Летом мы снимали дачу. «Рэбьонку нужен воздух», – говорила моя мама с нарочито еврейским, то есть антисемитским акцентом. Замечу в скобках, возможно, в ссорах мамы и бабушки присутствовал и этот компонент тоже. Тот факт, что моя русская мама вышла замуж за моего папу – чистокровного еврея, не избавлял их обеих (маму и бабушку) от некоторой этнической неприязни.
Итак, рэбьонку нужен воздух. И поэтому на два, а то и на три месяца снималась дача.
Станции Ильинская, 42-й километр – по Казанской дороге. Снять дачу тогда было проще простого. Я помню, как это было. Мы сходили с электрички и углублялись в улочки какого-то пристанционного дачного поселка. Бабушка энергично шла, просто, можно сказать, бежала вперед, заворачивала в один закоулок, в другой, в третий – и буквально через десять минут радостно неслась навстречу нам. «Сняла!» – кричала она. Обычно это были две комнаты с террасой, с отдельным крылечком и с маленьким кусочком территории, который предназначался для дачников: столик со скамеечкой и качели или гамак – иногда на вкопанных в землю столбах, а иногда между деревьями. «Куда ты идешь? – кричала мне бабушка. – Это уже не наша территория!» И наоборот: «Леночка! Слезь с гамака, это гамак дачников!» – доносилось из угла участка. «А меня мальчик позвал!» – кричала Леночка. Мальчик – это был я. «Все равно! Иди-ка сюда», – кричала хозяйка своей дочери.
Я запомнил, как звали хозяев одной из дач. Ее звали Ива Львовна, вот так вот именно – Ива. А его – Гавриил Спиридонович. Позже я понял, что он был грек. «Гаврила! – говорила про него бабушка. – Какой грубиян!» Что было грубого в Гавриле, я не знаю. Может быть, гулкий голос и странная манера. Встречая его во дворе, я говорил ему: «Здравствуйте, Гавриил Спиридонович!» А он отвечал мне громко и коротко, будто бабахая: «Здравствуйте, молодой человек!» Бабушку это почему-то бесило.
У них была домработница, маленькая, тоненькая, заморенная, почти девочка. Бабушка рассказала мне, что однажды нашла ее в сортире, в деревянном сортире, который стоял в углу участка. Нашла спящей. Дырки в таких сортирах обычно прикрывались фанеркой, к которой была приделана торчащая палка, чтобы легко можно было эту фанерку с дырки снять. Так вот, со смехом и жалостью бабушка говорила, что она вошла в сортир и увидела, что бедная девочка спит там, свернувшись калачиком вокруг вот этой вот палки. Кажется, бабушка даже дала ей вечером чего-то вкусненького, но какой толк. Для бабушки, впрочем, толк был педагогический. Для воспитания меня.
Вмоей жизни с раннего детства присутствовал некий Другой. Некто, не похожий на меня, но с которым меня всегда сравнивали. Говорят, у каких-то детей это был так называемый «сын маминой подруги», который учится на все пятерки, сам себе гладит брюки и вообще очень хороший мальчик, в отличие от тебя, лоботряса и дурака!
Ах, да. Чуть попозже мне ставили в пример Груню Васильеву, дочку папы-маминых друзей. Груня учит немецкий! Груня уже говорит по-немецки! Теперь Груня – это Дарья Донцова. Она моложе меня на полтора года – поэтому ей, когда я чуть подрос, передали мою коляску, чудесная импортная коляска у меня была (тоже, наверное, от кого-то унаследованная) – и вот, значит, в ней каталась будущая сочинительница иронических детективов. Впрочем, об этом я узнал гораздо позже, из воспоминаний Груни…
Но у меня таким Другим бабушкиными стараниями был «Бедный Мальчик». Бабушка объясняла мне, что я, хотя и живу в коммуналке в темной комнате на пятерых, но на самом деле живу просто прекрасно, потому что я сыт, одет-обут и обласкан родителями и бабушкой. Что у меня сухая теплая постель и книжки с картинками. Но где-то живут бедные мальчики (о девочках не говорилось), оборванные, в худых башмаках, без родителей, и вдобавок просто голодные. Бабушка рассказывала мне, как она ходила в булочную, купила хлеба и пряников и на крыльце увидела Бедного Мальчика, который просил у нее что-нибудь поесть. И она дала ему пряник, и мальчик даже поцеловал ей руку. Я чуть не плакал, слушая этот рассказ. Но при этом, как ни странно, у меня не возникало желания самому пойти с кульком пряников к булочной и покормить бедных мальчиков. Я просто сидел под абажуром, допивал свой чай, горько вздыхал и подпирал подбородок кулаком, немножечко косясь на бабушку, потому что мне было очень важно поймать от нее сигнал одобрения. Любимые мои книжки тоже были про бедных несчастных детей. «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Без семьи» Гектора Мало, «Рыжик» Свирского.
Не знаю, бедный я был мальчик или богатый – наверное, ни то ни се. Это делало мое существование, а также обретение своего «я» особенно трудным. Но мальчиком я был довольно противным. Я громко плакал, когда был недоволен родителями. Смешно сказать, но я не помню поводов, из-за которых ревел. Зато сам рёв помню отчетливо. А особенно хорошо помню, что я ревел со всей горечью, закрыв лицо руками, но при этом чуть-чуть раздвинув пальцы и глядя в щелочку, какое впечатление мой рёв производит на маму с папой. Однажды я ревел слишком громко и долго, и мама сказала: «Трилли! Ты просто Трилли!» Обидная дразнилка! Я даже орать перестал. Мама объяснила, что Трилли – это очень плохой и капризный мальчик из рассказа Куприна «Белый пудель». Пришлось читать.
А еще на даче был старик, которого звали Ганс Денисович – с воздушно-белыми волосами вокруг желтой лысины. Его отчество меня немножко утешало, потому что в детстве меня не то чтобы дразнили, но всякий раз удивлялись моему редкому и необычному имени. Но вот, оказывается, такое имя все-таки есть. Нет, я, конечно, знал, что оно есть. Я знал, что был знаменитый гусар Денис Давыдов. Лет в пять я впервые услышал фразу «Умри, Денис, лучше не напишешь». Непонятно, но обидно – почему это я должен умирать? А так-то меня и на даче, и в школе звали то Максимом, то Кузьмой, то даже Герасимом. Папа со смехом рассказывал, что ему передавали: «как странно Драгунский назвал своего сына – то ли Денис, то ли Пантелей». То есть мое имя было, так сказать, гипертрофированно простонародным. Но я, конечно, тогда таких слов и понятий не знал, просто немножко переживал из-за того, что имя у меня больно необычное. Это уже потом Денисы пошли косяком, – кстати говоря, благодаря Денису Кораблёву, – но уже сильно потом.
Старый садовник Ганс Денисович стал персонажем отцовского сценария, так и не снятого и даже не опубликованного; сейчас он лежит в ЦГАЛИ. Сценарий этот я читал. Интересный, хороший, динамичный. Один у него есть странный – даже не недостаток, а прямо не знаю, как сказать, исторический ляпсус, что ли. Сценарий называется «Без права переписки». О том, как из сталинского лагеря (или из ссылки?) возвращается заключенный к своей семье. А вместе с ним, вернее, следом за ним приезжает недавно освободившаяся зэчка, которая делила с ним ужасы тамошнего бытия и теперь считает, что у них все должно продолжиться в счастливой вольной жизни. А он-то любит свою жену и стремится к ней. Но главный ужас в другом (редакторский ужас, я имею в виду)! По сценарию жена не знала ничего о судьбе своего мужа, потому что его осудили на «десять лет без права переписки». То есть мой бедный папа тогда искренне верил, что десять лет без права переписки это и есть десять лет тюремного заключения. Или лагерной каторги, или ссылки – но без права переписки, вот и всё. Он, когда писал свой сценарий (это было до ХХ съезда, но после смерти Сталина, разумеется), не знал, что это означало немедленный расстрел.
Кстати говоря, папиного дядю, то есть бабушкиного брата Исаака Львовича, приговорили именно к десяти годам без права переписки. И ему носили передачи: сначала жена, пока ее тоже не арестовали, потом дочь; и эти передачи принимали, а на все вопросы кратко отвечали: «Десять лет без права переписки». Потом сообщили, что он умер от болезни в таком-то лагере в таком-то году. Так что мой папа, как, впрочем, и весь советский народ, не знал, даже представить себе не мог, как всё было на самом деле.
Меня потом заинтересовал другой вопрос. Времена были голодные. Передачу собрать было трудно. Времена были, повторяю, голодные, поэтому эти передачи (сухари, сало, сахар, баночку варенья), конечно же, тюремщики не выбрасывали. Они все это съедали. А может быть, относили домой, своим не слишком сытым родным.
Мне вдруг показалось, что вот эта еда, переданная уже давно убитым людям и сожранная кем-то другим (скорее всего, палачами, а также их невинными детишками и бедными женами), есть некий смертельный яд, проникший в тело нашего народа. Можно ли этот яд, как говорится, «изблевать из уст» нации? Или он так и будет отравлять нашу жизнь на поколения вперед?
Ладно, ладно, ладно…
Было несколько дач, которые мы снимали. Они сливаются, смешиваются у меня в памяти. На одной из них тоже была домработница, но совсем другая. Не та бедная, заморенная, спавшая в деревянном сортире (который моя бабушка называла словом «какштибеле»; какой-то жаргонный идиш) – совершенно другая: красивая, румяная, с косицей девица, которая мне нравилась, причем нравилась эротически. Обычно меня укладывали после обеда полежать, «чтобы жирок завязался», как говорила бабушка, рисуя круг пальцем вокруг моего пупка. Я лежал на раскладушке под деревом и смотрел, как эта девушка бегает взад-вперед, и особенно мне нравилось, когда она вдруг как-то странно садилась на крыльце и почему-то клала на низкое перильце свои босые ноги. Наверное, чтоб ноги от беготни отдохнули, она на пять минут закидывала их вверх. Но мне издалека казалось, что это вовсе не ноги, а пиписька. «Пепочка», как говорила моя мама. Я еще пребывал в том возрасте, когда был убежден, что у мальчиков и у девочек пиписька устроена одинаково. Вот, кстати, беда детей, которые не ходят в детские сады. Да, мне казалось, что она достает и показывает – не мне одному, конечно, а так, всему свету – показывает свою толстую розово-красную, как я тогда подумал, больную пипиську. По-настоящему разбираться с мальчиками и девочками я стал уже после переезда на другую квартиру и на другой даче, в писательском поселке.
А здесь, на этих старых дачах, мне вспоминается папа, которого мы с мамой встречали на станции. Один раз папа даже запустил усы. Они у него были рыжеватые. И мне очень нравился папа с усами. А потом он вдруг приехал без усов. Я спросил – где усы. А он объяснил мне…
Папа мне всегда все подробно объяснял. Не всегда правду, но совершенно серьезно. Помню, например, как я спросил его, услышав, очевидно, в разговоре про театр: «Папа, а что такое «Травиата»?» – на что папа мне совершенно серьезно ответил: «Это дама горизонтальной профессии». Мне было лет семь, а может, и того меньше. Но я был полностью удовлетворен этим ответом и почему-то решил, что это как-то связано с цирком. С воздушными полетами, с гимнастами, с чем-то акробатическим.
Тем более что в цирк с папой мы ходили довольно часто и даже бывали за кулисами. Я видел цирковых артистов вблизи. Я видел пот, льющийся поверх загримированных тел, тяжелое дыхание, мосластые руки. Я видел, какой это жуткий труд и как это не похоже на тот блеск, который мы видим из зрительного зала…
И тем более ничего похожего на «Девочку на шаре».
Так вот, я спросил папу – «Где твои усы?» Он объяснил: «Они курчавятся, загибаются и колются. И поэтому ну их. А вот ты, сынище, когда вырастешь, обязательно будь с усами. Тебе пойдет». Я так и сделал.
Мы с мамой ходили в дачный магазин. Однажды купили там то ли десяток, а может быть, и пяток яиц, и к нам пристал какой-то нищий, который сначала попросил, чтобы мы ему отдали одно яйцо, а потом предложил купить его у нас, протягивая маме (а я стоял рядом с ней) зажатую между большим и указательным пальцами целую стопку монет. Мама отказалась. Мы прошли буквально несколько шагов, и вдруг она закричала «Ой», заглянула в сумку и увидела, что одно из яиц странным образом треснуло и желток вытек внутрь сумки. «Бог наказал», – сказала мама.
А на одной нашей даче была прекрасная собака, овчарка по имени Черныш. Совсем молодой пес, очень добрый, я его совершенно не боялся, хотя ростом он был почти что с меня. Однажды его украли. «Угнали», – как выразился хозяин, Гавриил Спиридонович. Однажды утром, когда мы вышли на террасу, этот басовитый мужик вдруг огорченно сказал: «Черныша угнали». И мы с мамой оба заплакали.