Из широко распахнутых дверей вывалились двое пьяных в обнимку: крепкий, среднего роста Король и высокий, широкий в плечах Магдауль.
— Эй, Король, я хочу любить Верку! — кричит на ухо другу тунгус.
— Пра!.. Давай едем в Бирикан! Я те приведу Верку!
— Я Верку лечил. Ногу ей ладил.
— Ногу-то ты ей выпользовал хорошо. Она теперь отплясывает куды с добром.
— Мине учила сам Воуль! А Воуль-то охо-хо!..
По всему видно, что соболятники вырвались из подлеморской глухомани с богатой добычей. Гордая осанка, победно поблескивающие глаза говорили: ловко они проскочили через гольцы, где гигантские навивы[1] снега еле держатся и могут свалиться даже от звука голоса: тогда помчится вниз снежная лавина, вырывая с корнями деревья, сокрушая все на своем пути… и поминай как звали охотников. Но этого, слава богу, не случилось, и они вынесли из Подлеморья восемь головных собольков. Четырех отдали купцу — Михаилу Леонтьевичу. Он завез их на промысел в Шагнанду еще до Покрова дня, снабдил харчишком и провиантом — за это вынь да положь половину добычи без оплаты. А как же иначе-то быть? С покон веку так заведено в Подлеморье.
— Магдауль!.. Эй, растакут твою тунгусину! — неистово кличет Король затерявшегося за углом товарища.
— Погоди, Король, я думай, ехать, нет. Верка будет любить, нет? — медленно раскачиваясь, подошел наконец к саням.
— Чево думать, дурак! Она же вдова… Без мужика три года томится баба… Будя, не будя! — передразнивает Король эвенка и пытается затащить его в сани. Но Магдауль уперся, отталкивает друга, долдонит свое:
— Будет любить, аха?
— Но чево вы куражитесь? Ехать дык ехать! — рассердился ямщик.
— Ты, «конюшня», не обожгись! Я те кто?! — взъерошился Король. — Я ведь подлеморец!
— Не кипятись, Филантий. Михаил Леонтьич наказал мне с почестью и без утери доставить тебя к бабе, а ты с этим тунгусом возишься.
— Но-но! Тунгуса не тронь! Он, знаешь, какой?! Дык, гришь, Михаил Леонтьич велел?! Меня, паря, голой рукой не бери!.. Кто таков Король?! А?.. Он есть великий соболевщик! Во как баит про меня Михаил Леонтьич. Лозовский-то мой — голова! А тунгуса мово не тронь! — Король обнял друга и заорал:
Ва-а пиру я была,
Ва беседушке.
И-эх, сладку водочку пила-а!
…Утром Магдауль проснулся под столом в просторной русской избе. По дому, щекоча нос, разносился приятный запах жарева. У пылающей печи со сковородником в руках суетилась высокая сухопарая женщина. За столом, обняв четвертную бутыль с водкой, спал Филантий Король.
— Эта пошто я Бирикан ехал? — спросил он у женщины.
— За водкой-змеевкой! — сердито буркнула хозяйка.
— Уй, ты пошто так баишь!
Женщина, закрыв кончиком платка рот, тихо рассмеялась.
— Вот те и уй! Наглотался за купецким столом и вместо Белых Вод прикатил в Бирикан.
— Купец Михаил Леонтьич шибко поила нас. Хороший мужик она, совсем наш.
— Хороший, пока дрыхнет… Ой, лешной! блин-то подожгла! — Черные глаза испуганно зыркнули в сторону мужа, но Король безмятежно спал. Хозяйка успокоилась и сердито добавила: — Все вы хорошие… кобелье…
Женщина презрительно поджала губы и сразу же сделалась угрюмой и неприступной. Погрустневшие глаза будто спрятались внутрь: они сейчас ничего не выражали и, казалось, вообще ничего не видели. Хозяйка двигалась бесшумно, стараясь не разбудить мужа. Ее умелые руки все делали четко и быстро.
Магдауль взглянул на стол, и у него потекли слюни. Там в большом светлом стакане ядовито поблескивала водка, обещая вселить веселье, утихомирить боль в голове, изгнать тошноту и жажду. Трясясь и жалобно мыча, словно нищий за подаянием, грязный и оборванный, подполз он к столу.
— Не буди лешего, всю ночь не дал спать, — хозяйка толкнула к краю стола стакан с водкой.
Магдауль, морщась, со стопом опрокинул его и снова ткнулся под стол, где, охраняя покой Короля, лежал его лохматый Тунгус.
…— Эй, ядрена мать, подымайсь!.. Собаки зверя облаяли! — услышал сквозь сон Магдауль.
Таежник с трудом открыл глаза и приподнял голову.
Над ним — Король. Небольшие, мутно-серые хмельные глаза ободряюще смеются и заговорщицки подмигивают.
Короля не узнать!
— Уй, паря, Король, ты? Однако сон вижу, а? — Магдауль снова уронил голову.
Король — мужик задиристый и куражливый. Не дай бог, если выйдет он из Подлеморья с хорошим промыслом: надоест с пьянством и дебоширством и родне и соседям. Пока не пропьет всех соболей — не успокоится. А протрезвится — добрейший человек. Если и укорят его, он удивленно раскроет светло-серые глаза, улыбнется виновато: — «Эка грех какой! Пошто не отбуцкали как след? Это тунгусска кровь взыграла. Бабка-то моя тунгуска, из самагирского роду была выкрадена. А деда и вовсе неча хвалить — жива каторга… Борони бог, каких я кровей! Ишо ладно, што умею совладать с собой. Простите уж Короля дикова».
Липистинья сегодня утром стаскала на себе Короля в баню, отхлестала огненно-горячим березовым веником, отмыла полугодовую грязь. Надела на него голубую чесучовую рубаху, натянула новенькие плисовые штаны и сама же обула в добротные, с блестящими пряжками ичиги.
…Магдауль не может поднять голову. Белый свет кажется ему темно-багровым жарким месивом, в котором он беспомощно купается, и кажется ему, что вот-вот он погрузится в эту пучину и подохнет, словно волк, сожравший кусок мяса, начиненный стрихнином.
— Ох, Король, издохну, м-м! — мычит эвенк.
— Вот ведь шаманско отродье!.. Душа-то, поди, из ада в рай просится? — смеется Филантий.
— Аха, паря, дай глотку мочить.
— Нет, сначала умой рожу, седни масленица — христиане блины лопают!.. Э, паря, забыл! Баня горяча, иди мыться. Липистинья, дай-ка чего-нибудь из одежки!
Кое-как очухался Магдауль в предбаннике.
— Тьфу, язва! Чуть не издохла, — отплевывается таежник.
Но когда, переодевшись в чистую одежду, перешагнул порог празднично убранной русской избы, он сразу же почувствовал, каким тяжким грузом давила на него и сковывала все его тело многолетняя грязь.
Все еще у печки суетилась разрумянившаяся хозяйка.
— Огде Король?
— Уехал гостей звать.
На миг на Магдауле остановились две черные смородинки и от удивления расширились.
— Гляньте-ка, девоньки! Да он мужик-то еще какой бравенный! — вырвалось у хозяйки.
— Какой девка? Какой мужик? — не поняв смысла слов ее, удивленно переспросил таежник.
— Вот те и какая девка!.. Седня ужо попадешься в капкан. Молодых баб у нас хватает… война. — Липистинья тяжело вздохнула, вся сморщилась и заплакала: — Братку мово тоже убили…
У Магдауля неприятно заныло сердце, стало жалко Липистинью, у которой цаган-хан угнал невесть куда единственного брата, и там его убили. Зачем цаган-хан Никола воюет?.. Заставляет убивать людей… Зачем? Чего хану Николе не хватает?.. Земли, что ли, не хватает… Ехал бы к нам, эвон сколь ее в сонной дреме лежит, места всем хватит.
— Ha-ко, разговейся блинчиками! — услышал Магдауль голос хозяйки и очнулся от раздумий.
Горячие, испеченные из первача — крупчатки на топленом масле — блины показались Магдаулю такими же мягкими и нежными, как олений язык. Он долго причмокивал и хвалил хозяйку.
— О-бой! ца-ца-ца!.. Такой хлеб я не ела!.. Совсем не ела!.. Кака ты мастер! Ца-ца-ца!..
— Ой, расхвалил до небес! Да у нас в деревне есть бабы, куда лучше меня пекут. Небось твоя-то баба лепешки печь тоже мастерица?
— Мою бабу медведь давила… Хоронил ее. Парень растет.
Липистинья поспешно перекрестилась.
— Царство небесное ей! А пошто не женишься-то?
— Калым надо платить, моя деньги нету… ничо нету…
— A-а, вон оно как, — хозяйка сокрушенно покачала головой и задумалась. «Мужик могутный, лицом чистый… ежели обиходить доброй бабе да слаще обласкать, он таким станет — приходи кума любоваться… Мой Филантий баил про него, что он на промыслу удалый и характером мягкий… Лонись[2] в Онгоконе на рыбалке Верка вывихнула ногу, а вправить-то и некому. Туды-сюды покидались, да спасибо подвернулся этот тунгус. Он так ловко наладил ногу бабе, что она и не охнет до ся пор. Теперь у Веры Магдауль и в песнях и в сказках… А что, если Верке за него выйти взамуж? В самом цвету овдовела баба. Того и гляди, что пойдет по рукам. Как встретит мужика, так маковым цветом и разгорится, в глазах бесенята пляшут. А им, кобелям, тово и надо…»
В избу вбежали раскрасневшиеся мальчишки. У обоих глаза, как и у матери, — черные смородинки. Заячьи шапчонки от частых драк изодраны, залатанные курташки все в дырах, а из нерпичьих унтов торчат соломенные стельки.
— Садитесь жрать, пока отца нет, — скомандовала мать.
Мальчики быстро сбросили свои лохмотья в угол и дружно уселись за стол.
— Сопли утрите, черти! — ворчит мать, подавая блины.
Ребятишки, обжигаясь, жадно уплетают вкусную стряпню и искоса посматривают на Магдауля.
— Тятька баил, что этот тунгус нозом зарежал ведмедя, — шепелявит старшенький.
У младшего от удивления расширились глаза, рот, набитый блином, раскрылся, а из-под носа показались две длинные сосульки.
— Сашка, нос-то оторву! — крикнула мать.
Мальчик шмыгнул и утерся рукавом.
Магдауль, глядя на ребятишек, вспомнил и своего сына, которого крестил поп Максим и дал ему русское имя Ганька.
Теперь Ганьке исполнилось, кажись… Погоди ужо, он родился в лютый месяц гиравун… в год, когда трое беловодских соболевщиков попали под снежный обвал… Магдауль хорошо помнит ту несчастную зиму. Долго искали тунгусы погибших людей. Только в жаркую летнюю пору, когда задубела черемша в ключах, а на гольце растаял снег, они с Тымаулем нашли трупы и по тунгусскому обычаю захоронили их в сумрачной чащобе, подальше от любопытных глаз русских охотников…
С тех пор голец Бараг-хан Ула двенадцать раз сбрасывал с себя снег и показывал с высоты синего неба свое каменное лико людям. Чтобы добиться благосклонности Горного Хозяина, живущего на этом святом гольце, буряты каждое лето преподносят ему жертвенных баранов, поят кумысом и аракой. Но каменное чело гольца не перестает грозно хмуриться, и у бурят все так же не ладится в жизни; то черная оспа нагрянет, то на скотину мор нападет. Не забывает беда и беловодских тунгусов: сколь ни молятся под звонкий бубен шамана, а толку нет. Шибко осерчал на людишек хозяин Барагхана Улы…
Магдауль, наблюдая за бегом тараканов по выбеленной известью стене, вспоминал и загибал толстые пальцы… В год «Огненной змеи» ему исполнилось десять… Потом, значит… Верно, значит, Ганьке уже двенадцать стукнуло. Мужик! Надо приучать его к таежному промыслу.
На дворе раздался шум, смех, обрывки песни.
— Тятька приехал! — взглянув в окно, враз закричали ребятишки.
Король вскочил на крыльцо и приплясывая запел:
Гости, изрядно подвыпившие, дружной гурьбой ввалились в избу. В доме поднялся гвалт: кто здоровался, кто поздравлял хозяев с праздником — смех, громкие восклицания. Король, выпятив широкую грудь, подбоченился и затянул свою любимую:
Шмара моя,
Шмара Ленская,
Пропадай моя жисть —
Деревенская.
Расталкивая людей, к Магдаулю пробилась небольшого роста, смуглая молодуха, с большими, поставленными наискосок, монгольского разреза глазами. Ее скуластое некрасивое лицо расплылось в улыбке.
— Здорово, мой дохтур! — черные глаза были чуть под хмельком и радостно смеялись. — Смотри, какие ноги-то у меня теперь! — женщина бойко сплясала перед охотником и, рассмеявшись, обняла его. — Спасибо тебе, Магдауль! Тыщу спасибов, мой дохтур!
— Пошто спасибо-то! Я сама рад больше тебя, — Магдауль широко улыбался и вздыбившимся медведем топтался перед Верой.
— Садись все за стол, ядрену мать! — кричит хозяин.
— Дай наладить-то на столе, — умоляет Липистинья.
— Тетка Липа, чичас управимся! — бросилась чернявая молодуха к хозяйке.
Они вдвоем быстро накрыли стол и усадили гостей. Хозяйка, лукаво улыбаясь, предложила своей помощнице:
— Садись, Верка, рядышком со своим дохтуром!.. Я тебе место оставила. Он вдовой, и ты вдова.
— А долго ли нам и любовь закрутить! Он такой мастак лечить баб! — смеется чернявая.
Король петухом взвился над застольем и завопил:
— Пейте, черти, раз пришли! Упою вусмерть!
Гостей не надо просить — дружно опрокинули стопки и принялись за еду.
— Нынче ты, Филантий, богач! — заискивающе проскрипел тесть.
— С промыслом! С таланом[4]! — кричат гости. — С праздником! Дай бог те богатого промыслу!.. Молодец, Король!
Хозяин высоко задрал голову: жиденьким клинышком гордо топорщится русая бородка, небольшие, с прищуром глаза искрятся отвагой. Вся его некрупная, но плотная фигура выражает удаль, а простая, без заковычек душа таежника распахнулась: «Нате всего меня! Берите, пейте, ешьте! Веселитесь!» Он не дает гостям роздыху, все подливает и подливает им водки, пить заставляет до дна.
Магдауль снова начал пьянеть. Его смуглая соседка не отстает. Раскраснелась вся. Черные глаза заволоклись веселым хмельным туманом. Она вплотную придвинулась к Магдаулю и обожгла его своей тугой грудью. У Магдауля взбудоражилось сердце. Хмель вылетел вон.
«Вот бы мне такую бабу!.. На снегу спи и не замерзнешь с ней! — Магдауль утер с лица пот. — А ежели полюбит да покрепче обнимет — испепелишься враз».
— Магдауль, летось где будешь робить? — Какой приятный голос у соседки!
Таежник очнулся. Осмотрелся вокруг. Гости, широко раскрыв рты, стараясь перекричать друг друга, надсадно ревели песню:
…Жена найдет себе другова,
А мать сыночка никогда.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— А? — виновато улыбнулся Магдауль.
— Не с привычки очумел?.. Спрашиваю, где будешь летом?
— В Онгокон. Дрова пилить будем. Купец шибка просит. Рыбак пилить не хочет, а дров нет — «Ку-ку» ходить не будет.
— Возьми меня в напарники.
— Пойдем, Верка! Верно, паря, а?
Вера рассмеялась и, подцепив большой кусок мяса, дала Магдаулю.
— Ешь, а то сидишь, как чужой! — приказала молодуха и совсем прижалась к нему — жена родная!
Теперь она полностью властвовала над таежником. Скажет: «Ешь» — налегает на еду, скажет: «Не пей много» — отставляет чарку недопитой. Даже самому не верится, как это Вера так быстро взнуздала его. И, главное, ему даже приятно подчиняться этой горячей русской бабе. И еще диво: вино-то не может его нынче побороть. Хэ, почему так?..
Вера вдруг запела вместе со всеми. Магдауль невольно прислушался. Ни у кого нет такого приятного и сильного голоса: прямо сердце щекочет. И сразу понравилась ему напевная песня. А люди поют самозабвенно, позабыв про горести и нужду.
Навстречу шла к нему старушка-а
И шепелявя го-во-рит:
«Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня-а-а.
Тебе красотка изменила-а,
Другому сердце отдала-а.
— Тьфу, худой баба! — сердито сплюнул Магдауль.
Вера удивленно глянула на него:
— О чем баишь?
— Сказал — «худой баба».
— А-а! — рассмеялась Вера. — Это в песне так поется, а на деле-то мы умеем ждать… — раскосые черные глаза Веры властно уперлись в Магдауля. — Я своего Митяху целых три года ждала, а его убили, — Вера тяжело вздохнула и погрустнела.
Магдауль растерялся, не знал, что и сказать ей.
Бывает, в теплый летний день набежит густое облако на голубую гладь Байкала, запрячет в своей косматой пазухе солнышко, — сразу же море потемнеет, повеет от него серой холодной сыростью. И вдруг снова запляшет солнце в воде.
Так и с Верой: быстро унеслась туча — просветлело ее лицо.
И Магдауль заулыбался.
— Сегодня масленица, все катаются, — словно про себя проговорила Вера.
— Давай едем! — закричал Магдауль.
— А где коня-то возьмешь? Разве на палочке верхом?
— На лыжах можно, — неуверенно предложил он.
— Не-е!
Вера подозвала хозяйку, которая заботливо хлопотала около гостей, и что-то зашептала ей на ухо.
Липистинья мотнула головой, подошла к мужу, обняла его за тощую шею, зашептала что-то. Король сперва морщился, питался высвободиться из рук жены, но она упрямо клонила его голову вбок, к себе, что-то горячо шептала. Наконец до Короля дошло. Он выскочил из-за стола и, облапив Магдауля, весело загоготал, закричал:
— Ха-ха-ха! Прокати, друга, Верку-то! Прокати кралю-ягодку!.. Эх, черт, года ушли! Я бы ее!.. — заговорщицки подмигнув Магдаулю, сказал что-то острое и расхохотался.
Масленица в этом году ранняя, и снег еще лежит по-зимнему, таять не собирается. Вера с Магдаулем выехали на единственную улицу Бирикана. Охотник и верит, и не верит, что рядом с ним она. От волнения боится даже пошевелиться.
Навстречу им деревянно вышагивает высокий тощий мерин, впряженный в большие неуклюжие сани, на которых вывозят со двора навоз. На санях негде яблоку упасть — человек пятнадцать ребятишек ревут на всякие голоса, не то песню, не то частушку. Над санями плотно висит веселый гомон — смех, визг, улюлюканье.
В конце улицы вдруг съехались в кучу несколько саней. До Магдауля с Верой донеслись похабная брань, крики. Двое или трое парней уже кулаками размахивают.
— Ой, я боюсь драки! — Вера выхватила вожжи и, круто развернув коня, направила его в проулок.
Сразу за деревней узенькая проселочная дорога юркнула в зеленый сумрак тайги. Савраска трусит ленивой рысцой, словно не вовремя погнали его за дровами или сеном.
А Вера запела: она поет про девицу-красу и про загубленную любовь. Вдруг резко оборвала песню. Теперь слышит Магдауль веселые частушки. И их оборвала, громко начала запевку:
Мой миленок тунгусенок,
А я русская.
— Ха-ха-ха, я совсем опьянела! Магдауль, возьми меня с собой в Подлеморье… Буду с тобой промышлять соболя… Возьми, а… Мне все надоело. Мужичье пристает, а сами женатики. Думают, Верка вдова, чего ей терять. Не-ет! Я не потаскуха! Найду себе пусть самого никудышного, зато он будет мой, а не ворованный… В глаза всем буду честно смотреть, а не хвостом вилять, как виноватая сука. Вот так буду смотреть, гляди! — Вера как-то особенно взглянула на Магдауля. Ее черные, длинные, чуть раскосые глаза призывно пели извечную песню. И у той песни не было слов, ни начала, ни конца, но она была всем близка и понятна. Магдауль задрожал, обнял хохотавшую Веру и жадно припал к ней. Но она резко отпрянула, сразу же сделалась сердитой, чужой.
— Ты очумел?
Растерянно глядит на нее охотник.
— Не ругай Магдауля… Ошибку делал.
— Ладно, не буду.
Через минуту Вера снова весело смеялась и пела.
Из-за леса тунгусенок выходил.
Он девчонке саранку выносил.
Мне сараночки хочется,
Тунгуса любить не хочется.
Тунгусишка-то хорошенький,
Ергачок[5] на нем коротенький,
Да долги-то на нем длинные,
Жизнь тунгусская постылая.
Магдауль повернул коня в сторону деревни, сердито дернул за вожжи.
— Осерчал? — повлажневшие глаза встревожены. — Не надо. Я ведь правду спела… Долги, долги, долги. Ты же сам мне баил, што отрабатываешь отцовы должочки, им нет конца-краю. Постылая твоя жизнь. Вот и выйди за тебя взамуж… Гнуть горб на купца.
— Зачем на купец. Он помогайт. Харчи давать будет, за это мы дрова напилим катеру «Ку-ку». Он помогайт.
— Аха, поможет скорей на тот свет укочевать.
…Гостей пригласил к себе тесть Короля. Ухитрились же гуляки! — без малого десять человек уселись в одни сани и с песнями укатили. Один Король остался ждать, когда пригонят его Савраску. Вышел из дома, и сердце его взъярилось от зависти и досады.
Масленица растормошила бириканцев, выпроводила всех на улицу. Веселье! Даже угрюмая тайга, казалось, еще ближе придвинулась к деревушке и, ухмыляясь, наблюдала, как в ряд с лошадьми во весь дух несутся серые лайки, запряженные в саночки, а маленький ямщичок хохочет. Размахивая бичом, нацелился выскочить вперед. Но где там! Коней-то сегодня не узнать — тоже будто во хмелю, черти.
По Сибири я гуляю,
Поселенец молодой.
И-эх, полюби меня, чалдонка,
Я веселый паренек.
— Эй, Якуха, растопчу!
— На брюхатой-то?!
— A-а, растак перетак, держись!
— Ha-ко, выкуси!
Короля вконец доняли, распалили эти удалые выкрики.
— Дык на чем же поедем-то? — приступил он к жене.
Липистинья растерянно пожала плечами.
Под окном послышался топот копыт.
— Они! — крикнула хозяйка.
Король выскочил снова на крыльцо.
Липистинья выглянула в окно. Мимо проскочила веселая рыжая лошадь. Хохот, визг ворвались в Липистинью как беда. Она с тоской глядела на пустую уже улицу. С тоской слышала голос мужа.
А Король кричит соседу:
— Ивка, мово Савраску не встречал?
Пьяный Ивка язвительно ухмыльнулся:
— Э, паря, такой громкий мужик, а сидишь на…
Король зло сощурился, вскинулся: «Ну, погоди, зараза Липка. Ишо всякое дерьмо из-за тебя насмехаться будет». Король расправил плечи.
— Успею… Погоди. Всех уморю. Век будете Короля помнить!
И, уже ни о ком и ни о чем не помня, Филантий ворвался в дом, уставился грозно на жену.
Липистинья отшатнулась от окна, потом заслонила собой окно и глядит растерянно на мужа. А его помутневшие серые глаза сухо и недобро поблескивают исподлобья.
— Идем! — Король напялил шапчонку, сгреб полушубок и выскочил на двор.
Липистинья еще мгновение подержалась спиной за окно как за спасение, потом медленно двинулась к двери. Ни страха, ни злобы в ней уже нет, лишь тупое привычное равнодушие, а может, тоска, которая прочна в ней, как постылая жизнь вокруг, «Опять начинается!» Что нынче учинит он над ней? Робко ступая, словно боясь проломить плахи крыльца, спустилась и ждет.
Из амбара вылетел хомут, извиваясь змеей, просвистела веревка, а за ними, гремя бычьей шкурой, вышел хозяин.
«О, господи, что нынче-то удумал?» — не может понять Липистинья.
А Король не спеша привязал к шкуре веревку, расправил шлею.
— Ну, иди, дура, сюды!
«Господи, да что он удумал-то?! Нешто опять бить…» — забился в ней вопрос. Она медленно шла к мужу.
— Стой, кобыла! — подскочил он, замахнулся на нее уздой. — Ужо прокатиться на тебе порешил.
Липистинья выпрямилась. Ее диковато-угрюмые глаза загорелись злыми огоньками.
— Ты, Филантий, сдурел?!
Короля повело, он ничего не слышал.
— Но-но! Заартачилась, кобыла! Стой, куру мать! — Он поднял хомут и, сильно раскачиваясь, нацелился набросить сбрую жене на шею, но Липистинья проворно отскочила в сторону.
В ней теперь ходуном ходила злоба.
— A-а! Сукина дочь! — Филантий бросился на жену, но поскользнулся и, не удержавшись, хрястнулся об обледеневший снег, прямо жене под юбку.
В соседнем дворе раздался ехидный смех.
«Теперь охают на всю деревню, скажут, баба поборола», — обожгла мысль. Король вскочил.
Она и сама не знала, что произошло с ней за эти короткие минуты. Сколько лупцевал он ее! Как на коленки становия! А юбкой ей голову уматывал?! А теперь вот тебе — растянулся на глазах у всех! И вроде жаль его, непутевого, стало. Что возьмешь с него, дурака?
Король же подскочил к дровам, схватил острый топор.
Липистинья спокойно стояла на месте.
Он с топором крутился перед ней, злобно вздрагивая белыми колосками бровей.
— Брось топор-то… Не боюсь я его… Боюсь, что детишки по миру пойдут. — И вдруг острая жалость к сопливым мальчишкам, к себе и злоба на весь белый свет да на этого ее непутя закружила ей голову. Она подняла хомут, подала Королю.
— Запрягай, ирод. Жись моя постыла… я… — и злоба пропала, опять навалилась равнодушная тоска. В ее маленьких черных глазах — ни испуга, ни упрека.
Король опешил. Снял шапку, швырнул ее об землю.
— Ха, Липа, ты ли это баишь?
Липистинья снова задрожала от злости:
— Скорей, шарага, запрягай!
— Как?! Как обозвала меня?
— Был «как», да его съели. Запрягай!
— Ну, смотри, сука! Теперь-то ты не в сказке, а в жисти всамделешнего Короля узришь, — Филантий вырвал из рук жены хомут.
Липистинья съежилась, закрыла глаза. На нее пахнуло дегтем, конским потом. И в следущий миг на тощие дрожащие плечи опустился тяжелый хомут. А вместе с ним Липистинью придавила вся ее прошлая беда, будто захлестнуло ей не только плечи, но и горло — дохнуть не может.
А Король проворно привязывает к гужам веревку.
— Э-эх, черт, куцая!.. Надо бы хвост подвязать, — бормочет он. Со всего маху ударил жену по заду. — Н-но — поехала!
— Стыд мой! — со стоном выкрикнула Липистинья. Все туже и туже перехватывало горло тугим жгутом беды.
— Пшел, кобыла! — Король снова, со всего маху стеганул жену кнутом.
Она рванула. Сквозь слезы замелькали перед ней покосившиеся ворота, столбы. Все закружилось. Она покачнулась. Кое-как устояла на ногах. Натянулись тугие, перевившие ее жилы — билась в них жаркая горькая кровь.
Филантий вывел жену на улицу и уселся на кожу.
— Эй, Карюха, рвани!
Уже ни о чем не думая, потеряв себя, Липистинья налегла на хомут — кожа с неприятным шумом потащилась сзади.
— Король едет! — раздался чей-то крик. — Ха-ха-ха!
От этого веселого крика под ногами Липистиньи запылал снег. Вся она горела, как в огне, будто кровь шальная хлынула из жил и затопила голову, сердце, руки…
На миг затихла улица. Только гудит, грохочет сухая кожа. И вдруг зашумели, загалдели:
— Гляньте-ка, ха-ха-ха! Вот насмешил варначина! Ха-ха-ха!
В веселый крик вплелись сердитые крики:
— Дикой!.. Язви-те!
— Э, сволочь, что делаешь?!
От каждого крика Липистинья вздрагивает. Лицо ее заливают слезы. Ей кажется, они жгут огнем.
— Филантий, проклятущий! — ревет с визгом сестреница Клава.
— О, гошподи, вот жмей-то! — шепелявит старушка.
— Ха-ха! учудил дык учудил! Ха-ха!
Вдруг кто-то резко преградил ей дорогу. Липистинья подняла раскосматившуюся, огнем горящую голову и встретилась с умными глазами Савраски.
— Ты сдурела, цболочь! — Магдауль подскочил к Королю, затряс его изо всей силы.
Липистинья стояла в столбняке, ничего не понимая.
— Как можна?! Как можна?! — зверем ревел Магдауль. Он железными ручищами приподнял Короля и злобно, со всего маху кинул его в сугроб. Весь красный, Магдауль дрожал от злобы — на его горбатом носу выступил пот.
Липистинья тупо смотрела на Магдауля. Неожиданно она увидела, как злоба на его лице сменилась жалостью — Волчонок весь сморщился от боли. Липистинья вдруг очнулась, закрыла лицо руками, упала в сани и разрыдалась.
Магдауль выхватил нож и кинулся на Короля, который выбирался из сугроба.
— Цболочь, брюхо резать будим. Ты не тала мне!
Увидев подступающего Магдауля, Король снова осел в сугроб, растерянно забормотал:
— Ты, тунгус, ножом-то и в правду не пырни. Я ж народ веселил.
Липистинья в секунду очутилась возле Магдауля, взглянула на него мокрыми измученными глазами.
— Не тронь!
Вера удивленно шепчет Магдаулю:
— Вот ты какой!
Утром на другой день сидит Король за столом, закрыв ладонями лицо, и качает лохматой головой.
— Вот уж дикой-то… Чего удумал — на бабе поехал…
Липистинья плотно сжала губы. На мужа не глядит.
— Ты, Липа, прости меня… а?..
И вдруг опустилась в изнеможении на лавку, смотрит не видя куда-то далеко — вздулись черные жилы на упавших по коленям руках.
— Прости?!
Застонала. Увязала потуже платок. Встала, пошла к плите, перевернула блин.
Король взглянул на нее — текут по морщинам щек слезы. Уронил на стол голову, замычал…
Магдауль ничего не слышит и не видит. По привычке трет пальцем горбинку носа и шрам над переносьем — след медвежьего когтя, который тянется от черных, прямых волос вниз, через весь лоб. Карие глаза широко раскрыты и смотрят на сучковатый светло-желтый пол, посыпанный крупнозернистым песком. У него свои думы — запала в душу таежника Вера, одурманила башку. Не отступая, преследуют Магдауля ее большие раскосые глаза, которые так много обещают, но ничего не дают.
Словно сквозь сон, слышит он: «Со стыда сгорю», «Люди-то смеются», «Навязался на мою голову!», «За что мне горя-то столь?»… Бесшумно, словно тень, мелькает между печью и столом женщина. Вот Липистинья подошла к Магдаулю, толкнула в плечо.
— Садись за стол.
Очнулся Магдауль, сказал виновато:
— Худо делал — Савраску долго гонял. На тибе мужик ехал.
Сквозь злые слезы запричитала:
— О, господи! То ли он ишо делат, ирод несчастный! На спине углем наляпает пятно и палит из ружжа! Страхи-то какие! — пули свистят у самых ушей… Но я молчу… все не на людях — у себя в огороде. А тут, о восподи! Стыдобушка… У всей деревни на виду… Хушь в петлю лезь… — А на душе у нее полегчало, и злоба попряталась в углы темные.
— Седни божий день. Ты, Липа, не гневись…
С румяного шестка послышалось потрескивание, и вдруг раскаленная сковорода покрылась дымом.
— Ой, девоньки! Сожгла!
— Да-а ладно, Липа, привезу целый воз муки — первача.
— На мне, аха?!
— Будя, будя, Липа. Седин ведь святой праздник крещеных… Не гневи бога.
Взглянула на него Липистинья, от жалости зашлась — всклоченная бородка, всклоченные брови и глаза — потерянные! Поставила на стол сковородку с горячими блинами, облитыми топленым маслом, нацедила чашку капустного рассола и откуда-то вытащила бутылку водки.
Король благодарно посмотрел на жену. В слегка прищуренных, небольших серых глазах — стыдливость, кротость. Махнула рукой, ушла в куть[6].
— Гостю голову поправь, — донеслось оттуда.
— А мне-то можно?
— Подавись ты ем, лешной!
От второй чарки Магдауль отказался, чем привел в удивление Короля.
— Э, паря, кажись, очумел ты от Веркиных титек. Видел, как ты гладил! Погоди ужо, то ли еще будет!
— Хватит тебе зубоскалить-то! Лучше сходите к ней. Може добро дело сделаешь — сосватаешь бабу.
— Во, Липа! Правду баишь! — Король услужливо засуетился.
Вера жила рядом в небольшом домике. Детей у нее не было, и она коротала вдовью жизнь одна. Летом уезжала с рыбацкой артелью на Байкал, там трудилась чищалкой и поваром, а зимой нанималась вязать сети.
Одна голова не бедна. Не мыкалась, как детные вдовушки, но ей опостылело одиночество. Иметь мужа, нарожать ребятишек, обзавестись хозяйством — как и водится у добрых людей! Мужа… Где взять-то его, война подобрала мужиков. Хоть за этого тунгуса выходи… А чем он не мужик. Высокий, могутной и лицом пригожий. «А как жить-то с ним? У него на шее одне долги, долги и должочки… от отца и деда».
На крыльце послышался топот и грубые мужские голоса. В распахнутую дверь с клубами мороза ввалились Король с Магдаулем.
— Здорово, молодуха!
— Здравствуйте, проходите!
Вера засуетилась с самоваром.
— Не надо, только выползли из-за стола.
— Ладно уж, все одно — гости…
Хозяйка долго разжигала самовар, испуганно посматривая на мужиков, — догадалась, зачем заявились в такую рань, и не знала, как себя вести.
Король запалил свою трубку.
Магдауль сунул руку в карман, затем за пазуху.
— Уй, паря, трубку дома забыла.
Когда закрылась дверь за таежником, Вера рассмеялась.
— Как сосунок за тобой ходит. Наверно, и спите-то в обнимку.
— Э, девча, сейчас-то я свою Липу обнимаю. А в тайге всяко бывает. Таких, как Волчонок, мало. Ты, Верка, знаешь, какой он у меня! Хэ-э! Орел!
— Где познакомились-то?
— В баргузинском кабаке… Сидел, поджидаючи мужика-попутчика. Вдруг шум подняло варначье. Смотрю, втроем молотят одного — кто спереди, кто сзади. А он, чертяка, ведмедем разворачивается. Как зацепит кого из них, ажно кубарем от него… Но трое — не один. Клюют черти, да крепонько. Вижу: кровь брызжет из сопаток. Худым концом дело запахло. Подскочил и изо всей мочи кукарекнул: «Чаво однова лупцуете, растак перетак!» А крайний ревет мне: «Тварину жалко стало?!» Я ему и хрястнул в едало!.. Пошла баталия! Вдвоем с Волчонком раскидали варнаков и заставили их поставить на стол четверть водки. С тех пор и повилась у нас с ним одна тропочка.
— В кабаке… Эх, вы…
Открылась дверь, боком, робко улыбаясь, прошел Магдауль, уселся на краешек скамьи. Неловко распалил трубку. Жадно затянулся.
Магдауль горел. Магдауль боялся. Он вспомнил, как вчера Вера грубо оттолкнула его. Но, несмотря на это, он наивно надеялся на чудо. От волнения тер горбинку крупного носа и гладил шрам.
Король многозначительно крякнул, погладил спутавшиеся патлы, прицелился на хозяйку и выпалил:
— Пришли, девча, к тебе свататься. Ты, Верка, не ерепенься, Магдауль — Волчонок-то, мужик всех мер. Охотник первейший во всем Подлеморье. А то што он тунгус, то и твоя бабка была бурятка… Я до ся пор помню, как она меня крапивой отстегала… Злюща была, чертовка… стянула штаны и по голому!.. Мотри, девка, не промахнись, — Король строго посмотрел на Веру и снова запалил трубку.
На этом и выдохлось все красноречие свата.
Хозяйка раскраснелась, грустно улыбнулась, а у самой заныло сердце. Перед ней возник ее Митюха, непонятно за что и зачем убитый на страшной войне.
Она взглянула на Магдауля, увидела его молящий взгляд… Вскинулась жалостью:
— Я не потаскуха, чтоб так сойтись.
— Об чем разговор! Хы! До попа-то рукой подать!
— А он же нехристь, поп не согласится.
Магдауль вспыхнул:
— Пошто нехристь?.. Я люди…
Король рассмеялся. Расстегнул ворот рубахи и показал свой медный крест.
— Вот этой штуки у тя нет.
— Как нет? У бабая Воуля в сундуке лежит, — обрадованно ответил эвенк.
Долго смеялись Король с Верой.
— А пошто не носишь-то на шее?
— Как будешь носить? Совесть терял, скажут. Когда дома сидим — бурхану[7] молюсь, на охоту ходим — шаману молюсь. Обман делать худо.
Вера, все еще смеясь, разглядывала Магдауля: он приглянулся ей давно, когда правил вывихнутую ногу. У него такие сильные и ласковые руки. А вчера в мгновенной вспышке бешенства перед ней неожиданно открылась его мужественная красота.
— Ну, как, Верка? — строго спросил Король.
Вера вспыхнула, закрыла лицо фартуком.
Долгое молчание. Шипят трубки. Зафыркал самовар.
Магдауль, словно багряной осенью рогаль-изюбр, весь подался вперед, вытянул шею и превратился в слух.
Вера затряслась, зарыдала.
Волчонок сник. Надел шапку и двинулся к порогу.
Филантий схватил его за кушак; сбежались белесые колоски бровей, из-под которых сердито засверкали потемневшие серые глаза. Он решительно и грозно замотал головой:
— Эй, дуреха, самовар-то у тя без воды расплавится!
— О, господи! — вскочила хозяйка, опрометью бросилась к самовару, из которого бил пар и летели брызги.
— Ты!.. уж!.. дя Филантий! — сквозь слезы повеселевшими глазами взглянула на шутника.
— Ха-ха-ха! Спужал?
— Небось спускаешься.
— Дык когда к попу-то вас везти?
Вера стыдливо закрылась ладонями, тихо сказала настырному свату:
— Ладно… только пусть переедет ко мне.
Через рыбацкую деревушку Бирикан, где живет Король, извиваясь, как змей, проходит трактовая дорога, а за деревней окунается она в полумрак тайги. Дремуче нависли над той дорогой вековые сосны и кедры. Узенькая — двум телегам лишь разъехаться, да и то бодаясь трубицами колес. Одно название, что тракт, даже дорогой кликать-то совестно. Добрая баба развесит свой сарафан — и дороги не увидишь. А езда по ней! — болота, трясины, крутоярые хребты, один за другим. Был тракт когда-то тунгусской тропой. Чуток ее раздвинули воины Чингис-хана. А потом русские мужики подогнали ее под свои телеги. Вот она какая, эта дорога — знаменитый Баргузинский тракт.
Связывает она жилуху с золотым Баунтом, где гремят Ципикан, Каралон и другие прииски. Кого только не встретишь на этой болотистой, в ухабах дороге.
С покрова до пасхи тянутся по ней нескончаемые вереницы подвод, везущих всякую всячину в таежный край и обратно, мчатся на резвых рысаках слуги белого царя — чиновный люд, едут степенные купцы, идут бродяги в поисках фарта на знаменитый Каралон — там, говорят, золото само в руки просится, прикрыто лишь мхом. Под конвоем, проклиная все на свете, бредут по этой дороге ссыльные, большей частью опасные для империи и батюшки царя — политические. Когда-то по этому тракту тащились и декабристы — о братьях Кюхельбекерах и по сей день народ помнит. Из этих мест не улизнешь — надежные они для ссылки.
В темную ноль, крадучись, забредут в деревню беглые каторжане — нет, не воровать и не грабить. Есть неписаный закон тайги, по которому крестьяне на ночь ставят на столбах крынки с молоком, хлеб, соль, табак. При этом набожные крестьяне не скажут: «чтоб ты подавился», а сострадательно прошепчут:
— Дай бог вам здоровья! Спаси вас, горемышных, царица небесная!
Добрые люди живут в Бирикане…
Бирикан раскинулся как бурятский улус. Дворы вразброс шарахаются друг от друга. Одни прижались к реке-кормилице, другие к таежному тракту. Дворов от силы двадцать. Дома рублены в угол, одним топором, наспех — не до красоты, лишь бы только влезть в свое притулье. Стены низкие, окна маленькие, в некоторых вместо стекол — бычий пузырь, скудно пропускающий свет.
Во всем Бирикане только два дома спесиво красуются. Они высоки, крыты тесом, рублены уже в лапу, венец к венцу добротно подогнаны. И окна в них просторные, со стеклами, весело сверкают на солнышке, вызывают общую зависть.
Один дом — почтовая станция, второй — Ефрема Мельникова.
Жил когда-то и Ефрем в ветхой развалюхе, как и все бириканские. Нехлестко рыбачил. Может, так и истаскался бы по плесам Подлеморья, но судьба ему улыбнулась. Однажды нанялся он к купцу Новомейскому возить «груза» к охотникам. Старшим в обозе оказался приказчик Егор Краснобаев. Как-то в одном рыбацком стане подкатил Егор к местной девахе, проводил до соседнего табора, угостил конфетами и пряниками. Взъерошились парни: «Легавый нашу девку провожать удумал!» Прижали к саням Егорку.
— Убивают!.. — зазвенел крик.
Налетел на парней Ефрем, раскидал их.
— Пофартило тебе, купецкий холуй, а то бы ухайдакали. Наперед запомни — девок наших не лапай! У самих нехватка в юбках, хушь на брачехе[8] женись! Убьем! — пригрозили Егорке.
Крепко запомнил Егорка услугу Мельникова. Заявился однажды к нему:
— Хочешь разбогатеть, Ефрем?
— Кто же от богачества пятился? — влезая пятерней в огненно-рыжую волосню, настороженно хохотнул рыбак.
— Тогда научу… Бери бутылок полсотни спирту и айда со мной к тунгусам.
Ефрем с досадой отмахнулся от Егорки.
— Где же это я наскребу столь деньги?
— На половину выручу, отдашь с лишкой…
Не раз Ефрем видел, как пьяные тунгусы падали купцу в ноги, прося «огненной воды», совали за бутылку спирта черного искрометного соболя.
Способным оказался у Егора ученик. Прошло всего несколько лет, а Ефрем уже отгрохал большой домище и открыл лавчонку.
Кроме торговли, Ефрем тянул и золотишко: выкачивал его той же спиртягой, что и соболя у тунгуса, из приискателей, которые часто делали дневки на его широком дворе. После каждой такой дневки — глядишь: несколько золотников приживутся в кованом сундучке Ефрема.
Не забывал мужик и рыбацкое дело. В каждый сезон путины на омуля его закидной невод от зари до зари черпал серебристую рыбку. А кроме невода, прозрачную воду Байкала бороздили его сетевые лодки.
Сам опытный рыбак, он нанимал таких башлыков[9], что от одного их вида страшно делалось. Башлыки у него суровые и беспощадные, но дело свое знали. Ефрем дорожил этими людьми, платил им больше, чем другие хозяева. Зато и набирал он себе в работники самую пропойную сошку. При расчете в конце сезона были они не особенно памятливы. Ефрем показывал рыбаку свои крестики-палочки. Почешет рыбак затылок, пересчитает гроши: «Хватит выпить-опохмелиться, и будя с меня», поклонится хозяину и отвалит.
Но всего больше полюбил Ефрем тунгусов.
Только-только покроется Байкал ледком (другого и за горы золота не заставишь ехать по такому тонкому льду), а Ефрем нагрузит сани спиртом и… пошел в Подлеморье к тунгусам Самагирского рода. Управление их находилось в далеких Кудалдах, где жила вдова вождя самагиров княгиня Катерина, по уши влюбленная в огненно-рыжего красавца Мельникова.
По приезде в Кудалды перво-наперво угостит купец своих таежных друзей. Вусмерть упьются все от мала до велика, передерутся, перецарапаются, утром встанут в синяках, в крови, но довольные. «О-бой! Вот куляли коросо! Чипко куляли!» И несут купцу Ефремке-рыжему черных соболей, связки белок, колонков, лис-огневок, а кто и чернобурку выбросит.
— Похмели, друга, огонь горит, — колотят в грудь, стонут, плачут и кидают пушнину в ноги купцу. — Борони бог, какой коросий ти купец! Будь дружка, похмели! Ради бога!
Покуражится Ефрем, а потом и сунет бутылку спирта за соболя, у кого соболя нет — за связку белок или еще там за что. И все-таки сердцу купчика милее знаменитый баргузинский красавец, за которого на шумной ярмарке большого города возьмет он триста целковых, а за головного-то…[10] и по пятьсот!
Любил Ефрем тунгусов! В Подлеморье он был как дома. Любовница его княгиня Катерина — молодая, стройная, в меру гладкая и мягкая; на красивом бледно-матовом лице спелой брусникой горят щеки; а глаза — что твоя звездная темень-ноченька! Она рада отдать Ефрему в услужение всех своих самагирских тунгусов.
Уж если пофартит человеку — валом повалит богачество. Мечтал Ефрем о сыне-помощнике, и это сбылось. Родила жена ему голубоглазого мальца. Души в нем не чаял мужик.
Нарек священник ребенка громким именем святителя иркутского монастыря архиепископа Иннокентия, нетленным мощам которого молилась вся Сибирь.
Рос Кешка, как и все бириканские сорванцы, на полной свободе. Мать сбивалась с ног, бегаючи по большому хозяйству и наводя острый догляд за «бездельниками». Доброй подмогой она была Ефрему. Сам же хозяин пропадал в частых разъездах: то в тайге у тунгусов, то на Байкале у рыбаков, то в городе с обозом, где сбывал пушнину да рыбку. Богатство привалило. Небось закрутишься вьюном. Везде надо успеть самому, помощника-то нет. Вот и лелеял Ефрем думку: сына вырастит, и тогда вдвоем поведут они торговые дела. Один раз даже во сне приснилось. Увивается в небо громадный домище, а на нем вывеска с золотыми буквами: «Торговый дом «Мельниковы — отец и сын». Все проходящие смотрят, дивятся.
В ту веселую пору жизни жил у Ефрема в работниках поселенец Лобанов. Угрюмый молчун. Лишь с Кешкой он мягчел. Наделает, бывало, малышу всяких игрушек и забавляется с ним — убивает длинные зимние вечера. А когда Кешке исполнилось шесть лет, учить его грамоте начал.
Мальчик рос. Умножался капитал Ефрема. Лобанов все больше горбился и лысел. Лишь усы весело топорщились.
Как-то Кешка сидел за столом, уткнувшись в книгу, а раскрасневшийся после бани Ефрем пил чай:
— Эй, Кеха, аль глаза напрасно мозолишь, аль грамотеем стал?
— Читаю, тятя, про одного дедку.
— А не врешь?
Прочитал Кешка отцу рассказ Мамина-Сибиряка «Зимовье на Студеной».
Удивился Ефрем:
— Мотри-ко, мотри-ко, мать! Чешет по книжке не хуже псаломщика Лексея!
Порылся Ефрем в кошельке и сунул сыну золотую монету.
— На, отнеси своему посельче.
…Однажды летом случилась беда: башлык Горячих утопил в море сети и не смог найти. Пришел старик к Ефрему с повинной головой. А тот, видя большой убыток, налетел на башлыка драться. Худо бы пришлось рыбаку, да, спасибо, выскочили из бондарки Кешка с Лобановым. Вцепился в отцову руку, как клещ, мальчишка и ревет: «Не бей, батя! Он не виноват!» Лобанов схватил вторую руку: «Не сметь!.. Стихия! Вы что?!»
«Как они зараз!.. Кешка-то мой прилип и вовсе к смутьяну!» — мелькнула у Ефрема страшная мысль. Никто не знает, почему не поднял Ефрем на Лобанова руку, но в тот же день и Горячих, и Лобанов были уволены и ушли к купцу Лозовскому — в Онгокон.
С тех пор у Кешки с отцом никак почему-то не вязалась дружба.
Шли годы. Кешка окончил в уездном городе четырехклассное приходское училище. По тем временам он стал считаться большим грамотеем.
Обрадовался Ефрем. «Теперь посажу сына в лавку. Пусть торгует, а я буду рыскать по стороне», — думал он. Да ничего не получилось. Сын уперся: «Не торговец я, не помощник тебе».
Что делать? Не убивать же упрямого парня. Пошел Ефрем на хитрость: «Сначала пусть со мной к тунгусам поездит, а потом, глянь, и пристрастится незаметно к торговлишке».
Перед очередной поездкой в Подлеморье Ефрем закинул удочку:
— Едем, Кеха, в Кудалды, я покажу тебе девчонку-княжну. В густом кедраче на берегу речки Одрочонки висит между деревьев ее гроб, а рядом, у самого берега, есть ее любимая полянка. В лунную ночь она выходит на ту полянку и танцует… Глаза — две звезды горят. Губы — огнем пылают. И видишь, как она зовет тебя, тонкими ручонками манит-зазывает. Так сказывают, сам не видел.
Кешка покачал головой и рассмеялся:
— Фантазия, батя. Однако поедем.
Чуть не подпрыгнул Ефрем от радости!
Стали собираться. Кешка набрал с собой книжек и тетрадок.
— Это зачем тебе? — спросил отец.
— Хочу, батя, тунгусский язык изучить; песни и сказки стану записывать.
— Язык-то неплохо знать торгашу, а на хрена тебе песни, да еще и сказки? Затянут, и хоть святых выноси — нуда!
— А я для внуков твоих спою… и сказочку расскажу, — усмехнулся Кешка.
Расхохотался Ефрем и хлопнул сына по плечу.
— Правильно, Кеха, не слетит башка, дык прирастет борода! — А сам подумал: «Блажи, парень, пока зелен, хватишь деньгу — про все забудешь!»
Мать услышала разговор Ефрема с сыном, закрыла лицо фартуком и молча ушла в куть.
Второй день Ефрем с сыном отсиживаются в дымной рыбацкой землянке в Большом Чивыркуле: как назло нет сильного мороза, который бы за одну ночь схватил море в покрыл льдом.
— Э-эх, разорвал бы тя дьявол! — рычит Ефрем. — Лишь бы коня с возом удержал лед, пусть гнется, ничаво. На крыльях пролечу сорок верст до своей Катьки!
С незапамятных времен к мореставу в свое родовое управление съезжались все тунгусы рода. Везли черных соболей для оплаты ясака-подати, а что излишится — продать. Приезжали сюда буряты, русские, евреи…
Здесь открывались торги. Отсюда по всему свету и развозятся шкурки знаменитого баргузинского красавца. Упаси бог продать живого зверька в иностранную державу. Еще сам Иван Грозный велел голову сечь тому, кто продаст на чужбинную сторону живого русского соболя. В седую старину берегли монополию!
Тесно в землянке. Прискакали из Баргузина три таких же, как и Ефрем, купчика-«тунгусятника». Один из них — Егор Краснобаев. Егор глядит на Ефрема зло, ест себя поедом: «Вытащил на свою беду. Ишь варначина Ефремка насобачился, набил руку на тунгусах, везде и всюду теперь меня с носом оставляет».
А Ефрем отогрел десятка полтора мороженых омулей, распорол их, присолил слегка и на вздевал на рожни. Никто лучше его, старого рыбака, не изжарит омулька на листвяничном рожне перед жарким костром! Зарумянилась нежная сочная рыба. От одного запаха невольно слюни текут.
— Тащи баклагу со спиртягой! — приказал сыну.
На низеньком рыбацком столике целая гора вкуснейшего жарева. Ефрем разлил спирт по кружкам и пригласил остальных:
— Брызгать надо Морскому Хозяину да Миколе Чудотворцу — заступнику всех промысловых людишек.
Поерзал, поерзал на месте Егор и невольно потянулся к вкусному жареву.
— Э, паря Егорша, сначала побрызгай да промочи глотку, а потом и рыбку цапай! Кто не выпьет, мужики, тому и в жарехе отказ.
— Поверь, Ефрем, сердце подводит… Каплю глотну, а оно дрык-брык, как рыба в коробе… То и смотри, замрет, чертовка, и остановится.
— Не хитри, знаю тебя! — Мельников сунул в руку Краснобаева кружку со спиртом.
Егор, подражая бурятам, пробормотал какое-то заклинание, обмакнул палец в спирт, трясущейся рукой потянулся к огню. Спирт ярко вспыхнул и осветил его одутловатое лицо. Он болезненно сморщился и, опрокинув содержимое, поспешно запил водой.
— Во-о, молодец! А дальше и упрашивать не надо, глядишь и мою выпьет долю… Ха-ха-ха! — хохочет Ефрем.
Землянка низкая, всего четыре толстых бревна накиданы одно на другое. Они не отесаны, и из стен торчат небрежно обрубленные сучья. Окон нет, а дверь, всего с чело доброй берлоги, завешена дырявой мешковиной. В углу, на толстой чурке, из гранитного плитняка слеплен камин, труба его чуть поднялась над потолком, и тяги нет у нее. От этого по зимовью от стенки к стенке плывут клубы дыма, забивая людям нос и глотку, разъедая глаза.
Налегают все на вкусную рыбу, тянут спирт и слушают Ефрема. А он басовито гудит, размахивая ручищами и не сводя глаз с сына.
— …В прошлом году, Кеха, в эту пору я приехал в Чивыркуй. Смотрю, человека три бармашат[11] хайриуза. Напился чаю и вышел к коню, вдруг слышу крик людской. Взглянул на Байкал. Мать моя! — льдину-то оторвало и понесло в море. На берегу какая-то лодчонка валялась, я ее столкнул и доской погребся к бедолагам. А лодка вся рассохлась… Мать моя!.. Вода шипит, заливает посудину. Да ладно хушь котелок прихватил с собой. Одной рукой гребусь, второй — воду отливаю. Подплыл к рыбакам, а они упали на колени и молятся на меня: «Микола святой, благодетель наш, спасибо за спасенье!» Вот до чего с перепугу очумели черти, что на грешника Ефремку, как на икону, зрят и крестятся! Я их скидал в лодку и — на берег… А помнишь, Егорша, как от тунгусов мы с тобой удирали? Ха-ха-ха!
— Сейчас-то чего не смеяться… А тогдысь дело порохом пахло, — простуженным голосом просипел Егор.
— А что вы сделали? — спросил Кешка, восторженно глядя на отца, позабыв о своей тетрадке, разложенной на коленях…
Ефрем разлил спирт по кружкам. Все дружно выпили и уставились на него.
— Это было еще по молодости. Мы с Егором тогдысь заехали на Верхнюю Ангару к орочонам, ажно до самого Уояна леший нас загнал. Да запоздали. Уже какие-то ловкачи побывали вперед нас и обобрали все стойбища до последней бельчонки. Едем в обратную сторону злые, даже не смотрим друг на друга. Вдруг слышу шумок впереди. Взглянул — три тунгуса на оленях трусят, берданки наготове, а вьюки на оленях здоровенные. «Значит, можно и разбазариться с ними», — думаю я. Поздоровались.
— «Огненная вода» есть? — спросил старший. «Есть! Скорей вари мясо», — говорю я. Оказывается, едут они сватать девку и везут родителям калым. А живут где-то в верховьях реки Лены. Я быстро раскумекал, что нам с ними во веки веков больше не встречаться. Не хвалюсь, мастак я на такие дела. Сам пью и им подливаю, чтоб не было сомненья. Тунгусишки стали родными братьями за мое радение. Лезут целоваться, а мне тово и надо. Напоил их вусмерть. Валяются. Закинул к себе на сани весь ихний калым, и айда. Егорша с испугу побледнел, трясется и бабкины все молитвы собрал в кучу, а я смеюсь над ним. Да смех-то чуть худым концом и не обернулся. Тунгусишки очухались от вина и за нами в догон. Уже близко жмут на своих оленях. Нет-нет да пальнут из ружья. Смотрю, мой Егорша совсем помирает. Под сено голову спрятал, а зад торчит! Здоровенный зад-то — не промажет тунгус. Начал я раздумывать, как увильнуть. Да спасибо Миколе святому, надоумил: поставил на дорогу побольше спиртяги и дай бог ноги. Добежали мои «братья» до баклаг со спиртом и снова пристроились к ним. С испугу-то я тоже обмишенился, спирту оставил столько, что можно было любую свадьбу сгоношить. Без еды, без ночевки верст сто мы бежали!
— Вот это торганули! — захохотали все.
— И богатый был калым? — спросил один из «тунгусятников».
— Все там было! — смеясь, ответил Ефрем. — Даже бабьи штаны новехонькие!.. Да я те шаровары отдал Егору!
Черные от копоти стены землянки задрожали от дружного хохота.
Сморщился, словно от зубной боли, Кешка.
Долго смеялись и пили купцы-«тунгусятники». Наконец захмелели и улеглись спать.
Глухая ночь. Густой мрак опустился на тайгу и море. Тихо. Только от мороза изредка треснет еще не окрепший морской лед. Гу-ук, гу-ук! раздается пронзительный гул. Землянка белеется снежной копешкой, и оттуда через дымник слышится дружный храп.
На дворе кони хрумкают сено и, навострив уши, искоса смотрят на человека, которому нет сна.
А он, поставив набок сани, что-то делает. Лишь несется в ночь: вжик, вжик, вжик.
Сталь воровски вгрызается в сталь.
Еще в полутьме мужики запрягли своих коней. А коней подбирают себе «тунгусятники» особых: легких и резвых. Перед поездкой выдерживают их, как перед бегами. С нетерпением ждут теперь мужики, когда ободняет, чтоб можно было издали заметить на гладком льду щель.
— С богом! В добрый час! — бодро крикнул Ефрем и чуть тронул вожжей Крылатку, который сорвался с места и, высоко вверх задрав свою маленькую, красивую голову, помчался вдоль скалистого берега. Острые щипы новеньких подков, впиваясь в лед, сочно цокали в утреннем холодном воздухе.
Приотстав немножко, мчался Елшин, а за ним осторожно держались приказчик купца Новомейского и Егор Краснобаев.
Ефрем нет-нет да оглянется назад, спрячет ехидную усмешку в рыжей бороде.
Сидевший позади него сын не сводил глаз с красиво бегущих лошадей своих спутников.
Вдруг что-то случилось с кошевкой Елшина. Купчишка соскочил с саней и, размахивая руками, забегал вокруг них.
Ефрем весело расхохотался, стегнул коня.
— Ты что это, тятя? — удивился сын.
— Чо-чо!.. Вот те и что! Саням конец пришел. Куды он теперь без подрезей-то!
— С ума спятил, отец! Чему радуешься-то?.. Чужому горю.
— Дурень… Мямля!.. У нас, у «тунгусятников», волчий закон: у кого зубы вострей, тому и жирный кус достанется. Учись у меня… Сани — это ерунда, бывает, и сухожилия у коня подрезают, чтоб соперник отстал от тебя.
— Нет, тять, не по мне все это. Стыдно…
— Хы, не по тебе! Ишь какой!.. А болтовня царского преступника по тебе?.. Аха? — Ефрем зло выругался, сплюнул накопившуюся на сына обиду.
Не стал ссориться в дороге, а у самого кипит, разрывается сердце.
«Это политический поселюга Лобанов спортил Кешку… Парень был как парень. А теперь в лавку его и на веревке не затащишь… Да лавка что, он супротив богачества язык чешет, обдиралами купцов кличет. Мне-то каково, а!» — жалуется Ефрем морю.
Вдруг остановился приказчик Новомеского и завертелся у саней.
— Вторые сломались, — Кешка тяжело вздохнул.
— Вот и добро! Чего я тебе баил-то! Ха-ха-ха!
Парень, словно от нестерпимой боли, сморщился и отвернулся в сторону. На побледневшем лице сердито засверкали глаза.
Ефрем разбойно свистнул, огрел плетью коня, который и без того вихрем мчался по тонкому и прозрачному, как оконное стекло, льду. А подо льдом поджидала смельчаков черная, страшной глубины вода: провались путник — в минуту закоченеет. Утянет море его в себя — на дно.
Мерно покачивается кошевка. Под сеном, в тяжелых плетеных баклагах, лениво плещется спирт.
Теперь за Мельниковым гнался только лишь один Егор Краснобаев.
— Крылатко, смерть! — взревел Ефрем, в последнюю секунду заприметив широкую щель.
Умный конь, круто развернув сани, пронесся рядом с разносом и встал как вкопанный.
Тонкий лед заходил ходуном; вздымаясь и опускаясь, он взбудоражил воду, которая, плескаясь, разлилась по льду.
Крылатко прядал ушами и косился на зияющую темно-зеленую воду. Он испуганно трясся всем своим легким, стройным телом, но не шевелился.
Мельниковы соскочили с саней и побежали искать место, где щель на изломах углов становилась уже.
— Кеха, веди коня, здесь он перепрыгнет.
Кешка отвел Крылатку метров на двадцать назад и повернул против того места, где он должен был одолеть водную преграду.
Только сели в сани, Ефрем истошно взревел:
— Грабят!
И конь вихрем, словно на крыльях, пролетел через двухметровую щель. Не сбавляя скорости, Крылатко несся прямо на Кудалды.
Ефрем не оглядывался. Он смотрел туда, где за синей далью виднелся низкий берег Одрочонки, а правее прятался за черным крутым мысом заветный уголок — Кудалды, где ждет не дождется его княгиня Катерина, где ждут не дождутся его охотники, вышедшие из тайги с богатым промыслом, чтоб угостить богов, духов-хозяев «огненной водой», чтоб угостить сородичей, ну и, разумеется, самим упиться так, чтоб всем чертям тошно стало.
— Тонет! — услышал Ефрем отчаянный крик сына и оглянулся назад. Над гладью льда виднелась лишь сана: из воды торчали головы Егорши и его лошади.
— Спа-а-сите! — захлебывался несчастный.
— Тять, поворачивай! — закричал Кешка, но отец продолжал ехать. — С ума спятил! — парень, соскочив с саней, бросился туда, где в смертельном страхе ревел человек, где пронзительно ржала лошадь.
На подбежавшего Кешку смотрели окосевшие от ужаса глаза. Из судорожно перекошенного рта вылетал хриплый стон. Кешка схватил за ворот дохи тонущего и, рывком приподняв его, вытянул на лед.
С ревом, с матом налетел Ефрем.
— Такут-твою! Ослеп! Куды прешь?!
Сбросив с себя необъятную волчью доху, Ефрем, как ребенка, запеленал Краснобаева в теплый мех и, легко закинув в кошевку, приказал:
— Глотни спирту!
Краснобаев словно воду выпил из фляжки и закрыл глаза. Ефрем бросился спасать лошадь. На конце толстой возовой веревки он завязал удавку и надел ее на шею коню.
— Кеха, берись за хвост! — приказал Мельников, а сам изо всей силы потянул за веревку. Через минуту конь оказался на льду. Ефрем накинул на дрожавшую лошадь доху сына, обмотал ее веревкой, чтобы она не слетела «и, вскочив на Рыжку, погнал его к берегу, где в устье Черемшанной дымилась рыбацкая юрта.
Крылатко вихрем выскочил на берег и остановился у юрты, у дверей которой стояли два старика.
— Помогите, мужики! — попросил Кешка.
Через минуту Краснобаев, оказавшись в теплой юрте, открыл глаза.
— Воз-то мой… спирт-то… целый, нет? — спросил он у парня.
— Все на месте, Георгий Александрыч.
Хозяин юрты умильно взглянул на Кешку и хрипло спросил:
— А с собой-то есть? — облизнул он обветренные темные губы. — Мужика надо отогреть…
Парень вынул из-за пазухи фляжку спирта, которую подобрал у воза Краснобаева, подал старику.
— О господи! Счастье-то привалило!.. По винцу изголодались мы… чисто отощали!
Со двора донесся крик Ефрема, и Кешка выскочил на зов.
— Коня надо прогреть еще, да попутно сани вытащим, — сказал Мельников сыну.
Сколько ни тянули Мельниковы кошевку, она — ни с места! Погрузилась в воду до головок и остановилась, зацепившись оглоблями и отводами.
Наконец догадался Ефрем под лед заглянуть, а там, зацепившись за кромку льда, торчал конец толстой стальной подрези, которая переломилась в том месте, где он прошлой ночью прошелся напильником. «Фу, дьявол, а я-то думал, куды девалась у нас с Кешкой силушка… Значит, моя работа не пропала даром», — Ефрем ехидно усмехнулся.
— Кеха, надо назад тянуть… на ту сторону.
Отец с сыном перемахнули через щель и без особых усилий вытянули кошевку.
Кешка заглянул под сани и сердито спросил:
— Тятя, это твоя работа?
— Догадался… значит, башка варит.
Ефрем крякнул и отошел к Крылатке, который старался укусить привязанного к оглобле красавца Краснобаева.
Когда, основательно разогрев Рыжку, Мельниковы подъехали к рыбацкой юрте, оттуда через дымоход доносились обрывки разудалой песни:
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Тебя, старую, и черт не возьмет,
Молода жена пупик надорвет!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Мельниковы вошли в юрту.
Одетый в старое рванье, Краснобаев был уже изрядно под хмельком и, обнявшись с одним из рыбаков, громко кричал, как он не растерялся и, воткнув в лед свой кинжал, продержался до подмоги.
Кешка молча стоял у порога. Он смотрел, как растрепанный, пьяный Краснобаев, увидев отца, вскочил на ноги, полез к нему целоваться.
— Ефремушка, дружок! Который раз уж вызволяешь меня из беды!.. Я ж ведь уже выдыхался.
Отец чмокнулся с ним.
— Э, паря, а как жа! — забасил он. — Я за свово благодетеля рад в огонь, а не токмо в воду!.. Кто меня в люди вывел, а?! Георгий Александрыч, чертова голова! Вот кто уму-разуму учил меня, дикого баклана!..
Кешка выскочил из юрты и помчался к берегу. Под тонким льдом, сквозь прозрачную воду зеленеет каменистое дно моря. При его приближении испуганно шарахнулись хайриузы и ленки, а рыбья молодь продолжала спокойно разгуливать между кустов пронзительно-зеленых водорослей.
Кешка остановился и огляделся — ни души. Лишь чернеет на светло-голубом льду кошевка Краснобаева, доверху загруженная баклагами со спиртом.
Он заспешил: скорей бы добраться до людей. И злобно о себе: «Тоже дурак — поехал».
Ориентиром Кешке служит крутобокая вершина Онгоконского гольца. На неярком полуденном солнце четко выделяется темно-синее подножие клыкастой горы. Солнце поднимается все выше и выше, и кажется Кешке, что оно, бережно неся на себе белоснежную громаду хребта, медленно скользит ему навстречу.
«Сухожилия коням режут… Лишь бы опередить». — Кровь бросилась Кешке в голову, и он чуть не бегом помчался к гольцу.
Вдруг он услышал цоканье подков. Оглянулся.
Набирая огромный полукруг, капризно брыкаясь, боком бежал Крылатко. Закусив удила, он круто изогнул шею и, упрямо наклонив маленькую красивую голову, не желал слушаться хозяина.
Ефрем, откинувшись назад, изо всех сил тянул вожжи, в злости стегал бичом по бокам коня.
В бешеном галопе Крылатко стремительно пронесся мимо Кешки и начал забирать к берегу.
Наконец Ефрему удалось успокоить разгоряченного коня и остановить его. Он слез с саней, поправил сбрую, похлопал Крылатку по шее. Конь шумно дышал, грыз удила, порывался бежать.
Кешка подошел к саням. Его широкие голубые глаза осуждающе и недружелюбно смотрели на отца.
А отец разглядывал сына. Высокий у него сын, могучий, такого кулаком не сшибешь. На морозе заиндевели Кешкины ресницы, хороши широкие вразлет брови и выбившийся из-под беличьей шапки кудрявый чуб.
Ефрем невольно залюбовался сыном.
— Ты, паря, куда?! — скрежетнул он крепкими зубами.
— Куда глаза глядят!
— Ты, боляток несчастный, пошто не даешь мне ходу?
— Все бы были такими «больными» как я… А тебе, отец, я не мешаю.
— Тьфу, ушкан дикий! Не в этом дело… Боляток-то у тебя на душонке… Заразился от проклятущего посельги Лобанова… Нету у тебя тяги к богачеству… Еще раз прошу, сынок, в последний раз, — у Ефрема в голосе появилась дрожь, а голубые глаза обмякли, повлажнели, — ты грамотей, а я темный, но зато я вас всех, грамотеев-то, продам и выкуплю. Деньгу я умею делать, но рядом со мной должон стоять свой человек с грамотешкой, штоб этим деньгам счет вести и знать, на какие дела их потреблять с выгодой, штоб каждый грош рожал три гроша… Вот нынчесь я надумал в Подлеморье, в Кудалдах, построить большой склад и открыть свою магазею. Сам буду тунгусишек обкручивать, а ты в жилухе станешь развороты торговые делать. Рази плохая задумка?.. Да еще приглядел тебе невесту — королева!.. И богачество за ней есть и сама конфетка!.. Дык чо, паря Кеха, едем? — Ефрем наклонился к сыну и вытянул волосатую бычью шею.
А в глазах застыла просьба.
Иннокентий стоял молча — угрюмый, неподвижный.
— Дык чо, паря, садись, — пригласил Ефрем.
— Не поеду.
На широком, красном лице Ефрема, под белесыми кустистыми бровями закровянились, засверкали молниями глаза. На скулах заходили желваки.
— A-а, не поедешь! — зверем взревел Ефрем.
— Хоть убей, не поеду с тобой!.. Ухожу от тебя!.. Ты!.. Ты сегодня человека чуть не сгубил!.. И как ты хочешь, чтоб я тебе помогал?.. Я давно все вижу и знаю. А ты еще Лобанова хаешь.
— Ах, гаденыш! Поселенец тебе милей отца?! — Ефрем сгреб за грудки сына, замахнулся кулаком.
Кешка уклонился от удара, схватил в охапку разъяренного отца, крепко сжал.
Ефрем собрал все силы и, принатужившись, хотел отбросить Кешку, но тот зажал еще сильнее, так что Ефрем не смог даже пальцем шевельнуть.
— Отпусти, сукин сын! — прохрипел Ефрем.
Кешка отступил, руки его устало упали.
Долго стояли отец с сыном друг против друга. Оба большие, сильные, нахохленно-злобные.
Ефрем смачно выругался, сплюнул.
— Нищим сделаю тебя!
— Испугал чем!.. Да я лучше у твоего башлыка Макара Грабежова простым рыбаком буду ходить.
— Вот и иди к нему на Покойники!.. Иди!.. Он тебе покажет жись золотую!..
— Не боюсь, батя, пойду.
— Э-эх! Лелеял тебя как крашено яичко, а ты!..
Ефрем бросил на сына полный ненависти и презрения взгляд и изо всех сил огрел бичом Крылатку, который вздыбился и в пологом завороте, оправдывая свою кличку, помчался словно на крыльях, по-лебединому высоко и гордо неся маленькую голову.
Тунгусы уважают смелых да рисковых. Недаром же княгиня Катерина полюбила Ефрема.
Как начнет море покрываться льдом, княгиня заставит служанку вынести все ковры-кумоланы, перины и из лисьего меха мягкие одеяла. Сама выхлопает все на искрящемся молочно-белом снегу, сама застелет княжескую кровать, которую полгода мастерил ссыльный поселенец «Золотые Руки». А потом часами смотрит в тревожную даль, в сторону, где далекий Святой Нос купается в синем мареве.
На красивом моложавом лице княгини Катерины тревожно горят черные глаза, а маленькие изнеженные руки нетерпеливо мнут ярко-желтые кисточки кашемировой шали — подарок Ефрема.
— Царица Верхней Земли! Мать Иссы Христа! Помогай удалому Ефремке добраться до моего чума живым да здоровым, — молится крещеная тунгуска.
Уже через два дня Ефрем, собрав целую гору пушнины, лежит на резной кровати княгини Катерины и пьяно тянет свою любимую:
…Катя-Катерина,
Княжеская дочь.
Прогуляла Катя
Всю темную ночь.
Пришла ее мати,
Стала Катю звать:
«Едут, едут сваты,
Хотят тебя взять».
А Егор Краснобаев в ожидании подхода ямщиков купца Новомейского все еще пьет с рыбаками.
Старики после долгой вынужденной «засухи» так наклюкались, что лежат без памяти.
Тот, который немножко помоложе годами, крепко обнял ноги товарища и, поглаживая мягкие козьи голенища унтов, нежно целует их.
Воркуя с сердечной ласкоткой в грубом, простуженном голосе, пьяно бормочет:
— Наконец-то, Фекла, добрался до тебя… Будь оно неладно это Подлеморье…
Весело перемигиваются звезды над гольцами, над тайгой, над широкой долиной Баргузина. Радостно на душе у Магдауля — скоро он женится на Верке. Ее черные, чуть раскосые, монгольского росчерка глаза, улыбчивое лицо, темные волосы — все в его сердце. И от этого ему весело, ему тепло, ему хочется петь.
Король дал ему своего Савраску. Весело хлыняет конь.
И Магдауль затянул песню:
Когда на закате любуюсь гольцами,
Словно золотом они украшаются.
Когда воспоминаю о любимой своей,
Словно солнцем душа наполняется.
Эге-э-гэ-лэ! Эгэ-гэ-гэ-лей!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Магдауль по пальцам пересчитывает, что везет старому отцу: три бутылки «огненной воды», два кирпича чаю, кусок далембы на рубаху и штаны… Сахару три фунта, муки целый куль… Сыну Ганьке ситцу на рубаху и конфет…
— Хорошо промышляли мы с Королем… Сколько дней пили, ели да еще домой тащим, — говорит он коню. — А что нам не пить? Купец Михаил Леонтич нам всегда даст в долг. Да куда он и денется от нас, бедный, бедный Михаил Леонтич, кто же ему принесет головных подлеморских собольков? Мы с Королем! Кто же больше-то? Хороший купец Михаил Леонтич, обещает мне свадьбу справить. Пусть я хоть весь промысел будущей зимы отдам ему. Слышишь, тала мой Савраска? Да я рад три года бесплатно промышлять за такое одолжение! Хороший человек Михаил Леонтич, борони его бог!
Спит стойбище беловодских эвенков. Их называют еще степными тунгусами: живут они вдали от леса и, кроме охоты, занимаются скотоводством, как и их соседи буряты.
Спит стойбище.
Только изредка по очереди гавкают собаки — разговор ведут с волками: «Не подходите, серые, мы не дремлем!»
Не спит и старый Воуль.
Три сына его на охоте. Слышал он от соседа, что его старший сын Магдауль вышел из Подлеморья и шибко гуляет в Баргузине, в большом доме купца Лозовского.
— Ужо скоро заявится мой Волчонок… «Огненной воды» мне привезет, «сладкого камня» Ганьке, — разговаривает сам с собой Воуль. При напоминании об «огненной воде» у Воуля текут слюни, и, громко чмокая, старик облизывает морщинистые черные губы.
А двое младших живут в работниках у богатого соседа Куруткана: зарабатывают калым, но дело идет у них туго: прижимистый богач скуп на оплату.
Соседи смеются: пока заработают себе харчишки и калым — невесты уже состарятся. Вот и сейчас сыновья со своим хозяином Курутканом промышляют дикого оленя.
Зима нынче сердитая, скотишко отощал… Мясо кончилось… Они с Ганькой уже три дня чайком держатся. Но ничего, терпеть голод они умеют.
Посредине чума скудно горит огонь. Старый Воуль встал на колени и молится богине Бугады[12]:
…К сынам моим будь благосклонна,
Хозяйка стад звериных,
За хребтами гуляющих.
Жирных согжоев[13] своих
Пригони к ним на выстрел.
Мать людей и зверей,
Славная богиня Бугады,
Накормить не забудь нас, голодных.
Но вот собаки подняли лай, и вскоре Воуль услышал у чума топот копыт и скрип саней. С трудом поднялся на ноги, прислушиваясь к неясным звукам.
— О-ма-ни-пад-ме-хум![14] Слава Будде-Амитабу![15] Вернулся мой подлеморец живой и здоровый!
В чум, улыбаясь, вошел Магдауль. В руках охотника весело поблескивала бутылка водки.
— Мэнде![16]
— Мэнд, мэнд, сынок!
Магдауль подал старику бутылку.
— Помолись, бабай, бурхану, богине Бугады, Миколе, Горному Хозяину и кормилице Ине. Угости их и сам выпей с ними «огненной воды» за наш промысел.
Старик радостно засуетился.
— С промыслом, добычливый мой!
Пока Магдауль заносил в чум привезенное добро и устраивал коня на ночь, старик уже успел угостить всех богов и духов и сам уже заплетающимся языком жаловался.
— Худо, сын, без бабьих рук чум держать, хоть бы женился.
— Скоро, бабай, женюсь. Уже подыскал и уговор имею.
— О-бой! — радостно воскликнул Воуль.
Магдауль не стал на ночь расстраивать отца, что женится на русской из Бирикана и придется им покидать Белые Воды.
— В чуме мы с Банькой, два мужика, бабьим делом управляемся… Значит, скоро отбедуем? А калым-то большой запросили?
— Не печалься, бабай, все сделано.
Старый Воуль опустился на колени перед Буддой-Амитабой, сидевшим в небольшом застекленном шкафчике.
Когда-то, в его молодости, русский поп загнал тунгусов в реку Ину и окрестил. Но Воуль не стал молиться русским богам; он поклонялся Будде-Амитабу и сейчас.
Покровитель ты наш,
Не серчай, не отвергни.
На путь праведный наставь
Тунгусишек своих горемычных.
А Магдауль подполз к спящему Баньке, припал щекой к голове мальчика. Долго лежал и нюхал он сына — сердце переполнялось радостью.
— Сын мой — добычливый зайчатник! — шептал он.
Уже несколько дней живет дома Магдауль. Ни на шаг не отстает от отца Банька. Шустрый и смекалистый, не по годам сильный и ловкий, он возит с отцом сено и дрова. Не может нарадоваться Магдауль на Баньку. А в сердце крепко засела Вера. Какая-то неведомая сила властно тянет Магдауля в Бирикан, в маленький домик, где пахнет Верой, ржаным хлебом, испеченным с анисом, щами и чистым желтым полом, посыпанным золотистым песком. Гложет Магдауля тревожная дума: «Вдруг да Ганька откажется ехать с ним к Вере»…
Вот однажды он и закинул удочку:
— Сынок, хочу я переехать в русскую деревню… Ты со мной покочуешь или здесь останешься?
Ганька от удивления широко раскрыл глаза, долго не мог ничего сказать, а потом тревожно спросил:
— Насовсем, что ли?.. Там жить?..
— Там будем жить.
— Разве можно Белые Воды бросать? Бабай не поедет. А без меня он тут пропадет.
При последних словах сына Магдауль рассмеялся и прижал к груди мальчишку.
— Не пропадет. У него еще два сына. Он богач.
— Ну и богач!.. Вот Куруткана можно назвать богачом. Три раза в день ест жирное мясо, а мы с бабаем по три дня на одном чаю живем.
— Смотри-ка на него! — удивился Магдауль. — Это научил тебя поселенец Ванфед… Чую — его слова.
— Зачем Ванфед? Он меня грамоте учит, а эти слова мои… я не маленький.
— Мужик! — Магдауль вздохнул, ласково глядя на сына. — Значит, в Бирикан не поедешь?
— Бабай, мы каждое лето ездим с тобой в Онгокон. Ты-то в море уйдешь за нерпой и знать не знаешь мою жизнь, а я шкурки обезжириваю… с ребятами купаюсь в море. Хорошо! Так бы и не уезжал оттуда.
— А зачем про Онгокон-то заболтал, я про Бирикан спрашиваю тебя, — пристально посмотрел в глаза сына охотник.
— А как же!.. Онгокон!.. Там же море… Там охота, бабай Воуль любит такие места, он небось согласится туда поехать. И потом там мой Ванфед, — нерешительно добавил Ганька. — Я в Онгокон хочу.
«Туда, пожалуй, Вера согласится»…
— Туда можно.
— Еще бы не можно! Ванфед меня грамоте учил. Он баил мне, что год-два, да и других я могу учить читать и писать.
— Значит, скоро будешь багша?[17] — улыбнулся Магдауль.
Ганька мотнул головой.
— Знаешь, сын мой, твой Ванфед ругает царя, богатых хулит… купца Михаила вором и живодером кличет. Он худой мужик… в тюрьме сидел за то, что против царя подымался, а потом притащили его в Подлеморье, чтоб мало-мало жил и издох в тайге.
— Ванфед-то?! — воскликнул Ганька и осекся, взглянув в строгие глаза отца.
Ванфедом звал Ганька политического ссыльного Ивана Федоровича Лобанова, который жил теперь в Онгоконе и между делом обучал грамоте детей рыбаков.
— А на охоту меня возьмешь? — переменил разговор Ганька.
— Возьму, а как же. Тебе уже надо на брюхо промышлять, калым зарабатывать.
— Тогда поеду с тобой.
Наконец из тайги вышли братья Магдауля — Ивул и Кенка. Они упромыслили шесть матерых согжоев. Целая гора мяса. Хозяин разрешил братьям взять по стегну домой.
Доволен старый Воуль. Набил желудок вкусной олениной: лежит, отпыхивается. Магдауль улыбается. Рад, что снова братья вместе в отцовском чуме сидят и отца с Ганькой накормили, напоили. Курит трубку, слушает рассказ Ивула:
— …Стрельнул в согжоя, смотрю, повалился набок, а за ним стоит матка стельная… Меня сразу в жар бросило, и руки опустились. Думаю, ранил бедняжку. Чуть тронулся к ней, а она как прыгнет — да наутек. Мне еще не верится, что пуля ее не задела. Бегу к тому месту, где лежал согжой. Посмотрел на ее следы, обрадовался. Не задела, окаянная, — ушла олениха невредимой. — Запалил Ивул трубку и подмигнул Магдаулю: мол, погоди, брат, я тебя еще таким огорошу, что от радости изойдешься.
— Да возрадуется богиня Бугады за твою доброту, сын мой! — торжественно говорит Воуль. — Будет гнать на твою тропу зверя, чтоб твой чум в достатке пребывал.
— Спасибо, бабай. Ты же нас научил так делать. — Ивул знает, как доставить отцу радость.
— Не я один. Наш народ извечно ограждает от погибели стельных маток, птиц на гнездовьях и рыбу на нерестилищах. Надо вон об этих голопузиках думать, — старик кивнул головой на Ганьку, — живность ихнему потомству… должна остаться. Седня мы разорим всю тайгу, опорожним реки и озера, а как будут жить ваши дети?
Ганька не сводит глаз со своего белесого деда, которому, люди бают, сто лет стукнуло.
Воуль говорит тихо, не спеша, и мальчик очень любит слушать его плавную речь.
А Ивул шепчет Магдаулю:
— Брат, богиня Бугады натолкнула меня на берлогу амака![18]
— О-бой! — воскликнул Магдауль. Вот пришел случай отблагодарить Лозовского за его доброту. Свадьбу поможет справить, не как-нибудь! Знает Магдауль, что купец Михаил Леонтич бережет здоровье, хочет дольше на свете прожить — богачеством своим попользоваться, потому-то и пьет он панты, пьет настой целебного корня, на который мочится сам великий амба-тигр, а корень тот добывают далеко-далеко, там, где родится солнце. Да еще пьет Михаил Леонтич медвежью желчь. Кому как не Магдаулю и поставить на широкий купеческий стол пузырек с желчью. Собрался Магдауль добыть купцу лекарство. Берлогу-то Ивул еще во время белковли приметил, но никому об этом не сказал, все приберегал — брата поджидал. Знал, как загорится азартом он.
Любит Ивул ходить со старшим братом на берлогу. Никто не умеет, как Магдауль, нырнуть под вздыбившегося медведя, одним взмахом распороть от сердца до мошонки живот зверя и увернуться от удара могучей лапы.
Даже видавшие виды звероловы дивятся смелости и ухватке Магдауля:
— Дьявол тунгус, уж как шалит, а хозяин и не накажет даже.
На одном из крутых склонов горы Давашкит, в зарослях кедрача и ельника, проколов острой вершиной синюю мякоть неба, стоит сухая лиственница. Вот к ней-то и ведет брата Ивул.
Сторожко подходят охотники. Могучие кедры в два, в три обхвата стоят один подле другого. Густые зеленые кроны так дружно переплелись, что не пропускают лучи солнца. Здесь вечный полумрак, и охотнику слышится сердитый шепот о напастях, ожидающих его в этих дебрях.
Наконец шедший впереди Ивул ткнул ангурой[19] в корневище лиственницы.
— Тут спит мой звездоглазый![20]
Свою берлогу медведь вырыл в сиверу, под могучим деревом. Чело берлоги покрыто желтым обледеневшим снегом, а основание необъятного ствола — пышным куржаком.
— Не ошибся, молодец, Ивул! — похвалил брата Волчонок. — Сруби шест.
— Ой-ей, спит крепко!
— Разбуди, хватит, все бока отлежал, — приказывает Магдауль, а сам оттоптывает жухлый посеревший снег — готовит место схватки.
Проверил нож, повесил ружье на дерево.
— Дай мне ружье-то… на случай, — попросил Ивул и осекся, встретившись со строгим взглядом брата.
— Ткни! — попросил Магдауль.
Ивул направил в берлогу длинный тонкий шест с заостренным концом.
— Проснись, звездоглазый, за тобой бабы пришли, в кедровник за орехами звать. Поспеши, родной, не то бурундуки да кедровки разворуют твои харчишки, — причитая, обманывает Ивул зверя, а сам тычет в мягкое. — Эй, звездоглазый, пугни-ка баб, чтоб мокрота у них по штанам разлилась!
Из берлоги послышался короткий, грозный рев. Разбуженный зверь ударом лапы едва не выбил из рук Ивула шест.
— Не бойся! — улыбнулся Магдауль.
Ивул, ободренный братом, продолжал дразнить хозяина.
Вдруг с чела берлоги полетели в сторону прожелтевший снег, мох, листья, ветки, хвоя — все, из чего смастерил медведь двери в свою теплую «хату».
В следующий миг с ревом высунулась лохматая голова зверя. Устрашающе сверкают, искрятся злобные глаза, а матерые светло-желтые клыки грозятся бедой.
— Тычь в пасть! — советует Волчонок.
Ивул отскочил в сторону, сует боязливо шест в морду зверя.
— Не трусь! — сердито кричит Магдауль.
Зверь освирепел и, вырвав у Ивула шест, начал его кромсать, а затем вылетел наружу, вздыбился и пошел на людей.
Ивул бросился за дерево, а Волчонок согнулся и отступил на скупой шаг назад, затем еще на шаг. Его правая рука на полувзмахе крепко держит большой охотничий нож.
Зверь, видя отступающего человека, смело пошел на него.
— Ар-мрр! — победно ревет медведь, надвигаясь на охотника.
Этого и ждет Магдауль. Быстро кинул он в оскаленную морду тряпку и, молниеносным движением бросившись на миг под медведя, сразу же отскочил в сторону.
Раздался страшный рев. Весь живот от сердца до мошонки был распорот надвое, и внутренности зверя вывалились под ноги. Медведь осел на зад. Раздирая себя когтями, вырвал все, что еще оставалось в полости живота. Затем невидящим взором повел по сторонам и, весь сгорбившись от нестерпимой боли, сделал несколько шагов в сторону. Ткнулся в дерево и давай рвать его клыками, драть когтями.
Сосна трещит, стонет, изгибается. От нее отлетают кора и разорванные щепки — обнажается белое ее тело.
Охотники притаились, не шелохнутся.
Янтарный ствол сосны стал алым, залоснился от крови и жира. Медведь выдохся и упал.
— Ку-как! Кук-как! Ку-у-у! — ревет Магдауль во всю мочь, чтоб распугать злых духов, которые могут сообщить медведю, кто его убил.
Ивул крутится волчком и тоже кричит:
— Кук-как! Куа-как! Ку-у-у! Куа-а! Охотников тут нету! Тебя бабы обманули; ты зачем за ними бегал? Они тебя в черную пропасть спроводили!
— Ты со скалы оборвался. Об острые камни себе брюхо распорол! — кричит Магдауль. — Ты, дедушка, сам виноват!
— Ты зачем, дедушка, бабам веришь?! Они самый хитрющий народ!.. Наверно, ты захотел с бабой поспать и бросился за ними. Эка, какой ты бабник! — укоряет Ивул медведя.
Магдауль кое-как разжал стиснутые челюсти медведя и в раскрывшийся грозный зев всунул поперек палку, чтоб через широкую пасть смогла вылететь душа зверя.
Братья сели перекурить. Сидят тихо, молчком — нельзя мешать душе амаки расставаться с телом. Грех великий! Расставаясь с телом, душа зверя перерождается в человека. Надо тихо сидеть, а то родится начальник или шуленга[21]. И кто его знает, может, Магдаулю с Ивулом придется идти к нему на поклон с какой-нибудь нуждишкой…
О, грех великий нарушать стародавние законы тайги. Горе тому, кто их нарушит.
— Кажись, улетела душа на Верхнюю Землю[22]. Там решат, что с ней делать.
Охотники достали ножи.
— Кто с меня шкуру снимает? — басовито гудя, спрашивает Магдауль, а сам быстро ведет ножом от лапы до заднего прохода, то же делает и Ивул со своей стороны.
— Мы, бабы, пришли к тебе на поклон, — подражая женщинам, тоненьким голоском отвечает Ивул.
— О, великий амака, мураши тебя допекают, осы. Ох, как много ос налетело! Пауты и мухи, комары и мошки! Фу, как их много! — обманывает Магдауль. — Это они, окаянные, щекочут тебя, а ты думаешь, что с тебя снимаем шубу мы.
Проворно работают охотники. Ножи мелькают в их умелых руках. Шкуры на звере как век не бывало, и оголенная туша лежит, похожая чем-то на человекообразную обезьяну. Магдауль вынул большое, еще горячее сердце и разрезал пополам. Охотники тут же съели его сырком, чтоб силы свои приумножить нерастраченной медвежьей мощью.
Над гольцами пламенела вечерняя заря. Горы Баргузинского хребта снизу окутались темно-синим маревом, а остроконечные их зубцы были подсвечены бледно-розовым сиянием.
В чуме Воуля негде яблоку упасть. Пришли все соседи, чтобы отведать свеженины.
Плотно сидят вокруг костра. По кругу из рук в руки передают большие деревянные миски, наполненные мелко-рубленой медвежатиной, покрытой сверху мозгами и жиром. Жадно грызут кости, запивают жирным бульоном.
Весна — самое скудное время года: отощали люди и стараются насытиться дня на три.
На дворе собаки подняли вой.
Кто-то выглянул и сообщил:
— Ваш хозяин заявился — Куруткан.
— Бедняга, совсем оголодал! Ха-ха-ха! — рассмеялся Кенка.
— Молчаньем, сынок, укрой свое сердце, — посоветовал Воуль.
Магдауль вышел встречать гостя, шепотом приказал рванувшемуся за ним Ивулу:
— Ты, брат, наладь почетное место на двоих.
— А он же ведь один приехал, — удивился Ивул.
— Будет и второй.
В чуме засуетились — стали освобождать передний угол для больших гостей. Некоторые выползли с костями на двор и там продолжали грызть.
Привязав к коновязи своего белого рысака, Куруткан подошел к Магдаулю.
— Мэнде! С промыслом тебя!
— Мэнд! Мэнд! Зайди, осчастливь наш бедный чум, отведай свеженины.
— А ты с кем упромыслил медведя-то?
— С братом Ивулом.
— Ну, тогда половину мяса отвезешь ко мне. Брат-то мой работник.
— Ладно, — сердито буркнул Магдауль.
Куруткан уселся на ярко расшитый кумолан. Рядом лежал второй такой же коврик, поджидал какого-то почетного гостя.
А спесивый вид Куруткана так и говорил всем: «По обычаю, шкуру мне должны поднести… Шкура-то, наверно, хорошая… вынута из берлоги».
Перед почетным гостем поставили низенькую скамеечку — столик. Вторая скамеечка — перед пустым кумоланом.
«Интересно, кто же этот гость?» — спрашивали глаза богача.
Ивул протянул своему хозяину большую, искусно сделанную из корневища березы миску, доверху наполненную жирным мясом. Вторую такую же поставил на соседнюю скамеечку-столик.
Магдауль подошел к Куруткану, мягко проговорил:
— Ешь, дорогой гость, богиней Бугады посланное.
Куруткан снисходительно сморщился, выпятив толстую нижнюю губу, и лениво потянулся за куском. На бронзовом лице, в узеньких щелках исчезли желтоватозеленые глаза. Но они видят все и всех. Они зорко наблюдают за оголодавшими сородичами, которые, словно волки, набросились на свеженину. Это хорошо знает Магдауль. Знает он и о чем думает богач: «Когда же немаду-то[23] соблюдут?»
Магдауль, вежливо улыбаясь, заговорил:
— Почтенный наш, не обидься, следуя древнему обычаю наших дедов, я шкуру преподношу рядом с тобой сидящему гостю — купцу Лозовскому.
Куруткан в недоумении покосился на пустое место, но возражать не стал.
…Гости, насытившись до боли в желудке, разбрелись по домам.
Сердитый, что не ему досталась шкура медведя, Куруткан, еще раз напомнив, чтоб половину медвежатины доставили к нему, вскочил на рысака.
— Я-то не повезу к тебе… пусть Ивул везет, — небрежно проговорил Магдауль.
— Разбогател? — Куруткан стегнул коня и умчался в темь.
У Магдауля весело забилось сердце.
«Да, богатый! У меня Вера есть!» — кричала и пела душа.
На темно-лиловом небе тревожно перемигиваются звезды. На перекате вскрылась река и весело шумит, оповещая всех о весне. За ближним холмом, где в зарослях камыша прячется Шаман-озеро, завыла голодная волчица. Она взывает к волку, чтоб тот притащил к ней в логово хоть захудаленького ягненка. В опустившемся тяжелом чреве волчата настырно гложут ее изнутри.
«Одобрит ли мой выбор отец?.. Ведь Вера-то русская. Хоть и баит Король, что ее бабка была бурятка, — охотник тяжело вздохнул. — Не могу жить… без Веры. Не даст согласия отец, уеду так. Ганька не отстанет»…
Магдауль решительно вошел в чум.
Кенка с Ганькой из детского лука по очереди сшибали шлюшки. Кто победит, пять раз щелкает побежденному в лоб. У обоих стрелков лбы уже красные, значит успех переменный. Смех. Веселье.
Магдауль сел рядом с отцом и закурил. Ивул продолжал починять свои старые олочи[24]. Ему Куруткап приказал утром ехать по дрова.
Старый Воуль с тревогой посмотрел на старшего сына, спросил дребезжащим ломким голосом:
— Сын мой… черная думка вкралась в душу, а?.. Но Куруткан ли омрачил радость доброго промысла, а?..
Стрелки оставили в покое лук и стрелы, ждут ответа Магдауля.
— Нет, бабай, Куруткан тут ни при чем.
— А кто же тогда?
Магдауль внимательно посмотрел на старика. Все тот же белый как лунь, с добрыми глазами, со множеством морщинок на желтом высохшем лице, сидит его мудрый отец. Он уже совсем одряхлел. Магдауль понял, что старик ни за какие блага не расстанется со своими Белыми Водами. И сразу заныло у него сердце, стало до боли жалко отца, но его тянуло к Вере, и он решился наконец сказать об этом старику.
— Бабай, отпусти меня в Бирикан… Хочу там жизнь начать.
Воуль от удивления открыл свой беззубый рот, тревожно ощупал сына белесыми глазами. Только после долгой паузы с хрипом и свистом выдавил два слова:
— Баба… там?..
— Русская, — ответил Магдауль и облизнул сухие губы.
— Я и подумал! — сипло выкрикнул старик. — Злой дух тебя портил! — Воуль схватился за голову и отвернулся в сторону.
В чуме слышно, как потрескивают в костре дрова.
Ганька шумно засопел.
— Отец, я уже три года работаю на калым, а Магдауль где возьмет… Он же твои долги отрабатывает. Пусть женится на русской. Им никакого калыма не надо платить, — вмешался Ивул.
— Хы, бабай, ты сам знаешь, что твоя старшая сестра вышла замуж за русского в Бодон, — добавил и Кенка.
— Молчите, щенки!
Воуль медленно поднялся на ноги. Его душило, не хватало воздуха, и он, расстегнув ворот шубы, оголил тощую грязную грудь, затем снова опустился, закрыв ладонями лицо. Долго сидел так старый Воуль. Молчал чум. Даже говорливый костер и тот затих, стал гаснуть.
— Верно мне старики баили: «Зря, Воуль, волчонка кормишь. Он вырастет и сбежит к своим», — со стоном процедил старик.
— Бабай, ты что сказал? — с тревогой спросил Магдауль.
— Я сказал о волчонке, которого выкрал из логова волчицы.
— Мне не понятно, бабай, раскумекай толком.
Магдауль удивленно разглядывал отца. Но Воуль уже, видимо, взял себя в руки, успокоился. Он стал прежним: кротким и мудрым. Старый эвенк не смотрел на детей, он углубился в себя, и, наверное, думал он о том, что уже состарился, что настало время поведать о чем-то Магдаулю, грех уносить какую-то тайну в могилу.
Магдауль не знал, о чем думал старик. Но он почему-то испуганно слушал сиплый голос отца.
— Сынок, ты помнишь… тебя ребятишки дразнили бурятенком?..
Вскинулся Магдауль:
— А как же, помню. Я еще колотил за это кое-кого.
— Сын мой, скоро старый Воуль уйдет от вас в Страну Предков… потому и хочу кое-что тебе сказать. …Нас было трое. Промышляли мы тогда белку в верховьях Ямбуя. Упросил меня больной сосед взять на охоту его сына Ачэ. Парню шел пятнадцатый год, но на промысел его еще не таскали. Ачэ был каким-то вялым, слабеньким. Да отказать соседу я, конечно, не мог. Третьим с нами ходил барагханский бурят Аюр Эмедхенов. Много лет я с ним охотился. Привык к нему, будто к любимому брату привязался. Так привязался, что со своими тунгусами на охоту не ходил. Привычка, что ли. Вот, к примеру, как ты прилип к своему русскому дружку — к Королю… И надо сказать, что охотник Аюр был знаменитый. Теперь таких, как он, можно по пальцам перебрать… Особенно любил он промышлять медведя с одним ножом. В ту осень был богатый урожай на белку, и мы за малое время упромыслили сотни по две белок на ружье. Однажды, в ненастный день, остался наш парнишка на таборе готовить дрова, починять свое рванье. Аюр ушел добывать мясо, а я побежал разнюхать новые места, где больше бельчонки. Бегал тогда я — от сохача не отстану, бывало. Уже вечерело, когда я подходил к юрте. Собаки куда-то сбежали в сторону, наверное, копытного взбудили. Вдруг слышу выстрел из берданки. «Чертенок балуется ружьем», — подумал я и, ругая парня, прибавил шагу. Подхожу. У юрты никого нет. Заглянул внутрь — наш Ачэ забился в самый угол и весь дрожит. «В кого стрелял?» — спрашиваю. «В а-а-ма-ка», — кое-как выговорил он.
Я выхватил у него берданку, зарядил «казенником» и побежал искать зверя.
Отскочил шагов на тридцать, прислушался, и у меня поднялись дыбом волосы. Где-то недалеко издыхал медведь и почему-то стонал по-человечьи. О эльдэрэк![25] О-ма-ни! — взмолился я небожителям.
А медведь продолжал стонать, а потом, о эльдэрэк! — он заговорил человечьим голосом. И стал звать меня по имени.
Я прислушался — голос Аюра!
Не помню, как подбежал к товарищу.
Лежит мой Аюр, а рядом с ним медведь.
Мы вдвоем с Ачэ затащили раненого в юрту. Раздел друга и смотрю — пуля прошла немного выше пупа. Пережег я медвежий пух, приложил к ране и перевязал кушаком. Аюр тем временем пришел в себя и шепчет:
— Пропал, брат, я… Ачэ… в меня пальнул.
— А амака откуда?
— Тащил на юрту.
Мне стало все ясно — Аюр нес на себе молодого медведя, и Ачэ, с испугу не заметив человека, выпалил в него.
Мы с Аюром понимали, что наша дружеская тропа подошла к концу, что он уходит в Страну Предков, на Нижнюю Землю.
— Воуль, брат мой, у меня просьба к тебе.
— Говори, — сказал я.
— Сам знаешь, у меня пять ребятишек… Возьми самого меньшего… Сделай из него охотника. А то вырастет пастухом у богатого соседа.
— Баба-то твоя, поди, не отдаст, — говорю я.
— А ты выкради.
— Брат, когда Воуль воровал?.. У нас, у тунгусов, такого слова не услышишь, — говорю ему.
— Ладно, Воуль, не воруй… а подкрадись к юрте, как к берлоге, и незаметно возьми сынишку вместо медвежонка… думай, будто медвежонка забрал…
— Брат Аюр, пусть будет по-твоему.
Аюр облегченно вздохнул и от нестерпимой боли закрыл глаза. Смотрю на друга, а у самого все нутро огнем горит. Жжет чем-то сердце, оно стонет и плачет.
Маленько сгодя Аюр снова открыт глаза и попросил меня набить табаком трубку, запалить ее. Я выполнил его просьбу.
— Нет, ты сперва затянись, потом я, — сказал больной.
По очереди затягиваясь, мы выкурили последнюю нашу трубку на последней нашей совместной тропе.
Так, с теплой трубкой в зубах, и ушел мой друг в Страну Предков.
Подходил конец белковли. Охотники собрались домой. Отправил я с ними парнишку, принесшего мне столь много горя. Вместе с Ачэ отослал весь наш промысел жене Аюра, а сам ушел в Голонду промышлять соболя.
Старался за двоих. Из сил выбивался, как не издох, не знаю, но Горный Хозяин выручил меня — шесть соболей упромыслил и вынес я в жилуху. Трех отдал купцу за свой долг, а трех отвез в Барагхан — семье покойного друга.
Жена Аюра была женщиной двух кровей. Она походила и на бурятку, и на русскую. Прятали буряты у себя в улусе русского человека, сбежавшего из тюрьмы. Долго жил он у них. Делал им ножи, топоры и другие штуковины. Был он большой мастер по железу. Вот он и прижил бурятке дочку… И у нас, у тунгусов, бывало такое… Смотришь, тунгус тунгусом, а глаза светлые, волосы красные.
Встретила меня жена Аюра без слез, без крику, потому что у бурят грех плакать по покойнику. Бают они, што отмучился человек на грешной земле, где холод, голод, несправедливость и злоба. Я тоже так кумекаю. Отгостил я в Барагхане, а перед самым отъездом говорю Ханде, так звали жену Аюра, что ее муж перед смертью велел мне взять в дети их младшего сына, чтоб я сделал из него охотника.
О эльдэрэк! Как поднялась она на меня! Большущие глаза ее налились злобой, а из широкого рта вылетали проклятья. И так взъелась на меня окаянная баба, что была готова задушить или совсем проглотить бедного Воуля.
Я скорей в дверь и даже попрощаться позабыл.
Уехал к себе на стойбище с пустыми руками. Жили мы тогда на Аргаде-реке, за Скаликом.
Прошли весна и лето. На зелени тайги появились ярко-желтые и кровянистые заплаты. Красиво! Наступило время любви у изюбров. Охотники в лес, и я за ними. Богиня Бугады помогла мне упромыслить большого жирного быка. Живу сыто, хорошо, а у самого на душе больно, словно рыси скребут своими острыми когтями. Не выполнил наказ друга. Как можно изменить своему слову?! Это уж самое последнее дело.
В те времена жил в Тунгене большой шаман. Я не любил шаманов. Когда-то, давным-давно, убил один из них мою мать, оставил меня в восемь лет сиротой. А тут все же не смог обойтись без шамана. Может, думаю, разрешит мне украсть мальца, отведет в сторону мой великий грех.
Пришел к нему, обсказал все по порядку и спросил, как мне быть.
Долго думал шаман, а потом баит:
— Иди к бурятке и возьми ребенка, как брал наш предок у волчицы волчонка, чтоб сделать из него себе помощника на охоте. Так и считай его волчонком и дай ему кличку Волчонок. Он будет великим ловцом, ежели твой друг Аюр нарек его преемником своей охотничьей тропы.
Шамана отблагодарил шкуркой лисенка и с легким сердцем направился прямо в Барахан.
Теперь я не в гости шел к Ханде, а крался, как мой древний предок к логову волчицы. Но мне-то надо было выкрасть всего одного голенького, беспомощного крикуна — детеныша человека, которого я стану кликать и считать Волчонком.
Жена Аюра доила коров у богатого соседа. Я дождался темноты. Слышу, дети угомонились. Воровато проскользнул в юрту, оглянулся кругом.
В переднем углу юрты, в деревянном шкафу, сидел Будда-Амитаба. Перед ним чуть светилась лампада; рядом с ней дымилась благовонная хвоя священного можжевельника.
Я струхнул перед небожителем, который, улыбаясь, смотрел на меня своими всевидящими, пронзительными, бездонными глазами вечности.
Я никогда не верил и не молился русскому богу Иссе. Полюбился мне Будда-Амитаба за то, что учил людей прощать зло. Он уверял, что корень всех бед на земле — жадность и злоба… А чтоб постигнуть счастье, необходимо, учил Будда, непротивление злу. А еще учил Будда находить блаженство в равнодушии. И мне это нравилось, потому что бедного тунгуса обижали купцы и богачи, обижали слуги белого царя, обижали все кому не лень. Это за то, что мы добры и доверчивы, честны и не ведаем жадности и скопидомства.
И взмолился я небожителю: «Ом-ма-ни-пад-ме-хум!» Прости несчастного Воуля, он не ворует, он исполняет долг. Упал я ниц, потом украдкой взглянул на Будду-Амитабу. Властитель Верхней Земли все так же продолжал задумчиво улыбаться, и мне показалось, что он кивнул головой, благословляя меня на это дело. Я ободрился и, смело встав, пошел в угол, где спали дети, в темноте стал шарить по кровати.
Пять кругленьких головок лежат рядышком, пять сирот. Сердце у меня облилось кровью, вспомнил Аюра. Выбрал я самую маленькую головку — сопит малыш в середине постели.
Протянул руки, а самого трясет всего, шутово ли дело — выкрасть чужое дитя.
Вот поднатужился, взял себя в руки, схватил крохотное тельце и запихал его за пазуху, а он, словно ко греху, проснулся и как закричит! О эльдэрэк! У меня душа рада вылететь в дымник юрты. Я выбежал на двор, смотрю, кто-то идет! О эльдэрэк!
Бросился в черемошник, оттуда — в лес. Бегу, а сзади слышится крик и визг матери. Бегу в кромешной темноте по чащобе. Я-то все-таки хамниган — лесной человек, а она, бедняжка, когда бывала в лесу?.. И, думаете, отстала от меня? Ни на шаг! Бежит по пятам и просит вернуть ребенка.
А я пустился еще шибче. На бегу хитрю, как старый волк, петляю из стороны в сторону, но и она не отстает. Проклинаю ее, костыляю последними словами.
В одном месте мы с ней взбудили медведицу. Амака-мать взревела страшным голосом. Медвежата, слышу, цап-цап-цап забрались на дерево, а амака-мать носится вокруг и ревет что есть мочи. Рада разорвать меня. Я схитрил и говорю ей: «Амака-мать, ты не бойся, я не трону твоих детей, но и ты не тронь Воуля — у Воуля тоже есть дите!» Вынул из-за пазухи ребенка и показал ей ревущего голышку. И что вы думаете? Грозная амака-мать отступила перед ребенком, который брыкался в моих руках.
Я пустился было бежать дальше, но сам кумекаю, что медведица может наброситься на бабу и, чего доброго, разорвет ее. Остановился, вынул нож и жду — не спускаю глаз с разъяренного зверя.
Но напрасно я беспокоился — как бежала баба, так и пробежала мимо медведицы. И та, амака-мать, видимо, сердцем своим учуяла ее горе-беду. Пропустила женщину, даже чуть отпятилась.
Удираю дальше. Какой-то страх вкрался в мое сердце.
— Э, Воуль, тебе однако не уйти от этой дьяволицы! — говорю сам себе. Хочу быстрее бежать, но не могу, нет сил. А ребенок согрелся у меня за пазухой, закачало бедняжку, и заснул он непробудным сном. Он был таким крошечным и тепленьким, этот маленький человечек, и так доверчиво прижался ко мне, что сразу же вошел в мое сердце: заставил его затрепетать и сильнее забиться. Душа моя переполнилась каким-то особенным, неведомым мне доселе чувством.
Теперь мое сердце кричало: «Не отдам!»
Оно повелело мне уйти, умчаться от этой настырной бабы, которая так самоотверженно бьется, чтоб отобрать родное дитя.
«Не отдавай! Беги, Воуль, как олень от волкоты!» — слышу я тревожный голос сердца.
И откуда-то влились в меня силы. Я помчался по россыпям, по скалам. Перемахивал через бурные горные речки. Долго бежал.
Ушел…
Когда остановился, чтоб перевести дух, услышал тонкий пронзительный зов. То кричала где-то далеко позади, наверно, за тремя перевалами, мать ребенка. Я успокоился, и у меня в башке замелькали ехидные мысли о бабьей слабости.
На рассвете я добрался до своего табора, где оставил ружье и понягу[26].
У водопоя упромыслил жирного козла и, довольный хорошей приметой, совсем осмелел и ободрился. А то все время по сердцу царапались острыми когтями рыси. Чей-то сердитый голос кричал, корил меня: «Воуль вор! вор! вор! Украл чужого ребенка!.. Воуль опозорил тунгусов! Воуль нарушил закон тайги!»
Я насилу оборол себя, отогнал наваждение.
Напоил ребенка горячей кровью, накормил мясом и сам наелся свеженины. После этого расстелил шкуру козла, положил на него ребенка. Он улыбнулся мне и начал кататься по шкуре. Видать, доволен человек! Оно и мне приятно. Оба смеемся друг над другом, а языка пока еще у нас нет. Но ничего, мы и так понимаем, что к чему. Дал я ему кусок жареного мяса, он крепко зажал его своими крохотными ручонками и затолкал в рот. Сосет, причмокивает.
Любовался, любовался я парнишкой и незаметно для себя заснул.
Сколько времени проспал, не помню. Когда же проснулся, то от удивления и досады чуть не рехнулся, кажись, у меня язык отнялся: рядом со мной на козьей шкуре сидела бурятка и толкала свою тощую грудь в рот ребенку. Но сытый малыш отворачивался от пустой груди, изо всех сил отталкивался ручонками от матери и тянулся к мясу. Долго баба мучилась, наконец осерчала и крикнула на ребенка:
— Я сейчас же отдам тебя хамнигану.
— Спасибо тебе, сестра, — поблагодарил я ее.
Ханда посмотрела на меня своими большими измученными глазами и в отчаянии сказала:
— Возьми его, Воуль… Я сама теперь убедилась, что он будет таким же, как и его отец, непутевым человеком. Вишь, обеими ручонками вцепился в звериное мясо и весь трясется… про грудь забыл.
— Спасибо, Ханда, — еще раз поблагодарил я мать ребенка, — ты не бойся, я из него сделаю настоящего охотника. Он не будет пастухом.
— Молчи, Воуль, я-то знаю… Пастух — кормилец, а охотник — пустой человек. Вечные у него долги, вечная нужда.
Я хотел возразить, но не смог. Она была права.
Ханда встала. Еще раз прижала к груди ребенка, потом сунула его мне и, яростно взвыв обраненной волчицей, бросилась в кусты.
Старый Воуль умолк, опустил седую голову.
Магдауль взволнованно спросил:
— А дальше-то, отец, что было? Сдержал ты свое слово перед Аюром?
Старик трясущейся рукой набил свою трубку, запалил ее, громко причмокивая, затянулся несколько раз.
— Сдер-жал… — тихо проговорил Воуль. Еще несколько раз затянулся и уже окрепшим голосом продолжал:
— Боясь, что Ханда раздумает и отберет у меня ребенка, я покинул Аргаду и перекочевал в Белые Воды… Здесь женился. Будда-Амитаба послал мне еще двух охотников — Ивула с Кенкой.
— А я?! — вырвалось у Магдауля.
— Ты и был тот малыш, с которым я бежал по ночной тайге, — почти шепотом досказал свою повесть старый Воуль. — Ты, сынок, не обидься, что я кликал тебя Волчонком… Так научил меня шаман… Я и выкрал тебя, как волчонка из логова волчицы… А настоящее твое имя — Бадма.
Долго сидели люди молча. Лишь скупой костер своим потрескиванием нарушал тяжелую тишину.
Первым заговорил Магдауль. Слова сложились трудно.
— Волчонок вырос, ему нужно свое логово, бабай.
Воуль молча кивнул и полез в деревянный сундук. Тяжело кряхтя, долго рылся в нем. Наконец вынул какую-то тряпочку, бормоча заклинания, стал развязывать своими непослушными, трясущимися пальцами тугой, закрепший от времени узелок.
— Пальцы затвердели, как рога изюбра к осени… Нако, сын, развяжи.
В старенькой цветастой тряпочке лежал точно такой же, как у Филантия Короля, крестик, который и требовался, чтоб ему, Магдаулю, жениться на Вере.
— Ты был совсем еще несмышленышем, когда тебя бородатый шаман бога Иссы окунул в воду и дал эту железку. Я завернул ее в тряпку да спрятал на дно сундука, — пояснил старик.
— Бабай, я давно знал об этой штуковине. Значит, мне можно ехать в Бирикан?
Воуль тяжело вздохнул, мотнул головой.
— Я желал, чтоб ты, сынок, женился на тунгуске или бурятке, но… мы не сможем выкупить невесту, — Воуль смахнул слезу.
Сердце Магдауля загорелось острой жалостью к старику.
— Тебе, бабай, тяжело отпускать меня… Я останусь с тобой.
— Нет, сын мой, одинокое дерево больше гнется и быстрее ломается. Тебе нужна опора. Если твое сердце упромыслило добрую бабу, то поезжай к ней. — На Магдауля смотрели уже успокоившиеся, добрые и умные глаза старого Воуля.
— Спасибо, отец, за все, — кое-как выдавил Магдауль сквозь комок, подступивший к горлу.
Вечером, на закате солнца, Кешка Мельников подходил к рыбацкой стоянке Покойники.
Он остановился и прислушался.
За мысом лаяла собака. Слышался стук топора.
— Здесь артель Макара… видно, домой не ездили, — проговорил он вслух и облегченно вздохнул.
Огляделся кругом.
Ни души. Море пустынно млеет в дреме. Гольцы Святого Носа вдруг порозовели, когда солнце уходя коснулось их, а нижняя половина горы, заросшая густым хвойным лесом, стала темно-синей. Ледяное поле Курбуликского залива, покрытое пухлым снегом, показалось Кешке голубым и похожим на праздничную скатерть его матери, У Кешки заныло сердце.
Покойники… — полоска земли, прижатая к воде отрогами гольца — крутолобой горой, заросшей сосняком и багульником.
Здесь еще можно различить ямы землянок, в которых погибли от непонятной болезни рыбаки. Врача бы сюда, спас бы людей, во лечить-то было некому, и они — артель в восемнадцать душ — погибли все до единого. Рыбаков тех тут же в землянках забросали землей и долгое время обходили и объезжали это проклятое место. Но с течением времени все позабылось, осталось лишь пугающее название.
За скалистым мысом тихая бухта. У самой воды стоит кособокий черный барак, ветхую крышу которого снесло ветром. Рядом с бараком несколько человек копошатся у засмоленного невода.
Кешка зашагал к ним.
Бросив работу, рыбаки удивленно уставились на хозяйского сына, а потом загалдели враз:
— Ты это откуда, Кеха?.. Пошто пешком?.. Коня утопил?..
Мельников устало улыбнулся и плюхнулся на сани.
— Пешком прикатил, мужики… да издалека.
На шум открылась дверь. Сначала широкая лапа ухватилась за косяк, затем, словно медведь из берлоги, ссутулившись в низком проеме двери, показался матерущий мужик. Тяжело распрямившись, замотал лохматой черной головой.
Это верный слуга Ефрема Мельникова — башлык Макар Грабежов. Он суров и беспощаден к людям, хотя сам начинал тянуть рыбацкую лямку босоногим мальчишкой.
Макар и в самом деле смахивает на медведя — громадный, сутулый; грубые черные волосы неряшливыми космами растопорщились во все стороны и закрыли низкий лоб, из-под которого сердито и недоверчиво смотрят маленькие черные глазки. Клочковатая борода и усы закрывают смуглое цыганское лицо.
При виде молодого хозяина башлык расплылся в улыбке.
— Хм!.. Хм!.. Здоров, Ефремыч!.. Милости просим в юрту! — угодливо мычит башлык и кланяется Кешке.
— Здравствуйте, Макар Федосеич! Зайду к тебе, и надолго. Рыбачить буду с тобой.
— Ха! Надумал лед долбить?
— Что прикажешь, то и буду делать.
— Не смейся, Ефремыч, над стариком.
— Утром дашь пешню.
— А за каку провинность родитель тебя наказал?
— Торговать отказался…
— Фюить! — свистнул Макар. Ему будто молодость вернули. Легко влез в зимовье и рявкнул:
— Эй, куфарка, жратву приготовила?
— Седни уха из осетрины, — ответила Вера.
Вера сразу же после сватовства отправилась на Покойники. И Магдауль, забрав с собой Ганьку, тоже вслед за ней — переехал в соседний Онгокон, где в тихом и уютном заливе спряталась рыболовецкая резиденция купца Лозовского.
Каждую весну Волчонок заявлялся сюда с Королем и, оставив Ганьку охранять табор, уходил с дружком в море — охотиться на нерпу. После нерповки спешил к себе в Белые Воды. Так и жил из года в год. Нынче отаборился здесь насовсем. Какие уж там Белые Воды, когда в душе лишь одна Вера. Куда б ни шел, что бы ни делал — все перед глазами Вера. Прожгла ему душу баба, а со свадьбой тянет. Одно толмит: «Пусть пройдет три годика, пусть у Митеньки застынут ноги, тогдысь и под венец с чистой совестью пойду». Вот и ждет Волчонок, когда у погибшего на войне Вериного мужа «застынут ноги».
«Тьфу ты, окаянная баба, навязалась на мужика!» — выругался, смачно матерясь, Король и ушел в этот сезон на соболя с братом Волчонка, Ивулом.
А Магдауль остался белковать вокруг Покойников. Мужики потихоньку посмеивались над ним: «Волчонок-то промышляет соболька около Верки».
Конечно, слышал таежник ехидные разговоры, да разве его чем проймешь теперь?!
А чтоб почаще быть около Веры, он помогал иногда рыбакам тянуть невод.
Когда Кешке стукнуло лет десять, Лобанов стал водить его на реку рыбачить. В полуверсте от дома было тихое улово[27], где хорошо клевал елец. Сначала с пешней кряхтел сам Лобанов. Но лишь глубина лунки в зеленовато-прозрачном льду достигала четырех-пяти четвертей, сбросив шубейку, брался за пешню Кешка. По первости стальная пешня не слушалась его — мальчишка высоко поднимал ее и словно палкой тыкал в грязь. Лобанов усмехался и показывал, как держать ратовище, как наносить удар.
— Учись, пригодится… Эвон, Михаил-то Кюхельбекер побогаче вас жил, а пришлось же ему сохой землю ковырять в Баргузине, — уперев в горы тоскующий взгляд, говорил Кешке поселенец.
Вот когда пригодилась и эта наука Ивана Федоровича. Наравне с отцовскими рыбаками Кешка долбил лед, ни на одну лунку не отставал от них.
Даже Макар как-то раз стоял-стоял, смотрел-смотрел, да вдруг потеплевшим голосом и признался:
— Люблю, Кеха, кто прытко робит.
Сноровистый Кешка умеет орудовать пешней, а ладони у него все равно покрылись кровавыми мозолями. Не переставая, нестерпимо ноет все тело.
Однажды пришел с притонения в барак и упал в беспамятстве на нары.
— Дурак Кешка! — слышит и не слышит он трубный голос Грабежова. — Торговал бы в отцовской лавке да девкам головы морочил.
А бывший монах Филимон, отлученный от церкви за пьянку, бубнил под боком, словно филин в ночной тайге:
— Богом посланное благополучие жития отрицаешь, вьюнош… Великий грех супротив родительской воли восставати…
Филимона оборвал Туз Червонный, вспыхнув всеми своими веснушками:
— Ты, расстрига, не нуди, дай парню дыхнуть в тепле.
Вдруг услышал Кешка Верин шепот.
— Ульяна твоя в Онгокон приехала.
Кешка вскочил и, вспыхнув, с дрожью в голосе переспросил:
— Ульяна?
— Она!.. Беги скорей! — смеются Верины глаза.
Рядом в Онгоконе у купца Лозовского трудится много рыбаков. На обработке рыбы, на починке неводов и сетей работают бойкие молодые рыбачки. С ними и Ульяна Медведева.
Каждый день после притонения, а то и просто найдя какую-нибудь причину, мол, за продуктами надо, мчится Кешка на резвом Орлике в Онгокон. И кажется теперь ему тяжелая жизнь рыбацкая веселой, и люди ближе, и даже суровый Макар Грабежов, заискивающий перед ним, добрее и понятней.
В лесочке за рыбоделом стоит неуклюжая развалюха — это бондарка. С утра до вечера здесь трудится Лобанов. В углу — пузатые омулевые бочки его изделия. Кешка шурша идет по золотистым стружкам к столу. У Лобанова много книг на полках. Одну из них, прочитанную, принес Кешка своему учителю.
Подливая в кружку из жестяного чайника горячий кипяток, Лобанов хитро глядит на Мельникова:
— Ты где, годок, ночевал сегодня?
Кешка небрежно подкидывает ногой легкие стружки.
— У старика Маршалова. А что?
— С тобой туда ехала женщина… Разглядел только одну розовую шаль… На Ульяне Медведевой я видел точно такую же.
Смущенно смотрит Кешка в окно бондарки.
— Монка-то намылит тебе шею.
Сдвинул сердито золотые брови парень.
— Монку она не любит. Я пошлю к ее родителям сватов.
Лобанов уже снова возится с фуганком.
— Отец-то твой согласится? Ему, наверно, надо невестку из купеческой семьи.
Кешка, будто впервые, разглядывает густые усы Лобанова, блестящую лысину, всю его некрупную, крепко сбитую фигуру.
— А что мне отец? Ушел я от него, — Кешка улыбнулся, вдруг вспомнив смешных человечков, которых так ловко и так уже давно выделывал ему Лобанов.
Лобанов воскликнул:
— Чего смеешься? Совсем ушел-то? — Он помолчал. — Да-а… И все-таки намнут тебе бока.
— Кто? Монка Харламов? Да я его одним махом перекину через забор, плюгавого, — разозлился Кеша. Настроение вконец испортилось. Не Монка почему-то перед глазами — бешеный отец…
С жалобным скрапом растворилась дверь — ввалился Макар Грабежов. Рявкнул короткое «здоров» и, бесцеремонно усевшись за стол, загудел треснутым большим колоколом:
— Тянул я, Кеха, под Бакланьим.
Окинул сердитыми черными глазами щуплую фигурку Лобанова:
— Узнал, что ты здесь, вот и заскочил с удачной тони.
— Заловил, дядя Макар?
Кешка все еще думал об отце. Больно отдается в нем их последний разговор.
— Десять коробов окуня и четыре белорыбицы — больше сижата, а омуля мало, — услышал Кешка довольный треск Макарова голоса.
Подлестил он Макару:
— Везет же тебе!
— Мне-то што, твоему бате везет… Вот только народишко слабоват у меня на неводу. Замучился с ними. Приходится кулаком подгонять.
Теперь Кешка в упор увидел жесткие буравчики Макаровых глаз!
— Ты, дядя Макар, брось это! Зачем руки-то распускаешь? Звон башлыка-то Малыгина зарезали за это дело, и тебя прикончат, — припугнул он Макара.
— На то я и башлык, растак перетак! Где глоткой, а где и кулаками. Ты как хотел с этой сволочью, растуды их!.. А ножом-то меня не спужаешь!
Глубоко посаженные, черные глаза Макара злобно сверкнули. Грубое, скуластое лицо его выражало непоколебимое упрямство и беспощадную жестокость. Кешка снова подкинул ногой золотые кудри стружек.
Вмешался Лобанов:
— Вы, Макар Федосеич, кого истязаете-то? Они такие же бедняки, как и вы… Своя братва.
— Но, но, ты не смей каркать, пустобрех!
Макар схватил шапчонку и, громко хлопнув дверью, выскочил на двор.
— Ух и звероват мужик! — грустно и тихо проговорил Лобанов.
Гольцы Баргузинского хребта заволокло темными густыми тучами, и сразу же налетел студеный резучий ветер «ангара».
Магдауль высоко поднимает и изо всей силы тычет стальной пешней в неподатливый, словно засвинцовавшийся лед. Первый раз долбит таежник, пешня не слушается его. Как ни старается, как ни силится, а лунка долбится очень медленно. Остальные долбельщики ушли далеко вперед, а сзади, в запускную иордань, уже сунули длинное норило — четырехгранный деревянный шест, и норильщик Иван Бочкарев гонит его от лунки к лунке, быстро приближаясь к Магдаулю. По соседней стенке тони также споро подвигается второй норильщик.
Магдауль знает, что за эти норила привязаны толстые веревки — спуски, которые потянут за собой невод, и если он замешкается со своими лунками, то задержит ход всего невода, а стало быть, и рыба вся уйдет из ловушки. Тогда пропадет труд всей ватаги[28]. Поэтому он и вкладывает силу, но у него ничего не получается. Едкий пот заливает глаза. Уже скинул с себя Магдауль ватную тужурку и остался в одной рубашке, а ему все жарко, как в июле. Взглянул вперед, а там долбельщики уже долбят приборную иордань[29].
— Такут-распро-такут тебя, тунгусина! Забью тварюгу! — ревмя ревет башлык.
Магдауль изо всей силы долбанул пешней и услышал резкий звук «хруп». Поднял вверх свое орудие — половины пешни как век не бывало. Макар с ревом подлетел к Магдаулю и замахнулся кулаком.
Магдауль выхватил нож и, отступив на шаг, встал твердой стойкой, как перед медведем.
— Но ты, не балуй! — зарычал Макар.
Рука с ножом привычна на коротком полувзмахе. Медведи боятся глаз Магдауля.
— Стой! Стой! — услышал Магдауль неистовый крик и оглянулся назад. К ним бежал, размахивая руками, хозяйский сын Кешка Мельников.
— Ты что, мужик, с ума спятил! — встав между ними, тревожно смотрит Кешка на Магдауля.
Острый нож зловеще сверкает на солнце!
Кешка пошел к рыбному коробу, выбрал пешню и, ничего не сказав, двинулся к лункам Волчонка.
Таежник погрозил Макару ножом:
— Будешь обидеть миня, кишка долой делать буду, как медведю.
Макар злобно сверкнул глазами, но смолчал и, резко повернувшись, зашагал к приборной иордани.
Давно ли начал Кешка долбить лунку Магдауля, а уже с шипением ворвалась в отверстие вода.
— Высакай[30] лед-то, да сачок-то не сломай! — бросил Кешка на ходу и принялся за следующую лунку.
Любо смотреть со стороны, как легки и свободны движения парня. Острая пешня с хрустом врезается в лед. Мелкие льдинки радужными брызгами разлетаются при его ударе, а пешня на глазах уходит все дальше, в глубь толщи льда. Только успел Магдауль выгрести из лунки лед и подойти к Кешке, а у того в новой дыре заклокотала, забурлила вода.
— Все, конец… успели… — вытирает пот Кешка.
— Кака ты мастер! — Волчонок влюбленно глядит на Кешку.
— Ничего, друг, и ты научишься. Пойдем-ка в сторонку, — они отошли от стенки притонения. — Вот смотри. Держи пешню не плоскостью к себе, а острием грани. Ударяй сперва будто сверху, чуть наискосок, а вторым косым сильным ударом, будто под себя, скалывай лед. Понял? Вот так! Вот так! И пошел! И пошел! — Весело похрумкивает лед, а пешня зло вгрызается в лед и ходко идет вниз.
Взялся за пешню Магдауль.
Сначала не получалось.
— Не суетись, бей всем туловищем! — весело покрикивает Мельников.
Наконец получилось и у Волчонка. Он повеселел. Заулыбался и Кешка.
— А ты гордый, как и все тунгусы! Слово не скажи, сразу же и за нож!.. За себя постоять надо, да зачем человека-то резать.
— Можно, когда тебя бить.
Мельников покачал головой.
— Лево крыло потише, сволочи! — неистово ревел башлык. — Право веселей шевелись! Суки паршивые!..
Лошади уже дохаживали последние круги вокруг своих воротов[31].
Голубоватые глаза Кешки весело ощупали ладную фигуру Волчонка.
— Ну, что ж, будем друзьями! Давай закурим, — Кешка протянул Магдаулю папиросы.
— Мой трубка курит.
— A-а, звать-то тебя как?
— Магдауль-Волчонок.
— Значит, верно — тунгус. Унты бисером вышитые.
— Нет, бурят.
— А имя тунгусское.
— Тунгус кормил меня, имя давал.
— Вон оно что. Чего охоту забросил? Ты же с Королем соболюешь.
— Пошто бросать, жениться буду на Верке, потом пойду.
— Ясно. Я и то смотрю, все около Веры крутишься: то дров ей наколешь, то воды принесешь. А за чем дело стало? Давай свадьбу сыграем, прямо здесь на Покойниках!.. А?..
— Вера баит — нельзя. Год надо ждать. — Волчонок погрустнел, сник.
А Кешка рассмеялся, хлопнул Магдауля по плечу.
— Ерунда! Я ее уговорю! И сам вас отвезу в церковь… Наверно, она без попа не согласна сходиться?..
— Аха… Поп нада, сказала Вера.
— Раз так сказала, поедет и сейчас. Свадьбу всей артелью устроим!.. Да такую, чтоб тайга и море, глядя на нее, пустились в пляс!
Волчонок вытянулся, распрямил плечи. Глаза его расширились, заискрились неистовым счастьем. Надежда всколыхнула таежника, и он, словно обезумев, схватил Кешку в охапку, приподнял его — хохотавшего — сильно затряс, потом осторожно поставил на землю.
— Ты правду баишь?! Ты же богач! Ты все можешь!
Мельников сразу остыл.
— Какой я богач! — увидел погрустневшее лицо Волчонка, упрямо проговорил: — Сказал помогу, значит, помогу.
Волчонок засиял, словно кедр на ярком солнце после длительного ненастья. Он топтался на одном месте, мял шапку и тряс головой.
— Ты твердый, как твой бабай Ефремка-Рыжий!.. Уй неладно баил, «рыжий» сказала, так его зовут тунгусы. Ты не сердись.
Кешка расхохотался.
— Это еще ладно, что зовут Рыжим. А надо бы его звать Ефрем-обманщик.
— Ой-ей-ей! Как можно — бабая?
— Обманщик он. Ты от Лозовского из половины ходишь с Королем соболевать?
— Аха.
— Он тоже обманщик. Все они… и мои отец, и Буклицкий, и Новомейский, и твой Лозовский — все обманщики. На чужом труде капиталы наживают. На вашей шее сидят.
— Ты пошло так баишь? Ай-яй-яй, эта шибко худа.
В рыбопромысловой резиденции купца Лозовского в период осенне-зимней и весенней путины самого хозяина не увидишь. Вместо него торчит здесь безвыездно его приказчик молодой бурят. Скучать ему не приходится. Носится между лабазом и лавкой. То примет рыбу от своих рыбаков, то закупит ее у чужих. То бежит в лавку отпустить спирт и табак. И так целыми днями, как белка в колесе. Старательный приказчик у Михаила Леонтича, везде успевает. Веселый, черт, — на бегу шлепнет по толстому заду какую-нибудь чищалку, за что получит здоровенный шлепок по затылку или еще пинкаря заработает.
У веселого приказчика имя Тудыпка, но он редко-редко услышит от кого свое нареченное ламой имя, а все кличут его Растудыкой. Не обижается Тудыпка, напевает себе под нос:
Я Лозовского приказчик,
Рубь в карман, копейку в ящик.
Я богатый женишок,
Приходи ко мне в куток!
Война. Вдовушек много. Приходить есть кому в куток приказчика.
Кешка привез Растудыке воз белой рыбы. Избалованный рыбаками, приказчик меньше пуда не скупает. Взглянул на серебристых омулей, тряхнул черными патлами волос, засуетился весело у весов.
— Добрая рыбка! — подмигнул лукаво. — Что, Кеха, на пропой, поди?
Кешка, нахмурившись, буркнул:
— Не твое дело. На эту рыбу отпустишь масла, сахару, хлеба…
— А спиртяги сколь?
— Это потом…
— Кому столько продуктов берешь?
— Рыбакам, а кому же еще?
— Ты, Кеха, сдурел!.. Что их кормить-то! Рыбу жрут без меры, ну и ладно.
— Не твое, Растудыка, дело. Заткнись.
Приказчик вздохнул, но ничего больше не сказал и молча взвесил рыбу.
— Ладно, не сердись, Тудыпка. Ты иди в лавку, а я заскочу в сетевязалку.
— К Ульке?
— Нет, к старухе Елизарихе! — рассмеялся Кешка и, подняв приказчика как пушинку, закинул его в дальним угол на огромный ворох рыбы.
— Кешка, гад! Я напишу Монке, что ты с его Ульяной ночуешь у Маршалова! — купаясь в омулях, кричит приказчик.
А Мельников уже не слышит. Он вскочил в кошевку. Его вороной Орлик, вздыбившись и закусив удила, вылетел на ледяную дорогу, поднимая снежный вихрь, помчался вокруг Онгоконской губы. Кое-как успокоив жеребчика, Кешка подвернул к бараку, где помещалась сетевязалка.
На крыльцо выскочила в накинутой на плечи тужурке Ульяна. В карих глазах — тревога, растерянность.
— Что с тобой? — не поздоровавшись, кинулся к ней Мельников.
Ульяна, грустно улыбаясь, поправила волнистые темные волосы.
— Записку в дупле взял? — спросила она не ответив.
Он мотнул головой, упрямо взял ее за плечи:
— К деду Маршалову поедем?
Ульяна нехотя высвободилась, по щеке скатилась слеза.
— На Елену приду, к Маршалову больше не поеду… — она жалко смотрела на Мельникова. — Ты, Кеша, в барак не заходи… там тятя сидит. Сердитый. Ему кто-то насплетничал, что мы с тобой ночуем у деда Маршалова.
— Вот гады-то где! — Кешка сузил глаза, выругался про себя. — Да ладно, Уля, скоро женимся, сразу перестанут судачить.
Он теперь уже властно привлек ее к себе, крепко сжал…
— Скоро ли? — сквозь слезы улыбнулась она. — Гляди: состаримся.
— Мы-то?!.. — рассмеялся Кешка. — У нас обождется, а вот Волчонка с Верой надо оженить.
Уля теперь легко смеялась.
— Давай оженим. — И сразу посерьезнела: — Весь Бирикан знает, что Верка согласие дала. А чего тянет? Может, не нравится ей чево?
— Да она все по старинке хочет… Слушай, давай вечером я с ней приеду к тебе и катанем-ка к Маршалову все вместе… Там и уговорим ее… А? Доброе дело сделаем.
Ульяна согласилась. Теперь она успокоилась, весело махнув Кешке, убежала в барак.
В Крестовской губе, рядом со скалистым Курбуликским мысом впадает в Байкал крохотная речка. Вода в ней что твоя слезинка. И добронравна и весела она, а вот, надо же, никто не догадался наделить ее названьицем.
И вдруг на песчаном берегу ее, у самого устья, старик Маршалов сгоношил кособокую хибарку, стал жить в ней.
Ожила речка, еще веселее зажурчала — заимела своего хозяина. И с тех пор люди стали ту серебряную речку называть громким именем — Маршаловой или Маршалихой.
Можно подумать, что на ее берегу родился какой-нибудь маршал, а на самом деле здесь одиноко живет чудаковатый старый рыбак. Ни кола ни двора. Нет, между прочим, кол-то стоял! И тот кол считался в воображении старика целым двором: если вдруг какой-нибудь путник проезжал мимо этого кола, да еще ставил свою лошадь у хибары, Маршалов бранился и выговаривал невежде: как он, мол, смел без спросу заехать в его «ограду»?!
Тони по обе стороны речки, где тянули рыбаки невод, тоже стали называться Маршаловыми. Появился неписаный закон, по которому башлык невода обязан был дать «хозяину» двадцать пять омулей. И до конца жизни старика тот закон никем не нарушался.
В зимнюю же пору все, кого застигнет в пути непогода, заворачивали к деду Маршалову. Он всегда радовался гостю, плату не брал, а, обогрев и накормив человека, лишь просил его отпилить чурку-две дров, и ночуй себе сколько хочешь.
Лишь к морю и женщинам был до глубокой старости неравнодушен хозяин серебряной речки.
— Порченый я человек… Околдовали меня Байкал да бабы, — говаривал он.
Бывало, забежит к нему какой-нибудь озорник и скажет, что, мол, вот сейчас мимо Курбуликского мыса проедет неводная артель, в которой есть раскрасавица молодая вдовушка. Оденется быстро Маршалов и спешит на мыс. А там, как и всегда, дует холодная «ангара». Терпеливо ждет старик… Ох, как хочется ему взглянуть хоть одним глазком на ту красавицу и подмигнуть ей.
Проходит час — ее нет, два часа… — нет! А жгучая «ангара» как будто назло ему дует все сильнее. Так и не дождавшись, основательно продрогнув, уходит старик в свою «берложку».
Встретив потом озорника, Маршалов не ругается, не укоряет за обман, а наоборот, благодарит:
— Паря, а туе раскрасавицу-то я видел! Она мне приглянулась. Грех хаять, баба — кровь с молоком! Ты уж, паря, тово, скажи ей, что Маршалов хочет на ней жениться. Скажи, что он мужик еще в соку, и денежки водятся у него.
— Ладно, дядя Степан, сосватаю ее тебе. Я на это дело шибко мастак.
И начнется многострадальное и длительнейшее сватовство несуществующей невесты, и не будет ему ни конца, ни края, и слух о том сватовстве разнесется по всему Подлеморью, и вовлекутся в него десятки рыбаков и рыбачек…
Вот каков дед Маршалов, к которому ездят Кеша с Улей.
Из всей рыбацкой молодежи Подлеморья, кажется, только один Мельников и относится к старику без обычных насмешек: зовет лишь по имени и отчеству. Старик не может нахвалиться Кешкой и никому ни за что не скажет о любовных делах своего юного друга, хотя на язычок слабоват.
Вот весело ввалились в хижину Маршалова все четверо. Старик засуетился; бухнул на стол черный от копоти чайник, кружки и противень с осетриной.
— Богач!.. Богач, Степан Яковлевич!..
…Развязались языки.
Маршалова теперь не остановить… Уже девятую историю про Байкал рассказывает…
Лишь Волчонок молча курил да натянуто посмеивался; временами тревожно вскидывался, прислушивался к шепоту женщин, доносившемуся из угла хибарки. Часто слышал он свое имя. А Маршалов глаза выпучил, рассказывая, как недавно приходил к нему косолапый шатун, злющий-презлющий, да еще ладно — увалил куда-то.
Кешка пристал к Волчонку:
— Ты, друг, возьми меня на медведя… Слыхал я, мастак ты в этом деле. А?.. возьми! Будь добрый…
Волчонок рад услужить Кешке. Засмеялся:
— Ладно, ходи. Понягу будешь таскать.
И женщины вслед весело расхохотались.
— Кеша, штаны не забудь запасные! — подскочила к Мельникову Уля. — Идем-ка домой. И бутылочку распили, и чаем побаловались, пора спать.
— Ха, всех моложе, а командует, как ротный! — с обидой провожает гостей хозяин…
Ульяну завезли в Онгокон. Прощаясь, она толкнула Кешку в бок. Тот понимающе крякнул.
Орленок вздыбился и вихрем помчался к Покойникам.
Звонко, с хрустом цокают подковы. Легкая кошевка подпрыгивает на неровностях ледяной дороги. Магдауль восхищается:
— Эх, конь! Ца-ца-ца!
— Одно слово… Орел!.. — похваливает коня и Кешка.
— На таком можно ветер обгоняй!
— Можно! Слышь, Волчонок, завтра ветер обгоним! — Мельников смеется: — Смотри не проспи. На нем помчу вас с Верой к попу.
— Вер, чо парень баит? — недоверчиво шепчет Магдауль.
— Правду баит…
Позади Кешки раздался хриплый счастливый крик Веры!
— Отцепись, чертов Волчонок!.. Ей-бог поедем, только не задуши!..
По бараку еще раздается дружный храп.
Кешка думал, что он сегодня поднялся всех раньше. Вышел на кухню, а там уже Вера с Волчонком пьют чай:
— Я дал овес Орленку, — радостно улыбнулся Кешке Магдауль.
— Вот и молодец, — Кешка счастлив, будто сам женится.
Поев на скорую руку, он быстро запряг коня, закрутил и подвязал ему хвост, обвил алой лентой челку, пристально осмотрел упряжь и остался доволен.
— Ну, молодые, с богом!.. Пшел, Орленок! — весело гикнул Кешка.
Лет несколько назад отец Николай служил в знаменитом Иркутском монастыре святителя Иннокентия. Жизнь текла сытно и спокойно, но вот ему захотелось проповедовать веру Христа-спасителя в дремучих таежных дебрях. Гонимый порывом подвижничества, забрав попадью с детишками, отец Николай Прибыл в этот медвежий угол.
…В пустой церкви стояло несколько случайных зевак.
Магдауль не сводил глаз со своей Веры, у которой нет-нет да качнется тоненькая свечка и прольется горячий воск на смуглую руку. В ее черных, раскосых глазах печаль и смущение.
Поп басовито и добросовестно выводил:
— …Жена да убоится мужа-а своего.
Попу помогал тоненький тенорок молодого трапезника:
— …От ребра его воссоздавый жену и спрягий ему помощника по нему, зане тако бысть твоему величеству-у-у, не едину быти человеку на земли-и-и.
Магдауль, сколько ни прислушивался к пению попа и трапезника, понять ничего не смог. А поп все пел и пел на каком-то совсем непонятном языке, и Магдаулю как-то сразу надоела вся эта церемония. Он начал злиться на священника: «И чего тянет, борода!»
— …даруй им плод чрева, благочадия восприятия… Венчается раб божий Максим рабе божией Вере…
Кешка весело подмигнул ему, дескать, дело в шляпе. За любимую свою можно стерпеть и не такое. Магдауль немного успокоился. А когда батюшка подал им с Верой чашечку красного вина, он и вовсе повеселел.
— Чашу общую сию подавайяй сочетающимся по общению брака…
Онгокон. Большой барак гудит от множества голосов. Все знают, что Кешка Мельников продал приказчику Лозовского три короба омулей и сигов. Накупил несколько ведер вина, куль медовых пряников, конфет и всей артелью, вместе с невестой, нагрянул в Онгокон гоношить свадьбу.
Теперь Кешка мечется по бараку, приглашая гостей садиться за столы.
А столы пестрят едой: дразнят жирные осетровые пироги, лоснятся подрумянившиеся фаршированные сиги, золотом отливают заливные окуни, розовеет свежепросольный омуль с душком; сочнее всех закусок — янтарно-красная икра морского сига с луком; бугрятся на подносе темно-коричневая медвежатина, сохатиные губы и холодец из ног лося. А для любителя есть отварные медвежьи лапы и нерпичьи ласты.
Между столов спокойно двигается огромная восьмипудовая Хиония, жена недавно вернувшегося по ранению башлыка Гордея Страшных. Вся эта обильная снедь — дело ее рук.
Юрко снуют вокруг Хионии ее помощницы — Улька с веселыми девчатами.
В переднем углу сидят жених и невеста. Магдауля не узнать! На нем белая шелковая рубаха, вышитая крестиком, широкие плисовые штаны заправлены в новенькие, из юфтевой кожи ичиги с блестящими пряжками.
Сидит и глаз не сводит с Веры.
Его Вера в белом платье, бусы в несколько рядов сверкают на смуглой шее, большие серебряные серьги покачиваются, дрожат. Глаза смущенно потуплены.
Веселый, нарядный, трясет золотом кудрей Кешка Мельников. Усадил гостей и обратился к ним:
— Вот, люди добрые, давайте поднимемте бокалы за наших молодых! Смотрите, какие красивые они сидят! Пожелаемте им счастья и целый рыбацкий короб ребятишек!
— Кеха! А водка-то горькая, не идет! — кричит Туз Червонный.
— Горько! — заорали гости.
Мельников подскочил к Волчонку и шепчет:
— Целуй Веру, медведь!
Магдауль робко посмотрел на жену. Она чуть придвинула к нему лицо. В каком-то горячем, красном тумане вместо губ чмокнул он Верин нос.
— Вот так! Да ты смелей, Волчонок! — кричит Кешка.
«Она моя!.. Моя!.. Теперь и у меня жена есть!.. Не сон ли это?»
И загорелась душа Магдауля! Ему захотелось спеть песню о прекрасной изюбрихе. Он смущенно поглядел на гостей. А они пьют, едят, поют песни… А у которых зудятся ноги — плясать вышли. И не стал петь Магдауль свою песню.
Бабы забыли про войну, про беды…
Выхватив платочки, с гиком и писком пляшут.
«А глухари-то с кополухами во время весеннего любовного тока так же размахивают крыльями и прыгают», — весело подумал Волчонок. Радость разлилась и заполнила его всего. Рядом с ним сидит его Вера — нарядная, красивая. Ее большие раскосые глаза чуть под хмельком — но в них тоже горит радость.
— Вера, давай и мы! — Волчонок мотнул головой в сторону пляшущих.
— А ты умеешь?
— Я буду показать, как олень пляшет!.. Хорошо!.. Я сама видел осенью на охоте.
— Пойдем! Тряхнем, чтоб было о чем вспомнить!..
Вера с Магдаулем вышли на середину круга.
Гости одобрительно загудели.
— А ну-ка, молодые, покажите себя! — подбадривает Магдауля Кешка.
Хорошо пляшет Вера! Раскраснелась вся, девчонкой кажется, не сводит глаз со своего Волчонка.
А Магдауль тоже впился взглядом в нее. Стоит как рогаль-изюбр багряной осенью в чаще леса перед своей прекрасной изюбрихой.
Женщины в цветастых платках превратились в березы, осины и ольху, а мужчины — в кедры, сосны и ели. Будто в родную тайгу попал Магдауль! Глаза его расширились и загорелись. Шрам над крупным, с горбинкой, носом разгладился. Продолговатое лицо побледнело, стало вдохновенно-мужественным, красивым.
И Волчонок затанцевал.
…За деревьями он услышал топот соперника. Вздыбился. Грозно затряс рогами. Дробно замолотил ногами. И вдруг, набычившись, бросился на врага. Бодал его. Бил копытами. Топтал поверженного и, пожалев несчастного соперника, оставил ему жизнь. Потом он гордо подбежал к своей трепетной изюбрихе и, опустившись на колени, склонил к ее ногам свои прекрасные рога…
Молчит тальянка. Удивленно молчат люди. Даже Макар Грабежов разинул пасть и выронил трубку.
Танец закончился. Магдауль растерянно огляделся кругом. Думал, будут смеяться над ним русские… Взрыв одобрения!
— Вот это тунгус!
— Учудил дык учудил!
— Гляньте-ко, сумел как…
Вера обняла Волчонка и повела его на место.
Ганька приник к отцу.
— Вера… Вера, — поглаживая голову Ганьки, зашептал Волчонок, — ты люби и Ганьку… а?
Вере на лицо опустилась тень…
— Я, што ль, не знала, за кого выхожу… Он мне сыном будет.
Ганька удивленно в благодарно посмотрел на мачеху.
К Кешке подскочила краснощекая деваха Акуля и потянула его в круг к плясунам.
Мельников увидел, как мгновенно изменилось лицо Ульяны, как низко опустилась ее голова. Он высвободился из горячих, липких рук Акульки и пробрался к Уле. Все в ней до боли родное! И небольшой правильный нос с родимым пятном на кончике, и полные губы, и мягкие каштановые волосы…
— Горько! — шепнул он, потянулся к ней, но она оттолкнула его и со смехом отскочила.
Макар Грабежов пьет и пьет, а еду не трогает. Мычит о чем-то и удивленно, даже с каким-то восхищением, наблюдает за Мельниковым.
— Вот уж орел-парень!.. Я тоже когда-то таким же был!
Напротив Макара о чем-то говорят Лобанов с Ганькой.
Макар через стол вдруг ткнул толстым пальцем в сторону Ганьки:
— Ты же, тварина-бурятенок!.. Рази можешь человеком стать?!
Лобанов рассердился:
— Вот из таких-то и выходят Кешки.
Тусклые глаза Грабежова удивленно уставились на Ивана Федоровича.
— Ох и яд, — мычит Макар. Отвернулся от Лобанова ткнул в плечо соседа: — А ты чо нос повесил?!
— Небось повесишь… последние сетишка хозяйские холуи отобрали…
Макар сжал кулачищи, зарычал:
— Р-растак вас… надо за глотку вас дер-ржать! Супротив хозяев не смей, сука, хвост подымать!..
Рыбак махнул рукой и уронил голову на стол.
Шум, гомон. В него вплетаются пискливые переборы тальянки.
— Горько! — ревет Туз Червонный. Сплошные веснушки на его круглом лице раскраснелись, прямая, словно из медной проволоки, волосня растопырилась ежовыми иглами.
Над столом взвился Маршалов.
— Кеха, дружок! — кричит он.
— Что вам угодно, Степан Яковлевич? — подскочил к старику Мельников.
В это время лихо плясавшая восьмипудовая Хиония рявкнула:
— Эй, гармонь, почаще!
Оглушила баба всех своим голосом и грохотом каблуков.
— Чего прикажете, Степан Яковлевич? — переспросил Кешка.
Маршалов сморщился, будто вот-вот заплачет:
— Все милуются да целуются, а я как пень сижу… Помнишь, Кеша, ты обещал мне невесту подыскать. Давай сосватай какую-нибудь, штоб было не скучно сидеть, хушь буду лясы точить по-благородному. Ведь я-то ишшо могу!.. Ведь я ишшо в соку!..
Старик выпятил тощую грудь, разгладил сивые усы.
— Ха-ха-ха! — грохочет многолюдный смех.
Кешка серьезен, приложил руки к сердцу:
— Степан Яковлевич, прости меня, забыл! А невестушка есть. Только потерпи малость, я схожу за ней, — и к двери! Вылетел из барака. За ним молодежь.
Магдауль взял Верины руки, гладит… Она улыбается, вырывает, придвигает к нему тарелку за тарелкой.
— Ешь, ты совсем голодный.
— Не-е, Вера, я самый сытый.
— Пей, Волчонок, все мужики пьют.
— Не-е, Вера, пить не буду… Потом…
Распахнулась дверь…
В барак вошли Кешка с какой-то расфуфыренной молодухой, а за ними веселые парни.
Маршалов соскочил с места. В его белесых глазах возбуждение. Подбодрился, закрутил усы. А сам нет-нет да хихикнет…
На молодухе длинное цветастое платье, красная кашемировая шаль надвинута на черные брови. Лицо напудрено, ярко раскрашенные губы плотно сжаты, не то обиду прячут, не то улыбку. Глаза потуплены, видать, скромность свою выказывает, цену себе набивает. Знает кралечка, что Маршалов любит скромных да смирных баб.
Подошли Кешка с молодкой к застолью и низко поклонились сначала всем, потом лично Маршалову.
— Вот, Степан Яковлевич, познакомьтесь с Дарьей Петровной. Только что вечор она пожаловала к нам в гости, — представил нарядную красавицу Кешка.
Старик закраснелся, снова разгладил свои сивые усы, нерешительно затрусил к гостье. Наконец подошел, вежливо раскланялся… Благо, что в солдатах он был денщиком у ротного и пригляделся, как господа офицеры обходились со своими дамами.
Гостью усадили рядом с Маршаловым и в честь знакомства жениху с невестой налили водки. Ей — рюмочку, а ему — большую стопку.
Маршалов покосился на свою невестушку, да залпом и выпил все сразу. Захмелел порядком, захихикал и как-то быстро позабыл про уроки галантного обхождения. По рыбацкой привычке прямо приступил к делу:
— Как звать-то тя?
— Дарьей… Дашкой меня кличут, — довольно приятным голосом ответила молодица.
— Замужем была? — продолжал он выпытывать.
— Овдовемши мы, мужика ерманец ухайдакал.
— Значит, снова в невестах крутишься?
— Да где уж нам уж выйти взамуж, девки и те изголодались по мужскому полу.
Маршалов встал перед невестой, подбоченился, приосанился, запустил руку в карман, забрякал несколькими серебряными монетами и медяками — давал знать, что он денежный мужик. А сам Кешке подмигивает.
Гостей начинал вконец допекать смех, но каждый, с большим трудом сдерживая себя, внимательно следил за ужимками старого чудака и очень уж забавным разговором.
— А за меня выдешь? — напрямки выпалил сивый жених.
— Выйду, если не будешь колотить.
Тут раздался наконец такой хохот, что запрыгали на столе тарелки с закуской. За советами, конечно, дело не стало.
— Яковлич, кровать железную в городе заказывай! Чтоб покрепче!
— Степан, если што, не забудь меня позвать на подмогу!
— Эй, кум! А я уж в няньки пойду!.. Все равно родит — не от тебя, дык от соседа!
Грохот, гомон. И кажется: стены ветхого барака раздвигаются…
Сватовство состоялось неожиданно быстро. Невеста и в самом деле, видимо, изголодалась по мужской ласке, а поэтому не куражилась, несмотря на большую разницу в возрасте, и разрешала целовать себя.
— Степан Яковлич, народ просит вас сплясать, покажите невесте свою лихую выходку, — начала куражиться она.
Маршалов вскочил, вышел на середину, подбоченился.
— Вы, черти, веселей! — крикнул он гармонистам. И пустился старик. По кругу прошел мелкой чечеткой, остановился перед невестой, лихо притопнул, вызывая ее плясать.
Невеста вышла и, почему-то по-мужски размахивая руками, грубовато пустилась отбивать дробь.
А Маршалов увивается вокруг своей милой. Кешке подмигивает.
Прошлись молодые раза три по кругу, Маршалов остановился, облапал невесту и шаловливо провел рукой по грудям.
Сразу выпучил удивленно глаза. А потом громко завопил:
— Эй, Дашка, а пошто у тебя титек-то нет?! Ой, добры люди, караул!
Невеста вырвалась из его объятий — и в дверь!
Народ попадал от хохота.
А Маршалов стоит посредине. Закручивает усы, подмигивает гостям… Доволен! — еще раз уморил своих поклонников онгоконский «артист».
И снова песни и пляски.
А «невеста» Маршалова в соседней землянке, раздеваясь, ядреным мужским голосом ругала жениха.
— Раздери его медведь, старого слюнтяя!.. Всего меня измусолил. Фу, черт!.. Помоги раздеться-то. А все ты, Кешка-чертышка!
Кешка, давясь от смеха, пособлял смазливому Сеньке Самойлову сбросить платье и стереть с физиономии мокрую пудру.
Далеко за полночь. Самые крепкие продолжают пить, остальные уже разбрелись по домам.
Волчонок бережно несет свою жену на руках в соседний дом, нежно повторяет:
— Вера!.. ты хатын!.. хатын!..[32]
— Отпусти, медведь, люди-то чо скажут! — шепчет счастливая Вера.
Небольшой островок в Онгоконской губе Байкала кто-то нарек очень романтичным и милым названием Елена.
Дед Маршалов говорил, что на том островке каторжный варнак Семка Еремин зарезал свою жену Елену, застав ее с полюбовником. И что тот варнак, Семка Еремин, с великого зла накидал на тело убиенной большую кучу камней и не поставил на могиле даже осинового креста, а уж о том, чтоб отпеть душу несчастной грешницы в церкви божией, и речи не было. Вот с тех пор и стала Елена пугать людей. То зарыдает, то застонет, а то и песнь затянет.
Давно это было. Так давно, что и были и легенды переплелись уже в тугой узел. Не пугает теперь Елена, зато в любовных делах помогает. Легко укрыться влюбленным от посторонних глаз в густых зарослях островка. Хранит их тайны Елена.
Ульяна пришла раньше назначенного времени и, усевшись на старую колоду под размашистым кедром, дала волю слезам. Только вчера она узнала, что у нее будет ребенок.
…Хорошо помнит Уля ту страшную ночь. Отец тогда рыбачил с Евлампием Харламовым. А она помогала старикам долбить лунки, тянула затяг[33] и готовила пищу. К Харламову неожиданно приехал из армии на побывку его сын Монка. Старики подвыпили и, быстро собравшись уехали в Онгокон запастись продуктами. Одним словом нашли причину догулять там, а Улю с Монкой оставили рыбачить.
Промышляли в ту пору подледными сиговыми сетями Сиг ловился хорошо, и Уля с Монкой целый день возились у приборных лунок, долбили новые по свежим местам и затягивали туда сети. Только вечерние потемки загоняли их в душную землянку. Старики, видимо, загуляли в Онгоконе не на шутку. Приказчик у Лозовского ловкач из ловкачей. Ласковое у него обхождение с рыбаками: «Пейте, мужики! Изгоняйте спиртом простуду», — советует Тудыпка им и отпускает «огненную» под белую рыбицу. Пьют простодушные рыбаки, угощают кого ни попало. Богатые они сегодня — «двенадцать коров доится»! А Тудыпка знает свое дело — записывает вместо одной — две, а то и три бутылки. Разве упомнит рыбак в пьяном угаре, сколь выпито и проедено. Махнет рукой и привезет купцу отборной рыбки да еще поклон отвесит: «Спасибо, господин хороший, обождал должок».
А та ночь была кошмарна… От одного воспоминания продирает дрожь. Дул ураганный ветер, судорожно тряслась землянка. Колючий снег царапал тонкую дощатую дверь. Уле казалось, что земля вот-вот провалится и всему придет конец. В жарко натопленной землянке после дня, проведенного на ветреном морозе, Уля разомлела: кое-как поужинав, свалилась на нары, заснула непробудным сном.
И приснилось тогда Ульяне, будто снегу навалило высотою с большую гору, та гора своей громадой раздавила их ветхую землянку, попадала на Улю матица, давит ее так, что дышать ей нечем, сердце разрывается на части, обливается кровью.
И вдруг резкая боль…
В ту ночь Монка Харламов растоптал ее девичью честь.
Перед Ульяной появился из тьмы черных воспоминаний облезлый, с большими, по-собачьи торчащими ушами Монка Харламов. Она вздрогнула и словно от боли сморщилась.
Поняв, что беременна, Уля помчалась в деревню. К счастью, мать была одна, отец рыбачил. Со слезами рассказала обо всем, не утаила и про ту страшную ночь в зимовье.
Мать сперва ругала Монку, посылала на его голову проклятья, а потом вдруг успокоилась и сказала: «Ничо, доченька, не ты первая… так бывает… Раз любит он тебя, выходи за него взамуж. Будешь жить в достатке… Он честь твою нарушил, ребенок от него — стыда тут нет, всем в глаза будешь смотреть не краснея, прямо, как у нас заведено… — И вдруг вскинулась мать: — А может, на Монку грешишь напрасно? Может, Кешкин это ребенок?»
Захлебнулась Уля в слезах, выдавила сквозь рыдания: «Кешка только голубит меня. Нет промеж нас грязного ничево. Жениться обещал. Пропала я теперь, без Кешеньки моего…»
Измученная безнадежностью, вернулась она в Онгокон. Как она скажет обо всем Кеше?
Монку с Ульяной почему-то все считали женихом и невестой, хотя никогда они не были помолвлены и любви меж ними никогда не было. А просто жили по соседству, с детства отцы их дружили, да и матери тоже. Старики были кумовьями, гуляли всегда вместе, рыбачили, большей частью, тоже вместе. Ну и привыкли люди видеть Улю с Монкой на одном возу или в одной лодке. Родители в шутку с самого детства звали их женихом и невестой. Деревенские ребятишки подхватили шутку, как обычно это бывает повсюду…
Ульке было лет восемь, когда она принесла от бабки Кати котенка и дала ему кличку Кум. Котенок подрос и стал грозой мышей. Мать не могла нахвалиться Кумом. Даже отец, который недолюбливал кошек, и то Кума терпел.
Однажды Монке удалось поймать кота. Сунул его Монка в бочку со смолой, захлопнул крышкой. А потом закинул Ульке во двор. Кум издох.
Уля долго плакала. От ребятишек узнала, чьих рук это дело, и возненавидела Монку.
Шли годы: «жених» стал пристальней присматриваться к чернявой Ульке. Но Уля не обращала внимания на Монку. Ее сердце к тому времени замирало в истоме при встречах с Кешкой Мельниковым. Часто Кешка являлся к ней во сне — высокий, с копной золотистых волос. Неловкий, добродушный.
Однажды при ней он отдал прохожему нищему свою фуражку. Тот посмотрел и вернул Кешке: «Мамка-то, поди, отбуцкает… Ты лучше принеси-ка кусок хлеба».
И Улькин отец частенько хвалил Кешку: «Щедрый парнишка, не в Ефрема».
Слушая отцовскую похвалу, Улька краснела и лезла под стол, чтоб скрыть свое волнение.
Ульке шел тогда пятнадцатый. У нее появились уже маленькие упругие груди… Потихоньку, чтоб никто не слышал, сама замирая от своих слов, часто пела:
Тебе, мать, не поймать
Серого утенка.
Тебе, мать, не узнать
Моего миленка!
…Уля еще издали заметила подъезжавшего к Елене своего Кешу, и у нее из груди вырвался глухой стон.
«Как же, как я ему скажу?.. А сказать надо не малое — ищи себе другую! Зачем обманывать? Скоро сам увидит!»
— Заждалась, Уля?
Ульяна печально улыбнулась, мотнула головой.
— Ты что это, Уля? На тебе лица нет… Заболела?
Мельников крепко поцеловал ее, укрыл полой тулупа.
Она молчала.
Большой голец Святого Носа уже перестал розоветь. Прямо на глазах он окутался пухлым, пепельного цвета покрывалом и начал постепенно темнеть. С гольцов, вниз по Онгоконской речке подул резкий хиуз.
Уля поежилась.
— Еще не согрелась? И впрямь состарилась наша Елена. Середина апреля, а морозит, будто в марте. Поедем к Маршалову, а? Печку раскалим.
Уля кивнула, высвободилась из-под тулупа, медленно пошла к Орлику.
— Ты что как больная… — Кешка осторожно приподнял ее, прижал к груди, понес к кошевке.
Ульяна сжалась в комок.
— О господи! — вырвалось со стоном.
А Кешка, пьяный от счастья, ничего не слышит и не видит. Он все жарче прижимает к себе Улю.
— Ты сама не знаешь, какая ты… чистая… ничем не таишься от меня. Скоро поженимся. Вот поклонюсь матери — она поймет…
Уля заплакала.
— Обидел я? — испугался Кешка.
Ульяна захлебывается плачем.
На Елене тихо. Кешка неловко топчется перед Улей, не зная, что и делать.
— Не-е, всех жалко… и тебя… и себя…
Кешка облегченно рассмеялся:
— Это на тебя похоже!
…Храпит на своем топчане хозяин. Как свалился в верхней одежде, так и спит.
И Кеша спит. Ульяна сидит над ним, как над дитем, и осторожно расчесывает его мягкие волосы. «Зачем такому со мной позориться? Все будут просмеивать его «Улька баягона[34] заугольного принесла»… Обливаясь слезами, склонилась над ним и в неверном свете луны все пыталась рассмотреть его лицо — оно безмятежно белело. Уля утерла слезы, в последний раз легко коснулась губами его горячей щеки и решительно поднялась с постели.
На щелявом косом столе лежала Кешина книга, с обложки которой собирался спрыгнуть бешено вздыбившийся конь. А рядом ученическая тетрадь с огрызком карандаша. Ульяна вырвала лист и написала несколько несвязных фраз:
Кеша милый мой.
Монка гад сильничал,
У миня рибенок.
Нашей любви пришел конец
Уля.
Девушка крадучись вышла на крыльцо. Ее обдало холодным спиртным хвойным воздухом.
На востоке гольцы Баргузинского хребта окрашивались бледно-розовым цветом. Покрытые хвойными лесами подлеморские горы поднимались густо-синими пиками в небо. А отступая вдаль, они казались темно-пепельными.
Ульяна сбежала на лед залива и, часто оглядываясь назад, помчалась к Онгокону. Отойдя с версту, остановилась. На душе боль, страх, отчаяние. Потопталась Уля на одном месте и бегом пустилась дальше.
Недалеко от берега вчера только неводная артель купца Лозовского тянула тонь.
Ульяна присмотрелась.
— Здесь, — прошептала она и свернула с дороги.
Подошла. Запахло водорослью и рыбой. Перед ней страшной черной пастью разверзлась громадная, сажен в десять длиной, приборная иордань. Совсем недавно, вечером, вытащили из нее невод с рыбой. Иордань едва-едва затянулась ледком.
Кругом бело, снег нетронутый, а тут сквозь тонкий ледок чернеет глубь, откуда возврата не будет! Ульяна боязливо, ступая на носках, подошла к самой кромке. Сердце ее громко билось. В тишине казалось, что оно гремит в ушах. Ульяна не могла понять, что с ней. Только сейчас ласкала любимого, а в животе притаилось ненавистное существо от ничтожества — с собачьими ушами, с мутножелтыми глазенками. Нет, жить нельзя! Всегда будет рядом с ней болтаться ненужный ей, чужой ребенок… И она, и этот ребенок не нужны будут Кешеньке, а без него жизни нет…
Ульяна решительно подняла обломок ратовища, едва удержалась на ногах — ее словно качало. С силой ударила по льду. Звон разбиваемого льда разнесся далеко по морю. Теперь Ульяна не слышала грома сердца — звенел лед.
Вот льдины плывут уже в разные стороны, вот открылась уже сама вода — черная, беспощадная.
Почему-то страха не было. Пришло безразличие. Еще раз ударила, давая простор воде, еще…
Стало жарко. Ульяна сбросила шаль, поправила волосы, сняла валенки — ноги обжег лед.
— Прости, мама. Прости, Кешенька.
Ульяна закрыла ладонями лицо. Горький стон вырвался у нее.
Вдруг резко шевельнулся в ней ребенок. Ульяна отшатнулась от воды, удивленно замерла. Ребенок еще раз толкнулся в ней. Теперь Ульяна прижала ладони к животу — в ней билась живая жизнь, протестовала. Ульяна боялась пошевелиться. Изумление перед самой собой, перед своим могуществом — она может родить человека! — охватило ее.
— О господи, царица небесная! Что же я задумала? Мой ведь. Кровинушка моя собственная.
Теперь уже спокойно взглянула Ульяна в черный зев иордани. И новая неожиданная мысль пронзила ее:
— Люди-то на Кешеньку подумают! Что из-за него я стыд приняла, из-за него утопилась. — Она почувствовала, как онемели от холода ступни.
Торопливо натянула валенки, укуталась в шаль, концы шали прижала обеими ладонями к животу и, осторожно, аккуратно ставя ноги, боясь споткнуться, медленно пошла к Онгокону.
А Кешке приснился сон.
Байкал разбушевался. Холодный сивер гонит белесые тучи. Поверхность моря кипнем кипит — вся взбугрилась. Сидевшая рядом с ним Улька вдруг куда-то исчезла, и он остался совсем один в крошечной лодке-душегубке. Вместе с лодкой подскочил на горбушку волны, а волна не рассылается, несет его в этой головокружительной вышине, где нет ни чаек, ни людей… Вдруг он полетел стремительно вниз — в черную пропасть воды. Громадная воронка всасывает его вместе с лодчонкой. Кешка не может грести, не может даже ухватиться за край лодки. И вот лодка оторвалась от него, тоже исчезла, и он один летит в глухое море. Но здесь тоже нет ничего живого, даже рыб нет. Какая-то сила снова выбрасывает его на могучий гребень волны, откуда видать весь белый свет, как на ладони…
Бросает его, а жизни нигде нет. Кешке страшно.
Снова он очутился в воде. Резко, собрав все силы, сам, своей волей вынырнул. Внезапно увидел Улю. Крикнул что-то, потянул к ней руки. А Уля не смотрит на него, куда-то от него плывет.
Мгновение и… снова он один посреди разбушевавшегося моря.
Взревел Кешка испуганно.
Шлепнувшись на пол… пришел в себя.
— Ульяна, ты меня столкнула, — он потянулся к ней, чтобы обнять. Половина постели — холодная.
Прошло пять минут… десять… Кешка поднялся, зажег светильник. Рядом со светильником — исписанный лист. Схватил, прочитал. Задыхаясь, рванул ворот рубашки. Бросился к двери, выскочил во двор. И по свежему снежку, на котором четко отпечатались следы Улькиных валенок, кинулся к берегу.
— Ульяна!.. Уль-ка-а!.. Вернись! — в отчаянии кричит он.
Кругом ободняло. До Онгокона все видать, вплоть до самой последней торосинки, а Ульяны — нет.
Застонал Кешка.
— Э-эх, гад Монка… Ну, подожди!
Как во сне, вспоминает Кешка эту последнюю ночь. И верится и не верится ему. Была ли она вообще, пролетевшая в сладостной истоме колдовская звездная ночь?
Обычно после притонения Кешка весело балагурил с парнями или мчался на Орлике в Онгокон. А тут, на тебе! Осунулся, стал нелюдимым. Уйдет в лес, а то на нары заберется, уткнется в подушку, лежит молчком, лишь вздыхает да скрежещет зубами.
Вот подскочил к Кешке бывший дьякон Филимон, трясет над ним черной бородой, басит простуженным голосом:
— Грех великий, вьюнош, убиватися из-за женские прихоти и капризы.
— Не ной, расстрига, парню и так тошно, — одернул Филимона Туз, тряхнув медными патлами.
— Иннокентию-то я глаголю не пустые словесы, и ты, вьюнош, не перечь мне.
— Мели, расстрига, может, по шее схлопочешь! — Туз плюнул, отошел к камину.
Кешка молчит, а «борода» не унимается, нудит, что филин в лунной тайге:
— За ослушание родителя, за прелюбодеяние с девкой Улькой — держать блудника Иннокентия Мельникова в Троицком монастыре в трудех, а в ночи цепью сковану быти.
Сидевшие на нарах рыбаки рассмеялись. Макар же из своего угла рявкнул:
— Р-растаку ядрену! Чего березник[35] распазили!
Наступила тягостная тишина.
Кешка выскочил из барака. Гадко у него на душе. Откуда-то из густого тумана вылезает узкоплечий, с косо поставленной маленькой головой Монка Харламов.
— Сволочуга!.. Ирод! Животное против воли не делает… А ты… подумал бы!.. Калечить… Ведь руки на себя поднять можно через это.
Кешка быстро шагает в сторону Онгокона. Ледяная дорога вьется между торосов. Она до блеска прикатана, только кое-где «ангара» занесла ее узкими полосами сугробов.
Пробовал он пить, но из этого ничего не получилось. Страдал с похмелья. Долго потом с тошнотой и брезгливостью смотрел на зеленые бутылки.
Четвертое письмо принес Кешка на Елену, в заветное дупло. Засыпало снегом дорожку к их «почтовому ящику». Сунул руку — все три письма на месте. Обидно. Горько. Комок подступил к горлу.
Кешка сел на колоду.
Долго сидел.
Очнулся. Натер лицо снегом. Полегчало.
— Дам я это письмо Ганьке… Он передаст.
Вошел Монка Харламов в родительский дом, закинул в угол куль с барахлишком.
— Здоровате! — улыбнулся и повел ушами-лопухами во все стороны.
Мать закрутилась вокруг:
— Соколик мой!.. Явился!.. Слава пресвятой деве-богородице!
— А батя где?
Мать, крестясь, кинулась к печке, торопливо задвигала ухватом.
— Надолго, сынок?
— Деньков на десять.
В пьяном угаре прошло два дня. Отец Монки, довольно состоятельный рыбак, рад споить всю деревню. Где-то воюют бедолаги, гибнут, калечатся. А его сын цел и невредим. Ловкач! Служит в запасном полку в Иркутске, да еще втерся в денщики к штабс-капитану. Кто другой спробуй добиться отлучки домой. А вот Монка, извольте, частенько наведывается в деревню. Навезет всякого барахла: солдатские сапоги, шинели, белье. Ничем не побрезгует — лишь бы можно было одеть, обуть. Тащит домой вплоть до портянок… Доволен отец. Поит людей на радостях. Гордится Монкой.
Из дома везет Монка омулей. Знамо дело, иркутяне — омулятники: душу отдадут за рыбку в хорошем крестьянском засоле. Особенно омулька с душком обожают господа офицеры.
Бродит по деревне солдат, а хмельные глаза пусты, голодны. Тянет Монку в Онгокон к красавице Ульяне. Он знает, что Улька ненавидит его. Но теперь все козыри в его руках: вечор мать отозвала в куть и, радостно сверкая глазами, сообщила:
— Слышь, Улька-то понесла от тебя.
Непривычно резнуло такое — от матери! Попятился было к дверям, но все ж дослушал.
Из слова в слово передала ему рассказ Улькиной матери. Обрадовался Монка: вишь ты, утопиться хотела, да его ребенка пожалела! Задрожал от ярости, услышав, о чем весь Бирикан судачит: живет с Улькой Мельников, жениться на ней собирается.
«Ну, подожди, Уляша. Вот найдет Ефрем сыну богатую невесту… Зачем ты ему с баягоном?.. На позор, что ли? Не-е, никуды не денешься, сама прибежишь, сучка… Вот уж тогда-то я и припомню тебе Кешкину любовь…» Приободрился Монка, повеселел, а перед взором его встает Кешка, Ульку заслоняет. Что и говорить: красив сволочуга! Но на каждого можно «связать сеть»! «Не уйдет, заловлю!..»
Приехал Монка с ямщиками Лозовского в Онгокон, слез с саней у рыбодела. Сразу же окружили солдата мужики. Обычные расспросы: где и кого встречал из земляков, кто из местных в одном полку, как служба, как кормят…
Рассказывает солдат, а сам оглядывается: «Хоть бы скорей Ульку увидеть!.. Хоть бы одним глазком!»
— Уля, тебя нада… Тебя!.. Тебя! — кричит Ганька.
На бледном лице девушки грустные глаза ничего не выражают.
— Ну, чево?
— Письмо тебе… Хороше.
— От кого?
— Потом скажим, — Ганька протянул конверт.
Ульяна взяла, словно обожглась. Глаза загорелись, а дрожащая рука неуверенно сунула письмо обратно в Ганькин карман.
— Скажи Кеше, пусть не пишет. Читать не буду.
— Вот и правильно! — послышался тонкий, глуховатый голос. Ульяна, словно ужаленная, отпрянула от Ганьки, быстро повернулась на голос.
Перед ней Монка. Водянистые, мутно-желтые глаза улыбаются.
— Кеша тебе не пара… Ты же от меня понесла!.. Давай свадьбу играть…
Ульяна выпрямилась.
— Отвяжись, гнида. — Она не сводит с Харламова бешеных глаз, а сама пятится к Ганьке.
Парнишка взял ее за локоть, остановил.
— Дай! Дай, Ганюшка, — Ульяна судорожно протянула руку к Ганькиному карману, а сама хочет испепелить, уничтожить взглядом ненавистного Монку. С нетерпением выдернула измятое письмо из Ганькиных рук, нежно разгладила, приложила к сердцу и бросилась в барак.
Вечером Мельников зашел в бондарку к Лобанову. Не поздоровавшись, плюхнулся на скамью.
Лобанов оглядел его, сурово свел лохматые брови:
— Ты где выпил? — спросил угрюмо.
Мельников болезненно сморщился, затряс головой.
— В рот не брал… — потом с трудом выдавил; — Ульяна не хочет.
— Чего не хочет?
Опустил голову Кешка, уставился в коричневый пол.
— Что с Ульяной? — тревожно спросил Лобанов.
Словно глухой, сидит рыбак, мнет ручищами нежную беличью шапку.
Лобанов покачал головой, отошел к верстаку и начал строгать клепку. А сам нет-нет да взглянет на Кешку.
Мельников неуклюже поднялся, медленно подошел к ведру, стал жадно пить.
Лобанов отложил в сторону фуганок.
— Очухался?
— Немножко.
— Ну, что случилось? — сердито сверкнул глазами Иван Федорович. — Как тряпка!.. Не мужик ты. Трагедию разыграл! — Вплотную подошел к Кешке, крепко зажал руку.
— Ульяна беременна.
— Играй свадьбу, — все еще сердито сказал Лобанов, отпустил Кешкину руку, снова взялся за фуганок. С верстака посыпались золотистые стружки.
— Ребенок-то от Монки Харламова.
— Как это? — Лобанов сердито взвизгнул фуганком. — Не может быть!..
Кешка прошептал:
— Он ее изнасиловал.
Лобанов опустился на табурет. Долго молчит. Курит.
Кешка отвернулся от него. Сгорбился.
— Ну и как теперь? — глухо спросил Лобанов.
— Стыдится меня… она… хорошая. Надо ж… я ее еще больше люблю!..
Щербато усмехнулся Лобанов:
— Ну вот и ладно!.. Наладится…
Мельников вскочил:
— Дя Вань, она бы тебя послушалась… Сходи к ней, а?
Лобанов, насупившись, молчал. Но в Кошкином лице была такая детская мольба, что он нехотя поднялся, напялил на себя замасленную тужурку.
Ночью налетел ветер. Он снес крыши — раздел три дома. Раскромсал ноздреватый весенний лед и угнал его.
Обрадованные рыбаки будто помолодели — не могут оторвать взгляда от ярко-синей глади Байкала: волнует она и манит на свои просторы.
Весна. Даже дома́ в Онгоконе будто стали на венец, на два выше.
Весна. Кусты багульника покрылись розовыми цветами. Тихо шумит тайга, истошно кричат чайки, гогочут гуси, с калтуса подают свой голос журавли, в прибрежном лесу рявкнул медведь, а в его рев вплелась мелодично горловая лебединая песня. Весна!..
Собаки молча лежат на горячем песке, будто понимают, что их лай может испортить музыку весеннего Байкала.
Волчонок отправился на голец за лечебной травой для старого Воуля. Увязался за ним и Ганька. Долго идут.
Пот льет, комары кусают, жажда. «Ох, как худо!.. Лучше бы дома сидел», — думает усталый Ганька.
Перед закатом поднялись на самую вершину гольца. Ганька замер, пораженный открывшейся перед ним картиной. Сначала не понял, где небо, где море. Какое-то чудо! Море нежно-нежно голубое. Только тем и отличается от неба, что гораздо сочнее его.
Далеко внизу покоятся крохотные Ушаньи острова. А за морем сине-белым ожерельем из драгоценных камней опоясывают голубую гладь горы Байкальского хребта.
— Во-он там Малое море оторвало от Большой Земли остров Ольхон, — говорит Магдауль.
— Кругом вода? — Ганька растерянно глядит вдаль.
— Вода.
— А кто там живет?
— Ольховские буряты. Бакланами их кличут за то, что они шибко умеют рыбу ловить.
Ганька наконец пришел в себя.
— Бабай, покажи, где вы с дядей Королем соболюете.
— Это можно. Вон, смотри, высокие скалистые горы опустились в воду, тут Большие Черемшаны. Здесь нынче промышлял наш сосед Тымауль, а мы с Королем уходим еще дальше. Видишь, чуть-чуть синеются горы — это мыс Индинский, а мы бываем еще дальше — в Шигнанде… Отсюда не узришь. Нынче поведу тебя с собой.
Манит синяя даль Ганьку, тянет к себе своей таинственной неизвестностью. «Что там? Какие люди? Какие звери? Какие птицы?.. Эх, черт! Скорей бы туда попасть!»
Теперь идут по самому гребню хребта. Здесь камень на камне, причудливой формы гранитные скалы. Вот глыба, похожая на гриб, а рядом возвышается русская церковь, какую видел в Баргузине, а вот эта походит на бурятский дацан[36] в Харгане, та — точно лысая голова Ванфеда…
Впереди распростерся широко весь в зелени и цветах красивый марян[37]. Альпийское разнотравье одурманивающе пахнет лекарственными травами.
Ганька не может оторваться от окружившей его красоты. А отец быстро нарвал целый снопик каких-то незнакомых Ганьке трав и заторопился домой.
Расстроился Ганька, неохотно идет за отцом к Онгокону.
Для ремонта сторожевого катера «Ку-ку» вызвали механика из Верхнеудинска, потому что местный исправить катер не смог. Наконец «Ку-ку» отремонтировали и выкрасили. Он снова готов гоняться за рыбаками, лезущими в запретные воды купца Лозовского.
Механик из Верхнеудинска, всю зиму провозившийся с машиной, теперь начал собираться домой. Оставшись один на один с Сердягой, он сказал:
— Слушай, капитан, не кривя душой скажу тебе: этот твой горе-механик еще лето прокрутится около машины и угробит ее насовсем.
— Оставайся ты.
— Не могу, брат… баба сбежит к другому.
— Барахла-то этого найдешь! — загоготал Сердяга.
— Барахло-то найду, а добрую бабенку нет. Ты лучше пригласи Лобанова. Работал же он у вас механиком.
Сердяга сморщился, закурил.
— Работал, пока «Джеймс Кук» груза возил, пассажиров. А как Лозовский сделал его сторожевым, сразу же и отвалил.
— Чудак какой-то! — смеется механик. — Здесь-то ему легче было бы, чем в бондарке бочки гнуть.
Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь — звенит в прибрежной тайге от алого рассвета и до самого вечера.
Чик-трах, чик-трах, ах-ах, — не отставая, вторит тонкому звону пилы тяжелый колун.
Старый Мау-бау — хозяин Онгоконской речки. Косолапя, осторожно подкрадывается на шум. Вот он притаился у замшелой колоды. Поводит рваными ушами. Сам Мау-Бау — музыкант. Отдерет от сухого дерева дранощепину и начнет наяривать плясовую. «Трах-чебурах»… Приходи, кума, — заслушаешься!
И сейчас он наслаждается:
— Ур-рр, ур-ур… — так бы и слушал бесконечно.
Но вот потянул легкий ветерок с моря, и наднесло на черный нос Мау-Бау рыбьим запахом. Омулек-то с душком! С языка обильно потекли слюни. Охо-хо! Ур-ур! Не помнит Мау-Бау, когда в последний раз ел сладкое тухлое мясо и рыбу. Невезучая эта весна! То ли дело прошлая! Тогда Мау-Бау задавил старого сохача, завалил его разным хламьем, как следует протушил, даже появились белые червячки… При воспоминании о том пиршестве у голодного медведя еще больше потекли слюни…
А запах омуля манит!.. Осторожно пошел Мау-Бау в обход дровосеков к лодке.
Люди прерывисто дышат.
Дзинь-дзинь-дзинь — поет пила.
Чик-трах, чик-трах, чик-трах, ах-ах! — дружно вторят пиле топор с колотушкой.
Крадется медведь, а сам все на людей поглядывает, будто упрашивает: «Звонче пойте железные зубья, еще сильнее грохни, колотушка, чтоб двуногие оглохли и не услышали меня».
Вот Мау-Бау добрался до лодки и зацапал своей лапищей куль с продуктами, а из куля ударило по носу запахом омуля с душком. Где уж тут вытерпишь! Рванул когтями, и куль — надвое. Медведь вывалил прямо на песок скудную пищу лесорубов. Прочь откинул кислый хлеб и горькую черемшу. Заграбастал обеими лапищами омулей — и в пасть. Аппетитно чавкает Мау-Бау.
Звякнуло сзади. Мау-Бау обернулся — и на дыбы!
Перед ним стоит с раскрытым ртом, с застывшими страшными глазами человек. А от него, все еще угрожающе звякая, катится прямо на Мау-Бау черный котелок.
Медведь с испугу подпрыгнул и дал тягу в темную чащобу тайги. Человек же, падая и снова подымаясь, бросился к своим.
— Т-там!.. Т-там!.. — заикаясь с испугу, показывает Ганька в сторону лодки.
— Кто там?! — подскочил к сыну Магдауль.
— А-амака! — дрожащим голосом пробормотал Ганька. — О-ох, матерущий!
Волчонок рассмеялся.
— Эка охотник!.. Испугался…
— А он также струсил, — оправдывается мальчик. — Знаешь, как улепетывал!
— А котелок-то где?
На шум подошел Лобанов, по соседству рубивший молодые березки на обручи к бочкам.
— Что случилось?
— Ганька с медведем боялись друг друга… Тот тайга бежал, Ганька ко мне, — смеясь, пояснил Магдауль. — Где котел? Чай варить нада.
Мальчик покраснел, глаза опустил…
— В воду упал…
Лобанов покачал головой.
— Пропал… Здесь сразу глубь начинается. Идемте ко мне в бондарку. Обед готов, только подогреть осталось.
— Пойдем, бабай, там комаров меньше, — заговорил Ганька на бурятском.
— Придется идти… утопил котелок с испугу… и зачем люди боятся медведя?.. — ворчит Волчонок.
Лобанов попятился.
— А вы, господа, не сговариваетесь ли распилить меня пилой своей?
— Иди, Ванфед, — заспешил Магдауль. — Чичас приходить будем… Чурки в кучу собрать нада.
Ганька кое-как свалил набок огромную чурку, покатил ее к поленнице. Вернулся за второй.
— Ты, Ганя еще жидковат, бери чурки по силе, — буркнул Лобанов. — Успеешь нажить горб на купеческой каторге. — Взглянул сердито и пошел к бондарке.
Бондарка рядом с Онгоконом — в густом сосняке, прямо на берегу. Зимовье большое.
Летом красуется чистенький столик у самой воды, под старой березой.
…Магдауль разглядывает искусно сделанные скамеечки, удивленно качает головой:
— У Ванфеда золотые руки. Смотри, Ганька! Учись!
И в самом деле, все сделано гладко, просто и удобно.
— Грамотей большой, — добавляет Ганька, — у-умный!
— И язык, как у осы, — поддразнил Волчонок сына.
— Не надо, бабай, — Ганька нахмурился.
Лобанов снял с костра противень.
— Ганя, положи на стол дощечку, — Иван Федорович пыхтел и тряс головой. Установил посудину с рыбой на столик, вытер вспотевшее лицо.
— Снова на своем языке заговор против меня затеваете! — усмехнулся весело.
Ганька смутился, а Волчонок расхохотался.
— Правда, Ванфед, про тебя баили… Жену тебе надо. Знаю…
После обеда сидят мужики, молча курят, и Ганька пристроился рядом.
Виден весь Онгокон: у пирса сгрудились лодки. Копошатся рыбаки. Чайки вылавливают рыбешку, а те, что насытились, важно плавают вдали от мальчишек. Мальчишки пуляют в них камнями, но напрасно — недолет огромный — на воде-то все кажется близко.
— Мишка-а! — зазывает женщина кого-то из сорванцов, снующих по берегу.
Из-за мыса Миллионного вынырнул «Ку-ку» и, дымя гордо высоко поднятой трубой, спешит к Онгокону. На боках катера сверкают плицами большущие колеса.
— Какой густой дым! — удивляется Ганька.
— Э, паря, это наши дрова дают огонь и гонят «Куку». Эхэ, брат, вора догоняй быстро будет.
— А кто же вор-то? — спросил Лобанов.
— Хы! — удивился Волчонок. — Кто у купца рыбу ха рабчит[38], тот вор.
— Э-эх, Магдауль! — Иван Федорович тяжело вздохнул. — Умный ты мужик, да только мозги у тебя не в ту сторону повернуты. Сам подумай: у Короля шурин погиб на войне?.. У Веры мужа убили?.. У Гордея брата тоже… у Матвея Третьяка два брата погибли в одном бою… Э-эх! — Лобанов строго заглянул в расширенные глаза Волчонка. — Скажи, тала, за что они там гниют?.. Молодые, красивые. Они погибли вот за эту землю, за эту березу, за эту воду, за твою тайгу… вот за что!
— Хы, пошто за землю, березу, воду?.. За царя пропали… Она им отец! — выпалил Волчонок и победно посмотрел на Лобанова, дескать, и мы кое-что кумекаем.
— Ну, допустим, еще и за царя… А царь-то, если бы он был добрым, то должен бы в благодарность за погибших отдать «золотое дно» Байкала рыбакам, а Лозовского под зад коленом, чтоб не обдирал народ.
— Э-эх, шалтай-болтай много — худо, тала… Тебя. Ванфед, опять тюрьма садить будут. Пошто царя хулишь?.. Купца ругаешь… Зачем?.. Купец тебе деньги дает, хлеб дает, рубашку, штаник дает. Все дает, а ты ево — мошенник, вор… Ты, однако, худой мужик есть. — Магдауль резко поднялся и заспешил на лесосеку.
Подошел омуль.
Сетевые лодки-семерки купца Лозовского дружно вышли на промысел рыбы. На вечерней заре башлыки зорко всматриваются в порозовевшую гладь моря, а она будто кипит, пузыри водяные сплошь плавают. Это играет омуль.
Довольные, молча перемигиваются, ухмыляются в усы рыбаки.
— Нонче бог даст промыслу!
Опустились на колени, крестятся, шепчут молитвы, кланяются батюшке Байкалу.
Наконец башлык Горячих встал за кормовое весло, двое наборщиков — на верхнюю и нижнюю тетевы, а четверо молодцов сели за весла.
Еще раз перекрестившись, башлык дал команду:
— С богом!
В ряд закидывают сети вторая лодка, третья, десятая…
Сети ставят только лодки Лозовского, а другим рыбакам в его водах рыбачить нельзя. Здесь Михаил Леонтич — царь и бог. «Князем» Курбуликским кличут его в шутку рыбаки. Он за свои любезные денежки хозяйничает от Верхнего Изголовья Святого Носа до самой Черемши. Вода его и рыба его!
Цари землями и водами жаловали обители Христа-спасителя. Одной из них — Иркутскому монастырю святителя Иннокентия — тоже был в свое время пожалован богатейший на всем Байкале рыбный водоем — Курбуликский залив: и монахи, укрывшись за толстыми стенами, молились и пели: «Боже царя храни!..» А теперь «Золотое дно» Байкала, так образно назвали рыбаки свой залив, монахи отдали в аренду купцу Лозовскому. Вот почему он здесь и «князь» и власть.
У купца есть свой закон, есть свои условия: приходи к приказчику Тудыпке, он тебе даст бумагу, по которой разрешается рыбачить в купеческих водах. Но только при условии, что артель твоей лодки половину добытой рыбы бесплатно отдает Лозовскому. Добыл две тысячи омульков — тысяча тебе, а остальное Михаилу Леонтичу за то, что в его водах рыбку промышляешь…
— Ой, не выгодно! — качают головами рыбаки. Сети рвутся, лодка изнашивается, да сколь труда надо вложить, чтоб добыть эти две тысячи омульков.
И решают смельчаки:
— Спробуем украдкой, а?..
— Рискнемте!
— А пымают, тогда как?.. Разденут… Голышом охота?
Поговорят, да закинут снасти в свободных водах, где и рыбы-то не бывает толком.
Мокрые, холодные, без рыбы, сети вызывают злобу.
И опять прут на рожон.
— Рискнемте?! А?
— Эх, была не была! Авось пронесет господь!..
И как не полезешь в купеческие воды, когда там омульков кишмя кишит. Часа на три закинь сети, и они побелеют от рыбы. Повезет — так и наешься досыта, и насолишь.
Не повезет — потеряешь и сети и рыбу, да еще купеческие стражники приволокут тебя в Онгокон к самому купцу аль к приказчику, а в Онгоконе тебя вором обзовут и голешеньким домой выпроводят.
Бывало, на коленях ползали, обливаясь горькими слезами: сети вымаливали — нет, никому сетишек не вернули!
«Ку-ку» — гроза рыбаков, символ купеческого могущества. Гордо возвышается труба, из которой валит черный дым. В чреве катера чумазый кочегар шурует в топке смолистые сосновые поленья. Два огромных колеса скрипят и громко шлепают своими плицами по воде, гонят «Ку-ку» со скоростью верст десять — двенадцать в час. Большая скорость против гребной лодки — не убежишь!
«Ку-ку» принимает в свой адрес тысячи проклятий и пожеланий:
— Чтоб ты утонул! Чтоб разорвало твою огненную утробу! Чтоб ветрюгой расхлестало вдребезги!.. Чтоб… чтоб…
А «Ку-ку» все нипочем!
…Утром чуть заалела зорька на востоке и окрасила гольцы Баргузинского хребта в нежно-розовый цвет, купеческие башлыки подняли своих рыбаков и начали подтягивать сети. Смотрят, а сети-то поднялись, побелели от множества рыбы.
Радость рыбацкая!
Только башлык да один рыбак на веслах подправляют лодку, чтоб правильно, боком шла она, а остальные все нагнулись над сетями и выбирают рыбу.
Эх, благороднейшая рыбка — омуль! Глаза большущие, черные, чешуя — литое серебро, словно перламутр переливается на солнце. Длинное стройное тело с нежными плавниками. Красавец из красавцев! Он и в сетях-то не запутается, как хайриуз или налим, а чуть приткнется. Рыбаку стоит легонько зажать его в руках, как он вылетит, освободится от сети. Знай кидай под палубу лодки.
Вот и солнце уже выкатилось из-за острых клыков хребта и повисло в синем небе. А рыбаки еще не разгибали спины. Устали. Руки, ноги отнимаются, нестерпимо ноет поясница.
Наконец отяжелевшие от рыбы купеческие лодки, одна за другой, идут, в Онгокон сдавать рыбу приказчику Тудыпке.
А голытьба рыбацкая, что ставила свои соти по ту сторону грани, давно уже на берегу; жарят на рожнях рыбу и угрюмо смотрят, как мимо них проходят купеческие посудины. Рыбакам говорить не надо, они одним взглядом могут определить, какова добыча…
Горько и обидно. За ночь добыли всего на жареху, купец же надсадился рыбой.
А бедноты рыбацкой целых сто лодок собралось в Курбуликском заливе. Кроме баргузинцев, за огромными косяками ходового омуля, словно чайки за рыбой, прибыли сюда рыбаки с Посольского плеса и бурятские артели Малого моря — ольхонцы.
Кешка Мельников со своей ватагой на двух больших сетовках тоже пришел в Солененькую. Рыбачит в запретных водах Лозовского, а в июне рыбаки Михаила Леонтича тянули свой невод в Баргузинском заливе на тонях Ефрема Мельникова. У крупных рыбопромышленников это практиковалось часто.
На новенькой лодке-семерке башлычит сам Кешка, на второй — Макар Грабежов.
Макар — любимец Ефрема. Старик Мельников ему доверяет больше, чем сыну, и наказывает следить за Кешкой:
— Кеха-то ишо зелень. Не кумекат, каким трудом досталось это богачество. — Просит он своего башлыка: — Ты уж, брат, смотри за варнаком, чтоб не раздавывал своим голодранцам мое добро. Он это любит делать.
Следит Макар за каждым шагом Кешки, но не обо всем доносит хозяину. Нравится Макару Кешка — за смелость и решительность. Суровый башлык имеет слабость к таким людям.
— Где такое право, чтоб рыбные водоемы откупать?! — разжигает кровь рыбаков Кешка Мельников. — А голытьбе разве не нужна рыба? Вашим детишкам с голоду издыхать?! Так, что ли?! — Костыляет Кешка на чем свет стоит Лозовского и других крупных рыбопромышленников, завладевших богатейшими плесами. Не щадит Кешка даже своего отца…
Послушал Грабежов Кешку, послушал, плюнул да и отошел подальше.
А Кешка подсел к братьям Шилкиным. Любят Шилкины на рожон переть. Ни черта не боятся. И в шторм им море — мать родная…
— Опять с пустыми сетями?
Из-за развешанных сетей вынырнул сам Кузьма Петрович.
— Нет, пошто! На жареху добыли… Кто десяток, а кто и того меньше, — усмехнулся он.
Подошли еще рыбаки.
— Это на Шилкиных не походит… — Кешка в упор глядит на старика. — Вы чего же это, стражников Лозовского испугались?
— Кому же, Кеха, охота снастями попускаться? Отберут, гады… Еще и под суд отдадут.
Мельников опустил голову:
— Да, власть-то пока царская.
— Э, штоб она на огне сгорела! Совсем с потрохами, печенками, — в сердцах крикнул Петрован Чирков.
Рыбаки удивленно поглядели на Чиркова — уж больно всегда смирный мужик.
— Пропасти на них нету, на живодеров, — по-рыбацки раскудрявил речь матом Кузьма Шилкин.
Кешка потихоньку перебрался к другому костерку, где уже шипит рыбка.
…И вот кто-то отчаянный, улучив момент, забрался в трюм «Ку-ку», отвинтил у машины такую штуковину, без которой она не может даже один раз ляцкнуть своими стальными суставами.
«Ку-ку» стоит у пирса. Молчит.
Приказчик Тудыпка матерится. Капитан Сердяга ошалело вылупил глазищи и ревет. Растерянно разводит руками механик.
А тот молодец шепнул кому-то из своих рыбаков: «Куку» дня три простоит у пирса. Передай всем, чтоб успели черпануть омулька».
И губа Курбуликская почернела от множества лодок.
Всего пять дней стоял «Ку-ку» на приколе. И то спасибо!
А приказчик Тудыпка со злости напился, грозит непонятно кому кулаком и кричит:
— Только бы узнать, кто это сделал, в тюрьму засажу!
Канул в бездонную пропасть вечности солнечный июнь, и на смену ему пришел жаркий июль. В чаще вековых сосен все те же звуки нарушают таежную тишину, Любит слушать старый Мау-Бау музыку стальной пилы, но с некоторого времени перестал посещать дровосеков.
А Ганька с отцом все пилят и пилят дрова для «Куку».
Тяни ручку пилы на себя, толкни на напарника. «Раз, два, три… девяносто… сто…» — считает мальчик и сбивается со счету. Сколько же раз повторишь за день одно и то же движение? Очень много. А если попадется сучковатое дерево, тогда пила начинает дрыгаться, раздается визг и душераздирающий скрежет. Руки нудно ноют, и кажется, что вот-вот они распадутся по суставам. Усталь. Свинцовая тяжесть во всем теле.
Магдауль с Ганькой обедать приходят к Лобанову в бондарку: здесь прохладно, от стружек пахнет спиртным, легким воздухом.
Иван Федорович раздобыл где-то старенькие, замусоленные учебники, занимается по ним с Ганькой. Очень доволен он своим учеником. Ганька отлично читает и пишет, задачки решает легко, рисовать любит.
— Из Ганьки выйдет толк, — говорит Лобанов Магдаулю, который раскуривает после обеда свою вечную трубку.
Магдауль кивает головой, благодарит поселенца:
— Башиба, Ванфед, грамота даешь. Только много шалтай-болтай не учи, а, тала?.. Много говорит — худо есть. При Ганьке царя не ругай, купца не хули. Будь хорошим, тала.
А потом важно так сына поучает:
— Сынок, тебе еще больше надо учиться у него. А то, что про богатеев худые слова бросает, пропускай мимо ушей. Пусть его болтает. Это от тоски по родным баит, как-никак зло-то бродит, бередит душу… Он сам баит, чтоб ты умные книжки читал и других учил… Выучишься, поедешь в Белые Воды учить грамоте тунгусят, а то в Барагхан к улусникам, — там бурятских голопузых ребятишек полным полно бегает.
Замолчит Магдауль, слушает спокойный уверенный голос Ванфеда и думает: «Эка, какой забавный. Мне бы его башку и его грамоту, я бы давно уже в начальниках ходил. Почему Ванфед не может?»
Сам все курит и курит. Докурит до конца свою длинную трубку и спать ложится. Любит Магдауль вздремнуть с часок после обеда.
А Лобанов рассказывает Ганьке про братьев Кюхельбекеров, которые до конца дней своих жили в этих местах. Ганька слушает. «У Ванфеда голова большая, лысая. Люди говорят: облысела она оттого, что Ванфед много читает, много думает. Однако в такой большой башке много сидит ума, — рассуждает Ганька. — Почему же он такой, что не походит на других людей?.. Много грамотный, руки золотые. Почему же он живет не лучше нас?..» — наползает на один вопрос другой, мешает слушать Ванфеда.
Магдауль сквозь сон слышит непонятные разговоры… смех Ганьки, глухое хмыканье Ванфеда… Дрема наливает голову и глаза тяжестью.
— Ну, как, Ганя, выучил?
— Выучил, Ванфед, теперь все слова, однако, знаю.
— Не надо говорить «однако», старайся выражаться точно, без лишних «паря», «кажись»… А ну-ка давай! — Магдауль выплывает из сна:
Вставай проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Это есть наш последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Магдауль поднимает голову с лавки. Его Ганька вопрошающе смотрит на Ванфеда.
— Молодец, Ганя, а теперь будем это петь.
Онгоконская тайга в тот день впервые услышала «Интернационал».
Магдауль совсем проснулся и удивленно вслушивается в странные слова Ганькиной песни. «Это пошто такая сила в словах?»…
— Ганька, варнак! Это кака-то беда, что за парень, не ест! — всплеснув руками, кричит вслед убегающему мальчику Вера.
Не успел родного порога переступить, не обращая внимания на тяжелую усталь во всем теле, Ганька мчится к товарищам.
— Мы недавно ели… пусть ходит, — заступается за сына Магдауль.
— Да нет, он такой и есть беглян! Зачахнет весь.
Четыре семьи и человек восемь рабочих-одиночек ютятся в общем бараке. Семьи отгородились друг от друга обрывками старого паруса.
Самую «комфортабельную комнату» занимает семья Магдауля. Магдауль живет за огромной глинобитной русской печью, на которой в сырую погоду Ганька с дружками читает книжки.
Ганька мчится играть в бабки! Не везет ему сегодня. Осталась одна, последняя, да и дома нет.
И последняя бабка бита. Расстроился Ганька. Сел на завалинку и наблюдает за ловкими движениями Сеньки Непомнящих, который обыгрывает последнего игрока. И вдруг как-то непроизвольно навернулись на язык слова «Интернационала». Что-то распирает Ганьку изнутри. Он запел потихоньку. Дрожит его голос от непонятной самому ему силы, гордости! Все громче и громче поет Ганька. Ребятишки окружили его плотным кольцом.
— Это кто тебя научил?
— Ванфед… Он шибко мастер петь.
— Спой еще.
А Ганька и сам уже запел громко, во весь голос.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто не даст нам избавленья:
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Кто-то больно ущипнул за ухо и затряс изо всех сил.
— Смотри-ко ты! Щенок-то что поет! — захлебываясь в злобе, рычит сзади и крепко держит Ганьку за ухо. — Я тя в полицию отвезу, гада!
Мальчик рванулся изо всех сил, но ничего не получилось. Чьи-то железные пальцы, как клещи, вцепились ему в затылок и в ухо. Больно, обидно. Он еще раз рванулся и, изловчившись, впился острыми зубами в руку.
— О-ой! — вскрикнул тот и выпустил Ганьку.
Уже отскочив в сторону, на бегу, Ганька краешком глаза увидел Тудыпку-приказчика. Одним махом вскочил он в барак, спрятался под нарами.
Пыхтя от ярости, чуть не бегом направился Тудыпка в угол Магдауля, где хозяева о чем-то мирно беседовали.
Отшвырнув рваную парусину, он оголил «комнату» и остановился с открытым ртом.
— Вот так нализался! — вырвалось у Веры.
— Ужо посмеешься! — выпалил приказчик и набросился на Магдауля.
— Ты кого ростишь, а?! В тюрьму захотелось, а?!
Вера подскочила и рванула Тудыпку за плечо.
— Чего ревешь-то! Очумел? Каку тюрьму Максиму?
Приказчик немного успокоился, сунул Магдаулю под нос кровоточащую руку.
— Мотри, чо сделал твой гаденыш.
— Окто?! Ганька?!
— Ганька твой!
— Не может быть, он у нас такой смиренник! — заступилась за пасынка Вера.
— Я Ганьку пороть будем! — Магдауль снял со стены сыромятный ремень.
Вера тут же выхватила у него ремешок, забросила под нары.
— Попробуй тронь! — в ее больших раскосых глазах гнев.
Тудыпка долго и крикливо стыдил Магдауля, говорил, что тот-де, неблагодарная тварь, весь век Михаил Леонтич и он выручают его, бесстыжего, из нужды, спасают от голодной смерти. И наконец пригрозил, что вызовет полицию:
— Заберут твоего кусучего щенка вместе с его учителем, с этим каторжным посельгой, который мутит и подбивает рыбаков против Михаила Леонтича и против его величества, государя императора.
Разъяренная Вера подскочила к приказчику.
— Это видишь?! — она показала изъеденные солью, исколотые рыбьими колючками, грубые и сильные пальцы. — Только посади их в острог, вот этими граблями выцарапаю тебе хитрющие твои глаза! Подь отсюда!
Тудыпка зло сплюнул и покинул барак.
Магдауль растерянно посмотрел на свою взъяренную жену, хотел что-то сказать, но махнул рукой. С посветлевшим лицом неумело погладил ее по распустившимся волосам.
— Пойду пройдусь, Вера.
Небольшая, обрамленная с трех сторон сосновым бором бухта Солененькая вместила в себя десятки больших и маленьких лодок.
Как на доброй ярмарке, с утра до вечера стоит здесь теперь гомон. Табор у табора, костер у костра. Весь день жарят на рожнях рыбу, варят в котлах уху, развешивают для солнечного копчения слегка присоленную рыбу. Успели рыбаки, занырнули в купеческие воды, хапнули рыбки. Ее сразу же распороли, посолили крестьянским засолом и ровными рядами уложили в бочки.
Рыбацкий стан шумит. Починщицы проворно латают рваные сети и дружно тянут заунывную песню. Мужчины тоже заняты. Кто играет в карты, кто пьет. Есть и такие, что уже успели опьянеть и валяются под вешалами, где сушатся сети.
Понаехали скупщики. Ловкие, юркие. Принюхиваются, присматриваются, где и кого ловчее обделать.
А вон заявилась статная, грудастая молодайка достать у рыбаков рыбки. С ней уже торгуется молодец. Махнул рукой, значит, сошлись в цене. Ну, как не уступить такой раскрасавице!
В обед в Онгоконской губе бросил якорь пароход «Ангара». Грузо-пассажирский корабль ледокольного типа курсирует между портом Байкал и устьем Верхней Ангары с заходом едва ли не во все основные рыбацкие плесы.
Десяток лодок мигом обступили «Ангару», и закипела бойкая торговля. Кто продает на деньги, кто на вино, меняют и на тряпки. Целый базар.
Стоянка у Мельникова верст десять с гаком отсюда — на Бакланьем острове. Сегодня он снова в Онгокон заявился, да с богатым уловом, чтобы сплавить рыбку на «Ангару». А еще чтоб Ульяну увидеть… В двух лодках лежит шесть тысяч омулей — промысел прошедшей ночи.
Идет торговля.
Смех, ругань, лихие переборы гармоники, резкие выкрики матросов: «Вира! Майна!» Густо висит в воздухе запах омуля с душком, лука и водки. А у некоторых на душе отлегло, и, вновь охмелев, они блаженно, всепрощающе ухмыляются и безвольно машут на все руками — «пропадай, моя жись… наплевать на все»…
…Кешка разделил своим рыбакам деньги, вырученные от продажи рыбы, и наказал починить сети, а сам собрался в Онгокон к Ульяне.
— Стой-ка, паря, — заговорил пожилой рыбак Илья Шелковников, — совесть грызет брать лишок в деньгах.
Посуровел Кешка, заговорил сердито:
— Ты, дядя Илья, считать разучился. Разгляди-ка, сколько у тебя на ладонях мозолей. За каждую мозоль — целковый, а у тебя их тысячи этих кровавых волдырей.
— Спокон веку оне у рыбака, а кто платил-то…
— Я плачу. И потом, по древнему рыбацкому обычаю, с башлыком о плате не разговаривают… Старик, а закон моря не блюдешь.
— Да я-то, паря, не хотел обидеть…
Обласкав всю живность, населяющую Байкал, кончался еще один яркий солнечный день. Повеяло приятной прохладой.
Первым в Онгоконе Кешка встретил Волчонка.
— Ходи, красоту смотреть будим, — потянул его Волчонок на берег.
И вот сидят они на пригорке, над рыбацким станом. Оттуда доносятся веселые переборы тальянки, разудалые частушки, свист и гиканье, дробный топот плясунов.
Внизу, недалеко от них, треснули сучья.
— Кеша-а! — донеслось из кустов багульника.
Мельников вскочил.
— Ульянушка зовет!.. Я пойду, Волчок.
Магдауль тоже поднялся.
— Иди, Кешка, он тебя шибко ждет… Уй, забыла… — Волчонок посуровел. — Кешка… хочу знайт… Окто «Куку» портил брюхо?
— Какое «брюхо»?..
— Машинку.
— А-а! — Мельников загадочно улыбнулся.
— Скажи!.. — Волчонок сверкнул глазами. — Его бить нада.
Мельников сделался чужим, сердитым.
— Его бить не надо. Он это сделал, чтоб все рыбаки добыли рыбу, — Кешка махнул в сторону развеселой стоянки. — Видишь, как люди радуются своей удаче на море… До этого они чуть не плакали, а твой купец посмеивался Бить… тоже… Э-эх, Волчонок! — Кешка, бросив на Магдауля осуждающий взгляд, кинулся к Ульяне.
— …Почему Кешка так осерчал на меня, а? — вслух спросил Магдауль у моря и задумался. — …Стой, ведь и то верно!.. Пусть бы купец упромыслил много омуля… Пусть бы и все другие тоже… Стой! Стой!.. А ведь правда!.. Все бы вот так, как сейчас, радовались и вместе с Лозовским плясали бы, пелп…» — Магдауль сел на мягкую жидкую траву, которая пахла муравьями.
«…Как просто было жить в Белых Водах!.. Как тревожно здесь… Хорошо, что Вера под боком, а то бы я, пожалуй, сбежал отсюда… Почему это так?!»
Магдауль немного успокоился и взглянул на вечернее море. За заливом чуть потемнели подножия гор. Выше они подернуты пеплом. Еще выше — густо-лиловые и нежносиреневые. А остроконечная шапка гольца — светло-розовая и будто вся дрожит в последних лучах солнца.
…Море горит и пестрит в разноцветье, будто на него свалилась с неба большая-пребольшая радуга и, медленно утопая, меркнет и гаснет прямо на глазах у Волчонка.
Скалистые горы возвышаются над заливом. Некоторые из них нависли над самой прозрачной водой. И кажется Магдаулю, что они вместе с ним любуются Байкалом.
Устинье, жене Третьяка, в глухую ночь сделалось плохо. Все кругом спали тяжелым, непробудным сном. Она и не захотела никого будить. Ребенок, кажись, шел нормально, дело привычное. Когда начались схватки, она искусала себе губы, но не закричала, стонать, правда, стонала. Да и все стонут во сне, вскрикивают от боли, потому что за день уломаются, разобьются на тяжелой работе. Так что ее стон никого не разбудил, не растревожил. Даже рядом спавший Третьяк, и тот не слышал, когда появился на свет новый его отпрыск.
Оторвав от фартука замусоленную кромку, роженица туго перевязала пуповину. Эх, надо бы ножницы, но где будешь ночью искать их?.. О, господи! Прости, царица небесная! Устинья, долго не думая, сама отгрызла пуповину. Наощупь завернула ребенка в тряпье и сунула его в угол на жаркой печи.
Утром ничего не подозревавший Третьяк пил чай, в вдруг с печки послышался приглушенный писк.
— Устя, там чья кошка пищит? — спросил он у жены.
— Бог послал тебе дочку.
Матвей сморщился. Еще одна! Третья!
Много лет прошло с той ночи.
А Матвей-то, ох, какой строгий в семье! Его Устинья — баба закаленная: ни разу не обуется с начала апреля и до конца октября. А в октябре снегу уже навалит до оборок… Ступни ног у нее глянцевито-черные; пятки и подошвы расколоты, и на них зияют глубокие кровоточащие щели.
— А чево баб поважать-то! — выпалит Третьяк с горячностью, когда люди укорят его, что Устинья, мол, не скотина.
Ключ от амбара всегда при нем. Если есть какой запасец муки, соленой рыбки на еду, Матвей отмеряет все своей рукой и выдаст по счету. Каждую ковригу хлеба приметит, сам разрежет и по кусочку — на руки. Так же и лишнего омулька на стол не выложит. А когда уезжает куда, ключ с собой забирает. «Не сдохнете, бегайте по суседям», — даст своим совет и отчалит.
А голод ведь не тетка.
Устинья выкопала под амбаром лазейку. Залезет туда с дочками. Общими усилиями перевернут бочку вверх дном, собьют обручи, вынут сколь надо рыбы, снова заколотят и обратно поставят на свое место.
А в отношении муки дело и того проще — вину на жорких мышей валили.
Даже и тогда, когда Устинья была еще молодой и гладкой, Матвей жестоко избивал ее: зачем она уродилась на свет и досталась ему в жены.
А позже и вовсе уйма причин находилось, чтоб отколотить ее.
— Вот непуть навязалась. Кучу сучек натаскала мне. Хушь бы одного парня родила, — ругался он, будто бы только из-за того и живет бедно, что нет сына.
Старательный рыбак Матвей Третьяк. Рыбацкие хитрости-премудрости знает превосходно, но почему-то всегда ему не везет: то убежит от рыбы, то опоздает к ней, а то ветрюга-злодей сети разорвет или совсем утянет в глубь морскую и упрячет там на веки вечные, а то выбросит их на берег и разорвет об острые камни на мелкие клочья. Суров Батюшка Байкал! Ох, суров. Нужно большой фарт-талант иметь, чтоб везенье с рыбаком дружило. А бедняге Матвею никак не хватает того везенья-то. Ну, что поделаешь! Значит, богу неугодным уродился — задом наперед шел из маткиной утробы.
— Эх-ма, где тонко, там и рвется, — при новой неудаче лишь буркнет зло — себе под нос, чтоб никто не услышал да не возрадовался его беде. Дома строго накажет, чтоб ни гу-гу про беду-несчастье.
Молча, один-одинешенек пьет, заливает горе водкой — снова без снастей остался!
А один годок такой выдался, что ни взад, ни вперед. Ни хвоста рыбы, ни горсточки муки. Что делать?
Долго думал… А что толку-то, думай не думай — всюду тебе клин в зубы. Наконец вспомнил: живет на острове Ольхоне его тала, рыбак Алганай. Не так давно ночевал он у Матвея. Сильно понравилась тогда Алганаю младшенькая дочка Третьяка, Ленка. А Ленке той всего полтора годочка было.
— Давай, Матюха, девку. Калым платить буду, какой только запросишь, — упрашивал тогда Третьяка ольхонский бурят.
Алганай-то живет крепко. Своя сетевая лодка-семерка. Целый амбар сетей разных. Есть и неводок — хайрюзовик. А сколь скота! Сам своими глазами видел. Одних баранов голов двести. И крупного скотишка целый двор.
«Отвезу Алганаю Ленку, — решил как-то сразу Матвей. — Выхода другого нету. Устинья еще нарожает».
Не обидел Алганай Третьяка. Хорошо заплатил ему за девчушку-кроху.
Очухался Третьяк от нужды, но ненадолго.
…Сам не зная почему, часто вспоминал Ленку. Рыбачил однажды в Малом море. И так захотелось ему посмотреть, как его Ленка живет, что завернул к Алганаю. Кровинка-то родная тянет…
Не узнала Ленка отца. Да и как признает! Ей тогда было полтора годика, а теперь уже двенадцать… Бегает белобрысая, синеокая девчонка со своими смуглыми подружками и по-бурятски лопочет так бойко, что не отличишь от других. Зашлось сердце у Третьяка. Зачем отдал девчонку? Попробовал Матвей заговорить с дочкой, а сам бурятского языка, хоть убей, не знает. Да и Ленке откуда знать русский, кругом одни буряты живут.
Так и уехал Матвей, а сердце-то кипит… Одна из всех девок — Лепка-то вся в него.
С тех пор прошло еще много несчастливых лет.
…Целую зимушку, не отрываясь, вязала Устинья сети. Нещадно колотила своих разнесчастных девок, чтоб не бегали те на вечорку к парням, а сидели бы да вязали до упаду. Длинны зимние вечера. Зажгут смольем светец. Затрещат, запылают звонкие смолистые поленья, и заплещется огонь, то ярко, то утихомирится, замрет, потом снова вспыхнет. В избе постоянно держится багряный полумрак. Нитку как следует не видать. Да и зачем ее видеть. Они наловчились, вяжут не глядя. Деревянная игла так и мелькает в проворных руках рыбачек, трудно уследить за ней.
Матвей сам скрутил из старой сетевой дели тонкие бечевы. Сам наделал из коры березы легкие цевки. Сам наковал в кузнице железные гальки для нижней тетевы сетей. Все сделал сам, своими заскорузлыми, с виду такими неподвижными и неуклюжими пальцами.
Наконец посадил сети на веревки и выкрасил корнем бадана[39].
Посадка сетей — мудрость веков. Неправильно посадил сети — не добыть тебе рыбки.
Теперь дело за лодчонкой. Целую неделю Матвей Третьяк стоял под «козлами» и тянул продольную пилу, чтоб заработать доски на лодчонку. Ефрем Мельников, видимо, посовестился и дал ему, кроме досок, смолы, вару и гвоздей.
Почесав густую рыжую бороду, Ефрем буркнул вдогон:
— Выручай вас, голодранцев, а за это хрен с луковкой получишь.
Кое-как сколотил Матвей лодчонку. Порядком погонял жену и дочерей.
Наконец есть у него своя лодка со своими сетями. Более ста верст вокруг Святого Носа на веслах добирался Матвей с двумя дочерьми на своей душегубке до Чивыркуйского залива. В дороге захватил их ветрюга-«ангара», да, спасибо, выкарабкались на берег в Боковых Разборах. Успели. Слава богу, спасибо Миколе святому, не обошел в этот раз Матвея своим покровительством.
В первый же день по приходе в Чивыркуйский залип, на вечерней зорьке, помолясь, закинул Третьяк омулевые сети против Нижнего Изголовья Святого Носа.
Лушка с Параней спали, а он и глаз не сомкнул. Как уснешь, когда вокруг тебя черным-черно рыбацких лодок?! Сетей наставили — ставежка подле ставежки. Того и гляди: кто-нибудь на своей громадной лодке-семерке наедет впотьмах и раздавит твою крошку-хайрюзовку, не то сети запутает и разорвет их в клочья.
Вот и восток заалел. Гольцы порозовели. Утренний полумрак быстро светлеет. Легкая «ангара» холодит гольцовым застывшим воздухом. Матвей рявкнул на девок:
— Эй, кобылы, хва дрыхать!
Девчонок словно ветром сдуло с теплых досок.
Быстро подтянули сети и начали выбирать в лодку.
— Э, дьявол!.. Ни одной рыбины не видать! — с досады Матвей стукнул веслом по борту.
Девушки вздрогнули и испуганно переглянулись. На грубых некрасивых лицах — ужас и смятение. Туго, нехотя тянутся из ледяной воды сети. Руки у рыбачек замерзли и плохо слушаются.
«Боже мой, как тяжко на этом свете!.. Хорошо рыбешкам!.. Никто их не ругает и не колотит», — Луша часто придумывает себе сказки, фантазировать любит. А Параша — нет. Одно лишь и знает: работать, работать! Ей уже двадцать лет, а считать еще не научилась. Если кто спросит у нее, сколько у матери курочек, она не задумываясь выпалит: «Восемь курочек, да седьмой петушок». Вот какова Параня-рыбачка.
Сеть идет пустая — ни одного омулька.
И башлык от досады наливается злобой. Уже последняя в связке сеть подходит к концу, а рыбы даже на жареху не попало.
Луша тянет нижнюю тетеву, в ее отупевшей от побоев и ругани голове, как проблески солнца сквозь свинцовые тучи, мелькают мысли. Девушка мечтает превратиться в мелкую рыбешку и плавать в прозрачной воде, меж малахитовых камней, меж пышных водорослей. Мечтает стать прибрежной скалой, которая пребывает в вечном покое. Вздыбилась бы и застыла бы — независимая и гордая!
У Матвея Третьяка в душе — злая буря.
— Нет рыбы… Чем кормиться? Как жить?
А Луша замечталась: «Вот бы стать рыбкой-голомянкой! Она же в золотисто-фиолетовом платье… нарядная!.. Сама себе царица… Воля тебе в прозрачных просторах».
Но вдруг! О ужас! Она запуталась пуговкой в липком полотне сетей. Решила оторвать, но стало жалко. Задержалась на секунду.
У Матвея прорвалось. Не помня себя, он схватил кормовое весло и ударил по покорно согнутой спине дочери.
Луша, охнув, уткнулась в сети и потеряла сознание.
Целый следующий день ходил Третьяк по берегу и смотрел, как вьются чайки над рыбой в запретной зоне. Гладь моря вся в пузырях, и повсюду расходятся мелкие, едва заметные круги.
— Омуль-то плавится, аж вода кипит, — оглядываясь кругом, взволнованно прошептал Матвей. Дочери молча кивнули. На скуластых лицах, в небольших, глубоко посаженных черных глазах сверкнула виноватая, заискивающая улыбка и тут же погасла, затонув в омуте страха.
— Э-эх, побольше бы сетей!.. Да крепких парней.
Не вытерпел Матвей, закинул сети в запретных водах.
…Матвей взялся за бечеву. Веревка дрыг-дрыг. «Уже заячеилась рыбка!» — пронеслась радость, разлилась теплой волной и заполнила зачерствевшую душу рыбака.
Заспешил Третьяк. Рванул на себя туго натянутую веревку и быстро подобрался к «ушам» сетей. Взглянул в воду, а там неясно белеют запутавшиеся в сетях омули.
— Лушка, отгребись от сетей, — шепотом приказал Третьяк. — Бог дает рыбку!.. Тьфу, тьфу, не сглазить бы… О господи, царица небесная, помоги!..
Быстро опустилась тьма. Завесило все окрест густым холодным туманом.
— Эй, кобылы, теперь дрыхните! — радостно шепчет Третьяк.
Девушки, облегченно вздохнув, послушно притулились на голых досках. После тяжелого рабочего дня рады и доскам. Сон пришел мгновенно: накрыл рыбачек темным мягким покрывалом, а едва заметные пологие волны плавно покачивают лодку и убаюкивают девчат, как в зыбке. Крепко спится в море.
На суровом лице Третьяка все те же глубокие морщины; губы так же горестно сжаты. Когда-то светло-синие глаза теперь поблекли и выражают то злобу, то робкую надежду.
Гложет Матвея страх перед купеческой стражей. В любую минуту жди «Ку-ку». Отберут сетишки, рыбу, лодку… А там, чего доброго, и в тюрьму могут упрятать… «Ха, вор, Матюха Третьяк… У кого воруешь-то? Може, и грабишь?» — проносится в воспаленном мозгу рыбака. Растут досада и злоба.
Коротка летняя ночь. Мутный рассвет пробивается сквозь густой туман. Матвей рад темной сырой завесе. Все воры рады тьме. Хоть сроду и не воровал он, а вот нужда заставила.
А как подтянул уши сетей и увидел белую массу рыбы, все отлетело.
«Моя рыба! Мой промысел!» — поет душа, позабыв про «Ку-ку».
Омулей понатыкалось в сети тьма-тьмущая. Проворны девичьи руки, сноровисты, привычны, да еще вдобавок страх хлестко подгоняет их.
Подтянут немного за обе тетевы да через борт в лодку вывалят всю массу рыбы. Весело смотреть, как плещется серебристый красавец омуль.
Вдруг до слуха Матвея донесся глухой шум.
«Ку-ку» идет!» — словно огнем обожгло рыбака.
— Девки, тяните с рыбой! — крикнул Матвей.
Вскоре подошел хвост сетей с небольшой крестовиной маяка. Луша с Парашей проворно надели дужки весел на уключины и нажали на весла так, что они жалобно заскрипели и завизжали на все лады.
— Облейте дужки водой!
Матвей направил лодку прямо на берег Безымянки.
— О господи, помоги удрать!
От страха на лицах рыбачек расплылась желтая бледность.
— Жмите, девки! Не жалейте себя!
А стук раздается все громче и громче. «Ку-ку» где-то совсем рядом, но туман мешает ему обнаружить беглецов.
— Девки, гребитесь путем!
Матвей изо всех сил помогает кормовым веслам.
— Жмите, девки, куплю вам на платья! — хрипит Третьяк.
Рыбачкам сладко слышать от отца слово «девки», и они напрягают все силы, чтоб хоть еще раз услышать сказанное отцом без злого окрика это простое слово.
Шипит под носом лодки вода, бурлит от упругих сильных лопастей весел. Но все равно им не уйти от «Ку-ку», если рассеется туман.
Вдруг слева по борту зарябила вода, и в следующий миг налетевшая «ангара» обдала холодком. Заклубился легким ворохом туман, и его быстро подняло вверх.
Матвей Третьяк бросил весло и утер с лица пот. Девушки все еще продолжают грестись. Они тупо смотрят на свои грязные босые ноги и делают свое дело.
— Бросай, кобылье! И-и-и-х! — зло выкрикнул Третьяк.
Огромный «Ку-ку», как злой дракон, несется на всех парах прямо на крохотную лодчонку, которая от богатого улова так погрузилась в воду, что в запасе осталась лишь узенькая полоска верхней доски борта.
Луша с Параней не смотрят на «Ку-ку», черт с ним, с «Ку-ку»! Они позабыли все на свете, впервые увидев слезы на суровом лице отца. Слезы текут обильно, крупными, как у нерпенка, каплями. Наверно, льется все, что накопилось за всю горькую жизнь — наконец, видимо, прорвалась какая-то плотная стена в душе Матвея и выпустила эту неведомую ему жидкость.
«Ку-ку», обдав рыбаков паром и прогорклым дымом, остановился недалеко от лодки. Огромный детина гаркнул с палубы:
— Эй, ты, ворюга!
Матвея этот окрик, словно цыганским бичом, хлестнул вдоль спины.
— Красотки, подгребайтесь! Не то буль-буль со своей калошей! — кричит матрос.
Рыбачки робко подгреблись к фыркающему огнем, дымом и паром чудовищу.
Матвей с ужасом и ненавистью смотрит на «Ку-ку». Людей он не замечает, не видит и не слышит.
Подошел к своему пирсу «Ку-ку». Ему такой уж почет от хозяина! Лозовский построил сторожевику специальный причал. Катер на буксире притащил лодку Третьяка.
— Эй, сволочи, гоните свое корыто к рыбоделу! — гаркнул капитан.
Третьяк как сидел, так и сидит. В последний раз смотрит на свои сети, в которые вложено столько труда всей семьи.
— Кормилицы мои! — шепчет он.
Лодка мягко стукнулась о песок. Параша выскочила прямо в воду и стала подтягивать лодку. То ли до этого, то ли когда соскакивала с лодки, зацепилась юбкой за гвоздь, только не заметила девушка, как разорвала ее выше колен, в самом неудобном месте. О нижнем белье Параша не имеет понятия, а штаны носить грех; оголилось белое девичье тело. Стоявший на борту катера Сердяга громко захохотал, показывая на Парашу.
— Чего ржешь, ирод! — крикнула смуглая бабка, подошла к девушке, шепнула на ухо. Луша со старенькой шубейкой бросилась из лодки и прикрыла сестру.
Матвей поднялся, раскачиваясь словно пьяный, покинул свою хайрюзовку и, прихрамывая, отошел в сторону. Отсюда он смотрел, как складывали в носилки его рыбу и уносили в купеческий амбар. Быстро исчезли куда-то его сети. Его оголенная лодка сиротливо стоит теперь, понуро уткнувшись в песчаный берег Онгоконской губы.
— Вот и все… Ложись и помирай, — тихо прошептал он Магдаулю, пришедшему поглядеть на свой разлюбезный катер, которому он, не щадя себя, дрова колет.
Магдауль удивленно глядит на изможденное черное лицо Третьяка. Вот это вор?! Острая жалость поднялась в душе Магдауля.
— Проси Михаила Леонтича, хороший она купец, отдаст, — посоветовал он Третьяку.
…В летний привал рыбы любит Лозовский проводить время в Онгоконе. И в это утро, радуясь яркому солнцу, посылавшему тепло, он вышел на прогулку. Прибрежная тайга — в самом пышном своем уборе. Ядреный воздух бодрит, поднимает и без того хорошее настроение: удалось Михаилу Леонтичу уговорить госпожу Розальскую поохать на Байкал. Та согласилась путешествовать, но только в окружении подружек. Вот и устроил он пышный банкет, а вечером даже заманил подвыпившую госпожу Розальскую на Елену. Восхищена была Розальская чудесным скалистым островком, уютно укрытым густым лесом.
— Да ведь я читала, что Наполеон был узником острова Святой Елены! — воскликнула красавица.
Лозовский смеялся:
— Да, да, да!
— О, на таком знаменитом острове можно допустить и шалости! — прошептала наконец Розальская.
При воспоминании этом Лозовский довольно ухмыльнулся…
«Совсем забыл! На двенадцать я вызвал к себе Тудыпку… Солнце уже высоко. Который же сейчас час?» — Сунул руку в карман, где обычно хранились часы, а их не оказалось. Михаил Леонтьич остановился.
«Ведь часы-то золотые… «Павел Буре»… Подарок покойной мамаши!..»
В растерянности начал перебирать события вчерашнего вечера. И вспомнил!
После «шалостей» Розальская спросила время, а потом, смеясь, сказала: «Ах, какие прелестные часики! Если любите меня, закиньте их в кусты… Подарите вон тому кедру, как это делают буряты… Жертвоприношение за нашу любовь… «Лозовский в пылу и бросил их под развесистый кедр, у которого…
«Подарок покойной мамаши! Золотые! «Павел Буре»…»
Не замечая народа, Лозовский быстро пошел к берегу, чтоб взять прогулочную лодочку и вернуться к развесистому кедру!
Магдауль подтолкнул Третьяка.
— Проси!.. Она, смотришь, сердита, а душа хороша.
Матвей кинулся к Лозовскому:
— Господин купец!
Раздосадованный потерей дорогих, памятных часов, он и не заметил, как под ноги свалилось что-то черное. Пнул.
— Отдай сетишки, — донесся снизу глухой голос.
Лозовский брезгливо сморщился:
— Ай, нализался!.. Рад человека в воду спихнуть…
Вздыбился рядом Волчонок.
— Михайло, зачем пинаешь?
Удивленно уставился на него Лозовский.
— Ты, тала, много выпил? — спросил он по-бурятски.
Волчонок сверкнул глазами и глухо, отчужденно сказал:
— Худо, Михайло, делаешь… Я бы на его месте зарезал бы тебя!
— Я знаю, — Лозовский резко повернулся и быстро зашагал к своему дому.
В широко распахнутую дверь бондарки ввалился Магдауль. Угрюмо косясь по сторонам, молча бухнулся на скамью.
Ганька с Иваном Федоровичем переглянулись: «Выпил изрядно», — оба решили они.
— «Ку-ку» тащил лодку Мотьки Третьяка… Я смотрела. Рыбу забрала Тудыпка… сети тожа… Третьяк шибко плакала… Моя сердце кипела-кипела, шибко обозлился. Э-эх, жалкий мужик Третьяк, бедна!.. Купец Михайла Мотьку ногой пинала, как собаку…
Лицо Лобанова потемнело.
— Сволочь!..
— Пошто?.. Он ошибку делал. Не понял, подумал: пьян.
Лобанов промолчал. А потом подошел к окну, долго-долго смотрел, как пляшут по воде белые чайки.
— Значит, у Третьяка голод… Семья — четверо!
Магдауль снова свое:
— Я шибко серчал. Ругал Михайлу.
Повернулся Лобанов, в упор взглянул на Магдауля. Совсем как Кешка в тот раз — отчужденно, сердито сказал:
— Пили, Волчонок, еще больше хороших дров. «Куку» быстрее будет бегать, у народа все сети отберет. Люди будут плакать, как Третьяк.
— Мой дрова?.. Третьяк плакала… Моя дрова помогайт? — Магдауль ошеломленный вскочил.
— Да, твои-то дрова и помогают.
Потоптался растерянно Магдауль, недоуменно пожал плечами и, опустив голову, медленно побрел на двор.
Утро. Людские голоса смешались с криками чаек и лаем собак. Тянутся вереницы рыбаков с носилками. Сотни пудов великолепной рыбы люди несут купцу.
Матвей Третьяк продал лодку и с горя запил. Луша с Парашей поступили на рыбодел Лозовского. Работают теперь со своей землячкой Верой. Жалеет Вера девчат. Не одежда на них — одно рванье! Взяла под расчет у Тудыпки-приказчика кое-какого товару и сшила сестрам по юбке, кофточке, из остатков даже выкроила рубашки. Сходила с ними в баню и едва не отрезала косы — обовшивели.
Повеселели сестры. Даже ростом стали выше. Никто не кричит на них, не колотит кормовым веслом. Обижать-то их не за что! Кто попросит что сделать — бегом кидаются исполнять.
Только над Паранькой озоруют — не умеет считать.
Матвей Третьяк пьет. Ходит по Онгокону, кричит нутряным хриплым голосом:
— «Ку-ку», отдай мои сети!.. «Ку-ку», отдай мои сети!..
И плачет пьяными слезами.
Капитан Сердяга со своими матросами хохочет.
— «Ку-ку», отдай мои сети! — летит к Байкалу хриплый вопль. Люди хмурятся.
Гордею Страшных, бывалому башлыку, стыдно перед артелью. Надоело выбирать пустые сети. Он недавно с войны. Пришел покалеченный — до сих пор рана на ноге кровоточит.
— Ну, что, братва, рискнем? — наступает он на своих. — Сколь можно терпеть-то?
— Вода есьм творение божие, и рыба, живуща в оной, тож божья тварь, — косноязычно бормочет расстрига Филимон.
— Ты, монах, лопочи не лопочи — бог-то к тебе задом, бородой к Лозовскому, — говорит медный Туз Червонный. Он ушел от Грабежова и перетянул за собой расстригу Филимона.
— Ужо, может, настанут времена.
— Какие времена?
— Одного мы, грешные, дождемся: светопреставления, суда страшного, — Филимон возвел к небу огромные бесцветные глаза, — и рече горам и каменьям: пади на нас и сокрой нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца. Ибо прииде великий день гнева Его, и кто может устояти?
— Ты первый сгоришь! — хохочет Туз.
— Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся.
— Жди, выпросишь у них! — мрачно глядит исподлобья Гордей Страшных. — Третьяк просил у купца!.. Не так надо просить. В прошлый вторник Кешка Мельников баил нам, что война надоела. Вон как людей-то покалечили. Небось Игнатия все знаем — безногий начисто. Ждите, просите. Вот солдаты скоро из окопов вылезут да вместе с голытьбой пощупают богачей.
— Я бы тоже! — блеснул бедовыми глазами Туз Червонный.
По соседству плывет лодок десять Лозовского. Слышится смех, неясный говор, кудрявый мат.
«И откуда леший пригнал в наши края этих купцов. Промышляли бы мужики где кто хотел», — так и чешутся у Страшных руки выметать сети рядом с купеческими. И он решается:
— Ладно, братва, была не была, замечем! Черт с ним, с этим «Ку-ку» распроклятым! — вдруг говорит он.
На вечерней зорьке наплавья сетей артели Гордея Страшных чернели в купеческих водах, рядом с сетями Лозовского.
Зеркальная гладь отливает литым серебром, кровянистыми, светло-голубыми, синими и темно-синими, розовыми и сиреневыми заплатами. От них рябит в глазах. Веселят они душу рыбаков.
Поверхность воды в заливе сейчас походит на что-то неземное, и люди в лодке сидят молча, словно зачарованные.
Когда-то, давным-давно, в устье Большого Чивыркуя жило племя охотников тунгусов. Был у них великий шаман Курбул. Он надевал пестрый халат и, исполняя священный танец, вызывал добрых духов и богиню Бугады. Шаман ушел на Верхнюю Землю к небожителям, а людям оставил свое яркое одеяние и имя. Вот откуда этот удивительно богатый красками халат, которым укрывается залив на ночь; вот откуда и звучное название — Курбулик.
Так гласит старая тунгусская легенда.
Омуль плещется, играет в теплой воде, пасется в скопищах юра[40]. Темнота. Искорками светятся звезды. Изредка золотистая капелька прочертит ночную темь и утонет в пространстве.
Издали едва доносится скрип весел чьей-то лодки. В тайге глухо бубнит филин; порой рявкнет медведь. Ночью не все спят.
Не спит и Гордей Страшных.
Созвездие Орион дружно шагает высоко над темным горизонтом резко очерченных гор. Башлык внимательно присмотрелся к Ориону и прикинул в уме, сколько осталось до рассвета:
— Еще две трубки искурю и, пожалуй, можно выбирать сети.
Набил трубку крепким самосадом, смотрит в засыпанное звездами небо.
…На ночном небе еще не было признаков приближающегося утра, а Гордей уже поднял своих рыбаков. Люди без окриков, сознавая опасность, поспешно взялись за мокрые, холодные тетивы сетей.
В черной воде едва светятся белые узкие движущиеся тела — то, сверкая серебристыми боками, бьются в полотне снастей омули. Их подошло так много, что в глазах рябит, а руки рыбаков тихо тянутся к ним.
— Слава богу, седни наедимся! Быстрее, ребята, шевелитесь! — приглушенным воровским голосом говорит Страшных. Здесь не крикнешь, как обычно.
Рыбы по всем сетям понатыкалось — чуть не в каждой ячейке…
— Э-эх, была бы эта водица наша!
— Взять бы да всем миром сюда! «Ку-ку» не справился бы.
— Тогдысь, Филимошка, сгорел бы от вина, — смеется Туз Червонный.
— Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет его.
— Работай быстрей, расстрига шелудивый! — сердито шепчет Страшных.
В ночную темь будто плеснули молока. Артель Гордея Страшных управилась с рыбой, а в купеческих лодках еще спят.
«Чего им не дрыхнуть-то?! «Ку-ку» их не тронет», — с досадой и завистью думает башлык, а у самого сердце ноет все сильней и сильней. Страшно за сети. Отберут кормилиц, и будешь ходить с протянутой рукой да стонать, как Третьяк.
Гордей направил свою лодку в противоположную от Онгокона сторону. Вот как меняются времена! Когда-то, в далекой юности, в Онгоконе встретил он девушку и увел ее на Елену. То была его первая любовь, боязливая, скрытная от мира всего. Онгокон тогда казался ему самым милым местом во всем Подлеморье.
А теперь он боится Онгокона, как черт ладана. Как же не бояться-то! Оттуда вылетает «Ку-ку»! «Вот и я стал вором, — горько думает Гордей. — Всю жизнь не любил людей, у которых рука с клеем… Воровал, правда, в детстве с дружками огурцы в огороде бабки Маланьи», — вспомнил Гордей, и его лицо искривилось в горькой усмешке.
Уже обедняло. Не так далеко осталось и до Крохалинки, где в зарослях камыша хочет Гордей укрыть свою лодку с богатым уловом.
Вдруг, откуда и не ждали, из-за Безымянного Камушка, на всех парах вылетел «Ку-ку» и заспешил к «хищникам».
— О господи!.. Царица небесная! Гады! Микола святой! — из лодки полетели навстречу «Ку-ку» в тугом переплете мольба и ругань.
— Жми-дави, не жалей весел! — взревел башлык.
Он, как перед свирепой бурей, перед схваткой со страшной стихией, весь собрался, распрямился, стал выше ростом, тверже и решительнее. Его большие сильные руки твердо сжали кормовое весло. Сердито сверкают глаза и не обещают нахальному «Ку-ку» опустить весла, склонить голову перед купцом.
— Жми-дави!
А «Ку-ку» все ближе и ближе.
— Жми-дави!
Вот и берег дохнул ароматом смолы и трав.
«На берегу не спасемся… А как же быть-то? Отдать гадам сети?! Нет!»
— Жми-дави! — ревет башлык.
Гибкие крепкие весла движутся четко и быстро; «Куку» крутит колесами, хлестко бьет по воде плицами. Куда уж там — не убежишь.
Черный силуэт «Ку-ку» становится все крупнее и крупнее. Уже слышно, как глухо стучит машина.
«Что же делать-то, а? Без сетей остаться?! Еще и лодку, сволочи, отберут!» — проносятся лихорадочные мысли.
Гордей уже не кричит на рыбаков «жми-дави». Они и Дак жмут и давят, все силы отдают.
— Э-э-эх, черт! Разорви тя проклятущего! — рычит башлык в бессильной злобе.
Вдруг Гордея осенило:
— Эге-гей! Как это раньше-то не допер!.. Табань левым! — гаркнул во всю глотку.
Резко развернул лодку вдоль каменистой гряды по самым отмелям — сунься «Ку-ку»!
Гребцы с недоумением переглянулись между собой. А когда преследовавший их сторожевой катер круто свернул в море и пошел в отдалении, а толстый капитан забегал по катеру и, размахивая руками, закричал в рупор, все повеселели. Лихо гребутся молодцы. Пот ручьем катится по их лицам, попадает в глаза; больно, а смахнуть его некогда. С хрустом тянутся жилы рук; стонут, изгибаются весла.
— Эй, ворюги, бросайте весла!
— Э-хе-хей! Вместо омулей хрена тебе с луковкой!
— Паршивые ублюдки!.. Плакать кровью будете!
— Блювотина купецкая!.. Показать, што у тя за харя?! — кричит Туз Червонный.
— Спробуй, сучкин ублюдок! — ревет капитан Сердяга.
Туз отдал рукоять весла могучему Филимону, который играючи начал работать за двоих, а сам вскочил на кормовую палубу лодки, спустил штаны и показал Сердяге зад.
Раздался взрыв хохота.
Взбешенный капитан выхватил из кармана наган, пальнул несколько раз в воздух. Потом повернул катер на перехват лодки.
Гордей взглянул на темно-зеленый, покрытый кедрачом и стланью мыс и внимательно окинул водную гладь впереди лодки. Что-то прикидывая в уме, он шевелил губами.
«Ку-ку» тем временем все ближе и ближе прижимался к лодке. Рассвирепевший капитан, позабыв о всякой осторожности, не приказал вахтенному замерять глубину.
— Погоди ужо, отольются тебе слезы рыбацкие!.. Беда Третьяка! — шепчет Гордей.
А с катера орут:
— Все! Крышка вам! Сети ваши — станут наши!
— Ну, продажная мразь!.. Подавишься! — злорадно горят глаза башлыка.
— Эй, голь перекатная!.. Обдеру вас, как белок!
«Чичас, паря, залезешь на Воронихин Пуп! — шепчет Гордей. — Тут он миленький! Тут Воронихин Пуп!»
Башлык прицелился на что-то, одному ему известное, и повернул лодку в том направлении.
«Ку-ку» пристроился прямо к корме лодки, и с носа судна матросы уже тянут к лодке длинные багры, вот-вот зацепят посудину рыбаков.
Вдруг раздался гул, скрежет, тревожные крики.
Катер высоко задрал нос и повалился набок. Большое, неуклюжее колесо, оказавшись над водой, завертелось, как крыло диковинной птицы.
— Шлюпку на воду! — взревел капитан Сердяга.
Через несколько минут команда катера — в шлюпке. Матросы молча прощаются с судном, а разъяренный Сердяга хрипит и стреляет из нагана в сторону удаляющейся рыбацкой лодки.
Вдруг Гордей напряженно и громко прочитал:
— «Джеймс Кук».
— Тоже, наверно, был купчина? — зло вскинулся Туз Червонный.
Филимон важно сказал:
— Оный человече — великий мореход англицкий.
— Тьфу! По-нашенски одно слово — «Ку-ку». Паря, а сволочей-то надоть искупать в море, — крикнул Туз.
Гордей посуровел:
— Не бреши!
Отплыв на порядочное расстояние, повеселевший Страшных приказал:
— Стоп, мужики! Суши весла!.. Вот теперь можно и закурить.
Быстро разнесся слух об аварии «Ку-ку».
Все рыбаки Подлеморья знали, кто заманил купеческий катер на Воронихин Пуп. Гордея Страшных благодарно хлопали по плечу, угощали водкой, но упаси бог, чтоб кто выдал его властям. Утопят!
Подлеморцы — народ дружный.
Уже вторую неделю плотники с утра до ночи стучат топорами — латают дыры в днище катера.
Тудыпка торопит мужиков.
Еще бы! — вся голытьба бросилась рыбачить в купеческих водах.
— Вольготно промышляют мужики… Я бы своими сетишками тоже зацапал, — надрывно шепчет Третьяк.
Смотрит Третьяк, как уходят лодки в море. Вот и последняя отчалила от берега.
Матвей хлопнул шапчонку об воду. Зажмурился, упал на песок.
Долго лежал рыбак. Потом поднялся. Огляделся. Пустынный берег — и он. А лодки уплывают все дальше, превращаются в черные точечки.
Третьяк идет вдоль берега, не сводя глаз с лодок. Дошел до мыса. Сел. Горит сердце… горит весь.
День почернел.
— Задушиться… што ли? — со стоном выдавил он.
Вдруг глаза его зло сверкнули.
— Нет!.. Ужо погодите, ироды!
Матвей Третьяк бросил пить. Весь Онгокон в удивление привел.
— И что это с рыбаком подеялось? — пытает Гордея Филимон.
— Чему дивуетесь? Мужик червяка насытил, вот и перестал глотать змеевку, — заступился за друга Гордей.
— Поди насыть бабью утробу да глотку широку, — втык ему отрубил Туз Червонный. — Не то здесь што-то!
Третьяк больше не кричит: «Ку-ку», отдай сети!» А заходит на катер и помогает плотникам. Все закоулки излазил мужик. Теперь он знает, где топка парового котла, где сама машина пристроена, где кто живет.
Матвей перезнакомился со всеми членами экипажа «Ку-ку». Даже понравился толстомордому капитану.
— Ужо отдам тебе сети, конечно, не твое дерьмо, а кое-что получше, — засмеялся Сердяга.
Низко поклонился Третьяк Сердяге.
— Спасибо, господин хороший!
…Матвей Третьяк сидит на берегу и жмурится от чрезмерно горячего солнца. Любуется он старательно выкрашенным «Ку-ку». Везде успеет Третьяк.
И уж как хвалит он команду, а еще больше хвалит капитана Сердягу.
Сегодня день Ильи-пророка. И «Ку-ку» готов снова гоняться за «ворюгами». У команды двойной праздник.
Из поленницы принес Матвей лиственничных дров, распалил жаркий костер. Вокруг костра понатыкал с десяток рожней. Сидит, жарит рыбешку. Третьяк умеет жарить по-рыбацки! Омуль ровно зарумянился. Янтарного цвета прозрачный жир капает прямо на огонь и, пшикнув, вспыхивает яркими язычками. Запах жареного омуля заставляет людей глотать слюни.
— Язык проглотишь! — воскликнул подошедший к костру толстомордый, сияющий, такой добродушный капитан Сердяга.
— Вот и рыбка готова, господин капитан. Можете кушать… Куда отнести? — засуетился Третьяк.
— Спасибо, дядя Матвей. Здесь будем пировать.
Команда «Ку-ку» во главе со своим капитаном плотно обступила небольшой низенький столик. Началось гулянье в честь Ильи-пророка.
Матвей Третьяк прислуживает, как заправский слуга. От водки отказался.
— Прожег себе кишку, да так шибко, что еда и питье насквозь уходят, — объясняет рыбак свой отказ.
Хохочут стражники над недавним пьяницей, который ни днем, ни ночью не просыхал от водки.
А капитан громче всех гогочет:
— Помнишь, старик, как ты кричал: «Ку-ку», отдай сети!» Дурак, при чем тут «Ку-ку»?! Всему голова мы!.. К нам в ноженьки надо бы тебе упасть, а не купцу… Э-эх!
Третьяк виновато ухмыляется, подносит новые рожни с зарумянившимися омулями; янтарный жир капает с рыб на желтые доски столика.
— Дурак и есть! Окромя свово Подлеморья ничо и не видывал. Правду баишь, господин капитан.
А стражники пьют. Пьет с ними и лихой капитан Сердяга. Но против винца нет молодца, — свалился капитан, его кое-как увели в каюту. Один захотел искупаться, разделся, а дойти до воды так и не сумел: свалился в чем мать родила.
Третьяк доволен. Накормил своего доброжелателя — капитана Сердягу, который обещает ему сетей целых двадцать концов.
Доволен Третьяк: вся стража купца накормлена им. Добрые парни, жалеют Третьяка. Тоже обещают сунуть втихаря ему сетишек.
— Хорошие парни работают на славном «Ку-ку». Дай бог им здоровья, а ихнему катеру больше не наскакивать на Воронихин Пуп, — громко говорит Матвей, чтоб его услышал и похвалил Сердяга.
Ильин день — большой праздник. Все гуляют. Онгокон гудит от пьяных песен, разухабистых переборов тальянок, бренчат балалайки, дробно стучат каблуки. На краю поселка воет серый кобель Тудыпки — не взял его хозяин на Елену.
Матвею надоело караулить пьяных стражников и их угрюмый «Ку-ку». Чтоб немного размяться, пошел в гости к новому другу своему — Магдаулю! Навстречу вдоль берега брела Дуня-Красуля. Обессилев, села и заплакала, Матвей окликнул ее:
— Девка, беда, што ль, стряслась?
— М-мм-м, — промычала в ответ и, отбросив с лица космы, уставила пьяные глаза на Матвея. — Никак Третьяк? — пьяно ухмыльнулась девка.
— Дунька, давай отведу тебя домой.
— Зачем?
— Хы, зачем… спать ляжешь…
— Э, паря, разговоры пусты — пойдем в кусты! Хи-хи-хи! — подмигнула и залилась пьяная.
Третьяк плюнул и, не оглядываясь, пошагал дальше.
Рядом с бараком — землянка развеселой вдовы Гурьянихи. Через крохотное окошечко доносится треньканье балалайки, ей кто-то вторит не то заслонкой, не то ведром.
Калинка-малинка моя,
В саду ягода малинка моя!
Смех, визг, дробный топот разудалой пляски и хлопанье в ладоши под «калинку».
— Весело гуляют, чертовки, — усмехнулся Третьяк, — того и гляди драку затеют.
Магдауль со своей Верой спали с самого обеда. Только перед приходом Третьяка поднялись, и теперь оба суетились у самовара.
Матвей перекрестился, поздоровался, поздравив хозяев с праздником, сел на скамейку.
Магдауль кивнул головой, дружелюбно улыбнулся.
— Дя Матвей, трезвый?! Светопреставление! — Вера чуть не добавила: «И злой какой-то», но прикусила язык.
— Болезь… девча… не до вина… — На обветренном темно-коричневом лице Третьяка еще глубже запали глаза. Морщина на морщине… Голос стал глухим и надтреснутым, говор — замедленным, затрудненным.
Вера тревожно подумала: «Не к добру… Ай, дура! Не от добра!»
Волчонок набил свою трубку самосадом, запалил ее и подал Третьяку.
— Кури, Матвей.
Третьяк молча курит. А сам уставился в пол.
— Ты, Волчонок, тоже не гуляешь?
Магдауль тряхнул головой.
— Вера маленько больна.
— A-а, значит, одному, без бабы, не захотелось…
Третьяк крякнул и еще ниже опустил голову.
Потом резко поднялся, шагнул к порогу.
— Дя Матвей, а чайку-то?! — кинулась за ним Вера.
Третьяк махнул рукой и вышел.
Вера долго стояла молча, а потом подошла к мужу, пригладила его волосы, прошептала тревожно:
— О господи, царица небесная! Чо-то будет!.. Беда… Беда кругом… страшно мне что-то. Господи!
Третьяк снова на улице.
Какая-то из вдовушек начинает и никак не может продолжить песню:
Ссы-лавное море,
Кхы-кхы-кхы.
Ссы-лавное…
Кхы-кхы-кхы…
Ее перебил звонкий приятный голос:
Ой, чок чебачок,
Маленькая рыбка,
У моей, у милой
Скоро будет зыбка-а-а.
Певунья растянула в последнем слове звук «а».
— Вот тебе и «а-а-а»! — смеется другая.
— Иван-то возвернется, дык покажет тебе «а-а»!
— Ни черта!
Третьяк быстрым шагом направился к «Ку-ку», где по песчаному берегу моря вразброску валяются матросы.
Один из них так и лежит голышом, а возле него прикорнулась пьяная Дунька, тоже заснула непробудным сном.
Глухо гудит море. Это буйные крутые волны бьются об утесы. А здесь, в глубокой Онгоконской губе, тихо. Как и обычно на Байкале, сегодняшний ветер налетел неожиданно, будто бы скрадывал кого-то, чтоб застать врасплох и заставить от души помолиться богу.
Пронесся, прошумел и затих. Только волны еще долго будут гулять, ударяясь о каменистые крутые берега.
Матвей вытянул руку и посмотрел на палец.
«Едва видать его, густо стемнело, — заключил он. — А теперь с богом!»
Третьяк перекрестился и осторожно пополз по узкому черному трапу на катер. Дрожа всем телом от страха, Матвей ступил на палубу «Ку-ку».
Прислушался, а потом на носках, крадучись, подошел к капитанской каюте. Оттуда раздается храп.
Огляделся крутом. Тихо. Перекрестил потный лоб, взмолился: «Господи Исусе! спаси и пронеси!..» Еще раз огляделся и начал спускаться в темную утробу катера.
Вот он вынул из-за пазухи сухую бересту, подложил ее под лестницу. Потом трясущейся рукой достал спички.
«О господи, прости меня грешного!» — Третьяк опустился на колени, долго крестился. Потом решительно чиркнул спичку, она сломалась. Достал новую. Зажег ее и поднес желтенький огонек к бересте. Та мгновенно вспыхнула, как порох.
Через минуту под лестницей разгорелся яркий веселый костер и осветил трюм катера.
Подул с гольца вниз по речке резкий хиуз и в момент отогнал пригнездившееся за день солнечное тепло. Ночное море дохнуло на землю сыростью; на подмогу ему голец Чингиса послал кучу студеного воздуха — сразу захолодало.
Первым замерз тот, что лежал голышом.
— Ды-ды-ды! — дрожит бесштанный стражник. Зуб на зуб не попадает. Озноб пронизывает все тело и вышибает из головы хмель. Проснулся, но все еще находится во власти сна: тошнит, голову ломит, да еще мороз донимает. Он силится снова заснуть.
Резко скрючился и толкнул коленкой пьяную Дуньку. Та тоже проснулась:
— Милок, возьми меня!
Услышав просьбу женщины, матрос совсем пришел в себя. Пригляделся в темноте и узнал чищалку из рыбодела — рябую, с бельмом на правом глазу, неряху Дуньку.
— Ты сдурела, бесстыжая?
— Грех-то прикрой, потом и стыди.
Матрос пощупал себя — одна только тельняшка.
Ошалело вскочил, схватил одежонку, на ходу натягивая штаны, пустился к катеру. Вскарабкался на палубу и как вкопанный уставился в одну точку.
Внизу, в машинном отделении, ярко горит огонь, оттуда валит едкий дым.
Матрос сразу же протрезвел.
Прыгнул к колоколу — забил тревогу, бросился к пожарному инвентарю, схватил ведро, кинул его за борт, раздался плеск, рванул матрос за бечевку — и ведро уже в руке. Бух воду в огонь! Снова кинулся к борту… снова — воду в пламя.
Огонь все меньше, меньше и затух.
Из каюты, раскачиваясь, вышел капитан.
— Чево шумишь, гад?
— По-жар!.. У-утушил! — заикаясь, ответил матрос.
— Зажги фонарь, спустись вниз и проверь, — приказал капитан.
Матрос нырнул в трюм, в котором клубился густой дым и, захлебываясь, выскочил оттуда.
— Огня нет! — выпалил он.
— Проверь еще, — резко звучит голос Сердяги.
Матрос снова нырнул.
Через минуту капитан услышал возню, а вслед за этим из дыма вылез человек, за ним матрос.
Какое-то мгновение стояли молча.
За это время до пьяного сознания капитана дошло то страшное, что затеял Третьяк, и он вздрогнул.
— Хотел заживо зажарить тебя, ирода, — удивительно спокойно и твердо сказал Третьяк Сердяге.
Наливаясь злобой, капитан подошел к Третьяку и молча пнул его в живот.
Матросик тоже замахнулся было, но отлетел в сторону.
— Не тронь! Сам ухряпаю!
Вера обняла Магдауля за шею, прошептала жарко:
— Волчонок, милый!.. У меня ребеночек!..
Монгольского росчерка ее глаза совсем сузились, и из них, искрясь, льется счастье. Бурлившая в ее жилах русская кровь уступила, и она сейчас походит на красивую бурятку.
Магдауль сначала растерялся. Шутово ли дело — привалило такое счастье!
Он словно пушинку поднял на руки Веру, прижал к груди, исцеловал лицо и голову ее. Потом испуганно огляделся кругом, прислушался.
Доносятся еле уловимые звуки ночной тайги — то легкий ветер играет в кронах высоких деревьев.
Магдауль схватил свою берданку.
— Ты куда?!
— Пугать надо злой дух, чтоб не сглазил тебя.
Вера рассмеялась, но согласилась.
— Иди, Волчонок, трахни.
Магдауль вышел во двор и выстрелил в звездное небо.
— Уходи, злой дух!
Для Магдауля цель жизни — это любовь Веры, это дождаться от нее ребенка. Она такая добрая! Ганька зовет ее мама Вера. А как же больше-то назовешь ее?! Приехали они с Ганькой из Белых Вод грязные да вшивые. Привыкли, будто так и надо, а теперь без бани тело начинает зудиться, просит чистую одежду. А сколько она намучилась, бедняжка, пока учила их мыться в бане! Э-эх, об этом только один Магдауль и знает. Бывало, забьется Ганька под полок и никак не вылазит оттуда, плачет, визжит. А теперь первым бежит в баню. И, удивительное дело, сразу же подался в росте, а там, глядишь, и его перерастет.
Над Магдаулем звездное небо. Раньше был он всегда один на один с ним. А теперь у него есть Вера.
Осторожно, боясь растерять звонкую радость, звенящую в нем, вернулся он в дом. Вера собирала на стол. Она тоже двигалась осторожно и улыбалась по-девичьи — светло и смущенно. Магдауль подошел к ней, неловко прижал к себе ее голову. Весь новый, обернулся на грохот тяжелых шагов. Два рыбака внесли посиневшего, залитого кровью Третьяка — в разорванной красной рубахе.
Еще улыбаясь, Магдауль встретил взгляд Третьяка.
— У тебя маленько полежу. Разреши, Волчонок?
Вера первая кинулась к несчастному.
…Но он уже ничего не видел. Он снова провалился в красную тьму, где нет боли. Только, словно в кошмарном сне, слышит он бой молота о наковальню… И огонь! Жаркий пыл огня! Вот и огонь пропал. Третьяк полетел в темное провалище.
— У бондарки Лобанова нашли, — прохрипел один из рыбаков, уходя.
…Тихо в каморке. Магдауль испуганно, ошеломленно стоит над беспамятным Третьяком.
…Третьяк оклемался, но выздоровлению не рад.
— Зря вы со мной все валандались. Лучше уж подохнуть. Какой я теперь человек, когда кровью мочусь.
Гордей наконец заявился к другу. Сидит, зло разглядывая опухшее посиневшее лицо:
— Погоди, Матвей, ты, тово, брось это… Жила у тя мужицкая, осилишь свою хворобу, — бубнит растерянно.
— А как жить?.. Кошель нищего елозить?
Гордей весь напрягся.
— Поможем.
— Раз поможете, два поможете, а совесть-то у меня есть… Сами бьетесь как омуль об лед… Не-е, братуха.
Гордей вскочил.
— Я ево в потрох, кишку мать!.. Толстомордого купеческого холуя! — гулко шагая, вышел из барака.
Во все время разговора Магдауль не шелохнулся — молча курил свою трубку…
Гордей Страшных пришел прямо на берег, где команда «Ку-ку» на золотистом песке «поправляла головы».
— Холуй купеческий, доволен? Угробил мужика! Бога не боишься?
— Очнись, дурень, ты што во сне видел, как я бил Третьяка? — сдерживая себя, спросил капитан.
— А Дунька-то рябая рядом с катером песок сушила. Она видела, как ты утюжил мужика, а потом вы с Петром проволокли его мимо Дуньки и подбросили в бондарку к Лобанову, дескать, поселенец ухайдакал Матвея, ведь он каторжник с Акатуя…
Сердяга поднялся с рыбного ящика, выпрямился во весь свой громадный рост и, расправив плечи, шагнул к Гордею.
Но Страшных тоже молодец гвардейского роста.
Глубоко посаженные глаза Сердяги сузились и злобно засверкали. Он-то твердо знал, что в тот раз на Воронихин Пуп заманил его не кто иной, как Гордей Страшных. Поэтому у Сердяги с Гордеем счеты старые.
— Идем на круг! — процедил сквозь зубы Сердяга.
— Пойдем, жирная вошь! Пойдем, сволочуга!
На шум сбежалось много зевак. Плотно сгрудившись, подошли рыбаки из лодки Гордея, а за Сердягой — его команда. Те и другие, полукольцом, защищают с тыла своего бойца.
Теплыми взглядами награждают рыбаки Страшных; недружелюбно, исподлобья глядят на Сердягу.
Чуть прихрамывая от фронтовой раны, первым вышел на круг Гордей. Вся фигура его не предвещала ничего хорошего.
— Я тебе за Третьяка, за рыбацкие слезы душу выну!
Взбеленился Сердяга и, неожиданно ринувшись на противника, сшиб его с ног. Подвела вояку раненая нога.
Грозно взревели рыбаки:
— Не мухлуй, стерва!
Гордей рявкнул зверем, вскочил на ноги и по-крестьянски, широко замахнувшись, хрястнул Сердягу.
Тот пошатнулся, но устоял.
— Сила на силу! — произнес восхищенно кто-то.
В следующий миг сцепились. То падая, то снова подымаясь, нещадно бьют друг друга, рвут одежду, рвут белое тело, скрежещут зубами, матерно ругаются. На лицах дерущихся заалела кровь. Кровью в крепких объятиях разукрашивают они друг друга.
Долго дерутся два силача.
Но Сердяга уже задыхается и хрипит.
Изловчился Гордей и со всего маху, вложив всю силу и ненависть, ударил Сердягу в висок. Свалился тот на мягкий песок и не двигается.
Тяжело дыша, отступил Гордей на шаг, заставил себя улыбнуться. Из носа течет кровь, окрашивает светлые усы.
— Вот это дал дык дал! Молодец, дя Гордей, — Туз Червонный подошел к Гордею и стал стирать ладонью с его лица кровь.
— Жмея бы ево жабрала, так и надо шабаке! — прошепелявил Кокуйский рыбак Коневин.
Сердяга с трудом поднялся на четвереньки.
У Туза Червонного сжимаются кулаки:
— Дай ему, дя Гордей, штоб он не поднялся!
Страшных взглянул на Туза и вдруг улыбнулся ему.
Улучив этот миг, Сердяга поднялся и… пнул Гордея в живот.
Башлык охнув, упал на мягкий песок.
Эта подлость послужила сигналом для зрителей, у которых уже давно чесались кулаки.
— Бей гадов! — крикнул Туз Червонный и боднул головой в толстое брюхо Сердяги. Тот, словно сноп, повалился рядом с Гордеем. С трудом встал Страшных на ноги.
— Стойте, ребята! — крикнул он.
Рыбаки оглянулись на Гордея. Воспользовавшись этим, двое матросов подняли своего капитана и бегом потащили к катеру.
— Да чо там «стой»! Бей, ребята! — крикнул Туз.
Матросы, отмахиваясь, отступая, пятились, иногда падали от тяжелых ударов разъяренных рыбаков, поспешно поднимались и еще быстрее, почти не защищаясь, улепетывали к катеру.
С разбитыми в кровь мордами команда спряталась на «Ку-ку».
Туз Червонный набрал камней и начал пулять в катер. Зазвенели стекла, затрещали доски, жалобно звякнул колокол.
Сердяга, укрывшись в темной грязной утробе «Ку-ку», открыл стрельбу из нагана.
Кто-то громко крикнул:
— Мужики, прячьтесь!.. Приказчик идет!
Разошлись рыбаки по лодкам и, как ни в чем не бывало, один за другим отчалили от берега.
Тудыпка поскакал в Баргузин и сразу же — к Лозовскому. Робко постучался в массивную кедровую дверь и боком, боком, блудливо виляя задом, вошел в маленький уютный кабинет Лозовского.
Сидевший за столом купец оторвался от книги, взглянул на Тудыпку удивленно, с тревогой в расширенных глазах и небрежно кивнул на глубокий его поклон.
— Голову-то тебе еще не оторвали?.. А надо бы!.. — на красивом выхоленном лице купца презрительно растянулись топкие губы. — Ну, чего взмыленный примчался?.. Садись.
— Беда…
Лозовский спокойно ждал. Нельзя было понять по его лицу, что он чувствует, о чем думает.
— Катер разбили… эти…
— Совсем?! — лениво спросил он.
— Нет, ходит, но…
— Чего «но»?
Тудыпка рассказал про драку Гордея с Сердягой и о последствиях ее.
Лозовский нахмурился. Закурил. Подал Тудыпке золотой портсигар.
— Дурак твой Сердяга. Мстить вздумал. Подумаешь, заманил его Гордей на Воронихин Пуп!.. Взъерепенился безголовый.
— За Третьяка еще…
— Ладно, все понятно, — узкое лицо Лозовского окуталось печальным дымом. — Вот что, двигайся-ка поближе. Чего как чужой? Поговорим, брат! — Лозовский жадно затягивался, и дым все больше заволакивал его лицо. Но и сквозь него остро смотрели глаза: — Значит, мой «Джеймс Кук» ходит?.. Так… Стекла разбили — это пустяки. Дело не в стеклах… Все начинается с малого. В деревнях сначала тузят друг друга сопливые голопузики, потом юнцы, а там и бородачи — стена на стену. Глядишь, кого-нибудь и на тот свет — «со святыми упокой». Понимаешь, Тудыпка, дело Третьяка не такое простое. Воронихин Пуп мог нам обойтись подороже; повезло, что не было ветра, а то от катера одни щепки бы остались. И опять не в этом суть. Смотри: последняя драка — разбили стекла… Дело не только в Третьяке. — Лозовский замолчал, тяжело вздохнул, грустно опустились углы узких губ. Снова заговорил, медленно и тихо: — Оно будто все пустяки, но, если глубже поразмыслить, жутко становится. Раньше думать боялись, а теперь в драку лезут… Ты где видал, чтоб крестьянин, рыбак или охотник ломал свое или чужое добро? Для этого нужно большое озлобление!.. Озлобление! — Лозовский снова закурил. — Я пожадничал, да ты воруешь, да Сердяга со своей братвой. Ты меня понимаешь, о чем я тебе толкую-то?
— Будто бы, мало-мало, Михаил Леонтич.
— Эх, ты, «мало-мало»… воровать ты только мастер… Я ведь и так даю тебе волю. Научись, Тудыпка, головой капитал наживать… Вникни в науку коммерции… Ты же не дурак! — Купец вскочил и по-кошачьи мягко зашагал по пышным дорогим коврам. Его узкая фигура быстро и легко перелетала из утла в угол… — На фронтах дело дрянь; в царском доме Гришка Распутин командует. Того и гляди царя скинут, — жестко звучал его голос в золотой, яркой комнате. Тудыпка поворачивался на этот голос, испуганно слушал крамольные речи. — Народ, сам видишь…
Тудыпка чуть шею не вывернул, не успевал следить за бегающим по комнате, раскрасневшимся Лозовским. Словно на углях сидел Тудыпка. «Вот чешет. Вот что значит книжечки…»
— Только купцы деловой народ…
И вдруг Лозовский застыл перед Тудыпкой. Возле лица приказчика болтались золотые концы тяжелого пояса от халата.
— Есть еще деловые люди… Ты думаешь, кто это? А? — Лозовский положил легкую, в дорогих кольцах руку на плечо Тудыпке. — У нас, например, Лобанов…
Тудыпка засмеялся. Лозовский сердито отдернул руку, отступил на шаг.
— Смеешься? — в голосе Лозовского — злоба. — Чего смеешься? Большевики — деловой народ. И они наделают беды. Помянешь меня, когда всех нас они за горло возьмут… — Вдруг резко спросил Тудыпку: — В Онгоконе будет полиция. Кого арестовать?
— Третьяка и Страшных, — не задумываясь, брякнул Тудыпка.
— Эх, ну и простофиля же ты. Я ж битый час тебе толкую. Зачем я время трачу? — Лозовский зло свел в одну черту черные собольи брови. — К Лобанову и Мельникову надо придраться… вот кто нужен. А ты… с дерьмом занимаешься.
— А коли их там и не было?
— Дурак! Они везде присутствуют. Им осталось только на крыльце твоего дома в Онгоконе перед народом прочесть бунтарские листовки. На всех плесах не они ли рыбакам головы морочат? Я вот в своем кабинете сижу, а ты в Подлеморье. Кто же из нас больше видит и слышит? Не получится из тебя купец…
Тудыпка потупился.
— Хоть бы каплю понял, о чем я толковал тебе.
Приказчик поднялся, надел фуражку.
— Что толку-то, что я понял? Понять-то понял… только боюсь. Ножом грозятся… пулю обещают… Как и быть?.. Хушь убегай, Михайло Леонтич.
Лозовский совсем посуровел.
— Хоть разбогатеть, а труса празднуешь. Думаешь, как оно нам-то достается?! Сию же минуту поезжай обратно. Приласкай того, кто за деньги душу продаст. Заплати из кассы щедро, и пусть он глаз не сводит с Лобанова. Понял?
…Вера напекла на нерпичьем жиру румяных лепешек и позвала Третьяка завтракать.
— Говорят, Тудыпка полицию вызвал, — сказала тревожно.
Третьяк молчит, неохотно ест мягкие лепешки.
Молчит и Магдауль, глядит в окно. Есть ему неохота. Дымит своей трубкой.
Вера подливает чай Третьяку.
— О господи!.. Бога не боятся, ироды, пропасти на них нет! — причитает она. — Как ухайдакали тебя, дя Матвей… мой-то бросил ширкать[41] дрова для «Ку-ку»… Ночами не спит. Все молчит… молчит… да о чем-то думает. Ткнешь в бок — будто ото сна очухается и виновато так лыбится[42].— Вера грустно стоит перед Третьяком:
— Ты бы, дя Матвей, схоронился бы куды-нибудь подальше в Подлеморье, к тунгусам, что ли…
Третьяк молча утер усы и бороду. Перекрестился.
— Спасибо, добры люди.
Магдауль вдруг вскочил, подсел к Матвею.
— Кури, — подал ему свой кисет.
Сошлись два молчуна. Курят, молчат.
Наконец Магдауль решительно заговорил:
— Третьяк!
Молчит Третьяк.
— Мой тебя в Томпу на лодке возить будет.
Молчит Третьяк.
— У тунгуса жить. А то тюрьму тебя садить будут.
— Сдыхать и в тюрьме можно.
— Пошто так баишь?
— Не жилец я, Волчонок. Не старайся. Спасибо вам и так.
Магдауль качает головой. Опять молчат. Только шипят трубки. Они ведут свои извечные беседы: «Ш-ш-ш?» — «Ш-ш-ш!» — «Хорош-ш-ш табак?» — «Хорош-ш-ш!»
Страшно Магдаулю становится жить в Онгоконе.
Раздался детский плач. И сразу… плеск воды. Торчат, брыкаются крохотные ножки, а ребенка и не видать.
— Сережка утонет! — испуганно всплеснула руками Хиония и матерой медведицей бросилась к ребенку.
Покороче привязала непоседу к колу вешалов, усадила под навесом из сетей.
— Сиди, воробей! Так и норовишь улететь, то из лодки, то с берегу…
Громко разговаривая сама с собой, сняла с костра большущий противень с рыбой и пристроила тут же рядом на двух продолговатых камнях.
— Мужики-то где пропали?.. Все остынет… Вот бакланы-то где… Штоб их дятел разлягал!..
Хиония взглянула на отваренную рыбу в противне, которая уже развалилась, всплеснула ручищами и сморщилась, словно от зубной боли.
Утро. Из-за северного мыса слышится монотонный шум. Там легкие пологие волны Байкала бьются о скалы. А тут, на южном берегу островка, тихо. Сюда волны не доходят.
Из-за туч только что показалось солнышко и еще не успело обсушить росу. Над крохотным столиком колышутся многопудовые телеса Хионии.
В сильной неженской руке небольшой нож мелькает взад-вперед. Омуль за омулем летит из ее рук в бочку. Всего два коротких движения — и рыба готова к засолке.
На лице радость. Тихо шепчет Хиония:
— Дал бог рыбки! Спасибо тебе, матушка царица небесная! Вот ужо придет осень, отвезет Гордей омульков к верховским хлеборобам… выменяет на рыбку хлебушко и скажет: «Сиди, Хиония, с ребятенком в тепле да вяжи сети». Может, лишняя рыбка объявится, глядь и какую-никакую рубаху-перемываху заведем, портки, обувку…
Замечталась баба, не слышит, как из-за мыса вывернулся «Ку-ку» и боднулся о берег. Место-то преглубокое, впору и «Ангаре» пристать.
Очнулась, да уж поздно. По шаткому трапу бежит Тудыпка и смотрит во все глаза, как баба рыхлой копной громоздится над столиком, омульков пластает — только шум стоит. А омулей — тысячи полторы будет!
Взбесился приказчик от такой неслыханной дерзости — ворованную рыбку средь бела дня на глазах у людей разделывает да солит. Даже глазом не моргнула. «Будто свою собственную обрабатывает!.. Рыбка-то из нашей воды выловлена… наша рыбка! Да я ее сейчас же заставлю всех омулей отнести на катер!.. Да я их, свиней, отучу от воровства… Мошенники, грабители!..» — Разгорелась, разбушевалась душа ретивого приказчика. Бурей грозовой с грохотом налетел на бабу разгневанный Тудыпка. Черные узенькие глазки пышут злобой. Из широкого рта летят слюни, а с ними — поток непонятных, исковерканных бурятских и русских слов. Немного успокоившись, уже членораздельно он приказал Хионии:
— Вон бери кули, кобыла! Складывай рыбу и тащи на катер!
Хиония насторожилась. Сдерживаясь, спокойно сказала:
— Гордей-то с Тузом увезли тебе пятьсот омулей. Поди, хватит с тебя? А? Пошто так жадничаешь-то?
— А сколько утаил?
— Оставил хвостов, може, по сотне на рыло.
Тудыпка завизжал:
— Тащи рыбу на катер. Я приказываю.
Хиония покраснела. В глазах запрыгали озорные чертики. Она утерла о мокрый фартук тяжелые красные руки и, громадная, надвинулась на Тудыпку.
— А вот таку рыбку не надо?!
В следующий миг могучие руки Хионии подняли Тудыпку как ребенка. Подержав над собой вопящего и брыкающегося мужичонку, она кинула его под берег.
«Баба… как котенка… отшвырнула. Теперь осмеют на все Подлеморье».
Пряча улыбку, подошел Венка Воронин и помог ему подняться. На лице Венки плохо скрытая радость. Все лицо его розово сияет.
Хиония, вооружившись веслом, заслонила собой рыбу.
Венка не посмел подойти к страшной бабе. Он своими глазами видел, как недавно эта медведица Хиония легонько закинула на телегу бочку с омулями.
Тудыпка молча погрозил Хионии кулаком и, прихрамывая, заковылял по трапу. За ним, зажимая рот, следовал веселый Венка. И все же не вытерпел!
— Ха-ха-ха-ха! — вырвалось у него. Венка остановился: он хохотал во всю глотку, похлопывая себя ладонями по коленям.
Тудыпка обернулся, сердито посмотрел на парня. Венка, заливаясь, обернулся на Хионию.
— Ты, Тудып Бадмаич, взгляни, чего она выделывает, кикимора!.. Оголилась вся вслед тебе, — соврал он и снова захохотал — уже своей выдумке.
— Рехнулась, ведьма! — приказчик исчез в кубрике.
…Из-за мыса вывернулась лодка Гордея. Башлык махнул рукой, и гребцы враз подняли весла. «Ку-ку», обдав их дымом и брызгами от колес, не задерживаясь, пропыхтел мимо.
— Отобрал, гад, рыбу у бабы, — охнул башлык.
— Едва ли бог пряники ел! — усомнился Туз Червонный. Конопатое лицо его расплылось в улыбке, а огненно-красные волосы торчмя ерошились во все стороны. Сашку прозвали Тузом Червонным. Наружность его подходила к этой кличке. Да вдобавок еще каждого, с кем сталкивала его судьба, называл он «тузом». Почему, бог знает!
Гордей сердито посмотрел вслед катеру и приказал рыбакам грестись к табору. Тревога овладела им: «Э-эх, черт! Где тонко, там и рвется… думал, что теперь зиму обманем… как-никак, по три бочки на рыло засолили, да сегодняшняя рыбка, оно и ладно бы… Глядишь, еще бы подловили… Если отобрали лишь одну свежую, полбеды. Соленую-то мы вроде бы хорошо упрятали, не должны бы найти… Ой-ей-е, могут и выгнать из Курбурлика… Господи, только б до драки дело не дошло, ведь Хиня-то моя разбушуется, дык может и самого Сердягу обломать, а про остальных шавок с катера и баить нечего».
Башлык присмотрелся и не поверил своим глазам.
— Хиня-то рыбку обихаживает, — пробормотал он.
— О чем же Туз Червонный тебе баил, а?! Я ж сказал, что возле тетки Хионии не пообедают!.. Ха-ха-ха-ха! — заливисто хохочет парень.
У всех сидящих в лодке вырвался вздох облегчения. Не тронули купеческие холуи рыбку.
Лодка бодро стукнулась о берег и тихо закачалась на место. Хиония вытерла о фартук руки, принялась хлопотать у костра. Виновато поглядела на рыбаков, начала басовито оправдываться:
— Все перепрело… Небось ругать будете, мужики. Торопилась промысел ваш прибрать.
А рыбаки обступили ее. Молча смотрят во все глаза и дивуются: как это купеческая сволота не отобрала рыбу? Ведь Хиония-то разложилась, как «баба на базаре», — все на виду… Слепому зримо, что тут, в куче, лежит не меньше полутора тысяч омульков, а Тудыпке-приказчику и баить нечего, он с одного огляда определит.
Лишь нынче утром Туз Червонный сказал приказчику, что добыли плоховато, всего тысячу омульков, потому, мол, сдают всего пятьсот рыбин.
Червонный Туз — помощник башлыка. Он и рассчитывается с приказчиком. Парень продувной — «продаст и выкупит». Гордею так не суметь: Гордей во всем прямой, душой вихлять не станет, лучше сгинет со свету белого. А Туз Червонный улестит, зубы заговорит, обманет, наконец. Если ж худым концом его обман обернется, то скосит он свои варначьи с рябинками серые глаза да покажет увесистый кулак; кулачище не поможет, из-за голенища ичига острый нож вынет.
Кому надо валандаться с Тузом Червонным?! Махнут рукой да отойдут в сторонку поднявшиеся против него…
— То-то!.. Ты уж Гордюхину голытьбу не забижай, — скажет с варначьей ухмылкой детина и отвалит восвояси.
— Ешьте, мужики, — пригласила Хиония.
— Тудыпка видел рыбу? — тихо спросил Гордей.
— Дятел бы его разлягал, углядел и счетом не обмишенился.
— А Сердяга был с ним?
— Не было гада. Я бы ему башку снесла веслом.
— Ха-ха-ха! Ой, тетка! — загоготал Туз.
Страшных сердито прикрикнул:
— Сашка, перестань ржать!
Расстрига Филимон разгладил бороду, перекрестился, пробубнил:
— Матушка Хиония, ты есьм воистину хоробрая воительница, подстать святому Егорию Победоносцу.
Гордей сморщился, а Туз Червонный ткнул кулачищем в бок Филимона и сердито подмигнул ему.
— Хиня, ты не зашибла приказчика? — спросил с тревогой башлык.
— Легохонько обошлось. С ним чо делать-то… пуд… в нем.
Башлык вздохнул, но ничего не сказал.
Вечером артель набрала в лодку сети и ждала лишь команды Гордея. А Гордей в сторонке сделал из еловых веток крохотный шалашик. Из них же постелил мягкую постель, сверх набросил старенькую шинель. Туда посадил Сережку и строго наказал:
— Ты, Серьга, к воде не подходи. Вишь, как морской черт матку испужал, ажно лежит в юрте и носа не кажет.
Хиония слышит разговор мужа с сыном, а у самой сердце кровью обливается. Знает она, что злодей купеческий приказчик теперь прогонит из залива артель Гордея. Рыбачили «из половины», теперь и этого лишат. А ее Гордей снова свой голос подает:
— Эй, Туз Червонный, из лодки воду отлил?
— В лодке сухо, дя Гордей! — кричит Туз.
Сережка вопросительно взглянул на отца, но тот не видит сына, мать в лодку не зовет, а стоит на одном месте и молча смотрит на море. Успокоился Сережка, заходил вокруг шалаша. Радуется Сережка простору земной тверди: даже если наступит босыми ножонками на колючку или востряк камня, от боли не закричит, а только крякнет.
— Тоже будет башлык! — вдруг говорит Гордей.
Хиония ожила, начала на сына жаловаться:
— Летун безбожный!.. То из лодки кувырнется, то с берега спрыгнет. Утром спужал меня, варначина, ажно сердце зашлось.
Первый раз за день улыбнулся Страшных, но сразу же посуровел:
— Хиня, вы с Сергунькой оставайтесь на берегу… К рыбе не подпускай… гони эвон той палкой, — Гордей мотнул в сторону толстой жерди, которая была достойным оружием его могучей супруги.
…Выйдя на середину залива, Гордей остановил свою лодку, выжидая, пока вымечут сети купеческие рыбаки. Уже в сумерках и его артель поставила снасти.
Сердито фыркая, подошел «Ку-ку». Сверху рявкнул в рупор Сердяга:
— Эй, ты, Страшной! Выбирай сети!
— Не реви!.. Купецкая дрянь! Ты што, не знаешь, я из половины рыбачу?! Вот талон даден мне, — башлык стал рыться в кармане.
— С талоном сходи до ветру!.. Выбирай сети и уматывай за грань!
— Не буду выбирать!
— Катером зацеплю… Тогдысь, гад, запляшешь!
Артельные стали уговаривать башлыка. Гордей немного успокоился и спросил:
— А пошто ты так взъярился?
Венка Воронин, хохотнув, пояснил:
— Да баба твоя приказчику голову набок свихнула. А чичас, когда мы подходили к вашему табору, — налетела на нас с жердиной.
«Ку-ку» развернулся, отошел в сторону — ожидая.
— Будьте вы все прокляты! — взревел башлык и приказал выбирать сети.
Лодка Гордея Страшных идет легко, свободно. Борта у нее высоко торчат над водой. Рыбаки с других лодок угрюмо бурчат: «Нынче Гордюха тоже без рыбы».
Уже в глухую полночь артель Страшных выметала свои мокрые сети по ту сторону границы, вдали от рыбного залива. Добыли всего двадцать омульков и с великим трудом гребутся к своей стоянке. У рыбаков на душе горечь от бессилия. Против власти не попрешь, живо упекут в тюрьму.
Во время перекура в корму лодки, где сидел угрюмый башлык, приполз Туз Червонный, тихо зашептал:
— Дядя Гордей, я пырну Тудыпку ножом, а?… Хочешь, Сердягу? Хочешь, купца ухайдакаю?.. Мне тюрьма — мать родна…
Страшных затряс кудлатой головой. В его голубых глазах отцовская строгость.
— Не дури, Сашка. Молодость один раз дается.
Солнце еще не взошло, а за мысом послышался скрип весел.
Чья это лодка в такую рань?.. — от недоброго предчувствия сжалось сердце Хионии.
В следующий миг из-за поворота вынырнула лодка мужа, быстро подошла к стоянке.
С первого взгляда Хиония все поняла.
Пустая лодка высоко и гордо покачивалась над водой, точь-в-точь, как холостая кобылица игриво подхлынивает перед жеребыми.
«В те-то дни так ее загружали, что не дрыгнет, бывало, а тут…»
— О господи! Из-за меня, дуры, прогнали их, — со стоном сорвалось с горестно сжатых губ.
Хмурые рыбаки вяло двигались, нехотя выбирали из лодки сети. Будто сонные, кое-как расстилали их на вешалах. Молчали они, молчало море, молчала гора Фертик. Тревожно кричали чайки, прося рыбьих кишок. Неистовый крик птиц рвал в клочья изболевшую душу женщины.
Хиония вздрогнула. Болью переполнилось сердце. Она подошла к вешалам.
Рыбаки остановили свои руки, уставились на нее.
В их глазах — молчаливое одобрение.
«Хоть бы один из них резанул злым взглядом… а то еще и подбадривают…» — подумала она.
Хиония опустилась на колени и со стоном выдавила:
— Мужики, утопите меня… окаянную.
— Э, брось, Хинька! — хрипло буркнул Гордей.
Рыбаки отвернулись.
В Онгоконскую губу вошел «Феодосий». На новенькой лодке-семерке выехали к берегу два полицейских чина.
Еще издали заметив среди пассажиров фуражки с белыми кокардами, Тудыпка-приказчик засуетился, забегал от пирса к своему дому и обратно.
Только что ступили на купеческую землю полицейские чиновники, как подбежал к ним Тудыпка и, раскланявшись, подхватил пристава под руку — увел к себе.
Небольшого роста пристав был молчалив и суров. На бледном рябом лице настороженно поблескивали темные глаза; урядник же, наоборот, имел круглое, добродушное лицо, на нем — две бирюзовые пуговицы.
Блюстители порядка в дороге изрядно проголодались, а поэтому без лишних разговоров сразу же уселись за стол.
Перед ними лоснился жирный пирог с осетриной, покорно разлегся на широком подносе фаршированный таймень, матерые морские окуни лежали на тарелках, и, наконец, дразнили их своим видом соленые омули с картофелем в мундире.
Веселый урядник подмигнул Тудыпке и, опрокинув стопку, принялся за пирог, а пристав имел еще терпение подождать. Но после третьей чарки и он развязался.
— Тудып Бадмаич, — обратился пристав к приказчику, — расскажите, что у вас тут произошло.
Тудыпка только успел заговорить о поджоге катера, как ввалился Сердяга.
— Вот и сам капитан нагрянул!
Хозяин усадил Сердягу рядом с приставом.
Через час, между пьяных песен, Сердяга поведал приставу, как он один бился с целой оравой рыбаков. Болваны-рыбаки ничего не могли с ним поделать. Тогда со злости Гордей Страшных и разбил стекла на «Ку-ку», поломал пожарный инвентарь и швабру.
— Завтра же всех арестую! — визгливо вскрикнул пристав и звякнул кулачком по столу.
— Нет, господин пристав, завтра на «Джеймс Куке» поедемте добывать осетра. Вам же домой свеженького надо… Жилка в радости чмокнет вас отменно!
— Сердечно благодарен вам!.. Осетринку мы любим-с.
Охмелевшего пристава потянуло на подвиги.
— Как у вас тово… баб-то много? — заплетаясь, спросил он у Сердяги.
— К такому кавалеру, как вы!.. Сами прибегут…
Пристав вышел во двор и, увидев в темноте белый платок, храбро окликнул:
— Красотка, подь сюда!
— Мы завсегда готовы!.. Чиво угодно?
— Прошу-с очень вас… показать вашу Елену…
— Пойдемте, мне совсем не чижало.
Пристав взглянул на женщину, но темнота помешала разглядеть ее. Решил произвести «разведку» наощупь. «Упругие девичьи груди и стройный стан… а лицо, бог с ним, сам рябой», — заключил он, ощупав девушку.
Недалеко от Елены им навстречу попалась парочка. Когда разминулись, послышался смешливый голосок:
— Дуня-красуля, ты?
— Мы тута-ка!
Пристав еще нежнее прижал к себе свою спутницу. «Хы, Дуня, да еще и красуля!.. Значит, девка-смак», — мелькнуло в хмельной голове.
Из четырех постоянно курсирующих через узкий пролив лодок сегодня стоит одна.
— На Елене людно, рази свернем в кусты? — предложила Дуня.
— Ни-ни! Я много слышал про Елену… Говорят, купец благоустроил остров.
— Аха, устроил… Каку-то кудряву сучку привозил.
По прибрежному лесу разнесся сиплый хохот.
— А я думал беседки, лесенки и скамейки он сделал своим работникам.
— Черта с два! Свою любовницу потешал, а нас прогонял, штоб не подглядели, как по-благородному в любовь играют.
— Ну и как, отшил он вас?
— Эхе, брат!.. Куды от нас денешься, все доглядели! Как ползал купец по-собачьи, как ноги ей лизал, эту грязноту. Тьфу! Наш рыбак скажет: «Приголубь, краля!» — ползать-то уж не будет — гордый.
— И голубишь, Дуня?
Снова сиплый хохот разрезал таежную тишину.
Хитрая Дуня-красуля завела своего кавалера в самый темный уголок, чтоб никто не мог разглядеть их. Для нее этот пьяный дядька был счастливой находкой.
А славная Елена в тот темный вечер брезгливо морщилась и грустно смотрела в звездную даль.
Несколько дней было тихо в Онгоконе — Тудыпка с полицейскими ловили осетров.
…Ганька прибежал с пирса и выпалил:
— Бабай, «Ку-ку» пришел с Бакланьего острова. Привез рябого пристава с Тудыпкой. Сколько осетров наловили! Ух!
Волчонок, размешивая в котле настой из лекарственных трав, тревожно поглядел в окно.
— Отдохнули вдосталь.
— Аха… Сами сети ставили, сами рыбу ловили.
Магдауль налил в кружку душистого настоя и подал Третьяку.
— Пей, тала.
Матвей нехотя выглотал, болезненно сморщился, сжался в комок и свалился на скамейку.
На крыльце послышался стук тяжелых сапог. Откинулся парус двери, и ввалился урядник с бирюзовыми пуговками глаз.
— Идем, старик, — кивнул он Третьяку.
Магдауль вздыбился.
— Не нада, парень!
Бирюзовые пуговки неожиданно весело улыбнулись.
— Не дури, мужик, начальник допросит и выгонит… Кому нужна эта дохлятина?
Волчонок отступил.
…— Господин пристав, получай «орла».
Но приставу было не до этого оборванца, еле державшегося на ногах. Он только что ходил до ветру и к ужасу обнаружил у себя венерическую болезнь.
Перед ним явилась дородная супруга, которая не раз обещала: «Пымаю с бабой — задушу обоих!»
Э-эх, дьявол, дернуло его пойти с этой… как ее… с Дунькой. Заарестовать суку мало!
Пристав очнулся, взглянул на Третьяка, а затем на своего подчиненного и кивнул на каморку.
— Посади его и держи строго.
Яркое солнце с самого утра уже начинало припекать: ребятишки сразу же с постели выскочили на завалины бараков и весело чирикали, как воробьи на солнышке. Увидев сердитого дядьку с кокардой на фуражке, они настороженно смолкли.
В рыбоделе кишмя кишит народу. Вокруг длинных столов стоят женщины. Одни тараторят между собой, другие молчат, третьи смеются.
Нож в руке чищалки мелькает, как челнок в доброй машинке — раз-два, и рыба готова. Ее несут к засольщику, а тот — в соль и в бочку.
Лодки подходят и подходят. Рыбу несут и несут. Собаки лениво лежат на песке, рядом растянулся рыбак и храпит. То ли мужик перехватил горького, то ли всю ноченьку не спал. А чайки кричат — сзывают тех, кому голодно.
И море всем улыбается. Тихо. Штиль.
Сердито, по-фельдфебельски протопал пристав мимо собак и спящего человека; перешагнув порог рыбодела, сморщился.
— Где Дунька? — спросил он у подметавшей ограду старухи. — Красулей кличут… мне нужно ее допросить.
— А вон-то! — мотнула она головой.
На пристава смотрела рябая, с бельмом во весь правый глаз девка и умильно улыбалась ему.
— Здрасте!.. А зачем же с меня ишо допрос-то брать?.. — хихикнула она.
— Придешь к нам, узнаешь! — сердито буркнул он и зашагал обратно.
Вслед ему раздался смех, и какая-то озорница запела:
Ты рябая — я рябой,
Поцелуемся с тобой!
Пусть народ любуется,
Как рябы целуются.
Солнце тоже недовольно чем-то, сначала окружило себя золотистым венцом, а теперь быстро начало затягиваться светло-пепельными облаками. Сначала повеяло жарким липучим ветерком, потом вдруг расхозяйничался прохладный сивер. Сразу же стало легче дышать. Онгоконский голец закурчавился седыми космами туч, которые плотно прижались к крутым склонам скалистых гор и не желают расставаться с ними. Но вот буйный сивер дохнул еще сильней. Приподняв от гольца тучи, разорвал их в клочья, раскидал по небу. Они неслись вниз и дальше; протягивая друг к другу свои гибкие руки, сплелись в тугих объятиях и дружно поплыли по небу, закрывая собой от знойного солнца разомлевшую землю и залив Курбулика.
Море побелело. Заходили по нему крутые волны с завитками седых прядей.
«Если бы не этот старый дурак, которому взбрело в голову поджечь катер, я бы не приехал сюда… и со мной ничего бы не случилось… Это он виноват в моей беде!» — злые мысли распалили пристава.
— Ты катер поджигал?
— Поджигал.
— Значит, не отпираешься?
— Нет.
— Значит, ты, сволочь?
— Говорят же тебе, что я… Зачем отпираться-то…
Пристав хотел что-то сказать, но боль усилилась, и он, вскочив, ударил Третьяка в зубы.
Старик пошатнулся, гулко ударился об стенку и плюхнулся на пол.
— Значит, ты и есть та сволочь, из-за которой я страдаю!
Третьяк выплюнул на блестящие сапоги зуб.
— Возьми его… я свое отъел… Ирод.
Кровавый плевок, резкая боль между ног да эти злобные, полные горечи и отрешенности слова старика привели пристава в бешенство. Он принялся с остервенением наносить обеими руками удары по костям и жилам живого скелета. Но крепки кости рыбацкие, и вскоре нестерпимо заныли пристанские руки. Сыпя отборным матом, теперь он стал пинать старика по чем попало.
— Вот и второго приволок!
Услышав голос своего помощника, пристав сел за стол.
— А, Страшных… Садись, — утирая пот и отпыхиваясь, он кивнул на табуретку.
— Терпения не хватило… Как повезем-то его, в таком виде? — сердито пробормотал урядник.
— Молчи ты! — отрезал пристав.
Трясущимися пальцами он кое-как достал из пачки папироску и, ломая спички, закурил. Долго ерошил жесткие волосы, сильно растер ладонью рябое лицо, выдавил:
— Фу… черт!.. Еще и замахнулся на меня… Но я его отучил навеки…
«На это вы мастера, — подумал Гордей. — Бить вот таких…»
У Страшных, при виде окровавленного Матвея, гневом загорелась душа.
— Бунтарь?! — пристав внимательно оглядел могучего дядьку.
— Рыбак, — сквозь зубы выдавил Гордей, глядя на уходящего Третьяка.
— Стекла на катере ты разбил?
— Нет. Нас людно было. Все знают, все видели. Я-то кулаком люблю, — Страшных выставил вперед квадратные громадные кулаки. — Зачем камнями баловать…
— Но-но! — отступил пристав. — Не отпирайся. Сердяга-то видел, как ты ломал.
— Врет он. Ни одной стеклины мной не сломано. Врет гад, — Гордей говорил уже спокойнее. Хотел скорее уйти вслед за Третьяком, хоть чем-нибудь помочь ему.
— Сердяга говорит, что драку затеял ты.
— Я-то его зашел постыдить за Матвея.
— Ну и врать! Ты верховодил всем бунтом.
Страшных снова взорвался.
— Это я? Врать? Ну-ка, вели свому подметале свести нас с Сердягой.
Пристав махнул рукой, чтоб Гордея увели.
— В Баргузине тебе покажут Сердягу. Обрадуешься!..
«Ку-ку» завернул за Нижнее Изголовье Святого Носа и оказался под ударами бокового ветра. Катер кидало как щепу. Сердяга опасался, что оторвет колеса и выкинет на берег.
Арестованных везли в трюме.
Веселый урядник принес своим арестантам чайник с густым горячим чаем. У Страшных продуктов целый куль — рыбаки насовали своему башлыку всякой всячины, а Туз Червонный даже ухитрился запрятать фляжку спирта.
Разливая по кружкам спирт, Гордей хмуро спросил:
— Ты парень такой бравый, а пошто не в солдатах?
Круглое лицо блюстителя порядка раскраснелось, две бирюзовые пуговки-глазки спрятались за жирными голыми веками.
— Плоскоступие у меня! Ха-ха-ха-ха!
— Значит, «ходули» худые.
После второй кружки подзахмелевший урядник хлопнул по могучему плечу Гордея, пообещал:
— Этот рябой-то так себе… помощничек. Приедем в Баргузин, и тебя отпустят.
— Не болтай, паря. Я ведь до этой драки им насолил круто, — отмахнулся Гордей. Он все время глядел на равнодушно лежащего на лавке Третьяка.
Урядник презрительно сплюнул.
— Э-эх ты, знал бы меня.
Гордей с недоверием взглянул на урядника.
— Рази кумом доводишься начальнику?.. Не то ближе?..
— Во, дядя, отгадал! Племяш я… главному-то. Понял, откуда у меня плоскоступие-то? Ха-ха-ха!
— Я и то вчерась посмотрел, как запрасто баишь со своим начальником.
— Этот рябой-то!.. Тоже мне начальник!
Гордей закрутил свои густые прокуренно-белесые усы и подлил еще в кружки.
— Тогда вот кому помоги, коль и в правду власть имеешь, — Гордей повернулся к Третьяку. — Хряпнул бы ты, дя Матвей.
…Выпив кружку горького, Матвей почувствовал облегчение. От еды отказался и лежал обуреваемый невеселыми думами. Он перебрал всю свою жизнь, начиная с самого раннего детства. Вспомнил деда Трофима, который часто рассказывал ему о далеком предке — донском казаке Никите Третьяке; тот удалой казак был бит и ломан на дыбе слугами царя Петра: пособлял атаману Булавину… За то и попал на Байкал.
Вспомнил Матвей и о том, как еще подростком он рыбачил по найму в Подлеморье. А потом, когда ему исполнилось восемнадцать, встретил он в Больших Черемшанах девушку Таню — рыбачила она с отцом в тех же местах. Вспомнил, как они полюбили друг друга… Оставались считанные дни до их свадьбы… А она утонула недалеко отсюда, в Боковых Разборах.
Из густого тумана, из самых заповедных воспоминаний всплыла перед Матвеем Таня. Легкая, радостная, с золотом волос…
Потерял Матвей свою светлую любовь, и жизнь потекла постылая, тяжелая, невезучая.
Уже за тридцать лет ему было, когда отец насильно заставил его идти под венец с некрасивой, тупой и неряшливой Устиньей. Рожала ему Устинья каждый год, да в живых только три девки… две старшие — копия матери, а младшенькая, Ленка, походила на Матвея… Нужда заставила продать ее…
Третьяк приподнялся:
— Гордюха, загляни-ка на берег. Где мы?
Страшных взглянул в иллюминатор:
— Шаман-могилу прошли.
— Ты, братуха, у Боковых Разборов толкни меня.
— Ладно.
Лежит Матвей, толмит одно и тоже: «Плеть обухом не перешибешь… Здоровье отняли, да вдобавок еще и в тюрьму упрячут, а там все один конец…»
— Дядя Матвей, Боковые Разборы показались…
Урядник после выпивки и сытного обеда спал непробудным сном.
Третьяк поднялся, осторожно перешагнул через полицейского и пошел наверх.
Уже выбравшись на палубу, он с опаской оглянулся назад, потом кивнул Гордею и скрылся.
Не замеченный никем, подошел к корме, перекрестился, долгим прощальным взглядом окинул свое любимое Подлеморье. Затем посмотрел на Боковые Разборы.
— Вот тут… утонула Таня… Она по несчастью, а я из-за «добрых» людей, — прошептал он морю.
Избитое, в синяках и кровоподтеках лицо Третьяка ничего не выражало.
Матвей еще раз перекрестился и нагнулся, как над черной пропастью, над водой: оттуда нет возврата! Отпрянул.
Оглянулся кругом.
Низкие черные тучи. Холодный дождь. Черная вода. Ни живой души. Пустая мокрая палуба. Уныло. Постыло все.
Третьяк решительно перегнулся через фальшборт и улетел…
А «Ку-ку» продолжал монотонно шлепать плицами тяжелых колес.
Август — один из самых прекрасных месяцев на Байкале. Солнце в иные дни припекает не хуже, чем в июле. Оно и сегодня с самого утра нежно гладит голубую ширь моря, дарит и дарит ему свое тепло.
На Лохматом Келтыгее отаборились бурятские лодки с острова Ольхона. Шесть огромных сетовок; в каждой шесть гребцов и на корме — башлык. Вон сколько привалило рыбаков! Темно-бронзовые лица задубели на ветру и солнце. Молчаливы, невозмутимы и суровы рыбаки. Их не задержат ни буйные ветры, ни расстояния в сотни верст — на долгие месяцы они покидают свой остров в поисках косяков рыбы.
Все шесть сетовок со снастями и прочим скарбом — собственность Алганая. Богач прихватил с собой и шамана Хонгора, который, по уверениям самого Алганая, видит дно моря и знает, где стоит рыба; шаман угадывает за три дня вперед, какая будет погода. Поэтому богачу и удается избегать всех бед на море.
И дочка приехала с Алганаем в Подлеморье. Цицик — по-бурятски цветок. Цицик — Елена — дочка несчастного Третьяка. Выросла она в бурятском улусе, где нет ни одного русского.
А подружки уверяют ее, что она русская. Цицик сердится: «Я белая и синеглазая потому, что родилась от праматери бурятского народа, так говорит мой бабай. Вот упрошу великого боо Хонгора, который знает все сорок колен нашего рода, рассказать вам о моем рождении. Сами увидите: праматерь наша была белая да синеглазая, как я. Мне-то Хонгор не откажет — поведает мудрец, что было в седую старину».
На Цицик ловко сидит голубой шелковый халат, подпоясанный полосатым, словно радуга, кушачком. На русой головке островерхая с собольей оторочкой шапка с пышной алой кистью, на маленьких ножках желтые шагреневые сапожки, высокие каблучки которых подбиты серебряными подковками.
Конечно, Цицик не рыбачить сюда приехала, а хочет она посмотреть диковинное Подлеморье, по которому почему-то часто скучает и даже во сне видит эти темно-зеленые бархатные берега.
У ее отца — старого Алганая достаточно рыбаков и рыбачек: круглый год добывают ему рыбу. Вот наберут за лето рыбки, и после осенней путины Цицик с отцом поедет в город Иркутск, где есть у них рыбная лавка, в которой торгует ее старший брат Чингис.
Над прозрачной водой нагнулась гибкая девушка и стирает платок.
— Цицик, да ты в уме ли? — проскрипел чей-то голос.
Девушка оглянулась — стоит сгорбленный Хонгор и раскачивает морщинистой голой головой.
— Пальцы-то от холодной воды все скрючит… Где твоя негодница-то?.. Ее и заставь!..
— Отпустила по ягоды, святой боо.
Шаман взглянул в глаза девушки и, словно молитву, прошептал про себя: «Великий Создатель! Бывали ли такие еще глаза, чтоб морская синь уступила им?»
— Береги, Цицик, себя… Твои руки созданы не для черной работы, — дрожащим голосом сказал старик.
— Да ничего со мной не сделается!.. Я хочу завтра с рыбаками в море идти за омулем.
Шаман испуганно замахал руками.
— Злой дух нашептал дурной совет?.. Выкинь из головы!.. Суди сама, Цицик: вдруг ветер налетит?.. Ночь, тьма!.. Утонешь…
— А я сначала спрошу у великого боо Хонгора, будет ли ветер!.. — весело смеется девушка.
— Предсказать могу…
— Ну, скажи, великий боо — будет ли завтра плохая погода?
Под дряблыми морщинистыми веками шамана заострились узенькие белесые глаза. Хонгор всмотрелся в гольцы Святого Носа, в ближние деревья, пристально оглядел сонную гладь моря, взглянул на прибрежную воду, посмотрел под ноги и твердо сказал:
— Завтра будет тихо, Цицик, но ты в море не пойдешь.
— Хорошо. Я слушаюсь вас, великий боо!.. Скажите мне не таясь, могу ли я научиться отгадывать погоду?
— Можешь, дочь моя.
— А как, боо?
Черные морщинистые губы шамана растянулись в улыбке.
— Смотри, Цицик, внимательно-внимательно на горы, на море, на деревья, на травы, на цветы… Гляди пристальней, как ведет себя рыба в воде, как нерпа подныривает, высоко или низко летают птицы, как двигаются муравьи… и еще есть много-много такого, чего другой человек никогда не увидит, а ты должна все это замечать, если хочешь предвидеть, какая будет погода завтра и послезавтра…
— Предвидеть?! Разве ты, великий боо, не гадаешь?.. А только узнаешь?..
— Великий боо Аргал долбил мою голову и говорил: «Есть десять тысяч примет… примет с виду мелочных, а они верно шепчут тому, кто их распознает и научится с ними разговор вести… Они мудры… и тот мудр, кто сумеет воспользоваться мудростью мира сего…» Поняла, Цицик?.. — шаман сморщился в улыбке. — А ты думаешь, что старый Хонгор гадает?
— Эй, доченька!.. Эй, боо Хонгор!.. Время подошло еду принимать! — закричал из палатки Алганай.
Шаман заковылял к костру, а Цицик удивленными глазами посмотрела на горы, на тайгу, на море и растерянно пожала плечами.
«Нет… не быть мне предсказательницей злых ветров… Э-эх, как жаль!.. Я бы всех вовремя оповещала о неминучей беде, которая так и поджидает рыбака в море», — горестно подумала Цицик.
Вдруг показалось ей, что море, купаясь в лучах солнца, подымается все выше и выше, туго подпирая купол неба.
Изумилась Цицик, не увидев грани между ними.
— Вон вдали синяя полоска, там слилось, словно в долгом поцелуе, небо с водой. Эх, только это и могу различить!
А в окружающем ее мире сейчас царят; Свет. Тепло. Голубизна. Синь. Яркая зелень тайги.
— О боже мой, как хорошо здесь! — в последний раз оглянулась кругом Цицик и побежала к палатке.
Лесистые горы вздыбились над морем. Они круты и ступенчато-зубчаты. Это во времена сотворения Байкала чей-то «зазубренный топор» небрежно поработал тут.
Берег моря — камень на камне. Здесь не в Курбулике — ни заливчика, ни бухточки. И чтоб спасти свою лодчонку от ветра, рыбаки разобрали в боковине яра камни. Получилась глубокая канава с водой, в которую они заводили свою лодку. С тех пор это место стали называть Боковыми Разборами.
Море будто спит. Только дуют легкие мысы[43] и подымают рябь. Лениво летают сытые чайки. Уж на что они крикливы — сегодня молчат. Только пологая отзыбь полощется у подножия берега, пенит воду, создает монотонный гул. Это за морем подула дикая «сарма».
Мау-Бау с ходу погрузился в холодные объятия Большой Воды. Приятно щекочут его мелкие волны. Он весь в воде, на поверхности лишь его черный нос. Вдоволь накупавшись, Мау-Бау вылез на каменистый берег и потопал туда, где частенько пристают рыбаки на своих лодках.
Здесь люди ночуют, а когда дует сильный ветер, живут по многу дней, пока не усмирится Большая Вода. Мау-Бау тут хозяин. Как только уйдет человек, заявится он — доедать что оставили.
Вдруг в нос ударил запах протухшего мяса. Мау-Бау повернул на ветер и сразу же заметил рядом с водой труп человека. Утопленник лежал, широко раскинув руки, будто собираясь кого-то обнять. В мир, из которого он недавно ушел, смотрели пустые глазницы. Вспугнутый ворон сел на корявый сук высокой лиственницы, сердито крикнул на Мау-Бау. У того поднялась на загривке ость, и он рявкнул.
Медведь обнюхал труп, обошел вокруг него. Уркая про себя, облапил покойника и, встав на дыбы, потащил его в густые заросли кедростлани.
Грозная заявка о находке разнеслась далеко по берегу. Отдыхавшая в соседнем кедровнике изюбриха вскочила на свои тонкие, стройные ноги. В ее бархатно-черных глазах — страх. Она вся насторожилась. Высоко задрав свою точеную глазастую морду, тревожно вглядывается в окружающую тайгу. Поняв, что зверюга нашел себе еду и не придет сюда, изюбриха снова улеглась на свое мягкое, из голубого мха, лежбище.
«Ку-ку» вернулся с Устья в глухую полночь. Худые вести не лежат на месте — быстро узнало Подлеморье о гибели Матвея Третьяка.
Магдауль как сел от неожиданности на лавку, так и сидел, напряженно вглядываясь в невидную ему даль.
Вера, смахивая набегавшие слезы, изжарила омулей.
— Как чуяла — быть беде! — шептала она все время. Поставила на стол тарелки с рыбой. Омули стыли, а люди молчали. Еда не шла в рот.
Магдауль запалил трубку и, не замечая ни людей, ни Веры, что-то мычал себе под нос. Перед ним мелькали залитое кровью лицо Третьяка, бирюзовые пуговки глаз урядника…
Осторожно откинув старый парус, боком неловко вошли дочери Третьяка.
Вера кинулась к ним, обняла — они заголосили.
Все теснее становилось в каморке Магдауля: один за другим подходили рыбаки. Волчонок застыл камнем, лишь шрам его от медвежьих когтей побелел и выделялся на смуглом лице пуще прежнего.
Наконец явился и Мельников.
Вера бросилась к нему.
— Суседа-то нашего, Кеша, ироды сжили.
Мельников молча покачал головой. Поздоровался кивком со всеми, подошел к Магдаулю:
— Что делать будем?..
Магдауль молча курил…«Лучше бы уж отсидел в тюрьме, чем топиться, — вдруг пришла к нему простая мысль. — Сам виноват Третьяк»… Но тут же снова изможденное несчастное лицо Третьяка, когда Сердяга отбирал у него сети! И Парашино белое тело сквозь разорванное платье. Силится Магдауль понять, но в голове шумит. Бесполезно задает он себе новый вопрос: «А может, и не виноват Третьяк?.. Уж, видно, так осерчал мужик, что сердце не вынесло… А из-за чего?.. Только из-за сетей и рыбы?.. Нет… наверно, еще… О-ма-ни-пад-ме-хум!» — взмолился Волчонок в отчаянии. А в голове шумит!
Кто-то тронул за плечи, и он очнулся от раздумий. Перед ним Кешка.
— Ты-то, Магдауль, поедешь с нами?
Он сразу не понял, чего хотят от него.
— Волчонок, собирайся, — ответом прозвучал голос жены.
Магдауль встал, улыбнулся Кешке, засуетился.
Раздобрился Тудыпка-приказчик — дал Мельникову катер для поисков утопленника.
Вместо капитана Сердяги, которого вызвал к себе в Баргузин Лозовский, в рулевой будке его помощник — Венка Воронин. Воронин — внук той самой Воронихи, которую когда-то унесло на льдине в море. В память о той рыбачке люди и назвали подводный камень «Воронихиным Пупом». Венка любит рассказывать кому не походя о своей бабке; гордится парень, что его рыбацкая родословная издалека идет.
Погода прекрасная. Завернув за Верхнее Изголовье Святого Носа, катер держится ближе к берегу. Команда «Ку-ку» и его пассажиры — все на палубе: следят за берегом, — не покажется ли где воронье.
— Венка, какой ветер дул, когда вышли в Устье? — Мельников все время возле Воронина.
— Сначала пер сивер, а потом навалилась «ангара».
Венка мрачен, как и остальные. Непривычно видеть таким всегда веселое его лицо.
— После, кажись, ветра не было? — пытает его Кешка.
— Аха, не было.
Впереди показались Боковые Разборы. У Мельникова сжалось сердце, и он покинул рубку.
Вспомнился Кешке рассказ Страшных:
«Любили они друг друга, и родители были согласны женить их, но за три недели перед свадьбой она утонула вместе с отцом в Боковых Разборах… Долго горевал Матвей, холостячил до тридцати пяти, а потом отец женил его на нелюбимой».
Но тогда, давным-давно, Мельников слушал Гордея «в пол-уха», мало ли чего не бывало на Байкале! А сейчас, сидя в темной душной каюте, совсем один, Кешка вдруг увидел перед собой глаза Третьяка — ярко-синие, будто молодые, но которых и не замечал никогда на грязном мрачном лице Матвея. Много раз слышал Иннокентий про Таньку-рыбачку, а о такой сильной любви Матвея Третьяка к ней и не подозревал. Всегда оборванный, грязный, нелюдимый и злобный на все и на всех, Третьяк, пьяный и драчливый, с вечными матюжками, не походил на человека, который бы имел большое любящее сердце. Но вот — глаза! Ярко-синие!
Магдауль стоял на палубе, прижавшись к мачте. Он не первый раз ехал на катере, прожорливую утробу которого так долго «кормил» своими дровишками, а все равно чувствовал себя совсем беспомощным, как никогда растерянным. Колеса проклятущего «Ку-ку», наверно, крутит не кто иной, как сам «огненный злой дух». Здесь все ненадежно — катер на воде, что чум на вязком болоте… Тут нет земной тверди, которая ему никогда не изменит, нет опоры. «…A жизнь в Онгоконе тоже вроде как на этом катере», — подумал он.
Наконец со скрежетом опустился якорь.
— Лодку на воду! — услышал Магдауль, очнулся от раздумий и зорко оглядел берег. Вдруг он весь напрягся, словно шел один на медведя. Ему так хотелось скорее найти тело Третьяка и похоронить как положено… А то по берегам Байкала сколько лежит неприбранных останков… Не гожее это дело… А тут тала Третьяк!.. Найти!..
Все смотрели на берег. На высокой сухой лиственнице сидело штук шесть черных птиц. Другие кружили над небольшой горкой, укрытой кедростланью. Сердитое карканье, приглушенное расстоянием, доносилось до слуха людей.
— Здесь Третьяк, — сказал тихо Волчонок. Это были его первые слова за весь день.
Мау-Бау под страшную ругань воронья обглодал последние косточки и улегся тут же назло черным птицам.
Старый ворон уселся над самым зверем, хрипло и нудно закаркал.
Мау-Бау прижал наполовину обкусанные в драке уши, сердито огрызнулся. Но ворон все нудил. Медведю надоело слушать его. Он нехотя поднялся и, облизываясь, лениво потопал в чащобу.
Внизу, где едва слышно плескалась Большая Вода, послышался громкий звук от удара лодки о прибрежные камни. Зверь, убыстряя шаги, подался в свой укромный кедровник.
Первым выскочил на Берег Магдауль и подтянул лодку. Теперь, наступив на таежную землицу, он был снова охотник — хозяин всему и над собой. Перед ним — его тайга, в которой спрятан навсегда тала Третьяк. Все мысли исчезли. Голова уже не шумела.
— Надо лодку-то вытащить дальше, — услышал он Кешкин голос.
Послушно приподнял лодчонку и оттащил под самый яр высокого берега. Он сейчас сильный, он все может.
— Магдауль, ты следопыт, иди впереди, — попросил Кешка. Волчонок мотнул головой и быстро пошагал вдоль берега. У самой кромки воды кое-где небольшими плешинками выступал песок. В одном месте Волчонок остановился и нагнулся над черным лоскутом тряпки. Осторожно отделил от мокрого песка. Присмотрелся, взволнованно сказал:
— От рубаха… Третьяк носил… Я видала таку заплату на рукаве. Красна была рубаха.
— А где же сам-то? — спросил Кешка. Все лицо его горело. На минуту встретились глаза Волчонка и Кешки.
— Ходить нада. Смотреть нада, — Магдауль резко отвернулся. — Ты мой самый большой тала, Кешка. Идем!
И снова Волчонок впереди.
Вдруг он замахал руками, чтоб не подходили. Внимательно и долго осматривал место.
— Здесь лежала Третьяк. Потом ходил сам амака и тащил ево в тайга.
Люди удивленно переглянулись: по каким признакам определил это Волчонок?
Словно собака, обнюхивая деревья и зорко осматривая траву и кустарник, он пошел вверх по небольшому взлобку.
— Эй, Волчонок, берданку-то надо бы взять! — испуганно крикнул Воронин.
— Зачем берданку?.. Миша ела и ушел в лес. Ево боится нас.
— A-а, но-но. Да ты знаешь.
Что-то странное происходило с Венкой Ворониным. Он все время заглядывал в Кешкино лицо.
Через несколько минут таежник привел людей к жалким останкам человека.
На крутом Байкальском берегу, под огромным кедром, кроны которого защищают от зноя и дождя одинокую могилу, стоит топорной работы грубый крест, рубленный из лиственницы.
На кресте — эпитафия:
«Здесь покоится раб божий Матвей Егорович Третьяк.
Погиб шестидесяти двух лет от роду.
Спи сном праведника, затравленный рыбак.
Аминь».
Первые дни, когда свежевыструганное дерево креста ярко желтело и выразительно напоминало о человеке, звери вздрагивали и испуганно уходили прочь. Но со временем привыкли, а Мау-Бау, летний хозяин этих мест, любил в мокротную погоду лежать на высоком сухом могильном холмике.
После поминок, устроенных отцу, Луша съездила в Бирикан за матерью, и теперь они все вместе живут в одном бараке со своей землячкой Верой.
Луша с Параней удивительно походят на мать. Толстые мясистые носы картошкой. Широкие скулы, глубоко посаженные маленькие глаза, клочковатые брови, угловатые плечи, на которых приросли сразу же без шеи махонькие головки.
Устинья сильно и не горевала по мужу. Позаглаза она звала его не именем, а просто Третьяком, да еще и проклятущим. Ненавидела и боялась его всю жизнь, с чего бы и жалеть-то?! Когда ей сказали, что Матвей утопился в Боковых Разборах, то она сердито вскрикнула:
— Издох рядом со своей Танькой!.. Век ею бредил!..
В обед прибежала Вера и выпалила:
— Тетка, твоя Ленка у рыбодела!
Устинья ничего не поняла и испугалась:
— Кака Ленка?
Вера рассердилась:
— Кака! Кака!.. Дочка твоя, которую бурятам продали на Ольхон.
У Устиньи упали руки, и она удивленно уставилась на соседку.
— Чево пялишь зенки, идем!
Сгорбившись, мелко семеня босыми черными ногами, идет старуха за Верой и судорожно шепчет: «О господи! Царица небесная!.. Прости меня, грешную!»
У рыбодела сидит человек пять оборванных бурят и с ними нарядная девушка, которую прохожие растерянно рассматривают. Отойдя немного, невольно оборачиваются, чтоб убедиться — не во сне ли это.
Перешептываются между собой, смеются русские рыбачки, кивают все в сторону необыкновенной девушки.
— Наверно, бурят на божнице ее держит!
— Будто ветка тальниковая!..
— Хи-хи! И правда — брюха-то у нее совсем нету!
— Как она целует страшного Алганая? Ха-ха-ха!
— Вай! Сказала тоже — Алганая поцеловать!.. Лучше утопиться в море.
Цицик услышала имя отца, взглянула на девчат огромными ярко-синими глазами и, лукаво улыбнувшись, сказала:
— Конфета ваша хочет?.. Я давайла вам гостинца!
Девушка легко вскочила на ноги. Она была высока, словно тополек. Кажется, всем-всем желают ее яркие глаза счастья. Сунула Цицик за пазуху халата свою белоснежную, сверкающую золотом и драгоценными камнями руку, вынула оттуда целую пригоршню длинных, с бумажными кисточками конфет.
— Берите, шибка сладка конфета… бери гостинца… — упрашивает Цицик девчат.
Наконец они, посмеиваясь, подошли к ней и взяли по конфете.
— А не раскорежит от такой штуки? Ха-ха-ха!
Алганай с Тудыпкой-приказчиком давнишние друзья. Хитрый богач приехал к своему тале в Онгокон не с пустыми руками. Привез ему жирного барана, роскошную шапку из черной выдры и большую флягу крепкой араки.
— Спасибо, дядя Алганай, не забываешь меня! — умильно ухмыляется Тудыпка. — Кругом не люди, зверье… Ах, Алганай, трудненько становится нашему брату.
— Ничо, Тудып-нойон[44], у тебя ума хватает! Скоро сам будешь купцом, ха-ха-ха!
— О бурхан. Где дядя Алганай пройдет, там нам, молокососам, делать нечего!
Выпили, посмеялись, закусили жирной бараниной.
— Эх, после рыбы-то как сахар! — хвалит Тудыпка сочную баранину.
— Ешь, Тудып-нойон, ишо привезем!
Алганай поцарапал голову и сморщился.
— С просьбой? — подмигнул приказчик.
— Пусти в Золотое Дно моих рыбаков.
Алганай положил на стол кучу денег. Тудыпка рассмеялся.
— Ох и деляга!
— Такой же, как и ты, мой нойон!
Оба посмеялись. Еще выпили и засобирались каждый по своим делам.
— Ой, стой! — вскрикнул приказчик.
— Что, нойон?
— Возьми талон с разрешением, а то наши парни с «Ку-ку» обдерут тебя.
— A-а, спасибо, нойон! — кланяется Алганай приказчику.
— Вон твоя Ленка, — Вера толкнула в бок Устинью и кивнула на нарядную красавицу в бурятской одежде.
Устинья растерянно остановилась, посмотрела и покачала головой.
— Не-не, девонька, не она… Ишь как холодно зрит на меня… Не-е…
Вдруг девушка вскочила на ноги и, радостно говоря на бурятском языке, подскочила к толстому дядьке, вышедшему из дома приказчика.
Устинья побледнела, затряслась и со стоном выговорила:
— Алганай… ты?..
— Я Алганай. Однако ты Устька Третьяк?
— Неужели это… моя Ленка?! А?.. — маленькие черные глаза Устиньи лихорадочно горят и щупают нарядную девушку, которая спряталась за Алганая и испуганно выглядывает оттуда.
— Батюшки!.. Царица небесная!.. — шепчет старуха, протягивая трясущиеся руки к Цицик. — Доченька!.. Кровинушка моя!..
— Бабай, она сумасшедшая! — испуганно шепчет девушка и изо всех сил тащит Алганая к лодке. — Какая я ей дочь!.. Она страшная!..
— Дай обниму, кровинушку свою! — тянется Устинья к ней.
Цицик оттолкнула от себя старуху и кинулась к лодке.
— Э-э! Устька, чужой товар не хватай! — Алганай быстро пошел к берегу, где его поджидали гребцы. А Цицик, опрометью вскочив в сетовку, неистово закричала:
— Бабай, она тебя укусит! Иди скорей! Иди же, тебе говорят! Иди!.. Иди!.. Она же сумасшедшая!
Устинья с вытянутыми руками, раскосматившаяся, подбежала к воде и не может глаз отвести от своей Ленки. Лодка быстро удаляется, а ее Ленка нежно гладит блестящие прямые волосы Алганая.
Устинья взвыла и упала на песок.
…Недоволен Лозовский капитаном Сердягой. Уж больно много шуму за последнее время в Онгоконе. Поэтому и вызвал он Сердягу в Баргузин, чтоб узнать толком, что произошло.
— …Леший капнул этого зловредного поджигателя Третьяка, взял да утоп…
— Так, — Лозовский сердито застучал карандашом по столу. — А ты, капитан, не слышал… может, Лобанов подбивал Третьяка на поджог, а?
— Ни!
— Вот тебе и «ни»! И надо же!.. Оба на подбор!.. Растудыка такой же… слепой! — Лозовский тяжело вздохнул. — И как мне вас раскачать?.. Как втолковать вам, ослам, чтоб вы, а не они… верховодили в Курбулике! — Лозовский заговорил мягко: — Поезжай! Разнюхай!.. Любой ценой… может, придется и подпоить, и подкупить… хоть несколько слов… что именно Лобанов агитировал Третьяка… Понимаешь… Лобанова… только Лобанова… раньше всех Лобанова… надо зацепить покрепче… чтоб юридически можно было обосновать обвинение… Понимаешь? А без этого его на суде в калошу не посадишь… нет! Это черт с головой!
…Подвода уже подъезжала к Устью, а ее пассажир все еще спал. У самой околицы деревушки левое переднее колесо повозки попало в глубокий ухаб, за ним последовало и заднее, а тут, как на грех, кто-то выронил чурку дров на правую колею, которая помогла телеге перевернуться.
Сердяга вывалился из повозки и стукнулся об дерево.
От боли сморщился, сел и опухшими глазами обвел вокруг себя.
— Кто меня вздумал бить?! А?! — поднялся он на ямщика.
— Сам стукнулся. Чево ревешь-то.
Сердяга поднялся и по привычке замахнулся на мужика, но тот, видать, не промах — снопом свалился Сердяга в кусты. Долго там барахтался и злобно материл баргузинских мужиков и ихних шустрых баб.
В одурманенной многодневной пьянкой голове капитана наконец шевельнулась мысль: «Против силы не попрешь».
Кое-как выкарабкался он на дорогу и, раскачиваясь, подошел к ямщику, который приготовился к схватке.
— Но, паря, на этот раз я так лягну, что не подымешься! — предупредил тот пассажира.
— Брось… дай закурить…
— Я не курю.
Сердяга махнул рукой и тяжело завалился в повозку. Колеса снова застучали по бесчисленным ухабам таежной дороги.
— Эй, «деревня», ты знаешь в Устье ловкую бабенку?
— Как не знать, сам промышляю за ними.
— Завертывай к ней!
Ехала солдатская вдова с золотого Ципикана, отстала от парохода, зазимовала здесь в крохотной зимовейке, так и осталась насовсем.
— Фрося, чего же не едешь-то к себе на Урал? — спрашивали ее. А она коротко и ясно отрезала: «Ехало не везет».
Красива и гладка Фрося, да дурная славушка прилипла к ней. Кто возьмет такую в жены?
Вот к ней и завез ямщик своего пьяного пассажира и, сдав его в мягкие, прилипчивые Фроськины руки, уехал обратно.
Стоит «Ку-ку» на якоре. Ждет своего капитана, а он вторые сутки гуляет с развеселой Фроськой.
На третьи сутки вечером проснулся наконец Сердяга и рявкнул по-морскому:
— Полундра!.. Горю!
Но никто не бежит на зов капитана.
Поднялся с грязной постели. Пощупал карманы, а они пусты, как у доброго матроса.
С минуту посидел с выпученными от испуга глазами и схватился за голову.
Еще бы! В его черном большом портмоне хранилось жалованье команды катера.
Хмель быстро улетучился. Сердяга выскочил на улицу.
— Фроську не видела? — спросил у встречной женщины.
— На берегу под лодкой.
Проклиная Фроську, он пошел на берег.
Темнота быстро сгустилась. Ветер нагнал тучи, и крупные редкие капли застучали по кондырю фуражки.
— Господин капитан! Здорово, земляк! — услышал Сердяга.
— Кто ты? — злобно спросил он.
— Туз Червонный.
— A-а, земляк, здорово!.. Ты зачем приехал?
— Жениться.
— Дурак!..
Идет Сердяга, а за ним черной тенью движется Туз Червонный. Вот наклонился Туз и поднял увесистый камень. Потом быстро нагнал капитана и сквозь зубы процедил:
— Собака купецка, получай!
Как-то уж очень быстро Михаил Леонтьевич нашел нового капитана и отправил в Подлеморье.
Новый капитан внешне полная противоположность Сердяге. Маленького ростика, щупленький, подвижной, походит на суетливого воробья, такой же вертоголовый и вездесущий.
Этот на своем «Ку-ку» не спал ночей, не давал рыбакам утаить ни одной рыбки.
Пригорюнились подлеморцы.
Уж на что хитер Николка — брат Хионии — из-под носа у Сердяги, бывало, наловит омулей, а тут попался. Перехитрил его новый капитан. Отобрал и сети, и рыбу, и лодку.
Сама Хиония пришла к капитану.
— Господин хороший, будь добродетелен, возверни моему братухе сетишки и лодчонку.
— Нельзя! — отрезал тот и презрительно оглядел Хионию.
Вспыхнула баба и, угрожающе набычившись, сердито проговорила:
— Стукнули сатану Сердягу, а тебе-то и я открутю голову, как цыпленку!
— Но-но! Еще вздумала пугать! Вот ужо прикажу матросам — выкинут…
Подбоченилась рыбачка, подняла голову и пошла на капитана.
— Это меня-то?.. А ну-ка, позови своих шанят! Посмотрим, кто первый полетит за борт?!
— С ума сошла, ведьма! — пятясь по палубе, капитан нащупал дверь и, мгновенно открыв ее, скрылся в каюте.
Хиония сплюнула. Подойдя к борту, сразу же сникла, погрустневшими глазами оглядела море и тихо прошептала:
— Батюшко Байкал!.. Пошто к нашему берегу не несешь доброе «дерево», а все «гниль» да «утопель»?! Добрых-то мужиков скоро всех изведут: то на войне, а то и ни за понюх… И моего сердечного Гордюшеньку угнали в тюрьму…
…А море равнодушно молчало и нежилось под горячим августовским солнцем. Какое ему дело до людских горестей и бед?! И до Хионии ли ему сейчас?!
Тудыпка-приказчик заставил Магдауля с Лобановым колоть клепки[45]. Откуда-то привез еще двух бондарей, и теперь в бондарке раздается гулкий перестук от зари до зари.
Сколько было заготовлено бочек, все запростали рыбой. В этом году небывалый привал омуля, и Тудыпка-приказчик с ног валится от усталости. Везут и везут рыбаки — завалили рыбодел.
В этот сезон и у Тудыпки ходит за омулем своя собственная сетевая лодка. Пять рыбаков трудятся на него с самого Николы-вешнего. Так, мало-помалу, мечтает Тудыпка к сорока годам сделаться самостоятельным рыбопромышленником.
— У Растудыпки башка варит! — говорят про него.
Он и в самом деле умеет вести коммерческие дела, умеет ладить с людьми.
А Ванфед называет его коротеньким словом — лис. Не согласен с ним Магдауль.
— Не-е, Ванфед, ты не ладно баишь. Лиса хороший зверь, а Тудыпка мастер обман делать, сколько рыбы себе тащит. Я все видела. Она, Растудыпка-то, вонький росомаха.
Клепку колоть — это не дрова рубить. Нужно выбирать высокое прямослойное дерево. Поэтому тут главенствует Магдауль — лесной человек. Уж в деревьях-то он разбирается.
Сначала облюбует сосну, обойдет вокруг нее. Покачает головой, вздохнет, прошепчет какое-то заклинание и прежде, чем начинает рубить, сделает зачес на дереве, потом острием носка топора отдерет щепу и только тогда вынесет свой приговор Волчонок.
— Эта пойдет!
Начинается рубка. А когда послышится едва уловимый треск и чуть покачнется дерево, Волчонок отсылает сына подальше от себя.
Ганька замирая ждет: вот сейчас с шумом и треском, ломая сучья соседних деревьев, полетит на землю исполин и грохнет о твердь земную.
И грозный гул, словно пушечный выстрел, разнесется по тайге!.. А многоголосое эхо подхватит… и долго и смачно повторяет его.
В обед на лесную делянку к лесорубам пришел Мельников.
— Ешь, Кешка, уху. Ганька варил, — угощает Магдауль гостя.
— Спасибо, Волчонок.
Ганьке нравится Кешка — могучий и добрый, никогда худого слова не скажет, не просмеет его, как иные русские.
Мельников весело подмигнул Ганьке.
— Тебя, братишка, в любую артель возьмут поваром. Смотри-ка, уха-то какая знатная!
После обеда Мельникова будто подменили. Он сердито нахмурился, изменившимся голосом заговорил с Лобановым:
— Дядя Ваня, рыбаки затевают плохое дело.
— Что такое?
— Грозятся спалить дом Лозовского и утопить «Куку».
Лобанов не удивился. Он молчал. Носком старенького сапога разминал золотые стружки. Потом, вздохнув, сказал:
— Завтра воскресенье… и, кажись, празднуют Кириллы и Улиты.
— О, какой знаток, дя Ваня! — улыбнулся Кешка.
— Зайдет «Ангара». Народ сам соберется в бухту Солененькую… И там надо поговорить. — Подумав, Лобанов добавил: — Это будет не собрание, не митинг тем более… а просто сошлись люди и поговорили…
Мельников кивнул.
— А как начать, дя Ваня?
Лобанов насупил густые бурые брови. Затянулся самосадом и выпустил дым, а потом, медленно подбирая слова, сказал:
— Надо, Кеша, просто подсесть к тем, кто больше озлоблен, да если среди них есть языкастые да горластые…
Мельников усмехнулся.
— Хионию затащить бы туда?.. Баба громкая, да и зла на господ. Она там поднимет такой грохот!
— Можно, — улыбнулся Лобанов.
— А ты, дя Ваня, выступишь?
Затряс лысиной Иван Федорович.
— Мне нельзя. Следят.
Магдауль молча слушал их разговор. Думал, пронесло уже беду-страданье. Радовался, что делом занялся — любо ему с деревьями бороться. А тут, поди ты, снова слова тяжелые голову задавили. Зашумело у Волчонка в голове. Плюнул он и ушел с полянки в чащу непробудную.
В Онгокон заглянула «Ангара». Как и всегда, ее облепили со всех сторон рыбацкие лодки.
Кто встречает, кто провожает, а большинство привезли на продажу рыбу и весело торгуются с покупателями.
Медный Туз Червонный приволок ящик свежих омулей и ревет, задрав огненную голову:
— Эй, Туз Трефный! Забирай ящик за бутылку!
Сверху на веревочке спустилась бутылка с водкой.
Рыбак трахнул ладонью о донышко — пробка шлепнулась в воду и, радостно подпрыгивая, поплыла прочь. Весело булькая, улилось горькое зелье в утробу рыбака. Утерев рваным рукавом губы, он подцепил на веревку свой ящик и весело рявкнул: «Вира!»
— А ты, тетка Хиония, чего глазеешь? Меняй на тряпки, а то и на деньги можно! — сквозь шум донеслось до рыбачки…
— Чего, Туз, баишь?
— Рыбку-то надо сплавить.
Хиония мотнула головой. Она быстро поняла, чего Туз хочет от нее, и зычно крикнула:
— Эй, там!.. Кому омулька на шмутье?
Опустил мужик через борт солдатскую шинель.
— Поди, вшей куча? — спросила Хиония.
— По дороге пропил! — хохочет мужик.
— Тогдысь, паря, бросай!
С парохода по веревочной лестнице спустился в лодку Кешка Мельников. Сегодня он будто во хмелю.
— Здравствуй, тетка Хиония!
— Здоров, молодец! — рыбачка хмуро оглядела Кешку. — Ульку встречаешь?
— Ее, — Кешка помрачнел. — Уехала в деревню и никак не вернется!
— Приедет… Ты-то дождешься… А вот мой Гордюша… не знаю, — последние слова Хиония договорила шепотом.
— Вернется дя Гордей… Я слышал, что его отпустить должны. — Мельников вдруг встрепенулся: — Тетка Хиония, в Солененькой наших землячек много. Поедем?
Рыбачка вздохнула и согласилась:
— И то верно, надо с бабами чайку попить.
В бухте Солененькой негде приткнуться даже малюсенькой лодке-хайрюзовке. Плотно, борт о борт, стоят громадины лодки-семерки, лодки-пятерки…
Шум, гомон. Большинство рыбаков пожилого и допризывного возраста, много солдат, списанных по ранению, густо и женских платков.
Одеты пестро и плохо. Длинные далембовые или сатиновые рубахи в заплатах, штаны и того хуже, на ногах ичиги или моршни из сырой бычьей шкуры, кверху шерстью.
Лица угрюмые, в глазах — строгость.
В самом центре огромного табора ярко горит костер Бириканских рыбаков. Сидят человек шесть баб, пьют чай, болтают о том, о сем; больше деревенские сплетни разбирают; кто из солдаток себя соблюдает, какая из них скрутилась и с кем живет.
С ними и Хиония восседает копна-копной, раскраснелась от выпитого чая, по большому продолговатому лицу ручейки пота текут.
Рядом мужики, — кто сидит, кто полулежа курит. В каждой кучке свой разговор заведен.
Приткнулся к берегу на легонькой лодочке и Алганай с дочкой. Он завернул навестить своего родича Бадму, который живет в далеком Курутмане, рыбачит у Ефрема Мельникова. Они тоже пьют чай и степенно разговаривают. Цицик сидит рядом с отцом на чурочке и улыбается людям. Вся она какая-то светлая, светлая! Среди загоревших и задубевших на солнце и ветру грязных и оборванных рыбаков она в своих ярких шелках резко выделяется и походит на расцветший поздней осенью цветок в окружении почерневших трав.
Ганька не сводит с нее глаз. Он удивлен и не поймет, что с ним творится. Когда Цицик взглянет в его сторону, он весь вспыхнет, как береста на костре, и не знает, куда девать себя. Хорошо, что отец с Ванфедом не обращают на него внимания, слушают какого-то седого рыбака, который гнусаво бубнит им:
— Давно-то, бывало, придем в Курбулик и ловим рыбку, где кому любо… Только беда ведь была — скудно сольцы завозили… Омуль кишмя кишит, а солить его нечем… Опять же слезы: за фунт соли купцу отдавали пуд белорыбицы… О-хо-хо-а! — Яро чешется старик, видать, тело в баню просится, да и вшей накопилось.
Магдауль сперва не хотел было за всеми тянуться. А после вдруг сорвался, сам заторопил Ганьку с Верой. И вот теперь молчит Волчонок, слушает, о чем бают старики.
К Хионии подсели Кешка Мельников и ее брат Колька.
— Сестра, как там… этот, на «Ку-ку»… сетишки-то вернет, нет?..
Хиония сердито взглянула на брата и громогласно выпалила:
— Мужик… Бабу посылаешь!.. Надо самому зайти на «Ку-ку» и взять за дыхало капитанишку!
Возле Кешки завертелся Сенька Самойлов.
— А тебя-то тоже сперло, тетка! Я видел, как ты с «Ку-ку» удирала, — смеется он и подмигивает Кешке.
— Это я-то удирала?! — медведицей рявкнула на весь табор Хиония. Неожиданно легко вскочив, подбоченилась и двинула свои телеса на парня.
Сенька попятился и, запнувшись о чьи-то ноги, бухнулся на песок.
Поднялся такой смех, что собрал всех в одну кучу.
— …Да рази вы мужики?! — взревела Хиония. — Черт бы забрал вас!.. Ушканы трухлявые! Боитесь «Ку-ку»… Я, баба… завтра же выйду в море и рядом с купеческими холуями поставлю свои сетишки.
— А «Ку-ку»? — невинно ввернул Кешка.
— Хы!.. «Ку-ку»!.. Возьму с собой дрын, пусть попробуют подойти — обломаю оба колеса!.. Щепки только полетят от досок… Завертится «Ку-ку» на одном месте, как лягуша…
— Духу не хватит!
— Испугаешься! Ха-ха-ха!
— Не испугаюсь! — Хиония презрительно посмотрела на брата и уселась рядом с хохотавшими рыбачками.
Сенька бочком-бочком… да приткнулся к другому костру, откуда глядит на Кешку.
— Тетка Хиония, на Кольку-то ты напрасно, — заступился Кешка, — звон сколько мужиков, а за себя не могут постоять.
— Об чем я и баила!..
Из толпы кто-то крикнул:
— А чо делать-та будешь?.. У купца сила да богатство!..
Кешка поднялся над гомонящими людьми.
— Можно и бороться и судиться, — твердо зазвучал его голос.
Наступила тишина.
— А как? — спросил тот же голос.
Лобанов побледнел, заморгал часто-часто близорукими глазами. Кешка кивнул ему успокаивающе.
— Дык как бороться-то надо? Научи, — крикнули уже с другой стороны.
Волчонок курит, слушает, еле успевает поворачиваться от одного к другому.
Мельников улыбался. Его рыжие волосы легко взбрасывал ветер, снова ронял на лоб.
— Вот сегодня вас собралось людно, будто сами сговорились и нагрянули в Солененькую… — весело заговорил он. — Неожиданно появилась возможность поговорить, как быть дальше. Ведь из половины рыбачить на купца… ох, как невыгодно!.. Я сам рыбак, понимаю. Но и погромы устраивать тоже нельзя. — Кешка помолчал, оглядывая напряженные лица. Неуверенно предложил: — Выберите из своих лодок пожилых, степенных мужиков, пусть идут к купцу? Может, Лозовский согласится из четвертой доли?..
Люди зашевелились.
— Э, паря, а будет ли он с нами баить-то?
— Он не дурак, разговаривать будет.
— Да чо толку-то в его разговоре?
Вскочил на ноги Шилкин. Сердитый, взъерошенный, старый.
— Сотни верст мозолили руки, аж ладони в кровях, думали, в Подлеморье упромыслим рыбешку, а тут, куда ни ткнись, купецкая вода. Где же нашему брату промышлять?.. Хошь не хошь — иди из половины, а что толку-то? Да ишо и людей истязают. Эвон, довели Матвея Третьяка, утоп, бедняга, а ведь он кровь свою проливал под Порт-Артуром за царя-батюшку и за эту водицу… Да штоб этому Лозовскому издохнуть.
Кеша с удивлением разглядывал хорошо знакомые лица. На всех них застыло одно и то же выражение: «Да ишо и людей истязают». Небось все в эту минуту вспомнили хриплый крик Третьяка: «Ку-ку», отдай сети!» Перед Кешкой — тоже залитый кровью несчастный Третьяк с ярко-синими глазами.
Поднялся степенный, рассудительный Петрован Чирков. Оглядел всех своими спокойными, немного холодноватыми глазами.
— Тут Хиония по-бабьи наревела. С дрыном-то и мы можем, но… Ты-то, Хиня, — баба, с тебя и спросу меньше, с длинноволосой; где со смехом, где как, отойдут, махнут: дескать, чего взять с дикой бабы. А с нас-то не слезут, упекут туда, где Макарка до се пор телят пасет. Вот, Хионюшка, тебе и «ушканы». Тут не в трусости дело, — Чирков строго посмотрел на рыбачку. — Упреждаю вас, мужики, упаси бог, штоб по глупости, в горячности не сотворили себе на голову беды. Ведь в тюрьмах-то хуть и людно сидит нашего брата, но уголочек и нам найдут. Упрячут. Так-то…
Кеша увидел глаза Лобанова, острые, веселые — наконец-то заговорили рыбачки́.
— А какой совет дадите? — вскинулся он.
Магдаулю нравился Чирков. И теперь Магдауль даже про трубку забыл — ответа ждал.
Чирков помялся, обвел всех голубыми ледяшками глаз, поцарапал затылок:
— Сотни головушек окружили, Кеша, нас, есть и умней меня. Пусть все бают. Только я против погромов. Шибко-то… того… погромы да драки до добра не доведут… «Ку-ку» пусть ходит, зачем его ломать, надо поклониться самому Лозовскому, может, смилостивится.
Магдауль согласно кивнул головой.
Вскочил Туз Червонный, взмахнул кулачищем:
— Тетка Хиония в глаз кольнула!.. Во это баба!.. Дрыном!.. дрыном!.. А то Лозовскому ноги обтирать… Ых, рыбак байкальский!.. Вору Лозовскому! — Туз презрительно скривил веснушчатые губы. — Мошеннику…
Алганай замахал коротенькими жирными пальцами.
— Уй, парень! Худо баишь! Так нельзя!.. Лозовский хорош челобик! Деньгу монахам платит за аренду… Он хозяин… Ты, шанок, дурной есть!
Туз выхватил нож, в секунду оказался возле Алганая:
— Я щенок тебе, тварина!
Нож блеснул на солнце.
Бело-голубое промелькнуло в воздухе и повисло на руке Туза.
— Не нада бабая! — отчаянно закричала Цицик.
Кешка налетел, сдавил Туза. Захрустело что-то у парня, и он выронил нож.
Мельников взглянул на Цицик и опешил: в него впились огромные ярко-синие глаза.
Алганай схватил дочь за руку, ругаясь, повел ее из толпы.
А народ галдел. Ничего не разберешь, кто во что горазд.
Лодка Алганая уже завернула за ближний мысок, а Кешка украдкой все посматривал в ту сторону. Перед ним глаза Цицик… Что они говорили, так и не понял он, но они не уходили из него. Люди кричали непонятное друг другу. Кешка не слышал. Голоса сшибались, как лбы.
Наконец Кешка увидел требовательный взгляд Лобанова и… пришел в себя:
— Ну, кто еще даст свой совет? Говорите, мужики… — крикнул он. Почему-то сразу стало тихо. — От женщин уже было выступление, — усмехнулся Мельников. — Да и от молодежи. Туз… едва дело не испортил… — Кешка вспыхнул и махнул рукой: — Но все равно говорите все…
Архип Стрекаловский — башлык из Максимихи. С непривычки он вспотел, высморкался и, постояв некоторое время, хрипло заговорил:
— Громить-то… паря, Хиония, зачем?.. Оно, паря, тово… Нет, негоже громить. А лучше упросим купца, чтоб из четвертой доли пустил нас рыбачить.
— Правильно! — поддержали пожилые, битые.
Магдауль согласно кивал головой.
— Неча кланяться… — ревели молодые, горячие, не бывавшие в мялках.
В конце концов решили все же просить Лозовского. А коль не даст разрешения промышлять в его водах из четвертой доли, выйти в море, окружить купеческие лодки, сорвать у них рыбалку…
Алганай разнюхал решение собрания. С лисьими ужимками появился у своего талы Тудыпки-приказчика в недозволенно ранний час.
— Тудып-нойон, завтра тебе худо будет.
— Как худо?! Почему?! Что, убивать собираются?! — Тудыпка соскочил с постели и стащил за собой одеяло.
Сбивчиво и долго рассказывал Алганай о собрании.
Тудыпка задумался, закрыл хитрые глаза.
— Ты там был? — тихо спросил он.
— Был. Я говорил им: зачем Лозовского ругаете. О всевышний!.. Чуть не зарезали!.. Спасибо Кешке Мельникову… А то бы и меня, и Цицик мою зарезал бы рыжий каторжан…
Тудыпка содрогнулся.
— Ладно, спасибо, дядя Алганай. Сегодня же пошлю письмо в Баргузин.
Магдауль ушел далеко в верх по Онгоконской речке. Здесь ему хорошо! Поют птицы. Зверь прокричал и затих. Белка зацокала. Вон она сидит рядом со своим тайном, в котором притаились бельчата. Волчонок усмехнулся, сел на толстую колоду.
Закурил… Блаженство! — не слыхать ни ругани, ни скверных слов про мать. Не увидишь здесь и злобных взглядов людских, порой кидаемых рыбаками даже друг на друга… А за что?..
Вдруг перед Магдаулем — старый Воуль. Мягко улыбнулся и беззвучно говорит: «Ругают тебя — молчи. Отбирают промысел — отдай, бьют тебя — стерпи… Так учил всевышний Будда-Амитаба. Прошу тебя, мой Волчонок, супротив зла не иди, а уступай ему дорогу. Пусть идет себе — мир без зла немыслим. Зло можно победить только непротивлением». — Воуль, улыбаясь, исчез в табачном дыму.
Магдауль тяжело вздохнул.
— Ужо попрошу Веру кочевать в Белые Воды, — решил он про себя.
Алганай сегодня весел. Его рыбаки опять с богатым промыслом вернулись с моря. Половину рыбы сдает он Тудыпке-приказчику. Кричит в рыбоделе, чтоб все слышали:
— Можно!.. Можно из половины рыбу добывайт! Все равно заработок!.. Зачем купца ругайт?! Зачем Тудыпку ругайт?! — Низенький, толстопузенький, лоснящимся шариком носится он по рыбоделу.
Ждет Цицик отца, а сама нет-нет да бросит тревожный взгляд на черный барак, где живет та страшная старуха, которая лезла к ней с растопыренными, загнутыми, как когти коршуна, пальцами. А маленькие, глубокопосаженные, медвежеватые глаза ее горели каким-то неестественным огнем и, казалось, о чем-то умоляли Цицик. «Она сумасшедшая, — решила девушка. — Дочкой меня называет!»
По пути от Лохматого Келтыгея, где Алганаева стоянка, отец, смеясь, говорил ей, что вот других в купеческие воды не пускают, а он, отец ее, умеет дела вести. Отвезет сейчас половину улова Тудыпке-приказчику. На глазах у всех рыбу сдаст, будто ходил в море из половины, а сам за нее деньги получит, как за проданную…
— И Тудыпка не в убытке, и я не в обиде! Ха-ха-ха! — громко смеялся отец и гладил ее волосы. — Гонитесь за Алганаем, дураки! Тудыпка-то баит: Где Алганай пройдет, там ему делать нечего.
Смеется Алганай.
Смеется и Цицик.
— Эх, дочка, как родилась ты в моем доме, так и поселилась в нем удача, гнездовье свое свило в нем счастье. И слава всевышним небожителям, не забывают они нас!
Цицик тоже весело — за отцову удачу. Она всегда радуется, когда ему хорошо. Ведь он ей и мать заменяет. Матери-то у Цицик нету.
Сзади, из рыбодела, подошли к ней три женщины и о чем-то оживленно перешептываются. Цицик очнулась от раздумий. Одну из них сразу же узнала — чернявая, средних лет. Это она приводила тогда страшную старуху. А этих двух, толстоносых, с глубокопосаженными медвежьими глазами, неуклюжих девок она видит впервые. «Какие некрасивые», — думает Цицик.
— Вот, девки, это ваша сестрица Ленка, — мотнула головой в сторону нарядной красавицы Вера.
— Ой, какая!.. Будто царевна из сказки! — вырвалось у Луши.
А Параня молчала. Долго молчала. А потом сердито пробормотала:
— Будя врать-то, тетка Вера.
Цицик удивленно смотрит на русских женщин, которые оживленно лопочут про нее, даже сестрой называют. «Какая я им сестрица?! Я родилась на святом острове Ольхоне, а эти где-нибудь на берегу, в сырой землянке, не то прямо в лодке, в море».
Она чужда этим — в залатанных, грязных платьях — босым женщинам.
Вера, приблизившись к Цицик, любуясь ею, сказала:
— Чево пятишься от сестриц-то! Вы же из одной утробы на божий свет появились. Богачка, дык и морду ворочаешь… Эх, ты-ы!
Цицик удивленно взглянула на сердитую тетку, повела тонкими дугами бровей — и рассмеялась. С хохотом убежала в лодку.
С Устья пришел маленький дымный пароходик «Феодосий».
Кешка подъехал на своей хайрюзовке и в носовой части судна увидел Ульку. Она радостно улыбается, машет ему, нагнувшись через фальшборт, кричит о чем-то, но шум заглушает ее слова. На побледневшем лице радостно горят ее черные глаза.
…Наконец Уля рядом, в его лодке. Кешка обнял ее. Долго сидят молча. Лишь легкое пошлепыванье небольших волн о тонкие кедровые доски лодчонки да тревожный крик ненасытной чайки нарушают тишину. Пароход теперь далеко от них.
— Ну, как здоровье-то после родов?
— Бабка Круля сказала: все хорошо будет.
— Ну и слава богу… А я тут всякое передумал.
— Ребенка-то я ушибла, — Ульяна прижалась к нему. Потом пересела напротив, чтоб не мешать грести, — в этом проклятом рыбоделе… Носила тяжести… Круля испугалась за меня, но…
Раздался певучий гудок «Феодосии». Он оглушил и отогнал прочь, развеял все недоброе, тяжкое…
— Не будем поминать, Уля. Ладно? Будто ничего и не было… И Монку ты видела во сне…
Она благодарно посмотрела на своего Кешу, который широко и резко работал теперь веслами.
— Где жить-то будем, муженек мой родненький?
Весла бесшумно входили в воду, лодка рывками двигалась вперед.
— Пока у Маршалова придется.
Ульяна кивнула.
Кешка смотрит на похудевшее лицо Ульки. Все в нем любимое… все, вплоть до родимого пятнышка на кончике носа. Но вдруг лицо Ульяны стало тускнеть и расплываться, и вместо него видит Кешка большие ярко-синие глаза Цицик… Словно от зубной боли, сморщился он и взглянул на море.
Синь Байкала на горизонте почернела. Идет… надвигается буря, — заключил он.
Лобанов с Кешкой ушли в лес, а Волчонок с Ганькой, пообедав, подались на берег. Здесь меньше комаров, да и прохладой веет с моря.
Уже третий день дует «култук». Даже в укромной Онгоконской губе ходят волны. Позеленела вода на море, а вдали стала почти черной.
— Бабай, расскажи мне что-нибудь страшное, — упрашивает Ганька отца.
Магдауль долго молчит. Потом тихо, будто кто-то посторонний может услышать его, начинает рассказывать:
— Старый Воуль баил мне, что недалеко от берега моря, в неприступных скалах, есть таинственный грот, в котором живет злой дух Ган-Могой[46]. Однажды охотник Тымауль, друг Воуля, случайно забрел на гору по соседству с теми скалами, и ему открылось удивительное видение: стоит над тем гротом необыкновенной красоты девушка во всем белом, и все на ней блестит и сверкает, даже глазам больно становится. А лицо и руки настолько белые, что слились со свежим снежком. Долго смотрел Тымауль, а когда глаза его немного привыкли к яркому свету, увидел, что по щекам красавицы двумя ручейками текут слезы. Тымауль был отчаянным парнем, ничего не боялся. Из озорства взял да и крикнул ей: «Эй, девка, иди ко мне!» О эльдэрэк! Что произошло после этого!.. В горах загрохотало. Из грота выскочил злой дух — Ган-Могой… Тымауль разглядел на лице его целых три глаза!.. Ган-Могой бросал пылающие огнем взгляды во все стороны, но, слава богине Бугаде, не заметил охотника. Дух зарычал, схватил девушку за тонкие ручонки и уволок в грот. А она только и успела что застонать, да так жалобно… С Тымаулем сделалось дурно. Он едва не рехнулся после этого.
Волчонок замолчал и задумался.
— Ну и что потом? — спросил, дрожа, Ганька у отца.
Магдауль набил трубку самосадом, запалил ее.
— Тымауль родился настоящим храбрецом! Хотя и страшно было ему, но он поборол в себе страх и снова пошел на ту гору. Решил он вызволить из грота ту красавицу. Уж очень он ее жалел!
Долго ждал Тымауль. Наконец, как и в прошлый раз, затряслась земля, загрохотало. Поднялся над гротом черный дым, а на густых клубах его сидит сам злой дух Ган-Могой. Дым все выше, выше и исчез в небесах вместе с Ган-Могоем.
Видит Тымауль, вышла из грота та белая девушка. Снова услышал охотник тоскливый стон.
От жалости у Тымауля нестерпимо заныло сердце. И он полез на скалу. Долго бился парень, но наконец одолел чертову твердыню.
Взглянул на девушку и зажмурился, подумал, что ослепнет. Все же не стерпел и снова посмотрел. Не может оторваться от прекрасного лица ее. Глаза светлые, прозрачные, что твоя байкальская водица.
«Как Цицик!» — Ганька дышать забыл.
«Подойди, человек, ко мне и коснись моих рук… Не бойся меня — я одна из дочерей славного Байкала… Я несчастная пленница злого духа Ган-Могоя… Если хочешь мне добра, то притронься к моим рукам, и я стану вольной птицей… Только скорее, пока не вернулся Ган-Могой…» — А сама смотрит, будто душу водой чистой омывает…
Тымауль, запинаясь как пьяный, подошел к ней и коснулся ее белоснежных рук. А сам, боясь, что узрит колдовство превращения, закрыл глаза.
Не выдержал, взглянул украдкой вслед прошумевшим крыльям — далеко-далеко над Байкалом летела лебедь-птица и пела непонятную песню неповторимым голосом.
Море почернело, забурлило — это ее отец открывал дверь своего светлого чума. На миг показался улыбающийся, с огромной седой бородищей. Лебедица сложила крылья и упала в его широкие объятия…
Ганька не выдержал:
— И где та девушка теперь? — задыхаясь, спросил он.
Отец молчал, думая о чем-то своем. Ганька зажмурился, перед ним закачалось белое лицо Цицик. «Вот она, на землю снова вернулась».
— Из грота несло дурным духом, кто-то там стонал, кто-то скрежетал зубами… Жутко стало Тымаулю, и он поспешил назад, — снова заговорил Магдауль.
Много раз Воуль просил Тымауля показать ему грот Ган-Могоя, но тот и слушать не желал. — Отец замолчал, в задумчивости и про трубку свою забыл.
Ганька смотрит на море, будто там может увидеть хоть на миг Цицик. Как же так? Та девушка жила в гроте Ган-Могоя, а потом исчезла в прозрачной пучине страшной глуби, где находится сказочно-красивый чум ее седого отца — богатыря Байкала. Как же она превратилась в Цицик? Заслоняя все на свете, стоят перед Ганькой большие, цвета морской воды глаза Цицик. Ганьке жарко. Он краснеет и прячет лицо от отца…
…— Дядя Филимон, ты должен знать, кто из царей отдал Курбуликский залив служителям бога. — У Мельникова теперь почти вся тетрадка исписана. Его интересуют и легенды, и история, и просто байки рыбацкие.
— Монаршая матерь всея Руси императрица Елизавета Петровна, — Филимон важно тряхнул бородой.
— А ты не врешь?
— Так глаголил мне ученый служитель Иркутского монастыря Святителя Иннокентия иеромонах Парфен.
Кешка усмехнулся:
— А все же, дядя Филимон, ты никак не можешь отвыкнуть от поповского языка, — а сам строчит этот поповский язык в свою тетрадь.
— Потому, вьюношь, и чту его, ибо сим языцей глаголю с господом богом.
— Развесил бог уши и слушает расстригу Филимона, — хохочет Кешка.
— Не богохульничай, еретик! В преисподнюю к диаволу нарекут тебя!
Кешка хохочет. Смеется одними глазами и Филимон.
— А жирный кусочек отвалила царица монахам.
Филимон согласно тряхнул лохматой волосней.
— По богатым церковным утварям и ризнице монастырь сей почитается богатейшим во всей Сибири. И все это обретено на доходы от рыбных ловель на Байкале… Ты понял, о чем я рек, вьюношь?
— Понять-то понял, — Кешка задумался. — Ох, и живодеры святые отцы!
— Матерь божия! Прости заблудшую овцу свою — Иннокешку!
— И барана Филимона! — добавил Мельников.
Раздался дружный хохот.
Хиония показалась в дверях юрты, пригласила рыбаков к столу. У нее праздник — вернулся Гордей.
С Сережкой на руке вышел сам хозяин. Улыбается.
— Давайте, мужики, залетайте в юрту… Да только по одному, а то свернете нашу «горницу».
На столе обычные рыбацкие блюда.
— Ешьте! — приказывает Хиония. Знает баба, что у нее хватит на «Маланину свадьбу», да еще и останется. Гордей дружески подмигивает — дескать, не теряйся!
Волчонок пьет наравне со всеми. В голове зашумело от выпитого. Смотрит на людей и думает: «А ведь были бы все, как эти, дружнее бы жили… а? Только вот Туз Червонный мне не по нутру… Ни за что… за какое-то одно слово нынче на Алганая с ножом налетел… Говорят, он вырос в тюрьме… там разве добру научат?..»
— А ты, Иван Федорыч, чего не пьешь?! Не вешай нос! — кричит через стол Гордей.
Встал Кешка, поднял стакан с вином.
— Люди добрые! Выпьемте за то, чтоб наши рыбаки добились своего!
— Добились?.. Ха… Мужики-то были у купца… ажно в Баргузин на поклон ездили. Он, Лозовский-то, даже и думать не велит, чтоб из четвертой доли пускать к себе за грану, — сказал Гордей и скривил губы.
— Посмотрим, как он запляшет, — в глазах у Кешки сердитый блеск, — не мытьем, так катаньем, а своего добьемся: не дадим купеческим рыбакам ставить сети.
Лобанов пристально посмотрел на Гордея:
— Ты, разудалый башлык, держи себя, — потом мотнул в сторону Туза: — И этого своего «дитятку» тоже за руку… Там купеческие рыбаки полезут в драку.
— А што, морду им подставлять?! — резко выкрикнул Туз.
Сидевший рядом с Тузом Волчонок вскинулся поучать:
— А ты, парень, пусть она бьет тебя… ты ево не бей… хорошо смотри в глаза — и она тебе скажет: «Туз, я делал худо, прости меня».
Туз Червонный удивленно посмотрел на Волчонка, потом схватился за живот.
— Ой уморил!.. Ой! Штоб Червонный, да стерпел?! Ха-ха-ха! Да кто ж тебя такой глупости учил?
Лобанов трясет лысиной, тоже смеется.
— Смотрите-ка на талу!.. Куда тащит свое непротивление? Вот это старый Воуль!.. Вдолбил сынку на целую жизнь, а сынок и дальше!..
В юрту заглянул Сенька.
— Уже четыре лодки пошли в море.
— И нам пора, — Кешка первым шагнул к двери.
…Раскрасневшиеся, чуть под хмельком, рыбаки рассаживались в лодки.
— Дя Ваня, Волчонок, вы-то идете? — кричит из лодки Кешка.
Лобанов остановился перед Магдаулем.
— А ты как решил?
Волчонок растерялся. Потом угрюмо сказал:
— Ты пойдешь… и я пойдешь!
Из юрты, сердито бормоча, вылезла Хиония.
— Гордюша, меня-то забыл?
Страшных виновато улыбнулся.
— А Сережка с кем?
Хиония сердито фыркнула и скрылась в юрте.
Макар Грабежов остался в своей лодке. Он долго ворчал, плевался. И наконец завалился спать.
Магдауль сел за весло. Старается изо всех сил, гребется наравне с другими. Вспотел. Непривычная работа не по душе, но виду не подает. Весло гнется, скрипит.
— Ты, Волчонок, шибко-то не налегай, а то сломаешь! — смеется Кешка.
Через некоторое время сделали перекур. Теперь Мельников сел в греби, а Волчонку дал кормовое весло.
Пока Волчонок греб, ему некогда было разглядывать, что творится на море. А теперь, стоя на высокой кормовой палубе, он опешил — со всех сторон, отдельными группами и в одиночку, шли лодки в воды Лозовского. На мачтах сетовок развевались разноцветные флажки: это платки, которыми обматывают шею против гнуса. Платки белые, голубые, зеленые, красные. По морю летел смех, пиликала гармонь, разноголосо плескались песни.
— О-бой! — воскликнул Волчонок. Хмель вылетел. Неприятно заныло сердце. В голове зашумело… Замелькали мысли: «Что же это будет?.. Зачем так делают?.. Лозовский деньги монахам дает… Он здесь хозяин… а Михайло-то мой друг — тала!.. Грех против талы зло делать!.. Ой, грех. А я с ними, — Волчонок побледнел. Беспомощно оглядывается кругом. — Было бы на земле — ушел бы в тайгу, чтоб не видели мои глаза, чтоб не слышали мои уши!..»
В самом центре залива, где обычно ставят сети рыбаки Лозовского, сгрудились черные лодки. Непривычное зрелище. Наверно, с момента сотворения Байкала ни разу здесь не собиралось в одну большую кучу столь лодок. Их было не меньше пятидесяти. И на голубом полотне моря они чем-то напомнили Волчонку разлившиеся по Вериной белой скатерти чернила, которые невзначай опрокинул Ганька. Сколько тогда отец с сыном пережили, пока Вера не вернулась из рыбодела! Неизмеримо большая тревога завладела Магдаулем сейчас.
Держась дружной стайкой, подходили лодки Лозовского. Вот уже совсем рядом. Угрюмый башлык Горячих рявкнул:
— Табань!
Сетовки сбавили ход и мягко соткнулись с пришлыми.
Злобой налито лицо Горячих.
— В тюрьму захотел? — хмуро спросил он у Гордея.
— Сначала, дя Семен, здороваются! — улыбнулся тот.
— Здравствуй, дя Семен! — весело крикнул Мельников.
Следом с других лодок еще голоса:
— Здравствуй, дя Семен!
Горячих увидел Лобанова с Мельниковым… Сразу обмякло, подобрело его густо заросшее седыми волосами лицо. Крепко помнит он, как давным-давно поселенец с Кешкой отбили его от взбешенного Ефрема.
Улыбается ему Лобанов, щурит близорукие глаза.
— Народ с ума спятил, кажись? — развел руками Горячих. Его лодка мягко стукнулась о лодку Мельникова.
— Да нет, дя Семен. Рыбаки желают, чтоб господин Лозовский приехал в Курбулик для разговора, как дальше рыбачить, — пояснил Кешка.
— А нам-то што! — Горячих снова помрачнел. — Нам жрать надо.
— Вам… вам надо поддержать народ… Пока в море не ходить, пусть сети сохнут на вешалах.
Горячих покачал головой. Рыбаки в купеческих лодках соскочили с мест. Послышались мат и угрозы.
— Тише, дайте с человеком побаить! — осадил своих башлык. — А тебе-то, Ефремыч, зачем эта канитель?
— Решил помочь рыбакам, ведь все свои. Не буду же задом к народу поворачиваться.
— Оно так-то так, Кеша, ты и маленький был таким же… помню… Но если дело развернется худым боком да лягнет тебя?
Мельников рассмеялся, потер подбородок.
— Удержусь на ногах… Я ж моряк!..
Пока Мельников разговаривал со старым башлыком, купеческие рыбаки оказались в центре плотного кольца.
— Вы что собрались делать с нами? — матерясь, из второй лодки вскочил башлык средних лет.
— Не гавкай! Не то получишь! — пригрозил Страшных. Рядом с башлыком встал Туз Червонный.
— Ах ты, такут твою мать! Попробуй-ка!
Вспыльчивый Гордей перепрыгнул в купеческую лодку, схватил башлыка за грудки. И Туз тут как тут.
Взъерошились рыбаки обеих сторон, готовые в драку вступить.
— Цытьте, кобелье! — рявкнул Семен Горячих. — Кулаками тут не поможешь… Ты, Гордюха, не прыгай на нос! Мы ж хочем заробить, штоб нищету свою прикрыть… А вы свою «гармоню» тянете!..
— Молодец, дя Семен, правильно! — покрыл голоса Кешка Мельников. — Не сметь драться!
— Одной-двумя ночами нужду не заткнете! Не ерепеньтесь, не то побьем!
— Бей, Гордюха, купецку сволочь! — ревели теперь с многих лодок. — Ишь, им нужда. А у нас нет нужды. Мы богачи.
Мельников, с рысьим проворством перепрыгивая из лодки в лодку, подскочил к Страшных, оттолкнул его от купеческого рыбака.
— Ты с ума спятил, дядя Гордей!
— Я-то ничо, а он, бессовестный, забыл про нашу нужду, лишь свою зрит, — Гордей, сыпя проклятиями, перебрался в свою лодку, а за ним, словно тень его, мелькнул и Туз Червонный.
Смуглое лицо Волчонка побледнело. Глаза расширились. «Опять же быть беде! О-ма-ни-пад-ме-хум! И зачем они между собой-то?.. Те в нужде замучились, и другие не богаче живут!.. Почему? Из-за чего так сегодня-то обозлились?..» — проносятся быстрые мысли. Опять шумит в голове.
Взглянул Магдауль на Лобанова и опешил — Ванфед вцепился руками в мачту, закусил губу и не сводит глаз с Кошки и Гордея. Как-то сразу он стал строгим и ростом повыше… Не узнает таежник поселенца.
— «Ку-ку» идет! Теперь держись, ребята! — раздались возбужденные крики. Рыбаки зашумели, начали готовиться к встрече: накрепко связали одну с другой лодки — образовалось обширное крепкое кольцо, в середине которого задержанные купеческие сетовки.
Более двухсот рыбаков, затаив дыхание, следят за быстро приближающимся «Ку-ку». На носу Тудыпка-приказчик, а рядом с ним, взобравшись на битенг[47], торчит маленький капитан.
Катер с ходу врезался в плотный строй лодок. Раздался треск. Рыбаки отчаянно загалдели. «Ку-ку» подался назад. На пострадавшей лодке зияет дыра в носу.
— Ты ослеп, прешь на людей! — взревел Гордей.
— Разойдись! — тонко визжит капитан.
Тудыпка молчит.
— Погоди, Тудып Бадмаич, давай поговорим, — золотом светят на солнце Кешкины волосы. Сам он пристально глядит на приказчика. Спокойно объяснил Кешка что к чему.
Побледнел Тудыпка. Отвернулся от Кешки. Вспомнил вдруг разговор с Лозовским. На минуту вырвал из окружавших его лиц строгое лицо Лобанова, крикнул:
— Эй, вы! — голос его от волнения осекся. — Вот ужо, вызову полицию. Бунтовщиков в тюрьму! Кто хочет рыбачить в наших водах, то из половины ходите в море. А чтоб господин Лозовский пустил вас рыбачить в Курбуликский залив из четвертой доли, то забудьте думать. Сейчас же убирайтесь. — Тудыпка дрожал от злости. Вот они, гниды, что могут. А вдруг и его работнички против него подымутся? Роднее родного был сейчас ему Лозовский.
— Ha-ко выкуси! — Страшных показал дулю. — Нам нельзя, дык и вашим лодкам не дадим ставить сети.
— Правильно!.. Докель будете деганиться[48] над нами! Хватит!
— A-а!.. бунтовать!.. сильничать! — завизжал Тудыпка.
— Леший бы тебя сильничал вместе с твоим купцом!
— Разбогател, ворюга!.. Свою сетовку завел, дак про жись рыбацкую забыл?!
Приказчик зло сверкнул глазами, брезгливо сморщился:
— Вы, гниды, — взвизгнул он, — разбегайтесь, пока не поздно!
— A-а, мы тебе гниды! Я тя сброшу с твоей калоши! — Туз Червонный кинул обломок весла в приказчика. Из дальней лодки раздался выстрел. Со звоном разлетелся фонарь, висевший на мачте катера, обдав капитана и приказчика дождем мелких осколков.
Тудыпка проворно нырнул в трюм.
— Стойте! Не стреляйте! — Лобанов стал резким и уверенным. — Приказываю: не стрелять!
Мельников перескочил в лодку Гордея, схватил за руки разгневанного Туза.
— Кто стрелял? — кричит Лобанов.
— У кого ружья, те и палят!.. Знамо, у Ольхонских, они же нерповали на камнях, — Мельников сердито оглядывается.
— Эвон тот черный бурят пальнул, — помог Горячих.
Лобанов погрозил ольхонцу. Тот усмехнулся.
Тудыпка вылез из трюма:
— Вперед! Раздавить ихние черепки!
Капитан пискнул:
— Полный вперед!
«Ку-ку» набычился и что есть мочи пустился прямо на лодку Страшных.
Раздался треск. Стоявшие у самого борта Гордей и Мельников от сильного удара вылетели за борт, остальные попадали прямо на сети. Магдауль кинулся на помощь. Вместе с Лобановым помог выбраться из воды Гордею с Мельниковым.
В катер посыпался град камней. Из некоторых лодок снова раздалась ружейная пальба.
Тудыпку, капитана и команду «Ку-ку» как ветром сдуло — все нырнули в трюм. Беззащитный катер подставил спои бока. По нему били чем попало.
Как-то сразу, вдруг рыбаки остыли. Стоят угрюмые, молчаливые.
На катер страшно смотреть: фонари и стекла кают разбиты вдребезги. Иллюминаторы смотрят пустыми черными глазницами, раскромсаны надстройки.
— Эй, вы там, вылазьте!.. — крикнул Мельников.
Первым вышел маленький капитан и, осторожно перешагивая через разбитые предметы, забрался в рулевую. Осмотрелся кругом и как ни в чем не бывало спокойным голосом отдал приказ уходить.
Катер запыхтел, обдавая рыбаков брызгами с колес, развернулся и пустился в Онгокон.
Волчонок сидит на корме лодки, повесил голову и даже про трубку забыл.
«Теперь беды не миновать… Уж я-то знаю Лозовского, — в тюрьму, как Матвея, поведут людей за «Ку-ку». Ох беда, беда!.. Однако Кешке будет худо?.. Он больше всех кричал против Тудыпки и купца. О-ма-ни-пад-ме-хум! Пошто люди стали такими злыми?.. Будто всех бешеный волк покусал, — Магдауль тяжело вздохнул. — Скорей бы уйти на охоту… в тайге у нас тишина!.. Там горы молчат, деревья молчат, звери тихие. Только птицы да горные речки шумливые разговор с тобой ведут. Они веселые, добрые. А так-то разве можно жить?.. О-ма-ни-пад-ме-хум!»
«Ку-ку» скоро залатали, закрасили и стекла вставили. Тудыпка, размахивая руками, быстро семеня кривыми ногами, раз пять пробежал между рыбоделом и пирсом. Для храбрости изрядно выпил и крикливо лопотал:
— Добились!.. Добились!.. В тюрьму!.. Сами виноваты!
Шумел, кричал Тудыпка, а в душе боялся Лозовского. Он знал, ему в первую очередь задаст Михаил Леонтич… До сих пор стоят в ушах Тудыпки слова купца: «В нашем деле как можно меньше шуму». А тут!..
Вот почему он так быстро привел в божий вид «Ку-ку» и сам едет к купцу с новостями.
Капитану надоело ждать; сам подбежал к Тудыпке, взял его под руку в увел на катер.
Сидевшая в лодке Хиония сердитым взглядом проводила «Ку-ку». Укорила своих мужиков:
— Чево вы это с ним в бирюльки играли?! Только шум подняли. Я бы у дьявола раскромсала колеса и… елозь «Ку-ку» на одном месте!.. А то три стеклины выбили да две дощечки раскололи… Бунтари!
Гордей усмехнулся:
— Вас, баб, только допусти!
— А чево?
— Мы и не собирались ломать, а так получилось… Растудыпка сам виноват… вот и бежит к купцу зубы заговаривать.
…День начинался солнечный, теплый. Гольцы и зеленые отроги Баргузинского хребта под синим куполом неба убегают в голубую даль Подлеморья. В прозрачной дымке возвышаются Черемшанские скалы. Вода на море светло-синяя, словно переспелая ягода голубика. Ганька окунулся в холодную воду и выскочил опрометью, будто кто хлестнул его крапивой. Лето уходит безвозвратно. Откупались, отвалялись на горячем, мягком песке, который щедрым золотом рассыпался по всему берегу.
Из-за мыса Миллионного показался «Ку-ку». Из трубы валит густой черный дым. Катер идет быстрее обычного.
Пирс сразу же облепили ребятишки, а старшие сторонятся.
Сначала мимо мальчишек быстро прошел сердитый Михаил Леонтьевич, потом, через некоторое время, держась кучкой, будто остерегались кого, проследовали рябой пристав, урядник, полицейские и дядька в шляпе.
От них на Ганьку наднесло тяжелым потом, табаком. Ему показалось, что приезжие люди — какие-то особенные существа, из другого мира. И рыбаки-то на них смотрят как-то совсем по-другому, как на опасных зверей, что ли. У Ганьки неприятно заныло сердце, и он пустился домой.
— Ты где шляешься? Забыл и про еду! Ох и оглашенный чертенок! — ворчит мама Вера.
— На «Ку-ку» смотрел. Опять полицейских привез.
Вера сразу вся сникла. Уселась молча на лавку.
— Снова начнут мужиков тиранить.
Магдауль перестал есть.
Вера взглянула на мужа и не узнала его: всегда спокойное лицо Волчонка было перекошено гримасой, словно от неуемной зубной боли.
…Магдауль одел новую сатиновую рубаху. Взял целебные панты — рога изюбра и пошел к другу — тале Михаилу.
Не постучался в дверь, как делают все, а ввалился, словно в собственную юрту.
— Тише, зверь!.. Ты к кому? — сердито спросил Тудыпка.
— К тале. Спит, што ли?!
— Какой там сон…
Охотник вошел в зал, где на медвежьей шкуре лежал хозяин. Низко поклонился и, положив панты на круглый стол, мотнул головой: «Лечись, мол».
— Мэндэ, тала!
— Мэндэ, — буркнул Лозовский. — За тобой гонится эльгергэ?[49] — спросил купец на чистом тунгусском языке.
— Нет. Аяльди?[50]
— Аяксот![51] — горько усмехнулся Михаил Леонтьевич.
Магдауль грустно посмотрел на купца, закурил, сплюнул прямо на ковер и заговорил:
— Мельникова с Лобановым посадили… А люди они хорошие!.. Ванфед моего Ганьку грамоте учит… Уму разуму учит — книги заставляет читать.
— Все это правильно, Волчонок, в книгах заключен разум человеческий… Может, и в самом деле хороший человек твой тала Лобанов, а все равно его посадят.
— Зачем садить в тюрьму? Если неладно сделал, отругай как следует.
Лозовский рассмеялся.
— Они, Лобанов с Мельниковым, разожгли народ и науськали на меня. А ну-ка все будут погромы делать, а? Ведь в жизни нужен какой-то, хотя бы сносный, порядок, покой. Нет, тала, их обоих будут судить и накажут.
Магдауль сердито засопел.
— Тудыпка, налей моему тале!.. Да ты, Растудыка, не сиди чурбаном!.. Вишь, гость дорогой пришел ко мне, дак крутись ужом!
От второй стопки Магдауль отказался.
Лозовский удивился.
— Михайла, вся сила в тебе… Ты скажешь одно слово — и их выпустят, — упрямо глядит Магдауль.
— Но, тала, ты чересчур меня вознес. Я маленький человек.
— Эх, маленький! В тебе весь капитал сидит… Ты деньгами можешь Байкал засыпать.
— Стой! Стой! Тала, как сказал? «Капитал», говоришь? Да ты стал совсем умный! Это Лобанов научил тебя?
— Не знаю, кто учил. Слышал я — «капитал», сказали мне: это у кого много денег есть.
— О, тала! Ты, смотри-ка, каким становишься!..
Магдауль смутился и стал по привычке тереть горбинку носа.
— Ну как, мужиков-то выпустишь?.. Не дашь их судить?
Лозовский сделался глухим. Отчужденно взглянув на охотника, сказал:
— Волчонок… мой тала… я тут ни при чем… Твою просьбу буду держать в уме… но не обещаю. Эти люди нарушили закон белого царя… Что я могу, жалкий купчишка? Власти купцов не спрашивают… Чего доброго, и меня могут тоже в тюрьму затолкать… Э-эх, Волчонок!
Магдауль нахмурился.
— Брось, как это тебя в тюрьму?! Таких не садят… Но… тала, мою просьбу-то не забудь.
Сначала были допрошены капитан «Ку-ку» и старый башлык Семен Горячих.
Оба упорно стояли на своем: Мельников с Лобановым, наоборот, уговаривали рыбаков от погрома катера. И это обстоятельство обескураживало следователя, который был уверен, что всему делу голова — Лобанов и его ученик Мельников…
Тудыпка помнил разговор с Лозовским, но не мог же он придумать за Лобанова его слова, если их не было. Тудыпка отмалчивался.
Пристав хорошо понимал, что без веских доказательств он не сумеет привлечь их к ответственности.
На рябом лице — недовольство. Какое-то тягостное чувство давит его. Оно осталось у него от предыдущего приезда, когда он в пьяном угаре сходил на Елену с рябой девкой, от которой заразился дурной болезнью. Хорошо, что жена беременная… А то отвечай ей, почему да отчего он с ней не спит, могло быть и хуже. Правда, он усиленно посещает фельдшера Метелкина, но толку пока нет.
Ввели Лобанова.
Пристав взглянул исподлобья.
— Садитесь.
Лобанов сел и огляделся: пыльное окно, пыльный пол. Спокойно начал рассматривать худое лицо пристава.
— Ну, что… снова проситесь в Акатуй?..[52] — На рябом лбу блюстителя порядка глубже пролегли ломаные морщины.
— Мне и здесь хорошо, — улыбнулся Лобанов.
— Вот именно. Вы здесь не зря сидите… Революционные идейки, книжонки. И, наконец, разгром катера!
Лобанов покачал головой.
— Что вы, господин пристав! Да мы с Мельниковым, наоборот, уговаривали, чтоб не кидались камнями, успокаивали. Мы к разгрому не причастны. А разгром начали, когда купеческий катер налетел на рыбацкую лодку и поломал ее. Сами подумайте, что значит для рыбака лодка.
— На то он и сторожевой катер, чтоб изгонять из запретной зоны хищников.
Лобанов пожал плечами, снова улыбнулся. Пристав сморщился.
— Вы интересно рассуждаете, господин пристав. «Запретная зона»… Лозовский арендовал Курбулик и сделал его «запретной зоной». А рыбаки-то тоже хотят кушать рыбу… как и вы, господин пристав. Вот и собрались они, чтоб поговорить по-хорошему с купцом и его приказчиком. Рыбачить из половины — это грабеж, вы ж сами это понимаете. Пошли бы хозяева на уступки, хотя бы небольшие.
— А какие условия предлагают? — сам того не желая, спросил пристав.
— Они согласны рыбачить из четвертой доли.
Пристав снова рассердился:
— Это меня не касается. Я приехал расследовать. Мне надо привлечь к судебной ответственности бунтарей, которые учинили погром купеческого катера.
Лобанов ласково улыбался:
— Вот и расследуйте, если в таком деле бунтари могут быть. Зачем же нас с Мельниковым арестовывать?
— Вы невинны? Чисты?
Лобанов улыбался:
— Представьте себе — да.
Высокий, по-купечески одетый здоровяк вошел в дом Лозовского, громко спросил у служанки:
— Деваха, где господин купец?
— В горнице. Он занят. Не велел пускать.
Ефрем Мельников мотнул золотым чубом и отворил дверь.
— Здорово, Михайло Леонтич!
Над грубым столом склонился купец и читает какую-то маленькую книжку.
— A-а, Ефрем! Здравствуй, садись, — в глазах нескрываемая досада. — Ты, смотри-ка… какой-то бурят Цыдып Мухаев перевел на русский монгольские легенды… И вот, пожалуйста, под редакцией Петра Смолева напечатали в Троицкосавске[53], в местном «Листке».
— Я, Леонтич, ни кумухи не кумекаю в этих делах.
— Зато в тунгусах разбираешься!
Досада прошла.
Ефрем смотрел, как Лозовский аккуратно укладывает книжку в стол.
— Ты с просьбой? — настороженно взглянул на Ефрема.
— Аха, паря, только об этом потом, а сейчас наперво хочу упредить тебя… Злое дело затевают.
— Что такое?! — Купец сощурился, широкие темные брови выровнялись в одну полоску.
Ефрем заговорщицки оглянулся на дверь, а затем нагнулся к самому уху купца:
— Ходют слухи, что с тобой сделают то же, что и с Сердягой… Из-за угла, пулю промеж глаз…
— От кого слышал?! — тихий голос, не дрогнувшее лицо.
Ефрем замялся, а потом, сверля купца варначьими глазами, уверенно сказал:
— Открыто бают, грозятся. Всех-то не арестуешь.
Лозовский подошел к окну. Тиха была узкая улочка.
«Убьют не убьют. Но в словах Ефрема правда есть. Один Туз Червонный чего стоит!» Один-единственный порок находил в себе Лозовский — уж очень он смерти боялся! И сейчас ледяной змейкой прошел сквозь хребет холодок. «Ефрем-то человек верный, сколько раз вместе дела делали. Да еще какие дела! Этот не врет… Хм, между глаз… А разве нынче не встретил злые взгляды… В те приезды этого не было… Что и говорить: чем дальше, тем больше звереют люди. Подлеморцы-то наполовину нерповщики… уж кто-кто, а они стрелять умеют… таких стрелков во всем мире не сыщешь. — Снова потянулся через сердце холодок страха. — Да, придется пойти на уступки… Много ли им, дуракам, надо? Проклятый Тудыпка, все он! Гнет чересчур круто. Сам признался, что от страха он приказал давить лодки… Мог людей перетопить. Скандал на всю губернию. Упаси бог! Все считают: либерал! А тут! Нет, надо все делать тихо. Ну, разбили стекла, фонари на «Ку-ку» — это грошовый убыток. Надо будет простить Гордею Страшных и каторжану Червонному, который расчал… А этих сволочей… улик-то против них нет… Насчет Кешки подумать… Лобанова убрать к черту»…
— Михайло Леонтич!
Услышал Лозовский голос Ефрема и очнулся от раздумий.
— Что, купчина? — насмешливо прозвучал голос хозяина.
— У меня к тебе просьба, — с удивлением разглядывал Ефрем повернувшееся к нему лицо: ни страха, ни раздражения — лишь насмешка!
— Говори.
— Этот рябой дурак посадил в амбар мово Кешку, Я был у него, у рябого-то. Спросил, за что парня засадила, он ни тя, ни мя. — Голос у Ефрема жалкий. Сам Ефрем не поймет, почему так болит душа за сына.
— Золотой ты мужик, Ефрем, а никудышный отец, распустил парня. Связался Кешка-то с политиками. Ты-то знаешь, чем это пахнет?
Ефрем сидел мрачный.
— Передурит, Леонтич, скоро оженю его, пойдут ребятенки, и, глядишь, возьмется за ум. А чичас, ты уж распорядись отпустить дурачка на волю. Я его сам накажу, по-отцовски. Прояви, Михайла Леонтич, милость, век буду верным слугой тебе. Пригожусь.
Лозовский презрительно посмотрел на Ефрема.
— Дурак, борода! Смотри, опомнится твой Кешка, дожидайся!
— А чо, паря? — голубые глаза Ефрема растеряны.
— Он у тебя с трех лет около Лобанова трется, да?
— Аха.
— Вот тебе и «аха».
— Знаю, посельга испортил у меня парня.
— Только дошло?.. Кешка твой — твой враг! И, конечно, всех нас.
Молчит Ефрем. Уронил голову, и сказать ему нечего. Сам знает Ефрем, что пришел за врага собственного унижаться!
Ульяна мечется вокруг амбара, где сидят арестованные. Наконец углядела небольшое отверстие под самым карнизом крыши. Кусочек за кусочком передала в дыру продукты и записку.
«Кеша, милый. В купецком дому гуляют. Там с ними твой батя. Пьет с этим «фонарем». Целую. Ульяна твоя».
Мельников прочитал и рассмеялся.
— С ума спятил? — удивился Лобанов.
— Умора! Ульяна полицейского пристава «фонарем» окрестила, не «фараоном».
— А еще что пишет?
— Пьют, гуляют хозяева… И отец мой там.
— За тебя хлопочет?
— Может быть… Пусть.
— Его хлопоты, Кеша, мы в своих интересах используем. Пусть бы тебя скорее выпустили…
— Дядя Гордей, это пошто так, а?.. Ведь я же трахнул веслом-то по катеру… С этого и начался погром купецкой калоши, а посадили в амбар Лобанова с Мельниковым. Пошто так, а?..
Сидит Туз на бревнах, смотрит на Гордея совсем другими глазами. Кажется, что веснушки и те у него потускнели. Куда-то исчез тот бесшабашный, скандальный гуляка, просто не верится башлыку.
— Пошто, пошто! — передразнил Гордей парня. — По то, что ты, Сашка, Туз Червонный, еще мелко плаваешь, зад на солнышке блестит. Понял? Тут, паря, надо умом поглубже нырять… Погром катера для купца — дело грошовое, подумаешь, стекла да несколько досок раскололи… Рази это убыток мильонщику?! Им подвернулась причина, чтоб прибрать к рукам Лобанова с Мельниковым. Понял? Ведь Лобанов-то первейший враг купечества — кость в горле.
— Э, паря, леший знает их!.. А смотреть — муху не обидит. — Туз усмехнулся и поднялся на ноги. — Ладно, дя Гордей, я схожу к купцу на пару слов. — Червонный решительно зашагал к дому Лозовского.
— Стой, Туз, вперед башлыка в омут не ныряй! — остановил Страшных рыбака.
— Это пошто, дя Гордей?
— Сам буду баить с ним.
— Михаил Леонтич, Страшных хочет вас видеть.
— Гордей?
Лозовский встал из-за стола. «Вот этот-то и может задушить, стрельнуть… Не принять — подумает, что я испугался».
— Пусть заходит.
Гулко стуча солдатскими сапогами, чуть прихрамывая, вошел Страшных.
— Хочу, Леонтич, сказать тебе… Погром-то катера ведь я зачал, а посадили Лобанова с Мельниковым. Меня надо судить, а не мужиков… Укажи собакам-то, чтоб ослобонили мужиков.
— Ты, Гордюха, маленький человек… Бунт — это работа Лобанова, да Кешка-дурачок помогает еще… Ты только можешь меня зарезать, а поднять людей на бунт — не сумеешь.
Страшных не сводит с купца пристального взгляда.
— Зарезать или застрелить человека — оно легче. Это верно… Правда, паря.
— Ну, души, режь!.. — Вскинулся Лозовский и сразу успокоился: — А что толку? На мое место другой сядет… Могу и тебе отдать свои капиталы. Хочешь? Только ты еще хуже, чем я, зажмешь мужиков… Ведь я-то мягче тебя душой…
— Купец, а ведь ты речи лобановские баишь.
Только теперь Лозовский увидел спокойное, строгое лицо Гордея. Усмехнулся, сразу заговорил другим тоном:
— Лобанов-то умный человек… Может, и прав ты, что его речь повторяю… Только, видишь, Гордей, одно и то же мы с ним видим, да с разных мест.
Гордей пожал плечами:
— Это ясно. И места разные у вас с ним, и дела, отсюда, тоже разные.
— Не убивать, так зачем же пришел-то? — устало спросил Лозовский.
— Отпусти из амбара мужиков.
— А еще зачем? — Лозовский уселся наконец в кресло, закинул ногу за ногу.
— Тяжко нам из половины-то рыбачить… Из-за этого весь сыр-бор и начался.
— Потому-то я к вам и приехал… — Лозовский заговорил доверительно, чуть склонившись к Гордею. — Думаешь, с радостью скакал сюда, чтоб арестовать этих двоих? Чудак же ты, Гордюха. Тут действительно насобачили Тудыпка с Сердягой… Сердягу я попер с работы… Тот запил и сдох… А Тудыпка перестарался, но я и ему дам, тварине вертлявому, взбучку… Ты думаешь, я собака? Не-ет! Видишь, не могу я один за всем хозяйством уследить… Чуть отвернусь, а тут начинают хапать эти мои помощнички…
Страшных торопливо запросил:
— Сделай, Михайло Леонтич, милость… пусти в свои воды из четвертой доли…
— Говорю же тебе! За тем и вырвался сюда… Как? Не обидно будет вам?
— Нет, зачем забижать-то, на это мы согласны. — Гордей снова приступил: — Михайло Леонтич, дык как же будем-то… Надо бы мужиков-то ослобонить.
— А тебя посадить, что ли?
— Аха. Я ж виноватый.
— Ишь ты какой! Захотел купца провести?.. Медь на золото менять? Нет, так не пойдет!
— А может, и тебе выгода будет, Михайло Леонтич? Людей-то не надо бы озлоблять, — Гордей пристально посмотрел на купца и усмехнулся. — Да кого я взялся учить уму-разуму — самого Лозовского?!
Долго сидел Лозовский в раздумье и красивой тростью ковырял золотистый ковер, а потом, вздохнув, сказал:
— Ладно, Гордюха, подумаю. Может, и уговорю пристава… Уж больно обозлен он на Подлеморье и рыбаков.
— Не… он небось на рыбачку злится!.. На Дуньку-красулю!.. Ведь рябой-то с ней на Елене побывал в тот приезд.
— Ну и что?
— Э, паря, не слыхал?.. Она же, стерва, дурной болезнью награждает…
Лозовский удивленно уставился на Гордея, а затем, широко раскрыв золотозубый рот, неистово расхохотался.
Долго смеялся купец. Наконец, успокоившись, вытер слезы и хлопнул Страшных по широченному плечу.
— Мельникова освободят, а Лобанова решено переселить в Читкан или Алгу, чтоб Байкальскую водичку не мутил.
Ночь. Онгокон спит.
Лозовский мечется из угла в угол.
Даже здесь, в медвежьем царстве, народ зашевелился! Дурак-царь! В такое богачество ссылать самых отпетых! Не резак — политиканов! Где башка-то у него? Что он там думает: они сложа руки сидят, что ли?.. Ой… отрыгнется это!.. И ему в первую очередь. Я б на его месте… всех политиков… на Сахалин… в изолятор!.. в изолятор!
Утро после бессонной ночи…
Страшно Лозовскому. И Волчонок вроде тот, а вроде и не тот… Эти твари и те за русскими лезут, быстро сообразили что к чему. А как же! И у них голова на плечах, а не меж ног…
Поспешно засобирался Лозовский. Добра теперь не жди. Нужно срочно переводить деньги в американский банк в Харбине. Быть беде.
Лозовский уехал в Баргузин.
А Ефрем Мельников в его доме уже второй день угощает приезжее начальство.
Те и рады. Упились. Насытились. Даже на осетровую икру глаза не глядят.
Рябой пристав, покачиваясь, идет на берег.
— А мне-то наплевать, господин Лозовский! Если тебе не жалко своего добра и прощаешь бунтарям, — вполголоса гнусавит пьяный блюститель порядка.
Из-за угла вывернулась женщина в знакомом платке и остановилась перед ним. Он узнал Дуньку-красулю. Побелевшими от злости глазами уперся в нее.
— Здрасте, дорогой! Може, на Елену съездим? — радостно улыбается она. — Эвон лодка свободна.
— С-с-сука за-заразная! — прошипел пристав и замахнулся на Дуньку.
Рыбачка с испугу попятилась к забору, запнулась за чурку…
Пристав зло сплюнул и чуть не бегом пустился обратно — к дому купца.
А сзади доносился веселый смех озорных рыбачек:
Я рябая — ты рябой.
Поцелуемся с тобой.
Пусть народ любуется,
Как рябы целуются.
— Э-эх! Не пожалеешь! Ха-ха-ха! Я ведь красуля!.. Ха-ха-ха!
— К черту!.. К черту это Подлеморье!..
Ефрем на кухне петушится перед краснощекой грудастой молодкой. В соседней комнате Тудыпка растянулся под кроватью. А пристав в зале сидит один и тянет с горя. И вино-то сегодня не берет его. Он трахнул об пол стакан и снова вышел на крыльцо.
Ночь надвинулась и приплюснула Онгокон. Кривые, кособокие хибарки и землянки. Вонький рыбодел. Сырой воздух холодит. Триппер дает знать. Злобная жена пришла на ум. Косые, недобрые взгляды рыбаков.
Как все это страшно! Как страшно и противно!
И Лозовскому, наверно, страшно. Он все морщится и стонет. Пьет воду с какими-то травами…
До чего тошно!.. Всем!.. Всем!.. И Лозовскому, и ему! Странно — не тошно тем, кто сидит в амбаре. Да еще придется выпустить их!
Грохнув дверью за приставом, вывалился и Ефрем.
— Ты чо, паря, занемог?
— Так просто… стошнило.
Ефрем вынул из кармана пачку денег, сунул приставу.
— На, держи!.. Письмецо тебе! Хе-хе-хе!
— Это зачем, Ефрем?
— Супруге сунешь. Бабы деньгу любят. Хе-хе-хе!.. Да еще доброго мужика, как ты! Хе-хе-хе!..
Пристав молчит. Только в темноте посверкивают его глаза.
— Дай, Ефрем, закурить… свой забыл.
— У меня ведь трубка.
Махнул рукой пристав.
Ефрем придвинулся к нему:
— Будь человеком, не томи, выпусти сына… Он у меня как заноза в сердце!
Молча пошел пристав к соседнему амбару. Тенью за ним — Ефрем. От двери навстречу поднялась черная копна.
— Господин пристав, кажись?
— Я… освободи Мельникова. Немедленно.
— Слушаюсь, ваше благородие!
Отец с сыном отошли от амбара. Молодой месяц скрылся за горой. Стало совсем темно. Звезды загорелись еще ярче и опустились ниже.
Ефрем, волнуясь, хрипло заговорил:
— Сынок, поедем домой… Чует мое сердце, худым кончится твое дело… Кое-как упросил Лозовского с приставом… Тебе же тюрьма была уготована. Подумай башкой своей.
— Я, батя, плохого ничего не сделал.
— Брось!.. Следят за тобой… Лобанов хитер, но и про него все известно… Пристав хвалился, што мог и сейчас дело на вас создать, но Лозовского сперло — пошел на попятную… да и я сунул кучу денег… — Ефрем перешел почти на шепот: — Невесту тебе приглядел… Знаю, с Улькой живешь, уступи ее Монке… все знаю… Эх, невеста-то — царевна! И уродится же на свет божий такое дитятко!.. А приданое-капиталище!.. Пол-Байкала будет за тобой!.. Знай живи на зависть людям.
— Вот этого-то я и не хочу, отец.
Ефрем с досады махнул рукой.
— Дык… как, Кешенька, домой поедем?.. Мать-то хушь пожалей… вся в слезах живет — народ-то горгочет ей про твои проделки.
Кешка помолчал, потом тихо, но твердо сказал отцу:
— Улю не брошу. Буду здесь рыбачить. Мама… А мама пусть приедет ко мне. Отпусти ее, батя!
— Хы, чего захотел! Сам в свинарнике живешь и ее хочешь туда?
Кешка резко повернулся и ушел в темь.
А Ефрем, нетвердо ступая, поплелся на огонек.
…«Ох, уж эти бабы беременные!.. Чего только вдруг не захочется им! То известку отколупнет — проглотит, то уголек схватит и тоже в рот; у соседки рыбу увидела, сама сыта-пресыта, а кусочек съест, — рассуждает Волчонок. — Вот и Вере, хоть укради, да дай свежего нерпичьего мяса!»
Волчонок на маленькой кедровой лодке-душегубке едет на мыс Черный, где на гладких камнях у самого берега лежат нерпы.
Ганька сначала было кинулся в лодку, но потом взглянул на мачеху и не поехал. Не дает парнишка ей ни дров наколоть, ни воды принести — прихварывает мама Вера.
Вот и мыс Черный совсем рядом. Волчонок вытащил подальше лодку и по тропинке, которая тянется вдоль берега, пошел к нерпичьему лежбищу. Вдруг до слуха охотника донеслось мычанье и шум на воде. «Здесь!.. Лежат!» — улыбнулся он.
Магдауль зарядил берданку и начал скрадывать. Он ступает так легко и мягко, что может позавидовать Волчонку даже сама рысь Ведь зверь морской очень осторожен. Боится берега, потому что там поджидает его человек, а то, бывает, — медведь выскочит и заграбастает. Волчина тоже не дурак покушать жирную нерпу… Берег страшен нерпе, да вот вши допекают; ох, как зудится тело и просит поцарапать о камни!.. И отдохнуть под горячим солнцем тоже хочется: часок-другой вздремнуть неплохо. Вот и лезет нерпа на прибрежные камни.
Наконец лес обредел. Волчонок, затаив дыхание, ползет к лежбищу. Уже совсем рядом слышится всплеск воды, тяжкое дыхание старых зверей, фырканье, вот какая-то матка мычит, как корова, — подзывает своего нерпенка.
Кончился лес. Сквозь ветки кедростлани охотник разглядел огромное стадо тюленей, лежавших на камнях. Нерпы ворочались, подставляя лучам солнца то левый, то правый бок. А многие яростно елозились спинами о шероховатые камни — изгоняли вшей и успокаивали зуд. В море показалась большая черная круглая, как шар, голова крупного самца. Он подплыл к лончаку и, столкнув его в воду, завладел камнем. Двухлеток злобно огрызнулся на грубияна и подался к берегу, где лег прямо на цветастую гальку.
Волчонок выбирал. Ему даром не надо аргала, мясо которого воняет псиной. Не нужна и матка, — ее мясо отдает рыбой. Ему нужен кумутканчик с нежным, вкусным мясом для Веры.
Охотник облюбовал одного из них, положил на колоду ствол ружья, прицелился и нажал на спусковой крючок.
Грохот выстрела слился с шумом, поднятым стадом. Мгновение — и нет ни одной нерпы, кроме беспомощно распластавшейся на камне.
Волчонок изжарил на рожне почки, печень, сердце и кусок розового жира. Плотно пообедал и отчалил в Онгокон, где ждет его Вера.
Цицик поднялась на высокую скалу, которая нависла над водой. Удивленными глазами, не отрываясь, смотрит она на море.
Вечереет. Последние лучи солнца ярко-розовыми полосами скользнули по гольцам и исчезли. Тускло переливаясь, играют красноватые блики пологих волн. Над водой проносятся стаи уток. Резко выделяясь на закатных красках, летит семья лебедей. Почему-то замолчали крикливые чайки. А прибрежная тайга покрылась прозрачной синевой.
Вдруг зашумели листья в соседнем березняке. Сначала повеяло горячим липким воздухом, а потом дохнуло ядреной прохладой. Со стороны Верхнего Изголовья Святого Носа во всю ширину залива быстро придвигалась черная полоса!
— Ветер идет!.. Ой, до чего хорошо знает боо Хонгор о предстоящей погоде! — шепчет Цицик.
Сегодня лодки Алганая остались на берегу. А остальные рыбаки вышли на промысел.
— Ой, ветром издерет все сети у людей!.. Могут и сами утонуть!..
С резким свистом налетел ураганный ветер. И сразу побелел Байкал. Стал седым, страшным. Вода, как в котле, кипит. И в этой бурлящей стихии мечется маленькая лодка-душегубка.
— Ой!.. Ой!.. Утонет!.. И ничем не спасешь!.. — стонет Цицик.
Лодчонку несет прямо на скалу.
«Неужели он не знает, что у мыса отмель с подводными камнями?!»
Цицик в ужасе закричала, но ее голос унесло порывом ветра. Тогда она быстро скинула с себя белый халат и начала им махать одинокому гребцу.
Магдауль, выбиваясь из сил, гребется и гребется. Все сильнее порывы ветра. Волна — одна другой выше, и белые гребешки их захлестывают лодку. Ее кидает как щепку. То она взлетит ввысь — все кругом видать, то полетит вниз носом — в черное ущелье воды. «Какая же из вас накроет?» — мелькает в голове.
Вдруг волны сделались частыми и вздыбились еще выше. Лодчонка плохо слушается весел. «Неужели… погибель пришла?! О-ма-ни-пад-ме-хум!» — Волчонок поднял глаза и вдруг на скале увидел женщину. Она отчаянно махала ему белым в сторону моря.
«Опасность у берега!» — резанула догадка, и Волчонок стал отгребаться — в море. Волны хотя и не убавились, но уже не толкались одна о другую и не кружились на месте.
Наконец Магдауль завернул за мыс — все меньше и меньше становились волны. На море нисходил покой.
Измученный, весь мокрый, подъехал Магдауль к берегу.
— Слава богу!.. А я-то извелась вся! — кинулась к нему Вера.
Ганька помог отцу вытащить лодку. Еще не веря в свое избавление, Волчонок припал к жене.
— Э-эх, Вера, неладно тут живется… То люди злой… то море злой… Однако Онгоконский бог-хозяин нас не любит, а?.. Кочевать нада в тайгу.
— Кочуй сам, а нам с Ганькой и тут хорошо, — Вера повела Волчонка к дому…
…Гальке стукнуло четырнадцать. Магдауль с Королем наконец согласились взять его на охоту. Радехонек Ганька!.. Еще бы!.. Он сам упромыслит черного соболя и подарит маме Вере, а она продаст купцу и купит себе красивую шубу, платье, шаль. Купит маленькой Анке куклу. Ведь у Ганьки теперь есть сестренка!
В начале октября пароходик «Феодосий» высадил по Подлеморским берегам несколько десятков охотников купца Лозовского и, весело шлепая плицами колес, ушел обратно. На целых пять месяцев остались охотники в тайге.
Ганька смотрит на далекий теперь Онгокон. Купаясь в синих прозрачных облаках, белеют гольцы Святого Носа. Там, у их подножия, — уютная бухта, там осталась одна мама Вера с маленькой Анкой.
Ганька зажмурился. Всплыли в памяти сборы на охоту.
…Мама Вера старалась казаться спокойной, но на ее смуглом лице стояла тревога, а в больших раскосых глазах постоянно накапливалась влага, которую она незаметно смахивала.
А Ванфед прислал из Алги, куда его почему-то сослали, красивый карандаш, пять тетрадок и несколько книг. Всех красивей — «Тарас Бульба». Даже мороз по коже пробежал, когда Ганька увидел обложку книги — сидит грозный дедка с усами вразбег: словно рога у старого козла, только вниз остряками! А глаза!.. Ох уж эти глаза! Так и сверлят тебя, и хотят пронзить! Страшный старик!
Ганька вздохнул: и за что Ванфеда угнали? Теперь мается на Белом озере, вместе с другими ссыльными соль добывает. Ганька снова вздохнул. Далеко Ванфед, далеко и Онгокон с мамой Верой… Зато в первый раз он в тайгу пойдет.
Переночевав на берегу, охотники засобирались. Длинный путь впереди. С тяжелыми понягами двадцать верст за один день вверх по бурной таежной речке Илинге!
Отец с Королем уже давно готовы. Ганьку ждут… Молча курят. Собаки беспокойно шныряют вокруг костра и ворчат друг на друга.
Ганька сперва увязал свою долю сухарей, а потом, уже сверху, стал приторочивать книжки и тетради, завернутые в далембовую куртку. Вдруг сверток выпал из рук, и книжки рассыпались по камням. Король удивленно посмотрел на Магдауля, потом на Ганьку.
— Э, паря, столько бумаги на пыжи?
Магдауль улыбнулся, подозвал к себе сына. Раскрыл одну из книг, ткнул толстым пальцем.
— Мотри, Король, чо тут баит книга. Ты не знай и я не знай. А Ганька знаит. Но-ка, хубун[54], читай.
Ганька бойко прочитал всю страничку. Магдауль улыбался.
Король вытаращил свои насмешливые серые глаза, сбросил шапку, удивленно воскликнул:
— Вот те и дикой тунгус!.. Да ты, паря, где выучился?
— Ванфед Лобанов его учил.
Король нахмурился:
— Шибко-то не возрадуйся, брат.
— Пошто? — удивился Магдауль.
— Эвон, у Ефрема-то Мельникова парень… Я про Кешку баю… Учился тоже у Лобанова и грамоту одолел хорошо, башковитый, чертяка, а вот она, грамота-то, ему не в пользу, а во вред пошла. Спутался с политиками и супротив царя бунтарские речуги перед народом держит. За это в каталаге парень сидел. Слышал: их с Лобановым на каторгу упечь собираются. Хушь и крутит хвостом Ефремка-то, подачки начальству сует, а все тут одно, чует мое сердце, не сдобровать Кешке. Ей-бог, помяни мое слово.
Ничего не ответил другу Волчонок. Тайга перед ним: слава бурхану, оторвался он от всего тяжелого, оторвался… и думать, значит, ни о чем не надо.
А думы, вот они! Не так тяжела поняга. Такую понягу не на горбушках, а впору лишь коню вьюком везти. Думы тяжелы, совсем придавили Магдауля. «Думал: выучится Ганька, тунгусят учить будет. Хорошо. Почему же человеку худо от того, что он выучился читать по знакам на бумаге чужие мысли? Почему моему Ганьке будет худо?.. Почему Кешку люди прочат в тюрьму лишь за то, что он дружит с Ванфедом?
Раньше сам думал: Ванфед человек плохой, раз хулит царя, богачей… сидел за это в тюрьме. Но потом пригляделся: Тудыпка ворует рыбу у рыбаков… Я же ведь не глупая сойка… Эхэ! Нам все же купец дал харчи, одежонку, провиант и завез нас сюда на «огненной» лодке. Это тоже чего-то стоит… Понятно: отдай ему половину соболей. А там-то ведь вода!.. Своя артельная лодка, сгоношили скопом несколько рыбаков, свои сети, почему же половину рыбы отдай даром?.. А сколько муки принимают они! Ветер, дождь хлещет! Лодку, как скорлупку, кидает», — Магдауль поежился, вспомнил, как чуть не утоп. Если б не Цицик! Узнал он ее, беленькую! И тонут же рыбаки немало. А другие снова лезут в море. Ничего не боятся. Давно ль перевернулась лодка, и пять человек как не бывало! Слышали все, как они кричат, бедняги, да разве ночью подойдешь к ним, когда самим погибель уготована тут же… А вот Ванфед с Кешкой добились своего. Хотя и в темном амбаре отсидели… Отменил купец рыбалку из половины. Ох, как были рады все рыбаки! Правда, Ванфеду дня не дали жить в Онгоконе, увезли мужика с собой. Все же ухитрился спросить у Ванфеда: «Ты кто таков? Скажи, пожалуйста, без утайки». Он шепнул одно слово: «большевик». Больше ни о чем и не баяли — рябой не дал. А что это значит? Сгодя несколько дней прислал Лобанов из Баргузина книжки да тетради и велел беречь Ганьку, да еще Веру с дитей.
Тяжело идет Волчонок. Никак не может от жизни своей оторваться. Давит спину поняга. Давят голову мысли. Вот солнце над закатом. Багрово-желтыми стали деревья — это лучи уходящего светила щедро дарят последнюю теплоту тайге и людям.
…— Юрта! — радостно крикнул Король и, охнув, упал на бок.
Сбросив свои поняги, к нему подбежали Волчонок с Ганькой.
— Ой!.. Ой! — стонет Король. — Несите в юрту!.. Ногу, кажись… Ой!.. Ой!..
Магдауль осторожно взял Короля на руки и понес к юрте. А сам охает и жалеет друга. Ганька сморщился, чуть не плачет.
— Здесь посади!.. Ой!.. — стонет Король.
Волчонок осторожно опустил больного у двери юрты.
В следующий миг Король вскочил на ноги и пустился в пляс.
Сначала Волчонок с Ганькой опешили и стояли не шевелясь, а потом давай смеяться над шуткой Короля.
— Ганька, ужин вари! Будем пить! Потчевать хозяев тайги и Николу святого! — Филантий вывязал из поняги топор, Волчонок — тоже, и они пошли готовить дрова.
Тайга улыбалась. У Магдауля все… все думы улетучились вмиг. Вот она, родная!.. Здесь покой!.. Здесь всем хорошо. И у Магдауля на сердце стало легко, и голова не шумит от дум.
— Э-эх, родная ты моя! — поет душа охотника.
Ганька с Королем еще не раз ходили на берег моря. Затащили на свою сайбу[55] все продукты. А Волчонок в это время в горах скрадывал зверя. Сперва нужно мясо упромыслить, а потом можно и за соболем. Горы тихо подставили свои бока увядшей траве, а на нее нападали золотистые и багряные листья с берез и осин. Вдруг раздался громкий призывный рев быка-изюбра. Удивился Волчонок: «Эка, как поздно свадьбует рогаль!» Приложился Волчонок к стволу берданки, вывел тонкий протяжный ответ. Немедленно повторился рев уже в другом месте. Бегает. Матку ищет. Еще раз подал Магдауль голос нежной изюбрихи. Трепетный зов в ответ переполнен любовной страстью. Ближе, ближе!
Высоко поднял Магдауль берданку, тщательно приложился губами к стволу ружья, зазвучал по лесу ответный рев истомившейся по любви молодой изюбрихи.
Охотник бесшумной тенью переметнулся в сторону, притаился за толстым стволом могучей лиственницы.
Впереди него треснула сухая веточка, и Магдауль увидел среди деревьев быстро несущегося к нему зверя.
Осторожно передернул затвор берданки охотник, нацелился в то место, где должен появиться изюбр.
В следующий миг громкий выстрел прокатился по тайге и замер где-то в темных падях.
Истомившийся таежный красавец, наверно, даже не успел почувствовать боль — вознесся в царство богини Бугады.
Мясо перетащили к юрте, порезали на тонкие длинные куски, подвесили на гладкие шесты, которые висели на кольях, высотой с Ганькин рост. Под вешалами развели небольшой костер и начали коптить.
Магдауль взвалил на плечо рогатую голову, бросил на ходу Королю.
— Блюди огонь. Я буду дарить богу рога.
— Ладно, иди.
Каменистая тропинка привела Магдауля с Ганькой к могучей лиственнице. Парнишку обуял страх, — разнаряженная разноцветными лоскутьями далембы и сукна, лиственница встретила их каким-то таинственным отрывистым звоном и трескотней. Ганька попятился назад и хотел улизнуть к дяде Королю, но отец предупредил его:
— Не бойся, здесь живет бог леса, он добрый.
Охотник подвел сына ближе к священному дереву и показал на три-четыре пустых жестяных баночки из-под пороха, связки ребер и черепов, развешенные на сучках. Легкий ветерок шевелил их, и они, прикасаясь друг к дружке, издавали звуки, которых испугался Ганька.
Ганька успокоился и стал разглядывать дерево. Кругом по сучьям висели обрывки тканей, пучки волос, мотауз, кусочки кожи, пустые гильзы, монеты — дары многих охотников, которые промышляли здесь в разные времена. Охотники молились богине Бугады и всем лесным богам-духам, просили их, чтоб они послали удачливую охоту, чтоб прочь гнали с ихней тропы болезни и злые напасти.
Ганька, замерев, разглядывал дерево, а Магдауль поучал его:
— В самом махоньком ключике, как и в большой реке, у невзрачного бугорка, как и у высоченной горы, у каждой долины, у каждой пади есть свой хозяин. Он видит, что ты делаешь. Упаси бог, сынок, не хули их, а молись им. Не жадничай, не губи без нужды зверя, не руби ради забавы дерево, не изводи рыбу и птицу.
Ганька согласно мотнул головой.
Магдауль высоко подвесил прекрасные рога, вынул из-за пазухи фляжку со спиртом и окропил дерево «огненной водой».
— О, богиня Бугады, духи-хозяева тайги! Будьте милостивы к нам. Гоните в наши ловушки черных соболей. Пусть не сторонятся звери наших троп. Пожелайте нам здоровья и благополучия.
Ганька тоже попросил у «хозяина» удачи на охоте, чтоб вынес он из тайги маме Вере головного соболя.
Наступил покров — начало охотничьего сезона на белку. Выпал небольшой снежок. Пухлый. Он кажется душистым. Магдауль с Королем ушли рано утром в разные стороны: один — по Гремячему ключу, второй — по Керме. А Ганьке наказали охотиться рядом с юртой — пройти по тропе версты две вверх и спуститься обратно к табору. С обеда быть на юрте — готовить дрова, а к вечеру — ужин.
Для безопасности Король дал Ганьке своего Моряка. Псу шел двенадцатый год. Он отяжелел и от охотника далеко не уходил, но все еще был хорошим медвежатником — смело нападал на медведя, остервенело кусал ему ляжки, мог загнать его на дерево.
— С Моряком-то неча медведку бояться, можешь ножом его ухайдакать, — весело сверкая глазами, уверенно говорил Король.
Повременил Ганька часа два, чтоб отец с Королем ушли подальше, закинул за плечо свой старенький дробовичишко и тронулся в указанном направлении. А впереди, опустив тяжелый лохматый хвост, лениво плелся Моряк. Уши у него разорваны в клочья, висят в разные стороны. Морда в шрамах, ссадинах. Все это следы, нет, не войны с медведем, а былого удальства на деревенских собачьих свадьбах.
Моряк нет-нет да угрюмо оглянется, и его хмурый, пренебрежительный взгляд красноречиво говорит: «Тоже мне, сыскался охотник!»
Ганька недаром рос рядом с собаками. Он сразу же раскусил старого Моряка и, усмехнувшись, показал ему язык.
— Я-то еще буду настоящим охотником, а ты скоро у тетки Липистиньи двор станешь сторожить, — разговаривает он с лайкой.
В одном месте Моряк остановился. Задрав облезлый нос, понюхал воздух. И вдруг его словно подменили. Он вытянулся в струнку, стал стройнее и выше, огрызки ушей вздыбились, а тяжелый хвост поднялся и задрожал. В следующий миг соболятник, сделав огромный прыжок, исчез в чащобе. Прошло немного времени — тишину тайги разорвал громкий, торжественный и злобный лай.
«На белку так разве лают собаки? Не-е, не на белку!» Обожгла догадка: «На медведя лает!» Ганька зарядил ружье жаканом и пошел на лай. Идет по мелколесью и нет-нет да выглянет то из-за пня, то из-за колоды, а самого трясет, словно в лихорадке. Зубы стучат, волосы дыбом. «Ух, как боязно, — признался он себе. — Медведь-то не свой брат!» А сердце хочет выскочить. Оно стучит так громко, что заглушает лай Моряка.
Лай все ближе и ближе. Охотник идет на носках, от дерева к дереву неслышной рысьей поступью, словно тень. Где редколесье — вспыхивает огнем при мысли, что зверь заметит его. Дрожит! Приостановится лай собачий, и он, как пень, замрет на месте. Моряк снова зальется тонким, пронзительным лаем, и Ганька — вперед.
Наконец парень увидел большого оленя, который тряс ветвистыми рогами и топал длинной, стройной ногой на Моряка.
— Согжой!
Ганька опустился на колени, прижал ствол ружья к дереву, прицелился, мушка лихорадочно мечется вверх, вниз. Затаил дыхание, заставил себя остыть. Снова прицелился и выстрелил.
Олень оцепенел, широко расставив ноги, стоит, не падает.
Трясущимися руками передернул затвор, сунул новый патрон и сгоряча, почти не целясь, — трах!
Согжой поднялся на дыбы — и прыг через колоду.
— Промазал!..
Олень, преследуемый Моряком, метнулся в сторону от юрты.
— Э-эх, какой я охотник! Был бы отец, не упустил бы из рук столько жирного мяса… Тебе, Ганька, в Онгоконе дрова пилить для катера «Ку-ку», а не зверовать в лесу.
Подошел к тому месту, где стоял зверь. Сразу видать, что обе пули ушли за «молоком»…[56]
У Ганьки даже во рту пересохло, горько стало, а сердце горит, ноет. С досады снял шапку и крепко дернул себя за ухо.
Моряк изо всех сил преследует зверя. Ганька, обливаясь потом, несется по трущобе. Вот запнулся, упал, больно ему, но он вскочил и дальше. Жидкие ветки берез и ольхи так бьют по лицу, что искры летят из глаз!
«Может быть, кобель остановит зверя. В этот раз я не буду торопиться!» — мечтает на бегу охотник. А потом, взглянув на огромные прыжки согжоя, горько думает: «Не тебе, старый, брать зверя».
Долго бежит Ганька, уже и уставать начал. Наконец с опущенной мордой, унылый, встретил его Моряк.
Оба злы. Не смотрят друг на друга.
Вид Моряка говорит: «Мазила!»
А Ганька сердито ворчит: «Зачем Король это дерьмо мне подсунул?»
Злой на себя и на собаку, промысловик по солнцу определил, где находится юрта, пошагал назад. Вот и на тропу вышел. На снегу четко отпечатались следы отца и Короля. Ганька повеселел, перестал думать о неудаче. А обиженный Моряк идет сторонкой. Вдруг он взвизгнул и бросился на гору. Через некоторое время бежавший за собакой Ганька увидел какие-то неизвестные ему следы, но внимания не обратил на них.
Наконец донесся злой, прерывистый лай Моряка.
«В этот раз, кажись, на медведя?.. А следов медвежьих не было… Всякое бывает!.. Тайга ведь!» — проносятся мысли. Взглянул вверх — на косогоре собака лает на небольшую кедринку, на которой, конечно, не мог спрятаться медведь.
«На белку лает!.. Слава Миколе-чудотворцу!» — подражая старшим, молится парнишка.
— Ты кого облаял? — взобравшись на косогор, бодро спросил он у Моряка. А у самого в голосе продолжает дрожать страх.
«Чего это портки-то трясутся?.. Не мокро ли там?» — красноречиво смеются выразительные глаза лайки.
— Хы, смеешься! Я тебе еще покажу! — оправдывается большой охотник.
Обошел вокруг деревца и с противоположной стороны, в густой хвое кедринки, заметил что-то черное.
— Белка!.. Вот она где спряталась! — воскликнул Ганька. Перезарядил ружье дробью, тщательно выделив, пальнул в черновинку.
Сквозь пороховой дым увидел падавшего черного зверька.
— Бук! — прозвучало от ударившегося о мерзлую землю первого трофея. Не успел Ганька глазом моргнуть, а Моряк уже схватил зверька и давай трепать. Когда же убедился, что зверек мертв, бросил его к ногам охотника и, облизываясь, отошел в сторону. Перед Ганькой лежал черный котенок.
— Откуда же здесь быть кошкам? — И воскликнул: — Это же соболь! — Схватил зверька обеими руками и, прижав к груди, начал неистово кричать и прыгать.
— Спасибо, хозяин! Спасибо, богиня Бугады! Спасибо, Никола святой! — раздается по безбрежной тайге тоненький, словно писк комара, Ганькин голос и тут же тонет в густой хвое деревьев…
Ганька выбежал на тропинку, пустился вниз по ключу к юрте. Впереди, задрав хвост, весело скачет Моряк и на бегу бросает дружелюбный взгляд на Ганьку: «Оказывается, ты парень-то неплохой! Из тебя получится охотник!»
Недалеко от табора Моряк остановился, сердито заворчал. Ганька затаил дыхание, прислушался. Страх снова подступил и зажал своими когтистыми лапами сердце. «Не медведь ли хозяйничает в юрте? Все мясо сожрет, гадина… Как же быть-то?.. Налетит драться». С табора донесся надрывный кашель.
— Человек! — обрадовался Ганька.
У юрты весело горел костер. Какой-то незнакомый старик сидел спиной к нему, пил чай.
Ганька радостно поздоровался — человек молча продолжал есть.
«Немтырь, — решил Ганька. — А может, глухой?.. Вишь, без собаки ходит, наверно, промышляет одними ловушками».
Ганька обошел пришельца, разглядывая.
Длинная клочковатая борода, густые усы и широкие кустистые брови закрывали почти все его лицо.
Ганька снова поздоровался. Теперь уже громко и на русском языке. Бородач даже бровью не повел. Продолжал, чавкая, есть размоченные сухари.
Ганьке стало не по себе. Повеяло от чужака жутью. Моряку тоже не понравился космач. Пес лег у двери юрты и не сводил с него налитых кровью глаз. Ганька как был с ружьем в руках, так, не расставаясь с ним, и залез в юрту, закрылся дощатой дверью.
Отсюда, сквозь щелку, наблюдал за таинственным и неприятным гостем.
Наконец незнакомец запалил черную, с Ганькин кулак, трубку. Долго курил. За все время всего один раз взглянул на юрту. У Ганьки по спине медленно прошел мороз. Оно и не мудрено. Небольшие черные глаза горели огнем и злобно сверкали.
Накурившись, страшный гость стал завязывать свою понягу. Ганька облегченно вздохнул.
Незнакомец тяжело поднялся, низко поклонился огню, который начал тухнуть; невнятно пробормотал два-три слова, перекрестился и, прихрамывая, пустился по тропе. Шаги давно затихли, лишь доносился глухой надрывный кашель. А Ганька все еще дрожал от жути в своей юрте.
«Больной, а идет куда-то», — думал он.
Наконец Ганька подвесил соболя, хотел выйти на двор, но вернулся назад и еще раз прижал к щеке нежный шелковистый мех. «Ох, какое счастье привалило мне! Как обрадуется бабай!.. Вынесу маме Вере соболя и скажу. «Купи себе, мама, одежды и обуви и ходи, как купчиха», — думал он, обжигаясь радостными мыслями.
Ганьке снова так хорошо, что он уже не помнит неприятного прохожего. Даже есть совсем не хочется. А время-то перешагнуло за полдень, день клонится к вечеру. Коротки дни на охоте! Не успеешь оглянуться — вечерние сумерки давят на тайгу.
Ганька развеселил костер, на треногий таган подвесил большой котел с вяленым мясом, а рядом пузатый чайник — подарок Михаила Леонтича.
Вот уже и суп сварился, и чайник давненько отодвинут от костра, чтоб не выкипал. А мужиков нет. «Где же они так долго задержались?» — спрашивает парнишка у веселого костра.
Нехотя поел. Накормил мясом Моряка, который благодарно завилял хвостом.
Велик был охотничьим счастьем сегодняшний день, но он уходил куда-то вдаль, на запад, за хребты с белыми гольцами, за реки, озера и моря. А дневной свет прямо на глазах мерк; темнели зубцы гор, на тайгу опускался пепельный полумрак. Желтая луна заглядывала в окна между облаками и что-то высматривала в притихшей в тревожном молчанье тайге.
Страшновато проводить такую ночь в одиночестве, в таежном безлюдье. Не дай бог, налетит голодный шатун. Всего лучше, говорят, отпугивать зверя огнем. Ганька натаскал толстых сутунков и развел огромный кострище.
— Где-то задержались наши. Наверно, далеко ушли, — вслух разговаривает он с огнем. — Уже поздно. По такой темноте в тайге никто не ходит — без глаз останешься. Придется самому ободрать соболя. Сделаю так, как, бывало, в Белых Водах обрабатывал зайцев.
Осторожно орудуя складным ножичком, снял шкуру, аккуратно удалил жир и болонь. Затем обстругал полено и натянул на него искрящийся драгоценный мех.
Долго любовался Ганька своей добычей и удивлялся фарту. «В первый же выход такой промысел… Главное, сам прибежал почти на тропу», — Ганька покачивал головой и причмокивал.
Не страшно охотнику с таким промыслом коротать ночь. Сидит он и для бодрости вслух разговаривает с веселым костром, который в знак согласия с ним подмигивает, пощелкивает, а то и выстрелом трахнет. Хорошо сегодня Ганьке. Он может и всю ночь вот так, не спамши, просидеть тут. А время идет, а дрова сгорают, и их осталось мало. Нет-нет да бросит Ганька тревожный взгляд на маленькую кучку дров. Не хватит их до утра. Ах ты черт!
С головней в руке Ганька пошел в тайгу. Днем-то ерунда сходить к заготовленным дровам. До них всего шагов двести, а попробуй это сделать ночью. Мурашки бегут по спине, волосы поднимают шапку — медведи, страшные колдуны, черти с рогами и баба-яга из сказки Ванфеда — все прилетели в таежную явь. Фу, дьявол, а как жутко!
Поежился Ганька — страшно углубляться в черную, таинственную темень тайги. Размахивая головней, осторожно переступает дрожащими ногами. Огненная дуга щедро сыплет искрами. «И медведь, и нечистая сила — все испугаются искрящейся головни!» — подбадривает он себя. Наконец добрался до огромной кучи дров, заготовленной охотниками на зиму.
«А что, если я разожгу костер здесь? а?» — спрашивает он у большой размашистой сосны, склонившейся над ним как мама Вера. Кажется, она тихо шепчет что-то ласковое, подбадривает его.
Ганька быстро разгреб снег и, накидав кучу сухих сучьев, поднес к ним головню. Сучья вспыхнули, и через несколько минут веселый костер отогнал ночную темь, чертей и бабу-ягу.
Охотник сел на кучу дров и задумался.
«Как там мама Вера с Анкой живут? Однако я напрасно пошел на охоту… Надо бы остаться дома. Помогал бы по хозяйству и возился с сестренкой, — Ганька тяжело вздохнул. — Нет, в Онгоконе плохо сейчас, понять ничего нельзя…» На минуту белым облаком мелькнула перед ним Цицик. Исчезла — улыбаясь — вдалеке.
Голова охотника все ниже и ниже. Она становится невыносимо тяжелой, тянет Ганьку набок: свалился Ганька на дрова и крепко заснул.
Ганька раскрыл глаза — кругом яркий свет от солнца. Радостью наполнилось сердце — минула ночь, ушла пугающая темь, которая терзала и давила его.
Догорали толстые сутунки, от которых шло пылкое тепло и грело Ганьку.
Молодой охотник засуетился. Быстро развеселил костер, с котелком сбегал на речку. Сходил к сайбе — продукты целы. В юрте все на месте. Шкурка соболя на месте. Ганька снял ее с правилка.
После чая снова направился вверх по речке, но вдруг навстречу выскочили собаки и, не останавливаясь, умчались на табор. «Идут!.. Наши идут!»
В соседнем ельнике — тихий разговор. Вдоволь натерпевшийся страха мальчик бросился к людям.
— Вы что это?! — хотел добавить: «меня бросили», но сдержался, оберегая достоинство соболятника.
— Здорово, Ганьча! — буркнул Король. А отец только мотнул головой и грустно посмотрел на него.
«Что это с ними?.. Пришли на юрту утром, когда надо промышлять?.. Не случилась ли беда? Опять же сами здоровехоньки, собаки бодры»… — мелькают мысли.
Мужики молча сели у костра и закурили.
Ганька подогрел вчерашний суп. Вскипятил чай.
Охотники завтракали молча. Король обычно без шуток не обходился, а тут, на тебе — отцветшие серые глаза не смотрят ни на кого, брови хмурятся. Да и отец, хотя внешне спокойный, в глазах тревогу прячет и чаще палит свою трубку.
— Чо, братуха, будем делать? — глухим голосом спросил Король.
— Хоронить нада.
— Верно, братуха, а то черный зверь слопает.
Ганька ничего не понял из этого разговора, а задавать вопросы не стал. Уж больно сурово выглядели отец с Королем.
Мужики идут по-охотничьи, вразвалочку, мягко ступая в своих тунгусских олочах. Ганька смотрит на них — шагают не торопясь, а на самом деле, ох, какие спорые шаги! Увязался за ними Ганька и сам не рад, что пошел. Все время бегом приходится бежать. А чуть зазевался, и нет их — скрылись.
Собаки умчались в сторону и подняли гвалт. Стонет тайга от их звонкого лая, а хозяева не обращают внимания, все идут и идут.
Наконец охотники остановились и сняли шапки. Король перекрестился.
Ганька удивляется: «Ой, дядя Король-то, рехнулся, что ли? Молится на убитого медведя».
Матерый, тощий медведь-шатун лежал на самой тропе.
— Царство небесное тебе, Миколо Трофимыч!
«Это почему он зверя-то величает?» — удивился Ганька.
Парнишка подошел к убитому зверю и только теперь увидел окровавленного бородатого человека. Жутко стало Ганьке. Закрыв глаза, шагнул назад, отвернулся от мужиков, чтоб не оговорили его. Сразу же узнал вчерашнего молчуна, нелюдима, который даже кивком головы не удостоил его своим приветствием. И все равно стало Ганьке жалко старика, даже слезы набежали.
Под могучей сосной выкопали могилу, похоронили несчастного охотника. Сколотил Король немудрященький крест, водрузил над могилой.
— Пусть тебе земля таежная будет пухом, Миколо-Молчун. Царство тебе небесное!.. Ты уж прости Короля дикого за то, что матюгал тебя за нелюбовь к людям. Прости…
Долго сидели у свежей могилы. Курили. Молчали.
Король вздохнул и, посмотрев на Ганьку, погрозил пальцем.
— Ты, Ганька, никогда один не охоться… Вишь, как оно может случиться… Ходи с народом. Вот, как мы, втроем… Людей он не любил, собак не любил. Будь бы с ним товарищ или добрая собака, как мой Моряк, ходить да ходить бы Миколе по Подлеморью.
— Верно баит Король, — поддержал друга Магдауль. — Людей любить нада.
— А чо, Волчонок, правду ведь я баю?
— Шибко правда.
Ганька не вытерпел и выпалил:
— А я соболя упромыслил!
— Соболя? А ты не брешешь? — усомнился Король.
— Богиня Бугады булаган дала, говоришь, сынок?
— Прямо на нас сам прибежал… Ладно ли оно?
— Это хорошая примета, сынок. Горный хозяин и богиня Бугады тебя полюбили. Удачливый будешь.
Охотники сняли шапки, опустились на колени: помолились, поклонились тайге, а потом поздравили Ганьку с небывало легкой добычей.
Наступил пасмурный ноябрь. Снег валит и валит. Гудит тайга. Черные тучи несет с Байкала; они давят тайгу, давят охотника, давят даже непоседу белку — улеглась в теплом гайне и накрылась пушистым хвостиком, сидит себе под завывание ветра. Как-то утром Ганька надел лыжи и пошел за водой на Илингу. Собаки кинулись за ним и тут же потонули в рыхлом снегу. Старые вернулись назад, а глупенький, молодой Тумурка увязался за Ганькой.
Скакнет песик — и уйдет по самые уши в белую рыхлятину, ляжет в повизгивает, смотрит виновато на Ганьку.
— Эх, Тумурка, не можешь меня догнать. А как соболя? — смеется Ганька над лайкой.
Вернулся Ганька домой, а мужики сидят хмурые, курят.
— Собаки-то плывут по снегу, — сообщил грустно Ганька.
— Видим, — ворчит Король. — Придется на ловушки переходить… И на этом спасибо собачкам.
С собаками за время охоты добыли трех соболей и двести белок. А теперь много дней подряд от темна до темна работают охотники — мастерят кулемки, делают хатки, устанавливают капканы.
Пришел декабрь. На Михайлов день такой снежина вывалил за одну ночь, что Ганьке пришлось вылазить через дымник и откапывать дверь. Вылез и зажмурился. Красотища! Сосны и кедры стоят в сонной дреме, на них белые шапки и шубы — мороз не страшен им. Рядом, на сухой вершине лиственницы, яро стучит дятел; сойки бесшумно летают с дерева на дерево; резко кричат кедровки; пташки нежно попискивают друг дружке.
За Илингой, в березнячке, свистят рябчики.
А небо синее-синее! Солнце висит на нем и виновато улыбается всем, кого не может обогреть.
Снег пухлый, нежный, молочный — ложись и пей!
Чего это мужики сидят, молчат, курят? Вроде горе на них навалилось.
— Что ж плохого-то в снеге? — спросил наконец Ганька у отца.
— Смотри, снег в рост человека, задавил все наши ловушки. Где их найдешь? А которые и сыщутся, спробуй откопать.
— A-а, правда, бабай! — Ганька растерялся. Снег уже не радовал его.
Король взглянул на обоих и испуганно попятился назад.
Ганька удивленно вылупил глаза.
— Ты что, дя Король?
— Опять на своем языке тарабарите! Кажись, убивать меня сговор ведете?
— Пошто, дядя Король, худо слово баишь?
Шутник не вытерпел, расхохотался. Заулыбался Магдауль, рассмеялся Ганька. А вслед за людьми и юрта повеселела: тепло, с ласкоткой смотрит она на Ганьку.
— Ладно, чего унывать-то? Двое ловушки откапывать будут, а один с обметом[57] пойдет следить соболя, — улыбается Филантий.
Качает головой Магдауль:
— С тобой, Король, шибко легко жить.
— А как же, Волчонок, иначе-то?!
— Верно, братка.
Откапывали только капканы, кулемки же пришлось рубить заново. Сколько пропало труда!
Ганька вспомнил Лобанова.
— Ванфед сказал бы: ради наживы купца мучаемся.
Магдауль сердито посмотрел на сына.
— При чем тут купец? Духи — хозяева тайги осерчали на нас, вот и несем наказание.
За день отец с сыном кое-как разыскали по затесам пять капканов и насторожили их на соболя. Ганька просто диву дается, как это отец ухитряется найти ловушки.
Вечером попили чаю, а ужинать не стали. Ждут Короля. Ушел на два дня, сегодня истекает уже четвертый.
— Харчишки кончились. Второй день голодом бедует в обмете. Если завтра не придет, искать пойдем. — Магдауль курит, смотрит в снежную темь.
— Ничо, он хороший охотник. Мясо добудет и будет жарить на рожне, — Ганька сам волнуется, да надо же и свое мнение высказать.
Магдауль сердито сплюнул, бросил на сына презрительный взгляд.
— Эх, хубунчик, болтаешь, как ушкан дикий. Знаешь ли ты, что есть соболевка? Этого не расскажешь. Да ты сам должен увидеть.
Внезапно тишину тайги разорвал дружный лай собак.
— Идет! Слава богине Бугаде! — замолился Магдауль.
А Ганька выскочил из юрты и заорал во всю мочь:
— Дя-а Ко-ро-ль!
Через минуту из темноты вынырнул человек и с шумом подкатил к юрте.
Долго, вяло освобождал Король от лыж ноги. С трудом распрямился. Покачнулся словно пьяный.
— Здоров, дя Король!
Человек молчал и, не стряхивая с одежды снег, сильно раскачиваясь, направился было к двери, но упал плашмя на твердый снег.
На крик Ганьки выскочил Магдауль. Они вдвоем кое-как освободили плечи Короля от тяжелой поняги, с трудом втащили охотника в юрту.
Минут через десять Король пришел в себя, выговорил со стоном:
— Пря… дай… спирту…
Магдауль вылил в рот товарищу немного спирта и тревожно смотрит на него.
— Пошто не жжет? а? — спросил Король.
У Ганьки радостно засверкали черные глаза.
— Как водица прокатилась.
— Ай-яй-яй, лицо терял! — Магдауль кинулся к котелку.
— Небось изменишься, ежели трое суток во рту росинки не было.
— Бедна Король!.. Ешь мясо жирна! Ешь!..
— Нет, не бедный! Соболька добыл!
— Уй! — Магдауль схватил руку друга, крепко пожал.
После ужина Филантий рассказал о своей охоте.
— …Такой варначина был! Каких я не видывал. Увел меня ажно под самый голец и забрался в россыпь. Обметал и сижу сутки, мучаюсь вторые, а он и носа не кажет. Сижу третьи, вдруг он выскочил и забегал вдоль обметища. Я за ним! Кричу, реву, вою, ажно лес стонет с испугу. Видать, варнак струхнул мово реву и кинулся в сеть — запутался в полотне, я тут и зацапал его…
Первые два дня Король плашмя лежал в постели. Магдауль с Ганькой ухаживали за ним, как за ребенком. Король даже матюгнулся:
— Я баба, что ли!
На третий день, бледный и исхудавший, Филантий встал на лыжи.
В этот раз они с Ганькой возятся с ловушками.
Магдауль пошел промышлять соболя с обметом.
— Реденько же стало соболя, а старый Воуль баил мне, что во времена его молодости их густо было, — Магдауль качает головой, рассуждает по таежной привычке вслух. — Э, паря, грех бедниться-то, за два месяца четырех собольков упромыслили.
К вечеру наконец обнаружил соболий след. По затвердевшим вмятинам на снегу определил, что соболь прошел за день вперед.
— Хошь и старенький набег, а идти надо, — решил Волчонок и покатился по следу, распутывая хитрые петли. Уже на закате солнца дошел до небольшой скалы, у подножия которой в россыпи заночевал соболь. Утром зверек вышел из запуска, сходил по нужде и не спеша поскакал вверх по ключу к гольцам.
«Сытый соболь. Следы крупные, двоит… Значит, самец», — заключил следопыт.
Близится закат. Ветер к ночи усилился, и тайга нудно стонет, наводя тоску и уныние. Великаны-сосны раскланиваются своими косматыми макушками. В густой хвое раздается тихий свист, а внизу царит тишина: сюда не достигнуть ветру, не раскачать тонконогую нежную елочку. Между крон видно, как разорванные тучи быстро несутся с севера на юг. Небо торопливо, прямо на глазах пламенеет, словно по нему разлилась алая кровь из разорванного волчьими клыками горла нежной изюбрихи.
Магдауль закурил и стал присматривать сухое дерево на дрова. В полугоре виднеются голые сучья и вершина засохшего на корню кедра.
— Срублю его пока еще светло, — решил он.
Небольшой, но острый охотничий топор да сильные руки довольно долго работали, чтоб из толстого сухого кедра получились дрова.
Охотник тяжко кряхтел, пока перетаскивал матерые сутунки вниз, к уютной ложбинке.
В толстом двухметровом снегу он выкопал лыжей углубление в виде воронки, и у него получилось подобие снежного чума: у этого «чума» чересчур громаден «дымоход» — целое звездное небо. В центре убежища охотник положил сутунок, а сверху еще два, только концами врозь. Мелкими поленьями обложил низ и поджег. Через несколько минут уже пылает небольшой тунгусский костер. Он скупо горит и дает ровное тепло.
На березовом тагане забурлил котелок. Магдауль бросил в бурлящий кипяток кусочек чаги[58] — и чай готов.
Самые длинные ночи в декабре — это каждому известно. Но неизвестно многим, насколько они длиннее у охотника, который ночует в жуткую стужу на снегу, у скупого костерчика, когда с одного бока греет огонь, а со второго донимает пятидесятиградусный мороз.
Магдауль уже закурил пятую трубку — значит, время полночь. У него свои «часы».
Сидит. Думает. Времени хватает, поэтому медленно-медленно перебирает он в уме события своей жизни, в общем-то не сложной.
…Семнадцати лет Воуль женил его на дочери своего друга — карасунского бурята Гомбо… Беловодский шаман Вачелан долго ругался и ворчал на Воуля, что женил парня на бурятке.
Вспомнил Магдауль свою первую жену — тихую, работящую Намсалму, которая родила ему Ганьку. И надо же было случиться беде. Забрел в стойбище медведь-шатун, напал на Намсалму сзади и одним ударом лапы убил бабу.
…«Спасибо Королю. Если бы не он, не видать бы мне Веры»… Перед Магдаулем всплыл образ жены. С ласковой доброй улыбкой явилась Вера и прижимает к своим белым грудям дочку Анку. Вспомнились было ему последние события. Да о жизни своей в Онгоконе думать не стал. Лишь Вера с Анкой — перед ним.
Утром чуть свет Магдауль позавтракал, завязал понягу, помолился духам-хозяевам и снялся петлять за соболем. Зверек бежал по непроходимым местам. Порой охотник, зажмурившись и вытянув руки вперед, шел напролом по невообразимой чащобе, а потом лез по обрывистым склонам, по скалам над глубокими ущельями.
Наконец выскочил на чистое место и стал петлять с берега на берег вверх по речке.
Уже в обед Магдауль пересек заячью тропу. Пробежав по тропе, соболь обнаружил косого и, делая огромные прыжки, помчался за ним.
Охотник обрадовался.
— О-бой! Богиня Бугады! Ты же, наверно, помогла своему звездоглазому любимцу догнать лопоухого зайчонка.
Вскоре Магдауль обнаружил труп несчастного зайца. Соболь полакомился самыми вкусными частями своей добычи и забрался на отдых в дупло огромного кедра.
Магдауль обошел вокруг дерева. Ухожего следа нет.
— Здесь!.. Здесь сидит звездоглазый!
Быстро распоняжившись, Магдауль достал острый топор, как можно меньше производя шума, срубил десятка два тонких березок, осин, елочек. Удалил с них сучья, повтыкал эти тычины в снег вокруг кедра, метра через четыре друг от друга. На них подвесил обмет — сеть из тонких ниток, затоптал нижнюю кромку сети в снег — «заснежил», как говорят охотники. После этого подвесил на верхнюю кромку обмета десятка два колокольчиков. И… обметище готово!
Если соболь выскочит из своего запуска, запутается в сети и начнет биться, то зазвенят веселые колокольчики, охотник услышит звон и поймает зверька.
Магдауль еще раз обошел вокруг кедра, где затаился соболь. Теперь зверьку не уйти. Вокруг запуска установлена сеть; она надежно закрыла ему выход на волю.
Все тщательно проверив, охотник нарубил дров, внутри обметища разжег костер и, набив котелок снегом, подвесил его на таган.
Через четверть часа Магдауль блаженствовал за чаем. День разыгрался ясный. Солнце развеселило тайгу — всюду слышится перестук дятлов, сойка пищит о чем-то, не отстают от них синички, воронье перекликается меж собой. Белки носятся из гайна в гайно[59] в гости.
Быстро пролетел короткий декабрьский день. Сытый соболь отсыпался, отлеживался в теплом гнезде. Он, конечно, понимал, какая угроза нависла над его бедовой головой. Он сидел в сухом дупле немного пониже середины дерева. Когда-то работяга-дятел продолбил кругленькое отверстие, которое теперь соболю заменяло и дверь и окно.
Когда утих человек, он выглянул в окошечко и увидел растянутую вокруг дерева сеть. Зверек прекрасно понимал: попадись он в нее, и ему немедленно конец. Что же делать? Как уйти от страшного двуногого?.. Если залезть на самую вершину дерева и прыгнуть? Острые зеленоватые изумрудинки прикинули расстояние. «Нет, не перепрыгну», — заключил он. Что же придумать-то?
А страшное двуногое дымит своим огнем.
Тем временем стемнело. Богиня Бугады зажгла на небе бесчисленные свои свечки. В холодном небе они весело перемигиваются. Им нет дела до попавшего в беду соболя.
«Что же делать?.. Как удрать?!»
Взглянул на огонь — страх подстегнул его.
— Аха! Стоп! Нр-рряу! — завопил от радости.
Шмыгнул вниз по дуплу. Соболь знает, что у старого кедра сердцевина от самой макушки и до корней сгнила и образовалась пустота. Он выбрал лазейку в самый толстый корень и пролез до того места, где в кромешной темноте чуть белеет снег. Остроносенькая усатая мордочка врезалась в жухлый нижний слой снега, и стал зверек пробиваться под снегом в сторону от кедра. Но снова беда! Дойдя до того места, где человек установил свою сеть, он уперся в заузжалый снег.
Зверек свернул, пополз вдоль преграды. И, о радость! — лежит тонкая колода, а под ней нет снега! Он шмыг под нее и, быстро миновав преграду, начал раскапывать лапками снег и пробиваться вверх. Наконец-то увидел яркие звезды, а оглянувшись назад — пламя костра, у которого сидело страшное двуногое чудовище.
— Догоняй теперь! Нр-р-р-ряу! Ур-р-ра! — Черной тенью метнувшись в воздухе, соболь исчез в чащобе.
На востоке едва отбелило, а Магдауль уже напился чаю. Он даже глаз не сомкнул — провел ночь в напряжении.
— Ужо схожу проверю, нет ли ухожего следка? Может, пустое дерево стерегу, — вслух бормочет охотник. Пройдя полкруга, остановился как вкопанный, потом схватил шапчонку и трахнул ею об снег.
— О-бой! Сын злого духа! Ушел!.. Ушел!..
Магдауль быстро снял обмет, затолкал его в куль, запоняжился и помчался по следу. На дворе рассветало. Соболий следок на свежем снегу розовеет и искрится. Переживший смертельную опасность, зверек мчался изо всех сил вверх, прямо к гольцам. Чем выше поднимался охотник, тем круче становилась гора, а снег спрессовался и стал словно весенний глянцевитый наст. Потерял бы охотник нить следов, но на его счастье ночью выпала кыча[60].
Кажется Магдаулю, что лишь с соболем вдвоем они и существуют во всем белом свете, а все остальное давно исчезло, замерзнув на дьявольском морозе.
Вверху уже розовеют гольцы. Холодное солнце с синего неба печально наблюдает за погоней.
Вот следопыт достиг подгольцовой зоны. Здесь, на большой высоте, лишь кое-где росли низкорослые, разлапистые кедры, а под ними сплошные заросли кедростлани. Кедростлань сейчас лежала на земле, придавленная двухметровой толщей снега, поэтому широким охотничьим лыжам здесь было где разгуляться.
Магдауль мчался уже часов шесть. Отсюда раскрылся простор Подлеморья. Далеко внизу, в клубах белых облаков, упрямился Байкал, уже покрытый сплошной шугой Он все еще ревел и буянил, не желая одеться толстым льдом и заснуть на многие месяцы.
Следопыт все бежал и бежал. Струйки холодного хиуза сгоняли пот с лица. На большой высоте — разреженный воздух, и все труднее становилось дышать. В ушах звон и гул, будто рядом бушующее зимнее море. Зато не сдавали ноги.
Иногда Магдаулю начинало казаться, что погоня длится бесконечно долго, будет ли ей конец, он не знал. Соболь не сбавлял бег; он не петлял, не останавливался.
Только перед закатом солнца зверек остановился, вскочив на упавшую с кедра кухту[61], помочился и мелкими прыжками начал спускаться вниз по ключу.
Обрадовался Волчонок. Закурил и покатился по пологой покати, не спуская глаз с хитрых петель соболя.
В темноте наконец отаборился и лег у скупого костра. Сны не снятся, и мороз нипочем: подбросит дров в костер, определит время по звездам и снова засыпает чутким охотничьим сном.
В конце ночи, при свете ущербного месяца, снова пошел по собольему следу. А зверек, хитро петляя, спускался все ниже и ниже по ключу. Завел следопыта в такую непролазную чащобу молодого ельника, что проскочить здесь мог только лишь он, да разве еще зайчишка протиснется.
Магдауль обходил эти гиблые места; кое-где приходилось прорубать себе путь. Наконец след привел к огромной лиственнице, сухая вострая вершина которой воткнулась в синюю мякоть солнечного неба.
Высоко от земли чернело небольшое отверстие, куда забрался соболек. Магдауль обошел вокруг — ухожего следа нет. Обрадовался. Сбросил понягу и начал вывязывать обмет.
— Ужо, погоди-ка, не обхитрил ли ты меня, звездоглазый мой, — вслух проговорил он и набрал шире круг. Опять нет ухожего следа. Взглянул дальше и заметил под кряжистым кедром свежесвалившуюся кухту; подошел, потрогал снег — не успел затвердеть. «Соболек обронил!» Прошел еще несколько шагов, под молоденькой елью — след соболя… Потрогал рукой — мягкий, нежный.
— Совсем розовый след!..[62] Только что ушел!.. — вскричал Волчонок и бросился к поняге.
Отоспавшись и отдохнув, соболь бежал бодро, местами забирался в колоду, где жили мыши. Добудет мышку, наестся и дальше.
Магдауль терпеливо преследовал. Только лишь ночная мгла заставляла его оставлять зверька в покое.
Уже пятый день пошел. За это время Магдауль три раза пересекал свою чумницу[63]. Хитрый зверек знает, что с наступлением темноты человек не пойдет по тайге, а потому смело выбирает подходящее место для ночлега и заваливается спать. Утром, заслышав шорох охотничьих лыж, покидает теплое притулье. Сначала прыгает с дерева на дерево, а спустившись на снег, хитро петляет и наконец удирает от охотника.
— Дядя Король!.. а дядя Король! Пойдем смотреть бабая, — просит Ганька.
— Искать надо, паря, без тебя знаю… Все сердце кровяными ошмотьями изошлось.
Ганька засуетился. Быстро оделся и юркнул на двор.
— Лезь на сайбу и подавай мне мясо и сухари, — приказывает Король Ганьке.
И вот они в пути.
Быстро идет Король. Его широкие лыжи словно по воздуху плывут — не слыхать их.
Ганька не отстает. «Были бы крылья, улетел бы туда, где бабай!» — думает он и убыстряет бег лыж.
Король часто идет не по чумнице Магдауля, а пересекает ее, идет вроде по чистому месту, а смотришь, снова вышел на чумницу. А то движется в противоположную сторону, выправляя огромную петлю.
— Дядя Филантий, ты шаман, аха?
— Куды годятся твои шаманы.
— А найдем бабая?
— Добрый охотник иголку в тайге найдет.
В первый день следопыты дошли до обметища Магдауля, где от охотника сбежал соболь, и тут, на обжитом месте, решили заночевать.
Ганька всю ночь спал под заботливым присмотром Короля. Только под утро вскочил с мягкой постели из еловых лап и заменил у костра товарища, который ткнулся на голую плаху и тут же заснул.
На следующий день в обед Король с Ганькой добрались до подгольцовой зоны и потеряли след Магдауля.
Ищут день. Ищут два дня.
Пропал след, потому что спрессовавшийся гольцовый снег за это время покрылся блестящей глазурью.
Ганька ходит за Королем и льет на этот распроклятый «стеклянный» снег горькие слезы.
Король рвет на себе волосы и скрипит зубами.
…— Неужто не найдем, дя Филантий?
— Найдем!..
В вечерних сумерках соболь, заслышав стук топора, радостно заключил: «Аха, страшное двуногое, готовишься на ночь!.. Нр-р-ряю! Пора и мне на отдых!» Нашел в небольшой гранитной россыпи старое гнездо пищухи и улегся спать.
Долго ли проспал, соболь не знает, как вдруг раздался над ним страшный шорох.
Обхитрил Магдауль зверька. Он не дрова рубил на ночь, а, увидав смолистый пень, наготовил лучин, завязал целый снопик в понягу и, поужинав, пошел в кромешной темноте, освещая себе путь факелом из пучка лучинок.
Отверстие, куда забрался соболь, охотник заткнул мешком. Разжег веселый костер и при его свете установил сеть — обмет вокруг россыпи, где сидел соболь.
В этот раз Магдауль прокопал в снегу целую канаву до самой земли. Лопату неплохо заменяли лыжи. По самой почве тщательно заснежил нижнюю тетеву обмета и остался доволен своей работой.
— Теперь не уйдешь, мой звездоглазый! — громко сказал соболю Волчонок. Охотник набил котелок снегом и быстро вскипятил себе «чай». Сухари и мясо он доел еще вчера утром и теперь сидит и пьет одну водичку.
— А ведь, наверно, уже ищут меня Король с Ганькой. Ничего, найдут. Только бы соболька не упустить, — разговаривает Магдауль с огнем.
Глубоко в камнях небольшой россыпи тепло и уютно, но разве заснешь, когда над тобой сидит человек у потрескивающего огня и грозится тебя поймать. Соболь ткнулся туда — каменная стена, сюда — нет прохода. Все пути кончаются тупиком, который замыкает каменная твердь; ее и зуб не берет, и острые коготки ломаются. «Что делать? Нр-р-ряу!.. Нр-р-ряу!..» — жалуется своему богу бедный соболь.
«Ладно, сиди на морозе, а я буду лежать на мягкой постели. Лучше сдохнуть, чем попасть в руки человека», — наверное, так решил зверек и улегся спать.
Прошли сутки. Прошли вторые.
Соболь лежит себе на мягкой постели пищухи. А у Магдауля истощаются силы без еды и сна.
За двое суток отогрелась от костра земля, оттаяли заледеневшие камни. Охотник начал разбирать камень по камню россыпь. Все глубже и глубже уходит отверстие запуска[64]. Наконец яма углубилась в рост человека. И вдруг из-под камня сверкнула черная молния.
— Булаган! Стой! Стой! — взревел охотник и бросился за зверьком.
Соболь носится вдоль стены из серых крепких ниток. Ячейки сети мелькают все одинаковые, нет ни одной большой, куда бы можно было хоть голову просунуть. Тогда бы, эх! Черной молнией мелькает он в поиске выхода из смертельно опасного положения. Но нет этой спасительной дырочки в обмете! А перепрыгнуть через высокую сеть и не думай… Но иного выхода нет. Э, была не была!
Разбежался соболь… подпрыгнул.
Но сеть запутала его и крепко держит на весу, прямо в воздухе.
А охотник тут как тут. Схватил его своими огромными лапищами.
Не таковский уж простак и соболь! Вонзил свои острые, как шило, клыки в один из толстых пальцев человека. Маленький смельчак с радостью глотнул человечью кровь, и в тот же миг от тяжелого удара ярко сверкнули в его крохотных зеленовато-изумрудных глазах тысячи мелких солнц.
Закончилась труднейшая, многодневная борьба. Но соболь очень дорого запросил за себя. Едва держится на ногах Волчонок. До того ослаб, что уже и радоваться не может.
Обессиленный голодом, погоней, бессонными ночами на жутком морозе, Магдауль, крепко обняв драгоценного зверька, уткнулся ничком у костра и заснул мертвецким сном.
Через некоторое время умерла последняя искра в костре.
Охотник видит, как над ним наклонилась прекрасная богиня Бугады и нежно шепчет ему:
— Волчонок, хороший ты мой, проснись!
Магдауль открыл глаза, взглянул виновато ввысь.
— О пресвятая покровительница моя! Нет сил… Возьми меня к себе, — прошептали застывающие губы охотника.
Проснулся вдруг, захотел подняться, но не смог. Сейчас только лишь одна голова подчинялась ему. Мысли были ясные и четкие.
«Конец моей жизни пришел… Прощай, Вера… Прости своего непутевого Волчонка. Наверно, ты родилась в лето Огненной Змеи или в жестокую годину Дракона, поэтому ты такая невезучая в жизни… Бедная моя… Прощайте, бабай Воуль и Ивул с Кенкой… Прощайте, Ганька и Анка… Дорогие дети мои… Слышите, с вашими именами я ухожу на Нижнюю Землю, в царство Предков».
Налетел откуда-то густой туман, и Магдауль, оказав-тлись в легкой прозрачной лодке, стремительно уплыл в какую-то шумную, багряную даль.
Шум был и на самом деле.
Подбежали на своих широких лыжах Король с Ганькой. Долго они отогревали и приводили в чувство Магдауля.
Целых пять дней Король не пускал Волчонка на охоту. Лежал, спал, отъедался — набирал силы охотник.
Сегодня Король с Ганькой ушли вверх по речке гонять соболя, а Волчонок покатился к морю проверять ловушки.
— Забавный мужик Король, держал в юрте. Давно мог на промысел выйти, — вслух разговаривает Магдауль.
Ловушки были разорены росомахой. Снова пришлось подбрасывать приманку. Работы хватило до самого вечера.
Чтоб сократить путь, Волчонок взобрался на скалистую гору и, пройдя по ее вершине, собрался скатиться вниз, к старой чумнице. Но вдруг снег ожил, зашевелился и полетел куда-то вниз, а с ним вместе полетел и Магдауль. Его больно хлестали ветки кедростлани, голову и спину били комья снега. Он падал куда-то вниз, во тьму. Вот что-то острое больно ударило его по голове, и он потерял сознание.
Когда очнулся, стояла какая-то тягостная тишина. Было темно. Далеко вверху сверкали звезды, и от них, казалось, шло тепло. В яме было сносно, какое-то время можно прожить без огня.
Волчонок попытался вылезти, но куда там! — кругом ровные, отвесные стены из отшлифованного белого мрамора. Он понял, что без посторонней помощи ему отсюда не выйти. «Значит… здесь и уготована мне смерть. За какие грехи, Горный Хозяин, наказал ты меня?» Вверху сиротливо висела его берданка. При падении она зацепилась ремнем за выступ камня.
Стал искать выход. И вдруг заметил небольшое темное отверстие. Быстро подполз к нему и, заглянув, ахнул от удивления: перед ним открылся чудной красоты дворец, сплошь из бело-розового мрамора. Высокие, словно свечи, прямые мраморные столбы подпирали потолок, который искрился разноцветьем драгоценных камней. Откуда-то сбоку внутрь этого великолепного храма шел дневной свет.
Осторожно ступая по розовому полу, добрался до середины и в суеверном страхе опустился на колени.
— О богиня Бугады! Если это твой жемчужный храм, то прости меня, я не по своей воле попал к тебе и нарушил твой покой. Меня столкнул сюда злой дух. Помоги мне уйти отсюда. Там, в Онгоконе, меня ждут жена Вера, сын Ганька и дочь Анка. Я у них единственный кормилец. Да еще в Белых Водах ждет не дождется старый Воуль, который умеет по три дня жить на одной водичке да молитвах».
Магдауль взглянул украдкой вверх и оцепенел от ужаса — с потолка, из темной ниши, на него смотрят два огромных немигающих глаза.
— Ом-ма-ни-пад-ме-хум! Спаси сына своего! — взмолился он и упал ниц. Он понял, что попал в чум Злого Духа Ган-Могоя, про которого рассказывал ему бабай Воуль. Страшнее такой беды мало кто изведал на свете. По охотничьим преданиям этот Дух Ган-Могой у живого человека вытаскивал глаза и тут же съедал их, а потом впивался в горло и у живой жертвы высасывал всю кровь.
Долго лежал охотник в ожидании чего-то страшного и непоправимого. Он молил богиню Бугады, чтоб она ниспослала ему легкую смерть.
Время от времени до Волчонка доносился какой-то подозрительный шорох. Кто-то совсем рядом, за мраморной стеной, сопел, пыхтел, порой то ли стонал, то ли в неге мычал от удовольствия.
«Наверно, Ган-Могой обнимается со своей женой, — решил пленник. — Вот ужо надоест ему баба с ласками и он набросится на меня». — Магдауль крепче сжал рукоять ножа.
— Ох, Вера моя, Вера! Как ты будешь одна поднимать ребятенков?! — шептал он, ожидая свою неминучую смерть. — Эх, нет ружья! Придется ножом! — Волчонок резко поднялся на ноги, взмахнул ножом. — Будь ты проклят! Я хочу драться с тобой! — громко крикнул он.
Со всех сторон прилетело многоголосое эхо и замерло где-то вверху. Взглянул туда, откуда на него смотрели страшные глаза, но ничего не увидел.
«Неужели померещилось? Не может быть, не пьяный же я».
— Эй ты, где захоронился?! — крикнул снова.
Огляделся кругом, но ничего не увидел. Немного успокоившись, обошел всю пещеру и у самого отверстия, через которое проник сюда, обнаружил горячий источник, сильной струей бьющий сквозь небольшую расщелину в стене. «Вот почему здесь так тепло, будто в юрте», — понял он. Захотелось пить.
Притрагиваться губами к аршану[65] грех. Магдауль быстро развязал понягу, достал из куля свою чашку и зачерпнул воды. Но пить не стал, вода была очень горячей и имела отвратительный вкус.
«Эх, глоток бы холодной!»
Пошел искать.
В противоположной стороне из-под розового камня бил ключик. Волчонок подставил чашку, и она быстро наполнилась. Попробовал — вода, как лед, чуть кислая, бьет в ноздри и щиплет язык. Пил Магдауль чудесную водицу и напиться не мог. Немного отдышавшись, снова тянул из чашки.
Утолив жажду, с опаской осмотрелся, взглянул в угол потолка, где видел те жуткие глаза. Но там никого не было.
«Неужели испугался моего ножа?»
Кислая ключевая вода позвала на еду. Начал с жадностью есть, но быстро спохватился. «Надо растянуть до прихода своих». Король обязательно пошлет Ганьку или сам прибежит.
Где-то вверху находилось, видимо, «окно», которое на зиму закрылось снежным «стеклом», а возможно, и ледяной коркой от испарения горячего источника. Потому в мраморном дворце — мягкий полумрак. Холодный воздух не проникает, из недр земли беспрерывно идет тепло вместе с кипящей водой. Здесь можно жить, как в охотничьей юрте.
Бессонные ночи и усталость сделали свое дело, — свернувшись калачиком, охотник захрапел на всю пещеру.
И ему приснился сон.
Взошел на голец Бараг-Хан-Ула. Взглянул в сторону восхода солнца, и у него захватило дыхание. Там, за сизыми облаками, далеко-далеко, едва обозначились вершины великих гор: у их подножья синеет тайга, а дальше, гигантской ладонью, раскинувшись вширь и вдоль, купается в сиреневой мари цветастая степь. Там живут ушедшие из жизни люди. Самым крайним к Магдаулю сидит Микола-Молчун, которого задавил медведь. Мужик расплылся в улыбке и беззаботно, как воробей на весеннем солнышке, болтает и болтает, а сам смеется, пьет чай с сахаром.
Удивился Магдауль. Сколько раз доводилось ему ночевать в одном отоге[66] с молчуном, но ни разу не слыхал от него больше двух слов. А тут Микола чирикает, как языкастая баба на базаре.
А за Миколой-Молчуном — Матвей Третьяк. Кое-как распознал его Магдауль. Красивый, синеглазый, румянец во все лицо. Смеется и о чем-то разговаривает с молодой рыбачкой.
Хороша она! Чудо-девка — светлая-пресветлая.
— Да это же моя Таня! — кричит Третьяк и, обняв, целует ее.
А красавица Цицик-то и в самом деле как две капли походит на Матвея. Да, конечно же, она его дочь!.. Эх, Третьяк, зачем же ты продал ее богатому пузану Алганаю?! Ведь в бурю-то спасла меня твоя Цицик! Это она стояла на скале и махала своим белым халатом.
Безмерно рад Магдауль за них, что отмучились на этой грешной земле, что живут они теперь в радостях.
Но вот Магдауля обступили кошмары. Все-таки заявился злой Ган-Могой — огненно-рыжее волосатое плоское лицо, ярко горят на нем три зеленых, пылающих красноватыми всполохами глаза… Жуткие глаза! Они пронзают душу и вселяют болезненный страх, который сковывает человека, превращает его в тряпку.
Но Волчонок выхватил нож, сделал шаг назад, встал твердой стойкой, готовый принять бой.
Страшный Ган-Могой расхохотался и показывает когтистыми черными пальцами на Волчонка:
— Ха-ха-ха! Вижу первого из племени хамниганов, который поднял руку на Ган-Могоя.
К Ган-Могою ползут Сердяга, Макар Грабежов, Лозовский с Тудыпкой-приказчиком, Алганай и на брюхе елозится Монка Харламов.
Все хохочут над Волчонком. Особенно Лозовский:
— Стой, тала, куда лезешь со своим ножичком? Сгоришь в утробе Ган-Могоя!.. Падай и проси прощения!..
У Волчонка на сердце камень: не жизнь — мука… Но Лозовский теперь почему-то бессилен: не распалит, не застращает.
Волчонок стоит твердо и следит за каждым движением Ган-Могоя. «Зарежу, как медведя!»
А Хозяин грота отвернулся, зевая, от него и вдруг рявкнул грабежовским голосом:
— Ведите мне Лебедь-девку!
Сорвался Монка Харламов и вмиг приволок за нежную руку девушку в белоснежном одеянии. Она бьется и плачет, просит Ган-Могоя отпустить ее к родному отцу — Могучему Байкалу, который щедро заплатит за нее.
Хохочет Ган-Могой, хохочут его помощники. Вдруг Волчонок в девушке узнал Цицик, кинулся с ножом на Ган-Могоя…
…Ударившись о выступ камня, проснулся и сразу же вспомнил, что произошло с ним. В памяти четко вырисовались жуткие глаза. Он не стал смотреть на то место потолка, где находился Злой Дух Ган-Могой или кто там еще.
Темно-синий свет превратился в прозрачный, голубой. Он тихо льется, переливаясь, откуда-то сбоку. А теперь уже не голубой, он — фиолетовый.
Нет, не фиолетовый. Вдруг заалел. И тут же вспыхнули мириады изумрудных звезд.
— Ом-ма-ни-пад-ме-хум! Дождался я солнцевосхода! — шепчет охотник, крепко сжимая рукоять острого ножа.
Вот уже третий день Магдауль находится в плену у жутких глаз, которые беспрерывно следят за ним из темного угла на потолке.
Волчонок не смотрит туда, а чувствует леденящий сердце взгляд. Все время держит наготове единственное свое оружие — нож, с которым не раз выходил победителем в драке с медведем.
Продукты кончились: он пьет одну кислую воду и ждет прихода людей.
Наконец услышал над пещерой легкие шаги. Грохнул выстрел, другой, третий! В кого это стреляет человек?
Волчонок юркнул в лазейку и оказался в расщелине, куда свалился три дня назад.
— О-э-э-э-э!.. Э-э-э-э!.. — заревел он.
Прислушался.
— Ба-а-бай! — до слуха донесся неистовый крик Ганьки. Пришел сын, все-таки пришел!
— Бабай! — кричит Ганька. В голосе страх и радость. — Как ты попал туда?
— Потом расскажу. А сейчас сруби тонкое дерево и спусти в яму.
Слышит Волчонок, как выстукивает Ганька деревья. «Сухое ищет!» И вдруг снова звенящей радостью Ганькин крик:
— Бабай! А я в амаку стрелял!.. Ой, бо-ольшой!.. Шатун крался за мной!
В Волчонке — ответная радость:
— У промыслил?
Ганька склонился над гротом. К отцу слетают его легкие слова:
— Не знаю, он упал под скалу… Может, попал…
— Ладно, руби жердь.
Волчонок понимает сына. Первый соболь. Первый амака. Вырос Ганька.
Долго возится парнишка. Где-то рядом он нашел сушинку и тюкает топориком. Магдауль по звуку слышит: деревцо сухое.
— Таежником стал парень! Знает, что надо сухое рубить, с ним легче возиться… Ишь, дерево-то как высохло! При ударе гудит со звоном.
С глухим шумом свалилась жердь, и Магдауль спрятался в гроте. Через некоторое время зашумело над щелью.
— Бабай, берегись! — крикнул Ганька.
— Спускай!
Волчонок поднялся из грота и, закрыв глаза от яркого дневного света, долго сидел молча. Потом закурил:
— А Король?
— В запуске ждет соболя.
— A-а… — облегченно вздохнул охотник. Потом вдруг вскочил и взял у Ганьки ружье.
— Где амака?
Ганька указал на глубокую борозду в снегу.
— Туда спрыгнул.
Магдауль обошел вокруг грота и не обнаружил прихожего медвежьего следа. «Значит, берлога здесь, рядом». И вдруг увидел узкое черное чело берлоги.
«Вот кто пыхтел и стонал!.. Наверно, больной амака».
Ганька увидел медведя под скалой.
— Бабай, амака здесь!
Медведь не шевелился.
— Наповал ты его, — тихо сказал Волчонок.
Ганька кинулся к медведю, склонился над ним и вдруг отчаянно закричал:
— Ой!.. Ой, бабай!.. Это ж Мау-Бау!
— А ты как узнал?
— Уши!.. Обгрызанные уши!.. Это мой Мау-Бау!..
У Ганьки были отчаянные глаза.
— Это мой Мау-Бау.
Волчонок непонятно почему вспомнил, что оставил другой медведь от Третьяка.
— Сынок, не кричи. Проси прощения у амаки за то, что отнял у него жизнь.
Опустив голову, стоял над Мау-Бау мальчик.
— А как?
— Повторяй за мной: «Прости меня, мой звездоглазый, не успел я упредить тебя, что идут черные люди убивать тебя»…
Ганька повторил.
— Теперь исполни священный «Танец Ловца». Это же твой первый амака, пусть он будет твоим другом на тропе охотника. Упроси его.
Ганька вспомнил, как его учил дед Воуль.
Высоко подпрыгивая, разбросав в стороны руки, словно в смелом орлином полете, то вразвалочку косолапя по-медвежьи, то скрадывая добычу, то порывисто обнимая в любовной встрече, то грозно рыча, царапая воздух растопыренными пальцами — показал битву с противником. А под конец лег, словно медведь в глубоком сне.
…Перед самым рождеством охотники добыли пятого соболя за сезон. Сняли свои ловушки и собрались домой.
В последний вечер они долго сидели и прощались с Горным Хозяином, благодарили богиню Бугады, Николу святого и всех духов — хозяев тайги, речек, скал и озер.
Именно для этого случая они сохранили тайге фляжку спирта и, упаси бог, чтоб хоть глоток отпили, ни-ни! — он был предназначен для богов, богинь и духов — на прощальный вечер.
Магдауль шепчет:
— Ом-ма-ни-пад-ме-хум! О богиня Бугады!..
А Король громко:
— Батюшко наш Миколо святой угодничек! Спасибо тебе, дал нам промысел, спасал нас от всяких напастей и бед. Помог нам с Ганькой отыскать братуху мово Волчонка…
Спирт, булькая, лился в большие деревянные чашки, сделанные из корневища березы. Произнося слова молитвы, охотники кончиками пальцев макали спирт и брызгали на огонь и на все стороны света. «Угощайтесь, боги, вместе с нами «огненной водицей!» А потом опрокидывали содержимое, морщась, крякали и заедали мясом.
— Король, ты с нами ходить домой, нет?
— Не-е, Волчонок, с вами идти — шибко большой крюк будет. Я махну прямо через гольцы, а там с ямщиками до дому.
— A-а, но-но… Мы ходим по морю.
Король, нахмурив брови, задумался. Помолчав минуты две, обратился к товарищу:
— Знаешь, Волчонок, что я надумал?
— Чо тако?
— Мы с тобой половинщики Михаила Леонтьича, а Ганьку-то зачем туда пихать?
— Чо тако? — удивился Магдауль.
— «Чо тако — чо тако!» — передразнил Король. — Понимаешь, одного соболя и семьдесят белок пусть берет Ганька. Продадим любому купцу, кто больше денег выкинет. Купите коня, одежонку сгоношите… Коровенку надо…
— Нет, Король, это Ганьке шибко больша кусок достанется. Она ишо щенок — ему давай маленький кусочек… Потом не нада обман делай — надо Лозовскому отдавай весь пушнину.
— Тьфу, дурень! Делай, как я велю. Зачем парня обижать, он от нас не отставал.
Уважал Магдауль Короля за его прямодушие и бескорыстность. Но как он мог сравнить своего Ганьку с таким великим охотником, как Король, чтоб делить пушнину на равные доли? «Одного соболя Ганьке, двух соболей купцу… Остаются еще два соболька. Нам с Королем, значит, тоже по одному… Нет, такая дележка не пойдет. Это худо, зачем обижать бедного Короля, у него семья». Магдауль резко качает головой:
— Нет, тала, така раздел тебе худо.
Король сердито поцарапал голову и приказал Ганьке достать соболей. Разложил пять черных, отливающих серебром, драгоценнейших шкурок баргузинского кряжа. Вот он, царь пушных зверей! Нет в мире лучшего меха. Охотники не сводили глаз с этих черных, шелковистых, с голубым подшерстком мехов. Длинная блестящая ость сверкала и искрилась в неровном свете костра.
— Держи, Ганька! — Король отбросил парнишке лучшую черную шкурку. — А это тебе, Максим… Мне пусть достанется вот эта красуля.
— He-о, тала, ты эту бери, — Магдауль отдал свою шкурку, она была несомненно выше качеством, чем та, что взял себе Король.
— Ладно уж, Волчонок, с тобой, брат, не сговоришься. Ты уж такой и есть — себе чего похуже.
…Путь был тяжелый и опасный. Ведь велик Байкал и страшна вода под тонким льдом.
Глухой ночью, на седьмой день, Магдауль с Ганькой добрались до Онгокона.
Волчонок подошел к окну и потихоньку, чтоб не испугать родных, постучался. А Ганька стоит на крыльце и улыбается…
Ганька ловкач. Пока мама Вера в радости тормошила бабая, подскочил к сестренке и — целовать!
Волчонок терпеливо ждал, когда сын отдаст ему Анку, а сам не сводил глаз с суетящейся у плиты Веры.
— Смотри, бабай, какая она у нас!
Волчонок сначала опешил, как брать такую кроху? Потом неумело трясущимися грубыми руками взял Анку и припал к ней.
Анка со сна куксилась и забавно махала ручонками.
«От нее пахнет Вериным молоком, и вся какая-то мягкая, будто соболюшечка!»
Глаз не сводит Магдауль с дочки.
— Слышь, Волчонок, царя Николая сбросили, — словно сквозь сон, доносится до него. Сначала смысла Вериных слов не понял, все еще не мог оторваться от дочки.
— Слышь, царя-то не стало, — повторила Вера.
Магдауль уперся удивленными глазами в нее.
— Умер?
— Нет, прогнали с престола… Теперь на его месте какой-то Керенский сидит…
Волчонок ничего не может понять. «Смеется Вора?.. Да нет, лицо строгое».
— А как без царя жить?..
Вера улыбнулась и пожала плечами.
— Нашел у кого спрашивать. Вот Иван Федорович растолковал бы!
— А Кешка где?
— На Покойниках.
Вдруг на Магдауля навалилась такая усталь, что не может он до стола дойти.
Вкусно пахнет жареной рыбой.
После бани легкий, помолодевший, пошел Магдауль к Тудыпке-приказчику взять кой-чего под расчет за соболей. Грех великий, чтоб выйти из тайги живым-здоровым да с промыслишком и не выпить с друзьями.
Первым встретился у рыбодела Гордей Страшных.
— Э, паря! Здоров, Волчонок!.. С промыслом!.. Слышал? Царя-то сбросили?!
— Ой-ей-е, Гордей, понять не можно!.. Скажи.
— Чего понимать-то, Николу проперли!.. Тут и наша подмога была! Только одним худо — народ будто очумел. Туз-то с Филимошкой удрали от меня… Говорят: «В монастырь идем грехи отмаливать!» Шел бы, Волчонок, ко мне рыбачить.
— Ладно, думать будим.
Гордей мотнул головой и убежал. Тоже спешит куда-то.
У крыльца купеческого дома на четвереньках ползает пьяный Макар Грабежов.
— У-у, ссуки!.. Радуйтесь… милостивца… государя нашего!.. На батюшку руку подняли!.. Пр-ридет… кровью будете плакать!.. С-суки неверные!..
А Тудыпка стоит на крыльце, смеется и про себя поет:
Я Лозовского приказчик,
Рубь в карман,
копейку — в ящик.
Приходи ко мне, Цицик.
Разудалый я мужик.
У Тудыпки в нынешнем году уже две сетевые лодки пойдут в море… Десять рыбаков своих.
Для него есть царь, нет его — все равно… лишь бы у власти был господин Керенский.
…Сегодня Вера с Магдаулем принимали гостей. После шумной и веселой гулянки все разошлись по домам. Лишь Кешка с Улей остались.
Женщины — все о родном Бирикане: не остановишь их! Кеша, уже одетый в тулуп, топтался у дверей.
— Ну, Уля, поедем. Надо дать покой людям.
— Хоть бы наговориться-то. Опять увезешь на Покойники, усадишь за починку сетей.
— Я ж толковала тебе, — Вера качает зыбку. — Не вылетай замуж за рыбака.
— За кого же вылетать-то? Я ж его, чертушку, чуть не с детства люблю!
— Помню, помню, — Вера рассмеялась, отошла от зыбки. — Еще девчонкой все пела… Ужо чичас…
— Я сама!.. — Уля вскочила, заспешила:
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Тебе, мать, не поймать
Серого утенка.
Тебе, мать, не узнать
Моего миленка!
Вера звонко перебила:
Я поймаю, я поймаю
Серого утенка.
Я узнаю, я узнаю
Твоего миленка!
А Ульяна, отбивая дробную чечетку, захлопала в ладоши:
Нет, нет, не поймать
Серого утенка.
Нет, нет, не узнать
Моего миленка.
Заплакала Анка, а Вера подскочила к Кешке, ухватилась за кудрявый чуб.
— А ну!
Вот поймала, вот поймала
Серого утенка.
Вот узнала, вот узнала
Твоего миленка!
— Эх, Улька, какого ты селезня зацапала!
Обе женщины, хохоча, навалились на Кешку. Он и сам хохочет: отбивается шутя, охает, будто от сильной боли… Притворился пьяным-распьяным — и бух на пол.
— Уй, мужика убили! — Даже Волчонок смеется. Анка плакать перестала.
Но вот Кешка, облапив смеющихся женщин, кинул их на топчан.
Ульяна с трудом поднялась.
— Поп, когда венчает, наказывает мужу «беречь жену, яко священный сосуд»! — Подскочила к Кешке, надела ему шапку. — А ты чо делаешь? Своими лапищами трясешь, как кедринку, тово и смотри, что шишки полетят! Сына мне вытрясешь!
— И докуда ты будешь? — Кешка запахнул тулуп. — Конь-то замерз.
— Ой, про Орленка-то я забыла!
Наконец распрощались.
— Ну, готовьтесь к поездке. Отвезу вас до Бирикана, а там с Королем подадитесь в Баргузин. А я воспользуюсь, пока батьки нет дома — говорят, в город укатил. — Кешка вздохнул. — Уж как я по матери соскучился!
— Съезди, съезди, Кешенька! Ты уж совсем ее забыл… — Уля первая побежала к кошевке.
Настоявшись на морозе, вихрем помчался конь в сторону Покойников.
— О каком таком сыне ты баила? — обнял жену Кешка.
Ульяна, заботливо укутанная в волчью доху, подтолкнула его в бок.
— Милый, нагнись ко мне!
Кешка еще крепче прижал ее к себе.
— Что?..
— Кажись, понесла… сына тебе… хочу…
Мельников выпустил вожжи, Орленок рванулся, понес. На раскате сани опрокинулись.
— Не зашиблась? — с тревогой спросил Кешка, поднимая жену.
Уля счастливо засмеялась.
— Господи!.. Господи!.. Хорошо! Как хорошо! Красиво-то! Луна, горы, голубой снег!.. Господи!
Золотой диск лупы освещал все окрест так ярко и отчетливо, что даже далекие гольцы Баргузинского хребта и покрытые темным лесом Черемшанские горы виднелись, словно днем. Только сейчас они выглядели гораздо мягче — в каком-то теплом серебристо-пепельном освещении. В природе все доверительно-откровенно. О чем-то тихо шепчет тайга, а море слушает ее и, белоснежно синея, улыбается.
Уля огляделась: вдруг узнала то место, где в прошлую зиму была неводная иордань, в которой едва не утопилась. «Дура ведь, ушла бы от такого счастья! Надежный мой Кеша. Живешь с ним — ни о чем не думаешь. Счастье мое!.. И счастлив будешь ты, который во мне, — с таким папкой-то…»
— Я люблю! — вдруг на все замерзшее море закричала Ульяна.
— Я люблю-ю-ю! — подхватило многоголосое эхо…
— Чудачка ты моя!..
«Скоро и у меня будет сын!..» Заглянул в Улино лицо — оно улыбчиво синеет на лунном свете. «Родная моя!»
Тишина. Только изредка пустынное море нет-нет да зазвенит от упавшей с тороса льдинки. Идут, слившись в одно дыхание, двое — в голубовато-пепельную даль.
Еще вчера Ганька пригнал от Мельникова коня, впряженного в разливистую кошевку. И вот вся семья Волчонка едет в Бирикан, к Королю.
По дороге завернули на Покойники за Кешкой, а его не оказалось дома.
— Во-он там они тянут на Черемше, у самой дороги, — показала Уля на большую черновину на льду залива, — Грабежов загулял.
Магдауль узнал Кешку издали, по его могутной фигуре и резким, быстрым движениям. Как обычно, носился Мельников от крыла к крылу большого морского невода. То тому подможет своей медвежьей силой, то другому совет даст. А сам не перестает наблюдать за ходом невода, чтоб невод шел ровно, стройно — чтоб уши левого крыла равнялись ушам правого — тогда мотня невода растянется и пойдет ровно к приборной иордани, словно гигантский кит, раскрыв свою необъятную жоркую пасть, на ходу вбирая в ненасытную утробу всю рыбешку, которая попадается ему на пути.
— Лево крыло, шевелись! — раздается в морозном воздухе звонкий голос Кешки. — Право крыло, что ослеп?! Куда прешь?!.
Магдауль из тысячи голосов различит сильный голос молодого башлыка Мельникова.
Заметив подъезжающих, Кешка пошел к ним навстречу.
— Запил чертов Макарушка! Вот пришлось… Ну, поедемте!.. Ой, стойте, стойте! — башлык помахал рукой рыбаку.
— Мне, что ли!
— Не-е, Сеньку зову!
Подбежал раскрасневшийся Самойлов и весело поздоровался с Магдаулем.
— Что, Кеша?
— Я еду в Бирикан. Остаешься за Макара.
— Ладно! Ты там присмотри, Кеша, нам с Маршаловым невест! Ха-ха-ха!
— Это можно! — засмеялся и Мельников.
— Хушь одно дельное дело мне поручил. А то все измываешься надо мной. То Маршалов мусолит меня, то в лапищи к Хионии суешь! — ржет Сенька. — Хушь один раз башлыком побуду!
Едут молча. Монотонно визжат подрези, поскрипывают сани, цокают подковы. Лишь иногда закричит Анка, закутанная вместе с матерью в огромную доху. Ганька мечтает, как он поднесет подарок деду Воулю. Встанет на минуту перед ним Цицик. Зажмется сердечко у Ганьки. Гонит он ее скорей от себя. Лучше о встрече с Ванфедом подумать!
Кешка соскучился по матери, и думы у него только о ней… Да теплой волной захлестывает, как вспомнит он о вчерашнем разговоре с Улей: обещает сына!.. «Может, уговорю мамку. Любит она меня. Пусть Улю признает. Вот и будет внука нянчить».
У Волчонка свои думы… Уж больно много новостей накопилось, пока они охотились. А самая козырная — прогнали белого царя. Теперь вместо царя Миколы на его «золотой скамейке» сидит какой-то Керенский… Вот что бают люди. Так огорошили этим сообщением Волчонка, что сначала он испугался — пересохло в горле, в голове — шум, звон. Такому бедовому происшествию не мог дать он толку. Даже в голове не укладывается, как это можно белого царя долой гнать? «Это же человек от бога!» — благоговейно говорил про царя старый Воуль.
— Давай, Волчонок, разомнемся немного! — услышал он голос Кешки. — Пойдем пешком.
Ганька завладел вожжами — ямщик!
Идут мужики сзади саней, курят.
— Смотри-ко, Волчонок, у тебя целая семья!
— Хорош моя семья… Вера… Анка есть… А то мы с Ганькой шибко худо жили.
— Да-a, жись-то ваша… хоть у бурят, хоть у тунгусов — болезни, голод…
— А царя не будет — хорошо жить будем?
— Если еще Керенского прогонят, да власть народу перейдет.
— Пошто?
— А он руку держит таких, как Лозовский… войну велит продолжать… А народ гибнет…
— A-а… Значит, Керенка худой мужик?
— Куда хуже, если по его указу кровь льется на войне…
— А Ванфед любить будет Керенку?
Мельников усмехнулся.
Магдауль понял, что оплошку дал. Вспомнил, как Ванфед ругал царя за войну, и переменил разговор.
— Кеха, у тебя тоже хубунчик скоро будет, потом ишо.
Кешка расплылся в улыбке.
— Та наобещаешь целый короб ребятишек! А пока Улька мне сына обещает!
— О-бой! Ца-ца-ца! Шибко ладно будет. Нада свадьба делать.
Мельников изменился в лице.
— Отец против… Нашел мне какую-то богатую невесту… дуру небось. Мне-то кой черт загнулась эта богачка, когда у меня Ульяна есть, да еще… в положении.
— Эх-эх, Ефрем, Ефрем!.. Пошто така он мужик… Улька красива… смирна… Лишнее слово худо не баит… Ой, хорош, Улька. Пошто така Ефремка дурак!..
Мельников завез семью Волчонка к Королю. А у самого сердце и ноет и радуется, все вместе… Колоброд в душе!
Взбодрил Орлика и влетел в открытые ворота родного гнезда. Сразу же бросилась ему в глаза богатая, обитая лисьим мехом кошевка, а впряженная в нее тройка вороных в нетерпении бьет копытами. Кучер едва удерживает ретивых.
С крыльца спустилась мать, а за ее спиной — роскошно одетая женщина.
Мать, увидев Кешку, бросилась к нему, повисла на шее.
— Сыночек!.. Соколик! О господи, царица небесная! Молитвы мои дошли!..
Оторвался Кешка от матери, взглянул на гостью — ярко-синие, широко распахнутые, до боли знакомые глаза!..
Лицо ее бледнеет, краснеет…
…Кешка замер.
— Здра-а-вствуй, Кеша! — запнулась Цицик, замолчала. А глаза так же распахнуто смотрят, как в бухте Солененькой…
— О-о, да вы знакомы! — засуетилась мать. — Вот, Кешенька, кого тебе сватает отец. Королева!..
Цицик задрожала вся, закрыла лицо и метнулась к кошевке.
Кешка, как в тумане, увидел скатывающегося с крыльца Алганая.
— У-у, амар сайн! Кешка! — расплылось вширь его лицо. — Спас ты меня на собрании…
Звон бубенцов заглушил слова Алганая.
Тройка, подстегнутая Цицик, вихрем вынеслась на улицу.
Алганай, в испуге размахивая короткими руками, бросился за тройкой.
— Ну и девка!.. Таких коней не боится! — войдя в дом, удивляется и крестится мать.
…Поздним вечером сидят мать с сыном. Часы отзвонили «Боже, царя храни!» Тихо. Все улеглись спать.
— С Улей все живете?.. — закинула удочку.
— С ней…
— А отец-то сколько метался вокруг Алганая: и лисой и волком — сватал Цицик. Куражился Алганай долго… А потом ты понравился ему — не испугался каторжана с ножом… спас жись ему.
— Хитрый батя, от меня скрывал про Цицик…
Расплылась в улыбке мать, прильнула к сыну:
— Она-то любит тебя!.. Как я помяну твое имя — сразу раскраснеется как маков цвет, а глаза… Ох, уж эти глаза!.. О чем-то они говорят…
Кешка рад полумраку лампадного света. Лицо его выдало бы матери многое…
— Девушка хорошая… — и хотел добавить он: «Но я женат уже», — сдержался. Мать жалко стало и…
— Еще бы!.. Што твоя королева… и богата, только не забудь, Кеша, — красота-то бабе дается порой не для счастья, а для беды… ты уж, сынок, береги ее. — Мать вдруг спохватилась чего-то, задрожала вся. — Ты, Кешенька, с отцом-то хушь смирись… Уж крепок кремень, а аныдысь, когда тебя посадили — заплакал… Ты бы вернулся, да женился на Цицик, и мы с отцом нянчили бы ваших ребятишек… О господи, даруй счастья да мира нашей семье!.. С горя от твоего непослушания отец часто в город ездит и пьет в ресторации… — мать всхлипнула и перешла на шепот: — Стыдобушко мое — пляшет с голыми блядями… Спаси, сынок, его… Умоляю тебя!.. Спаси.
Лозовский укатил в какие-то дальние города. Даже домашние не знают — разводят руками: грустные лица у них. Видимо, чует Михаил Леонтьич что-то недоброе и кидается во все концы губернии, а то и подальше.
Король с Волчонком отдали приказчику Лозовского половину пушнины, оставшуюся продали ему же. А Ганькиного соболя показали особо. Король сдвинул белесые колосики бровей и твердо сказал:
— Этого не цапай! Парень упромыслил — его талан — его и деньги. Цена соболю — двести пятьдесят.
Приказчик отказался.
Сам Король целый день бродит по Баргузинским купцам. Картинно куражится. Ласкает и потряхивает искрящимся мехом Ганькиного соболя.
— Головка! Цена двести пятьдесят целковых!
Приказчики вертят шкурку, вывертывают взад-вперед, дуют на ворс, проверяют поле, встряхивают.
— Сто пятьдесят — красная цена, — режут они.
— Ишь, ядрена мать, чего захотел! — Король, величественно задрав голову, сует шкурку за пазуху и идет в следующий магазин.
Наконец он забрался в кабинет знаменитого купца Новомейского.
— Э, сам Филантий Король! Милости просим! — радушно встретил купец фартового соболятника.
— Головку надо?
— Посмотрим!
Новомейскому, великому знатоку мехов, достаточно взгляд кинуть — и шкурка будет оценена.
— Забирай, паря! — попыхивая трубкой, бросает насмешливо-озорной взгляд таежник.
— Сколько просишь?
— Двести пятьдесят серебром.
Новомейский подумал и улыбнулся.
— Чтоб не было обидно, еще поторгуйся кое-с-кем. Не дадут двести, иди ко мне — пятьдесят разломим пополам. Идет?
— Дельно!.. Куру мать!
— Выпей, Филантий, — предложил купец.
Опрокинул охотник хрусталь и, не поморщившись, натянул свою шапчонку.
— Благодарим, господин Новомейский. Не продам, дык загляну.
— На здоровье, Филантий… Ты… в следующий сезон иди в Подлеморье от меня, а?
Прямодушный Король не задумываясь бухнул:
— Менять дым на дым? А на хрена? Тот едкий и другой не хуже!
Не обиделся Новомейский, а только сказал:
— И то правда. Знаешь, у меня к этому сейчас интересу нет. Да и кто за соболями бросится, когда вся жизнь на острие ножа…
Цицик тоже ходит по базару и вызывает недоуменные взгляды людей. На ней легкая лисья шубка, покрытая китайским шелком, по белоснежному полю которого симметрично расположились большие розовые цветы. На голове соболья шапочка, широкий шелковый кушак с длинными кистями из желтого гаруса, на ногах расшитые бисером и драгоценными камнями унты.
Люди удивленно перешептываются:
— Гляньте-ка, глазищами как зыркает!..
— А синие-синющие!.. Глубь морская!..
— Русская, а под бурятку вырядилась…
Цицик увидела Ганьку, кинулась к нему.
— Хубун! Наша ир![67]
Ганька опешил, ошалело смотрит на Цицик: как это она сюда попала?
Рассмеялась девушка.
— Не узнал меня?
Ганька робко подошел.
— Узнал?! — с дрожью выдавил он.
— Как живут в Онгоконе?.. Как рыбачат?..
— Я на охоте был… Соболя промышлял… с бабаем и Королем.
— Может, продашь мне?!
Засверкали Ганькины глаза.
— Я… Я… Цицик, сейчас сбегаю! Ты тут жди меня!
Выскочил из толпы и сразу же увидел Короля, размахивающего соболем перед каким-то дядькой.
Подбежал и выпалил:
— Соболь нада!
— Покупают?
Тряхнул головой Ганька и выхватил из рук Короля дорогой мех. Бегом к Цицик!
— Вот, бери!.. Бери, Цицик!
Девушка прижала мех к лицу и зажмурилась.
— Хороший! Ой, спасибо тебе, Ганя! — Пошарила у себя за пазухой и вынула пачку денег.
— Возьми, Гань! Тут много денег… Купите чего вам только надо.
— Нет!.. Нет!.. — попятился Ганька, а сам впился удивленно в Цицик.
— Сдурел, чертенок!.. Дай сюда, девка!.. Мы вместе с его отцом и с ним промышляли в тайге! — подскочил Король и хапнул деньги.
Цицик улыбается. Встряхнет искристым мехом, водит по раскрасневшейся щеке, примеряет к вороту.
— Ну, Ганя, ты меня наделил чудо-соболем! Спасибо, не забуду тебя!..
Король в это время пересчитал деньги и пятьдесят рублей, которые оказались лишними, сунул обратно Цицик.
— Научись, девка, деньги считать, а потом и на базар суйся! — сурово сказал Король.
— Считать я умеем! У бабая деньги много есть. Я хочу дарить!..
Король взял деньги, забавно выпятил губы и удивленно вылупился:
— Да ты, девка, не в Ганьку ли нашего втюрилась?! Сватать тебя сам Король придет.
У Ганьки под ногами загорелась земля, и сам словно испепелился в этот миг! Он робко отступил, повернулся и дал драпака.
Король хлопнул себя по ляжкам и захохотал на весь базар.
Цицик удивленно посмотрела вслед Ганьке, взглянула на забавного дядьку и тоже рассмеялась.
Прямо среди улицы два друга уселись и отсчитали Вере двадцать пять рублей.
— Иди, Верка, купи себе коровенку, — приказал Король. — А мы чичас горло промочим. Айда в кабак. Слухай, братуха, меня, чо я думаю: первым делом коня купим. Без коняги мужик — не мужик. Дальше, одежка нужна?.. Ружьишко… Да Липе я ужо шаль порешил купить.
Баргузин как-никак уездный город, пусть в нем всего четыре улочки с низкими деревянными домишками, небольшая церквушка и единственное четырехклассное училище — на весь огромный край. А сколько радости доставил он соболятникам.
Уже сильно навеселе, в обнимку, завалили они снова на шумную толкучку. Веру нашли в уголке: сидит под коровой и доит. Взглянула на своего Волчонка так счастливо, что у Магдауля запела душа.
— Нравится, жена? Бери. Твой Ганька заработала!
Хозяин коровы, щупленький мужичонка с лисьей мордочкой, хлопнул по плечу Магдауля.
— Хозяйку коровой, а тя рысаком награжу!
— Показывай-ка, ядрена мать, свою клячу! — ввязался Король. — А то Волчонок-то ни кумухи не кумекает в конях.
— Хы, «Волчонок»… целый медведь! — измерив взглядом Магдауля, усмехнулся мужик.
Тут же рядом с коровой впряженный в старые, но еще крепкие сани стоял рыжий мерин.
Построжел хмельной Филантий. Выпятил презрительно нижнюю губу. Смело взял коня за узду, похлопал по спине.
— По глазам вижу, коню шесть лет… Так! Дай-ка, паря, загляну в зубы… Э, паря, по зубам — семь!
— Охо! Вот это дока! Отродясь такова знатока не видывал. Вот это орел-мужик! — расхваливает хозяин Короля. «Черта с два ты знаешь, Рыжке-то мому десять стукнуло. Тоже мне, знаток выискался», — смеется про себя мужичок.
— Эй, ушкан, сколь просишь за клячу? — строго спросил Король.
— Сорок целковых совсем с упряжью.
— Тридцать пять!
— Сорок!.. Вижу, вы с деньгой мужики.
— Угадал! Подлеморцы мы!.. Соболятники! — гордо выпятил грудь Король. Магдауль тоже приосанился.
— Дык чево ж тогдысь торгуетесь! То мое дело. Каждую копейку, как девку, целую. Ведь конь-то, только Еруслану ездить на нем!
— А мы што?! Хуже твово Еруса, скажи?!
— Я ничо. Вижу орлы, а откель, не знаю.
— Ладно, ушкан, будь по-твоему, магарыч с тебя!
Корову привязали к саням. Набрав вина, Магдауль повез жену с Королем на квартиру обмывать копыта.
Вера с утра не кормила Анку, и сейчас, выскочив из саней, бегом пустилась в дом. В сенцах услышала Ганькин голос — жалобно-просяще тянул он:
Баю-баи, баю-баи!
Тебе мама титю даст!
Мать рассмеялась над Ганькиной колыбельной и влетела счастливая в дом.
Магдауль с Королем целых три дня «обмывали» копыта. И сейчас, усадив в сани своего друга с семьей, Король, как обычно, дурачился и приплясывал, по-бабьи размахивая платочком:
Ой, ты сукин сын, комаринский мужик,
Ты зачем нашу калашницу зашиб!
Ганька сидит на облучке и правит своим конягой, которому дал кличку Турген, что обозначает «Быстрый». Вера, укутанная тулупом, как толстая купчиха, заняла все сани, из глубины дохи нет-нет да подаст свой голос крошка Анка. Пристроила Вера свою буренку у сестренницы. И едут к старому Воулю: как-никак, а тунгус вырастил ее Максима.
Магдауль не может налюбоваться своей маленькой семьей.
Кешка возвращается на Покойники, а в душе разлад… Ведь ехал к матери с надеждой уломать, уговорить ее, чтоб она признала Улю невесткой. А тут на тебе — сосватали Цицик… Любую другую — сразу бы вздыбился, а против Цицик — как пойдешь?.. Эти глаза ее так же посмотрели, как в бухте Солененькой… и обезоружили его… Что в них таится, в этих странных глазах? Будто душу ожгли! Чем это объяснить?.. Не может он понять.
…И про Улю не упомянул матери…
Едет. Как-то сами по себе пришли к нему слова расстриги Филимона: «Человече, познай себя». Никто не знает, где услышал или вычитал бывший монах эти мудреные слова. Помнит Кешка, как Филимон надоедливо бубнил их и был жестоко руган Макаром Грабежовым, но не унимался расстрига лохматый, продолжал.
Вот и Кешка почему-то тоже повторяет: «Человече, познай себя!»
А может, он повторяет чужие слова по той причине, что слабо разбирается в происшедших переменах в государстве? Он часто шепчет: «Что делать?.. Как быть?.. Что сказать людям про Керенского и его власть?..»
Или потому, что вдруг ему стало жалко мать, Ульяну и даже делягу-куромеса отца. Почему-то жаль и Цицик: продал ее Третьяк… Алганаю… как скотину…
«Лобанова… дя Ваню надо сюда. Вот уж Волчонок скоро передаст ему мое письмо. Хоть бы вернулся к нам. Без него я — без рук».
Отбросил он мудреные словеса Филимона, погнал коня.
Впервые за всю жизнь едет Волчонок на своем коняге. Жену везет, которая родила ему дочку. Обещает еще сына родить. Ганька подрос, охотником стал. На его соболя купили коня, корову и оболоклись. Вот как оно!.. А еще и подарки Воулю везут… все на этого же соболя. Вот какой он, соболь-то, если, скажем, все по добру, без долгов… «Бывало, мне доставалось на пай в счастливые годы по четыре, по пять собольков, а толку не получалось — половину отдашь купцу, вторую половину он еще за долги удержит… Верно, пить-то уж пил, чего греха таить, по две и по три недели не просыхал, потом снова все брал в долг!..»
— Тпру! Стой, Турген, приехали! — услышал Магдауль голос сына, очнулся от раздумий.
— Ты чо, заснул, Максим? Помоги мне подняться.
— Мама Вера, дай мне Анку!
Схватив на руки сестренку, нырнул Ганька в низенькую дверь крохотной зимовьюшки.
В душном, дымном помещении — густой полумрак. Кажется, здесь нет никого. Холод, грязь, лохмотья… и больше ничего… никого.
— Мэнде, бабай! Ты где?
— Мэнде, — едва слышно послышался хриплый старческий голос из темного угла, из-под шкур.
— Ты кто?
— Я Ганька! — чуть не закричал. Опустился на пол. В это время заплакала Анка.
— Ганька?! — старик неожиданно быстро поднялся. — А это кто пищит?
— Сестра моя!
— Ом-ма-ни-пад-ме-хум! Цаган-Дара-Эхэ[68] послал мне внучку! Дай-ка мне ее! — Старик дрожащими руками благоговейно принял ребенка, приложился лицом к запеленатому существу.
— Ом-ма-ни-пад-ме-хум! Какой вкусный запах! А ты-то, батыр мой, дай-ка головушку понюхать. — Старик долго обнюхивал внука. — Я слыхал, что ты нонесь промышлял в Подлеморье?
— Аха, бабай! Соболя добыл!
— Соболя?.. Это удача!.. А сестренку бурхан послал — еще лучше!..
Старый Воуль все нюхал крошку Анку.
— Девка будет шибко здоровая, дух сильный имеет.
Дед и не заметил, как зашли Магдауль с Верой. Они стояли и, подталкивая друг друга, улыбались.
— Мэндэ, бабай! — еще раз поздоровался Магдауль.
— Здравствуй, дедушка! — повторила Вера.
Старик оторвался от девчушки и, передав ее Ганьке, удивленно уставился на Веру. Подслеповатые глаза старика часто моргали, пускали слезу за слезой, которые текли по дряблым, морщинистым щекам.
— Нульгимни![69] — радостно сообщил отцу Магдауль.
— О-бой! Аяльди? — добродушно улыбаясь, спросил Воуль у Веры.
— Аяксот! — за жену ответил Волчонок.
— Мэнд! Мэнд!.. — волнуясь, поздоровался эвенк.
У Веры сердце разрывается от жалости. «В чем только душа теплится?»
— Это и есть твоя хатуня?
— Она, бабай.
— A-а, мотри-ко ты! Однако бурятская кровь в жилах течет.
— Угадал, бабай.
Старик улыбнулся, пригласил Веру сесть.
— Ой, когда же мне сидеть! Надо мясо варить, вином дедушку угощать.
Одобрительно крякнул Воуль, закачал головой.
Ганька растопил очаг, Вера нарезала в чашу жирного мяса. Потом принялась катать тесто на лапшу…
— Эй, внучек, расскажи-ка, как упромыслил соболя.
Ганька со всеми подробностями рассказал о том счастливом утреннике…
— Это богиня Бугады тебе помогла. Так легко добыть соболя удается один раз в сто лет… Соболька уж не остается… перебили. Наверно, насмотрелся, как тяжел этот промысел?
— Теперь знаю, бабай, — достается охотнику.
Старый Воуль не сводит глаз с любимого внука и, сморщившись в счастливой улыбке, качает косматой головой.
— Шкурку Ганькиного головного соболя Король продал за триста рублей.
Ганька вспыхнул.
— На эти деньги купил коня Тургена и корову Зорьку. Товару накупили, муки… — говорит Магдауль.
Склонившись над дедом, Ганька шепчет:
— А мама Вера сшила тебе трое портков из далембы[70] и трое рубах из сатина.
— Э, паря, я теперь как купец разоденусь! — смеется старик.
Когда суп был готов, Вера налила полную новую миску и поставила ее на низенький столик перед Воулем! Потом, как научил ее Магдауль, взяла шелковый хадак[71], растянула его на обе руки, правой еще прихватила бутылку спирта и, низко склонившись, подала старику.
Прослезился Воуль. Долго читал молитву, брызгал спирт на огонь и на все стороны света. Потом налил в маленькую серебряную стопочку «огненной воды», поднесенной невесткой, поставил ее в крашеный деревянный шкафчик, где находились Будда-Амитаба и буддийские святые.
Только после всех этих ритуалов принялись за еду и выпивку.
— Бабай, где Ивул с Кепкой?
— Оба в Ямбуе от Куруткана промышляют.
Подзахмелел старик, приободрился, повеселел.
— …А Куруткан-то вовсе разбогател. Теперь он самый богатый тунгус. Наверно, скоро переплюнет самого князя Гантимура. Нанял себе приказчиком Абрама Козулина: тот в Верхнеудинске накупил всякой всячины и теперь торгует в лавке. А сам Куруткан скупает у баунтовских орочон пушнину, у бурят — скотишко, масло, шерсть… Нанял Батушку Кривого со всей семьей пасти откормочный скот. Как отъедятся до жиру, так гонят гурт через Читкан на Ямбуй, а там через хребет Улан-Бургасы в город Читу… Недавно свадьбу гулял. Взял в жены девчушку. Теперь у Куруткана четыре бабы, — хмурясь, рассказывает старый Воуль.
Рассмеялась Вера.
— У тунгусок, наверно, сердце не ревниво, оне как-то могут одново делить. А попробуй-ка в кучу собрать четыре-пять русских баб. В первую же ночь не стерпят и передерутся!
…Небольшая деревушка в беспорядке раскинулась у выхода в степь — у широкого распадка. Домишки, дворы, черные бани. Малюсенькие оконца хмуро смотрят на степную долину, за которой величественно сверкают в ярко-синей вышине красивейшие горы Баргузинского хребта.
Магдауль с Ганькой въехали в Алгу.
По кривой улочке навстречу идет огромная борода.
— Здорово, паря!
— Здорово, молодец!
— Огде живут Ванфед?
— Кто?.. Какой Конфет?
— Ванфед, — поправил мужика Магдауль. — Поселен Лобан…
— A-а, вон кого выслеживаешь! Поселенца Лобанова.
— Во-во, Лобан.
— А ты баишь про какого-то Конфета. Звон изба-то скособенилась на один бок… Окошко тряпкой заткнуто, там и проживает твой «конфет». — Борода фыркнула и плавно поплыла дальше.
День воскресный. Встречь приезжим идут, ломко изгибаясь в разные стороны и шатко неуверенно топая, три пьяных мужика. Идут широко, во всю улицу: не объедешь гуляк, им сейчас сам черт — кум разлюбезный. Богачи! — у каждого «двенадцать коров доится». Силачи! — возьмутся за скалу и откинут под гору…
— Ты куды прешь?! Не видишь, тварина! — схватился мужик за повод и остановил Тургена.
— Ганька, держи вожжи, я уговорю его, — сказал Магдауль и, спокойно улыбаясь, подошел к пьяному.
— Ехать нада, пусти, паря, — миролюбиво попросил он, а сам подумал: «Такие-то заморыши и бывают бодливыми. Друзья-то его не лезут!»
— Ч-чево набычился?.. Т-тварюга, плюх хлопочешь?
Закипело сердце таежника.
— Давай дорога! — вырвал повод, оттолкнул мужичонку, который, взмахнув руками, уткнулся головой в снег. В следующий миг Волчонок получил крепкую затрещину от второго гуляки — тут же сдал сдачу. Пьяный свалился и вновь вскочил на ноги.
Из соседнего дома вылетел и побежал к ним, весело сверкая лысиной, Лобанов.
— Ванфед! — закричал сидевший в оцепенении Ганька. Словно тугой пружиной подбросило его: вмиг оказался возле своего учителя.
Магдауль замахнулся было на поднявшегося обидчика.
— Вы, черти, с ума спятили?! — возбужденно крикнул Иван Федорович. Волчонка облапал, хлопнул по плечу — все такой же бодрый и энергичный. Близоруко сощурился, смотрит ласково.
— Дык, Иван Федорыч, это твой тала-друг? — заплетаясь, спросил забияка.
— А как же! Это великий мой друг!
— В таком случае на, держи! Угощай! — пьяный сунул Лобанову недопитую бутылку.
Иван Федорович с Ганькой по старой привычке дружно принялись за приготовление обеда.
Магдауль сидит молча, попыхивает невозмутимо своей трубкой. Он вспомнил, как они с Ванфедом кололи клепки для бочек. «Каким глупцом был я тогда — горой стоял за жулика Тудыпку-приказчика, за купца, ай-яй! Вот дурак, вот ушкан дикой, — костыляет он себя. — Бедного Ванфеда ругал последними словами. А он и тут живет с народом в ладу — вишь, пьяный-то мужик дал ему бутылку — дескать, угощай».
Лобанов смешно суетится. Лысина над большим лбом вспотела — лоснится. Густые пышные усы еще круче завились, и их кончики топорщатся вверх.
Расторопные повара Ванфед с Ганькой! На столе уже пышет жаром картошка в мундире. Мясо отварили по-бурятски — бухулер[72]. Усадил гостей радостный хозяин. Смотрит на них не насмотрится.
— Со встречей, друзья!
Принялись за сочное мясо.
Наконец Магдауль не выдержал:
— Ты, Ванфед, царя ругал… Теперь хорошо?
— Нет. Плохо. Керенский продолжает войну… Он друг богатых людей.
— Твой есть больше-вик?.. Помнишь, мне баил?..
— A-а! Большевик, да, да. А ты, Волчонок, знаешь, кто такие большевики?
— Мало-мало знай. Эта… эта за бедных людей. Купца ругают, царя ругают… потом тюрьму ходят. Так, нет?
Горбинка носа у Магдауля покрылась каплями пота.
— Для начала и это хорошо. Да, в тюрьмах и ссылках много нас… Правильно, Волчонок, мы, большевики, боремся против войны, боремся за то, чтоб государством управляли люди труда, люди с мозолями на руках, как мы с тобой.
Магдауль вдруг таинственно спросил:
— Ванфед, скажи, кто така Ленин? Ты Ганьке баил.
— Ленин — человек большого ума, — Лобанов мучительно подбирал слова, чтоб собеседник понял его. — Это человек… сердце хорошее у него… Он болеет за таких, как ты, Волчонок. Хочет сделать новую жизнь, чтоб не было жуликов, как Тудыпка-приказчик, хочет купцов погнать, чтоб не обманывали таких, как ты, охотников и рыбаков.
— Аха, во-во! Обман не делай, цболочь! Рыбака не обман… омуль у него не харабчи![73] Охотника не надувай!..
Лобанов рассмеялся.
— Слава богу, и до тебя дошло, а то, бывало, чуть не колотил меня.
— Худо поминать, — затряс головой Волчонок.
— Ну, ладно, не буду.
Ганька заулыбался, рад он, что отец впервые согласился с Лобановым.
Пристально посмотрел Магдауль на друга:
— Тебе, Ванфед, жену нада… Король мастер сватать. Ох, какой мастер!
Ганька подскочил и выбежал из избы.
— Что это с ним? — усмехнулся Лобанов. И посерьезнел: — Нам разрешили домой возвращаться… в Россию. Оставались у меня там жена, сын… На Кешу Мельникова походил парнишка…
Тихо вернулся Ганька.
— Не знаю, живы ли, нет… Слышал, что жена вышла замуж… — Лобанов вздохнул и опустил голову.
Долго молчали. У Ганьки засверкали слезинки…
— Ведь прошло много годочков, — глухо добавил Лобанов.
— На Кешку походила? — порывшись за пазухой. Волчонок подал письмо. — Он бумагу тебе послал.
Долго читал Лобанов. Видимо, перечитывал письмо несколько раз. Потом поднял посветлевшее, помолодевшее лицо:
— Поеду к Кеше… Скоро с внуком буду играть! — усмехнулся в усы. — Кеша пишет, что «щуку съели, а зубы остались»… Да, подходит эта рыбацкая пословица!..
— Это пошто так?
— Про царя и про Керенского — царя, дескать, но стало, а война и порядки в государстве — те же — старые.
Долго Волчонок смотрел на Ванфеда, а потом рассмеялся:
— Хорошо сказала Кешка!..
Дверь распахнулась, вошел молодой крепыш. Глаза светлые, веселые.
— Вот, Коля, познакомься с моим талой Волчонком!
— Ого!.. Каков!.. Ну, недаром про тебя, Волчонок, легенды ходят в народе!.. Будем знакомы. Я — Кабашов, — крепко зажал рабочими руками руку Волчонка.
Магдауль удивленно уставился на мужика. Как все и не как все. Черная смоль волос, и острый взгляд, и добрая, как у Воуля, улыбка…
— Это твой тала, Ванфед? Уж очень насквозь видит.
Ванфед с Кабашовым расхохотались.
— Передай Кешке своему: посыльный будет через неделю…
…Магдауль с Ганькой навозили дров. А Вера обстирала старика. Предложила ему вымыться. Воуль замахал на нее руками.
Ганька встрял:
— Бабай, а я теперь в бане умею мыться. К нам приедешь, и тебя научу.
— Не-е, внучек, мне мыться нельзя, грех.
Ганька не стал спорить с дедом. Выскользнул тенью из зимовья, к своим дружкам пустился.
Магдауль с Верой пилят дрова, колют и составляют в поленницу, как это делают домовитые русские.
Вера русская, и Магдауль многое перенял у нее.
— У нас, у тунгусов, запасов не бывает — нарубил на ночь, и ладно, — шамкает беззубым ртом Воуль.
— Не всегда это хорошо, — с гордостью смотрит Магдауль на свою Веру.
Воуль пропустил слова сына мимо ушей.
— Э, Волчонок, баба-то у тебя работу любит.
Магдауль мотнул головой.
— Добрая жена мужа на вершину жизни возносит, а худая в грязь втаптывает.
— О чем баит бабай? — Вера положила в поленницу чурку, выпрямилась.
Волчонок перевел, пояснил значение слов.
— Правда. А старик-то у тя, Волчонок, и в самом деле мудреный.
Несколько раз Воуль заставлял Ганьку перечитывать страничку из тонкой книжки. Удивленно гладил бумагу, подслеповатыми глазами разглядывал крючки, палочки, кружочки, по которым внук читает слова и узнает мысль незнакомого человека.
— Эка диво какое! — такой маленький человек и выучился грамоте. А кто же тебя, хубун, обучил-то?
— Ванфед. Разве ты забыл? Я тебе сколько раз про него баил!
— А кто он такой?
— Поселенец один. Пилили мы с ним дрова. Теперь он живет в Алге.
— A-а, значит, руки черные, а голова светлая…
— Аха, бабай, голова светлая и руки чисты.
Вечером после ужина Магдауль виновато посмотрел на старика:
— Бабай, ты не рассердишься… нам пора домой ехать.
Старый эвенк тяжело вздохнул:
— Почему я должен сердиться… если вас ждет… жизнь.
— Бабай, поедем с нами в Онгокон, а?
— Сын мой… Волчонок… мне пора уходить в Страну предков. У меня к тебе просьба.
— Говори, бабай.
— Я давал клятву, что перед смертью поклонюсь живому богу Богдо-Гэгэну[74]. Ноги пропали и доползти не сумею. Можешь ли, Волчонок, свозить меня на своем коне в Монголию, в желтый город Ургу, где в своем светлом дворце сидит святой Богдо-Гэгэн? Можешь, нет?
Волчонок взглянул на Веру, и так ему захотелось сказать бабаю, что хочет он остаться возле жены, детишек… да и по хозяйству надо поработать — конь, коровенка теперь есть… дворишко, сарайчик, стайку надо будет сколотить… Но язык не поворачивается это сказать. На него глядит белесыми глазами старый отец.
Вспомнил Волчонок детство, вспомнил ласки бабая, вспомнил мудрые сказки бабая, вспомнил все и решительно сказал:
— Могу, бабай.
— Три дня пролетели, как во сне, словно светлый праздник Белого Месяца[75],— прошамкал старый Воуль. Глаза-щелки его слезятся. По сморщенным щекам пролегли мокрые бороздки. Не поймешь: то ли плачет отец, то ли смеется.
Расставанье с дорогими людьми для дряхлого Воуля — горькое. Знает он, что в последний раз нюхает голову внука. Про себя благословил его и оттолкнул. Подошедшей Вере взглянул в большие, продолговатые, с косинкой глаза, прошамкал:
— Ганьку обереги… дочка…
Широка и раздольна степь. Синие, синие дали, как на Байкале, и глазом никак не окинешь их. Уже который день едут по Монголии Волчонок с Воулем. Степь здесь не однообразная плоская равнина, нет! Она походит на море после шторма, когда уже все стихло. Солнце щедро шлет свое тепло, и вся окружающая природа залита ярким светом. Лишь только по поверхности «моря», напоминая о пролетевшей буре, ходят длинные пологие «волны». А «волны» — это янтарно зеленые травы, щедро пересыпанные белыми, синими, голубыми, красными и желтыми цветами.
Непривычные виды, духмяный воздух ошеломили Волчонка. Он растерян. «Во сне я, что ли?» — думает он.
Кое-где бугрятся мягко очерченные сопки. Изредка дорогу пересечет сосновый массив — и снова степь. Далеко-далеко синеют горы, и опять степь, степь, степь.
В ядреном воздухе поют жаворонки, а под ними в высокой траве разгуливают спокойные дрофы, звенят кузнечики.
Над самой землей шустро мелькает зеленогрудая пташка. Присела отдохнуть на камень, а из-под него молнией мелькнула голова с немигающими злыми глазами. Забилась бедняжка в пасти и быстро исчезла в змеиной утробе.
На склоне ближнего бугра греются жирные тарбаганы[76]. Вдруг юркнули они в свои норы. Почти в тот же миг из-за сопочек выскочило стадо легких грациозных животных — это зэрины[77]. Не обращая на людей внимания, они пересекли дорогу и умчались к озеру.
А высоко-высоко, в светло-голубом небе, среди редких прозрачных тучек, летают орлы.
Степь нежится и купается в объятиях знойного дня.
Позабыв обо всем, Волчонок целыми днями глазеет на открывшийся перед ним неведомый мир.
А Воуль сидит лицом вперед, в сторону священного города Желтой веры — Урги[78]. Его морщинистые темнокоричневые губы беспрестанно шепчут слова молитвы, а из-под дряблых тяжелых век жадно оглядывают знакомую степь выцветшие, с темными жилками, как на старой потрескавшейся эмали, глаза. Нет-нет да по глубоким морщинам щек прокатятся слезы. Корявые, с огромными загнутыми ногтями пальцы медленно перебирают четки.
— Слышь, Волчонок, пятьдесят два раза зелень степи увядала и уходила под снег… Тогда я был молод и любопытен. Мне очень хотелось своими глазами увидеть живого бога Далай-ламу[79]. Вот по этой старой ургинской дороге я ехал вместе с бурятами-паломниками в божественную Лхасу[80].
— Ой, как давно это было!.. И ты все помнишь, бабай? — ласково спросил Волчонок, разглядывая, как бы навсегда запоминая, изможденное лицо старика.
— Помню, сынок… Так же пустовала эта земля. Реденько живут монголы… Но я слыхал от ученого ламы: было время, когда степь стонала от воинов и их боевых коней, пестрела от юрт, там и сям возвышались каменные хурены — крепости. Гудели многолюдные города, а в главном городе, на золотом троне, сидел сам Потрясатель вселенной — Чингисхан, который посылал во все концы света свои свирепые тумены[81]. Он хотел покорить мир. Отсюда грозные воины дошли до Великого моря, где каждое утро из бездонного чрева воды родится солнце. А потом монголы домчались на своих неутомимых скакунах до Последнего моря, в котором к концу дня тонет наше светило. Сюда со всего света свозилось награбленное добро, в том числе и искрометные собольи шкурки, добытые руками наших эвенков. И эвенки стонали от гнета Владыки Мира.
Магдауль удивленно слушал Воуля. Теперь не просто степь — степь величественная и страшная, наполненная призраками Прошлого, лежала перед изумленным Магдаулем.
— А хамниганов они тоже нобили? — со страхом спросил он.
— Покорились силе и наши шуленги[82]: трусливо валялись в ногах грозного хана…
— Неужели?! — вскинулся Волчонок.
— В этих степях кипела жадность и жестокость. Ко дворцу Чингисхана съезжались те, кто покорился: они падали ниц, они подносили богатые дары, они желали умилостивить грозного владыку и спасти себе жизнь. День и ночь стоял гул от множества воинов, беспрерывно пылили караваны верблюдов и бычьих арб. Слышался тяжкий стон пленных кузнецов, которым было велено ковать оружие, ковать цепи для невольников. Степь стонала от веселья опьяневших от крови вояк.
Оторвал Магдауль взгляд от взволнованного лица Воуля — по-прежнему яркая, в тихой дреме лежит перед ним степь.
— А теперь, бабай, здесь пусто. От аила[83] до аила едешь целый день. Даже не верится.
Воуль в знак согласия качнул головой, высек из кремня огонь, запалил свою трубку и надолго смолк.
Багровое солнце опускалось за далекие увалы. Его лучи окрасили золотисто-розовым цветом макушки цветов и густую траву. Легкий ветерок ласкал лица путников.
Теперь Волчонка тревожила эта чуждая ему, голая, без деревьев степь. Тревожила поездка в неведомый город, где живут почти одни буддийские священники. Тревожила незнакомая религия, которой так верит Воуль.
Вдруг недалеко от дороги он заметил лежащего на земле человека.
— Бабай, кто-то лежит… Не заболел ли?
— Сходи, узнай.
Магдауль быстро подошел к человеку.
Молодая, лет шестнадцати, девчушка лежала с закрытыми глазами и тяжко стонала.
Волчонок наклонился, дотронулся до тощего плеча.
— Эй, хухэн[84], что с тобой?
Больная открыла воспаленные красные глаза.
— Пи-ить, — едва слышно промолвила она.
Магдауль сбегал за туеском, подал ей чашку с водой.
Незнакомка жадно проглотила воду и еще долго лежала с закрытыми глазами.
— Эй, ты, что тут валяешься?.. Я отвезу тебя домой… Эй! Хухэн, заболела?..
Девчушка открыла глаза, тихо прошептала:
— Я умерла… Уходи…
— Но-но, не болтай!.. С ума спятила! Что, с мужиком разлягалась?
— Не-е, дядя… меня похоронили…
— Как?! Живую?! — Магдауль остолбенел.
— Лама сказал, что я заразная… Меня вывезли сюда… он прочитал надо мной молебен… Теперь я мертвая… Со мной грех разговаривать… грех трогать…
У Волчонка грозно сверкнули глаза.
— С-сволочь ваш лама!
Словно пушинку, поднял Магдауль брыкающуюся больную и потащил к телеге.
Назавтра в обед наши таежники въехали в город Ургу — столицу Монголии, где хозяйничали китайские вояки[85], а им прислужничали вельможные князья — потомки некогда грозных монгольских ханов.
Смешной город: стоит крохотный деревянный домик, а рядом войлочная юрта, а потом снова избенка, к ней прижались еще три-четыре юрты… Едешь, едешь улицей — и вдруг кончилась она… Упрешься в чьи-то высокие ворота. Поворачивай назад!..
Вот какой он, город Урга — столица Монголии.
Больная изредка стонала, но ни о чем не просила. Видимо, внушила себе, что она мертвая.
— Бабай, что будем делать с девкой-то?
Воуль еще больше сморщился.
— Волчонку моему всех жалко… Э-эх… — покачал головой, прошамкал: — Раз ламы отказались выпользовать, значит, к ним не суйся…
— А как же быть?.. Не бросать же ее?..
Старик долго молчал. Потом тяжело вздохнул, осуждающе посмотрел на Магдауля:
— По буддийскому верованию мы с тобой взяли на себя великий грех. Девку отпел лама, а ты поднял… Я, старый козел, принял к себе… Но теперь не вернешь… Мы поступили по закону тайги! Не бросили человека в беде… Будда-Амитаба многомилостив, простит наш грех. Он учит: добро всегда восторжествует над злом… О-ма-ни-пад-мо-хум! Прости нас грешных.
— А что делать-то будем?
— Здесь, в Урге, живут слуги русского царя. У пик, может быть, есть и лекарь.
После долгих поисков Волчонок кое-как разыскал на окраине Урги русское посольство и там от конюха узнал, где живет доктор.
Врач осмотрел больную и согласился лечить.
— Тебя как звать-то? — спросил Магдауль у девушки. — Я как-нибудь наведаюсь.
— Дари-Цо мое имя, — прошептала монголка.
Рядом с городом Ургой раскинулся огромный лагерь кочевников. Белеет множество юрт, палаток. Чернеют арбы, к которым привязаны кони, верблюды, рядом пасутся быки, бараны. На легких скакунах из конца в конец стремительно носятся всадники. Степняки собираются в большие черные группы. Издалека, подымая клубы пыли, в бешеном галопе мчатся сюда несколько сотен наездников. Бесконечной цепочкой тянутся бычьи упряжки, караваны верблюдов…
Громко ревет скот, гавкают матерые волкодавы, гортанно, резко кричат всадники… Скрип и истошный визг немазаных колес, гулкие звуки медных боталов и колокольцев переплетаются с гулом тысяч голосов.
Со стороны можно подумать, что город осажден дикой ордой степняков.
Волчонок с любопытством рассматривает чуждый ему, незнакомый мир.
Нет, не степняки осадили город. Давно отвоевались монголы. Теперь это мирный народ. Люди здесь — самые рьяные поклонники ламаизма[86]. Они съехались на молебствие, на священный праздник цам. Съехались, чтобы выпросить отпущение собственных грехов, отпущение грехов своих предков, проливших реки крови. Люди нарядны: в разноцветных шелковых тэрликах[87], в новеньких остроконечных шапках, на ногах — вышитые орнаментом гутулы[88].
Волчонок натянул свою палатку у крайней юрты. Сварил суп из жирной баранины, пригласил Воуля, но старик отказался. На его иссохшем темно-коричневом лице нетерпение. Тусклые глаза ожили и горят изнутри огнем.
Воуль знает, что завтра в главный храм — в золотой Гандан[89] войдет живой бог и он, старый тунгус, упадет ниц и будет, молясь, высматривать то место, где наступит Богдо-Гэгэн. Тогда он припадет лбом к полу и поцелует след святого, о чем так мечтал в долгие зимние ночи. А потом уж можно и покидать этот погрязший во грехах мир.
Волчонок не знает, о чем думает его старый отец, но он с болью и ужасом смотрит в его глаза.
Ночь Воуль провел в молитвах. Рано утром поднял Магдауля, и они тронулись в путь пешком.
У входа в дацан старик окинул строгим взглядом Волчонка, предупредил:
— Ты, сынок, смотри: как перешагнешь священный порог божьего храма, ни о чем грешном не думай, а знай молись Будде-Амитабу. И глаза опускай. И не дыши даже в сторону Всемогущего. Не опозорь меня, старика.
— Ладно, бабай, — Волчонок смиренно склонил голову.
— Да одергивай меня, чтоб я не кликал тебя Волчонком, а называл Бадмой… Свой великий грех сегодня я отмолю у Богдо-Гэгэна — украл тебя, да еще и Волчонком нарек… О-ма-ни-пад-ме-хум!.. О-ма-ни!.. О-ма-ни!..
— Не надо, бабай, — Волчонок с болью взглянул на высохшего отца.
Главный храм на утреннем солнце ярко-красен, сверкает обильной позолотой. Причудливая крыша восточной архитектуры падает вниз, а затем, словно крутая Байкальская волна, вздымается вверх, над углами здания. Ошеломленно разглядывает Волчонок незнакомую ему красоту. Но вот Воуль дернул сына за руку. Низко склонившись и молитвенно сложив руки, они вошли в храм. Их встретил звон гонга. Тонко выводят трубы и раковины, хор сотен голосов тянет какой-то священный гимн. Музыка, таинственная красота и величие полутемного храма привели Магдауля в трепет. Дым от душистых курений приятно щекочет ноздри.
Не удержался Волчонок, поднял глаза, стал разглядывать храм. С высоты, скупо освещенные свечами, грозно смотрят боги. Волчонок поражен огромной, в восемьдесят локтей[90] высоты, статуей Майдари-Будды: бог восседает против главного входа, на золотом алтарном помосте. В ногах у него — белая, прекрасная богиня Цаган-Дара-Эхэ.
Вдруг музыка зазвучала высокими нотами — бесшумно, словно не касаясь пола, в храм вошла толпа разодетых в ярко-желтые тэрлики лам. Перед ними плыла желто-красная «копна» — настоятель дацана. Неожиданно, резко щелкая бичами, вбежали монахи в черной одежде — телохранители Богдо-Гэгэна. Они злобно заозирались и, размахивая кнутами, оттеснили толпу богомольцев. За этими телохранителями медленно вошли монахи со свечами и изображением Будды, за монахами — тоже медленно — двигался величественный высоченный и тучный лама со скипетром; следом в ярко-желтых халатах — мальчики с факелами.
Волчонок во все глаза разглядывал пестрящую разноцветием богатую процессию. Воуль толкнул его в бок, а сам поспешно упал на покрытый яркими коврами пол — это, как подобает живому богу, медленно и величественно к ним приближался сам Богдо-Гэгэн. Магдауль не отрываясь глядел на него. При неровно мигающем свете причудливо переливались желто-красные одежды «бога». Музыка, яркие цвета, синий дым благовонных курений, тревожные блики от факелов, грозные телохранители, безжизненное светло-желтое лицо живого бога вселяли в верующих благоговейный ужас. Все они пали ниц.
Бог стоял яркий, словно солнце, к которому нельзя прикоснуться, нельзя на него смотреть, нельзя дышать в его сторону!.. Пронзительно ревущая музыка и хор тоже давили и уничтожали все живое в человеке. Молящийся должен душой своей уйти в иной мир — мир живого бога, к Будде-Амитабу и всем святым желтой веры.
Наконец музыканты перестали дудеть, хор затих, но, словно в тайге, еще слышится отдаленное глухое гуденье да поднятый легкими порывами ветра шелест листьев в осиннике, — это сотни лам читают молитвы в честь святого Богды-хана.
Воуль распластался на полу, не подымает голову, не дышит. Весь дрожит, судорожно стянуты его руки, ноги.
Волчонок тихонько толкнул старика в бок. Но тот и не почувствовал. «Не умер бы бабай… И с чего бы так убивать себя молитвой?.. Богды-хан так же шел, как и другие ламы, как все люди. Наверно, так же ест, пьет, до ветру ходит и баб любит… а почему тогда его называют живым богом?.. Хошь бы взял да пролетел над людьми, раз он бог», — думает таежник.
Волчонок, позабывшись, поднялся на колени, удивленно и открыто уставился на живого бога. И внезапно встретился с его острыми колючими глазками… Сразу же к нему подскочил один из телохранителей и со всего плеча хлестнул бичом вдоль спины…
Богдо-Гэгэн торжественно прошествовал к золотым дверям и исчез, как закатывается светило за горы Байкальского хребта.
Воуля словно встряхнули, он дрожа подполз к тому месту, где ступала нога живого бога, припал губами к ковру и замер в религиозном экстазе.
А через старика шагали откормленные, мясистые ламы.
Волчонок вскочил. «Растопчут же, сволочи!» Поднял бабая, поставил на ноги, но Воуль уже на ногах не держался.
По кривым улицам Урги, заполненными толпой богомольцев, Волчонок нес на плече Воуля. Откуда-то доносились мелодичные звуки морин хура[91] и приятные напевы старинной монгольской песни.
Музыка не доходила до души Волчонка, горько было ему.
…Через месяц Дари-Цо, уже совершенно здоровая и радостная, пришла в палатку Магдауля. Но шатер ее спасителя посетила смерть — скончался старый Воуль.
Магдауль мрачно, низко опустив голову, сидел у входа, а из палатки доносилось басовитое, монотонное бормотанье — то лама отпевал душу усопшего.
В стороне от Урги, в широком распадке, находится кладбище «Золотая Колыбель».
Магдауль с Дари-Цо отвезли на Тургене иссохший прах Воуля и похоронили так, как велят священнослужители ламаистской церкви: без гроба — труп положили прямо на землю и накрыли куском черной далембы.
По Золотой Колыбели бродят огромные лохматые псы. На шее каждого из них красуется красный ошейник — это священные собаки, которые поедают на глазах у родственников труп умершего.
Кроме них, здесь хозяйничают и вороны, которые тоже неприкосновенны.
…У монголов плакать по покойнику запрещалось еще со времен Чингис-хана, поэтому без слез и причитаний они двинулись обратно.
Отъехав с полверсты, Волчонок не вытерпел и оглянулся назад. Там, где они с Дари-Цо оставили труп Воуля, дрались три громадных черных пса, и к ним со всех сторон спешило еще штук десять людоедов. Громко сзывая друг друга, подлетали матерые вороны. С места захоронения доносились лай, рычанье и зловещее карканье.
Волчонок закрыл лицо руками и долго ехал молча. Турген лениво перебирал ногами, давно не мазанные колеса жалобно скрипели, нищий старик пел заунывную песню. Волчонок не вытерпел и заплакал, чем привел в немалое удивление Дари-Цо.
— Дядя Бадма, тебя отругают… Не надо… Грех плакать по покойнику, а то его душа не перевоплотится в другого человека.
Волчонок несвязно заговорил:
— Жалко Воуля… Ведь он меня махонького украл и вырастил. Эх, знала бы, какой он был!.. Ты, Дари-Цо, не поймешь… Он был мудрый, а жизнь пустая… Верил ламам… Верил купцу-обманщику… Непротивление злу — пустышка… драться надо…
— Зачем, дядя Бадма, драться-то? «Надо, ни о чем не думая, молиться Будде-Амитабу, Богдо-Гэгэну и ламам», — говорила мне мама. А ты хороший. Если бы не ты, дядя Бадма, меня в ту же ночь съели бы волки…
Не слыша, качает головой Волчонок:
— Кто выдумал эту ламскую веру?.. Худая она…
— Ой, дядя!.. Грех! Грех…
Волчонок вскинулся:
— Вот так-то хоронить грех!.. А я говорю правду — в правде греха не бывает.
Магдауль ночь провел без сна.
Рано утром вскипятил чай, напился и собрался идти.
— Ты, дядя Бадма, куда? — тревожно спросила Дари-Цо.
— Схожу на Золотую Колыбель, соберу, что осталось от Воуля.
— А можно ли?.. Поди, грех?.. О-ма-ни-пад-ме-хум!
— Будда-Амитаба великомилостив, простит мне, — с горькой иронией бросил он.
В черных глазах девушки страх и надежда.
— А ты меня к родителям отвезешь?.. Ведь они мне не поверят и прогонят… Подумают, что я с того света заявилась.
— Обязательно завезу тебя к твоим аба[92] и эжи[93], еще и выпью с ними за здоровье всей вашей семьи.
На кладбище Золотая Колыбель в эту раннюю пору было пустынно. Священные собаки удалились на отдых, воронье улетело в лес.
Рядом с большим прямоугольным камнем лежит череп. Пустые глазницы, лицо объедено, изжелта-белесые волосы спутаны и перепачканы кровью, валяются клочья разодранной одежды. Вот и все, что осталось от Воуля.
Обливаясь слезами, Волчонок собрал в одно место кости и долго носил туда камни. Образовалась горка из булыжника.
— Прости меня, отец… Ты ведь сам велел так захоронить…
К вечеру второго дня изрядно выпивший Волчонок заявился в палатку.
Дари-Цо обрадовалась, засуетилась. Накормила его, уложила спать.
— З-знаешь… Дари-Цо… если твои родители откажутся от тебя… З-знаешь… я надумал… поедем-ка, девка, к нам на Байкал… Ну, ее… Эту вашу степь… голая она… А ты… з-знаешь, как у нас красиво!.. Байкал голубой!.. Э-эх!.. А тайга!.. А медведи!.. Э-эх!.. Живо слопают, только поддайся им!.. Но мы-то ведь люди!.. Человеки! З-знаешь, со временем и жених найдется… А жена моя, Вера, тебя примет, как родную дочь. З-знаешь, какая она у меня!.. Таких баб на свете мало… Она родила мне дочку Анку! А какой у меня Ганька!.. У-умный и книги читает не хуже купца Лозовского. Учил его мой тала Ванфед… А ты з-знаешь, какой человек Ванфед! У-у, таких я не встречал… не хочу хвастать… И Цицик — лебедь-девушка есть!.. Она спасла меня от погибели на Байкале. У нее в глазах два моря сверкают!.. Во!.. А Кешка-тала. Хэ!!!
Вдруг с улицы донесся неистовый женский крик. Его покрыла грубая мужская брань.
Дари-Цо выглянула из палатки и испуганно отпрянула назад.
— Что за шум? — спросил Волчонок.
Волчонок выполз из палатки.
Два дюжих цирика тузили молодого парня, который из последних сил отбивался от них, третий держал девушку.
Волчонок подбежал к дерущимся: отбросил первого, прижал к земле второго. Но в это время третий цирик, оставив девушку, взял винтовку и наотмашь ударил таежника прикладом по голове.
У Волчонка посыпались из глаз искры, пошли круги, он потерял сознание.
Кешка Мельников получил от Лобанова письмо и пригорюнился. Все же не утерпел Иван Федорович, уехал в Россию с мечтой разыскать жену и сына.
В конце своего взволнованного письма Лобанов приписал: «…Если не суждено мне найти семью, то я вернусь, Кеша, к тебе»…
«…Я вернусь… Я вернусь…» — вертелись у Кешки слова, но он не верил им.
Ульяна располнела. Нынче она не прячет живота.
Кешка — башлык большой сетовой лодки. Макар Грабежов ходит в море отдельно. Теперь Макар не доглядывает за ним, но и не восхищается Кешкой. Он чувствует неприязнь к себе хозяйского сына.
Алганай привел на прицепе за «Ангарой» три баркаса с закидными неводами и десять сетевых лодок. Сила! Ему война — мать родная. Рыба, как и другие продукты, вздорожала. С руками рвут. Алганай стал настоящим рыбопромышленником. На открытие водопольной рыбалки и нынче он привез на счастье шамана Хонгора, который сразу же облачился в свой живописный костюм, обвешался серебряными колокольчиками и долго плясал священный танец «Боо».
— «Будет промысел», сказали небожители, — устало доложил шаман хозяину.
И промысел был.
Приход одной «Ангары» в Онгокон — уже событие. А тут еще целая флотилия тяжело груженных рыбой лодок. Шум, гам. Торговля рыбой и нерпичьим жиром, серебристо-сизыми шкурками нерпят…
Цицик стоит на палубе баржи и ищет в толпе Кешку Мельникова. Но его нет.
Вдруг она увидала глазеющего на нее знакомого парнишку и сбежала по трапу.
— Амар сайн, хубун![96]
Ганька, красный, растерянный, только и сумел мотнуть головой. У него пересохло в горле и звуки застряли.
— Мэндэ! — наконец выдавил кое-как.
Глаза Цицик искрятся на солнце, она улыбается, рада встрече.
— Спасибо за соболя, Ганя! Мне из него сшили такую шапочку, что впору ее носить самой царице!
«Ты прекраснее всех цариц!.. Ты лебедь из легенды Тымауля!» — подумал восхищенный Ганька, но ничего не сказал ей.
— Ганя, ты не видал Кешу Мельникова?
— Нет… Может… в лодке спит. Ведь он башлык, ночами спать мало приходится…
— А где его лодка? Покажи, дорогой мой!
Ганька от последних слов — в багряном пылу. Дрожащей рукой показал на огромную лодку-семерку и убежал в лес.
На палубе сетовки сидит чернявая молодка. В ее руках мелькает игла, наматывающая витки. Рыбаки спят, кто где сумел уткнуться.
Цицик подошла к лодке, поздоровалась с чернявой. Та подняла голову, побледнела, выронила иглу и сердито насторожилась.
— Здравствуй… Кажется, Цицик зовут? — ее голос заметно дрожал. — Тебе кого надо?
— Мине нада Кешу.
— Опоздала, девка… Я жена… его…
Цицик в недоумении покачала головой и не поверила.
— Ево бабай Ефрем… сватать ходила… Мой бабай согласился… Только свадьба делать после война будим…
— Не будет вашей свадьбы!.. — Улька вскочила и показала на свой живот. — Скоро дите рожу Кешеньке.
Большие ярко-синие глаза Цицик округлились. В них смятение, испуг, гнев. Девушка резко повернулась и пошла прочь. Потом остановилась, подумала, вернулась назад и дрожащим голосом спросила:
— Скажи, дебка… давно любитесь?.. Давно?..
— Тебя, окаянную, здесь леший не гонял, а мы уже с Кешенькой жили!
Девушка гордо подняла голову.
— Ты люби Кешу… шибко люби… Он хороша… Роди сына! — Свысока оглядела рыбачку.
Цицик в этот момент была прекрасна, чем и поразила и обозлила Улю.
— Ты не учи, бурятский выкормыш!.. Уходи!
Кешка Мельников, сбросив с себя одеяло, сел. Он был лохмат, глаза еще не расстались со сном, но, услышав последние слова жены, сразу очухался.
— Улька, с ума спятила?!
Цицик даже не взглянула на него, гордая и независимая, повернулась и ушла на баржу.
Быстро разнеслась весть, что прибыл заморский баклан Алганай со своей красавицей Цицик.
— Тетка Устинья, твою Ленку бурят привез! — кричит Вера.
Устинью этот крик словно бичом хлестнул. Она испуганно вскочила, затряслась вся, засуетилась. На одну ногу натянула валенок, на вторую ичиг, накинула на плечи рваную шубейку и без платка бросилась на берег.
Прибежала к барже, где видели ее Ленку. По палубе ходят два-три рыбака, а дочери нет. Долго сидела старуха на бревне и не сводила глаз с баржи.
Наконец из каюты появилась Цицик, за ней, тяжело пыхтя, Алганай.
Цицик одета в белый шелковый халат и подпоясана нежно-розовым кушаком, кисти которого цветут радугой, переливаются в лучах яркого солнца. На голове красуется крошечная шапочка, отороченная черным соболем. А рядом грязные, оборванные рыбаки.
Цицик что-то говорила отцу. Сияя красотой, прошла совсем рядом с Устиньей, которая спряталась за дюжим рыбаком и, чтобы не испугать дочь, украдкой, из-за чужой спины, глядела на нее горящими глазами, тихо шептала невнятные слова, будто молилась на живую святыню. Цицик шла уже по берегу. Устинья не могла следовать за ней — у нее отнялись ноги и язык. Она лишь перекрестила дочь и, чувствуя себя плохо, упала на горячий песок.
Луша с Параней унесли мать в барак, уложили на печь.
Она лежала молча. Пищу не принимала, гасла на глазах.
Через три дня знаками подозвала дочерей, попросила поднести ее к окну.
Желание было исполнено.
Долго смотрела несчастная туда, где стояла баржа Алганая. Беспомощно застонав, уронила голову на грудь.
Чуть теплую, с закрытыми мокрыми глазами ее снова затолкали на печь.
А ночью Устинья скончалась.
Тудыпка крутится в сутолоке рыбацкой жизни. Но все он теперь делает не так, как раньше, а с холодком, часто попадает впросак. Тудыпка влюбился в Цицик. Не найдет себе места! В темноте воровски крадется к его постели солдатка Маруська, но он гонит ее прочь. Его сердцем завладел прекрасный образ Цицик. Дни и ночи думает он, как завладеть ею. Часто бегает на баржу, чтоб только взглянуть на нее. Пробовал улестить Цицик подарками, да разве ее, чертовку, удивишь чем-нибудь. Она подожмет пренебрежительно губы и обдаст его холодом своих глаз. Знает ли она, дьяволица, что такое любовь-то?! Ни один мужчина еще не протянул к ней свою дрожащую руку, чтоб хотя бы притронуться к ее белоснежному плечу. Ведь пузатый Алганай глаз с дочки не спускает. С трепетом, с мольбою на устах величает он ее богиней Цага-Дара-Эхэ.
Пробовал Тудыпка заговорить с Алганаем, не согласится ли тот выдать дочку за него.
— Совсем очумел, Тудып Бадмаич, чего раньше-то молчал! Ведь я ее просватал!.. Разве не знаете?!
«Ну, ладно! Я с другого конца поведу коммерцию. Хоть и говорят: где хитрый Алганай побывал, там Тудыпке делать нечего. Время покажет», — хмурится приказчик.
И повел Тудыпка свою «коммерцию».
Перво-наперво выгнал он Алганаевых рыбаков из залива.
Пригорюнился старый морской волк. А Тудыпка радехонек! Еще дальше пошел. Умолил слезно Михаила Леонтича, чтоб тот дал ему из своего подвала пару бутылок заморского винца, да такого, какое пьется слаще меда, а сшибает с ног ловчей лютого спирта.
Дал Михаил Леонтич. А сам спросил:
— Бабу заманить хочешь?
— Вроде бы бабу, но через мужика.
Лозовский мотнул головой.
— Пора обрести жену. А то, как кобелек облезлый, таскаешься за юбками.
Никуда не делся Алганай, с богатым подношением привалил к Тудыпке.
Приказчик вышел в коридор, вежливо поприветствовал Алганая, но подарки не взял.
— У меня, дядя Алганай, завтра именины. Прошу тебя приехать в гости ко мне вместе с Цицик. А эти подарки, если уж желаешь, отдашь мне на банкете, как и положено у добрых людей.
Расплылся в умильной улыбке хитрый бурят.
— Спасибо, нойон Тудып Бадмаич! Обязательно с Цицик придем в гости. Подарков принесем! Деньги дарить будем!..
Горничная с Маруськой-солдаткой весь день щебечут на кухне — готовят ужин для каких-то больших гостей.
Вечером прибыли гости. Кроме Алганая и Цицик, за столом еще несколько человек.
— Дядя Алганай, вот суп с лапшой, — предложила горничная.
Алганай весело согласился:
— Давай, давай, девка, это мой любит!
В супе плавали какие-то неведомые ему, похожие на ольховые листья. «Наверно, тоже надо кушать», — решил он и, заловив ложкой большой лист, стал жевать.
— Эка, паря, хороша штука, да мало варил, — с досадой проговорил он.
Цицик склонилась к нему:
— Бабай, это лавровые листья: их не едят, а кладут для запаха.
Скоро за столом стало шумно и весело. Все кричали, не слушая друг друга.
Тудыпка-приказчик не сводит глаз с красавицы Цицик. Халат из голубого китайского шелка искусно сшит, на полях, словно живые, переливаются из конца в конец большие яркие цветы. Пышные русые волосы заплетены в толстую косу. Невозможно не любоваться этим лицом, с таким нежным овалом, с такими синими глазами. Красиво очерченные губы мягко улыбаются. Порой кажется: Цицик смотрит виновато на грубых нескладных женщин и осуждает себя за то, что природа обидела их, слишком щедро наградив ее такой яркой, редкостной красотой.
Тудыпка не ест, не пьет. Он вздыхает, горит нетерпением. Все наливает и наливает в бокал Алганая крепчайшего ерша. А старик могуч, его трудно подпоить.
Но против винца нет молодца — уронил свою сивую голову на стол и Алганай.
— Ох, бедняга! Ох, дорогой мой друг! Ничего, Цицик, не бойся, пусть немножко вздремнет, — закрутился, завертелся около Алганая обрадованный Тудып Бадмаич. — Мужики, помогите мне укласть его в кровать, — просит он гостей.
Здоровенные ручищи подхватили и уволокли пьяного Алганая в Тудыпкину комнату.
— Ой-ой! Пожальста не ушибайте! — просит Цицик.
Тудыпка многозначительно крякнул, и гости один за другим исчезли в темноте.
— Маруська, пойдем по воду, — зовет горничная подругу.
В сенях забрякали, зазвенели ведра и замерли у притихшего темного берега.
В доме раздается храп Алганая. А Тудыпка и Цицик стоят молча, наблюдают искоса друг за другом. Тудыпкины глаза горят. Вот она совсем рядом — нежная и хрупкая Цицик.
Девушка облизнула пересохшие губы:
— Я буду со стола убирать, Тудып Бадмаич.
Приказчик отрицательно покачал головой.
В недоумении стоит перед ним Цицик.
— Цицик! — отрывисто дышит Тудыпка. — Я тебя люблю. Будь моей женой.
Испуганно отступила Цицик, прижалась к стене.
«Какой он страшный!.. Что он хочет сделать со мной?!» — все теснее прижимается Цицик к стене.
А Тудыпка стремительно подскочил к ней, схватил ее за плечи, стал валить на пол.
— Ты достанешься мне! — отчаянно бормочет он. — И тогда никто!..
…Со стороны Крестовой губы приблизилась лодка, мягко ударилась о песок. Человек выскочил на берег, потянул лодку за собой.
Вдруг он услышал неистовый крик. В этом женском крике — смертельный страх, отчаяние и гнев.
Человек вскочил на крыльцо Тудыпкиного дома, с силой рванул за дверную ручку. Крючок разогнулся — и человек влетел в дом.
Цицик колотила и царапала Тудыпку.
Одним прыжком очутился возле борющихся Кешка, схватил за глотку приказчика, поднял его, как щенка.
— Сволочь!.. Насиловать!.. На, падла! — в следующий миг Тудыпка отлетел в угол.
Девушка отступила назад. В ее огромных глазах еще блуждал гнев. Густые русые волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Через дыру разорванного халата белели нежные девичьи груди. Цицик, мгновенно прикрыв тело, отвернулась от Кешки и… навзрыд заплакала.
В это время очухался Тудыпка, поднялся, подошел к Мельникову. Вид у него страшный: все лицо поцарапано, покрыто рваными ранами, ручейками течет кровь, капает на белую рубашку.
А Кешка загородил Цицик, дает ей выплакаться, в себя прийти.
— Ты, Кешка, втору бабу захотел иметь?
Мельников презрительно оглядел приказчика.
— Дурак…
— Сам дурак, Ульке брюхо нажил и сиди дома! А Цицик будет моя!.. Все равно моя!..
Жалкий вид у Тудыпки. Он лохмат, окровавлен, да еще и лезет напролом.
Мельников сердито сплюнул, брезгливо оттолкнул Тудыпку, оглянулся на Цицик. Цицик продолжала плакать.
— Моя Цицик!.. Я люблю ее!.. — завизжал приказчик.
Кешка разозлился:
— «Моя»!.. Нужен ты ей!.. Она тебе голову оторвет!..
— Я женюсь на Цицик!.. Увидишь!..
— Увижу!.. Куды там!.. Ты не знаешь про ее предка — казака с Дона, а то бы не захотел лапать… Получил?!
От ярости исказилось Тудыпкино лицо.
— Уходи!.. Уходи из моего дома!
Кешка тяжело вздохнул.
Цицик, как стояла, отвернувшись, так и стоит. Кешка легонько тронул ее за плечо. Она вздрогнула, подняла голову.
— Пойдем, Цицик, провожу до баржи.
Отчужденно и горько глядит на него Цицик.
— Сама дойдем, — она вытерла слезы ладонями, снова стянула на груди халат, слепо прошла мимо Кешки, метнувшегося было следом, и скрылась в темноте…
— Матушка, царица небесная! Сохрани и помилуй отца моих детей. Отведи от него силы грозные. Сбереги от сглаза худых людей. Пресвятая заступница, верни моего мужа Волчонка, который бродит где-то в далекой Мунгальской земле.
Ганька сидит в углу, гладит по головке сестренку, а сам слушает, как мама Вера молит «царицу небесную» вернуть им ихнего бабая. А Ванфед говорил ему, что нет ни бога, ни черта. Бога создали сами люди, ну и черта попутно. Добрых и злых духов, которые водятся в тайге, в морской, речной и озерной воде, тоже выдумали.
Несколько месяцев прошло, как уехали старый Воуль с Магдаулем в далекую Ургу — в город желтой веры, к живому богу Богды-хану, и как в воду канули. Нет их. Вера извелась вся. Вот и слушает Ганька каждый вечер горькие молитвы матери.
…Ганька с мамой Верой работают на рыбоделе Лозовского. А в те дни, когда бабка Киприха прихворнет и с Анкой некому остаться, он превращается в няньку. Возьмет сестренку и идет к безногому моряку Игнатию Андрееву.
У Игнатия низенький широкий стул, обшитый сверху нерпичьей шкуркой. Ганька отворачивается в сторону, когда дядя Игнатий «ходит» по комнате — длинными сильными руками упирается он в пол и перебрасывает с места на место свое безногое туловище. Когда Игнатий сидит на стуле, он похож на нормального человека, а на полу — обрубок.
Игнатий не любит рассказывать о себе. Про войну — тем более. Морщится и бледнеет, когда заговорят о войне.
— Война… она, вишь, что делает с человеком, — часто-часто моргая, нервно курит свою трубку. — Якову-то Малыгину хорошо!.. Ему, паря, повезло — оторвало одну ногу; на одной, да скачет, а у меня…
С утра до ночи сидит Игнатий, окутавшись тяжелым просмоленным полотном морского невода. Коротеньким острым ножом, сделанным из обломка косы, выщипывает дыру и затем, привязав кончик мота к пяте дыры, начинает искусно зашивать. Деревянная игла быстро мелькает в руке мастера — ячея за ячеей, ряд за рядом восстанавливается. Дойдя до самого низа рванины, подвязывает мот к нижней пяте и обрезает его. Дыры как век не бывало! Ловко!
Ганька присматривается внимательно, он уже понимает, как общипывается дыра, как к пяте привязывается кончик мотауза.
Игнатий мягко улыбается, передает Ганьке свою отполированную иглу, терпеливо показывает простые премудрости починки невода.
— А сети так же починяют? — спрашивает парнишка.
— Один черт, там дыра не от добра, и здесь то же.
У Ганьки сначала не получалось. То игла выпадет из рук и залетит в полотно, запутается в ячейках, то не за ту ячейку привяжется или пропустит целый ряд, то одна ячея получится махонькая, а вторая — целое окно. Но с каждым рядом все быстрее, все увереннее движется рука с иглой. И у него теперь получается довольно сносно.
— Э, паря, да ты починщик-то толковый, кажись! — мягко улыбается, трясет кудрявой шевелюрой инвалид.
Анка в это время, почуяв свободу, зароется в неводную дель да наденет себе на головку невод, запутается и смотрит сквозь косые клетки ячеек. Запачкается вся с ног до головы. Иногда так и уснет.
…Вера пришла с работы, а ребятишек нет. Где же чертенята?.. Туда-сюда, нигде нет. Побежала в сетевязалку, в окно заглянула: Ганька починяет невод, а дочери нет.
— Эй, нянька, где же девка-то у тя?
Ганька испуганно вскочил и заметался. Влетела Вера.
— Здесь, кроха моя родная! — радостно поет мать, вынимая дочку из-под невода.
— Ты, Вера, не брани парня. Уж больно он у тебя дельный, — Игнатий знает, чем обрадовать Веру.
— Дельный, только уши не резаны. Анку-то таперя надо в воду окунать, вся в грязи, — улыбается она.
Через неделю-полторы Ганька стал заправским починщиком. Теперь он чинил и тонкое полотно сетей.
Однажды попросил маму Веру взять у приказчика сети на починку. Все равно… работа, да на хлеб платят, а главное — сиди дома, починяй, и Анка — на глазах.
Вера принесла Ганьке сразу пять концов сетей из лодки Макара Грабежова.
Слух по всему Подлеморью ходит, что лют Макар: спробуй порвать невзначай хоть одну ячейку — прибьет. Но как бы аккуратно ни сетили мужики, а рыбьих дыр хватает в полотне. Если ж поставят сети на дно моря, там быстро за корягу иль за камень зацепят — вот тебе и дыра, что твои ворота.
Теперь Ганька сидит целыми днями с иглой в руке и починяет сети. А маленькая Анка ходит вокруг, играет. Запутается иной раз, ревет, ручонками машет, а сама еще больше запутывается.
Ганька смеется.
— Охо, вот рыбина попалась на уху! Омуль не омуль и хайрюз не хайрюз, что это за рыбка, а?
Анка, очутившись на руках у брата, уже хохочет.
Хорошо теперь и маме Вере. Она спокойно работает и не думает о дочке. Лишь каждую ночь, когда упадет темь на землю, бухается она на колени и молит:
— Матушка, царица небесная! Сохрани и помилуй отца детей моих. Отведи от него силы грозные. Сбереги от сглаза худых людей…
Плачет мать, и Ганька, не в силах уснуть, повторяет исступленно за ней:
— Матушка, царица небесная!
Пролетело короткое Байкальское лето. Обласкала, а потом задавила ненастьями и свирепыми ветрами осень. Дала морю погрохотать, побуянить и как-то незаметно, исподволь, покрыла его торосистым льдом холодная зима.
И вот снова пришла весна.
Лед на море стал дряблым, ноздреватым. Как на лице старика, появились глубокие морщины — щели. По кромкам тех щелей лежат — греются на солнце стада тюленей.
Охотники снова вышли на промысел нерпы.
Рыбаки готовятся к водопольной[97] рыбалке.
Будто бы все по-прежнему…
А Подлеморье гудит от разговоров: в России — революция! Онгокон так далек от Петербурга, что только слухи доходят сюда, только разговоры…
Следы Волчонка затерялись в зловонной яме Ургинской тюрьмы…
У Кешки с Ульяной растет сын Ивашка — в честь Лобанова. Наконец и сам он из далекой России вернулся. Кешка радуется, а Лобанов — туча тучей: вон в России уже полгода Советы, вздохнули люди, по-новому живут, а в Подлеморье — все еще порядки Керенского.
У Тудыпки — мрак.
— Снова лысый посельга заявился. Теперь и у нас Советы установит. Гад, — волнуется Тудыпка.
— Утопить! — рычит Грабежов. — Сам утоплю!..
Гордей Страшных с Хионией рыбачат подледными сетями, а живут они на Голом Келтыгее. Сережку своего уже не привязывают — он теперь домовник.
Старик Маршалов продолжает чудить.
Цицик живет на своем прекрасном острове Ольхоне. В ясные погожие дни мчится она на резвом скакуне к Шаманской скале. И долго, с болью смотрит Цицик на темно-бархатные, с пиками гольцов Подлеморские горы.
В далекой Томпе, куда перекочевала княгиня Катерина, в роскошном чуме, все на той же резной кровати лежит Ефрем Мельников, поет:
Катя-Катерина, княжеская дочь,
Прогуляла Катя всю темную ночь.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
А потом плачет и рычит:
— Кешку мне, Цицик сюда!.. Р-родите мне внука!..
В Иркутске люди встречали Туза Червонного с расстригой Филимоном. «Анархия, анархия мы есть!» — кричал им Туз. А Филимон крестился и бубнил: «О матерь божия! Успокой зуд в душе чада моего!.. Замучил меня, мой прекрасный вьюнош!..»
Подростки тоже взбаламутились — толкутся на пирсе.
— Батя мой баит, что жили бы при царе — все было бы хорошо! — кричит Петька Грабежов.
— Эхе! Твой батька все время богачам ж… лижет! — смачно сплюнул Лешка Чирков.
— A-а! Ты мово батьку? — Петька размахнулся, злобно ударил обидчика.
И сразу же — клубок тел! Подмяли Петьку, его и не видать. Лишь Лешка Чирков орет:
— Твой отец — купецка сволочь! Получай и ты, собака, грабежовский ублюдок. — Чирков задыхается от злости и тычет Петькиным лицом в землю: — Жри песок, дурак.
Ганька с трудом оттащил мальчишек, лишь Чиркова никак не может от Петьки оторвать. Кто-то больно стукнул Ганьку по затылку. Ганька не чует боли — наконец оттянул Чиркова. А сам летит на землю.
— Удирай! — кричит он Петьке.
Кто-то снова со всего маху ударил его по голове.
— Ты-то куда прешь? Заступник?!
…У Ганьки гудит голова, разорван ворот курташки. Медленно бредет он к Петьке. А Петька уже за печкой умывается. Крякает, фыркает и жалуется матери:
— У саней подрези лопнули, и мы с Ганькой на забор налетели!.. Я нос разбил, а Ганька шишку посадил, — ловко врет он.
Тихая, всегда хворая Петькина мать смотрит осовелыми глазами на Ганьку, крестится:
— Царица небесная! Спасибо, отвела от беды дитев малых.
Пригляделась Кристинья к вороту Ганькиной курташки попристальней, головой покачала:
— Ох, уж варнаки!.. Опять подрались!.. Дай, Ганька, пришью, не то Верка-то вам обоим взбучку даст.
— Все-то ты углядишь, мама. А тетка Вера ласковая, — поет Петька за печью.
Начало мая, а на дворе злая зимняя вьюга. Солнца как не бывало. Третий день бушует сивер. Темные тучи так низко опустились, что задевают макушки деревьев, цепляются за них, но сильные порывы ветра рвут и гонят их на юг.
Густо валит мокрый, липкий снег.
Рыбаки сидят дома. У кого есть подошвы на запасе, подшивают ичиги, у кого нет — обходятся заплаткой. Жены латают одежку. А на рваные сети — всей семьей налегают.
Ганька с Верой подвесили омулевик у заледеневшего окна: не отрываясь, дыры зашивают.
— Вот и май, коню сена дай, сам на печку полезай… Страшно на двор выйти, а тут, как на грех, нитки кончились," — Вера поднялась, оделась.
— Ты куда, мам?
— К Тудыпке за нитками схожу.
— Сиди, мам, я пойду.
Только сунулся Ганька на двор, кто-то громадный, сивобородый засвистел, завыл, швырнул в него целую охапку снега. Парень зажмурился, нагнулся и побежал к приказчику. На высоком купеческом крыльце ветер хватал еще сильнее. Поспешно стряхнув с себя снег, Ганька вошел в дом.
Тудыпка, уронив голову на стол, сидел, зловеще нахохлившись. Перед ним — недопитая бутылка водки.
Ганька крякнул, громко поздоровался.
— Эт-та кто? — Тудыпка посмотрел покрасневшими хмельными глазами, не узнавая вошедшего.
— Я… Ганька…
— A-а… «большевик»!.. A-а… теперь можешь петь свой «Интернационал»!.. Сволочи голож… ваша власть!.. Советы!.. Слыхал?!
— Ниток дай… Твою сеть починяем.
Тудыпка с трудом поднялся. Долго раскачивался. Мял ладонями распухшее лицо. Вдруг безвольно махнул рукой, плюхнулся на прежнее место.
— Д-декрет… З-земля… в-вода… все теперь в-ваше. Все, все, все ваше! — Тудыпка уронил голову, смолк.
«Эка назюзюкался-то!» — подумал Ганька и вышел.
У своего дома наткнулся на чьи-то сани. Вся белая от снега лошадь устало потянулась к Ганьке.
«Кто же это в такое ненастье?»
Отряхиваясь от снега, услышал Ганька возбужденные, радостные голоса. Он опрометью влетел в избу.
— Э-э, вот и хозяин явился! — Лобанов, улыбаясь, очищал от льдинок свои пышные усы. А Кешка Мельников шерстяным шарфом утирал раскрасневшееся лицо.
— Хозяйка, тебе от тетки Липистинья привет. Ждет в гости, не дождется, — простуженно хрипел он.
Ганька улыбался во все лицо.
— Ой-ей-е! Как это ехали?
— Не говори, брат, едва не заблудились.
Вера суетилась у плиты.
— Сынок! Власть новая. — И вдруг набежали слезы: — Вот Третьяку бы когда пожить! — Остановилась со сковородой посреди комнаты. — И мой невесть где пропал — в Мунгалии.
Лобанов увидел слезы на ее глазах, быстро заговорил:
— Ну, Ганя, «Ку-ку» никого больше не будет преследовать. Сбылась наша мечта! Не только Курбулик, а весь Байкал теперь принадлежит рыбакам.
Ганька рассмеялся.
— То-то Тудыпка разрешил наш «Интернационал» петь. А куды Тудыпку-то? — вскинулся он. — И купца Лозовского? Куды?
— На все четыре стороны. Хватит им хозяйничать.
Лобанов устало плюхнулся на лавку. Ганька стоял, позабыв раздеться. На нем таял снег и капал на пол. Анка визжала. Кешка подкидывал ее под потолок.
— Глянь, совсем как мой Ивашка!
Вера поставила на стол большую сковороду с зарумянившейся рыбой, тарелку с картошкой в «мундире».
— Не осудите, мужики, хлебца-то не имеем, — пригласила она к столу.
— Да ты что, тетка Вера!.. Знаем, — Кешка осторожно опустил Анку на пол. Та затопала к мокрому брату.
…Прибежал Петька Грабежов, исподлобья уставился на Лобанова. «И чево батя лысого так матюгает?» — думает он.
Кешка встал из-за стола первым, подмигнул ребятам.
— Ганька с Петрухой, пробегите по Онгокону. Пусть все идут в сетевязалку. Собрание будет.
Ганька засуетился, ищет шапчонку.
— Анка, ты спрятала?
Сестренка трясет головой, подошла в угол и тычет пальчиком на пол.
— Звон куды задевала!
— Сам швырнул! — смеется Вера.
Несмотря на непогоду, кто мог ходить — все привалили в сетевязалку. Народу!.. Не хватает ни скамеек, ни досок. Многие сидят прямо на полу.
Люди одеты — словно в церковь, к обедне собрались. На бабах шубы. Мужики попроще глядятся — дубленые полушубки на них, ичиги…
Набычившись, исподлобья следит за счастливым Кешкой Грабежов. Вот Кешка наклоняется к Хионии, та что-то шепчет ему — он смеется, зовет к себе Ганьку. Зло сплевывает Макар. «И за что тебя, варнак, на груди грел, от батьки укрывал твои делишки? Слепой ушкан…» — ворочается в нем гнев.
Сенька Самойлов вскочил на лавку.
— Кеха! Чо сегодня учудим-то? Ты оторвись от тетки Хионии. Я к ней приставленный. Вот ужо обниму.
— Иди ко мне, Сенюшка. Я тя приголублю. Три дня будешь бока щупать.
Горячих настороженно смотрит на Кешку. По впалым щекам его будто тени ходят. Так и кажется, что вот-вот потекут по ним слезы.
Кешка обернулся к нему.
— Слышь, бедолага, вечный ты работяга, по-новому теперь заживешь. Не в сказке я тебе… жизнь новую узришь.
Горячих горестно пожал плечами.
— Стар я. Поздно мне новой жизнью жить.
Наконец Ганька протолкался сквозь толпу к Кешке.
— Звал?
— Ты, Ганька, не обидься. Еще одна просьба — сходи за водой… Неси целое ведро с ковшом. А то одной тетке Хионии надо полведра, — Кешка заливисто рассмеялся.
Неохотно Ганька проталкивается к двери.
Вдогон ему летят слова Ванфеда.
— …Товарищи, мы привезли вам радостную новость…
— Послушать-то не дадут, — ворчит Ганька, закрывая за собой дверь. — Эти бабы вечно глотают то чай, то воду…
Воды дома оказалось мало, и Ганьке пришлось идти на море к проруби. Пока ходил, Лобанов, видимо, уже закончил свою речь, и теперь барак гудел на разные голоса.
— …Декрет о земле — это хорошо, а вода?.. Нам море давай!.. Рыбалки!..
— Правильно, Курбулик давай!
— Отобрать у монахов, у попов водоемы!.. Сотни лет на них, лодырей, спины гнем. Им хорошо: сиди в тепле, рыбку лопай да молись! А как нам эта рыбка достается — по колени в наледях бродим, в стужу.
— Гнать, таку ево мать, Лозовского! Нажил себе, как Кощей, золотишка…
— Да заткнитесь! Дайте человеку докалякать!
Лобанов поднял руку. Стало немного тише.
— …Товариши! Курбулик теперь ваш.
Грохот покрыл его слова.
— Ур-р-ра! — неистово взревев, вскочил с места безногий Игнатий и, не удержавшись, упал на пол. Его тут же усадили на место. Игнатии сморщился от боли, но глаза горят радостным огнем. Люди стараются не смотреть на него.
— …Мы привезли с собой постановление исполкома Совета, — перекричал гул Лобанов, — о конфискации всех орудий лова купца Лозовского, в том числе и его катера «Джеймс Кук».
Наступила внезапная тишина.
— Это, паря, о чем баишь-то? — встал Страшных. — Эх, Мотька, безвременно ты утоп.
— Объясни, что там про «Ку-ку».
Сенька Самойлов опять взлетел на лавку:
— Что объяснять? Темнота. Наш «Ку-ку»!
— А на хрена он нужен?! Кого ж на нем гонять-то?! — взревел Гордей. Кулачищи его сжимаются и разжимаются. — Сжечь заразу проклятую. Сколь горя от него было.
— На нем будете возить рыбу, соль, продукты… — спокойно объяснил Лобанов.
Что тут поднялось! Люди растерянно улыбались, кричали:
— Тогдысь надо «Ку-ку» перекрасить…
— И переименовать!
— Свое, рыбацкое… дадим ему прозвище!
Ганька весь горел, мял шапчонку, не успевал разглядеть кричавших — крики будто пронзали его! Он и сам хотел было крикнуть: «Интернационал!» Но слова не шли из него, тоже огнем пекли в глотке.
— Эт-та грабеж! — рявкнул вдруг Макар Грабежов. — Где это было видано, чтоб хозяйское добро брать?! Это не власть, а разбой!.. Грабить не дозволим!
Весь красный вскочил Гордей. Ганька аж затрясся.
— А Лозовский нас не грабил? А?.. — взвизгнул кто-то.
И Ганька крикнул:
— Правильно, вор он!
Но Ганьку никто не слышал. Поднялся невообразимый галдеж.
Макар Грабежов, матерясь и угрожая, расталкивая людей, полез к двери.
— Правильно! — тонко визжал Сенька.
— Раздать сетишки народу!
— Ур-ра! Да здравствуют Советы!
— Так и надо кровососу!.. Чаво жалеть?!
— Ур-ра! Наш Курбулик!
— Наш катер!
Ганька был как в тумане. Крутом кричали, выбирали какую-то комиссию, а Ганька, весь горячий, пробирался к Лобанову. Смеялся навстречу ему Кешка, плакала, улыбаясь, мать, гомонили бабы… А Ганька наконец вцепился в рукав Лобанова. Ганька дрожал весь.
— Ванфед!
Лобанов обернулся, потянулся к Ганьке, положил руку ему на плечо:
— Что, Ганюшка?
Ганька, запинаясь, заговорил:
— Дя Вань, а деда Воуля долги еще будем платить Лозовскому? Сколько уж соболей бабай ему упромыслил.
Лобанов просветлел:
— Все, Ганечка, все… теперь будете промышлять на себя.
…Поздней ночью Ганька с Петькой Грабежовым, обнявшись, долго ходили по Онгокону…
Утро тихое. Небо чистое, ни единого облачка. Солнце припекает так остро, что нежный молодой снег тает на глазах.
Возле купеческих складов в суровом молчании рассаживаются под навесом мужики.
— Ты, Кеша, иди за приказчиком, — просит Лобанов.
Мельникова Тудыпка встретил сердитым взглядом. Сам сидит перед самоваром. Его тонкие, длинные пальцы мелко дрожат, ломают спичечный коробок. Верхние три пуговицы рубашки оторваны с «мясом». Под глазами темно-синие вмятины, смуглое лицо покрыто нездоровым налетом, белые полосы ссадин — следы ногтей Цицик.
«Ничего тебя обработала Цицик!» — подумал Кешка и усмехнулся про себя.
Та же комната, тот же Тудыпка, и перед Кешкой вдруг явилась Цицик — вздыбленная, готовая пойти на все, ради защиты своей чести… «Умеет Цицик постоять за себя… а вот… Улька не такая…» — невольно подумал он.
И рассердился на Тудыпку. Оглядел его с ног до головы. Жалкий человечишка… а глаза горят непримиримостью.
— Тебя ждут, — резко сказал Кешка.
— Ломайте замки и растаскивайте, пока ваша власть!
Кешка пронзительно и прямо поглядел в Тудыпкины глаза:
— Не то ваши беляки нагрянут?.. Так, что ли?
Визгливо засмеялся Тудыпка.
— А долго ли им? Семенов-то, говорят, скоро в Чите будет.
— Рога обломают ему! Идем, Растудыка. А то я не отвечаю, и твои сети вместе с лодкой конфискуем…
Тудыпку будто бичом хлестнули.
Он вскочил со стула, испуганно заморгал узенькими глазками.
— Шутишь, Кешка. Нету у тебя таких прав.
— Зачем шутить. Революция… людям не до шуток. Ты успел перетащить свои сетишки домой. Учти, обыск сделаем…
— А у отца тоже отберешь?
— Уже… сети, две новенькие лодки взяли, ему старье оставили. Башлык Страшных будет ходить в море на одной, а вторую… сам не знаю кому…
— Ой, что творится-то!.. Ты, Кешка, не мог за отца-то заступиться?..
Кешка горько сморщился:
— Такой же он, как и твой Лозовский.
Тудыпка быстро накинул старенький полушубок и чуть не бегом пустился к складу.
— Э-эй, в шубе-то сгоришь! — еле успевая за ним, крикнул Кешка.
…Тудыпку недаром ценил Лозовский. Задолго почуял приказчик недоброе. Вместе с Грабежовым погрузили на несколько подвод самые лучшие сети, два новых невода, мот, нитки, еще нехоженые, пахнущие пенькой веревки и укрыли в надежном месте. Туда же свезли почти весь за-нас соли. А без соли-то рыбак пропал. Чем будешь рыбку солить? Протухнет рыбка-то вся.
…А утро тихое. Небо чистое, ни единого облачка. Солнце припекает.
Мужики встали навстречу Тудыпке, смотрят, как бодренько подбегает он к ним. Ждут.
Угодливо, со сноровкой и умением помог им Тудыпка произвести опись рыболовных снастей, подытожил все и расписался в акте.
— Вот теперь, господин… ой, простите, товарищ Лобанов, вы полный хозяин Курбулику, не хуже Лозовского, — заискивающе заюлил бывший приказчик.
Покраснел Лобанов. Гневно сверкнул глазами. Но ничего не сказал он Тудыпке.
…Однажды утром вбежал в дом трезвый, веселый Король. Ганька, как увидел его, не доел, выскочил из-за стола, бросился здороваться.
— А Волчонка с дедом все нет?! Ох, мошенники, так и знаю — женились на монголках! Ха-ха-ха! — смеется Король.
Грустно двигает кастрюлями Вера.
— Верка, отпусти деньков на несколько Ганьку в море, — подступил к ней Король. — Мяска на всех приволокем. Жирку.
— Ты, дядя Филантий, сначала обскажи Бириканские новости, как тетка Липистинья поживает, соседи наши.
Король махнул рукой, рассмеялся.
— Кумуха ли с бабами сотворится-то?.. Сидят дома да сплетни плетут.
— Это вам, бакланам, так кажется.
Весело притопывает Король.
— Вот, куру мать, кажется! Оно так и есть. А Волчонок-то все ж долго там… Скоро ль возвернется?
Вера тяжко вздохнула.
— Откуда же мне знать, о господи!
— Ты, Ганька, чо робишь?
— Сети починяет. Да такой он мастак, дя Король! Всю рвань у Макара Грабежова перепочинил. Макар-то обещал взять его в свою лодку на водопольную, — загордилась Вера.
— Эвон как! Молодец Ганька! А за девками-то бегаешь?.. Э, паря, тогдысь надо ехать на Ольхон сватать Цицик! — Король подмигнул Ганьке. — Соболька-то чуть не подарил ей — сразу же девке по нраву пришелся! Видел по глазам!.. Меня, брат, не проведешь!
Ганька красный выскочил на улицу.
…После завтрака, распалив свою трубку, Король заговорил уже серьезно.
— Соседка, я еду нерповать. Дай, думаю, возьму с собой и Ганьку, пусть парень навыкает у стариков морскому промыслу. Сгодится в жизни. Отпусти ево, не обижу, наделю и жиром и шкурками, ежели бог даст промыслу.
— Да буде тебе, дя Филантий! Рази ты забижал кого… Пусть идет.
Ганька забегал, засуетился.
Вера подала ему на руки Анку.
— На, понежься перед охотой с сестренкой. Я соберу тебя.
А когда уходили зверобои из дома, дрожащим от волнения голосом Вера попросила Короля:
— Ты уж, дя Филантий, оберегай его…
Король рассердился:
— Не ной, девка… Худо на дорогу душу бередить.
…Через час мореходы подъехали к Верхнему Изголовью Святого Носа, где Чивыркуйский залив раздается вширь и сразу же начинается простор моря. Трудно подыскать другую такую первозданную дикость! Небольшой каменистый мыс с трех сторон окружен морем, а с четвертой притиснут крутой, местами почти отвесной скалистой горой, покрытой корявым листвяником, рыжим мхом и баданом. Местами, по склону, дружной стайкой пасутся валуны, промеж которых бурно растет черная смородина.
Едет Ганька и пялит глаза на горы, на скалы, на светло-голубое поле Байкала. Диву дается, кто же мог создать такую красотищу?
А Король понукает своего Савраску. Ему нет дела до гор крутых, скал и яркого простора. Он гудит себе под нос какую-то протяжную, словно бурятскую, песню.
Майское солнце припекает, и ледяная поверхность моря постепенно тает.
«Цок-цок-цок-цок-хрум-хрум!» — весело грызут лед острые щипы новеньких подков на косматых толстых ногах Савраски.
«Какой сильный коняга! — восхищается Ганька. — Ведь столько на санях груза. Сено… а под сеном сосновые чурки дров, куль с сухарями, охотничьи припасы, овес»…
Король вытянул Савраску бичом.
— Ему тяжело, дядя!
— Хы, по шаху-то[98] даже ты десять пудов упрешь.
Ганька не стал надоедать, а сам думает, что же такое «шах». «Почему же по шаху легко тянуть сани с грузом? Ладно, как-нибудь спрошу».
Сзади за санями, подпрыгивая на мелких торосах, бегут маленькие нерповые саночки.
Выбирая меж торосов ровную гладь, Савраска потихоньку хлыняет ленивой рысцой.
Лишь когда солнце высоко поднялось над Курбуликом и гольцами, нерповщики подъехали к речке Кедровой. Теперь хорошо видны поразившие Ганьку грозные Черемшанские скалы — еще той зимой он с отцом проходил мимо них: тогда нависшие над его головой каменные громады давили Ганьку своей грандиозностью и дикостью. Сейчас же, смягченные расстоянием, они походят на фантастические дворцы, церкви и башни. Ганька не может оторвать от них глаз.
— Дядя Филантий!
— Не называй меня Филантием, а кличь Королем.
— Дя Король! А скоро мы увидим нерпу?
— Как найдем ваш Курбуликский лед, так и нерпу узрим.
— Курбуликский?.. А как она на Курбулик попала?
— Как?.. А вот слухай. Видишь, кругом нас торосы из толстого льда наворочало. Значит, оне поздней зимой наломаны, в крещенские морозы. Среди них нерпят не сыщешь, их тут не бывает. Она, нерпа-то, гнездится в торосах, набитых во время морестава. Ее выбрасывает из Курбуликского залива на оплотинах, носит по морю и где-то все равно застигнет же их морестав. Вот где застигнет, там и зазимуют нерпы-то.
Только к вечеру, уже против Больших Черемшан, Король нашел нерпичьи торосы. Поднялся во весь рост на санях. Долго в бинокль разглядывал окрестность. Потом резко нагнулся и передал вожжи Ганьке.
— Нерпенок на льду! — тихо, с волнением сообщил он. Выхватил из воза берданку, зарядил ее патроном-«казенником»[99], затем, отвязав от воза санки, натянул на них белый парусок. Сверх своей шапчонки приладил белый колпачок. Осмотрел себя, что-то вспомнив, достал из куля волосяные наколенники, быстро привязал их к коленям, чтоб мягче было ползти по колючему льду. Потом, вырвав клок шерсти из старой шубейки, подкинул над головой — шерсть понесло ветерком на восток.
— «Култучок» дует, — прошептал он и быстро зашагал против ветра.
Ганька, не сводя глаз, наблюдает за товарищем. А Король удаляется все дальше и дальше.
— Эх, черт, эти темные очки! — парнишка сдернул их и смотрит без защитных стекол. У Ганьки от жгучего любопытства захватывает дух, громко стучит сердце.
Вот Король, выйдя из-под ветра, согнувшись за парусом, движется теперь на нерпу. Ветер уже дует ему вбок и относит человеческий запах в сторону от зверя. Если ошибется нерповщик и ветром набросит его запах на нерпу, то поминай как звали: промелькнут в воздухе черные ласты и исчезнут подо льдом.
А Король — опытный зверобой. Он до тонкости знает, как нужно скрасть зверя. Парусок слился с белым полотном моря так, что на него прямо бьют лучи солнца, и нельзя его отличить от поверхности льда.
Нерповщик движется на коленях, а сам заглядывает в смотровую щель — прорезь в паруске: если забеспокоилась нерпа, он сразу же замирает на месте; успокоилась — снова движется по-кошачьи, бесшумно переступая коленями.
Наконец до нерпы — совсем близко, Король ложится на брюхо, ползет по-пластунски, а сам беспрестанно наблюдает за зверем. Вот Король остановился, просунул в отверстие паруска ружье, прицелился.
У Ганьки от томительного ожидания пересохло во рту. Он чувствует себя непосредственным участником скрадывания зверя.
Грянул выстрел. Ганька ждал его, но все равно вздрогнул от неожиданности. А Король уже бежит с моногоем[100] в руках к черному неподвижному предмету.
— Упромыслил!.. Слава Миколе святому! — по-охотничьи молится Ганька.
Быстро, весело шагает Король. Еще бы! Первая скрадка, и такая удачная.
Ганька с Савраской спешат навстречу товарищу.
Король возбужден, серые глаза весело сверкают, лицо красное, в широкой улыбке.
Ганька не может глаз оторвать от мертвой нерпы. На него неподвижно смотрят какие-то неземные, бездонной глуби выпуклые глаза.
Ему стало не по себе.
Король обежал крутом и, облюбовав укромное местечко меж высоких торосов, махнул Ганьке.
Савраска, видимо, тоже понял значение взмаха руки хозяина — рысцой потрусил к нему.
Быстро отаборились. Натянули палатку, установили крохотную железную печку, затопили для тепла. А на дворе, на листе жести развели костер, подвесили на треногом тагане чайник и котел с водой под мясо.
Пока грелась вода, Король отделил от тушки шкурку с толстым слоем розового жира. Из тушки удалил внутренности, а темно-красное сальное мясо расчастил на куски и почти половину опустил в подогревшуюся воду.
Через час охотники уже сидели у котла, из которого валил густой пар и приятно пахло свежениной. Часть мяса Король вывалил на доску, чтоб скорее остудить его:
— Ешь, Ганька, сколько выдержит твое пузо.
Ганька схватил кусок и, обжигаясь, начал есть.
— Эх, черт! Вот когда надо бы угостить богов и Морского Хозяина, — грустит Король.
Ганьку будто что кольнуло — он вспомнил: мама Вера поставила в туес бутылку водки, хитро подмигнув сыну, шепнула, чтоб поднес лишь на таборе перед едой.
Побежал Ганька в палатку, вернулся с туеском.
— Чо, паря, — молоко? — равнодушно поинтересовался Король.
— Молоком забелим еду.
Ганька открыл крышку, вынул бутылку.
— Э-э… паря! — от крайнего удивления у Короля сбежались кустики белесых бровей над озорными глазами. — Ишь ведь кулюган какой, а?!!
Поспешно вскрыл бутылку, побрызгал водкой во все стороны, затем на огонь.
— Ганька, дерни! — предложил он.
— У-уй! Я не-е…
— Ладно, мне больше достанется.
Король опрокинул чашку и, весело крякнув, уселся за столик.
…Шесть дней Король стрелял нерпу, а Ганька ездил за ним на Савраске — собирал промысел. Привезли на табор двадцать пять зверей. Такой хороший промысел радовал Короля, и он мурлыкал свою любимую «Шмару Ленскую».
Сейчас утро восьмого дня, как они покинули Онгокон. Окружающие торосы уже приняли обжитой человеком вид, пахнет дымом, конским навозом и терпким табачным запахом. Король весело хлопочет возле своего Савраски. Что-то мурлычет и ласково гладит мерина по спине.
Ганька с самого высокого тороса осматривается кругом. Лучи утреннего солнца нежно ласкают торосистую гладь моря. Белый покров Байкала розовый, а вдали он голубоватый, еще дальше у берега — покрыт густой синевой, сквозь которую светятся громады гольцов и горы с вечнозеленым лесом. Превратившийся в ледяшки снег под ногами Ганьки искрится всеми цветами радуги.
Ганьке кажется, что он находится на сказочном лугу, сплошь усыпанном перламутровыми незабудками и еще какими-то другими, совсем неземными цветами, которые горят, как звезды на небе в теплую летнюю ночь, но гораздо красивее их. Бесконечно меняя цвета, они завораживают своей прелестью.
Оторвавшись от «цветов», Ганька взглянул в сторону Ушканьих островов и удивился. До этого Большой Ушканий остров, обычно на далеком горизонте — узенькая темная полоска, вдруг стал громадным, поднялся вверх под самые облака и, будто не торопясь, поплыл над торосами моря, словно сказочный пароход, во много раз больше «Ангары». Рядом с ним поднялись и Малые Ушканчики. Они походят на катер «Ку-ку» и тоже плывут по воздуху дружной тройкой. Потом перед парившими в воздухе «судами» появилось трепетное марево, похожее по расплывчатой форме на сказочного дракона.
«Миражи бывают в пустыне, ну, и на морях» — вспомнил Ганька слова Ванфеда и замер, не веря своим глазам. Неожиданно до него донеслись голоса людей.
С седлом на горбушке к Королю спешил какой-то человек в военной одежде.
Ганька осторожно спустился с тороса.
— …Ты, Монка, как сюда попал? — услышал он звонкий голос Короля.
Ганька насторожился, вспомнил, как Монка лез к Кешиной Ульяне.
— Да вот… ехал с отрядом до Верхней Ангары… надумал завернуть домой… надоела шинель.
— Во-он оно што!.. Дезертируешь! Правильно, Монка… Женим тебя! Хе-хе-хе! Я пойду сватом! Хе-хе-хе!
Монка сбросил с плеча седло.
Король с тревогой спросил:
— Утопил коня-то?
— Хы, видишь, сам под седло попал… Ушел коняга на дно моря. Лед-то местами совсем худой.
— Я и то вчерась заметил — ослаб лед… А у нас с Ганькой чуть не тридцать нерп…
Монка оглянулся на Ганьку, заторопил Короля:
— Дык, ты што, дя Филантий, сдурел, надо скорей на берег сматываться.
Король огляделся, тряхнул головой.
— Верно баишь, Монка!..
…Через час нерповщики двинулись в сторону дома. Впереди ведет Савраску в поводу Король, а рядом Монка. Ганька то уйдет вперед, то сзади к саням цепляется. Мужики не обращают на него внимания и громко кричат — лед скрипит…
— …Ты, дя Филантий, с новой властью-то как живешь?
— А по мне хушь сам сатана сиди на троне, лишь бы Королю пилось да елось и работушка на ум не шла! Хе-хе-хе!
— Не, дядя Филантий! Эти… большевики, охо-хо! Волки!.. Ужо погоди, завоешь от них!
Ганька подошел к мужикам поближе и прислушался.
— Э, паря, а за што Короля тиранить?.. Я мирской мужик — есть у меня кусок — разделю, пропью с тобой же; нету — у тебя попрошу, возьму.
Харламов вздохнул, покачал головой.
— Нет, дя Филантий!.. Ты только и видишь свою охоту… Хочешь знать? Большевики зло несут, раздор людям и миру всему.
Ганька зло подумал: «Ишь, ему снова царя…»
— Брось!.. Эвон Лобанов… Кешка Мельников, что, рази худые мужики?.. А они, считай, головные у нас в Подлеморье большевики!..
— Ты не знаешь!.. Бить надо эту сволочь!
— Брось!.. Брось!.. Худое баишь, Монка!.. Чую!..
У Ганьки закипело сердце, но он смолчал. День для него поблек: горы и богатый промысел не радовали. «А, смотри-ка, Ванфеда с дя Кешей ему убить всхотелось. Сволочуга… Змеина…»
Перед закатом солнца артель Гордея Страшных начала метать сети. Ганька у него в лодке. Стоит на верхней тетиве, а Сенька Самойлов — на нижней.
— Ганька, не забегай вперед!.. — кричит башлык.
Весла скрипят, звонко шлепают о воду наплавья. От напряжения Ганька горит и весь в поту. Он очень хочет понравиться башлыку. В уме прикидывает, сколько еще осталось концов сетей выбросить за борт. «Хоть бы не запутались!» — волнуется он.
Наконец выметали последнюю сеть. Ганька распрямился. Теперь может и на море взглянуть. Глянул и залюбовался.
Сквозь пепельные, с золотистыми окаемками тучи проглядывает солнце, и по шелковистой водной глади разливается литое золото. Оно прямо на глазах быстро растет вширь и вкось; приближаясь к ним, чуть касается чьей-то соседней сетовки, и кажется Ганьке, что лодка поднялась выше, стала краше. Это лучи уходящего светила словно волшебной кистью провели по черным бортам суденышка и окрасили его в розовый цвет.
У самого побережья узкой полоской прошелся легкий мысовик, и по голубому простору, весело плескаясь, бежит теперь позолоченная рябь. И Ганьке кажется, будто несметные косяки омуля, всплыв на самый верхний слой воды, идут, минуя сети, поставленные вдали от берега, на безрыбном месте.
«Башлыка не проведешь. Это мне все кажется, а он-то знает…» Ганька оглядывается на Страшных, а тот, прихрамывая на правую ногу, ходит по сетовке. Рыбаки раскручивают разодранную сеть, — в прошлую ночь запуталась матерая нерпа — сама погибла и снасть кончила.
— Ты што, глаза продал морю? Надо работать, — спокойно говорит башлык.
Ганьке неудобно перед Гордеем, часто он попадает впросак, но башлык не материт его: подбодрит, покажет, как надо.
«Хороший мужик Гордей!» — с благодарностью думает Ганька о башлыке и начинает распутывать сеть.
…Чуть свет промысловики выбрали из сетей рыбу и не успели перекурить, а «Красный подлеморец» уже шлепает плицами колес по тугой холодной воде. Он пришел за ними. «Ку-ку» давно уже отгремел. Теперь бороздит воды их катер — работяга: нижняя половина его выкрашена красным, верхняя — охрой, на мачте реет красный флаг. В капитанах ходит веселый Венка Воронин.
Быстро подхватив на буксир штук шесть лодок, катер заспешил в Онгокон. А рыбаки отдыхают — грести не надо. Развались и грейся на солнышке. Гордей наконец разулся, перебинтовал открывшуюся рану на ноге.
— Дядя Гордей, ты-то уж отвоевался насовсем, — посочувствовал Сенька Самойлов.
— Мне повезло!.. А сколь осталось лежать там… Эхе, брат, так и не захоронили… что дохлый скот, кругом валялись… Не до них было… — Гордей сморщился и тихо вздохнул.
— Сиди, дя Гордей, дома. Теперь мы пойдем воевать.
— О вас-то разговору нет… Не пришлось бы и мне вспомнить «ать-два»… Говорят, чехи прут на наших… Колчак какой-то…
Ганька, слушая разговор, про отца вспомнил — грустно стало ему.
…Дует легкая «ангара». Небольшие крутые волны хлестко бьют о борт и белыми брызгами отлетают в сторону. Вдруг пригоршня холодных струй окатила Ганьку. Он встряхнулся, взглянул вперед — чьи-то две сетовки идут на веслах. Лодки держатся на Лохматый Келтыгей.
Венка Воронин повернул катер в их сторону и вскоре настиг рыбаков.
Лодки остановились. В одной с кормовым веслом — Макар Грабежов, во второй башлыком — Тудыпка.
— Тудып Бадмаич!.. Дя Макар!.. Цепляйтесь! — кричит в рупор Венка.
— Сами доберемся!.. Растуды перетуды! — рычит Макар.
— Э-э, нет!.. Красный капитан может нас на бабушкин «пуп» посадить! Не, не, пуганые! — кричит Тудыпка.
— Вам люб «Ку-ку»?! А Дуньку не надо?! — смеется Венка. — Она любит на Елену зазывать мужичков! Ха-ха-ха!
Сенька Самойлов, дурачась, накинул на голову платок и, приплясывая, тоненьким голоском поет:
Я Лозовского приказчик.
Рубь в карман, копейку в ящик.
Я богатый женишок,
Приходи ко мне в куток!
— А баб-то пошто около тебя не вижу?! Глядишь, и Дунька пригодится! — кричит Сенька.
— Ха-ха-ха! — смеются рыбаки.
Тудыпка погрозил Сеньке кулаком.
— Кулак-то тетке Хионии покажи!.. Она тебя!.. — хохочет и Венка.
— Полный вперед! — снова звучит его голос.
Долго смеются рыбаки. Размяк даже Гордей.
Ганька смеется со всеми.
— Дядя Гордей, пошто тот камень назвали Воронихин Пуп? — вдруг вспомнил он давнюю историю.
Страшных вынул трубку изо рта.
— …Была вдова Ворониха, бабка этова чудака-то, Венки Воронина, — с хрипотцой, причмокивая, начал он. — Мужика ейного ухлопали в Порт-Артуре. Э, жила… рыбачила с пацанами… Один из них Венке отцом доводится. Сирот как-то подымать надо… Вот та Ворониха, значит, ставила донные сети против большого камня, который торчал из воды. А ставила тут потому, что удобней было приметить ставежку. Баба есть баба, где ей за мужиком поспеть. Один раз по тонкому льду затянула она сиговые сети. Утром хотела высмотреть, да помешал сивер. Трое суток выходу не было, дует и дует окаянный. Утром на четвертый день угомонился дикой сиверюга. Пошла баба к сетям, а домой не вернулась. Льды унесло в море, и Ворониху тоже. Пропала баба… С тех пор и прозвали тот камень Воронихиным Пупом. Потому что та баба, Ворониха, завсегда баила: «Мой камень и есть «пуп земли». Кормильцем она его звала. Камень-то фартовый был для нее… Как-то после большой ветрюги, который разбил толстый лед и нажал на камень целую гору обломков, не стало его макушки. Но зато под водой остались широкие плечи. Вот на эти «плечи-то» и заманил «Ку-ку» один рыбачок.
— А кто же это? — хитро сощурился Ганька.
Гордей ухмыльнулся.
— Все Подлеморье знает, а один бурятенок оглох и не слыхал.
— Да я-то уж давно знаю! — засмеялся Ганька и первый выпрыгнул из лодки, которая мягко ткнулась в берег.
Их встретил Мельников.
— Дядя Гордей, зайди ко мне.
Ганька не отстает от них ни на шаг. Пришли в Кешкину маленькую каморку.
— Беляки заняли Верхнеудинск, — резко сказал Мельников.
Ганька не понял и теперь внимательно смотрел на своего башлыка.
— Ты что баишь?! Может, врут?.. — затревожился Страшных.
— Не-е, Иван Федорыч письмо прислал.
Гордей побледнел, тяжело опустился на скамью. Испуганно прижался к двери Ганька.
— Прочитай-ка, брат, что-то и не верится мне.
Мельников не спеша развернул лист бумаги:
«Здравствуй, Кеша!
Сообщаю нерадостные известия:
Белогвардейцы и белочехи обошли Прибайкальский фронт красных войск по старому купеческому тракту и вышли в тыл. В течение нескольких дней наши героически дрались в районе Култука-Слюдянки. Около Посольска они попали в окружение. Но, прорвавшись, отступили по линии железной дороги.
Силы были неравные, и удержаться нигде не смогли. Чехи и беляки 20 августа 1918 года заняли Верхнеудинск. Теперь они подходят к Чите.
Власть Советов в Бурятии временно пала. Исполком Совета назначил меня руководителем подпольной большевистской организации Подлеморья. Наша с тобой задача: создать партизанский отряд, обучить бойцов и послать их на пополнение наших частей. Еще мы должны сорвать мобилизацию в армию белых. Помни о работе среди населения.
Тебе срочное задание: с фронта, из района Посольска к нам доставили много раненых. Найди в тайге укромное место для организации партизанской базы. Рыбу и другие продукты перевезите в надежное место. Скоро приеду сам. Будь, Кеша, осторожен. Привет Уле и Ванюше.
И. Лобанов».
Ганька понял, что надвигается что-то страшное.
Башлык с Кешкой долго молчали. Наконец, волнуясь, хрипло заговорил Гордей.
— Это как же, а?.. Што будем делать?.. А?..
«Отца бы сюда!» — с тоской думал мальчик. Во все глаза он смотрел на Кешку, ждал его слов, будто от него только зависит их спасение.
— Это, дя Гордей, ненадолго. Подойдут из России красногвардейцы, и мы тут поможем.
Страшных не слушает.
— В Подлеморье-то едва ли сунутся… Шибко в стороне мы живем.
Мельников горько усмехнулся:
— Значит, сидеть сложа руки?
— Пошто ты так!.. Я-то ведь вояка старый!
Кешка поглядел на Ганьку, улыбнулся ему:
— Да я пошутил, дя Гордей. Знаю тебя, потому и позвал. Сегодня надо начинать гоношить свой отряд.
Страшных разгладил прокуренные желтовато-белесые усы.
— Это дело!.. Я могу на новобранцев рявкать: ать-два! Ать-два! Вот на таких — мальчат, — башлык ткнул трубкой в Ганьку.
Кешка улыбнулся.
— И тетка Хиония не отстанет.
— Эхе, отстала!.. Такой «командер»!.. Сунет кому-нибудь Сережку и айда за мной. Никуда она теперь меня не отпустит — так она мне обсказала.
Ганька, охваченный большой тревогой, кинулся домой — к матери.
Очнулся Магдауль в темноте. От вони его стошнило. Он почувствовал промозглую сырость и холод. В поисках сухого места отполз в сторонку, наткнулся на человека.
— А-а, очухался, нухер![101] Ты откуда? Чей!..
— С Байкала — моря… бурят Бадма… Волчонком кличут.
— О-о!.. Издалека к нам занесло!.. Ну, спасибо, заступился.
— А за что они тебя колотили?
— Из-за девчонки… В мою невесту Авирмит влюбился сопливый сынок князя гун Сундуя… Она его подняла на смех… а дружки княжича и начали над ним подтрунивать, изводить. Донеслось до самого князя… Сундуй пришел в ярость: «Как можно, чтоб черный люд насмехался над князьями!..» Послал он своих цириков забрать Авирмит. Я не дал… а дальше сам знаешь… Тоже получил по голове.
— Вот оно что… а как звать-то?
— Мягмар.
«…Сколько по берегам Байкала золотистого песка, столько же у бога дней. И дни, словно песчинки, сыплются и сыплются в бездонное провалище вечности. Где край?.. Где конец им?.. Нет им ни конца, ни края. Как жить дальше? Неужели здесь сгнить — моя судьба?.. Воуль бессмысленно прожил. А что меня ждет впереди? Да что я? Все-то мы для чего живем на свете? Небось для этого и Бурхана придумали, и Будду, и Моисея, и Исса Христа… — пустоту души заполнить. «Непротивление» придумали — туда же…»
Магдауль уже и счет потерял, как сидит в тюрьме. Его с Мягмаром восемь месяцев продержали в темном подвале. А теперь, после допросов, перевели в общую камеру.
Спасибо Дари-Цо и дружкам Мягмара: не забывают узников, приносят еду.
Здесь, в камере, от заключенных они и узнали, что в далекой русской земле грянула революция! Остановили кровопролитие на Большой войне против «ермана». Властью завладели простые араты. А ими управляет сам батыр Ленин с помощниками, которых люди прозывают большевиками.
«Ванфед-то мне об этом времени и баил!.. Вот ведь какой!.. Глазастый — все наперед увидел. Шаман!.. Настоящий шаман!» — перед Волчонком возникает Лобанов.
И сразу… Легче на душе. Где-то шумит тайга. Байкал покрыт рябью волн. Степь радует глаз зеленью и синими далями.
А тут черные толстые двери. И злая стража дни и ночи сторожит.
Глядит Волчонок на тех, кто сидит с ним вместе. За что их-то загнали сюда? Чем и перед кем виноваты они? Все люди добрые, как Кешка его, или Гордюха, иль покойник Третьяк… И он сам, перед кем это он виноват? Гордюху тогда за правду садили. А он-то нынче тоже слабому помог… Значит, и здесь, в Монголии, не по правде в тюрьму волокут.
В мысли Волчонка врываются новости с воли. Степь стонет от насилия гаминов[102] да собственных князей. И здесь, что у них, на Байкале, народ поднялся.
Как похоже все! Глядишь, скоро и монгольские араты возьмутся за оружие… И только тогда выпустят его из вонючей конуры!..
«Сухэ-Батор! Сухэ-Батор!» — с какой мольбой в вонючей камере произносят люди это имя.
…Когда Магдауль сцепился с цириками, Авирмит воспользовалась суматохой драки и юркнула в чью-то глухую ограду, оттуда в закоулки, трущобы — в общем, смылась девчонка.
Друг ее жениха, наборщик Сухэ, помог устроиться в типографию уборщицей.
Не забыла девушка заглянуть в ту палатку, из которой выскочил здоровенный дядька и заступился за них с Мягмаром.
В палатке сидела Дари-Цо. Она не знала, что ей делать. Все плакала.
Авирмит увела ее с собой. Устроились в маленькой войлочной юрте во дворе типографии.
…Сегодня Авирмит весела с самого утра. Получила весточку от любимого, что скоро его освободят. Мягмара с Волчонком стали выпускать за пределы тюрьмы, где они работают под присмотром конвоя. Теперь они с Дари-Цо издали видят своих и даже через конвойных передают им еду. А может, сегодня и не нужна уже их передача. Может, прямо сегодня их и выпустят!
Авирмит шьет милому кисет, поет:
…Если есть на свете любовь —
То она у меня!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И только у меня!
В сердце моем!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В юрту бесшумно вошел Сухэ, улыбнулся девушкам:
— С песней живете! Это хороший признак.
Авирмит вскочила.
— Проходи, Сухэ, в хоймор![103]
— Чем же я заслужил? — смеется гость.
— Сердце мое чует, что ты мне радость принес!
На золотисто-бледных щеках Авирмит ярко горит румянец. Весело сверкают черные длинные глаза.
Сухэ восхищенно смотрит на нее.
— Недаром в тебя влюбился сынок князя гун Сундуя! — смеется Сухэ. — От одного поэта я слышал про тебя, Авирмит, такие слова: «Степь украшают цветы, а нашу жизнь — красивые женщины!..» Отгадай, кто же этот поэт?.. Имя его?.. Возраст?..
Авирмит еще больше разрумянилась. Она шутливо задумалась, а потом выпалила:
— Имя его Мягмар! Парню кое-как доходит второй десяток!.. Ну! Какова гадалка?!
— Молодец! Хороша гадалка, хороша!
— Не я, а сердце мое отгадало, — сказала тихо Авирмит.
Дари-Цо не сводит с Сухэ влюбленных глаз. А он стоит — высокий, тонкий, широкоплечий. На обветренном светло-бронзовом лице — умные глаза.
Это сегодня он какой-то бесшабашно-веселый, а то всегда неразговорчивый, задумчивый. Не каждый старик таким бывает.
Дари-Цо любит его и почему-то боится смотреть на него, а сама смотрит, сердце радостно сжимается. «Посиди, Сухэ, не уходи от нас. С тобой тепло, с тобой хорошо»…
Сухэ подсел к Дари-Цо:
— Дари-Цо, кто этот твой дядька-то?
Девушка заволновалась:
— Не знаю… Семья живет на Байкале-море… Он бурят… зовут Бадмой, да еще кличут Волчонком. Спас меня от смерти… Хороший… А больше ничего о нем не знаю, — сказала и опустила голову.
— Я тоже так думаю. Это настоящий батор, сердцем добрый, как ребенок. Думать умеет. Мне он очень понравился. — Сухэ вдруг забыл о Дари-Цо, смотрел сейчас куда-то вдаль, и мысли у него, наверное, были очень грустные и серьезные.
— А вы, Сухэ, где его видели?
Он услышал голос Дари-Цо.
— Не только видел, даже за руку здоровался, разглядел шрам над переносьем от медвежьих когтей… разговаривал с ним… Он великий медвежатник, а скромный…
Сухэ резко повернулся, осторожно приоткрыл войлочный полог двери, выглянул и, убедившись, что никого нет, тихо заговорил.
— А я вас, девочки, и в самом деле обрадую!.. Вчера ночью мы помогли Мягмару и Бадме бежать из тюрьмы. Сейчас они на свободе, в надежном месте. Собирайтесь!
Дари-Цо заплакала:
— Значит, я тебя больше не увижу? Увезет меня бурят к моим родителям.
Дари-Цо всхлипывала, как ребенок. Сухэ склонился над ней:
— Не плачь. Может, и увидимся еще. Едем скорее.
…Расставаясь, Сухэ подвел к Волчонку свою лошадь.
— Вот, возьми, Бадма, коня… Дарю своего любимца Бургута. Он из любой беды вынесет тебя.
— Чем же я-то, тала, отдарю?
— Ты меня уже одарил рассказом о Кешке, о Лобанове. Так одарил, что мне никогда не отдариться. Помоги им, Волчонок. Для людей они муку несут.
Сказал и умчался в звонкую степь.
Долго-долго стоял молча Волчонок и слушал эхо от стука копыт скакуна Сухэ-Батора.
…Рано утром они подъехали к одинокой юрте. В нежном блеске солнца даль степи погружена в дремоту.
С громким лаем несется им навстречу большая черная собака. Дари-Цо окликнула пса, и он подскочил к ней визжа от радости: подпрыгивает, обнюхивает девушку, машет хвостом.
Несколько овец и пестрая корова с теленком пасутся рядом.
— Это весь ваш скот? — спросил Волчонок.
Дари-Цо тревожными глазами оглядывала степь.
— У нас было две коровы… Где же моя большая Эрен?.. Неужели отдали ламе за лечение и… за то, что отпевал мою душу?.. Неужели?.. Ой!.. — Дари-Цо соскочила с лошади и кинулась к родному жилью. Вышедшая на шум мать в ужасе отступила назад, едва удерживаясь на ногах, завалилась обратно в юрту.
— Эжи! — со слезами в голосе вскрикнула Дари-Цо. Закрыв лицо, стоит у порога родной юрты и боится войти.
— Там кого бурхан дает? — послышался из юрты мужской голос.
Волчонок слышит заикающийся женский голос:
— Т-там… т-там мангус[104] в образе дочери.
Волчонок рассердился, резко потянул упирающуюся Дари-Цо, ввел ее в юрту. И в растерянности остановился. Юрта — дырявая. В ней плавает густой дым. Старики — на коленях… Черный очаг… Пустые утлы…
— Аба!.. Эжи!.. Это ведь я!.. Меня вылечил белый эмчи, — стонала Дари-Цо.
Старики перед божницей в жутком страхе несвязно бормочут молитвы.
Дари-Цо разрыдалась.
Очнулся Волчонок, подскочил к старику, схватил его за кушак, как ребенка поднял, поставил на трясущиеся ноги.
— Мужик!.. Хуже бабы!.. На, пощупай — живая плоть!.. А ты!..
Старик дрожащей рукой притронулся к плечу Дари-Цо.
— Уй, верно! — Заплакал от радости, обнял свою воскресшую любимицу. — Прости, доченька. Ты ж… у нас… одна… была… единственная… уговаривал ламу… а он… «хорони девку»… О-ма-ни-пад-ме-хум!.. — сквозь всхлипывания ронял слова на расстоянии верблюжьего шага друг от друга, а сам гладил, щупал, нюхал и целовал свою вернувшуюся из «загробного мира» дочку.
Дари-Цо теперь улыбалась.
Старуха все еще лежала на захламленном земляном полу. Сквозь рванье ветхого халата виднелись дырявые штаны и грязное тело. Вот она села, долго, со страхом и недоумением смотрела на обнимавшихся. Потом вскочила, оттолкнула своего дрожавшего старичонку и без памяти припала к дочери.
Волчонок осторожно попятился к выходу, в последний раз окидывая взглядом убогую черноту жилья.
…Скорее к своим!
…На границе, возле купеческого города Троицкосавского, остановил Волчонок Бургута. Спешился и поклонился земле Монгольской. Многое открыла ему эта древняя земля.
Явился вдогон Волчонку из-за синих-синих далей, с кладбища «Золотая Колыбель», старый Воуль. Вот он стоит согбенный, морщины на темно-коричневом лице разгладились в мягкой доброй улыбке. Он шепчет: «Ругают — молчи, бьют — стерпи, обманут — бог с ними…»
Волчонок вздохнул. Горький комок подкатил к горлу. Глаза увлажнились, и он прошептал Воулю:
— Не сердись, бабай!.. Я!.. Нет!.. Следы Волчонка не встретишь на своей тропе!.. Твоя вера не по мне — пустая она.
…Пасмурным июльским вечером, привязав к забору лошадь, ввалился в крайнюю избушку оборванный, усталый путник.
Вера, сидевшая у светца, охнула и выронила вязанье.
— О господи! Волчонок мой!!!
Байкал почернел.
Второй день ненастье. Дует сильный «култух». Темные тучи низко опустились над Онгоконом, цепляются за макушки деревьев, за крыши домов, за мачты лодок. Нудный дождь-сеногной косыми струйками так нещадно поливает, что даже чайки и собаки убрались кто куда может.
Пароход «Феодосий» стоит недалеко от берега. Будто притаился он и недобро посматривает своими черными глазницами-иллюминаторами.
И лица рыбаков — темные.
Урядник и два казака прибыли за новобранцами. Бледные, испитые. Празднично выглядят лишь ярко-желтые околыши фуражек да такие же лампасы на штанах, а сами — туча-тучей — и им, видать, не сладко.
Волчонку не верится, что он дома.
Анка сидит у него на коленях, вертится, непоседа. То прильнет к нему, то тряхнет черноволосой кудлатой головкой, забавно набычится, вместо рог — крохотные пальцы. Бодает отца: «Бу-у!.. бу-у!» Достаточно «напугав» его, взбирается на плечи — оседлала!.. «Шпоры» под бока и понукает: «Чу, конька!» И он возит по избе Анку. А она обовьет его шею ручонками, прильнет щекой и кричит: «Тятя — мой!.. Мамка — моя! Теленок — мой!.. Ганька — мой!..»
На сердце Волчонка — тепло. Холодок монгольский растаял и исчез безвозвратно.
Распахнулась дверь. Магдауль встретился с глазами Веры — в них тревога.
— Волчонок, народ собирается на пирсе… парней увозят беляки… Пойдем? — поводит Вера плечами, стряхивает дождевые капли.
— Не-е, Вера, я Анкин «конь»… Хорошо нам!
— Ладно, носитесь по избе!.. — Вера грустно улыбнулась и снова ушла в ненастье.
Анка еще крепче прижалась к отцу, уткнулась в грудь головой, смолкла. Волчонок боится пошевелиться — Анка сопит во сне, уснула глупенькая.
Магдауль никогда не сторонился людей, сегодня же — боится выйти на улицу. Он знает — там сейчас слезы, а у него в сердце угнездилось счастье, да так переполнена душа им, что даже ненастный день — светел и ласков, темный угол за печью кажется ярко освещенным. Как хорошо дома! — пахнет Анкой и Верой; вот эти дровишки у плиты, и те пахнут родной тайгой, сыном…
«Э-эх, жили бы люди в мире да в ладу! Прав был бабай Воуль, когда учил: «Живи в любви, своей семьей, не копыться в чужой чум — каждый сам в ответе перед Буддой-Амитабой, каждый — в своем счастье!» А там, в степи монгольской, у старого ханского памятника, Сухэ-Батор говорил мне другое: «Помогай Лобанову — за народ муку несут». И коня своего отдал, не пожалел. Значит, верил, что я подмогну Лобанову… Так, может, не прав старый Воуль?.. Сидеть у очага… ночью бабу обнимать… И пусть тебя запрягают кому не лень… Не хочу так…»
Волчонок тяжело вздохнул, прижал Анку к сердцу, а дочка на руках у него спит крепким сном. Прижалась к нему, ручонки разбросала. Ресницы… брови… нос — все Верино. Даже губы так же поджимает — будто бы чуть в обиде на кого… «Это моя маленькая Вера!.. Хорошие мои!.. — Магдауль вздохнул. — …Если не помочь Ванфеду, то Лозовские да разные Тудыпки, Алганаи, Курутканы… — все останутся… Анка вырастет, выйдет замуж, и ее мужик тоже из половины пойдет рыбачить да охотиться… потом ихние дети… А Ганька!.. Тоже будет век свой долги деда Воуля отрабатывать…
Идти к партизанам — тогда не увижу долго Анку, на руках не подержу ее… Не будет Веры»… — Волчонок оглядел дочку, понюхал головку. И печально сник.
«…Дня за три мы с Ганькой напилим дров на зиму…»
И как-то сразу услышал, что происходит за окном: пиликает тальянка, пьяные мужики в разлад тянут какую-то слезную печаль. Но вот и тальянка, и пьяные мужицкие голоса потонули в звонкой частушке девчат.
Реки стали, снеги пали,
Пали и растаяли.
Лучше брата бы забрали,
Милова оставили.
Волчонок выглянул в окно.
Воронин идет в обнимку с Лушкой Третьяк. Одутловатое темное лицо парня расплылось в бессмысленной улыбке. А Лушку-то сперва Магдауль и не признал. Нарядная. Раньше ему казалось, что у нее голова прямо из плеч, а нынче подняла Лушка лицо к Венке, запрокинула его, и у нее шея — тонкая… Смотрит Лушка на парня, а глаза омытые, вроде и горе в них, и счастье еще уйти не успело… Венкина мать, маленькая старушка, запинается, бредет кое-как. Магдауль видит лишь ее коричневые, покореженные ревматизмом скрюченные пальцы, которыми она закрыла лицо.
Пришла Вера — со следами слез.
— Боюсь я… эти проводы… сердце исходится ошмотьями. — И вдруг улыбнулась. — Уй, Анка-то уснула у тебя!.. Как хорошо, что ты со мной… — заголосила Вера. И прижалась к мужу. — Я тебя не пущу никуда…
Волчонок слышит, как стучит Верино сердце, ее дыхание щекочет ему шею, ее тепло будто греет его нежным собольим мехом… Он осторожно высвободил из-под Анки руку и обнял жену.
— Вера…
— Што, Волчонок?
— У нас… дров много?
— Есть, на зиму, может, хватит… а што?
— Пилить нада… больше… Может…
Вера отпрянула и тревожно посмотрела на мужа.
— Ты что?.. Снова?.. Одна останусь?.. А убьют?.. — Снова из ее глаз посыпались слезы. — Да я без тебя!.. Не жива буду…
Волчонок от боли сморщился.
— Война, — прошептал он.
— Оно так-то так… а тебя ведь не возмут… ты ж инородец.
Хотел Магдауль сказать Вере о своем решении, да язык не повернулся.
Из-за огромного кедра вышел вооруженный человек. Ганька выронил пилу и вытаращил глаза.
— Дя Кеша! — вскрикнул он, придя в себя.
Магдауль обернулся.
— О-бой! Кешка!.. Ты!.. Мэнд! Здоров! — Магдауль весь просветлел.
— Здорово, Волчонок!.. Сколько не виделись-то!..
Кешка протянул и Ганьке руку, да так невзначай сжал мальчишке ладонь, что Ганька охнул.
— Ты, что?.. Неужели больно?..
— Ты, дя Кеша, как медведь!
Сидят Кешка с Магдаулем, курят. Ганька глаз не сводит с бабая — наскучался. Теперь-то уж с бабаем не пропадут!
— Я хотел, тала, искать тебя. — Магдауль прищурился и смотрит на чурки, а на них выступила янтарная смола, блестит на солнце золотыми росинками.
— Зачем?
— Ванфеда нада.
Твердо решил — к партизанам… что же все стоит перед ним сонное личико Анки? Что же так тяжело?
Но Магдауль резко поднял голову, твердо взглянул на Кешку.
— Он в тайге, — Кешка прихлопнул надоедливого комара. — Послал меня к тебе.
Магдауль вскинулся:
— Ему нада Волчонок?.. Зачем нада?
— Очень надо. Лучше тебя, Волчонок, никто не знает тайгу. Ванфед просит показать место, где бы можно было устроить партизанское стойбище.
— Чум строить?
Кешка загадочно улыбнулся.
— Нет, Волчонок, одним-двумя чумами не обойтись. Нас много. Есть раненые, больные. Им нужно большое, сухое и теплое помещение. Чтоб даже зимой было, как летом, — воздуху вдосталь. А главное, место должно быть скрытое от посторонних глаз. — Кешка усмехнулся и добавил: — Попало мне от Ивана Федоровича — плохое место выбрал для базы… Ворчит все: «Рядом с берегом, лодки чьи-то взад-вперед… Тот же Монка Харламов увидит нас и донесет белякам».
Ганьку словно подбросило — он вспомнил Монкину угрозу.
— Дя Кеша! — вмешался он в разговор. — А Монка-то Королю баил, што большевиков убивать нада.
Кешка насторожился, переспросил. А потом раздумчиво сказал:
— Вот ведь двуногая вошь… ползает рядом… Видишь, почему Иван Федорович ругает меня?
Волчонок по привычке поцарапал горбинку носа, вздохнул. «Вот бы им показать тот грот, в который я провалился. Но ведь Ган-Могой загубит всех», — подумал он. Перед Магдаулем — огненно-рыжее лицо, на волосатой плоскости которого ярко горят зеленые, пылающие красноватыми всполохами глаза… Жуткие глаза. «Нет, туда нельзя водить добрых людей. Вдруг случится худое, что тогда скажет Ванфед?».
— Думай, думай, Волчонок, это самая большая просьба Лобанова.
Магдауль упрямо повторил:
— Думай не думай… Нет такой место. Есть большой пещера… — Волчонок замялся, — там живут…
— Кто живет?
— Злой дух.
— Э, паря, мы его выпинаем оттудова! Только покажи, может, твоя пещера и в самом деле подойдет для нас.
Волчонок решительно мотнул головой.
Кешка взял колун, начал кромсать чурки. Вспыхивая на солнце, сыпались с них золотые капли смолы.
Магдауль залюбовался Кешкой. Недаром сам Грабежов хвалил парня. «Прытко робит варначина!»
В потемках сложили дрова в поленницу, незаметно пришли домой. Волчонок, как вошел в дом, к зыбке кинулся. Спит дочка — разметалась, сбросила одеяло. Он наклонился, накрыл.
А Вера у стола суетится… Магдауль слышит ее голос.
— Беда… Кеша… Парней всех забрили беляки… Слезы…
Волчонок отошел от зыбки, плюхнулся тяжело на лавку — ноги будто чужие. На Веру смотреть боится. Взглянул на Кешку, а тот загадочно улыбается.
— Ничего, пусть «бреют»…
— Сдурел, Кеша?! — Вера замерла с чайником.
Магдауль тоже удивлен.
— Да нет пока, — смеется он. — Худого в этом мы не видим: берут, везут их в Верхнеудинск… Там новобранцев оденут, обуют, ружьишки дадут… У белых-то всего хватает — им иностранцы суют и оружие, и припасы, и одежку…
— Смотри-ко!.. А им-то чево в чужу драку лезти?
— Значит, пользу себе усмотрели…
— А зачем же баишь-то — «пусть бреют»? — Вера укоризненно смотрит на Мельникова: — Сами-то небось в тайгу от беляков запрятались.
Ганька и Магдауль тоже ждут от Кешки ответа. А он вдруг рассмеялся. Вскочил, хохочет, колотит себя по бокам.
— Мы разжирели там, тетка Вера, глаза от лежанья опухли! Глянь-ка на меня! — А потом сразу посерьезнел. — Так сказал потому, что новобранцы атаману Семенову зад показывают — удирают к партизанам, да еще винтовочки не забывают прихватить.
Вера хлопнула себя по ляжкам:
— Ох, дура я!.. Думаю, чего это Венка Воронин мне баит, «Через недельку-две, тетка Вера, на Елене с Лушкой «шуры-муры» будем разводить…» А кто же, Кеша, — перескочила она, — парней на это напутствует?
— Мы с Лобановым, да еще кое-кто. Кабашов, например. Крепко запомни это имя.
Волчонок решился. Крякнул, встал, подошел к жене, пряча глаза, тихо сказал:
— Вера.
— Чо, Волчонок? — насторожилась та.
— Я пойдем партизанам.
Вера не поверила.
— О господи! Егорий Храбрый! Аника-воин сыскался! Последние грибы встали на дыбы!
— Я чо… хуже других?
— Ты, Волчок!.. Сдурел? Я-то как останусь?.. Давно ли блудил по Монголии, а теперь опять.
Волчонок отступил, снова плюхнулся на лавку, снова налились тяжестью ноги.
— Отпусти, Вера, он нам дозарезу нужен, — вмешался Кеша.
Тут Вера поняла. Она закрылась фартуком, долго молчала. Плечи ее вздрагивали. Анка зашевелилась. Волчонок шагнул к ней.
Вера с трудом выдавила:
— Иди, Волчонок, раз уж… нужен. Все равно тебя не удержу… Вижу, не слепая.
Чайки с криком оторвались от рыбьих кишок и взмыли вверх. Ганька задрал голову: над ним в вечернем небе — белые птицы.
Рыбаки с веслами ждут Грабежова. Угрюмо, исподлобья смотрят, как он подходит к лодке. Ганька тоже уставился на Грабежова. Пришлось мальчишке пойти на его лодке — семью кормить надо. А Гордей с Хионьей — в партизанах, как и отец.
Макар придирчиво, молча осмотрел лодку, проверил, как набраны сети, глухим басом спросил:
— Воду-то отчерпали?
— Ыхым, — промычал Пашка-чалдон.
Макар забрался в лодку и, взяв кормовое весло, перекрестился. Грозно рявкнул:
— Пшел р-разом!
Лодка развернулась, и Макар направил ее в море. Ганька сам себе удивляется. В лодке Гордея и море и воздух теплее казались, работа легче. А тут за каждым движением башлыка следит, от страха млеет…
Навстречу легкий ветерок.
— Попутный в зубы… И так ладони в кровях, — ругается кривой Пашка, еще сильнее наваливаясь на тяжелое весло. Ганька гребется молча. И думать о чем-нибудь боится.
А весла визжат, скрипят. Небось они раздирают душу Макара, который терпеть этого не может. Вот сейчас рявкнет. И впрямь:
— Ста-а-й, стер-рвы! — взревел башлык.
Ганька испуганно поднял весла вверх.
— Петька, мажь жиром окрючины!
Юркнул мальчик под носовую палубу, вытащил оттуда ведро с нерпичьим жиром.
— Дай, Петька, я смажу свою сторону, — кривой вынул из ведра большой желтый кусок и быстро обмазал окрючины. — Ух, как пахнет! Ажно слюни потекли! — Засмеялся и чуть замешкался. Тут же весло соседа стукнулось об его весло.
— Ты, гнида, укрой свой березник! Не то вышибу!
Желто-серый глаз кривого хищно сверкнул. Он боком повернул к Грабежову свою правую ногу, из-за голенища ичига торчала рукоять кинжала.
Макар сердито сплюнул.
— Не пужай!.. Сам с ножом туды булькнешь!
Кривой зло сверкнул рысьим глазом, схватил весло, как и остальные гребцы, далеко вперед занес его рукоять. Изо всех сил рывком дернул на себя. Весло изогнулось в дугу, хрустнуло. Вода забурлила, вспенилась, засмоленный черный обломок поплыл в сторону.
— Р-р-разорву, так твою мать! — взбесился башлык. — Брысь на нос!
Кривой выкинул за борт сломанное весло. Медленно двинулся в носовую часть — парню не ходить больше с этой лодкой!
Ганька задрожал. «За что Макар гонит Кривого?! Весло-то надломленное было… Я знаю… Парень хороший, работяга…» Ганька изо всей силы сжал рукоять весла. «Так бы и трахнул башлыка по башке!»
Грабежов вдруг хлопнул шапкой о палубу и взвыл:
— Мне самому-то легко, что ли?! Я сам такой же голодранец!.. Лодка чья? — Ефрема! Сети чьи? — Ефрема!.. Весла чьи? — Ево же! За кажду палку, за кажду нитку в сетях я в ответе — на мой хребет ложится!.. Не тебя ж — меня!.. Вот и режь Макара своим ножом!.. Жись постылая… Э-эх!..
Ганьке неожиданно стало жалко Грабежова. Сердчишко заныло. «Гляди-ко, и у него жись не «сахар».
А Макар смотрит вдаль и разговаривает сам с собой, будто он один на всем море.
— Куда, к дьяволу, на трех веслах пойдешь. Берег совсем рядом. Если выметать сети здесь и ночь проплыть с ними, то высадит на камни… От сетей одне клочья останутся, хотя и не густо, а все же и здесь плавится рыбешка. Что же делать? — И вдруг стоном к черному небу: — Что же делать?
Солнце налилось кровью, побагровело. Словно боясь студеной воды, нехотя опускается все ниже и ниже. Вот оно осело на островерхий голец Байкальского хребта, обрадовалось, что не булькнуло в холодное море, и прямо на глазах Ганьки скатилось с зубца на седловину, а оттуда вниз, будто прожгло землю, и ухнуло в бездонное провалище.
— Что же делать? — тихо шепчут толстые губы Грабежова.
Ганька отрывает глаза от полосы, за которую свалилось солнце. Вглядывается в жесткое лицо Грабежова. И каким одиноким кажется Грабежов мальчишке! Все на него косятся, никто не любит.
— Эй, Ганька! Камни-то в лодке, нет?
Ганька вскинулся:
— Здесь, дя Макар! — звонко ответил он.
— Ты, Петька, будешь метать верхнюю, а Ганька нижнюю! Да проворней, твари, шевелитесь! Сети-то не рвите, ублюдки паршивых сучек! Таку вашу мать!
Но Ганька не слушает Макаровы слова. Он приготовился выкидывать за борт груз. Ждет лишь приказа башлыка. Да вот еще Петька медлит. А Петька осторожно ступает босыми ногами на мягкое, липкое полотно сетей, пробирается к корме лодки, где с веслом в руках стоит отец. Петька поморщился — небось обдало его запахом винного перегара и крепкого самосада, которыми так и разит от Грабежова. Петька дрожащими руками взялся за просмоленную жесткую веревку верхней тетивы, на которой желтеют берестяные цевки. Боится их Петька — западают они в ячейки, путают сети. А рядом ровными стопами сложены деревянные наплавья, привязанные длинными, тонкими веревочками к верхней тетиве. Эти еще страшней цевок. А запутал сети — затрещина обеспечена.
Петька — настоящий моряк! Куды ему, Ганьке, тягаться с ним! Сто раз небось Петька рассказывал о своем морском крещении. Три года всего исполнилось, а в лодке ел и спал, сети уже умел выбрасывать… да знал уж весь крепкий мат — отец научил, раньше слов «мамка» да «тятька». Учил еще отец сжимать кулачок да в нос бить кого ни попало, особо если обидит кто.
Да и Ганька не раз видал: бьет Грабежов сына, а тот лишь матерится, слезу из него не вышибешь. Грабежов доволен сыном — на лице гримаса, похожая на улыбку, мычит от радости, как старая нерпа. «Башлык будет! Моих кровей!» — рычит, избивая до полусмерти.
Кому, как не Ганьке, знать все о своем друге. Потому и следит он напряженно за Петькой, чтоб тот не запутал сетей, не прогневил отца.
Будто бы долго возится Петька, а Ганька устал ждать, когда это Петька маяк приготовит?
Зато сколько раз спасал Грабежов рыбаков от неминучей смерти! Попадет лодка в жуткий шторм, даже видавшие виды рыбаки бухнутся на колени, молятся богу о спасении, прощаются с жизнью. Лишь Грабежов стоит прямо, широко расставив ноги, — этот на колени не бухнет, молиться его не заставишь, и ведь выведет лодку на берег!! Вот почему Петька гордится отцом, слушает его, походить на него хочет.
— Эй, Ганька, готовь груз! Пошел! — очнулся Ганька от раздумий.
Башлык перекрестился.
Петька выбросил за борт маяк. И лишь отошли от него на несколько метров, Ганька опустил в воду большой продолговатый камень, обвязанный веревкой, — это груз, который удерживает сети на одном месте.
Веревка ослабла и изогнулась — это значит, что груз лег на грунт. Петька с Ганькой стали дружно метать сети, а гребцы легонько гребутся, чтоб сильно не разогнать лодку.
Петька, не рассчитав, выбросил наплавь[105] не вовремя — она потащила за собой полотно, собрала на себя подсети — все запутала, проклятущая деревяшка.
— Эй-э, сволочь! — услышал Ганька.
В следующий миг от удара в затылок Петька уткнулся в сети. Но, быстро вскочив, продолжал свою работу.
— Сеть тебе не дерюга! — кричит башлык.
Ганька застыл с раскрытым ртом. Его снова трясет от страха.
Петька еще больше растерялся и уже у самого конца ставежки второпях, не распутав кулыжку[106], сбросил ее в воду. Железные пальцы Грабежова схватили его за шиворот. Оказавшись в воздухе, Петька начал брыкаться ногами; несколько раз угодил отцу куда-то в мягкое место. Тот вышвырнул его из лодки.
Ганька перевалился за борт, тянется руками.
Где уж там!.. Петька барахтается далеко-далеко внизу.
— Дядя Макар!.. — взревел Ганька. — Ты что ж делаешь? Петьку спасай.
— Цыть, щенок!.. Туды же…
— Утонет!.. Спасай! — вопит Ганька. Он заметался по лодке: ищет веревку.
— Раз-зорва, з-замри!.. Пр-рибью!..
Ганька не слышит.
Он выкинул за борт конец тонкой бечевы.
— Петя, — зовет Ганька.
Петька вынырнул, подплыл к лодке, обеими руками вцепился в водорез. Обдав его брызгами, запрыгал на мелкой зыби бережной маяк.
Ганька кричит:
— Петька, вон веревка! Хватай!
В воду опустилось третье весло.
…Прошло всего несколько минут, а Петьке они кажутся долгими часами. Холодная вода быстро охлаждает тело. Пальцы рук одеревенели, не слушаются… Слабый рывок лодки — разжались пальцы, оторвались от водореза. «Теперь пропал!» — резанула мысль. Плывет, изо всех сил взмахивает «по-саженкам», помогает ногами, но четверть за четвертью лодка отрывается от него. Вдруг совсем рядом зазмеилась веревка. Петька схватил ее и, обмотнув вокруг себя, затянул узел. «Теперь спасен!»
Люди в лодке молчат. Лишь тихо поскрипывают весла да всплескивает вода.
Ганька гребет изо всех сил. Скорей к берегу пристать! Он чувствует, что Петька ухватился за веревку — она туго натянута. «Держись, Петька, держись, друг. Я сейчас!» — и он еще резче взмахивает веслом. Но ему кажется, что лодка почти не движется, что друг его закоченеет, как маленький щенок Тараска, которого Грабежов выкинул за борт на прошлой неделе. Нет-нет да украдкой перегнется Ганька через борт, выхватит взглядом из волн худенькую фигурку друга.
А Петька, чтоб не закоченеть, извивается, дрыгает ногами, гребется то одной, то другой рукой.
Стало теплее, будто кто-то подогрел воду Байкала. Берег все ближе, ближе. Вот и весла подняты.
Ганька теперь видит закоченевшего Петьку. Хотел было тот встать на ноги, но, не достав дна, проплыл вдоль лодки. И замер. Ждет, когда уйдет отец…
Ганька первым выскочил из лодки и кинулся в юрту. Схватил Петькину одежонку. Повернул было к выходу, а в дверях пыхтит Макар.
— Што? Мово щенка выудил, тварюга? — и со всего маху отвесил Ганьке затрещину.
Ганька задохнулся от злобы — в голове огнем заполыхало — он юркнул мимо Макара и помчался за Петькой.
А Петьки на берегу нет.
— Пашка! Где Петька?
Пашка мотнул головой. Ганька увидал: по мягкому прибрежному песку бежит его друг не оглядываясь. С трудом догнал его Ганька.
Солнце уже давно спустилось за байкальские гольцы. Со снежной вершины Святого Носа, по Буртуйской речке подул резкий хиуз. Стало холодно.
— Стой! Не бойся!
Петька обернулся. Лицо его исказила гримаса.
— Ненавижу! — прошептал он синими губами.
У Ганьки потекли слезы — мокрая одежда прилипла к худому Петькиному телу, и тот мелко дрожал.
Молча переоделся Петька, от сухой одежды быстро согрелся.
— Ты, Ганька, веревку кинул мне?
— Ладно, Петька, чо об этом баить…
— Не батя же?.. Не пойду к нему!..
Оба стоят молча. Ганька не успел оглянуться, как их накрыла ночь.
Над гольцами плывет диск желтой луны, освещает темную тайгу. Внизу, под деревьями, притаилась пугающая темь. Там на каждом шагу застыли «медведи», «страшные ведьмы», «рогатые черти»…
Песчаный берег и море куда милее сердцу! Они сейчас в серебристо-пепельном светлом сиянии. Корневища, колоды, пни отчетливо видны и выглядят даже краше, чем днем. Они покрылись позолотой, да еще серебром, а все уродливости смягчила луна.
Безмолвие нарушают только филин и море. Гуканье филина сливается с едва слышным плеском моря.
Вдали ярко горит костер. Там люди.
— Худой у тебя батька.
— Какой он батька… сы-сына… как щенка, выбросил за борт, — скрежетнул зубами Петька.
Снова оба молчат, лишь огонь подмигивает им, манит своим светом и теплом. Ганька не умеет утешить товарища, да и чем можно тут помочь? Ведь Петьку-то сильно и не своротишь — тот же Макар. Вон даже слезинки не выдавил… А все равно жалко.
— Ганька, пойдем туды! — Петька мотнул головой в сторону костра.
— Не-е, Петька, там, может, худые люди… война ведь…
Но Петька решительно пошагал на огонь.
Ганька топчется на месте. При одном воспоминании о грозном башлыке ему не по себе. Вдруг мстить задумает?
«Што, мово щенка выудил, тварюга?» — и по сей час гудит в ушах голос Грабежова. А щека Ганьки горит от его пощечины.
«Что же делать?.. В другую лодку могут не взять, а дома мать и Анка ждут с рыбой… Э-эх, как было хорошо с Гордеем!.. Нет, все одно уйду от зверюги Макара».
Петьку он догнал недалеко от костра. Тот крался, словно бездомная собака к чужому двору. Стараясь не шуметь, пополз за ним и Ганька. Вот наконец они притаились за толстой колодой.
Чей-то табор уютно притулился в полукольце кряжистых низких кедров, у подножия густой кедростлани. За изгородью у костра тихо беседуют люди. Едва заметные пологие полны монотонно шумят и глушат голоса людей. Только изредка до ребят доносятся отдельные фразы.
— Иркутск, Верхнеудинск, Чита заняты белыми…
— А Иркутск-то скоро наши… Кабашев…
— Из Баунтовской тайги к нам идет отряд Мороза… Мы уже готовы…
Ганька услышал голос Лобанова. Этот голос покрыл звуки волн, шум кедров.
— Ревсовет Баргузинского уезда решил объединить оба отряда.
Ганька радостный вскочил на ноги.
— Дядя Ванфед!.. Дя Кеша!
Они резко повернулись.
— Ганя! — вырвалось у Лобанова.
— Ты здесь? С кем?! — спросил Мельников.
— Я!.. Мы с Петькой!
— Чей Петька?
Ганька поразился, почему они с ним такие сердитые.
— Макара Грабежова, башлыка… — неуверенно ответил он.
— А тут что делаете?
…Под строгим взглядом Кешки мальчик сумел выдавить из себя немного.
— Убежали… Макар… Петьку… в море… бросил.
— Что ты говоришь?! — на мальчишек смотрел прежний добрый Ванфед.
Петька поднялся. Не глядя на людей, снова дрожа всем телом, подошел к костру, стал греться.
Лобанов накинул на него свою тужурку. Ганька заулыбался, успокоился. Здесь уж никто их не обидит.
— Значит, беженцы… Ну, что ж, товарищи беженцы, есть хотите?
Теперь ответил Петька.
— Не-е. Мы ужинали…
— Тогда спать. Ганя, ты отца утром встретишь!
Ганька кинулся к Ванфеду, повис на его плече:
— Где бабай?
— Рядом… Но к нему нельзя подходить. Понял?
— Аха, дя Ванфед, понял. — Ганька вприпрыжку кинулся в юрту. Скоро он не слышал ни волн, ни голосов людей, ни филина — он словно качался в Анкиной зыбке. Рядом уже храпел Петька. И на Ганьку навалился туман.
Читинцы попрыгали в лодку. А Лобанов на минуту задержал Кешку.
— …У читинцев особо секретные бумаги… вот почему такую околесицу по тайге проделали… Ты, Кеша, понял, как это серьезно?
— Как не понять… Но и по морю не так-то гладко…
— Ветра боишься?
— Будто смеешься, дя Ваня… когда рыбак боялся зыби?.. Катеришки у белых… на веслах куда упрешь?!
— И это верно… Но от Ольхона до Иркутска тоже не «скатертью дорога»… Все пути заняты беляками.
Мельников задумался, кусает губы.
— Дя Ваня, а если я упрошу Алганая довезти мужиков до Иркутска?
Лобанов мотнул головой.
— Я, Кеша, думал об этом. Можно. Ведь к нему все офицерье заезжает, небось — вино, омуль и дочь красавица. Алганаю-то все пути-дороги открыты…
— Значит, согласен?
— А куда денешься?.. Выход из положения правильный только для тебя… как-никак ты жених его дочери… Но только не разевай рот на Цицик, а то обо всем забудешь!
Кешка раскраснелся, спрятал глаза.
Лобанов тяжело вздохнул, взял Кешку за руку и повел к лодке.
— Ну, сынок, не подведи!
Кешка мотнул головой и, оттолкнув хайрюзовку, вскочил в нее.
…В носовой части лодки сидят читинцы. Один из них — здоровяк в тельняшке, красномордый, так и пышет здоровьем. Ганьке понравился этот моряк: вчера и сегодня все-то он улыбается. Ему небось сам черт — брат! Ничего небось не боится. Через всю тайгу с отцом пер: бабай баил, что и амаку не забоялся! А второй — тихий, грудь впалая, того и гляди — помрет. Видно, хлебнул горького до донышка.
Ганька, как и читинцы, фуражкой машет Лобанову. Он счастлив. Взглянул радостно на Петьку, а тот исподлобья, недобро глядит в сторону, где едва чернеет отцова лодка.
— Поднять парус! — крикнул Мельников.
Ганька проворно потянул за тонкую смоленую веревку, и легкое полотно, весело трепеща, взвилось вверх по мачте.
Порыв ветра мгновенно наполнил и выпятил вперед парус.
Мельников управляет лодкой, а сам тревожно оглядывается в сторону Устья. Ганька уже понял: удрать надо успеть, а то вдруг беляки заявятся. Ганька спешит.
Лодка, набрав приличную скорость, с шипением несется по небольшим волнам. А «баргузин», словно понимая, что людям требуется, все сильнее и сильнее раздувает полотняный парус.
Часа через два берег скрылся из виду. Мельников вздохнул с облегчением и повеселел. В ответ заулыбался и Ганька. Знает он, почему дядя Кеша так беспокоился, глядя на Устье: Ванфед наказывал, чтоб любой ценой в целости доставить читинцев на Ольхон. Видать, важные птицы, а такими простачками выглядят, что рыбаки…
Ганька глупо улыбается. Он счастлив. Партизанить их с Петькой взяли. И снова он на Байкале. Заглянул за борт лодки: вот она, байкальская водичка. А говорят, в этих местах — десять верст глуби! Недаром чернота внизу. Утянет и… не ойкнешь. Стало страшно Ганьке. Отшатнулся он. Над ним — солнце жаркое, синеют горы.
Что это Кешка все молчит? Нет-нет да за парус на приближающийся Ольхон глянет и… такая тоска в его глазах!
Ганьку словно в жар бросило. Как это он из-за всех событий про Цицик свою позабыл? «Небось о ней сейчас Кешка думает. Я-то знаю…»
…Кешка правит на мыс Хабой. Он, как и Ганька, глядит в черную глубину Байкала. С того сна, когда он совсем один бился с бурей, Кешка боится черной глуби. Но никогда никому в этом не признается. О чем говорил ему тот сон? Ведь он вовсе не один. С самого детства, помнит он, рядом был Лобанов, и каждое-то действие мальчишки, а потом и взрослого, направлял он, этот щербатый, близорукий ссыльный. Лишь на недолго оставался Кешка один, может, к тому и сон был, когда Лобанов в Россию ездил. Ух, и растерялся тогда Кешка! Да, слава богу, вовремя вернулся друг. Все-то он разобъяснит, во всем разобраться поможет.
Кешка не замечает «баргузина», который гонит и гонит их быстроходную лодчонку. Но все чаще глядит Кешка в сторону спрятанного в дымном мареве острова Ольхона.
К чему же был тот сон? Может, вовсе не в революции дело?..
А что нынче с ним? Все ближе Ольхон. Там Цицик… Но не до Цицик сейчас. Уломает ли Алганая? Поможет ли богач ему?
С тревогой оглядел Кешка гольцы Байкальского хребта, но они мирно греются на солнышке, и ни единого облачка на них не курчавится. Стало быть, встречного ветра не будет. Успокоился немного Кешка, снова глядит в воду.
Лодка, догоняя зеленоватые волны, звучно шлепается, оставляет за собой пенистый след. Упрямо смотрит Кешка в сторону Ольхона. Синее марево смягчает очертания острова, и Ольхон кажется каким-то игрушечным, выточенным из голубовато-зеленого мрамора.
Так и видит Кешка: вот сейчас, на этой голубой скале, появится белая Цицик. Сам Кешка не понимает, почему так тесно связана Цицик со всей его мечтой. А мечта-то с детства: чтоб посветлее жизнь наступила, почище, чтоб счастье… Вот Цицик — вся такая светлая… Нет, не может он понять, почему рядом с революцией — Цицик. Так ведь она ж его! Их посватали. Нет, должен Алганай помочь! Считай, уж родня!
Из тумана откуда-то всплыла Уля. Не понимает сам, но после того крику ее: «Бурятский выкормыш», когда в злобе обидела она Цицик, не лежит к ней сердце…
А вот Цицик…
Миновали середину моря, резко обозначались крутые обрывистые склоны величественного хребта. Кажется Кешке, что до них рукой подать, но это только кажется, а на самом доле до них еще более двух десятков верст.
Солнце уже завечерело.
«Это хорошо, что причалим к берегу в темноте. А вдруг нас беляки встретят?» — все-таки тревожится Мельников.
Вдруг у самого борта, у самого его весла, вынырнула любопытная нерпа. Глянула на людей своими бездонными глазами и исчезла под водой.
На закате солнца лодка подлеморцев приблизилась к скалистому мысу. «Баргузин» все еще продолжал дуть, и волны, разбиваясь об утесы, гулко шумели.
Кешке Ольхон показался каким-то черным, холодным, устрашающим. Теневую сторону скал будто кто-то огромной кистью запачкал сажей, и скалы от этого зловеще ощерились на пришельцев.
«Кто знает, а вдруг беляки попрятались в этих черных камнях и поджидают нас?.. — тревожится он. — А как встретит Алганай?.. Да и Цицик рассталась со мной грубо… Дура Улька накричала на нее, а я виноват…»
Сплошные черные зубцы скал встречают их.
На одной из скал вырисовывалась белая легкая фигура.
— Цицик! — выдыхнул Кешка и зажмурился. А когда вновь открыл глаза, скалы остро, черно торчали и на них никого не было.
Уже в полной темноте лодка подошла к острову Ольхону и, обогнув последний мыс, вошла в Малое море. Не доходя до улуса Алганая, Мельников причалил лодку к низкому песчаному берегу.
— Ну, как, товарищи, не закачало вас? — спросил у читинцев.
— Я ведь бывший моряк, — сверкнул в темноте зубами здоровяк Федор. — А друг мой, хотя и не моряк, ко всему без разбору привычный.
— Это хорошо… Что будем делать дальше?
Федор тихо заговорил:
— Товарищ Мельников, мы имеем сведения, что на Ольхоне, да и за Малым морем, в Еланцах, и в других населенных пунктах стоят воинские части белых.
— На такой случай я для маскировки под рыбаков взял с собой сети и вешала. Сейчас намочим спасти, будто бы выбрали их из моря, и развесим сушить, — сказал Кешка.
— Это здорово! А рыбка есть?
— И рыбка есть.
Долго не засылал Кешка. А вдруг сорвется? Вдруг Алганай откажется помочь? Кешка крутился, раздраженно прислушивался к храпу читинцев и не мог придумать выхода, если Алганай не повезет мужиков…
…Наконец наступило утро. Оставив своих «рыбаков» у сетей, Мельников помчался к дому Алганая. Попал прямо за стол. Цицик от радости не знает куда и посадить гостя.
Дом большой, добротно срублен, покрыт листовым железом, покрашен в зеленый цвет. Все сделано крепко, на века.
Алганай тоже радушно принял будущего зятя. Хотя Тудыпка и шептал ему, что Кешка живет с какой-то бабой, даже ребенок у них… да Алганаю наплевать на все!.. «Пусть балует… а там Цицик взнуздает Кешку!.. Взнуздает!.. Уж дочку-то он знает свою!..»
По велению хозяина принесли отваренной баранины, свежей кровяной колбасы и чайник с коньяком.
Кешка весь напряжен — но сводит глаз с Алганая. Хитрит? Иль впрямь рад будущий тесть? Как раскусить его?.. С какого края начать?.. И Цицик отвлекает… Ушла бы на время.
Кешка весь напряжен. Он выпил лишь один бокал вина и с волчьим аппетитом принялся за жирную баранину.
А Цицик сидит рядышком и подает ему все новые куски, а кончики тонких длинных пальцев — дрожат, и сама вся зарумянилась.
Лунообразное лицо Алганая плывет в улыбке. В узеньких щелках лукаво блестят черные хитрющие глазки. Он наполнил бокалы и пригласил гостя повторить. Но Кешка отказался.
Алганай одобрительно крякнул, улыбнулся. Он не любит, когда смолоду человек пьет. Зато любит угощать. И попробуй, гость, откажись! Обида смертная!..
— Э-э, Ефремка, счастье имеет, такой сын! — Алганай с завистью произнес эти слова. — У меня есть сын, правда, приемыш… Чингис звать ево. Но худой стала. Шибко водку жрет… Гонять буду. Ты будешь хозяин моего дома!.. Скоро война кончай, и мы свадьба делать.
Мелко сотрясаясь жирным телом, смеется Алганай. Вот он еще выпил, сплюнул прямо на ковер.
— Спасибо богу, давал мне дочку! — Алганай с любовью смотрит на свою Цицик. — Забирай, Кешка, рыбалку, капитал! Я хочу ходить Тибет, Далай-ламе молиться нада… Пока ходить буду — Цицик родит мне внука!
Цицик стыдливо закрылась и убежала в соседнюю комнату. Хозяин уже под хмельком. Благодушен. Цветет весь и потеет. Мельников придвинулся к нему, положил руку на плечо.
— Дя Алганай, у меня к тебе просьба, — Кешка не сводит глаз с хозяина, будто заворожить хочет его.
— Чо, паря, деньги нада?.. Даю тебе!.. Возьми, ха-ха-ха!
Снова явилась с чаем на подносе Цицик. Она настороженно, с обидой смотрит на Мельникова. «Даже не взглянет на меня!.. Разве я хуже той чернявой? — думает она. — Сколько раз во сне видела… а тут, приехал сам и только с бабаем разговор ведет, будто меня нету…»
Мельников ждет, когда нахохочется подхмелевший хозяин. А Цицик зачем пришла?
— Нет, не за деньгами я, — снова напирает Кешка. — Тут два рыбака наших… иркутяне они… Несчастье у них дома случилось — мать при смерти лежит… Увези их до города. Я в большом долгу перед ними — спасали меня не раз…
— Боюсь, Кешка, ехать Иркутск… Там, однако, красный большевик пришел.
— Это против русских богачей они дерутся, а ты бурят. Прикинься бедным — одень старенький дыгыл, шапчонку возьми у работника.
— Верно, паря! Кака ты хитрый!.. Я бы не поехала… Мине там много деньги есть… Нада прятать, менять на добро. А то Чингис все кончай будет.
— Ну вот, видишь! Наживал, наживал капитал, мучился, ночи не спал, а тут раз-два — и не станет денежек. Поезжай скорей, дядя Алганай.
Цицик поняла, почему Кешка так взволнован. Она поспешила ему на помощь:
— Можно бы и без этого ехать, бабай. Кеше-то надо делать добро, он нас с тобой от смерти спас.
Бросила на Кешку быстрый взгляд, потупилась. Подала сладости, снова не сводит глаз с него.
Кешка понял, что сказала Цицик, поглядел на нее с благодарностью, сразу отвернулся.
Алганай встал, зачем-то подошел к окну. Выглянул и озабоченно заговорил.
— В Еланце белый капитан стоит — мой больша тала-друг. Я гумагу возьмем, тогдысь солдаты белого царя нас пропускать будут.
Кешка облегченно вздохнул:
— Спасибо, дядя Алганай. А красные тебя не тронут. Я так и знал: поможешь! Только одевайся поплоше.
Алганай все еще стоял у окна. Потом резко обернулся протрезвевшим голосом спросил:
— Ты грамоту знай, много читала… Если красна власть вернется, долго будет жить?
Кешка удивился, но в тон Алганаю, серьезно сказал:
— Она теперь навсегда…
— Ой-ей-е!.. Нам худо будет, нет?
— Зачем худо. Ленин знает, что делать. Он не изверг какой. Уладит все, утрясет… Не обидит и нас с тобой.
Алганай замолчал, сел к столу, закурил. Кешка понял, что не раз Алганай уже думал о происходящем.
— Мотри-ка, паря, а я боялась… Тала мой, белый капитан, шибко ругает Ленина. Говорит, всех богатых убивай будет. Бабу, девку забирать себе. Нашу Цицик заберет, нет?
Кешка улыбнулся.
— Врет он, твой тала капитан. Поверь мне, Ленин никого не убивает, а жена у него своя есть. Зачем чужих-то ему? Не верь капитану. Цицик при нас с тобой останется. Внучат наших будешь на горбушке таскать.
Кешка, смеясь, глядел на раскрасневшуюся Цицик.
— A-а, мотри-ка ты… Я боялся, думаю, мою Цицик заберет себе Ленин. Капитал не так жалка, как Цицик мой!.. Ой-е! Она моя жись!
Алганай встал и огромной копной покатился по дому, давая распоряжения домочадцам. Рядом с ним металась Цицик, собирая отца в дорогу.
Проводив читинцев под надежной опекой Алганая, у которого в селе Еланцы со своим отрядом стоит друг-тала, колчаковский офицер, белый капитан, Кешка с мальчишками собрался в обратный путь.
— Дядя Кеша, к нам едет кто-то!
Мельников сразу же узнал Цицик. И волнение охватило его.
Быстро прискакала нарядная, как в праздник, Цицик, весело осадила коня.
— Амар сайн, хубун!
Ганька растерянно улыбался.
Кешка радостно вздохнул. Теперь он, не отрываясь, смотрел на Цицик. Он помог ей соскочить с коня и торопливо повел ее за деревья. Он спешил все высказать:
— Прости, Цицик, что я грубовато вел себя у вас за столом… Боялся, что отец откажет…
Цицик улыбнулась.
— Я, Кеша, понял… Мне бабай баил: «Твой жених думат, что Алганай дурак… знаю, какой рыбак»…
Мельников испуганно отпрянул.
— А он их не завезет к белым?..
Цицик рассмеялась.
— Не пугайсь, Кеша… Бабай помнит ножик хатаржана… Ты спасала нас… Бабай тебя любит…
Кешка запустил руку в кудлатину свою и замотал головой.
— Фу!.. Цицик!.. Жизнь-то ведь… страшная… кругом смерть… Сам за себя я не боюсь… А люди…
Цицик удивленно слушает и качает головой.
— Еще бабай баил, чтоб ты тут больше не казалась, а то тебя ловить будут… Она, бабай Алганай-то, все знайт.
— Спасибо, Цицик. А как же быть? Ведь еще не раз мне придется приплывать сюда.
— Ходи каждый день! Мине шипко хорошо будет! Ходи! — Цицик радостно возбуждена. — Звон гору видишь? — Она указала на сопку.
— Вижу.
— Когда будешь ходить на Ольхон, ночью я зажигай огонь — значит, худой человек здесь… Понял?.. Осторожный будь!..
— Понял, Цицик!.. Понял, милая!.. Ты уж помогай нам…
— А если опасно нету, то я на скале ждать будим…
— Хорошо!.. Спасибо!..
Кешка, позабыв обо всем на свете, смотрит на Цицик как завороженный. Волосы ее, словно легкие волны, колышутся на ветру. «И вся-то она ни на кого не похожая. Дунь посильней ветер — и улетит она в синь, как белый лебедь. А на деле… Тудыпку разделала… Раньше думал: себя защищала… Тогда зачем же ей в нашу-то кашу лезть! Не каждый мужик рискнет… Видать, кровь донского казака прожгла ее насквозь».
А ярко-синий доверчивый взгляд Цицик так и впился в Кешку, ищет в нем что-то. «А вдруг во мне и нет того, чего ты ждешь?» — метнулась Кешкина мысль.
— Ты, Цицик, всегда в белом. Тебя я увижу с того берега моря.
Цицик весело рассмеялась…
Ганька с Мельниковым уселись в греби, а Петька правит.
— Смотри-ко, Малое-то море тоже красивое! — говорит Петька.
Кешка ничего не слышит, он неотрывно следит за Цицик, гарцующей на своем скакуне. Она обещала показать тайный грот, куда отныне будет приставать их лодка.
Вот наконец она соскочила с седла и, привязав коня к дереву, ловко перепрыгивая с камня на камень, быстро спустилась с крутой скалы.
Лодка подплыла.
В крошечной бухточке, между двух скал, подлеморцы приткнули свою лодчонку и вышли на каменистый берег Ольхона.
Цицик подвела Кешку к низкому, совершенно незаметному гроту, темное отверстие которого заросло густым кустарником.
— Вот это да!.. Лодку затащим туда. Рядышком пройдут и не увидят… Ну, Цицик, наше партизанское тебе спасибо!
Она радостно рассмеялась.
— Я буду шибко ждать. Что тебе, Кеша, нада, я все будем сделать! — взволнованно говорила она. Хотела еще что-то сказать, но, видимо, постеснялась Ганьку с Петькой, раскраснелась, махнула рукой и быстро запрыгала по камням вверх.
— Спасибо, Цицик!.. До встречи!.. — крикнул Мельников, но она не обернулась.
Цицик поднялась на самую высокую скалу и стоит неподвижная, как изваяние из бело-розового мрамора. Она все смотрит на лодку-хайрюзовку, которая быстро удаляется в сторону далекого рыбацкого края — в Подлеморье, куда ее почему-то всегда влечет. Она и сама не знает почему. Сердце ее нестерпимо ноет, когда старый отец уезжает туда один, без нее.
А теперь оно хочет выскочить и улететь вслед за Кешей.
— Почему же?.. Почему?.. — горячо шепчет она, а сама неотрывно смотрит в яркую синеву моря, где белой крапинкой маячит одинокий парус.
Давно ли будто отъехали от берега, а хайрюзовка уже в разбушевавшихся просторах моря.
— Парус, паря, большая подмога. Везет же нам, Ганя, на попутный ветер. Однако ты шаманишь, — пошутил Кешка, увидев, как Ганька напряженно глядит в воду и шевелит губами. Сам нет-нет да оглянется на гольды Байкальского хребта.
Петька заговорил:
— Счастливые мы, дя Кеша.
— Только бы боком не обошлось нам это счастье.
— Пошто, дя Кеша?
Петька теперь не глядит исподлобья.
— Вот те и пошто!.. Смотри-ка вон на те гольцы, — Кешка кивком головы указал на хребет.
— А чо там тако?
Кешка рассмеялся.
— Хы, ребенок ты еще, Петька. Видишь, облака обволокли голец. Курчавые, так и вьются космы во все стороны.
— Вижу, дя Кеша.
— Это идет ветер вдогон нам. Пожалуй, он тряхнет нас так, что рад будешь помолиться самому сатане.
Кешка высоко закинул голову, расправил плечи. Глубоко вдохнул ядреный морской воздух.
А ветер крепчал. Волны с каждым часом становились все выше и круче. Уже слышался зловещий свист в оснастке паруса. Лодчонка, обгоняя волны, неслась с большой скоростью, ныряя и вновь вылетая на поверхность.
Мальчишкам не по себе. Они с надеждой глядят на Кешку. Так и кажется, что уйдет их душегубка под одну из страшилищ и больше не вынырнет.
Ганька вообразил, что вот эти громады — водяные бугры совсем не из воды, что они живые существа и сейчас резвятся на ветру, купаются, ныряют друг под друга.
А Мельников спокоен.
— Петька, спусти парус до половины, — даже как-то весело сказал он.
Гонимые жестоким «култуком», огромные крутые волны стали заливать лодку.
— Ганя, бери ведро и отчерпывай! — в голосе Кешки нет страху, и Ганька покорно вычерпывает из лодки воду.
Через некоторое время ветер еще больше рассвирепел. Петьке пришлось убрать парус. Но, несмотря на это, лодка все равно неслась с большой скоростью.
— Парни, не унывайте! Уже Зелененький проходим! — сквозь ветер прокричал Кешка.
В этот момент огромная волна подняла на высоту и кинула лодку вниз носом в черную пучину бурлящей воды.
— Пропали! — Ганька с испуга выронил ведро.
— Ганьча, не бойсь! — снова услышал он бодрый голос.
Каким-то невероятным напряжением силы и ловкости Мельников вывел лодку из зияющей зловещей чернотой ямы и поставил ее точно вразрез волне. Это спасло их от неминуемой гибели. Только пенистый завиток заглянул в лодку и наполнил ее на одну треть.
Ганька схватил ведро, принялся изо всех сил отчерпывать воду. Позабыл про страх, усталость, боль в руках и пояснице.
Откуда-то пригнало новую громаду. Она подхватила лодчонку, подкинула ее, как щепку, вверх, затем, подержав на своей белой кудрявой гриве, швырнула вниз носом и залилась в диком хохоте, торжествуя свою победу над тремя моряками.
— Парни, держитесь! — успел крикнуть Мельников.
Цицик мечется от окна к окну.
На крыше дома Алганая страшным порывом ветра оторвало кусок железа и звонко, с каким-то неистовым скрежетом колотит по трубе.
— Здесь такое творится, а что делается там, где сейчас Кеша с ребятами! — шепчет Цицик.
Вдруг ее глаза загорелись решимостью. Она схватила со стены подзорную трубу, накинула плащ и выскочила на двор.
…Пригнувшись к белой пушистой гриве жеребца, Цицик мчится так, что захватывает дух. Голубой плащ развевается на ветру, как крыло диковинной птицы.
Наконец скакун примчал ее к высокой скале.
Со скалы открылся поседевший Байкал как на ладони. Цицик вынула из кожаного чехла подзорную трубу и стала смотреть в сторону Нижнего Изголовья Святого Носа, где должна сейчас плыть лодка Кеши. Цицик различила на Святом Носу даже отдельные деревья, а на поверхности моря четко обозначались лишь белые гребни волн. Лодки нигде не было.
«Неужели утонули?!» — тревожно подумала Цицик.
«Что же делать?! Что?! Мне Хонгор поможет!» — вдруг пришла спасительная мысль.
…Вихрем примчался Гоихан к юрте шамана. Привязав вспотевшего скакуна, Цицик чуть не бегом вбежала в темное жилье отшельника.
— Не волки ли гнались за лебедицей славного Алганая? — дребезжащим голосом спросил седой старец, и его дряблые морщинистые губы растянулись в улыбке.
— Хонгор бабай! Утонут рыбаки!.. Утихомирь злой ветер! — девушка в изнеможении опустилась на пол.
Хонгор молча подполз к деревянному сундучку, достал свое одеяние и, звеня бесчисленными железками, косточками, бубенчиками, начал облачаться.
Одевшись, старик совершенно преобразился. Озаренное костром лицо стало устрашающим, зловещим и каким-то неземным. Тусклые глаза засверкали двумя раскаленными угольями.
Цицик не успела и глазом моргнуть, а Хонгор уже неистовствовал в бешеном танце «боо-хатар». Оглушительно гудел бубен, звенели железки и колокольчики. Дико сверкающие красные глаза шамана смотрели в дымовое отверстие юрты. С пеной у рта Хонгор визгливо разговаривал с небожителями.
Цицик испуганно наблюдала за шаманом: ее мелкие ровные зубы отстукивали дробь. Сколько времени продолжался этот дикий танец, она не знала. Ее оглушил, околдовал шаман и умчал в бешеном вихре «боо» в заоблачные дали.
Наконец Хонгор в изнеможении опустился у костра, долгое время отрывисто дышал, кашлял, бормотал какое-то заклинание потухающему огню.
Вернулась к яви и Цицик.
Немного успокоившись, Хонгор запалил трубку и, не глядя на нее, спросил:
— Чья лодка гибнет в море?
— Русские из Подлеморья.
— А зачем за них болеешь?
— Один из тех парней мой жених.
— Да ты, дочка, с ума спятила? — у шамана задрожала трубка. — Может, замуж выйдешь за него?
— Бабай просватал меня… Я люблю его!..
— Рехнулся твой бабай!.. Я думал, он шутит!.. Да и ты хороша!.. Слушай меня! — шаман взял из костра раскаленный уголь и проглотил его. Это означало, что он будет говорить правду веков. — Слушай и запоминай: наш предок батор Бурядай воевал с многочисленным и жестоким врагом. Однажды в темную, дождливую ночь коварный враг напал на племя и сонных людей нещадно истребил. Бурядай потерял всех своих воинов, спасаясь, он переплыл на своем жеребце через море и попал на остров Ольхон. Долго блуждал Бурядай по пустынному острову. Однажды откуда-то прилетела стая лебедей. Опустились божьи птицы на золотой песок берега и превратились в белых девушек. Не подозревая об опасности, девушки пели, играли, танцевали. Подкрался Бурядай и схватил одну. Стая улетела к югу. А Бурядай женился на девушке, стал жить здесь. Вот от них-то и пошел род бурятский. Ты, Цицик, очень походишь на ту, которая прилетела в стае лебедей. Есть предание: прилетит опять к бурятам та белая птица. И снова бурятский народ станет великим, победит ближних и дальних врагов своих… Мне, старому служителю Черной веры, мнится, что это ты, Цицик, та белая птица!.. Уж слишком щедро одарило тебя небо божественной красотой. Тебя ожидает смерть, если выйдешь замуж за простого смертного… Не вздумай без моего совета отдаться мужчине. А те русские пусть утонут!.. — вскричал он.
— Не надо их губить!.. Умоляю!.. Я люблю Кешу!
На темном, дряблом лице еще резче обозначились морщины, злобно сверкнули глаза-щелки; желтые, редкие зубы скрежетали и угрожающе щелкали.
Окинув девушку строгим взглядом колючих глаз, Хонгор заключил:
— Если выйдешь за русского, я прокляну тебя и ты будешь рожать холодных лягушат. Отца не слушайся!.. Без моего совета шагу не ступай!
Цицик испуганно попятилась и покинула юрту.
Напрасно хохотала дикая волна, торжествуя свою победу над людьми. Напрасно бесновались в радостном лихом танце ее белые завитки-кудряшки. Лодка вынырнула и, зачерпнув до половины бортов студеной воды, понеслась дальше.
Ганька с Петькой в страхе закрыли лица.
— Улизнули от беды-то! — услышали они радостный голос Мельникова. — Отчерпывай воду!
Ганька взял ведро и ошалело принялся за работу. Руки кровоточили, но боли он не чувствовал. Не обращая теперь ни на что внимания, он все отчерпывал и отчерпывал. Вот будто бы поубавится в лодке воды, но, словно издеваясь, очередная большая волна снова захлестнула столько же, а то и больше.
— Ганьча, шустрей шевелись! — крикнул Кешка. — Чем меньше воды в лодке, тем легче она играет на волне!
— Ладно, дя Кеша! — повеселел он.
Вода закрывала упруги лодки и, булькая, плескалась с борта на борт.
— Парни, до берега осталось с версту, не больше! — обрадованно крикнул Мельников.
— Ой, живы будем, не помрем! — засмеялся Ганька.
На берег смотреть страшно. Там, на отмели, волны, как дикие кони, становятся на дыбы и в неистовом гневе что ни попало швыряют, давят, кромсают.
— Нас ждут! — крикнул Кешка.
— Это Ванфед! — Ганька поднялся на ноги.
И сразу же окрик:
— Что ты делаешь!
Он упал на мокрые доски.
— Чуть не вылетел за борт! — захрипел Мельников. Лодка быстро подвигалась к низкому берегу.
Кешка подождал самую высокую волну и на ее высоком гребне направил душегубку к заветной земле. Но волна, не дойдя до берега, рассыпалась, и лодка замерла на месте.
Моряки оглянулись назад. С большой скоростью на них надвигалась очередная волна. В следующий миг с шумом и грохотом она накрыла лодку с людьми.
…На берегу все враз ахнули. Хиония запричитала. Но за прокатившимся валом показалась лодка, заполненная доверху водой.
— Живы!.. Родименькие!.. — Хиония кинулась к воде.
— Выскакивайте! — крикнул Лобанов, но его голос в лодке не услышали. Стоял невообразимый грохот от разбивающихся волн.
По счастью, берег оказался отмелым, и Ганька с Петькой выскочили прямо в воду, сразу же нащупали землю. Чьи-то сильные руки подхватили их, потащили на сушу.
Через минуту-две наши пловцы оказались о жарко натопленном зимовье…
Вьется узкая тропа по лесу. Расширилась и уткнулась в землянки. Во всю глотку орет Туз Червонный:
Задумал Семенов Сибирь покорить,
Расстрелом и поркой народ усмирить,
Послал палачей он по всем городам,
По селам, улусам, рыбацким станам.
Из крайней землянки вынырнули мальчишки.
— Эй, Ганька, веди меня прямо к Лобанову.
Мальчишки разглядывают Туза — уж больно долго мотался он незнамо где.
— Вон за теми кедрами, — кивнул Петька в сторону невысокой юрты.
Туз зашагал не оглядываясь.
Мальчишки сперва пошли было за ним. Потом отстали.
— Раз-ве-селый, — удивился Ганька. — А вроде и печальный.
…Туз Червонный ввалился в юрту Лобанова.
— Здоровате, добры люди!
— Кому добры, а кому и нет. Проходи, Саша.
— Ух, темно как!
Туз приобвык к темноте и весело заговорил:
— Дык, дя Ваня, ты все такой же лысый?!
Лобанов спокойно оглядел Туза с ног до головы. Усмехнулся.
— Это каким ветром занесло к нам анархиста?
— Ох! Не спрашивай, Федорыч! — Конопатое лицо Туза сморщилось. Он смачно сплюнул под ноги, брезгливо растер.
— Анархисты не по душе? — допытывался Лобанов.
— Да-а, дя Ваня… дурью маются людишки… А душевно открыться тебе — чуть не сдох от тоски по Подлеморью… Поверишь?! Встреться мне в ту пору Макарка Грабежов — облапал бы, как девчонку, и чмокнул прямо в губы!
Лобанов рассмеялся.
— А Филимона где оставил?
— Женился гад… изменщик! На толстую калашницу свою харю повесил, а ты хошь куда!..
Посерьезнев, спросил:
— Кеха где?
— Здесь. Гордей с Хионией тоже.
— Тетка Хиония здесь?! Ох, жрать охота!.. Она-то уж накормит!..
— Да, кормилица. Иди к ней. — Лобанов веселыми глазами проводил Туза, а сам склонился над бумагой: «…На земле бурятской к востоку от Байкала все еще продолжает лютовать атаман Семенов. В Верхнеудинске, на станциях Мысовая, Дивизионная, Селенга и других помогают атаману японские оккупанты… Оружие и боеприпасы доставлены на Ольхон. Срочно организуйте перевозку…»
Вот и снова у берегов Ольхона лодка подлеморцев. В этот раз они приплыли не на маленькой «хайрюзовке», а на большой «семерке». Взглянешь сперва и ничего не поймешь. Цветные бабьи платки в лодке. Уж какие там партизаны! Смех… То проклятый гнус жить мешает «рыбакам». Приглядишься попристальнее — народ-то все на подбор — крупный! Вместо Ганьки сам Волчонок, за Петьку Туз Червонный, Гордей стоит на корме, а рядом Кешка зорко вглядывается в скалы берега; гребутся Воронин с Самойловым.
— Кешка-то покажет «муры» тебе, не захочешь.
Прихватили омулевые сети, бочки, соль, даже вешала не забыли и треногий таган с артельным котлом. Потому смело проплыли на веслах по Малому морю и на вечерней зорьке рядом с местными «бакланами» выметали сети.
Кешка глядит на скалы. Вот сейчас явится Цицик! Разве сравнишь прошлый приезд на Ольхон с этим? Сколько страху-то натерпелись, пока читинцев довезли да к «делу» определили. А нынче — благодать! Солнце плывет над головой. Цицик белеет на скале. Кешка ни черта теперь не боится. Лихость пришла. И Цицик машет ему!
Волчонок ткнул в бок Кешку, показал на прибрежную скалу.
— Я уж давно заметил, — улыбнулся Кешка. А сам гонит время. Скорей бы уж!
— Эта Цицик… белый одежда, — говорит радостно Волчонок.
— Она.
Вдруг Кешка случайно взглянул на гору — там полыхал огонь. Кешке он показался зловещим.
— Мужики, дело худо… — тревожно сказал он. — Вон, видите, дым на горе? Это условный знак.
— Как же теперь? — придвинулся к нему Гордей.
Кешка молчит.
На берегу лают собаки. Ревет скот.
«Беда, значит, на Ольхоне белые…» — Кешка мрачно глядит на мутный дым горы.
— Спать надо… Подыматься рано будем, — тихо сказал наконец он.
Утром, выбрав сети, подлеморцы пригреблись к берегу и, облюбовав небольшую бухточку, между двух скал, поставили лодку на якорь.
— Дя Гордей, сушите сети, солите рыбу, а я схожу в разведку.
…Кешке нравится Ольхон. От Малого моря на многие километры открытая взору равнина. Постепенно подымаясь, упирается она в лесистые высокие горы.
Вот взобрался Кешка на небольшую, открытую всем ветрам сопочку и уселся на гранитную плиту.
«Место-то Цицик выбрала по своему вкусу — любит высоту».
Сзади послышался гулкий топот. Кешка оторопело оглянулся — совсем рядом она: лицо без кровинки. Скакун, испугавшись Кешку, вздыбился, зафыркал, заплясал на месте.
— Здравствуй, Цицик! — поднялся Кешка, взял Гои-хана под уздцы, успокоил. Смотрит не отрываясь на Цицик.
Цицик мотнула головой. В глазах — радость и страх, губы дрожат.
Наконец соскочила с лошади, шагнула к Кешке и, опустившись на траву, заплакала.
Кешка обнял ее.
— Хорошая моя… не плачь… не надо…
— Я… Я… думала… тонули вы, — сквозь рыдания сказала Цицик и уткнулась в его грудь.
Немного успокоившись, снова взглянула на Кешку. Распахнуты широко ее ярко-синие глаза. Они призывно поют извечную песню. И у той песни нет ни слов, нет ни начала и ни конца, но она всем близка и понятна.
Не может Кешка дышать, не может глаз отвести. Вот он жарко припал к Цицик… Долго в забытьи слушал, как торопливо, испуганно стучит у ее виска кровь. Потом поднял ее. Распустившиеся русые волосы развевались на ветру, падали, легкие, на Кешкино лицо. Цицик засмеялась…
Осторожно, боясь потушить ее смех, поставил он Цицик на мох, отошел от нее на шаг. И снова глядит. Светлая, светлая… — вот будущее… Вот что такое их революция. Из легенды, из сказки Волчонка… стоит перед ним Цицик.
А Цицик счастливая сама шагнула к нему, прижалась.
…Она легонько дотронулась до Кешкиной руки, нехотя отодвинулась от него.
Кешка только теперь пришел в себя и заметил подходившего человека.
— Кто идет? — встревожился он.
— Эта… с бабаем обратно пришла… второй Москва ходила…
— A-а, читинец!.. Да это ж Федор!
Цицик застыдилась, вскочила на коня и умчалась в сторону дома.
— …С помощью иркутян достал вам сотню винтовок и несколько ящиков патронов… Откровенно признаюсь, Кеша, потрухивал я по дороге в Иркутск… Алганай оказался молодцом — все наши «игрушки» склал под себя и ехал вплоть до дома, как бурхан на возу.
Кешка усмехнулся:
— Кто бы мог подумать, что Алганай поможет партизанам.
— А я мог подумать! — Федор сощурился и хитро подмигнул. — Видел, как ты обнимал Цицик! Губа у тебя не дура!.. Дивчина, каких мало!..
Мельников ошалело моргает, лицо растерянно-счастливое.
Федор посуровел.
— …Цицик сказала, что белым удалось пронюхать про нас. Они высадили на Ольхон отряд казаков во главе с двумя офицерами. В заливе Кривой Сосны спрятав их катер. Его задача: настигнуть нас, отобрать оружие. А еще: пьяный офицер проболтался Алганаю, что ему нашептал кто-то, будто Цицик с партизанами связана.
Кешка вскочил.
— Што ты?! Кто мог?!
— Садись, — Федор сердито взглянул исподлобья, — она подозревает шамана…
Перед Кешкой всплыл черный, горбатый Хонгор: при встречах на рыбалке отворачивался старик от русских, заклинания бормотал.
— Что теперь делать?
— Загвоздка-то в катере. Эту «калошу» надо бояться. Казаки — ерунда… Отчалите от берега, и вся игра. — На широком красном лице Федора — решимость. — Я все ж бывший моряк… что-нибудь сделаю…
— Ты, Федя, осторожней… Может, меня возьмешь с собой?..
Федор покачал головой.
— Сам сделаю. Ты вот что слушай. Завтра утром из Иркутска придет связной, надо обязательно дождаться… из Москвы ждем важные бумаги. Друг-то мой добрался, поди…
— И мне ждать?
— Ждать… Так и так, пока эта вонькая «калоша» шлепает по воде — ходу вашей лодке не будет…
Федор легко поднялся и крупными, гулкими шагами направился в сторону бухты Кривой Сосны.
Вдруг резко остановился.
— Фу, черт, забыл, — скупо улыбнулся Федор. — Оружие и боеприпасы в том гроте… если сумею вывести «калошу» из строя, то Цицик сообщит тебе — уматывай быстрей.
— А ты, Федя?
— Видно будет… В следующий раз заберешь… если…
Ранним утром в дом Алганая вошел нищий бурят и, помолившись, попросил подаяние. Кухарка сунула ему ломоть хлеба и омуля. Низко поклонившись, нищий спросил:
— Не желает ли кто узнать о судьбе своей? Я ученик святого боо Арсалана.
Кухарка молча сходила за молодой хозяйкой.
Цицик пригласила его в свою комнату:
— Предскажи, дедушка, что ожидает меня в будущем.
Войдя в спальню Цицик, старик преобразился. Стал выше ростом и могутнее.
— Здравствуй, дочка! Кое-как добрался. Из Подлеморья есть люди?
— Ждут.
«Нищий» долго рылся в лохмотьях. Откуда-то из заплат вынул пакет.
— Срочно Лобанову. Бумага особой важности из Москвы. Пусть не задерживает, переправляет в Читу.
«Нищий», кланяясь, покинул дом Алганая и «растворился» на Ольхоне.
Цицик хотела сразу же мчаться к Кеше, но как назло прискакал офицер с казаками. Она старалась подпоить гостя, чтоб тот быстрее убрался восвояси. Сама подносила бокалы с крепким коньяком. Но офицер все не хмелел. Неожиданно он подбежал к Цицик, встал на одно колено, руку ее схватил.
— Поразительной красоты у вас дочка, господин Алганай! — вскрикнул он. — Предлагаю выпить за здоровье молодой хозяйки.
Офицер целовал ее руку, смотрел на нее. А она руку вырвать боялась.
Наконец снова за стол уселся. И снова ей пришлось подносить вино. Он все поглядывал на нее, пил бокал за бокалом.
Лишь после обеда белые наконец убрались восвояси. А в комнату Цицик, задыхаясь и охая, ввалился Алганай.
Цицик почуяла неладное.
Алганай утер пот, трусливо оглянулся по сторонам, выпалил:
— Беда!.. Беда!.. Кто-то катер испортил!
— Тише, бабай! — обрадовалась Цицик. И насторожилась: — А тебе кто сказал?
— Белый капитан!.. Ой-ей-е! Страшно, страшно, дочка! — Алганай шаром прокатился по комнате взад-вперед и остановился перед Цицик. — Капитан говорит: донесли ему… из Подлеморья, мол, пришла лодка, из тех кто-то сломал катер.
Цицик всплеснула руками.
— А зачем же они это сделали?.. Другое дело, когда «Ку-ку» ломали.
— Молчи!.. Дураков нету!.. Ой-е-ей, дочка, страшно за тебя!.. За Кешку!.. Он будто родной сын мне… Ведь кто-то доглядел за тобой, белым донес: «Не на прогулку ездит твоя Цицик, а встречается с ними…» А еще он говорит, что люди из той лодки держат связь между Читой и Иркутском… «Они большевики», — вот что он сказал мне. — Алганай перешел на шепот: — Их велено изловить и на месте убить.
Цицик испуганно спросила:
— Неужели он верит, что я помогаю?..
Алганай был сильно напуган.
— Кто его знает, дочка… будто не верит, смеется…
— А что делать?
Долго молчал старик. Потом решительно выдавил:
— Упреди своего Кешку… ведь он наш… мой!.. твой!..
…Цицик вскочила на Гоихана. Не оглядываясь, вихрем вынеслась за ворота.
— Только бы успеть… опередить! — Припав к теплой гриве коня, неслась она уже по степи.
Случайно оглянувшись, заметила погоню.
На мгновение стало страшно. Тут же прошло. Впервые за всю жизнь огрела Гоихана плеткой.
Волчонок издали заметил белую лошадь Цицик, а еще дальше — несколько всадников, настигающих ее.
— Белый!.. Цицик убегает!..
Кешка вскочил на ноги, взглянул в бинокль.
— Ребята, скорей ружья! — чужим голосом крикнул он.
До рыбаков донеслись выстрелы.
Все ближе и ближе Цицик.
Кешка еще раз взглянул в бинокль: впереди, на вороном, несется всадник — на солнце поблескивают офицерские погоны. Офицер целится в Цицик.
Кешка прошептал:
— Волчонок, переднего!
— Аха! Чичас! — Магдауль передернул затвор и, тщательно выцелив всадника, нажал на спусковой крючок. Разбросав руки, офицер летит с коня.
— Волчонок, ты дьявол! — радостно крикнул Кешка. — Бей их!
Все ближе, ближе его Цицик… Ребятушки, не подведите!.. Выстрелы теперь гремят. Кешка не отрывается от бинокля.
Казаки поняли, с кем дело имеют: как ужи, извиваются на седлах, спробуй поймать на мушку. Но Волчонок есть Волчонок! — свалил второго.
Кешка не сводит глаз с Цицик. Она близко уже.
Кто-то подранил третьего — он упал с коня и, прихрамывая, кинулся в перелесок.
Трое остальных круто свернули в сторону и, укрывшись за деревьями, открыли огонь.
Кешка неотступно следит за Цицик. Вот она уже совсем рядом. Ну, быстрее, Цицик! Вдруг она уронила голову на гриву скакуна и как-то неловко стала раскачиваться в седле. В следующий миг подскакал Гоихан — Цицик свалилась с коня на руки Мельникову.
Прижав ее к груди, Кешка бросился в укрытие.
Пальба продолжается. Партизаны вели такой прицельный огонь, что белякам пришлось, отстреливаясь, все дальше и дальше отступать в лес.
Туз, охнув, выпустил из рук ружье.
— Ранило? — спросил Гордей.
— Аха… кажись… поцеловала, сволочь…
Наконец стрельба прекратилась. На соседней скале появился горбатый, страшный старик.
— Эй!.. Цицик жива? — спросил он.
Мельников оторвался от Цицик, увидел шамана. Кто-то за него ответил:
— Ранили!
Съежился Хонгор, потом подпрыгнул, еще раз, еще выше и бросился в какой-то дикий танец. Время от времена выкрикивал заклинания.
Цицик со стоном выдавила:
— Катер… ломал…
Бегом спустился к Кешке Воронин, тронул за плечо.
— Кеша, Алганай едет!
— С кем?
— Кажись, один. Прет на тарантайке — пыль столбом!
Мельников облегченно вздохнул.
— А ты рану-то у девки забинтовал?
— Мало-мало! Сейчас отец увезет ее.
Цицик лежала с закрытыми глазами. Губы плотно сжаты, на лице боль.
Кешка был оглушен, ничего не видел, кроме боли на лице Цицик. Вдруг будто кольнуло — «Катер ломал…» Он вскочил.
— Волчонок!
— Чо, Кеша?
— Ты оставайся на месте, остальные быстрее складывайте оружие, приготовьте лодку к отплытию!
Забегали мужики, засуетились.
Цицик открыла глаза.
— Кеш, пакет…
— Я уже взял… Рану забинтовал…
Цицик снова впала в забытье. Кешка в отчаянии склонился над ней, пытаясь своим дыханием вернуть ее к жизни.
За скалой внизу раздался стук колес о камни и стих. Сразу же вопли:
— О, где мой Цицик?! Дочка мой!.. Цицик! — Это неистово кричал Алганай.
Цицик очнулась, шевельнула белыми губами:
— Ты м… миня любишь?.. Ту… черну?..
— Тебя, только тебя! — дрожа, не помня себя от горя, говорил он.
Со скалы крикнул Гордей:
— Неси скорей Цицик!.. Надо вдвоем!.. А то!..
Мельников с Венкой осторожно взяли ее на руки, понесли к Алганаю, который, не имея сил подняться наверх, приткнулся к камню. Алганай рвал на себе редкие бурые волосы, стонал, вопил. Его нельзя было узнать.
Гордей с Волчонком подняли Алганая на ноги, но старик не держался. Мужики под мышки подтащили его к беспамятной Цицик.
— Алула!..[107] Алула! — завизжал Алганай.
— Алула! — словно эхо, послышался истошный вопль на соседней скале. Шаман завертелся раненым волком и стремительно исчез…
Цицик молчала. Ее положили в телегу, на ворох свежескошенного душистого сена. Послышался едва уловимый стон.
Алганай склонился над ней.
— Жива!.. Скоре доктор!.. Скоро ходить нада! — старик резво взобрался на телегу. На миг повернул к стоящему истуканом Кешке ненавидящее лицо, погрозил кулаком:
— Ты не ходи!.. Не ходи!.. Убить буду!
Лодка подлеморцев уже далеко от скалистого юго-восточного берега Ольхона. Кешка, хмурый и мрачный, сидит на корме и следит за мчащимся от него островом. Скалы пусты. Он не замечает, что происходит в лодке.
А рыбаки тоже мрачны. Волчонок, как и Кеша, смотрит на берег. Когда-то, давным-давно, Цицик, появившись над разбушевавшимся морем, спасла ему жизнь.
Гордей перебинтовал Тузу рану. Матерится Туз.
— Чево, растак-перетак, удумал эту царапину тряпкой обматывать! — Уселся в нос лодки, курит.
Воронин с Сенькой изо всех сил налегают на весла.
Вдруг со скал грохотнуло, раз… второй… третий. Замельтешили серые мелкие фигурки казаков.
Кешка злобно следил, как беспорядочно и бестолково носятся они. Пули не могли уже достать подлеморцев — лодка с драгоценным грузом в открытом море.
— Так-перетак вас, — во всю глотку дразняще кричит Туз.
Ганька сразу же узнал место, где в прошлом году его бабай провалился в глубокую яму. Высоко в горах тот чудесный грот из бело-розового мрамора. В нем бьет из недр земли горячий источник, а по соседству можно утолить жажду холодной ключевой водой.
— Бабай, ты говорил мне, что это чум самого Ган-Могоя.
Волчонок нехотя улыбнулся.
— Ванфед прогнал Ган-Могоя.
Теперь в гроте, в полной безопасности, лежат раненые и больные партизаны. Их лечит толстый, угрюмый фельдшер, ему помогают две женщины — сестры милосердия.
— Говорят, скоро кончится война, белых гонят, слыхал, нет? — пытает Ганька отца.
Волчонок суров, неразговорчив. Видать, собирается в дальний путь: в переметные сумы, сшитые из нерпичьей шкуры, складывает продукты: вот мешок с сухарями, соленые омули, а еще сунул несколько апчанов[108]. Сверху уложил котелок, деревянную чашку…
— Ты куда, бабай?
Волчонок молчит.
— Хы, воды в рот набухал! — обида сверкнула в Ганькиных глазах.
Отец нехотя пробормотал:
— Ту бумагу, из-за которой ранили Цицик, отвезу в Читу. — И вдруг грозно добавил: — Не болтай про это.
— Хы, нашел болтуна, — Ганька скривил губы, но обида быстро прошла. Ганька похлопал коня по шее, грустно сказал:
— Бедный Бургут… Не подох бы от дальней дороги…
— «Дороги»? Какая дорога!.. Нет, сынок, у нас с Бургутом путь через Читкан, Ямбуй, а потом через высоченные гольцы… Хэ! — одни медвежьи тропочки… Но он все одолеет — это ж конь Сухэ-Батора!
— Знаю. Ты… рассказывал…
Магдауль задумчиво, долго смотрел в сторону Байкала. Наконец медленно заговорил:
— Сынок, ты иди домой… Мать одна… с Анкой… Будь хозяином… а? Ладно?..
Ганька хотел было сказать, что он желает остаться здесь. Но смолчал. Он хорошо помнит наказ деда Воуля: «В путь далекий не зарони худую искру в сердце уходящему». Ганька только мотнул головой.
Волчонок улыбнулся и, взяв под уздцы Бургута, не оглядываясь, начал спускаться вниз по каменистой круче.
Тузу Червонному не лежится. «Какого же дьявола меня к больным-то затолкали?» — сердито думает он, оглядывая причудливые завитки мраморных опор грота. Рядом с ним молчаливый дядька из Северобайкалья.
— Дядь, а тебя тоже зацепила пуля? — Туза раздирает желание поговорить.
Бородач строго оглядел Туза, но все же буркнул:
— Занозил в ногу, в бою под Слюдянкой.
— Хы, занозил! Ну и шутник же!.. А ты рыбак!
— Поморы мы.
— А-а, слыхал про вас. Нерпичье мясо сырком жрете, аха?
— Во-во, лопаем, как собаки, — бородач усмехнулся. Сразу Тузу стало повеселее. Он елейно заговорил:
— Я хотел, чтоб меня тоже называли помором, собрался к вам, да заблудился в Курбулике.
Бородач рассмеялся.
— Э, паря. Куды тебе к нам. У нас совсем дикий край — пропадешь!
— А как звать твою деревню?
— Горемыки.
— Пошто ее так?
— Люди от сладкой жизни прозвали.
Сестра милосердия крикнула:
— Туз, тебя на гору зовут.
— Я чичас, тетка!
Туза поджидали Ганька с Петькой. На кукане у ребят хайриузы лоснятся и краснеют пестрыми боками.
— Бери, Червонный. Жарь! — подал Петька кукан и, подражая Гордею, поцарапал свой голый подбородок.
— Ешь, дядя Туз! — подмигнул Ганька. — Мы уходим домой. Баб и детишек кормить.
Ребята важно зашагали прочь.
Туз расхохотался.
— Мотри-ко ты, шкеты важнецкие!.. В Онгоконе приветик всем!
Туз с куканом привалил на кромку полянки, по которой ходят строем десятка два молодых мужиков и парней. Зычный голос Гордея гудит на весь лес.
— Ать-два! Ать-два! Тверже ногу!
Четко отбивают шаг партизаны. Чего же удивляться-то?! Чтоб они да не умели ходить в строю?! Это же бывшие солдаты царя Николая, служилые люди Колчака и Семенова. Взяли да от беляков и улизнули в один распрекрасный момент.
…Наконец Гордей отпустил своих вояк, заявился к Лобанову. За ним, весело потряхивая куканом, ввалился Туз.
— Эти черти нас с тобой шагать научат. А стрелять и тово шибче насобачились. Хоть седни сунь их на фронт, — Гордей склонил крупную голову. — Ворчат варнаки, што не у дела.
Туз кивнул. Лобанов пристально вгляделся в нахмуренное лицо Гордея. Закурил, опутал дымом лицо — глаз не видать.
Гордей сердито забасил:
— Ты што сидишь, за дым прячешься. Не только им, мне-то как надоело! Драться надо.
— Надо драться, — эхом откликнулся Туз. — Силу девать некуда!
Лобанов отвел от лица трубку — остро и грустно смотрели его глаза:
— Э-эх, Гордей! И тебе объяснять надо. Туз еще ладно — только от анархистов отмахнулся, дух их в нем еще сидит. Ты вот сам подумай. Ну, поведем мы с Мельниковым горсточку храбрецов на целую свору — один против ста. Что получится? Против нас и Колчак, и Семенов, и японцы… Вот скоро с отрядом Морозова соединимся, Кабашов обещал сам возглавить нашу армию. Погоди… ударим и мы. Скольких еще не досчитаемся…
Гордей буркнул угрюмо:
— Вам виднее. Дай-ка и мне закурить…
А Туз, прижав кукан к груди, злобно задрожал:
— А они пока… зверствуй! Вы тут отсиживаетесь, знать не знаете, скольких и как они на тот свет отправили…
Прошла осень. Ударили ядреные зимние морозы.
…Уездный начальник Быков жаловался своему прямому хозяину — управляющему областью эсеру Таскину:
— Мобилизация новобранцев в армию атамана Семенова срывается в результате большевистской агитации, которую необходимо обезвредить, а для́ этого нужна вооруженная сила.
В январе 1919 года в Баргузин прибыл карательный отряд особого назначения, количеством около ста сабель, под командованием ротмистра Стренге.
Барон Стренге обосновался в деревне Уро.
По всем селам и улусам уезда стали рыскать каратели в поисках большевиков и сочувствующих им граждан.
Начались аресты, допросы и порка крестьян.
Монка Харламов по «болезни», как говорит он сельчанам, получил в зубы белый билет и теперь сидит дома. Тянет самогонку на гулянках, пакостит, как и в детстве…
Как-то в вечерних сумерках Монка сунулся под сарай, к конуре старого Арабки — утром собрался сохатого погонять. Пес радостно взвизгнул, начал лизать хозяина.
В соседнем огороде раздался шорох лыж. «Кто-то из лесу, небось угнал теперь сохатых подале», — подумал раздраженно Монка. Глянул в щелку.
И от неожиданности вздрогнул. Не поверил своим глазам.
Совсем рядом, прижимаясь к забору, крадучись, идет Кешка Мельников. Дошел до бани, сбросил лыжи и, оглядевшись, вошел в нее.
«Это почему же он спрятался в бане Короля?.. Э-э, ведь у Ефрема-то казачий урядник квартирует… Он не посмотрит, что Кеша — хозяйский сынок… Затесался в большевики — получай пулю».
На бледном Монкином лице злорадная улыбка. Мстительно вспыхнули болотной мути глаза.
«Вот теперь-то, Кешка, узнаешь, как умеет Харламов втихаря кусаться!.. Ой, больно тебе будет!.. Ой, больно!.. И никто не догадается, из-за кого тебе так больно… Монка может и слезу пустить по убиенному рабу божьему Иннокентию…»
Монка оттолкнул пса, пригибаясь, пробежал в ограду. Два прыжка — и в избе.
— Что, сынок, будто чумной какой? — спросила мать.
Молчком накинул шинель, выскочил на улицу. Пока шел до Мельниковых, чуть пристыло возбуждение.
На широком дворе Мельниковых казаки возились у лошадей. У амбара пьяный Ефрем лез целоваться к уряднику.
— Ты слухай меня… У меня тебе как за пазухой. И накормлю, и папою.
Урядник был пока трезв, по кирпичный цвет уже покрыл и щеки его и шею.
Монка подошел к крайнему казаку.
— Дай, служивый, прикурить, — попросил он. — Мне бы с урядником надо покалякать… Сурьезное дело к нему.
— Говори, я передам.
— Не можно так-то, господин казак.
Монка спрятался за лошадьми и из-под брюха чьего-то коня наблюдал за двором.
Вот Ефрем качнул раскрытой головой, захохотал.
— Быстро, в две ноги, ззараза… Я пока разолью…
Урядник нерешительно оглядывался вокруг:
— Эй, кто звал-то меня? Эй, чалдон, ты где?
— Я тута, господин…
Монка выскочил из-под коня.
— Ну, что?!
— Ти-ише!.. Тут недалече самый главный большевик сидит в бане.
Ефрем с крыльца кричал:
— Ты скоро, харя, придешь?
Стоит и качается из стороны в сторону Ефрем. Рыжие патлы на глаза попадали.
— Где?! В чьей?.. — оживился урядник.
— В бане Филантия Короля. Староста приведет вас к бане, вызовет его на двор… Тут и задавите, и свяжите гада… Только упреждаю, силы в нем, как в добром быке…
Урядник отмахнулся от звавшего его Ефрема.
— Да погоди ты, чичас.
И важно Монке:
— Ничего, справимся.
Монка задрожал, сам не зная отчего.
— Если не будет по добру сдаваться, то припугните, что арестуете его жену Ульку и будете ее сильничать всей братвой. Она к своим прикатила в гости.
Урядник заморгал белесыми ресницами.
— Он ее любит?
— Душу… Жизню не пожалеет, — сплюнул зло Монка.
— Все ясно. Сидоров! — крикнул тенорком и приказал: — Срочно вызови старосту. Остальным в полной боевой выехать за ворота.
В полутьме арестного помещения Ширяев шептал Мельникову:
— …Кабашова арестовали дома, в Алге, и на допросы увезли в Суво. Зияешь, Кеха, страшно подумать, что пережил Николай. Его кололи шилом; потом в топившуюся печку затолкали железную клюку, раскалили докрасна и прижгли тело. Но он никого не выдал. «Большевики не выдают своих товарищей», — кричал он и плевался. Тогда озверевшие каратели привязали его к скамейке, и два казака били нагайками… Коля потерял сознание… Каратели решили: «умер» и… выбросили в огород, а сами уселись пировать. В это время подкрались наши и, закутав его в теплую одежду, увезли в тайгу.
Ротмистр Стренге кричал на Мельникова:
— Ну, чего отпираешься?! Ведь вашей подпольной организации уже нет! Не существует она больше!.. Кабашов у нас. Э-эх, ты! Сын богатого родителя, а связался с кем!.. Тьфу!.. Подробно расскажи о большевиках, о партизанах, о Лобанове… Даю слово благородного офицера и дворянина, что сохраню все в тайне. Немедленно освобожу тебя из-под ареста. Доставлю домой. Отец, мать встретят…
Кешка исподлобья глядит на Стренге.
— Я не предатель, я большевик!.. И Кабашов не у вас, а у нас. Жив Кабашов.
Стренге взорвался:
— Вот вещественное доказательство. — Он сует под нос Кешке письмо Лобанова к Кабашову: — За него я могу по закону военного времени немедленно тебя расстрелять. Но я не хочу этого. Я понимаю, что ты заблудился по молодости, не думаешь о последствиях… Только скажи о своих временных друзьях, и я даю слово благородного дворянина…
Кешка с трудом сдерживал бешенство:
— Баб беременных порете… скидыши мертвые.
На выхоленном лицо ядовито сверкнули зеленые глаза.
— Убрать! — приказал Стренге. — Подхорунжий, останьтесь!
— Слушаюсь, ваше благородие!
Долго ходил ротмистр по просторной комнате, сложив руки за спину, ломал тонкие длинные пальцы.
Затем подошел вплотную к подхорунжему, истерично закричал:
— Баба, а не казак!.. Юбку тебе вместо шаровар с лампасами!.. Как это догадался из рук отпустить Кабашова?! Скажи, как?!
Долговязый подхорунжий часто-часто заморгал.
— Кабашов не выдержал экзекуции… мы его, мертвого, выбросили в огород… Его утащили родственники хоронить.
— А говорят, что он живой… Садись, Кузьма, — успокаиваясь, пригласил Стренге помощника.
— Да врут, ваше благородие!.. Уделали до смерти…
— А ну-ка, полюбуйся вот этой бумагой. Сегодня один эсер мне дал…
Подхорунжий взял лист и, запинаясь, глухим голосом начал читать:
— Список большевиков уезда: …Волгин, Вишняк, Даненберг, Кабашов, Комор-Вадовский, Лобанов, Мельников, Пономарев, Ромм, Эренпрайс…
— Вот сколько их… только одних главарей!.. Кроме Мельникова, все на воле.
Стренге, скрежеща зубами, заметался по комнате.
Резко остановился перед помощником:
— А тех, что у нас в подвалах, — в расход!
— И Мельникова? — неуверенно спросил подхорунжий.
— Тоже!.. Бесполезно держать. Ничего не скажет… Я уж насобачился на них… Вижу, из кого можно вытянуть, из кого нет!
Древние февраль называли лютень. А в эту жестокую годину он был особенно лютым. Воробьи по пути от избы до амбара, замерзая на лету, падали под ноги людям.
В тот день — первого февраля 1919 года — солнце как специально спряталось за лохматые траурно-черные тучи. Дул резкий «баргузин». Сыпал снег.
Арестованных везли крестьяне на своих неуклюжих санях. Люди сидели, сбившись в кучку, не шевелились. Их быстро покрыло слоем снега. Конвойные казаки в своих косматых папахах походили на черные привидения. За ними, каркая, летело такое же черное воронье. Наверно, от карателей пахло кровью. Эту птицу не обманешь.
Кешка сидел тесно прижавшись к Ширяеву. Он ни о чем не думал. Пристально вглядывался в постоянно меняющиеся зыбкие края облаков. Снег мешал смотреть, он падал в глаза. Кешка жмурился, снег таял. Снова истрепанное облаками мутно-черное небо. Снова снег. И все равно это жизнь…
На горячем коне крупной рысью несся от села всадник. Наконец он домчался до обоза, резко осадил коня. Из-под черной папахи — зелень властного бешенства.
К нему тут же подъехал подхорунжий, отдал честь.
— Остановить! — крикнул Стренге. — Здесь довольно уютно!
Люди медленно слезали с саней.
Вот они стоят все, тесно прижавшись. Снова крики, приказ. Их ведут в сторону от дороги, ставят в ряд.
Кешка ткнул локтем Ширяева.
— Братуха, я у тебя веревку-то почти перегрыз. Дерни руками — и она слетит.
— Ну и что? — не понял Ширяев.
— Беги… до камышей, а там…
— А ты, Кеша?
— Мне не только руки, ноги-то спутали…
— Вижу, но все же… Ладно, отодвинься, Кеша…
Ширяев, согнувшись, рванулся в сторону. Кешка замер.
Пришпоренный конь ротмистра вздыбился — и кинулся за беглецом.
Ширяев уже был недалеко от камышей. Еще миг — и он скроется в них. Но в это время Стренге настиг его, приподнялся на стременах, резко взмахнул саблей…
Кеша в ужасе закрыл глаза.
Распаленный Стренге подскакал к казакам, визгливо крикнул:
— Кончайте гадов!
— Сами вы гады! Да здравствуют Советы!.. Смерть тиранам! — звонко, с ненавистью крикнул Кешка.
Раздался залп. Люди попадали.
Из груды неподвижных тел с трудом поднялся, опираясь на руки и колени Мельников. Он встал во весь рост. Вспыхнули рыжим под внезапно появившимся солнцем волосы, по щеке текла тонкой веревочкой кровь. Кешка изумленно поглядел на высунувшееся к нему солнце. Потом встретился взглядом с бароном Стренге.
— Изверги!.. Проклятые!.. — Тяжело выговорил Кешка. И вдруг улыбнулся. — Чуешь конец, сволочь?
Барон Стренге спешился и, раскачиваясь на тонких ногах, подошел к Иннокентию.
Солнце уже снова ушло за черные густые тучи.
Кешка попытался разорвать веревку, стягивающую его руки, но не смог. В ярости от собственного бессилия шагнул к Стренге, плюнул ему в лицо.
Взбешенный Стренге выхватил кортик, ткнул Кешке в глаз, во второй.
Кешка замотал ошалело головой.
С саней подводчиков раздался душераздирающий женский вопль. Девчонка лет пятнадцати забилась в судорогах.
Подхорунжий сморщился и, приставив дуло нагана к виску Мельникова, выстрелил.
В просторной избе богатого селянина пьяная оргия.
Ротмистр Стренге мрачен от неудачи. Были у него в руках Кабашов с Мельниковым… Были… но ни о чем не рассказали.
Стренге пил и не пьянел. Он находился в каком-то болезненном состоянии, скорее всего в полусумасшедшем бреду. Перед ним голубел Кешкин изумленный взгляд.
Один из пьяных опрокинул курятник. Закудахтали куры, закричал петух.
— Успокой, подхорунжий! Кур на мороз, петуха напои вином! — приказал Стренге.
Кешкины голубые глаза…
А подхорунжий уже, раскачиваясь, шел к курятнику. Вот он вылил недопитый самогон в корытце, накрошил хлеба и сиплым бабьим голосом стал кликать:
— Типа-типа-типа! Куть-куть-куть! Перед смертью-то хватани горячего!
Петух начал жорко клевать месиво.
Через несколько минут опьяневшего кречета вытащили из курятника. Кречет отчаянно кудахтал, отбивался, клевал руки.
— А ну, урядник, «барыню»!
Усач лихо растянул гармошку.
Один из пьяных выдернул из хвоста несчастной птицы два пера, воткнул их в глаза петуху и отпустил его на пол.
От страшной боли слепой кречет прыгал, перевертывался, падал и снова подпрыгивал. Его крик заглушал дикий хохот людей и звуки разухабистой «барыни».
А перед пьяным Стренге плыл Кешкин голубой изумленный взгляд.
…Байкал застыл в бело-голубой неподвижности, будто и не жил никогда бойкой жизнью транжиры и богача. Нерпы не боятся, что их «упромыслят». Лед не тревожат мужские шаги. Война… Потому так спокойно и равнодушно застыл в неподвижности Байкал.
В далеком Онгоконе в маленькой избушке — дым коромыслом!
В руках Петьки Грабежова весело звенит балалайка. У Ганьки две ложки в такт «барыни» отбивают дробь.
Ульяна вывела на середину своего Ванюшку:
— Ну-ка, женишок, спляши-ка перед своей невестушкой!
Вера, смеясь, подтолкнула кудлатую Анку.
— А невеста-то смелее жениха!.. Скорее на середку выскочит!
И верно!.. Топнула ножкой Анка, подбоченилась и пошла прыг-скок! Да так ловко!
Постоял, набычившись, Ванька Мельников, потом улыбнулся, раскачался, как заправский могутный мужик, да как на одном месте затопает, да запрыгает враз обеими ногами!.. Пошло! Не уймешь!
А в степи… у дороги… лежат окровавленные трупы.
Луна выглянула сквозь тучи, осветила с пустыми глазницами Кешкино лицо и спряталась испуганно.
В начале января 1920 года под ударами Красной Армии и партизан власть Колчака в Иркутске пала окончательно. Разбитая армия адмирала распалась. Сам Колчак по приговору ревкома был расстрелян.
После разгрома Колчака партизанская война в Забайкалье усилилась. В руках атамана Семенова и японских интервентов остались Верхнеудинск, Чита и узкая полоса вдоль железной дороги. В феврале 1920 года эвакуировались на родину американцы. По тайге рыскали остатки разбитого воинства колчаковско-семеновских банд.
А в Баргузинском уезде — Советская власть.
В степи у дороги откопали прах героев, зверски расстрелянных семеновцами, и торжественно похоронили на площади уездного центра.
В тот же день Монка Харламов подошел к кабинету председателя ревкома, оглянулся, улучив момент, наслюнявил пальцы и смазал вокруг глаз. Так с «заплаканными» глазами, согнувшись, ввалился он к председателю.
— Я друг Иннокентия Мельникова… росли вместе… как братья…
— С какой просьбой, гражданин?.. Или предложение имеете?..
Монка вынул несколько николаевских и керенских рублей и положил на стол.
— Вот… первый в уезде вношу на памятник зверски убитых ероев…
Председатель сочувственно оглядел Харламова.
— У нас уже есть постановление соорудить памятник. Деньги-то возьми. А за друга иди воевать.
Харламов, раскланиваясь, задом открыл дверь и исчез.
Прошел год после расстрела Мельникова.
Подлеморцы на два дня вырвались на побывку.
Растянул свою «тальянку» Венка Воронин и распевает на весь Онгокон.
Скоро кончится война,
Все будет иначе.
Утром рано зашипят
Пироги горячи.
— Смотри, Венка, не объешься, будешь «почту» гонять! — смеется Сенька Самойлов.
Я посею в поле травку,
Весной травушка взойдет.
Скоро, скоро мой миленок
На побывочку придет.
Красная, с летающими за ней косами носится Лушка́ вокруг Воронина. В прибрежную тайгу летит ее счастливый голос. Многоголосое эхо — в ответ.
Девчонки подхватили, повторили Лушкино:
Скоро, скоро мой миленок
На побывочку придет.
А подзахмелевший Венка тянет свое:
…Утром рано зашипят
Пироги горячи.
— Да хватит тебе! — дернула его за рукав Лушка. — Будут, будут тебе пироги. Напеку.
— Ты, Венка, расскажи, как в Баргузине власть перевернули? — просит кто-то из девчат.
— Правда, расскажи! — кричат наперебой.
Венка вытянул «тальянку».
— Сень, у меня руки заняты, давай ты!
Девчата рассмеялись Венкиной шутке, сразу же пристали к Сеньке.
Тот бросил под ноги окурок и простуженным голосом начал:
— В ночь под Новый год валил снег, темно — ничего не видать. Господа начальники все в церкви. Сволочи, грехи замаливали. Момент куды с добром! Стоим, караулим. А мороз! — не только штаны трясутся, а всего колотит… Вот думаю — доля партизана!.. Господа со своими женами только с крыльца, а мы тут их и встретили. Без шума, без крика, поодиночке, голубчиков. И мороз куда-то делся!.. Ажно жарко! Милицию и охрану тюрьмы тоже так же. Они, черти, были уже пьяные. Из каталаги мы всех выпустили. Те от радости целуют нас. На их место мы запихали господ начальничков. Потом потихоньку окружили казарму, смотрим — солдатня дрыхнет. Без звука сняли часовых и ворвались к сонным. С перепугу у некоторых беляков неладное случилось: по порткам мокрота разлилась!
Девчата враскачку хохочут. Визг. Выкрики.
— Ха-ха-ха! Не верьте Сеньке! Врет варначина, среди солдатни много и нашенских мужиков — атамана за милую душу пойдут лупцевать!
Байкал застыл в бело-голубой неподвижности, будто и не жил никогда бойкой жизнью транжиры и богача. Нерпы не боятся, что их «упромыслят». Лед не тревожат мужские шаги. Война… Потому так спокойно и равнодушно застыл Байкал.
Ганька очнулся. В руках пешня с сачком, и удочки с бармашницей лежат в торосах. На утренней зорьке он добыл штук тридцать хайриузов. Потом рыба перестала клевать. Вода прозрачная.
День выдался морозный, зато очень яркий. Тянет легкая «ангара». Море в голубом свете солнечного дня кажется бело-мраморным, каким-то хрупким, праздничным.
Ганька остановился и прислушался — безмолвие. В ушах звенят «серебряные колокольчики». Осмотрелся — кругом безлюдье. Только Петька Грабежов скрючился над лункой и неподвижно выжидает, когда клюнет рыба. И настырный же, чертяка!
Пешня у Ганьки острая. «Хрум-хрум» — вгрызается в прозрачный, как стекло, лед. Додолбился до воды. А затем быстрыми, ловкими движениями рук железным сачком выгреб лед, опустился и заглядывает в лунку. Не рыбу высматривает парень, а дно моря. Вот оно. Кажется, можно рукой достать, погладить разноцветные красивые камушки: до чего же прозрачная вода! Ганьке чудится, что ее вообще нет, что это не вода, а с легкой дымчатой поволокой прозрачный воздух подо льдом струится.
У теплой бармашницы открыл отверстие и наклонил над лункой. Из нее посыпались маленькие, юркие, темно-зеленые бармаши.
Не успели бокоплавы спуститься и до половины воды, как на них набросились хищники. Кишмя кишат красавцы хайриузы! Ганька быстро размотал леску, спустил удочку в лунку.
Десятка два крупных рыбин словил.
Смеясь и приплясывая, подскочил к другой лунке — высыпал в нее добрую пригоршню бармашей, взглянув на Петьку, помчался долбить третью лунку.
Так и не заметил рыбак, как солнце легло на острозубые гольцы Онгоконского хребта, подержалось чуток, потом утонуло в пурпурных облаках.
— Домой, Ганька-а! — услышал он Петькин зов.
Скорей домой. Бабой всего на два дня вырвался — ужо обрадуется улову.
…Еще во дворе услышал веселый смех, выкрики Анки. «С отцом играет, наскучалась», — подумал он и гордо занес в избу куль рыбы. Нарочно пригнулся, задышал напряженно, будто тяжесть неслыханная.
Волчонок обрадовался, засмеялся, кинулся к сыну.
— С промыслом, сынок!
А сынок изменился. Глядит на него Волчонок, не наглядится. Голос огрубел, движения стали уверенными, чувствуется в них сила.
— Смотри, Ганьча, какой ты. Кормилец. И когда успел?
Из подполья вылезла Вера. Сияет.
— Отнеси рыбу-то в чулан, да грейся едой.
Анка тряхнула кудлатиной и повела отца в угол.
— Вот, стой здесь!
Повернулась к матери за подтверждением такого «сурового наказания».
Вера рассмеялась.
— Так, так, доча! Правильно. Пусть долго не ездит по тайге. Совсем про нас забыл.
Анка подошла вплотную к отцу, задрала головку, погрозила пальцем.
— Во-от! мамка велит!.. Не бегай от нас!..
У Волчонка почему-то нехорошо заныло сердце.
Вера смотрит вдаль, где на белоснежном полотне моря быстро удаляются от нее три всадника. Поравнялись со скалистым мысом, скрылись за ним…
Вера в изнеможении опустилась на лед.
— Матушка царица небесная! — стонет она. — Сохрани и помилуй мужа моего! Отведи от него напасти черные!.. Возверни мне Волчонка!
Непрошеная слеза катится по смуглым щекам.
Откуда-то едет Макар Грабежов. Вера вскочила.
— Р-реви, сука! Но, хоронить собралась, дур-реха? Распазила свой «березник» на всю дорогу!
Тайга всю ночь стонала от порывов свирепого сивера. Откуда-то пригнало тучи, и перед утром выпала небольшая переновка.
А днем стих ветер. Тайга перешла от рева на таинственный шепот.
Волчонок оглядел горы, решил проехать еще немного по тракту и потом уже свернуть в тайгу. Ехал он медленно. Не мог понять, почему так ноет сердце.
Вдруг из-за поворота с шумом выскочил обоз. Кони-звери! Так и норовят затоптать сани перед собой. Кошевки большущие. В них сидят люди, закутанные в волчьи дохи. Даже лиц не видать. Кто они? Да, бог с ними! Какое ему дело до них? Проехали, прошумели…
Вдруг самая задняя кошевка остановилась. Скинул человек с себя доху — оказался господином Лозовским.
— Мэндэ, Волчонок!
— Мэндэ, Михаил! — хмуро буркнул Магдауль.
— Аяльди?
— Аяксот!
— Ты это куда? — купец говорил на тунгусском.
— На «охоту» накопытился. На двуногих… которые Кешке Мельникову глаза выкололи…
С укором взглянул на Волчонка сразу погрустневший Лозовский.
— Думаешь, только тебе больно? Вот где все зверства людские, — Лозовский приложил руки к груди. — Э-эх, Волчонок, зачем ты-то лезешь в эту войну? Пусть русские дерутся. Побереги себя.
— Худо баишь, Михайло! Драться надо, чтоб жизнь без обмана была. Чтоб не было таких, как ты, — кровососов. Воуля моего доконал кто? Ты. Всю жизнь на тебя и я и он мантулили. Не хочу, чтоб Ганька трубил на тебя.
Магдауль поднял глаза к небу. Солнце бьет, а само в черных ободьях. Хвоя зеленая, а тоже вроде почернела…
— О эльдэрэк! Смотрите-ка на него! — Лозовский растерялся, зябко передернул плечами, запахнулся полой дохи. — Ты мне скажи, — отчаянно крикнул он, — как ты, неграмотный, управлять государством будешь? Вы же все живое сгубите, растранжирите, растащите. Не люди ведь — зверье. Грабежова небось знаешь? — Лозовский умолк. Он тяжело дышал, потом уже спокойно, шепотом попросил: — Ну, вот ты расскажи мне, коль возьмешь мое богатство, всю власть, с чего ты начнешь? Ты знаешь, что такое держать народ в узде? А драку пьяную знаешь? А сколь спиртяги льется, знаешь? Ты мне скажи, ты с чего начнешь? Любить-то вы и то путем не умеете, по-собачьи любитесь.
Волчонок сорвал с плеча ружье, подставил к груди купца, прицельно прищурился:
— Управлять не буду. Лобанов, Ганька грамотные. А тебя убью, если новой власти поперек станешь. По-собачьи… Это ты по-благородному — в кустах на Елене тискаешься… Уйди!
Лозовский попятился. Доха распахнулась. И вдруг купец захохотал.
— Заболел мой тала, — хохотал Лозовский.
Легко вскочил в кошевку, стегнул коня.
Долго стоял посреди дороги Волчонок, долго лез в уши все несмолкающий хохот Лозовского.
Город Чита — сердце Забайкалья. Здесь свил свое черное гнездо атаман Семенов.
Словно воронье, зачуяв поживу, в этом же гнезде пригрелось разношерстное воинство иноземных держав.
С успехами Красной Армии и партизанских соединений в рядах семеновских и разбитых колчаковских войск началось разложение. Усилилось дезертирство. Солдаты стали переходить на сторону партизан.
После пополнения за счет мобилизованных и дезертиров партизанский отряд Баргузинского уезда состоял из двух пехотных и одного кавалерийского полка. Это были рабочие золотых приисков, охотники, рыбаки, хлеборобы и скотоводы. Народ сильный и мужественный, привычный ко всяким невзгодам.
Командир отряда опытный и смелый таежник Морозов. Начальник штаба Николай Кабашов. Комиссаром был назначен Иван Федорович Лобанов.
Партизаны двинулись вверх по широкой и богатой долине Баргузина. Они должны были пройти по тайге, перевалить через неприступные гольцы и напасть на Читу оттуда, где летают лишь сороки да вороны.
Сначала отряд шел через улусы скотоводов. Буряты были рады партизанам. Они добровольно и бесплатно снабжали партизан продуктами, фуражом, давали им резвых скакунов. Немало парней пожелало пойти с Морозовым бить ненавистных белых, которые грабили улусы и убивали людей.
Там, где кончилась степь и началась тайга, сам Морозов с основными силами пошел по Баргузинскому тракту на золотые прииски — Ципикан-Карафтит, где он рассчитывал пополнить полки приискателями. Оттуда уже пойдут на Романовку, а там и на Читу.
А небольшой отряд под командованием Лобанова направился вверх по реке Амнунда Маскит. Преодолев неприступные гольцы и таежные трущобы, он должен был встретиться с основными силами где-то в районе Телембы.
Впереди отряда сквозь заросли прокладывает путь взвод подлеморцев под командой Гордея Страшных. В бурятском дыгыле[109] на сером коняге важно восседает Туз Червонный. А самым головным на своем неутомимом Бургуте едет Волчонок.
По каким-то, одному ему известным приметам, он безошибочно ведет отряд через такую гущу леса, через такие горы, скалы и гольцы, что никому бы и в голову не пришло, что по этим гиблым местам может пройти крупная воинская часть вместе с обозом.
Взвод подлеморцев продвигается без особых приключений. Правда, в их задачу входит наметить тропу, обозначая лишь зачесами на деревьях. А уж за ними идут саперы с пилами, топорами и лопатами. Они прорубают узенькую просеку, вполне достаточную, чтоб по ней прошли сани с грузом. Поэтому-то подлеморцы и ушли далеко вперед от основных сил Лобановского отряда.
Уже на самом перевале высоченного гольца Улан-Бургасы, островерхие вершины которого вечно купаются в сивых тучах, подлеморцы попали в снежный буран.
Лобанов подъехал к Волчонку.
— Ну, тала, что будем делать?
— Скорей вниз ходи нада, где дерево есть. Там оток делать да большой огонь держать.
— Правильно, Волчонок.
Почти касаясь брюхом снега, Бургут трусит рысцой вниз по пологому склону. По его следам кое-как тащатся остальные кони; некоторые падают, их поднимают и ведут в поводу.
Уже в потемках партизаны въехали в темный лес, где горел костер, а Волчонок спокойно раскуривал свою трубку.
— Слухай, братуха, у тя не конь, а, наверно, нечистый дух, — срывая сосульки с рыжей бороды, басит Гордей.
— Сама ты дух… тебя чичас Хиония испугалась бы, — смеется Магдауль.
…Наконец после многих дней похода по тайге взвод перевалил через поднебесные гольцы, оставив позади себя невзрачную речушку.
Горы теперь пошли пологие, низкие. Снег едва закрывал конские копыта, что привело в немалое удивление подлеморцев. Они теперь спускались по широкому ложу сухого ключа, который бесконечно петлял между лесистых гор.
Вскоре лес кончился, и партизаны оказались на краю обширного поля. В каких-нибудь двух верстах от них, смешиваясь с изморозью, низко стелился дым над небольшой деревушкой.
К Волчонку подъехал Лобанов.
— Тала, отдай Венке Воронину свою винтовку, а у него возьми берданку.
— Зачем?
— Так надо. На берданку не обратят внимания. Сейчас поедешь в деревню. Говори, что ты охотник. Узнай, нет ли там белых. Понял?.. Не слыхать ли там чего о наших партизанах.
— Давай берданку.
— Если в деревне наши, то выстрели три раза.
— Ладна.
…Солнце опустилось за горы. На небе быстро угасла вечерняя заря. Из деревушки доносился лай и мычанье, чей-то пискливый голос проклинал непослушную скотину.
Бургут галопом домчал Волчонка до околицы и упрямо уперся, не желая входить в деревню. Он никак не мог привыкнуть к черным, громоздким строениям в русских селах.
Магдауль соскочил с коня, снял с него узду и так, под седлом, отпустил пастись. Бургут отскочил в сторону, встряхнулся и начал жадно хватать желто-бурую ветошь.
На самом краю деревушки стояла новая изба. Изба без хозяина. Он не успел даже отпилить торчащие торцы углов, так и осталось — вместо крыльца накатаны толстые сутунки.
Магдауль вошел, тихо поздоровался.
В избе ярко горел светец, пахло свежим хлебом.
— Проходи, — бросила хозяйка косой взгляд.
Волчонок присел на скамью и запалил трубку.
— В деревне кто есть? — спросил разведчик.
— А тебе кого надо?
— Бела офицер брал коня… Хотела деньги мне давай.
Хозяйка села на скамейку, закрыла рот уголком платка и, мелко трясясь рыхлым телом, беззвучно засмеялась.
— Иди-ко, брацкий, к своей катуне, а то тебе таких «червонцев» нашлепают.
— Значит, белый здесь?
— Нет, смеюсь… Намеднись партизаны накормили супостатов «калачами» да «булками». До самой Читы без оглядки драпали.
— Значит, красный солдат тут сиди?
— Какие уж там солдаты… Болезные все… обраненные калеки… голубчики родимые…
— Ой-ей-е, беда, беда.
— А ты откелева?
— Баргузин живем.
— Вот уж брехун-то где!.. Думаешь, баба, дык ничего не кумекает?.. Из Баргузина к нам даже вороны-то и те не летают.
На печке кто-то заворочался, застонал и оттуда раздался хриплый голос:
— А ты, мужик, не врешь?.. Ты откуда там?
— Онгокон живем.
— Ты чо баишь?
Волчонок резко поднялся и подошел к печке. Сверху, с осунувшегося бледного лица, на него смотрели большие черные глаза.
— Паря, кажись… с Королем соболя промышляешь?.. Встречал я Короля в Романовке. Беляки гоняли его в обоз. Идет с одной уздой… проклинает и войну, и революцию.
— Ой-е-ей! Жалка! Король. А ты кто така?
— Не узнаешь?! Я же Кирпичев Иван… В Макарыниной знавал Анфиногена Кирпичева?.. Я его парень…
— Макарынина деревня?.. Кирпичев Иван?.. A-а, ты сети ставила с Башаровым Алексеем?.. Аха?
— Во-во! Я и есть тот Иван.
— Теперь я узнала. Как жа! — Волчонок облегченно вздохнул. — Как, Иван, тут?.. пошто!..
— Ранили в ногу. Дрались мы под Телембой. Баргузята разбили гадов…
— А-а!.. Наш Морозов там. Эта хорошо!
Волчонок выскочил на крыльцо и грохнул из берданки три раза в небо.
Гордей Страшных со взводом конных подлеморцев отправился в Телембу, где, по слухам, стоит со своими полками командир Морозов. А Лобанов с Волчонком повернули обратно — встречать отставших пехотинцев.
Уже на взлобке, перед самым перевалом гольца, зоркий Волчонок заметил далеко внизу движущиеся по перелеску черные пятна. Их было много, и это его встревожило.
— Ванфед, там солдат ходит, — следопыт ткнул трубкой в сторону.
— Где?! — встревожился Иван Федорович и взглянул в бинокль. — Идут в сторону нашей тропы… Если попадут в деревню, всех перебьют! Что делать, Волчонок? — побледнел Лобанов.
— Ты, Ванфед, ходи за партизанами, а мой пойдет к белым… Обман делать буду.
— А ты успеешь опередить и не допустить их до тропы?
— Я успеем! — Волчонок огрел коня плеткой.
…Зверино-легкими скачками пронесся Бургут по ложу широкого ключа, остановился.
По самой середине ключа прошел сохатый, свернул в гору, затерялся там…
— Слава богине Бугаде — моей доброй покровительнице!.. Все же мой Бургут опередил сволочей…
Магдауль слез с коня, пошел вверх по ключу.
Бургут храпел, упирался, не желал идти.
«Значит, где-то недалеко эти ублюдки черных сучек…
Что же делать?.. — Глаза Волчонка радостно сверкнули. — След сохача свежий… Кал еще не замерз… далеко не ушел… Я его упромыслю… Белые прибегут на выстрел… Изжарю шашлык… буду угощать, обману и уведу в сторону… А там Ванфед подоспеет со своими».
Волчонок вскочил на Бургута и поехал по следам зверя.
Сохатый пересек ложе ключа, направился вверх по крутому склону горы, на освещенную солнцем сосновую гриву.
«Зверь пошел на полуденную сторону горы… там растет горный тальник… Сейчас зверь ест тонкие побеги. Богиня Бугады, помоги упромыслить этого звездоглазого. Удачный промысел твоего Волчонка поможет спасти жизнь людям».
С этими мыслями охотник поднялся на взлобок, оставил Бургута и стал скрадывать зверя. У огромной, раскидистой сосны, среди редколесья, где преобладал осинник, Волчонок заметил сохатого. Вот он чуть пошевелился, и зоркий охотник разглядел массивную, губастую голову зверя.
— Вот где мой звездоглазый! — прошептал он. Определил расстояние, крепче укрепив подсошки берданки, прицелился и нажал на спусковой крючок.
Еще не развеяло пороховой дым, к нему подбежал Бургут. Конь, повернув голову в сторону ключа, тревожно насторожился.
Волчонку стало все понятно. Он подошел к подстреленному зверю, перерезав горло, выпустил кровь и начал свежевать. Работает, а сам нет-нет да взглянет в сторону ключа.
Только успел снять шкуру, послышался треск сухих сучьев, надрывный кашель и проклятья.
Из-за деревьев выехало человек десять вооруженных людей. На плечах одного из них — помятые погоны с маленькими звездочками.
«Вот они, собаки!»
К Волчонку подъехал офицер.
— С промыслом, охотник!
— Басиба!.. Басиба!.. Бери, господина короший! Шашлык жарить нада!.. Чипко ладна!
— Это можно!
У Волчонка на душе злобно. Так и стоит перед ним Кешка. Да и с Цицик неизвестно чем кончилось. «И вот из-за кого! Из-за этих гадов! Ну, погодите. Будете помнить Волчонка. Волчонок теперь не прежний дурачок!»
— Бери, бери! Твой короший, мой тоже короший, — Волчонок низко кланялся, пряча от офицера глаза.
— А хороший ли?.. Может, партизан?
Волчонок пожал плечами.
— Эта какой зверь?
Офицер захохотал. Ему вторили солдаты.
— «Зверь»!.. Красный, вот какой! Ха-ха-ха!
Офицер внезапно смолк.
— Места по тайге знаешь, это ясно. Ты, тунгус, нас выведешь в Читу. Я хорошо заплачу.
Волчонок впервые взглянул на офицера. И растерялся. Перед ним стоял совсем молодой человек, очень похожий на Кешку Мельникова, — те же голубые глаза, и в них доброта.
— Мала-мала знай, — тихо сказал Волчонок. — Чита — город водить буду. Ты мине хороший ружье давай. — Теперь Волчонку стало совсем нехорошо. Вдруг резко вспомнил, как убили Кешку. Опустил голову.
— Ружье дам на выбор. Только укажи нам путь.
Пока разговаривали Волчонок с офицером, беляки разрубили тушу зверя и навьючили на двух лошадей.
— Шевелись быстрей! — весело кричал офицер.
Конники, на своих тощих лошадках, волчьей цепочкой растянулись по тропе и пустились вниз по ключу.
Повалил снег, налетел сивер. Кое-где валились подгнившие престарелые деревья.
Не проехали и версту, Магдауль услышал гул многочисленных голосов. Внизу, в широком распадке, заросшем красным ерником, шел дым от костров. Человек сто солдат готовили себе пищу.
По запаху Волчонок определил, что варевом у беляков служит конское мясо. Некоторые уже сняли с огня свои котелки и жадно глотали полусырую, кровянистую конину.
…Три дня Волчонок водил беляков по таким гиблым местам, что посдыхали кони, а люди обессилели и не могли уже дальше двигаться. Они запросили отдыха.
Офицер был доверчив, как ребенок. Он только грустно бурчал: «Скорей бы вырваться». И ни на шаг не отходил от Волчонка. Волчонок не смотрел на офицера. Он рассказывал ему о повадках зверя, как скрадывать медведя. А перед его глазами стоял живой Кешка, который давным-давно в Маршаловской избушке так просил взять его на медведя.
Офицер привязался:
— Еще расскажи что-нибудь. Уж больно ты красочно все рисуешь. Будто сам побывал.
У Волчонка на душе мрачно. «Смотри-ка, сам дите совсем. Небось заставили тебя… Безобидный какой. Ве-ерит!» Невольная жалость к молоденькому офицеру мучила Волчонка.
— Ты, начальня, пошто тайгу воевать ходишь?.. Сиди дома… девку люби… — раздумчиво сказал он.
Офицер смешливо выпятил нижнюю губу, посуровел, глаза сделались колючими, а лицо жестоким. Сходства с Кешкой как не бывало!
— И у вас развелось большевиков, как нерезаных собак… Вот мы и душим их… Только попадись!
Волчонок вздрогнул. «Войдут в деревню — всех раненых убьют… А ведь в тайге, как слепые щенята тычутся…» Уже с ненавистью оглядел офицера, но тот не заметил — разглагольствовал о своих планах на будущее, когда белые победят большевиков.
«Тайга — моя. Не вам ходить по ней!» — жестко подумал Волчонок.
Теперь он шел уверенно. Непонятно откуда навалилось спокойствие. Он приглядывался к деревьям, к острым, сияющим высоко под небом гольцам.
Вдруг остановился.
Волчонку понравилось место. С двух сторон крутые скалистые гольцы с огромными карнизами спрессовавшегося снега, а широкое дно ущелья когда-то обгорело и покрыто голыми сухими деревьями. Случись обвал, здесь не спасешься.
— Вот где табор делать будим. Отдых.
Мороз крепчал. Офицер доверчиво согласился и теперь радостно помогал солдатам складывать костер. Он детски смеялся и все говорил Волчонку:
— Без тебя в этой чертовой тайге пропали бы. Выводи нас скорей из этого гибельного места. Уж я тебя вознагражу, ничего для тебя не пожалею.
А у Волчонка ныло сердце. Он ни о чем не разрешал себе думать. А то бы побежал без оглядки.
— Ты, начальня, мой конь теперь бери, — Волчонок подсел к офицеру, греющемуся у костра.
— Спасибо тебе. Мой Соколик-то издох…
— Бургут кормить нада.
Офицер расстроился:
— А чем?.. Даже ветоши нет.
— Во-он там тальник… Бургут, как сено, кушать будет.
— Веди, корми, — легко согласился офицер.
Волчонок, не оглянувшись, отъехал. Снова вспомнил, как просил Кешка повести на амаку. Без перехода явилась перед ним Анка: тянет его своей тоненькой ручонкой в угол. «Не бегай от нас, папка».
Волчонок рассердился на себя, заставил не думать.
Добрался до безопасного места, спешился, расседлал коня, снял узду.
— Иди, Бургут, в свои степи. Скажи Сухэ-Батору, что Волчонок не скривил душой.
Бургут отбежал по глубоким людским следам, которые, как морщины на лице гольца, шли сверху вниз, остановился, заржал, а потом потрусил дальше.
Волчонок облегченно вздохнул, подтащил к дереву седло с уздой и подвесил их на крепкий сук. Вынул из кармана мешочек с кусками сахара, который сберег Анке, кошелек с деньгами и отстегнул свой нож. Все это аккуратно сложил в переметную суму и повесил на ту же сосну. Постоял, еще раз потрогал суму, понуро опустив голову, побрел к табору.
Тишина.
Солдаты лежат у костров. Офицер нахохлился, не спит, сидит на пне.
Волчонок — судья над ними.
— Вон на гора олень ходит, — ткнул он трубкой.
Офицер обрадовался:
— Мясо будет. Стреляй.
Волчонок медленно поднял ружье, долго прицеливался в самый большой снежный карниз, огромной глыбой повисший над ущельем. Не только от пули — от эха — может случиться обвал…
Волчонок вспотел, зажмурился. «Целюсь в свое сердце,» — неожиданно подумал он. Испугался. Чуть ружье не опустил. Взял себя в руки. — «Целюсь за Анку, за Веру, за Ганьку, за Кешу…» И нажал спусковой крючок.
Грохнул выстрел. Миллионным эхом отдалось в гольцах. И вдруг горы заходили ходуном! Темно-бурыми мадежами покрылось лицо гольцов. И будто соседнюю гору приподняло ввысь и всей тяжестью долбануло об землю. У перепуганных людей зашаталось под ногами. Застонало. Затрещало. А потом все звуки заглушило жутким, протяжно стонущим гулом. Глыбы обледеневшего снега со страшной скоростью и силой полетели прямо на людей. На своем пути лавина сокрушала деревья, выворачивала тысячепудовые валуны.
Люди онемели. Потом заметались.
Они падали.
Молились. Изрыгали проклятья.
Волчонок повернулся к офицеру, взглянул в лицо. Офицер, широко раскрыв рот, видимо, кричал. Но его крик тонул в грохоте. Нечаянно встретился взглядом с Волчонком, замер… И понял. Вдруг он дико захохотал. Хохоча, полез на дерево.
…Снежная лавина высотой в несколько домов падала, перевертываясь в воздухе. Она походила на девятый вал, надвигающийся во время шторма и бешено крутящийся. Но эта лавина падала с неба! На гребне этого вала, этой лавины угрожающе, вверх комлем, торчал толстый кедр.
Волчонку показалось, что вся тайга вздыбилась и замахнулась на пришельцев, жестоких и нежданных… Вдруг Анка… Золотые капли смолы на чурках, которые раскалывал последний раз Кешка…
В следующий миг лавина накрыла людей.
Лобанов со своим отрядом шел по следам Волчонка. Наконец уперся в кромку обвала.
— До них… или после?.. — тревожно спросил у Сеньки Самойлова.
Тот пожал плечами.
— Привал здесь сделаем. — Иван Федорович прошел по кромке вниз, дошел до места, где остановилась снежная лавина. Ниже по ущелью — никаких следов. Он снял шапку, тяжело опустился на снег. Долго сидел Лобанов.
Услышал шаги, поднял голову.
— Тут, — едва слышно прошептал Сенька, опускаясь рядом.
— Здесь… кончились… следы Волчонка, — тяжко вздохнул Лобанов.
…Баргузинский тракт. Дремуче нависли над дорогой вековые сосны, кедры… Узенькая — двум телегам лишь разъехаться, да и то бодаясь трубицами колес. Одно названье, что тракт, даже дорогой кликать-то совестно. Добрая баба развесит свой сарафан — и дороги не увидишь. А езда по ней! — болота, трясины, крутоярые хребты, один подле другого. Вот она какая дорога — знаменитый Баргузинский тракт. Была она когда-то тунгусской тропкой. Чуток ее раздвинули воины Чингисхана. А потом русские мужики подогнали ее под свои телеги…
Дорога эта связывает жилуху с золотым Баунтом, где гремят Ципикан и Каралон. Кого только не встретишь на этой болотистой, в ухабах дороге. Когда-то по ней брели братья Кюхельбекеры… прошагало много десятков Лобановых.
Жили, умирали ссыльные, а их следы в народе остались.
Проходили по ней свои, кровные, волокли раненых, обнимали любимых… гибли на ней и в близлежащей тайге. Их следы… тоже остались…
Байкал все такой же. Светлый. Буйный. Студеный. Неприветливый. Ласковый… Он кормит. Он губит. Он дарит красоту. И всегда безразличен к людям, к их смерти, к их жизни. Сам по себе…