Итак, в 1957 году, в начале лета мы переехали в квартиру 67 по адресу: улица Грановского, дом 3. Полуподвальная коммуналка. В комнате всегда было жарко – под окном вместо батарей проходили две очень толстые оштукатуренные и покрашенные отопительные трубы. Поэтому у нас всегда была приоткрыта форточка. В эту форточку доносилось курлыканье голубей, звонкое блямканье, шлепанье или постукивание каких-то вещей, которые жильцы, случалось, роняли из окон верхних этажей – когда монетку, когда пустой спичечный коробок. Иногда слышались шаги редких прохожих. Редких – потому что окно нашей комнаты выходило во двор. Я придвигал табуретку и, положив подбородок на крашеную доску подоконника, смотрел на голубей, подняв глаза, потому что линия земли была чуточку выше линии подоконника.
Вот поэтому, дорогие читатели и читательницы, Дениска Кораблёв никак не мог выбросить манную кашу из окна. Ах, этот бесконечный вопрос: «Денис Викторович, а вы правда кашу из окна выливали?» – вопрос, который задавали мне и дети друзей, и незнакомые ребята, и школьники во время встреч, посвященных «Денискиным рассказам». И даже, представьте себе, участники весьма серьезной научной конференции. Вот я заканчиваю доклад и спрашиваю: «Вопросы есть?» Трехсекундная пауза – и поднимается рука: «Денис Викторович, простите, вопрос не по теме, но все-таки. Вы правда кашу из окна выливали?»
Нет, ребята, неправда. В этом чуть ли не самом знаменитом Денискином рассказе отразилась папина мечта об отдельной квартире. Недаром там сказано (милиционер говорит): «Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами, и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!» Мечты жителя комнаты в подвальной коммуналке. Мечты, мечты! Мой бедный папа к тому времени не умел жить в отдельной квартире и не представлял себе, как эта жизнь устроена. И поэтому в знаменитом рассказе под названием «Тайное становится явным» мама приносит Дениске кашу в комнату, а потом уходит на кухню. И тут-то Дениска начинает эксперименты с солью, перцем, хреном и кипятком, а потом в отчаянии выбрасывает кашу на улицу. Но это же была квартира скромного советского инженера – а именно инженером и был папа Кораблёв, согласно рассказам («папа на заводе», «к папе пришли какие-то люди с чертежами» и т. п.)! Разве у простого советского инженера могла быть квартира, в которой есть столовая, как говорится, «с подачей»? То есть столовая, куда еду носят из кухни. Конечно же нет! Ведь в советских квартирах, если это не был какой-нибудь особенный праздник, завтракали, обедали и ужинали всей семьей на кухне. И уж сына кашей кормили, конечно, там же. Еще папа, наверное, плохо представлял себе, что такое мусоропровод. Слово знал, а в квартире с мусоропроводом не жил. Поэтому и написал про выливание каши в мусоропровод, что на самом деле штука совершенно невозможная, как говорится, по техническим причинам. Вот по этим же самым техническим причинам я не выливал кашу в окно.
Окно было открыто, и из него часто пахло бензином и доносился тихий и серьезный, нежно рокочущий звук моторов. Потому что это были не грузовики и не какие-нибудь тарахтелки типа «москвичей» или трофейных бээмвэшек, а огромные советские лимузины малого тиража и ручной сборки, ЗИМы и ЗИСы, на которых ездили наши соседи с верхних этажей: маршалы Голиков и Конев, тетя Катя Фурцева (это я только про наш подъезд рассказываю), ну и прочие руководящие или прославленные войной товарищи вроде Молотова, Косыгина и Рокоссовского. Улица Грановского была узкой, поэтому машины часто подавались к черному ходу. И вот маршал Голиков, маленький, в сапогах на высоких каблуках, спускался черным ходом.
Мне нравился запах бензина. В рассказе «Что я люблю» написано: «Я очень люблю стоять позади автомобиля, когда он фырчит, и нюхать бензин». Мои друзья, уже во взрослом возрасте, смеялись: а ты, оказывается, с детства нюхач. Ну хорошо, нюхач, ладно. Запах был очень нежный и чуточку пьянящий, а машины были черные, отмытые до зеркального блеска. В них отражалось небо, дом со всеми карнизами и завитушками и я, стоящий рядом с шофером и допрашивающий его, сколько лошадиных сил и какая скорость. Шоферы этих министерско-маршальских лимузинов никогда меня не шугали. Очевидно, они не могли понять, кто я. Моя, так сказать, социальная определенность была для них не вполне ясна. Мытая голова и чистые ногти не позволяли отнести меня к категории «дворников». В нашей стране всеобщего равенства и диктатуры пролетариата во дворе дома 3 по улице Грановского все дети делились четко, ну или почти четко, на две категории: «дворники» и «принцы». Дворники – это дети из подвальных коммуналок. Их – то есть нас – там было довольно много. Наверное, не меньше шести, а то и восемь ребят. С точки зрения хладнокровной социологии это было правильно, потому что в подвалах, как при царе, так и при советской власти, жила, за мельчайшими исключениями, челядь, прислуга – то есть те самые дворники. Ну а про принцев всё понятно. Надобно только сделать одно уточнение: делили детей на принцев и дворников отнюдь не принцы, а именно что дворники. Принцы-то как раз были очень демократичны. Они звали нас (дворников) к себе в гости и приходили в гости к нам. У меня есть несколько фотографий, где в нашей подвальной комнате рядом с Мишкой и Алёнкой – о них речь впереди – стоят внуки легендарных наркомов, которые спускались сюда, в нашу норку из поднебесья. Поэтому принцев мне упрекнуть не в чем. Они были демократичны, насколько сил хватало. Тем более что их воспитывали очень строгие в этом смысле мама и папа, бабушка и дедушка.
Помню, как за меня заступилась мама Сашки Голикова, маршальского внука. История была смешная. Моя мама в те годы работала в ансамбле «Березка», но не танцовщицей, а ведущей программ. Выходила вся такая русская красавица в сверкающем длинном платье, кокошнике и с накладными желтыми косами и говорила что-то вроде «начинаем наш концерт» – на всех языках, кстати говоря. Приезжая в какую-то страну, мама с помощью посольских выучивала приветствие и названия номеров. Помню, как она говорила по-гречески: «Архизуме ти синавлия кратику хореографику сингротиматос Бериозка». Я выучил всю эту фразу еще в шесть лет, наверное. Смешно, что греческий язык потом стал моей специальностью. Вряд ли из-за этого, хотя – кто знает.
Так вот, мама ездила в Египет и привезла мне оттуда настоящую маленькую дубленку. Представьте себе, как бы все мне завидовали, как бы все ахали и облизывались, если бы я, шестилетний мальчик, вышел во двор гулять в настоящей дубленке году эдак в 1977-м. Я бы сразу превратился в принца. И мама какой-нибудь принцессы из соседней песочницы тут же побежала бы знакомить со мной свою дочку. Но дело было не в 1977 году, а в 1957-м. Поэтому во дворе меня обступили ребята и стали кричать: «Ой ты, тулуп! Деревенский тулуп, колхозник, колхозник, колхозник!» Услышав этот крик, проходившая по двору мама Сашки Голикова подбежала и закричала: «А ну-ка брысь, а ну-ка хватит, как вам не стыдно! Прекратите немедленно!» – потому что она увидела, как богатые городские ребята дразнят и травят, говоря по-нынешнему, буллят, бедного деревенского мальчонку. Тут она узнала меня и сказала: «Ах, это ты, Денис», – погладила меня по голове, вернее, по шерстяной лыжной шапочке, улыбнулась и сказала: «А ты и правда как будто мужичок с ноготок. Такой забавный тулупчик». – «Это не тулупчик, – мрачно сказал я. – Эту зимнюю шубу мама мне из Египта привезла». Но добрая тетя погладила меня еще раз по голове и ушла по своим делам. А я стал мечтать о нормальном драповом пальтишке с маленьким цигейковым воротничком, как у всех. Я даже однажды поделился этой мечтой с мамой, но мама сказала: «Не говори глупостей. Такого ни у кого нет, пусть они тебе завидуют».
Дворниками называли мы себя сами. Именно мы понимали, ощущали и старались соблюдать социальную дистанцию в настоящем смысле слова – не санитарную, как при ковиде, а именно общественную. Оно и понятно. Демократизм – это чувство, которое распространяется сверху вниз. Можно сказать «директор демократично разговаривал с уборщицей», «министр демократично пожал руку лифтеру», но наоборот не получается. Можно дерзко, можно с чувством собственного достоинства, можно, наоборот, льстиво или униженно, то только не демократично. Когда ты живешь в восьмикомнатной квартире на третьем этаже, тебе легко демократично спуститься в подвал и демократично бегать по коридору коммуналки вместе со своим товарищем. Наоборот – не получается. Поэтому мы шепотом называли принцев принцами, а своих братьев по классу дворниками. Иногда мне кажется, что принцы это прекрасно знали, но – воспитанные и вежливые ребята – просто не подавали вида.
Знали это и шоферы лимузинов. Поэтому они могли запросто шугануть дворника (я не раз это видел), но при этом вежливо улыбаться принцу. А я находился где-то посередке. Дворника опознавали по немытой патлатой голове и по «собачьему трауру» – так мои мама и бабушка называли черную каемку под ногтями. А я, повторяю, был хоть и в скромной курточке, но чистенький. Поэтому и шоферы подробно отвечали на мои дурацкие вопросы о ходовых качествах автомобиля. Своего рода «пари Паскаля»: мы точно не знаем, есть Бог или Бога нет, но на всякий случай выгоднее ходить в церковь и ставить свечки. Потому что если Бога нет, то ты проиграешь сто франков, а если Бог есть, то выиграешь райское блаженство.
«Барские», как мы их называли, квартиры имели два выхода – парадный и черный. Бывал я и в парадном, роскошном, с мраморными лестницами, покрытыми темно-малиновым ковром, который на каждой ступеньке пришпилен был латунным прутом с двумя зеркально начищенными шариками на концах. Дубовые перила, изящные, кажется тоже латунные балясины. Зеркальная дверь лифта, высоченные двустворчатые двери квартир. Конечно, лифтер или лифтерша. Топтуны стояли на улице, в подъезды не заходили. Разве что в сильный мороз. Лифтерша тетя Дуся из нашего подъезда рассказывала маме, как она сына своего от армии, говоря нынешними словами, отмазала. «Сижу и плачу. Как дверь хлопнет, начинаю плакать. И вот раз мимо меня Конев идет. Конева знаешь? Такой харятый (то есть широколицый). Чего, Дуся, говорит, плачешь? Да так, говорю, Иван Семеныч, ничего. А на второй и на третий день опять. Наконец он меня спрашивает: «Ну, Дусь, расскажи, что да как». Добрый был мужик, из простых. Я ему говорю: «Серёньку в армию забрили». (Не забрали, а «забрили». Тогда это слово употреблялось довольно часто.) Он прямо закашлялся. «Ну, – говорит, – совсем освободить твоего Серёньку мы, конечно, не сможем, но отсрочку дадим. А потом призовем в хорошее место. Писарем, под Москвой. Будет в увольнение домой ездить». Вот так».
А наша квартира выходила только на черный ход, потому что из подвала хода на парадную лестницу не было.
Однажды к нам на черный ход пришел точильщик. Домработницы из маршальско-министерских квартир притащили ножи. Я стоял и смотрел на искры, снопом бегущие из-под лезвия, которое звенело, касаясь вертящегося круглого камня.
Домработница тети Кати Фурцевой куда-то задевалась. Точильщик был хромой. Он попросил меня отнести ножи на четвертый этаж. Сказал цену – девять рублей. Я взбежал наверх, постучал. Открыла сама тетя Катя, в красивом домашнем платье. Она улыбнулась и дала мне десятку. Я побежал вниз и отдал деньги точильщику. Он дал мне рубль сдачи.
Я помчался назад, затарабанил в дверь и протянул тете Кате рубль: «Вот сдача!» Она сказала: «Ну что ты, мальчик! Возьми рублик себе!» – «Зачем?» – растерянно спросил я. «Ну… – задумалась тетя Катя. – Ну, положи в копилочку».
Именно так она сказала и закрыла дверь. У меня не было копилочки. Я пошел вниз, размахивая рублем, ибо тогда, до реформы 1961 года, он был размером в небольшую салфетку. Особенно по сравнению с пятилетним мальчиком, то есть со мной.
У дверей нашей квартиры я наткнулся на маму. Она спросила, откуда у меня рубль. Я рассказал. Она забрала у меня рубль, крепко схватила за руку и поволокла наверх. Она постучала, дверь открылась, мама сунула рубль тете Кате Фурцевой и сказала что-то вроде того, что мы не нуждаемся в подачках. Тетя Катя взяла рубль и что-то сказала вроде того, что не хотела обидеть.
Мама повернулась и пошагала вниз, держа меня за руку. Я понял, что произошло что-то очень важное – для меня лично. Мы к этому случаю никогда не возвращались. Даже папе не рассказали – не сговариваясь. Всё было ясно и очень полезно.
Черный ход, разумеется, соединялся с кухней, поэтому в нашу квартиру вход был через кухню. Кухня была большая и тоже смотрела окном во двор. Следующие комнаты, направо и налево, занимала разведенная семья Кулагиных. Слева было целых две небольшие комнаты, где жила Милочка Кулагина и ее дети Ира и Володя. Ира была взрослая девушка, старше меня лет на двенадцать. А Володя был старше меня лет на пять или шесть. Их комната смотрела на улицу. А направо, в узенькой комнате-пенале жил их бывший муж и отец Ваня Кулагин, попивающий старик, часто небритый, часто в пижаме. Человек довольно странный. По-моему, немножко повредившийся умом. Может быть, из-за водки, а может, из-за биографии своей.
Судя по всему, он был из команды Артузова – Судоплатова. Он выходил на кухню с бутылкой и, выпив примерно полстакана (никого при этом не угощал, никому не предлагал, сам с собой пил) и закусив луковицей, говорил: «Из этого самого нагана…» – и вынимал из кармана пижамы старый с рассверленным стволом револьвер. Очевидно, в органах ему оставили наган на память, но наделали дырок в стволе, превратив в безобидную железку. «Из этого самого нагана я в зарубежных странах контру бил. Бил, бил, убивал», – говорил он, ловя мой удивленный взгляд. Потом выпивал еще стакан. «Убивал, стало быть. Людей убивал. И душу свою, стало быть, сгубил. А отчего? Кто велел? Коммунисты проклятые». Вставал и шел по коридору и начинал стучаться в следующую после Милочкиной комнату по левой стороне. Это была самая лучшая комната в нашей квартире: большая белая двустворчатая дверь, два окна, площадь, наверное, под тридцать метров. Там жила старая большевичка с очень революционно-демократической фамилией Крышталович. Нина Николаевна Крышталович! Среднее между Засулич и Дебогорий-Мокриевич. Не только фамилия – она и внешне была вся такая. Черный низ, белый верх. Суконная юбка в пол и кофточка с плоеным передом и высоким воротничком. Тонкие золотые очки, седой пучок. Очевидно, никаких особых заслуг перед революцией у нее не было, кроме безупречного дореволюционного партийного стажа. Поэтому и награждена она была самой лучшей комнатой в подвальной коммуналке самого лучшего дома (официально наш дом назывался Пятый дом Советов).
Ваня Кулагин стучал в ее дверь и кричал: «Большевики, коммунисты, душу мою сгубили!» На третий такой приступ дверь открывалась, появлялась стройная, сухая и разгневанная старуха Крышталович и говорила учительским голосом, в котором не было ни страха, ни возмущения, ни гнева: «Иван Иванович, как вам не стыдно, вы же член партии». На что Ваня, из кармана достав смятый картуз, напяливал его себе на голову, делал дурацкое лицо, неприлично пыркал губами и говорил: «А Ленин тоже кепочку носил!» – и пыркал еще раз. Старуха Крышталович затворяла дверь, и слышно было, как она шагает от двери то ли к столу, то ли к окну. Кажется, она даже дома не ходила в тапочках, а носила такие вот социал-демократические курсисточные ботиночки на шнурках. Этот концерт, точнее говоря, эта реприза повторялась примерно раз в полгода. Во всяком случае, я видел это не один раз. Вообще же Ваня Кулагин, несмотря на битую контру и погубленную душу, был очень добрый человек и однажды угостил меня калмыцким чаем с маслом. Я съел несколько ложечек из вежливости.
Стенка в стенку с Кулагиным жили Черногоровы. Юра, Галя и Алёнка. Внимание, та самая Алёнка из «Денискиных рассказов»! Юра был художник. А следующая комната была наша, где мы теперь жили с мамой и папой. Беда была в том, что комната Черногоровых и наша комната по какому-то старинному плану были смежными, то есть каждая выходила в коридор, но внутри они соединялись большой двустворчатой дверью. Конечно, дверь была плотно заперта, забита гвоздями, выкрашена белой краской в несколько слоев, так что даже случайно никогда не могла раскрыться. Но зато слышимость была абсолютной. У Черногоровых часто собирались гости. Они веселились, шумели, хохотали, а потом начинали петь. И чаще всего пели тогдашний шлягер «Ландыши». «Ландыши, ландыши, светлого мая привет». «Ландышее, ландышее», – как пели женщины за столом. Так что в Денискином рассказе «…и чего не люблю» эта песня упомянута не случайно. Литература, так сказать, и жизнь.
Юра и Галя то и дело ссорились. Юра был все время недоволен. Он часто кричал на Галю. Помню обрывки фраз. «Да, это я, я Юра, а ты что удивляешься?» Загадка. И вдруг – «Я мог бы работать. Я мог бы развивать свой талант. А вот теперь…» Что он имел в виду? Чем ему мешала Галя? Веселая, худенькая, довольно красивая… Она была, как тогда говорили, служащей. Работала в одном из бесчисленных министерств, главков или трестов, которые занимали почти все первые этажи московских зданий. Куда ни глянь, Главмосстроймеханизация № 18 – а значит, есть как минимум еще семнадцать штук. В общем, Ремстройснабсбыт. Я это вспомнил потому, что Галя была жутко недовольна унификацией цен на троллейбус – ну, и на весь городской транспорт тоже. Раньше в московском троллейбусе билетик стоил от 10 копеек (это я про «старые» деньги говорю) и чуть ли не до рубля – в зависимости от количества остановок. А потом раз – и всё по 40. В трамвае по 30, зато в автобусе по 50. «Вот назло пешком ходить буду, – кричала Галя на кухне. – Мне ж теперь в один конец в четыре раза больше платить надо!» И еще Галя была дико возмущена денежной реформой 1961 года. Не одна она, честно говоря. Только за счет округления цен вверх (то, что стоило 25 копеек старыми, стало стоить 3 копейки новыми), как с пугающей откровенностью признавался товарищ Косыгин, казна получила десятки миллиардов рублей, причем новых.
Но Галя была возмущена, скорее, внешней стороной вопроса. «Раньше, – кричала она, – у меня был оклад 250 рублей, а теперь дадут 25, и умывайся!» (Это «и умывайся!» я хорошо запомнил. И сам стал так говорить.) То есть она, как и половина советского народа, была убеждена, что зарплату срезали в десять раз. Во всяком случае, был такой анекдот: автобус перевернулся, двадцать человек погибло. Ух ты, это же двести по-старому.
Потом в комнате Крышталович, которая очень скоро исчезла, наверное, просто умерла, а мы, дети, и не заметили, – стал жить Галин брат с женой. Очень красивый мужик. Шофер, кстати говоря. И жена его Лида тоже красивая. Потом у них родился сын, мальчик Олежка. Кажется, я видел его имя и фамилию в титрах какого-то фильма. Интересно, что он тоже работал водителем – если, конечно, это он.
Анапротив нашей комнаты, следом за Крышталович, был еще один, так сказать, двухкомнатный блок. Там жила Вера Сергеевна Киреева, портниха, очень русская и очень миловидная женщина, и ее дочка, которую звали Тамара Санглебаева. Она была, наоборот, большеглазая, смуглая, черноволосая, бегала по коридору и босиком забегала в туалет, дверь которого выходила в кухню. Ваня Кулагин, который, бывало, на кухне пил чай, глядел на нее и говорил: «Эх ты, сакля».
Раз у мамы куда-то подевались белые летние перчатки, а бабушка Рита подумала на эту Тамару. Она сказала: «Алла, у тебя дверь в комнату открыта, когда ты на кухню уходишь. Может быть, Тамара вошла и взяла». – «Как? – возмутилась мама. – Вы хотите сказать, что Тамара проворовалась? Что она вошла без спросу в нашу комнату и украла мою вещь?» – «Зачем же «украла»? – усмехнулась бабушка. – Просто взяла». – «Как это «взяла»?» – «Идет по коридору, дверь открыта, видит – лежат на подзеркальнике перчатки, она зашла и взяла!» – «Ужас!» – закричала мама. «Жизнь…» – вздохнула бабушка.
Но настоящий ужас в том, что я не слышал этого разговора, это мама мне рассказала и добавила, что бабушка Рита плохо относится к людям, никому не доверяет, всех считает ворами… Но я бабушку не разлюбил. И маму тоже.
Меня смущало слово «проворовался». Я часто слышал: «Начальника треста на той неделе сняли, а вчера под суд отдали. – Почему? – Проворовался!» «У нас в столовой повариху выгнали: проворовалась!» И так далее. Для моих ушей «проворовался» звучало как «проболтался», «протратился» и даже как «проскочил». То есть болтать, тратить и скакать – это нормально. Нельзя лишь болтать и тратить лишнего, скакать мимо нужной двери… В слове «проворовался» (не «украл», не «своровал», а именно «про-воровался», как «про-говорился») для меня звучало признание нормальности воровства, и мне было стыдно.
Вера Сергеевна рассказывала моей маме, как она была замужем (а мама уже сильно позже рассказала мне). Это было еще до войны. Муж был настоящий, законный. Но моложе. Вере Сергеевне было двадцать шесть, а ему двадцать один. Она работала в ателье, а он студент был. Пришел мамину кофту ушить, чтоб ему было вроде тужурочки. Бедно тогда люди жили! Ну, слово за слово, кино, свидание, Верочка то, Верочка сё… Звали его Модест, сокращенно Дюсик. Расписались, стали жить вот прямо в этой комнате. Но недолго.
Мама спросила: «Почему недолго? Что случилось?» Вера Сергеевна объяснила, что сначала хорошо жили, а потом он стал поздно домой приходить. Ну, понятно – студент института! Семинары какие-то, с друзьями готовятся к экзаменам и все такое. Вера Сергеевна к этому спокойно относилась, потому что сама сидела до ночи в ателье, там директор разрешала левые заказы, за половину; в общем, жили как-то. А потом бабах! От него духами попахивает! Скандалить не стала. Выследила. Потихонечку за ним пошла, топ-топ, трамвай-метро, два переулка налево – приехали. Большой такой дом. Он в подъезд, она за ним. Он на лифте, она туфли в руки и бегом наверх. Он в дверь звонит, ему открывают, и она прямо туда за ним врывается. Квартира отдельная, большая, шикарная. Тут выбегает какой-то совсем пожилой мужчина, почти старик, в плюшевом халате. Хлопает глазами, вдруг становится на колени и чуть не плачет: «Верочка! Вас же Вера зовут, да? Верочка, умоляю, не отнимайте у меня Дюсика! Это моя последняя радость!» «И что вы?» – спросила мама. «Я прямо остолбенела! – сказала Вера Сергеевна. – Но через две секунды все поняла! Засмеялась, как в кино: ха-ха-ха-ха! Берите себе! Кушайте на здоровье! Ха-ха-ха-ха! А этот старичок стоит на коленях, руки мне целует. Спасибо, Верочка, спасибо, деточка! Ну, утром Дюсик пришел домой, и мы с ним в загс побежали, разводиться». Но Дюсик явно не был отцом Тамары, Веры Сергеевниной дочки.
Вера Сергеевна вошла в рассказ «Кот в сапогах» – одолжила Дениске Кораблёву хвост от старой горжетки.
А дальше, в двух последних комнатах, жили загадочные Виноградовы, которые иногда проходили по коридору и скрывались в его темном конце. Про них никто толком ничего не знал, а на свет выходила только их мама-бабушка-жена – непонятно кто, крепкая тетка Анна Ивановна. Дети во дворе дразнили ее и кричали: «Анка-Ванка-бабка-виноградка-дурка!» Она не обращала на них внимания. Но когда увидела меня в той компании, сказала мне, что, если я еще буду хулиганничать, она подговорит черта, и черт меня за ногу схватит, когда я буду выходить из подъезда. Объяснила, что там есть такая щель между дверями и в этой щели черти живут, ее знакомые. Я на самом деле испугался. Я спросил свою бабушку, но не Риту, а Аню: «Бабушка, что делать, если на меня хотят черта напустить?» Бабушка спокойно и серьезно сказала: «Богу молиться надо. Креститься и молиться». Креститься я умел. Специально не учился, просто видел, как люди крестятся – та же старуха Февронья Федоровна из квартиры на Покровке. «А как молиться?» – спросил я у бабушки. «Да просто говори: «Боже, помоги» или «Боже, упаси»». Наверное, я был очень невротический ребенок, склонный к обсессивно-компульсивным расстройствам. Поэтому, проходя мимо темной щели, которая была между подъездом и дверями, я глядел прямо перед собой, быстро крестился и шептал «Боже, упаси меня от виноградовского черта». Причем не шептал, а именно говорил тихо и отчетливо, чтобы Бог услышал. Я был уверен, что Бог существует. Но представлял его себе, как древние люди или неграмотные крестьяне – как большого бородатого старика, Самого Главного Начальника. Главнее Сталина.
Про Виноградовых было известно, что кто-то из них всегда сидит. На кухне говорили: «Вовка Виноградов сел. А Сережка Виноградов скоро выходит. Но ничего, потом опять сядет».
Когда мы въехали в квартиру на Грановского и расставили мебель, мама с папой позвали гостей. Мебель, кстати говоря, была расставлена следующим манером: поперек комнаты, разделяя ее на два отсека, стоял веселого желтого цвета шкаф вроде серванта (в середине стекло, по бокам глухие дверцы). За шкафом, ближе к окну, стояли две кровати – большая папина и мамина и маленькая моя. А уже ближе к двери стоял круглый обеденный стол, естественно, под абажуром.
Круглый стол был единственным письменным, так сказать, местом в нашей комнате. Мама на нем раскладывала свои программы концертов, я немного погодя делал уроки, а папа писал свои репризы и интермедии для театра «Синяя птичка», а также песни – один или вместе со своей соавторшей Милочкой Давидович. Но главное, мы за ним завтракали, обедали и ужинали. Бабушка Рита иногда приходила к нам специально, чтобы пойти со мной погулять. Мы шли с ней, например, в Александровский сад, потом возвращались, а за столом сидел папа и что-то писал. Бабушка говорила: «Ребенку пора обедать!» – и делала рукой решительный жест, командуя: «Убрать, убрать, убрать». И папа послушно собирал бумаги.
Этот стол одним своим краем придвигался к заколоченной двери, ведущей в комнату Черногоровых. А по другую его сторону стоял диванчик, на котором я иногда спал.