с Менахем-Мендлом увести в кандалах по Владимирскому тракту подальше от обетованной принеманской земли.
— Государь Император уж десять лет как соизволил высочайший Указ подписать, чтоб вы себе фамилии выбрали да в метрические книги записали. А вы что? Манкируете его повелением? Самыми умными себя считаете? Так запомните, что в нашей державе только власть может позволить себе умной быть, а ваш брат на то рылом не вышел! С завтрашнего дня я с соизволения господина Кувшинникова лично займусь вашим просвещением. Менахем- Мендлем, принесешь мне список всех своих обормотов старше тринадцати лет, а то на виселицу отправлю. Я вам не Торквемада: у меня не забалуешь. Ясно говорю?
От такого напора стушевался даже невозмутимый, уверенный в себе Менахем-Мендл. От Щур-Пацучени, оскорбленного до самой селезенки тем бесчестьем, которое невольно нанес ему Гурарий, защищая свою дочь, исходил яростный, неутолимый огонь шляхетного буйства. В старое доброе время он, не зная сомнений, засек бы всю общину до последнего младенца, до самой сирой вдовы, до Енты! Но гуманизм, просвещение, человеколюбие теперь в моде. Ни к позорному столбу иудея приковать, ни в морду дать невозможно. Но он им сейчас покажет, вгонит осиновый кол прямо в их торгашескую, скаредную душонку!
— В милости своей император Александр Павлович разрешил, чтобы каждый из вас сам выбрал ту фамилию, которую хочет носить и передать детям. Мало того, записываться в метрику позволено на том языке, на каком вам угодно, хоть по-русски, хоть по-польски, хоть на своем еврейском говоре. Кто не выберет фамилию, того я буду записывать по своему разумению, и потом не обижайтесь! Господин городничий за такие жалобы будет на месяц в холодную сажать. Уразумели, пся крев?
По рядам смущенных сынов израилевых прокатилось легкое волнение, словно ветерок, долетевший с полей палестинских, колыхал колосья здешней нивы. О чем-то гомонило, горланило иудейское племя, переполошилось. Пусть понервничают. Пусть обсудят. Сейчас пан Станислав их ударит в самое больное место — в кошель их золоченый.
Приняв от Ярины кружку с питьем, он неторопливо, по глоточку цедил сладкую влагу и, чуть прикрыв глаза, посматривал на толпу. Эк их разобрало! Менахем-Мендл забыл о своей всегдашней выдержке и что-то яростно доказывал шойхету Бараку. Барак не соглашался, мотая головой, и даже позволил себе ткнуть раввина в грудь костлявыми пальцами.
Велвл, муж Шифры, потрясал кулаками над головой шорника Самуила, а Самуил в это же время втолковывал какую-то важную мысль скобарю Иосии. Иосия, то и дело поправляя на плече торбу с жестянками, кричал что-то на другой конец сходбища через головы собравшихся пастуху Лейзеру, у которого из-за обор лаптей торчало коричневое, оплетенное тесьмой кнутовище. Пан Станислав почувствовал озноб: а с кем же Лейзер бугая Болеслава оставил? Потом вспомнил, что подпасками у него подвизаются сыновья, и немного успокоился.
Меир-бортник, что спустил с цепи губительную пчелу на Пармена Федотовича, вздымая руки к небу, проклинал. хорошо, если только бога своего, а вдруг Государя Императора или, еще хуже, самого Станислава Иосифовича! Поодаль стоял какой-то кривобокий человечишка с лопатой и, опираясь на нее, уставился остекленевшим взглядом вдаль, словно не верил услышанному. Торговцы, мимо домов которых давеча прогуливался с познавательными целями пан полицейский писарь, собравшись голова к голове, подсчитывали возможные убытки и обреченно волновались, во сколько лично им обойдется это пофамильное коммерческое предприятие властей.
Правильно волновались. Сразу видать: финансисты; привыкли все до копеечки подсчитывать. Пан Станислав всегда любил иметь дело с умными, равными себе людьми. Такой человек не станет выклянчивать скидку за услугу, угрожать, что напишет жалобу в губернское правление или, больше того, в министерство. Он подходит к делу как к соглашению двух равноправных друзей: государство оказывает тебе услугу и соглашается принять за это маленькую благодарность в виде мзды. А ты приобретаешь оказанную услугу, которая тебе ни к черту не нужна, и за это разрешаешь спустить с себя три шкуры. И все завершается к обоюдному удовлетворению сторон.
— Наговорились? — прекратил Щур-Пацученя вороний грай. — А теперь слушайте дальше.
Он раскрыл потрепанный блокнотик, в который тайком записывал между поручениями городничего самые сокровенные мысли, и продолжил:
— Как я уже сказал, фамилию каждый может выбрать по своему усмотрению. Однако Государь Император соизволил установить подушную подать за каждую фамилию. За фамилию орнаментальную, красивую подать установлена в один целковый.
— Сколько? — раскрылась почти тысяча ртов. Причем, если иудеи задавали вопрос только для порядка, чтобы лишний раз порадоваться, что не зря они являются избранным народом, и лупить с них позволено сколько душе угодно, то христиане в очередной раз возгордились бесцеремонным величием родины.
— Или я неясно сказал: один целковый. Серебром, — на всякий случай уточнил Щур-Пацученя, а то эти дети пустынь заплатят ассигнациями по курсу. А как жить, если ассигнации с каждым днем дешевеют. Уже дюжина яиц у баб на базаре две копейки стоит. Что ж, по миру идти из-за жадности скупердяев? — Зато подумайте, как возрадуются ваши жены и дети, если благодаря вашей щедрости станут называться Фогельзангами или Энгельгланцами.
— Как? — переспросил Велвл.
Пан Станислав и не собирался разъяснять. Благо, еврейский язык на немецкий похож. Разберутся, а нет — так у Менахем-Мендла спросят. Вмешался тот остекленевший землекоп с лопатой. Выговор у него был не здешний, иноземный, сбивавшийся на гортанный лай. И фразы он выстраивал не по-нашему. Да еще и шепелявил, словно ему отрезали пол-языка, а на его место пришили овечий:
— Фогельзанг — то Пение Птичье ешть. А Энгельгланц — то Шияние Ангельское ешть.
— Можно также выбрать фамилию по имени отца, матери или любого другого родственника по восходящей линии. Стоить она будет восемьдесят копеек серебром. Эй, ты, Меир, у тебя родителей как кликали?
— Да батюшку Пинхасом звали, а мать я не помню. Кажется, батюшка говорил, Ривкою.
— Значит, можешь стать Пинхасевичем или Ривкиным. Клянусь, восемь гривен совсем немного, чтобы всегда свой род помнить. Ну, а кто считает, что это большая цена, то за шестьдесят копеек получит фамилию от ремесла своего или от города, где родился.
Ремесленники враз прикинули, что за клеймо мастера с фамилией Фогельзанг денег на ярмарке больше не заплатят. Там таких Фогельзангов будет торчком до Вильни не переставить. Лучше уж не валять дурака и просто быть шкурником Кушнером или кушнером Шкурником. А уж если судьба приговорила тебя быть землепашцем, то и подавно. Люди меньше хлеба есть не станут оттого, что его вырастил Моисей Пахарь, а не Моисей Энгельгланц.
Купечество несколько было всполошено. Ибо, если всем приобретать фамилию Купец, то вскоре по миру пойдешь. Ведь постоянные покупатели с ног собьются между лавами «Торговый дом «Купец и компания». Опять же, конкуренты будут нагло перехватывать оптовых закупщиков, которым все едино, что тот купец, что этот.
Называться Збышовскими тоже не выход. Всех Збышовских не перезбышовишь. А вдруг Наполеон вернется. Ой, мамочка моя, что пан Збышовский с нами сделает!.. Плач Иеремии тогда воспоследует. Неужели придется переплачивать за Фогельзанга? Вот тут и позавидуешь двоюродному брату ребе Менахем-Мендла, который, не опасаясь воровства, может смело именоваться Дриссером.
Щур-Пацученя свысока оглядывал муравьиный рой, копошащийся вокруг него, и продолжал гвоздить по несчастным головам числами зверя.
— Кому же и шестидесяти копеек жалко, может за сорок назваться по внешности своей или по характеру. Но вряд ли обрадуются ваши семьи, когда узнают, что отныне и до страшного суда они будут Кривыми, Лупатыми или Врунами. За двугривенный называть буду произвольно. На что взгляд упадет, то и запишу в метрику. И тогда не обижайтесь, что один стал Сапогом, а другой — Грушей.
Пан Станислав остановился и перевел дыхание. Насладился созерцанием побледневших жертв и забил последний гвоздь в крышку их гроба:
— А кто настолько совесть потерял, что и двух гривен жалеет, пусть потом не обижается. Гурарий, слушай внимательно: специально для тебя говорю. Второй раз повторять не буду. Кто денег не заплатит, фамилию получит по заслугам своим. Например, Штинкенванц или Фаулебер.
— Как? Как? — растерянно запнулся Гурарий.
— Не понимаешь? Память отшибло? Ну-ка, ты, гундосый, — Щур-Пацученя повернулся к шепелявому землекопу, — переведи специально для пана доктора.
Землекоп скривился, словно его тошнило от таких слов, но не посмел отказаться:
— Шчинкенванч — это Вонючий Клоп ешть. Фаулебер — как бы это мягко шказачь, ешть Тухлый Швин-Мужик. Так ешть, кажетчя.
XII
Растерзал, загрыз пан полицейский писарь збышовское общество, как елисеев медведь непочтительных детей. Щур-Пацученя мстительно подмигнул Гурарию и в сопровождении драгунов, Ярки и костыля отправился блюсти день воскресный, оставив всех мучиться на страшном суде. Потому что страшный суд — это не геенна огненная, а необходимость самому принимать решение.
Припекало с неба вбитое в него на одном месте солнце, белое, как жареный лещ; дышало, словно из горнила печи, в которой томилась сберегаемая Яриной к обеду ячная каша со шкварками. Стараясь загладить вину свою, кухарка навалила ему в миски столько еды, что и все свиньи пана Подрубы утомились бы жрать.
Кабы не жара, настроение было бы вообще сладостное. Хотелось лечь и предаться греху лености, как это сделал отец Екзуперанций, чтобы на первой же исповеди было в чем каяться и что себе отпускать.
Войдя в спальню, пан Станислав первым делом скинул с себя опостылевший мундир, который чем только не пропах за эти два дня, оставшись в бежевом исподнем, изукрашенном кружевными прошвами наподобие аксельбантов. Кувшинников самозабвенно храпел как пшеницу продавши, и пан Станислав, вывесив мундир проветриться на распахнутые оконные рамы, тихо замурлыкал, чтобы не разбудить его:
— Как на горке-на горе стоит дивное амбре.
Он прилег на свою законную попону, вытянув усталые ноги, обставился мисками, раскрыл блокнот и принялся подсчитывать предполагаемый профит от предстоящего гешефта. Долго перемножал цифры, складывал их столбиком, и чем длиннее становились суммы, тем большая элегичность выползала на его лице. Наконец, утомившись от финансовой истомы, он начал клевать носом и задремал в эпикурейских грезах, не подозревая, какое потрясение вызвал в иудейских семьях.
Возвратившись домой, ошарашенные мужья повалились на лавки и даже не пытались ответить на настойчивые расспросы жен и детей. Матроны призывали на головы супругов все громы небесные, все ухваты печные, угрожали разводом и дележом имущества. Но если домашнюю утварь и развод мужья попросту пропускали мимо ушей, то упоминание о дележе имущества вызывало у них удовлетворенные язвительные смешки.
Плакали дети, снедаемые любопытством; каркали жены; а отцы семейств то сковали о канувших гуманных временах египетского рабства. И не было счастья под бережливыми стрехами. И ангел огненный сошел с мечом с небес. И звезда Полынь пала на землю, отравив воды в колодцах, молоко в кринках и водку в бутылках.
Но постепенно отошла растерянность и высох клей, залепивший уста. Мужчины, проклиная все на свете, рассказали обо всем, что говорил пан Станислав.
— Ну, и что? — не поняли умные ласточки. — Штинкенванц так Штинкенванц. От этого масла в меноре не убавится.
— Да? — удивились мужья. — Глупости говоришь. Вырастет наш Соломончик, придет ему время в ешибот поступать, да кто ж его с такой фамилией туда примет? А даже если и примут, то что его ждет в дальнейшем? Какая община захочет, чтобы раввина у нее звали Вонючим Клопом. А Ципорочка войдет в самый сок, заневестится, и будем мы до морковкина заговенья женихов ждать. Кто возьмет замуж дочь Фаулебера и Фаулеберши? Ох, горе горькое!..
Как известно, умная женщина редко говорит глупости, но если уж говорит, то такие, на которые не способна самая последняя дура. Осознав свой промах и желая лучшей доли детям, жены насели на мужей, чтобы те не скупились и заплатили за орнаментальную фамилию. Мужья даже не пытались спорить, твердо зная, что будет дальше.
Когда первый порыв материнской жертвенности прошел, потихоньку, исподволь в мысли стали закрадываться сомнения. Рубль-то — деньги немалые. За рубль можно почти два месяца жить. И не успели мужья ни слова сказать, как жены начали взвешивать все «за» и «против».
Конечно, хорошо быть мадам Фогельзанг, но платить за это такие деньги?.. У меня чулки штопаные-перештопаные, повойник протерся, юбка до дыр прохудилась, а этот расточитель целый рубль готов на свой гонор выкинуть! А нельзя ли заплатить только полтинник, чтобы самой стать госпожой Энгельгланц, а мужа оставить Штинкенванцем? Кстати, даже красиво будет. Созвучно: Энгельгланц — Штинкенванц.
Но к расстройству домовитых матерей, такой вариант господином полицейским писарем не рассматривался. Поэтому приходилось выбирать: либо быть Энгельгланцихой без чулок, либо Фаулебершей в мехах. Господи, да как же можно человека перед таким сложным вопросом ставить! А во всем муж, неудачник, виноват!
И на головы несчастных сердяг полились обильные упреки, на которые те даже не пытались отвечать, зная, что все равно останутся виноватыми. И чтобы не чувствовать себя последними сквернавцами, мужчины, надев парадные лапсердаки и начистив шляпы, засобирались в синагогу на вечернюю молитву, где их точно никто не будет обзывать неудачниками и нищебродами.
XIII
Пан Станислав в блаженной сытости почивал аж до заката. Проспал бы и дольше, до самого утра, но некстати пробудился Пармен Федотович и запросил или рассольчику ядреного из-под моченых яблок, или шампанского. Но шампанского в Збышове уже лет двадцать как не водилось, а рассольчик был спрятан под замком в погребе. И пока Ярина не вылезет с сеновала, достать его было невозможно. Поэтому пан Станислав, наскоро натянув чикчиры, выбрался через окно в огород и при свете Луны нарвал на грядках жменю щавеля, чтобы Пармена Федотовича кисленьким побаловать.
Пока он ползал по огороду, сон пропал. От дубравы, что росла на другом берегу Щары, повеяло прохладой, и Щур-Пацучене на ум взбрело отправиться на реку слушать пение варакушек. Передав через подоконник Кувшинникову щавель, он накинул доломан и вприпрыжку, подскакивая то на одной ноге, то на другой, побежал по улице.
Около дома реба Менахем-Мендла из синагоги выходили понурые евреи. Видимо, даже молитва не успокоила их души. Горланили, спорили они, и хоть ни слова не понятно было, пан Станислав не сомневался, что обсуждают они его утреннюю речь.
На всякий случай Щур-Пацученя затаился в тени деревьев, пропуская прохожих. Пусть разойдутся от греха подальше. Не то чтобы он опасался каких-то неприятностей, однако морда у господина полицейского писаря чай не казенная, чтобы ее расписными кистями раскрашивать. Тонкие ветки раскачивались под ветерком, и крохотный листик стремительными непослушными касаниями щекотал ему ноздрю. Оставалось затихариться, чтобы не выдать себя и не чихнуть. Но люди все горланили и горланили, и пан Станислав аж от злости раздувался, что в своем же уезде вынужден притворяться соляным столбом.
Так прошло полчаса. Наконец избранный народ обреченно плюнул на землю, попрощался друг с другом и разошелся по домам. Пан Станислав постоял еще немного под спасительной сенью яблони, или сливы. А черт его знает, в темноте не разберешь, и решился идти дальше. Но не успел он сделать и десяти шагов, как навстречу из синагоги вышла еще одна фигура и чуть не столкнулась с ним нос к носу.
— Кто тут? А, это вы, пан писарь?
— Гурарий? Чего это тебе дома не сидится?
— Молитва, пан писарь. Как есть молитва. Да и как в такую ночку можно дома сидеть? Днем-то дела все время мешают, а сейчас сам Бог велел вдохнуть воздух живительный, посмотреть в небо, на светила эти, что гроздьями ягод из райского сада свисают, и подумать о жизни своей: где согрешил, где солгал, где обидел кого.
— Э, да ты поэт, братец.
— Ну что вы, пан писарь! Какой же я поэт? Я и грамоте-то не обучен. Так, буквы кое-какие знаю, прочитать Тору по слогам могу, а чтобы писать, так на это разумения моего не хватает.
— Не прибедняйся, Гурарий. Не поверю. Ну, фамилию выбрал?
— Так как же ее выберешь, если денег нет? Видно, на роду мне написано мерзкое прозвание иметь.
— А ты деньги заплати и горя не знай. Всего-то двадцать копеек с тебя требуется.
— Да где ж их взять? Проклят я врагом рода человеческого, не задерживаются деньги в кармане.
— Ой, так уж! — фыркнул Щур-Пацученя. — Вчера за господина титулярного советника ты с меня гривенник содрал, не постеснялся. Найдешь еще одного дурака, вот тебе и второй гривенник.
— Пан писарь, — внезапно понизил голос Гурарий. — А вот скажите правду: если я найду двугривенный, вы ж все равно меня в какую-нибудь обидную компанию запишете. Мало ли на что ваш взгляд упадет. Хорошо, если на лапоть или, скажем, половицу. И с такими фамилиями люди плачут, да живут. А вдруг вам заблагорассудится на уборную посмотреть?
Щур-Пацученя весело приподнял брови, потому что такая мысль в голову ему не приходила.
— А ты, Гурарий, глуп, глуп, да умен. Пожалуй, никто не захочет Уборной становиться. Каждый хоть вывернется, а мало-мало сорок копеек за услугу положит.
— Так, может, ваше благородие, вы мне за совет послабление дадите?
Щур-Пацученя зычно, голосисто расхохотался. Смеяться было тем приятней, что колченогий Гурарий был ниже его, а пану Станиславу нечасто доводилось смотреть на людей сверху вниз.
— Нет, брат. Рад бы, да не могу. Вот представь себе: возвращаемся мы с Парменом Федотовичем в Слоним. Триста сорок человек вас в списке, а пошлину мы сдаем только за триста тридцать девять. Господин городничий у меня спросит, где еще сорок копеек. И что я ему скажу? Что живет в Збышове очень хороший человек, свиньями не брезгует, горла умело режет. Зовут этого хорошего человека. Как тебя по батюшке?