Ворота только что заперли. По улицам сновал народ, собаки попадались спросонок под ноги и визжали, когда им давили лапы, фонари зажигались в ларьках и у публичных домов, пахло луком и жареным прованским маслом. Руки, лоб и плечи были покрыты потом. Звезда смотрела на Рим, будто в других местах ее не было. Изредка кричал осел, задрав хвост. Павлины спали. Мальчишки нарочно пылили на оставшиеся непроданными жареные жирные пирожки с рубцами. В открытые двери было видно, как ужинали из одной чашки ремесленники. На горизонте густела туманная туча, обещающая дождь на завтра. Хозяйки переговаривались через улицу, убирали вывешенные тюфяки и подушки, голопузые ребятишки с ревом уводились домой. Прохлада вдруг потянула, будто протек ручей, почти ощутимо: вот тут — пекло, протянул руку — холод, дальше снова тепло. Далеко в казармах играли трубы. С прохладой проник дух мяты, укропа и полыни, почти морской горечи. Мужчина лет сорока шел, опираясь на палку; за ним, будто спя на ходу, подвигалась рыжая женщина. Бледная кожа ее висела мешками у глаз, лиловатых, как фиалки. Рот, беспомощно полуоткрытый, кривился, но странная торжественность, почти божественная, ее лица заставляла прохожих оборачиваться. Некоторым казалось, что от тонких ее волос исходит розоватое сиянье. Одежда их была покрыта белою пылью, но в ушах у рыжей были вдеты длинные серьги с изумрудами.
Заметив внимание толпы, она опустила оранжевое покрывало. Человек шел, не глядя по сторонам, стуча палкой. Остановившись на перекрестке, он, словно что-то вспомнив, взял налево, и женщина снова подняла узел, который опустила было на землю, воспользовавшись минутным отдыхом. В руках ее спутника ничего не было, кроме посоха, только у пояса висело медное зеркальце и связка янтарных бус.
— Смотри, чтобы не задохлась черепаха! — сказал он, не оборачиваясь.
— А я? а я?
Они шли, не останавливаясь. У храма маленькая пыльная роща журчала невидным фонтаном. Рыжая вдруг села на камень, опустив руки между колен, как купальщица. Пройдя шагов пять, мужчина остановился и ждал. Потом подошел.
— Это что? Женщина, не меняя позы, опустила веки, словно заснула окончательно.
— Что это, я спрашиваю. Причуды? Тут два шага дойти. Все это — притворство, больше ничего! Усталости не может быть!
Женщина не меняла позы, но пальцы ее мелко и кругло задрожали, не судорогой, а волнами музыки. Серьги заблистали, дрогнув. Она подняла веки. Чудо! линючие аметисты глаз, почти водяных, были налиты темным фосфором, жгли нестерпимо, будто в них отражались непрерывные молнии, лиловые пожары закатных гор и вместе с тем спокойствие райских озер, до краев наполненных чаш, глаза из самоцветных камней у раскрашенных неподвижных статуй!
— Вот он входит в золотой покой! Как белы его ноги! какое золото — кудри! очи — какие звезды! Можно умереть от его объятий! О, Александр, Александр! что до того, что не первый в Трое герой ты? Для меня ты зажег мир, для меня не пощадил ты родного города, чтобы видеть мое тело под этим расписным пологом! Слаще молока и меда грудь твоя! Эфир родимый, прости! Еленой делается предвечная мудрость! — Лицо ее пророчески пылало и было прекрасно. Мужчина покорно слушал с видимой скукой, наконец тихо молвил:
— Здесь никого нет, а я это все знаю. Бесполезно повторять. Это все верно. У тебя хорошая, хотя и беспорядочная, память. Приди в себя. Ночь близка. Тебе и мне нужен покой. Подымись, я поддержу тебя. Смотри, как спит черепаха! Луна еще не полная, и в зеркале ничего не видно. Встань, дочь моя. Симон говорит с тобою.
Он помог женщине подняться, та встала, словно не обращая внимания на его слова, не спуская глаз со звезды, готовой нырнуть в лиловый сумрак тучи.
— Веспер, Веспер, помедли! Паруса опущены бессильно. Вся надежда на веслы. Гребцов много, вытягивая вперед и снова прижимая руки, они мерно поют. А как тот перс рассек мне висок плеткой! о-о-о!! Вся кровь не наружу, а внутрь к сердцу хлынула. И сердце вспомнило, позвало тебя. Ты ждал в кипарисовой роще. Двери ведь не отворялись, они всегда скрипят, когда их отворяют. Дождь лил как из бочки, теплый и черный. Я все вспомнила… и тогда, не теперь, и во веки веков… Вверху и внизу.
Быстро так завертелась я,
Что обвешанной казалась
Тут грудями со всех сторон,
Как Эфесская Диана!
Голос ее вдруг стал хриплым и пьяным, словно и не он только что звучал пророчески пещерной флейтой. Симон, по-видимому, успокоился. Незаметная усмешка раздвинула бороду, и он пробормотал:
— Так-то лучше, ближе к делу.
Женщина не говорила больше и не пела. Слова ее медленно исчезли, как затерянные в песке реки. Иссохли. Глаза побелели, и прежняя усталость ослабила мускулы ее лица.
Действительно, им оставалось сделать еще несколько шагов. Свернув в узкую улицу, путник остановился перед высоким домом, сплошь населенным бедным людом. Казалось, сами стены были пропитаны запахом лука, нищей стряпни, несвежей рыбы и векового пота. Ему не пришлось даже стучаться. Из окна увидела их девушка. Она торопилась доделать тряпочную куклу с золотым париком, с синими бисеринками вместо глаз. Разогнав воющих басами котов, опрокинув лохань, она сбежала ветром по деревянной лестнице и остановилась, прижав руку к заколотившемуся сердцу.
— Учитель, учитель! Как мы тебя ждали! — пролепетала она, покраснев.
— Текла? — спросил Симон.
— Текла, Текла. Идем скорее. Разве ты меня не узнал? а любил когда-то, звал любимицей…
— Выросла ты, Текла. Совсем невеста. Кто тебя узнает!
— Мне пятнадцать лет. Идем наверх. Отец, мать, — все ждут тебя.
— Кто еще?
— Все наши: Лазарь сапожник, Тит, Вероника, — больше никого.
— Новых нет?
— Нет! где там! Тит все болен, а Лазарь и отец не умеют говорить, бессловесные.
— Вероника имеет виденья?
— Нет, она вышла замуж.
— Кто же видит?
Девушка промолчала, потом заторопилась.
— Что же вы не входите? Вы устали. Идем, подкрепитесь.
— Уж не ты ли, дитя, имеешь виденья? Симон ласково взял ее за руку.
— Нет, нет, отец, никто.
Девушка была черна и востроноса, похожа на ворону; острые локти расходились в разные стороны, ноги она при ходьбе широко расставляла. Она опять взбежала, как белка, наверх, принесла коптящую лампу и осветила крутую полусгнившую лестницу. Симон, не торопясь, но бодро, взбирался. Спутница его плелась сзади, устало волоча узел, снова накрывшись оранжевым покрывалом, громко дыша, как запарившаяся кляча.
Над дверями висела деревянная рыба, ярко выкрашенная в синюю и желтую краску с серебряным брюшком, хотя хозяин не был рыболовом. Вероятно, Текла сказала домашним о приходе учителя. Трое мужчин и две женщины почтительно стояли у стола, накрытого свежею скатертью. Девочка, едва переступив порог, опустилась к ногам учителя, повторяя:
— Благословен, благословен, благословен! Густой голос произнес:
— Благословен идущий во Имя Господне!
— Аминь! — почти пропели все присутствующие.
Симон поднял руки, все наклонили головы, зеркальце тихо брякнуло.
— Мир вам и дому вашему. Господин с вами. Утешитель посетит вас. Сила, Царство и Слава принадлежат Тому.
— Аминь! — опять пропето.
Текла роняла редкие, почти кипящие слезы на босые ноги. Рыжая пришелица совсем усталым зверем села в угол, рядом поставив узел. По очереди все подходили и целовались с Симоном, он клал на головы руку, которую каждый целовал. Церемония происходила быстро, но торжественно. Потом заговорили просто, расспрашивая о путешествии, об оставшихся, о братьях, о гонениях, о планах, надеждах, о вторичном пришествии Господа. Лазарь сапожник кашлял, схватываясь за бок. Отец и мать Теклы хлопотали об еде, ставя рыбу, хлеб, лук, молоко и яйца. Вероника казалась смущенной и молчала. Гость, заметив ее смущение, подошел к ней и ласково, со всею простотою, заговорил:
— Не огорчайся, дочь Вероника, дар приходит и уходит, на место его является другой.
Женщина испуганно взглянула на него и прошептала:
— От тебя ничто не скрыто!
Лицо Симона не изменилось, и он продолжал, будто не слыша похвалы:
— Тебе дан теперь другой дар, не меньший, — дар любви. Всякому — свой дар. Некоторые дары не могут быть вместе, и кто знает, который выше? Бог благословит тебя на новую жизнь, которую ты избрала, конечно, помолившись, спросив совета у братьев, может быть, имея специальное откровение на этот счет.
Вероника опустила глаза добродетельными ставнями; скромное и полное лицо ее было моложаво, просто и успокоительно, но и оно покрылось легкой краской при словах Симона. Все переглянулись, а Текла даже усмехнулась, но сейчас же снова приняла серьезное выражение, будто озорник из нее выскочил и убежал. Гость, заметив смущение, остановился. Вероника не подымала глаз, не приходила к нему на помощь. Смятенье и некоторая досада как будто внезапно овладели им. Наконец Вероника оглядела присутствовавших и, заметив веселый взгляд Теклы, раздвинутый рот ее отца, гримасы Лазаря, сама смягчилась и с комическим гневом зашептала:
— Ну, чего вы, чего вы, глупые?
Громкий нескрываемый смех ответил ей. Теперь настал черед не понимать Симону. Он видел, что им известна какая-то забавная домашняя тайна, связанная с замужеством Вероники, и что он сказал что-то невпопад. На минуту нахмурив брови, он вдруг добродушно просиял мелкими морщинками, и сразу показалось, что ему восемьдесят лет.
— Ну чего вы к ней пристаете? Тебе, Текла востроглазая, завидно, что раньше тебя она вышла замуж? Но у нее было преимущество старшинства, и потом жениться на тебе, вроде как проглотить иголку — беспокойное занятие!
Слова учителя, хотя в них и звучала какая-то неуверенность, были сигналом для всех к простому веселью. Текла захлопала в ладоши, мужчины продолжали смеяться. Сама молодая улыбалась во весь рот, с напускным уже упрямством отбиваясь:
— Замужем и замужем! кому какое до этого дело?
— Конечно, ты совершенно права. Но кто же твой муж? это — не тайна, надеюсь?
— Да, да вот скажи, сестра, кто твой муж! — подхватил Лазарь.
— И сколько ему лет, — прибавила Текла. Рыжая прислушивалась к шуму и, ничего не понимая, не знала, смеяться ли ей со всеми. Глаза ее бегали, и рот то открывался, то снова закрывался, но она не приближалась к общей группе, только тихонько вынула из узла черепаху и указывала ей на говорящих, словно приглашая и ее веселиться.
Оказалось, что Вероника вышла замуж за своего же вольноотпущенника, лет на восемь ее моложе.
Симон уже утешал ее растроганно, растрогав и слушателей до слез. Рыжая снова прислушивалась, нахмурив брови. Учитель, овладев вниманием и любовью малого стада, говорил свободно и благостно. Текла снова была у его ног. Вероника плакала в три ручья, не вытирая глаз и от времени до времени наклоняясь к руке Симона, чтобы поцеловать ее.
— О, Симон, как ты благ! как благ! Сам Творец не мог бы быть столь кротким и благостным!
— Блаженны кроткие! — прошептал Лазарь.
— А я-то! а я-то! — раздался хриплый голос. Рыжая стояла у стола, глаза ее не блуждали, а были прямо устремлены на Симона, хотя на них распростерлась туманная пелена вроде бельма. Все оглянулись молча, ожидая, что будет дальше.
— Благ! благ! Он — дьявол, он — Антихрист! Зверь предреченный. Но дева, дева сотрет ему главу! — Что с нею? что с нею? не подходите! не трогайте ее! разве вы не видите, что дух в ней? Она — лунатик. Это — Елена, новая Елена. Откуда взялась она? никто не знает. Прошлый раз была другая.
Все это шепотом в секунду пронеслось, как ветер по деревьям перед бурей. Только двое молчали: Симон и Текла. Девушка вскочила на ноги и в упор смотрела, стиснув зубы, жадно на рыжую, как та влипла в Симона. А тот молчал, подняв перед собою медное зеркальце, как щит или охрану от дурного глаза. Лицо рыжей перекосилось судорогой, будто почувствовав медный блеск, но потом быстрое движение руки — и снова зазвучал хриплый голос:
— Что мне зеркало? я не вижу в нем зарева Трои. О, ты мучитель, разве ты благ? отчего же ты молчишь? принимаешь хвалы как должную дань? Благ! А кто к мукам зовет меня из хаоса? кто бичом пробуждал к страданьям почившую память? Благ! взгляните на мои глаза, на эти щеки, руки, рубцы и царапины! Вы слышите мой голос! А когда-то заслушивался им Парис, когда-то звенел он в эфире! Я — Эннойя, София, Утешитель, Параклит, Елена! Я — любимая дочь Полноты, и я же растерзанный мир верну в Плирому. Я — душа мира, я дышу в ветре, благоухаю в яблонном цвете, вяжу нёбо айвой, гортань услаждаю медом, клонюсь в камыше. Я — Ахамот, и чем ты меня сделал! Взгляните на эти руки, прошу вас, взгляните на эти руки! Ты — Антихрист! Кощунник, наглый, жестокий лжец! Анафема! Анафема!
— Молчи! — раздался еще пронзительней крик Теклы. Не спуская глаз с рыжей, что влипла взором в Симона, она вся дрожала. — Молчи, кабацкая дрянь! потаскушка, сука и сукина дочь!
Что он с ней сделал! в навозе нашел он божественную Психею, разглядел, пророчески узнал. Учитель благ, а в тебе говорит прежний навоз, в навоз просится обратно. Что он с ней сделал! Ноги мыть, да воду с них пить, вот что должна ты делать, а не возвышать голос.
— Текла, прекрати! — тихо сказал Симон, беря девушку за руку.
— Проклят, проклят, проклят!
Голос рыжей звучал уже не хрипло, словно раздавался в высоком эфире.
— Погибнет князь тьмы! Мститель стоит у дверей! Бездна встанет на бездну!
— Учитель, дунь на нее, дунь, да умрет, да не услышим последней хулы!
— Горе! горе! — трубой разливалась Елена. — Кассандра воскресла. Вам, нам, всем, тебе, мне, миру — горе!! Вестник стучит: та-та, та!!! Та-та, та!!! три удара затрясли дверь, и тотчас же кто-то торопливо стал дергать за болт.
Все вскочили. Рыжая божественно озиралась, торжествуя. Текла, подкошенная, снова упала, как куль, к ногам учителя. Зеркало брякнуло на цепочке, выпущенное из рук Симона. Та-та-та!
Вероника даже перестала плакать. Молчали. Тихо стало.
— Лазарь, впусти! это я — Пруденций! Важные вести!
Хозяин торопливо отодвинул засов. Вошел молодой человек, щеголеватый, завитой; сразу запахло помадой и амброй. Движения его были суетливы, может быть, оттого, что он был взволнован.
— Милый! как ты напугал нас! — нежно упрекнула Вероника.
— Важная новость! Нас преследует несчастье. Выпущен новый эдикт. Евреи снова объявлены врагами государства. Нас всегда путают с ними. Будут арестовывать и наших. Это несомненно. Сколько пострадает невинных! Нужно принимать какие-нибудь меры. Не все же могут быть мучениками. Люди слабы, слабость их будет большим соблазном.
Симон протянул руку, словно успокоивал морскую бурю. Прудецкий тотчас умолк, мелко и щеголевато озираясь, видимо недовольный вмешательством пришельца. Он готов был пожать плечами, но его удерживала какая-то бессознательная почтительность перед этим высоким стариком.
На каменной скамейке тесно сидело шестеро молодых людей. Впрочем, двое из них были не так уже молоды, но туники и плащи моложавых нежных тонов, тщательная прическа, слегка подкрашенные лица и перстеньки на выхоленных пальцах не выделяли их из общего впечатления. Из остальных же старшему Семиронию было не больше лет двадцати пяти.
Седьмой гость, не поместившись на скамейке, битком набитой, так что, не будь довольно высоких ручек, вся компания развалилась бы на песок, и не будучи, по-видимому, знаком с посетителями прелестной еврейки, бродил у маленького бассейна, где задыхались в тинистой, теплой воде три красноперые рыбки. Грядки незабудок от румяных лучей вечернего августовского солнца казались ярко-лиловыми.
Одинокий гость был совсем мальчик, толстощекий, в розовой рубашке. Вздернутая одежда, высоко заголенные ноги и томность детского личика, напоминавшего Париса с провинциальных фресок, были чем-то непристойны. Он стыдился, краснел, чего, впрочем, не было особенно заметно при заре, и упрямо рассматривал рыб, которые подплывали, сонно разевали рты, ожидая крошек, и опять опускались на дно, где нарисован был Гилас.
Пожилой юноша, отчаянно сюсюкая и картавя, пролепетал:
— Юноша, не будешь ли ты добр перейти на другую сторону. Твоя розовая туника рядом с незабудками — ужасно слащава, ужасно… Я не хочу тебя оскорблять, но со мной делается морская болезнь, когда я смотрю на такое соединение.
И он приложил ко рту едко надушенный платочек.
Парис надулся, не зная, как принять такое обращение, но мешковато перешел в угол садика, где стояла лейка у бочки. Общество дрябло рассмеялось, один замахал руками на говорившего, но задел по носу соседа. Другой с лысиной заговорил лениво:
— А куда же девался Каллист?
— Ах, как ты отстал! стыдись! он давно выбран христианским епископом.
— А его меняльная лавочка?
— Не знаю. Вероятно, осталась по-прежнему на том же углу. Кому она мешает?
— Но что такое христиане? последнее фатовство! По-моему, это то же самое, что евреи. Это — изысканность языка — ничего больше! — заметил кто-то.
— Нет, говорят, что между ними большая разница. Христианскую секту основал беглый раб Христос. Они обожают рыб и поклоняются ослиной голове. Притом они делают всевозможные гадости, кроме обрезанья: убивают детей, отравляют колодцы и поджигают города.
— Очевидно, они — враги человеческого рода.
— А чего же он заслуживает, как не ненависти?! — спросил романтически Семпроний, играя изумрудом на тонкой цепочке и склоняя голову набок, как Антиной, походить на которого было главнейшей его мечтою.
— Мне и у евреев непонятно обрезание. Это обряд и постыдный и противный римскому духу.
— Но ведь евреи и не римляне.
— Есть и между ними римские граждане.
Мальчик от бочки вдруг захохотал басом; все с насмешкой прислушались.
— Я был в бане и встретил там человека. У него член был в золотом мешочке. Я страшно хохотал. А потом мне сказали, что это любимец императрицы и еврей, который стыдился своего обрезания.
Сначала все промолчали, и рассказчик сконфузился, но пожилой господин соблаговолил поддержать разговор.
— Дело не в обрезании. Императрица ревнует и не хочет даже, чтобы чужое зрение наслаждалось созерцанием сокровища, ей одной принадлежащего.
— Ах, про августейшую госпожу рассказывают так много пошлого вздора! Я уверен, что она знает только свое веретено.
— Это колоссально! что ты говоришь, — воскликнул маленький человек в зеленой одежде с коричневой каймой, затканной золотыми колчанами. Звали его Луций. С десяти лет находясь с отцом в свите при императоре Адриане, он объехал весь мир, но вместо пресыщения, свойственного путешественникам, вынес из своих странствий какой-то новый еще энтузиазм и страсть к диковинкам.
— Представьте себе: нравы римских дам и в особенности нашей очаровательной хозяйки поражают меня больше, чем Родосский Аполлон или гробница Мавзола. Они щекочут и окрыляют воображение своею таинственностью. Я не скажу, что мир скучен, хотя такое мнение теперь и в моде, но мне очень мало доводилось встречать поистине загадочного, не объяснимого трезвым рассудком.
— Разве ты не был во Фракии?
— Я знаю, что ты хочешь сказать! Ты думаешь о пресловутых фракийский колдуньях… Мне показывали двух-трех, которых подозревали в волшебстве… Ничего особенного: грязные нищие, бормочущие какой-то вздор, наполовину грубые шарлатанки, наполовину помешанные.
— Да зачем ездить во Фракию? Лия сама — самая настоящая ведьма.
— Ты думаешь?
— Может быть, он и прав.
— Чистейшая поза, фатовство и прием! Держу пари. Прием, может быть, и несносный, но, кажется, верный. Не сегодня-завтра о ней заговорят при дворе.
— На нее можно поставить куш. Я думаю, мы не ошиблись…
— Не доверяй слишком своему носу. Не у всякого длинноносого — хороший нюх.
— А я вот, и не будучи во Фракии, видел ведьму! — неожиданно пробасил от бочки толстый Парис.
Все промолчали, и в этом молчании лучше всего выразилось возбужденное любопытство. Мальчик так и понял это за приглашение к рассказу.
— Это было еще в Испании на отцовском хуторе. У меня был учитель Помпоний. Мне он казался набитым дураком, я его не ставил ни в грош и потому ни за что не расстался бы с ним. Притом я ему нравился и за кой-какие уступки я от него мог добиться чего угодно. Он даже сам провожал меня по ночам к деревенским девкам. Мне очень полюбилась дочь мельничихи Волписка, и я уже не в первый раз посещал ее. Была страшная жара, ущербная луна кособоко светила, стены виноградников казались серыми. Помпоний хныкал о вреде женщин, но брел за мною. Вдруг мы услышали уже в выжженном поле звук, как если бы били палкой по медной кастрюле. На перекрестке курился маленький костер. Голая старуха ударяла по медному тазику для бритья и пела. Волосы, груди и живот дрябло висели; беззубый рот шамкал какие-то дикие слога. Притом она стегала себя по синеватой заднице, попеременно поворачиваясь к нам то этою частью тела, то передними мешками. Наконец, ударив сильнее всех предыдущих разов и громко вскрикнув, она присела на корточки и стала жидко испражняться, будто у нее был понос. Вонючий дым заволок картину, шипя. Когда он немного рассеялся, старухи уже не было, а подымалась к тусклому небу длинная цапля. Я запустил в нее дубинкою, и птица свалилась почти на дорогу. Мы подошли ближе; цапля лежала с переломленной ногой, грудь ее под перьями испуганно подымалась, и глаз вертелся предсмертно. Волписки не было дома. Мы прождали в амбарушке всю ночь. Помпоний был рад случаю использовать в свою пользу не остывший мой пыл. Волписка так и не пришла. Когда на рассвете мы возвращались, на том месте, где лежала цапля, мы нашли дочь мельничихи. Она была мертвою, совершенно обнаженной, и нога у нее была переломлена. Скоро мы уехали с хутора; Помпония отец прогнал, но ведьму я все-таки видел.
— Это, конечно, большое преимущество твоего воспитания, — начал было один из пожилых молодых людей, но, взглянув на небо, захлопал в ладоши. Выскочивший слуга, очевидно, знал, в чем дело, потому что, не дожидаясь приказаний, подал сенатору пуховый плащ на стеганой подкладке. Закутывая горло и даже прикрыв рот оранжевою полою, гость не переставал говорить.
— В дом, в дом скорее! немедленно в дом! Смотрите! — и он театрально вытянул было руку вверх, но сейчас же спрятал ее под одежду.
По затуманенным малиновым облакам стремглав носились ласточки, чертя правильные подвижные узоры, словно в какой игре. Квадратный отрезок над двором походил на взятую отдельно часть большой картины. Небо пухлой сияющей, багряно-шелковой подушкой, казалось, готово было сейчас опуститься на голову. Откуда появлялись и куда пропадали птицы, было неизвестно.
В промежутках, выше ласточек, толклись столбом мошки. Все с удивлением взглянули на небо, но сейчас же, равнодушно улыбнувшись, перевели глаза на Клавдия, — только провинциальный Парис остался с мечтательно задранной головой, причем еще яснее обнаружилось нежное очертание его прямого носа и пухлого подбородка.
— В дом, господа! мой совет: в дом, если вы не желаете схватить лихорадку.
Молодые люди поднялись со скамейки и, потягиваясь, вихляво ступая засидевшимися ногами, направились к толстому ковру, колыхавшемуся над тремя широкими ступенями.
Семпроний подождал, когда с ним поравняется всесветный путешественник.
Задержав его, он спросил вполголоса:
— Хотел спросить тебя! ты видел его?
— Кого?
— Юношу.
— Антиноя?
Семпроний без слов кивнул головою.
— О, несколько раз! божественно!
— Хотел спросить тебя… Говорят… Конечно, это вздор… Но вглядись в меня. Тебе не кажется, что я его напоминаю?
— Это — мысль! Я не подумал об этом. Я все ломал себе голову, где я тебя встречал. Так, так! Он плотнее тебя, конечно.
Семпроний передернул узкими плечами.
— Ты веришь в магию?
— Это — смотря, друг мой. В ведьм этого дурачка из Испании я не верю, и нашей хозяйке не особенно.
— Но она сильно пойдет в гору.
— Ты думаешь?
— Уверен, хотя это меня и мало интересует. Семпроний уже взялся рукою за ковер, как к ним подошел третий человек. Это был один из раньше бывших здесь гостей, но надетая только сейчас остроконечная войлочная шапка так изменяла его, что он казался незнакомцем. Худощавое лицо было смугло и не по-римски скуласто, веки наполовину закрывали чрезмерно выпуклые глаза, и тонкий рот был почти совершенно лишен губ. Покуда Семпроний рассматривал его, он вдруг заметил, что они уже вдвоем и небо стемнело. Из-за ковра изредка доносились пронзительные пробежки высокой арфы. Незнакомец (все-таки для Семпрония он оставался незнакомцем) молчал, и в неверных сумерках лицо его кривилось пробегавшей, как винт, судорогой.
Наконец, будто с трудом преодолев косноязычие, он глухо произнес:
— Радуйся, ты будешь славен! молчи. Мне нужен знак, и он будет дан. Ты грезишь, как в пещере Трофония, но Элохимы дальних стран тебя осенят крылами. Как высока твоя звезда, Семпроний, печальна, но высока! Одна лишь звезда Бактрианских сновидцев выше была, и не превзойти твоей сладостной Нильской звезде, что скоро зазеленится над нежною жертвой. Славен в своей печали ты (радуйся) будешь!
Тщеславная улыбка, на миг зацветшая на губах Семпрония, тотчас исчезла. Он отступил почти в страхе. Какая слава? Вдруг все честолюбивые планы, самодовольная память о собственных достоинствах показались ему ничтожными и бессильными. Даже самая красота жалкой. Горчайшее сомнение и отчаяние наполнили его сердце.
Скуластый прорицатель, закинув к небу острый колпак, ждал. Чего? Семпроний не двигался. Арфы невыносимо и бессмысленно переливались на высочайших нотах.
Вдруг Семпроний вскрикнул. Летучая мышь, как печать, влипла в его белую тунику против самого сердца. Повисев секунду, оторвалась и взлетела у его лица, коснувшись крыльями и тонкими лапами его волос.
Азиат упал лицом на песок, завопив:
— Знак! знак! Еще ли ты сомневаешься, ты, который умрешь и воскреснешь? Придешь ли ты к верным, которые ждут от тебя спасения и царства?
— Приду! — серьезно проговорил Семпроний и прибавил важно: — Завтра пусть ждут меня после захода солнца. Ты проведешь меня.
Ему самому показалось бы странным, что он мог сомневаться минуту тому назад, и когда он входил в теплую надушенную залу Лии, он держался прямо, забыв о своих узких плечах, был величественно бледен, а вспотевшие волосы на лбу и висках сбились и прилипли к коже, будто он несколько дней лежал в гробу или только что снял с головы диадему.