Не раз, говоря о Юрии Казакове, отмечали его приверженность к фигурам путников, странников, к образу дороги. У него и рассказ есть с таким названием — «Странник». Да и сам он признавался, как часто толчком для замысла будущего произведения была для него та или иная поездка.
Без этой, столь неотразимо действующей на читателя черты, без вечной жажды новых впечатлений Казаков, наверное, не был бы Казаковым. Он и творческим своим самоопределением обязан той поре, когда — на рубеже 50—60-х годов — многие вдруг сдвинулись с места, услышав зов необжитых пространств, будь то целина, или бассейны великих сибирских рек, или даже просто какая-нибудь неприметная «глубинка».
«…Отчего так прекрасно всё дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, — все плывущее мимо назад, мелькающее, поворачивающееся?..
Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось, и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше — великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз обрадоваться движению, еще раз пойти или поехать, понестись — неважно, на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли…
Едешь днем или ночью, утром или в сумерках, и все думается, что то, что было позади, вчера, это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди».
Это — из «Северного дневника», впрочем, нечто подобное звучит и в ряде написанных тогда же рассказов.
Однако, перечитывая некоторые из них сейчас, улавливаешь порой и другое. Словно бы некую, пусть тихую, грусть. Тоску по прочному, родному, где ты всегда желанен, принят, где ты необходим и в полной мере сознаешь эту свою необходимость.
Вот и в рассказе «В город» героиня его, Акулина, тяжко заболев и в конце концов простившись с родной деревней, больше всего жалеет, что не доведется ей умереть дома и никогда уже не увидеть дорогих ее сердцу полей, реки, щемящей красоты берез и рябин, к которой, напротив, так глух, равнодушен ее муж, сопровождающий больную в город. Та же, в сущности, нота в «Легкой жизни», где снова встречаем мы поэтический образ дороги, но где в то же время непоседливому, торопливому Василию Панкову вынесен недвусмысленный приговор: никчемная душа. «Мчится по земле, спешит, не оглядывается, всегда весел, шумен, всегда самодоволен. Но пуста его веселость и жалко самодовольство, потому что не человек он еще, а так — перекати-поле».
А какая ностальгия по отчему дому проглядывает в одном из последних произведений писателя, «Свечечке»! Обращено оно к сыну, ребенку, это воображаемый диалог с ним, и потому слова о том, сколь важно человеку иметь не просто кров, а что-то «на всю жизнь», кажутся исповедальными.
Но как быть в таком случае с очерками и зарисовками, составившими в итоге «Северный дневник», и вообще с этой темой в прозе Казакова?
В том-то и дело, что Север для него — не только и не столько «тема», не своего рода промежуточная станция — была и вот ее уже нет! — этот край, в известной мере, — его «дом», вторая родина, недаром и сказал он однажды, что родился здесь «во второй раз». То есть именно как художник, как человек, ощутивший и силу живого слова, и неброскую прелесть прежде почти неведомой ему природы, и особый бытовой колорит. Не исключено, что, и возвращаясь время от времени на волжские плесы, в живописные уголки средней России, он и их начинал видеть как-то иначе, более, может быть, по-художнически остро и зорко.
Северные впечатления, год от года все более углублявшиеся, были живительными для писателя и в другом отношении.
Уже первые вещи Казакова привлекли внимание свойственным ему серьезным интересом к традициям классики, повышенной чувствительностью к слову. К его краскам и оттенкам, к его мелодике, столь пленительной у великих мастеров прошлого. Эту завораживающую, властно подчиняющую себе силу испытал не один Казаков, но далеко не каждому из его литературных сверстников выпало на долю столько искусов и сомнений, прежде чем удалось выйти на собственную тропу.
Упрощать ситуацию не стоит. Перечитав, к примеру, рассказ «Никишкины тайны», не трудно убедиться, что среди влиятельных для молодого прозаика образцов был не только Бунин, чье имя и упоминают обычно в этой связи, но отчасти и орнаментальная проза 20-х годов с ее ломаным ритмом и щедрой образностью. Едва ли, однако, эта вещь производила более выгодное впечатление рядом с теми, где незримо присутствовала тень автора «Деревни». Дело, значит, заключалось не в замене одного авторитета другим, а в чем-то существенно ином.
Овладев формой классического русского рассказа, Казаков должен был найти себя и как писатель современного видения, остро чувствующий новизну жизни.
Работа над «Северным дневником», недаром растянувшаяся на многие годы, сыграла в данном случае особую роль. Форма очерка, зарисовки с натуры — именно форма, потому что ряд включенных в этот цикл вещей, допустим «Нестор и Кир», «Долгие крики», по сути являются рассказами — ставила писателя лицом к лицу с реальной, невымышленной действительностью, с живыми людьми и их повседневными нуждами. Невозможно было уйти от оценки их отношения к себе и своей работе, чаще всего проходившей в самых суровых условиях, поскольку речь шла о поморах, промысловиках, штурманах, механиках. А это не могло не повлечь за собой усиления авторского начала и в конечном счете — авторской лирической интонации. Куда более убедительной, чем прежде, в ранних рассказах. Сумевшей соединить, казалось бы, несоединимое — обстоятельные, с расчетом на документальную достоверность описания бытового уклада, местных промыслов, путей сообщения, особенностей климата с раздумьями о взаимоотношениях старого и нового, природы и цивилизации, о писательском труде и психологии героизма. Никто не поручился бы за крепость сплава, пока писатель не овладел в полной мере материалом, не подчинил своей воле стихийный напор непредсказуемых жизненных впечатлений, богатства которых за полвека до автора путевых записок коснулся разве лишь Пришвин. Так книга, ответившая запросам времени с его жаждой конкретных дел и точных примет, стала для Казакова своеобразной творческой лабораторией, где велись поиски того, без чего трудно представить себе и его новеллистику.
Действительно, в основе лучших его рассказов всегда лежит какой-то подлинный случай или житейская ситуация, пусть самая элементарная, зато почерпнутая из непосредственного опыта и ценная своей достоверностью, узнаваемостью, хотя автор и не ограничивается ими. Таковы, к примеру, «Кабиасы», «Проклятый Север». Первый из них даже и по тону сбивается не то на очерк, не то на быль, а второй, хоть и организован сложнее, полифоничнее, еще более беден сюжетно. По-видимому, Казакову решительно скучно, неинтересно придумывать за жизнь что-то, чего на самом деле в ней не происходило. Зато тому, как определенное событие отозвалось в чьей-то душе, сознании, памяти, отданы все силы, всё внимание писателя, необычайно пристального вместе с тем к подробностям окружающего нас природного и вещного мира.
Он обращается с ними бережно, дорожит ими, вот еще, быть может, отчего точен, определенен, когда дело касается обстановки действия. Если герой его — заведующий сельским клубом, заглянувший по делам в соседний колхоз, обязательно будет сказано, где и у кого он остановился и на что смотрел, поджидая приятеля, из окна… И о лесе, даже случайно промелькнувшем, — какой породы деревья.
А человеческие привычки, вкусы, поступки? Герои рассказа «Проклятый Север», отдыхая весною в Ялте, ведут себя так, как свойственно именно им, приехавшим с Севера, столь неласкового в сравнении с солнечным, оживленным курортом, но и столь близкого их сердцу. Вот их суждения, характерные обороты речи, выдающие профессию (они моряки тралового флота), прошлое. И вместе с тем — отмеченные печатью определенного времени, с его психологическими приметами, которые ускользают иной раз и от записных мемуаристов.
Ничего невыгодного для персонажей писатель не утаивает. Мы сами должны решить, насколько они хороши или плохи, уловить меру объективности авторских доказательств и вытекающих отсюда нравственных оценок. Это, если угодно, принцип рассказчика. Герои его, однако, не были бы так правдивы, зримы, пластичны, изъясняйся они иным — не живым, подлинным, а условно-литературным, лишь наскоро приспособленным к определенному случаю — языком. Языком, который Казакову как раз совершенно чужд. Даже там, где он говорит от первого лица, предпочтение отдается слову, способному вместить в себя, по выражению писателя, «запах, цвет, движение».
Сейчас подобного рода прозу именуют «изобразительной», как бы указывая на ее традиционность. Но относительно Казакова, по крайней мере, нужны серьезные уточнения. Ибо, не стремясь, как правило, к обобщениям на уровне ситуации, писатель приходит к ним на уровне психологии, движений человеческой души. Здесь он чувствует себя увереннее.
Конечно, произведения, написанные в разные годы и собранные под одной обложкой, не могут быть равноценны. Но говорим мы ведь в первую очередь о зрелых вещах. Об «Адаме и Еве», к примеру, или «Ночлеге» с их смысловой многозначностью и тонким взаимодействием внешнего плана с внутренним. И о том, что с течением времени укрупняется лирико-философская основа некоторых образов писателя, скажем, Тэдди из одноименного рассказа. Заметнее проступает некая авторская «сверхзадача», что позволяет даже какую-нибудь незамысловато-шутливую историю, вроде той, которая рассказана в «Кабиасах», прочитать психологически более глубоко и объемно.
Что ж, Казакова недаром считают продолжателем чеховской традиции, имея в виду своеобразие его подхода к жизни, повествовательной манеры. Прежде всего, его внимание не столько к событиям, сколько к глубинным нравственным импульсам, заставляющим человека поступать именно так, а не иначе, к внезапным метаморфозам его настроений, не поддающимся порой логической расшифровке, но неотразимым в своей живой целостности и органичности. И конечно — свойственную рассказам Казакова редкую композиционную соразмерность и стилистическую отточенность.
Сегодня, когда о жизненном и творческом пути писателя приходится говорить уже как о завершенном, отпадает понемногу и то случайное, наносное, что существованием своим было обязано в основном инерции критического подхода к его произведениям. Все виднее, на какую высоту сумел поднять Казаков жанр рассказа, как пригодился его опыт писателям следующего литературного поколения, в частности, представителям так называемой деревенской прозы. Впрочем, если вспомнить хотя бы Г. Семенова, — не только им.
Рисовал ли Казаков суровую, неприкрашенную картину жизни послевоенной деревни или изображал героев с мятущейся душой, ищущих полноты и осмысленности существования, вел ли читателя дальними северными маршрутами, страницы его произведений были согреты огнем истинной поэзии и любви к людям. Никогда не гнавшийся за легким и быстрым успехом, он был примером по-настоящему взыскательного, подвижнического отношения к слову, истоком своим имевшего высокое представление о самой сущности писательского дела. И кажется, одно то, что он есть в литературе, уже обязывало ко многому.
Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он неизменно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к тем или иным из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук».
Собственные его рассказы последних лет, весьма, к сожалению, немногочисленные (некоторые свои замыслы он так и не успел осуществить, другое, будучи к себе чрезвычайно требовательным, не спешил печатать), — блестящее тому подтверждение. Бесполезно было бы отыскивать в них внешнюю канву, чтобы, вытянув ее, добраться затем до смыслового ядра. Она, канва, лишь обозначена и не претендует на многое. Зато образ рассказчика играет здесь первостепенную роль. Едва ли даже не большую, чем в «Северном дневнике».
Но что эти рассказы без какого-то особенного, только им присущего воздуха, атмосферы, без своеобразной поэтической символики, для Казакова в известной мере новой, но, судя по всему, внутренне органичной! Вот образ рассеивающей душевный сумрак свечи, «свечечки» в рассказе с тем же названием. Или — «дома», дома в широком смысле, о чем уже шла выше речь. А вместе с ними выходит на первый план и другое. Можно, думается, назвать это пафосом накопления исторической памяти, опоры на едва различимую в толще времени, но тем не менее дорогую для автора нравственно-психологическую родословную.
Он, этот пафос, особенно чувствуется в «Долгих криках» — рассказе, отмеченном как будто всеми признаками добротного охотничьего повествования. Есть тут, само собой, радость предвкушения будущего таинства, есть и волнующие сердце каждого охотника подробности. И пейзаж: берег озера, глухая лесная местность где-то в низовьях Северной Двины, куда рассказчику пришлось долго и с немалыми трудностями добираться.
Но почему же осталось за кадром главное событие — охота? Вероятно, потому, что для хорошего писателя, как сказано тут же, в рассказе, «не добыча важна, а… облака, люди, запах дыма, грязь, полустанки, дорожные разговоры, мало ли что…». И все-таки — не только по этой причине.
Разумеется, мила для повествователя — да и может ли быть иначе? — сама обстановка, путь сюда, в дивные заповедные места, к которым так подходит пришвинское: край непуганых птиц. Но важен и конец пути, то важно, что жили здесь в старину такие же русские люди, укрывавшиеся, правда, за стенами монастыря, но в остальном — вполне мирские. Сеявшие хлеб, ловившие рыбу, добывавшие зверя. Словом, делавшие на земле свое исконное дело, о чем свидетельствуют ныне не только их могилы.
«Я встал, поискал щепку какую-нибудь, палку, чтобы содрать с плиты мох. Ничего не найдя поблизости, стал я расчищать небольшое место на плите каблуком. На камне проступали следы надписи, но были эти следы столь невнятны, что ничего нельзя было разобрать, ни единого слова, и только цифра виднелась поотчетливее, и после долгих усилий, водя даже пальцем по вмятинам, подобно слепому, я угадал цифру „1792“.
Год рождения ли был это или год смерти, так я и не узнал… Но все равно! — сорок лет назад тропа строена, сказали нам возле станции, и еще проводник подтвердил, хоть и не мог этого знать — нет, не сорок, а двести лет назад проложена была в этих болотах тропа…»
Вот, пожалуй, событие, куда более интересное, чем обычный для заправских охотничьих историй финал, многое всколыхнувшее в рассказчике. Пусть увидено оно, что вообще характерно для Казакова, словно бы боковым зрением, вскользь, да еще плотно окружено иными, более мелкими эпизодами — над ним все равно задумываешься. И невольно соотносишь с заключающей рассказ фразой: «Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?»
Человеку нельзя, трудно без взаимопонимания с другими людьми, с временем, которое и становится порой его судьбой, счастливой или горькой, — на такой уровень разговора о жизни выводит читателя Казаков в произведениях, опубликованных в последние годы.
Почти все им созданное легко умещается в одном томе. Но количеством написанного вклад того или иного автора в литературу не измеришь. Иногда кажется, что и написано им совсем не мало — настолько весомо слово в его рассказах, где каждый миг по-настоящему значителен и напоминает нам целое, жизнь. Вот почему, перечитывая прозу Юрия Казакова, всякий раз открываешь в ней для себя нечто новое и как бы еще неизвестное.