Память моя, как хурджун шайтана, переполнена тяжкими событиями.
А я, как тупой ишак, везу и везу, вместо того чтобы сбросить тяжесть и отдохнуть в беспамятстве. Но, господи, что я испытал ради спасения этого груза, боясь предать, потерять его, допустить подмену. Ведь у многих память — это чужие вкладыши, вложенные страхом или корыстью, или светлой конформистской бездумностью.
И поджаривали меня на пыточных огнях, и поливали свинцовым поющим дождичком, и топили торжественно в выгребных ямах Эпохи Ночи… Но не все спеклось во мне в бесполезный шлак, кое-что выжило и теперь мучит меня, взывает вернуться в прошлое, чтобы начать все снова. Чтобы пройти по моим же следам и увидеть невидимое и понять… Смех и грех!
Моя повесть — о встречах с дрянь-человеком, о котором ничего, в сущности, не известно до сих пор…
….Еще затемно мы выехали за поскотину, хлипкую границу из березовых жердей, оберегающих уездную столицу от напастей века. Смех и грех! Мы с Засекиным — и есть напасть, если честно. Я — дикий инородец, мечтающий кого-нибудь убить, а Засекин и вообще злодей, каких не видывал, наверное, свет. Даже уличные псы боялись на него гавкать, а полицейский начальник Кирилл Евсеич Сажин, гроза окружающей местности, завидев его, становился угрюмым и нервным.
Тележные колеса подскакивали на корнях деревьев, оголенных проселочной дорогой, и в тайнике, в поддоне, что-то расшаталось, начало бренчать.
— Музыки нам только не хватало, — сказал бесцветным голосом Засекин и натянул вожжи. — Давай, Феохарий, зашпаклюй как следует.
Когда меня переделывали из мусульманина в православного, поп-батюшка почему-то выбрал это звучное имечко. Его уговаривали поискать в святцах что-нибудь поскромнее, но у священников и миссионеров была какая-то страсть к замысловатым и редкостным именам, особенно когда дело касалось крещения местных телеутов, алтайцев, чернецких татар и пришлых инородцев. Приемные родители и соседи называли меня Артюхой или Артемом — все ближе к тюркскому изначальному «Артык». Засекин же вроде бы наслаждался звучанием имени Феохарий, даже пел его в пьяном виде под гитару с употреблением иностранных и матерных слов. И вообще он большой оригинал: любил возникнуть внезапно перед благодушным обывателем и спросить в упор:
— А почему, сударь, ваши глаза бегают? А ну смотрите прямо! Советую признаться, где вы зарыли труп…
Полицейские, конечно, шуточки; робких они вгоняли в долгую бледность. Дело в том, что Фрол Демьяныч Засекин был когда-то полицейским сыщиком, да переусердствовал в каком-то расследовании, едва не загремев на каторгу. Злые языки болтали, что ворон ворону глаз не выклюет, поэтому его не в железах по этапу, а в Чернецкий уезд на поселение…
Я залез под телегу, вынул секретный гвоздь, раздвинул доски. Нащупал в поддоне винтовку, подсумок с патронами и какие-то непонятные предметы. Мое сердце затрепетало. Я обожал любое оружие, как и жизнь, наполненную опасностями и подвигами, я мечтал стать настоящим джигитом. Потом старательно набил тайник соломой, воткнул на место гвоздь… И тут нас догнал Илья Петрович Ручейников, мой приемный отец. Он схватился за край телеги, тяжело дыша. При свете зари было видно, что он в нательной рубахе, хотя было холодно, — она собралась складками на верху горба, как обычно бывает, когда он окучивает на огороде картошку. У него был большой горб, который еще совсем недавно вгонял меня в ужас.
— Побойся бога, Фрол Демьяныч! — запричитал он надтреснутым голосом. — Не сбивай мальчонку с пути! Он и так смурной, не отошел ишшо от прошлого…
Зло посмеиваясь, Засекин постегивал концом вожжи по сапогу.
— Ты как баба, Илья, только без сарафана, не то спрятал бы парнишку под подол. Я же нанял его для работы! Какие ни есть, а деньги в дом принесет.
— Я знаю твою работу… упаси господи от таких заработков!
— Что ты знаешь, болтун! — вскипел Засекин. — Наслышался сплетен! Просто ты за свою порченую шкуру трясешься! Если что случится с парнем, старость твою нянчить будет некому? Ты о нем подумай, о его будущем, а не о своих закуржавелых портках!
— Да как твой язык повернулся?! — вскипел и мой батя. — Да о ком мои думы, если только не об нем?
— Ну хватит лаять, — сказал я им. — Как встретитесь, так и начинаете. Вот уйду к улусникам, будете знать. Давно уже зовут.
И верно, паштык ближайшего улуса меня уже сманивал — приказчиком в лавку или толмачом. Узбекский язык и местные алтайские — как веточки одного дерева, многие слова я понимал, а утварь, посуда, тряпки — будто из горных кишлаков моей ферганской родины…
— И что я с вами связался? — удивлялся Засекин. — Башибузука захотелось облагодетельствовать. Да катитесь вы!
Но лошадь не погонял.
— Давай отдохнем, Демьяныч, — пробормотал отец. — Слово есть…
Засекин посмотрел на меня.
— Сбегай к кустикам, Феохарий, справь нужду.
Я отошел. Трава была в инее, жгла, как крапива, голую кожу ног между поршнями[5] и обремковавшимися штанинами. В близком лесу просыпались птицы, пробуя голоса, не смерзлись ли за ночь. Послышался визгливый резкий звук — это гудок на руднике поднимал рабочий люд. Я представил их, полоумных со сна и с похмелья, сползающих с нар на земляной пол рабочей казармы. Совсем недавно и я так же просыпался. Потом донеслись из таежных далей голоса других гудков. В округе было много приисков и копей…
Они шептались недолго. Отец подошел ко мне, обнял. Его руки и выпуклая грудь были холодные, как у покойника.
— Храни тебя господь, сынок, — перекрестил он меня, стукнув щепотью пальцев в лоб. — Поезжай.
— С чего бы? Вы же не хотели?
— Он обещал… все злодейство возьмет на себя. Побожился! Ну и ты, того… Береги душу-то, Артюха! Она у тебя и так слабая, пораненная. Не усугубляй, богом тебя заклинаю.
— Ладно, — сказал я, и мы расстались.
Дорога пошла круто вверх и вывела нас на гребень кряжа, поросшего редким пихтачом, черным лесом. Между стволами деревьев было много скал, расслоенных на пласты и глыбы. В трещину одной из них был вбит восьмиконечный могильный крест.
— Смотри ты! — удивился Засекин. — Опять появился. Интересно, кто такой упорный, все время ставит и ставит?
На этом месте когда-то нашли труп известного в округе варнака[6] Лукьянцева. На церковное кладбище каторжных, как правило, не принимали. Хоронили у оврага за городом или там, где смерть застала, — у дорог или в лесу. Без крестов, без отпевания и речей. Это были люди, определенные властями в наши места для покаянного доживания. Существовали в империи подобные отстойники для увечных и безнадежно больных каторжников или ссыльнопоселенцев с подорванными силами, с угасшим желанием жить. Коренные обитатели таких «отстойников мути» были добропорядочными и законопослушными, пользовались особым доверием властей, имея с этого кое-какие привилегии. Варнакоприимство, или отстойничество, становилось как бы общественно престижным промыслом.
Каждую весну и каждую осень здесь появлялся крест, хотя полицейские и церковные власти мучило горячее любопытство: кто же так настойчиво и вызывающе грешит?
Засекин не без труда выдернул крест из трещины и засунул его между глыбами, чтобы не было видно.
— Мы первые здесь сегодня. Значит, встречные пешедралы и подводники могут подумать, что мы сей крест воздвигли. А нам надлежит быть без пятнышки. Пятнистыми потом станем, Феохарий.
За дальними волнами лесистых кряжей поднималось ослепительное солнце. Воздух был по-осеннему свеж и прозрачен. Солнечные лучи в таком воздухе удесятеряли свою силу: яркий желтый цвет обволок окружающие город возвышенности, отвалы загородного рудника, старинную крепость на холме. Но глубокая чаша с городом на дне была все еще заполнена тьмой.
— И есть отстойник, — пробормотал Засекин и перекрестился. — Свят, свят. Каждый раз, как увижу, — мороз по коже.
— А у меня ничего, — признался я. — Только ноги озябли.
— Смотри, смотри, дитя, что сейчас будет. Ты же в такую рань здесь еще не бывал?
— Не бывал. А чо мне делать тут в рань-то?
Мы сидели бок о бок на краешке телеги и чего-то ждали. Лошадь нетерпеливо вскидывала головой, позванивая железными удилами… А птицы уже заливались во всю мощь. Их пронзительные и мелодичные голоса отдавались прозрачным эхом в «верхнем леске», будто в новой пустой избе или в рабочей казарме, когда все жильцы ушли на рудник или в храм божий… Внизу — все та же чернота, никаких изменений.
Мне надоело ждать, я заерзал, прикоснулся скулой к плечу Засекина, твердому, как камень, — он шлепнул меня по затылку. Я не обиделся: к тумакам и лупцовкам я относился стоически, как к жизненной необходимости, и старался не допускать соплей и слез. Ведь мне уже было полных двенадцать лет, и мне почему-то верилось, что я совсем скоро стану взрослым парнягой-джигитом, увешанным оружием с головы до ног.
Засекину тоже надоело молчать. Он кивнул в сторону города.
— А ты знаешь, кто уходит там на дно, в осадок? Ну, какие людишки?
— Какие?
— Такие… кому лень шевелиться. Или кому хребет сломали. Запомни, парень. Про то тебе никто не скажет, а своим умом еще когда дойдешь…
Я напрягся, почуяв по его тону: не треп.
— Так вот, Феохарюшко. У графа Толстого есть байка о кувшине со сливками, в который попали две лягушки. Одна лягушенция подумала: бесполезно барахтаться да мучиться, все одно помирать. И утонула. Другая брыкалась, брыкалась и сбила сливки в твердое масло. И выпрыгнула из кувшина… — Он опять показал кивком в сторону города. — Вот и мы с тобой брыкаемся. Сбиваем тьму в какое-то масло… И ведь вместе с маслом нас съедят. Голодных много…
Я не сдержался, хмыкнул. Уже который человек рассказывает мне про лягушек графа Толстого: и приемный отец, и священник, крестивший меня… А знакомый гимназист привез из губернского города тонкую потрепанную книжицу с рассказами и притчами для детей, подарил на вторую годовщину крещения и торжественно изрек:
— Пусть твоим первым чтением будет великая байка про лягушек! Учись с божьей помощью.
Все они словно сговорились! И все оттого, что проблема барахтанья в кувшинах стояла очень остро здесь, с Чернецком уезде. Должно быть, много разумного и доброго уходило в бесполезный ил, осадок. Самое поразительное было то, что эту притчу рассказал впервые здесь (как стало потом широко известно) именно тот самый варнак Лукьянцев, чахоточный каторжник, определенный сюда на постой. Правда, прочитал он ее не у Толстого, а у кого-то из древних, в подлиннике. Свои предсмертные идеи — завещание незрелому и убогому человечеству — варнак попытался облечь в форму бунтарского учения о барахтанье во тьме, об искусстве вылезания из любых кувшинов. Но об этом потом…
Засекин замолк на полуслове. В глубине темной ямы засверкало яркое пятно или даже звезда — можно было разглядеть колючие лучи, неровные и шевелящиеся, как на ожившей иконе. Так чудесно светились купола храма божьего, три церковные «башки», позолоченные на общественные деньги…
— Истинное чудо! — Засекин размашисто перекрестился, однако с телеги не спрыгнул. — Везенье мам будет, Феохарюшко.
Всякие чудеса, приметы, боги, духи вгоняли меня в мистический ужас. Я бухнулся на колени и принялся отбивать поклоны.
— Господи, помилуй! Господи, помилуй…
— Не зря варнак здесь могилку себе оборудовал, — будто издали доносился посветлевший голос Засекина. — Я бы тоже здесь согласился лежать…
Звезда во тьме сияла с нестерпимой силой, я ощущал ее неземной жар и глубоко раскаивался в том, что подвел русского бога. И в новой религии я много грешил: дрался с мальчишками, забирался в чужие огороды и палисадники, за голыми девками подглядывал в банные дни. И еще тайком сжигал книги, хотя уже понимал, что весь христианский мир стоит на книгах, на письменной грамоте. Родовые туркестанские запреты сидели во мне крепко. Я бросил в печь даже ту книжицу о лягушках. И другие книги я предавал огню, раздирал на куски, выбрасывал в реку и в уборную. В этом был акт моей верности Туркестану.
Над моим семейством и родом была когда-то произнесена Черная молитва — мусульманская анафема, проклятье, хуже которого не бывает. И куда бы ни откочевывали и ни переезжали мои несчастные родственники, беды преследовали их по пятам. Мой дед по отцу придумал в приступе отчаяния, как спасти остатки рода, — приобщением к «чужой силе».
С малых лет меня прикрепили к русской семье. В Каттарабате было несколько семей военных и чиновников из России. Помню, я подметал двор, выложенный тесаным камнем, чистил обувь, дрался с детьми хозяина и старательно запоминал незнакомые слова и обычаи, как велел мне безумно мудрый дед. Я научился рано говорить по-русски почти без акцента…
А мой старший дядя, похоже, был прикреплен к китайской цивилизации. Еще до вспышки холеры 1908 года его семья со всем своим скарбом и детьми перебралась в Китай. Потом донеслись слухи, что дядю убили кашгарские мусульмане за осквернение веры. А когда грянула холера, окончательно подрубившая мое семейство, я оказался в числе великого множества бродяжек и нищих, которые слонялись по азиатским просторам в поисках куска хлеба и доброго слова. Один только вид беззащитного и слабого невероятно возбуждает хищников. На нас охотились и дикие звери, и алчные люди.
Подыхающего от голода, меня пригрел великий Бурибек, известнейший в казахской степи усыновитель и удочеритель, получивший от белого царя медаль за благонравие и милосердие. В его кочевьях кормились и трудились десятки, если не сотни разноплеменных детей. Были даже китайцы, а с рыжим персом я дрался из-за еды. Бурибек любил детей сильных, усердных. По вечерам у костра он поглаживал длинную, как веревка, бороду и говорил, что выведет нас в люди, научит хорошему ремеслу, только мы должны стараться. И показывал толстым пальцем с двумя перстнями на какую-нибудь перепуганную тощатину:
— А этот ленивый и глупый нам не нужен. Пусть уходит!
Бедняга какое-то время бродил, плача или рыдая, вокруг кочевья, а мы бросали в него камни и палки, гонялись за ним, избивали в кровь. Потом Бурибек увозил его куда-то, посадив на круп лошади позади седла.
Весной Бурибек отобрал два десятка мальчуганов и повез на огромной верблюжьей телеге, запряженной степными косматыми лошадями, в «Сибирский Алтай». Каждую весну он развозил своих приемышей по дальним и ближним рудникам «учиться ремеслу». После долгого, трудного пути нас определили на Чернецкие угольные копи в отрогах Кузнецкого Алатау. Самые малые, восьми-десятилетки, таскали волоком из забоев санки-корытки с породой и углем — за полтину в день. Те, кто был постарше, откатывали этот груз дальше, в вагонетках по деревянному настилу, а самый сильный и усердный из нас, китайчонок по прозвищу Вай-Вай, попытался работать забойщиком, как взрослый, за рубль с полтиной и надорвался, начал харкать кровью. Бурибек увез его на той же телеге, оставив вместо себя Жаскана по прозвищу Бешеный трехлеток. «Старший брат» был немного не в себе, хватался по любому поводу за нож или камень. Его опасались даже взрослые. Держал он нас в предельном повиновении, бил нещадно и строго следил за тем, чтобы мы не утаивали ни копейки из своих великих заработков. В то же время он заботился о нас, о нашем рационе, не разрешал общаться с неверными — детьми русских рабочих. Отпускал нас лишь по ягоды и грибы в тайгу в редкие дни «безделья», да в рейды по вражеским огородам. Сам-то он числился артельщиком киргиз-кайсацкого семейства, поэтому не работал. Начальство рудника приглашало его на различные собрания, совещания и на умные лекции заезжих миссионеров и просветителей, на этих говорильнях он обычно спал.
В первую зиму несколько «братьев» умерло от простудных болезней, трое убежали в улусы к местным инородцам. А отчаянного перса зашибли в чужой кладовке, где он с жадностью пожирал замороженные к рождеству пельмени. Кто мог подумать, что это человек, а не зверь грызет в потемках с таким хрустом, да еще сырые, невареные? Ну и приложились обушком…
Должно быть, Бурибек не рассчитывал, что мы протянем до зимы, иначе позаботился бы о теплой одежде и обуви для нас. Или разрешил бы Жаскану расходовать на это часть наших заработков, которые регулярно уплывали в степь по ямщицкой почте.
Несмотря на свой свирепый нрав и отчаянную изворотливость, я был, по-видимому, самым суеверным из «братьев» и самым трусливым, когда дело касалось потусторонних сил. Например, никак не мог отважиться пойти вместе со всеми на убийство колдуна, который не давал нам житья. Меня лупили всем скопом и пообещали зарезать в забое — это придало мне смелости, и мы пошли «на дело».
Колдуном был старик поскотник, приставленный к хлипким воротцам из жердей — открывал их и закрывал, следил, чтобы городская скотина не вырвалась в окружающие поля и огороды. О нем ходили слухи, что он каторжник-людоед и опасный оборотень и что русский бог пометил его клеймом для людоедов — большим волосатым горбом, как у верблюда. Он прикрывал своим уродливым телом чужой мир, полный сокровищ и еды, как щитом, который можно было прошибить только магическим оружием.
И вот по старой обрушенной штольне мы подобрались к границе, запертой колдуном. Нас было шестеро, самых живучих и удачливых, переживших страшную сибирскую зиму и намеревавшихся пережить и вторую. Из норы, заросшей густым бурьяном, мы видели глубокий извилистый овраг с топким ручьем, болотными зарослями, бревенчатым мостиком на коротких сваях… Проселочная дорога с глиняными наплывами взбиралась по противоположному склону оврага к покосившимся воротам поскотины с избенкой охранника возле них — это и было то самое логово колдуна. А далее простирались огороды чернецких окраин со смешными чучелами против птиц, добротными банями и отхожими «кибитками», а также тесовые и железные крыши домов, целая поросль труб, колодезных журавлей, шестов со скворечниками. И вовсе вдали под хмурым лиловым небом — три церковные «башки», откуда часто доносился колокольный звон…
Вокруг логова колдуна растекался слоистый дым, похожий на туман над лесным болотом. Небо все более грузнело, поэтому в берестяную трубу дым почти не просачивался — выползал из дыр, щелей и в открытую дверь.
— Если идет дым, значит, ОН там! — трясясь в страхе, прошептал я и получил подзатыльник от кого-то из старших «братьев»: еще мал рассуждать.
Мы вылезли из шахты и скатились к ручью, перебежали через мостик, полузатопленный мутной текучей водой. И одним махом поднялись к избенке, окружили ее со всех сторон. Мы шумно дышали, потея от страха, хотя вооружились заговоренными ножами и палками, а в руках Косоглазого Карима была сосновая доска, утыканная особыми гвоздями: на каждом — по девяносто девять магических бороздок, соответствующих количеству имен аллаха.
В дыму послышалась возня, затем — кашель. Косоглазый Карим зашептал молитву, намереваясь убежать, но самый смелый и дурной джигит по прозвищу Арбакеш крикнул в приоткрытую дверь:
— Эй! Букыр![7]
И отпрянул, шлепнулся, запнувшись обо что-то. Из шевелящейся сизой мути выглянула косматая голова. Она удивленно посмотрела на меня, оцепеневшего. Глаза колдуна были красные, воспаленные и слезились. Карим с размаха опустил доску на него, стараясь поразить горб, где, как известно, скрыты душа и сила людоеда. Доска с треском переломилась, а горбун, взмахнув руками, исчез.
Мы сгрудились у двери, не решаясь войти в дымное логово. Оттуда, из смрадной глубины, послышался плачущий голос:
— Ну что я вам сделал, ироды? Ну что? Никого никогда пальцем не тронул! Нашли кого клевать… Слабину почуяли, гады!
И он почему-то вышел к нам — гневный и скорбный. Кудлатая борода не могла скрыть худобы и бледности его лица. Нос картошкой, бурый от конопушек. Губы кривились, дрожали. В общем, уродливое воплощение всего страшного и чуждого. Сам ненавистный мир, в котором нас заставляют жить…
Увидев наши дикарские рожи (или ножи и палки в руках?), горбун не совладал с собой, бросился бежать. Арбакеш и Карим ему наперерез, отсекая путь в город, и он резко повернул к оврагу. Налетел на всем бегу на городьбу из березовых жердей. Они с треском выскочили из связок на кольях, и горбун покатился вниз по мокрой траве и глине наперегонки с жердями.
Мы догнали его у мостков. Он упал на колени, закричал, задыхаясь:
— Только сразу! Ножом!.. Чтоб без мук!..
— Что он вопит? — спросил Арбакеш.
По-русски понимали только я да еще немного Карим.
— Хочет, чтобы ножом его быстрей убили, — ответил я.
— Нельзя ножом, — решительно возразил Карим, он был самым набожным и умным среди «братьев» семейства. — Колдун что-то задумал. Стукнем ножом — а он превратится в козла или в камень…
И его принялись лупить палками по скользкому от крови горбу. И я ударил несколько раз. Горбун протяжно завыл и почему-то бросился не на кого-то, а на меня — ударил головой в живот и прыгнул в камыши.
Я вылез из ручья на бревна, залитые водой, начал смывать грязь с дырявых штанов и зипуна. Болотные заросли трещали, верхушки спелых тростников дружно вздрагивали. Слышались возбужденные голоса «братьев».
И тут мне пришло в голову, что я могу сбегать в город, пока «братья» гоняются за горбуном. Удачная мысль! Неужели я сам придумал? Я полез вверх по склону, хватаясь за траву и выступающие камни.
Мимо избы поскотника я проскочить не мог — ноги сами потащили к раскрытой настежь двери. Душа подсказывала, что это вовсе не колдун, не слуга джиннов. И я перешагнул порог русской кибитки. Полусумрак, запах сушеных трав, смолистых поленьев, вареной картошки. Дощатый стол и лавка с расстеленной овчиной будто плавали в дыму. Добрую половину пространства кибитки занимала кривобокая печь, сложенная из камня, в ней колыхалось вялое пламя. Из чугунка на плите расползался запах еды. Я бросился к печи, но наступил на книгу — должно быть, свалилась с лавки. И все мои мысли отшибло.
— О, аллах! — шептал я, вперившись в толстую растрепанную книгу. Она лежала обложкой вверх, блестя остатками тиснения «под золото». Один лишь вид бумаги, письменных принадлежностей вгонял меня, отпетого грешника, в дрожь. Моя кожа ощетинивалась волосками, мозг леденел.
Еще с колыбели мне внушали, что овладение грамотой губительно для нашего рода, что многие наши родственники горят в аду, расплачиваясь за ученость какого-то дальнего предка, да сотрет аллах его имя в памяти людей!
Боясь прикоснуться к книге, я поддел ее на нож и, придерживая с другой стороны березовой щепкой, засунул в печь. Страницы начали шевелиться, шелестеть, будто кто-то невидимый их листал. Они темнели и нехотя вспыхивали с краев. Я потрясенно смотрел на четкие строки, замысловатые цветные заставки… Ужас был в том, что я знал все эти буквы. Каждую в отдельности! И многие другие знал — арабские, индийские и что-то из латинских. И несколько китайских иероглифов, намалеванных на тюках караванов, проходящих через мое раннее детство… Родовой запрет сотворил со мной поразительную вещь: где бы я ни увидел письменный или печатный знак, он врубался в мою память намертво. Мой детский мозг с жадностью впитывал все запретное. И, конечно же, я запомнил знаки на обложке этой книги. Придет время, и я прочту их в своей памяти, ну а тогда, вырвавшись в смятении из «кибитки» горбуна, я побежал в запретный мир, забыв об опасностях, подстерегавших меня. Я даже забыл заглянуть в чугунок, что было, разумеется, непростительно для человека, испытывающего хронические муки голода.
Засекин передал мне вожжи и начал смотреться в карманное зеркальце. Мне стало смешно. Неужели хочет быть красивым? У него было сильно вытянутое лицо с провалившимися щеками. На лбу — две-три морщины, глубокие, как шрамы. И еще торчащие круглые уши.
— Меня тут каждая собака знает, — сказал Засекин и, надув щеку, поскреб ногтем засохший прыщ.
Потом начал приклеивать бороду, усы. Добавил черных волос к бровям и вискам, нахлобучил на голову крестьянский войлочный колпак и сразу изменился, стал деревенским мужичонкой с кудлатой волосней, которую расчесывают перед большими престольными праздниками, да и то пятерней. Меня заставил надеть черную рубашонку местных татар с полинялым узором на вороте и рукавах.
— Будешь изображать улусника. Понял? По-русски ты ни бум-бум. Если понадобится, можешь высказываться на своей природной тарабарщине. Помнишь что-нибудь?
— Помню, сказал я. — А что такое тарабарщина?
Он хмыкнул, потрепал меня за волосы.
— Это я так, по привычке. У меня много нехороших привычек, не обращай внимания. Без них-то я хороший, верно?
— Верно, дядь Фрол.
Мы ехали долго, то согрой[8], то тайгой, перекусили свежим хлебом с салом, не слезая с телеги. Я делал все, чтобы уйти из-под власти Черной молитвы и прежней веры вообще, поэтому ел даже сало. Оно мне было противно, и я старался меньше жевать, а больше глотать. Засекин удивился:
— Здорово мечешь, Феохарий! Сальцо, должно быть, твое любимое лакомство? Буду знать.
Лошадь была резвая, ухоженная, с удовольствием брала крупной рысью даже при малейшем намеке вожжой по тугому крупу. Верховая скотинка — под седлом она была даже лучше, чем в оглоблях с хомутом. Лошадей Засекин любил и мог часами смотреть на них в конюшне или в загородке, на лугу.
Я хотел спросить, куда же мы несемся спозаранку, на кого будет охота, но только малые дети спрашивают прямо в лоб. Самостоятельный паря-джигит заведет разговор как-то иначе. И я принялся рассуждать о большом урожае рябины. И на самом деле, повсюду встречались завеси из тучных рубиновых гроздьев среди хмурой зелени.
— Когда назад поедем, надо побольше наломать рябины да калины, — сказал я, подражая мужицким разговорам. — В пирогах хорошо пойдет зимой, да в настойках разных — брательник мой в этом знает толк. — И тут я не удержался от позорной детскости, забылся немного: — Погляньте, дядя Фрол, какая крупная! Отчего тут такая?
— Потому что эта местность называется — Рябиновая гарь.
Я хмыкнул или фыркнул, считая, что он меня дурачит.
— Не согласен, Феохарюшка? Отчего? Сделай милость, объясни.
— Ну как жеть, дядь Фрол? По-вашему выходит, назовем местность как нам хочется, и все по названью в ней будет? Вот если бы назвали не Рябиновая, а Ржаная, то в ней бы рожь уродилась хорошая?
— А почему бы и нет?
— Да нет же, однако! Много рябины — вот и назвали Рябиновой.
— А гарь откуда?
— Не знаю. Может, что-нибудь сгорело.
Опять началась согра, поросшая тонкими длинными осинами. Их желтые листочки уже сеялись в грязь, размолотую колесами и ногами пешеходов.
— Листок ложится лицом кверху, — мимоходом заметил Засекин. — Верная примета: крепкая будет зима. Так что, Феохарий, подшивай пимы, на задники материала не жалей. В этом году пятки будут примерзать. Да и рябины много — тоже к ранним морозам. Ну а что сгорело? В этих-то болотах? Ты протри глаза, посмотри вокруг — мокротища!
Я понял, что он испытывает меня «на изворотливость мозги». В нашем опасном деле без такой ловкости никак нельзя. И я успокоился, а то чуть было не затрещал его авторитет. Вообще-то, он все время заставлял меня напрягаться, подзадоривал какой-нибудь обидной байкой или язвительными смешками.
— На взгорке изба стояла, вот ее и подпалили.
— Думай, думай, Феохарий. Какая, к черту, изба на болоте? Кто тут будет жить среди комарья и без пашни? Без огорода?
Я поднапрягся.
— А если золотишко тут сыскали? То жильцы сразу понаедут.
— Да если бы наживой пахнуло, тут был бы такой поселок! Город ведь близко, и до больших дорог и рек рукой подать.
Мне было интересно и увлекательно «шевелить мозгой». Находишь удачную мысль, объяснение чему-то непонятному — и радость тебя наполняет, будто съел горсть изюму.
— Кумекай, Феохарий. Гарь!
— Лес сгорел! — догадался я.
— Какой же лес на болоте? Осина? Попробуй сделай пожар из осины. Замучаешься спички жечь!
— Да? Ну, тогда, тогда… — Я зажмурился, пытаясь представить, что же горело в этой мокроте. Ну, что?! — Тогда получается, не было тут болота, когда горело! Может, потом появилось?
Засекин посмеивался.
— Вот те на! То лес, то болото. Как сие понимать? Объяснись.
Если бы я брякнул что-нибудь вовсе глупое, он бы расхохотался, обозвал как-нибудь, а тут просто улыбается. Это меня здорово обнадежило, и я опять поднапрягся, собрал весь свой жизненный опыт. Вспомнил о болотах вокруг Чернецкого рудника. Там тоже извели весь лес, а говорили — были лучшие в губернии ягодные поляны.
— Сначала были деревья, которые хорошо горят, — сказал я почти уверенно. — Они сгорели, появилось болото.
— Долго же ты из себя выдавливаешь, Феохарий. Пропадешь. Быстрей надо думать, быстрей! — Он подстегнул лошадь, и она понеслась чуть ли не галопом. — А насчет леса и болота все верно. Как и в человеческой жизни; где нет крепких стоячих людей, там обязательно грязь, чахлая растительность. Здесь-то раньше какой был лес — одно загляденье — кедровый! Да помешал одному дурню. Почему сжег — никто не знает. Сгноили поджигальщика на каторге, а болото в память о нем осталось, о его беспутной жизни. Ты запоминай, клади такие кирпичики в свой черепок. Фундамент будет на всю жизнь, ну, опора под избу…
За разговорами мы проскочили лесной перекресток; пришлось возвращаться. Из болот, леса, скал протянулись черные дорожки, наполненные грязью, вливаясь в проселочный путь, подкрепленный гатью из хвороста и легких бревен. Возле груды камней, торчавших из болотной грязи, были видны следы костров и россыпи конских яблок, осколки бутылочного стекла. Тут и остановились. Засекин послал меня «пошуровать» в болоте, а сам принялся распрягать.
— У тебя глаз молодой, острый, прикинь, где могли утопить нечто, похожее на тяжелый мешок, да так, чтобы никто не нашел. Заторопились, к примеру, мужики, понадобилось быстро спрятать тяжкий груз — а тут вокруг грязи, хоть захлебнись.
Я был польщен доверием. Правда, лезть в холодную согру не хотелось: по укромным местам еще ледок ночной не растаял, был он тонкий и острый, как бритва.
— А что в мешке-то? — спросил я, раздеваясь донага.
— Ключ, Феохарюшка, ключ ко всему нашему делу. Выловим его — и считай, охота прошла удачно.
Хоть и мудрено толкует, но как интересно! У меня дух захватывало от волнительных предчувствий! Этим ключом откроем какой-то секретный амбар или овин, кладовку в таежной глуши, а там лежит что-то особенное, невиданное, ну, даже не представить себе!
Я со всем усердием принялся месить грязь, то и дело проваливаясь в корчажки по грудь, а то и с головой. На камнях уже трещал костер, слышно было, как лошадь хрумкает овес в торбе-наморднике. Потом появилась ватага оборванных, обросших таежников с котомками и палками. И с ними — трое верховых казаков. Я засмотрелся на всадников: вот джигиты так джигиты! С шашками, с яркими лампасами на штанах. И винтовки не прячут. Я вылез на сушу, присел у костра — будто совсем замерз, а на самом деле, чтобы посмотреть на казаков поближе.
В те времена казаки сопровождали рабочих с приисков до окраинных сел по окончании старательского сезона в тайге — чтобы не пограбили их беглые варнаки и разбойники, чтобы сами не перебили друг друга за какие-нибудь обиды или по алчности. Ведь шли с заработанными деньгами, получали их все разом по окончании трудов. В города лесных рабочих не пускали, особенно в уездный Чернецк, во избежание пьяных разгулов с драками и пожарами.
Рабочих было человек пятьдесят, не меньше. Говорили о Зыряновском прииске — это же какая даль! Устали, конечно, второй день на ногах, но лица все еще были оживленные, радостные, а голоса громкие.
— Вот нанял мальчонку из улуса. Может, с божьей помощью найдем… — продолжил разговор Засекин непривычно скорбным для него тоном.
Это он напоминал мне, что я по-русски «ни бум-бум» и вообще чтобы не маячил здесь.
Чернобородый плечистый казак, прикурив от головешки фабричную папиросу, сказал Засекину:
— Однако зря в болоте ищете? Зарыли его где-нибудь. Эти нелюди всегда зарывают или бросают прямо на дороге.
Засекин поколебался, сказать или нет. Потом как бы решился:
— Знающие люди намекнули: здесь надо искать.
— Ишь ты! — удивился огромного роста костлявый мужик, седой до единого волоска. «Аксакал», — сказали бы о нем в степи или в Каттарабате, несмотря на его молодость. — Значит, что-то известно? И кто стрельнул и за что?
Засекин пожал плечами, мол, и так много сказал.
— А кто ты будешь покойному? — спросил казак.
— Свояком называюсь, с одного села, — вздохнул Засекин. И мне: — Давай, давай, ищи. Зря деньги плачены? Совсем по-русски не понимает, вот беда.
Я полез в болото, коченея от догадки: неужели ищу мертвяка?! Почему Засекин ничего не сказал? Почему скрыл? Или он мужиков зачем-то обманывает? Никак не поймешь его…
Все потустороннее продолжало страшить меня. А если этот мертвый по отпет батюшкой… значит, его душа где-то тут летает, сердится на всех живых…
Таежники пошли своей дорогой, шумно обсуждая смерть товарища.
Я снова месил болотную грязь, разгребая руками плавающий мусор. И вдруг под ногой бултыхнулось что-то тяжелое. Мои безумные вопли всполошили рабочих — они не успели уйти далеко. Прибежали, громко топая и галдя, гурьбой полезли в болото.
Я трясся и всхлипывал, сидя на корточках у костра, обнимая колени. Мужики, бестолково суетясь, выволакивали на камни ужасно длинное и плоское тело мужика, облепленное водорослями и грязью. На нем не было одежды, а на шее была намотана веревочная лямка тяжелого заплечного мешка. Оттуда вывалили несколько крупных камней — кто-то сделал вечный якорь для несчастного…
Все обступили труп.
— Могутный был человек…
— Живот-то зачем распорот?
— Ясно зачем: золотишко, думали, сглотнул…
— От изверги! Да как земля-то их носит…
Старшой с состраданием спросил хмурого Засекина:
— На телегу погрузим да с нами? В село?
— Нет, нет! — вскинулся Засекин. — К убийцам не повезу! Они его убили, христовоздвиженские! — Он замолк, будто подавился, и повел по лицам испуганным взглядом. Люди притихли.
— Ты не бойсь, не сумневайся. Не выдадим… Ты-то что будешь делать? Чем тебе пособить?
— Да ничем… И так пособили… Спасибо. Пришлите, однако, попа. Пусть отпоет раба божия Прокла Никодимыча Федорова. Здесь и зароем. Не везти же домой изуродованного? Да и далеко, протухнет.
Старшой стащил с белой головы расхристанную шапчонку — изо всех дыр торчала грязная и в подпалинах вата. Люди зашевелились, начали доставать из заветных тайников в онучах, штанах, в воротниках и ладанках замусоленные бумажки и тусклые монеты. Скинулись на горе, хотя Засекин вдруг побледнел и начал протестовать. И еще сухарей своих приисковских оставили на дальнюю дорогу…
Они ушли, а Засекин вспомнил обо мне, пожаловался:
— Когда люди мне делают добро, душа не выносит. Почему? А? Привычки нет к такому состоянию, что ли? Боится задолжать душа?
Я боялся прикоснуться к мертвому телу, поэтому Засекин сам отволок его к ручью за полверсты, обмыл, наметил место для могилы.
— Иди сюда, парень, — крикнул он, — если успокоился!
Я подошел, спросил, где же ключ, стараясь не смотреть на труп.
— То, что ему живот распороли, и есть ключ. Золото нес. Боялся, что обыщут при выходе с прииска, и проглотил. Так часто делают.
«Какой же это ключ?» — подумал я с ужасом.
Засекин повесил мне на шею винтовку.
— Сейчас начинается самая главная работа. Подведешь — прогоню и никогда больше не возьму с собой.
У Засекина все было обдумано, рассчитано. Он подробно втолковал мне, что от меня требуется, и подсадил на дерево. Это была ель с обломанной верхушкой, уже подсыхающая от старости, и до того колючая, что хоть вопи от боли. Боль и привела меня в чувство. Я опять начал трястись.
— Да не стучи ты зубами! — разозлился Засекин. — Слышно же! Ворот прикуси. Или язык.
Он рыл могилу заостренной палкой, когда приехали два мужика верхом на одной лошади.
Хотя уже смеркалось, было хорошо видно, как напуганы эти двое, как спешили они. Спрыгнули с лошади, даже повод на куст не набросили — и сразу к Засекину. Пожилой мужик был тяжеловат, с пузом, одетый в суконную пару. А молодой — франт в черном пиджаке, даже бумажный цветок из петлицы не выкинул.
— А священник где? — спросил Засекин, стоя на коленях.
— Сзади поспешает, — ответил пожилой. — Послал нас вперед, чтобы помогли тебе. — Окинул взглядом труп и снова к Засекину: — Ты кто же ему будешь? Сродственник? И кто с тобой тут есть?
Молодой мужик торопливо поглядел по сторонам и вверх, я даже дернулся, будто его взгляд клюнул меня в ноги сквозь кожу поршней. Он ничего не заметил и смахнул пот со лба — волновался.
— Мальчонка же был? — сказал пожилой.
— Он дело свое сделал, в улус побежал.
Они разом навалились на Засекина, заломили ему руки. Пожилой стиснул пальцами его горло.
— Так кто тебе сказал, что здесь надо искать? Кто эти знающие люди? Ты про них помянул разок да испужался!
Засекин раскашлялся — надавили ему «на яблочко».
С винтовкой в обнимку я ждал условного слова-крика, чтобы выстрелить вверх — так велел мне Засекин. Странное дело, когда началась драка, страхи мои пропали. Мне не терпелось выстрелить из настоящей боевой винтовки.
Засекина уже били ногами в живот, под ребра, по голове. А сапоги на мужиках были не легкие ичиги, а грубые таежные «бутылы» с толстыми голенищами выше колен. И почему Засекин не кричит условный сигнал?
— Все выложишь, всех назовешь! — хрипел, стервенея, пожилой. — По нюхалу его, Сеня, по нюхалу! Чтоб никого боле не унюхивал!
Засекин извивался, кричал «караул, убивают!». Но эти люди его криков не боялись.
Я выставил винтовку сквозь ветки — почти между колен, прицелился в пожилого. И, не дожидаясь сигнала, нажал на спуск. Выстрела не было. Меня как кипятком ошпарило.
В степи я несколько раз держал в руках фитильное казахское ружье с болтающимися сошками и на руднике дорвался однажды до берданки пьяного охранника. Правда, ни разу не удалось выстрелить. И вот, когда должен грянуть большой праздник в моей жизни, мой первый выстрел… Я в отчаянии давил на спуск, потом начал дергать затвор. Молодой услышал лязг металла, обомлел.
— Тять! — прошептал он. — На дереве кто-то! — И хотел броситься к лошади, на ней осталось их оружие.
Тут я наконец вспомнил про «пуговку» предохранителя на затворе, оттянул ее рывком и повернул. И чудо! — оглушительно треснул выстрел. Угол приклада больно ударил меня в грудь, и я полетел вниз, ломая сухие ветки.
— Стоять, сволочи! — закричал злобно Засекин. — Не трепыхаться! — Он вытащил из-под корней дерева свой наган, выстрелил под ноги молодому. И, неожиданно развернувшись, врезал пожилому рукоятью по шее — тот повалился лицом в разрытую мокрую землю.
Засекин поднял меня левой рукой, толкнул.
— Что ж ты, паря, сорвал мне представление? А теперь вот суетись… Подавай телегу! Быстро! — И уже потом: — А ведь ты ему в ногу влупил, Феохарий. Молодец, мать твою…
Мы торопились в глубь леса по бездорожью, убегая от тех, кого могли привлечь выстрелы. Связанные вожжами мужики тряслись на телеге, как и мертвое тело. Засекин тащил лошадь за повод, то и дело натыкаясь на трухлявые пни, кусты и другие препятствия. Засекин не отнял у меня винтовку, и я бежал рядом с телегой, наслаждаясь ударами железа по моей хребтине. «А вдруг останется у меня навсегда?» — возникали пьянящие мысли. Я чувствовал себя настоящим джигитом, поэтому все происшедшее как бы затуманилось вдали.
— Куда вы нас, мужики? — дребезжал голос пожилого. — Может, сговоримся, а? Кто вы будете? Откуль? Сразу видать, не полиция и не горная стража… Какой-то личный у вас интерес!
Молодой стонал. Пуля стукнула ему в ногу, размозжила ступню в сапоге, и он истекал кровью.
— Где же справедливость, господи? — ныл раненый. — Ведь не разжились же нисколечко! Все понапрасну было! Омманул Прошка-то! Пустой был!
— Замолчи, дурак! — рассердился пожилой. — И так тошно…
Уже в полную темень приехали на чью-то заимку, но не было ни собачьих голосов, ни мычания скотины, ни маломальского огонька. Покинутая вроде бы усадебка. Правда, Засекин знал, куда бежал. Остановил телегу возле избы, сорвал доски с заколоченной двери. Потом мы втащили пленников в дом.
— Поищи дровишек, растопи печь, — приказал мне Засекин и сунул в ладонь спичечный коробок, оправленный в металл.
Я пошел, спотыкаясь, по двору. Небо было темно-синее, безлунное, со множеством бледных звезд. На этом фоне видны были громады черных елей с колючими макушками. Было холодно и тревожно. Из дома донеслись вскрики, стоны, звуки ударов. Засекин начал разговаривать с душегубами по-свойски, не дожидаясь огня. Достойную оценку происходящему я еще не в силах был дать, но азарта охоты, праздника на душе уже не было.
Поленницу дров я отыскал под обвалившимся навесом хозяйственных построек. Набрав поленьев выше головы, заторопился в избу, конечно, шлепнулся, содрал кожу на локтях. Все же натаскал дров, надрал бересты с полешек, нащипал ножом лучин для растопки. Разжег печь с одной спички, здорово! Но Засекин не обратил внимания на мои достижения. Не до меня ему было.
Я развел в печи такое пламя, что оно начало лизать гладкую мазанку. Стало дымно и жарко. Я приоткрыл дверь в сени, тотчас потянуло сквозняком: в окнах стекол не было, вместо них — щелястые полуоторванные ставни.
Пожилой пленник жалобно возмущался:
— Зря нас уродуешь, мужик! Нет на нас чужой крови! Вот те крест, нету!.. А то, что мы побили тебя маленько, так это с испугу… да по глупости. Дознаться хотели, кто на нас поклеп сделал. Завистников много! Доносы пишут, слухи распускают… А Прошка покойный, считай, каждый год у нас останавливался. Вот тебе кто-то и шепнул: Бочкаревы во всем замешаны, не иначе. Да разве мог я руку поднять на Прокла Никодимыча, сам подумай? Мы с ним в одних артелях многие годы работали, в одном ярме ходили. Друзья мы с ним…
— Так ты из рабочих?
— По мне разве не видно? Да ты поглянь, поглянь на мои руки в мозолях, на мою рожу побитую! Хворь в костях сидит с тех времен. И рубцы на морде, шишки от чирьев… Своим горбом нажил маломальский достаток! А округа набычилась, зубами скрипит — у них-то деньги бешеные, с торговли да обману. А моя честность им в укор…
— Бочкаревы — известное имя. Значит, ты и есть Матвей Африканыч, который женился на вдове купца Золотухина? Так что ты мне про горб и честность поешь? Дом свой в блудное место превратил.
— Все дома в Христовоздвиженском как бы блудные в сезон-тo! Все стоют постоялыми! Надо же привечать натруженных, когда из тайги выходют. Неужто ты, мужик, не знаешь, каково приходится там с весны до осени? Жизнь ведь там хуже всякой каторги…
— И много у тебя сейчас на постое?
— Да найдется для вас местечко, найдется! И народ у меня не шибко шумливый. Отдохнут, сил наберутся на дальнейший путь, подарочков для жен и детишек прикупят…
— Нешумливые — это хорошо. С какого хоть прииска?
— А кто их знает? Я не расспрашивал. Не успел ишшо.
— Выходит, мужики-то с красногорского? — По голосу Засекина можно было понять: издевательски улыбается. — Как и покойный Прокл Никодимыч? А ты мне зубы заговариваешь, каналья.
Его лицо было в тени и казалось вырубленным из угольной глыбы; глаза просвечивали — как дырочки в этой глыбе. А на лицо Бочкарева-старшего падал дрыгающий свет: оно корежилось и ломалось, вот-вот начнет разваливаться на отдельные рубцы и шишки.
— Какие зубы? Ты чо? — паниковал он. — Кажный год сами идут ко мне на постой! Слышь?! Как родня стали!
Раненый опять начал стонать и стучаться затылком о стену.
— Помираю, мужики! Сымите хоть сапог! Мочи нет! Пошто такая злоба-то?
— Помирай, помирай, Сеня, — сказал Засекин, будто по плечу похлопал. — Твой родитель того хочет. Начхать ему на тебя, на твои библейские мучения.
— Ну скажите ему, тятя! — зарыдал раненый. — Чо ему надо, то и скажите!
— Да если б я знал! — закричал с ненавистью его отец. — Ну, если бы!
— Прокл — знаменитый таежник, больше других зарабатывал, больше других пропивал. И ты каждый раз его затягивал к себе, спаивал, обирал до нитки. И подбил на воровство приискового золота. Чтобы он покрыл долги, чтобы вылез из кабалы. И вот Проклу подфартило. Известил тебя, что заявится с хорошим уловом. А когда стало известно, что пойдут с приисков без казаков, тебе и пришла в голову идея взять улов без всякой платы. Рабочих шло много, с разных орт и разрезов, вот и решили не тратиться на казачков. Кто, мол, посмеет напасть на большую толпу?
— И чо далее? — спросил с интересом Бочкарев. — Кто Прокла-то убил? — Он почему-то успокоился и лишь подергивал и шевелил связанными ногами, разгоняя кровь в жилах.
Засекин пристально посмотрел на него.
— Ты убил. А Сеня помог. Ты думал, что друг Никодимыч несет золотишко. Ну и пальнули ему в голову из кустов. А когда все разбежались, обыскали покойника — нет ничего. Распороли ему живот, прощупали все кишки, думали, проглотил, как это часто бывает, когда опасность обысков есть… Вот почему Сеня ныл на телеге, что пустой был Прокл. Что злодейство сотворили понапрасну. Другими словами, золотишко нес подсобник Прокла. Вы и кинулись в село следом за рабочими, чтобы отыскать его, даже зарыть тело было некогда — в болото бросили.
— Ну, если все так здорово тебе намудрили… — прошептал раненый, — так чо еще надобно? Мужик? Ведь нашим словам уже не поверишь?
— Кого обхаживали из красногорских? Кого споили, кого на тот свет спровадили?.. — Засекин зло сплюнул. — Одним словом, кто подсобник? Что вы с ним сделали?
Бочкарев-отец молчал, закрыв глаза. Я смотрел на него и на раненого с неприязнью — они хуже убийц! Живот распороли! В болото кинули, не стали хоронить… Я мог понять убийство в качестве мести за обиду или убийство в честной драке, или на войне, или в славном набеге джигитов на чужое племя (вроде казахской баранты), А эти зверствуют из-за золота, из-за денег! Почему Засекин с ними долго разговаривает?
— Не люди вы, не люди, — сказал Засекин, поднимаясь с пола, будто услышав мои возмущенные мысли. — И господь вас крепко ударил. Подыхайте здесь, в своем дерьме.
Он уехал, наказав стеречь их и не поддаваться на уговоры и причитания. «Таких нельзя жалеть, бог не простит». Обещал вернуться засветло. Что он задумал, чего ждать дальше? — не объяснил, а догадаться мне было не по силам.
Ночь выдалась тяжелая. Из тайги доносились какие-то неясные звуки, потом почудилось, что кто-то ходит по двору. Я прижался к остывающей печи, держа палец на спусковом крючке. Страх перед духами тьмы леденил кровь в моих жилах и не давал мне высунуть носа из избы.
— Спаси, ирод! — устало упрашивал Бочкарев. — Озолочу! Век нужды не будет. На тебя работать станем всем семейством, всей родней. Как холопы на барей! Дочку тебе отдам, ей-богу! Их у меня много, любую выберешь…
Он говорил и говорил, а потом вспылил, едва не плача:
— Да ты и впрямь не понимаешь? Турок! Язви тя в душу! Басурман! Рожа росомашья! Оглоед!
Он ругался до самого утра. Когда я глянул из избы, весь двор был усыпан воронами и галками. Огромные мрачные птицы сидели на кольях и постройках, расхаживали по заиндевевшей земле. Копошились на телеге, толкаясь, ссорясь и шумно взлетая. Мертвое тело их привлекло. Я выбежал во двор и начал кидать в них поленья и камни. Они черной тучей поднялись над заимкой, оглушив хриплым карканьем.
Я отыскал в сараюшке обрывки мешковины, запачканной дегтем и навозом, накрыл мертвого с головой, стараясь не смотреть ему в лицо. Потом сверху накидал старой соломы, надергал ее с обрушенной крыши навеса. И придавил тяжелой доской. Теперь воронье не доберется до Прокла Никодимыча, его дух будет не так сильно обижаться на людей.
Нагружаясь дровами, я услышал громкое рыдание в избе. Неужели Сенька помер? От моей пули?! Я побежал в избу, ровняя полешки. Я пожалел, что не снял с Сеньки сапог, не облегчил рану… Ох, надо было снять!
Полутемная изба сотрясалась от сильного стука — это Бочкарев бухал лбом в половицы. Он по-прежнему был связан, но умудрился встать на колени и теперь отбивал поклоны и кричал:
— Господи, пошто ты меня так наказываешь? Я ж хотел церкву на те деньги заложить… отмыть грехи, как делают другие!
Я обомлел. Мне почудился дрожащий свет — он исходил от разбитого лба Бочкарева и освещал даже дальние углы, неподвижного парня, его заострившийся нос и почерневшие глазницы.
Бочкарев продолжал биться лбом и кричать безумным голосом:
— Сын, кровинушка, помирает, господи! Как же ты караешь! Пошто забираешь лучшего? Не беспутных дочек, не беспутную жену, а ведь Сеньку! Надёжу и опору! Послушного и грамотного, работящего!.. Господи! Я втравил его в дурное дело, мне и помирать в муках! Он-то при чем, господи Исусе?
Человек каялся. Лил кровавые слезы. Освещал лобовой болью окружающие потемки. Напрямую разговаривал с богом, будто поп-батюшка. И мой детский умишко был смят. Мне уже чудилась длинная светлая рука, которая протянулась с небес сквозь крышу и потолок, легла на разбитую в поклонах голову; Я тоже бухнулся на колени…
— Господи! — нечеловеческим голосом вопил Бочкарев. — Ты ж простил разбойника, распятого на кресте! Мы тоже распятые! Каюсь в шести убийствах и восьми больших воровствах! Каюсь — обсчитывал, бражничал, прелюбодействовал! Каюсь во всех лукавых делах и замыслах… Прими мое покаяние, господи! Измени мою душу! И помилуй нас…
Когда-то я стоял на коленях перед старой иконой и, заливаясь слезами, умолял русского трехголового бога спасти меня от Черной молитвы, умолял забрать меня всего в свой мир, сделать русским. Приблизительно так и получилось, как просил: меня усыновили, крестили, дали славное имя Феохарий, какого нет ни у кого в округе. Смирившийся злодей — милее богу! По себе знаю! Ведь каким злодеем я был! Бочкарев и вовсе принял покаяние! Теперь он вроде бы святой, выше даже ангелов…
Заливаясь слезами, я развязывал путы на подергивающихся ногах Бочкарева-старшего. Он продолжал стучать лбом о половицу, но кричал уже утомленно и невнятно. Я обломал ногти и пустил в ход зубы, я торопился изо всех сил, чтобы облегчить страдания святого Бочкарева, совсем забыв о ноже. Узлы были крепкие, полицейские, засекинской затяжки; все же я справился с ними и лег на пол без сил. Рядом со мной упал Бочкарев. Он молчал, тяжело дыша, пока в освобожденные от пут члены не потекла жизнь. Он снова начал биться и кричать — уже от обыкновенной боли.
Заимка располагалась где-то на полпути между городом и селом. Верст десять-двенадцать мы промчались единым духом. Я нахлестывал концом вожжи по блестящему крупу, и во все стороны летели брызги лошадиного пота. Матвей Африканыч Бочкарев выкрикивал просветленным дрожащим голосом:
— Быстрей! Ради Христа, быстрей!
Он лежал на телеге, обхватив руками оба тела, чтобы не свалились с телеги от тряски. Оказывается, его сынок еще не умер, просто погружался на время в беспамятство, а придя в себя, затевал нытье.
— Потерпи, Сенюшка, потерпи, родимый! — уговаривал его Бочкарев. — Господь бог не позволит! Господь всегда был на нашей стороне…
Лес внезапно раздвинулся, и в излучине спокойной светлой речушки появилось большое село — серые комочки построек на желто-зеленом лугу, неровные линии прясел, плетней, дощатых заборов с утолщениями ворот и калиток. И еще — церквушка со звонницей, кривобокая каланча… Бочкарев и вовсе воспрянул, запел какой-то псалом, но сбился в рыдания.
— Уже приехали, Сенюшка! Слава тебе, господи! Почти что у ворот!
Время подбиралось к полудню. Большинство таежников[9] уже поднялись после вчерашнего веселья, а сегодня еще не успели как следует напраздноваться. Мало кто из них имел силы или желание удержаться от соблазнов. Да и зачем, спрашивается, накидывать на себя какую-то узду, если свыше дано распоясаться, размочить в вине утомленную душу. Для того и существует Христовоздвиженское, «выходное село». Распоясывание шло полным привычным ходом. По центральной Спасской улице катила большая толпа рабочих, сменивших лохмотья, лапти и разбитые поршни на старомодные, но праздничные зипуны с вышивкой на полах и рукавах, на хромовые и яловые сапоги и мягкие ичиги с острыми носками. Треньканье балалаек, «переборчатые» голоса гармоней, взрывы смеха…
— А ну, поддай, бабское племя, взбрыкни копытом!
Несколько полупьяных смазливых молодух тащили за оглобли сани-«американку», разукрашенные лентами и бумажными цветами, свежей хвоей. Обитые железом тонкие полозья с визгом скребли по голой земле, в санях прямо на сиденье стоял во весь немалый рост молодой мужик — в одной руке квадратная бутылка со смирновской водкой, в другой — длинный «пузырь» с заморским кровавым пойлом. Пьянь уже расслабила его мужественное красивое лицо, обрамленное русой бородой, и душу обволокло горячим желанием, присущим всем, наверное, русским во хмелю — объять мир, пригреть грешных людишек, дать им из «белых княжеских рук» то, о чем мечтают — еды, питья и утех. Это был очередной «князь» на пару запойных недель, а то и на больший срок, если позволит карман.
По таежному обычаю «князей» выбирали из числа самых удачливых трудяг, известных упорством, смекалкой и дерзостью в любой работе, щедростью в забавах. Такие парни в доску расшибутся, но заявятся в село по осени с карманами, полными денег. Или горы пустой породы перевернут, заработают на обычных «уроках» больше, чем вся артель. Или, ковыряясь по праздникам и ночами в воде и грязи, намоют «праздного» золотишка, принимаемого конторщиком по двойной цене. Или отхватят такой самородок, что хоть стой, хоть падай — никакой конторской казны не хватит, чтобы расплатиться. Сколько их, удачливых, становилось на миг миллионщиками, чтобы спустить все до нитки в «выходных селах». Чем больше спускал такой князь, тем большая слава гремела о нем по всей тайге. Имена этих людей запоминались на десятилетия, становились историей. Шаль, никто не составил их списков и жизнеописаний. А в будущие времена борьбы с «пережитками прошлого» сотрут из памяти народной их имена — «за ненадобностью». Не впишутся их подвиги в предысторию гегемона…
Покойный Прокл Никодимыч несколько раз бывал «князем», предводителем буйной праздничной толпы, выстилал улицу ситцами, и его имя было известно даже на Сахалине, куда попадали по этапу местные бунтари или обычные бедолаги, перегнувшие в веселье палку. Новый «князь» был давним товарищем и соперником Прокла, прошел выучку у него в «ближних боярах». И вот подфартило: урвал хороший куш на отводе горной речушки, снял пенку с нового разреза, работая день и ночь при свете костров и лун. Поэтому имелось кое-что за пазухой и в карманах плисовых, облитых водкой шаровар: комки слипшихся ассигнаций, горсти несчитанных серебрянчиков и медяков, да и золотые империалы можно было отыскать. Гуди, вселенная! Жри, пей, братва! Да не забывай кричать заздравицу первому на сей день человеку сибирской черной тайги!
— Многие лета князю Софрону Мартыновичу! — пронзают шум чьи-то истошные вопли.
— Многая! — ревет с большой охотой толпа.
— Слава его княгинюшке, Аглае Петровне!
— Слава!
На санях у ног «князя» сидят и лежат вповалку «бояре», его артельные друзья и бойкий радушный домохозяин. А как же без него? Тоже благодетель. «Княгиня» стоит рядом с «князем», держась обеими руками за его узорчатый кушак. Она во всем ярком, новом, увитая бусами и монистами поверх кашемировых шалей с долгими кистями. Красивая — спасу нет! Лицо, как у купчихи, гладкое, румяное; брови дугой, пушистые; глаза бедовые, вразлет, искрятся хмелем и женской силой. «Князь» с размаха целует «княгиню», будто с жадностью откусывает от сладкого пирога. Роняет бутылку «боярину» на голову — из сургучного горлышка хлещет кровавая струя на сафьяновый сапожок Аглаи, на ее кружевной подол, «Князь» тискает ручищей упругую грудь «княгинюшке», та визжит, пристойно отбивается. И все смеются, подзадоривают. И домохозяин, законный супруг Аглаи Петровны, хохочет, сверкая зубным золотом. А почто серчать, от ревности дуреть? Ведь игра! Сам господь велел и взрослым поиграть в дозволенные игры. Чем больше интереса людям в играх и чем больше в них приятных чувств, тем меньше жмутся они и торгуются. В настоящем веселье ведь позор деньгу считать, и достойно — вынимать из кармана, сколько войдет в горсть, и кинуть на прилавок или, лучше, приказчику в лицо. Или, еще лучше, — самому хозяину в мордень! А то и плюнуть шутя. Знай наших! Ну а если еще и бабу его потискать при всем народе — это ли не праздник для работящей души?
И не хочется думать, что каждая копейка слеплена из тяжких трудов, крови, пота, вытья по ночам от болей в костях и тоски в душах да полита слезами покинутых семейств. Каждая копейка — кусок рабочей жизни. Вот и стоит всегда над таким весельем запах крови и мертвечины. Большое жертвоприношение идет! Кто-то пожирает ломтями и кусищами твою унылую жизнь — разве не волнительно? Разве не захватывает дух от острых ощущений?
И бьются в радости с пеной у рта деревенские дурачки в вывернутых шубах, с размалеванными лицами. И с ними баба с бородой, известная всем Бороду-ля, — то хохочет, то плачет, то обзывает кого-то последними словами.
А какой-то мужичонка в новом картузе по самый нос вдруг замирает среди веселья или выползает в задумчивости из толпы. Знать, предчувствие беды стукнуло в головенку: может, кто-то из домашних помер, не дождавшись отца семейства с заработков? Прислонясь к забору, плачет пьяными слезами, трезвея с каждым всхлипом. Судорожно шарит по карманам — может, не до конца обобрали? Может, случится чудо? И бывает, что господь приголубит грешника. Замечает вдруг мужичонка ассигнацию, втоптанную в грязь. Или «княжеская» щедрая рука засовывает ему за пазуху «жмень деньжат». Или что-то провалилось в карманную дыру да застряло за обмоткой. И мужичок, обалдев от счастья, бежит к аналою, ставит самую толстую свечу, а то и две во благодарение господу богу за чудо, а также Софрону Мартыновичу. А потом спешит в шинок, корчму, блудный дом. Ведь не до конца еще размахнулся душой, ведь держал ее взаперти столько месяцев, и, может, случая больше такого не представится, чтоб гульнуть по-людски.
И вот он опять неотличим от других, пьет, ест, поет и пляшет, как и все вокруг, волтузит кого-то, и его волтузят неизвестно за что, и баб осоловелых охаживает чуть ли не на паперти церквушки, где еще не догорела толстая свеча, а то и две. Содом и Гоморра!..
Вот куда мы ворвались на громыхающей телеге с хрипящей лошадью в хомуте.
— Расступи-ись! — рвет воздух пронзительный голос Матвея Африканыча, и люди шарахались прочь, кого-то сшибло, кто-то закричал.
Но увязли мы в людях, как в песке. Набросились они на нас.
— Кто такие? Почто несетесь, закатив шары?
— Напоить! — кричит издали «князь». — Вусмерть! От моего имени! За мой счет!
Дурачки в шубах первыми увидели тела на телеге, подняли хай, тут и другие начали протирать глаза. Бочкарев налегал на голос:
— Да, да! Смотрите! Энто мой Сенька помирает! А энто Прокл Никодимыч! Из болота вынули! Вы по-гляньте, что с ним сделали нехристи!
Толпа и вовсе притихла, кто-то стряхнул с головы шапчонку, и все дружно начали обнажать головы. Только рыжий долговязый гармонист не мог остановиться, все порывался доиграть частушку, его успокаивали со всех сторон подзатыльниками и оплеухами, пока он не свалился с гармонью и не уснул.
— Ой, мои кровиночки! — пронзительно запричитала Бородуля и хотела упасть на тела, как водится на похоронах в деревнях. Ее покамест удержали. Толпа расступилась, и «князь», оттолкнув «княгиню», подошел к телеге. Лицо побледнело, напряглось. В ручище хрустнул блестящий козырек модного картузика из разных клиньев.
— Говори, говори, Африканыч. Излей горе, — проговорил он растерянно.
— Мне Сеньку спасать надо! Да товарища похоронить!.. — Бочкарев вдруг ударил меня ногой, сшиб с телеги. — Энтот татарчонок! Погляньте! Из той компании! Моего Сеньку подстрелил, как и Прокла! Истинный хрест! Вот и ружье! Погляньте — военное! Разве у татарвы из улуса может быть такое военное? Убивцы где-то здесь, в селе! Пропивают грабленое, как все честные люди…
Меня тут же хотели разодрать на части, «князь» не позволил. На одних гаркнул, другим дал по морде; «бояре» и дураки пришли ему на помощь. Он схватил меня за волосы, поставил на ноги.
— Покажи нам своих, оол[10]. Живой останешься. Клянусь!
Бочкарев помчался дальше, сшибая раззяв и отдельных пьяных, засекинская лошадь едва не падала, спотыкаясь и вскрикивая, как человек. А меня потащили по избам, превращенным в кабаки и постоялые дворы «на сезон», по многим лавкам и магазинам, где убийцы должны обменивать «брюшное золотишко» на жизненные блага.
Бочкарев домчался до своих ворот, и тут лошадь грохнулась на мостовую, сломав оглобли… Засекин в это время сидел за большим бражным столом в «горенке для путников». Тут же была винная лавка с приказчиком — стенка из полок, заставленная бутылками, бутылями, банками, туесками. Бывший сыщик поил на свои кровные трудные денежки красногорских мужиков. Уже перезнакомился со всеми, даже облобызался со старшим на вечную дружбу до гроба. И тут внезапно заполошный голос, зовущий домочадцев и приказчиков.
— Никак хозяин?! — поразился Засекин. — Надо поздороваться…
Он вскочил из-за стола и пошел к выходу из горенки, новые товарищи хватали его за полы зипуна и рукава.
— Да сядь ты, мил человек! Почто всполошился? Хозяин сам придет, в пояс поклонится, если надо…
В низких дверях и столкнулись лицом к лицу. И оба отпрянули друг от друга, однако Бочкарев успел поймать Засекина за бороду — обычный прием усмирения буйных мужиков.
Засекин тоже действовал привычным способом — ударил коленом в пах, и грузный Матвей Африканыч со стоном повалился на порог, загородив дорогу своим помощникам. Правда, фальшивая борода сыщика осталась у него в руках, будто в утешение.
Засекин с ловкостью покатился кувырком по столу, расплющив остатки огромного курника, — кусочки бараньего сала и картошки брызнули в разные стороны. Затем вывалился из рубленого окна под стекольный звон. И следом — жалобный крик хозяина:
— Прокла он убил! Хватайте! Ну что же вы!
Несколько человек разом полезли в окно и застряли, порезались о торчавшие обломки стекла. Кто-то побежал вкруговую — через дверь.
Гневный Бочкарев накинулся на растерянного зятя, стерегущего винную стенку. Завернул ему «свинячье ухо», обычное наказание для тупых и ленивых приказчиков.
— Почто дал ему в окошко выпасть! Прогоню-у-у!
— В сей момент поймаем, тятенька! В сей момент! — заверещал тот, скривившись от боли, однако не сопротивляясь.
— Да и мы подможем, Матвей Африканыч, — сказал старшой красногорских мужиков, похожий на журавля, обутого в поршни для потехи. — Приказывай…
Я вырывался из рук, тащивших меня по селу, и орал: может, Засекин услышит? Он-то придумает что-нибудь! И еще я пытался объяснить этим озлобленным и плохо трезвеющим людям, кто именно убийца. Но я уже был частицей зла в их глазах, и меня лупили без всяких скидок на возраст и жалкий вид, принуждая искать дружков по душегубству, которые затерялись где-то среди порядочных людей… Жизнь продолжала готовить меня к каким-то будущим особенным лупцовкам и пинкам. Если принять известный тезис, что ничего зря не происходит.
Меня гоняли по каким-то грязным закоулкам-переулкам, вталкивали в какие-то дворы и сараи, затаскивали по шатким лесенкам на сеновалы, где спали вповалку мужчины и женщины, несмотря на ясный день.
— Такой малой и уже убивец! — удивлялась «княгиня», не отставая от нас. — Ну, посмотрите на него! От горшка два вершка и уже!
Ее законный мужик сжал мою шею до хруста позвонков.
— Можеть, знаешь, куда золотишко запрятали? То, что из Прокла вынули? И из других. Ведь многих побили, да? Вон сколько мертвых встречается по всей тайге кажный год!
Его пальцы были сильные, не ведали, что творят. Я забился, закудахтал и мог, наверное, тут же кончиться, если бы не «князь». Он начал вырывать меня из рук домохозяина, тот не пускал.
— Ну дак схлопочешь, Парамон Ильич! — И «князь» врезал кулачищем по золотым зубам. — Запиши повреждение за мой счет, Парамоша! Во сколь себя оцениваешь?
Он пришлепнул сотенную бумажку к окровавленному лицу благодетеля. Аглая Петровна вскрикнула, хотела грудью встать на защиту родного человека, но тот натужно засмеялся.
— За такую цену можешь ишшо раз стукнуть, князюшка!
«Князь» Софрон не заставил себя упрашивать, снова приложился от души: не любил он своего благодетеля, сразу было видно. Того понесли куда-то откачивать.
— Ну, дурак! — сказала «княгиня» и ткнула кулачком «князя» в бок: — Чо Парамон-то тебе плохого сделал?
— Да путался под ногами! Надоел!
Так с приключениями и гоготом жарких глоток прошлись по селу от края и до края, потом вернулись в центр, к дому Бочкаревых. А тут уже народу — не протолкаться, пушкой не пробить; куда больше людей сбежалось, и местных, и пришлых, чем суетилось возле нас с «князем». Тесовые крепкие ворота были распахнуты настежь, и потные торопливые люди выкатывали прямо на мостовую большие и малые бочки, несли бутыли и бутылки — все это, не мешкая, распечатывали. И народ налетал с разной посудой в руках, а то и просто с картузом или крестьянской войлочной шапчонкой, пропахшей потом. Торопливо черпали, с жадностью пили, захлебывались. Дармовщина, получше «княжеской»! «Князь» рюмку-другую поднесет да заставит славу кричать себе до хрипоты, а тут — молча и от пуза! Сколько влезет!
Женщины, девки и ребятишки семейства Бочкаревых бегали взад-вперед с испуганными и мокрыми от слез лицами, раздавали в любые руки еду и закуску — вареное мясо, колбасы, шаньги, пироги, творожники, караваи хлеба и бублики, засахаренные фрукты, конфеты, пряники, даже просто морковку и брюкву, даже связки лука и сушеных грибов. Тут же разваливали на лепестки кадушки с мочеными яблоками, хрустящими груздями, квашеной капустой — в вилках и в разной сечке… Все годилось, все разбирали-расхватывали. Гул стоял от благодарственных выкриков. И только малыми кучками, почти незаметными в общем мельтешении, стояли самые спокойные и рассудительные люди, из местных хозяев, да и рабочих, беседовали, не решались по душевному складу накинуться на дармовщину. Что-то тут было подозрительно, со вторым смыслом… Зато ближние «бояре» начали толкать «князя» в оба бока.
— Чо делать-то будем, Софрон Мартыныч? Может, с поиском повременим? Какой без нас-то праздник? Люди не поймут, господь накажет.
— Правильно, — сказала Аглая Петровна, скорая разумом. — Сюда все сбегутся, если уже не сбежались, изо всех погребов выползут, со всех сеновалов спрыгнут. Надо здесь искать, князюшка.
— Да? — «Князь» поднапряг хмельной ум и высказал высокое решение: — Пусть оол ищет здесь!
Тем временем на перевернутую бочку из-под капусты влез сам Матвей Африканыч Бочкарев — раздерганный, распаренный, но его побитый лик вроде бы светился радостью. Замахал руками, заполошно закричал:
— Слушайте, православные! Душа изболелась грешная, выскажу все!
Люди принялись успокаивать друг друга. Вспыхнули отдельные скандалы и потасовки, какого-то буйного макнули головой в бочку с брагой, чтобы остудить, но он вырвался и ушел в питье по пояс, чуть не захлебнулся — выпал с воплем, опрокинув кадку… Тут бы хохотать всем миром, но Бочкарев заговорил напряженным страдальческим голосом:
— Господь меня стукнул в душу! Православные! Осенила меня благодать неземная! Ради чего я жил, братья? Ради денег проклятых? Да забирайте все! Отдаю имущество, добро — и горбом нажитое, и воровством, и лукавством! Принародно каюсь, господи, прости мои великие прегрешения! Забирайте все, православные! Пользуйтесь без зазрения совести! Именем господа все раздаю!
— А жить-то как будешь, на что, Африканыч? — чей-то сердобольный голосок.
Дородная жена-хозяйка не выдержала, запричитала на высоком крыльце, обхватив руками резной столб.
Еще более дородная незамужняя дочка тоже заголосила, ударившись лицом об ее спину.
Бочкарев сбился с тона, погрозил кулаком крыльцу.
— Стервы! Из-за вас все! На вас горб гнул, лукавил, народ обсчитывал! Несите все из сундуков! И украшения с себя сдирайте! И юбки, и чулки! В сермяге ходить будем! Заслужили!
— Ух ты, Африканыч, святая душа! — сказал громко и с удивлением «князь». — Вот не знал!
И какой-то мужичонка с оторванной штаниной поднес «князю» в поклоне полный картуз какой-то вонючей жижи.
— Пей! Мартыныч! — закричал с бочки Матвей Африканыч. — Тут и поминки, и воскресение души!
«Князь» выпил, крякнул и вместо закуси выжал из картуза себе в рот. Внезапно я увидел зыряновских рабочих, которые чинно стояли на отшибе, — узнал я их по могучему парню с белыми волосами: возвышался он над толпой на три головы, не меньше. Я вырвался из потных «боярских» рук и бросился к ним, под их защиту. Ведь они вытащили из болота тело Прокла после моих криков, значит, должны правду сказать всем…
Зыряновские, конечно, меня не узнали — одежонка в клочьях, морда затекла, нос распух.
— Ты чо, паря? — оторопело спросил сутулый мужик. — Чо надо?
И тут случилась еще одна прискорбная нелепость: хмельной возбужденный люд накинулся на зыряновских, решив, что это и есть шайка убийц в обличил порядочных людей.
Избивали их нещадно — и крепкими гранеными бутылками, и кольями из ближайшего забора.
— За что, сволочи? — пронзил шум и гам чей-то истошный крик. — Хоть скажите, за что уродуете?
Уже избитые в кровь, зыряновские мужики схватились насмерть с обидчиками: не привыкли они бегать от колья и неясностей. Сутулый пожилой рабочий в забрызганном кровью светлом азяме увернулся от дубины и «взял на калган» — ударил головой врага под заросшую бурой волосней челюсть, тот с воплем повалился на спину, задрыгал от боли ногами. Сам же сутулый закричал:
— Наших бьют! Зыряновских!
На такой клич, говорят, даже мертвые вставали из могил, если родичи или товарищи звали. Здесь тоже нашлись хорошие знакомцы — по питью и по работе, начали махать кулаками уже на стороне зыряновских. Огромная толпа распалась на большие и малые кучки, избивая друг друга, как будто всю жизнь они готовились только к этому занятию.
Вообще-то, «гудения» таежников в Христовоздвиженском почти всегда заканчивались таким образом. Многие серьезно готовились к массовым побоищам, где можно и свою силушку показать, и рыло свернуть кому-нибудь набок, желательно — торгашу-христопродавцу, обдирающему рабочий люд как липку… Так что я с Засекиным и Бочкаревым лишь ускорил начало самой главной забавы.
Я метался среди побоища, вопил, визжал, плакал. Я пытался им втолковать, что совсем зря они убивают друга друга, что во всем виноват Бочкарев. Что Бочкаревы и есть та шайка убийц, которую искали! За мной погнался какой-то мордастый парень в клетчатом пиджаке, но я шмыгнул под ноги дерущимся. И тут меня схватил за волосы белоголовый зыряновский «аксакал». Он был голый по пояс, успел скинуть одежду, чтобы не попортили в драке, безволосая мускулистая грудь его была уже пятнистой от битья.
— Ты пошто всех на нас натравил? — рявкнул он мне в лицо.
У него были редкие зубы, черные от какой-то таежной еды или закуски. Он мимоходом «смазал» по уху дюжего «боярина» в красной рубахе, разорванной до пупа, — тот заверещал от боли, завертелся юлой.
— Не натравливал! — вопил я. — На спасение прибежал к вам! Бочкарев… «князь»… эти пьяные… — мне хотелось выложить сразу все.
Сзади подкрался кто-то с березовой жердью на взмахе. Запоздало выкрикнули товарищи:
— Берегись, Димка!
Жердь хрястнула о могучую спину «аксакала», с треском переломилась, и он шлепнулся от неожиданности на четвереньки, но тут же резво вскочил, хотел было наказать обидчика, а перед ним уже другой драчун — рыжий плюгавый мужичонка, в каждой руке по бутылке с отколотым дном. Страшное оружие в пьяных руках. Уже не бутылка получается, а какая-то абракадабра со многими лезвиями… Но Димка Чалдон не стал хватать мужичонку за руки, а просто стукнул кулаком, будто кувалдой, по его мокрому темечку. Тот сразу закатил глаза под белесые надбровья, выронил стекляшки, подкрашенные чьей-то кровью, да и сел на них. Смех и грех…
— Охолонь, братва! — взревел Димка и снова врезал кому-то под дых. — Охолонь, говорю! Покрошу ведь!
Димка Чалдон — тоже известная личность в тайге, и характером, и кулаками. Они у него и на самом деле пудовые: одним ударом медведя укладывал.
А тот, кому он врезал под дых, оказалось, сам «князь»! Разгоряченный, умных слов, даже громких, с одного раза понять не в силах. Но крепкий здоровьем все-таки был: другого такой удар сломил бы, как тростинку, а этот лишь отлетел на полшага, скривился, будто горсточку кислицы разжевал. Потом размахнулся от души со всей пьяной злобой — Димка Чалдон едва успел отшатнуться, рабочий кулачище с гирькой в ладони прошумел возле самого виска.
— Пьяных не бью! — опять взревел Димка, наливаясь кровью. — Уйди, Софрон! Проспись!
Тут на меня накинули какую-то тряпку, обмотали веревкой вокруг шеи. Я задохнулся…
Очнулся от болезненных шлепков по щекам. И еще сильней зажмурился на всякий случай.
— Хватит придуриваться, Феохарий, — спокойный голос Засекина.
Я открыл глаза: родное лицо с фингалом! И бросился на шею Фролу Демьянычу, обнял изо всех сил и еще стиснул зубы, чтобы не разрыдаться. Но слезы сами потекли, невозможно было с ними справиться.
— Все хорошо, джигит. Все здорово, — в голосе Засекина что-то дрогнуло. Он похлопывал и поглаживал меня по спине. — Мы еще живые, джигит. Мы еще что-то можем. Ведь можем?
Вокруг торчали обезглавленные стебли подсолнухов и груды побуревшей картофельной ботвы. Толстый, потный полицейский в перепачканном землей мундире вдавливал тяжелым коленом какого-то мужика в развороченную, затоптанную грядку. Тот хрипел, пытался кричать, и в его рот набивалась земля. Его клетчатый пиджак был разорван на спине, и была видна желтая блестящая подкладка. Я узнал: это он гонялся за мной, когда все дрались!
— Не надо жестокости, Потапыч, — сказал недовольно человек благородного вида, сидящий на корточках. — Вы же знаете, не люблю ничего такого.
— А вы отвернитесь на время, господин управляющий, — произнес дружелюбно Засекин. — И ваша совесть останется чистой, как у этого младенца.
Лицо управляющего было загорелое, чисто выбритое, только под носом чернел пушистый квадратик усов.
— Ну-ну, будет вам, Засекин…
— Куды тащил мальца? — допытывался полицейский, продолжая вминать мужика в землю.
Тот не выдержал:
— Да в баню же! Отпусти, фараон! В баню приказали, я и понес!
— Ага, помыть, значит, решили мальчонку. А то вишь как загрязнился. Кто велел — в баню? Сам хозяин, что ли?
Мужик заныл, захрипел, начал грызть землю.
— Значит, сам, — удовлетворенно подытожил полицейский. И оглянулся на Засекина: — Все по-твоему выходит, Фрол Демьяныч. Ты уж извиняй нас, недалеких умишком, усомнились давеча… — И посмотрел на управляющего.
Тот кашлянул в кулак. А Засекин польщенно хмыкнул.
— Я же говорю, там у них пыточная. И пытают исключительно красногорских. Торопятся станишники, ва-банк пошли.
— Так что теперь? — спросил управляющий.
— Ждать будем, когда сам хозяин пожалует. На крови и возьмем, с поличным.
Они переговаривались, а я был счастлив, сидя в междурядье на ботве, вдыхая влажный дух земли и картофельной ботвы. На боковых тонких стеблях подсолнухов остались малые шляпки-уродцы, и на них раскачивались, щебетали воробьи, выклевывая последние семечки. Со стороны села послышались выстрелы, крики. В вечереющее небо полезли сизые клубы дыма.
— Из охотничьих палят, большой калибр, — сказал Засекин, прислушиваясь. — Разошлись вовсю таежники, остановиться не могут.
— Господи, спаси их души грешные, — перекрестился со вздохом полицейский, сидя на примолкшем мужике. — Вот так всегда: накуролесят, набезобразничают, а потом слезы льют. Сущие дети! Аж сердце кровью обливается…
— Ну, ну! Так уж и обливается, — усмехнулся Засекин. — Все же знают: здешняя полиция имеет долю в каждом грехе. Чем больше драк и буйства, тем больше можно потом с мужика содрать. На покрытие урона и судебных дел. А лечить начнут — совсем лафа. За каждое ребро — по цене лошади.
— Ох, и злой у тебя язык, Демьяныч, — полицейский обидчиво выставил нижнюю губу.
Я рассказал о том, что произошло на заимке, о покаянии Бокчарева и запальчивых словах про шесть убийств и восемь случаев большого воровства.
— В это трудно поверить, — потрясенно проговорил управляющий. — Покаяние — и вдруг такой перевертыш. Как же так? Разве не он толпу подзуживает?
— Подзуживает! — Засекин с силой бросил комком земли в никуда. — Есть такое понятие «дрянь-человек»: когда из всего самого святого делают корысть, когда готовы обгадить любой стыд, любое добро, лишь бы себе была польза… Слишком много такого дряньца развелось. На каждом шагу можно встретить! Что-то случилось с матушкой Россией. Обовшивела, как больной перед смертью.
— Ну, хватит, господин Засекин, не к месту эти речи. — Управляющий хотел подняться во весь рост, но я разглядел между стеблями подсолнухов какое-то движение, затем — людей.
— Идут! — вскрикнул я, и все распластались, даже управляющий.
А полицейский стукнул кулаком по затылку пленного, вбивая его лицо в землю.
— Попробуй вякнуть!
Разгоряченные кудрявые парни в черных приказчицких жилетках тащили под руки мужика, явно похожего на длинноногую птицу. Его лысоватая голова болталась из стороны в сторону. Они прошли совсем близко. Полицейский приподнялся, посмотрел им вслед.
— Зятья бочкаревские. Слева — Федот, а справа Алексей.
— А этот? — спросил управляющий, кивнув на клетчатого.
— Просто приказчик.
Засекин тоже посмотрел им вслед, проговорил чуть ли не с восхищением:
— И ведь ничего не боятся, душегубы! Ни бога, ни Засекина!
Огороды спускались застывшими волнами к речке. Здесь когда-то был большой лог, его засыпали многие поколения христовоздвиженцев. Зятья торопились по дну бывшего лога, путаясь ногами в разбросанной ботве, спотыкаясь о вилки еще не срубленной капусты. Они подошли к неказистому срубу баньки с предбанником и отдушиной вместо трубы, постучали в низкую дверь. Алексей — повыше ростом — оглянулся, окинул нетвердым взглядом огородную ширь. Затем душегубы втащили мужика в предбанник, захлопнули дверь. Слышно было, как стукнула щеколда. И донесся протяжный сдавленный крик.
— Пока дожидаемся хозяина, они там всех докалечат, — проворчал полицейский и расстегнул жаркий мундир. У полицейского было простое мужицкое лицо, доброе и рябое, с тремя подбородками, которые обволакивали стоячий воротник мундира, будто выползающая из горшка опара. — Слышь, Демьяныч?
— А как начальство? — Засекин посмотрел на управляющего.
— Я не знаю, — нерешительно ответил тот. — Если Бочкарева не взять с поличным, отвертится…
— Отвертится, — вздохнул полицейский. — Дрянь-человек и есть. Все на других спишет…
— Коли мужиков покалечат, победа будет не в радость. — Засекин привстал на колено, — Значит, надо идти. А ведь хорошо складывалось…
Полицейский уже связал руки приказчику его же поясным ремешком. Мужик боялся открыть глаза и дышал неровно, порывисто, как испуганный до смерти человек.
— Пойдешь с нами к баньке, голос подашь, чтоб открыли задвижку, — неторопливо внушал Потапыч пленнику. — Если что не так сделаешь, тут же и зашибем, без всякого суда. Все понятно?
Из бани вышел еще один человек, в черном жилете. Посмотрев по сторонам, начал мочиться на угол груба. Необычайно широкая спина, застывшая в напряжении, и хилые ноги-коротышки — очень запоминающаяся фигура.
— Да сколько их там? — прошептал управляющий, скорчившись за кучей ботвы.
— Кто это? — спросил Засекин из ложбины между грядками.
— Самый паразит, — шепотом ответил полицейский, вытягивая шею. — Захар Порфирьевич Чернуха, по прозвищу… в общем, матерное прозвище. Он третий человек в их семействе, сразу после Сеньки, что с ногой мается… Из бывших каторжан, пригнали на поселение. В Тамбовской губернии над бабами сильничал…
— Все-то ты про всех знаешь, Потапыч, — проворчал Засекин. — И про меня тоже? Признайся.
— Про тебя, Демьяныч, ишшо не все. Скользкий ты человек и тайный.
Федот и Алексей неожиданно вышли из сруба и поспешили к центру села, шагая по капусте. Дождавшись, когда они скрылись за дальним плетнем, Засекин поднялся в полный рост.
— А теперь за дело! — И мне: — Уйди куда-нибудь, хотя бы к речке. Не для тебя будет зрелище.
Я заупрямился. Ведь самое интересное только и начинается! Засекин раздраженно толкнул меня в плечо.
— Я твоему отцу слово дал! Ну!
— Иди, паря, в каменный дом, — сказал полицейский, вглядываясь в огородную даль. — Скажи Гликерье Ивановне, моей супруге, чтобы ставила самовар. Сейчас будем.
Я спустился к речке и пошел по тропке среди тальников к полицейской усадьбе, ее можно было издали распознать по железной оцинкованной крыше, выпирающей из темной зелени старого сада.
На камнях возле протоки я увидел зыряновских мужиков, полощущих окровавленные тряпки и рубахи. Димка Чалдон возвышался среди них, хотя и сидел сгорбившись. Все же досталось ему разбитой бутылкой — щека была разворочена чуть ли не до зубов. Другой, наверное, ныл бы, лежа пластом, а он словно не замечал своего увечья.
— Ты оттуда? — Он показал пальцем в сторону бани. — Что там?
Я начал рассказывать. Сутулый мужик, главный, наверное, среди них, замахал длинными, тонкими руками.
— Не надо нам ничего более знать! Хватит! Уже втравил один раз, на том спасибо. Накушамшись до отвалу! Надо поскорей бежать отсель! Из этого блудного становища! Я ж сразу говорил: давайте обойдем стороной, как умные люди. Дак нет… Учат вас, учат, а вы все неучи.
— А вдруг подмогнуть надо? — нерешительно произнес Димка Чалдон.
— Без нас справятся! Скажи, оол, справятся?
— Однако, справятся, — честно ответил я. — Сам Засекин там.
Я посмотрел в сторону баньки. Она утонула в низине, и даже скворечника над крышей не было видно.
Мужикам хотелось поговорить, начали рассуждать про пытки, золото и греховодников-селян. Один из страдальцев — с затекшим глазом, с распухшим, как оладь, ухом — сказал со слезой и смехом в голосе:
— Золотишко Прокла Никодимыча уже спрятано в какой-нибудь кубышке, ясное дело… А хозяин кубышки смотрит, потешается, как мы друг друга уродуем. И помалкивает, сволота! Никогда ведь не подумаешь, что он скупщик-миллионщик: обязательно ходит в дырявых портках, как честный человек, или с голодухи побирается. Энто у них такая манера для отводу глаз. Умеют мозгу нашему брату закручивать.
Смех! Да и грех в придачу…
Тем временем связанного, с заткнутым ртом бандита подвели к дверям бани. Но Засекин вдруг отдернул его рывком за веревку.
— Посмотри ему в гляделки, Потапыч. Нет веры…
Не успел он закончить фразу — приказчик вырвался из его рук и в падении достал головой дверь. Потапыч упал на него, придавил всей тушей. Засекин застыл возле двери с наганом на изготовку, а управляющий в страхе присел. Но одинокий глухой стук лбом в лиственничную плаху не изменил ничего: в баньке продолжали бубнить и кричать.
Потапыч лупил приказчика тыльной стороной пташки, а Засекин изучал дверь. Добротно сделана, грубо, прочно. Да и сруб — должно быть, в старину из таких бревен воздвигали крепости-остроги. И на фундаменте банька — редкостное явление. С первого взгляда — не взять такую крепость без динамита. А со второго…
Полумертвого приказчика оттащили в ботву.
— Перекосец есть, — шепнул помощникам Засекин, поглаживая ладонью по брусу косяка. — Ясное дело: или фундамент дал осадку, или пьяный мужик дверь навешивал.
В щель под левый нижний угол дверной коробки были вбиты деревянные клинья. Их убрали, выковыряли ножичком — и перекос двери стал заметен. Дальше было просто: если умненько пошатать дверь, то щеколда сама поползет по наклону…
Засекин открыл дверь — управляющий судорожно перекрестился, а полицейский снял фуражку и вытер обильный пот с лысины огромным мятым платком, похожим на портянку.
В баньке оказалось всего два человека, а именно: Захар Чернуха и красногорский долговязый мужик.
Главный бочкаревский зять уже утомился и озверел от упорства мужика. Он приставил нож к его вздутому от переедания животу, и болезненный волдырь в обрамлении выступающих ребер задергался, заколыхался, ощутив острие.
— Распорю, падлюга! — страшным голосом разговаривал Захар. — Куды подевал? Или счас же кишки вон!
В баньке было намусорено, а пакля в стенах уже подсохла — тут давно не мылись, хотя дух от распаренных березовых веников стоял крепкий. В сыром углу были связаны веревки, цепи, кузнечные клещи.
А на нижней ступени полков густели капли крови. Пыточная и есть.
Мужик умолял поверить ему: ничего особенного в животе не имеется, и ничего он не знает про ворованное золотишко. И просил икону или святое писание, чтобы поклясться любой клятвой…
Какой-нибудь другой многоопытный сыщик, наверное, дождался бы, когда мужик не выдержит и во всем признается. Засекин же выстрелил в потолок.
— Всем пасть! Лицом вниз!
Мужик и палач грохнулись на пол, бок о бок, словно товарищи по несчастью. Палач завопил:
— Не убивайте! Я не виноватый! Заставили!
И вроде бы пополз к ногам Засекина, а сам юркнул ящерицей под полок.
— Вылазь! — сказал Засекин, стукнув сапогом по нижней доске.
— Ни за что! — ему в ответ из мокрой темноты. — Подохну здесь, а не вылезу под пулю!
— Хуже будет. Вилами начнем выковыривать.
— А ты побожись, что не стрельнешь!
— Ну, дите! Чистое дите! — разъярился Потапыч и начал шуровать шашкой под полком. — Никуда же ты не денешься, антихрист!
Засекин и управляющий повели мужика под руки на воздух. Другой от радости воспрянул бы духом, взбодрился — спасли же! — а он еще больше занемог.
— Как зовут? — спросил Засекин.
— Ась? — болезненно сморщился мужик, приставив ладонь к уху.
— Он к тому же и глухой! — пробормотал управляющий. — Несчастный человек. Я заметил, что есть люди, на которых все шишки валятся дождем.
Засекин попытался разговаривать со спасенным, крича ему то в одно, то в другое ухо, и лишь добился, что его имя — Егор. И тут прибежал Потапыч, облепленный прелым листом и банной слизью. Глаза выпучены, челюсть дрожит.
— Нету его! Пусто под полками!
Все полезли в баньку, и даже Егор. Развалили пирамиду из тяжелых, пропитанных влагой плах, обнаружили узкий лаз, уходящий в промежуток между каменными глыбами. Банька-то была с фундаментом, как господский дом. Поразительно.
Они порыскали вокруг, сбегали к речке — может, там выход из подземелья? Ничего! Ни выхода, ни душегуба. Решили, что под баней сделан подземный мешок без запасного выхода, схорон, тайный амбар или убежище-хаза для лежки беглых преступников. Такие тайные ямы испокон веку рыли в каторжной Сибири…
— Надо собак привести, — сказал Засекин, обливаясь потом. И вовсе замученному толстяку: — Давай, Потапыч, распорядись. Таксы погодятся, землелазы под барсуков. Или лайки, выученные брать медведя в берлоге.
— Кто даст хороших собак для такого дела? Дымком надобно попробовать.
Поспорив и «обменявшись мнением», завалили вход в нору всякой горючей всячиной, подожгли. Дым сразу же пошел под землю, как в печную трубу, и Потапыч подвел итог:
— Ну вот, опростоволосились.
Далеко в стороне от кратчайшего выхода к речке начал куриться дымок. Полицейский подбросил в огонь охапки влажноватой ботвы, и дымок превратился в столб дыма. Засекин зло рассмеялся:
— Трудолюбивые у вас душегубы. Полверсты, не меньше, подземку тянули. Вот и спрашивается, к чему такое трудолюбие?
— Как к чему? — возразил управляющий. — Вас, сударь, объегорили и всех нас, значит, закон. Ныне трудолюбием законы рушат…
…Я увидел бегущего у самой воды человека, массивного телом и хилого ногами. Он пригибался, будто боялся стукнуться головой о какую-то преграду.
— На Захара похож! — обомлел я. — Из пыточной! Неужто Захар Чернуха?
— Эй, погодь-ка! — крикнул ему Димка Чалдон, вставая с камня.
Тот сразу перешел на шаг, засмеялся.
— Ну чо, мужики, отдыхаем?
— Это он! — завопил я, показывая на него обеими руками.
— Омманывает, — сказал Захар и цыкнул слюной через щель между зубов.
На руках и спине Чалдона повисли товарищи, уговаривая:
— Не ввязывайся, Митрий!
— Уже получили ни за что, ни про что!
— Рвать отсель надобно!
— Из энтой блядской обители!
Голая грудь силача вспухла буграми мышц, жилы на шее напряглись, растягивая кожу.
— Да отцепитесь вы! — рычал он. — А ты постой, постой, Захарка! Потолкуем малость!
Захар побежал по тропке, как бы мимо нас, сшибая сапогами камешки. Но вдруг свернул к Чалдону и пырнул его ножом в живот. И дальше — уже во весь дух. Чалдон кричал от боли, а мужики, очумев, продолжали держать его за руки.
Я бросился за Чернухой, схватил комок земли на бегу. Квадратная, измазанная глиной спина маячила перед глазами, и я влепил комком по ней, не промазал. Бандит испуганно оглянулся и, увидев, что я один, придержал бег. Ух, и морда! Запомнил я ее надолго. Потом примерял ее к другим бандитским рожам…
Захар пригрозил ножом.
— Получишь, татарская собака! Что б я сдох, получишь!
Тем временем зыряновские уходили из села, ведя под руки стонущего и скорчившегося гиганта.
— Вы куда?! — заорал, завизжал я. — Догонять надо! Здесь Чернуха! Вот он!
Кто-то из них обернулся, махнул мне шапчонкой.
— Пропади вы пропадом! Кровососы лютые!
Захар опять затрусил мелкой рысцой, не напрягаясь. И я опять побежал за ним. Наш путь пролег через поле неубранной репы и редьки, я вырвал несколько увесистых корнеплодов и запустил их в бандита. Попало ему и по спине, и по загривку. Он погнался за мной, запутался ногами в ботве, упал. Потом он сидел на корнеплодах, как на яйцах, и, задыхаясь, выкрикивал со злобой:
— Гад буду! Глотку! Перережу!
А я рассвирепел, старался попасть в его лицо своими бомбами, он лишь кричал и закрывался руками, набираясь, наверное, сил для рывка. Засекин и его дружки почему-то нас не слышали. Зато прибежали на шум несколько босоногих мальчишек и рослый подросток, одетый как приказчик.
— Поймайте его! — закричал им Чернуха. — Обязательно! По гривенному дам!
Я влепил ему редькой на прощание — да удачно, по скуле. Он аж взвился от ярости. И снова погнался за мной, впереди подмоги.
Они загнали меня на осклизлые камни, цепочкой уходящие в реку. В малую воду здесь открывались «поскоки» — мостики из камней, переправа через речку прыжками, с камешка на камень. Предзимние дожди наполнили речку, и от переправы осталось несколько камушек, заливаемых волной. На последней осклизлой маковке я и устроился, дальше была холодная стремнина, несущая лесной мусор и свежую щепу. Наверное, кто-то выше по течению строился или делал плот…
Я видел, как Чернуха расплачивается с босоногими и с «приказчиком», как торопливо переобувается, встряхивает цветастые портянки. Что будет дальше? Я закоченел на мокром камне. В каждой руке по голышу: попробуй сунься. Странное было состояние: я совсем забыл, что умею плавать, река для меня теперь была не спасением, а концом жизни. Я ощущал себя диким затравленным оолом из какого-то басурманского таежного улуса. Местные инородцы до ужаса боятся духов воды и поэтому не умеют плавать, не купаются почти никогда в «открытой воде». Даже крещеные инородцы. Даже те, которые ловят рыбу для пропитания. А если попадут в воду, то идут на дно камнем. Удивительные особенности — уж и не знаю, как назвать — нравов, обычаев или мозгового устройства?
Босоногие и «приказчик» вооружились камнями и палками, пошли поскоками на меня. «Приказчик» с куском намокшего плавника на изготовку приблизился первым, его добротные яловые сапоги не боялись воды, и он ступал смело на затопленные камешки, тогда как босоногие ребята скакали боязливо за его спиной по сухим макушкам.
— Прыгай, оол, — «приказчик» показал дубиной на другой берег. — Туда плыви. Уходи из нашего села.
— Не хочу, — сказал я, трясясь от холода и страха. — Я по берегу… Пусти! Сразу из села уйду. Вот те крест!
— Да нет же, надобно прыгнуть в реку. Или забьем до смерти.
Он говорил спокойно, подражая взрослым, не напрягая голоса. На нем была просторная рубаха в красный горошек, а сверху — черная замызганная жилетка без пуговиц, из кармашка свешивалась железная цепочка. На голове плотно сидел франтоватый картуз, правда, со сломанным козырьком. Но все равно — почти парняга! В другое время да в другом месте я отнесся бы к нему с почтением, а теперь ненавидел. Ведь он хотел утопить меня! Все они знают, что «татарва» плавать не умеет!
Я вдруг разглядел, что глаза у него черные, как у глубинного степняка, да и скулы были крупноваты.
— Брат! — умоляюще проговорил я по-узбекски. — Что ты делаешь, брат? Не надо!
Если бы он был шорец или телеут, то понял бы хотя бы слово «брат»… Но он и бровью не повел, показал еще раз дубиной.
— Давай, давай, туда! Хватит разговаривать.
Захар Чернуха был готов бежать дальше по своим душегубным делам.
— Ну, чего там? — заорал он. — Кончай его, Агафон!
Мальчуганы за спиной «приказчика» присмирели, мне запомнились их конопатые, с облупленными носами лица. Им было страшно и в то же время любопытно увидеть, как чужой утонет. Другие мальчишки вешают кошек или сжигают собак на кострах «для интересу». А тут — человек и животное в одном лице. Интересу больше. К тому же разрешенное будет убийство. Взрослый уважаемый человек дозволил, заставил. Какие могут быть сомнения? Сам бог велел нам в безмозглом возрасте держаться за руку взрослого человека без всяких сомнений. Или им уже приходилось топить людей? Все было возможно в этом селе, оно шло впереди времени почему-то…
Агафон картинно стоял в пяти шагах от меня, и промахнуться было трудно. Первым голышом я сбил с него картуз, вторым попал в лицо. Он завопил истошным голосом, повалился на мелководье между камнями, и кровь смешалась с водой, протянулась лентами. Я перепрыгнул через него и бросился на босоногих — они дружно брызнули в разные стороны, не боясь воды. И опять передо мной Чернуха — его большая свекольная морда была перекошена каким-то сильным чувством. Мне бы прошмыгнуть сторонкой — смог бы! — но меня парализовало страхом при виде скошенной мордени. Я начал пятиться, запнулся, упал. И, чтобы спастись от нависшего надо мной бандита, оттолкнулся ногами от поскочной опоры — стремнина подхватила меня, проскребла хребтом по каменистому дну… Я вопил, захлебывался, безумно колотил ногами и руками по воде и хватался за скользкие ветви тала, свесившиеся с берега… Теперь я был именно таким, каким они видели меня: диким, тупым, злобным туземцем, не умеющим плавать, не умеющим правильно есть, правильно «гадить», умываться и вообще жить в двадцатом веке.
Течением меня вынесло за пределы села, как бессмысленную щепочку. Я выполз на заливной луг, по которому, утопая по щиколотку в мутной воде, бродили пятнистые ленивые коровы, пугая лягушек. На взгорке возле копешки сена дымился костерок. Малец-пастушонок пек на прутике грибы, а в золе — картошку. Разговаривать с ним было бесполезно — сильно тронутый умом, деревенский дурачок. И как ему коров доверили?
Я выжал одежду, развесил ее у огня на кольях и поел вместе с пастушонком ворованную картошку. Печеные грибы были невкусны, и страшновато было их есть. Известно же, дураки не отличают хорошего от плохого, и значит, хорошие грибы от поганок и мухоморов. Хотя Бородуля отличает. Тем и славится повсюду.
Я вбирал в себя тепло и дым костра, сидя на корточках нагишом, и радовался жизни. Я благодарил Иисуса и аллаха за то, что местные духи вод не тронули меня, не утянули на дно, не сковали конечности судорогами, хотя во мне и есть басурманская кровь, которую они любят… Но почему я разучился плавать?
Ведь еще в Каттарабате, на своей ферганской первой родине, я сам научился плавать — залез в глубокий хауз, пруд, начал тонуть и поплыл. Меня отстегали ослиной уздечкой за то, что подверг свою жизнь опасности, а на следующий день я снова залез в хауз, начал тонуть и поплыл, меня снова отстегали… И, когда пришлось с Засекиным плавать в холодной Томи, я уже не тонул…
А теперь разучился? Тут была какая-то тайна. Я побежал к реке, опасливо зашел по грудь и поплыл «по-собачьи» без всяких затруднений. Сплавал на другой берег, вернулся. Какое-то колдовство было надо мной, не иначе…
Я благополучно вернулся в село, отыскал полицейский участок — каменный дом под железной крышей.
Засекин с друзьями был уже там. Они пили чай вместе с бородатыми, грязными, окровавленными мужиками. Посреди дощатого стола сверкал начищенным боком трехведерный самовар. Громко швыркали из стаканов и блюдец, хрумкали колотым сахаром и пересушенными кренделями. Ушлые хозяева в этом селе выставляют обычно для гостей такое угощение, которое не всем по зубам.
У стены на лавке лежал мужик вверх пузом, разрисованным кровавыми царапинами. Толстая и еще не старая жена Потапыча, до невозможности похожая на своего мужа, замазывала йодом эти рисунки. Мужик тихо постанывал и невпопад отвечал на вопросы, которыми бомбили его чаевники.
Меня посадили рядом с Засекиным, налили чаю в граненый стакан, дали каральку и большой кусок сахара.
— Ну, где баклуши бил, Феохарий Ильич? Докладывай. — Тяжелая рука благодетеля придавила мне голову.
Я рассказал о бочкаревском зяте, о раненом Чалдоне и о том, как меня хотели утопить. И как я разучился плавать, а потом снова научился. Потапыч выловил из моих слов самое нужное:
— Теперь стервеца Захарку не словить. Уйдет в глухомань и начнет безобразничать, как медведь-шатун. Попьет теперь невинной крови.
— Вот и говорю! — продолжил с раздражением Засекин какой-то прошлый разговор. — Нельзя было их из села выпускать. Если начали зорить осиное гнездо, хоть сдохни, а ни одно насекомое не выпусти. Ибо спасется одно-единственное — и заведет новое гнездо, и выкормит новых насекомых. — И ко мне: — Запомни, Феохарий, главный закон в нашем охотничьем деле: сдохни, а не выпусти.
Заговорили о подземелье и закромах под бочкаревской баней. Я взволнованно спросил, что было там.
— А ничего, — ответили мне. — Они не дурнее нас. Все вывезли заранее.
— Разбойный амбар у них там был, их главная кубышка и надёжа, — пояснил Потапыч мне как ровне. — Душа важного разбойного стана — это тайный амбар. Взять амбар — и всему стану будет крышка. Тоже запоминай, Феохарька, авось пригодится. Вижу, толковым полицейским станешь.
— Ни за что! — испугался я.
— Вот те на! — обиделся Потапыч и даже растерялся. — Ты поглянь, Фрол Демьяныч, на это басурманово отродье. Сколь волка ни корми, все равно в лес смотрит.
Засекин сжал в горсть мои волосы — я чуть не вскрикнул от боли — и повернул к себе мое лицо. Но вместо ругани спросил:
— Про какое колдовство ты болтал?
Я снова начал рассказывать о водяном странном случае.
— Это в тебе Азия шевелится, — определил он с ходу. — Азиатская чувствительность… любую силу чует. А, Феохарий? Не переживай, брат. Во всех сидит азиатчина, так и хочется стать такими, как заставляют… Посмотри вокруг: отчего люди в таком облике, с такими рожами и чувствами? Сами-то по себе они другие. Лучше, наверное. Черт их поймет… — Засекин щурился в махорочном дыму, как бы улыбался и злился одновременно.
Потапыч вмешался:
— Мудрено говоришь, Фрол Демьяныч. Не для младенческой мозги. Не то, что надо, поймет твой выученик.
— Ну и дурак будет.
Я шепотом спросил Засекина:
— Азиатчина — не колдовство?
Он хмыкнул.
— В какой-то мере колдовство. Определенно — наважденье… Помнишь байку о лягушках? Та, что легла на дно кувшина, — заколдованная. Пессимизмом заколдованная, ленью-матушкой. Мол, лучше не мучиться и сразу помереть. Ты так же подумал.
— Я ничего не думал! Когда сидел на камне!
— То-то и оно. Азиатчина мозги отшибает. Начинаешь делать без ума то, что мог бы делать с дурным умишком.
— Мудрено, — вздохнул я. — А какой молитвой отвести ее… эту самую…
— Да ты же все мои молитвы знаешь, парень. Учишь тебя, узишь… — вдруг озлился Засекин. — Брысь под лавку!
Я посторонился, он вылез из-за стола и пошел в другую комнату. Потапыч начал звать на совещание «исключительно только» народных заступников. Мужики зашевелились. Задремавший было на лавке голопузый сжался почему-то в страхе.
«И чего взъелся хозяин? — недоумевал я. — Какие все его молитвы я знаю?»
Пока подручные Бочкарева вылавливали красногорских по всему селу и тащили их в «нижнюю баньку», сам Матвей Африканыч распалял толпу правильными словами про жизнь.
— Ну, не могу я теперя видеть, как грабят рабочего таежника христопродавцы! Опаивают дурным зельем, обирают до нитки и выбрасывают голенького под забор! Без ножа режут! Эй, люди, да протрите зенки! Сразу увидите, как бьетесь вы в силках, как пьют из вас кровь мироеды. А властям до вас и дела нет! Никакой защиты для таежного мужика…
Более трезвые поняли, о чем шла речь, и обалдели от бочкаревской смелости, а потом наперебой закричали что-то ему в поддержку. Большинство же слушало в осоловелом состоянии, но, когда поднялся шум, начали тоже кричать. Только несколько человек посмеивались да щелкали орешки, сидя на бревнах у забора. Соседи-хозяева, товарищи и соперники Бочкаревых.
— Во дает! Златоуст! — неприкрыто издевались они. — Ну, Африканыч! Так и святым угодником недолго стать.
Зря посмеивались. Бочкарев услышал и показал в их сторону дрожащим от возмущения пальцем.
— Энто и есть мироеды! Кровопивцы! Они вас обирают дочиста! Вон тот, с пархатой плешью — Карнаухов Григорий, — пиво настаивает на табачном листе, чтобы с одного стакана сбивало с ног, а потом обшаривает у трудящихся карманы, распарывает тайные заначки! А рядом с ним брюхатый — Павел Кочергин, он тоже лагушкú на табак ставит, а в водку сулемы подливает. Уж сколько у него с перепоя умерло гостей — и ничего, как с гуся вода! Потому что всю полицию в уезде купил…
Таежный народ уже был в большом накале, а после таких сладких душевных слов не мог устоять на месте. Ну, и бросились крушить мироедов. Ату их! Дружно свалили ворота Карнауховых, потом Кочергиных, подожгли избы и сеновалы. Глупый Карнаухов начал палить в толпу из немецкой двухстволки, а умный Кочергин отвел семейство к соседям и спокойно смотрел на пожар и буйство со стороны. И беседовал с бывалыми людьми, мол, и не такое видели, научились из всего пользу добывать. Погромят-то на сотни рубликов, а заплатят на тысячи. Сколько хороших изб и дворовых строений отгрохали христовоздвиженцы после таких разгромов в прошлые лета! И еще отгрохают, лишь бы уездные начальники не скоро ввязывались, не помешали…
Еще тушили пожары, еще кто-то кого-то гонял по селу, и слышалась стрельба из большого калибра, когда в каменном доме собрались народные заступники и правдолюбцы на большой совет. В те малопонятные времена существовал удивительный тип людей, которым хоть кол на голове теши, а они будут резать правду в глаза, будут ввязываться в любую несправедливость, чтобы унять лихоимцев или хотя бы облаять, чтобы возбудить милосердие к ограбленным и бедствующим. Власти травили преступников при каждом удобном случае, но все же не изводили до конца. Невольно уважали за настырное правдолюбство и обращались иной раз к ним за помощью при серьезных происшествиях в народной жизни.
Вот и теперь такой серьезный случай наступил с легкой руки Засекина. Он же и придумал собрать в полицейский участок всех, кто подходил под «чин заступничества».
В личных апартаментах Потапыча, застланных домоткаными ковриками, собралась и впрямь удивительная публика. Тут и «князь»-красавец Софрон Маркелов, и знаменитый на всю Сибирь старичок Морковкин по прозвищу Репей-счетовод, и «тайный социалист» Ерофей Сорока — внук знаменитого разбойника Сороки[11], и блаженная Бородуля, глава деревенских дурачков, и отец Михаил — дьякон самой ветхой церквушки в округе… Сидели они на лавках, за большим крестьянским столом. Отдельно на грубых табуретках восседали почетные господа: управляющий Красногорским прииском Барыкин и сельский голова Старовойтов.
Защитники народа недобро поглядывали на Засекина и начальство, пили чай из граненых стаканов. К вареньям в точеных из липы вазочках никто не притронулся. «Князь» хмурился, положив перед собой на столешницу кулаки, обмотанные окровавленным тряпьем, и пьяно скрипел зубами. Даже отец Михаил, книгочей и умница, глядел на Засекина сквозь треснутые стекла пенсне с недоверием и тревожно. Только Бородуля, добрая душа, пеленала в бороду тряпичную куколку и напевала грудным бабьим голосом на мотив колыбельной:
Как исправник с ревизором
По тайге пойдут с дозором,
Ну, тогда смотри!
Она вдруг прижала к себе куклу, запричитала:
— Ой, моя Матренушка! Да сколь же тебе придется испытать битья! Уж лучше бы тебе не родиться! — И швырнула куклу под лавку, надрывно заплакала. Ее принялись успокаивать.
Бородуля — личность во многом примечательная. В молодости, говорят, была красавицей. Кучу детей нарожала, двух мужей на Чернецком руднике похоронила. Надорвалась от бед и трудов — и полезла из нее дурь вместе с бородищей, как у мужика, с завитушками, седыми нитями. Ее детей разобрали по приютам и чужим семьям, а она отправилась вдоль да по миру с нищенской сумой, зарабатывая на жизнь необычным видом своим да запрещенными песенками. Если бы не явная ущербность ума, давно бы сгноили в остроге. Ее и сажали много раз. Но даже самый тупой и ревностный чиновник не решался послать ее по этапу дальше. Ведь засмеют! Свои же, казенные, и засмеют.
— Так почто нас согнали сюда? — начал разговор наиболее опытный из народных заступников, Репей-счетовод. — Что за хитрости придумали, господин Засекин? Расскажите, сделайте милость.
Он был небольшого росточка, бойкий и острый на язык. Даже обликом чем-то был похож на репей: ершистый, диковатый, с обкусанной бороденкой. Если «прицепится» к какому-нибудь мироеду-начальнику, то не просто облает его с ног до головы, но и выведет на чистую воду, покажет всем его корыстные хитрости. Рабочие всегда желали, чтобы он присутствовал при их расчетах с администрацией. Прииски и рудники даже в очередь вставали на его приглашение, затягивали или убыстряли работы по этой причине. На него несколько раз покушались выведенные из себя конторщики и управляющие, но рабочий люд оберегал своего заступника, как мог.
— Хочу вам рассказать про убийство Прокла Никодимыча, господа правдолюбцы, чтобы обсудить, как всем нам дальше быть, что делать… — Засекин говорил ровным голосом; когда он злился, всегда выговаривал слова отчетливо и до конца. Его перебил Ерофей Сорока, тощий и долговязый грамотей-самоучка, очень болезненный с виду. Отведал он и тюрьму, и каторгу за разные провинности, все в округе знали, что он тайный социалист. Жизнь подходила к концу, а он не только не стал Стенькой Разиным Западной Сибири, но даже не сравнялся в славе со своим легендарным родственником. Не смог он увлечь массы путаными, хотя и великими идеями, почерпнутыми из нелегальных брошюр. Крещеный народ шарахался от «тайного социализма»… Тряхнув седоватой гривой, обрамлявшей острую лысину, Сорока сказал враждебно:
— Своим бы и рассказывал, мы-то при чем? Тебе не верим, Засекин. Пусть и выгнали тебя из стражников самодержавия, все же не трудящийся ты человек. Али не так? Кайлу от рождения в руки не брал? Не бра-ал! Так что с тобой говорить?
Отец Михаил — тоже тощатина, ребра чуть ли не из рясы торчат. Тонкая косичка-загогулина впилась в затылок, как рыболовный крючок в хлебный катыш. Все они тут были тощие и несчастные с виду, кроме Потапыча с супругой. Дьякон покашлял в кулачок и заговорил с укором:
— Вот вы на людей охотитесь, господин Засекин… Так ведь? Так, так. Не отказывайтесь. В сущности, вы душегуб, как и прочие душегубы. Шиш антихристов…
Репей-счетовод посверкивал глазенками под выгоревшими кустиками бровей.
— Ну как-с, вашбродь? Чем будете крыть?
Засекин продолжал ровным голосом:
— Убийцы известны — Бочкаревы, тут я с вами советоваться не буду. Они и подзуживают людей, подстрекают к беспорядкам. Ибо чем больше крови и погромов будет, тем легче спрятать Бочкаревым концы. А вы своим бездействием способствуете…
— А ну вас! — рявкнул «князь» и, опрокинув на стол стакан с чаем, поднялся с лавки. — Теперь не разберешь, кто прав, кто виноват…
— Баре спорят, у холопов бошки трещат, — поддакнул Репей-счетовод.
— С похмелья трещат! — задиристо бросил Засекин.
— На свои пьем! — парировал дед.
Ерофей Сорока заговорил с воодушевлением, помогая себе руками:
— Бочкарев душу очистил! Потому и на бунт пошел! Вы же слышали, какие прекрасные слова он высказал народу! Да за одно это… это… не знаю, какой грех скостить можно! Наш он все же, рабочий, что ни говори…
— И Прокла скостить? И пять других убийств? — спросил Засекин.
Но Ерофей не хотел его слышать.
— Нас-то сразу засадят за такие слова! За призыв к топору! А он прозрел, полез на рожон! А как же иначе мироедов унять? Очищенная душа завсегда на бунт встает!
— Я пошел! — решительно сказал «князь» и, качнувшись, сел на лавку.
Засекин зло сплюнул.
— Бедная Россия, бедный народ, коли у них такие заступники!
— Какие надо, такие и есть! — высказал Сорока.
— Есть, какие не надо. Уже совсем не те, что были раньше. Должно быть, те, настоящие, вымерли за ненадобностью.
— Интересно-то как! — заерзал Репей-счетовод. — Расскажите, какие были раньше, какие стали счас! Вразумите нас, неучей.
— Бесполезно уже.
— В черепках ничего нет? Одна труха? Потому бесполезно?
— У других народов и таковых заступников нет, — заговорил дьякон, потряхивая в такт словам косичкой. — Слышал я, вся безбрежная Азия мается без заступников.
— Потому и Азия… — Засекин рассматривал их, покачиваясь с пяток на носки. Все притихли, только был слышен перескрип засекинских сапог. Егор на лавке чего-то застыдился, прикрыл рубахой разрисованный живот.
— Не народу вы заступники, а узкой части, что с кайлом. А значит, никому… Если дерет с вас семь шкур или убивает, скажем, не дворянин, не купец-промышленник, а свой, с кайлом, то вы и лапки кверху. Своему всегда хочется простить. Вот на чем вас ловят. С такой подмазкой — хоть в какой хомут… Подумайте, кого выгораживаете. Идиоты!
— Вы полегче, вашбродь. Не то и обидеться можем.
— Обижайся, дед. Еще вас я не боялся, пропойц и лентяев. Ведь кто в тайгу идет? Кто бросает землю и гонится за легкой добычей?
— Горький бедняк в тайгу идет. Все про то знают, а ты не знаешь, — ответил Сорока, раздувая ноздри.
Потапыч посмотрел на друга умоляюще:
— Не заводись, Фрол Демьяиыч. До добра не доведет злоба-то…
Засекин будто не слышал.
— Это в Центральной России мужика выталкивают в бедность: земли мало, на всех не хватает… А здесь, в Сибири, сколько хочешь бери, только работай, осваивай. Не получается житье в деревне — иди на заимку или куда угодно, в пустынь, в глухомань, пока власти какую-нибудь новую реформу не придумали… Но ведь бросаете землю, забываете о семьях, гонитесь за пузырями. А если что перепадет… Да разве настоящий мужик пропьет последнее? Разве забудет о детях? Видеть вас не могу, пьяные морды.
Дьякон тяжко вздыхал и покашливал то в один кулачок, то в другой. У него, по-видимому, начиналась чахотка.
— Да если бы вера была в ваши слова, господин! — с мукой в голосе проговорил он. — Тогда б… А то ведь — шиш…
— Ну и отстегал! — сказал Репей-счетовод. — Умеешь, грамотный. Только главного ты не понял, вашбродь, уж извиняйте, что начал «тыкать»… А главное то, что мы совсем новая порода людей, еще до послаблений столыпинских народили нас. Конечно, есть среди нас лентяи и нелюди… Да ведь и среди вас, благородных, их не меньше. Мы — новая порода, новый народец: не от земли кормимся, а из хозяйских рук. Хороший хозяин дает заработать — и мы хороши. Только плохих хозяев больше. Потому так сильно пали мы, до скотского вида. Прости меня, господи, что так говорю про человеков. Рабы рабочие — вот кто мы, самые горькие бедняки в Расее-матушке. Инородцы в пустынях безводных и то богаче нас по всем статьям. Опустили нас до самого низкого низа, потому и в грязи мы, и в крови от дурного буйства, и в слепоте мозговой. Власти отдали нас хищным пиявицам на растерзание… Разве ты не замечал, вашбродь, что на рудниках счас дурачков блаженных куда больше, чем в деревнях и городах? Отчего так, не задумался? Вот то-то и оно…
Толстый, важный Старовойтов, деревенский голова, умно помалкивал, изучая разные мнения, и вдруг высказал свое:
— Народ уважить надо. Да-с! Хоть в чем, но уважить. Время приспело.
На него посмотрели с удивлением, а Засекин раздраженно спросил:
— Откуда вы свалились, сударь мой?
Вместо ответа Старовойтов вытянул часы из кармашка за серебряную массивную цепь, щелкнув крышкой циферблата.
— Однако! — произнес с озабоченным видом. — Какая быстротечность часовой структуры!
Бородуля кинула в него куклу и заплакала. Управляющий Красногорским прииском Барыкин поднял куклу и положил на стол.
— Помилуйте, о чем разговор? — взглянул он на Засекина. И потом старику Морковкину: — Предлагаю вернуться к прежней теме. Если господин Бочкарев решился на что-то, уже не остановится…
— Значит, надо остановить! — рявкнул Засекин.
— Вам только волю дай, — сказал Сорока с неприязнью к нему. — Весь исторический процесс остановить пожелаете, вашбродь.
— Азиаты! — пробормотал Засекин.
Я грыз каральки, сидя у окна: пусть лучше зубы сточатся и брюхо лопнет, чем добру пропадать. Полицейские детишки, мал мала меньше, облепили подоконник, лавку, сундук. Они глазели на меня; почему-то я для них был большей диковинкой, чем бунт за окном.
Мне хотелось выбежать на улицу, посмотреть, как деревенские пожарники льют воду в огонь, как продолжают драться самые пьяные и упорные. С высоты окна была видна почерневшая, вымоченная изба Карнауховых с двухскатной крышей, похожей на обугленные ребра. На конек крыши кто-то водрузил большой грязный лапоть, его длинные завязки болтались в токе воздуха.
Я собирал крошки с подоконника, когда к полицейскому дому подкатила возбужденная толпа. Многие люди были побиты, но веселы. Пожалуй, трудно было разглядеть хоть одно не опухшее, не окровавленное, не в синяках и в ссадинах лицо. Среди толпы сновали какие-то бабы и подростки, с бутылями и лагушкáми-бочонками. Мужики снова подкреплялись дармовой сивухой. Один мужичонка упал на колени и раскрыл рот — шустрая бабенка принялась лить в него из бутыли, товарищи вокруг смеялись. Потом другой подставил рот, зажмурился — ему плеснули из бочонка. Он захлебнулся, закашлял…
И тут появился Бочкарев: в грязной сермяге, подпоясанной обрывком веревки. В одной руке винтовка, в другой — фальшивая борода Засекина… По лику, по виду, по голосу — будто Бочкарева только что сняли с креста.
— Надо мирно! — напрягался он в страданиях, обращаясь к казенным окнам. — По-божески! Отдайте нам злодеев! Народ пусть судит! А вы не можете, вам веры нет! Слышь, голова! И ты, Иван Потапыч! Людишки возмущаются! Не доводите ишшо до греха!
Ему подкрикивал второй крикун. Я узнал его по квадратной фигуре на хилых ногах. Да, это был Захар Чернуха, правда, в другой одежде. Не убежал в тайгу! А наоборот…
Они требовали выдать убийц — Засекина и меня! Зазвенели стекла, забухали удары дубьем и топорами в крепкую дверь.
— Бить тебя будут? — шепотом спросил полицейский сынок в крестьянских драных штанишках, босой и конопатый, как и все, наверное, христовоздвиженские дети.
— Видали мы таких, — ответил я в страхе. — Мне бы только ружье да саблю раздобыть, тогда бы посмотрели, кто кого…
Малыши тут же принесли и ружьецо, и сабельку, выструганные из дерева каким-то арестантом. Смех и грех!
Я пошел в соседнюю комнату, чтобы сообщить о появлении Чернухи, а там — дым столбом, крики-споры. Сельский голова заставлял Засекина выйти к народу и объясниться, он был похож на самого наглого купца первой гильдии — двигался по комнате животом вперед. А ведь тоже из таежников… Принял другое обличив, чтобы люди уважали? И нас с Засекиным выталкивал на смерть тоже, наверное, для того, чтобы не потерять людское уважение.
— И не надобно страшиться русского народа! — сердито внушал он, размахивая руками. — Народец-то наш российский, а не какие-нибудь французы полоумные или азиаты-дикари. А то, что нетрезвые, так даже лучше — пьяные, они завсегда добрей… В конце концов из-за вас тут все началось, Фрол Демьяныч, вот и объясняйтесь!
— Ах ты, лысая зараза! — отчаянно засмеялся Засекин. — Выйдем-то мы вдвоем с тобой! Чтобы от тебя ни клочка не осталось, как и от меня.
— Образумьтесь, Ефим Ефимыч! — сказал Барыкин голове. — Я вижу, все вы тут пособники бунту. Всячески подстрекаете мужика для своей выгоды, а потом мужику и расплачиваться. Вы же первые будете его усмирять и казнить!
— Кто это «вы»? — оскорбился Засекин. — Всех в одну кучу? И меня, и этих?
— Да, да, все виноваты в том, что происходит! И вы в особенности. Вы же опытный в таких делах, разве трудно было предвидеть, избежать погрома? Я вас нанял на конкретное сыскное дело как профессионала и теперь глубоко раскаиваюсь.
— Да кто же мог знать, как размахнется Бочкарев? — негодовал Засекин. — Думали, обыкновенный бандит, а тут — дрянь-человек по большому счету! Дать ему волю — весь мир перевернет, не то что село. И ничего мы с вами не сможем против него, когда он размахнется во всю ширь своих возможностей.
— Да что вы затвердили одно и то же?! Себя спасайте! Если не можете всех!..
Потапыч разговаривал с буйной толпой через разбитое зарешеченное окно.
— Зачем воевать-то, мужики? Если верите своим заступникам, правдолюбцам… Они всю правду разузнают без войны… Надобно похоронить Прокла Никодимыча и всех побитых при веселье… А как здоровье Семена Матвеича? Что с ногой-то? Оклемался? Вот и слава богу, вот и слава…
Кто-то трахнул дубиной по решетке — Потапыч резво отскочил, придавив запищавшего малыша. На них обоих посыпались остатки стекол.
— Бес в вас вселился, что ли? — закричал Потапыч с беспомощным видом. — Ведь в ногах ползать будете, умолять!
Заступники совещались в красном углу — голова к голове. Ерофей Сорока продолжал упорствовать:
— Пусть даже и преступник! Но справедливо молвит. Если кто из нас так отважится — про грабеж рабочего человека, — сразу наденут кандалы и по этапу в Нерчинскую!
— Нерчинскую прикрыли, — сказал «князь». — Давно уж, точно знаю.
— Вранье! Как могли прикрыть, когда оно самое, самое… для нашего брата могильное место?!
— И на Матвея Африканыча наденут железа, — отец Михаил перекрестился. — Останови злобу, господи…
— Кто же все-таки убил, а? — опять «князь». — Я ж его… своей рукой… Только скажите!
— Не про то счас речь! — сердился на товарищей Репей-счетовод. — И Засекин, и Бочкаревы — злодеи. Кто прав, кто виноват, пусть потом власти разбираются. В одном господин Засекин прав: надобно думать, как народ спасти от наказания за бунт и большое веселье. Вот дармовщина-то каким боком выходит!
— Надо подумать, на кого лучше ложится бунт: на Засекина или на Бочкаревых, — сказал Сорока. — И держать сторону большей пользы для народа.
— Верно-то верно, — засмущался дьякон. — Только как-то не по совести?
А толпа уже кричала, чтобы вышли заступники. Может, их и в живых-то уже нет?!
Заступники все-таки взяли сторону Засекина. Стали собираться на серьезный и опасный разговор с народом.
— Ну, смотри, вашбродь! — произнес с глубоким значением Сорока. — Упаси тебя бог, если все ж обхитрил правдолюбов! Где бы ни скрылся, достанем. Не мы, так другие. Наше слово крепкое, знаешь, однако.
— Давно бы так, — Засекин язвительно улыбнулся.
Заступники потянулись к выходу. Хмельной «князь» наткнулся на Потапыча, ищущего что то на полу.
— Охрана порядка, мать твою растак! — гаркнул молодецким голосом. — Брось саблю, Аника-воин! Возьми ухват!
— Залил шары и несешь! — обиделся полицейский. — Попадешься в кутузку-то, не последний день живем!
Заступники вышли на крыльцо неторопливо, немного важничая. Только Бородуля, тонкая душа, тряслась в возбуждении, готовая хлопнуться в припадок. Дед Репей поглаживал ее по спине, успокаивая. Народу перед полицейским домом было много, будто со всей сибирской глухомани сбежались самые буйные, самые гулящие.
Бочкарев продолжал вещать благую весть с кадушки, стоять притомился, поэтому оседлал ее верхом. А ближние люди подняли всадника с лошадкой над головами. Вокруг страдальца колыхалась плотная толпа, как трясина, когда в ней кто-то бьется. Только на задворках ее роились отдельными кучками пьяные неугомонцы. Сразу несколько мужиков дрались с нечеловечески пьяной настойчивостью, разорвав одежонку в клочья, и поэтому были совсем нагие. Кое-где на траве и бревнах, на расстеленных азямах разлеглись самые побитые и утомленные. Кто-то ныл и стонал, кто-то пел похабную частушку под расстроенную балалайку. Возле дальнего прясла гоготали парни, охаживая хмельную бабу. И вовсе в стороне, ближе к церкви, лежал пластом свежий покойник, должно быть, умер с перепоя. Над ним горевали пьяные товарищи. Куда ни кинь взгляд — везде картины и события, мужики, бабы, дети. Столпотворение, да и только! А столп, однако, — Матвей Африканыч Бочкарев. Из него ведь таежники сотворяли какое-то чудо.
Он без умолку надрывался сиплым, посаженным голосом. Его пронзительно правдивые слова били по мозгам, лезли в души, в которые не залезли еще. Отсюда, из центра толпы, почти зримо растекалась какая-то Сила — ее учуяли все заступники, даже хмельной «князь».
Оттуда шло гулеванное разухабистое счастье, восторг от сметения законов в праведном бунте, разрешение на сладкую месть всем, кто вырвался из божьего равенства хоть в добро, хоть в зло.
— Содом и Гоморра! — с тоской проговорил дьякон и перекрестился. — Ох, дети, дети. Неужто повзрослеть нам не суждено?
Бородуля, продолжая трястись, заплакала, в страхе глядя на толпу.
— Захомутал он людишек, — сказал озабоченно дед Репей. — Кажись, опоздали с выходом. Попробуй теперь вынь их…
Люди, что стояли поближе, увидели заступников, как только они появились, и начали сгребаться к крыльцу.
— Здорово живете, мужики! — сказал им Сорока душевно, без трескучей фамильной злобы, известной не только мироедам. — Узнали нас?
Мужики зашумели, замахали руками.
— Ну, как жеть не узнать? Утром виделись.
— По вас горевали!
— Слава богу, не покойнички…
«Князь» сунул два пальца в рот и свистнул по-разбойничьи — заставил всех повернуться лицом к крыльцу. Затем гаркнул во всю молодецкую мощь:
— Э-эй! Вота мы! Живмя живые! А ну, ватажники мои, бояре ближние, подь сюды!
Встрепенулась пьянь. Вспомнили дружки, что до конца гульбы ходить им под «княжеской» рукой положено, полезли к крыльцу прямо по головам. Шум, гам, молотьба кулаками…
Бочкарев, замолкший на полуслове, развернулся вместе с кадушкой в сторону полицейского дома. Он глядел на заступников, вытянув шею и будто закоченев.
— Поспешать надо! — определил многоопытный дед Репей. — Кумекает он быстро. Счас что-нибудь придумает!
Старик вскарабкался на перила, чтобы народ его лучше видел.
— Слышь, православный, мы ваши заступники! — закричал он, держась обеими руками за столб-опору и высунувшись из-под навеса. Голосишко у него был резкий, задиристый. — Разве мы вам врали когда-нибудь? Али под монастырь кого из вас подвели?
— Да што ты, Маркелыч! — закричали в толпе. — Нет на тебя обид!
Дед послушал, кивнул.
— Дак слушайте нас, а не его, живоглота по имени Матвей Бочкарев! Он убил Прокла Никодимыча. Он!
Бочкарев обалдел от такой стремительной атаки, по только на мгновение. Взмахнул протестующе рукой, выкрикнул что-то слабым голосом. Бочкаревцы подхватили ревом:
— Они куплены!
— Продались!
— Оне уж не заступники!
— В полицейском доме прятались! С душегубами заодно!
«Князь» басовито рявкнул:
— Цыц, собачня! — и погрозил обмотанным кулачищем. — На кого хай подымаете? На заступников?
И следом — дед:
— Слышь, православный! Бочкарев толкнул вас на беспорядки! Все свои грехи на вас уже повесил! А завтра будет горькое похмелье, кого на каторгу, кого в тюремный замок… Только с Бочкаревых как с гуся вода — вывернутся! Им не впервой!
— Вранье! — натужно захрипел, заныл Чернуха, потрясая кулаками. — Отдавайте оола и Засекина! Они убили! Их спросим!
— Убийцев в доме спрятали! — завопил истошно другой бочкаревец.
— Забрать душегубов!
— Айда, братва! Круши!
Бочкаревцы полезли к крыльцу, с ними многие легковерные. Зятья и приказчики шли клином, вонзились в осоловелый заслон из «бояр» и ватажников. Бородуля забилась в истерике:
— Смертушку вижу! Смертушка моя идет!
И вот уже лезут на крыльцо мужики с буйной дикостью на побитых рожах. Сам «князь» встретил их на верхней ступеньке, хрястнул кулачищем в первую мордень — кровавые брызги в разные стороны. И сапогом добавил. Срубил одного, затем другого, а тут и «бояре» помогли «светлейшему». Заломили руку бочкаревскому зятю Федоту, самому младшенькому, отобрали нож-финач, показали бестолково гудящей толпе:
— Вот что у Бочкаревых! Чем они нас убивают!
Но бочкаревцев и замороченных возле крыльца теперь было больше.
— Давай Засекина! — вопили мужики перед ватажниками, захлебываясь кровью. — Оола давай!
Бородуля с криком рвалась в дом, чтобы спрятаться от «смертушки». Сорока и отец Михаил ее не пустили. Нельзя ни одному заступнику уйти с крыльца, надо насмерть стоять, чтобы не дать победу Бочкаревым. Можно даже помереть на крыльце от ножей бочкаревских холуев, так даже было бы лучше для народной пользы. Потом, отрезвев, разобрались бы во всем. Смерть народного заступника — всегда громкое событие в таежном мире, о ней говорят долго, ищут способы, как извести убийц. Умри сейчас заступник на крыльце — и бочкаревская шайка была бы предана народной анафеме на веки веков…
На подмогу правдолюбам высунулся было Потапыч с наганом и обнаженной шашкой, но его сами же заступники и загнали в сени, чуть не зашибли дверью.
— Не мешай, стражник!
Чернуха полез с другой стороны крыльца, где не было ступеней и «боярской» защиты. Но был дьякон, отец Михаил — он выставил перед собой «напупный» крест, тускло блестевший обыкновенным железом. Все в округе знали: древний крест, с ермаковских времен, святыня. При виде его когда-то корежило хана Кучума…
— Стойте! — завопил истошно, фистулой, как баба, Репей-счетовод. — Хватит кровянки! Господь счас рассудит!
— Воистину господь рассудит! — провозгласил торжественно дьякон и сунул крест к распаренному лицу Захара. — Али ты против, раб божий? Ну, ну, посмей! При всем-то народе!
Чернуха висел, вцепившись ручищами в перила. Оглянулся на толпу, облизнул пересохшие губы.
— Ну, ладноть, — сказал он дьякону. — Поладим миром. Только отдайте убийц.
— Нет в тебе ни стыда, ни совести! — опечалился дьякон и стукнул крестом по толстым пальцам душегуба. Тот сорвался с перил.
Бородуля билась в припадке. Дыбом вставшая волосня превратила ее голову в ком шерсти, подернутой сединой и пеной с губ.
— Вот народоблаженная! — кричал дед Репей, показывая на нее. — Истинно блаженная! Да вы же ее знаете, нашу девоньку бородатую! Вот опять мучается, зло и смерть нутром почуяла…
Чтобы народу было видно, как бьется Бородуля, «князь» и Сорока принялись вышибать ногами штакетник перил.
— Противу шерсти всем начальникам и оглоедам наша Бородуленька! — заливался дед соловьем. — Нутро у нее безмозглое, да чуткое, не заморочить никакими посулами-сказками… Глянь, уж затихать начала! Иди сюда, Матвей Африканыч! Поздоровкаетесь!
— Зачем им здоровкаться? — спросили из толпы.
— Ты чо задумал, продажный сучок? — завопили из бочкаревского стана.
— Дак вы обгадили нас, а мы вас! — с большой охотой прокричал главный заступник. — Народу теперя трудно видеть истинный наш лик! Говнецо сильно мешат! В мозгу бьет! А блаженным да безмозглым все нипочем, к небушку оне близко! Вот и пусть друг друга разглядят, нам расскажут!
Бочкаревцы шептались-совещались, а старичок поддавал жару:
— Ты ж, Матвей Африканыч, вроде бы святым хочешь казаться, в небесное жительство лезешь. Нам понять трудно, где грех, а где негрех. Бородуля тебя признает — и мы признаем. Неужто на такую легкоту не согласишься? А коли побоишься предстать пред чистой проверенной душой, значит, вор ты и убил Прокла!
В толпе закричали:
— Не боись, Африканыч! Поцалуйся с Бородулей!
— Надо, родимый! Иди!
— Не то веры тебе не будет, Матвей! Отвернемся!
— Пусть Засекина сперва отдадут, — сказал своим измученный страдалец. — Требуйте крепче… — А затем добавил: — И кричите, что подговорили они Бородулю, застращали, куклой новой купили. Нутро у нее теперь, как у всех баб, продажное.
И завопили, завыли с новой силой бочкаревские люди, заиграли пропитыми голосами эту страшную хулу и напраслину против блаженной заступницы за всех сирых, убогих, да тронутых умственной немощью, да подорванных весельем и трудом. Тьфу! — неумная и мерзкая напраслина! Уж лучше попа обругать, чем так вот Бородулю, невинную душу и безошибочное нутро, различающее правду и неправду, злодея и благодетеля. Трудно поверить, но таежные люди Чернецкого края обожали бородатую девоньку наряду с Иисусом Христом и святыми угодниками. Во глубине сибирских руд, оказывается, трудно работать без уверенности, что есть на свете Бородуля с бабьим чутким неподкупным нутром. Нужны таежнику библейские сказания, конечно, нужны и мужики-заступники наяву, а для каждодневного душевного спокойствия нужна Бородуля-правдолюбица, уверенность в том, что она где-то есть… А тут такой конфуз, покусительство на святость. Вот почему как-то незаметно и внезапно и естественно люди перешли к избиению бочкаревской шайки.
Должно быть, вначале все-таки кому-то под руку подвернулся самый младший бочкаревский зять — Федот, тугощекий и румяный как девица перед выданьем, — страшный предсмертный всхлип запомнился многим. Разорвали его буквально на куски. В следующие дни казенные следователи долго будут определять, чей же это труп затоптан в грязь с такой жестокостью…
За Матвеем Африканычем и другими Бочкаревыми народ гонялся по всему селу. Кого-то зашибли до смерти, кому-то ноги переломали. Захар Чернуха и двое-трое зятьев и приказчиков смогли убежать в тайгу, бросив баб и детей на растерзание. Детей не трогали, а вот бабы откупались чем могли, а потом запрягли лошадей — и следом за мужьями, спасая остатки добра.
Матвея Африканыча поймали было в узком проулке, кто-то успел приложиться кулаком к его скуле, но вырвался он и забежал в ветхую церквушку. На божьей-то территории полная безопасность обещана всем, особенно убийцам и христопродавцам. Смех и грех.
Когда толпа отхлынула от полицейского дома, господа и мужики отлипли от окон и начали шумно усаживаться за большой крестьянский стол. Сел и я с крестьянскими детишками. Малыши принялись хватать куски сахара, а те, что постарше, — лупить их по ручонкам и разжимать ладошки.
— Заступнички дело знают туго, — удовлетворенно произнес Потапыч.
Старовойтов окрысился на него:
— Ну что за язык! Сглазишь, Иван!
В комнатах будто дыма напустили — появились сумерки. Но свет не зажигали: вдруг кто-нибудь пальнет в окно? Такое в таежном краю случалось с некоей регулярностью — должно быть, с тех пор, как знаменитый Сорока (дед заступника Ерофея) начал свои подвиги. Начал-то выстрелом через оконное стекло, убив немца, управляющего рудником…
Засекин снова принялся за Егора, сидящего тут же, за столом.
— И все же, сударь мой, отчего именно твой живот пробовали на прочность? — голос его был почти ласковый. — Почему именно ты так не понравился им, Егорушка?
— Ась? — переспрашивал мужичонка, похожий на долговязого парнишку со старческими морщинами на лбу и щеках. — Вы опять? Да откуль мне знать, почто меня терзали?
Грузная супруга Потапыча влезла в комнату, сшибая табуреты, — принесла который уже за день самовар.
— Кажись, бунт совсем уняли, — радостно сообщила она. — Слава те, господи! Уже бьют Бочкаревых.
Все начали креститься как по команде. Я крестился дольше всех. Выходить «во двор» еще было рано, и нас с малышней не пустили, да и мужики пока оставались в доме.
Аглая Петровна зажгла от лучины две керосиновые лампы — одну на столе, другую висячую, обе под простыми стеклами. Мы с Засекиным умели определять достаток и самочувствие хозяев по виду ламп. В домах побогаче керосинки были с фарфорово-зелеными или с молочно-белыми пузырями…
Потапыч сходил на второй этаж и с благоговением принес старинную икону Казанской богоматери, похожую на темную доску с серебряной фольгой вокруг неясного рисунка лица и фигуры.
— Побожись, Егорушко, — светлым тоном произнес он. — Побожись перед ликом богородицы, что не подручник ты Прокла Никодимыча, что не принес ты на себе или в себе ворованное. Да и покончим с этим делом раз и навсегда.
Егор сполз с лавки, встал на колени. Над линией стола — кругляши вытаращенных глаз. От иконной фольги, как от зеркала, свет бил ему в лицо, даже грязь в морщинах была видна. Он хотел перекреститься, но стукнулся локтем о лавку и заплакал.
— Почто испугался, Егорушко? — спросил Потапыч. — Душа не дает клятвопреступничать?
И тот начал биться лбом о край стола. В Чернецком уезде почему-то многие имели склонность к разбиванию лбов — если не чужих, так своих… Егорушкин лоб спасали сначала уговорами, а потом налили чаю и церковного винца — на выбор. Он выбрал винцо и признался, что Прокл доверил ему нести вещи до села.
— Какие вещи? — спросил Засекин. — Может, котомками поменялись?
— Поменялись…
— И где же теперь Проклова котомка?
— Ась?
— Куда ты спрятал котомку Прокла? — закричал ему в ухо Засекин.
— Положил в горенке для гостей, в избе Матвея Африканыча…
— Как положил? Просто положил?!
— Ну да. В месте, где его постель.
— А что дальше? — закричал вне себя управляющий. — Ну что, что?
— Сам Матвей Африканыч ее и забрал.
— Как забрал?
— Сказал, что у него пропал серебряный подсвечник, и все котомки забрал на проверку. Потом вернул.
Все молчали, потом управляющий нервно воскликнул:
— Ерунда какая-то! Если Бочкарев выудил нужное из котомки, то для чего красногорских пытал? Ведь он о том же вас спрашивал? О золоте и деньгах Прокла Никодимыча?!
— Ну да, спрашивал… его приказчики спрашивали. Особливо Чернуха…
Засекин стукнул по столу ладонью — звякнули ложечки в стаканах, и пламя на фитиле выстрелило копотью.
— Всем молчать! — И Егору: — В котомке ничего ценного не было, потому и продолжали искать. Откуда Матвей Африканыч мог узнать, что ты и есть пособник Прокла?
— Дак я же сказал! Когда всех начали битьем донимать, я и сказал, слово, данное покойнику, нарушил…
— Замкнутый круг, — пробормотал Засекин.
— Как я устал! — неожиданно пожаловался управляющий.
Я сидел, никому не мешая, как и велел Засекин, а тут будто вожжа под хвост:
— А если Егор тоже сглотнул?
Тот вроде глухой был, а тут вздрогнул без переспрашивания.
— Может, и на самом деле в животе что-то прячешь? — спросил Потапыч. — Потому тебя и хотели распороть? Потому и божиться не смог перед Казанской богоматерью? Нехорошо, Егорушко. От нас-то чего таиться?
Егор принялся со слезами на глазах убеждать, что не глотал ни золота, ни другого добра. Но от иконы отворачивался, и ему не поверили.
— У Феохарий глаз острый, — сказал Засекин со всей серьезностью. — Что болото, что кишки — видит насквозь.
Егор оторопело посмотрел на меня и отодвинулся.
— Ну да, вижу, — обрадовался я словам Засекина. — В нем золотишко!
— Ну, ну, смелей, Егорушко! — подтолкнул словами Потапыч. — Тут такие мозговитые собрались, не увернешься.
И Егор во второй раз за вечер заплакал.
— Пусть заступники придут… Заступникам все скажу, вам нет…
Помолчали, прислушиваясь к сморканиям мужичонки.
— Дожили! — проговорил тихо управляющий. — Дошли до ручки, дальше некуда. Это же какое недоверие у них к нам!
— Ваша правда, Олег Куприянович, — тяжко вздохнул Потапыч. — В народе большое недоверие к властям. И почто так? Вроде бы благоденствуем, ни с турком, ни с японцем не воюем, и триста лет дому Романовых уже стукнуло, вон как хорошо именины справили…
Все посмотрели на Засекина — что он скажет? А тот пожал плечами и кивнул в мою сторону.
— Феохарий на любой вопрос ответит, покуда чистая душа и грамоты не знает. Вы ведь привыкли к народу во всем примеряться. А пока Феохарий неграмотный, он тоже — народ.
Разгоряченные мужики обложили церквушку со всех сторон, принялись ждать, когда Бочкареву надоест прятаться «под богом». Тут же, у церкви, всем миром начали выявлять меж собой поджигальщиков, погромщиков, насильников, увечников — дурней самых буйных, легких на подъем, самых податливых на сатанинское подзуживание; как говорится, если нет своего ума, то и чужой не пойдет в прок… На их костях всегда топчутся судейские ребята, с пребольшой охотой раздают им наказания пригоршнями да ведрами. Вот и прикинули миром, что их ждет, выбрали им судьбу: кому на каторгу, кому в бега. И начали деньги собирать для семей убитых, изувеченных и тем, кто должен был идти под суд.
Ерофея Сороку выбрали казначеем вспомоществования, как человека честного, грамотного и рабочего. Толпа ввалилась в полицейский дом, и Сорока сразу — к господам, с кубышкой, будто с ножом к горлу.
— Скинемся, вашбродия, на беду народную! Кто сколь может!
Барыкин и Потапыч отвалили от щедрот своих по нескольку бумажек, а Засекин ответил с присущей ему грубостью:
— Бог подаст.
— На нет и суда нет, — обиделся Сорока. — Но когда-нибудь наступит светлое царство свободы! Вот тогда все и вспомнится.
И подошел ко мне.
— Не жидись, оол, не бери пример со своего хозяина. Неужто рупь не дашь? Ну, тогда полтину, а? Ладноть, давай гривенник, и разойдемся мирно, будто незнакомы.
— Что пристал к мальчонке? — прикрикнул Потапыч. — Нашел богатея! Да он и пятиалтынного в жизни не имел, поди.
— Так уж и не имел. Тыщами, должно быть, ворочают! Сколь за охоту на людей дают? А? Неужто мало? Открой заначку, оол!
Мне было стыдно, что у меня за душой ни копья. Засекин обещал расплатиться со мной потом, после того, как найдем ворованное золотишко и скупщика-вора, подстрекателя к воровству, и когда управляющий Барыкин отвезет золото в контору, взвесит, определит процент в деньгах для нас с Засекиным… Разве только серебряный крест — моя ценность в наличии? Хотя и грех отдавать подаренное крестным отцом, хорошим человеком, но так и быть, потом куплю такой же… Я снял с себя крестик, протянул Ерофею вместе с шелковым шнурком.
Сорока смутился, нахмурился.
— Ну, это ты брось! Ишь ты…
Привели тех самых дурней, легких на подъем. Потапыч запер их в одну комнату, самую лучшую, с красивыми решетками. В куче веселей ночь коротать. И посоветовал все валить на пятую статью уложения о наказаниях:
— Зло, сделанное случайно, не только без намерения, но и без всякой со стороны учинившего оное неосторожности, не считается виною…
Мужики ничего не поняли, но благодарили слезно…
Потом пригнали пинками и подзатыльниками остатки бочкаревской дворни, определили им полуподвал со спертым воздухом и мокротой на стенах. Кадушки с квашеной капустой пришлось отсюда выкатить — чтобы не испортились ее вкусовые качества от такого соседства.
— Покуда вы энти хоромы заслужили, — сказал дед в валенках, младший полицейский чин. — А потом, бог даст, будет что-нибудь похуже.
— А Бочкарев, значит, отсиживается в церкви? — голос Засекина не предвещал ничего хорошего.
Дьякон замедленно кивнул.
— Там… Под сенью господа нашего… И ничего уже не поделать, однако. Может до кончины сидеть.
— А гадить где будет? В ризнице? Или в сосуд для пожертвований? Или для такой цели благочинный батюшка подставит свой карман?
Священника опечалили такие слова, тем более что был вынужден согласиться с сыщиком.
— И верно, негде опростаться в храме божьем… ни в каком углу…
— Пойдемте, отец Михаил, надо выманить его оттуда.
— Но, может, до утра он потерпит, не будет делать это самое… Конечно, потерпит. Он мужик крепкий, а теперь напуганный, не решится марать божью территорию.
— Не будет он терпеть. И церковь обгадит, и убежит — вот только дождется рассвета, когда караульщиков сон сморит. Так что пойдемте.
— Но как его выманить?
— Я начну разговаривать с ним через порог, подзову к выходу поближе, а вы толкнете в спину. Вас не заподозрит.
— Нет, нет! Однако, какие у вас наклонности…
Я боялся, что Засекин посмотрит на меня, он и посмотрел.
— Пойдем, Феохарий, без них справимся. Дело простое.
— В церкву?! — прошептал я пересохшими губами. — Нет, не надо… Хоть куда пойду… хоть ночью в лес…
— Черт с вами! — зло бросил Засекин и направился К выходу.
Его попытался удержать Потапыч.
— Не ходил бы, Демьяныч. Зашибет кто-нибудь с пьяных глаз. Ох, и невзлюбили тебя! И те, и другие… Хотя всем понятно, без тебя не разобрались бы во всем, а вот все равно — нелюбь. Почто так?
Хитрый Потапыч — хотел втянуть ого и умный разговор. Но Засекин молча отодвинул его с порога и ушел, сильно хлопнув дверью.
— Самостоятельный мужик, — сказал Потапыч о сожалением. — Гонору много. Пропадет.
Возле церквушки пылал огромный костер. Трезвые и пьяные таежники лежали у огня, ели, пили, горланили песни, а самые неутомимые не то дрались, не то боролись на потеху остальным.
— Гуляй, брат! Однова живем! — закричали Засекину в несколько глоток.
Кто-то поднес ему кринку с молодой брагой. Когда «нормальное питье» и самогон кончались, то переходили «на квасок», еще не перебродившее пойло — и то лучше, чем ничего. Засекин хлебнул, чтобы не обидеть народ, закусил ржаным сухарем.
Вечерней службы не предвиделось, и церковные двери были закрыты.
— Там он? — спросил Засекин. — Или уже сбежал?
— Там, там, — успокоили. — В прихожей под лампадами сидит, где батюшка место ему отвел. Можешь в щель полюбоваться.
Засекин побродил вокруг церкви. Когда о нем забыли, разулся и полез на колоколенку по угловым бревнам сруба, прячась в темноте. Потом умудрился без скрипа и шума спуститься по крутой деревянной лестнице в прируб, церковные сени. Бочкарев сидел в лампадном сиянии на низкой лавке, усталый, пригорюнившийся, немного подвыпивший. Еще бы: народ от него отвернулся, и для него все было кончено. А когда народ отвернулся, то с человеком обязательно что-то случится: небесный камень может упасть прямо на голову, а если в забое под землей — крепь не выдерживает тяжести свода как раз в тот момент, когда душегуб оказывается под ней…
Засекин бросился на него и заломил ему руку. Потом снял внутренний запор с двери и вывел Бочкарева из-под высшей защиты. Взял на себя такой тяжкий грех. У костра все вскочили, вытаращили глаза.
— Да ты што?! — завопил кто-то, будто спичку поднес к охапке сена. — Да как же посмел?!
На них обоих, конечно, набросились бы: теперь они одинаково грешные. Смех и грех! Засекин вынул из-за пояса наган, чтобы видели все, и сказал:
— Матвей Африканыч хотели на аналой помочиться. А я не дал, уберег храм божий от срамоты, увел мужика от греха подальше.
— Врет! — закричал Бочкарев. — Не хотел я мочиться!
Засекин дал ему по шее, и он замолчал, сразу поняв, что оправдываться сейчас — глупое и вредное занятие. Вранье Засекина спасало их обоих от смерти…
В тоскливом состоянии духа, с задубевшей от крови повязкой на лбу и появился Бочкарев в полицейском доме. Одна сторона лица заметно вздулась. Потом сидел он в одиночестве на большущей лавке, тиская коленями ладони и преданно глядя на каждого, кто появлялся перед ним. А народу набилось много, дышать стало трудно: пот, дегтярная вонь, сивуха, табачный дым… Разглядев в сутолоке меня, Бочкарев приветливо кивнул мне, как знакомцу. По моей усталой голове будто поленом стукнули! Грешный мир запрыгал перед глазами — от наплыва сложных чувств. Залез Бочкарев мне в печенку, это точно.
Засекин подтолкнул меня в спину.
— Чего испугался, Феохарий? Пусть он тебя пугается. Да ты приглядись: видишь, хвостом виляет. Он же тебя боится! Непонятный ты для него человек.
Потом и вовсе подтолкнул вплотную к Бочкареву.
— Поспрашивай его, Феохарий. Побеседуй. — И людям в комнате: — А вы не мешайте! Пусть парень жизни учится.
— Плохая наука для младенцев, Фрол Демьяныч, — заикнулся кто-то из протрезвевших. — С убийцами-то разговаривать!
— Цыц! Не то выгоню.
Засекина позвали в соседнюю комнатенку. А там разговор с Егором уже кончился. Все же уломали его заступники. И вот налили мужичонке лампадного масла в ухо, поковыряли лучиной — в чайное блюдце со звоном выпал тяжелый катыш. Затем и второй. Лежат как два желтых поросеночка, сияют.
— Ах ты, радость-то какая, — сказал управляющий, сразу подобрев.
— Может, и в другом ухе завелось что-нибудь? — спросил Засекин.
Егор кивнул со страдальческим видом.
Егору поднесли еще один стаканчик с церковным винцом, он выпил, крякнул, как от водки, и подставил второе ухо. Операции проводил Репей-счетовод, хотя руки у него были корявые, с вековыми мозолями. О блюдце стукнулся и вовсе замечательный самородок, продолговатый, с седловинкой, похожий на фалангу мизинца.
Все столпились вокруг, глаз отвести не могли. Потапыч звучно сглотнул несколько раз: глотка пересохла.
— Может, еще где-нибудь имеется? — жалобно спросил он. — В зубе? В глазу? Да хоть в заднице? А? Ты не стесняйся, Егорушка…
Егор опять начал божиться — больше нет ни крупинки!
— Не поминай, пожалуйста, господа всуе! — умолял дьякон.
Управляющий вынул бумажку из внутреннего кармана пиджака, расправил ладонями на столе возле лампы.
— Вот сейчас и проверим.
На мятом листке была нарисована крупными штрихами ветка неведомого растения, усыпанная черными кляксами, старательно обведенными чернильным карандашом. Несколько плодов были не закрашены. Управляющий взял пинцетом один самородок, нашел ему место на ветке — точно пришелся по контуру незакрашенного плода. Потом уложил и оба оставшихся катыша — и тоже прямо «по фигуре» плодов.
— Это сложный сросток самородков, кристаллов золота, — пояснил он с благоговением в голосе. — Восстановленная по науке схема. Поразительно похожа на растение, не правда ли? Это и есть растение, только неживой природы… Так вот, не хватало нескольких самородков, судя по схеме. Поискали, поспрашивали — ясно же, кто-то утаил… И пошла с этой веточки вся нонешняя неприглядная история.
Теперь недоставало лишь одного самородка. Вместо него на рисунке был пустой кружок, напоминавший контур пухлой мордочки с рожками. Так и назвали этот кристалл «чертенком», — рассказывал управляющий. Где теперь этот желтый комочек? Добро бы в тайной кубышке. А если гуляет из рук в руки? Если творит зло? В таких камушках запасены большие беды…
— Вот это да! — слишком шумно удивлялся «князь», хлопая себя по бокам. — Что деется! Ух ты! Надо же!
Егор почему-то боялся смотреть на него, отводил взгляд в сторону.
— Энто же какие муки в ухе надо было вытерпеть! — блистал глазенками дед. — В прошлом годе мне в ухо двухвостка залезла, дак я по потолку бегал! Честно!
— И почему творит зло? — гудел радостно «князь». — А может, наоборот, на добро людям пошло? Разве так не бывает?
— Бывает, бывает, — ласково проговорил Засекин и неожиданно схватил «князя» за волосы и за подбородок.
С хрустом шейных позвонков «свалил» ему голову набок и назад.
— Ты чего?! — засипел «князь» вне себя от боли и обиды. — Сдурел?!
— Ты это брось! — Сорока выхватил нож из-за голенища. — Оставь, вашбродие!
— Ему же больно! — заныл дьякон.
— Выдал «князь» Софрон себя окончательно. — Засекин продолжал удерживать голову «князя» полицейским приемом. — У него «чертенок». — И Егору: — Ему ты отдал? Ему, ему, не прячь глаза-то.
Тот смотрел себе под ноги, не зная, что ответить.
— Руки убери! — хрипел «князь», слабо трепыхаясь. — Не распускай руки-то!
Засекин оттолкнул его, и «князь», потеряв равновесие, шлепнулся на пол. Сидя на полу, разминал пальцами горло и шею. И не порывался мстить обидчику.
— Откуда вызнал-то? — поинтересовался, не глядя на Засекина.
— Много совпадений не в твою пользу, Софрон Мартыныч.
— Энто какие же?
— Проклу Никодимычу живот распороли, а ты вдруг «князем» стал. При живом Прокле ты не мог выбиться в «князья», как ни старался, а при мертвом — пожалуйста. И еще: Егорка сразу к тебе пришел, а не к кому-либо, а ты делаешь вид, что почти незнаком с ним. Еще рассказывать или хватит?
— Ох, и язва ты, Фрол Демьяныч, — сказал беззлобно «князь», — своей смертью, однако, не помрешь.
И он признался, что и на самом деле получил этот самородок от Прокла через Егорку. Получилось, как бы с того света покойник отдал долг. В прошлые годы Прокл Никодимыч сорил деньгами, чтобы удержаться на «княжеском троне», у своих «бояр»-дружков назанимал много. Софрон, получив «чертенка», сразу отнес его тайному скупщику, раздал Прокловы долги, а остальное употребил на укрепление своей личной власти.
Он поднялся на нестойкие ноги и вывернул на стол содержимое карманов. Остались от большой «казны» одни слезы! Медный пятак покатился по изрытой ножами столешнице, спрыгнул на пол, закатился в щель. Никто не бросился его выковыривать.
Барыкин зашелестел бумагой. Тщательно завернув в нее самородки, спрятал во внутренний карман пиджака. Заступники следили за движением его рук с выражением утраты на лицах и в глазах. Только Егор сразу успокоился.
— Ну, и кто скупщик? — спросил Засекин «князя».
— Так я тебе и сказал! — После таких слов обычно показывают кукиш: «на, выкуси!» Но «князь» пока не решился на фигуры. Сорока угрюмо добавил:
— Никто тебе такое не скажет.
— Да, — кивнул Репей-счетовод. — Любую пытку выдержат.
«Князь» тоже хотел кивнуть, но передумал.
— Ни за что! — сказал он. — Слово дадено.
— Не в словах дело, — усмехнулся Засекин, разминая зачем-то пальцы. — Когда вам надо, вы любые клятвы ломаете. А тут… тут вы оставляете себе возможность для воровства. Вдруг подфартит, так куда нести? Не в контору же? Вот и кормите оглоеда, защищаете, чтобы драл с вас семь шкур. Ведь дерет? Но когда свой дерет, не так больно. Верно? Не можете вы без того, чтобы не выкормить себе на шею кого-нибудь. Потом посмотрите, что он с вами сделает, да поздно будет.
— Что сделат?
— Заложит за тридцать сребреников, когда случай представится.
— А ты, вашбродь, не выкармливаешь дрянь-человеков? Посмотри на себя? Не выгораживаешь их, не защищаешь? — враждебно спросил Сорока. — Да только тем и занят! Ползаешь перед ними на брюхе! А мы уже не ползаем.
— Перед кем я ползаю? — вскинулся Засекин. — А ну, болтун, выскажись до конца!
Дьякон решительно встал между ними.
— Не надобно более вражды! Хватит! Давайте потолкуем по-умному, по-божески, душевно… Ведь если с этого золота началось страданье таежного люда, то на нем, на золоте, и должно закончиться! Али не так?
— Правильно! — обрадовался Репей-счетовод. — Что с возу упало, то пропало! Все равно золотишко как бы пропавшее, во всех бумагах про то, поди, написано. Дак пустим его на вспомоществование? А? На подмазку судейским стряпчим и начальникам? Шибко алчные ноне судьи, куды прожорливестей, чем в ранешние времена?..
— Вот они к чему вели с самого начала, — догадался Барыкин, скептически покачивая ногой на ноге. — Только зачем нас позвали: меня и Фрола Демьяныча? Вынули бы самородки без свидетелей да продали бы своему скупщику.
— Да как можно воровски-то? — оскорбился Репей-счетовод. — За кого вы нас принимаете? В таком деле все надо делать по-божески. Чуть промашки — и грязь прильнет, а то и кровь безвинная прольется. С золотишком ой как осторожно надо обращаться!
Засекин стукнул кулаком по столу.
— Выкладывайте скупщика! А потом будем дальше разговаривать.
— Ты не шуми, Демьяныч. Какой шумливый! Твою долю мы тебе отдадим, не сумлевайся, не страдай. И вам, господин Барыкин, отдадим сполна и даже более. За труды ваши тяжкие…
— Благодарствуйте, — насмешливо ответил управляющий. — А потом все вместе рядышком усядемся на скамье подсудимых.
— Сговор, взятка, воровство… — начал загибать пальцы Засекин. — Нам с вами, Олег Куприяныч, по совокупности не менее десяти лет каждому. А с них как с гуся вода, от трех до пяти лет каторжных работ.
— Ладно пугать-то! — суровым голосом остановил его Сорока и засунул нож за исцарапанное, но сдобренное дегтем голенище. — Давайте лучше торговаться. Мы вам — скупщика, а вы нам — золотишко да еще что-нибудь, и разойдемся, будто незнакомые.
— Ох и сволочи! — восхитился Засекин. Своего решили заложить? Как же так?
— Да какой он свой! Ваш он, ваш! В точности такой, как вы, слуга темного царства!
— Ну нет! — решительно высказал Барыкин. — На такие сделки я не гожусь. И никому не по-зво-лю! Слышите? — Его нога сорвалась с колена другой ноги, стукнула по грязной половице, как бы ставя точку.
А ты, вашбродь, не спеши. Помозгуй, посоветуйся с товарищем, — произнес миролюбиво дед.
— А что? — подзадоривал Засекин. — За имя скупщика я бы весь прииск отдал. Окружающая местность отдохнула бы от миллионщика. Через год-два, конечно, другой заведется. Их же дави — не дави…
— Да о чем вы, Засекин! Одумайтесь! Хищению способствуете?
— Наоборот, Олег Куприяныч. Совсем наоборот, искореняю… А если вас смущает такой пустяк, как эти три несчастных камушка, проблема решается очень просто. На каком разрезе у вас еще ковыряются? Вот мужики как бы оттуда и сдадут в вашу контору все три великих ценности, а вы уж сделайте милость, сами проследите, чтобы рассчитались с ними по закону, без поборов.
— От голова! — восхищенно проговорил Репей-счетовод. — От спасибочки, Фрол Демьяныч. Прими низкий поклон от имени всех трудящихся, попавших в беду.
И трижды поклонился сначала Засекину, потом тоже трижды — Барыкину, который насупился и стал похож на большого ребенка, обиженного взрослыми.
— Мог бы и пониже склониться, Маркелыч, — равнодушно заметил Засекин. — Все лукавишь?
— Да неужто я на лукавого похожий? — притворно растерялся дед. — Ну, хошь, я на коленки встану? Для такого-то дела никакую поясницу не жалко.
Но не встал — может, потому что заступники возбужденно шумели и радовались, будто золото у них уже было в кубышке.
Барыкин пытался что-нибудь сообразить. На его лице заблестели градины пота.
— Сначала скажите имя… — проговорил с беспомощным видом.
— Не-ет, Куприяныч! — дед погрозил ему кривоватым пальцем. — Сначала отдай нам камушки, а потом слушай имечко. А то услышишь и не захочешь отдать.
— Да вы за кого меня принимаете? — вспылил Барыкин.
— И такое может быть? — спросил деда Засекин. — Что отдать не захочется?
— Может, — честно признался заступник.
Управляющий отчаянно поскреб ногтем мизинца в квадратике усов.
— Нет, нет, сначала имя… — глупо упрямился он.
Заступники принялись было торговаться, но «князь» звучно шлепнул ладонями по ляжкам, забыл, что руки забинтованы, и решительно произнес:
— Ну, будет! Его зовут — Павел Зиновьевич.
— Управляющий Улыбинского прииска? — Засекин захохотал. — Ваш сосед, Барыкин!
Он трясся в злом смехе, все смотрели внимательно на него и на управляющего. Сорока ехидно улыбнулся.
— Ишь, как потешно! Еще бы не потешно: у себя воровство изводите, а у соседа заводите. Небось и вы, Олег Куприяныч, тайком скупаете, если вам принесут с другого прииска?
Барыкин вынул из кармана бумажный сверток и, не разворачивая, бросил на стол. Сорока накрыл его ладонью.
— Так как же с долей? Выделять будем?
— Нет! — выкрикнул Барыкин. — Ни в коем случае.
— А вам? — Сорока посмотрел в лицо Засекину.
— Ох, и надоели вы мне! Хватит! Иду спать! — Засекин потянулся всем телом.
— Неужто ни шиша не получите? — спросил дед, радостно сверкая глазками. — Негоже, Ведь труды-то какие, и под ножом ходили… А знаете, если вам обоим опаска грозит, то дадим мы денег оолу. А? А вы потом поделитесь?
— Парнишку не трогать! — рявкнул Засекин. — Иначе всем вам головы пооткручиваю.
— Ох и драчливые вы, Демьяныч, — ласково и с укоризной сказал дьякон. — Мы ж вас любим, а вы все воюете. Слава богу, познали вас: душа ваша-то приоткрылась уже к благим деяниям…
— Полюбил ухват горшок, — грубо перебил Засекин, — и засунул его в печь!
Я стоял перед Бочкаревым, сжав кулаки. Ну что я должен спрашивать?! К нам придвинулись с трех сторон, с четвертой была голая стена, к которой прилипла спина убийцы. Всем было интересно услышать разговор парнишки с разбойником, с нелюдем, с сатаной в человеческом облике.
В свете керосиновых ламп мельтешили грубые, резко очерченные тенями лица; даже пьяные в таком свете казались трезвыми. Запах пота, сапожного дегтя, сивушного перегара, чеснока, керосинового чада… Я был в гуще не просто толпы, а людей, мужиков, выбитых из крестьянской жизни — несчастным случаем, лихоимством мироеда, собственной ленью, неумением трудиться, а то и фатальной склонностью к другим, не крестьянским занятиям — им-то было горше, наверное, всего. И я-то ведь тоже такой, из рудничных парнишек, зацепившихся за другое бытие…
Бочкарев хорошо прятал свой страх за приветливым и покойным выражением лица.
— Ты не смущайся, оол, разговаривай, коли велят.
Я молчал, собираясь с духом. Почему не умею спросить так, чтобы ему стало тошно и страшно? Чтобы тут же наложил в штаны!
Со всех сторон мне подсказывали:
— Спроси, как убивал…
— Сколь наших порешил, сколь добра взял…
Бочкарев тяжко вздохнул и заговорил с мягкой укоризной, глядя то в одно лицо, то в другое:
— Я ж в церкви во всем покаялся. Вы же знаете. Я уже чист перед богом. Тяжкую епитимию принял… Ведь слышали?
— Ты в заимке тоже каялся! — выкрикнул я с ненавистью. Его лицо дернулось от неожиданности. — А потом… потом… обратно… — Я не знал, как сказать, что благодать божья на него снизошла, я своими глазами видел, как он потом отринул ее, предал боженьку…
— Да, да, я покаялся, и господь принял… — затарахтел Бочкарев.
Мужики не выдержали:
— Дак после заимки ты всех натравил! Всех нас на оола да на Засекина!
— Будто не ты душегуб, а они!
— И бунт разжег!
— И красногорских ловил, Егорку живьем резал!
— Охо-хо-хо! — с завываньем выстонал Бочкарев. — Искусился я бесовским искушением! Не устоял, глядя на других! Пошто, господи, такое испытание нам, слабым да убогим?
— Ну, ну и как искусился? После заимки-то? После того, как лоб разбил и оолу кричал про бога, чтоб оол поверил, отпустил?
— Искренне покаялся, люди! Только попа на заимке не было, а все в остальном — по правде, без умысла!.. А потом, когда в селе… когда телегой столкнулся с вами… с толпой народу, сам язык понес лукавое… По людской привычке понес! А потом я впал в большое уныние! Подумал: однако, вовсе не способный я на христианское покаяние, не из того, однако, теста сделанный… И решил было руки на себя наложить, а тут погнали меня — перст божий указал всем, куда меня гнать — в церкву! В храм Преображения! И господь принял меня, простил, утешил…
— Ишь, как у тебя все ладно получается! Наубивал, награбил, а потом сбегал в церкву и утешился? А мово дружка Алеху Крючника не ты ли срубил в тайге? А Кирюху многодетного? Семьи-то по миру пошли, Кирюхина жена в блуд ударилась, чтобы детишек подкормить! — Одноглазый жилистый мужичонка уже не кричал, а плакал без слез, приятели удерживали его за руки, чтобы не бросился в драку.
Многие выкрикивали свои и чужие обиды, так, наверное, бывает всегда перед народным судилищем, честной расправой над преступником, поднявшим руку на простых людей.
— Ладноть, ладноть, мужики! — отважно встал с лавки Бочкарев. — Ну, полютовал я малость, дак только над Проклом Никодимычем. Чужое не лепите! Но и меня понять надобно: зорил он мое семейство, сильничал. Деньгой бил! А перед такой дубиной все мы бессильные. Али не так?
— Как же тебя, такого справного, тощатина бил?
— Говорю же: деньгой! Наворует золота, придет с мешками денег — и сразу в «князья» по обычаю, никто с ним тягаться не может. А кого «княгиней» требовал? То-то и оно… Супругу мою требовал! Чтоб меня уязвить побольней. А для удовольствия — дочек! Я-то терпел… Потому что в этом содомском селении все такое терпят, лишь бы деньги шли. Однажды по пьянке и не выдержал — как услышал, что снова идет друг закадычный с большой казной… А теперь что хотите, то и думайте про меня. Пусть законы и судьи меня убивают. Самое главное: перед богом я чист. А что бог простил… то и вспоминать больше не надо. Хватит. Божье милосердие во мне! Им еще и жив, о душе теперь одни думы…
И уставился на меня глазами, полными слез.
— Ишшо будешь спрашивать, оол? Если нет, то плюнь в мою рожу мерзкую! Поганую! Сильно плюнь, малец! И вы, люди добрые, плюйте без сомнениев! Засуньте меня в отхожее место, да головой в самое очко! Насмехайтесь, унижайте! Христа ради прошу: обгадьте меня с ног до головы! Для покаяния моего пущего! Не жалейте, не надо! Ибо из-за вас все мои грехи, из-за вас! Истинно! Жил, как все, и пошел чуть далее. Я — это вы! Смотрите на меня, до чего все вы дойдете! Уже дошли через меня…
Я обалдело смотрел на него, раскрыв рот. И опять мне почудилось неземное сиянье над ним…
А тут еще и Бородуля как последний довесок на каких-то весах. С безумными воплями: «Святой! Истинно святой!» — повалилась на пол, принялась целовать босые ноги Бочкарева. Он не возражал, хотя, наверное, было щекотно и необычно при касании мокрых горячих губ к побитым стопам.
Он стоял с просветленным лицом и плакал. Бородуля рыдала взахлеб у его ног. И многие мужики повалились на колени и заплакали, еще в точности не зная, почему и отчего. Бородатые, костлявые и мускулистые, жилистые, разодетые в дурашливый плис и в новехонькие старомоднейшие зипуны — все они теперь были как близнецы. А я среди них — меньшой брат, тоже заливался слезами, правда, коленями до пола не достал, так и повис в тесноте. Человека два-три не плакали и не кланялись, но им было неловко стоять среди всех столбами бесчувственными. В конце концов и они уподобились всем… Получился какой-то волнующий молебен. На всех что-то разом нашло, застыдило, обрадовало. И Бочкарев, будто священник, простирал над павшими толстые дрожащие руки и говорил, говорил, и каждое его слово добавляло огня в пожаре.
— Христос простил разбойника, распятого на кресте! И меня простил! И вас простит! Пусть во все ямы пали, как сказано, во всех сетях увязли и всяким недугом вознедуговали, но по выздоровлении становимся светильниками для всех, спасаем от падения… Благодарствую, господи! Прозрел! Истинно прозрел!
Бородуля и двое потных дурачков в вывернутых шубах бились в истерике на полу с пеной у рта, заглушая голос Бочкарева. А вышло — усиливая. Ибо ничто так не воздействует на человеческий мозг, как обрывки фраз во время молебнов и митингов. По себе хорошо знаю…
— Кайтесь, люди! Самый тяжкий грех прощается, смотрите!
Меня трясло, как в лихорадке. Я ощущал себя в единении со всеми плачущими от счастья, переживающими великий миг какого-то таинства. Должно быть, на глазах у всех зарождалась какая-то новая религия, светлая вера таежных рабочих со своим собственным пророком во главе. Вот он, уже готовый, чудесно народившийся во грехе — Матвей Африканыч Бочкарев… Страх и благоговение перед ним. И еще страх-стыд, потому что совсем недавно ненавидели его и ругали…
— Вся ваша беспутная жизнь — грязь! — радостно кричал пророк, захлебываясь слезами. — За души бойтесь! Утопнут души-то в грязи!
Откуда-то появился злой, бледный Засекин и схватил Бочкарева за шиворот.
— Твоя уже утопла!
И при всем обалдевшем народе потащил его в отдельную камеру. Молебен кончился. Таежная религия не получилась по вине Засекина. Он запер замок на двери камеры, положил ключ за пазуху. Люди еще плакали, вставали с колен. Бородуля, выплеснув все силы, уснула на полу. Дурачки прилегли рядом с ней, тяжело дыша.
Люди стыдились смотреть друг на друга. Кто-то пробормотал:
— Нет в тебе ничего святого, Фрол Демьяныч.
Засекин показал пальцем в лицо Ерофея Сороки:
— Твою работу делаю.
— Это пошто мою? — взъелся тот.
Засекин не ответил.
Не успел я заснуть, как снова — вставай! Засекину все неймется: решил, что за ночь обязательно что-нибудь случится, ибо никакая шайка не потерпит, когда ее атаман с тремя пособниками мается в кутузке, в двух шагах от глухой тайги…
Из села выехали в кромешную темень, соблюдая строгую тайну. Не попрощались даже с заступниками, которые дрыхли без задних ног в отведенной им для ночлега удобной камере (постелили им кучу овчин, половиков, «одежного тряпья»). Вслед нам утомленно залаяли собаки, но вскоре затихли. Звезды на небе начали слегка бледнеть, но признаков зари не было заметно: по горизонту обметало чернотой, как гнилью. И еще потянуло резким ветерком, который не понравился многоопытному Потапычу.
— Снегом пахнет! А у меня капуста стоит на корню…
Впереди, на служебном возке, ехали Потапыч, его два сонных помощника и связанные по рукам и ногам бандиты, в том числе и Сенька Бочкарев с забинтованной ногой, и самый младший сынишка Матвея Африканыча — бугаеподобный косолапый Еремей. В нескольких шагах от них — мы с Засекиным на своей прежней телеге, но с новыми оглоблями и бочкаревской лошадью взамен павшего жеребца. Бочкарев-старший, тоже связанный, лежал на нашей подводе пока что смирно, только изредка кряхтел на ухабах и стукался о доски чем-то твердым.
— Вообще-то, Феохарий, ты молодец, — заговорил Засекин, приглушая голос. — Здорово же ты угадал про Егоркино золотишко. Только пузо с ухом перепутал, а так — ничего, нюх работает.
— Как энто… ухо с пузом? — Бочкарев заворочался под сеном. Я понял, что Засекин начал разговор специально для него. Зачем? Я все еще был под влиянием бочкаревских превращений, точнее, не знал, как к нему относиться. С одной стороны — душегуб, убийца, христопродавец, а с другой — вроде бы блаженный страдалец или даже святой…
А они уже разговорились вовсю.
— …обгадил Прокла, закрылся богом и думал — вывернулся?
— Прокла не обгадил… Такой он и есть. А богом…
— Ты же сказал всем, что Прокл охаживал твоих баб?
— Ну да.
— Но «княгинями» у Прокла всегда были другие. Я же все про него теперь знаю.
— Ну да, другие… А почему? Да потому что я умолял, в ногах его волосатых ползал, чтобы при народе не срамил меня… Чтобы тайно пользовался… Вот до чего довел… Рано или поздно я бы его пристукнул. А вы, любезный, разве не пристукнули бы? Если с вами вот так…
Засекин испытывал какое-то наслаждение от этой беседы. Он хмыкал, посмеивался. Потом шлепнул меня концом вожжи.
— Не спи, Феохарьюшка. Слушай, слушай, набирайся ума. — И Бочкареву: — Значит, я уже на твоем месте, и я уже хочу пристукнуть мерзкого насильника, а тебя облобызать, прижать к груди? Очень хорошо повернул, какой мужик тут не растеряется?
— Да есть ли у вас совестливая крупица? — с горечью проговорил Бочкарев. — Над чем смеетесь?
— Над тем, как ты покупаешь людишек на их же страдании. Я заметил: святость со временем меняет свои формы, а дрянь-человеки каждый раз очень быстро переходят на новую пищу…
— Я уже под богом! — нервно перебил Бочкарев. — И ничто со мной уже не случится! Как бы ты ни изгалялся, ирод! А вот с тобой и оолом твоим… предсказываю! Предвижу! На этом свете умываться вам кровавыми слезами, и на том — корчиться в геенне…
— И все оттого, что раскусили тебя, подлеца? — Засекин засмеялся, и я окончательно уверовал, что Бочкарев — дрянь-человек и что Засекин делает все правильно. И как же обидно мне стало, что Бочкарев уже в который раз обманул меня!
Тем временем начался спуск к Рябиновой гари, под колесами и копытами звучно трещал и лопался крепкий ночной ледок — в лужах и болотных разливах.
— Развяжи ему ноги, — тихо сказал мне Засекин.
— Да как же? — испугался я. — Убежит!
— Делай, что говорю.
И снова — будто поленом по голове. Да что происходит? Все с ума посходили? И Засекин — самый полоумный среди всех? И я категорически отказался развязывать путы на ногах дрянь-человека.
— Бунт на невольничьем бриге! — хмыкнул Засекин. — Придется тебя, Феохарий, за борт к акулам выбросить. Или на самой высокой рее повесить? Выбирай.
Я не знал, что такое невольничий бриг, реи, акулы, поэтому угроза ужасного наказания показалась мне реальной: неизвестное страшит именно своей неразделенностью на правду и неправду. И все же я уперся, не стал выполнять приказ хозяина.
Мы отстали от полицейского возка — керосиновый фонарь на облучке маячил оранжевой звездой за тростниковым редким клином. Под копытами звенело и чавкало. Засекин спрыгнул в грязь и пошел рядом с телегой. В какой-то момент он освободил ноги бандита от пут. Разрезал ножом? Я даже не заметил.
Бочкарев прошептал с изумлением:
— О господи…
Он вдруг свалился с телеги и побежал. Я обомлел.
— Дядя Фрол!
Засекин не спеша высморкался в платок, спрятал его в карман и только затем заорал:
— Стой! Стреляю!
Полицейские тоже завопили:
— Стой! Стой!
И началась пальба. Засекин стоял в грязи, широко расставив ноги, и всплески пламени из револьверного дула высвечивали его закаменевшее лицо, вытянутые руки…
Бочкарев удирал с таким шумом, что казалось, через болотные заросли несется табун лошадей. Полицейские и Засекин стреляли на звук. Но вот стрельба кончилась. Запоздало громыхнул винтовочный выстрел, и в наступившей тишине стали слышны протяжные стоны. Когда мы с Засекиным подбежали к Бочкареву, вокруг него уже толпились полицейские с фонарем. Бочкарев предсмертно дергался среди поваленного и ломаного тростника. Его выпученные глаза стекленели, вылезали из орбит. Опасаясь, что взгляд умирающего коснется меня, я убежал к телеге, завязшей в зарослях.
Уже мертвого Бочкарева взяли за руки и за ноги, понесли к нашей телеге.
— Опять малец расслабился, поддался ему, — слышался ровный голос Засекина. — Еще бы. Если весь народ смог охмурить, то мальчонку для него — раз плюнуть.
— Вот и доохмурялся, — возбужденный голос Потапыча. — Слава богу, что так все закончилось. А могло быть хуже…
Потом они бродили по лесу и болоту, искали меня.
— Не бойся, паря! — выкрикивал Потапыч. — Ничего тебе не сделаем плохого! Ты же геройский оол! Ценим тебя, ей-богу! Во всем разбойник виноват, мы же знаем!
— Испугался, — голос Засекина. — Да и мертвых он боится. Так что не откликнется, однако.
— В улус уйдет?
— Из города он. Приемный сын горбатого Ильи.
— Да ну! — поразился Потапыч. — Илья Петрович семьей обзавелся? Вот не знал. Надо будет наведаться.
Я бежал лесом, дрожа от холода и страха. И темнота пугала, и мысли о покойниках, а когда наступило утро и ночные страхи поутихли — их место занял Засекин. Почему он сказал Потапычу, что Бочкарев опять охмурил меня? И так было стыдно за те два раза, когда подумал про Бочкарева хорошо. А тут, когда отказался спасать бандита, — такую напраслину на меня! Вместо благодарности! Я мотал головой, пытался думать о еде, но Засекин то и дело появлялся из-за ближайшего куста или дерева и с жуткой ухмылкой смотрел на меня. Был он точно такой, каким я увидел его в первый раз, в осень 1910 года. Везет мне на осень: почти все основные события моей жизни выпадали почему-то на эту пору. И родился я под осенним холодным ливнем в горах, и выбросили меня из Каттарабата осенью, после холерного летнего бунта. И усыновление мое затеяли осенью…
Хорошо помню: отбивался я пригоршнями грязи от своры дворняжек и бежал наугад по узким проулкам. Хотелось увидеть цирк, карусели, большие магазины, «синему»-кино и прочие чудеса запретного мира — о них на руднике столько рассказывали! А мои азиатские «братья» в это время добивали чем попало моего будущего папашу, загнав его в заболоченный овраг. Слава богу, не успели убить — дополз он до реки и уплыл. «Братья» воды боялись…
Я вырвался на самую главную улицу Чернецкого уезда, Императорскую: каменные дома, столбы с проводами и лампочками, красивые буквы над лавками, а по деревянным гнущимся тротуарам (впервые увидел такое чудо!) гуляли воскресные люди, одетые как господа. На открытой веранде одной из «каменных кибиток» военные музыканты пробовали свои трубы, готовясь к воскресной игре — ее обычно было слышно и на руднике. Поближе к музыке роились детишки и подростки. Увидев меня, они обалдели от возмущения. И погнались за мной. «Рудницких» здесь не терпели, и, если по справедливости, было за что.
Началась облава на меня, как на лютого зверя. Я метался по улочкам и огородам, то и дело оказываясь снова на Императорской.
— Ату его! — неслось со всех сторон.
Ведь и взрослым была потеха. Они стояли на тротуарах, хлопали себя по животам и ляжкам.
— Ромка! С тылу его! С тылу заходи!
— Санька, наддай ходу!
— Бирюк азиатский!
Музыканты забыли про трубы, сгрудились у перил.
— Уйдет ведь! Недотепы!
Были и сострадательные голоса, но я слышал только самое громкое или скорее то, что представляло опасность. Я удирал во все лопатки вдоль улицы, и вдруг за мной увязалось жуткое чудище. Оно ревело и взвывало, и взбрыкивало так, что грязь взлетала дугой высоко в небо и шлепалась на дорогу впереди меня и мне на голову. В другом душевном состоянии я, наверное, разглядел бы человека на двухколесной машине. Тут же оглянулся и завопил благим матом, позабыв русские слова.
— Бу шайтон! Вайдо-од![12]
Но чудище рывком догнало меня, точнее поравнялось со мной. Уже ничего не соображая, в предельном отчаянии я кинулся на него с ножом. Острие ударило в белую твердь его глаз, соскользнуло, вспоров черную мякоть щеки — брызнула яркая кровь. Чудище с истошным воплем завалилось набок. Сбросив шлем и очки, превратилось в перепуганного бледного юнца.
Меня били. Я уже подыхал под ногами толпы, когда появился Фрол Демьяныч в ямщицком армяке, с плетью в руке.
— Разойдись! — закричал он и начал хлестать по спинам и лицам. Так я познакомился с ним…
Засекин был ссыльной полицейской знаменитостью, и губернское начальство милостиво разрешило ему служить в уездной полиции, но только в качестве ямщика и конюха, да и то под строжайшим «местным доглядом», до первой малейшей провинности. Фрол Демьяныч и этому был рад: без уголовной полицейской службы жить не мог, а частный сыск в Российской империи почему-то не привился, был запрещен…
Так что самое лучшее для Засекина — пройти мимо шумного события, предоставить успокаивать добропорядочную публику городовым. Он бросился отвоевывать меня.
Когда его тоже начали пинать и молотить кулаками, он и разошелся. Дрался он яростно и с большим умением: расквасил несколько носов, кому-то сломал руку, кому-то выбил коленную чашечку. Толпа распалась на отдельных побитых парней и мужиков, а он все остановиться не может. Озверел. Врезалось мне в память его искореженное ненавистью лицо. И ничего в нем человеческого. Но он же спас меня! И вот теперь почти то же чувство: страх и восхищение, и что-то вроде благодарности. А в сумме — какое-то позорно-стыдливое ощущение, на душе как бы вскочил прыщик и очень мешал жить. Выдавить бы его…
— Господи, помилуй! — заныл я. — Не хочу про него думать! А все время думается! Чур меня, чур! Оборони!
Добрался я до города уже за полдень. В животе — свирепая музыка с голодухи, поэтому я не удержался, заглянул в чужой огород, где росла поздняя сочная капуста. Но вместо тугих кочанов — одни пеньки. Плохая примета! В чем другом, а в приметах я разбирался здорово; можно сказать, был специалистом по дурным предчувствиям. Поэтому домой заявился в плохом настроении, сжатый в нервный комок. «Аптекарская изба», где жили мы с батей, была двухэтажным дряхлым мастодонтом, влезшим в землю до середины нижних окон. В сырые лета по стеклам ползали улитки, оставляя белесые узоры, похожие на засохшую мыльную пену, по ним можно было даже гадать. Городское библиотечное общество купило эту развалюху по дешевке у немца-аптекаря, разжиревшего на продаже микстур и порошков. Он и сам их употреблял и нахваливал, чтобы привлечь клиентов, и его товар покупали даже абсолютно здоровые люди.
Верхний этаж напоминал телегу, завалившуюся в канаву: на скрипучих крашеных половицах с трудом держались столы и лавки, а на широких подоконниках — цветочные горшки. Две стены верхнего зала были заняты грубыми некрашеными полками с книгами, брошюрами. Тут же был стеллаж с подшивками газет и журналов. На «передней стене» были развешаны незастекленные портреты членов царской семьи и Государственной думы, а также балалайки, гитары, цимбалы и дудки, одна разбитая мандолина без струн. По вечерам здесь собиралось приличное общество, добропорядочные граждане, на взносы которых содержалось это культурное чудо, единственное в уезде.
Государство до самой революции так и не открыло ни одной публичной библиотеки в Томской губернии, да и, наверное, во всей Сибири… Мой бательник-усыновитель, вечнососланный бывший варнак, и стал после лупцовки у поскотины первым в истории Чернецка библиотекарем — тоже парадокс. Учредителей, должно быть, сразил тот факт, что Илья Петрович, каждый раз собираясь на тот свет (то болезнь, то побои), упорно завещал свои жалкие гроши и хилое имущество Библиотечному обществу, которое никак не могло разродиться ничем существенным. На протяжении многих лет «библиотечники» лишь сочиняли проекты да распространяли по городу и уезду подписные листы. А батя своими настырными завещаниями как бы укорял их и подталкивал к решительным действиям.
На первом этаже остался склад аптекарской тары и посуды, и в него втиснулось наше с батяней жилье — комната с русской печью и чуланчиком. И как же приятно было появляться здесь после долгого отсутствия! Запахи щей, свежего хлеба, чуть приправленные остаточным аптекарским душком, — родимый уголок! Заменитель всего, что покинуто, потеряно, ухнуло в тартарары…
Батя обнял меня, потом перекрестил и шлепнул ладошкой по лбу.
— Где шатался, негодник?
Нет, беды в доме не было и не предвиделось. Я обрадовался и, не вдаваясь в размышления о верных приметах, которые почему-то врут, набросился на еду. Несколько ярых членов Библиотечного общества собралось в тесной нашей кухоньке, отгороженной от горницы занавеской из дармовой аптекарской мешковины. Они сгрудились у стола, попивали чай с травами — ждали, оказывается, меня, чтобы послушать о бунте в Христовоздвиженском и о разбойном гнезде Бочкаревых. Потом заспорили, забыли обо мне. Их тоже мучила «загадка» засекинской души, какая-то редкостная непонятность его внутреннего склада.
— С одной стороны, вроде бы делает доброе дело, — размышлял вслух судейский писарь Мотовилов, похожий обликом на дремучего сибирского купца кержацкого корня. — И конокрадов выследил, и Гришку-вора за руку поймал… А с другой стороны — настоящий башибузук, чертяга! Это как бы дьявол, творящий иной раз и добро…
— Позвольте, но это же чушь несусветная! — с горячностью возражал пароходный инженер Федотов, посверкивая стекляшками очков на алкогольном носу. — Дьявол, творящий добро, — так не бывает! Или то не дьявол. Или творит вовсе не добро. А по-моему… — Он сделал паузу, собираясь с духом. — Дрянь-человек — вот кто ваш Засекин! Вы на рожу его поглядите, когда он «творит добро»! Разбойная рожа и есть. Бог шельму метит! Ой, метит!
— Что верно, то верно, — согласилась с ним грузная и мрачноватая бабка Фекла Авдеевна по прозвищу Свекла, она преподавала в начальных классах и в воскресной школе благородное пение под гитару. — Мы-то, простофили, всякому готовы поверить и ему верили, будто он пособничает властям да хозяевам. Дрянь-человек не пособничает.
— Но как же получается? — гудел непонятливый Мотовилов. — Бочкаревых разве не он раздолбал? Разве не он выявил и крест на всей шайке поставил? Значит, пособничал…
— Здесь-то и загвоздка! — сказал взволнованный батя. — Душой чую: большая нелогичность!
Верткий, нагловатый приказчик Масляков, представитель известного на всю Сибирь и пол-Китая торгового дома Силютиных, вдруг засмеялся.
— Умора! Мы тут мучаемся, а он-то уж отбрехался от всех наветов и подозрений да «слабительную» жрет в интересном опчестве! Однако, уже ши-ибко расслабился, и пушкой не проймешь! Всех надул, шельма! Ловкач!
— Позвольте не согласиться, Тимофей Сазонович, — батя вскочил, пробежался возле стола и снова сел. — Вот если бы Бочкаревы были не разбойники, а наоборот… как бы все стало понятно и гладко! Ан нет! Разбойники! Многие об этом уже знают, а представители вашего купеческого звания знали, однако, и еще раньше. Али не так?
— Так, так, — посмеивался хитрован. — Мы-то давно знали: палец в Бочкарев рот не суй, без руки останешься. В том-то и ловкачество Фрола Демьяныча: покойником прикрылся. Да каким покойником? На которого можно валить што хошь. А уцелевшим его пособникам веры нет и не будет, потому што — разбойники. Фрол Демьяныч ловко обтяпал какое-то мокрое дельце и вылез, как всегда, сухим, без пятнышка. Не дай бог, ударится в торговые дела с таким-то ловкачеством. А ведь ударится когда-нибудь. Если капиталец где-то припрятал. А иначе зачем ему все эти страсти? Смекнули?
Я то дремал над тарелкой, то заставлял себя слушать речи про Засекина. И даже вставлял иногда словцо, на что, в общем-то, почти не обращали внимания. Только Мотовилов гладил меня по голове и велел есть больше каши — против отощалости.
Но вот гул голосов стих, все уставились на батю. Его голос подрагивал.
— Откуда и как появляются святые? Только из сонмища великих страданий. Чрез все грешнику надобно пройти, чрез соблазны и преступления, грязь, кровь, хлад, клятвопреступство… чтобы дать душе невиданные испытания… Так что не знаю… Может, Фрол Демьяныч и впрямь святого убил? Новонародившегося праведника?
Библиотечники помалкивали, даже приказчик не посмеивался, а шевелил морщинами на лбу. Молчание нарушила Свекла.
— Если святой помер… значит, было какое-то знамение.
И всех как прорвало, принялись дружно вспоминать, какие странности были этой ночью или утром. Слушать их интересно. Я же уснул, и кто-то перенес меня в горницу на кровать.
Ранним утром пожаловали господа из полиции и суда. И с ними Мотовилов, строгий, важный, будто незнакомый. Не снимая пальто и шинелей, незваные гости сели к столу, Мотовилов разложил бумаги. Полицейский следователь с загнутыми вверх усами (Засекин обычно подшучивал над ним, не ставя его ни в грош) пристально посмотрел мне в глаза.
— Ну-с, молодой человек, поговорим об обстоятельствах смерти Матвея Африкановича Бочкина.
— То есть Бочкарева, — подсказал Мотовилов.
Я испугался. Со сна я почти всегда дурной и пугливый.
— Это не я! Это все Фрол Демьяныч!
— Что все?
— Ноги развязал…
— Какие ноги?
Они «сняли показания» и заставили меня расписаться. Я в ужасе прикоснулся к ручке с фабричным пером. С меня сошло семь потов, прежде чем я сумел поставить крестик. Потом заставили расписаться батю. Он дрожащей рукой вывел: «Илья Ручейников, сын Петров руку приложил». И спросил робко:
— А зачем? Для чего?
— Судить стервеца будем! — весело сказал усатый следователь, помогая Мотовилову складывать бумаги в папку с двуглавым орлом.
— Кого? Артемку? — побледнел батя.
Господа посмеялись, объяснили-успокоили: Засеки-на будут судить, потому что допрыгался он окончательно. Есть же пословица: кошка скребет на свой хребет. Он все время скреб.
Они ушли. Мотовилов на прощание сжалился, кивнул. Мы с батей остались как бы оплеванные.
— А вдруг промашка вышла? Сынок? Душой чую, что-то не так мы сделали. Но с другой стороны… врать тоже грех. Грех врать в таком деле.
В то же утро Засекина скрутили прямо в постели, боясь его буйных возражений, и повезли, побитого, не проспавшегося, на полицейской телеге в крепость, где были камеры для подследственных и осужденных на малые, «уездные» и «волостные», сроки заключения. Шел снег с дождем, Фрол Демьяныч сидел на тряской телеге с заломленными назад руками, с непокрытой головой и пел дурным пьяным голосом малознакомую в Чернецке песню:
Вихрями, в бурные годы,
В край наш заносит глухой
Птиц незнакомой породы,
Смелых и гордых собой…
Мы с батей бежали за телегой, а Засекин не обращал на нас внимания. Лишь когда поднялись по холму к крепостным воротам, он оглянулся, посмотрел на меня, потом на батю и произнес что-то непонятное.
— Фрол Демьяныч! Ты бы по-нашему, по-русски! — взмолился батя. — Ведь сказал что-то важное? Да? Тебе шибко нужное?
Засекин кивнул и снова завел:
…Вихрями, в бурныя го-оды…
Когда мы возвращались домой, батя сокрушался:
— Вот чудило! Не протрезвел, однако. Надо потом спросить, что же такое сказал?
Мы ждали два дня, когда его выпустят, а на третий понесли ему передачу, и с нами Зинаида — хозяйка дома, где он снимал комнату, вдова околоточного надзирателя Сойкина.
— Уж я его, непутевого, умоляла: брось, не ввязывайся в уголовщину, — говорила она бате по дороге, то принимаясь плакать в платочек, то злясь. Она была высокая, сухопарая, с костлявым, но красивым вроде бы лицом.
— Бог даст, выкрутится и теперь, — успокаивал батя. — Мужик он самостоятельный, грамотный, с большим соображением. Если промеж вас чувства еще имеются, так надо жить одним хозяйством. Поезжайте на нетронутые земли, хотя бы на заимку… вон сколь их по тайге брошенных.
— И я ему про то… Слушает да посмеивается. Разговаривает, как с дитем. Трудно с ним.
— А ему трудно с нами. Вот беда.
У железных поржавевших ворот старинной острог-крепости толпились, как обычно, просители и родственники заключенных. Увидев нас, зашептались, расступились. В квадратное оконце выглянул усатый вахмистр с вечно забинтованной шеей «от чирьев».
— Зря вы пришли, — сказал нам с кислым видом. — Чо вам неймется?
— Как это зря? — рассердилась вдова. — С утра напился? Григорий? Мы с передачей Фролу Демьянычу!
— Нас, приметных, не узнал? — покладисто спросил батя. — Ты же, можно сказать, наш сосед, Гриня!
— Как соседям и говорю: шли бы вы отсель. Ведь не родственники ему? Не родственники… В общем, помер он. Ишшо вчера.
Мы уставились на него.
— Побойся бога, Григорий, — с трудом проговорил батя. — Господь накажет за такие шутки.
— Накажет! — выкрикнул я.
— Какие там шутки. — Усатое лицо задвигалось в тесном квадрате. — Слышь, Зинаида, разве чиновные к тебе не приходили, имущество жильца не описали? Когда покойник не оставляет завещаниев, то все описывают в казну.
— И впрямь, были какие-то… — Женщина побледнела. — Забрали… Я-то думала… ой, господи… подумала, что ворованное ищут! Прости меня, дуру, Фрол Демьяныч, миленький! Обливали тебя грязью при жизни, обливаем и после смерти…
Она зарыдала тонким бабьим голосом, люди придвинулись к нам, бабы подхватили ее под руки и тоже заплакали. Батя вцепился руками в край квадратной дыры. Спросил шепотом:
— Как помер-то? Отчего?
— Он ведь буйный, сам знаешь, — нехотя ответил Григорий. — Затеял драку в камере. Зашиб одного до смерти, ну и его тоже…
— Кто зашиб?
— Теперь разбираются. В камере ить народу много, пока обспрашивают всех… Из них же правду клещами надо вытягивать. Сволочи.
— А… а кого Фрол Демьяныч зашиб?
— Бугая толсторожего, кажись, с Христовоздвиженки…
— Так их в одну камеру?! — ужаснулся батя, — Фрола Демьяныча с бочкаревскими?!
— Не отдельную же ему, не генерал… Да и не я сажал, не ори.
До меня с трудом доходило, что Засекина больше нет, что его убили. Да не просто убили, а с моей помощью. Я зарыдал и хряпнул о загудевшие ворота узелком с передачей — бутылка с молоком разлетелась вдребезги, еще теплые шаньги покатились по грязному склону, и за ними припустила какая-то собачонка.
Как теперь жить?
Поминки были запоздалые, и народу на них было — раз, два и обчелся. Кто-то распускал слухи, что Засекин из какой-то личной корысти убил раскаявшегося грешника. В глазах набожных людей это был грех хуже смертного. Похоронные гости ели, пили, пытались вспомнить самое лучшее про покойника, а когда выдохлись на мелочах, дали мне слово: я же больше других про него знал, в разных делах его участвовал. Налили полстакана водки, поднесли соленый огурец — совсем уже парняга, вон как вымахал! Говори!
Я стоял и мучился, еще сдерживая слезы, — что-то стал слезливым и слюнявым в последние дни. Было жалко Засекина, и батю, и вдову, но еще больше — себя. Я на самом деле решил помереть, ведь ничто не искупит мою вину перед Засекиным, только не знал, как лучше это сделать.
— Не мучайте вы его, — пришла мне на помощь вдова Зинаида. Посадила на лавку возле себя, погладила по голове. — Покойник любил его, а моих почему-то не очень.
Ее квелые ребятишки, замученные безотцовщиной, торопливо ели тут же, за столом, с чавканьем и всхлипами, будто не кормили их с самого рождения. И на их оживленных рожицах было написано: вот бы каждый день были поминки!
Батя обычно в рот не брал спиртного, а тут расчувствовался и расхрабрился, вливал себе чуть ли не наравне со всеми. Он встал, покачиваясь — лицо бледное, потное, а крупные, с пятак, веснушки проступили еще сильней.
— А что, если Матвей Бочкарев и впрямь отдал душу дьяволу? — огорошил он всех. — Тогда что? Фрол Демьяныч — святой?
— Как это? — заерзал один мужик.
— Ты бы попонятней, Илья Петрович, — заерзал второй.
— Говори, говори, Ильюша, — прошептала вдова.
Стало тихо, добрая женщина успела дать подзатыльники детишкам, чтобы не чавкали. Только слышно было, как ветер завывал в трубе, разгоняясь к ночной непогоде.
— Если кто продал душу, с тем ведь сладу нет. Любого окрутит, принудит, да и весь народишко поведет в преисподнюю вместе со стражниками и заступниками. Так, однако, и случилось в Христовоздвиженке. А Фрол Демьяныч остановил… Значит, святой.
— Не то плетешь, Петрович, — сказали ему, — люди говорят совсем другое.
— Как бы всю правду знать! — сказал с тоской батя и сел, расплескав водку. — Артюха, сынок! А? Кто правду нам скажет? Никто… А попробуй сам до нее дотянуться… сразу по сопатке, по сопатке…
— Надо похоронить Фрола Демьяныча в другом месте, — сказала вдова. — Негоже ему лежать вместе с арестантами и врагами. Надо похлопотать, неужто откажут?
— Откажут. Но будем хлопотать, дело богоугодное.
Мужики хотя и на поминках были, но упирались, не хотели поверить в святость Засекина. Особенно взъелся хромой Парамон, герой японской войны, а потому завсегдатай всех застолий в округе, любых пьянок и поминок.
— Энто ишшо доказать надо! Ишь ты — святой!
— Да я так, к слову, — оправдывался батя. — А вдруг? Ну а вдруг? Разве такое не может случиться? Сами подумайте. Если Матвей Африканыч обгадил Прокла Никодимыча, понапрасну наговорил про насильничанье над его бабами, то что? Значит, Матвей Африканыч не раскаялся, значит, не святой, а Фрол — святой без покаяний. Вот и говорю: баб бочкаревских надобно всем миром искать.
Парамон опять начал что-то кричать, и невероятная пьяная мудрость бати ушла как бы в песок. Но у меня в голове засело: перехоронить Засекина! Он же хотел лежать на варнацком кряже!
Я разволновался, и мне стало жарко. Но я же сам не смогу вырыть гроб — я боюсь покойников! А взрослые не помогут… Ведь это хуже воровства и разбоя…
Перед тем как выпроводить расшумевшихся мужиков за порог, вдова раздала оставшиеся вещи Засекина, как велит обычай. Мне досталась тонкая потрепанная книжица про сыщиков, обернутая в старую газетку. Как ни пьян был батя, а помнил, что я делаю с книгами, — отобрал, засунул себе за пояс.
Я отвел его домой и побежал на рудник. Это в пяти верстах от города, за овражной поскотиной.
В рабочем поселке прибавилось бараков, сараев, но старый рудничный двор, поселковая площадь, по-прежнему был завалей всякой всячиной: ящиками, бочками, глыбами породы, штабелями бревен, искореженным железом. Мокрый снег пришлепнул все это сверху, но не смог спрятать, поэтому поселковый пейзаж стал еще неприглядней.
Я заметил, что новые бараки были сколочены из досок — это как же в них зимой жить? Старые, из бревен, и то промерзали насквозь.
Из барака с сорванной дверью выглядывали ребятишки — грязные, молчаливые.
— Чего испугались?
Оказывается, задушили щенка и ждали, когда им за это влетит. Щенка уже раздуло, его рыжая шерстка была скользкая и холодная.
— Надо похоронить, — сказал я, но малыши смотрели на меня тупо и обреченно. Должно быть, щенок принадлежал какому-то начальнику.
Я отнес щенка за хвост в ближайшую яму и начал сталкивать ногами размокшую глину. Вспомнил: эту яму я вырыл два с лишним года назад, когда хотел пересадить из тайги кедровое дерево с шишками. Я даже подыскал дерево, вывороченное с корнями во время урагана. Но «старший брат» Жаскан запретил делать то, за что денег не дают, и послал меня чистить конторский нужник — все дополнительный заработок.
Я прошел в родной «татарский» барак. Он стал еще приземистей и дряхлей, в нем по-прежнему было сумрачно и пахло кислятиной. В одном из отгороженных для семейных углов протяжно кричала женщина.
— Рожает, что ли? — спросил я двух суетившихся женщин, по виду повитух.
— Тебе чо тут надо? А ну, пошел прочь! — закричали они.
Я проскочил дальше, в «свой» угол. Все те же двухэтажные скрипучие нары, заваленные тряпьем и соломой. Вспомнились предрассветные протяжные крики артельщика, исполнявшего и обязанности муллы.
Взрослые сталкивали нас, сонных, на холодный земляной пол и гнали, как баранов, на омовение перед молитвой…
На «моем» месте лежал человек — нога на ногу, и пьяно разговаривал сам с собой. Голос сиплый, вроде бы знакомый.
— Ты кто? — спросил я и узнал Жаскана.
Он привстал на локтях — и его щеки упали на плечи.
— Артыкджан? — обрадовался он. — Вернулся? Слава аллаху!
— Да нет, просто шел мимо…
Жаскан тут же, без перехода, начал ругаться. Ну да, я же был для них отрезанный ломоть, перебежчик, предатель, вероотступник. Мне нужно было дождаться «братьев» с работы, но Жаскан схватился за нож, ведь кличка его — Бешеный трехлеток. Я бросился бежать, но с верхних нар на меня свалился еще один бездельник, такой же, как Жаскан, «артельщик». Они заломили мне руки, затащили на нары.
Истошно вопила женщина, громыхали пустые ведра и тазы — таким образом прогоняли злых духов, чтобы они не мешали рожать. Жаскан, тяжело дыша, расстегивал свои штаны.
— Чего вам надо? — хрипел я.
— Будешь кричать — зарежем, — сказал второй «артельщик».
— Не надо бояться, — задыхался Жаскан, сдирая с меня одежду. — Будет не больно, клянусь аллахом. Будет хорошо.
Нож был приставлен к моему горлу, и я боялся шевельнуться или закричать. Но они хотели надругаться надо мной! И слово «бача» витало в воздухе. Видал я их в Каттарабате и в степи: пухлые, липкие, с подведенными бровями, они плясали и пели в кругу мужчин, главным образом, кривлялись и дурачились. «Постельные джигиты» — называли их. Так дотянулась до меня Черная молитва? Господи, русский боженька, помоги!
Но не упали небеса вместе с крышей и потолком, не прибили, не задавили насильников, поэтому я уже не боялся ножа, согласился быть зарезанным. Резко стукнул затылком в подбородок «артельщика» — и он с диким воплем свалился с нар (позже я узнал, что он откусил кончик языка, и получил прозвище Длинный язык). И тут же я изо всех сил двинул ногами наугад — попал Жаскану, кажется, в низ живота. С нар он не упал, но скорчился и застонал.
Надо было добить их обоих, но никак не мог найти нож, упавший в тряпье и солому. Послышались посторонние голоса, и я, поддернув штаны, вылез в окно-отдушину и побежал. Кровь текла по горлу и ключицам, смачивая нижнюю рубашку. Я схватил пригоршню снежного месива, приложил к ране, унял холодом боль и жжение. Потом пощупал пальцами — нет, не дырка в горле, просто содрана кожа. Значит, русский боженька помог, оборонил! Я обрадовался и, выкрикивая «Отче наш», припустил по дороге, разбрызгивая грязь и снег.
Рабочий день уже закончился, и на дороге появились подводы с рабочими ближнего к поселку разреза, а затем и с «подземными жителями», которые долбили уголь в забоях.
Я стоял на обочине и вглядывался в лица. Сумерки только подступили, но лица как во тьме были одинаковы: хмурые, грязные, заросшие щетиной или бородой.
— Эй, паря, — крикнул кто-то. — Ты же в кровянке!
Я не ответил, лишь махнул рукой — катись, мол, и без сопливых понятно. С трудом узнал Арбакеша в тощем и долговязом шахтере, он был вместо кучера на бричке, переполненной людьми. На голове у него — сочащийся черной влагой треух. Потом разглядел Карима и Немого на той же телеге.
— Чего тебе, предатель? — спросил Арбакеш.
— Дело есть.
Он передал вожжи русскому парню, и трое бывших «братьев» окружили меня.
— А где Мундыз, Ли-китаец, Турды-Ишакчи? — спросил я.
— Зимой умерли. Болели, — спокойно ответил Арбакеш, разглядывая рану у меня на горле. — А тебя кто резал?
— Жаскан.
— А почему не дорезал?
Я рассказал. Они посмеялись, сказали, что отец Бурибек разрешил ему жениться и разрешил взять денег из семейного казана — для тоя и калыма. Теперь ищут невесту: чтоб была мусульманка, красивая, не больная и богатая. Если не найдут — придется ехать в степь и там искать.
— Ну, к тому времени у него заживет, — сказал я.
— Конечно, заживет, — согласился Косой Карим.
— Так какое к нам дело, предатель, говори, — Арбакеш сплюнул мне под ноги.
— Не надо называть меня так, — сказал я с угрозой. — Понял?
— А как? — взъелся Арбакеш.
— Пусть сначала скажет, — придержал его Карим, а Немой стукнул Арбакеша плечом, замычал в поддержку Карима.
Я постарался понятней объяснить, что нужно перехоронить хорошего человека в связи с его желанием. Они раздумывали, отлично зная, что я не в ладах с покойниками. А Немой и Арбакеш научились обшаривать гробы, выставленные в рабочей поселковой церквушке для отпевания: снимали с трупов кольца и серьги, обувь…
— А ведь тоже пригожусь когда-нибудь, — сказал я, — сделаю для вас что-нибудь такое, чего вы но сможете.
Они пошептались.
— Хоп, — сказал Арбакеш, — поклянись, что поможешь, когда у нас будет дело в городе.
Я поклялся двумя клятвами — христианской, из Библии, и мусульманской, из Корана.
Ночью разыгралась настоящая зимняя пурга, снег валил крупными хлопьями с разных сторон, только не сверху. Я пробирался сквозь непогоду, толкая впереди себя ручную тележку на двух колесах. Крепостное кладбище было на верхотуре, между старым рвом и каменной стеной, и когда я полез вверх, то источенные тяжкими испытаниями подошвы моих башмаков скользили и тащили меня назад вместе с тележкой. Я взмок, несмотря на плохую одежонку, и некогда мне было думать о страхах. И слава богу, иначе, не знаю, дошел бы я до места.
Бывшие братья уже ждали с лопатами и керосиновым фонарем — Немой держал его под полой зипуна, и поэтому лицо Немого, подсвеченное с подбородка, было жутким. А тут еще завывания ветра — будто голоса покойников…
— Господи, спаси мя, — перекрестился я. — Ну, что вы стоите?! Еще не копали?
— Не знаем, какую раскапывать, — нервно проговорил Арбакеш.
— Ты сказал в конце, у ямы, а там их много.
— Надо самую мягкую! — испугался я.
— Они все самые мягкие.
Трясясь и стуча зубами, я пошел следом за ними. Арбакеш злился и ругался по-русски, не боясь мертвых. Ну да, ведь это были русские мертвые, не мусульмане, и можно было их ругать — по каким-то родовым обычаям кишлака, из которого выкинули Арбакеша в грешный мир…
Немой подносил керосинку то к одному холмику, то к другому, а я пытался угадать, под которым из них Засекин. Я различал буквы и цифры, намалеванные черной краской на православных крестах, и в отчаянии мне казалось, что все они — про Засекина. Я зарыдал без слез, Арбакеш ударил меня кулаком по лицу, приводя в чувство.
— Давай скорей!
Буквы-то я знал, и очень хорошо, вопреки себе, вопреки родовым табу. Но складывать из них слова не умел, не хотел, не смел. Будто прочная стена стояла между морем из письменных знаков и моим разумом. И теперь, вглядываясь в корявые надписи, выполненные, по-видимому, наспех и украдкой тюремным гробовщиком вопреки закону, я вдруг прочитал: «Засекин», Бросился к другому кресту, сбитому из некрашеных сосновых дощечек, и прочитал: «Бочкарев». Я схватывал слово целиком. Скорее это были догадки по поводу написанного на крестах. Мой измученный жаждущий мозг хватал все знаки разом и мгновенно выдавал ответ на предложенную загадку. Я бросался от могилы к могиле, вслух читал знакомые сибирские фамилии. Нашел еще одного Бочкарева. Ведь Матвея Африканыча тоже зарыли здесь. А потом попалось иностранное, по-видимому, слово, его я не смог разгадать.
…Углекопные джигиты вырыли труп, зашитый в дерюгу, привязали его к тележке и бегом повезли через весь город. У ворот поскотины мы расстались. Бывшие братья побежали на рудник, чтобы успеть на первую молитву, а я повез покойника дальше.
Уже при утреннем стылом свете я долбил каменистую мокрую почву на макушке варнацкого кряжа, замирая при каждом постороннем или необычном звуке. Я не сомневался, что душа Засекина витает надо мной, все видит, все понимает… Кое-как упрятал тело в мелкую яму, забросал землей, каменной мелочью, а сверху придавил обломками скалы и нацарапал на одном из них ножом православный крест. Потом я сидел на холодном равнодушном камне и озирался: где-то здесь была и варнацкая могила. Наверное, крест опять кто-то выдернул и закинул… Страх во мне поутих, притаился в глубине тела, и я теперь испытывал удовлетворение от своих трудов, даже что-то вроде победного чувства. Мы с Фрол Демьянычем все же одолели душегубов, коли вышло по-нашему…
Бесшумно падал пушистый редкий снег, застревая на колючих хвойных лапах. От моего разгоряченного усталого тела поднимался пар. Снежинки таяли на грязных натруженных ладошках. Огромная чаша города еле проглядывала сквозь шевелящийся полог. Надо же! — три церковные «башки» не светились. Это было нехорошее знаменье. Я принялся искать приметы получше и вспомнил о книжице, что досталась мне в наследство, — ведь про сыщиков она! Вот знак судьбы!.. Во время долгих наших поездок на телеге с двойным дном Засекин рассказывал о сыщиках и заступниках, о знаменитых разбойниках. Раскрыв рот, я слушал, впитывал эти чудные дастаны, волшебные сказки — так воспринимали их моя голова и душа. Иван Путилин, Ванька Каин, Дубровский, Робин Гуд, Шерлок Холмс, Салаирский Сорока… но самым желанным оказался Ник Картер, очень храбрый парняга, джигит, сыщик не хуже Засекина. Лег мне на душу заокеанский иноземный «филерок», сначала не знал почему, а потом догадался — он же вылитый Фрол Демьяныч! И даже ругаются они вроде бы одинаково, с веселой злобой, про черта и дьявола и каналью…
Я живо представил, как снимаю ветхую газету с потрепанной книжной обложки, будто вековую пелену с драгоценной тамги, найденной среди костей в пустыне. И не испытывал страха перед буквами!!..Да, конечно, судьба готовила меня в наследники Засекину. Ведь кто-то должен был везти засекинский воз дальше. Кто такой Засекин? Тот, кто познал на себе в полной мере, что такое дрянь-человек, и нашел способ бороться с ним в двадцатом просвещенном веке. Засекины — смерть для дрянь-человека, новые заступники для рода человеческого. Прошли многие десятилетия с той поры, а я все больше убеждаюсь, что Природа не создала других типов и категорий для противодействия дрянь-человеку, как только засекины. Не будет их — и в мире не останется ничего святого. Ни-че-го! Дрянь-человек плодится со страшной силой, потому что нашел хороший корм. Он паразитирует на чистой вере, на сострадании, милосердии, на тяге душ к добру и справедливости, на светлой мечте подвижников и героев избавить людей от беззакония, безумия, нищеты… Дрянь-человек жирует в двадцатом веке, ворвавшись из доисторических эпох. Он собрал в свои мускулы силу съеденной святости и прошибает любые преграды на пути к господству над умами и телами. Разбивает любые панцири, под которыми кто-то пытается спастись. Бесполезно придумывать чудесные мысли, концепции, бесполезно созидать философии и религии, пока дрянь-человек имеет свободу действий — все перемелет, проглотит, превратит в дерьмо. Засекин нужен! Засекины… Но где они?
Все логично: нет их, почти нет. И не может быть. Мы позволяли убивать их и шельмовать, сами убивали и шельмовали. И век пройдет, наступит новый, а мы все так же будем грудью вставать на защиту всякой лукавой дряни против своих заступников. Нет спасения от дрянь-человека, когда он вцепится в жертву, а засекины мертвы… Ошельмован — значит, лишен насильно святости. Мертв — значит, не может доказать правоту свою и чужую. Засекин ошельмован и мертв.
Я сидел возле тайной могилы Учителя, коченея от холода и тягостных предчувствий. Снег уже падал крупными ошметьями, превратив мир вокруг меня в белые сумерки. Я, наверное, ничем не отличался от неподвижных скал и деревьев, накрытых пухлыми чехлами. Моя душа еще не загрубела от ушибов марксизмом и ложным долгом, любовью к женщине и будущей чахоткой, она еще была способна к пророческому чувству, изначально присущему людям, а может быть, и всему живому… Я отчетливо увидел, ощутил приближение неимоверной беды, вселенского ужаса. Или воздух России был уже пропитан предчувствиями грядущих бед? Ведь учеными уже было сказано о приближении Царства Антихриста, владычества зла. Писатели, поэты и заезжие артисты вещали о грозах, потопах, об Эпохе Ночи и о том, что «скоро грянет буря»… И что-то чуткое во мне, чудесное все это уловило? И вот — прорвалось глубинным предчувствием: меня тоже будут шельмовать и убивать…
Подступала последняя мирная зима в русской истории, канун первой мировой войны, с которой и начнется Великий крестный путь народов империи.
— Господи, помилуй! — рыдал я под снежной мантией, словно предвидя и бандитский атеизм, и реки невинной крови, и свободную любовь в грязных лужах. — Господи, помоги…
Но не помог господь. Суждено было мне, наследничку, пройти крестным путем по сатанинской ухабистой дорожке до самого конца, чтобы опять открыть то, что знал Засекин: дрянь-человек — вот причина кровавых революций, войн и «железных занавесов»… Но скажи кому-нибудь об этом сейчас или даже завтра — засмеют. Ошельмуют. Убьют… Ибо другие причины придуманы; утверждены печатями и обычаями. А дрянь-человека не тронь! Он у власти. И мы уже даже не толпа, а дрянь-человечество в откровенном виде, и с нами сладу нет. Смех и грех…
Кто же спасет нас от самих себя, от нашей дрянной ипостаси, если ни бога, ни Засекина нет в нашей обители?