К половине восьмого сборы заканчивались. Марта загружала все вещи в машину, проверяла, как оделись дети, и усаживала всех троих на заднем сиденье, снабдив учебными играми и сухим бисквитным печеньем. Когда все было готово к отъезду, Мартин выключал телевизор, спускался вниз, закрывал дом на все замки и садился за руль.
Уикенд! В пятницу вечером до коттеджа всего два часа езды, правда, обратная дорога в воскресенье занимает целых три часа. Радости общения с природой и гостями. Да они счастливчики, настоящие счастливчики!
По пятницам Марта возвращалась домой автобусом в 18.12 и готовила семейству бутерброды и чай; потом снимала белье с четырех кроватей и закладывала простыни и пикейные покрывала в стиральную машину — вот и стирка на понедельник; потом извлекала из сушилки постельное белье, которое потребуется за городом; потом упаковывала игры и книги для детей, еще провизию на три дня — она закупала продукты на неделе, понемногу, чтобы не носить тяжелые сумки, — еще папку со своими бумагами и эскизы Мартина (Марта работала в рекламном агентстве, следила за спросом, а Мартин был свободным художником-оформителем), щетки для волос, джинсы, запасные футболки, антибиотики для Джолиона (у него часто болело горло), проигрыватель Дженни, кассетный магнитофон Джаспера и еще уйму разных вещей — жуть сколько набирается! — потом ловко и быстро укладывала все в багажник. В коттедже почти ничего не оставляли (Мартин: «Только воров приманивать»). Пока муж и дети пили чай, Марта сновала по дому, наводила порядок, вытирала пыль, попутно делая еще что-то по хозяйству, забирала кошку у одних соседей, пристраивала ее у других и бывала довольна, что успевала управиться до того, как заканчивалось чаепитие. Потом Марта убирала со стола, Мартин смотрел выпуск новостей по второму каналу Би-би-си, а дети тянули жребий, кто займет лучшие места в машине.
— Марта, — сказал Мартин в тот вечер. — Надо строже спрашивать с миссис Ходдер. Она злоупотребляет твоей снисходительностью.
Миссис Ходдер два раза в неделю приходила убирать дом. Старушке было уже за семьдесят. Брала она два фунта в час. Марта платила ей из своего жалованья: как-никак вести хозяйство было обязанностью Марты. Мартин великодушно признал ее право на самостоятельность; то, что в результате пострадали дети, пусть останется на ее совести, но коли ей вздумалось пойти работать, то, разумеется, она сама должна платить тому, кто заменяет ее по хозяйству. Это же ясно как божий день, то и дело повторял Мартин, и в душе Марта была с ним согласна.
— Пожалуй, ты прав, — ответила Марта. Ей не хотелось ссориться. У Мартина выдалась тяжелая неделя, а теперь ему предстояло вести машину. Сменить его за рулем Марта не могла. Четыре месяца назад ее лишили прав за вождение машины в нетрезвом виде. По общему мнению, это было несправедливо. Марта почти никогда не напивалась: когда ей пить, только успевай разливать гостям да мыть грязные стаканы. Но в день ее рождения после традиционного обеда с Мартином в ресторане Марта на обратном пути потеряла осторожность от усталости и возбуждения и врезалась в хвост впереди идущей машины; пришлось заплатить за поврежденный фонарный столб, сменить капот и на полгода остаться без прав.
Теперь водить машину приходилось Мартину; по пятницам он всегда бывал усталым, а по воскресеньям — раздраженным и сонливым, и Марта почему-то чувствовала себя виноватой за каждый стук, скрежет и хлопок в моторе.
По своим делам Мартин ездил на небольшом спортивном автомобиле, который легко лавировал на запруженных транспортом лондонских улицах. За город выезжали на старом громоздком универсале Марты, где хватало места для детей, корзин, постельного белья, провизии, детских игр, рассады, бутылок, портативного телевизора и прочих вещей, без которых не может обойтись средняя английская семья, отправляясь на выходные за город. Эта машина не мчалась, разрезая со свистом воздух, а, тяжело переваливаясь, медленно ползла вперед, и Мартин злился. Он редко высказывал свое раздражение вслух, но Марта, как все жены, угадывала его настроение не по словам, а по молчанию, по наклону головы, по тому, как его глаза становились веселее, а морщинки вокруг них глубже, и, конечно же, по тому, как он посмеивался над машиной Марты.
— Ну-ка, пошевеливайся, старая развалина! Неужели трудно постараться? Совсем ты одряхлела, вот в чем беда. Хватит ныть. Ноешь и ноешь, а всего-то нужно осилить пригорок. Растолстела ты чересчур. Так мы с тобой никогда не доедем.
Марту огорчал собственный возраст, полнота и привычка ныть по любому поводу. Слова Мартина она принимала на свой счет. А может быть, это больное воображение? Ведь дети ничего не замечали: у папы веселое настроение, и он уморительно подтрунивает над маминой машиной. А маму наказали за то, что она нарушила правила и села за руль, хотя ей было нельзя. Мама, спрятав меланхолию глубоко в себе, вечно спешит, вечно озабочена, деловая женщина. До чего же деловая!
Скажи она Мартину, что его шутки — это камешки в ее огород, он бы только посмеялся над ней и сказал, что так и до паранойи недалеко: «Собираешься пойти по стопам своей матушки, дорогая?» К концу жизни мать Марты стала болезненно мнительной. Она всегда жила замкнуто, подозревая, что все вокруг плетут против нее козни, и детство Марты было безрадостным, не согретым материнской любовью. Теперь все иначе, теперь Марта живет просто замечательно. Друзья, дети, дом, общество, вечеринки, театры и даже деловая карьера. Мартин — ее надежная защита от враждебного мира, общительный, покладистый, неунывающий Мартин, за ним она как за каменной стеной.
Она была благодарна судьбе: когда-то маленькая, прилежная, робкая Марта, которая, как никто, умела сдавать скучнейшие экзамены, — теперь она живет полной жизнью! У нее трое детей: Джаспер, Дженни и Джолион, — все в Мартина, такие же большелобые, с его открытым взглядом; полное доверие в отношениях с детьми, доверие, созданное ее любовью и заботой, а еще трудом, который она вкладывала в них, едва они появились на свет.
Мартин ведет машину. Марта дремлет.
Здоровая пища, здоровые слова, здоровые игры. Гланды лечат ларингологи, зубы лечат стоматологи. Не позволяйте детям играть с оружием, не разрешайте им сидеть целыми днями у телевизора, поощряйте творческие наклонности. Занятия с красками и бумагой развивают руку. Воспитывайте интерес к чтению. Поддерживайте контакт с преподавателями. Учителя музыки. Уроки танцев. Детские праздники. Чай для друзей. Школьные спектакли. Дни открытых дверей. Детский оркестр.
Марта просыпается от толчка. Мелькают за окном огоньки светофоров. Марте нельзя спать, когда Мартин ведет машину, он этого не любит.
Одежда. Господи боже мой, одежда! Это уже не носят, носи другое. Магазины готового платья. Вороха одежды в углах: выстирать успела, теперь руки не доходят погладить и убрать.
Не забыть сложить сваленные на полу вещи в бельевые корзины. Мартин не терпит беспорядка.
Творческий процесс невозможен среди хаоса, когда все вокруг вверх дном. Пять лет сидела дома, пока дети не подросли, теперь вернулась на работу, потеряв трудовой стаж. А разве что-либо дается задаром? Ты мать, у тебя растут дети, через них тебе воздастся.
Хватит ли еды? Никогда не угадаешь заранее.
Продукты. Господи боже мой, продукты! В обеденный перерыв бежишь в магазины, потом тащишь домой сумки с продуктами. Готовишь впрок и набиваешь холодильник по вечерам в среду, пока Мартин занимается на курсах автолюбителей и не видит, как ты мечешься на кухне. Мартин считает, что вечерами ты должна отдыхать. Фрукты, мясо, овощи, мука для домашнего хлеба. В готовом хлебе масса вредных примесей. Мороженые продукты, даже собственного приготовления, совершенно теряют вкус. Мартин это часто повторяет. Приправы. Все любят фруктовую приправу к мясу. Но какие расходы!
Слева лондонский аэропорт. Смотрите, дети, смотрите! «Конкорд»? Вот дурак, какой же это «Конкорд»!
Быть незаменимой для всех — для детей, мужа, шефа, друзей. И все ей по силам, да, да, по силам. Чем не суперженщина!
Спиртное. Домашнее вино. Почему бы нет? Крыжовник прекрасно родится в лондонском климате; по крайней мере знаешь, что пьешь. Храни его в шкафах наверху: там полно места. Вверх-вниз по стремянке. Осторожно! Не сорвись. И ничего не разбей.
Случайности исключены. Случайности выдают подсознательные желания, злобность и хандру.
Мартин не выносит хандры. Мартину нравятся стройные женщины. Садись на диету. Мартин в восторге от своей секретарши. Диета, и только диета. Мартин восхищается стройными ногами и полной грудью. Как добиться этого разом? Немыслимо. Но старайся, старайся же стать той, какой должна быть, а не той, кто ты есть. И обликом, и всем своим естеством.
Мартин приходит домой с цветами и шоколадом, на выходные вывозит Марту за город. Чудесно! Просто замечательно! Самый лучший муж на свете: посмотри-ка в его веселые любящие глаза, окруженные лучистыми морщинками, прочти это в них. Рот, кажется, недовольно кривится. Пустяки. Смотри в глаза. Ведь это любовь, конечно любовь. Ты же выбрала его себе в мужья. Сама выбрала. Разве ты не достойна настоящей любви?
Равнина Солсбери. Стонхендж. Смотрите, дети, смотрите! Мама, мы тысячу раз видели Стонхендж. И снова в дрему.
Кухня. Господи боже мой, кухня! Друзья любят обеды у Мартина и Марты. Продумываешь все на работе во время перерыва. Если успеваешь домой на 18.12, быстро ставишь мясо в духовку, заодно сбиваешь белки, кормишь кошку, накрываешь на стол, лущишь фасоль, подаешь сыр, непременно козий: Мартин любит козий сыр, и Марте приходится его любить. Наконец доползаешь до постели — сон, покой, тишина.
Супружеская близость. Господи боже мой, эта близость! И пожалуйста, в полную силу. Мартин без этого не может. Значит, и ты тоже. Ведь ты не хочешь, чтобы наслаждения, которыми ты пренебрегаешь, ему дарила секретарша? Ну же, скорей, скорей, космическое слияние. Любовь. Супружеская любовь.
Секретарша! Возможно, пошлое подозрение с твоей стороны, только и всего. А возможно, больной бред в духе покойной мамочки.
В мире.
Покойся в мире.
Угрюмая, одинокая мама, такая упрямая в своих подозрениях.
Скоро приедем, дети. Скоро рай, скоро дом. Возьмите еще печенья.
Розы у входа.
Да, еще розы. Обрезаешь, пропалываешь, поливаешь, подкармливаешь, срезаешь. Осторожней с шипами. Это из-за роз Мартин как-то вспылил.
— Марта, как можно не хотеть розы! На ком я женился? На розоненавистнице?
Зеленая трава. О господи, трава. Траву нужно косить. Мирные поляны, глазки маргариток, сияние лютиков. Розы, трава и книги. Да, еще книги.
— Мартин, зачем нам две сотни книг, притом сплошь издания двадцатых годов? Ты одним махом закупил их на распродаже у «Кристиз»[34], а с книг надо стирать пыль.
Мартин, Джаспер, Дженни, Джолион — все громко смеются. Мама говорит, нам ни к чему книги: с них надо стирать пыль!
Розы, зеленая трава, книги и покой.
Машина остановилась у дома. Марта вздрогнула и проснулась, тихонько вскрикнув; все рассмеялись. У них это называлось: мама сигналит «подъем».
Теперь распаковаться, застелить постели, подключить электричество, приготовить ужин, смести паутину, пока Мартин разводит огонь. Потом за стол — на ужин свиные отбивные в кисло-сладком соусе (Мартин: «Свинина получается пресной, если ее готовить «без изюминки»), свежий салат с грядки, вернее, то, что от него оставили кролики (Мартин: «Скажи честно, Марта, ты хорошо его промыла?»), и жареный картофель. Картофельное пюре тяжело для желудка и как-то обыденно, о картофельных хлопьях не может быть и речи. Дети изучали ночное небо по звездной карте. Замечательные дети, утешение матери!
Теперь убрать со стола после ужина; поставить тесто для хлеба. Мартин, утомленный дорогой и разведением огня, уже в постели (Мартин: «Марта, надо аккуратно сложить дрова. Пусть дети займутся этим, хорошо?»). Подмести пол и расставить все по местам, настроить телевизионную антенну. Подшить джинсы Джаспера, а то он уже притоптал оторванную подгибку (Мартин: «Даже он, Марта, не может ходить в таком виде»).
Полночь. Приятных снов. Утром прибудут гости. В субботу завтрак и обед на семерых. В воскресенье завтрак на семерых, обед на девять человек (Мартин: «Не волнуйся, дорогая. Вечно ты дергаешься по пустякам»). О господи, забыла пресс для Чеснока. Значит, минут десять уйдет на манипуляции с ложкой и солью. Ничего не поделаешь, жевать чеснок никому не нравится. Во всяком случае, гостям Мартина. Если верить Мартину. Спать.
Колин и Кейти. Колин — старинный приятель Мартина. Кейти — его новая молодая приятельница. Жена Колина, Дженет, была подругой Марты, чем-то она даже походила на Марту. По сравнению с мужем она казалась серенькой тихоней. Мартин называл ее занудой и обузой, говорил, что она зарвалась, так все считали. Никто не оправдывал Колина, когда он оставил семью, но то, что он не устоял перед искушением, можно понять.
Кейти против Дженет.
Кейти красивая, томная, элегантная. Говорит нараспев. У нее выразительные руки, ноги стройные и женственные. Детей у нее нет.
Дженет тяжело ковыляла на толстых, неуклюжих ногах. С ними было что-то неладно, при ходьбе они слегка выворачивались в стороны. У Дженет было двое детей. Честно говоря, от нее так и веяло скучищей. Но Марте было с ней хорошо: Дженет всегда мыла посуду. Гости обыкновенно моют по обязанности и сваливают посуду в сушилке горой, а Дженет все перетирала и ставила на место. Она всегда мыла ванну, рассаживала детей, каждого на отдельный стул, даже самого маленького, и следила, чтобы они сидели смирно и не мешали взрослым — то есть мужчинам — вести беседу, острить и наслаждаться уикендом на лоне природы, а сама Дженет сидела, уставившись в пространство, казалось благодарная за минуты отдыха и вполне счастливая.
Еще Дженет работала в саду. Пока мужчины прогуливались, полола клубнику, широко расставляя свои большие ноги, которые так прочно стояли на земле; случалось, наступала на какой-нибудь росток, но ничего страшного, ничего страшного. Милая Дженет — конечно, для того, кто разбирается в людях.
Теперь место Дженет заняла Кейти.
Кейти болтала с мужчинами, ходила с ними на прогулки и недовольно придвигала к себе пепельницу, когда Марта пыталась собрать со стола грязные стаканы.
Стряпня — вот тоска, всем своим видом говорила Кейти, и все эти домашние хлопоты — только для таких дур, как Марта. Пусть пепел остается там, куда упал, хотя бы и в масле, но мешать беседе за столом нельзя.
Тук-тук. В начале второго заявились Колин и Кейти, Марта только что уснула.
— Вы на нас не сердитесь? Это луна виновата. Просто не могли усидеть дома. Видели бы вы Стонхендж! Мы вас не разбудили? Вот ранние пташки!
Марта на скорую руку приготовила омлет. Пришлось пожертвовать яйцами, припасенными для субботнего ужина (Мартин: «Марта делает чудные омлеты»). (Мартин: «Лапочка, приготовь омлет с грибами. Не забудь грибы пожарить отдельно, и с лимоном, иначе жидкость от грибов все испортит».) Грибы предназначались для воскресного ужина. Но возражать — верх неприличия.
С появлением Колина и Кейти Мартин сразу оживился. Достал бутылку виски. Стаканы. Лед. Кувшин с водой. Набирайся терпения. Снова перемоешь после них гору посуды. Два часа ночи.
— Не мой посуду, дорогая.
— Это же секундное дело. — Лучезарная улыбка, нет и намека на жалость к себе, не то испортишь всем уикенд.
Марта знает: чтобы утром быстро приготовить завтрак на семерых, в мойке не должно быть грязной посуды. Мудреная вещь этот завтрак. Особенно если бекон, яйца и помидоры жарить отдельно (Мартин: «Когда готовишь на разных сковородах, сохраняешь каждый аромат в отдельности!»).
Марта снует по дому в ночной рубашке. Будь это Кейти, куда ни шло, но в Марте есть что-то ужасно прозаическое. Надежное, заметьте, но женщине в тридцать восемь лет и с такими широкими бедрами разгуливать в короткой ночной рубашке просто неприлично. Марта читает это в глазах Колина и Кейти. И Мартина. Лучше бы Марта не умела читать в чужих глазах. Мама тоже умела. Дорогая, покойная мамочка. А вдруг я была несправедлива к тебе?
Колин и Кейти второй раз приехали к ним без Дженет. Колин был фотографом, Кейти работала у него ассистенткой. Сначала Колин и Дженет, потом Колин, Дженет и Кейти, теперь Колин и Кейти!
Кейти полола в резиновых перчатках, вместо сорняков выдергивала анютины глазки и смеялась, когда ей говорили об этом, но анютины глазки погибали. С годами Колин стал довольно известным, преуспевающим фотографом, а на что состоятельному и преуспевающему мужчине такая жена, как Дженет, когда рядом Кейти?
В их первый визит втроем, Колин — Дженет — Кейти, Кейти вышла из ванной и с явным отвращением протянула Марте сырое полотенце.
— Послушайте, — сказала она, — я обнаружила там только вот это. Нельзя ли получить сухое?
Марта побежала за сухим полотенцем, нашла, к своему изумлению, и принесла его Кейти, а та, одарив ее ослепительной улыбкой, обронила так, словно обращалась к прислуге, которая еще не освоилась с привычками хозяйки:
— Не выношу мокрые полотенца, все что угодно, только не это.
А потом вылила всю воду, и Марта не смогла помыться.
За городом сушка превращалась в неразрешимую проблему. В доме сушить было негде, а от бельевых веревок Мартин приходил в ужас: они портили вид.
Всю неделю Мартин трудился в поте лица и по выходным должен отдыхать, наслаждаясь красотами природы. Не хватало все это испортить, развешивая кругом мокрые полотенца. Чтобы никто не был в претензии, Марта купила запасные. В воскресенье вечером везла домой в полиэтиленовом мешке девять мокрых полотенец и сушила их в Лондоне.
В это субботнее утро, сразу после завтрака, Кейти отправилась к машине — у них был новый «ламборгини»: Кейти не пристал бы менее эффектный лимузин — и вернулась, помахивая новым полотенцем от Сен-Лорана.
— Вот, дорогая, я привезла свое полотенце.
Больше они ничего не привезли. Ни фруктов, ни мяса, ни овощей, ни хлеба, о коробке конфет даже говорить нечего. Накануне ночью они с готовностью отправились спать, и комната для гостей ходуном ходила: конечно, кому хочется мыть посуду, когда можно найти занятие поинтересней, но как это воспримут дети? Как подействует на них такая перемена? Сперва Колин и Дженет, теперь Колин и Кейти?
Марта заикнулась было об этом Мартину, но он прямо-таки возмутился:
— Колин — мой лучший друг. Когда я его приглашаю, я не жду, что он привезет нам какие-то продукты.
Марта устыдилась своей мелочности.
— И, помилуй, нельзя же вечно ограждать детей от сексуальной стороны жизни, не будь ханжой.
Марта почувствовала себя еще и дурой. Мелочной, занудной дурой.
Несколько дней назад Дженет звонила Марте. Дом продали без ее ведома, она с детьми переехала в крохотную квартирку. Кейти, сказала Дженет, заставляет Колина уменьшить им содержание.
— Что проку быть материалистом, — разглагольствовала Кейти. — Вот у меня ничего нет. Ни семьи, ни дома, ни родных, ни близких, никакой собственности. Вот она я, как есть! Только я и чемодан с платьями!
Но это «я» вполне устраивало Кейти, а платья были сногсшибательными. Кейти выпила лишнего, дурачилась, все смеялись, и Марта тоже. Кейти дважды была замужем. Марта удивлялась, как некоторые умудряются, дожив до тридцати с лишним лет, ничем не обзавестись — ни мужем, ни детьми, ни собственностью, ни умом.
Постойте-ка, да в этой неприспособленности верный расчет. Если Колин — все, что есть у Кейти в этом мире, то может ли Колин бросить ее? Как она станет жить? Где найдет приют? Ах, эта Кейти, умница.
— У меня грязная чашка, — сказала Кейти, и Марта, рассыпаясь в извинениях, побежала ее мыть. Мартин поднял брови, взглянув с осуждением на Марту, не на Кейти.
— Мне было бы приятно, если б ты душилась, — однажды с упреком заметил Мартин. Кейти благоухала духами. Марте душиться было некогда, хотя Мартин дарил ей флакон за флаконом. Каждое утро Марта выскакивала из постели, взбудораженная какой-нибудь очередной неожиданностью: истошно мяукала кошка, кашлял кто-то из детей, раньше времени сработал будильник или пришел почтальон. До духов ли тут? Но все равно это раздражало Мартина. Можно хоть чуточку постараться быть привлекательной.
Колин выглядел прекрасно — заметно бодрее и моложе Мартина, а ведь они почти ровесники.
— Молодость заразительна, — сказал Мартин, когда они легли спать. — Он преобразился, когда нашел Кейти.
Нашел, будто сокровище какое. Обрел нечто волнующее и сказочное в сером мире оплывших гусынь.
В субботу утром Джаспер наткнулся на деревяшку и занозил ногу (Мартин: «Почему он ходит босиком, Марта? Это никуда не годится»). Заноза была глубокой, и Марта повела сына в больницу. Она ушла в десять, вернулась в час, а они по-прежнему сидели со стаканами в руках, кругом в траве поблескивали на солнце бутылки. Лужайку и не думали подстригать. Не оставляйте бутылки в траве. Разобьются, наступят дети, и снова на полдня застрянешь в больнице. Да не суетись ты. Расслабься, как все. Попробуй.
Но картошка не почищена, посуда после завтрака не убрана. Среди недоеденных гренков, кожицы от бекона и розеток с джемом валяются окурки.
— Хотя бы картошку почистили! — не выдерживает Марта.
Несдержанность! Страшный грех. Они смотрят на нее с недоумением и неприязнью. И Мартин тоже.
— Надо же, — воскликнула Кейти, — с субботы готовимся к воскресному пикнику? Картошка? Сто лет ее не ела. Вот чудесно!
— Картошку ждут дети, — сказала Марта.
Они действительно ждали. Завтраки по выходным были для них радостным ритуалом. Семейный завтрак в субботу: рыба и хрустящий картофель (Мартин: «Разве можно сравнить домашний жареный картофель с покупным?»). В воскресенье ростбиф, картофель, фасоль, яблочный пирог. И, конечно, йоркширский пудинг. Намучаешься, пока отрегулируешь температуру в духовке. Говядина должна жариться на слабом огне, а пудинг запекается на сильном. Как добиться этого разом? Так же несовместимо, как полная грудь и узкие бедра.
— Расслабься, — повторил Мартин. — Обед приготовлю я, все в свое время. Занозы обычно выходят сами, и напрасно ты водила его в больницу. Пусть волны жизни несут тебя, любимая. Плыви по течению, и все дела.
И Мартин издали ободрил Марту одухотворенной улыбкой. Рука его покоилась на изящном загорелом плече Кейти, усыпанном золотистыми веснушками.
— Ты слишком опекаешь детей, — заметил Мартин. — Им от этого только вред. Лучше выпей.
Марта скрепя сердце присела на ступеньку и взяла стакан сидра. Если задержаться с завтраком, то как она успеет убрать посуду, замариновать мясо для довольно основательного обеда, который намечался на вечер. Маринованная баранина жарится в духовке по крайней мере четыре часа на слабом огне; духовка здесь маленькая, и в ней нельзя жарить мясо и одновременно запекать рыбу, а Мартин не ест жареную рыбу, только запеченную: в ней меньше холестерина.
Но Марта промолчала. К чему докучать им хозяйственными заботами, а любую, даже самую робкую жалобу Мартин воспринимал как семейную сцену. Устраивать сцены — это уже черная неблагодарность.
Такова жизнь, что поделаешь. Нарядные друзья в красивых машинах, прелести сельской жизни, выпивка перед завтраком, и розы, и щебет птиц.
— Не пей много, — предостерег Мартин и рассказал, как у Марты отобрали водительские права.
Дети захотели есть, Марта открыла консервированную фасоль с сосисками и быстро разогрела. (Мартин: «Марта, зачем им есть эту гадость? Неужели они не могут подождать?»)
Проголодалась и Кейти: сказала, что не хочет отставать от детей. Она прекрасно ладила с детьми — почти со всеми. Только детей Колина и Дженет не любила. Она не скрывала этого, а он терпел. Теперь Колин виделся с дочерьми уже не раз в неделю, а только раз в месяц.
— Давайте я приготовлю завтрак, — вызвалась Кейти. — Бедняжка Марта совсем сбилась с ног.
И она извлекла из холодильника все, что Марта припасла для завтрашнего пикника — камамбер, салат, салями, за две минуты приготовила прекрасный салат из помидоров, открыла бутылку белого вина — «не очень прохладное, дорогая, надо бы его охладить» — и за пять минут ловко расставила все это на столе.
— Вот, прелесть моя, нам больше ничего и не нужно! — воскликнул Мартин. — Ты просто нелепа со своим картофелем и рыбой по субботам! Что может быть вкуснее такого завтрака? И проще?
Конечно, если не считать, что съеден легкий воскресный завтрак на девятерых вместо субботней рыбы на шестерых, а рыба, между прочим, не резиновая. Кейти, которая уже порядком выпила, легонько щелкнула Марту по лбу.
— Смешная Марточка, — сказала Кейти. — Она напоминает мне Дженет. Я правда люблю Дженет.
Колину не понравилось, что вспомнили Дженет, он так и сказал.
— Дорогой мой, Дженет — это реальность, — ответила Кейти. — Если бы ты почаще вспоминал о ней, то придумал бы, как давать ей поменьше денег.
Она зевнула и потянулась всем своим гибким, не знавшим детей телом, улыбнулась Колину, как избалованная девочка, уверенная в своей власти над ним; Мартин не сводил с нее восхищенного взгляда.
Марта встала и ушла, взяла банку с белилами и стала красить стену в ванной. Гладкая белая поверхность радовала глаз. Марта хорошо умела красить. Краска ложилась ровно, без оплывов. Марта почувствовала пульсирующую боль в ногах. Она испугалась, не начинается ли у нее расширение вен.
В саду дети играли в бадминтон. Они были не в духе, но сразу же повеселели, едва увидели, что мама, как обычно, занята делом, трудится, чтобы их жизнь стала еще приятнее: заботится, налаживает, предусматривает, ограждает их от неприятностей, хлопочет, как наседка, суетливая и надоедливая, неотделимая от тусклой рутины будней.
В субботу вечером Кейти рано отправилась спать; она поднялась со стула, зевнула, заглянула на кухню, где Марта отмывала сковородки. Посуду со стола собрал Колин, а Кейти красиво свернула салфетки гармошками; Мартин раздувал потухающий огонь.
— Спокойной ночи, — сказала Кейти.
Через три минуты она вернулась, негодующая, в руках полотенце от Сен-Лорана — насквозь мокрое.
— Боже мой! — воскликнула Марта. — Наверное, Дженни мыла голову!
Пришлось поднять Дженни с постели и перед всеми сделать ей выговор, пусть видят, что она строгая мать. Ну вот, теперь Дженни будет дуться на нее, и, значит, среди недели надо придумать какое-нибудь развлечение, иначе у девочки начнется приступ астмы.
— Вечно ты дергаешь детей, — сказал Мартин. — Вот откуда у Дженни астма.
Дженни миловидна, но далеко не красавица. Может быть, она не оправдала ожиданий отца? Мартин ни за что в этом не признается, но Марта опасалась, что все дело именно в этом.
Каждый день ребенок должен съедать одно яйцо и один апельсин. Тогда исправится даже самое скверное положение. И оно исправилось. Астма была нетяжелой. Нужна спокойная домашняя обстановка, сказал врач. Улыбайся, Марта, улыбайся. Счастье семьи в твоих руках. Сколько потребуется апельсинов в год? 21X52. Каждый нужно купить, принести, помыть, очистить. А картофель? 12X52 фунтов в год? Картофель надо чистить тщательно. Мартин терпеть не может, когда попадаются черные глазки (Мартин: «Не слишком приятно, верно?»).
Марте приснился сон, будто она пригоршнями ест уголь и ей вкусно.
Ночью в субботу. Близость с Мартином, три раза. Три раза? Сколько же в нем мужской силы, и еще эти звуки в комнате для гостей будоражат его. Мартин говорит, что любит ее. Он всегда это повторяет. Галантный любовник. Всегда начинает издалека. И Марте это нравится. Но три раза…
Наконец-то, спать. Джолиону приснился страшный сон, Дженни разбудил мотылек, но Мартин спал крепко. Марта бродила по ночному дому. Светила луна. Присев у окна, Марта смотрела на сад, тишина летней ночи успокоила ее; она поднялась и пошла спать — утром надо быть свежей.
Не тут-то было. Проспала. Все отправились на прогулку, оставив заботливую записку: «Решили не будить. Ты так устала. Перекусили на скорую руку, чтобы не шуметь. Уберем, когда вернемся». Уже десять, к двенадцати приедут гости. Марта быстро убрала хлеб, масло, смахнула крошки, стерла со стола, убрала джем, ложки, рассыпанный сахар, кашу, молоко (уже кислое), грязные тарелки, подмела пол, быстро прибралась, залпом проглотила чашку кофе, подготовила все для блюда из рыбы с рисом, потом сбила шоколадный мусс и еще успела, ненадолго присев к столу, съесть много хлеба с джемом. Как тут не располнеть! Она вспомнила про папку с работой, ясно, что она ее даже не откроет. Мартин считал, что глупо брать работу на выходные. «Это же твой выходной, — говорил он. — Почему ты позволяешь им на тебе ездить?» Марта любила свою работу. Там нужно было не улыбаться, а просто работать.
Вернулась Кейти в растрепанных чувствах, вся в слезах. Пока Марта готовила, она сидела на кухне и стакан за стаканом пила джин с лимонным соком. Кейти обожала джин со льдом и лимоном. Все спиртное Марта покупала на свое жалованье. Это было одно из условий договора, которым скреплялось ее право пойти работать. Чтобы работа Марты, супруги и матери семейства, не тяготила домашних, все, что поднимает настроение: спиртное, поездки в отпуск, бензин, развлечения, театры, пудинги, электричество, отопление, — будет оплачивать Марта. В доме любили пошутить по этому поводу. На самом деле это чистая условность, в конце концов, деньги их общие. Но удивительно, как быстро росло жалованье Марты, оно почти сравнялось с заработками Мартина. Наступит день, когда Марта начнет зарабатывать больше его. Что тогда?
Честно говоря, работа была роскошью.
Между тем бедняжка Кейти обливалась слезами. Оказывается, Колин хранит в бумажнике фотографию Дженет с детьми.
— Он не освободился от нее. Только делает вид, а на самом деле не свободен. Она вцепилась в него мертвой хваткой. Все из-за детей. Проклятые дети. Плакса Мэри и уродина Джоанна. Он только о них и думает. Я для него — пустое место.
Это слова. Кейти уверена, что уж кто-кто, а она не «пустое место». Пришел Колин, весь кипя от возмущения. Достал из бумажника фотографию и с досады поджег ее спичкой. Мэри, Джоанна и Дженет — они растаяли струйкой дыма. Пепел упал на пол (Марта замела его, когда Колин и Кейти ушли. Невежливо было бы делать это в их присутствии).
— Ступай к ней, — твердила Кейти. — Ступай. Мне наплевать. Лучше буду одна. Старый осел, беги за ними. Ты сам по себе, я сама по себе. Мне все равно!
— Господи, Кейти, целый скандал! Эта фотография случайно оказалась со мной, я вовсе не хотел тебя огорчить. И я действительно виноват перед Дженет. Ей несладко пришлось.
— А каково тебе, Колин? Да она же готова обобрать тебя до нитки. Разве у тебя не такие же права? Не говоря уж обо мне. Неужели нельзя требовать хоть чуточку справедливости?
Они помирились перед завтраком, в комнате для гостей. В половине первого приехали Гарри и Берил Элдер. По воскресеньям Гарри не любил торопиться; Берил рассыпалась в извинениях за опоздание. Они привезли артишоки из своего сада.
— Великолепно! — кричал Мартин. — Дары земли! Получится чудесный суп! Не хмурься, Марта. Я сам приготовлю.
«Не хмурься». Наверное, Марта недостаточно широко улыбалась. Мартин дал ей понять, что так она, чего доброго, испортит всем выходной. У Марты было срочное дело в саду — больной вяз, но пришлось чистить артишоки. А потом с миксера соскочила крышка, и пюре из артишоков разлетелось по всей кухне.
— Устроим завтрак на воздухе, — предложил Колин. — Марте меньше хлопот.
Мартин недовольно взглянул на Марту. Вид мученицы на глазах у гостей — непростительная бестактность.
Все принялись с энтузиазмом выносить из дома столы и стулья, но Марта по опыту знала, что назад никто не понесет. Джолиона укусила оса. У Джаспера началась сенная лихорадка, он без передышки чихал, не мог найти бумажные носовые платки и отказывался пользоваться вместо них туалетной бумагой. (Мартин: «Ты уверена, что не забыла носовые платки, дорогая?»)
Что за прелесть эта Берил Элдер.
— Завтракать на свежем воздухе — чудесно. Разумеется, если кто-то все за тебя приготовит, — щебетала она, унося крем для пудинга, Марта в это время вылавливала муху из тающего сыра бри (Мартин: «Марта, зачем было покупать такой передержанный сыр?»).
Берил работала секретаршей, чтобы сыновья могли учиться в закрытой школе, хотя ей вовсе не хотелось, чтобы они там учились. Но ее муж происходил из довольно знатного рода; когда он женился на ней, она была простой машинисткой и всю их совместную жизнь только и делала, что старалась исправить этот свой изъян. Недавно Гарри забросил маклерство с его мышиной возней и посвятил себя живописи, предпочтя самовыражение деньгам, но это его личное дело, и, разумеется, нельзя допустить, чтобы пострадали мальчики.
На вкус Кейти, блюдо из рыбы с рисом было несколько своеобразным, она ковыряла вилкой в тарелке и без умолку трещала о том, как кормят в итальянских ресторанчиках. Мартин растянулся на траве и, купаясь в солнечных лучах, воскликнул: «Вот она, настоящая жизнь!» Он благородно вызвался сварить кофе, но не придержал крышку на кофемолке, и кофейные зерна рассыпались по всей кухне, особенно много их забилось на полку между кулинарными книгами, которые Мартин исправно дарил жене каждое рождество. Хорошо хоть их не нужно возить с собой по выходным (Мартин: «Ворам в голову не придет их утащить»).
Берил задремала, и Кейти насмешливо разглядывала ее. Рот у Берил приоткрыт, зубы в пломбах, ноги толстые, талия раздалась, совсем не следит за собой.
— Люблю женщин, — вздохнула Кейти. — Спящие, они так прекрасны. Мне хотелось бы стать матерью-землей.
Берил, вздрогнув, проснулась и сразу же стала тащить мужа домой, а ему явно не хотелось уезжать. Она уверяла, что им надо успеть вернуться до прихода его матери. Вот чепуха. Тогда Берил стала просить Гарри не пить так много домашнего вина, и ее подняли на смех. Берил не умела водить машину, вести должен был Гарри, а у него уже краснел на виске страшный шрам после недавней аварии. Но стоит ли придавать значение таким пустякам.
— Слишком много она на себя берет, — сказала Кейти, когда Элдеры наконец уехали. — Ни за что не выйду замуж.
Колин смотрел на Кейти с вожделением, ему до смерти хотелось жениться на ней; Марта принялась собирать чашки после кофе.
— Да хватит тебе, — сказала Кейти. — Сядь же наконец, Марта, ты все время суетишься, и мы чувствуем себя виноватыми.
Мартин недовольно покосился на Марту, но тут ее позвала Дженни, Марта пошла наверх, у Дженни началась первая менструация, и Марта заплакала: она знала, что плакать нельзя, для Дженни это событие должно быть радостным, иначе оно навсегда оставит в ее жизни тяжелый след, но Марта плакала и плакала, и ничего не могла с собой поделать.
Доченька Дженни — жена, мать, сестра.
Перед тем как уехать из отчего дома, Брайен высадил на окраине Брадфорда елку. Уже много лет деревце росло на закоптелом пустыре, где не приживалось ничего, кроме капусты. На еловых веточках топорщились темно-зеленые упругие иголки, а мохнатые лапы, как и полагается на рождественской елке, раскинулись широко и вольно. Каждый год в сочельник кто-нибудь из Смитов выкапывал ее и приносил в дом, а на крещенье ее снова высаживали в землю, и, словно благодарная за заботу, ель год от года подрастала, стройная и пушистая, и все ярче отливала глянцем хвоя. Сажа явно пришлась ей по вкусу. Посадили ель в 1948 году, когда Брайену исполнилось семь лет. Теперь ему было двадцать пять. В тот тягостный день Брайен подсчитал, что ель подарила ему пятнадцать счастливых лет.
— Иголочки на ковер не уронит, — с гордостью повторяла мать каждое рождество. — Не то что покупные елки.
— Их продают уже мертвыми, — объясняла она. — Ошпаривают корни кипятком. Торговцам не жалко деревья. У них одна корысть на уме.
В последний раз Брайен проводил рождество под родительским кровом, а потом он навсегда распрощается с Брадфордом. Ничто не удерживало его в родном городке. Жена, Одри, не сменит гнев на милость даже теперь, когда на святках у них родилась дочь Элен.
— Сказала «нет» — и не передумаю, — заявила Одри. — Я предупреждала тебя: уедешь с этой девицей, домой можешь не возвращаться, а я слов на ветер не бросаю.
На севере не бросали слов на ветер, и теперь, много лет спустя, этим можно только восхищаться. А тогда это казалось просто жестокостью. Одри выгнала его, Брайена, единственного и неповторимого, лишила домашнего уюта и тепла, и, предоставленный самому себе в чужом, неведомом мире, полном волнующих соблазнов, он не знал, радоваться ему или горевать. На новорожденную разрешили посмотреть только свекрови. Все-таки Одри со странностями.
— Жаль, что не мальчик, — уклончиво сказала мать, когда вернулась домой. — До чего же смешная кроха. Но Элен красивое имя, а время делает чудеса.
Интрижка с Карлоттой кончилась ничем. Свою первую пьесу Брайен написал для местного театра. Спектакль, где героиню играла Карлотта, повезли в Лондон. Брайен тоже собрался ехать — посидеть на репетициях. Одри возражала.
— Залезешь к ней в постель, — сказала она. — Знаю я тебя. Совсем разважничался.
Важничать считалось на севере большой провинностью. Это было так же скверно, как задаваться, задирать нос или чересчур много о себе понимать. Пока пьеса не сходила со сцены, продолжался и роман с Карлоттой. Четыре месяца.
— Обычное дело, — сказал Алек, литературный агент Брайена, а впоследствии приятель. — У актрис «на всю жизнь» — значит, пока пьеса в репертуаре. Таков мир кулис.
И пришлось изрядно помятому Брайену возвращаться с покаянием в Брадфорд, ведь он считал себя серьезным драматургом, а не каким-нибудь коммерческим писакой. Но Одри его и на порог не пустила. До конца рождественских праздников Брайен жил у родителей, высадил на пустыре елку: яму выкопал широкую и глубокую, аккуратно расправил корни, чтобы они росли свободно и хорошо питались.
— В этом весь секрет, почему дерево так прекрасно растет, — повторял отец каждый год. — Нужно беречь корни. Осторожней!
Потом, спрятав под броней суровости свое ранимое, страдающее «я», Брайен уехал, надеясь рассеяться среди лондонской богемы. Так и вышло.
После разрыва с Одри Брайен написал за год две пьесы для театра, либретто мюзикла, четыре пьесы для телевидения и три письма к Одри. Гром аплодисментов долго не смолкал, только вот письма остались без ответа, и оскорбительное молчание Одри испортило Брайену все удовольствие от аплодисментов.
Писателям свойственно или свысока смотреть на тех, кто их восхваляет, или же ворчать, что одобрение унижает их, как снисходительное покровительство, но, едва смолкает хор похвал, они тотчас падают духом. В борьбе с собой они извечно терпят поражение и, возможно, поэтому продолжают писать.
Что бы ни писал Брайен, все было проникнуто восторженной верой в рабочий класс, почти что преклонением перед ним, на буржуазию он обрушивал проклятия и призывал к насильственному изменению существующего порядка.
— Ну и чудеса! — говорил Алек. — Чем яростнее ты на них нападаешь, тем больше они тобой восторгаются.
В те безмятежные времена, когда об энергетическом кризисе и речи не было, Брайен чувствовал в словах Алека правду, от которой ему становилось не по себе. Разумеется, он вовсе не искал одобрения буржуазной публики. Алек никак не мог или не хотел понять, что Брайен действительно не выбирал, о чем писать, — темы сами находили его. Глядя в зал, на аплодирующих ему филистеров, Брайен страдал.
В жизни драматурга были и приятные стороны. Брайен писал просто и откровенно, в этом и таился залог его успеха; таким же простым и откровенным был он и в любви. От девиц Брайен отбоя не знал, они рыдали у него на плече, когда он говорил им последнее прости, а потом искали себя в его пьесах и нередко действительно обнаруживали свой проникновенный портрет.
— Ума не приложу, как это у тебя получается, — с легкой завистью говорил Алек. Алек носил бифокальные очки и был счастлив в браке, жена его прекрасно готовила, но он питал романтическую слабость к молоденьким недотрогам. Во всяком случае, Алек уверял, что у них с женой счастливая семья. Правда, у жены его на этот счет было другое мнение.
После четвертого письма Брайен забыл Одри. Он приглашал родителей в Лондон на премьеры или на съемки своих пьес для телевидения, и им льстило, что он заказывал для них номера в фешенебельных гостиницах, а его друзья относились к ним, казалось, с искренней симпатией — «Повезло тебе, Брайен, с родителями. Вот настоящие люди!». Но, возвращаясь домой, отец с матерью качали головами, осуждая его беспутную жизнь, словно он не их родной сын, а соседский. Только Брайен этого уже не видел.
Они привозили ему фотографии Элен, и, даже на великодушный взгляд отца, она была всего лишь толстой дурнушкой — что же, тем легче забыть о ней.
И все же порой Брайен с тревогой задумывался, правильно ли он живет. Не оторвался ли он от своих корней, не забыл ли, что вышел из простого люда, и, самое страшное, не превратился ли в буржуа? Брайену казалось, что его, словно рождественскую елку, выкопали из земли, внесли в дом и почему-то не вернули назад и как она чахнет, засыхая в кадке, так и он живет взаймы, на жалкое подаяние прошлого.
— Да полно тебе, — говорила Виктория; она красила волосы в зеленый цвет и носила боа из перьев. — Я еще не встречала никого с таким комплексом вины, как у тебя. Ты что, не можешь не терзать себя?
Брайен не мог. Виктория оставила его.
— Но ты же прекрасно устроился, — говорила Гарриет, а может, Белинда, эти актрисы были близнецами и любили подурачить его. — Богат и знаменит, а если грянет революция, ты и пострадаешь меньше всех. Ах ты, мой милый левачок.
Вскоре он отправился в путешествие на чьей-то яхте — проветриться и погреться на солнышке в теплых краях.
— А вдруг я хочу невозможного, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, — изводил Брайен своими сомнениями леди Энн Скоттуэлл. У нее были толстые кривые ноги, но она щеголяла в немыслимо коротких мини-юбках; менее самоуверенная девушка догадалась бы носить брюки, чтобы скрыть изъян, и выглядела бы даже привлекательной.
— Ты немного наивен со своими революционными пророчествами, — чуть слышно прошептала она в его волосатую грудь. — Папа говорит, что революцией и не пахнет.
Наступил 1968 год, и оказалось, папа не ошибся.
Дела пошли плохо.
— Насилие, мой мальчик, — повторял Алек, выжидавший, куда ветер дунет, — уже совсем немодно в театре. Его в жизни слишком много. Если так дальше пойдет, скоро в зрительном зале останутся одни калеки.
Брайен старался не обращать внимания на высказывания своего литературного агента и говорил знакомым, что в табеле великой школы жизни он поставил бы Алеку высший балл за умение заключать контракты и низший — за способность быть верным себе. Но по мере того, как мир вокруг стремительно менялся, праведники превращались в злодеев и даже курение выходило из моды, им все больше овладевала растерянность. Чтобы вновь обрести ясность видения, Брайен пил.
На Би-би-си не приняли сценарий Брайена, а в «Олдуич»[35] его пьеса сошла через две недели.
— Как насчет кино? — спросил Алек. — Есть предложение от Голливуда.
— Ни за что, — ответил Брайен.
— Может быть, многосерийный фильм для телевидения? И гонорар приличный, и практика неплохая. Брайен бросил трубку.
В индийском ресторане Брайен затеял драку с телепродюсером; его привлекли к суду и приговорили условно; за скандал ухватилась «Ивнинг стандард», тиснула статейку, что Брайен, мол, совсем исписался, и обвинила его в «эмоциональном тоталитаризме».
— Мы предъявим иск, — заявил Брайен.
— Еще чего, — возразил Алек. — Сначала выясним, что это такое, и посмотрим, годится ли оно нам.
Алек снова вышел на прямую и узкую стезю успеха.
Брайен не стал предъявлять иск, а женился на Рэй, актрисе, изящной блондинке с пылким темпераментом; пить он бросил, потому что она только трезвого пускала его в постель. Они наведались в Брадфорд в поисках корней Брайена и обнаружили эстакады и широкие магистрали там, где в детские годы Брайена теснились красные кирпичные дома. Родители его жили теперь на семнадцатом этаже многоквартирной башни. Рэй совсем не понравилось в Брадфорде. Сумки у хозяек были набиты пачками белого хлеба, нарезанного ломтиками, и кексами «Киплинг», матери шлепали детей на глазах у прохожих, молодежь шаталась по улицам, курила и грязно ругалась.
— По-моему, тебе лучше забыть о своих корнях, — сказала Рэй.
Об Элен она и слышать не хотела, та была по-прежнему дурнушкой, несмотря на свое красивое имя.
Брайен и Рэй завели модный дом, на их званых вечерах собирались всемирно известные писатели, нью-йоркские издатели, видные кинорежиссеры некоммерческого толка, главным образом из Европы. Дом заполонили струганая сосна и викторианские жестянки для печенья — «О, какие цвета! Какое сочетание блекло-красного с алым!», — и Брайен, чтобы выиграть время и оглядеться, написал комедию о высшем обществе и зарвавшихся арабах, процветающих в Уэст-Энде. «Господи, да ты продался», — нежданно-негаданно написала ему Одри. «Смешить людей — в высшей степени серьезное занятие», — отписал он ей в ответ. Брайен нуждался в деньгах. Рэй обходилась недешево. Он и представить не мог, какой она окажется транжиркой. Рэй выписывала шелковые батики и делала из них портьеры — желтые с коричневым. Решетки она признавала только настоящего коулбрукдейлского литья, бифштекс — только из вырезки, а платья — только от Бонни Кашен.
— Может, займешься обработкой сценариев? На сей раз приглашает Рим, не Голливуд. Деньги сулят фантастические, — предложил Алек.
— Идет, — ответил Брайен.
Брайен никак не мог понять, как получается, что Рэй не жалеет денег, обставляя свое гнездышко, а дом все больше превращается в лавку старьевщика. Зачем было портить вырезку чесноком и высмеивать его пристрастие к жареной картошке? Как-то вдруг, к своему изумлению, Брайен понял, что разлюбил Рэй. На рождество она покупала елки, у которых корней и в помине не было, просто ствол с торчащими в разные стороны ветками. Разумеется, иголки с них так и сыпались, но Рэй это нисколько не волновало; потом Брайен целый год натыкался на сухие иголки в клубках пыли по углам, они попадали в одежду и больно кололись.
— Я отдавала твои вещи в чистку. Надеюсь, на этом заканчиваются мои обязанности по отношению к твоим костюмам?
Брайен перестал ее понимать и справедливо осуждал. Рэй жила бездумно — в ней отсутствовало духовное начало. Она или смеялась над его переживаниями, или, хуже того, вовсе их не замечала. Когда Брайен спьяну бросился на нее с кулаками — такие неприятные сцены случились у них один или два раза, когда Брайен маялся над бесконечным переделыванием очередного сценария, то и дело звонили из Рима, требуя убрать одну строчку и вставить другую, и в конце концов сценарий терял всякую вразумительность, а Брайен — остатки уважения к себе, — так вот, когда он лупил Рэй, она вела себя так, будто это спектакль, в котором ее насильно заставляют играть главную роль. Брайен страдал. Рэй даже не хватало духу ходить с фонарем под глазом, как ходила мать Брайена, когда отец наставлял ей синяки, и она маскировала его гримом. Все в Рэй, лишенной настоящего «я», было личиной. Она только и делала, что лицедействовала. Играла роль жены, хозяйки дома, любовницы, ценительницы антиквариата. Она даже выступила в роли беременной, но в критический момент сделала аборт, а потом обвинила во всем Брайена, якобы он ее до этого довел — ему было наплевать, что она ждет ребенка.
— Мне действительно не хотелось видеть, как ты будешь играть роль матери, — сказал Брайен. — Что правда, то правда. В отличие от тебя я знаю, что такое настоящая мать. Хотя ты не виновата, что росла без матери.
Мать Рэй умерла при родах. Это печальное событие несколько омрачило ее жизнь.
У Рэй не было матери, не было корней, не было души. Брайен не мог с этим смириться. В их отношениях наступил полный разлад.
Брайен то задерживал сценарии, то представлял их в неряшливом виде, то вовсе не доводил работу до конца. Дальше первоначальных вариантов дело у него не шло. Начались тяжбы из-за нарушения контрактов. Все это было унизительно и в то же время доставляло Брайену странное удовольствие. Казалось, писать уже не о чем. В круговороте перемен писателю не за что было ухватиться и воскликнуть: вот оно, нашел! — а потом на мгновение ошарашить мир, показав ему его истинное лицо.
— Налоговый инспектор не дремлет, — заметил Алек. И действительно тот выполнял свои обязанности исправно. — Не пора ли приняться за сериал для телевидения?
— Нет, — ответил Брайен. — Пока подождем.
Брайен застал Рэй в постели с бездарным оператором, в своей собственной супружеской постели.
— Ах так, — сказал Брайен. — Вон!
— Ну уж нет, — ответила Рэй. — Уйдешь ты, а я останусь.
Брайен обвинил Рэй в супружеской неверности, а она через адвоката выдвинула встречный иск, обвинив его в интеллектуальной жестокости, чего он никак не мог уразуметь, и жестокости физической, что как раз было ему понятно. Брайен оставил ей все.
— Ты мне всегда казалась ненастоящей, — сказал Брайен, когда в канун славного 1976 года пришел забрать вещи. — Ты жила так, будто играла в пьесе.
— В твоей пьесе, — зло ответила она и захлопнула за ним дверь. От удара осыпались последние иголки с засохшей рождественской елки, которую выставили на улицу, чтобы ее унес мусорщик.
Жизнь кончалась страшным сном. В неполные сорок лет Брайен остался ни с чем.
— Если не считать друзей, поклонников, свободы, имени и очереди продюсеров с телевидения, — сказал Алек.
Кое с кем из их числа Брайен поладил. Порвав с Рэй, он снова заработал в полную силу. Послал родителям крупную сумму. Они вернули деньги.
«Мы ни в чем не нуждаемся, — написали они. — Нам вполне хватает пенсии. Отложи эти деньги на черный день. Они тебе больше пригодятся».
Брайен почувствовал себя задетым: родители явно осуждали его; он переслал деньги Одри. Она приняла их, но изъявлений благодарности не последовало.
Брайен казался себе стариком. Кругом рыскали молодые люди в джинсах, и среди них было немало способных писателей, более ловких и сговорчивых, чем он, более практичных и усердных. Они вырывали у него работу буквально из-под носа. А самые красивые и веселые девушки, поправ вековые традиции, ждали, что он сварит им кофе, и говорили: «Не надо мне звонить. Я сама позвоню». Театр менялся на глазах, ушли старые титаны, режиссеры отказались от авансцены, все метались как угорелые и старательно делали вид, что автор никакой не гений, а такой же, как все, человек, который делает свое дело; театральная пьеса уже ничем не отличалась от телевизионной, разве что играли ее в присутствии публики.
Скверные настали времена. Но у молоденьких девушек Брайен по-прежнему пользовался успехом, хотя бы в этом они отдавали ему предпочтение перед своими сверстниками. Держались они с деликатным равнодушием. По утрам, когда у Брайена не было сил подняться и он лежал, отвернувшись к стене, а если звонил телефон, не мог заставить себя снять трубку, они спрашивали, что с ним случилось, и Брайен отвечал: «Я остался без корней». Они, конечно же, не принимали его слова всерьез и считали, что он просто не оценил их женские чары, а его мрачность для них оскорбительна. Но в этих словах наконец-то была правда. Брайен утратил корни, которые связывали его с прошлым, с той черной, рыхлой, живительной почвой, которая вскормила его в детстве.
— Пересади себя, — обрывал его Алек. Теперь Алек делал ставку на новых фаворитов, молодых людей, которые с каким-то ностальгическим рвением рядились под Колина Уилсона[36]. Алек был неутомим. — Найди новую почву.
— Я уже пробовал, когда женился на Рэй, — ответил Брайен.
— Пора создать что-нибудь действительно выдающееся, — упрекнул его Алек. — Пора сказать свое слово в искусстве, попасть в самое яблочко современности.
— В него попадали так часто, что там уже одна дыра, — отпарировал Брайен.
Но про себя он подумал, что Алек, пожалуй, прав. Брайену казалось, что он не прозябает в бездействии, а просто собирается с силами. Ведь его главное произведение еще не написано. Великое творение Брайена Смита, которое потрясет всех так же, как некогда потряс современников Мильтона «Потерянный рай». Это будет шедевр, подведение итогов, осмысление пройденного, его завет, яркая картина жизни человеческой, которой все с нетерпением от него ждут.
Разумеется, в двух актах с несколькими персонажами и единым местом действия, чтобы поменьше были расходы на постановку, и одним большим антрактом, чтобы побольше была выручка в буфете от продажи спиртного и мороженого.
— Даже и не пытайся, — сказал Алек. — В драматургии главное — верный расчет.
— Одному научил ты меня, Алек, — ответил Брайен. — Писатель — сутенер у музы, а не любовник.
Может, сменить агента? Легче было умереть.
Рождество 1978 года Брайен провел в новом доме Алека, в Белгрейвии[37]. Одна из неприступных девиц Алека оказалась вполне доступной, и теперь Алек жил с ней, а жена Алека — с бывшим любовником этой девицы.
— Играем в маму и папу, — пробурчал Брайен, склонившись над тарелкой с рождественским пудингом. — Это попроще, чем в мужа и жену.
Но подруга Алека готовила бесподобное желе с коньяком, отец ее служил в Комитете лесного хозяйства, в комнате стояла пушистая елка с темно-зеленой хвоей и настоящими корнями, и они собирались держать ее в кадке на балконе до следующего рождества. Брайена вдруг охватила нежность к ним обоим; неправда, что западный мир шатается на своих ослабевших ногах, как твердили со всех сторон, просто он, как и сам Брайен, переводит дух, собираясь с силами, и скоро возродится помолодевшим, обновленным, полным кипучих сил и твердой воли.
И словно для того, чтобы этот взлет оптимизма обрел свою причину, весной 1979 года Брайен влюбился.
Чувство, которое он испытывал, было для него совершенно новым. То, что он раньше принимал за любовь, на деле оказалось смешением вожделения и страха, а еще простым житейским расчетом — кто же будет гладить ему рубашки и стирать носки, если предмет вожделения покинет его, к тому же, что ни говори, приятно сознавать, что у дешевой мелодрамы, в какую он превратил свою жизнь, есть терпеливый и сочувствующий ему зритель. Охваченный новой любовью, Брайен чувствовал, как он возрождается и заново познает глубокий духовный смысл того таинства, которое свершается или должно свершаться между мужчиной и женщиной. В порыве восторга он написал Рэй и попросил прощения.
Рэй ответила ему дружеским письмом, сообщила, что ждет ребенка и счастлива; еще она написала, что в их несложившейся семейной жизни виноват он, Брайен, со своей утробной завистью. Теперь-то она знает, что рожать детей — единственное настоящее творчество, в сравнении с которым меркнут и драматургия, и кино. Но мужчины на большее не способны.
Брайен прочитал письмо Линде, девушке, в которую влюбился. Она слушала, кивая головой и улыбаясь. У нее были длинные светлые волосы, белая кожа с нежным розовым румянцем, мелкие зубки и маленький рот, полная грудь и полная фигура. Маленькие белоснежные ручки, маленькие ножки. Линде исполнилось двадцать два года. Жила она в провинции. Говорила только в случаях крайней необходимости тихим писклявым голоском, с игривой картавостью, характерной для уроженок Девоншира. Они встретились в небольшом местечке на побережье, где Линда работала официанткой в гостинице; Брайен приехал туда с группой киношников снимать сцену погони — красотка из ЦРУ в черном гидрокостюме преследует верзилу на водных лыжах.
Брайен был не прочь переспать с девицей в гидрокостюме, но он потерял всякий интерес к этой пошлой интрижке, когда в ресторане увидел Линду. Она стояла у окна, и утреннее солнце ореолом светилось в ее волосах, оттеняя грустную прелесть лица. Линда принесла Брайену апельсиновый сок. Глядя, как она стоит опустив глаза, он подумал, что только такой и должна быть женщина, — ясно, отчего ему так не везло с ними до сих пор; она, наверное, похожа на его мать в молодости. Линда подняла глаза, и взгляд ее напомнил ему статую мадонны, которую он видел в классной комнате католической школы, куда недолго ходил в семилетнем возрасте: в этом взгляде было понимание, прощение и в то же время призыв. Голубые глаза, лоб точно из алебастра и спускающаяся до бровей нелепая шапочка официантки, словно апостольник на деве Марии. Брайен влюбился в нее.
— Ну и ну! — воскликнул Алек. — Ты что, спятил?
Брайену стало ясно, что с Алеком говорить не о чем.
— Послушай, — продолжал тот. — Моя Лайза хотя бы студентка, изучает английскую литературу и даже получает приличные оценки. Но эта девица — официантка!
В действительности Линда работала официанткой только летом, временно. Она рассказала Брайену, что живет с родителями в восточном Девоншире, там у них гараж, и Линда помогает им по хозяйству.
— Вот и прекрасно, что она официантка, — ответил Брайен. — В конце концов я возвращаюсь туда, откуда вышел. К настоящим людям, которые делают настоящее дело и живут простой, честной, трудовой жизнью.
— Ну и ну! — только и сказал Алек.
В то долгое знойное лето Брайен написал для телевидения пьесу о любви, в четырех частях, полную такой страсти, что проняло даже критиков и недругов. Алек помалкивал, и тут неожиданно пришло письмо от Одри. «Боже мой, — писала она, — у нас с тобой все было иначе. А жаль. Наверное, я виновата. Элен учится на медсестру. Может, стоит использовать телевидение не для дурацких исповедей, а для борьбы за повышение заработной платы?»
Все же это лучше, чем ничего.
Линда переехала к Брайену в Лондон. Она ни в какую не соглашалась с ним спать, хотя этому никто не верил. Линда берегла девственность. Ее родители тоже этому не верили и отреклись от нее. Она то и дело писала домой письма на тонкой голубой бумаге в линеечку и с ободком из фиалок. У Линды был детский почерк, неровный и старательный, и писала она с ошибками. Брайена это умиляло. Он сам был не в ладах с орфографией.
Родители не торопились с прощением.
— Я обманула их, — твердила Линда тихим голоском. — Они так верили мне.
— Может быть, нам пожениться? — предложил Брайен, хотя во всеуслышание поклялся, что никогда больше не сделает этой глупости. Линда задумалась.
— Наверное, хорошо бы, — ответила она. — Тогда они меня простят. Я так хочу, чтобы ты с ними познакомился! Ужасно скучаю по маме и братьям.
Они решили пожениться на рождество. Раньше не получалось. Брайен должен был уехать на три месяца в Лос-Анджелес, где по его сценарию снимался фильм. Боевик.
Брайен колебался, брать ли с собой Линду, но она сама наотрез отказалась ехать.
— Я вернусь домой, буду готовиться к свадьбе, — сказала она. — Так лучше. Я не слишком подхожу для твоих образованных друзей.
— За это я и люблю тебя, — сказал Брайен. Он сам понимал, что Линда будет проигрывать рядом со стройными, длинноногими и загорелыми красотками. Она не любила загорать, у нее потом лупился нос.
Брайен хотел, чтобы бракосочетание состоялось в муниципалитете, но Линда мечтала о венчании в деревенской церкви, о белом свадебном платье с пышными рукавами; Брайен уступил.
— Чтобы сделать все как положено, понадобятся деньги, — робко сказала Линда. Раньше она никогда не заговаривала о деньгах. Брайен выписал чек.
— Но у меня нет счета в банке.
— По этому чеку деньги для тебя получат родители, — предложил он.
— У них тоже нет счета в банке, — ответила она, и Брайен удивился. Что они за люди?
— У них всего лишь небольшой гараж, — сказала Линда, словно оправдываясь.
Брайена это устраивало. Он решил, что деревенская почва сродни пролетарской, вскормившей его на заре жизни. Он летел в Лос-Анджелес первым классом через Северный полюс и даже не пытался ухаживать за сидевшей рядом молодой женщиной. На ней были кроссовки, а в руках она держала серебряную коробочку с витаминами; женщина сказала, что ведает больницами.
— Как администратор? — поинтересовался Брайен.
— Как владелица, — ответила она, и от того, что внизу восток становился западом, а солнце поднималось там, где только что зашло, и от выпитого шампанского Брайену почудилось, что мир летит в тартарары, его охватила тоска по Линде, по ее холодной прелести, по ножкам в туфлях на высоких каблуках, а не в этих кроссовках, хотя и удобных, но таких неженственных. Холодная? Слово резануло его. Так не скажешь о деве Марии. Холодная.
Угораздило же его влюбиться в деву Марию. На Малибу-Бич ослепительные Марии Магдалины вызывали в нем почти что отвращение: человекоподобные твари, они кружатся в брачных танцах, послушные хозяину студии, как звери в цирке послушны бичу дрессировщика, — словно фантазии выдыхающегося мира киногрез обрели плоть и кровь. Они не волновали его.
Теперь-то Брайен понимал, что дело вовсе не в нем, не в его склонности к случайным связям, просто раньше ни одна женщина не пробуждала в нем настоящего чувства. «Ну и ну», — только и сказал Алек в телефонную трубку на другом конце света, однако поднял комиссионные до пятнадцати процентов; весной, когда к Брайену сошла с небес Линда, дела его пошли в гору, и он, похоже, оправдывал надежды, возлагавшиеся на него в молодости, — если не как новый пророк, то как дойная корова.
Четырнадцатого декабря Брайен вернулся в Лондон. На следующий день была назначена свадьба. Линда ждала его в Девоне. Брайен позвонил ей из Хитроу, и она сказала, что к свадьбе все готово. От Брайена требовалось одно — прибыть завтра утром в парадном костюме и с обручальными кольцами. Линда даже машины заказала, хотя это входило в обязанности жениха. Свадебный прием состоится в помещении «Женского института», потом они переночуют у родителей Линды, в автофургоне, который стоит во дворе. Если пойдет дождь или снег, переберутся в ее комнату.
«Женский институт»? Автофургон? В декабре? И это после киностудии, Малибу и бульвара Заходящего Солнца. Брайен не верил своим ушам. Но «бракосочетание Брайена Смита и Линды Джоунз» — это звучало великолепно.
Спешка избавила Брайена от необходимости приглашать знакомых и родственников. Он жаждал открыть новую страницу в своей жизни и не хотел, чтобы ее коснулась даже тень прошлого. В восточном Девоне, на юго-западе страны, он родится заново.
Простые деревенские люди.
На станции Брайена встретил отец Линды. Поезд пришел с опозданием. Мистер Джоунз в мешковатом синем костюме и в ботинках с задранными носами расхаживал взад и вперед по платформе. Брайен подумал, что в таком же мешковатом костюме его собственный отец приходил в школу на торжественное вручение наград в конце учебного года. Ему некстати вспомнились служащие киностудии, в светло-серых, с иголочки, костюмах, вспомнились их гладкие, тщательно выбритые подбородки, их спортивная подтянутость. Отец Линды оказался худым, похожим на хорька, с вороватыми лисьими глазками, неопрятным, как неподстриженная изгородь осенью; у него были красные руки с толстыми пальцами, а под ногтями темнело засохшее смазочное масло. Когда он говорил, один глаз у него начинал бегать.
— Надо поторапливаться, — сказал мистер Джоунз. — Линда заждалась.
Они сели в потрепанный пикап; на месте снятых задних сидений были сложены пластиковые мешки от удобрений и мотки веревок; добро охраняла вертлявая, шумливая собачонка, на редкость уродливая. Всю дорогу она оглушала их своим лаем, и разговаривать было невозможно.
В гараже была одна-единственная заправочная колонка, и на ней висела табличка «Бензина нет». Гараж замыкал вереницу неприглядных домов еще довоенной постройки, в стороне от главной улицы. Отбиваясь от собаки, которая хватала его за пятки, Брайен побежал наверх переодеваться. Он попал в тесную комнатенку, все стены которой были оклеены разными обоями; в ней с трудом помещались две кровати и три гардероба, поперек кроватей лежали доски, и на них шесть подносов с сосисками. Когда Брайен поднимался по лестнице, он мельком увидел Линду в ослепительно белом платье из терилена. Ему показалось, что она послала ему воздушный поцелуй.
Что же я делаю, подумал Брайен, пытаясь завязать галстук перед зеркалом, разукрашенным пластмассовыми бусами, поздравительными открытками, всевозможными рекламными наклейками, ветками остролиста и рождественскими колокольчиками. Брайен посмотрел на свое отражение — загоревшее под калифорнийским солнцем лицо, чуть продолговатое, красивое и умное. Что же я делаю? Какое затмение на меня нашло? Как я здесь очутился? Нет, это просто усталость после перелета через океан. Я люблю Линду. Напишем-ка это на зеркале, там, где еще осталось свободное место. Я люблю Линду. Разве важно, какая у нее семья, кто мои родители? А как же корни? Да чепуха все это. От зимнего холода девонширский краснозем совсем затвердел. И зачем он Брайену? Ему привычней сажа. Ну вот, он готов ехать. Внизу ждал «роллс-ройс». В конце концов, он за все заплатил.
Брайен сел в первую машину, с ним собрался ехать отец Линды. Шафер. Собака напачкала в прихожей, мистер Джоунз вляпался, и от его ботинка воняло.
— Это у нее от возбуждения, — сказала мать Линды, дородная женщина в зеленом шелковом платье, больше в ней не было ничего примечательного. Косой брат Линды пинком вышвырнул собаку за дверь, а другой брат, с бельмом на глазу, почистил пол пылесосом, у собаки был понос.
— Не надо! — закричала мать Линды. Линда спокойно улыбалась под белоснежной вуалью. Девственница.
— Это счастливейший день в моей жизни, — сказала Линда, и было неясно, кому предназначались ее слова — то ли Брайену, который проходил мимо, то ли на всякий случай господу богу, то ли она хотела покончить с какой-то ссорой, о которой Брайен ничего не знал. Мистер Джоунз быстренько сбегал помыть ботинок.
В церкви, просторной и величественной, было холодно. Со стороны невесты пришло человек сто. Из-за скверной акустики нельзя было разобрать ни слова, и вдобавок вокруг галдела детвора. Брайен ошалело смотрел на крест и венки из бумажных цветов. Пожилой священник был в белом облачении. До Брайена донесся какой-то шум, оживление в церкви, и рядом возникла Линда. Брайен приободрился, и под плач и нытье детей они стали перед богом мужем и женой.
Потом, когда они вышли из церкви, их много фотографировали. У Брайена мелькнула мысль, что он еще никогда не видел столько отвратительных уродов сразу. Он подумал, не обман ли это зрения, может быть, ему просто показалось так после Южной Калифорнии.
К Брайену подходили с поздравлениями самые разные люди, молодые и пожилые, мужчины и женщины, и через несколько минут он уже знал, что Линда не девственница, что она путалась с женатыми, что одну беременность она прервала, а от другой ее избавил выкидыш и что она вышла за него по расчету. Судя по всему, Линда не пользовалась здесь особой любовью. Может, мне все это снится, подумал Брайен.
В «Женском институте», где гостям разносили херес и сосиски, те, что Брайен видел на кровати, священник объяснил ему, почему один брат Линды косой, а у другого бельмо: дело в том, что в деревнях не редки браки между родственниками. Это генетический изъян, сказал он. Генетика, заметил с иронией преподобный отец, слишком длинное слово, таких в здешних местах не слышали.
Усталость чувствовалась все сильнее. Хотелось спать. Потом Брайен вспоминал, что даже произнес речь. Линда сменила подвенечное платье на дорожный костюм, и «роллс-ройс» отвез их обратно в гараж. У дома лежала собака, ее рвало.
— Теперь можно, — сказала Линда. — Давай скорей! Пока никого нет.
Она потащила его в комнату с разными обоями, там Брайен раздел ее, оставив лишь вуаль, и сделал женой. Вот и вся свадьба. Брайен подумал, что, похоже, Линда действительно водила его за нос и никакая она не девственница. Он не мог понять, куда подевались его серебряные запонки. А потом провалился в сон. Проснувшись, Брайен увидел, что Линда, весело напевая, рассматривает свадебные подарки.
— Это счастливейший день в моей жизни! До чего же я люблю тебя! — воскликнула она и чмокнула его в щеку. — Посмотри-ка, тостер и прелестная кастрюлька с желтыми цветами. Это от тети Энн.
Она не заметила, что не возбудила в нем желания. Что это, неискушенность, холодность или хитрость? Запонки исчезли бесследно.
— Должно быть, ты забыл их в Лондоне, — сказала Линда. — Где-нибудь найдутся.
Запонки подарила Рэй. Брайен сам не знал, почему так дорожит ими. Но Линда отмахнулась от него. Теперь, когда они поженились, Линда стала гораздо увереннее. Она уже не ходила, потупив взор, как чинная скромница, а смотрела ему прямо в глаза и лгала.
— Счета не оплачены. Ты не мог бы выписать мне чек? На триста фунтов.
— Мне казалось, вы сами готовили угощение.
— Нет, мы все покупали, до последней крошки. — Линду нисколько не смущало, что ничего не стоит уличить ее во лжи и что она назвала непомерно большую сумму. Линда чмокнула его в нос. — Муженек! Скажи-ка — жена.
— Жена!
— Ты поедешь с нашими за елками? Папе было бы приятно.
И с наступлением темноты они отправились за елками. Отец Линды, два ее брата и Брайен, в свадебную ночь. Падал легкий снежок. Они взяли лопаты, взяли у соседа повозку и поехали за десять миль в заповедник Комитета лесного хозяйства. Между опорами электропередач от холма к холму тянулись провода, по ним к добрым людям в Эксетер приходил свет от атомной электростанции, и здесь под проводами, засучив рукава, они стали по-воровски выкапывать елки. Красивые, здоровые, стройные деревца, с сильными корнями. Брайен копал, смеялся и снова копал. Дело было рискованное, заповедник охраняли патрули с собаками, а Брайену казалось, что он наконец делает что-то разумное и полезное. Джоунзы остались довольны силой и рвением своего новоприобретенного родственника. Хотя шел снег, глава семейства снял куртку и, аккуратно свернув, положил на землю рядом с Брайеном, присевшим отдохнуть; безотчетным движением Брайен сунул руку во внутренний карман куртки — вот они где, его серебряные запонки. Он не взял их и ничего не сказал. Что тут скажешь?
Вряд ли собаку специально натаскали пачкать в доме: у них не хватило бы ума. Просто, когда началась суета, такой предлог грех было упустить. Брайен подумал, что миссис Джоунз вполне могла дать собаке слабительного, чтобы уж наверняка.
Когда они вернулись домой, возбуждение от усталости и отчаяния улеглось, и Брайен сразу сник. Они привезли около пятидесяти елок и выгрузили их на заднем дворе. Миссис Джоунз уже выставила на улицу старое жестяное корыто с кипятком. Бельмастый брат связывал елки, и шпагат врезался в живую зелень хвои. Миссис Джоунз опускала корни в кипяток, а косой брат складывал елки снова на повозку. Рядом стояла Линда и спокойно смотрела на это убийство.
— Что вы делаете? Зачем? — закричал Брайен, но дул сильный ветер, мела поземка, булькала вода, а в доме надрывался стереопроигрыватель, чтобы никто не догадался, каким гнусным делом они заняты. Пел Клифф Ричард. Брайену чудилось, что он слышит стоны умирающих деревьев.
— Обдаем их кипятком, — удивленно ответила Линда.
— Но зачем, зачем?!
— Все так делают.
— Ну какая вам разница! — кричал он. — Вы же ничего не потеряете, если у елок останутся корни и они потом будут расти!
— Корни всегда обдают кипятком, — сказала Линда, глядя на него как на полоумного. — Так надо.
Она откровенно считала его идиотом и презирала; да, она одурачила его, поймала в свою западню, хотя он был старый и умный, а она молодая и толстая.
Тяжело ступая, Брайен ушел в дом, поднялся в спальню, лег и заснул. Даже во сне он чувствовал запах ошпаренной древесины и покалывание попавших на простыню обрывков целлофановой кожуры от сосисок. Когда Брайен проснулся, рядом спала Линда. Он ощутил скользкое холодное прикосновение ее ночной рубашки из светло-вишневого нейлона, отделанной коричневатыми нейлоновыми кружевами. Брайен спустился вниз и по телефону-автомату позвонил Алеку.
— Думаю, я наконец нашел, что искал, — сказал Брайен, и это была сущая правда. Случай связал его с чудовищными людьми, завел в чудовищную дыру, и случай же открыл ему давно известную истину, которую он почему-то так долго не мог понять, — человеческую природу не переделаешь.
— Я собираюсь недолго пожить здесь с женой, — продолжал Брайен. С женой! Конец всем его честолюбивым стремлениям и порывам: старые раны вскрыли так внезапно и беспощадно, что ему казалось, будто он прошел через все муки чистилища.
— Здесь ближе к земле, — сказал Брайен и почувствовал, как где-то глубоко внутри поднимается то лихорадочное возбуждение, которое охватывает писателя перед работой; и не так уж важно, что его вдохновили коровы, и сидр, и линии электропередачи, и добрые простые деревенские люди. — А вдруг я смогу здесь писать по-настоящему?
— Ну и ну! — только и сказал Алек. Он делался все немногословнее, зато все речистее становилась его свора писак.
Есть женщины, одинаково несчастливые с определенным типом мужчин — извечно, из столетья в столетье, из поколения в поколение: несчастье это передается от матери к дочери, питаясь живительной влагой из глаз растерянных девушек, черпая новые силы в сухих глазницах старух, которыми станут юные существа, — и от воспоминаний ушедшей любви остаются лишь слезы и нестерпимая боль, которую нужно вынести молча, иначе сердце перестанет биться от муки.
Лучше бы оно остановилось.
Просыпаясь среди ночи, Энджел слышит отчетливые шаги наверху, на заброшенном чердаке, и ей хочется разбудить Эдварда. Она протягивает к нему руку, но замирает в страхе разгневать его. Лучше ужас ночных привидений, чем день его молчаливого гнева.
Шажки, семенящие, дробные, бегут по потолку от невидимой точки над двуспальной кроватью, где лежат сейчас Энджел и Эдвард — он в безмятежном сне, она с широко распахнутыми глазами, — и снова спешат обратно: топ-топ, тук-тук-тук. Пауза — шум возни, шарканье по полу. Опять и опять, в том же порядке, раз, другой, третий. Тишина. Обычная, ненарушимая, полночная тишина.
Слишком явственно, слишком отчетливо для привидений. Во вселенной нет места для волшебства. Всему должно быть свое объяснение. Может, дождь?.. Едва ли. Сквозь задернутые портьеры проникает сиянье луны, а какой же дождь в лунные ночи? Ну, тогда, может быть, влага недавних ливней скопилась в каком-то забившемся желобе и, сочась теперь капля за каплей на стоящие на чердаке банки с краской, по капризу загадочного акустического эффекта стучит как шаги? Конечно! Энджел с Эдвардом поселились тут, в этом доме, недавно. Мансарду отремонтировать не успели, и облупившаяся штукатурка сыплется с покоробленной дранки. Но Эдвард займется и этим, дай только время. Он гордится своей сноровкой мастерового, а Энджел за год замужества выучилась восхищаться и ждать, подавляя в себе нетерпение. Эдвард — художник: живописец, а не маляр — и лишь недавно закончил художественное училище, где получил немало призов. А Энджел — счастливица, которую он полюбил и сделал своей женой. Этот дом в тихом сельском уголке, где поселились в уединении молодые, купил отец Энджел; здесь уродство большого города не мешает Эдварду пестовать свой талант, и Энджел — его вдохновенье — всегда рядом с ним.
Эдвард принял дар неохотно — скорей ради Энджел, чем ради себя. Отец Энджел, Терри, сочинитель боевиков, положил на имя маленькой дочери крупную сумму, увильнув таким образом от наследственных пошлин и налога на дарение. Эту подробность Энджел скрывала до самой свадьбы, и Эдвард считал ее самой обычной девицей из Челси[38] — секретаршей, официанткой из бара, а порою даже натурщицей.
И правда, как-то однажды, между делом, Энджел была моделью в художественном училище. Там и приметил ее Эдвард: Энджел, воплощенная невинность, сидела нагая на постаменте; волнистые белокурые пряди блестели в лучах мощных ламп, удлиненные веки с голубыми прожилками затеняли большие глаза, упруго торчали груди, а стыдливо приподнятое бедро вызывающе и упрямо скрывало светлую щетку густых коротких волос, отчего у Энджел сводило мышцы, а у студентов не получался рисунок. Так они утверждали.
— Если хочешь и дальше выставлять себя напоказ, — сказал он ей в кафетерии, — то уж по крайней мере не строй из себя невинность.
Красивый, улыбчивый, темноглазый, Эдвард привез Энджел к себе и весь вечер искушал ее ностальгическими записями Синатры, оставленными прежним жильцом, полунасмешливо, полусерьезно нашептывая любовные песни в украшенное жемчужиной ушко; теплое дыхание распаляло ее воображение, а крепкие зубы, словно бы невзначай сжимавшие нежную мочку, сулили немыслимое блаженство и муку.
Энджел не захотела остаться, он разозлился и отправил ее домой на такси, не уплатив за проезд. Энджел заняла у соседки по комнате и прорыдала всю ночь и весь следующий день, сидя на своем постаменте, и у нее так опухли глаза, что двум-трем студентам пришлось подчищать вчерашний рисунок. Но колено она опустила, в знак повиновения, и сразу почувствовала, как изменилось настроение в студии — от холодной ожесточенности к дружескому одобрению, — и догадалась, что Эдвард простил ее. Несмотря на то что она отдавала себя толпе, Эдвард простил ее.
— Выставляй себя сколько угодно, — сказал он в кафетерии, — я не против. В сущности, это даже меня возбуждает. Я только против ломанья. Энджел, тебе еще расти и учиться.
Чувства Энджел были уже настолько накалены, тело налито сладкой истомой желания, а разум так одурманен его обаянием, что она бы с радостью выполнила любую его прихоть, на людях и наедине. Но он встал и ушел, оставив ее платить по счету.
Энджел поплакала и утешилась, уехав домой с приятелем Эдварда, Томом, и даже легла с ним в постель, в чем неизменно раскаивалась впоследствии.
— Можешь быть шлюхой, — сказал Эдвард перед началом очередного занятия, — мне все равно. Только уж будь любезна, оставь в покое моих друзей.
Эротическая пытка продолжалась еще неделю, и только тогда он наконец соизволил провести с Энджел ночь; к концу той недели ее колено бесстыдно и вольно свешивалось с постамента. Пусть смотрят все. Каждый, кто хочет. Ей безразлично. Все равно работа подходит к концу. Новая служба — секретарем в адвокатской конторе — начинается в понедельник. Но тут, когда Энджел уже решила, что любви и жизни конец, Эдвард возродил ее к ним.
— Я люблю тебя, — прошептал он ей на ухо. — Потаскушка ли, машинистка — мне все равно. Я люблю тебя.
Топ-топ, бегут шаги наверху, тук-тук-тук. Реальней реального. Нет, капли так никогда не стучат. Что же тогда? Крысы? Нет. Крысы возятся, носятся и скребутся. Крысы были в амбаре, в котором Энджел и Эдвард жили во время летних каникул. Палатку снесло ветром, и они нашли пристанище в сельском амбаре. Все четверо — Эдвард, Энджел, Том и его новая девушка, Рэй. Однажды Энджел потеряла Эдварда, когда они, спотыкаясь, брели ночью из местной пивнушки, и, поискав, обнаружила его среди высокой травы под дубом в тесной близости с Рэй.
— Да ты вдобавок еще истеричка! — взорвался Эдвард. — Где твоя логика? В конце концов, ты же переспала с Томом!
— Но это было давно…
Да, давно, так давно. До декларации любви, до сдачи позиций и отказа от благоразумия и защиты, от здравого смысла — во имя доверия, еще до того, как, завязав свою душу на бантик, она вручила ее ему на хранение. И если пальцы хранящего разожмутся, если руки, в которые веришь, ослабнут — нечаянно или нарочно, — что ж, лучше тогда умереть.
Его руки подбросили душу Энджел в воздух и небрежно поймали ее.
— Но если ты ревнуешь, — сказал он, — не понимаю, почему, собственно, я… Скажи, ты хочешь за меня замуж? Дело в этом? Так тебе будет лучше?
Интересно, что же получится, если кто-нибудь вздумает написать его биографию? Эдвард Холст, знаменитый художник, женился в возрасте двадцати четырех лет — на ком? На модели, девице из бара, секретарше, дочке автора боевиков? Или на шлюхе, эксгибиционистке, истеричке? Выбирай. Что милее читателю, что яснее и лаконичней раскрывает личность художника и являет правдивую версию жизни. Как говорится, резкими мазками.
— Эдвард любит свободу выбора, — как-то обмолвился Том, но от комментариев воздержался. Они с Рэй были свидетелями на свадьбе — обычной гражданской церемонии.
Энджел почудилось, что Эдвард куснул Рэй за мочку, когда все четверо обменивались официальными поцелуями, но потом она все же решила, что ей померещилось.
Именно так начинал он любовные игры: прильнув к ней в теплой темноте супружеского ложа, Эдвард находил ухо Энджел и сжимал зубами нежную мякоть, скользя рукой к бедрам. Энджел сама никогда не проявляла инициативы. Нет. Энджел ждала, терпеливо. Несколько раз, в самом начале, она посмела погладить его сонное тело, но Эдвард не только не отозвался на ласку, он был холоден с ней еще много дней и спал на своей половине, пока возмездие не миновало и Энджел вновь не оказалась в его теплых объятиях.
От его любви расцветали цветы, дом полнился изобилием и теплом, а вода пьянила, точно вино. Эдвард, счастливый, дарил Энджел улыбки и ласку. Он держал ее душу в надежных руках. Гнев Эдварда обрушивался внезапно, из ниоткуда, или по крайней мере оттуда, откуда не ждала его Энджел. Еще вчера милостиво встреченное замечание, благосклонно прощенная оплошность сегодня являлись возмутительным проступком. Невинная фраза о погоде, сказанная, чтобы нарушить тягостное молчание, воспринималась как признак сварливой брюзгливости, а слезы, вызванные первой язвительной колкостью, лишь подливали масла в огонь.
В гневе Эдвард удалялся в студию и запирался на ключ, а Энджел (скоро она поняла, что рыдать под дверью, стуча, умоляя и протестуя, — значит только продлить его ярость и собственные мучения) шла в сад и, словно ничего не случилось, полола, копала, сажала, кожей чувствуя его злобу, сочившуюся из-под двери, — злобу, затмевающую солнце, отравляющую почву, парализующую пальцы: руки у нее тряслись, ошибались, делали все невпопад, и ничего не росло.
Портьера колышется. Луна уходит за тучу. Топ-топ, над головой. Взад-вперед. Ветер? Нет. Не лги себе. Это нездешнее, неземное. Привидение. Призрак. Женщина! Маленькая, суетливая, безутешная женщина — полуявь, полусон, взад-вперед, воскресшая из времен, вставшая из могилы, предвещая беду, суля горе и гибель; весть о том, что все обманчиво в мире, что бог умер и силы зла безраздельно властвуют над землей. Энджел, ты слышишь или не слышишь?
Энджел трясется от страха, борясь с желанием встать и пойти в ванную. Она на четвертом месяце, и ей трудно терпеть. Мочевой пузырь будит ее среди ночи, властно напоминая о себе, и Энджел, повинуясь ему, осторожно соскальзывает с постели, стараясь не потревожить Эдварда. Нельзя нарушать его сон: наутро он не сможет писать. Даже в лучшие времена он уверяет, что Энджел нарочно стонет, мечется и ворочается во сне — это она назло не дает ему спать.
Энджел пока не сказала Эдварду, что ждет ребенка. Она почему-то откладывает. В сущности, у нее нет повода думать, что он не хочет детей, но что хочет, Эдвард тоже не говорит, а полагать, будто он склонен желать того же, что и все остальные, — слишком рискованно.
С ее губ срывается стон: Энджел жутко пошевелиться и жутко лежать без движения, страшно слушать и страшно не слушать. Вот так же в детстве лежала она в своей белоснежной кроватке, прислушиваясь к рыданиям матери, боясь пошевелиться — и боясь лежать неподвижно, услышать — и не услышать. Мать Энджел была продавщицей в обувной лавке, а потом, после полутора месяцев ухаживания, вышла замуж за нового помощника управляющего. То, что ее супруг сделал головокружительную карьеру, заработав состояние на боевиках, расходившихся миллионными тиражами, стало и счастьем, и трагедией Доры. Она жила безбедно на его алименты, в достатке, который ей и не снился, до конца своих дней, пока не умерла, приняв по рассеянности слишком большую дозу снотворного. После этого Энджел воспитывали сменявшие друг друга любовницы и юные экономки отца. Терри нравился Эдвард, и это было уже немало; по крайней мере после появления Эдварда на сцене он вздохнул с облегчением: Терри пугала некоторая предусмотрительность в характере дочери. Он опасался, что Энджел кончит тем, что выскочит замуж за адвоката или биржевого маклера. Художник — это хотя бы творец, а уж такой художник, как Эдвард, свободно может достичь богатства и славы. Чтобы ускорить процесс, Терри развесил шесть полотен Эдварда по стенам своей квартиры. На двух была изображена его дочь, совершенно нагая, с небрежно отставленной ногой, открывавшей жесткий кустик светлых волос. Покоренная Энджел — как некогда ее мать. «Я люблю тебя, Дора, но пойми: я не влюблен в тебя». Как в Элен, Одри, Риту, кого угодно. Заседания, вечера, литературные странствия, погоня за свежим сюжетом, за новыми фактами, новые знакомства — и всегда куда более интересные, яркие и захватывающие, чем постаревшая продавщица из обувной лавки. Ну почему Дора не желала понять? Как неразумно — страдать, прижимая к неумолимо увядающей груди несчастную Энджел. Неужели он, Терри, в самом деле был единственной радостью ее плоти? В этой любви было нечто болезненное: она лишена красоты, придающей очарованье навязчивости.
Энджел унаследовала от матери большие печальные глаза. Упрек был заложен в них изначально. Лучше бы сердце Доры остановилось (она думала, оно остановится, когда, на шестом месяце, обнаружила Терри в постели собственной горничной. Она, Дора, хозяйка! Вот незадача!) и зародыш-Энджел никогда не увидел бы света.
Шум утихает. Привидения! Какая чушь! Отставшая дранка скрипит и стучит на ветру. Что же еще? Энджел собирает все мужество и высвобождает ладонь из-под бедра Эдварда, готовясь неслышно спуститься с кровати и направиться в ванную. Она зажжет везде свет и побежит. Эдвард просыпается и садится в постели.
— Что это такое? Ради Христа, что это такое?
— Я ничего не слышу, — говорит Энджел, сама невинность. И действительно, ей ничего не слышно, по крайней мере теперь. Гнев Эдварда спорит с ужасом настоящего, он страшнее гремящей цепями вселенной.
— Шаги на чердаке. Ты что, оглохла? Почему ты не разбудила меня?
— Я думала, мне показалось.
Но она слышит, слышит опять — теперь словно его ушами. Такие же, как прежде: через весь потолок, из угла в угол. Шаги — или удары сердца. Все быстрее и чаще, подстегиваемые страхом и отчаяньем бегства.
Эдвард, невероятно храбрый, сует ноги в Шлепанцы, хватает кусок перил (пять обломков валяются тут же, на лестнице; Эдвард еще доберется до них, он починит их сам, он не желает, чтобы какой-то халтурщик, нанятый Энджел, сделал все как попало) и идет на чердак. Энджел плетется следом. Все равно он не даст ей остаться в постели и трястись там от страха. Она чувствует резь в мочевом пузыре. Но молчит. Разве может она сказать? Еще рано. Пока рано. Но уже скоро. «Эдвард, я в положении». Она сама не может поверить в это. Она сама ощущает себя не женщиной, а ребенком.
— Кто здесь?
Голос Эдварда разносится по трем темным комнатушкам мансарды. Молчание. Он нащупывает выключатель, и чердак заливается светом. Обезлюдевшие, пустынные комнаты: штукатурка осыпалась, дранка отстала, обои свисают клочьями. Половицы проломлены. Банки с краской, сваленные грудой рулоны обоев, старые газеты. И — никого.
— Может быть, мыши? — с сомнением говорит Эдвард.
— Слышишь? — в ужасе спрашивает Энджел.
Шаги гремят у нее в ушах, заглушая биение сердца. Но Эдвард не слышит, он уже ничего не слышит.
— Не морочь мне голову, — бормочет он и поворачивает обратно, к теплу и уюту постели. Энджел трусливо бежит впереди по лестнице и исчезает в ванной; шум в голове смолкает.
Эдвард не спит: Энджел чувствует его настороженную враждебность, растущую неприязнь, еще не вернувшись в спальню.
— У тебя скверная привычка бегать по ночам в уборную, Энджел, — хмурится он. — И это ты унаследовала от матери?
Это? А что еще? Наклонности самоубийцы, алкоголизм, отвислую грудь, готовность к измене близких, одиночеству и забвению?
Нет, я не забыла тебя, мама. Я тебя не забыла. Я люблю тебя. Даже когда тело мое изнемогает в объятиях этого человека, любовника, мужа, а губы шепчут слова любви, обещания вечности, даже тогда я помню тебя. Я люблю тебя, мама.
— Я ничего не знаю об этой привычке, — неосторожно бормочет Энджел.
— Ну, теперь ты не дашь мне заснуть всю ночь, — говорит Эдвард. — Я это предвижу. Ты ведь знаешь, я заканчиваю картину.
— Я не скажу больше ни слова, — обещает она и весьма кстати, оправдывая его предсказание, добавляет: — Я беременна.
Тишина. Неподвижность. Сон?
Нет, оплеуха — по глазам, носу, губам. Эдвард никогда не бил Энджел. И сейчас бьет не сильно, почти ласково.
— Не смей даже шутить такими вещами, — мягко говорит он.
— Но я вправду беременна.
Тишина. Он поверил. Ее тон исключает сомнения.
— Сколько?
Эдвард редко требует информации. Вопрос означает незнание, а он любит знать — больше, чем кто-либо в целом мире.
— Три с половиной.
Он повторяет, явно не веря.
— Слишком поздно, — говорит Энджел, понимая теперь, почему до сих пор молчала об этом, и знание придает ее голосу твердость и холодность. Слишком поздно делать аборт, что, скорее всего, он бы потребовал от нее. Чересчур перезрели плоды любви. Любви? А что есть любовь? Секс — да, это другое дело. От любви получаются дети, от секса — аборты.
Но она превратит секс в любовь — обязательно! — она схватит его за горло и будет душить — до тех пор, пока он не сдастся и не запросит пощады. Любовь! Эдвард вправе бояться, он справедливо ненавидит ее.
— Я ненавижу тебя, — говорит он, и говорит правду. — Ты хочешь меня уничтожить.
— Я обещаю, что ты будешь спать по ночам. Я сделаю все, — ощетинивается Энджел, — если именно это тревожит тебя. И тебе не придется его содержать. Я сама прокормлю ребенка. Или мой отец.
Как она смеет? Да ты совсем не такая, как думала, Энджел. Не такая покорная. Своенравная Энджел с кротким взглядом.
Снова пощечина, теперь — тяжелее. Энджел взвизгивает, он кричит; она падает на пол, ползет к нему на коленях — он отталкивает ее ногой, она молит прощения; он изрыгает ненависть, страх, она источает отчаяние. Если возня наверху продолжается, ее все равно не слышно: слишком много шума внизу. Шорохи ночи прорвались безумием. Энджел вдруг затихает: она жалобно стонет, скорчившись на полу. Сначала он думает, что она разыгрывает спектакль, но побелевшие губы и сведенные пальцы убеждают его: это не нервы, что-то неладно с самим ее телом. Он относит ее на кровать и по телефону вызывает врача. Через час Энджел увозят в клинику с подозрением на внематочную беременность. Врачи откладывают операцию, и боль отступает. Они пожимают плечами: что ж, бывает. Эдвард вынужден прервать занятия живописью, чтобы наутро забрать Энджел домой.
— Что это было? — интересуется он. — Истерия?
— Еще бы!
— Тебе очень не повезло с твоей мамочкой, — идет он на уступку, целует в носик, кусает за ухо. Это прощение, но взгляд Энджел по-прежнему странно неласков. Она остается в постели, даже когда он встает и удаляется в студию, хотя пол не подметен, посуда не вымыта.
Энджел не произносит того, о чем думает неотступно: Эдвард разочарован — тем, что она и ребенок вернулись домой невредимы. Это так, она знает. Он надеялся, что ребенок погибнет, а может быть даже, умрет мать — и дитя вместе с ней. Он разыгрывает прощенье, а сам замышляет новые козни.
Вечером к Энджел заходит доктор. Это щупленький человечек с печальным лицом; ей кажется, что глаза его за линзами горного хрусталя лучатся добром. Он говорит медлительно, мягко. Наверное, его жена счастлива, думает Энджел, ощущая внезапную зависть. Ей ли завидовать немолодой и немодной супруге сельского доктора? Энджел, богатой, обольстительной, юной Энджел! Квалифицированной машинистке, прелестной официантке из бара, а теперь — жене знаменитого художника! И даже — в течение двух быстролетных недель — модели в художественном училище…
Доктор осматривает ее, потом осторожно опускает рубашку на грудь и подтягивает простыню, прикрывая живот. Будь он моим отцом, думает Энджел, он ни за что не вывесил бы у себя мое голое тело, на потеху дружкам. До сих пор она и не знала, что это ей неприятно.
— У нас все чудесно в животике, — говорит доктор. — Прошу простить меня за суматоху, но мы не можем искушать судьбу.
Забота. Это любовь. Да, это любовь. Доктор не собирается уходить.
— Может быть, поговорить с вашим мужем? — предлагает он. Он стоит у окна, любуясь нарциссами и зеленью полей. — Или он очень занят?
— Он пишет, — говорит Энджел. — Лучше не трогать его сейчас. Бедняжка, ему и так слишком много мешали в последнее время.
— Я читал о нем в воскресном приложении, — говорит доктор.
— Только не вздумайте сказать ему об этом. Он считает, они опошлили его труд.
— Вы тоже так думаете?
Я? Разве то, что я думаю, имеет какое-нибудь значение?
— Я думаю, это было достаточно жизненно, — говорит Энджел с ноткой беззлобного юмора. Она садится в постели.
— Лежите, — велит он. — И относитесь ко всему проще. У вас большой дом. Вам кто-нибудь помогает? Или у вас нет денег на прислугу?
— Дело в другом. Просто почему какая-нибудь другая женщина должна выполнять за меня грязную работу?
— Потому что, быть может, ей это понравится, а вы в положении, и, если у вас достаточно денег, зачем отказываться от помощи?
— Затем, что Эдвард не терпит в доме чужих. И потом — на что же тогда я? Я и сама могу следить за порядком, как, впрочем, и делать все остальное.
— Вы здесь совсем оторваны от мира, — продолжает он. — Вы водите машину?
— Эдварду, чтобы писать, нужен покой, — отвечает она. — Да, я вожу, но Эдвард не любит, когда женщина за рулем.
— Вы не скучаете по друзьям?
— Знаете, после замужества, видимо, рвутся все нити, — говорит Энджел. — Наверное, так у каждой, как вы считаете?
Доктор хмыкает и добавляет:
— Я не был здесь целых пятнадцать лет. Сейчас этот дом выглядит лучше, чем в те времена. Тогда он был разгорожен на маленькие квартирки. Я навещал одну очень милую молодую женщину, она жила наверху, как раз над вашей спальней. Четверо ребятишек, крыша текла, а муж пьянствовал беспробудно в здешней пивнушке и являлся домой только затем, чтобы поколотить ее.
— Почему она не ушла?
— Как они могут уйти, эти женщины? Разве они решатся на это? И куда им идти? Что станет с детьми?
В голосе доктора грусть.
— Все дело в деньгах. С деньгами женщина независима, — говорит Энджел, стараясь уверовать в это.
— Конечно, — соглашается доктор. — Но она очень любила мужа. Она не могла взглянуть на него трезвым взглядом, не умела заставить себя. Что ж, это непросто. По крайней мере для некоторых женщин.
Да, непросто, если он держит в руках твою душу. Непросто, когда о тебе забывают — в баре, пивнушке, постели другой женщины, наконец, просто в поезде, уносящем его в «литературные» странствия. О пренебрежение!
— Но ведь у вас все иначе? — невозмутимо спрашивает доктор. — В конце концов, у вас же есть деньги.
Откуда он это знает? Ах да, ну конечно, статья из воскресного приложения.
— Никто не станет читать ее, — расплакалась Энджел, когда Эдвард с окаменевшим лицом оторвался от полосы светской хроники. — Никто и внимания не обратит. Она же в самом конце страницы.
Заметка гласила:
«Прелестная, словно ангел, супруга Эдварда Холста — Энджел, дочь популярного автора детективов Терри Томса, услаждала мужу путь наверх не только кроткой улыбкой, которую запечатлел наш фотокорреспондент: она вытащила новоявленного гения с тесного и неудобного, хотя и традиционного чердака, от которого он отрекся ради старинного, шестнадцатого века, сельского дома в зеленом раю Глостершира. Любопытно, сумеет ли наш бедняк сохранить приверженность блеклым тонам, которыми так выделялись его творенья, или все-таки нынешние цены на краску не остановят его?»
— Эдвард, я не сказала этому репортеру ни слова, ни единого слова, — поклялась она несколько дней спустя, когда лед начал давать трещину.
— О чем ты? — спросил он, медленно и недружелюбно взглянув на нее.
— Об этой заметке. Я знаю, ты расстроился. Но я не виновата.
— С какой стати я стану расстраиваться из-за пошлой заметки в пошлой газете?
И льды сомкнулись опять, еще толще, чем прежде. Он уехал в Лондон, на несколько дней, якобы для устройства очередной выставки, а приехав, обмолвился, что виделся с Рэй.
В отсутствие Эдварда Энджел убиралась, пекла, шила шторы в надежде смягчить его сердце; она не сомкнула глаз до утра, терзаясь таким леденящим страхом его измены, что ей захотелось покончить с собой, только бы прекратить эту пытку. Она не могла спросить, чтобы рассеять свои подозрения. Он так ловко все передернет, швырнет ее страхи ей же в лицо: «Почему ты считаешь, что я захочу спать с кем-то еще? Почему ты вечно подозреваешь? Потому, что сама поступила бы так на моем месте?»
Просила хлеба, а подали камень. Научись независимости: никогда не признавайся в нужде. Маленькая непокорная Энджел с кроткой улыбкой, она слышит в ночи шаги чужой женщины, она плачет, сострадая чужому несчастью. Кто же захочет, чтобы душу, захватанную и избитую до синяков, трясли и швыряли чьи-то насмешливые руки? Обходись без нее!
Эдвард вернулся из Лондона в еще худшем расположении духа, нежели до отъезда, в изумлении покачал головой при виде ее стряпни: «По-моему, ты говорила, что мы сокращаем в меню углеводы» — и целых двенадцать часов пропадал в студии, появившись лишь раз, чтобы сказать: «Только сумасшедшая может повесить в студии шторы — или богатая дура, разыгрывающая жену художника, к тому же на публике», и, швырнув новые шторы ей в руки, снова захлопнул дверь.
В голове у Энджел помутилось, и она долго, недоуменно раздумывала над последней фразой и только потом поняла, что он опять намекал на заметку из воскресного приложения.
— Я верну деньги, если ты этого хочешь, — умоляла она через замочную скважину, — только скажи. И если тебе надоело быть моим мужем, ты совершенно свободен.
Все это случилось еще до того, как она забеременела.
Тишина.
Затем появился смеющийся Эдвард, сказал, чтобы она прекратила болтать чепуху, отнес ее на кровать, и опять наступили добрые времена. Распевая, Энджел порхала по дому, забыла принять таблетку — и забеременела.
— В конце концов, у вас есть свои деньги, — повторяет доктор. — Вы совершенно свободны в выборе — уйти или остаться.
— Я беременна, — говорит Энджел. — Ребенок должен иметь отца.
— А ваш супруг рад ребенку?
— О да! — отвечает она. — Какой сегодня чудесный день, правда?
И в самом деле, сегодня нарциссы кивают сияющими головками под прозрачными небесами. До этого дня, с тех самых пор, как набухли и распустились бутоны, цветы никли под ливнем и мокрым туманом. Разочаровывающая весна. Энджел мечтала увидеть, как наливается природа буйной силой и многоцветьем, но жизнь возвращается медленно, постепенно, словно с трудом залечивая глубокие раны, нанесенные ледяными ветрами и жестокими, не по сезону, морозами.
— Во всяком случае, — медленно шепчет Энджел вслед уходящему доктору, — он будет рад своему ребенку.
Почти неделю Энджел не слышит шума над головой. В комнатушке под крышей жило несчастье, но теперь оно испарилось. Добрые времена могут изгладить дурные. Наверняка!
Эдвард спит безмятежно и крепко; она выбирается из постели и ускользает в ванную, не разбудив его. Он добр к ней и даже разговорчив, и охотно говорит обо всем, кроме ее беременности. Если бы не визиты врача и недавнее пребывание в клинике, она могла бы подумать, что ей все просто приснилось. Эдвард недоволен, что Энджел толстеет, словно не видит иной причины, помимо неумеренности в еде. Ей хочется поговорить — о больницах, о родах, о приданом, — но с кем?
Она объявляет отцу по телефону:
— Я беременна.
— А что говорит Эдвард? — осторожно интересуется Терри.
— Ничего особенного, — вынуждена признать Энджел.
— Надо полагать.
— Почему нам не иметь ребенка? — отваживается она.
— Мне кажется, он сам любит быть в центре внимания.
Это самая смелая критика Эдварда, какую когда-либо позволял себе Терри.
Энджел хохочет. Она не может поверить, что Эдвард способен ее ревновать и, вообще, в чем-то зависеть от нее.
— Ну что ж, — задумчиво говорит Терри. — Рад, что ты довольна и счастлива.
Его двадцатилетняя подружка обручилась с агентом по продаже сельскохозяйственной техники, и, хотя она предложила ему встречаться и после свадьбы, Терри чувствует себя использованным, униженным и вынужден порвать отношения. Отчего-то он привык рисовать себе брак дочери с Эдвардом в романтических красках. Юные баловни богемы!
— Моя дочь была моделью в художественном училище, а потом вышла замуж за Эдварда Холста… слышали о таком? Прямо Рембрандт и Саския.
Даже о Доре он вспоминает теперь с умилением: если б только она сумела понять, подождать, пока молодость не исчерпает себя. Сейчас он чувствует, что постарел, и мог бы хранить верность бывшей продавщице из обувной лавки. Ах, если бы только она не умерла!
Модель в художественном училище… Эти злосчастные две недели! Зачем она сделала это? Какой дьявол вселился в нее и направил бедную Энджел по неверной дорожке? Видимо, ей, как и матери, суждено ходить дорогами добродетели — и в одежде.
Ночью Эдвард разглядывает ее, покрывая поцелуями ее тело, раздвигая колени. Вот оно, супружество! Но сейчас я беременна, я беременна. Осторожнее. Эта твердая опухоль — там, где был мой мягкий живот… Осторожнее! Тише, Энджел. Ни слова об этом. Ты только сделаешь хуже — себе и ребенку.
Энджел сознает это.
Сейчас она слышит звуки любовной возни на пустом чердаке — словно в гостинице за границей. Совокупленье незнакомых людей, говорящих на чужом языке. Только крики и вздохи одинаковы и понятны везде.
Она цепенеет от страха; звуки нисколько не возбуждают ее. Она думает о матери четверых детей, жившей с полупьяным насильником мужем. Что приковывало ее к нему? Цепи желания? Что согревало средь ужасов дня — мысль о грядущей ночи?
Как унизительно, если так.
Я могу это понять. Я схожу с ума, не в силах осознать себя, свое новое тело, мозг мой горит в лихорадке, и рассказы доктора лишь распаляют ее — но я, я могу это понять. Я должна!
Эдвард просыпается.
— Что за шум?
— Какой шум?
— Наверху.
— Я ничего не слышу.
— Ты оглохла.
— А что там?
Но он уже спит. Звуки слабеют, стихают. Энджел слышатся детские голоса. Пусть будет девочка, господи, пусть будет девочка.
— Почему вы хотите девочку? — спрашивает доктор, когда Энджел в четвертый раз приходит в клинику на осмотр.
— Я буду ее наряжать, — уклончиво отвечает она, подразумевая другое: если родится девочка, Эдвард не будет таким — как бы сказать — не ревнивым, нет, трудным. Невыносимым. Да, именно: невыносимым.
Ясноглазый Эдвард. Теперь он подолгу гуляет с Энджел — перебираясь через изгороди, через ручьи, перепрыгивая с камня на камень. Юный Эдвард. С некоторых пор она ощущает себя невероятно старой.
— Я немного устала, — жалуется она, когда выходит на очередную прогулку в залитую лунным светом ночь.
Он озадаченно приостанавливается.
— Отчего ты устала?
— Оттого, что я беременна, — говорит она вопреки своей воле.
— Ты опять за свое, — мрачнеет он, словно предвидя накатывающую истерику. Может быть, он и прав.
Этой ночью он берет ее с такой силой, что ей кажется, она разорвется.
— Я люблю тебя, — шепчет он, сжимая зубами мочку уха. — Я люблю тебя, Энджел.
Привычная волна ответного желания, истовой благодарности, готовности умереть, быть растерзанной на куски, если это потребуется для него, поднимается в ней. И вдруг все исчезает. Вместо этого — непривычное ощущение силы. Льдистая сосулька безразличия, восхитительная, бодрящая. Нет. Это неверно, он ждет от нее совершенно иного.
— Я люблю тебя, — тоже шепчет она, как обычно, но мысленно скрещивает пальцы в суеверном признании лжи. О господи, милосердный, спаси меня и помоги сохранить мне ребенка. Не меня он любит, а дитя мое ненавидит, не мной наслаждается, а болью, что мне причиняет, и сознает это; не корни хочет пустить, а выдернуть с корнем мой плод — и только. Я не люблю его. И никогда не любила. Это слабость. Мне нужно прийти в себя. И скорее.
— Не надо, — говорит Энджел, высвобождаясь, дерзкая, злая, по-ханжески тесно сжимая ноги. — Я беременна. Весьма сожалею, но я беременна.
Эдвард отпускает ее, отворачивается.
— Иисусе, ты можешь быть просто чудовищем. Настоящая садистка.
— Куда ты? — спрашивает она, спокойно и с любопытством. Эдвард одевается. Свежая рубашка, одеколон. Одеколон!
— В Лондон.
— Зачем?
— Там мне будут рады.
— Не бросай меня здесь одну. Пожалуйста, — неискренне просит она.
— Почему?
— Я боюсь. Мне страшно ночью одной.
— Ты никогда ничего не боялась.
Наверное, он прав.
Он хлопает дверью; рев мотора взрывает молчание ночи. Затем тишина смыкается снова. Энджел одна.
Топ-топ-топ, наверху. Как по команде. Взад-вперед. К бывшей кровати на чердаке, к исчезнувшему гардеробу. Шарканье: по полу волокут чемодан. Прощай. Я ухожу. Я боюсь здесь. Дом полон призраков. Кто-то вверху, внизу. О женщины во всем мире, знайте, ваши несчастья впитываются в стены, просачиваются сквозь пол, проникают сквозь потолок. Знайте, они не исчезнут, не испарятся, добрые времена не сотрут их с лица земли. Нет, никогда.
Сердце Энджел замирает — и начинает биться опять. Невротический синдром, сказал когда-то доктор отца. Это пройдет, когда она выйдет замуж и нарожает детей. Все приходит в порядок, когда женщина замужем и имеет детей. Это ее естественное состояние. Но сердце у Энджел по-прежнему неожиданно замирает — и опять начинает стучать, к счастью или к несчастью.
Она выбирается из постели, сует ноги в шлепанцы с тонкими острыми каблучками и идет на чердак. Откуда такая смелость? Отраженный свет проникает из коридора. Шаги умолкают. Она слышит только — что это? — шелест старых газет на сквозняке. Но вот пропадает и он. Словно крутится немой фильм. Маленькая усталая женщина в ночной рубашке неслышным шагом идет вниз по лестнице и останавливается, уставившись на Энджел, а Энджел глядит на нее. Лицо женщины в синяках.
Как я могу это видеть, бесстрашно удивляется Энджел, если здесь нет света?
Дрожащими пальцами она щелкает выключателем, и лампочка, как и следовало ожидать, освещает пустынную лестницу, покрытую нетронутым слоем пыли.
Энджел возвращается в спальню и опускается на кровать.
Я видела привидение, говорит она себе, пока хладнокровно. Но тут же страх заявляет о себе; ужас перед загадочными причудами мирозданья. Скорее, скорее! Она вытаскивает из-под кровати свой чемодан — еще с остатками свадебного конфетти на дне — и семенит, маленькими, резкими шажками, от гардероба к кровати, к комоду — и обратно, не упаковываясь, а спасая и возвращая. Хоть что-нибудь из ничего.
Они отпускают друг друга, Энджел и женщина из былых времен, поскольку ни та, ни другая не умели освободить себя. Но избавление все равно приходит, так или иначе. А не оно, значит, смерть.
Топ-топ, взад-вперед, в чемодан, из дому.
Садовая калитка захлопывается за ней.
За Энджел, уносящей любовь в безопасное место.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля.
Вечерами они садятся играть в «Монополию». Втроем: Эдгар, Минетта и Минни. Пятилетняя Доля спит наверху, в маленькой тихой комнатке, где темные розы, увившие всю веранду и стену по самую крышу, дружески тянут свои любознательные головки в окошко, через переплетенье решетки. Эдгар и Минни, отец и дочь, сидят за столом друг против друга. Эдгар — в расцвете мужественности и силы, Минни — в очаровании наступающей юности, оба загоревшие под августовскими лучами; живые глаза светятся чистой голубизной с худощавых бронзовых лиц, тусклое золото прядей выжгло до блеска это жаркое лето — все говорят, лучшее лето на побережье Кента с 1951 года: видно, явил свою благодать милосердный господь наш, свет улыбки его вновь коснулся несчастной, обиженной Англии.
Минетта, жена Эдгара, сидит за рабочим концом стола. Кресло с решетчатой спинкой, стоящее ближе к дверям, пустует. Эдгар говорит, в нем неудобно сидеть. Минни — банкир. Минетта выдает купчие.
Так повелось этим летом: вечерами они садятся за стол, и каждый делает свое дело. Играют в молчании: Эдгар не терпит пустой болтовни. А кто это любит? К тому же может проснуться Доля, решит, что многое упускает, и захнычет, что хочет со всеми.
Просто счастливое семейство, удовлетворенно думает Минетта, встряхивая кости. Лицо у нее обгорело, лоснится, нос облезает. Эдгар считает, что шляпы у моря — жеманство (так сказать, пренебреженье к щедрым дарам природы), и счастливица Минетта принуждена платить ежегодную дань летнему солнцу — своей нежной светлой кожей и чудесными темно-пепельными волосами. Обожженные солнцем губы раздулись, багровые руки и ноги опухли, отекли от комариных укусов. Доля — мамина дочка, у нее те же сложности с солнцем, и к вечеру на другой день после приезда с ней даже случился легкий тепловой удар, что Эдгар — не без оснований — приписал оплеухе, которую закатила ей Минетта по дороге сюда, в машине.
— И вспыхнули щеки, — сказал он, взглянув на дрожащую, покрасневшую дочь. — Не надо срывать зло на детях, Минетта.
Конечно, не надо. Эдгар был прав. Бедная крошка Доля. Пятилетней малышке, измучившейся в тесноте на заднем сиденье машины за пять бесконечных часов пути, простительны и капризы и непослушание, но как оправдать сидевшую рядом взрослую Минетту, ее истеричное раздражение и злую, нематеринскую ярость, выплеснувшуюся оплеухой? Она должна была, она могла успокоить ребенка — спеть, сыграть в ладушки, рассказать ей стишок, да все что угодно, только не это. Вспыхнули щеки! И было ведь от чего. У Доли — от горькой обиды на жестокую несправедливость, у Минетты — у Минетты, конечно, от жгучего стыда и раскаяния.
Эдгар полагал, что ехать лучше без остановок: никакого кофе в придорожных закусочных, не стоит задерживаться из-за такой ерунды. Все равно растворимый кофе — не натуральный продукт. И вообще, почему она не взяла с собой термос, поинтересовался Эдгар, когда Минетта все же рискнула предложить остановку. Да потому, что у нас нет термоса, хотелось крикнуть ей в безысходной тоске, потому что ты говоришь, они стоят безумные деньги, а я вечно ломаю крышки; и не кофе вовсе мне нужен, а нужно, чтобы ты опомнился и заметил, что мы здесь, рядом с тобой, и вспомнил о наших бедах, — но она вовремя остановила себя. Осторожнее: так начинаются ссоры. А ссоры Эдгара с Минеттой, хоть и редко, но вспыхивавшие порой, будоражили всю округу, не говоря уж о детях. Умница, Минетта.
— И прекрасно, что мы не собрались в Италию, — сказал Эдгар в ту ночь, когда Доля лежала в горячке: пострадавшая от оплеухи щека пылала, и Эдгар, отмерив точную дозу детского аспирина — ту, что указана на упаковке (правда, врач советовал Минетте давать раза в четыре больше, иначе не будет толку, но она по опыту знает, что разумнее промолчать), — и растворив таблетки в воде, стал вливать с ложечки в рот, хотя Доля, Минетте это прекрасно известно, охотней кладет их под язык, — если так кончаются для нее полчаса английского солнца!
Эдгар, Минетта, Минни и Доля. Поездки в Италию, ночевки под открытым небом — все последние шесть лет, даже когда Доля была совсем младенцем. Милан, Венеция, Флоренция, Пиза. О, что за наслаждение, какой блеск, какое богатство городов и природы! И в этом году Минетта запаслась паспортами, сменила изношенные спальные мешки, купила недостающие тарелки и кружки, проверила газовые баллоны и принялась ждать, когда Эдгар объявит дату отъезда — обычно в конце июля, — оставит музейчик заботам помощника и они, погрузив себя и палатку в машину, бездумно и беззаботно — о счастливые семьи! — устремятся в Неведомое. Но июль прошел, на исходе была первая неделя августа, а Эдгар упорно молчал, и наниматели Минетты, в недоумении от ее нерешительности, начали уже проявлять признаки беспокойного нетерпения. И только шестого, очнувшись от прекрасно отрепетированной забывчивости, Эдгар сказал: «Мы не можем позволить себе путешествие за границу. Дела идут скверно. Надеюсь, ты еще не потратила деньги на ненужное снаряжение?»
— Нет, конечно, нет, — говорит Минетта.
Минетте часто приходится лгать, и это в ней больше всего возмущает Эдгара. Однако на сей раз она надеется, что не попадется. Эдгар не станет пересчитывать пластиковые тарелки, да и подмену мешка — синего, старого и свалявшегося на новенький, совершенно другого цвета, — тоже вряд ли заметит.
— Деньги у нас отложены, — осторожно, с надеждой в голосе добавляет она.
— Не болтай чепухи, — говорит он. — Нам не по карману даже за угол отъехать, не то что в Венецию. Ну а она с прошлого года опустится еще на парочку дюймов — от туристов, от всей этой дряни, что наваливается на нее. Противно. До чего все это противно.
Ах, Венеция, прощай, Венеция, город роскоши и свободы, город слабостей человеческих, ослепительный в огненно-синем сиянье небес. Прощай, Венеция, с горечью думает Минетта, я так любила тебя…
— Значит, мы не поедем в отпуск в этом году? — спрашивает она. Едкие слезы начинают щипать глаза. Она не верит Эдгару. Она так издергалась, так устала. Минетта служит в агентстве, составляет рекламные объявления. Ну конечно, он просто дразнит ее. Он любит дразнить. Завтра утром он скажет совсем другое.
— Если хочешь, можешь поехать одна, — говорит он наутро. — Но без меня. В этом году я не могу позволить себе подобную роскошь. Ты совсем потеряла чувство реальности, Минетта. Это все от твоей дурацкой работы.
Конечно, он прав. Жить стало трудно. Инфляция пожирает доходы, и все заработки кажутся до нелепого мизерными. Эдгару, Минетте, Минни и Доле следует приспособиться к временам. Рекламные агентства, как известно, не занимаются распространением правды. И те, кто работают в них, тоже живут в мире иллюзий — относительно собственной роли и места в системе ценностей общества, по существу презирающего подобных людей. Минетте еще повезло, что человек такой честности и утонченного вкуса снизошел до нее. Никаких путешествий в этом году. Она вложит деньги, скопленные на отдых, в акции жилищно-строительного кооператива, невзирая на то что инфляция съест годовые проценты. Она примирилась с судьбой.
Однако назавтра Эдгар приходит с известием: все устроилось, он снял летний дом в Кенте. Чудо! Хозяева — приятели Эдгара: их постояльцы нежданно-негаданно отказались в этом году от аренды. Везение, неизменно сопутствующее Эдгару. Если он опоздает к поезду на минуту, значит, поезд уйдет с опозданием на две.
И вот пятница, и они здесь — Эдгар, Минетта, Минни и Доля, — на побережье Кента, в удивительном сельском раю каменного, под соломенной кровлей, домика, быстрокрылых стрижей, проносящихся, чуть не касаясь земли, над треугольником темно-зеленого луга, тяжкого духа фермерского двора, смешавшегося с ароматом забавных красных роз и каких-то ночных растений, цветущих в саду перед домом, Эдгар, Минетта, Минни и Доля — усталые и счастливые после долгого дня на морском берегу, под ласковым солнцем, рядом с синим и кротким, лижущим гладкую гальку Ла-Маншем.
Доля беспокойно ворочается во сне. Ночь зловещая, душная, предвещающая грозу. Из-за инфляции карточные купюры уже не кажутся фантастичными, как когда-то. Минетта говорит об этом Эдгару.
— Не суди по себе, — отвечает он. Минетту недавно повысили и прибавили жалованье. Эдгар — «свободный художник», из разряда разоряющихся мелких собственников.
Они кидают жребий, кому начинать. Минетте выпадают двойка и тройка, Минни, папиной дочке, — пятерка с шестеркой. Минни двенадцать лет; это изящная, милая девочка, осторожная с матерью и обожающая отца, с которым они похожи как две капли воды.
Эдгар выбрасывает дубль-шесть. Эдгар выбирает фишку — утюг — и делает первый ход.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля.
Эдгар всегда получает право первого хода. Эдгар всегда выбирает утюг. (Он справляется с домом и умеет готовить нисколько не хуже Минетты, а то и получше.) Эдгар всегда впереди. Минни всегда идет за ним следом. Минетта вечно плетется в хвосте. Доля всегда спит. Из всего этого и образуется отдых.
По правде сказать, Минетте до смерти надоело играть в «Монополию». Она садится за стол ради Минни — за компанию — и ради Эдгара, иначе не может и быть. Эдгар любит выигрывать. А кто же не любит?
Эдгар бросает дубль, попадает на Пентонвилл-роуд и покупает улицу за 60 фунтов. Минетта выдает купчую. Минни приходует деньги. Он снова делает ход — и получает Нортамберленд-авеню. Теперь очередь Минни; она бросает на соседнюю Юстон-роуд и приобретает ее за 100 фунтов. А Минетте выпадает «подоходный налог»: она вносит 200 фунтов в банк и хихикает, отчасти от взвинченных нервов, отчасти над идиотской природой судьбы.
— Ты настоящий игрок, Минетта, — без тени улыбки замечает Эдгар. — Только не вижу, что тут смешного.
Улыбка сбегает с ее лица. Игра продолжается в полном молчании. Минетта попадает в «долговую тюрьму». Наверху беспокойно бормочет, шепчет что-то во сне Доля. Вдалеке громыхают раскаты грома. Окна раскрыты, шторы не задернуты: Эдгар должен чувствовать ночь и природу, он должен взять от отдыха все. Оконные квадраты глухой черноты, словно на детском рисунке, вставлены в белые стены; они пугают Минетту. Что там — за ними? Ей чудится, будто здесь, в доме, слова повторяет эхо. Громко гремят кости, и этот стук таит в себе тайный смысл, о котором жутко подумать. Может быть, Некто прислушивается, Некто подглядывает за ними?
Доля вскрикивает. Минетта поднимается:
— Пойду посмотрю, как она.
— В полном порядке, — отрезает Эдгар. — Не суетись.
— Она может перепугаться, — возражает Минетта.
— Чего? — вкрадчиво и недобро интересуется Эдгар. — Чего можно здесь испугаться?
Его раздражают вечные страхи Минетты, особенно здесь, на отдыхе, его бесит предположение, что в природе может таиться угроза. Он любит уединение и тишину, и его возмущают эти глупые горожане, боящиеся природы. Минетта и Доля, считает он, типичные порождения города, а вот они с Минни — в упорстве характера, зрелости чувств и души — настоящие дети природы, только волей судьбы обреченные на городское существование.
— Сегодня так жарко. И она в незнакомом месте, — упорствует Минетта.
— Она в восхитительном месте, — отвечает Эдгар. — Конечно, может, ей что-нибудь и приснилось.
Доля затихла, и Минетта вздыхает с облегчением. Если Долю мучают кошмары, в этом, конечно, повинна она, Минетта, — тем, что, во-первых, закатила ей оплеуху, а во-вторых, что вообще умудрилась произвести на свет такое дитя — типичное городское создание, страдающее от солнца и перегревов.
— Что в имени, то и в натуре, — говорит Минетта.
— В маму, — констатирует Эдгар. — Кстати, Минетта, в прошлый раз ты забыла о штрафе, когда угодила в тюрьму. Пятьдесят фунтов. Так что посиди там и подожди, пока тебе выпадет дубль.
— А разве нельзя заплатить в этом круге?
— Нельзя, — отвечает Эдгар.
Они потеряли инструкцию с правилами. Все пропажи в доме на совести Минетты, а потому согласиться с законами, установленными Эдгаром, — значит только принять справедливую кару. Минетта остается в тюрьме.
Что в имени, то и в натуре. Имена детям давал Эдгар, не Минетта. Роды расстраивали ее рассудок, она делалась невыносимой — так говорил Эдгар, — и Минетта старалась поверить в правоту этих слов, когда, изнемогая от боли, под его равнодушным, а порой недовольным взглядом пыталась дать грудь и придумать младенцу имя, но не могла, ибо все имена, что нравились ей, отвергались Эдгаром. А между тем, ради удобства, в ожидании компромисса, она стала звать их первенца «Мини» — такое прелестное, крохотное дитя, — но, когда Эдгар явился домой со свидетельством о рождении, она, холодея от ужаса, прочла имя «Минни», на что он сказал: «Я полагал, что ты этого хочешь, ведь это твоя идея, государство не может ждать вечно, пока ты наконец соизволишь решить; я проторчал там все утро, хотя должен был находиться в музее, я едва держусь на ногах. Ты умеешь быть хоть за что-нибудь благодарной? И вообще, заставь ребенка спать по ночам, пока я не свихнулся». Что она могла возразить? Или исправить? Дело сделано: Минни. Минни Маус, мышонок. Но как ни странно, имя подходило ребенку, а может быть, просто не могло унизить ее — нежную, очаровательную малышку, папину радость, да и мамину тоже.
Минетта прикрывается Минни, как ревностные католики святыми-заступниками.
Минни, узнай, что твой папа будет на завтрак. Минни, спроси у него, мы куда-нибудь сходим сегодня?
После рождения Доли Минетта была куда крепче и веселее. И Эдгар был неожиданно добр и покладист. (Минетта потеряла работу; это было немыслимо трудно — работать, воспитывать шестилетнюю Минни, ожидая второго ребенка — Минетта забеременела по глупой случайности, забыв о таблетке, — и заниматься хозяйством: бегать по магазинам, следить за порядком, не говоря уж о стирке. Они не покупали стиральной машины: вся эта домашняя техника, считал Эдгар — и, разумеется, справедливо, — дорого стоит, от нее много шума и значительно меньше толку — она в общем-то не экономит труд. Что-то лишнее, чем-то приходилось пожертвовать, и в жертву принесли службу Минетты — надо сказать, в самое время, ибо она была уже на грани безумия. В музее дела идут превосходно, а эти гроши, что приносит она, увеличивают налог, который взимают с Эдгара. Так утверждал он. Минетта пыталась ему втолковать, что налоги взимают раздельно, но он и слушать ее не хотел.) И все же после родов, полулежа в постели и держа его за руку, Минетта вдруг ощутила себя такой непривычно счастливой, свободной и безработной — да, он прав, работа действительно изнуряет ее, и, что хуже всего, это бессмысленная, наносящая обществу вред работа среди пустых и ничтожных приспособленцев, — что пошутила, слушая горькие вопли младенца: «Надо назвать ее О Семи Скорбях. Девой О Семи Скорбях. Это будет в самую точку. Что в имени, то и в натуре». О неразумная Минетта! Через неделю он принес свидетельство о рождении: Дола. Долорес. Скорбная доля…
— О господи! — заорал он. — Женщина, ты в своем уме? Ты сама пожелала Долорес. Разве не ты сказала — Семь Скорбей? Я поймал тебя на слове. Я только исполнил твое желание.
— Я этого не говорила, — прорыдала она, обессилев от слабости, от его крика, от внезапного исчезновения доброты и терпения.
— Мне что, обеспечить свидетелей? — Эдгар был вне себя от бешенства.
Спустя год она забеременела опять. И сделала аборт. Третий ребенок был ей не под силу. Эдгар считал, что не под силу, хотя не сказал ни слова, и бремя решения легло целиком на нее. Но он был прав, конечно же, прав. Действительно не под силу.
Минетта уладила все формальности, сама заказала машину и поехала в лечебницу; а наутро вернулась домой — на такси. Эдгар заплатил половину.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля. Вполне достаточно.
Минетта начала ходить к психотерапевту. Раз в неделю. Так велел Эдгар: с ней стало невозможно жить. Несколько раз она сожгла весь обед. «Ты просто изводишь меня», — возмутился он и стал стряпать сам, не считаясь со вкусами и привычками всех остальных. Он знал лучше. Минетта, Минни и Доля быстро освоились с переменами. В конце концов, он готовил прекрасно — надо лишь приучить себя к чесноку, абсолютно во всем, начиная с яиц и кончая рыбой.
Минетта снова пошла работать. Глупо было бы ждать, что Эдгар станет платить за врача, к тому же расходы на электричество и газ выросли вдвое, несмотря на «ручной» метод домашнего хозяйства, так что заработок Минетты пришелся весьма кстати. Теперь все домашние счета оплачивала она, а недавно ей прибавили жалованье. Минетта возглавила группу из двадцати человек. Она умела легко и свободно ладить со всеми — клиентами, администрацией, оформителями, редакторами, секретаршами и ассистентами. В сравнении с Эдгаром и домом все было легко и просто. Только что ж тут особенного? Эдгар — вот реальная жизнь. А агентства — тут он, разумеется, прав — иллюзии, детские игры. Зажмурив глаза, щелкнул пальцами, оп-ля! — и готово: вообразил себя кем угодно. (Конечно, если у тебя хватит на это ветра в голове.) Ну а служащих можно переставлять и менять, как кукол в кукольном домике. Так что Эдгара нисколько не поразили успехи Минетты. Что ж тут особенного. А вот свет за собой она всегда забывает выключить, зато включает на полную мощность все батареи и возмутительно мерзнет от малейшего сквозняка.
Даже сегодня, в эту душную ночь, когда ртутный столбик по-прежнему держится у отметки восемьдесят по Фаренгейту и молнии вспарывают горизонт, она трясется от холода.
— Как можно мерзнуть в такую жару? — недоумевает Эдгар. Он покупает у Минни земельный участок. Обе карты «выходи из тюрьмы» у него, и банк ошибся в его пользу на 200 фунтов. Минни тоже преуспевает, торгуя с отцом на равных. Минетта опять в тюрьме.
— Как темно на дворе, — бормочет она.
— Конечно, — отзывается он. — Здесь же не город. Ты ведь скучаешь по городу?
Обвинение, не констатация факта.
Дом стоит на склоне холма: болото вверху, болото внизу, болото вторгается на тропинку, бегущую от вершины к подножию. Все окна распахнуты настежь, заходи кто желает, дом с его обитателями во власти Неведомого: все тайные силы, что стремятся с холма в долину, проносятся сквозь него. Так думает Минетта. Как она смеет так говорить? Она, горожанка, заслоняет Эдгару свет его ожиданий, она не дает ему чувствовать, впитывать от земли первозданные силы!
У Эдгара дар: под его пальцами все растет словно в сказке. Видели помидоры, выставленные у него в витрине, на Музейной улице? Потрясающе!
— Может, лучше закрыть окна? — говорит она.
— Зачем? — спрашивает он. — Минни, скажи, ты хочешь закрыть окна?
Та равнодушно пожимает плечами, чересчур раздосадованная своей промашкой (она прозевала принадлежащий отцу отель на Нортамберленд-авеню), чтобы интересоваться такой чепухой. В Минни очень силен дух конкуренции. Эдгар изумляется этому, не замечая того же в себе.
— Почему ты стремишься отгородиться от ночи? — допытывается он.
— Я не стремлюсь, — отпирается Минетта. Но это неправда. Конечно, стремится. Наверху беспокойно ворочается, хнычет во сне Доля. Минетту подмывает встать и пойти к ней, закрыть окно — от темных кивающих роз, шепчущих о несчастье, но разве она посмеет? Ее очередь бросать кости. Рука дрожит. Еще пять очков. Она берет карточку с надписью «шанс». Второй приз в конкурсе красоты. 10 фунтов.
— С твоим-то облезлым носом, — смеется Эдгар. Минетта и Минни тоже хохочут. — И с такими щеками, совсем как у бедняжки Доли. Все же приятно, что в природе есть справедливость.
Раскат грома сотрясает воздух: секунда, другая, третья — снова молния, ветвистая, стрельчатая, змеится по небу к гряде одетых в туманное дубовое кружево ближних холмов.
— Люблю грозу, — говорит Эдгар. — Она идет к нам.
— Я закрою у Доли окно, — говорит Минетта.
— Она спит как сурок, — говорит Эдгар. — Прекрати суетиться и, ради бога, не попадай больше в тюрьму. Ты наводишь уныние, Минетта. Ну какой интерес, если кто-то один скупил все отели?
«Кто-то один» — разумеется, Эдгар, хотя дома Минни тоже раскиданы по всему полю.
Минетта попадает на клетку «общественная казна». Штраф 20 фунтов за превышение скорости, или возьми карточку с надписью «шанс».
Минетта выбирает «шанс».
Заплати взнос за школу. 150 фунтов.
Воздух все так же сух и недвижен. Беспрестанные чудовищные раскаты и полыхающие зарницы по-прежнему далеко, за холмами. С тихим скрипом отворяется дверь — сама по себе. Ни единого дуновенья: застывший, прокаленный жаром воздух.
— А-а! — не выдержав, в ужасе кричит Минни.
Во рту у Минетты пересохло от страха: она расширенными глазами смотрит на тьму за дверью.
— Гость! — восклицает Эдгар. — Входите, входите! — И изображает почтенье невидимому пришельцу: встает, гостеприимно отодвигает пустое кресло у дальнего конца стола. Что ж, дом открыт — для всех и вся, кто бы ни заглянул по пути, по дороге с вершины к подножию.
Рот у Минетты полуоткрыт, в глазах плещется ужас. Эдгар все замечает, усмехается с издевкой.
— Папа, не надо, — просит Минни. — Страшно.
Но Эдгара не остановить.
— Входите, — опять говорит он. — Располагайтесь как дома. Да смелее, не топчитесь у входа. A-а, у вас же нет глаз…
Минетта вскакивает. Карточные деньги, подхваченные первым порывом бури, порхают по комнате. Минни, истерично смеясь, пытается их поймать.
Минетта хватает твердую руку мужа.
— Прекрати, — умоляет она. — Хватит дразнить. Перестань.
Нет глаз! Эдгар, Минетта, Минни и Доля, что за слепец в вашем доме? Что грозит вашей жизни? Оглушительное громыханье — теперь, кажется, прямо над головой вспыхивают зарницы, чéртят небо рогатые молнии, затмевая электрический свет, сполохи скачут по белым стенам в стробоскопической пляске вселенской вакханалии — и вот, наконец, капли дождя, тяжелые, крупные, врываются с ветром в открытые окна и двери.
— Закрой их! — визжит Минетта. — Я сказала, закрой. Скорее! Минни, ну помоги же!
— Не паникуй. Собственно, что случилось? Маленький дождик. Ты ведь не боишься грозы? — вопрошает Эдгар, продолжая стоять где стоял, даже не двигаясь с места, чтобы помочь, — словно могучее дерево, противоборствующее потоку. Но Минетта — в кои-то веки — оставляет вопрос без ответа и вместе с Минни закрывает все окна и двери. Дождь перерастает в слепой ливень, по их лицам текут ручьи, платья намокли. Минетта бежит наверх, к Доле, захлопнуть окно, защитить от хлещущих струй. А Эдгар стоит, улыбаясь, глядя на фантастические, вспоротые молниями небеса. Его улыбка вдруг отрезвляет Минетту. Она понимает, что натворила. Она закрыла Его, Человека Без Глаз, заперла его в доме, вместе с ними, со всеми. И теперь, если даже он пожелает, захочет уплыть по тропинке в долину, он не сможет.
Минетта бежит к задней двери. Эдгар спокойно, с любопытством идет за ней следом.
— Почему ты открыла заднюю дверь? — интересуется он. — Ты же велела закрыть даже окна. Какая ты странная, Минетта.
Тьма, сырость, шум, страх придают ей храбрости.
— Это ты странный! Человек без глаз! — бросает она, отрывисто, возмущенно, как порой на работе, распекая кого-то за неумелость, взывая к здравому смыслу и справедливости. — Только подумать! Позвать в дом человека без глаз! Ну какой деревенский скажет такое? Ты ничего не смыслишь — ни в людях, ни в жизни, ни в природе. Ни в чем.
Мне дано больше, думает Минетта в самонадеянности безумства. Пусть я служу в рекламном агентстве. Пусть я греюсь у батареи, а не у пылающих углей и люблю замороженную пиццу больше, чем только что выловленную макрель. Зато я вижу мир таким, как он есть. И принимаю его. И знаю, чего не ведаю, не понимаю, а вот ты на это не способен. Мое женское тело, мое естество подвластно приливам, луне и солнцу, я, Минетта, недолговечная, крошечная частичка человечества, я живу по законам, которые чувствую смутно и бессознательно, но сознаю, что расплата за бунт — несчастье, а может, и смерть.
Безглазая тварь. Да, это он. Танифа. Ох, смотри, Танифа поймает тебя! Неуклюжее, слепое чудовище буша, подстерегающее неосторожных маленьких ребятишек, пожирающее мозги, кости, глаза — все без остатка. Дикие берега Австралии (какая же это природа, скажет Эдгар, — ни пестрых полей, ни соломенных крыш, только песок, голый берег и пальмовый лес) — вот где таится безглазая тварь, вот обиталище Танифы. Гляди, Танифа поймает тебя! Так Минетта в детстве — ей было столько же, сколько сейчас Доле, — пугала своих малолетних врагов. Этому ее научил отец, заботливый друг и советчик. Они испугаются и отстанут, сказал он, и перестанут тебя дразнить. Отец, могучий как дерево, ноги точно колонны. Минетта цеплялась за них до конца, пока он не вырвался и не ушел, бросив ее одну, на растерзание Танифе. Осторожнее, Танифа поймает тебя. Пожелай другим зла, и воздастся тебе. По заслугам.
— Ты ничего не понимаешь, ничего, — повторяет она. — Ну какой деревенский станет сидеть с открытыми окнами, когда на дворе уже ночь, и пригласит в дом невидимку? К тому же без глаз.
Эдгар разъярен. Он бросает на Минетту ледяной взгляд, поворачивается и удаляется через открытую дверь под дождь — ливень уже поутих, хотя еще припускает время от времени, — и бросается навзничь на траву, раскинув руки и лицом к небесам, жадно глотая воду, шум, ветер, впитывая природу, соединяясь с содрогающейся вселенной.
Минни подходит к стоящей в дверях матери.
— Что он там делает? — с беспокойством спрашивает она.
— Сливается с природой, — сухо и холодно, стараясь не выдать себя ради ее же блага, отвечает Минетта. — Насквозь ведь промокнет.
Дождь сменяется градом, ледяные горошины барабанят по стенам, как пулеметная очередь. Эдгар ныряет в дом, проходит на кухню и вытирает волосы посудным полотенцем: он едва сдерживает злость.
— Будем играть дальше, а? — ноет Минни, стоя в дверях. — А, мам? Деньги только чуть-чуть подмокли. Я их все собрала.
— Нет. Пусть твой папа сначала поставит на место стул.
— Какой стул, Минетта? — Эдгар настолько взбешен, что обращается к ней без обычных обиняков. Отдых безнадежно испорчен, Минетта сознает это.
— Кресло с решетчатой спинкой. Ты усадил в него эту ночную тварь! — кричит Минетта сквозь рев бури; двум смертям не бывать, но теперь уж она заплатит за все. — Сейчас же поставь его так, как оно стояло.
Указывать Эдгару? Какое безрассудство.
— Ты рехнулась, — говорит он серьезно. — И за что только судьба посылает мне ненормальных?
Первая жена Эдгара, Хэтти, попала в психиатрическую лечебницу через год после свадьбы и уже не вышла оттуда. Хэтти была просто невыносимой, если верить Эдгару.
Она — ненормальная? Но что же нормально в этом безумном мире? Эти кости, снова и снова отправляющие Минетту в тюрьму, Эдгара — в гонку по игральной доске, в погоню за деньгами, землями, властью, заставляющие Минни лавировать между ними, но всегда ближе к отцу, чем к матери, идти за ним по пятам, усваивая привычки, которые станут натурой, — что может быть безумнее их? Однако, как ни странно, Эдгар подходит к креслу с решетчатой спинкой и аккуратно задвигает его на место.
— Прекратите, мне страшно! — кричит Минни. — Прекратите, вы, оба!
Минетта хочет сказать: «А теперь скажи, чтобы он ушел», но губы не повинуются ей. Эта капля переполнит чашу. Признание факта рискованно: оно облекает плотью несуществующее.
Эдгар оборачивается. И понимающе улыбается — усмешкой нормального человека, снисходящего к выходкам безумца. Затем снимает с вешалки плащ Минетты, хотя на нем самом все равно нет ни единой сухой нитки, и бежит сквозь ветер к машине, проверить, закрыты ли окна.
Минетта дорожит своим плащом. Он от Бонни Кашен и обошелся ей в сто двадцать фунтов, хотя для Эдгара он стоит только пятнадцать с половиной: было двадцать три, но его уценили. Минетта пока не попадала в нем под дождь и не знает, выдержит ли он такой ливень. Однако возразить Эдгару она не может. Он только взглянет на нее с откровенной неприязнью и скажет: «Но я думал, он от дождя. Ты говорила, что это плащ. Если это действительно плащ, почему нельзя ходить в нем под дождем? Или ты солгала? И это вовсе не дождевик?»
Минетта скорее готова лишиться дождевика, который может сесть от воды, чем выслушать такое. Действительно глупо — тратить деньги на бесполезную тряпку в ущерб всему остальному. Эдгар, конечно, прав. Был бы прав, если бы знал. Минетта сама не может порой понять, зачем столько лжет.
Голова у нее идет кругом.
Кресло в конце стола выглядит пустым. Человек без глаз убрался из дома; фигура Эдгара, бредущего вдоль живой изгороди в наброшенном на голову дождевике, смутно маячит в густой дымке капель. А вдруг в него попадет молния? И он рухнет замертво? Нет. Никогда. Если окна машины открыты, кто виноват? Она? Или Минни?
— Я попросил бы тебя следить за Долей: она не захлопнула дверцу.
Значит, все же ее вина, она — мать Доли.
— И почему ты не разбудила ее? Такая великолепная гроза.
И он бежит наверх (Минетте в жизни не стать такой же примерной матерью) разбудить разомлевшую, отяжелевшую ото сна младшую дочь, показать ей грозу и, посадив на колени, объяснить природу и действие электрического разряда; Минетту он полностью игнорирует. Когда Эдгар недоволен — а недоволен он почти постоянно, ибо в Минетте столь много возмутительных качеств, — он предпочитает просто не замечать ее.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля вместе наблюдают грозу из окна. О счастливые семьи!..
Гроза уходит, и канонада, гремя и сверкая, вскоре перемещается за холмы. Неожиданно гаснет свет. Где-то повреждена линия. Никто и вскрикнуть не успевает, даже Доля. Просто в доме вдруг воцаряется тьма. Но как непроглядна она на природе…
— Итак, — говорит Эдгар. — Где спички? Где свечи?
В самом деле, где же они. Дрожащая Минетта безуспешно пытается отыскать их, ощупью передвигаясь по безмолвному, населенному призраками дому. Как глупо — видеть, что надвигается буря, знать (наверняка!), что грозы в деревне чреваты перебоями с электричеством, и не отложить заранее свечи и спички! Эдгар находит пропажу; он знал, знал с самой первой минуты, где они.
Все идут спать. Эдгар и Минетта поднимаются по лестнице. Он молчит. Он не желает с ней разговаривать. Минетта сама заводит разговор.
— Ну, — говорит она, — тебе еще повезло. Он всего-навсего выключил свет. Этот твой человек без глаз.
Он не утруждает себя ответом. Что можно сказать сумасшедшей? Все бессмысленно.
Эдгар спит, отодвинувшись на край двуспальной кровати, враждебный и неприступный даже во сне. Так будет еще ночи четыре, а может, и пять. Минетта лежит с открытыми глазами около часа, потом все же проваливается в тупое, не приносящее свежести забытье.
С утра она деланно улыбается и оживленно щебечет, словно светская леди в модном универсаме. Дети ничего не должны замечать. Подметая перед завтраком пол, она обходит кресло с решетчатой спинкой. Человек без глаз испарился, но что-то витает в воздухе.
Эдгар готовит завтрак. При детях он чопорно вежлив, но наедине с Минеттой хранит ледяное молчание, упорно не замечая ее заигрываний. И она умолкает тоже. Он украшает яичницу лютиками и ставит на стол перед девочками. Попробуйте. Минетте смутно запомнилось, что лютики ядовиты, она где-то читала об этом и робко лепечет о своих опасениях, и Эдгар демонстративно кривится. Больше она не произносит ни слова.
Лютики, разумеется, не приносят вреда, никто ими не отравился. Конечно, она просто напутала. К ленчу Эдгар приготовит омлет, салат из лютиков и крапивный суп. Это будет занятно, говорит он. Жить от земли — все равно мы все к этому скоро придем.
Минни и Доля хихикают и визжат, срывая крапиву. Если сжать покрепче, она не так жалит. Минетта тоже смеется за компанию, хотя сердце ее ноет от боли. Дети любят отца. Отец любит детей.
После ленча — омлет из роскошных, свежих, питательных деревенских яиц (правда, белок жидковат и растекается в миске, и Минетте понятно, что этим яйцам по меньшей мере дней десять, но понятно и то, что разумнее промолчать), салат из лютиков и отварная крапива, очень похожая на шпинат, — Эдгар говорит: сегодня мы едем на Камбер-хилл, к поселению железного века. Доля хнычет, вообразив кишащих на склонах Железных людей, но Минни успокаивает ее: чепуха, несколько кочек да рытвин в жесткой траве, могильные холмики и заброшенные раскопки, ну и, конечно, пейзаж, а если вдруг повезет — парочка древних кремней.
— А зачем тогда туда ехать? — удивляется Доля, но ей никто не отвечает. — Мы пойдем ножками? А там будут коровы? Я натерла мозоль.
— Что в имени, то и в натуре, — констатирует Эдгар.
Минетта задумывается: интересно, что же первично. В рассеянности она сует Минни и Доле фасованное печенье. Эдгар возражает. Искусственный сахар, фабричная дрянь, разрушающая зубы, пищеварение, нравственность. Какая она мать?
Минетта хочет сказать: «Они же голодны», но не осмеливается, зная ответ наизусть. С чего они голодны? Они только что ели.
В машине Долю тошнит, потом тошнит Минни. Тошнит не сильно, и обе аккуратно освобождают желудок, высунувшись из машины. Эдгар не останавливается. Он говорит:
— Не надо было давать им печенья. Я знал, чем это кончится, — но все же сбрасывает скорость.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля. Печенье, лютики и отварная крапива. Что-то лишнее, чем-то приходится поступиться.
Они объезжают вокруг холма, прекрасного в своей первозданной дикости. Трава на нем мокрая от ночного ливня. Это природная крепость: землистые склоны отвесно срываются вниз от широкой площадки плато, усеянного курганами, меж которых мирно пасутся овцы. Некогда здесь жили и умирали люди, печалились, радовались, отражали врага — и уходили навеки, оставляя под низким куполом неба частичку себя, загадочную и непостижимую.
Эдгар ставит машину в четверти мили от дороги, ведущей через каменистую равнину к холму и огибающим укрепления тропкам. Путь будет неблизкий. Минни отказывается идти, это ее привилегия — папиной дочки. Она останется в машине слушать радио. Передача о природе, о повадках сарычей, успокаивает она отца.
— Мы уйдем часа на два, — предупреждает Минетта.
— Так надолго? Всего лишь маленький холмик.
— Там будет много интересного. Кремни. А может, окаменелости. Ты твердо решила?
Минни кивает; в отрешенных глазах затаенный огонь упорства.
— Не уговаривай, Минетта, — говорит Эдгар. — Не хочет, не надо. Ей же хуже.
За весь день это первая фраза, обращенная к ней. Она радостно улыбается и кладет ладонь на руку Эдгару. Но он игнорирует этот жест. Неужели она считает, что его недовольство испарится так быстро? Такая нечуткость только продлит его гнев.
Их трости лежат на заднем сиденье машины: узловатый сук фруктового дерева — собственность Минетты, у Эдгара — традиционная терновая трость (вещь старинная, ручка вырезана в форме собачьей головы; Минетта купила ее в подарок ко дню рождения, когда Эдгару исполнилось сорок два. Слишком дорого, сказал он по поводу пяти фунтов, хотя на самом деле трость стоила двадцать), а для Минни с Долей — неблагородные, хоть и крепкие ветки какого-то безымянного, не прославившего себя растения. Эдгар вручает ветку Доле, достает терновую трость — и уходит. Минетта берет свой фруктовый сук и плетется за ним. Какая чудовищная немилость.
Эдгар великолепен на фоне неярких красок холма — высокий и длинноногий, с ржавой шапкой волос, в летних оранжевых брюках и красной рубашке. Он шагает размашисто, перепрыгивая с кочки на кочку, с камня на камень. Его черная трость без устали хлещет стебли крапивы, чертополоха и ветви дрока. Доля, в голубом анораке, семенит рядом на толстых коротких ножках, пухлая, маленькая, жизнерадостно-храбрая, запинаясь о палку, но упорно не желая с ней расставаться.
Однако вскоре она отстает и тащится с матерью, которой можно пожаловаться на кусачие листья крапивы и коровьи лепешки. Минетта сжимает ее твердую, сухую ладошку. И черпает в этом успокоение. Эдгар, избавившись от обузы, уходит так далеко, что превращается в смутную тень, только изредка возникающую на могильном холме, из-за дерева или стены.
— Но здесь нет никаких Железных людей, — говорит Доля. — Одна крапива и овечьи орешки. И коровьи блины, просто на каждом шагу. Только вот и коров что-то нету. Наверно, они невидимки.
— Железные люди давным-давно умерли.
— Тогда зачем мы пришли сюда?
— Подумать.
— О чем?
— О прошлом, о настоящем, о будущем, — говорит Минетта.
Поднимается ветер, его влажные струи хлещут в лицо. Солнце скрывается, и холмы теряют все краски. Серый мир, окрашенный в цвет тоски и уныния. Скоро зима, думает Минетта. Вот и еще одно лето прошло. Облака опускаются совсем низко и лежат под ногами туманной грядой. Минетта ничего не видит вокруг — ни впереди, ни сзади. Не охватывает страх: Эдгар пропал.
— Может, там злые коровы, — шепчет Доля, — а мы их не видим.
— Стой здесь, — говорит ей Минетта. — Стой и не двигайся. — И хочет бежать вперед, вернуть Эдгара, но точно по волшебству он появляется, и недалеко — крикни, услышит, — на соседней тропинке, которая неминуемо увлечет его в новый виток вокруг нижней линии укреплений.
— Я отведу Долю обратно в машину, — кричит она.
Он удивленно оглядывается.
— Зачем?
И, не дождавшись ответа, вскарабкивается на холмик и исчезает.
Затем, хочется ей крикнуть вслед, что мне уже сорок, мне жутко и одиноко. Затем, что вчера у меня начались месячные, и мне больно. Затем, что мой старший ребенок сидит в машине, один, среди дождя и тумана, а младший хнычет, дрожа от холода и от страха перед таинственными невидимками на этом мглистом холме. Затем, что еще немного, и я уже никогда не найду дороги обратно. Затем, что здесь, на вершине, когда-то гремели сраженья и люди, что были счастливы, умерли, но осталось нечто такое, в сравнении с чем Танифа, слепое чудовище джунглей, белых затерянных берегов, — образец добродетели.
Однако она молчит: все равно он ушел.
— Мы пойдем обратно к машине, — говорит она Доле.
— А где наша машина? — спрашивает та. Вопрос по существу.
— Мы разыщем ее.
— И папа придет?
— Да, только попозже.
Напряжение Минетты передается и Доле: может быть, само место вселяет необоримый, все возрастающий страх. Доля бежит впереди, не спотыкаясь, не жалуясь, сквозь крапиву, мимо колючей проволоки, стараясь держаться подальше от пасущихся за загородкой, наконец-то обретших живую плоть коров.
Прошлое. Минетта — ровесница Доли — бежит впереди рыдающей матери вдоль одинокого берега к их одинокому дому. Отец — виновник этого одиночества. Человек без глаз, на горе Минетте, на беду матери. Чьи-то твердые взрослые руки разжимают объятья маленькой Минетты, отчаянно цепляющейся за отцовские ноги. Чьи? Она не знает. Отец уходит, с кем-то чужим, от рыдающей Минетты, от всхлипывающей жены. Потом оказалось, что палец у Минетты сломан. Отец не вернулся. С той поры воскресенья вдвоем. Минетта и мать храбро пытаются развеселить друг друга, но какой прок от колченогого стула? Две ноги — не опора, если нет третьей.
Настоящее? Мгла и туман, впереди, позади, и безжалостный ветер, насмехающийся над несчастьями Минетты. Минетта и Доля бредут, держась друг за друга. Но тучи разрываются — и перед ними дорога, на дороге — машина. В какой-то сотне шагов. В машине, сияя золотом волос, дремлет невредимая Минни.
— Земля! — нелепо кричит Минетта, а Доля, вернувшись к нормальной, хотя и непривычной реальности, вдруг садится на землю и не желает сделать ни шагу. Минетта вынуждена прибегнуть к угрозам, посулам и уговорам, чтобы водворить ее в машину.
— А где папа? — недовольно спрашивает Минни.
Это у них обычный вопрос. И второй: «Что с тобой, мамочка?»
— Мы устали и захотели вернуться, — говорит Минетта. — Думаю, папа долго еще не придет. Он никогда не торопится.
Минетта глядит на часы. Половина пятого. Их не было полтора часа.
— Не раньше шести.
Обычно Эдгар гуляет по три часа. Лучше сразу приготовиться к худшему, чем обречь себя на томительное ожидание.
— А что мы будем делать?
— Слушать радио. Читать. Размышлять. Беседовать. Ждать. А там, наверху, очень красиво. Чудный вид.
— Я любуюсь им уже три часа, — ворчит Минни и, смирившись, вздыхает: — Ну ладно.
— Хочу есть! — объявляет вдруг Доля. — Хочу леденец в сахаре.
— Идиотка, — говорит Минни сестре. — Маленькая идиотка.
Ничего — кроме пустынной дороги, холмов и тумана. Минетта не умеет водить. Эдгар считает, ей учиться нельзя: она погубит себя и других. Если б до ближайшей деревни можно было добраться пешком, Минетта взяла бы с собой детей, напоила их чаем. Но деревень поблизости нет. Минетта и Минни, обследовав карту, убедились в этом печальном факте. К счастью, Доля находит муравейник. А Минетта с Минни играют в слова. Минетта хлопочет и суетится над ними, заслоняя незыблемой стеной от отчаяния и одиночества.
Пять часов. Возвращается Эдгар. Во всем своем великолепии возникая из мглы — совсем не с той стороны, откуда ждала его Минетта. На лице играет улыбка.
— Замечательно, — говорит он. — Не понимаю, почему ты вернулась, Минетта.
— Мамочка испугалась коров, — объясняет Доля.
— Твоя мама боится всего, — говорит Эдгар. — А я боюсь, что она просто несовместима с природой.
Они садятся, и машина срывается с места. Эдгар затягивает: «Пошел косец на сенокос, и с ним собака…»[39]. Остальные подхватывают. Ах, счастливые семьи! Чашку чаю, мечтает Минетта. С какой радостью она бы выпила чашку чаю, от которого портится нравственность, и съела бы целую гору сандвичей, от которых портится талия, и еще тарелку этих дурацких, политых глазурью пирожных в какой-нибудь уютной бревенчатой чайной, каких полно в окрестных деревнях. Когда она в последний раз пила чай? Сколько лет назад? Эдгар не признает чая: зачем портить себе аппетит. Чай — это наркотик, говорит он, национальное бедствие. Глупейший напиток, не содержащий ни капли питательного вещества, засоряющий желудок танином. Чай! Минетта, ты хочешь чаю? О нет, конечно же, нет. Эдгар прав. Ее мать скончалась от рака желудка, выпив тысячи тысяч таких же вот чашек в поисках утешения. Как знать, может, они и впрямь утешали ее — за неимением секса. Пение обрывается. Минетта на заднем сиденье молчит: она беззвучно рыдает. А Долю сморила усталость. Ночь выдалась беспокойная.
Будущее? Такое же, как прошлое, как настоящее. Девочки без отцов плачут до конца своих дней. Разве Эдгар повинен в ее слезах? Она просто сваливает на него вину. Он частенько твердит ей об этом. Доля и Минни не потеряют отца. Минетта никогда не допустит этого. Она может проплакать всю жизнь — Минни и Доля должны смеяться. Правда, смех дочерей, когда они вырастут и поймут, окрасится жалостью, а то и презрением — к собственной матери, примирившейся с такой жизнью. Минни и Доля, спасенные от понимания.
Я — жертва судьбы, потерянное поколение, думает Минетта. Таких миллионы. Я — прослойка, защищающая безмятежное будущее от горестей прошлого. Лучше бы мне умереть, но и в жизни я тоже могу еще пригодиться.
Она что-то мурлычет Доле, болтает с Минни.
Эдгар, Минетта, Минни и Доля. Лишних нет, каждый — незаменим.
Вечером, когда Долю укладывают в кровать, а Минни достает игральную доску, Эдгар словно бы невзначай направляется к креслу с решетчатой спинкой, и Минетта садится играть в «Монополию» и «Счастливые семьи»[40], с Человеком Без Глаз.