По дороге он рассказал, что на строительстве вкалывает бригадиром его родственник, что у него самого связи с подрядчиком и архитектором и вообще он проворачивает здесь кое-какие дела. Говорил Кантебиле быстро, я не успевал усваивать. Огромный грузовой лифт понес нас вверх, все выше и выше.
Как передать мои чувства? Страх, нервное возбуждение, ожидание чего-то необычного – все вместе. Я еще раз оценил изобретательность моего мучителя. Мне казалось, что мы поднимаемся высоко и слишком быстро. Где мы сейчас? Какую кнопку он нажал? Днем я нередко любуюсь башенными кранами с оранжевыми кабинами. Они поднимают кверху стрелы, как богомол лапки. Уж не знаю, на какой этаж вознес нас лифт. Густая снизу россыпь огней оказалась здесь реденькой чередой лампочек. Только и было света что от холодного и серенького гаснущего дня. В стальных ребрах свистел ветер и хлестал полотнищами брезента. На востоке твердела ледяная вода озера и тянулась, как плоская каменная пустыня, а в противоположном направлении виднелись чудовищные извержения темных тонов. Промышленные выбросы добавляли ядовитой красоты вечернему Чикаго. Подъемник остановился, мы вышли. Десяток рабочих, стоявших на площадке, тут же набились в лифт. Хотелось крикнуть им «подождите!», но они словно провалились, оставив нас неизвестно где. Кантебиле, похоже, знал, куда идет, однако разве доверишься такому? Что-что, а притворяться он умел.
– Пошли, – сказал он.
Я шел медленно, ему приходилось останавливаться и ждать меня. Здесь, на пятидесятом или шестидесятом этаже, были установлены щиты от ветра, но они дрожали под его порывами. Глаза у меня слезились. Я ухватился за какой-то столб.
– Эй ты, баба, подойди к перилам, – сказал он.
– У меня подметки кожаные. Скользят.
– Не бойся, иди.
– Не пойду. – Я обхватил столб обеими руками.
Кантебиле видел, что я дошел до точки.
– Хрен с тобой… А теперь смотри, что значат для меня твои поганые деньги. Смотри… – Он прислонился спиной к стальной балке, стянул перчатки, достал деньги. Сначала я ничего не понял. Потом вижу, он складывает из банкноты бумажную стрелу и, засучив рукав реглана, пускает ее. Ветер подхватывает стрелу, она скользит вниз, в темноту, на Мичиганский бульвар, где уже развешаны рождественские украшения и между деревьями протянуты гирлянды из стеклянных шариков. Цепочки провисают вниз и похожи на клетки под микроскопом.
Теперь главная проблема – спуститься вниз. В газетах пишут о том, что люди часто падают – падают с лестницы, из окна, с крыши. Я был измотан и испуган, зато моя падкая на крайности натура испытывала удовлетворение. Ублажать меня – задача трудная. У меня слишком высока планка удовлетворяемости. Надо опустить ее. И вообще пора менять жизнь.
Кантебиле продолжал пускать стрелы из полусотенных. Оригами, услужливо подсказала педантичная, привычная к слову память, культивируемое в Японии искусство складывания бумажных фигур. В прошлом году, да, кажется, в прошлом, где-то прошел международный съезд любителей летательных аппаратов из бумаги. Участвовали преимущественно математики и инженеры.
Одни стрелы Кантебиле летели вверх, вниз и в стороны, как зяблики, другие скользили плавно, как ласточки, третьи порхали, как бабочки. К ногам прохожих на бульваре небесной манной сыпались зеленые бумажки с изображением Улисса С. Гранта.
– Парочку я оставлю, – сказал Кантебиле. – Выпьем, пообедаем вместе.
– Если только я доберусь до земли.
– Все нормально. Давай топай назад первый.
– Подметки у меня жутко скользкие. На днях наступил на улице на кусок вощеной бумаги и упал. Может, снять туфли?
– Не психуй. Иди на цыпочках.
Помосты были довольно широкие и выглядели надежно – если не думать о высоте. Мелкими шажками я двинулся вперед, думая об одном: только бы судорога икры не свела. Пот заливал мне лицо. Кантебиле шел за мной по пятам, слишком близко. Наконец я ухватился за последний столб.
Внизу дожидалась подъемника кучка работяг. Нас они приняли, вероятно, за профсоюзников или подручных архитектора. На землю уже спускалась ночь, и все Западное полушарие вплоть до Мексиканского залива погрузилось во тьму. Я с облегчением упал на сиденье «буревестника». Кантебиле убрал обе каски и завел мотор. Мог бы уже и отпустить меня, паразит, ведь натешился вдоволь.
Но он уже жал вовсю. Я сидел, задрав голову, как при кровотечении из носа, и не зная, куда едем.
– Послушайте, Ринальдо, – сказал я. – Вы доказали свою правоту. Расколошматили мой автомобиль, целый день таскаете меня за собой, страху нагнали – на всю жизнь запомню. Может, хватит, а? Я вижу, вас интересовали не деньги. Давайте выкинем последнюю сотню в водосток, и я пойду домой.
– Что, не нравится? – ощерился он.
– Для меня это был покаянный день, – признался я и про себя подумал: «окаянный».
– Больно ты заумные слова любишь, Ситрин. Я уж их за покером от тебя наслышался.
– Каких же еще?
– Например, люмпены, люмпен-пролетариат. Ты нам целую лекцию прочитал про Карла Маркса.
– Ну и занесло же меня! Совсем разошелся. С чего бы это?
– Захотел познакомиться с уголовниками и всякими подонками – вот с чего. Захотел как бы заглянуть в трущобы. Радовался, что играешь в карты с нами, полуграмотной шпаной.
– Да, это было оскорбительно.
– Вроде того. Правда, и интересно. Особенно когда говорил об общественном устройстве или о том, как средние классы мучит совесть из-за люмпен-пролетариата. Но народ ни хрена не понимал, о чем ты там толкуешь. – Первый раз за весь день Кантебиле говорил спокойно.
Я выпрямился и посмотрел на речные огни справа и на украшенный к Рождеству Торговый центр слева. Мы ехали в старинную ресторацию Джина и Джорджетти, что в самом конце этой ветки надземки. Поставив «буревестник» среди роскошных до неприличия авто, мы вошли в неказистое, видавшее виды здание. Там – да здравствует шикарный интим! – на нас тихоокеанским прибоем обрушилась музыка из проигрывателя. Богатый бар был заполнен богатыми клиентами с хорошенькими спутницами. Огромное зеркало, отражавшее ряды бутылок, напоминало групповую фотографию небесных посланцев.
– Джулио, – сказал Кантебиле официанту. – Нам столик в укромном уголке, только подальше от туалета.
– Может, наверху, мистер Кантебиле? – осведомился тот.
– Можно и наверху, – вставил я. Мне не хотелось ждать в баре, пока освободится хорошее местечко. Прогулка с паразитом и без того затянулась.
Кантебиле нахмурился, как бы говоря: «Тебя не спрашивают!» – но потом согласился:
– Хорошо, давай наверху. И подай пару бутылок моего шампанского.
– Сию минуту, мистер Кантебиле.
Во времена Аль Капоне воры в законе устраивали на банкетах потешные бои. Стреляли пробками от шампанского и поливали друг друга пенящимся вином.
– А теперь я хочу кое-что тебе сказать, – начал Ринальдо Кантебиле. – Не о том, о чем ты думаешь, совсем о другом. Я ведь женат, ты знаешь.
– Да, помню.
– Женат на замечательной, красивой и умной, женщине.
– Да, ты говорил о ней в тот вечер… Что она делает? Есть дети?
– Она у меня не домохозяйка, заруби себе на носу. Думаешь, я женился бы на бабе, которая ходит весь день в бигудях и торчит перед телевизором? Не-е, приятель, у меня настоящая женщина, головастая, образованная. Преподает в Манделейнском колледже и работает над кандидатской диссертацией – и знаешь где? В Гарварде, в Редклиффе.
– Это здорово. – Я опорожнил бокал шампанского и налил еще.
– Ты нос не вороти! Лучше спроси, какая тема, тема диссертации.
– Хорошо, спрашиваю – и какая же у твоей жены тема?
– Пишет исследование о поэте, с которым ты дружил.
– Не шутите. Неужели о фон Гумбольдте Флейшере? И откуда вам известно, что мы дружили?.. А-а, я говорил о нем у Джорджа. Надо было запереть меня в шкаф, чтобы не мешал игре.
– Играть с тобой неинтересно. Зачем жульничать с вахлаком, который не соображает, что делает? Разболтался тогда, как девятилетний пацан. О юристах все распространялся, о судах, о неудачных капиталовложениях. Говорил, что журнал собираешься издавать. Но это же деньги на ветер. Еще сказал, что на собственные идеи и денег не жалко.
– Я такие вещи с малознакомыми людьми обычно не обсуждаю. Чикаго кого хочешь с ума сведет.
– Теперь слушай сюда… Я горжусь своей женой, очень горжусь. У нее богатые предки, высший класс… – Я давно заметил: когда люди хвастаются, цвет лица у них меняется к лучшему. У Кантебиле тоже щеки порозовели. – Небось думаешь, что она делает с таким мужиком, как я?..
– Нет-нет, что вы… – поспешил пробормотать я, хотя вопрос напрашивался сам собой. История знает массу примеров, когда воспитанных и высокообразованных женщин привлекают негодяи, уголовники, безумцы, а сами негодяи, уголовники и безумцы тянутся к культуре, к мыслящим людям. Дидро и Достоевский познакомили нас с этим явлением.
– Я хочу, чтобы она защитилась, жутко хочу, понимаешь? Ты был приятелем этого самого Флейшера. Поэтому должен сообщить Люси кое-какие сведения и вообще поднатаскать ее.
– Погодите, погодите…
– Посмотри вот это. – Он подал мне конверт, я надел очки и пробежал глазами листы.
Это было письмо образцовой выпускницы высшего учебного заведения – вежливое, обстоятельное, композиционно выстроенное и академически многословное. Письмо было подписано: «Люси Уилкинс Кантебиле». Три машинописные страницы, напечатанные через интервал и пестрящие вопросами, трудными, мучительными вопросами. Муж миссис Кантебиле не сводил с меня глаз.
– Ну что теперь скажешь?
– Потрясающее сочинение! – На меня накатило отчаяние. – И что же вы от меня хотите?
– Чтобы ты ответил на вопросы и сообщил интересные факты. А как тебе вообще ее тема?
– Мертвые должны дарить нам жизнь.
– Ты эти шуточки, Чарли, брось! Я этого не люблю.
– А мне-то что? Бедный Гумбольдт, человек возвышенной души. Его погубила… Впрочем, не важно… Возня с диссертациями – замечательное занятие, но я в ней не участвую и, кроме того, не люблю отвечать на вопросы. Идиоты лезут со своими вопросниками, и ты ломай голову. Не выношу этого.
– Ты считаешь мою жену идиоткой?
– Не имел чести познакомиться с ней.
– Тебя малость оправдывает история с «мерседесом», да и сегодня я задал тебе жару. Но жену мою уважай, слышь?
– Есть вещи, которых я в жизни не делал и не буду делать. Ваша идея – из таких. Никаких ответов я писать не буду. Я на них месяц ухлопаю.
– Послушай меня!..
– Все, точка.
– Погоди…
– Иди к черту!
– Ты полегче, полегче… Я все понимаю, но мы можем договориться. Слушал тебя за покером и подумал: у этого парня куча неприятностей, ему нужен компаньон, жесткий, практичный. Я много размышлял, и у меня появились идеи. Мы с тобой сторгуемся, факт.
– Я не желаю ни о чем торговаться. С меня хватит. У меня голова раскалывается. Я хочу домой.
– Сначала прикончим бутылки и по бифштексу, тебе нужно мясца с кровью. Придешь в себя – сделаешь как я прошу.
– Ни за что.
– Джулио, прими заказ, – сказал Кантебиле.
Если бы знать, почему я так привязан к умершим. Услышав о кончине того или иного, я часто говорю себе: я должен жить ради них и продолжать их работу. Но это, естественно, мне не по силам. Зато я заметил, что перенимаю определенные черты их характера. С течением времени, например, обнаружил, что живу нелепо, в духе фон Гумбольдта Флейшера. Потом постепенно стало ясно, что он был как бы моим представителем, выступал как мое доверенное лицо. Лично я – человек уравновешенный, но Гумбольдт своими безумными поступками выражал некие сокровенные мои побуждения. Это объясняет мое тяготение к некоторым личностям – к тому же Гумбольдту или Джорджу Суиблу, даже к типам вроде Кантебиле. Такое делегирование психики берет начало, вероятно, в системе представительного правительства. Проблема в том, что, когда твой друг-представитель, друг-выразитель умирает, порученное ему возвращается к тебе. А поскольку ты сам тоже выражаешь устремления других людей, дело запутывается и превращается в сущий ад.
Продолжать жить за Гумбольдта? Он мечтал украсить мир сиянием ума и духа, но ему не хватило материала. Он успел прикрыть человека только до пояса, внизу осталась уродливая нагота. Гумбольдт – восхитительный и великодушный человек с золотым сердцем. Но его ценные качества нынче считаются старомодными. Сияние, которого он добивался, устарело, и его было мало. Теперь нам нужно новое, совсем другое сияние.
И тем не менее за мной охотятся Кантебиле и его жена-диссертантка. Они заставляют меня вспомнить дорогие ушедшие деньки прежней Деревни, где поэты, художники, артисты крутили любовь, спивались, сходили с ума, стрелялись. Мне неинтересна эта парочка. Я пока плохо представляю миссис Кантебиле, но Ринальдо – один из скопища сброда нашего многоопытного практичного мира; в любом случае я был не в таком настроении, чтобы мне выкручивали руки. Мне не составило бы труда поделиться информацией с честным исследователем или даже с молодым, начинающим ученым. Помимо всего прочего, я сейчас занят, отчаянно, безумно занят личными и, как говорится, общественными делами. Личные – это Рената и Дениза, консультации с моим финансовым советником и с адвокатом, переговоры с судьей и множество других эмоциональных встрясок. Общественные – это участие в жизни моей страны, Западной цивилизации и мирового сообщества, наполовину выдуманного. Как редактор серьезного журнала «Ковчег», каковой, вероятно, никогда не появится, я должен думать о значительных выступлениях, дабы напомнить миру забытые истины. Мир, определяемый хронологическими вехами (1789–1914–1917–1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и пр.), тоже был причиной моей занятости. Человек в долгу перед этими датами и понятиями. История так насыщена событиями, так непреодолима и трагична, что хочется лечь и уснуть. Я наделен исключительным даром быстро засыпать. Я смотрю на фотографии, сделанные в роковые часы человечества, и вижу себя удивительно молодым, с пышной шевелюрой. На мне двубортный костюм по моде тридцатых – сороковых, он плохо сидит. Я стою под деревом с трубкой в зубах, рука об руку с хорошенькой пухленькой девушкой. Смотрю и вижу, что сплю стоя, сплю мертвецким сном. Я проспал многие мировые кризисы (когда гибли миллионы).
Все это чрезвычайно важно. Признаюсь, что переехал жить в Чикаго с тайным намерением написать что-нибудь серьезное. Склонность к летаргическому существованию связана с этим намерением – написать об извечной борьбе между сном и бодрствованием, заложенной в природе человека. В последние годы президентства Эйзенхауэра я увлекся темой скуки. Чикаго – идеальное место для работы над ней; здесь я и создал свое главное эссе «О хандре». Именно на чикагских улицах лучше всего изучать состояние человеческого духа в индустриальную эпоху. Если кто-то предложит новое понимание Веры, Надежды, Любви, ему придется поломать голову над тем, кто примет его. Ему придется прежде разобраться в том немыслимом страдании, которое мы именуем скукой, тоской, хандрой. Я попытался трактовать хандру, как Адам Смит, Мальтус, Джон Стюарт Милль и Дюркгейм трактовали народонаселение, богатство, разделение труда. История и темперамент поставили меня в особое положение, и я старался обратить это обстоятельство в свою пользу. Я недаром читал великих специалистов по тоске – Стендаля, Кьеркегора, Бодлера. Я работал над эссе много лет. Я разгребал завалы материала, как шахтер разгребает завалы угля, но трудился несмотря ни на что. Я говорил себе, что даже Рип ван Винкль проспал всего двадцать лет, тогда как Чарлз Ситрин – на два десятилетия больше. Меня переполняла решимость высечь из потерянного времени искры истины. Такая же усиленная умственная работа продолжалась в Чикаго, где ради обострения восприимчивости я вступил в Центральный оздоровительный и носился по корту с торговцами ширпотребом и выбивавшимся в джентльмены хулиганьем. Дурнвальд однажды в шутку обмолвился, что о загадках сна много понаписал знаменитый, хотя и непонятный философ Рудольф Штейнер. Его книги, которые я поначалу читал лежа, вызвали во мне желание подняться. Штейнер утверждал, что между мыслью о поступке и волевым усилием, чтобы совершить его, существует провал, заполняемый сном. Сон может быть коротким, зато глубоким. У человека несколько сущностей, и одна из них – спящая сущность. В этом смысле люди похожи на растения, у которых все бытие есть сон. Эти соображения произвели на меня глубокое впечатление. Полную правду о состоянии сна можно постичь только в перспективе бессмертия духа. Я никогда не сомневался в том, что дух мой бессмертен, но держал язык за зубами. А когда держишь язык за зубами, голова пухнет от мыслей и чувствуешь, что сползаешь в растительное царство. Даже теперь, говоря с культурным человеком, таким как Дурнвальд, я почти не упоминаю слово «дух». Рыжеватый лысый Дурнвальд уже в годах, но крепко сбит и наделен недюжинной физической силой. Он холостяк, у него странные привычки, но человек в целом добрый, несмотря на прямоту, властность и даже задиристость. Нередко Дурнвальд ругает меня, но только потому, что любит, иначе не удостоил бы своего внимания. Большой ученый, один из образованнейших людей на Земле, он придерживался рационалистических взглядов, однако никоим образом не был узким рационалистом-догматиком.
И все же я не смел при нем говорить о силе духа, отдельного от плоти. Он такие вещи не терпит и Штейнера не ценит. Суждения философии о сне Дурнвальд шутливо называл писаниной. Для меня же сон – дело нешуточное, но я не желаю, чтоб меня считали свихнувшимся.
Я стал много думать о бессмертии духа. По ночам мне снились успехи на корте. Снилось, как от моего удара слева мяч проносится над стенкой и падает в дальний угол, и я горжусь этой английской сноровкой. Снилось, как я побеждаю лучших игроков в клубе, тех самых худощавых быстрых волосатых парней, которые со мной вообще не желали играть. Меня разочаровывала мелкость моих мечтаний. Даже они погрузились в глубокий сон. Вы спросите: а деньги? Деньги – лучшая защита спящего. Расходы и траты заставляют бодрствовать. Чем чаще снимаешь пелену с глаз и уносишься в верхние слои сознания, тем меньше тебе нужны деньги.
Несмотря на неподходящие обстоятельства (под неподходящими обстоятельствами я имею в виду: Ренату и Денизу, дочерей, адвокатов и суды, встряски на Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие Вселенной в нас и наше присутствие во Вселенной), повторяю, несмотря на эти обстоятельства, я не переставал думать о Гумбольдте, моем дорогом друге, ушедшем в нескончаемую ночь могилы, товарище по предыдущему существованию, любимом и мертвом. Временами воображаю, что я, может статься, встречу его в будущей жизни, как встречу мать и отца. И еще Демми Вонгель. Демми – одна из самых значительных фигур в сонме уснувших навсегда, ее вспоминаю каждодневно. Однако не думаю, что Гумбольдт явится таким, каким был в жизни, гоняя на своем «бьюике» со скоростью девяносто миль в час. Помню, сначала я смеялся, потом кричал от ужаса. Я был потрясен. Он вертел мной как хотел и осыпал благословениями. Гумбольдт обладал каким-то особым даром, благодаря которому улетучивались насущные заботы.
Рональд и Люси Кантебиле, напротив, прибавляли забот.
Хотя мне предстояла поездка и накопилась куча дел, я решил на день прервать свою кипучую деятельность. Следовало прийти в себя после вчерашних передряг. Я решил сделать несколько медитативных упражнений, рекомендуемых Рудольфом Штейнером в его работе «Высшие миры и средства к их достижению». Желаемого результата я не достиг, и понятно почему. Мой дух не так уж молод, в нем накопилось порядочно грязи и следов от ушибов. Надо быть терпеливым, не спешить, прилагать поменьше стараний. Мне снова вспомнился мудрый совет одного французского мыслителя: «Trouve avant de chercher». Кажется, это сказал Валери – или Пикассо? «Бывают времена, когда самое практичное – это прилечь и забыться».
Поэтому на другой день после приключений с Кантебиле я устроил себе праздник. Погода стояла ясная и теплая. Я раздвинул ажурные шторы, прикрывающие уличный пейзаж, впустил в комнату солнечную золотистость и небесную голубизну (которые не гнушались пролиться даже на такой неприглядный город, как Чикаго). Насвистывая, я разложил гумбольдтовские дневники, записные книжки, письма на кофейном столике и на полке, прикрывающей радиатор за диваном. Потом снял ботинки и с чувством исполненного долга растянулся на нем. Под головой у меня была подушечка, вышитая одной молодой мисс (жизнь у меня насыщена женщинами; что поделать, таков сексуально озабоченный век). Звали ее Дорис Шельдт, она была дочерью антропософа, с которым я иногда консультировался. Дорис поднесла мне этот рукотворный дар на прошлое Рождество. Дорис была невысокой хорошенькой и умной женщиной с мужественным профилем. Она носила старомодные платья и походила в них на Лилиан Гиш или Мэри Пикфорд. Зато туфельки предпочитала куда более современные. На мой вкус, Дорис – noli me tangerine, попросту говоря, недотрога. Она жаждала прикосновений и боялась их. Знала толк в антропософии, и в прошлом году, когда с Ренатой вышла крупная ссора, мы много времени проводили вместе. Я располагался в плетеной качалке, а Дорис, поставив ножку в изящной туфельке на скамеечку, вышивала эту самую красно-зеленую, как раскаленные угли и молодая травка, подушечку. Нам было хорошо вместе, но потом все кончилось. Мы с Ренатой помирились.
Знакомство с папой и дочкой Шельдтами объясняет, почему предметом моих размышлений в это утро стал фон Гумбольдт Флейшер. Считается, что медитация укрепляет волю и при длительных упражнениях воля становится органом восприятия.
На пол упала помятая открытка – одно из последних посланий Гумбольдта. Выцветшие строки напоминали письмена полярных сияний.
Сокол в небо – суслик в норку,
Сокол – прочь от самолетов,
Самолеты – от зениток.
Всяк трепещет перед кем-то,
Прячет шкуру от кого-то.
Только лев, облапив львицу,
Беззаботно спит под пальмой
После сытного обеда,
Кровью жаркою упившись.
– До чего прекрасна жизнь!
Когда лет восемь-девять назад я прочитал это стихотворение, то подумал: бедный Гумбольдт, эти эскулапы повредили тебе голову. Теперь я вижу: это не стихи, а завет. Художественное воображение не должно чахнуть в бездействии и не должно ничего бояться. Оно призвано снова и снова напоминать, что в искусстве проявляются внутренние силы и закономерности природы. Мне кажется, Гумбольдт именно это и хотел сказать. Если так, то к концу жизни он был более мужественным и здравомыслящим, чем когда бы то ни было. А я, как последний трус, сбежал от него на Сорок шестой улице, сбежал как раз в тот момент, когда ему было чем поделиться. Я уже упоминал, что в то утро я, весь из себя расфуфыренный, кружил над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны с двумя сенаторами, мэром города, высокопоставленными чиновниками из Вашингтона и командой первоклассных журналистов – все с пристегнутыми ремнями, в надутых спасательных жилетах, с ножами (никогда не мог понять, как этими ножами пользоваться). После обильного ленча я, повторюсь, вышел из Центрального парка и увидел на тротуаре Гумбольдта, жующего подсоленный кренделек. На его лицо уже легла землистая тень смерти. Я кинулся прочь. Бывают моменты, когда человек не может стоять на месте. «Пока, парень, увидимся на том свете!» – пробормотал я и бросился бежать.
Тогда я был уверен, что ничем не в силах ему помочь. Но так ли это? Помятая открытка подсказала: нет, не так. Меня как током ударило: я предал друга. Я ложусь на диван с набивкой из гусиного пуха, чтобы погрузиться в медитацию, а вместо этого меня бросает в горячий пот от стыда и угрызений совести, представляете? Я вытаскиваю из-под головы подушечку, вышитую Дорис Шельдт, вытираю лицо и снова вижу себя, прячущегося за автомобилями на Сорок шестой, и жующего подсоленный кренделек Гумбольдта, он – как сохнущий куст, усеянный личинками короеда, – вижу человека, гибнущего на глазах. Я не выдержал зрелища умирающего, позвонил в приемную секретаря Кеннеди, сказал, что срочно вызван в Чикаго, а в Вашингтоне буду на следующей неделе. Потом взял такси, помчался в аэропорт Ла-Гуардиа и первым же самолетом улетел домой. Я снова и снова возвращаюсь мыслью в тот день: он был ужасен. Две порции виски в самолете (больше не дают) не помогли. В баре аэропорта О’Хэйр я принял три или четыре двойных «Джека Дэниела». Был душный вечер. Я позвонил Денизе и сказал:
– Я вернулся.
– На несколько дней раньше приехал – что-нибудь случилось?
– Пришлось пережить несколько тяжелых минут.
– Где же твой сенатор?
– Еще в Нью-Йорке. Через пару дней снова махну в Вашингтон.
– Ну давай приезжай.
«Мой сенатор» – это Роберт Кеннеди. «Лайф» заказал мне о нем статью. Я уже провел с ним, вернее, около него, пять дней в Капитолии. Со всех точек зрения – это большая удача. Сенатор позволил наблюдать за собой и, кажется, привязался ко мне. Я говорю «кажется», потому что он должен произвести хорошее впечатление на журналиста, которому поручено написать о нем. Мне сенатор тоже нравился, почему – не задумывался. Взгляд у него какой-то странный. Глаза голубые и пустоватые, нижние веки немного опущены и образуют дополнительную складку на лице. После облета города вся компания ехала из аэропорта в Бронкс, и я был с ним в одном лимузине. Жара стояла невыносимая, но в машине было прохладно. Кеннеди нравилось, когда его обо всем информируют, и сам он постоянно расспрашивал членов вылазки. От меня он ждал исторических сведений. «Что нужно знать об Уильяме Дженнингсе Брайане?» – спрашивал он. Или: «Расскажите о Генри Менкене». Факты он воспринимал живо, но эта живость не позволяла мне судить, что он думает об этих фактах и как их использует. В Гарлеме мы остановились у детской площадки – «кадиллаки», полицейские на мотоциклах, охрана, телевизионщики. Площадка между двумя домами была огорожена, выровнена, на ней, как водится, были горки, карусели, песочницы. Двух сенаторов встретил черный смотритель в псевдоафриканском одеянии и с такой же прической. Поднялись стрелы с телекамерами. Улыбающийся смотритель церемонно подал баскетбольный мяч сенаторам. Два раза кинул мяч стройный, небрежно-элегантный Кеннеди, и оба раза мимо. Промахнувшись, он кивал головой с густой рыжеватой шевелюрой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог допустить промаха. Плотный, плешивый, он тоже улыбался, но принял перед корзиной стойку, прижал мяч к груди, напрягся. Оба его броска были удачны. Мяч попал в середину кольца и мягко прошел сквозь сетку. Раздались аплодисменты. С Бобби хлопотно и трудно сравняться, но сенатор-республиканец победил его.
Это была ее, Денизы, идея – чтобы я написал о Кеннеди. Она звонила в «Лайф», вела переговоры, и в конце концов еженедельник заказал статью.
– Ну давай приезжай, – сказала она, но в голосе у нее не было радости.
Жили мы с Кенвуде, это на Южной стороне, в одном из тех викторианско-эдвардианских особняков, какие понастроили богатые немецкие евреи в начале столетия. Потом торговые магнаты, владельцы фирм «Товары по почте», и другие финансовые воротилы отсюда разъехались, их место заняли университетские профессора, психиатры, правоведы, богатые черные мусульмане. Я хотел жить в Чикаго, стать Мальтусом в области хандры, а Дениза купила дом у Канхеймов. Она сделала это под моим нажимом: «Почему именно в Чикаго?! Мы могли бы жить где угодно. О Господи!» «Где угодно» – это дом в Джорджтауне под Вашингтоном, или в Риме, или на худой конец в престижных кварталах Лондона. Я заупрямился, и Дениза прокомментировала: «Надеюсь, это не признак нервного срыва». Ее отец, федеральный судья, был многоопытным юристом. Она постоянно советовалась с ним по вопросам собственности, совместного проживания, прав вдов в штате Иллинойс. Он-то и посоветовал нам купить дом у полковника Канхейма. Каждый день за завтраком Дениза спрашивала, когда же я наконец составлю завещание.
Было уже поздно. Она ждала меня в спальне. Я ненавижу кондиционеры и запретил Денизе ставить эту дьявольскую машину. Та ночь была до жути жаркая, температура поднялась выше девяностоградусной отметки – это за сорок по Цельсию! В такие ночи чувствуешь душу и тело Чикаго. Хоть в городе больше нет ни скотопригонных загонов, ни боен, но в ночную жару оживают старые запахи. Когда-то железнодорожные пути, забитые составами со скотом, проходили по улицам. Скотина мычала и унавоживала вагоны. От клочков голой земли временами исходит застарелая вонь, напоминая, что в свое время Чикаго держал мировое первенство в технологии убоя скота и здесь погибли миллиарды голов. Сейчас окна в доме были распахнуты настежь, и в нос били знакомые отвратительные запахи паленой шерсти, разделанных туш, крови, перемолотых костей, сырого мяса, сала, копченостей, моющих средств. То доносилось смрадное дыхание старого Чикаго. Я слышал утробный истеричный вой пожарных сирен и карет «скорой помощи». В летнюю пору резко возрастает число возгораний, особенно в трущобах, где живут черные. Некоторые объясняют это отклонениями в психике. Однако поклонение огню носит также религиозный характер.