Под звездою Москвы

— Вас там спрашивают, Бель-бель, — сказала Луиза, старая тетка Альберта ван-Экена, войдя в кабинет. Она называла племянника Бель-бель, как он сам в детстве выговаривал «Альберт».

Декабрьское утро было бесшумно и задумчиво.

Ван-Экен, не оборачиваясь и не отрываясь от старинной валонской миниатюры, которую рассматривал в лупу, весело спросил:

— Кто же это там меня спрашивает, моя добрая тетя?

Луиза всхлипнула:

— Храни нас пресвятая матерь.

Альберт вскочил и машинально запер миниатюру в ящик.

— Немцы?

— Да, Бель-бель. Они вошли в дом и ждут вас в столовой.

— Но ведь сегодня воскресенье, Луиза.

Он и сам удивился детскости и наивности того, что сказал. Ван-Экен велел Луизе передать, что сейчас выходит.

Он остался один в своем тихом кабинете.

«Конечно, эти люди — вестники какого-нибудь несчастья. Но что делать? Судьба пришла, ее не избежать».

Альберт шагнул к двери, взялся за скобу, но не открыл. Зачем спешить? Кто знает, может быть, это — последняя в его жизни минута, когда он еще располагает собою.

Полтора года тому назад в июньский вечер немецкие войска вступили в город, и от той поры ван-Экен считал, что господином его жизни стал случаи.

Отчего не бежал он раньше? Но куда было бежать? По дорогам, тропам, лесным чащам, горным ущельям, вдоль берегов рек — в трепете и страхе мчались обезумевшие толпы. И зачем бежать? Альберт знал, что народу предстоят страданья, и считал своим долгом разделить участь родного города.

Сомнение и вера, отчаяние и надежда одинаково владели душою Альберта. В поступках же он полагался только на вековой здравый смысл.

В те мгновенья, когда сердце его горело и кровь колотилась в жилах от гнева, он, чтоб сдержать порыв, закладывал руки за спину, стараясь не сжимать пальцы, и подолгу смотрел, как упавшая ветка колышется на мертвой зыби уснувшего канала.

На обе Фландрии Альберт славился как искусный садовод. Из Гента и даже из Голландии приезжали к нему за советами.

Его стихия была природа и созидание. Он носил в глубине своего существа ощущенье непреложного вековечного закона жизни, совершающей неотвратимый круговорот рождений, расцветов, увяданий, смен, обновлений и все новых и новых возникновений.

Альберт знал, что только тому суждено расти, подниматься к солнцу и побеждать, что заложило глубокие корни в сокровенных недрах.

Он верил, что не напрасно упорные и отважные предки бельгийцев сквозь века угнетений, со времени нашествия Цезаря, пронесли свое знамя, отстояли свою свободу против всех видов тирании и сумели воздвигнуть неодолимые преграды даже против набегов угрюмого Северного моря на их низко лежащие земли.

Альберт знал, что за жестокой зимою настанет весна, что зло минует и свобода вернется, но полагал, что в бурю разумнее не бродить по дорогам, а выжидать в прикрытии.

Несчастье, оскорбившее его отечество, обострило в Альберте любовь к прошлому и к былой славе отцов.

Его город был живым музеем. Над извечным ручьем, теперь превращенным в канал, проходивший через центральную площадь, Гранд Пляс, был перекинут каменный мост, построенный еще римлянами. Посреди площади — с золоченой резьбой и с разноцветными стеклами в узких готических окнах — стояла ратуша, сооруженная в XVI веко под руководством одного из учеников знаменитого строителя брюссельской ратуши, — Анри ван-Педе. Рядом красовался узорчатыми высечками из камня одноэтажный локал средневековой корпорации каменщиков; в нем помещался теперь местный профессиональный союз строительных рабочих. Еще подальше — пивная цеха маляров «Под крылом ласточки», существовавшая пятое столетие. А на холме — собор святой Жюстины, воздвигнутый в годы расцвета фламандских общин. Этот собор был больше искусством чеканки и резьбы, чем созданием архитектуры.

Все это пощадила война 1914—1918 годов. И до наших дней во время майских рабочих демонстраций знаменщик союза строительных рабочих, став во главе своей колонны, развертывал знамя каменщиков с шитой золотом пометой: «Лета от рождества Христова тысяча триста второго». Сохранилось предание, что под этим знаменем каменщики сражались в 1302 году, в битве под Куртрэ, принесшей победу защитникам городских фламандских вольностей.

В первый же вечер, когда вошли немцы, Альберт испытал ужас бессилия и беспомощности: около Римского моста была сбита немцами статуя покровительницы города, святой Жюстины; на локале каменщиков повесили вывеску: «Комендатура»; в ратуше, невидимому, допрашивали арестованных; люди слышали оттуда стоны и выстрелы.

Все то, что было мило, как сказка раннего детства, как краса праздничных дней, как привычные спутники и свидетели житейских повседневных перемен и событий: раздумий, печалей, веселья, свиданий, расставаний, солнечных восходов и закатов, — все это могло быть без возврата попрано и стерто с лица земли.

В этот же вечер Альберт уговорил Луизу вместе с ним незаметно вынести из пивной «Под крылом ласточки» два дубовых обрубка с приделанными к ним грубо струганными сосновыми спинками. На этих обрубках сиживали пять веков тому назад основатели «Под крылом ласточки». Обрубки стояли в пивной на возвышеньи, обитом красным сукном и отделенном от остального зала тяжелой золоченой цепью. В суматохе первых часов нашествия Альберту и Луизе удалось также спасти знамя каменщиков.

Дубовые обрубки и знамя Альберт и Луиза принесли в дом ван-Экенов. Они поставили реликвии в большой, всегда пустовавшей комнате нижнего этажа, плохо освещенной и несколько угрюмой от того, что окна ее выходили к крутому холму, стоявшему стеной позади дома на расстоянии двух метров.

Холм этот образовал правый берег ручья. Старожилы утверждали, что домик ван-Экенов, приобретенный еще прадедом Альберта, кузнецом ружейной фабрики, был построен на месте разрушившегося от времени старинного замка и что будто бы из пустовавшей комнаты нижнего этажа существовал скрытный ход в обширное подземелье, где не раз в седую старину собирались для заговоров против врагов Фландрии и ее свободы фламандские патриоты. Уверяли, что подземный зал занимал всю площадь под домом и имел узкий выход на левый берег.

В городе и в окрестностях было вообще много гротов, подземных ходов, пещер. Семья же ван-Экенов из рода в род, — неизвестно, по какой ли разумной причине или по суеверию, или из ненужной, казалось, в мирные дни предосторожности, — всегда решительно отрицала существование подземелья под своим домом и подземного хода к другому берегу ручья. Говорили даже, что будто сохранение этой тайны завещалось от отца к сыну. Замечательно, что никогда ни один из ван-Экенов не признался в этом. И даже никто из малых детей семьи ни разу не проговорился. Недаром ван-Экены соединяли в себе фламандскую настороженность с валонской верностью слову. У ван-Экенов была в роду традиция смешанных браков; фламандцы по мужской линии, они женились на валонках. Старший брат Альберта, Матье, не найдя невесты-валонки в своем городе, ни в окрестностях, ездил на поиски подруги жизни в валонский городок Бэнш, куда, следуя средневековому обычаю, съезжались в духов день женихи со всей Бельгии для выбора невест. Альберт же в сорок лет женат еще не был.

Вслед за знаменем каменщиков и за табуретами из пивной в полутемную комнату была принесена резная из дерева работа неизвестного валонского мастера, представлявшая медведицу арденских лесов с медвежатами. Медведица была поставлена у потайного входа в подземелье и служила ему сокрытием. Так было положено начало собиранию городских реликвий в доме ван-Экенов.

К Альберту люди несли с улиц, с площадей, из общественных зданий все, что служило памятью о прошлом и что надо было предохранить от разрушения или осквернения.

Постоянно гонимые, жители города как-то вдруг поверили, что дом ван-Экенов станет надежным пристанищем для городских святынь. Может быть, эта вера возникла оттого, что ван-Экены исстари были уважаемой семьей в городе.

Дед ван-Экенов принял участие в движении южных провинций за отделение от Нидерландов и, несмотря на свое фламандское происхождение, считался своим и надежным человеком среди деятелей временного правительства революции 1830 года. Мемориальная доска на доме ван-Экенов свидетельствовала об его заслугах в борьбе за независимость Бельгии.

Отец Матье и Альберта в восьмидесятых годах был среди зачинателей гентского рабочего кооперативного движения, дружил с популярным во Фландрии рабочим вождем, Анзеле, и основал в родном городе кооперативный «Народный дом».

Старший брат Альберта, сорокавосьмилетний Матье ван-Экен, еще в прошлую европейскую войну двадцатилетним юношей стал известен на всю Бельгию как один из неуловимых руководителей тайных обществ, переправлявших в Англию, скрытно от немцев, кружным путем через голландскую границу, молодых бельгийцев, добровольцев, для службы в бельгийских войсках. Бельгийцы сражались бок о бок с английской армией на оставшемся не занятом немцами маленьком клочке бельгийской земли. В теперешнюю же войну Матье, — слывший самым выдающимся заводским мастером старинной ружейной фирмы, — с приходом немцев внезапно исчез из родного города, не успев захватить с собою жену, и, рассказывали, сделался под чужим именем организатором антигерманского саботажа на заводах Вервье, Эрбесталя и Льежа.

Самый младший из рода ван-Экенов, сын Матье, двадцатидвухлетний лейтенант воздушного флота, Ренэ ван-Экен, сражался против немцев с первого дня нашествия. При капитуляции армии он оказался в числе тех, кто не захотел сложить оружие. О дальнейшей судьбе молодого ван-Экена доходили в город противоречивые слухи, — по одним, Ренэ ван-Экен, переправившись в Англию, продолжал участвовать в войне, по другим, — он попал в плен под Дюнкерком, по третьим, — Ренэ вынужден был остаться в Бельгии и, подобно своему отцу, Матье ван-Экену, вел теперь подпольную борьбу против немцев. Последний слух был подтвержден несколько раз и различными людьми, заслуживающими доверия. Мать Ренэ, Мария ван-Экен, жила в постоянной вере, что сын и муж внезапно появятся и найдут способы, как вывезти семью из местности, занятой неприятелем.

Теперь, когда город оказался в беде, вера в ван-Экенов была для горожан чуть не единственным светлым огоньком, теплившимся во мраке. Сам же Альберт ван-Экен ощутил народное доверие как бремя. С той поры, как он вообразил, что облечен высокой миссией хранителя и сберегателя реликвий прошлого от рук захватчиков, все его поступки стали связанными. Он потерял свободу суждений и действий. Альберт стал считать своей обязанностью отныне избегать каких-либо столкновений с немцами.

Всеми силами он хотел суеверно умилостивить судьбу. Он старался не попадаться на глаза завоевателям. Он не прерывал своей работы садовода; он не изменил распорядка своего дня и продолжал трудиться в оранжереях и на грядках, как трудился раньше.

Но судьба вела Альберта на столкновение с чужеземными хозяевами города. Однажды в сумерки, когда Альберт работал около яблонь, Луиза привела к нему сторожа из круглой башни, сохранившейся от замка времен испанского владычества. Старик положил перед Альбертом небольшой, но увесистый мешок. Старик задыхался, руки его тряслись.

— Я еле донес: ноги не идут, подгибаются; боялся я, что догонит фельдфебель Магуна и отнимет.

В мешке была пачка архивных городских дел. Сторож рассказал, что немцы топят печи старыми бумагами, в которых записана история города.

— Я пятьдесят лет стерегу наши архивы, и ко мне со всего мира приезжали ученые люди доучиваться по этим бумагам. Даже из Америки наведывались… А немцы жгут. Я сказал фельдфебелю Магуне: «Вместо архивов бросьте меня самого в печку». Он же мне на это: «Ты еще сыроват, старик, дымить будешь. Подсохни немножко, тогда брошу и тебя». Изверг! Я и пришел умолять вас. Вы — сын ван-Экена. Спасите, что́ можете, и внуки поблагодарят вас. — Старик прослезился.

Вечером, запершись в своем тихом кабинете, Альберт с благоговением стал разбирать пожелтевшие листы старинных городских записей.

Многое открылось перед ним из забытого повседневья далеких времен.

В деловой переписке мэра города с коммунальным управлением он прочитал о самоотверженном поступке восемнадцатилетней девушки, вытащившей из огня трех посторонних ей детей во время большого пожара в семидесятых годах. Когда девушка выносила из горящего здания третьего ребенка, ее волосы и платье уже пылали. Вся объятая пламенем, она бросилась по лугу к ручью. Но, не добежав, упала, сердце ее перестало биться. Альберту стало стыдно, что он, дожив до сорока лет, не знал, почему улица, соседняя с той, где он родился, называется улицей «Пламенеющей девушки». Ранее он полагал, что это история какой-то пламенной любви. Впрочем, так оно и оказалось: это действительно была история пламенной любви к человеку.

Альберт занялся спасеньем архивов, еще оставшихся в круглой башне. Несколько раз он прокрадывался в башню и уносил оттуда связки старых бумаг, сколько мог поднять.

Вскоре Альберт был предупрежден сторожем, что фельдфебель Магуна запретил кому бы то ни было входить в помещения, принадлежащие к круглой башне, под угрозой расстрела на месте. Несмотря на опасность, Альберт, не переждав и одного вечера, снова отправился в башню. Он спешил, ему хотелось отыскать в архивах подробности о деле доктора, лечившего бесплатно бедных во время страшной болезни в шестидесятых годах, а затем павшего последней жертвой эпидемии, когда люди уже праздновали избавленье города от занесенной заразы. Альберт знал о зверской беспощадности Магуны, но все-таки пошел к сторожу в башню, рискуя жизнью ради связки старых бумаг. Альбертом уже овладевала страсть к собиранию материалов по истории города.

Читая архивы, он находил рядом со следами жестокосердия, скупости и стяжательства отметы доблестных и бескорыстных поступков. И история города предстала перед ним как еще никем не прочитанная и никем еще не рассказанная волшебная сказка о вечном цветении людской любви и людского величия духа.

Альберт с трепетом смотрел, как чужие равнодушные руки прикасаются к его родным святыням и оскорбляют их этим прикосновением. Иногда его сердце замирало от боли даже только при виде того, как солдатские немецкие сапоги топчут те тропы, где ступала нога благороднейших тружеников и украсителей жизни. Альберт стал мучительно ревновать свой город к чужеземным захватчикам.

Он отыскивал и приносил в свое хранилище всяческие свидетельства родной старины. Число собранных им реликвий за лето дошло до тридцати семи. С наступлением длинных осенних и зимних вечеров он начал составлять описание отдельных домов и их жителей, решив составить хронику всех благородных и возвышенных деяний, совершенных в городе за несколько последних десятилетий.

Помощницей Альберту в составлении летописи городских домов и семей сделалась его тетка Луиза. Луиза родилась и прожила в городе всю свою жизнь, никуда не выезжая. Ей было шестьдесят восемь лет. Она хорошо знала все события семейной жизни в городе, но, впрочем, только лишь за последние сорок пять лет, то есть с момента своего переезда в дом отца ван-Экена, ее двоюродного брата. До двадцати же трех лет она жила по ту сторону ручья, это было всего в трехстах метрах от дома ван-Экенов; но считалось то место пригородом. В пригороде же исстари сложился у степенных людей обычай возможно реже бывать в городе и возможно меньше интересоваться беспорядочной жизнью горожан и еще меньше водить с ними знакомства.

До двадцати трех лет Луиза ни разу не была на Гранд Плясе, на той самой площади, о красоте которой писалось в путеводителях всего мира. До двадцати трех лет она не видала ни ратуши, ни локала каменщиков, ни остатков замка испанского наместника с круглой башней. До двадцати трех лет ей не встретилось надобности зайти в эти места, хотя по четвергам на Гранд Плясе, по заведенному со средних веков обычаю, происходил торг овощами и рыбой. Но пригород, где проживала семья Луизы, тяготел к «Новому рынку», построенному на той стороне ручья три столетия тому назад. Без надобности же Луизу в город не пускали.

Основной заповедью жизни для Луизы было соблюдение обычаев старины. Нелегко удалось Альберту уговорить Луизу, когда ему понадобилась в первый раз ее помощь при переноса деревянных сидений из пивной «Под крылом ласточки». Ей всегда казалось стыдным пойти в необычное место, необычной дорогой, за необычным делом. Ее душа трепетала перед всем непривычным. Однажды, в ранней своей юности, Альберт без спросу тетки переставил в ее комнате комод. Сердце Луизы сжалось от темных предчувствий и тревоги. Всякую перемену она воспринимала как вызов судьбе и почти как грех. Она не вышла замуж и осталась старой девой, повидимому, из боязни перемен.

Луиза, оставшись сиротой, вела хозяйство в доме ван-Экенов. Она не любила старшего, Матье, за то, что он делал все наперекор обычаю и судьбе. Младшему, Альберту, она покровительствовала. Ее огорчало только, что Альберт не был женат:

— Так заведено, что мужчина должен жениться, а женщине лучше оставаться в девицах.

Нежность же свою и любовь Луиза отдала жене Матье, Марии, которую она называла уменьшительно на фламандский манер «Марике». Рассудком Луиза давно решила, что должна чуждаться Марии, — про Марию рассказывали, что она не сберегла свою чистоту до брака с Матье. Луиза хотела презирать Марию, но не могла: так та была сердцем чиста, так полна простоты и так приветлива в своей мягкой, ласковой улыбке. Луиза считала грехом, что полюбила Марию. Она часто плакала о том по ночам. На исповеди она покаялась священнику в этом грехе. Священник сказал ей, что обычаем не заведено, чтоб женщина плакала по ночам.

Природа отпустила Луизе неиссякаемые силы. Луиза никогда не знала никаких болезней. Она никогда не уставала, никогда не теряла ровности духа.

Казалось, Луиза сильна оттого, что очень глубоко в родной почве залегли корни ее существования. Дни Луизы за все шестьдесят восемь лет жизни были однообразны. Она была как бы прикована к небольшому уголку земли, двигаясь только от кухни до столовой и от столовой до кухни. С юности до старости каждую пятницу она мыла тротуар перед домом и стены дома до высоты бельэтажа; каждую субботу она варила мясной бульон на два дня; каждое воскресенье ходила к мессе; каждый понедельник и вторник шила и чинила одежду; каждую среду бывала на кладбище за холмом у ручья; каждый четверг давала отчет Альберту в деньгах.

Как дерево прикреплено корнями к месту, где выросло, и только вершина его клонится в стороны от набегающего ветра, не будучи в силах сорваться и лететь вдаль, так и Луиза была крепко привязала к узкому кругу своего обихода. И даже мысли ее не улетали за положенную ей тесную грань. Луиза была подобна сильному растению, посаженному в узком боченке. Ежедневно и всечасно заведенный обиход срезал у этого растения все непокорные ветви. Но зато в самой глубине, у корней ее бытия, никогда не высыхал родник животворящей силы: она любила родные обычаи, родной город, родную землю. В комнате Луизы со школьных лет висела на стенке карта с заглавием, которое всегда волновало ее сердце: «Карта, провозглашающая величие маленькой Бельгии».

Когда Луиза поняла, почему Альберт собирает городские реликвии, ей показалось, что самой судьбой она к тому предназначена от рожденья. Она начала с того, что перенесла в «музей» «Карту, провозглашающую величие маленькой Бельгии». Она считала, что это тоже реликвия.

Луиза всей душой отдалась собиранию городской старины. Но ей был страшен слом всех ее заведенных привычек. До шестидесяти восьми лет у нее не было седин, за одну неделю она вся поседела. Луизу мучило беспокойство за сохранность предметов, в которых теперь воплотилась для нее вся близкая и любимая родная среда.

Альберт тоже жил в постоянной тревоге, ожидая, что неминуемо рука завоевателей настигнет оберегаемые им сокровища отечественной старины и славы.

В первые дни немецкого нашествия он вместе со всеми верил, что, по примеру прошлой войны, рано или поздно немцев заставят уйти из города. Затем надежды на избавленье потускнели; затем снова оживились при сопротивлении русских. Когда же началась возвещенная немцами решающая битва под Москвою, Альберт почувствовал, что его личная судьба роковым образом связана с исходом того, что совершается там, на полях далекой России. Обдумывая наедине, как уберечь реликвии города, Альберт в эти дни все решал на-двое: на случай, если взятие Москвы предрешит победу немцев в войне, и на случай, если русские устоят и победа будет вырвана из рук немцев.

Но опасения никогда не покидали Альберта: его мучило ноющее предчувствие, что придет день… И вот этот день настал — лучше бы он никогда не наставал, — враги вошли в его дом; и они вошли раньше, чем судьба решила исход великой битвы под Москвою. Как действовать ему теперь, чтобы сберечь хранимые сокровища?

* * *

Альберт вышел к немцам замедленным, спокойным, ровным шагом. Он решил все внимание сосредоточить на том, чтоб не обнаружить ни тревоги, ни поспешного любопытства, ни торопливой любезности.

Судя по форме, один немец был майор, другой — капитан. Майор был лет тридцати двух, а капитан годам к пятидесяти восьми. Оба сидели в креслах. Майор погрузился глубоко, откинувшись к спинке, заложив ногу за ногу, никуда не торопясь, ничего не ожидая; а капитан еле приткнулся на краешке, подавшись вперед, весь в нетерпеньи, как человек, желающий скорее найти разгадку поставленной задачи. Майор поигрывал стэком. Этот стэк — стальной, гладкий, блестящий, с круглым литым набалдашником — был известен всему городу, хотя майор еще ни разу никого стэком в городе не ударил.

Майор и капитан — оба коренные немцы — физически друг от друга резко отличались.

Капитан приближался к классическому типу тевтона, был светловолос, черепом квадратен, лицом одутловат, повидимому, от прилежанья к пиву, телом рыхл и грузен; во взгляде у него была — тоже классическая для тевтона — смесь добродушия с затаенной отчужденностью, и хитрости с тупой наивностью.

Майор же был черен, сух, черепом продолговат, в движеньях порывист, самоуверен по осанке, а по взгляду бездумен, нагл и вызывающ.

Ван-Экен встретил немцев, как делал всегда с нежелательными посетителями: вместо поклона он без слов, жестом пригласил их сесть, — хоть посетители уже сидели, — дав этим понять, что прежде, чем садиться, им следовало подождать приглашенья к тому со стороны хозяина и что хозяин намерен оставаться в границах только обязательной вежливости и рассчитывает на предельную краткость визита.

Капитана такой прием смутил. Он поднялся и привстал, было, но майор стукнул стэком об пол, капитан остался сидеть и даже немного подвинулся в глубину кресла. Майор, довольный, что капитан понял его, в упор посмотрел на Альберта. Ван-Экен неожиданно для себя слегка поклонился. Майор нагло улыбнулся и не ответил на поклон. Альберт почувствовал, что перед ним враги и что первое столкновение с ними он проиграл. Альберт остался стоять, хотя рассудок говорил ему, что надо сесть.

— Отведите нас в ваш музей. Вы слышите? — сказал майор.

— В какой мой музей? — спросил Альберт.

— Вы слышите или не слышите? — повторил майор.

Ван-Экен ужаснулся: предчувствие оправдалось, — немцы пришли за реликвиями города. Альберт оперся о стол и опустился в кресло.

— Я вас садиться не приглашал. Вы слышите? — проговорил майор. Альберт в смущеньи встал. Майор захохотал. Затем он взмахнул стэком и весело поднялся с кресла.

— Показывайте, как пройти в музей.

— Что вы собираетесь делать? Это же реликвии! — сказал Альберт.

— А что такое — реликвии? — с веселой наивностью спросил майор, любуясь ужасом Альберта. — Это — свинские глупости господин, как вас зовут, — майор деланно захохотал.

Поймав взгляд Альберта, возбужденный тревожным ожиданьем несчастья, капитан сказал:

— Господин ван-Экен, успокойтесь. Мы пришли к нам с приятной для вас миссией. А ваш музей мы хотим осмотреть только из любопытства и с полным уважением к вашей коллекции.

* * *

За час перед тем, как отправиться к ван-Экену, майор и капитан несколько между собою поспорили.

Майор предлагал вызвать Альберта ван-Экена в комендатуру:

— …и от моего имени приказать…

Капитан же хотел добиться от ван-Экена добровольного согласия.

Капитану не удалось бы поколебать майора. Не оттого, что майор был упрям, но майор не любил рассуждать и потому всегда держался первого мнения, которое ему приходило в голову. Однако положение на этот раз создалось острое.

Утром было получено из штаба секретное распоряжение. Командование предписывало «привести весь подвижной состав местного железнодорожного узла в совершенную исправность и держать его абсолютно готовым к выполнению чрезвычайных и спешных перебросок войск». Но как раз за последние две-три недели усилился саботаж и стал распространяться «неизвестными лицами» призыв «работать медленно». Какие меры надо было предпринять для борьбы с саботажем и для срочного выполнения приказа командования, майору не было ясно. Майор побаивался, что, в случае неудачи, он может быть уволен с поста начальника гарнизона и перемещен на Восточный фронт. Приходилось поэтому прислушиваться к советам сослуживцев и даже к мнению нелюбимого майором капитана.

— Что же, вы будете, — спросил майор, — соблазнять этого ван-Экена почетом, деньгами, комфортом? Он — глупый садовод. По-моему, для него достаточно одного аргумента: если ты, ван-Экен, свинья грязная, не согласишься, то я разможжу тебе голову.

Капитан возражал:

— Вы, майор, преувеличиваете силу страха. Люди преодолевают страх, и тогда угроза, даже угроза смерти, только делает их более упрямыми и более решительными.

— Но позвольте, капитан, неужели вы рассчитываете обмануть ван-Экена логическими доводами?

— Действительно, я все больше убеждаюсь, что мы с вами, уважаемый майор, разных не только поколений, но и школ. Вам не известен опыт прошлой оккупации. А я три с половиной года администрировал в прошлую войну на западе в занятых областях. О, каких мы результатов достигали тогда испытанными методами старой прусской администрации, уверяю вас, майор! Как вам определить эти методы? На современном языке я бы назвал это тотальным воздействием. Вы хотите знать, что это такое — тотальное или, можно назвать, синтетическое воздействие? Это когда вы действуете одновременно всесторонними средствами и смело отбрасываете все, что может как-нибудь затруднить путь к успеху. Вы действуете сразу и страхом, и лаской, и лестью, и оскорбленьем, и логической риторикой, и звериным рычанием; обещанием дружбы и угрозой расправы; даже лирикой, даже нежностью и вместе плевком в лицо. Главное — одновременность всех средств! Вы ударяете сразу по всем клавишам и выстукиваете какофоническую гамму. Пусть ваш объект чувствует и холод и жар одновременно. Пусть ощущает сразу все противоположности: и возможность вашей дружбы, и возможность вашей мести. А когда это все сольет в один сплошной кошмар, то вашему объекту от вас уже никуда не уйти. Вы поняли меня, майор?

Майор не понял. Однако майор не только не любил сам рассуждать, но и уставал от рассуждений собеседников. К тому же он опасался, что по обыкновению капитан начнет цитировать свой написанный перед войной ученый труд, который, по мнению капитана, должен облегчить ему занятие должности следователя государственной тайной полиции. В этом труде, озаглавленном «Тотальное воздействие на допрашиваемого. Практические методы подавления воли и приемы психической тренировки людей низших рас для производственных целей империи», было 222 страницы, из которых 37 страниц под арабской нумерацией составляли цитаты и текст, принадлежащий самому капитану, а остальные 185 страниц, пронумерованные римскими цифрами, содержали: а) перечень цитированных трудов, б) указатель имен, в) алфавитный предметный указатель, г) таблицы и схемы.

Майор предпочел сказать, что он понял капитана и что вполне убедился в правоте его мнения. Майор знал также, что если дать капитану одержать победу в ученом споре о «воздействии на допрашиваемых», то капитан обязательно угостит собеседника вином из своей богатой коллекций, набранной им в лучших бельгийских погребах.

Так оно га вышло. Довольный ответом майора, капитан приказал подать к столу бургонского белого вина марки «Грав».

— Я полюбил «Грав» еще в прошлую оккупацию, — сказал капитан, — я стоял тогда в Монсе, в доме одного негоцианта, большого любителя бургонского вина, Он выписывал его из Франции бочками, — для себя, не для торговли. Мы застали у него полный погреб. И вот тогда я убедился, что из всех сортов бургонского белый «Грав» самый отличный. Он густ, как масло; тонко ароматен, как ранние весенние цветы; золотист, как холодный осенний закат; и пьянит, как любовь тридцатипятилетней женщины, — крепко и бестревожно.

— Вы поэт, капитан.

— Так точно, мой симпатичный молодой друг, признаюсь, я всегда немножко был поэтом.

Майор, чокнувшись, пропел:

Графы все лакают водку,

Только теле-граф один не пьет.

И оба расхохотались. За стаканом густого, маслянистого «Грава» они условились распределить в предстоящем походе к ван-Экену между собою роли сообразно склонности и вкусу каждого из них.

* * *

Когда Альберт ввел майора и капитана в свой музей в нижнем этаже, майор сказал:

— Здесь темно.

Альберт включил свет.

Майор оглядел комнату и пожал плечами.

— Но это все какая-то ненужная рухлядь. Например, вот это… что это за обезьяны? Или ведьмы? Или шлюхи из публичного дома?.. Что это такое, я спрашиваю?

— Это две химеры с первого балкона нашего собора святой Жюстины.

— Почему у одной провалился нос? Она сифилитичка?

— У нее нос отбил немецкий солдат выстрелом из револьвера.

— Не рассказывайте мне глупостей про немецких солдат. Вы слышите?

Майор подошел к скульптурной группе, изображающей медведицу с медвежатами.

— Вот эта вещичка мне правится больше. Но почему эта медведица так угрожающе подняла лапу?

— Она хочет защитить своих детей.

— От кого? Кто на нее нападает?

— Очевидно, враг.

— Но где? Его не видно. Мастер, который делал, дурак.

— Эта группа выдолблена из дерева четыреста лет тому назад.

— Чем старей, тем хуже. Вот мы сейчас ее подновим.

Майор порылся в карманах, достал порнографическую карточку и вставил карточку в поднятую лапу медведицы. Полюбовавшись, он засмеялся. Засмеялся и капитан.

Майор, восхищенный своей проделкой, оглянулся на Альберта, ожидая одобрения. Альберт негодовал, но против воли улыбнулся. Майор, довольный, ударил Альберта по плечу.

— Я вижу, ты не дурак и неплохой парень. Вот и будешь у меня бургомистром. Ты слышишь?

Это было так неожиданно, что Альберт не понял и не мог принять всерьез. Тогда вмешался капитан:

— Мы пришли предложить вам пост мэра города.

Альберт молчал. Все свои силы он собрал, чтоб молчать, чтоб не сказать ничего поспешного, неосторожного, чтоб не случилось, как с непроизвольной улыбкой.

— Ты слышишь? — повторил майор. — А если ты будешь, свинская собака, швайне хунд, отказываться, то я сделаю из тебя и из твоего этого вонючего хлама тертое несоленое пюре без подливки. Вот так!

Майор размахнулся и стальным набалдашником стэка отшиб голову одному из деревянных медвежат. А потом близко подошел к ван-Экену, поднес к самым его глазам стэк и покрутил набалдашником. Альберт тихо сказал:

— Я не согласен.

— Ты не согласен?

Майор, отступив шага на два, взмахнул стэком. Альберт уже ощутил боль от еще не нанесенного удара. Он готов был ко всему, хотя не знал, что именно сделает, если майор ударит. Но майор не ударил. Он улыбнулся.

— Поди-ка ты сюда.

Альберту стало страшно от этой улыбки. И еще страшней стало, когда заметил, что стоявший в стороне капитан зевнул и выразил на лице скуку.

— Поди-ка ты поближе ко мне.

Альберт шагнул к майору, ощущая, что он как будто перешагивает через бездонную пропасть. Майор спокойно, неторопливо взял Альберта под руку и пошел с ним к выходу из комнаты.

— Может быть, ты мню покажешь еще кое-что из сокровищ твоего дома, ван-Экен, скажем, жену твоего брата, а? И скажи мне, ван-Экен, неужели я должен перечислить тебе все удовольствия, которые тебя ожидают в случае отказа? Желаешь, чтоб я прочитал тебе этот веселый каталог? Хочешь по порядку? Тебе очень интересно будет знать, что теперь случится с тобой и в какой последовательности.

Альберт молчал. Майор вел его за собой. Альберт повиновался. Майор вывел его в переднюю.

В это мгновенье из-за лестницы выбежала Марике и быстро скрылась в глубине коридора.

— Что это за прелестная тень? Это, как видно, и есть то существо, которое меня сейчас интересует и которому я могу предсказать веселую судьбу на случай, если ты, ван-Экен, будешь упрямым ослом.

Не дожидаясь ответа Альберта, майор быстро пошел по коридору и открыл дверь той комнаты, куда вошла Марике.

— Это комната женщины, — сказал Альберт.

— Тем интересней. Зайдемте, капитан, осмотрим эту комнату и, кстати, ее обитательницу.

Они вошли. Альберт вошел за ними. Комната была пуста, из нее был другой выход.

— Ушла хозяйка. Ну и чорт с ней. Уютная комната, капитан. Давно мы с вами не бывали в такой обстановке. Хорошими духами пахнет. Кто эта женщина?

— Это жена моего старшего брата, Матье ван-Экена.

— Значит, я не ошибся. Ее имя?

— Мари.

— Возраст?

— Тридцать девять лет.

— Хороший возраст. Будем иметь в виду, капитан, не так ли? Жаль только, что она родственница нашего будущего бургомистра, почтенного господина Альберта ван-Экена, а то бы она нам пропала траляля, капитан. И станцовала бы. Как думаешь, бургомистр, станцовала бы? А это ее портрет? Полюбуйтесь, капитан, вы ведь знаток женщин.

Капитан оглядел портрет со всех сторон: и сбоку, и вблизи, и издали, и смотрел сквозь кулак, и прищурясь.

— Совершенный Рубенс! — сказал он.

Майор не понял.

— Я хочу сказать, дорогой майор, что она дородна, но легка и грациозна. В ней есть приятная округлость и полнота. Но нет тяжеловесного ожиренья, — чувствуются мускулы и сила… У ней здоровое сердце. Она может даже бегать, если захочет пококетничать и заставить любовника гоняться за нею. Посмотрите, какая кожа, — белизна лилии! И, конечно, отменная бархатистость. А в волосах какой золотой отлив! А ноги! Это чудо какие крепкие ноги! И не спички какие-нибудь, а могучие колонны, но подвижны и резвы. И бедра высокие. Я люблю у женщин длинные ноги. А талия, — обратите внимание, дорогой майор, какая высокая талия, начинается почти под лопатками!

— Вы немножко распустили слюни. Но вы, конечно, великолепный бурш, капитан! Жаль только, староваты. Прошу помнить: вам здесь не следует промышлять. Предоставьте это дело другим.

Капитан злобно взглянул на майора, но смолчал. Майор взял книжку со стола.

— Что она читает, эта женщина? Ферхаерен! Стихи!

— Не «фау», а «в», дорогой майор, к тому же фламандские «ае» читаются, как «а»: «Верхарн».

— Почему вы говорите это с такой злобой, капитан? Разве я вас чем обидел? Я просто читаю, как написано: Ферхаерен.

Майор, выходя из комнаты, снова взял под руку Альберта и сказал:

— Так продолжим наш разговор, ван-Экен. Я дам тебе срок на размышление. Подумай о твоих реликвиях в той комнате и о реликвии живой, в этой комнате. Слышишь? И взвесь, что реликвии, живые и мертвые, могут сильно пострадать, если ты откажешься стать бургомистром. Тебе капитан объяснит, что от тебя требуется и что тебе надо делать. Мне же это все наскучило довольно.

У дверей майор остановился.

— А где же капитан?

Капитана в передней не оказалось. Как только майор и Альберт вышли и капитан остался один, он подошел к портрету Марии, долго на него смотрел, чмокнул губами, повертел пальцами в воздухе, протянул руку и, сладострастно дрожа, провел ладонью по холсту.

Послышались шаги. Кто-то вошел в комнату через маленькую дверцу, скрытую за портьерой в глубине комнаты. Капитан почувствовал, что на него смотрят, обернулся.

Перед ним стоила Мария. Капитан, находясь еще во власти вожделений, которым он отдался, когда был один, нагло ухмыльнулся в лицо Марии.

Мария, увидав эту грязную, оскорбительную улыбку, замерла и остановилась перед капитаном. Казалось, она разглядела в этой улыбке, что-то страшное и ей знакомое.

— Неужели это тот самый? — ужаснулась Марике.

— Что вы хотите сказать? — удивился капитан.

Марике размахнулась и ударила капитана по щеке. В глазах ее были ненависть и отвращение.

Капитан сразу струсил, пригнулся и побежал впритруску, как бы защищаясь от ударов.

В передней он снова приободрился. Видя, что майор уже уходит, он нарочно замедлил шаг, чтоб не попасться тому на глаза: ему казалось, что следы пощечины еще горят на его щеке. И еще ему казалось, что он где-то когда-то видел Марике; он еще не знал, где и когда это было, но это смутное воспоминание тревожило его и пугало.

Майор вышел, не оглядываясь ни на Альберта, ни на капитана. Альберт видел в открывшуюся дверь, как два солдата, поджидавшие майора наружи у входа, вытянулись, козырнули, затем пошли было вслед за майором, но майор сделал им знак остаться.

* * *

— Ну вот, мы теперь с вами и поговорим, господин ван-Экен, — сказал капитан, когда они остались вдвоем с Альбертом.

— Нам говорить больше не о чем, — ответил Альберт, — я уже сказал вашему начальнику, что не согласен быть бургомистром по назначению завоевателей и когда в городе стоят неприятельские войска. Можете делать со мной что вам угодно.

— Я очень рад, господин ван-Экен, что разговор вышел такой ясный и, главное, такой короткий. Разумеется, вы совершенно свободны решать как вам угодно. Нам придется назначить другого народного избранника. А вас в интересах безопасности нашей армии я вынужден буду арестовать.

— Я это знал, господин капитан. Я к этому готов.

— Вы пойманы с поличным и обвиняетесь в краже, господин ван-Экен.

— Я никогда ничего не крал.

— Вы присвоили себе имущество, принадлежащее вашему городу.

— Этому никто не поверит.

— В вашем городе, может быть, кое-кто усомнится, но всюду большинство поверит. Люди охотно верят, когда почтенные деятели объявляются ворами и прохвостами.

— Ах, вот как! Прежде тем убить вашу жертву, вы хотите ее опозорить?

— Убить! Кто же это вам сказал? Я вам от имени комендатуры обещаю, что ни один волос не упадет с вашей головы. Для уголовных элементов у нас режим такой же, как был до войны. Воров не коснулись кары военного времени. Мы вам разрешим свиданья, разрешим делать покупки за ваши собственные деньги.

Капитан вдруг рассмеялся:

— Все сложится очень весело! Мы через газеты дадим знать населению, что вы содержитесь как уголовный преступник, на улучшенном режиме. Затем вскорости суд вас приговорит к пяти годам тюрьмы за кражу. А затем… слушайте, слушайте, — это самое интересное, — мы сейчас же выпустим вас из тюрьмы! Не ожидали такого поворота? Мы объясним, что вы амнистированы нами ввиду серьезных политических услуг, которые вы оказали немецкому командованию. Интересно? Теперь судите сами: согласитесь вы стать мэром и работать с нами или не согласитесь, вы все равно будете представлены перед вашими соотечественниками как наш агент! Но только мы уж вас не назначим мэром после того, как вы посидите в тюрьме за кражу. Да, за кражу, господин ван-Экен.

Капитан снова рассмеялся. И как будто непритворным смехом. Уж очень он был доволен своей выдумкой, самим собой и своей «старой школой прусской администрации».

Альберт стоял молча. Капитан, не скрывая, нагло его рассматривал глаза в глаза. Альберт потужил взгляд и стал смотреть в пол. В одно мгновенье ему представилось, как все сложится дальше: как содрогнутся близкие, как отвернется от него город, как он бессилен будет оправдаться перед своею родиной, какая страшная тоска раздавит его сердце, как он умрет, брошенный и презираемый всеми.

«Но неужели, — подумал он, — такая грубая провокация может удаться? Да если б все его прошлое оказалось недостаточным, чтоб опровергнуть клевету, неужели он, Альберт, не найдет возможностей заранее ее обезвредить и предупредить? Да он вцепится немцам в горло! Да он погибнет раньше, чем немцы успеют привести свой план в действие! Да он вот сейчас задушит этого подлеца-капитана, стоящего перед ним!»

Альберт поднял голову, посмотрел на капитана глаза в глаза. И из глубины глаз спокойно улыбнулся. То была действительно непритворная усмешка. В ней было выражение непоколебимой уверенности. Капитан отвел глаза.

Капитан ждал, что скажет Альберт. Но Альберт ничего не сказал, — улыбка спокойствия к уверенности светилась на его лице. Капитан жестом пригласил его сесть.

— Да ведь я пошутил, господин ван-Экен. Мы никогда не пойдем на то, чтоб вас компрометировать. Нам нужны ваше честное имя и ваш авторитет среди сограждан. Я скажу вам больше: мы намеренно содействовали укреплению вашей репутации смелого и независимого человека. Мы ведь знали, что вы собираете коллекцию городских реликвий. И мы смотрели на это сквозь пальцы. Вас проследил однажды мой штабс-фельдфебель Магуна около круглой башни. Я приказал тогда вас попугать через сторожа, но не наказывать вас. Тогда же я распорядился, чтоб фельдфебель Магуна начал расспрашивать жителей города о вас и выражать удивление перед вашей влиятельностью. Мне хотелось, чтоб в городе говорили: «Смотрите, какой независимый человек господин ван-Экен, даже немецкая комендатура считается с господином ван-Экеном». Откровенно, это мой старый метод. Я применял его еще в прошлую оккупацию. Может быть, найдутся кисленькие идиотики, которые усмотрят в моем расчете на вас что-то плохое: даже, может быть, назовут мое поведение провокацией. Я же не вижу ничего плохого в моем отношении к вам. Вы действительно человек отменный, безукоризненно честный и достойный уважения. И действительно, вы нам очень нужны. Нужны нам так же, я это всегда буду утверждать, как мы нужны вам. Хотите откровенности полной и абсолютно доверительной? Молчите? Все равно, я вам скажу. Может быть, майор уедет отсюда. А я останусь. Мы хотим перебросить на Восточный фронт на короткое время часть гарнизона, который стоит в вашем городе. Но, может быть, мы этого и не сделаем. Отчего и от кого это зависит? Отчасти и от вас, господин ван-Экен! Какую часть гарнизона здесь оставить? Большую или малую? Опять зависит отчасти и от вас, господин ван-Экен. Нам нужен авторитетный мэр, приказы которого жители будут исполнять и уважать. Нам нужен мэр, который сумеет заставить город добросовестно трудиться. Понимаете, какой мэр нам нужен? Такой, как вы! Одно ваше имя внесет успокоение в обеспокоенные умы и докажет людям, что мы хотим от них только прилежного труда и лойяльного подчинения. Вот основа дружбы с нами. Я прошу вас, представьте себе, господин ван-Экен, — здесь остается маленький гарнизон! Чем он меньше, тем легче военные обложения, налоги, поставки на оккупационную армию натурой, тем полнее город будет наслаждаться мирной обстановкой. Это уже не нам, а вам выгодно. И еще скажу: недели через две-три, когда будет взята Москва и русские капитулируют, как капитулировала Франция и ваша уважаемая страна, гарнизон должен будет вернуться к вам в город. Но он, чорт возьми, может и не вернуться вовсе, если вы будете держать город в крепких руках. Это будет очень хорошо для города! А там скоро будет всеобщий мир под эгидой Германии, и ваш город окажется во всей новой Европе наименее пострадавшим от войны. От кого, от кого же нее это будет зависеть? От вас, от вас, дорогой господин ван-Экен. Если вы будете поддерживать в городе дисциплину, порядок, мир, хорошую работу, преданность Германии, то все пойдет прекрасно с первого же дня вашего вступления в должность. Я искренне к вам расположен, — хотите я прикажу освободить немедленно же от нашего воинского постоя пивную «Под крылом ласточки»? Что мне сделать еще для вас, мой милый господин ван-Экен? Я весь к вашим услугам.

Альберт не мог сдержать улыбки.

— Вы очень плохой дипломат, господин капитан, как все немцы. Неужели вы думаете, что я не понимаю, зачем вы то запугиваете меня, то предлагаете мне дружбу… Ведь это все приемы.

Капитан с радостной поспешностью подтвердил:

— Верно, только приемы, только воздействие. Но я их применяю исключительно к умным людям. Неужели вы хотели бы, чтоб вас раздели, отхлестали плеткой, били прикладами по ребрам, вышибли вам зубы, вырвали волосы? Я думаю, вы как умный человек можете это все просто вообразить, взвесить, оценить и избавить себя и нас от лишних хлопот. Впрочем, если вам нравится…

— Напрасно, господин капитан, расточаете, ваши таланты. Я не тот, кто вам нужен.

— Вы правы, господин ван-Экен. Оказалось, не я вас, а вы меня убедили: действительно, нам с вами не сойтись. Пойду и доложу об этом господину майору. Он будет огорчен, очень огорчен, что мы разошлись. Вы видели его характер. Может быть, еще раз взвесите и подумаете? А я навещу вас через час.

* * *

Ничего не сказав ни Луизе ни Марии, Альберт, когда ушел капитан, заперся в музее один. Он сел перед картиной, изображающей мадонну с голубыми глазами. И долго сидел без мыслей, весь погрузившись в неясную, неосознаваемую сосредоточенность. Знатоки считали, что эта картина принадлежит кисти Мёмлинга и создана в конце XV столетия. Альберт вынес ее из ратуши.

Говорили, что голубоокая мадонна была похожа на мать Альберта. Лицо ее было освещено светом весеннего утра, все черты исполнены грации, а на устах сияла улыбка сладостного созерцания, поставившего себя вне страдания и смерти. В глазах мадонны светилась вера, что все злое минет и на земле зацветет безмятежная радость. Так и у матери Альберта всегда жила в глазах спокойная и тихая надежда.

* * *

После того как Марике ударила капитана, она вбежала в комнату Луизы на мансарде.

— Запри скорее дверь, Луиза.

— Марике, что с тобой? Ты бледна, как будто ты увидела смерть. Ты столкнулась с ними?

— Луиза, запри дверь. Если он придет опять, я не сдамся.

— Про кого ты, Марике? Говорила я тебе — не ходи, не ходи, дорогая, а ты пошла.

— Не могла же я, Луиза, оставить им то, что мне дороже теперь всего на свете, что напоминает мне Ренэ.

— Что же тебя так испугало там, Марике?

— Ох, Луиза. Может быть, это бред. Может быть, это не так. Но мне показалось, что я увидала самое страшное, что было в моей жизни. Но нет, теперь я уж не та. Теперь я не сдамся.

Как ни расспрашивала Луиза, она не узнала от Марике никаких подробностей. Марике поинтересовалась, нет ли в доме какого оружия, нет ли в аптечке Луизы какого яду. Луиза сотворила молитву и поклялась про себя не оставлять Марике без помощи, что́ бы их ни ожидало.

Женщины видели сверху, как ушел вначале майор, как после ушел капитан, а вслед за ним и два сопровождавших солдата.

Луиза и Марике бросились к Альберту. Но его кабинет был пуст. Они постучались в музей.

Альберт неохотно расстался со своими думами в одиночестве. Он сказал женщинам, что немцы приходили познакомиться о музеем и что надо держаться спокойней.

— Но все-таки будьте готовы ко всему.

Луиза бросилась к Альберту и горько заплакала:

— Мы погибли, Бель-бель? Неужели мы погибли?

Альберт пожал плечами.

— Я не знаю. Я ничего не знаю, тетя Луиза.

— Если бы здесь был Матье или Ренэ, они бы знали, что надо делать, — сказана Марике.

— Ах, Марике, король лучше твоего Матье знал обо всем и все-таки сдался. Этих иродов, разбойников поразит, видно, один только бог. А нам дано лишь терпеть и ждать, и молиться, и надеяться. Неужели мы погибаем, Бель-бель, брошенные, покинутые всеми и оставленные одни на растерзание лютым псам?

Луиза, прильнув к Альберту, омочила его щеку слезами.

— Не причитайте, Луиза. Послушайте обе меня и соберите силы. Я советую вам сейчас же покинуть дом и уйти как можно дальше отсюда. Иначе вы погубите и себя, и меня.

Марике возмутилась:

— Как? Уйти? Мне уйти из дому, когда в любую минуту могут явиться Ренэ или Матье? Да ты с ума сошел, Альберт! Никогда. Ни за что. Я жду их каждое мгновенье. Когда слышу стук, скрип, шорох, я говорю себе: это один из них или они оба. Ты представь только: я уйду, а они придут, и мы не будем знать, где найти друг друга. Я буду бродить по дорогам в поисках мужа и сына, а муж и сын будут разыскивать меня, и, может быть, мы будем ходить по следам друг друга, будем где-то близко один от другого и никогда не встретимся. Нет, я останусь здесь ждать их, что бы ни случилось… Это — единственное место, куда они могут притти и найти меня. А если ты, Альберт, не знаешь, как тебе поступить в трудную минуту, — спроси себя, как поступили бы Матье или Ренэ в этом случае, так и ты поступай. И тебе будет все ясно, и тебе будет легко.

Луиза по своей боязни перемен и передвижений была рада поддержать Марике.

— И я никуда не пойду из дому. Я умру, если тронусь отсюда.

Оставшись снова один, Альберт пожалел, что с первых шагов взял о немцами резкий и непримиримый тон. Он стал придумывать, как он объяснит, оправдает и смягчит свой отказ от сотрудничества, когда придет капитан за ответом. И ему, наконец, показалось, что он нашел доводы, которые не раздражат немцев, а скорее расположат и убедят их в его, Альберта, беспристрастии.

Прошел час, — капитан не появился. Прошло еще какое-то долгое время, — капитана все не было. Альберт догадался, что это игра, что его хотят заставить пожалеть о поспешном отказе от предложенного поста. А догадавшись, Альберт устыдился своих колебаний и решил не сдаваться.

День начинал уже гаснуть. А капитан так и не пришел.

В сумерках около дома остановился немецкий грузовой автомобиль. В дверь с улицы постучали.

Фельдфебель Магуна предъявил Альберту бумагу с печатью комендатуры, за подписью майора:

«Ввиду поступивших сведений о том, что вы расхищаете присваиваемое вами городское имущество, предписываю вам сдать германским властям все вещи, украденные вами у городского самоуправления. Против вас возбуждено уголовное преследование. Выход из дому вам воспрещается. На случай малейшей попытки к сопротивлению или прекословию, солдатам дан приказ застрелить вас на месте».

Альберт встревожился, но внешне этого не выказал. Фельдфебелю он сказал спокойно:

— Делайте, что вам вздумается.

Магуна приказал солдату стать подле Альберта.

— Смотри, чтоб он не трогался с места. А тронется, — стреляй; если убьешь, получишь стакан коньяку. А ты, эй, бельгиец, стой здесь, пока мы будем грузить, потом распишешься, что все сдал.

Солдат снял с плеча винтовку, подхватил ее подмышку, оглядел Альберта исподлобья и стал у него за спиною.

Два других солдата начали выносить вещи из музея. Альберт стоял около грузовика безучастно.

Какой-то прохожий завернул из-за угла, направляясь к дому ван-Экена. Но, увидав Альберта и подле него немецкого солдата с ружьем, поворотил назад. Магуна велел Альберту отойти от машины и стать в подъезде, чтоб его не видно было с улицы. Солдат, охранявший Альберта, тоже перешел за ним и стал в передней, стукнув прикладом винтовки о каменный пол. Фельдфебель же остался на улице около машины.

Но улица вдруг вымерла. Не появлялся больше ни один прохожий. Даже в отдаленьи стихли шаги и смолкли голоса. На площадке возле ручья играли дети; устрашенные наступившей тишиной, они разбежались по домам.

Из дому солдат вынес на голове одну из химер с собора святой Жюстины. Он прошел к борту грузовика и наклонил набок голову, чтоб сбросить статую в кузов. Но солдат был так низкоросл, что химера оказалась ниже борта и зацепилась за край. Солдат занес свою коротенькую ногу на колесо, не достал, сорвался и чуть не упал. Он выругался и, обозлившись, подбросил химеру вверх со всего размаха; она со звонам шлепнулась о дно кузова. Альберт, обеспокоенный, рванулся к машине. Но охранявший его солдат схватил его, потащил назад и поставил на прежнее место, ударив его по ноге прикладом. Альберт вскрикнул от боли. Фельдфебель Магуна усмехнулся:

— Имел право и застрелить.

В это время другой солдат, румяный, пухлый, но флегматичный, о ленивыми и неловкими движениями, вынес из дому копию одной из картин ван-Эйка младшего в золоченой раме.

— Хороша рама, Бернгард, — сказал он коротконогому солдату, ухмыльнувшись, — для круглой нашей печки ведро угля заменить может. И гореть хорошо будет, — сухая, проскипидаренная.

— Давай ее ко мне сюда, Филипп, — попросил коротконогий.

Приняв картину от румяного, коротконогий также с размаху, как и химеру, бросил картину на дно кузова.

— Лети и ты пухом в ту же сволочную кучу.

Румяный посмотрел в кузов.

— Эх ты! Сразу двум бабам на картине морду пропорол!

— Все равно, холст пригодится.

Солдаты добродушно засмеялись.

— Смеются свиньи, а? — обратился Магуна к Альберту. И сам засмеялся. Солдаты подобострастно захохотали. Фельдфебель их остановил:

— Чего ржете? А вы, господин бельгиец, не огорчайтесь. Они народ добрый, мои ребята, если что и попортят, так это нечаянно. Они специалисты больше по живым бабам, а не по рисованным.

У Альберта горло сжалось в давящей спазме. Он боялся, что закричит. Он остановил свой взгляд на верхушке каштанового дерева у тротуара; сломанная ветка раскачивалась под ветром и не падала. Альберт распустил мускулы пальцев, сжавшихся было в кулаки. Фельдфебель Магуна злобно посмотрел на Альберта и сказал солдату:

— Убить мало таких подлецов. С ним ласково, а он молчит, как змея.

Коротконогий солдат снова появился из дому, нагруженный реликвиями. Подмышкой он держал древко знамени каменщиков, полотнище; же, развернувшись, волочилось по земле. Альберт против воли вскрикнул:

— По земле ведь волочится! Что вы делаете! Это — знамя.

— Знамя? Где знамя? Какое знамя? — коротконогий, паясничая, завертелся, оглядываясь кругом, и наступил на шитые золотом буквы: «Лета от рождества Христова 1302-е». Всей силой воли Альберт сдержал себя.

В эту минуту кто-то вскрикнул. Откуда донесся этот крик, — внезапный и печальный, как стон, — понять было трудно, потому что налетел ветер и ударил по стенам крупными каплями дождя.

Альберту показалось, что это голос Луизы. Может быть, она и Марике откуда-то наблюдали, что происходило у подъезда.

И вдруг засеял плотной сеткой холодный дождь, гонимый северным морским ветром наподобие переувлажненного тумана.

— К дьяволу, — проворчал Магуна, — не хочу я мокнуть из-за этой дряни. Бросай. Кончим после дождя.

Фельдфебель напомнил приказ, запрещающий Альберту отлучаться из дому, и полез в кабину к водителю. Коротконогий и румяный прыгнули в кузов.

Дождь пошел крупней и обильней.

— Трогай, — сказал Магуна.

Тогда Альберт подбежал к машине и попросил у Магуны разрешения прикрыть реликвии брезентом Магуна, подумав, согласился:

— Принесите и покажите брезент.

Альберт принес. Брезент понравился Магуне. И он взял его к себе в кабину.

— Я организую брезент. Это — хороший товар. А ваша рухлядь может немножко и помокнуть. Все равно в печке у нас высохнет. Идите спокойно к себе в дом. Проститесь с вашим имуществом перед разлукой. После дождя мы приедем и заберем оставшиеся картинки и прочие штучки.

Машина тронулась. Альберт вошел в дом.

В передней у порога валялась оброненная связка архивных бумаг из музея. Альберт поднял связку, осмотрел. То была история «пламенеющей девушки».

Альберту вспомнилось, как он собирал и хранил реликвии своего города; вспомнились вечера, когда он разбирал бумаги и читал о благородных делах своих сограждан, вспомнились тихие гордые думы о славном прошлом бельгийского народа, о величии трудолюбивой маленькой Бельгии; и ему захотелось прижать к груди этот сверток пожелтевших бумаг, спрятать, сохранить их.

Альберт заставил себя успокоиться. Он решил все хладнокровно взвесить и обдумать: итти ли на немедленное столкновение с немцами или выжидать и маневрировать сообразно тому, как пойдут дела у немцев на фронтах?

Альберт подумал о битве, которая в это время идет под Москвою. И снова ему показалось странным, что личная судьба его, Альберта ван-Экена, гражданина Бельгии, никогда не выезжавшего за пределы своей страны, потомка цеховых мастеров средневековья, может быть, никогда не слыхавших ничего о Московии, теперь попала в какую-то зависимость от событий, совершающихся в этой далекой стране.

Он помнил из своих детских лет, что до войны четырнадцатого года в его родном городе не было почти ни одной семьи, которая не была бы как-нибудь связана с Россией: одним случалось самим работать на южных русских заводах, в шахтах Донецкого бассейна, на Урале, в трамвайных и электрических компаниях русских городов; у других в России служили близкие или дальние родственники; третьи держали свои сбережения в процентных бумагах бельгийских акционерных обществ, действовавших в России. По витринам банковских, маклерских контор ему, как и всем в городе, были хорошо знакомы разные русские географические названия, вроде Старая Константиновка, Кривой Рог, Екатеринослав, печатавшиеся крупным шрифтом в объявлениях о продаже и покупке акций и облигаций. Все, что он после того, уже взрослым, узнавал о России, было всегда противоречиво и спорно. Может быть, он мог бы теперь построить на этом какие-то надежды. Но делать практические расчеты на то, что произойдет там, под Москвой, он решил, что не может по здравому смыслу.

Альберт подошел к столу, взял бумагу и написал записку майору. Он просил майора дать ему еще хотя бы самое короткое время на размышление, пока же приостановить вывоз вещей из его собрания городских реликвий.

Написав, Альберт испугался того, что он сделал: не будет ли это непоправимым шагом, после которого все пойдет независимо от его воли и желания?

Чтобы успокоить себя, он достал из ящика валонскую миниатюру, которую утром он рассматривал, когда вошла к нему Луиза, Альберт взял в руки лупу. Руки его дрожали. Он отложил миниатюру. Сомнение, предчувствие, недовольство собой его одолевали. Силы его гасли. Альберт почувствовал, как бесконечно он несчастен. Он забылся, погрузившись в темное отчаяние.

Все замерло в нем и остановилось. Альберт заснул. Но и во сне он помнил, что он непоправимо несчастен.

Проснулся Альберт от крика и возбужденных голосов в передней. Он быстро вскочил на ноги. И еще раньше, чем успел осознать, что он проснулся, он подбежал к столу. Повинуясь какому-то инстинкту, который все время оставался в нем бодрствующим и ни на миг, даже во сне, не давал ему забыть о том, что он решился на постыдный шаг, он схватил написанную им записку к майору, разорвал ее и бросил в корзинку. Затем ему показалось, что куски, на которые он разорвал записку, слишком велики и по ним можно прочитать, что было написано. Тогда он опустился на корточки, достал из корзины разорванные куски и начал их разрывать один за другим на более мелкие. Не успокоившись на том, он собрал все куски в ладонь и бросил их в камин.

И вдруг его объял ужас: неужели совесть его так нечиста? Но ведь он еще ничего не совершил, значит, даже только намерение его было постыдным.

Крик в передней повторился. Это кричала Марике. Альберт бросился к ней.

Но что же это такое? Что он видит? Возможно ли? Неужели есть еще радость на свете и счастье? Это — Матье. Очевидно, он вошел через подземелье.

Вот он стоит высокий, костлявый, худой. Его огромные глаза сияют улыбкой, а могучие длинные руки подняли на воздух Марике. Луиза стоит рядом, хмурится и вытирает слезы. И Альберту кажется, что его несчастье было только сон.

Нет, ему кажется так всего только один миг. Вот Матье обнимает его и целует. И Альберт чувствует, что никакая сила на свете не избавит его от необходимости сделать выбор и принять решение в ту или другую сторону. И даже если теперь в дом пришла неожиданная радость, то рядом с нею его несчастье станет еще тяжелей, а выбор дороги еще более неизбежным и обязательным.

* * *

Запершись на все двери, братья, Марике и Луиза сели за стол.

— Недостает только, чтоб Луиза подала гёз-ламбик[1], — сказал Матье. Он сидел рядом с Марике и держал ее руку в своей руке. Он был нежен с нею и ласков, с братом и с Луизой мягок и внимателен.

— Да это совсем не Матье, — пошутила Луиза, — бывало Матье все больше молчал, насупившись, или говорил только обидное и насмешливое. Но все-таки ты, гляжу я, племянник, и не больно весел. Какая-то горечь у тебя на душе. И гордости прежней нет. Все гнешься к земле, будто мешок тяжелый на плечи вскинул. И глаза твои не нравятся мне: печаль в них.

Альберт засмеялся на слова Луизы.

— Нет, тетя, теперь-то он и есть настоящий наш Матье, каким был в детстве, — мягкий и ласковый. А когда вырос, ты, Матье, — без обиды. — сделался жестким и немного черствым. Теперь же у тебя глаза в такой же тихой доброй грусти, как были у нашей матери. И улыбка у тебя стала добрее. Только, мне кажется, прежде чем улыбнуться, ты что-то должен вначале преодолеть в себе и смотрины на все как будто не открытыми глазами, а через какой-то кристалл, который невидимо стоит перед тобою. Ты, видно, устал, мой брат, и тебе тяжело.

Марике была светла, но полна испуга и как будто ждала, что вот-вот кто-то войдет и сообщит о несчастьи. Ее радовало, что одно из ее ожиданий сбылось: Матье пришел. Но не пришел Ренэ. «Где он, где Ренэ?» — это были ее первые вопросы к мужу.

— Не удалось ему уехать в Англию? Ты не скрывай.

— Не скрываю, Марике, не удалось.

— Значит, он в Бельгии?

— В Бельгии, Марике.

— Ты его видел?

— Его видели мои друзья, Марике.

— А почему же ты не видел?

— Когда я прибыл, его уже не было.

— Где не было?

— Там, куда я прибыл.

— Ты не говоришь всего. Приедет ли он ко мне?

— Поедем мы к нему, Марике, а не он к нам.

Альберт просил Матье рассказать о своих скитаньях, о делах.

Но Матье во всех случаях предпочитал говорить не первым. Он был всегда настороже и всегда, прежде чем сказать о себе, выпытывал вначале своих собеседников, даже если это были близкие ему люди.

Однако и Альберт, обычно более открытый, на этот раз уклонялся от прямых ответов. По вопросам Матье Альберт видел, что брат знает до мелочей все случившееся в городе и знает, очевидно, про посещение немцами дома ван-Экенов и, может быть, знает о цели их визита и даже о чем они беседовали с Альбертом, — Матье всегда умел знать то, чего другие не подозревали.

Каждому из братьев желалось, чтоб вначале раскрыл себя другой. Они шли разными путями и слишком по-разному жили в эти месяцы. Каждый из них опасался, не слишком ли далеко окажутся они теперь друг от друга.

Но для Альберта мнение Матье было всегда почти законом, а теперь могло стать и той поддержкой, которой так искал Альберт в своих мучительных колебаниях. Для Матье же Альберт был, — это чувствовалось, — нужен в каком-то предстоящем ему деле. Поэтому им хотелось скорее остаться наедине.

Матье сказал, что опасается, не прослежен ли он немцами, а потому ему нельзя долго оставаться в доме; он уйдет, как и пришел, через подземный ход.

— Ты возьмешь меня с собою. Я теперь здесь не останусь, — объявила Марике, — я боюсь. Матье.

Альберт поддержал просьбу Марике. Луизу пугал больше всего уход из дому. Она в страхе и в нерешимости ждала, как распорядятся ее судьбой.

Матье задумался.

— Я оставалась здесь, Матье, только потому, что ждала Ренэ или тебя. Мне грозит здесь опасность. Ты слышишь? О чем ты думаешь, Матье?

Матье смотрел неподвижным взглядом, весь погруженный в свои размышления.

— Матье, что с тобой?

— Нет, Марике, я не могу тебя взять с собою сейчас же. За тобою я пришел, я возьму тебя, но ты должна пока остаться в доме. Твое исчезновение из дому сегодня может помешать делу, ради которого я приехал в город.

Луизе показалось, что она нашла разгадку отказу Матье взять с собою Марике немедленно.

— Оставайся, Марике. Неужели же ты до сих пор не научилась понимать Матье? Он никогда ничего не скажет прямо. Да ведь ясно же: Ренэ приедет! Приедет и придет к тебе. Матье готовит тебе приятную неожиданность.

— Это так, Матье?

— Нет, Марике, Луиза ошибается. Ренэ не приедет.

— Тебе говорит твоя старая тетка, что Ренэ приедет. Ренэ! Да он так любит мать. Да такого сына свет еще не знал. Да разве он усидит на месте, когда отец поехал сюда? Никогда! Он на крыльях прилетит, хоть на минуту. О, милый наш Ренэ, какой это юноша, видела ли еще земля такого? Как он ласков, как он нежен, какая чистая душа, какой он всегда прямой, открытый, честный, какой чистый он был всегда и во всем, и никогда, бывало, он не скажет ни словечка неправды. И разве Ренэ не придет? Придет.

Матье охватил свойственный ему с детских лет приступ ярости. Он закричал:

— Молчите, Луиза! Не смейте говорить так. Замолчите сейчас же.

Луиза замолчала, побледнев. Марике затревожилась.

Но Матье быстро пришел в себя и успокоил ее:

— Хорошо, Марике, я, может быть, возьму тебя с собою сейчас же. Иди к себе, готовься. А мне надо поговорить с Альбертом о важном деле.

Братья вошли в музей вдвоем. Альберт начал было рассказывать, как, когда и какие реликвии ему удалось спасти. Но Матье резко оборвал:

— Здесь побудем молча.

Матье остановился посредине комнаты в торжественной сосредоточенности. Голова его склонилась вниз, и вся фигура выражала печаль. Так он постоял несколько мгновений, молчаливый и угрюмый.

Альберт подошел к брату, тронутый и вместе встревоженный.

— Скажи, мой друг, мой милый брат, чем ты так опечален, какая тяжесть у тебя на сердце? Не случилось ли что с нашим Ренэ?

Матье опустился на сосновый обрубок и закрыл лицо руками. Но через мгновенье встал.

— Ты меня, Альберт, не сбивай с того, что должен я с тобой решить и сделать.

Матье поднял голову и взмахнул перед собой руками, как будто отгонял от себя что-то. Он горько улыбнулся, поймав себя на этом жесте.

— Мне один бывалый человек сказал, что самые длинные руки и ноги, какие он видел в Европе, это у голландского социалиста Трульстра и у меня. Вон они какие у меня, — он вытянул руку в сторону окна и погрозил улице, — мои руки достанут проклятых бошей, куда бы они ни укрылись. Скажи мне, брат, ты в подземелье бываешь? Все там в сохранности? Я, проходя, не осмотрел, спешил повидать вас скорее.

— Все сохраняется, как ты приготовил перед своим уходом. А почему спрашиваешь? Неужели это, по-твоему, когда-нибудь понадобится?..

— На всякий случай спрашиваю. Взрывчатые вещества всегда пригодятся. Любой ценой спаси Марике, если что произойдет неожиданное.

— Матье, говори прямей!

— В городе, Альберт, могут разыграться серьезные события.

— Брось загадки. Расскажи, что тебе известно. Ты говоришь с братом.

Как много мог бы рассказать Матье своему младшему брату! Он приехал в родной город по поручению друзей из Брюсселя. Там получены сведения, что из прибрежных северных департаментов Франции и из городов западной Фландрии снимаются части немецких гарнизонов для отправки на Восточный фронт. Удалось узнать также, что сборным пунктом для формирования эшелонов назначен железнодорожный узел в родном городе Матье и Альберта. На Матье возложено помешать всеми средствами отправке этих эшелонов или же, по крайней мере, задержать отправку сколько будет возможно.

Матье мог бы рассказать Альберту, что он уже обошел тех, на кого рассчитывал в этом деле, и от многих получил уклончивые ответы. Он мог бы рассказать, как его спрашивали: не пострадают ли, в случае выступления против немцев, святыни старины и памятники национальной славы, которые с такой настойчивостью и о таким терпением собрал и с таким мужеством сохранял его младший брат, Альберт ван-Экен.

За несколько часов пребывания в городе Матье успел убедиться, что Альберт для многих горожан служит примером. Многие по поведению Альберта определяют, приходится ли уже покориться завоевателям или же можно еще рассчитывать на успех в борьбе с ними. Некоторые из почтенных людей прямо заявили Матье: поступим, как поступит младший ван-Экен; мы не хотим подвергать риску то, что ему удалось спасти своей разумной выдержкой.

Матье понял, что он скорей сплотит нужных людей, если Альберт будет с ним заодно. Он мог бы пренебречь доверием людей к Альберту, если бы военное счастье на фронте резко повернулось против завоевателей. Но может ли он выжидать, или же дело, для которого он приехал, потребует самых быстрых действий?

Матье не мог сразу решиться, как поступить с братом: открыться ли ему прямо, или нет? Он задал было Альберту вопросы: ты, надеюсь, порицаешь капитуляцию? Ты, верю, не принимаешь сотрудничества с немцами? Но Альберт, обиженный, что брат не хочет ему довериться, отказался отвечать, пока тот не скажет, чего от него хочет.

Тогда Матье отбросил колебанья: недаром ведь Альберт, как и он, Матье, — из рода ван-Экенов; ван-Экены никогда не взвешивали на весах сомненья свою верность отчизне; и если в дни неудач Альберта могла покинуть твердость, то доверие, которое Матье окажет теперь брату, снова придаст тому силы; честное, прямое сердце отзывается на оказанное доверие удвоенной преданностью.

Матье рассказал брату все. Не открыл только лишь место, где в эту ночь должны собраться приглашенные им верные люди, чтобы начать действовать.

— Настала минута, Альберт, когда ты одним твоим словом можешь совершить большое дело. Всю жизнь ты прожил безупречно. Ты заслужил от твоих сограждан такое доверие, когда твое слово может перетянуть весы на ту или другую сторону. Может быть, ты и жил всю жизнь в честном мужественном труде только ради этой решающей минуты.

— Чего ты ждешь от меня, Матье? — спросил Альберт.

— Я жду, что ты со мною вместе пойдешь к нашим людям и скажешь, что ты призываешь их вместе со мною к решительному выступлению, какая бы потом месть вандалов ни грозила нам, нашим близким и святыням нашей старинной отечественной славы. Вот чего я жду от тебя. Дай мне ответ, Альберт.

* * *

В размеренной и однообразной жизни маленького тихого фламандского городка, где всем обиходом правил вековой обычай, Матье принадлежал к неспокойным и непокорным элементам. Его живая и горячая энергия всегда бодрствовала, всегда искрилась, как раскаленные куски каменного угля в камине, не допускающие на свою поверхность ни пятнышка дремлющего пепла до тех пор, пока их сердцевина еще пламенеет.

Братья оба, и Матье и Альберт, сходились в нелюбви к заведенному укладу жизни городского, буржуа и рантье. Но Альберт преодолел принятый обычай только умозрительно и философски. В думах своих он поставил себя выше господствовавших предрассудков и внутренне чувствовал себя независимым от них. Но во всем своем повседневном обиходе он жил такой же тихой и размеренной жизнью, как жили другие обыватели, — может быть, даже считая, что всякое внешнее противопоставление своего поведения принятому обычаю было бы тоже своего рода мелкой бытовой суетой.

Альберт любил философию Метерлинка. Он ездил однажды в Гент, чтоб познакомиться со своим знаменитым соотечественником, и провел целый день в прекрасном имении поэта, философа и садовода, отгороженном от вульгарного мира высокими стенами, покрытыми красной черепицей и посыпанными битым стеклом. Альберт, в полном согласии с учением Метерлинка, считал, что внешнее всегда подчиняется внутреннему. Он часто повторял: «Взойдите на вершины гор или спуститесь в низины долин, отправьтесь на край света или останьтесь в стенах своего дома, все равно повсюду вы встретите только самого себя. Вы сами являетесь мерой того, что случается с вами… Ничтожные и пустые события мудрому станут предлогом для величайших размышлений и глубочайших чувств. А для вульгарного и великие внешние совершенья промелькнут как пустые случаи. Все в вас. Если вы любите, все кругом вас будет полно любви. Ненавидите, — и мир вокруг вас содрогнется от ненависти. Предатель найдет случай предать. Герой найдет случай совершить подвиг. И даже сама смерть, входя в дом к мудрому, наклоняет голову из почтенья к его мудрости».

Матье же во всем внешнем любил противопоставить себя порядку, одобренному обычаем. Он носил не котелок, а мягкую шляпу, как носят студенты и художники. Одевался он в охотничью куртку и короткие штаны с чулками. Он отпустил бороду. Он никогда не ходил с дождевым зонтом, хотя в этой местности было в году двести дождливых дней.

Матье любил опровергать авторитеты. Однажды на школьном спортивном празднике он бросил вызов приезжему сильнейшему боксеру потому лишь, что кто-то в его присутствии сказал про приезжего, что ему нет равных «не только в нашем городе, но, пожалуй, и во всей Бельгии».

Когда Матье вышел на ринг, то приезжий гость, взглянув на его неуклюжий тощий стан, на его худые руки, мотавшиеся, как плети, рассмеялся и сказал: «Мой дорогой, мне жалко вас, и я не буду о вами драться». Матье яростно, бросился на гостя, оскорбленный.

В бою у Матье была перебита переносица с первых же ударов. Нос его так и остался на всю жизнь несколько свороченным на сторону. Матье был нокаутирован. Но и приезжий потерны немалый урон. Когда школьные власти возбудили против приезжего боксера обвинение в злоупотреблении силой против малолетнего противника, Матье принял всю вину на себя. На вопрос, что его побудило вызвать профессионального и известного спортсмена, он молча положил перед своим отцом книжку де Костера «Могиле борцов». Отец спросил: «В чем дело?» Матье раскрыл книжку, отыскал нужную страницу и молча показал отцу. Отец прочел, — это было место, где рассказывалось, что борец Фландрии лишь в одном случае может уклониться от боя, — когда он мертв. Отец ничего не ответил сыну. Но вскоре взял его с собой в поездку в Брюссель. Там он привел Матье к скверу в средине авеню Луиз и показал ему памятник де Костеру, изображавший момент, когда на вызов в насмешки наглого чужеземца юноша показывает народу умершего борца-героя.

Матье долго стоял перед памятником, возвышавшимся над крышами домов в низине вокруг Иксельских прудов. Когда отец и сын уходили, мальчик, вставив отца, вернулся, подбежал к памятнику и поцеловал свисавшую бронзовую руку легендарного героя. Кругом дети и взрослые засмеялись. Матье наперекор им еще раз вернулся, опустился на колени и еще раз приложился к бронзовой руке борца.

По принятому в роду ван-Экенов завету Матье и Альберт были антиклерикалами — противниками церкви и религии, — и с отроческих лет, — тоже по заведенному семейному обычаю, — принимали участие в шествиях, собраниях против католиков, играли в антиклерикальном оркестре, пели в антиклерикальном хору и оказывали различные мелкие услуги местной организации либералов, в которой старшие мужчины семьи, отец и дядя, играли не последнюю роль. Соглашения либералов и социалистов против католиков на выборах дали случай Матье и Альберту познакомиться с местными городскими вожаками рабочей партии. Обоим юношам были по душе простые нравы этих людей, их знание, народных обычаев, народного местного говора.

Матье назло местным либеральным вожакам и в поисках знакомств с людьми смелыми и решительными стал искать сближения с кругами рабочей партии. Но его скоро оттолкнула от этих людей та же убогая суетность их быта, которую он наблюдал повсюду вокруг. Юноша Матье публично обозвал лицемером старого вожака местного рабочего кооператива за то, что тот, будучи ярым безбожником и антиклерикалом, посылал жену и дочь по воскресеньям в церковь затем, чтоб расположить заказчиков-католиков к своей столярной мастерской.

Впрочем, Матье относился насмешливо и к тем антиклерикальным семьям, которые по заведенному обычаю имели дело только с поставщиками-антиклерикалами и потому не покупали молока у молочниц-католичек, не отдавали стирать прачкам, ходившим к исповеди, не заказывали ботинок католику-сапожнику, не брились у католика-парикмахера и не заходили в кафе в трактирщику-католику, но в свои мастерские и фабрички брали предпочтительней рабочих и работниц католического вероисповедания как людей более покорных и тихих.

В 1913 году, когда рабочая партия Бельгии объявила всеобщую стачку, Матье уже служил на ружейном заводе, где работал когда-то его отец. Матье всей душой поддержал стачку. Но после того как победоносное ее течение было остановлено и прекращено из-за слабости и нерешительности вожаков, Матье порвал с социалистами. Ему ненавистна стала в них приверженность ставить местные интересы выше интересов всей страны. Не найдя себе в тогдашнее время партии по душе, Матье весь ушел в интересы своего оружейного мастерства.

Матье было около двадцати одного года, когда началась европейская война. Он не был взят в армию из-за плоской ступни. Нашествие немцев застало его в родном городе мастером на ружейном заводе.

К тому времени Матье уже слыл виртуозом в своем производстве, но он сделался виртуозным его разрушителем, занявшись саботажем, как только немцы попробовали заставить завод работать для их нужд. Матье был прослежен немцами, бежал и вскоре стал одним из самых энергичных деятелей крупнейшего тайного общества по вербовке в оккупированной Бельгии молодых людей в бельгийскую армию и по нелегальной отправке их через голландскую границу в порты, а оттуда в Англию.

Матье был неутомим. Казалось, все силы его развернулись в полном блеске. Прежде он был хилым и слабым, теперь он окреп, стал гибким и сильным. Его смех сделался серебристым, звонким. Однажды, при переправе через границу на обратном пути из Голландии он чуть не попал в руки немцев. Пожилая, многодетная фламандская крестьянка спрятала его у себя в мансарде, рискуя собственной головой и головой своих детей. Провожая его на заре, она сказала: «Не благодарите. В такой беде мы должны быть все братья и сестры друг другу». И это стало любимой поговоркой Матье: «Когда отечество в беде, мы все теперь друг другу братья и сестры». Но очень скоро его постигли разочарования. Его потрясало и оскорбляло своекорыстие богатых соотечественников, их равнодушие к судьбам родины. Он не раз испытал, как трудно сплотить на общее дело людей состоятельных и людей неимущих. Он убедился, что чем обеспеченней человек, тем трудней ему решиться на бескорыстный подвиг во имя отечества. Матье сделался недоверчивей. Его смех стал тускнеть, да и смеяться Матье стал реже. Иногда даже ему в голову приходили святотатственные мысли: может быть, его родина, расщепленная внутри на два стана, — алчных себялюбцев и обездоленных бескорыстных героев, — и не заслужила победы, которую он всечасно призывал всем сердцем.

После освобождения Бельгии от немецкого нашествия Матье вернулся в родной город как почитаемый патриот и герой; но скоро был развенчан общественным мнением почтенных горожан. После четырех лет лишений, опасностей и тяжелых разочарований Матье с бурной страстью предался развлечениям. Его кутежи всегда переходили в драки. Напившись, Матье задирал самых известных обывателей.

Однажды, в большой церковный праздник, в городе происходило по средневековому обычаю состязание в еде на звание первого едуна округа. К состязаниям допущены были только ранее отличившиеся и рекомендованные общественными клубами и кружками выдающиеся поглотители пищи. На площадях собрались тысячи зрителей. Истребление съестного происходило на высоком помосте.

Матье остался победителем. Легенда утверждает, что он съел целиком двух больших гусей с потрохами. Его поздравлял председатель жюри, уважаемый всеми торговец фуражом, господин Слякмёдьдер ван-Сток Стратен, произнесший речь в высоком стиле. Вместо ответа на хвалу, Матье, порядочно во время состязания подвыпивший, схватил господина Слякмёльдера ван-Сток Стратена за бороду и спросил:

— Скажите, зачем теперь вы хвалитесь любовью к родине, а во время оккупации поставляли овес немцам и набивали свои сундуки немецкими марками?

Матье стал первым коноводом на всех народных гуляньях. Он до самозабвения вертелся на ярмарочной карусели, без шляпы, с развевающимися волосами и с плащом, плещущим по ветру, сидя на деревянном коне. Казалось, он воображает себя скачущим через бездны. Он был первым в тире. Он сильней всех наносил удары кулаком ярмарочному резиновому «мавру» и так глубоко ударом вдавливал ему нос внутрь, что доставал до пружинки, приводящей в движение пистолет, укрепленный над головой «мавра»; раздавался выстрел, и толпа рукоплескала.

Зимою наступил неожиданный конец буйствам Матье. В первый понедельник января, называющийся «потерянным понедельником», полагалось, по обычаю средневековой цеховой мастеровщины, устраивать пьянство и драки. В эту ночь Матье разгромил кабак в предместьи за ручьем и был принесен домой с проломленным черепом.

Матье пролежал больной около месяца. Выздоровев, он совершенно переменился; бросил кутежи, стал задумчив, молчалив и невесел.

По совету врача, отец Матье решил женить сына. Но на ком? Оказалось, что у Матье не было ни одной любви, ни одного увлеченья. Он был равнодушен к девушкам и чист, как отрок.

Когда пришла весна, отец уговорил Матье поехать в Бэнш поискать себе невесту. Матье готов был отказаться в первую минуту. Но отчего бы не встряхнуться и не поехать?

По средневековому обычаю, маленький валонский городок Бэнш в праздник «духова дня» встречал приезжих женихов, с почетом и радушием. На вокзал к приходу утренних поездов высылался оркестр; мэр держал приветственную речь; на площади расставлялись столы с угощениями; к вечеру зажигали иллюминацию и начинались танцы и игры.

Матье поехал, но по своей всегдашней строптивости он решил все-таки показать, как он насмешливо относится к средневековому пережитку: с собой он пригласил женатого приятеля: «Никто же там не спрашивает, женат ли ты; а отчего бы тебе не выпить и не закусить за счет богоспасаемого города Бэнш и не потанцовать с хорошенькой валонкой?»

Там, в Бэнше, в этот вечер Матье встретил круглую сироту, Марию. Встретил и полюбил. Полюбил так сильно и так безраздельно, как может полюбить в нетронутой сердечной чистоте однолюб, еще никогда никому не даривший своей любви. И Мария полюбила Матье. «Ты тоже у меня моя первая любовь», — часто повторяла она ему.

Быстро состоялась помолвка. Матье был счастлив. Через каждые три дня он ездил в Бэнш навещать невесту. Матье снова сделался замкнутым, очевидно, от избытка глубоких ощущений.

В сентябре была назначена свадьба. Ее справляли в родном городе Матье. Замечено было на лице невесты облачко тревоги и печали.

В брачную ночь Матье бежал от своей жены и, ни с кем не простившись, уехал из города один.

На вокзале он просил сторожа передать отцу записку. В записке Матье писал: «Я не знаю, куда я еду, и не знаю, когда вернусь. Но если б даже я никогда и не вернулся, заботьтесь всегда о Марике, как о родной дочери, и жалейте ее. Она очень несчастна. И всегда помните, как она мне дорога и кто она мне». Затем была приписка, — Матье просил отца отдать сторожу два франка, которые Матье у него занял, чтоб купить билет до Гента.

Сторож рассказал, что Матье был в свадебном фраке, без шляпы, правая нога была обута в левый ботинок, а на левую надет был правый.

В Генте сказали отцу, что Матье видели уже в матросской одежде и что он отплыл на барже по каналу к морю. Ни в Брюгге, ни в Антверпене не нашлось следов Матье.

Решено было в семье, что Матье погрузился на корабль и бежал в бельгийское Конго. Но почему бежал? Этого никто не знал. А Марике на расспросы отвечала только слезами.

Люди стали обвинять в исчезновении Матье, конечно, Марике. Уверяли, будто в брачную ночь Матье узнал, что сберег свою юношескую чистоту для девушки, которая до брака познала мужчину. Кто мог это доказать?

Отец Матье не верил сплетням. Но Марике чувствовала, как тяжело свекру и какие сомнения его мучают. Она хотела уйти из дома ван-Экенов. Свекор не отпустил ее, уважая последний наказ своего сына.

Время шло; от Матье не было известий.

Город долгое время преследовал Марике насмешками и презрением. Тем больше она ценила благородное доверие к ней свекра, почтительное уважение деверя Альберта и дружбу тетки Луизы.

Однажды Марике призналась Луизе, что в прошлую войну, в семнадцатом году, когда ей только что исполнилось четырнадцать лет, она была изнасилована немецким офицером, убившим при допросе в комендатуре ее мать и отца. Она рассказала, что в брачную ночь она просила Матье застрелить ее и что Матье рыдал, а затем, не сказавши ничего, бежал.

— За что же ты, безвинная, должна нести всю жизнь этот крест и страдать, и стыдиться… и бояться людей… Да и он, твой Матье… он никогда этого не забудет… так и останется на всю жизнь неутешный… ван-Экены… это — такие души… в них всякий след навеки… и память у них долгая на все… такой они народ… бельгийцы… — сказала тетка Луиза.

Марике все больше ожесточалась против своего горького одинокого настоящего и становилась все больше равнодушной к своему будущему, которое ей представлялось темным и безрадостным. Ей отрадно было только то далекое ее прошлое, когда она не знала опозорившего ее несчастья. Как короткое мгновенье, вспоминалось ей счастье первых дней ее любви к Матье. Но рядом с этим счастьем стояла черная ужасная тень. Она постоянно ощущала на себе оскорбительное для всего ее существа несмываемое пятно. И она все ждала, что все увидят это пятно и узнают о нем.

Спустя девять месяцев после бегства Матье, Марике родила сына, «светлоокого херувима», унаследовавшего от отца и матери все лучшее, чем их одарила природа. От отца ребенок взял умные, бездонные и ласковые глаза, от матери — печальную улыбку, светлый лоб и неясный овал лица.

Мальчика назвали по деду — Ренэ. При рождении внука дед был потрясен одновременно и счастьем, и тем, что сына нет при таком событии. Он хотел дать знать Матье, но никто не мог указать, где Матье. Годы шли; старик грустил. Он умер внезапно, от паралича сердца, сидя перед кроваткой внука и любуясь им.

Марике полюбила своего ребенка всепоглощающей любовью. Казалось, к ней с сыном вернулась жизнь. Но ее пугало будущее; она боялась и ждала, что судьба не пощадит сына, как не пощадила ее самое. Любовь к ребенку не приблизила ее к жизни, а отдалила. Но она ощущала, что в глубине ее существа есть скрытый источник сил и этот источник когда-нибудь пробьется наружу. Ненависть против зла в ней была так сильна, что заставляла ее бледнеть и дрожать, когда она видела, как обижают тех, кто не может защитить себя. Но эта ненависть была в ней беспредметной.

Местная газетка, в которой было напечатано извещение о смерти старика ван-Экена, дошла до Матье в далекие края, где он скитался.

Вскоре на имя Альберта было получено письмо от Матье из Калифорнии. Матье просил сообщить подробности о кончине отца и сказать, жива ли Марике.

Ответ Альберта застал Матье в тот момент, когда он собирался уезжать из Калифорнии; но не на родину, — его потянуло странствовать по свету.

Три года Матье проработал в шахтах забойщиком. Он много перенес, много видел лишений, много узнал, много повидал разных людей со всех концов земного шара. После работы он избегал оставаться один; вечерами он просиживал в «солуне» за стаканом грога или коктейля, никогда никому ничего не рассказывая о себе, но всегда жадно выпытывая собеседников о жизни в их странах. Он подружился с русским, бежавшим из России перед войной четырнадцатого года. Русский привлек его внимание к сообщеньям газет о коренной перестройке, какая производилась в России во всех областях жизни.

Матье заинтересовало не только настоящее этой страны, но и ее прошлое. Его русский приятель переводил ему из книг по истории России. Матье был особенно поражен тем, что, во время расцвета городских вольностей и богатств в его родной Фландрии, далекое русское племя вело непрерывные войны с азиатскими кочевниками, как часовой охраняя и сторожа покой и труд Западной Европы.

Матье был увлечен рассказами своего нового приятеля об этой загадочной стране. И однажды они оба решили отправиться туда и посмотреть на все необычайное собственными глазами.

Но, узнав о том, что у него на родине растет сын. Матье расстался со своим русским другом и в тот же день, как получил письмо Альберта, выехал в Бельгию.

Встречу с родиной, с Марике и с сыном Матье ощутил как новое свое рожденье. Казалось, все началось для него впервые. Как будто он вышел из могилы в весенний солнечный день и на него повеяло свежестью полей и теплом благоухающих лесов. Пережитое горе истлело в могиле, и теперь его ядовитый прах развеяли благодатные ветры, прилетевшие с чистых горных вершин, сияющих под голубым небом.

Матье вдруг понял, как суетно было его горе и как перед величием простой человеческой любви ничтожны обиды, какие может нанести нам судьба, и как непобедима сила всегда обновляющейся и торжествующей жизни.

Матье готов был все забыть. И забыл. Так велика была в нем сила жизни. Но Марике не забыла ничего. На ее лицо легла тень грусти; в ее взгляде остался навеки испуг, как будто она ждала каждый миг нового несчастья.

Матье расставался с сыном, только уходя на работу на ружейный завод. Когда Ренэ стал ходить в школу, Матье ездил в Брюссель и получил разрешение от правления акционерного общества на то, чтоб отлучаться с завода два раза в день на полчаса: утром Матье сам отводил Ренэ в школу, после занятий он сам приводил его из школы домой.

Матье, однако, чувствовал себя иностранцем у себя на родине. Он жаловался, что ему представлялось все тесным в густо перенаселенной Бельгии. Ему казалось, что даже его руки слишком длинны для маленькой Фландрии: «Вытяну их на север, — пальцы окажутся в Англии, вытяну на юг — достану Париж, а на восток — смогу рвать тюльпаны в Голландии или звонить на колокольнях в Пруссии».

Он носил по американской привычке просторные пиджаки, каких не носят в Бельгии. Шаг его стал по-американски широк, походка уверенной и размашистой; так в его городке не шагали даже самые обеспеченные рантье и самые гордые богачи. Подавая руку при встрече, он не тянул вашу кисть по-европейски вниз, а раскачивал ее далеко из стороны в сторону, как делают американцы на севере; и не отпускал долго как будто для того, чтоб показать, что ему не надо никуда торопиться.

Между братьями стали нередки ссоры. Альберт подсмеивался над постоянно повторяемыми старшим братом опасениями нового германского нашествия на Бельгию.

— Либо это у тебя, Матье, стало пунктиком помешательства, и я готов тогда это извинить, — на болезнь нельзя сердиться, — либо ты сделался безнадежно старомодным и отсталым. Нельзя же петь все время старые песни. Ты становишься, Матье, смешным ворчуном, отставшим от своей эпохи.

— Дело не в том, Альберт, что я повторяю старые песни, а в том, что ваши песни совсем не новы. Я не политик, правда. Но я тебя спрошу: разве не бывало у нас в старину, во время векового чужеземного владычества над нашими предками, что богатые фламандские патриции из жажды наживы, из-за личной корысти или из узкого местничества ослабляли борьбу наших городских общин за независимость и свободу? Нас, переживших страшное четырехлетие немецкого нашествия, надо упрекать не за наши постоянные напоминания о немецких зверствах и завоевательских планах, а, пожалуй, скорее за то, что мы больше указываем на постигший немцев разгром и меньше вспоминаем о неуменьи союзников во-время объединять свои силы. Все ваши послевоенные деятели увлечены только погоней за личным благополучием. Как вы приготовили народ к испытаниям? Какими идеалами вы увлекли его? Чем подкрепили его вековой патриотизм? Чем вооружили его вековую способность к геройским подвигам? Вот я о чем тебя спрашиваю. И на это я от тебя ответа не слышу. Ты сам стал бесстрастным созерцателем среди твоих цветов и грядок. Ты сам безмятежно живешь в довольстве, без большой мечты. Ты сам стал равнодушным ко всему, что вне пределов твоего тихого, мирного городка, богатого былым искусством и былою боевою славой. У тетки Луизы в комнате я видел школьную «карту, провозглашающую величие маленькой Бельгии». Может быть, нам снять со стенки эту карту?

* * *

Протекли года. Война пришла. Ее ничто не отвратило.

И снова теперь братья стояли перед «картой, провозглашающей величие маленькой Бельгии». Матье ждал.

— Дай же мне ответ, Альберт. Поддержишь ты меня или нет? Люди ждут, — пойдем к ним! Скажи им твое мужественное слово.

— Нет, Матье, я не пойду…

Альберт хорошо знал буйный характер своего брата, — предосторожности ради он отступил шага на два от Матье, ожидая резкой вспышки, и встал в позицию, чтоб отразить нападение, если Матье, вспылив, ударит его.

Но произошло не то, чего ждал Альберт. Матье поник и сидел молча.

Тогда Альберт понял, какое глубокое горе он причинил брату. Но что он мог сделать иное?

Матье сдержал в себе кипящее волнение и сказал строго, неторопливо, с глубокой тоской:

— Ты ли это, мой брат? Тебя ли я слышу? Пред тобой ли стою?

Матье рассказал брату о том, что он видел в своих рискованных скитаниях по родной стране. Он видел эшелоны товарных вагонов с молодыми женщинами и девушками, малолетками, которых оккупанты принудительно отправляли в публичные дома для немецких офицеров и солдат. Он видел, как угоняли из городов тысячи бельгийских рабочих на невольнические работы в Германии. Он побывал в деревнях, где немцы отобрали последнюю картофелину у крестьянина за неточные соблюдения поставок для немецкой армии. Он побывал в семьях тех людей, которых немцы взяли как заложников. Он сам испытал вместе с этими семьями ужас постоянного ожиданья смерти несчастных пленников.

Альберт прервал брата:

— А разве мне все это неизвестно? Все знаю, все. И ужасаюсь так же, как и ты. Но не о размерах беды и зла мы с тобою должны говорить, Матье, а как нам это зло смягчить, когда обнаружилось, что совсем устранить его мы не можем.

Матье вдруг поднялся, распрямился во весь рост и вытянул свои длинные руки над головой Альберта. И было похоже, как будто он собирается обрушить на него гневные удары, но Матье заговорил тихо и спокойно:

— Неужели ты не ван-Экен? Альберт! Альберт! Ты заживо умираешь. Ты уже сделал сейчас шаг к предательству. Но я тебя спасу. Ты — мой брат. Я тебя люблю. Я не подчинюсь судьбе. Я не покину тебя. Я не уйду до тех пор, пока не уговорю тебя.

Тихость Матье и его спокойствие потрясли Альберта. Он почувствовал, как силен и уверен в себе Матье и как он сам, Альберт, взвинчен и бессилен.

Убежденность переполняла сердце Матье. Альберт же искал аргументов.

— Выслушай меня спокойно, Матье. Прежде чем поставить все на карту, я обязан выждать, как сложатся события… Я отвечаю за реликвии города… Я готов подвергнуть их риску… но ради чего? Ради победы, Матье… если в ней будет уверенность… Рисковать же, если мы уже побеждены, я не хочу… И вот я взвешиваю на весах наши шансы на победу…

Спокойствие покинуло Матье. Он вскочил, сжал кулаки, побагровел. Но сдержался и начал говорить почти шопотом, как будто боясь, что его кто-то услышит со стороны:

— Кто же ты такой, что взвешиваешь на весах свою верность стране отцов? Гадают и взвешивают только наемники. А сыновья родины дерутся до последнего дыханья. Они знают, что победа в них самих и зависит от их собственной доблести. Разве любовь к отечеству измеряют его удачами или неудачами в борьбе с врагами? Или, может быть, ты станешь мерить свою преданность родине теми благами, которые она тебе может предоставить? Это был бы подлый торгашеский расчет, а не сыновняя любовь к своей матери. Кто усомнился в победе, тот пропал, тому все страшно. А кто верит в победу, тому не страшны никакие испытания. Я жду победы. Я вижу ее, как будто она уже пришла.

— И я хочу победы, Матье. Но если она не придет?.. Имею ли я право итти на разрыв и рисковать?..

— Итти на разрыв? А разве ты уже не порвал… с твоими врагами?

— Но, представь, Матье, русские сдадут Москву, — тогда война кончена.

— Москву отстоят! Назови это, как хочешь, — судьбой, закономерностью, справедливостью, но так будет. Русскими движет бессмертная сила веры и свое дело и в свою родину. Они своими телами закрывают отверстия, откуда стреляют вражеские пулеметы; они бросаются под танки, взрывая их: они наводят на себя огонь своих пушек, лишь бы заодно истребить и врагов. Они жгут свои дома, деревни, города, заводы… они взрывают то, что создал их гений и их труд. Они рискуют всем дорогим. Это — душевное величие, Альберт, бессмертное и вечное, — его не сожжет огонь, не пожрет тля… Пять столетий русские не слезали с коней, сторожа Европу от нашествия кочевников… Здесь, на западе, мы строили соборы, ратуши, замки, дворцы, а там, на востоке, русские были нашими неутомимыми, бессонными и бессменными часовыми. Имеем ли мы право забыть хоть на минуту те жертвы, ту кровь, которая льется сейчас там, льется за нас, за нашу Бельгию, Альберт? Я теперь живу под звездою Москвы. Я верю в эту звезду. Я хочу учиться у русских мужеству и любви к отчизне. На их примере я проверяю все свои чувства: свое отношение к нашей стране, к моему городу, к жизни, к смерти, к любви и ненависти, — и к тебе, Альберт, моему брату, и к жене и к сыну. Я приготовил себя ко всем испытаниям и ко всем потрясениям. Без невозвратимых потерь нет истинной жизни.

— А знаешь ли ты, Матье, что такое невозвратимая потеря? Подумай о нашем соборе, о нашей ратуше, о наших картинах… Понимаешь ли ты, что такое утрата, которую не восстановит ни время, ни труд и никакая сила на земле? Можешь ли ты это себе представить? Можешь ли почувствовать это?

Матье хотел ответить, но не ответил, — отвернулся, достоял спиною к брату, а затем начал ходить по комнате безмолвно.

Между братьями встала тишина, тяжелая и недвижимая. О чем думал Матье?

Он снова отвернулся к стене. Порылся в карманах и, не глядя на Альберта, протянул ему письмо.

— Прочитай. И молчи. Не говори мне ничего.

Это было письмо от друзей Ренэ, — короткое письмо, всего несколько строк:

«Знаем, что это письмо причинит вам горе, что будут слезы. Мы не решались писать. Но надо же. Ваш Ренэ погиб. Он замучен немцами. Он хотел бежать в Англию. На побережье, около Мидлькерке, Ренэ был ранее немецким патрулем и схвачен. Его пытали. Труп бросили в песках, и волны унесли его в море».

Альберт перечитал письмо несколько раз… еще… еще… и еще раз. Ему хотелось кричать.

Долго братья стояли, боясь слов, боясь взглянуть друг на друга. Было очень тихо. Но они не слышали даже тишины.

На улице угасал вечер. И от холма в комнату легла черная тень.

Альберт не решался ни пошевельнуться, ни переступить с ноги на ногу, ни выговорить слово, боясь превратить длящееся мгновенье и оскорбить торжественность молчания. Но вдруг сказал громко:

— Я приду, Матье. Располагай мною.

Матье только кивнул головой в знак того, что слышал. Он подошел к брату, сел рядом, обнял его за плечи и снова погрузился в себя, казалось, забыв об Альберте.

Вошла Марике. За нею Луиза.

— Зачем вы здесь одни так долго, без нас? Мне страшно, — сказала Марике, — почему вы в темноте?.. Матье, случилось что-то? Почему вы сидите, обнявшись? Скорей скажи: какое-нибудь несчастье У нас? Альберт плачет? Почему он плачет?

— Нет, это не слезы. Нет, я не плачу.

— Скажи, Матье, что случилось?

— Ничего, Марике, ничего…

— Я по голосу твоему слышу… Ренэ? Что-нибудь случилось с ним? Жив он? Матье, не скрывай от меня. Мне страшно, Матье.

— Сядь со мною рядом, Марике. И ты, Луиза, садись…

— Говори, говори, Матье, говори скорей…

— Марике, нечего говорить!.. Ты все уже угадала сама…

Марике вскрикнула:

— Его уже нет? Не может быть… Не верю…

— Ренэ убит, Марике…

— Боже, как мне страшно… Помогите нам… делайте что-нибудь… как мне страшно… Матье, Матье… нет, это еще не так. Откуда ты узнал?

— Вот письмо, Марике.

— Давай его. Зачем же ты его скрывал? Кто имеет право скрывать от меня? Дай письмо. Оно — мое. Это все мое. Какая жестокость скрывать от меня мое самое главное.

Матье подал ей письмо. Марике читала и беззвучно содрогалась от слез.

— А жить надо, Марике… все-таки надо… — сквозь спазму выговорил Матье голосом, хрипящим, чужим, стараясь скрыть свой собственный смертельный ужас. Но слова его прозвучали как рыдание. И он, испугавшись, прервал себя. А Марике, в страхе от его страха, закричала скорбным криком без слов.

Луиза, которая сидела окаменев, вдруг встрепенулась из леденящего ее оцепенения; схватила, притянула Марике к себе и обвила ее руками, вырывая от Матье и как бы защищая ее.

— Не видишь, жестокий ты человек, Матье… Она ведь сейчас умрет… ей-богу, родные мои, она умирает… да что же вы смотрите… негодяи вы этакие… Да ты неправду говоришь, Матье, да сам-то ты знаешь ли хорошо? Не ошибся ли? И кто это тебе сказал?.. Да не может этого быть… да я ведь няньчила Ренэ… да лучше его никого не было на свете…

А в это время с улицы стучали в дверь. Матье и Марике не слышали. Стук гремел все сильней.

Его услышал первым Альберт. Он вскочил.

— Стучат!

Тогда услыхала и Луиза.

— Стучат. Да, стучат.

— Колотят сапогами в дверь! Это — немцы! Опять немцы! — Луиза всплеснула руками, — о матерь пречистая, что с нами будет!

— Идите, тетя, откройте. А я спрячу Матье и Марике.

— Я боюсь, Альберт. Я не пойду.

Альберт бросился к Матье.

— Скорее уходи! Немцы! Матье, Марике, придите же в себя. Опомнитесь же! Спасайся, Матье. Я тебе говорю… тебе… что ты так смотришь?.. беги, говорю, и уводи скорей Марике; это — немцы. Да ты не понимаешь, что ль, не слышишь, что я тебе говорю? Матье! Матье!

Грохот смолк, но, очевидно, на дверь навалились. Она затрещала. Альберт бросился в переднюю, шепнув Луизе:

— Велите им бежать скорей… а я пойду, задержу немцев как только можно.

Матье, наконец, понял, что происходит. Он быстро отвернул с места скульптурную группу медведей, поднял Марике и повел ее к открытому входу в подземелье.

— Идем, идем, Марике… сюда ломятся немцы… идем скорее…

Марике поднялась. Ее лицо казалось спокойным, но спина сгорбилась, как будто на нее взвалили тяжесть, которая вот-вот придавит ее к земле.

— Иду, Матье… я иду… не поддерживай меня…

Они были уже у самого спуска, как вдруг Марике остановилась.

— Нет. Я не могу… Я вернусь…

— Погибнешь, Марике…

— Там, в моей комнате… все, что осталось нам от Ренэ… Я приду после…

— Марике… спроси Альберта, куда…

Марике не дослушала, она уже взялась за рычаг, чтобы закрыть ход в подземелье. Матье хотел было приласкать жену. Но чувство горя, самое стыдливое и самое исключительное из всех душевных состояний, остановило его. Истинная печаль не допускает рядом с собою никакого иного чувства. Матье испугался, как бы не оскорбить Марике утешеньем, хотя бы и безмолвным. Он спустился вниз. Марике повернула рычаг.

Слышно было уже, как Альберт открывал дверь на улицу. В музей уже донеслось с порога звяканье солдатских кованых сапог о плиты каменного пола. Марике и Луиза пробежали наверх в свои комнаты.

В переднюю вошли майор, капитан, штабс-фельдфебель Магуна, человек десять солдат и среди них те, что производили вывоз вещей из музея, Филипп и Бернгард.

Майор был возбужден и встревожен. Он приказал капитану произвести в доме обыск. Альберт решил, что немцы продолжают игру с обвинением его в «расхищении городского имущества».

Часть солдат, во главе с коротконогим, спустилась в полуподвальный этаж, где был расположен музей. Другая часть, предводительствуемая капитаном, отправилась в комнаты Марике и Луизы, а фельдфебель Магуна о тремя солдатами поднялся в мансарду. Альберту же майор велел следовать за ним в его собственный кабинет в бельэтаже.

Майор сел за письменный стол и показал Альберту на кресло, куда Альберт обыкновенно приглашал садиться приходящих к нему посетителей.

Майор, не говоря ни слова, стал по-хозяйски открывать один за другим ящики письменного стола. Из одного ящика он вынул бумагу, осмотрел ее; она ему не понравилась, и он бросил ее обратно в стол. Обыск ему, видно, сразу наскучил.

Майор вытянул ноги, посмотрел на потолок, достал портсигар и широким жестом расчистил перед собой место на письменном столе. От взмаха его руки со стола полетела на пол старинная валонская миниатюра, которую утром рассматривал в лупу Альберт.

Альберт взглянул на упавшую валонскую миниатюру. Ему хотелось поднять ее, но он удержал себя от этого.

— Не беспокойтесь, господин ван-Экен, пусть ее валяется. Это мне не мешает. Я вот зачем вас позвал сюда: вы дорожите городской стариной, а наш штабс-фельдфебель Магуна нашел в круглой башне старую муниципальную переписку. Я распорядился отдать эти архивы вам. Читайте их и оберегайте. Видите, как мы вам доверяем.

Альберт ничего не ответил. Майор же, как после трудной работы, потянулся всем телом, посмотрел на потолок, зевнул, закрыл глаза, но вдруг стремительно вскочил и, подбежав к Альберту, закричал:

— Где ваш брат?

Альберт улыбнулся этому наивному приему.

— Я не знаю, где мой брат.

— Ван-Экен, я вижу вас насквозь. Вы думаете и нам служить и кому-то еще угодить! Детские иллюзии! Забудьте думать об этом, а то голова ваша полетит к чорту.

— Я вам говорю: я не знаю, где мой брат.

— А я вам говорю: почему вы так долго открывали дверь? И еще я вам говорю: если этот мерзавец был здесь, то ему отсюда не уйти. Поняли? Он опоздал, если думал устроить себе здесь логовище. Я распорядился оцепить весь ваш участок. Я его опередил. Мы переводим комендатуру в ваш дом. А невестка ваша где сейчас?

— Здесь.

— Где здесь?

— Где была, — в этом доме.

— Лжете: ее увел с собою муж. Я вас научу говорить правду. Видели этот стэк?

— Видел.

Майор замахнулся. Альберт стоял спокойно.

В кабинет вошел капитан.

— Где особа? — спросил майор, — сбежала?

— Имею удовольствие доложить, что эта дама здесь, на месте. Она изволила плакать и проклинать, когда у нее отобрали семейные фотографии.

— Браво, браво, капитан, браво! А вы ван-Экен, — теперь я верю, что вы не знаете о брате. В городишке же сейчас очень неспокойно, что-то в глазах у всех… такое… хари какие-то наглые на улице… в глазах мысли… У вас сейчас блестящий случай доказать нам вашу преданность…

Майор достал из ящика письменного стола бумагу.

— Пишите, ван-Экен.

— Я не знаю, что я должен писать.

— Не знаете? Посмотрите на часы. И теперь не знаете? Вам капитан дал час на размышление. Прошло уже больше трех часов. Размышление мы даем не для отказа, а для согласия на то, чего мы требуем.

— Я обдумал. Я не приму от вас никакого назначения.

Майор постучал пальцами по столу. Сделал скучающее лицо. Достал из левого верхнего кармана сигару. Откусил конец. Выплюнул его в сторону Альберта. Осмотрел сигару. Обнюхал ее и швырнул в угол на ковер.

Капитан улыбнулся от приятного ожиданья, как улыбаются зрители, следя за приготовлениями фокусника к решающему эффекту.

Майор заметил улыбку капитана и нарочно продлил сцену. Он достал новую сигару, теперь из правого верхнего кармана. Аккуратно снял с нее колечко и показал капитану.

— Отборная гавана.

Откусив конец и выплюнув, он позвонил.

Вошел фельдфебель Магуна.

— Распорядитесь, Магуна, чтоб сюда вошли Бернгард и Филипп и чтоб принесли мне спичку.

Майор встал, постукивая стэком по голенищам. Вошли коротконогий и румяный.

Майор показал на сигару. Румяный поднес спичку. Майор закурил и сказал вяло:

— Отведите этого бельгийца, — майор показал на Альберта, — приготовьте его к расстрелу. Подать команду выйду я сам. Капитан, где бы, по-вашему, лучше расстрелять эту фигуру? Я думаю, лучше здесь же, возле дома. Вы согласны? Очень хорошо. Я сам выберу место. Бернгард, уведите.

Альберт был спокоен. На душе у него стало легко: «Вот все и кончилось, вот я и выдержал испытание, — вот все и стало ясно, и вот больше уже ничего не надо решать».

Когда солдаты с Альбертом вышли, майор захохотал. Капитан спросил:

— Вы действительно хотите его расстрелять?

— А чорт с ним! Он мне больше ни на что не нужен. И вообще, он мне противен. И он может оказаться опасен для наших войск.

— Я бы подождал. Этот утиль может еще быть использован в виде какого-нибудь эрзаца. В нем есть податливость.

— Вы ходатайствуете за него? Берегитесь, капитан, вы проявляете мягкость.

Майор снова захохотал.

— О нет, майор, мы меня не поняли. Я доволен: бельгийка лишится непрошенного опекуна и будет только на одном моем попечении.

— Я думаю, ее следовало бы объявить заложницей. Что вы скажете, капитан? Расклеить бы об этом афиши по городу. Пусть узнал бы бандит, ее муж. И жителям было бы веселое чтение. Они чересчур разволновались. Я им кровь спущу, чтоб успокоились и не саботажничали. Я для них устрою камерную музыку в погребе, пиф-паф, пиф-паф. А как вы думаете, капитан, может быть, ее мужа в этом доме и не было вовсе? Может быть, нам наврали? Может быть, в городе ничего и не готовится? А? Как думаете, капитан? Может быть, мы напрасно впали в панику? Может быть, нам с вами по этому случаю выпить бутылочки две-три доброго бургонского? Ради новоселья?.. И пригласить эту дамочку… ко мне на колени… А? Что скажете, дорогой капитан, на это?

— Отчего не выпить? От бургонского, дорогой майор, я никогда не отказываюсь. Я прикажу подать «Грав». Но бельгийкой вы не оперируйте. Она моя, майор.

— Почему ваша?

— Потому что я вас прошу оставить ее мне.

— А я вам отказываю в этой просьбе. Я хочу ее взять себе.

— Я к вам обращаюсь с просьбой в первый раз, дорогой майор.

— В первый раз вы и получаете отказ.

— Я сделал для вас немало.

— Это — сентиментальность, капитан. Я — старше по чину, я делю военную добычу.

Загрузка...