РАССКАЗЫ

ОЗЕРО БЕЛОЕ

Середина зимы — самая глухая пора ее. Погода держится мягкая, сеет и сеет мелким снежком. Низки небеса. Пасмурно, тихо. Скоро февраль — месяц метелей: потянет, поползет по полям поземка, занося всякий след…

По вечерам мы с дочерью берем санки и отправляемся на озеро Белое кататься. Это совсем недалеко. Нужно пересечь улицу, свернуть в безлюдный переулок, составленный из бревенчатых домов, — и вот уже озеро.

Вокруг озера матово светятся фонари, лет снежинок в свете фонарей как бы приостанавливается, притягивая взгляд. Само озеро покрыто пластом снега, по снегу протоптаны во всех направлениях тропинки. С началом зимы уровень озерной воды понизился, лед осел, треснул местами, трещины шириной в ладонь, и малыши с опаской перешагивают, перепрыгивают их, заглядывая в темную глубину ледяных изломистых щелей. По берегам озерным лежат сугробы, березы и тополя в безветрии стоят недвижно, раскинутые ветви их прогибаются слегка от тяжести намерзшего снега.

Выбираем место для катания. Это и не горка вовсе, а пологий в несколько саженей уклон, утрамбованный полозьями, лыжами. Дочь усаживается на санки, просит подтолкнуть. Я подталкиваю, санки, набирая скорость, наезжают правым полозом на бугорок, переворачиваются, дочь возится в снегу, восторженно визжит, хохочет, и мне, глядя на нее, самому становится весело. Помогаю подняться, отряхнуться, поправляю шапку.

— Вот здорово, папа, а! — говорит дочь. — Давай еще!..

В любое время года — хоть оно и невелико и находится в самом что ни на есть центре промышленного города — в любое время года хорошо на озере, как всегда хорошо бывает человеку близ воды. Весной, стоя возле расцветшего куста шиповника, вдыхая запах молодой березовой и тополевой листвы, ощущая даже обонянием их свежесть и клейкость, вдыхая запах розовых цветов шиповника, глядя, как неуклюже переползает с цветка на цветок толстый мохнатый шмель, забудешься на какое-то время, унесясь мыслями далеко-далеко, на родину, в детство, и не видишь, не слышишь уже ничего: ни города, ни коптящих поодаль заводских труб, ни шума машин, только вот эта зеленая трава, розовый шиповник, басовитый шмелиный гуд, прохлада воды, мерный шелест древесной листвы над головой.

Летом в полуденную жару можно посидеть под широкой тенью ветвистых тополей, передохнуть, остывая, и пойти дальше. По осеням погожими днями в пору листопада, когда слабеет жара, на озере люднее всего. Молодые матери привозят в колясках детей и неспешно прогуливаются, толкая впереди себя коляски, или приводят за руку тех, кто уже научился ходить. Пожилые горожане приходят с внуками, чтоб и самим побыть на воздухе. Рассаживаются по скамьям, разговаривают, поглядывая на ребятишек, собирающих в букеты разноцветные листья. А с первым снегом проложат вокруг озера лыжники лыжню и погонят по ней, размашистыми шагами посылая лыжи вперед, сильно отталкиваясь палками…

Дочь моя раскраснелась, вывалялась в снегу, облюбовала новую горку, скатывается самостоятельно, с пыхтением втаскивая санки наверх. А я прохаживаюсь неподалеку, дивясь, как роятся под фонарями снежинки.

— Папа, почему озеро называется Белым? — спросила меня как-то дочь.

Поздней осенью перед началом дождей мы чуть ли не ежевечерне гуляли с нею на озере по дорожкам среди деревьев, собирая на траве листья. Я стал вспоминать, что довелось услышать о Белом озере, а вспомнив, начал рассказывать дочери, но так, чтобы ей интересно было слушать.

Давным-давно (никто не помнит тех времен) ничего из того, что мы видим сейчас окрест, не было — ни шумных улиц, ни заводских корпусов, ни деревянных и каменных домов, а был густой березовый лес, в гуще своей сохранявший озеро. И такие ровные, прогонистые, белоствольные березы подступали к берегам озерным, что белым-бело было от стволов тех, да и вода в озере была родниковая, прозрачная, белая. Белый свет берез падал на белую воду, потому и прозвали люди озеро Белым.

А вода в озере, по слухам, была не простая, целебная была вода, чудодейственная. Родники, питавшие озеро, несли в себе минералы, минералы те способствовали заживлению различных болезней. Глазных в особенности. Кто-то из местных жителей, страдавших болезнью глаз, умылся однажды водой озерной и вдруг почувствовал, что стало ему будто бы легче. На второй день умылся, седьмой, двадцать пятый. И что же — излечился совсем, сам того не ожидая. Прозрел человек, увидел свет божий.

И далеко-о разнеслась молва о чудесной озерной воде. Отовсюду приезжали и приходили на озерные берега страдающие, потерявшие надежду видеть, как видели раньше. Пили воду, умывались. И заново обретали как бы возможность взглянуть на свет белый. Воду озерную уносили, увозили с собой. И прозвали люди озеро, излечившее их нежданно-негаданно, Белым. Озеро Белое. Белое…

Все это я рассказал своей маленькой дочери. Она выслушала рассказ самым серьезным образом, без малейших сомнений. А я и сам ни в чем не сомневался. Да и какие могли быть сомнения. То, что на месте этом, озеро окружая, до некоторых пор росли естественные леса, ясно каждому. Лишним доказательством тому служит Михайловская роща — почти пятидесятигектарный зеленый остров на правом всхолмленном берегу речки Ушайки, притока Томи. Город расстраивался, леса вырубались, а роща чудом сохранилась, напоминая горожанам, каково было тут когда-то. И вода озерная вполне могла быть целебной, насыщенной минералами. Нет ничего удивительного, что люди, умываясь, лечили озерной водой глаза. Прозревали. А если даже это и легенда, то все равно хорошо — очень красивая, жизненная легенда. Потому и передается из поколения в поколение, не забывается…

Еще несколько лет назад озеро Белое выглядело иначе. Деревьев вокруг озера было больше, а асфальта меньше. Берега не были закованы в бетон, это были обычные естественные берега, по берегам росла трава. Вода в озере была прозрачной, потому что питали озеро родники или ключи, как их еще называют, отсюда и вода ключевая. Водилась в озере рыба карась, та рыба, что водилась здесь исстари. Все условия создала природа рыбе для этого: чистую, насыщенную кислородом воду, необходимую среду с донной и по отлогам берегов травой, с различными жучками, козявками, личинками…

Город благоустраивался, задумали благоустроить и озеро Белое, придав ему вид чисто городской, нечто такое — сквер с озером. Решили для начала углубить озеро и по возможности расширить, но для этого надобно было откачать воду. А уже подъехала и разместилась по берегам озерным необходимая техника. И принялись откачивать воду. Родники не поспевали за насосами, вода убывала. Показалось дно. С берега лопатой вперед сполз многотонный бульдозер и сразу же увяз. Тяжелый бульдозер натужно ревел, стараясь хотя бы развернуться, буксуя, закапываясь по самые гусеницы.

Бульдозеру пытались помочь с берега, рвались толщиной в руку канаты. Спешно загнали второй бульдозер, легче, тот стал елозить туда-сюда по дну, забивая родники. Расчет был прост и точен — как можно быстрее заглушить родники, вода перестанет поступать, дно подсохнет и можно будет вести необходимые работы. С родниками справиться удалось: то ли они были заглушены напрочь, то ли изменили направление свое, но вода уже не поступала, дно постепенно подсохло, бульдозер выбрался, опустил лопату, втыкая в землю, поддел верхний пласт и, дрожа корпусом, пополз к берегу, выталкивая землю на самый гребень. Спустился обратно, захватил пласт…

Долго все это продолжалось. Когда дно было углублено и относительно выровнено, а бульдозер вылез, то откосы берегов затеяли засыпать гравием, укрепляя. А по самой верхней кромке берега сколотили опалубку, наполнив ее раствором, чтоб охватить озеро бетонным парапетом. Охватили. Сделали ступенчатые сходы в воду, бетонный парапет обнесли асфальтовым кольцом, чтоб пешеходу не ступать по траве. Велись и другие работы.

Бетон застыл, асфальт отвердел, гравий лег по береговым откосам от парапета до самого дна. А дно было сухое. Требовалась вода, чтобы заполнить озеро, но родников более не существовало. Провели тогда от ближайшего водовода трубу, по трубе вода потекла в озеро. Когда озеро было заполнено до нижнего уровня парапета, сразу же запустили в озеро привезенную откуда-то рыбу, не создав ей необходимой жизненной среды. И ушли. А осень была на дворе. Начались дожди, повалил снег, пали на землю заморозки. Озеро покрылось льдом, снегом. Есть рыбе подо льдом было нечего, дышать нечем. Весной снег и лед растаяли, и все увидели, что рыба в озере передохла до единой и всплыла, дохлая, на поверхность. Так она и лежала на поверхности озерной, белея животами.

Вода прогревалась, рыба портилась. Стали тогда дохлую рыбу отлавливать, выловили, следом запустили новую партию. А корма снова не дали. На этот раз спасать рыбу взялись горожане, подкармливая. Придешь на озеро, глянешь, стоят по берегам взрослые, подростки, дети. В руках хлеб — булки, батоны, баранки. Отломит кусочек, бросит. Отломит, бросит. По воде всплески, круги от хлеба, всплывающей рыбы. Так изо дня в день с весны до глубокой осени, до заморозков, пока озеро не покрылось льдом.

Приживалась рыба трудно. То, что она голодная, видно было каждому. К брошенному куску кидалось сразу несколько рыбок, стараясь вырвать одна у другой. Постепенно рыба стала наедаться, а люди все кидали хлеб, кидали, он размокал и тонул. Бросали про запас, чтоб зимой было чем питаться рыбе. Рыба выжила. Часть какая-то погибла, но большинство осталось в зиму окрепшей. Весной рыбу кормили, кормили лето, осень…

Глядя на озеро, на размокшие куски, на равнодушную уже к хлебу рыбу, вспомнил я, как отдыхал однажды на Черном море. Санаторий располагался на самом берегу, и три раза в день, выйдя из столовой, отдыхающие направлялись на причал, держа в руках куски хлеба для чаек. Кормление чаек хлебом как бы входило в отдых. Отдыхающих в санатории было много, хлеба на столах было много, чаек на побережье было много. Причал далеко выступал в море, отдыхающие становились по причалу в два ряда, по обе стороны спиной друг к другу, лицом к воде и начинали швырять хлеб, подбрасывая, а чайки, удивительно прожорливые птицы, с криком ловили хлеб на лету, глотая его с такой жадностью, будто несколько дней вообще ничего не ели. Это забавляло и развлекало. Всем было интересно — поймает или не поймает на лету чайка брошенный кусок, проглотит или не проглотит. Санаторий работал круглый год, санаториев подобных по Черноморскому побережью было судя по всему, не один десяток…

Не знаю, кого как, но меня озеро Белое поддерживает. Улица, на которой живу, превратилась в одну из напряженнейших трасс города. Даже в самые глубокие часы ночи слышится шум машин, днем шум не удваивается или утраивается, — удесятеряется. Надышишься за день бензиновой гарью до головной боли, оглохнешь от шума — и к вечеру, как начинает потихоньку стихать город, идешь на озеро, чтоб хоть малое время побыть возле воды, кустов.

Деревьев сейчас вокруг озера мало. Не белеют стволами березы, нет берез. Растет несколько (ах как красивы они, заиндевелые, в морозные солнечные дни!) молоденьких березок. В сторонке: к воде их не подпускает асфальт. Растут старые корявые суковатые ветлы. Тополя. Тополя-то и спасают озеро, окружая его зеленым венцом. Высокие, сильные. Им долго еще жить, бросая на землю тень, давая людям прохладу, долго шуметь под верховыми ветрами. И как отрадно вдруг увидеть на самой вершине тополевой сорочье гнездо: птица! Оглянешься, а вон и сама сорока летит к гнезду…

Многотонный парапет, представляющий вначале собой единое целое, продержался недолго. Будто какая-то неумолимая центробежная сила, возникшая внутри озера, потянула к себе парапет, разламывая на части. Парапет стал сползать, накренившиеся куски его зависали над водой, отделяясь трещинами. Под тяжелыми бетонными глыбами, готовыми рухнуть в воду, развелись крысы. Не пугаясь прохожих, они перебегали перед ногами асфальт.

Январь, февраль… Времени своего никому не уступая, придет весна. Подуют влажные ветры. Раскачиваясь, зашумят оттаявшими ветвями тополя, растает на озере снег, растает лед. По воде будет плавать то, что скопилось за зиму на озерном снегу, что было нанесено. Вода озерная уже не бывает прозрачной. Обычно она мутная, зачастую ржавая или маслянистая с радужными разводами. В зависимости от того, какую воду пустят по трубе. В озеро бросают не только хлеб. Плавают по воде обломки досок, палки, картонные ящики, картонная форма из-под яиц, окурки, жженые спички, смятые сигаретные пачки, бутылки, размокшая газета…

Медленно хожу от фонаря к фонарю, а дочь моя катается и играет одновременно. Втаскивая на горку, устанавливает санки, рассуждает о чем-то, разговаривая сама с собой. Но нет-нет да и посмотрит в мою сторону: здесь ли папа? Счастливейшая пора у нее, детство. Растет, открывает, вбирает мир. Что ни миг, то удивление, что ни миг, то радость. Все дни хороши, один другого лучше. Сегодняшний вечер она на озере с санками, она спокойна — рядом папа, самый сильный человек на свете. Упадет ли неловко, папа тут же подхватит под мышки, поставит на ноги. Пробежит ли мимо большая собака, приблизится ли любопытный мальчишка с выломанной хворостиной — можно позвать папу, и он от кликнется, поспешит к ней…

А я поглядываю на дочь и вспоминаю себя в ее возрасте. Свою деревню Жирновку, заснеженные берега речки Шегарки, откуда мы катались на санках и на лыжах. Вот вечер, полная луна высоко зависла над деревней, освещая тайгу, поля, речку. Белые берега, темные избы, свет в окнах. Тебе семь, тебе десять лет — и никаких забот, кроме школы. Вот ровесники твои — деревенские ребятишки, вот санки, вот речка с прорубью, вот берег-гора, с нее ты минуту назад скатился в сто сорок шестой раз. И скатишься еще столько же. А во-он твоя изба, три светлых окна. Там ты родился, там твои отец и мать, самые родные для тебя люди. Они отведут от тебя все беды, они заговорят все твои болезни, они развеют все твои печали. Катайся, играй, а потом побежишь домой. Тебя ждет ужин, тебя ждет теплая печка, интересная книжка, тебя ждут чудесные сны. Завтра будет снова день, будет снова вечер. Жизнь у тебя долгая-долгая, спи спокойно…

— Папа, что ты так смотришь? — спрашивает дочь.

Она подошла сзади, а я и не заметил. Санки оставлены на горке, накаталась.

— Как смотрю?

— А вот так. Ты стоишь и смотришь, а лицо у тебя грустное. Ты думаешь, папа?

— Да, думаю.

— О чем ты думаешь?

— Обо всем сразу.

— Ты так же вот смотрел, когда мы ходили гулять в Михайловскую рощу. Помнишь, летом? Я маленькая была совсем. Меня комары тогда искусали. Там еще кирпичи валялись, кровать старая, проволока, железяки. Ты смотрел, смотрел, а после сказал, что роще нужно помогать. Ты помог ей, папа?

— Нет, не помог. Точнее, помог, но самую малость.

— А почему?

— Так уж получилось. Не поддержали меня другие дяди и тети.

— Папа, а нам в школе говорят, что природа — друг человека.

— Правильно говорят. Она-то нам друг, да мы не всегда относимся к ней по-дружески. Вот в чем беда. Плохо мы относимся и к роще, и к озеру…

— Они злые, те дяди и тети?

— Они разные.

— Им это неинтересно — природа, да, папа?

— Вот именно — неинтересно. Они считают, что заняты более важными делами. Теми, которыми они заняты.

— А разве природа не важное дело?

— Очень важное. Только многие не понимают этого, не хотят думать об этом.

— Ты перестал ходить в рощу. Тебе обидно, папа?

— Перестал, верно. И не обидно мне. Грустно, скорее.

— Я знаю, у тебя душа болит.

— Болит душа, это правда.

— Ты бы ее полечил, папа.

— Хорошо, полечу. Ступай катайся…

— Ну что, — говорю спустя некоторое время, — пора домой. Поздно. Мама ждет.

И мы идем домой.

— Папа, — оборачивается к озеру дочь, останавливаясь.

И я оборачиваюсь.

— Папа, погляди, как красиво.

Фонари. Деревья. Сугробы. Тихо падающие с темных небес снежинки. Стоим, любуемся. Дочь машет рукой, прощаясь с чем-то. Но это она просто так. Мы еще придем сюда.

ЧИСТЫЕ ПЛЕСЫ

Памяти Юрия Казакова

После полуночи начался сильный дождь с ветром. Лежа на спине с открытыми в темноту глазами, Камышов слушал, как шумят на ветру деревья, росшие на пустыре, где раньше были бараки, и льется с крыш вода. Потянувшись к подоконнику, приблизив к стеклу лицо, он увидел при свете уличных фонарей тускло блестевший асфальт, пузырящиеся лужи, мокрые, с заломленными ветвями деревья, с которых ветер срывал последние листья. И на улице, что частью была видна из окна, и возле дома никого не было. Шел четвертый — предутренний — час: было самое глухое время ночи.

Заканчивался октябрь, срединный осенний месяц, дождливый, как всегда. Воздух нахолодал, иной раз в это время уже кружил снег либо крепкие заморозки забирали землю, но сейчас, стихая, усиливаясь, никак не отступали дожди, и дождям этим, казалось, не будет конца. Сыро и зябко было на дворе.

Пригревшись, Камышов снова уснул под монотонный шум дождя и ветра. Разбудила его жена, она уходила на работу. Умывшись, он прошел на кухню, стал завтракать, долго пил чай. Убрав со стола, он вернулся в свою комнату, сел на диван, на котором спал, закурил и сидел так, смотрел в окно на мокрые тополя, шумевшие ночью. На дворе все так же было дождливо, но ветер заметно стих, едва шевелил ветки голых уже деревьев.

Камышову никуда не нужно было торопиться. С некоторых пор он работал на дому. Он занимался литературой, был сочинителем — писал художественную прозу. Десять лет назад — на радость ли свою, на страдания ли — неожиданно начал Камышов писать, и сегодняшний день был для него днем обыденным, надо было садиться за письменный стол и работать — продолжать, заканчивать или начинать что-то новое. Ему давно следовало затевать новое, а он все медлил, не находил в себе решимости, все оттягивал. И не потому, что не было темы или не знал он, как приступить к ней. Нет, совсем другое мучило его, останавливало.

Обычно работать Камышов начинал осенью, с дождями, работал осень, зиму, и чем ненастней был день, тем лучше думалось. Дни протекали незаметно, не хватало их, дней, хотелось остановить, задержать время, сделать до весны намеченное. Успеть до весны.

Последнюю работу, начатую прошлой осенью, Камышов закончил как раз в середине марта, рассчитывая к предстоящей осени обдумать следующую, но прошел сентябрь, прошел почти октябрь, а он все медлил, всякие сомнения одолевали его — нужно ли это, писание? Приносит ли оно ему удовлетворение? Что дает читателю? Изменяет ли что в жизни, в лучшую, разумеется, сторону, помогая людям? И чем больше вставало перед ним подобных вопросов, тем сильнее терялся он, потому как ответ его самому себе был отрицательным, а уж после этого садиться за стол и начинать что-то было как бы и ни к чему совсем. А утро сегодняшнее было ненастным, хорошим для работы утром, какие он и любил.

В этом году исполнялось ровно десять лет его литературной биографии. Десять лет назад он не думал об этом — нужно ли? Эти мысли пришли не вчера, но и не с первого дня занятия литературой, а где-то, может, на полпути, когда он уже отрезвел, обвыкся в новом своем состоянии пишущего человека. Тогда странные мысли появлялись изредка и исчезали, а последние год-два не отпускали совсем, и ничего с этим невозможно было поделать.

Десять лет назад, на первых порах, слегка покруживало голову, как вдруг ощутил он незнакомую до сих пор потребность записывать за собой, и удивляться, и радоваться до восторга, оттого, что обыкновенные слова, которые ты произносишь, разговаривая, будто бы сами по себе под карандашом выстраиваются в определенном порядке, складываясь в строки, строки — в абзацы, абзацы — в страницы. Одна, две, семь, десять страниц. Все это, в конечном счете, называется произведением, и это сделал ты, ты являешься автором. Неслыханное дело — ты написал рассказ, повесть, книгу!

Нет, он не был в ту пору молодым человеком, восемнадцати- или девятнадцатилетним, ему было тридцать два, он уже пожил, что называется, поездил, повидал, подумал, много и тяжело поработал, два года всего назад закончил институт. В жизни ему приходилось заниматься разным, чаще всего это был физический труд, позже — учеба, но никогда он даже и не помышлял о том, что станет писать, до сих пор не может понять и объяснить, как случилось такое — и на тридцать втором году от рождения.

Это произошло само собой, как, бывает, начинает говорить немой, потому не следовало противиться, он и не стал противиться, сдерживать слова. И хотя не был он по природе своей ни позером, ни фанфароном, ни честолюбцем, многому в жизни знал цену, но состояние это, не совсем обычное, взбудоражило его, ненадолго правда, пока не понял он, что такое на самом деле представляет собой труд литератора, и новая среда, в которой он оказался, и отношения в этой среде. И что такое журналы, а еще — издательства.

Теперь ему сорок два. Он сидит на диване, усталый, густо поседелый, курит. Склонив голову, внимательно, слегка прижмуренными глазами смотрит, вглядывается в окно — в стекла брызгает дождь. Думает, вспоминая те далекие дни, когда писались первые вещи, писались легко и свободно, так легко, что он захлебывался словами, едва успевая записывать, и как трудно сочинительство дается сейчас. Те же слова, та же рука, та же голова, но… что-то было уже потеряно безвозвратно. Или не найдено еще.

Тогда он даже считал, что начал поздно, что раз уж суждено стать ему литератором, надо бы попробовать раньше чуть, к тридцати двум годам можно было бы издать несколько книжек, составить имя, и так далее. Это было и прошло. Давно уже не кружится у него голова, давно не жалеет ни о чем он — и о позднем начинании. Наоборот, все чаще задумывается о противоположном — а стоило ли вообще начинать? Действительно ли он писатель или просто так — некое подобие тому? И что далее ждет его на этом поприще?

Относительно того — поздно или слишком рано, то на этот счет у Камышова было совершенно твердое убеждение, что все в жизни должно быть ко времени своему. В детстве детство, в юности юность. Десятилетку человек должен заканчивать в семнадцать, диплом получать в двадцать два, в двадцать три, а не в тридцать, как он. Но жизненные судьбы, как и судьбы литературные, складываются по-разному. У одного все благополучно, у другого не совсем, а то и просто худо. У Камышова все было сдвинуто. Он вообще считал себя человеком позднего развития — поздно учился в средней школе, в вечерней уже. Еще позднее — в институте. Поздно женился, поздно квартиру получил. Все это относилось к обыденной жизни.

Что касается литературы, то здесь, как теперь понимал Камышов, жалеть о том, что запоздал с выступлением, не стоило совсем. Когда нашло, тогда и нашло. Лишь бы получилось. Получиться вроде бы получилось, он сам чувствовал, и те, кто имел вкус, говорили об этом, и старый литератор, умерший давно, десять лет назад первый прочитавший его рукопись, сказал сразу: «Вышло, поздравляю вас, молодой человек. Радуйтесь. Но надобно продолжать, закреплять».

И пронеслось десять лет. (Литераторы, заметил Камышов, счет времени ведут не по календарю, а по публикациям, по изданию книг.) Нет, он не стал ничуть писать хуже, но и лучше не стал. Он держал тот самый уровень, взятый первой своей вещью. Может быть, в языке построжел более — и только. Но это его не устраивало. Ему исполнилось сорок два года, была самая пора рвануть, он ожидал от себя взрыва, а взрыва не было. И, видимо, не будет. Сам в себе он не видел для этого сил, не находил. То, что можно сделать в сорок и в сорок пять, вряд ли сделаешь в пятьдесят. Конечно, бывают исключения. А в шестьдесят уже и речей не заводи — садись, пиши воспоминания. Но до воспоминаний было еще далеко, да и о ком ему вспоминать, о каком времени писать мемуары…

Нужно было движение год от года, качественное, поступательное, а движения не было. Он как бы топтался на одном месте. Ему сровнялось сорок два, необходимо было написать новую работу, чтобы она подняла его, поставила в ряд с лучшими литераторами времени, а он совсем не был уверен, что сможет сделать это — написать. Было бы куда страшнее, если бы он был переполнен уверенностью, но то, что он терял в себя веру, было не менее страшно. Да, он терял ее, со дня на день он терял ее.

А десять лет назад… Тогда он жил на Шегарке, в своей деревне, работал учителем в школе-семилетке, преподавал историю. Живы были родители. Было лето, июль, вечер. Он возвращался с сенокоса. Из-за березовой согры вышел по тропе на дорогу и как-то вдруг охватил все сразу взглядом: дорогу, уходящую в деревню через полосы спеющего овса и перелески, стадо коров за речкой, стога сена и далеко-далеко, за невидимыми островерхими еловыми лесами, заходящее солнце. И каким образом, он не мог объяснить себе, возникло в голове его: «Теплым июльским вечером шел я с сенокоса в деревню старой, заброшенной дорогой». Камышов старался вспомнить, откуда эта фраза, и решил, что скорее всего из аксаковских «Записок ружейного охотника». А может, из какой другой книжки, недавно прочитанной. Вот и окраина деревни, городьба огородов, долгая деревенская улица, изба, палисадник, калитка…

Скоро Камышов забыл о фразе, но перед сном она всплыла, он хотел вспомнить — откуда же она, не смог и, не досадуя на память, уснул. Но на второй и на третий день Камышов с удивлением почувствовал, что внутри него идет странная, незнакомая до сей поры работа, в определенной последовательности, как продолжение первой, стали появляться другие фразы, и тогда он понял, что та, первая, не чья-то, а его, что это он сочинил ее в тот вечер на лесной дороге, откуда так хорошо были видны стога за речкой, пестрое стадо коров и далекий закат солнца.

Тогда он ушел в огород, в баню, и там, в прохладном предбаннике, положив на лавку ученическую тетрадь, сидя на перевернутом ведре, среди запаха еще зеленой картофельной ботвы, запаха конопли, под верховой шум ветвей росшей за баней березы, принялся записывать, вспоминая, торопясь и перечеркивая. Так продолжалось более месяца. А потом еще некоторое время ходил он, ощущая в себе пустоту, будто переболел тяжело и недавно. Успокоясь, Камышов переписал все в общую тетрадь, гадая, что же это у него получилось. Он ничего не знал в ту пору, как пишется рассказ, как пишется повесть. И слава богу, что не знал. Ему важно было успеть записать слова, просившиеся на бумагу: вроде кто-то сидел внутри Камышова и нашептывал, подсказывал нужные слова, помогая их складывать в строки, а строки набирались в абзацы, страницы…

Он ничего не выдумывал, описывая частью свою жизнь, что видел и что делалось вокруг, не выходя за пределы деревни. Вот небольшая лесная деревенька по берегам речки Шегарки, притока Оби. Зелень огородов, полей, березово-осиновых согр, зелень тайги. Высокие грозы с косыми сверкающими дождями. Усадьба на берегу — изба, баня, сарай в огороде, на крыше сарая сеновал, где спит герой. Томительные сумеречные вечера. Ночи. Восход солнца. По низинам белые холсты туманов, оседающих росой. Туманы над речкой. Сенокос. Бабы идут по лесной дороге за малиной. Суббота, топят бани. Кони, пасущиеся за огородами, звяк ботала. Рыбная ловля удочкой. Разговоры баб. Разговоры мужиков. Ровесников. Домашние заботы. Отец. Мать. И над всем этим запахи молодого сена, свежих огурцов, парного молока, подвявших березовых веников, запах нагретой солнцем полыни. И все. Ничего более. Так написалось.

Камышов еще раз переписал сочинение свое, чтобы поразборчивее было, и поехал в город разыскивать литератора, книжки которого читал школьником. Литератор нашелся. Он был стар уже и забыт всеми. Он прочел рукопись быстро; возвращая, сказал Камышову: «Получилось, поздравляю вас». И пожал руку.

Много позже, когда старика уже не было в живых, раздумывая над своей литературной судьбой, чужими судьбами, Камышов мысленно всегда возвращался к старому литератору, что был первым его читателем, и критиком, и наставником. Это был один из тех пишущих, кого и при жизни никто не знает, а уж после смерти подавно никому не приходит в голову вспоминать их. Их книжки, выходя, сразу же как бы исчезали в бездне, не производя никакого воздействия, хотя, наверное, и на эти книжки находился свой читатель. Читал ведь Камышов книжки старика. Он взял их в школьной библиотеке и прочел. Давно это было. А сейчас вспомнил. Школьником он читал все подряд и то, что можно было не читать.

Он, старик тот, был не без способностей, но как-то не смог раскрыться. Смолоду перепробовал множество тем, гадая, какая вывезет, хватаясь за все проблемы сразу. Выступал в различных жанрах, потом замолчал — от обиды, что ли, — а в конце жизни начал вдруг писать охотничьи рассказы, хотя охотником никогда не был, просто выезжал за город, бродил в полях, в лесу и выдумывал рассказы. Потом умер. Даже в лучшие свои годы он не написал ничего такого, что заставило бы на какое-то время говорить о нем в городе, в области, где он жил, не говоря уже о более широкой известности. Не случилось. Как и у тысячи других.

Камышов представлял, каково было ему, старику. Считал ли он себя писателем? Считал, конечно. Как же, издавал книжки, состоял в творческом союзе, имел членский билет. Тяжело было ему от безвестности. Но он не был злым, что было очень важно. Не озлобился за годы занятий литературой, завидуя успеху других. Он ласково встретил Камышова, сознавшись, что Камышов первый, кто пришел к нему за все время с рукописью. Прочел и долго говорил, говорил вообще и о рукописи, заставляя автора поверить в свои способности. Замечания его по тексту были верны, как теперь понимал Камышов. Посоветовал, в какой журнал предложить рукопись, к какому редактору обратиться в издательстве. Без этих советов Камышову на первых порах было бы еще труднее. Помог переехать в город, но это уже после второй публикации.

А книжки, первой книжки Камышова, не дождался, умер. Умер он хорошо, спокойно, без обид на кого-либо. Похоронили и забыли о нем окончательно. Жил не жил человек. Памятью Камышову осталась последняя книжка старика, с теми самыми охотничьими рассказами, сочиненными в конце жизни, да разговоры за время знакомства. Вычеркнули его из всех списков, в областной газете появилось коротенькое сообщение о том, что умер такой-то. Все жизненное закончилось, черта подведена. Вечная память, спи спокойно.

Возвращаясь с кладбища, Камышов думал о человеке, только что опущенном в могилу. Вот долгие годы считал он себя писателем, а им не был, был всего лишь членом союза. А другой мнит, что он ученый, на самом же деле — компилятор. А этот убежден, что он художник, хотя сам просто маляр. Где та минута, когда переводят они себя в новое качество из людей обыкновенных, и где те, кто был возле них в данную минуту и не сделал ничего, чтобы разуверить их. Наоборот, помог, видимо, укрепиться в таком сознании. Не ошибся ли старик, прочитав рукопись, внушая Камышову, что надобно оставить все и заниматься одной лишь литературой? Не ошибся ли прежде всего сам Камышов? Кто он на сегодняшний день по прошествии десяти годов его литературной биографии?

Когда он работал скотником, там все было ясно. Да, он скотник. Летом пасет коров, зимой ухаживает за ними, поставленными во дворы. Копал канавы, разгружал вагоны с углем, он был разнорабочим или чернорабочим. Закончил институт — стал преподавателем школы. Предмет — история. Но сейчас… Писать прозу — не собирать лопатой навоз в коровниках, не грузить чугунные чушки в литейных цехах, не подносить кирпичи на стройках каменщикам…

Считалось, что у него счастливая литературная судьба. С первой же попытки опубликовался в толстом журнале. Повесть сократили, подправили, но опубликовали. И вторую. В книжку они также вошли не в полном объеме, как были написаны, однако и книжку издали. За десять лет выпустил три книжки — две на месте, одну в Москве. Десять печатных листов, двенадцать печатных листов, пятнадцать. Попечатался в четырех журналах. Была написана о нем газетная статья, журнальная. Время от времени имя его появлялось в критических обзорах, где шла речь о молодых. Один рассказ перевели за рубежом. Получил от читателей несколько писем — с ними завязалась переписка. Выступил по местному радио.

— Чего тебе еще надобно? — говорили ему литераторы города. — Смотри, как гладко и высоко пошел. Мы вон годами дожидаемся публикаций и книг. Годами ждем, чтобы кто-то где-то упомянул о нас. За границей перевели. Тебе ли обижаться? Да ты должен…

Да нет, он был писателем, конечно. В способностях его никто не сомневался. В способностях, не в таланте. А потому был он писателем обыкновенным. Обыкновенным, каких сотни, тысячи в стране. Не таким откровенно слабым, как умерший старик, но и не настолько крепким, чтобы выделяться из среды пишущих, постоянно притягивая читательское внимание. Обыкновенным. Их в каждом, или почти в каждом, областном городе по десяти, двадцати, сорока… членов. Где больше, где меньше. Они живут, сочиняют, издают, надеются, ссорятся, играют друг перед другом, стареют…

Прошло целых десять лет. Прошли первые восторги и опьянение, и теперь, по прошествии всего, тяжело было сознавать свою обыденность, обыкновенность. А надобно было сознавать, чтобы не озлобиться, не начать обвинять кого-то в своих неудачах. Это было бы еще хуже. Такое бывает, Камышову приходилось видеть. За десять лет занятия литературой он чего только не повидал…

Чувство было горьким — десять лет есть десять лет, срок достаточно большой, ничего не скажешь. Писал, писал, и оказалось, что ты ни то ни се. Уж что-нибудь одно бы. Либо природа одарила тебя по-настоящему, либо напрочь лишила этих самых литературных способностей, чтоб не вводить в искушение.

Что нужно было ему как писателю? Талант, ум, образованность. Но прежде всего — совесть. С талантом все было ясно, талантом его всевышний обнес, наделив определенными способностями. Ум у него был обычный. Обычный житейский, мужицкий ум. Он был очень неглуп и не настолько умен, когда бы говорили о нем, как о некоторых: умница. С образованностью было так же, как и с талантом и с умом. Он закончил областной педагогический институт, и потому был человеком с высшим образованием. (Всякий диплом предполагает образованность.) И образован он был в меру, как можно быть образованным, проучившись пять лет на историческом отделении областного пединститута, лучшем, на его взгляд, отделении.

У Камышова была своя система обучения. Он читал учебные пособия как художественную литературу, считая, что голова в состоянии вобрать столько, сколько она может вобрать, и ничуть не больше. Запоминать сверх силы он ничего не хотел, такое долго не держалось, как при школьной зубрежке.

— В ведро можно налить лишь вровень с краями, — сказал он как-то на экзамене, — ежели лить еще, то польется через край. Да и вровень с краями не следует, наверное, — нести неудобно, плескаться будет.

Экзаменатор усмехнулся, не соглашаясь с Камышовым.

Он много читал, и это выручало его в какой-то степени. Читал всю жизнь, как только научился разбирать печатные слова. Лет до восемнадцати бессистемно, что было под рукой, пока не выработался вкус, и тогда он стал читать выборочно. С чтением добавлялись какие-то дополнительные знания, расширяя так называемую общую культуру. Но общая культура не появляется с количеством прочитанного, как и с получением высшего образования, а идет из глубины, передаваясь из поколения в поколение, как у дворян, скажем, выражаясь прежде всего в умении держаться, говорить, поставить себя соответствующим образом в любой ситуации, не теряя чувства собственного достоинства. Такой культуры у Камышова не было, он сознавал это постоянно и огорчался.

Да и откуда она могла взяться, если прадед его был безграмотным крестьянином, дед был безграмотным крестьянином, отец чудом закончил два класса церковноприходской школы, мать же не умела расписываться даже печатными буквами. Из восьми детей семьи Камышовых он один сумел поступить в институт. Он, Камышов, был интеллигентом в первом поколении. Он мог гордиться этим, а мог и не вспоминать вовсе. Вспоминать, но спокойно.

Деревня, изба, а в ней семья десять человек. В избу зимой приносят народившегося теленка, чтобы не замерз — двор соломенный, холодный. Приносят народившихся ягнят. Слепые в наледи окна. Печь, лавки, стол, деревянная широкая кровать. Керосиновая лампа на стене, ходики. На полу стоит ведерный, только что вынутый из печи русский чугун вареной картошки нечищеной, остывает. Пар подымается к потолку. Основная еда — картошка. Новая рубаха раз в год, на праздники. Обноски. Пальтишко на вате, на вате шапка. Подшитые валенки. В этой одежде ты ходишь за шесть верст в другую деревню, в школу-семилетку, где много позже станешь сам преподавать. Скандалы между родителями. Зло срывается на детях. Ругань, слезы, крик. Много зла, много обид, много слез. Мат, который, вместо французского, ты узнал еще до того, как раскрыл букварь. Какая уж там культура, из каких глубин. Помечтать разве о ней, да что…

Но читателю дела нет до того, как ты рос, чему учился и кто твои родители. Читателю нужна литература — умная, честная, талантливая. И ты должен сочинять умно, честно, талантливо, если называешься писателем. А ежели засомневался в своих силах, остановись и подумай. Сомнения начались давно, в последние годы усилились. А как было радостно вначале. Никаких сомнений — горизонты далеки, небо высоко, земля зелена, воздух чист. Живи, пиши, радуйся…

Школа, институт, прочитанные книги. Личный жизненный опыт. Детство, отрочество, юность, зрелые годы. Отношение к предметам и событиям любого рода. Это и был его запас сил, багаж, на который он опирался. Камышов не знал иностранных языков и стыдился этого. А надо бы владеть хотя бы одним, что абсолютно необходимо. Английским. Испанским или французским. Любым.

С совестью у Камышова было все в порядке, она была в нем. Камышов всегда считал, что в человеке основой всего является совесть. Есть совесть — есть человек, нет совести — нет человека. А уж в литературе она должна присутствовать втройне, и чем выше талант, тем беспокойнее, обостреннее должна быть совесть. Начиная писать десять лет назад первую страницу первой своей работы, задумываясь, решаясь только, Камышов сразу же поставил себе за правило не лгать ни в чем, не приукрашивать, как и не очернять ничего, не опускаясь до сюсюкания, заискивания, не отступать от правды жизни ни на малость, следовать ей, правде жизненной, подавая материал простым и ясным языком. И в этом, в измене правде, его никто не мог упрекнуть. Никто его и не упрекал в этом.

Сколько Камышов ни жил по городам, а мало чем изменился. В привычках, поведении, разговоре сразу угадывался человек деревенский. Но внутренне Камышов постепенно менялся, замечал изменения и радовался им. Если для изучения языков у него не нашлось воли и терпения, то здесь он заставлял себя — год за годом, день за днем — освобождаться от всего дурного, что было в нем от рождения, навязано средой, а это оказалось не простым делом.

Он многое перенял от родителей, от отца прежде всего. Вспыльчивость, бережливость, граничащую со скупостью, некоторую замкнутость, принимаемую окружающими за угрюмость. Мать передала ему доверчивость, способность до слез переживать от всякой лжи, сострадание к чужому горю, любовь к своему краю, природе, крестьянскому труду. Передала голос — глуховатый, протяжно произносящий слова. Научила петь старые песни, заводить квас, солить грибы, топить баню. Она была пониже отца, разговорчивее, проворнее в работе, по силе характера ничуть не уступала отцу.

Родители его были добрые люди, всю жизнь они трудились, а время им выпало трудное, да еще столько детей, и Камышов их ни в чем не винил. Отец характером был сложнее матери, он воевал, вернулся покалеченный, тянулся из последних сил, чтоб не отстать от мужиков, и Камышов простил ему все — вспышки ярости, побои, частую и явную несправедливость, стараясь взять от отца лучшее, что было в нем, а хорошего в нем было все же больше, чем плохого. И лицом Камышов походил на отца своего, и фигурой.

Это было трудным делом — выживать из себя злость, раздражительность, зависть, ревность, хвастовство, честолюбие, себялюбие, жадность, хотя бы это было заложено в тебе в самых малых долях. Изживать, заменяя одним — добром. Это было тяжело, но совершенно необходимо, и он делал это изо дня в день, иной раз через силу, и когда получалось, что вместо вынужденной злой брани он говорил, собравшись, ровную фразу, то ощущал глубокое облегчение, будто отвел и свою, и чужую беду. И тем сильнее была радость от всего.

Но при всем том Камышов оставался обычным человеком, обычным литератором. Было грустно сознавать это по прошествии десяти лет занятий литературой, по прошествии сорока двух лет обыденной жизни, но что оставалось делать. Необходимо было смириться с подобным положением, привыкнуть, не сваливая ни на кого вину. Говорил же когда-то Лермонтов, смеясь, что судьба послала ему общую армейскую наружность. Так и с ним, Камышовым. Обычная внешность, обычный ум, обычные способности. Живи, занимайся, чем тебе угодно — пиши, служи в армии, катай валенки, пой песни…

Было обидно и даже несколько жалко свою персону, но переживания не имели никакого смысла. Камышов успокаивал себя рассуждениями, что, как бы там ни было, он и с его способностями имеет право на существование как литератор. Вон лес. Лес ведь состоит не из одних высоких деревьев. Есть высокие, да. Есть очень высокие — приходится отклоняться назад, поднимая лицо, чтобы увидеть вершину. Это единицы. Другие — пониже чуть. Есть еще более низкие деревья. А там и молодые тонкоствольные тянутся кверху. Следом подлесок, кустарник всякий, по самому низу трава либо мох с карликовой березкой, брусничник. Все вместе называется лесом — хвойным, лиственным ли, значения не имеет. Все растет, не мешая друг другу. Без подлеска — кустарника, молодняка — и лес не лес. Так и в литературе. Пусть он, Камышов, и такие, как он, считаются подлеском. Суждено ли им стать большими деревьями — неизвестно. Вырастут — замечательно. Сломаются от бурь, источенные личинками, заглохнут под широкими кронами рядом стоящих деревьев — что ж, значит, таково было их предназначение. Останутся кустарниками — и это необходимо, это жизнь. Главное — устоять на своих ногах…

Прежде всего в литературной работе Камышов придавал значение языку, считал, что без языка нет настоящего писателя. Начиная читать кого-либо из современных литераторов, Камышов с первой же строки отводил внимание тому, как автор строит фразу, умеет ли он обращаться с русским языком. Если фраза была построена неряшливо, можно было дальше и не читать.

Сам Камышов старался фразу строить точно, чтобы она была правильно развернута, была упругой и гибкой. Складывать абзацы из таких строк, где каждое слово стоит на своем месте, и если вынуть какое-то из них, то не сразу найдешь взамен или же совсем не найдешь. Он так и делал, помня усмешливое выражение по этому поводу одного из любимых своих писателей, что ежели правильно расставить слова, получится хорошая проза. Но мало кто умел теперь правильно расставлять слова.

Камышов никогда не пользовался словарями, ни старыми, ни новыми, очень редко употреблял местные выражения, мало понятные или совсем непонятные широкому читателю, не выдумывал новых слов, что было бы еще хуже, он писал обычным языком, каким говорил сам, каким говорили вокруг него люди, будь то деревня или город, без разницы. Живя теперь постоянно в городе, но оставаясь человеком глубоко деревенским, описывая в основном деревню, Камышов, настраиваясь на очередную работу, вспоминал, как говорили его земляки на Шегарке, таким языком выражались и герои.

Он любил слушать мать, любил слушать, как говорят деревенские бабы — почему-то у баб язык был гораздо богаче, чем у мужиков. Материны подруги, товарки, как они называли себя, бывало, сойдутся вечером, в сумерках уже, усядутся на крылечко или на скамью в ограде возле колодца, разговорятся, уважительно выслушивая одна другую, и каждая говорит по-особому, не спутаешь. Камышов поодаль делает что-нибудь, не обращая внимания на баб, чтобы не смущать их, а сам слушает. Все это откладывалось в нем до поры…

Когда в газетах и в журналах Камышову приходилось встречать статьи о том, что язык надобно беречь, он-де гибнет, чахнет, засоряется и прочее, Камышов ничуть не верил этому и не расстраивался попусту, будучи убежденным, что язык не может погибнуть, или зачахнуть, либо превратиться в сплошной жаргон. Язык сам себя, по мнению Камышова, бережет. Он засоряется, да, но он тут же и очищается, в основе своей оставаясь таким, каким был и пятьдесят, и сто с лишним лет назад. Покуда есть земля и жив на ней человек, будет жив язык, состоящий из множества слов, а уж ты сам смотри, выбирай, какими словами тебе говорить, какими сочинять, каким языком станут выражаться герои твоих произведений.

Споры о языке были, на взгляд Камышова, так же беспредметны, как и споры о том, изжил ли себя роман или не изжил, в равной степени как и рассказ, — время от времени вспыхивали такие дискуссии. Удивительное дело, как они могли изжить себя — и роман, и рассказ, и повесть, хотя повесть в спорах почему-то не упоминалась, — видимо, ее считали самой живучей. Покамест существует литература, думал Камышов, будут присутствовать все жанры — простое дело. Если нет сегодня романа, это вовсе не говорит о том, что он полностью изжил себя. Завтра придет в литературу новый человек, пишущий романы, и роман заново возродится, как и рассказ. Так рассуждал Камышов, не вступая ни в какие споры.

Авторский язык его с годами становился строже, обретая крепость, он, быть может, проигрывал в какой-то степени, теряя цвета, но Камышов делал это сознательно, отжимая влагу, избегая лишних определений, сохраняя цвета в полутонах. В части языка он мог кое с кем потягаться, и не только с ровесниками своими.

Но жил под Москвой в старинном селении писатель, языку произведений которого Камышов не переставал удивляться. Это был единственный, по убеждению Камышова, сейчас литератор, умеющий совершенно свободно обращаться с русским языком. В книжке о многочисленных поездках автора на север было столько света, воздуха, звуков, красок, было столько различных слов, что, читая, Камышов опасался сбоя, но этого не случилось, слова были расставлены по своим местам, ложась в строку, а все вместе это составляло прозу, читать которую было истинным наслаждением. Никакой натужности, никакого насилия над словом и образом, все легко, свободно, просто, естественно. Так хорошо, что вспоминалась старая литература. Камышов всегда вспоминал о старой русской литературе, когда читал прозу этого писателя. Ближе всех был он Камышову.

Смолоду писатель тот обещал многое, к пятидесяти не сделал и трети того, что мог сделать, что-то такое с ним произошло, теперь он старел в своей усадьбе в славном некогда селении под Москвой, нигде не появлялся, почти ничего не писал, книжки его в обзорах упоминались редко, будто и не издавались никогда, критика отмечала кого угодно, только не его. Иногда вдруг в одном из журналов появлялся рассказ, и это был рассказ — его читали, о нем говорили, спорили, ждали новых работ, но ожидание было долгим, и некоторых это даже раздражало, вызывая различные разговоры.

За десять лет занятий литературой Камышов так или иначе перезнакомился со многими писателями, с частью из них можно было и не знакомиться, интереса они не вызывали, но так уж вышло. С другими он вообще знакомства не искал. Но с тем, живущим под Москвой, познакомиться хотел всегда, и поговорить, но не получалось, не пересекались жизненные и литературные тропы их.

Один раз упросил он своего московского приятеля, хорошо знавшего писателя, поехать к нему, и они поехали. Они ехали электричкой, сидели возле окна, приятель читал что-то, а Камышов смотрел в окно, немного волнуясь, представляя, как увидит писателя, и что он скажет ему навстречу, и о чем они станут говорить. Он волновался, когда они шли от станции через поля и перелески к поселку, отыскивая дачу. Но писателя дома не оказалось, он уехал в город, разминувшись с ними на полчаса. На даче была одна мать писателя, старуха, она и встретила их возле дома.

Усадьба была большая, запущенная, в окружении ельника и берез. Все было глухо здесь, дом с замшелой крышей обветшал, над высокой, по пояс, цветущей травой гудели шмели, от крыльца по траве к сараю, колодцу, баньке, стоявшей в самом дальней углу усадьбы, были протоптаны стежки. На вбитом в стену дома железном штыре висела заржавевшая иззубренная коса, ручка косы была свернута. Усадьба была обнесена оградой, местами поваленной. Ти-ихо было, дремотно, лишь жужжание тяжелых шмелей над травами…

Камышов и приятель захватили с собой шампанское. Хозяйка вынесла им чайные чашки и, поговорив недолго с ними, ушла в комнаты — ей, видимо, нездоровилось. А они сидели на ступеньках крыльца, под шатровым навесом, отпивали полегоньку из чашек, курили папиросы, тихо и редко переговариваясь. Камышов представил, как живет он здесь, писатель, тоскуя от внутреннего одиночества, от сознания того, что больше ничего уже не напишет, и такая жалость схватила внезапно сердце, чуть не до слез. Приятель сидел молча, думал о чем-то, покуривая, глядя на темные вершины елей.

Из маленькой тучки, нависшей над поселком, брызгал мелкий сверкающий дождичек, а они, прислонясь спинами к резным столбцам, поддерживающим навес, сидели на крыльце, допивали шампанское, курили и молчали. Побыв около часу, попрощавшись с хозяйкой, оставив сыну записку, они пошли к станции, другим уже путем, через усадьбу, еловый с березами лес, по мостку через речушку, в давнем времени речушку, а сейчас просто ручей, по малоезженой дороге мимо полян с копнами сена, мимо деревушки в семь дворов. И эти поляны, и лес, и открывающиеся с косогора дали, и маленькая деревенька напомнили Камышову родные места на Шегарке, добавляя и без того печали. Камышов оглянулся, оглянулся еще раз…

Они шли медленно, некуда было спешить. Приятель был из числа тех людей, к которым Камышов относился искренне, и, пока они шагали по заросшей ромашкой дороге к станции, ожидали электричку, хорошо и грустно поговорили о писателе, о самих себе, просто о жизни. Они прогуливались по перрону и разговаривали.

— Пожил бы он подольше, — сказал Камышов.

— Поживет, чего же… Ему едва за пятьдесят перевалило.

— По-настоящему талантливые люди долго не живут. Что-нибудь да случится. Что-нибудь да произойдет. Это как рок.

— Пусть живет долго.

— Спокойнее на душе, когда рядом с тобой такой человек на земле.

— И писатель.

— Это прежде всего я и имел в виду. Как вы познакомились?

— Он печатался в журнале, где я работал.

— Что это было?

— «Гончий пес».

— А потом?

— На следующий год мы поплыли по Печоре. Далеко, до самого устья. Не переживай, я вас непременно познакомлю. Идем, электричка…

Сидя в электричке, в полупустом вагоне, Камышов думал о том, что вот написать бы в скором времени простую, интересную прозу, две-три повести или несколько рассказов, чтобы составить сборник, а писателя, пока он жив, попросить дать к сборнику предисловие. Оно осталось бы памятью. Камышов был довольно равнодушен к критике, ему было любопытно лишь в самом начале узнать, что же скажет критика по поводу первой публикации, позже, когда в общих обзорах Камышову отводили абзац или несколько строк, он мог прочесть, а мог и пропустить, не жалея, но предисловия любил, как любил получать письма от читателей, и две из трех его книжек были выпущены с предисловиями. Еще любопытней было узнать, читал ли писатель хоть что-то из его работ, а если читал, то какого мнения. Но уверенности у Камышова в этом никакой не было, он лишь думал так, сидя в полупустом вагоне электрички, возвращаясь в Москву, сидя напротив приятеля, читающего газету.

Первая работа Камышова была опубликована в предзимье, в последний осенний месяц, а уже весной следующего года в одном из центральных журналов был помещен отзыв на публикацию. Рецензию написал известный критик, редко теперь выступающий со статьями. Рецензия была небольшая, носила доброжелательный характер. Рецензент отнес Камышова к литераторам, пишущим о деревне, да и не мог не отнести, так как повесть действительно была написана о деревне. Отмечалась свежесть авторского восприятия мира, явная биографичность материала, бессюжетность вещи, некоторая очерковость, почти биографическая точность деталей. В апрельское половодье пришел журнал со статьей, Камышов вез со Вдовина в Жирновку почту, сидя в тракторной тележке, читал статью о себе…

Все было верно. И биографичность, потому что Камышов старался писать о том, что пережил лично либо чему был непосредственным свидетелем. И бессюжетность, так как, начиная сочинять, он не имел абсолютно никакого представления о том, что такое литература и как она делается, а писал как бог на душу положит. Сюжета не было, но что-то такое было, главная мысль, видимо, служила стержнем, не давая разваливаться прозе на отдельные куски.

Позже, разобравшись как-то в жанрах и формах, Камышов не научился строить сюжета и никогда не жалел об этом, не стараясь нарушать естественного течения письма, писал как писалось само по себе. «Стелил прозу», по выражению одного из критиков. Что касается биографичности, то он и впредь от нее не отступал, так или иначе используя пережитое, что придавало прозе дополнительную достоверность. Было бы интересно читать, говорил себе Камышов, а как это сделано, значения особого не имеет. А уж ежели читатель зевает, то не помогут ни формы, ни сюжеты, ни прочие атрибуты. Проза о севере писателя, живущего под Москвой, — свободное повествование, а читается — не оторвешься. Сама поэзия…

Он, тот первый критик Камышова, по сути своей не был сторонником подобных произведений. Ему нужен был сюжет, а с ним события, и характеры, и судьбы, и динамика, и драматизм, и глубина — все то, что отличает психологическую прозу от описательной. Об этом он прямо и говорил в конце своей рецензии. Он говорил это вообще, как бы для всех начинающих и в то же время применительно к прозе данного автора, Камышова, в дальнейшем надеясь на него.

Относительно себя Камышов ни тогда, ни через пять, семь и десять лет не согласился с критиком. Уж это кому что дано. Дано тебе от природы петь баритоном, пой баритоном, а не басом — голос сорвешь. Можно, конечно, попробовать запеть басом, но толку будет мало, да и зачем. Можно попробовать строить сюжет, придавая прозе движение. Камышов пробовал — не получилось, и он оставил эту затею, считая, что куда как трудно сделать цельной вещь, совершенно лишенную всякого сюжета, всякой интриги.

Приятно, конечно, было на первых порах прочесть о себе отзыв лестный, да еще такого авторитетного критика, но в целом, теперь вот, по прошествии десяти лет литературной работы, не мог с полной определенностью сказать о себе Камышов, помогла ли в чем ему критика или не помогла. Скорее всего — нет, не помогла. Все они говорили разное, противореча один другому, каждый непременно учил Камышова чему-то, каждый считал себя единственным знатоком литературы. Слушаться их — на части разрываться. Камышов выслушивал всех, но поступал так, как находил нужным. Иначе не сделал бы он и того, что смог сделать за эти годы.

Благодаря критике, ты растешь как литератор. Сначала ты просто начинающий автор, далее, если заинтересовал читателей и критику, — молодой, обещающий. Потом — серьезно зарекомендовавший себя. Еще — получивший определенную известность, но по-прежнему молодой. А позже о тебе могут забыть и ты состаришься в полном забвении, ежели будешь писать на таком же уровне, как и писал. В современной литературе, смеялся по этому поводу Камышов, уж и тем хорошо, что долгие годы можно оставаться молодым литератором. Время течет, физически ты можешь уже постареть, а как литератор все еще молод, все еще подающий надежды. И то радость…

Камышов сам по сей день ходил в молодых, никто, судя по всему, не собирался его в скором времени размолаживать, переводя в иное измерение. Но Камышову было сорок два — много ли, мало ли, — а вот одному его знакомому через год должно было исполниться пятьдесят. Полувековой юбилей, орден надо давать, а он где-то там в списках числился все в молодых. Знакомый этот начал давно, лет с двадцати пяти, чисто художественной прозы издал за все время одну книжку, другие работы не шли. Теперь он писал о насекомых — кузнечиках, бабочках, стрекозах. Такая судьба.

Можно было спокойно почти относиться к тому, что не заметили какую-то твою очередную публикацию или книжку или же, заметив, дали чрезмерно субъективную оценку. Сердило другое, когда, делая разбор новой работы, критика пристегивала тебя к кому-то, будто самостоятельно ты не мог существовать. Причем зачастую это были авторы чуждые тебе по духу, далекие во всех отношениях.

Литературные пристрастия были делом сугубо личным и не доставляли особых хлопот, если все это носить в себе. Но выяснение в литературной среде этих самых пристрастий редко заканчивалось добром. Схема спора была проста. Если ты не ценил или недооценивал такого-то писателя, кого обожал твой собеседник, ты ничего не понимал в литературе, был лишен элементарного вкуса и в дальнейшем никакого интереса для собеседника не представлял. Но если оказывалось, что ты любил названного автора, то все было в порядке, за тобой признавались и вкус, и ум, и широта взглядов, и образованность. Это было утомительно в высшей степени, и Камышов не терпел литературных разговоров, избегал их, будь то любая среда, исключая разве что встречи с читателями.

Когда критика сообщала в обзорах, что Камышов по духу своего творчества близок такому-то или таким-то современным литераторам, это задевало. Он опасался другого — как бы кого-то из них не определили ему в учителя, это было бы совсем неприятно, так как он не мог назвать никого из существующих ныне литераторов, у кого бы чему-то и как-то учился. Разве что того, живущего под Москвой. Его Камышов относил к своим учителям.

Когда, написав первые повести свои, Камышов невольно или вольно начинал задумываться над тем, от кого же он берет свое начало как литератор, то прежде всего вспоминал Аксакова. Аксаков учил его, избегая многословия и украшений, писать просто, как бы даже обыденно и о природе и обо всем, что называется жизнью вообще, и это была хорошая школа. Но ни разу, чего хотелось Камышову, никто из критиков не упомянул о его созвучии с Аксаковым, не назвал учеником автора «Записок ружейного охотника».

Камышов относил себя к числу бытописателей, не видя в этом ничего обидного, будучи убежденным, что и такая литература имеет полное право на существование, что бытописательство, в лучшем смысле этого понятия, было, есть и будет — как был, есть и будет читатель на подобного рода сочинения. Он не мог писать так называемую философскую прозу, потому как по природе своей был созерцателем, а не теоретиком и, следовательно, полемистом, посему герои его были лирическими, а не людьми действия, хотя какая-то житейская философия присутствовала в работах, ибо без этого любая проза не проза, — так рассуждал сам с собой Камышов.

Он не старался заострять сознательно в своих произведениях какие-либо нравственные проблемы, помня, что, о чем бы ни писал литератор, проблемы эти проявятся сами, ибо всякая нравственность, по его убеждению, говоря огрубленно, в конечном счете являет собой не что иное, как нормы и правила поведения, то есть определенные действия людей, а какая же литература без действий, разве что чисто пейзажная, где совсем отсутствует человек. Но такой прозы у него не было.

Ко всему этому Камышов стал примериваться много позже, а в начале самом писал себе, и писал, не шибко-то задумываясь о тонкостях ремесла. Ему нравилось в мельчайших подробностях, точно и достоверно, соблюдая во всем чувство меры, на десяти страницах, скажем, написать о том, как ранним росистым июльским утром, подставляя непокрытый затылок всходившему солнцу, где-нибудь за огородами на берегу косит мужик траву. И какая на нем рубаха, заправлена ли она в штаны или выпущена поверх, и какие штаны, и во что обут мужик, как переступает ногами, широко ли захватывает траву, хороша ли трава в этом году, долгие ли прогоняет косарь ряды, какая у него литовка, как точит он ее бруском, привстав на правое колено, как пьет, передыхая, квас или воду. Все важно было показать, обо всем хотелось рассказать.

Или как на лесной опушке, стоя вокруг березы, ломают, привстав на носки, едва дотягиваясь, бабы ветки, заготавливая на зиму веники. Или весной в перелеске молодой парень, ыхая, рубит сплеча тонкоствольный налитой соком осинник на жерди, чтобы перед пахотой загородить огород, заменив старые пролеты поваленной скотом изгороди. Или колет дрова, укладывая их в поленницы.

Так он и писал, не заботясь особо, есть ли в написанном философия, поставлены ли нравственные вопросы. Так писались первые повести, составившие первую книжку, когда он еще жил в деревне, и жива была деревня, и живы были мать с отцом.

Камышов много раз ошибался в жизни — по своей вине, по вине знакомых, желавших, чтобы он ошибся. Все это так или иначе поправлялось. Но в том, что он уехал с Шегарки, оставив родные места, вины ничьей не было, он уехал своей охотой, и это была самая большая ошибка в его жизни, поправить которую он по сей день был не в состоянии. Но что ему оставалось делать? Родители умерли, деревня разбрелась, сестра и братья жили кто где, и от горя, печали, одиночества поспешил он уехать, надеясь, что так ему будет лучше намного, так будет легче. Но легче не стало.

Суть первой книжки Камышова была такова: исчезает деревня. Темой своей книжка была не нова. Тема уходящей деревни в какой-то степени была уже описана литераторами старшего поколения, что ничуть не смущало Камышова, ибо нет такого вопроса, не затронутого литературой со дня ее возникновения и по сегодняшний день, как и не было ничего такого в жизни, что было бы раз и навсегда описано. Камышов и позже, начиная новую работу, не переживал никогда и не печалился над тем, писал ли кто уже по этому поводу, а если писал, то когда и как. Для него это не имело значения. Захотел написать — садись и пиши, но своими словами поведай об этом читателю. И если получится, то можешь быть спокоен сам за себя, не стыдясь и не страдая. Не получилось — никто не виноват. Садись, обдумывай и начинай новую работу.

В первой книжке Камышова не хватало драматизма. Он присутствовал, драматизм, но едва просматривался. Тема сама по себе была драматическая, она требовала жесткой формы, некоторого надрыва, слез, а он подал материал лирически, мягко, в полутонах. Вместо драматизма была грусть. Широко и плавно были нарисованы картины природы, и опять картины природы во все времена года. И среди этого по страницам в несколько строк о том, что деревни в описываемом краю по Шегарке доживают последние дни свои. От этого книжка во многом проигрывала, как теперь понимал Камышов. Но что было делать, не переписывать же заново, добавляя. Как литератор, ты лишен драматических начал. Зачем искать в себе то, чего нет.

В жизни его было много всяких потерь, больших и малых. Это было как раны. Они какое-то время болели, заживали полностью, либо только зарубцовывались, напоминая собой о прошлом. Потеря деревни, того места на шегарских берегах, где он родился, была самой тяжелой, и рана от этого в душе кровоточила все десять лет, не собираясь не только заживать, но хотя бы зарубцовываться. Так и жил он с этой раной, носил ее в себе постоянно.

Камышов посмеивался, скажем, над теми, кто жаловался, что не может бросить пить, хотя уже уволен с работы, в семье скандалы вплоть до разрыва, болен, дважды направлялся на лечение. Камышов просто не верил этому, что нельзя бросить пить. Сам он мог выпить, мог напиться до рыданий, но мог и сидеть среди веселого застолья, отпивая из стакана минеральную воду, не испытывая никакой тяги к вину. Для него это не было принципиальным. Как и с курением. Он курил, но в меру, полагая, что курение помогает думать, искать нужную мысль во время работы. Он курил, но мог в любое время бросить и не чувствовать в этой связи соответствующих мучений. У него на это хватало сил. Но заставить себя перестать тосковать по родине он не мог. И тосковал по ней.

Камышов рано стал жить самостоятельно, сразу же после окончания семилетки, шел ему тогда пятнадцатый год. Молодым он любил ездить, пожил в нескольких городах. Ему все казалось, что интересная жизнь идет не тут, где он остановился и начал обживаться, а где-то там, дальше, где он еще не был. Он срывался и уезжал. И снова. И снова. Пока не понял, что настоящая жизнь — всюду, и прежде всего в его деревне, на Шегарке, и что дороже тех мест нет ничего другого на земле. И тогда он вернулся домой. Он понял поздновато, но все-таки понял и рад был этому. И пожил еще некоторое время на родине. Теперь он сознавал, что после детства это были самые лучшие годы в его жизни. Из всех сорока двух прожитых лет.

Родители покоились на кладбище, избу старший брат, живший под городом, отдал за бутылку водки своему знакомому, знакомый перевез избу на свой загородный участок, построив из нее дачу. Сарай увез зять, муж сестры, баню забрал средний брат. Камышов проживал поодаль, о разорении усадьбы узнал поздно, приехав года через два на родину, чтобы сходить на кладбище. В деревне оставалось еще несколько дворов, земляки обо всем ему рассказали. Он отправился вечернею порою туда, где жили они когда-то всей семьей.

Усадьба их была заглушена бурьяном, бурьян поднимался в рост человека, скрывая холодный кирпич развороченной печи. Камышов был зол на родственников, особо — на старшего брата, хотя понимал, что все одно от времени постройки разрушились бы сами по себе. Но лучше было бы, если бы они стояли вот тут, на берегу Шегарки, и изба, и баня, и сарай — умирая, и это была бы их естественная смерть. Можно было бы в любое время приехать сюда, посидеть в безбрежной тишине, подумать, поплакать без людей, не стыдясь слез. А теперь лишь один бурьян, запахи конопли и полыни.

Камышов не мог себе простить одно, что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все — береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену, а в минуты грусти смотреть на нее. Забыл в горе.

В снах все это являлось само собой, причем родителей он видел всегда живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. В ограде мать месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки, широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны, с такими жизненными подробностями, что казались явью. Иногда он плакал во сне, и тогда особенно тяжелым было утро, тяжелым был день.

Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуются давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае не отданное, не взятое никем.

Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем, и оттого еще более домашний. Невелик объемом — может быть, литр воды вмещался в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью Камышовых, семьи их. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу — старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента.

Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять — семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек, плеснуть на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком, а дышать уже совсем трудно…

Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш — вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке — и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, юность, вчерашний день, вчерашнее утро, вечер…

Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла. Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость давящая и даже некоторый страх.

Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников, тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой, меж пальцев, он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за письменный стол, а он все медлил, раздумывая, — стоит ли…

«ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ»

В седьмом классе писали мы сочинение о том, кто как запомнил День Победы, кто у кого в семье уходил на войну, вернулся ли невредимым или был ранен, а то и совсем не вернулся, у кого какие были награды, кто в каких войсках служил.

Урок продолжается, а я все никак не мог начать сочинение, не знал — с чего. Сидел на парте своей, глядел в окно на зеленую поляну за школой, далекие перелески, думал, вспоминая возвращение отца. Сосед мой по парте написал уже, проверил, вышел из класса…

Вместе с фронтовиками на сельсоветской подводе привезли почту. Весть разнеслась по деревне, сошлись, сбежались многие, и почтальонша тут же начала раздавать газеты, письма. Одной бабе на мужа прислали похоронную. Вид искалеченных фронтовиков, похоронная так подействовали на бабу, что она как бы потеряла на время разум. Был всего лишь август сорок четвертого года, война продолжалась, до победы было далеко, и долго еще намечено было бабам получать похоронные на мужей и сыновей своих, много еще было суждено им плакать-горевать.

Мать же, увидев отца, обняла его, а после склонилась на телегу, закрыла лицо руками и расплакалась. И все не могла справиться, все не могла овладеть собой, и бабы, глядя на нее, плакали.

— О-о-о, у-у-у, — выдыхала мать, а плечи и спина ее двигались.

Ей бы радоваться, смеяться, а она рыдала. Позже я сообразил, что плакала мать сразу за все, обо всем. Выплакалась за всю свою тяжкую жизнь здесь, состоящую из сплошных работ, и что нашелся муж, о котором год не было никаких известий, а он в это время лежал в Перми в госпитале, перенес две операции, не мог, да и не хотел, не зная своей участи, писать домой. Когда же нога поджила, написал. И вот он вернулся, хотя и искалеченный, а многие бабы, с кем она тянула непосильную работу, не дождались и уже никогда не дождутся мужиков. Плакала мать об умершей от голода дочери, похороненной зимой. Отец не знал о смерти ее, надо будет прямо сейчас и рассказать ему, вот отойдут от телег, она и расскажет. Дорогой мать станет рассказывать и снова расплачется, что не смогла уберечь девочку, не увидит она отца, а отец ее.

В солдатском вещевом мешке отца брякала глухо всего одна медаль «За отвагу». Ни других медалей, ни орденов у него не было. Я помнил, как отец собирался на войну, но смутно. А потом все забыл. Просто забыл, маленьким был очень. Отца долго не было. Ко дню возвращения его в деревню мне исполнилось семь лет, а с первого сентября я должен был пойти в школу. Отцу было тридцать пять лет, матери тридцать. Умершей сестре сровнялось бы осенью ровно шесть, она была моложе меня на год, звали сестру Юлей.

Мать выплакалась, вытерла глаза, потуже завязала платок. Народу подле телег было много, никто не расходился. Приехало всего двое — отец и еще один мужик, на протезе, с закрывшимся навсегда левым глазом. Они с отцом случайно встретились на вокзале в Новосибирске. Домой на Шегарку добирались на попутных, от деревни до деревни, несколько дней. Вчера ночевали они во Вдовине.

— Ну что, — сказал отец, — идемте домой.

Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная лошадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья.

Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказывая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от госпитального пайка хлеб, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. Домой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари».

И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало, уже не вернется.

Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к окну, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно, в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине дорожного мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но я этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, а мать все плачет.

Затем долгий перерыв в памяти. Порыв, точнее. Сколько времени прошло, что хорошего и плохого случилось за это время, не знаю. Вспоминаю себя снова в зимнюю сумеречную пору. Зима, на дворе мороз, в избе холодно, полумрак, заиндевелые окна. Я сижу на теплой чуть печи, прислонясь спиной к чувалу. Рядом, укрытая отцовской фуфайкой, лежит сестренка Юля. Она хворает. В избе тихо. В голове моей тягучий перекатами звон. Он то затихает, удаляясь, то возникает с новой силой, и тогда голова моя гудит. Видимо, я болен. Мать на работе, на ферме, занята коровами. Мне страшно. Вдруг она не вернется домой, а мы так и будем на печи, забытые всеми. Отец где-то далеко, он на фронте, воюет, это мы знаем от матери. Иногда отец присылает письма. Мать читает их сначала про себя, а после рассказывает нам. Но письма отцовы редки.

Опять звон в голове, то далекий, то близкий, а сумерки все гуще, в избе совсем уже темно. Но вот я слышу в сенях шаги матери по промерзшим доскам пола, дверь открывается, и входит мать — застылая, усталая, закутанная в платки. Сестренка поднимает голову, смотрит на нее долгим взглядом, как бы не узнавая.

— Живы? — спрашивает мать осиплым с мороза голосом и начинает раздеваться.

Зажигает коптилку-пузырек с опущенным в керосин скрученным жгутиком ватным фитилем. Сев на лавку, откинувшись спиной к стене, мать закрывает глаза. Мы слазим с печи, подходим к ней. Мать сажает сестренку на колени, я прислоняюсь к материному боку. Обняв нас одной рукой, второй лаская Юлю, зачесывая ей со лба пальцами волосы, мать тихонечко поет, прижимая нас к себе, покачивая на коленях сестренку.

— Вы козлятушки, вы ребятушки, ваша мама пришла, молочка принесла. Ничего я вам, козлятушки, не принесла, — говорит она.

Голос ее осекается, рвется. Мать отворачивается к заснеженному окну, долго молчит. И мы молчим. Ти-ихо в избе, тихо на улице.

— Ну ладно, — продолжает мать спустя минуту, — делать нечего, раз уж так получается. Захлебнуться бы ему, зверю лютому, — войну затеял. Давайте, ребята, печку быстро растоплять, картошку варить, чай кипятить. Согреемся, поужинаем, чаю попьем да и начнем отцу письмо писать. Пусть он знает, что мы ждем его домой, помним. Кирюша, дрова сухие есть, надери бересты живее, наклади поленьев в печку, — просит она меня. — А ты, Юленька, станешь маме помогать. Мы вдвоем скоренько управимся, правда? Ну-ка давай сюда чайник!..

Зубами отдираю я от поленьев бересту, укладываю, как учила мать, поленья в печку-голландку, подсовываю под поленья бересту, поджигаю, экономя спички, бересту коптилкой, а береста сразу же скручивается трубкой. Тяга сильная, пламя охватывает дрова, в печи начинает гудеть, в избе становится светлее, веселее. Мы сидим с сестренкой возле печи напротив дверцы, греемся, чувствуя тепло, а мать, налив, поставив на плиту чайник, моет в большой алюминиевой миске начищенную картошку.

Сваренную целиком картошку мать вываливает на сковородку, ставит посередине стола. Картошка горячая, парит, пар поднимается к потолку, тает. Еще к ужину мать потолкла пестиком в чугунной ступке пригоршню конопляного семени, высыпала в блюдце. Мы садимся за стол, каждый на свое место, и ужинаем: макаем по очереди картошку в истолоченное конопляное семя, едим, запиваем чаем. Хлеба у нас нет, нет молока. Чай заварен сушеной свеклой, он розоватый и совершенно несладкий. Мы ужинаем, а тени от рук и голов наших двигаются по стене. Коптилка стоит на краю стола.

После ужина мать убирает посуду и готовится писать письмо. Расстелив на столешнице газету, мать кладет на нее вырванный из ученической тетрадки листок бумаги, берет химический карандаш и долго думает, глядя в угол, с чего начать. Затем склоняется над листком, медленно и трудно выводя буквы, а мы с сестрой, притихшие, сидим подле, боясь пошевелиться. Закончив, мать читает нам написанное, и снова лицо ее и голос меняются. Письмо отцу, которого я напрочь позабыл. А Юля его и не помнила совсем.

От отца письма были очень редки, а потом и вовсе перестали приходить. Так прожили мы без отца остаток сорок первого года, и сорок второй, и сорок третий. Зимы были особенно тяжелы. В декабре сорок третьего, перед самым Новым годом, умерла сестренка Юля. Я был привязан к ней и шибко горевал, когда она умерла. Сестричка была такая худенькая, бледненькая и все просила хлеба. А хлеба у нас не было. Юленька понимала, что умрет. Она все понимала. Она просила у матери шепотом: «Мама, если ты дашь мне хлеба, тогда я не умру. Мама, испеки мне лепешечку. Мамочка…»

Мы с сестрой спали на печи, а мать на кровати. С вечера я долго рассказывал Юле сказки, но вот она стала засыпать, повернулась ко мне спиной, я обнял ее, так мы и уснули. Утром я проснулся, сестра была уже холодной. Я испугался и закричал, но матери дома не было, она рано уходила на ферму, затемно еще. Слез с печи, лег на кровать, накрылся с головой дерюгой и проплакал все время, пока мать не вернулась. Потом она ушла снова, привезла на санках гроб и крест. Сестру завернули в кусок розовой материи, что хранилась в сундуке, и положили в гроб. Из материи мать намеревалась сшить весной Юле платье, к весеннему празднику троице, как зазеленеют деревья и зацветут травы.

— Поцелуй Юлю, — сказала мать, — ведь ты ее больше никогда не увидишь. Все, отжилась наша девочка на белом свете…

Я подошел к гробу, положил руку на край, нагнулся и прислонился щекой к щеке сестры, как часто мы делали это, играя. Голова моя закружилась, и я опустился на пол.

В эту ночь спал я с матерью на кровати. Она прижимала меня к себе, гладила спину мою ладонью, шепча что-то. Может, она молилась или обращалась к отцу, просила, чтоб он возвращался скорее. Но от отца ничего не было. Закончилась зима, а весной, в мае, получили мы письмо. Отец был жив, писал из госпиталя, сообщал, что потерял ногу, долго болел, перенес две операции, теперь же постепенно поправляется и скоро приедет к нам, домой. А через три месяца отец действительно приехал, мы с матерью встречали его. Заканчивалось лето сорок четвертого, война продолжалась, до окончания ее оставалось чуть менее года, почти триста дней…

Дня Победы, о чем нужно было писать в сочинении, я не помнил. Болел тогда. И не просто болел, умирал. Умирал от истощения. Бредил, кричал в бреду, просил есть, просил каши с молоком. Май держался промозглый, снег только-только растаял, земля не прогрелась и на четверть, не было травы и нечем было подкормить, поддержать меня. И как бы издали едва-едва слышал я, понимая, весь разговор матери с отцом. Я лежал на русской печи, накрытый тряпьем.

— Умрет, должно, Кирюшка, — говорила мать. — Ослаб, не подняться ему.

— А что поделаешь, — отвечал отец. — Ничего не поделаешь.

— Последний он у нас, — продолжала мать. — Умрет если, мне не под силу уже родить-выходить ребенка, вымоталась вконец. Господи, спаси…

— Ну не плачь, — успокаивал отец. — Рано горевать. Может, и поправится еще. До травы дотянет, а там трава не даст пропасть. Супы крапивные станем варить. Вон конюх овса в карманах принес. Просуши вечером на плите, я смелю на жерновах, из муки лепешку испечешь, а из отрубей киселя сваришь ему овсяного. Потеплеет, начнем на улицу выносить, на воздух свежий, а то все на печи. Не горюй, мать, успеем, наплачемся. Мало разве плакала. Не о похоронах надо думать…

Я не умер. Видно, не суждено было. Наступили погожие дни, выросла трава. Крапиву мы ели вволю, ели и другие травы. Меня остригли наголо, вымыли в бане, переодели в чистое, вынесли под окна, на солнце. А позже я и сам стал выбираться из избы. Но от класса своего отстал, от тех, с кем перед сентябрем записывался в школу. Год был полностью пропущен, хотя вины моей в этом никакой не, было. Жалко было пропущенный год…

Когда я окреп и мог передвигаться самостоятельно, мы с матерью сходили на кладбище проведать Юлю. Мы пошли прямо через луг мимо перелесков напрямую от нашей избы. На лугу я нарвал цветов. Сам бы я не догадался, но мать подсказала:

— Давай, Кирюша, нарвем побольше цветов и положим Юле на могилку.

Мы так и сделали. И отец побывал на кладбище. Он пошел один, после нас. Не знаю, помнил ли он Юлю, а если и помнил, то как, ведь она была совсем маленькая в дни его ухода на войну. Помнил, конечно, но я его об этом никогда не спрашивал. И сам он молчал.

Так мы и жили. Мать продолжала работать на ферме дояркой — доила коров, поила их, раздавала корм, выбрасывала из коровника навоз. Летом и осенью между дойками косила она с другими бабами траву, жала рожь и пшеницу, скирдовала солому, делала всякую другую работу, что заставляли. В сентябре я заново пошел в школу, в первый класс. И отец занят был делом, подрабатывал на дому, хотя еще в госпитале определили ему инвалидность, назначив пенсию. Но отец не хотел сидеть дома просто так, ничего не делая. Он принялся ремонтировать конскую сбрую — хомуты, уздечки, седелки, вожжи. Раз в неделю конюх привозил отцу сбрую, требующую ремонта, а починенную забирал. Самому конюху и на конюшне хватало забот. Ремонтировал отец и шорки — бычьи хомуты. Ездовых коней на конюшне к концу войны оставалось всего несколько пар, больше было маток с жеребятами, их берегли, ездовых зимой не старались особо нурить работой, выкармливая до весны — весной лошадей впрягали в бороны, в сеялки, пахали на них. Зимой за сеном, за соломой, за дровами ездили в основном на быках. У быка упряжка одна — шорка на шее, ни уздечки, ни вожжей, ни седелки не нужно.

Вернусь из школы, матери нет, в избе тепло, пахнет кожей, варом — им отец просмаливал дратву. Отец сидит напротив окна, где достаточно тепло и светло, на перевернутом табурете, легонько постукивая молотком по краю хомута, обминая кожу. Мы поджидаем мать или обедаем вдвоем, во время еды отец интересовался, как прошли занятия в школе, спрашивала ли меня учительница и по какому предмету, как отвечал я и какую оценку получил.

После обеда садился выполнять домашние задания и ежели не мог самостоятельно решить задачку либо пример, то обращался за помощью к отцу, но он не подсказывал, а начинал объяснять, подводя к решению так, что я и сам догадывался. И удивлялся, как это не сообразил раньше — все было так просто.

— Ну а теперь давай почитаем, — говорил отец, видя, что по арифметике и русскому языку я все сделал. — Что вам задали по чтению? Вот это? Начинай. Да не торопись, правильно выговаривай слова, не проглатывай их. Читай с выражением, чтобы каждый слог отчетливо слышен был. Так, молодец! Прочти еще разок!

Читать я выучился еще в прошлом году, читал с охотой, а отец слушал. Слушал он внимательно, поправлял, если я ошибался и не как следует произносил фразы. Отец и сам любил читать вслух, иногда читал нам с матерью вечерами, и довольно хорошо — «складно», как говорила мать. Хотя образование у отца было всего четырехклассное, книги отец понимал.

— Запишись в школьную библиотеку, — советовал он еще в начале учебного года, — бери интересные книги, приучайся читать не для учительницы, а для себя. Книги тебе во многом помогут в жизни, поймешь потом. Да ты и сейчас уже взрослый, девятый год расчал. Учись старательнее, думай…

— Тять, можно пойти на улицу поиграть? — спрашивал я, сложив в клеенчатый портфельчик учебники и тетради. — Возле избы поиграю.

— Можно, — разрешал отец, — только помоги мне сначала. Отрежь вот этот кусок кожи, — он подавал косой, остро отточенный сапожный нож, обмотанный по рукоятке тряпкой. — Видишь черту? Веди смелее ножом, крепче держи руку. Та-ак, молодчина. Теперь пробей здесь хомутину гвоздиками в два ряда. Да смотри, чтобы ряды ровные получились, а гвоздики не загибались. Пробил? Ну-ка! Возьми клещи, выдерни вот этот гвоздик, забей новый. Еще осталось нам с тобой, Кирюша, дратву просмолить. И все, побежишь играть. Привяжи один конец к дверной ручке, чтобы удобнее было. Второй конец я буду держать, а ты смоли по всей длине варом. Не жалей вару, крепче дратва получится, дольше продюжит — не промокнет, не сгниет…

Продержит меня час возле себя, потом отпустит гулять. И так почти каждый день: показывает, растолковывает, сделать заставит.

— Тять, — сказал я раз отцу, — что это ты все учишь меня ремни сшивать, гужи вырезать из сыромятной кожи, дратву смолить. А я шорником и не собираюсь быть вовсе.

— Вот тебе на, — оторвется отец от сбруи, — а кем же ты намерен стать?

— Офицером. Ты был солдатом, а я офицером.

— Будь офицером, дай-то бог, — соглашался отец. — Да ведь это еще не скоро — офицером. А покуда присматривайся к любому делу, учись, все в жизни пригодится. И офицер должен уметь держать в руках иголку с ниткой, топор, молоток, шило. Что ж это за офицер, ежели он порванный ремень сшить не сумеет или подошву к сапогу прибить. Проколи-ка мне вот тут шилом пяток отверстий. Э-э, неправильно шило держишь. Вот как нужно, глянь…

Помаленечку, исподволь приучал меня отец к любому труду. Да так ласково, что я, сам того не желая, втягивался в работу. Стал с четвертого класса ездить с ним по дрова в лес, а позже чуть, окрепнув, научившись справляться с топором и пилой, ездил уже один, валя с корня березы по силе. И за соломой ездил с отцом, за сеном. Выучился косить траву, складывать в копны подсохшую кошенину, переворачивать рядки, подскребать граблями.

— Кирюша, — скажет отец, — ты уже вон какой большой у нас. Давай-ка поможем матери вскопать землю под грядки, а то ей трудно одной, устает она на ферме. Мать вернется, а земля уже вскопана. Вот она обрадуется, похвалит нас с тобой.

И я вскапываю часть огорода, где мать сажает овощи, следом бороню вскопанное железными граблями, наблюдаю, как мать высаживает рассаду, ношу воду для поливки, старательно пропалываю грядки, вырывая сорняки, делаю всякую другую домашнюю работу.

Ремонтируя сбрую, отец тихонько напевал что-нибудь без слов, ведя мелодию одними звуками. Петь он не пел даже в застольях, но песню чувствовал и песен знал много. Чаще всего он выводил какую-то грустную мелодию, притопывал в такт носком левой уцелевшей ноги. Повернет на колене шорку или седелку, взглянет, примериваясь, с чего и как начать, и запоет, не разжимая губ. Или насвистывает мотив, а сам скоро так управляется.

— Тять, что это за песню ты всегда поешь? — спросил я.

— Это не песня, Кирюша, а марш, — ответил отец, не отвлекаясь. — Марш, да. Хотя его и петь можно, слова есть. Я слышал, как поют. На фронт к нам артисты приезжали бригадой, пели. А вот как называется — забыл. И никак вспомнить не могу. Душевный марш, за сердце берет. А впервые услышал я этот марш под Бердском, в сорок первом. Нас, мужиков шегарских, собрали в дни призыва — и на два месяца в учебные лагеря, под Бердск. Учили ходить строем, окопы рыть, гранаты в цели швырять, стрелять из винтовок. Чуть свет — подъем, и до темноты. До того за день набегаешься, что и глаза на ходу закрываются, ощупью постель находишь. Когда в эшелоны грузили нас, на фронт отправлять, то оркестр вот этот самый марш играл.

— А ты в пехоту попал, тять?

— В пехоту, милый.

— А что ж ты не попросился в кавалерию или в летчики?

— Нас не спрашивали, куда хочешь. Зачислили, и все.

— Вот бы тебе в кавалерию, тять. Верхом на лошади. Или в танкисты. А то — пехота. Это все пешком шагай да шагай. Правда ведь?

— Пешком, а как же. Все дороги перед тобой легли — пройти их требуется. Жара — пыль твоя, дожди — грязь твоя, зима — снега по пояс, а ты иди. Ботинки на тебе, обмотки на тебе, форма, шинель, скатанная через плечо, лопатка на боку саперная, котелок, фляжка с водой, подсумок с патронами на поясе, в руках винтовка со штыком, повыше тебя, солдаты. Это и есть пехота. Покамест пехота в село, в город не войдет — населенный пункт не взят. Так-то вот, друг мой.

— А где же ты воевал, тять, в каких местах?

— Под Москвой сначала, потом под Смоленском. Смоленск защищал. Отбивали у немцев с боями. В иных местах бывал. Всюду война, огонь. И прямо перед тобой, и на левую руку от тебя, и на правую. Всюду гремело, полыхало. Это и есть война.

— А за что тебя медалью наградили?

— Деревню брали одну. Шесть раз на день ходили в атаку, захватили. Много наших убило в том бою. И все же одолели мы их, Кирюша. За тот бой, за деревню ту, где и избы ни одной не осталось, получил я медаль. Да не только я один.

— А это хорошая медаль, тять?

— Как же. «За отвагу» называется. Самая первая, самая высшая солдатская награда. Не за что-нибудь дают, а за отвагу твою. За смелость, значит. Кто смелее, того и награждают.

— И тебе не было страшно?

— Было страшно, почему же не было. Живой я человек, могу и испугаться порой. Вот когда бежишь вместе со всеми, кричишь, винтовка наперевес, то забываешь о страхе. Одна мысль — лишь бы победить его, вспять повернуть. А иной раз лежишь в окопе, танки на тебя ползут. Выглянешь, а он вот уже в сорока саженях, ствол, кажется, прямо на тебя наведен. Тут и возьмет страх. Надо защищаться, а у тебя в руках не граната даже, а бутылка с керосином. И патронов к винтовке десять штук. Но все одно держишься. Не переборол страх свой, побежал — пропал. Скрипи зубами, но держись…

— А орден тебе не дали?

— Не дали, верно. Не заслужил. Так ведь просто в жизни, Кирюша, ничего не дается, заслужить необходимо, милый мой. Медаль заслужил, наградили. Да ежели разобраться строго, сынок, то не за ордена и медали воевали мы. За землю свою воевали, за семьи. За всю страну нашу, жизнь нашу. А ордена и медали это так… отличие. Можно и без них обходиться. Чувствуешь, что честно воевал, ну и… Душа не болит, вот и… слава богу.

— И офицером ты не стал?

— Офицером-то… На офицера, знаешь, учиться надобно. Хотя многие офицерами в бою становились. Рядовые. Убьют командира, скажем, а он тут же его заменит, поведет взвод или роту — такие уж способности в нем природные, людей за собой вести. Отбили немца, продвинулись вперед, закрепились — вот ему и присваивают звание офицерское. А я был обычным солдатом, самым обыкновенным рядовым. Не хуже и не лучше других. Одним из тех, что войну на себе тянули. В атаку шел, за чужие спины, сынок, не прятался…

— А как же тебя ранило, тять? Как же ты не уберегся?

— Берегся, пока мог. Да ведь и не в городки играешь — воюешь, каждую минуту может ранить, могут убить. А то и в плен захватить, что еще хуже всякого ранения, хуже смерти всякой. Покуда лицом к врагу был — облетали пули стороной, а как спиной повернулся к нему — зацепило. Товарища раненого выносил из боя. Взвалил на спину и побежал, а меня по ногам и хлестануло. Как раз в коленный сгиб. Грохнулся вместе с товарищем. Был раненый один, стало двое. Перевязал я ногу свою, перетянул покрепче. Поползем, говорю, а он не может. Стал я его тащить волоком, а уж и сил нет у самого. Бой то ближе, то дальше. Ох, думаю, только бы не плен. Подобрали нас, оба без сознания были, крови много из ран повытекало…

Отец откладывает хомут, закуривает махорку, долго смотрит в окно. Суровое лицо его меняет выражение, делается задумчивым, даже печальным. Молчит, курит. Молчу и я, потом спрашиваю:

— Тять, а ты письма получал наши? Мы тебе письма писали.

— Получал, как же. Все письма сберег, носил с собой. Перечитывал…

— А от тебя редко приносили. Ждешь, ждешь…

— Писал и я споначалу часто. Может, затерялись какие — война. А уж как ранило, то и не до писем было. Вот, думаю, заживет нога, тогда обо всем и напишу. Тут вот ведь что случилось, Кирюша, — отец внимательно посмотрел на меня. — Я было чуток не умер там в госпитале. Не хотел тебе рассказывать, ну да ладно, ты уже большой, все понимаешь. Мать-то знает обо всем… После боя того, значит, отняли ногу мне в полевом госпитале. А неладно операция прошла, воспалилась рана, загноилась. Отправили дальше в тыл, в Пермь. Там вторую назначили. Сделали операцию, а я, понимаешь, от наркоза не очнулся. Как уж там получилось — не знаю, только пока находился в операционной, кровать мою в палате заняли, меня из операционной вывезли в коридор и оставили в коридоре, на время как бы, а вечером, видя, что я недвижим, перенесли в мертвецкую. Так я и лежал ночь на нарах среди мертвых. Под утро очнулся — голодно, темно, не могу понять, где нахожусь. Память вернулась — думаю, в палате своей, где ж еще. Ощупываю кругом руками — нет. Принялся хватать дальше в обе стороны, на покойника наткнулся. Закоченелого. Понял тогда, куда поместили меня. Кричать начал. Долго кричал, осип. Услышали. Сторож услыхал госпитальный, подошел. Стоит себе, слушает, а я все кричу.

— Кто кричит? — спрашивает через дверь, а открывать боится.

— Я! — отвечаю.

— Да кто ты там?

— Морозов. Федор Морозов. Солдат.

— А ты разве живой?

— Живой. Был бы мертвый — не кричал бы.

Кинулся он звать кого-то. Медсестры прибежали, врач дежурный. Вынесли меня. Смотрят друг на друга, ахают, удивляются. От меня же глаза отводят — стыд берет. Опять в палату, в другую уже. Советовали пожаловаться начальнику госпиталя, а я не захотел. Лечить стали. Ме-едленно заживала нога, зажила. На костылях учился ходить. Тоже непростое дело — костыли, не сразу и пойдешь. Когда поправляться начал, написал вам письмо. А месяца через два и сам приехал. Вот как, сынок мой Кирюша, бывает иногда в жизни. На том свете побывал, считай, живым вернулся…

Вечером после ужина, лежа на печи, я все раздумывал над рассказами отца, дивясь. Вот, оказывается, какой мой тятька. А я-то хотел, чтоб он был офицером, да с орденами. А он и так герой. Ходил в атаку множество раз не пугаясь, медаль заслужил, товарища спасал, две операции перенес. Выжил, домой воротился. И дома дня не посидит без работы, что-нибудь да делает. Не у всякого парнишки в деревне такой отец. Хотя и на костылях, а с нами, с семьей. У многих отцы вообще не вернулись, вот уж лихо им…

В пятнадцать лет закончил я семилетку во Вдовине, в соседней деревне вниз по Шегарке, живя там три учебных года неделями в интернате, приходя на выходные домой. Десятилетняя школа находилась в Пихтовке, еще ниже по Шегарке, на притоке шегарском Баксе, довольно далеко от нас. Но я затеял проситься в город, в ремесленное училище — слышал я об этих училищах из разговоров, читал о них. Захотелось поехать в город. Мать расстроилась, а отец долго разговаривал со мною, убеждая в другом.

— Мы тебя не держим, — говорил отец.

Июльским вечером сидели всей семьей на крыльце после дневных работ. Вечер был тихий, теплый, в огороде все цвело. Мать прополола грядки, а я их поливал.

— Не держим, — повторил отец. — Вольному воля, как говорят. Иди на все четыре стороны выбирай свою дорогу. Сам, чтобы потом обид на нас с матерью не было. Но мы тебе советуем закончить десять классов. Пока с матерью в силе еще, будем помогать. К восемнадцати закончишь десятилетку, как раз в армию будут призывать год твой. Ты же офицером хотел быть. Подберешь по душе офицерское училище, поступишь. Хоть летное, хоть морское, хоть танковое. А передумаешь с училищем, просто отслужишь положенное. Ремесло от тебя не уйдет, с десятью классами образования ты и в армии ремесло обретешь. Нам-то с матерью хотелось, чтоб ты на учителя выучился, учительствовал. Чем плохая специальность? В областном городе есть ведь институт такой, где на учителей готовят. Закончить, вернуться на Шегарку в края свои. А ты — в ремесленное. Один ты у нас — и в пятнадцать лет отрываешься от дома. Уедешь, и станет мать тосковать — плакать, писем ждать, приезда твоего ждать. Вот наш тебе совет, Кирюша. А уж ты смотри сам, чем заниматься…

Осенью пошел я в восьмой класс пихтовской средней школы. А через три года, и так же вот осенью, родители провожали меня в армию. Военкомат предлагал поступать в училище на выбор, но я отказался, ко времени тому желания мои с поступлением действительно изменились: не тянуло уже, все отодвинулось куда-то…

— Ну вот ты и вырос, — говорил отец. — Взрослый человек. Смотри какой, ростом со мной сравнялся. Ну иди, служи. Да не балуй там. Помнишь, как читали мы с тобой в книжке… на службу не напрашивайся, но и от службы не отказывайся. С училищем передумал? Вот видишь, как бывает. Ну все. Не забывай нас с матерью, а мы станем поджидать возвращения твоего…

Служил я по счастливой случайности в тех местах, где воевал отец. Сначала попал в учебный батальон, а после прохождения курса молодого бойца, принятия присяги нас распределили по ротам уже для прохождения действительной службы, и я оказался неподалеку от Смоленска. В учебном ходили мы строем под музыку, и однажды услышал я знакомую мелодию, тут же вспомнил Шегарку, деревню свою, родительскую избу, отца, сидящего напротив окна с уздой на колене, дратвой и шилом в руках. После занятий подошел к командиру взвода и спросил, что это за музыка.

— А-а, — улыбнулся старший лейтенант, — это марш «Прощание славянки». Василий Агапкин сочинил. Жил такой человек. А ты не знал?

И хотя мне было всего-то восемнадцать лет от роду, я уже достаточно повидал на своем веку, достаточно пережил, в полной мере знал деревенскую жизнь, кое о чем имел лишь представление, о многом же пока догадывался. Но еще больше мне предстояло открыть и познать, интерес к жизни у меня был и к малому и к большому, потому в свободное время читал я всякие книги, помня советы отца, присматривался, прислушивался, размышлял. Потому, не стыдясь, подходил с вопросами к знающим людям, искренне благодаря их за разъяснения. Делился и сам знаниями.

В увольнение ходили мы в город. Бродя по Смоленску, замечал я еще следы войны — полуразрушенные, обгоревшие кирпичные здания. Приближался к ним, подолгу стоял подле, стараясь представить, что здесь происходило всего полтора десятилетия назад. В те дни я много думал обо всем сразу. О себе, чьи детство и отрочество уже прошли, а теперь вот проходила и юность. О том, как сложится в дальнейшем моя жизнь. О сестренке Юле, не дождавшейся отца. О матери, каково жилось ей в ожидании мужа, в ожидании лучших дней. О той работе, что переделали ее руки. Об отце, которому тягот выпало больше, чем кому-либо из нас.

Где-то вот здесь, в смоленских полях, совсем еще недавно рядовой Морозов, высовываясь из заснеженного окопа, швырял в немецкие танки бутылки с горючей смесью, бежал в атаку, отбивая занятую деревню, тащил раненого товарища, падал, сбитый пулей, полз. О чем думал он, подстреленный солдат Морозов, ложась в первый раз на операционный стол, засыпая от наркоза? Ложась во второй раз на операционный стол? О чем думал он, когда очнулся в холодной темной мертвецкой, где вокруг него лежали те, кто воевал с ним рядом или чуть дальше и чья жизнь закончилась вот тут, в пермском госпитале? О чем думал он, инвалид второй группы Федор Кириллович Морозов, возвращаясь без ноги, на костылях (а война все продолжалась) к себе в Сибирь, на речку Шегарку, в деревню Жирновку. Надеялся ли увидеть нас живыми-здоровыми? Как представлял встречу с женой, детьми? Как представлял себе будущую свою жизнь, изломанную войной?..

Раздумывая над судьбой своей родины, историю которой знал по учебникам, старался понять я многое, и то, как же это так случилось и случается, что начинается вдруг война: одна страна нападает на другую, и зачем это нужно — нападать. Что, какая сила заставила их, тех же немцев, оставить все — сложившийся свой жизненный уклад, ежедневные привычки, работу, хозяйство, дома, семьи, взять в руки оружие и пойти войной на восток, слепо повинуясь слову одного человека, как будто не было у них ни сердца своего, ни разума, ни воли? Что двигало ими, хотел бы я знать? И мой отец, крестьянин Морозов, пахавший на Шегарке под рожь и овес поля, косивший травы, разводивший скот, любя свою семью, свой край, работу и всю жизнь, как он себе понимал ее, должен был оставить все, взять в руки оружие и, совершенно не обученный войне, вместе с другими мужиками, такими же как и сам, спешить сюда. А иных везли в иные места, но забота была одна: воевать, защищать, защищаться, отстаивать, освобождать занятую врагами русскую землю, на которую и раньше приходил этот же враг.

И вот они встретились здесь, враг и защитник, под Смоленском, под Москвой, под Ржевом, под Прохоровкой, под, под, под… Это было не так уж и давно, всего несколько лет назад. Во-он высится разбомбленное обугленное здание, оно едва успело остыть от огня. Походи по полям — и ты увидишь затравеневшие окопы, увидишь братские и одиночные безымянные могилы наших солдат. Это все война.

Где тот немец, что стрелял в отца? Он стрелял в отца, но пуля попала еще и в сестру мою, она умерла, не прожив на земле и шести лет. Он, я думаю, убит, тот немец, а отец мой жив. Он сидит сейчас в далекой сибирской деревне, в избе, близ окна, постукивая по хомуту молотком, напевая без слов мелодию, забыв название ее. Он никогда уже не почувствует радости прошлого довоенного труда — не пройдет по борозде за плугом, вдыхая запах вспаханной земли, не прокосит литовкой луг, вдыхая запах свалянной росной травы, не вскинет единым махом на плечо мешок с зерном, чувствуя на сильном плече приятную тяжесть. Оставив сбрую, он выйдет из избы. Держа под мышкой костыли, прислонится спиной к углу и долго будет стоять, глядя на избы и дворы деревни, на речку, поля и перелески, думая о сегодняшнем дне. А сын его, рядовой Морозов, бродит в это время по городу Смоленску, где видны еще следы войны. Отец воевал, а сын просто несет службу в армии, и это совершенно необходимо, потому что те из завоевателей, кто уцелел, остался недобитым, уже оправились от страха, от позора и снова поглядывают на восток, настраиваясь на новые походы, настраивая своих детей…

Отслужив, вернулся я домой. Письма родителям писал часто, с дороги дал телеграмму, и меня ждали. Когда мы сели за стол и отец разлил по стаканам вино, я поднял крышку радиолы, поставил купленную в Смоленске пластинку «Прощание славянки» и опустился на стул рядом с отцом. Едва раздались первые звуки марша, отец выпрямился, брови его удивленно вскинулись, глаза потеплели, твердые губы раздвинулись в улыбке.

— О-о! — воскликнул он. — Марш! Тот самый! Помнишь, ты спрашивал?!

Мы выпили за встречу и стали разговаривать. Пришли приятели, соседи, мать пригласила их за стол, я рассказывал о службе.

В то же лето поступил я в областной институт сельского хозяйства на отделение агрономии. Солдатскую форму свою отдал отцу, он любил солдатскую форму, а медаль, возвратясь с войны, не надевал ни разу, даже в День Победы. Совестился чего-то. И не видел я, чтобы на деревне бывшие фронтовики надевали награды — не хотели, вероятно, считаться друг перед другом. В первые после войны годы кое-кто из молодых еще надевал…

Родители жили в деревне, я учился в городе, приезжая на каникулы. На Шегарке проходил практику, на родину попросился и при распределении, проработал в своем совхозе главным агрономом несколько лет. До меня в Пономаревке агроном был Алексей Долгих.

Сейчас мне тридцать пять. Столько, сколько было отцу, когда он вернулся с войны. Живу в районном селе, работаю в управлении сельского хозяйства. Ни матери, ни отца уже нет в живых. Они рано умерли, мало прожили на земле. У отца стала болеть укороченная нога, по ночам ее дергало так, что отец кричал. Стала болеть здоровая нога; натруженная ходьбой, плохо держала отца даже с помощью костылей. А потом отнялась левая половина тела — и отец умер. Мать с приехавшей на похороны двоюродной сестрой отца, моей теткой, обмыли покойного, переодели в новую солдатскую форму, купленную мною в военном магазине. Гроб стоял на двух табуретках посредине комнаты, лицо отца просветлело. Окна были зашторены.

— Мам, а где ж медаль? — спросил я.

— Какая? — она не понимала меня.

— Отцова. «За отвагу». Та, с войны…

— Не знаю. Посмотри в столе, в ящике.

Принялись искать, не нашли. И могила уже была готова, надобно было выносить, а мы все медлили. Тихо ходили по комнате, шепотом разговаривали. Машина стояла у подъезда.

— Прощайся с отцом, — сказала мать. — Будем выносить. Что ж…

— Выйдите все, пожалуйста, — попросил я. — И ты, мама, выйди.

Когда они вышли, закрыв за собой дверь, я взял с этажерки пластинку, включил радиолу, опустил пластинку на диск, сделав тихий звук. Пока звучал марш, я сидел подле отца, держась за край гроба. С последними звуками марша наклонился, прислонясь щекой к неживой отцовской щеке.

Мать хотела положить в гроб костыли, но по бокам они не вмещались, а класть сверху на покойного мать не решилась.

— Пусть остаются, мам, — сказал я. — Памятью об отце. Пусть…

После похорон мать затосковала, затосковала, стала жаловаться, что болит у нее душа. Стала рассеянной, худела, таяла, исходила слезами. Слегла, перестала есть, сделалась неузнаваемой…

Родители в земле, а я, сын их, жив. Молод еще, здоров. У меня молодая жена, она родила мне дочь Юлю. Я хотел бы, чтобы у нас были еще дети — дочь Анна и сын Федор, но жена не хочет рожать, говоря, что это испортит ей фигуру. Да и вообще, продолжает она, много детей — много забот. А фигура у жены действительно видная…

От матери и отца остались фотографии. Отцовы костыли стоят в углу моей комнаты. Когда жена делает уборку квартиры, она задевает непременно костыли, костыли падают, и это ее раздражает. Считается, что мы живем хорошо, но костыли ее раздражают. Ее многое раздражает во мне, но начинает она всегда с костылей, а потом уже переходит на все остальное.

— Опять эти костыли! Уберешь ты их наконец куда-нибудь или нет?! Положи под диван, что ли! Как полы мыть начнешь — обязательно грохнутся! Сколько раз говорила!..

— Разве они мешают тебе?!

— А то ты не видишь?! Переставляю из угла в угол!..

— Не нужно убирать в моей комнате. Я и сам справлюсь с уборкой.

Надо бы ответить жене так, чтоб она сразу… Но… я говорю спокойно. Что с того, что я начну кричать? Никто ее силой мне в жены не навязывал, женился на ней по доброй воле, по любви, желая, чтоб у меня была молодая привлекательная жена. Так оно и получилось… молодая… привлекательная…

Жена моя родилась в пятидесятом году, она не носила холщовой одежды, не ела крапивных супов, не хоронила умершую от истощения сестру, не встречала отца, вернувшегося с войны на костылях. У нее все было иначе. Да родись она хоть и в сороковом, ничего бы в жизни ее не изменилось, потому как папаша ее на войне не был, он был из тех людей, кого война не коснулась никак. Да и мамаша была под стать папаше. Такая семья.

Оставаясь в квартире один, я задергиваю в комнате своей на окне шторы, кладу на диск радиолы пластинку, делаю чуть слышимое звучание, чтоб не мешало оно думать. Достаю из письменного стола из потаенного угла раскрашенную глиняную птичку-свисток, сажусь на диван и, держа птичку на ладони, долго гляжу на нее. Раскрашенная глиняная птичка была единственной игрушкой у нас с сестрой, мы нашли ее на старом соседском подворье, где жили когда-то люди, радовались находке и постоянно играли птичкой, передавая друг другу в руки. С зажатой в пальчиках игрушкой сестра и умерла. Перенеся Юлю с печки на лавку, мать вынула игрушку из застывшей ручки, а я сохранил ее. И в армии она была со мной.

Слушая марш, глядя на игрушку, на стоявшие около окна костыли, вспоминал я, как жили мы, Морозовы, на Шегарке, какая была у меня мать, Анна Савельевна Морозова, и какой был отец, Федор Кириллович Морозов, и какая была у меня синеглазая светловолосая сестра Юля. Не умри сестра в шесть неполных лет, как бы выросла она, превратясь в славянскую красавицу, и как жили бы мы с нею рядом или вдалеке один от другого, любили бы друг друга, как могут любить друг друга брат и сестра, дружили бы, встречались, вспоминая и Шегарку, и деревню, и избу нашу, родителей, и все то, что не больно вспоминать…

ОТНОШЕНИЯ

Шло профсоюзное отчетно-выборное собрание, председательствовал Орлов. Он немного запоздал, и, когда вошел в зал, где проводились подобные мероприятия, собрание уже началось, открывший собрание объявил, что нужно избрать председателя и секретаря, а в это время как раз и показался Орлов. На него оглянулись, кто-то тут же назвал его фамилию, не успел он еще и сесть в заднем ряду, где хотел сесть, не успел сообразить, что может заявить самоотвод, как уже проголосовали, и Орлов, слыша приглашение, вынужден был пройти на сцену, к столу, к трибуне, и, пока он шел, усаживался, успели избрать и секретаря.

И вот теперь, угнув черноволосую голову, положив на столешницу локти, а под опущенный подбородок кулаки, изредка взглядывая в зал, он старался отрешиться от всего, что называлось рабочим днем, перестроиться на иной лад, обдумывая, что и как будет говорить. Но говорить ему пока особо было нечего, он уже зачитал первый вопрос повестки, лежащей перед ним, предоставив слово председателю месткома, и сейчас слушал вместе со всеми отчетный доклад за истекший период. Да и о чем было ему говорить, ему — ведущему собрание. Открыть открыли, оставалось соблюдать порядок ведения, подписать протокол, закрыть собрание. Собрание готовили, заранее продуманы были все ходы, этим занималась администрация, представители которой сейчас сидели в зале в качестве простых членов профсоюза, помня, однако, кто они, и все присутствующие помнили об этом. Собрание должно было идти своим путем.

Но это Орлов так подумал только, подумал как бы со стороны, чужим умом, на самом же деле был нисколечко не рад, что оказался за столом, зная что-то и чувствуя далее того, что знал, каким должно быть это собрание, откладывать которое никак уже было нельзя ни на день.

Так он сидел, и мысли его текли вяло совсем, путаясь даже, не определив еще нужного направления, но он знал, что, несмотря на усталость, может в любую минуту сосредоточиться и делать то, что требуется делать, или сказать единственную точную и нужную в данной ситуации фразу, или еще что-то, глядя по обстоятельствам. Но время еще терпело.

Зал был довольно большой, со множеством рядов, три высоких зашторенных окна выходили в переулок, сидели не как в кино — сплошь, с первого и по какой-то там ряд, а кто где и кто с кем хотел, и одно это расположение групп уже многое подсказывало Орлову. Орлов отметил, что выкликнула его левая сторона, и это было гораздо лучше — все сразу вроде бы становилось на свои места. Еще раз внимательно посмотрев в зал, он стал, и не из одного лишь любопытства, проворачивать в уме возможные варианты заключительной части собрания, ничего конечно же не смог предугадать и, оставив затею, повернулся слегка к сидевшей слева секретарше, чтобы взглянуть, достаточно ли грамотно та ведет протокол.

А председатель месткома между тем, стоя на трибуне, отчитывалась перед членами профсоюза. Это была женщина лет сорока, продуманно одетая, с лицом вечного руководителя, из тех людей, которые еще в школе, в силу заложенных в них природою организационных способностей, становятся на первую ступень власти, когда их избирают старостой класса, поднимаясь в последующие годы ступень за ступенью до определенной высоты, а уж там судьба каждого складывается по-разному: одному суждено, из-за допущенной оплошности, скатиться до самого низа, откуда он начинал, или, скатившись, задержаться с помощью чьей-то руки на одной из ступеней — где-нибудь посередине, скажем, — когда вроде бы не шибко и высоко, но в то же время не очень-то и низко; второй организует все силы и способности, чтобы остаться на достигнутом уровне, считая, что этого вполне достаточно, чтобы уйти потом на почетную старость; третий, не израсходовав и половины энергии, подымается все выше, к сияющим вершинам, решив почему-то, что только там ему место, и достигает, и остается на вершине до той же почетной старости, потому что и на вершинах кто-то должен быть. В институтах они старосты курсов, по окончании начинают работать не по специальности, а освобожденным кем-то, освобожденным тем-то, скоро забывают почти, где учились, а уж чему — это забывают точно. Их дело: телефон, печать, подпись, приемы, речи.

В жизни своей Орлов сплошь и рядом знал людей подобного склада, но они, несмотря на то, что были ничуть не умнее и способнее его, долго возле не задерживались, исчезали, он забывал о них до поры, пока случайно не узнавал, не обнаруживал, что они во-он уже где, и забывал опять, если они не напоминали о себе различными директивами, которые он, как подчиненный, должен был выполнять. И он выполнял их.

К подобной категории людей Орлов относил женщину, что стояла на трибуне, зачитывая страницу за страницей свой доклад, и хотя еще за несколько дней до собрания, когда было вывешено объявление, из разговоров, возникающих то там, то здесь, Орлов понимал, что судьба председателя месткома предрешена во всех инстанциях — ее переизберут, но по тому, как держалась женщина, как, вскидывая голову, оглядывала в паузах зал, не чувствовалось, что она знает о своей участи, а если и догадывалась, то вовсе не намерена была уступать кому-то там эту «вкусную», как говорили по учреждению, должность. Через своих людей она конечно же была осведомлена обо всем, но держалась великолепно, показывая силу человека уверенного, знающего наперед, что ежели случится такое — выбьют у нее из-под ног здесь эту высокую трибуну, то через некоторое время она вынырнет где-нибудь, и неподалеку, и нисколько не в худшем качестве. «Номенклатура, — скажет кто-то по этому поводу, — такие люди не исчезают, не растворяются полностью, они лишь видоизменяются. Да-а».

Орлов полгода всего работал в этом учреждении, или конторе, как называли его служащие, но этого времени было вполне достаточно, чтобы почувствовать внутреннюю жизнь коллектива, раздираемого какими-то непонятными давними, зародившимися, видимо, со дня основания учреждения, противоречиями, коллектива, разбитого на группы и группировки, ведшие глухую затяжную борьбу, и сегодняшнее собрание, чувствовал Орлов, должно было внести дополнительный раскол. Все это Орлову было отнюдь не в диковинку, за десять лет после окончания института он проработал уже в двух подобного типа конторах, в каждой из них было достаточно всевозможных течений, водоворотов, Орлов попадал в них и по неопытности, и по доверчивости, выбирался с чувством, будто побывал в помойной яме, вынужден был уйти. Здесь, поступив на должность начальника отдела, старался он держаться берегов, но беспокоило его с некоторых пор другое — он хотел знать: откуда это все? зачем? почему? что делят люди? что мешает им понимать друг друга?

Никто ничего вразумительного сказать на эти вопросы ему не мог, да он и не ожидал ни от кого ответов, потому как не ставил вопросы в упор перед кем-либо, заранее зная, что всякий себя посчитает правым. Наблюдая сам, Орлов заметил одно: каждый, независимо от возраста, занимаемого положения, образования, способностей, жаждет чего-то большего, чувствуя себя постоянно ущемленным в чем-то, будучи убежденным, что он есть на свете для выполнения каких-то гораздо более важных функций, нежели те, чем он в данное время занят. Короче говоря — каждому чего-то не хватало. Отсюда зависть, ревность, интриги, сплетни, группировки, анонимки, жалобы, доносы, комиссии — черт знает что.

С этим Орлов столкнулся еще в институте. Внешне их курс выглядел безупречно: успеваемость, посещаемость, общественные нагрузки, шефство, осенние работы за городом и все остальное. Никаких чрезвычайных происшествий, никаких недоразумений за все пять лет. Но внутри курс шел неравно. Какое-то число, чувствуя свою ущербность в части ума и способностей, старалось утвердиться чем-то иным: один льнул к деканату и был там всегда на виду, второй вовремя собирал взносы, третий из года в год выпускал к различным датам газету, и без него, оказывается, трудно было обойтись, четвертый участвовал от курса в художественной самодеятельности, занимая на межвузовских смотрах первые места, пятый выступал на каждом собрании, бичуя все и вся, хотя сам без шпаргалки не мог одолеть ни одной сессии, потому что по шпаргалкам и поступал. Какое-то число было инертных, им, что ни есть, все безразлично. И несколько человек, как правило, находилось самостоятельных — и среди них Орлов. Им-то приходилось тяжелее всего.

Он и в институте страдал за свою независимость, а как пришел служить, чего только не пришлось испытать, хотя с первых же дней Орлов взял за правило: никакой фамильярности, никакого панибратства, излишней откровенности, ненужных разговоров, только дело, официально-любезные отношения со всеми, независимо кто он — начальник или подчиненный, и все это на основе, которой были знания, полученные в институте. Что касалось специализации, то в этой части он был за себя совершенно спокоен.

Но и это не спасло. Трудно было сохранить абсолютную независимость, будучи связанным десятками различных отношений со множеством людей, так или иначе тебя касались чьи-то влияния, начинало качать, надо было становиться на чью-то сторону, и тут, оставаясь верным себе со школьной еще поры, Орлов без каких-либо колебаний оказывался на стороне справедливости, хотя это, по мнению некоторых, было не самое лучшее, что можно было выбрать, и влекло за собой всевозможные осложнения. Вернее всего, как считали опытные служащие, было соблюдать определенный нейтралитет, или лавировать, или на время острых ситуаций — а они случались постоянно — сказаться больным. Да мало ли чего можно было придумать. Она, справедливость, торжествовала не всегда, а если и торжествовала, то обычно поздновато несколько, когда человека, вокруг которого вскипали страсти, уже не было, его просто-напросто «тихо съедали», говоря языком современной интеллигенции.

Выражения «его ушли», «тихо съели» и десяток других, им подобных, Орлов узнал, начав служить. Спросишь у знакомого о ком-то — что, мол, он больше не работает там-то? ушел? «Его ушли», — ответит знакомый, и сразу станет все ясно. Орлова самого дважды «тихо съедали» — и, придя сюда, он сосредоточился до предела, рассчитывая каждый свой шаг, каждую сказанную фразу, но скоро понял, что никак не удастся устоять ему, даже притом что выбрали его сейчас вести собрание, он уже втянут в общий водоворот, а какой ценой выйдет из водоворота, он еще и сам не знал. Председателя месткома обвиняли во многих грехах: распределение жилплощади, распределение путевок, помощь остронуждающимся. Еще что-то. Кажется, ее подозревали в связи с одним из сотрудников, причем не рядовым. И это учтется конечно же при голосовании, хотя вслух, понятное дело, никто об этом не скажет. Принципиальный коллектив не сможет простить ей и связи, и других нарушений.

Все это Орлов знал понаслышке, он не был знаком с председателем и вообще не касался профсоюзных дел, если не считать уплату взносов. Но дело тут, как понимал Орлов, да и все остальные, сидящие в зале, было вовсе не в председателе, хотя, разумеется, собрание должно было состояться, председатель переизбран, коль скоро он зарвался — какой разговор. Собрание давало открытую возможность, прячась за формальности, лишний раз столкнуться противоположным силам, помериться кто кого и, может быть, отвоевать что-то или отстоять отвоеванное ранее. Та сторона, представителем которой был председатель, за председателя и не думала бороться — с ним было решено, сторона ставила перед собой задачу: как можно больше провести своих людей в состав нового месткома, а из их числа постараться выбрать нового председателя. Вот что она намечала. Вторая сторона планировала то же самое: провести в местком две трети своих людей, избрать председателя, узаконить и — восторжествовать, имея на какое-то время впереди себя такую фигуру, как председатель месткома. Обе стороны теперь находились в напряжении: чья возьмет…

Собрание продолжалось. Доклад, чувствовалось, подходил к концу. Орлов, глядя из-под опущенных век в зал, видел, как, касаясь плечами, склонив головы, перешептывались в рядах; в той части зала, где сидели сторонники председателя, ходила по рукам записка. «По правилам игры, — думал Орлов, — именно от них первыми должны попросить слова для обсуждения доклада. Выступающий будет стараться всячески смягчить вину председателя, стушевать, подать часть вины — как ошибки, неизбежные на любой работе. Но отстаивать полностью председателя и, чего доброго, проводить его в новый состав, у них, пожалуй, не хватит духу. Хотя кто знает… Что ж, поиграем. Предоставим им такую возможность — выговориться. А потом — другим».

Зал большой. Не какой-нибудь там, а конференц-зал. И народу порядочно — учреждение многоэтажное. Собрался профессиональный союз. Орлов проходил взглядом по рядам, от первого начиная. Одних он помнил в лицо, других просто не знал, со многими был уже знаком, с некоторыми — хорошо, с некоторыми из некоторых — вроде бы даже в дружеских отношениях. Нет, до рюмки коньяку не доходило, не говоря уж об откровенных разговорах, здоровался за руку — только. Откровенным он уже был в первых двух учреждениях. С кем быть откровенным — не знаешь. С женой? Да, с женой, и то не всегда. Родители умерли. Сыновья не выросли до серьезных разговоров. Приятели были в институте — разъехались по направлениям. Деревенские сверстники, с которыми когда-то дружил взахлеб? Э-э, где они? Разнесло по белу свету — ни приметы, ни следа. Куда все подевалось, ушло?.. «Не осталось друзей, коих мог уважать», — вспомнилась строка. Не осталось… Первый ряд, второй, семнадцатый… Рабочие-разрядники, лаборанты и лаборантки, техники, операторы, консультанты, инженеры всех мастей, младшие научные сотрудники, старшие научные сотрудники, заведующие лабораториями, начальники отделов, кандидаты наук, доктора наук, еще, еще, заместители директора, директор. Сотни людей. Здесь, в зале, многие по различным причинам отсутствуют: болезни, командировки, отпуска, еще что-то. Да, сотни людей. Это много. Сотни характеров, привычек, склонностей, вкусов, взглядов… чего еще там? Но несмотря на это, учитывая, что направление одно, цель одна, суть одна, та суть, что собрала их всех сюда, сделав коллективом, — должна была быть совместимость. Так, во всяком случае, подразумевалось. А ее не было.

Орлов вспоминал прошлую жизнь: деревню, родительский дом, семью свою, другие семьи. «А как же быть с семьями? — думал он. — Там ведь связаны кровью, родством, а в редкой семье все ладно. Ну, распри распрями — дело обычное, а бывает и такое, что осколки не соберешь. А тут — сотни. Мало, видно, одной цели, идеи. Что-то еще нужно». Не было ее, этой самой совместимости, которая почти по инструкциям должна быть. Не было ее, и он, Орлов, должен был сидеть здесь, переживая, балансировать, ведя собрание, чтобы все было по форме и чтобы все-таки справедливость, к которой он уже давно присоединил свой голос, в конце собрания должна была встать во весь рост. Так он понимал дело и на этом должен был стоять.

Доклад закончился. Докладчик поблагодарила присутствующих за оказанное внимание, сложила папку и, отойдя от трибуны, села рядом с Орловым. «Надо объявлять прения», — подумал Орлов, встал и увидел десятки направленных на него взглядов. «Как прожектора бьют», — отметил он мельком, выдерживая паузу.

— Переходим к обсуждению доклада, — сказал Орлов, и только он закончил фразу, как несколько рук, готовых вскинуться, приподнялись слегка за спинами впереди сидящих, полусогнутые в локтях с влажными растопыренными пальцами руки. — Есть желающие выступить? — спросил Орлов голосом ровным и даже несколько равнодушным, как человек сторонний, который, проведя мероприятие, уйдет, чтобы уже больше никогда не возвращаться сюда.

Не успел он досказать, как руки тотчас же вскинулись, и чувствовалось, что желающие выступить оторвались даже чуть от сидений и, держа тела в напряжении, тянулись как бы к трибуне, глядя в то же время вопросительно на Орлова. И это были не какие-нибудь там рядовые ораторы, это были фигуры, причем это были ораторы, испытанные и не в таких делах, как профсоюзное собрание, они готовились, собрав какую только было возможно информацию, они ждали слова, и это слово Орлов им должен был дать.

— Пожалуйста! — сказал он, выбросив над столом руку в сторону группы, поддерживающей председателя месткома.

Пока рука его опускалась и он садился, представитель правой стороны пробежал половину расстояния до трибуны, на ходу разворачивая листок, где у него были набросаны тезисы выступления. «Сейчас скажет, что работу месткома и ее руководителя следует признать удовлетворительной, — подумал Орлов, закрывая на какую-то секунду глаза, но тут же собрался, склонив голову, глядя перед собой в столешницу, делая вид, что слушает выступление.

«А зачем вообще вся эта возня? — опять спросил себя Орлов, как спрашивал себя в институте, потом в учреждениях и всякий раз, когда возникали, как выражались его сотрудники — и не только, конфликтные ситуации. — Ну понятно, имущественное расслоение общества, то-се. Одно не дает покоя, другое. А если создать всем подряд идеальные условия? Многокомнатные квартиры с самой дорогой заграничной мебелью, хрусталем, фарфором, серебром, коврами. Машины, дачи, большая зарплата. Одеть всех в натуральные меха. Отдых на побережьях в сверхведомственных санаториях. Поездки за рубеж: Испания, Франция, Багамские острова… Давать каждому три раза на день бутерброд: тоненький ломтик хлеба, на нем на два пальца икры — на палец черной, на палец — красной. Интересно, исчезли бы тогда конфликтные ситуации? Нет, не исчезли. Так же бы царило зло, сплетни, анонимки, кляузы. Такова уж, видно, человеческая натура — всегда ей хочется большего. Никогда не знаешь, чего она еще потребует. А как же быть тогда? Что делать? Где искать причины? И что же нам все-таки мешает быть людьми? Не «есть тихо» друг друга?..»

Биология мешает, вспоминал Орлов слова одного своего знакомого. Пойми, Орлов, никто толком не знает, что такое человек. Откуда идет? Куда? Зачем? Все, что касается человека, принято приблизительно. Да и не только человека. Вот когда докопаемся до всего, тогда, может, легче станет. Легче — но неинтересней. Исчезнет зло — исчезнет искусство. (Знакомый Орлова был актером, вот он и переживал за искусство.) Ты вот жалуешься: конфликтные ситуации, несовместимость. А зря. Они-то и порождают различные драмы, трагедии. Потом эти драмы переносятся на сцену. Помни, без трагического жизни нет. А представь — одно добро на земле. Преснота. Иди работай. Чем больше конфликтов, тем интересней жить.

Он был ерник — этот знакомый Орлова. Говорит вроде всерьез, а на самом деле смеется. Но в отношении человека он прав, конечно. Не понят человек — отсюда недоразумения. Что касается искусства, то, признаться, Орлов шибко и не задумывался никогда над этим: исчезнет оно полностью со злом вместе или нет. Наверное, кое-что все-таки останется. Да бог с ним, с искусством, мы его и так не очень-то видим, то и дело выясняя отношения. Человека понять — вот что важно. Откуда что у него берется? Из каких тайников, глубин? Что его питает? Орлову всегда хотелось понять состояние человека, который, затаившись где-то там, согнувшись над столом, пишет очередной донос, оклеветав уже до этого не одного. Что движет им в такие минуты? О чем думает он? Какие изменения в жизни, выгоды представляются ему впереди? Кто он такой?..

— Считаю, что работу месткома и его руководителя, при определенных недостатках, в целом можно признать положительной. Так прошу записать в протокол, — сказал выступающий, посмотрел в зал, посмотрел на Орлова и сошел с трибуны.

Председатель месткома что-то отметила в своих бумагах, слегка прикрываясь от Орлова плечом. Закрыла бумаги.

— Та-ак, — поднялся Орлов. — Есть желающие принять участие в обсуждении доклада? Пожалуйста! — и он выбросил сухую тонкую руку над столом в сторону левой части зала.

Оратор встал и, опустив несколько голову, как бы стесняясь чего-то, начал пробираться между рядами к трибуне. Взошел, молчал минуту, глядя с прищуром туда, где только что уселся среди своих предыдущий оратор, заговорил. Председатель месткома смотрела на него.

Прикрыв глаза кистью левой руки, прислонив ее ко лбу наклонным козырьком, Орлов вспоминал, как послан был он в Москву первым учреждением на факультет повышения квалификации. Собралось их несколько десятков, таких как он, из разных городов, разных по возрасту. Жили на одном этаже. Одни — занимались всерьез, другие были рады, что вырвались из дому, им — лишь бы день прошел: шатались по Москве, выпивали, знакомились с москвичами. Казалось бы — чего там: жили друг без друга до сего времени, собрало вместе обстоятельство, завтра — по домам. Ан нет, и там без стычек не обходилось. Разговоры за спиной, сплетни: тот такой-то, а этот — а этот — такой-то. Срок учебы закончился, в последний день занятий предложил кто-то — по традиции — сфотографироваться курсом. Кто хотел — остался, кто не хотел — ушел. Ушел и Орлов, он не любил групповых фотографий, да и одиночных, редко когда фотографировался, по нужде если. Группа собралась возле входа в корпус, где обычно фотографировались в таких случаях, а Орлов, поглядев, как они становятся, пошел через двор к воротам.

И был среди них один, откуда-то из Заволжья: маленький ростом, пятидесятилетний, старообразный, мягкое, будто из пористой резины, подвижное лицо, частые глубокие морщины, утиный нос. Скор в ходьбе, очень разговорчив. Шут, клоун, фигляр, паяц — все, что вам угодно. Бывало, выпьет каплю водки, возьмет балалайку, выйдет из комнаты и боком, приплясывая одной ногой, вторую приволакивая для смеха, потренькивая струнами, с частушками пройдет через весь долгий коридор этажа. Выходили поглядеть на него, улыбались. В первые дни. Позже — мало кто открывал двери…

Он был дурак — это было ясно всем, и никакой факультет не мог помочь ему сделаться умнее. Но он все-таки приехал, тая надежды. Орлов и внимания на него не обращал, пока однажды тот не зашел сам, попросил объяснить что-то, элементарное совсем. Орлов удивился, но стал показывать по схемам. Когда же закончил, повернулся и взглянул мельком на слушателя, то увидел, что сквозь морщины, постоянную усмешливость и веселость маленького человечка вдруг прорезалось жестокое лицо завистника. На мгновение Орлову стало не по себе, он тряхнул головой и стал собирать на столе бумаги. И потом нет-нет да и вспоминалось ему то выражение.

Он, этот маленький, с бабьим лицом, увидев, что Орлов направился к воротам, закричал навстречу руководителю курсов, повеличав его раза три подряд.

— Нет, вы посмотрите, Орлов-то! Не захотел с нами! Все собрались, а он не захотел! Нет, вы посмотрите — уходит! Опозорил весь курс! Оплевал, можно сказать! Ниже своего достоинства! Нет, вы посмотрите! — И все показывал в сторону Орлова, танцуя перед руководителем курсов.

— Не фискаль! — крикнули из толпы.

Руководитель, старик уже, пожевал губами и ничего не сказал. Орлов и сам слышал крики, остальное ему дорассказали ребята. Это его так расстроило, что он, неожиданно для себя, напился и пошел бить морду фискалу. Что-то помешало ему тогда, и хорошо, что помешало, иначе могло бы произойти черт знает что. Орлов был в недоумении. «Как в третьем классе, — горько думал он, — а ведь взрослые люди. Что он этим хотел сказать? Ему что, действительно нужна фотография, где среди прочих — я? Мы едва знакомы. Что ему нужно в жизни, хотел бы я знать? Злись, но на самого себя».

Но это, в общем-то, были шуточки. Произошло на виду, и Орлова обвиняли в малом — «оплевал, можно сказать, курс». А вот когда по тайным доносам создавались целые дела, разбирательство шло месяцами и месяцами лихорадило всех, где это происходило, — вот было страшно. Давно, со студенчества еще, и по сей день слышал Орлов разговоры о разного рода осведомителях, что есть всюду или почти всюду. Они такие же рабочие или служащие, как и ты, располагают к себе, вызывают на откровенные разговоры, а потом идут и… Слыша об этом, Орлов всякий раз вздрагивал от чувства омерзения, отвращения, страха, еще чего-то труднообъяснимого, и ему уже просто не хотелось жить. Что за души? Из чего сделаны?

Второй оратор закончил речь, сведя ее к тому, что следует избрать новый состав месткома и, следовательно, нового председателя. Орлов учтиво поблагодарил его за выступление и дважды еще, со словом «пожалуйста», выбрасывал над столом руку, приглашая желающих из левой стороны зала. Ораторы проходили к трибуне, Орлов садился, думал о своем.

Возле каждой административной, и не только административной, но и должностной фигуры в коллективах образовывался определенный круг людей, подчиненных ему прямо или косвенно, поддерживающий его в трудную минуту. Так и говорили — не вслух, конечно: это люди директора, это зама по научной работе, это зама по хозяйственной части, это начальника планово-экономического отдела, а это вот люди главного бухгалтера. И прежде чем разговаривать с кем-то, ты должен был знать — чей это человек, помнить о соотношении сил и уже в соответствии с этим строить разговор. Иногда Орлов спрашивал себя: наступит ли наконец такое время, когда не будет всего этого? Он все чаще терялся, появлялась апатия, равнодушие ко всему и даже к работе, хотя обязанности свои выполнял он, как всегда, безупречно и это в какой-то степени служило определенным залогом его твердой репутации. Внешне он был спокоен, в равной степени вежлив со всеми, отдел вел в соответствии с намеченной программой, стараясь по возможности интересней строить работу, выполнял различные поручения, был у начальства на виду, и его уже намечали перевести на более ответственную должность, но все это его нимало не радовало. Выходя из учреждения, он чувствовал всякий раз усталость, и усталость эта была не рабочая, а от постоянного напряжения, чтобы не сказать лишнего слова. Прежде чем идти домой, он бродил по тихим местам, ни о чем не думая, а чаще всего отправлялся на речку, сидел на берегу, глядел на воду, вспоминая Шегарку, детство, далекую деревню Залесово. Он все чаще задумывался о том, что не может дальше жить подобной жизнью, надо менять ее, но как, каким образом? Все чаще хотелось куда-нибудь уехать, уехать в детство, к шегарским берегам, когда было все просто и ясно, а жизнь казалась такой увлекательной, широкой и бесконечной. «Тридцать с небольшим, — думал Орлов, — а душа как у старика».

Он жил в этом городе десять лет и не мог (из тех, что знал) назвать ни одной организации, начиная от сапожной мастерской, где бы ни шла глухая затяжная борьба. И чем было выше, тем круче и сложнее. Боролись — кто за что. Учителя — за дополнительные часы, актеры — за лучшие роли, адвокаты — за более выгодные дела, художники — за крупные заказы, участие на выставках, вступление в союз, поездки на творческие дачи. Большие и малые заботы раздирали организации, конторы, учреждения. Но всегда, везде и всюду присутствовала категория людей, что боролась только за власть, власть, которая позволяет входить в различные сферы и отношения и дает все. Всех побила, кажется, областная писательская организация, где было пятнадцать человек и шесть группировок. Внеочередное отчетно-выборное собрание у них прошло с таким скандалом, что книголюбы города долго еще говорили об этом в очередях и трамваях.

«Зачем все это? — спрашивал Орлов и не находил ответа. Он смотрел в зал и думал: — А ведь это не кто-нибудь сидит здесь — русская интеллигенция. Люди умные, образованные, воспитанные. Во всяком случае, подразумевается так».

Ему говорили: интеллигенция бывает разная. Он этого не понимал. Ему говорили: сейчас интеллигенция не та. «Той» интеллигенции Орлов не знал. Когда он думал о «той» интеллигенции, в памяти всплывали декабристы, блестящая профессура московско-петербургских университетов, просветители российские, всякие там народники, передвижники, Чехов, да мало ли кого можно было вспомнить в этой связи.

«Так почему же теперешняя интеллигенция не «та»? — спрашивал в свою очередь Орлов. Ему не отвечали. «Что мешает ей стать и быть «той» интеллигенцией?» — спрашивал он. Ему не отвечали. Ему… «Время другое», — неопределенно говорил кто-нибудь. «Впрочем, и тогда хватало всего, не из одних декабристов состояло общество. Вспомните, как травили того же Пушкина. Ведь одним как кажется: все, что было раньше, — хорошо, другим: все, что было раньше, — плохо. Такого, поверьте, Орлов, не бывает. Вперемешку идет хорошее с плохим. Сейчас, раньше ли». Орлов и сам понимал, что так оно и есть, но легче от этого не становилось. «Для чего только и книги пишут, — тосковал в раздумьях Орлов. — Читает книгу человек — переживает явно: он и благороден в этот миг, и честен, и крайне справедлив, и великодушен, и щедр, и храбр, и умен… что хотите. А закрыл книгу — все, остался таким, каким и был. Впустую, выходит, пишут. Чтобы воспитать — одного Пушкина хватит на века. А нет, не получается. А тут еще — смена поколений. Одно состарилось, поумнело вроде, стало истины излагать: как жить, как вести себя надо, а тут новое на подходе — заново начинается. Круговерть получается. Может, поэтому?»

Орлову приходилось наблюдать в театрах, как меняются люди, глядя на сцену. Какие хорошие лица у них в эти минуты. Или на концертах старой музыки. А спустились в гардероб, поссорились в очереди. Не в гардеробе, так в троллейбусе. Куда что подевалось — не поймешь.

Передали записку одного из представителей большой администрации, предлагалось закончить прения по докладу и перейти к выборам членов месткома. «Почему записку? — подумал Орлов. — Мог бы и вслух сказать». Поднялся, объявил:

— Есть предложение: прения по докладу закончить и перейти к выборам нового состава месткома, учитывая, — это Орлов от себя сказал, улыбаясь, — что старое правительство полностью слагает свои полномочия.

И посмотрел на председательшу. Та невозмутимо сидела рядом, глядя перед собой, и ничего, казалось, не беспокоило ее.

— Итак, начнем выборы, — продолжал Орлов. — У кого какие будут предложения? Пожалуйста) — выбросил он над столом руку в сторону правой части зала. А потом несколько раз подряд в сторону левой. И опять вправо.

Предложили его кандидатуру.

Выбрали новый состав месткома.

Председателем выбрали Орлова.

И как он ни отказывался — ничего не помогло. Он не знал — стихийно ли это получилось, продумано ли было заранее, понял только, что сторонам была нужна новая фигура, свежая, нейтральная в какой-то степени, ни с кем ничем пока не связанная. И стороны остановились на нем.

И не то было Орлову страшно, что на время какое-то отстранялся он подобным образом от отдела, куда, не исключена возможность, не дадут ему вернуться, не то страшно, что не мог потянуть он сразу незнакомую до сего работу и покажет себя слабее, чем в отделе, а то, что до следующего отчетно-выборного собрания будет находиться в положении еще более сложном, понимая, что уж теперь обе группы примериваются к нему, каждая надеясь оставить на своей стороне и та, правая, что меньше провела в местком людей, будет стараться шибче, а ему следует собрать все мужество, сосредоточиться, как никогда, оставаясь в полной мере самим собой, не теряя достоинства, выполняя обязанности так же честно, как и всякие другие до того. Завтра он должен был приступить к новым своим заботам.

Домой Орлов пришел позже обычного, семья поужинала без него, и сейчас жена укладывала младшего, а он разыгрался и никак не хотел ложиться. Орлов прошел в другую комнату и тихо стоял, пока жена уговаривала ребенка.

— Ты не заболел? — поинтересовалась жена.

— Не заболел, — сказал Орлов и спросил, нет ли чего выпить, хотя знал, что нет, потому как сам выпивал редко, а в запасе не держал, покупая в тех случаях, когда намечались гости.

Потом он ел на кухне, а жена сидела по другую сторону стола, смотрела на него. Орлов хотел рассказать ей о собрании, но передумал, отложив на завтра.

Поговорили в постели уже об обыденных житейских делах, жена скоро уснула, а Орлов все лежал, глядя в темный, меж раздвинутых шторин, проем окна. «А ведь весна наступила, март, — вспомнил он, — скворцы скоро прилетят. Черт, живешь в канители постоянной, о времени забываешь. Думаешь — главным занимаешься, а главное стороной проходит. А ты тратишь силы на то, чтобы только ужиться с такими же, как и сам, людьми. На Шегарку бы съездить на недельку, с мужиками повидаться. Ледоход пойдет — посмотреть. Не отпустит никто, отпуска не заработал еще…»

Жена повернулась, проговорила что-то во сне, а Орлов лежал, глядя в окно, думал о том, как это, оказывается, сложно быть на земле человеком.

ТИХАЯ БУХТА

Пляж пансионата «Тихая бухта», отделенный решетчатой оградой от пляжных территорий соседних санаториев и пансионатов, начинал работу в семь утра, заканчивая в семь вечера, так было указано на небольшом зеленом прямоугольнике жести, подвешенном над металлической калиткой, но рабочий пляжа Илья Подрезов никогда не замыкал калитку на ночь — и любители утреннего купания могли приходить свободно к морю с восходом солнца, а любители вечернего купанья купались и в десятом и в одиннадцатом часу вечера, когда кому нравилось. Купались и ночами.

Пансионат располагался на морском берегу в старом тенистом парке, обнесенном оградой: узкие аллеи, полянки, а на них небольшие двухэтажные корпуса с просторными лоджиями и плетеными креслами-качалками, в креслах так хорошо и удобно отдыхать в вечерние часы, когда спадала жара. Да и утрами.

Первыми работу в пансионате начинали повара и все те, кто занят был на кухне, они вставали чуть свет — в половине девятого столовая уже открывалась. Немного позже появлялись уборщицы. Пожилые, тихо переговариваясь, позвякивая ведрами, с метлами в руках, они шли по главной аллее от административного корпуса, расходясь каждая на свой участок, определенный завхозом.

Илья жил в самом глухом углу парка в коттедже, отданном обслуге. Обычно Подрезов просыпался в семь, некоторое время еще лежал, вслушиваясь, глядя в раскрытое настежь окно на цветущие, либо отцветшие, либо ронявшие уже пожелтевшие листья кусты сирени. Вскочив, он хватал гири-пудовки, приседал, держа гири в вытянутых руках, вскидывал разом и поочередно над головой, изгибал корпус, с хрустом поводя плечами, ставил гири в угол, умывался, чистил зубы, причесывался и, закрыв комнату, спрятав в ветках сирени ключ, шел себе неспешно аллеей — завтракать.

Приятно было идти через парк к столовой, к морю, дыша свободно и глубоко, чувствуя всем телом, какой ты молодой и сильный, впереди долгий, полный солнца день, купание, горячая под ногами галька, разговоры с пляжниками, вечерняя прогулка с женщиной, легкое винцо, опять разговоры, танцы на летней площадке под оркестр, так будет завтра, и послезавтра, и, может быть, всю его долгую жизнь. Дай-то бог, чтобы всю жизнь. До старости самой.

Столовая находилась на самом берегу, саженях в двадцати от воды. Илья вошел со двора и остановился в открытых дверях, ведших на кухню. В подсобном помещении девушка, спиной к нему, составив рядком фляги, отмечала что-то карандашом в тетради.

— Зиночка, налей сметанки, ласточка, — позвал девушку Илья. (Это могла быть и Леночка, и Мусенька, и повариха тетя Женя.)

Девушка выпрямилась, повернулась к двери и, улыбаясь, стала смотреть на Илью. Подрезов стоял в дверном проеме, облокотясь одной рукой на косяк, рослый, плечи развернуты, влажные после умывания черные волнистые волосы зачесаны назад и чуть набок, сросшиеся на переносице черные брови, карие пристальные глаза, прямой нос, улыбающиеся губы, во рту бело от зубов, чистое продолговатое лицо с едва раздвоенным подбородком. Резиновые пляжные сандалии, шорты, клетчатая рубаха с закатанными рукавами. Илья молчал, жмурил на девушку карие глаза свои.

— На работу? — спросила Зиночка, не отводя взгляда от Подрезова. — Вот счастливый, целыми днями на море. Позавидуешь…

— На работу, — кивнул Илья. — Пойдем загорать. Купалась нынче?

— Мы и так загораем, — Зиночка указала на плиту, где теснились кастрюли и сковородки. — Накрутишься за день — земля качается. Завтракать станешь? Что тебе, сметаны? Сейчас, кружку найду…

Она принесла граненую пивную кружку — ею подливали в кастрюли воду, подумала, глядя на фляги, открыла одну, погрузила в сметану, черпая, наполнила до краев кружку и подала Илье. Илья протянул руку и, не меняя положения тела, стал пить глотками, передыхая, и все улыбался, прижмуривая слегка глаза, и Зиночка все смотрела на него. Допил, оставив на дне и стенках сметану. Отдав кружку, Илья вытер сложенным зеленым платком красные губы, поблагодарил Зиночку, и пошел на свое рабочее место. Было без трех минут восемь, в это время он обычно и появлялся.

Столовую от моря отделяла асфальтированная набережная, дальше — ограда, ступенчатый спуск к калитке и неширокая полоса гальчатого пляжа, где в обоих концах поднимались ажурные деревянные навесы: планки на крышах их были укреплены так, чтобы сдерживать, преломляя, солнце, жаркое в полдень.

Открыв сетчатый проволочный тамбур, в котором у него хранились зонты и лежаки, скинув рубашку, Илья взял ведро и пошел через весь пляж, собирая мусор. Поздним вечером на территорию пансионатского пляжа, замыкай не замыкай калитку, набирались те, кто загорал на диком пляже. Почему-то им нравилось ночами сидеть здесь. После «дикарей» оставались бутылки, пустые пачки сигарет, обрывки газет, тряпка какая-нибудь. Свои отдыхающие вели себя аккуратно, Илья приучил их, прикрепив к навесам картонки с надписью «Уважайте труд уборщиц». Редко кто забудется, бросит окурок. Ему тут же заметят, указав на надписи.

Отдыхающих в это время на пляже было немного, несколько человек, они уже выкупались и теперь прохаживались, обсыхая, чтобы одеться и идти на завтрак. Вода в море была чистой, на мели просматривался каждый камушек. Море спокойное, слабо плескалось у берега, намывая изломистую кайму из мелкого гравия. Солнце давно поднялось из-за холмов, осветив бухту, грело ощутимо, на воду еще можно было смотреть без очков. Через бухту наискось в дальний край к причалам медленно плыл белый остроносый прогулочный катер, пустой пока. И на причалах почти никого не было.

Собрав мусор и бутылки, Илья вынес ведро наверх к жестяному ящику, мусор высыпал в ящик, а бутылки поставил около — их заберут уборщицы, сам Илья никогда не сдавал бутылки, не унижался. Теперь ему оставалось разнести по пляжу, укрепив в специальных трубах-держаках, широкие полотняные зонты для тех, кто любит тень. А потом придут после завтрака отдыхающие, станут брать лежаки, укладываясь кому где удобнее. А Илья будет сидеть под навесом, читать, надев дымчатые очки, загорать, купаться вместе со всеми, время от времени обходя пляж, поглядывая, все ли в порядке, не мусорит ли кто. Следом будет трехчасовой перерыв — с часу до четырех, самое жаркое время дня — обед, отдых. С четырех до семи вторая половина рабочей смены, после этого Илья свободен до следующего утра.

Четыре года назад приехал сюда Илья Подрезов. А до этого жил он в родной деревне, на сибирской речке Шегарке, притоке Оби. Небольшая, дворов сорок с лишним, деревушка — отделение совхоза. Речка, лес, болота. Озера среди болот. Пашни, выпасы, сенокосы. Старшая сестра в городе живет с семьей, Илья на Шегарке с родителями. Старики родители: мать, бывшая колхозница, надорванная работой в войну и позже, отец, совхозный конюх, кривобокий, покалеченный на фронте мужик. Школа-восьмилетка, курсы трактористов, работа на тракторе до армии. Повестка, проводы, письма…

Гулял перед призывом Илья с девчонкой Клавкой. Росли вместе, учились с первого по восьмой. Гуляли, гуляли и догулялись. Ему на службу идти, а ей через месяц-другой рожать. Клавка затосковала и в рев: забудешь, как я тогда?! Но Илья успокоил ее, сказав, что по возвращении поженятся. Он не отказывается от нее, все знают, у всех на виду гуляли. Клавка рада, мать ее рада — хороший парень зятем будет. Рады родители Ильи — сын с ними останется, а уж Клавку они давно своей почитают. Собрали гостей на проводы, Клавка осталась, родители остались поджидать со службы сына.

Служил Илья на юге, почти возле самого моря. В свободное время ездили купаться, ездили в зеленые приморские городки. Илья, до армии не бывавший нигде далее районного села, ко всему присматривался, прислушивался, расспрашивал, дивясь легкой южной жизни. Море. Солнце. Теплынь почти круглый год. Ни осенней распутицы, когда по дорогам ледяная грязь едва не до колен, ни унылых надоедливых дождей с конца сентября и по заморозки, ни затяжных метелей — дверей не открыть, а надобно вставать, идти работать, ни морозов, высекающих слезы — они тут же замерзают на ресницах. Сломается трактор в дороге — хоть заревись…

На юге — все иначе. Если у тебя (село это, город ли — неважно) дом свой близ моря, ты можешь распрекрасно жить только за счет курортников, которым здесь, с марта по ноябрь, нет числа, беря с каждого по три рубля в сутки. Месяц минул — девяносто рубликов отдай хозяину, будь добр. А хозяин, он не одного тебя пускает, и по пяти человек у него живет зараз, и по семи, и больше. А сад, откуда все чередом плывет на базар… А огород с лучком-чесночком-редисочкой, ягодками всякими. Один огород, рассказывали Илье, небольшой, соток в десять скажем, столько приносит дохода, что не одним детям — внукам остается. Живущим в Сибири и глубже кажется, что фрукты-овощи на юге ничего не стоят, на килограммы не продают — ведрами, и ведро яблок, допустим, отборных — три рубля, самая высокая цена. А уж огурцы, те никто и за овощи не считает, лопатами гребут их, как и помидоры. Копейки цена ведру.

В дни увольнения Илья часто с рублями солдатскими своими заходил на базар. Помнит, как попал впервые. Средина июня, ни яблок, ни винограда не было, была ягода, и стоила она хорошо: клубника шесть рублей килограмм, черешня четыре. Илья кинулся к ведру с малосольными огурцами, вспоминая деревню, спросил, а они два с полтиной. Вот тебе и огурчики. Огирки, как называют их на юге. Вот это жизнь! И на кой тебе образование, диплом, к чему так стремятся многие, служба, пенсия. Тебе нужно восемь грядок под клубнику и столько же под огурцы, благо растут они прямо на земле, а не на навозе, как в Сибири. И ты спасен, ты огражден от всех бед и невзгод до последнего дня своего.

В те дни Илья много думал о жизни вообще, что вот много в ней непонятного, о своих земляках, о родителях. Ему было обидно и даже частью стыдно за родителей, что жили они только своим трудом, и трудом тяжелым. Но и никак он не мог представить, чтоб его мать, работавшая в войну на лесоповале, а потом в «Заготзерне», на полевых и других работах, чтобы его мать выращивала на продажу огурчики, солила, несла на базар, и, установив цену в два с полтиной килограмм, окаменев, стояла бы за прилавком дотемна, не сбавляя ни копейки, зная, что все одно огурцы раскупят, сколько ни принеси. Приезжих ежегодно тьма-тьмущая, отбоя нет. Любую цену назови — никто не торгуется, берет. В семь утра базар уже гудит — и до позднего вечера. А дней таких с апреля по октябрь…

Служба закончилась, Илья вернулся в деревню. Отдыхал на первых порах, как и положено отслужившим, но сколько ни отдыхай, надо и за дела приниматься. А какие дела: садись заново на трактор — паши, борони, сей, урожай собирай. Не хочешь — за скотом иди ухаживай, ничего другого не предложат. Клава смотрит, ответа ждет, ребенку полтора года уже, записан на его, Ильи, фамилию. А Илья медлил, глядя тоскующе вокруг. После того, что он видел на юге, он уже не мог жить той прежней жизнью, которой жил до армии. В любую погоду вставать затемно — трактористу всегда найдется работа — надевать замасленную спецовку, заводить трактор, пахать в жаре, грохоте, глотая пыль, ругаться с бригадиром из-за запчастей, ездить с тележкой за грузом на центральную усадьбу, буксовать, матерясь, ночевать в дороге. Спешить на свой сенокос — а вдруг дождь. Управлять скотину, помогая матери. Посадить, прополоть, окучить, выкопать вовремя картошку. Привезти сено, заготовить на зиму дров. Да пропади оно все пропадом. Ежели для всех равно — тогда без обид. А то что ж получается, одним жизнь — труд сплошной, другим — праздники. Нет, он так не согласен. Все равны, говорят-пишут, значит, жизнь должна быть равная…

И Илья ушел туда, где праздники. Клаве и старикам он сказал, что намерен поехать на юг, где жизнь во всех отношениях легче. Устроится, обживется, а потом уж вернется за ними. Сколько можно на Шегарке комаров кормить. Никто его, разумеется, не удерживал, но никто особо и не поверил его словам, хотя ничего удивительного не было в том, что человек едет на новые места. Не поверили потому, что Илья и сам плохо верил в то, что говорил. Говорил, а сам думал совсем о другом — это почувствовали. Клавка плакать опять, мать плакать, отец простился молча, без слов.

Уехал. Добравшись до областного города, Илья сразу же повернул в южную сторону, но не туда, где служил, а в Крым, там проживал товарищ по службе, записавший при расставании адрес. Товарищ жил довольно далеко от моря, в большом степном селе, село сразу же не понравилось Илье, как не понравился вообще степной Крым. Сушь, пыль, солоноватая вода. В селе ни речки, ни леса. Дома из ракушечника, сады. Товарищ работал в школе преподавателем труда и физкультуры. Стали думать они, как быть с Ильей. Работы хватает, можно сесть на трактор, либо ремонтником пойти в мастерские. А жить? Проситься пока на квартиру — ничего другого не придумаешь. Работать, искать состоятельную невесту с домом, садом, виноградником. Есть такие невесты в селе, найти совсем просто.

Но Илью все это ничуть не устраивало. Остаться в таком унылом селе, работать в мастерских, жить на квартире. Какой трактор? Какая невеста? Ехать через всю страну, чтобы сесть на трактор. Невест и дома хоть отбавляй. От одной едва отвязался, а тут тебе новых предлагают. Не нужны, виноград их не нужен.

Спустя неделю повез приятель Илью под Феодосию, там, в одном из пансионатов, заместителем директора работал родственник. Нашли родственника, посидели, поговорили, винца выпили. Замдиректора и предложил Илье работу — такую, что ничего лучшего просто и придумать нельзя было. Море, тишина, парк, отдельная комната в коттедже, питание в столовой, оклад и обязанности на пляже, с которыми свободно справился бы и двенадцатилетний мальчишка.

В первые дни Илья даже не верил этому. Ему все казалось, что вот сейчас придут и скажут: хватит, парень, поиграл — и довольно, иди-ка занимайся настоящим делом, а сюда мы старушку определим. Нет, все было всерьез. Зимой, в самое неуютное время, с декабря по март, на три месяца ежегодно пансионат закрывался, чтобы провести в жилых и подсобных помещениях так называемый текущий ремонт — побелить, покрасить, проверить водопровод и канализацию, электропроводку. Илья тогда превращался не то в завхоза, не то в кладовщика. Отправлялся в различные конторы получать материалы, привозил, выдавал ремонтникам. Подчинялся он во всем заместителю директора пансионата по хозяйственной части.

Подступил незаметно полагающийся Илье отпуск, но от отпуска он отказался, получил отпускные, и все. Брать отпуск — значит, домой ехать, навещать стариков и Клавку, а домой ехать ему не хотелось, не по себе как-то было. Начнут расспрашивать — как живешь, чем занимаешься? Что отвечать? На пляже мусор собираю, лежаки выдаю. И врать вроде бы неудобно — свои люди. Илья написал письмо, что приедет на следующий год. Это было второе письмо, отосланное родителям с юга. Первое он посылал примерно через полгода после приезда в Крым. Вернее, он написал тогда два письма — Клаве и старикам. Сообщал, что живет в Крыму, возле самого моря, что посчастливилось найти хорошую работу, какую — умолчал, а с жильем тяжело, придется ждать. Пообещали, но когда это решится, сказать он затрудняется, видимо, не через год и не через два. Временно он находится как бы на квартире, хотя жилье и казенное.

За первые письма Илья сел не сразу — оттягивал, раздумывал. Но и не писать совсем было нельзя. Родители и Клава отвечали сдержанно, видно было, что они обижены на него. Мать жаловалась на болезни, просила — если случится, что умрет она скоро, так чтоб он хотя на похороны приехал, раз уж не захотел с ними жить.

На первых порах Илья опасался, что Клавка, получив от него весть, соберется и приедет сюда с ребенком. А вдруг действительно заявится — что тогда? Но, поразмыслив, решил, что вряд ли она отважится на такое — оставить мать, заботы домашние, телят и поехать за столько верст неизвестно куда, разыскивать человека, который ей и не муж, и не жених — непонятно кто. Да и забоится она ехать — нигде никогда не бывала. И Илья успокоился.

Родители ни в чем не упрекали Илью, но он чувствовал, находил в строках писем упреки и тогда начинал придумывать оправдания. Хорошо, что он не написал о себе правду, это сильно огорчило бы стариков, мать расстроилась бы и, конечно, заплакала бы. Но если Илья и думал о себе, что вот не своим делом вроде бы занят, то лишь в первые месяцы в связи с родительским письмом, да и то не шибко глубоко переживал. Будучи человеком от природы неглупым и наблюдательным, он давно понял, что нет на земле порядка, а те, кто должен навести порядок во всем, не очень-то спешат и стараются навести. Или не могут. А раз так, то не осуждайте в таком случае его, Илью Подрезова. Судить легко. А вы сначала на себя посмотрите, правильно ли живете, по совести ли.

Здесь, на юге, каждый второй не своим делом занят, лишь бы приткнуться. Поезжай в Феодосию, Керчь, Судак, зайди в магазины — за прилавками зачастую мужики стоят. Что это — мужская работа? Да мало ли чего. Глянешь, в киоске газированной водой торгует такой мордоворот, что страшно подойти. Он что — изболел? Да ему в порту мешки стокилограммовые швырять через голову надо. А он в киоске. И ничего. А ведь кто-то принимал его, оклад устанавливал прежде, должность утверждал. И вот он, пожалуйста вам, торгует.

Видно, работа эта продавца во всем устраивает, видно, какие-то другие доходы есть у него, иначе не держался бы он так за киоск. Газированная вода — не пиво, пены не дает. Или на базаре стоят.

Или квартиросдатчики. Никто не порицает их, никто не штрафует их, не запрещает заниматься подобным промыслом, не ведет в милицию, не судит судом. Им, значит, можно, а ему нельзя. Он не выращивает цветочки-ягодки для базара, не пристраивает к дому клетушку, чтобы пустить лишнего курортника, содрав с него три рубля, он занят серьезным делом — обслуживает отдыхающих. Есть такая должность — рабочий пляжа. Не им, Подрезовым, она установлена, не ему ее отменять. Не он, так другой принят будет в пансионат. Обязанности свои Илья выполняет добросовестно, замечаний, жалоб нет, отдыхающие довольны. Что еще? Ничего. Нечем возразить вам…

Прошли год, и два, и три. Илья давно обвыкся в новом своем положении, оно ему нравилось все более и более. Домой он так и не съездил, отписывая всякий раз, что дела держат. Так было лучше. Не стоило тревожить родителей. А если что случится, те дадут телеграмму. Клаве он теперь не писал, передавал через стариков приветы. Она ему не отвечала, а это как нельзя лучше устраивало Илью. О ребенке старался не думать, будто и не было его. Мало ли кто с кем гулял, кто от кого рожал. Молодость…

Он изменился. Возмужал прежде всего. Следил за собой. Не курил, занимался гимнастикой, чтоб не раздобреть. При росте метр восемьдесят держал вес восемьдесят пять килограммов. Ежели приходилось выпивать, пил одно сухое винцо, не более одной бутылки за вечер. Каждое утро брился, чистил зубы, меняя пасту, раз в месяц подстригался. Он смотрел на свои руки и не узнавал их, улыбаясь. У него были маленькие, женские кисти рук. Но это были мужские руки, сильные. В пору работы на тракторе он отмывал руки соляркой, руки — в постоянных ссадинах, порезах, с черными зазубренными ногтями. Присматриваясь, как одеваются приезжие, он купил плащ, шляпу, научился повязывать галстук. Много читал, в пансионате была библиотека. Просматривал ежедневно газеты.

Когда вечерами один или с кем-нибудь в паре Илья медленно прогуливался по набережной, поглядывая на море из-под широких полей шляпы, поддерживая вежливый разговор, трудно было узнать в нем лохматого, чумазого Илюшку Подрезова, который, бывалочи, на пахоте останавливал, глушил трактор, выскакивал из жаркой кабины, хватал канистру, запрокинув голову, пил степлившуюся воду, проливая на голую грудь, а потом падал сбочь полосы лицом в траву, чтобы хоть немного образумиться от тракторного гула.

В одном Илья не сдерживал себя в пансионате — это женщины. Он видел, что привлекателен, нравится женщинам, и пользовался этим. Заезды были неодинаковы — интересные, менее. Как правило, приезжали с мужьями, но всегда случались одиночки, и в каждом заезде Илья находил себе подругу. За четыре года не было такого, чтобы кто-то из подруг попадал в пансионат дважды, а если б и произошло подобное, то ничего страшного, при желании можно было бы повторить прежнее, Илью бы это ничуть не смутило.

Дамы были из городов, образованные, как правило, то она адвокат, то архитектор, то научный сотрудник, умеющие говорить, умеющие помолчать, и в первые после устройства месяцы Илья только примеривался, приводил себя в порядок, не зная с чего начинать. К этим дамам требовались совершенно иной подход, иное отношение, чем к деревенским своим дояркам и телятницам, а он что же, рабочий совхозный с восьмилеткой, тракторист, недавний солдат, носовым платком до армии носа никогда не утирал, рукавом…

Была в Илье природная черта, выручавшая его много раз — наблюдательность. Он не просто наблюдал, он выделял что-то главное, важное ему, выбирая. Оно, это главное, таилось в нем до поры, оказываясь необходимым. Учась в восьмилетке, Илья присматривался к учителям, кто как одевается из них, кто как держит себя в школе, на улице, кто как говорит. Но учителя — свои же, деревенские люди, закончившие в районном селе педагогическое училище. Мужики, бабы, Илья знал их с детства, знал, кто на что из них способен, они были и интересны, и неинтересны, школьные учителя его.

А вот в армии интереснее на этот счет, там офицеры. Многому научился Илья у офицеров. Да и сам уже был взрослее, серьезнее мыслил. Правда, и офицеры не одинаковы. Иной — только вот что звездочки на плечах, тем и отличается от рядового, а сам мешковат, голос груб, ни стати, ни речи, руки не ухожены. А другой… залюбуешься. Был один лейтенант, Илья кругами ходил около лейтенанта того, боясь слово пропустить. Вроде бы такой же офицер как и капитан, как и майор, а нет, не такой. Форма на всех одинаковая, но на нем сидит — позавидуешь. Высок, тонок, подборист. А говорит! Не просто говорит, рукой помогает. Голос особый, с картавинкой легкой, приятный голос. Илья попробовал так говорить — не получается. А ходит — женщине самой красивой так не пройти, вот как ходит. Очень Илье Подрезову нравился тот молодой лейтенант.

— Позвольте предложить, — говорил лейтенант, протягивая открытую пачку сигарет рядом стоявшему офицеру, и тот, невольно подобравшись, благодарно кивал, вытаскивая сигарету.

— С кем имею честь разговаривать? — спрашивал в трубку лейтенант, и Илья Подрезов, слушавший неподалеку, вздрагивал от восторга. Вот это да! Это человек! Не сравнишь с сельским учителем!

— Не имею чести быть знакомым, — в другой раз услышал Илья. Лейтенант с капитаном садились в машину, заканчивая разговор.

Однажды Илья слышал, как лейтенант разговаривал с женщиной по телефону. Он случайно оказался поблизости, задержался.

— Государыня моя, — картавя, растягивая слова, произносил лейтенант. — Гос-сударыня моя, вы абс-со-лютно неправы, уверяю вас!

Говоря это, прижимая трубку к уху, лейтенант чуть отклонялся назад корпусом, отставляя правую ногу. Потом отставил левую.

Илья старался больше читать, это выручало. Читать он любил, читал в школе, дома, в армии. Уже одно то, что он приносил постоянно на пляж книгу, помогало ему. Но книжку мало прочесть, надобно еще уметь говорить о ней, и когда отдыхающие затевали разговор о прочитанном, а разговоры такие были частыми, Илья всегда самым внимательнейшим образом прислушивался, запоминал.

Вот лежат они, курортницы, так и этак, в различных позах на лежаках, под зонтами, под навесами, под солнцем, отдохнувшие уже, загоревшие, разомлевшие, расслабясь от солнца, воздуха, моря, забывшие на время все то, что осталось дома. Место Ильи возле спуска на пляж, где тамбур. Он встает, откладывает очки, книжку и ме-едленно идет краем моря в дальний конец пляжа. Он идет просто так, надоело лежать, встал, чтобы пройтись, потом выкупается. Остановится, нагнется, поднимет камушек, подбросит на ладони. Дальше.

Он задумчив как бы, глядит перед собой, но знает, что все или почти все женщины смотрят сейчас на него. Дойдя до конца, он поворачивается и так же медленно идет обратно. Остановится и стоит некоторое время лицом к морю, потом, внезапно повернувшись, пристально посмотрит на ту, которую облюбовал, встретится на мгновение глазами с нею, опустит голову и пойдет, чувствуя спиной ее взгляд, и снова обернется, чтобы встретиться глазами. Теперь уже она опустит взгляд, как бы от крайнего смущения…

Этого вполне достаточно. Не сегодня, так завтра женщина та окажется рядом — принесет либо будет брать лежак, заговорит. Надо только иногда посматривать на нее, тревожить взглядами.

— Добрый день, — скажет она, улыбаясь, — мне, пожалуйста, вон тот лежачок, полегче. Будьте столь добры. Да, да, тот самый…

Подрезов подаст нужный лежак, на который указывает дама.

— Вы что же, подрабатываете таким образом? — спросит она.

— Нет, работаю постоянно.

— Перестаньте! Сознайтесь, что студент, подрабатываете на каникулах. Чего стесняться. Ничего особенного, многие так поступают. — Илье никто не верил никогда, что он действительно рабочий пляжа, как ни старался он уверить любопытных отдыхающих. — Ведь студент, точно?!

— Верно, — улыбался Илья, — практику прохожу. А как вы угадали?

— Ну… тайна. И что же вы заканчиваете, рабочий пляжа?

— Сельскохозяйственный. Механизация сельского хозяйства.

В ответах об учебе следовало быть осторожным. Обычно Подрезов называл два института — педагогический и сельскохозяйственный. Педагогический — опаснее, налетишь вдруг на учителя, начнутся расспросы, а он ни черта не смыслит. С сельскохозяйственным было вернее. Родился он в деревне, трактор знал, мог водить машину, на комбайне две осени отработал. После сельхозинститута, как правило, по деревням работают специалисты, а из деревень в пансионат никто еще отдыхать не приезжал. Деревенские люди дома отдыхают. Да им и отдыхать-то времени совершенно нет.

Обычно, ожидая вопросов, Подрезов старался первым узнать — откуда женщина, чем занимается. А уж тогда можно было лавировать. Сначала он путался немного, потом обвыкся. Да, студент, учусь.

— Вот видите, — женщина смотрела на Илью. — А я заведую областным отделом социального страхования, то есть, простите, обеспечения. Что это вы читаете? Ого, «Сто лет одиночества»! А я недавно Уайльдера прочла, «Мартовские иды». Какая прелесть. Читали? Умнейший роман, напечатано в «Новом мире». В форме писем сделано.

— Пропустил, — сознался Илья. — За всем не уследишь. А какие номера журналов? Я слышал, что есть такой роман, а вот прочесть… Спасибо, что напомнили. Обязательно прочитаю в ближайшие дни.

— Знаете, номера не помню. В двух, а год забыла. В библиотеке надо порыться, в старых журналах за последние годы. Забыла…

Илья спросил о журналах не ради разговора. Он уже запомнил автора, название публикации. Завтра же пойдет в библиотеку, попросит разыскать. Так же случилось и с Маркесом. Читать его Илье скучно, но в прошлом заезде двое много говорили о Маркесе, один называл писателя гениальным, второй хмыкал, морщась. Послушав спорщиков, Илья решил прочитать. Нашел в библиотеке книжку, стал приносить на пляж. Уж если и не прочитать книгу, то полистать хотя бы, чтобы иметь представление. Вдруг спросит кто-то.

— Скажите, — интересовалась женщина, — отчего вас по вечерам не видно? Вы в кафе бываете? Там неплохо. Танцуют. Я ходила дважды. Хотите сходить? Сегодня, скажем? Или вы заняты вечерами?

Илья соглашался. После ужина они отправлялись в кафе, что за пансионатами, пили вино, танцевали, разговаривали. Расплачивались, обычно, женщины, говоря с улыбкой, что понимают его состояние, сами недавно были студентами. Да и приглашен он. Илья редко платил, но деньги с собой брал всегда, опасаясь какого-либо подвоха. Выйдя из кафе, гуляли близ моря, еще разговаривали, потом Подрезов приглашал женщину к себе, посмотреть, как он живет. Брал ее бережно под руку, вел неспешно в дальний конец аллеи.

Вот июль, жаркий день. Небо чистое, высокое, блекло-синее. Море спокойное, вода в бухте ровная, даже у берегов нет волны. Далеко в море виден пароход, плывущий, быть может, из Одессы в Батуми. Распластавшись прямо на гальке, раскинув руки, раскинув ноги, закрыв глаза, лицом вниз недалеко от тамбура лежит Илья. Мусор собран, зонты расставлены, лежаки выданы. Подруга найдена, на пляже Илья к ней не подходит, зачем излишне смущать женщину, обращать внимание публики. Они встретятся вечером в условленном месте. Начался восьмой день очередного заезда. Лето, июль…

Не раскрывая глаз, с еле слышным стоном, Илья переворачивается на спину. Руки его разбросаны, он вяло сжимает-разжимает пальцы. Ах как хорошо! Как приятно! Он лежит просто так, не думая, отдыхает. А чего ему думать? О чем? Все в порядке. Домой он написал письмо — не приедет. Клавке уже не передает приветов, она не отвечает на них, не заходит к старикам. Собирается переезжать в другую деревню, ниже по Шегарке, ближе к центральной усадьбе, ближе к Пономаревке. Это дело личное, конечно. Вот ребенок. Да что там… воспитает. После войны вон с семью оставались…

Скоро обед. Илья повесит на тамбур замок, пойдет на кухню со двора. Леночка нальет ему первое, не из общего бака, а из кастрюли, где обслуга приготовила для себя. На второе дадут паровые котлеты из чистого фарша, без всякого подмеса, для себя же приготовленные. А не хочешь паровые, бери жареные. Но Подрезов больше любит отварное говяжье мясо с картофельным пюре, политым маслом, посыпанным мелко нарезанным зеленым луком. Еще — салат из помидоров. Компот холодненький у них всегда имеется или сок. С часу до четырех — перерыв. Илья подремлет в комнате своей, в прохладе. Достанет из холодильника минеральной водички, попьет. К четырем вернется на пляж. В семь ужин, прогулка…

Илья встает, пошатываясь, шагает к воде, падает плашмя и, лениво и редко загребая, плывет на глубину. Он долго купается, подплывает к берегу и идет наискосок через пляж к кабинке, выжать плавки. Он идет медленно, мягко и цепко ступая, чувствуя, как раскаленная полуденным солнцем галька приятно обжигает подошвы. Ах как хорошо! Замечательно! Подруга поднимает с топчана голову и долгим взглядом, улыбаясь, провожает его. Илья замечает это, наклоняет голову, отвечая ей улыбкой. Как здорово!

Отжав плавки, он идет к тамбуру, где лежал, и опять они встречаются с подругой взглядами, улыбаясь. Галька приятно обжигает подошвы. Говорят, это помогает от ревматизма. Но Илья не знает, что такое ревматизм. Он ничем не болен. Он еще никогда ничем не болел. Не помнит, во всяком случае. Он молод и здоров, ему всего лишь двадцать шесть лет. Мужской силы в нем столько, что хоть дели на троих. Женщины чувствуют эту силу на расстоянии и волнуются. Он видит их волнение. Он молод, здоров и привлекателен. Он нравится женщинам. Он долго будет нравиться женщинам. И не пропадет. Знает, что не пропадет. Потому не стоит и беспокоиться, загадывать на завтра. Он и не намерен загадывать на завтра.

Пока есть море — будут пансионаты. Будут пансионаты — будет должность — рабочий пляжа. А с семьей… успеется всегда. Не нужно только спешить, чтоб не сглупить, как с Клавкой. Протяни он сейчас руки любой, кто работает в пансионате, и все они — Верочки, Леночки, Оленьки пойдут к нему в жены. Но он не хочет этого. Пока. Ему всего лишь двадцать шесть лет. У него подруги на пляже. Погулял, проводил. И ей хорошо, и ему хорошо. Одиноким Илье не быть, не случится такого. Женщины не оставят его, нет. Всегда найдется одинокая — с телевидения, из общества «Знание», отдела коммунального хозяйства. И протянет ему руку, Илье Подрезову. Но это не скоро еще, потом. До сорока далеко, до пятидесяти еще дальше. А уж тогда можно и огурцы разводить, ягодки всякие, цветочки на продажу. Найдется невеста с домом, с огородом, садом-виноградом…

Илья со стоном переворачивается на спину, приподнимается и до-олго смотрит в море из-под левой руки, на белый красивый большой пароход, плывущий, быть может, из Батуми в Одессу…

Августовский заезд, по мнению Подрезова, был неудачен. Женщины, как сговорились, приехали с мужьями, было несколько одиноких, но ни одна из них не заинтересовала Илью. Подрезов прошелся по пляжу, присматриваясь, и отметил, что единственная женщина, которая стоит, пожалуй, внимания, — это блондинка, что лежит под зонтом, третьим с дальней стороны, среднего роста, живая, с круглым, слегка веснушчатым лицом. Блондинка была с мужем, это осложняло дело. Подрезов еще ни разу не пытался ухаживать при мужьях. Не отваживался, боясь скандала, да и нужды не было. Но и заезд ему не хотелось пропускать. Подумав, Илья решил попробовать, посмотреть, как поведет себя женщина. Ежели она ответит на его легкие ухаживания, то, значит, дело верное, можно продолжать. Ну а не получится — что ж, подождем следующего заезда.

Прошел четвертый день, и пятый, и шестой, а ему все никак не удавалось хотя бы заговорить с женщиной. На пляж она приходила с мужем, вместе шли в столовую, вечерами гуляли на набережной, возле кинотеатра встречал их не раз Илья, в кафе заходили.

Надев очки, стоя где-нибудь неподалеку на пляже, Подрезов наблюдал за парой. Очки у него были большие, тяжелые, с широкими прямыми дужками. Их подарил Подрезову один отдыхающий перед отъездом, В очках удобно было наблюдать. Стоишь лицом к морю, смотришь будто бы вдаль, а скосившись за стеклами, можно было видеть, что делается справа и слева от тебя. Удобные очки.

Муж блондинки почти не купался, сидел себе в тени под зонтиком, прислонясь спиной к держаку, и постоянно писал, закуривая в минуты отдыха. Сняв очки, невидяще глядел перед собой, он что-то шептал, шевеля губами, а потом опять брался за карандаш. Это был пожилой рыхлый мужчина с отвислым животом, мягкими плечами, лысиной. Под широким носом редкие усы. Увидев их впервые вместе, Подрезов подумал тогда, что вряд ли блондинка любит этого человека. Хотя в жизни всякое бывает, не объяснишь…

Заметив как-то, что блондинка, глядя в море, подобрав ноги, опершись на колени, в грустной позе сидит на топчане, Илья, зайдя в воду возле тамбура, поплыл, держась недалеко от берега. По грудь поднявшись из воды, стоя почти вертикально, не брызгая, выбрасывая поочередно руки, ничуть не напрягаясь, Илья быстро и легко плыл мимо желтого зонта, надеясь, что блондинка заметит его. Блондинка заметила Подрезова, плывущего в море.

— Посмотри, как плывет, — сказала она, дотрагиваясь до плеча мужа.

Тот повернул — писал лежа — голову, взглянул мельком, коротко ответил что-то и опять наклонился над страницами. А жена продолжала смотреть на пловца, как свободно и сильно плыл он.

Заплыв за буи, Илья развернулся к берегу, выбрался напротив кабинки для переодевания, а от нее направился к себе. Около желтого зонта он приостановился. Блондинка расчесывала свои светлые с рыжинкой густые волосы, а муж ее курил, лежа, стряхивая на гальку пепел. Исписанные листки были придавлены камушком.

— Что же это такое, а? — улыбаясь, глядя на женщину, спросил Илья, подняв отброшенную скомканную сигаретную пачку «Вега». — Стараешься, стараешься, а вы! А вон и таблички висят, посмотрите!

— Алик, что же это ты?! — женщина покраснела. — Извините, молодой человек! Алик, как тебе не стыдно?! Ты ведь и дома…

— А-а! — вскинулся, забормотал муж. — Что, пачка?! Ах да! Простите, я не специально бросил! Просто получилось! Я и окурки…

— Ничего страшного, — сказал Илья. — Бросили и бросили. Не расстраивайтесь попусту. Я подберу. Это моя работа — подбирать…

И ушел. А после обеда блондинка — на пляже она появилась без мужа — сама подошла к Илье, чтобы взять лежак. Обычно брал муж.

— Еще раз прошу извинить, — произнесла женщина, стоя напротив, выпрямившись, держа живот, чтобы складки не были так заметны. — Муж не хотел. Он аккуратен. А сегодня по рассеянности, видимо. Работы много, поэтому. Скажите, вы не сердитесь, правда?!

— Во-первых, с кем имею честь разговаривать? — Илья встал с лежака.

Женщина захватила его врасплох, он и не ожидал прихода ее.

— Фу, какая пышность, — женщина рассмеялась. — Ну, давайте познакомимся. Валентина Семеновна, преподаватель института, — и протянула Подрезову руку ладошкой кверху. — А вы кто же?..

— Илья Подрезов, рабочий пляжа, — Подрезов смотрел на женщину, нравилась она ему. В возрасте уже, но сколько миловидности.

— Плаваете вы просто замечательно, Илья. Можно я вас буду называть по имени? Плаваете легко очень, красиво. Я любовалась, когда вы плыли. А на спине держаться умеете, без движения чтоб? Я, представьте, не могу. Не научилась. Вы покажете мне, а?..

Илья ничего не успел ответить, женщина оглянулась, посерьезнела тут же и, взяв лежак, кивнув Подрезову, пошла на свое место. Муж ее топтался возле зонта, не обнаружив жены. Оглядывался…

После знакомства Валентина Семеновна еще несколько раз на пляж приходила одна, и они подолгу разговаривали. Валентина Семеновна спрашивала, Илья Подрезов, сосредоточась, отвечал ей.

— Вы, как я понимаю, до осени здесь, потом уедете? — раздумчиво говорила Валентина Семеновна. Что-то печалилось ей в последние дни. — Учитесь, да? Счастливая пора. Беззаботная пора.

— Государыня моя, — смеялся Подрезов, — вы ошибаетесь. Нигде я не учусь. Рабочий. Рабочий пляжа. Это постоянная моя работа. Раньше жил в деревне, на тракторе работал. Гусеничный трактор, «ДТ-54». Пятьдесят четыре лошадиных силы в нем, значит.

— Ах, оставьте кокетство, — с некоторой досадой перебила Валентина Семеновна. Они стояли друг против друга. — Что за игра?! Я же серьезно. Какой трактор. Сознайтесь, что заканчиваете институт либо университет. Вы же настоящий интеллигент. И по виду, и по разговору. Из городской интеллигентной семьи.

— Ну что вы, — сказал Подрезов и отставил ногу. — Вам показалось.

— Посмотрите, — говорил в следующий раз Подрезов женщине. Кажется, это было на двенадцатый день знакомства. — Посмотрите, — Илья держал на ладони камешек, — камень сердолик. На берегу нашел. Выбрасывает иногда морем, после шторма особенно. Какая форма! — он взял двумя пальцами камешек и приложил к груди Валентины Семеновны. — Готовый кулон. Не надо и обрабатывать, обложить серебром, на цепочку — и на шею. Возьмите, дарю вам. На добрую, вечную память, как говорится. Память о вашем приезде на побережье…

— Ой, спасибо, — смущенно улыбалась Валентина Семеновна. — Буду беречь. Подарок дорогой. Чем же я отблагодарю вас, Илья? Чем же я отблагодарю вас, скажите? И подарить-то вам нечего. Может быть…

— А у меня еще яшма есть, — сознался Подрезов. — Только дома. Хотите взглянуть? Отличный камень. Редкий. Никому не показывал, а вам… — и он поднял на Валентину Семеновну глаза.

— Вечером, — краснея, глядя в сторону, согласилась Валентина Семеновна. — После ужина. Я буду гулять в боковой аллее, в конце самом, где сломанное дерево. Хорошо? А сейчас я пошла.

Валентина Семеновна семейную жизнь свою считала неудачной. Она сама выбрала жениха, связывая с замужеством определенные надежды, но надежды не оправдались. Муж оказался человеком обыкновенным. Даже более чем обыкновенным. Отсюда горечь, усталость, раздражение. Ей уже за сорок — живот, морщины, блеклость. Скоро пятьдесят и… Женщины стареют быстрее. Господи, как коротка жизнь.

Подрезова она заметила сразу, как только спустилась на пляж, приехав на отдых. И то, что он наблюдал за нею, выделив ее среди прочих. Но обстановка была не та. Были у нее увлечения и раньше, одни приносили удовлетворение, другие нет. Но чтобы подобный экземпляр сам шел тебе в руки, такого с нею еще не было. Никогда. И конечно же не будет уже. Упускать момент никак было нельзя. Упустишь — пожалеешь, а он ждать не будет. И Валентина Семеновна решила ударить напоследок. А там будь что будет. Глядишь на него — и голова кругом идет. Вот опять он взглянул на нее…

— Мамочка, куда это ты прихорашиваешься? — спросил, повернувшись от стола, Альберт Борисович, видя, как жена, стоя против зеркала, поправляет смоченным слюною пальцем левую бровь.

— Сколько раз я тебя просила не называть меня мамочкой, — Валентина Семеновна опустила и снова подняла бровь. — Что за форма обращения к жене? У меня есть имя. Или ты забыл об этом?

— Я забыл, мамочка, больше не буду, прости, — кашлянул Альберт Борисович. — Правда, куда это ты собралась?

— Схожу погуляю немного на набережной, подышу перед сном.

— Пожалуй, и я бы пошел с тобой, — Альберт Борисович неуверенно приподнялся со стула, просительно глядя на жену. — Возьми меня с собой. На часок, хотя бы, Валюша. Голова что-то…

— Сиди, работай, — Валентина Семеновна отошла от зеркала к стене, повернулась левым боком, повернулась правым. — Ты мне что обещал, помнишь? Осенью защита, а у тебя еще ничего не готово. Ежедневно пропадаешь на пляже. На что это похоже?!

Альберт Борисович вздохнул, уселся поудобнее за столом и сидел так некоторое время в задумчивости. Он действительно обещал жене закончить диссертацию в пансионате. Да и надо было уже закончить. Но какая к черту работа на отдыхе? После завтрака все спешат к морю, а ты спеши к столу. Гулять не позволяют.

Собственно, все уже было готово, осталось написать заключение, сделать выводы. Но выводы не получались. Вернее — получались, но не такие, как бы ему хотелось. Да и как они могли получиться, когда в диссертации не было новизны, открытий, она представляла собой систематизацию материала, и только. Но и признаться себе в этом не хватало мужества. Будь что будет!..

Поднявшись из-за стола, Альберт Борисович вышел на балкон, рассеянно оглядывая бухту, парк. Взглянув налево, он увидел в конце аллеи жену. То появляясь, то скрываясь за деревьями, она ходила туда-сюда, явно кого-то ожидая. Поправив очки, опершись о перила балкона руками, подавшись вперед, Альберт Борисович наблюдал за женой. Вот из боковой аллеи к ней подошел мужчина, и Альберт Борисович узнал его — это был рабочий пляжа. Рабочий взял жену Альберта Борисовича за руку и увлек за деревья.

Сняв очки, Альберт Борисович быстро сбежал вниз, обогнул корпус, выскочил на аллею, кинулся в конец ее, но сообразил, что попал не в ту, стал искать нужную, добежал до того места, где только что стояли двое, — никого. Он свернул в боковую, откуда пришел мужчина, — и там никого. Он стал бегать меж кустов в различных направлениях, устал и заплакал.

— Мамочка, — всхлипывал Альберт Борисович, — что же ты это, а?! Значит, обманываешь меня?! Опять?! Мамочка!..

…В эти дни на родине Ильи на Шегарке спешили убрать по погоде сена́. Клава по утрам, пока телята паслись, косила поблизости от выпасов, поглядывая, покрикивая на телят, чтобы не разбрелись. В обед, оставив стадо на водопое, бежала перевертывать ряды или сгрести-скопнить накошенное раньше. Метать копны в стога она приглашала мужиков. С парнишкой водилась дома мать.

Родители Ильи тоже старались успеть вровень со всеми. Подоив, выгнав в стадо корову, прибравшись по двору и дому, мать, вскинув на левое плечо вилы и грабли, взяв в правую сумку с едой, бидон с водой или квасом, до девяти еще уходила на поляны верстах в трех от деревни, где они косили из года в год, начиная сгребать и копнить подсохшую кошенину. Отец, управясь на конюшне, запрягал в телегу кобылу из тех, что уже не шли в тяжелую работу, и ехал к старухе помогать. Стянув копны в кучу, они начинали метать. Расчав стог, старик подсаживал старуху наверх, укладывать сено, а сам подавал ей, кружа с навильником — седой, маленький, кособокий, поглядывая на выползающие из-за леса светлые пока облака, боясь, как бы не захватило их проливным дождем.

В РАЙБОЛЬНИЦЕ

Каждое утро, минуя воскресенье, возле районной поликлиники останавливалась машина с хворыми из деревень, и из тех, где были больницы, — считалось, что в районе доктора знающие.

И Хлебников так добрался.

И хотя он не видел разницы между докторами теми и этими, но в деревне, где он теперь жил и работал, не было даже медпункта, и ему пришлось ехать сорок верст сюда.

Когда, выпрыгнув из кузова, он вошел в поликлинику, налево, к регистратуре, народу уже сошлось порядочно и очередь далеко загибалась в коридор. Закрыв глаза, прижимая ладонь к боку, Хлебников стоял в хвосте, прислонясь плечом к зеленой, давно крашенной стене, время от времени продвигаясь на треть шага за впереди стоящей старухой. Всюду держался запах лекарств и еще чего-то, что гнетет не меньше, чем болезнь; сухость во рту осталась, такую же сухость Хлебников чувствовал желудком, хотя с утра выпил кружку кисловатой смеси — воды с желудочным соком, и ему все казалось, что стенки желудка похожи на глину, потрескавшуюся от жары. И в правом боку, в подреберье, держалась та же боль, и все резче чувствовал Хлебников тяжесть там, будто лежал кирпич и давил, беспокоя.

Поминутно хлопали входные двери и потише — двери кабинетов, входили страдающие и становились уже позади, а сама очередь едва продвигалась. Там, в голове ее, возле окошечка, то и дело вскипала ругань, как и во всякой очереди, человек шесть-семь, что понахальнее, лезли с другой стороны, да и за перегородкой в самой регистратуре что-то не ладилось. Карточки больных хоть и по деревням были разложены, но не по алфавиту даже, карточками теми были забиты все полки, да кроме того, в регистратуру часто входили медсестры, а то и врачи, вводя знакомых, чтобы тем не стоять в очереди, не томиться, и девчонка, проводившая запись, запурхалась совсем.

Покинув свое место, Хлебников прошел к окошечку и увидел, что по обе стороны его висят на кнопках объявления. В одном было сказано, что те, кто не сдал мочу на анализ, к врачу записаны не будут. Ну, это он, допустим, сдал, а вот другое — прямо касалось Хлебникова. Он прочел еще раз… Всем, кто в этом году впервые записывался к врачам, нужно было пройти флюорографию, то есть сделать снимок грудной клетки. В прошлый раз этих объявлений не было.

Но больные не обращали внимания на бумажки, а девушка вроде и не читала их, искала себе карточки, но тут вошел не то главврач, не то заместитель и приказал строго без снимка не записывать.

И очередь приостановилась совсем.

Прошло более часу, как Хлебников встал в очередь, за это время он продвинулся наполовину к регистратуре и теперь не знал, что делать. Возле окошечка поднялся шум, одни кричали: я проходил уже, другие следом — и я проходил, девчушка окончательно запуталась и захлопнула окошечко.

Не запишет — понял Хлебников и пошел делать снимки. Снимки производились в пристройке позади поликлиники, и здесь уже образовалась очередь: те, кто пошустрее, сразу от регистратуры кинулись сюда и встали. Но кабинет был закрыт. Хлебников потоптался возле… Пока в этой отстоишь, в той пройдет твоя, и снова придется занимать, и это бы ничего, но докторша принимала до двенадцати, а потом уходила в больницу или по вызову, и если опоздал, приходи завтра.

И Хлебников пошел прямо к доктору.

Перед кабинетом также была очередь, но поменьше — человек двенадцать на табуретках возле стены. Не присоединяясь к ним и не слыша возмущения, Хлебников шагнул прямо в кабинет и едва притянул за собой дверь, как тут же сел на кушетку и откинулся затылком к стене.

В небольшом, в одно окно, кабинете стол узкой своей гранью был придвинут к подоконнику, по обе стороны его сидели двое: докторша и медсестра, записывая что-то. И больной сидел поодаль.

До этого Хлебников бывал здесь. Первый раз, отстояв в регистратуре, он едва успел на прием — докторша, отбыв свои часы, собиралась уходить, но Хлебников вошел, и она, бегло опросив его, назначила ему сдать анализы. В тот день у него взяли только кровь, другие кабинеты уже закрылись и нужно было выбирать: или ночевать здесь (что ему никак нельзя было делать) и утром досдать остальные, либо ехать обратно и, договорившись о подмене, на следующей неделе приезжать снова. И он ушел на дорогу ловить попутную.

Так приезжал Хлебников еще дважды, по разу в неделю и сдал все, что требовалось. И все это время он, болея, работал, больничный ему не дали — не было температуры, и в больницу положить не могли, потому как забита она была полностью — в коридоре лежали на раскладушках; клали в том случае, если кого совсем сгибала болезнь и его, при смерти, пластом лежащего, привозили — только тогда, а пока ноги носят — ходи, а что неспособно тебе появляться каждый день в поликлинику — с теми же анализами, что живешь ты на стороне, — это никого не интересовало. Хочешь лечиться — приноравливайся.

Все это было позади, а теперь Хлебников пришел совсем разбитый и сидел в кабинете на кушетке. Пока он закрывал дверь и садился, докторша успела, не поднимая головы, сказать:

— Больной, подождите в коридоре, видите — я занята.

Но Хлебников уже сидел, касаясь затылком стены, наполненный тоскливой злобой от хождения из кабинета в кабинет, от стояния в очередях, на дорогах в ожидании попутных, сидел, чувствуя, как горят потные опущенные ладони, и слабость ног, и сладкую слюну во рту.

— Та-ак! — сказала докторша, подняв лупоглазое, толстое, с красным ртом лицо. — Вам что, плохо? На что жалуетесь?

— Я уже был у вас, — не повернул голову Хлебников, — и вы спрашивали.

— Да, да, я помню, — докторша перекладывала бумаги, — вот ваши результаты. Вам необходимо лечь на койку. Вы согласны лечь? Хорошо… Сейчас я выпишу направление.

Выписала и подала сестре.

— Проведи больного. Заву скажешь — в пятую палату. Там место освободилось.

А больница районная, она тут же, напротив, забором от дороги отгорожена. В редких деревьях три длинных строения барачного типа, довоенной еще работы. И забор из того же камня, ракушечника. Если смотреть со стороны, не зная, можно угадать: сараи это, склады ли, но над входом одного строения держалась вывеска, она-то и разъясняла, что к чему. Сюда и привели Хлебникова.

Он еще долго сидел в коридоре, ждал завотделением, тот строго-настрого запретил принимать больных без его ведома, но потом выяснилось, что зава не будет, и дежурная медсестра распорядилась переодеть больного.

Сестра-хозяйка провела Хлебникова в заднюю комнату рядом с уборной и усадила на топчан. Из отхожей тянуло хлоркой и еще разным, и Хлебникова опять стало мутить. От застиранного, слипшегося в стопке больничного белья он отказался — остался в своем, но байковый затасканный халат пришлось набросить. Затем его отвели в палату. Он вошел вслед за сестрой и, пока перестилали постель, стоял возле, осматриваясь. Юркий, толстенький старичок, сидевший с ногами на кровати, прищурился на него.

— Тут до тебя так же парнишка лежал… молодой, ночью его вынесли. Не боишься?

Не отвечая, Хлебников лег поверх одеяла, закрыл глаза. Сестра-хозяйка принесла полотенце, Хлебников попросил дать ему стакан, она же объяснила, что стаканы у них не дают, а вот такие банки, как на тумбочке его, и все из них пьют, а кто не может, те приносят свою посуду и ложку.

Банка походила на те, в которых сдают анализы, да ею уже и пользовались, но ему нужно было развести желудочный сок, он взял банку и долго мыл ее под краном. Вернувшись, выдвинул ящик тумбочки, чтобы положить флакон с таблетками, ничего больше класть туда не было у Хлебникова — ни мыла, ни зубной щетки он не прихватил.

Палата была небольшая, на четыре койки, в одно окно, рядом — такая же и с другой стороны, но были и просторные — на десять коек. Палаты все были проходные, и если из дальней нужно попасть в другой конец, в умывальник, то приходилось идти через все подряд и через сестерскую. Хождение такое начиналось рано и не прекращалось до ночи, да и ночью то сестра к больному спешит, то больной в уборную, то еще что-нибудь — не уснешь.

Была еще палата на три койки с отдельным ходом в коридор, но клали туда обычно начальство районного значения, нажившее на руководящей работе сердечную или иную болезнь.

Хлебников просыпался рано, приподымался на подушке и тихо лежал, глядя, как постепенно светлеет за окном. Под окном росло дерево, дальше стоял забор, потом дорога и дома районного села, а за ними во все стороны лежала степь, пустая и неуютная теперь, разбитая на квадраты лесополосами, засеваемая ежегодно кукурузой и подсолнухом. По этой степи, где в будыльях свистел ветер, от райцентра уходили грязные дороги к деревням, скучным степным деревням, где ни речек, ни прудов, ни рощ осиновых.

В одной из таких деревень и жил теперь Хлебников. Он вспомнил свою холодную (сколько ни топи) с щелястым, давно не мытым полом комнату с окном на пустырь; на подоконнике куски хлеба и колбасы, привезенной из города, умывальник в углу, ведро с водой, соленой степной водой, которую пили местные жители и к которой он не мог привыкнуть. Оставленная на ночь в ведре вода давала желтый осадок, стенки ведра становились как бы ржавыми, и кипяченая, сколько ни бросай туда заварки и сахара, — не теряла горечи.

Вспомнил комнаты общежитий, в которых довелось жить с тех пор, как, окончив семь классов, пошел он работать, и борщи в столовых, и шницеля натуральные, и армейскую кирзовую кашу — и не удивительно было, что он теперь лежит здесь.

В палате по утрам трудно дышалось, форточку держали гвозди, а свежий воздух, если открывалась дверь на улицу, не доходил. Когда начинали просыпаться больные, Хлебников брал полотенце и шел в умывальник, чтобы позже не стоять в тягостной очереди в уборную и к воде.

И все это время он чувствовал сухость во рту и желудке, и боль в желудке, и боль в правом боку и, умывшись, торопясь, разводил в банке сок, и, бросив в рот две таблетки аллохола, выпивал кисловатую смесь, как выпивает алкоголик первую рюмку с утра, и через несколько минут чувствовал малое облегчение. Потом лежал, откинувшись навзничь, ни о чем не думая, а по палате проходили туда и обратно, дежурная нянечка собирала плевательницы и утки, истопница прошла с полным ведром угля и совком в другой руке, а тут, открыв ногой дверь, с лотком появилась сестра — принесла лекарство.

В палате, кроме Хлебникова, лежало еще трое больных. По углам, по обе стороны от окна, — дед Дмитрий и дед Яня, а напротив них, возле глухой стены, — Хлебников и здоровенный детина, рябой, с длинным, редеющим со лба волосом.

Дед Дмитрий, если его не трепал кашель, смирно лежал на спине, положив большие руки поверх одеяла, белобородый, крупная голова в белом, с желтизной, волосе, — прямо патриарх. Был он, видимо, здоров смолоду, даже и теперь исхудалый костяк его заметно проступал под одеялом.

Дед Яня ростом невелик, но телом сытый, а проворен — не приведи бог. Все бегает из палаты в палату, только задники тапок шлепают. А потом придет и рассказывает, что где видел. Рассказывая, он влезает на кровать, спиной к печке, ноги калачиком, и говорит, разминая голыми деснами конфеты, а бумажки, аккуратно расправляя, складывает стопкой на колено. У деда Яни розовое, с едва наметившимися по углам рта морщинами лицо, лоб тоже гладок и затесан назад так, что кажется, будто лысина начинается от самых бровей. А по-над бровками теми, заметными едва, юлили неумные глазки. У деда Яни «крутило» ногу, и чудилось ему постоянно, будто «в усях шаши точат» — будто в ушах шашки точат.

Сестра раздавала лекарства.

Деда Дмитрия мучили уколами. Деду Яне натирали ногу и капали в уши. Детине и Хлебникову давали таблетки. Детине таблеток давали много, штук по шесть зараз. С ладони он ссыпал их в рот и долго разжевывал, а потом глотал, запивая.

— Я так рассудил, — разъяснял он Хлебникову, — если их сглотнуть не жуя, так они там упадут на дно и печь станут. Иные, говорят, желудок прожечь могут. Это сколько же воды надо, чтобы они растаяли. Так я их зубами. А что вперемежку идут — ничего, каждая лекарства свою болезнь найдет.

— Верно, — кивал Хлебников.

Но дед Яня сделал детине замечание.

— Ты напрасно их так мелешь, парень. Ты перед тем, как глотать, подумай, из чего они сделаны, таблетки. Из нефти… Чистая нефть.

— Брось, дед, — не верил детина.

— Хо! Темный человек! А то из чего ж. Травами надо лечиться — вот чем. Я их, таблетки, отродясь не пробовал. Травкой все. Настой пил. Да и она, трава-то, ноне не та, заражена. Химия… На кой черт придумали. С самолета сыпят, за трактором в борозду сыпят… к чему? У меня сосед купил какую-то брызгалку, ходит по огороду и на картошку сверху, как поп кадилом. «Чего?» — спрашиваю. «Жука травлю». — «Ты себя в первую очередь травишь — вот что, а не жука. Жук-то, он, может, оклемается. Порошок твой разведенный куда пойдет с дождем — в землю. А картошка все это втянет в себя корнями — так?! А кто ее потом жрать будет — ты или жук?» Жука травит. Да жук, он от этого порошка злее станет. Ты думаешь, от чего вы все, молодые, чахнете — от химии. Трубы коптят, машина дымит, понаделали — дыхнуть нечем. Раньше, бывало, запрёг кобылу и поехали. А если пыхнет она на тебя задом — при чижолом возе, скажем, — так от газов тех голова не заболит — дух овсяной.

— Врешь ты все, дед, — хмурился детина.

— А с дураком что и говорить, — умолкал дед Яня и отворачивался.

После приема лекарств приносили завтрак. Хлебникову обычно давали манную кашу, он не съедал трети ее, ждал чай. Иногда, глядя, как в палате едят до завтрака и после принесенное из дому, ему хотелось поесть чего-нибудь, приготовленное матерью: соленого кочана, чтобы он хрустнул под ножом, груздей соленых с картошкой, над которой еще парок стоит, или пирогов с калиной.

— Что же вы, больной, манку опять не доели? — спросила раздатчица, собирая тарелки.

Была молода она, эта раздатчица, годов больше чуть двадцати, а с мужем, сказывали, не жила уже, и повадками и статью походила на официанток из ресторанов, из тех, где прислугу подбирают по фигуре. Спросила тоном игриво-заносчивым и задержалась на минуту, как бы ожидая ответа. Хлебников без улыбки смотрел на нее, иногда отвечал.

— Мне бы эту кашу, деточка, лет двадцать назад — другое дело.

— Двадцать! — поднимала брови раздатчица. — А почему? Разве тогда каши не было? Что же вы ели?

— Что перепадало, — Хлебников говорил серьезно, — крапиву летом ели.

— Крапиву, так это же хорошо. В ней витаминов всяких много.

— Вот поэтому я и жив остался.

Другая раздатчица (менялись они по дням) была много старше и тише и вроде болезнью или бедой какой придавленная. В задумчивости постоянной, она могла забыть принести второе и все время не доливала в стакан до нормы, будь то компот или кисель какой. Так вот она и не долила томатного соку деду Яне. Соку того положено было сто граммов на больного, и если наливать его в стакан, выходило на два пальца над дном, а в банку — и того меньше.

Деду Яне на этот раз явно не долили.

Дед Яня возмутился.

— Что же ты, милая, — выговорил он раздатчице, когда та проходила обратно, возвращаясь из дальних палат, — не доливаешь, значит, а куда сэкономленное идет?

Та, не глядя на деда, плеснула ему в стакан и ушла.

— Вот ведь, — дед Яня поднял стакан на свет, проверяя, — ни обхождения тебе, ни слова доброго — а больница.

— Ты, дед, ровно дите, — вступился детина. — Соку не долили… Ты что, его не пил никогда? Возьми мой, если не хватило. Ты того не поедаешь, что из дому приносят.

— Нет, ешь твою накось! — дед Яня подскочил даже. — Неправильно рассуждаешь! Мало чего — из дому приносят. Это само собой. А ты мне что положено тут — отдай. Хоть я и больной. Чтоб не томился я душой, не переживал. Ты после обеда, как в уборную идешь, глянь за перегородку, где посуду моют. Я заглядывал. Они там собираются и то, что не додали нам, сами едят. До пяти человек сходятся, да сестра дежурная, да няня, да сестра-хозяйка с истопницей. Вот сколько. Да каждый вечер по два ведра полнехоньких выносят. Не в ту дверь, где ходят, а в энту — я видел. Кабанов откармливают.

— Да пусть едят, — лениво гудел детина. — Работа-то у них какая, у той же няни, — плевки твои выносить. Бывает, за своим смотреть не под силу, а тут чужие.

— А зачем устраивалась? А зачем устраивалась? — дед Яня мячом вскочил на середку палаты. — Не можешь, не берись! Или уходи! Никто не держит. Свобода! Вон на свинарнике не хватает постоянно. Туда иди. Там легче.

Детина только отмахивался.

После завтрака — обход.

Редкий день начинали обход без шефа. В окно видно было, как проходил он утром в отделение, величавый, в длинном кожаном пальто с широким меховым воротником, в меховой шапке, в очках, с тяжелым желтым портфелем.

В ординаторской шеф долго мыл руки, покряхтывал, долго надевал халат; лечащие врачи тихо стояли около, кто-нибудь из них помогал шефу завязать тесемки. Потом начинался обход.

Шеф шел впереди, обязательно с портфелем, который он никогда не раскрывал, и никто не знал, что у него там; за ним, стараясь легче ступать, врачи, позади всех — дежурная сестра.

Шеф останавливался подле кровати больного, лечащий выступал вперед и, раскрыв историю болезни, докладывал положение.

— Мда, мда, — едва разжимая губы бритого рта, произносил шеф и назначал что-либо или просто проходил дальше.

Был он в годах и дороден телом, за толстыми стеклами больших очков его, в набрякших веках, прятались глаза, от висков далеко вниз по пористым щекам опускались рыжие баки, а по-за ушами и дальше к шее, обрамляя лысину, как у негра, клубился мелкими завитками рыжий также волос. Глядя на него, Хлебников вспоминал преподавателей университета, преподавателей, которые так и не стали профессорами, но долгое время были доцентами и год от года матерели.

Без шефа обход проходил живее.

— Ну, как мы себя чувствуем? — бодро спрашивала Хлебникова докторша, садясь на кровать его. — Поднимите рубашку, так… живот мягкий. Покажите язык… ум-гу… Как стул?

— Великолепный, — желчно радовал ее Хлебников. Вопросы эти слышал он изо дня в день и не ожидал новых. — Скажите, доктор, вы давно закончили институт?

— Какое это имеет значение? — докторша вскидывала брови. — Впрочем… если я вас не устраиваю как лечащий врач, я могу передать вас Марте Павловне. У нее стаж.

— Нет, зачем же. Я просто так. Мне и с вами хорошо.

— Вы странный больной. Распускаете нервы. Нужно внушить себе, что вы совсем здоровы. Или больны, но — чуточку. Главное — внушение.

— Я понимаю.

— Вот и отлично. Я пропишу вам обезболивающее.

— Отправьте меня в областную, — попросил Хлебников на обходе шефа.

— Видите ли, дорогой мой, — ответил тот, глядя мимо, в какую-то ему только ведомую даль, — мы отправляем в город тогда, когда не можем установить диагноз. С вами же все ясно. Мы назначили вам курс лечения и ждем улучшений. Кроме того, в областной — большой наплыв. Туда направляют больных все районы области, и мы стараемся делать это в исключительных случаях.

— Я лежал в областной, — поведал детина. — Неделю в коридоре, а потом в палату перевели. Понатыкано там. Да здесь лучше. Здесь жрать в палату приносят, а там — сам иди.

…После обеда, часов с трех, больных навещали родственники. К детине приходили каждый день: жена или мать, а то и теща. Приносили сумки с едой. Детина если не спал, то ел, поев, начинал икать. Или рассказывал, отчего у него заболело сердце.

— От вина, — объяснял он. — Пил я, ребята, раньше, не дай бог так. Вино свое. Сяду завтракать — мне банку двухлитровую на стол. Стаканов не признавал — через край ахну, и порядок. В обед — банку, вечером — опять. Сердце не выдержало. Теперь не пью, нельзя. Утром стакана два-три потяну, и шабаш. Ну — в обед когда.

Или, ковыряя спичкой в зубах, заводил разговор с Хлебниковым.

— Ты откуда сам-то? — лениво спрашивал он. — Колхоз, совхоз?

— Артель, — нехотя отвечал Хлебников, — артель «Счастливый труд».

— Не помню такого… Другой район, что ли?

— Другой.

— А как же ты сюда, а не в свою?

— По блату, — Хлебников глядел в потолок, знакомо ему там все было.

— Смотрю, лежишь ты давно, а никто к тебе не приходит. Нету своих, что ли?

— Нету.

— А бабы?

— И ее.

— Тогда тебе хана, голодной смертью дойдешь. А эти, из конторы твоей, что ж не придут?

— Слушай, — надоедало Хлебникову, — ты где сам работаешь?

— Где… в совхозе… кино кручу.

— Приходил к тебе кто-либо из совхоза?

— Нет, не было.

— Так и ко мне.

Деда Дмитрия навещала жена, опрятная, тихая, как мышь, старушка. Расстегнув фуфайку, сдвинув со лба платок, садилась возле своего, гладила руку. Дед Дмитрий, повернув голову, слушал новости, сам мало говорил. Один раз после кашля и укола забылся, задремал вроде, старуха, взглядывая на него, тихонько рассказывала:

— Он, отец-то наш, броню имел от войны — мы раньше не тут жили, а в рабочем поселке, при заводе — не трогали его. А как стали мужиков брать, ровесников, он своей волей в военкомат. Раз, да другой. И ушел. Двух лет не воевал, как в плен их взяли под городом Харьковом. В Германию отвезли. Так он и работал там у германца на шахте, пока союзник не ослобонил. Вернулся хворый совсем — били их там, на шахтах. А тут его раз за разом в сельсовет да район допросы снимать: зачем в плен пошел? Придет, загорюнится. Ни есть, ни пить. «Марья, — скажет, — да нешь я своей волею сдался. Ведь нас тысячами брали. Кабы по-ихнему, разве б вернулся я домой. Кто не хотел, те вон в Канаде теперь». Ну, нет-нет, отступились.

Стали жить. Петька-то у нас последний, один-разъединый. Двое, что вперед отца ушли, так и остались там. Близнецами были. А этот рос, дите как дите. В армию спровадили. А он отслужил — и, домой не заезжая, на стройку, по путевке этой. Телеграмму оттуда вскорости дал нам — женюсь. Мы ему денег собрали двести рублей, сами не поехали — далеко. Только-только долги ро́здали, вот оно — письмо. С женой разошелся, еду домой. Приехал, гос-споди, Петька, сыночек ты мой… Вино пьет, табак курит, лицом почернел. Стали спрашивать: что, как? Рассказал… Жил в общежитии, а как сошлись — к ней перешел. А она, молодуха-то, тут же работать расхотела, сидит день-деньской, картинки в журнале смотрит. Придет вечером с карьера грязный — машины он там песком грузил, а теща нос в сторону — не туда ступил да не туда сел. И жена ей вторит. А Петька возьми да и скажи: «Разве не видала, за кого выходила?» И ушел. А может, и не так было, кто знает… Стал с нами жить. И что ни день, то пьяный, что ни день, то пьяный. Вечером глядишь — идет, руки врастопырку. Меня не слухает. Ну, отец не стерпел, сказал, а он его кулачищем по боку, да в другой раз. Сам полушубок хвать — и на улицу. Отец навзничь, да и захлебнулся кровью. Нутро он ему отшиб. А у меня ноги отнялись, шагу не сделать. Хочу поднять отца, да где ж мне. Побежала к соседу, слава богу, дома был. У него мотоцикл с коляской, положили в нее — да в больницу…

Пришел к деду Дмитрию и сын — один раз, ростом под потолок, сел, стянул шапку и заревел на всю больницу:

— Ба-тя-ня-а, прости-и!

Дед Дмитрий не отвечал, кашлял, катал по подушке сивую голову, и на редких желтых усах его вскипала кровавая пена.

И к деду Яне приходила жена, старуха втрое больше его, в кирзовых сапогах и армейском бушлате. Садилась, ставила в ногах сумку.

— Вот дура-то, ну и дура, — корил ее дед Яня, выкладывая в тумбочку еду. — Яблок принесла. А я их чем буду грызть, яблоки те? Я чего просил, конфет мягких просил, в бумажках.

— Принесла, как же, — гудела старуха, — вот ведь, ослеп, что ли?

— Ну иди, иди, — скоро отправлял ее дед. — Небось ворота не заперла, небось телка не поена, ревет.

— Как же ревет, напоила до свету, — вставала старуха и уходила, тяжело ступая, сутулая, с темным лицом.

— Баба-то у меня дура, — пояснял дед Яня, — хозяйство развела — курчат, козу, свинку держит. Встает чуть свет — и к ним. Я не касаюсь. Зимой я больше у дочки, в теплом краю. Сырость здесь. А на лето приезжаю. Как солнышко землю пригреет, вынесет мне баба дерюгу в садок, лягу под яблоньку… пчелы жужжат, воздух легкий, дремлю — пока обедать не позовет.

Один раз родственница деда Яни, скупясь (а может, и не было других), принесла ему кулек конфет, не мягких, какие он любил, а твердых, продолговатых карамелек в зеленых бумажках. Дед Яня клял родственницу полдня, но конфеты съел. Кинув карамелину в рот, он начинал ее гонять из-за одной щеки за другую, карамелина звенела, ударяясь об оставшийся зуб деда, наконец, потеряв терпение, дед Яня с хрустом разгрызал конфету и так сладко и звучно сглатывал слюну, что у Хлебникова сводило челюсти.

Дед Дмитрий, когда ему легчало, редко, правда, но разговаривал, рассказывал что-нибудь.

— Он, — по имени и не назвал, ткнул рукой только в угол, в койку деда Яни (тот вышел куда-то), — в двадцать девятом, как начались колхозы, года два еще потом ходил по деревням раскулачивал. А что, работа легкая, веселая, в районе почет. А потом мы на войну, а он — налоги собирать. Это теперь о нем речи нет, а тогда все перед ним в пояс — Ян Петрович, товарищ уполномоченный. Как-то раз схлестнулись с ним, в пятидесятом, кажись…

И закашлялся, умолк надолго.

— Чем кончилось-то? — спросил детина, слушавший внимательно.

— Что? — дед Дмитрий не повернул головы, он, казалось, забыл, о чем говорил.

— Ну… с ним. Поругались вы…

— А-а-а… Отсидел два года за оскорбление. А как же…

А к Хлебникову никто не приходил. Он написал в город женщине, с которой виделся иногда, не надеясь, что она приедет. Женщина жила одиноко, сама, писала о чем-то диссертацию, не рассчитывая когда-нибудь написать ее, и о замужестве уже не помышляла.

Она приехала.

Двери в соседнюю палату были отворены, и Хлебников увидел, как она идет к нему, — высокая, в узком сером пальто, вязаном, надетом чуть набок берете.

— Хлебников! Ну, что ты! — улыбнулась она издали, открывая подпорченные зубы. — Снова валяешь дурака?! — И села в ногах его. — Я привезла тебе последние журналы и еще вот это. Что говорят доктора? Диагноз ясен?

— Да, — улыбнулся он. — Обострение хронического анацидного гастрита, с резко пониженной кислотностью.

— Это желудок, а печень?

— Еще не выяснено.

— Как кормят?

— Как на убой.

— Ну, не злись. Что сделаешь — больница. Надо потерпеть. Слушай, я поговорю с Давияном — у него сын завотделением в горбольнице, полежишь?

— Не стоит, — он опять улыбнулся, — и здесь в самый раз.

— Ну, давай, — посидев, сказала она. — Не хандри тут. — И наклонилась над ним: — Я постараюсь приезжать. Не нужно вставать, я сама.

— Прощай, — он поцеловал ей руку.

Женщина пошла, а Хлебников ждал, глядя в окно, когда она, проходя мимо, помашет рукой.

…На следующей неделе умер дед Дмитрий. Он умер вечером, на глазах у старухи. Она сложила ему руки на груди и укрепила в них горящую свечу. Потом деда Дмитрия накрыли с головой простыней, так он и лежал, пока не приехали из морга. Все это время Хлебников не заходил в палату, сидел в холодном умывальнике, курил. В немытое, с закрашенными нижними глазницами окно виделась ему крыша дома, дерево во дворе и скворечник, прикрепленный к стволу проволокой.

А в палате на койке деда Дмитрия сменили белье и положили нового больного.

И дед Яня выходил на время на улицу, вернулся недовольный.

— Черти, нашли где больницу поставить. У самой дороги. Машины туда-сюда, пылища — дыхнуть нечем.

— Умер Митька-то, — как бы продолжая разговор, сказал перед сном дед Яня. — А моложе меня был, считай, года на три. А я, видно, поживу еще. Понятное дело, поживу. — Помолчал немного, подумал. — Ишь вот, умирал, видел ведь, что мы все здесь, а не попрощался. Он, Митька, и в парнях гордецом был, куда там, не подступишься. Не поклонится, нет. — Еще помолчал, вспоминая, видимо. — Он в деревню нашу к девкам ходил. Марья, она нашенская. Мы однова залегли вчетвером в огороде, с кольями — ждем, когда домой будет вертаться. Ну и налетели под утро уже. Я-то не поспел первым — дремал да пока через городьбу перелезал. А он поднял одного из наших, поднял — да об землю. Насилу потом отходили. А сам убег — чисто лось. Да-а… Помню, приезжаю в деревню к ним, после войны дело было. Захожу. Так и так, Рындин, согласно закону о налогах с тебя причитается то-то, то-то и то-то. А он — где я возьму? А это меня не касается, говорю, где брать будешь. Где хочешь, там и бери. Вынь да положь, как говорится. А он, Митька, на дыбы. Я воевал, дескать. Э, удивил — воевал. Не ты один. А мы здесь что, по-твоему, мух давили? Допустим, воевал ты споначалу. Это нам известно. А вот как ты в плен попал, дай мне ответ, с места не сходя. А он на меня сверху. Нет, говорю, ешь твою в двадцать, сам переломишься, не на того напал. Тут же докладную в район товарищу Лязову… Неподчинение власти, оскорбление при исполнении служебных обязанностей… Приехали, загребли как миленького.

Стал укладываться.

— А тоже тут у них непорядок, в больнице. Кладут как попадя, тяжелых с ходячими. Я им подсказал еще тогда: уберите, дескать, в другую палату. Да где там, разве послухают. У моей старухи как в хлеву?.. Куры в своей клетушке, коза в своей, телка — отдельно. А помести она корову со свиньей в одной загородке, это что же получилось бы? — И, уже натягивая на голову одеяло, сказал себе: — Ну, вот и еще день прожили, слава тебе господи. Спать будем.

Прошло еще две недели.

Выписывались подлечившиеся, на их место приходили другие.

Ушел и дед Яня.

А потом как-то раз Хлебникову стало намного хуже. Он чувствовал, как постепенно слабеет, боль в боку держалась постоянно, и таблетки уже не сбивали ее. Помогало только снотворное, но и его сестры перестали носить.

И Хлебников понял, что нужно уходить.

— Мне стало лучше, — сказал он на обходе докторше, — могу я выписаться?

— Вот видите, — обрадовалась та. — Я говорила вам. Вид у вас неплохой. Завтра я поговорю с заведующим.

Но Хлебников не стал ждать утра. Он переоделся вроде бы погулять (иногда ему разрешали гулять в своей одежде) и вышел, никому ничего не сказав. Он редко бывал на воздухе, и теперь, когда подышал, его покачивало слегка, а он тихонечно шел на вокзал. До отхода поезда оставалось около получаса. Хлебников купил билет и, осмотревшись, направился к ларьку.

— Выпьете водички? — поднялась продавщица. — Вам какой?

— Минеральной, — Хлебников указал на бутылку.

— Один или два? — продавщица взяла граненый стакан и дунула в него.

— Два, — не думая, попросил Хлебников и протянул деньги.

НА РОДИНЕ

— Дальше не проедем, — сказал владелец машины, везший Чернецова от Пихтовки, — мостки рухнули, а по ручьям, хоть они и сухие, я на своей колымаге не рискую. Что случись — впору хоть на себе тащить. Запрягайся и тяни. Пешком добредете?

— Дальше и не нужно, — Чернецов вылез из машины, поставил на траву портфель. — Здесь версты две осталось. Вон видите тополя?! Вот вам за услугу, спасибо, — Чернецов подал деньги.

Машина развернулась и укатила обратно, а Чернецов постоял еще немного, оглядываясь и как бы прислушиваясь, потом надвинул на глаза широкополую шляпу, поднял портфель, перепрыгнул через обвалившиеся бревнышки мостика и медленно пошел к тополям, туда, где когда-то была его деревня Жирновка.

«Тихо-то как, боже мой, — отметил он. — Ни звука».

Вчера, добравшись под вечер из областного города до Пихтовки, Чернецов по расспросам отыскал дом знакомого по Шегарке, с которым учился во Вдовинской семилетке. Тот узнал школьного товарища, обрадовался, кинулся топить баню. После бани долго сидели за столом, пили чай с медом, разговаривали, вспоминая. Хозяин изменился со школьных лет, а голос прежний. Глядя в темноту, в окно — было начало первого — спрашивал негаданного гостя:

— Ты куда пробираешься-то? — Налил он Чернецову чаю, заваренного смородиновым листом. Пододвинул поближе стакан: — Пей.

— Ну — куда?! Куда я могу пробираться, как ты думаешь?! — Чернецов взял стакан. — В Жирновке кто-нибудь остался? Не слыхал? Неужто никого уже нет? Пустые избы по берегам…

— Никого. Старики Ивашовы приезжают на лето. И нынче там.

— О-о! Вот застать бы. Там ли? Последние дни августа…

— Застанешь — чего же. Они по осень живут. Огород садят, как встарь: картошку, овощи. По заморозкам приезжают зятья на машине, забирают. Зиму — в городе живут. Старик Ивашов рано появляется, в апреле. Пасека у него там, в Жирновке, прямо в деревне.

— Дорога есть в Жирновку?

— Есть дорога. Засевают частью жирновские поля, пономаревские скот пасут в верховье Шегарки, на юрковских выпасах.

— Кто засевает поля, вдовинские?

— Вдовинские.

— Много дворов во Вдовине?

— Двадцать не наберется.

— А школа? Семилетка наша?

— Увезли-и… Куда — не знаю.

— Конец, видно, углу шегарскому, а?

— Э-э, давно конец. Алексеевки моей лет двадцать пять уже как на земле нет. Ну да, с пятьдесят шестого. Четверть века — вот оно.

— Добраться бы завтра.

— Доберешься. Придумаем сейчас. Сосед у меня есть, а у него машина. Старенькая, но… бегает. Утром я схожу, попрошу подвезти. Помогал ему с сенокосами несколько раз. Скажу — родственник. А ты дашь пятерку — в оба конца как бы. Впустую не повезет. Застонет, заноет — бензину нет, запчастей нет, колеса худые. А за пятерочку — куда угодно. Заплатишь. Ничего?

— Ну!..

— Не согласится — на перекладных попробуем. Сушь, дорога накатана, машины идут. Не переживай, отправлю. Еще чайку? Нет. Давай тогда спать, поздновато уже. Ты устал небось? Раздевайся…

— Сам-то давно бывал в тех местах? — Чернецов позевывал.

— И не вспомнить. Лет пять тому, что ли. Так же вот, в осень, ездили на озера Замахаевские. Сети ставили, клюкву брали по берегам. Карася по ведру поймали. Трое было нас. А брусники в год тот уродилось: ой-ой-ой! Я такого, знаешь, не видел в жизни своей. Лег? Удобно тебе? Ох, брусники — ковры красные рассыпаны по мху. Уж мы ели, ели, а потом собирать. Ну, спокойной ночи. Выключаю. Заговорились мы с тобой, однако. Скоро петухи заорут…

Наутро Чернецова разбудили в седьмом часу, спал он глухо.

— Вставай, — сказал хозяин, — сосед уже машину заводит. Отвезет по холодку, да и дела у него. Умойся, яичница на столе. Сейчас полотенце чистое достану. Да не торопись шибко, успеете.

— Молока дай, — Чернецов наскоро умылся. — Есть не хочу, рано.

Выпил большую кружку кипяченого молока, попрощался с хозяином, поблагодарил за гостеприимство. Сел в машину, поехали.

Теперь он шел, и все ему казалось, что Жирновка цела, а он просто приехал домой, как приезжал множество раз: после армии, студентом на целое лето на каникулы, позже — в отпуск либо только на выходные, попроведать, когда работал в районной редакции. Подъехал с попутной до Вдовина, а сейчас идет себе, идет к родному дому. В портфеле у него вино для встречи, гостинцы, купленные в магазинах районного села.

Он пройдет долгой деревенской улицей, здороваясь с земляками, переберется возле чьей-нибудь усадьбы по шаткому переходу на левый берег Шегарки и пойдет к своей избе с рябиной под окнами. Мать обязательно будет в огороде либо в ограде, она заплачет, а он ей скажет что-то веселое, чтобы скрыть волнение. «Мама, — скажет он, поцелуя мать, — ну чего ты?! Я ведь не с войны!»

На голоса выйдет отец из избы, начнут спешно собирать на стол. Разговоры, разговоры до темноты. Потом он пойдет спать на сеновал, держа под мышкой подушку, завернутую в байковое одеяло. И так сладко уснет на свежем сене, на свежем воздухе…

Проселочная дорога от Вдовина до Жирновки — шесть верст пути. Косари — бывшая деревня. По обе стороны березовые согры, осинники, поля. Заросшая камышом и осокой пересохшая Шегарка, прогретые до дна омутки, собравшие в себя воду. Первая на въезде по левобережью усадьба Алехи Дорофеева. Тополя, а на месте избы и огорода бурьян. Дальше усадьба Дмитриевского: тополя, бурьян и конопля. Дальше Петрушовы: тополя, бурьян. На правом берегу, напротив, усадьба Акима Васильевича Панкова. А во-он и их, Чернецовых, усадьба: обломанная кем-то рябина, сплошной зеленый остров конопли. Высохший пруд — сколько рыбы было в нем! — высохший ручей Жаворонков, текущий со старых клюквенных болот в Шегарку. Сгнивший мосток через ручей. Здесь был клуб, магазин, изба Анисимовых…

Ти-ихо. Тополя. Кусты черемухи. Рябины. А вот здесь жили Самарины. Ах какая ветвистая черемуха! И ягоды есть, спелые. Три молоденьких сосенки подле: лесник принес из бора, посадил. Принялись, удивительно! Интересно, давно ли растут они в деревне. А здесь… одни деревья. И ветер. Верховой ветер. И ничего более. Дорога в Юрковку. Усадьба Николая Панкова, усадьба Марии Серегиной, самая крайняя. А здесь жили Савины, Третьяковы. Берег…

Мост. Чернецов вспомнил, как после половодья (старый снесло) строили мост: били сваи, шкурили-обтесывали бревна, стелили мостовины. Мост полуразрушен, проехать не проедешь, но перейти можно. С высокого правобережья, с которого Чернецов мальчишкой катался на лыжах, хорошо было видно окрест: всюду, куда ни глянь, росла-цвела ромашка, будто посеянная. Все пусто, глухо, зелено. Ни малейших следов жилья — скрыто бурьяном и коноплей. Пуст правый берег, пуст левый, и только на самом краю по левобережью, на выезде к Юрковке (выше по Шегарке была такая же деревушка, Юрковка), под тополями стояла изба и в ней временно жили люди. Поглядев туда из-за руки, Чернецов спустился к мосту.

Перебравшись через мост, по едва заметному следу пошел он бывшей улицей. За усадьбой тети Зины Ивановой свернул налево, в переулок — в конце переулка была усадьба Ивашовых. Они много лет дружили семьями — Чернецовы с Ивашовыми, и вроде бы не к чужим людям шел сейчас Чернецов. Родители дружили, а дети, жившие кто где, просто знали хорошо друг друга. Ничего почти, как помнил ее Чернецов по тем временам, не изменилось на усадьбе Ивашовых, скотный двор исчез разве — продали скот старики.

Изба — саженях в пятидесяти от Шегарки, берег и луговина выкошены для удобства, ульи возле избы, обнесенные изгородью, омшаник. Ограда, летняя кухня, огород. Банька поодаль — в поле уже как бы. В огороде подсолнухи цветут, полыхают желтым — от моста любовался ими Чернецов. Солнце. Ровный шум тополей. Тишина. Тропинка по переулку. Трава по переулку. Тишина. Солнце.

Около пасеки на траве играли дети. Заметив незнакомого, они вскочили, кинулись в ограду. Чернецов услышал их голоса, что-то кому-то говорили они торопливо за частым штакетником. Вот калитка раскрылась опять, и в переулок вышла Федоровна, подняв (мать Чернецова всегда делала так) к голове руки, чтобы поправить платок. Чернецов сдержал шаг, всматриваясь в лицо женщины.

— Гос-споди, — всхлипнула Федоровна, — Алеша! Как это ты надумал?! Уж и не загадывали свидеться когда-нибудь. Позабывали все друг друга. А ребятишки мне говорят — бабушка, дядя пришел. Одни мы здесь. Вот что от Жирновки нашей осталось, Алешенька… Улыбаясь непослушными губами, свободной от портфеля рукой Чернецов снял шляпу и обнял женщину, целуя мокрые мягкие щеки. Они прошли в ограду, повесив шляпу на штакетину, Чернецов сел на чурбак в тени тополей, отвечая на вопросы: как живешь? где живешь? как доехал? кого из знакомых видел в пути?..

— Это Тонины (Чернецов вскинул брови) ребятишки, — объяснила Федоровна, присев по другую сторону ограды, подле летней печурки, на плите которой в кастрюле закипала вода. — Тоню-то помнишь? Ну как же. Здесь она, второй месяц живет. За смородиной пошла, к обеду должна вернуться. Дед-то наш расхворался, Алеша. — Чернецов давно обратил внимание, что по деревне пожилые женщины, вслед за внуками, мужей своих называют дедами. — Заболел, да. Месяц тому назад. Пришел из лесу, малину ходил смотреть. Пришел, сел около меня — я обед варила. Сидит, сгорбился. Что, спрашиваю, дедуня, устал? Он молчит. Гляжу, а его перекосило, рот на сторону повело, потянуло, глаза остановились. Мычит, головой мотает, что-то сказать хочет, а не может. Рука левая повисла плетью, правой хватается, загребает воздух, а сам заваливается, заваливается чуть ли не на плиту. И подхватить его не успела, упал. О-ох, испужалась как я, господи боже мой. Дедуня, кричу, родненький, сколько лет прожили. Кинусь за ворота, да обратно. Кинусь за ворота, да… Что делать — не знаю, одна. Ребятишки еще, а что ребятишки? Взяла под мышки, втащила волоком в избу, положила на кровать, а он совсем недвижим. Хотела на Вдовино бежать, да куда — шесть верст, пока это я добегу. Побегу, а он тут без меня умрет, подумать страшно. Парнишку — ему уже девять сровнялось — послала на велосипеде, езжай. Слава богу, велосипед у него здесь оказался. А он, парнишка, как раз на речку собирался, удочки налаживал… Сунула в карман ему конверт с Тониным адресом, деньги. Растолковала, что говорить на почте. Езжай, прошу, что есть моченьки, пусть дадут телеграмму самую срочную, а уж Тоня всех остальных соберет, приедут. Вот как в глуши-то жить, Алешенька, милый ты мой. И не заболеешь лишний раз. В городе если что и случилось — к телефону подбежал, скорую машину вызвал. А тут что? Больница аж в Пихтовке, а до нее шестьдесят. Какая там «скорая», кто поедет. Ох ты горе-горюшко наше, словами не скажешь, слезами выльешь… Парнишка вернулся — я возле деда. Весь день протянулся, а ему не легче. Слезами исхожу. Ночь рядом просидела. Вот второй день, вот третий. На третий, к вечеру, Тоня подъехала. Ну, слава тебе господи, приехала. Лекарства привезла. Стала лечить деда. Откуда уж ей известно, чем от чего лечить, — не знаю. Училась когда, говорит, на специальность свою, так попутно еще и курсы медсестер прошла. Вот как. Лечит. Три раза на день лекарства, три раза на день. Кое-как отходили. А думали — конец всему. Выходить на улицу стал. Выйдет, посидит немножко, подышит, да обратно в избу. Говорит с трудом, а говорит. После Тони собрались все наши один по одному. Неделю прожили, разъехались. А Тоня осталась, выхаживает. Без нее пропала бы я, рассуждать нечего. Сентябрь пробудет с нами, а уж тогда и в город, на работу надо, восьмого октября на работу.

Чернецов вошел в избу. Старик Ивашов Сергей Парфеныч, вытянувшись, лежал на спине на кровати. Седая голова вдавилась в подушку, лысый лоб, косматые брови, щеки и подбородок в белой щетине. На табуретке таблетки, остывший чай. Чернецов пожал слабую руку его, присел на край кровати, справляясь, как чувствует себя.

— Сколько ни топчи землю, — Сергей Парфеныч попытался улыбнуться, — а все одно кувыркнешься. Но и рановато еще вроде. Семидесяти нет, пожить охота большая, посмотреть, а что же дальше. Дальше-то что будет? Только она тебя не спрашивает, смерть, охота тебе жить или неохота. Ишь как случилось. Шел из лесу — ничего. Хорошо, что еще домой вернулся. А если б в лесу? Так и остался бы там. Где искать? Тайга кругом. Возраст, что там ни говори. Сколько трудов, забот перевернуто. Войны два года, нога до сих пор ноет. С десяток бы еще годков поздравствовать, порадоваться, а уж тогда… Ты-то как поживаешь? Давненько не видать было, уж и забывать стали. Изменился. Много ли исполнилось? Время, да…

Чернецов рассказывал. Старик слушал гостя, кивал, понимая чужую жизнь. Говорил в свою очередь, не перебивая.

— Помоги, подымусь я, — попросил. — Не вставал еще нынче. Душновато в избе. Рамы глухие — не открыть, и форточек нету. О-ох, силы пропали. Ем плохо, одни таблетки глотаю, надоели уж. Горькие…

Они выбрались на крыльцо. Чернецов поддерживал старика за плечи. Сели в тени и стали разговаривать. А хозяйка все ходила туда-сюда, в огород, в избу, обратно — готовя обед. Старик сидел низко горбясь, упираясь локтем левой руки в колено, в правой — щепка, щепкой той чертил он по земле между расставленных, обутых в легкие галоши ног, пересказывал последние годы своей жизни, делая тягучие паузы. Чернецов молчал, слушал…

— Уехали мы отседа, значит, в осень семьдесят пятого, до дождей успели. Как в огороде управились, так и тронулись. Дорога накатана, ехали без помех. Три избы тогда оставалось в Жирновке, в зиму оставалось. Да и не уехали бы мы никогда, кабы не сын. Вон в Хохловку перебрались бы, скажем, ниже по течению, да и вся канитель. А у сына двойня родилась, вот старуха и запричитала: как они там будут — ни бабки, ни няньки. Поедем-ка, дед, в помощь. Я-то, сознаюсь, с самого начала был против. Куда в город, какие из нас горожане? Да разве бабку переспоришь. Заладила одно — ехать да ехать. Что ты станешь делать. Уговорила старого… Скотину продали, сено-дрова (одну поленницу я, правда, оставил) продали. Картошку, овощи кое-как растолкали по сторонам. А изба? А в избе? Все было нужно до последнего часу, а теперь, выходит, не нужно. Возьми любую мелочь — годами наживалось. Отдать жалко, да и кому отдашь. А выбросить еще жальче. Баню забрали хохловские, собаку туда же выпросили, а все остальное, что не было смысла везти в город, оставили здесь, в деревне. И будто душа моя чувствовала. Давай, говорю, мать, сохраним в целости, как и было. Мало ли чего — вдруг не поживется у сына, вернемся к своим углам. Ульи составил в омшаник, закрыл. Снасти рыболовные в омшаник. С пасекой растерялся споначалу. Продавать ни за какие деньги не хотел, а и давать куда — ума не приложу. Решил — придумаю. Деревенским наказал, чтобы присматривали, вдруг чужой кто появится. Избу на замок, окна заколачивать не стали. Кухня летняя, колодец, погреб, тес — избу перекрывать собирался — все на местах. Подогнали машины, погрузили. Старуха в рев, и у меня слезы, а что ж — кричи не кричи, ехать надо, раз уж так жизнь повернулась. Пришли проведать нас, кто оставался еще, стоят, слезы роняют. Машины гудят, а мы все толчемся, говорим, наказываем друг другу — не забывать жизни прежней. Ну, поехали. Ехали-ехали, приехали. Вот он, город. Одно дело — побывать в нем раз в пять лет, навестить кого-то, другое — жить. Дом на перекрестке, пятый этаж, две комнаты. Их четверо, да нас двое — шесть человек, сбились, повернуться негде. Я тут же и затосковал. Месяц прожили, а у меня душа разрывается — обратно. А куда — обратно, к кому? Голова болит от шума — машины, народу что муравьев, и все незнакомые. И среди ночи шум не затихает. Дышать нечем, тяжелый воздух, с гарью. Сойду вниз — дома кругом, деревья пыльные стоят. Воду из крана пить не могу, хлоркой пахнет, вкуса нет никакого. У нас вон в колодце пьешь не напьешься. А там… Это надо же подумать — такие города неисчислимые в реки все сливают, а мы из рек тех пьем. Чего в ней только нет, в воде той. В боку стало колоть правом. Старуха говорит — это у тебя, дед, печень ноет, надобно обследоваться в больнице, лечить. Вот как, милый мой… Раздумаешься ночью — и вся деревня перед глазами: Шегарка, усадьба твоя. Как молодым был, на войну уходил, возвращался с палкой-костылем. Как женился, первую избу свою рубил, ребенок первый родился. Как пахали-сеяли, косили-метали, лес валили в тайге. Рыбачили на Шегарке и озерах. Жили, одним словом. Ведь простор-то у нас какой, где еще такой сыщешь. Речка, лес, поля, озера. Воздух легкий. Тихо. Столько лет прожить в одном месте, а потом поменять, да под старость, — возьмет кручина. Раздумаешься, расстроишься — встал бы на лыжи да ушел. А лыжи — вон они, в омшанике. В деревне, сам знаешь ведь, ежели не ленив, так минуты лишней не просидишь. Делаешь что-нибудь, делаешь. Одно закончил, другое на очереди. А в городе — что ж, мусор вынесу, за хлебом схожу, вот и вся моя работа. Старуха с ребятишками возится, стирает на них, кормит, спать укладывает. Молодые на работе. А я как сыч сижу у окна, думы все об одном и том же, о деревне. Пожелтел за зиму, постарел, хворал не раз — от переживаний, видно. Вот январь — тридцать дней, вот февраль метельный… Дождался марта, говорю старухе: ты как знаешь, а я поеду. Иначе зачахну, верное тебе мое слово, погляди-ка на меня. Собрался. До Пономаревки долетел на самолете, дальше — на тракторе. Трактор шел на Вершину за лесом, я на нем. Доехали, трактор потянул себе к Юрковке, а я через мост да к избе своей. И не иду, веришь, а бегу почти, несет меня, будто под спину подталкивает. Спешу, а глаза слезой застилает — вот как. Помню, с фронта добирался, так же вот было. Рюкзак сбросил, обошел избу вокруг — все на местах, все цело. Сейчас раз-раз, — двери открыл настежь, проветрилось чтоб, дров принес из поленницы, печку растопил, воды зачерпнул из колодца, чай поставил кипятить. В избе кровати, табуретки две, на окнах занавески, на кухне посуда кое-какая. Сел ужинать, гляжу в окно на речку — и будто не уезжал никуда, будто вернулся со двора, управясь со скотом, а старуха вот-вот войдет в избу, скажет что-то. Долго сидел, чаевничал. И спалось же мне в ту ночь… Живу в Жирновке. Лесник держится еще, до прошлой осени тянул, в Хохоловку перевели. А тех двух семей давно уже нету. Живу. А дни аж звенят — сине кругом. Что ж — весна, снега тают, ручьи пробиваются. Делаю что-то во дворе, а самого так и подмывает, вроде бы не шестьдесят с лишним мне, а тридцать, вроде бы заново возродился на свет божий. А потом апрель, птица пошла перелетом — радости столько, что и не передать словами. Говори, не перескажешь. Утром, рано еще, выйдешь во двор, небо темное, слышишь с высоты гогот — гуси. Скворцы поселились, скворечни я заранее подладил. Поют по утрам — душа заходится даже, не поверишь… Следом май. Все подсохло, зазеленело, успокоилось. Ульи расставил, пчела на медосбор вылетела. Пора и огородом заниматься. Выпросил у лесника коня, вспахал. Гляжу, старуха моя заявляется, семян привезла разных, пророщенных уже. Картошки несколько ведер у лесника купили, стали огород садить. Ну а летом, с июля, как ягоды подоспели, начали дети приезжать один за другим в отпуска, на выходные, и до самых заморозков. Внуков оставляют на все лето, нам со старухой веселья добавляют. С той поры у нас такой порядок заведен. В марте приезжаю я, месяцем позже, а то и в начале мая — старуха. Живем, считай, до снега, а на зиму — в город, на целых пять месяцев. Да последнюю осень здесь, старуха вон подбивает в Хохловку. Что поделаешь.

— Переедем, дело решенное, — Федоровна подсела к ним, справясь с плитой. — Одни, не докричишься ни в какую сторону. А случится что опять — куда я? А там люди, в Хохловке. Пономаревка рядом, посуху самолеты летают. Час — и ты в городе. Машины в район идут. Телефон в конторе поставлен, про самолет надо узнать — взял позвонил. Переедем, дед, и разговору об этом не может быть. Избенку уже присмотрели себе. Немудрящая, правда, избенка, да и зачем нам теперь хоромы, лишь бы дожить. По-над речкой стоит, краем деревни. С хозяевами договорились. Уезжают они к октябрю, а мы войдем. Жалко бросать насиженное, все дорого, да что ж теперь. Вот уж и сентябрь за двором. Числа пятнадцатого огород начнем убирать потихонечку-помаленечку. Зятья съедутся, сын, всем миром — соберем и перевезем. Пасеку, главное. Последнее наше пристанище, видно, Хохловка. Ну да все одно — на Шегарке… А я, Алеша, бывает, пойду по ягоду на ту сторону, прохожу мимо усадьбы вашей, гляну с высокого берега — вся усадьба на глазах. Мосток сохранился, воду с которого черпали из речки. Сколько лет прошло, а сохранился. Посмотришь — и так сердце сожмется, так лихо станет. Яковлевну вспомнишь, маму твою. Так уж мы с нею жили душа в душу, словами не передашь. Хозяйка была, мало таких по деревне. Порядок всюду, хоть в избе, хоть в ограде, хоть в огороде. А пошутить! Посмеяться! Бывало, сойдемся в праздники и не наговоримся, ей-богу. Умерла Яковлевна. Скоро и наш, дед, черед, и нам скоро в путь-дорогу. Ох и не охота же в землю-то сырую…

Они заговорились так, что и не заметили, как подошла Антонина. Тихонько подошла, они же сидели все спиной к калитке.

— Сударь! — закричала она. — Вы ли это?! Не верю глазам своим!..

Чернецов поднял глаза. Калитка настежь, по сю сторону ограды улыбающаяся Антонина. Узкие серые брюки заправлены в резиновые сапожки, на плечах, на клетчатую мужскую рубаху, накинута зеленая, какие носят студенты в стройотрядах, куртка, на голове косынка. Ведро со смородиной у ног. Стоит себе, улыбается.

— Здравствуйте, Антонина Сергеевна! — не отрывая глаз от лица ее, Чернецов встал с чурбака.

Зная, что в спину ему смотрят, шагнул к калитке, взял в свои обе руки ее, протянутые ладонями вниз, наклонился, поцеловал, пожимая. И ничего больше. Отступил в сторону, как бы давая возможность пройти к крылечку.

— Что ж смородины так мало, Антонина Сергеевна?

— Ах, — она сняла косынку, мотнула головой, расправляя волосы, — все согры обшастала, вот толечко и нарвала. Год не ягодный. Однако, сударь, надо внимательно посмотреть на вас. А изменились! А грусти в глазах! Ой-ой-ой! Какими ветрами занесло, сознавайтесь?!

— Всеми сразу. Подумалось, не поехать ли мне на Шегарку, не навестить ли любезнейшую Антонину Сергеевну. Собрался, поехал…

— Замечательно! Хотя вы и не подозревали, конечно, что я здесь. Мама, кормили гостя? А что же? Ну-у, разве так можно, мама?!

— Да все уже готово давно, — встала Федоровна. — Тебя ждем. Умывайся. Деда, давай-ка я помогу тебе. Руки станешь мыть?..

Мать начала собирать на стол в передней, а дочь, скинув возле крыльца сапоги, положила на перила куртку, прошла, закатав рукава рубашки, к умывальнику, висевшему в углу ограды, потом переодевалась, причесывалась в избе, а Чернецов все сидел на чурбаке, улыбался, встречаясь с нею глазами, наблюдая, как ходит она по затравеневшей ограде, среднего роста, гибкая, расставив руки и склонив чуть голову, а темные, расчесанные по обе стороны головы волосы свисают концами ниже подбородка.

Позвали обедать. Чернецов вынул из портфеля, поставил на стол вино, две бутылки вермута, купленного во Вдовине. Ему было стыдно за такое скверное вино, но в городе он не подумал об этом, а по дороге ничего лучшего не попало, даже водки.

Изба Ивашовых, кроме сеней и кладовой, делилась на прихожую с кухней напротив и две комнаты — обычную и горницу. Они сидели в прихожей за длинным столом, придвинутым торцом к подоконнику, ели, выпивая вино из маленьких рюмок. Антонина сидела рядом с Чернецовым, старики лицом к ним, ребятишки ближе к окну. Старик от вина отказался, сделал один глоток «за встречу», хозяйка выпила рюмочку, Антонина старалась поддерживать гостя, подливая ему всякий раз. Вино было сладкое, теплое, Чернецов краснел, морщился, наконец отставил на край стола рюмку.

Разговор был общим. Вспоминали своих деревенских, кто когда уехал, куда уехал, как живет. Кто умер, кто женился-развелся, у кого родились дети. Сидели долго, поднялись из-за стола — шел уже пятый час. Старик сразу же лег, ему дали лекарство. Федоровна мыла посуду, Антонина занялась делами — освежила влажной тряпкой полы, чтоб старику в комнатах дышалось ровнее.

Чернецов вышел на улицу. Сидя в ограде, он курил, отмечая, что здесь все так же, как и много лет назад. Резные перила и столбцы, поддерживающие навес над крыльцом, рыболовные снасти на штырях, вбитых в стену сеней, калитка в переулок, калитка в огород, калитка в палисадник. Цветы и ровные грядки клубники за штакетником, справа от входа. От крыльца к летней кухне, чтоб не мешать проходу, протянута бечева, на ней ребячьи штаны и рубашки. Подле крыльца обувь — сапоги резиновые, кирзовые, галоши, стоптанные тапочки. Примерно так же было и в ограде Чернецовых, только ограда была больше, колодец находился прямо в ограде, между сараем и летней кухней, а у Ивашовых колодец за избой, в огороде — от колодца начинается полоса картошки, тянущаяся до самого ручья, шумного весной, заросшего таловыми кустами.

Так сидел он в задумчивости, старик лежал в полудреме в кровати своей, а женщины были заняты. Грели воду на плите, затевали стирку — завтра суббота, баню топить. Антонина не могла присесть для разговора, лишь улыбалась издали. Один раз в сенях попалась она Чернецову навстречу, Чернецов остановил ее, обнял за плечи, приблизив лицо, сказал шепотом, оглядываясь на дверь:

— Давайте поцелуемся, Антонина Сергеевна, а?!

— Ой, сударь, — она отклонила плечи, освобождаясь, — и поцеловались бы, и… да не ко времени все, не к месту. Глаза кругом, уши. Если бы вы знали, сударь, — она подняла лицо, — как я рада вас видеть. Ни-ничегошеньки вы не понимаете. Пустите, услышат нас!..

А уже солнце зависло над лесом, готовое спрятаться. Чернецов закрыл за собой калитку, тихо пошел по переулку и дальше к мосту, чтоб с высокого правого берега посмотреть закат. Сев на уцелевшую Смолянинову еще городьбу, прислонившись к кольям спиной, закурил он и сидел так, ни о чем не думая, чтобы не расстраиваться от воспоминаний, дивясь опять тишине, глядя на солнце. Но разве можно было ходить по родной земле и не вспоминать?

Закат был долгим и чистым, обещая назавтра хорошую погоду. Сейчас солнце скроется за лесом, ровные сумерки лягут окрест, сильнее будут запахи трав, мягче бой кузнечиков, а потом темнота скрадет все. Сентябрь скоро, осень почти, ночи темнее, глуше…

А вот здесь, за мостом на бугре, давным-давно стоял когда-то копер — высокое строение из бревен, наподобие тех дежурных вышек, что оставляют геологи в тайге. На самом верху копра была небольшая дощатая площадка, а к ней вела узкая многоколенная лестница. Спускаться с копра, как и с березы, куда ты залез к вороньему гнезду, было намного страшнее, а подниматься — ничуть, лезь себе, не глядя вниз, цепко перебирая руками и ногами перекладины лестницы. Но когда ступал на площадку, голова начинала кружиться, земля плыла — казалось, что копер заваливается и грохнется вот-вот, и ты вместе с ним, и кувырком полетишь под берег. Ухватившись руками за перила, расставив для устойчивости ноги, нужно было подождать минуту-другую, а успокоясь, посмотреть в дали дальние, что со всех сторон открывались с этой удивительной высоты. Посмотреть и запомнить на всю свою жизнь…

Извилистая Шегарка с ее омутами и поворотами, Косаринский табор, Юрковка в шести верстах вверх по течению, Вдовино в шести верстах вниз по течению, подступавшие к огородам твоей деревни перелески, поля, сенокосы, выпасы, и лес, лес, лес до самого горизонта, в какую сторону ни глянь. Летом, в сушь, на копер взбирался ежедневно кто-нибудь из взрослых, посмотреть, не горят ли леса, — тушить лесные пожары тяжело. Если захватил в самом начале пожар — затоптал, забросал землей траву, срубил ближайшие деревья, валя их на огонь, а как опоздал, начало гектарами полыхать, тут же одно спасение для тайги, стогов, деревни — дождь проливной…

Возле копра, напротив Савиной усадьбы, долгие годы вечерами в летнее время собиралась молодежь, а позже, когда копер сломали, стали собираться по этой же улице, но дальше немного, около конторы, под тополями. Сколько раз парнишкой, волнуемый звуками гармошки, вернувшись с полей, вечерами перебегал через мост Чернецов, спеша к тополям, и сидел допоздна на коновязи с ровесниками — Шуркой Серегиным, Васькой Третьяковым, Адиком Патрушевым, Колькой Сорниным, Колькой Васюковым, наблюдая, как танцуют девки с парнями, играют в «ручеек» и «третий лишний», а потом расходятся парами по переулкам. Тихо. Тепло. Мак цветет по огородам, картошка. Луна над деревней. Парнем приходил под тополя, перед армией уже. Приходил, а провожать никого не удалось, не удалось пройти с девчонкой переулками теплой лунной ночью, когда так одуряюще пахнет полынь и наперебой стрекочут кузнечики. Где-то, затихая, доигрывает гармонь Кости Самарина либо Ильи Анисимова. И на гармошке он не научился играть, о чем после всегда жалел.

Здесь же вот, на бугре, упал у Чернецова с телеги мешок пшеницы — лет двенадцать или тринадцать было ему. Без кепки, босой, с закатанными штанинами вез он зерно с сушилки в амбары, за контору. Силенок не хватило поднять мешок, он перевалил его сначала на колено, натужась, поставил стоймя на ступицу переднего колеса, чтоб с колеса, помогая плечом, положить на телегу. В это время бык неожиданно дернул, и груженая телега тяжело и медленно переехала передним, в железном ободе, колесом по большому пальцу левой ноги его. Как орал он тогда, прыгая на одной ноге, поджав левую! Из-под потемневшего враз ногтя на дорогу капала кровь. Кто-то из мужиков или парней, вышедших на крик, поднял мешок на воз, и Чернецов, ругая быка, хромая, наступая на левую пятку, повез зерно к месту. Ноготь сошел, новый нарастал медленно, болел, всякий раз напоминая Чернецову детство, работу, что приходилось делать им, деревенским ребятишкам…

— Су-уда-арь, где-е вы-ы?! Ужинать пора! — донеслось до Чернецова.

Он спрыгнул с городьбы и пошел, жмуря повлажневшие глаза.

В пестром, открывающем колени халатике Антонина ждала его за оградой. Солнце уже скрылось, и трава потемнела. Чернецов брел по переулку, обхлестывая широкие лопухи поднятой хворостиной.

— Ужинать пора, — сказала Антонина, склонив к плечу голову. — Мама на розыски послала меня, а я решила покричать. Как в лесу.

Теперь за столом было просторнее, чем в полдень. Ребятишек уже накормили и уложили. На дальнем конце стола возле окна в стеклянной банке горела свеча, молодая картошка дымилась паром посредине стола, помидоры были нарезаны отдельно от малосольных огурцов, широкие ломти хлеба, ноздреватого, только что испеченного в русской печи, лежали на алюминиевой тарелке ворохом. Рыбные консервы, привезенные дочерью, открыла хозяйка. Она стояла возле стола, смотрела, все ли подано.

— Ну и хлеб! — Чернецов поднес ломоть к лицу, закрыв глаза, долго потянул носом. — А запах — аж голову кружит. Федоровна, не забыли, оказывается, как хлеба выпекать. Мать наша тоже была мастерица. Бывало, что хлеб выпечь, что квас развести — равно.

— Где ж забудешь, — Федоровна улыбнулась. — Всю жизнь в большой печи и пекли. Это уж в последние годы разленились, как в магазинах стали печеный продавать. Раньше-то, в девках еще, с вечера затеваешь квашню, а утром пеки. Случится, не взошло тесто, не удались хлеба — вот расстройство. Годами учились у матерей. Давайте кушайте на здоровье. Тоня, угощай гостя, что же ты?..

Они сидели как и днем — друг против друга, старики по одну сторону стола, Чернецов и Антонина — по другую. Ели, разговаривая. Чернецов, обращаясь к Антонине, шутил, она смеялась, клоня голову, называла его то и дело сударем, а старик сердился — вот привязалась, будто имени нет у человека. Чернецов, улыбаясь, защищал Антонину, говоря, что ему в некоторой степени даже приятно.

Хозяйка принесла чай, заваренный сухими душистыми травами, принесла полную тарелку свежего меда, и они стали пить чай с хлебом и медом, макая поочередно куски в мед каждый со своего края, аккуратно поворачивая кусок, чтобы мед не капал на столешницу. Пламя свечи отклонялось, тени от голов и рук ползали по стене, а Чернецов, стараясь задержать в памяти подробности, вспомнил картину Ван Гога «Едоки картофеля». Он протянул, кружку и попросил налить ему еще чаю. Федоровна подняла чайник, и он подставил под струю кружку, наблюдая, как плавно льется темная чайная струя и тяжелеет большая жестяная кружка…

А на дворе было тепло, сухо, роса еще не пала на траву и тумана не видно было по низинам. Чернецов сидел возле печурки на скамеечке, курил, отмахиваясь от редких комаров. Вышла Антонина, она после ужина укладывала отца, помогая матери.

— Ну вот, — сказала Антонина, присаживаясь чуть поодаль от Чернецова, — день закончился, теперь можно и поговорить, а то все некогда, все дела. Дети спят, старики в комнате. Давайте вспомним, сударь, когда мы виделись в последний раз. Вы-то помните?

— Ну — когда… На свадьбе вашего брата, Антонина Сергеевна. Без малого десять лет назад. Больше я и не гулял в деревне своей.

— Отличная была свадьба. Гостей — вся деревня. Из Пономаревки еще, из Хохловки. Кони в лентах, колокольчики под дугой, гармошки. И погода сказочная, снежок хлопьями. Ведь это было осенними праздниками, да?! Помните, как на второй день свадьбы повалил снег? Мы стояли на крыльце, смотрели. Вы тогда работали в районной редакции и описали свадьбу. «Сибирская свадьба» называлось. Неожиданно так. Никто о свадьбах не писал раньше в районной.

— Верно. В двух номерах шла «Сибирская свадьба». Мне на одной из планерок замечание сделали, что часто пишу о жирновских.

— Нам присылали газеты. Здорово описано — точно, красочно. Разговоры мужиков и баб… невеста с женихом… застолье… пляска. Сударь, у вас явные способности к сочинительству. Надо бы развивать их, а?! Не задумывались над этим? А вы попробуйте-ка.

— Слава богу, Антонина Сергеевна, сочинителей и без меня достаточно. Лучше уж я простым газетчиком останусь, чему учился.

— Ну а что было потом? Вы исчезли куда-то на столько лет.

— Что потом… Жирновка хирела, ясно было, что дальше ей не продержаться. Старики перебрались поближе к районному селу. Семейная жизнь моя не ладилась. Я переехал в соседнюю область, более северную, лесную. Пять лет жил в районе, сейчас в городе, служу в областной редакции, в отделе сельского хозяйства.

— Да, десять лет… годы. И неужто не тянуло вас на родину, сударь? Я ведь вас знаю немножко. Сознайтесь. Тянуло, конечно.

— Еще как. Только приезжать сюда — все одно что на кладбище приходить. Однако вот не выдержал, приехал. Могилы стариков надо было попроведать, поклониться им. А уж заодно — на Шегарку.

— Где родители похоронены? В районном?

— В районном, да.

— А братья ваши как?

— Братья — дальше. Да что братья, у них своя жизнь. Увидишься, сядешь за стол, так еще вспомнишь что-то. А трезвым не о чем и разговаривать. Очень редко видимся, от случая к случаю.

— Значит, вас с районом нашим, с Шегаркой, уже ничего и не связывает, сударь? Порвались, что называется, всякие корни.

— Воспоминания разве что.

— А я приезжаю каждое лето. С той самой поры, как получила аттестат и поехала учиться. Студенткой — на каникулы, теперь — в отпуска. Зря родители переехали в город, тяжело им там. Но уж и то хорошо, что летом возвращаются. И мы собираемся, дети их. Приеду, сударь, хожу-гляжу, и все сквозь слезы. И плачу, и плачу, и плачу. Во-он в огороде береза. Какая прекрасная береза. Из всех деревьев я почему-то больше всего березы люблю. Часто любуюсь ею. И знаете, когда я вижу, как ветер шевелит, заламывает ветки, мне рыдать хочется, сама не знаю отчего. Но я никому не сознаюсь в этом. Не поймут, нет. Да и засмеют еще. А что ж…

— Поверьте, Антонина Сергеевна, со мной происходит то же самое. И я молчу. Помню, мальчишкой был еще… Поземка метет через поляну от согры к огороду, я стою возле двора, смотрю — и слезы. Или песню услышишь издали… сердце заноет. Матери-то наши чудесно пели. Идут с полей, усталые, а поют. Ах как пели! Давно это…

— Сударь, будто береза — это я. Будто могу войти в нее и раствориться полностью в древесине ее, в сердцевине. Абсолютная жалость к ней. Такое вот состояние, словами и не высказать. А еще печаль большая — от сознания того, что все это не так долго будет продолжаться. Ну год еще. Ну три, ну пять от силы. Умрут родители, зарастут тропы-дороги, к кому придешь? Беру с собой детей всякий раз, хочу, чтобы они так же полюбили места наши, природу, как и мы. Вожу их по полям, в лес, рассказываю многое, объясняю…

— Вряд ли, Антонина Сергеевна, полюбят они наши места. Они — дети города, дети иного уже времени. Чтобы тебе дороги были эти берега, надо родиться на них, пропустить все через себя, прожить той жизнью, которой прожили мы. В восемь-девять лет мы уже пололи грядки, помогая матерям. В девять лет я возил копны на быке, в колхозе, помогая в сенокосы. В четырнадцать косил наравне с матерью. В тринадцать-четырнадцать отправлялся в лес на тех же быках и такие привозил воза дров, что и сейчас удивляюсь себе. Пошли сегодня нашего — о городском и речи нет — деревенского парнишку в лес, так он тебе таких дров привезет, что и не возрадуешься. Или дай ему в руки литовку, заставь косить. Время совсем другое. Мы с вами дети крестьян, но сами, в силу полученного образования, интеллигенты. В первом поколении, как говорится. А наши дети — дети интеллигентов, они еще дальше от земли, чем мы. Им наши боли и непонятны, и неинтересны, поверьте мне, Антонина Сергеевна. Над этим задумывался, скажу вам, и не раз…

Много ездил я, многое повидал. Есть очень красивые места, но природа там холодна, при всей своей красоте, как на картине. Для меня холодна. Она ничего не говорит мне, ничего во мне не будит, воспоминаний нет. Это родина наша — Жирновка на Шегарке, потому нет для нас с вами на свете дороже этих мест. Здесь каждый куст, проталина, ручей — детство наше, юность. А для детей наших родина — город, городская улица, дом, в котором они родились. Вот и все. Да что дети, мы с вами не стали жить на родине, Антонина Сергеевна. Плачем издали, проливаем слезы горькие. Почему? Остаться бы нам тут, да и жить-поживать, добра наживать. А?!

— А что бы мы с вами делали, сударь, на Шегарке с нашими дипломами? У вас университетское образование, у меня университетское образование. Где ж знания те применять, скажите на милость? Я, например, себе не представляю ничего подобного.

— Можно и с дипломами — отчего же. Не об одних нас речь. В больницах, которых здесь нет и которые обязаны быть. А нет их потому, что не хватает людей с высшим медицинским образованием, как это ни странно. В школах, которые закрываются, потому что некого учить. В совхозных конторах, где все руководители должны быть с высшим образованием — директор, заместитель, главный агроном, главный инженер, главный механик. Председатель сельсовета, наконец. Управляющий фермой должен быть с высшим сельскохозяйственным образованием. Иначе ему не работать. А у них, в лучшем случае, главный агроном закончил районный техникум сельского хозяйства, да и то заочно. А уж управляющий, тот с пятью-семью классами по старинке. Чутьем мужицким держится и чудом… Можно и с дипломами в деревнях жить, было бы желание. Но мы с вами убежали отсюда, кивая на других. Бросили, покинули родину свою, Антонина Сергеевна. Старики свое дело сделали, они уходят один за другим в лучший из миров, нам с вами, детям их, образование не позволяет жить в родных местах, а наши дети-горожане, они будут на выходные выезжать на природу, оставляя после себя следы активного отдыха. Им не до сентиментальностей с природой, береза для них — дерево, и все. И осина дерево, и сосна…

— О, мне это знакомо. Мои сослуживцы постоянно выезжают за город. Скажите, сударь, это навсегда? Возврата не будет, как вы сами считаете? Я говорю о том, вернутся ли сюда когда-нибудь люди? Через пять лет, десять, через двадцать? Или это навсегда?

— Думаю, что не вернутся. Если, конечно, не найдут что-либо здесь.

— А что и искать? Торф разве. Леса повырезали, свели на нет.

— Торф хотя бы. Тогда наверняка возродится жизнь. Да кто знает.

— Ой, только не это. Пусть лучше зарастает, тишина стоит. Придет цивилизация, на дыбы вскинет все. Интересно, сударь, люди ушли, а птицы возвращаются. К месту гнездовий своих. И это замечательно, правда. А то ведь случится такое, что скворца не увидишь, не услышишь. Рассказывают же, что в европейских парках вывешивают на деревья магнитофоны с записями птичьих голосов. Боже упаси нам дожить до таких времен. Боюсь, страшно и подумать об этом. Бог знает во что превращается человек. Превратился уже…

Внутри избы скрипнула слышно дверь, но из сеней никто не вышел. Антонина выпрямилась, повернула голову к крылечку.

— Сударь, я пошла. Поздно уже, свеча догорает, старики не спят. Значит, так — спать будете в сарае, мама уже постелила вам. Спички там есть. Только осторожнее, пожалуйста. Все, спокойной ночи.

— Вы не придете ко мне, Антонина Сергеевна? — Чернецов смотрел на нее.

Антонина покачала головой, быстро пробежала к крыльцу, махнула со ступенек рукой, потянула за собой дверь, и Чернецов услышал звук опущенного в петлю кованого крючка.

Он посидел еще немного один, прислушиваясь до напряжения, стараясь уловить ночные звуки, но тихо было, только летучая мышь, кидаясь вверх-вниз, пролетела несколько раз над головой его. Стукнув дверцами, пошел он через пасеку к сараю, глядя на молчащие в ночи ульи, думая, как там спят сейчас пчелы и спят ли. Надобно проснуться пораньше, а то… искусают еще.

Открыв дощатую дверь сарая, Чернецов минуту всматривался, различая что где. Искать и зажигать спички не хотелось. Слева от двери стоял топчан, на нем постель, по стенам на гвоздях пучки сухих трав, рамки для ульев, в углу несколько старых ульев, поставленных один на другой. Под крышей сарая, на укрепленной жердочке, длинный ряд веников — свежих, частью прошлогодних.

Оставив дверь не прикрытой на ладонь, Чернецов разделся, повесил на гвоздь одежду, лег на скрипучий топчан, повернулся на спину и лежал так, с открытыми в темноту глазами. Голова была ясной, мысли глубоко уходили в прошлое, возвращаясь к сегодняшним дням, опять терялись в прожитом. Хорошо было лежать так, чувствуя опрятный запах прокаленных солнцем тесин крыши, веников, запах сухой травы, вощин от рамок и ульев. На их усадьбе, на выходе в огород, так же стоял сарай, на крыше постоянно лежало сено, в сенокос старое сено заменялось свежим, и сколько ночей провел на сеновале Чернецов, приезжая к старикам погостить. А теперь — ни сарая, ни деревни, ни стариков. Но все равно хорошо, что он приехал сюда, славно прошел день, еще один впереди, погода отличная, обратно он выберется по наезженной дороге, и какие все-таки гостеприимные люди Ивашовы. И Антонина здесь.

Чернецов ждал, не послышатся ли шаги, но шагов не было слышно. Он представлял, как лежит Антонина в горнице с детьми и матерью, а старик в передней — попробуй выйди. Ждал, понимая, что она ни за что не придет. Чернецов стал вспоминать, когда впервые в жизни своей увидел Антонину, и не мог вспомнить. Будто всегда знал ее, с рождения самого, играл на улице, ходил в школу, рос. И не уезжали они никуда из деревни своей, и он не уезжал, Чернецов, и она не уезжала, Антонина, Антонина Сергеевна…

Они вообще-то не были жирновскими жителями, Ивашовы. Жили до этого в Юрковке, самой крайней в верховье Шегарки деревне, такой же небольшой, дворов в пятьдесят, а то чуть побольше.

В Жирновку переехали лет двадцать тому, а на этом вот месте жили сначала Новоселовы, потом тракторист Федот Токарев — ему предложили работать на бульдозере на центральной усадьбе совхоза, он перебрался туда, в Пономаревку, а в избу Токарева тут же и вселились Ивашовы. Кажется, поздней осенью переехали они.

Родители Чернецова до переезда их знакомы были хорошо с Ивашовыми, Чернецов и сам знал, что есть такие в Юрковке, и один раз даже был у них по какому-то случаю — кажется, посылку брал, чтобы отвезти на почту, отправить, и Федоровна угощала его тогда, но из детей он никого не помнил — малы они еще были в ту пору. Осталось в памяти, что на печи сидели, играя, ребятишки, приветливость хозяйки запомнилась, усадьба на бугре за ручьем.

Знакомство родителей переросло в дружбу и продолжалось долго, до осени семьдесят пятого, пока Чернецовы не уехали из Жирновки вослед за другими, а через малое время уехали и другие. Детей у них было четверо — три дочери, одна за другой, и сын, последний самый. Семья была работящая, что родители, что дети, дружная, радушная и веселая, и приятно было знать, что люди эти живут рядом, и не просто соседствуют, но и по-доброму относятся к твоему дому. Матери тропинку пробили по бережку от усадьбы к усадьбе, навещали друг друга, собирались по праздникам.

После армии, отработав на заводе пять лет, перед университетом, Чернецов целое лето жил у родителей, вот тогда-то он и отметил для себя Тоньку Ивашову, среднюю из сестер — она уже перешла на третий курс и приехала на каникулы. Девки Ивашовы все пошли в мать и лицом, и характером, и фигурой — роста выше среднего, гибкие, худощавые или сухощавые, как говорили по деревням. А вот сын, пожалуй, в отца. Старшая из сестер была серьезной и малоразговорчивой, младшая — излишне воображулистой, оттого, может, что была чуть-чуть посимпатичнее сестер, а Антонина отличалась живостью ума, общительностью и некоторой непосредственностью в разговоре. Чувствовалась техническая начитанность ее, точность суждений. Нравом она была много веселее сестер…

Чтобы попасть на правый берег Шегарки, в центр деревни — в магазин, в клуб, контору, надо было пройти мимо усадьбы Чернецовых, и, если Чернецов был в это время в ограде и видел Антонину, идущую через мост, они обязательно разговаривали или здоровались, улыбаясь. Встречаясь с девушкой на деревенских улицах, возвращаясь из клуба, уже по тому, как она смотрела на него, разговаривая, Чернецов понимал, что небезразличен ей. Иногда речь ее была язвительной, но язвительность эта была самозащитой, и оттого девушка еще более нравилась Чернецову, а он даже ни разу не проводил ее до дому. Он только что расстался с первой женой, о новых ухаживаниях боялся и подумать, поехал сдавать вступительные, сдал, вернулся на короткий срок, уехал снова, уже учиться, уехала и Антонина. Учились они в разных городах, виделись лишь летом, и то не всегда, снова краткие разговоры, улыбки, прогулки после кино по переулкам — и ничего больше.

Студенческая жизнь закрутила Чернецова, два лета подряд он уезжал на север со стройотрядом, чтобы заработать денег и купить перед выпуском одежду, от родителей узнал, что Антонина Ивашова закончила учебу с успехом, в студенчестве вышла замуж, была с мужем в Жирновке и муж всем понравился — и родным ее, и деревенским. Такие-то новости у нас, сынок, писали, а потом рассказывали Чернецову родители, а он молча слушал.

Замужнюю Антонину Чернецов увидел на свадьбе — женился ее брат, брал свою же, деревенскую девчушку, Споялову, с правого берега. Чернецов тогда работал в районной редакции, приехал на праздники к старикам, а тут свадьба. Антонина к тому времени родила уже сына, но ничуть не изменилась, может, пополнела немного. Она познакомила Чернецова со своим мужем, муж ее оказался человеком замкнутым, разговора у них не получилось с Чернецовым, да и о чем было разговаривать — пожали руки, разошлись.

Свадьба была веселая, шумная, гуляли три дня. Антонина хлопотала с сестрами, помогая матери, ей было не до Чернецова, и вот тогда-то установились между ними своеобразные официально-любезные отношения, она обращалась к Чернецову только на «вы», говорила усмешливо — «сударь», а он ее величал полным именем — Антонина Сергеевна. «А-а, Антонина Сергеевна, рад вас видеть!»

После свадьбы, вспоминал теперь Чернецов, еще однажды видел он Антонину. Был март, теплынь, сугробы сверкали под солнцем. Чернецов приехал на выходные в Жирновку поздравить мать, а Антонина была в это время в деревне. Как она оказалась в марте у родителей, без мужа, без сына, он не знал. Восьмого, в полдень, пошли они с Володькой Касьяновым поздравлять Антонину. Она была в доме одна, родители в гостях, она встретила их, и как сели они за стол, выпили пива на меду — и пели-орали в три голоса песни, куда вынесет. Запевала Антонина, а они с Володькой подхватывали. «Ах, где ж мои весенние года-а?!» — пел Чернецов, уронив голову на подставленную руку. Антонина сидела рядом, Володька рядом. Почувствовав, что пьянеет, Чернецов встал и пошел домой. Он помнит по сей день, как шел по талому снегу, пальто распахнуто, шляпа в руке, и как горько и одиноко было ему. С того времени прошло без малого десять лет. Десять лет — подумать и то страшно. Деревни нет, Володька живет во Вдовине, Антонина в Новосибирске, а он…

Проснулся Чернецов рано — разбудили журавли. Журавлиные клики доходили из-за печки, с поляны, где были раньше амбары. Было очень свежо, росисто, всюду лежал туман. Солнце еще не всходило: едва теплилась-розовела на востоке полоска над лесом. В избе спали. Крыши ульев были мокры, мокрыми были жерди изгороди, воротца пасеки, влажным полотенце, висевшее на бечеве.

Перила крыльца усыпала крупная роса. Надев около крыльца хозяйские сапоги, с мыльницей в руках, полотенцем на плече, Чернецов медленно пошел по стежке на речку умываться. По выкошенному берегу поднялась отава, тяжелая роса пригибала ее. Мокрая отава была зеленее и ярче. Этот берег издавна назывался Новоселов берег, по веснам он раньше других мест вытаивал из-под снега и просыхал, и каждую зиму из года в год собирались на нем ребятишки играть в лапту. Вот здесь приблизительно стояли подавала и биток, игроки — по поляне, а мяч, ударенный лаптой, летел через головы их к таловым кустам, росшим по ручью, впадавшему в Шегарку. Где-то тут, у ручья, была Глухова баня. А уж теперь и места того не угадать, вот как все изменилось.

Доски мостка были мокрые. Чернецов присел на корточки, закатывая рукава рубахи. Речка саженях в пятидесяти от мостка делала поворот, и оттуда, из-под тумана, с омутка, затянутого бурой донной травой, где когда-то водились караси, дошло до Чернецова тишайшее покрякивание уток. Вода была парная. Чернецов долго умывался, с наслаждением прополаскивая рот, булькая и брызгаясь, долго, пригладив волосы, стоял на мостке, пока не высохли лицо и руки. Поднял с осоки полотенце и так же медленно пошел обратно, оглядываясь на восход, чувствуя правой щекой тепло, стараясь вобрать взглядом усадьбу, приметы утра, времени года.

В ограде Федотовна растопляла печку, подсовывая под щепу скрученную берестинку. Вынула из кармана коробку спичек, тряхнула.

— Раненько поднялся, — прикрыв дверцу, она выпрямилась от плиты и улыбнулась навстречу Чернецову. — Или не спалось на новом месте? Я, как в город приеду, не могу уснуть в первую ночь. Ворочаюсь-ворочаюсь, вздыхаю-вздыхаю, под утро самое задремлю…

— Высплюсь дома, — здороваясь, Чернецов повернул щеколду калитки, закрывая. — Зимой ночи долгие. Когда теперь я все это увижу опять? — он повел рукой. — Журавли кричали на восходе. Не слышно было в избе? Я проснулся — что такое, никак понять не могу.

— Каждое утро слышим. Живут прямо в деревне. Одна пара — где амбары были, другая — возле сушилки, за Дорофеевой усадьбой. Слетают на хлеба, покормятся, и обратно в деревню. Как начнут перекликаться — сердце заходится. Скоро улетят. Ласточек давно уже не видно. Скворцы в стаи сбиваются. Осень близится, конец августу, лету…

Солнце поднялось над лесом, разгоралось. Туман исчез, но роса блестела всюду, преломляя солнечные лучи. Вышла на крыльцо Антонина, жмурясь от света и солнца, помахала Чернецову со ступенек рукой, спрашивая, как спалось. Чернецов погрозил ей. Улыбаясь, Антонина прошла к умывальнику, стала умываться.

Крыши ульев еще не просохли как следует, полно было росы, а пчелы уже вылетали из жилищ своих, направляясь на медосбор. Над пасекой держался ровный гуд. Сидя в ограде, Чернецов наблюдал, как стремительно и густо проносятся над городьбой пчелы, и не в противоположную от солнца сторону, а к нему, притягиваемые теплом. Он вышел из ограды, чтобы вблизи полюбоваться лётом — пчела с ходу ударила его в голову. Чернецов пригнулся, морщась от боли, чувствуя, как жужжит, возится, запутавшись в волосах, издыхающая уже пчела. Все рассмеялись.

— Ага, — сказала Антонина, — так вам и надо. Пчела — насекомое серьезное, трудолюбивое, не любит праздных. Нагните-ка голову. Та-ак. Сначала нужно найти и вытащить жало. Опустите ваши кудри…

Выбросив полудохлую пчелу, Антонина расправляла пряди, высматривая жало. Нашла, вынула и после всего крепко натерла укушенное место листом подорожника. Чернецову приятны были осторожно-ласковые прикосновения ее пальцев. Он молчал.

— Сударь, — Антонина украдкой погладила его под виском, — а вы седеете, однако? Не рановато ли? В вашем-то возрасте, а?..

— Время, Антонина Сергеевна, говорят, течет в одном направлении, — Чернецов выпрямился. — Спасибо. Рано или поздно, а седеть придется. Сорок лет исполняется в сентябре, то есть почти завтра. Это вам не шуточки, уважаемая Антонина Сергеевна. Сорок лет.

— Да и я от вас не шибко-то отстала, на пять годков.

Сергей Парфеныч в это утро чувствовал себя гораздо лучше. После завтрака, надев шляпу с сеткой, обошел он пасеку, осматривая ульи, и крикнул женщинам, чтобы готовились они помогать ему. Надо покачать мед, пока погода, огород не подгоняет, силы немного вернулись. Женщины оставили тут же все свои заботы.

— Ну, сударь, — сказала Антонина, — горячий денек сегодня у нас с мамой предстоит, по опыту знаю. Да и завтра, пожалуй. За один-то день не управиться. Вы уж не серчайте, погулять с вами, как обещала, не могу. Располагайте сами своим временем. Вон удочки отца вы же любитель рыбачить. Поймайте серебряную рыбку — и тогда все ваши желания исполнятся. Не отпускайте ее сразу в воду, большего требуйте. А вечером увидимся в ограде. Счастливо.

— А и верно, — обрадовался Чернецов, увидев удочки. — Я ведь думал об этом. Помню, никто не тягался со мной ловить удочкой…

Удочек было две. Он выбрал подлиннее удилище, проверил леску, поплавок, крючок, сунул в карман кусок хлебного мякиша для наживки, взял небольшой бидончик под рыбу, подумал, в какую сторону идти — вверх или вниз по речке, и вышел за ограду. Женщины уже были на пасеке. Старик что-то объяснял им, стоя возле улья, они слушали. На женщинах были такие же шляпы с сетками, что и на старике. Антонина была в брюках и в куртке.

Не зная, есть ли в Шегарке рыба и клюнет ли она, Чернецов решил от деревни далеко не забираться, спуститься по течению до первого поворота, за сушилку, и только. Проходя мимо своей усадьбы, он остановился около огорода, прислонил удилище к сохранившейся городьбе, облокотился о верхнюю жердину и долго стоял в задумчивости, глядя на море конопли, полыни, чернобыльника, заглушивших огород, и берег, и место, где построена была изба, летняя кухня. Место, где был сарай, баня, колодец…

Идти туда, к избе, у него не было сил. Он постоял еще, положив подбородок на сложенные по жердине руки, глядя на волнуемые ветром конопли, — и картины, одна другой острее, проходили перед его глазами. Вздохнув, Чернецов протянул руку к удилищу, одолеваемый думами, вышел за деревню и остановился у омутка, на котором была когда-то электростанция, дававшая свет деревне. Котиков омут был это, Котиковы жили здесь когда-то…

Шегарка совсем пересохла, заросла, сузились берега ее, вода держалась всего лишь на омутках да по вымоинам, где глубина была не более метра. В омутке этом, близ электростанции, рыба и в добрые времена не брала, купались на омуте обычно ребятишки, собираясь ватагами в свободные дни. Попробовать забросить разве?..

Поставив бидончик в траву, Чернецов размотал леску, накатал между пальцами крохотный кусочек мякиша, надел на крючок и забросил в оконце, образованное листьями желтых кувшинок. Клева не было. Можно было попытать на червя, но копать землю было нечем, конец удилища он пачкать не хотел. Тогда Чернецов, изловчившись, схватил на лету кузнечика, оторвал крылья, ноги, насадил туловище на крючок и закинул в то же оконце. Поплавок сразу же повело, мелко подергивая, клюнуло сильнее — и поплавок скрылся под листьями. Закусив губу, Чернецов широко повел удилищем, вытаскивая плавно чебака в ладонь длиной. Зачерпнув бидончиком воды, он опустил туда чебака, полюбовался на него, закрыл крышкой и кинулся ловить нового кузнечика — невидимые, они стрекотали в густой траве, взлетая временами, чтобы тут же опуститься в траву.

На прежнем месте ничего уже более не поймав, Чернецов побрел, забрасывая подряд во все оконца, вверх по течению к усадьбе Алексея Дмитрича Дорофеева, и дальше, к усадьбе Патрушевых. Клевало хорошо, дольше времени Чернецов тратил на ловлю кузнечиков, прыгающих так, что сразу и не схватить. Часа за три натаскал он десятка полтора чебаков, равной почти величины, удивляясь, как это рыба умудряется выживать зиму на такой мели. Может, осенями, в дождливые месяцы, прибавляет немножко воды. А ежели осень суха? Пропадает, видимо. Конечно, погибает. А как же эта, что выловил он? Из Оби зашла? Вряд ли, до Оби далеко…

День стоял жаркий, с высоким синим небом, высокими пенными облаками, шелестом тополей, верховым ветром, запахами трав, шмелиным гудом, стрекотом кузнечиков, быстрым летом стрекоз. Когда надоело гоняться за кузнечиками, Чернецов повернул обратно к усадьбе Дорофеева, где берег был сплошь в цветущей ромашке. Кинув на траву удочку, схоронив бидончик с рыбой под лопухи, сняв ботинки и носки, расстегнув, выпростав из брюк рубашку, Чернецов лег навзничь в ромашки в тени молодых тополей, разбросал руки-ноги, расслабился и закрыл глаза. Шел третий час, есть не хотелось, и Чернецов подумал, что не пойдет обедать, чтоб не отвлекать хозяев от работы. А напиться можно и речной воды. Колодцы по деревне заглохли, а какая была вода, черпай из любого, ней на доброе здоровье. Была деревня, были колодцы. Все было…

Он лежал так, скрытый цветами, не чувствуя тела своего, слушая слабый шум тополевых ветвей, а голову слегка покруживало от солнца, запахов. И тихо было. Вспомнилось ему, как однажды двенадцатилетним парнишкой возил он на сенокосе копны недалеко от Мохового болота. Заканчивали стог, Чернецов переехал на новую поляну, где должны были метать, за полверсты от убранной уже. Пустив быка пастись, он лег в траву на край поляны, по которой стояли копны, лег на спину и стал смотреть в небо, откусывая травинку. Над поляной высоко на распластанных крыльях чертил плавные круги коршун, высматривая что-то, а Чернецов лежал в траве, положив под голову согнутую руку, и как грустно и радостно было ему одновременно в минуты эти одиночества.

Он только что прочел «Дальние страны» Гайдара, и книжка взволновала его. Ему было грустно расставаться с ребятишками, героями «Дальних стран», как жили они на маленьком лесном полустанке, ходили в лес, рыбачили, играли в ребячьи игры, помогали геологам. Грустно оттого, что лето заканчивается, желтеют березы, и радостно, что ему всего лишь двенадцать лет, до-олгая впереди жизнь и чего только не будет в ней — и полустанки, и города, и дальние страны. Он лежал, глядя в небо, а коршун все кружил над поляной, кружил. Ох как давно все это было… детство, ровесники, игры, школа, быки, сенокосы, дрова… Сходить на ту поляну?..

Потом Чернецов уснул, а когда проснулся, была половина шестого. Разомлевший, он поднял удочку, взял из-под лопухов бидончик и, огибая усадьбу Дорофеевых, выбрался на дорогу. Семейство Ивашовых сидело в ограде, отдыхая. Баня топилась, заметил Чернецов, а он должен был натаскать в баню из Шегарки воды.

— Ну что, рыбак? — спросила хозяйка. — Наловил на ушицу или нет?

— На уху есть, — Чернецов поставил бидончик у ее ног.

Все по очереди заглянули в бидончик. Чернецов сел рядом с Антониной, она смотрела на него. Видно было, что все они сильно заморились.

— Кто-то обещал мне помогать, носить воду, — Антонина склонила голову. — Но так уж и быть — прощаю, раз вы не с пустыми руками.

— Проспал я, — засмеялся Чернецов. — Не поверите. Лег в цветы под тополями — так хорошо. Лежал, тополя слушал-слушал да и заснул.

— Вот счастливчик. А у нас был полный рабочий день. Пойду взгляну, как там баня. Скоро, поди, и готова будет.

— Поешь, Алеша, — спросила хозяйка, — или до ужина дотерпишь?

— Дотерплю, чего там, — отозвался Чернецов. — Заодно и поужинаю.

Антонина вернулась и сказала, что баня в самый раз, можно неспешно собираться.

— Кто пойдет первым? До сумерек успеть, без свечки чтоб. Оконце маленькое, свету мало. Мам, идемте! Папа!

Мылись в три захода. Сначала старики, следом Чернецов, последняя Антонина с ребятишками. Банька с виду неказистая, стоит в бурьяне, на плоской земляной крыше полынь растет. Осталась баня, забытая, от соседей — не то Васюковых, не то Плотниковых. Вернувшись в Жирновку, старик Ивашов подделал ее немножко — и без горя. Хоть и лето, хоть и не пыльно, а без бани не обойтись на неделе. Внутри и простору и жару достаточно, да и жар особый в пору эту не нужен — не зима. Воды побольше и мыла кусок.

Оконце, скамья, полок, каменка. К каменке вплотную прислонен десятиведерный бак — горячая вода, холодной — две фляги в предбаннике, набранном из брошенного осинового горбыля. Но щелей нету, снегу не наметает зимой. И здесь скамья, посидеть после пара.

Париться Чернецов не стал, но помылся в охоту. Посидел на скамье, остывая-передыхая, вспоминая свою баню, что срублена была на самом берегу — выскакивай, веник отбросив, — и в воду. Вытерся, оделся в предбаннике, пошел по тропе к избе — мокрые спутанные волосы на лоб, на ногах просторные калоши Сергея Парфеныча.

После ужина, как и вчера, сидели они с Антониной в ограде. Молчали. Волосы ее уже высохли, она их расчесала по обыкновению, по обе стороны головы. На плечах Антонины была материна просторная кофта, руки она глубоко засунула в рукава.

— Ну что, Антонина Сергеевна, — негромко сказал Чернецов, — мне уже пора. Завтра мы расстаемся. Закончилось мое гостевание.

— Ой, сударь, как мне не хочется, чтобы вы уезжали. Поживите недельку, а? Ведь мы еще и не поговорили. Гулять договаривались…

— Никак не могу, рад бы. Отпросился на несколько дней. Отпуск весной брал, так и не заметил его — квартиру ремонтировал.

— Квартира хорошая?

— Две комнаты. Шумно. Почти на перекрестке дом построен.

— Слышно, на молодой женились вы, сударь. Как жена? Ладите?

— Живем. Дочери в школу скоро. Ты хоть бы о себе рассказала.

— А я что, я вся на виду. К зиме переселимся в большую кооперативную квартиру. Муж у меня человек серьезный, кандидат наук. Надеюсь, станет доктором. Не пьет, не курит, ничего другого не позволяет себе. Двое детей, вы их видели, сударь. Я, как вам известно, математик, работаю на вычислительном центре. Работу знаю, люблю. Член месткома, принимаю участие в художественной самодеятельности. Благодарности по службе, полнейшее уважение коллектива. Ко времени являюсь, ко времени ухожу. Так вот, сударь мой…

— Ну вот видите, — Чернецов улыбнулся, — как все замечательно, как все великолепно у вас сложилось. И вообще должен вам заметить, Антонина Сергеевна, вы — дама приятнейшая во всех отношениях. И я очень рад, что у вас такая светлая жизненная судьба.

— Между прочим, можете не иронизировать, — она подняла на Чернецова глаза. — Между прочим, можно было бы быть немножечко посмелее. Тогда, до свадьбы моего брата. Так вот, голубчик. А вы…

— Я сейчас смелый.

— Сейчас ваша смелость совершенно никому не нужна.

— Не будем ссориться, Тоня, а?..

— А мы и не ссоримся. Просто мне очень грустно. Столько лет не виделись. Внезапно приехал, внезапно уезжает. А в городе моем случается бывать, сударь? Буду рада видеть. В любое время.

— Нет. Незачем. Командировки у нас по области только.

— Я дам адрес. Пишите мне. По праздникам хотя бы.

— Непременно.

— Как же вы завтра намерены?

— До Вдовина пешком. Туда молоковоз приезжает к семи, что ли. На нем до Пономаревки. Дальше — самолетом, видимо. Либо машины в район пошлют. Доберусь. Встану пораньше. До зари, как говорят…

— Я маме накажу, чтобы разбудила. Она рано просыпается.

— Надеюсь, сам подымусь. Давай посидим еще немножко. Посидим?!

В эту ночь Чернецов уже не ждал ее. Но уснул поздно, думал обо всем сразу, ворочался. Зажигал спички, чтобы взглянуть на часы. Утром он уезжал, уходил. Разбудила его хозяйка. Печурка уже топилась, чайник стоял на плите. Утро было как предыдущее — свежее, с туманом и росой. И журавли кричали из-за речки.

От завтрака Чернецов отказался — рано. Выпил кружку подогретого чая. Антонина была вялая, сонная совсем. Подошла к нему.

— Ты сейчас уезжаешь?

— Да.

— Скажи, ты рад был меня видеть?

— Перестань.

— Но ведь мы еще увидимся, правда? Приезжай в Хохловку будущей осенью. Так же вот, к сентябрю. Я буду там. Пообещай.

— Постараюсь.

Вышла мать, взглянула на них, направилась в огород, а ей и не нужно было туда. Тогда она открыла летнюю кухню, стала наливать в стеклянные банки из кастрюли мед Чернецову.

— Поцелуй меня. Ой, не так — мама рядом. Все, достаточно. Все, ну!..

Старик был в избе, Чернецов попрощался с ним. Ребятишки спали. В ограде на столе хозяйка заворачивала в газеты банки с медом. Антонина стояла рядом опустив руки.

— Вот, — сказала Федоровна, — гостиничек от нас. Смотри не разбей.

Обняв, Чернецов поцеловал ее в щеки Взял портфель, взял шляпу. Вышли за ограду. Антонина с матерью остались у калитки, а он уходил по бывшему переулку, и все оглядывался, махал шляпой. И они махали ему. Потом он повернул из переулка к мосту, и их не стало видно. Мост, усадьба Анисимовых, дорога во Вдовино…

…Дорогой и всю долгую зиму вспоминалась Чернецову поездка на Шегарку. Высокое небо в облаках, верховой ветер, шум тополей, лицо Антонины, разговоры, лица стариков, подсолнухи, баня, рыбная ловля, лицо Антонины, берег в цветах, крики журавлей, закат лицо Антонины, туманы, сон в сарае, прощание.

И тишина. И тишина. И тишина.

ЗИМНИЕ ПРАЗДНИКИ

Мы всегда ждали их с нетерпением — праздники. Один прошел, поджидаешь следующего. В зиму праздников выпадало больше, удобнее было отмечать: зима забот хозяйственных заметно поубавилось, летом же, с мая по октябрь, самая работа — все заняты в полях, на огородах — не до гуляний, и из летних праздников запоминалась одна троица.

Вот конец сентября, сенокосы стихли давно, сжаты хлеба, заскирдована солома, в огородах убрано — выкопали, ссыпали в погреба, в подполье картошку, порубили-засолили капусту, распределили по закромам овощи, и хорошо, что управились вовремя — скоро дожди. Дожди идут неделю, другую — надоедливо: небо зависнет, всюду мокро, уныло в деревне и перелесках, из дому и высунуться неохота, сидел бы все возле теплой печи, читал.

Вдруг под вечер захолодает заметно, дождя нет, сыро и холодно, утром выйдешь на улицу — земля отвердела, на поленнице, тесинах крыши, колодезном срубе иней — первый заморозок. Это уже октябрь, начало месяца. Грязь по дорогам смерзлась, трудно ходить, нога в сапоге оскользается, подворачивается, на телегах ездить не возможно — прыгают колеса по комьям, быкам тяжело ступать, а на санях рано. Все ждут снега, поглядывают на небо, вспоминают, когда в прошлую осень лег снег, когда подморозило.

Первый осенний праздник для нас, ребятишек, да и для взрослых, наверное, — первый снег. Как и первая весенняя гроза со сверкающим косым дождем. Снег почему-то всякий раз выпадает ночами, редко днем. Проснешься утром об эту же пору, что и вчера, а в избе светлее. Подбежишь к окну — снег. Скорее ноги в валенки, пальтишко запахнешь, не застегивая, — и на крыльцо. На крыльце, в ограде, на крышах, на дороге — всюду на четверть снега. Все враз преобразилось: светло, небо выше, просторнее, перелески, кажется, отступили подальше от деревни. И там, в полях, тоже снег. Снег лежит изломистой каймой на жердинах городьбы, скрыл картофельные лунки и не собранную в кучи ботву на огородах, скрыл рытвины и ямки по дорогам, голоса и звуки сделались глуше, а на репейники за баней уже прилетели нарядные щеглы. Заснежены и тихи кусты черемухи и калины под окнами.

Как радостно пробежишь к сараю, оглядываясь, оставляя следы. Сгребешь рукой с колодезного сруба снегу, а он такой пушистый, мягкий, легкий. Сожмешь в горсти, откусишь от снежка, снег растает во рту, и ты почувствуешь языком и деснами пресноту чистейшей снеговой воды.

В это утро все особенно приветливы друг с другом, разговорчивы.

— Ну вот и зима наступила, — говорят, улыбаясь, хотя на дворе держится осенний месяц. Снег будет идти еще много раз — останние дни октября, чуть ли не весь ноябрь до первых крепких морозов, — густой, крупными хлопьями повалит и днем и ночью, но не почувствуешь уже в те снегопады такой радости, как в первый снежный день.

— Скоро Октябрьские, — скажет мать, — не успеешь оглянуться, как подступят. Прибраться в избе надо — праздник. Пойти известки у соседки одолжить. Кисти у меня новые, из осоки-резучки наделала, запаслась до весны.

Снег затих, примораживает день ото дня ощутимее, хоть и не сильные пока морозы, оттепели уже не будет. По деревне в это время в каждом дворе скотину режут. И в нашем. С баранами отец сам справлялся и обдирал сам, а с поросенком на костылях ему несподручно, приглашал кого-нибудь из мужиков попроворнее, чтоб не только заколоть, но и разделать мог — со свиньей возни хватало: мало завалить, опалить ее еще суметь надо. Соломой сухой палят — долго возятся, поворачивают с боку на бок. Щетина трещит на огне, далеко-о по переулку паленым пахнет.

Это мужики. А бабы в избах порядок наводят. У кого дочь — невеста или подрастает — помогает во всем. У нас мать сама занимается избой. Я стараюсь на дворе сбрасываю с крыши сена скоту, гоняю корову с телком на водопой, несу в избу к печам дров, несу воду. А в избе — ежели подать, поддержать что, и только. Ну, картошку потереть для квашни — это почитай каждый вечер. Стекло ламповое помыть, чтоб не коптило в потолок…

Начинает мать с побелки. Обычно белит она два раза на год: к Октябрьским и к 1 Мая. На этот раз мать решила побелить лишь потолок да печи, а стены обить обоями, или шпалерами, как она их называла. Дело для нее новое, никто никогда в деревне обоями побелку не заменял, есть известь — белят и два, и три раза на год из тех баб, кто аккуратен и чистоту любит. Нет извести, мел разводят. А когда хозяйка нерадивая, хоть и известь в запасе имеется, насилу раз в год побелит на один слой. У матери нашей в любое время года прибрано и на дворе и в избе, в этом ее никто из деревенских баб осудить не мог, даже самые придирчивые, которые чаще чужие промахи и неполадки видят, чем свои. Такой попадет если на глаза что — разнесет по дворам, ославит на всю деревню.

Привезли неожиданно в нашу сельповскую лавку эти самые обои, бабы так и этак смотрели их, советовались: брать не брать. Сомневались. А мать купила, и не потому, что белить ей не по силе или неохота — попробовать решила, как получится с обоями. Принесла несколько рулончиков.

Днем, когда я был в школе, мать побелила потолок, печи, помыла полы в передней и горнице, а вечером начали мы заниматься обоями. Обои были удивительно красивы — по серому с чуть желтоватым отливом полю синие цветы и листья. Сначала стали обивать горницу. Работали споро, всей семьей почти. Отец ушел в ночь на дежурство, он сторожил амбары, где хранилось засыпанное в зиму семенное зерно. Вернется засветло, утром.

Мать, измерив тесемкой расстояние от пола до потолка, подала мне мерку. Я, раскатав по полу рулон, встав на колени, отрезал ножницами полосы, стараясь отрезать ровнее. Десятилетний брат, свернув квадратиком небольшой клочок бумаги, протыкал через него гвоздик, складывая гвоздики в алюминиевую тарелку, которую держал в руках восьмилетний брат. Шестилетний держал наготове молоток, чтобы матери не надо было всякий раз нагибаться за ним к полу. Трехлетний брат спал в передней на родительской кровати, годовалый — в зыбке, подвешенной средь избы на крюк, ввинченный в матицу.

Мать, взяв отрезанную мною полосу, прислонив ее к стене в угол самый, подымала одним концом к потолку — нижний конец, свесясь, скручивался. Полдня, повернув голову, мать просила: «Глянь!» Взглянув от окна, я кивал, что, мол, хорошо, можно прибивать. Тогда мать, придерживая полосу левой рукой, правой тянулась за гвоздиками и молотком, прихватывала под потолком на три гвоздика, расправляя полосу к полу до плинтуса, прихватывала внизу, а уж потом по несколько раз по всей длине. Меньшие братья спорили и толкались, каждый из них первым хотел подать матери и молоток и гвозди. Мы с десятилетним работали молча.

В первый вечер обили горницу, во второй — переднюю, на которую обоев ушло куда как больше. Изба наша внутри изменилась диковинно. Свет от лампы падал на стены, глянешь — сине в глазах. Но это еще было не все. В последующие дни, уже без нашей помощи, мать повесила на окна занавески, на все пять окон — три в прихожей и два горничных. Никак она не могла допустить, чтоб в праздник окна были без занавесок. В будни можно и так, но в праздники — обязательно. Да они у нас и в будние дни почти всегда висели. Перед праздниками мать снимала их, стирала, прокатывала на каталке рубелем. И хоть не каждый год, но меняла — шила новые.

Случалось, если покупала мать материю, то, рассчитывая, куда и на что употребить ее, на наволочки, бывало, не оставит иной раз, а на занавески непременно. С ними и вид в избе другой совсем. А кто из баб по деревне не в силах был по бедности занавески выгадать, без них обходились или бумажные шторки вешали. Мы, когда еще в старой избе жили, постоянно из газеты вырезали шторки. Соседская девка научила меня узоры вырезать.

Занавеску вешали и на большую печь, закрывая лежанку. От двери направо, между печью и стеной, был в избе темный узкий закут. Туда мы помещали каждую зиму народившихся телят. Теленок жил за печью до тепла, пока не выпускали его пастись на молодую траву. Но до того, как отелится корова, закут был свободен или что-нибудь хранилось там ненужное до времени: белье между стирками мать складывала за печку. Этот закут тоже занавешивался неширокой длинной занавеской, составленной иногда из нескольких разновеликих кусков, что придавало избе дополнительный уют.

Пол был некрашен. Мать, хорошо намочив пол, выскабливала его большим ножом, смывала, вытирала досуха и стелила по полу цветные половики-дорожки, сотканные из разорванного на полосы тряпья. Старые занавески, порвавшиеся наволочки, изношенные вконец наши штаны и рубахи, что уже и штопать-латать стыдно, мать никогда не выбрасывала. Изорвав их на узкие полоски, связывала она эти полоски между собой, сучила в ладонях, как веревочку, сматывала в клубки, чтобы потом, собравшись в свободный вечер с бабами у той хозяйки, у кого сохранился деревянный, чуть ли не в пол-избы ткацкий стан, ткать по очереди половики. Бабы их называли дорожками. Чем больше в клубках цветного тряпья, тем дорожки ярче, пестрее. Приятно босой ногой ступать по твердо-рубчатому половику. Возни с ним много, стирать — мученье, но зато красивы. Почти во всякой избе половички простелены от порога до окон.

Кровать в прихожей и в праздники, и в будни застилалась у нас тяжелой, тоже домотканой дерюгой, а в горнице застиранным байковым одеялом. Обеденный стол наш в передней находился в красном углу под иконой. Мать скоблила его, как и пол, ножом — не было на него ни скатерки, ни клеенки. В горнице стол стоял под простенькой скатертью, на столе горничном готовили мы уроки, держа на нем тетради и книжки.

В избе прибрано, чисто — куда ни посмотри, а стены — не наглядишься. Все бабы теперь будут приходить любоваться на них, завидовать нам и сожалеть, что не купили, опередив мать, эти чудные серо-синие шпалеры. Над столом на стенах приклеили мы картошкой к обоям репродукции картин, вырезанные из журналов «Огонек» и «Крестьянка».

Накануне праздников топят по деревне бани, и мы топим. Я и десятилетний брат идем мыться с отцом, следом мать моет младших, моется сама. Возвращаемся, а в печке-голландке уже трещат дрова, на улицу выходить не нужно, скот убран — и кажется, дольше обычного тянется предпраздничный вечер. Это всегда так: чего ждешь, то долго не наступает.

Поужинали. Мать уложила маленьких, сама занялась квашней. Двое братьев, что постарше, забрались ко мне на печь, улеглись рядом, и мы, задернув занавеску, стали шепотом разговаривать, гадая, что мать завтра будет стряпать. Братья обычно спят в горнице на полу возле малой печки, но когда холодно или когда им охота поговорить со мной, они лезут на печь. Втроем тесновато здесь, иной раз я и сам предлагаю им печку, сплю на полу — свободнее, никто не толкает тебя коленом в бока. На печи отогревается мать, возвратись в морозы со двора.

Братья ходят в школу в разные смены, приносят из школьной библиотеки книжки, спрашивают, какую взять почитать, чтоб поинтереснее, дерутся между собой, играют. Я для них — старший брат, должен защищать их на улице, разбирать ссоры, кто прав, кто виноват а потом обоих пожалеть. Должен помогать решать задачки, показывать, как ловчее кататься на лыжах, приучать к труду — десятилетний уже работал два сенокоса в полях, возил на быке копны, ездил со мной за дровами, но он часто болел, слаб, и я его не брал больше в лес, оставляя дома, в помощь матери.

Главная их забота — уроки, еще — качать зыбку, если годовалый ребенок раскричится, следить летом за маленькими, чтобы не лезли в бурьян, к речке, не уходили далеко от дома. Выгонять с грядок кур. Братьям так же, как и мне, охота поиграть на улице, они под всякими предлогами удирают или, возвращаясь из школы, заиграются до темноты, и тогда им попадает от родителей, да и мне вместе с ними, хоть я и самый большой в семье. Тогда мы все трое ходим обиженные, и это нас еще сильнее сближает. Сейчас мы лежим тесно на теплой печи и шепотом разговариваем.

— С осердием пироги станет стряпать мамка, — сказал десятилетний брат.

Он видел, как мать ставила утром в печь в большом чугуне варить осердие: баранью печенку, сердце, почки, легкие. Так по деревне говорят стар и мал — осердие, так и мать наша говорит, а за нею мы повторяем. Сваренное осердие выложит она в деревянное корытце, мелко-мелко изрубит сечкой, еще мельче ножом, покрошит туда головку лука, перемешает хорошенько старой деревянной ложкой, на которой уже и цветы поблекли — вот и готова начинка для праздничных пирогов. Ох и хороши они горячие! Пяток с холодным молоком съешь — не заметишь. Еще один, еще один…

В праздники нас не заставляли работать, потому мы их так ждали всегда. Два дня длится праздник, два дня ты свободен, пропадай на улице с утра до вечера, никто тебе ничего не скажет. Но праздники еще и тем хороши, что каждая семья, как бы худо она ни жила, старалась поесть получше, отметить эти дни не только уборкой в избе, но и едой. Потому готовились к праздникам загодя, запасались с лета еще, чем можно запастись. Как какая семья питалась в будни и праздники — проще говоря, как какая семья жила, — зависело от многого.

Первое: был ли в семье мужик или не было. А если был, то здоров или инвалид. Да кто ему помогает в работе колхозной и домашней, кроме жены. Бывает, хозяин в полной силе, не воевал вовсе или воевал, да вернулся слегка задетым, жена ходит на работу, двое парней еще взрослых, девка-невеста — и все в одну семью. Понятно, что там блины пекут чаще, чем в той семье, где хозяйка в поле, а ребятишки дома, и никого больше. Или вернулся хозяин, но покалечен, на пенсии держится, а ежели и прирабатывает, как, скажем, наш отец, то не видно приработка того.

Еще — но это опять же от рабочих рук зависит — кто какое хозяйство держит. Одно дело двух баранов зарезать в зиму, другое — четырех, да быка годовалого, да борова. Много значил огород: как родит картошка, сколько собрали овощей. Хорошо ли корова доится. Сколько кур держит хозяйка — десять, или двенадцать, или двадцать. Много ли детей в семье. В нашей семеро, у Гудиловых — трое, у Потаповых — двенадцать. А мы не через день есть просили, а каждый день, да еще три раза на день — попробуй прокорми, голова закружится. Голова пошла кругом от забот, говорили бабы.

Наша семья была одной из бедных, но не самая бедная — жили и похуже нас. Огород наш равен был тридцати соткам, но картошки от сентября до сентября все одно не хватало, хотя огород был неплохим. Приходилось испрашивать разрешения председателя посадить еще соток десять в полях. Держали из года в год корову, она выручала нас крепко, без коровы и жизни нет. Двух овец резали по осени, трех пускали в зиму. Выкармливали до заморозков поросенка. Работала в полную силу одна мать, отец тоже напрашивался на колхозную работу, помогая, но редкий месяц не болел, да и что мог сделать он на костылях. О моей помощи и говорить нечего было. Зарабатывал я лишь летом, в сенокос, в остальное время года делал всякую домашнюю работу, но за нее трудодни не начислялись.

В будние дни мать стряпню никогда не затевала. Хлеб пекла раз в три дня, разбавляя тесто почти в половину тертой картошкой. Картошку мы ели изо дня в день. Утром — цельносваренную, с молоком, в обед суп или щи, куда мать для запаха клала маленький кусочек мяса, вечером опять картошка — печенная на углях, жаренная на сковородке или толченая. В толченую мать выливала полстакана молока, иногда разбивала яйцо. Воскресенье не считалось праздником, иной раз мать пекла по воскресеньям драники — оладьи из выжимок тертой картошки. Редко, это уж если мы приставали неотступно, пекла в будни пироги с картошкой. Варила очищенную картошку, толкла ее деревянной толкушкой прямо в чугуне, разбив опять туда же два, а то и три яйца, добавив резаного луку. Лук обязательно должен быть резан мелко.

Проснешься утром и уже по запаху чувствуешь — мать пироги печет. Вскочишь, умоешься и за стол. На столе тарелка, полная горячих, дымящихся паром пирогов, кринка с молоком. Пирог горячий, а молоко холодное, ночь на подоконнике стояла кринка, возле намерзшего стекла. Край кринки выщерблен, роняли ее братья с лавки пустую, играя в избе в прятки.

— Сколько пирогов можно съесть? — спросишь мать с улыбкой.

— Ешь, всем хватит, — скажет она, — целую квашню теста завела.

Мать стоит напротив жерла русской печи, опершись руками на сковородник, ждет пока дойдут пироги. Лицо ее в отсветах печного жара, глаза слегка прижмурены. Стоит она, глядя в печь, думает о чем-то. Вот проворно выпрямилась, направила сковородник в глубину печи, ловко захватила сковородку с пирогами, поставила на шесток. Тут же у нее в черепушке талое нутряное баранье сало. Мать обмакивает в сало перевязанный ниткой пучок гусиных перьев, мажет вынутые пироги, кладет на тарелку.

А ты уже наелся. Сунешь в карман самый большой пирог и побежишь в школу, чувствуя ногой тепло. Пирог ты съешь на большой перемене, разделив с кем-нибудь из приятелей, а на штанах, с наружной стороны кармана, проступит и надолго останется большое сальное пятно. Не ототрешь его. Жди материной взбучки. А если отец увидит, то попадет еще крепче…

Самые невкусные пироги со свеклой. И паренную-то в чугунке свеклу станешь есть, когда уж очень голодный. С морковкой пироги намного вкуснее, но тоже — больше двух не одолеешь. Уж лучше морковку есть сырую, с грядок. С черемухой пироги получаются, если нарвал летом по времени крупной, спелой и сладкой черемухи и засушил в зиму в меру, не дав пересохнуть. Ее потом еще молоть следует. Но молоть — полбеды, в каждой избе, почитай, имеются ручные жернова или рушалка, как называют жернова по деревне. Смолоть смелешь, сахару много требует черемуха, а без сахара пироги не пироги, есть не станешь. Сахар необходим если пироги с калиной затеяла хозяйка. Добавляют в калину, чтобы обмануть себя, когда нет сахара, тертую свеклу для сладости. Свекла нужна — калину держать, вязкость придать начинке, и добавлять ее надобно чуток, потому как свекла есть свекла и никогда она собой сахар не заменит, не надейся.

С капустой пироги хороши, если мелко нарезали ее и ровно потушили, не дав подгореть. С разной начинкой можно испечь пироги. Бабы по деревне как говорят:

— Было б молоко, мука и курочка, состряпает и дурочка.

Всякие пироги приходилось пробовать нам, но самые сладкие пироги с малиной, творогом, маком. Их мать пекла лишь по большим праздникам. В обычное же воскресенье можно и не просить. С творогом — чаще. Если есть корова, и неплохо доится, то как бы ни велика была семья, можно отливать от каждого удоя хотя бы по пол-литровой банке на простоквашу, чтобы потом сделать творог. Реже других пекли пироги с маком, два раза в зиму — не чаще. Маком засевалась ежегодно одна всего грядка, да и та невеликая, чтобы не отнимать землю у лука или других более важных овощей. Но как радостно смотреть, когда цветет он. Пользы от мака хозяевам никакой нет, для пирогов только и засевают. «Сорок лет мак не родил, живы остались, — любил говорить наш отец. — И на этот раз не пропадем».

С малиной пироги — объедение, но и они не часты. Это если уродилась в лето в лесах малина, да найти время сходить за нею, нарвать ведра два. А на малину урожай не каждый год. Нарвал, перебери, истолки, и не толкушкой, как картошку, а ложкой деревянной в кастрюле. Даже и не толочь следует, а примять хорошенько. Перемятую, перемешанную с долей сахара малину разложи небольшими лепешками на жестяные листы, поставь в русскую печь, да чтобы жару сильного не было, иначе расплывутся лепешки. И пусть они там стоят сутки, от протопа до протопа, сохнут. Высохли, в мешочек их сложить и подвесить в сухом месте, чтоб не покрошились, не заплесневели. Вот сколько забот с малиной. А подошла пора пироги печь, взял лепешку, залил едва теплой водой, размочил, перемешал, опять же добавь ложку-две сахару, попробовал на вкус — и в пироги. Так же вот и со смородиной печет мать пироги, но смородина и клюква, как и калина, много сахара берут, лучше из них кисель варить. Кисели мать варит несколько видов, какая ягода есть — такой и кисель. А еще молочный и овсяной…

— Утром пироги с осердием и блины с кислым молоком, — прервав мои размышления, сказал младший брат. — В обед картошка с мясом, я спрашивал. А холодец пообещала на рождество или на Новый год. И пироги с творогом на рождество. Вот наедимся холодца. С квасом. Ведь ты любишь с квасом?..

Зима долгая, праздников много, матери надобно припасы распределить так, чтобы на все хватило. Корова заметно стала сбавлять молоко, скоро отел, на январь приходится, куры зимой не несутся, мяса и сала килограммы считанные, вот и думай, чем кормить семью в будние дни, что оставлять к праздникам, чтоб и перед людьми не стыдно было. Зайдет кто — нужно к столу пригласить, угостить: без этого праздник не праздник. У матери примерно рассчитано до весны, что и как пойдет с едой. В будни картошка, суп, картошка. Праздник наступил — немного взять из припасов. Лишь бы только не занимать у соседей: там маслица, там яиц десяток. Занимать легко, отдавать трудно. Начни занимать — войдет в привычку, не расхлебаешься. Не отдал вовремя, как обещал, ославят бабы на всю деревню, за спиной не перестанут смеяться твоей. Со стыда сгоришь, каяться начнешь.

Нет, мать не ходит по дворам, не позорит себя, как бы трудно ни приходилось. Взяла что — отдаст ко времени. А к ней когда приходит соседка закваски попросить, молока кринку, еще что-то, даст с доброй душой и радуется, что вот и она не из последних и к ней люди обращаются за помощью, хоть за малой, но идут. Иной раз и сама молока отнесет, без отдачи.

Мать легла, братья давно спали, а я все лежал, думал о праздниках, о семье нашей, о том, как мы живем. О том, как вырасту я скоро, стану взрослым, и женюсь, и будут у меня дети, а я стану так же заботиться о них, как заботятся сейчас о нас наши родители, и что мы тогда тоже всей семьей будем отмечать праздники. Думал, думал — и заснул себе, отвернувшись лицом к чувалу. И снов никаких не видел на этот раз — сладко спалось на теплой печи, под старой материной изношенной фуфайчонкой.

А когда проснулся, было позднее утро, ходики показывали девять, мать отстряпалась уже, лампа горит, но фитиль прикручен — рассвет за окнами. Отец в чистой рубахе, выбритый, сидит за столом, ест, макая блином в тарелку с кислым молоком. Рядом один перед другим стараются братья. Рты у них в молоке, в молоке щеки. Посапывают братья, едят. На столе еще одна тарелка, для меня. Я шевелюсь на печи, чтоб обратить внимание на себя, жду материного приглашения за стол, для меня это так важно.

— Ну и здоров же ты спать, — говорит мать, сама садясь к столу. — Вставай, умывайся да завтракай скорее — на улицу опоздаешь. Шурка давно на деревню побежал, — мать усмехается, — не дождался тебя. Отец, подлить молока?..

Я проворно слезаю с печи. В избе нашей все так же, как и вчера, но вроде бы и не так, что-то изменилось, добавилось новое, незаметное. Настроение изменилось, — праздники наступили. После завтрака я спрашиваю мать, что помочь ей, хотя знаю, что она откажется от всякой помощи. Да и рановато еще из дому к играм выходить. Насчет Шурки мать пошутила.

— Все уже сделала сама, — говорит мать, — скотину напоила, сено разложила по яслям, навоз сгребла в угол, потом вывезешь. Сена с крыши сбросила на целый день, воды в избу наносила. Идите играйте. И я отдохну. К Матрене Безменовой собиралась посидеть-поговорить. Вчера она не заходила к нам попроведать. Не заболела ли? Наелись? Давайте со стола соберу…

Одеваюсь, выхожу в сени, на крыльцо. Стою некоторое время на крыльце. И деревня будто другая, чем вчера. Странно — уходить из дому нет охоты. Всегда так: ждешь, ждешь свободного дня, а дождался — пропало вдруг всякое желание бежать к приятелям, затевать игры. Это потому, что никто тебя не держит, не заставляет работать. А иначе бы давно удрал. «Навоз, что ли, вывезти в огород?» — думаю я, но решаю сделать это завтра. Пойду к Шурке Городилову, чем он занимается? Спал, видимо, как и я, пока не выспался.

Шурка подымается из-под берега Шегарки с ведром воды, машет рукой. Я подхожу к нему. Шурка поставил полное ведро на тропу, отдыхает.

— В контору пойдем? — спрашивает он, передохнув, берясь за дужку ведра. — Патефон послушаем. Или на сушилку, за снегирями? У меня решето есть подходящее. Помнишь, договаривались с осени еще насчет снегирьков, а?

— Давай сначала в контору, — предлагаю я, — а после на сушилку. Никуда от нас снегири не денутся. Неси воду, я подожду тебя на дворе. Побыстрее!

Шурка относит ведро с водой в избу, и мы, перейдя Шегарку по пробитым через огороды стежкам, идем в контору посмотреть, что там делается в этот день. Мороз не шибко злой, но с ветром, и мы шагаем, поворачиваясь на ветер то одним, то другим плечом. Ветки тополей и черемух, что почти в каждом палисаднике, густо заиндевели. И перелески за огородами в инее.

К углу конторы, поднятый на высоком древке, прибит красный флаг. Он надувается под ветром, хлопает концами, обвисает на минуту и опять развевается, поднятый ветром. Под флагом, от угла до угла, протянута широкая полоса красной материи, на ней белыми буквами написан лозунг об Октябрьской социалистической революции. А в конторе шумно. В передней полно народу, парни, девки, мужики женатые. Разговаривают все сразу, и не поймешь ничего. В председательском кабинете тоже толкутся; орет вовсю патефон; счетовод, пожилой, хромоногий мужик, крутит ручку патефона, меняя пластинки. Рядом один из парней точит на небольшом плоском бруске иголки. Председатель без шапки, но в полушубке, сидит на своем месте — стол его в углу, возле окна, разговаривает о чем-то с мужиками постарше. Все уже навеселе малость, смеются, перебивая друг друга в разговоре.

«Пой-дем, пой-дем, Дуня! — наяривает на всю контору патефон. — Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок! Сорве-ом, сорве-ом, сорвем, Дуня, лопушок!..»

Патефон в темно-синей коробке, головка, ручка, другие части сверкают никелем. Около патефона стопкой лежат пластинки. Счетовод к патефону никого не подпускает, боится, что ребята сорвут пружину. Сам заводит, сам меняет пластинки, осторожно опуская на край пластинки тяжелую головку с наточенной иглой. Патефон вынимают по праздникам, остальное время он стоит в шкафу под замком, где хранятся у счетовода счеты, чернильница с ручкой, конторские книги, другие колхозные бумаги.

Пластинок было немного, штук десять, однако, может, на две-три больше, старые заигранные пластинки. Некоторые были треснуты, это счетовод недоглядел, кто-то столкнул их на пол или, облокотись, надавил локтем. Счетовод пытался найти виновного, никто не сознался. Долго после этого не пользовались патефоном — в наказанье. Сердился счетовод. Теперь вроде оттаял. Да и праздники, как не разрешить. Сам председатель здесь…

Патефон купили сразу же после войны, ни радио, ни электричества в деревне не было, почта приходила с большим опозданием — пока это на перекладных от деревни через болота и леса дотащится из города до нас почта. Патефон был радостью для всех — взрослых и детей, и доставали его из шкафа поначалу чаще. Время шло, пластинок новых не покупали, иголки тупились, стачивались, иные уже и пальцами трудно было уцепить, так они сточились. Жалея патефон, счетовод долго играть не разрешил, прокрутит по разу пластинки, закроет под замок, до следующего праздника. «На гармошке играйте, — говорил он ребятам, — ей ничего не сделается, растягивай да сжимай. Обходились ведь когда-то без патефона».

Мы с Шуркой пробрались в кабинет, встали возле стены в углу, поближе к патефону, слушая песни, наблюдая за счетоводом, как, вставив изогнутую ручку в бок патефонной коробки в специальное отверстие, он осторожно накручивал пружину, снимал сыгранную пластинку, откладывал в сторону, брал из стопки другую, щурясь, чтоб прочесть название песни.

Были тут, кроме «Дуни», и «Три танкиста», и «Катюша», и «Наигрыши баяна», и «Бежал бродяга с Сахалина». Были еще пластинки с песнями в исполнении Руслановой. «Из-под дуба, из-под вяза», «Валенки», «Степь да степь кругом», «Окрасился месяц багрянцем». Эти песни любили более других и чаще просили счетовода сыграть их. Пружина у патефона тугая, тянет хорошо, голос у певицы сильный, но пластинка старая, стершаяся, шипит игла, с хрипом получается песня. Крутится пластинка, крутится…

Председатель и счетовод любили «Степь да степь кругом», бабам и молодым девкам более по нраву были «Из-под дуба» и «Валенки», под песни эти, при желании, можно было плясать. А мы с Шуркой всегда ждали, когда счетовод поставит «Окрасился месяц». Я прочел уже несколько книжек о море, морских бурях и, слыша руслановское «где волны бушуют у скал», живо представлял себе скалистый морской берег, месяц и небо и волны, которые с шумом разбиваются о скалы, оставляя на них белую пену.

«Трех танкистов» мы знали на память и пели сами в школьных концертах, «Катюшу» проникновенно выводили девки летом под тополями. Песня о ямщике, как он замерзал в степи, была грустной, и многие бабы плакали, слушая ее. Бабам жалко было ямщика, жалко жену его и малых детей.

Проиграв по разу пластинки, счетовод закрыл патефон и поставил в шкаф. Мы с Шуркой вышли из конторы. Потеплело вроде, ветер стих, падал редкий, едва заметный снежок. Когда снег идет — теплее гораздо.

— Пойдем к нам обедать, — пригласил Шурка, — мамка шаньги с творогом пекла и блины. Пошли давай. В прошлый раз я у вас обедал, а ты у нас — нет. Мамка говорит, что же это Алешка не заходит? Стесняется, что ли?

— Пойдем, — согласился я, — попробуем, что это у вас за шаньги такие.

По праздникам мы с Шуркой Городиловым, да и другие ребятишки, приглашали каждый своего приятеля к себе в гости. Я уже и забыл, когда это Шурка обедал у нас. А он, оказывается, помнил. Мы отобедали у Шурки, оделись и вышли опять на улицу. Все так же падал снежок, но уже крупнее и чаще, скрывая дальние избы, сараи, бани, перелески за огородами.

— Что станем делать? — спросил Шурка. — На берег пойдем или на сушилку? У меня решето есть. Хочешь посмотреть? В сеннике спрятано. Большое. Давно мы на птиц не охотились. Или на берег пойдем с лыжами?

— Пошли на сушилку, — сказал я, — на берег всегда успеем. А то начнутся морозы, не до птиц тогда будет. День подходящий сегодня, повезет, так, может, щегла поймаем. В прошлую зиму щеглов прилетало на сушилку! Помнишь, как мы охотились за парой? Ох до чего же красивы! Но так и не удалось накрыть их. Осторожны щеглы, осторожнее всякой птицы…

И мы отправились на сушилку ловить птиц. Шурка нес под мышкой решето, прижимая его к боку, я поддерживал, помогая. За деревней, на выезде, на левом берегу Шегарки, напротив кладбища, в полверсте от крайнего двора, построили сушилку. Возле сушилки, обнесенной изгородью, просторный ток, где осенями обрабатывают привезенное с полей зерно: веют, культивируют, перелопачивают. Очищенное зерно сушат, увозят в амбары, а на току остаются отходы: семена сорных трав, овсюг и малая часть зерна, провалившаяся сквозь решета веялок и культиваторов. Отходы эти иногда берут для кур, но куры плохо клюют их: выберут зерно, остальное не трогают. Отходы обычно остаются в зиму на току, лежат они на току и лето, прорастают, а в августе, перед самой уборочной, когда начинают чистить, готовить для нового урожая ток, вилами или совковыми лопатами выбрасывают проросшие, слежавшиеся кучи за изгородь, где бурьян с лебедой и широколистый зеленый лопух. Там отходы догнивают, заравниваются травами. Высокая густая трава поднимается на месте кучек.

Под тесовыми крышами сушилки круглый год жили воробьи. Летом они гнездились здесь, зимой прятались от стужи, питаясь тем, что осталось не взятое метлой на земляном утоптанном полу. Осенью, до самого снега, воробьи хозяйничали на кучах отходов, склевывая зернышки. С первым же снегом, с первыми веселыми морозцами, из бора в деревню прилетали снегири и щеглы, кормились краем огородов на полузанесенных репейниках, ветках конопли. Прилетали снегири и на сушилку. Иногда мы охотились на них с решетом. Ни мне, ни Шурке птицы совсем не были нужны. Нам хотелось подержать в руках и снегиря, и щегла, посмотреть их вблизи. Интересно было ловить птиц, пойманных же становилось жалко, и мы тут же отпускали их на волю. Они так печально свистят, снегири. А воробьев мы не ловили никогда, воробьи жили в каждом деревенском дворе.

— Шурка, ты где решето взял? — спросил я дорогой.

Мы заходили со стороны речки, чтобы из-под тесового навеса посмотреть, есть ли снегири. Они близко не подпускают, это тебе не воробей, сидящий на городьбе.

— А мне бригадир разрешил взять, — ответил Шурка. — Оно, видишь, порвано с края, потому и не годно. Осенью я помогал бабам веялку крутить, что-то у веялки внутри случилось, зерно пошло сорное, стали разбирать, оказалось, что решето нарушено. Я вспомнил про снегирей и попросил. Васька Климцов лук со стрелами в обмен предлагал, я отказался. Как ты считаешь — правильно я сделал, что отказался? Лук и сам могу смастерить, а решето где найдешь. А тут такой случай. Надо его беречь, решето…

Мы пролезли в сушилку через низкое окно в рубленой стене — рама выставленная стояла под стеной. Снегирей нигде не было видно. В сушилке было сумрачно и казалось холоднее, чем на улице. Остановились, оглядываясь. В сентябре мы работали здесь. Шурка перелопачивал зерно, а я возил на телеге мешки от комбайна. Мы всегда по осеням помогали колхозу. И летом. Летом на сенокосе работаешь, а осенью поможешь на току.

— Вон они, — шепотом сказал Шурка, указывая рукой в конец навеса.

Там на земле сидело несколько снегирей. Мы притаились, наблюдая. Снегири сидели неподвижно, будто озябли. Вид у них всегда кроткий, грустный.

— Давай разгребем быстрее кучи и поставим решето, — предложил Шурка. — Если вспугнем — ничего, они все равно прилетят. Разматывай скорее бечеву. Ну и птицы, прямо горят. На земле они не так ярки, а вот на снегу…

Он вынул из кармана небольшую, четверти на полторы, палочку с намотанной на нее длинной и тонкой бечевкой. Мы пошли к кучкам, я на ходу разматывал бечевку, она тянулась за мной. Шурка разбрасывал над кучкой ногой снег, добрался до отходов, разровнял их, положил на отходы наклонно решето, под приподнятый край стоймя поставил палочку, и мы ушли в прируб сушилки, утянув за собой один конец бечевы, другой конец был привязан к палочке посредине. Когда птицы заходили под решето, мы дергали за бечевку, палочка выскакивала, решето падало, накрывая птиц. Охота простая, главное в ней — ожидание. Сидишь в прирубе, мерзнешь, ждешь, прилетят ли снегири, а ежели прилетят, то зайдут ли под решето. Очень уж осторожны. Переживания особо начинаются, когда появляется щегол, нарядная, красивее снегиря птица. Самцы снегиря красногруды. Чем морознее день, тем ярче у них грудь. У самки оперение на груди сизое. У щегла одежда пестрая, и бойчее он снегирей. Есть и фамилии такие — Снегирев, Щеглов…

Мы ловили птиц и тут же отпускали их. Нам интересна сама ловля. Один раз принес я снегиря домой, принес в рукавице, выпустил в избе возле двери, снегирь с ладони перелетел на подоконник, не рассчитал, ударился клювом о стекло, упал и стал биться в окно, трепыхая крыльями. А кошка, прижимаясь к полу, уже ползла от печи к лавке, и хвост ее шевелился, выражая нетерпение. Снегирь не видел кошку, он сидел, уткнувшись в стекло.

— Не балуй, — сердито сказал мне отец, — выпусти сейчас же и не лови больше! Не жалко разве? Брысь! — закричал он на кошку. — Ишь ты, нацелилась!

Я поймал снегиря, вынес на крыльцо, подбросил слегка над головой. Снегирь взлетел и скрылся за двором. С той поры я не носил домой птиц. И Шурка не носил. А ловить мы их продолжали, приходили на сушилку.

— Пошли по домам, — шмыгал носом Шурка, выглядывая в дверную щель. — Не везет нам сегодня, не прилетят они заново. Пойдем, а то замерзнем здесь — холодина, аж трясет. Кабы печка стояла в прирубе — сиди хоть до вечера. Слышишь — зубы звенят, — Шурка засмеялся и дернул за бечевку.

Я, признаться, тоже порядком замерз. Ну их, снегирей, со щеглами вместе!..

Мы выбрались из прируба. Шурка стал сматывать бечевку, я взял под мышку решето. Перелезли через высокую городьбу тока, вышли на дорогу.

— Как ты думаешь, — спросил я дорогой Шурку, — где живут снегири летом? Зимой их сколько хочешь, а летом никто ни единого не видел. Или улетают они куда-то далеко, к снегам. Может, на север, а? Все птицы осенью на юг летят, а снегири на север. Но ведь снегу и на севере летом нет.

— Ну зачем им далеко улетать, — подумав, ответил Шурка. — Наоборот, все птицы весной к нам слетаются, живут до поздней осени. Мужики говорили, что летом в бору снегири прячутся, там и гнезда вьют. В бору прохладно, в самых глухих местах. Жару не любит снегирь. Зимой, замечал, как сильнее мороз, снегирь веселее, свистит чаще, решета не боится. В феврале здесь, в начале марта еще. А потом улетают они в бор сосновый, там и живут.

Разговаривая, мы подошли к Шуриному двору. Взяв решето, он свернул в переулок, а я пошел домой. Первый день праздника закончился. Вечером сидел дома, идти никуда не хотелось, да и родителей пригласили в гости, я же, как старший, должен был присматривать за братьями, а то натворят что-нибудь, им только дай волю, не рад будешь после. Полезут сметану искать, перевернут кринки или игру в жмурки затеют, а то и в прятки.

Я лежу на печи, на животе, и, опустив подбородок на кулаки, наблюдаю, как отец с матерью собираются в гости. Отец уже собрался. Он сидит на краю кровати, держа стоймя возле ног костыли. Отец выбрит, седые волосы его коротко острижены. На нем солдатская форма, в которой он вернулся из госпиталя, гимнастерка перепоясана ремнем. На ноге малоношеный валенок. Это отцова праздничная одежда. Ему осталось надеть полушубок и шапку. Взять варежки. Полушубок поношен, под мышками протерто, и отец сам наложил туда заплаты. Поношена овчинная шапка. Варежки в эту зиму мать отцу связала новые, а на них, из штанин чьих-то штанов, пошила верхонки, иначе вязаные долго не продюжат. Она и нам всем пошила верхонки.

Я люблю накрываться отцовским полушубком, когда сплю на полу. Он пахнет табаком, еще чем-то, очень домашним. И шапка отцова нравится мне, только большая она слишком на мою голову. Костыли у отца деревянные, сухие, легкие, с резиновыми наконечниками. В морозные дни, как идет отец по наезженной улице, далеко слышен скрип костылей. У него и запасная пара есть, в кладовой. Случается, ломаются костыли.

— Ты скоро, мать? — спрашивает он, глядя на ходики. — Пора уже. Собралась?

— Иду, — негромко откликается из горницы мать, — успеем, семи еще нет. Долго ли через речку перейти. Надевай полушубок. Пуговица, как на грех…

В горнице возле стены между столом и кроватью стоит тяжелый, старый, окованный узкими полосками потемневшей жести, с двумя фигурными металлическими ручками сундук, доставшийся нашим родителям от их родителей. В нем праздничная одежда всей семьи. Одежда выстирана, прокатана рубелем и каталкой, аккуратно свернута, сложена стопками. Сейчас крышка сундука откинута к стене, мать достала бордовую фланелевую кофту, сатиновую юбку, вязаный шерстяной платок. Стоит над сундуком наша мать, задумалась. О чем думает она? О жизни своей, наверное. О жизни всей семьи.

Отцу нет еще и пятидесяти, мать моложе его на шесть лет, но оба они выглядят стариками в постоянных заботах, обыденной одежде и только, когда вот так принарядятся в праздники, в лучшее, что у них есть, кажутся моложе, веселее, привлекательнее. Вроде другие люди уже. А наряды у них одни и те же — на много лет справлены. Как и у других деревенских. Считай, одинаково у всех — жизнь одинакова, работа, одежда, заботы…

Мать выходит из горницы, мы смотрим на нее. Черные волосы, промытые вчера в бане, зачесаны назад, собраны на затылке. На матери бордовая фланелевая кофта, поверх фланелевой — самовязанная из овечьей шерсти, на матери длинная темная сатиновая юбка, фартук с оборками, на ногах шерстяные чулки. Я подаю ей с полатей подшитые, но крепкие еще валенки. Мать обувается, повязывает шерстяной, ею же связанный платок, надевает чистую, на выход, фуфайку. И варежки гостевые у нее есть, в них она уже не станет на дворе управляться. И у нас есть праздничные рубахи и штаны, пошитые кем-нибудь из деревенских баб, кто имеет швейную машинку. Каждый год почти заказывает нам мать обновы к праздникам…

— Ну, мы пошли, — говорит мать и смотрит на нас, потом на ходики. — Не балуйтесь тут. Часам к одиннадцати вернемся. Лампу прикрутите, коптить начнет. Ишь как гудит за стеной, метель разгулялась. Выстудит избу за ночь. И дорожки небось замело все через речку. Ну все, пошли, отец.

— Постряпушек принесешь, мам? — спрашивают с печи братья. — Принеси.

— Принесу, принесу, как же без постряпушек, — обещает мать. — Ложитесь.

— Как еще дадут, — хмыкает отец, толкая дверь, гремя костылями по полу.

И они выходят в сени. Я, прямо босиком, ступая на цыпочки, выскакиваю следом за ними, закрываю сенную дверь на засов, спешу в избу, и, прикрутив фитиль лампы, лезу на печку к братьям. Годовалый спит в своей зыбке, держа сомкнутыми губами соску, двое младших спят в обнимку на горничной кровати, а мы лежим трое на печи, рассказываем сказки или прочитанные книжки, дожидаясь родителей. Мы ждем, главным образом, мать — она должна принести что-нибудь из стряпни, гостинец. Восьмилетний наверняка уснет, вероятно, уснет и десятилетний, а мне засыпать никак нельзя, я должен открыть родителям дверь, да и годовалый может проснуться, заплакать. Тогда слезай, успокаивай, меняй пеленки, соску подавай. Напевай ему песни всякие, покачивая легонечко зыбку. Но пока спит он…

Каждую зиму, прямо с Октябрьских праздников, вот уже несколько лет подряд, как только возвратились домой фронтовики, кому суждено было вернуться, начинались по деревне сабантуи-гулянки из двора в двор и тянулись через все праздники, до самого тепла, до троицы. А потом перерыв до Октябрьских самых. Роздых и гулянье, а работы полно. Мать рассказывала, что первым сабантуй-гулянку собрал кто-то из фронтовиков, чтобы отметить свое возвращение. Вернулся израненный, но — вернулся. Собрал всю деревню, не делая выбора, угостил как мог, поблагодарил гостей. Они — его. Другой фронтовик за ним потянулся — я, мол, чем хуже тебя, и я хочу отпраздновать возвращение. Третий, четвертый. А после и пошло по деревне.

Каждый, кто гулял у фронтовиков, стал отгащивать — приглашать к себе, приглашать всех подряд, не только тех, кто его приглашал. В будние дни сабантуи не собирали, в праздники или с субботы на воскресенье. Не один двор не обойдут гулянием. Всякий хозяин старается из последних сил, зиму будет сидеть без мяса, других припасов, но — сабантуй устроит. Иначе со стыда сгорят. Мы, ребятишки, узнавали о гуляниях в школе.

— А у нас завтра сабантуй, — скажет кто-нибудь. — Мамка стряпню заводит. Я открыл квашню, понюхал тесто — пахнет вкусно. Приходи, поглядишь пляски.

Гуляли и у нас ежегодно, почему-то всегда по теплу уже, в марте-апреле. И не по праздникам, а в обычные воскресенья. Мать скажет:

— Праздник сам по себе хорош, отгуляем в воскресенье, ничего. Не мешайтесь под ногами, без вас хлопот хватает. Отгостим, вся стряпня вам достанется.

Я и братья не шибко-то любили эти самые сабантуи — они отнимали сразу половину продуктов, приготовленных на зиму. Хорошо, что родители собирали застолье весной, когда ждешь уже тепла, лето и не так думаешь о еде. Но все равно я считал, что можно было бы обойтись без гулянок, просто отмечая праздники. Но родителей наших с уважением приглашали в каждый двор, они никогда не обижали хозяев, не отказывались от приглашения, шли, а потом в определенное время, удобное для себя, с таким же уважением старались отгостить. Приглашения пропускали редко, если уж болел кто-то или по какой другой важной для приглашенного причине.

К сабантуям начинали готовиться загодя, заводили наперед выпивку, побольше да покрепче, каждый двор старался побить один другого угощением. Мать пересматривала запасы, планируя, сколько чего надобно взять. В такие дни работы мне и братьям прибавлялось, нужно было посмотреть и в избе, и на дворе, а на дворе всегда было полно дел всяких.

Нам больше нравилось, когда приглашали родителей и они уходили, а мы оставались одни, ожидая, принесет ли мать постряпушек и что принесет. Так уж повелось: хозяйка, у кого гуляли, видя, что гости начинают расходиться, предлагала бабам для ребятишек что-то из стряпни. Никто не отказывался взять, брали так, чтобы каждому из детей досталось хотя бы по пирогу или шаньге. И наша мать так же делала — совала бабам в карманы фуфаек и жакеток стряпню, обижаясь, если те вдруг отказывались взять. Ребятишек в любой семье полно, полуголодные постоянно.

Лежишь на печи, ждешь. Вот девять часов, десять, начало одиннадцатого. Иногда родители возвращались к полуночи. Братья спят, в избе тихо, фитиль лампы прикручен, свет падает на потолок, на стены, слабо освещая стол и широкую скамью. По углам темнота, темень за окнами, немного боязно — и спать совсем уже неохота. Обычно я слышал, как подходили родители к избе, голоса их. Одни они никогда не возвращались, шли с кем-нибудь из своего края, шли с песней. Услышав, как родители всходили на крыльцо, я соскакивал с печи, спеша открыть дверь. Пол в сенях ледяной, а я снова не обулся. Прыгаю с ноги на ногу. Ух ты! Ну и холодина!

— Спите? — спрашивает мать, входя первая. — Помоги раздеться отцу.

Иногда отец был сильно выпивши, иногда самую малость, для настроения.

— Сам разденусь, — говорил он, — чего тут. Валенок вот только, милок, поставь на плиту. Костыли положи под кровать, чтоб не мешали. Вот и все.

Сняв солдатскую форму свою, укладывался под дерюгу и сразу засыпал. Мать, оставив узелок с гостинцами на столе, раздевалась в горнице. Я развязывал узелок, там бывало шесть постряпушек, каждому по одной. И на годовалого. Мать уже сейчас приучает его к взрослой пище, соски хлебные дает. Я подхожу к окну, оно густо заснежено, и ничего не увидать, что делается на дворе. Слышно было, как шумит ветер, наметая снег.

— Возьми себе, — говорит мать, кивая на постряпушки, — остальные им. Утром встанут, обрадуются. Три пирога с творогом, три с яйцами и луком. Какой?

— Я не хочу сейчас, мам, — отказываюсь я, — завтра вместе со всеми съем. Кто с чем захочет, тот и выберет. Или ты сама нам разделишь, чтоб без обиды.

И я взбирался обратно на печь. Мать сложила стряпню на тарелку, поставила в шкап, за занавеску. Мать еще некоторое время сидит за столом, под висевшей на стене лампой, расчесывает на ночь волосы. Чешет медленно, раздумчиво. Чувствуется, что она в мыслях сейчас спокойных.

— Хороший сабантуй был у Панкиных, — говорит мать, как бы для себя. — Веселый. Пели много, плясали. Две гармошки было. Без шума обошлось, слава богу. Прошлый-то раз у Фатеевых передрались мужики насмерть. Вот уж лихота, как сцепятся на гулянках. Ни стыда ни совести. Глаза б не глядели.

Бывает, мужики скандалят на сабантуях. Прицепится один к другому из-за ерунды какой-нибудь — и до драки. А то начнут прошлое воспоминать, войну. Один кричит:

— Я воевал, а ты тут бабами командовал! Нажрал шею за бабьими спинами! Нажрал морду, боров! За юбки бабьи хватался! Зна-ем!

Мать не любит скандалов, да и кто их любит. У нас несколько раз собирались, а ничего, держались мужики молодцами. Удавались гулянки. Скандалистов позже настыдят бабы, так они стихают, глаза прячут — стыдно самим.

Нас, ребятишек, родители не пускали на сабантуи, но в двух-трех избах побывал я все же, посмотрел. Ежели у товарища твоего родители затевают сабантуй, то можно пойти, залезть на печь и наблюдать оттуда. Взрослые сердятся, когда в такое время ты крутишься подле, попадаешь на глаза, а тихонечко если — ничего, можно. Шурка ко мне приходил поглядеть, как у нас все гуляют, а я к ним ходил несколько раз. Еще к одному приятелю.

Все сабантуи, у кого бы ни гуляли, похожи один на другой. В избе прибрано, расставлены столы и скамейки, взятые у соседей. На стенах три-четыре лампы, тоже от соседей. На столах выпивка, закуска. Тарелки, стаканы, вилки-ложки хозяйка собирала до завтра по ближним дворам. Часу в седьмом примерно начинают сходиться гости. Здороваются, хоть и виделись уже, раздеваются, складывают одежду на кровать, стоят некоторое время возле двери, за общим разговором. Вот собрались все или почти все, хозяева приглашают гостей за стол, те рассаживаются, где кому глянется, хозяева поднимают первые стопки, обходя вокруг стола, чокаясь со всеми. Гости выпивают, начинают закусывать. Хозяева просят не стесняться, а никто и не стесняется. Разговоры громче, затевают песни. Поют, выбираются из-за столов на круг, пляшут, выходят на двор освежиться, снова садятся за столы, выпить-закусить. И так весь вечер напролет. До полуночи, а то и во втором часу разойдутся по дворам. Да запоют дорогой. В том краю, в этом. Далеко слышны песни в морозные ночи…

Сколько у нас было сабантуев, а запомнился один, это когда тетка Ульяна Трутакова в подполье упала. Пошла она плясать с конюхом Ефимом Родионовичем Малиновым, плясали крепко, на спор как бы. Штук по пяти каждый частушек выкрикнул, и по кругу пройдут они, и друг перед другом встанут, в стороны разойдутся, опять на середину. Устали, гармонист, кажись, меха гармони разорвет, а ни тот, ни другой уступать не желает. Но все же стала тетка Ульяна сдавать, конюх Ефим Родионович горячит ее, теснит, она отступает, отступает к малой печке мимо кровати. А конюх все на нее грудью, ногой выставленной топает, плечами поводит широкими. Все гости увлеченно наблюдают за пляской, подбадривают…

А у нас между кроватью и печкой лаз был в подполье. Крышка закрывалась ровно, но один край держался слабо: если наступишь тяжело на край тот, крышка срывалась под ногой. Домашние все наши знали и оберегались. Мать отцу напоминала несчетно, чтобы подладил, да руки у отца никак не доходили до крышки этой самой — откладывал со дня на день он.

Пятится тетка Ульяна, конюх следом. Ни отец, ни мать мои слова сказать не успели, как Трутачиха ухнула вместе с крышкой в подполье. Гармонь враз смолкла, затихли голоса. Минуту было тихо, конюх остолбенело стоял, глядя в черный квадрат подполья. Он, чувствовалось, отрезвел сразу. Отец с матерью молча посмотрели друг на друга, как бы спрашивая: придется им отвечать за Трутачиху? Никто не знал пока, что же делать.

— Ульяна, — сипло окликнула мать, подходя неуверенно к подполью, наклоняясь, заглядывая в темноту, — жива ли ты там? Отзовись хоть, Ульяна?!

— О-ох, — донеслось снизу, — окаянные! У вас тут молоко, что ли, поставлено?

Хохот рванул по всей избе, огонь в лампах колыхнулся, вот-вот погаснет. Из подполья показалась голова тетки Ульяны, мужики протянули ей руки, вытащили, и хохот с новой силой пошел по углам: теткина юбка была перепачкана молоком. Спуск в подполье неглубок, дальше — три ступени ведут в закрома, а здесь, напротив лаза, на специальном приступке, мать держала в кринках молоко, чтоб молоко не скисло — в подполье всегда было прохладно. Упав, тетка сшибла три кринки, одну раздавила, да так и сидела на осколках, покуда не опомнилась и не сообразила, что с нею произошло. Она ушиблась только немножко, но не пострадала, испугалась больше, да юбку подпортила молоком. «Испужалась», — созналась тетка.

Сабантуй тот у нас был отменно веселым. И долго потом еще вспоминали по деревне. «А это когда было-то?..» — «О чем ты говоришь, не упомню?!» — «О-о, когда! Да в тот самый год, когда гуляли у Егоровых, а Трутачиха на горшки с молоком грохнулась в подполье. Помнишь? Ну вот».

Два раза в год, после посевной и после уборочной, колхоз от себя устраивал сабантуй. Трем-четырем женщинам, что почистоплотнее и подомовитее, поручали варить и стряпать, заводить пиво на меду — слабенькую, но держал колхоз пасеку. Осенние колхозные сабантуи сильно отличались от весенних. Осенью справляли либо в конце октября, по крепким заморозкам и первому снегу — обязательно чтоб был снег, — либо после Октябрьских. А когда и в Октябрьские. Мужики, правда, были за то, чтобы сабантуи проходили сами по себе, а праздники — сами по себе. Тогда получалось на один праздник больше. Значит, и радости больше.

Собирались, если отмечали осенью, в конторе, как бы в гости к кому-то. Садились за столы, было тесно, все не вмещались, многие стояли со стаканами в руках. Председатель поздравлял с окончанием уборочной, прошедшим, наступившим или наступающим праздником, бабы обносили пивом, подкладывали закуски. В председательском кабинете тоже сидели, теснясь. Играл патефон, пели и плясали под гармонь, как и в обычной избе, только у хозяев сабантуи проходили как-то уютнее, слаженнее, а контора есть контора, чего уж там, хотя размерами она была обычной избой. И видом.

Кто-то из стариков не мог по слабости здоровья прийти, тому председатель распоряжался послать на дом пива и закуски. Верстах в двадцати с лишним вниз по Шегарке между Хохловкой и Пономаревкой была колхозная заимка Камышинка, названная по речушке Камышинке, что впадала в Шегарку. Только речушка текла из лесов и болот к правому берегу, а заимка находилась на левом берегу. Держал там колхоз из года в год скот-молодняк, там же находилась часть колхозных сенокосов. Стоял на берегу Шегарки большой крестовый дом, позади него, ближе к согре, скотный двор. В доме жили те, кто ухаживал за скотом. Летом в доме располагались покосники. Ребятишек отправляли на Камышинку в пору сенокоса, сгребать на конных граблях кошенину, возить на быках копны.

На другой после сабантуя день пьяненький старик Жаворонков запрягал в розвальни высоченного выездного председательского жеребца Хитона, ставил в сено флягу с пивом, клал сумку со стряпней, заваливался на бок, понукал коня, и Хитон, такой же старый, как и ездок, танцуя в оглоблях, делая вид, что бежит рысью, тащил сани на заимку. Старик Жаворонков любил развозить пиво по деревне, любил ездить на Камышинку. Дорогой он не раз зачерпнет из фляги прихваченной кружкой, посидит вечерок в тепле за разговорами со скотниками, переночует, а утром, опохмелясь, поедет обратно с затяжной песней в свою деревню, покрикивая на Хитона.

Весенние, по окончании посевной, сабантуи были куда как интереснее. Май, воскресный день, теплынь. Шумят молодой листвой березы и тополя, трава зеленая окрест. Часам к двенадцати, раньше чуть, со всех краев деревни сходится в конторе народ, а уж на луговине под тополями поставлены столы, скамейки, бабы хлопочут, стараются, вынося из конторы угощение. Сухо, просторно, воздух легкий, одежда не стесняет. Те же поздравления председателя, то же пиво, та же стряпня, но все кажется по-иному, разговоры живее, песни звонче и протяжнее, звуки гармошек веселее.

Главное — пережили зиму, дождались весны, тепла, отсеялись ко времени. Небо во-он как высоко да сине, зелень в глаза бьет, радует, дай бог потом дождей в июне, травы в июле, хлебов в августе да сентября погожего, чтоб убрать хлеба, а там и зиму встречать можно. Запевайте, бабы, запевайте, мужики, все хорошо. Где пиво? Наливай! Плеснешь — не жалей шибко, на то и праздники. Наливай, не скупись, Митрофановна. Где твой стакан, Парамонович? Подставляй, не стесняйся! Уж ты-то поработал в посевную!..

А как выходила плясать тетя Дуся Мякишина, все из-за стола вставали, вылезали, кругом становились — смотреть. Плясать на спор с нею еще кое-кто и тягался, но петь частушки, какие и как — тут уж она равных себе не имела. О-ох и частушки, кто их только складывал, сколько в них всего. Иную споет, послушаешь — уши огнем горят. А она как разойдется, как подмигнет гармонистам, а уж те стараются. Давай, тетя Дуся, еще одну!..

Выборы были ничуть не меньшим праздником, чем Октябрьские. Они, как правило, проходили зимой и надолго запоминались. За несколько недель до выборов по дворам ходила наша учительница, ставшая на время агитатором, разъясняя, за кого голосуют на этот раз и когда. За день до голосования обежит напоследок деревню, предупредит: «Завтра выборы! Уж, пожалуйста, не опаздывайте!» А никто никогда и не опаздывал. Как это так?!

Выборы завтра, а сегодня под вечер украшают контору. Над крышей полощется флаг, под ним, как и на Октябрьские, от угла до угла, на красном полотнище белыми буквами лозунг: «Товарищи избиратели! Все как один отдадим голоса свои за кандидатов блока коммунистов и беспартийных!»

В передней и в председательском кабинете помыты полы, дрова аккуратно сложены на плиту печки, протерты изнутри стекла окон — снаружи они в наледи. Бачок полон воды, кружка тут же — вдруг кому пить захочется. В кабинете два сдвинутые торец в торец стола накрыты красной материей, обтянутая такой же материей урна для голосования стоит в простенке между окон. В передней на стенке яркие, присланные из района, бумажные плакаты, рисунки на них цветные, надписи складные. Все готово — пожалуйста, товарищи избиратели, приходите утром голосовать.

Голосование начинается рано, в шесть утра. А раньше всех является в контору уборщица-рассыльная, чтобы успеть вовремя протопить печи. По деревне, от выборов до выборов, идет как бы негласное соревнование — кто первый проголосует. Из молодых редко кто стремился проголосовать первым — поспать старались в праздник, старики обычно начинали. Потом из разговоров узнаешь: нынче вот кто самый первый, самый ранний…

Отец с матерью в день голосования подымались чуть ли не в пять часов. Пока соберешься, дойдешь. Отцу на костылях плохо, да и темнота еще.

А мы спим. Услышишь сквозь сон, что родители одеваются, поднимешь голову и тут же забудешься снова. Вот едва слышно открылась-закрылась избяная дверь, сенная — ушли. Возвращаются родители в семь, в восьмом часу. Не спеша дойдут они к конторе, проголосуют, пробудут какое-то время в передней в тепле, поговорят среди мужиков-баб, а уж потом обратно. Я ко времени тому просыпался уже, поджидал. Встану, умоюсь, бересты надеру печь растоплять. Слышу шаги под окнами, разговор — родители вернулись.

Для нас, ребятишек, выборы — праздник вдвойне. Свободный день — гуляй до темноты, еще — на выборы всегда в конторе устраивали буфет. Со Вдовина, где сельсовет и пекарня, привозили удивительно вкусные и запашистые, мягкие белые продолговатые булки — сайки, привозили белый хлеб, калачи, пряники и конфеты, еще что-нибудь. Отчасти из-за буфета спешили пораньше в контору. Но можно было особо не волноваться, привозили всего с учетом дворов нашей деревни и Юрковки, и тот, кто торговал, делил так, чтобы всем хватило и саек, и хлеба, всем и хватало, не случалось никаких обид.

В сельповскую лавку нашу ради праздника тоже старались завезти товару какого-то, — случалось, селедка перепадала. В дни выборов лавка открывалась с восьми, на час раньше обычного, поэтому в контору интереснее было попасть, скажем, в половине восьмого или чуток пораньше, проголосовать, купить что-то в буфете, погреться, поговорить, а уж потом прямо в лавку. Так бабы и делали. Мужики старались не отставать: в лавке образовывалось что-то вроде буфета, продавали на разлив водку.

Заходили в лавку и наши родители. Мать просила продавщицу налить отцу стопку, а сама смотрела, что бы еще прикупить. Лавка на левой стороне Шегарки, не так далеко от того места, где мы живем. Родители домой приходили праздничные, возбужденные, лицо отца было обмякшим, чувствовалось, что он малость выпил. В руках матери сумка с покупками. Она проходит по избе, ставит сумку на лавку, начинает раздеваться — надо печь топить, завтрак готовить, к скоту идти. Я стану помогать ей. На улице, в основном.

— Мам, — спросишь, — ну что — первые проголосовали? Или запоздали опять?

— Опоздали, — усмехается мать. — Бабка Серегина опередила. А тут и мы с отцом следом подоспели. Развязывай сумку, гостинцев купили. Хороший буфет нынче, всем всего досталось. Не сердились, без обид обошлось.

Часов в одиннадцать утра, управясь в колхозе и дома, на заиндевелых конях, в розвальнях, набитых сеном, приедут голосовать к нам, в Жирновку, юрковские. Привязав коней к коновязи, оставив тулупы на конских спинах, войдут шумно в контору, заговорят, здороваясь, твердыми с мороза голосами и — сразу к печи. Погреются, проголосуют, опять в сани — кто в лавку, через мост, кто по родне или знакомым, навестить. Проголосуют все к обеду, но избирательная комиссия будет сидеть допоздна, и допоздна будет толкаться в конторе народ — приходить, уходить, будет играть патефон, галдеть девки и парни. Наутро снимут флаг, плакат, свернут и положат в шкаф красную скатерть. Все. Выборы закончились. До следующего раза, до следующих выборов. Только не скоро это будет опять…

На рождество ходили мы по дворам, славили бога. Рождество — праздник религиозный, но отмечали его совсем не по этому поводу, скорее — по привычке, вослед за стариками, чтобы выделить из вереницы дней лишний денек, отдохнуть от затяжных работ. Почти в каждой избе в переднем углу висела икона, но никто, даже старики-старухи, всерьез в бога не верили, а уж кто на войну ходил и дети их, те бога совсем по другому случаю вспоминали. Не было ни в нашей, ни в ближних и дальних от нас деревнях церквей, обходились без молебнов и попов, вот только иконы висели по избам, и все. И у нас висела икона в углу над столом, в темной застекленной коробке, скрытая — с узкой прорезью — шторкой. Мать забывала о ней до поры, пока не приходилось делать предпраздничную уборку. Не молилась она на ночь, не читала молитв — она их просто не знала. Иногда скажет, вздохнув, про себя вроде: «Прости ты нас грешных, господи». И отец о боге не упоминал, ни плохо, ни хорошо. И не ругался он, как мужики. Не потому вовсе, что боялся божьей кары, просто поставил себе смолоду за правило не ругаться — и все тут. «Глянь на икону», — случалось, говорил отец матери, когда, по мнению его, она поступала не так, как следовало бы. Ни между собой, ни с нами о боге родители никаких разговоров не затевали — не до того было им, не ведал бог забот их, высоко слишком был от земли, не помогал.

Взрослые, заходя на рождество в избу чью-либо — хоть и к нам, — снимали шапку, если вошел мужик, и, кланяясь слегка, говорили: «С праздником! С рождеством Христовым!» А хозяева что-то должны были ответить на поздравления, примерно: «И вас с праздником! Милости просим, заходите!..»

— Раньше-то, — вспоминала мать, — когда я девчонкой бегала еще, взрослые по дворам ходили, бога славили. А теперь одни лишь ребятишки, да и то балуются. А тогда и взрослые и дети молитвы пели. Ох, давно же это было…

— Мам, почему они так говорят — с рождеством Христовым? — спрашивал я. — А на пасху — Христос воскрес! Расскажи, мам, ты ведь должна знать все это!

— Христос родился в этот день, — объяснила мать. — На рождество родился, потом умер, а на пасху воскрес. Вот и говорят. Праздник религиозный.

— А где он родился? — приставал я неотступно к матери. — Где родился, мам?

— Ну где, — мать задумалась, — на родине своей, видно. Где ж еще. Далеко. Да я ведь и сама толком не знаю. Вы вон в школу ходите. А мне бабка рассказывала, учила молитвы запоминать-петь, да я забыла напрочь. Это уж сколько лет минуло с той поры. Мать похоронила, сама состарилась…

— Мам, научи, — попросил я, — мы с Шуркой Городиловым пойдем по дворам. Одну. Самую простую, какую сможешь вспомнить. Самую простенькую, мам, а?

— Ну, — отмахнулась мать, — вам это совсем ни к чему. Рождество — старинный праздник, а у вас теперь много своих, новых. Да и не помню я ничего…

Но я попросил еще, мать начала вспоминать, и я почувствовал, что она действительно знала, да забыла. Путаясь, мать складывала слова в строки, я их старался запомнить и запомнил, хотя многие слова были мне совсем непонятны, а мать не могла их объяснить. Слова я записал на тетрадную страницу, дал Шурке, он выучил, и мы договорились на рождество подняться пораньше и идти из двора в двор, славить. В прошлом году мы с ним ходили с поздравлениями на старый Новый год, нам понравилось, и мы решили обойти дворы и на рождество. Матери посмеивались над нами.

Славить ходили многие ребятишки, каждый славил и поздравлял в той стороне деревни, в которой жил. Деревня в такие праздники незримо разбивалась на участки, на чужой участок заходить было опасно, могли встретить тебя, отколошматить и отнять то, что тебе подали. Да и хозяева не очень любили, когда один за другим заходили славильщики, подавали с меньшей охотой. Первому подают и стряпней, и деньгами. Стряпни дадут разной, да еще денег копеек сорок, а то и весь полтинник. Случалось, давали целый рубль. Редко, правда. Стряпня частью съедалась от двора до двора, остальное приносили домой, делились с младшими. А деньги хранились до случая, берегли их, пересчитывали, запрятывали подальше от братьев.

— Если денег наберем, — сказал я еще до праздников Шурке, — ножички купим. Во вдовинском магазине хорошие ножички, с двумя лезвиями и штопором.

— Ну-у, — усомнился Шурка, — вспомни, сколько ножик стоит. Кто это нам столько денег даст, чтобы на два ножика сразу хватило. И не думай. Хоть бы на один-то кое-как насобирать, а на два — нет. А купить сильно охота.

Купить в лавке складной ножик мечтал каждый из нас и подолгу копил деньги, собирая чуть ли не по копейке. Самым доступным был ножик с одним лезвием. На ножик с двумя лезвиями мы ходили только любоваться. А рядом лежали ножи, где два больших и одно маленькое лезвие, и шило, и штопор, и отвертка. Но куда там, очень уж они были дороги. Потому так надеялись мы на рождество и на Новый год, заранее переживая, чтобы подавали нам не стряпней, а деньгами. Хорошо и стряпней, конечно, но — с первых дворов, поесть. Соберем денег, а если не хватит рубля, скажем, — можно попросить у отца, когда он в хорошем настроении. Или у матери.

В предпраздничную ночь спал я у Шурки. Мы легли на печи и перед сном долго шептались, составляя планы. На правый берег Шегарки решили не ходить, зная, что там и без нас славильщиков достаточно. И в другой конец по своей стороне тоже не показываться, там Колька Сушкин с Васькой Климцовым парой ходят, они злятся, если на их участок чужие заглядывают. Договорились мы с Шуркой обойти подряд дворы в своем краю поначалу, а потом свернуть в переулок, к конюшне, попробовать и в тех дворах.

Шуркина мать разбудила нас и, пока мы, полусонные, одевались, едва шевелясь, растолковывала нам еще раз, как на рождество следует славить бога. Значит, надобно войти — непременно постучавшись, хотя в деревне отродясь все входили без стука. Ответят на стук «Можно войти», — остановиться возле порога, снять шапки и сказать: «Здравствуйте, хозяин с хозяюшкой! Разрешите у вас прославить бога?!» Когда разрешат, тут и нужно начинать петь. Именно петь. Тихо, слаженно, с душой, чтоб тронуть бога и хозяев. Главное — бога. Ну и хозяев, понятно, иначе не подадут, осердясь…

Ну мы и пошли. Выбрались на улицу — холодина, темь. А времени, наверное, семи еще не было. Постояли, подумали, откуда начинать. Присмотревшись, можно было свободно идти и по стежкам, протоптанным через огороды. Мы стояли на дороге, решимости вчерашней уже не было. Каждый думал, а не повернуть ли обратно, в избу. Молча посматривали мы друг на друга.

— Рано вышли, — сказал Шурка, вспоминая, видимо, теплую печь. — Надо бы подождать. Спят еще. А если проснулись, пока это печи растопят. Лучше, Алешка, вернуться домой да и подождать немного. Давай вернемся, а?

— Раньше интересней, Шурка, — сказал я. — Сейчас рассвет. Давай начнем с крайнего двора. Смотри, у кого свет в окнах, дым идет из трубы, там встали уже, блины печь собираются. Можно смело входить. Замерз? Попрыгай, разогреешься. Не шибко-то и холодно. Это кажется так, что холодно…

Мы вышли за деревню, по направлению к сушилке, где ловили снегирей. Развернулись около двора Алехи Бурафеина. Взглянули на крышу, дым над трубой не поднимался. Потоптались, пошли обратно в деревню. Обычно бабы по деревням встают рано, чтобы затемно протопить печь, отстряпаться, а рассветет чуток — выйти во двор, скотину управить, за водой на речку спуститься — не станешь ведь в темноте прорубь прорубать, прочищать. Но некоторые в праздники спят подолгу, в восемь часов встают, в девятом. Поднимет голову, глянет в окно, а оно заледенелое, темнота, и опять уронит голову на подушку. Успею, думает, встану, все сделаю и в избе, и на дворе. В праздники только и выспаться в полную волю. Еще посплю часок…

Когда славишь — это знали все ребятишки, — момент нужно выбрать особый, чтоб не рано и не поздно, а в те самые минуты, в которые баба стряпается вовсю. Рано зайдешь, хозяйка еще и к квашне не подступала, подать нечего, денег пожалеет, даст что-нибудь, чтоб отвязаться. Семечек подсолнуха, бывает, в карман твой сыпнет, и только. А у тебя дома семечек полнехонький мешок на печи. Поздно пришел — тоже плохо, щедрости уже нет той у хозяйки, опередили тебя, оказывается. Даст в руки по одной постряпушке, и будь здоров. Не зевай, не пускай в свой край чужих, не спи. Кто рано встал, тому каждый дает, а ты поздно, вот и получай, что осталось. Не жалей, в следующий раз первым при бежишь к нам…

— Надо принюхиваться, — сказал Шурка, — иначе мы не угадаем. Посмотреть, где дым из трубы идет, зайти под ветер запахи всегда слышны. Угадаем, кто что печет. Если блины, то их за версту почувствуешь. Плохо, что ветра нет, мороз. И на морозе слышно. Нюхай, Алешка. А то у меня нос заложило, ничего не определить. Нюхай старательнее. Ничего не чувствуешь?

Мы прошли до самой лавки, старательно втягивая носами морозный воздух, но запахов никаких не поймали. Я подобрал по дороге обломок крепкой палки, обороняться от собак. Печи топились уже почти во всех избах, дым ровно поднимался над крышами. Мы потоптались возле лавки, не решаясь зайти в ближайшую избу, и молча свернули по переулку в сторону конюшни. Оба ежились, прижимая руки к бокам, прыгая, чтоб согреться. Мне хотелось домой, но я помалкивал, стыдно было сознаться об этом Шурке сам же я и вытащил его на мороз. Спали бы сейчас на теплой печи.

— Давай к Ердаковым попробуем, — предложил я Шурке, — у них свет в окнах, видишь, и дым над трубой. Они добрые оба, что сам Ердак, что Ердачиха. И живут хорошо, помногу дадут. Прославим, обогреемся, а после на обратном пути в каждую избу заходить станем. Давай послушаем. — Мы приостановились. — Вот видишь, шагов не слышно и голосов, никто в наш край не забрел. Двое нас, мешать не будут. Что подадут, все нам. Денег — ножички купим…

— Ты молитву не забыл? — спросил Шурка, мы уже подходили к дому Ердаковых.

Потянули оба носами, но блинного запаха, что обычно слышен издали, не почуяли. Но не поворачивать же назад — вот он дом, ворота тесовые…

— Не забыл, — сказал я. — Давай, Шурка, ты станешь петь, а я подпевать. Знаешь ведь, что у меня голос плохой. Меня даже в школьный хор ставят редко. А один я и совсем не могу. Ты согласен так, Шурка, или нет?

Мы вошли в ограду, побили нога об ногу, отряхивая снег. К сеням избы Ердаковых примыкал вплотную глухой соломенный двор. Держась рядом, страшась, как бы оттуда из темноты не выскочила на нас собака, ощупью почти прошли двор, поднялись на крыльцо, шагнули в сени и долго шарились там, отыскивая скобу избяной двери. Отыскали, забыв постучать, как учили нас, потянули за скобу и, напуская холоду, очутились в избе Ердаковых, небольшой избе, всего об одну комнату с двумя окнами на улицу.

Сняв шапки, мы поздоровались и некоторое время стояли возле порога, не зная, с чего начинать. В избе горела лампа, хозяин лежал на кровати, что располагалась по правую сторону от двери, ребятишки лежали на печи, слева от двери, хозяйка раскатывала на столе тесто для пирогов. По лицам хозяев было видно, что они только что разговаривали, и не просто разговаривали, а ссорились. Хозяин курил табак, свесив к полу руку с самокруткой, хозяйка, опустив над столом голову, стояла к нему боком. Руки ее двигались, отщипывая кусочки теста. На широком подоконнике заметил я глубокую чашку с творогом. Ребятишек у Ердаковых было трое, все они поместились на печи. Никто не выглянул из-за занавески, спали.

— Ну, зачем пожаловали? — спросил нас хозяин, стряхивая пепел на пол.

— Бога можно прославить? — произнес несмело Шурка, поглядывая на хозяйку.

Я стоял рядом с Шуркой, держа шапку в опущенной правой руке.

— Можно, — едва кивнула хозяйка, чуть повернув к двери широкое лицо.

Шурка набрал воздуху и начал молитву, он помнил мою просьбу.

— Рождество твое, Христе боже наш, — дрожащим и тонким голоском запел Шурка.

— Рождество твое, Христе боже наш, — повторял я следом, как только он закончил первую строку.

И не пропел я, проговорил, как рассказывают стихи. Мне надо было подпевать, я знал это, но ничего не мог поделать с собой. Шурка посмотрел на меня и запел опять, голос его звучал жалобно и одиноко.

— В небе звезда служащая, — пел он, вздрагивая от волнения.

Я слушал его и молчал. Мне хотелось плакать. Я забыл все слова и уже не повторял за ним ничего. Спев половину, смолк и Шурка. Он стоял опустив голову. Хозяин недобро и выжидательно смотрел на нас. Мы не знали, что делать дальше. Хозяйка молчаливо продолжала мять тесто.

— Не умеете славить бога, — сердито сказал хозяин. — Молитву не выучили как следует. Петь нужно, а ты молчишь, — это он говорил мне. — А за молчание, брат, не подают, сам знаешь. Да и раненько вы заявились. Куда вас несет — ни свет ни заря. Людей будоражите. Успеете еще, день долгий. Требуется молитву выучить сначала, а уж потом кружить по деревне…

Не надевая шапки, выскочил я в сени, выбежал через двор на улицу. За оградой остановился. Сразу же за мной показался Шурка. Вид у него был совсем несчастный. Было жалко Шурку, жалко себя. И стыдно было.

— Ты чего? — спросил он, поправляя шапку. Видимо, надевал на ходу. — Собирались, договорились славить, а сам… Петь надо было вместе со мной, а ты умолк. Одному мне тяжело. Так нам нигде не подадут. Говорил бы молитву нараспев, если петь не умеешь. У меня у самого голос слабый…

— Знаешь что, Шурка, — сказал я, — ты только не сердись, ладно? Давай мы не будем славить, а? Мне что-то совсем расхотелось. Или один иди, если хочешь. А я не умею. Петь нужно. Слова какие-то, я их и не понимаю совсем. Когда мы поем хором в школе «Солнце скрылось за горою», — там все ясно. Чего мы ходим? Стряпни дома наедимся. А денег… ну их, деньги эти. Хочешь, я лыжи свои продам, у меня давно просят? Купим ножички. А лыжи я себе другие сделаю. Не обижайся, Шурка. Я, знаешь, хотел запеть, да у меня горло перехватило. Думаю, пусть Шурка поет, а я просто расскажу за ним, как стихотворение. Начал рассказывать, вижу, хозяин недоволен. Ну, я и замолчал. Чего их запоминать-петь, молитвы. Все одно в бога никто не верит. Ведь нет же его, правда. Лучше стихи запоминать, песни разучивать веселые. Пошли, Шурка, домой. Я уже есть хочу, аж в животе бурчит. А ты?

И мы рысцой побежали домой, одинаково озябшие и голодные. Встав, мы не ели, надеясь на поданную стряпню. Я повернул в переулок, а Шурка, не останавливаясь, потрусил по стежке через огород к своей избе. Ко мне он зайти не захотел, как я ни просил его. Я слышал, как у Шурки стучали зубы, замерз он шибко. В душе он, вероятно, ругал меня все утро.

— Вечером зайду, — крикнул уже издали Шурка, — ты никуда не уходи!

— Ну, отславились? — спросила мать, когда я вошел и стал раздеваться.

И по виду моему, и по тому, что я так скоро вернулся, она догадалась, что что-то у нас получилось неладно. Я промолчал, шмыгая носом. В избе было чисто, тепло, пахло оладьями. Братья еще спали, отца не было, он караулил амбары с зерном. И такой уютной показалась мне изба наша!

— Садись, ешь, — сказала мать, — да на печку скорее. Руки вон задубели.

Больше славить бога на рождество ни вместе, ни порознь мы с Шуркой не ходили. А на старый Новый год кружили по деревне с поздравлениями не стесняясь. Каждую зиму ходили, по седьмой класс, до выпуска из семилетки. Не одни ходили, с компанией. Это на рождество по одному, редко — по двое стараются, чтобы больше собрать, а на Новый год сойдемся человек пять близких приятелей — и гурьбой из дома в дом. Так мы у взрослых парней научились. Соберутся они и, дурачась, к каждому по очереди, родителей поздравлять. Загалдят что-нибудь от порога со смехом — хозяйка в шутку по пирогу в руки каждому. Парни от пирогов не отказываются.

— Закуска есть, — говорят и смотрят на хозяина.

А тот приглашает раздеваться, садиться за стол. Угощает, без этого никак нельзя.

Вот и мы так. Сошлись Виталька Дмитревин, Адик Патрушин, Шурка Городилов, я, Санька Панкин. И пошли по кругу. Весело. Молитву заучивать не надо, петь не надо. В кармане овес или рожь, что захватил. Вошел в избу, шапку сдернул, поздоровался с хозяевами и начал скороговоркой: «Сею, сею, посеваю, с Новым годом поздравляю!» Без лада всякого, вразнобой. А сам в это время разбрасываешь по полу овес, будто бы сеешь зерно по пашне. Задние подталкивают передних, расхохочемся, бывает, хозяева улыбаются, хозяйка стряпни подаст. Мы поблагодарим, шапки на головы — и в сени, на улицу. Уже наелись, стряпню складываем в карманы, рассвело совсем, а расходиться нет никакой охоты. Куда теперь пойдем, ребята?!

Перебрались через речку Шегарку — и к Гудиловым. Сашка дома один, сидит в чистой рубахе на лавке возле окна, на улицу смотрит. Ни матери, ни брата старшего, ни сестренки. Мы ввалились шумно, стали поздравлять его, разбрасывать зерно. Сашка, как и следует гостеприимному хозяину, поднялся навстречу, минуту серьезно и внимательно слушал нас, стоя около окна, затем разулыбался сам, рассмеялся, кинулся к печи, открыл заслонку, вынул алюминиевую тарелку, полную пирогов, и стал совать нам теплые пироги, а у нас у всех уже карманы полны. От Гудиловых всяк себе направлялись домой, никто уже не соглашался идти с поздравлениями. Всех обошли в своем краю, поздравили. До следующего года!..

Это днем. А вечером — ночь светлая, луна высоко стояла — ходили мы по деревне, озоруя. Ни в какие другие праздники не шалили мы так никогда, как в ночь старого Нового года. Идем от конторы в наш конец. Сашка Гудилов и Витька Дмитревин впереди, они поотчаяннее. А мы с Шуркой за ними. Идем, по сторонам поглядываем, прикидываем, с чего бы начать. Остановились посовещаться. Морозец легкий, снег под валенками поскрипывает.

— Что будем делать? — спрашивает Витька Сашку. — Клюцеву трубу заткнем?

— Напустим дыму Клюцу, — уверенно говорит Сашка, — чтобы он, черт хромой, матери на меня не жаловался. Летом кто-то из ребят к нему за маком лазил в огород, а он к нам пришел и матери: «Это, Анна, твои безобразят. Нехорошо делают, не по-соседски. Или у вас своего мака не хватает?»

Павел Тарасыч Клюцев жил напротив Гудиловых, через улицу, и братья Гудиловы, росшие без отца, постоянно враждовали с ним. Враждовал, в основном, Сашка, с которым не было сладу, старший же брат ходил уже в парнях, был более спокойным и рассудительным. Он не задирал Клюцева. Свяжись с ним, не рад будешь. И без того бегает к матери, жалуется.

— Сейчас заткнем, — сказал Витька Дмитревин, — пусть знает в другой раз, как напраслину нести на честных людей. Я у него бич стянул в прошлом году, вот он орал. Запорю, кричит, этим самым бичом, у кого увижу. Запорол, как же. Так мы тебя и видели, голубчика. Все бы тебе пороть, все бы…

Мы перешли сначала к Гудиловой усадьбе, стоя возле двора, осмотрелись. Луна взошла прямо над Клюцевой крышей, снег голубовато светился, далеко было видно вокруг. Огня в окнах избы не заметно было, значит, легли уже спать. Мы с Шуркой остались возле двора наблюдателями, чтоб свистом предупредить Сашку и Витьку, если кто-то покажется из избы или станет приближаться по улице. Мы затаились, смотрим себе в обе стороны. Никого. Ти-ихо по деревне, ти-ихо. А что, если кто-то покажется?..

— Погоди, — сказал Витька Сашке, — кол вот этот надо бы захватить.

— Зачем?

— Избу подопрем, дверь сенную, вдруг выйти надумают. Пока это ты на крышу заберешься да с трубой провозишься. Бери кол, пошли.

— Давай, — согласился Сашка, подпирай, а я к бане сбегаю. Тряпку найти надо, чем трубу затыкать, не шапкой же своей. А где это у них лестница, чтоб на крышу двора взобраться? А-а, вон она стоит, голубушка.

Пригибаясь и оглядываясь, они перебежали улицу. Витька сразу исчез в темноте двора, а Сашка, утопая в снегу, напрямки кинулся к Клюцевой бане, нашел там старые штаны Павла Тарасыча, и скоро мы увидели его на крыше двора. Нагибаясь, Сашка подбирался к трубе. На крыше метровый пласт снега, и на этом голубоватом под луной снегу хорошо был виден Сашка Гудилов со свернутыми штанами в правой руке. Взявшись свободной рукой за трубу, он заткнул отверстие штанами, а сверху, черпая руками, засыпал снегом. Постоял, посмотрел, разбежался с покатой крыши и прямо со двора ухнул вниз, в сугроб. А Витька все это время стоял возле сенных дверей, придерживал кол. Дверь он так и оставил подпертой, услышал, как Сашка сиганул, и они один за другим побежали к Гудилову двору. Когда они успокоились, мы, прячась за дворами, пошли через огороды к деревне. Оглядывались, не заметил ли кто, не догоняет ли нас.

— Ох и попрыгает завтра Клюц, — сказал Витька посмеиваясь. — Начнет печку растоплять, а она — фюить — не топится. На улицу захочет выйти — дверь заперта. Ох и поносится Клюц. К вам прибежит, Сашка. Пойдем лучше ко мне ночевать, а то захватит дома — пропал.

И мы начали смеяться, представляя, как утром Клюцев станет разыскивать Сашку. Нажалуется его матери, придет в контору, расскажет всем.

— Смотри! — сказал Сашка.

Мы уже выбрались на дорогу и проходили мимо усадьбы Акима Васильевича Панкина. Ворота близ дороги, городьба.

— Смотрите! — Сашка остановился и указал на сани с дровами, стоявшие прямо на берегу, в ограде Панкиных.

Накануне праздника Санька Панкин привез из лесу дрова, но, видимо, озябнув, поленился сразу сбросить с саней — воз так и стоял на берегу, стянутый веревкой. Обычно дрова сбрасывают сразу же, освобождая сани от тяжести.

— Сейчас столкнем, — сообразил Витька. — Погодите, напрямую нельзя — увидят. Нужно вокруг двора Харкевича обежать, из-под берега взберемся.

Мимо избы старика Харкевича спустились мы на Шегарку, а оттуда поднялись как раз прямо в ограду Панкиных. Сколько было времени, мы не знали, окна избы не светились, и нам это было на руку, мы боялись одного — если Санька еще в конторе, то как бы он не показался внезапно, не приметил нас. Дверь сенная у Панкиных открывалась вовнутрь — не подопрешь, можно было бы набросить чепок на петельку и закрыть на время, но и этого мы не стали делать, постояли минуту, прислушиваясь. И молча принялись за сани. Сани оставлены были куда как удобно для нас — к речке головашками. Санька Панкин, въехав с дороги в ограду, так и отпряг быка напротив крыльца, не став разворачивать с возом — пустые сани развернуть в ограде проще. Оглоблями сани смотрели к проруби, к противоположному берегу Шегарки. Скат здесь был пологий, Санька на лыжах катался.

— Оглобли заверните, — шепотом приказал Витька.

Мы с Шуркой Городиловым, приподняв оглобли, отвернули их назад, чтобы не мешали они саням съезжать. Сани примерзли полозьями к снегу и никак не поддавались. Да и воз тяжеленный, вон какие кряжи толстенные, как он их только накладывал. За дровами начинали мы ездить самостоятельно лет в тринадцать и знали, каково в лесу.

Ну и повозились мы! Вспотели, оглядываемся то и дело. Договорились между собой, что если вдруг кто-то покажется, сразу всем кидаться под берег. Сашка выдернул из-под веревки тяжелый стяжок — толстый крепкий кол — лежащий на возу, поддел стяжком под головашки. Навалились мы с Витькой на стяжок, они с Шуркой толкали плечами. Раза три пробовали, чуть сдвинули воз в сторону с места. Теперь надобно было пихнуть сани, чтоб скатились они на Шегарку. Еще раз навалились, сейчас уже сзади. Сани заскрипели по утоптанному снегу, по пологому лбу бугра и, набирая скорость, тяжело пошли по долгому скату вниз, пронеслись мимо проруби и врюхались по самые головашки в нависший сугроб правого берега Шегарки. Мы сбежали на лед — и за речкой поворот, за береговые кусты, подальше от усадьбы Панкиных. Остановились, прислушиваясь — никого. Побежали по речке к мосту.

В этот вечер, перед тем как разойтись по домам, забросали мы еще прорубь у Минчуковых. Баня Минчуковых на самом берегу, в предбаннике нашли мы за дверью в углу лом и совковую лопату, забрали, спустились на речку, разбили ломом кучку мелкого льда, скопившегося возле проруби, засыпали до краев этим льдом прорубь, сверху лопатой набросали снегу, разровняли снег, отнесли обратно лом и лопату, закрыли аккуратно банную дверь и пошли по Шегарке опять в свой край, насвистывая и смеясь вовсю. Разошлись по домам поздно совсем, но ничего уже больше не делали, не озоровали — ничего интересного придумать не могли. И не хотелось уже.

Утром только и было разговору по деревне что о наших проказах. Клюцеву ночью захотелось выйти во двор. Он шагнул из избы в сени, толкнул рукой сенную дверь, она не поддавалась. Клюцев толкнул крепче — дверь ни с места. Он нажал плечом. Разбудил жену, стали они пытаться открыть вдвоем — дверь не открывалась. А на двор хотелось пуще прежнего. Вспомнили они тогда о помойном ведре, вынесли его в сени.

Легли спать, но не до сна было. Чуть свет Клюцев оделся, попробовал опять дверь, понял, что не открыть просто, разбежался, насколько это было возможно в сенях, и всем телом налетел на дверь. Кол чуть сдвинулся с места. Будь в сенях окно, Павел Тарасыч выставил бы его и освободился, но окна в сенях не было. Много раз брал он по сеням разбег, отодвигая понемногу кол, пока не образовалась щель, через которую хозяин выбрался на волю. Отшвырнув ногой кол, Клюцев сразу понял, кто подшутил над ним, и только собрался пойти к соседям, как из избы, кашляя и ругаясь, выскочили его жена и теща, стали кричать, показывая в раскрытую дверь.

Пока хозяин возился в сенях, жена и теща решили затопить большую печь. Напрасно жена открывала на полную длину задвижку трубы, тяги не было, дым широкой волной выходил из печи в избу. Клюцев по лестнице поднялся на крышу двора, увидел следы и крикнул вниз, что труба заткнута. Он вынул штаны, швырнул их в ограду, торопливо слез и, припадая на хромую ногу, донельзя разгневанный, направился к Гудиловым. А у тех изба изнутри заперта. Клюцев ну стучать в дверь, в раму. Зевая, в наброшенной материной фуфайке, вышел старший брат Сашки, выслушал несвязный крик соседа и сказал, что матери дома нет, гостит у сестры, а Сашка вчера сидел весь вечер дома, потому что простудился и кашляет. А трубу скорее всего заткнули ребятишки с другого края деревни, так делают всегда — в своем конце не озорничают, Павел Тарасыч и сам знает об этом.

Клюцев, конечно, не поверил, но ушел. А Сашка несколько дней старался не попадаться ему на глаза и всегда громко кашлял, выходя на улицу, чтоб соседям было слышно. Клюцев в конторе рассказал мужикам, как закрыли их, все и разошлось по деревне. А Панкины и не подумали на ребятишек, что они смогли спустить на речку тяжелый воз с дровами. Решили, что это взрослые ребята, женихи. Те вытворяли еще почище нас. Санька Панкин взял на ферме быка, запряг в сани, по пологому берегу вытянул воз на дорогу и кружным путем снова привез в свою ограду. Дрова он сразу сбросил, сани развернул и поставил за двор. Через несколько лет мы рассказали ему обо всем, Санька засмеялся, сознавшись, что всегда думал на нас…

Зато тетка Минчукова ругалась что есть духу, и крик ее далеко был слышен по деревне. Пошла она утром на речку за водой, а прорубь скрыта. Разбросала баба снег, обнаружила прорубь и давай выдалбливать-выбрасывать оттуда лед, а его порядочно вошло, лунка глубокая, вода далеко. Тетка ругалась на чем свет стоит, потом, прочистив прорубь, она успокоилась и сказала соседкам, приходившим по воду, что, слава богу, хоть лопату и лом не сперли, а то бы мужик задал взбучку. Он во двор заставляет прятать, да ей неохота всякий раз таскать, она — в баню, поближе к речке.

Это в нашем конце деревни, а в другом — свои проделки, там тоже крик, ругань и угрозы. Но крик и ругань — в первые минуты, скоро все забывалось и прощалось. Родители наши, когда молодыми были, не так еще дурачились. Сами же и рассказывали, вспоминая со смехом о молодых годах своих.

Так мы встречали старый Новый год. Утром ходили по дворам с поздравлениями, в ночь — баловство, а на другое утро интересно нам было послушать, что говорят по деревне, кого подозревают. Обычно подозрения падали не на тех, кто напроказничал. Виновные же помалкивали, таясь.

Парни взрослые, кто в женихах уже похаживал, тоже забавлялись проделками в новогоднюю ночь. Возьмут ворота снимут, поставят в снег среди огорода, или сани на крышу двора забросят, или найдут лопаты и снегом крыльцо забросают, аж под верхний косяк. Но любимое их озорство было вот какое. Приедет кто-нибудь из соседних деревень в нашу к родственникам, кумовьям или хорошим знакомым в гости. Коня, не отпрягая, поставят в ограде к сену, тулуп ему на спину развернут, чтоб не продрог конь, сам в избу, за стол и — за угощением, за разговорами — сидит полдня, забыв обо всем, — праздник. А ребята высмотрят, что в ограде никого нет, — и к саням.

Надрежут ножом завертки — веревочные петли, которыми оглобли крепятся к саням, — так чтобы они не сразу порвались, надрежут — и за забор, за сарай, убегая поскорее, чтоб никто не заметил случайно, не окликнул.

Вот выйдет гость из избы, наденет едва тулуп, завалится в сани на сено, хозяин коня ему выведет за ограду, вожжи подаст. Понужнет ездок коня, направит по дороге за деревню — и задремлет тут же, уронив тяжелую голову. А завертки с каждым шагом лошади слабеют и где-то на полпути или в начале самом — оборвутся. Хорошо, если ездок намотал вожжи на руку, а нет — конь, в оглоблях, сбруе полной, побежит домой, ездок же так и останется в санях, пока не придет в себя. Ругаясь, в тяжелом тулупе, пойдет он в свою деревню, куда лошадь уже прибежала на конюшню, поймает ее, найдет новые завертки — и обратно, под смех на улице. Злой мужик, бранится на всех подряд, а что делать, сам во всем виноват. Не угощайся так крепко, за конем досматривай, вышел — упряжь проверь. Сознаются ему позже, кто подшутил над ним, а у него уже и обида забылась. Сам, вспомнит, молодым был, еще и похлестче вытворял. «Вот однажды… было. Рассказывать — заслушаетесь. Пригласила, значит, кума меня однажды баню подправить…»

Все это озорство-баловство через две недели после первого января, после Нового года, который мы любили и ждали с большим нетерпением, чем старый. На Новый год в школе всякий раз устраивалась елка. За день до праздника кто-либо из мужиков ехал в лес за елкой и привозил и устанавливал в школе в новую или сохранившуюся с прошлого года крестовину высокую, под потолок, красавицу елку, такую зеленую, густую, смолистую. Оттаяв, она начинала пахнуть, и запах ее долго держался в школе.

Тридцатого вечером сходились мы наряжать елку игрушками, а их сами же и делали задолго еще до Нового года. Под потолком над елкой подвешивалась гирлянда из букв: «С Новым годом», а саму елку окутывали цепями, сделанными из полосок разноцветной бумаги. Полоски, продетые одна в другую кольцами, склеивали картошкой. Для первоклассников школа получала раскрашенные картинки, изображавшие различных зверей и птиц, картинки мы аккуратно вырезали ножницами и привязывали на ниточках к веткам. Из коротких и длинных соломинок, продергивая в них нитки, девчонки мастерили китайские фонарики, цепляя фонарики рядом с игрушками, чтобы они «освещали» игрушки. На самом верху елки держалась вырезанная из картона, покрашенная в красный цвет звезда. И все. Больше ничем не могли мы нарядить, украсить елку свою. Но она и так была хороша. Под елку, скрывая крестовину, укладывалась вата, ветки и пол вокруг засыпались «снегом» — мелко изрезали чистые тетрадные листы. «Снегом» порошили мы друг друга, балуясь. Каждому была работа, каждый был занят чем-то…

Это накануне. А за месяц-полтора до елки, да сразу же, почитай, после Октябрьских праздников, задумывали мы готовить новогодний концерт. Составляли программу, распределяли роли, репетировали. Пьес на Новый год не разыгрывали. Программа состояла из песен, плясок, коллективных танцев, стихов, частушек, шутливых сценок, розыгрышей, поздравлений. Снегурочка, зайцы, волки и лисы были у нас свои. Но Деда Мороза играл кто-то из взрослых парней. Обычно Дедом Морозом приглашали Василия Кульгазина, рослого, рыжеватого, бравого парня, прошедшего через войну на полуторке. Много было споров и пререканий, один не хотел читать стихи, другие соглашались петь песни только в хоре. Тот не брал роль Волка, дай ему Зайца, он уже, оказывается, маску заячью склеил, уши получились хорошо, а теперь что ж выходит, отдавать ее другому? Но учительница умиротворяла нас. Роли разбирались, сначала по желанию, а кого-то приходилось уговаривать. Глядишь, Заяц примирился с Волком, стоит рядом, помогая ему доделать маску. А эти двое разыгрывают сценку в сторонке…

Мне с первого по четвертый класс доставалась роль почтальона. Я любил ее очень, никому не уступал и ничего другого не требовал. Ну, прочтешь иной раз стихи или песню споешь в хоре. Гармонистом у нас всегда на Новый год, да и на других концертах, Илья Анисин. Он — старшеклассник, учится в Пихтовке в средней школе, за шестьдесят верст от нашей деревни. Он высок уже, лицом схож на цыгана, черные волнистые волосы зачесывает назад. На праздник спешит домой. А играет — часами бы слушал гармошку его. Сядет, глаза прижмурит, разведет полухромку…

На неделе раз, а то и два, и три раза собираемся мы в школе, репетируем. Надо выучить стихи, чтоб читать без запинки, запомнить слова песен, слаженно сплясать и протанцевать, проиграть несколько раз сценки. Новогодний концерт должен быть веселым, смешным, шутливым. Учительница номер за номером пропускает всю программу: поправляет, делает замечания, дает советы, сердится иногда, переживает, и все мы волнуемся с нею. Родители придут смотреть на нас — каждый пригласил родителей своих…

А парни и девки тоже готовят концерт, свои у них заботы, свои волнения. Репетируют и они в школе, в те вечера, когда мы не приходим. В праздники наша школа превращается в клуб. К Октябрьским, ко Дню Победы, на Новый год молодежь обязательно устраивает концерты. Иногда кто-нибудь из женатых мужиков присоединялся к ним, редко, но и бабы принимали участие, от этого концерты становились еще более интересными. На Октябрьские и майские праздники взрослые выступали самостоятельно, на Новый год — вместе с нами. Программа была смешанной, номера чередовались — один наш, другой их. Разом мы и не репетировали никогда. Руководили ими кто-либо из девок, что побойчее, с учительницей нашей консультировались они постоянно, но сама учительница в концертах не играла, хотя пела и стихи читала хорошо, как казалось нам, ученикам ее.

Вот тридцать первое декабря, вечер. Часов в шесть начинается концерт. На новогодние наши концерты сходились все, даже те, кто с печи с трудом слезал. Усаживались ряд за рядом от сцены самой до задней стены. Сцены специальной у нас нет, где елка стоит — это сцена, а остальное свободное место — зрительный зал. В ту пору он казался нам просторным.

Сошлись старики, старухи, инвалиды, бабы с детьми и без детей, молодежь, кто не занят в концерте. На сцене елка, лампы по стенам освещают ее со всех сторон, в зале зрители, там как бы полумрак, все внимание на сцену. В левом углу сцены, скрытый от зрителей раздернутым занавесом, сидит на табуретке с гармонью на коленях Илья Анисин, готовый играть по первому знаку. За спиной его — учительская, сейчас она превращена в гримерную, там наряжаются, прихорашиваются артисты. Девки наводят сажей брови, румянят щеки кусками сваренной свеклы, глядятся в зеркало.

Из гримерной на сцену выходит учительница, одетая в самое лучшее, что у нее есть. Она ведет программу. Учительница останавливается на краю сцены и, сцепив ниже груди руки, волнуясь, говорит:

— С Новым годом, товарищи! Начинаем наш праздничный новогодний концерт! Концерт подготовлен силами учащихся нашей начальной школы и силами молодежи деревни! Просим тишины и внимания! Ожидаем Деда Мороза!

Она отступает в сторону, за занавес, где сидит Илья, подает ему знак, гармонист медленно и тихо, чтобы не заглушать голоса, начинает развивать какую-нибудь протяжную мелодию, и в это время из гримерной появляется Василий Кульгазин — Дед Мороз. На нем обычная шапка, покрытая серой ватой, ватные усы и борода скрывают пол-лица, на нем короткий и тесный халат, застиранный белый халат, взятый, видимо, во вдовинской больнице, халат подпоясан марлей, скрученной жгутом. Обут Дед Мороз в белые пимы, в правой руке у него тяжелая суковатая палка, он крепко стучит ею о пол сцены, а в левой несет грубый, на треть наполненный чем-то мешок, на котором мелом выведены цифры Нового года, а чуть ниже слово «Подарки». В зале улыбаются, смотрят внимательно на Василия. Мы, ребятишки, любили Василия за то, что он всегда соглашался помогать нам.

Постукивая палкой о пол, кряхтя и покашливая, Дед Мороз обходит елку вокруг, глядит, хорошо ли она убрана, кладет под елку мешок, становится лицом к зрителям и, опершись о палку, подумав, поздравляет собравшихся в зале с Новым годом. Рядом с ним Снегурочка, девчонка-второклассница, Заяц тут же прыгает на корточках, Лисичка-сестричка поглядывает на мешок, гадая, что там, угрюмый серый Волк прошел в край сцены и сел, прислонясь спиной к стене. А гармошка меняет мотивы, но тихо-тихо, как бы издалека. Илья встряхивает головой, отбрасывая волосы. Наигрывает.

Начинается концерт. Свою программу мы знаем наперечет, нам интересно посмотреть на взрослых. В обыденной жизни они одни, а сейчас, на сцене, совсем другие. На иного не подумаешь, что может он так свободно держаться перед зрителем, а он выступает, и хорошо! — все глядят на него удивляясь. Никто и не подозревал в нем таких способностей, а они есть.

Вот Иван Лазарев и Анатолий Матравелин разыгрывают смешную сценку из деревенской жизни. Иван — старик, на нем растоптанные, с высокими голяшками пимы, плохо стянутые на поясе штаны его свисают сзади, заношенная рубаха выбилась из штанов. Иван с бородой, в драной шапке, сутулится, как бы от старости. Анатолий наряжен старухой, повязан платком, на нем чья-то цветастая кофта, длиннющая юбка, на ногах здоровенные ботинки. Сдвинутый на глаза козырьком платок почти закрывает лицо.

Старик никак не может угодить старухе. Все, что бы он ни сделал, все не так. Старуха ругается и прогоняет из дому старика с приказанием — наловить рыбы. Старик приносит рыбу, старуха принимается жарить ее, но ничего у старухи не ладится, и теперь уже старик выговаривает и указывает ей. Рыба пригорела, старик пробует, морщится и отодвигает сковородку. Со строгостью смотрит на старуху, а та прячет глаза свои.

Тут Илья Анисин погромче начинает играть что-то веселое, быстрое, а старик со старухой выходят плясать. Старуха, расставив ноги, уперев руки в бока, стоит на месте и, чуть приседая, поводя плечами, тонким голосом поет:

— Ах, чук, чук, чук, наловил дед щук, — и притоптывает ботинком, подмигивая старику своему.

— Бабка жарит, печет, сковородка течет, — скороговоркой вторит ей старик, а сам боком, боком, приволакивая будто бы негнущуюся ногу, приплясывая, ходит вокруг старухи. Наступает на длинный подол юбки, старуха дергает, слышен треск рвущейся материи…

Вот поет Нинка Панкина, молодая девка. Она любит петь, поет всегда, но сегодня поет особенно сильно и свободно. И зал, притихнув после смеха, слушает ее. Тетка Прасковья Панкина, замужняя баба, мать нескольких детей, суровая на вид, малоразговорчивая, постоянно вроде чем-то недовольная, на диво всем складно читает стихи. Борис Поляков и Василий Гудилов, надев бумажные маски зверей и птиц, на два голоса исполняют басни Крылова. На табуретке, как на пне, присев на корточки, пригнулся Борис, держа во рту округло обструганную щепку — «сыр», а возле табуретки, встав на четвереньки, задрал голову к сыру Василий — Лиса. Речами льстивыми уговаривает Лиса Ворону спеть. Борис начинает петь, щепка падает на пол, Василий хватает ее и на четвереньках бойко убегает со сцены.

А вот выходит на сцену Андрей Федорович Делтовин со своей молодой женушкой Катериной Аверчиной. Андрей Федорович — роста среднего, ловкий, складный мужичок. На нем пропитанные на зиму дегтем сапоги, черные в полоску штаны, белая со свободным рукавом расшитая по вороту рубаха — и где только достал такую.

На Катерине полуботинки, надетые по белому с синей каемочкой носку, сатиновая юбка отутюжена в девяносто девять складок, белая кофта в мелких лазоревых цветочках, на плечах яркий платок, мытые русые волосы расчесаны по обе стороны головы, щеки пылают, и сама она вся такая молодая, здоровая, крепкая — на зависть прямо.

Илья Анисин, сменив под гармонью колено, встрепенувшись, заиграл специально для них. Это было всем выступлениям выступление, и забыли на время и зрители, и артисты, что перед ними свои, деревенские, — плотник Андрей Делтовин и свинарка Катерина Аверчина, Катька, которую знали с пеленок. И кто бы мог подумать, что так красиво выступят они вдвоем.

Начинала Катерина. Растянув за концы на плечах полыхающий синими и алыми огнями платок, отклонив чуть плечи назад, мелко переступая, она плыла — не плясала и не танцевала, а плыла — по сцене, обращаясь к мужу, произнося нараспев грудным переливчатым голосом странные, не слышанные ранее слова:

— Ты-ы купил бы мне-е, Ва-ню-шень-ка, то-о, что по небу летит, — и показывала рукой в небо, подымая вверх глаза, мягко и томительно долго опуская кисть руки.

Ряды в зале как бы подались вперед. Ти-ихо.

Андрей Федорович стоял в это время в углу сцены, собранный, бледный чуть, перебирая кисти крученого цветного — и шнурок непонятно откуда — шнурка, охватывающего по поясу рубаху. Когда Катерина закончила, Андрей Федорович, раскинув руки, пошел пружинисто кругами вокруг жены, то отступая, то приближаясь, растягивая, как и она, слова чудной песни этакой.

— Ах, я купил бы тебе, душенька, то, что по небу летит. Ах, я купил бы тебе, милая, да ты захочешь полетать. Как яичко оземь кокнешься — и костей не соберешь. И польются слезы горькие на землю сыру из глаз моих…

Спел, отошел, пятясь, к окну, волнуясь за Катерину. А Катерина все просила, все уговаривала любимого дружочка своего, обволакивая его пряными ласковыми словами, доходящими до шепота, но явственного, слышимого.

— Ты купил бы мне, Ванюшенька, то, что по морю плывет. Да ты ку-пил бы мне, мой ми-лень-кай, да и поплы-ыли-и б мы-ы с то-бо-ой о-о-о-о-й…

И опять, пластаясь вокруг подруги, Андрей Федорович советует душеньке не торопиться с выбором, подумать. Он бы, понятное дело, купил бы ей и то, что по морю плывет, но боится, как бы она, голубушка, не оказалась на дне морском, а глубина там страшенная — не увидеть, не добраться.

— И грудь твою-у песко-ом засы-ыплет, тиной руки-и оплете-от…

И так — несколько раз. Хлопали им нещадно, ладони горели от хлопков — шибко понравилось всем. И долго потом по деревне говорили об их выступлении под Новый год, вспоминая подробности, как пели они да как двигались по сцене. «Андрей Федорович хоть и росту невысокого, а видом — прямо Еруслан. А Катька-то, Катька! Вот ведь хороша-то была, а, бабы?! Залюбуешься, ей-богу. Так перед глазами стоят. Артисты настоящие!..»

Андрей Федорович после выступления вышел в коридор охладиться и покурить, а раскрасневшаяся счастливая Катерина, пройдя в зал, рассказывала обступившим ее бабам и девкам, смотревшим на нее восхищенно:

— Никому, говорит, не отдам номер — это Андрюша. И ни с кем выступать не стану, только с тобой. Уж мы репетировались, репетировались, замаялись вконец. Управимся вечером, лампу засветим — и петь, и танцевать. Он — будто в театре играл, — показывал мне все, как руки держать, как ходить плавно. Ко Дню Победы еще выступать собираемся, уже по-другому. Я царицу буду изображать, а он — слугу моего. Я сижу, а он ухаживает за мною. Приходите…

Я на новогодних концертах, с первого класса по четвертый, всегда играл почтальона. Была у меня тройка лихих «коней», через плечо висела холщовая сумка, наполненная письмами. Конями охотно соглашались быть девчонки. Когда я был еще первоклассником, коней играли девочки из третьего класса, постарше чтоб. В середину подбирали рослую крепкую девчонку — «коренника», по бокам ставили девчонок пониже, «пристяжных», равных между собой. Коренник держала над головой дугу — согнутую черемуховую палку, которая летом служила мне луком для стрельбы в цель. Дугу перевивали цветными бумажными лентами, подвешивали к дуге школьный звонок — почтовый колокольчик. Бумажными лентами девчонки-кони украшали свои головы так, чтобы концы лент спускались гривами. Сзади на шею коренника клал я вожжи, пропуская их под мышками, пристяжные брали коренника под руки — и тройка почтовая готова, отправляется в путь, скоро ждите писем.

На мне стираная, прочная еще, зеленая клетчатая рубаха, на мне серые, с одной всего заплатой на заду, штаны, на голове сдвинутая на сторону кепка, с левого бока свисает сумка, с правого веревочный кнут, на ногах тяжелые не по размеру рабочие ботинки. Ботинки эти долго искал я по деревне, долго выпрашивал, мне хотелось проехать вокруг елки со стуком, ни ботинок же, ни сапог своих не было, были подшитые пимы, а в пимах какой стук… Дали ботинки. На репетициях я в них не показывался, чтобы никто не знал, что они есть у меня, а на концерте обул. Здоровые, с мужичьей ноги. Кепка была старшего брата, а сумка и вожжи сохранились с прошлого концерта. Дугу мы меняли каждый год, ее сделать легко.

Концерт идет как и следует быть, школьники меняют взрослых. Я сижу в гримерной возле окна, но в открытую дверь мне видна часть сцены, елка и Дед Мороз, он рассказывает что-то смешное зрителям — слышно, как заливаются в зале. Кони мои тут же, в гримерной, устали ждать. Они поглядывают на меня — скоро ли выезд? Осматривают еще раз свои наряды.

— Приготовься, — говорит учительница, и я начинаю запрягать коней, ставлю тройку в дверях, прихорашиваюсь и сам, поправляя кепку, сумку, кнут.

— Поше-ол, — кивает учительница и машет резко сложенной программой.

— Но-но-о! — кричу я перехваченным от волнения голосом, а тройка, красиво и слаженно выбрасывая ноги, вылетает на сцену.

Звенит под черемуховой дугой колокольчик, неслышно опускаются на пол ноги коней, а позади, забрав в правую горсть вожжи, левой рукой придерживая сумку, отклоняясь назад, топая как можно громче, не видя перед собой света белого, несусь я. Тройка обегает по сцене вокруг елки плавный круг, второй — так делаем всякий раз, чтоб зрители смогли оценить нас.

— Тпр-у-у! — ору я и так натягиваю вожжи, что коренник начинает пятиться ко мне. — Стой, окаянные! Кнута на вас нет! Стой, кому говорят!

Я знаю, что за эти слова попадет после от учительницы, но в данные минуты мне все равно. Тройка, перебирая ногами, стоит у края сцены, зрители смотрят на тройку, на почтальона. Я перевожу дух, во рту сухо.

— Никак почта приехала? — говорит, идя навстречу, Дед Мороз. — Здравствуй, здравствуй, молодец! Давненько тебя не видно. Небось письма привез. Ну-ка, ну-ка, давай посмотрим, что у тебя в сумке. Целый год ждали писем, целый год. Надо бы почаще приезжать. Открывай сумку, показывай…

Я открываю сумку, беру, сколько захватит рука, письма и подаю Деду Морозу. Писем в сумке много, и я выезжаю несколько раз в течение концерта, занимая паузы, давая другим артистам передохнуть, собраться с силами. Письмо — обычные тетрадные листки, свернутые треугольником. Их пишем мы, ребятишки, пишут взрослые. Письма в основном адресованы тем, кто сидит в зале, не принимая участия в самодеятельности. В письмах, кроме обязательных новогодних поздравлений, содержатся просьбы-пожелания выйти на сцену и исполнить что-нибудь. Спеть, сплясать, прочесть стихи. Редко, даже пожилые, отказываются выполнить просьбы — так уж принято. Выходили, начинали исполнять. Смеху тут было. Хохотали все — и артисты, и зрители. Дед Мороз оделял их подарками. Его самого просили и спеть, и поплясать. Дед Мороз читал стихи, танцевал вальс со Снегурочкой… А уж программа подходит к концу, объявляют последний номер. Вот учительница выходит на сцену и говорит, что концерт окончен. Еще раз поздравляет с пожеланиями самого лучшего, еще раз благодарит, что пришли на концерт. Зрители минуту-другую сидят, глядят на сцену, неспешно встают, переговариваясь, надевая платки, шали, идут к выходу. Остается молодежь, остаемся и мы, школьники. Учительница собирает нас на сцене, берет список, выкликает каждого ученика по фамилии, а Дед Мороз, открыв мешок, выдает подарки — кульки с пряниками и конфетами. Подарки мы ждем от праздника к празднику, без них праздник не полон, нет такой радости…

Уже поздний вечер, мы расходились по домам. На дворе морозец, тихо. Полная луна висит над Жирновкой нашей, сугробы голубовато светятся. Хорошо видны избы, бани, дворы, деревья в палисадниках, заснеженные речные берега. Далеко слышен скрип снега под ногами по улицам и переулкам, слышен разговор и смех, восклицания — это обсуждают наш концерт.

Мы расходимся, а девки и парни, с ними учительница, остаются в школе, они станут встречать возле елки Новый год. Елка еще долго будет стоять в школе на сцене, до старого Нового года, пока не пожелтеет и не осыплется совсем. Вечерами, после уроков, кто занимается во вторую смену, — играют под ней. А потом мы снимем с елки игрушки, вынесем ее на улицу и поставим в сугроб, за школой. Кто-то из взрослых незаметно унесет елку, изрубит на дрова. И мы скоро забудем о ней, потому что подойдут другие праздники.

Загрузка...