— Гур-Арье, сын Эльякима.
— ...Зовут его Гур-Арье, сын Эльякима. И так он мне понравился, такую приязнь я к нему испытал, что решил не брать с него подать пофамильную. Так, что ли? Нас тогда, брат Гурарий, вдвоем на кудыкину гору законопатят. Вникаешь?
— Не собрать мне такую сумму, господин хороший. Вовек не собрать. Мы с Рахл и мальчишками только со своего огорода живем, да еще тем, что мне за лечение подают. Кто кринку молока, кто пяток яиц, кто опресноки на шабат.
— А жену чего не упомянул?
— Э, где та жена! Жены уж пять лет как нету.
— Гурарий, не жми из меня слезу, не поможет. Если суждено тебе стать Тухлым Свин-Мужиком, то так и будет. Под такой звездой ты родился.
Гурарий грустно посмотрел на пана Станислава глазами навыкате, агатовыми, как чернослив, и сказал:
— Видать, ваша правда. Звезд у Господа много, для каждого человека хоть одна найдется.
Он перевел взгляд на небо, помолчал, прикидывая что-то, и ткнул пальцем на Большую Медведицу:
— Ильин Воз как ярко сегодня сияет, точно менора на День Обновления! И Луна ему не помеха. Может, там моя звезда? Или в Химе? Там звезд, что ягнят в стаде царя Соломона.
— В какой Химе?
Гурарий улыбнулся:
— В Стожарах, по-вашему, в Волосынях. Хотя нет — в Химе тесно, звезды плечом к плечу стоят, а я всю дорогу на отшибе живу. В Трех Королях звезды моей точно нет. Это созвездие благородное, шляхетское. В нем только такие мужи, как вы, пан писарь, обитать могут.
Сказал — и не поймешь сразу, то ли подковырнул так, то ли восхитился знатностью рода Щур-Пацученей.
— А может, Волчье Око моя звезда? Вряд ли. Юпитер — светило злое, спуску никому не дает, а я за всю жизнь даже мухи не прихлопнул. Так что Волчье Око явно не про меня.
— Эк разоткровенничался! Тебе бы, Гурарий псалмы писать! То-то бы дураки уши развесили, пока ты им сказки рассказываешь.
— Знаете, пан писарь, а ведь и правда: есть у меня звезда. Видите, зеленеет, как чижик на березе под Волчьим Оком?
— Ты бы, дурила, поменьше на небо смотрел, а то голова закружится. Приплел невесть что! Какое отношение Венера к твоему кочелыжному житьишку имеет?
— Нет, господин хороший, неправда ваша! Потому что не Венера это. В стародавние времена у народа нашего называлась она звезда Хабар. Вот под Хабаром я родился, живу и, видно, помирать буду.
— Послушай, Гурарий, не жалоби меня. Из меня всю жалость еще в Вятке выбили. Сказано — сорок копеек, значит неси сорок и ни полушки меньше. Одолжи у соплеменников, потому что вы богатые и от сорока копеек не обеднеете. А если тебя стыд гложет, то пойди к Подрубе. Вы же с купцом второй гильдии друзья не разлей вода.
Потух в глазах Гурария маслиновый свет, и он вполголоса сказал с мягкой улыбкой:
— Мартын Адвардович, конечно, не откажет, только. Эх, пан писарь, пан писарь, поздно уже, к полночи дело идет. Звезда Хабар в зенит выкатывается.
XIV
Пармен Федотович ворочался на скомканной постели, проклиная свое необузданное вакхическое чревоугодие, от которого все его внутренностное устройство в контрадикцию резонансную произвелось, через что претерпевал он муки нравственные с самого младенчества; с того самого дня, когда перед выпускным экзаменом по русской истории, поддавшись на уговоры однокашника, достославного Битюгова, выхлобыстал с ним для храбрости по гарнецу венгерского вина. Однокашник-то здоровенный детина был, пятнадцати вершков росту, и ему тот гарнец во благорастворение для куражу пошел, а пухленький Пармоша, доселе не приятельствовавший с Дионисом, изрыгнул содержимое ливера на директорский стол и, процитировав из «Повести временных лет» «Веселие Руси питие есть», впал в никчемность.
Посему именитый гражданин Федот Сысоевич Кувшинников разорился на шесть возов овса для директорских рысаков, дабы замять сыновнюю конфузию. Выпоротый тятенькой Пармоша все же получил аттестат об окончании народного училища под условием исчезнуть из Твери с глаз долой.
Благодаря тщаниям родителя своего ему удалось прижиться в Санкт-Петербурге, пристроиться на службу в Правительствующий Сенат и получить вскорости вожделенный чин коллежского регистратора, который сенатские остряки за глаза называли «чин не бей меня в рыло».
Однако на дружеской пирушке по этому случаю Пармен Федотович умудрился именно получить в рыло, когда подрядил трех извозчиков катать его с ветерком по городу. После того как ямщики целую ночь возили его туда-сюда от Адмиралтейства до Александро-Невской лавры и обратно, новоиспеченный регистратор наотрез отказался платить по причине природной бережливости и живости характера. Посему извозчики бляха № 33, бляха № 78 и бляха № 212 изрядно осквернили достоинство чиновничьего сословия, осветив его благородное забрало праздничной иллюминацией наподобие Невского проспекта на Рождество.
И в дальнейшем подобная оргия повторялась всякий раз, когда Кувшинникова производили в следующий чин. На сенатского регистратора к освещению должностного пьяномордия был привлечен бляха № 16 с чугунными кулаками. На губернского секретаря — половые чухонского трактира, что на Петергофском тракте. От них Пармен Федотович крайне неуважительно требовал английской горчицы к ростбифу. Английской горчицы трактир обеспечить не мог, предлагая вместо нее патриотическую, сарептскую, в коей и был измазан ради величия России.
Производство в чин коллежского секретаря было ознаменовано тем, что Пармен Федотович заказал для всей коллегии крюшону на сто рублей. Истощив все свои запасы, ресторатор Буджардини из Неаполя смог приготовить только на тридцать. Тогда Пармен Федотович по совету злостного Битюгова, дабы не ударить в грязь лицом, добавил в крюшон на семьдесят рублей медных монет. Медных, потому что золотых и серебряных не было.
Вся коллегия во главе с начальником департамента выжрала крюшон и благополучно схватила медное отравление. Почти неделю адъюнкт военномедицинской академии Длужневский устраивал всем промывание желудка. Когда товарищи выздоровели, Кувшинникову в сенатской раздевалке была устроена темная под шинелями. Он еще с неделю провалялся в постели, поскрипывая всеми боками, и крепко сдружился с Длужневским. Обсуждая крюшонную историю, Длужневский вскользь заметил, что на его родине, в Польше, медь именуется «спиж», и, мол, ни в коем случае нельзя класть в еду спижаные монеты. Кувшинников обиделся и ударился в амуницию, потому что монеты были не спижаные, а самые что ни на есть наследственные, от тятеньки.
Итогом стало сотрясение мозга и окончательный разрыв с подлыми ляхами, за которыми числился должок еще со Смутного времени.
Когда пришло время обмывать титулярного советника, весь Правительствующий Сенат и до кучи Священный Синод шарахались от Пармена Федотовича, как мышь от веника, и Кувшинников долго бродил по пустым коридорам, словно призрак жены Синей Бороды. Отчаявшись найти собутыльников, он от тоски душевной организовал с привратниками в дворницкой каморке изготовление жженки и невзначай обратил в пепел высокопревосходительский гардероб с собольей шубой обер-прокурора стоимостью в половину Нерчинского острога.
И вот теперь, когда он выслужил срок для коллежского асессора, его на повороте обошел все тот же неугомонный Битюгов.
Кувшинников свирепо сплюнул от отвратных воспоминаний щавелевой слюной, напоминавшей зеленую тину, и с тоски решил потешить душу светлыми чувствами.
«Почитать, что ли?» — подумалось ему, потому что при всех своих вывертах был Пармен Федотович душой сентиментален и ангелоподобен, любил сильные страсти и верил в чистую любовь до гроба.
Он восстал из своей берлоги, зажег свечи и отомкнул походный саквояж. Зело нравились господину титулярному советнику нравоучительные романы. В дорогу прихватил он с собой «Прекрасную Татьяну» господина Каменева, «Несчастную Маргариту» его же, «Обманутую Генриетту» господина Свечинского, «Бедную Лизу» господина Карамзина, «Бедную Машу» господина Измайлова, «Бедную Марью» господина Милонова, «Бедную Марью» снова же господина Каменева и «Марьину рощу» господина Жуковского.
Перебрав книги одну за другой, Пармен Федотович остановился на «Марьиной роще». Но только он приготовился воспарить душой в самые глубины любовных грез, как в открытое окно, привлеченный огоньком свечи, влетел огромный, словно нетопырь, бражник, и сослепу ударился о лицо Кувшинникова, полоснув по нему тряпичными крыльями.
Пармена Федотовича передернуло от отвращения. Он панически смахнул бабочку на пол, ощущая на коже прикосновение царапающих ножек, и со всего маху прихлопнул ее самой тяжелой книгой.
Чувствуя в горле перхотливый комок, Кувшинников задул свечу, задернул тюлевую занавеску и снова повалился на кровать. Постепенно дрожь унялась. Спать не хотелось, пан Станислав куда-то уволокся, читать не было никакой возможности, чтобы снова не подвергнуться нападению летающих упырей, и Пармен Федотович, захлебываясь скукой, следил за прихотливой тенью от кружевной занавески, которая таинственно, как паутина, ползла по половицам и шевелилась от мягких прикосновений ветерка.
Внезапно под окном раздалось чье-то несмелое покашливание. Кувшинников не успел ни испугаться, ни возмутиться, как раздался приглушенный шепот:
— Господин советник, вы спите?
— Кто здесь? — подскочил Кувшинников к окну.
— Это я, пан советник, Гурарий.
— Какой еще Гурарий?
— Травник Гурарий, что вчера вам горло лечил...
— А-а-а! И что ты хочешь, Гурарий?
— Зашел спросить, как здоровьечко ваше. Не надо ли чего?
— Нет, не надо. Держусь, Гурарий. Побаливает немного горло, но, думаю, завтра буду в отменном настроении.
Гурарий, лица которого не было видно в тени, потоптался смущенно и, заикаясь, спросил:
— Господин советник, не окажете ли любезность?
— Любезность? Ну, говори, какую любезность. Если смогу, отчего не оказать.
— Господин советник, вот на коленях перед вами стою, чем хотите поклянусь: дочкой своей, всеми сыновьями сразу и каждым в отдельности, — но не смогу я указ Государя Императора выполнить.
— Что ты имеешь в виду? — грозно нахмурился Кувшинников.
— Нет у меня денег на приличную фамилию.
— Я же тебе вчера целый гривенник пожаловал! Или мало тебе?
Гурарий еще сильнее потупился и выдохнул обреченно:
— Мало...
— Однако ты наглец. И сколько же ты хочешь за жизнь титулярного советника?
— Ваше благородие, да не нужно мне никаких денег. Я сам готов приплатить, чтобы к вам никакая болячка не прицепилась. Об одной милости прошу: хоть Портянкой назовите, хоть Горшком, хоть Нищим, но только не Фаулебером и не Штинкенванцем! Мне ж тогда своих детей удавить придется и самому на осине повеситься.
— Любезный, ты что, белены объелся? Ступай проспись и не морочь мне голову!
— Пармен Федотович, хотите, шкуру с меня сдерите и на базаре продайте, если другой возможности нет; хотите, крепостным вашим стану до могилы! Я ж не орнаментальную фамилию прошу, а самую простую. Нежели человеческая жизнь для вас не стоит сорока копеек?
— Ты меня совсем заморочил! Какая еще орнаментальная фамилия за сорок копеек?
— Да знаю я, что она рубль стоит, потому и не заикаюсь.
— Почему рубль? Кто сказал? — чуть не заревел Кувшинников и сдержался только из-за боязни разбудить отца Екзуперанция с супружницей.
— Господин Щур-Пацученя, — еле слышно прошептал Гурарий, глядя на носки башмаков.
Кувшинников подавился щавелевой яростью и замолчал, считая молча до десяти, чтобы усмирить злость.
— Щур-Пацученя, значит. И что же он вам сказал про орнаментальные фамилии? Выкладывай как на духу.
Гурарий нерешительно начал пересказывать речь пана Станислава. Кувшинников слушал молча и чувствовал, как внутри него, ширясь и набухая дурмановым ядом во все стороны, вызревает шальная ненависть к жадному, прожорливому и пройдошливому чернильному хорьку.
— Значит, Государь Император такие подати соизволил установить? Однако. Чудны дела твои, Господи, и много в них неизведанного.
Обнадеженный Гурарий замолчал и, боясь поверить своему счастью, преданным взглядом смотрел на Кувшинникова.
— Хорошо, Гурарий. Очень хорошо, что ты мне это рассказал. Это ж надо — рубль за орнаментальную фамилию! Я разберусь. Я очень сильно разберусь! Спасибо тебе. Иди с чистой совестью, божий человек, и не волнуйся. Все будет по справедливости.
Гурарий скрылся за углом, там же, куда повернула и луна. Пармен Федотович еще немного постоял возле окна, прислушиваясь к его шаркающей походке, к шороху загребаемого песка. И ему казалось, что шарканье теперь было каким-то легким, возвышенным, словно у Гурария выросли крылья.
Он сел на кровать, оперся на стенку, которую украшал самотканый ковер работы матушки Вевеи, и задумался о непреходящей человеческой подлости.
XV
Пан Станислав до одури насиделся в кустах, слушая варакушек. А может быть, и не варакушек, потому что, как поют те варакушки, какие коленца завертывают, призывая подругу, он понятия не имел. Просто слово было красивое. Он поглядывал через густые стебли на хату Гурария, в проемах окон которой не было ни одного проблеска. Оно и понятно: спит нежная Рахиль на прогнившей лавке голубиным сном, раскинувшись под шелковыми покрывалами, и игреневые завитки кольцами покрывают облачную подушку. И пащенки сопливые на закопченной печке вповалку лежат.
Когда через пару часов на востоке кто-то плеснул каплю розовой воды в черно-фиолетовую, чернильную густоту ночи, пан Станислав потянулся сладостно, обругал мелкотравчатых варакушек за гармоническую бессмыслицу и обреченно поплелся в плебанию, чтобы соснуть немного перед трудами праведными.
Проходя мимо шатра Гурарьева, узрел он, как мелькнул за окном короткий проблеск ночника, освещая своды парчового приюта. Чертовы петухи, прочистив луженые глотки, разорались, как бабы на базаре, и разбудили мадонну боттичеллиевскую, прекрасную в жемчужной наготе своей. Бошки бы им посворачивать! Восстала Рахиль, подобная утренней заре, и принялась на очаге готовить завтрак из козьего сыра, парного буйволиного молока, померанцев, адамовых смокв и плодов гуннового дерева.
Щур-Пацученя послал мысленный поцелуй соблазнительнице и отскочил в заросли бирючины, потому что с Гурарьева подворья перескакивал через плетень донельзя довольный Барнук.
Огорчившийся пан Станислав понес бремя своей страсти домой.
Кувшинников, по-турецки скрестив ноги и завернувшись в одеяло, сидел на кровати. На лице его блуждала латунная гримаса. По хозяйской половине дома бродила полусонная матушка Вевея и бурчала, что от Яркиных прегрешений дом пропах адским дымом. Адский дым действительно был. Он шел из черешневого чубука, который Пармен Федотович держал в зубах.
— Доброго здравьица, ваше благородие, — поздоровался Щур-Пацученя, стараясь, чтобы голос его звучал нежнее клавесина, в меду ополоснутого. — Как спалось? Что во сне видеть изволили?
Кувшинников, не вынимая трубки изо рта, жестом показал пану Станиславу, чтобы тот стал перед ним на расстоянии вытянутой руки.
— Расскажи-ка мне, пан, как иудеев описывать будем?
Щур-Пацученя сарказма в голосе Пармена Федотовича не уловил и начал докладывать, что драгуны натянут походную палаточку в саду, столик раскладной поставят, стульчик для пана Станислава и будут запускать посетителей по одному. Тот назовет фамилию, которую хочет получить. Пан Станислав каллиграфической манерой впишет ту фамилию в метрическую книгу, выдаст бумагу соответствующую; вот, собственно, и все. А для Пармена Федотовича он уже приготовил пару фляжек пейсаховки, потому что горлышко надо лечить, и чтобы член мыслительный из тумана дурманного постепенно к жизни возвращался, а то на дворе жара ожидается. Чего доброго, голову напечет. Кстати, лекарство уже сейчас принять надо.
— Ах ты, прыщ елейный! — не стерпел господин Кувшинников и со всего маху зарядил сенатским кулаком по лживому благообразию, да еще опустил сверху на яринину шишку целый гарем из Маши, Марьи, Марьи и Марьиной рощи. Ровно как батарея Раевского по Бонапартию шмальнула!
— За что, батюшка?! — рухнул на колени Щур-Пацученя.
— За что? Под суд захотел, букля пшецкая? Ты какие такие цены за фамилии назначил?
После такой прямой философической контроверзы пан Станислав выбросил белый флаг, поняв, что его искреннее стремление исправить ошибку Государя Императора не нашло понимания в столичном высшем обществе и светит ему пожизненная каторга. Он зафонтанировал угрызениями совести и начал каяться в мятежном лихоимстве.
— Простите, Пармен Федотович! Ваше высокопревосходительство! Бес попутал. Не выдайте! Жизнь тяжелая, с хлеба на воду перебиваюсь. Дюжина яиц на базаре две копейки стоит, а иудеи — они ж богатые, они Христа продали, у них деньги есть. А я голодаю: жалованье — всего двенадцать целковиков в год.
Кувшинников подскочил к нему, взял за грудки и затряс, как торбу нищего на таможне:
— Голодает он? Недоедает? А ты обо мне подумал? Что в Петербурге скажут, когда узнают, что я фамилии за такие деньги раздавал. Меня ж на смех подымут, проходу не дадут, ни в один солидный дом не пригласят! Двенадцать рублей жалованье у него! Да тебе в этой дыре и шести много! А что мне делать с моими семьюдесятью пятью? Мразь.
Он презрительно оттолкнул пана Станислава в красный угол. На шум заглянула из коридора матушка Вевея и пытливо поинтересовалась:
— Что за грохоты у вас?
— Молимся, матушка, — елейно перекрестился Кувшинников. — Земные поклоны бьем, о предательстве Иуды рассуждаем.
— Это хорошо, — вздохнула попадья. — Ну, молитесь. Не буду вам мешать.
Кувшинников перевел дух, презрительно посмотрел на утирающего кровь с лица Щур-Пацученю и спросил:
— Все деньги, небось, хотел себе заграбастать? Даже с любимым своим городничим бы не поделился?
Писарь мелко закивал головой.
— Значит, так! Сегодня же поднимешь цену в два раза. Объяснишь, что новая бумага из Петербурга пришла, о которой ты не знал. Скажешь, что срок уплаты — пять дней. Дольше я здесь прозябать не намерен. Кто не выплатит, получит такую фамилию, что Фаулебера в самых светлых снах не увидит. Дебет буду проверять ежедневно, и если хоть полушки недосчитаюсь.
Он приложил к носу пана Станислава пахнущий смертью кулак.
— А теперь пошел вон! Ночевать отныне будешь в конюшне. Мне на тебя смотреть противно, взяточник!
XVI
Следующий день начался так, как и должен был начаться. И палаточку походную в саду натянули, и столик раскладной поставили, и стульчик для пана Станислава. И синагогальные книги с перечнем членов общины от Менахем-Мендла передали. И ребята Хрисанфа любовно помахали плетивами, чтобы проверить, не затекли ли руки от двухдневного безделья. И посетители неохотно слетелись к палисаду плебании с глазами, подернутыми матовой поволокой, подобно тому, как медный грош купоросным гнильем затуманивается. И Пармен Федотович своевременно лечиться начал. И Бог вроде бы поверил, что под солнцем его нет ни эллина, ни иудея.
А потом явил библейскому народу свой радужный лик пан Станислав, сияя разноцветными фингалами, и звезданул наотмашь по вере в торжество справедливости, и даже упоминать не стал про новое предписание из Санкт-Петербурга.
Два рубля за орнаментальную фамилию — это было уже слишком, но никто не удивился. Почему-то вспомнилось, как доктор Стжыга в свое время рассказывал, что Государь Император именуется не просто Романовым. Он еще и Гольштейн-Готторп. Так если русский царь был нашим человеком и не побрезговал стать Гольштейном всего за два рубля, нам ли скупиться и проклинать Всевышнего?
То, что заплатить придется, даже не обсуждалось. Но прежде всего надо было вдоволь наплакаться, волосы на себе порвать, посыпая головы пеплом и заламывая руки. Причем одновременно.
Аристократия вздохнула и пошла возносить молитвы, чтобы Господь укрепил их сердца, когда придется опять открывать сундук с деньгами. Беднота вздохнула и пошла возносить молитвы, чтобы Господь укрепил их сердца, когда придется опять выслушивать женины поношения.
Шаткой походкой в палатку вошел Кувшинников, шлепая разрезанными сапогами.
— Ну?
— Разбежаться изволили, — пожаловался пан Станислав.
— Ух, крохоборы! — озлобился Пармен Федотович — И как с такими людьми в Царство Божие идти? Хрисанф! Ступай к ихнему раввину и втемяшь в его упрямую голову, что если через полчаса здесь никого не будет, то я лично его Эзелькопфом запишу.
— Ослиная Голова! Гы-гы... Смешно, — подобострастно захихикал Щур- Пацученя.
Хрисанф ушел. Пармен Федотович развалился в резном высокоспинном кресле с золочеными накладками. На голове петушком сидела форменная фетровая треуголка, из правой руки скипетром торчала бутыль пейсаховки зеленого стекла, в левой возлежало надкушенное моченое яблоко.
В это время в палатку вошла матушка Вевея. Она вела за собой худого, скуластого паренька лет шестнадцати в мятом касторовом картузе и холщовых штанах.
— Иди, иди, не бойся — тянула она губошлепа за руку.
Кувшинников вопросительно уставился на нее.
— Пармен Федотович, — умоляюще сказала попадья, — не в службу, а в дружбу: не могли бы вы Венечке хорошую фамилию подобрать?
— За чем же дело стало? — улыбнулся Кувшинников — Для того нас Государь Император и направил сюда. Сколько Венечка вложить думает в свою фамилию?
— Видите ли, Венечка — с двух лет сиротка, попечением всего села кормится. Ну, и помогает людям. Кому травы накосит, кому дров нарубит, у кого за ребенком присмотрит. Мальчик он хороший, вежливый, только денег у него даже ломаного гроша не будет. Разве это справедливо, если из-за бедности ему придется Штинкенванцем становиться? Христа ради, запишите его так, чтобы перед людьми стыдно не было.
— Ну, не знаю, — надул щеки Кувшинников, — мне лично не жалко, я ему готов все ангельские титулы записать, только что ж мы будем делать с податью. Ведь с нас в столице спросят, если хоть копеечки недосчитаются. Пан Станислав, а что вы думаете?
— Да что вы, Пармен Федотович! — округлил, да еще и обспиралил честные глаза Щур-Пацученя. — Нас же под суд отдадут. Неужели у Венечки даже сорока копеек не найдется на первозрительную фамилию? Мы бы его с радостью, Вевея Ивановна, по вашему родству пустили, ибо вы первая в палатку зашли и некоторым образом его крестной матерью являетесь. Но ведь не будем же мы себе в убыток всякую шваль регистрировать!
— Господь с вами! — обиделась за Венечку матушка Вевея. — Когда вы позавчера всем казацким гамузом провианта на полтинник сожрали, водочку кушали, как верблюды аравийские, Ярину портили солдатским манером, тогда вы про деньги не вспоминали! А вот напишу-ка я начальству вашему, что в православном доме непотребства языческие устраиваете, и посмотрим, кого Христос швалью посчитает.
— Тихо, тихо, — испугался Кувшинников. — Это пан Станислав, не подумав, неловкость сказал. Он вообще с детства умом слабый был. Конечно же, мальчика мы не обидим. Не звери ж, в конце концов. Венечка, ты какую фамилию хочешь выбрать?
Венечка, почувствовав перемену настроения, расправил плечи, дерзко зыркнул на Пармена Федотовича, подбоченился и выдал:
— Уж очень мне, ваше благородие, нравится название Майнекайзермаестат. Всю жизнь мечтал им быть.
— Ты, братец, от берегов-то не отплывай, а то захлебнешься! — разозлился титулярный советник. — Где это видано, чтоб еврея Императорским Величеством звали? Вот, матушка, что ваше заступничество делает: не успели палец предложить, а он уже всю руку заглотал! Нет уж! Как сказал пан Станислав, так и запишем по вашей с отцом Екзуперанцием фамилии.
Попадья рассыпалась в благодарностях, а Щур-Пацученя быстренько выдал Венечке драгоценную бумагу. Безграмотный сиротка схватил ее и побежал хвастаться перед друзьями, что отныне он не какой-то безродный Венечка, а Бенцион, сын Бецалеля, Крестовоздвиженский.
Тут и Хрисанф воротился.
— Ну, как сходил? — насел на него Кувшинников.
— Да как сходил. — промямлил Хрисанф, почесывая мотню между ног. — Ох, и разбосячились казачки от безделья! Хорошо сходил.
— Мне не интересно знать, хорошо или плохо! Где раввин?
— Будет раввин. Сказал, что разведку боем проведет и будет.
Кувшинников и Щур-Пацученя переглянулись. Не к добру что-то Менахем-Мендл о воинском артикуле вспомнил. Это какую ж такую разведку он производить хочет? С одной стороны, евреи — народ мирный, но с другой. Филистимлян и хананеев они знатно резали. Как знать, может, завалялась у них в амбарах парочка осадных бомбард времен Ливонской войны. Подгонит сейчас Менахем-Мендл к палаточке парусиновой батарею единорогов и прямой наводкой ка-а-ак крякнет утешительно по Российской империи «Гром победы раздавайся! Веселися, храбрый росс!».
Но Менахем-Мендл до непосредственного душегубства опускаться не стал. Он взошел на Голгофу во главе четырех дюжих амбалов, которые на плечах несли носилки. А к носилкам была примотана свивальниками параличная Ента. Сзади робко ютились двое мальчишек лет четырнадцати в кипах и стеганых безрукавках.
Менахем-Мендл по-хозяйски сел напротив Кувшинникова.
Кувшинников крепче приосанился в кресле.
Они посмотрели друг на друга, упершись в соперника взглядами, словно осиновыми кольями, и долго молчали. Первым не выдержал Пармен Федотович.
— Что скажешь, реб?
— Указ Государя Императора выполнить пришел, пан советник.
— Хорошее дело, реб. Богоугодное.
— И законопослушное, пан советник.
— Так выполняй, реб.
— И выполню, пан советник.
— Какую фамилию надумал брать, реб?
— Не о моей фамилии сейчас речь, пан советник. Вот скажите, фамилия, которую получает глава семьи, сразу за те же деньги присваивается и жене его, и детям малым?
— Истинно так, реб.
— А если, пан советник, одинокая женщина ни мужа, ни детей, ни даже кошки не имеет, ей фамилия полагается?
— Гм! — смутился Кувшинников оттого, что не предусмотрел такого экивока фигли-миглистого, и неуверенно зыркнул на пана Станислава: «Выручай, мол».
Благо, тот не растерялся:
— Конечно, господин законоучитель. Не может же государство одинокую женщину без свидетельства оставить.
— Очень хорошо, — поклонился Менахем-Мендл. — Вот несчастная Ента, дочь Фишеля. Немая, расслабленная, одинокая. Так дайте ж ей фамилию соответствующую.
Но тут что-то щелкнуло в перегруженной невзгодами памяти Пармена Федотовича, какие-то сведения из древней истории всплыли на поверхность, и он поспешил вмешаться:
— Но должен заметить, насколько я помню уроки Закона Божия, женщина платила подать в два раза большую. Мы не можем законами государства нарушать Божью волю.
— Святые слова, пан советник. И за чем же задержка?
— Пусть ваша Ента внесет в казну двойную лепту и получает самую прекрасную фамилию из всех, что существовали на свете.
— Истину глаголете, пан советник. Только дело в том, что Ента — человек неприхотливый, и ей сгодится любая, даже самая грязная фамилия. Хоть Фаулебер. Выпишите мне бумагу на ее имя, посчитайте, сколько она должна заплатить, и утешьтесь в мечтах о двойной лепте.
Щур-Пацученя подумал, что Пармена Федотовича сейчас падучая схватит, так он покраснел. А и правильно: нечего было благородное лицо пана украшать синяками!
— Ну ты и жук, реб! Думаешь, я на попятную пойду? Стась, впиши-ка этой нищебродке в метрику что-нибудь погаже, поомерзительней. Пусть будет Ентой Лаузебетлер — Вшивой Нищенкой.
— Премного благодарен, пан советник. Ента все равно не сегодня-завтра к Богу отойдет, поэтому этой кличке недолго на земле быть.
Он повернулся к амбалам и сказал:
— Несите ее домой и передайте людям, пусть готовят деньги, да не забывают, что не в красоте имени счастье. Бог каждого по красоте дел его примет.
Господин Кувшинников и пан Станислав кисло переглянулись. Двух клиентов отдокументили по самое не балуй, а в кубышке — блоха на аркане веселится.
Но не успели здоровяки вынести Енту, как Менахем-Мендл снова подарил им надежду.
Он достал из-за пазухи расшитый золотой гладью вздутый кошель и высыпал на стол гору медной мелочи: две тысячи восемьдесят шелегов.
— Можете не пересчитывать, — презрительно сказал он. — Менахем- Мендл слово держит. Здесь ровно пять рублей двадцать копеек.
— Ба! — расплылся в мародерской улыбке Пармен Федотович. — За что ж такая неожиданная милость?
— Не будем тянуть за хвост Ентиного кота, которого у нее все равно нет, — Менахем-Мендл опытными прыткими движениями разложил монеты на три стопки: две одинаковых — побольше, и третью — чуть ли не вполовину меньше. Маленькую стопку он придвинул к Кувшинникову:
— Здесь рубль двадцать за профессиональную фамилию. Мне пышности не надо. Предки мои спокон веков были коганами, и я буду очень счастлив остаться Коганом.
— Ну что вы, реб! — подобострастно завибрировал Щур-Пацученя, споро выписывая документ, чтобы Менахем-Мендл не передумал. — С вашей честностью, с вашим умом вы б и орнаментальную фамилию с честью носили.
— Не все то золото, что блестит, — отрезал Менахем-Мендл.
Пармен Федотович впился взглядом в большие стопки, как цирюльник клещами в больной зуб — конем не оттянуть, и поинтересовался:
— А это подать за кого?
Реб кивком подозвал к себе мальчишек. Те неуклюже подошли и поклонились Кувшинникову.
— За них.
— Зачем? — отхлебнул глоток пейсаховки Кувшинников. — Мы же договорились, что сыновья будут носить твою фамилию.
— Это не сыновья, — пояснил Менахем-Мендл. — Это балбесы.
— Странно даже, что вы таких славных мальчиков прилюдно так оскорбительно ругаете, — вмешался пан Станислав.
— Кого я ругаю? — обиделся раввин. — Самые настоящие балбесы. Вот этот, который слева, — старший. Довидом зовут. А второй, что в носу ковыряется (Прекрати немедленно! Ты бы еще в субботу поковырялся, охламон!) — младший, Иссахар.
— Это понятно, что балбесы. А от нас вы чего хотите? Чтоб мы справку выдали, что они болваны?
— Почему вы их болванами обзываете? Они не болваны. Они очень умные мальчики. Довид уже всю Тору наизусть знает, а Иссахар. Если б вы слышали, как Иссахар псалмы поет! Чистый ангел.
— Реб, — расстегнул Щур-Пацученя ворот форменного доломана, словно ему не хватало воздуха. — Ты сам только что несколько раз назвали их болванами, а теперь обижаешься, что мы согласны с тобой?
— Когда я их болванами называл? — вскочил со стула Менахем-Мендл, позабыв про выдержку. — Не смейте говорить так! Они исключительные балбесы, великолепные балбесы! Любой тесть гордился бы такими балбесами!
— Так пусть тесть и гордится! Ты-то при чем? — привстал с кресла Кувшинников.
— А я и горжусь!
Кувшинников ойкнул и снова повалился на трон.
— Что? Ты хочешь сказать, что выдал их за своих дочерей?
— Да, и горжусь этим.
— Реб, ты понимаешь, что сейчас в государственном преступлении сознался, как последний балбес? В богопротивном деянии?
— Какое богопротивное деяние? Что вы мне голову дурите? Я балбесом был тридцать лет назад.
— Кто кому дурит? Ты заявляешь, что поженил своих сыновей с дочерями, и не видишь в этом мерзости?
— Кто сказал «сыновья»? Я хоть словом о сыновьях заикнулся? Это балбесы. Они мне дороже сыновей. Если бы у меня были такие сыновья, я бы их с радостью балбесами сделал!
Пока взрослые собачились, мальчишки стояли, склонив головы, причем Иссахар не переставал ковырять в носу. Пармен Федотович схватился за голову и взвыл, как волк на полную луну. Пан Станислав тоненько подпевал ему. На этот барочный романс распахнулась завесь палатки, и в щель заглянула пытливая рожа Ярины.
— Что здесь у вас?
— Ярина, — с надеждой повернулся к ней Пармен Федотович, — скажи мне: кто это такие?
— Это? — удивилась Ярина. — Известно кто: балбесы. Про то все знают.
— Как? Все село знает и молчит. Да вас в кандалы надо!
— За что в кандалы? — подпустила в голос чуть-чуть истерики Ярина. — Это хорошие, вежливые балбесы. Хотя, как по мне, они болваны, а не балбесы.
— Точно болваны, а не охламоны? — уточнил Кувшинников.
— Да, — подтвердила Ярина. — Как есть болваны охламонистые. День- деньской сидят за своими книгами, на гулянки не ходят, на девок не смотрят. Только и знают, что жен да учебу.
Щур-Пацученя почувствовал, что его миропонимание плавно стронулось с места и под веселый свист нагаек помчалось куда-то в края, где жили очень умные тайные советники.
— Балбесами евреи зятьев называют, — пояснила Ярина.
— Не абы каких зятьев, — весомо поправил Менахем-Мендл. — По правилам Талмуда ученик ешибота, если хочет стать настоящим раввином, должен жениться в тринадцать лет. А родители жены обязаны содержать и кормить его до наступления тридцатилетия. И такие зятья называются перед Богом балбесами.
— До тридцати лет? — не поверил Щур-Пацученя — Какой ужас!
— Почему же ужас? Это великая честь для родителей невесты, и я с радостью исполняю свой долг. Хотя жрут они и вправду много.
Кувшинников не смог больше переносить стилистические зятьевские контаминации, замахал руками, мол, выбирай фамилии для балбесов и ступай куда глаза глядят. Менахем-Мендл не стал ломаться и заказал для Довида фамилию Перельман, а для Иссахара — Бриллиант.
Балбесы дрожащими потными ладонями комкали драгоценные метрики, не веря своему счастью.
— А скажи мне, реб, — с напускным безразличием поинтересовался Щур-Пацученя, — почему я сегодня Гурария не вижу?
— Гурария ни свет ни заря к леснику на тот берег забрали. Сын у него крупом заболел. Так что ждем дня через три.
— Вот как?.. Интересно. А ответь мне, реб: ведь ваша вера запрещает к свиньям прикасаться. Почему же Гурарий нарушает закон, и ты его за это не наказываешь?
— Божий закон две стороны имеет, тем и хорош. Во Второзаконии запрещено есть мясо свиней и прикасаться к трупам их. Но Бог не запрещал прикасаться к щетине. А Гурарий поросят только за щетину трогает. Так что нет в нем мерзости перед лицом Господа.
— Вот же вы прохиндеи! И как, Пармен Федотович, с ними сражаться? Ну, иди, реб, не мешай работать.
Менахем-Мендл с балбесами вышел за полог, и через плотную парусину до господ чиновников донеслись две категорические оплеухи и укоряющее нравоучение:
— Вечно мне с вами краснеть приходится, охламоны!
XVII
В таких непосильных трудах прошел почти целый день. Люди появлялись через час по чайной ложке, выкладывали медяки и скучно приобретали первозрительные, характерные или профессиональные фамилии. Но каждый не мог обойтись без того, чтобы изложить на этот вопрос собственные взгляды и запутать господ чиновников в петлях извилистой местечковой философии. Кувшинникову только и оставалось, что материться и страшными карами грозить, чтоб до следующего шабата это безымение чертово окончилось.
К вечеру пан Станислав сложил свои письменные принадлежности, вытер затупившееся перышко об изнанку скатерти и подобострастно спросил Пармена Федотовича:
— Сколько нам сегодня в клюве принесли?
Кувшинников завязал деньги в узелок и неохотно пробурчал в ответ:
— Тридцати копеек до империала не хватает.
— И когда я, Пармен Федотович, смогу свои четыре рубля восемьдесят пять копеечек получить?
— Знаешь, пан Стась, почему я — титулярный советник, а ты писарь, приравненный к эстандарт-юнкеру, и никогда даже коллежским регистратором не будешь? Потому что верить начальнику не приучен. Слово начальника — закон! Если сказал я, что поделим поровну, значит поделим. Мало ли какие непредвиденные расходы нас ожидают? Уезжать будем в пятницу вечером, и получишь ты свою половину в лучшем виде.
Скривился недоверчивой пан Станислав, но вынужден был смириться пока. Пармен Федотович отправился благоденствовать в плебанию, а Щур- Пацученя, вкусив от Яркиных щедрот, прикорнул здесь же, в углу палатки, и задремал.
А как ночь настала, снова повело его в элегичные заросли певчими птицами восторгаться. Сидел он настырно и одиноко, словно Моисей в тростниках, только что крокодилов в реке не было. Зато гулко хлестали по воде около плавня жирные сомы, приманенные подрубовским свиным навозом. Кормушка для них тут знатная была.
Хамоватые же варакушки завалились на боковую и не думали потешить слух пением. Сидел пан Станислав, вслушивался в глухую ночь и, наконец, уловил у хаты Гурария еле слышный разговор. Тут-то и его время настало!
Он тихо, по-пластунски подполз ближе и застыл между придорожных дуплистых деревьев раскоряченным саксаулом. Кто сидел на завалинке, не видать было, потому что луна светила с другого конца хаты, но голос Рахили он бы не спутал ни с чем.
— Нет. Ты знаешь, что это невозможно. И давай прекратим эти пустые пересуды.
— Ты же знаешь, что отец мой тебя как дочку любит! Да и я жить не могу без тебя.
Ба-а-арнук! Хлыщ мужицкий! Вот кого засечь нагайками надо!
— Милый, да знаю я это. Лучше, чем ты представить можешь, знаю. Но ты же гиюр не примешь?
Аж было слышно, как Барнук отрицательно закивал головой.
— И я не смогу в христианство перейти. Отец такого позора не переживет.
— Что ты так за обычай свой держишься? Что вам эта община? Часто ли она вас хлебом кормила? А ведь скольких человек твой отец из гроба вытащил? Даже Менахем-Мендлу грыжу вправил. И сколько получил? Благословение да две мацы на пасху! А ведь мы к твоему отцу как к родному относимся. А будем еще лучше. Одно дело, когда он — простой травник, а другое — когда кум Подрубы. Да и о братьях подумай: их поднимать надо. Они ж вечно голодные — посмотришь, так солнце на просвет видно. Не могу же я каждый день вам хлеб носить!
— Стыдишься?
— Да как ты можешь! Не стыжусь, а просто неправильно это, не по- человечески! Я сейчас домой приду, а у меня там лакомств — ешь — не хочу. А как подумаю, что ты в этот миг у черной печки возишься, полбу братьям варишь, так удавиться хочется, кусок в горло не лезет! Рахиль, ласточка моя, ну, хочешь: уедем в Слоним, в Вильню, в Варшаву, где нас никто и знать не будет. Отец меня в Варшаве во главе торгового ряда поставить хочет. Жить будем всем людям на загляденье!
Тут лунный свет перекатился через венец крыши, и стало видно, как Рахиль крепко поцеловала Барнука в щеку, а потом сказала:
— Нет, хороший мой! Все понимаю, но не могу — веру отцов не меняют.
У Щур-Пацучени от ревности аж живот свело. Он покачнулся и зацепился за развесистую липу. Липа пронзительно вскрикнула: «Чи-ир!» — и в лицо пану Станиславу ударила горячая вонючая струя. Господи, что за беспардонное село! Он отшатнулся, зацепился за ветки и выпал из зарослей на дорогу, а там сжался в комок и затаился под огромным валуном
— Что это? — испуганно вскрикнула Рахиль.
Барнук вскочил с завалинки, кинулся к липе, осмотрелся в неверном свете луны и захохотал.
— Тише! — прикрикнула на него Рахиль. — Братьев разбудишь.
— Ничего, ничего. Это футкала чего-то испугалась и выстрелила струей. Воняет, как от писаря полицейского!
Оскорбился пан Станислав и поклялся отомстить неблагодарному плебсу. Хотелось, конечно, послушать, о чем дальше будут разговаривать сиволапый Барнук с царевной-лебедь, но надо было срочно омыть морду в живительных водах Щары. Только подальше от Подрубового дома отползти придется. И слово-то какое гнусное изобрели: «футкала»! В высшем свете эту похабную птицу высокородные господа не иначе как удодом прозывают.
XVIII
То ли воздух был в Збышове целительный, на открытия вдохновляющий, то ли окрестности волшебные, философским камнем ударенные, только на следующий день все повально в изобретения и теории энциклопедические подались.
Сперва пан Станислав, пошевелив головой победной, разработал безупречный план, как влюбить в себя Рахиль и отторгнуть от нее Барнука. А затем к научному прогрессу и иудеи подключились. На улицах появились зазывалы, предлагающие деньги в долг на орнаментальную фамилию под такие проценты, «какие вашей маме и не снились». Конкуренция была столь велика, что резник Барак даже систему скидок разработал.
Пармен Федотович всячески приветствовал это полезное начинание. Но заемщики не спешили лезть в кабалу, выжидая, чтобы кредиторы снизили цены. А потому коммерция по первости не задалась. Но чтобы проверить, как отнесется Государь Император к тому, что бедный человек попытается застолбить свой маленький дивиденд с финансовых потоков, к Кувшинникову был направлен соглядатай.
В палатку с хитрым прищуром вошел Велвл, муж Шифры, огляделся по сторонам, пригладил аккуратную бородку и прямиком направился к Кувшинникову.
— Доброго здоровьичка, пан титулярный советник.
— И тебе не хворать.
— Пан советник, а скажите, установлены ли Указом какие-нибудь ограничения по длине фамилий?
Кувшинников смерил взглядом Велвла с головы до ног, проверяя, не смеется ли тот, но Велвл был траурен и серьезен, как дальний родственник на читке завещания.
— Какие ж тебе ограничения нужны? Слава богу, страна у нас христианнейшая. Плати и бери фамилию хоть с версту.
— Это очень хорошо, пан советник. Значит, фамилию Энгельгланц я могу принять всего за два рубля?
— Всенепременно!
— А если мне нужна двойная фамилия? Допустим, Энгельгланц-Фогельзанг?
— О чем разговор? Четыре рубля — и катись на все четыре стороны: по рублю за каждую.
— А как насчет тройной фамилии? Она ж еще красивей будет. Например, Энгельгланц-Фогельзанг-Гольдштейн?
— Не волнуйся. Захочешь, и Гольдштейна припишем.
— А четверную?
— Что ты ко мне подходцы ищешь? Ты только плати, а я тебе хоть десять фамилий нарисую!
— Я, пан советник, вот о чем подумал: ведь если Государь Император только тройной фамилией ограничился, то можно ли простому еврею его в этой гордости обогнать?
Кувшинников запнулся. А и в самом деле, не будет ли четверная фамилия расценена как бунт против священной особы Александра Павловича?! Он поежился, словно к нему уже прикоснулся топор палача, и немного сдал назад:
— Пожалуй. А тебя, братец, не пальцем на кухне делали. Ограничимся тройной фамилией. Гони шесть рублей на бочку!
— Да бог с вами, пан титулярный советник! Откуда у меня такое богатство? Я вам хочу вкусный гешефт предложить.
Поскольку Кувшинников уже начал наливаться кровью, приближаясь к апоплексическому удару, Велвл затараторил, стараясь обогнать бешеную волну:
— Пан советник, я получаю от вас тройную фамилию в рассрочку под дюжину процентов годовых с обязательством ежемесячной уплаты. Посмотрите, какая выгода: в фамилии Энгельгланцъ-Фогельзангъ-Гольдштейнъ — тридцать четыре буквы. Значит, через тридцать четыре месяца вы получите от меня восемь рублей четыре копейки. Если я просрочу платеж, то вы каждый месяц будете вычеркивать из моей фамилии по одной букве до полного погашения кредита. Это выгодная сделка, пан советник, от такой даже царь Соломон не отказался бы.
— Пошел вон! — запустил в Велвла моченым яблоком Пармен Федотович. — Если есть два рубля — плати! А нет — сгинь с глаз моих долой! Стась, запиши-ка его Эзелькопфом, чтоб голову мне не дурил!
— Что вы, что вы! — струхнул Велвл. — Как есть плачу: вот восемьдесят копеек за характерную фамилию.
— Пиши, пан Стась, ему характерную! Мошенник он, и дети его будут Мошенниками!
После расправы над Велвлом, больше никто не осмелился предложить Пармену Федотовичу вкусный гешефт, и община покорно развязала кошели со слезами.
XIX
Едва стало смеркаться, с тополевым корытом, в котором лежали какие- то детские тряпки, на улице появилась Рахиль, чтобы быстро прополоснуть их в реке, — легче серны быстроногой, нежнее капли росы, гибче ветки под ветром. Слаще меда, пряней мускуса была она вся, как вино: вино гранатовое, венисовое. Пану Станиславу допьяна им напиться суждено; выкуп, вено тем вином взять.
Стояла Рахиль на дороге в шелковой белой симмаре, окутавшей ее, как невесту, с головы до ног. По подолу платья бежала витиеватая кайма-зизит с кистями из овечьей тонкопряденной шерсти. Плечи невесты покрывал пелериной ефод, вытканный поровну изо льна и серебра. Льняную основу переплетал серебряный уток. Много денег отдал Станислав за столь драгоценный плащ, потому что не только льняную пряжу надо было привезти из земли Гиперборейской, — надо было найти искусного канительщика, который бы вытянул из серебра проволоку не толще льна; надо было найти ювелира, что крушинил серебряную нить, и мастера-ткача, покорившего бы неведомую, неподатливую материю.
Голову Рахиль Ярка покрыла длинным платком, закрепив на лбу и по вискам золотым обручем с красной травленной гравировкой лучших дамасских булатчиков. На руки надела запястья, изукрашенные шумерскими лалами под цвет кудрей, и кольца с самоцветами. Завершила же одеяние невесты Дарка, обув ноги в бархатные сандалии на золотых застежках. Звезда Хабар на небе померкла, но взошла новая звезда влюбленных.
Щур-Пацученя выпрыгнул из-за удодовой липы, как Давид на Вирсавию:
— Рахиль, что ж ты не здороваешься? Или старых друзей не узнаешь?
Рахиль остановилась, с трудом перехватила тяжелое корыто на живот и еле заметно улыбнулась в ответ:
— Как не узнать? Такого старого друга вовек не забудешь.
— А где Гурарий пропадает? Уже два дня его не видно.
— Отец у лесника сына лечит. К завтрашнему вечеру должен вернуться.
— То-то я смотрю, что он за фамилией не спешит. Смотри, разберут все красивые имена. Что тогда делать будете?
— Авось не разберут. Что-нибудь да останется.
Вроде и вежливо отвечала Рахиль, но душа ее оставалась закрытой на все замки, как лабаз лавочника.
— Хе-хе, а вдруг не останется! Это только от меня зависит, чтобы придержать для вас что-то живописное. Хочешь живописное прозвание?
— С прозвания воды не пить, пан писарь. И без красивостей люди живут.
— Не скажи. А вдруг действительно получит Гурарий мерзкое прозвище? Ну, он-то ладно: он — человек старый, проживет и в хлеву у Подрубы, а что тебе делать? Всю жизнь будешь побираться, сначала братьев обстирывать, потом чужих людей, а потом или, как Ента, умом тронешься, или по рукам пойдешь и помрешь молодой от французской болезни. Ты такой судьбы себе хочешь?
— Что вы мне душу рвете, пан писарь! — вспыхнула Рахиль, попытавшись оттолкнуть собеседника с дороги корытом, но тот ловко увернулся. — Вы прямо говорите: что вам надо?
— Думай, красавица, — ласково улыбнулся Щур-Пацученя. — Двух рублей, да даже несчастных восьмидесяти копеек, Гурарию взять негде: больно гордый он. Полвека прожил, а так и не понял, что гордым только богатый человек может быть. Бедный для гордости рылом не вышел! Так чем же он расплатится, если не деньгами?
Рахиль была так ошарашена этой напористой тирадой, что окончание ее пропустила мимо ушей.
— Как два рубля? — прошептала она. — Господин Кувшинников ведь самолично обещал отцу, что все будет по-честному, бесплатно.
— Кувшинников... — в свою очередь разинул рот Щур-Пацученя. — И когда же он это обещал?
— Да позавчера ночью отец сходил к нему и все рассказал про подать казенную. Вернулся счастливый, мол, Пармен Федотович вошел в положение и сказал, что во всем разберется.
Так, значит, через Гурария титулярный советник до правды дорылся! Боже, ну можно ли быть таким наивным дураком! Уже две тысячи лет учат этих евреев разумные люди, кожу под батогами спускают, головы рубят, на кострах жарят, и все равно хоть один юродивый, да найдется, чтобы справедливости искать!
Это благодаря Гурарию Кувшинников морду пану Станиславу Марьями расквасил. За это пощады ему не будет!
— В общем, так, радость очей моих, хорошенько подумай, чем отцу можешь помочь. Времени у тебя не так и много: до вечера пятницы. Пока звезда Хабар не взошла.
Внезапно он увидел, как раскрылась калитка усадьбы, и оттуда вышел расфранченный Барнук. Увидел на дороге Рахиль, заулыбался и побежал к ней. Пану Станиславу с этим хохлатым удодом встречаться не с руки было, поэтому он послал Рахили воздушный поцелуй и отважно ретировался в камыши.
Барнук взял у Рахили корыто, и они пошли на мостки, где обычно прачки стирали одежду.
XX
Среда задалась с самого утра. Смиренные местечковцы дисциплинированно плотной стаей ждали своей очереди на перепись и бунтовать не пытались. Конечно, разговорчики такие-сякие проскакивали в толпе, иногда даже сдобренные ядреным словцом, о чем бдительно доносил Хрисанф. Нравилось поганцу говорить в лицо господам чиновникам всякие гадости под соусом того, что он верой и правдой блюдет государственные интересы.
Но в целом особых буйств не наблюдалось. Как из рога изобилия сыпались в метрическую книгу Абрамовичи, Позолотники, Фурманы и всякие прочие Вильнеры. Случилось только одно мелкое происшествие ближе к концу дня.
Бортник Меир выложил на стол один рубль девяносто пять копеек, потупился и клятвенно заявил, что больше у него на орнаментальную фамилию — хоть убей — денег нет, и предложил доплатить медом, тем более что и фамилию он вообще-то хотел почти отеческую и трудовую: Бинфлейш — Пчелиное Трудолюбие. С его точки зрения, безмен меда — достойное возмещение за мелкое отступление от начертанных правил. Но Пармен Федотович, который с недавних пор слышать спокойно не мог ни о чем связанном с пчеловодством, быстро и доходчиво разъяснил Меиру, куда тот может засунуть свой мед.
Тогда Меир погрустнел и вынужденно согласился на патронимическую фамилию. Это его желание было уважено. Пан Станислав записал его Пинхасевичем. Казалось бы, на том дело и закончено, но Меир нагло потребовал сдачу: тридцать пять копеек. Такого циничного деяния земля не знала со времен разрушения Второго Иерусалимского храма. Можно подумать, что сам он часто на базаре сдачу покупателям давал!
По таким причинам Хрисанф быстренько выволок Пинхасевича на площадь, и еще долго збышовские горизонты оглашал горестный плач Иеремии.
Под вечер принесло откуда-то легкий и быстрый дождь. Так и хотелось назвать этот дождь грибным, но весной, как известно, грибами не очень богаты надщарские леса. Гурарий, возвращаясь от лесника, только парочку сморчков насчитал. Настроение у него было умиленное, потому что догадался-таки после бессонной ночи проколоть мальчишке крупозную пробку острой тростинкой, и малец, выхаркнув плесневидные сгустки, задышал легко и свободно.
Дождь омыл траву и деревья, разбросав по ним щедрой рукой жемчужины капель, которые светились повсюду, словно бусины рассыпанного ожерелья. Гурарий перешел бревенчатый мостик на подходе к Збышову, и тут его окликнул сам пан Подруба, который со Степаном на подводе ехал из Рыгалей.
— Дружище! Садись ко мне.
Похмельный Степан спал, зарывшись в сено, а пан Мартын правил за кучера. Ну, как правил? Караковый жеребец и сам прекрасно знал дорогу. От пана Мартына греховно пахло на-посошковой самогонкой. Соломенная шляпа была лихо заломлена на затылок.
Гурарий вскарабкался на подводу. Запах самогона разбудил в нем аппетит. За все время он удосужился съесть только крылышко глухаря и выпить туесок березового сока. Ничего! Рахиль уже, наверно, чугунок с кашей устала греть!
— Ну что, Гурарий, все блуждаешь? Когда за твою фамилию пить будем?
— Пока не получил, пан Мартын. Как в понедельник с вами распрощались, я же дома еще не был.
— Спас мальца?
— Божьим промыслом жить будет.
— Заплатил лесник?
— Очень хорошо заплатил. Грех жаловаться, — со всей серьезностью сказал Гурарий. — Фунт масла дал.
— Ох, Гурушка, божья ты душа, не доведет тебя скромность до добра.
Гурарий только мечтательно пожал плечами: «Поживем — увидим».
— Ты, вот что, Гурарий, сегодня я тебя дергать не буду, а уж завтра не сочти за труд заглянуть ко мне. Княгиня пороситься должна, твой взгляд нужен. А то сердце у меня не на месте. Барнук в последнее время какой-то пришибленный — думает о своем, улыбка, как у тихопомешанного. Кабы не запустил свиней.
— Как есть загляну, пан Мартын. И матку, и деток в лучшем виде примем.
Караковый не торопясь доплелся до середины села и остановился у подворья Подрубы. Гурарий сполз с телеги, помогая себе всем телом.
— Баба с возу — кобыле легче, — пошутил он.
Караковый всхрапнул, и тут из-за угла Гурарьевой хаты появились в обнимку Барнук и Рахиль. Увидев отцов, они неуклюже отскочили друг от друга на сажень. Гурарий в ужасе закрыл испуганное лицо. Подруба окаменел, посидел недвижимо секунд пять, играя желваками, потом спрыгнул с подводы и решительным шагом пошел навстречу беспутникам, выломав из живой изгороди аршинный дубец.
— Пан Мартын, — попытался остановить его Гурарий. — Ты меня лучше засеки. Рахиль не трогай! Она дура малолетняя, ни любви, ни ласки в жизни не видела!
— Батька, — прошептал непослушными губами Барнук.
Яростный Подруба в два прыжка преодолел расстояние до сына и огрел его гибким дубцом. Дубец разрезал рубаху и оставил на коже багровую полосу.
— Сволочь! Блудник ненасытный! Пол-Збышова перепортил, а теперь меня перед людьми позоришь! Пся крев, как я людям в глаза смотреть буду? На сироту одинокую позарился, вурдалак! Я его на хозяйстве оставил, а он. На! На! На!
— Батюшка, пан Мартын, не бейте его! Это я виновата! Я его с пути истинного сбила! Меня и лупите до смерти! — ворвалась между палкой и Барнуком Рахиль.
— Батька, Христом-богом клянусь: пальцем не прикоснулся! Люблю я ее! Жить без нее не могу!
— Не бей Рахиль! — кинулся на Подрубу, подхватив наперевес деревянного коня, Есель, а за ним и остальные братья.
Подруба непроизвольно еще несколько раз вытянул Барнука наискосок и отступил перед натиском мстительной оравы.
— Ну, вы, полегче-то, полегче, — пробормотал он, опуская дубец. — Гурарий, уйми своих Маккавеев. Ого! Обидчивые какие — слова лишнего не скажи.
Из шрамов Барнука масляными каплями выступала кровь. Рахиль, стоя на коленях, просительно глядела снизу вверх на Подрубу, как затравленная лань на охотника. Пан Мартын смутился, отбросил свою лозовую саблю и трясущимися руками поднял Рахиль.
— Ты, девочка, того. Я ж думал, он тебя обидеть хочет, обрюхатить. Между мной и твоим отцом встать. Дружбу нашу порушить. Ты прости меня, ради бога.
— Батька! — повалился на землю Барнук. — Заставь ее за меня выйти!
Подруба непонимающе посмотрел на плачущую Рахиль, которая бешено
мотала головой, на полумертвого от ужаса Гурария, на сбежавшихся от всех окрестных хат зевак и пробормотал:
— Да как же я ее заставлю, если она не любит тебя?
— Люблю! — издала отчаянный вопль Рахиль, словно подстреленная птица. — Люблю, но не могу! Бог Израиля — это мой Бог! Не предам я его.
— Гурарий, что делать? — развел руками купец. — Ты ж знаешь, что я никогда против не был, даже наоборот: прямую выгоду в том видел. Женщины деньги считать умеют, а где еврей прошел — иезуиту делать нечего, — неловко пошутил он.
Но Гурарий выглядел так, словно для него не было места на земле.
— Ох, пан Мартын, зачем вы так? Хотите, чтобы каждый ей в глаза плевал, что она за деньги замуж вышла, наймичкой в богатый дом влезла, родительскую веру за свинину продала? Всяк сверчок знай свой шесток! Засмеют же нас, грязью забросают: голозадый Гурарий — кум Подрубы! Не буду я ее неволить, потому что вот бог, а вот порог. Кто мы, а кто вы? Да и реб детей моих проклянет на веки вечные.
— Ой, держите меня — сейчас сдохну! — всплеснул руками Подруба. Без женских слез он снова почувствовал себя в привычной тарелке. — Когда короля Станислава отсюда погнали, а русская власть еще не пришла, помнится мне, тут лихие людишки погромы устраивали, так твой реб распрекрасненько две недели у меня со всей семьей в подполе под свиным навозом сидел и не жаловался. Я про это никому не говорил, но ведь и вспомнить могу ненароком.
Ах, зря он это сболтнул! Никто из зевак ни на волос не пошевелился, а весточка с пылу с жару уже успела долететь аж до Мителера Ребе из Любавичей!
И вдруг Рахиль снова зарыдала.
— Папочка, — шепнула она на ухо Гурарию так, чтобы никто не слышал, особенно Барнук. — Все плохо, папочка, позор нас ждет!
Гурарий поглядел на ее побледневшее лицо и понял, что его ожидает еще какая-то страшная новость. Он повернулся к Подрубе:
— Не сердитесь, пан Мартын. Я Рахилюшку домой доведу, горицвету с тимьяном ей заварю для успокоения нервов, и потом навещу вас.
Подруба понимающе кивнул и, чтобы скрыть смущение, пихнул Барнука в сторону усадьбы:
— А ну, марш домой! Давно я тебе родительских суббот не устраивал, так могу и среди недели повторить. Степан, хватит дрыхнуть, пьяное ты чучело! Заводи коня во двор!
XXI
Бурли, кипяток, бурли! Плюйся жгучими каплями, как раскаленный порох! Высасывай соки из лекарственных трав!
Возьми в себя медоносный тысячелистник, чтобы растворить нервный срыв Рахили! Прими рожденный молнией зверобой, чтобы ушли тревога и страх! Бери цветки кипрея лилового, дабы унять головную боль! Выхвати из луговой ромашки солнечную силу для успокоения страстей! Займи у душистой валерианы силу, побеждающую волнение! Одолжи у горицвета радость жизни! Спроси с тимьяна снотворного колдовства, чтобы успокоилась Рахл младенческим сном, пока мужчины будут решать ее судьбу!
Рахиль рассказала ему о том, что случилось в Збышове за эти дни. Гурарий напоил дочь целебным отваром, уложил на лавку, выгнал из хаты сыновей, наказав им, чтобы не показывались в доме хотя бы часа два, и, сидя у изголовья, гладя дочь по голове, как встарь, размеренно рассказывал ей сказки про царя из Амстердама, и про индюка-камня, и про благочестивую разбойницу, и про жабу-оборотня.
А когда заснула Рахл, Гурарий задумчиво развязал свою лекарскую сумку, достал тряпицу, в которую были завернуты все его медяки, их было числом столько же, сколько песчинок на паркете у короля, и пересчитал их. О, великое богатство, и без тебя не жить человеку, и с тобой хоть повесься от тоски! Так и петля побрезгует тебя за такие деньги душить! Набралось песку аж на семнадцать с половиной копеек.
Гурарий вышел из своей хибары, посмотрел тоскливо на дом Подрубы, вздохнул и побрел, загребая мертвой ногой, в сторону плебании. Страшно ему было входить в царство отца Екзуперанция, и потому он долго переминался перед воротами. Но, к счастью, проходила мимо Ярина с тюком купленной у мельника Агапа крупки и, завидев Гурария, помогла ему. Гурарий когда-то научил ее вытравливать плод и свято хранил ее постыдную тайну.
Ярина провела его к заднему забору, кавалерийским ударом пятки выломала дюймовую доску и помогла пробраться Гурарию сквозь щель, да еще осталась следить, чтобы в случае чего подать ему тревожный сигнал.
Кувшинников читал «Обманутую Генриетту» и попивал пейсаховку из шампанского бокала.
— Пан советник, — несмело позвал его Гурарий.
Пармен Федотович обернулся.
— А, травник пожаловал! Рад тебя видеть. Что нос повесил?
— Пан советник, вы же обещали мне.
— Что я тебе обещал? — сразу же пошел в атаку Кувшинников, потому что, сколько себя помнил, любые обещания прекратил сразу же после пресловутого побоища в гардеробе под шинелями.
— Обещали, что деньги с меня брать не будете за фамилию.
— Братец, ты, видно, совсем своими травами объелся. Я обещал, что все будет по справедливости, а про бесплатную фамилию я ничего не говорил. Ты на меня обижаться не моги. Все платят. Даже Менахем-Мендл за балбесов придурочных раскошелился, а ты на чужом горбу бесплатно в рай хочешь въехать! Стыдно тебе должно быть.
Гурарий непонимающе покрутил головой:
— Это за что же мне, пан советник, должно быть стыдно?
— За то, что ты своих единоверцев обмануть хочешь. Вот же вы, подлое племя! Не хотите жить по-честному, не хотите государству деньги платить. Государство вас защищает, работать дозволяет, только что носы не вытирает. Ступай-ка ты прочь, Гурарий — нос гитарой: мне на тебя, крохобор, смотреть противно!
Он оттолкнул Гурария от окна и с треском захлопнул двойные рамы.
Ярина слышала весь разговор, потому что Кувшинников, горя лучезарным пафосом, не сдерживал голос. Она дождалась, когда Гурарий подойдет к ней, и зашептала:
— Ты не плачь, Гурушка. Мы придумаем что-нибудь. У меня гривна есть. Сейчас по бабам побегаю, одолжу денег, наскребем мы тебе эту чертову подать. У Хрисанфа чуток возьму, у ребят его: нечего им по мне задаром ползать.
— Не надо, Ярочка. Я ж всех твоих баб лечил, они сами в долгах как в шелках, и что сейчас скажут? Что Гурарий совесть потерял, за лечение деньги требует.
— Ой, дурень ты, Гурарий, ой, дурень! Все доктора берут. Доктор Стжыга не стеснялся. Чем ты хуже?
— Спасибо, радость моя, но обождем. Я в синагогу пойду, там одолжусь. Мы же раз в месяц по копеечке жертвуем для таких случаев, вот я и попрошу у них.
XXII
Закончилась вечерняя молитва. Реб Менахем-Мендл закрыл свиток Торы и бережно спрятал его в ковчег. Молитвенный зал синагоги был переполнен. Такое количество людей здесь бывало только по большим праздникам: на Песах — это уж так Бог повелел; на Шавуот, когда был Моисею дарован закон на горе Синай; и на веселый, легкомысленный Суккот.
Но чтоб в обычный рабочий четверг собралось столько народу, такого збышовская община не помнила. А косноязычный, кривобокий землекоп, который приютился в дальнем, самом темном уголке, говорил соседу, что даже в Вене, где иудеев больше, чем зерен в фараоновых амбарах после семи тучных лет, по четвергам стольких людей на молитве не бывает.
Истово молился казначей Барак, который получил фамилию Либерлихт — Свет Любви; возносили хвалу и Велвл Мошенник, и Меир Пинхасевич, и Бенцион Крестовоздвиженский; благодарили Создателя за доброту Абрамовичи, Позолотники, Фурманы. Вильнеры — и те благодарили. И балбес Довид Перельман искренне раскрывал сердце для молитвы, а балбес Иссахар Бриллиант не менее искренно проковыривал нос. И даже те немногие, кто еще не успел получить фамилию и оставил это муторное дело на завтра, тоже молились из последних сил.
А на галерее второго этажа сидели их жены в черных вороньих перьях и усердно повторяли в душе все, что читал Менахем-Мендл.
Молитва закончилась, но никто не расходился, будто и не было ни у кого дел дома. Все чего-то ждали. Менахем-Мендл благословил людей и сошел с возвышения. Из-за суконной занавески, которая прикрывала дверь, ведущую в личный дом реба, худой, облачной тенью выхромал Гурарий и, стараясь казаться еще меньше, робко подошел к раввину.
— Долгих вам лет жизни, адойни — господин мой, — прошептал он.
— Здравствуй, Гур-Арье, сын Эльякима. К несчастью, фамилию твою позабыл. — Менахем-Мендл замолчал и стал беззвучно шевелить губами, вспоминая, как же зовут Гурария в соответствии с государственным свидетельством. — Эх, стар стал совсем, в голове ничего не держится.
Гурарий поднял голову на раввина и еле слышно сказал:
— Просьба у меня к вам, адойни.
— Конечно, Гур-Арье, в молитвенном доме я готов исполнить любую твою просьбу, если это в моих силах. Что хочешь ты?
Гурарий помялся смущенно:
— Ребе, это очень личная просьба.
— Какая же может быть у правоверного иудея просьба, чтобы он не мог ее открыто высказать перед всеми. А может быть, ты не иудей?
— Иудей.
— Так зачем скрываешься от братьев своих по вере? У нас — общая судьба. Не стесняйся, говори открыто, что тебе нужно от общины?
— Ребе, адойни, не могли бы вы одолжить мне немного денег?
— И сколько же тебе надо?
— Хотя бы двадцать две с половиной копейки. на самую нищую фамилию.
— Но самая нищая фамилия ничего не стоит. Значит, деньги тебе нужны не для этого. Зачем ты обманываешь нас?
Гурарий молчал. Он уже все понял и только не знал, как правильно уйти, но Менахем-Мендл еще не закончил.
— Барак, сын Иегуды, Либерлихт, ты — казначей нашей общины. Скажи, есть ли у нас деньги для Гур-Арье, сына Эльякима?
— Нет, реб, — смиренно отвечал Барак. — С того дня, когда Государь Император вдвое поднял налог, мы все деньги отдали людям, чтобы помочь им получить достойные фамилии, чтобы никто не бросал им в лицо, что они гнусные Фаулеберы и вшивые Штинкенванцы.
— Правда, Барак, сын Иегуды? А как же так получилось, что налог внезапно поднялся вдвое?
— Никто этого точно не знает. Говорят, что какой-то предатель народа своего под покровом ночи пришел к господину чиновнику Правительствующего Сената и потребовал справедливости.
— Как? — ужаснулся Менахем-Мендл. — Но разве он не знал, что, когда сильным мира сего напоминают о справедливости, страдают слабые? И как же зовут этого лживого доносчика, этого Каина, этого приятеля свинарей, которые торгуют безбожным мясом за золото, да еще распускают нелепые слухи, будто служители нашего единого Бога могут прятаться от врагов в толще свиного навоза? Как его зовут? Ты не знаешь, Гур-Арье, сын Эльякима?
В молитвенной зале стояла такая тишина, что было слышно, как пять с половиной тысяч лет назад Бог отделяет свет от тьмы.
— Но подожди, Гур-Арье, сын Эльякима, ты же богатый человек! Ты же лечишь людей, а ремесло лекаря — очень доходное. Лекарь за визит к больному берет не меньше полтинника, так ведь?
— Я. Я не знаю.
— Как же ты не знаешь? Доктор Стжыга так и делал. А ведь ты многих лечил. Люди! Поднимите руки, кого хоть раз вылечил Гурарий?
Триста рук — не меньше — поднялось в ответ на призыв Менахем- Мендла.
— А теперь поднимите руки, у кого Гурарий хоть раз вылечил жену?
И снова триста рук вознеслось над рядами, словно хотело выложить последний ярус Вавилонской башни.
— А кому он вылечил сына или дочь, брата или сестру, отца и мать? А скотину у кого вылечил?
Руки теперь не успевали опускаться.
— Видишь, Гур-Арье, ты же очень богатый человек — у тебя сундуки ломятся от червонцев. И при таком богатстве у тебя хватило совести, чтобы прийти в Божий дом и рядом со свитком священной Торы приставить нам к горлу нож, нагло требуя какие-то деньги?! Ну, возьми! Возьми у нас последнее!
Менахем-Мендл порылся в парадном лапсердаке и швырнул под ноги Гурарию полустертую полушку.
— Возьми, возьми у нас! — закричали все, и в Гурария полетел град медяков. Они били его, словно пули, попадая в лицо, шею, руки. Один шелег с острым срезанным краем угодил ребром прямо в глаз.
Гурарий трехногой черепахой поковылял к дверям, закрываясь от летевших в него со всех сторон денег, которые почернели от времени. Он вывалился во двор и с трудом допрыгал до улицы, отворил непослушными пальцами калитку и припустил в сторону дома.
Что творилось у него на душе, он не смог бы объяснить и сам. Это не было ни пустотой, ни тьмой, ни обидой — это было ничем, потому что душа была пуста, Дух Божий покинул ее. Он вбежал во двор. Навстречу ему внезапно бросилась зареванная Ярина и повалилась в ноги.
— Ох, Гурушка, прости ты меня, слабоумную! Прав ты был: никто гроша ломаного не дал! Отец Екзуперанций всему селу запретил. А Хрисанфу — пан Чур-Бесюченя. Возьми мою гривну. Нет у меня, мерзавки, больше ничего.
Гурарий ничего не понял. Это было какое-то наваждение! А Екзуперанцию где же он на мозоль наступил?
Ярина всхлипывала, бормотала о чем-то, и постепенно его слух вычленил одну фразу из ее бессвязного бреда:
— Отец Екзуперанций пригрозил всем, что, кто поможет тебе, тот навек без водки останется.
— Подожди, я не понял, а при чем здесь ваш священник?
— Господи! Какой же ты блаженный! Неужели ничего не видишь? Менахем-Мендл ему пейсаховку оптом поставляет, а отец Екзуперанций с матушкой христианам уже в розницу продают!
Гурарий стиснул голову руками, словно пытался защититься от этой новости. Вдоль по чешуйчатой Щаре луна прочертила рваную рыжую полосу, как кайму по ночной мантии.
— Гурарий, ну не сиди же сиднем, делай что-нибудь! Все село знает, что писарь на Рахиль глаз положил! Он не отступится; он жадный, как козодой — вцепится в вымя и до крови сосать будет. Ах, что ж я его бадьей вместо миски не огрела!
— Рахл? — удивленно посмотрел на Ярину Гурарий. — Все село? А почему мне никто ничего не сказал?
— Да что ты как дите малое? Скажешь тебе, как же! Ты ж только травки свои знаешь, примочки, присыпки; по полю идешь — и смотришь, как бы червячка не раздавить. Гурарий, сожми свои разумелки, иди к пану Мартыну! Кроме Подрубы, тебе никто не поможет. Все предали тебя!
— К пану Мартыну? Да, да. А что я ему скажу?
— Ой, ты и дурак набитый! Денег попросишь! Два целковика! И швырнешь им в рожи щур-пацучиные!
— Так деньги ж отдать нужно будет, а я с чего отдам?
Ярина не выдержала и вывернула на Гурария такой многопудовый псалом, что лейб-гвардии Виленский Его Императорского Величества кавалергардский полк ушел бы в монастырь замаливать человеческие грехи. Знать, от Хрисанфа нахваталась.
— Ты Подрубе на тысячу рублей наработал! Он места себе не находит, чтобы тебя отблагодарить.
— Ох, Яриночка, не знаю я.
Рассерженная Ярина вскочила с чурбака, на котором сидела, и хотела сама волоком поволочь Гурария к пану Мартыну, как бурлаки волокут баржи по Двине, но он сказал:
— Нет, ты лучше здесь побудь, возле деток. Плохо спят они, когда меня нет. Вдруг их испугает кто. Если со мной что-нибудь случится, скажи, чтобы Рахиль не упрямилась и за Барнука выходила. Больше ей никто не поможет.
— Да иди ты, чумовой! Что с тобой может случиться? Если только Подруба свининой ненароком накормит.
Гурарий с трудом поднялся и пошел через дорогу к воротам Подрубового дома. Ярина пристально следила за ним, чтоб в последний момент он не передумал и не свернул в сторону. Но Гурарий честно доплелся до ворот и постучал в них.
XXIII
— Доигрался со своей скромностью! — сердито сказал Подруба, выслушав Гурария, и осекся, потому что понял, что вымолви он еще хоть слово, и Гурарий уйдет.
Гурарий сидел в середине гостевой комнаты под несущей балкой на колченогой, как и он сам, табуретке, и видно было, насколько тяжело ему дался откровенный рассказ о своих бедах. Он закончил исповедь и потупил глаза, уставившись на мокрицу, которая тщетно пыталась найти щель меж плотно подогнанных друг к другу половиц.
— Я его убью! — хлопнул огромным, что кувалда, кулаком по столу Барнук, вскочив с лавки.
— Сядь ты, убивака! Кого ты убивать собрался? — осек его Подруба. — Я тебя еще за сегодняшнее не допорол.
— Да заморыша этого чернильного.
— Ага! И на виселицу пойдешь. Я к губернаторам хоть и вхож, да не дальше кухни.
— Ты, батька, почему ему раньше не платил?
— Да ты что, Барнук, с дуба навернулся? Он гордый, а я не ксендз, чтобы ко всем с поучениями лезть. В общем, что теперь говорить?
Подруба достал кошель, в котором по весу серебра было рублей на двадцать, и протянул Гурарию:
— Держи.
— Нет, нет! — отшатнулся Гурарий. — Пан Мартын, это много. Мне б только два рубля. Ненадолго. Я отработаю.
— Мыло-мочало, начинай сначала! Нет, Ярина все-таки права, ты дубина стоеросовая. Бери. Что не понадобится, в синагогу на бедных. Ах да, я и забыл, что тебя теперь туда и калачом не заманишь. Ну, справишь Рахили приданое, что ли.
Гурарий взял кошель с такой осторожностью, словно боялся ошпариться, развязал его, достал бережно два рубля, а остальное положил на край стола.
— Пускай пока у вас полежит, пан Мартын. Я к таким деньгам непривычный, чего доброго — потеряю.
Подруба только глаза закатил, словно искал взглядом тот крюк, на котором можно повеситься, чтобы не видеть этого шута горохового.
— Спасибо вам, пан Мартын, Рахл клянусь, Ёселем, всеми детьми своими, праотцом Авраамом, век этого не забуду! Пойду я отдам их побыстрей, а то деньги эти мне карман жгут.
— Батька, я с ним, — снова встрял Барнук, — а то обманут его.
— Ну куда вы сейчас пойдете? Ночь на дворе: и писарчук, и этот пчеложор уже седьмой сон видят.
— Нет, быстрей надо — убежденно возразил Гурарий, — а вы, пан Барнард, за меня не волнуйтесь: там во дворе Ярина дожидается, она меня не бросит.
— Хорошая девка Ярина, хоть и шлендра, — хмыкнул Подруба. — Я б ее с удовольствием к себе переманил только ради того, чтоб на кислую рожу Екзуперанция полюбоваться, да боюсь за целомудрие хряков своих. Они ж вдвоем с Даркой тут такое светопреставление устроят, мама не горюй!
Гурарий поднялся с табурета и, поминутно кланяясь Подрубе, вышел из усадьбы. Пан Мартын замкнул за ним ворота, навесил на них дубовый брус и, возвратившись в дом, сказал:
— Знаешь, Барнук, завтра с самого утра пойдешь к этому Щур-Пацучене и проследишь, чтобы он свою хориную натуру в узде держал. Что-то у меня душа не на месте.
XXIV
Гурарий стоял на перекрестке главной збышовской улицы и старого слонимского шляха. Ведущая к плебании длинная улица вся насквозь, на всю свою версту с лишком, просвечивалась лунным светом. Месяц налился соком и торчал на шпиле колокольни, как лимонный леденец на палочке, который Гурарий когда-то купил для Рахили в стольном Гродно.
— Ярина, — тихо, чтобы никто другой не услышал, позвал он.
На дворе не было ни души. Не дождалась Ярка, убежала, метя подолом. Делать нечего: придется идти к господам чиновникам одному. Хоть бы никакая собака по пути не привязалась! Опасался Гурарий чужих собак, недолюбливал. Особенно сторожевых. Сидит такая на цепи перед костью с хозяйского стола, зубы скалит, рычит на тебя, охраняя какой-нибудь сарай; и такая у нее в глазах значимость, такое уважение к себе поднимается, что мимо не проходи, а то загрызет, чтоб по улице, где они с хозяином жить изволят, не ползали всякие козявки мелкие!
— Яринка!
Тишина. Нет людей.
Гурарий сделал два шага, но вдруг всполошились в липах удоды, что-то зашуршало, и из темноты на дорогу вышел пан писарь. Что он здесь делает? Щур-Пацученя плотоядно смотрел на Гурария и улыбался.
— Гурарий? Явился — не запылился. Как раз вовремя. Сегодня-то последний день будет.
— Знаю, пан писарь. Хорошо знаю. Вот и деньги для вас достал.
— Деньги? — в голосе Щур-Пацучени заиграла строевая флейта. — Значит, дал-таки Подруба. Вот неуемный старик!
— Деньги, деньги! — радостно подтвердил Гурарий. — Целых два рубля.
Он суетливо сунул руку за пазуху, вытащил тряпицу и, развернув ее, показал Щур-Пацучене две еще не стертых, тяжелых серебряных монеты, которые блеснули в его испачканной руке, как два солнечных зайчика.
— Возьмите, пан писарь. Теперь у меня будет фамилия. Хорошая фамилия. Детей моих никто Фаулеберами не назовет! С такой фамилией их даже в Воложинскую иешиву примут! Я уже придумал — буду называться Гербалист! Правда, красиво?
Щур-Пацученя вопросительно наклонил голову:
— Гербалист? Что-то я такого слова не припомню.
— Гербалист — это значит «травник», по профессии моей. А что, некрасиво? Тогда можно, например, вместо Гербалиста записать «Нерд». Это тоже «травник». Нет, я знаю, что за ремесленную фамилию надо меньше налога, но ведь это очень красиво звучит.
Пан Станислав взял у него солнечные зайчики, задумчиво подбросил их на ладони, вернул Гурарию и сказал даже с некоторым сожалением:
— Ярина все-таки права. Ты исключительный дурак набитый. Таких больше нет. Даже жаль тебя почему-то немного.
Гурарий удивился.
— А откуда вы знаете, что она меня так называла?
— Полиции все известно. Только дело в том, Гур-Арье, сын Эльякима, что я передумал. Не нужны нам эти деньги. Я сам заплачу за тебя налог, а ты мне в порядке благодарности отдашь Рахиль.
Гурарию показалось, что он ослышался.
— Рахиль? Пан писарь, да вы что? Побойтесь Бога! Как это живым человеком, молодой девочкой оброк платить?
— Да, Рахиль. Я в Слониме — личность не из последних, годовой доход двенадцать рублей имею, с господином городничим на дружеской ноге. Я сниму для нее угол, буду платить за него, ей на расходы буду давать по шесть рублей, устрою горничной или поварихой в хороший дом, а годика через два, глядишь, если она со мной характером сойдется, женюсь. К тому времени она про тебя и думать позабудет.
— Пан писарь, пан писарь, что вы делаете?! Да я до губернатора... до Государя Императора... до казенного раввина в Петербурге дойду!
— Иди, — зевнул Щур-Пацученя, — только избавь меня от необходимости слушать твои бредни. Нет человека — нет фамилии! Все очень просто. Собирай дочку, завтра уезжаем. Хе, а Екзуперанций-то с Менахем-Мендлом — жуки! Как грамотно все село на деньги развели! Надо будет и в Слониме такую коммерцию попробовать.
Он повернулся, чтобы уйти, но в этот момент из-за плетня показалась какая-то темная фигура. Она вышла на свет из тени деревьев, и собеседники узнали Ярину.
Кухарка, поигрывая телесами, приблизилась к ним и сказала Гурарию:
— Гурушка, я в хате была, а то Ёсель заплакал, я ему сказку рассказывала, чтобы успокоился. Иди тоже отдыхать, утро вечера мудренее. А с тобой, сморчок похотливый, у нас долгая любовь сейчас будет.
Она схватила Щур-Пацученю в охапку так, что он потерялся в ее объятиях, и поволокла его во тьму на берег Щары.
XXV
На следующее утро из пенного, запутавшегося за камыши надщаровского тумана, словно богатырская Афродита из пены, вышла довольная Ярина и за воротник вытянула за собой неживого пана Станислава. С первого взгляда можно было подумать, что господин писарь изволит воинскую службу проходить в героическом Ольвиопольском гусарском полку, который покрыл себя неувядаемой славой при штурме Очакова, потому что у него были зеленый доломан, зеленый ментик, зеленый кушак, зеленая ташка и зеленый чепрак. Морда была тоже зеленая, покойницкая, а взгляд окаменел так, словно он по- пластунски полз до Збышова аж от самого прекрасного голубого Дуная.
Ярина же, напротив, была умиротворена и полна сил, как истинная барыня, что ведет на поводке издыхающего мопса. На улице им с мопсом встретился Барнук, который поправлял голенища сапог, подбитых на носках коваными подковками.
— Привет, Барнучок, — всем телом потянулась навстречу солнцу Ярина. — Куда так рано спешишь?
— Да вот батька в плебанию отправил, иду посмотреть, чтобы этот хлыщ чего-нибудь не вытворил, — ответил Барнук, разминая кулаки, каждый из которых напоминал колодезное ведро. — А чего это он вроде как и неживой?
— Да понимаешь, жениться захотел барин. Вот и попросил меня научить его уму-разуму.
— Научила? Сейчас и я поучу!
— Да где там научила! Совсем дохлый шляхтич нынче пошел, не чета прежним временам. На втором разе свечку погасил и в гроб лег. Я уж его и так, и эдак. Только лежит, хнычет и просит отпустить его подобру-поздорову. Выбила война настоящих мужиков! Э, Барнучок, ты его не пугай, а то он прямо здесь концы отдаст, помоги лучше его до места довести. Гурарий спит еще?
— Спит, наверно, — пожал плечами Барнук и щелкнул крышкой отцовских часов. — Почти час здесь стою и никого не видел.
Он подошел к пану Станиславу, поставил его в положение, максимально приближенное к вертикальному, и угостил пинком железного сапога, так что пан Станислав за одно напутствие преодолел почти треть улицы.
За заборами стояли ранние зеваки и прохаживались по адресу очаковского героя, но увидев бешеные, медвежьи глаза Барнука, сразу замолкали и спешили разбежаться по хатам.
Щур-Пацученя, безголосо подвывая, ввалился в шатер и упал плашмя в угол, раскорячив ноги — не сходились они воедино почему-то. Он провалился в неустойчивый сон, но как назло всем сразу понадобилось его участие.
Сперва Хрисанф с ребятами, гремя казацкими остротами, интересовались, когда можно будет сворачивать палатку и запрягать тарантас. Затем отец Екзуперанций долго и муторно читал над ним из Екклесиаста о вреде внебрачного блуда. Матушка Вевея притащила горшок какой-то чудодейственной мази и уговаривала помазать чресла, «пока люэс не загноился». Чуть позже потянулась сельская общественность, которой до упаду потребовалось узнать, где в Слониме располагается полицейское благочиние, и правда ли, что к Наполеону на помощь с несметной дружиной крымский хан.
Ярина, причитая над его горькой долей, поинтересовалось, будет ли пан Станислав на завтрак кушать яичницу из двух битых яиц. И в довершение всего казарменными шутками отметился Кувшинников.
— Вставай, Станиславе! — гремел он, укладывая в саквояж сверток с пофамильным налогом. — Рога трубят!
Щур-Пацученя насилу поднялся, очинил новое перо и, отклячив зад, стал подсчитывать, сколько же налога заработали они с Парменом Федотовичем. Он кремзал корявые цифры на листе, вырванном из метрической книги, сбивался поминутно, перечеркивал, но в итоге пришел к выводу, что собрали они на круг почти триста двенадцать рублей! Разделим на два. Отнимем накладные расходы. Да за такие деньги в управе пану Станиславу полтора года корячиться надо!
Из членов общины неохваченным остался только Гурарий. Но оказалось, что — не только!..
Несмело покашливая и опираясь на лопату, в шатер вошел тот скособоченный, шепелявый землекоп-переводчик, который говорил со всеми известными акцентами. Он подслеповато поклонился Кувшинникову и сказал:
— Я фамилию хочу получичь ешть.
— Как зовут? Станислав, проверь.
— Йожеф, сын Нетанэля.
Щур-Пацученя пробежался по списку членов общины — и не нашел Йожефа. Просмотрел внимательнее — и опять не нашел. Еще раз с перышком сверил матрикул сверху вниз — не было Йожефа!
— Что-то тебя Менахем-Мендл не зарегистрировал.
— Меня в этом шпишке не будет. Я не ждешний ешть.
— А какой ты ешть? — передразнил его Кувшинников.
— Я подданный Его Императоршкого Величества Франча ешть.
— Императора Австрии Франца? — непроизвольно начал вытягиваться в струнку Пармен Федотович.
— Ну, так ешть!
— Да как же тебя в наши пенаты занесло, любезный? — расплылся в улыбке Кувшинников, чувствуя искренний решпект к представителю просвещенной Европы.
Йожеф, сын Нетанэля, запнулся, подбирая слова, и медленно проговорил:
— Я в обоже княжя Шварценберга возчиком был. Фураж возил ешть. Меня ждесь ошколком в шпину ранило ешть. Княжь Шварценберг отштупачь ш Наполеоном, а я тут ошталшя выждоравливачь.
— Значит, ты француз? Масон? Оккупант?
— Найн франчуж! — рьяно замахал руками Йожеф, словно призрак свободы, равенства и братства. — Найн оккупант! Я авштриец ешть, подданный императора Франча ешть! Наполеон капут! Я в город Браунау родилшя. Меня в обож мобилижовачь, за лошаджьми ухаживачь. Я мирный человек ешть.
— Понятно, понятно, — отмахнулся от него Кувшинников, — тебя заставили.
— Так, так! Заштавили ешть!
— А фамилии вам разве император Франц не выдавал?
— Никак нет, пан, не дал фамилий, не ушпел. Я фамилию хочу.
Кувшинников довольно откинулся на спинку стула и потер руки:
— Видишь, Стась, до чего докатилась, с позволения сказать, просвещенная Европа? Человека, божью тварь, в безымении подлом оставляют. Конечно, любезный, дадим мы тебе фамилию, утрем нос антихристам! Ты как прозываться хочешь?
— Пармен Федотович, — зашептал Щур-Пацученя, — да что вы делаете? Как можно такой афронт допустить, поперек батьки в пекло лезть? У нас на него и документов никаких нет. Вдруг он иезуитский шпион, специально сюда посредством ранения коварного заброшен, чтобы прижениться, хозяйством обзавестись, а потом врагов народа усердно плодить?
— Остынь, Фома неверующий, — брюзгливо скривился Кувшинников, — видишь, рабочий человек в поте лица своего хлеб зарабатывает. Выпишем ему документы, помощь союзнику окажем. Скажи, Йожеф, сын Нетанэля, какую фамилию ты выбираешь?
Землекоп выложил на стол перед Щур-Пацученей горстку монет. Пан Станислав пересчитал их.
— Рубль восемьдесят пять.
— Я фамилию трудовую хочу, но крашивую хочу. Чтобы все видели, как труд прекрашен ешть. Я домой вернушь, женитьчя буду, жене и детям крашивую фамилию дам.
— Пармен Федотович, здесь еще пятиалтынного не хватает.
— Подожди, пан Станислав. Что ты за хомяк такой: все за щеки запихнуть готов! Трудовую, значит.
— Так, так! Трудовую.
— Хм, задал ты нам задачку, землекоп. О! Может, тебя так и назвать: землекопом, по-немецки — Грубером?
— Грубер — то очень хорошая фамилия ешть, только короткая. Надо крашивее, длиннее.
— Ну, дорогой, — подпустил в голос отеческой серьезности Кувшинников, — ты же знаешь, что очень красивая фамилия дороже стоит. При всем моем искреннем уважении к тебе лично и к императору Францу в особенности я закон нарушать не могу.
Йожеф вздохнул горько, подумал несколько секунд и полез в потайной карман. Он вытащил оттуда маленькую серебряную монетку, с сожалением посмотрел на нее, поцеловал прощально и решительно бросил на стол.
Кувшинников и Щур-Пацученя склонились над белым кругляшом, игриво сверкавшим под солнцем.
— Это я в жемле нашел, когда ребу яму для отхожего места копал. На шчастье вжял. Это правда ешть. Штолько хватит?
Господа чиновники вперились в монету. Перед ними лежал настоящий виленский чворак короля Жигимонта Августа — звонкий, упругий, яркий и ничуть не подернутый патиной!
— Пармен Федотович, — прошептал одними губами так, чтобы Йожеф не слышал, Щур-Пацученя, — это ж раз в десять подороже пятиалтынного будет! Я таких и не видал никогда, только от батюшки о них слышал. В наших краях его сиклем называют в честь библейских денег.
— Так, так! — улыбнулся проситель, расслышав заветное слово. — Настоящий шикль ешть.
Пармен Федотович не мудрствуя лукаво пригреб землекопские деньги и, зарумянившись от удовольствия, что масленичный блин, постановил:
— Молодец, Йожеф, сын Нетанэля, порадовал душу! Черт, смешно ты шепелявишь! Ну, пан Станислав, раз такое дело, запиши его, например... Шикльгрубером. Тут тебе и сикль, тут тебе и ямы. Езжай, Йожеф, в родную Австрию, и пусть у тебя много детей будет!
Шикльгрубер возрадовался до самой селезенки и, поминутно кланяясь и благодаря за понимание, вышел из шатра. А напоследок даже пообещал когда- нибудь потом со всеми соотечественниками наведаться в гости.
XXVI
Пан Подруба чуть ли не полночи не спал. В четыре часа его разбудил свинарь и сказал, что супоросая Княгиня волнуется. Пан Мартын вскочил и в чем был — в ночной сорочке и в исподниках — побежал в свинарник. Красно-пестрая датская Княгиня была отселена в дальний закут и встревоженно похрюкивала, громоздясь сальными телесами на охапку сена. Степан сидел рядом и бдительно следил, чтобы Княгиня ненароком не проглотила ничего, кроме свекольного жома, который уже был приготовлен для нее в ушате.
Вот тут бы Гурарий и пригодился, потому что Степан при всех своих достоинствах был нетерпелив и мог даже разозлиться и обругать матку, которая слишком долго ни мычит ни телится. А свинья, по местному поверью, в таких случаях кровно обижалась и могла в отместку сожрать весь приплод.
Товарки Княгини хоть и были отделены от роженицы глухой дубовой дверью, все же чуяли ее состояние и встревоженно точили лясы, словно подпившие матроны на крестинах. Отец Дюк по обыкновению храпел после сытного ужина, который в свое время плавно перетек из питательного обеда, а тот, в свою очередь, из не менее обильного завтрака.
Пан Мартын, просидев вместе со Степаном два часа возле Княгини, убедился, что пороситься она начнет ближе к полудню. Он вернулся в дом и растолкал Барнука, отправив его в плебанию приглядеть, чтобы Щур-Пацученя на закуску не выкинул какой-нибудь крючкотворский фортель.
Он занимался своими купеческими делами, подсчитывая торговую цифирь, и изредка поглядывал в окно на Барнука, который в свою очередь наблюдал за хатой Гурария. Барнук ходил по перекрестку взад-вперед, как кот около сметаны, и не решался зайти на гурарьевский двор. То ли чтобы не разбудить никого, то ли чтобы не показать Гурарию, что Подруба решил за ним присматривать.
Потом пан Мартын увидел, как откуда-то со стороны к Барнуку подошла Ярина. Пообочь с Яриной сам пан Станислав — в гроб краше кладут.
Подруба злорадно оскалился: зная склонности Ярины, он не сомневался, что кухарка преподала полицианту практический урок оголтелой женитьбы. Барнук от всей души угостил Щур-Пацученю пинком, и все трое скрылись из глаз.
Пан Мартын еще с часик поработал, прикидывая, за сколько и куда он продаст очередной выводок, распределил деньги по надобностям, вспомнил, что не мешало бы закупить у мельника Агапа еще полдюжины возов жмыха. Потом он наскоро позавтракал всухомятку, съев кусок ячменного хлеба, надел рабочие штаны и вышел во двор. Дарка выгоняла коров на пастбище, выговаривая пастуху Лейзеру, который отныне был не просто Лейзером, а Лейзером Анучкесом, что он вчера не уследил за стадом и пустил его в заросли дикой чины. А теперь у светло-серой швицкой Ласушки от этого зловонная отрыжка и тоска в глазах.
Подруба потянулся сладостно, наклонился, чтобы поправить завязки на лаптях — в свинарник он в сапогах не заходил из-за цены их немаленькой, — и вдруг увидел, что в уголочке крыльца, у самого косяка двери что-то блеснуло. Он присмотрелся и с недоумением понял, что это блестят те самые два рубля, которые он вчера насильно всучил Гурарию.
Что за черт! Откуда они здесь взялись? Гурария за ворота он провожал лично и готов был святым Василием поклясться, что тогда денег на этом месте не было. Неужто?.. Собака ночью не лаяла, ну так она и не стала бы лаять, потому что Гурария знала и ласкалась к нему, как к лучшему другу.
Подруба побежал в будку, где спал ночной сторож. Ворвался туда, шваркнув наотмашь дверью о стену, и схватил сторожа за грудки.
— Павка, просыпайся, лодырь! Кто здесь чужой ночью был?
— Господь с вами, пан Мартын, никого не было. Тихо ночь прошла. Как вы ворота заперли, так никто чужой и не приходил.
— А Гурарий? Гурарий был?
— Гурарий был. Приковылял, как первые петухи пропели, сказал, что хочет на Княгиню посмотреть. Так ведь Гурарий не чужой.
— А как он выходил, ты видел?
Павка потер сонные глаза, наморщил лоб и ответил:
— Нет, как выходил — не видел. А чего мне смотреть? Гурарий же не то что чужого не возьмет, а еще и своего добавит.
— Ах ты... — взбеленился Подруба, оттолкнув бестолкового Павку обратно на лежанку. — Вот он и добавил! Вот и добавил, холера!
Он выбежал на двор, смяв всем своим весом замешкавшуюся в воротах Дарку, и побежал к Гурарьевой хате. Рахиль в это время выходила из курятника, где черная, как ворона, и старая, как осень, единственная курица соизволила наконец-то расщедриться яйцом.
Подруба налетел на нее, как коршун:
— Рахиль, девочка, где отец?
Рахиль непонимающе посмотрела на него.
— Не знаю, пан Мартын, с вечера его не видела. Я думала, что у вас роды принимает.
— Да не было его у меня! Как в полночь ушел, так и с концами.
Рахиль побледнела:
— Может, его кто-нибудь на помощь позвал? Но почему Ярина не предупредила?
— Кто? Кто его мог на помощь позвать? Этому селу уже ничем не поможешь! Ой, чует мое сердце, плохо дело! Рахл, бросай это чертово яйцо — надо батьку искать. Слышь, вы, — рявкнул он на сыновей Гурария, которые уже навострили ноги, готовясь бежать по команде Подрубы в разные стороны, — сидеть дома и за плетень не выходить!
Он собрал свою дворню, оставив на хозяйстве только Степана и Дарку, и отправил всех прочесывать мелким гребнем окрестности. И сам с Рахилью пошел.
Почти час они ползали по кустам, заглядывали на крестьянские отрубы, спрашивали всех встречных, но Гурария никто не видел.
— Ох, ушел он! — стонал Подруба, и в голосе его трубило отчаяние погибающего в трясине лося. — Ох, ушел! Понимаешь, девочка, понял, что не даст ему этот крысеныш жизни: или на весь свет гадкой фамилией опозорит, или высмокчет, как паук муху! Ушел, чтобы спасти вас. Без него-то тебе и детям малолетним фамилию никто навязывать не будет!
— Пан Мартын! — взмолилась задыхающаяся Рахиль. — Если ушел, то не найдем мы его. Он уже, поди, далеко. За ночь мог аж за Рыгали уйти, а если лодку взял, то уже к Слониму подплывает.
Подруба обругал себя бранным словом. Они побежали к мосткам, пересчитали челны, но все до единого были на месте. Тогда пан Мартын вернулся в усадьбу, взял собаку и пустил ее по следу.
Пес рвался с поводка и тянул их за бревенчатый мост на ту сторону реки. Подруба и Рахиль еле поспевали за ним. Неуемный кобель гавкнул на старого лиса, который высунул ехидную морду из еловых лап, но Подруба так цыкнул на него, что пес прижал уши.
Они выбежали на маленькую полянку, на которую сквозь густую листву, как сквозь сито, брызгали солнечные лучи, и здесь внезапно увидели Гурария. Он висел на сломанном суку и упирался носом в заскорузлый осиновый ствол.
Негнущаяся нога была неестественно отставлена и, казалось, хотела обнять дерево, чтобы еще немного подержаться за жизнь.
Рахиль вскрикнула и без чувств повалилась на землю. Пан Мартын отправил пса за подмогой, а сам достал перочинный ножик и перерезал конопляную веревку. Тело Гурария медленно сползло по стволу на траву.
Подруба трясущимися руками уложил Гурария у комля, попытался выровнять откляченную ногу, но культя не поддавалась и упорно отползала в сторону. Пан Мартын закрывал ему веки, но и мертвые веки никак не хотели принять данное им от Бога положение, как и подобает у порядочного покойника.
— Ах ты, дурень! — плакал пан Мартын. — Вот ты ж дурень! Даже повеситься не сумел. На осину полез! Теперь же вся эта хевра слух пустит, что Гурарий на Иудином дереве удавился! Что ж ты гордый такой был, сволочь?
Прибежала дворня, подняла Гурария и понесла. Две служанки вели под руки распотрошенную Рахиль. Труп унесли в хату.
Пан Мартын вошел в свою гостиную, свалился на лавку и долго сидел, не обращая внимания на радостный визг свиней, которые приветствовали прибавление у Княгини. Потом вдруг резко поднялся, схватил обеими дюжими руками дубовый стол и со всего размаху запустил им в стену. Стол грохотнул пушечно и расколотил вдрызг почерневший, закопченный временем и лампадным чадом образ.
Этот батарейный залп разозлил Подрубу. Он выбежал на двор, вырвал из рук Павки тяжелый топор и быстро пошел по улице, в конце которой еле виднелась из-под кипящих лип плебания.
— Ой, батюшки, держите его! Он же господ чиновников зарубит! — истошно завизжал женский голос.
В шатре Пармен Федотович приказал драгунам приторочить его сундук к тарантасу и довольно потянулся:
— Ну что, пан Станислав, не пришел твой травник? Денег не нашел и не захотел позориться? Ладно, вписывай ему какую-нибудь чушь, да погаже, и поехали. Надоело мне тут столичное просвещение распространять.
— Подождем еще немного, Пармен Федотович, — просительно согнулся Щур-Пацученя. — Придет он, непременно. Уж я-то знаю.
И вдруг по селу, словно далекий ураганный ветер, поднялась суховейная молва — сначала далеко, потом все ближе, ближе, мощнее, жарче:
— Гурарий повесился!.. Подруба с топором идет!.. Столичного чиновника убивать!.. Полицейского хорька на куски резать!..
— Что такое? — нахмурился Кувшинников.
А ветер нарастал, шумел, бурлил, и вот уже было видно, как плеснули вдоль улицы зеваки, и обильная, потная Ярина довольно вбежала в шатер, плюнула в лицо Щур-Пацучене и выкрикнула:
— Доигрался, крысеныш! Сейчас Подруба тебе гиюр устроит!
— Хрисанф! — взвизгнул Щур-Пацученя. — Остановить его! Арестовать! В кандалы!
— Ага, как же, останови! — вызверился в ответ Хрисанф. — Сам под топор лезь, если такой умный, а я против этого воевать не приучен. Нас в полковом строю шашками махать учили. Нечего было с девкой любострастничать!
Кувшинников выскочил в сад, увидел, как приближается огромная толпа, и побледнел. То, что в этой толпе только один Подруба шел с топором и
Барнук с дубиной, а все остальные бежали, чтобы занять первые ряды, как в цирке, он не знал, поэтому скомандовал:
— Хрисанф, запрягай, едем!
Драгуны в два приема оседлали лошадей, запрягли тарантас. Кувшинников ввалился в него, как медведь в берлогу, бросил за шиворот пана Станислава на козлы и завопил:
— Трогай!
Пан Станислав безграничным размахом огрел тройку. Застоявшиеся жеребцы охнули и рванули с места, бросив Кувшинникова в спасительную глубь под попоны. Щур-Пацученя наяривал упряжку кнутом, выворачивая ее подальше от площади на боковой проулок. Следом скакали казаки, то и дело оглядываясь назад.
Тройка вырвалась из Збышова, сделала еще два поворота и домчала до Щары. На том самом мосту Станислав притормозил, чтобы перевести дух, и посмотрел на дорогу.
— Не видно их? Отстали? — пролепетал он.
— Да вроде не видно, — пробурчал взволнованный Хрисанф.
Щур-Пацученя заулыбался:
— Вот мерзавцы! Все-таки взбунтовались. А помните, Пармен Федотович, я вас предупреждал, что подлый народ, с ними построже надо. Когда мы деньги делить будем по-честному? Пора бы уж.
— Предупреждал, предупреждал, — согласился Кувшинников. — Скажи- ка мне лучше, о какой это девке Хрисанф говорил?
— Да ничего особенного, — заюлил Щур-Пацученя, — мало ли девок в деревнях.
— Ага! Ничего особенного! — благородно и громко возмутился Хрисанф, потому что опасность осталась позади. — Он, ваше благородие, глаз на дочку травника положил, хотел ее своей полюбовницей сделать, а потом в варшавский бордель продать. Травник, наверно, от этого на себя руки и наложил.
Кувшинников оттянул форменный воротник, словно тот душил его, и покрутил одутловатой шеей.
— Это правда?
— Да что вы, Пармен Федотович! Как на духу! Господином городничим клянусь!
— Значит, правда, — покачал головой Кувшинников. — Ну что ж, пан Станислав, вот тебе твои деньги!
И он с силой, которую невозможно было предугадать в таком жирном, дебелом теле, ударом сапога сбросил кучера в реку.
— Что вы, Пар. — пискнул Щур-Пацученя, уходя под воду.
— Хрисанф, на козлы! — скомандовал Кувшинников. — Трогай!
Кавалькада гикнула и, глухо стуча копытами по пыльному проселку, понеслась прочь.
— Пармен Федотович! Ваше благородие! А деньги? — попытался дернуться вслед спасительному тарантасу Щур-Пацученя, но с ужасом обнаружил, что сапоги его почти по колено намертво завязли в густом и клейком речном иле. Он захотел вытащить ноги, но ил уже перетек в голенища и еще крепче замуровал его в этом липком, неотцепном растворе.
Пан Станислав осмотрелся по сторонам, стараясь найти какую-нибудь палку, чтобы опереться на нее и выбраться из речного плена, но ничего подходящего не увидел. Он посмотрел на левый берег и вдруг заметил на песке стайку удодов. Такую немаленькую стайку: клювов на двадцать! Удоды сидели на берегу и с интересом наблюдали за паном Станиславом, приподнимая хвосты.
Из зарослей краснотала огненной стрелой выскочил старый лис, в два прыжка перемахнул через мостик и попытался напасть на удодов. Птицы по-гадючьи зашипели навстречь ему, защищаясь, грозно взъерошили гребни, и лис сбился с аллюра, неуверенно закрутился на месте с полуо скаленной пастью, потом тявкнул неуверенно и отступил. Зыркнул на Щур-Пацученю, который глядел на него с отчаянным подвыванием, и несолоно хлебавши скрылся в подлеске.
Справа раздалось заинтересованное мычание. Щур-Пацученя скосил глаза туда и обомлел: на правом берегу — в каких-нибудь двух саженях от него — стоял кучерявый бык Болеслав и пил воду. Его глаза были уставлены на пана Станислава и стремительно багровели.
Щур-Пацученя обернулся назад, где прачки на мостках стирали белье, чтобы позвать их, как вдруг бабы всполошились, загомонили, подхватили свои тряпки и наперегонки побежали от воды. Щур-Пацученя взвыл от отчаяния и забил руками, непроизвольно привлекая к себе внимание удодов и быка: по реке до него донесся гулкий деревянный стук. Это в усадьбе Подрубы открыли люк.
Перевод с белорусского автора.