Синклер Льюис
Поезжай в Европу, сын мой!

Деда звали Зебулун Дибл. У него были густые и пышные, как конская грива, усы, он носил крахмальные рубашки без воротничка и занимался выделкой овсянки, очень полезной и безвкусной. В 1875 году он перебрался из Нью-Гэмпшира в город Зенит и в 1880 году стал счастливым, но сердитым отцом Т. Джефферсона Дибла.

Т. Джефферсон превратил пыльную крупорушку в поэму из стали и стекла, выпускавшую Овсяные Хлопья, Рисовые Бочоночки и Воздушные Вафельки; сими трудами собрал он в свои житницы миллион долларов и в году эдак 1905 сделался культурным. Тогда как раз началась в Америке мода на культуру, которая в наше время достигла высот передаваемых по радио симфоний и лекций дилетантствующих в поэзии великих князей.

Т. Джефферсон состоял в Комитете Оперных Фестивалей, в Учредительном Совете Выставки Батика и был также председателем Лекционного Комитета клуба «Феникс». Впрочем, вся эта изнеживающая культура нисколько не мешала ему есть поедом своего заведующего отделом сбыта от половины десятого утра до пяти часов дня. Если сбыт Ржаных Дрожжевичков (Витаминизированных) не увеличивался на четыре процента ежегодно, он кричал, что его предали, что его служащие, американский Конгресс, американские профсоюзы кусают ту руку, которая их кормит.

Однако вне стен своей конторы, в каждом клубе и комитете, где ему удавалось пролезть на председательское место, он провозглашал, что Америка — лучшая страна в мире — клянусь небом! — и что Зенит — лучший город в Америке. Как мы это докажем? Только не вульгарным хвастовством и горлопанством! Нет, сэр! Мы покажем на фактах, что у нас больше культуры, чем в любом другом городе, равном Зениту по величине! Дайте нам десять лет! Увидите, что в Зените будет больше квадратных футов полотен старых мастеров, больше скрипок в оркестре, больше мраморных статуй на одну квадратную милю, чем в Мюнхене!

Единственный сын Т. Джефферсона, Уитни, появился на свет в 1906 году. Т. Джефферсон морщился всякий раз, когда мальчишки называли его сына попросту Уит. Морщиться ему приходилось довольно часто. Уит предпочитал заниматься плаванием, гонять на своем автомобильчике или дергать звонки у дверей пугливых старых дев, чем приобщаться к радостям культуры. Но решение Т. Джефферсона было твердо.

Совершенно так же, как он орал на агента в конторе: «Черт побери! Вы продадите оптовикам Жемчужную Перловку или вылетите вон!» — орал он и на сына, вернувшись в свой чистенький, крытый черепицей особняк на Цветущих Холмах, построенный в стиле Старинной Английской Усадьбы: «Черт побери! Ты выучишься играть на рояле или ты у меня света белого не взвидишь! Как те-бе не стыд-но! На коньках кататься хочет! Еще чего!»

Уитни обучали — по крайней мере, считалось, что обучали, — различным искусствам: играть на рояле, петь, рисовать, фехтовать, писать акварелью и говорить по — французски. И, несмотря на все это, Уит оставался румяным, веселым и неодолимо склонным к коммерции. Несколько лет он втайне от Т. Джефферсона вел прибыльные торговые операции, перевозя во второй отцовской машине пустые бутылки из Спортивного клуба обратно в притоны бутлеггеров.

Но рисовать он умел. Пел он, как ворона, рапирой действовал, как молотком, но рисовать он умел, и когда поступил в Йельский университет, то стал там главным карикатуристом газеты «Йельские новости».

Впервые отец возгордился сыном. Он развесил по дому рисунки Уита в тяжелых золотых рамах и демонстрировал их — все до единого — своим друзьям и своим комитетам, никому не давая улизнуть. Когда журнал «Лайф» поместил рисунок Уита, Т. Джефферсон послал сыну чек на сто долларов с собственноручным автографом, после чего Уит — вообще говоря, славный юноша — составил себе несколько преувеличенное мнение о роли своего искусства в мировом прогрессе. На рождественских каникулах, когда Уит был на последнем курсе, Т. Джефферсон (с торжественной миной Отца, Собирающегося Подать Добрый Совет Сыну) зазвал его в библиотеку и рассыпался цветами красноречия:

— Уитни, сын мой, настал момент, когда ты должен глубоко размыслить и принять решение, какое поприще мира… какое поприще в мире… короче говоря, на каком поприще, по твоему мнению, могли бы твои таланты раскрыться во всей полноте? Надеюсь, ты меня понимаешь?

— Ты это насчет того, где я буду работать после окончания?

— Нет, нет и нет! Диблы достаточно потрудились. У меня хватит денег на всех нас. Вот мне действительно пришлось трудиться в поте лица, но, в сущности, у нас, Диблов, у всех художественные натуры. Деда твоего всегда тянуло к кисти и краскам. Правда, обстоятельства были таковы, что дальше окраски нашего сарая он пойти не смог, но он обладал тонким чувством цвета. Он покрасил сарай в голубой с ярко-розовым, а отнюдь не в красный; и наш фамильный особняк на Клей-стрит — это также создание его творческой мысли, я ни за что бы с ним не расстался, если бы отделка ванных не вышла из моды — ни одной цветной плитки в облицовке!

Это он настоял на том, чтобы особняк был увенчан мавританской башенкой под медной крышей, тогда как архитектор предлагал четырехугольную вышку пагодой. И сам я, позволю себе заметить, хотя и был лишен возможности развивать свои творческие способности, организовал сбор пожертвований в сумме двухсот шестидесяти семи тысяч восьмисот долларов на приобретение картины Рембрандта для Института Изящных Искусств, а то, что этот Рембрандт оказался потом подделкой, намалеванной пройдохой Джоном Дж. Джонсом, так это не моя вина. И… э… одним словом… ты меня понимаешь… хотел бы ты поехать после окончания в Париж, заниматься искусством?

— В Париж!

Уит ни разу не был за границей. Париж он представлял себе в виде целого моря баров и ресторанов с приправой из девиц с глазами, как ягоды терна (что это за ягоды, он толком не знал, но был уверен, что у всех парижских красоток глаза непременно такие), цветущих в январе пальм и мастерских в мансардах, где жизнерадостные живописцы и их веселые натурщицы питаются одними спагетти с красным вином и песенкой «Aupres de ma blonde».[1]

— Париж! — проговорил он и добавил: — Думаю, было бы неплохо, сэр.

— Сын мой! — Т. Джефферсон положил пухлую руку на плечо Уиту, являя собой во всем великолепии образ Отца, Отправляющего Сына в Бурное Море Жизни. — Я горжусь тобой. Я льщу себя надеждой, что доживу до того времени, когда ты станешь одним из величайших представителей мирового изобразительного искусства, посылающим свои картины на выставки в Лондон, Рим, Зенит и другие города, художником, чьи творения возвестят прекрасные, возвышенные истины тем, кто изнемогает под бременем труда, и увлекут их души от низменной, будничной борьбы за существование в лучезарную даль.

Именно это я и долблю мистеру Маунтджинсу, моему заведующему отделом сбыта. «Нельзя думать только о коммерческих сделках, — говорю я ему. — Надо посещать Институт Изящных Искусств, освежать свою душу». А этот осел просто не желает увеличивать сбыт Кукурузных Хрустиков в Южном Мичигане! Однако возвращаюсь к тому, о чем я говорил. Я хотел бы, чтобы ты отнесся к поездке в Париж не легкомысленно, но со всей серьезностью, как к возможности найти более высокие и выгодные, нет, нет, я хочу сказать, более высокие и… э… более высокие… словом, более возвышенные идеалы. Благословляю тебя на этот путь!

— Здорово! Вот увидишь, папа, я не подкачаю!

После рождественских каникул, когда выпускники увлеченно предавались любимому занятию всех выпускников — разговорам о том, чем они займутся по окончании колледжа, Уит держался с возмутительным апломбом.

— У меня есть одна мыслишка, — сказал его однокурсник Стайвезант Уэскотт, тоже из Зенита. — Конечно, шикарно бы попасть в юридическую фирму или заняться продажей ценных бумаг, на сотню тысяч в год потянет. Не для того же мы кончаем университет, чтобы размениваться на мелочи. А этот дуралей Тед Пейдж хочет идти учителем в начальную школу — будет возиться с оравой немытых ребятишек и ни в жизнь не заработает больше пяти тысяч! Но теперь насчет продажи ценных бумаг слабо: все уже забито. Как думаешь, не двинуть ли нам в телевидение? Золотое дно!

Мистер Уитни Дибл поднялся, томно вытащил из кармана алый мундштук длиной в шесть дюймов, закурил сигарету и небрежным жестом стряхнул пепел. Алый мундштук, томный вид, небрежность жеста и манера стряхивать пепел на пол были у него новоприобретенными и вызывали крайнее неодобрение его товарищей.

— Меня нисколько не интересуют ваши пошлые планы, — проронил он. — Лично я еду в Париж заниматься живописью. Через пять лет буду выставляться в… ну, во всяких там картинных галереях. Желаю вам успешно загребать деньги и играть в гольф. Заглядывайте в мой petit chateau[2] когда будете за границей. А сейчас я испаряюсь, иду на этюды.

Уитни Дибл, ехавший навстречу славе в пульмановском вагоне, прибыл в Париж янтарно-жемчужным октябрьским днем. Оставив чемодан в гостинице, он вышел побродить по городу, радостный и счастливый. Площадь Согласия показалась ему величественной, как площадь перед королевским дворцом, а творение Габриеля два одинаковых корпуса Морского министерства — настоящей императорской резиденцией. Они были выше любого нахального нью-йоркского небоскреба — выше, и благороднее, и разумнее.

Все в Париже дышало жизнью более яркой и более взыскательной, чем жизнь дома, и не очень-то приветливой к незваному пришельцу. Уит чувствовал себя желторотым птенцом, провинциалом, но при этом страстно жаждал успеха.

Трепеща от тихого восторга, он сидел вечером на балконе, любуясь бликами света, испещрившими древние воды Сены, а утром помчался в студию мсье Сиприана Шелкопфа, где ему предстояло немедленно стать признанным гением.

Действительность не обманула его ожиданий. Студня мсье Шелкопфа (из старинного бретонского рода Шелкопфов, как он сам говорил) словно сошла со страниц романа: очень длинная, очень грязная, на возвышении — обнаженная натурщица. Девушки-художницы были в широких рабочих халатах, мужчины — в бархатных куртках.

Мсье Шелкопф с величайшим удовольствием принял Уита и его десять тысяч франков, уплаченных вперед.

Уит жаждал поскорее сесть за мольберт, чтобы стремительной рукой бросать бессмертные мазки на тугой холст. Он постигнет душу натуры до самых глубин и заставит ее светиться в глазах портрета, а тело он обозначит лишь легким контуром… Вот будет здорово, если первая же его картина будет выставлена в Салоне!

Однако прежде чем совершить прыжок в бессмертие, надлежало обзавестись подобающим богемным антуражем, и Уит, волнуясь, пустился на поиски мансарды на Левом берегу. (Снимать комфортабельную квартиру на Правом берегу значило быть буржуа и даже хуже — американцем.)

Уит нашел себе жилище на улице Феликс Фор. Комнаты были тихие и светлые, а Уит уже устал искать.

В тот же вечер он отправился в знаменитое кафе «Фанфарон» на бульваре Распай. О нем говорили, как об интернациональном (читай-американском) центре всего самого нового и самого скандального в живописи и поэзии и всего самого сокрушительного, что печаталось в критических разделах маленьких журнальчиков.

Тротуар перед кафе был заставлен столиками, за которыми сидело множество людей. Почти все смеялись, почти каждый чем-то останавливал на себе взгляд: девушки — в глубоко вырезанных платьях клеш; юноши — с кудрявыми волосами и проницательным взглядом, в эффектных пестрых куртках; грузные пожилые мужчины (эти казались здесь самыми молодыми) — с огромными бородами, похожими на фальшивые.

Уита подозвала к своему столику компания американцев. И не прошло и получаса, как он уже сговорился поехать на прогулку в Булонский лес с большеглазой девицей по имени Айседора, выслушал многократные заверения, что Париж — лучший город в мире для человека с Творческими Гормонами, и был приглашен на вечеринку одним веселым человеком, которому до мешков под глазами можно было дать года двадцать четыре, а выше — все шестьдесят четыре.

Вечеринка была отличная.

Гости сидели на полу, пили коньяк и старались перекричать друг друга. Хозяин, не заставляя себя упрашивать, показал около сотни своих творений. На его полотнах дома заваливались, а горы напоминали мусорные кучи, значит, это и было самое настоящее современное искусство, и Уита распирало от гордости и счастья.

С того вечера Уит зажил веселой, суматошной жизнью артистической богемы. Он чувствовал себя заправским художником, за исключением тех часов в студии мсье Шелкопфа, когда он пытался писать.

Уит, подобно другим стремительным молодым американцам, с изумлением обнаружил, как трудно работать медленно. В университете на лекции, длившейся пятьдесят минут, он успевал сделать двадцать живых и забавных карикатур. Оказалось, что корпеть пятьдесят минут над одним квадратным дюймом холста несравненно труднее. Вот в чем была его беда.

Уит не обманывался. Он мысленно рычал на себя: в его вещах не больше глубины и смысла, чем в картинках из журнала мод.

А мсье Шелкопф так ему прямо и говорил. Он останавливался сзади, щекоча шею Уита бородой, и изрекал: «Гм!» А когда мсье Шелкопф говорил «гм».

Уиту хотелось все бросить и идти копать сточные канавы.

И. Унт удирал из этого мрачного морга и шел в кафе «Фанфарон», к Айседоре, с которой познакомился в свой первый вечер в Париже.

Айседора живописью не занималась. Она писала книги. Разумеется, она ходила с портфелем. Однажды он раскрылся, и Унт увидел в нем бутылку вермута, чистую бумагу, прелестные красные, синие, зеленые и лиловые карандаши, носовой платок и шелковые чулки. Но он не испытал ни малейшего душевного потрясения, когда в тот же вечер Айседора сообщила, что она носит в портфеле черновик своего романа.

Айседора была из Омахи, штат Небраска, и любила целоваться.

Они устроили пикник в лесу Фонтенебло. Уиту казалось, что ничего на свете не может быть лучше, чем вот так угощаться бутербродами с сыром, бургундским и вишнями, а потом лежать под узорчатым шатром дубовых ветвей, оголенных октябрьским ветром, держа руку девушки, которая знала обо всем на свете и которая обязательно через год-два затмит прославленных Эдит Уортон[3] и Уиллу Кэсер.[4] Отношения их были по-детски чисты, но романтичны, как тени средневековых принцесс в островерхих головных уборах, которые некогда охотились в этом самом королевском лесу, оглашая его звонкими криками «Ату! Ату!».

— Ваш акварельный этюд собора Парижской богоматери изумителен, — сказала Айседора.

— Я очень рад, что он вам нравится, — ответил Уитни.

— Такой оригинальный по концепции!

— Да, я пытался сказать нечто новое.

— Правильно! Новое — это все. Пора отказаться от кубизма и экспрессионизма — старо. Сумасшедшие рисунки теперь не в моде. Должны быть какие-то рамки.

— Вот именно! Сдержанность — вот что нужно. Ах, черт, жалко, что вина больше не осталось, — сказал Уит.

— Вы милый.

Опершись на локоть, она поцеловала его, вскочила и стремительно полетела вдоль лесной прогалины. А он помчался вслед за ней, объятый восторгом, которого не охладило даже обратное путешествие в одном автобусе с толпой туристов, все время восхищавшихся не тем, чем надо.

Фанфаронская школа мудрости имела роскошную витрину, но мало товаров на полках. Слушать вечерами, как рассуждает о стилистических красотах Пруста[5] Майлз О'Селливэн, знаменитый ирландский критик из Южного Бруклина, было в высшей степени занимательно. Но когда Майлз в пятый раз заскрипел голосом утопающего: «Помню, как старина Марсель говорил мне: «Майлз, mon petit,[6] ты один понимаешь, что внешнее может быть выражено только через внутреннее», — Уит взбунтовался. Он взял такси, поехал в Англо-Американскую Аптеку и совершил самый «американский» поступок, на какой вообще способен человек, — купил пакет жевательной резинки.

Жевание резинки было не единственным американским пороком, глубоко презираемым в «Фанфароне». Все наши изгнанники сходились на том, что, исключая Польшу, Гватемалу и викторианскую Англию, самая отсталая страна на свете — Соединенные Штаты. Не менее жестокой критике подвергали они и американские небоскребы, свинину с бобами, Чикаго, домашнюю прислугу, джаз, Рено, лацканы смокингов, площадки-малютки для гольфа, рекорды авиаторов, зубную пасту, бунгало, миниатюрные кухоньки-столовые в нишах, жевательный табак, кафетерии, Бута Таркингтона,[7] корнфлекс, дешевые автомобили, мусоросжигатели, кукурузные початки, Кони-Айленд, ротарианские клубы,[8] бетонные дороги, идею пробных браков, фундаментализм,[9] проповеди по радио, аптеки, торгующие бутербродами, письма, которые диктуют, но не читают, шумные улицы, бесшумные пишущие машинки, Матта и Джеффа,[10] козырьки, защищающие глаза, сиреневые и лимонные чулки-гольфы, chile con came,[11] Крайслер-билдинг, Джимми Уокера,[12] Голливуд, бойскаутов, туристские базы, горячие сосиски, адмирала Бэрда,[13] безопасные бритвы, Шатокву и президента Гувера.

Изгнанники единогласно заявляли, что они немедленно вступят в Иностранный легион первой же страны, которая объявит войну Соединенным Штатам и сметет их с лица земли.

Три месяца Уит вместе с другими громил и крушил все американское, но вскоре после пикника с Айседорой он внезапно сделался патриотом. Всему виною был Майлз О Селливэн, который учинил в один прекрасный день публичное поношение жареной курицы — излюбленного американского блюда, — утверждая, что это детская еда.

А дело было как раз перед обедом, к тому же Майлз обладал превосходным даром слова. Чем больше Уит слушал его, тем соблазнительнее рисовались ему куриное крылышко с поджаренной, хрустящей корочкой, кукурузные оладьи под кленовым сиропом, и консервированный сладкий картофель, и прочая грубая стряпня, от которой брезгливо отворачивались выросшие на этой стряпне американские эстеты.

Уит вскочил, издав рычание, которое было воспринято Майлзом, как дань его остроумию.

Но Майлз ошибся.

Уит понесся по бульвару Распай. Не раз до этого, ехидно ухмыляясь, он посматривал на приютившийся там отталкивающе американский ресторанчик «У черной нянюшки». Сейчас Уит пулей влетел туда. Голосом, в котором слышалась еле сдерживаемая истерика, он заказал жареную курицу, консервированный сладкий картофель и кукурузные оладьи под кленовым сиропом.

Если уж быть абсолютно объективным — что, впрочем, невозможно, — курица оказалась пережаренной, оладьи отмокли, консервы были настоящая отрава, а сироп не имел ничего общего с кленами. Однако Уит ел всю эту снедь с гораздо большим удовольствием, чем те творения кулинарии, которые он открыл в Париже.

Знакомые с детства кушанья пробудили воспоминания о родном и близком… Первые студенческие рождественские каникулы; свежий запах снега; девочки, в которых он был влюблен мальчишкой; товарищи, с которыми играл. Обед в ресторане, когда он был на последнем курсе, нежная грусть расставания с родителями.

Хорошее было время: все ясно, и просто, и честно.

Уит вышел из ресторана «У черной нянюшки», весь погруженный в воспоминания о снеге на Чепел-стрит и Нью-Хейвен Грин, и попал прямо под первый снег парижской зимы. И это было не так уж приятно.

Хотя Уит окончил университет, он все же немного разбирался в географии и должен был бы знать, что Париж находится не в тропиках. Тем не менее ему почему-то казалось, что здесь, в столице мира, просто не может быть холодно и промозгло. Он поднял воротник своего легкого пальто и зашагал… куда глаза глядят.

Пройдя несколько кварталов, Уит почувствовал, что снег и холодный ветер, сначала приведшие его в уныние, даже бодрят и успокаивают. Он шел и бормотал что-то отрывочное, подобное наброскам будущих мыслей:

— Нет у меня способностей к живописи! Рекламы станков я еще сумел бы рисовать. Не больше! Париж! Ни один город в Америке не сравнить с ним! Но я здесь чужой. Парижу нет до меня дела. И настоящих — то французов я не знаю, кроме моей хозяйки, прислуги, да нескольких официантов, и полицейских, да той пишущей братии, которая вертится в кафе «Фанфарон». И не удивительно, что вертится, — мы поддерживаем их больше, чем сами французы. Бедняга Т. Джефферсон! Хочет, чтобы сын стал признанным талантом! Пожалуй, надо все же иметь талант для того, чтобы быть талантом… Черт! Жаль, что нет здесь Стайви Уэскотта! С удовольствием выпил бы с ним!

Сам не зная, как это случилось, Уит перешел со священного Левого берега на буржуазный Правый. Изменив «Фанфарону» и Айседоре, он укрылся от своих невзгод в Cafe de la Paix.

У самой двери сидел круглолицый американец лет пятидесяти в очках и грустно посматривал вокруг, ища, с кем бы провести вечер.

Унт и сам не мог бы сказать, каким долгим и сложным путем он пришел к мысли избрать себе в товарищи этого Бэббита. Он плюхнулся на стул рядом с незнакомцем, пробормотав: «Разрешите?»

— Садись, сынок. Чертовски рад! Американец?

— Факт!

— До чего, понимаешь ты, приятно опять поговорить с белым человеком! Живешь здесь?

— Занимаюсь в студии.

— Скажи, пожалуйста, какая штука!

— Штука-то невелика. Не выходит из меня художника.

— Ну и плевать! Сейчас поживешь здесь в свое удовольствие, поучишься уму-разуму, пока молод, а потом вернешься в Штаты и займешься делом. Ты с Востока?

— Нет, я из Зенита.

— Да ну! И родители там живут?

— Да. Мой отец владелец компании «Мелкокрупяные Изделия», Т. Джефферсон Дибл.

— Провались я на этом самом месте! Да ведь я знаком с твоим папашей! Моя фамилия Тнтус, Зернотранс — портировочная Корпорация, Буффало. Мы с твоим папашей не одну сделку провернули. Ах, чтоб тебе! Кто б подумал, что встречу знакомого? И где? Завтра уезжаю, а ведь за все время в первый раз со своим человеком словом перекинулся. Послушай, сынок, окажи мне честь, поедем кутнем вместе, да так, чтоб небу жарко стало.

Они отправились смотреть ревю «Обозрение двух полушарий», отрекомендованное Майлзом О'Селливэном как самое непристойное во всей Европе. Уит был шокирован. Он изо всех сил старался, чтобы ревю ему понравилось. Он говорил себе, что иначе он выходит полным провинциалом, неинтеллигентным человеком, попросту американцем. Но ему становилось все больше не по себе при виде штучек, которые выделывали девицы из «Обозрения». Взглянув исподтишка на мистера Титуса, Уитни обнаружил, что тот нервно вертит в руках рюмку и покашливает, как будто у него саднит горло.

— Мне что-то не очень нравится, — пробормотал Уит.

— Мне тоже, сынок. Давай смотаемся отсюда.

Он и поехали в бар «Новый Орлеан» и выпили там виски с содовой. Поехали в бар «Канзас-Сити» и выпили по коктейлю. Поехали в бар «Эль Пасо» и выпили виски с сахаром. Потом поехали в бар «Виргиния». К этому времени мистер Титус был исполнен дружелюбия и мужественного веселья.

Прислонившись к стойке, мистер Титус возвестил джентльмену из Южной Дакоты:

— Я из Буффало. Фамилия — Титус.

— А я из Янктона. Смит.

— А-а, значит, вы тот самый Смит, о котором я так много слышал?

— Ха-ха-ха, правильно!

— В Буффало бывали?

— Проезжал мимо.

— Ну так вот, держу пари, что за ближайшие десять лет население Буффало увеличится не меньше, чем на двадцать семь процентов.

— Выпей еще стаканчик.

— Пей, плачу я.

— Бросим жребий, кому платить.

— Верно! Сейчас бросим жребий. Эй, Билли! Есть у вас кости?

Когда они разыграли, кому платить за виски, мистер Титус громогласно объявил:

— Послушай, я тебя еще не познакомил с моим молодым другом Уитни Диблом.

— Рад познакомиться.

— Он художник.

— Скажи, пожалуйста!

— Да, сэр, знаменитый художник. По всему свету продает картины. В Лондоне, и в Форт-Уэрте, и в Копенгагене — всюду. Тысячи долларов! Мы приятели с его отцом. Как бы я хотел повидать доброго старого Дибла! Как я по нему соскучился!

Тут мистер Титус стал тихо лить слезы, и Уит повез его домой.

На другое утро, в тот час, когда ему полагалось заниматься в студии мсье Шелкопфа, Уит провожал мистера Титуса на вокзале Сен-Лазар. Уит чуть-чуть приуныл. В поезде ехало множество возвращавшихся домой хорошеньких молодых американок, с которыми было бы так приятно играть в дек-теннис.

Вот так и получилось, что Уит предался самому гнусному пороку, которому только может предаться американец, проживающий в Париже. Он стал заводить знакомства с толстыми тоскующими американцами и показывал им как раз те из достопримечательностей Парижа — Эйфелеву башню, например, — на которые храбрые мальчики из кафе «Фанфарон» наложили особое табу.

Уитни делал отчаянные попытки написать хотя бы одну приличную картину, стараясь изо всех сил отучиться от манеры рисовать легко и быстро. Наконец он создал нечто декоративное в лилово-буро-красных тонах, выгодно отличавшееся, на его взгляд, от его прежней честной фотографии.

И, созерцая его творение, мсье Шелкопф в первый и последний раз изрек внятно:

— Со временем из вас выйдет хороший банкир.

Накануне отъезда домой на летние каникулы Уит повел Айседору в маленький застекленный ресторанчик, прилепившийся к склону Монмартра и обозревающий с высоты весь Париж. С нее слетело все ее позерство. Сжимая его руки, она горячо молила:

— Уит! Любимый! Ты снова будешь дышать отравленным воздухом Среднего Запада. Тебя будут пытаться оторвать от искусства, от творчества, от свободы, от всего прекрасного и удивительного, что останется здесь на века, когда машины уже превратятся в кучу лома. Дорогой мой, не дай им соблазнить тебя их хваленой предприимчивостью, обещаниями миллионов!

— Глупышка! Ну что ты! Терпеть не могу коммерции. Я обязательно приеду опять осенью.

Уит просил фанфаронских прозелитов не провожать его. Чуточку взгрустнув от сознания, что кипучий город Париж так мало интересуется его персоной, он отправился на вокзал один и никого не искал глазами на платформе, уныло шагая вслед за носильщиком к вагону.

Внезапно его ошеломил крик доброго десятка закадычных друзей из «Фанфарона». Поразительно было не то, что каждый истратил по пятидесяти сантимов на перронный билет (факт сам по себе невероятный), а то, что они поднялись в девятом часу утра, чтобы проводить его.

Ласковые руки Айседоры обвились вокруг его шеи Она жалобно причитала:

— Не забывай нас, милый, меня не забывай.

Майлз О'Селливэн жал Уиту руку, крича:

— Унт, дружище, смотри, чтобы доллары не зацапали тебя!

Остальные пламенно уверяли, что будут всем сердцем ждать его возвращения.

Когда поезд с лязгом и грохотом тронулся, Уит, высунувшись из окна, махал рукой. Пустые хвастунишки и самовлюбленные позеры, они искренне грустили, расставаясь с ним. И Уит почувствовал, что любит их.

Он непременно к ним вернется.

Всю дорогу до Шербура Уит огорченно думал, что многого не видел в Париже. В Лувре он был всего три раза. Он так и не съездил в Морэ, так и не полюбовался на зубчатые стены Провэна.

Уит вбежал в особняк на Цветущих Холмах, потрепал по плечу Т. Джефферсона и, поцеловав мать, пробормотал:

— Черт возьми, все-таки здорово дома!

— О, можешь говорить с нами по-французски, если хочешь, — сказал Т. Джефферсон. — Мы без тебя занимались французским языком: надеемся поехать с тобой в Париж в недалеком будущем. Avez vous оо un temps charmant cette…[14] мм… в этом году?

— Да, еще бы, oui.[15] А-а, вы заново отделали столовую! Желтые и красные изразцы! Блестяще!

— Вот что, ecoutez… ecoute, mon fils.[16] Теперь, Уитни, когда ты побывал за границей, увидел свет, тебе совершенно незачем щадить наше самолюбие. Я понимаю — и ты тоже, — что красные с желтым изразцы вульгарны. Но вернемся к более приятным темам. Я жажду услышать о твоих парижских впечатлениях. Сколько раз ты был в Лувре?

— Ах, в Лувре! В Лувре? Много раз!

— Я так и думал. Между прочим, Уитни, случилась нелепая вещь. Какой-то вульгарный субъект по фамилии Титус, кажется, из Буффало, написал мне, что познакомился с тобой в Париже. Возмутительно, что под предлогом знакомства со мной подобный человек осмелился навязываться тебе!

— А мне он показался славным стариканом, папа.

— Mon pere![17] Нет, мальчик, ты опять стараешься все смягчить, чтобы не обидеть меня. Этот Титус — человек, к которому я не питаю ни уважения, ни… короче говоря, у нас нет ничего общего. К тому же старый жулик шестнадцать лет назад надул меня на тысячу сто семьдесят долларов на одной поставке зерна! Но, как я уже сказал, твои парижские впечатления! Париж, наверное, кажется тебе мечтой, обвитой дымкой золотых воспоминаний!

Я полагаю, ты поживешь дома месяца два. Я тут наметил кое-какие планы. По моему мнению, даже в нашем жалком захолустье ты сможешь при моей помощи избежать пошлостей, какими развлекаются здесь молодые люди, среди которых ты вырос. У нас организуется великолепный «Малый театр». Ты, может быть, пожелаешь писать декорации, играть и даже делать эскизы костюмов. Далее, мы намечаем собрать необходимую сумму и пригласить к нам на неделю финскую оперную труппу. Все это не даст тебе скучать. Ты покажешь нашей серой публике, как оценивает финскую оперу европейски образованный человек. А для начала мы могли бы послушать сегодня лекцию профессора Джилфиллэна в клубе Уолтера Питера на тему «Следы механистической культуры в коптском языке».

— Я бы поехал с удовольствием, папа, но понимаешь… В дороге получил телеграмму от Стайва Уэскотта: приглашает сегодня в загородный клуб на танцевальный вечер. Я думал, что пообедаю с вами, а потом махну туда. Ужасно не хочется обижать его!

— Разумеется, разумеется, мальчик! Истинный джентльмен, особенно когда он к тому же культурный человек, обязан постоянно думать о… как это?., о noblesse oblige. Ну, то есть я хочу сказать о долге истинного джентльмена. И все же недопустимо, чтобы всякие невежественные дельцы вроде Уэскотта навязывали тебе свое общество. Видишь ли, я так представляю себе…

Под рокот шестицилиндрового отцовского второго «кадиллака» Уит ехал в загородный клуб и заранее злился. Он думал о том, какие шуточки будут отпускать на его счет старые приятели. Он уже слышал, как Стайв Уэскотт, его бывший товарищ по общежитию, Гилберт Скотт, Тим Кларк и остальные подтрунивают над ним:

«А-а, наш маленький Альфонс Гоген!»[18]

«А где бархатные штаны?»

«Теперь ты вряд ли снизойдешь до выпивки с бедным глупым Бэббитом, который торговал скобяными товарами, пока ты водил знакомство с разными графинями и герцогами, интеллигентами да интеллигентшами!»

А потом, конфузливо хихикая, будут спрашивать: «Слушай, а как маленькие продавщицы и всякие там… je ne sais quoi…[19] в Париже?»

Уит решил, что прежде всего пошлет их всех к черту, потом сдержанно поведает им о своей близкой дружбе с Айседорой и Майлзом О Селливэном и как можно скорее уедет снова в Париж. Торчать в этом провинциальном городишке, когда на бульваре Распай его ожидают вдохновенное искусство, друзья?

Оставаться здесь? Очень нужно!

Хмурый вошел он в гостиную клуба, которую уже освободили для танцев. Стайви Уэскотт, плывший в танго с девицей, разукрашенной, как рождественская елка, увидел у двери его мрачную фигуру и, бросив свою даму, кинулся к нему.

— Уит, старая собака, приехал наконец! Давай быстрей отсюда! Я кое-что припрятал в гардеробной. Верный джин стоит наготове!

По пути Стайв захватил Гила Скотта и Тима Кларка.

Молодость! Как она на самом деле застенчива, как далека от «попирания основ», как стесняется проявлять свои чувства и в глубине души боится того, что для нее дорого и привлекательно!

Уит сказал уныло:

— Ну, ребята, начинайте, что ли, подкусывать. Наверно, сейчас снимете с меня семь шкур: я ведь бездельничал, пока вы тут спасали родину, векселя учитывали!

Приятели воззрились на него с кротким, ласковым удивлением. Стайв проговорил мягко:

— Ну, сказал тоже! Да мы чертовски рады, что ты можешь заниматься чем-то интересным, а не корпеть над делами. Должно быть, здорово приятно взглянуть на настоящую Европу, на искусства там всякие. Мы все неплохо устроились, но каждый много бы отдал за то, чтобы посидеть на Елисейских полях и, не торопясь, подумать, что к чему!

Тогда Уит понял, что он среди своих.

— Стайв! — выпалил он. — Да вы что? Вы завидовали мне? Честное слово? Париж — город замечательный, это верно. И парни там есть замечательные. Даже такие, которые умеют маслом писать. Но из меня, из меня — то ничего не выходит!

— Ерунда! Слушай, Уит, ты не представляешь себе, до чего неинтересно заколачивать деньги. Да тебе повезло! И не вздумай остаться здесь! Смотри, чтобы доллары тебя не зацапали! Чтобы наши ребята не соблазнили тебя миллионами! Удирай обратно в Париж. Культура, вот чем сейчас увлекаются.

— Бр-р-р! — сказал Уит.

— Факт! — подтвердил Тим Кларк.

У Тима Кларка была сестра. Звали сестру Бетти. Уит Дибл помнил ее девочкой-подростком, которую вечно отправляли куда-то на Восток «завершать образование». Теперь это была молодая девушка двадцати с чем-то лет, и даже Уиту, с его искушенным глазом художника, показались интересными ее волосы, гладкие и блестящие, как недавно вычищенная плита. Они танцевали, по традиции глядя друг на друга со страстной неприязнью. Уит сказал:

— Бетти, голубка!

— Да?

— Пойдемте посидим в саду.

— Зачем?

— Я хочу узнать, почему вы меня не любите.

— Гм! В саду? Только занятия спортом в университете и живописью в Париже могут научить человека такой прямоте. Обычно начинают с приглашения посидеть на веранде — там такие стильные плетеные кресла! — и только потом приглашают в сад, а уж напоследок идет: «О Грета, как я счастлив, что познакомился с вами!»

Под аккомпанемент этих колкостей, ритмично двигаясь в такт музыки, они дошли до веранды с высокими колоннами и уселись вдвоем на обитом ситцем диване.

Уит сделал попытку «войти в ее юный мир», о котором знал главным образом из романов. Понизив голос, он сказал:

— Маленькая, почему я не встретил вас раньше?

С другого конца дивана потянуло холодком, как от длинной сырой площадки для гольфа. Молчание. Затем тоненький негромкий голосок сказал:

— Уит, дитя мое, вы отстаете от жизни. Вот уже год как никто больше не говорит: «Почему я не встретил вас раньше?» Я хочу сказать: никто из тех, с кем стоит поддерживать знакомство. Послушайте, дорогой. Хуже всего то, что человек, который посвятил себя искусству, всегда стесняется этого. Господи! Ваш почтенный папенька и книжная лавка «Вперед и выше» навечно зацапали себе искусство и культуру в этом городе! И все же…

И все же я верю, дорогой, что существуют люди, которые занимаются этими вашими искусствами, не стыдясь, как вы, дурачок, но и не считая, как ваш папа, что искусство — это красивенький, раззолоченный карниз на небоскребе. Будем же тем, что мы есть, — культурными людьми, или темными невеждами, или тем и другим одновременно. До свидания!

Она исчезла, прежде чем он успел изречь что-нибудь глубокомысленное в стиле Айседоры и Майлза О Селливэна или в более напыщенной манере Т. Джефферсона Дибла.

С раздражением снова и снова возвращаясь в мыслях к Бетти Кларк, Уит тем не менее отлично провел время в загородном клубе, построенном на земле, где его дед когда-то сеял кукурузу.

Что знают эти люди там, в Париже? Что знает Айседора или Майлз О'Селливэн о той неистребимой привязанности к родным местам, благоухающим пшеничными полями, которая жила в его крови? Впервые с тех пор, как он уехал из Парижа, Уит почувствовал, что и он способен что-то свершить.

В этот вечер он танцевал с многими девушками.

Уитни редко и только издали видел Бетти Кларк. Не от этого ли в нем все сильнее росло желание во что бы то ни стало заставить ее поверить в него?

Было время, когда Уит каждое утро слышал бодрый, зычный, негодующий голос Т. Джефферсона, вопрошавший: «Ты собираешься вставать или нет? Эй, Уит! Если ты сейчас же не сойдешь к завтраку, ты вообще завтрака не получишь!»

Он даже слегка встревожился, когда на следующее утро, проснувшись в одиннадцать часов, не услышал великолепного, нестерпимо справедливого окрика Т. Джефферсона.

Уит тихонько вылез из постели и спустился вниз. В холле сидела мать.

(К сожалению, в этом серьезнейшем повествовании о том, как мужская половина Соединенных Штатов Америки начинает приобщаться к культуре и искусству, невозможно уделить должное внимание миссис Т. Джефферсон Дибл. Она была добрая и довольно красивая женщина, но ничего более мы о ней не знаем, если не считать того, что она была женой Т. Джефферсона и матерью Уитни.)

— Ах, Уит, родной мой! Как бы отец не стал сердиться! Он так долго ждал, пока ты встанешь. Но, знаешь, милый, я очень рада, — он понял, наконец, что ты, может быть, не меньше его имеешь отношение к искусству и всему такому. Да, кстати, отец хочет, чтобы ты пошел с ним в три часа на заседание Общества Содействия Развитию Финской Оперы. О, там будет, наверно, очень интересно. Заседание состоится в отеле «Торнли». Уит, родной мой, какое счастье, что ты приехал!

Заседание Общества Содействия Развитию Финской Оперы было интересным. Более чем интересным.

В своем выступлении миссис Монтгомери Цейс заявила, что финны превзошли немцев и итальянцев, дав подлинно современную трактовку оперы.

Мистер Т. Джефферсон в своем выступлении сказал, что так как его сын Уитни имел счастливую возможность приобрести довольно авторитетные сведения о европейской музыке, то сейчас он (Уитни) им все объяснит.

Пространно объяснив собранию, что опера — это произведение искусства, а город Зенит — бесспорно, город ценителей искусства, Уит пробормотал какое-то извинение и выбежал из зала, провожаемый скорбным взглядом Т. Джефферсона.

В пять часов Уит сидел на веранде в загородном доме Стайва Уэскотта на озере Кеннепус.

— Послушай, Стайв, — пробормотал он сквозь зубы, — ты работаешь где-нибудь?

— М-да, пожалуй, это можно назвать работой.

— А ты не скажешь, сколько ты заколачиваешь?

— Тысчонки три в год. Пожалуй, через два-три года буду иметь шесть.

— Гм! Я тоже не прочь подработать. Кстати, — надеюсь, ты не обидишься, — кем ты работаешь?

— Агентом по страхованию, — ответил Стайв с меланхоличным достоинством.

— И уже загребаешь три тысячи в год?

— Да, в этом роде.

— По-моему, мне тоже надо что-то делать. Странно! В Европе считают шикарным жить на деньги, которые заработал кто-то другой. Не знаю, плохо это или хорошо, но факт остается фактом — большинство американцев считает себя лодырями и никчемными людьми, если не зарабатывают себе на жизнь сами. Может быть, европейцы правы. Может быть, мы, американцы, — беспокойный народ. Но пусть меня повесят, если я стану жить за счет моего старика и притворяться, будто я художник! Никакой я не художник! Слушай, Стайв! Как ты думаешь, из меня выйдет приличныи агент по страхованию?

— Потрясающий!

— Спасибо за поддержку! Всем спасибо! А что это за разговоры здесь пошли, Стайв, будто зарабатывать деньги самому неприлично?

— Вздор! Никто этого не считает, но ты не уловил нового веяния на Среднем Западе — нам тоже необходимо иметь искусство и культуру.

— Не уловил? Да я ни о чем другом здесь и не слышу! Могу сказать в пользу Парижа одно — там можно избавиться от ревнителей искусства: перешел в соседнее кафе — и все. Выходит, мне придется переехать в Париж, чтобы мне разрешили стать страховым агентом?

Стайва Уэскотта позвали к телефону. Уит остался на веранде один, любуясь прозрачным, чистым, залитым солнечной рябью озером, по берегам которого росли, нагнувшись над водой, березы, нежные ивы и темные ели. «Вот тут, — представилось Уиту, — может американец вновь обрести мужество своих предков, даже в наши времена, когда здания вырастают до восьмидесяти этажей, а манеры не идут дальше первого».

Взрезав зеркальную гладь озера, из воды выскочила вертлявая чомга, как всегда притворяющаяся уткой, и Уитни наконец понял, что он дома.

С шоссе позади домика сбежала к озеру Бетти Кларк, напоминавшая чомгу своими быстрыми движениями и невозмутимой самоуверенностью, и глубокомысленно заметила:

— Хелло!

— Я буду работать агентом по страхованию, — объявил Уит.

— Вы будете заниматься искусством.

— Правильно, я буду заниматься искусством страхования.

— Противно слушать.

— Бетти, дитя мое, вы отстаете от жизни. По крайней мере год уже никто — я хочу сказать: никто из тех, с кем стоит поддерживать знакомство, — не говорит: «Противно слушать».

— Ой! Противно слушать!

За обедом Т. Джефферсон сидел разгневанный. Он сказал, что Уит даже не представляет себе, как он обидел сегодня Оперный Комитет. Поэтому вечером Уитни пришлось пережить тягостные часы — присутствовать с отцом на приеме, устроенном зенитскими ревнителями и жрецами искусства. Только в одиннадцать, улизнув оттуда, сумел он усесться за покер в одном из дальних номеров отеля «Торнли».

Здесь собрались не только такие неопытные новички, как недавние студенты Стайв Уэскотт, Гил Скотт и Тим Кларк, но и несколько более солидных, более закоснелых в низменных пороках бизнесменов. Среди них был некий мистер Сейдел, заработавший миллион долларов на продаже земельных участков в новом районе Зенита на Университетских Холмах.

Два часа спустя сделали перерыв в игре и заказали горячие сосиски. Официанту было в очередной раз сурово приказано «немедленно тащить минеральной воды».

Держа стакан в руке, мистер Сейдел пробурчал:

— Значит, вы художник, Дибл? В Париже учитесь?

— Да.

— Поди ж ты, обставил меня на семь долларов, а у самого, оказывается, на руках всего две двойки было. И такой-то парень пропадает в Париже! Да из вас вышел бы первоклассный агент по продаже земельных участков!

— Вы предлагаете мне работу?

— Да как сказать… не думал еще об этом. А впрочем, да, предлагаю…

— Условия?

— Двадцать пять долларов в неделю и комиссионные.

— Идет.

Революция свершилась, и только Стайв Уэскотт молящим голосом простонал:

— Не надо, Уит! Не давай ты им соблазнять тебя миллионами!

Уит все еще побаивался Т. Джефферсона и только в одиннадцать утра решился наконец зайти к нему в контору и признаться в том, что вероломно превратился в истого американца.

— Так, так, молодец, что заглянул, мальчик! — приветствовал его Т. Джефферсон. — К сожалению, сегодня нам не предстоит ничего интересного. Но завтра мы едем на обед в Общество Библиофилов.

— Вот из-за этого я и зашел к тебе, папа. Ты извини меня, но я не смогу поехать туда. Я буду работать.

— Работать?

— Да, сэр. Я поступил на работу в компанию Сейдела.

— Ну что ж, это неплохо — поработать в летние месяцы. Когда ты уедешь в Париж…

— Я не поеду в Париж. У меня нет способностей. Я буду агентом по продаже земельных участков.

Звук, который вырвался из груди Т. Джефферсона в этот момент, можно было бы уподобить реву целого вагона бычков, привезенных на чикагские бойни. Недостаток места не позволяет нам привести здесь и сотую долю его высказываний о Жизни и Искусстве. Но вот некоторые из них.

— Я так и знал! Так я и знал! Я всегда подозревал, что ты не только сын своего отца, но и сын своей матери. «Во сколько раз острей зубов змеиных!»[20] Змея ты на человеческой груди! Всю мою жизнь я отдал производству Воздушных Вафелек, хотя сам мечтал заниматься лишь искусством, и вот теперь, когда я обеспечил тебе возможность… «Змеиный зуб!» Прекрасно выразил эту мысль великий поэт! Уит, мальчик мой, неужели ты думаешь, что у меня нет средств на твое образование! Через несколько дней я начинаю расширение цехов; я покупаю еще пять акров земли рядом с фабрикой. Выпуск Ритци-Риса в будущем году удвоится. А поэтому, мой мальчик… Или вы будете заниматься искусством, сэр, или я знать вас не знаю! Понимаете, я лишу вас наследства! Да, сэр, лишу! Гром и молния, я лопну, но сделаю из тебя художника!

В тот же самый день, когда его изгнали — и поделом! — из отчего дома, голодного и холодного, в метель и непогоду, Уит занял пять тысяч у отца Стайва Уэскотта, внес их как задаток за те пять акров земли, на которых его отец вознамерился строить новые цехи, с квитанцией явился к мистеру Сейделу, получил от этого презренного перекупщика пять тысяч, чтобы отдать долг мистеру Уэскотту, плюс пять тысяч долларов комиссионных, потратил двадцать пять долларов на букет и в шесть часов пятнадцать минут предстал с ним перед Бетти Кларк.

Бетти сошла вниз такая невозмутимая, такая прелестная, такая свежая, в платье по щиколотку и воскликнула таким невозмутимым свежим голоском:

— Уит, дорогой! Чем могу служить?

— Разве только тем, что поможете мне истратить пять тысяч долларов, которые я сегодня заработал. Двадцать пять я уже потратил на букет. Красивый, правда?

— Очень.

— Как, по-вашему, я не переплатил?

— Нисколько. Вот что, дорогой. Мне очень жаль, что вы попусту тратили время, зачем-то зарабатывая эти пять тысяч долларов. Рисовали бы лучше. Конечно, людям искусства свойственна тяга к неизведанному, я рада, что вы через это прошли и с этим покончено. Как только мы поженимся, мы уедем в Париж, снимем милую квартирку в богемном вкусе, и я сделаю все, чтобы вашим друзьям-художникам было приятно бывать у нас.

— Бетти, ваш брат дома?

— Откуда я знаю?

— Узнайте, пожалуйста!

— Хорошо. А в чем дело?

— Бетти, голубка, сейчас вы узнаете, какой я мерзавец. Странно! Вот уж не думал, что из меня выйдет мерзавец. Я даже не думал, что из меня выйдет плохой сын! Крикните Тимми, пожалуйста.

— С удовольствием.

Она крикнула. Весьма умело. Тим, сияя, сошел вниз.

— Ну, как? Объяснение состоялось?

— В этом-то все дело, — ответил Уит. — Я хочу внушить Т. Джефферсону, что из меня не выйдет художник. Я хочу… сам еще не пойму, чего я хочу!

С этими невразумительными словами Уит выбежал вон.

Он дал шоферу такси адрес Спортивного клуба, где проживал его шеф, мистер Сейдел.

Мистер Сейдел обедал, сидя на кровати в своем номере.

— Хелло, мальчик! Что случилось? — спросил он.

— Вы позволите мне заплатить за телефонный разговор, если я позвоню от вас?

— Ну ясное дело.

Уит попросил телефонистку Спортивного клуба:

— Соедините меня с Айседорой, кафе «Фанфарон», Париж.

Голос неизвестной красавицы переспросил:

— Простите, какой штат?

— Франция.

— Франция?

— Ну да, Франция.

— Франция, которая в Европе?

— Да.

— Кого вызвать?

— Айседору.

— А фамилия этой дамы?

— Не знаю… Вот что, вызовите Майлза О Селливэна, адрес тот же.

— Одну минуту! Я попрошу старшую телефонистку.

Невозмутимый голос осведомился:

— Будьте любезны сказать, с кем вы хотите говорить?

— Я хотел бы вызвать к телефону Майлза О'Селливэна, кафе «Фанфарон», Париж… Правильно. Большое спасибо. Пожалуйста, соедините нас как можно скорее. Благодарю вас… Я говорю из Спортивного клуба, счет нужно прислать на имя мистера Тибериуса Сейдела.

Когда его соединили, Уитни услышал голос русского метрдотеля кафе «Фанфарон»:

— Alio, alio!

— Позовите, пожалуйста, к телефону Майлза О Селливэна, — попросил Уит.

— Je ne comprends pas.[21]

— C'est monsieur Dibble qui parle — d'Amerique.[22]

— D'Amerique?[23]

— Oui, et je desire[24] поговорить с мсье Майлзом О Селливэном, как можно скорее tout de suite.[25]

— Mais oui, je comprends. Vous desirez parler avec monsieur Miles O'SulIivang?[26]

— Правильно! Давай живей.

— Oui, сию минуту.

Затем в трубке послышался голос О'Селливэна.

Мистер Сейдел с улыбкой следил за секундной стрелкой, а Уит ревел в трубку:

— Слушай, Майлз! Мне нужно поговорить с Айседорой.

Донесшись через четыре тысячи миль подводного мрака, над которым океан катил гряды валов и, борясь с волнами, шли корабли, голос Майлза промямлил:

— Айседора? А как фамилия? Джонс? Пейтер? Эглантин?

— Майлз, ради бога, это говорит из Америки Уитни Дибл! Попроси к телефону Айседору. Мою Айседору.

— О, ты хочешь поговорить с Айседорой. Кажется, она тут, за столиком на улице. Сейчас, дружище, попробую разыскать ее.

— Майлз, я уже наговорил больше, чем на сотню долларов.

— Значит, тебя зацапали люди, которые считают доллары?

— Да, черт тебя побери, зацапали! Пожалуйста, позови Айседору, скоренько.

— Ты хочешь сказать — поскорее?

— Да не все ли равно — скоренько или поскорее. Давай ее сюда!

— Ладно, старина.

Они объяснялись еще несколько минут, стоившие Уиту всего только 16 долларов 75 центов, и наконец раздался голосок Айседоры:

— Алло, Уит, дорогой мой, слушаю тебя!

— Ты могла бы выйти замуж за агента по продаже недвижимости в Зените, на Среднем Западе? Ты могла бы примириться с тем, что я буду зарабатывать десять тысяч долларов в год?

Через четыре тысячи миль Айседора проворковала:

— Ну, конечно!

— Тебе, возможно, придется оставить творческую работу.

— Милый! С радостью! Если бы ты знал, до чего мне осточертело втирать людям очки!

Взглянув на шефа, мистер Уитни Дибл попросил:

— Когда я узнаю, сколько мне стоил этот междугородный разговор, вы разрешите мне позвонить от вас домой?

Мистер Сейдел ответил:

— Сколько хотите, но прошу вас, назначьте мне пенсию, когда вы станете главой фирмы, а меня уволите.

— Непременно.

Уит позвонил в особняк Т. Джефферсона Дибла.

Т. Джефферсон проревел в телефон:

— Да, да, я слушаю!

— Папа, это я, Уит. Я хотел сказать тебе сегодня утром, что я помолвлен с одной очаровательной интеллигентной девушкой, писательницей — она живет в Париже, — с Айседорой.

— Айседора? А как ее фамилия?

— Неужели ты не знаешь, кто такая Айседора?

— Ах, да! Айседора! Писательница! Поздравляю тебя, мой мальчик. Прости, я тебя не понял сегодня утром.

— Я только что звонил ей в Париж, она обещала приехать сюда.

— Прекрасно, мальчик! Вот увидишь, наш Зенит обязательно станет очагом возвышенной культуры.

— М-да-а, обязательно.

Мистер Сейдел подвел итог:

— Этот разговор будет стоить вам пять центов сверх тех восьмидесяти семи долларов пятидесяти центов.

— Отлично, шеф! — сказал Уитни Дибл. — Послушайте, а вас не интересует загородный домик на озере Кеннепус? Две ванны, прелестная гостиная. Зачем вам мучиться в какой-то душной комнатенке в клубе, когда вы можете иметь свой собственный уютный домик?

1930

Загрузка...