КНИГА ВТОРАЯ

ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

Не скучно ли тебе, читатель?

Меня скука заставила взяться за перо, и, может быть, плод моей тоски рассеет твою скуку.

Вот уже чуть не тысячу ночей я сижу, сижу от зари до зари, повествуя тебе.

Играя и борясь, пишу об игре и борьбе моих героев.

А ночи проносятся бесшумно, как обернутые войлоком копыта умыкаемых коней.

Вот и сейчас.

Я совсем один.

Луна уже зашла.

Слышно, как воркует электросчетчик в моей квартире — этот сизый голубь индустрии.

Слышу, как дышат, двигаются, разговаривают во мне мои же герои, и покорно несу мою тяжелую творческую беременность.

Трепещу за них, содрогаюсь, мучаюсь, думаю за них,

грущу.

Я сам еще не знаю, что станется с моими героями.

Кого полюбит Тамар Шервашидзе — Арзакана ли Звамбая или Тараша Эмхвари? К кому склонится выбор Арзакана — к преданной ли Дзабули или к пленившей его Тамар?

Как удержатся в новой жизни Звамбая Кац, Тариэл Шервашидзе?

Или этот горемыка, Лукайя Лабахуа, — как окончит он свой жизненный путь?

Что замыслит Гвандж Апакидзе — душегуб и христопродавец?

Сижу, вывожу эти строки, а ночи проносятся бесшумно, как обернутые войлоком копыта умыкаемых коней. Устала рука, ломит спину. И все же сижу и пишу. (Оказывается, дух мой сильнее плоти.) Короткий отдых. Разглядываю рукопись.

Удивленно смотрю на фантастические иероглифы, рожденные в темных недрах тысячелетий.

Гляжу на грузинские буквы, и кажется мне, что в них должен я вычитать странную судьбу моих героев.

? — ани — серпу уподобил эту букву народ-землепашец (потому и дали нам древние греки имя «георгос»).

? — бани — не похожа ли она на стройные кувшины?

? — гани — на винные чаны, ковши и чаши (несомненно, это творение народа, возлюбившего вино).

???? — подобны секирам, киркам и молотам (они изобретены плавильщиками бронзы и железа).

Стебли:

? — ени

? — сани

? — хани

? — нари

? — вини

? — пари

? — цили

? — чари[18]

похожи на сабли, рапиры, кинжалы, копья и дротики наших предков.

Вот несутся легионы стебельчатых букв… Они то гнутся, как морской камыш, то надменно выпрямляются, как пики наступающей конницы.

Петельки? — это отражение любви к лозе, впервые выращенной в этой стране Диониса.

Отростки? — выражают пристрастие народа-охотника к оленьим и турьим рогам.

— А? — это уже подлинная подкова лошади! Кто знает, может быть, ее вывез из Междуречья народ-всадник, с конским топотом и воинственным кличем нагрянувший к нам?

Безмерная радость охватывает меня, когда я разглядываю и вывожу грузинские буквы.

Играю с ними беззаботно, как ребенок. И нестерпимо тянет меня написать новую «Похвалу азбуке». Самый вид этих букв заставляет жить во мне образы, цвета и движения.

И припоминается мне темная ночь, некогда проведенная на Атлантике.

Сначала море было спокойное, цвета изумруда, нет, — цвета синьки, ах, нет, не синьки, а цвета нефти, разбавлениой водой.

Вдруг, разодрав небо, сверкнула молния. Всполошились, всколыхнулись волны. С тихим плеском обступили корму парохода, мягко ударяясь о нее. И снова замер безбрежный океан…

Но вот полоснул ястребиным крылом вихрь и пригнул волны, точно камыш… И опять поднялись, зашумели, обступили пароход.

Насупилось небо, грозя морю, переменившему цвет.

Снова рассекла воздух молния, словно сабля, занесенная стремительным взмахом.

Ночь, взмах огненной сабли, — что шепнули они примолкшему морю? Не знаю. Взметнулась волна, за ней другая, и легионы волн ринулись со всех сторон, помчались по необозримому простору в бесшабашном беге.

Точно распаленные кабаны, что скачут в буйных забавах и, напоровшись на ствол дуба, повисают на клыке, — так вздымались валы и наскакивали на несущийся пароход, дробясь мельчайшими брызгами.

Волна с волной схватывалась во тьме и падала замертво.

Взлетали свирепые драконы-валы, и крошились их черепа о мрачный свод небес, забрызгивая его мозгом. Хаос разверз китову пасть…

И вот, когда мне показалось, что онемела моя рука, что иссяк мой мозг и опустились крылья моей фантазии, — тогда язык грузинский, этот неисчерпаемый кладезь, вновь забурлил в горячей моей крови, и, точно волны, нахлынули образы…

Как сабли-молнии, вдруг полоснули они по моему усталому обессилевшему мозгу.

Воспрянул я и вновь устремился в это море — необъятное, разбушевавшееся, и снова страстно захотелось мне написать «Слово похвальное языку грузинскому».

И вот сижу от зари до зари… А ночи проносятся неслышно как обернутые в войлок копыта умыкаемых коней.

И воркует за стеной электросчетчик — этот сизый голубь индустрии.

ПИРШЕСТВО СВИНЕЙ

Дедушка Тариэл не находил себе места. Он не мог ни сидеть, ни лежать и беспокойно метался между комнатой Каролины и своей спальней.

Дело в том, что маленькая Татия заболела коклюшем.

Дедушка Тариэл проклинал Каролину за то, что она бросила ребенка и уехала в Илори, и упрекал себя за то, что отпустил ее на свадьбу.

Но больше всех он возмущался Херипсом.

— Разве это мужчина! Жену надо держать в узде. Отпустишь поводья — всю семью развалит. На вот!..

Нет, не следовало брать в жены немку! Да еще образованную. Для чего женщине образование? Достаточно, если она умеет уберечь дом от пожара. Все остальное — глупости!

Осуждал он и Тамар. С тех пор, как этот проклятый Эмхвари вскружил ей голову, она совсем сбилась с толку. Между тем Эмхвари не расплатились еще за шер-вашидзевскую кровь.

Впрочем, женщина искони была предательницей рода. И зачем вообще нужно было появляться женщине на свет божий?

Не забыт был, конечно, и Лукайя. И его помянул недобрым словом дедушка Тариэл.

Мысли жужжали в мозгу священника, как рой ос, ошпаренный кипятком.

Он то подходил к аптечному шкафу и долго искал пузырек с бромом, то возвращался в комнату Каролины взглянуть на маленькую Татию, то бормотал ругательства по адресу служанки Даши, то выходил в гостиную и начинал искать свой чубук.

Ищет трубку дедушка Тариэл и клянет свою старость, свою забывчивость.

Все ушли, бросили его — одинокого и беспомощного.

Не заболей маленькая Татия коклюшем, эта Даша, взбалмошная девка, забрала бы ее и тоже ушла бы к соседям. И тогда неизбежно сидеть ему совсем одному во всем огромном доме.

При мысли о таком одиночестве больно сжалось у него сердце, будто и в самом деле никого не было, кроме него, во всем доме, будто и в самом деле Татия с Дашей ушли к соседям.

На миг дедушка Тариэл умолк, увидел свой чубук, но не может сообразить — наяву ли это или только ему почудилось?

На лбу выступил холодный пот, от слабости подкашивались колени. Он опустился в ободранное кресло и крикнул:

— Даша-а-а-а!

Никакого ответа. Беспричинный страх рос, одиночество наполняло его отчаянием, и, как зовущий на помощь ребенок, он кричал:

— Да-а-ша-а-а-а!

Кричал неистово, сам не зная, для чего ему нужна Даша.

Дедушка Тариэл выходил из себя:

— И зачем только понадобилось привозить сюда эту русскую девку! Лучше бы привезли из Кодори старуху Зехаю. Так нет же, Каролина настояла на своем. А может, эта Даша для того ей нужна, чтобы носить письма любовникам?!

«Даша пьет водку, Даша сплетница», — ругал он про себя девушку, а заодно и Каролину, которая привезла ее сюда.

Досталось и немцам, чтоб им пусто было!

Он совсем обессилел от крика, пот катился с него градом, когда наконец появилась Даша с засученными выше локтей рукавами.

При виде ее священник так рассвирепел, что даже забыл, для чего ее звал.

— Чего ты оголилась? Может, плавать собралась? А вдруг гости нагрянут! — кричал он, топая ногами и грозя ей кизиловым костылем. — Уходи, убирайся отсюда!

Но только она делала шаг к двери, как он звал ее обратно.

Наконец девушка расплакалась и убежала к Татии.

Дедушка Тариэл, кряхтя, выпрямил ноющую поясницу, встал, запер дверь на ключ и, повалившись на диван, начал дрожащими руками перелистывать псалтырь. Долго листал книгу, растрепал ее всю, выронил засушенные стебельки, которыми закладывал страницы.

А тут еще проклятая слеза застлала стекла очков. Он снял очки, вытер, снова нацепил их на нос,

«Да постыдятся и смятутся они в век века, и посрамятся и погибнут», — читал он сквозь слезы.

Под «они» он разумел всех: Тараша Эмхвари, Каролину, Лукайя, большевиков и даже Тамар. Слушая собственное чтение, дедушка Тариэл все больше жалел себя.

Слезы капали из покрасневших глаз старика, росинками повисали на рыжих ресницах.

Как росы небесные, сладостны слезы. Как ртуть — игривы они и светлы. Мягка слеза. Мягчит она гнев и обиду.

Но бывают неудержимые, обильные слезы, которые душат, разрывают человеческое сердце.

Именно так душили дедушку Тариэла слезы. И кто знает, сколько времени просидел бы он еще в таком состоянии, если бы стенные часы не пробили четыре.

Четыре часа! Значит, очамчирский поезд давно уже прибыл. Значит, Лукайя все еще не возвратился из Илори? А может, приехал? Нет, видно, наплевать ему на хозяйство. Небось и не думает о том, что хотя бы лошадь и коров надо напоить.

И снова вспыхнул гнев в душе дедушки Тариэла.

Он достал бром, дрожащими руками налил в ложку и выпил. Взяв костыль, направился на кухню.

И тут произошло нечто ужасное…

Даша, по-видимому, забыла запереть дверь кухни. Черная собака, опрокинув котел, уплетала остатки мамалыги.

Тариэл цыкнул на собаку. Та, испугавшись, шарахнулась. Котел повис у нее на шее.

Собака начала носиться по кухне, налетела на горшок с молоком, расколотила его. Молоко разлилось по полу. Обезумев от страха, она пролезла между кувшинами, опрокинула и побила их; хлынула вода, смешалась с молоком и захлестнула туфли дедушки Тариэла, который не успел отскочить. Вода замочила ему ноги.

Подумать только: промокли ноги! Дедушка Тариэл вышел из себя, погнался за собакой и у порога кинул в нее свой крепкий кизиловый костыль.

Собака кинулась к двери, но не сумела перетащить через порог тяжелый котел и со всего размаху ударилась о косяк. Котел раскололся надвое.

На этом злоключения дедушки Тариэла не кончились. Пока он воевал с собакой, всполошившиеся куры повзлетали на полки и чердачные перекладины.

Чтобы согнать их оттуда, дедушка Тариэл постучал палкой о стену. Это еще больше напугало кур, они закудахтали и стали перелетать с полки на полку, шумно хлопая крыльями. Одна задела горшок с чечевицей, другая налетела на длинные пучки сушеного шафрана, висевшего в углу па крюке. Пучки рассыпались, полетели сухие листья.

Пыль и копоть заполнили кухню.

Все восстало против дедушки Тариэла! Но он продолжал отчаянно бороться и кричать:

— Да-аша-а-а! Да-аша-а-а!

Наседка рыжего цвета прямо-таки подняла его на смех.

Ни внушительный вид старика, ни его палка не могли ее унять. Она сновала перед самым носом дедушки Тариэла, но не спускалась с полки.

На покрытой копотью перекладине хорохорился красный петух, переваливаясь с ноги на ногу и щедро осыпая сажей голый череп дедушки Тариэла.

Стоял такой гомон, кудахтанье и крик, будто в курятник забралась лиса.

Рыжая курочка привела дедушку Тариэла в ярость. Точно насмехаясь над ним, она неторопливо прохаживалась по полке и подмигивала ему своими узкими, чечевичного цвета глазками. Казалось, сам сатана вселился в эту птицу, чтобы поиздеваться над старостью и беспомощностью бывшего лихого наездника.

Дедушка Тариэл нагнулся, поднял плоский камень, которым прикрывали кувшин с водой, и запустил им в рыжую курочку.

«Ах, так! Швыряться в меня камнями!» — возмутилась курица, точно спесивая княгиня, и, закудахтав, взлетела на закопченное бревно. Остальные куры всполошились еще больше, и облако копоти окутало дедушку Тариэла, густо оседая на его плеши, на длинных усах и бороде.

Теперь уж он должен был признать свое бессилие. Не подозревая, что все лицо и борода у него в саже, он покинул торжествовавших победу кур, крепко замкнул дверь, чтобы черная собака не забралась сюда снова, и направился к хлеву.

В это время Даша, нагруженная бельем, спускалась по лестнице. Даша была суеверна. Увидев вымазанного в саже старика, она вздрогнула и остановилась как вкопанная, приняв его за домового. А когда узнала барина, то выронила белье и, истерически захохотав, убежала в дом.

«Что так рассмешило эту взбалмошную дуру? — подумал дедушка Тариэл. — Впрочем, чему удивляться? Не только эта идиотка, весь свет спятил с ума!»

И он пошел дальше. В хлеву мычали голодные коровы. Через дверь, которую Даша оставила открытой, сюда проникли телята и принялись беспокойно сосать сухое вымя коров. Еще раз проклял дедушка Тариэл «спятившего с ума Лукайя» и направился в конюшню.

Там было еще хуже.

«Этот ублюдок Лукайя» слишком коротко привязал лошадь, и изголодавшееся животное грызло доску.

А в заднюю дверь, как оказалось, пролезли свиньи; наткнувшись на мешки с овсом, они разодрали их, наелись до отвала, а чего не осилили, — потоптали и изгадили.

Выпачканная в тине матка-свинья, разлегшись на куче овса, доедала, лениво похрюкивая.

Свиньи так обнаглели, что при появлении дедушки Тариэла ни одна из них даже не пошевелилась, они не чувствовали за собой никакой вины. Только матка бросила на старика подозрительный свинячий взгляд и тихо, почти незаметно, мотнула крючковатым хвостиком.

Наглость этих «разбойников-свиней» доконала дедушку Тариэла.

Оп еще раз помянул черным словом «ублюдка» Лукайя Лабахуа и проклял тот день и час, когда его отец выкупил Лукайя у Апакидзе.

«Эх, почему не увезли его в Трапезунд и не выменяли там хотя бы на щенков!»

Но поздно! И мешки погибли, и овес!

Старика затошнило, и он поспешно ушел подальше от этого пиршества свиней.

ССОРА ИЗ-ЗА СКВОРЦОВ

Дедушка Тариэл направился к чулану Лукайя.

На дверях висел ржавый замок.

Наглый вид этого замка привел старика в бешенство,

Гнев разгорелся в нем с новой силой, хотя он сам не отдавал себе отчета, что больше возмущало его: вызывающий вид замка или исчезновение Лукайя.

У него задрожали колени… Подошел к чулану, ухватился за замок и вдруг понял, что не будь этого замка, его грузная, тяжелая туша рухнула бы наземь.

Со смутным чувством стоял дедушка Тариэл перед запертой дверью чулана, ощущая ужасную сиротливость. Мысли его неизменно возвращались к «этому уроду Лукайя»…

«Все хозяйство развалил из-за свадьбы Арлана».

И встали перед его глазами перебитые кувшины, расколовшийся котел, изодранные свиньями мешки с овсом. (Где теперь, при такой дороговизне, купить новые мешки? Да и откуда взяться в «новые времена» старинным, добротным мешкам?)

Все сильнее обуревала его злоба и, подобно тому, как пожар в ветреную ночь, начавшись где-нибудь в погребе, перекидывается затем в первый этаж и постепенно охватывает клубами дыма и пламенем все здание, — так ярость охватила тело дедушки Тариэла.

Сперва она подкосила колени, потом ударила в живот, перекинулась к сердцу (а сердце у дедушки Тариэла больное, — потому и пухнут ноги) и наконец ударила в голову.

Он стоял как вкопанный.

И только прикосновение руки к холодному металлу приятно успокаивало его.

Вдруг новая мысль мелькнула в его голове: добраться как-нибудь до города, разыскать во что бы то ни стало Лукайя и обломать о его голову кизиловую палку!

Но тотчас же дедушка одумался: ведь дальше двора он никуда не ходил без рясы. И он вообразил себя шествующим к городу.

…Вот идет но улице старый поп в рясе. Его провожают взглядами друзья и недруги. Одни дивятся: неужели еще есть священники, разгуливающие по городу в рясе? Другим же досадно: как, еще не извели этих попов? А то, смотришь, кто-нибудь крикнет ему вслед: «Попик-козлик, бородач!»

Что тогда делать обнаженному старику?

Раньше, в прежние времена, у него хватило бы и сил, и нервов. А теперь… Ни здоровья, ни былой крепости духа!

Дедушка Тариэл погрузился в эти думы, когда вдруг услышал голос Лукайя, кричавшего на черную собаку.

Не ожидал этого дедушка Тариэл.

Взглянул — и впрямь Лукайя.

Собрался с силами и побрел к нему.

Смотрит и сомневается: может, что только так кажется ему?

Лукайя тоже уставился на Тариэла, так и не узнал его. Вспомнил загримированного «бога» на антирелигиозной демонстрации и с негодованием повернулся к дедушке Тариэлу спиной. «Негодники-комсомольцы не оставляют в покое священника даже в его собственном доме!»

Отвернувшись, поднял голову и стал смотреть на чирикающих в тополях скворцов.

«Совсем рехнулся, окаянный!» — мелькнуло в голове дедушки Тариэла, и он на цыпочках подкрался к Лукайя.

— На что ты уставился, дурень? — заорал он.

— Да вот, скворцы прилетели, — ответил тот, стоя к нему спиной.

— А тебе что?

Лукайя по голосу узнал Тариэла и обернулся.

«Не иначе, помешался старик!» — решил он, глядя на вымазанного в саже священника. Уцелели только ресницы, только одни рыжие ресницы дедушки Тариэла.

«С помешанным лучше говорить так, как будто принимаешь его за здорового», — хитро подумал Лукайя.

— Да вот, рассказывают они что-то друг другу, — ответил он дедушке Тариэлу.

— Что же они рассказывают, полоумный ты этакий!

Лукайя Лабахуа слышал, что свихнувшемуся все вокруг кажутся сумасшедшими. Поэтому он спокойно ответил:

— О том, что слышали в стране Солнца.

— А что они слышали в стране Солнца? — расспрашивал Тариэл.

— То, о чем у нас не говорят, — так же спокойно отвечал Лукайя.

— А откуда ты, дурень, знаешь, что скворцы прилетели из страны Солнца?

— А иначе с чего бы они так почернели?

Дедушка Тариэл вскипел.

— Ах, чтоб ты лопнул!

Раньше он любил такие диалоги. Но, видно, для этого нужно быть в хорошем расположении духа. Тогда лепет полоумного Лукайя приятно щекочет его слабеющий рассудок.

Сейчас Тариэл был взбешен и потому резко оборвал Лукайя.

Похоже было, что Лукайя весь путь проделал пешком: он отирал рукавом обильный пот, стекавший со лба, и при этом посмеивался так ехидно, что довел священника до исступления.

Заношенная вконец пелерина Лукайя была вся в колючках. По большому пятну на спине можно было догадаться, что он валялся на траве.

Это еще пуще обозлило Тариэла.

— Где ты пропадал столько времени, болван? Оставил скотину голодной, собака разбила котел, куры перевернули вверх дном всю кухню, свиньи сожрали овес! — перечислял дедушка Тариэл все напасти, случившиеся в отсутствие Лукайя.

Теперь-то Лукайя понял, что его собеседник в здравом уме, но, заартачившись, не захотел идти на мировую,

— Где я был? Где мог быть? — он моргал и заикался. — Икру на берегу подсчитывал.

— Ну, и сколько же ее оказалось, дурень?

— Столько же, сколько морских камешков…

— А сколько морских камешков, разбойник ты этакий?

— В пять раз больше, чем звезд.

Возможно, что разговор в этом духе продолжался бы и дальше, если бы его не прервал сам Лукайя, снова отвернувшись к скворцам.

«Вот до чего дошло, он смеет от меня отворачиваться!»

Вне себя от гнева, дедушка Тариэл замахнулся костылем и бросил его в Лукайя.

Полы пелерины задержали палку, иначе она перебила бы юродивому босые ноги. Лукайя изловчился, подпрыгнул, однако палка все же угодила ему в голую пятку, и старик упал.

— Ой! — завопил он, схватившись за ногу. Но, видя, что священник идет на него, вскочил и кинулся бежать.

Прихрамывая, вперевалку бежал Лукайя Лабахуа. Дедушке Тариэлу стало дурно.

— Чтоб мои глаза не видели тебя больше! — крикнул он, падая на землю.

Даша, не будучи в силах сдвинуть его с места, позвала соседей, и двое мужчин, уложив на бурку грузное тело священника, с трудом перенесли его в дом.

ЮРОДИВЫЙ ВО ХРИСТЕ

Дальние с дальними сроднились

из-за дальности.

В вечер свадьбы Арлана Тамар захворала.

Наутро Тараш и Каролина очамчирским поездом привезли ее домой. Каролина утверждала, что болезнь Тамар вызвана потерей креста, сильно ее огорчившей.

Дома выяснилось, что Даша креста не видела и ничего о нем не знает. Еще на лестнице она подробно рассказала приехавшим обо всем, что случилось за время их отсутствия.

— У Татии коклюш, дедушка Тариэл бросил в Лукайя кизиловой палкой, Лукайя сбежал.

Не скрыла и того, что у дедушки был сердечный приступ.

Все это еще большей тяжестью легло на душу расстроенной Тамар.

Едва войдя в свою комнату, она высвободилась из рук Тараша и Каролины, кинулась к туалетному столику, перерыла комод. Она открывала ящики с такой стремительностью, точно дом горел и надо было спасать вещи.

Каролина поспешила в комнату Татии.

Тараш стоял у открытого окна, устремив задумчивый взгляд на отцветшую яблоню, на застывшие в неподвижности фруктовые деревья. И странная грусть охватила его под монотонное жужжанье пчел.

Тамар открывала и закрывала ящики, вытаскивала ларцы, шкатулки, коробки, рылась в них — лихорадочно искала свой крест.

Потом выложила платья, перетряхнула белье. Стоя среди разбросанных вещей, уронила последнюю шкатулку и, закрыв лицо руками, с криком: «Мама!» упала на постель в горьких рыданиях.

Плечи ее вздрагивали, и она так жалобно причитала: «Мама! Мама!», точно только сейчас потеряла мать.

Тараш подошел к ней, стал гладить по голове; искал слова утешения, но не находил их. Он понимал, что причиной ее горя была не только потеря креста, но и долго скрываемая тоска рано осиротевшей девушки.

И этот возглас «Мама, мама!» так жалобно, так безутешно прорывался сквозь плач Тамар, что Тараш был потрясен.

Прибежала перепуганная Каролина, позвала Дашу и велела закрыть все двери, что ведут в комнату Тариэла. Боялась, что если старик узнает о потере креста, то совсем обезумеет.

Сев у изголовья Тамар, Тараш и Каролина успокаивали и обнадеживали ее:

— Без сомнения, Лукайя нашел крест и запер его в своем «сундуке святых мощей». Разве не так было в прошлом году, когда он нашел крест на умывальнике?

Тамар действительно вспомнила этот случай, и маленькая надежда затеплилась в ее душе. Она вытерла слезы.

Тараш не раз замечал, что девушка носит крест. И когда Каролина объяснила, что это тот самый крест, который изображен на портрете Джаханы, он тоже пожалел о пропаже столь редкостного творения старогрузинского ювелирного мастерства.

Но чтобы успокоить девушку, он сказал:

— Послушай, Тамар, не будь же ребенком. Стоит ли проливать слезы даже из-за любимой вещи? Если ты верующая, то какое значение имеет для тебя то, что крест был драгоценный? Будешь носить простой. Ведь крест — только символ веры, не больше.

Каролина заступилась за Тамар.

— Просто удивительно, — говорила она, — как мы сживаемся с вещами, которые долго находятся около нас. Они делаются как бы частью нашего существа и делят вместе с нами и радость и горе.

Тамар стало стыдно. Вытирая слезы, она тихо произнесла:

— Однажды мы с Херипсом ехали в Тбилиси. А крест я забыла дома и хватилась только в дороге. Если бы Херипс не отправил меня с обратным поездом, я заболела бы от горя.

Каролина была убеждена, что стоит разыскать Лукайя и все выяснится.

— Но кто приведет Лукайя, если даже его найдут? Херипса здесь нет. В таких случаях Лукайя пропадает целыми неделями.

— Вот если бы его разыскали, — обратилась она к Тарашу, — тогда он, конечно, явится. Скажите ему, что Тамар больна, и он сам тотчас же прибежит.

— Отлично, но где он может быть?

— Бог его знает, где он шатается в такую пору. Иногда, как леший, бродит в лесу, у Ингура, оглашая окрестности своим пением и криками. Случается, затащат его в духан, покормят и заставляют рассказывать про старину, потешаются над ним.

А возможно, он у Сасаниа. Знаете, за рынком, где раньше была почта? Там, рядом с зеленым домиком, стоит такая покривившаяся лачужка, где раньше изготовляли церковные свечи… Не знаю, чем теперь занимается этот Сасаниа…

А если и там не найдете, то недалеко должна быть старая кузница. Спросите кузнеца Зосиму. Он давнишний приятель Лукайя.

Тараш торопился домой, чтобы отправить в Тбилиси спешной почтой часть своей рукописи.

Тем не менее он отправился на розыски Лукайя, пообещав женщинам непременно доставить его, как только найдет.

Долго бродил он по базару, заглядывая в открытые двери пурен,[19] чувячных, кузниц, духанов, всматриваясь в толпившихся на перекрестках людей. Но Лукайя нигде не было видно.

После долгих расспросов Тараш нашел свечную мастерскую. Старика Сасаниа дома не оказалось.

Из двери выглянула маленькая, худая старушка.

— Лукайя? Был он здесь часа два тому назад, — сказала она. — Прибежал испуганный, сильно хромал, опирался на палку. Спросил, где муж, и снова ушел, ничего мне не объяснил.

Разглядывая незнакомого ей красивого молодого человека, старушка вежливо пригласила гостя в дом.

Как видно, ее поразило, что так хорошо одетый незнакомец разыскивает Лукайя. Хотелось спросить, кем доводится и для чего понадобился ему этот опостылевший и богу и людям человек.

— Садитесь, — приглашала Тараша старушка, указывая на кругляк, стоявший у очага. Она суетилась, не зная, чем угостить, как услужить гостю.

— Скажите, откуда родом этот несчастный Лукайя. и кто его ввел в семью Шервашидзе? — спросил Тараш.

— Эх, не знаю, что и сказать, — заохала старушка. — Никто точно не знает, кто он; от Лукайя ведь трудно добиться толку. С мужем моим они большие приятели. Мой муж — мастер свечного дела, а Лукайя был псаломщиком у священника Тариэла, и тогда он часто заходил к нам.

Поговаривают, будто Манучар Шервашидзе, отец Тариэла, жил с матерью Лукайя. Беременную, ее похитили мохаджиры из дома Шервашидзе и продали Апакидзе. У них и был выкуплен Лукайя Манучаром.

Потом, когда он подрос, священник Тариэл взял его в псаломщики. Говорят еще, прости господи, и другое…

Тут старушка оборвала свою речь, но Тараш допытывался:

— Скажите, что еще говорят?

— Да что же говорят? Рассказывают, что когда-то он был влюблен в свою госпожу, молодую Джахану, царствие ей небесное! Наверное, и вы слыхали, что покойница была прекрасна, как богородица, — награди ее светом господь! От любви к ней будто бы и свихнулся бедняга.

А другие еще и не такое несут. Манучар, отец Тариэла, был страшен, как сам бог, и когда прослышал, что сын крепостной осмелился полюбить его невестку, велел запереть несчастного Лукайя в овине и поджечь.

Но Лукайя вылез на крышу и спрыгнул. От страха, говорят, и тронулся тогда. Так толкуют, а правду разве узнаешь?

Тараш молча слушал.

Старушка продолжала:

— После смерти Джаханы Лукайя не смог расстаться с этой семьей. В гостиной висел портрет покойницы, и когда никого не было, Лукайя проскальзывал туда и потихоньку крестился на изображение Джаханы. Кроме того, Тамар — вылитая мать, поэтому он и не уходит от них. Тараш встал.

— Где кузница Зосимы? — спросил он.

— Не утруждай себя зря, батоно,[20] — ответила старуха. — Кузницу его давно уже прикрыли, а сам Зосима работает на бывшей дадиановской мельнице, что на берегу Ингура.

— А почему прикрыли? Разве запрещено иметь кузницы?

— Нет, кузницу можно иметь. Но Зосима — абхазец, он заставлял народ приносить клятву на наковальне, поклоняться чертям. Так говорят, батоно, а правда одному богу известна.

Тараш собрался уходить, но старуха продолжала тараторить о том, как ее вывезли из Имеретии, когда она была невестой, о ревматизме своего мужа и о всяких домашних происшествиях.

Уже вечерело, когда Тараш добрался до одного из притоков Ингура.

Река вышла из берегов. Перекинутый через нее плетеный мост обвис и сильно качался. Тараш прошел немного по мосту, но у него закружилась голова. Он вернулся и, стоя на берегу, сердито глядел на младшего брата Ингура, с грохотом катившего свои волны.

Солнце зашло за горы. Сумерки легли на развалины крепости.

Тараш не знал, как быть, он не любил возвращаться с полпути. Вернуться в город, взять извозчика или лошадь? Все равно ему не поспеть к мельнице засветло. Он знал: не так-то легко отыскать ночью брод на Ингуре.

Вдруг он услышал за спиной песню. Обернувшись, увидел мальчугана в широкой соломенной шляпе, приближавшегося к реке с тремя буйволами. Сидя на одном из них, мальчуган лениво погонял хворостиной двух других.

Тараш попросил позволения сесть на свободного буйвола.

Поглядев на его щегольский костюм, мальчик сначала не поверил. Убедившись, что с ним не шутят, он тотчас же соскочил на землю и предложил Тарашу своего буйвала, а сам пересел на другого.

Но, как видно, мальчик не знал брода: вода доходила буйволам до рогов, а седокам — выше пояса.

Тараш выбрался на берег, промокнув до нитки. Продрогший и посиневший, он спешил скорее добраться до мельницы. Погонщик буйволов указал ему, как идти.

— Вон за той горкой — кустарник, пройдешь его, потом ольховый лесок, а там рукой подать до мельницы.

Тараш прошел кустарник, но ольховой рощи все не было видно.

Долго шел он осокой, несколько раз переходил мелкие речушки, впадающие в Ингур, шагал по болотам и лужам и наконец, когда уже стемнело, увидел вьющийся над мельницей дымок.

Свернул с шоссе, чтобы пойти напрямик, и попал в непролазную грязь. Зеленые лягушки выскакивали из-под его ног.

Он осмотрелся. Запах затхлой сырости ударил ему в нос.

Заметив лениво скользнувшую у кустов ежевики коричневую змею, он остановился, загляделся па узорчатый рисунок ее длинного тела.

«С каким великим мастерством художница-природа расписала кожу этого своего творения. Какая умная голова, как сверкают глаза.

А движения!

Ни одному существу, кроме змеи, не дано передвигаться без помощи ног или крыльев, ни одному! И как надменно носит она голову. От ее взгляда холод пронизывает душу человека.

Двигается, как вода, — бесшумно, невидимо, таинственно.

Наткнувшись на нее, вздрогнешь и невольно поразишься, что она всегда обнажена, как меч, скользка, как мысль, и смотрит взглядом темным, как ночь. Взглянет, и бросит в дрожь от этого взгляда!

Одна-единственная из всех живых существ она наводит ужас своим молчанием».

Страшное создание, слегка приподняв голову, бесшумно скрылось в кустах.

Сильная дрожь пробежала по телу Тараша, точно он впервые увидел змею.

Он чувствовал приближение приступа лихорадки: с трудом волочил ноги, поясница нестерпимо ныла, на лбу выступил пот.

По краям болот стояли чахлые деревья, наполовину скрытые во мгле; квакали лягушки, расположившись на тропинках, в придорожных лужах, на деревьях. С соседних холмов доносился плач шакалов.

Еще не совсем стемнело, а шакалы выли так дерзко, что казалось, вот-вот выйдет один из них и завоет перед самым носом Тараша.

Луну заволокло. Становилось холодно. Промокшая одежда противно прилипала к телу, мокрые сапоги хлюпали по болоту. Тараша охватила тоска, какую наводят на человека болотистые поля Мегрелии, кваканье лягушек и вой шакалов.

Наконец, услышав справа меланхоличный рокот одинокой мельницы, он воспрянул духом.

Войдя в лачужку, Тараш увидел растянувшегося на лавке Лукайя Лабахуа. Мельник Зосима прикладывал к его ноге целебные травы.

При виде Тараша у Лукайя от волнения стал заплетаться язык.

«Должно быть, священник скончался или стряслось какое-нибудь большое несчастье», — гадал он в смятении.

Тараш поспешил его успокоить, уверив, что ничего особенного не случилось, что он попросту гулял вдоль Ингура, а когда стемнело, заглянул на мельницу, не подозревая даже, что застанет здесь Лукайя.

Зосима в первый момент уставился на незнакомца, потом молча вышел. Через некоторое время шум мельницы утих. Замолчали огромные жернова и остроклювые втулки, похожие на дятлов.

Тараш огляделся. Многолетняя копоть и мучная пыль покрывали стены, пол и потолок лачуги.

Хозяин вернулся. Не проронив ни слова, опустился перед очагом ни колени и стал раздувать притухшие угольки. Казалось, он не замечал ни Тараша, ни Лукайя.

Тарашу понравилась глубокая тишина этой обители, близость людей и огня посреди царства болот и лягушек. Он подумал о том, что с удовольствием поселился бы здесь, возле молчаливого Зосимы.

Раздув огонь, мельник, по-прежнему не раскрывая рта, прикорнул у очага. На его босых ногах, черных, как у лебедя, отросли длинные ногти. Затвердевшие и грязные, они напоминали когти хищной птицы.

В очаге дымилась сосновая лучинка, распространяя приятный запах.

Издали доносился плеск воды, кваканье лягушек.

Задумавшись над одиночеством Зосимы, Тараш живо представил себе зиму в этих местах. Бездорожье, снежные сугробы, безлюдье… Пустошь. Вокруг ни души. Вой голодных волков да вой метели…

Обхватив руками колени, он внимательно разглядывал взлохмаченного, жалкого отшельника.

Мельник был не так уж сед, но, покрытый копотью и мукой, казался пепельным. Ни одной морщины не видно на его матовых щеках. Удивительные у него глаза: в желтоватых белках черные, похожие на пуговки, зрачки.

Взгляд осторожный: как вылезший из норки бобер, Зосима не решается даже взмахнуть ресницами.

Кротостью веет от его лица, оно как бы светится целомудрием, сохраненным до старости.

Тараш уделял большое внимание одежде людей. Но на этот раз он не смог разглядеть, что надето на Зосиме. Изодранная длиннополая накидка не была чохой; к тому же, было очевидно, что он носил ее с чужого плеча. Брюки рваные, покрытые разноцветными заплатами, в особенности на коленях. Посмотреть сзади — так это не брюки, а кузнечные мехи. Выходя за дровами, надевал широкополую войлочную шляпу песочного цвета, какие носят в Грузии мегрелы и абхазцы, а в Италии доминиканские монахи.

Огонь медленно угасал. Зосима осторожно подтолкнул ногой последнюю головешку, осмотрелся и снова вышел.

— Немой он, что ли, этот Зосима? — спросил Тараш у Лукайя.

— Нет, он не немой, но только ни с кем, кроме меня, не разговаривает. В народе толкуют — повстречался с лесной женщиной и с тех пор потерял речь. Не любит разговаривать, так и сидит целыми днями со своими думами, — вполголоса проговорил Лукайя.

Мельник не возвращался. Тараш, воспользовавшись этим, стал расспрашивать Лукайя, не знает ли он что-нибудь о кресте Тамар.

Услышав о пропаже, Лукайя разволновался.

— Говорил я ей, бедняжке, чтобы не надевала его на скачки. Вот и потеряла… Ведь крест-то ей подарила матушка перед смертью. Точно вчера это было. Помню, как в свой смертный час сказала ей: «Если любишь меня, не теряй креста и не дари никому!»

Вот и потеряла крест!

И, приподнявшись на лежанке, Лукайя стал бить себя кулаком по голове.

— На моих руках вырос птенчик, а не слушается меня ни в чем, — бормотал он.

Немного успокоившись, справился о маленькой Татии. Наконец спросил о Тариэле. Сильно сокрушался:

— Я видел, как он упал. А вдруг из-за меня случилась с ним беда?

Тараш знал со слов Даши, что Тариэл швырнул в Лукайя палку и что после этого ему стало дурно, а Лукайя схватился за ногу и, хромая, убежал.

Великодушие Лукайя поразило Тараша.

— Я и двух дней не выдержу без Татии и Тамар, — признался старик.

Тараш стал уговаривать его вернуться домой сегодня же: Тамар очень нездоровится. Услышав это, Лукайя встал.

— Нога болит, да ничего! Дойду как-нибудь.

Но как перебраться через топь, которую не осилит и лошадь? А если даже перейти ее, — все равно мост испорчен. В безлунную ночь сам дьявол не переплывет Ингур!

— Как же ты дошел сюда с больной ногой? — спросил Тараш.

— У рынка повстречался с аробщиками. Ехали на мельницу. Они меня и подвезли.

АНГЕЛОЗТБАТОНИ[21]

— Как настанет утро, мы пойдем, — говорил Лукайя. — Хоть и сильно болит нога, все же доберусь. Выйдем до зари.

Вспомнив о кресте, он снова начал сокрушаться:

— Недоброе это предзнаменование — потерять крест! — и старик качал головой.

Тараш продолжал свои расспросы о Зосиме. Из путаной болтовни Лукайя он с трудом понял, что Зосима был у идолопоклонников-абхазцев волхвом и творил молитву на наковальне.

Сначала он совершал этот культ в тайне. Работал в кузнице и в то же время усердно выполнял ритуал. Молодой Эсванджиа, усыновленный Зосимой, выдал его тайну. Кузницу прикрыли.

С тех пор отвратил Зосима свое сердце от людей и перебрался на эту далекую мельницу.

— Возненавидел Зосима людей, никого не удостаивает словом. Он и меня зовет к нему жить, — рассказывал Лукайя. — Да и сам я хочу уйти от мира, жду вот только, чтобы Тамар вышла замуж. Ничего уже не прошу у бога, но будет у меня к нему последняя просьба — ниспослать мне смерть.

И еще выведал от него Тараш, что у Зосимы на мельнице есть «ангелозтоатони», что он умеет заговаривать змей и знает все тайны пресмыкающихся.

— Чем же он кормит змею? — спросил Тараш.

— Тс-с-с… Не упоминай безымянного, — шепнул испуганно Лукайя. — Чем же он может кормить непонимаемого? Дает молоко, если где достанет. С гор спускаются пастухи, кто пожалеет для него стакан молока?

В это время вошел Зосима. Скинув у очага вязанку дров, он сел на прежнее место и стал подбрасывать поленья в огонь.

На мельнице было тихо.

Как завороженный, смотрел Тараш на Зосиму, слушая шипенье и треск ясеневых дров. Наконец не выдержал и обратился к Лукайя:

— Кому принадлежала эта мельница раньше?

— Князю Дадиани.

— А сейчас?

— Колхозу.

— Кто поставил Зосиму мельником?

— Село.

Тараш замолчал.

— Зосима долго голодал, — продолжал Лукайя, — пока, наконец, его не пожалели и не поставили мельником.

Зосима все так же каменно молчал, точно не о нем шла речь. Обычно бледное его лицо раскраснелось от жара очага.

Сидел, нахмурив косматые брови, будто таил обиду даже на этот благодатный огонь.

И вдруг, после томительного молчания, обратился к Лукайя:

— Ты бы, парень, подал гостю молока. Там немножко осталось в горшке. Из твоих рук он не побрезгует.

Потом встал и грузно улегся за мешками с мукой.

Тарашу стало смешно, что мельник назвал Лукайя «парнем» и при этом даже не повернулся к собеседнику.

Нелюдимость Зосимы поражала и тяготила. Оглядев Тараша, когда тот вошел в его лачугу, Зосима после этого уже ни разу не взглянул на гостя.

Лукайя поднялся за молоком. Тараш отказывался, хотя и был голоден. Но все же Лукайя настоял на своем. Схватил ручку мотыги, валявшейся тут же, и заковылял к деревянному шкафу, приколоченному к стенке. Достал горшок с молоком и подал его Тарашу.

Тараш взял горшок, и только поднес ко рту, как у него мелькнула мысль: «Не из этой ли миски кормит Зосима свою змею?»

Его чуть не стошнило.

Потом подумал — все это предрассудки, змея чиста, как и всякое живое существо.

Сделав над собой усилие, он выпил холодное, неприятное на вкус козье молоко.

Снова поднялся Лукайя, долго возился за мешками. Тяжело кряхтя, вытащил для Тараша расшатанную лежанку, поставил ее у очага, принес мутаку и овчину.

— Приляг, — предложил он Тарашу и стал на колени, чтобы стащить с него сапоги.

Но Тараш не позволил: не любил он, чтобы ему помогали разуваться. С большим трудом он сам стянул с себя мокрые сапоги.

Пока он возился с застежками архалука, Лукайя захрапел. Из-за мешков, где лежал Зосима, тоже доносился храп.

Тараш, лежа на койке, смотрел, как мерцала и таяла угасавшая лучина, как трепетала на ней последняя вспышка огня.

Мельница погрузилась в непроницаемый мрак.

Угли в очаге давно потухли. Тараш повернул голову к закоптелому окну и обрадовался, увидев на белесоватом небе луну.

Долго лежал он, думая о мельнице, о Лукайя, о Зосиме. Вспомнил о горшке с молоком, забытом на полу у постели, хотел было подняться и убрать его, чтобы утром, вставая, не толкнуть горшок и не разбить. Но поленился.

Голова совсем разболелась. Когда остыл очаг, Тараша охватила дрожь. Непрерывная зевота овладела им, ноги отяжелели и замерзли. Он пожалел, что разулся. Его начало трясти. Головная боль стала невыносимой. Ледяной и скользкой казалась мутака. Он подложил под голову руки. Кровь стучала в висках. Сердце учащенно билось. Казалось, тело у поясницы разрублено пополам. Стыли, пухли руки и ноги.

Порой ему чудилось, что лежанка качается и быстрое течение уносит куда-то и его самого, и все, что его окружает.

Он выпростал руки, лег ничком и крепко обхватил края лежанки. Не помогло и это. Легче пушинки показалась ему громадная овчина.

Ах, если б кто-нибудь накрыл его тяжелым, как свинец, и горячим, как раскаленное железо, одеялом! Он весь трясся, едва удерживаясь на койке, и стучал зубами так громко, как в бессильной злобе стучит клювом пойманный дрозд, когда к нему протягивают руки.

После долгих мучений, туго завернувшись в овчину и слегка вспотев, он наконец задремал…

Тараш не мог сообразить, отчего он проснулся: от отчаянного кошачьего воя или от лунного луча, падавшего ему прямо на лицо.

Какие-то ужасные вопли наполняли мельницу. Сначала нескончаемо долго мяукала одна кошка, затем другая. Послышался еще чей-то вопль. И наконец все смолкло.

Тараш прислушался.

Выли шакалы. Выли где-то совсем близко, — должно быть, у самой мельницы. Но это были не только шакалы. Хриплым, дребезжащим голосом кричали рыси.

Не понять, вместе ли они держатся — шакалы и рыси, — или поодаль друг от друга.

Одно было ясно: в визгливый лай шакалов вплеталось хриплое рычанье рысей.

Повернулся на другой бок. Теперь ему было необыкновенно приятно лежать на этой глухой мельнице в окружении леса.

На некоторое время шакалы замолчали, и снова замяукали, завыли кошки.

Одна тянула долго, протяжно. Потом раздался пронзительный визг самки (точно разодрали кусок бязи). И снова вой. И вот схватились — тот, что выл, и та, что визжала.

Опять все смолкло.

Затем послышался тихий, мерный стук, точно капала вода. Скрежет, шелест, свист. При свете луны Тараш заметил, как несколько крыс шарахнулись от того места, где валялись обугленные головешки. Но одна из них, посмелее, подошла совсем близко к его постели. Он увидел длинный, шнурообразный хвост.

Омерзительным показался Тарашу этот скользкий хвост. Такой же, должно быть, липкий и противный, как крылья летучей мыши (если кто-либо из вас брал в руки летучую мышь).

Крыса подбежала к лежанке, но сейчас же повернула назад, пискнула и исчезла.

Тараш посмотрел в ту сторону, откуда она прибежала. Несколько крыс бежали прямо на него. Из угла донесся жалобный писк и шуршанье, какое издают сухие стебли, когда по ним проносится ноябрьский ветер, холодный и пронзительный.

Долго, долго слушал он этот жуткий шелест сухих стеблей. Потом донеслось шипенье, с каким гусак напускается на детей, когда они трогают гусят.

Страх рождался в этой наполненной звуками тишине, и Тараш слышал, как отдавалось в ушах биение его сердца.

Что-то тихо, очень тихо зашуршало. Был ли то всплеск воды или шорох стеблей, он не мог понять. И вдруг увидел: в потоке лунных лучей, струившихся через окно, к его лежанке скользила огромная змея.

Она ползла к нему, высоко подняв неподвижно вытянутую голову, и шипела, как пронизывающий ноябрьский ветер в сухой кукурузной листве.

Тараш приподнял голову. Ему почудилось, что пасть змеи раскрыта, и было похоже, что она ехидно смеется.

Спокойно, плавно приближалась змея. Тихое шипенье, холодное, бросающее в дрожь, предшествовало этому затейливо расписанному созданию.

Воцарилась тишина. Тарашу послышалось, будто из дымовой трубы сыплется копоть. Он лежал, не шевелясь, и чувствовал, как съежилось и уменьшилось его тело, закутанное в овчину. Запах змеи, чем-то напоминающий запах крысы, доносился до него.

Тараш полез рукой в карман архалука и бесшумно оттянул предохранитель браунинга. Но подумал: «Револьвер не поможет!» Тщетно стал искать спички.

Потом вынул руку из кармана. И лежал так, бесстрастно и безучастно. Видел: прямо на него двигается пресмыкающееся. И ничего уже не может помочь ему в окружающем его мраке.

Уже не было слышно ни свиста, ни шелеста, никакого звука.

И еще большим ужасом сковало его бесшумно, плавно, волнообразно двигавшееся тело.

«Так, на цыпочках, бесшумно подкрадывается, должно быть, и смерть», — подумал он. И в эту же жуткую минуту мысль его перенеслась к Тамар.

«Видно, так суждено: и встреча с Тамар, и потеря креста…»

И от сознания, что на смерть послала его возлюбленная, ему стало легче.

Холодный пот выступил на теле. Он стал утешать себя тем, что по воле Тамар удостоится наконец той смерти, о которой так часто мечтал в своей полной тревог молодости.

Вспомнил одинокую мать, оставшуюся в Окуми, несчастного отца. Предстал перед глазами Эрамхут, бледный как привидение.

Осмотрелся. Змеи не было видно.

Сообразив, что она, вероятно, уже заползла в его постель, он затрясся от ужаса.

Знал понаслышке, что змея избегает овчины. И, как мог, плотнее завернулся в кожух. Дрожал в ожидании холодного скользкого прикосновения.

Слух его уловил отдаленный плеск. Понял: то струилась вода под половицами мельницы.

Снова послышалось тихое шипенье и свист, но не на постели, а под ней…

Тогда, осмелев, он заглянул вниз и увидел, как змея, просунув голову в горшок, лакает оставшееся на дне молоко.

ВОРОЖЕЙ

Арзакан сидел в ресторане «Одиши».

Смеркалось. Электрические лампочки тускло мерцали. В полумраке Арзакан с трудом различал лица сидевших за столами. Звон стаканов и тихая беседа нарушали тишину. Слышна была грузинская, мегрельская, абхазская, сванская речь.

Оттуда, где говорили на сванском языке, доносился громкий гортанпый говор. Какой-то долговязый верзила раскатисто смеялся, и этот хохот выражал такую шумную радость, что невольно раздражал пригорюнившегося Арзакана.

О болезни Тамар Арзакан услышал в Окуми случайно. Оседлав в полночь коня, прискакал в Зугдиди. Кинулся сначала к Дзабули, затем прокрался в шервашидзевскую усадьбу. Но нашел чулан Лукайя на замке.

И вот теперь он сидит здесь печальный и пьет стакан за стаканом, надеясь вином залить горе.

У Дзабули он смог выведать лишь то, что Тамар, потеряв крест, подаренный матерью, заболела от горя. Дзабули говорила нехотя. И Арзакан не стал расспрашивать, опасаясь вызвать в ней ревнивые подозрения.

И вот он сидел и пил.

Вино казалось невкусным, но он все же пил.

Подумал, что следовало бы написать Тамар. Пусть ответит, что случилось с ней.

Вынув блокнот и карандаш, набросал несколько слов, едва разбирая в потемках написанное.

Поднял голову.

В слабом свете тусклых лампочек увидел: кто-то подошел к нему. Узнал официанта.

Испугался, как бы тот не прочел письмо. Встревоженный, спросил:

— Почему так темно, товарищ?

— Заводы еще не кончили работать. Энергии едва хватает на них, — объяснил официант.

Арзакан вернулся к письму. Писал с увлечением и, когда без утайки поведал бумаге самое сокровенное, чего не доверил бы никому из близких, то стало легче.

Автор сознательно не приводит здесь письмо Арзакана, потому что оно было написано на ломаном грузинском языке.

Арзакан еще не решил, с кем послать письмо. Не знал даже, пошлет ли его вообще, но все же продолжал свою исповедь.

«Судьба наказала меня, — писал он, — заставив полюбить княжескую дочь.

Что общего у меня с княжной, с девушкой, которая в наше время еще верит в силу креста и икон? Но, видно, любовь и впрямь слепа. И любовь к тебе ослепила меня.

Я до сих пор не подозревал, что можно полюбить врага и что любовь может стать безумием.

Что же касается креста, то не горюй, он у меня, и если пятнадцатого августа мы поедем в Тбилиси, то я сам передам его тебе».

И многое в таком же роде писал еще Арзакан своими неуклюжими словами.

И уверяю тебя, читатель, это письмо было так же трогательно и прекрасно, как послание юноши Рамина к иранке Вис или как если бы Ромео написал Джульетте.

Муки любви может в равной степени испытывать каждый, но искусство передать пережитое — вот в чем трудность.

Было бы неправильно, если б я помог Арзакану написать это письмо, потому что никто не поверил бы тогда в его искренность. Наносить же на бумагу то, что лежит за гранью искренности, — совершенно тщетная и ложная забота.

Письмо еще не было окончено, когда свет прибавился. В ресторане сразу стало шумнее.

За дальним столом сидел старик, одетый в чоху, и играл на чонгури. Тихим, очень тихим голосом старец пел, а несколько подвыпивших парней так же тихо подпевали ему.

Взгляд Арзакана остановился на пораженном волчанкой лице человека карликового роста. Оно показалось ему знакомым. Красное, как перец, лицо приветливо улыбалось. Арзакан отвел глаза; опустив голову, стал сосредоточенно читать написанное. И хотя письмо не нравилось ему, все же он сложил его и положил на стол.

И только он поднял голову, как заметил, что человек с волчанкой, пошатываясь, направляется к нему. Арзакан нахмурил брови. Но тот продолжал идти прямо на него.

Мучительная мысль: где он мог видеть этого человека? — сверлила его мозг. Никак не удавалось припомнить, хотя лицо было очень знакомо.

— Прошу прощения, батоно (от этого «батоно» Арзакана передернуло), — с трудом выговорил пьяный и присел на край стула.

Арзакан стал внимательно рассматривать его преждевременно сморщившееся лицо с низким, покатым лбом; от носа и до самого виска разлилось красновато-бурое пятно. Карлик бессмысленно смеялся, показывая белые и острые, как у крысы, зубы.

— Виноват… Не припомню, где мы с вами познакомились, — сказал Арзакан, убирая со стола письмо.

— Не помните? В самом деле не помните? — говорит человек с волчанкой на лице и снова смеется, показывая белые крысиные зубы.

Арзакан отрицательно покачал головой.

— В самом деле не помните? Арзакан терял терпение:

— Нет, не помню! Что вам нужно?

— Да как же так не помните? Ведь я готовил для вас парик, парик нищего, когда вы отправлялись ловить бандитов.

— А-а… Сихарулидзе! — воскликнул Арзакан, и лицо его посветлело. Он припомнил сухумского парикмахера, который загримировал его под старого нищего-ворожея. Это было накануне ареста ачандарских бандитов.

— С тех пор мы с вами не встречались. Интересно, чем все это кончилось тогда? Переловили вы разбойников?

Арзакана рассмешило, что парикмахер интересуется событиями двухлетней давности.

Сдержав улыбку, он утвердительно кивнул головой и потребовал стакан для собеседника.

Пьяный парикмахер взял стакан с вином, продолжая расспрашивать Арзакана, как ему удалось выловить ачандарских разбойников.

Арзакан стал нехотя рассказывать:

— ГПУ в течение трех лет преследовало их. Житья не стало в районе от этих негодяев! Около сорока милиционеров потеряли мы за то время. Три раза окружали их, ставили на окрестных холмах пулеметы, но разбойники всякий раз ускользали из окружения.

Много толков носилось в народе об их атамане. Говорили, будто он заговорен и потому никакая пуля его не берет.

Старуха, дававшая нам сведения об этих разбойниках, сообщила, что они скрываются в доме пономаря ачандарской церкви.

Однажды атаману приснился дурной сон, и он потребовал, чтобы к нему привели ворожея.

Я тотчас же поехал в Гудаута. Долго разыскивал искусного парикмахера, который мог бы загримировать меня как следует. Наконец я пришел к вам…

Арзакан отпил вина и снова наполнил стакан собеседника.

— А потом, потом?

— Потом с отрядом милиционеров, загримированный, я отправился в Ачандар, устроил засаду и расставил пулеметы вокруг дома, в котором скрывался атаман.

В полночь старуха повела меня на гору.

Атаман не спал. По-видимому, сновидение сильно напугало его.

Он принял меня за ворожея. Растянувшись на тахте, стал подробно рассказывать сон.

«Твой сон означает, что тебе не избежать смерти», — сказал я и выстрелил ему прямо в лицо.

Пока успели очухаться двое его товарищей, спавшие в соседней комнате, подоспели наши молодцы; мы их связали, — заключил Арзакан.

Он взялся было за стакан, но вдруг его осенила новая мысль.

Схватил письмо к Тамар, изорвал его, бросил клочки бумаги в пепельницу и затем поджег их.

— А сейчас что вы намерены делать? — спросил парикмахер.

— Сейчас мне предстоит такое же дело. Надо будет опять изготовить для меня парик. Но там, куда я отправлюсь, меня знают хорошо, поэтому я должен так загримироваться, чтобы никто меня не разоблачил, — дело очень опасное.

— Приходите завтра в мастерскую. Я вам такой изготовлю грим, что сам дьявол вас не узнает.

— Завтра я уезжаю, идем сейчас.

Человек с волчанкой на лице колебался, он еще не кончил пить.

Новая затея сразу зажгла Арзакана.

Теперь он был рад, что судьба или случай свели его с этим обезображенным человеком.

Он знал, что в шервашидзевской семье, за исключением Херипса, все суеверны: священник, Тамар, Каролина. Если к тому же возвратился Лукайя, будет совсем хорошо.

Распив еще одну бутылку, они направились в парикмахерскую.


Дул теплый ветер и моросил приятный летний дождик. Но прокравшемуся в шервашидзевский двор «ворожею» — Арзакану Звамбая было душно, жарко, противно от накладных волос. Борода — длинная и желтая, как у Лукайя. Сверху лохмотья, в руках длинный посох. Уверенно направился он к дому Шервашидзе. В окне Тамар виднелся свет. Из-под овина с лаем выскочили собаки.

Прислонившись к тутовому дереву, Арзакан отмахивался от них и мычал по-бычьи.

— Кто там? — закричал Тариэл Шервашидзе, перегнувшись с балкона.

Арзакан пробормотал что-то невнятное. Нечленораздельные звуки напугали Тариэла, он стал исступленно орать.

— Лукайя, Лукайя-а-а!

Наконец из чулана выскочил юродивый, вооруженный дубиной. Он шел, спотыкаясь в темноте и сердито бурча.

Появление нищего-ворожея очень обрадовало Лукайя. Он завел его в свой чулан, усадил у очага, оглядел. Приход «святого старца» напомнил ему «старое, доброе время».

— Куда пропали былые гадальщики, сказители, иноки, святые, ворожеи, заклинатели змей и бродячие музыканты? Нынче все обретаемся в темноте, — жаловался Лукайя. — Врачей развелось что грибов. Но больше того, что выдавить гной из прыща да прописать слабительное, ничего они не умеют. Простую лихорадку и ту не могут вылечить!

Под язык Арзакан заложил камешек и бормотал бессвязные, непонятные слова.

Суеверный Лукайя был в восторге, что всемогущий бог послал в шервашидзевскую семью блаженного, косноязычного странника, который раскроет тайну потери креста и излечит Тамар.

«Таков уж закон чуда: является оно неожиданно к страждущему в доме верующего».

И, жадно разглядывая «блаженного старца», Лукайя думал о пришельцах, являющихся в ночи, и об истолкователях темных прорицаний.

Он зажег светильник, поставил его на деревянный короб и не сводил глаз с нищего-вещуна…

Одежда нищего промокла от дождя. Из-под башлыка клочьями выглядывала желтоватая борода. Странник сидел насупясь, и даже задушевная беседа не могла смягчить угрюмого выражения его лица.

— Ворожей пришел! — поспешил порадовать всех Тариэл Шервашидзе. Он ликовал не менее Лукайя, что так невзначай завернула к ним эта заблудившаяся ласточка былых времен.

Прежде ведь двор шервашидзевской усадьбы всегда, бывало, кишел ворожеями, кудесниками, заговаривающими сглаз, кликушами, юродивыми, монашками, схимниками и бродячими музыкантами.

Тариэлу не сиделось от нетерпения.

«И чего этот дурень Лукайя задерживает странника, не ведет его к Тамар!» — сердился он.

И, выйдя на балкон, стал кликать Лукайя.

— Никак не отучишь этого окаянного от его упрямства. А после последнего побега и вовсе спятил с ума, — ворчал Тариэл и снова завопил: — Лукайя-а-а-а!

И без того взбудораженные собаки совершенно обезумели от воплей хозяина.

Усмехаясь про себя, поддерживаемый под руку священником, Арзакан, кряхтя, поднимался по лестнице.

— Добро пожаловать, странник, ниспосланный нам богом! — торжественно и приветливо встретил нищего Тариэл.

Арзакан нарочно оступился на последней ступеньке и, подогнув правую ногу, закачался, будто собирался упасть.

Дедушка Тариэл, сам еле стоявший на ногах, поспешил ему на помощь. Коснувшись в темноте поясницы нищего, он скользнул рукой по стволу маузера.

Лохмотья Арзакан надел поверх своей одежды, и поэтому Тариэл не разобрал, на что наткнулась его рука.

— Что это у тебя, сын мой? — спросил удивленно священник.

— Изуверы вывихнули мне бедренную кость, отец! — пробормотал лжеворожей.

Тариэл Шервашидзе и Лукайя были вконец растроганы, увидев воочию «еще одну жертву религиозного преследования».

— Писано, сын мой: «Блаженны преследуемые из-за меня», — сказал дедушка Тариэл, обращаясь к нищему.

Побеседовав со старцем в коридоре, Тариэл хотел повести его в свою комнату, но внезапно потухло электричество, а единственную лампу, имевшуюся в доме, Даша унесла в комнату больной.

И еще раз проклял бывший протоиерей большевиков и их заводы.

— Говорят, перегружены заводы, а нам из-за этого приходится сидеть в темноте. И заводы, и электричество — все это дьявольское изобретение, — жаловался священник. — Где только появляется завод, электричество, железная дорога, — там бога не признают.

Верный абхазским обычаям, Тариэл вообще избегал входить в комнату Тамар (хоть и родная дочь, а все же женщина). Но сейчас была этому еще одна причина: Тариэл знал, что в комнате Тамар сидит Тараш Эмхвари. Священнику это очень не нравилось, но он терпел. И чтобы не обнаруживать своего раздражения, старался с ним не встречаться.


Сильно забилось сердце у Арзакана, когда он увидел лежавшую в постели Тамар.

Лукайя пододвинул к кровати стул.

Арзакан сел, огляделся.

Желтоватый, тусклый свет лампы освещал комнату. На диване, рядом с Каролиной, сидел Тараш Эмхвари, они о чем-то шептались по-немецки.

Тараш не обратил никакого внимания на вошедших. Любопытная Каролина порывалась завести с диковинным гостем разговор на ломаном русском языке, но тот через Лукайя дал знать, что не понимает по-русски.

Это заставило немку угомониться, и она снова занялась беседой с Тарашем.

Арзакан сидел сгорбившись, мокрый башлык съехал ему на глаза, он поминутно вздыхал и сопел, как простуженный буйвол. Украдкой, осторожно кидал взгляды на Тамар. И когда больная, беспокойно ворочаясь на постели, откидывала одеяло, любовался молочной белизной ее груди.

О, каким счастливым казался ему в эту минуту Тараш Эмхвари! Ведь он мог хоть каждый вечер, без дурацкого парика, заходить в эту комнату, сидеть у изголовья Тамар, смотреть на нее. И кто знает, только ли смотреть?..

Пропасть подозрений разверзла перед ним свою страшную пасть. В эту минуту он готов был погнаться за молочным братом, убить его в тутовой аллее, прикончить его, как бешеную собаку. В сердце Арзакана Звамбая забушевали, смешавшись, любовь, зависть, ревность. Он весь трясся и согнулся еще сильнее, точно зверь, готовящийся к большому прыжку.

Во внутреннем боковом кармане он нащупал крест, принадлежавший девушке. Не будь здесь Тараша Эмхвари, Арзакан непременно передал бы его Лукайя. Так было у него решено. Лукайя счел бы это за чудо господне…

Но теперь, теперь Арзакан дрожал от ненависти.

В это время заговорил сладкоречивый Лукайя:

— Странник праведный, — завел он по-мегрельски, — у нашей больной украли крест, подаренный ей незабвенной ее матерью. Уж мы и молились, и заговаривали, кормилица пела ей перед сном колыбельную песню и «Шоунана» под чонгури. Я пешком ходил в Илори… Закололи святому Георгию Илорскому трехмесячного теленка. Но кто откроет нам волю божью? Добрый странник, может, ты разгадаешь, какой сглаз поразил нашу больную. Не падучая ли напала на нее при наступлении вечера? Не запах ли травы поразил, не дух ли земли забрал? С чего пошел её недуг — от земли, солнца или луны?

И пошел вить свои темномудрствования. Арзакан не знал, как отвязаться от него. Он был зол и хмуро молчал.

И подобно тому, как ученик, явившийся на экзамен неподготовленным, избегает прямых ответов и слепо плетется за наводящими вопросами сердобольного учителя или отвечает на них отрицательно, так беспомощно бормотал наш лжеворожей.

— Не падучая у вашей больной. И ни духом земли, ни духом листьев не обвеяло ее. Ни солнце, ни луна, ни вода не повредили ей. И ни сглаза, ни наговора нет.

Бог гневается на нее, потому и потеряла она крест, подаренный любимой матерью. Во искупление греха больная должна отрезать волосы и посвятить их святому Георгию Илорскому.

Подскочив, как ужаленная, Тамар уставилась на ворожея. Тот низко опустил голову и смолк.

И это молчание больная истолковала как непреложный приговор судьбы.

Взволнованный голос Тамар обратил на себя внимание Тараша и Каролины.

— Бредни! — шепнул Тараш по-немецки Каролине.

Это слово долетело до Тамар, но не разубедило ее.

Лжеворожей встал и молча пошел из комнаты вслед за Лукайя.

Тамар отвернулась к стене и впала в раздумье.

Окинула взглядом короткий путь своих девичьих лет.

За что мог гневаться на нее бог? Ведь она в сущности еще не начала жить по-настоящему и неспособна была даже муху обидеть. Благодаря заботам брата ей не пришлось нести тяжести борьбы за существование.

Приход этого странного старца, его толкование потери креста наполняли ее тайным страхом.

Лукайя, хромая сам, изо всех сил старался поддержать странника. Жалел старика.

Арзакан был сильно взволнован всем увиденным в комнате Тамар. Он с трудом выдерживал болтовню Лукайя, а тот настойчиво приглашал его остаться на ужин, сулил показать сундучок со «святынями», дать на зиму что-нибудь из старой одежды, подарить на память образок.

Арзакан хоть и страдал от нетерпения, все же не мог удержаться от улыбки, слушая эти речи.

Озираясь по сторонам, он прикидывал, как бы сбежать, но опасался собак. Подошли к чулану. Лукайя с трудом отомкнул замок, вошел в каморку и начал искать светильник.

На счастье Арзакана, со стороны ясеневой аллеи послышался треск. Собаки с лаем бросились туда. Тогда он потянул незапертую дверь, выскользнул, задвинул снаружи засов и кинулся к фруктовому саду.

Дождь перестал идти, но небо было покрыто тучами. Около яблонь стоял какой-то неизъяснимый, приятный запах. Иногда выглядывала луна, на миг освещала темные силуэты деревьев, махровую лапчатую листву пальм, и снова пряталась за облака, похожие на поношенные, залатанные бурки. Несколько пальм спектабилис стояли во мраке, точно рогатые великаны…

Наткнувшись на скирду свежего сена, Арзакан лег на спину и уставился взглядом в небо. Пятна цвета созревшего табака окружали луну.

За акациями свистела какая-то пичуга. Издалека доносился прерывистый лай одинокой собаки. И таким надрывающим душу показался он Арзакану!

Так лежал он, закрыв глаза и слушая.

Лай собаки наполнял его невыразимой тоской.

На некоторое время снова все погрузилось в ничем не нарушаемую тишину. И вспомнилось Арзакану, как он направлялся в Ачандарский лес, вот так же загримированный, как сейчас…

Ах, как счастлив был он в ту пору, увлеченный борьбой за новую жизнь! Что же случилось теперь с Арзаканом Звамбая? «Неужели меня скрутила любовь к женщине? — упрекал он себя. — Куда же девалась моя удаль?»

И лежит он печальный на стогу сена, и кажется ему, будто подменили ему сердце, будто изменило ему мужество, не стало силы в ногах. И этот лежащий плашмя на сене — не он, Арзакан Звамбая, а и вправду нищий старик ворожей!

Он плотнее закрыл глаза, погрузился в думы.

Думал о Тамар, о Тараше Эмхвари, о сегодняшней авантюре.

Как неожиданно затеял и выполнил он все это!

Может быть, следовало оставить записку, сообщить Тамар о кресте?

Нет, он хорошо сделал, что сжег письмо.

Как! Чтобы Тамар и Тараш наслаждались в уединении, а… Нет, никогда! Пусть помучается, пусть срежет свои косы! Ничего! Это будет каплей яда в чаше наслаждения Тараша Эмхвари. Ведь он не любит стриженых женщин, — ну так вот ему!

Опять одиноко залаяла собака, потом умолкла… Немного спустя она начала выть.

Невыносимым показался Арзакану этот вой. Точно страшное предсказание судьбы.

Вздрогнул Арзакан.

Как, однако, сдал он, старый комсомолец, если даже лай собаки способен вселить в него страх! Пулеметов не страшился Арзакан Звамбая, сколько раз подставлял грудь под пули разбойников, а теперь?

Уж не состарила ли, действительно, эта седая борода львиное сердце Арзакана?

И вспомнились ему слова Тараша Эмхвари, утверждавшего, что в природе нет неодушевленных вещей, что вещь — это одухотворенная материя и что она оказывает неотразимое действие на наше тело.

Он снял белый парик, сорвал усы, бороду, скинул лохмотья и, вскочив, вытащил из кобуры маузер, в который проникла сырость. Обтер его носовым платком, внимательно осмотрел и решительным шагом направился к дому.

Окно Тамар было открыто. По-видимому, комнату проветривали.

Прижался к стене, прислушался: мужской голос. Бесшумно подкрался к яблоне. Ухватился за мокрый ствол. Дождевые капли посыпались на него, заползли за ворот. Скинув сапоги, он полез на дерево.

Видит: косы Тамар раскинулись по подушке, лица ее не видно. Каролины в комнате нет. Тараш Эмхвари, придвинув кресло к изголовью Тамар, беседует с ней.

Бессвязные слова, обрывки фраз. Невозможно понять, о чем они говорят. Весь превратился в слух и зрение. Видит: Тараш берет в свою руку белоснежную руку Тамар и начинает ее гладить.

Неприятная дрожь пробегает по телу Арзакана, в глазах темнеет.

Очнулся, смотрит: рука Тамар снова исчезла под одеялом, Эмхвари по-прежнему сидит в кресле. Он смеется.

Вновь сверкнула перед глазами Арзакана ослепительная белизна прекрасных рук Тамар.

Вдруг Эмхвари приподнялся и склонился к постели Тамар.

Арзакан затрясся, потянулся за маузером, но в это время Тараш, машинально выпрямившись, откинулся на спинку кресла.

Револьвер застыл в руке Арзакана. Прислонившись к стволу яблони, он открыл предохранитель и навел дуло.

И опять Тараш наклоняется к постели Тамар. У Арзакана зарябило в глазах, неистово заколотилось сердце… Тараш, словно ребенка, берет на руки полураздетую Тамар, укладывает к себе на колени, целует ее косы, ищет губы…

— Почему ты целуешь меня? Ведь ты любишь другую, — долетело до слуха Арзакана.

— Кого другую, Тамар? Что ты говоришь, милая?

— Каролину! — ответила Тамар, но Арзакан не расслышал его ответа.

Еще мгновение, и загремел бы выстрел, но в это время Тамар вырвалась из рук Тараша, выбежала из комнаты.


На шоссе темно.

Тараш Эмхвари идет медленно, походкой человека, охваченного печалью. За ним, как тень, следует Арзакан. Изредка доносится скрип несмазанной арбы и зовущее ко сну пение сонных петухов. Только что пережитое так потрясло Арзакана, что он еле волочит ноги. Нет даже сил подойти к сопернику и бросить ему: «Давай посчитаемся!»

Кричали петухи.

И думается Арзакану, что он слышит этот крик во сне, и тень там, впереди, кажется ему тоже сном, обратившимся в явь.

Иногда плоть изменяет возбужденному духу. Но случается и так, что плоть остается неутомимой, могучей, а дух отлетает от нее, как сновидение, и незаметно затихает.

Тараш свернул в узкий переулок, пересек дубняк, открыл старинные деревянные ворота.

Около башенки, поросшей плющом, выстроен из сосновых бревен флигель в две комнатки.

На дворе и в палисаднике тихо. Арзакан удивился: никогда ему не доводилось видеть в Зугдиди этой старинной башни с пристройкой. До его слуха долетело, как Тараш задвинул засов.

Долго, долго стоял Арзакан Звамбая, не шелохнувшись, укрытый тенью огромной липы.

«Отчего, в самом деле, Тамар сказала ему: «Любишь другую?» — думал он. — Может, Каролину?»

Искра надежды вспыхнула в его душе.

Тихо кончалась безлунная ночь. Тени отделялись от контуров деревьев. На дубовую рощу лег туман. И был дубняк мрачен, как темный замысел братоубийцы.

[REVERIE D'UN PROMENEUR SOL TAIRE[22] ]

Рано утром Тамар, еще не совсем оправившаяся, вышла посидеть под ореховым деревом. Ей хотелось побыть на свежем воздухе. Маленькая Татия ерзала у нее на коленях.

За столом, накрытым к завтраку, сидела Каролина и просматривала газеты.

Тамар держала в руке игрушечную трещотку. Девочка изумленно прислушивалась к занятному шуму. Когда игрушку подносили к ней совсем близко, почти к самому уху, она радостно визжала. И тогда Тамар казалось, что это кричит какая-то неведомая птичка.

Тамар целовала девочку, и поцелуи розовыми пятнами оставались на щечках ребенка.

— Не будь этой трещотки, извела бы нас Татия, — заметила Каролина, оторвавшись от газет.

Даша запоздала, коровы еще не были пригнаны с пастбища, и проголодавшуюся девочку надо было чем-то развлечь.

В верхушках деревьев играл солнечный луч. В ветвях деловито сновали иволги. Жаворонки, взлетая к небу, возносили песнь летнему утру и отягченному плодами фруктовому саду.

Легионы кузнечиков исполняли свой дружный концерт. Вот в листве орешника начинал один, с тутового дерева отзывался ему другой. Из ясеневой рощи, зарослей орешника, из фруктового сада — отовсюду несся их стрекот, и подымался хор такой согласный, что казалось, кто-то невидимый дирижирует им.

Яркая, пестрая мошкара кружилась вокруг старого кряжистого орешника.

Каролина то и дело стряхивала с себя насекомых, падавших на нее с деревьев.

Букашки ползали и по заплетенным косам Тамар.

На плечо Татии села божья коровка.

— Это к счастью! — сказала Тамар, показывая ее девочке.

Татия уставилась глазами на божью коровку и опять восторженно завизжала.

Послышался звон колокольцев. Тамар обернулась.

Даша, пригнавшая коров, перелистывала какую-то маленькую книжку.

— Нашла время читать, Даша! — возмутилась Тамар. — Ребенок голодный, а ты чем занята!

Даша подошла, протягивая книгу.

— Вот, в лесу нашла. Я по-грузински не знаю, подумала, — может, что нужное.

Тамар взяла из ее рук блокнот.

На первой странице красным карандашом было написано по-французски: «Мечтания гуляющего в одиночестве».

Дальше был нарисован сказочный крылатый лев, точь-в-точь такой, какой встречается на барельефах древнегрузинских храмов.

На третьей странице по-английски: «Meditation and thougts about love».[23]

После этого начинался грузинский текст. Тамар узнала почерк Тараша Эмхвари и молча продолжала перелистывать книжку.

Каролина стала рядом с Тамар, прочла заголовки, но текст разобрать не могла.

— Интересно, кто автор? — полюбопытствовала она. Но Тамар почему-то не сказала ей этого.

Взяв на руки Татию, Каролина ушла из сада. Тамар принялась за чтение.


Автор считает необходимым временно прервать свое повествование и познакомить читателя с несколькими страницами из дневника Тараша Эмхвари. Но читателю придется перенестись на два года назад и на четки событий нанизать рассказанное здесь.


«Париж, 1928 г., 13 апреля.

Наскучило мне каждый день встречать в этом кафе «гениальных ипохондриков». Влюбленные в себя писатели и художники, эксцентричные кинозвезды, продажные журналисты, болтовня о философии, поэзии, искусстве.

Мне кажется, в наш век слишком много говорят об искусстве. Это, безусловно, вредно.

Хуже всего, когда этим занимаются сами творцы.

Создавай, а не болтай, творец! Именно тот, кому не удаетея творчество, чаще всего и попадает в коварную паутину отвлеченных рассуждений.

На дворе туман. Болит голова. Идти на лекции лень. Первую лекцию я уже пропустил — «О религии будущего».

Напротив меня сидит какая-то американка. Разве не похожа она на кобылу, выпущенную в марте на свежую траву?

Да, о религии.

Кто ее придумал? Религия сейчас нужна лишь тем, кто болен цивилизацией. Так аперитив нужен болеющим желудком.

А будущее? Будущее так же мало реально, как и прошлое. Все это — лишь формы нашего воображения.

Может быть, и настоящее тоже?

Конечно: не успеешь перенести на бумагу мелькнувшую мысль, как она уже становится прошлым.

По дороге в кафе встретил Элен Ронсер. «Встретимся вечером в главном вестибюле Одеона», — предложила она. (Если в Париже случайно столкнешься со знакомой, то наверняка тут орудует рука богини случая Тихэ.)

Элен Ронсер раздразнила мою фантазию.

Но она католичка, а от католических девушек отдает каким-то специфическим запахом. Я не выношу его. Недавно на Вандомской площади я попал под проливной дождь и поспешил укрыться в церкви. Два монаха молились, забившись в угол. Свечи распространяли бледный свет.

И повсюду среди опустевших скамей пахло ладаном. Мне хотелось бежать оттуда, но на дворе лил дождь…

Когда, возвратившись домой, я переодевался, моя одежда источала запах католицизма.

Так же пахнет Элен Ронсер. Удивительно, ведь сколько духов выливает она на свое тело и одежду.

Ах, этот запах! Он омрачил осиянную радостью душу человека.


Париж, 15 апреля.

Сегодня получил письмо от матери. Не вскрою, подожду несколько дней. Хочу найти в нем что-нибудь, чему можно порадоваться.

(Дальше несколько строчек было зачеркнуто. Несмотря на все старания, Тамар не смогла разобрать их.)

На бульваре Сен-Мишель встретились грузинские эмигранты — из тех, что на парижских улицах готовят вертела для улетевших журавлей.

— Правда ли, что эмигрантское бюро посылает тебя в Грузию с секретным поручением?

Я стал отрицать, сказал, что еду в Марокко.

Вахтанг VI, законный царь Грузии, некогда отвез в Россию несколько тысяч отменных мужей. Но из его эмиграции ничего не вышло.

А ведь когда это было? В век легитимизма! Что же могут сделать эти серенькие журналисты?

Нет, нет, милые мои, я не поеду в Грузию. Я еду в Марокко, хочу помочь риффам в их борьбе против французов. Вообще я в таком настроении, что стал бы помогать чертям в борьбе против чертей же.

Да, да, я еду в Марокко, в Марокко!

Думайте, что это так. Не люблю, когда люди знают, где я, что я делаю, о чем думаю. Не люблю также, когда прохожие заглядывают мне в глаза. Мне очень нравится обычай венецианских грандов не появляться на улице без маски.

В то же время я терпеть не могу лжи (хотя и мне время от времени приходится лгать).

Я не выношу, когда обнажается мое подлинное лицо; вот отчего бывает, что клевещу на самого себя. Разве не утомительно всюду таскать с собой свое «я»?

Мне понятно, почему надевают маски европейцы на карнавалах или грузины во время праздника «берикаоба»,[24] или почему дикарь Филиппинских островов, находясь в состоянии экстаза, носит на лице маску хищной рыбы.


Париж, 17 апреля.

Сегодня обедали в Фоли-Бержер.

Элен Ронсер спросила для себя бифштекс. Я удивился: бледноликой весталке не к лицу кровавые бифштексы.

Здесь же приписка: «Уплатил хозяйке 35 франков, подарил швейцару 5 франков, цветочнице Луизе дал 10 франков, чтобы послала Элен цветов. Милая, может быть, их аромат заглушит твой католический запах…»


Париж, 18 апреля.

Профессор П. проводил беседу о буддизме и браманизме. К нехристианским религиям он относится тенденциозно. Напал на Ренана, раскритиковал позитивизм. Досталось и Ницше.

Не выношу этой профессорской спеси.

Христианство? Да ведь оно еще более углубило пропасть.

Господа! Темно в вашей библии, темно в откровениях Иоанна, так же, как и в вашем Нотр-Даме.

Вот готический храм. Он устремился вверх, к небу, как воплощение любви. Но и в нем, в готическом храме, темно!

(Тамар пропустила несколько страниц, так как они были написаны по-французски).

Уже третий месяц хожу в Лувр. Он занимает площадь не меньшую, чем иной провинциальный город. Три месяца тому назад я начал с экспонатов китайского искусства. Китай, Индо-Китай, Япония, Индия, Египет, Иран, Ассирия, Вавилония, Греция, Рим, Италия, Франция, Англия, Фландрия, Германия… Три месяца путешествует здесь мой взгляд. И вот наконец я дошел до Лукаса Кранаха.

Распятие, терновый венец, страдальческое лицо, воздвижение креста, тьма чудес!

Неужели человечество должно ходить по безднам страданий, чтобы в судный день вознестись на небо? О вампир, жадно пьющий человеческую кровь!

Я устал от дум об этих запутанных вопросах.

После обеда собирались пойти на площадь Бельфора. Там развлекается простой народ, непосредственный, не отравленный ядом сомнений. Хочу посмотреть, как смеется народ…

На площади стоит роденовский лев. Как мне хочется взглянуть на его крепкие мускулы! Соскучился я и по паяцам. Они тоже танцуют на краю пропасти, но с подмостков сходят спокойно.


Париж, 19 апреля.

Вчера до трех часов ночи оставался у Элен в пансионе Сен-Жермен. Пили бенедиктин, у Элен раскраснелись щеки. Вакхический вид ей не к лицу. Мне хочется сохранить с ней чистую, романтическую дружбу. Тем более, что, по ее словам, у нее есть жених — сейчас он уехал в Месопотамию.

Да не смутится покой ее жениха в Месопотамии!

Хочется хоть месяца два сохранить верность Анне-Марии. Анна-Мария — прямая противоположность Элен. Вот это настоящая вакханка. Сладость ее объятий не забыть мне и на том свете. (И теперь, когда пишу эти строки, кажется мне, что сердце мое затопил бурный поток крови). По-моему, нет ни ада, ни рая. Возлюбленная — вот настоящий рай!

Зимой прошлого года мы провели с Анной-Марией целую неделю в Шварцвальде. Бегали на лыжах. С каким бесстрашием неслась она, бывало, с гор к бездонной пропасти! Вечером возвращались в горный отель… Так же решительно она скидывала свой белый спортивный костюм. (Он очень шел к этой белокурой фее). Обнажалась, подобно Фрине, любовнице Праксителя, в день олимпиады.

Элен, ты совсем не похожа на эту вакхическую красавицу. И все же я безмерно люблю задумчивые тени на твоем лице, Элен, синие круги, что время от времени ложатся под твоими глазами, — свидетели бессонных ночей.

Видно, они заглянули в темные пропасти, эти глаза. Хочу навеки остаться с тобой, как брат с сестрой, а не как мужчина с женщиной.

Я пресытился блондинками.

Первый день они кажутся скромными. Но проходит второй, третий вечер, и они уже начинают принимать на шезлонге позы львиц (стерегут свою жертву).

Элен Ронсер! От бенедиктина запылали даже твои бледные щеки, и ты вчера вечером растянулась, как львица, устремив на меня затуманенный взор. Но я вспомнил, что я грузин, и призвал на помощь того мудреца, который завещал: «От женщины будь подальше, иначе ты ей уступишь».


Париж, 20 апреля.

Сегодня с утра чудесное настроение. Утро — совсем как у нас. Ни малейшего ветерка, ни одной тучки, грозящей дождем. Гуляя на площади Консерватории, встретил нашего старика почтальона мосье Гренара.

Он направлялся к моей квартире. Мосье Гренар еле тащит кожаную сумку. Он скоро уйдет на пенсию и не будет больше носить мне письма от матери.

— Вам письмо, мосье Эмхвари, — говорит он и долго роется в сумке костлявой рукой.

Я не выдерживаю:

— С Кавказа, мосье Гренар?

— Нет, мосье.

И протягивает мне открытку.

Всего несколько строк:

«Милый, ты спрашиваешь, что привезти для меня из Парижа? Не надо ничего. Довези лишь ту горсточку волосков, которые еще остались в твоей шевелюре.

Анна-Мария Фестнер».

Ну и чертовка эта Анна-Мария!

А ведь правильно подмечено: в Париже я совсем облысел. Только зубы и уцелели. Вся продукция здешней кулинарии и химии не смогла сокрушить мои абхазские зубы.


Париж, 21 апреля.

Сегодня, как и ежедневно, я просмотрел 14 газет. Спорт, дерби, политика, самоубийства, Ллойд-Джордж вещает, как пифия, Гинденбург грозится, Лига наций проповедует, и весь мир бряцает оружием.

Писатели-пацифисты поют аллилуйю. (Лаять на войну стало ремеслом пацифистов.)

У Франции, оказывается, десять тысяч самолетов, Япония спустила на воду еще один дредноут, какой-то немецкий химик изобрел газ, которым можно удушить большие города.

Приятная история, нечего сказать! Весьма приятная! В Месопотамии опять появилась саранча. (Следовало бы изобрести газ для уничтожения саранчи, иначе как бы жених Элен Ронсер не умер с голоду в Месопотамии. Ведь если саранча сожрет все злаки, не сможет же мосье Ришпен питаться стерлингами?)

Сегодня вечером в цирке выступает индийский факир. Будет босой танцевать на лезвиях сабель. Надо непременно пойти посмотреть.

Элен сообщила мне, что в конце месяца возвращается ее жених и что затем они на целый год отправятся в Италию.

Итак, мосье Ришпен скоро приедет!.. Меня смешит, что Элен зовет его «женихом», Не подходит это ни к его возрасту, ни к сложению. Даже на фотографиях он выглядит пузатым коротышкой…

Короткие, тупые пальцы совсем не похожи на когти хищника. А все же эти пальцы сплели сеть от Стамбула до Тигра и Евфрата!

Малоазиатские народы обливаются потом ради обогащения мосье Ришпена. Кто знает, слезами и кровью скольких племен орошено то бриллиантовое колье, которое он подарил Элен. На это колье можно было бы купить небольшое княжество.

Сеть протянута от Стамбула до Евфрата. Сидит сейчас мосье Ришпен где-нибудь в Мосуле или Эрзруме, повсюду расставлены силки, и корявые пальцы виртуозно разыгрывают бизнес.

Итак, еще месяц.

Я не хотел бы играть роль нетерпеливого любовника. Пускай приезжает, — там будет видно…

Вот только одно: хотелось бы хоть раз доказать Элен, что ни к чему не обязывающий флирт тоже имеет свою прелесть (впрочем, некоторым парижанкам он не по вкусу). Я сам понял это слишком поздно, потому и была отравлена радость моей любви к Эльзе Файлер, Антуанет Гризон, Мабел Гамильтон, Эльвире Фоконьери. Я забыл, что любовь похожа на ингурский мед: если его вкусить слишком много — непременно отравишься. (Ведь ингурский мед отравил легионы императора Помпея, пришедшего грабить Колхиду. Впрочем, так им и надо!)

Элен Ронсер, мне хочется сохранить тебя как мою возвышенную любовь.

Иногда, когда мы выходим из метро и я помогаю Элен подниматься по лестнице тоннеля, я тесно прижимаю ее к себе. И тогда Элен окидывает меня взглядом своих зеленых, как у ящерицы, глаз, и я в нерешительности, что мне читать в этом взгляде: удивление или упрек? «Когда мы дома, ты держишься на расстоянии, а на людях ведешь себя так бесцеремонно», — будто бы говорит он мне.

Элен Ронсер! Останься в моем сердце как бескорыстная любовь к далекому. Уже три часа, спокойной ночи, Элен!


Париж, 22 апреля.

Интересно, может ли человек прожить без любви, я подразумеваю — без плотской любви? А что же тогда воспевали Петрарка, Данте и Руставели?

Вчера на Итальянском бульваре мое внимание привлекла высокая дама в черной вуалетке, в черном шелковом костюме.

Это было вечером, в тот час, когда Большие бульвары полны разряженных парижанок.

Не знаю, почему в пестром карнавале парижских красавиц меня заинтересовала именно эта женщина. Она появилась среди них, как гостья из мира призраков.

Поравнявшись с нею, я осторожно, очень осторожно взглянул на нее. Заметила, немного ускорила шаг, остановилась у витрины, залитой электричеством.

В зеркальном стекле наши взгляды встретились. Улыбнулась и быстро отошла от витрины, смешалась с толпой.

Нарядная толпа источает аромат духов, сверкает драгоценностями, настоящими и поддельными. Мимо проносятся фиакры, автомобили, автобусы, переполненные женщинами, мужчинами, детьми.

Я испытываю острое чувство одиночества, и мне кажется: только вот эта женщина может рассеять мою гнетущую меланхолию.

Ага, черная вуалетка опять остановилась у витрины! Кто-то в коричневой шляпе стал рядом с ней. Она отошла, отвела взгляд и торопливо пересекла бульвар. Тот продолжал свой путь. Я переждал, пока прокатилась людская волна, и тоже перешел на другую сторону.

Все сильнее гнетет одиночество. Кажется, будто весь мир превратился в пустыню.

Я уже не вижу черную вуалетку, глаза мои устали искать ее.

Вокруг мелькают омнибусы, авто, велосипеды, открытые напудренные шеи, накрашенные губы, оголенные плечи, стройные ноги, полные или узкие локти. И тела в колыхании шелков дразнят взоры прохожих. Блеснет улыбка на лице, блеснет и исчезнет.

Голубые, черные, карие глаза сверкают здесь и там — глаза и бриллианты… Руки, плечи, груди, щиколотки ног. Полчища парижанок на Больших бульварах столицы! И ради благоденствия и праздной жизни этих красавиц по всему миру протянуты сети.


От Стамбула до Мосула, от Мосула до Тегерана, от Тегерана до Калькутты, от Калькутты до Тибета, от Тибета до края света искусно расставлена сеть. И сидят лысые, пузатые Ришпены с короткими тупыми пальцами и ловят в свои капканы многомиллионную Азию…

Оставив ликующий Итальянский бульвар, иду переулками — сам не зная куда. Хочется уйти подальше от людей. Может быть, набреду на пустынный сад, на одинокое дерево. Сесть бы под этим деревом и смотреть в глаза темной ночи…

Как устал я от взглядов миллионов! Страшно мне, что я лишился уединения, потерял ясность духа. Мне бы маленький, совсем маленький садик и деревцо, совсем одинокое деревцо…

Неожиданно забрел в какой-то темный парк. Кругом было так тихо, что парк показался мне безлюдным. Осмотрелся и вдруг увидел: несколько тысяч парочек сидят на скамейках, а для кого не хватило скамеек, те устроились на траве. Влюбленные сидят затаив дыхание, не шелохнутся.

Женщины и мужчины. Женщины и мужчины.

Это парижане отдаются велению сердца под летним небом.

Женщины сидят на коленях у мужчин. Женщина и мужчина. Женщина и мужчина. Всюду видны мужские руки, обнимающие талии женщин.

В парке тишина. Иногда где-нибудь раздастся негромкое слово, затаенный смех, шепотом произнесенное имя, и снова тихо. Вот прозвучал чей-то вздох, и опять тишина. Женщина и мужчина…

Я с трудом нашел какой-то пенек. Сижу, думаю: вот в этот час многие и многие заполняют лондонский Гайд-парк, лейпцигский Розенгартен, мюнхенский Английский сад.

Эрос бродит в затемненных аллеях, кишащих парочками, и в несчетную армию рабов европейских фабрик и заводов вливаются все новые и новые миллионы.

Женщина и мужчина. Женщина и мужчина…


Париж, 15 мая.

Мосье Гренар принес мне письмо от матери. Я горячо его поблагодарил.

— Наверное, вам пишут о деньгах, если вы так обрадовались, мосье Эмхвари?

— Нет, тут нечто побольше, чем деньги, мосье Гренар…

В Париже все измеряют счастье деньгами.

Я понял из письма: сильно состарилась мама. По-видимому, сломило ее одиночество. Ничего особенного не пишет, но об одиночестве догадываюсь по почерку. О бессонных ночах говорят эти буквы, которые скривились, как пальцы, сведенные подагрой.

«Кланяются и целуют тетушка Парджаниани (она послала тебе письмо, получил ли?), кормилица твоя Хатуна (каждый день молится о тебе святому Георгию Илорскому). Кормилица все спрашивает, в какой стороне этот самый Париж? Муж кормилицы Кац Звамбая растит для тебя жеребенка. Крепко целуют: Арзакан, Келеш, Бондо, Сандро и соседская Мзеха. Като вышла замуж. Джогорию поженили…»

В конце письма приписка:

«Неужели я так и умру, не повидав тебя в Окуми еще разок?»

Вот и все. Больше ни о чем не писала мать. Ни о чем. И все же тяжелую тревогу заронило в мою душу это письмо.

Вечером гуляю в одиночестве по узким улочкам Латинского квартала, мечтаю о холмах Колхиды, покрытых лавровыми рощами. На улицах дождь, мокрые тротуары, крыши, облака.

Ах, хоть бы раз еще взглянуть на осеребренные седла кавказских гор! Сейчас у нас магнолия и гранаты в цвету. Весна так красит колхидскую долину! Может быть, в нашей деревне сейчас справляют праздник первоцвета — Мизитху. Девушки и юноши, украшенные венками из дубовых листьев, кружатся вокруг старого дуба-великана… Ломкац Эсванджиа, закутавшись в бурку, вонзает кинжал в грудь властителя лесов…

Вернулся домой. Закрыл ставни. Лег, укрылся с головой. Не хочу сознавать, что я в Париже. Может быть, увижу во сне мать и наши горы…

«Мама, если я проживу даже до ста лет и все эти сто лет проведу на чужбине, все же, пока ты там, буду знать, что корнями я — в родной земле… Мама, если даже я проживу сто лет, то, вернувшись с чужбины, стану у ворот и крикну:

— Матушка, дома ли ты?

И если ты ответишь:

— Дома.

Я окажу:

— Мама, мне ведь всего десять лет! Еще и десяти лет нет, как я расстался с тобой, а кажется, будто прошли все сто».

Так написал бы я матери в Окуми. Но нет, не надо, заплачет она…

О чудный сон! Снилось, будто я дома, еще дитя.

Телефон разбудил меня. Звонила Элен из пансиона Сен-Жермен. Она получила письмо из Месопотамии: мосье Ришпен задержится до ноября. (Да пропади он там пропадом!) Может быть, ему придется из Мосула отправиться в Калькутту. (Пусть отправляется хоть на тот свет!)

Как радостно звучал в телефоне голос Элен. По-видимому, она все же поедет в Рим. Надо и мне во что бы то ни стало поехать туда.

Взял такси: «Сен-Жермен!»

Встретились в коридоре пансиона. Подпрыгнула и поцеловала меня в шею, как резвый ребенок. Не понял, чему она так радуется: тому ли, что поедет в Рим, или тому, что ее жених отправляется в Калькутту? (Я никогда еще не видел Элен такой возбужденной.)


Париж, 18 мая.

Вчера окончательно прервал переговоры с эмигрантским бюро. Выходом из бюро я даже обидел своего друга Яманидзе. Он большой фантазер, этот Яманидзе. Серьезно верит, что грузинские эмигранты здесь в Париже начинают исторической важности дело.

Напомнил ему миф об Антее и Геркулесе.

— Кто этот Антей? — спрашивает Яманидзе.

— Антей? Он был сыном Посейдона и Геи. Геркулес смог его одолеть только потому, что оторвал от матери-Земли и задушил в воздухе.

Вот как, милый Вахтанг. Со всеми, кто отрывается от родной земли, случается то же.

Но Яманидзе стал доказывать, что Жорданиа и Церетели не похожи на Антея.

— Хорошо, батоно. Пусть они не Антеи, пусть Прометеи. Но ведь и Прометей был прикован к кавказским скалам. А эти господа предпочитают быть «прикованными» к Парижу,

Тамар прервала чтение, протерла глаза. Вокруг по-прежнему стрекотали кузнечики.

Потянулась, подняла глаза. Небо было чистое, высокое-высокое, и об этот сверкающий зеркальный купол кузнечики точили стальные коготки.

Откинув опустившуюся на щеку прядь волос, Тамар снова принялась перелистывать дневник Тараша Эмхвари.


Рим, 15 сентября.

Я снова в Италии. Нежнейшая музыка итальянской речи ласкает слух, как если бы была мне знакома с детства. И вся страна не кажется глазу не родной, — точно я родился здесь, под этим небом, среди этих гор. И люди близки, как земляки. Они так же шумливы, как и мы. Торопливая речь, пылкая жестикуляция.

Небо, облака, луга, речки, холмы, — все здесь напоминает мне Грузию. Деревушки раскинули по склонам гор свои домики из белого камня. Как мила, как знакома идиллия пашен и кукурузных полей! Разве только ливанские кедры, разбросанные здесь и там, и лазоревые озера кажутся немного чуждыми.

Сверху глядят крепости, замки, башни…

Вспоминаешь замечательную Ксанскую крепость, несравненную Муцо, Самшвилде, Тмогвисцихе, Гудушаури, Бебрисцихе, Нарикала, Рухи, Сатанджо, Гори, Ухимериони, Корсатевела.

Но есть и разница: об итальянские крепости не разбивались каменные ядра римской артиллерии, им не приходилось отражать атаки Помпея. Здесь не побывали ни Александр Македонский, ни Мурман Аравийский, ни иранский Шах-Аббас, ни Ага Магомед-хан.

Арабская, монгольская, сельджукская, иранская и турецкая конница не топтала эти поля в жестоких боях. Стрелки Тамерлана тоже не доходили сюда.

На станциях продают виноград, совсем как в Грузии. И зрачки у женщин цвета винограда «будешури». Воздух мягок и приятен, как в Грузии.

Небо безоблачно-синее, цвета сапфиров и ляпис-лазури.

Сияние этого неба породило бессмертные полотна Джотто и Рафаэля. Такое же небо вдохновляло наших величайших мастеров фрески, создававших симфонии красок в храмах Гелати, Светицховели, Кинцвиси, Вардзиа, Бетани, Зарзма, Убиси.

— Неужели Италия в самом деле похожа на Грузию? Непременно поеду туда с тобой! — говорит Элен Ронсер. — Непременно, непременно!

Смеюсь, молчу. Потом говорю ей:

— Вот только течение Тибра не похоже на бег Куры и Ингура.

Тибр — черный, гнилостный водоем.

Тибр — скрытен, печален, он — с потухшими глазами.

Он и впрямь похож на дряхлого старца.

Многое, многое видел на своем веку Тибр и многое помнит. И думаешь: «Потому-то и молчит он, что мелким, ничтожным кажется ему все, что происходит вокруг него, и лень ему говорить».

Медленно, мутно плещется Тибр. Мирская суета не тревожит его, носившего на себе триремы цезарей, принявшего в свои волны потоки крови, пролитой буйными итальянскими князьями и вероломными папами…»


Тамар читала как раз эти строки, когда послышался сердитый голос дедушки Тариэла:

— Только что оправилась от болезни и уже сидишь в сырости! И сама не выпила лекарства, и мне позабыла дать вовремя!

Тамар встала. Дала лекарство отцу, приняла микстуру и, уединившись в своей комнате, продолжала чтение.

Дневник Тараша взволновал ее. Перед глазами стоял образ Элен Ронсер, разжигая ревность.


Рим, 17 сентября.

Сегодня были с Элен на Пьяцца дель Пополо. На площади какая-то изможденная женщина продавала гиацинты. В одной руке она держала щенка. Голодный щенок еле-еле поднимал веки недавно раскрывшихся глаз.

Женщина стояла у того самого обелиска, который когда-то украшал храм Солнца в Гелиополисе. Я подошел к ней и попросил гиацинты. Она протянула мне цветы, а щенка опустила на землю. Он заковылял в сторону и выполнил обычай своей породы: помочился на обелиск храма Солнца.


Впрочем, не только собакам свойственно такое поведение. Есть люди, которые едва подойдут к памятникам прошлой культуры, как тотчас же обнаруживают свою природу. Разве не оскверняют исторических памятников некоторые путешественники, находя в этом странное удовольствие? Или же рядом с бесценной фреской делают надпись о знаменательном событии — что в таком-то году здесь побывал имярек. (Так цепляются за бессмертие, ничтожества!)


Рим, 18 сентября.

Мы зашли в Санта Мариа дель Пополо.

Здесь, по преданию, некогда покоились останки Нерона. На этом же месте Александр VI Борджиа воздвиг алтарь, чтобы изгнать демонов, преследовавших тень императора.

Я показал Элен знаменитую Виа Лата и Марсово поле. Отсюда вторгались в Рим северные варвары.

Где-то здесь должна быть вилла Фаон, в которой меч возмущенного раба сразил Нерона.

Qualis artifex morior![25]

А все же как сильно в людях самообольщение! Этого коронованного комедианта природа не наделила ничем, кроме безмерной самоуверенности.

Но ведь нельзя представить себе и творчество, лишенное самоуверенности. Кто из глыбы мрамора высекает красоту, тепло и любовь — тот чародей. Кто на грубом полотне создает пиршество для глаз — тот, конечно, волшебник. Кто обычными словами, заключенными в любом орфографическом словаре, заставляет биться сердце, дает плоть призракам, вливает жизнь в несуществующее, — тот, безусловно, алхимик и ясновидец.

Виа Лата!

Дорога эта так же стара, как античный мир. Оглядишься — кажется, будто еще не родился Христос! От века цезарей до века авиации тянется эта дорога. По ней ходили Юлий Цезарь, Помпеи, Катилина, Вергилий, Гораций.

По этой же дороге шли разрушать Рим германцы, гунны, французская и испанская кавалерия. Эти палаццо были подожжены безумцем Робертом Гвискаром…

Но и радостных дней немало помнят Виа Лата и Марсово поле.

По Марсову полю, как в легендарные века эллинских богов, носились вакханки, украшенные венками из виноградных листьев.

Отсюда, до самой Венецианской площади, устраивались скачки в дни сатурналий. На Марсовом же поле джигитовали иверийские цари, восхищавшие римлян своим искусством…

Нас застиг дождь. Мы зашли в кафе «Арагон»… Разноплеменная и разноязычная толпа наполняла кафе.

Здесь по вечерам танцуют фокстрот набитые долларами новоиспеченные герцогини и баронессы. (Полюбуйтесь на трогательный альянс аристократии с буржуазией, когда дочь американского фабриканта мясных консервов выходит замуж за обнищавшего итальянского дворянина.)

Американские, немецкие, французские журналисты читают иностранные газеты. (Надо видеть эти искривленные трубкой губы. В уголках рта можно прочесть такое высокомерие, точно это они были основателями Рима, или в их честь был воздвигнут римский Форум.)

Намазанные, разодетые женщины кривляются перед широкими зеркалами кафе, подкрашивают губы.

— Неужели так же мазались и древние матроны? — спрашиваю я Элен.

Лорнирующие дамы держат под мышкой белых шпицев. (Аллах ведает, кого они любят больше — этих собачек или своих мужей?)

В этом кафе напудренные итальянские альфонсы поджидают американских вдовушек и старых дев, ищущих титула баронессы.

Дождь прошел. Небо прояснилось, стало зеркальным, каким оно бывает в Грузии. С Венецианской площади идем к Колизею.

Даже в век небоскребов поражает Колизей!

Римляне твердо верили: когда падет Колизей, падет и Рим. А с падением Рима погибнет мир.

Вот и холмы — Палатинский и Эсквилинский. Здесь стоял Дворец Нерона, облицованный золотом, украшенный драгоценными камнями.

Здесь некогда восседал на троне этот бесталанный, влюбленный в себя лжегений. У входа в Форум стоят две волчицы, так же мало похожие на кормилицу Ромула и Рема, как современная Италия — на древний Рим.

В Капитолийском музее — знаменитая Венера и царица преисподней Персефона. Ее мраморные руки вызвали в моей памяти знакомые стихи:

Хочу твоим обаяньем быть вечно опьяненным,

Чтобы эта белая рука обвивала мою шею.

У подъема к Форуму высится на коне Марк Аврелий с кудрявой бородой. Ни один уважающий себя грузин не сел бы верхом на такого битюга, на каком сидит он. Уж не отомстил ли скульптор императору за какую-то обиду.

Смотрим на Форум.

Справа арка Септимия Севера и храм Конкордии. Слева — руины храма Кастора и Поллукса. Тут же бассейн нимфы Ютурны.

А вот и храм Сатурна. Под сенью его мраморных колонн итальянские карманщики и лаццарони играют в кости и озорничают.

А когда-то в нем восседали римские сенаторы и играли судьбами мира так же легко, как эти воры играют сейчас костями. (Впрочем, в истории случалось, что места сенаторов занимали карманщики.)

Идем к храму Весты.

Вот он, монастырь весталок. Злые языки говорят, что здесь происходили забавы почище, чем у христианских иноков Боккаччо.

Палаты Цезаря. Вероятно, в этих залах, теперь обросших мхом, Юлий Цезарь устраивал оргии с военнопленными германскими юношами, забранными им в галльскую войну.

Кто знает, сколько абхазских и лазских юношей было растлено здесь римскими императорами!

В Иверии, на берегу Куры, ввязались в бой с Помпеем царь Иверии — Арток и Албании — Ориз. Албанцы и иверы укрепились в лесу, но Помпей, окружив лес, поджег его. Среди пленных были вооруженные иверки. У женщин оказалось столько же ран, сколько у мужчин. После этой победы Помпею устроили в Риме триумф.

Перед триумфатором несли трофеи и вели пленных иверов.

Какую небольшую площадь занимает Форум! Между тем заседавшие здесь сенаторы диктовали свою волю всему миру. И тот же мир с величайшим вниманием слушал Цицерона и Вергилия.

А греческий Акрополь! Он вдвое меньше Форума, но ни один народ еще не создал такой высокой, проникновенной культуры, как греческая!

Да и в наши дни пространство играет меньшую роль, чем мы думаем. Поверхность земного шара на три четверти покрыта водой. А вода — всего только вода.

Сумерки застигли нас на Форуме. Тени окружили полуразрушенные залы и белые перистили храмов, поглотили мраморные колонны. Эфир окрасился в темный цвет. Из Тирренского моря встали белые облака. В гондоле из пурпурных облаков выплыла луна. Я и Элен сидим, прислонившись к колонне храма Веспасиана. Обнимая Элен, думаю:

«Кто не побывал, не сидел здесь, растроганный? Гете, Шатобриан, Мицкевич, Стендаль, Россетти — все, кто когда-нибудь болел недугом романтического века.

Здесь сидел и лорд Байрон — прекраснейший, храбрейший мужчина среди всех поэтов Европы. Сюда приходил он накануне отъезда в Миссолунги — с сердцем, опустошенным и переполненным горечью».


Тамар читала, не отрываясь. Пришел Лукайя, стал молча на нее смотреть.

— Ты что, Лукайя?

— Как что? Говоришь, голова болит, а сама пошла сидеть под орехом. Ведь не маленькая, неужели не понимаешь?

Он вышел, возмущенный.

Тамар продолжала читать. Она лихорадочно перелистывала дневник, ища страницы, на которых упоминалась Элен Ронсер. Особенно жадно искала Тамар описания ее внешности.


Рим, 20 сентября.

Элен простудилась вечером на Форуме. У нее возобновилась боль в почках. Целыми днями мне приходится сидеть у ее постели. В квартире из семи комнат — я, Элен, ее глухая тетка, три кошки, два шпица, старый лакей Джакомо.

У Джакомо несколько медалей, полученных им за службу в войсках Гарибальди. Он видел вождя воочию в 1866 году, в бою с австрийцами. В 1867 году, когда Гарибальди возвращался в Рим, под ним убили лошадь. Подоспевший Джакомо предложил ему свою.

Вот какое геройство совершил Джакомо, а сейчас он возится на кухне и присматривает за канарейками.

Джакомо в высшей степени вежлив. Мое неожиданное появление в этой семье, по-видимому, поразило его. Сначала он принимал меня за младшего брата мосье Ришпена. Но когда увидел мои нахмуренные брови, перестал о нем упоминать.

Тетя Вителли — старушка, высохшая, как мумия жены египетского фараона. Только глаза говорят еще о жизни. Она — дочь крупного французского промышленника, была замужем за итальянским коммерсантом в Риме.

Тетушка страдает астмой, ни стоять, ни лежать она не может. На постели — груда подушек, и на этой горе восседает синьора Вителли, как Будда, скрестив по-восточному ноги, и каждый день ждет смерти.

Квартира Вителли — настоящий музей. (Я и без того не успевал осматривать римские музеи, а тут еще прибавилось работы.) Однако нельзя сказать, чтобы в убранстве квартиры была заметна какая-то система.

Разъезжавший по белу свету коммерсант, как видно, закупал все, что попадало под руку. Среди банальных безделушек, среди неумелой имитации, выполненной современными мастерами, я наткнулся на ценнейшие раритеты. Эти вещи в продолжение сорока лет приобретались синьором Вителли в Пекине, в Бомбее, в Стамбуле, в Смирне.

Одна из зал, обтянутая гобеленами, обставлена мебелью красного дерева в стиле Людовика XIV. Тут же портреты Наполеона, исполненные Давидом и Мейсонье, портрет Гарибальди.

Гравюры, деревянная резьба, фарфор, дамы в кринолинах, танцующие менуэт, французские дворяне в пышных жабо, всадники, охотящиеся на ланей, персонажи театра марионеток.

Восточный зал украшен индусскими и иранскими коврами, джеджимами,[26] тканями.

Индусские миниатюры, картины.

Шива, скрестивший ноги, на белом быке; Шива, растянувшийся на ложе из стрел.

Кришна срывает одежды с пастушек. Кришна побеждает демона, влезшего в чрево змеи.

Кали попирает ногами распростертого на земле Кришну (как терщики в тбилисских банях). Сарасвати, играющая на лютне. Рама, возвратившийся домой. Клочки автографа Тульсидаса.

Взятие Циторского бастиона в 1567 году. Миниатюры, выдранные из Раджастана. Сцены буддийского ада… Будда возлежащий. Будда, восседающий на слоне. Будда-отрок, выгравированный на красном граните.

Стены украшены доспехами и оружием восточных рыцарей: кольчуги, панцири, мечи, секиры, палаши, налокотники.

В углах громадных зал, точно на страже, опираясь на меч, выстроились рыцари в латах, с забралом на лице… Кажется, будто они охраняют семью Вителли, оставшуюся без мужского потомства.

Синьора Вителли, как видно, почувствовала приближение смерти. Вчера она передала Элен ключи от сейфов. До этого дня не доверяла их никому. Элен отперла сейфы, и нам открылась настоящая сокровищница: подлинные японские, иранские и индусские сервизы, подносы, грузинские азарпеши[27] и роги, купленные в Стамбуле. Грузинские и армянские иконы из червонного золота, помеченные XIII столетием, позолоченные византийские кресты, тиары и посохи восточных патриархов, запястья и перстни, осыпанные бриллиантами.

Я отметил два грузинских высокогорлых кувшина с нарисованными на них ланями и золотой чеканный пояс с кинжалом, украшенный узором, изображающим розу. И наконец, — редчайший образец грузинского рукоделия XIII века, очевидно приданое какой-нибудь знатной грузинки, венчавшейся в Византии. На ткани вышито золотом: «Помилуй, Иисусе, на том и на этом свете Шорену, дочь Кайхосро Панаскертели…»

Болезнь Элен отравила мне пребывание в Риме. Да и смерть мадам Вителли все еще заставляет себя ждать. Каждый день я бегаю за врачами, потому что у Джакомо ревматизм и он не покидает кухни.

Элен встала, хотя все еще жалуется на почки.

Наконец меня представили синьоре Вителли.

Вот когда начались мои мучения!

Я всегда ненавидел анкетные расспросы, поэтому попросил Элен не открывать тетушке, кто я. В шутку предложил представить меня как директора иранского географического общества. Элен взяла рупор и прокричала в ухо глухой тетке это мое новое звание. Затем, обращаясь ко мне:

— Тетя спрашивает, знают ли в Иране, что такое география?

И сама же ответила:

— Очевидно, знают, раз у них есть географическое общество.

Но старуха не успокаивалась:

— Сколько же у синьора Эмх… (она поперхнулась, силясь произнести мою фамилию.)

— Ни одной! — крикнула ей Элен.

— Ты думаешь, только твоя тетушка рассуждает так? — заметил я. — Все европейцы думают, что в Азии живут невежды.

Элен, смеясь, говорит, что у тетки от старости и болезни совсем исчезла память, что она впала в маразм.

— Уверяю тебя, таким маразмом в Европе страдают не только старики. Впавших в маразм историков, критиков, журналистов я немало встречал и в Риме, и в Берлине, и в Лондоне, и в Париже.


Рим, 25 сентября.

В Риме настоящая тбилисская осень. Элен не отходит от больной. Я работаю часа два в Ватикане, затем возвращаюсь домой. Вчера приехал из Парижа Вахтанг Яманидзе. Как демон, предстал он передо мной и начал бередить мои раскрытые раны.

Какой поразительный инстинкт у женщин! Элен с первой же встречи невзлюбила Вахтанга. Не знаю, папаха ли его облезлая не понравилась ей или сизое лицо.

— От одной его внешности становится как-то жутко, — пожаловалась мне Элен после ухода Вахтанга.

Заключение консилиума следующее: синьора Вителли протянет еще две недели, она дышит на ладан. (То, что говорят врачи, надо понимать наоборот.)

Вчера я и Элен не спали всю ночь, ежечасно впрыскивали больной камфару. Всю ночь перезванивались стенные часы в квартире Вителли. Когда утром я вошел к больной, она приняла меня за своего покойного сына. Несчастная была сама не своя от радости. Лишь к полудню Элен с трудом удалось убедить ее, что я не Джованни Вителли.

— А кто же он? — спрашивала старуха.

Тогда мы решили сказать ей правду.

— Если она придет в сознание, мы окажемся в глупом положении, — рассудила Элен.

И она снова кричит в рупор.

— Где эта Грузия? — спрашивает больная.

— К востоку от Рима.

— В сторону Турции?

— Да, — кричит Элен.

— Какого они вероисповедания?

— Христианского, — отвечает Элен, не дожидаясь моей подсказки.

— Настоящие христиане, католики?

— Есть и католики.

— Какая там власть? Тоже эти изуверы-большевики?

— Большевики.

— Этот господин — тоже большевик?

— Нет.

Синьора Вителли успокоилась и обратила ко мне свои взоры, полные сострадания.

— Правда, что большевики едят человеческое мясо?

Элен в нерешительности остановилась. Видно, и она была не совсем уверена в том, что большевики не людоеды.

Я поспешил рассеять их сомнения.

— А почему об этом писали в наших газетах? К тому же, — продолжала синьора Вителли, — папа объявил крестовый поход против большевиков.

Тут уж мы оба — Элен и я — замолкли. Поди докажи правоверному католику в его собственном доме, что непогрешимый папа попросту врет.


Рим, 27 сентября.

Сегодня осматривали с Яманидзе христианский Рим. Очень поверхностно. Вошли в собор святого Петра, видели его бронзовую статую. Пальцы на ногах святого стерлись от бесчисленных поцелуев на протяжении веков. Осмотрели саркофаги германских императоров, поднялись на купол и долго созерцали долины Кампаньи, Остию. Тирренское море.

В соборе кругом мрамор, золото, пурпур… фрески, орнаменты, фризы, резьба.

Микеланджело, Гвидо Рени, колонны, ниши, капители и фрески, фрески и еще раз фрески.

Бесчисленные рати святых отцов, ангелов и мадонн…

Прошли в Ватикан, видели Станца делла Сегнатура, десятый раз смотрел я рафаэлевскую Мадонну ди Фольгино.

В Сикстинской капелле я еще раз взглянул на «Передачу ключей» Перуджино, на «Страшный суд» Микеланджело.

Долго стояли в Ватикане перед Лаокооном.

Яманидзе признался, что ничего не смыслит в пластическом искусстве. Он на все смотрит с утилитарной точки зрения.

Долго разглядывал в изумлении, как громадная змея обвивает тела отца и двух сыновей.

— Ну, что хотел сказать этим скульптор? — наивно спрашивает Яманидзе.

Это «что хотел сказать» вызывает у меня улыбку.

— Творец порой сам не знает, что он хотел сказать, ведь он не «говорит», а творит, дорогой Вахтанг.

Произведение искусства подобно алгебраической формуле. Оно включает тысячи аллегорий. И чем глубже скрыто «что хотел сказать» творец, тем долговечнее его творение. Когда в искусстве явно выступает тенденция, это так же уродливо, как если бы из тела прекрасной женщины выпирали кости.

Не обижайся, друг мой Вахтанг, но это восклицание «Что он хотел сказать?» вырывается обычно у профанов перед поразившим их художественным произведением. Все, что написано об этом Лаокооне, не уместилось бы в Ватиканском дворце, но я понимаю его так: если бы мы даже дотянулись рукой до неба, все равно рано или поздно грехи отцов потянут пас вниз и задушат, потому что в жилах у нас течет кровь наших предков! И величайшая трагедия человечества заключается в том, что мы так же опутаны их страстями, как этот отец и его сыновья обвиты чудовищной змеей.

— Ладно, довольно с меня достопримечательностей. Пойдем лучше в обыкновенную таверну, пообедаем, выпьем итальянского винца, — предложил Вахтанг.

В кабачке слуга-итальянец встретил нас так приветливо, с такой предусмотрительностью — ну, прямо как официант-имеретин.

Выпив несколько стаканов кьянти, Вахтанг вдруг посмотрел на меня в упор и спросил:

— Скажи на милость, Тараш, только чистосердечно: не надоело тебе болтаться в чужих краях?

— Надоело… Ну, а дальше? Некоторое время мы оба молчим… Потом, отпив вина, я говорю:

— Признаться тебе, Вахтанг, мне так надоела и Европа, и ее музеи, что я не смогу вынести здесь еще хотя бы одну весну.

Уже наступила восьмая осень, а я с содроганием ожидаю девятой весны на чужбине. Я ощущаю прямо-таки физическую боль от тоски по Грузии, по ее воздуху, песням, вину, перцу…

Мы оторвались от своей страны, не знаем, чем там живут, о чем мечтают. Может быть, приехав на родину, я окажусь таким же чужим для моего народа, как и он для меня. Еще немного, и я ничем не буду отличаться от заезжих иностранцев, которые видят в Грузии только горы, вино, баню.

Все больше овладевает мною непреодолимая меланхолия — та самая, что преследовала моего покойного отца. В Италии она еще усилилась.

— А каково мне! — мрачно произнес Вахтанг. — В прошлом году я собирался нелегально поехать в Грузию. Но в этаком деле трудно довериться первому встречному. Ты же знаешь меня с детства: я не из болтливых, и твоего красноречия у меня нет.

Не так давно одна брюссельская фирма предлагала мне ехать в Бельгийское Конго, обещали хорошее жалованье. Но я отказался. Чего бы мне ни стоило, я должен поехать в Грузию. Пусть посадят, пусть арестуют… А все же я буду на родине!

Я замолчал. Казалось, Вахтанг Яманидзе подслушал мои тайные думы.

«…А все же я буду на родине!» — повторял я мысленно.

— Я тоже… я тоже так думаю, Вахтанг! Да вот не знаю, не во мне ли самом таится причина моего несчастья? Смерти я не боюсь, хотя никогда не считал себя большим героем и не стану ни с кем соперничать в храбрости.

Я должен признаться тебе, что большевики меня очень интересуют. Любопытно, какой породы эти люди? Вот уже двенадцать лет европейская пресса пишет о них самые невероятные вещи. Но, признаюсь, это производит на меня обратное действие.

Из-за людей незначительных и обыденных не было бы такого переполоха. Ведь ты сам знаешь, сколько есть католических орденов в Риме. Еще сегодня утром, когда я увидел эти толпы иезуитов и доминиканцев, выходивших из Ватикана, я обмер.

Иеремиты, иезуиты, францисканцы, доминиканцы, черт, дьявол… И ведь все фанатики!

А сколько других организаций — сектантских, англиканских, протестантских, масонских существует в Европе! Однако о них никто и словом не обмолвится.

А сколько разных партий! Правых, радикальных, полурадикальных, умеренных, полуумеренных, в меру и без меры неумеренных, социалистов, анархистов, синдикалистов. Имя же им легион! Между тем я ничего о них не знаю и не замечу, если какая-либо из них исчезнет.

И я сейчас не смогу сказать, к какой партии принадлежит Гендерсон, и баптист ли Макдональд или англиканец? Или в какой Интернационал входят английские квакеры? И куда, в конце концов, идет весь этот ваш II Интернационал?

Я ненавижу «умеренную, разумную» европейскую посредственность — то, что французы называют mйdiocritй. А Наполеон называл таких людей boutiguiers, то есть лавочниками.

Три месяца ты выспрашиваешь, поеду ли я с тобой? Поверь, если бы даже мне угрожал расстрел, и тогда мне не о чем жалеть в этом мире.

Видно, нашему поколению не суждено прожить свой век спокойно. Эти тайные треволнения будут следовать за нами всюду, — все равно, будем ли мы в Риме, Париже или Тбилиси.

После двадцатипятилетнего возраста жизнь есть не что иное, как многократные вариации уже пережитого.

Я вижу — у нас обоих достаточно созрела мысль о возвращении в Грузию. Мне, много ли, мало ли, свойственна рыцарская этика, и, думаю, я мог бы пожертвовать собой ради друга.

Но одно должно быть теперь же осознано. В мире сейчас существует лишь два пути: один путь — большевиков, другой — Муссолини и Гитлера и всех этих лавочников. Тот путь, на котором стоишь ты и Жорданиа, привел европейскую демократию к гниению. Это скорее отсутствие дороги, чем дорога. Я думаю, что ваше дело обречено на гибель.

— А какой из двух путей избираешь ты сам? — спрашивает Вахтанг.

— Я никогда не был и не буду политическим деятелем. Я совершенно оторван от моего народа, не знаю, какими мыслями и чаяниями он живет. Трудно сказать что-нибудь, находясь здесь. Одно мне ясно: европейские проблемы так же далеки мне, как борьба гвельфов с гибеллинами.

Мы выпили еще несколько стаканов кьянти и надолго замолчали. Какая-то пьяная компания забрела в кабачок. Мы вышли.

Было твердо решено, что мы возвращаемся в Грузию. Отъезд назначили на третье октября. Маршрут: Рим — Тарашо—Стамбул—Ризе. А там все будет готово. Аджарский проводник переправит нас через пограничную реку Чорох.


Рим, 28 сентября.

Обычно, предпринимая что-нибудь, я долго колеблюсь, но уж если созреет во мне решение, не отступлю, пока смерть не преградит мне путь. Мать, бывало, говорила: «Ты упрям, как твой отец».

Я еще раз окинул взглядом «вечный город».

Побывал в любимых местах. Еще раз зашел в Капитолийский музей, последний раз полюбовался бело-розовыми руками Персефоны.

Вернувшись к Вителли и застав Элен в слезах, я подумал, что тетушка приказала долго жить.

Но оказалось иное. Экая дубовая голова этот Вахтанг! Он приходил утром в мое отсутствие, справлялся обо мне и выболтал Элен план нашей поездки во всех подробностях.

Между тем у меня было решено ничего не говорить ей о моем отъезде в Грузию. Сказал бы, что еду в Венецию, а с дороги написал бы. Так я решил, потому что не выношу женских слез.

Я узнал совершенно неожиданную новость: Элен порвала с мосье Ришпеном и отослала ему назад бриллиантовое колье.

— И все это ради тебя! — говорит она мне. И плачет, всхлипывает, как ребенок.

Ночью у синьоры Вителли началась агония. Эта высохшая в кулачок мумия встрепенулась, глаза заблестели, мускулы лица напряглись.

Она с остервенением боролась со смертью, разбрасывала подушки, металась, ловила ртом воздух.

Смерть медленно накидывала на нее свою чародейную сеть. Обессилев, старушка снова скрючивалась, едва переводя дыхание и почти исчезая в груде подушек.

Элен до утра не сомкнула глаз. Мы сидели с ней в маленькой комнатке, примыкающей к спальне синьоры Вителли.

Дверь в спальню была открыта. Мы тихо переговаривались.

В эту ночь Элен рассказала мне о своей юности.

— Я рано осиротела, у меня не осталось никого на свете, кроме тетушки Вителли, сестры моего отца. Отец и тетка принадлежали к семье крупных коммерсантов. Три поколения этой семьи занимались коммерцией, и все три имели прочные связи с Востоком.

С детства я слышала рассказы об экзотических странах, мечтала попасть на Восток. Потом встретилась с тобой. Ты был первый мужчина, с которым я познакомилась в пансионе Сен-Жермен, после того как вышла из монастыря Клюни. Первый, которому я доверила сердце.

По традиции нашей семьи, и я должна была выйти замуж за коммерсанта. Так хотела тетя. Она уже выбрала мне в женихи мосье Ришпена. Разве ты не замечал, что я его ненавижу?..

Стенные часы пробили шесть.

Элен вздрогнула. Прислушалась к дыханию больной, потом шепотом продолжала:

— Мосье Ришпен был другом моего дяди Вителли. Они имели общие дела в Леванте: не то трапезундский табак, не то уголь.

Тетя вбила себе в голову, что должна выдать меня за человека, которому она доверяет. Она твердила мне это всякий раз, навещая меня в пансионе Клюни.

Могла ли я пойти против воли тетушки? Это значило бы лишиться и ее расположения, и наследства. Что было делать в шумном Париже одинокой девушке, выросшей в монастырских стенах?

Элен плакала. Я не находил слов, чтобы утешить ее.

— Останься, не уезжай! — стонала Элен. — Останься! Мы будем жить где и как ты хочешь. Если тетя умрет, поедем в Париж, начнем новую жизнь.

Она была убеждена, что тотчас же по моем возвращении в Грузию большевики будут лить мне в горло расплавленный свинец.


Рим, 30 сентября.

Вчера в 3 часа 10 минут пополуночи скончалась синьора Вителли. Я не могу заснуть в доме, где находится покойник.

Элен боится покойников пуще меня. Она дрожала и плакала всю ночь.

Я сидел у ее изголовья, утешал, старался успокоить ее. Но только она сомкнет глаза, тотчас вдрогнет, пугаясь малейшего шороха.

Как ребенок, как дикарка, она верит: когда душа усопшего отправляется на тот свет, поднимаются тени умерших предков, обступают старый очаг, и в завороженном привидениями доме раздаются стуки.

Старик Джакомо всю ночь молился у гроба, упав ниц. Всю ночь капала вода из ледника, всю ночь перезванивались стенные часы в доме Вителли.

Приписано позже: «Элен совершенно одинока и беспомощна. Все заботы о похоронах, конечно, свалились на меня и Вахтанга Яманидзе.

— Даже на похоронах родной тетки не пришлось мне столько побегать! — острил Вахтанг».


Рим, 4 октября.

Весь день шел дождь. А как хотелось попрощаться с римскими холмами в ясную погоду! В 00.30 отошел ночной экспресс Рим—Тарашо.

Долго, долго смотрел я в окно на бегущую за поездом Элен. Ветер трепал рассыпавшиеся по ее лицу волосы. И в свете газовых фонарей лицо ее казалось бледнее, чем лик ангела смерти.

Такой останется в моей памяти Элен Ронсер.


Зугдиди, 1929 г., август.

Уже давно я в Грузии.

Наша авантюра закончилась гораздо проще, чем мы предполагали.

Ползком крались мы к границе Грузии.

Трое суток скрывались в лавровых и магнолиевых рощах Аджарии.

Как только перешли первую зону, проводник нас выдал.

Уже более года я на свободе. Живу в Зугдиди и исследую вопросы фетишизма в древней Колхиде.

Яманидзе назначен директором кожевенного завода.

А Элен Ронсер?..

Немало горечи испытал я из-за нее. Иные любят кофе сладким. Я же, наоборот, ценю в кофе именно его горечь.

Любовь тем прочнее, чем больше горечи и печали остается от нее.

Печаль, в конце концов, устойчивее наслаждения».


Тамар закрыла блокнот и долго сидела перед окном, глядя на дремавший в темноте сад.

ХВАЛА ПЛАТАНАМ

…Где вы, умеющие читать в книге природы, тайновидцы, чтобы поведать, о чем рассказывают морскому ветру листья платанов? Где вы, мастера кисти, чтобы передать живописность молодого деревца, на стволе которого чешуей топорщится кора — рисунком причудливым, как иероглифы!

Ничего так не поражало меня в детстве, как расписные стволы платанов. Мне казалось, что их разрисовал какой-то таинственный художник.

И в самом деле, что только не напоминают эти узоры!

Одни — птицу, раскрывшую крылья, другие голову оленя с ветвистыми рогами, иные — далекие морские острова, некоторые — китов, разверзших пасть. Возьмешься за карандаш, чтобы срисовать, но не так-то легко воспроизвести их.

Так было и, видно, так будет, произведение великого мастера всегда кажется созданным легко и непринужденно.

Как умиротворяет человека шелест листьев платанов, когда солнце Колхиды пробуждает в нас жажду прохлады!

Вид этих гигантов вливает в душу бодрость.

Еще древние египтяне любили стройные обелиски, ибо обелиск — это мечта выжженной зноем земли, мечта о дереве.

Но устремленность обелиска к небу холодна, отчуждена от жителя земли.

В статности платана — тоже устремленность к небесам. И в то же время ему свойственны цветенье, зеленость и жизнелюбие.

Вот почему так любили платан древние греки.

Из дневника Тараша Эмхвари.


Наступило осеннее равноденствие. Хлеба были убраны. У кукурузы засеребрились султаны, и солнце золотило их острую, как кинжал, кожуру. Днем стояла жара. По вечерам в голубом тумане дремали покрытые лавром колхидские горы.

Умолкли соловьи в шервашидзевской усадьбе. Бежали дни, длинные летние дни.

Тамар поправилась, но здоровье уже не радовало ее.

Бывают в жизни человека периоды, когда так плохо на душе, что физический недуг кажется желанным отвлечением от душевных неурядиц.

В шервашидзевской семье жизнь шла своим чередом.

Дедушка Тариэл ворчал на домашних, Херипс пропадал в клинике. Нога Лукайя зажила. Арзакан был в Окуми и не подавал вестей. Тараш не появлялся в доме.

Тамар томилась, но старалась не показать этого. А Каролина не скрывала от Тамар, что ей недостает Тараша.

Однажды, вернувшись из города, она сообщила: Тараш Эмхвари заперся в своей новой квартире и работает над исследованием о Колхиде.

Тамар не могла не заметить: Каролина, всегда веселая белокурая Каролина, тоже загрустила.

Вот уже сколько лет Тамар не видела ее за роялем. А теперь она часами играет Шумана и Грига, по вечерам задумчиво сидит у окна или вдруг начинает вспоминать свои девические годы.

После пропажи креста тревога не оставляла Тамар. Она считала этот случай предзнаменованием какого-то большого несчастья…

Бывало, нарядившись, соберется в город, но тут же ею овладевает апатия. Ложится одетая на диван и засыпает, пока Каролина не придет и не растормошит ее.

Вот и сегодня Тамар долго лежала на спине, машинально прислушиваясь к голосу дедушки Тариэла, доносившемуся из гостиной:

— «Ты есть венец благости и избавления, и всяк камень, рожденный в царствии божием, красою облекается: и сердолик, и топаз, и смарагд, и яшма, и сапфир, и лигверий, и берилл, и оникс, и агат, и яхонт, и серебро, и золото…»

Тамар незаметно погрузилась в сон.

Сначала воздух был прозрачно-голубоватый, потом стал опаловый.

Тамар идет по берегу озера. Камыш в человеческий рост покорно склоняется перед ней. Устала идти, прилегла на мягкое камышовое ложе.

Подошла мать, опустилась на колени у ее изголовья. Из материнского подола посыпались на девушку сердолики и топазы, сапфиры, яхонты и другие драгоценные камни — без счета и числа. Но крестика, потерянного Тамар, нет среди них.

Тогда, стряхнув с себя драгоценности, Тамар приподнялась и потянулась к кресту, сверкавшему на груди матери. Но мать уклоняется. Тамар тянется к ней, а та отодвигается, не хочет обнять свою дочь. И так мать уходит даже не обернувшись, и перед ней расстилаются расчерченные квадратами поля и луга.

Тамар пробирается через густой камыш, а мать все идет с протянутыми вперед руками.

Так идут они, идут, идут…

Вдруг стало темно. Тамар споткнулась о пень. Огромный черный деревянный крест вбит в холм. Она обнимает его руками.

Припадает Тамар к деревянному кресту и горько плачет на могиле матери…

Каролина услышала ее стоны из соседней комнаты.

— Проснись, Тамар, какое время спать! Встань, оденься, пойдем в город за покупками, — уговаривала она девушку. Настойчиво предостерегала ее, что печаль и грусть — начало всех напастей.

— Надо побороть это настроение, — говорила Каролина. — В твои годы я и не знала, что значит грустить. Посмотри, какая чудесная погода, какой приятный ветерок. Идем же!

Тамар послушалась ее, втайне надеясь встретить Тараша Эмхвари. Бывает порой: страстно хочется повидать отсутствующего друга, а навестить его нет никакой возможности. И вдруг, глядишь, он перед тобой!

Так случилось и в этот день.

Тараш Эмхвари сидел в чинаровой аллее и перелистывал книгу.

— Куда это вы пропали, мы прямо соскучились по вас! — воскликнула Каролина.

Тамар покраснела до ушей.

— Была неотложная работа, — оправдывался Тараш. — Но дня три тому назад я почувствовал, что слишком уж заработался. И поехал на охоту.

— Что это вы читаете? — спросила Каролина.

— Да вот захватил с собой «Федра» Платона.

— Вы выбрали хороший уголок.

— Да. Мне кажется, этот платан здесь самый красивый.

В «Федре» тоже воспевается платан. Он стоял близ афинского стадиона, и у его подножия бил родник. В этом месте северный вихрь Борей похитил Орифею, дочь царя Эрехтея. Борей мчал ее с такой силой, что ударил о скалу, и она погибла. Под тем платаном древние греки славили Пана и нимф.

— Я никогда еще не видела у вас в руках книги, — заметила Каролина.

— Действительно, книжники едва не заставили меня возненавидеть книги. Вообще я люблю бумагу, только когда она отличного качества…

— Неужели и книгу вы расцениваете по качеству бумаги?

— Нет, и по содержанию, конечно, — улыбаясь, ответил Тараш. — Но возьмите хотя бы средние века. Тогда пользовались пергаментом и поневоле остерегались расходовать его слишком много. Чтобы получить один только свиток, надо было истребить целое стадо ягнят.

Поэтому если произведение не переписывалось при жизни автора, то следующее поколение тем более не находило нужным размножать бездарные творения царей и придворных. Таким образом, самым строгим критиком было время.

А сейчас раздобыть бумагу для книги так же легко, как и ее напечатать. Приходится признать, что Гутенберг с какой-то стороны причинил ущерб человечеству, открыв бездарностям дорогу в литературу.

У меня был друг индус. Я видел у него одну-единственную книгу — «Гимны Ригведы». Только ее он и читал.

«Надо, — говорит он, — реже пропускать в свое сознание чужие мысли. Иначе развратишься. Надо меньше воспринимать извне, но больше сосредоточиваться над воспринятым».

А буржуазная цивилизация, — продолжал Тараш Эмхвари, — для того лишь и выдумана, чтобы рассеивать мысль. Эти бесчисленные книги, кино, театры, ревю… Вряд ли на всех платанах этой аллеи найдется столько листьев, сколько книг выпускают в Европе за один сезон.

Потому-то ни в какую другую эпоху человек не бывал так сбит с толку, как в нашу.

В средние века писали немногие и немного, но писали хорошо. А наш век так наводнен бездарностями, что таланты тонут среди них.

Если собрать воедино всю греческую поэзию, она по своему объему не превысит продукцию одного нынешнего плодовитого писателя. Да и такого пустословия в старину не было слышно.

А сколько самых доподлинных глупостей вещается с кафедр европейских университетов!

Европейская буржуазия и к просвещению подходит со спекулятивными целями, поэзию же превратила в орудие своей политики.

Древние греки начинали воспитание с того, что учили молодежь ходьбе. Учили просто ходить, просто говорить и мыслить.

Как просто и естественно, под такими вот прекрасными платанами встречались в Греции ученики с мастерами, усаживались на земле и беседовали о жизни, смерти, любви…

Каролина взяла из рук Тараша книгу, напечатанную на желтоватой, как пергамент, бумаге.

— Ах, я думала, что это на немецком языке, — разочарованно сказала она, вглядываясь в очертания греческих букв. — Эти буквы похожи на грузинские, не правда ли? Почитайте нам что-нибудь.

— Что же вам прочесть?

— Да что попало. Ведь я не умею читать по-гречески.

Каролина по-ребячьи положила палец на страницу, и Тараш стал наспех переводить отрывки из «Федра»:

«Сократ. Мы ведь указали, что любовь есть своего рода неистовство.

Федр. Да.

Сократ. А неистовство бывает двоякое: одно проистекает от человеческих заболеваний, другое — вследствие божественного отклонения от обычного нормального состояния.

Федр. Так.

Сократ. Божественное неистовство мы разделили на четыре части между четырьмя богами: мантическое вдохновение мы приписали Аполлону, телестическое — Дионису, поэтическое — музам; четвертый вид вдохновения Афродиты и Эроса мы назвали эротическим неистовством и признали его за наилучший».

— Значит, и вы находите, что любовь есть не что иное, как неистовство? — перебила Каролина.

— Безусловно, — ответил Тараш и взглянул на Тамар. Взглянул так смело, что девушка смутилась. Ее длинные веерообразные ресницы задрожали. Румянец внезапно залил лицо и схлынул.

Чтобы скрыть эту безмолвную беседу с Тамар, Тараш поспешно сказал:

— Я прочту вам другое место, — и стал перелистывать книгу.

«…Но величайшее из благ от неистовства в нас происходит по божественному дарованию… Действительно, пророчица в Дельфах и жрицы в Додоне, будучи объяты неистовством, много прекрасного для Эллады свершили и в частном обиходе и в общественной жизни, находясь же в здравом уме, мало или ничего…»

Пробежав взглядом несколько строк, Тараш Эмхвари продолжал:

«Вдохновение и неистовство третьего рода, от муз исходящее, охватив нежную и чистую душу, пробуждает ее мечтой и приводит в вакхическое состояние, которое изливается в песнях и во всем творчестве, украшает бесчисленные деяния старины и воспитывает потомство, освещая ему путь…»

МИСОУСТ

Каролина поднялась со скамьи, собираясь домой. Тамар хотела последовать за ней, но Каролина, заметив, что девушке было приятно сидеть здесь, под платаном, остановила ее:

— Зачем тебе торопиться? Подожди, пока придет вечерний поезд, и захвати газеты.

— Непременно приходите завтра обедать, — уходя, обратилась она к Тарашу.

Тот поблагодарил, не ответив, однако, ни да ни нет.

— Не надо сидеть, лучше пройдемся, — сказала Тамар, когда Каролина скрылась из виду.

Долго шли они в молчанье. Прошли всю чинаровую аллею, не встретив никого из знакомых.

Тарашу было радостно идти с Тамар. Время от времени он окидывал взглядом ее профиль, ожидая, чтобы она заговорила первая. Впрочем, ни он, ни она не ощущали неловкости от этого молчания.

Они вышли за город.

На шоссе было пустынно.

— Почему ты всегда грустна, Тамар? Что с тобой?

Тамар не ответила. Она думала о дневнике Тараша, «бледноликой» Элен Ронсер.

— Знаешь, — продолжал Тараш, — мне кажется, что нашу молодежь портят плаксивые стихи и романы, где герои всегда печальны и разочарованы в жизни, а если влюбляются, то обязательно безнадежно. Надо бы в один прекрасный день собрать в кучу все эти романы и сжечь.

— А разве ты сам не бываешь печален? Ты ведь часто жалуешься на меланхолию.

— Что же из этого, что жалуюсь? Разве я когда-нибудь утверждал, что меня разумно воспитали? Я больше тебя подвержен недугу меланхолии, и это понятно. Возможно ли оставаться жизнерадостным, слушая Шопена, начитавшись Шопенгауэра и Сведенборга, глядя на развалины Помпеи?

Впервые о смерти меня заставили задуматься Шопен и Шопенгауэр.

Одно время у меня была привычка: как приеду в чужой город, прежде всего спрашиваю, где здесь река?

— Почему?

— Да потому, что я вырос у берегов реки и до страсти любил воду. С юных лет я затаил в душе мысль: если когда-нибудь захочу покончить самоубийством, то приму смерть от моей любимой стихии — воды.

Но однажды я купался в Дунае, близ Вены. Вдруг у меня свело дыхание, ослабели руки, и я, как камень, пошел ко дну. Спасли рыбаки. С тех пор я решил никогда не топиться.

— Ну, а если ты все же решишься на самоубийство, какой выберешь способ?

Тараш задумался.

— Стрихнин? — подсказала Тамар.

— Боже упаси! Стрихнин — это женское дело. Я прибег бы к своему охотничьему кинжалу или к револьверу. Это мужественнее. Когда я сидел в тюрьме, я не спускал глаз с револьвера моего надзирателя. Заранее решил: если понадобится, — наброшусь, отниму оружие и покончу с собой. Еще и теперь, перед тем как лечь спать, я кладу под подушку заряженный револьвер.

И все-таки я не поддаюсь, не хочу поддаваться грусти. Мне хочется поздороветь, излечиться запахом родной земли. Хочу победить в себе все чуждые нам привычки, вернуться к своему народу.

Хочу побороть мрачность, вывезенную из туманных стран. Потому я принял участие в скачках, потому охочусь, хожу по горам, — чтобы неугомонная кровь моего деда снова зашумела в моих жилах, чтобы я вновь обрел крепость ног и мужество моих предков.

Человек каждую минуту должен быть готов к смерти, но он не должен ныть, лицо его не должно отражать ни тоски, ни страха. Надо всегда иметь такой вид, будто ты собираешься на пир.

Греческая философия по своей сути пессимистична, и все же греки жадно наслаждались каждой минутой жизни. Потому в их быту, в их искусстве было столько света и радости.

В древней Грузия то же.

Нашему христианизму чужд мрачный мистицизм Запада. Наша поэзия тоже полна света, радости и солнца.

Надо радоваться тому, что ходишь по этой мягкой траве, смотришь на это солнце, облака, виноград, на эту крепость Сатанджо.

Меня же больше всего радует то, что я сегодня иду рядом с тобой, иду и гляжу на твои косы, на твои плечи, слышу звук твоих шагов на этой прекрасной земле. Молод я и силен, и кажется мне, что ради тебя я мог бы разворотить жилище дэвов.

Засмейся же, милая! Видишь, как хороша эта красношейка — вон та, что присела на ясень и чирикает. Надо уметь довольствоваться даже крупицей счастья.

Тамар улыбнулась. Взглянув на маленькую птичку, залюбовалась ее чудесно расписанной грудкой.

— Засмейся, милая! Знай: только раз в день встает солнце, молодость также дается только однажды. Успеем нагореваться, когда попадем в царство призраков. Некоторое время они шли молча.

— Говорят, что ты обручена? — вдруг спросил Тараш.

Тамар отвернулась, скрывая улыбку. Потом, сделавшись снова серьезной, спросила:

— А если бы и так?

— Ничего… Мне сказал Шардин Алшибая.

Тамар продолжала молчать.

— Правда ли, что ты и Арзакан собираетесь пятнадцатого ехать в Тбилиси? — спросил Тараш.

— Да, мы хотим поступить в институт. Ведь ты перегнал нас всех. Ты успел уже объездить весь мир, имеешь научные труды.

— Ах, лучше бы вместо этого я остался здесь с вами, не учился бы и не знал ничего!

— Ты долго пробудешь у нас?

— Я и сам не знаю. Если университет примет мое исследование, вероятно, меня пригласят на кафедру. Если же нет, то, может быть, я отправлюсь в горы Абхазии и останусь там навсегда.

Стая диких уток пролетела к морю. Тараш проследил взглядом их полет. Затем снова взглянул на Тамар и тихо произнес.

— Ты чем-то расстроена?

— Да, я видела плохой сон.

— Сон? Какой же?

Тамар рассказала, и ей стало легче.

Вдруг донесся грохот поезда. Она вспомнила о газетах, но ей не хотелось уходить от этого прекрасного молодого дубняка, который никогда еще не встречал ее так приветливо.

Они гуляли, разговаривая вполголоса и забыв о времени.

Воздух был необыкновенно легок. Невысокие крепкие стволы дубков пробуждали в их сердцах ощущение здоровья и счастья.

В лесу попадались просеки, там и сям хлеб был сжат и сложен в копны. На очаровательных полянках росли незабудки и ромашки.

Дикие голуби, вспугнутые шумом шагов, хлопали крыльями. Из-под зеленых зонтов тутовых деревьев вылетали горлицы и, воркуя, устремлялись на одиноко стоявший дуб.

— Значит, ты все еще горюешь из-за пропажи алмазного крестика? Ах, этот Христов крест! Знаешь ли, когда изъездишь Европу от края до края, и всюду — в каждом городе, в каждом селении — видишь церкви, увенчанные крестом, то просто диву даешься, что какой-то незаконнорожденный сын плотника из маленькой Палестины распростер над всем миром свой мрачный символ. Наша страна тоже стала его жертвой. В средние века, когда немцы в Вене дрожали от страха перед турками, наша кавалерия билась с ними под Эрзерумом.

Я должен охладить в тебе эту привязанность к кресту. Мое сердце стремится к языческой радости, твое же дребезжит, как разбитый илорский колокол.

Тамар не возражала. На лице ее показалось выражение непривычного смирения. Но Тараш увидел за этим смирением не готовность повиноваться, а скорее терпеливую готовность выслушать все доводы и нападки, не уступая ни в чем.

— Мне тоже жалко, что твой крестик пропал, — продолжал Тараш. — В моих глазах он был не предметом культа, а произведением грузинского ювелирного искусства. Я представляю себе, с каким благоговением выделывал его мастер. А сейчас гнусный спекулянт таскает его по Тбилиси, и какой-нибудь европейский коммивояжер купит его и подарит своей парижской любовнице. А может случиться и так, что современный невежда-ювелир переплавит этот крест, чтобы отлить аляповатый медальон, или для украшения винного ковша. И ненасытность будет жадно пить из него.

Алмазы, наверное, вставят в серьги, а они засверкают в ушах константинопольских и парижских кокоток.

Таким образом, твой крест причтется к несчетному количеству сокровищ, похищенных из Грузии. С этой точки зрения обидно и мне.

Но должен тебе сказать: я ревную тебя к Христу, потому что ты до сих пор не могла вырвать из своего сердца такую великую любовь к нему. Тамар взглянула на Тараша.

— Не говори так, Тараш, — сказала она.

Опередив его, сорвала незабудку, росшую у дороги, и нервно стала обрывать ее лепестки.

— Ты говоришь — ревнуешь? Какое ты имеешь право ревновать меня к кому-нибудь?

— Я? Право? — воскликнул Тараш.

Нагнав ее и положив руку ей на плечо, он скользнул взглядом по ее щеке, по слегка надутой губке, окаймленной пушком.

— Я — и право? Ха-ха-ха! На этом свете у меня нет ни прав, ни доли. Я обездоленный человек. На небе для меня нет бога, на земле — друга. Знаешь, Тамар, по временам от одиночества меня охватывает такая тоска, что начинает казаться, будто я с другой планеты спустился сюда на парашюте.

Обладай я счастьем, разве я очутился бы на чужбине? Я не разменивал бы там свою душу, и только твое сердце было бы моей единственной святыней.

Его голос доносился до слуха девушки, как звон далекого колокола. Она молча ощипывала лепестки незабудки и бросала их на землю. Думала: «Верить или нет?» Наконец в руке осталась одна общипанная головка цветка.

— Скажи, Тараш, скольким женщинам говорил ты то же самое? — спросила она, отшвырнув стебелек.

— Что ты, Тамар?

— Говорят, что ты непостоянен.

— Правда, я растратил немало чувств на чужбине, но порой наше сердце похоже на Черное море, бирюзовое море… Множество мутных рек впадает в него, а все же оно — самое прекрасное, самое чистое из всех морей!

И он рассказал Тамар скорбную повесть об утраченных годах своей юности, о своих мытарствах в чужих странах.

— Ютясь в мансардах, я не переставал в бессонные ночи тосковать по материнской ласке. Отец мой, одержимый меланхолией, переезжал из города в город и часто бросал меня одного где-нибудь в дешевеньком отеле.

Месяцами жил я впроголодь, дожидаясь денег от отца и письма от матери, один в подозрительных, жутких гостиницах, где днем соблюдался бюргерский порядок, а с полуночи начинались пьяные ссоры между проститутками, их клиентами и хозяином заведения.

Потом наступило время, когда забурлила кровь. Моей юношеской страстью завладела светловолосая женщина. Белокурая порода женщин сильнее привязана к жизненным радостям, чем наши брюнетки — меланхоличные аристократки любви.

Я познал вульгарную любовь женщин больших городов.

Знаешь ли, каждый мужчина носит в душе образ единственной женщины, и он неустанно ищет этого неведомого идола. Как часто, встречая поразившую меня незнакомку, я думал: «Вот она!» Но, вглядевшись, видел: «Не та!»

Ты как-то в присутствии Дзабули назвала меня Дон-Жуаном. Это неверно. Мой жизненный путь никогда не совпадал с его путем.

Как и он, я был одержим тоской. Но это была тоска растения, лишенного родной почвы, печаль олененка, оторванного бессердечным охотником от материнской груди, тоска по матери, по горам.

Как если бы на грузинскую пальму, посаженную на севере, налетел шквал, захлестал бы ее градом и снегом — так захватил меня ураган чужой огромной цивилизации, потряс и взбаламутил. Точно пушинку, носила меня жизнь из города в город.

Мне и сейчас делается грустно, когда я рассматриваю свои фотографии, снятые в годы студенчества, когда мысленно оглядываюсь на свою юность.

В поисках той Единственной я объехал весь мир, но не нашел ее нигде. А она, оказывается, ждала меня дома.

Но, как вижу, теперь уже поздно. Все спуталось в моей жизни.


…Стемнело. На недавно выжженной поляне обуглившиеся деревья высились, как химеры. Посреди поляны стоял огромный дуб. Черные голуби кружились вокруг него.

— Я называю его дубом Додоны, — сказал Тараш. — Раз в три дня я прихожу сюда на охоту и сажусь в его тени. Как только наступает жара, слетаются голуби. Я стреляю, и они камнем падают вниз.

Я охотник не жадный, скорее — плохой охотник. На природе мною овладевает оцепенение, я впадаю в созерцательное состояние. Но мне не много и нужно. Трех голубей вполне хватит мне на обед.

Он рассказал Тамар о дружбе в Фивах.

— Я люблю, когда ты рассказываешь о своей жизни, о том, что видел и пережил.

А я люблю слушать твой голос, — ответил Тараш. — Он звучит так свежо и чисто, как небесный колокольчик. Ты, наверное, и не знаешь об этом.

Недавно я уединился на целую неделю в горах, охотился на куниц. Какое это наслаждение — охотиться в горном сосновом лесу! Я вставал до зари и весь день проводил в лесу, молчаливом и полном таинственных звуков.

Надоело мне шататься по улицам многомиллионных городов! Когда долго живешь в Европе, становишься мизантропом. Трамваи, гостиницы, метрополитены, театры, фабрики, университеты… Улицы полны народа. Возненавидишь человеческий голос и запах!

В городе взгляд человека не видит перспективы. Над тобой лишь клочок неба. В конце концов отвыкаешь смотреть вверх.

Гудки фабрик, поездов, автомобилей действуют на нервы, оглушают. А там, в горах, отдыхают и слух, и мысль, и глаз. Кажется, что никогда не насытишься этой волшебной тишиной среди тысячелетних сосен.

От испарений асфальта, от дыма, бензина у меня почти совсем пропало обоняние. Теперь оно вернулось ко мне, так же как зрение и слух. В лесу я различаю тончайшие запахи.

Или сижу, сторожу дичь и слышу, как падает еловая шишка.

От малейшего шороха вздрагивает земля. Иногда уснешь под деревом, и во сне слышишь, как пробежала куница, как капает смола с исполинских стволов.

Однажды я охотился целый день. Вечером прилег под огромной сосной и заснул; вернее, не спал, а дремал. Вдруг слышу твой голос, будто зовешь ты издалека: «Мисоуст!»

Ведь ты никогда, даже в детстве, не называла меня Мисоустом. Но я знал, что это твой голос.

Помню, в детстве тетя Парджаниани повезла меня на свадьбу какого-то Шервашидзе. У них был детеныш ручной лани.

Ты тоже была там — десятилетняя девочка с мелко заплетенными косичками, в платье цвета гранатового цветка. Не знаю почему, я уподобил тебя тогда той маленькой лани. И так ты осталась в моей памяти связанной с этим образом.

За границей я много раз вспоминал тебя: как лань, ты ходила, едва касаясь земли, глаза такие же блестящие, волосы чуть светлее. Мне помнится, ты была тогда белокурой, не правда ли?

Тамар рассмеялась, кивнула головой.

— Да, ты была белокурая… Тетя Парджаниани радовалась, любуясь нами. Она говорила: «На нас кровь Шервашидзе. Но если женщина — зачинщица войны, зато она же восстанавливает мир. Мы должны маленькую Тамар выдать за Мисоуста».

Твоя мать Джахана тоже была на свадьбе. Помню, на ней было коралловое ожерелье, она кротко улыбалась, показывая чудесные белые зубы, и перебирала янтарные четки.

Она подозвала меня к себе, поцеловала в лоб.

— И я это помню, — сказала Тамар.

— После этого, — продолжал Тараш, — все думали, что мы обручены с колыбели. Я-то знал, что мы не обручены. Ах, если бы было так!

Часто вспоминал я тот вечер, живя за границей, вспоминал тебя, и эта мысль не оставляла меня.

Однажды я даже написал матери в Окуми: «Не был ли я с кем-нибудь обручен с колыбели?»

Маму насмешил этот вопрос.

«Нет, ты в детстве ни с кем не был обручен, — ответила она, — но если ты сохранил ко мне хоть немного любви, не женись на иностранке. Чужеземке никак не ужиться с нашими обычаями, и я умру от огорчения…»

Я послушался матери. Сколько женских слез остались бессильными перед ее заветом.

Тамар вспомнила Элен Ронсер.

— Но что это я разболтался! Говорил о твоем голосе, а перешел совсем на другое… Вот лежу я под сосной и слышу, как ты зовешь: «Мисоуст!»

Я вскочил, огляделся, хотя знал, что тебя там не может быть. Подумал: «Это детство зовет меня. Далекое воспоминание моего детства».

Юность моя была настолько безрадостна, что я постоянно возвращался к детству и тосковал по тебе, Тамар. Так в моей памяти и остались: ты и та прелестная лань, как два самых дорогих образа, вынесенных из блаженных садов Элизиума.

«Мисоуст!» — позвала ты меня в безлюдной чаще, вспугнув мой сон.

Потом я целый день как одержимый носился в ельнике. Совсем забыл про охоту, все ждал, когда окликнешь меня: «Мисоуст!»— и я вновь услышу твой голос.

Так бродил до темноты, потерял направление, не знал, в какой стороне находится дом моего хозяина-абхазца. Компаса не было при мне. Я заблудился.

Блуждая в дремучем лесу, все старался припомнить твой голос. Хотел мысленно воспроизвести его, услышать еще раз. Но тщетно.

Как бессильна наша память!

Умирая, живое существо навсегда уносит свой голос. Ни краски живописца, ни фантазия поэта, ни пластический материал не могут его воссоздать.

Художник и поэт могут передать внешнюю красоту своей любимой, даже когда она далеко. Но передать голос ни один художник не в силах. Человеческий голос — самое удивительное чудо на свете.

Вот я иду рядом с тобой и так же, как в ту ночь, ожидаю, чтобы ты позвала меня: «Мисоуст!», чтобы назвала меня своим, потому что я и сейчас не менее одинок, чем в том темном лесу. И я верю, что твой голос, твой зов возвратил бы мне меня самого — такого, каким я был до скитаний на чужбине. Он вернул бы мне мое потерянное счастье.

Ах, если бы твоя милая мать догадалась обручить нас с колыбели!

Тогда возвращение к тебе не было бы запоздалым, ты дожидалась бы меня, затерявшегося в далеких странах. Наверное, и я чувствовал бы, что меня ждет здесь обязательство, и не растрачивал бы своих сил с другими женщинами. Тогда ты не смогла бы упрекнуть меня, что я непостоянен…

Стало совсем темно. Тамар заволновалась.

Она еще никогда не оставалась в лесу наедине с молодым человеком, так далеко от дома. При каждом шорохе она опасливо оглядывалась. Ей все казалось, что кто-то третий следует за ними по пятам.

Тараш Эмхвари, заметив смятение Тамар, сначала вел ее под руку, потом обнял за талию. Их щеки почти соприкасались, он чувствовал, как ее волосы щекочут ему лицо. Его сердце стучало, всегда плавная речь стала сбивчивой.

Луна поднялась над дубняком, и серебристая вуаль окутала лес и поляну. Дремали скованные сном деревья. Природа засыпала.

Тараш понял, что пора возвращаться.

Они снова пришли к большому дубу. Трава была влажная, у Тамар промокли туфли. Сняв пиджак, Тараш постелил его на пень и усадил Тамар.

В лунном свете ее лицо с растрепавшимися волосами казалось болезненным.

Лицо Элен Ронсер, освещенное газовым рожком, встало перед Тарашем.

Он взял в руки тяжелые косы Тамар и поднес их к лицу, вдыхая благоуханье девичьих волос; потом обернул их вокруг ее шеи.

Так сидела она перед ним, и косы обвивали ее, подобно змеям.

— Скажи что-нибудь, Тамар, я так люблю твой голос, назови меня Мисоустом, молю тебя!

— Чего ты хочешь от меня, Тараш?

— Любви твоей, твоего голоса, твоих чудесных кос, — твердил Тараш, обнимая ее за плечи.

Тамар отстранилась, отвела руку Тараша и подняла на него печальный взгляд.

— Отчего ты молчишь? Скажи мне что-нибудь.

— Молчу, потому что мне нечего оказать тебе в утешенье, Тараш. Ты прав. Если бы нас обручили с колыбели, я дожидалась бы тебя, такова была бы воля божья. Но теперь поздно. Другой отдал ты свою любовь.

— Так ты ревнуешь меня к прошлому? Поверь, ни одной женщине не выпадало такой большой любви, как та, которую я сберег в моем сердце для тебя!

Тамар продолжала молчать. Тараш вспылил.

— Или ты любишь кого-нибудь?

— Видишь ли…

Только успела она произнести эти слова, как Тараш, точно одержимый, кинулся к ней, прижал к груди и стал неистово целовать. Целовал глаза, лоб, щеки. Когда же прижал свои губы к ее губам, она вырвалась и вскочила на ноги.

— Я могу быть лишь другом тебе, — сказала она, и голос ее дрожал. — Если этого для тебя недостаточно, тогда нам не надо больше видеться. Не приходи больше в наш дом.

— Впрочем, — прибавила она, — ты можешь навещать Каролину, ведь вы с ней дружите.

Тараш понял, что означало в эту минуту упоминание о Каролине. Он не знал, что сказать. В памяти возникла ночь, проведенная с Каролиной во дворе Илорского храма.

Присев на торчавшее из земли корневище дуба, он оперся локтями о колени и охватил руками разгоряченную голову.

Тамар плакала, сидя на пне.

Не допытываясь о причине ее слез, он помог ей встать. Молча двинулись они по той же дороге домой.

Где-то кричала сова, издали доносился сонный лай собак.

Так прошли они весь лес и достигли фруктового сада Тариэла Шервашидзе.

И опять почудилось Тамар, что кто-то третий, подглядывающий, шагает за ними по пятам.

У калитки Тараш шепотом спросил:

— Значит, пятнадцатого августа вы с Арзаканом едете в Тбилиси?

— Собираемся.

Тамар вошла в калитку и, обернувшись, — «Мисоуст!» — позвала она тихим, еле слышным голосом. Тараш вздрогнул, бросился к ней.

— Знаешь, ты очень меня рассердил, потому я обошлась с тобой так резко.

— К чему ты говоришь это, Тамар?

— Я сказала, чтобы ты не приходил больше к нам. Нехорошо это вышло, но ты меня рассердил, я и сказала. Я думаю, что мы все-таки останемся друзьями и ты будешь по-прежнему приходить к нам.

В голосе девушки слышалось сильное волнение. Она открыла сумочку.

— Да, чуть не забыла! Даша нашла в лесу твою записную книжку, вот она.

Тараш закусил губу. Не проронив ни слова, взял из ее рук блокнот.

— До свидания, — сказала Тамар.

Он молча поцеловал протянутую ему руку.

УДИЛЬЩИКИ

Лежа на балконе, Арзакан прислушивался к ночным звукам. В хлеву надрывно мычала корова. Ветер шуршал сухими стеблями кукурузы, и порой казалось, что какое-то чудовище продирается через кукурузное поле.

Потом новый порыв ветра накидывается на осину, сотрясая ветки с такой силой, как будто это хлопают корабельные паруса.

Арзакан встал рано, в плохом настроении.

Сильная засуха стояла в то лето в Окуми, и далеко вокруг земля потрескалась от зноя. Сгорела кукуруза. Остановились по всей равнине мельницы.

Старики по-своему истолковывали бедствие.

— Чего хорошего можно ожидать? Разогнали волхвов наковальни, позакрывали церкви, сожгли дуб в Дурипши, — вот и поразила нас божья кара!

Так говорили старики, а деревенские кулаки с жаром поддакивали им.

Подняли голову бывшие волхвы. Зашевелились, зашептались гадалки, ворожеи, заклинатели.

Суеверный страх охватил крестьян. С тревогой прислушивались они к разговорам о втором пришествии.

Знойные дни сменялись лунными ночами.

Целыми селами поднимались крестьяне, отправлялись к столетним дубам или шли в Илори, и сотни голов скота приносились там в жертву святому Георгию…

Стотридцатилетний Какачиа Киут говорил:

— Хвала Илорскому святому Георгию! Никогда еще не жертвовали люди столько овец и коз!

Невероятные россказни ходили в народе.

Кулаки подливали масла в огонь, раздували панику.

И вскоре почти все сельчане стали смотреть на Арзакана с неприязнью.

При его появлении начиналось перешептывание, старики кривили губы, отводили глаза.

Заволновалось, забаламутилось село.

По ночам кулаки закалывали телят, рабочий скот и наваливались на еду. Пьянствовали, честили большевиков, предсказывали пришествие антихриста.

Днем сплетничали, шептались, прощались с волами и буйволами, которых зарежут ночью, целовали их в глаза.

Кулаки ссорились с бедняками, зато укрепили мир и согласие между собой.

За Кнутами была кровь Аланиа. Но теперь Аланиа пригласили Кнутов, закололи трех яремных быков, и женщины Кнутов усыновили аланиевых юношей, дав им прикоснуться зубами к своим сосцам. Под конец оба рода побратались.

Или вот Гвичиа и Хвичиа. На протяжении десяти лет вели они тяжбу из-за межей, а когда узнали, что скоро отберут и поля и межи, то помирились. И в честь примирения семидесяти трех кровных врагов закололи тринадцать быков.

Окумскими кулаками верховодили семь братьев Тарба.

Гвандж Апакидзе изредка наезжал в Окуми, а больше посылал распоряжения из Зугдиди, сообщал газетные новости и всякие сплетни.

Старший из Тарба, Ломкац, грозился в Окуми: «Надо убить Арзакана Звамбая, тогда избавимся от коллективизации».

То обстоятельство, что Арзакан на скачках победил Тарба, еще распаляло ненависть последних.

Арзакану удалось собрать вокруг себя несколько крестьян-бедняков. Он думал с помощью их и десятка комсомольцев организовать первый колхоз.

Но бедняки скоро разбежались.

«Кулаки не одолжат нам даже горсточки муки, и до колхозного урожая мы протянем с голоду ноги», — так оправдывались Цанава, самые бедные из местных крестьян.

Кулаки славили святого Георгия Илорского, с сожалением вспоминали о крепостном праве и вдовам Апакидзе, Дадиани, Эмхвари, даже без их просьб, натащили всякого добра.

Клялись закатившимся солнцем Николая II, вспоминали, вздыхая, о тех временах, когда романовский стражник угощал нагайкой Гвичиа, Хвичиа, Аланиа, Маланиа, Звамбая и Тарба…

В прошлую субботу Чежиа навестил Арзакана. Кац Звамбая было неприятно его посещение, но гость есть гость, и Чежиа был принят как подобает.

За столом, в присутствии стариков, не было сказано ни слова о колхозах.

После обеда Арзакан оседлал Арабиа и проводил друга до Гали.

Чежиа был невесел.

Он видел, что коллективизация во многих случаях проводится неправильно, не одобрял перегибов в этом деле.

Аренба Арлан правдами и неправдами уже провел коллективизацию в своем районе («даже кур обобществил», — рассказывал Чежиа) и с пренебрежением отзывался о «близорукости» и «либерализме» тех партийных руководителей, которые не хотели прибегать к насильственным мерам.

Ходили слухи, что Чежиа скоро снимут и на его место думают перевести Арлана.

— Конечно, у Арлана есть заслуги в прошлом, — говорил Чежиа. — Но разве это оправдывает самодурство и групповщину? Не могу согласиться с таким подходом к людям. Если имеешь в прошлом заслуги, за это превеликое спасибо. Но скажи, какую ты сегодня приносишь пользу?

Весь район говорит о том, что политику за Арлана делают его жена и тесть. Гвандж Апакидзе заправляет всем, он первый советчик у Арлана.

— Неужели так трудно справиться с этим человеком? — спросил Арзакан.

— Поеду в Тбилиси, и тогда он завертится: раскрою все его темные дела.

— Говорят, Арлана поддерживают в центре, — заметил Арзакан.

— Пусть кто угодно его поддерживает. Я все равно разоблачу его проделки, — твердо произнес Чежиа.

Солнце зашло за горы. Друзья простились.

— Если меня снимут, встретимся в Тбилиси, — сказал Чежиа, крепко пожимая руку Арзакану, и хлестнул свою лошадь.

Спустились сумерки. Потемнели выступы скал, нависшие над шоссе. На дальние равнины лег туман.

Арзакан был уже у Кохорского леса, когда раздался выстрел. Он донесся справа, из лесу. Арабиа рванулся.

Второй!

Третий!..

И еще, и еще!

Арабиа несся вперед. Арзакан выхватил маузер, и в этот момент кто-то выстрелил из винтовки с левой стороны дороги.

Арзакан тоже выстрелил на полном скаку, не целясь.

По конскому топоту он догадался, что преследователи скачут на неподкованных лошадях.

Остановиться?

Ему показалось нелепым встретиться с вооруженными врагами на открытом шоссе. Пришпорил Арабиа. Тот полетел, точно на крыльях.

Мелькали телеграфные столбы. В черной, как деготь, ночи летел Арабиа.

Снова послышался винтовочный выстрел, и опять слева. Потом поднялась пальба с двух сторон.

Заметив в темноте трамбовочную машину, Арзакан спрыгнул на землю, поставил Арабиа слева от себя, а сам укрылся за машиной.

Стрельба из винтовок участилась.

Чугунная машина, похожая на бегемота, стояла посередине дороги; кругом визжали пули. Все сильнее горячился Арабиа. Удерживая его левой рукой, Арзакан время от времени стрелял.

Он уже выпустил около десяти пуль. У него оставалось не более семи патронов.

Привязав Арабиа на короткий повод, он пролез меж огромных колес машины и залег под ней.

Лежал, припав к земле, тревожась, как бы пуля не попала в коня.

Слева стрельба прекратилась; по-видимому, у нападавших вышли патроны.

Зато справа пули сыпались градом.

Маузер Арзакана молчал.

«Ну-ка, подойдите сюда, если хватит духу!» — злобно думал юноша. Решено: он всадит в них шесть пуль, седьмую же прибережет для себя.

Вдруг видит: на расстоянии ружейного выстрела спешились три тени, отвели лошадей в кустарник, влево от шоссе.

— Не подстрели коня, бичо![28] — вырвалось у одного из трех.

«Не подстрели коня?» — Сначала Арзакан подумал, что его обманул слух. Но нет, он ясно слышал эти слова. И обрадовался.

Вдруг все трое легли на шоссе и подняли стрельбу. Арзакан затаился в своей засаде, держа в руке маузер со взведенным курком.

Те снова встали. Сделав перебежку, падали на землю и стреляли.

Машина словно ожила, гудел чугунный бегемот.

Арабиа метался, силясь подняться на дыбы.

Трое внезапно прекратили стрельбу и пропали из виду.

Арзакан всмотрелся в темноту и вдруг увидел их почти перед собой: они смело приближались к машине.

— Должно быть, сдох, — сказал по-абхазски верзила, шедший посередине.

— А может, патроны вышли, потому и молчит? — заметил другой. И в тот же миг Арзакан выстрелил в среднего, того, который сказал «Сдох».

Схватившись за живот, верзила упал на колени посреди дороги. Но пока Арзакан вылезал из-под машины, товарищи успели оттащить раненого в кусты.

Выйдя из прикрытия и сделав несколько шагов в сторону кустарника, Арзакан еще выстрелил. Прислушался. Полная тишина.

Вернулся и вскочил на Арабиа.

Это случилось в прошлую субботу.

Дома Арзакан ни словом не обмолвился о происшествии.

И все же на другой день весь Окуми знал об этом.

Кац Звамбая в глубине души гордился тем, что его сын вышел молодцом из такой опасной схватки.

И все-таки он не мог простить Арзакану, что тот вступил в колхоз. Ведь неизбежно возникнет вопрос о разделе отцовского хозяйства, и тогда весь дом, «полная чаша», пойдет прахом!

Арзакан терпеливо разъяснял старику, что для него же будет лучше, если он тоже войдет в колхоз.

Вскоре после нападения, за обедом, отец и сын поспорили.

Первый раз в жизни Арзакан позволил себе нагрубить отцу.

Кац рассвирепел, сбросил на пол посуду, толкнул ногой стол и опрокинул его. Стол ударил Арзакана по ноге, но он даже не охнул. Закусив губу, встал и, сердитый, вышел во двор.

Это молчание сына еще больше взбесило Кац Звамбая, и всю свою злобу он обрушил на жену.

Хатуна ни разу в жизни не осмелилась не только поперечить в чем-нибудь мужу, но даже назвать его по имени.

— Успокойся, — говорила она со слезами на глазах, подбирая посуду и ставя ее на место.

— Убирайтесь оба из моего дома! Идите пасти колхозных коров и знайте, что даже иголку не позволю я вам унести! — кричал Кац Звамбая, стуча кулаком по столу.

На другой день после этой ссоры Арзакан сказал матери, что уезжает в Тбилиси учиться.

Хатуне тоже не нравилось, что Арзакан вступил в колхоз, но тем не менее она держала сторону сына.

— Лишь бы ты был жив и здоров, а остальное как бог даст, — говорила мать, — и дом, и земля, и скот. Лишь бы тебя сохранил святой Георгий Илорский, а буйволов и коров пусть отдаст волкам на растерзание, если такова его воля.

Ночью Арзакан видел, как мать бесшумно встала с постели и, опустившись на колени перед иконой, истово молилась:

«Всемогущий святой Георгий! Сохрани моего Арзакана от пули, от злого языка, от завистливого взгляда и наговора! Семерых сыновей отняла у меня смерть, оставь же мне, святой Георгий, старшего сына…»

Проливая горючие слезы, жарко просила:

«Пресвятая богородица Мария, ты сама мать и знаешь, как горько терять сына. Мой Арзакан еще ребенок, и если он в чем согрешит перед тобой, прости и помилуй моего Арзакана, богородица Мария!»

Кац Звамбая обрадовался, узнав, что Арзакан уезжает из Окуми. Он решил, что парень струсил и потому собрался в Тбилиси.

Вообще-то Кац не любил этот город.

«Газеты, книги, — говорил он, — все идет оттуда. В Тбилиси живут безбожники, социалисты, все эти разрушители порядка и семейных устоев. Разве может быть здоровая семья, если женщине дали мужские права?»

Вот почему не любил Кац Звамбая Тбилиси.

— Арзакан хочет попросить лошадь у Мачагвы Эшба для товарища, который ждет его в Зугдиди, — сказала Хатуна мужу. — Из Зугдиди они поедут верхом до Сенаки.

— Мачагва не откажет мне в просьбе, но зачем же Арзакану вести лошадь порожняком, когда с ним может поехать Келеш? — ворчал старик.

Но Арзакан почему-то заупрямился и не захотел взять Келеша.

Кац Звамбая уступил. «Лишь бы убрался отсюда на время коллективизации, а там пусть хоть на спину взвалит себе лошадь Мачагвы!» — рассуждал он сам с собой.

Мать привыкла к отлучкам Арзакана, ее путало лишь то, что он отправлялся в путь в понедельник.

Со слезами пекла она ему на дорогу пирожки.

— Солнышко мое, радость моя, не езжай в понедельник, — молила Хатуна, разделывая тесто тонкими, как газыри, руками. — Сам знаешь, на дорогах неспокойно, и на селе много у тебя недругов. Дурные сны мучили меня и вчера и позавчера.

Сын, нахмурившись, чинил плетку и с горечью слушал причитания матери. Даже такую маленькую ее просьбу не может он выполнить. Ведь он обещал Тамар, что доставит ей лошадь к четырнадцатому августа!

— Ну, какая беда, мама, в том, что завтра понедельник? Какие теперь понедельники? Пора забыть об этом.

Но разве можно ее убедить? Лицо матеря горько собиралось в морщины, и у Арзакана щемило сердце: казалось, сама старость заклинает его.

…Наступил понедельник.

Ранним утром вышел Арзакан к реке и загляделся на кипевшую в ней жизнь. Смотрел, как резвились, гоняясь за мошкарой, стайки головастиков, как расходились по воде маленькие круги.

Солнце уже взошло, но его лучи с трудом пробивались через густую листву. И в тех местах, где играли солнечные блики, из воды высовывались рыбки.

Безмолвное ликование, с каким миллионы речных обитателей приветствовали солнце, поразило Арзакана.

Время от времени проплывали лососи. Величаво проносились они через толпы головастиков, бросавшихся от них врассыпную.

Жизнь природы всегда повергала Арзакана в раздумье. Он вспомнил детство. Образ босой Дзабули встал перед ним: вот здесь Арзакан и Дзабули искали разноцветные камешки, копались в мелкой заводи, ловили рыбу крошечными сетями. А вот под тем старым вязом прятались они в полдень, играли в «мужа и жену» — Арзакан и Дзабули…

Мать окликнула его, позвала к столу.

Хатуна упросила сына напоследок, перед отъездом, позавтракать вместе с отцом.

— Хоть и сильно он обижен, но все же болеет душой за тебя, — шептала она. — После субботнего происшествия ночей не спит, грозится перебить твоих врагов.

За завтраком старик заставил сына выпить два стакана водки. Арзакан молча ел хачапури,[29] любовно глядел в глаза матери, порой угощал малышей и ласкал их.

А выйдя на крыльцо, почувствовал, что двигается как в тумане, и не мог понять: от водки ли это ощущение или от тоски? Начинало казаться, будто ему предстоит далекий, незнаемый путь, будто навсегда прощается он с этой прекрасной магнолией, растущей перед домом, с этим тополем, орешником, яблоней, с пышными султанами инжирного дерева — бесстрастными свидетелями его детских лет.

Взглянул на инжирное дерево, и вспомнился Тараш Эмхвари. И сейчас же встал перед ним образ Тамар.

Тамар поедет с ним в Тбилиси. В этом городе, думал он, все решится, и после этого он снова примирится с Тарашем Эмхвари.

Да и чем, в сущности, провинился перед ним Тараш? Ни разу не позволил он себе ни одного обидного слова, всегда выказывал к сыну своей кормилицы неизменную сердечность.

Взгляд Арзакана упал на стадо, рассыпавшееся по пастбищу.

«Как знать, может, и отца собьют с толку, и он, как те злобные кулаки, заколет этих чудесных, работящих животных? Ведь эти бычки — Цабла, Лома и Гвиниа, — все они питомцы Арзакана. А тот черномордый Квишора и выкормлен им».

И где-то в тайниках своей души он уловил нечто вроде привязанности собственника к скотине. «Нет, — тут же утешил он себя, — это не привязанность собственника, это просто любовь к живым тварям. Я ведь всегда любил животных».

Сегодня он уезжает из Окуми. Пусть же судьба сохранит и эту скотину, и эти тополя, орешники, инжирное дерево, и этот двор!

А Арабиа? Привязав Арабиа к столбу, отец чистит его скребницей. Никогда раньше не видел Арзакан, чтобы отец готовил коня для сына.

Со всем мог примириться юноша, но одного не мог себе представить, — как он расстанется с Арабиа? Одна мысль об этом причиняла ему физическую боль. И это не было воображением, — самую настоящую, реально ощутимую боль. Но он тотчас же утешил себя: ведь еще неизвестно, удастся ли ему устроиться в институт.

Огорчало его и то, что он оставляет мать с тираном-отцом.

С такими думами Арзакан выехал на шоссе. Мать старалась держать себя в руках, но по лицу ее катились слезы. И опять показалось Арзакану, что сама старость умоляет его остаться.

Дорогой Арабиа артачился, он не выносил, чтобы вровень с ним шла другая лошадь. Глядя на него, нервничала и лошадь Эшбы. Выйдя из терпения, Арзакан огрел обеих плеткой.

Взглянул на небо и перевел коней на рысь.

Ехал и представлял себе завтрашнюю встречу с Тамар. Не откажется ли она от своего обещания, поедет ли с ним на верховую прогулку? Он ясно представлял себе ее стройную фигуру, движения, речь. Вот только выражение ее лица не в силах был припомнить.

Вспомнил путешествие в Илори, свадьбу Арлана и то мгновение, когда Тамар, взглянув на купол храма, вдруг обнаружила потерю своего креста.

Арзакан схватился за боковой карман. Крест при нем. Как только они приедут в Тбилиси, он его непременно ей вернет. Там совсем другая атмосфера. Тамар острижет волосы, а крест продаст или подарит в музей.

Да, в Тбилиси все будет совсем иначе. И ему казалось, что он уже слышит гул фабрик, рев автомобильных гудков, резкие звонки трамвая…

Наступала ночь. Почернели вершины гор. Туман окутал крепость Сатанджо. Потемнели дороги.

Молчали придорожные леса. И лишь изредка доносился скрип арбы.

Крепко держа поводья, Арзакан выравнивал бег лошадей.

До Ингура оставалось несколько километров.

…Под бревенчатым мостом, перекинутым через приток Ингура, притаились тени двух рыболовов. У одного из них, высокого роста, через плечо перекинут белый башлык.

Человек с башлыком беспокойно ворочался, вставал, снова садился. Затенив ладонью глаза, глядел на запад.

— Слушай, Джото, ты наверняка знаешь, что он сегодня выехал из Окуми?

— Наверняка, дядя Гвандж, клянусь памятью матери! Сегодня я подослал к ним сестру, она видела, как старик чистил Арабиа.

— Но ведь сегодня понедельник, — мы и забыли об этом. Неужели Кац Звамбая позволит своему сыну выехать в понедельник?

Некоторое время молчали.

Джото вытянул удочку, и оба услышали, как с лесы, журча, стекала вода.

Ветер доносил издали скрип запоздалых арб.

— Послушай, Джото, почему так оплошал этот скопец Ломкац Тарба? Как же семеро братьев не смогли укокошить одного змееныша?

— Сестра утром рассказывала: Ломкац, оказывается, был ранен в живот.

— А может, у них патронов не хватило, у этих растяп, а, Джото?

— Патронов-то было вдоволь. Я сам, дядя Гвандж, дал им накануне двадцать пять штук. Но змееныш заполз под машину.

— Откуда, черт возьми, взялась там машина?

— Они же укатывают Окумское шоссе.

— Да проклянет их святой Георгий Илорский! Эти окаянные вечно что-нибудь укатывают, — проворчал Гвандж Апакидзе. И опять зорко поглядел на запад, хрустя пальцами.

Потом сел рядом с Джото, оперся локтями о колени, сжал голову руками.

— Опоил нас этот мерзавец Чамба! Помолчав немного, добавил:

— Если и сегодня увернется от нас сын криворожего, тогда прощай! И Арабиа, и шервашидзевская дочка достанутся ему. Слушай, Джото, говорят, что его вызвали в Тбилиси, чтобы назначить секретарем нашего района. Если это случится, нам с тобой придется распроститься с Окуми. А крестница моя, конечно, выйдет за него замуж…

— Как с ним сладить, дядя Гвандж, когда даже ружей с нами нет? Ведь его, окаянного, на коне и ветер не догонит. А у меня только револьвер.

— Чудак! С ружьями сидеть на шоссе, где проходят сотни людей, арбы, автомобили? При мне и револьвера нет. Мы — мирные удильщики, сидим у моста и удим рыбу… Не в оружии дело, сынок, — иронически добавил Гвандж. — Был же у тебя в руках кинжал на свадьбе Арлана.

Джото Гвасалиа вскочил в гневе.

— Выходит, что ты меня привел сюда ловить головастиков, а, дядя Гвандж? Я в жизни не держал в руках удочки!

— Ты с головастиками не шути. Головастик-то он головастик, а вырастет — щукой станет, да и слопает тебя. А этот сопляк пусть только проедет здесь. Очень нужно мне оружие против него! Уж не принимаешь ли ты меня за Тарба? Таких сопляков я ногтем давил в собственном доме.

Спустя некоторое время Гвандж сказал:

— У тебя зрение острее, парнюга, посмотри-ка, что там.

Джото приподнялся, потом снова припал к земле, схватился за удочку.

— Тсс… — лишь смог он произнести.

— Одна запасная лошадь, на другой он сам, да?

— Одна запасная лошадь, на другой он сам, — повторил Гвасалиа и стиснул рукоять кинжала.

Он горел любопытством узнать, что теперь предпримет Гвандж. Довольно наслышался он про злодеяния и разбойничьи подвиги Гванджа Апакидзе, и все же не мог угадать, каким способом безоружный старик думает справиться с вооруженным Арзаканом? К тому же Арзакан не считался трусом в Окуми.

По деревянному мосту застучали копыта.

Как только всадник поравнялся с удильщиками, Гвандж Апакидзе вскочил, сорвал с себя белый башлык и с необыкновенной быстротой закрутил им в воздухе.

Арзакану показалось, что из-под моста взлетела белая птица, — так фантастически реял во мраке белый башлык. Но он не успел разобраться в этом. Арабиа чудовищным прыжком вынесся вперед, и лошадь Эшбы, шедшая на поводу, сорвала Арзакана с седла.

Арабиа волочил его по земле, пока нога не освободилась от стремени.

Паромщик видел: какой-то высокий мужчина в белом башлыке и второй, пониже, всю ночь гонялись за двумя оседланными лошадьми.


Еще до зари Арабиа и лошадь Мачагвы Эшба прискакали в Окуми, переполошив и подняв на ноги все село.

А шестнадцатого августа, поздней ночью, аробщики привезли в Окуми завернутого в бурку Арзакана.


В дело вмешались власти. По подозрению арестовали двух братьев Тарба. Засуха кончилась. И несколько дней подряд в Окуми шли дожди…

ГЛАЗА КВАКШИ

Дни лета прекрати, о вездесущий,

Расплавь скорее тень на солнечных часах…

Прочь убери ковер лугов цветущий

И разгони стада в лазоревых горах!

О, повели созреть пшенице белоярой,

Стогами листья пусть взлохматит ветер ярый!

Сорви в курчавой шерсти облаков смарагд,

Пусть солнечным вином нальется виноград!

Тараш Эмхвари собирался семнадцатого августа поехать в Тбилиси. Еще накануне, с утра, у него испортилось настроение: незнакомый абхазец привез письмо от матери.

«Дурные вижу сны, — писала мать. — Цируния больна. Арзакан упал с лошади и ушиб ногу. Дедовскую липу срубили. Крыша не крыта, некого на селе даже за деньги напять. Молодежь увели на строительство дороги, а старики брюзжат, не хотят чинить даже собственные крыши, а скоро пойдут дожди. С грехом пополам мы с Цирунией засеяли около десятины. Кукуруза созрела, скоро пойдут дожди. У меня ревматизм, у Цирунии ломит поясницу. Уже начался сбор кукурузы, не помешали бы дожди».

И снова о снах, и снова о дождях.

Тараш по почерку видел, что нервы у старушки не в порядке. Не понравилось ему и то, что она выражала свои мысли бессвязно, повторяя по нескольку раз одно и то же.

Взволновавшись, перечитал письмо и решил немедленно отправиться в Окуми. Потом вспомнил о своем исследовании «Фетишизм в древней Колхиде», которое было уже представлено в университет. В конце месяца он ждал ответа. Если ответ будет положительный, он перевезет мать в Тбилиси.

Вечером сидел у открытого окна. Предзакатное солнце — «солнце покойников» — освещало зубчатую башню Сатанджо, гроздья винограда на ветках хурмы, косматую омелу на высохшей груше. Запоздалые лучи ластились к верхушкам акаций, сыпавших пожелтевшие листья на серебристые султаны кукурузы.

Осенняя тишина оцепенила и фруктовый сад и кукурузное поле. Только беспокойные комары во власти экстаза встречали ночь пляской хоруми.

Эта глубокая тишина вселила мир в сердце Тараша.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть.

— Войдите!

Вошла женщина в платке, узнал в ней Дашу.

Принесла записку.

Тамар и Каролина приглашали его на пеламуши и сообщали неприятную новость: «Вчера Лукайя влез на дерево за виноградом. Вдруг с ним случился припадок, он упал и сломал себе ребро».

Со дня последней встречи с Тамар Тараш решил не ходить больше к Шервашидзе. К тому же Шардин дал ему понять, что Тариэл косо смотрит на его посещения.

Он дал Даше неопределенный ответ.

— У меня есть дело в городе, если скоро освобожусь, то зайду, — велел он передать дамам.

«Пойти?.. Не пойти?..» — раздумывал Тараш после ухода Даши.

Оделся, дошел до крыльца, вернулся.

Снял шляпу, положил ее на столик, сел в кресло. И тогда заметил, что тут же на столике лежит кинжал с серебряной насечкой.

Это соседство его поразило. Парижская шляпа и кинжал…

Не символ ли это его неприкаянной жизни? Что за странная мысль!

Схватил шляпу, вышел из дому.

Во дворе остановился около тутового дерева. Видит: по стволу ползет лягушка.

Вынув платок, Тараш снял ее с дерева. Пленница недоумевающе смотрит ему в глаза.

— А-а, это ты, голубушка, не даешь мне спать по ночам! Но какой же у тебя разумный, человеческий взгляд.

Квакша вращает глазами, лишенными век. Удивляется.

«Кто ты?» — вопрошает она.

«Нет, не я, а ты, ты кто?» — мысленно спрашивает ее Тараш.

Перевернул лягушку.

Живот белый. А рот? Такой тупой рот часто встречается и у людей.

А лапки? Лапки — настоящие руки, человеческие руки. С помощью этих лапок ползает она по дереву. Ползает и ночи напролет выводит свое бесконечное: кррр… кррр… кррр…

Скрипнули ворота.

По двору проходит пожилая хозяйка Хварамзе. Охая и кряхтя, ковыляет она, волоча по земле свой драный зонтик.

Она идет из исполкома.

Остановилась перед Тарашем и в сотый раз начала изливать свою злобу, проклиная исполком, фининспектора, райком.

— Отобрали лавки, не оставили ни одной мельницы! Эти безбожники не признают ни церквей, ни векселей, ни купчих крепостей. Напиши для меня прошение, может, хоть мельницу вернут…

Тараш ничего не ответил. Раскрыл платок, — и что же видит Хварамзе! С какой осторожностью опустил он в траву квакшу!

Хварамзе не верит собственным глазам.

«Такой славный юноша, и, как видно, тронулся, — мелькает у нее в голове. Она растерянно смотрит на квакшу, прыгающую по траве, затем, опираясь на зонтик, молча идет к дому.

«Впрочем, это у них в роду!» — думала она, вспомнив Эрамхута Эмхвари.

Дойдя до шервашидзевской усадьбы, Тараш окольными тропинками пробрался к чулану Лукайя. Он боялся взбудоражить собак. Если они поднимут лай, Тариэл непременно выглянет в окно.

В чулане было не повернуться.

Каролина, сидя у очага, варила густой виноградный сок. Раскрасневшаяся Даша, пристроившись тут же на корточках, жарила молодую кукурузу.

Тамар, стоя у постели Лукайя, меняла больному компресс. Увидев Тараша, она изменилась в лице (при тусклом свете лучинки он этого не заметил).

Тараш также был взволнован встречей (приятно участилось биение сердца, больше ничего).

Кинув беглый взгляд на распустившиеся локоны девушки, он поспешно отвернулся и машинально положил руку на лоб Лукайя. Старик покоился на огромной подушке; исхудавший до предела, он казался бесплотным.

Прихода Тараша ждали с таким нетерпением, точно он был знаменитый врач.

Лукайя, услышав его голос, открыл глаза. Его необычный взгляд удивил Тараша. А глаза… глаза у него были, как у той холодной, скользкой квакши… И тот же вопрос прочел в них Тараш: «Кто ты?»

Молча вглядывался Тараш, точно впервые видел эти маленькие глазки цвета незрелого винограда…

— Ну, как ты, Лукайя?

— Я вернулся, со вчерашнего дня горю в огне… Не прикасайся, горит на снегу огонь, убери руку… Виноград сойдет сам… Я и мать сегодня ночью отправляемся в Илори.

— Зачем тебе в Илори?

— Как зачем? В Илори лягу… Они придут. Будут петь песни и шагать через меня. Стада идут…

Тараш повернулся к Тамар.

— Не лихорадит ли его?

— У него жар. Не знаю, лихорадка ли это? Вмешалась Каролина.

— Херипс говорит, что у него сотрясение мозга, но что это пройдет. Хотя все равно, рано или поздно, он плохо кончит…

— С какой высоты он упал? — спросил Тараш.

— Меньше трех метров, но для его мозгов и этого достаточно, — тихо сказала Каролина, помешивая виноградный сок.

Лукайя опять открыл глаза и уставился на Тараша.

— А ты кто, шуригэ?

Тараш не ответил. Выпростав из-под одеяла сухую, как кость, руку старика, он старался нащупать его пульс.

Лукайя продолжал бредить.

Никто, кроме Тараша, не слушал, что он говорит: очевидно, все уже привыкли к его бреду.

Даша поставила у огня низенький столик. На столе красовались кувшин, закупоренный пучком кукурузных листьев, жареная кукуруза, тыква, свежий орех и пела-муши.

Каролина просила извинить убогую сервировку.

— Мы боялись, как бы дедушка Тариэл не узнал про нашу затею, — доверительно сказала она, усаживая Тараша на чурбан. Даше она приказала развести сильный огонь.

Та, встав на четвереньки, долго раздувала подтопку, пока пламя не охватило дрова. Огонь, ярко разгоревшись, осветил чулан.

Тараш осмотрелся. Вдоль стен громоздились пирамиды кукурузы. Здесь и там среди тыкв валялся белый, как шелк, кукурузный ус. На стенах висели пучки чабера, взъерошенные, как щетина дикого кабана.

Полки были заставлены сморчками величиной с ручной жернов и целой коллекцией других грибов: белый гриб, опенки, мухоморы, поддубки, волнушки, маслята, но больше всего сморчков, которые так похожи на самого Лукайя.

— Имейте в виду, пеламуши приготовляла я сама, — заявила Каролина, передавая Тарашу полную тарелку. — Виноград для нас собирал Лукайя, но так как случилось это несчастье, то мы заставили Дашу вымыть ноги и спуститься в давильню.

Тамар налила Тарашу из кувшина молодое вино.

— Не думай, что это простое вино, оно дедовских виноградников, — заметила она. — Отец рассказывал, что эту лозу завезли в Мегрелию Эмхвари. Бедный Лукайя упросил Каца Звамбая выкрасть для нас один куст из окумских имений. И никого не подпускал к нему. Сколько мы ни отговаривали, я и Каролина, — он сам полез на дерево, и вот чуть не погиб.

Тараш осушил стакан. Тамар снова налила.

Огонь охватил большую головешку. Дерево зашипело, запищало, и на конце обрубка, подобно слезам, выступила влажная пена.

Каролина, посмеиваясь, уплетала кукурузу.

— Что вас смешит? — спросил Тараш.

— Сколько времени живу в Абхазии, а кукурузы еще ни разу не пробовала.

— Почему?

— Боялась лихорадки.

— Разве лихорадка так опасна?

— Вы все закалены против нее, нас же, европейцев, она валит с ног.

— Мы тоже от нее страдаем, но когда-то лихорадка помогала нам против врагов, — ответил Тараш.

Повернувшись к полкам, он окинул взглядом грибы.

— Интересно, зачем Лукайя столько грибов? Неужели он их ест?

Я сам удивляюсь. Ведь среди них есть и ядовитые. Ах, кто поймет Лукайя?.. Одни грибы идут у него в пищу, другие — на лекарства… Говорят, Лукайя и Зосима умеют вызывать змей из лесу, носят их за пазухой. Возможно, что они едят и змей. Впрочем, о них столько чего говорят, что трудно разобраться, где правда, где вздор.

Угостили вином и Дашу.

— Я Эрехели и Мерехели… — тоненьким, жалобным голоском пел Лукайя. Потом снова стал бредить:

— Эй, Зосима! Ты почему размозжил голову змее?.. Не отрывай, закричит… С нами крестная сила! С нами крестная сила!..

Тамар встала, переменила компресс.

— Кто ты? — спросил Лукайя, обращаясь к Тамар. Узнав, поймал ее руку, стал целовать.

— Вот эти руки должны засыпать землей мой гроб. Тамар спросила, не хочет ли он поесть. Лукайя

скривил лицо, отвернулся к стене.

— А это — за здоровье горемыки Лукайя!

Тараш осушил чашу и, когда Тамар снова наполнила ее, поставил перед Каролиной. Каролина отпила, передала Тамар, та пригубила, а Даша допила.

— Так уж повелось, что один мужчина равен трем женщинам, — пошутил Тараш.

— Прошли те времена! Теперь одна женщина равна одному мужчине, если не больше…

Тараш не стал спорить.

— Известно ли вам, — продолжала Каролина, — что завтра я везу Тамар в Тбилиси?

— Зачем?

— Она поступает в медицинский институт.

— Ах, на что женщине институты? Лучше пусть выйдет замуж и народит побольше детей.

Каролина от возмущения перестала грызть кукурузу.

— Не могу слышать, когда вы говорите такие вещи. Не обижайтесь, но ваши рассуждения о женщинах ничем не отличаются от афоризмов дедушки Тариэла.

Тараш улыбнулся. Отпил вина.

— А вы зачем едете в Тбилиси?

— Надо Татию показать врачам. После коклюша у нее болят железки. Здешние врачи ничего толком не могут сказать.

— Арзакан тоже собирался поехать, но что-то его не видно, — вставила Тамар.

Тараш слышал уже о том, что Арзакан вывихнул ногу.

Но ничего не сказал и молча опорожнил чашу. Тамар снова наполнила.

— За наше путешествие! — сказал Тараш и выпил до дна.

— Значит, и вы завтра едете? — спросила Каролина.

— И я, — ответил Тараш и бросил в огонь обгрызенный початок.

В очаге приветливо гудел огонь. Трещали сухие ветки сосны, горела головешка ясеня и при этом скулила так жалостно, будто пламя сжигало живое существо. Из обломанной ветки сочилась влажная пена.

Вокруг чулана Лукайя, как простуженный буйвол, сопела безлунная ветреная ночь,

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ (От Колхидской долины до Триалетских высот)

Счастлив тот, кто с удовольствием вспоминает своих предков, кто с радостью повествует чужеземцу об их деяниях, их величии и кто испытывает тайное удовлетворение от сознания, что он — последнее звено прекрасной цепи.

Гете. «Ифигения».

Вы сами делаете себя несчастными.

Стерн. «Сентиментальное путешествие».

Очамчирский поезд отходил из Зугдиди в семь утра. Решили ехать в Сухуми и оттуда морем до Поти, потому что Каролина хотела повидать в Сухуми своих друзей.

— Ну, будет неудача! — шутливо воскликнула Тамар, увидев на перроне Шардина Алшибая. Учитель, с большим букетом в руках, кого-то озабоченно высматривал.

На нем был табачного цвета пиджак, коричневый жилет и брюки в клетку, заложенные в желтые краги. На голове красовалась плантаторская шляпа. Пышный букет цветов, довершавший этот наряд, придавал Шардину вид опереточного героя.

Но цветы были хороши, и дамы с завистью смотрели на них.

— Как видно, жена доктора Килосаниа едет в Тбилиси, — шепнула Каролина.

Весь Зугдиди знал о том, что когда жена Килосаниа собирается в Тбилиси, то Шардин Алшибая неизменно берет отпуск и, нагруженный цветами, фруктами и закусками, сопровождает царицу своего сердца.

До отправления поезда оставалось три минуты. Каролина и Тамар с любопытством следили за незадачливым поклонником, взволнованно бегавшим взад и вперед по перрону.

Наконец поезд тронулся. Запыхавшийся Шардин еле успел вскочить в вагон.

Обнаружив, что в этом вагоне находятся дочь и невестка Тариэла Шервашидзе, он счел неудобным не подойти к ним. Знал, что острый язычок Каролины не пощадил бы его за такое невнимание.

С огорченным видом вошел Шардин в их купе.

— Пропал я! — сказал он Тарашу. — Должны были принести мне к поезду планы нашей школы, но, как видно, опоздали.

Тараш бросил на него соболезнующий взгляд.

Каролина переглянулась с Тамар. Она-то поняла, какие именно планы расстроились у Шардина.

Вдруг учитель ринулся в свое купе, принес цветы и поднес их дамам.

Поезд шел по мосту через Ингур. Сидя у окна, Тараш задумчиво смотрел на крепость Сатанджо.

Шардин развлекал дам.

— Известно ли вам, что Сатанджо — это итальянская крепость Сан-Анджело?

— Да, я слышала, что ее построили венецианцы, — подтвердила Каролина.

В окне проносились чинаровые и пальмовые рощи, камышовые болота.

Стада буйволов лежали в тине.

Лениво поворачивая головы, они кротким взглядом провожали поезд.

Шардин заговорил о железнодорожной линии, связавшей Очамчире с Тбилиси, восхвалял успехи цивилизации.

Потом он снова вышел, и дамы сейчас же начали рассказывать Тарашу о его романтических похождениях.

Каролина только что собиралась сообщить по этому поводу новую сплетню, как открылась дверь и появился Шардин, нагруженный бутылками коньяка и бенедиктина. За ним проводник нес жареную курицу, хачапури и фрукты.

Накрыв на стол, Шардин полушутя, полусерьезно взялся выполнять обязанности тамады. Выпив по очереди за здоровье присутствующих, он перешел к патриотическим темам. Особый тост выпил за Колхиду.

— Да здравствует древняя Колхида, возродившаяся в наши дни, как феникс! — провозгласил он.

Похвалил коммунистов, назвавших эти места Колхидской долиной.

— Колхида должна воскреснуть. И пусть не оскудеет былое изобилие колхидских полей и лесов!

Колхида — благословенная страна, многократно воспетая греческими авторами, — разглагольствовал изрядно подвыпивший тамада. — Кто только не побывал здесь! Кого не приводили в восторг это небо, это море, эти леса, богатства наших недр, наши песни, наша отвага! Фрикс бежал сюда с золотым руном и по велению оракула принес его в дар алтарю Арея.

Говоря это, Шардин, как ученик, смотрел в глаза Тарашу Эмхвари, точно взглядом просил: «Если что спутаю, поправь».

Каролина притворилась совершенно невежественной (она любила дурачить Шардина, щеголявшего своими знаниями).

— А кто такой этот Фрикс? — спросила она, делясь с Тамар хачапури, предложенным ей Алшибая.

— Фрикс? Он был сыном беотийского царя, не так ли? (Взгляд на Тараша.)

— Почему же он очутился в Колхиде?

— Он убежал от мачехи, не так ли?

Тараш, занятый куриной ножкой, молча кивнул. Шардин, осушив стаканчик коньяка за здоровье Татии, продолжал:

— Фрикс бежал из Эллады со своей сестрой Геллой. Когда они пересекали нынешние Дарданеллы, Гелла упала в море и утонула…

На минуту Шардин прервал рассказ.

— Эту курицу зарезали сегодня утром, — обратился он к Тамар. — Кушайте смело.

Затем продолжал свой экскурс в историю.

— Оракул объявил колхидскому царю Аэту; «Когда чужеземцы похитят золотое руно, ты покончишь с собой». Не так ли?

Тараш опять кивнул головой.

— И повелел царь Аэт перебить в Колхиде всех иноземцев. Тогда греки сложили прекрасную легенду, будто царь привязал к жертвеннику Арея огнедышащих быков, золотое же руно охранялось драконом, не так ли?

Тараш подтвердил и эти слова Шардина. Почувствовав, что его начинает мутить, Шардин вышел в коридор и долго не возвращался.

После его ухода в купе воцарилась тишина. Каролина сидела непривычно молчаливая.

Почему вы загрустили? — спросил ее Тараш.

— Вспомнились девические годы: лежишь ночью в темной комнате, и вдруг услышишь вдалеке свисток паровоза… Задрожишь вся, захочется уехать с этим поездом хоть в преисподнюю…

Она замолчала и отвернулась к окну. Мерное гудение доносилось оттуда. На очамчирском шоссе несколько роллеров укатывали дорогу.

В Очамчире нашим героям пришлось пересесть в. машину.

Тотчас же появился Шардин и устроился рядом с шофером.

Каролина была довольна. «Если б он сел рядом с нами, то извел бы своей болтовней».

Шоссе местами подходит к самому морю. С правой стороны, на пригорках, выстроились в ряд мегрельские домики. На севере, на самом горизонте, дремлют бархатные горы. Мимо проносятся тополя, магнолии, мандариновые и лавровые рощи. Лениво ползут арбы.

На дороге показалась группа верховых. Мужчины впереди женщин.

— Это абхазцы едут на свадьбу, — обернувшись, говорит Шардин Алшибая.

Всадники свернули к шоссе. Выехав на тропу, ведущую к селению, они подняли пальбу из пистолетов и поскакали к домику, стоявшему на горке. С лестницы навстречу гостям спускались женщины, разряженные в яркие цвета…

Вдруг Тамар забеспокоилась: на море показался одинокий пароход. Дым, извиваясь, поднимался к облакам, и казалось, будто этот голубой корабль подвешен к небу на бесконечно длинном канате.

Тамар призналась, что ей никогда еще не приходилось путешествовать на пароходе.

— Как же так? Ведь ты выросла так близко от моря, — удивилась Каролина.

— В самом деле, это удивительно, — заметил Тараш, — но наш народ совсем не любит моря. Среди грузинских племен одни только лазы составляют исключение.

Мне кажется, вообще кавказцы не любят воды. Вероятно, это связано с религиозными представлениями. Они считают, что вода населена злыми духами.

Путешествуя по Западу, видишь, как берега рек, озер а морей кишат купающимися. А у хевсуров и сванов разве покойнику омоют тело.

Послышался треск, словно выстрелили из револьвера.

Тамар вздрогнула.

Машина остановилась. Они были около Келасурской крепости.

Шофер поднял крышку. Шардин, как ребенок, с жадным любопытством разглядывал мотор.

«Вот черт, совсем похоже на кишки животного!» — подумал он, но не высказал этого вслух.

Путники сошли на землю. Шофер отвел машину в сторону и коленчатой ручкой стал заводить мотор, дрожавший, как в лихорадке.

Тараш взял женщин под руки.

У самого берега начиналась грандиозная каменная стена. В плюще сновали ящерицы.

— Это Великая абхазская стена, — сказал Тараш. — Она тянется до самого Сатанджо, километров на сто. Когда-то в Келасури была граница между Грузией и Грецией.

— Сколько раз мы с Тамар проезжали здесь и не знали, какое это место, — заметила Каролина. — Херипс не интересуется такими вещами. Нигде, кажется, не знают о прошлом так мало, как у вас. А ведь здесь на каждой скале — печать истории.

После раздумья она добавила:

— Как видно, история наскучила вашему народу.

Море чуть заметно колыхалось. Легкая рябь, точно ветер по нескошенному лугу, пробегала по волнам. Белая кружевная полоска прибоя окаймляла изумительную по чистоте синь. Волны, точно истомленные жаждой, лизали мшистые стены крепости.

Тараш взглянул на Тамар. Ее глаза, устремленные на море, казались синее, чем всегда.

— Тут же находился дворец окумских Шервашидзе, — сказал ей Тараш. — Вот там, в бузине, еще видны его развалины…

Раздался голос Шардина.

— Машина ожила! — кричал он победоносно.

Вечной весной веяло от моря, от неба, от смарагдового сверканья магнолий и мандаринов, проносившихся мимо них. Иногда мелькали платаны, шумевшие пожелтевшими листьями. И эти золотистые пятна, рассеянные в листве, рождали тихую осеннюю грусть…


Сухуми показался Тарашу сильно изменившимся.

Пароход «Грузия» ровно в полдень отходил в Поти. Чайки с криком носились над портом. Стоял нестерпимый зной. Воздух был тяжелый, спертый.

Тараш с удовольствием вдыхал запах моря.

Ему вспомнилась Адриатика, Средиземное море, дальние рейсы.

«Каждого, кто не подвержен морской болезни, не может не волновать запах моря, силуэт корабля.

Запах моря, корабль…

Какую радость порождают они в душе человека!

Пароход совершенно не похож ни на какое другое средство передвижения. При взгляде на него невольно вспоминаешь бумажные кораблики своего детства.

Должно быть, первый мореплаватель был одержим именно этой мальчишеской страстью, мальчишеским озорством».

Такие мысли занимали Тараша Эмхвари. Его огорчало, что путешествие будет недолгим. Он любил во время морских переходов есть крабов, запивать их наперченным коньяком и читать вслух «Одиссею».

Едва пароход отошел от Сухуми, как погода сразу переменилась. Облака потемнели. А небо… оно стало цвета дождевой воды, что застаивается в колхидских трясинах… Зеленое, совсем зеленое. Больше того: цвета квакши.

Потом рухнул облачный бастион на западе.

Пошли, гряда за грядой, черные тучи и закрыли шлем небес цвета древесной лягушки.

Тараш Эмхвари стоял на палубе, с ребяческим восхищением любуясь переливами красок. Пароход с рокотом продвигался вперед, оставляя за собой молочно-белую борозду.

Сильнее закачалось водяное зеркало.

«Как коварно море Понт Евксинский![30]»

Жалобно скрипели мачты.

Тараш любил эти внезапные перемены на море.

Подымется Посейдон из подземного царства, пойдет хлестать направо и налево, и по открытой, как степь, морской глади начнутся скачки.

С ревом, с топотом понесутся волны.

Взметнутся…

И, ворвавшись на палубу парохода, устроят там чехарду.

Именно так было и на этот раз.

Брызги летели в лицо Тарашу. Он чувствовал, как понемногу промокает его одежда, но продолжал стоять, глядя прямо в глаза морю, «беспричинно» рассвирепевшему…

Вспомнив о своих спутницах, Тараш спустился в каюту. Там он застал такую картину:

Тамар лежала ничком и стонала. Татия плакала. Каролина, полулежа, склонилась над девочкой.

Каюта скрипела и трещала, как дом, населенный бесами.

Через иллюминатор доносился назойливый лязг якорной цепи, звенел графин, приделанный к стенке, качался стоявший посреди каюты стол, с полок падали чемоданы, шляпы. Тараш наглухо закрыл иллюминатор, через который уже хлестала волна. Он растерянно суетился: то подносил Тамар капли, то успокаивал Каролину, подсаживался к Татии (ребенок переживал качку так же трагически, как взрослые — землетрясение).

Войдя в коридор, Тараш наткнулся на лежавшего там Шардина. И он сам, и его плантаторская шляпа, валявшаяся рядом, имели жалкий вид.

Но все имеет конец. Волнение улеглось. Точно в бурке из разорванных облаков, выглянуло солнце. До Поти оставалось всего несколько миль.

Когда показались очертания города, Тараш вывел женщин на палубу.

— Видите эти черные полосы вокруг Поти? Это все трясины, непроходимые чащи — метрополия комаров.

Трясины и болота тянутся на несколько десятков тысяч гектаров. Кто знает, может быть, именно здесь царь Аэт заставил Язона пахать землю с помощью огнедышащих быков и засевать поле зубами дракона? Я не раз охотился в этих местах. Мальтийские и марокканские болота даже сравнить нельзя с ними.

Вон тот мыс, что врезается в море, — он весь торфяной. Под почвой леса — вода, морская вода.

Недавно мы, несколько человек, охотились в этом лесу. С утра было тихо, а часам к десяти вдруг поднялся ураган. За каких-нибудь два часа море залило Поти и его окрестности, окружило наш лес. Началось нечто неописуемое. В этих ольховых лесах и сейчас водятся лани. Испуганные наводнением, они сбились на пригорке. Среди них была одна белая…

— Разве бывают белые лани? — спросила Каролина.

— Очень редко, но встречаются. Это раритеты природы. Но та была бела, как вата. Никогда не забыть мне, как прижалось к моей щеке это прелестное создание. Ничего прекраснее не приходилось мне держать в объятиях… Боже мой, как вздрагивала она! Я не знаю более благородного животного, чем лань. А глаза ее… Это была сама кротость. Кротость, принявшая физический облик.

— И не стыдно вам в них стрелять? — сказала Тамар.

— С того дня я перестал охотиться на ланей, — ответил Тараш. — Если бы вы видели, как она умирает! Плачет, как ребенок, льет слезы. А потом широко раскрытыми глазами так посмотрит на тебя, словно укоряет: «За что ты меня убил?»

С берега донесся гул взрыва… Тамар и Каролина вздрогнули.

— К этим болотам со всех сторон подступили экскаваторы. Десятки тысяч людей ввязались в бой с трясиной, вся долина изрезана каналами. Осушат болота, вырубят лесные чащи…

В Поти было солнечно и в то же время хлестал крупный дождь. Как говорят, «солнышко умывалось». Экипаж лениво трясся по проспекту.

— Такие пальмы растут еще только в Малакке, — говорил Тараш. — А взгляните на лужи: ну, совсем цвета малахита, как глаза Тамар.

Шардин Алшибая ерзал на месте, то и дело оглядывался на молодые саженцы мандаринов и грейпфрутов.

— Не досадно ли, — возмущался он, — что в таком благословенном краю почти всю площадь занимают малоценные культуры. Посмотрите, как хорошо разрослось здесь тюльпанное дерево, итальянская смоковница, японская мушмула, гуттаперчевое дерево…

Фаэтон качало из стороны в сторону. Каролина смеялась, глядя на шляпу и костюм Шардина, пострадавшие от морской качки.

— Эвкалипт… камфорное дерево, хинное, — перечислял Шардин, подпрыгивая на сиденье.

После дождя от всей этой фантастической растительности поднимались неприятные испарения. Стоял запах паровой бани, запах застоявшейся воды, плесени… В глаза назойливо лез зеленый мох, покрывавший стены домов.

— Во времена царя Аэта здесь процветали города фазис, Гераклея и Диоскурия, — вспомнил Тараш. — Страбон насчитал сто сорок мостов на Риони.

Шардин Алшибая тоже предался воспоминаниям.

— Лет двадцать назад на этом углу мы играли в мяч в день первого мая, — сообщил он, когда фаэтон проезжал мимо опытной станции Колхидстроя.

— Опытная станция выдала возраст Шардина, — шепнула Тарашу Каролина.

Тараш и Шардин хотели остановить извозчика, чтобы осмотреть молодой питомник, но Каролина не согласилась. Она боялась за Татию, ей не терпелось поскорее выбраться из «столицы комаров».

Напрасно Шардин уверял, что царству комаров пришел конец, что этого «кровожадного зверя» оттеснили к Палеостомскому озеру.

Каролина стояла на своем. «В таком городе, — говорила она, — следовало бы носить сетки против москитов».

Она успокоилась только когда, наконец, села в вагон.

Татия раскапризничалась, требуя, чтобы ей позволили посмотреть в окно, но пока поезд не отошел от Поти, никто не открывал окон.

Шардин исчез. К большому удовольствию дам, ему не удалось достать билет в их вагон. Найдя себе подходящую компанию, он засел в ресторане.

Поезд шел по мосту через реку Техури. Вода яростно наседала на железные устои абашского моста.

— Здешние реки разливаются сразу, совсем неожиданно, — говорил Тараш. — Когда главный сардар арабов Мирван Глухой переходил Абашу, несколько тысяч человек из его войска пошли ко дну.

Тамар встала и вышла из купе.

Тараш заметил, что ей было неприятно, когда он беседовал с Каролиной, И вообще она старалась держаться в стороне. Тень какой-то молчаливой грусти лежала на ее лице.

Он тоже вышел в коридор и стал у окна, рядом с Тамар. Они смотрели на ольховые рощи, на домики с перильчатыми балконами, на фруктовые сады.

Поезд качало, плечо Тамар касалось Тараша.

Он отрывался от ландшафта и окидывал взглядом ее лицо. И тогда непонятная ему самому боль становилась яснее.

Тамар едет в Тбилиси… И он может навеки потерять ее. И так желанна и мила была в этот миг ускользающая от него Тамар! Ему стало досадно, что с ними едет Каролина.

Он обнял Тамар за талию. Ждал, что она, по обыкновению, высвободится. Но Тамар, казалось, не замечала этого. Когда же поезд качнуло сильнее, она почувствовала, что их тела плотно прижаты друг к другу.

В коридор вышла Каролина, прошла мимо них, потом вернулась и притворила дверь купе.

Тамар отодвинулась от Тараша.

Он продолжал болтать о каких-то пустяках. В шутливом тоне рассказывал миф о прибытии аргонавтов в Колхиду, о похищении Медеи Язоном…

— Несомненно, Колхида и была островом Айа, — утверждал Тараш.

Потом рассказал о том, как царь Аэт устроил пир для Язона, чтобы напоить греков и тем временем сжечь корабль «Аргос». Но Афродита, разбудив в Аэте вожделение к Эврилите, спутала планы царя.

Тамар не раз проезжала по этим местам, но никогда до сих пор не задумывалась над мифами, связанными с ними.

Заслушавшись, она не заметила, как Тараш снова обнял ее.

По коридору проходили пассажиры.

Тамар снова отвела руку Тараша.

Поезд остановился у маленькой станции.

— Кукуруза, кукуруза! — кричали мальчишки.

— Ежевика, ежевика! — слышались женские голоса.

Против мягкого вагона стоял мальчуган, держа круглую плетенку, полную ежевики. Стройные смуглые ноги были исцарапаны колючками. Соломенная шляпа затеняла длинные, как миндаль, глаза, тонкий нос, чистую линию загорелых щек.

Так стоял он, стройный, с прекрасным лицом, и кричал:

— Ежевика! Ежевика!

Тараш протянул рубль, хотя ему не нужны были ягоды.

Мальчик подал корзинку.

Тарашу захотелось взглянуть на его лоб.

— А ну-ка, сними шляпу, — ласково попросил он маленького продавца.

Яркий румянец залил щеки мальчика. Он вспыхнул, но ничего не ответил, только гневно сверкнули его карие глаза.

Поезд тронулся. Тараш бросил ему в окно трехрублевую бумажку. Мальчик смутился, не понимая, за что ему дали так много. Стоял, тараща глаза на деньги.

— А если б он снял шляпу, ты ему, конечно, не дал бы этих денег? — спросила Тамар.

Тараш улыбнулся. Взглядом ответил: «Конечно, не дал бы».

— Кукуруза, кукуруза!

— Виноград, виноград! — кричали мальчишки и бежали за поездом.

— Надо заглянуть к Каролине, — пробормотал Тараш.

Но Тамар не отозвалась. Она внимательно вглядывалась в ландшафт.

Поезд входил в Аджаметский лес.

Пожелтевший дубняк дремал в лучах солнца…

Прошел проводник международного вагона. Тараш вполголоса попросил его открыть купе.

Затем, взяв под руку Тамар, повел ее к себе.

Девушка с любопытством оглядывала обшивку из красного дерева, мягкое кресло, сверкающие зеркала, шкафчик.

Тамар обожала зеркала, мечтала украсить ими все стены своей комнаты.

«Хорошо бы иметь такое купе, собственное, и объездить в нем весь мир!» — подумала она.

Тараш пошел искать проводника.

Тамар, стоя перед зеркалом, поправила волосы, полюбовалась собой. Открыла сумочку, достала помаду, подкрасила слегка губы, хотя Тараш не раз говорил ей: «Не крась губы, это не подобает грузинке».

И когда снова села на мягкий диван, странным показалось ей, что она сидит здесь, что сейчас войдет Тараш и они останутся одни в этом маленьком купе.

Чтобы рассеять свое смущение, подняла стекло, стала любоваться горной грядой, венчавшей все еще зеленую равнину.

Тараш вернулся.

Несколько минут, что он отсутствовал, показались Тамар долгими. «Не заходил ли он к Каролине?» — мелькнуло у нее в голове, и она испытующе спросила!

— Как Татия, все капризничает?

— Они, должно быть, спят, их купе заперто, — ответил Тараш, садясь рядом с ней.

Поезд остановился. Снова послышались крики ребят:

— Кукуруза, кукуруза! Виноград, виноград, виноград!

Тайной радостью наполнялось сердце Тараша. Это щедрая Грузия устами ребятишек возвещала об изобилии своего благодатного урожая!

Они видели, как прямо против них, на холмистых полях, крестьяне чистили кукурузные початки; в виноградниках мужчины босыми ногами давили виноград, и молодое, пенящееся вино выпирало из чанов и кувшинов.

Совсем близко видели они хижины с узорчатыми резными балконами, рокочущие мельницы, старинные ворота, плетеные кукурузники на сваях.

Между вагонами, около лотков и навесов, шмыгали ребятишки и наперебой кричали:

— Виноград, виноград, виноград!

Тараш любовался профилем Тамар, с увлечением разглядывавшей окружающее.

Почему-то вспомнилась десятилетняя девочка с косичками. Только у теперешней Тамар всегда какая-то затаенная грусть во взгляде, в движениях, в голосе, в очертании плеч.

Его охватило желание проникнуть в тайную печаль этой девушки. В памяти мелькнула газетная заметка о том, что кто-то изобрел аппарат для разгадывания мыслей. И страстно захотелось иметь этот аппарат.

Он обнял ее, приник лицом к ее волосам, вдыхая их аромат.

Тамар продолжала смотреть в окно, не оборачиваясь.

Его удивило, что она не уклоняется от ласки.

Повернул к себе ее лицо, посмотрел ей в глаза.

Тамар молчала, ни один мускул не дрожал на ее бледном лице. Две тяжелые косы обвили ее голову. Тарашу вспомнилось виденное в Лондоне индийское божество с бесстрастным лицом, мраморный идол с кольцами змей вокруг головы и шеи.

Спокойно было в эту минуту лицо Тамар. Спокойно, но не покорно. Бледная, она казалась готовой к любому испытанию.

Глядя на эту надменную девушку, Тараш загорелся. Наклонившись, прижался губами к ее шее.

Ток пробежал по телу Тамар.

Она посмотрела ему прямо в глаза, как бы ожидая чего-то страшного, необыкновенного. Электрический свет еще больше усиливал бледность ее нежного лица.

Тараш чуть вздрогнул: в эту минуту Тамар была так похожа на Элен Ронсер.

— Что ты хочешь от меня, Тараш? — спросила она, и ее чуть припухшая верхняя губа задрожала.

— Любви твоей! — ответил он, сжимая ее плечи.

Но какими бессильными, будто обескровленными показались ему самому эти слова! И точно для того, чтобы помочь им, он стал покрывать поцелуями ее глаза, лоб, щеки. Потом жадно припал губами к уголкам ее рта, отененным пушком.

Тамар видела, как дрожали руки Тараша — его горячие длинные руки… И сама дрожала всем телом. Глаза ее задернуло влагой.

— Не упрекай меня! — прошептал Тараш и крепко прижал ее к груди.

Долго сидели они так. Тараш чувствовал на своем плече подбородок Тамар, потом около уха почувствовал влагу ее слез.

Тамар плакала беспомощными, детскими слезами. Куда исчезла надменность дочери Шервашидзе, холод мраморного идола?

Она сидела, опустив плечи, и казалась Тарашу такой слабой и беспомощной. Еще крепче прижал он ее к себе и опять целовал ее щеки и углы рта, отененные легким пушком, говорил ей тысячи ласковых слов, те, что тайно носил в сердце в продолжение многих годов.

— Пощади меня! — умоляла Тамар.

Так молила о пощаде белая лань своими огромными, беспомощными глазами.

— Виноград, виноград, виноград! — врывались крики ребятишек в потемневшее окно.

Тараш целовал разгоряченные щеки и губы Тамар.

Вдруг услышал запах мазута. Догадался, что поезд вошел в тоннель.

Не вставая, подтянулся рукой к подрамнику. Со стуком опустилось автоматическое окно.

Неожиданно потух свет.

Тамар отвела голову, но Тараш отыскал в темноте ее губы и припал к ним. И поцелуи их стали неистовы.

Оба почувствовали: в темную бездну преисподней мчала их колесница счастья…

До них донесся лязг рельсов: сигнал на середине тоннеля.

— Где мы, Мисоуст? — прошептала Тамар.

Вместо ответа Тараш нежно поцеловал ее в губы. Не хотелось думать ни о пространстве, ни о времени.

Поезд мчался в темноте, и обоим казалось, что этому не будет конца…

Солнечный луч блеснул в окне.

Тараш посмотрел на часы. Они показывали одиннадцать. Потянул шнур, поднял зеленую штору.

В купе ворвался яркий свет, какой бывает в Картли в ясную погоду.

Высокое фарфоровое небо открывалось над землей.

Тараш Эмхвари потянулся в блаженном упоении. Ему казалось, что он снова родился на свет.

Нежная синева небес ласкала его взор.

В окне мелькали ландшафты Картли стального цвета.

Стальные,

солнечные,

цвета моря,

широко раскинувшиеся голые хребты (точно облезлая спина буйвола, с которой вороны выщипали шерсть),

полуразрушенные крепостные башни.

Тараш встал. Тамар, одетая, вышла из умывальной. Свежий, яркий румянец играл на ее щеках. Обычная бледность бесследно исчезла.

Она показалась Тарашу прелестнее, чем вчера. Он поцеловал ее, и Тамар увидела в зеркале, что они похожи друг на друга, как брат и сестра.

Она смотрела на свое отражение с таким чувством, точно это была не она, а вторая Тамар Шервашидзе, начавшая свою жизнь здесь, в зеркале этого купе.

Тараш усадил ее в кресло, сел против нее. Заметив незастегнутую пуговицу на ее груди, бережно застегнул.

— Когда я приезжаю в Картли, — сказал он, — мне все кажется, будто из заколдованного царства малярии и тропических ливней я возвращаюсь домой.

Тамар поглядела в окно.

— Надо пойти к Каролине, — вдруг вспомнила она о невестке и племяннице.


Каролина не спала всю ночь. «Исчезновение» Тамар и Тараша сильно ее обеспокоило. Она спрашивала о них у проводника, но тот, предупрежденный Тарашем, отговорился незнанием.

Каролина прошлась по вагонам, заглянула в ресторан, наткнулась там на Шардина Алшибая, но ничего ему не сказала. Наконец примирилась с мыслью, что они, вероятно, отстали от поезда на одной из станций.

Когда в полдень Тамар и Тараш вошли в купе Каролины, она не стала их ни о чем расспрашивать. Казалось, ее гораздо больше интересовала высившаяся на горе крепость, мимо которой проходил поезд.

— Эта крепость, — сказал Тараш, — образец гармонического сочетания архитектуры с природой. Одна из самых высоких, только Тмогви и Муцо стоят на таких же крутых склонах. И так по всей Грузии: вдоль каждой реки в шахматном порядке расположена система крепостей. Они тянутся по Куре до турецкой границы; по Ингуру — вдоль всей Сванетии до Ценара; по Арагви — до Гвелети; от Мцхета — до истоков Пшавской Арагви и оттуда до Чечни вдоль реки Аргун. Через каждые двести метров — крепость.

Когда в старину из Чечни двигался неприятель, то на башне Муцо зажигали огонь или поднимали стрельбу. И тотчас же крепости, расположенные в шахматном порядке, одна за другой подхватывали боевую тревогу. Последний сигнал подавался из Тбилиси в Бебрисцихе.

После короткой паузы он с грустью добавил:

— Таким образом, этот несчастный народ всю свою энергию тратил на самозащиту.

Встал, подошел к Татии, потрепал ее по щеке. Каролина посмотрела ему в глаза. И в ее взоре промелькнул отсвет тревожно проведенной ночи.

— Wenn meine Tochter erwchsen wäre, würde ich sie schon vor ihrer Liebkosung hüten.

— Warum denn, gnädige Frau?

— Weil Sie durch die westliche Zivilisation verseucht sind.

— Wirklich? Obschon… mag sein.[31]

Тамар был неприятен этот разговор, ей стало грустно, и она вышла из купе.

— So hartherzig hatte ich Sie nicht geglaubt, — сказала после ее ухода Каролина. — Es ahnt mir, dieses arme Mдdchen wird von Ihnen ins Unglьck gestьrzt. Soil-ten Sie doch ihre eigene Lebensart damit enthullt haben, als Sie unlängst sagten, alles Schöne musste zugrunde gerichtet werden.

— Zugrunde gehen damit von neuem aufzubluhen — es ist der Na.tur das unvergängliche Gesetz und so meinte ich,[32] — ответил Тараш Эмхвари.

Каролина взяла на руки Татию, поцеловала ее в щечку, посадила перед окном.

— Виноград, виноград! — доносилось в окно.

Тараш вышел и принес Татии длинную связку винограда.

Тамар вернулась в купе.

Каролина продолжала любоваться карталинским ландшафтом.

Чтобы рассеять чувство неловкости, Тараш с особенным усердием принялся за обязанности чичероне.

В окне мелькнула Горийская крепость.

— Посмотрите на эту обрушившуюся скалу, — говорил Тараш. — Там была крепость Горисджвари. В ней заперся со своим гарнизоном царь Симон, прозванный турками «Дэли[33] Симон».

— Да, я помню, вы про него рассказывали…

— Сидел там этот Дэли Симон, попивал себе вино и курил опиум, а в Горийской крепости засели турки.

Глянул Симон на окрестные огороды, и с похмелья захотелось ему тархуна.[34]

«Не стыдно ли вам, ибо желаю я тархун, и хоть вижу глазом, но не могу вкусить», — сказал царь своим воинам.

Тогда кинулись, не дрогнув, отважные рыцари, многие из них сложили голову, а все же принесли они своему господину зелень из горийских огородов.

— Я вижу, ваши цари были столь же сумасбродны, как и вы сами.

Дверь купе открылась, и показался Шардин Алшибая, явно навеселе.

— Всю ночь кутил с молодежью. Пили и за ваше здоровье, — сообщил он и окинул взглядом Тамар и Тараша.

Но не успел досказать о вчерашней пирушке, как в дверь просунулась еще одна голова и кивком вызвала его в коридор.

Шардин вскочил, извинился и вышел. Женщины погрузились в разговоры о семейных делах.

Тараш краем уха прислушивался к беседе пассажиров, стоявших в коридоре. Шардин был среди них.

Какой-то военный восхищался Ксанской крепостью. Он предполагал, что ее строил хороший стратег.

Шардин ораторствовал.

— Конечно, — назидательно говорил он, — и Ксанская крепость, и Горийская, и Мцхетский Светицховели, и Бетани достойны восхищения. Они стоят уже тысячелетия; мы умрем, а они все будут стоять. Но сейчас, что могут они нам дать? Сейчас меня больше интересует, какую продукцию выдаст в этом году Агаринский сахарный завод, как работает Каспский цементный завод или суконная фабрика в Тбилиси.

И вообще, не лучше ли иметь курицу на своем дворе, чем летящего в поднебесье фазана?

Пассажиры смеялись, поддакивая разошедшемуся Шардину.

Тараш перевел его болтовню Каролине.

За окном мелькнули серые стены Мцхетского собора.

— Здесь, в Мцхета, жена царя Рева воздвигла некогда статую Афродиты, — заметил Тараш. — А вон там когда-то находился оракул. На Зедазенской же горе помещался идол, и потому в легенде есть упоминание о том, что эта гора населена демонами. А вон на той горке, что пониже, стояли статуи Таинств и Предков — «Гац и Гаим».

ТБИЛИСИ

«Тбилиси же, город и крепость,

были разгромлены».

Джуаншер. «Житие Грузии».

Тбилиси расположен на 41°43 северной широты и 44°48 восточной долготы по Гринвичу.

Город опоясан отрогами Триалетских гор.

Его окружают возвышенности: Мтацминда, Махати, Лило и Сеидабад.

Мтацминда прижала к своей груди белую церковь.

К этой горе обращали взоры грузинские романтики. Поэты посвящали стихи ее нахмуренному, окутанному туманами челу.

В наше время за Мтацминда утвердилась объединенная слава Парнаса и Пантеона.

С горы спускается в город крутая улица Бесики.

Ровно в семь часов вечера шли по ней Тамар Шервашидзе и Тараш Эмхвари.

Только что приехавшая из провинции девушка не могла затмить нарядом тбилисских модниц. И все же Тараш замечал, что прохожие при виде Тамар замедляли шаги, мужчины оборачивались, а те, что посмелее, разглядывали ее без всякого стеснения. Пройдя мимо, останавливались и смотрели вслед, любуясь ее красивым станом и длинными косами.

Даже женщины без стеснения впивались в нее глазами и улыбались, точно были ее нареченными сестрами и радовались встрече.

А школьницы следовали за Тамар гурьбой, в восхищении указывали на нее пальцами и громко восклицали:

— Какая красавица!

Такой шумный успех его спутницы коробил Тараша Эмхвари.

Тараш любил ходить с Тамар под руку, но сейчас оставил ее руку; ему не хотелось, чтобы улица знала, чем была для него эта девушка.

Был один из тех тихих, мягких вечеров, которые так свойственны Тбилиси в начале осени.

Коджорский ветерок одним дуновением развеял дневной зной. Чист и прозрачен был воздух. Высокое синее небо опрокинулось над напоенной солнцем землей.

Выпадают в этой жизни счастливые минуты, когда душа полна внутренней музыки. Никуда не нужно спешить, ничто тебя не тревожит. И ты двигаешься с той восхитительной, безмятежной ленью, с какой плещется река, приближаясь к морю.

Все краски природы, все звуки полны радостью смеющейся жизни!

Даже сигналы автомобилей кажутся приятными на слух, как в лесу — свист вспугнутого дрозда.

Идешь по городу будто во сне, и эта докучная суета, людские треволнения, неумолчный шум — все это вне тебя.

Идешь и так спокойно взираешь на уличную возню, будто рассматриваешь изображенную на гравюре сцену войны или охоты.

Так скользил Тараш взглядом по бесконечному течению людей и экипажей на проспекте Руставели. Вообще-то он не любил толпу больших городов, ибо в ней, по его словам, безобразие всегда преобладает над красотой, а неуклюжесть и грубость — над утонченностью.

«Слишком много развелось людей на свете, — говорил он себе, — улицы, площади, бульвары не в состоянии вместить их».

Его эллинский эстетизм оскорбляли безвкусно одетые люди, толпы с их неотесанными манерами, немощные старики, обиженные судьбой калеки. Раздражали безобразные каменные и железобетонные корпуса, некрасивые фасады, аляповатые плакаты, вывески, афиши кино и театров, нахальные взгляды, вульгарные движения прохожих, запах асфальта и пота.

Особенно ненавидел Тараш трамваи, набитые и обвешанные пассажирами.

Но сегодня он кротко и беззаботно смотрел на блестящие трамвайные вагоны, на морщинистые старческие лица, на ковыляющих инвалидов.

На крыше одного вагона высится грузинская буква?.

Стоит себе на электрическом трамвае спокойно и уверенно.

На другом важно восседает буква? подогнув колени, точно старец. Лишь трубки не хватает во рту у дедушки!

И подобно тому, как только что накормленный шелковичный червь, подняв голову, карабкается по тутовому стволу, медленно и лениво перелезает на ветки настила, переходит с толстых прутьев на тонкие, с тонких — на еще более тонкие, бросит стебель, ухватится за лист, с усиков переползет на черешки, от нижнего листа дотянется до верхнего, а с верхнего достигнет, наконец, самой верхушки, — так двигались буквы грузинского алфавита.

Они карабкались на плечи прохожих, на петлицы почтальонов, кондукторов, железнодорожников, милиционеров, красноармейцев, взбирались на двери, рамы, витрины, на кузова машин, украшали экипажи, красные колышущиеся знамена и высокие штандарты.

Казалось, ожили буквы, вещали, звали кого-то. Сверкали, играли огнями… смеялись, замедляли свой бег и снова неслись дальше.

Вы непременно сказали бы, что на чудесном проспекте Руставели грузинский алфавит устроил скачки…

Обычно в больших городах Тараш особое внимание уделял животным и растительности. В Европе, стосковавшись по лошадям, он провожал взглядом собак, запряженных в тележки. Глаза его с любовью останавливались на липах Унтер-ден-Линден, на каштановых деревьях и платанах Гейдельберга.

На проспекте Руставели Тараш прежде всего заинтересовался саженцами платанов.

Тамар, напротив, заглядывалась на блестящие автомобили, изучала косметику на лицах женщин, отмечала плохо сшитую одежду мужчин.

Перед ними открылась прелестная аллея вязов. Посаженные в два ряда деревья по-братски обнялись верхушками, укрывая прохожих от солнечных лучей.

Тараш остановился у Музея Грузии. Он указал Тамар на этот белый дворец грузинской культуры, пояснял мотивы, изображенные на орнаменте у главного входа.

На Дворцовой улице Тамар увлеклась витринами. Всевозможные меха: горностай, куница, тигр, дикая кошка; элегантные сумочки из крокодиловой кожи, шелковые одеяла, бархатные мутаки и портьеры, абажуры, старинные подсвечники, ковры, паласы, ручные зеркала, широкие браслеты, украшенные изумрудами, старинные серьги с рубинами.

Тараш засмотрелся на пояса и кинжалы. Там же были выставлены нарезные и кремневые ружья, пистолеты, старинные самопалы, пищали, железные кольчуги, ноговицы, шлемы, попоны, длинногорлые кувшины, подносы, вазы, блюда.

При виде этих вещей создавалось такое впечатление, будто все дворянство собрало здесь для распродажи свои фамильные сокровища.

Тараш заторопился, говоря, что Каролина, вероятно, ждет их на площади.

Но следующая витрина снова притянула взоры Тамар. Лаковые туфли, чулки «виктория», джемперы, пижамы, комбинезоны, платья чесучовые, крепдешиновые и файдешиновые, кольца, зеркала, пудреницы…

За стеклами витрин степенно стояли манекены с лицами, окрашенными в светлую бронзу. Одетые в модные европейские костюмы, вытянувшись, как провинциальные актеры, они уставились на толпу таким же бессмысленным взглядом, каким глазела на них толпа.

По самой середине Дворцовой улицы шагали шестеро хевсуров. Трое из них держали в руках щиты. Один — высокий, седой, с мечом, подвешенным на боку, предводительствовал ими. У всех шестерых длинные кинжалы. На полах и на спине чохи вышиты кресты. Тараш остановился, засмотревшись на них. Хевсуры шли по городской улице со степенностью римских сенаторов.

— Погляди на них! — воскликнул Тараш. — Кто бы сказал, что в двадцатом веке в центре большого города, среди водоворота автомашин и трамваев, могут ходить люди со щитами и мечами? В Европе их сейчас же взяли бы на прицел кинооператоры.

Тамар взглянула на хевсуров, засмеялась, потом снова повернулась к витринам.

Меха, белье, шляпы, туфли, флаконы духов…

На минуту она оторвалась от действительности.

Вообразила: она и Тараш уже поженились. У них просторная, красиво убранная квартира в лучшей части города. Тараш Эмхвари приобрел богатство и славу…

Голос Каролины заставил ее вздрогнуть.

— Где вы были, дети мои? Только сейчас вы собираетесь к тете Армадар?

Тамар слегка покраснела. Она знала, что Каролина любит точность. Тараш тоже почувствовал неловкость.

После натянутого молчания он обратился к Каролине:

— Я обещал вам быть вашим чичероне в Тбилиси. Так вот, взгляните: от той горы и вплоть до этого места тянулась крепостная стена. Отсюда она спускалась прямо к реке. В нынешнем Саду коммунаров помещался старый Кабах. Неподалеку от проспекта Руставели стояла маленькая церковь. В ней по приказанию Тамерлана были перебиты грудные младенцы мужского пола.

Свернули на Серебряную улицу. Тут они попали в настоящее пекло. На площади горели костры. Вымазанные сажей рабочие варили асфальт. Гудели роллеры. С лесов, окружавших здания, сыпалась пыль, обломки кирпичей. Каролина поминутно отряхивала свой костюм.

Грохот, разрушение и столбы пыли вокруг.

И подобно тому, как в порт с гудением и ревом входит океанский пароход, отчего маленькие фелюги, парусные лодки, катера и шлюпки шарахаются в стороны и жмутся в страхе перед наступающим голиафом, — так надвигались громады серых зданий и, сбросив леса с той же быстротой, с какой шелковичный червь сбрасывает свою оболочку, поднимались, преображенные, на своих фундаментах.

И между ними погибали старенькие домики, старые деревянные балконы с резными перилами.

Тараш Эмхвари с грустью смотрел на эти ажурные балкончики…

Звонки трамваев, гудки автомобилей, перекличка рабочих, скрип лебедок и грохот от падения спускаемого по желобам щебня и кирпича — все это создавало такой оглушительный шум, что наши герои не слышали друг друга.

Маленькие домики, случайно уцелевшие там и сям, выглядели жалко, как новорожденные буйволята в стаде буйволов. Было видно по ним, что они продержатся только несколько месяцев или дней, а потом исчезнут с лица земли.

Тараш следовал за женщинами. Изредка взгляд его примечал сборчатую длиннополую чоху старожила, длинную бороду грузинского еврея или взлохмаченную шапку лезгина-оружейника. На Сионской улице кое-где мелькали тени лудильщиков, седельщиков, портных, чувячников.

У Сионского собора толпились нищие. Слепой бандурист пел о подвигах царя Ираклия II.[35]

— Купол этого собора был разрушен Джелал-эд-Дином — сказал Тараш.

Уже у входа в храм почувствовался запах ладана. В полумраке мелькали силуэты согбенных людей. В церкви горело всего несколько свечей. Дьякон со встрепанной бородой бубнил псалмы.

— В ваших церквах очень неуютно, — заметила Каролина.

Тараш стал рассказывать ей историю ограбления храма, упомянул о фресках, замазанных известью по повелению царских губернаторов.

Тамар вышла вперед, поставила свечу в память матери, потом скрылась за колоннами.

— Удивительно, — сказала Каролина, — у этого города такая богатая история, а памятников так мало.

Тараш заступился за Тбилиси:

— Разве можно сосчитать, сколько раз сжигали его дотла арабы, монголы, иранцы! В Тбилиси было несколько царских дворцов. Здесь поблизости находился дворец царя Вахтанга, украшенный мрамором и ляпис-лазурью.

Однако надо идти, — перебил себя Тараш, — тетка Армадар рано ложится спать.

Он отыскал Тамар, молившуюся за одной из колонн, и заторопил женщин.

В ТЕНЬ ОБРАТИВШИЙСЯ КНЯЗЬ

Тетка Парджаниани по обыкновению сидела в старинном кожаном кресле с высокой спинкой, окруженная кошками.

Кресло было грязное, засаленное. Кожа местами потрескалась, из боков торчали вата и волос.

Одна кошка спала на коленях у хозяйки, другая взобралась на спинку кресла, третья дремала у ног. В углу мяукали двое котят. Судя по виду этих животных, за ними не было никакого ухода.

Старушка поцеловала в лоб Тараша, ласково погладила Тамар по голове, совсем как пятнадцать лет назад, когда впервые увидела ее на шервашидзевской свадьбе.

Армадар надеялась назвать Тамар своей невесткой и обрадовалась, когда Тамар и Тараш вместе предстали перед ней.

Каролину она тоже приняла приветливо. Справилась о здоровье дедушки Тариэла, о Херипсе, пожурила за то, что оставила спящую девочку одну в гостинице.

Тетка Армадар жила старыми понятиями. Вновь пришедших по очереди представляли почетной гостье — княжне Тамар Багратиони. Та была глуховата, и Армадар приходилось выкрикивать фамилии.

Княжна щурила глаза и по-французски выражала представляемым свое благоволение. Тарашу бросился в глаза блестящий лорнет, праздно висевший у нее на груди.

Гостей познакомили с Шакро Орбелиани — рослым, широкоплечим мужчиной, что-то прошамкавшим в виде приветствия: только два зуба осталось во рту у бывшего князя.

На нем была зеленая, изрядно потертая куртка, и Тараш сначала принял его за рассыльного (потом оказалось, что он и в самом деле служит курьером в каком-то учреждении).

Уселись. Тараш время от времени посматривал на поблекшие черты былой красавицы.

Увяданье подкралось к ней, коснулось шеи, груди и щек. Старость разрушила некогда точеное, нежное лицо надменной женщины. Пепельно-серыми стали волосы. Только глаза сохранили янтарный блеск.

Вскоре появился еще гость — приземистый рябой старик.

— Это бывший генерал, — тихо объяснил Тараш Каролине. — В мировую войну он с одним батальоном захватил в плен целую турецкую часть. Турки прозвали его «шайтан-капитан». Он и не подозревает, что какая-нибудь американская газета дорого заплатила бы за его мемуары.

«Шайтан-капитан» достал из кармана газету, расправил ее и разложил на столе. Надев очки, обвел взглядом гостей. Его маленькие, горохового цвета глаза глядели из-за очков так же кротко, как глаза рыбы из-за стекла аквариума,

Тетка Армадар называла его в шутку «референтом мировой стратегии».

Причина его визитов в этот дом была вполне прозаична. После сверхурочной бухгалтерской работы он забегал выпить чаю и поиграть в нарды с Ношреваном Парджаниани.

Тараш завел беседу с «шайтан-капитаном».

Шакро Орбелиани, улучив минуту, потянул к себе газету. Вынул очки с треснувшими стеклами, нацепил их на свой горбатый нос, но так как они падали, то он придерживал их рукой и глядел на газету поверх стекол.

Тетка Армадар нетерпеливо допытывалась у него, какой ответ дан на ноту японцев и какие новые «демарши» сделал Литвинов.

Шакро нехотя что-то бормотал: его не радовали ни ответные ноты, ни демарши Литвинова.

«Шайтан-капитан» посмотрел на пустой стол, кинул взгляд на часы и собрался уходить.

— Останьтесь, он сейчас придет, — произнесла тетка Армадар таким голосом, каким говорят духи на спиритическом сеансе.

И действительно, раскрылась дверь, и в гостиную легкой походкой (бархатной поступью тигра) вошел высокий сухопарый мужчина.

На нем был спортивный пиджак цвета иволги, выцветшие зеленоватые брюки, высокие азиатские сапоги. Седоватая бородка удлиняла его лицо с прямым, правильной формы носом, овальным лбом и узкими глазами цвета медного купороса.

Ношреван Парджаниани радушно приветствовал гостей, с той немного слащавой любезностью, которая когда-то была свойственна грузинскому дворянству.

Троекратно расцеловал Тараша, приложился к руке Каролины, ласково потрепал Тамар по плечу.

Он принес с собой оживление и бодрость, сразу преобразившие эту унылую, пропитанную запахом старины комнату.

Увидев ненакрытый стол, Ношреван заявил:

— До сих пор я выполнял у своего режиссера роль князя, а теперь перейду на роль горничной.

Вышел на кухню, притащил кипящий чайник и занялся сервировкой чая.

Тетка Армадар усадила рядом с собой Каролину и засыпала ее расспросами о семье Шервашидзе.

Чистоплотной Каролине тотчас же бросилась в глаза кошачья шерсть, приставшая к платью старушки и к черным митенкам, которые почему-то носила тетка Армадар (когда-то она надевала их в театр).

Каролина брезгливо отвела глаза.

И вдруг выпачканный в саже кот прыгнул ей на колени. Каролина, которая терпеть не могла кошек, попыталась согнать его, не притрагиваясь руками. Но кот заупрямился.

— Брысь! Брысь! — напрасно кричала ему тетка Армадар. Кот не обращал никакого внимания на приказы хозяйки.

Наконец в дело вмешался Ношреван и оторвал кота от платья Каролины.

— Эти звери скоро съедят нас живьем, — пошутил Ношреван.

Каролина не поняла, но любезно улыбнулась ему и еще раз отметила про себя живость и моложавость Ношревана, подивилась на его блестящие белые зубы.

Она отряхнула платье и обвела взглядом гостиную.

Тут было настоящее вавилонское столпотворение.

В оконные рамы вместо выбитых стекол были втиснуты обложки от томов Брокгауза и географических атласов.

На стенах висели портрет царя Вахтанга VI, покрытый толстым слоем пыли, и картина, изображающая царицу Тамару; коленопреклоненный Руставели подносит ей свою поэму. Закоптелая паутина свисала по углам картины, белый фон ее был засижен мухами.

Дальше следовали беспорядочно развешанные, выцветшие фотографии грузинских генералов, отличившихся в сражениях под Карсом, Ереваном и Гунибом.

Отдельно висели карточки общественных деятелей: либералов в котелках, «социалистов»-князей в мягких шляпах (бородой и фетровой шляпой они прокламировали свою прогрессивность). Затем тянулись многочисленные семейные фотографии.

Между ними выделялся увеличенный портрет князя Парджаниани, снятого верхом на лошади. На Ношреване была старинная шуба с откидными рукавами и остроконечная папаха, еще более подчеркивавшая его длинную шею.

Каролина, засмотревшаяся на его стройную фигуру, незаметно перевела взгляд на живого Ношревана, сипевшего против нее, и он показался ей не так уж сильно изменившимся.

Комната была перегорожена на три части просвечивавшими паласами и джеджимами. Вдоль этих искусственных стен стояли оттоманки и кресла с провалившимися сиденьями. Из одних выбивалась вата, из других вылезали пружины. На оттоманках валялись мутаки с ободранными чехлами.

Из-под туалетных столиков с разбитыми зеркалами выглядывали шляпные картонки и нечищенная обувь. По стенам на крюках висели старинные ружья и грузинские кинжалы.

В углу приютилось старое беккеровское пианино, на котором были разбросаны разрозненные листы нот; там же стояли оплывшие стеарином подсвечники и высокие вазы, засиженные мухами.

На камине выстроилось множество флаконов с отбитыми горлышками.

Каролина засмотрелась на две японские вазы. Как видно, обращались с ними небрежно, ручки были обломаны.

Ни одна вещь не стояла здесь на своем месте, ни за одним предметом не было ухода. Все здесь красноречиво свидетельствовало о неуклонном, неотвратимом разрушении.

Ношреван обратился к Тамар Багратиони с обычными любезностями, затем спросил, была ли она прошлое воскресенье в Сионе.

Нет. Тамар не была в Сионе. Она ходила в Кашветскую церковь, где обедню служил католикос.

Потом Ношреван подсел к Тарашу Эмхвари и Тамар Шервашидзе.

— Связалась наша Анули с каким-то Манджгаладзе, — пожаловался он им. — Готова чуть ли не в загс с ним идти. Твоя тетка уверяет, что не переживет этого. Я пригрозил Анули покончить с собой. Что будет дальше, не знаю.

Заметив, что Шакро Орбелиани и «шайтан-капитан» о чем-то горячо спорят, он спросил:

— Ну, а что скажут о мировых событиях наши уважаемые референты?

— На этот раз определенно во всем мире запахло порохом, — категорическим тоном заявил Шакро.

Ношреван обратился, улыбаясь, к Тарашу:

— Князь Шакро, шенма мзем,[36] очень напоминает мне того Орбелиани, который в 1810 году ежедневно выглядывал в окно и спрашивал своего моурави: ушли ли русские? Получив отрицательный ответ, он снова запирался в своих палатах. Так и умер в этих расспросах князь Орбелиани.

Вот и княгиня моя уже десять лет уверяет, что 1е monde civilisй[37] не допустит уничтожения частной собственности, что le monde civilisй не примирится с уничтожением сословий и что поскольку в просвещенных странах существует аристократия, то нам непременно возвратят наше княжеское достоинство.

Я хотел продать этот дом, шенма мзем. Но тетушка твоя сначала все надеялась на Францию: она, мол, управляет всем миром. Потом на сцену выступила Англия. Тоже спасовала. Муссолини также не оправдал надежд, а Лига наций совсем подкачала. Теперь, видите ли, вся ее надежда на Японию! А за это время дом отобрали, шенма мзем.

Вселили к нам одного красного командира, а когда он уехал, то навязали этого проклятого Манджгаладзе.

Вздохнув, он предложил Тарашу сыграть партию в нарды.

Они уселись за столик около пианино.

Ношреван схватил игральные кости и крикнул:

— Ду-беш![38] Действительно, вышло ду-беш.

— Больше всего бесит меня, шенма мзем, что Анули ведет себя, как какая-нибудь безродная простячка, — возмущался Ношреван. — Кто ухитрится поселиться рядом с ними, в тех и влюбляются эти девушки.

Этот Манджгаладзе тащит Анули в загс. Представляешь себе — моя дочь и какой-то проходимец, темная личность! Недавно за дебош он попал в милицию, откупился деньгами. Твоя тетка уверяет, что не переживет этого брака. Я пригрозил Анули покончить с собой. Пока что дело обстоит так, а что будет дальше — не знаю, шенма мзем.

Тетушка твоя все не теряет надежды, что «ле монд сивилизэ» не оставит нашей страны большевикам, что большевиков выгонят и мы избавимся от Манджгаладзе.

— Шаш-се![39] — воскликнул Тараш и получил ду-се.[40]

— Пандж-шеш,[41] проклятый, не то запрут меня! — заклинал Ношреван.

Но вместо панджи-шеш вышло шеш-як.[42]

Продолжая играть, Тараш Эмхвари расспрашивал Ношревана о материальном положении семьи.

— В течение пяти лет продавали кольца, серьги и сервизы твоей тетушки, — ответил Ношреван. — Затем в ход были пущены иконы. Три лепные иконы продали за бесценок в музей, одна из них из приданого моей бабки, родной племянницы последнего злосчастного царя Грузии. Другая икона была украшена золотым изваянием работы Бека Опизари и оспыпана яхонтами и крупным жемчугом. Пятнадцать перстней с изумрудом, рубинами, бирюзой продал я, глупец, по сто рублей за каждый; одно колье скатного жемчуга с золотой застежкой, подвеску из двадцати жемчужин, одно драгоценное рубиновое кольцо, память от моей невестки — дочери Эристави.

За ними последовали ручные и настольные зеркала иранского чекана, еще замечательная икона Иоанна Крестителя с пятьюдесятью тремя жемчугами, семь пар серег с бадахшанскими рубинами.

Это все было спущено за гроши в те годы, когда продажа драгоценностей не разрешалась. Понятно, все попало в руки спекулянтов. Из этих денег двести фунтов переслали тебе в Париж.

Брошенные Ношреваном кости, перелетев через столик, упали на пол.

Когда Ношреван нагнулся за ними, из его жилетного кармана выпала маленькая фотографическая карточка.

Тараш поднял ее, внимательно посмотрел на снятого в белой чохе Ношревана, затем молча вернул карточку.

— Так все и пошло прахом, — вздохнул Ношреван. — И остались мы теперь на чае с монпансье, на черном хлебе и обеде без вина. Тетушка твоя больна ревматизмом, ее лечение тоже стоило немало денег.

Ты хорошо знаешь, что я никогда не служил, да и к какой работе я пригоден? Кроме охотничьего ружья и кинжала, я ничего не держал в руках, шенма мзем. Писать же ленюсь так, что будь я хоть десять лет в отсутствии, и то не соберусь прислать открытку.

Дай бог здоровья моему режиссеру! Познакомился он со мной где-то на свадьбе, на которой я был тамадой. Понравилось ему, как я вел стол. Хорошо, что хоть этому ремеслу научил меня мой бедный отец.

Ношреван улыбнулся. Морщины в углах его рта обозначились резче.

— Я всегда терпеть не мог актеров, будь то мужчина или женщина, — продолжал он, — не считал их за людей. Возненавидел и кино, и граммофон, и радио, когда они только еще появились. А теперь сам играю на экране роли князей, шутом гороховым выставляю свое сословие и самого себя. И так текут дни, проходит жизнь, шенма мзем!

А все же я должен признаться тебе, — помолчав, добавил Ношреван, — что эти минуты — единственный просвет в моей жизни. Я — вечный тамада, езжу на породистых лошадях, джигитую. Охочусь, ухаживаю за красивыми женщинами, на мне всегда моя любимая белая чоха. Ведь когда-то я не носил другой одежды. Так перешла на экран вся моя былая жизнь, а сам я, как видишь, превратился в тень.

Возвращаясь вечером домой, застаю то же самое, что оставил утром: больную жену, отбившуюся от семьи дочь, кошек своей тетушки и чай с монпансье. Ничего не поделаешь, приходится приноравливаться.

Вот кто невозмутимо спокоен, так это Тамар Багратиони, шенма мзем! Больная, одна почка вырезана, но болезнь приемлет как некое божье благоизъявление. Она раньше всех нас примирилась со всеми этими напастями. «Дворянство, — говорит она, — изменило вере, за то бог и карает нас сейчас. За все, — говорит, — взыскивает с нас бог: за безбожие, разврат и мотовство. Ничего, — говорит, — не случится без божьей воли». Так утверждает Тамар Багратиони; подчас и меня забирает сомнение, шенма мзем.

Тараш проиграл партию. За нарды сел «князь Шакро».

Тетка Армадар подозвала Тараша к себе, начала расспрашивать о матери, о семейных делах, о его видах па женитьбу.

— Анули, наверное, опять задержалась на собрании в своей клинике, — беспокоилась Армадар. — Что за напасть эти собрания!

Совсем извела нас Анули, отравила нашу старость, — сетовала тетка. — Ты бы пожурил ее, убедил бы не идти в загс с этим богопротивным Манджгаладзе. Дядя Ношревап не вынесет такого горя, — добавила она шепотом.

Тараш встал, подвел Каролину к фотографиям, висевшим на стенах. Каролина все поглядывала на портрет Ношревана. Тем временем тетка Армадар расспрашивала Тамар.

Узнав, что Тамар тоже собирается поступить в медицинский институт, сердито посоветовала ей лучше скорее найти себе мужа.

— Грузинке подобает рано выходить замуж, — говорила старушка, — тем более, что с твоей фамилией все равно в институт ты не попадешь. Моя Анули два года добивалась попасть, наконец каким-то образом ее приняли, но и до сих пор при каждой чистке она трясется от страха. «Хватит, довольно учились князья! Теперь рабочим и крестьянам надо учиться!» — вот что говорят большевики, — заключила тетка Армадар.

Открылась дверь, и вошла Анули — очень бледная. Улыбаясь через силу, приветствовала гостей, поцеловалась с Тамар и Тарашем, поздоровалась с Каролиной, которая с трудом ее узнала.

Анули возмужала, располнела. Стриженые волосы в беспорядке падали ей на щеки. Не очень чистые бретельки виднелись в глубоком вырезе батистовой блузки. Вокруг шеи обозначилась двойная складка. В углах глаз, когда она улыбалась, собирались морщинки.

Армадар, встревоженная бледностью Анули, спросила, что с ней.

Оказалось, что Анули исключили из медицинского института. Эта весть сначала даже обрадовала Армадар (она знала, что и Ношревану это будет приятно). Но, подумав, старушка поняла, что Анули не примирится с этим так легко. Задумалась и расстроилась.

Анули налила себе остывшего чаю. Тамар подсела к школьной подруге, с которой не виделась целых три года. То серьезно, то шутливо, на «особом» школьном языке стали они рассказывать друг другу новости и вспоминать старое.

«Шайтан-капитан» откланялся.

«Князь Шакро» продолжал азартно играть. Он хотел устроить своему противнику марс.[43]

— Шаш-се, чтоб тебя! — орал он на кости так зычно, как наш крестьянин орет на заартачившегося быка.

Каролина также собралась уходить. Встала и Тамар, но Анули, схватив ее за руку, усадила на место.

— Оставайся у нас ночевать, — упрашивала она. Тарашу это было неприятно. Анули не нравилась ему, он не хотел, чтобы Тамар провела у нее хоть одну ночь. Но, ничего не сказав, встал, чтобы проводить Каролину.

Когда Тараш и Каролина поравнялись с местом, где раньше был дворец царицы Дарьи, с мечети шаха Исмаила на Шайтан-базаре донесся пронзительный голос моллы.

Неприятная дрожь пробежала по телу Тараша. Он взял под руку Каролину и тесно прижал ее к себе.

Некоторое время оба молчали. По улице, пошатываясь, шел пьяный и что-то бормотал себе под нос. Поскользнувшись в темноте, упал.

В ночной тишине раздавались шаги запоздавших путников.

— Странное было у меня чувство сегодня вечером, — сказал Тараш. — У Ношревана из кармана выпала его карточка. Я поднял ее, взглянул. Представилось мне, что вижу лицо мертвеца. Это случается со мной второй раз в жизни.

Однажды, в бытность мою в Риме, ч получил от своего парижского приятеля его портрет, снятый в Ницце, на берегу моря. Посмотрел на портрет и вздрогнул. «Дни этого человека сочтены», — подумал я. Не прошло недели, как мать его сообщила мне о скоропостижной смерти сына.

Вот увидите, Ношревану Парджаниани не долго жить.

— Почему вы так думаете? — спросила Каролина.

— Это необъяснимо. Подсказывает сердце, а почему, — не знаю.

Опять помолчали.

— Скажу вам больше: мне тоже не суждено долго прожить. У меня такое ощущение, будто я и не жив и не мертв. Знаю: дни мои сочтены.

Каролина посмотрела на него.

— Вы суеверны, оттого вам все представляется в мрачном свете. Работаете по ночам, вот от переутомления и происходит это.

— Суеверен? Может быть. Так воспитали меня Кац Звамбая и моя кормилица Хатуна. Что могли этому противопоставить профессора Сорбонны? Сердце простолюдина знает больше, чем мудрейшие из мудрецов.

На усыпанном звездами небе, над высоким обрывом вырисовывался черный силуэт Метехи.

Тараш рассказал миф об основании Тбилиси.

— Ни один город классического мира не имеет такого красивого предания о своем рождении.

Вахтанг Горгасал, основатель Тбилиси, был страстным охотником. По словам летописца, он верхом настигал оленя. Поймав, взваливал его себе на плечи и поднимал на Зедазенскую гору.

Как раз в этих местах, где мы сейчас проходим, охотился однажды Вахтанг с ястребом. Погнавшись за фазаном, ястреб исчез в лесной чаще. Долго искал его Горгасал и набрел на горячий источник, бьющий из скалы. В нем он нашел сварившимися и ястреба, и фазана, И на том месте он якобы основал город.

Вот об этих серных источниках говорится в легенде, — и Тараш рукой показал Каролине на баню Орбелиани.

В переулках бродили фруктовщики; прислонясь к стене, вполголоса беседовали меж собой. Сладко журчала иранская речь.

Из полуосвещенного подвала доносился щемящий сердце напев баяти.[44]

Споткнувшись в темноте о булыжник, Каролина схватила Тараша за руку. Неожиданно спросила:

— Есть ли у Тбилиси свой герб?

— Какой герб?

— Ну, как у Рима волчица или у Берлина — медведь?

— Есть, конечно. Олень.

Когда они подходили к гостинице, городские часы пробили двенадцать.

Тараш остановился и долго смотрел на свои ручные часы.

— Что вы смотрите?

— Считаю пульс Тбилиси. За, пять минут по проспекту Руставели прошло двадцать легковых авто и прошло бы в два раза больше грузовиков, если бы им не запрещали ездить по проспекту. Тбилиси постепенно вступает в семью больших городов.

Тараш довел Каролину до подъезда гостиницы и попрощался с ней.

БЕССОННАЯ НОЧЬ

Тетушка Армадар долго воевала со своими кошками. Стучала палкой, бранила, упрекала в неблагодарности. Ее голос доносился до Тамар и Анули.

Ношреван шумно полоскал горло, потом стал снимать сапоги, расшатанное кресло скрипело под ним.

Наконец все стихло. Только тикали стенные часы.

Анули еще не окончила своей исповеди.

Три года разлуки — немалый срок для подруг, когда-то очень близких.

Анули сильно изменилась за эти годы. Ее развязная речь неприятно поразила Тамар.

— Какое у тебя девичье тело, дорогая! Неужели до сих пор ты еще не жила с мужчиной?

Тамар покоробил этот вопрос.

Она покраснела.

Солгала.

— Ты прозеваешь свою жизнь, дурочка ты этакая! Недаром наши мальчики называли тебя недотрогой. Помнишь, как Арзакан прозвал тебя монашкой? Похоже, что ты и сейчас осталась монашкой, а?

Анули заглянула в глаза Тамар. Казалось, она хотела взглядом проникнуть в ее сердечные тайны.

— Кстати, как твой роман с Арзаканом? — спросила она неожиданно, после короткой паузы.

Тамар смутилась.

— Кто тебе сказал? Я и Арзакан?.. Какой роман?..

— Ты всегда была такой скрытной. Как это «кто сказал»? Позавчера приехал из Абхазии Шелегиа. Ты помнишь его? Он учился с нами в восьмой группе, мы еще называли его головастиком. Подожди, дай припомнить, как его звали…

— Шелегиа звали! Нодаром.

— Да, да, Нодар! Веснушчатый такой, высокий парень. Женился на Дадиани. Говоря между нами, эта Лили и раньше не была недотрогой, понимаешь?.. Жила со своими учителями, потому и кончила школу…

Помолчав, продолжала:

— Ну и что же? Она оказалась умнее нас всех. Она уже вышла замуж, у ее мужа двухэтажный дом, собственная машина и большая практика. Лето она проводит в Кисловодске, осень — в Гагра. Муж работает как вол. А у Лили каждый сезон новый поклонник и еще один постоянный, почти официальный, — ездит с ее мужем на охоту. Этим летом они все трое были в Гагра.

— Что же сказал Шелегиа? — осторожно спросила Тамар.

— Вчера я встретилась с ним в клинике. Говорит: «На днях приедут Тамар и Арзакан, вместе. Оба выбрали медицинский факультет. Хорошо, когда и профессия объединяет мужа и жену».

— Да, но я вовсе не собираюсь выходить за Арзакана.

— Ты что, не можешь отделаться от княжеской фанаберии? Совсем как моя мать.

— При чем тут фанаберия, Анули? Я выйду замуж только по любви.

— Ну, знаешь ли, все эти басни о любви наболтали нам романисты. В одном я согласна с матерью: лишь неразумные девушки ждут любви, чтобы выйти замуж. Голодающие влюбленные в конце концов возненавидят друг друга.

Для любви, Тамар, необходим комфорт. Довольно с меня бедности, не хочу я погибать под развалинами нашей семьи. Жизни я хочу, радостной жизни. А любовь… любовь придет потом.

Манджгаладзе мне совсем не нравится, я уже тебе говорила. Но с ним я буду обеспечена. А что мог бы мне дать Джорджадзе, если бы я пошла за него?

— Кстати, куда он девался?

— Разве ты не знаешь? Он сватался ко мне, но я ему отказала, и он застрелился на охоте.

Тамар огорчилась.

— Какой был красавец этот Джорджадзе! Приподнявшись на постели, Тамар подобрала косы, обернула их вокруг головы.

— А ты никак не расстанешься со своей старомодной прической! Завтра же сведу тебя к моему парикмахеру, так и знай. Никто в городе уже не носит кос, разве что на Авлабаре[45] или в Чугуретах[46] можно еще встретить какую-нибудь длинноволосую мещаночку. Удивляюсь, что тбилисские мальчишки не освистали тебя.

Кроме того, появиться с такой прической в институте просто неудобно. Если придешь туда в таком виде, поверь, не миновать тебе стенгазеты.

Тамар молчала. Но ни ей, ни Анули не спалось, и они снова пустились в разговоры.

— Правда, что тебя исключили из института? — спросила Тамар.

— Да, исключили, но это ничего. Скоро я перестану быть княжеской дочерью, на днях мы с Манджгаладзе идем в загс. Разве допустят теперь в институт студентку с княжеской фамилией, если отец «не имел заслуг перед революцией».

Тамар задумалась. На мгновение в ее памяти мелькнул образ Арзакана, потом она перенеслась мыслями к Тарашу. Вспомнила международный вагон…

Если Тараша не пригласят в университет, то ей не попасть в институт.

Вернуться в Зугдиди?.. Слушать воркотню озлобленного отца, пьяную болтовню Шардина Алшибая, сплетни досужих гостей, стоны оперируемых женщин в кабинете Херипса…

При одной этой мысли ее охватила тоска.

Вдруг, совсем неожиданно, Анули заявила:

— Да, Шелегиа говорил еще, что за тобой ухаживает Тараш Эмхвари.

И, сказав это, посмотрела ей прямо в глаза. Тамар покраснела. Но Анули не заметила этого в полумраке. Тамар поправила подушку.

— Видно, большой сплетник этот Шелегиа, — пробормотала она.

— Нет, когда я увидела вас вместе, мне тотчас же вспомнились его слова.

Видишь ли, Тамар, хотя Тараш мне двоюродный брат, но я не советую тебе связываться с ним. Он совсем не приспособлен к теперешней жизни. В наше время такие люди ни на что не пригодны.

Ведь вопрос о приглашении его в университет провалился. В прошлом году он жил у нас, поэтому извещение из университета пришло сюда. Я хотела сказать ему об этом сегодня, но мама не позволила. «Сама, говорит, скажу».

И ты думаешь, он будет очень огорчен? Да он просто исполнял желание своей матери и тетушки, а сам вовсе не хотел профессорской кафедры. Ему всего милее его Абхазия, лошади и охота.

Отец его, покойный Джамсуг, был такой же сумасброд. Говорят, он обменял двадцать десятин земли на одну породистую лошадь. Наш Тараш фантазер, а на что фантазерам семья?

Тамар была подавлена этой новостью.

— Что же написано в извещении? — спросила она дрожащим голосом.

— Да что же! Написано, что его исследование забраковано.

— Почему?

— Ну, отклонили как… — Анули запнулась.

— Как что?

— Как не отвечающее современным требованиям.

Тамар показалось, будто пелена застлала ей глаза. Она с головой закрылась одеялом.

Анули продолжала тараторить:

— Нина Алавидзе третий раз вышла замуж, позавчера регистрировалась. Тина Цхведадзе разошлась с мужем, Элико Синауридзе сделала аборт, Манана Анчабадзе умерла в Баку от внематочной беременности…

Тамар вспомнила лучезарное лицо Мананы с крошечной родинкой на правой щеке, вспомнила лето, проведенное с ней на берегу Черного моря, ее молодое стройное тело…

— Пора спать, девочки, уже третий час, — послышался голос тетки Армадар.

Анули заснула, лежа на спине. Рот у нее был полуоткрыт. Печать странной муки лежала на ее бледном лице. Во сне она казалась гораздо старше своих лет.

Тамар беспокойно ворочалась на постели. Приподымалась, поправляла волосы, переворачивала подушку.

Тяжелые капли дождя били в окна. Звенели надтреснутые стекла. И минутами казалось Тамар, что какая-то темнокрылая птица хочет через решетку ворваться в комнату.

Тамар глубже зарылась в подушку.

В ее воображении мелькало лицо Тараша, вспоминались его горячие ласки.

С улицы уже доносился скрип ароб, резкие покрикивания: «Амо-о, ха!», далекие сигналы трамваев, назойливый колокольчик керосинщика.

Баритоном гудел старьевщик…

— Мацони, мацо-они! — зычно выводил погонщик осла.

И где-то далеко, очень далеко, мерно зазвонил одинокий колокол.

Тамар насчитала шесть ударов. Потом сон затуманил ее сознание…


В десять часов утра по лестнице гинекологической клиники торопливо поднимались студенты в белых халатах, медицинские сестры, врачи. Санитары проносили на носилках больных женщин и новорожденных детей. Мужчины и женщины с портфелями, скинув верхнее платье, быстрым шагом взбегали по сверкающим ступеням.

Все торопились, и все же каждый оглядывался на Тамар Шервашидзе.

Впереди Тамар и Анули шел профессор. Держась рукой за перила, он временами останавливался, переводил дух и снова шел дальше. Подруги быстро его догнали.

Профессор заметил Тамар, но по годам ли ему кривить шею, как это делали молодые ординаторы?

Стройная фигура девушки, отраженная в большом зеркале на площадке лестницы, понравилась ему.

Не правда ли, какое большое удовольствие, идя на работу, неожиданно встретить прекрасное, молодое существо? Особенно утром! Легкое настроение, навеянное встречей с девушкой, разгоняет множество неприятных впечатлений.

— Это профессор Годерели, — шепнула Анули на ухо Тамар, сжав ее локоть.

Знаменитый хирург привык к тому, что незнакомые люди беззастенчиво произносят его имя на улице, в автобусе, в клинике. В другое время он не обратил бы на это внимания. Но сейчас он величаво обернулся. Узнал студентку Парджаниани (хотя она не выделялась ни своими способностями, ни внешностью), поклонился любезнее, чем обычно. Легкая улыбка осветила его черные глаза под всклокоченными, как воронье гнездо, бровями.

Как только хирург немного замедлил шаги, Анули приблизилась к нему и робко сказала:

— Я хочу попросить вас, профессор, чтобы вы разрешили моей подруге Шервашидзе присутствовать на вашей лекции.

— Ну что ж, пожалуйста, — ответил Годерели и улыбнулся Тамар.

— Может быть, ей скоро удастся стать вашей слушательницей.

— Пожалуйста, — повторил Годерели и заторопился. В коридорах, точно пчелы, возвращающиеся в улей, жужжали студенты.

Тамар вспомнились гимназические годы.

Непринужденность и простота, с какой юноши и девушки разговаривали друг с другом, понравились ей.

Они бродили или стояли парами, держались за руки. Иной юноша приближал губы к самому уху девушки и, смеясь, шептал ей что-то.

С какой завистью смотрела Тамар на этих студентов! Она вспомнила угрюмую скуку Зугдиди, постоянное подглядыванье любопытных из-за плетней, пересуды соседей.

— Видишь, с каким удивлением все смотрят на твои косы, — сказала ей Анули.

Тамар уже убедилась, что когда косы обвиты вокруг головы и спрятаны под шляпой, все равно люди и тогда пялят па нее глаза. Но все же решительно заявила:

— Завтра же остригусь, как все.

Клиника института была предназначена для особо тяжелых случаев. Проходя мимо палат, Тамар боязливо смотрела на лежавших в ряд рожениц. Из дальней комнаты доносился хоровой плач новорожденных.

В одной из палат лежали женщины, которым был сделан аборт. Бескровные щеки, посиневшие губы, ввалившиеся глаза.

В конце коридора висела табличка с надписью «Операционная». Сквозь стеклянную дверь проникал запах хлороформа.

Случалось ли вам, читатель, бродить весной по колхидским болотам? Видали ли вы лужи малахитового цвета — задумавшиеся, темноокие? И гнилые корни камышей — обиталище жаб, лягушек и пиявок?

В топи, окутанной влажными испарениями, вы, конечно, замечали прекрасное растение, которое ботаники назвали «колхидской феей». Ее стебель возвышается над водой, и вся она осыпана розовыми цветочками.

Удрученный безмолвием колхидских трясин, вы, конечно, останавливались, завидев этот цветок, и ощущали ясную радость, глядя на него.

Так и здесь, в атмосфере, насыщенной страданиями человеческой плоти, врачи и студенты засматривались на Тамар.


Когда в переполненной аудитории Тамар слушала лекцию профессора Годерели, ей представилось, что ее жених Тараш Эмхвари тоже мог бы стать маститым профессором, вот вроде Годерели. У него была бы такая же мягкая, неторопливая речь, с таким же напряженным вниманием слушали бы его сотни студентов.

Но ведь Тараша не берут в университет… Еще тяжелее показалось ей проститься с этой мечтой и с надеждой поступить в институт.

После лекции студентов пригласили присутствовать при операции. Тамар со страхом вошла вслед за Анули в операционную.

Люди в белых халатах хлопотали вокруг стола. Лицо больной было закрыто хлороформной маской. Едкий запах одурманивал Тамар.

В руках у Годерели сверкнул нож. Тамар вздрогнула и невольно закрыла глаза. Перед ней встал образ Мананы Анчабадзе.

КРОВЬЮ БЫЛА ОРОШЕНА ТРАВА

Циклон пронесся по Черному морю. Горные потока, разбушевавшись, снесли мосты, переправы и мельницы.

Разъяренный Ингур во многих местах размыл полотно очамчирской железной дороги. Поэтому Дзабули пришлось ехать в Окуми кружным путем, морем.

Бросив службу в Зугдиди, она перевезла сирот на родину, в отцовскую лачугу. И теперь дежурили Дзабули и Хатуна у постели больного Арзакана; прикладывали к месту вывиха листы котовника, растирали ушибленные места.

Каждый день у Арзакана поднималась температура. Он простудился, пролежав всю ночь на сырой земле. Бедро и правая рука были сильно ободраны за те несколько секунд, когда Арабиа волочил его, повисшего на стремени.

Из-за растяжения жил на ноге он не мог без посторонней помощи даже приподняться на постели.

Ко всему этому зарядили нудные осенние дожди.

Ломкац Тарба, раненный Арзакаиом в живот, умер на следующий день. Трое его братьев бежали в лес. Между Тарба и Звамбая возникла кровная месть.

Так как кругом жили семьи Тарба, то скоро все соседи оказались врагами Арзакана и его семьи.

Когда аробщики привезли Арзакана домой, он попросил, чтобы его уложили на кухне. Знал, что близость брюзги-отца будет для него невыносима.

Последняя напасть, свалившаяся на его дом, окончательно пришибла Кац Звамбая. Он никуда не выходил, сторонился больного сына.

Хатуна, как тень, металась между самодуром-мужем и больным Арзаканом.

И все новые беды сыпались на них.

Чежиа сняли с работы, на его место назначили Арлана. И тотчас же Арлан послал к Звамбая посредника, предлагая продать ему Арабиа. Получив решительный отказ, он через некоторое время внес Кац Звамбая в список лишенцев.


Порохом запахло в деревне.

Кулаки убили председателя сельсовета и, положив его тело в хурджин, взвалили на его же собственную лошадь. На рассвете она привезла к родным надвое рассеченный труп.

За ушедшими в лес Тарба последовали и Киуты. Оставшиеся дома точили кинжалы. Братья умершего Ломкаца грозились:

«Если Арзакан, организовавший первый колхоз в Окуми, нам не повстречается где-нибудь на дороге, ворвемся к нему в дом и шкуру сдерем с этого змеиного ублюдка».

Лишь только смеркалось, Дзабули и Хатуна спускали с привязи собак, запирали на засов ворота и двери.

Кухня, где лежал Арзакан, была без окон. Он задыхался.

— Воздуха мало… — стонал он. — Откройте двери!

Чежиа дважды обстреляли в Ачандара. Несмотря на это, он навещал Арзакана. Приезжал поздно вечером, закутав лицо башлыком, и в ту же ночь уезжал обратно.

Арлан, окрыленный победой, не успокаивался.

Восемнадцатого августа Окумский сельсовет получил предписание: отобрать у лишенца Кац Звамбая обеих лошадей.

В тот же день увели Арабиа и Циру. Через три дня, когда достроят колхозный хлев, должны были угнать скот.

Дзабули и Хатуна наказали Келешу и маленькому Джаму не говорить Арзакану об уводе Арабиа.

Когда пришли за жеребцом, Хатуна со слезами на глазах бросилась к нему и стала целовать его в глаза, как целовала Арзакана, когда он отправлялся в дальний путь. Потом силы изменили измученной женщине, у нее подкосились ноги и, опустившись на землю, она долго и безутешно плакала.

Кац встретил милиционера насупившись. Засунув руки в карманы и сжав кулаки, он еле удерживался, чтобы не выхватить кинжал.

Милиционер оказался знакомым. Любил лошадей.

— Знаю, дорогой, хорошо знаю, что значит терять любимого коня. Но я человек маленький. Кто меня спрашивает?

Кац вошел в дом. Вынес сотовой водки, угостил милиционера. Потчуя, просил:

— Как отец прошу, дай срок до послезавтра… И солгал:

— Надо перевезти больного в Сухуми. Приходи послезавтра и забери.

Но милиционер не согласился.

— Приказано немедленно взять лошадей и сегодня же ночью поместить их в конюшню колхоза.

И ушел, уводя Арабиа.

Кац Звамбая в бессильной ярости кусал руки.

— Проклятая старость, проклятая дряхлость! — кричал он и бил себя по голове.

— Не гневи господа, батоно! Больной сын лежит дома, батоно! — бросилась к мужу взволнованная Хатуна, забыв свои слезы.

— Пусть бы в могилу уложила ты своего Арзакана!

Хатуна заткнула пальцами уши, опустилась на колени, взмолилась:

— Не гневи бога, батоно, — стонала она.

— Так грустно глядел на меня своими большими глазами. Казалось, вот-вот заговорит человеческой речью, — шепотом рассказывала Хатуна Дзабули.

Женщины сидели в темном хлеву, очищали початки от листа и горько оплакивали Арабиа.


Долго сидел Кац Звамбая на бревне под орешником, неподвижно, точно окаменев.

Потом встал, вынес топор и точило.

Женщины, окончив работу в хлеву, вернулись на кухню, стали разбирать листья котовника.

А Кац все сидел под орешником и точил.

Хатуне было невдомек: для чего мужу топор? Ведь запас дров на зиму уже заготовлен.

Встала, цыкнула на кур, которые клевали рассыпанную на циновке кукурузу, отряхнула подол, почтительно приблизилась к мужу и тихо сказала:

— Пора обедать, батоно.

Кац Звамбая сидел опустив голову и точил топор.

— Обедать пора, — повторила Хатуна.

Кац молча встал. Направился к дому.

За обедом не притронулся к мясу. Не проронил ни слова.

Келеш и маленький Джаму со страхом смотрели на мрачное лицо отца; и у них пропала охота есть. Келешу стало невмоготу от этого молчания.

— Квишора залез в огород… Гнать нам завтра скот на луг или нет? — спросил он.

Кац отрицательно мотнул головой и с трудом процедил сквозь зубы:

— Нет.

Потом заговорил маленький Джамуг

— Папа, Келеш усача поймал.

Келеш был любимцем отца; в другое время Кац пришел бы в шумный восторг от удачи Келеша в рыбной ловле.

Но сейчас он не издал ни звука.

Налил себе сотовой водки, молча выпил.

Дети кончили обедать и ждали, чтобы отец разрешил встать из-за стола.

— Когда будем холостить Квишору, папа? Ты же говорил, что сегодня, — не выдержал Келеш.

— Ты что, может, курью ножку проглотил? Чего раскудахтался? — прикрикнул Кац Звамбая, снова налил водки и выпил.

Под столом замяукала голодная кошка. Кац дал ей пинка.

— Шакал тебя ешь!

Джаму до слез было жалко свою, кошку. Но он не посмел приласкать животное, обиженное без всякой вины.

Хатуна сидела как на иголках.

Арзакаиу было предписано три раза в день опускать ноги в горячую воду. Хатуна знала, что Дзабули одной не снять с огня котел, полный воды. Она заглядывала мужу в глаза; хотя бы он начал есть или встал бы из-за стола, чтобы она могла отлучиться на минуту.

Но Кац молча пил водку и грыз корку мамалыги, посыпая ее перцем. Был нем, точно могила.

Щеки у него стали красны, как абхазский перец, глаза блестели (глаза только что пойманного ястреба).

Уже смеркалось.

Очнувшись от тяжелых дум, Кац повернулся к Хатуне.

— Поди присмотри за своим больным, — сказал он.

Хатуна не ждала таких слов: еще ни разу за это время не посылал ее Кац ухаживать за сыном. Наоборот, сердился, что слишком много времени уделяет она Арзакану.

Такая сердечность показалась ей странной. Как ни была забита мужем, поняла, что за этими словами что-то кроется.

Сделав вид, что не расслышала, Хатуна переспросила:

— Что велишь, батоно?

— Встань, говорю, и присмотри за своим сыном.

Хатуна похолодела.

«Может, Тарба собираются на нас напасть? Или Кац с пьяных глаз сам решился на что-нибудь страшное?» От страха у нее подгибались колени. Кац, рассвирепев, закричал:

— Ну, живей, живей!

Ударил кулаком по столу так, что зазвенели миски.

Дети съежились от страха. Из глаз Джаму покатились слезы.

Арзакан дожидался матери. Удивился, когда Хатуна, войдя в каморку, не заговорила с ним ласково, даже не взглянула на него.

Черный головной платок ее развязался, концы болтались. Она суетилась около очага, бормоча:

— Куда запропастилась эта кадка?

Арзакану с постели было видно, что кадка по-прежнему стоит там же, у очага.

Потом мать присела на корточки и, не подвязывая концов платка, принялась мыть кадку. Плечи ее вздрагивали.

Вдруг бросила мыть, встала, приоткрыла дверь, выглянула во двор. Кац Звамбая, держа в одной руке топор, а в другой — петлю веревки, гонялся с обоими сыновьями за буйволом и быками.

Келеш и Джаму, размахивая палками, старались преградить дорогу разбегавшейся скотине. Задрав хвосты, в испуге метались волы. Взбесившийся буйвол с ревом налетел на плетень. С жалобным блеяньем бегала по двору стреноженная коза.

Дрожа всем телом, Хатуна опрометью бросилась к кувшину с холодной водой (можно было подумать, что начался пожар), долила котел, попробовала воду рукой, подозвала Дзабули.

Они вместе потащили котел, приподняли Арзакана и опустили его ноги в воду.

Хатуна, оставив Арзакана на попеченье Дзабули, снова метнулась к двери и выглянула во двор. Смотрит, и не верит собственным глазам. Протерла их. Как раз в эту минуту Кац Звамбая топором отхватил буйволу голову. Голова покатилась к орешнику.

Хатуна сжалась, тело ее покрылось пупырышками, как у ощипанного гуся. Почувствовала в ужасе, как вздыбились волосы на ее голове, приподняв платок.

Не помня себя, кое-как доплелась до постели сына, стала за его спиной, положила ему руку на лоб. Спросила прерывающимся голосом:

— Не лихорадит ли тебя, нан?[47]

Со двора послышалось мычанье быка, потом все стихло.

Хатуна поняла, что это наверное мычал Цабла: как раз в том углу держал его на веревке Келеш.

Бросилась искать полотенце, чтобы обтереть Арзакану ноги, плакала беззвучно, вытирая рукавом слезы.

И снова со двора донеслось мычанье.

Потеряв голову, Хатуна бестолково металась около постели. Потом очнулась, кинулась оттаскивать котел.

Резкая боль свела поясницу.

Подоспевшая Дзабули помогла ей, с трудом они дотащили котел до угла.

— Достань котовник, — попросила Хатуна.

А сама машинально поглаживала края кадки, и слезы медленно катились по ее лицу.

Со двора доносился рев.

Неожиданно Дзабули уронила коптилку. Воспользовавшись этим, Хатуна подбежала к двери. Смотрит: за Квишорой, бычком Арзакана, гоняются Кац и оба ее сына.

Квишора прыгнул, перескочил через изгородь.

У Хатуны отлегло от сердца. Вернулась к очагу и опустила шумовку в кадку с варившимся в ней котовником. И вдруг до ее слуха донеслось душераздирающее блеянье пойманной козы.

Когда Дзабули снова зажгла коптилку, Хатуна увидела, что Арзакан смертельно бледен. Лежал затаив дыхание и устремив взор в темный потолок.

Потом закрыл глаза, будто хотел уснуть.

Сказал матери:

— Поди посмотри, что с отцом, — и отвернулся к стене.

Уже давно прошло время ужина.

Поднимаясь по лестнице в дом, Хатуна увидела на балконе, на столе, окровавленные головы коровы, буйвола, волов.

Келеш и Джаму, страшно бледные, держали в руках сосновые лучинки.

Кац Звамбая, присев на корточки, солил кожу буйвола. На полу валялась голова козы.

Бесконечное страданье и укор прочла Хатуна в остановившихся глазах любимых животных.

Голова коровы нисколько не изменилась. Так же покорно и кротко смотрела она потухшими зрачками.

— Что ты наделал, батоно! — застонала Хатуна, спрятав лицо в руках.


Обессиленный Кац Звамбая бросился на циновку в надежде заснуть.

Но только начнет погружаться в сон, тотчас же мерещатся ему открытые и после смерти глаза коровы, буйвола, волов…

Все ближе приближалось видение; кружились вокруг Кац Звамбая грустные, влажные глаза животных, а между ними плясал бес — тонконогий, с козьей головой, юркий, хихикающий бес…

Вздрагивал Кац, протирал глаза.

Потом сон снова одолевал его, и опять окружали его застывшие влажные глаза, и снова вытанцовывал в темноте бес с козлиными рогами…

Было за полночь, когда вернулся бычок Арзакана.

Подошел к ореховому дереву, обнюхал траву, орошенную кровью его братьев. Заревел, начал передними ногами рыть землю. Всю ночь ревел страшным голосом.

Ни Хатуна, ни Дзабули не сомкнули глаз в эту ночь.

«ЗОЛОТОЕ РУНО»

Ночь исподтишка подкрадывалась к зубцам Метехи. Сначала Шурисцихе и Сеидабад были цвета снегирей. Потом их заволокли темные полосы. А мерцание элекрических лампочек, вспыхнувших в городе, вскоре и вовсе погрузило во мрак Сеидабад.

В узких азиатских улицах, переулках и в крытых, с запыленными стеклами пассажах старого Тбилиси стоял запах плесени и овчины.

По базару проходило стадо. Пастухи длинными батогами подгоняли овец.

Овчарки с подрезанными ушами степенным шагом шли по обеим сторонам. Козлы и бараны и здесь, в городе, исполняли свою роль вожаков.

На пастухах были папахи, взлохмаченные, как ястребиные гнезда, и выцветшие войлочные балахоны. В водовороте трамваев и автомашин они шагали так же невозмутимо, как пленный Даниил — в логовище львов.

Покрикивая, пастухи палками направляли бестолковых животных. Точно мутные волны Куры, перекатывалось по улице запыленное стадо и, не умещаясь на мостовой, запруживало тротуары.

Кинто, приказчики, выбежавшие из лавок, и всякий праздношатающийся люд любовались жирными курдюками овец, громко хвалили молодецкий вид баранов-рогачей и козлов-вожаков, засматривались на молодых барашков и мечтали вслух о сочных шашлыках.

— Откуда их гонят? — спросил Тараш Вахтанга Яманидзе, который шел рядом с ним.

— Должно быть, из Джавахетии перегоняют в Ширак.

Звонили вагоновожатые, шоферы давали сигналы, по стаду не видно было конца. Шумно трусили овцы, заполняя улицы и площади. Над стадом висели окрики пастухов, ворчанье лохматых собак.

Старый пастух нес, прижав к груди, жалобно блеявшего ягненка с подбитой ножкой, и отчитывал и ласкал его как ребенка.

— Посмотри-ка, чуть не раздавил его трамвай, — заметил Вахтанг.

Завернули к Метехи.

Тараш еще раз оглянулся на возвышавшуюся во мраке крепость Шурисцихе и, обратившись к Вахтангу, сказал:

— Об этой крепости в грузинской летописи повествуется: «Пришел Ираклий греческий и подступил к Тбилиси со стороны крепости Кала. А цихистави[48] стал с крепостной вышки ругать Ираклия, обзывая его «обросшим бородой козлом и козерогом нечестивым».

Услышал то Ираклий, вознегодовал на цихистави и вычитал из книги Даниила: «И поднимется с запада козел и искрошит рога овна восточного».

И отступил от Тбилиси…»

Они шли по темной улице, и долго еще доносились до них окрики пастухов, звонки трамваев и блеянье овец.

— По-моему, истинная граница между Азией и Европой не Фазис, а этот Шайтан-базар, — заметил Яманидзе.

— Далеко еще до твоего «Золотого руна?» — спросил Тараш.

— Я давно там не был и даже не помню точно, где оно. Но отыщу, не беспокойся.

— Послушай, брось его искать; зайдем куда-нибудь, перекусим. Все равно, пить я не могу.

— Как это «не могу»? В «Руне» замечательное вино, обязательно его найдем.

У моста Ираклия одиноко стоял взнузданный верблюд.

Печаль пустыни запечатлелась на его меланхолически отвисшей губе.

Стоял он — гонец темных иранских степей — и надменно смотрел на ослепительно горящую электрическую лампочку. С ревом проносился форд, но не производил никакого впечатления на одержимого меланхолией созерцателя.

Трусили ослики, нагруженные углем; за ними с песнями шли мальчишки, радуясь звездному небу и луне.

Тараш и Вахтанг кружили по кривым переулкам.

Вахтанг кидался от подвала к подвалу, от раствора к раствору, но натыкался то на цирюльню или книжную лавку, то на склад электрических приборов, то на швейную артель.

Наконец он спустился в подвал, на вывеске которого значилось: «Столовая». Внизу лестницы, у самого входа было нацарапано: «Золотое руно».

Пронзительные звуки зурны оглушили Тараша, шедшего за Вахтангом.

Внутри подвала, на маленькой эстраде величаво, как визири, сидели четыре музыканта.

У лысого мужчины с жирным подбородком был зажат между колен огромный барабан, который казался придатком его брюха.

Надув красные щеки, флейтист держал у рта почерневшую флейту. Пучеглазый тарист[49] изо всех сил щелкал костяшкой по струнам. Тщедушный старик играл на ствири.[50] В его глазах, окруженных сеткой морщин, еще светился юношеский задор. К совершенно седой голове, точно ласточкино гнездо, прилепилась круглая тушинская шапка.

— Жарь, Арташ! — кричал какой-то верзила в папахе.

Вокруг початых бочек сидели кутилы, пили кахетинское вино и вели беседу.

Краснощекий духанщик, похожий на надутый бурдюк, подбежал к вошедшим.

— Что у тебя есть? — спросил Вахтанг.

— Цоцхали, чалагаджи, шашлык из филея с гранатовой подливкой, цыплята, харчо, бозбаш, люля-кябаб, каурма, молодая редиска, — скороговоркой отрапортовал духанщик.

Вахтанг всмотрелся в его лицо.

— Да ты не «Сакул с бородавкой»? — спросил он.

Духанщик смеется, но молчит.

— Так как же, Сакул или нет?

Тот кивает головой, улыбаясь.

— Куда ты девал свою бородавку, Сакул-джан?

— Нынче нашему брату лучше быть неприметным. Ну, я и сбрил.

Когда сели за столик друг против друга, Тараш еще раз отметил, как изменился Вахтанг. Пополнел, похорошел. Куда девался сизый цвет лица, впалые щеки, темные круги под глазами.

Вахтанг вышел из дому в чем был: вместо воротничка — вышитая украинская рубаха, вместо краг — сапоги, вместо борхадской шляпы — выцветшая кепка.

Целый час шли они до духана, но былая сердечность уже не оживляла их беседу.

Яманидзе не нравилось, что Тараш до сих пор не женился, что он собирается продать свою квартиру в Тбилиси, что нигде не работает. Еще больше не нравилось ему, что сам Тараш вовсе не казался удрученным своей неустроенностью. Вахтанг журил приятеля за беспечность, упрекал в скрытности.

— Доволен ли ты, Вахтанг, тем, что вернулся из эмиграции? — перебил его Тараш.

— О чем говорить! Я в своей стране, служу своему народу. Там, в Париже, я висел между небом и землей.

Если даже сплю я, ты все же в душе моей сидишь,

Открою глаза, на ресницах моих ты сидишь! —

стонал тарист.

Тараш отпил вина, окинул взглядом сырые стены подвала. На одной из них рука доморощенного художника изобразила кулачный бой тбилисских кинто1. На вылинявшей стене кинто кажутся такими же потускневшими, как их прототипы, встречающиеся еще и теперь на базаре.

На этой же стене — бой баранов. На лицах зрителей мастерски показан тот удивительный азарт, который овладевает ими при виде дерущихся животных.

Тут же, пониже, с большим мастерством изображена «кееноба» — традиционный грузинский маскарад. На верблюде — лицом к крупу — сидит шутовской шах. На голове у него бумажная остроконечная шапка, в правой руке, вместо сабли, — дуршлаг, в левой — вертел с нанизанными головками лука. Шею украшают тщательно выписанные фальшивые бусы.

У зурначей[51] складчатые, как бычьи загривки, подбородки и шеи, отвислые животы, короткие ноги. Движения, экспрессия переполоха переданы наивными штрихами.

На противоположной стене красовались кинто, несущие на голове фрукты, и тбилисские натюрморты: дыни, надтреснутые гранаты, виноград, груши, всевозможная зелень.

Но если кто не отведал всего этого сам, у того подобные натюрморты не смогут, пожалуй, вызвать аппетит.

В углу Тараш заметил рисунки помельче: странные фигуры, чересчур длинные или чересчур короткие ноги, оцепеневшие руки, — словом, нарисовано так, как обычно рисуют дети или дикари.

Много чего было тут изображено: авлабарские красотки, бараны, петухи, кинто…

Зурна смолкла.

Сакул принес шашлыки. Вахтанг жадно набросился на них.

— Даже на еду не хватает времени. Я еще не обедал сегодня.

Затем, осушив стакан, добавил:

— На твоем месте я переменил бы фамилию.

Тараш усмехнулся.

— Фамилия — не одежда, чтобы то и дело менять ее.

Новую печаль купил я, в воде стою я, охвачен огнем!

— пел охрипший тарист.

Друзья заговорили о домашних делах.

У Яманидзе умер отец.

— Мой отец был простой рабочий, — говорил Вахтаиг, — даже грамоты не знал. Родные обманывали меня в письмах: шлет, мол, тебе привет, велит передать то-то и то-то, а отца, оказывается, уже нет в живых. Мать болеет. Сестра вышла замуж. — Вахтанг помолчал и добавил: — Я был сильно привязан к отцу.

Потом он с увлечением стал рассказывать о своей работе на кожевенном заводе.

— Набрел за городом на полуразрушенное здание, выхлопотал ассигнования, целый год возился в грязи, стоял над душой у рабочих. Сам спланировал новый завод, добывал оборудование. Денег не хватило. Выпросил еще. Потом кончились стройматериалы. Кинулся в исполком, в трест, достал-таки. Вот зайди как-нибудь посмотреть. Картинка, а не завод.

Подняв стакан, Яманидзе улыбнулся Тарашу:

— Говорят, ты ухаживаешь за какой-то Шерваншидзе и собираешься жениться. Правда это?

— До женитьбы ли, милый Вахтанг! Лучше бы меня самого не произвел на свет мой несчастный отец!

— Отчего же? Эта жизнь все же лучше небесного рая.

— Не знаю…

— Ты не замечаешь, какие в Тбилиси женщины, Тараш? Ого! Далеко до них парижанкам. Жаль, не до того мне сейчас! Побриться — и то некогда.

В электрических лампочках усилился свет.

— Станция разгрузилась, — заметил Яманидзе. — Сейчас и на моем заводе кончила работу вторая смена.

Тараш огляделся. Недалеко от них, за длинным столом, уставленным бутылками, чествовали какого-то писателя.

Виновник торжества, склонив голову, слушал речь тамады и соглашался со всем, что тот говорил (как это и подобает тому, кого чествуют). В ответном слове он троекратно поклялся, что не останется в долгу перед Руставели.

В конце стола сидела молодежь. Юнцы припрятывали вино и втихомолку смеялись. Было похоже, что они собирались подшутить над тамадой.

В духане стало шумно.

Пьяные переходили от стола к столу, произносили напыщенные речи, угощали друг друга вином и клялись солнцем.

Кто-то одетый как кинто танцевал.

— Все еще не вывелись эти кинто? — спросил Тараш, улыбаясь.

— Все еще держатся; в этом районе ходят, как тени, и карачохелы,[52] мастера-оружейники, зеленщики, старые цеховые ремесленники. Бродят кое-где по развалинам старого Тбилиси. Но только в ресторанах вроде «Золотого руна» услышишь зурну, баяти, шикяста.[53]

Подозвав Сакула, Вахтанг потребовал еще вина.

— Жарь, Арташ! — крикнул танцор старику музыканту и опять закружился по духану.

— Не люблю я зурны, — заметил Тараш. — От этих напевов несет печалью иранских пустынь.

— А я, когда слышу зурну, то дрожь пробегает по телу, — сказал Вахтанг.

Он стал хвалить Тбилиси, «этот Париж Востока»; подняв стакан, провозгласил:

— А теперь выпьем за здоровье того цихистави, который ругал царя Ираклия греческого!

— Ну что ж, пусть будет так, — пробормотал Тараш и осушил стакан.

Оба уже были изрядно пьяны.

Все смешалось: силуэты музыкантов, греческого императора, Сакула, кинто, иранских шахов, петухов и баранов.

Живых и мертвых, все, что уже было изображено и что еще ждало изображения, — всех перемешало вино.

Пил я воду Хекораули,

И так построил я Мцхета.

Поймали меня, отрубили мне руку:

Почему, мол, воздвиг хорошее,—

повествовал тарист о судьбе великих мастеров, оплаканных народом в давнопрошедшие времена.

СИМФОНИЯ БЛЕКЛЫХ КРАСОК

Тараш Эмхвари лишний раз убедился, что приобретенные им в Европе познания далеко не достаточны для того, чтобы понимать экспонаты Музея Грузии. Он не мог разобраться в древнегрузинских, арабских, иранских, армянских надписях на капителях, фресках и колоннах. Не мог определить даты грузинских, римских и греческих монет.

Белые халдейские орлы, грузинские овцы из красного гранита, барельефы, изображающие грузинских царей и эриставов,[54] — эти остатки древних культур повергали его в раздумье.

Любознательная Каролина расспрашивала его о заинтересовавших ее памятниках. Тараш то отмалчивался, то нерешительно повторял существующие в науке предположения.

Для Тамар все это было китайской грамотой. Она по обыкновению слушала Тараша молча, с нетерпением ожидая, когда же он окончит свое повествование о предметах, вынырнувших из мрака забвения. Иногда украдкой смотрела на часы, потому что в половине седьмого должна была встретиться с Анули.

Точно кадры на экране, мелькали перед ней лица византийских кесарей и грузинских царей, иранских шахов, бесчисленных князей, святых, монахов, феодалов Грузии.

Они вошли в хевсурский зал этнографического отдела. Здесь у Тараша развязался язык. Он хорошо был знаком с Хевсуретией, отчасти по собственным исследованиям, отчасти благодаря трудам других этнографов. А перед Каролиной открылся новый, неведомый ей мир. Она не могла поверить, что на расстоянии ста километров от Тбилиси сохранилось племя, которое поклоняется языческим идолам и в век авиации носит кольчугу и металлический башлык.

Тараш прочел вырезанные на дереве стихи, рассказал о «цацлоба»,[55] о хевсурском рыцарстве, о кровной мести, о замкнутости и удали хевсуров.

Потом он повел их в сванский зал.

Обстановка сванского крестьянского дома привела Каролину в восторг.

— Я с удовольствием пожила бы в таком доме! — воскликнула она. (Аккуратная немка не знала, что вблизи все это далеко не так чисто, как кажется на музейных макетах.)

Пусть читатель представит себе обыкновенный очаг, отверстие в потолке для выхода дыма и спущенную сверху цепь, оканчивающуюся крюком для медного котла. Вокруг очага в определенном порядке расположены сиденья разных размеров и треногие стулья.

— Самое большое из кресел, украшенное резьбой, принадлежит старейшему рода — Кора Махвшу, — объяснил Тараш. — Дальше по старшинству рассаживаются остальные члены семьи.

Возле дома была макетная перегородка с маленькими окнами. И здесь соблюдена та же иерархия: из первого окна хлева выглядывает голова лучшего быка, затем идут бычки, в самом конце — коровы и телята.

— Это забавно, — говорит Каролина. Осмотрели и сванскую одежду.

Тараш обратил внимание Каролины на великанскую чоху Константина Дадешкелиани, последнего владетельного князя Сванетии.

— Этим огромным кинжалом Дадешкелиани снес голову Гагарину — кутаисскому губернатору.

Затем он стал рассказывать о древних культах, указал на расположенные в ряд глыбы с наименованиями божеств — остатки почитания камня.

Тут был «камень-сердце» и «камень-мать», окруженный крошечными камешками — «детками». «Детки» ютились под выветренными краями глыбы, словно цыплята под крылом наседки.

Каролина смеялась. Тараш стоял в задумчивости. Тщетно пытался он отыскать аналогию этому культу в греческих мифах.

Тамар не произносила ни слова, прикрывая молчанием свое незнание и отсутствие интереса ко всем этим мудреным вещам.

Когда подошли к отделению рукописей, она стала жаловаться на головную боль.

— Отложим этот раздел на завтра, — просила она.

— Нет, завтра я должна вести Татию к доктору, — возразила Каролина. — Раз пришли, то уж осмотрим все до конца.

В отделении манускриптов их встретил хранитель — высокий седобородый человек с ясными глазами, чем-то походивший на монаха. На миниатюрах грузинских евангелий Тарашу приходилось видеть вот таких же седых и согбенных апостолов.

— Странно, — сказал Тараш Каролине, когда хранитель рукописей пошел за ключами, — сотрудники библиотек и музеев постепенно становятся похожими на тени. Ступают так беззвучно, точно, ожив, они сошли с книжных иллюстраций или миниатюр.

Раскрылись массивные двери сейфов.

— Какой эпохи ваши памятники? — спросила Каролина.

— С V по XIX век, — ответил хранитель. Он развернул пергаментный палимпсест.

— Прочтите-ка первые строки, — попросил Тараш. Хранитель прочел первую попавшуюся строку: «Итак, возлюбленные, я папишу скорее, чем слово вымолвить успеете»…

— Эта рукопись переписана в X веке грузинскими монахами в Палестине… В XIX веке ее купил какой-то русский путешественник, потом она была приобретена Петербургской публичной библиотекой как «Эфиопский кодекс». А большевики привезли ее в Грузию.

— А теперь прочтите вы, — предложила Каролина Тарашу, когда хранитель показал им «Обращение Грузии в христианство».

Тараш с трудом разобрал:

«…И оставил кесарь Ираклий Джибго Эристави для осады крепости, сам же пошел войной на царя иранского.

Спустя немного дней опый Джибго крепость взял и, схватив цихистави, наполнил ему рот золотом, потом же с живого кожу содрал»…

И Тараш рассказал своим спутницам, как начальник крепости предрек кесарю Ираклию победу над иранцами.

— За доброе предсказание наполнили ему рот золотом, а за непокорность содрали кожу.

Каролина наугад положила палец на строку астрологического свитка. Тараш перевел:

«И есть их двунадесять созвездий:

Овен, Телец, Близнецы, Рак, Лев, Дева, Весы, Скорпион, Стрелец, Козерог, Водолей, Рыбы…»

На грамоте царя-энциклопедиста Вахтанга VI был изображен двуглавый орел рода Багратиони, держащий в когтях саблю и перо.

— Даже Багратиони знали ту истину, что перо может быть не менее смертоносным, чем сабля, — заметил Тараш.

Он взял в руки одну из книг, переписанных для царицы Тамар, пощупал пергамент. Спросил, почему он такой мягкий.

— Это написано на коже ягнят-недоносков. Многие сотни ягнят понадобились, должно быть, для одной этой книги.

Каролина, охваченная любопытством, рассматривала миниатюры.

Любуясь апостолом, склонившимся над рукописью, она заметила:

— Как величава поза человека, севшего за писание.

Несокрушимой твердостью духа веяло от этой чудесной рукописи.

Ангелы, изогнувшиеся, как грузинское? служили заглавными буквами строф; женщина-кентавр играла на чонгури; фазаны, серны, джейраны, кречеты, крылатые львы, обезьяны, павлины были изображены с виртуозным искусством.

— А вот знаменитая «Пархальская хрестоматия», — торжественно объявил хранитель. — Удивительна судьба этой книги. С X века она хранилась в юго-западной Грузии. Весь край впоследствии был отуречен, население переменило вероисповедание, а книга все-таки сохранилась. В XVII веке ее выкупила царица Мариам.

Затем хранитель снял с полки Евангелие, заказанное в XVII веке переписчику одним крестьянином.

— Две десятины отдал крестьянин переписчику за его работу.

Еще больший интерес вызвало «Чтение», переписанное в XI веке в Константинополе для императрицы Мариам — дочери грузинского царя Ваграта IV и жены Михаила Дука, византийского императора.

Взяв в руки большой фолиант, Тараш прочел приписку:

«Спаси мя, господи, и помилуй, — просил раб божий Габриел Патарая, переписчик этого огромного труда. — …Габриел Скавели и Габриел Хорга премного мне помогли, когда нуждался я, и хлеб мне подали, Иоанн же Оборванец поднес мне вина», — слышался со страниц рукописи его жалобный голос.

— Каким великим смирением отличались старинные писатели, — удивлялась Каролина.

— Кого не мучили голод или любовь, тот никогда ничего не создавал, — заметил Тараш.

Он взял переписанную микроскопическим почерком рукопись, украшенную фантастическими виньетками и миниатюрами. Двенадцать фигур, символизирующих двенадцать месяцев, были полны нежнейшей грации. Женственно-грациозный Марс был изображен в бурке.

— И это Марс, грозный бог войны?! — воскликнула Каролина. — Сколько прелести придал ему грузинский мастер.

Подле Марса голубоглазый пастух (тоже в бурке) с белым агнцем в руках, — такой, каким его изображает в своих стихах Вергилий. На левой руке у него кречет. Он смотрит на птицу, чьи пылающие, как угольки, глаза полны дикой лесной радости.

Затем хранитель разложил перед ними рукописные списки «Витязя в тигровой шкуре» Руставели, украшенные миниатюрами.

— Из тумана столетий глядит на нас этот чародей. И то, что мы не знаем его происхождения, таинственным ореолом окружает царя грузинской поэзии, — говорит хранитель. Он кладет рядом с поэмой Руставели рукописи Сулхана-Саба Орбелиани и Давида Гурамишвили,

Скорбное лицо смотрит с автопортрета Давида. Глаза устремлены вверх, точно он жалуется небу.

И с болью душевной вспомнил Тараш, что все трое вынуждены были покинуть свою родину.

Зашелестели списки Свода законов царя Вахтанга, его трактаты, стихи, ценнейшие документы его сына Вахушти.

Тамар бросает взгляд на часы, но не решается поторопить своих спутников.

Тараш показывает Каролине и Тамар гербы грузинских провинций: герб Абхазии — козел, Гурии — серна, Мегрелии — кабан со знаменем (на знамени почему-то изображен и голубь), Имеретии — олень и луна, Картли — два льва, держащих хитон Христа, овен со знаменем — Южной Грузии, Пегас — Кахетии…

Тяжелые двери сейфов закрылись. Хотя Тамар жаловалась на головную боль, Каролина все же настояла на том, чтобы осмотреть отдел рукоделий.

Тараш взял дам под руки, но мысли его были далеко. За один час его воображение пробежало пятнадцать столетий. Ему мерещились книжники, согбенные над письменами, перед ним развертывались и свертывались века, как только что виденные пергаментные свитки, и слышались робкие голоса авторов и переписчиков, которые в своих смиренных приписках просили помолиться о спасении их душ.

«Помяните нас и помолитесь за спасение наших душ, ибо мы были такими, как вы, вы же будете тем, чем стали мы», — запомнилась Тарашу жалостная приписка на одном из пергаментов.

Хранитель повел их в зал рукоделий.

Стеклянные шкафы были завешаны серым полотном. Белые, выстроенные в ряд, они напоминали мраморные саркофаги.

Хранитель откинул занавес первого шкафа и снял свадебную фату искуснейшей работы. По белому шелку, затканному золотыми пластинками, были вышиты темно-красные бутоны с лазурными листьями и зелеными шипами. Словно только что сорванные розы рассыпались по снегу.

Этот убор привел Каролину в восторг. И даже усталая Тамар встрепенулась при виде роз.

Тараш взглянул на Тамар и в своем воображении накинул на нее златотканую фату.

Хранитель сдернул занавес со второго шкафа.

— Это старинная подушка, чтобы подкладывать за спину, — пояснил он Каролине.

На кизиловом фоне белый бисер придавал слепящий блеск многоцветному шитью. Переливчатая игра красок составляла главную прелесть узора.

На другой подушке, более поздней эпохи, вышиты гладью белые венчики ромашек. Вокруг разбросаны дубовые листья того желтовато-зеленого цвета, какой бывает у них в пору цветения дерева.

Потом взору посетителей предстали лечаки с золотой каймой, вязанные крючком.

— А это вуаль работы XIII века.

На фарфоровом фоне золотыми нитями вышито лучистое солнце, окруженное сонмом серебряных звезд.

— Какая прелесть! — воскликнула Каролина, залюбовавшись голубым шелковым гулиспири, расшитым мелкими сапфирами и изумрудами.

Тамар понравился еще один нагрудник: на белом шелку златотканые индийские узоры, по краям — листья платана.

Хранитель показал Тамар атласные платья — голубые, светло-зеленые, цвета увядшего листа. Возле них лежали яркие гулиспири.

Платья прекрасно сохранились, но было заметно, что отошедшие поколения красавиц носили их, и хотя они украшали теперь музей, все же имели вид погребальных одеяний.

Златоткань древнейших образцов от времени стала еще желтее, белый парчовый фон напоминал теперь лепестки чайной розы (найденные между страницами «Чтений» умершей возлюбленной). Но хотя краски увяли, их гармоничное сочетание все еще дышало нежностью…

— А вот и воспетые в нашей народной поэзии рубашки, — сказал Тараш, показывая Тамар на пунцовую шелковую сорочку с жемчужными застежками, которую надевала невеста в первую брачную ночь.

Каролина указала на шейдиши[56] темно-красного цвета.

— Такие шаровары наши женщины носили вплоть до XIX столетия, — объяснил хранитель. — На них вышивали внизу виноградные листья, оленей с ветвистыми рогами, фазанов, скачущих ланей.

Затем перед посетителями были разложены купальные халаты, расшитые золотом, серебром и разноцветными нитками, — одни ярко-красные, другие телесного цвета. С редкостным мастерством были исполнены узоры, казалось, обладавшие способностью метаморфозы: в одном и том же рисунке глазу чудился то олень, то неведомый заморский цветок.

Хранитель показал женские катиби[57] и расшитые пояса с золотыми кисточками (пышными, как грива буланого коня), пояса из белой парчи, украшенные золотыми колосьями и медальонами.

В следующем шкафу находились нарядные сюзанэ. На одном из них была вышита по краю наивная надпись: «Носи на здоровье».

Замелькали перед глазами кизиловые рубахи, затканные обшлага рукавов, пояса, платья, работы княгинь и крестьянок.

Каролина изумлялась вкусу деревенских женщин и девушек, нисколько не уступавших в этом отношении аристократкам: то же благородство в подборе цветов, та же изящная простота (соперничающая с утонченностью), гармоничность оттенков, отсутствие кричащих тонов.

Подошли к шкафу с драгоценностями.

Увидев крест из массивного золота, усыпанный рубинами и сапфирами, Тамар с болью в сердце вспомнила о своем крестике.

Каролина рассматривала ожерелья: алмазные, жемчужные, коралловые, бирюзовые.

Сверкали старинные перстни, серьги, браслеты, маленькие нагрудные иконы с грузинскими и греческими надписями, колье с крупным жемчугом, с яхонтами, зла-токрученая бахрома, брокаты, головные бархатные уборы, венчики с жемчужным шитьем.

В шкафу с туалетными принадлежностями разложены золотые чистки для ушей, отделанные серебром перламутровые раковины для разведения белил, шпильки, осыпанные жемчугом, пряжки для волос, разнообразнейшие ручные зеркала, ножницы, чаши для хны, расписные ларцы и крошечные шкатулки, сребротканые головные ленты, ночные сорочки из чесучи.

Тамар загляделась на гишеровые и коралловые чётки, янтарные кресты, платки, шитые серебряным шнуром, кирманские шали, златотканые женские куртки, отороченные соболем, езидские вязания, украшенные горностаем, французские атласные платья, сорочки телесного цвета, голубые тальмы…

Хранитель стал показывать кирманские коврики, обитые бархатом ларцы, нарды из слоновой кости, перламутровые чернильницы, серебряные подсвечники, золотые и серебряные чаши, пиалы, серебряные солонки, тарелки, медные, бронзовые, золотые и серебряные кувшины, украшенные фигурками ланей, фазанов…

Затем он подвел Тамар к платкам, в которые складывали приданое невест.

Сребротканые и златотканые материи сверкали цветными бусами, пестрым шелковым вязаньем.

Там же были сложены стенные коврики — оранжевые, гранатового цвета, сиреневые, расшитые нежными блеклыми шелками.

Потом пошли кисеты, темно-синие и лазоревые, украшенные бусами и серебряными кисточками.

— Это самый древний образец нашей коллекции, работа XIV века, — сказал хранитель, указывая на кисет с изображением тигра и выведенными старинным шрифтом стихами.

Среди конской упряжи — богатая попона царицы Дареджан из малинового бархата, шелковые поводья, раздвоенная плеть из бисера, чепрак, украшенный золотыми кистями, с вышитым на нем диковинным растением.

На паре ноговиц стихи гласят:

Предназначены мы для колен,

Достойны рыцаря, станом тополю подобного,

Ликом — солнцу.

Рядом грузинская люлька с шелковыми темно-красными свивальниками, шитыми золотом.

Среди образцов древнейшего ювелирного искусства Грузии выделялись громадный серебряный крест Баграта Куропалата; серебряный крест Давида Строителя; нательный крест царицы Тамар, украшенный яхонтами и жемчугом; митры и одеяния католикосов; эмали и миниатюры VIII–XV веков.

Хранитель особо остановился на эмалях, рассказал о расцвете этого искусства с IX по XII век и о причинах его упадка, упомянул имена мастеров золотого чекана Бешкена и Бека Опизари.

Каролина направилась было к отделению фресок, но Тараш указал взглядом на Тамар, которая от усталости едва держалась на ногах.

Молча спустились они по лестнице. Лишь у выхода Каролина заговорила:

— Музей — это хранилище поблекших красок. Сколько угасших чувств и отбушевавших страстей скрывается за тем, что мы сейчас видели.

— Вся история есть борьба человеческих чувств и страстей, — сказал Тараш. — В музеях остается от бурной жизни прошедших веков кусочек меди, золота или серебра, рукопись, щепотка пыли…

Как спокойно смотрят друг на друга со стен музея царица Тамар и Тимур, Ираклий II и его кровный враг Ага-Магомет-хан. Спектакль окончен. Осталось лишь несколько масок, а лицедеи ушли со сцены…

На проспекте Руставели ревели машины, точно возвращающиеся с пастбища бугаи. В небе рокотал самолет.

МТАЦМИНДСКАЯ ЛУНА

В тот день Тамар и Тараш пообедали в ресторане на Мтацминда. Было уже поздно, когда они поднялись на гору. Лениво играл оркестр.

На эстраде исполняли приевшиеся всем песни. Потом началась радиопередача.

Они сидели за столиком, изредка перебрасываясь словами, точно многолетние супруги.

Тамар поминутно смотрела на часы, и это раздражало Тараша.

Несколько раз она начинала разговор об Анули, о своем желании поступить в институт.

— Я уже представила документы, на днях узнаю решение.

Тараш отмалчивался. Как мало его занимали Анули и институт!

Бросив взгляд на раскинувшийся внизу город, он сказал:

— Странно, в августе эти горы становятся цвета снегирей. Здешний заяц тоже приобретает осенью такую окраску.

Тамар подняла брови, не понимая, почему Тараш вспомнил о зайце и снегирях.

Она опять настойчиво заговорила об институте. Потом сообщила:

— Анули выходит замуж за Манджгаладзе.

Тараш допил стакан.

— Знаешь, Тамар, я все-таки думаю, что заяц самое способное из всех животных.

Подняв свои изогнутые дугой брови и заглянув Тарашу в глаза, Тамар произнесла:

— Меня очень беспокоит, Мисоуст, что ты вообще не умеешь слушать. При чем тут заяц? Я говорю об Анули, а ты все «заяц» да «заяц».

— Прости, Тамар, я немного рассеян. Запуталась моя жизнь, что же удивительного, если я иногда заговариваюсь? А что касается умения слушать, то я могу относиться со вниманием лишь к тем вещам, которые этого заслуживают.

— Почему ты говоришь так, Мисоуст?

— Потому что я так думаю.

Тамар принялась за еду, опустив глаза в тарелку.

Тараш посмотрел на запад. Солнце заходило, и розовая пелена окутала вершину Казбеги; на ледник Сабдзели упал пурпурный блик.

Горы, уходящие в сторону Кахетии, окрасились лазурью, а развороченные вулканическими извержениями утесы белели, как крупы убегающих ланей. Казалось, акварелью были расписаны кахетинские отроги Кавказского хребта.

Сумерки медленно опускались на широкую степь, опоясавшую Тбилиси. Необозримая, она походила на океан, потемневший и затихший перед бурей.

И подобно тому, как седеющего, но еще бодрого и полного сил человека неожиданно настигнет старость, так незаметно потускнело небо, посерела степь и контуры гор на небосводе стали одинакового яшмового цвета.

Тараш подозвал официанта, потребовал счет. Они молча встали. Было уже восемь часов.

Тамар надеялась, что если они поедут в вагоне фуникулера, то она еще застанет Анули дома. Анули непременно будет ее ждать.

А Тарашу хотелось идти пешком.

Опять разошлись их желания.

Тамар колебалась: уступить ему или нет? Но в это время Тараш подхватил ее под руку. (Он хорошо знал, женщину надо захватить именно в ту минуту, когда она в нерешительности.)

— Пойдем к Анули, Мисоуст, потанцуем. Ну же… — упрашивала Тамар. — Вернемся, поедем фуникулером, мы еще поспеем. Она обещала подождать.

— Пусть ждет, пока ей не надоест.

— Мне хочется потанцевать, Мисоуст, ну право же…

Но Тараш решительно заявил:

— Если после всего, что я показал тебе в музее, тебе хочется танцевать фокстрот, значит, ты не Тамар, которую я любил.

— Ты большой эгоист, Мисоуст.

— Да, эгоист. Альтруизм — лицемерие.

— Опять начинаешь свои афоризмы?

— Если мои афоризмы наскучили тебе, можешь послушать сегодня вечером афоризмы Манджгаладзе.

Тамар закусила губу. Промолчала…

Тараш остановился на тропинке. Подбоченясь, взглянул на Тбилиси.

Будто ураган стряхнул с неба звезды, и они усеяли собой всю долину, что лежала по обе стороны Куры. На холмах мерцали огоньки, как золотые лютики на черном бархате.

Тамар и Тараш под руку спускались с горы. Но Тарашу казалось, что он шагает в одиночестве, и хотя держал правой рукой локоть Тамар, но не чувствовал ее близости.

А Тамар в это время думала: «Застану ли еще Анули?» В ее воображении мелькали силуэты танцующих пар.

— Знаешь, Мисоуст, доктор Теделури, с которым нас познакомила Анули, — лучший танцор в Тбилиси,

— Ты все о фокстроте думаешь?

— Ты тоже мог бы хорошо танцевать фокстрот. Ты строен, одеваешься со вкусом.

— Одеваюсь я со вкусом, а безвкусных танцев избегаю…

— Но почему же тебе не нравится фокстрот?

— Этот танец выдуман сифилитиками.

— А доктор Теделури говорит, что мне идет его танцевать.

О-о! Много они понимают, твои доктора! — Ты всегда упрямишься, если тебе что-нибудь не понравится…

— Я хочу заказать тебе чесучовое платье с грузинскими ажурами, с вышитыми медальонами — такое, как мы видели в музее…

— Я не решилась бы надеть такое платье, Мисоуст.

— Почему?

— Все стали бы на меня глазеть. И так на меня таращат глаза, как на дикарку, из-за моих кос. Анули советует остричься.

Тараш остановился. Отпустил ее руку.

— Если ты острижешься, Тамар, между нами все будет кончено.

— Ты правду говоришь, Мисоуст?

— Правду. Так и знай!

Тамар рассмеялась.

— Не думаю, чтобы мы поссорились из-за таких мелочей.

— В этой жизни нет ни мелочей, ни значительных вещей. В сравнении с мирозданием, вся наша жизнь — мелочнейшая из мелочей.

Тропинка круто пошла вниз.

В стороне, прислонившись к дереву, стояли двое и безмолвно целовались.

Тараш снова взял Тамар под руку, крепко прижал ее к себе.

Они почти бежали по спуску, одурманенные страстью.

От волнения они молчали. Очнулись лишь у белевших ворот Мтацминдской церкви.

На церковном дворе серые ангелы каменели над могильными плитами. Сухие листья шуршали под ногами, усиливая терпкую печаль небытия.

Тараш привлек к себе голову Тамар, поцеловал в губы. Ощутил неприятный привкус помады, но желание было сильнее, и он поцеловал еще раз.

В лунном свете лицо Тамар казалось печальным. Молчаливая, она смотрела на него отчужденным взглядом, точно это была не его Тамар, не та девушка, чьей сладостной близостью он упивался всего лишь несколько дней назад.

Обняв ее одной, рукой за талию, другой обвил шею, закрытую тяжелыми косами, — такими же прохладными, какой была в этот миг земля.

Над ними сияла мтацминдская луна, бледная и бесстрастная, как пылающий уголь, брошенный на снег.

ГОВОРЯЩЕЕ ДЕРЕВО

На другой день, в семь часов вечера, Тараш позвонил у подъезда Парджаниани. Ему открыла старушка Кеке. Дома никого не оказалось. По словам Кеке, князь Ношреван забегал на минутку и опять куда-то ушел. Тамар, Анули и Манджгаладзе вышли вместе. Они собирались к портнихе на Чавчавадзевскую улицу.

Тараш пошел на Чавчавадзевскую, но уже не застал их там.

Портниха сообщила, что от нее они отправились в загс, а потом должны были отнести какие-то бумаги в институт.

«Пошли в институт представить доказательство, что Анули уже не княжна Парджаниани», — усмехаясь, подумал Тараш.

Вспомнил старую тетку Армадар и «превратившегося в тень» князя Парджаниани. «Как-то отнесется старик к этой новости?»

Спустившись на проспект Руставели, Тараш поразился обилию красивых женщин на улице.

Днем тбилисские женщины избегают гулять по солнцепеку, они ждут вечерней прохлады.

Тарашу захотелось пить. У киоска женщины и мужчины стояли в очереди за стаканом боржомской воды. Присоединился к ним. Взгляд его остановился на Мтац-минда.

На сумрачном массиве белела церковь Давида и блестели крестообразно подвешенные электрические лампочки.

«Кто знает, — подумал Тараш, — сколько сотен влюбленных пар уединились сейчас в складках этой романтической горы!»

Прервав свои размышления, он махнул рукой и вышел из очереди. Пошел по левой стороне проспекта.

Снова женщины.

Глаза,

плечи,

бедра.

Потоки юных девушек текли по проспекту. Худенькие и полные, смеющиеся и задумчивые; иные бледные, иные — кровь с молоком. Черные, карие, голубые глаза…

И для каждой обладательницы этих прекрасных глаз, для каждой найдется свой рыцарь.

Вот та, совсем юная, что так торопливо бежит одна. Как знать, может, в следующем переулке уже дожидается кто-то и уверенно возьмет ее под руку.

Вот две подруги, идущие вместе, встретили приятелей, гуляющих тоже вдвоем.

А вот прошла девушка с родинкой на щеке, у нее походка джейрана. Лицо ее, опаленное знойным солнцем Армении, смугло, как листья созревшего табака.

Потом прошли две светлолицые, с янтарными глазами. Как близнецы, похожи друг на друга.

Странная грусть охватила Тараша…

Двое пьяных стояли на перекрестке и о чем-то рассуждали, едва ворочая языком.

Тараш уловил слова одного из них:

— Эх, милый, жизнь некоторых людей похожа на роман бездарного писателя. Прочитаешь до конца и скажешь: лучше бы не читал.

— А жизнь других? — спросил стоявший рядом, в черной папахе.

Но Тараш не расслышал ответа.

Потянулась Университетская улица. Поток студентов запрудил тротуары, а местами и мостовую.

Группами стояли на перекрестках, смеялись, спорили, пели. И Тарашу вспомнился Латинский квартал в Париже, бульвар Сен-Мишель.

Прошла высокая, стройная девушка. Печальное ее лицо вызвало в памяти Тараша образ Элен Ронсер, и какая-то незажившая боль заныла в сердце.

Пожалел, что не ответил на ее последнее письмо.

Дошел до медицинского института. Шумно спускались по лестнице студенты, оглядываясь на Тараша.

Но напрасно искал он среди них красную шапочку Анули или берет Тамар цвета иволги.

Аудитории первого этажа были пусты. Во втором этаже сторожа подметали коридоры.

Вернулся. У подъезда института остановился трамвай, битком набитый пассажирами. Парни из озорства напирали на стоявших впереди.

Тараш вскочил в прицепной вагон. Неприятная мысль мелькнула у него: может быть, сейчас в переднем вагоне едут Анули и Тамар? И на них вот так же напирают парни…

Он спрыгнул на ходу с трамвая и зашагал по проспекту. Толпа только что высыпала из оперы, из театра Руставели и кино.

Тараша раздражало, когда прохожие с любопытством оглядывали его.

Эти назойливые взгляды катившейся по проспекту толпы будили в сердце Тараша чувство бесконечного одиночества и сиротливости. Захотелось увидеть Каролину, Почему-то в эту минуту она казалась ему ближе, роднее всех.

Продолжала томить жажда. Но все киоски с водами были осаждены публикой. Тараш не стал в очередь; он спешил в гостиницу, надеясь, что Каролина еще не спит.

Поднимаясь по лестнице, взглянул на часы. Половина двенадцатого.

Подумал: «Может быть, Каролина в ресторане?» И повернул туда.

И только вошел, тотчас же заметил Тамар, сидевшую недалеко от эстрады.

Заняв тут же в углу столик, он спросил себе боржомской воды. Огляделся. За сдвинутыми столиками сидели Тамар, Анули, Каролина, Отар Манджгаладзе и три незнакомых ему женщины.

Оркестр играл фокстрот.

Съезжавшаяся из театров публика занимала столы.

Тараш отпил воды, отер пот с висков, еще раз кинул взгляд по направлению к эстраде и…

Увидел выбритую шею Тамар.

«Остриглась! Так… По приказу Анули!.. Так…»

Последнее слово Тараш произнес вслух.

Чтобы побороть волнение, снова выпил воды. И когда опять посмотрел туда, стул Тамар был пуст. Отара тоже не было за столом. Поискал глазами. Между столиками танцевали три пары, и среди них Тамар и Манджгаладзе.

Тамар танцевала, вся отдавшись монотонному ритму фокстрота. Тесно прильнув к ней, покачивалась долговязая фигура Отара.

С отвращением смотрел Тараш, как прижимал он к себе Тамар.

Сидевшие за столиками горящими глазами следили за этой парой. Когда танец окончился, кругом послышались аплодисменты. Люди вытягивали шеи, чтобы лучше разглядеть Тамар. Покачивали головами возбужденные танцем и вином мужчины.

Тараш задыхался от возмущения.

Вдруг его слух уловил следующий диалог (говорили двое подвыпивших юношей):

— Какая красавица! Но держу пари, что провинциалка.

— Провинциалка? Из чего ты это заключил?

— Разве ты не видел, как она покраснела, когда ей аплодировали.

— Эге! Наверное, только что вылетела из отчего дома.

Оставив на столе трехрублевую бумажку, Тараш последовал за толпой, теснившейся в вестибюле ресторана.

Прошел мимо безмолвного Сиона.

У железных ворот сидели, съежившиеь, нищие.

Даже в темноте Сионской улицы Тараш замечал: на старый Тбилиси надвигались новые дома, серые и огромные.

По опустевшему Шайтан-базару[58] скользили тени.

Фруктовщики, тихо беседуя, любовались осыпанным золотыми чешуйками небом.

Тараш перешел мост Ираклия.

С минарета мечети Исмаила кричал муэдзин, бросая в звездное небо стихи Корана.


В половине первого Тараш добрался до квартиры Парджаниани. Удивился, что дверь оказалась незапертой.

Прошел через гостиную, столовую. Всюду тишина.

«Спят», — подумал Тараш и пошел на кухню. Разбудил старушку Кеке. Та, кряхтя, поднялась.

— Тамар Багратиони заболела, — сказала она, протирая глаза, — княгиня у нее. Барину что-то нездоровилось, вышел куда-то. А я тут незаметно вздремнула. Может, он вернулся.

Тараш подошел к комнате Ношревана, постучал. Никто не ответил. Приоткрыл дверь.

В кресле, у изголовья своей постели, неподвижно сидел Ношреван Парджаниани. Настольная лампа освещала его склоненную голову и белую чоху.

Тараш зажег верхний свет. Белый архалук и газыри были в крови. Тут же валялась окровавленная бритва.

Позвал Кеке.

Крестясь, упала она перед покойником, обняла его колени и запричитала.

Тараш поднял старушку, велел запереть комнату и, обещав скоро вернуться, быстрым шагом пошел по темному переулку.

На Авлабарской площади маячили силуэты милиционеров. Проносились последние трамваи, уходившие в парк. Гудели телеграфные провода. Тараш шел по Навтлугскому шоссе. Хотелось уйти подальше от города.

Широкая дорога постепенно пустела.

Навстречу ему тянулись фургоны и арбы, оставляя после себя запах хлеба, вина, скота.

Иногда с грохотом катился нагруженный грузовик, ревя в оглохшее ухо ночи, потом пыхтенье мотора и шелест шин затихали и слышен был лишь скрип несмазанных ароб и заспанный окрик: «А-амо!» В темноте свистела плеть, раздавалась понукающая ругань крестьян.

Попарно, дружно, как братья, плечом к плечу, стойкие, неутомимые, шагали буйволы, блестя глазами.

Тараш снял шляпу, отер со лба пот. Тихо, совсем тихо пел ветерок в телеграфных проводах.

Громкая человеческая речь, прозвучавшая в темноте, заставила его вздрогнуть.

Говорило дерево. Убедительным, ясным голосом. По-видимому, излагался доклад какого-то ведомства… Цифры, цифры и снова цифры…

Тонны, метры, километры…

Дерево рассказывало о хлопке Грузии, о чае Грузии, о шелке Грузии, нефти, рами, каменном угле, железе, стали, хлебе, кукурузе, о гектарах осушенных болот, школах, институтах, больницах, диспансерах, об электростанциях и о киловатт-часах, о длине железных и шоссейных дорог, о героях труда и ударниках, о новых людях, о строителях.

А буйволы вровень, попарно, по-братски шагали по направлению к городу, тараща в темноте блестящие глаза. Шли, оставляя за собой запах хлеба, вина и скотины,

БЛУДНЫЙ СЫН

Окумский дворец был в полном запустении.

Украшенные резьбой колонны разъехались. Тисовые перила были разобраны. Дубовая дрань, покрывавшая крышу террасы, сгнила от дождей. Отвалилась штукатурка когда-то белого дворца, горделиво высившегося на холме.

Большая дедовская липа и вправду была срублена, как писала мать. Платаны и дубы начали сохнуть. Омела опутала старые грушевые деревья, ветви магнолии сломались под тяжестью снега, а пихта погибла от ветров и метелей прошлой зимы.

На террасе сидела мать во вдовьем одеянии, сильно сгорбившаяся. Подняв очки на лоб, чинила платье из самодельного сукна.

Старушка Цируния, примостившись на полу, выбивала палкой стручки гороха.

Как поседела мать за последние месяцы!

Под ногами Тараша заскрипели расшатанные половицы.

Мать подняла голову, не сразу узнала сына. Долго, без слов, целовала. Тараш почувствовал на своих щеках ее слезы. Еще и еще раз прижимала Майя к сердцу своего Гулико. И когда Тараш услышал это «Гулико», показалось ему, что он еще ребенок.

Вошли в комнаты. Он заметил, что окна затянуты паутиной. В камин, по-видимому, протекала по дымоходу дождевая вода. Под ногами трясся пол, скрипели покривившиеся двери.

С покрытого облезлой шерстью кресла сошла белая борзая.

Потянулась, тряхнула ушами, нюхом узнала хозяина и бросилась к Тарашу.

Став на задние лапы, положила передние ему на грудь. От худобы у нее выпирали ключицы и ребра.

Тараш приласкал Мгелику, погладил по голове. Собака завизжала и уткнула в его колени свою длинную морду.

Мать и сын сидели в расшатанных креслах. Мать ласкала руку сына, лежавшую на ее коленях. Не хватало слов, чтобы выразить радость.

Цируния прикорнула у ног своего Гулико,

Тараш избегал нежных слов. Не любил он несдержанного проявления чувств.

С какой любовью и тоской вспоминал он на чужбине о матери, об отцовском доме! А когда вернулся в Грузию, всего один раз был у старушки. Может быть, потому, что вид развалившейся семьи причиняет боль, а может быть, и потому, что не смог выполнить обещанное матери.

Он намеревался вывезти из Окуми и мать и няню, но не знал — куда. И вот сидел рядом с ними, весь уйдя в себя.

Лень было даже подняться. Уже не тянуло обойти двор, аллею платанов, фруктовый сад. Не хотелось наяву видеть сладостную обитель ушедшего детства, разоренную и развалившуюся.

Окинул взглядом комнату. Каждый стул, старый шезлонг, этажерка, камин, стены, кровати, картины — все говорило о прошлом. Каждый угол вызывал воспоминания, из каждой щелки выглядывало его детство.

И вновь проснулась утихшая было в душе печаль. Осторожно вгляделся в лицо матери.

Да, у старушки прибавилось морщинок, глаза ввалились. На щеках, у висков, вокруг шеи — везде морщины.

О каких незначительных вещах повествует мать, какие пустяки рассказывает Цируния! И все же тяжело их слушать. Безутешной печалью ранят его сердце даже эти мелочи.

Цируния перешла к местным новостям.

— Арзакан, — говорила она, — выздоровел, ходит с палкой. Кормилица Хатуна простудилась, болела, теперь поправилась. Кац Звамбая был арестован. Сидел две недели, потом отпустили. У Келеша свинка. Кацу вернули его лошадь Циру, потому что она вывихнула себе ногу.

Мать послала Цирунию приготовить ужин.

Но выпечку хачапури Майя не решилась ей доверить и пошла сама хлопотать на кухне.

Тараш остался один в комнате.

Все изменилось. А ведь его детство было только вчера. Разве нет?

Вон на той тахте лежал мальчик Мисоуст, на том треногом стуле сиживал Гулико. А этот ковер, на котором изображен иранский лев, — как любил его Гуча! Впервые по ковру и узнал он, какой вид у льва. За тем вот столом Тараш пил молоко.

И Тараш Эмхвари, носитель нескольких имен, чувствует многократное раздвоение. До сих пор он был един, а теперь из темной завесы прошлого выглядывает столько масок. И все это так далеко и в то же время так близко.

Настоящий «он» — не он теперешний.

Носитель многих имен и возрастов.

Представленный во множестве образов.

Это похоже на заколдованный калейдоскоп, показывающий один и тот же предмет в разных видах.

И не кажется ему далеким то время, когда он вскакивал на эту выцветшую подушку. Подушка была конем, Тараш же Эрамхутом.

На узоры выцветших обоев подолгу смотрел мальчик Гулико, и какие фантастические животные и птицы мерещились ему на стене!

Одиноко сидит у затененного сумерками камина мальчик Мисоуст. Играет собственными пальчиками. Большой палец — доблестный витязь Вардан Варданидзе, коротышка, но кряжистый, как дубовый пень.

— Встань, Вардан, возьми свой меч и щит и отними у морского короля златокосую девицу.

— Эй, ты, Шергил, — приказывает Тараш указательному пальцу, — отправляйся с витязем, чтобы указать ему дорогу!

— А ты, Шемадавле (так зовут средний палец), надень шапку-невидимку и подкрадись к хрустальным башням морского короля!

— Ты, Лысый Враль, и Золушка, идите вы тоже вместе с моими рыцарями, — обращается Мисоуст к безымянному пальцу и мизинцу. (Он знает из сказок, что карлики тоже бывают полезны человеку в беде.)

Тараш поднялся с кресла.

Беспорядочно развешаны на стенах отцовские сабли, кинжалы, кремневые ружья. Фотокарточки засижены мухами. Как выцвели эти чиновные, украшенные погонами Эмхвари! Чернобородые, широкоплечие богатыри с тонким станом. О такой вот черной бороде и белых погонах мечтал когда-то Тараш.

Верил, что сабля — лучшее украшение мужчины.

Подошел ближе. Только портрет Эрамхута Эмхвари не потерял своих красок.

Рыцарь без эполет, одетый в черную чоху. Кажется, вот-вот заговорит он.

Вспомнилось: когда губернатор или уездный начальник приезжал в гости к его отцу, мать и тетка выносили из гостиной портрет Эрамхута. Даже после смерти скрывался он от царских сатрапов.

Надо было прятать от взоров и без того легендарного Эрамхута Эмхвари.

«Что сталось бы даже с высочайшей доблестью, если бы на помощь ей не пришли слова поэта, кисть художника, фантазия мифотворца? Несомненно, доблесть так же поблекла бы, как эти белые эполеты, замолкла бы, как это чонгури[59] с оборванными струнами», — подумал Тараш и отдернул оконную занавеску.

Клочковатые облака неслись на запад, и так низко скользили они по сизому небу, что, казалось, задевали верхушки платанов.

Заложив руки в карманы, Тараш ходил по комнате, и несобранные мысли теснили его чувства.

Подошел к шкафу.

На полках в таком же беспорядке, какой случалось ему видеть на прилавках парижских и тбилисских букинистов, валялись книги в изодранных переплетах.

Тисненные золотом энциклопедии, географические атласы, юбилейные альбомы Романовых, «Рай Грузии» Сабинина, «Жития и мученичества» бесчисленных святых, руководство по кулинарии, советы болеющим желудком, молитвенники, карабадины…

Он перелистывал пыльные страницы; там и сям попадались заметки, сделанные его отцом. Вспомнил отца, забытого в чужой земле.

Из «Руководства по стратегии» выпали ленточки георгиевских орденов, письма, пасхальные и новогодние поздравления. Имена русских генералов и обрусевших грузинских князей покрылись пылью.

Открыл верхний ящик. Старые векселя, метрические свидетельства, купчие, и опять письма с поздравлениями или соболезнованиями.

В этом беспорядочном архиве он вдруг обнаружил пергаментный свиток. Откуда он взялся? Подошел к окну, развернул.

«…Именем господним, от Тамар Багратиона, божьей милостью царя царей…

…Предстал перед нами с докладом и ходатайством визирь наш Антоний Чкондидели,[60] архиепископ и министр просвещения, дабы соизволили мы пожаловать дарственную сию грамоту верному слуге нашему — военачальнику Вардану Эмхвари, каковой прославил свое имя, а также и нас в лето, когда верное воинство наше заставило бежать султана Рукн-ад-дина из города Карну. За то даруем мы земли на запад от реки Ингура до Келасури со всякими межами, границами, горами, долинами, водами, скалами, лесами и прочими пахотами и пустошами…»

Мать застала Тараша за чтением. Тараш заметил, что она смутилась.

— Чья это грамота, Гулико? — спросила она, ставя на стол хачапури.

— Царицы Тамар, — ответил Тараш, не отрываясь от пергамента. — А почему ты спрашиваешь, мама?

— Так, дитя мое, я думала, что католикосова.

— А где грамота католикоса? — спросил Тараш, охваченный любопытством.

Майя почему-то заволновалась.

— Не знаю, куда она запропастилась, — попыталась она отговориться.

Потом призналась:

— Все время грамота лежала в нижнем ящике шкафа. Недавно я искала ее, не нашла. Может быть, твой бедный отец увез ее вместе с другими бумагами.

Тараш смутно вспомнил о каком-то пергаменте. Стал упрашивать мать разыскать грамоту. Та клялась, что затеряла ключ от нижнего ящика.

— Хачапури остынет. Поешь сперва хоть немного, потом поищу.

Ужин закончился. И Тараш вернулся к расспросам о старых документах, уверяя, что они ему необходимы для его работы.

Всюду искал ключ, но не нашел. Хотел было взломать замок, но пожалел тисовое дерево.

И все с большей настойчивостью расспрашивал мать о том, что было написано в грамоте католикоса.

Мать попыталась отвлечь его от этой темы, заговорила о драматической кончине Ношревана, стала бранить Анули.

Потом перешла на семью Кац Звамбая.

— Повидай кормилицу и своего воспитателя, — посоветовала она. — Арзакан перевернул весь отцовский, дом. Надо тебе вмешаться, помирить отца с сыном. Да и Арзакан спрашивал о тебе на днях.

Тараш отпил вина.

— Мама, кем был этот Вардан Эмхвари? — спросил он.

— Что ты привязался, сынок, к старым историям! Отец твой рассказывал, что Вардан Эмхвари был родоначальником вашей семьи. Больше я ничего не знаю.

Смеркалось. Майя и Цируния, сидя у камина, вязали. Тараш сел в кресло между ними.

Близость старушек, занятых рукоделием, успокоительно действовала на него.

Он начал расспрашивать о родне.

— Дядя Кайхосро навестил нас накануне Преображения, — рассказывала мать. — Цируния угостила его только что освященным виноградом. Дядя Кайхосро съел за обедом куриную ножку, маленькую кисть винограда и выпил один стакан вина. Потом…

На глазах Майи показались слезы.

— Потом заснул, бедняга, вон на той тахте и больше не просыпался…

— Все божился солнцем своего Мисоуста дядя Кайхосро, — продолжала Майя, — каждое лето обучал для тебя нового сокола. Ждал до поздней осени, потом, не дождавшись, отпускал его на волю.

«На Эрамхута, — говорил, — похож мой Мисоуст и тоже, должно быть, любит соколов и кречетов». Прошлогоднего сокола держал до Преображения. А после смерти дяди Кайхосро кому же было смотреть за птицей? Цируния сняла с нее бубенцы и отпустила на волю.

Еще рассказала Майя, что Теймураз Эмхвари умер бездетным и что тетя Лиза скончалась от разрыва сердца.

Три состарившиеся девы, вот и все, что осталось от вашего рода. Теперь, сынок, от тебя зависит судьба потомства Вардана Эмхвари. Ты — надежда рода.

Цируния шепотом сообщила, что в этом году в Окуми устраивается малануроба.[61]

В комнате стоял запах плесени и сырости. Цируния разожгла огонь. Мать и сын засиделись у камина далеко за полночь.

— Помнишь, мама, мы сидели здесь двадцать лет назад? У тебя тогда не было ни одного седого волоска.

— Ни одного, Гулико… Был бы ты здоров, а седина — пусть ее, будет!

— А помнишь, мама, как ты рассказывала мне сказки? Ну-ка, скажи, какая была самая любимая сказка?

— Не то что сказки, и явь-то позабыла я нынче, Гулико!

— А я помню… «О башне, висящей в небе» — так называлась она. И в той башне жила красавица, и какой-то рыцарь вздыхал по ней.

— Да, и у рыцаря был золотой зуб, а у красавицы — золотые косы, — вспомнила Майя.

— Потом дьявол попутал эту красавицу, она отрезала свои золотые косы, и разлюбил ее рыцарь.

Майя уронила наперсток. Тараш поднял его.

— А помнишь, мама, как мы пускали в луже бумажные лодки? Будто это пароходы. На них я вез тебе полные сундуки алмазов… И вот, объехал весь свет и вернулся с пустыми руками…

— Ты мне дороже сундуков с алмазами, Гулико!

Тараш опустил голову.

МАЛАНУРЫ ПРИШЛИ

Лукайя Лабахуа появился в Окуми рано утром, когда Майя и ее сын сидели за завтраком. Он промок до нитки, стучал зубами и заикался. Оказывается, при переправе через Ингур аробщики для забавы сбросили его в воду.

— Куда ты так торопился? — спрашивает Майя.

— Завтра малануроба, — прошептал Лукайя с видом заговорщика.

Тараш улыбнулся. Он слышал, что из Тбилиси прислана сюда киноэкспедиция и малануроба устраивается для съемок.

Налил старику водки.

Тот сначала отказывался, потом выпил, но продолжал дрожать.

Тараш вынес ему свой серый костюм.

Майя переполошилась, даже ложку выронила, но не вымолвила ни слова.

После второго стакана Лукайя был уже изрядно навеселе. При виде нового платья у него заблестели глазки.

Всю жизнь Лукайя Лабахуа проходил в обносках семейства Шервашидзе. Никогда портной не снимал с него мерки и никогда не знал он той радости, какую испытываешь, одеваясь в новое, потому что всегда носил старье с чужого плеча.

Отодвинув чашку с чаем, Лукайя схватил брюки.

— Гы-ы… — смеется он.

Тараш повел его в соседнюю комнату.

— Как же я надену брюки без тесьмы, гы-ы? — лопотал Лукайя.

— Скорей одевайся, а то простудишься, — торопил Тараш.

Обнаружилось, что на Лукайя нет белья.

Тараш принес и белье.

Не понимал Лукайя, зачем ему белье?

Его тощее, посиневшее тело напоминало Тарашу тело Христа на византийских иконах.

Наконец старик натянул слишком длинные брюки на свои тоненькие, как у саранчи, ноги. От воротничка он отказался наотрез.

— Того и гляди, подскочит кто-нибудь и придушит! Отказался и от шляпы.

— Шляпа — для образованных, — заявил Лукайя и нахлобучил на голову свою рыжую папаху, взлохмаченную, как ястребиное гнездо.

У Тараша в Окуми был только этот костюм, который он отдал Лукайя. Стал просить мать, чтобы достала ему отцовскую чоху.[62]

Майя встревожилась.

— Не след одеваться в платье покойника, — говорила она.

Но, конечно, уступила, принесла чоху.

Тараш почувствовал запах нафталина. И показалось ему, что к нафталину примешивается запах мертвеца, тот самый, который он ощутил, когда на парижском кладбище в последний раз целовал отца.

Надел шаровары, стянутые у пояса тесьмой, Лукайя смазал сапоги гусиным салом, и все же прошел час, пока Таращу удалось натянуть их на ноги. Потом принялся застегивать архалук.

Наконец надел чоху, вышел к матери.

Майя прослезилась. Прижала сына к груди и поцеловала, не отдавая себе отчета: был ли то сын или молодой жених — тот, что когда-то осадил коня во дворе ее отца, Шергила Дадиани? И не была ли сном вся ее жизнь, полная тревог и слез, бегство мужа с единственным сыном на чужбину и темные ночи девяти зим, проведенных в Окуми в одиночестве?

Протерла мокрые глаза. Видит: нет, это не бесценный Гулико, стройный, как платан, ее жизнь, опора и утешение.

Только что проклинала она в душе юродивого Лукайя (за то, что он надел костюм Тараша), а сейчас благословляет доброго вестника Лукайя Лабахуа (за то, что наполнил радостью ее сердце).

Усадив Лукайя на стул, Тараш снова налил ему водки.

— Как поживают ваши? — спросил он.

— Дай бог здоровья всем твоим, шуригэ, — сказал Лукайя, поднимая стопку. Потом кинулся к своим отрепьям, порылся в них и достал оттуда измятое письмо.

«Не скрою, — писала Тарашу Каролина, — что меня очень удивил ваш неожиданный отъезд из Тбилиси. До сих пор мне казалось, что вас-то я хорошо знаю. По крайней мере должна хорошо знать, так как, если не считать некоторых ваших странностей, вы мне родственны по духу.

Но вы человек такого нрава, что, как мифическая золотая змея, ускользаете из рук. И некоторые ваши поступки ставят меня в тупик.

Может быть, вы и правы, утверждая, что общность культуры не дает ключей к пониманию человеческой души.

Ваше исчезновение очень меня огорчило.

Не знаю, что произошло в Тбилиси между вами и Тамар. Поверьте, и в случае серьезных обстоятельств у меня хватило бы такта, а у Тамар — скрытности.

Я бы сказала, что скрытность свойственна грузинкам. Иностранцу обычно кажется, что у грузин — открытая душа. Но так может утверждать лишь тот, кто слепо доверится сладкоречию и радушию тамады.

На самом деле вы скрытны, часто кривите душой, как и европейцы, и преувеличиваете все сущее, как азиаты.

После похорон бедного Ношревана мы с Тамар еще три дня оставались в Тбилиси. Я справлялась о вас у знакомых, искала глазами на улице. Потом мы обе вернулись домой, потому что Тамар не приняли в институт.

Тамар чувствует себя неважно, и видно, что она чем-то расстроена.

Дедушка Тариэл поначалу так обрадовался нашему возвращению, что даже перестал ворчать. А сейчас брюзжит по-прежнему.

В Зугдиди стоят жаркие дни и чудесные лунные ночи. Мы с Тамар допоздна засиживаемся в саду.

Я даже не знаю точно, где вы? Лукайя уверил меня, что вы в Окуми, и я пользуюсь случаем, чтобы с ним послать этот сердечный привет.

Помнится, вы говорили, что думаете поселиться в Окуми и заняться хозяйством. А мне все же кажется, что вы там не выдержите и вернетесь в Тбилиси.

Желаю вам удачи во всех делах».


Боюсь, что моему читателю неизвестно, что такое малануроба. Между тем она сыграла роковую роль в судьбе моих героев.

Поэтому я постараюсь хоть приблизительно описать ее вам, тем более что в тот год малануроба происходила в Окуми в последний раз. Организована она была для фильма, чтобы будущие историки ломали себе голову над разгадкой этой древнейшей мистерии. (Мне искренне жаль историков: не могу я взять в толк, как это можно описать что-либо в точности, как оно происходило когда-то?)

Накануне праздника Успения пономарь трижды трубит в трубу.

В Окуми сохранилась старинная труба, привезенная из крепости Сатанджо. Когда-то ею оповещали жителей Ингурской долины о приближении неприятеля.

Как в свое время писала Майя Тарашу, окумский пономарь переменил профессию и занялся более выгодной работой. Поэтому обязанности звонаря взялся выполнять Лукайя Лабахуа. Забавен был этот карлик, дующий в огромную трубу!

На его зов со всего села собрались старики и пожилые люди. Вознаграждение, обещанное киноэкспедицией, привлекло и молодежь.

Выбрали двенадцать малануров или, как их называют, «тариэлов». Шестеро изображали приверженцев князя Дадиани, остальные шесть — приверженцев царя Картли. Все двенадцать оделись, как одевались встарь: заложили архалуки в шаровары, головы повязали красными башлыками, обулись в мягкие чувяки.


Тараш Эмхвари с утра отправился на место съемки вместе с Лукайя.

На церковном дворе выстроились киноаппараты.

Детвора обступила операторов и режиссера.

Тараш сел под липой.

Дуплистые липы, такие знакомые с детства, показались ему уменьшившимися в росте.

Это место когда-то Арзакан и Гулико считали берлогой трехголового дэва-великана. Сколько раз мчались сюда верхом на палках, чтобы разорить жилище дэва, а с наступлением сумерек стремглав бежали домой, спасаясь от «духов покойников».

Мисоуст искал своих ровесников среди собравшихся крестьян. Почти все они обзавелись семьей, кое-кого не было в живых. У некоторых посеребрились виски.

Парни разглядывали Тараша, стоя в отдалении. Старики снимали накрученные на голове башлыки, почтительно кланялись «сыну Джамсуга Эмхвари» и заводили с ним чинную беседу.

Хотя на Тараше была изрядно выцветшая чоха и на плечах — небрежно перекинутый башлык, тем не менее соседи стеснялись его, как «чужого».

Некоторые саркастически улыбались, говорили:

— Оделся по-крестьянски! Бывший князь подлаживается под новое время.

Вообще-то говоря, появление Тараша вызвало немало толков.

Одни утверждали:

— Из Тбилиси прислали его заведовать школой. Другие двусмысленно ухмылялись:

— Разве уживется в Окуми человек, побывавший в Европе?

Глубокий старик Омар Ломиа поцеловал Тараша в правое плечо, обнял его, заглянул ему в глаза и, перекрестившись, сказал!

— Да будет благословенно имя господне! Вылитый Джамсуг! Точь-в-точь таким был покойный, когда в первый раз приехал из России.

Так, окруженный школьными товарищами, сидел вернувшийся на родину Тараш, беседовал на крестьянский лад и курил простой табак.

И непривычным теплом и нежностью наполнилось его сердце.

— Сколько у тебя ребят, Джвиби?

— А у тебя, Гурам?

— А у Геги?

— У Эстатэ?

— У тебя, Джвебе?

У Джвиби оказалось трое детей, все мальчики.

У Гурама — шестеро, девочки и мальчики. У Эстатэ двое померли, остались девочка и мальчик, они уже ходят в школу. У Джвебе пятеро детей.

— Сколько же мальчиков? — спрашивает Тараш.

— Все пятеро — мальчики.

— Ого! Я помню, ты любил охоту, да и рыбной ловлей не брезговал. Вот тебе и помощники. Забирай всех пятерых и шагай па охоту!

В свою очередь Джвиби, Геги, Эстатэ, Гурам и Джвебе вопросительно смотрели на Тараша. Никто не решался спросить: «А у тебя?»

Но Тараш и без слов понял их. Он задумался: никого не было у него, никого, кроме престарелой матери.

Опять вернулись к воспоминаниям детства.

— Помнишь, Мисоуст, как тебя понесла неоседланная лошадь на этой площади? Ты цеплялся за гриву и умолял: «Задержите лошадь!» А в этом году вы с Арзаканом взяли большой приз на скачках, — говорит Джвиби Дзаганиа.

— Я первый бросился тогда к твоей лошади, Гулико, — сказал Геги, — я ведь старше тебя на три года. Потом подоспели Омар, Джвебе и Отиа.

— А я помню, — вмешался в разговор отец Эстатэ Шелегиа, — как ты и Арзакан купались в окумской речке. Недалеко были мои посевы, на земле твоего отца. Отдыхаю себе в тени дуба, обеда дожидаюсь. Вдруг слышу крик. Подумал: «Не потеряла ли брода жена?» Вижу, бежит мальчонка Кац Звамбая и орет, как оглашенный. Я, как был, одетый бросился в воду и за уши вытащил тебя…

Началась церемония.

Двенадцати маланурам подали двенадцать палок с заостренными концами и с продетыми через них перьями.

Кинооператоры навели аппараты.

Старики крестьяне почтительно подходят к маланурам. Те благословляют их. Глубокие старцы стоят поодаль.

Молодежь наблюдает, как работают операторы. Некоторые разглядывают Лукайя Лабахуа, одетого «по-европейски».

— Лукайя-пижон!.. — пронзительно кричит кто-то с липы.

— Лукайя-чарльстон! — вторит другой.

— Лукайя-Чемберлен! — хохочет третий. Никто не знает, кто подарил юродивому Лукайя этот новенький костюм.


Джвиби Дзаганиа повел Тараша в церковь.

Какой маленькой и жалкой показалась Тарашу окумская церковка! А когда-то на корявую живопись иконостаса он смотрел с сердцем, исполненным благоговения.

Как будоражил его воображение этот написанный маслом у царских ворот оскалившийся дьявол, поверженный под копыта коня святого Георгия!

Потускнел библейский длиннобородый бог, стал похож на попа-расстригу. А эти бородатые апостолы напоминают безработных из бывших людей.

На южной стене Тараш заметил несколько старых фресок. Краски на них поблекли, и все же он загляделся на эти образцы старинного искусства.

Перед иконостасом без толку топтался тощий, старенький священник. (Старики пригласили его к этому дню из Илори.)

Он еле слышно бормотал строфы псалтыря.

Тараш любил слушать псалмы в чтении старых священников. Но сейчас он не мог разобрать ни одного слова.

— Вот тут, на самом почетном месте, стаивал, бывало, твой покойный отец, — шепчет Тарашу Джвиби Дзаганиа.

Церковь была пуста. По-видимому, народ собрался ради зрелища и предпочитал кино царству божьему.

С церковного двора донесся звук трубы.

Тараш вышел на паперть и увидел Лукайя Лабахуа, окруженного толпой. На груди у него висела серебряная икона.

Защелкали аппараты.

— Оиса! — возгласил Лукайя,

— Ганса! — грянула толпа.

С криками «оиса-гаиса!» трижды обошли церковь, Лукайя шел впереди процессии.

Тарашу снова вспомнилось детство, и от этих непонятных возгласов дрожь пробежала у него по телу»

За немногочисленной толпой верующих следовали киносъемщики с аппаратами, их ассистенты, шоферы. В выкрики «оиса-гаиса» по временам врывались пронзительные голоса мальчишек: «Лукайя-чарльстон! Лукайя-пижон!», придававшие патетике древнейшей мистерии комический оттенок.

Тараш достал блокнот и подробно записал всю церемонию.

Двенадцать малануров отделились от толпы. Их заперли в церкви, на дверь повесили замок. Раздвинув толпу, освободили проход до церковных дверей. Поперек этой дорожки положили палку во всю ширину церкви. Потом открыли двери, выпустили пленных «тариэлов».

Разделившись на две группы, малануры с двух концов ухватились за палку. Долго тягались обе стороны, стараясь перетянуть палку, но их борьбе уже недоставало того яростного пыла, которым отличалась прежняя малануроба.

Победу одержали «царские тариэлы», что, впрочем, никого не огорчило.

Победители уселись на церковной паперти, а «дадиановские тариэлы» устроились под липами. И, как бывало встарь, началось состязание в стихотворстве.

Не было при этом и того словоблудия, которым отличались в старину царские малануры. Однако несколько «крылатых» словечек все же было произнесено.

Затем началось метанье палок, но ни одному малануру не удавалось перебросить палку через церковь.

«Когда страсти молчат, тогда и мастерство не обретает полной силы», — подумал Тараш Эмхвари, и как раз в эту минуту из рядов дадиановских малануров выступил вперед рыжий верзила, метнул палку и перекинул ее через церковный купол.

Раздались дружные хлопки.

Оператор наставил аппарат, попросил рыжего принять картинную позу.

Тараш всмотрелся в него.

Нос у рыжего был изогнут, словно клюв у стервятника. Да и сложением своим он напоминал коршуна с обломанными крыльями. Громадный кривой кинжал висел на боку у этого великана.

Когда на него направили объектив, он вдруг сжался, глаза его забегали.

Смутная тревога охватила Тараша при виде этого человека. Схватив руку Джвиби Дзаганиа, он спросил:

— Кто это?

— Джамлет, старший сын Ломкаца Тарба. После смерти отца вернулся из города. Говорят, бежал из тюрьмы. А до того разбойничал в Абхазии, — зашептал Джвиби.

— Какое у него странное лицо, — пробормотал Тараш. Ему стало не по себе. Он попрощался с Джвиби и пересек церковный двор. Недалеко от дома Кац Звамбая его нагнал Лукайя Лабахуа.


Дубовые ворота Кац Звамбая были на запоре. — Остерегается, шуригэ, — сказал Лукайя в ответ на недоумение Тараша.

— Чего же?

— Как чего, шуригэ? Разве не слыхал, что Тарба и Звамбая теперь кровники?

Тараш промолчал. Перед ним встало напряженное лицо Джамлета Тарба, его изогнутый кинжал.

Потом он провел рукой по лицу, словно снимал с глаз паутину.

— Box, Кац, в-о-о-о-о-х!

У Тараша защемило сердце. Это «вох» он слышал в детстве то у мельницы, то в поле, то в лесу, когда перекликались друг с другом окумские крестьяне.

— Box, Кац, в-о-о-о-о-х! — кричал Лукайя.

Из-за стогов кукурузной соломы выскочили взбудораженные волкодавы, бросились к воротам и к высокой изгороди из акаций.

Тараш опознал лишь одну старую дворняжку. Кац Звамбая цыкнул на собак, посмотрел в щелку, затем отодвинул засов.

— Слава создателю, что вы пришли в мой дом, — сказал он. И, перекрестившись, прибавил: — А я думал, что это малануры.


Арзакан и Дзабули не вышли к гостям.

После того как сын вступил в колхоз, отец разделился с ним. Арзакану досталась половина двора и кухня. Он отгородил свою долю ровиком и, окончательно рассорившись с отцом, не переступал этой межи. Хатуна и младшие братья виделись с ним украдкой.

Арзакан ходил еще с трудом, прихрамывая, но, услышав голос Тараша, так разволновался, что нога у него будто окрепла, и он нервно шагал вокруг очага. Приоткрыл дверь. Видит: на балконе сидят Тараш и Хатуна, обнявшая его колени. К ним пристроились Келеш и Джаму. Кац Звамбая, стоя, громко разглагольствует.

«Наверное, меня поносит», — подумал Арзакан, захлопнул дверь и снова принялся ходить по комнате.

Он знал от Дзабули, что Тараш вернулся в Окуми, что Тамар осталась в Тбилиси и что они, по-видимому, рассорились.

Его охватило нетерпение повидать Тараша. Казалось, Тараш воскрес в его сердце из мертвых. Теперь это опять прежний любимый Гуча, Гулико, Мисоуст, его нареченный брат.

Уставшему от одиночества Арзакану показалось в это мгновение, что ничто их не разделяет.

Одно беспокоило: Тамар. Что она делает в Тбилиси? Как только заживет нога, он поедет туда, и Тамар будет принадлежать ему.

На миг его охватил страх, как бы Дзабули женским чутьем не разгадала его мыслей.

Почему-то стало холодно. Подошел к очагу, протянул к огню ладони. Чтобы не выдать себя молчанием, с деланным простодушием произнес:

— А знаешь, Дзабули, чоха очень идет Тарашу.

Дзабули видела Тараша, когда он проходил по двору; она тоже нашла, что чоха его красит, но, опасаясь, что Арзакан испытывает ее, холодно сказала:

— Ничего подобного, тебе чоха идет больше. Арзакан почувствовал неискренность в ее дрожащем голосе. Заглянул ей в глаза, и снова вспыхнула в нем прежняя ревность. Ничего не ответил.

Потом, чтобы прервать молчание, небрежно обронил:

— Какой хороший костюм он подарил этому полоумному Лукайя.

— Твой Тараш совсем сбил с толку Лукайя, — равнодушно ответила Дзабули и поправила головешки в очаге.

Арзакан опять приоткрыл дверь. Уже смеркалось. По балкону носились собаки. Гостя, как видно, ввели в комнату. Хатуна хлопотала по хозяйству, за ней ходил Джаму с лучиной в руке.

И снова заныла нога у Арзакана, ослабели колени.

Он попросил Дзабули подкинуть в огонь дров (сырость по вечерам сильно давала себя чувствовать в его чулане) и лег на спину.

Дзабули, в ожидании Тараша, подметала комнату.

Арзакан лежал, уставившись в закопченный потолок.

«Хоть бы скорее настала ночь!» — думал он. Знал, что мать сможет привести гостя лишь после того, как уснет отец.

Мысли тянулись в Тбилиси, к Тамар.

Как ясно он представляет ее себе!

Конечно, Тамар осталась прежней Тамар, той самой, которую он любил.

Что из того, что она ни разу не навестила его больного? Разве разрешил бы ей это сделать старый деспот Тариэл?

И все слухи, распускаемые Шардином Алшибая, — пустые сплетни. Что они с Тарашем вместе поехали в Тбилиси, — это, конечно, случайность.

Дзабули говорит, будто Тараш продал свою тбилисскую квартиру и собирается поселиться в Окуми.

Тараш — известный сумасброд, от него всего можно ждать. Он — человек своенравный. Ему наскучили большие города, вот и потянуло в деревню; может, и в самом деле поселится в Окуми? То-то он еще летом говорил: «Куплю лошадь, пару волов и буду жить, как другие, буду работать, охотиться».

Возможно ли это? Не то что возможно, а так и есть на самом деле. Ведь Тараш влюблен в Каролину.

Так думал Арзакан, вспоминая, как он собирался из-за Тамар убить молочного брата. Сейчас это представлялось ему нелепым.

Целовал? Ну и что ж? Кто упустит случай поцеловать красивую девушку? Арзакан тоже не отказался бы.

Даже Каролину, если бы выдалась такая минутка…

Арзакан лежит на спине. Дзабули хлопочет, греет глиняные сковородки, чтобы хачапури подать гостю горячими. Еще немного потерпеть, и Тараш непременно придет.

Взбудораженные мысли Арзакана возвращаются все к тому же.

Через неделю он окончательно выздоровеет. А там — Тбилиси, институт, встреча с Тамар. В городе все это легче. Ни злобный поп, ни провинциальные сплетники не помешают им.

— Осталось ли хоть немного вина? — прервала его мечты Дзабули.

— Да, вчера я его не допил. Хватит для гостя.

Образ Дзабули вдруг встал между Арзаканом и Тамар.

Как быть Арзакану с этой доброй, преданной Дзабули? Бедняжка! Из-за него она оставила службу, обрекла своих сирот на полуголодное существование в Окуми и дни и ночи проводит у его постели.

Как жестоки мужчины!.. Но ничего, он устроит ее здесь на службу. Он сполна отплатит за все ее заботы. Чего же ей еще? Ведь между ними ничего не было.

Этими мыслями был занят Арзакан, когда послышался лай собак. Он насторожился. Собаки не стали бы лаять так отчаянно, если бы кто-нибудь чужой не вошел во двор.

Вдруг лай сменился бессильным визгом. Одна завыла жалобно. Видно, кто-то угодил в нее палкой или камнем. «Это, конечно, старая дворняжка», — подумал Арзакан.

Собака продолжала выть.

Арзакан приподнял голову.

— Посмотри, что там происходит? — сказал он. Дзабули выглянула в дверь.

Держа в руках зажженную лучину, через двор бежал Келеш.

— Что случилось? — спросила Дзабули вполголоса.

— Ничего, малануры идут.

Аразакан вспылил.

— Это все затеи Арлана и Апакидзе. Кому нужна эта комедия? Шарят эти малануры по дворам, попрошайничают, только беспокоят народ.

Едва успел Арзакан произнести эти слова, как в дверь осторожно постучали.

«Стук тихий. Может быть, это мать с Тарашем», — подумал он.

Дзабули возилась с тестом. Пока она мыла руки, стук повторился. Явственно послышался шепот двух мужчин.

— Пришли-таки проклятые малануры! Дзабули, милая, открой, — сказал Арзакан и отвернулся к стене, чтобы не разговаривать с ними.

Дзабули вытерла фартуком руки, отодвинула засов.

В комнату ворвались двое мужчин с кинжалами.

Увидев женщину, они отпрянули.

Потом один из них, рыжий великан, обойдя Дзабули, шагнул к постели Арзакана.

Второй же, в черной папахе, стиснул пышное, мягкое тело девушки, стал вязать ей руки. Как разъяренная волчица, впилась она зубами в его локоть.

Арзакан обернулся на шум.

Перед ним стоял Джамлет Тарба с занесенным кинжалом.

В один миг Арзакан выпрямился, как стрела, и скрутил правую руку Джамлета. Тот навалился на него грудью. В смертельной схватке сцепились Звамбая и Тарба.

Во дворе прогремели один за другим несколько выстрелов. Шесть человек, вооруженных берданками, приближались к дому Кац Звамбая.

Хозяин дома и Тараш Эмхвари успели выскочить в заднюю дверь. Пули изрешетили перила балкона.

Хатуна и Лукайя задвинули изнутри засов.

Кац Звамбая и Тараш, отстреливаясь, кинулись к чулану Арзакана.

Луны еще не было.

Кац и Тараш бежали, припадали к земле, снова вскакивали и, стреляя, продвигались к чулану.

Собаки яростно бросались на метавшиеся во мраке темные фигуры нападающих.

В тот самый миг, когда Джамлет Тарба выронил кинжал, поврежденная правая рука изменила Арзакану. От жгучей боли туман застлал глаза, Арзакан свалился на постель.

Тарба нагнулся за оружием, но не успел выпрямиться: ворвавшийся в комнату Тараш с молниеносной быстротой обмотал руку полой чохи и вырвал у него кинжал.

Тараш изучал в Европе приемы бокса. Когда рассвирепевший Джамлет кинулся врукопашную, Тараш ударил его кулаком под ложечку. Тот зашатался, зарычал, как зверь. Не дав ему опомниться, Тараш метнул кулак прямо в его ястребиный нос.

С окровавленным лицом, обессилевший Джамлет еще раз ринулся на противника, но, пронзенный своим же кинжалом, взревел, как раненый медведь, и рухнул у постели Арзакана.

Его товарищ, швырнув Дзабули на ворох кукурузных листьев, устремился к Арзакану.

Но тут подскочил к нему Кац Звамбая, вонзил ему в живот кинжал и дважды повернул.


На другой день Кац Звамбая, его сын Арзакан и Тараш Эмхвари скрылись из Окуми.

Если мой читатель знает, что означало раньше возникновение кровной вражды между двумя семьями в горных районах Грузии, то он легко представит себе будущее моих героев.

Через месяц Шардин Алшибая и Гвандж Апакидзе пустили по Окуми слух, будто Тарба, убив в лесу Тараша, Кац Звамбая и Арзакана, бросили их трупы в Ингур.

Ингурский паромщик подтвердил, что река пронесла мимо его сторожки три одетых в чохи трупа.

— Вероятно, — говорил он, — это они и были.

Хатуна оплакала смерть мужа, сына и воспитанника.

Дзабули объявила себя вдовой Арзакана и оделась в траур.

Я же, автор этой злосчастной истории, опечаленный сверх меры, с сердцем, переполненным горечью, решил прервать свое повествование.

Загрузка...