Повесть о Елевсиппе рассказанная им самим

О, Парменид, мудрейший среди мудрых, не ты ли первый сказал людям, что звезда, отмечающая конец и начало дня, зовущая любовников к лобзаньям и расторгающая страстные объятия, несущая покой работникам и снова призывающая их к трудам, — одна и та же? Как же мне не вспоминать твое имя при начале повести моей долгой, полной превратностей жизни, о, мудрый?

Часть 1

Я был родом из Корианды, равно как и мой отец, по имени Питтак; я не помню своей матери, которая умерла, дав мне жизнь и назвав меня Елевсиппом, но старая рабыня Манто часто говорила, что это была высокая женщина, с большими голубыми глазами, искусная в пряже и тканье. От нее я наследовал голубые глаза и веселый, легкий характер, а от отца некоторую хилость тела и страсть к путешествиям. Но я узнал это гораздо позднее, хотя, увы, слишком все-таки рано! А теперь пока, путешествия мои ограничивались окрестными горами и морем, на которое мы, ребятишки, отваживались пускаться на оставшихся челноках, когда все старшие отправлялись на рыбную ловлю, а матери хлопотали у очагов. Впрочем, мы не доезжали даже до ближайших безлесных и безлюдных островков, которые манили меня и о которых я мечтал, засыпая на коленях у старой Манто на пороге нашего дома, смотря на туман над морем, из-за которого выплывала луна, оранжевая, на лиловом небе. Однажды отец меня брал в Галикарнасс, но я никогда не бывал в Милете; о поездке в первый из названных городов я также сохранил смутное воспоминание; помню только белых лошадей, вставших на дыбы и ржущих, которые меня напугали, шумную толпу, большие храмы, но больше всего занимало меня, что я так долго нахожусь с моим отцом, небольшим, подвижным человеком, с худым и задумчивым лицом и черною бородой. Я слышал стороною, что он один из самых богатых людей окрестности, что случается, что он ссужает деньгами даже милетцев, и что никто так не строг к должникам, как он, но я плохо понимал это, и мне казалось невероятным, чтобы этот серьезный, печальный и ласковый человек мог быть строг к кому-нибудь. В бурную погоду мы вылезали на крышу и смотрели на волны, и когда случалось чужому судну разбиться около наших берегов, мы с увлечением вылавливали плавающие товары и вещи экипажа, соревнуясь в удачной ловле. Так я жил до пятнадцати лет изо дня в день, из года в год, растя вместе со своими сверстниками и радуясь солнцу, как ящерица.

Часть 2

Это было под вечер, когда загоняли стада. Помогая отцовским пастухам и завлеченный отставшею и непослушною козою далеко в горы, я очутился в местности, которая казалась мне неизвестною. Ручей с берегами, поросшими густым кустарником, один нарушал тишину узкой долины между безлесными скалами. Я не видел, куда в надвигающейся ночи свернуло упрямое животное, и стоял в раздумье, как вдруг кусты у ручья, зашевелившись, раздвинулись, и моим глазам открылась девушка лет четырнадцати, вышедшая на берег. Так как ее волосы были украшены водяными цветами, сама она была прекрасна, насколько можно было судить в сумерках, и, встреченная в безлюдной местности, она не походила ни на одну из окрестных девушек, знаемых мною, то я подумал, что это нимфа ручья, текущего по долине. Я стал на колени в отдаленье и, сложив молитвенно руки, так начал к ней, остановившейся у самых кустов берега: «Если я тебя потревожил, благая нимфа, прости мою неосторожность и, как милостивая, помоги мне лучше найти мою козу и дорогу домой, чтобы тебе снова вкушать безмятежность покоя». Она же стояла, не отвечая; и я продолжал: «У меня теперь ничего нет с собою, что могло бы походить на дар тебе, но я обещаю завтра принести пирожков с маком, молока, меду и цветных лент на кусты, чтобы почтить тебя, госпожа». Белевшая в сумерках фигура заколыхалась слегка, и голос, тонкий, как пение кузнечика, прозвучал мне: «Кто ты, смешной человек, не могущий отличить бедной, простой девочки от божественных нимф?» — Я подумал, что нимфа может испытывать меня, и, не вставая с колен, продолжал: «Зачем же ты в этой долине одна и ночью? Что ты здесь делаешь? Подойди ко мне, дотронься до меня рукою и ответь на мои вопросы, чтобы мое сердце не смущалось напрасно». — «Вот я подошла, вот я дотрагиваюсь до тебя, вот я отвечаю: я жду здесь моего отца, который, приехав, пошел в Корианду и, не захотев ни брать меня в город, ни оставлять на берегу у всех на виду, провел в эту, едва ли не ему одному известную, долину дожидаться его прихода». — «Вот я теперь тоже узнал эту долину и всем расскажу, и тебе нельзя будет сюда прятаться».

— Зачем же ты это сделаешь? Ты нас совсем не знаешь и зла от нас не видел.

— А затем: наверно, ты с твоим отцом занимаешься нехорошими делами, раз их нужно делать ночью и спрятанными от людских взоров.

Она, нахмурившись, сказала:

— Ты глупый и злой мальчик, больше ничего, я сама скажу отцу, и если ты придешь сюда еще раз, он убьет тебя.

— Я сам могу убить его.

— Ты? — спросила она, и тихая долина огласилась громким смехом, разбудившим спящих птиц. Меня и влекла и сердила эта еле видная девушка, и, не желая ссоры, я проговорил миролюбиво:

— Не сердись, девушка, я не скажу и ты не говори, а когда ты будешь здесь, я буду приходить тоже, чтобы тебе не было скучно.

— Хорошо, так-то лучше. А ты сам кто?

— Я Елевсипп, сын Питтака, — начал было я, но она прервала, спрашивая, какие у меня волосы, глаза, рост и губы, и, получив ответы на свои вопросы, прибавила:

— Ты должен быть красивым, мальчик, и я люблю тебя и рада, что встретилась с тобою. Дай я тебя поцелую.

И это было совсем не то, что поцелуи старой Манто. Но раздался громкий свисток, возвещавший приход отца девушки, и я поспешил уйти, узнав на прощанье, что ее зовут Лимнантис. Домой я пришел совсем поздно, когда все уже давно спали, и, легши на дворе, я всю ночь просмотрел на звезды, слыша шорох овец за загородкой и думая о поцелуе Лимнантис.

Часть 3

Приходя неоднократно в долину к Лимнантис, я узнал и ее отца; я до сих пор не знаю, какие дела приводили его так часто в Корианду и с какой целью их надо было скрывать; он был поживший и видевший, пожалуй, больше моего отца городов человек, и его жесткие веселые глаза часто смущали меня и останавливали мое начинающееся к нему расположение; звали его Кробил; однажды мы поспорили с ним из-за пустяков, и я вспылил, но бессильный перед ним, упомянул про богатство и значение моего отца Питтака.

— Где тебе рассуждать о богатстве и значении, когда ты дальше своей дыры ничего не видел.

— Моего отца знают и в Галикарнассе и даже в Милете.

— Охо, в Милете, а в Афинах, а в Риме? в Сицилии и Александрии? а в Карфагене, у далеких Бриттов? — закричал он.

— Ты, конечно, считаешь меня за мальчика, плетя были с небылицей. Афины, разумеется, я знаю, что они за морем, и Рим мне поминал отец мой, а выдуманных стран и городов я тебе могу наговорить еще больше.

Но Кробил, махнув рукою, ушел от меня, я же поспешил к Лимнантис рассказать свою обиду. Прослушав, девушка заметила:

— Конечно ты не прав, вступая в спор о том, чего не знаешь.

— Понятно, что ты на стороне отца!

Я отвернулся недовольный, но вскоре мы помирились за поцелуями, слова же Кробила мною вовсе не были забыты. Отцу я ничего не говорил ни про девушку, ни про Кробила, ни про долину и на время его нечастых пребываний дома сокращал свои посещения в горы, так что он, и вообще рассеянный ко мне, не замечал никакой перемены. Больше я боялся старой Манто и часто опускал глаза, краснея, когда она слишком долго на меня смотрела, и, увидав, что ее пристальный взор замечен мною, вздохнув и покачав головою, снова принималась за оставленное шитье или чинку сети. Когда Лимнантис не бывало, я находил написанными веткой на песке слова: «Буду тогда-то, жду тебя; целую», — и я в свою очередь чертил ответ: «Радуйся, в горе жду тебя; люблю», и, сорвав длинную ветку в цветах, сметал написанное наверху, чтобы оборотная сторона стиля, стирающая строки, была не менее прекрасна, чем их писавшая.

Часть 4

Близилась осень, и вершины гор все чаще были заволакиваемы облаками; отцу Лимнантис приходило время прекратить свои приезды, и мы с грустью думали о предстоящей разлуке. Как часто случается, простейшее решение пришло последним в голову, и только накануне их отъезда я решился спросить у Кробила, согласен ли он дать мне в жены свою дочь, и об этом же переговорить с моим отцом. «Смотри, согласен ли будет на этот брак Питтак, твой отец, столь богатый и известный даже до Милета человек?» — сказал мне Кробил, усмехаясь.

— Я умру, если он не согласен, — проговорил я, краснея от полного благодарности взора Лимнантис. Когда, пришедши к моему отцу, я сказал, что мне надо поговорить с ним, он заметил, улыбнувшись:

— Наши желания совпадают, сын мой; мне тоже необходимо поговорить с тобою и сообщить решение, могущее интересовать и тебя.

— Вот я готов тебя слушать, отец, — ответил я, чувствуя смутную тревогу.

Помолчав, он начал так: «Приобресть богатство, значение и влияние у сограждан ты мог бы, лишь развивая то, что ты имеешь наследовать от меня, но вот я вижу, что мало этого, чтобы чувствовать себя совершенным и богоподобным человеком. Учение, которого мне недостает, я намерен дать тебе, и сколько бы это мне ни стоило, я решил послать тебя в Афины, чтобы из самого очага получить огонь знания. Будь мужем; смотри, твоя верхняя губа уже темнеет первым пухом, и прошла пора сидеть тебе у женского платья. Благодарить богов и радоваться ты должен каждую минуту за твою молодость и предстоящий путь».

— Я благодарю богов и тебя, отец, но не скрою, что другая цель и другой предмет беседы с тобой мною предполагался. Сноху в дом твой хотел я ввести, а ты готовишься вывести из него и сына.

— Сноху, дитя? я и не заметил, что ты жених. Кто же она? Хлоя, дочь Никандра?

— Нет, отец, Кробила она дочь, Лимнантис.

— Кробил — не из числа моих друзей, и в первый раз слышу, что у него есть дочь. Она — чужеземка.

— Не чужеземкой ли была и мать моя, твоя жена?

— Я ничего не говорю против девушки, я ее не знаю, но ты молод, и твоя любовь не потонет при переезде морем в Афины. Это — лучшее испытанье; верная любовь, верная дружба, любовь к родителям и смерть за родину — четыре блага, которые первыми должно просить у бессмертных.

В путь, в путь, сын мой; девушка, если хочет, может жить часть времени у меня, чтобы я узнал ее ближе.

И он обнял меня, задумчивого и хмурого, как вершины наших гор осенью, и вовсе не похожего ни на жениха, ни на юношу, едущего в Афины.

Часть 5

— Согласен, согласен! — кричал я, спускаясь в знакомую долину и видя, как Лимнантис спешила мне навстречу радостная.

Приблизившись на расстоянье, откуда можно рассмотреть выражение лица, она остановилась и, опустив поднятые руки, промолвила:

— Разве теперь веселые вести приносятся с лицом как на похоронах? И я верю больше твоим глазам и щекам, с которых сбежал румянец, чем голосу, несущему радость.

— Он согласен, — говорю я, — мой отец, на наш брак, лицо же мое печально и щеки бледны оттого, что я пришел проститься с тобою. — И, вздыхая, с запинками, я передал ей решение и разговор моего отца. Видя, что она молчит в ответ на мои слова, я тихо молвил, обнимая ее:

— Теперь ты видишь, что я говорил правду?

— Да, обе твои правды — увы! — правдами оказались.

— Разве ты не веришь верности моей любви?

— Я и верю, и не верю, радуюсь и скорблю; я знаю, что ты меня любишь, но шумный большой город, новые лица, друзья — плохая поддержка любовной памяти. Я буду ждать тебя одна, лишь с твоим образом в сердце за друга, и не одинаково будет проходить неделя в Афинах и семь дней в Азии, и часы будут неравно длинны для разлученных любовников.

Я клялся ей, целуя землю, и она улыбалась, но когда, простившись, я с горы обернулся в последний раз на долину, девушка, закрыв лицо руками, казалась плачущей. На следующий день чуть свет мы с отцом отправились в Галикарнасс, чтобы там сесть на корабль, идущий в Афины, так как он не заходил в Корианду. Слушая краем уха наставления моего отца, я смотрел, как родной берег все удалялся, и мысль, что я вижу его в последний раз, была далека от меня.

Часть 6

Отправляясь впервые на настоящем корабле в такой сравнительно дальний путь, я мало думал об оставляемом мною: об отце, девушке и Корианде, и, следуя мимо голубоватых в дымке отдаленности островов, я смотрел на играющих дельфинов, мало занимаясь своей будущей судьбою. На корабле я свел знакомство с природным афинянином, который, узнав, кто я, куда и зачем еду, захотел взглянуть на письмо к отцовскому знакомцу, где я должен был остановиться.

— Главк, сын Николеаха? — воскликнул новый знакомый, — но ведь он умер известное время тому назад и, будучи одиноким, оставил дом пустым. Но не беспокойся, юноша, — прибавил он, заметив мое опечалившееся лицо, — я могу тебе оказать помощь в этом отношении и дать письмо к моему родственнику, живущему в Афинах.

— Он, конечно, честный и достойный человек? — спросил я, помня наставления отца об осторожности.

— Он исполняет обычаи сограждан, не женат на собственной дочери, как персы, не дает ее другим, как массагеты, не считает воровство за подвиг, как киликийцы, и погребает своих умерших по обычаю предков — потому считается честным и достойным человеком.

Смущенный несколько таким отзывом, я повторил: «Все-таки он, значит, честный?»

— По-афински, мой друг, по-афински.

— И мне, уверяешь, будет там удобно?

— Я не знаю твоих свойств: может быть, ты причудлив, как Демофон, стольник Александра, которому было жарко в тени и который на солнце испытывал холод, а может быть, ты, как Андрон Аргосский, переходивший без жажды ливийскую пустыню. Но важнее всего в твоем положении не имеющего знакомых и чужестранца, что ты будешь иметь дружеский дом, где остановиться.

Поблагодарив своего нового друга, я спросил, как имя моего будущего хозяина, и узнал, что его зовут Ликофроном, сыном Менандра. За такими разговорами мы не заметили, как прибыли в Пирей, где и сошли на сушу.

Часть 7

Ликофрон жил у Диомейских ворот на нижних уступах Ликабедской горы, так что нам, прибывшим через гавань, пришлось проехать весь город, чтобы достигнуть места остановки. Еще начиная с Пирея, я был как вне себя: мне казалось, что весь город охвачен трепетом всеобщих празднеств или тревогою военного времени. Я никогда не видел такого количества людей, домов, храмов; лошади в колесницах ржали и становились на дыбы, солнце блестело на конских сбруях и шлемах солдат, продавцы с водой громко кричали, шли священные процессии и когорты с музыкой, голуби мягким шумом крыльев стаями перелетали с места на место, и гадальщик, сидя на корточках у стены, предсказывал желающим судьбу по бобам. Хозяин, хотя и не предупрежденный, встретил нас радушно, равно как и его два сына, приблизительно мои ровесники; меня сейчас же отвели в ванну, и потом мы сели за обед, меж тем как рабы наскоро приготовляли комнаты для нашего жилья. Я не знаю, были ли женщины в семье, так как за столом я их не увидел, но мужчины были разговорчивы и просты, и, слушая их непринужденный разговор о городских делах и вопросах поэзии, я чувствовал свое еще полное невежество, но когда я высказал свои мысли, гости громко рассмеялись, говоря, что в моем возрасте время еще далеко не потеряно и что младший из сыновей хозяина, Хризипп, старший меня только на несколько месяцев, будет моим спутником и товарищем в занятиях. Когда раб, пожелав мне спокойной ночи, оставил меня одного, я долго ходил взад и вперед по своей маленькой комнате. Шум улиц или смолк уже, или не долетал досюда, и в окно, расположенное выше моего роста, виднелся квадрат ночного неба с большою одинокою звездою, знакомою мне еще с детства в Корианде. Я с грустью вспомнил о родине, Лимнантис, но скоро отвлекся мыслью к завтрашнему утру, когда я пойду слушать философов и Артемия ритора вместе с Хризиппом, казавшимся мне таким умным, изящным и красивым.

Часть 8

Жизнь наша, хотя и в Афинах, была очень однообразна; мы знали только две дороги: из дому к месту наших занятий и обратно домой; сначала, по старинному обычаю, нас сопровождал даже раб, неся наши вещи, но потом мы стали ходить вдвоем. Я очень подружился с сыном Ликофрона, и, перестав несколько считать его фениксом учености и светскости, я тем свободнее говорил с ним о детстве, о своем отце, о старой Манто и о моей любви к Лимнантис. Признания Хризиппа были другого рода и, непонимаемые мною, несколько смущали меня, что я готов был всецело относить к моей необразованности, и всеми силами старался стать достойным дружбы этого высокого и надменного юноши.

Однажды под вечер мы гуляли в олеандрах за городом у ручья, и я в десятый раз вспоминал о Лимнантис, как Хризипп, усмехнувшись, молвил:

— Ты, как старый жрец, повторяешь слова, о которых не думаешь, и я не верю, что поцелуи простой девочки могли быть так искусны, чтобы память о них сохранялась полгода.

И раньше чем я успел что-нибудь ответить, он взял мой затылок одной рукой и, крепко прижав мои губы к своим, поцеловал меня, быстро вложив свой язык мне в рот и взяв его обратно так неожиданно, что мне это казалось молнией, и, ясно запомнив его потемневшие зрачки совсем близко к моим глазам, я не узнал его через секунду в опять спокойном, надменно усмехающемся высоком юноше.

Ночью я горько проплакал, вспоминая о Лимнантис, но вскоре память о ней становилась все бледнее, и как радушный дом Ликофрона заменил мне отцовский, так бедная любовь девушки забылась мною в первых радостях тесной дружбы.

Часть 9

Позванный через раба Ликофроном, я нашел его сидящим в саду под платаном; в руках у него были таблетки, которые он держал открытыми; солнце освещало скамейку и колени Ликофрона в белой тунике, оставляя лицо его в тени.

— Тебе неизвестно написанное здесь? — спросил он, протягивая мне вощеные дощечки, где я прочел:

Сравнить возможно ль снег на вершинах гор

С твоим прекрасным, ясным как день челом?

И кудри тень на лоб бросают,

Тени от тучки подобны летней.

Сравнить возможно ль неба лазурь весной

С очей лазурью, где не бывает туч,

Где вечно та весна осталась,

Будто в блаженных райских рощах?

Сравнить возможно ль алой гвоздики цвет

С твоим румянцем, алостью нежных губ?

И сколько зерен есть в гранате,

Столько в устах у тебя лобзаний!

Я не читал дальше, узнав алкейский размер Хризиппа, и, отдавая назад дощечки, проговорил:

— Разумеется, знаю: это стихи твоего сына Хризиппа.

— А к кому они обращены, ты тоже знаешь?

— Ты спросил бы лучше у него самого об этом, но мне он говорил, будто ко мне обращена элегия, — ответил я менее спокойно. Ликофрон, молча пожевав губами, начал: «Сделать совершившееся не бывшим невозможно, но имея амбар, охваченный пожаром, должно заботиться о спасении других построек. Теперь я отвечаю за тебя перед твоим отцом, и если даже не случится необходимости тебе его увидать, чтобы успокоить его старость, все совершаемое тобою будет подробно ему известно. Думай об этом при поступках». — Ликофрон встал и поправил одежду, будто давая знать, что беседа кончена.

Гнев Хризиппа, когда я передал этот смутивший меня разговор, был ужасен. «Бежать, бежать! — поминутно повторял он, ругаясь как бешеный, — разве мы живем в Спарте? Из-за обыкновеннейшей вещи подымать такой шум? Небось испугается, когда увидит, что мы осмелились отплыть. Притворись обиженным и скучающим по родине, и когда ты сядешь на корабль, делая вид, что отплываешь в Галикарнасс, я буду уже на палубе, чтобы вместе ехать провести некоторое время на Крите, где у меня достаточно друзей». Я был смущен и обидой, и необыкновенностью Хризиппова плана, а он утешал меня, обнимая, и шаткая кровать скрипела от наших движений.

Часть 10

Начатое благоприятно путешествие было очевидно неугодно богам, так как на второе утро омрачившееся внезапно небо, отдаленные раскаты грома и громкий крик морских птиц известили нас о надвигающейся буре. Она налетела раньше, чем мы думали, и, несмотря на выброшенный груз, на наше бросанье всей толпой с борта на борт при каждой волне, чтобы привести корабль в равновесие, на наши молитвы и обеты богам, вскоре сделалось очевидным, что нам не избегнуть крушения.

Со слезами и поцелуями мы с Хризиппом связали себя длинным поясом, чтобы вместе спастись или погибнуть, и бросились в бушевавшее море в ту минуту, как раздался треск нашего корабля, нанесенного бурей на острую скалу, заглушённый криком экипажа. Вынырнув через некоторое время из поглотившей нас волны, я увидал, что непрочная связь, соединявшая нас, порвалась, и, не слыша слов Хризиппа, плывшего вблизи, но уже отдельно от меня, из-за свиста ветра, шума волн и почти незаметного при общем грохоте грома, я кричал ему ободрения, крепко держась за попавшуюся под руки доску. Волны разделяли нас все больше и больше, и, все более удаляясь от своего друга, я видел, как его скрывшаяся под водой голова вынырнула, чтобы снова быть покрытой водою, и, захлестнутая волною после вторичного появления, не показывалась больше. Обессиленный борьбою со стихиею, пораженный очевидной гибелью друга, я лишился чувств и не знаю, молитвами ли моего отца в Корианде, покорностью ли моего тела, предавшегося на волю волн, спасенный, очнулся на незнакомом песчаном берегу, усеянном обломками нашего судна и то мертвыми, то бесчувственными телами. Все мои члены были разбиты, меня тошнило от соленой морской воды, и при воспоминании о гибели моего друга из глаз моих полились обильные слезы. Когда тучи совсем прошли и засияло солнце, пришли люди, забравшие выброшенные и годные еще вещи и оставшихся живыми людей; так как я не мог двигаться, меня отнесли на руках в хижины прибрежных гор, жители которых были пираты и торговцы невольниками, родом из Тира.

Часть 11

Захватившие нас решили, подождав, когда я достаточно окрепну, чтобы перенесть далекий путь и чтобы иметь достаточно хороший вид для покупателей, определить меня в партию рабов, отправляемых на Александрийский рынок; остальных пленников с нашего корабля они распродали по окрестностям, оставив до Александрии кроме меня только еще старика из Трапезунда, ценного своим знанием ухода за садами. Работать меня не принуждали, и я, слабый от перенесенного, целыми днями лежал в полутемной комнате, думая о прошлом, оплакивая несомненную гибель Хризиппа или слушая рассуждения трапезундца, человека доброго и справедливого, хотя и не признававшего бессмертных богов, воле которых, напротив, покорившись, я легко и бездумно помышлял о будущем. Звали моего нового друга Феофилом, хотя он был еврей по вере. И мы очень желали попасть к одному и тому же хозяину, не расставаясь и в рабстве. Это наше желание исполнилось вполне, так как, когда после довольного времени нас привезли в Александрию и выставили на рынке ранним утром, мы были в тот же день куплены одним человеком, приставившим Феофила к огороду, а меня взявшим для своих личных услуг, так как я был молод и приятен на взгляд. Так как мой хозяин был человек далеко не старый, добрый, всегда улыбающийся и от него пахло мускусом и амброй, то я скоро привык к своему положению, хотя садовник и говорил, что я живу во грехе, чего я не понимал, будучи различной с ним веры. Хозяина же нашего звали Евлогием, и его дом находился недалеко от Солнечных ворот.

Часть 12

Всего утомительнее бывало для меня стоять во время долгих пиров. Когда интереснейшие вначале разговоры становились бессвязными, певцы и музыканты, уставшие, играли каждый свое, воздух делался тяжел от пара жареной дичи, дыма курений и дыхания людей, подавая блюда и вино или ходя с освежающей вербеной, я совсем засыпал и чуть не падал на пролитых лужах вина и раздавленных брошенных розах. Однажды Евлогий давал прощальный ужин актрисе и куртизанке Пелагее, которую он любил больше трех месяцев. Она сидела рядом с ним в венке из настурций, в полосатом, черном с красным, хитоне, рыжая, с несколько раскосыми подведенными глазами, блестя подвесками и зубами, видными во время улыбки, прикасаясь к кубку в том месте, где прикасался Евлогий, и тихонько с ним говорила, будто не перед разлукой. И вдруг, когда случайно говор стих, была услышана ее речь к хозяину: «И вот, прощаясь с тобой, мой друг, я обращаюсь к тебе с просьбой: по обычаю, не откажи мне подарить на память чего бы я ни пожелала!» — «Приказывай, прекрасная Пелагея; надеюсь, ты не будешь кровожадна и не потребуешь моей жизни?» — «Елевсиппа я прошу, твоего раба», — сказала женщина, и Евлогий, не нахмурившись, быстро ответил: «Он твой», — и потом, обратившись ко мне, добавил: «Целуй руку новой госпоже». Пелагея мне казалась чудом красоты; не будучи новичком в любви, я не знал женщин, и слова куртизанки мне показались зовом к чему-то неведомому; но, не сознавая сам, что я делаю, я опустился на колени перед Евлогием и сказал: «Я — раб твой: ты меня можешь убить, продать, подарить, но если мой голос может быть услышан, не прогоняй меня; если ты недоволен, накажи меня, но не разлучай с тобою». Евлогий, нахмурившись, молчал, а Пелагея, захлопав в ладоши, воскликнула: «Я отказываюсь, я отказываюсь: лишить такого преданного и нежного слуги было бы преступлением!»

Наутро я был высечен, но нежность Евлогия ко мне удвоилась.

Часть 13

Однажды, когда, по обыкновению, трапезундец укорял меня за жизнь, которую я веду в доме господина, я заметил ему:

— Я делаю это не по своей воле, будучи рабом, притом если ты заботишься о моем спасении, то, хотя бы и исправив свою жизнь по-твоему, я, не приняв твоего учения, все равно буду далек от цели.

— Во-первых, будучи рабом, можно свою волю и желание вкладывать в то, что делаешь как невольник, а потом я скажу тебе, что вот однажды отец сказал двоим сыновьям: «Сделайте то-то»; один сказал: «Вот еще» — и сделал, а другой: «Слушаю, батюшка» — и не сделал. Кто же из них исполнил отцовскую волю?

— Я не понимаю, почему нужно быть или упрямым лицемером, или добрым грубияном, но если тебе хочется, я познакомлюсь с твоими единоверцами, чтобы ближе узнать ваше учение.

Мы замолчали, так как из ближайшей аллеи вышел Евлогий в сопровождении большой овчарки; он шел задумавшись, но не грустный и, заметив нас, дал знак мне остаться, уйти другому, сев на скамью, некоторое время смотрел на летающих низко над землею с криком ласточек и потом, посадив меня рядом с собою, начал:

— Любишь ли ты меня, Елевсипп?

— Ты знаешь, господин, что я люблю тебя.

— Ты любишь меня как доброго хозяина и из боязни, в случае нелюбви, смерти или продажи другому, может быть, менее ласковому.

Вспыхнув, я ответил: «Ты несправедлив, думая так; если б ты был равным мне, я бы любил тебя не менее».

Помолчав, он продолжал, гладя собаку:

— Если все проходит, все тленно, это не означает, что должно отвергать или пренебрегать этими вещами, но бывает, что человек устает в пути и, не дожидаясь, когда сон сомкнет ему веки, сам ложится раньше вечера спать на дворе гостиницы.

Хотя его слова не несли явной мысли о печали, мне стало жаль его, и я, не знаю сам к чему, проговорил:

— Есть люди, считающие душу людей бессмертною.

— Ты — не христианин? — промолвил он рассеянно.

— Нет, я не знаю христиан и верю в бессмертных богов.

— Если нам придется расстаться, юноша, будешь ли ты вспоминать обо мне? — Верным тебе я быть клянусь.

— При встрече с носящим мое имя человеком на минуту вспомнить, что это имя знакомо — было бы достаточной верностью, — улыбнувшись моему восклицанию, заметил он.

Раб принес только что купленную вазу, где гирляндой плясали вакханты и Ахиллес прял в женской одежде в кругу служанок; рассматривая ее с непривычным любопытством, Евлогий тихо сказал:

— Я мог бы разбить ее движением руки, но она может пережить моих детей и внуков и память о них.

Записав цену, он распорядился насчет посадки осенних цветов и, в сопровождении овчарки, легкой походкой удалился, оставив меня смущенным и недоумевающим.

Часть 14

Имея некоторое время свободным, мы с Панкратием, невзирая на сильный ветер и тучи, отправились, как уже давно мечтали, кататься в лодке по Нилу.

Ветер уже разорвал закрывавшие небо тучи, и багровый закат обнаружился во всем своем зловещем величии, кровяня волны с гребнями, когда мы, с трудом двигая веслами, повернули домой, то вспоминая прошлое, причем Панкратий живо рассказывал свои похождения у актеров, от которых его купил Евлогий, то говоря о смутности последнее время нашего хозяина. Не успели мы привязать нашу лодку к железному кольцу у широкой лестницы, спускающейся из сада к реке, месту обычной стоянки хозяйских суден, как наш слух был поражен смутными криками, доносившимися изнутри дома. Ведомые этими звуками и видя бегущих только в одном с нами, но не встречном направлении людей, мы не могли узнать причины этих стенаний раньше, чем не достигли комнаты, где в ванне сидел Евлогий, казавшийся уже безжизненным, смертельной бледности, окруженный друзьями, домашними и докторами. По скорбным лицам присутствующих, молчанию, царившему здесь, из соседнего покоя доносившимся воплям, мы поняли, что смерть не оставила места никакой надежде, и, не расспрашивая о несчастии, молча присоединились к общему горю. На следующее утро мы узнали, что Евлогий, оставив краткую записку, где говорилось об усталости и пустоте жизни, добровольно открыл себе жилы в бурный осенний день, когда солнце появилось только в багровом закате. Из завещания стало очевидно, что мы, награжденные хозяином, отпущены на свободу. Не имея определенных планов, несмотря на неудовольствие Феофила из Трапезунда, я решил искать судьбы с Панкратием, намеревавшимся, отыскав старые знакомства, снова приняться за прежнее занятие актера.

Часть 15

Наше общество состояло из Панкратия, меня, Диодора, искусного гимнаста, с сыном Иакхом, Кробила, Фанеса и белой собаки Молосса; мы путешествовали в двух повозках, вмещавших наши пожитки и приспособления для представлений, останавливаясь в попутных местечках и городах, иногда специально приглашаемые на местные праздники, живя не богато, но весело и беззаботно.

Панкратий меня быстро обучил своему искусству, и, привыкши к театру в нескольких небольших ролях, я скоро перешел на первые, играя, благодаря своей молодости, девушек и богинь, особенно, говорят, трогательно изображая Ифигению, приносимую в жертву Агамемноном, и Поликсену. Бездумная жизнь в Корианде, гибель Хризиппа, пример Евлогия научили меня не придавать большой ценности богатству и благосостоянию, и, имея душу спокойной, я был счастлив, ведя жизнь странствующих мимов. Я любил дорогу днем между акаций мимо мельниц, блиставшего вдали моря, закаты и восходы под открытым небом, ночевки на постоялых дворах, незнакомые города, публику, румяны, хотя и при маске, шум и хлопанье в ладоши, встречи, беглые интриги, свиданья при звездах за дощатым балаганом, ужины всей сборной семьею, песни Кробила, лай и фокусы Молосса. Деньги, полученные от бывшего господина, я хранил в крашеном ларчике из резного дерева и не трогал их до подходящего случая, который и не замедлил представиться, но об этом узнается в свое время, как и последующее течение моей полной превратностей жизни.

Часть 16

Однажды, случайно бодрствуя ночью, когда в гостинице все уже покоились сном, я услышал сильный запах дыма, и сквозь щели деревянных стен мелькали красноватые отблески, не похожие на свет зари; выглянув в слуховое окно, я увидел, что дом, где мы спали, наполовину объят пламенем, не заметить которое дала <,возможно,> моя, бодрствующего, глубокая задумчивость и крепкий сон товарищей. Громко закричав о пожаре, я, не будучи еще раздетым, быстро сбежал по занявшейся уже лестнице, крикнув по дороге какому-то спящему старику: «Спасайся, авва!», и очутился на улице невредимым и первым спасшимся. Вскоре место перед пожаром было наполнено народом, тушащим дом, соседями, любопытными, матерями, отыскивающими своих детей, собаками, пожитками, наваленными кучей, плачущими детьми; люди из второго жилья простирали руки, вотще умоляя о помощи, или калечились, бросаясь из окон, так как лестница давно уже рухнула; старик бродил по площади, рассказывая, как он был разбужен громким криком: «Спасайся, авва», и увидел огневласого ангела, который и сохранил его от верной гибели.

— Полно баснословить, отец, — сказал я, подходя к старику, — этот ангел был не кто другой, как я.

Но рассказчику и слушателям больше нравился огневласый ангел, и они недружелюбно промолчали на мои слова. Когда от дома осталась только кирпичная печь с одиноко торчащей трубою, все стали расходиться и солнце близилось к полдню, я заметил девочку лет семи, горько плачущую на обгорелом бревне. С трудом получая ответы от нее самой, я, через соседей, узнал, что ее родители, люди проезжие, погибли в пожаре, в городе близких нет никого и что ее зовут Манто. Это имя, напоминавшее мне мою далекую родину, беспомощное положение ребенка, не перестававшего молча плакать, привычка не долго думать и покоряться судьбе, сознание, что у меня есть деньги, — заставили меня оставить девочку у себя, и наша семья, потерявшая сгоревшего Молосса, пополнилась маленькой Манто, вскоре привыкшей к нам и к нашей жизни. Но заботы о ее пропитании и воспитании считались принадлежащими главным образом мне.

Часть 17

Следующую часть моей жизни, быть может, еще более богатую приключениями, я принужден передать более кратко, торопимый близостью конца, общего всем людям, и не желая оставлять без урока имеющих возможность почерпнуть таковой в моем повествовании. Около этого времени я был просвещен святым крещением и присоединен к святой апостольской церкви. Этим я обязан Феофилу из Трапезунда, с которым я встретился в один из наших заездов в Александрию; он ясно представил мне всю скверну и греховность моей жизни и даже отсутствие самой надежды на вечное блаженство при продолжении ее. Я благосклонно слушал его наставления, чувствуя усталость от однообразия пестрой жизни странствующих мимов, любовных историй и путешествий; меня беспокоила участь маленькой Манто, но трапезундец сказал, что питающий птиц небесных не оставит погибнуть невинное дитя, особенно если оно будет просвещено святым крещением. Я и девочка приняли таинство в один и тот же день от самого александрийского папы, и с успокоенной совестью в одно ясное утро для скорейшего достижения блаженства я покинул столицу, чтобы направиться в ливийскую пустыню.

Часть 18

Мне нравилась простота братии, долгий день, разделенный между плетением корзин и молитвами, рассказы о кознях дьявола, то проливающего кружку с водой, то отягчающего дремотой веки брата за чтением псалтыря, то являющего в сновидениях казавшиеся давно забытыми милые лица, то в виде черных нагих отроков пляшущего перед отдаленными кельями. Рассказы братии, приходивших из дальних лавр и киновий, имели также предметом различие уставов, пищи и бдений, особое попечительство Господа Бога о пустынножителях и нападки на них дьявола. Один только рассказ, одна встреча не походила на обычные повествования и, как шум моря в занесенной на сушу раковине, напомнила мне жизнь в мире, полную превратностей и уроков.

Часть 19

Однажды, подойдя к источнику, я заметил человека с дорожной сумкой, сидевшего скрестив ноги на камне, в позе, выражавшей сладость и безмятежность покоя. Без одежд он походил бы на отдыхающего Гермеса. Приветствовав его, я спросил, куда он так спешит.

— Ты прав более, чем думаешь, — отвечал тот улыбаясь, — говоря, что я спешу, но человеку, загнавшему лошадь и принужденному идти пешком по пустыне семь дней под этим солнцем, позволительно отдохнуть и подумать о дальнейшем.

Освежившись отдыхом, свежей водой и пищей, принесенной мною, юноша начал рассказ, сдавшись на мои настойчивые просьбы.

— Я родом из Милета и зовусь Хариклом, а мой отец носил имя Ктезифона. Он был купец, но меня предназначал для другого поприща, и едва мне минуло шестнадцать лет, послал меня на знакомом корабле в Рим к старому своему знакомцу и школьному товарищу Манлию Руфу.

Мне было жаль покидать родину, тесный кружок друзей, Мелиссу, которая начинала более благосклонно выслушивать мои нашептыванья, но я был молод, и самое слово «Рим» меня влекло, как луна морскую воду.

— Конечно, в Риме молодому человеку с деньгами можно недурно провести время не только в Субурре, но и съездив к морю за Остию, — заметил я.

— Ты заблуждаешься, думая, что только жажда наслаждений влекла меня в Рим.

У Руфа был степенный изящный дом, редкая библиотека, и его беседы были истинным наставлением для робкого провинциала; встречая у него множество всяких людей, я не имел надобности выходить одному и почти всегда только сопровождал своего хозяина. Однажды мы отправились в цирк; Цезарь, задержанный делами, опоздал, и в цирке, совсем уже наполненном, ждали только его прибытия, чтобы начать зрелище. Осматривая ряды зрителей, я заметил двух людей, которые привлекли мое внимание.

Признаюсь, что, собственно, красота одного из них заставила меня обратить внимание и на не совсем обычный их вид. Старший из них, в одежде восточных астрологов, что-то говорил младшему, не сводя с него глаз, и заканчивал свою речь улыбкой, похожей на улыбку заклинателя змей, между тем как тот в свою очередь также, казалось, не видел ничего из окружающего, кроме глаз своего спутника. «Кто эти?» — спросил я у Манлия, но тот замахал на меня рукою, говоря: «Кто же этого не знает? Орозий маг и его ученик! Разве можно громко задавать такие вопросы? тише — Цезарь». Действительно, Цезарь, окруженный свитою, входил в свою ложу. С тех пор мои мысли всецело были заняты этим юношей, и я всячески изыскивал средства увидеть его; узнав место, где жил Орозий, и сказав Руфу, что хочу составить свой гороскоп, я отправился однажды вечером в дальний квартал, где жил маг, в тайной надежде свидеться с предметом моей любви. Я узнал обиталище мага по львам, которые, прикрепленные к цепи, ходили взад и вперед перед входом; немой раб, введя меня в переднюю, оставил там одного; я, едва сдерживая бьющееся сердце, смотрел на догорающие угли в жаровне, мерцающие медные зеркала, высушенные кожи змей. Наконец занавес отдернулся и вошел маг, но он вошел один.

Рассказчик, отерши пот с лица, так продолжал:

— Придя за гороскопом, я думал найти любовь и встретил заговор и смерть.

— Да, трудно предположить, что можно встретить, увлекаясь чувствами, — промолвил я несколько равнодушно.

— Маг дал мне несколько старинных стихов, где говорилось о смелости, орлах и солнце, и где я приветствовался как новый герой. Я помню начало и некоторые отдельные фразы.

Радостным, бодрым и смелым зрю я блаженного мужа,

Что для господства рожден с знаком царя на челе…

В горных высотах рожденный поток добегает до моря.

В плоских низинах вода только болото дает.

. . . . . . . . . . . . . . . Осушивши

Кубок до дна, говори: «Выпил до капли вино».

И между уст, что к лобзанью стремятся, разлука проходит.

Вскоре — увы — я узнал на себе справедливость последнего изречения. Посещая Орозия все чаще и чаще, я увидел, что вовлечен в большую сеть заговора, который едва не потряс власти Кесаря. Ты, может быть, слышал про это великое предприятие, не удавшееся на первых порах, но которое, клянусь Вакхом, восторжествует?

— Ты напрасно думаешь, что великое для тебя и твоих римских друзей велико и для всего мира.

— Но Цезарю было важно то, что касалось его благоденствия. Вскоре он узнал через шпионов о заговоре против его божественности; везде начались аресты; друзья Манлия Руфа передавали это как свежую новость. Сам Руф не был ни в чем замешан и не знал, как терзают мое сердце все более подтверждающиеся слухи об открытии заговора и вероятной казни участников. Когда я заходил в дом мага, я часто не заставал ни Орозия, ни юноши; унылые лица слуг, молчание или тоскливое перешептывание, пыль, лежавшая повсюду слоями, — все говорило, что обитатели этого дома слишком заняты важными и не сулящими благополучия тревогами. Однажды я застал Марка (сказал ли я тебе, что так звали ученика мага?) в передней; выходя, он крепко сжал мою руку и, не останавливаясь, прошептал: «Завтра перед солнцем жди меня у ворот, что ведут к Остии. Увидит Цезарь, что не рабов в нас встретил, а героев!» — Рассказчик умолк, опустив голову на руки, и я, подождав достаточное время для успокоения чувств или риторической остановки, промолвил:

— Прошу тебя, продолжай, если есть продолжение; твой рассказ меня живейше интересует.

— Когда я вышел за ворота, над равниной, спускающейся к морю, поднимался туман, который казался тем гуще, что за городскими стенами уже была видна заря. Вскоре я увидел всадника, в котором я без особенного труда узнал Марка; молча он сошел с коня и стал доставать письма; я заметил необыкновенную строгость выражения его бледного, почти еще отроческого лица и то, что он как будто ранен. Передавая мне письма к друзьям <из> других городов, делая наставления, он вдруг пошатнулся, прижав к сердцу свою одежду, сквозь которую явственно выступила кровь. Опершись на мое плечо, он продолжал голосом все слабеющим, но не менее полным воли и огня: «Если я буду близок к смерти, если я умру, не бойся оставить меня здесь, на дороге. Спеши, спеши, бери мою лошадь, оставь меня так… Будь радостным, помни: учитель обещал тебе радость, я же завещаю тебе любовь!» — И он, наклонившись, поцеловал меня в первый раз, затем, вздрогнув, умер. Солнце уже было видно из-за городских стен, и я, поцеловав еще раз мертвого друга, закрыл ему лицо полой плаща, сел на оставленного им коня и быстро поехал к гавани.

Часть 20

Десять раз зиму сменяла весна и за летом следовала осень с тех пор, как я удалился в пустыню; память о прошлом едва уже рисовала мне знакомые картины прежней жизни, и я считал себя давно совлекшим ветхого Адама, когда был послан по делам киновии в Александрию в сопутствии брата Маркела. Теперь приближается повествование, могущее смутить душу читателей, но которое тем яснее показывает, как мало можно надеяться на свои силы без помощи благодати, как милосердие освещает самое дно бездны падения, как неисповедимыми путями ведет нас Промысл к спасению. Ты, Христос, сын Бога Живого, сам дай мне язык глаголящий, чтобы в моей слабости, в моем падении была ясна Твоя высота и сила. Однажды, окончив нашу работу, мы с Маркелом возвращались к подворью через узкую улицу в садах за ограждениями в предместье. Было жарко, хотя солнце уже село и из-за лиловых пыльных облаков выплывала луна; пахло верблюжьим пометом, пылью и жасминами, и из-за ограждений садов доносились звуки, тонкие и гнусливые, лир, систров и неизвестных мне инструментов. Какие-то волны тепла будто расходились по моему телу и заставляли руки дрожать и ноги замедлять шаги не от усталости. Мы сели на каменную скамью у ворот одного сада, и Маркел с удивлением смотрел на мои опущенные веки и открытый ссохшийся рот; звуки все звенели, будто рой комаров, и давно забытые лица Лимнантис и Пелагеи, Хризиппа и Евлогия закружились, сплетаясь передо мною. За решеткой в слуховом окне показалось улыбающееся нарумяненное лицо, и нам сказали: «Путники, зайдите внутрь, не бойтесь. Здесь омоют ваши ноги и всячески вас успокоят». Я не двигался, образы все сплетались передо мною, нагие черные отроки кувыркались в какой-то странной бесстыдной игре, голос из-за решетки продолжал говорить, тогда я встал и, отвернувшись от Маркела, смотревшего на меня с грустью, но без укора, вошел в огражденье.

— Я дождусь тебя, авва, — сказал мне оставленный на улице.

Часть 21

Я оставался там до утра, и брат меня ожидал на улице, на следующий день он один пошел на работу, я же, как пленник, все кружился около этого ограждения, и каждый вечер заставал меня входящим в знакомую калитку и вне сидящим брата. Истративши свои скудные запасы и не работая вновь, я стал тратить заработок Маркела, понесшего двойную тяжесть. Я был лишен стыда и жалости и только ждал, когда скрипнет заветная дверь, пройду я по саду мимо нарумяненных смеющихся женщин с гостями, подниму тростниковую занавеску, как забренчат запястья на тонких смуглых руках и щиколотках, поцелуи, запах надушенного тела, как потом женщина, сидя на полу, поджавши ноги, будет перебирать струны и щиплющие тонкие звуки будут сливаться с тихим, печальным и страстным напевом. Что-то в лице ее напоминало мне о прошлом, и я не раз спрашивал ее об родителях, родине, жизни. Она или целовала меня, закрывая глаза, или начинала плясать, звякая кольцами, или сердилась и плакала. Но однажды, когда она была добрей и тише, она рассказала мне свою историю, из которой я узнал, что эта женщина — не кто иная, как маленькая Манто, спасенная мною на пожаре, воспитанная и потом оставленная, когда я покинул мир; я же ей не открылся. Я должен говорить как перед Богом и не могу скрыть, что была жестокая радость своим наслажденьем делать еще более скорбными печальные плоды моего благочестивого подвига. Я проводил с Манто дни и ночи, Маркел же все худел и чах, не говоря ни слова. Он уже не поджидал меня у ворот, а лежал дома на циновке, и когда я объявил ему свое решение снять ангельский образ и взять Манто в жены, он едва мог поднять голову. На следующее утро он умер, я же отправился в пустыню за оставленным там золотом.

Часть 22

Деньги свои я нашел в углу пещеры, где я оставил их зарытыми; не открывая своих дальнейших намерений, я объявил настоятелю, что покидаю их киновию; игумен не сказал ни слова, но простился с сухою смиренностью, и братья не пошли меня проводить до поворота дороги, как был обычай. Меня это не оскорбило, так как я возвращался из пустыни с еще более легкою и обновленной душою, чем шел туда. Путь мне казался найденным. «Прямо и просто поправить зло, которое наделал, хотя бы и невольно, отбросить гордость, стать обыкновенным простым смиренным семьянином, работником, быть добрым, милостивым — не исполнение ли это прямых слов Господа?», — думал я с гордостью, и с любовью смотрел на звезды, мечтая о новой жизни с Манто и оглашая пустыню псалмами и песнями, которые я певал когда-то еще будучи в Корианде.

Часть 23

Я открыл красильню пурпуром, купил дом с садом, рабов, и Манто, освобожденная от необходимости продавать свою любовь, с гордостью и старанием занялась устройством нового хозяйства. Жизнь текла спокойно в тихом счастье и смиренно-горделивом довольстве найденного пути, исполненного долга. Но скоро я заметил, что Манто стала задумчива, не с такою радостью занимается огородом и садом, часто сидит у дверей, бесцельно смотря на улицу, куда-то уходит, и однажды, возвратясь из мастерской, я нашел ее пьяною. Потом она сказала:

— Я знаю, что я — неблагодарное и дурное <со>здание, но я так не могу дольше жить, привыкшая к той жизни, от которой ты меня освободил, чтобы сменить на эту. И там, зная, что я живу во грехе, я утешалась, что есть другая, достойная жизнь, теперь же, не ставши ни счастливее, ни добродетельнее, я лишена и последнего утешенья. Я знаю, что я тебя огорчаю, прости меня за это Христа ради, но дай мне уйти назад.

Так она меня покинула.

Часть 24

Продавши своих рабов, дом и красильню и заплатив вырученными деньгами за должников, сидящих в тюрьме, я поселился со слепою овчаркою на чужом огороде, карауля его за шалаш и пишу. Пришедши к убеждению, что всякий путь, считающийся единственно истинным, ложен, я считал себя мудрее и свободнее всех. Так я прожил лет 20, и слухи о моей жизни и учении распространились далеко за пределы столицы и привлекли ко мне множество людей. Так как мои слова не связывались с определенным божеством, то они принимались равно христианами, язычниками и евреями. Презирая деньги, я часто встречал своих посетителей с грубостью, принимаемою ими за простоту, считая, что обращение должно главным образом сообразоваться с удовольствием, доставляемым тому, к кому оно направлено. Так прошло много лет, как однажды у меня явилось сомнение, не есть ли мое отрицание пути тоже путем, который должен быть отброшен? Проворочавшись без сна до рассвета, поутру я вышел из шалаша, уверенный не возвращаться назад, но не зная, куда идти, и слепая овчарка залаяла на меня, как на чужого.

Загрузка...