ПОВЕСТИ

ГЛУБИНКА

Среди ночи, сунув ноги в женины калоши, стоявшие возле двери, набросив на плечи брезентовый дождевик с капюшоном, Тимофей Гаврилович дважды выходил на крыльцо послушать, не гудит ли трактор, посланный днем на центральную усадьбу за тесом, но тихо было, темно и глухо, только сеял-шуршал мелкий холодный дождик, прибавляя и без того грязи, и утихать, чувствовалось, не собирался.

Раньше, когда жива была деревня, проснись в самый глубокий час ночи, выйди на улицу, будь любое время года, все равно уловишь какие-то звуки: собака взлает, еще что-нибудь. У некоторых над крыльцом лампочки висели, освещая часть ограды; глянешь, — и спокойнее станет: люди кругом. Но теперь осталось от деревни три жилых двора, все в разных концах, и собак не было в тех дворах. Будто ни единой живой души окрест. Да еще дождь.

Докурив, ежась от сырости, Тимофей Гаврилович вернулся в избу, снял калоши, повесил на вешалку дождевик, босой, стараясь мягче ступать по половицам, чтобы не потревожить спавшую в горнице жену, шагнул к ходикам, висевшим в простенке меж слепых от дождя окон, подался лицом к часам, всматриваясь в циферблат: только-только на пятый час поползли стрелки. Зная, что не уснуть уже ему, Тимофей Гаврилович лег опять на скрипнувшую деревянную кровать, лег на спину, подложив повыше подушку, накрылся одеялом да так и лежал в мыслях, пока не настала пора дня. Прислушался чуть, повернув голову к горничным дверям, — старуха дышала ровно, спала. Хворала она последние дни, поздно засыпала, жалуясь, и вчера уснула в двенадцатом часу. Давно уже спали они всяк себе: старуха в горнице, Тимофей Гаврилович в передней, но перед сном он непременно приходил к жене, садился на край кровати — поговорить. Поговорят, повздыхают, тогда и в постели. Или жена посидит на его кровати, если он раньше лег.

Вечером Тимофей Гаврилович до полуночи ожидал трактор, чтобы выйти, встретить, помочь при нужде. Да хоть и не нужна помощь, просто выйти навстречу, слово сказать — и то человеку будет легче после трудной дороги. Но трактора не было. Тимофей Гаврилович так и уснул в брюках и пиджаке поверх одеяла.

Тракторист Витька Сысоев, год назад вернувшийся из армии парень, на тележке, прицепленной к «Беларуси», попутно обязан был захватить с центральной усадьбы на третью ферму почту, кинобанки, хлеб и товар для магазина. Но Тимофею Гавриловичу важен был тес, еще важнее — деталь для гусеничного трактора: трактор недвижно стоял возле Витькиного двора, а должен быть занят в работе. Ни тесу, ни товару сельповскому, тем более кинобанкам, ничего не сделается в дороге; главный груз, за который особо беспокоился Тимофей Гаврилович, было стекло — ящики стекла, крайне нужного для телятника. Забуксует не раз, начнет рвать-дергать тележку, побьет стекло, стекли тогда рамы кусками, выгадывай. Поставил ли Витька ящик в тележке, плашмя ли положил? Догадался бы закрепить, чтоб не подбрасывало.

Даже в темноте с закрытыми глазами, думая о том о сем под мерный стук ходиков, Тимофей Гаврилович представил себе разом всю дорогу, тянувшуюся от этих мест через леса и болота на сто с лишним верст к районному селу, что недалеко от города. И как сейчас, в ночи, под дождем на раскисшей дороге этой, с водой в выбитых колеях, сползшие в канавы или развернутые поперек пути, стоят грузовые, легковые автомобили, дожидаясь рассвета, в кабинках спят обляпанные грязью, охрипшие от ругани шофера, а пассажиры — пассажиры всегда есть — ушли ночевать в ближайшую деревню, а до нее, может быть, и двенадцать, и пятнадцать, и двадцать долгих верст. Утром надо ждать случайный или попутный трактор (а его может и не быть), уговаривать тракториста, которому, хочешь не хочешь (стороной не объехать), чтобы проехать самому, необходимо растаскивать заторы. Злые, голодные шофера, цепляя раз за разом грязный, свившийся в кольца тугой и тяжелый трос, изойдут матом, проклиная погоду, дорожное начальство, свою судьбу. Время идет, чего уж и не напридумывали люди, а дороги в их районе (да, слышно, и всюду) какими были сорок лет назад, такими и остались. Никому до них дела нет.

Витька Сысоев мог застрять на самом долгом перегоне, между Хохловкой и Вдовином — третьей фермой, и чем ближе к ферме, тем лучше для него. Остаться ночевать во Вдовине он никак не мог: до Жирновки, до избы своей, версты считанные, за час и по грязи доехать можно. Забуксовал — ничего, хохловские или вдовинские вытащат — совхоз один, а как поломался — беда, без трактора им здесь и дня нельзя, не сделать ту работу, что должны они сделать до заморозков своими силами: за тем же тесом еще ведь придется ехать. Да и не только для этой работы, для любой. Гусеничный поломан, из тягла одна лошаденка осталась, на которой Петр пасет скот. Нет Витьки — значит, сломался «Беларусь» по дороге, вот беда-то. Хоть вставай и беги во Вдовино узнавай.

В шесть, кряхтя, поднялась старуха, долго возилась, одеваясь, вышла из горницы, позевывая, поправляя волосы, присела на кровать в ногах Тимофея Гавриловича. Прихварывала она по осеням, особо в сырую погоду, жалуясь на ноги, спину. Тимофей Гаврилович молчал, думал, что столько поработать, как пришлось старухе на ее веку, то удивительно было бы не болеть в старости. Старуха лечилась своей волей: пила отвары трав, Тимофей Гаврилович натирал ей на ночь спину и ноги муравьиным спиртом, не зная толком, помогут ли ей эти самые натирания. Слыхали они от людей, что ежели ломота начнется по телу, следует натирать поясницу муравьиным спиртом либо змеиным ядом. Вот они и натирают друг друга ко сну, когда кто занеможет.

— Ну что, мать, — Тимофей Гаврилович подвинулся к стене, чтобы старухе удобнее было сидеть, — легче тебе сегодня или нет?

— А кто ее знает, — тихо ответила старуха. — Легче не легче, разве поймешь? Вроде бы отпустило маленько, или уж кажется так.

— Полежала бы. Чего вскинулась в такую рань? Куда?

— Лежи не лежи, вставать надо. Встану — разойдусь, а залежишься — еще хуже: руки-ноги затекут. Что завтракать станем, отец?

— Ну что сваришь, то и съедим.

— Картошку вчерашнюю разогрею на сковородке, яиц сварю. А уж к обеду супчику с курицей. Вечером петушка зарубить надо бы.

— Ну давай.

— Тогда растопляй печку, а я умоюсь пока.

— Свечку зажечь?

— Засвети. Только новую не начинай. Огарок есть, пускай догорит. От печи огонь будет, да и рассветет скоро. Свечки к зиме поберечь. О-ох, господи, не согнуться, не разогнуться — вот ведь как.

Старуха шагнула к рукомойнику, висевшему в левом углу от двери над большой эмалированной чашкой, поставленной на табурет, стала умываться, стараясь не брызгать. А Тимофей Гаврилович, свесив с кровати ноги, потянулся к подоконнику включить транзистор, чтобы послушать «Последние известия». Как раз диктор передал время: шесть часов пятнадцать минут. Тимофей Гаврилович взглянул на ходики: они шли правильно. Он подтянул гирю, придерживая ее рукой, и, присев возле печки на корточки, стал растоплять, прислушиваясь, что говорят по радио. Приезжавший летом погостить зять оставил им со старухой, чтоб веселее было, маленький ручной приемник-транзистор, работающий от батареек, объяснив, как переключать с одной станции на другую. И батарейки две дал запасных. Тимофей Гаврилович батарейки экономит — зятя теперь до следующего лета не увидишь — включает иногда утром, узнать новости, чаще — вечером, когда после ужина сидят они со старухой ничего не делая. Самая веселая станция «Маяк», музыка всегда, а то и концерт по заявкам радиослушателей — тружеников сельского хозяйства: песни тогда поют. Вдруг запоет Русланова. Было и в деревне радио свое, проводное. Свет был электрический. Было, да сплыло, как говорится.

Наложив поленьев, Тимофей Гаврилович подсунул под нижние берестинку, скрученную трубочкой, и поджег бересту, чуть не прикрыв полностью тяжелую чугунную дверцу с рядом дырочек понизу — для тяги. Сам стал умываться. Сухие дрова схватились разом, с гулом потянуло пламя в глубь печи. Тимофей Гаврилович сел на опрокинутый табурет напротив, закурил плоскую сигарету «Прима», не разминая ее. Так сидел он какое-то время в задумчивости, держа сигарету в пальцах, глядя сквозь дырочки в дверце на печной огонь, на табачный дым, рваными сизыми лентами уходящий в печку. А старуха, в стеганой ватной безрукавке, надетой на байковую кофту, в длинной юбке, повязанная темным платком, в разношенных валенках, молча и бесшумно ходила от стола к лавке, к печке — наливала в чайник воду, ставила на горячую уже плиту сковородку, вынимала из чугуна оставшуюся с вечера вареную картошку. На столе, поставленная в блюдце, догорала оплывшая свечка; пламя ее колебалось, когда старуха подходила к столу, тени от фигуры ползли по стенам к печи.

Они теперь мало о чем разговаривали меж собой, лишь о необходимом. Прожив без малого вместе сорок лет, пережив все, что им выпало, казалось, переговорили они уже обо всем и сейчас думали каждый свою думу, но и думы их были общие, все об одном и том же: о детях, у которых уже свои дети; о деревне Жирновке — вот была деревня и нет ее; о жизни протекшей, из одной работы составленной; о кончине близкой. Слова тут и не нужны. Сидит Тимофей Гаврилович сгорбясь, курит горький табак, прижмурив глаза на огонь, молчит. А старуха рядом, возле печи.

Через двойные рамы четырех окон проник в избу пасмурный октябрьский рассвет, из полузакрытой печной дверцы освещало прихожую, разгоняя сумрак по углам, да еще свечка горела, и в свете этом соединенном можно было рассмотреть переднюю с убранством давним ее. Печь русская по правую сторону от двери, сложенная заодно (научились же, а после войны и раньше и слыхом не слыхивали об этом) с печуркой, которую издавна называли «голландкой», занимала четвертую часть прихожей. Налево от двери у стены кровать, на ней последние годы спал Тимофей Гаврилович. Дальше в углу, между окнами, стол обеденный, лавка под окном, смотревшим на речку. В другом углу самодельный шкафчик посудный и под ним небольшая лавка, на лавке ведро с водой. На окошках цветастые стираные занавески, на стене отрывной календарь — численник, как называла его старуха, над календарем — рамка с фотографиями: дети, внуки, Тимофей Гаврилович со старухой — давно фотографировались. Две табуретки еще тут же. Вешалка для одежды за дверным косяком. Вот и все.

А и в горнице не богаче. Такая же деревянная кровать, старухина, возле печи — ноги греть. И еще одна кровать около дальней стены, для гостей. Подушки на ней повыше и помягче, простыни, одеяло шерстяное почти новое. Кто погостить приедет, спит на кровати той, все остальное время стоит она прибранная. Шифоньер рассохшийся в углу — дочь подарила, когда мебель новую купили. В шифоньере праздничная одежда: старухина плюшевая жакетка, купленная в своем же деревенском магазине году в пятидесятом. Привезли одну жакетку под праздники Октябрьские (по одной в каждую деревню распределяло сельпо), председатель разрешил продать старухе, как стахановке, выработавшей всех больше трудодней. Купили. Так бабы ей потом проходу не давали за жакетку эту. Рядом с жакеткой Тимофея Гавриловича тяжелое зимнее пальто на вате, справленное лет двадцать назад, суконные штаны и пиджак с загнутыми лацканами — поехать если куда, так надеть. Костюм. В нем и похоронят Тимофея Гавриловича.

И в горнице два окна, занавесками прикрыты. По всей длине стены широкая скамья, на ней — цветы в посудинах разных. Половики самодельные раньше еще стелила на полы старуха, потом убрала — стирать тяжело, руки болят: половики грубые, намокнут — не повернуть.

Чайник вскипел. Старуха составила его на кирпичи, с краю плиты, занялась картошкой. А Тимофей Гаврилович все так же сидел перед жаркой уже дверцей, раз всего отвлекся, поленья пошевелил — подправил, чтоб горели ровнее. Хорошая печка, тепла много.

— Отец, ты что-то загорюнился совсем, али захворал? — спросила старуха, глядя на мужа. — Сидишь, голову свесил. Чего уж так?

— Нет, не захворал, — Тимофей Гаврилович выпрямился. — Так что-то. Стареем мы с тобой, мать, день ото дня, а уж возврата назад не будет. Пойду управлюсь на дворе, а потом завтракать сядем. Куда уж портянки подевал? На печи, видно.

— Так картошка почти готова.

— Ничего. Отодвинь, пусть остынет, теплая она вкуснее. Баню нынче станем топить? Тебе бы и попариться как раз, поясницу прогреть.

— Истопим, как же, — субботний день. Ползком, а вытоплю. Ты только воды натаскай. Да курам сыпни овсеца. Дверь избушки открой — может, выйдет какая на волю. Иди, а я приберусь пока в избе.

Тимофей Гаврилович принес из сеней резиновые сапоги, натянул их по портянкам, надел на пиджак дождевик, кепку снял с вешалки и вышел через сени в тамбур — небольшую тесовую пристройку к сеням — в ограду. Дождь перестал, но влаги столько было в воздухе, что чувствовалась при дыхании, и от избытка влаги этой как бы туман держался над землей, примерно с городьбой вровень, не густой, но видимый. А земля уже воду не принимала.

Тимофей Гаврилович остановился посреди ограды, чтобы закурить. И оглянулся. Кругом было уныло и мокро. Мокры тесовые крыши избы и сарая, мокра и осклизла на огороде картофельная ботва, собранная в кучи, мокра темная полоса полегшей под ветром конопли, росшей за сараем на самом берегу. И дальше, за деревней, знал Тимофей Гаврилович, так же сыро, уныло и пусто, пойди — не увидишь сороки. Да и что ожидать: октябрь, самый что ни на есть ненастный месяц в году. Редко когда погожий он, а то все дожди день-ночь да ветер сырой, холодный.

Двадцатого сентября картошку закончили копать — погода держалась куда с добром: теплынь, паутина плывет, небо широкое. Леса шуршат-опадают, птица поздняя сбивается в стаи, к отлету. До конца месяца тянуло так, будто специально, чтоб в огородах убрать полностью. А потом враз как заволокло небо рыхлым, похолодало, ветер сорвал последние листья с веток, оголил… И дождь, и дождь, и дождь. Тучи низко плывут, вон чуть за трубу не цепляются, за деревню глянь: небо с землей слилось, не разберешь, что где. Ну что ж, октябрь так октябрь. В свою очередь пришел он, было время подготовиться и к дождям, и к холодам.

Завалинку Тимофей Гаврилович поднял по каждой стене под самые рамы окон, рамы вторые они со старухой вставили, зазоры плотной бумагой заклеили, утепляя избу. Нигде не течет, не дует. Дров запас большой, сено накошено — можно зиму встречать: хоть метели, хоть мороз налетайте, не страшно совсем, давно привыкли.

Бросив под ноги окурок, пошел Тимофей Гаврилович выпускать из сарая скот. Летом-осенью какая управка на дворе: утром выпустил, вечером загнал. В сушь в речке напьются, а в дожди — из лужи любой. Зимой же три раза на день короткий корму дай, напои да навоз выбрось утро-вечер, чтоб не скапливался. Если жалеешь гонять на прорубь к воде ледяной, таскай тогда воду в избу, жди когда степлится, и из избы — во двор. Так они и делают постоянно: старуха корову жалеет, заботится о ней вон как.

Скотный двор в конце ограды, в огороде почти. Сарай беленый перегорожен надвое, в одной половине зимуют овцы с курами, в другой — корова с телком. К сараю со стороны речки двор пригорожен просторный — глухой, соломенный, в эту вот пору как раз хорош он для скота любого. Избушку за лето проветрило-просушило, оконца с весной Тимофей Гаврилович выставляет, а дверь всегда настежь. Крыши двора до картошки еще Тимофей Гаврилович выложил на четверть по всей поверхности объедьями сенными, жердями придавил объедья, чтоб ветрами не завернуло, не оголило крышу.

Держали они со старухой корову: без коровы и жизнь немыслима в деревне; двух овцематок пускали в зиму. Растел у коровы зимний был всегда, если быка приносила — оставляли себе, по заморозкам на мясо резали, телка — сдавали в совхоз. От поросенка который год отказались. Куры еще — пятнадцать кур, петух шестнадцатый. Наседку каждую весну сажала старуха на яйца. Теперь вот Тимофей Гаврилович рубил головы молодым петушкам на суп. А как подморозит, под праздники зарежет трех баранов, быка годовалого почти. Вдвоем им мяса этого от заморозков до ростепели апрельской вдоволь, но, глядь, налетит из города дочь, заохает: мама, тятя, в магазинах мяса нет, на базаре пять рублей килограмм, помогите. Помогут, куда ж деваться. Всегда помогали. Каждую осень по первопутку машины городские, одна за одной по деревням, мяса продажного ищут, и подешевле чтоб. Им часть продадут, положит старуха рубли те на дно сундука — на похороны.

Выгнал Тимофей Гаврилович за ограду скот, курам овса насыпал дорожкой под навесом, чтоб не толкались, не дрались. Взял ведра, на колодезном срубе стоявшие, воды речной натаскать в баню. Сысоевых изба топилась, дым над крышей стелился, свалянный ветром: варит старая Сысоиха завтрак, ждет Витьку. А его не видно не слышно. И у Рябовых дым из трубы, они на самом краю деревни. Три избы. А лет шесть назад чуть ли не пятьдесят изб насчитывалось по шегарским берегам. Идешь зимой по деревне, мороз, тихо, а дымы над белыми крышами столбами сизыми в небо. Неподвижны. А как солнце начнет всходить — порозовеют. Голоса в морозном воздухе далеко разносит по деревне, любой звук…

Спускаясь к речке, услышал Тимофей Гаврилович окрики от скотного двора — это Петр Рябов выгонял молодняк на пастбище. В летней загородке, горбясь, по колено в грязи, перемешанной с навозом, простоял гурт ночь под дождем, теперь направлял их скотник в мокрые поля, пастись. Пасется молодняк прямо за деревней, с версту-две отходит, гони в любую сторону — пусто, но и одних оставить никак нельзя: разобьется стадо на части, разбредется — будешь потом носиться туда-сюда, разыскивать до темноты.

Поднимаясь с полными ведрами из-под берега, всякий раз окидывал Тимофей Гаврилович усадьбу свою взглядом, будто недавно переехал, отмечая, на каком хорошем месте находится она, не поджимается соседями, занимая долгий плавный береговой изгиб. Каждое строение стояло на своем месте, на том, на каком и должно было стоять: и изба, и сарай, и баня. Огород высокий, сухой, плодородный. Банька саженях в тридцати от речки, омуток напротив, не шибко и глубок, но не промерзает даже в самые лютые морозы. Прорубь долбит всякую зиму на омутке Тимофей Гаврилович: вода проточная — для стирки, для бани, скоту. Себе берут из колодца, колодец в ограде выкопан, сруб из горбылей сосновых.

Избу эту — пятистенник — рубил Тимофей Гаврилович после войны, в сорок восьмом, осенью. Отец еще жив был, помогал немного. А лес с отцом они в сороковом готовили, и тоже осенью. По снегу уже, по первому пути вывезли лесины из бора в деревню. Весной ошкурил бревна старик, сложил на поперечины в штабеля сохнуть. В июне ушел Тимофей Гаврилович воевать. Прощаясь, просил отца:

— Тять, уж когда и сил не будет дров привезти, а и тогда не трогайте бревна, сбереги. Вернусь, избу поставим. А не вернусь, как хотите.

Долго сохли бревна, потемнели. Вернулся Тимофей Гаврилович — раненый, оглушенный, но вернулся. Ходили с отцом место выбирать, пришли сюда, на берег. Облюбовали: «Здесь». А до этого жили в конце переулка, что отделяет их усадьбу от соседней, — от речки далековато, возле самого леса почитай. Обстроились, переехали, стали жить. В этой избе отец и умер, в новой, года четыре еще прожил. Мать — в сорок втором, не дождалась сына.

Все продумано было в поместье до клина самого малого, вбитого для прочности. С годами что-то менялось: подделывалось, подлаживалось. Расширялась ограда палисадника: разрослись деревья, подправляли городьбу вокруг огорода: подгнили колья; перекрывали крышу сарая, чистили колодец через два лета на третье, сруб новый сколотили. Но усадьба оставалась та же, уютнее становилась как бы. Прежняя забывалась постепенно, будто тут родился, вырос, до старости дожил. А вот пришла пора бросать все родное, обжитое-нажитое, не в эту осень, так в следующую точно…

Налив полными кадку и бак, Тимофей Гаврилович поставил ведра около предбанника — передохнуть, и тут с восхода, с ветром дошел до него едва слышимый гуд: трактор. Не зажигая вынутую из пачки сигарету, Тимофей Гаврилович кинулся к ограде, проворно прислонил к сараю лестницу, проворно влез на крышу и, хоть без солнца был день, подавшись, глянул из-под руки за деревню и увидел, как по дороге из Вдовина, подъезжая уже к крайним огородам, вихляя передком, тяжело ползет «Беларусь», таща груженую тележку. Витька! Вот молодец! Вот молодец, парень, ей-богу! Дотянул все же. Ох как бы стекло не рассадил. Набуксовался, поди, вдосталь. На порожнем тракторе тяжело, а с тележкой полной…

Спустившись в ограду, Тимофей Гаврилович чуть ли не бегом выскочил за переулок на дорогу и только тогда закурил и стал ждать. Витьке к своему дому проехать — никак не миновать усадьбы Тимофея Гавриловича. Вот здесь он и остановится. Доехал!..

Трактор уже тянул по деревне, вот затих почти, и Тимофей Гаврилович понял, что Витька остановился возле бывшей конторы отцепить тележку, чтоб не везти ее к дому и обратно. Скоро трактор показался на берегу возле моста, куда подошел Тимофей Гаврилович. Витька, веснушчатый, светловолосый, в кепке, сдвинутой на затылок, в расстегнутой брезентовой куртке, что дают электросварщикам, рулил себе улыбаясь. Хороший он человек, Витька.

— Тимофей Гаврилович! — закричал Витька издали. — Здорово жили! Что, ждал небось?! — приглушил трактор рядом, спрыгнул на землю, протянул руку, здороваясь. — Закурить найдется, Гаврилыч?

— Здорово, Вить, — улыбнулся Тимофей Гаврилович, протягивая пачку. — А еще с вечера прислушивался: нет, не слыхать. Во Вдовине ночевал, однако? Или сидел где-нибудь среди дороги? Грязно…

— Грязь, да. Набуксовался, мать ее… Ну и дорога, все руки отвертел. Едва дополз к полуночи до Вдовина, а уж домой и сил нет никаких. Заночевал. К Мишке Леонову попросился, в крайний дом…

— Все довез в целости? Стекло как, не покололось?

— Цело… Я ящик соломой обложил да привязал к борту. Тес привез, деталь к гусеничному, гвоздей ящик. Так что живы будем, не помрем, Гаврилыч. Стекла ящик здоровенный, листов порядочно…

— Вот спасибо. Ну езжай, мать заждалась тебя. Приходила вечером посидеть. Завтракай — да на работу. Забот у нас с тобой невпроворот. Пораньше закончим — в бане посветлу помоемся…

— Гаврилыч, опять тебе одному придется с двором возиться. — Витька помолчал, взглянул на соседа: — Бригадир велел ставить деталь, заводить гусеничный и с тележкой обратно, во Вдовино. К десяти был чтоб. Я отговаривался всяко, а он и слушать не хочет.

— Вот тебе раз, — огорчился Тимофей Гаврилович. — Тесу привез, самое время крышу докрывать, а он отнимает от работы. Этак мы до снега проканителимся, а потом сами же виноваты останемся. Спросят: почему не закончили? Что делать там, во Вдовине?

— Не знаю, гусеничный нужен с тележкой. А он и так интересовался: когда, дескать, отремонтируем двор? Я говорю: работы много, один Гаврилыч и занят, ты людей присылай. А он: где ж я их возьму? Были бы люди, не отрывал бы от дела. Сегодня помоги еще…

— Езжай тогда, что ж поделаешь, — сказал Тимофей Гаврилович. — Раз нужен трактор, значит, нужен. Им виднее. Ах ты черт!..

Витька поехал дальше, а Тимофей Гаврилович вернулся в избу. Старуха сидела возле окна пригорюнившись, подперев голову рукой. Увидев мужа, она встала собирать на стол, и они сели завтракать, каждый на свое место, как садились изо дня в день много лет подряд: старуха — на лавке, у окна, а Тимофей Гаврилович — напротив, сидел на табуретке, спиной к стене. Посредине стола стояла сковорода с покрошенной картошкой, залитой яйцами, малосольные огурцы последнего сбора — маленькие, кривые. Хлеб еще, молоко кипяченое для себя поставила старуха — грудь прогревать. Тимофею Гавриловичу она налила кружку чаю, он молоко пил редко.

Стали завтракать. Тимофей Гаврилович рассказал жене, как увидел трактор, взобравшись на крышу; что привез Витька. Но старуха едва слышала его, ела плохо, прихлебывала маленькими глотками молоко. Мягкое, морщинистое лицо ее под козырьком темного платка было грустно и отчужденно как бы, будто думала она какую-то свою далекую думу, не имевшую отношения ни к теперешней жизни своей, ни к Тимофею Гавриловичу. Он видел, что старуха больна, но к хвори добавлялось другое — сознание старости, бессилия своего перед временем, сознание одиночества, в каком жили они последние годы. И Тимофей Гаврилович ничем не мог помочь ей. Они были ровесники, но он был мужиком, всю жизнь работал тяжелую работу, воевал; но так тяжело работать, как работали бабы в войну, да и после еще долго, до самого совхоза считай, так даже и мужикам не доставалось. Небось захвораешь.

Та работа и надломила жену. Все-то она была проворна, все-то она была вынослива, не жаловалась, но, видно, на самом деле всему приходит конец на свете. Вот и ее силам пришел конец. Сидит за столом — старая, не так от годов, как от трудов, хворая, молча смотрит в окно. И Тимофей Гаврилович молчит. А что тут скажешь, какие слова подберешь, чтоб успокоить.

— Ты это, мать, — Тимофей Гаврилович отодвинул пустую кружку, — ложилась бы да и лежала. Или к Сысоихе сходи: посиди, поговори. А баню не топи сама, я пораньше вернусь — истоплю. Слышишь, мать?!

Старуха заплакала. Девкой, бабой была — слез не роняла зазря.

— Вот ведь до чего доживешь, — говорила она, сморкаясь, растягивая слова, — подумать только. Уж и жить охоты нет никакой. Лишь бы день прошел, лишь бы день прошел, ничего не в радость. Бывало, молодая-то была… ходишь день за плугом или солому скирдуешь, отпросишься у бригадира пораньше чуток, до темноты чтоб — завтра праздник. Домой прибежишь — и перестираешь все, и полы помоешь, и баню истопишь, ребятишек выкупаешь, спать уложишь, а сама в огород еще, к корове. При коптилке уже тесто для пирогов заведешь — хоть из черной муки, хоть и с картошкой пироги, а угощенье. И все с охотой, и на все силы хватало, чуть ли не с песней делаешь. Помнишь, отец? А сейчас что… и мясо есть, и хлеб есть, и одежа есть. Только радости нету, кончилась. Хоть бы Зойка приехала, навестила. Хоть бы смерть уж быстрее прибрала…

Сидела, плакала, разговаривая вроде сама с собой. Тимофей Гаврилович встал из-за стола, прошел к двери одеваться, повернулся к жене. Надо бы что-то сказать, а он не знал что. Не находил слов. И пожалеть жену не знал как, отвык с годами.

— Ладно, мать, — сказал он, держа в руках дождевик, — что уж там расстраиваться. Такая жизнь нам выпала с тобой. Да не одним нам, жили и похуже, потяжельше нас — вспомни. Молодые были — всему радовались, а теперь состарились. Время подошло, времечко наше. Горюй не горюй, плачь не плачь, ничего не поменяется…

— Фуфайку поддень под дождевик, — всхлипывая, старуха концами платка утирала слезы. — Поддень, зазябнешь, сырь какая, глянь, с веток капает. Давай уедем отсюда, отец. Что и держаться, раз все кинуто, все нарушилось. В Пономаревку вон. Там много наших, семей десять. Хоть помрем на людях. Что тут, света и того нет. Вот зима наступит, заметет-завьюжит, завалит сугробами. Ты к скоту уйдешь с утра, а я сиди подле окна дожидайся. Слова сказать некому. А там деревня большая, может, зайдет кто в день попроведает. Как я тебя просила нынешним летом, отец. Так разве уговоришь. Со скотом связался на старости лет. Остались сызнова в Жирновке…

— Переедем, переедем, — закивал Тимофей Гаврилович, обрадованный тем, что старуха перестала плакать. — Договорились ведь. Последнюю зиму, до весны только. Огород садить не будем здесь. Трава поднимется, сдадим скот пастуху — и в Пономаревку. Или в Хохловку — куда приглянется. Ложись, пойду я — девятый час уже. Не успеешь обернуться, глядишь, и обедать пора. Плохо, что Витьку на сторону отозвали. Ну да ладно, один как-нибудь справлюсь. Ложись, мать…

Возле сарая под крышей у Тимофея Гавриловича верстак. Взял он с верстака деревянный ящичек с ручкой, в ящичке инструмент: топор плотницкий, ножовка, клещи, молоток. Вышел на дорогу, остановился, раздумывая, не покажется ли Витька, не подождать ли, но Витька не показывался, и Тимофей Гаврилович, горбясь, держа ящик в опущенной правой руке, пошел деревенской улицей, стороной дороги, по траве. Он шел и курил, проходя мимо брошенных усадеб, где когда-то жили люди, а теперь один бурьян, деревья в бывших палисадниках, осевшая банька или полусгнивший сарай, а то изба с пустыми окнами. Все старо, что даже и на дрова разбирать — труда не стоит. Давно заметил Тимофей Гаврилович, что оставленные человеком строения разрушаются быстрее, и это было удивительным для него. Как же так? Без досмотра хозяйского, потому. Живешь — ежедневно что-то подправляешь. А тут…

Бывших хозяев усадеб он знал с малых лет, знал, кто как живет, характеры их, привычки, где у кого сенокос, сколько корова дает молока, хороша ли уродилась картошка в осень и многое другое. Так же как и его жизнь была до мелочей известна деревенским. А теперь он не мог толком и сказать, кто куда уехал и как определился на новом месте. Несколько семей, правда, переселились на центральную усадьбу совхоза, в Пономаревку.

Улица, по которой шагал Тимофей Гаврилович, была поперечной, пересекая деревню с юга на север, тянулась она от конторы к мосту, через речку и дальше, до самых перелесков. И еще были две улицы, до-олгие, по правому берегу Шегарки одна, вторая — по левому. Переулки, придававшие деревне уют. Был в деревне пруд.

Перед въездом, по правую руку, на берегу самом, столб стоит, на нем прямоугольник твердой жести прибит, по жести большими зелеными буквами выведено название деревни: «Жирновка». Столб покосился, но крепок, цела и жестянка. А деревни нет. Осталось три семьи. Рябовы, муж с женой, пенсионеры. Витька Сысоев с матерью, семидесятилетней старухой. Да они, Ивняковы, Дарья Степановна и Тимофей Гаврилович, тоже пенсионеры. Он второй год как на пенсии, старуха — седьмой. Ему шестьдесят пять рублей пенсия, старухе — двадцать восемь. Без семи рублей сто вкруговую получается. Шибко на эти деньги не разбежишься, но при хозяйстве своем и огороде терпеть можно. Да и что им покупать в их годы?..

Весной еще был промеж них, оставшихся, разговор: по осени, как уберут в огородах, перебраться в Пономаревку. Нет смысла оставаться здесь далее: три двора, свет отключили, за хлебом во Вдовино ездить нужно. Был Тимофей Гаврилович после этого на центральной усадьбе, узнавал насчет квартир, пообещали им к осени квартиры — не там, конечно, где приглянется, а какие к тому времени свободные будут. Но в конце лета, перед сентябрем как раз, сенокосы еще не затихли, приехал директор совхоза и стал просить-уговаривать подождать с переездом до весны, остаться присматривать за молодняком, лето пасшимся в Жирновке. Выяснилось, что с холодами некуда поставить молодняк, ни на одной ферме совхоза нет двора, подготовленного к зиме, а уж теперь и не подготовить: сенокос закончился, уборочная начнется — не до дворов. А хуже того — ухаживать некому за скотом, нет свободных рук рабочих. Доярок кое-как насобирали, а со скотниками беда, хоть плачь. До весны только, а там видно будет, что-нибудь да придумаем. А он, директор, в благодарность за это время им квартиры придержит получше, на центральной усадьбе или на ближайшей к усадьбе ферме — все равно. Выручайте, мужики, а весной мы вас выручим.

Согласились. Согласились Тимофей Гаврилович с Петром Рябовым, хоть и на пенсии они уже, отработали свое и вроде бы теперь заботы совхоза не должны их касаться. И не согласиться было совестно: как же так, свои люди просят — надо помочь. Жалко директора: носится с одной фермы на другую, а толку мало, работать некому. Еще жальче скот. Куда его, не оставлять же в зиму под открытым небом. Стали Витьку упрашивать, все вместе уж. Витька молодой совсем, год, как из армии вернулся домой, к матери, мать жалеет, никуда из родных мест срываться не намечал, но и жить ему тут, в Жирновке, тоже не резон. Ему надо на центральную усадьбу, где молодежь еще есть, в клуб ходить надо, девку провожать, о женитьбе думать. Но он добрый парень — Витька, согласился. Попросил лишь отпуск в сентябре, хоть недельки на две: в город к тетке съезжу, пивка попью. После армии дни считанные и погулял всего. В октябре дождить начнет — куда ехать…

Пообещал директор отпустить. А без Витьки старикам и делать нечего в Жирновке. Он на тракторе сено с полей притянет в сеновал, а из сеновала — к двору скотному, прорубь продолбит попроворнее: на водопой на Шегарку гонять придется. (Водобудку сломали заодно, когда дворы разбирали-перевозили. Хорошая была водобудка, подавала воду по трубам во все коровники.)

Спросили они тогда директора, а как же без света быть им: электролинию сняли, зимой по утрам в десять еще темно, вечером в четыре уже сумерки. Сказал директор, что выдадут фонари и керосин привозить будут, не тянуть же снова со Вдовина провода из-за одного скотного двора да на одну зиму. С керосином обойдутся, как при колхозе бывало. «И хорошо, — подумали старики, — можно будет лампы в избах зажечь, а то при свечах сиди. Ничего, перезимуем. Скот сохраним, постараемся. Сам директор совхоза просит, как не уважить. Он ведь не для себя тоже старается».

Молодняк этот, двести пятьдесят голов бычков и нетелей, зимовал во Вдовине, во дворе, который только назывался двором: пола нет, двери не подогнаны — сквозило в них, наметало снегу. И яслей для корма не сделали, сено разбрасывали прямо под ноги, к стенам поближе. Сена того мало доставалось молодняку, особо к весне, коров старались поддержать — надои падали. А и что доставалось, частью съедено было, больше того — втоптано в грязь. Поить молодняк гоняли на речку, двор был тесен, отощали за зиму телки с бычками, смотреть больно. И начался в стаде падеж, в марте уже. Стали их тогда в солнечные дни выгонять в загородку, отрубей давали, но поздно было. Пятьдесят с лишним голов за ноги выволокли со двора, двести осталось в живых.

Сошел снег, тут же перегнали их на вольные пастбища жирновские, где давно уже не сеяли хлебов; и Петр Рябов, безотказный в любой работе мужик, сел на лошадь, стал пасти. За лето стадо поднялось, выровнялось, худоба исчезла — не узнать молодняк. Да и то надо сказать: принял их Петр в конце апреля, теперь же половина октября, выгонял по утрам в восемь, в восемь вечера загонял, вода вольная — речка рядом, а трава — куда ни повернись, по колено. Окрепло стадо заметно…

Тимофей Гаврилович шел за деревню, за ручей, текущий из болот в Шегарку. Стояли за ручьем до недавних пор конюшня и шесть скотных дворов — длинные просторные строения, рубленные из осинника: три коровника да три телятника — два для молодняка, один же, теплый, с печами, для новорожденных. Когда пришел Жирновке конец — уж ни конторы не было, ни магазина, ни клуба, — сняли со столбов провода, вывернули из земли сами столбы, стали ломать, развозить по другим фермам дворы те скотные. Сломали, увезли. Крепкие бревна выбрали, а все подгнившее — потолочины, половицы, венцы стен — бросили догнивать. И этот, последний, начали ломать: тес сорвали с одной стороны крыши, половиц много взяли. День возились, на второй — вдовинские приезжали разбирать — перебросили на другую работу людей, а про двор забыли. Или до осени оставили. А он пригодился нежданно совсем — вот как.

Когда согласились старики с Витькой остаться тут в зиму со скотом — Тимофей Гаврилович среди них как бы за старшего — директор сразу же со второй просьбой: всеми силами восстановить ремонтом сохранившийся двор, успеть до заморозков, чтобы было загнать куда, чтоб не случилось как в прошлую зиму, ни в коем случае не допустить падежа. Всеми силами восстанавливать. А какие силы? Со Вдовина, где бригада, помощи не оказывают, Витька в отпуске, Петр пасет с утра до вечера, ни праздников ему, ни выходных. А у него, Тимофея Гавриловича, две руки всего, да и сноровка давно уже не та, что в сорок — сорок пять лет у мужика. Но что и делать: пообещали — стало быть, иди и восстанавливай.

Давайте стекла, просит Тимофей Гаврилович, пока суд да дело, буду рамы стеклить. Стекла нет в совхозе, отвечают. Когда привезут, неизвестно. Давайте тесу, просит Тимофей Гаврилович, половина крыши снята, буду крыть потихонечку. Тесу нет, пилорама сломана, отремонтировать не могут, потому как знающего человека не найдут на пилораму, чтоб машину понимал-чувствовал, работают на ней все подряд, оттого и поломки частые. Все не слава богу. С чего начинать, не знает Тимофей Гаврилович. С чего хочешь, как говорится, с того и начинай, оттягивать дальше некуда — осень.

С двора начал. Двор длинный, двое створчатых дверей в нем. Обе сорваны с петель, поломаны. Пошел Тимофей Гаврилович по старым дворам, досок подходящих подсобрал, протесал их, подпилил, сколотил двери, петли прибил. Навесили с Петром одни и другие — плотно закрываются, и понизу зазора нет почти, дуть не будет. Всего лишь двери сделал-навесил, а вид у двора совсем иной. Глазам твоим радостнее, душе спокойнее: давай дальше — ждет работа.

Перво-наперво крышу крыть надо было. Дожди льют прямо на потолок, потолок опилками засыпан, намокли опилки, намокли потолочины, капает внутрь двора, мочит и без того гнилой пол. Пол надобно было перебирать чуть ли не весь: многие половицы прогнили, проломились. Ясли для корма делать по всей длине двора по обе стороны прохода. Рамы стеклить, вставлять. А уж после всего скот запускать. Вот сколько работы. Где ж одному управиться, бригада нужна целая. Да кто ее пришлет, бригаду ту?..

Первый день, как приступили ко двору, Тимофей Гаврилович ходил по развалинам увезенных дворов, выглядывал все, что может пойти в дело — для пола, для яслей. Много не найдешь, увезли хорошее, но кое-что насобирал. Взял у Петра лошадь, перевез раз за разом ко двору, рассортировал: это сюда, это туда. Теперь можно и начинать. Топор у него славный — легкий, тонкий, выточенный мелкозернистым бруском. Топорище удобное, самим сделанное, отглаженное ладонями. Но топор, как ни хорош, — сам рубить-тесать не станет, его подымать-опускать надо. Теперь-то, в шестьдесят два года свои, не силой и выносливостью брал день работой Тимофей Гаврилович — умением в основном. Руки уже не те — вот плохо. Левая — куда ни шло, левая полностью охватывает топорище, а правая — двумя пальцами только, большим да указательным, остальные скрючены мертво: прострелена рука. Оттого и устает быстрее, в паре с левой стараясь. Протесал три-четыре половицы, подогнал, передышку давал, разминал левой правую, пальцы занемели от напряжения. Летом терпимо еще, зимой рука мерзнет скоро, хоть ревом реви…

Придет с утра, тюкает потихонечку, забыв о времени. Петр Рябов занят, да и не пас если бы, не поможет, не плотник он, хоть и мужик. Такой уж человек, всю жизнь в крестьянстве, а не мастеровой. Не то что там, скажем, раму связать либо печь сложить, чтоб гудела при затопе, кол как следует стесать не может. Сколько помнит Петра Тимофей Гаврилович, все он со скотом рядом. Летом пасет, зимой скотником. Индивидуальных коров долго пас, а зимой на разные работы посылали его — в лес, в поле за сеном. Витька, тот подхватистее немного с топором-рубанком, избу, помнит Тимофей Гаврилович, помогал соседу перебирать до армии еще. Хотя душа его к трактору лежит больше, сразу видно. Тут уж, как говорится, ни того ни другого осуждать нельзя: каким человек родился, таким и останется век свой, мало что изменить можно. Да и зачем? Любит Витька машины — чего лучше может быть. А у другого ни к чему душа не лежит — вот уж чудно…

Витька приехал тогда из города довольный: нагостился, пива попил вдоволь, подарки матери привез. Когда уезжал в отпуск, Тимофей Гаврилович попросил пива захватить «Жигулевского», сколько сможет. Смолоду выпивал он на деревенских гулянках, не шибко разбирая: что поднесут, то и пил. С годами отказался от всех домашних настоек и наливок, если случалось — выпивал водки стопку-другую. А потом и водку перестал. Выпьешь, а нет уже того хмеля легкого, радостного, что, бывало, наступал в молодости, когда и попеть и поплясать охота. Ляжет водка камнем на желудок, отяжелеешь, и не пьяный, и не трезвый — не поймешь.

А пиво городское уважал Тимофей Гаврилович. Зять ежели едет по грибы-ягоды, положит в чемодан несколько бутылок. Дочь захватит. А один раз после посевной к массовому гулянью привезли в совхоз три бочки. Делили по фермам. Ну попили мужики, кто побойчее да первым поспел. Тимофею Гавриловичу досталось: банку налили трехлитровую, он ее на неделю растянул, блаженствовал все. Потому и Витьку попросил, денег давал три рубля.

— Привезу, — пообещал тот, — как не привезти первому другу в Жирновке, — а сам смеется. — Ты трешку спрячь, Гаврилыч, пригодится. Мы ее на праздники израсходуем, а пивцом я тебя угощу, ладно…

Пообещал, привез. Порядочный бидончик, литра на четыре. Там же и купил бидончик, в городе. Правда, взболталось пиво дорогой, но ничего, вкуса своего не потеряло. Опустили пиво в колодец охладить, сами пошли в баню. В Витькиной бане мылись. А потом сидели у него, пили из эмалированных кружек «Жигулевское», разговаривали. Витька рассказывал, остальные слушали, спрашивали о чем-либо.

— Ну что, как там живут, в городе? — Тимофей Гаврилович взял кружку.

— В городе — известное дело, — Витька наклонил бидончик, наливая, — живут, на нас надеются. Мяса мы им обязаны поставить, молока, яиц. Овощей также. О ценах говорят. Наценка опять ожидается с Нового года. Ковры подорожают, меха, золото. Мебель заграничная. Бензин, машины сами. Знаешь, сколько «Волга» стоить будет? Пятнадцать тысяч. Старыми — сто пятьдесят. С ума сойти можно. Находятся желающие, берут. Да не просто, в очереди записаны. С юга приезжают, что фрукты продают, очередь твою могут купить за любые деньги, не торгуясь. Надо же — такие деньги иметь, а! С зарплаты, думаю, о машинах рассуждать не станешь, Гаврилыч, а?! Но есть люди — все могут купить…

— Нам, Витя, в золоте не ходить и на «Волгах» не раскатываться, а потому и переживать не стоит, — Тимофей Гаврилович, приподняв над столом кружку, ждал, пока осядет пена. — И дороги наши не для легковых, на тракторах лишь. По магазинам походил, говоришь.

— Походил. В хозяйственных всего полно, инструмент любой выбрать можно. Одежды много, разных размеров. А в продуктовых — консервы рыбные штабелями. Там теперь так делается: если кто работает в столовой, либо в магазине продовольственном, или на базе какой, так он сам ест-несет да родню-знакомых подкармливает. Которые, скажем, в командировку едут, в Москву или Ленинград, оттуда везут. Это мне тетка рассказывала, она всю жизнь в городе, городские порядки знает до мелочей, на базе продуктовой товароведом… А сынок ее… вы, говорит, по деревням разленились совсем, работать не хотите, оттого и нам трудно. В город стремитесь. А я выпивши был, слушал-слушал да и не выдержал. Приезжай, говорю, в Жирновку, ежели тебе тяжко здесь. У нас легче будет, и мяса вволю поешь. Чего в контору спрятался? Взял бы да и приехал, коль такой сознательный. А он: я, дескать, пять лет учился, у меня специальность городская, мне в деревне делать нечего. Я архитектор. Кто где родился, тот там пусть и живет. Чуть не подрались, тетка растащила. Такое зло меня взяло, Гаврилыч. И хорошо, говорю, что архитектор: коровники будешь строить в совхозе, старые развалились совсем. Сказал ему про коровники, у него аж уши покраснели, оскорбился так. Ну его… подальше. А пива в городе много — в бутылках, в бочках, очередей почти не бывает…

— И то слава богу, — кивнул Тимофей Гаврилович, — без пива им там какая и жизнь. Давай допьем, Вить, да пойду я. Завтра вставать рано. Спасибо за угощение. Хороша посудина, да маловата…

Сейчас, придя на место, Тимофей Гаврилович стоял минуту какую-то внутри двора, как бы раздумывая, за что браться, раз уж опять остался в одиночку. Надо было заканчивать настил пола, следом за ясли приниматься. Можно и крышу крыть — тес привезен, но одному на крыше ему несподручно, крыть ловчее вдвоем — значит, нужно отложить на завтра, когда Витька освободится. Либо какой другой день выбрать, без дождя чтоб. С пола начинать сегодня, вот что…

Тимофей Гаврилович снял дождевик, повесил на гвоздь, специально вбитый в стенке, и только примерился глазом к первой половице, чтоб отпилить подгнивший конец, а тут подъехал Витька на гусеничном тракторе уже, тележку подтащил. И Тимофей Гаврилович вышел наружу. Переставший было дождь начался снова — мелкий такой, пыль водяная — не дождь. Витька опять сидел в кабине, дождь не мочил его, не раздражал. Он и побриться успел.

Ящик со стеклом, переступая мелко, подхватив каждый со своего конца обеими руками, перенесли они во двор и осторожно на пол опустили, возле стены. Тимофей Гаврилович, считая, перебрал пальцами стекольные листы — вроде все целехоньки до одного.

— Тес сразу на крышу сбросаем, Гаврилыч? — спросил Витька. — Или во двор сносим, обсох чтоб? Давай на потолок. Во дворе мешать будит, и на проходе, и сбоку. Как ты считаешь, Гаврилыч?

— На потолок, конечно, — согласился Тимофей Гаврилыч. — Подъедь поближе. Вот сюда. Я подавать стану, а ты взберись, укладывай. На поперечины. Справа, под крышу, чтоб не мок. Поперечин возьми побольше, в несколько ярусов сложи тес, может, обдует маленько. Хотя какой там обдует, сеет как сквозь сито. Ну-ка, держи! Следующую! А тяжелы, окаянные, напитались водой. Держи еще. Так мы их! Пораньше бы тес этот нам, сейчас бы уже и крыша была накрыта. Держи! Еще!

— Ох и погодка, твою мать, — Витька крутил головой, принимая от Тимофея Гавриловича сырые гибкие тесины. — Расквасилось все — и земля и небо. Скорее бы заморозки да снег по колено — веселее.

— Не проси, — заметил Тимофей Гаврилович, — в погоде этой наше с тобой спасение. Без дождя только. Пусть себе пасмурно, но без дождя. Продолжалось бы так по ноябрь, вот и ладно. Мы бы с тобой двор привели в порядок, без суеты сделали бы, как и следует сделать. По-людски. Второе — лишний день с осени попасешь, лишний центнер сена сэкономишь. Зимой оно, сенцо, ох как пригодится. К весне особенно. Не шибко-то у нас большие запасы, чтоб на зимовку с октября ставить. А ударь завтра морозы, хоть и легкие, до десяти градусов скажем, трава мокрая, схватит ее льдом, не ущипнешь. Она и так-то в это время не больно вкусна, да еще мерзлая. Трахнет мороз, что тогда? Тогда один выход: ставь во двор, к сену. А куда ж и ставить, когда пола нет, крыши нет? Двести пятьдесят голов — это сколько же они в день сена съедят, не сочтешь. Так что пускай потянет октябрь хоть такими днями, а уж в ноябре — снег. Хоть до праздников, хоть после чуть — едино нам…

Скидали, сложили тес, зашли во двор, сели покурить. Трактор приглушил Витька, едва слышно тарахтит за бревенчатой стеной.

— Передай бригадиру, — Тимофей Гаврилович разминал левой рукой сигарету, правая лежала на колене, — передай бригадиру, что тесу не хватит. Надо еще столько же, не меньше. Не забудь сказать. На центральную пусть звонит, договаривается с директором или же прорабом, кто там у них тесом ведает. Оставили чтоб для нас. А то у них на неделе семь пятниц. Отдадут на другую ферму, а мы дожидайся, как в сентябре. Обсохнет малость, поедешь заново. Да чего и бояться дороги — гусеничный на ходу. Дай-кось прикурить!

— Передам, — Витька чиркнул спичкой, поднося огня. — А ты, это, Гаврилыч, не старайся шибко-то. Я смотрю, ты половицы подгоняешь, будто новый двор строим. Ему зиму всего стоять, двору. А потом — ломать, если руки дойдут, а то и бросят. Старый, скажут, труда не стоит. Он, и верно, — старый. Когда рубили, не вспомню. Осинник. Стоит — держится, а начни разбирать — труха одна. Вон те дворы разбирали, сколько выбросу, больше половины. На дрова и то не гожи. Нам бы одну зиму пережить, Гаврилыч, а весной мы в Пономаревку, а?..

— Никто не знает, Вить, что будет завтра, а тем более через год, — возразил Тимофей Гаврилович. — Ни ты не скажешь, ни я, ни бригадир с директором. Видишь сам, что получилось. Хорошо еще, что двор какой-никакой есть. И мы с тобой есть, и ремонтируем его. А то бы стоять им опять по колено в грязи, телятам, и падать в грязь ту, как падали нонешней весной. А половицы я буду подгонять как следует — для себя делаем, не для чужого. Нам работать. Начни стелить как попало — зимой вспомнишь. Пол плотный, мы навоз и жижу навозную сгребаем на проход лопатами совковыми да в окна и выбросаем. Сгребем и выбросаем. А телятам объедьев подстелем либо соломки, чтоб им на сухое лечь. А начнем половицы укладывать абы как, с дырами, жижа протечет под половицы, яма полна и так, а за зиму добавится еще. Пойдешь по проходу, и будет хлюпать-выплескиваться жижа в щели, тебе же под ноги. Да и не делал я, Вить, за свою жизнь никогда ничего наспех, за какую бы работу ни принимался. Меня отец с мальства учил этому. Делаешь что — делай не на день, на жизнь. А слепишь спеша — против тебя же обернется, да и люди засмеют. Я и на войне, бывало… Начнем чистить оружие — чищу и смазываю, чтоб не подвело. А другой — вид делает, что чистит, будто повинную отбывает, сам себя обманывает. Стал обувать сапоги — хоть тут земля встань дыбом, камни с неба вались, а я портянку наверну без складок, иначе ноги сотрешь в беге, себе хуже. Ничего, Витя, сделаем двор, раз обещали начальству, да и сами себе обещали. И скот продержим до весны. Ничего, не подведем, пущай не сомневаются. Так и скажи бригадиру, так и передай…

— Ну, я поеду, — отбросил окурок Витька. Встал. — Ты не серчай, Гаврилыч, что подвел тебя вроде бы, не помогаю. Вечером баня, может, захватить чего из кооперации? Промокнем за день, устанем.

— А я и не серчаю, чего ты взял? — усмехнулся Тимофей Гаврилович. — Есть совхоз, а мы рабочие, хоть и на пенсии с Петром. Куда пошлют, туда и пойдешь. А насчет вечера — не надо. Старуха хворает моя — неудобно с выпивкой затевать. Вот праздники наступят, тогда и выпьем за все. Езжай, а то заговорились мы с тобой…

Витька уехал, а Тимофей Гаврилович, взяв топор, работал с передышками малыми до обеда самого, не отвлекаемый ничем. Глаз видел работу, руки делали, а мысли тянулись сами по себе, уходя в прошлое, возвращаясь ко дню сегодняшнему, удаляясь опять. Он, Тимофей Гаврилович, всегда работал в паре с мыслями — спорилось лучше…

Витька и не мог помнить, когда рубили дворы эти: его тогда еще и на белом свете не было. Тимофей Гаврилович их же и строил вместе с другими мужиками. В пятьдесят восьмом году было это. А осенью пятьдесят седьмого, погожей и долгой на удивление всем, так же вот, в октябре, после уборочной, ходили они, человек шесть было их, с топорами, пилами на острова — высокие, сухие места в бору — валить осинник. Скатали бревна в штабеля, а в ноябре, по первопутку, вывезли на тракторе в деревню. Весной шкурили бревна, опять штабелями скатывали, давая просохнуть на ветру и солнце, а осенью в шесть отточенных — те же мужики, что готовили лес, — топоров стали строить скотные дворы и конюшню, вот здесь, за ручьем, поодаль от деревни. Топоры стучат, щепа летит, венец за венцом укладывают плотники, венец за венцом. Один двор, второй…

Пятьдесят восьмой, да. Три года уже, как совхоз вместо колхоза, трудодни исчезли, деньги стали платить. Несколько деревень, что на Шегарке, от Юрковки по Александровку, вошло в совхоз. Центральная усадьба в Пономаревке, а у них здесь ферма четвертая. Со Вдовина в Пономаревку сразу же и сельсовет перевели. Никишин, бывший председатель, уехал скоро в Пихтовку, районный центр, дом купил. Но Пихтовка недолго еще оставалась райцентром, присоединили район к соседнему, Колыванскому, с центром в Колывани, а до него от Жирновки ехать да ехать, а дорога — глаза закрывай; «Укрупнение районов» называлось это в ту пору. Колывань — село, бывший купеческий городок, стоит Колывань на речке Чаус…

Ну вот, был колхоз — был председатель; стал совхоз — возглавил его директор, а по фермам — управляющие. И у них на четвертой управляющий. Свой же мужик, из молодых. Вот он и говорит, управляющий, что надобно лес валить строевой, но не сосны — сосны на рамы пойдут, тес, половицы, — а осинник. Вон его сколько шумит по островам — прямой, прогонистый, подручный — залюбуешься. И не шибко далеко от деревни. Заготавливать осинник и строить новые дворы, потому как старые, сами видите, пришли в полную негодность. Дворы строить удобные, просторные, и не в деревне, как это делалось раньше, а во-он там, за ручьем, чтобы опрятнее в деревне было. Санитарные нормы во всем соблюдать следует, говорит.

Теперь уж и не вспомнить Тимофею Гавриловичу, его ли, управляющего, была эта мысль, такая простая и разумная, либо подсказало ему начальство про нормы санитарные, но всем она понравилась очень. И удивительно, как это она до сих пор, мысль та, в голову никому не приходила, при колхозе. А при колхозе все дворы в черте деревни были: коровники, телятники, свинарники, овчарники, курятники. Только конюшня едва ли не на окраине, на левом берегу Шегарки. Свинарник, тот в ста саженях от конторы. Грязи, навозу, мух летом — не приведи господь. Вонь от свинарника по всей деревне. И ничего, вроде бы так и должно быть. Не возмущались, не замечали просто. Не до того было, чтоб из-за вони разговор затевать. А оказывается, что санитарные нормы есть, блюди их… В пятьдесят пятом, к осени, перевели от них куда-то далеко, даже и не по соседним хозяйствам, и овец, и свиней, и кур. Быков, что вровень с бабами всю тяжесть на себе тащили в войну, и тех угнали. Оставили коров, молодняк. Ну и телят малых, конечно. Лошадей еще. С полсотни их вкруговую насчитывалось ко времени тому: запряжных, маток, необъезженных, жеребят. Освободились от всего. Непривычно как-то поначалу было, а скоро обвыклись…

Построили дворы: стены новые, полы новые, потолки новые. Свет провели. Свет, он и в старых дворах был, но на новом месте вроде бы и свет ярче. Дояркам радость. Старые дворы разобрали на дрова до основания самого. Кое-что пригодилось при строительстве. Заросли поляны травой, где дворы стояли, выровнялись, будто бы ничего и не было. В то же время, только на левом берегу Шегарки, рядом с кладбищем, гараж построили для тракторов и кузницу: завалилась старая, крыша рухнула, земли на ней пласт метровый был, лебеда густая по крыше вытягивалась, хоть выкашивай косой…

Да, пятьдесят восьмой, осень. Быстро срубили дворы. Пилорама своя была к тому времени в деревне: тес, плахи, брус — все, что нужно для строительства, вырезала она. Пилорамщик был опытный. Тут же вот, за ручьем, рядом с конюшней построенной, бондарка стояла, давняя, колхозная еще. Сани делали в бондарке, рамы вязали, косяки дверные-оконные вытесывали: хватало работы плотникам, столярам…

Двадцать лет продержались, прослужили дворы. И много и мало. Для осинника достаточно. Избы сосновые по пятидесяти лет выдерживают и более. Некоторые до-олго стоят, вековыми называют их. Какая сосна, на каком месте избу возвел. Они бы еще продюжили десяток лет, дворы, слов нет. Ну, гнило бы что-то, понятно, ремонтировать надо время от времени. Но их сломали просто-напросто, за ненадобностью. Не нужны стали деревне Жирновке.

Деревню свою лет с пяти помнит Тимофей Гаврилович. Всю жизнь прожил в Жирновке, на три с лишним года всего лишь покидал: на войну уходил. В разные годы по-разному жила деревня. Видел ее Тимофей Гаврилович в радости, видел в слезах, видел голодной, крапивные супы евшей, видел сытой, когда о хлебе и разговору не было. Одеваться чисто, чуть ли не вровень с районным селом стали. Дело до мотоциклов, до телевизоров дошло. Кое-где машины покупали легковые — вот как. Но никогда и мысли у Тимофея Гавриловича не было, что придет конец деревне их. Наступит время — и исчезнет она с земли. Навсегда. Никто так не думал. По разуму — не должно было случиться такого: исчезнуть.

Разве может навсегда исчезнуть город? Нет. Наоборот, разрастаются города. Исчезли, верно, наблюдал такое Тимофей Гаврилович в войну: домов нет, людей нет, жизни нет — развалины одни. Но жизнь возвращалась: приходили люди, начинали разбирать завалы, начинали строить, восстанавливать былое. И деревни так же — выжженные, прокатанные танками. Там, на западе, где война была. Но тут-то не было войны, своею волей бросили. Своею — грубо говоря.

Что-то такое случилось, незаметное, не уловимое глазом и мыслью, что послужило толчком. А что, ни сам Тимофей Гаврилович, сколь ни ломал голову, толком понять-разобраться не мог, и объяснить ему грамотно и убедительно никто не сумел. Зять — человек умный, образованный, но он осторожен в разговоре, кроме того, он человек городской совершенно, живет жизнью города, боль Тимофея Гавриловича не его боль, не понимает он глубин сельской жизни, не пропустил ее через себя, рассуждал о земле поверхностно, по-газетному, и рассуждения его ничуть не удовлетворяли Тимофея Гавриловича. Он сам пытался найти объяснения всему, ища причины, перебирая год за годом, останавливаясь: может, отсюда начинать? Или позже? Или раньше? Нет, раньше, видимо.

Лет с пяти примерно помнит деревню свою Тимофей Гаврилович. Давняя деревня. Когда она образовалась, как — никто из жителей не держал в памяти историю ее. Спрашивал Тимофей Гаврилович у отца, спрашивал у деда, ничего они ему путного не сказали: не знали. С дедом он частенько разговоры об этом затевал.

— Всегда была, — усмехался дед, — как человек появился на земле, так и деревни появляться стали. Где ж ему еще, человеку, жить, только в деревнях. Я когда приехал на Шегарку, она уже была, деревня наша. Небольшая, правда, дворов до тридцати. Да ведь лесные деревни, почитай, все такие. Не степные, простору маловато.

Дед приехал на Шегарку из Калужской губернии, на вольные земли. Земля здесь была действительно вольная, да пахотной было мало, лоскутки — не поля, не размахнешься. Расчищать надо было полянки лесные, корчуя кустарник, деревья. Расширять, а уж потом пахать-сеять. Тайга. Болота. Много озер. Шегарка, начинаясь в болотах, текла к Оби. Далеко-о от истока до устья. И до города далеко.

Дорога к городу есть, да ненадежная в зиму, в пору метелей. Еще ненадежней весной, в разливы, и осенью, в такие вот дожди. Но в город мало кто тогда ездил, как и из города. Торговые люди разве, но те по погоде. Зимой санный путь, летом тележный.

Пахать-сеять дед Тимофея Гавриловича не захотел, промышлял охотой. Зверь и птица были всюду, выйди за околицу зимой — по таловым кустам увидишь куропаток. Огород был, как и у всякого, на земле живущего, скот еще держали. Хлеб же либо покупали, либо выменивали на дичь, рыбу. Рыбы в озерах полно: карасевые озера лежали среди болот, щучьи. Да и в Шегарке было ее достаточно: с Оби заходила в половодье своя, шегарская, выросшая по омутам-заводям. От деда к отцу передалась любовь к тайге, к воде. Ружье, лыжи, снасти. Избушка на озерах. От отца — к Тимофею Гавриловичу. Но Тимофей Гаврилович не был таким уже заядлым охотником и рыболовом, как отец и дед. Вернее, был в душе, но время уже наступило другое, надобно было работать в колхозе. Парнишкой пропадал в тайге, на озерах. А как подрос — другие заботы. Он до двадцать девятого года мог распоряжаться днем своим. До поры, как колхоз образовался. В колхоз вступил — спать некогда, вставай, в контору спеши, узнать, куда на работу. А работа в колхозе затяжная — от темна до темна. Не до охоты мужику, не до озер…

Ну вот, двадцать девятый год, значит. Колхоз, все общее. Тимофею Гавриловичу в ту пору тринадцать лет было, хорошо помнит. Колхоз… колхоз… А что это такое — никто не видел, никто не слышал. С чего начинать, не знают. Председателя выбрали, Никишина, из своих жителей. И он в растерянности большой, в смущении, оглядывается, спросить не у кого. В соседних деревнях то же самое. Одно понятно: работать надо. Ну, пошли. Эти возле стад, другие в поля. Стали поля те готовить — раздвигать до возможных пределов. Кустарник вырубали, деревья валили, ствол на дрова, сучья в костер. Пни вырывали, жгли, ямы заравнивали, кочки срезали. И все руками. Поляны лесные — в ладонь, выбирали самые большие под пашни, остальные под сенокос, а уж пастьба — краем леса, краем болот.

Пахать выезжать, а не на чем. Запряжных коней несколько пар всего, мало кто держал коней в индивидуальном хозяйстве. Быков несколько пар всего, но поболее, чем коней. На них и работали. Позже дали два трактора: один газогенераторный, на сухих березовых чурочках работал, второй колесный, на горючем. Колесником прозвали его. На курсы трактористов перед этим посылали парней.

Десять лет, считай, на раскачку ушло, на подготовку. Ошибались да исправлялись, падали да подымались. К концу сорокового мало-мальски уразумели все, что же это такое — колхоз, как жить в нем, как работать. Не забогатели, но и не развалились, как оно ожидалось споначалу. Ума прибавилось, опыта. Обвыклись в новом положении своем, казавшемся диким в первые-то дни колхозные. В первые дни столько было недоразумений, ссор всяких, обид, стычек, что только успевай Никишин разбирайся. А он ничего, молодец! Не крикнул ни разу ни на кого, ни тогда, ни после, не помнит такого Тимофей Гаврилович. Главное — что все сразу приняли его как руководителя, как председателя, встали под руку. И — слушались. А он, Никишин, чувствовалось, сам опасался, начиная в двадцать девятом, что слушаться не станут. Не станут — и все, что тогда? Любой бы на его месте засомневался. Он и соглашался с трудом на председательство, но уговорили деревней. Поруководи сколь сможешь. Не получится — другого попросим. А он двадцать пять лет отпредседательствовал, Никишин. Другого такого на Шегарке не было.

К сороковому году хозяйство оформилось окончательно, таким оно и через войну прошло, и через послевоенные годы, до совхоза самого, считай. Тракторов не добавилось, сеялок же, плугов, борон было достаточно. Лошади тянули, быки тянули их. Стадо коров, стадо овец, телята. Свиней развели, кур. И люди уже знали свои рабочие места: этот конюх, этот овец пасет, этот на сенокосилке, этот на общих работах. Женщины возле коров, телят, женщины в полях непременно — в сенокос, в жатву. На свинарнике трое.

Ничего вроде. Колхоз. Сказать, чтоб все ладно и с лишком — нельзя. Сказать, что плохо совсем, из рук валится, — тоже нельзя. Среднее хозяйство. Оно, быть может, скоро стало бы и совсем крепким хозяйством, наверняка стало бы лет через пять, а тут война. Сорок первый, весна. Вспахали, посеяли. Праздник был колхозный после посевной: пиво варили, столы расставляли на поляне подле конторы. Ждали сенокоса, трав добрых. В сенокос война началась, косить бабам пришлось, старикам, подросткам.

Ушел Тимофей Гаврилович, оставил семью, оставил родителей. Ушли другие мужики. Много ушло. Никишин остался с бабами да еще несколько человек — кузнец, бригадир. Те, кто по болезни либо по возрасту не подлежали призыву. Это сорок первый год, первый призыв. А потом в сорок втором будут призывать, и в сорок третьем, и в сорок четвертом. И все на войну. И только осенний, сорок пятого, на службу просто. Но до него — ох как далеконько-о-о!..

В сорок четвертом, поздней, на переломе к зиме, осенью вернулся Тимофей Гаврилович в родную деревню. Мужиков нет, парней нет. Старики, что в живых еще оставались, на печах лежат обессиленные, часу последнего молят. Девки, девками ставшие без Тимофея Гавриловича, с заморозков самых по оттепель на лесозаготовках.

А в деревне подростки, бабы да быки еще. Вся сила. И Никишин среди них. У ребятишек, заметил Тимофей Гаврилович, лица мужичьи. А бабы будто из веревок свиты: ничего женского в них нет. На руки иной взглянешь, — и плакать охота ему, с войны вернувшемуся. А они не плакали, бабы, слез не было. И Дарья, жена его, рядом с ними такая же. Боже ты милостивый!

Вернулся. Нога прострелена правая, не поджила как следует. Ходит-хромает. Рука правая прострелена, пальцы скрючены. И не то чтоб топор, палку нельзя взять в руку опереться, помочь ноге при ходьбе. Инвалидность дали, пенсию. Да разве усидишь дома, хоть и при инвалидности? Бабы тянут изо всех сил, Дарья запалилась в работе. Пошел к Никишину. А тот и говорит: «Становись бригадиром, Гаврилыч, раз работу просишь. Все одно бригадир нужен, не бабу же ставить. Побригадирствуешь, а там видно будет. Подживут твои руки-ноги, плотничать пойдешь по старой памяти. Куда тебя сейчас? В контору? Счетовод есть, не передвинешь. Завхозом? И там старик справляется, неудобно переводить его. Да и куда переведешь, не пошлешь ведь косить. Пастухом ты не сможешь, тяжело за стадом ходить, хромаешь. Соглашайся. Надоест, — скажешь, отпущу. Да и приработок будет. Что там пенсия твоя — рубли…

Согласился Тимофей Гаврилович. Бывало, зимой придет в контору — темь на дворе, рано. В конторе холодина, рассыльная только-только печку растопила. А Никишин уже там. Во второй половине конторы, где его стол и счетовода. Десятилинейная лампа горит, подвешенная на гвоздь, вбитый в стену. Никишин сидит за своим столом, полушубок расстегнут, шапка на подоконнике, курит. Курит папиросы «Прибой», смотрит в столешницу, молчит. Поздоровается кивком, а глаза в стол. Черные волосы в проседи, в проседи усы.

Сизый дым над головой, пепельницы нет, окурки складывает в ложбинку-выемку в подоконнике для стока воды, потом рассыльная уберет. Сидит, покачивая крупной головой, думает сам по себе, будто в конторе никого нет. Старик уже, пятьдесят с лишним, дети взрослые, семьи у них. Сидит Никишин, курит папиросы.

Поднимет голову, посмотрит долгим взглядом на Тимофея Гавриловича, спросит негромко: ну, что делать-то станем? А что делать — не придумаешь, хоть закурись до позеленения «Прибоем» этим самым, что приносит председателю из магазина рассыльная. Работать надо, вот что. Злее в три раза, чем в войну. Только работа и могла спасти, вытянуть из нищеты, в какой пребывал теперь колхоз. А работать было не с кем. Война закончилась, но рук не прибавилось в деревне нисколько. Вот и сиди думай, председатель Никишин. Сиди думай, бригадир Ивняков, помощник его.

Жизнь катилась своим чередом — успевай оглядывайся. Весна летом сменялась, лето осенью, следом зима. Пришла весна — паши и сей, она спрашивать не станет, есть кому сеять или нет, не пристало ей дожидаться. Не сделал необходимую работу — пеняй на себя, сам и пожалеешь. Рабочих рук куда как меньше стало в колхозе, но планы не уменьшались, нет. Они увеличивались год от года. Была война — давай, а теперь разруха — давай. Из района бумаги шлют, из района начальство едет. Спрос с председателя Никишина: ты руководишь, ты и ответ давай. А как же иначе?

Молодец он все-таки был, Никишин, ничего не скажешь. На фронте было тяжело — знает Тимофей Гаврилович, бабам в полях, на ферме тяжелее некуда, верно. А ему, Никишину, в председателях не легче, хоть и не бегал он с ружьем наперевес в атаку, не ходил за плугом, не валил лес, не скирдовал ночами в зароды солому.

Первый и последний председатель их. Бессменный. Двадцать пять лет, с первого колхозного дня и по последний день колхозный. Как уж ему, чувствовалось, иной раз лихо было, а не уронил себя: не закричал ни разу ни на кого, не выругался ни разу, не обделил кого-то вниманием. Что зависело от него, делал, что мог дать колхоз стране в пору ту, давал. Давал больше того, что мог дать.

Посмотреть, такой же мужик, как и все. Грамоты — ступени начальные. Такой же — и не такой. Что-то, видимо, заложено было в нем природой, что позволяло выделяться среди деревенских и помогло столько лет продержаться в руководителях. С годами уважение к председателю подымалось, и не помнит Тимофей Гаврилович случая, чтобы кто-то ослушался его, не выполнил нужное. Если говорил Никишин женщинам идти за шесть-семь верст выкашивать высохшее болото, они шли и косили. Это была жизнь их — идти и работать. И его жизнь, Никишина. Если просил он подростка сесть во время жатвы на лобогрейку, где должен был сидеть заматерелый мужик, — подросток шел и работал на жатве, выматываясь до предела. И это было спасением подростка — жатва. И спасением председателя. А как подходили праздники, отмечали их колхозом всем, не скупясь и не жалея ничего. И в праздники Никишин был хорош.

Уезжал когда, деревенские пришли проститься, жалели. А он совсем старый, горбится, глаза грустные. И белый уже, не седой. Уехал в Пихтовку споначалу. Теперь живет, слышно, в городе у незамужней дочери. За восемьдесят давно, голова трясется, а в разуме.

Тимофей Гаврилович часто вспоминает, как много лет работали рядом. Разом и освободились от должностей. Его-то, Тимофея Гавриловича, не снимал никто с бригадирства, сам попросился, передал мужику молодому — распоряжайся, а я свое вспомню, плотницкое дело.

Рука у Тимофея Гавриловича поджила, топор, хоть и не так цепко, как левая, а могла держать. Никишину же и по возрасту пора было уходить, да и устал он, не потянул бы управляющим, если бы предложили ему. Потянуть-то потянул бы, конечно, с таким опытом. Та же деревня, та же работа, тот же народ. Но с председателя управляющим — это понижение как бы, хоть и в деревне своей. Да и не предложили ему. Новые люди в руководстве района, новые совхоз возглавили. Председателей отстранили одного за другим. Один на пенсию, второй, что помоложе, на пасеку попросился или вон конюхом. Вроде и позор, а что поделаешь: надо жить, надо и работать.

Что уж он там думал себе, Никишин, живя последние дни в Жирновке, никто не знает. Попрощался, уехал. И потом из Пихтовки не приезжал ни разу. Попроведать деревню, земляков. Будто не здесь родился, не здесь вырос, не здесь двадцать пять лет руководил колхозом, да и в какие годы руководил! Вспомнишь Никишина. И вопрос его частый: что делать-то станем, Гаврилыч, а?..

Ничего они не могли поделать тогда, как ни старались. Натягивали всюду до звона, только бы не порвалось. А что делать? Ждать, когда подростки мужиками поднимутся? Так работа не ждет. Вероятнее всего, так бы и плелись они — ни бегом, ни шагом, до совхоза самого, но в сорок седьмом прямо с неба свалилась помощь им. С той стороны помощь, с какой никто и не ожидал вовсе.

В сорок седьмом, после праздников как раз, по первопутку, в ясный день, с небольшим морозцем, прислали к ним в деревню Жирновку на поселение пятнадцать мужиков. Из лагерей пятнадцать человек, осужденных до войны еще и отсидевших по десять лет каждый. Запросили из Пихтовки три подводы, три подводы конных ушли с возчиком, а Никишин и Тимофей Гаврилович, оставшись вечером одни в конторе, долго гадали: плохо это или хорошо? Случай небывалый. Как встречать, как вести себя с ними, как разговаривать…

До этого из района была получена бумага, сообщавшая, что едут ссыльнопоселенцы, пятнадцать человек по разнарядке, и надобно их разместить, то есть обеспечить жильем. А как размещать? Где? Пустых изб в деревне нет. Да и найдешь разве такую избу, чтоб на пятнадцать человек? И барак строить не будешь, тоже верно. Один выход: ставить на квартиры, квартирантами определять в семьи, где мужиков нет, а семей таких хватало по деревне. Выделить им на первых порах продукты из колхозной кладовой, а хозяйки будут варить, обстирывать. Хозяйкам за это трудодни начислять. Ну а сами-то прибывшие станут, наверное, доброй волей помогать с дровами, сеном. Мужик в избе — дело большое. Уживутся, надо полагать. А дальше видно будет. Пятнадцать человек, надо же! Радуйтесь бригадир с председателем негаданной помощи…

Подводы поди еще и до места не добрались, а уж Никишин с Тимофеем Гавриловичем плановали вчерновую, в какие семьи разместить. Но хозяев пока не обходили, решили посмотреть, что за люди, как хоть выглядят. Пятнадцать мужиков неожиданно, как во сне, ей-богу. Если все в силе, нет старых и больных, то расставить их в работе ничего не стоит. Расставят и двадцать, хоть сколько.

Привезли. На въезде слезли прибывшие с подвод, по деревне — улица долгая — шли пешком. Подводы впереди, а они за последними санями. Идут, разговаривают между собой, глядят по сторонам. А деревенские и к стеклам оконным прильнули, и на улицу многие выскочили, наспех одевшись, взглянуть на ссыльнопоселенцев, какие они. Некоторые к конторе подбежали, стоят поодаль, посматривают. А приезжие ничего, внимания не обращают никакого — ко всему притерпелись, будто их это и не касалось вовсе.

Вот и контора. В конторе Никишин, счетовод, Тимофей Гаврилович. Подводы на конюшню потянулись, а Тимофей Гаврилович, вышедший встречать, позвал прибывших в помещение, в председательскую половину. Вошли, поздоровались. Сесть им тут негде, но и Никишин встречал их стоя. Стоял спиной к окну, опершись руками о подоконник, без шапки, полушубок расстегнут. Помолчали минуту, глядя друг на друга. Тимофей Гаврилович в дверях. Ти-ихо в конторе.

— Вот что… — начал, кашлянув, Никишин, и Тимофей Гаврилович понял, что председатель не знает, как обратиться к стоявшим перед ним людям.

Товарищами назвать — вроде бы и не подходит, гражданами — опять же нехорошо, слишком уж строго. Мужиками назвал. Умный был мужик, Никишин, ни перед каким начальством не робел, не терял достоинства, а здесь стушевался заметно.

— Вот что, мужики, — сказал он, кашлянув, — сейчас пойдете к Тимофею Гавриловичу, он бригадиром у нас, пообедаете, а потом рассыльная разведет вас по квартирам. С хозяевами обо всем договорено. Сегодня отдыхайте с дороги, а завтра утром приходите в контору, часам к восьми. Завтра и поговорим. Тимофей Гаврилович, веди людей. Рассыльную я подошлю часа через два…

Вогнав топор в обтесанную уже половицу, Тимофей Гаврилович сел, чтобы отдохнуть и покурить. Было ничуть не холодно ему в фуфайке, да он еще и не разогрелся работой, хотя было сыро, а дождь все шел, слышалось шуршание его. Опершись локтем левой руки о колено (правая была опущена и расслаблена, насколько это было можно), Тимофей Гаврилович курил, вспоминая тот далекий теперь, заснеженный, с морозцем ноябрьский день сорок седьмого, как, прихрамывая, вел он приезжих от конторы к мосту и дальше, в самый конец переулка, к лесу, к своей избе.

Шел сбоку и вроде впереди чуток, показывая как бы дорогу, а они — рядом, в бушлатах, в фуфайках, шапки холодные, рукавицы матерчатые, спаренные, но все в валенках, старых, изношенных, подшитых, но в валенках. Идут, снежок поскрипывает под подошвами. Вот и мост.

Восемь лет проживут они в деревне, эти пятнадцать человек, к пятьдесят пятому году двое только и останется на Шегарке до последних дней своих, восемь лет проработает с ними рука об руку Тимофей Гаврилович, со всеми подружится, некоторых просто полюбит, расставание будет грустным, как грустно было расставаться с фронтовыми товарищами, с которыми шагал по дорогам войны. Но все это потом — дружба, разговоры, расставания. А в первый тот день, день знакомства, не знал Тимофей Гаврилович, что бы им сказать такое, шел молча, и они молчали, только один спросил вежливо:

— Скажите, деревня ваша сама по себе возникла или из ссыльных? Места далекие, глухие.

— Сама по себе, — ответил Тимофей Гаврилович.

И все. Никто — ничего.

Подошли к усадьбе. Жена, увидев в окно, стала собирать на стол. Еще утром попросил Тимофей Гаврилович жену приготовить обед, и она поставила после протопа в русскую печь два больших чугуна — в одном щи, в другом картошка с мясом. Хлеб был, но на треть с картошкой тертой. Чай еще. Сахару не было, как и меду. Перед этим Никишин хотел выписать Тимофею Гавриловичу мяса колхозного, килограммов пять хотя бы, чтобы накормить обедом прибывших получше после такого пути, но Тимофей Гаврилович отказался, сказав, что накормит своим, не объедят же они его до основания за один-то раз, а мяса выписать им на второй день, когда они будут жить уже по квартирам. И тут же спросил председателя, не подать ли им по стопке перед обедом. Оставалось от праздников полчетверти самогонки, не жалко было и налить. Усмехнувшись, Никишин сказал, что не надо, ни к чему. Вот будет Новый год или какой другой праздник — тогда. Посмотрим, как они поведут себя среди деревенских, а сегодня по квартирам разводить их. Нет, не надо…

Вошли в избу, поздоровались с хозяйкой. Тимофей Гаврилович последним прикрыл дверь, пропустив гостей. Жена притихла совсем, стоит, руки опущены. Тимофей Гаврилович улыбнулся ей, ободряя. Разделись. Шапки, бушлаты, фуфайки сложили на кровать. Мешочки свои — чемодана ни у кого не было, да и откуда — оставили на полу, возле двери. Что там у них в мешках было — неизвестно. Белье сменное, видно, рубахи запасные. Руки помыли под рукомойником, волосы пригладили. У одного обломок расчески нашелся в кармане пиджака, он без зеркала причесался, передал товарищу. Тот взглянул на расческу, усмехнулся молча. Причесался и он, передал другому.

Тимофей Гаврилович вынес из горницы стол, составил с тем, что в прихожей: за одним не разместиться. Чашки и ложки жена у соседей взяла, стала кормить. Ох и ели они! Без жадности, без росплесков, не спеша, хлеб с тарелки алюминиевой брали в очередь, но ели много. Щей подливала хозяйка, картошку подкладывала. Долго пили чай. Тимофей Гаврилович объяснил, что чай пить не с чем, да и заварен он сухой душистой травкой, перемешанной со смородиновым листом, ну а им — лишь бы горячий. Да и запах от чая…

Поблагодарили, вылезли из-за столов, расселись кто где и, глядя на хозяйку, попросили разрешения закурить. Курили почти все. Махорка у них, газетка свернутая. У Тимофея Гавриловича рубленый самосад был, достал он самосад, развязал мешочек, пододвинул — берите, не стесняйтесь. И в запас возьмите, ничего.

Сидели, курили. Помаленьку разговор завязался. Они спрашивали Тимофея Гавриловича о том о сем, а он отвечал. Сам вопросов не задавал — чего спросишь? О войне поговорили — это они хромоту его заметили, руку искалеченную. Разогрелись гости, обмякли. Тут их, без шапок и фуфаек, при свете зимнего дня и рассмотрел получше Тимофей Гаврилович. Сказать, чтобы худы были шибко, — нет. Небриты, рубахи грязные. Нет стариков, и больных нет вроде: никто не кашлянул с хрипом. Лет тридцати пяти, сорока, сорока пяти на вид, старше не было. И в лицах ничего страшного. Разговаривают хоть и просто, но в то же время не по-деревенски — сразу заметно. В разговоре вежливы, выслушивают один другого не перебивая. Называют друг друга, что очень понравилось Тимофею Гавриловичу, по имени-отчеству. В лица их всмотришься внимательно — хоть и огрубелые лица, в морщинах, в щетине двухнедельной, а не мужицкие лица. В глазах дума, усталость, печальные глаза. Но ни тоски, ни отчаяния не заметил Тимофей Гаврилович — и это его удивило. Все в них удивляло тогда, и не только его одного. К своим-то присмотрелись, привыкли, а здесь…

Часа через два с лишним пришла рассыльная. В руках список хозяев, составленный Никишиным, куда расселять прибывших. Расселяла она так: подводила к очередному двору и спрашивала, робея, кто в этом дворе согласен жить.

— Да хоть я, — говорил кто-нибудь и оставался.

— А здесь кто останется? А в этом дворе? А вот в этом кто?

Тимофей Гаврилович проводил их за ворота, на благодарности сказал:

— Не за что! — И стоял еще некоторое время у ворот, глядя, как уходят они с рассыльной, держа в опущенных руках мешки.

Вернулся в избу, жена убирала со столов, стала она спрашивать его…

Наутро собрались в контору. Начал их Никишин расспрашивать: что да как? Что делать умеют. А они все умели. По лицу Никишина Тимофей Гаврилович видел, что тот доволен оборотом таким. Еще бы — пятнадцать мужиков прислать! Да не каких-нибудь там малахольных, больных или стариков, а прокаленных: ни огонь, ни стужа не брали их уже. Вот они перед глазами. Инженер-механик, инженер-электрик, радиоинженер, горный инженер, экономист, офицер, командир роты, директор завода, преподаватель института, начальник каких-то там путей сообщения. И еще, и еще, и еще. Народ образованный, но все это раньше было, а за последние годы они научились делать любую работу. На любую можно было их и направлять. Хотя Никишин сознался после, что неудобно было ему таких людей посылать в заснеженные поля за соломой, да и воза они не могли раскладывать, приходилось кому-то из деревенских быть в паре с ними. Зиму надо было им передюжить, а потом обживутся — ничего…

Двоих определил Никишин в шорную. Была изба такая в деревне, вроде мастерской, на берегу ручья, прозванного Жаворонковым, — шорная, где шорки шили на быков, хомуты перетягивали, сбрую ремонтировали. Тех в шорную, кто сапожное дело понимал. Троих в бондарку — там плотницкие работы, столярные. Рамы вязали, сани делали, телеги. В овчарню, к быкам, на разные работы: сено возить с полей, солому, за дровами в бор ездить на быках. А жили по квартирам. Хозяйки обшивали их как могли, обстирывали, кормили. Через год переженились все до единого пятнадцать человек. Кто где жил, тот там и остался. Но уже не в квартирантах — хозяином. Пошли в жены вдовы, девки-вековухи, перестарки, калеки, кто уже и думать не думал когда-либо выйти замуж. Вышли, детей родили, кому сколько хотелось, как и положено тому в жизни быть.

Никто женихов не осуждал, да и осуждать не мог, — хватало с них и того, что пережили. Первые жены давно от них отказались, повыходили замуж, дети выросли без отцов, никто особо их на родине не ждал, да и не собирались они на родину скоро: поселение. И помыслить не смели они, что к пятьдесят пятому снимут с них все вины, распустят и поедут они с Шегарки в Ленинград, в Москву, в Ригу, в Минск, в Харьков, другие города, увозя с собой жен вторых своих, деревенских баб, и детей новых своих. Все разъехались, офицер бывший остался да из Белоруссии один. Прижились, Шегарка родиной стала. Но к первым семьям своим съездили, навестили. К белорусу сын потом приезжал несколько раз…

Уехали. Как уж у них там жизнь сложилась, никто не знает. Дали им, видимо, квартиры — как же иначе? Кем стали дети их, рожденные в Шегарке, неизвестно. Писал кое-кто на первых порах в деревню письма, и Тимофей Гаврилович несколько раз получал. Отвечал подробно: что нового, как живется. А потом реже, реже — и совсем затихла переписка, как это обычно и бывает. Ни один из них за столько-то лет ни разу не приехал сюда, где прожилось восемь лет. Ну, самим мужикам, может, старое ворошить не было охоты, но жены-то их, они ведь здешние, деревенские, родственники у многих остались. Оторвано, забыто. Как будто и не жили. А о детях их уже и речи нет, что им Шегарка, поди и не напоминает ни о чем. Конечно, напрочь забылась сибирская деревня Жирновка.

В те дни, да и после того Тимофей Гаврилович много думал о людях, с которыми его так негаданно свела жизнь. Вот уж судьбы. Не в сказке, как говорится, сказать. Что поражало в них прежде всего, так это жизнелюбие. Жизнь, считай, вывихнута, а они целы. Не сломались. Это какую же надобно внутреннюю силу таить в себе, чтобы пройти через все и остаться такими, какими они были. Не озлобился ни один, не затосковал до самоубийства, не запил, жалуясь в слезах на прошлое. Все это было, конечно, на душе у каждого, как понимал Тимофей Гаврилович: обида, печаль, слезы, но внешне никак не проявлялось. О чем уж они там думали, какие мысли держали на сердце, никому не известно. Сойдутся, бывало, между собой и в первый год, когда холостыми были, и потом, женившись, — шутят, смеются, истории разные рассказывают-вспоминают, будто из поездки какой явились, будто не на поселение определены были на Шегарку, а родились здесь и прожили.

И жен своих теперешних жалели, не обижали, а уж о детях и разговору нет. Тех — первых — детей не видели толком, не взрастили сами, так этим, вторым, вся любовь и нежность, что сохранилась в душах. Вот как жизнь повернулась у вдов да перестарок.

Первый год особняком держались они несколько — это и понятно, а позже, как переженились на хозяйках, перезнакомились с деревенскими, стали приглашать к себе, и их непременно звали на праздники, и в компаниях они были хороши — поплясать, попеть любили. Выпивали, не отказывались, но через край никто ни разу не переступал: держать себя умели. Иной деревенский мужик в подпитии куражиться начнет, рвать рубаху на себе, кричит в слезах, что он-де воевал, — а они сидят и внимательно так смотрят. Ни слова не говорят, только глаза меняются, темнеют. Одеждой от деревенских уже не отличишь — шапка, фуфайка, сапоги или валенки. Варежки, связанные женой, шарф. Но стоит заговорить кому, и сразу выделяется. Речь спокойная, разумная, без ругани.

Сами присланные о себе ничего не рассказывали, а у деревенских расспрашивать духу не хватало. Нельзя сказать, что это было новостью большой для Тимофея Гавриловича, других мужиков жирновских. И у них в деревне случалось такое, и в соседних. До войны, когда колхозы налаживали. Был человек — приехали, увезли. И все. Что? где? — не спрашивали. Но главное — за что? Вроде мешали они строительству колхоза. Так вреда не видно было. Значит, намеревались вредить, а их убрали подальше, с помощью своих же, деревенских. В Жирновке, знал Тимофей Гаврилович, двое было таких, что помогали. Сначала догадывались только, а потом, к пятьдесят пятому, точно стало известно — они. Тимофей Гаврилович как-то спросил Никишина напрямую, а тот закряхтел лишь, отворачиваясь, переводя разговор. Самого-то Никишина вины в этом деле не было никакой, время такое шло. До войны это было, ни в войну, ни после уже не случалось. Да и некого брать было. Баб разве? Либо самого председателя, все остальные на войне. А те, что помогали, ничего. Кто умер своей смертью, кто уехал. Не сгорел никто со стыда, не покарал закон их за наветы, не разразила молния, не отомстили им сыновья за отцов своих. Будто бы ничего и не происходило…

В жизни Тимофея Гавриловича подобных потрясений не было, слава богу. Война вот только. Ну, война дело понятное: враг наступает на твою землю, ты должен ее защищать. Бери ружье, иди. Могут убить, могут изранить: легко, тяжело. Можешь вылечиться, можешь от ран умереть. Можешь, провоевав с июня сорок первого по май сорок пятого, вернуться домой без единой царапины. И такое бывало. Чудно — но было. Убили тебя — за землю свою погиб, дело святое. Какие бы ты лишения ни испытал на войне, какие бы трудности ни перенес — дело святое, за землю свою страдаешь.

Но когда берут тебя среди ночи по какой-то там линии свои соотечественники и увозят от семьи на много лет в холодный край и нет уверенности, что останешься ты жив, а остался если — тебя ссылают на поселение на какую-нибудь Шегарку, а потом, по прошествии стольких-то лет объявляют, что ты не виновен и можешь ехать куда хочешь, — то ехать тебе вроде бы уже некуда. И нет никакой охоты. И сил никаких. Тут поистине надобно быть от природы железным человеком либо закалиться, затвердеть в страданиях так, чтобы не сойти с ума. Так рассуждал Тимофей Гаврилович Ивняков, житель деревни Жирновки, что на речке Шегарке.

Сам он по природе своей трусливым не был. С медведем встречался в тайге — не пятился, не терял самообладания. На войне не прятался за чужие спины, идя в атаки, — сколько было их, атак, не счесть. Награды имел за храбрость. Сам будучи раненным, раненого тащил, пока силы были. Но это на войне. А тут… Когда Тимофей Гаврилович ставил себя на место ссыльных, ему было не по себе. Случись с ним такое — как бы он повел себя там, сказать не может. Только начнет думать об этом — сразу сердце сдваивает: жутко. Обошла его такая судьба — слава тебе господи. Как бы тогда без него Дарья, дети? Где бы он был теперь? И жив ли был?..

Никогда не расспрашивали деревенские присланных о недавней жизни их, но один раз кто-то из мужиков, сочувствуя ссыльным, стал говорить о том, как им там, должно быть, было тяжело. Присланные молча слушали. Потом ленинградец, инженер-механик, как бы старший среди товарищей своих, без улыбки сказал, что им там жилось ничуть не хуже, а в чем-то даже и лучше, чем им здесь, местным шегарским жителям.

— Как! — вскричал мужик. — Что ты говоришь такое?!

— А так, — продолжал ленинградец, — сейчас я вам объясню. Там, понятно, тяжело было. Тяжко — не то, — страшно. Но ведь и у вас сладости маловато. Давайте сравним. Мы были под охраной, верно. Вас не охраняют, но выехать вы из района, из колхоза своего, не можете. Попробуйте выехать, попробуйте взять справку в сельсовете. Не дадут. Мы были без документов, — так и вы без документов. По сей день нет у вас паспортов, удостоверяющих, что вы такие-то и такие-то. Записаны в том же сельсовете, в книге, и все. Мы работали световой день от минуты до минуты, после ужина — спать. Работа была тяжелая. У вас работа не легче, и работаете вы больше. В темноте начинаете, в темноте заканчиваете: это в колхозе. А потом бегом домой — хозяйство свое, огород, сенокос, дрова: без этого вам и жизни нет. Нам ничего не платили, так и вам ничего не платят, от огорода, хозяйства своего и живы. Нас три раза на день — как, не будем говорить — кормили, из вас не каждый три раза на день ест. Нас одевали зиму-лето. Посмотрите, в какой одежде вы ходите. А дети ваши во что одеты? У нас были выходные и праздники, вы света белого не видите за работой. Что такое отпуск, скажем, вы и понятия не имеете, а он ведь вам положен, как и фабрично-заводским рабочим. Вот как получается. А жалеть нас не следует вовсе, жалость нам без пользы…

Мужики и рты пораскрыли от таких речей. Первым делом было закричать: не может быть! А поразмыслили, сравнили — действительно так, все совпадает. Вот тебе и жизнь наша! Мы их жалеем, а они, выходит, нас. Задумаешься!

Но все это мысли, разговоры. А настоящие дела начались скоро, да так, что, скажи об этом еще год назад, никто бы и не поверил, слушать не стал. И все эти пятнадцать человек.

Ходил-ходил Никишин, думал-думал, а потом и говорит. Вышли однажды вечером из конторы, он и затеял:

— Слушай, Тимофей Гаврилович, а что, если нам радио провести по деревне, а следом электричество? Радиостанция будет своя, электростанция своя. Как ты считаешь? Давно уже раздумываю над этим, покоя нету, а?!

— Да ты что?! — Тимофей Гаврилович даже приостановился. — На какие шиши, спросить тебя? Жилы последние порвем. И так через пень колоду шагаем. Электростанция! Как и в голову тебе пришло такое? Лет этак через десять ежели и надумаем, то и ладно…

— Нет не порвем жилы. — Никишин шел рядом, руки в карманах полушубка, шапка на брови надвинута, горбится, шаг редкий. Говорит, чуть повернув голову.

Тимофею Гавриловичу к мосту идти надо, а он остановился, топчется на холоде, слушает председателя. Никишин стоит и размеренно так, раскладывая слова, разъясняет.

— Не сорвемся, Гаврилыч. Война окончилась. В войну не пропали, а теперь и подавно. Как бы лихо ни было, станем все вверх карабкаться. В районе я договорюсь. В долги влезем, ссуду попросим. Потом оправдаемся, ей-богу. Смотри, народу если и не добавится к нам в Жирновку, то и не убавится, это уж точно. Подростки на глазах подымаются, завтра парнями называй, мужиками. Девки растут — бабам скоро возле скота помощь, в полях. Но главное — специалистов у нас сколько, а мы их на разные работы посылаем. Себе во вред. Они же нам и сделают все здесь до последнего винтика. Я уже говорил с ними об этом. Советуют: покупайте локомобиль, покупайте радиоаппаратуру, а в остальном положитесь на нас. Работу им дадим настоящую — истосковались они по ней, поверь! Давай попробуем. Что мы теряем, Гаврилыч? А ничего не теряем…

Тем он и молодец был, председатель Никишин, что разума никогда не терял, наперед загадывал, надеялся на лучшее. И с настоящей работой для приезжих верно подметил. Подметив, стал раздумывать, что бы им предложить, куда переместить, чтоб польза была…

В первое же лето стали их на сенокосе использовать, ссыльных, а толку мало. Косить не умеют: городские люди, а там косить не учили их, не приходилось сенокосами заниматься, откуда они приехали. Двух-трех метать стога посылали в паре с деревенскими мужиками либо парнями, чтобы смотрели, приноравливались приезжие. Остальных — копнить с девками сено сгребленное или подскребать. А то и подкапнивать. Возят на быках ребятишки копны, а поселенцы цепляют копны эти. Зацепил веревкой, бык дернул копну, потянул к стогу — осталась сена охапка, надо подскрести. Работа — для девчонок шестнадцатилетних. Ходит взрослый человек, мужчина, с граблями в руках целый день, подскребает. И такой неумелец иной, грабли держит неловко, и не от кустов к копне подскребает, а от копны к кустам. Бабы смеются, а что поделаешь — чужой труд им.

Вот он и надумал, Никишин, с радио да электричеством. Смелая такая мысль, даже браться страшно. Всю жизнь при керосине, в сумерках, а тут свет электрический, своя электростанция. И то надо сказать, сколько вниз по Шегарке деревень, до районного села самого, а ни в одной ни радио, ни электричества.

Осень сорок восьмого. После уборочной поехал председатель в район, в Пихтовку, вернулся довольный: все нужные вопросы обговорил. Тут же правление колхозное обязало, не затягивая до глубоких снегов, каждому двору привезти сосновую лесину из бора на столб. Вырезать из лесины не толстый, но и не слишком тонкий, а в самый раз чтоб, столб. Вкопать на указанное место, на нужную глубину, установить прямо: скоро потянут по столбам провода, сначала — радио, а затем электрические. Из мужиков бригаду организовали — и в тайгу ее, по первому снегу осинник строевой валить для электростанции, для сушилки, других нужных построек. По утрам в лес бригада отправляется, вечером — в деревню.

Место для электростанции выбрали на левом берегу Шегарки, на въезде, недалеко от крайнего двора, усадьбы Алехи Дорофеева. Место высокое, сухое, внизу омут — Котиков прозывается. А дальше чуть, за ручей, берег ровной поляной уходил к повороту речному, ко второму ручью. Налево, возле перелеска, кладбище деревенское, а сам берег не пахан, не кошен никогда: здесь решили сушилку строить. Раньше сушилка на Косарях была, в четырех верстах от Жирновки, как во Вдовино ехать. Табор там был летний…

Лесу наготовили, вывезли. Зимой на санях возили волоком — на сани комель, все бревно по земле. Летом на передках тележных. Шкурить начали бревна, пилить тес. Тесу надобно много, а канители с ним — вручную пилили, пилорама потом уже появилась, при совхозе. Козлы с помостом высокие, выше роста человеческого, закатывают на козлы бревно сосновое, один влезает на помост, второй внизу стоит, и пилой продольной — длинная пила, тяжелая, с большими зубьями — начинают тесину за тесиной отрезать от бревна. Вверх-вниз пила, вверх-вниз, работа тягучая, пот глаза застилает, рубахи на пильщиках мокры кругом, темны. Но ничего не поделаешь…

Рубят в несколько топоров электростанцию, рубят сушилку одновременно, где-то там, по узкоколейке леспромхозовской, везут к Пихтовке локомобиль — двигатель, который будет вырабатывать электричество. А радиоинженер давно уже освобожден от всех прочих работ, радио проводит по деревне, двое подростков в помощниках у него. Радиоаппаратуру, работающую от аккумуляторов, доставили в деревню. В конторе, в теплом небольшом прирубе, радиостанцию оборудовали (позже, когда пустят электростанцию, радио от электричества будет работать), осталось провода по улицам и переулкам протянуть, подвести к избе каждой — давно столбы вкопаны, стоят. Розетки закрепить на стенах, а рядом подвесить на гвоздь репродуктор — большой, вроде раструба, круг, оранжевый или черный, сделанный — пощупать если — как бы из картона. И вся работа. Спешит инженер, ребятишки рядом стараются.

Нацепил на ноги железные кривые кошки инженер, полез по столбам изоляторы на крючья навинчивать, провода крепить к изоляторам. Подвел проводку, репродукторы навесил, вилки в розетки воткнул. И вот однажды вечером неожиданно совсем из репродукторов послышался голос: вел передачу областной город. Все, кто был в избах в минуты те, вздрогнув, повернули головы к репродукторам и сидели так некоторое время, изумленные, поняв, что вот это оно и есть, наконец, радио. Голос то усиливался, то затихал, это инженер на радиоузле регулировал настройку, вот голос очистился от хрипоты, поменялся диктор, стали передавать песни, и тогда заговорили по избам, засмеялись, освобождаясь от оцепенения, показывая на репродуктор пальцами. Кто-то побежал к соседям с новостью, спрашивал: «У вас говорит? И у нас говорит! Мы сидим, ужинаем, а оно как закричит на стене! Гос-споди, у меня аж сердце зашлось! У вас черный круг, а нам коричневый выдали. Побегу домой, а то вдруг замолчало!..»

Позже немного, когда загорятся под потолками лампочки, так же вот будут бегать из избы в избу соседи, восклицая: «У вас горит?! И у нас горит! Аж хоть глаза зажмуривай! Под кровать залезла — светлынь! Вот до чего дожили, кума! Коптилки выбрасывай, а?»

К радио скоро привыкли. В шесть часов утра начинала говорить Москва: гимн, «Последние известия», новости по стране, гимнастика. За Москвой следом областной город выступает с новостями.

— Вот до чего додумались, — рассуждали промеж собой мужики, — в своей избе сидишь и слушаешь, что где происходит. Ну и диво!

Сделал свое дело радиоинженер, начал помогать товарищам. А уж притащили на тракторных санях из Пихтовки локомобиль — паровую машину, похожую на небольшой паровоз, а с ним необходимое для электростанции оборудование: много всего. И электростанция готова — длинное строение, видом амбар, разделенное стеной на две части: большая для локомобиля, меньшая — под мельницу. Мельницу еще думали свою завести, чтоб не возить зерно на сторону. Тыльную сторону электростанции разобрали: так уж она была заранее сделана, чтоб вкатить по доскам локомобиль на предназначенное для него место. Вкатили, установили намертво и стенку тут же заделали, не отходя, щели паклей законопатили.

Диковинная машина локомобиль. Паровоз и паровоз, кто паровоз видел: на колесах, тело длинное, топка, куда дрова бросают, котел паровой, труба, трубки разные пароотводные, шкивы, манометр и даже свисток — сигналы давать. Ходят мужики вокруг, смотрят.

Началась работа для инженеров. Ах как работали они: споро, неспешно, а главное — умно, грамотно, советуясь между собой и с председателем: а он как думает? Никишин в них души не чает, не нарадуется на них, по имени-отчеству каждого, руки жмет. И они к нему с уважением, они ко всем с уважением — хоть стар, хоть мал. Будешь жать руки таким-то людям, шапку снимешь за версту. Погляди, как увлеченно работают — ловко, весело. Вот что значит дело свое понимать да любить! Деревню из тьмы вытянули. У кого семилинейная лампа — хорошо, десятилинейная — богатый двор. А теперь всем поровну, лампочки одинаковые, проводка одинаковая. Без зависти. Щелкнул выключателем — загорелось, щелкнул — потухло. Красота!..

Пока одни, инженер-механик в основном, с локомобилем возились — настраивали его, опробовали, другие помогали в деревне. Инженер-электрик провода тянул-крепил по тем же столбам, повыше только чуть протянутых уже. А радиоинженер тем временем внутреннюю проводку вел по избам, лампочки вкручивал в патроны, выключатели крепил. И по деревне, по улицам-переулкам, через три столба на четвертый лампочки подвешены, чтоб ходить не спотыкаясь вечерами осенними. Над конторой лампочка. По дворам скотным — не нарадуются доярки. На сушилку подвели ток, сразу десятки рук освободились. Все зерноочистительные машины — веялки, клейтоны, сортировки, триера бабы до того вручную крутили. Попробуй покрути целыми днями, губы искусаешь. А теперь крутит машины шкив, соединенный с электромотором. Транспортер-погрузчик зерно засыпает в ту же веялку безостановочно, такой же транспортер отгребает провеянное зерно, отбрасывая в ворох. И не верится даже — вчера вручную, сегодня электричеством, стой рядом, следи-наблюдай. Инженер-электрик на сушилке за главного: проверяет, ремонтирует, если что…

К пятидесятому году, значит, была у них радиостанция в Жирновке, электростанция, сушилка, работающая на электричестве, мельница, пилорама. А тут еще автомашину-полуторку дали колхозу, живи да радуйся. Машину как пригнали из района — распорядился председатель, дело было летом, в воскресенье катать всех желающих от Юрковки до Жирновки и обратно целый день: вроде как бы праздник.

— А помнишь, не верил ты, а? — это Никишин Тимофею Гавриловичу…

Только пропал ваш труд, инженеры. Где вы там? Живы ли и помните ли деревню на Шегарке и сколько вы сделали для нее? Не говорит радио, проведенное вами, не стучит электростанция, разобрали ее. Не светят лампочки по улицам и в избах — столбы вывернули до единого, увезли. Нет деревни Жирновки, где прожили вы с осени сорок седьмого по весну пятьдесят пятого, три двора осталось жилых, да и те последние дни тянут.

Пропал твой труд, председатель Никишин. Где ты там в городе, куда поехал умирать? Жив ли? Бывший твой бригадир жив еще, ходит на работу, тюкает топором, роняя слезы.

Пропал ваш труд, бабы, надорвавшие животы на колхозной работе. Заросли поля, где вы корчевали деревья, расширяя посевы и сенокосы. Некому косить, некому пахать, да и вы старухи уже.

Пропал ваш труд, мужики, девки, подростки. Разметало вас по другим местам, иная у вас жизнь теперь, иные думы и заботы, и все дальше и дальше уходите вы памятью от родных мест.

Спасибо всем вам, милые мои, вы сделали все, что было в силах ваших. И не ваша вина, что деревни Жирновки более нет на земле. А чья вина, попробуй вот разберись — голова кругом идет, болит…

Тимофей Гаврилович вздохнул, отложил топор, чтоб закурить и взглянуть на сделанную работу. Сделано было хорошо и порядочно для одного человека, да еще за полдня. Стоя возле окна, он курил, глядя на улицу. Дождь все не переставал. Что там делает Витька во Вдовине в такой день, непонятно. Возит что-то. А Петр промок, должно быть, до последнего. Стоит где-нибудь под кустом, сунув руки в рукава дождевика, набросив на голову капюшон, или башлык, как он его называет, а дождевик набух и отяжелел. Не видно и не слышно его со стадом, а в обед должен он загнать скот на час-другой: пойдет поест, обогреется и обсохнет.

Часов у Тимофея Гавриловича не было, но по времени он чувствовал, что пора идти обедать. Опустив топор в ящик, поставив ящик в угол, Тимофей Гаврилович поплотнее запахнулся в дождевик и, внимательно глядя на дорогу, выбирая, куда ногу поставить, пошел, редко ступая, горбясь, думая, как там жена, полегчало ли ей.

Когда он вошел в избу, старуха лежала на кровати, накрыв ноги фуфайкой. Увидев мужа, приподнялась. В избе было тепло, на плите стояла кастрюля с супом. Ходики показывали половину второго. Раздевшись, Тимофей Гаврилович помыл руки, прошел к столу. Сапоги он снял в сенях, вытерев о траву возле избы.

Старуха налила супу ему в чашку, себе в помятую алюминиевую тарелку. Хлеб нарезала, подала, села на свое место, к окну.

— Скот не видел, отец? — спросила она, пробуя первую ложку, не остыл ли суп, достаточно ли соли. — Загнать бы надо, дождит не переставая. Я вышла на крыльцо, постояла — да и опять в избу. Хотела пойти поискать. Не видно поблизости. Забредет еще куда-нибудь.

— За огородом пасутся, на берегу, ты их просто не заметила. — Тимофей Гаврилович радовался, что жена разговаривает. — А что им сделается, хоть и овцам? Летом под ливни попадают, ничего. Обсохнут. Успеют еще настояться во дворе, зима долгая. Надоест пастись, сами придут, никуда от усадьбы не денутся. Трактора Витькина не видно, не слышно, на обед не приедет. Да и что по грязи туда-обратно таскаться, поест у знакомых. Накормят в любой избе, не сорок седьмой год, травяной. Чайку попьем горячего, а?..

Больше у них за столом разговора не было. Похлебав куриного супчика, старуха, покрывшись испариной, сразу же легла, сказав, что со стола уберет позже. Вытерев тряпкой руки, оставив посуду на столе, Тимофей Гаврилович еще некоторое время побыл в избе — походил от окна к двери, посидел на кровати около старухи, поглядывая на ходики, в два оделся и пошел обратно к скотному двору продолжать прежнюю работу. Вот берег, мост, ручей…

Дорогой он думал о хворающей старухе своей, о том, как коротка человеческая жизнь, как быстро проходит она — не остановить ее, не продлить на несколько лет хотя бы, не сделать вечной. Родился, прожил, что отведено тебе природой, — помирай. И между днями этими, рождением и смертью, столько всего приходится пережить человеку, что иной и жизни своей не рад. Дали тебе жизнь родители, поддержали на первых порах, а потом уже сам думай, что и как, располагай жизнью своей, детей наставляй на путь верный, приучай ко всему их, заботься, переживай, беспокойся. До конца своего…

Почти сорок лет прожили они со старухой мужем и женой, а всего на земле — по шестьдесят два: ровесники, оба осенние, сентябрьские. Казалось бы, вчера еще были ребятишками, бегали в переулке своем, играли в прятки, хоронясь в лопухах за сараями. Подросли, родителям помогать стали, в доме, на дворе. Еще подросли. Вот они уже парень и девка, летними вечерами приходили к мосту, где гармошка и песни и смех. Возвращались домой за полночь — там пара в переулке стоит, прижавшись к городьбе, там пара. Поженились Тимофей с Дашей. Ребенок первый родился, сын. Вот Тимофей уже мужик, не потому что женат — по годам. Деревня, работа. Плотницкая в основном. Второй ребенок. Заботы домашние, хозяйственные. Зима. Весна. Лето. Осень. Год за годом, год за годом текло время.

Все это Тимофей Гаврилович вспоминал на войне. А из последующих годов что сильнее всего запомнилось ему, так это возвращение и как жена встречала его. Довезли на всяких попутных от Пихтовки до Вдовина поздно уже. Ночевал он у Захаркина Ивана Ильича, давнего приятеля своего, а утром сельсоветская подвода повезла дальше его, в свою деревню. Отъехали версты полторы, за пасеку вдовинскую — глядь, из-за поворота к ручью Дарья бежит, узнала ведь от кого-то, что возвращается он. Тимофей Гаврилович соскочил с телеги, кинулся навстречу, нога незажившая подвернулась, и он завалился на бок, пытаясь схватиться за колесо. И как закричала она над ним, ловя руки, чтобы поднять. Вот когда понял он настоящую цену жены своей, Дарьи Степановны, с которой рос на одной улице, которую выбрал из всех тогдашних девок…

Скот, загнанный в летнюю загородку, стоял по колени в грязи, мок, понуро опустив головы. Петра рядом не было, не вернулся еще с обеда. Вид у молодняка был куда как хороший — Петр всё, старательный мужик, он совхозную работу от домашней не отличает. «Ничего, — мысленно сказал Тимофей Гаврилович, обращаясь к скоту, — потерпите, милые. Скоро двор будет готов, загоним в сухое помещение, соломки подстелем, сенца дадим. Переживем зиму, а там опять на вольные травы. Травы много, благодать вам. Отъедитесь, вес нагуляете. Ничего, все будет ладно. Телки коровами станут. Быков на мясокомбинат. В ранешнее-то время быки пошли бы в работу, а теперь… Сохраним, не пропадете. Добрый за вами человек ухаживает, Петр Яковлич. Вот кого должны благодарить своим спасением. Он вас поднял-выходил. А без него бы…»

Тимофей Гаврилович вошел во двор, сбросил дождевик и сразу же принялся за работу. Был бы Витька, пожалуй, закончили бы они сегодня с полом, завтра можно было бы приняться за крышу, но не получилось. Одному ему до вечера с половицами не управиться, как ни старайся. Уж он ли не старается. Да и пораньше надо на часок-другой пошабашить, баню пропускать нет охоты — суббота.

Что там Витька делает в такую хмарь? Славный он человек — веселый, добрый. И в работе нигде не лукавит. Молодой совсем — треть жизни, считай, не прожил. Вот переедет на центральную усадьбу, девку там себе подходящую высмотрит, женится, на свадьбу земляков пригласит, как же. Дети народятся, все пойдет своим чередом у него. Хорошо, что Витька согласился остаться с ними в зиму. А без него хана, делать нечего. Он и в работе первый, дров привезет на тракторе, сена, за хлебом во Вдовино сгоняет. На душе легче, когда такой человек рядом с тобой.

Ничего. Скоро ударят морозцы, снежок выпадет первый, пушистый да легкий, скроет грязь и белую, хрупающую под сапогами, промерзшую уже траву, скроет пни и колдобины, обрядит деревья. Небо поднимется, раздвинется за перелески, куропатки начнут подлетать к огородам, садясь на таловые кусты. Много их зимой, куропачей…

Все так будет, и на душе станет веселее. А работа — что ее бояться, всю жизнь работаем. Света нет — горя мало, при лампах просидим зиму-то одну. Годами, бывало, сидели. А потом подойдут праздники, пригласят друг друга в гости. Соберутся сначала у Тимофея Гавриловича, у Витьки, следом у Петра. И хоть во всех дворах будет поставлено на столы одинаковое почти угощение — холодец, картошка, тушенная с мясом, капуста с брусникой, соленые грузди, соленые огурцы, пироги с различной начинкой, блины, шаньги с творогом, а в рюмки нальют все ту же водку, купленную во вдовинском магазине, — не пойти нельзя: свои, обидятся насмерть. Сядут за стол, выпьют за праздники, за здоровье, поговорят, вспоминая, как отмечали, бывалочи, праздники и при колхозе, и при совхозе, ходили по дворам, гуляя у соседей и родственников. Витька возьмет гармошку свою, привезенную со службы, заиграет плясовую для Петра. Споют «Когда б имел златые горы», и «Бежал бродяга с Сахалина», и «Под окном черемуха колышется», кто-нибудь из баб от выпитого, от пережитого заплачет, ее начнут разом уговаривать, успокаивать — так и вечер пройдет. Утром на работу. Будут ждать Нового года, весны. А дальше видно будет, на центральную ли переезжать, на какую другую ферму. Пока — здесь. Три семьи — не пропадут. Дождь вот только сеет беспрестанно, тоску нагоняет. Ишь, заволокло все…

Главное сейчас для Тимофея Гавриловича — не разболелась бы вконец старуха, не слегла бы. А уж как сляжет, хлопот-забот добавится. Надо в больницу везти, а самая ближняя больница — в Пихтовке, за шестьдесят верст. Эх, вспомнишь вдовинскую больницу, что при сельсовете долгие годы была. И врача вспомнишь, Даникевича. Из ссыльных. Опытный такой да знающий на удивление. В сорок седьмом прибыл, в пятьдесят пятом распрощался. Все болезни, как толковали между собой бабы, насквозь видел. Чередом шли к нему. Уехал. Вот уж сколько лет прошло, а на памяти: душевный был. С ним и поговорить-то приятно. Больницу при совхозе вслед сельсовету поревели в Пономаревку, а врача нет. И по сей день нет. Из больницы медпункт образовался, медсестра в нем. Порезал руку — перевязку сделает, голова заболела — таблетку даст. Закрыли потому больницу: нет человека, специалиста с высшим образованием. Медицинским. Никак не могут найти, никто не едет сюда. Так и закрыли. Сколько разговоров было, запросы ежегодно делали — не дают. Заболел — езжай в Пихтовку, лечись — вот и весь сказ.

Включит иной раз Тимофей Гаврилович приемник, слушает «Последние известия», и вот среди прочих новостей передают, что столько-то врачей русских выехало в такую-то страну, чтобы жить там определенное время, оказывая населению необходимую медицинскую помощь. На Шегарку куда как ближе, а никто не желает ехать.

Расхворается старуха, придется в Пихтовку везти, класть в больницу, детей телеграммами вызывать. Зоя — та приедет скоро: рядом живет в областном городе, а вот Дмитрия — того не дозовешься, не докричишься. Ему и самолетом долго, а уж поездом — того дольше. В непогоду и от областного в день не доберешься.

Вспомнив о детях, Тимофей Гаврилович стал думать о них, что вот давно нет писем ни от дочери, ни от сына, не случилось ли чего плохого — дай-то бог, чтоб не случилось. Теперь уж, видно, к празднику пришлют поздравления и о жизни своей напишут, все ли у каждого благополучно. Зойка бывает каждое лето, хоть на день-два, а заглянет. Ребятишки ее толкутся тут постоянно, чуть не по сентябрь самый, до школы. Зойка, младшая, после восьми классов подала документы в техникум местной промышленности, закончила и какой год уже швейной мастерской руководит. Ателье называется, одежду мужскую шьют. Неплохая баба, работу свою, чувствуется, знает и любит, не нахальная с людьми, домовитая, родителей почитает, одно лишь плохо — уж больно слезлива. И плачется, и плачется. Этого не хватает, того недостает, а живут, слава богу, не хуже других. Квартира большая, четверо их на три комнаты, оба с мужем работают. Бывали со старухой в гостях, видели и квартиру, и обстановку. Ковры на стенах, и на полах всюду вроде ковров лежат, как называются, забыл Тимофей Гаврилович. Полы паркетные. Мебель дорогая, заграничная, одежды у Зойки — на воз не укладешь, платьев одних на плечиках висит… Старуха долго смотрела, дивилась…

А приедет к ним, родителям, и начнет причитать, да горестно так — не хочешь — последнее отдашь. Сколько помогали ей — когда училась в техникуме, когда замуж вышла, обживаться начала своим углом — и деньгами, и мясом, и картошкой даже. «Луку, мама, дай, нет в городе луку. Шерсти, мама, дай, шерсть год от году дорожает. Грибы, если будут в эту осень, ты, мама, набери-насоли и на нашу долю. Я приеду по заморозкам, заберу. В праздники гостей найдет, надо за стол садить, угощать чем-то, а чем — ума не приложу, так хоть грибами». Даст матери наказ, та все всегда исполнит: наберет, насолит, наготовит. Вези, доченька, кушайте на здоровье. Свои дети, ничего не пожалеешь, лишь бы здоровы и счастливы были…

Время какое-то непонятное наступило, считает Тимофей Гаврилович. Раньше вроде так было принято: состарились родители, дети начинают заботиться о них, берут к себе в дом либо сами переезжают к отцу-матери, поддерживают стариков до дня их последнего. Сейчас же родители о детях думать должны, пока ноги двигаются. О детях положено вроде, — о внуках еще заботься, вот ведь как — загорюнишься. И смех и грех, как говорится. Да что ж…

Такая дочь у них, Зоя Тимофеевна, мать двоих детей. А муж у нее ничего, посамостоятельнее. Ответственный областной работник. Образован. Рассказывает, раньше в учебном институте чем-то заведовал, оттуда на руководящую должность перевели, способности заметили. Держаться и на людях и среди своих умеет, контроля не теряет над собой, как бы ни выпил. Начнет говорить — слова только необходимые, будто кирпич к кирпичу прикладывает, лишнего не скажет, не ожидай. Высок, осанист, рыжеватые волосы назад зачесывает, костюмы темные в полоску, галстук, штиблеты начищены, пальто с каракулевым воротником, пыжиковая шапка, перчатки, кожаный желтый портфель с двумя блестящими замками. По утрам приезжает машина за ним, на службу везет. Со службы — домой.

Побывал несколько раз в Жирновке один, с семьей, с ребятишками, если жена занята. Но к жизни сельской особого интереса нет. Недельку погостил, смотришь, заскучал уже: ни ружье, ни удочка, ни грибы-ягоды не нужны. Сидит, курит, молчит, смотрит в окно. Что у него там внутри, чего бы он хотел, так и не понял Тимофей Гаврилович. А с разговорами в такие минуты приставать вроде бы тоже неудобно. Разговорить трудно зятя, даже после бани, когда все тяжелое с души спадает. Раза два поговорили они все ж, Тимофей Гаврилович спрашивал о жизни вообще, о деревне, а зять отвечал. Натужно, правда, но отвечал. Искренне, кажется. Тимофей Гаврилович понимал, что собеседник он для зятя никудышный, слова не свяжет, потому и не приставал слишком с расспросами.

С женой, смотреть со стороны, в ладу они, не мешают и слезы ее, ребятишек жалеет — заметно, и слава богу. Пусть живут, а что еще? Тимофея Гавриловича со старухой отцом-матерью с первого дня знакомства называет зять вежливо, гостинцы привозит. Приемник вот оставил, чтоб веселее им жилось. Ну а что ни зять, ни дочь не позвали их ни разу по старости жить к себе, стоит ли осуждать их за это? Пока в силе сами, а состарятся окончательно, там видно будет. Главное, не забывали бы, приезжали чаще проведать, а уж вместе жить — ладно. Не одни они так, и у других дети самостоятельности ищут. Как только подросли немного, так и отклонились от родителей все: хоть поветрием называй, хоть как.

Проведывают, грех жаловаться. Сын — реже. Дмитрий на семь лет старше Зойки. Далеко живет от дома родительского, на востоке, на краю земли, возле океана самого. Служит там, военный, офицер морской. Десятилетку закончил в Пихтовке, в армию идти подошла пора. Предложили в военкомате в училище поступить военное — он согласился. Экзамены сдал, принят был. Приехал погостить после выпуска в форме офицерской, они с матерью налюбоваться не могли: так форма шла ему. Прямой, подтянутый, усы темнеют над губой. Служит который год, не жалуется, что военным стал. И служба идет как следует, по погонам видно. Сначала, как холостым был, приезжал ежегодно, женился — через два на третий, а после и того реже. Едут в отпуск к морю всей семьей, загорать. От моря к морю, получается, через всю страну. Однажды жену привозил показать, детишек. Детей двое, как и у Зойки, мальчик и девочка.

И вот что стал замечать с некоторых пор Тимофей Гаврилович. Чем старше становился сын, тем далее отходил он от деревни своей, от Шегарки, даже от всего того, что было в детстве. Иные заботы, иные интересы. Затеешь разговор — он говорит, а чувствуется: без души, без волнения, без интереса. Ровесников, с которыми играл на деревенских улицах, иной раз вспомнит, иной раз и не вспомнит. Будто не было ни детства, ни отрочества деревенского, ни юности — в восемнадцать лет ушел из дома, — будто вообще ничего не было. А изба, где родился, а улица, Шегарка, поляны-перелески, тайга, озера, костры на берегу? Приятели задушевные, с которыми в чужие огороды лазили за морковкой. Будто была всегда форма офицерская, служба, среда офицерская, Приморский край, жена, играющая на пианино, что встретилась ему там же. И с Зойкой то же самое произошло, она еще раньше от дома оторвалась. И чувствовал Тимофей Гаврилович: не будь их с матерью в деревне, не приезжали бы сюда дети — Зоя и Дмитрий, на родину свою, хотя бы взглянуть на места, где на свет белый появились, ходить научились, дышать научились, произносить первые слова.

Конечно, дети с родителями не должны бы жить порознь, вместе должны жить, если и но под одной крышей, то рядом, чтобы ежедневно видеть стариков своих, поддерживать и словом и помощью. Так все чаще думается теперь долгими ночами Тимофею Гавриловичу. Но он ведь сам хотел, чтоб дети его выучились, выбрали себе работы по душе, своею волею, не обижаясь потом ни на кого, что вот, дескать, не дали вы мне, тятя с мамой, самостоятельности, только успела подросла — дояркой вынуждена пойти на ферму, только подрос успел — пастухом послали работать. Или плотничать. Или на разные работы, что еще тяжче. А я хотел себе выбрать, а я хотела сама…

Так раньше и было, до совхоза, скажем. Семилетку не каждый кончал, десятилетку — редкий, а уж что касается техникумов, училищ, институтов — мечтать можно было. Но вот сдвинулось — изменилась частью жизнь, не надобно было уже выпрашивать справку в сельсовете, чтобы уехать из деревни, поступать куда-то или просто уехать, молодежь кинулась на радостях от порогов родных, а с ними и дети Дарьи Степановны и Тимофея Гавриловича Ивняковых. Выучились. Хоть и не высшее у Зойки, а все ж образование — для женщины, считает Тимофей Гаврилович, и этого вполне достаточно. А Дмитрию — тому просто необходимо высшее. Он мужик, умнее, характером крепче. Он офицер, командир, ему знаний куда как больше требуется. Если бы не училище — институт обязательно какой-то.

Хотелось видеть образованными, вот они и стали образованными. А образованные дети разве будут жить рядом, в деревне, что им делать здесь со своим образованием? Ну, Зойка, допустим, могла бы и в районном селе заведовать швейной мастерской, но и до районного села доехать нужно из этих мест. О сыне и говорить нечего — у него служба, дисциплине подчиняется.

Все эти рассуждения Тимофея Гавриловича, как нитка от клубка, отматывались от одного и того же, самого больного для него вопроса: что же такое происходит с деревнями? Люди уезжают, брошенные земли зарастают, исчезают деревни. Кому передать землю, крестьянство, в чьи руки? В руки детей своих лучше всего, надежнее всего. А те передадут своим детям, как это и делалось из века в век. Но детей рядом не было, ни своих, ни чужих. Всегда были, подхватывали за родителями все то, что называлось деревенской жизнью, крестьянством, а теперь вот времена удивительные настали — некому подхватить. А их стариковские руки слабые совсем: больные, изработанные, уже и топор едва-едва держат. Да и сколько можно махать топором тем? Передай его сыну, Гаврилыч. А старуха твоя пусть передаст дочери подойник, ведро для воды, место у печи, баню, огород и ту работу, другую, которую она столько лет выполняла добросовестно, пока были силы. А когда силы иссякли — и работа приостановилась, заглохла. Никто не пришел на помощь, на смену, не подхватил работу молодыми, сильными руками, не повел дальше. Вот ведь как получилось.

Дочь была далеко, она сидела в теплом, светлом кабинете заведующей, за своим рабочим столом с телефоном и бумагами, и руководила мастерской. Зачем, непонятно, вставать ей чуть свет, живя в родной деревне, и — если осень, грязь, дождь, — натянув резиновые сапоги и дождевик или — если зима — валенки с галошами, ватные штаны да кофту, поверх кофты фуфайку, а еще какой-нибудь старый мужнин бушлат, — торопиться на ферму, в коровник, где в два ряда ревущие непоеные коровы, запах мочи и навоза, и сквозняки, и ругань из-за кормов, которых всегда не хватает зимой (а по отчетам осенним было сверх плана), — и так каждый день утро-вечер, каждый месяц, каждый год, до пенсии самой. А еще домашние работы. Она все это видела, дочь Тимофея Гавриловича, все давно поняла — где жить ей, чему учиться, чем заниматься в жизни.

В городе она встает в половине восьмого, позже чуть, делает прическу, надевает, в зависимости от погоды, либо платье, либо костюм, либо блузку с кофтой. Думает, какую надеть обувь. Завтракает. Берет зонт или не берет зонт. Надевает плащ, или пальто, или шубу. Берет перчатки, сумочку. Одетый муж ждет у дверей. В девять начало рабочего дня. Муж подвезет ее к мастерской, сам поедет дальше, к себе. Обедают они дома, он заедет. И после работы заедет на длинной черной машине. Когда занят — городской транспорт, да и ехать не так далеко совсем, всего несколько остановок, можно прогуляться, глядя по погоде. Можно остановить такси.

А кому передашь ты свой топор, уважаемый пенсионер Тимофей Гаврилович Ивняков? Витьке? Но Витька не твой сын, да у него есть топор. И трактор есть. А твой-то сын и в школьные годы не шибко часто брался за топорище, а после… Теперь он носит погоны с тремя большими звездами, курит душистый табак, пуская дым под черные усы, говорит спокойным густым баритоном, у него белые мягкие руки, он умно смотрит на тебя сквозь очки в тонкой золотой оправе, он любит театр, целует руки женщинам, ездит на служебной машине, лениво отдает честь встречным офицерам, он знает французский язык, он начитан, он уже интеллигент…

Зачем ему топор? Разве хотел бы ты, Гаврилыч, видеть сейчас сына своего на месте, скажем, Петра Рябова, стоящего возле стада под кустом, в набухшем от влаги дождевике? Или вместо Витьки на тракторе? Руки у Витьки всегда в порезах, ссадинах, мозолях, с зазубренными черными ногтями, руки, которые он и в банные дни не может отмыть как следует. Или рядом с собой, вот в этом скотном дворе, зимой, при свете керосинового фонаря, сына Дмитрия, выбрасывающего широкой совковой лопатой собранный в кучи коровий навоз. Нет, не хотел бы он видеть своего сына здесь. Если бы сразу, допустим, после школы да изъяви сын сам желание остаться в Жирновке — тогда еще ничего, все нормально. Да если бы — боже упаси от такого! — не развит он был от рождения самого и не способен к учению — другое дело. Но теперь, после того как видел Тимофей Гаврилович родного сына в блестящей форме морского офицера, в чинах, под руку с осанистой женой, с его манерой говорить, держаться, сына, в котором от мужика ничего уже не было, — после всего другой жизни для Дмитрия Тимофей Гаврилович даже и не представлял. Лучше уж он сам будет сразу двумя топорами стучать, за скотом ухаживать, пока руки способны поднимать лопату и вилы, а ноги способны передвигаться по земле.

Значит, не хотел ты видеть своих детей ни дояркой, ни скотником, ни плотником. Вот то-то и оно, старик Ивняков, чего же ты тогда рассуждаешь, милый мой? Зачем слезы проливаешь по исчезнувшим деревням, о родной Жирновке, о труде крестьянском, брошенном, которым некому заниматься. Зачем жалуешься на тоску понапрасну, уважаемый Тимофей Гаврилович? Перестань, да и все.

Тут Тимофею Гавриловичу всегда становилось стыдно. Действительно, чего там рассуждать? Своих детей выучил, от крестьянства оторвал, на чужих надеешься, что вот они-то здесь и останутся, заменят стариков. А чужие дети, на твоих глядя, сами стараются получше в жизни определиться. Не хочешь, чтобы дочь твоя дояркой или телятницей работала в совхозе, тогда помалкивай. Не указывай на других, не спрашивай, отчего такое происходит: земля брошена. Подумай, нет ли в этом и твоей вины.

Все это так, конечно. Чувствовал Тимофей Гаврилович и свою вину, но и не рассуждать он не мог. Поневоле задумаешься. И не только рассуждать начнешь, спрашивать — отчего да почему? — закричишь, завоешь в голос, так душе больно. Была деревня — и нет ее, будто никогда и не было. Немыслимо. Однако вот оглянись: избы пустые, бурьян, осинник молодой по полю шумит на ветрах. И не по одному, сказать, их району, по области ли — по всей стране такое.

Причина та, как понимал Тимофей Гаврилович, вовсе и не в его детях: выучились, уехали, оттого и деревня развалилась. Выучились — замечательно, живите себе на здоровье там, где пожилось. Не могли они, его дети, соседские ли, сразу взять да и перевернуть все с ног на голову. Дело не в этом. Причин много, причины возникли не вчера и не позавчера, накапливалось, накапливалось постепенно, а потом наступил час, день, год, когда собралось все воедино и полилось через край. И удержать нет сил никаких. Это как весной. Тает снег, капли в ручейки стекаются, ручейки в ручей, а ручей весенний… любая плотина будь на дороге — прорвет, проточит…

В любом деле, считал Тимофей Гаврилович, должно быть равновесие, что ли. Соблюдаться должно равновесие то. Топишь печку, к примеру, — лишнего полена не клади, нутром чувствуй, опытом многолетним, что достаточно, иначе треснет раскаленная плита, треснут кирпичи изломистой трещиной. Меняй плиту тогда, перекладывай печку — столько забот. Или на лошади едешь, спешишь. Погоняй лошадь, чтоб веселее бежала, но не через силу свою бежала, иначе загонишь, падет она прямо на оглобли, рухнет на дороге, ломая оглобли, — и конец. Беда, но… сам виноват. Да мало ли примеров? Дошел до грани — ничего, переступил — жалей потом да торопись выправлять положение. И помни об этом всю свою жизнь.

— Баланс должен быть, — говорил когда-то колхозный их счетовод.

Зайдешь в контору, он брякнет на счетах, гоняя туда-сюда пальцами костяшки.

— Баланса нет, не сходится, — скажет, подняв голову, и опять глазами в записи свои конторские косит — в чем же дело?

Нарушилось равновесие, баланс этот самый, по словам счетовода. И не в сегодняшний день заглядывать следует Тимофею Гавриловичу, чтоб определить причины, сегодняшний день — результат. Стало быть, когда-то что-то не так сделали, не то сделали, что надо было сделать. Оттуда и пошло, оттуда и разматывать надлежит всякому, кто беспокоится, знать желает, вникнуть: почему?..

Начинает Тимофей Гаврилович в который раз возвращаться мыслями назад, к началу жизни своей, самостоятельной уже. Единоличная жизнь, запись в колхоз. Снова приходят на память слова, сказанные инженером ленинградским, особенно та часть разговора, где речь шла о документах, о спокойном выезде в другие места, понравившиеся тебе. Не было ничего у них, мужиков: ни документов, ни выезда свободного. А не надо бы делать так, думает сейчас Тимофей Гаврилович. Ну, раньше, понятное дело, — царизм, полное бесправие, бедные и богатые, правды нет, равенства нет, счастья нет, ничего нет. Но вот революция, богатые исчезли, все равны, все свободны, все счастливы. А почему бы сразу и не выдать паспорта всем подряд, чтоб каждый себя почувствовал человеком с документом, почему не разрешить свободное передвижение по стране с самого начала коллективизации, как закончилась война гражданская. Вступил добровольно в колхозы — очень хорошо. Разонравилось вдруг жить колхознику на данном месте — собрался, уехал спокойно. А кто-то сюда перебрался, на Шегарке понравилось. Отстоялось бы само по себе. Оказалось, нельзя. А уж когда запрещают что, все одно промоет так или иначе, как ручей весенний. Лучше недожать, чем пережать: сломается от боли, дело известное…

До войны нельзя было уехать из деревень: только что колхоз образовали, планы расписали, что да как, а ты уезжать. Куда? Глядя на тебя, другие потянутся. А кто работать будет? Сиди на месте, трудись. В войну нельзя было — война, каждая рука рабочая на учете строгом: мужская, женская, ребячья. Стыдно куда-то глядеть на сторону, о лучшем, легком думать. Отцы, братья воюют, а ты? Работать надобно. Вот победим, тогда и начнем раскатываться во все концы, на все четыре стороны счастья искать.

Победили. Но и после победы нельзя: все поломано, все разрушено, нужно строить, нужно восстанавливать, нужно работать изо всех сил, из последних, ничуть не меньше, чем в войну. Наладится жизнь, тогда и поедем. Помните все это, Тимофей Гаврилович.

Пятидесятый, еще год, еще один, еще год. И вдруг оказалось, что можно и паспорт получить, и выехать можно за пределы сельсовета, за пределы района своего, области. Куда хочешь. Куда, как говорится, глаза глядят. Дедам и здесь было терпимо, отцам все вроде некогда было — дела: колхоз, война, лишения. А детям, оказывается, можно. Хочешь на север, хочешь на юг. Получай паспорт, выбирай место — страна большая, покупай билет и — до свидания…

Долго вспоминала деревня, как девка из одной семьи — семья здоровая: детей только одиннадцать душ да самих двое — уехала в Крым. Жили они на Шегарке так, что слезы выжимало из глаз, глядя на них. Утром варила мать детям двухведерный чугун нечищеной картошки, ставила на пол среди избы и уходила на целый день на работу. И хозяин уходил. Картошка та в чугуне — и завтрак, и обед, и ужин. Зайдешь в избу, а они вокруг чугуна ползком, один другого меньше, девка — старшая. Нечесаные, немытые, бесштанные. Сопли висят. Наедятся, воды из ведра ковшиком попьют — и играют тут же.

Девка эта самая, старшая, после семилетки — не со своим годом училась, поздно, лет шестнадцати закончила — чуть ли не сломя голову кинулась из деревни родной. В Крым. Сама. Прослышала ли, из книжек ли узнала, что жизнь в Крыму иная, — поехала. Никого у нее не было там: ни родных, ни знакомых, никто не ждал ее, не встречал. Думали, хана девке, сгинет. Нет, не пропала. Год почти молчала, потом письмо: закончила курсы штукатуров, работаю, живу в общежитии. Еще через некоторое время: вышла замуж, у мужа свой дом, сад большой, живу хорошо, даже и не верю, что можно так вот жить. Сады кругом, виноградники, фруктов и овощей вволю, комаров нет, зима теплая. Тятя и мама, приезжайте в гости посмотреть, понравится, переедете навсегда. Сколько можно в болотах сидеть…

И снова мыслями возвращается Тимофей Гаврилович к детям своим, получившим образование. Ну а если случится такое, что все до единого получат высшее образование? Что тогда? Такого вроде бы и не должно произойти, чтоб все. Один ленив, второй просто неспособен от природы, не дается ему учеба, третий по каким-то там иным обстоятельствам — семейным, скажем, не может учиться. Четвертый… Ну а если бы — да, все с дипломами? Значит, по конторам расселись бы они, руководить. А работать? Не сядет же на трактор он с высшим образованием. Нет, не сядет. Скажет: а для чего же я тогда учился пять лет? Может, и прав будет. На трактора вон после четырех-пяти классов да трехмесячных курсов садятся. А за скотом будет он ухаживать, имея диплом в кармане? Нет, не будет. Представь, вот он стоит под кустом вместо Петра Рябова, мокнет, сапоги на нем резиновые, дождевик, под дождевиком фуфайка, а в кармане фуфайки институтский диплом. Или дома хранится, в газету завернутый. Не представишь, не будет такого. А без скота никак нельзя, скот кормит и крестьянина, и рабочего, и всех прочих. И землю бросать нельзя, она в первую очередь кормит — и скот тот же, и людей.

Петр Рябов не мог учиться, потому и пасет сейчас скот. И Тимофей Гаврилович не мог, не получил образования, четырехклассную школу всего закончил в своей деревне, топором зарабатывает. Дарья Степановна лет с двенадцати начала помогать матери по дому и на дворе, до учения руки не дотягивались. Сын их, Дмитрий, получил диплом. Высшее образование. У самого охота была, и у родителей его была охота, чтоб сын стал образованным. Всего несколько лет учебы — считанные годы, — а потом совсем иная жизнь, отличная от крестьянской. Красивый мундир, рука в тонкой коричневой перчатке. Фуфайку уже и не наденет. Зачем? Да и отвык.

Так как же быть: чтоб все были грамотными? Или через одного? Но ведь и в теплых районах, где морозы не морозы, грязи меньше, комаров нет, слышно, молодые так же уходят по городам. И не только на учебу — лишь бы в городе приткнуться. На завод, на стройку. Училищ всяких технических полно, специальностей десятки — выбирай. Закончил — на предприятия направляют, самому не искать работы. Он к восьми пошел на завод, в пять дома. Сено ему не косить, дрова не готовить, за скотом не ухаживать, огородом не заниматься. Что нужно для семьи, он спокойно купит в магазинах — вот они, рядом.

Значит, не только тяга к учебе. Стремятся туда, где легче. Там легче — здесь тяжело. Верно, тяжело. Но сейчас не так уж и тяжело, как бывало. Деды вручную, отцы вручную, внуки — на машинах. Теперь даже пастух пешком не ходит за стадом: лошадь дают. Машин каких понаделали: косят, сгребают, мечут, жнут. А ты сиди, рычаги передвигай, управляй машиной. Но сажать некого на машины, опоздали на несколько лет. Пораньше бы немножечко.

Хоть и машины, да, но все равно сама по себе жизнь крестьянская намного тяжелее городской, это видит-понимает каждый. Может, потому у молодых не только равнодушие к труду крестьянскому, но и страх перед ним. Понаблюдали они за дедами-отцами и решили: нет, мы так жить-работать не будем. Собрался да и уехал. А любовь к краю своему, к месту, где ты родился? А ее нет, любви. Почему? Работа тяжелая на этом месте. Разве можно любить то, что тяжело? Нет, конечно, что за вопрос странный.

«Но мы-то любили, — спорит мысленно Тимофей Гаврилович. — И землю эту вот, шегарскую, и труд, принятый от дедов. Почему же вам не передалось? Не сумели мы, видно, передать. Сами виноваты. Отпустил же вот я своих детей из дома, сам заставлял учиться, не лениться. Чего же, спрашивается, и переживать теперь…»

Но ведь не может и такого случиться, чтобы все ушли с земли. Такого не бывает. Кто-то все равно должен остаться. Кто? Тот, кто по природе своей деревенский. Да, есть такие, но ведь их мало.

«Тогда перестанут уезжать из деревень, — говорит зять Тимофею Гавриловичу, — когда не будет различия между городской и деревенской жизнью. Когда грани сотрутся. Процесс этот долгий и болезненный чрезвычайно, затянется он на много лет. Да, так…»

Субботний сентябрьский вечер. Помывшись в бане, сидят они с зятем за столом, ужинают. На столе бутылка, картошка вареная, грибы, огурцы малосольные. Старуха поела уже, лежит в горнице на кровати своей, прислушиваясь к мужскому разговору. Поздновато на дворе, девятый час ходики выстукивают, к окнам прильнула темь. И прохладно на дворе. А в избе тепло, прибрано, светло.

— Отец, — говорит старуха, — да ты кулаком-то не стучи о столешницу. Что уж ты так? Спокойно не можешь разговаривать? Или сердит на Женю? А ты, Женя, не связывайся шибко с ним, старым…

Женя — зять. Евгений Филиппович. Отец его, судя по имени одному, из мужиков. И верно. Но Евгений родился в городе, после войны родители переехали в город. Выучился, кандидат наук. Теперь вот крупный областной начальник. Что ему деревня? По роду службы своей он вопросами сельского хозяйства не занимается. Но Евгений и о деревне говорит. Говорит нехотя, через силу как бы, но и не говорить неудобно, тесть сидит рядом, ждет ответа на вопросы. Говорит зять не свое, слова эти о гранях множество раз читал Тимофей Гаврилович в газетах, слушал по радио.

— А я думаю, — начинает он в сердцах стучать о столешницу кулаком левой здоровой руки, — а я думаю, что когда жрать совсем нечего будет в городах, тогда побегут они, городские жители, обратно на Шегарку, во все стороны, не дожидаясь граней. Пока еще терпимо, все туда стремятся. Погоди, настанет время, «Грани»!..

— Вы неправы, папа, — морщась, говорит тестю зять.

Зять скучает явно. Медленно жуя гриб, он смотрит в темноту окна, вяло чокается, без аппетита пьет, будто степленную воду. Отставляет рюмку.

«Если и сотрутся эти самые грани, — думает Тимофей Гаврилович, — то нет, не скоро. Да и сотрутся ли? Различия какие-то останутся: на то он и город, на то она и деревня. Да и надо ли стираться полностью, зачем? Это что же, выходит, получится вроде бы один большой город или одна большая деревня? Нужно ли такое? Да нет, совсем не нужно. Это его мнение, старика Ивнякова. Лично, да».

Стираются, заметно. В городах строит жилье государство, и по деревням, колхоз будь это либо совхоз, мало уже кто сам по себе жилье возводит, единицы. Хозяйство этим само занимается. За работу любую на селе деньги платят сейчас хорошие, ничего не скажешь. Скотник зимой полторы сотни шутя зарабатывает, а летом около двух, а то и за две переваливает. Так же и у доярок. Трактористам же, комбайнерам, шоферам и того больше начисляют. Только нет выходных у них, у тех, кто возле скота, нет праздников, и отпусков нет, хотя все это положено. Замена необходима на тот же выходной, а ее нет, замены. И не найти по деревне — все заняты.

— Напрасно вы так остро переживаете, папа, — зять прожевал новый грибок, вытер сложенным клетчатым платком губы, положил платок в карман.

Все это он делал медленно, лениво даже. Тимофей Гаврилович хмуро наблюдал за зятем, ждал, когда тот заговорит снова.

— Деревня исчезает не сама по себе, поймите правильно. Не стихийно. То есть так вот взяла и исчезла, ни с того ни с чего. В том своя заключена определенная закономерность. Закономерный процесс. Так оно и должно быть по теории, Маркс еще предсказывал в свое время. Вот и случилось, все оказалось верным. В чем причина, спросите вы. А вот в чем. Промышленность развивается гораздо быстрее, чем сельское хозяйство. Промышленность сосредоточена в городах, города растут, постоянно ощущается потребность в рабочей силе. А где ее взять, рабочую силу? Только в деревнях. За счет деревни пополняются города. Все просто…

Маркса Тимофей Гаврилович не читал, но не согласился с ним. Сказал:

— Ты весы в магазине видел, Женя? Видел. На одной чашке гиря стоит килограммовая, на другой чашке пряников килограмм лежит, скажем. Одно другое перетянуть не может. Вот это, я понимаю, закономерность. А какая же в том, скажи на милость, закономерность, когда в одном месте полно, а в другом нехватка, а места эти друг с другом связаны, зависят друг от друга, город и деревня? Да и сколько он может тянуть к себе, город? Не без конца же, — размышлял сам с собой Тимофей Гаврилович. — Рабочая сила нужна! Но она ведь и освобождается за счет машин, рабочая сила. Не ты ли в прошлый раз говорил, что техника чудес достигла. Вон в газетах пишут о многостаночниках. На фабриках, на заводах ли. Раньше возле каждого станка человек, а теперь один на десять станков. Девять свободны. Где они, люди те? Пять лет назад, скажем, на заводе работала тысяча человек. Техника улучшилась за пять лет, освободила рабочие руки, нынче на этом же заводе уже не тысяча, к примеру, а шестьсот рабочих. Четыреста свободны. Переставляй их туда, где они нужнее. Сегодня люди на земле нужнее. Правильно я говорю? А ты — промышленность развивается. Пускай себе развивается на здоровье, нам лишь польза от этого. Кто бы еще сельское хозяйство развил до такой степени, чтобы за счет городов брать дополнительную силу? Или своей обходиться, еще лучше. А с городами что-то не так, мне думается. Город, он, сколько ни приезжай в него, всех примет — безмерный будто. В нем от глаз скрыться проще простого. Там, я подозреваю, если перещупать каждого, треть вообще нигде не работает. Шатаются. Кто за счет жены кормится, кто за счет родителей. Или числятся где-нибудь на работе, для виду. Особенно в южных городах. Это уж самые бессовестные. Ей-богу, правда. Рассказывали. Да и сам видел…

— Есть такое, верно, — кивнул, соглашаясь, зять. — Постоянная текучесть кадров. Проблема. Многие толкаются потому с места на место, что труд им радости не приносит никакой. Вот когда труд станет радостью, тогда каждый будет держаться за свое место. У вас здесь тяжело, в сельском хозяйстве, потому бегут, ищут лучшего — в этом нет ничего удивительного. И будут бежать пока.

— Хозяина нет на них, — Тимофей Гаврилович слушать не хотел зятя, пустые речи. — А потому и дисциплины нет, вот и все. «Радость»… Не хотят работать — прямо скажем. Радость — оно конечно, дело хорошее, всем нужное, да покуда мы дождемся ее, замрем вконец, а кормить нас никто не станет. На учет каждого взять надо и заставить работать, вот что. Шабашников одних развелось, тыщами бродят по стране, деньги берут бешеные. Запрещений на них нет никаких, узаконили будто. У себя там не хотят работать, на юг, аж на Шегарку забираются, вот куда. Слепят коровник — и дальше. Всюду их ждут, втридорога платят. Да разве ж это порядок? Деньги лишние, что ли, у государства появились? Что же ты молчишь, а?!

О радостном труде не от зятя первого слышит Тимофей Гаврилович. Раньше как-то не употребляли подобного слова, а последнее время все по радио да в газетах. Вот бы, дескать, достичь такого уровня во всем, чтобы труд человеку — и крестьянину, и рабочему, и руководителю — радость приносил. Понятное дело — хорошо бы достичь. Только не достигли еще, а когда достигнем — неизвестно. Разговоры одни лишь. Значит, просто надобно работать, без радости, как работали старики. Какая радость Петру Рябову стоять под дождем, возле скота. А он стоит, пасет. Работает. Не потому, что семью — дети его давно самостоятельно живут — надо кормить, одевать-обувать. Мог бы и не работать, пенсионер. Но попросили, и он согласился. Он с мальства в работе, Петр Рябов. Задумывался ли он когда-нибудь о радости в труде, никто не знает. Может, в парнях еще, выходя росистым, на восходе солнца, утром в луга косить: рубаха навыпуск, плечи сильные — и гнал за рядом ряд, почти не чувствуя в руках литовку. И дышал глубоко, и улыбался — может, тогда. Но в ту пору молод был он, здоров и силен, а молодость все скрашивает. Состояние такое знакомо Тимофею Гавриловичу, помнит.

А разве в радость будет самому Тимофею Гавриловичу в этом вот отремонтированном дворе зимой в полумраке управлять скотину, зачерпнув навоз совковой лопатой, поднимать ее раз за разом, тяжелую, искалеченной рукой, чтобы выбросить навоз в окно? Какая уж тут радость. Но он будет ухаживать за скотом до весны, а ежели потребуется, и следующую зиму, не бросит стада. А бабам, тянущим в войну и после на себе деревню? Была ли у них в ту пору вообще какая-нибудь радость? Так что же, им не работать нужно было, бросать? Нет, они работали, не задумываясь даже над тем ни на одну минуту, надобно ли это. Шли и работали…

Не знает Тимофей Гаврилович, есть ли в том действительно закономерность, что деревни исчезают, а города растут, и до каких пор все это будет продолжаться, но то, что человек изменился заметно, почувствовали все старики. Отношение к труду изменилось, вот что страшно. Ни уважения к труду, ни любви, ни тяги, а… лишь бы день прошел. Дисциплины нет. Ты меня уволишь за пьянство, а я рядом устроюсь на второй же день, там так же рабочих рук нет.

Когда на страхе послушание держится — дело плохое, никудышное дело, каждому ясно. Никишина, скажем, не боялись, побаивались разве. Уважали больше. А как работали! А сейчас — ни уважения, ни сознательности. Допризывник может послать управляющего к такой-то матери, расчет взять — и куда глаза глядят. Везде ему место найдется: не на заводе, так на фабрике, не на фабрике, так на стройке обязательно. Все это не по рассказам знает Тимофей Гаврилович, в своем совхозе наблюдал. Да и по слухам известно.

Никогда не забыть Тимофею Гавриловичу, как лет семь тому назад (деревня еще была цела), ездил он в Крым хоронить родную сестру свою. Жила она с дочерью под Евпаторией, в селе, недалеко от моря. Умерла по старости, в августе дело было. Приехал, похоронил. Дочь сестры, племянница, стало быть, начала уговаривать его остаться хотя бы на неделю еще, погостить. Отдохнул чтоб, фруктов поел, в море искупался. Вода морская полезная от всех болезней. Оздоровеете, зимой простуда не возьмет. А домой телеграмму дать, что задержался немного, приеду такого-то числа.

— Не купались никогда в море, дядя? — спрашивает племянница.

— Нет, в море не купался, — сознался Тимофей Гаврилович. — В Шегарке купался, до войны еще, давным-давно, уж и не вспомнить.

Племянница ему плавки купила. В трусах неудобно, объясняет. Дней семь прожил Тимофей Гаврилович, всему удивлялся. Племянница одинокая, уйдет с утра на работу, в доме пусто — и поговорить не с кем. А работа ее на берегу прямо, поваром работала в пансионате детском. Тимофей Гаврилович часиков в десять на работу к ней зайдет, посидит, потом к морю спустится. Пляж пансионата огорожен, чтоб посторонние не заходили. Тимофей Гаврилович выбрал место за загородкой, неудобно было на детском пляже лежать. И дальше по берегу пляж свободный, кто хочет, тот и загорает-купается. Разденется Тимофей Гаврилович под грибком, ляжет на песок без подстилки всякой, песок теплый. Море рядом плещется, рукой достать можно, потянись. Гос-споди, за всю-то жизнь у него дней таких разморенных да пустых никогда не бывало. В детстве разве. Ничего делать не надо. Как в раю. Лежи, оглядывайся. Далеко-о в море пароходы виднеются белые. Чайки белые над водой…

Ребятишки живут своей жизнью, все у них по распорядку: подъем, гимнастика, купание, завтрак. Потом опять к морю, до обеда. После обеда, в солнцепек самый, отдых в корпусах, тихий час. Возле ребятишек, заметил Тимофей Гаврилович, мужики в основном. Две женщины всего. С одной из них рядом оказался как-то, разговорились.

— Кто же они? — спросил Тимофей Гаврилович, указывая на мужиков. — Что, отдыхают здесь? Так ведь детский пансионат.

— Нет, работают, — ответила женщина. — Вон тот, в очках, — директор пансионата. Рядом — заместитель по культурно-воспитательной работе. Пошел который — заместитель по хозяйственной части. Этот — старший методист, этот — просто методист. Высокий — физрук, гимнастику делает с ребятишками. Купается — музыкальный руководитель, песни разучивает. А во-он тот, под грибком лежит на спине, это…

Тимофей Гаврилович даже приподнялся от удивления. Мужики, и неизболевшие какие-то, на поправку присланные к морю на месяц-другой, — волкодавы видом. Любого в конную косилку запрягай — без подмоги попрет. Спасибо ребятишкам, что кормят около себя такую ораву. Физрук, понаблюдал Тимофей Гаврилович, проведет по утрам гимнастику, позавтракает — и целый-то день на бережку. Искупается — на берег, на песок; позагорал — в воду. А сам до того здоровый, изнывает прямо от избытка сил. Вагоны бы ему с углем разгружать — одного на пять вагонов, да лопату совковую, чтоб пуд угля вбирала. Семья у физрука тут — жена, двое детей-подростков. Живут в пансионате, комната у них отдельная, у него — кабинет служебный, как и полагается. Кушают три раза в день жена с детками в пансионате, и неплохо, видимо, кушают. И у других семьи при себе. Не догадались еще и родителей-родственников пригласить на отдых…

Вот уж кому труд радость приносит, разговора быть не может. Жалуются, мяса нет по городам. Да откуда же оно возьмется, мясо?!

— Что же их так много, мужиков, к пансионату прилепилось? — спросил тогда Тимофей Гаврилович женщину. — Или заняться больше нечем? Учились-то они, наверное, совсем для другого дела?

— По штату положено, — ответила та, — а штаты начальство утверждает. Директора назначили, он сразу знакомых своих сюда, должности им…


— Ты мне скажи, — Тимофей Гаврилович через стол наклонился к зятю, — скажи мне, до каких пор мы так жить будем, а?! Ты вот областью руководишь, через область — государством, можно сказать. Что вы там думаете себе, ребята, хотелось бы мне знать? И не одному мне — всем, живущим и в деревне, и в городе. Чего ты молчишь?

— Я не руковожу. Руководят другие, я в самом низу нахожусь. — Зять выпил три стопки, но не пробрало его ничуть. Сидел прямо, лицо — будто собрание вел.

Тимофей Гаврилович налил ему четвертую. Искоса поглядел зять, как льется из бутылки в граненую рюмку-полстаканник водка, но не воспротивился тестю. Поднял рюмку.

— Я не руковожу, — кашлянув, сказал он, — я выполняю… Мне велят: делай то-то, — я делаю. Напишут: говори так-то, — я говорю. А руководить… какой из меня руководитель, да еще областью. Я, папаша, низшее звено и к сельскому хозяйству отношения не имею. За здоровье!

— Тогда тебе хана, — Тимофей Гаврилович качал головой. — Пропащее твое дело, парень. Этак ты за свою жизнь ни одного собственного слова не скажешь. И выступаешь небось по бумажке, сознайся. Я, знаешь, Женя, погляжу, как по бумажкам выступают, и стыдно делается, ей-богу. Стыдно. Ты уж извини меня, старика.

— Нет, не по бумажкам, — зять покраснел слегка. — Я, между прочим, кандидат философских наук, докторскую закончил, скоро защита. В институте лекции читал — бумажками не пользовался. А здесь… от себя говорю, но — что требуется. Да и что вы, на самом деле, заладили одно и то же: деревня, деревня… Будто других проблем нет у государства. Никуда не денется она, деревня ваша, не пропадет. В одном месте исчезла, в другом построится. Вот вам и баланс ваш, равновесие. Вам разрешили держать скот по желанию? Сколько хочешь, столько и держи голов. Разрешили. И огороды так же. Любую площадь паши, сади на ней, сей, никто не возражает. Пожалуйста, руки развязаны. Так или нет? Государство навстречу идет, а вы…

— Э-эх! — крякнул Тимофей Гаврилович. — «Разрешили»! Как говорится — спохватилась п. . .а, когда ночь прошла, — И оглянулся на горничную дверь: не слышит ли старуха, но она давно уже спала. — «Разрешили»… А кто его будет разводить сейчас, скот тот же? Огороды возделывать? Я со старухой? Или Петр Рябов со своей?

Вот откуда надо было начинать с тем же скотом, с теми же огородами — издали. С того же тридцатого года, чтоб параллельно с колхозами. В тридцатом не могли разрешить, в тридцатом, наоборот, свертывались на нет личные хозяйства. Держи, но самое необходимое. Но в сорок первом, как война началась, можно было бы. И в сорок шестом? В сорок шестом сам бы, как говорится, взял. Однако нет, ничего подобного. Огород — столько-то соток, в зависимости от состава семьи. Скота — столько-то голов. Все. Ежегодно комиссия из сельсовета: огород замеряют, не прибавил ли тайком ночью, скажем, земли с десяток соток. Скот переписывают, пересчитывают, у соседей справляются, не скрывает ли такой-то хозяин от переписи чего?

Думая, рассуждая об этом, всегда вспоминал Тимофей Гаврилович дружка своего, Федора Кувалина. Был у него дружок такой по всей жизни с самых детских лет и до смерти своей. Ровесник почти, на год всего старше. Женились в одно время, после войны в соседях жили — переулком разделены. На войну уходил Федор, шесть человек детей оставлял жене, стариков-родителей. Вернулся еще более искалеченный, чем Тимофей Гаврилович. Двое детей родились подряд, семья — двенадцать душ, есть что-то надо, а есть нечего. Картошки никогда не хватало от осени до осени. Идет Федор Кувалин к Никишину, начинает просить: разреши пустыря пригородить к огороду соток пятнадцать, пропадает все одно земля. А мы картошку на ней посадим, сам видишь, каково приходится. Разреши!..

За огородом Федора пустырь, между городьбой и согрой березовой, бурьян там рос, репей с полынью пополам, осот. Раз сходил Кувалин в контору, второй, третий. Никак не разрешал Никишин. И не потому, что жалко было ему пустыря того, которого отродясь никто не пахал, не косил — с сельсоветскими не хотел ссориться. Обратился председатель в сельсовет, а ему в ответ: не положено. Неужели вы не знаете об этом, председатель колхоза? И Никишин то же самое Кувалину говорит: не положено. На пятый раз разрешил. Как уж он там с сельсоветскими договорился, неизвестно, или под свою личную ответственность взял. Да и то, рассудить если, не просто рядовой колхозник просил, инвалид войны, израненный, многодетный. Куда с ним? Никишин перед тем с правлением посоветовался, никто из тех не возразил.

Пригородил Федор несколько саженей пустыря по всей длине огорода, выкосил бурьян, вскопал целик, стал картошку садить. Теперь вот и Федора самого нет, детей разнесло, огород заглох давно, кругом деревни сотни гектаров пашен, сенокосов, пастбищ лежат брошенные, никому не нужные — ни сельсовету, ни району, ни области.

Этого-то никак и не мог понять Тимофей Гаврилович. Как же так? Вчера — нельзя, сегодня — можно. Бери землю, возделывай. И со скотом. Спрашивал он тогда у начальства приезжего: почему невозможно держать лишнюю овечку, скажем? Голод, семьи деревенские большие…

— Лишняя овечка, — объяснили Тимофею Гавриловичу, — это уже обогащение, возврат к старому, к единоличной жизни, к кулачеству, которое с таким трудом ликвидировали. Разреши кому-то сверх положенного держать скот, — он и будет возле него крутиться, ухаживать. А ты должен рабочий день отдавать колхозу, полный рабочий день, остальное — своему личному хозяйству. От твоего личного хозяйства государство не разбогатеет, не окрепнет, а за счет колхоза — да. Все верно, товарищ…

Тогда было верно и правильно, сейчас же оказалось — нет. Держи, разводи, паши. Чем крепче твое личное подсобное хозяйство, тем крепче, надежнее наше государство. Городские предприятия, рассказывает зять, заставляют устраивать подсобные хозяйства, чтобы своим обходились, кормили рабочих, не надеясь на помощь со стороны.

А того не могли понять, переписывая ежегодно скот, что никогда человек не сможет съесть более того, что он в состоянии съесть. Сначала семью свою накормит мужик, правильно. А что останется, продаст. Те самые излишки, о которых пишут сейчас в газетах. И не на базаре городском, до которого не каждому доехать — двести верст, все же, — а государству, и здесь, в своем совхозе, в рабочую кооперацию, в Заготскот, или еще куда-то там…

Тимофей Гаврилович присел отдохнуть: и спина и рука правая устали сильно. Он сел спиной к стене, на сложенные половицы, вытянул ноги, положил на колени нывшую руку. Усмехнувшись, вспомнил, как разговаривали они с зятем в тот банный сентябрьский вечер. Засиделись за полночь, старуха спала в горнице а они рассуждали…

Зять все-таки втянулся тогда в спор, впервые за все время, что приезжал в Жирновку. Выпил еще рюмку, обмяк, затосковал, стал говорить, что и ему жалко исчезнувшие деревни, хотя он и вырос в городе, а родители деревенские, и деды, и все остальные, кто был до него. С деревней же, откровенно говоря, пока ничего не решили. Делают вид, что ничего не случилось, все нормально, все развивается по плану и программе. Но с газетных страниц с некоторых пор исчезло выражение «неперспективная деревня» — вроде бы поспешили признать ее таковой. Почти не пишут уже и о поселках городского типа, о которых еще недавно писали во всех газетах. Не кажутся они выходом из положения, как казалось еще вчера, но строить их продолжают, как бы по инерции, пока не придумали ничего другого. Стоят пятиэтажные или девятиэтажные дома, а в них живут крестьяне. Вроде как бы в городе, но в то же время и в деревне. В квартире у хозяина все удобства, а внизу, поодаль чуть от дома, огород, сарай, в сарае корова, ежели ты желаешь держать корову, поросенок, куры. Все то, что необходимо тебе для сельской жизни. Названия поселкам не дают, просто так и называют: ПГТ-17 или ПГТ-20. Поселок городского типа номер двадцать, значит. Оправдают ли они себя, заменят ли собой исчезнувшие деревни, деревеньки, деревушки, — неизвестно. Пока же остановились на них, а дальше, как говорится, время покажет. Самому зятю не приходилось бывать в этих самых поселках, но по рассказам он знает о них много и споров много слышал о них.

Те, кто подал мысль о поселках городского типа, считают, что дело выгодное, крестьянин, таким образом, останется на месте. Живет в сельской местности, а условия городские: что может быть лучше? Легче в самый отдаленный глухой угол от ближайшего кирпичного завода подвезти кирпич и построить многоэтажные дома, чем рубить обыкновенные избы, кирпич теперь много дешевле, чем древесина: лесу с каждым годом все меньше и меньше, всякому известно, и городскому жителю, и деревенскому. В новом поселке своя котельная, уголь кратчайшим путем будут завозить с железнодорожной станции. И тут прямая выгода — сколько берез сэкономят идущих на дрова: деревни веками березовыми дровами топились. А угля в стране запасы немереные, на тысячу лет хватит. Древесина на разные нужды пойдет, березовая — на фанеру, скажем…

Не жил и, видимо, уже не поживет в таких поселках теперь Тимофей Гаврилович, потому ничего не может сказать, плохо это или хорошо, но душой он как-то сразу не принял поселки, как только начали о них писать в газетах и рассказывать по радио. Деревня должна оставаться деревней, что там ни говори, сохранять свой вид. А русская деревня — такой, какой она пришла из глубины веков. Видел, воюя, Тимофей Гаврилович и румынские деревни, и польские, и венгерские, и немецкие. Всяких наций попадало на пути, а путь был длинный. Повидал разные деревни, но все это не то. То ли то что не твое, так и душе не близко. А у нас совсем иначе, думаешь. К русской деревне подъезжаешь или подходишь, — вид у нее особый, свой, неповторимый. Возьми хотя бы родную Жирновку, которой уже нет. Возвращаешься откуда-то, пеший или конный, смотришь — и душа не нарадуется: изгороди покосившиеся, в огородах подсолнухи цветут, бани по речным берегам, сараи, журавли колодезные, тополя, черемуховые кусты возле изб. Заноет сразу сердце: родное твое все до слез — другого не нужно.

Исчезли Жирновки, Юрковки, Еловки, Алексеевки, Косари, Каврушки, Черемшанки, появились ПГТ. Название-то мерзкое, будто души из деревень вынули. Хотя такое уже встречал Тимофей Гаврилович в леспромхозах. Вот леспромхоз, контора в одном месте, поселки разбросаны ближе к работе, а в них живут лесозаготовители. Поселки те без названий — под номерами. Кварталами называют их. Квартал сто тридцать пятый, квартал сто сороковой. Дико кажется, но так и есть. Повырезали вокруг лес, снялись, переехали на другие участки. Дома брошены, другие постройки брошены: легче, говорят, на новом месте из свежего леса заново построить, чем старые разбирать, перевозить. Вот и такая жизнь есть еще, смотри да удивляйся. Леспромхозовским поселениям тем названий не дают потому, может, что временные они. Но ПГТ строят ведь не на один год…

…— И вообще, — продолжал зять, — поговаривают о том, чтобы сельское хозяйство передать предприятиям. Город будет заниматься сельским хозяйством. Правда, нигде это еще не обсуждалось, не утверждалось, не принимались никакие решения по этому вопросу, разговоры только. Вот большой завод, возглавляет его директор, а у него среди прочих заместителей есть заместитель по сельхозработам. Бригады, звенья, техника. Рабочие бригад, они же рабочие завода. В обычное время работают в цехах, а подошла весна — сели на трактора, поехали пахать, следом сеять. Подошла осень — сели на комбайны, поехали жать. Женские бригады станут заниматься овощами, картофелем. Все равно ведь каждую осень из городов по деревням едут студенты, рабочие помогать с уборкой. Не лучше ли сразу передать все предприятиям, пользы будет больше. Деревня же со временем возродится, быть может…

— А со скотом как? — тут же спросил Тимофей Гаврилович. — Как со скотом быть — придумали? Скот — не поле с картошкой.

— Со скотом — не знаю, — сознался зять, — но и со скотом решат.

Это вот совсем чудно было слышать Тимофею Гавриловичу, в это он не поверил сразу же. С ПГТ еще куда ни шло. Можно построить поселки городского типа вокруг города, образуя пригородные хозяйства, но чтобы ПГТ пришли к ним на Шегарку, в другие дальние углы области, чтобы возили туда кирпич и уголь, создавая уют мужику, сберегая лес, — тоже трудно было себе представить. Хотя… Но чтобы город их областной заводами охватил всю область, все то, что называется сельским хозяйством, и потянул сельское хозяйство весну-лето-осень-зиму, да самостоятельно, без помощи деревень, без помощи тех самых мужиков-баб, крестьян, — это было уму непостижимо. А зачем тогда, спрашивается, ПГТ? Если город примет на себя все сельские заботы, к чему они нужны? Лишнюю работу делать — строить их, когда, выходит, можно распрекрасно обойтись без деревень вообще. Что же это получается?..

А ежели и вправду случится подобное? Мало ли в жизни чудес. Сегодня оно, что-то новое, диким кажется, неприемлемым, страшным, пугает оно, удивляет, а завтра, глядишь, уже привыкли. Вон в книжках пишут, сначала землю палками ковыряли, следом лопатами копали, сохой пахали, плугом конным, многолемешным тракторным плугом. После конного плуга первый колесный трактор, пригнанный в деревню, не для одного Тимофея Гавриловича был диковиной. Заведут его, бывало, он трещит, гудит, трясется — некоторые подойти боялись, издали глазели. Сейчас «К-700» носится, такая громадина, а никого уже не удивляет, считают, что так и должно быть. Меняется время, меняются люди, все меняется, оказывается, на свете белом.

А вот с землей, не надо бы так поступать, не надо бы отдавать ее чужому человеку, который не родился на ней, не вырос, ничем не связан с нею. А значит, и не понимает ее. Заводской рабочий — это заводской рабочий, его дело — трудиться на станках, ремонтировать станки те или еще что-то там делать, что требуется от заводского рабочего. Земля — не его забота. На ней веками жил крестьянин, пусть и живет себе, заботится, возделывает землю. Другое дело, приехать из города в деревню осенью, в уборочную, помочь. Приезжают каждую осень студенты, рабочие. По мнению Тимофея Гавриловича, лучше бы одних студентов присылали, толку было бы больше. Не пьют, работают добросовестно. А рабочие, сколько перевидал их в приезды, редкий случай, когда все благополучно, и приезд, и работа, и отъезд. А то не успели явиться, как начинаются капризы: не так встретили, не так проводили, условия создали не те, кормят плохо, танцев нет. Заезд заезду рознь, конечно, но все одно это не то, что необходимо. Это временно.

А ежели постоянно заниматься горожанам сельскими работами? Кто он будет тогда, этот человек, — заводской рабочий или крестьянин? А ни то, ни другое. От завода отвыкнет, к земле не пристанет. Это одно. Другое: от деревни, хоть Жирновку возьми, до самого дальнего поля семь верст примерно. От города до этих же полей двести верст. Это во сколько же они должны будут выехать из города летом, рабочие-крестьяне, в сенокос, скажем, если в восемь уже должны начать косить? А дороги? А погода? Кто подумал? Вдовинские угодья с жирновскими граничат, но не могут вдовинские охватить работой угодий тех, хоть и рядом. Рабочих рук нет, да. А хоть бы и были, как несколько лет назад, все одно до чужих полей не дотянулись бы, свои бы убрать по погоде.

А как же скот? — вопрос, который он задал зятю. Да, как же со скотом быть, за скотом надобно ухаживать каждый день, во все времена года? Нет погоды, нет настроения, нет здоровья, а ты иди…

Тимофей Гаврилович вздохнул и подумал, зачем бы это ему переживать за все за то, чего, может быть, и не случится никогда. Ни сегодня, в дождливый день, ни завтра, ни послезавтра. Не будут строить поселки городского типа, перестанут рассуждать о горожанах, заводских рабочих, выезжающих бригадами пахать, и косить, и сеять, и жать. Придумают что-нибудь иное, в лучшую сторону. Но пока не придумали. И что можно придумать, Тимофей Гаврилович не в силах был подсказать. Ума не хватало его, хоть и мужика, живущего от рождения на земле. Он кое-как разбирался в том, отчего такое произошло — опустение, но что делать дальше, не знал. Он мог помочь отремонтировать двор скотный, пять дворов, десять. И все.

А Петр — за скотом присмотреть. Они и зимой будут помогать: это в их силах. И весной помогут. И осенью. Только те, кто руководит совхозом, районом, областью, страной, должны поскорее решать, как быть дальше, ибо они с Петром уже старики, отработали свое, устали, жизнь их заканчивается. Пусть поймут их с Петром…

О своей жизни, об остатке, чего и печалиться, тут все ясно. А вот как люди будут жить дальше? Казалось бы, чего шибко расстраиваться, Тимофей Гаврилович. Ты-то прожил жизнь свою как следует: работал с малых лет, воевал, пенсию заслужил трудом — сиди дома, поглядывай в окно, подавай воды хворой старухе, такой же труженице, как и сам. Состаритесь вконец — умрете. Вот и все. А о чужой жизни изнывать не следует — о Витькиной, допустим, чтоб у него в дальнейшем было хорошо. Каждый сам за себя подумает, на то у него и голова. Но тебе, как и Петру Рябову, не сидится у окна в теплой избе, ты берешь топор и по грязи под дождем идешь на скотный двор, чтобы делать работу, которую должны делать другие, моложе тебя, но их нет, и ты, Тимофей Гаврилович Ивняков, делаешь ее, потому что иначе не умеешь жить.

В минуты роздыха, положив рядом топор, опускаешься ты на сложенные стопкой половицы, шевелишь натруженной рукой, куришь горькую «Приму» и все думаешь, думаешь, думаешь. А если бы вот так жить нам, а если бы вот так, а если бы этак вот попробовать, повернуть, что вышло бы — лучше? Хуже? (А Петру и присесть негде, стоит он под дождем, горбясь от набухшей влагой одежды.)

Идет дождь, тихо. Кругом сотни гектаров брошенной земли, по деревне бурьян и запустение, повалившиеся городьбы. За огородами перелески, тайга. А он сидит в скотном дворе, курит, смотрит в окно, где сеет беспрерывно дождик. Думает. О чем? Обо всем сразу…

Зять признался в том вечернем разговоре, что управленческий аппарат в стране велик и малоподвижен, зато денег пожирает — не счесть. И не уменьшается он, аппарат, не застыл на одной черте, а растет год от году. Если так пойдет и дальше, то лет через десять — пятнадцать работать вообще будет некому, все станут руководить. До некоторых пор боялись и подумать об этом, потом шепотом делились друг с другом мыслями, теперь же говорят в открытую, не страшась. Надобно думать, что с ним делать, с аппаратом…

Ну, об этом, допустим, Тимофею Гавриловичу не надо было рассказывать, об этом он не только догадывался давно, а видел своими глазами. Далеко ходить-ездить не нужно, вон контора совхоза. Деревни, составляющие некогда совхоз, исчезли, из десяти осталось две, совхоз на издыхании, а конторских служащих ничуть не убавилось, полны кабинеты. Руководят. В сельсовете дополнительно стол военный открыли, вести допризывникам учет. Их, допризывников, на две деревни не наберется и пяти человек, а деваха сидит в сельсовете, бумажки перебирает. По штату, говорят, положено. Деваха та что-то успела закончить, должности ей пока не отыскали подходящей, поместили в военный стол. Оклад, выходные, отпуск — служба…

Нет, что там ни говори, а все в первую очередь от руководителя зависит, так всегда считал Тимофей Гаврилович. Совхоз это, район, область ли — значения не имеет. Народ, конечно, народом, он тянет работу, весь основной груз на нем, но он ведь на руководителя смотрит, прежде всего на руководителя равняется. Да, на него.

В армии, помнит Тимофей Гаврилович, умный командир — и солдат при нем умен; храбрый командир — и солдат при нем храбр, в атаку любую идет не сгибаясь, видя командирскую спину впереди. Старшину возьми. Хозяйственный старшина, смекалистый, расторопный — у него солдат всегда одет-обут, накормлен. А ежели командир сам никуда не гож, то и от солдата ничего доброго ждать не приходится, по сторонам глазами рыскает. И в мирной жизни так же. Да в любом деле — на переднего взор…

Никишин двадцать пять лет руководил бессменно колхозом. Темь утренняя — он уже в конторе, темь вечерняя — он идет домой. За день все обойдет, что можно обойти, поля объедет на лошади. К каждому подойдет, хоть слово, но скажет. И все тянулись за ним. Боже упаси, чтоб кто-то вышел выпивши на работу. Или с вечера загулял, а утром вообще не явился. Да об этом и речи не могло быть. Они не смогли бы в лицо председателя смотреть, случись с ними подобное. Умри, но — встань, вот как. Дисциплина была, чувствовалось. Тимофей Гаврилович и припомнить не сможет, чтобы он видел когда-то навеселе Никишина. Никто не видел. В праздники, бывало, выпьет самую малость, не обижая хозяев, ежели в гостях находится.

Да что там колхоз-совхоз — семью возьми любую, обыкновенную деревенскую семью. Хозяин есть? Есть. Каков хозяин, таков и двор. А у жены, у нее возле печи забот с чугунами хватает. Хороший хозяин — у него с утра семья на ногах, и каждый своим делом занят, всякой щепке во дворе свое место. А уж когда хозяин лодырь, да неумелец, да выпивает, то и говорить не стоит. У него ворота настежь день и ночь, одни ворота, а и те поломаны, на нижней петле ржавой висят кособоко, любая скотина заходи. Недаром испокон веков была в употреблении такая пословица: каков хозяин, таков и работник. Верно сказано, лучше и выразиться невозможно.

Страдая от всей безалаберности, что из года в год наблюдал он в своем совхозе и в районе, от бесхозяйственности удивительной, иногда начинал Тимофей Гаврилович примеривать себя к той или иной должности: получилось бы у него или нет, стань он руководителем. Он был одно время руководителем — бригадиром в колхозе, и неплохим бригадиром, никто ничего худого о нем ни в лицо, ни в спину не говорил. Но это — давно, тогда и времена были другие, и люди совсем иные, трудолюбием отличные от теперешних. Главное же — рядом всегда находился Никишин, на него можно было опереться в любую минуту. Никишин был первой фигурой в колхозе, Тимофей Гаврилович — второй, кладовщик — третьей, счетовод — четвертой. К председателю сначала шли колхозники, потом уж к бригадиру…

Ну а ежели б сейчас, при нынешнем народе и порядках, при нынешнем отношении к труду, быть бы ему, скажем, управляющим фермой или даже директором совхоза? Директором-то, наверное, не потянул бы Тимофей Гаврилович, грамотешки маловато, четыре класса всего, опыт, может быть, выручил бы, это да. Ну а управляющим можно на любую ферму хоть завтра, не испугался бы. Но сам себя Тимофей Гаврилович никогда в жизни не предложил бы на должность управляющего, назначить же его никто не догадался. И задолго до пенсии, да и все годы, как сдал бригадирство. А уж теперь, в пенсионном возрасте, и того подавно. Двор отремонтировать доверят, скот…

А поработать управляющим была охота большая, хотя бы вон во Вдовине. Лет пяток, а то и больше, чего там загадывать. Забыл бы про болезни, про возраст и про пенсию: показать и доказать, что и при сегодняшней разболтанности можно восстановить ранешнюю дисциплину. Именно с нее следует начинать — с дисциплины, а иначе…

Ведь для народа что важно: как ты держишь себя, как ведешь. Сумел себя поставить — нет тебе цены, не сумел — тут уж ни на кого не обижайся. Никакой грубости с твоей стороны, никаких угроз, что вот, мол, могу уволить. Никакой заносчивости. Чтоб все держалось на уважении к тебе, на твоем авторитете. Будет так — остальное пойдет своим чередом. Можно хозяйствовать потихоньку, можно бороться с пьянством, от него-то все беды, — считает он, Ивняков.

Раньше, надо сказать, не пили — выпивали. Шибко-то не разгуляешься: на трудодень колхозный мудрено было выпить. А сегодня куда как просто: ты ей деньги через прилавок — продавщица тебе бутылку в руки. Дома пьют, еще куда ни шло, хотя и это худо, понятно. Но вот на работе когда — хуже этого уже ничего не может быть: и семье вред тут же, и производству, и государству всему.

Приедешь, случалось, на центральную усадьбу, зайдешь в ремонтные мастерские взять нужную железку, глянешь, а двое уже веселенькие. Сидят, покуривают, а работа стоит. Но страшнее, если механик присоединится, а то и главный инженер (уговорят), отвернувшись, стопку дернет. И пропало дело. Уже он для всякого свой, всякий может его по плечу хлопнуть, по имени назвать. Ослабил волю свою, а вот этого-то делать ни в коем случае нельзя. Покачнулся раз — и авторитет твой покачнулся. Нет уже к тебе того высокого отношения, как раньше. Всякую твою слабину заметят, помни. Потом все это против тебя же и обернется. А уж ежели начальство само выпивает в открытую, то что же остается делать подчиненному…

Вспоминая начальство, которое довелось ему перевидеть на веку своем, и то, районное, приезжавшее в свое время проверять работу колхоза, и нынешнее, совхозное (за двадцать лет существования совхоза, за двадцать с лишним, точнее, — столько директоров перебывало — не упомнишь), Тимофей Гаврилович, крутя так или этак, никого не мог назвать хозяином, кроме Никишина. А ведь обыкновенный мужик, не сильно и грамотный. Было ли у него семь классов образования — затрудняется сказать Тимофей Гаврилович. Нет, не было. Но через двадцать пять лет, от первого его дня и до последнего, провести колхоз, да в какие годы, — это нужно быть хозяином, быть природным руководителем. Четверть века! Совхозу еще не исполнилось и четверти века, а директоров уже побывало не менее пятнадцати. Фамилии всех память не удержала…

Мысли Тимофея Гавриловича о руководстве всегда сводились к одному: многое должен носить в себе человек, чтобы уметь руководить, руководить хорошо и долго. И умным должен быть, и образованным, знать дело свое, мало знать — любить еще, уметь поднять людей на работу, уметь разговаривать с ними. Главное же — быть честным должен руководитель. Честнейшим. Не подкупным ни с какой стороны. Тогда, пожалуй, будет толк. А если завелась в нем некая червоточина — пропал человек, сгинет дотла.

Что должно быть в каждом человеке, — а в руководителе прежде всего, считает Тимофей Гаврилович, — это совесть. Это как стержень, что держит на себе все, не давая сгибаться. Есть совесть — есть человек, нет совести — и разговора о человеке нет. А уж руководителю, ему без совести секунды не обойтись, на виду всегда.

Вот сидит он, Тимофей Гаврилович, в мокром старом дворе, в глухом краю, на Шегарке, забытый всеми, настилает пол. Завтра станет крыть крышу, потом ясли делать. Дождик моросит, осень, тихо. Спали листья с деревьев, улетели птицы. Осень. Сыро. Грязь.

А где-то, не так и далеко от этих мест, идет совсем иная жизнь, где зависть, ревность, взятки, передвижение по службе, злоупотребление всех родов, блат, заступничество, круговая порука, выручка, растерянность, ярость, легкая работа, тяжелая работа, хорошая жизнь, плохая жизнь, сытая жизнь, красивая жизнь, честная жизнь, бесчестная жизнь, обман, зло, добро, слезы… И он обо всем этом должен думать и всему сопереживать, Тимофей Гаврилович, потому как не обособлен он в жизни своей, связан с ними незримыми многочисленными нитями — в одном государстве живут, на одном языке говорят, одному делу служат — общему. Но где ответы на его боль?!

Все или почти все, о чем они в тот вечер говорили с зятем, Тимофей Гаврилович видел своими глазами, о многом догадывался, многое понимал. Однако соглашайся не соглашайся, понимай не понимай, а дело вот оно — перед тобой: скотный двор. Это сама жизнь — работа. Что бы там ни говорили, что бы там ни происходило, а без работы и дня не проживешь. Будешь работать — будешь жить.

Через денек-другой директор совхоза приедет посмотреть. Два года он в совхозе, а всего, слышно, директором в шести местах побывал. Два года назад перевели его сюда из Боярки, в Боярку перевели из Вьюнов, а во Вьюны — здешнего. Так и двигаются кругами. Здесь развалил хозяйство, а во Вьюнах, дескать, развернется. Чего и разворачиваться — такие же люди, такие же поля, такие же трактора. Если развернуться, руководителю, так он на любом месте развернется. Был бы с головой, так не носился бы с одного места на другое, сидел бы в одном хозяйстве, вон как Никишин, и руководил. Тогда бы, может, и польза была какая-то. Вода, говорят, камни точит. Раньше рабочих некоторых называли летунами, а и руководители есть — не лучше, но их более высокое начальство передвигает шахматными фигурами по доске, надеясь, что кто-то из них выиграет.

Конечно, всего этого Тимофей Гаврилович в лицо директору никогда не скажет, такое нельзя говорить человеку в глаза, как бы плох он ни был. А этот вроде ничего, не охальный, без крика. А уж директор он — как и те, что были. Исчезнет совхоз через несколько лет совершенно, и гадать не стоит. Кто их только в руководители выдвигает, сами напрашиваются, что ли, или конвейером идет. А что ж…

Интересно Тимофею Гавриловичу другое. Интересно бы ему узнать: что о себе думает он, директор новый? Высоко ли оценивает себя как руководителя? Что думал, когда переводили его в Пономаревку? В семи совхозах работал директором, а по возрасту не стар. Если чувствует, что не может, не справляется с работой, почему бы не отказаться добровольно, не попроситься на низшую должность? Главным агрономом, ежели агроном по образованию. Или главным механиком, ежели механиком работал до директорства. А то и управляющим фермой — милое дело. Да нет, сам не попросится, не захочет терять место. Директор совхоза: дом директорский, машина, кабинет. Кто же решится уйти своей волей? Такого еще не бывало, чтобы кто-то сознался, что не может руководить: умения не хватает, знаний, опыта, с людьми общаться не умеет. «Не могу, сдаю дела. Не тот я человек, не руководитель». Не слышал ничего подобного Тимофей Гаврилович за свою жизнь. Вот снимут, тогда уж деваться некуда. А пока переводят из одного хозяйства в другое — ничего, терпеть можно, совхозов в районе много. А то и в другой район направят. Управляющим согласись — пожалеешь сам, пока это заново до директора дойдешь, а то и не дойдешь до пенсии самой.

Спросить бы при встрече, что он думает о себе, как намерен далее руководить, долго ли продержится. Зима завтра. Все ли в порядке на фермах? Хватит ли до выпасов кормов? Выдюжит ли зиму скот? Спросить бы директора, да неудобно. Спросишь, а он: а твое какое дело, старик? Твое дело вон двор скорее отремонтировать. Не станешь же ты с ним спорить, что двор — это дело вовсе не твое. Чего спорить, если сам согласился с двором? Ладно, сделаем в срок, не захватит снег. Приезжай, принимай — сдадим в лучшем виде. Побольше бы тебе таких работников по фермам, директор, дела бы пошли…

И не потому Тимофей Гаврилович не может поговорить с директором с глазу на глаз о беспорядках в совхозе, что духом слаб. Нет, духу хватает. Просто ни к чему все это уже. Не поможет. Не он, Ивняков, ставил директора, не он снимать или переводить будет. Этот директор хозяйство принимал слабое; тот, который ему сдавал в свое время, тоже слабое принимал. Так одно за другое и цепляется, спросить не с кого. Не в силах Тимофей Гаврилович изменить что-то. От этого и неуверенность в себе — вроде бы ты и не человек вовсе, ничего решать и решить не в состоянии. Взял бы вот и решил судьбу деревни своей, своего края: жить и впредь здесь, на Шегарке, народу. Жить на земле своей да радоваться жизни. А нет, без тебя, Тимофей Гаврилович Ивняков, решили судьбу деревень шегарских, не потребовалось совета твоего. Никто не спросил: как ты считаешь, Гаврилыч, что следует сделать, чтоб фермы окрепли, чтоб совхоз окреп, а народ не с Шегарки уезжал, а наоборот — сюда стремился? Посоветуй, пожалуйста. Посоветуйте, старики. Может, что и дельное скажете, а мы подумаем после вас. Нет, не случилось такого. О тебе вспомнили, когда речь о дворе зашла.

Не мог про себя сказать Тимофей Гаврилович, что сильный он характером. Но и не слабый, нет. Хотя к сильным людям его всегда тянуло, и случалось видеть таких людей на своем веку. Никишин — один из них. На фронте были офицеры — залюбуешься. Когда сильный рядом, спокойнее себя чувствуешь. Хорошо в двенадцать лет сознавать, что ты мальчишка, за спиной отец с матерью: что бы ни случилось в жизни твоей, они всегда поддержат, не дадут упасть. А когда ты уже сам отец, муж, хозяин — бери на себя все, не ищи, к кому бы прислониться. Да теперь-то, в шестьдесят два года, смешно об этом и говорить, подумать неловко.

Держать себя необходимо, конечно, не раскисать. Он и держался. Все прошел — не сломался. Но иной раз так лихо делалось, так хватало за душу, что впору хоть рыдай. Не потому, понимал Тимофей Гаврилович, что постарел он, ноют по ночам суставы, болит рука, — душой он устал. Сильно. Сколько ни крепись, а всему приходит конец. Тогда начинал он думать о скорой смерти своей и чувствовал, что боится ее. На фронте тоже боялся, но не всегда. Бежишь в атаку с ружьем наперевес, рот перекошен в крике, а мысль одна: убьют? не убьют? убьют? не убьют? Это пока бежишь. А потом, во время боя самого, забываешь. На этот раз не убили, слава богу, жив. И на другой раз. Три года воевал, жив остался, ранен только. Но теперь гадать нечего: умрешь? не умрешь? Умрешь. Ну еще год проживешь, ну еще год. Ну еще один протянешь, со стоном, со скрипом…

Старуха в последнее время часто затевала о смерти. Вот умереть бы ей первой — он бы похоронил ее, а уж его самого дети приберут. Или бы вместе умереть, в один день, вызвать детей, проститься и умереть — так даже лучше. А ну как Тимофей Гаврилович умрет первым, ей и дня не будет жизни одной: затоскует, слезами зальется, от кладбища не отойдет. Ох, гос-споди, да неужто отжили свое, а?! Гаврилыч, ты слышишь ли меня?! Скажи хоть что-нибудь…

Тимофей Гаврилович не любил подобных разговоров. Когда прихватывала его тоска, старался побыть один. Уходил за двор, сенник или за огород на берег Шегарки, садился и сидел часами, так просто, ни о чем особо не думал, глядел перед собой. О чем было думать? Все совхозные, районные и прочие дела отходили далеко, за темный лес — без него разберутся. О жизни прожитой не было и смысла переживать: ничего не поправишь, ничего не изменишь. Ушла куда-то жизнь, канула, а куда — неизвестно, непонятно. Жил — не жил, вот ведь как получается. Не думалось, что конец всему земному наступит.

На старости лет многое непонятным стало для Тимофея Гавриловича. Раньше яснее было. Не все, конечно, но… Вот земля. Зачем она? Откуда? А вот человек. Откуда и зачем? Чтобы родиться и умереть? А в промежутке что делать должен? Сама жизнь подскажет, что делать, — так говорят в народе. Живешь как можешь: страдаешь, мучаешься, переживаешь, горюешь, плачешь, воюешь, радуешься, работаешь, работаешь, работаешь. Все это и называется жизнью, А потом подходит время — и ты должен покинуть эту жизнь, ложиться в землю. Хочешь не хочешь, а так будет. Никто не хочет. Всем охота пожить, посмотреть, а что же дальше-то будет, что случится на земле, какая жизнь наступит, чем интереснее. Да уж, видно, так все природой намечено заранее: пожил — умирай. Мудрее она всех живых, природа…

Даже и не смерти самой боялся Тимофей Гаврилович, а последних минут на свете этом, расставания. Вот умирает он, рядом жена, дети. Простились. Все оторвано. Еще минута, еще. И тут он может уронить себя: закричать, заплакать, метаться начнет, звать кого-то, в беспамятстве уже. Вот чего страшился Тимофей Ивняков.

Умереть бы незаметно. Вон старик из их деревни как умер. Пошел за огороды в согру березовую жердину вырубить. Нет и нет его. Побегли искать родные. Ходят по согре — большая согра — зовут, кричат. Заметили. Сидит на пне под березкой. Подходят. Он сидит, сгорбился, спиной к стволу, облокотился на колени, кисти рук между расставленных коленей свисают, голова свисает, сам мертв. Топор валяется рядом. Вот легкая смерть, никому не в обузу. Или с вечера лечь бы на кровать, уснуть и… не проснуться.

Да что желать-загадывать… Как выйдет, так и выйдет. Главное — детей вовремя созвать, распорядиться насчет избы и двора. Дети поторопятся, понятно. Дмитрию далековато, а дочь рядышком. Живи они здесь, дочь и сын, как бы относились к родителям, неизвестно еще. А вот когда на стороне, все хорошо. Издали милее друг другу.

Опять вспоминается дружок Федор Кувалин. Умерла старуха, старшие дети разъехались давно, доживал Федор дни свои с младшим, а тот только-только вернулся со службы да женился. Придет Федор вечерком к Тимофею Гавриловичу поговорить. Сядут в ограде возле колодца, закурят. У Федора табак свой в кисете со шнурком.

— Ну что, — спросит Тимофей Гаврилович, — как ты там с молодыми поживаешь?

Федор рукой махнет да усмехнется в бороду черную.

— Раньше-то, — скажет, — как старуха жива была, выйду я, бывало, на рассвете косить поляну, ту, что за согрой. Ряд пройду, второй, седьмой. Оглянусь — старуха моя торопится из-за согры, квасу несет холодненького в бидоне попить. Я, бывает, и пить не хочу, не разогрелся еще, а все равно глотну разок-другой, чтоб не обидеть старуху. Несла, бросив заботы все возле печки да на дворе. А сейчас: кошу до обеда, жар, во рту сухо, гляну край согры — нет, никто не спешит ко мне. Приду домой, а они ле-ежат себе в обнимку за занавеской, молодые. Напьюсь воды, хлеба с огурцом пожую — да опять на сенокос, полянку докашивать. Кошу до темноты, вот уже и сумерки, ряда почти не видно. Домой пора, а и неохота возвращаться…

Вот чего еще хотелось бы Тимофею Гавриловичу — чтоб похоронили здесь, в деревне своей. Родился тут, жил тут и покоиться должен тут. Кладбище сразу за деревней, на берегу ручья, место веселое: березы шумят зиму-лето на ветрах, птицы живут. Родители похоронены в Жирновке, Федя-дружок, другие ровесники. Куда ж от них уходить?..

Однако поработал он сегодня на совесть, спину не разогнуть, ажно круги желто-зеленые перед глазами. Правая рука топорище едва нащупывает.

Выпрямился Тимофей Гаврилович, топор в стенку воткнул, глянул на сделанное. Славно поработал. Плотно, ровно легли половицы, и забрано порядочно было за день, будто вдвоем стелили. Ну он так и работал с мыслью, что и за Витьку. Петру не стыдно будет показать, Петру-то куда как тяжелее под дождем целый день.

А уже чуть заметно, но смеркалось. Осень. Дождь все сеял не переставая. Трактора не слышно было, не проехал еще Витька со Вдовина. Надобно идти домой, баню топить, скот собрать-загнать, в избу дров-воды принести. Как там старуха, поднялась, нет ли?

Тимофей Гаврилович сложил инструмент в ящик, запахнул дождевик, захватил ручку ящика левой рукой и пошел обычной дорогой домой. Устал он сегодня, не передать словами. Целый день согнутый, в напряжении. Спину ломит, ноги ступают неуверенно, а рука правая плетью обвисла. Не подвела бы она его завтра, рука. Завтра с полом закончить, за ясли приниматься. Крышу крыть. А потом с ноября по май, шесть месяцев целых, вилы на лопату ежедневно менять придется, вот где рукам достанется — не скажи…

Баню Тимофей Гаврилович на этот раз топил сам. Старуха не поднялась. И париться не пошла, и ужинать не стала. Лежала молча на горничной кровати, лицом к окну, утирала слезы краем фартука. О чем она думала, о чем плакала? Лежит и плачет. Лучше и не заговаривать с нею сейчас, не тревожить, а то еще хуже.

Пока баня топилась, Тимофей Гаврилович сходил за огороды, пригнал скот. В ограде особых забот не было. Витька проехал на гусеничном тракторе своем, не остановился, рукой махнул. Спешит: суббота. Ему-то, трактористу, баню хоть каждый день подавай — в радость. Баня у них на берегу, Витька сам топит, жалеет мать. Иной раз постирает с себя прямо в бане, чтоб мать облегчить стиркой.

Париться Тимофей Гаврилович не смог, рука веник не держала. А левой разве попаришься? Но на полке лежал долго, прогревался, голову помыл два раза. Посидел еще на нижней приступке полка, остывая, обсыхая, начал одеваться неспешно. Воды осталось много горячей — всегда он с запасом натаскивал воды, а тут еще старуха не мылась. Завтра он выльет воду, а в следующий раз — свежей…

Ужин затевать не стал. Протопил плиту, чай вскипятил, подал старухе, посидел рядом, поговорили. Старуха под голос его задремала. Тимофей Гаврилович тихонько вышел из комнаты, задернул занавеску, служившую дверью в горницу, сел к столу. Попил чаю и сразу лег, поставив на табурет рядом с кроватью приемник, положил газеты. Витька привез почту. Писем не было, газеты он занес, когда Тимофей Гаврилович находился в бане. Молодец!

Выписывали они со старухой две газеты — районную и «Сельскую жизнь». Да еще журнал «Огонек» — старуха картинки смотрела. Сначала Тимофей Гаврилович включил приемник, но тихо, чтобы не потревожить жену. В приемнике хрипело, трещало: то ли батарейка села, то ли влажность действовала на передачу, погода. Заканчивали передавать «Последние известия», «…бурные, долго не смолкающие аплодисменты», — сказала женщина-диктор, и опять зашипело, затрещало в приемнике. Тимофей Гаврилович выключил его, поставил на лавку. Взял газеты. Начинал он читать всегда первой районную: интересно было узнать, что делается в районе, как живет то или иное хозяйство, кто выполняет планы, кто отстает. Как их родной совхоз к зиме подготовился. Развернулся вовсю с ремонтом дворов или закончил уже ремонт. Достаточно ли кормов заготовили на зиму…

«Воодушевленные призывами, — прочел он на первой странице, — труженики совхоза «Гигант», пересмотрев взятые ранее обязательства, приняли новые, повышенные, чтобы в конце года…»

«Гигант», — думал Тимофей Гаврилович, — «Гигант», где же это? Так ведь это ж Малиновка! Назовут же, «Гигант», «Прогресс». Была Малиновка — всем ясно было, теперь вот гадай, что за «Гигант». Что это они опять? Воодушевляются каждую осень, а как февраль наступил, скот кормить нечем, солому мерзлую в полях из-под снега выковыривают, на фермы возят. А от соломы надоев не жди.

В центральной газете много писали о том, как за океаном готовятся к войне. Сложив газеты, Тимофей Гаврилович стал думать об этом, как задумывался всякий раз, когда читал такую информацию. Вот еще нужда есть — воевать. А чего б не жить в мире?

— До нас не долетит, — смеялся Витька. — А если и упадет какая, то в болоте утонет, не взорвется. Не пугайся, Гаврилыч, живы будем.

Они всегда разговаривали с Витькой — и на работе, и дома. Обо всем. Витька — грамотный парень, десятилетку закончил, а в армии — школу сержантов. Газет и журналов выписал в этом году на сорок рублей. Что интересного вычитает, Тимофею Гавриловичу покажет, заставит прочесть, после поговорят, обсудят, как и что.

— Ой, Вить, — Тимофей Гаврилович сокрушенно качал головой, — ты вот молодой, а я ведь все своими глазами видел. Навоевался. Не приведи господь еще такого. Как говорится, любую беду отведу, а эту… Ой, ой, ой! Чего только не придумали, чего только не понаделали.

— Сейчас четыре года ждать бабам не придется, — хмыкнул Витька. — За неделю закончат дела. Одной штуки на всю область хватит. Грохнется — и все в пепел. И двор скотный. Пропали наши труды…

Смех смехом, но и страх сосет. Своей смертью помереть не дадут. Года не проходит, чтоб где-нибудь да не воевали. Делят что-то — поделить не могут никак. И нам опять грозят. Чем-то надобно защищаться А чем? Только трудом своим, так понимал Тимофей Гаврилович, только трудом. Втройне нужно работать.

Выключив свет и повернувшись спиной к стене, положив поудобнее натруженную руку, Тимофей Гаврилович уже в полудреме додумывал, теряя и едва находя мысль.

— Все ничего… Двор будет… Зиму переживем… Ничего… Только бы вот… войны… не было…

Так и заснул с этой думой.

ПОДСОЛНУХИ

Лето закончилось, уступая время осени, стоял сентябрь в первой половине своей, после дождливого июля распогодилось, и через весь август, последний летний месяц, один за другим, не меняясь, пошли в осень сухие, ясные, с высоким сине-блеклым небом дни. Темнело уже в восьмом часу, ночи держались прохладные, звездные, с туманом над речкой и низинами, с восходом туман рассеивался, опадал на землю росой, новый день начинался солнечный и теплый. Паутина плыла блескучая, цепляясь за колья городьбы. И далеко видно было окрест.

С сенокосом Терехины управились вовремя, и теперь оставалась одна лишь забота — выкопать посуху картошку, снять капусту, а потом можно и октябрь встречать с дождями, если пойдут дожди, но случалось, что и октябрь разгуливался до самых последних дней своих, до заморозков, пока на гулкую, скованную, с полегшей заиндевелой травой землю не выпадал снег и начиналась зима. Но такое редко бывало, чтоб октябрь да погожий.

Огород еще, правда, заботил. Но картошку, сколько помнит себя Алена, никогда не начинали копать раньше двадцатого числа — так уж повелось исстари, капусту рубить-солить и того позже, чеснок-лук, морковку, свеклу она уже убирала по местам, и сейчас до картошки оставалось у Алены несколько долгих, томительных в незанятости дней. Ну не то чтоб совсем уж не занятых, работа, конечно, была — обычная ежедневная работа в избе, на дворе около скота. В крестьянской жизни не получалось такого, чтобы день, даже и годовой праздник, перекатывался без единого заделья, но поскольку работа эта была привычной до бездумья, ее и за труд не считали. А вот ежели кроме домашней еще в огороде или в поле от светла до сумерек поломаешь спину, тогда — поработал. Так чаще всего и бывало, что в привычку всем, а уж от прямого безделья, говорили бабы, кто не лодырь, то устанет сильнее, чем копая картошку или на сенокосе.

Алена проснулась рано, на рассвете, хотя осенний рассвет не летний, когда в шесть уже голоса по деревне, глянула в окно на куст рябины, не мокрый ли, полежала еще некоторое время, вслушиваясь со сна. Но тихо было, не лаяла собака — не на кого, не мычала корова, просясь доиться, и в избе тихо, лишь в передней мерно стучали ходики. Спала Алена в горнице об два окна в палисадник, стояла здесь возле глухой стены широкая деревянная кровать, в простенке между окнами небольшой под скатертью стол, над столом в рамках фотографии, на подоконнике цветы, на полу узкий пестрый половик из тряпья.

Алена поднялась, босая, в длинной рубашке, поправляя обеими руками волосы, прошла в просторную переднюю, где висели часы, и долго бездумно стояла около окна среднего, смотрела в огород на бурые перепутанные плети картофельной ботвы. Время было доить, выгонять пастись корову, выгонять овец, кормить свинью и кур, топить печку — сварить к обеду суп, без которого Алене любая еда не еда, хоть что на стол поставь.

Наклонясь над тазом, поставленным на табурет, Алена умылась под рукомойником подле дверей, руки вытерла суровым полотенцем, лицо другим, помягче, и, взяв старый, бабкин еще гребень, встав напротив зеркала в передней, чуть склонив голову, расчесала густые русые волосы, заплела в тугую толстую косу, а конец косы стянула резинкой. Надев юбку и кофту, на простой носок легкие галоши, надев фуфайку, не застегиваясь, без платка, с подойником в руке, через сени Алена вышла на крыльцо. Доски крыльца, перила были в росе. Мокрые от росы были тесовая крыша сарая, собачья конура, штакетины ограды. Солнце уже взошло, день, чувствовалось, скоро разгорится, подсушит дороги, тропинки, ноля — иди за околицу…

На стук сенной двери из конуры вылез черный белогрудый остроухий пес, потянулся, выгибая спину, зевнул белозубо и, звеня цепью, вскинулся передними лапами на штакетины, повизгивая, преданно глядя на хозяйку.

— Погоди, — сказала Алена, — не умрешь. Разъелся, хоть в телегу запрягай.

Усадьба Терехиных располагалась на высоком правом берегу Шегарки, как раз на береговом повороте. Изба была срублена сенями к речке, на восход и полдень окнами. Сразу же почти от сеней саженях в десяти спуском крутым уходил к воде берег. В ограде колодец с воротом, по всей длине ограды от крыльца до калитки узенькая грядка поздних цветов. От палисадника, где под высокими деревьями — березами, рябиной, черемухой — росла смородина, и дальше по берегу вправо — обнесенный городьбой огород. В огороде поляна, уставленная ульями, омшаник там же: зимой ульи сохранять, — пасека. За огородом, неподалеку от сеней, — скотный двор, ближе к берегу от двора — баня. Простору много, хорошо.

Усадьба Терехиных — крайняя встречь течению, и с моста этого вольного, с крыльца, из ограды видна была Алене вся ее деревня Жирновка, что осталось от нее: пустые дворы — давно из них выведен скот, стынут по берегам нетопленые бани, сохраняя в себе еще густой и острый банный дух. От дворов — подгнившие, поваленные городьбы заглушенных бурьяном огородов, за огородами перелески, бывшие пашни и сенокосы, тайга.

За речкой наискосую, вблизи моста, над крышей избы Шабриных, переехавших во Вдовино в мае, после посадки огорода, не вился, как бывало, в безветрии влажном, утреннем дымок — рано затопляла печку тетка Устинья, хотя не для кого было вставать, спешить некуда. Сын Генка работал во Вдовине в бригаде, приезжая раза два на неделе переночевать, мать попроведать, а то и раз в неделю, в субботу, помыться в бане.

Не для кого вставать с восходом солнца было и Алене — сын в городе в техникуме учился, муж неделю назад поехал к нему, вернуться обещал сегодня, субботним днем, да вернется ли… А встают с зарей бабы по привычке, как вставали матери их, бабки и прабабки, приговаривая, что кто рано встает, тому и первому все.

Стоя подле крыльца, Алена тягуче смотрела за речку, на светившуюся полоску цветущих подсолнухов по убранной полосе, на осевшие серые копны Шабриных, желто-красные, притихшие перед листопадом перелески. Скоро погода изменится, поползут из-за сосновых боров низкие сизые тучи, подует северный сырой ветер, деревья зашумят, раскачиваясь, сорванные листья закружит, понесет невидимыми воздушными потоками к речке над скошенной полосой, над копнами. Какие-то из них упадут меж берегов на стылую отстоявшуюся воду, и будут медленно плыть мимо Алениной усадьбы, желтые, красные, бурые листья на темной воде. За речной поворот…

Полосу близ речки засеяли вдовинские весной кормовым подсолнечником на силос, дожди долго не давали посеву подняться, ко дню косьбы в низинке по краю берега подсолнух был совсем мал, едва ли три четверти от земли, комбайнер не захотел туда и заезжать, оставив низинку нетронутой. А подсолнухи к концу лета выросли высокие, расцвели не ко времени, сентябрь на исход сдвинулся, а они полыхают желтыми лепестками, за солнцем поворачиваясь. Хотя и в огородах долго подсолнухи цветут, весь август, случается. Те, что прорастали, приживались медленно.

Алена любила цветущие подсолнухи, любила, когда цветет все в огороде — картошка, мак, а в ограде — цветы. Сядешь, бывает, на крылечко передохнуть, откинешься спиной к столбцу, закроешь глаза, и так славно тебе — день сухой, солнечный, тихо кругом, дремотно, лишь жужжат мохнатые шмели, перелетая с цветка на цветок, гудят пчелы, стрекоза опустится на плечо.

Выпив две кружки парного молока, растопив щепками в летней дощатой кухне печку, поставив на плиту кастрюлю под суп, Алена взяла ведро и в баню стала носить воду. Спуск от бани к воде был пологий. Ступив на устойчивый, в три доски, низко сидящий над водой мосток, Алена и здесь постояла в бездумье, глядя в воду. Проточная вода была чиста, хорошо видно было дно, устланное донной шелковой травой, плавающие жучки.

В избу воду из речки они не брали — для скота, для бани, для стирки. По теплу Алена в летней кухне затевала стирку, а то в предбаннике. Поздней осенью, как только забереги схватятся тонким ледком, муж разберет мосток, а весной, после спада воды, построит заново. Так делает каждый год. А в ноябре уже на окрепшем, покрытом снегом льду, на глубине омута, подалее от мостка, прорубит пешней широкую прорубь, и будут до весны самой гонять к проруби корову с телком на водопой, а овцам носить из избы степленную, овец как-то не принято было поить на речке, да и пьют овцы мало, на день двух ведер хватает им, если пять-шесть овец оставлено.

Сгибая округлый стан, Алена зачерпнула сразу обеими ведрами воды, выпрямилась, ощущая плечами, руками, всем телом приятную тяжесть ведер на коромысле, прогнула чуть спину, отведя плечи назад, и ровно, как по половице, начала подниматься к бане. Вода из ведер, полных до краев, не плескалась, рябило ее при каждом шаге, образуя дробящиеся круги.

Четыре раза сходила по воду для бани Алена, наливая бак с запасом, а уж после этого принялась таскать воду в летнюю кухню для стирки, помыть в избе полы. Восемь ведер входило в банный бак, поставленный так, что каменка, частью охватывая его, нагревала воду. Муж мылся первым, мылся долго, воды много расходовал, парился два-три раза, окатываясь из таза теплой водой. Алена и сама всегда мылась с охотой — любила баню. Ходила она в баню одна, не могла видеть кривых мосластых ног мужа, его груди и плеч, заросших светлым, будто свинячья щетина, волосом: с некоторых пор стыдилась мужниной наготы. Давно уже спали они порознь, давно ничего не чувствовала к мужу Алена — ни уважения, ни презрения, ни жалости.

Да и тесно вроде бы вдвоем в бане, и жарко сразу после протопа. Парится муж, жару поддает, паром затянет потолок — дышать горячо. А уж одной вольготно: никто не мешает. Попарится легонько, понежится на полке, волосы промоет, посидит в предбаннике, остывая, обсыхая, кваску попьет. А уж потом и домой.

Из всех дней недели субботу отмечала для себя Алена. Суматошный денек, канительный, как говаривала покойная мать. Уборка в избе, стирка обязательная — от субботы до субботы кроме белья скапливается еще что-то, баня непременно — не захочешь, да мужики заставят топить, еще обычные ко всему дела домашние, каждодневные. У кого семьи большие, так бабам в субботу и присесть некогда. Но Алене нравилась суббота, хоть в пору ту, что жила она с родителями, хоть сейчас, когда двое их с мужем, сын на каникулы появляется. Работаешь, а все в тебе ликует, наружу просится, в предчувствии, в ожидании завтрашнего праздничного дня. Молодому да неленивому любая работа — забава, сам ищешь работы, сам напрашиваешься.

Поменяешь постельное белье, полы помоешь в избе и сенях, помоешь и крыльцо, вытряхнешь половики, перестираешь все пораньше, чтоб к вечеру на ветру высохло. Приготовишь обед, вытопишь баню, перегладишь просохшее белье, управишь пораньше скотину, вымоешься в бане, наденешь свежее белье, вернешься в прибранную избу и, вся разомлевшая, чистая, с распущенными волосами, присядешь на лавку, передыхая, долго будешь пить чай, заваренный сушеной рябиной, сухим молодым смородинным листом, и все никак не можешь напиться. Приятно, вечер пустой как бы. Покойно душе и телу. Поговорить с домашними, лечь после всего чистой в прохладную чистую постель, уснуть глубоким здоровым сном, с неясной уже мыслью — завтра воскресенье, блинов испечь. Блины по воскресеньям…

Такая и сегодня была суббота для Алены. Такая и не такая. Одна она осталась в доме. Приедет или не приедет муж — неизвестно, баню можно было и не топить, пропустить разок. И стирку не затевать, не так уж и много скопилось за неделю белья и тряпья, но и оставлять на следующую неделю, следующую субботу не хотелось. У всякой субботы свои заботы, повторяла про себя Алена. Потому решила она ничего не менять — убрать в избе, постирать, вытопить баню, а уж завтра, как и намечала, сходить на прежние сенокосы, порвать до дождей шиповнику для чая, рябинки поискать, боярки.

Фуфайку Алена сбросила на штакетник, как начала носить воду, оставшись в зеленой фланелевой кофте. Рукава кофты, чтоб удобнее было, закатала она выше локтей, и теперь, оставив ведра, неторопливо и статно, высоко нося голову — казалось, тяжелая коса оттягивает голову назад, — от крыльца избы к летней кухне ходила по ограде, не делая лишнего шага, лишних движений, а пес, положив на вытянутые передние лапы голову, следил за хозяйкой от конуры, повизгивая, бил хвостом по траве.

В кастрюле на плите варилась у Алены половинка молоденького, зарубленного вчера петушка, оставалось положить картошку и овощи. Передвинув кастрюлю на малый огонь, на жаркий поставила она полутора-ведерный чугун с водой — для стирки. Пока грелась вода, Алена вытряхнула за двором половики, помыла в избе, в сенях полы, помыла крыльцо. Плахи пола, широкие, плотно подогнанные одна к одной, были покрашены в темно-желтую краску, мыть полы было легко и радостно, тряпка так и летала, так и играла по половицам. Освеженные, освещенные солнцем половицы прямо сияли. Одно окно в горнице раскрывалось, Алена распахнула окно настежь, открыла избяную и сенную двери, чувствуя, как тянет по избе, подсушивает полы. Вытряхнутые половики висели на штакетинах, проветриваясь.

Пока Алена занята была полами, доваривался суп, нагрелась в чугуне вода. Замочив в жестяной ванне белье, Алена еще раз налила водой чугун, сдвинула суповую кастрюлю так, чтобы половина ее приходилась на край плиты, на кирпичи, заглянула в печку, подшевелив кочережкой дрова, и вышла из летней кухни — и опять увидела за речкой цветущие подсолнухи, бурые копны сена, желтеющие березы перелесков, красные осины. Оглянулась на свой берег, поискав глазами скот. Корова с теленком и овцы паслись за огородом. Там же, на самом берегу, пасся конь, смирный рыжий мерин. Мужу, как леснику, положена была лошадь с упряжью. Телега, сани. Было и седло у него, в распутицу верхом ездил.

— А как же копны? — спросила себя Алена по давней привычке разговаривать сама с собой. — Да, как же копны? Забыл о них, видимо, Генка. Или ни к чему оно уже им, сено это, во Вдовине довольно накосил, наметал. Переезжали в последних днях мая, знал ведь, что сенокосничать придется на новых местах, ближе к дому, а взял выкосил берег, жалко было свой сенокос так оставлять. И сгреб вовремя, и скопнил, а сметать не соберется. Слежались копны, побурели, отава уже по кошенине поднялась, трава молодая. Восемнадцать копен, ладный стожок будет. Сметать, что ли, до дождей? Конь — вон он, поддернуть копны в кучу, только вот неспособно одной метать — на стогу постоять некому. Ладно, Прокопий вернется, тогда и смечем.

Отвлекаясь, подымая от корыта, от стирки, голову, Алена видела все тот же левый берег, далекий и близкий от усадьбы их, цветущие подсолнухи и вспомнила вдруг, как в одну из предпоследних весен за первым от деревни ручьем по косаринской дороге на полосе сеяли лен. Жива еще была деревня, и не бригада, а ферма была у них, управляющим Дмитриевский. За последней усадьбой по этот берег ручья электростанция, сушилка, гараж и кузница. Рядом с кузницей кладбище, там под молодыми, шумящими на ветру березами лежат деревенские, лежат родители Алены. Ручей называется Дегтярным. Давно, Алена была еще маленькой, в верховье ручья находилась дегтярка, гнали в дегтярке той из бересты деготь. Ручей тек из болот в Шегарку, впадая неподалеку от кладбища, берега ручья, полноводного веснами и пересыхающего летом, заросли тальником, смородиной, черемушником. Высокая густая трава делала ручей глухим, таила смородиновые кусты.

По берегам веснами бегала Алена с подругами рвать цветы. Сразу же за ручьем посевная полоса. Начинаясь от Шегарки, далеко тянется она в верховье ручья, до самых болот. В разные годы разным засевали полосу. Рожью и овсом, пшеницей, кукурузой на силос. А тут взяли льном засеяли. После войны сеяли по деревням на Шегарке лен, уж и забыли все о нем. Откуда и семена взялись, для какой надобности полосу засевать было? Или других семян не хватило, а землю жаль было оставлять свободной?

Ах как цвел он, лен! Синее поле. Алена по вечерам на закате ходила смотреть. Завернет на кладбище к родителям, погорюет около могил, а потом к полю. Посев ровный, чистый, неполегший. А ветерок как потянет из-за речки, всколыхнет поле, погонит по нему вдаль косые долгие синие волны. Стоит Алена, смотрит, смотрит… До сих пор сине в глазах. Сейчас поле брошено, как и другие поля, осот по нему растет, лебеда…

Хорошо думается в ходьбе и за работой. Работаешь, стираешь, а мысли текут себе, текут, дробятся, заново собираются вместе. То одно всплывает в памяти, то другое. Вспомнится вдруг что-то такое, о чем, казалось, забыла напрочь, а она, оказывается, не забыла, просто причины нужной не было.

Развесив на бечеве выстиранное, Алена вылила в помойный слив за уборной мыльно-грязную воду, сполоснула ванну, ведро, вымыла руки, взглянула на ходики в окно и удивилась — не было еще и одиннадцати. Она присела на крыльцо, раздумывая, чем же ей заняться дальше — начать копать картошку, все одно ведь начинать копать не сегодня, так завтра, крупнее не станет уже она, не жди, или сходить на Косари за шиповником. На Косарях сенокос бывший их, Терехиных, зарос кочкарником, тальником, а шиповнику по нему — будто насадил кто. Из года в год рвала там шиповник Алена.

Побродить по полянам, на сенокос свой зайти, стога посмотреть — не подъел ли забредший вдовинский скот. Раньше каждый сметанный стог хозяин городьбой обносил, оберегал, а нынче ни хозяев, ни стогов, одни Терехины на всех жирновских угодьях сенокосничали, не стали огораживать стога. Постоять на опушках березовых, осиновых согр, попрощаться с осенним лесом, живыми, теплыми еще деревьями, говорящими не облетевшей пока листвой. Дунет холодный северный ветер — сорвет листву, выдует тепло из стволов и ветвей, намочит нанесенным дождем, охватит стужей, заледенит, заморозит, завалит снегами. И зимой лес красив, а души нет в нем, не чувствуешь.

Сидела Алена на крыльце, облокотись на колени, глядела перед собой, на баню и огород, за речку — и такая небывалая боль вдруг сжала сердце ее, едва не до рыданий, такая грусть охватила, как охватывала всегда в пору паутины, бабьего лета, листопада, отлета птиц, охватывала на грани смены времен года, смены погоды с летне-осенней на истинно осеннюю. Она почувствовала это еще вчера, управясь по двору, сидя так же вот на крыльце в тихий закатный час, и ночью, томимая до злости почти желанием своего здорового, годами не наласканного тела, она долго не могла уснуть, прислушиваясь к самой себе, к тишине избы, и к той полевой, лесной, ночной тишине, что была за стенами избы, осознавая до некоторой боязни, что она единственный здесь живой человек на версты, хоть в ту, хоть в иную сторону, разве что собака на дворе да конь с коровой, но это не люди.

И утром, бездумно и долго глядя в огород на бурые полегшие плети картофельной ботвы, она уже носила в себе сосущую пустоту, знакомую с детских лет, состояние, которое, повзрослев, Алена называла и грустью, и печалью, и тоской, это была не минутная печаль, охватывающая обычного человека и по пустякам, а давняя, вобравшая в себя, вдобавок к детским впечатлениям, еще и все невзгоды замужней жизни Алены, превратившись как бы в диковинную болезнь, внезапно настигавшую и отпускавшую, и болезнь-печаль эта в последнее время, с исчезновением деревни, стала глубже и острее, доводя Алену до не облегчающих душу слез.

«Как же это произошло? — спрашивала себя Алена. — Что случилось? Куда подевалось все? Умирают люди и животные, умирают деревья и травы, но умирают, оказывается, деревни, целые поселения исчезают. Как же это так, а?!»

До мая месяца было их в Жирновке две семьи — они, Терехины, и Шабрины. Три года — две семьи. Два года Генка в армии служил, тетка Устинья дожидалась его, да еще год прожили после возвращения Генкиного. А до ухода Генки, до проводов, было семь жилых дворов, шестнадцать, двадцать пять. А еще раньше была деревня Жирновка, ферма большого хозяйства.

Пока Генка служил в армии, всякий день тетка Устинья и Алена ходили друг друга проведать. Раненько проснется Алена, выйдет в ограду, а над крышей избы Шабриных дымок, тетка Устинья уже печку затопила, сама во дворе делает что-то: жерди подгнившие перерубает на дрова, картошку толчет свинье, телка поит из ведра.

Помогала ей Алена во всем. Прокопия заставит дров привезти, кряжи пилили с Устиньей, передыхая в разговорах. И с сенокосом помощь. Вместе и картошку садили — сегодня Шабриным, завтра Терехиным, копали вместе, лишь пололи-окучивали порознь. И с грядками — каждая сама по себе.

Жалко было Алене тетку Устинью, материну бывшую товарку, что вот она еще каких-то двадцать лет назад была сильная, ловкая в любой работе, а теперь согбенная, плохо слышит, плохо видит, и одна-разъединственная в жизни ее радость — Генка. Старшая дочь далеко, многодетная, с мужем не ладят, не до матери ей. Тетка Устинья ладила со своим Павлом Андреевичем, да умер лет семь назад, а то и больше. Плохо без мужика в доме.

Пришлет Генка письмо, а тетка Устинья почерк его с трудом разбирает, хоть и очки наденет — малограмотна, ответ писать начнет — по строке буквы вразброд. Несет, торопясь, письмо Алене. Усядутся рядом в ограде, Алена два раза медленно и внятно, выговаривая погромче, прочтет письмо. Письма все одинаковые, ничего нового нет в них: служу, здоров, соскучился по дому. Непременные поклоны Терехиным. А для тетки Устиньи очередное письмо что ветер свежий в лицо — волновало. Иной раз и заплачет Шабриха. Сидит, сморкается, письмо в опущенной руке.

— Ну что вы, Устинья Матвеевна, — успокаивает Алена, — отслужит скоро.

— Ох, уж и моченьки ждать нету. Сяду к окну, загорюнюсь.

— Немножко осталось, потерпите.

— Твой-то все учится?

— На третий курс перешел.

— Не захотел на зоотехника?

— Нет, в тайге, в полях будет работать, в топографических партиях.

— Что за работа?

— Карты составлять. Местность снимать, срисовывать для карт.

— А-а… Не на одном месте, значит. Девку бы тебе еще, Алена, родить, дочку. Глядишь, рядом бы замуж вышла, виделись бы часто. Своя.

— Надо бы, сама об этом думала. Смолоду не раскачалась, а уж в тридцать пять кто и рожает. Если замуж вышла в тридцать — тогда…

— Ну-у, заголосила, матушка. Я Генку в сорок пять рожала, не пугалась. Вырос — не заметила. Вон — уже в армии, солдат. А давно ли с хворостиной…

— Мне с одним оставаться. Раньше надо было затевать.

— Пойду я, Алена. Темнеет уже. Завтра с рассветом вставать, дела.

И пойдет потихонечку улицей сначала, спустится к мосту с берега, мост перейдет, повернет к усадьбе своей, а Алена, стоя в ограде, будет неотрывно смотреть вослед ей, тетке Устинье Шабриной, единственному теперь уже человеку, связывающему ее с той прежней жизнью, шумной и многолюдной, когда по утрам дымы поднимались к небу не над двумя трубами, а над десятками тесовых крыш, над всей деревней Жирновкой.

Отслужил Генка положенное, возвратился живым-здоровым, к материной радости. Стали они с матерью думать да гадать, как жить дальше, то есть где жить. В Жирновке оставаться смысла не было, Генке работа нужна, а какая в Жирновке работа? Летом пономаревские скот на юрковских и жирновских угодьях пасут, можно бы и пастухом, а зимой? Да и зачем Генке пастушество, если он тракторист? Переезжать следует. Переезжать во Вдовино, в Хохловку, а то и в Пономаревку, на центральную усадьбу хозяйства. Надумали Шабрины перебраться во Вдовино, но избы подходящей не было пока, задержался переезд еще на год. А Генка во Вдовине стал работать сразу же, как вернулся. Трактористом. А жил у знакомых. Приедет мать проведать, поможет, что не по силе ей, — и обратно. Во Вдовине, понятно, веселее ему, там ферма, дворов жилых до сорока, магазин, почта, клуб, кино из Пономаревки возит почтовая машина почти всякий день, девки, ребята, какие не разъехались еще, да и на работу не спешить за шесть верст.

К весне освободилась хорошая изба, крайняя, как из Жирновки въезжаешь по правому берегу, бывшая Ивана Крылова изба, потом жил в ней несколько лет жирновский же мужик Михаил Леонов, уехал он в другой район к тестю, а Шабрины вселились. Но огород садили в Жирновке, полностью садили — картошку, грядки. Уехали.

Первое после их отъезда время Алена делает что-либо в ограде или в огороде, забудется — да и глянет на избу Шабриных, а там — ничего, никого, ни дыма над крышей, ни тетки Устиньи на дворе, ни Генкиного трактора у ворот. И так лихо станет, слезы на глазах закипят. С мая месяца так и не видала Алена ни тетку Устинью, ни Генку, должны бы подъехать, сено убрать в стог, да и огород ждет хозяев, а нет, не едут. Видно, расхворалась тетка Устинья.

Четвертый месяц они одни, Терехины, в Жирновке. Уж и деревня сама не числится нигде, не значится, уж и писем сюда никто давно, кроме сына их, Трошки, не пишет — некому, а они все живут, Терехины, и будут жить. Пока хотя бы, потому как не решила для себя окончательно Алена, что лучше — жить в родной деревне, где ты родилась, выросла, прожила тридцать семь лет, где могилы родительские, где любая травинка твоя до боли, жить в Жирновке, хоть и без людей, либо переезжать куда-то, а там заново привыкать к чужим местам, к незнакомым людям, чужой избе, постройкам, бане.

Когда Терехины остались в Жирновке одни, был у Алены с мужем разговор. Ужинали, Алена уже чаю себе налила, спросила неожиданно Прокопия, а тот суп доедал обеденный, скреб ложкой.

— Ну что, Проня… Вот и Шабрины уехали. Нету больше Жирновки, нету деревни нашей. А как нам быть? Нужно делать что-то… решаться…

— А что делать? — Прокопий задержал у рта ложку.

— Как что?! Где жить будем? Останемся либо уедем куда?

— Куда ехать-то? Знаешь хоть?..

— Не знаю. Посоветуемся.

— Можно и в Жирновке. Чего лучше…

— Без людей?

— А что тебе люди? Не в пустыне живем. Шесть верст — Вдовино. Захотела повидать кого, запрягла коня, поехала. Гости́ неделю целую.

— Ну-у…

— Сама-то как считаешь? Решай, ты хозяйка…

— Думаю… поживем еще в Жирновке. А там — видно будет.

— Хо! Что ж тогда и разговоры затевать?

— А как же с работой, Прокопий?

— Какая работа? Я на работе постоянно. Лесник…

— О моей работе говорю. Что ж без дела сидеть, не шестьдесят мне. Да и стаж нужно вырабатывать. Старость подойдет, пенсию не дадут.

— О-о, нашла о чем толковать! — Прокопий за смеялся. — Пенсия! До пенсии еще семь стажей можно выработать. Тебе об этом не думать, о работе. Вины нет твоей. Если бы ты вообще отказывалась работать, ну тогда другое дело, неудобно вроде перед деревенскими А в нашем положении… числись домохозяйкой. Была Жирновка — была ферма, была ферма — был скот, был скот — была работа. Скот перегнали — все… А пенсия, не беспокойся, одна пасека прокормит. Нынче вон какой медосбор — из всех годов, все поляны в цвету А тайга еще. Пока жив — заработаю на семью. Если хочешь, выручку от пасеки ежегодную станем тебе на книжку класть. Вот и пенсия.

— Это совсем ни к чему.

— Дело твое. А жить… чего здесь не жить? Живи до смерти самой.

— Ладно, поживем. А о смерти рано речи вести.

— Да это я просто так.

На этом разговор и закончился. Прокопий обрадовался, по лицу видно было. Он-то думал, что наоборот все выйдет — начнет жена за всеми вослед проситься, а ему придется уговаривать Алену, упрашивать. Самому Прокопию переезд совершенно не нужен, он готов в деревне своей, хотя и не существующей теперь, жить, жить и жить. Участок его вокруг Жирновки, что еще? Он, Прокопий, не менее жены привязан к родным краям. Немного по-иному, правда. Тайга для него не просто тайга, где можно прогуливаться, любуясь деревьями, птицами, а угодья, откуда можно что-то принести. Прокопий не станет сидеть в задумчивости на берегу Шегарки или озера, как Алена, глядя на сгибаемый течением камыш, он забросит удочку, сеть, перемет, а уж потом посидит, покурит, дожидаясь, пока попадет рыба.

У него, Прокопия, пасека на шегарском берегу, прямо в огороде, лети во все стороны, пчела, весь мед твой. У него лошадь в руках, вездеход «Буран» — зимой через любые снега путь проложит. Избушка на озере, лодка, три пары лыж, два ружья, чуткий, незаменимый на охоте пес. Прокопий знает все малинники и смородинники окрест, черемуховые кусты, клюквенные и брусничные болота, знает, где отменные опята и грузди. Он ставит петли на зайцев, стреляет утку и тетерева, глухаря и рябчика, куропатку и гуся. А медведь попадется навстречу, так и медведя свалит самодельной пулей из двухствольного, не дающего промаха ружья. Куда ему ехать? Зачем? Чего искать и где? Все найдено, все есть. Живи… хоть заживись, без горя, без нужды, без особых переживаний.

Днями летними Прокопий просыпается пораньше иной бабы. Сноровисто сделает по дому мужскую работу, спросив Алену, чем ей помочь, уходит к пчелам на пасеку, а если не на пасеку, то на речные омута, на озера за Юрковку, в тайгу, а Алена, оставаясь одна, управясь по хозяйству, полюбила ходить по деревне, и любимыми часами ее стали вечерние часы, часы заката, сумерек, долгих летних сумерек, в пору, как говорили по деревне, схождения зари с зарею. Ночь до того коротка, будто и нет ее вовсе.

Когда предзакатное солнце зависало над лесом, над болотами, откуда брала свое начало Шегарка, Алена выходила за деревню, на закат, в сторону Юрковки. Не доходя немного до Юрковского лога, до мостка, Алена сворачивала вправо к речке, садилась лицом к солнцу на высокий берег омута под черемуховый куст и подолгу сидела так, глядя, как постепенно снижается к лесу солнце, уже не горячее, как днем, а просто яркое, очень яркое, и большое, как всегда на закате, играющее переливами так, что больно глазам, если долго на него смотреть; как меняется освещение, удлиняются тени, терпче пахнут травы, и уже иная, вечерняя тишина, умиротворение порой покрывают, охватывают отдающую тепло ночи землю.

Так она и сидела, думая свои давние думы, глядя на запад, туда, где невидимая за сограми и перелесками, в пяти верстах вверх по течению от Жирновки, совсем еще недавно жила своей жизнью деревня Юрковка, такая же небольшая и привольная, как и ее, Алены, родная деревня, а сейчас там тишь и глушь, как и у нее за спиной, в Жирновке, и странно было знать это, чувствовать глухую тишину, отсутствие всякой жизни, чувствовать всей спиной, до озноба, невольного движения лопаток.

Прислонясь спиной к черно-коричневому, в крапинках, стволу черемухи, глядя на неподвижную темную воду большого, таинственного своей глубиной омута, Алена пыталась понять состояние свое, разгадать, что происходит с нею, почему осень, как никакое другое время года, так сильно действует на нее, заставляя и грустить, и печалиться, и тосковать, и плакать. Алена долго подыскивала выражение и решила, что осень сосет душу ее, именно сосет, и никак не иначе. Может, оттого, что родилась она осенью, и это время года наложило на Алену свой особый знак, знак печали, потому что нет более печального времени года, чем осень. И отчего бы ей быть такой…

Нет, все это не так, думала Алена. Просто я знаю тайну. Величайшую, вероятно, тайну. Никто другой не знает ее, одна я. И ношу в себе. Давно ношу в себе, с детских лет. Вот и все.

Тайна открылась ей давным-давно, в детстве, — может, лет с пяти-шести, когда стала Алена самостоятельно совершать свои первые путешествия от родительской усадьбы к речке, в поле, в лес, открывая всякий раз новое и новое; из разговоров родителей и других взрослых, из своих наблюдений, из первых школьных занятий поняла она, что все то, что окружает ее с момента рождения — земля, трава и деревья, звери, птицы и насекомые, речка Шегарка, озера в тайге, болота, туманы, облака и ветер, грозы, метели, множество всего другого, — все это называется природой. Что есть день, месяц и год, месяц состоит из дней, а год из дней и месяцев. Каждый день имеет свое название, каждый месяц имеет свое название. Год делится на дни, месяцы, а еще — на времена года. Есть, оказывается, весна, а потом начинается лето. Есть осень и зима. Ничего вроде бы не случается особого с наступлением, скажем, зимы: все остается на своих местах, все — деревья, речка, лес, поля, стог за огородами. Меняется всего лишь погода, и все меняется вокруг, преображается — мир становится зеленым, желтым, белым.

Но это еще не было тайной. А тайна ее состояла вот в чем: Алена открыла вдруг, что природа — живая. Живая, как люди, как и она, Алена. Только нужно понять это. Живые — различные букашки, кузнечики и стрекозы, водяные жуки и рыбы, птицы и звери — это само собой. Но и травы живые, цветы, деревья — вот в чем дело. Взять любой полевой цветок, он ведь, как и человек, проживает целую жизнь, хотя она у него и очень короткая. Цветок, как и ребенок, рождается, растет, меняясь, как ребенок, — стебель становится толще, крепче, упруже. На стебле появляются листочки, появляется головка, которая в определенное ей природой время развернется листком. И вот он расцвел, цветок, украсил собой землю. Для этого он и пророс из земли, нужен был, это и являлось его назначением — украсить землю. Так назначила ему природа. И он вырос, расцвел. Это самая высшая пора его, пора цветения, пора зрелости.

Для цветка день — как для человека год, а то и еще короче. Проходит день, второй, двадцатый. Цветок начинает вянуть, стебель теряет силу, упругость, листочки обвисают, лепестки опадают. Цветок засох, умер, прожил свою жизнь. Но созревшие семена свои он уронил на землю, они прорастут на следующую весну цветами. А пока цветок жил, рос, набирал силу, цвел, он был счастлив, как счастлив бывает человек в лучшую пору своей жизни. Его грело солнце и омывали дожди, он шумел, упруго сгибаясь, раскачиваясь на ветру вместе с другими цветами, вместе с травами, он поил росой бабочек, стрекоз, кузнечиков, на него садилась пчела, прилетевшая за медом, с ним разговаривал шмель, урча, сердясь, что пчелы опередили его, забрали весь сладкий нектар. А цветок, благоухая, был рад всему и всем.

То же самое происходит с травами, с деревьями. Правда, жизнь деревьев гораздо длиннее, чем у трав, деревья живут долго, дольше, чем люди, иные живут очень долго, потому они больше знают, на веку своем больше видят, нежели цветы и травы, но назначение их, по Алене, такое же — помогать человеку, радовать человека собой, чтобы легче жилось человеку на земле.

Но самое сокровенное в тайне Алены означало то, что у природы была душа. Алена чувствовала это. И то, что она, Алена, сама была природой. Единым целым с нею, хоть и не веткой березовой, не кустом шиповника, не камышом по берегам ручья и не самим ручьем, а человеком. Она была связана со всем, что окружало ее. Алена не могла внятно, даже самыми простыми словами, объяснить себе свою связь и единство с природой, это, видимо, в нее вошло с рождением, но чувствовала она связь постоянно, чувствовать стала рано, с той самой поры, как неясно еще начала понимать, что она человек, родилась, живет, люди рядом с нею, ее родители, что есть деревня, речка, поля и лес, земля и небо, и весь этот большой и разный, то цветущий, то белый заснеженный, то зеленый, то серый, холодный и мокрый от дождей, то желтый притихший мир породил ее, он цельный, и она, Алена, входит в этот мир, но он еще и делится на множество всего, и каждое из множеств имеет свое название и назначение, свои свойства, отличия.

Ветер для Алены не был просто движением воздуха, как она учила в школе, а представлял собой нечто иное, большее, нужное Алене, как и облака, плывущие по небесам то высоко, то низко, такие разные в разное время дня, в разное время года. Волнуя только что распустившиеся перелески, цветущую поляну, поле ржи или льна, ветер создавал множество звуков самой различной тональности — лопотала ли листвой ветвистая береза на берегу, свистел ли ветер в сухих будыльях подсолнуха на огороде, шумела ли глухо перекатами предзимняя тайга, — каждый звук для Алены был мелодией, песней, музыкой, создавая настроение, рождая мысли, думы.

И облака, то рыхлые, низкие и сизые, то белые, удивительной чистоты и легкие как пена, величаво плывущие в сини высоких небес, то зыбкие, рассеянные по всему небу, недвижные, то сгустившиеся до черных грозовых туч, то освещенные солнцем, розовые на закате, и обыкновенные в пасмурный день облака, наплывающие из-за лесов, — приносили столько красок всевозможных тонов и оттенков, бросая эти краски на землю, добавляя к земным, делая день цветистым, нарядным, спокойным и радостным.

Алена знала, что этот малопонятный, неизвестно откуда взявшийся, такой многообразный, удивительный, вызывающий восхищение, радость, печаль, слезы, боль, постоянно меняющийся мир, с течением рек, стоянием озер, ветром и облаками, зеленью лесов и цветением трав, существованием рыб, насекомых, птиц и зверей, то грозовой, то ясный и холодный, то солнечный, — совершенно необходим человеку, направляя, облегчая, разнообразя его жизнь, он никак не отделим от Алены, и она неотделима от него, но он не только для нее — для всех, он огромен, он значительнее любого взятого в отдельности человека, животного или птицы, он постоянно обновляется, он может обойтись без Алены, но ее жизнь без природы абсолютно немыслима.

Видя еще в детстве, как по осеням отмирают цветы и травы, падают обломанные ветром на землю сухие сучья деревьев, а позже падают и сами деревья, трескаются бревна избы, недавно еще смолистые и свежие, покрываются мохом, трухлявеют тесины крыши, подгнивают, заваливаются с городьбой колья, державшие жерди, как стареют мать и отец, стареют односельчане; наблюдая деревенские поклоны, слыша разговоры, что все на свете рано или поздно умирают, всему свой срок и время, умрут родители ее, умрет она сама, умрут дети и дети ее детей, — и это осознание неминуемой смерти своей, неизбежности ее, хотя бы и далекой еще, в старости или вдруг, неожиданной, осознание наличия вообще смерти в природе, ее необходимости, как завершения жизненного конца, — добавляло печали, не то чтоб очень пугая — сбивая с настроения, заставляя думать об ином.

Родилась осенью, а выделяла для себя, любила весну. Год Алена сравнивала с человеческой жизнью, а времена года — с периодами жизни. Весна — рождение человека, детство, юность, самые радостные, счастливые дни. Лето, лето — мужание, взрослость. Осень — старость, дряхление, смерть. Зима — ночь, долгий сон. Кому суждено было умереть — осенью умер, кому назначено было родиться — ждали весну, часа своего, дня. Остальное все спало. Спала застывшая, заваленная снегами земля, спали тревожным зыбким сном озяблые, продутые насквозь деревья, спали под толстыми льдами на глубинах в озерах и реках рыбы, спали в норах, дуплах, берлогах зверьки и звери.

Да и самих людей жизнь зимняя отличалась от осенней, летней и весенней. Снега ограничивали простор, движение. Не посидишь на берегу на закате, не сходишь в лес, в поле, к стогам или за отставшей от стада коровой. Санная дорога по улицам, переулкам, санные повороты к дворам, протоптанные напрямую через огороды, через речку тропинки к соседям, тропинка к бане. Бывает, утром встанешь — все замело, ни проезда, ни пешего следа, но за день снова понаделают дорог, дорожек и троп. Это тогда еще, пока жива была деревня, а теперь зимой три дорожки от избы Алены — к Шабриным, к скотному двору, к бане. Правда, на речку еще, к проруби. Но вот и Шабриных нет, первая зима без них будет у Терехиных.

Холодно зимой, на дворе без нужды долго не пробудешь, спешишь в тепло, в избу. В пятом часу уже сумерки, темь, вечера долгие. Будто две ночи в одной: с вечера до полуночи ночь, с полуночи до утра — вторая. Любила Алена вьюжные вечера, ночи. Хорошо такими вечерами сидеть в натопленной освещенной избе, делать что-нибудь свое, бабье — кроить и шить, вязать свитера из домашней шерсти сыну и мужу, вязать себе кофту, платок, носки и варежки всей семье. Любила, управясь со скотом, стоя в проеме незакрытых дверей скотного двора или за глухой стеной его, в затишье, глядеть, как гонит от дальних березняков через поле к берегу ветер поземку, как струятся, извиваясь, ленты мельчайшей снежной пыли, сползая с ребристых сугробных застругов, вниз с берега к проруби, на Шегарку, а ее в иных местах сравняло с берегами — не угадать. Откапывай прорубь…

Любила солнечные, тихие, с небольшими морозцами, — седые, как их называли, — дни, когда деревья стоят в густом блескучем и мягком куржаке — опушенные, обряженные за ночь. Искрится снег, искрится на ветвях куржак. В такие дни к деревне любят прилетать почему-то куропатки, сядут за огородами на нижние ветки тальника, белые, белее снега, и сидят, будто греются. Или кормятся почками, перебегая от куста к кусту, оставляя на снегу стежки следов, наброды. А под вечер улетают куда-то дальше к бору, в гущу березняков к излюбленным местам ночевок.

И только очень морозные, в декабре — январе, мглистые, без солнца, с туманами над сугробами, сухим, промерзшим, зло скрипевшим под полозом и подошвой снегом, самые короткие зимние дни — были тяжелы. И даже не морозами калеными тяжелы, а мутностью, слепотой своей, давящим небом, что, кажется, сливалось с сугробами. Дымы над крышами в такие дни стоят плотными сизыми столбами.

И в окна не выглянешь — заледенели. Зимой Алена становилась вялой, невыспавшейся как бы постоянно, скучной самой себе. Муж с утра вставал на лыжи, закидывал за спину ружье, уходил на охоту, ставить петли на зайцев, либо на Юрковку на дальние деляны, откуда по зимам на тракторах возили в Пономаревку строевой лес. А Алена все оставалась в избе, где было прибрано и чисто — чище некуда, постирано, поглажено, сложено на полки шифоньера, купленного в пихтовском магазине. Рассвет поздний, сумерки ранние — дня не видно. Вечерами затопит Алена печку, сядет рядышком, приоткроет дверцу, как разгорятся дрова, и до-олго сидит так, облокотись о колени, смотрит на переменчивый в поленьях огонь, думает. Или тягуче запоет вдруг и споет несколько песен, а потом бросит на половине какую-то, чувствуя, что заплачет сейчас. А то начнет читать книжку «Угрюм-река», оставленную сыном, которую она начала давно уже и все никак не могла дочитать — не могла вообразить далекое теперь уже время, хоть все это и было в Сибири.

Летом лишь обретала Алена душевное равновесие, была спокойна, как спокоен бывает здоровый сорока-сорокапятилетний человек, у которого все в ладу и на работе, и в семье, не думающий о старости, о болезнях и кончине. С летом прибавлялось работы, хотя работа для дум не помеха, за работой-то как раз и думается, но и думы были спокойные. Вот посадили картошку во второй половине мая, а в начале июня взошла она, стала расти, рядом с нею — трава, надобно пропалывать. Пропалывать, поливать грядки. Окучивать картошку. А тут сенокос развернулся — коси, пока трава не загрубела, пока погода. Коси, сгребай, копни, мечи. С сеном закончили, а в лесу как раз поспела ягода, да так, что качни ветер ветку — осыпаться в траву начнет. Нужно по ягоду сходить, нарвать разной, варенья на зиму заготовить. Груздей набрать — засолить, опенок насушить для супов — зима протяжная, разных супов перепробуешь.

Но вот и август закончился. Пятый день сентября, двенадцатый, семнадцатый. Глянет Алена в палисадник — желтеет листва на деревьях, по кошенине свежая сочная поднялась трава, отава, а некошеные травы полегли под ветрами, под дождями, от собственной тяжести полегли. Побурел, усох камыш по берегам, надломилась резучая осока. А за деревней в перелесках, сограх, чистых березняках желтым-желто, красным-красно: осень.

Как-то незаметно исчезли маленькие, вспархивающие из травы, где у них были гнезда, летающие над берегами и за огородом пташки. Улетели синицы, улетели ласточки, скворцы. Галки собираются в стаи, галдят. Вдруг поднимется со сжатого поля на закате, покажется на оранжевом небосклоне черная стая и с криком улетит куда-то до весны. Выйдя утром в ограду, можно было заметить в речной заводи напротив избы северных уток, отдыхающих на перелете. Подросшие журавли, отличавшиеся теперь от старых лишь более светлым оперением, пробуя крылья, подымались кругами на неимоверную высоту — едва различишь в небе, — готовясь к отлету.

И как только начинался листопад, тянуло Алену за деревню, в лес, в поля. Она уходила далеко, в самый конец заросших заброшенных дорог, искала тропы, бродила по сенокосам, останавливалась возле стогов. Прощалась. Внутренне сжавшись, сцепив в кистях руки, сдвинув плечи, будто ожидая из-за спины окрика, Алена медленно проходила знакомыми с детства местами, недоуменно оглядываясь, прислушиваясь, словно надеялась встретить кого-то. Она прощалась с улетавшими стаями, просила возвращаться скорее обратно, обещая ждать. В лесу и в полях так скучно без птиц. И с травами прощалась Алена. Вон сколько вырастает каждый год трав. Их ест скот, косят на сено, вытаптывают, и все равно много остается трав. Вот и травы устали жить, потеряли силы, легли на землю, согревая ее. Скоро накроет их снегами, прижмет плотнее к земле, давшей им в мае соки, травы умрут, а весной сквозь полегшие их стебли прорастет молодая трава, и так же будет цвести, волноваться, упруго клонясь под ветрами, кормить букашек, кузнечиков и пчел.

Прощалась и с листьями Алена, нагибаясь, собирая сорванные с деревьев ветрами листья. Какие разные листья, но больше не украшать им лесов. Совсем недавно еще они были почками, а позже — мелкой, клейкой душистой листвой. Прятали в гуще своей птиц, шумели от ветров, укрывали в дожди человека. Весну — лето держались они крепко за ветки и веточки, были частью дерева, а теперь падают на землю, потеряв силу. Весной новая листва заменит опавшую, как заменила собой опавшая прошлогоднюю листву. Прощалась с деревьями Алена. До весны стыть им в глубоких снегах, оцепенев в долгом-долгом сне. Прощайте…

Руки Алены опускались, опускались плечи, расслаблялась душа, она подходила к березе, обхватив ее руками, закрыв глаза, прижималась щекой к теплой атласной коре, содрогаясь от рыданий, плакала, а выплакавшись, больная, опустошенная, спотыкаясь и всхлипывая, шла домой, утирая не приносящие сейчас облегчения слезы. Платок мокрый, мокрые рукава…

Листопад заканчивался, голые, сквозные перелески, темнея ветвями, стояли в ожидании холодных дождей. В лесу, в полях было пусто и неуютно, как бывает в пустой, раскрытой настежь избе, из которой недавно совсем вынесли в гробу на кладбище ее хозяина, строившего эту самую избу.

Наступала зима. Но и у зимы свои сроки, хоть и удлиняется она ноябрем — в ноябре, в первых днях, а то и в самом конце октября выпадает снег, со снегом — морозы, а раз снег и морозы, то, значит, зима. Удлиняется зима и мартом, хотя по календарю и весенний месяц март, но снега лежат, не думают даже подтаивать, метели переходят из февраля в март и гудят, метут снег по полям, за метелями — морозы как в декабре, а на календарь взглянешь — двадцать первый день марта показывает.

Но отбушевали, улеглись метели, заметно спали холода, дни длиннее, солнце выше и ярче, стаяла с окон наледь, подсохшие стекла окон иной раз от мартовского солнца предзакатного пламенеют огнем, а прислонись щекой — холодны. Подтаявшие снега отвердели, осели, уж не взвихрит над сугробами ветер снежную пыль, не ударит снегом в лицо, заставляя зажмуриться, останавливая на дороге, идти, пятясь на ветер спиной.

В марте Алена как бы просыпалась. Исчезала вялость. Дни, прибавляясь, прибавляли сил, она чувствовала в себе силы эти. Розовели щеки, потухшие глаза обретали осмысленность, менялось выражение глаз, лица, менялась походка. И если зимой спешила Алена с мороза в избу к теплу, к огню, то сейчас старалась быть больше на улице, наблюдая, как все меняется вокруг. Но это не ее еще был месяц, что-то дремало в Алене, не весна еще настоящая, хотя заканчивался март, одна сторона стоявшего за двором стожка прогревалась в полдень, тянуло от стожка запахом сена, дорожка в бане, протоптанная после метелей, была широкой и твердой, прорубь на ночь застывала всего на два пальца, лед легко прорубался совковой лопатой, скот держали уже в летнем загоне, с коров клочьями начинала лезть шерсть, корова вытягивала шею, повернув голову на ветер, с шумом нюхала воздух, улавливала какие-то волнующие ее запахи и начинала протяжно реветь, чесаться боками об углы сарая.

Но однажды проснется Алена, будто кто-то назовет ее имя, задолго до утра апрельской ночью и услышит, как мягко толкается в сосновые стены избы влажный ветер, услышит, как тонко-тонко вызванивает под ветром продольный глазок окна, потому что отвалилась сухая замазка, прижимающая стекло к раме; услышит капель — каплями истекают сосульки, капли капают с крыши, с тесин, пробив в снегу глубокие лунки. Алена подойдет к форточке, встанет на табурет, выглянет на улицу, вдыхая пресноватый запах тающего в ночи, ноздреватого уже снега, почувствует едва ощутимый горьковатый запах оттаявшей уже черемуховой коры; ветки черемухи мокрые, и с них тоже капает. Капает с крыши сарая, сеней, бани. Кап, кап…

Прямо на рубашку надев фуфайку, непокрытая, в тапочках, выйдет она на крыльцо и, запахнувшись, сунув руки в рукава, прислонясь плечом к столбцу, поддерживающему навес, долго, пока не озябнут колени, будет стоять, оглядываясь, вслушиваясь в полную звуков апрельскую ночь, да уже и не ночь, а очень раннее утро. Во-он заалел край неба на восходе.

— Весна наступила, — улыбаясь шепотом говорит себе Алена. — Наконец-то. Теперь ее уже не остановить ничем. Весна-а, скоро птицы прилетят на Шегарку, скоро черемуха расцветет…

Ей хочется выйти на берег, на самую крутизну, и закричать во всю силу голоса, чтоб голос ее далеко был слышен окрест: «Эге-ге-ей, люди-и-и! Что же вы спите-е-е?! Вставайте, весна наступила! Хватит вам спа-а-ать! Весна наступила-а-а! Весна-а-а!»

Но она ничего этого не делает, возвращается в избу, не ложась уже, ходит босая по избе по половичкам, замечая в зыбкой темноте, как с минуты на минуту явственней проступают из темноты окна, начинается утро. Вспомнила вдруг, как приятно ей было талым мартовским деньком надеть вместо надоевших валенок сапоги, такие ловкие, легкие против валенок, без платка и шали в распахнутой фуфаечке радостно пробежаться к баньке с ведром в руке, оставляя на снеговой дорожке четкие отпечатки каблуков.

А птицы уже летели, подлетали к Шегарке. Гуси-лебеди, отдохнув ночь, подкормившись на вытаявших косаринских хлебных полосах, отправлялись далее на север, пролетит мимо и северная утка, а скворцы останутся, останутся и синицы, синие или лазоревые, как называют их по деревням. Возможно, те, что прошлым летом выводили и вывелись здесь, а может быть, и совсем другие, а те улетели в иные места — разве ж угадаешь их.

Выйдешь утром, а скворец — вот он, прилетел. Сидит на скворечне, голос пробует. Весь иссиня-черный, остроносый. Милая птица, знакомая с детства. А по проталине, склонив голову, подрагивая длинным хвостом, выискивая что-то в прошлогодней траве, ходит синица, вся такая аккуратная, опрятная, что хочется взять ее в руки. А ласточек пока нет. Вдруг запуржит «на раннюю птицу», посыплет густо с небес снежная крупа, застонет под окнами ветер, взметая снег выше крыши, заполнит до жути мутью снежной все пространство от земли до неба — ничего не видать, ничего не слыхать. И хотя такое случается почти каждый год, а никак не привыкнешь. Заметет заново снегом проталины, полосы, огороды, озяблые птицы прячутся в затишье, и чем питаются тогда они — никто не знает. Жалко птиц. Но недолго держится выпавший снег, день-два — и опять солнце, капель, ручьи, птичьи голоса…

И каждый час тебе в радость, и каждый день — радость, прилет птиц — счастье, а ледоход — стояла бы на берегу с утра до сумерек, смотрела бы не отрываясь, смотрела, как с шорохом, поворачиваясь течением, сшибаясь и ломаясь, вставая на ребро, исчезая на какое-то мгновение в глубине и снова появляясь, плывут от Юрковки, от начала Шегарки, уплывают льдины. Вода, вода, всюду вода. Течет, кроется рябью, отражая солнце в лужах, в лывах. Сине в глазах — синее небо, синие дали, лужи синие против небес.

И как только успокоятся ручьи, спадет вода, не подсохнет еще, нет, просто станет меньше воды, наденет Алена резиновые сапоги и уйдет за деревню в лес — мокрый, голый, сквозной, с крошечными еще твердыми почками на ветвях. Но деревья уже оттаяли, возьми нагни ветку самого хрупкого дерева осины — ветка не сломается, выгибаясь. Оттаял верхний слой земли, и Алена знает, что он живет уже своей жизнью — шевелятся, распрямляясь, стиснутые зимней мерзлотой корни деревьев, сосут из земли нужные соки, сладкие и горькие, гонят их по стволам к кронам, к почкам, чтобы дать им разбухнуть, развернуться листком. Пробивается, прорастает сквозь толщу почвы молодая трава, чтобы скрыть собой старую, полегшую, и зацвести, сделав землю наряднее. Земляные жуки, козявки, личинки, очнувшись, движимые жизнью, рыхлили почву, проделывая в лишь им ведомых направлениях ходы, а крот уже взбугрил землю, оставляя по полянам свежие кучки.

А птицы все летели и летели на Шегарку, каждая в свой срок. В тальниках трещали дрозды, облюбовывая места гнездовий, исчезли куропатки и тетерева, исчезли снегири, державшиеся зиму близ деревни, сороки и вороны, жившие зиму на подворьях, перелетели в глубь березняков и вили гнезда — сороки на низких, ветвистых кустах и деревьях, а вороны на самых вершинах высоких голоствольных берез, с которых широкий открыт обзор.

Как и осенью, Алена не могла обыденными словами пересказать себе состояние свое, но сейчас с нею происходило совсем иное: ее переполнял восторг перед всем происходящим от обновления земли и жизни, столько силы было в ней, желания жить нескончаемо, столько удивления в глазах от знакомого и в то же время нового, что хотелось кричать, смеясь, кричать на весь лес, издавая горлом одни звуки — о-о-о-о, а-а-а-а-а!..

Бродя по лесным дорогам и без дорог, наступая сапогами на длинные безжизненные полегшие стебли прошлогодних трав, Алена все думала и думала, спрашивая себя, не получая ответа. Что же это все-таки такое, наконец, — жизнь? Земля? Откуда она взялась, земля? Кто сделал ее? Кто насадил по ней различные цветы, травы, деревья? Создал озера, реки, моря? Заселил и озера, и реки, и моря рыбами, леса — животными, травы — насекомыми, гадами? Кто такой есть человек, откуда он появился на земле? Зачем он на земле? Зачем его жизнь? Нужен ли он природе? Обойдется ли природа (Алена давно была убеждена, что обойдется) без человека? Или нет? Что он должен сделать на земле, человек? Кто разделил землю на страны, а людей заставил говорить на разных языках, не понимая друг друга? Вот дует ветер, плывут облака, текут реки, времена года сменяются одно другим. Ведь все это не просто так, само по себе, — плывут, текут, растут, меняются, — а слаженно, подчиняясь чему-то. Чему? Кому? Кто управляет всем этим? Уж не бог, конечно, как говорит кто-нибудь (в бога Алена не верила) из старых людей. А кто же тогда управляет? Кому подчиняется земля, жизнь? Зачем она, Алена, появилась на земле, живет? Разве только для того, чтобы есть, спать, работать всякую работу, рожать детей, а после состариться и умереть? Но ведь этого так мало. А что еще? Что еще должна она делать на земле? Если не для этого всего появилась она, то для чего тогда? Что она представляет собой, Алена? В чем состоит душа ее и что такое вообще душа? Человек умирает, а значит, и душа умирает вместе с ним?

Дум было много, но они не утомляли, не раздражали Алену, добавляя и без того печали, как осенью. Напротив, из весеннего леса возвращалась Алена просветленной, веселой и счастливой, только сердце от дум разбухало, кажется, подымаясь куда-то к горлу, как бывает, когда стоишь на крутизне, а глубина темная тянет к себе, тянет, ты заглядываешь туда, отшатываясь тотчас, отходя, но тебя охватывает минутный испуг, скоро исчезающий, потому что ты уже отошел далеко от края. Сама себе Алена отвечала на вопросы просто. Раз все это есть: земля, природа, люди, я — значит, так нужно, так было, так и должно быть всегда, продолжаться. Живите, живи…

А птицы все летели и летели на Шегарку, часть из них — далее, на север, каждая в свой срок, зная, что здесь без них неполна будет жизнь. Блеяли над перелесками, падая с высоты, лесные барашки, прилетели ласточки и стали вить гнезда на матицах скотного двора, ныряя в темный провал дверей, прилетели чибисы, и кулики, и маленькие пташки, названия которым Алена даже не знала. С хлебных полос, не паханных еще, с болот из-за согр доходил в деревню переливчатый крик журавлей, а как-то утром, направляясь с подойником в руке к пригону доить корову, из-за огорода, из молодого березняка, который за одну ночь заволокло легким зеленым дымом, услышала Алена ровное, редкое кукование кукушки, остановилась, загадывая, сколько лет ей осталось жить, и начала считать. Кукушка прокуковала четырнадцать раз и смолкла. Алена подождала, но кукушка молчала.

— Неправда, — смеялась Алена, — я долго буду жить.

Это уже май. Цветет мать-и-мачеха, цветет по краям согр в кочках куриная слепота, поднялись заметно, набирают цветы травы, развернулись листочки на деревьях. Чудо продолжалось. Скоро расцветут огоньки, Аленины любимые цветы, она нарвет их много на ближайшей поляне, любуясь, расставит в банках по столам и подоконникам. Обзеленели травой, камышом и осокой берега Шегарки. Вот и картошку посадили. Радость Алены устоялась, ровное настроение овладело ею. Последние дни мая, подступает лето, а летом ей и совсем будет покойно, хорошо. Весна, лето, до осени далеко…

Отвлекаясь от дум, Алена встала с крыльца, поглядела из-под руки за деревню — не едет ли, не идет ли кто в Жирновку, но никого не было видно. Погожий субботний день сентябрьский подымался в зенит, было уже почти двенадцать часов, и Алена, походив по ограде, сняв с бечевы просохшее белье, поразмыслив, решила не идти сегодня на Косари за шиповником, а начать копать картошку, не дожидаясь мужа, не дожидаясь двадцатого числа. Шиповнику она наберет позже, в последних числах сентября. Чем дольше держится на ветках ягода, тем лучше вызревает, если не вымочит ягоды дождями, тогда он прямо на кустах начинает портиться, чернеть. Шиповнику, рябинки, боярки Алена так или иначе заготовит на зиму, много ли нужно, можно и вообще обойтись, а с картошкой следует поторопиться, ну как внезапно потянут дожди, копайся тогда в грязи — случалось и такое.

Алена взяла два ведра — одно для мелкой картошки, второе для крупной, взяла четырехрожковые вилы с короткими крепкими рожками, вилами этими навоз выбрасывали из скотного двора, и пошла через огород по стежке, в самый дальний край его, к пасеке. Весь огород кругом близ городьбы усажен был в один рядок подсолнухами, и по обе стороны стежки, образуя коридор, подсолнухи росли. Два дня назад Алена ходила по огороду с ножом, с мешком, срезая спелые шляпки подсолнухов, затем выколотила из них в ограде семечки, рассыпав ровным слоем на тесовой крыше по брезенту, просушить. Остались среди будыльев шляпы позднего цвета, недозрелые еще, да те, что выклевали воробьи. Их-то и задевала сейчас Алена плечами, держа вилы в опущенной левой руке, ведра — в правой.

Дойдя до отделяющей огород от пасеки городьбы, за которой в траве стояли ульи, Алена опустила возле городьбы ведра, сама повернулась лицом к огороду, оглядывая его, как бы размышляя, откуда удобнее начинать, а начинать надо было с последнего ряда, за которым она и стояла спиной к городьбе.

С вилами в руках Алена отошла в угол огорода к крайней лунке крайнего ряда, примерилась вилами, отступив чуть от лунки, чтобы не проткнуть рожками картофелину, не поранить ее, оцарапав, надавила на колодку вил правой ногой, глубоко вгоняя рожки в податливую землю, а потом нажала на черенок вил, выворачивая картофельный куст с ботвой, с клубнями, с землей. Это называлось — подкопать ряд. Можно обойтись и без вил, сразу выдергивать ботву из лунки, разгребать лунку руками, выбирая картошку, но бывает, земля затвердеет к концу лета, ногти тут же забьет землей, пальцы быстро устанут, заболят. А с вилами куда как легче, осторожничая, приноровись, редко попадешь рожком в картошину, а ежели и зацепишь какую, то, не жалея, с мелкой откинешь — свиньям.

Так она подкопала десять рядов, а после этого, прислонив к городьбе вилы, без труда уже стала выдергивать из вывороченных лунок ботву, отряхивая ее от земли, картошин, державшихся на тонких белесых корнях, складывая ботву в кучу за спиной, разгребая руками лунки, выбирая картошины, крупные — в одно ведро, мелкие — в другое, высыпая наполненные ведра в два отдельных вороха на чистую, взрыхленную вилами землю.

Огород был сухой, в меру удобрен навозом, ухожен, картошка уродилась добрая, это было видно и по ботве еще в начале августа, когда Алена на выбор тревожила некоторые кусты, добывая по одной-две картошины из каждого куста — варила молодую. Молодая картошка никогда не бывала водянистой, но и не настолько рассыпчатой, чтобы рассыпаться в кастрюле, превращаясь в кашу, она трескалась, оставаясь целою, широкими сахарными трещинами, а тонкая нежная кожица по краям трещин слегка заворачивалась. Молодую картошку обычно варили к ужину, и вкусна же она была с маленькими, свежепосоленными грибками-груздками, с малосольными или свежими огурчиками, с холодной, из погреба, простоквашей.

Приученная матерью с самых ранних лет к разной работе, сначала в избе к венику и тряпке, к плите, к стирке, а позже — к работе на дворе — к огороду, грядкам, работе полевой, и не оттого, что матери тяжело справляться было, нет, исстари велось так — человек жив работой; умея делать все, что необходимо делать женщине-крестьянке, бабе, как выражаются по деревням, делая все добросовестно, выделяла Алена работу и для души, а вся остальная — была обыденной работой, без которой немыслим ни один прожитый день, немыслима вообще жизнь человека деревенского.

Во все времена года любила Алена топить баню, летом — сенокос, осенью — копать картошку. И не сажать ее, не полоть-окучивать летом — вот это-то как раз и без охоты делала Алена, а именно — копать.

— Мам, скоро начнем картошку копать? — бывало, спрашивала мать Алена, когда еще была девчонкой Аленкой Чугаевой. — Спояловы уже…

— Начнем и мы, — отвечала мать. — Сегодня что у нас, суббота? Вот уберемся в избе, на дворе, в бане помоемся, отдохнем завтра, а в понедельник и выйдем, дай-то бог погоду. Успеем, не переживай.

И то, что она любимая, — работа эта превращалась в праздник. И не просто работа, уборка картошки как таковая, которую необходимо сделать ко времени, и все, а как бы итог проделанному весной и летом. Выкопал картошку, ссыпал сухую в погреб, подпол — и сразу забот наполовину поубавится, освободишься от лишних дум. Остальные заботы осенние — вроде бы мелочи, если с картошкой сравнить.

Копала Алена картошку на своем огороде одна, копали вдвоем с Прокопием, копали часто и втроем — сын Трошка помогал. Втроем быстрее, веселее за разговорами. Трошка выйдет утречком пораньше, подкопает вилами десятка три рядков, ботву выдернутую соберет в кучи, чтобы под ногами не путалась, а после вместе с отцом, с матерью начнет выбирать, ведра носить, высыпать в вороха. Будылья подсолнухов вырвет попутно, на ботву бросит. Он же кучи эти весной перед пахотой сжигает — любит жечь их.

За день не одолеешь огород, хоть и втроем, как ни старайся, два световых дня на картошку уходило. Подсохнет картошка под солнцем, под ветром в ворохах, сносят Прокопий с Трошкой ее в погреб ведрами, а что не войдет — в подпол. Управились — баня непременно. Выйдешь из избы утром следующего дня, глянешь — в огороде чисто, лишь кучи ботвы с будыльями подсолнуха сверху. И так грустно станет. Вот и картошку выкопали, подумаешь про себя. Осень, сентября конец, еще один год протек, еще один год прожили…

И вот сейчас лунка за лункой, ряд за рядом копая в одиночку, распрямляясь, чтобы взять вилы, отнести, высыпать ведра или просто передохнуть минуту, выправив занемевшую спину, Алена сквозь осеннюю печаль свою неизменную радовалась погожему дню, отменному урожаю картошки, которой на шесть-семь ведер крупной набиралось ведро мелкой, тому, что она молодая, здоровая, сильная, только вот грусть томит ее, но это ничего, к зиме отпустит, а сегодня она поработает в удовольствие свое до усталости, после вытопит баню, вымоется, наденет чистое проглаженное белье, наденет нарядное платье, босоножки и пойдет, поужинав, по деревне бродить, разговаривать, как делала она это вчера, позавчера и еще раньше — белое платье ее в сумерках можно будет видеть в разных краях деревни. Она ничуть не боится одна поздними вечерами ходить на кладбище на могилы своих родителей, ходить по деревне. Чего бояться, все свои, хотя и нет никого.

Иногда Алена берет собаку. Широкогрудый, большелапый, остроухий пес Ворон ступает следом за хозяйкой, сливаясь с темнотой, белея грудью, остановится и, склонив чуть голову, наставив уши, будет слушать, когда останавливается Алена возле бывшего подворья родителей своих, у подворья кого-то из деревенских и начинает разговаривать с ними.

Вчера она ходила молча, разговаривая мысленно. Поравняется с усадьбой, постоит, подумает — и пошла дальше. Во время остановок пес трется головой о ее ногу повыше колена, а Алена, не глядя на собаку, опуская руку, гладила Ворона между ушами, пес тихо поскуливал в темноту.

Сидя под черемухой на берегу омута лицом к Юрковке, Алена дожидалась полнейшего заката, пока затухали последние краски на небе над лесом, вставала и шла обратно в деревню к крайним усадьбам, а крайними усадьбами в этой стороне были усадьбы юрковских мужиков — Носкова, Сальникова, Мякишева, Белосова, переехавших в Жирновку, как распалась Юрковка. Так она шла берегом до моста, шла дальше, до выезда во Вдовино, или переходила мост, направляясь прямо по бывшей улице к лесу, к родительской усадьбе в самом конце улицы, где давно еще соседями их, Чугаевых, были Ердековы, позже — Маляновы, а в останние дни — Тимофей Бойков и Герасим Иванов, проживший в избе Маляновых более десяти лет.

Деревню за один вечер полностью не обойти, обычно Алена обходила треть ее, но вся Жирновка — от двора до двора — Дмитриевские, Дорофеевы, Безменовы, Панковы, Савины, Сальковы, Третьяковы, Касьяновы, Афонины, Кулешовы, и еще, и еще, — вся деревня от двора до двора, вставала перед Аленой, Алена явственно видела хозяев каждого подворья, хозяина и хозяйку, детей, видела лица их, глаза, улыбки, жесты, и слышала голоса их, и подолгу разговаривала с ними, рассказывая подробно о теперешней жизни своей.

Все они для Алены были больше, чем просто жители деревни, где ты сама выросла, родилась, прожила жизнь свою; все они были такие разные по возрасту, характеру, склонностям, привычкам, а от этого еще и лучше, что разные, и как все они были к месту, составляя единое — деревню Жирновку, были совершенно необходимы ей, деревне, иной был не всегда хорош и вроде бы лично тебе чем-то даже неприятен, но сейчас это уже значения никакого не имело, он был так же к месту, дополняя собой остальных.

Но иной вечер, печалясь о родителях, о далеком, Алена уходила сразу туда, где родилась, и там, сидя на брошенной кем-то в траве березовой чурке, опускалась в думах своих на самую глубину, в детство, и даже не в детство, а к тем дням, как стала она самостоятельно выходить из избы, понимать звуки, различать краски и запахи, — и тогда жизнь ее тридцатисемилетняя проходила как бы заново, хотя многое забылось, а многое было просто несущественным и само по себе отступало в сторону.

Изба стояла сенями к лесу, а окнами на речку, хотя до речки было далеко, так казалось пятилетней Алене — с пяти лет примерно стала она помнить себя — но солнце, двигаясь с восхода на закат, попадало во все окна прихожей и горницы сосновой бревенчатой избы Чугаевых, где хозяином был кузнец Трофим Лукич Чугаев, хозяйкой Дарья Яковлевна Чугаева, доярка, а она, Аленка, была их дочерью, единственным в семье ребенком.

Во-он там была баня, огород, здесь — просторная ограда, заросшая всегда низкой мягкой травкой — так хорошо было играть на траве с ровесницей своей Зоей Шапошниковой. По ограде бегали цыплята, сначала все одинаковые, маленькие, желтые, пушистые, а позже разные — белые, пестрые, огненно-красные — куры и петухи. В углу дальнем ограды — колодец с воротом, цепью, ведром, прикрепленным к концу цепи. Цепь наматывалась на ворот, ведро всегда висело на гвозде, вбитом в стояк ворота, сруб колодезный подымался над землей как раз в рост Алены, колодец был закрыт дощатой крышкой с ручкой, а если встать на цыпочки, сдвинуть немного крышку, и, вцепившись в края сруба обеими руками, заглянуть в таинственную глубину колодца, то можно увидеть замшелые стены сруба, а на самой глубине — слабое мерцание отстоявшейся воды, откуда поднимался и бил в лицо чистейший запах родника, смешанный с запахами мокрого дерева, мха и древесного грибка, росшего на стенках сруба. Но мать ругалась, когда Алена подходила к колодцу, мать заставила отца закрепить колодезную крышку так, чтобы девчонки не смогли самостоятельно открыть ее.

За оградой — скотный двор, из ограды в огород и к скотному двору — калитка. За огородом дальше на восход через поляну жили Бойковы, неподалеку от них — конюшня, а конюшили тогда Ефим Малянов и Савелий Шапошников, отец Зои. За конюшней, ближе к согре, на поляне кузница, в кузнице работал отец Алены, Трофим Лукич, мастеровой человек, умеющий все, что необходимо уметь мужику.

Улица, идущая с правого берега Шегарки на левый, от конторы к мосту и от моста к лесу, заканчивалась усадьбой Чугаевых, место здесь было высокое, и вся деревня лежала перед глазами — хоть считай дворы. Трофим Лукич любил свою усадьбу и не хотел переходить на берег, если вдруг появлялась возможность купить избу. А изба у них была крепкая, и баня крепкая, и двор крепкий, и городьба вокруг огорода крепкая, и все было протесано, подогнано, продумано, потому что сама семья была крепкой.

Второго порядка дворов в этом конце по улице не было, и если стать возле своей избы спиной к лесу, лицом к мосту и Шегарке, то по левую руку будут усадьбы, а по правую — ручей, пересыхающий почти летом, через ручей были перекинуты два спаренных бревнышка — мосток, по которому, раскинув руки, со страхом, мелкими шажками переходила Алена; за ручьем — поле хлебное, иногда это был овес, иногда — пшеница, а чаще всего — рожь, и можно было заблудиться во ржи, если идти напрямки — так высоки и густы были стебли с колосьями; за хлебным полем из согр к Шегарке тек еще один ручей, а на берегу того ручья жили Шапошниковы, и были у них дочери Шура и Зоя, с Зоей Алена дружила, и они бегали по тропе во ржи друг к другу, во ржи они играли в прятки, не забираясь далеко, во ржи по вечерам кричали перепела, во ржи цвели синие цветы васильки, из них сестра Зои Шура учила девочек собирать букеты, вить венки. Потом Савелий Шапошников умер, мать с дочерьми уехала на Алтай, и Алена долго жалела о Зое, скучала по ней — это была первая ее привязанность, первая дружба. Их вместе с Зоей записали в школу, но перед самыми занятиями Зоя уехала, а в сентябре сжали рожь, где они играли в прятки, рвали цветы…

Мать уходила на ферму доить коров, отец в кузницу, а Алена забавлялась в ограде, помня наказы матери — на улицу не выходить; когда ей надоедали игры, она взбиралась по лестнице на плоскую соломенную крышу сенника, откуда видно было Жирновку — улицы, переулки, берега Шегарки, конюшню и кузницу, дорогу к мосту, ферму, — и сидела на крыше с игрушками, поглядывая, не идет ли мать, не идет ли отец. Приходил отец, большой, задымленный, вислоусый, пахнущий каленым железом. Алена по ограде бежала ему навстречу, отец подхватывал ее на руки, подкидывал, ловил, прижимал к себе, целуя, щекоча усами, и Аленка смеялась, пряча от отца лицо, кладя голову свою ему на одно плечо, на второе.

Иногда мать наливала в бидончик холодного квасу, просила отнести отцу, и Аленка, гордая поручением, шла за огород по тропинке, протоптанной отцом к кузнице, по тропинке мимо конюшни, мимо амбаров, немного побаиваясь бегущей поодаль собаки, пасущихся на поляне телят.

К стенам кузницы прислонены были бороны, требующие ремонта, стояли неподалеку сеялки, плуги, под навесом пахло свежим древесным углем и жженым — из открытых настежь дверей, в кузне шумно дышали мехи, накачивая воздух в горнило, где горел уголь, нагревая железо; середину кузницы занимал здоровенный березовый чурбак, осевший под ударами в землю, с тяжелой наковальней сверху; на верстаке лежали рядком разной длины клещи, тяжелые и легкие молотки; отец, с засученными рукавами рубахи, в долгополом клеенчатом фартуке, захватанной кепке, левой рукой качал мехи, а правой, зажав конец длинными клещами, поворачивал в огне уже раскаленную добела плоскую неровную железяку, найденную за кузницей.

Вот он оставлял мех, проворно перехватывал левой рукой клещи, вынимал железяку из огня, клал ее на наковальню, правой хватал молот и начинал бить железяку, рассыпавшую искры, поворачивая ее, бил еще, уже молотком полегче, и она послушно превращалась в кольцо, зуб бороны, в скобу, или штырь — вытягиваясь, меняя форму, а отец все бил, пристукивая в лад молоточком по наковальне, он уже не охаживал заготовку — доводил изделие, а доведя, бросал штырь, зуб, скобу в жестяное корыто с водой, скоба с шипением тонула, а над водой поднимался белый легкий парок.

Тогда отец снимал прожженные брезентовые рукавицы, клал их на верстак, брал у Алены из рук бидончик, пил стоя, ухал, пил еще, оставляя на донышке квасу дочери, делясь с нею по уговору, Алена допивала квас, закрывала крышкой бидончик, а сама ждала, когда отец, будто нечаянно, мазнет ее по кончику носа мизинцем, пачкая. Потом они, взявшись за руки, шли домой обедать, или отец нес ее — одной ручонкой Алена обхватывала отца за шею, в другой, опущенной, держала пустой бидончик. И долго они жили так втроем, складно, пока не вышла Алена замуж. Тут и распалась их семья.

Семи лет отдана была Алена в школу, четырехклассную жирновскую школу, школа располагалась в бывшем доме Жирнова, основателя деревни, в двухэтажном рубленом особняке на левом крутом берегу Шегарки у речного изгиба рядом с усадьбой тети Даши Леоновой, потерявшей мужа на войне.

В первом классе подружилась Алена с девочкой на два года старше себя, Машей Сереминой, жившей на правом берегу, на противоположном краю деревни, что к юрковскому логу, и Маша станет задушевной подругой ее, долго будут дружить они, а потом Прокопий Терехин разведет их…

Алене семь лет, она идет с важностью и некоторой боязнью в школу, новое платьице на ней, сандалики, в косе розовая лента. В руке портфельчик с блестящим щелкающим замочком. Парта возле окна, в окно виден огород Свириных, видна Шегарка, куст черемухи на противоположном берегу. Старенькая уже их деревенская учительница, Екатерина Владимировна Споялова. Букварь, первые буквы на доске, в тетради. Школьные концерты к праздникам. В четвертом классе Алена простудилась, пропустила год, плакала, переживая, что отстала от своего класса.

В тринадцать лет Алена учится уже во вдовинской семилетке, неделями вместе со всеми живет в интернате, на воскресенье приходит домой. В пятнадцать заканчивает семилетнюю школу, получает свидетельство.

Не заболей мать, учиться бы Алене, с ее способностями, в Пихтовке, в средней школе, а потом в институте. И быть бы ей после института снова деревенским жителем, но работать не агрономом, не учительницей, доктором или зоотехником, а садоводом-цветоводом. Непременно. Так Алена думала, болея в четвертом классе, лежа во вдовинской больнице, а доктор и медсестры лечили ее, так она думала, получив свидетельство об окончании неполной средней школы, свидетельство с хорошими и отличными отметками — она несла свидетельство всю дорогу в руке, забежала в кузницу, показать отцу, показала матери, и мать обрадовалась, похвалила Алену, целуя.

А может быть, желания ее к аттестату изменились бы и поступила бы Алена в какой другой институт — скажем, учиться на доктора, и жизнь бы ее дальнейшая проходила уже не в деревнях, а в городах, не было бы Прокопия, не было бы, вероятно, осенней печали, не сидела бы она сейчас на заглохшем родительском подворье, облокотись, роняя в траву слезы.

С двадцать девятого года, как только образовалось в Жирновке коллективное хозяйство, мать стала работать дояркой на ферме, и все годы работала дояркой, доила коров, доила и доила их утром, днем, вечером, а группы у нее были большие — в тридцать, тридцать пять, сорок голов, от напряжения у матери начали болеть, распухать в суставах пальцы, начала сохнуть, отниматься правая рука, и мать превратилась в инвалида.

Не стала Алена ни доктором, ни садоводом, ни бухгалтером, но и дояркой не согласилась быть. С семнадцати лет начала ухаживать за телятами да так и проработала телятницей, выращивая группу за группой до той поры, пока не исчезла Жирновка, не перегнали скот — частью по фермам, частью на центральную усадьбу. Свой скот на своем дворе — весь и уход, все заботы-работы.

Мать болела долго. Сначала пыталась еще что-то делать левой рукой в избе, на дворе, помогая Алене, наставляя ее, чувствуя, видимо, скорый конец свой, а потом слегла — отнялась, онемела правая сторона тела. Возили ее в пихтовскую больницу, возили в Колывань. Алена вышла замуж, мать была еще жива, родился у Алены сын — мать была жива. Умерла, похоронили. Кладбище, могила, крест березовый.

Матери уже было все равно, за кого выходит Алена и как выходит, но отцу Прокопий не нравился, а других женихов Алене просто не было.

— Не мужик, — всего и сказал Трофим Лукич дочери, — тридцать лет, а все с боку на бок, в настоящей работе не увидишь. Одна утеха — гармонь. Могла бы и погодить, а?! Или некого дожидаться? Да…

Очень любил отец Алену, и не хотелось ему расставаться с дочерью, в чужую семью отпускать, хоть и в своей деревне. Да при больной жене, матери Алениной. Но Алена решила сама. Можно было бы погодить, как говорил отец, да что и годить, годи не годи, другой не посватает. Состаришься, вот и все. Прокопий не захотел переходить к Чугаевым от матери, хотя жил с нею в захудалой избенке, крытой берестой, земляным пластом. К тридцати годам, к женитьбе, мог бы свободно срубить избу — кругом лес, а как сам не плотник, то пригласи мастеровых — построят. Не хотел.

Перебралась Алена к Прокопию, а Трофим Лукич, похоронив жену, остался доживать в своей избе. Алена придет навестить отца, а он сидит, летом если, в ограде, курит, а зимой — так у заледенелого окна. Обрадуется. Алена, скажет, а помнишь, ты ко мне в кузницу прибегала? Я тебя домой на руках нес. И заплачет, опустив голову, голова седая. И Алена заплачет вместе с отцом. Посидит, погорюет, — да и на другой берег, к семье.

Жену Трофим Лукич пережил всего на пять лет, одряхлел как-то сразу. Похоронив отца, Алена с Прокопием перевезли родительскую избу на усадьбу мужа, собрали заново, поставив так, как стояла она на старом месте.

В двадцать лет вышла Алена замуж за Прокопия, а у подружки, Марии Сереминой, было к этому времени от Прокопия уже двое детей.

Вот ходит Алена по деревне вечерами, разговаривая мысленно или же вслух, сидит на берегу омута под черемухой, сидит на родительском подворье, думая, вызывая воспоминаниями в памяти лица сельчан, и чаще всего всплывает среди прочих лицо Марии Сереминой, невольной соперницы Алены. Манька, Маша, Мария, с которой росли, играли, сидели за одной партой в начальной школе, жили в интернате, а после замужества Алены и по самый отъезд Марии из Жирновки в одном переулке соседями были через три двора. На свадьбу Аленину Мария не пришла… Семнадцать лет назад все это произошло-случилось. Семнадцать лет — целая жизнь. Да так оно и есть — целая жизнь. Через три двора жили, рядом…

Ни перед кем у Алены в жизни никакой вины не было, а перед Марией считала себя виноватой, и будет нести вину эту до самой смерти, хотя, ежели рассудить, то какая и вина ее? Вину Алена осознала не сразу, ни тогда, как повел ее Прокопий провожать первый раз и прижал к городьбе маскаихинского огорода, целуя, ни на свадьбе, когда под три гармошки плясали все, кто умел и не умел, а она сидела рядом с Прокопием. Вину она осознала позже, родив ребенка, обвыкнув в замужнем своем положении, зная, что союз их с Прокопием скреплен теперь и соответствующей бумагой, и свадьбой, и ребенком, и всем тем, что называется хозяйством, совместной жизнью. Вот тогда-то, остыв, успокоясь, стала она задумываться, а каково же ей, Марии? Ах, не соглашаться бы мне, не выходить за…

Мария на два года старше Алены, но семилетку они разом окончили. Без отца росла Мария, не со своими ровесниками и в школу была записана, а у Алены по болезни выпал год. Алена в двадцать лет разве такая была, как сейчас, — гибкая, ровно ветла. А Мария к двадцати годам стать и поступь обрела женскую. Походка, движения, поворот головы, узел рыжеватых волос. Да так и осталась, раз и навсегда оформившись, что в двадцать, что в двадцать пять, что в тридцать пять. Располнела лишь, рожая, а это ей еще более женственности добавило, привлекая. Но привлекать некого было.

Самые счастливые годы в жизни Алены — детство. А еще — годы девичества. Ах, шестнадцать лет! И семнадцать! И восемнадцать-девятнадцать! Времечко серебряно-золотое, незабываемое. Окунуться бы еще хоть разок в пору ту, а лучше бы заново начать, оттуда, с предсвадебных дней, отступить на несколько месяцев, дней даже, от свадьбы, как стала Алена встречаться с Прокопием. Да нет, ничего в жизни не повторяется, ничего и не вернешь. Вот и двадцать ей, осень. Сентябрь, октябрь. В ноябре в первых днях, на праздники, была свадьба. Все, Алена, закончилось детство твое, юность твоя…

Когда Алена пошла в четвертый класс, а в ненастье заболела, Прокопию было уже двадцать лет, был он парнем, зачесывал чуб, носил, сдвигая набок для форса кепку-восьмиклинку, носил сапоги, ухаживал за девками. Жил с матерью, четырехклассную школу закончил, а во вдовинскую не пошел, не захотел дальше учиться, и все, ничего мать поделать с ним не могла. С ленцой был от рождения, матери помогал, да и то с напоминаниями — дров привезет, распилит, сена заготовит. А в избе, по двору — все мать сама, пока силы были. Вне дома Прокопий тяжелую работу никогда не делал, то он учетчик, то бригадир, то заготовитель — по деревням ездил, тряпье собирал, овчины. Появилась возможность устроиться лесником — бросил заготовки, перешел в лесники, чуть ли не двадцать лет уже одним делом занят, менять не намерен. По нему работа, ни с какой другой не сравнима, радешенек ей.

— Не мужик, — хмурился Трофим Лукич. — Что же ты, доченька?!

И правда, женского было в нем немало, в Прокопии, бабьего. Пухлые щеки, он и бриться-то стал к тридцати годам, пухлая грудь. Любил поговорить о третьем, продолжить разговор сплетней, подсмеяться над кем-то, над собой и шуток не переносил, а уж насмешек…

Летом семилетку закончила Алена, в сентябре пятнадцать исполнилось ей, осень-зиму пробыла она подле матери, блины-пироги печь училась, щи-супы варить, носки-варежки вязать. И еще год. А с весны своей семнадцатой, как зазеленела трава, принялась телят пасти: телятницей определили ее. Летом за телятами только и ухода, что выгони утром на пастбище, на поляны невытоптанные, в полдень на водопой сгоняй, вечером на водопой, перед загоном. С мая по октябрь, когда телята в летних загородках находятся, навоз собирать-выбрасывать не нужно за ними. А зимой хлопотно.

Тогда-то и стала Алена, на семнадцатом году, вечерами приходить на правый берег Шегарки, к конторе под тополя, где по теплу из вечера в вечер собиралась вся деревенская молодежь — парни и девки, кого уже невестами, женихами называли, подростки, пробующие курить, поглядывающие на взрослых, десятилетние ребятишки, мечтающие быстрее повзрослеть.

Вернется Алена вечером, загнав телят, делает что-либо по дому, заменяя мать, а сама все прислушивается, не послышатся ли на деревне звуки Прониной гармошки, особо грустные в тихие сумеречные часы, звуки, пронизывающие тебя насквозь. Слушает, ждет, когда можно будет оставить домашние дела, переодеться и уйти, почти бежать, не чуя ног своих, исходивших версты за стадом, торопиться на зов гармошки с края деревни через мост к тополям. Волосы зачесаны, коса, на шее косыночка, губы полураскрыты.

Два года разница в возрасте совсем небольшая, в детстве и отрочестве была она почти незаметна, а в юности развела Алену с Марией. Алене шестнадцать, Марии восемнадцать. В шестнадцать лет ты еще девчонка, стесняешься выйти вечером под тополя, а в восемнадцать уже девушка, девка, невеста. В восемнадцать лет Мария была первой невестой по деревне, первой красавицей по деревенским меркам, и конечно же Прокопий ухаживал за нею, провожал с гуляний, считаясь ее женихом, как считался он женихом других девушек, своих ровесниц, с кем когда-то гулял до Марии.

В двадцать лет Мария родила от Прокопия сына, но Прокопий не женился на Марии вопреки ожиданиям деревни, и деревня заговорила, обсуждая новость: кто что хотел сказать, тот то и сказал. Мария сидела дома с ребенком, Прокопий занимался своими делами, не слыша злословия, хотя злословили больше не над ним, а над Марией. На двадцать втором году Мария родила от Прокопия дочь, но и тогда Прокопий не женился на Марии. Деревня притихла, не зная, как истолковать небывалый случай. Забот у Марии добавилось и без того, а Прокопий — спокоен, ходит по деревне, будто ничего и не произошло. В ту пору и заменила Алена Марию, Прокопий начал ухаживать за нею. Алене двадцатый год, Прокопию тридцатый. В мае первый раз подошел к ней, а в ноябре поженились — свадьба, Алена Чугаева стала Аленой Терехиной. Свадьба — всем на удивление.

— Мария, — спросила Алена подругу, видя, что та гуляет с Прокопием, — что же, глянется он тебе, Прокопий? Любишь его?

— Кой черт — глянется! — фыркнула Мария. — Нос торчит как сук. Зубы кривые. А ходит! Разве так мужик должен ходить?!

— Чего ж гуляешь тогда?

— А с кем и гулять? — удивилась Мария. — Оглянись, копновозы одни.

Гулять ей действительно было не с кем. Алена родилась в сорок первом году, Мария за два года до начала войны, а Прокопий и того раньше. В войну бабы не рожали почти. Но и с Марией, хоть и постарше была она… как-то так случилось, что не оказалось у нее по деревне ни ровесниц, ни ровесников. Или хотя бы года на два-три постарше ребят. Самой взрослой она была под тополями, за нею шла Алена со своими ровесниками и ровесницами немногочисленными, они-то и ухаживали друг за другом, а еще ниже — подростки, копновозы, как называла их Мария, возившие на быках, конях копны в сенокос. Прокопий на восемь лет старше Марии. И пара, и не пара. Позвал — пошла, другого выбора нету. А такой ли был ей парень нужен…

Роста Прокопий выше среднего, фигура нескладная, не мужичья, длинный острый нос, кривые, желтые от табака зубы, белесый неукладистый волос, который и чубом-то не держался, зачесывай не зачесывай, а свисал на левый глаз. Но мужику красота ни к чему, повелось считать. Бабе красоваться. Не урод, не немой, не картавый, не горбатый, не хромой, не кривой, не заика. Присмотрелись с детства, привыкли, вроде все нормально в нем. Э-э, скажет иной, да Прокопий еще парень хоть куда, не за таких выходят. Вспомни, после войны бабы до того набедовались — за кривых выходили, калек принимали в дом. Это чужой судит, а для матери родной милее Прокопия никого не сыщешь, обгляни свет белый. Ну чем не парень Проня?..

— Мария, — пришла к подруге Алена, как та родила первого ребенка, — так ты что же, замуж за Прокопия выходишь, стало быть, а?

— Нет, не выхожу, — ответила Мария, — не было у нас такого договора.

— Как же так?! А ребенок… родила…

— Ну и что же. Ребенок не виноват. Родился… будет жить.

— Что же позволила, Мария? Случилось как с тобой, а?

— Да очень просто. Рано бабой себя почувствовала. Погоди, и ты поймешь со временем, что это такое. Прокопий приставал, конечно, но… все они пристают. Я бы его могла… швырком от себя отбросить. Слышала, как по деревне рассуждают… баба не захочет — мужик штанов не расстегнет. А я как раз и… захотела. Сенокосы наши который год рядом у юрковского лога. Его — по ту сторону ручья, наш — по эту, к жирновской стороне. Он на своем берегу ручья под кустом таловым — куст тенистый — колодчик выкопал. Вода чистая, холодная… Рядом сенокосы, видим друг друга. Косим, косим, устанем, попить сойдемся к кусту. Напьемся по очереди из одной кружки — на сучок ручкой кружка повешена — сядем в тени передохнуть. Повалится он навзничь, откинет голову, разбросает руки по траве, закроет глаза да как запоет. Ах ты боже мой! Такому неказистому мужичонке и такой голос даден. Не подумаешь, глядя на него. Запоет, а я вся дрожу. Подымись он, пойди с песней на край земли — и я пойду следом. А закончись земля, сорвись он в бездну, вниз, — я сорвусь за ним, лишь бы голос его слышать. Вот что он делал со мной, Алена. Один раз лежит, поет. Трава высокая, густая, запахи. И я лежу рядом. Глаза закрыла, слушаю. Нашел он в траве мою руку, потянул к себе, а я будто и ждала минуты этой…

Многое не нравилось Алене в Прокопии, и прежде всего — его имя. Ну что это за имя?! И надо же было назвать так. Хотя не такое уж редкое и старинное имя это было для деревень. В Жирновке самой жил Прокопий Кульгузкин, в Юрковке — Прокопий Носков, переехавший потом в Жирновку. Прокопия Терехина в детстве кликали Пронькой, парнем — Проней, ну а еще позже кто Проней, кто Прокопием, редко — Прокопием Савельевичем называли. Алена пробовала про себя называть его Прошей, но Проша — это Прохор. Вслед за именем — фамилия. Терехин! Ну фамилия еще терпима, хотя могла быть и поблагозвучнее. Алене нравилась своя фамилия — Чугаева. Трофим Лукич Чугаев, Дарья Яковлевна Чугаева, Алена Трофимовна Чугаева. Чугаиха — звали Аленину мать по деревне, и Алене нравилось это. Ей самой хотелось, чтоб и ее так называли. Замуж за Прокопия идти — менять фамилию. Можно бы свою оставить, настоять при регистрации, да не хватило решимости, не принято было как-то по деревням, чтобы девки, замуж выходя, свою фамилию сохраняли. Была Чугаева, стала Терехина. Теперь уж на всю твою жизнь. Под стать имени была у Прокопия внешность. Когда Трофим Лукич говорил, что Проня и на мужика-то не похож, он прежде всего облик Прокопия имел в виду. Но Прокопий, хоть и простоват был видом, с ленцой заметной, а и с хитрецой. И если работал он, случалось, на сенокосе, то не копнил и не метал, а на сенокосилке конной, или же на стогах вместо бабы навильники принимал. Правда, стогоправ он был отменный.

Все это должна была учесть Алена, когда Прокопий начал провожать ее вечерами от тополей, а через несколько месяцев предложил пожениться. Она и учитывала. Вспомнила, как занимался Проня в начальной школе, четвертый класс закончил в пятнадцать лет, потому что в каждом классе сидел по два года, а в пятый идти в таком возрасте было не к лицу — это Терехин и сам понимал.

Но была у Прони гармонь, оставшаяся ему от отца, погибшего на войне. Хромка, ста-арая уже, с мягким звучанием. И играл на ней Проня не просто хорошо или очень хорошо — удивительно играл. Не было в верховье Шегарки, от Юрковки до Александровки, подобного гармониста, хотя во всякой деревне был гармонист, и не один. Звук гармони его отличим был от других, и узнавал эти звуки каждый: Проня играет. А как умел он, этот пухлощекий остроносый кривозубый парень, с нависающим на левый глаз клоком белесых волос, извлекать из обыкновенной всего лишь гармони, из ладов ее, звуки, соединить немыслимым образом звуки эти, образуя мелодию, достигающую самых потаенных глубин души, этого никто не мог знать. Дано было ему такое, а другому не дано. Заиграет — душу твою, будто моток ниток, разматывать начнет, и размотает до конца, и поведет за собой, как говорила Мария, на край света белого, в ад, в рай, в пекло, и ты пойдешь, закрыв глаза, ощупью пойдешь, уже бессильная, не владеющая ничем, слыша впереди наигрыши, берущий за живое мотив давней-давней песни, сложенной неизвестно кем и когда. А закончись земля, упади он в бездну — и ты за ним…

И был у Прокопия голос. Редкостный голос. И что он лучше делал, пел или играл, трудно было сказать. Он никогда не пел частушек, даже во хмелю, частушек с картинками, любимых некоторыми бабами. Не пел веселых песен. Пьяный он вообще не пел, только трезвый. И только тягучие, грустные песни. Но без гармони. Проня говорил, что звуки гармони мешают ему, что в голосе его есть все необходимое для песни. Так, видно, оно и было. Пьяным он лишь играл, а трезвым пел. Хмель ничуть не влиял на игру, Проня сидел прямо или привалясь к стене, бледный, стиснув зубы, полузакрыв глаза, а пальцы его, не сбиваясь, нажимали вовремя нужные гармонные лады.

Когда Прокопий играл плясовую, можно было лишь удивляться, почему не пляшут столы и табуретки, так как плясать выходили все, и даже те, кто и отродясь не плясал. Получалось что-то такое складное, как им казалось, выделывали ногами, и руки двигались, и плечи, и корпус двигался. Когда же Проня пел — пожилые плакали, а молодым делалось нехорошо, они начинали томиться, что-то надобно было делать им, а что — они и сами не знали. Так действовал на всех тоскующий его, осенний, как отмечала про себя Алена, голос. Так действовал голос и на Алену, уж лучше бы и не слышать его.

Вероятно, он тоже знает какую-то тайну о природе, думала всякий раз Алена, слушая пение Прокопия. Конечно, знает, потому и поет тягучие грустные песни. Голос его — не весна, не зима и не лето, а сама осень — сколько в голосе печали, тоски, скорби. Да, осень, пора увядания, пора листопада, отлета птиц. Только в осеннюю пору, в осеннем лесу петь такие песни таким голосом.

Но никакой тайны Проня не знал, он просто пел, не задумываясь о голосе, зная одно, что голос у него есть, чувствуя силу голоса, как не задумывается всякая птица, певчая и непевчая, когда поет свои песни весной.

Проне часто говорили, что у него природные способности и в игре и в пении, что он прирожденный артист, что надобно учиться — и он станет действительно артистом, будет жить в городах, петь в театрах, петь по радио, но вот плохо, что он ленив, с трудом закончил начальную школу. Проня усмехался, не понимая, как это нужно учиться петь, он родился с таким голосом, вот и поет. Да закончи он хоть и десять классов и еще что-то там, как советует молоденькая учительница, присланная вместо Екатерины Владимировны, умершей по старости, разве станет он петь или играть лучше, да никогда. Если кого учат петь, то уж толку с него не будет, это ясно.

Учиться Проне не хотелось, не хотелось работать, а хотелось петь и играть, чтоб постоянно был праздник, но работать его заставляли, в семь лет он уже возил на быках копны в сенокосы, в двенадцать — греб на конных граблях подсохшую кошенину, в пятнадцать стоял на стогах, подрос еще — стал учетчиком, позже — бригадиром. Мать за ним доглядывала, насколько хватало сил ее и времени, за игру и пение рано начали приглашать Проню по гулянкам, рано попробовал он выпивку, гуляли допоздна, и если утром учительница спрашивала учеников, почему опять не пришел в школу Терехин, то кто-нибудь отвечал, хоть и со смешком, что вчера гуляли у Миловановых, утром Проня с мужиками пошел опохмеляться, и это была правда — утром Проню можно было найти там, где он вчера подыгрывал.

Лет в четырнадцать Проне, со словами «пущай привыкает», впервые поднесли хмельного, в пятнадцать, с облегчением освободясь от школы, считал он себя уже парнем. С осени начинались свадьбы, праздники и вечеринки, дни рождения, всякие выпивки. Проню непременно приглашали, в каждой избе он должен был играть, плясать и петь, в каждой избе должен был он выпить. Сначала Проня выпивал полегонечку, помня вроде, что он еще подросток, а окрепнув, пил вровень с мужиками, но и тут отличался он от мужиков — никто никогда не видел его в лежку пьяным, никому не приходилось тащить Проню на себе домой. Как бы ни был он пьян, Проня вставал из-за стола, благодарил хозяев, брал под мышку гармонь и брел самостоятельно домой — один или с соседями по переулку. Но выпивки полюбил Прокопий Терехин, это было замечено всеми.

Одни говорили, что Прокопий — человек пропащий, толку с него не будет, к тридцати годам сопьется, что держится он, пока жива мать, а умри мать — и ему хана, песнями не проживешь, жизнь не из одних праздников составлена. Другие уверяли, что Проня не так и прост, как о нем думают некоторые. Выпивает частенько, но пьет с умом и не на свои, а по угощению. Ни разу не ввязался ни в одну ссору, ни в одну потасовку, ни в семнадцать, ни в двадцать, ни в тридцать лет. В избе, хоть и скособоченной, уют, опрятно, в избе старается мать, конечно, но и на дворе порядок, хозяйство из года в год держат необходимое, за солью к соседям не ходят, всегда запас дров, запас сена; как бы ни загулял Проня с вечера, утром на работе обязательно — ни дня не пропустил рабочего, хоть копновозом был, хоть и учетчиком, хоть и бригадиром. А ты говоришь — пропадет. Другой пропадет — не он. Не гляди, что крыт по-амбарному, соображает не хуже нас с тобой.

То же самое думала о Прокопии и Алена, наблюдая за ним, встречаясь иногда взглядами. Взгляд круглых совиных глаз Терехина был более чем осмысленным. Да нет, не глуп он, Прокопий Терехин, сам иного научит жить, ежели кому совет его вдруг понадобится.

Так и прожил Проня под гармонь и песни до тридцатилетнего возраста, с двадцати лет считаясь женихом. Не одной девке иссушил, по словам баб, сердце песнями и гармонью, не одну девку уводил за амбары вечерами, но ни на одной не женился, заставляя подруг своих временных краснеть перед мужьями в брачные ночи. Не женился и на Марии Сереминой он. Правда, ни одна из подруг не родила от него, а Серемина родила двух. Но что делал он, Прокопий, с Аленой игрой своей, голосом своим осенним, то знала она одна. Вот стоит Алена на пустом сенокосе среди облетевших уже перелесков, слушает шум и свист ветра в холодных голых ветвях, а слышит рыдающий голос Терехина, песни его, перенятые от матери. Весной, держась за ветку черемухи, наклоняясь над булькающим ручьем, смотрит Алена в светлые струи, но это не воды переливчатые звуки, это гармонь Прокопия ведет мелодию, это он играет для себя, задумавшись…

Еще до того, как стала Алена приходить к тополям, она уже попала под воздействие его игры и голоса. А в ту весну, семнадцатую, почувствовав себя девушкой, дожидаясь вечеров, чтобы не пойти степенно, а почти побежать за речку, за мост, Алена вся трепетала при томительных звуках Прониной гармошки, делавших еще нежнее и печальнее зыбкие весенние и летние вечера. Воздействие его игры и пения на Алену было так велико, что она не раз ощущала, как плывет под ногами земля, а ноги становятся непослушными, теряя силу. Будь он еще и красивым ко всему, думала Алена, глядя на Терехина, можно в былинку высохнуть, не видя внимания его, разумом тронуться, руки на себя наложить. Но внешность! Она не отталкивала от Прокопия, но и не притягивала, когда он не играл и не пел. Внешность как бы создавала определенное равновесие.

Ведь он же мне совсем не противен, раздумывала не раз Алена, стоя среди ровесников, посматривая на играющего Прокопия, стараясь обратить на себя внимание его хоть чем-нибудь. Нет, не противен. А когда он поет, то преображается совершенно, меняется, перед тобой уже другой человек, и ты не думаешь о том, что у него острый нос, и кривые зубы, и птичьи глаза, это не имеет никакого значения. Он поет — и ты поешь вместе с ним, душа твоя поет и плачет одновременно, освежаясь слезами, как освежаются грозой, дождями леса, травы и цветы, освежается сама земля.

Но он не глядел на нее, Прокопий, на Алену, играл себе, пел, провожал девок, выпивал, а Алена росла, взрослела, набиралась разума. Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать. Менялся голос, менялась походка, менялся характер, а с характером менялось и отношение ко многому. И к Прокопию Терехину.

Нет, она не завидовала тем, с кем Прокопий уходил за амбары, где росла сладко пахнущая вечерами полынь. И не осуждала шибко Терехина. Ей не нравилось, конечно, что он кобелился, по выражению баб, но тут все зависело от девок, все любили слушать Проню, но не каждая позволяла увести себя в полынь, хотя устоять, находясь под обаянием игры и голоса, как понимала Алена, было трудно, а то и просто невозможно.

Гуляли многие с Прокопием, а родила Мария. Редко, а случалось такое — рожали девки до замужества. Обычно же блюли себя, родить — позор перед родителями, перед деревней всей, перед ребенком подрастающим, без отца оказавшимся. И одной до конца дней своих, о замужестве не думай — это уж если бобыль какой-нибудь, вдовец, неудачник посватает вдруг, то соглашаются не мешкая. А тот, родила от которого, не женится, не жди. До этого не женился, а уж как забеременела да родила, — и не надейся. Будет жить с тобой всю-то жизнь в деревне одной, в переулке одном и делать вид, что ребенок не его. Ну, допустим, его ребенок, так что с того?

И повелось издавна, черт знает почему так, не могла понять Алена, что ежели родила какая в девках, нагуляла пузо, как ехидничали бабы, то и вся вина ее. И смеются над нею, и злословят над нею, и словами обидными за спиной называют. Она такая, она разэтакая, она шлюха, и шалава, и шалашовка, она с любым встречным готова. Вот уж… деревня, что-то в ней хорошо, а что-то не шибко и ладно. Будто она, нагулявшая, действительно сама себя первая предложила, будто не он ходил за нею вечера, уговаривал, обещал, улещал, сказки рассказывал, истекая слюною.

Все это знали девки деревенские из судеб матушек своих, бабушек и тетушек, а и других деревенских баб, помнили, но некоторые срывались, а уж потом раскаивайся, плачь, рыдай — ничего не поправишь. Твоя вина, никто тебя арканом не тянул за амбары.

Девкам тоже тяжко приходится, на себе испытала Алена. Надобно каждой вовремя замуж выйти, этак в двадцать, в двадцать один, ну в двадцать два года — срок крайний. А то и раньше — в восемнадцать, в девятнадцать. Да за хорошего человека, парня то есть. Да честь свою пронести до свадьбы, что важно для всех, а для нее — в первую очередь. А чтобы замуж выйти, нужно привлекательной быть или хотя бы не уродливой — не косой, не хромой, не горбатой, не ленивой быть, характер иметь добрый. Вот сколько всего. А жениху — ему опасаться нечего, беспокоиться не надо, он хоть какой будь, а все одно подругу найдет, один не останется. Ему выбирать, не ей.

Подрастут девчонки, станут девками — и начинают друг перед другом играть, козыриться — кто первая замуж выйдет. Вышла первая, значит, самая красивая, привлекательная, симпатичная, милая была, раз выделили тебя из числа прочих. Двадцать лет — самый цвет, двадцать лет — невеста на выданье, двадцать один, двадцать два — терпимо еще, двадцать пять — перестарок, от ровесниц отстала, если и выйдет, то по случаю счастливому, а он так редок, случай счастливый. Тридцать лет — вековуха, будет стареть год от году, нервничать, злиться, потеряв надежду завести семью, тосковать, ложась еженощно одна в постель. Сколько таких по Шегарке. И в Жирновке.

Выйти вовремя и по любви — об этом с семнадцати лет мечтают девчонки. Выйти лишь бы выйти, за нелюбимого человека — плохо, нагулять в девчонках дите — еще хуже, остаться старой девой — хуже и быть не может. Потому и не знаешь — что лучше. Лучше всего, понятно, полюбить без памяти славного работящего парня из ровесников, а то и годика на два постарше, быть любимой им, выйти за него замуж девушкой, лет в двадцать, родить подряд трех-четырех ребятишек, да и жить-поживать с добром, как говорят в народе.

Но это тогда, когда молодежи полно по деревням, в Жирновке той же, шестнадцатилетних много подрастает, восемнадцатилетних много и поровну почти, что ребят, что девок, двадцатилетних столько же, каждый выбрал себе подругу по нраву, приглядываясь к ней не один год — вместе росли, вместе играли, вместе учились. А можешь не обязательно с ровесником или ровесницей гулять, подумывая о свадьбе, можешь кого-нибудь постарше чуток выбрать — как душа пожелает. Ты только посмотри, какие девки! А ребята, а?!

Но ежели на всю деревню один жених, и жених этот — Проня Терехин, то не до выбора. Либо ты влюблена в него и тонешь в этой любви, захлебываешься, как случалось наблюдать Алене за девчонками, либо душа твоя раздваивается, как было с Аленой, одна половина тянется к Проне, к игре его, песням, а вторая половина препятствует всячески, боится, осторожничает, сомневается. Нехорош собой, выпивает, бабничает. Но это потом уже сомнения всякие стали одолевать Алену, как стал провожать ее Проня, уговаривать, вдруг предложил пожениться, неожиданно совсем для нее. Все это потом, на двадцатом году ее жизни, в семнадцать же лет Алена смотрела на Проню издали, а он гулял с Марией и не мог не гулять, не выбрать ее — так она была хороша. В двадцать два года Мария Серемина от Прокопия родила второго ребенка. Жирновка так и ахнула, разговорилась.

— Маруська-то Серемина, слыхали, второго родила?!

— Девять месяцев с пузом по всей деревне ходила. Слыхали…

— От Терехина небось.

— От Прони, от кого ж еще.

— Мало ей одного.

— Понравилось, верно, с ним. Не гляди, что он ногой за ногу заплетает в ходьбе, а для бабы, видно, в самый раз.

— Помотает соплей на кулак Маруська-то.

— Гармонью взял, голосом.

— Дурак дураком, а что с девками делает…

— Э-э, дурак! Тебе б такого дурака в сыновья.

— У меня своих придурков хватает, осталось гармонь купить.

— Какая девка, загляденье одно. И как она поддалась… решилась…

— Не она первая.

— Пропащая теперь жизнь Маруськи. Это надо же — нагулять двоих.

— Да ну-у, пропащая. С пятерыми оставались, кто похоронные получил.

— То другое дело.

— Мать еще не старая у Марии, вдвоем подымут детей.

— Я вчера свою потянул ремнем вдоль спины. Под утро явилась.

— Что и ругать их. Вспомни, сами такими были.

— Вот-вот, к старости образумились.

— Оно-то так, а как забрюхатит, хоть и твоя, что тогда?

— Рожать будет, а что ты с нею поделаешь. Пороть, что ли?

— Ноне детки пошли, мать их так.

— А ты и сам, кум, кобелина был — поискать таких. Вспомни.

— С тобой вместе полуношничали.

— А жалко Маруську. Молодая, связала себя.

— Чего жалеть, силой никто не заставлял.

— Не женится он на ней.

— Кабы жениться, женился бы давно.

— Теперь другую обхаживать зачнет.

— А то как же, привык.

— Мария, ты что — опять беременна? — изумленная, спросила Алена.

— Четвертый месяц ношу, — подтвердила та.

— И опять от него?

— А то от кого? Не от женатого ж мужика.

— Рожать собираешься?

— А ты как думала.

— Тебе что, одного мало?

— Мало, стало быть, раз второго захотела.

— Да ты бы послушала, что говорят по деревне. Сплетни клубком.

— А ты не слушай их, Алена. Во-первых, не о тебе они, сплетни. А потом ведь сплетни по деревне постоянно, не об одном, так о другом. Вот рожу, поговорят, да и успокоятся. Пусть мне в лицо что-нибудь скажут, я им отвечу.

— Мария, а он не женится на тебе, не обещался?

— Нет, не женится.

— Это уже твердо?

— Тверже некуда.

— Скажи, ты ведь чувствовала к нему что-то, а? Ведь чувствовала? Если и не любила, то хоть что-то должно было быть. Не под холодный же камень ложилась…

— Я тебе говорила уже. Когда он поет, я на все согласна, и на это.

— И со мною то же происходит.

— Не только с тобой.

— А он что? Что он-то говорит?

— Я любви от него не жду. Не прошу.

— Значит, поиграл, и все.

— Как всегда. Или не знаешь. На гулящих не женятся.

— Мария, но ведь… замуж тебе теперь не выйти.

— Пожалуй, что так.

— Трудно будет.

— Мне двадцать два, матери пятьдесят — вытянем. Не то трудно, что дети, а то, что бабье счастье мое, век бабий закончился так скоро. Вот что плохо, Аленушка.

— Жалеешь, что поддалась первый раз?

— И жалею, и не жалею. Гляну на ребенка — ни о чем не жалею. Давно ли ходила с животом, а сейчас глянь — уже трехлетний. Через четыре года в школу пойдет, на быка сядет, на сенокосе помощником будет матери с бабкой.

— Ну ошиблась раз, родила одного, да и…

— Нет, Алена. Двоим им веселее будет в жизни. Девочку хочу родить, чтоб брат и сестра были. Рожу. Вырастут брат с сестрой. А один… Я у матери одна, ты у родителей одна — что хорошего? Братьев нет.

— Родишь, на свою фамилию запишешь ребенка?

— А как же, как и первого.

— А отчество?

— Ну — отчество. Отцово отчество. Прокопьевичи будут.

— Ох, Мария!

— Мне рожать, а тебе переживать. Первого, конечно, если уж говорить откровенно, до замужества можно было бы и не затевать. Только где это и замужество? С кем? Вон Мария Безменова… по сей день одна. Старая дева. Пропустила свое время, не вышла замуж, а после и… родить не смогла, чтоб хоть ребенок радостью был. Попробуй роди. Не от кого. От сопляка не родишь — стыдно с ним таскаться, от женатого — еще стыднее, а ровни нет. Да и рожать вовремя надо, лет до тридцати, что ли. Первого, говоришь. Можно было бы с первым подумать, да. Но уж чему быть, так того не миновать. Вторым я сознательно забеременела, чтоб два ребенка от одного отца. И разница небольшая — всего три года. Брат будет постарше сестры. Ничего, Алена, проживем. Меня мать без отца вырастила, и я своих выращу. При отце и без отца. И не думаю, что я им, повзрослевшим, буду плохое говорить про Прокопия. Никогда. Или хорошее, или совсем ничего. Если сами не начнут расспрашивать. Ну да ладно. Ты-то замуж собираешься, подруженька моя любимая?

— За кого?

— Вот и оно.

— Завербуюсь на лесозаготовки, там и выйду. За лесоруба.

— Ну да. Мать пластом лежит. Отца одного оставишь?

— А что делать?

— Невестись лет до двадцати пяти, допризывники отслужат, вернутся — выйдешь за молодого. И будет у тебя самый молодой муж.

— Так я им и нужна в двадцать пять лет. Да и муж должен быть старше. Вон как мой отец — на шесть лет старше матери.

— Где ты его найдешь, Алена?

— Погожу пока.

Уходила Алена от подруги смятенная, обиженная за Марию, ругая Проню мерзавцем. Вот ведь как в жизни получается, думала она. Проне ли с его, по выражению Алениного отца, рылом кобениться. Ну поет, ну играет, так что ж теперь заноситься до небес? Меру знать надо. Такую девку опозорил, Марию. Чем не невеста, чем была бы не жена, с любой стороны подойди — залюбуешься. Спокойная, домовитая.

Ясное дело, она первая виновата, она пошла на уступки, но совесть-то должен ты иметь. Это надобно подлецом быть от рождения — нарожать с бабой детей и делать вид, что ты ни при чем. Дала бы ему по морде со всего размаху да еще чтоб голова мотнулась. Есть же такие мерзавцы на земле!..

Прокопий в это время работал заготовителем, макулатуру собирал по ближним деревням от Юрковки до Александровки. Соберет, сдаст месячный план — возвратится домой. Живет, по хозяйству матери помогает. Были у него в ту пору по деревням подруги из одиноких женщин, с девками в чужих деревнях Проня не связывался, боясь побоев. Пил он тогда особо много, пел подругам своим песни, играл им на гармони, плясал с ними — веселая жизнь. А в Жирновке ни за кем не ухаживал. В январе, после Нового года, в самые лютые морозы похоронил мать. Морозы держались неслыханные, с туманами, землю рубили топорами, готовя могилу. На похоронах увидели деревенские, как горевал Прокопий по матери. Заготовительство он тут же оставил, более двух месяцев был без работы, трезвый, занимался хозяйством, на деревню не выходил, никто не знал, что делает он вечерами в избенке своей, о чем думает. В апреле определился Проня жирновским лесником, в мае, в цветение, стал выходить с гармонью к тополям. Но грустен был, молчалив, курил все.

Мария ко времени этому родила девочку, дала имя ей, записала на фамилию свою. Двадцать два ей исполнилось как раз. Алене двадцатый шел с осени. Прокопию тридцатый. Готовил он теперь себе сам, сам стирал, баню топил, доил корову, мыл полы. Все ожидали, что долго ему так не выдержать, пойдет он к Марии на поклон, женится на ней — другого выхода у него нет. А она согласится, конечно. Может и покуражится даже, чтобы спесь с него согнать. Но Прокопий не пошел к Марии, и деревню это озадачило.

Однажды вечером догнал Прокопий уходящую домой по переулку Алену, спросил ласково — был он трезв и серьезен:

— Проводить тебя?

— Сама дойду.

— Знаю, что дойдешь. Поговорить надо.

— Нам с тобой, Прокопий, разговаривать не о чем.

— Найдется о чем.

— Шел бы ты лучше к Марии, поговорил.

— Мы с нею давно обо всем переговорили.

— Что ж ты ей сказал, интересно?

— Что сказал, то и сказал. А интересно — спроси у нее.

— И не стыдно тебе, Прокопий?

— Ты меня не стыди. Мне перед тобой стыдиться нечего.

— Не передо мной, а перед Марией.

— А что перед Марией? Что ты мне Марией в глаза тычешь? Стыдишь. Стыдишь меня. Ты ее стыдила? Она столько же виновата, сколько и я. Вас, между прочим, силком никто не заставляет, сами соглашаетесь, а потом… проходу не даете. Она заранее знала, чем все это может кончиться.

— Детей от тебя нарожала, не испугалась. А ты напаскудил и… сбежал.

— Никуда я не убежал, живу с вами в одной деревне.

— Почему же ты не женишься на ней? Гуляли столько.

— У нас с нею такого договора не было.

— Но дети-то твои. Расти будут на твоих глазах.

— Дети мои, но жениться на ней я не женюсь.

— Чем же это она не подошла тебе? Гулять — нравилось, нагулял — разонравилась. Бессовестный ты человек, Прокопий. Вот уж…

— Не бессовестней других. Я с тобой, Алена, не об этом хотел поговорить.

— Это о чем же?

— Давай гулять будем с тобой. По-хорошему.

— Хо, сказанул! Ты еще не нагулялся? С пятнадцати лет гуляешь, а уж под тридцать тебе. Ловок ты, Проня, ничего не скажешь.

— Это мое дело. Сколько хочу, столько гуляю. Никому не в тягость. До сорока буду гулять, а свое выберу.

— Больно разборчив.

— Я всерьез предлагаю.

— За амбары с тобой ходить?

— За амбары не захочешь — не пойдешь. Невестой будешь. Я вот жениться надумал. Понимаешь, Алена?

— Как это ты решился, удивительное дело?

— Не смейся, мне не до смеха. Один, без матери тяжело. Да и… время подходит, подошло уже семью заводить. Зря ты надсмехаешься.

— У тебя невест по деревням… не перечтешь. Вез бы оттуда. Слыхали, как ты песни там распевал, каблуки в плясе стаптывал.

— Было и такое. А теперь… работа у меня настоящая. В Жирновке.

— Нет, Прокопий. Поешь ты, конечно, необыкновенно. Играешь. Мне все это нравится… не могу и высказать как. Но гулять мы с тобой не будем. И невестой твоей не буду я. Не подходишь ты мне, Проня.

— Это чем же? — Терехин выпрямился.

— Многим. Слишком уж блудил ты в жизни своей. На голос надеялся, на гармонь. А это не главное в жизни, так я думаю. Ну, в молодости можно попеть, поколобродить. Но не до тридцати лет, как ты. Поешь — душу вынимаешь, но к семейной жизни ты не гож, это совсем другое.

— Вот тебе и разговор. Все вы гожи, а я не гож.

— Да, Прокопий, не обижайся.

— Чего же ты меня заставляешь жениться на Марии?

— У нее дети от тебя.

— Чем же я хуже других мужиков, скажи?

— Скажу. Ленив ты, Проня, прежде всего. Не хозяин, не мужик. Сколько тебя знаю, а ни разу на тяжелой работе не видывала. Ни под мешком, ни под навильником. Ни скотником ты, ни в бор с мужиками за бревнами. Целыми днями на морозе они, в снегу по пояс с пилой-топором с ноября по март, а ты, как вьюн, то учетчиком, то заготовителем, то бригадиром.

— Вот в чем дело. А зачем, скажи, я должен навоз в коровниках ворочать, если могу бригадирствовать? Я, между прочим, не напрашивался в бригадиры, сама знаешь. Попросили — согласился. Есть такая должность — бригадир, не я ее придумал. Бригадиром был не последним, и это ты знаешь. Сейчас вот понадобился лесник в Жирновке — буду лесником. Справлюсь, как и с бригадирством. Чем не работа — лесник? Бабья, что ли? Самая мужичья, и мне по душе. Я, может, этой работы тридцать лет ожидал. «Не хозяин, не мужик»… За тридцать лет рубля ни у кого не занял, куска хлеба не попросил, за помощью не обращался. Один живу, без матери, а загляни в избу — все на своих местах, прибрано. У иной бабы так не прибрано. И на дворе. Как вы любите судить со стороны. На себя посмотрели бы, а…

— Ладно, Прокопий, я пошла. Разговор наш пустой. Ты его завел, а мне Марию жалко, с первого класса дружим. Каково ей сейчас, как ты считаешь? А ко мне не приближайся, я тебе не пара. Гулять с тобой не буду, а и разговаривать не о чем нам. Сам видишь, не получаются разговоры. Мне ты зла никакого не сделал, верно, зато другим лихо, другие поплакали от тебя…

Это было в первых днях мая. После разговора с Аленой Прокопий под тополя не приходил, на праздники приглашали его, как всегда, во все дворы, ближние и дальние, — Проня ни к кому в гости не пошел, чем не обидел, а удивил хозяев, днями занимался он огородом — вскопал землю, посадил картошку, грядок понаделал, помня, где что и в какой очередности высаживала мать, только рассаду прорастила ему соседка да помогла кое-где с грядами, видя неумение Прокопия садить морковку, свеклу, капусту…

— Проня-то образумился, — удивленно толковали по деревне, — не пьет, не поет. Огород засадил сплошь, даже мак посеял — вот как.

— А что ж ему делать остается? Есть зимой надо будет что-то. По дворам идти, попрошайничать. Попел — хватит. Не двадцать лет.

— Одному долго не продержаться. Видишь, стирает. Бабу надо искать.

— А что и искать — давно найдено. Мария ли не баба? И дети готовы — труда не нужно. Приглашай да и живи на здоровье. А то к ней иди.

— Что-то у них не получается, не сноровятся никак на жизнь.

— И детей нарожали, а ладу нет.

— Он, слышно, куражится, носом крутит.

— Ничего-о, покрутит-покрутит — да и пойдет в ноги кланяться.

— А Мария переживает, видимо.

— Так им и надо. Торопятся, боятся, что не успеют.

— Оно-то так, да все ж не по-людски поступил он.

— Говорят, за Аленой Чугаевой ухлестывать начал.

— О-о, тут он и наколется, парнишка. Алену за подол не ухватишь.

— Да нет, с этой он без баловства. Жениться вроде надумал.

— А она что?

— Да никто ничего не знает толком, разговоры одни.

После попытки проводить Алену Прокопий перестал совсем ходить вечерами к тополям. То ли надоело ему все это — отошла молодость, то ли устыдился он разговоров уличных, чувствовал неловкость перед Марией, хотя внешне это никак не проявлялось. Не слышно было ни гармони, ни голоса. Хозяйство, огород отнимали у Прокопия время, с усердием взялся он за новую свою работу, и заметно было, что нравилась она.

Сидела вечерами дома и Алена. Лето успокоило ее, а работы было много, мать слегла совсем, говорила уже о смерти, готовилась к ней. Алена вставала рано, доила корову, выгоняла весь домашний скот в стадо, готовила сразу и завтрак, и обед, умывала, переодевала, кормила мать, спешила на ферму к телятам, пасла их до полуденной жары, гнала на водопой, и пока они, сытые, отяжелевшие от воды, лежали на берегу за деревней, бежала домой поесть, взглянуть, как мать, покормить ее, снова шла к телятам до вечера, а уж вечером, до темноты густой, доделывала все остальные дела: пропалывала, поливала грядки, пропалывала на второй раз картошку, окучивала ее, стирала, топила баню, доила корову, сепарировала…

Для гуляний не было времени, не было охоты. Шел Алене двадцатый год, она считала себя уже очень взрослой — для девушек, по ее мнению, это был возраст переломный, как-то совестно уже было приходить к тополям, где она теперь была самая старая невеста, стояла возле коновязи, слушая игру восемнадцатилетнего парня, собиравшегося осенью на службу, уходить домой одной — подросшие ребята, как и гармонист, подступать к ней, провожать ее стеснялись, а взрослее Алены никого не было, лишь Прокопий.

Пасла она как-то телят верстах в двух от деревни, за Разгоном, на правом берегу, в июле. Телята наелись, половина стада улеглась, жуя жвачку, остальные паслись на одном месте, высоком, продуваемом ветерком. На гребне берега в траве сидела Алена, срывая травинки, плела из них что-то вроде венка, глядела за речку, на левый берег Шегарки, на копны сена, поле овса, перелески, грустила, вспоминая первую подружку свою, Зою Шапошникову, как играли они с нею в прятки во ржи, пугаясь, боясь заблудиться, и вот ей, Алене, уже двадцать лет без двух месяцев, и Зое двадцать, и как она живет там, на Алтае, а может, уже и не на Алтае, не написала ни одного письма, и какая она стала теперь, Зоя, не узнать, верно.

А он, Прокопий, возвращался в деревню, шел берегом со стороны Косарей, увидел стадо телят, Алену увидел, остановился, поздоровавшись, и, когда Алена ответила почти приветливо, сел на траву рядом, закурил. И долго они сидели так молчком. Алена все смотрела на речку, думала, травинку покусывала.

— Пасешь? — спросил наконец Прокопий, отбрасывая окурок.

— Пасу, — кивнула Алена.

— Не надоело?

— Надоело, а что делать? Иной работы нет.

— А кем бы ты хотела работать?

— Чудной ты, Проня. Кем бы хотела? Кем я могу работать с семью классами да в деревне, где баба если не телятница, то доярка? Я бы, может, садоводом хотела быть, а то лучше — цветоводом. Есть такая специальность, в газете прочитала. Цветы выращивать разные, чтоб потом их по земле рассаживали, землю украшали. Вот чего бы я хотела. Да мало ли что. Хотим одно, а берем то, что дают.

— Цветов и у нас полно всяких. Пойди по полям, каких только нет. И пахнут они лучше садовых, приятнее. Видел я садовые цветы.

— Это я знаю, что полевые пахнут приятнее.

— Алена, а ты помнишь наш разговор? — Терехин прокашлялся.

— О чем это?

— Ну в мае… Проводить тебя пробовал, а ты не захотела. Я к тому, что время быстро летит, а мы стареем. Ты одна, и я один, моложе мы уже не станем. Ежели посватаю — не откажешь? Ты мне нравишься.

— А ты мне?

— Тебе лучше знать. Потому и спрашиваю.

— Не знаю, Прокопий. Когда мне было шестнадцать-семнадцать лет, а ты, бывало, шел по деревне и играл, то скажи ты мне тогда: Алена, иди за меня замуж, — я бы ни минуты не размышляла. Но я девчонкой была, а ты гулял с другими, с Марией. С той поры много времени утекло. Уже не теми глазами смотрю я на тебя, не теми ушами слушаю. Мне за Марию обидно. Надсмеялся ты над нею, Прокопий. Всю жизнь ее исковеркал. Куда она теперь? С кем? Кому нужна?

— Мы об этом говорили уже.

— Об этом тебе всю жизнь будут говорить. Вырастут дети, ты думаешь, они с тебя не спросят. Еще как и спросят. Вот тогда ты все поймешь, голубчик. Вот тогда ты…

— Сейчас о тебе речь, не о Марии.

— Обо мне. Как же я пойду за тебя замуж, Прокопий? Не могу ведь я просто так выйти за тебя, не любя. По нужде выход получается. Я должна полюбить тебя, как и следует быть перед браком, а ты меня полюбить. Только тогда мы можем пожениться. Но я никогда не полюблю тебя, Прокопий. Никогда не полюблю. Слишком много ты блудил, слишком много спеси было в тебе. Это ты сейчас приутих, когда мать умерла, да и возраст такой, что семью заводить необходимо. А женишься, так еще и неизвестно, как ты станешь с женой обращаться. Вот о чем я думаю, вот чего боюсь я.

— Я тебя буду жалеть.

— Ты уже пожалел одну. Я тебе нравлюсь, говоришь. Допустим. Но ты-то мне не нравишься, Прокопий. Нравятся мне твой голос, игра. Но это — пока молодая. Выйду замуж, нарожаю детей, буду гнуться над пеленками — не до песен. Потому я за что-то другое должна любить тебя, а если не любить, то хоть уважать. А иначе что и за жизнь, затевать не стоит. Так я думаю…

— Ты обо мне рассуждаешь, — Прокопий дернул ртом, — будто во мне ничего хорошего нет, одно плохое. Ну что ж, не подхожу так не подхожу. Насильно мил не будешь, как говорится. Но ты, Алена, все же поразмысли над моими словами, а? Еще разок подойду к тебе. До трех разов, старики говорят, во всем следует пробовать, так ведь? Ну а откажешь — не пропадем…

— Подумаю.

— Когда поговорим?

— Всегда успеется, не за горами живем. Мне с родителями посоветоваться нужно. Но давай, Прокопий, договоримся сразу, заранее: как скажу, так и будет, чтоб не было за спиной никаких разговоров, что сплетнями зовутся. Ты все-таки мужиком родился и на мужика должен походить. Слышал, что я сказала?

— Разговоров не будет, не бойся. Смолоду я мог ляпнуть что-нибудь невпопад, а сегодня и самому неловко вспоминать.

— Вот это и хорошо, что неловко.

Прокопий ушел, Алена все так же сидела на берегу, думая свои невеселые думы, что вот молодая она, здоровая девушка, невеста, самая пора выходить замуж, а не за кого. В двадцать трудно, в двадцать пять будет еще труднее. Одна она у родителей, поздняя, мать болеет, судя по всему скоро умрет, состарится, умрет отец, останется она одна в пустой избе старой девой. Что за жизнь?! Сама судьба толкает ее к Проне. А как же любовь? Без любви долог век покажется. Поглядеть на деревенские семьи — одни в ладу, как ее родители, другие без ругани и дня не живут. Попробовать ежели? Родить детей, вот тебе и радость, вот и любовь. Вон как радуется Мария, глаза искрятся. А любовь к мужу все одно с годами проходит, заменяется привычкой. И к детям проходит с годами. Любят маленьких, а взрослых жалеют просто, ждут, скучают. Что же делать? А надобно что-то делать. Выйти разве? Страшно…

Несколько дней спустя пошла Алена к Марии. А та веселая, дородная такая стала — залюбуешься. Никакого уныния на лице. Возится с ребятишками, мать ей помогает, все у них ладится. Усадила Мария Алену, начала угощать ее, корить, что редко заходит, забыла.

— За советом пришла, — созналась Алена.

— Да ну-у? — рассмеялась Мария. — И на что они тебе, чужие советы. Сама думай, сама прикидывай, не слушай никого, чтоб потом себя не ругать, не проклинать. Что за совет?

— Прокопий жениться предлагает, вот что.

— А я знаю об этом.

— Откуда?! — Алена аж покраснела.

— Сам сказал.

— Вот трепло! — Алене хотелось выругаться.

— Да нет, успокойся, это он сказал без похвальбы. Просто сказал, и все. Встретились в переулке, разойтись некуда, а пройти мимо друг друга неловко. Остановились. Спрашиваю, как поживаешь, Прокопий? Помнишь, косили мы с тобой за логом, лежали в траве возле колодца, а ты пел? Помнишь, спрашиваю, а сама смотрю ему прямо в глаза неотрывно. А он посерел даже, представляешь…

— Мария, а ты ведь…

— Не выдумывай. Наше дело с ним решенное. Стоит, молчит, глядит в сторону, а потом и говорит, тихо так говорит: вот хочу Алену Чугаеву в жены высватать, взять, да согласится ли? Разговаривали два раза, а она ничего путного не сказала. Ругает за тебя. А одному трудно, сама знаешь. Знаю, говорю. Уж не хочешь ли ты, чтоб я свахой твоей была, Алену убеждала согласиться? Могу помочь. И опять гляжу на него. Да нет, отвечает, помощь твоя не нужна. Спасибо, сам обойдусь. И пошли мы каждый своей дорогой. А если тебе действительно совет мой необходим, то выходи за Прокопия. Да я думаю, что ты в душе давно уже решилась.

— Почти.

— Тогда чего и советы искать?

— Мария, я еще с родителями не говорила, но вдруг я соглашусь, то какими глазами стану смотреть на тебя после всего?

— Какими смотрела, такими и будешь смотреть. Вины здесь твоей никакой нет. Если бы ты отбила его у меня в парнях, ну тогда бы была обида моя. Или увела — переманила его, мужа, из семьи моей — еще крепче обида. А так… он сам по себе, я сама по себе. Выбора у тебя нет, Алена. Продумаешь, а он из соседней деревни вдову какую-нибудь привезет, мало их по деревням ждут случая. Сама и пожалеешь. У меня на тебя обид никаких нет и не будет. Пойдет путем жизнь ваша — только радоваться буду да завидовать счастью чужому. А что душа твоя раздваивается, одна половина тянет, другая отталкивает, так, может, и лучше, самостоятельнее будешь в семье.

Вечером того же дня дома Алена сказала родителям, что Проня предлагает пожениться, а она отказывается, хочет знать, что скажут мать с отцом. Первые два раза отказала напрочь, а теперь вот…

— Нашелся жених, — тихо, через силу сказала мать. — Нашелся жених, — повторила она и заплакала. — Алена, что же ты говоришь? Для чего мы тебя растили? Кобелина блудящий. Ему бы одно — бабу обрюхатить да убечь. А сам дурак дураком. Трофим, что же ты молчишь? Алена вон замуж наметилась.

— Да не наметилась, мам, вас спрашиваю.

— Нет, он не дурак, как оказалось. — Трофим Лукич бездумно сидел у окна. — А как мать похоронил, к лучшему переменился, на мужика стал походить немного. Не пьет, гармонь оставил, работу справляет добросовестно. Не нравится он мне, Алена, я тебе уже говорил об этом. Не лежит к нему сердце, и все. Видом неказистый, черт знает что. Но это ведь еще ничего и не значит — нравится не нравится. Нам с матерью, может, и не нравится, а тебе по душе. Тебе жить, тебе и думать. Сама что решила?

— Думаю, нужно выходить, ждать нечего, женихов других нет на меня.

— Вот и выходи. Характер у тебя крепкий, держи Проню, чтоб не подмял под ноги, но и сама не шибко гни, а то сломаешь. На равных надобно жить, с взаимным уважением. Вот мы с матерью прожили не в тягость друг другу. Ну, бывало, не поладим, а тут же и разберемся.

— Так то вы с матерью.

— Ох, Алена! — всхлипывала мать.

— И вы так же должны жить. Кураж с него спал, спесь спала, тридцать лет не двадцать, когда всему трын-трава. Остепенился Проня Терехин, всерьез семейной жизнью замышляет жить. Никак я вот одного не пойму, почему с Марией не сошлись они. Не поддайся она ему в девках, он бы сейчас за нею на четвереньках ползал, умолял…

— Ой, Алена! — стонала мать.

— Хочешь, я поговорю с ним сам, а, Алена? Спокойно поговорю.

— Ну поговори.

На второй день в сумерках прямо из кузницы Трофим Лукич направился к Терехину. Проня, управясь по хозяйству, сидел на крыльце, курил. Повернул голову на стук калитки, поднялся, меняясь в лице.

— Здорово были, — сказал кузнец, но руки Терехину не подал.

— Здравствуйте, Трофим Лукич. — Прокопий прислонился к столбцу.

— Слушай, Проня, — кузнец тяжело смотрел на Терехина, и плечи того опускались. — Алена сказала, что ты предлагаешь… Так или нет?

— Так… предлагаю…

— Как же ты намерен жить с нею?

— По-хорошему, Трофим Лукич.

— Прокопий, — кузнец нагнулся к Терехину, и тот прижался спиной теснее к столбцу крыльца, — ты руку мою знаешь, Прокопий? — кузнец поднял, сгибая в локте, правую руку. — Я подкову гну одной рукой.

Терехин молчал.

— Так я тебя, в случае чего, согну как подкову. Понял? Ну?

— Понял, Трофим Лукич.

— Вот и хорошо. Поговорите еще промеж собой. Если разладу не будет — приходи ближе к осени свататься. Да не один, а с добрыми людьми, чтоб все было честь честью. И разговор наш запомни…

Давно уже нету ни матери, ни отца, ей уже не двадцать, а тридцать семь, сыну шестнадцать, сама Алена не та, не тот совсем Прокопий, да и жизнь не та, несравнима с прежней. Он оказался слабым духом, Прокопий, не возражал и не противоречил ей ни в чем, Алене было от этого скорее досадно, чем приятно, но она ничуть не пользовалась, не злоупотребляла уступчивостью мужа, ей было даже стыдно помыслить об этом, в большом и в малом обращалась к нему, советуясь, как к мужу и хозяину, видя, что Прокопию нравится такое отношение к нему, и Алена этим успокаивалась. Дважды за прожитые годы воспротивился Прокопий, настоял на своем.

Перед приходом сватов Алена сказала Прокопию, встретясь:

— Я все продумала, Прокопий. Засылай сватов, приходи сам. Замуж я за тебя пойду. Был у меня разговор с Марией, был с родителями. Попробуем, что из этого получится. Не поживется — разойдемся, случается и такое. Но у меня условие. Регистрироваться станем — оставлю свою фамилию. Родится сын — назову Трофимом, в честь отца, запишу на свою фамилию. Будет Трофим Чугаев, продолжатель нашего рода, Чугаевых. Такая вот у меня просьба к тебе.

— Нет, — сказал Проня, — этим ты меня обидишь. Неуважение покажешь к фамилии моей, а она ничем не хуже других. Сына мы родим, даст бог, — называй его именем отца своего, но фамилию пусть носит он отцовскую, мою фамилию, я тоже хочу, чтоб фамилия моя подольше сохранилась. Право ты, конечно, имеешь оставить свою, но никто не делал так по деревням, вспомни, ни в нашей, ни в каких других по Шегарке деревнях, а их вон сколько.

Алена — к отцу. Тот выслушал дочь, подумал, сказал, усмехнувшись:

— Задумала ты хорошо, Алена, но надо бы сейчас согласиться с Прокопием. Негоже совместную жизнь с первых дней начинать с обид. Фамилия наша славная, и жалко, что брата нет у тебя. Возьми фамилию мужа, а родится сын, назовешь в честь деда, и за то от меня спасибо. Соглашайся, еще успеете нассориться.

Когда родителей Алены не стало, Алена предложила мужу переселиться в родительскую избу, но Прокопий Савельевич второй раз настоял на своем, и второй раз Алена согласилась с ним.

— Смотри, — говорил муж Алене, — какое место здесь привольное. Сухое, высокое, речка рядом. Чего мы станем переезжать на самый край деревни, к лесу, там летом от комаров спасения нету. Давай уж лучше перевезем избу вашу, а?!

Тогда разобрали они избу Чугаевых, и баню, и сарай, перевезли на усадьбу Терехиных, поставили избу еще на более удобном месте, чем стояла изба Прокопия, поставили баню, остальные надворные постройки, сразу ремонтируя что-то, добавляя, продумывая, чему где быть, чтобы не на один год, а на долгую жизнь. Из своей избы Прокопий сделал омшаник для ульев на берегу за огородом, остальное, подгнившее, изломанное, ненужное, вплоть до городьбы огородной чугаевской, пошло на дрова — было распилено, расколото, сложено в поленницы за глухой стеной сеней, где не так наметало зимой сугробы.

Алена радовалась — опять жила она в родительском доме, где родилась, приятно было думать, что избу эту рубил отец, делал рамы, настилал полы, возводил высокое, под навесом, крыльцо, ко всему прикасался своими руками. Топила ли она баню — это была их, Чугаевых, баня, загоняла ли корову во двор — двор был ихний, построенный отцом, снимала ли с гвоздя коромысло — коромысло мастерил отец для матери еще, а мать приучала к нему Алену.

Просватали Алену в конце сентября, по теплу, по погоде, картошка уже была выкопана, сжаты хлеба, улетели птицы, шуршал листопад — в свободное время Алена уходила за деревню прощаться-печалиться. До сватов они с Прокопием встречались вечерами, не каждый вечер, но гуляли, и он ее провожал до дому. По деревне уже знали, что Терехин женится на Алене. Свадьба была в избе родителей, поднялась, собрав силы, мать, сидела за столом, плакала. Гости еще пили, пели и плясали, а молодые уже ушли в дом Прокопия. Было уже поздно, падал редкий крупный снег, светились окна изб. Прокопий и Алена шли рядом, медленно, думая каждый о своем, на мосту Прокопий вдруг обнял Алену, прижал к себе, а она едва сдержалась, чтобы не оттолкнуть его, так муторно было на душе. Но она была уже Терехина.

Когда Прокопий, торопясь, разделся и Алена увидела его пухлую, поросшую буроватым волосом грудь, пухлые плечи, корытообразный живот, поросшие таким же, но более густым волосом ноги, она содрогнулась, вспоминая Марию, содрогнулась от мысли, что сейчас должно произойти то, о чем она думала последние дни. Она знала это лишь из разговоров бойких баб, любящих поговорить между собой, да еще в присутствии девок — кому как с мужиком; одним, насколько понимала Алена, было очень хорошо, другим так хорошо, что и не передашь — до головокружения, а кому-то обыденно и даже неприятно. Не любила Алена подобных разговоров.

Алене все было неприятно с первой ночи, неприятно было и дальше; забеременев, она перестала допускать мужа, ссылаясь на боли, и после рождения ребенка допускала редко, отговариваясь чем-нибудь, и обрадовалась, когда на восьмом году совместной жизни Проня сам перестал домогаться, почувствовав свое полнейшее бессилие. Теперь часто вспоминала Алена откровенную фразу Марии, давнюю, понятую сейчас, а тогда до Алены не совсем дошел тайный смысл сказанных со смешком раздраженным слов:

— Знаешь, Алена, — засмеялась Мария, — поет Прокопий, конечно, не сравнимо ни с чем, воском таешь от голоса его, но как мужик он…

И родился сын, и был похож он, чего до исступления желала Алена, на ее отца, в Чугаеву породу удался, назван Трофимом, был показан умирающей матери, та подняла иссохшую руку, перекрестила внука, а дед Трофим нянчил мальчишку до пятилетнего возраста, водил за руку, радовался, рассказывая-показывая ему все…

Проня потерял не только мужскую силу свою, но и голос. Возвращались лесники декабрьской стужей вечерней порой из Пономаревки, пили прямо в санях холодную водку, не согрелся Прокопий — простудился, долго кашлял, хватаясь за грудь, хрипел голосом, сипел, голос его в разговоре изменился, а петь он уже не мог. Забытая под лавкой стояла гармонь, а Проня из гармониста, песенника, выпивохи и бабника превратился в хозяйственного мужика, думающего о добавочном доходе.

Они засаживали картошкой тот же огород, что садил Проня с матерью, делали необходимые грядки, держали скот, у них была пасека — фляга с медом постоянно стояла в кладовой, мед подавался на стол к чаю просто так, мед весной и осенью продавали, продавалась брусника и клюква, рыба, пойманная на озерах, кедровый орех, излишки картошки, мясо, сало, осенями по деревням на машинах ездили горожане, покупали, а если не горожане, то можно было по закупочной цене сдать заготовителям. Прокопий обычно говорил Алене, чего на сколько продано, она кивала, соглашаясь.

Трошка рос, вот ему пять лет, вот ему семь уже — и он записан в школу. Высокий — в деда — мальчик, лоб и брови деда, глаза, губы, овал лица — Алены. Росли ребятишки Марии, они играли с Трошкой в переулке, бегали на речку купаться, Трошка с сыном Марии ловили удочками на Шегарке чебаков, ходили в лес, возили копны.

Они ведь братья с моим Трошкой, думала Алена, глядя на детей Марии. Сказала ли им Мария, кто их отец, или ждет, пока они станут взрослыми? Но ведь они все одно узнают от деревенских, кто их отец. Как они будут вести себя по отношению к Прокопию, когда вырастут? А Трошка? Расскажу ли я ему обо всем, повзрослевшему, или не расскажу? Нет, пожалуй, не расскажу. Зачем? Надо бы договориться с Марией, чтоб и она молчала, чтоб дети ее ни о чем не догадывались. Если узнают от деревенских и начнут расспрашивать, тогда и рассказать. А правильно ли это? Может быть, мы, матери, обязаны им все рассказать, но не сейчас, а позже — семнадцатилетним, восемнадцатилетним. Как они воспримут это, особенно дети Марии? Взволнует это их? Оскорбит? Унизит? Или останутся равнодушными к сообщению? Дети Марии прибегают к Трошке, играют на нашем дворе — так и нужно, не буду же я отваживать их. Я с ними ласкова, как ласкова Мария с Трошкой, если он играет на их подворье. А как же иначе, так и должно быть.

Но Прокопий почти не смотрит на детей, детей Марии, своих детей. Наблюдала я за его лицом, оно не меняется. Неужели в душе его ничего не происходит, когда он видит их? Он же слабый, рохля. Нет, не слабый, и не рохля, и не простачок. В нем есть все. Нужно, он настоит на своем. Он любит меня и боится, что я брошу его, если он станет не соглашаться со мной. Видимо, так. Хорошо, а как он должен поступать, по-твоему, видя детей? Плакать? Обнимать? Нет, так он не должен вести себя, раз он отказался от них при рождении, значит, сейчас он поступает в соответствии со своей совестью — делает вид, что это просто чужие дети, соседские. И все. Сейчас они маленькие, ничего пока не понимают, и он спокоен. А вырастут… тогда и видно будет, как себя с ними держать. Но Трошку он любит, любит по-настоящему, это заметно по всему. Вот, оказывается, как бывает в жизни — несколько женщин могут родить от тебя, но ты не живешь с ними, а потому равнодушен к их детям, а любишь лишь тех детей, что нарожала тебе твоя жена — женщина, с которой ты живешь, называешь своей женой, зарегистрирован с нею, состоишь в законном браке.

А Мария молодец, держится замечательно. Сколько в ней выдержки, мужества, благородства. Но в гости не пригласишь ее, не придет, потому и Алена не бывает у нее. Внешне все у них по-прежнему, встречаясь на улице, они разговаривают, останавливаясь, говорят о детях, хозяйственных делах, новостях деревенских. Но Алена старается пореже встречаться, попадаться на глаза Марии, она чувствует неловкость перед подругой со дня, как согласилась стать женой Терехина, хотя и советовалась перед этим с Марией. А Проня, если и встретит Марию, молча кивает и проходит мимо. И она…

Высыпав картошку в вороха, поставив рядом пустые ведра, Алена оглядела сделанное — выкопано было порядочно. Куча ботвы подымалась над черной взрыхленной землей, земля была чистая, а лунки разровнены — не любила Алена огород в ямках. Два вороха картошки, крупной и мелкой, вилы, воткнутые в землю, запачканные руки, уставшая от сгибания-разгибания спина — так она старалась работать, так и работала всегда, будь это сенокос, дрова или огород. Приятно видеть своими глазами, что ты сделал и как сделал.

Алена уже хотела есть и решила пообедать. Прошла в баню, взяла в предбаннике обмылок, спустилась к речке, встала на колени на мосток и долго и с удовольствием мыла по локти руки, ладони, пальцы, освобождаясь от грязи из-под ногтей. Суп был теплый, Алена съела тарелку супа, съела куриную ногу с двумя кусочками хлеба, выпила кружку кваса. Обедала она в летней кухне, дверь кухни раскрыта настежь, и Алене из-за стола виден был речной поворот, мост, высокий правый берег, а еще дальше выезд из деревни, пустынная дорога во Вдовино, до которого ровно шесть верст.

За работой и в ходьбе всегда хорошо думается, копала Алена картошку чуть более двух часов, но по тому, что передумала она за это время о многом, казалось ей, что работала долго, с самого рассвета. Полдень всего лишь, до вечера она еще наработается.

Помыв посуду, Алена пошла в огород, и снова на глаза попали ей подсолнухи, цветущие желто за речкой, а рядом — копны Шабриных. Во-он через три огорода огород Марии Сереминой, в бурьяне, и подворье в бурьяне, а вон там, на выезде из переулка, пять лет назад расцеловались они, прощаясь навсегда. Обе заплакали. Уезжала Мария на Обь, к сестре, в подсобное хозяйство под Новосибирском. Закончилась ее жизнь на Шегарке, закончилось все, что было связано с деревней Жирновкой. Прощай, Алена. Прощай, Мария. Прощайте…

Но ведь ей еще и сорока нет, думала Алена, тридцать девятый, всего на два года старше. Может, она замуж вышла уже. А что, ничего удивительного. Это не Жирновка, где Прокопия приходилось делить, там на каждую женщину женихи сразу найдутся. Сорока нет бабе. Старшему восемнадцать, в армии, должно, служит, а девка школу заканчивает. Дети выросли, отойдут от матери, отошли почти. А ей бы сейчас человека по душе для жизни да еще столько же с ним прожить, сколько прожила она одна.

Вспомнилось Алене, как один раз, так же вот в конце сентября, выкопав картошку, устроили несколько баб складчину, и с ними была Мария. Они гуляли на левом берегу Шегарки, а потом, кто жил на правой стороне, пошли домой. Был поздний лунный вечер, тепло, сухо, пахла полынь. Дома у Терехиных осталась лишь Алена, Трошка был в интернате, Прокопий на озерах. Алена сидела возле раскрытого в палисадник окна и слышала, как проходили бабы по мосту и пели протяжную грустную песню о любви. По переулку к своей усадьбе Мария шла уже одна, допевая песню, и странно было слышать ее голос, одинокий по деревне, в вечерней, почти полуночной уже тишине. Деревня спала и не спала, засыпала.

— Сире-ень в саду-у цвете-от, — пела Мария, и по голосу ее чувствовалось, что выпила она с бабами на складчине и взяла ее тоска, — Я знаю-у, что-о хороша-ая-а любо-овь ко мне-е приде-е-от… — И опять: — Я зна-аю, что-о хорошая-а-а любо-овь ко мне-е приде-от… Я зна-аю, что-о хороша-ая-а-а… любо-о-овь… приде-е-от…

Шаги Марии утихли, замолк голос, а Алена все так же сидела у окна, думала, жалея Марию, которой не хватило любви, такого малого и простого, но совершенно необходимого в жизни, любви — основы всего. Чего и ей, Алене, так не хватает. Она сравнивала свою жизнь с жизнью деревенских баб, и получалось, что живет она с ними одинаково, хотя все они жили вроде бы разно, каждая семья по-своему. Все эти бабы когда-то любили за те или иные достоинства своих мужей, одни — очень, другим мужья их в женихах всего лишь нравились, что не послужило помехой для замужества, теперь они позабывали, что такое любовь, стыдятся этого слова, краснеют, давно они уже не невесты, не молодые жены, а просто бабы, домохозяйки, матери, обремененные заботами, детьми, болезнями, извечными бабьими думами, чтоб все было складно — не пил, не скандалил, выполнял свою работу муж, не болели, не хулиганили, успевали в школе дети, но хорошо получалось не всегда и не у всех, у одних ладилось, у других не жизнь, а мучение.

Но, собираясь иногда на вечеринки-складчины, как называли их сами же бабы, по окончании обязательно каких-то работ — весенних, связанных с посадкой огорода, летних — после сенокоса, осенних, когда все уберут в огородах, а то и в зимние праздники, выпив рюмку-другую, бабы начинали грустить, вспоминать прожитое, говорить о том, как короток их, бабий, век, сколько времени отнимают домашние дела, полевая работа, заслоняя собой что-то важное в жизни, то, ради чего они и должны жить, каждая начинала раздумывать, что вот что-то такое она сделала или не сделала в молодые годы, что помешало ей быть счастливой в последующей жизни, семейной уже, песни их были печальны и протяжны, они пели, как шедшая по переулку Мария, что придет к ним настоящая любовь, хотя никто из них уже не верил в это — для многих давно уже отошла пора, но некоторые, та же Мария, могли еще надеяться на неожиданную, хорошую любовь, хотя дело это было трудным. Верила ли Мария — этого Алена знать не могла…

В сравнении с деревенскими семьями Алена выгадывала и прогадывала. Она была счастливой и несчастной одновременно. Она была счастлива тем, что живет в родной деревне Жирновке — для нее лично это имело значение немалое, что ее окружает такая разная, такая понятная и в то же время загадочная природа, частью которой она себя чувствует постоянно, меняясь настроением с изменением времен года; она родила сына, похожего на себя, на отца своего, она была сыта, одевалась в удобную, простую, крепкую одежду, она была молода, здорова, сильна и привлекательна как женщина, она хотела родить еще дочь — сестру Трошке, но не родила, и вины ее в этом никакой не было; ночами, особенно весной и летом, после уравновешивающих ее душевное состояние дней, ночами ей нужна была такая любовь, чтобы стонала кровать, чтобы стонала сама Алена, проваливаясь в бездну, теряя сознание, обретая сознание, снова проваливаясь, и так много раз до полного изнеможения, после чего наступает такой глубокий, такой радостный, такой освежающий сон до зари утренней, а утром невесомое тело твое движется легко, душа ликует, руки просят работы, ищут, находят ее.

Подобной любви у Алены не было. Она знала, что такая есть, догадывалась, но сама не испытала ни разу. В соседней комнате спал ее пухлогрудый кривозубый муж, растерявший себя по деревням с одинокими женщинами, а было ли им с ним хорошо — об этом Алена не хотела знать, не хотела думать. Прокопий засыпал сразу, тело его уже не испытывало былого томления, он никак не объяснял это Алене, они просто не разговаривали об этом, для него было вполне достаточно, что она все поняла. Втайне она могла презирать его, ненавидеть, насмехаться над ним, Алена ничего этого не делала. Алена видом своим давала понять, что страшного не случилось, изменений в их жизни никаких не произошло, все в порядке, как и должно быть в семье.

Нет, Проня женился на ней по любви, она чуяла это, он не солгал ей тогда на берегу, сидя на траве, глядя за речку на желтеющее поле овса; не солгал, что нравится она ему, и очень. Именно по любви, а не потому, что трудно стало жить без матери, да и по возрасту надо было заводить семью. Он и сейчас любил ее, жалел скорее, заботился, помогая во всем, но то, что необходимо было Алене, он уже более дать не мог, даже так, как мог это делать в первые дни семейной жизни. От состояния своего, внезапного и совсем неожиданного, он испытывал заметное смущение, неловкость и удивление, он боялся, что Алена затеет с ним этот тяжкий разговор, что она уйдет от него, — и тогда он пропал. Но Алена молчала, не меняясь. Забыв после свадьбы о выпивке, Проня стал тайком попивать, стараясь делать так, чтобы Алена не знала.

Зимой и осенью Алена томилась в меньшей степени, а бывали дни, когда она была абсолютно спокойна, но весной и летом, особенно весной, это проявлялось с особой силой и днем, и ночью, ночью — сильнее, так что вставала она вялая, раздраженная, невыспавшаяся, и проходило несколько часов, пока она как-то забывалась, делая необходимую работу.

Алена понимала, что когда-нибудь все это выразится определенной болезнью — она слыхала об этом от баб и заранее боялась, Но ничего поделать она не могла, продолжая жить как жила. Развестись с Прокопием, остаться с сыном, но жалко как-то было Прокопия — куда он денется, где будет жить, никому не нужный? Она добровольно дала согласие на замужество, а он ведь и не ожидал сам, что с ним может произойти такое. Развестись, но сын выбрал полевую профессию, его направят в одну из экспедиций, куда, он и сам еще не может знать. Где будет он ходить-ездить, где остановится, обретет дом, семью, когда это будет — ох как не скоро. А что же ей, Алене? Оставить избу, хозяйство Прокопию, переехать на центральную усадьбу, в Пономаревку, попросить жилье — жилье, понятно, дадут, пойти на ферму телятницей, жить в Пономаревке, надеясь выйти замуж за другого более удачно и счастливо, то есть по любви, и начать, таким образом, все заново — хватит ли у нее на это сил, решимости, смелости? Да и где те женихи, кто там, в Пономаревке, ждет ее, Алену? А уехать далеко от родных мест она не сможет никогда. И не представляет себе такого — уехать с Шегарки…

Нет, будет жить Алена прежней жизнью — вести хозяйство, огород, смотреть за домом, уходить к логу юрковскому на закате, бродить вечерами по деревне, разговаривая с деревенскими, тосковать осенями в перелесках, на лесных дорогах, ждать весну, радоваться весне, навещать могилы родителей, сидеть в теплой избе зимними вечерами за шитьем или вязанием, писать письма сыну, ждать от него писем, ждать самого на каникулы и в отпуска, когда он станет самостоятельно работать, а дальше… дальше видно будет. Возможно, вдруг произойдут какие-то приятные изменения в ее жизни, встряхнут Алену, наполнят новой силой, ну а не произойдут — что ж, ничего не поделаешь, такова, знать, судьба ее, Алены Трофимовны…

Стоя на огороде, разгибаясь, чтобы взять вилы или полное ведро, с высокого места этого, с правобережья, Алена видела лишь пространство, занимаемое деревней, да к тому же обзору мешали подступающие перелески, но в памяти Алена держала все, что называлось жирновскими угодьями, и не только жирновскими, а где вообще ступала ее нога за прожитые годы — пойди хоть на восход, хоть на закат, — и то, что было перед лицом ее сейчас, и то, что было за спиной, за левым берегом Шегарки.

С самого начала, с первых дней памяти, была всего лишь ограда родительской избы, подворье. Потом выход из ограды — посмотреть, а что же там, за огородом, обойти усадьбу полностью, и это было целое путешествие — сколько всего интересного открывалось глазам, передавалось сердцу. Вот ты бежишь через ржаное поле к первой подружке своей по едва заметной тропе, а рожь скрывает тебя с головой, пугает густотой, щекочет колосьями щеки, уши. Мать просит тебя загнать в пригон пасущегося на поляне за огородом теленка, а он так далеко, что боязно идти от двора, ты шагаешь, держа в руках хворостину, оглядываясь. Мать посылает в кузницу отнести отцу квасу, и это уже поход. От Зоиной усадьбы побежали впервые на речку, взявшись за руки, и до-олго сидели рядышком на берегу, глядя на текучую воду, камыш, кувшинки, летающих над водой стрекоз, плывущих через омуток домашних гусей; Алене из огорода видно то место, где они давным-давно сидели на траве с подружкой…

А сама родная деревня Жирновка с ее непохожими одно на другое подворьями, улицы и переулки, мост, левая родная и правая дальняя стороны, пруд, конюшня, скотные дворы! Деревня открывалась постепенно, и не в семь, не в десять лет Алена обошла, побывала во всех концах деревни, увидела, чем отличается усадьба Васюковых от усадьбы Петрушовых и Гудковых.

Мать собралась в ближайший перелесок ломать березовые ветки на веники, и ты, радостная, бежишь рядом с матерью вприпрыжку, стараешься помочь, отламывая веточки, наблюдая, как мать складывает их, чтобы получился веник. Тебя берут за ягодами в дальние смородинники и малинники, на сенокос, на клюквенные и брусничные болота, ты все дальше и дальше отходишь от деревни, запоминая названия мест — Дегтярный ручей, Святая полоса, Юрковский лог, Косари, Косаринская дорога, Вдовинская дорога, Юрковская дорога, Бакчарская дорога, Моховое болото, Канал, Юрковский табор, Дальний табор, Ближний табор, Косаринское болото, Разгон, Рамоненкова рыга, множество других названий, они войдут в тебя, в память твою с малых лет, станут частью твоей жизни, станут твоей родиной. Но поймешь ты это не сразу, нет, не в детстве…

Начальная школа закончена, ты уже ученица семилетки, учишься во Вдовине, живешь в интернате, ходишь пешком в школу и обратно по проселочной дороге, а иногда правым берегом Шегарки, запоминая все изгибы ее, плесы, заводи и омута — каждый омут, каждое приметное место на речке имеет свое название. В интернате ты живешь с девчонками и мальчишками с Юрковки, с Каврушки, с Лензавода, Алексеевки, Носкова, они рассказывают о своих деревнях, о дорогах в деревни, упоминая названия своих мест, и это расширяет твои путешествия, пока мысленно, а позже ты увидишь и деревни.

Ты побываешь у подружек-одноклассниц в Юрковке, самой крайней в верховьях Шегарки, такой же, как и Жирновка, небольшой и уютной деревушки, вокруг которой все памятные места имели свои названия, и тебе запомнятся из разговоров взрослых выражения — Сальникова рыга, Зеленый клин, Староконная дорога, Слань, запомнятся названия озер, куда взрослой пойдешь ты однажды, частью — из интереса, частью — чтобы принести рыбы, — Орлово, Полуденное, Кривенькое, Дедушкино. Алена до сих пор помнит — шесть человек было их, четверо парней и она с Марией, — как ходили они на озера. К вечеру пришли на Полуденное, ребята наловили карасей, развели костер на берегу неподалеку от избушки, а Алена с Марией варили уху. Августовская ночь была звездной, теплой, без комаров. Долго сидели возле костра, разговаривали, спать не хотелось. Уснули под утро — на нарах в избушке набросана была сухая осока. Ребята с вечера расставили сети, рано утром проверили их, выбрав рыбу, поставили заново, а после завтрака стали кататься на лодке, по три человека враз — два парня и Мария, два парня и Алена…

Если возвращаться обратно от озер тех к деревням, идти по зыбким болотам, поросшим редким низким сосняком, с заката на восход, то по левую руку в самой болотной зыби, в непролазных тальниках, где пройти может только лось, берет начало свое Шегарка, и до-олго, на многие версты, будет она течь, пока в другой области не впадет левым притоком в Обь.

Час ходьбы по болоту, второй, третий — выберешься на сухие места, и так приятно, легко ступать по твердой земле, а вон уже и Юрковка виднеется, а в ней живут Кулешовы, Токаревы, Сватуца, Гололобовы, Бычинские, Трегубовы, Касьяновы, Игошкины, Печкины, Кадлины, Фурсовы, Плотниковы и многие другие, часть из них, когда Юрковка начнет распадаться, переедет в Жирновку, часть в Хохловку и Пономаревку. Пройдешь длинной правобережной юрковской улицей от крайнего двора Ениных до крайнего на выходе двора Мякишевых, дорога от мостка через ручей от двора Мякишева начнет слегка подниматься, места здесь повыше, верста-другая — подошли к юрковскому логу — ручью, текущему из болот в Шегарку, через лог — мосток, и от него дорога на подъем идет, на бугор, и вот она — Жирновка, крайние огороды, крайние избы, улица…

По левую руку — Шегарка, за нею — согры, выпаса, пашни, сенокосы, а еще дальше — сосновый бор, клюквенные болота, осиновые острова, а что еще дальше — Алена не знает. Направо — за хлебным полем, за кочкарником, по Старому клюквенному болоту — канал с ответвлениями, прорытый еще в тридцатом году, когда хотели осушить болота под сенокос. Но сенокоса не получилось, а клюква на осушенных болотах выродилась. Канал переходил в ручей, текущий к деревне в зарослях осинника, тальника, черемушника, ручей впадал в копаный пруд с небольшой плотиной для стока воды в Шегарку: когда-то и в пруду, и в канале водилась рыба — из речки заходила. На левом берегу пруда до недавних пор стояли амбары, а на правом Иван Панков, женившись, срубил себе избу, ее он, уехав в Башкирию, продал Ивану Ивановичу Салькову, Сальков, переехав в Пономаревку, продал ее Виктору Дмитриеву, Дмитриев и жил в избе этой почти до последних жирновских дней с Панковой Нинкой, которая ушла от него внезапно к мужу умершей сестры, а Дмитриев, бросив все, уехал неизвестно куда. Где он теперь, как живет, с кем…

За Жирновкой по течению Шегарки — Вдовино, другие деревни, исчезнувшие теперь. Пономаревка, еще дальше Пихтовка, бывшее районное село, еще дальше Колывань, теперешнее районное село, и там, за Колыванью, за кудряшовским бором, за речкой Чаусом — областной город, где Алена никогда не была. Это была ее родина, ее край, Шегарский, все, что окружало ее и держалось в памяти с детства, жило в ней, жило с нею, и уйти, уехать, покинуть все это, поменять даже на более удачную жизнь, Алена не могла…

Гуд едущего со стороны Вдовина трактора Алена услышала, когда трактор уже въезжал в деревню. Это был «Беларусь», колесный, с кабиной синего цвета трактор, на котором работал Генка Шабрин, но ехал ли это Генка или кто другой, Алена знать не могла. Опершись на вилы, она внимательно смотрела встречь трактору, ожидая, что он свернет к мосту, к усадьбе Шабриных, но трактор, минуя мост, проехал к их, Терехиных, усадьбе, остановился, скрытый от глаз избой, скотным двором, и сразу же затих.

«Генкин вроде бы трактор, — подумала Алена, направляясь к избе, — чего бы это он? Сено, наверное, приехали метать с матерью, а к нам завернули попроведать или взять что нужно для работы — веревки, должно, нет у них. А то и не Шабрины, кто-то другой…»

Обогнув летнюю кухню, Алена вошла в ограду и увидела, что на ступеньках крыльца — голова на верхней ступеньке, раскинутые руки и ноги на средних и нижних — лежит Прокопий, а рядом с крыльцом, пристально глядя на Прокопия, с серьезным лицом стоит Генка Шабрин, простоволосый, в клетчатой с закатанными рукавами рубахе, в мятых хлопчатобумажных штанах и кедах. Увидев Алену, он улыбнулся, протягивая руку, здороваясь.

— Здорово жили, Алена Трофимовна. Жива, здорова? Вошел в ограду — никого. Где же это хозяйка, думаю.

— Здравствуй, Гена, — обрадовалась парню Алена. — Как надумал к нам?

— Да вот мужа тебе привез.

— Где ты подобрал его?

— Выпивал с мужиками возле магазина. Мужики разошлись, а он сидит, к стенке прислонился. Хотел было забрать его к себе, а он — не хочу, вези в Жирновку, говорит. Ну я его в кабину тогда — и повез. Сдаю без расписки, Алена Трофимовна. Принимаешь?

— Куда деваться. Есть хочешь, Гена? Давай покормлю.

— Спасибо, обедал. Квасу попью. Водится квас?

— Водится, как же. Сейчас принесу. Садись, чего стоять.

— Целыми днями сижу в кабине.

— Мать как там, не хворает?

— Хворает. Занепогодит, так и начинают суставы ныть.

Алена принесла полный ковш квасу и смотрела, как, прислонясь плечом к столбцу крыльца, передыхая, пил квас Генка, держа ковш в загорелой правой руке, смотрела на мужа, спавшего на ступенях, на его свернутую, с полураскрытым ртом, из которого стекала слюна, голову, нечесаные волосы, кривые, желтые от табака зубы, тело, неловко изогнутое на ступенях. Был Прокопий в испачканном коричневом костюме, купленном семнадцать лет назад к свадьбе, в ботинках, купленных тогда же, светлая рубаха его выбилась из-под ремня, и виден был дышащий живот. Глядя на мужа, Алена ничего не испытывала к нему, ни злости, ни раздражения, ни презрения, ни жалости, ни брезгливости. Это был чужой, совершенно ненужный ей человек, с которым она прожила почти двадцать лет в одной избе, сама не зная зачем.

— Ген, а кепку его ты не видел?

— Нет, не видел. Подле магазина он без кепки сидел.

— Потерял, значит.

— Я посмотрю еще, поспрашиваю.

— Да черт с нею, с кепкой. А как он до Вдовина добрался?

— На почтовой, вероятно. Других машин не было. А куда он ездил?

— В город, Трошку навестить. Да мед возил продавать.

— А в чем возил?

— Во фляге.

— Где же фляга? Я ее не заметил.

— Да черт с нею, с флягой.

— Тогда деньги должны при нем быть, Алена Трофимовна. Ты посмотри в карманах, есть ли деньги. А то прогулял, поди.

— Да черт с ними, с деньгами. Проспится, сам расскажет обо всем.

— Может, его перенести куда, а? В сени или летнюю кухню? А то…

— Пусть лежит на ступенях, очухается скорее. Вечером баня — войдет в разум, все вспомнит. Еще квасу, Гена? Не стесняйся.

— Спасибо. Но где же фляга? Жалко флягу. Спрошу у почтаря.

— Продал, видно, вместе с медом.

— Ладно, разберётесь. Тогда я поехал, Алена Трофимовна.

— Да куда ты спешишь. Посиди, поговорим хоть. Сколько не был.

— Работаю.

— Ген, а ты сено метать думаешь или нет? Как гляну на ту сторону…

— Да ну их, копны эти. Сопрели, верно. Наметал я себе, хватит.

— Не стыдно? Косил, копнил — и бросил. Ну и хозяин.

— Руки не доходят, Алена Трофимовна.

— Так поедем, смечем сейчас. Сбросаешь, я на стогу. Делов-то…

— Я ж не взял ничего.

— А ничего и не нужно. Иди за огород, лови коня. Хомут есть, есть веревка. Вилы, грабли. Что еще? Топор, вицы рубить. Поехали давай.

— А и верно. Мать обрадуется, а то она все ругает меня за копны.

— Бить нужно, плохим хозяином растешь. Вон узда, под навесом…

Пока Генка ходил за конем, Алена собрала, принесла к калитке хомут, стянутую мотком веревку, вилы — одни с коротким черенком, вторые — с длинным, грабли, топор. Надев на коня уздечку, распутав его, Генка вскочил на мерина верхом, шлепнул ладонью по теплому боку и, откидываясь корпусом назад, натягивая поводья левой рукой, ехал размашистой рысью, а Алена, стоя около калитки, с улыбкой смотрела на него.

— Топор, веревку положим в кабину, грабли и вилы приспособим вот сюда — не упадут, — говорил Генка, надев на коня хомут. — Ты, Алена Трофимовна, веди лошадь, а я поеду на тракторе. Ничего нам еще не потребуется?! Вроде бы и все взяли.

— Да пусть трактор стоит здесь, а то провалишься еще на мосту.

— Мост выдержит, трактор легкий. А возвращаться… Я хочу той стороной обратно поехать. Заодно заверну на сенокосы свои, на стога взгляну — не подъел ли скот. Сенокос наш как раз на жирновской грани, за Косарями. А там скот пасут. Огородить надо стога.

— Ну давай.

Алена повела в поводу коня, а Генка на малой скорости поехал к мосту, через мост, прямо по улице мимо бывшей усадьбы Чугаевых, обогнул усадьбу Кулешовых — и по сжатой полосе к цветущей полоске подсолнухов, к осевшим, побуревшим копешкам. Заглушив трактор, Генка проверил подряд несколько копешек, подымая макушки, сено оказалось сухим, просто его передержали в копнах. Сев на одну из копен, покусывая сенинку, ожидая, Генка оглядывался, вспоминая, как косил тут летом, сгребал, копнил, смотрел на цветущие подсолнухи, жмурился, подставляя лицо солнцу. Алена подходила. По кошенине давно выросла молодая трава, отава, звякая удилами, натягивая повод из Алениных рук, конь тянулся к траве, всхрапывая, и отава от дыхания его мягко клонилась, сразу выпрямляясь.

— Где стог станем расчинать? — спросила Алена, останавливаясь.

— А во-он на той копне, — Генка указал рукой. — Там и место повыше.

Подбивая черенком граблей под копны веревку, Алена подкапнивала, а Генка копновозил — водил лошадь. Свозив в кучу все восемнадцать копен, поставив три из них треугольником, прижав плотно друг к другу, под основание стога, Генка отвязал от хомута веревку, снял с конской шеи хомут, закрепил повод уздечки так, чтоб он не попал коню под ноги, и, не путая коня, пустил пастись. Сам же, взяв с коротким черенком вилы, сдвинув вовнутрь макушки трех копен, начал мелкими навильниками закладывать проемы между копен, расчиная стог, и, как только обошел он дважды вокруг, Алена с граблями в руках взобралась на стог, стала принимать, укладывать сено в середину, по краям, снова в середину, чтобы срединные пласты держали крайник, ходила по краям стога, отаптывая края. А грабли наготове, чтоб принять пласт… «Копны добрые, — подумала Алена, — слежались сильно. По центнеру каждая, а то и больше. Стог выйдет порядочным. А он — бросать».

Метал Генка по всем правилам, как мечут добросовестные хозяйственные люди хоть для себя, хоть для соседа, помогая. Пласты он брал небольшие, аккуратные, чтобы сено не падало с поднятых вил. Воткнув вилы в навильник, он поднимал его невысоко над головой и шел вокруг стога, выискивая, куда положить. Клал точно и вроде бы бережно, Алена тут же и прихватит граблями пласт. Генка осторожно выдернет вилы, отступит, глядя, нет ли в боку стога впадины или навеса, снова подаст навильник, снова подаст.

Алена поворачивалась вслед за Генкой, и перед лицом ее оказывалась то Шегарка, высокий правый берег, пасека на берегу, изба, то деревня, то полоска цветущих подсолнухов, то березово-осиновая согра за скошенным еще в начале июня на силос молодым сочным подсолнечником.

— Гена, ну как вы обжились на новом месте? — спросила она парня.

— Обжились, изба хорошая, уютная, будто всю жизнь в ней прожили.

— А по Жирновке небось все одно скучаешь?

— Скучаю, Алена Трофимовна.

— Правда?

— Правда. Снится иногда. Усадьба, соседи жирновские.

— Вот молодец!

— Что?

— Что скучаешь.

— А-а… Так ведь родина. Родился здесь, двадцать лет прожил.

— У тебя когда день рождения?

— В августе. Двадцать первого августа. Счастливое число.

— Сколько же исполнилось?

— Двадцать четыре. Из них три — служба.

— Тебя ведь не со своим годом брали, кажется?

— Да, на год отсрочку давали.

— Счастливый ты, Гена.

— Чего же?

— Молодой. Двадцать четыре… вся жизнь перед тобой.

— А мне иной раз кажется, что я долго-долго живу. Верно.

— Пусть не кажется.

— Так и ты счастливая, Алена Трофимовна. И тоже молодая.

— Ну какая же я молодая, Гена. Мне уже тридцать семь.

— О-о, тридцать семь! Не скажешь никогда. Сама вся такая здоровая… свежая, — Генка закраснелся, взглянув на Алену.

— А сколько скажешь? — Алена улыбалась.

— Ну-у… тридцать лет, а то и того меньше.

— Ты, Ген, вижу, научился с женщинами разговаривать.

— Учусь, — засмеялся Генка, снял выбившуюся из брюк, пропотевшую под мышками и на спине рубаху, бросил прямо на отаву подальше от копен, взял вилы с длинным чернем и погнал, навильник за навильником, разложенный стог ввысь, чтобы потом последним навильником завершить его. Алена едва успевала принимать.

— Жениться не думаешь, Ген?

— Мать заводит разговоры, а я все отнекиваюсь.

— Что так?

— Да рано вроде в двадцать четыре года. Через год женюсь, пожалуй.

— Парню можно и до тридцати гулять.

— Да нет, в тридцать поздно. В двадцать пять, в двадцать шесть…

— И невесту подыскал уже?

— Не невеста еще, просто так, — Генка опять засмеялся.

— Это чья же?

— А вот не скажу.

— Гена, да я всех вдовинских девчонок наперечет знаю.

— Ну и отгадай.

— Да ладно уж, не буду тебя смущать. И что, нравится она тебе?

— Не нравилась — не подошел бы.

— Ох ты! И отвечаешь правильно. Смотри, на свадьбу пригласи.

— Да ну-у, Алена Трофимовна. Распочетными гостями будете.

— А мать что говорит?

— О чем?

— Да про невесту?

— Хоть завтра приводи.

— Ген, а ты ведь десять классов закончил. И учился хорошо.

— Да хоть и не шибко хорошо, в аттестате две тройки.

— По каким предметам?

— По химии и по географии.

— Ну, химия химией, не каждый ее любит-понимает. А по географии стыдно, Гена. Ты, наверное, Шегарку на карте не мог отыскать.

И оба они расхохотались.

— С химией — да, Алена Трофимовна. Не давалась она мне, на твердую тройку знал, не больше. Ну четверочку иногда поставят. А географию я как раз любил, да географ у нас был такой, что если бы не учитель, то и трепку можно было дать.

— Что же он?

— А-а, что и за учитель. Как червяк. Мы так его и прозвали. Все подсматривал за нами, подслушивал. Подойдет сзади тихонечко и стоит, ушами шевелит. В девятом классе я ему и сказал напрямую. Ребята с девчонками засмеялись, он покраснел, ну и… злопамятным оказался, отыгрался на мне. А я и не обижаюсь. Пусть…

— Ты когда со службы вернулся, что-то про учебу говорил.

— Да я поступать собирался, уж и готовиться начал, а потом остыл как-то. Мать жалко оставлять. Из армии ждала меня три года, письма писала. Уедь еще на пять лет в город на учебу — замрет с тоски.

— Так ты совсем передумал поступать?

— Передумать не передумал, — Генка задержал навильник над головой, с улыбкой смотрел на Алену снизу, — да все никак не могу решить, что делать сначала: подготовиться и поступить на заочное отделение, на географический, скажем, факультет, а потом жениться, или сначала жениться, а после уж и поступать заочно. Как вот ты считаешь, Алена Трофимовна?

— Поступать нужно сначала, конечно, что ты, — Алена, помогая себе граблями, набивала середину стога. — Поступать, какой разговор. Женишься — заботы иные появятся, ребенок родится — не до поступления будет. А ты поступи, поучись годок, чтоб студентом себя почувствовать, а тогда уже все остальное. Так ты на географический решился, да?

— На географический. Можно и в школе преподавать, но лучше бы попасть в экспедицию специальную географическую. Когда служил, видел такие экспедиции. Биологи жили на островах морских — одни рыб изучали, другие птиц. Интересно. Вот и географы так же где-нибудь что-то изучают, интересуются. Проплыть бы, например, на пароходе специальном по Оби от начала ее самого до губы Обской, до впадения в океан. Стой на палубе, смотри в обе стороны, наблюдения веди разные, к берегам подплывай, расспрашивай, записывай. Сколько нового узнаешь. Есть ведь где-то такие экспедиции, а, Алена Трофимовна, как ты считаешь?

— Есть, понятно. Трошка наш вон топографом задумал.

— Да-а… Но с экспедицией у меня ничего не получится, мать не оставишь. Поступлю если, закончу, буду географию в школе преподавать, чем не работа? В Пономаревке, скажем. Вдовина к тому времени не будет, однако. А летом ребят соберу, у кого охота есть, и на озера Юрковские, а от них к истоку Шегарки. Пройдем по Шегарке до Александровки хотя бы за лето, вот тебе и экспедиция. А на второе лето опять вниз по течению…

— Ты на Дальнем Востоке служил, Гена?

— Да, на побережье Охотского моря была наша база.

— Красивые места?

— Особой красоты нет. Море, сопки. Мы все больше в море были. На базу вернешься, сутки-двое пробудем, да и обратно. Море — оно тоже разное, от погоды зависит. Вот оно спокойное, вода теплая, купаешься. А на второй день взметнется — сам черт не сладит с ним, волны дыбом ходят. Иной раз и смотреть страшно…

— Лучше, чем на Шегарке?

— Разве сравнишь. Здесь все родное, свое. Скучал я по Шегарке.

— Как стог идет, Гена?

— Хоть на выставку. А ведь сено не испортилось, Алена Трофимовна. Ни одна копна не сопрела. Я как ехал сюда, ну, думаю, сгнили.

— Почернели сверху, в стогу отойдет. Ты сколько всего наметал?

— Три стожка, центнеров по двадцать каждый. Этот четвертым будет. Да в огороде копна здоровая, надо будет перетаскать на сеновал.

— Трактором косил?

— Трактором. И копнить не стал. Подсохло, сгреб в валки, так из валков с Юркой Татьяниным сметали на березы вечерами, мать на стогу стояла. А в огороде руками. Сам литовку отбил, выточил. Два утра косил. Встану пораньше — трава в росе. Хорошее это дело — косьба, люблю косить руками. Весь бы сенокос руками выкашивал, да времени нет. В восемь утра уже на тракторе — и до темноты. Да без выходных, ежели погода. Сама знаешь…

— И я руками кошу. За огородом. Во-он стожок, видишь? Выкосила утрами, подсохли ряды сверху, перевернула граблями, еще дала подсохнуть, потом сгребла, скопнила, копны выстаивали неделю. Метали с Трошкой, я на стогу, а он подавал. Первый стог метал в своей жизни. А косить так и не научился, представляешь? Я в пятнадцать лет косила с отцом. А Трошка мой…

— Теперь уже не научится, другой дорогой пошел, не крестьянской. Да и вообще, Алена Трофимовна, литовки скоро отойдут, отошли уже. Кто сейчас ими косит? Да никто. Любители, вроде нас, и то за огородами, на пять-шесть копен, чтоб не забыть, как раньше косили.

— А и верно говоришь, Гена.

Косить Алену учил отец. Подогнал ей по руке, отбивал, точил материну литовку. Семилетку Алена закончила, помнит, а тут и сенокос подступил. Мать не могла участие принимать, косила Алена с отцом. Выходили рано по холодку, показывал отец, как закосить первый ряд, как вести прокос, сколько захватывать травы, как держать корпус, ноги, руки, не напрягаясь излишне, теряя силы. Отец передом, Алена за ним. Отстанет далеко…

Так и остался праздником для нее на всю жизнь сенокос. Ах эти зеленые, росистые, с ранним восходом солнца, летние утра, высокая, густая, сочная трава! Еле ощутимый ветерок, освежающий лицо, шею, обнаженные по плечи руки. Хруст срезаемой травы, чистый низкий прокос, тугой ровный валок, вжиканье бруска по полотну литовки, утренний запах не тронутой еще травы, полдневный запах скошенной подвявшей уже травы, ощущение своей молодости, избыток силы в теле, коричневый в бидоне квас, поставленный в траву под кустом, обед на траве, получасовой отдых в тени куста, и опять прокос, прокос, прокос, поляна уложена рядками скошенной травы, приятная усталость к вечеру, завтра ты перейдешь на вторую поляну, на третью, пока не выкосишь весь сенокос и отец не скажет — Алена, закончили, хватит. Теперь бы по погоде скопнить нам с тобой…

На первой поляне перевернутые ряды уже подсохли настолько, что можно сгребать, копнить. Утром ты придешь на поляну с граблями, вилами, косы повесив в сарае на деревянный штырь до следующего сенокоса. Просохшее сено шумит, клубится под граблями, превращаясь в кучи, отец ходит следом с вилами, забирает кучи навильниками, сносит в копны — копнит. Теперь уже не запах росной нетронутой — неподвявшей скошенной травы бьет в лицо, а запах молодого, не попавшего под дожди сена, зеленого, не пересохшего, собранного в копны по времени своему.

Постоят копны немного, осядут, обдует их ветрами — выезжают, выходят метать. На телеге приедут Алена с отцом на сенокос, привезут необходимое для метки. Так же вот конь, хомут, веревка, грабли. Алена подкапнивает, отец возит копны, Алена подскребывает, Алена на стогу, отец мечет, ходит с навильником вокруг стога.

Косишь ли поляну, гоняя долгие ряды, копнишь ли, уставляя поляну частыми копнами, мечешь ли эти копны в стог — вечером по окончании работы приятно оглянуться на сделанное, сознавая, что поработал ты с душой. Перед собой не стыдно, перед деревней…

Сумерки, возвращаешься домой в деревню пешком или на телеге сидя, свесив ноги, ощущая в теле малую усталость, а на душе легко, грустно и радостно одновременно. На сенокос Алена надевала всегда яркий сарафан, обувала босоножки, чтоб удобнее было ногам. Куда ни глянешь, всюду заняты сеном — косят, гребут, копнят, мечут. Вот сметан последний стог, отец огораживает стога, оберегая от скота, а Алена, уходя в перелески в пору листопада, оставаясь с печалью своей, непременно побывает на сенокосе, положив руки на теплые жердины городьбы, вспомнит, как косили, копнили и метали, какое лицо было у отца. И зимой всякий раз, раздавая сено скоту, вдыхая запах его, опять вспомнит сенокос, пору летнюю.

Живя с Терехиным, они уже не косили руками. Прокопий брал в конюшне еще одну лошадь, запрягал в паре со своей в конную косилку, выкашивал, сколько считал нужным, сгребал конными граблями, стаскивал в большие кучи, копнил, а Алена ходила следом, подскребывая. И метали вдвоем, свозив копны, — Алена на стогу, Прокопий подавал. Подрос Трошка, стал помогать, а и помощь его шибко-то не нужна была. Сенокосы повторялись ежегодно, но радость от сенокоса прошла вместе с юностью, молодостью, смертью родителей. Сенокос превращался в обыденную работу.

Но за огородом береговую поляну на десять — двенадцать копен Алена выкашивала сама всякое лето той литовкой, материной, которой когда-то и училась косить. Прокопий проверит, не хлябает ли полотно косы, ручка, отобьет литовку, наточит. Алена ра-ано встанет июльским утром, умоется, заплетет косу, наденет цветастый сарафан, босоножки и пройдет на берег, держа литовку на плече, как ходили издавна косари — мужчины, бабы ли.

Погонит прямо от городьбы первый ряд, и снова будет послушно ложиться в густой валок молодая свежая росистая трава, низко и ровно подрезанная литовкой, будут бить в лицо запахи, будет пригревать солнце непокрытую голову, руки, плечи, и забудется она на какое-то время, почувствует себя снова молодой, девятнадцатилетней, счастливой и свободной, и вдруг услышит за спиной глуховатый голос отца…

— Ген, как стог, не клонит ли куда?

— Бьет в самое небо.

— Ген, а помнишь, как плясали мы с тобой? На встрече, со службы ты вернулся. А я ведь понравилась тебе тогда, а, Ген? Ну сознайся, что понравилась, — голос Алены изменился, стал горловым. Она смотрела на парня, не переставая работать.

— А-а, — Генка покраснел, улыбаясь, — помню. Плясали мы здорово, а Прокопий Савельевич подыгрывал нам. Понравилась, я не скрываю, — он покраснел гуще, взглянул на Алену и засмеялся. — Такая женщина… любому понравится, не только мне. Ты знаешь, Алена Трофимовна, на кого похожа?

— Ну?

— На артистку одну, забыл фамилию. Есть артистка такая, во многих фильмах играет. В армии видел. Как увидел в первый раз — а, думаю, вылитая наша Алена Терехина. Давно хотел тебе сказать об этом.

— Что же она, красивая сильно, артистка эта?

— Да не то чтоб красивая. Они ведь… кому как, женщины. Разные по красоте, — Генка опять засмеялся. — Одному такая нравится, а другому этакая. Есть женщины, ну… лощеные, что ли, по-иному я сказать не могу. Их еще сладкими называют. Так такие мне и самому не нравятся. А артистка не красивая, то есть не лощеная, а просто милая очень. Крупная такая же, как и ты. И ходит так же, и лицо, и волосы иногда расчесывает по обе стороны головы, как и у тебя. Здорово схожи вы. Жалко, фамилию забыл.

— Да вспомнишь.

— Приходи во Вдовино, фильмы чуть ли не каждый день. Или приезжай — конь есть, телега. А то и в седле, верхом. Может, она будет играть, увидим. Хорошо бы тебе показать ее.

— Разве что на телеге…

— Когда плясали мы с тобой в тот вечер, поглядел я на тебя и вспомнил артистку. Вот, думаю, похожи люди, будто близнецы-сестры, только одна в Москве живет, в кино снимается, а вторая в Жирновке, телят пасет, траву косит. Жалко, что ты в кино не бываешь.

Алена смотрела сверху на рослого, набирающего уже мужскую силу парня, на развернутые плечи его, юношескую шею, длинные мускулистые руки, крепко и умело держащие вилы, на выгоревшие, почти белые, спадающие на лоб волосы, и вспомнила, как два года назад, осенью, по заморозкам уже, вернувшись со службы, пришел он к ним, Терехиным, приглашать в гости.

Подросший заметно за три года службы, раздавшийся в плечах, возмужалый Генка Шабрин стоял около дверей освещенной передней, а Алена и Прокопий с улыбкой смотрела на него. Здороваясь, Генка подал им руку, сначала Алене, потом Прокопию и тут же, надев снова перчатки, сделав серьезное лицо, выпрямившись, став еще более прямым, вскинув правую руку к краю сдвинутой на бровь бескозырки, сказал громко:

— Старшина второй статьи Геннадий Шабрин вернулся после окончания трехгодичной службы на русском флоте и приглашает к себе в гости сегодня в девятнадцать ноль-ноль, то есть в семь часов.

А сам такой ладный в матросской форме. Строгий черный бушлат на нем с медными пуговицами, широкие отутюженные брюки закрывают начищенные ботинки, бескозырка с якорями на ленточках, на руках перчатки кожаные тонкие. Не выдержав тона, рассмеялся Генка, и Алена с Прокопием рассмеялись.

— Прокопий Савельевич, гармонь возьмите, — попросил Генка. — Попоем, попляшем. Ребята вдовинские будут. Играть не разучились еще?

— Попытаюсь вспомнить, если и забыл, — улыбался Прокопий.

— Ну, я пошел тогда. Значит, не опаздывать. Мать пельмени готовит.

А гостей немного всего собралось — трое вдовинских девчонок, трое парней, товарищей Генки по школе. Да Алена с Прокопием, да Генка с матерью, всего десять человек. Сдвинули на середине горницы два стола, сели. Долго сидели, собрались — еще семи не было, а разошлись за полночь. Девчонок Алена к себе забрала ночевать, а ребята у Шабриных остались. На второй день часов с девяти до полудня — продолжение. Играл Прокопий отменно, как и в молодые годы, ничего не забыл, только петь уже не мог. Пели остальные, плясали. Плясали и по одному, и кругом, и кто с кем хотел, и на вызов, и на спор, кто кого перепляшет. И тетка Устинья плясала со всеми.

Генка в форме. Форменка на нем с откидным, в синих полосках воротником, тельняшка, волосы на лоб. Сам веселый, смеется…

— Теперь со мной плясать, Алена Трофимовна, — пригласил Генка, шагнув к порогу, снял с вешалки бескозырку, надел, сдвинув на бровь, концы ленточек зажал зубами, подмигнул Алене и прямо от порога пошел вприсядку под неумолкавшую гармонь. Не видела до армии пляшущего Генку Алена, а тут… Ох и плясали, каблуки только выстукивали. Раскинув руки, выбрасывая ноги из-под себя, ходит присядочно вокруг Алены, вдруг вскинется во весь рост, ударит ладонью о ладонь, и каблуками на одном месте, и плечами в лад гармони, и плечами. А потом угодили они за столом друг против друга, потянулся Генка чокаться к Алене, и та увидела, что смотрит Генка на нее уже другим взглядом, смотрит как на женщину. И страшно, и приятно стало ей. Сразу же засобирались они с Прокопием уходить домой, прощаться стали, девчонок звать к себе…

— Гена, как стог?

— А вот слезешь — полюбуешься. Довершивать начнем?

— Сколько сена наберется?

— Навильников шесть добрых. Подскребу вокруг, стог очешу слегка.

— Как раз и завершим.

— Голова не кружится на высоте?

— Разве это высота — восемнадцать копен.

— А помнишь, Тамара Споялова падала со стога?

— А-а, удачно упала, не ушиблась. Ген, скажи мне, что ты о жизни вообще думаешь? Простыми словами, доходчивыми.

— Не понял, Алена Трофимовна.

— Ну как жизнь сам понимаешь? Душой. Приходилось задумываться?

— Ну а как же. Наверное, Алена Трофимовна, каждый нормальный человек непременно задумывается. Кто он такой? Зачем родился? Для чего живет? Откуда земля взялась и все то, что за ней? Откуда сам человек взялся?

— О-о! — почти застонала Алена.

— Ты что, — Генка поднял голову, — вилами зацепил?

— Говори, говори.

— Знаешь, я февральские вечера люблю и ночи. Вьюжные, метельные. Лежишь на печи, угреешься, прислонишься спиной к чувалу, в трубе гудит, за стенами гудит. Вот когда хорошо думается. Столько дум, столько вопросов себе задаешь, ну не себе прямо, а вроде кому-то, кто вдалеке. А ответов нет. Я в школе учителям вопросами надоедал. Урок истории — у меня вопросы, географии — обязательно вопросы, биологии — тут уж не захочешь, а спросишь. Но и учителя много чего сами не знают. Разные они, учителя. Один просто неумный от природы, второй заочно учился, закончил кое-как, лишь бы закончить. Но есть знающие и свой предмет, и еще что-то, кроме предмета. Но самое лучшее, Алена Трофимовна, скажу я тебе, — читать книжки. В школе читал я, а в армии еще больше, хотя времени там всегда не хватало — служба. Очень уж мне хотелось прочесть такую книжку, чтоб она мне все враз и объяснила — откуда земля взялась, откуда человек взялся, животные, насекомые. С чего все началось — вот что важно было узнать. Я об этом еще в школе думал.

— О-о! — едва слышно простонала Алена.

— Разыскал такую книжку, прочитал. Офицер один посоветовал. Офицеры, они разные, как и учителя, но есть образованные, кроме своей службы еще о многом имеют представление. Вот с одним из таких я и подружился. Ну не то чтоб подружился, читающий он был человек, и читал не все подряд — как мы, скажем, — а с выбором. Вкус имел. Капитан второго ранга, академию закончил. Это он мне так сказал — вкус, говорит, Шабрин, необходимо вырабатывать в себе, чтоб отличать хорошее от плохого. Книг много, а жизнь короткая. Поэтому… Советы давал, что читать. Многие книги не по моему уму, конечно, честно сознаюсь. Чтоб уразуметь их, учиться долго нужно. Вот к офицеру этому я и приставал с расспросами, а ему, вижу, приятно объяснять, что к чему. О земле я его как раз спрашивал, о человеке. Дал он мне книжку из своей библиотеки. Прочел я ее раз, еще прочел. Многое непонятно для меня. Но главное, кажется, уловил. А главное это то, что никто ничего толком не знает ни о земле, ни о человеке. Откуда что пошло. Предполагают лишь. Предполагает один одно, второй второе. Теориями все это называется. И спорят они как бы между собой, ученые эти, чья теория вернее. А теорий столько там всяких, что спутаешься. Пусть они себе спорят, на то и ученые, а я человек обыкновенный, но для меня одно ясно, что она есть — земля, и круглая, и движется, как ей там положено, а мы на ней живем. Ты живешь, я, родители наши жили, дети будут жить, внуки и правнуки, как говорится… Иной раз я раздумаюсь эдак и спрашиваю себя: Генка, а для чего ты живешь? Ну почему ты на свет появился, спрашивать нечего, — мать тебя родила, не спросись. Но жить-то для чего тебе? Вот вырос я, школу закончил, армию отслужил, край свой люблю, вернулся на родину, к матери вернулся. Работаю добросовестно, не злой вроде, мать не обижаю, зла никому не сделал. Думаю дальше… похороню со временем мать, женюсь, детей с женой нарожаем, работать буду, пока силы есть, до старости самой. А потом что — умирать? Выходит, что так. А главное где? То, ради чего я родился, то есть то, ради чего я, человек, на земле пробыл? Разве только ради того, что успею сделать? Так что же такое жизнь, а? Душа — что такое?

— О-о! — стенала душа Алены.

— Я к офицеру тому с расспросами снова. А он как захохочет. Знаешь, говорит, Шабрин, лучшие умы человеческие века бьются, чтобы понять, разгадать, что такое жизнь, что такое душа. И я тебе ничего вразумительного сказать не смогу, ты уж извини. Так и простились с ним. Замечательный человек, часто вспоминаю…

— Говори, говори, — просила Алена.

— И как дойду я, Алена Трофимовна, в мыслях своих до вопроса — для чего живу, то начинаю теряться. Не знаю, что и отвечать себе. Вероятно, никто ничего мне на этот вопрос последний толком не ответит. А может, на него и ответа нет. Живешь, ну и живи. Как ты считаешь, Алена Трофимовна, ведь ты постарше меня?

— Сама не знаю, Гена. Слушай, а ты какое время года больше всего любишь? Выделяешь для души?

— Осень, пожалуй. Хотя они все хороши, каждая по-своему. Осень, да. До-олгую, сухую погожую осень. Мягкие такие солнечные дни, листопад поздний, паутина. Вот уже и сентябрь заканчивается, листья с деревьев облетели, а дни все еще ясные, сухие. Хорошо в такие дни бродить по старым лесным дорогам с ружьем. По дорогам, что на дальние лесные сенокосы ведут. Не стрелять, а просто так бродить, думать, думать о чем-нибудь.

— А я по осеням тоскую, Гена.

— Печали много осенью, грусти. Листопад, птицы улетают. Будто проводил кого-то из близких тебе людей и не увидишь его уже…

— О-о, — плакала душа Алены.

— Последний навильничек, — сказал Генка, — найдется место?

— Как раз под ноги ляжет, довершит.

— Принимай. Все. Пойду в березняк, вицы вырублю. А ты, Алена Трофимовна, на колени опустись пока, а то голова закружится.

Генка взял в правую руку топор, неспешно пошел по полосе в березовую согру вырубить четыре тонких березки-вицы, чтобы перекинуть их через макушку стога. Алена пристально смотрела ему вослед. Она услышала стук топора, скоро из березняка показался Генка, держа в левой руке за комли обрубленные уже березки. Бросив у стога топор, он связал попарно вершины березок ветвями, подал на вилах Алене, а та перекинула их крест-накрест по стогу, чтоб не растрепал сено ветер. Можно было и слезать.

Отвязав от хомута веревку, намотав ее широкими петлями на правую руку, держа конец в левой, Генка бросил веревку Алене, веревка взлетела, разматываясь петлями, свободный конец ее упал прямо к ногам Алены. Пропуская веревку по другую сторону стога, крикнув: «Держи!», Алена начала лицом к стогу спускаться, спустилась, поправила юбку и обошла стог — посмотреть, как всякий раз обходила сметанные стога, чтоб видеть свою работу.

— А стожок ладный, Гена. Получился. Можем мы с тобой метать.

— Ну уж, и не такие метали — получалось! — засмеялся Генка. — С таким стогоправом каждый день на метку просился бы. — Он крепко подбил кругом черенком вил основание стога, и стог стал еще более подбористым: стог был не широким и не узким, плавно вывершенным, без всякого изъяна.

Прислонив к стогу вилы, Генка снова сматывал веревку, чтоб уже стянуть ее петлей. Он стоял спиной к Алене, волосы его, спина, плечи, грудь и руки были в мелкой сенной трухе. Алена смотрела на прямые, скошенные к талии плечи парня, двигающиеся лопатки, спинную ложбинку, чувствуя, как сохнет во рту. Весеннее, летнее томление заполнило ее, отстраняя сентябрьскую печаль. Не владея более собой, Алена шагнула к Генке, обняла его ниже плечей и прижалась лицом между лопаток, к спине, от которой пахло потом здорового чистого тела. Генка вздрогнул, выпрямился и замер, задержал дыхание. Смотанную веревку он уронил к ногам. Алена сама повернула его к себе, взяла руками руки его выше кистей, глядя в расширившиеся глаза парня, заговорила, ощущая, как бьется на шее напротив уха какая-то жилка.

— Генка, — почти шепотом говорила Алена, — ты знаешь, как я живу с Прокопием? Нет, ничего ты не знаешь. Мучаюсь, а не живу. Иди в подсолнухи. Иди, не гляди на меня, я сейчас приду к тебе. Ну что?!

Пригибаясь зачем-то, Генка почти побежал к цветущей полоске и, едва вошел в подсолнухи, задевая их, присел или упал — скрылся с головой. Прикусив нижнюю губу, оглянувшись, Алена надергала из основания стога, только что подбитого, охапку сена, прижала сено к груди, к животу и пошла туда, где колыхались потревоженные шляпки подсолнухов. В междурядье, вырвав из рядов несколько корней, в образовавшемся прогале прямо на земле, опираясь на локоть, лежал Генка. Увидев Алену, он привстал, повернул к ней изменившееся лицо. На освободившемся месте Алена настелила сена и сразу же легла на бок, протягивая Генке руки…

Глаза ее были закрыты, открыт горячий влажный рот, и этим ртом, освобождая его на время от Генкиных губ, говорила несвязно она, заставляя сжиматься парня.

Она еще долго не могла успокоиться. Не раскрывая глаз, сказала:

— Генка, поклянись самой страшной клятвой, что никто ничего не узнает.

— Алена Трофимовна!

— Генка, если ты предашь меня, если я услышу разговоры, мне не жить.

— Алена Трофимовна!

— Все, иди. Садись на трактор, уезжай. Быстрее. И забудь все. Больше этого никогда не будет. Забудь. Мы метали сено. Иди, мне встать нужно.

Генка поднялся, подсолнухи прошелестели листьями за его плечами. Алена все так же лежала на сене, поправив одежду. Она услышала шум заведенного мотора, вот трактор тронулся, шум стал постепенно стихать и затих совсем. Алена встала, вышла осторожно из подсолнухов, зашла за стог со стороны березняка, переплела косу, сняла, встряхнула кофту, осмотрела, отряхнула юбку. Постояла еще, бездумно глядя на желтые ветви берез, красные — осин, поймала коня, просунула, как это делал отец, в петлю хомутного гужа топорище, вилы, грабли, стянула все веревкой, чтоб не нести в руках, смотанную веревку привязала к гужу, взяла повод уздечки, взглянула на стог и пошла прежним путем в деревню, ведя коня в поводу.

Она уже подходила к мосту — и остановилась внезапно, вспомнив, как хорошо просматривается из ограды их левый берег — копны, полоска подсолнухов. Ноги ее ослабели. Стоя с лошадью на мосту, Алена видела лишь крышу своей избы, но ей представлялось, что посредине ограды, расставив ноги, уже ждет ее проспавшийся отрезвелый Прокопий, держа в отведенной для удара правой руке тяжелый с коротким кнутовищем, плетено-витой из сыромятных, пропитанных дегтем полосок кожи, семиколенный, с кольцами, махровыми над каждым кольцом кистями кнут, с узким и длинным хлыстом на конце, способным рассечь висевший на городьбе брезент…

Загрузка...