КНИГА ТРЕТЬЯ

ДЖОКИА

Кому приходилось забираться в горные районы Грузии, тот, без сомнения, знает, что такое конский маклер.

Еще в древние времена был известен в Грузии этот персонаж, когда-то выполнявший роль теперешнего представителя туристских баз и бюро путешествий.

Нынче уже не встретишь его на Военно-Грузинской дороге. Там автомашина отбила клиентуру у конских маклеров.

Случай свел меня с одним из них в 1931 году, когда я второй раз путешествовал по Сванетии. И по милости этого пройдохи прекрасное путешествие мое было отравлено. Мало того: он чуть не отправил меня на тот свет.

Впервые я услышал о нем в Тбилиси от английского ученого, только что вернувшегося из путешествия по Западной Грузии.

— Сванетия не только прекрасна, — говорил он мне. — Это живой, созданный природой и историей музей, еще совсем не изученный.

Поистине чудесная страна.

Индия, Африка, Китай уже сколько столетий исследуются фольклористами, мифологами, лингвистами, археологами, приезжающими из-за тридевяти земель. А у вас такие чудеса под боком!

Какие только культуры не оставили своих памятников в Сванетии: тут и иранский маздеизм, и халдейский культ Луны, и древнегреческие мистерии.

Беда в том, — продолжал он, — что Сванетия почти недоступна. Даже в Тибете не приходилось мне преодолевать столько трудностей и опасностей.

— Я тоже собираюсь ехать в Сванетию. Но не для того, чтобы искать чудеса. Чудесное можно обнаружить даже в своем саду. Да, наконец, любой из нас, если вглядится в свою собственную душу, может найти там немало удивительного и неожиданного.

Ученый, только что проделавший ради науки изнурительное путешествие, промолчал. Он был разбит верховой ездой по тропам для мулов, карабканьем по ледовым скалам, ночевками в охотничьих пещерах, бездорожьем и безлюдьем.

И он поминал недобрым словом конского маклера, некоего Джокиа из Джвари.

Я, конечно, не сказал ему, что в нашей благословенной стране есть любители приврать. Обещая что-нибудь, не выполняют; назначая срок, подводят. Или расскажут какую-нибудь небылицу, уверяя, что видели «собственными глазами» и слышали «собственными ушами». Напротив, я постарался его убедить, что ему повстречался единственный лгун во всей Грузии — конский маклер Джокиа.

Впрочем, этот жулик ничего не потерял от того, что был изобличен как бессовестный обманщик.

Когда пострадавший от его проделок ученый будет писать свой труд о Сванетии, бьюсь об заклад, что он упомянет в нем о Джокиа. Так, с помощью лжи, Джокиа стяжает себе известность. И это будет не первый подобный случай.

Бывает, человек никогда ничему не учился, а разгуливает в звании мудрейшего из мудрых. Спрашивается, как он ухитрился добиться этого? Ясно, — ложью.

Бывают и более удивительные явления. Например, писатель, не написавший ни одной книги, или профессор, не имеющий ни одного научного труда.

Так и Джокиа: у него нет ни одной собственной лошади, однако он всем поставляет лошадей. Мне говорили в Джвари, что когда Джокиа нуждается в деньгах, то он берет задаток на поставку коней, каких еще не создавала природа.

Однажды он запродал трехлетнего жеребца буланой масти в белых «чулках», а жеребец-то, оказывается, еще и не родился.

Когда я спросил Джокиа об этом диковинном жеребце, — «в том-то и искусство, — сказал он, — чтобы продать лошадь, которая не существует, а настоящую всякий дурак продаст».

Итак, я собирался в середине октября выехать в Сванетию. У меня заранее было решено: по приезде в Джвари не прибегать к услугам Джокиа.

Мои тбилисские друзья говорили, что в это время года нельзя пускаться в такое путешествие, пугали меня метелями и обвалами. Но я не отменил своего решения. На мой взгляд, риск и опасность придают поездке еще большую прелесть.

В Тбилиси стояла чудесная погода, и трудно было поверить, что где-то поблизости валит снег и люди погибают под обвалами.


Это было в те дни, когда мои герои исчезли из Окумы.

Я не знал, как мне закончить свой роман.

Что может быть мучительнее вынашивания еще не созревшего творческого замысла! Непередаваемо томление художника, пока смутно шевелящийся в его душе миф не оторвется от сердца, как отрывается от черенка спелый плод.

В этот период величайшая тревога овладевает мною, я начинаю метаться, и тогда — не удерживайте меня, я должен путешествовать!

Не знаю почему, но, находясь в движении, я лучше воспринимаю и самого себя, и внешний мир.

Движение дает мне творческую зарядку; потому я охотнее всего рисую идущего, бегущего, мчащегося и борющегося.


Очамчирским поездом я доехал до Зугдиди, оттуда на машине добрался до Джвари и попросил лошадей, чтобы немедленно отправиться в Сванетию.

— Обратитесь к Джокиа, — посоветовал мне Теймураз, мой хозяин.

Я невольно рассмеялся. «Наверное, — думаю, — Теймураз еще не знает о последней проделке Джокиа». Я обратился к председателю сельсовета.

— Сейчас сваны перевозят соль, запасаются на зиму. Вьючные лошади заняты на строительстве дороги.

Вы поищите Джокиа, конского маклера, — посоветовал председатель сельсовета.

Встретил заведующего школой, моего старого знакомого.

— Разве что Джокиа раздобудет для вас лошадь, — сказал он мне.

«Видно, другого исхода нет», — решил я и принялся за поиски Джокиа. Спросил о нем в духане, сказали, — ушел на почту. Пошел на почту, говорят, — домой ушел. Дома заявили, что он в сельсовете. Выло уже поздно, сельсовет оказался запертым.

Вечером я поделился своей неудачей с Теймуразом.

— Хоть опишите мне, — говорю, — этого проклятого Джокиа. Носится, как ртуть, целый день ищу его и не могу нигде найти. Может быть, и встречал, но не узнавал.

— О, Джокиа легко узнать, — ответил Теймураз. — Он рыжий, огненно-рыжий; в веснушках, скрюченный, как оставленная без присмотра лоза, и нос кривой, как соха.

Неладный он человек, Джокиа, неладный! Больше ничего не могу вам сказать. Встречая утром, плюем ему вслед; «Чур меня!» Когда он проходит мимо овина, мальчишки кричат: «Обойди сторонкой, не то подожжешь!»

Все ненавидят его, и в то же время он всем необходим. Не бывает дня, чтобы человек двадцать не спросили о Джокиа. Ищешь его в Джвари, — говорят, он в Сванетии. Когда же сваны уверены, что он у них, Джокиа оказывается уже в Тбилиси.

— Но все же, что за человек этот Джокиа? — спрашиваю я Теймураза.

— Поставщик лошадей и волов, сводник, бывший торговец, мошенник и черт его знает кто еще!

На другой день, утомленный поисками, я шел проселочной дорогой. Гляжу: шагает человек с огненно-рыжими волосами; через плечо перекинут башлык, к поясу подвешен кинжал. Идет, напевает. Подойдя к нему вплотную, спрашиваю: — Не вы ли Джокиа?

— Он самый.

И, не дав мне сказать, говорит:

— А я вас ищу.

— ??? Откуда вы знаете, кто я?

— Я всех знаю. Вы — Константина Гамсахурдиа, не так ли?

— Да.

— Я уже приготовил для вас четырех лошадей.

Мне стало смешно.

— На что мне столько? Я ведь один.

— А багаж?

— Багаж? У меня с собой один рюкзак, охотничье ружье, около сотни патронов, альпеншток и десяток блокнотов.

Джокиа задумался; уставившись на кончики своих чувяков, он покачал головой.

— Одну, говорите? Нельзя одну. Я должен всех четырех коней доставить их владельцу в Местиа.

Я опечалился.

Вдруг, часто заморгав глазами, Джокиа говорит:

— Коли повремените, я найду еще трех клиентов, если, конечно, у вас есть счастье. А если нет, — уж не обессудьте.

И с этими словами он исчез, оставив меня одного на проселочной дороге.

На другой день я опять шел к сельсовету искать лошадь.

Смотрю, — проносят покойника. За гробом, впереди подавленных горем родственников, шествует Джокиа, бъет себя обеими руками по голове, причитает.

Я посторонился, обнажил голову.

А Джокиа вдруг прекратил свои причитания и кинулся ко мне.

— Ну, достал-таки для вас коня, и какого!

— Одного?

— Да, одного, но он стоит десяти.

— Кто это умер, Джокиа? — спрашиваю я соболезнующе.

— Некий Кобулиа, большой прохвост и грубиян. Утром, еще не поздоровавшись, он уже успевал выругать вас. Бывало, спрашивает: «Как поживаешь, паршивец?» Или передает привет семье и тут же угощает отборной бранью.

Я невольно засмеялся.

— Почему же ты причитал над ним так громко, Джокиа?

— Да обидно, что на свете еще остались бездельники похуже его и что они околевают так медленно.

На третий день меня разбудили чуть свет: пришел Джокиа. Он привел мне такую лошадь, что когда она закрывала глаза, то казалась дохлой. Вся в парше, спина натерта, места живого не было на вей.

— Нет, милый Джокиа, — сказал я, — лучше пешком идти, чем сесть на такую клячу.

И холодно выпроводил его. Через час он привел другую.

— Вот эта — что надо, клянусь детьми! — хвастал Джокиа.

Лошадь на вид была недурна.

Но я бывал в горах и знаю, что не всякий конь годится для горных переходов. Тут самое главное, чтобы у коня были крепкие ноги и чтобы он не был пуглив, — не то сбросит тебя в пропасть, так что и костей не соберешь.

Я сел на лошадь, проехался. Она пугалась каждого камня, тяжело дышала (без сомнения, была с запалом), ни за что не хотела взойти на мост.

Пришлось забраковать и ее.

Вечером я зашел в духан. Сижу, просматриваю тбилисские газеты.

Духан был полон людьми. За большим столом сидело человек десять. Джокиа стоя произносил цветистый тост в честь одного из них — бритого человека с жирным подбородком.

Он восхвалял его мудрость, щедрость, энергию, проницательность и под конец даже сравнял его с орлом.

При этом Джокиа изъяснялся на таком правильном грузинском языке, что я был поражен. Прикрыв лицо газетой, я стал наблюдать за ним.

Но он все же меня заметил и, бросившись к моему столику, стал просить от имени своих друзей присоединиться к их компании.

Я сухо ответил, что тороплюсь, и отклонил приглашение. Тогда он стал извиняться, что до сих пор не доставил мне коня.

— Ты, оказывается, замечательный оратор, — заметил я. — К кому относился этот столь длинный тост?

— Какой я оратор! Просто попал к косноязычным, вот и заставляют меня говорить, а сами знай себе лопают.

Этот вот плешивый, похожий на кабана, — большой жулик, работает где-то в Батуми. Теперь прикрепили его к сванскому лесному промыслу.

— Почему же ты называл его орлом?

— Эх, батоно, каждого человека надо сравнивать с тем, на кого он не походит. Если же всех сравнивать с теми, кто на кого похож, тогда придется бежать отсюда.

— А тот, рыжий, что сидит с краю, кто такой?

— Это поп-расстрига из Джвари, развратнейшая личность. При Николае был сослан в Сибирь за выдачу фальшивых метрик; при большевиках уверял, что он политкаторжанин, но его раскусили и сослали. Отбыл срок и опять притащился сюда.

Обрисовав в таких же красках остальных собутыльников, Джокиа простился со мной.

На другой день я уже собирался возвратиться в Тбилиси. Но прибежал Джокиа и еще с порога начал расхваливать лошадь: жеребец, иноходь, с крепкими ногами, спокойный, золотистой масти. Клялся Хахульской богоматерью, уверял, что сам Георгий Илорский не сиживал на лучшем коне.

Я осведомился о стоимости проката. Оказалось — триста рублей!

— Да лишусь я жены и детей, пусть мне придется своими зубами грызть кости покойного отца, пусть я увижу гроб своего единственного сына, если не должен заплатить двести рублей хозяину лошади! А овес? Пуд овса стоит пятьдесят рублей!.. Триста рублей — только для тебя. Для других и цена была бы другая.

У меня не было выбора; пришлось согласиться и дать ему задаток.

Лошадь, действительно, оказалась превосходной,

«Хорошо, что хоть раз Джокиа сказал правду», — подумал я.

Поддерживая мне стремя, Джокиа обратил внимание на мои гетры и рейтузы.

— Неужели вы думаете в этих вот носках взбираться на наши ледники и охотиться на туров? — спросил он.

— Не беспокойся, Джокиа, — ответил я, — в таком виде я исходил Альпы.

— Но Альпы одно, а Сванетия — другое, — заметил он.

Джокиа вприпрыжку следовал за лошадью, бежавшей иноходью.

— Шагом езжайте, шагом, а то им не поспеть за нами, — кричит он мне и бежит с развевающимися на ветру огненными волосами.

— Кому «им»? — спрашиваю я.

— Ведь я вам говорил, что нашел для вас трех попутчиков. Трех лошадей дал им, а четвертую, самую лучшую, оставил для вас.

— Да кто же они?

— Вот догонят, и увидите. А имен и фамилий их я и сам, право, не знаю.

«Впрочем, для меня это безразлично, — подумал я. — Ехать одному скучно. Не все ли мне равно, в конце концов, кто они?»

И придержал лошадь.

Через реку Манагу строили новый мост. На противоположном берегу пыхтел трактор.

На опалубке стучали молотки рабочих.

Лошадь заартачилась. Огрев ее нагайкой, я въехал в воду.

— Какая глупость строить здесь мост! — говорит злорадно Джокиа. — Вот эта, сейчас высохшая, Маната весной вздуется, как Ингур, и в два счета снесет мост.

Так проехали мы еще несколько километров.

Я уже был уверен, что разговор о трех попутчиках — миф.

Но тогда почему этот проклятый Джокиа заставил меня просидеть целых три дня в Джвари?

— Где же твои всадники, а, Джокиа? — кричу я ему.

— Клянусь прахом матери, — начал Джокиа и, рысцой нагнав моего коня, продолжал, понизив голос: — Дело в том, что… Я знаю, кто вы, и уверен, что вы меня не выдадите. Недавно с моим кумом Кац Звамбая стряслась беда: сын его убил Ломкаца Тарба.

В праздник малануров дом Звамбая навестил его воспитанник Эмхвари, и в ту же ночь Тарба напали на них. Были убиты еще два брата Тарба. В схватке участвовали Кац с сыном Арзаканом и Эмхвари.

Теперь я должен всех троих переправить в Сванетию, Тарба — могущественная семья, они изведут Звамбая. Вы же знаете абхазцев: ни одной капли крови не оставят без возмездия. Когда Тарба были в кровной вражде Малазониа, то они ухитрились в Москве укокошить одного из них.

— Но почему же они не поехали с нами от самого Джвари?

— Я долго их уговаривал. Молодые-то вас знают, но Кац Звамбая не захотел. Кац — старый абрек и чересчур осторожен. «В дороге, говорит, догоним…»

Я попросил Джокиа укоротить мне стремена. Мы остановились. Только кончил он возиться со стременами, как на недавно проложенной шоссейной дороге показались трое верховых.

Впереди скакал старик, голова его была повязана башлыком. Двое молодых гнали взмыленных коней, но опередить старика не хотели.

Когда они приблизились, я заметил, что молодые обросли густой бородой.

На них были старые, поношенные чохи, очевидно, с чужого плеча. Головы повязаны башлыками. Сапоги до колен покрыты грязью; полы одежды облеплены репейником.

Их добрые сванские кони неслись во весь опор, тяжело дыша. Меня тоже подмывало пустить коня карьером по этой новой дороге, но здесь было опасно ехать даже рысью.

Обломки взорванных динамитом скал валялись вдоль шоссе, по которому, пыхтя, двигались почерневшие роллеры.

Грохот взрывов сливался с ревом Ингура. Если на такой дороге лошадь испугается и понесет, — тогда прощай жизнь!

Старик, точно не замечая меня, проехал вперед, прикрикнул на молодых, чтобы они не держались края. Он казался озабоченным.

Так, в молчанье, продвигались мы некоторое время. Джокиа, запыхавшись, едва поспевал за вами, порой спускался по тропинкам и шел напрямик, оставляя нас далеко позади себя, потом мы снова настигали его, и он опять плелся за нами понуро, словно усталая дворняжка.

У поворота дороги около сотни рабочих возились со свалившейся сверху каменной глыбой, стараясь столкнуть ее в Иигур.

Остановив здесь коня, Кац Звамбая нагайкой подал нам знак спешиться. Осколки сорвавшейся глыбы разнесли деревянный мостик, и нам ничего не оставалось, как переправиться через Ингур верхами.

Насколько спокоен Ингур в Мегрелии, где его волны свободно катятся к морю, настолько же буен он в Сванетии, стесненный в своем узком, извилистом ложе.

Какой чудовищной силой должна обладать эта река, сумевшая пробить гранитную породу на глубине в несколько километров и все еще кидающаяся на разбитые ею твердыни!

Не раз приходилась мне переправляться верхом через наши реки, но взглянув на Ингур, я остолбенел.

Я и Арзакан были против того, чтобы переправляться верхом. Производитель работ тоже советовал нам переждать, говоря, что за три дня мост будет восстановлен, а до тех пор предлагал нам отдохнуть в бараке для рабочих.

Вначале и Кац Звамбая был не прочь подождать, но его раззадорил Джокиа, уверявший, что тут даже баба не испугается переправы. Заладил: «Опозоримся на весь мир!»

Кац перешел на его сторону и уже не слушал наших увещеваний. «Молодо-зелено, что вы понимаете в этом!» — таков был смысл его слов.

Тараш Эмхвари присоединился к решению Кац Звамбая.

По абхазскому обычаю, в пути впереди всадников едет старший, при переправе же через реку молодежь должна выказать свою удаль.

Дело обернулось уже вопросом чести и мужского достоинства. Поэтому Арзакан, спешившись, стал медленно спускаться по тропинке, ведя лошадь на поводу.

Долгий час спускались мы таким порядком. Приблизившись к берегу, Арзакан снова вскочил в седло и вытянул лошадь плетью. Дважды кидал он коня к скалистому обрыву, дважды отступал, и наконец оба исчезли во вспененных водах Ингура.

Затем в нескольких метрах показалась голова всадника. Кац Звамбая стоял на берегу. Сложив руки рупором у рта, он кричал Арзакану, чтобы тот держался по течению реки.

За Арзаканом вошел в воду Эмхвари. Кац Звамбая подсадил Джокиа на круп своей лошади и подал мне знак.

Я взмахнул нагайкой. Мурашки побежали у меня по телу, когда я бросил коня в Ингур.

Ледяная пучина сразу поглотила меня. Но конь был опытный, и я, оглушенный, мокрый до нитки, всплыл над водой.

Ничего подобного не приходилось мне переживать в жизни.

Ингур швырял моего коня, точно мяч. От блеска стремительно мчавшейся реки закружилась голова, и я не различал, куда нас несет. Волна вырвала у меня из рук поводья; вцепившись в гриву лошади, я отдался течению.

Кац Звамбая раньше всех очутился на том берегу реки. Пронзительно гикнув, он кинулся в мою сторону. Уж не знаю, лошадь ли моя изловчилась или случилось что-либо другое, но меня вынесло к берегу. Кац повернул назад.

Я был в безопасности и протирал глаза, отуманенные брызгами. Только успел заметить сведенное судорогой лицо Джокиа, примостившегося за спиной Кац Звамбая.

Рыжий, носатый, он походил на дьявола, впившегося в человеческое тело. И я подумал: «Живи Джокиа в средние века, его объявили бы сотрапезником сатаны и, конечно, сожгли бы на костре!»

ДАЛИ

Тараш Эмхвари иногда опережал меня, время от времени хмуро перекидываясь со мной словом. Арзакан — тот больше держался в стороне и скупо отвечал на вопросы.

Он исподволь окидывал взглядом мой необычный костюм, потом переводил задумчивый взор на развороченные скалы, все время держась тропы, усеянной осколками взорванной породы.

Недолгие минуты удавалось нам ехать по ровному месту; то и дело рабочие разбегались в стороны, и мы тоже вынуждены были укрываться где-нибудь в расщелине скалы. Гремел взрыв. С грохотом низвергались утесы, стонало и содрогалось все огромное ущелье.

Как тур, прыгал по камням разъяренный Ингур и бился о скалы, словно радовался близкой гибели этих исполинских громад.

На протяжении десяти километров мы видели десятки тысяч деревьев, сброшенных вниз с громадной высоты. Стволы сосен, елей, карагача, цепляясь друг за друга, запрудили Ингур.

И еще много тысяч их гнило, сваленных на берегу.

Мы въехали в маленькую деревню. Нас обступили зобатые дети с живыми, блестящими глазенками. Пожилая женщина с большим зобом сидела на балконе за ткацким станком.

Ехать становилось все труднее. Вновь проложенная дорога местами обрывалась. Чтобы сократить путь, мы переезжали на тропинки, узкие, как спина козы.

Порой мы с Кац Звамбая спешивались, так как дощатые мостики разнесло скатившимися сверху глыбами. Молодые хорохорились, не сходили с коней; они заставляли их перескакивать через провалившиеся мосты и обрывавшиеся тропинки, буквально на волоске от смерти.

— Почему вы так спешите? — спрашиваю я Эмхвари.

— Вам, без сомнения, известна наша история: не такой фрукт Джокиа, чтобы не проболтаться. Мы должны до наступления темноты проехать зунтарские теснины, иначе наши преследователи настигнут нас, а в этих стремнинах даже ребенок может перебить мужчин, швыряя сверху камни.

— Ничего, нас четверо; я думаю, они не решатся, — заметил я.

— А я вообще советую вам отстать немного или опередить нас, — вставил свое слово Арзакан. — А то, неровен час, случится что-нибудь. Этот Джокиа — грязная личность. Возможно, он уже дал знать Тарба, где мы находимся.

— Во всяком случае не следует горячить коней, когда едешь над такими пропастями, — говорю я.

— Знаете, уважаемый Константинэ, ничто не волнует меня так, как горы, — сказал Эмхвари. — Техника лишила море его былой грозности и величия. Это уже не всевластная стихия времени Одиссея. На комфортабельном океанском пароходе чувствуешь себя как дома.

Вид степей наводит на меня сон.

А горы — они непреодолимо влекут к себе. Когда я вижу гору, мне хочется непременно перевалить через нее. А перевалишь, — покажется другая, еще выше, чем эта, потом третья…

Опять загудело ущелье. Взревели утесы, поросшие елью, взлохмаченные, как щетина вепря. Мы увидели, как огромная глыба отделилась, от скалы и ринулась в Ингур.

Кони вздрогнули. Лошадь скакавшего впереди меня Эмхвари еле удержалась на тропе.

— Это салютует наступающая цивилизация, и горы отвечают ей, — крикнул сквозь грохот Тараш Эмхвари. — Проведут дорогу, и тогда прощай первозданность Сванетии!

Арзакан придержал коня и обернулся к нам.

— Может, ты хочешь, чтобы зоб доканал сванов? — иронически спросил он.

— Ну, какой там зоб! — возразил Эмхвари.

— Но вы же видели зобатых на дороге… Кто сочтет, сколько их в этой стране! — заметил я.

— Тебе и моему отцу не нравятся взрывы, — сказал Арзакан. — Еще вот Джокиа тоже — конскому маклеру.

— Прокладка этой дороги не нравится сванам, — ответил Эмхвари.

— Смотря, каким сванам! Кулакам и конским маклерам, конечно, не нравится, — отрезал Арзакан и уехал вперед.

— Знаете, — говорит Тараш Эмхвари, перегнувшись ко мне, — каждый народ должен сохранять в себе запас первобытной энергии, иначе мы все сделаемся такими же субтильными, как французы.

— Разговоры о субтильности французов — это выдумка журналистов, которые не высовывали своего носа дальше Парижа. А вот поездите по западной или северной Франции!

— А я думаю, что развитая индустрия уничтожит своеобразие малых народов. Авиация упразднит горы как препятствие, и тогда…

— Авиация и вообще техника сводит на нет пространство и тем самым устраняет разобщенность народов.

Но Эмхвари отстаивал свое, и на этой почве мы поспорили. Под конец он рассердил меня резкостью своих суждений.

— Сколько вам лет? — спросил я.

— При чем тут мои лета?

— При том, что вам еще многому надо поучиться, много надо выстрадать. В ваши годы я рассуждал так же, как вы.

— А вам сколько лет?

— В Сванетии не найти камня, которому было бы столько лет, сколько мне, — ответил я.


Ландшафт меняется. Мы поднимаемся все выше и выше.

— Уже 2.500 метров, — говорит Эмхвари.

Ингур остался внизу. От самой высокой вершины до ложа реки теперь было, пожалуй, не меньше двух километров.

Показались ястребиного цвета горы, устремленные вверх подобно готическим храмам. Воздух сделался еще прозрачнее, открылся Кавкасиони в аметистовых отблесках, ослепительно красивый.

С каштановых деревьев, посаженных вдоль дороги, падают плоды. Иногда попадаются скелеты животных, растерзанных медведем. Высоко-высоко на скалах сидят коршуны и орлы-стервятники и спокойно выжидают добычу. Заметив наши ружья, они медленно поднимаются и начинают описывать в воздухе круги. Сваны в папахах, с неизменными кинжалами на боку, несутся вскачь вниз по круче. Вид вооруженных до зубов местных жителей невольно наводит на мысль: не попал ли я случайно в военный лагерь? Они приветствуют нас и скачут дальше. Навьюченные мулы уверенно пробираются по узенькой, извивающейся, как веревка, тропинке.

Джокиа торопится. Он идет впереди; умышленно избегая шоссе, водит нас по этим чертовым тропам. С неимоверными усилиями карабкаются лошади по скалам.

Приближаемся к царству ледников и вечных туманов. Темными башлыками обмотались вершины гор.

Опять медленно начинаем спускаться. По тропинке не шире спины ишака возвращаемся к Ингуру, к его обрывистому берегу, разбитым мостикам. Попадаем в полосу дождя и так едем несколько километров.

Вот размытый ливнями берег совсем оборвался. Снова подъем. Извивающиеся, словно драконы, корни деревьев цепляются за камни. Порой прошмыгнет ящерица, вспугнутая конским топотом, или прошумит на ветке белка.

Опять мы высоко над Ингуром, опять слушаем раскаты взрывов.

На краю дороги рабочие варят асфальт.

Много тысяч жилистых рук борется с неприступными бастионами этих скал. Рабочие в сванских шапках — это кряжистые парни.

Мужествен язык сванов. И хоть отягчен он гортанными и горловыми звуками, все же приятен моему слуху.

Сваны встречают Джокиа с улыбкой, чуть насмешливой.

— Джокиа, тебя спрашивали Тарба, — говорит ему по-свански статный юноша.

Джокиа становится багровым.

— Где, где Тарба?

Ни Арзакан, ни ехавший впереди Кац Звамбая не слышали этих слов.

При упоминании о Тарба Эмхвари насторожился.

Взглянув на меня, спросил, о чем они говорили. Я перевел.

— Правду сказал Арзакан: Джокиа поддерживает связь с Тарба.

— Пустое, еще до наступления темноты мы будем в Хаиши, а там дорожное управление и милиция. Что-нибудь сообразим, — говорю я Эмхвари, но сам этому не верю. Я знаю, что милиция в таком деле не может помочь.

Род Тарба многочислен. Они живут в Мегрелии и в Абхазии; в Сванетии они занимаются скотоводством.

Эмхвари заговорил с Арзаканом по-абхазски. Я немного понимаю этот своеобразный язык: порой похожий на птичье щебетанье, порой журчащий, как ручеек. Но Эмхвари говорил так быстро, что я не разобрал его слов.

Арзакан хмурился. Было видно, что он угрожал Тарба.

Осерчав почему-то на коня, он вытянул его плетью. На свист нагайки с противоположного берега Ингура взлетел огромный хищник. Арзакан выхватил маузер, и подстреленная птица, перевернувшись в воздухе, упала в реку.

Выстрел вспугнул сидевшего на утесе орла.

Теперь вскинул ружье Эмхвари. Сначала в воздухе закружился пух, потом орел упал на камни совсем близко от нас.

Алая кровь брызнула па белый камень, пористый, как сванский сыр.

Тут уж я догадался о смысле этой стрельбы: мои спутники давали знать врагу, как метка и тверда их рука.

В хорошенькую же историю втянул меня окаянный Джокиа!

Отстать от своих попутчиков теперь было бы неудобно. Да и Джокиа не доверит мне лошадь, а другую здесь не достать. Известно мне и то, что предпочтительнее самому участвовать в драке, нежели разнимать дерущихся.

Я был занят этими размышлениями, когда окрик Кац Звамбая заставил меня вздрогнуть. Кац что-то взволнованно кричал сыну, по-видимому отчитывая его. Арзакан надвинул башлык на самые брови и заворчал, не глядя на отца.

Старик обернулся ко мне и Эмхвари и сердито крикнул, чтобы мы ехали быстрей. Мы молча повиновались и стали подстегивать тяжело дышавших коней.

Выехав на шоссе, мы с рыси перешли на галоп и, не замедляя хода, доехали до дорожного управления.

На равнине был разбит лагерь рабочих. В двух бараках горел огонь. На полянке стояли роллеры, ожидавшие ремонта. Мотки проволоки, части механизмов, рельсы, телефонные аппараты, дизели, медные, алюминиевые, железные, стальные и фарфоровые части, электроарматура, бетонные формы были доставлены в эту страну, где еще не видели даже аробного колеса.

Посреди лагеря возвышался единственный телеграфный столб и ослепительно светила двухсотсвечовая лампа. Триста сванов, набранные из Верхней Сванетии, плясали «перхули».[63]

То попарно, то всем строем наступали широкоплечие исполины, позвякивая длинными кинжалами о посеребренные бляхи поясов, притоптывая ногами в мохнатых ноговицах.

Мелькали остроконечные шапочки, похожие на головки пушечных снарядов; двигались плечи; зычные голоса разносились над ущельем.


Одна группа запевала:

Что делать, не могу я петь песню…

Другая отвечала:

Пожаловала царица Тамар…

Снова первая:

Голова ее украшена шлемом…

Вторая в ответ:

Голова ее украшена шлемом…

И вдруг, выпрямившись, танцующие хватались за широкие кинжалы.

Стоял непрерывный звон оружия. Поблескивая друг на друга глазами, сваны подхватывали хором:

Голова ее украшена шлемом…

Неистово отплясывали великаны. (Иль, может, то гнулся и трещал дубняк, сотрясаемый ураганом?)

Из могучих глоток вырывался то рев Ингура, то гул снежных обвалов, то треск рогов дерущихся туров, то грохот взорванных скал.


Джокиа пошел устраивать лошадей. А мы нашли поблизости стога сена и, разбитые усталостью, расположились на ночлег.

Перхули продолжался. В глазах танцующих играл электрический свет. Не ему ли, только что появившемуся здесь, пели сваны свои гимны многовековой давности?

Вот они начали «Беткилис перхули».

— Не знаете, что они поют? — спросил меня Тараш Эмхвари.

— Дали, богиня с золотыми волосами, почитается у сванов как покровительница охоты. Она полюбила охотника Беткили, который был влюблен в свою невестку Тамар. В ночь на праздник Ламарии Беткили удалось соблазнить Тамар. На другой день он участвовал в перхули. Дали послала на землю белую самку тура. Во время танца она пробежала между ног Беткили…

Но я не успел досказать. Показался Джокиа.

— Здесь будете ночевать? — спросил он.

Кац Звамбая поднял глаза.

— Да, — буркнул он, мотнув головой.

ФАЗАНИЙ КРИК

По знаку Кац Звамбая, Арзакан приволок дубовый обрубок и предложил мне сесть. Затем он и Эмхвари подкатили еще два таких же и положили на них доску. Кац Звамбая достал из сумки хачапури, налил в рог водки и протянул мне. Я отказался в его честь.

Благословив трапезу, Кац выпил со словами!

— Да будет счастлива наша встреча!

Затем, передавая мне рог, продолжал в доверительном тоне:

— Так будет лучше: подкрепимся и тотчас же выедем. Похоже на то, что Джокиа выдал нас. Очень может быть, что Тарба гонятся за нами от самого Джвари. А если и не так, все равно задерживаться опасно. В этих местах живут другие Тарба.

И он взглянул на Тараша и Арзакана.

Тараш ничего не сказал. Сняв с головы башлык, он положил его на колено. И что же! У этого молодого человека была совершенно седая голова. Я был поражен, потому что знавал Эмхвари и раньше. Осведомился, отчего он поседел.

— Это случилось со мной в ту ночь, когда от моей руки погиб несчастный Джамлет Тарба. Да, в ту ночь…

Арзакан вначале хранил молчание, потом отец и сын заспорили. Арзакан настаивал на том, чтобы остаться здесь до утра и только с рассветом двинуться дальше.

Спросили и моего мнения.

Для меня, пожалуй, было бы лучше всего расстаться с ними: как-нибудь провести эту ночь, а наутро отделиться, хотя бы для этого пришлось вернуться в Тбилиси.

Но ничего этого я, конечно, не сказал. Уклонившись от прямого ответа, пробормотал!

— Вам виднее. Поступайте, как находите нужным.

Потом я спросил Кац Звамбая:

— Джокиа говорил мне, что вы приходитесь ему кумом. Можно ли поверить, что он вас предаст?

Старик горько усмехнулся.

— Эх, что вы говорите! Ради выгоды он не остановится перед тем, чтобы предать родного сына. В этом году понадобился кооперативу строительный камень. Что же сделал Джокиа? Он продал им надгробные камни с могил своей матери, отца и всех покойных родичей. Разве этакий человек пощадит кума?

— Но будьте с ним осторожны, — обратился Кац Звамбая к сыну и воспитаннику. — Не выказывайте ему недоверия, не то, чего доброго, он уведет ночью коней и оставит нас ни с чем.

Только бы добраться как-нибудь до Махвша, — продолжал Кац. — Если в Сванетии нас приютит Кора Махвш, тогда мы спасены. Нас защитят его башни и весь его род.

У меня с ним давнишняя хлеб-соль: когда-то я переправлял лошадей из Черкесии.

— Что это еще за Кора Махвш? — спросил Арзакан.

Я разъяснил, что по-свански так зовется глава рода. Кац Звамбая принуждал меня пить. Я выпил еще один рог. (Такое уж у людей обыкновение — перед опасностью налегать на алкоголь.)

И вот сидим злы и с аппетитом, возбужденным горным воздухом, закусываем мегрельскими сулгуни и хачапури. Маленький винный рог ходит по рукам.

Лицо Тараша Эмхвари раскраснелось от водки, но оставалось хмурым. Этот преждевременно поседевший человек, уставившись в землю, весь ушел в свои мысли. Он поднимал голову лишь тогда, когда наступал его черед принять рог.

Снова сваны затягивают хором:

Что делать, не могу я петь песню!..

И пляшут мохнатые великаны на полянке, залитой электрическим светом.

После ужина мы разбудили Джокиа, подтянули на лошадях подпруги и зарядили ружья. Арзакан вложил в маузер новую обойму. Выслав Джокиа вперед, мы поодиночке, незаметно, выехали.

Село спало. Меланхолично рокотала в темноте мельница. Чуть светил месяц, медленно пробираясь среди густых облаков. Где-то мерцала сосновая лучина.

Под сенью безмолвных горных вершин, там, внизу, с грохотом несся Ингур.

Кац Звамбая и Джокиа ехали впереди. Когда я равнялся с ними, то слышал их таинственный шепот.

— Интересно, кто кого обведет вокруг пальца? — говорю я Тарашу Эмхвари.

— Этот проклятый Джокиа не дал вам досказать историю Беткили, — ответил Тараш.

Я возобновил свой рассказ:

— «Опозорила нас самка тура! — вскричал весь род — Пусть лучший охотник, Беткили, настигнет ее».

И вот погнался Беткили за белым туром. Но не воззвал при этом к помощи Дали. К тому же, соблазнив в предыдущую ночь свою невестку Тамар, он нарушил охотничий обет воздержания. Вам, наверное, известно, что сван, собирающийся на охоту, не должен в продолжение двух недель прикасаться к женщине.

Едва успел я произнести это, как в ельнике прогремел выстрел. Мой конь сделал скачок в сторону и, столкнувшись с лошадью Эмхвари, сбросил меня в пропасть.

Я только что не родился на коне, а так — всякое бывало со мной: и стремя отлетало у меня во время джигитовки, и лошадь падала на всем скаку, нередко волочила меня, висящего на одном стремени. Однако я никогда не отделывался столь благополучно, как на этот раз.

Перекувыркнувшись несколько раз по косогору, я ухватился за куст. Порадовался в темноте удаче, но тут же услышал треск выстрелов. Мне стало не по себе. Скинув с плеча ружье, я пополз на животе, карабкаясь по мшистому подъему.

Эмхвари стрелял, перекинув через руку поводья обеих лошадей и положив ствол ружья на седло, как на упор.

Я тоже открыл беспорядочную стрельбу, не зная, в кого стреляю. Пули, жужжа, летели из ближнего ельника; туда мы и целились. Спустя несколько минут стрельба в еловой чаще прекратилась и мы продолжали наш подъем по этим сатанинским тропам.

Медведица была еще видна на небе, когда мы добрались до сосняка. Безмолвно стояли в ночной темноте огромные сосны. Совсем близко, над самыми верхушками, плыла луна.

Развели костер. Едва расселись вокруг него, как в лесу поднялся треск.

— Это медведи, — сказал Кац, глядя в окутанную мглой чащу.

Слышен был хруст сухого хвороста и шуршание листьев. Вдруг зарычал медведь, за ним второй. И поднялся рев.

Из ущелья доносился крик шакалов. Всполошилось во мраке звериное царство.

Что-то серое вдруг прошмыгнуло перед нами. Оно неслось стремглав и при этом стучало ногами, точно конь скакал по дощатому мостику.

Мы вопросительно взглянули на Кац Звамбая.

— Волк, — сказал Кац, мешая костер.

Потом все шумы затихли, и только слышно было, как на притаившуюся землю падали еловые шишки.

Я, Тараш Эмхвари и Арзакан легли ничком наземь. Лежали так, наслаждаясь запахом земли и каштановых листьев.

Лес всегда наводит на разговоры о лесном.

У огня сидит Кац, поджав ноги, и рассказывает, как собираются в круг серны и обороняются против волков, как тур защищается от волка рогами, как бьется лань с орлом, напавшим на ее детенышей. Потом он перешел к рассказам о том, как охотники заговаривают волков.

Вспомнил, как, подражая волчьему завыванию, он выманил из Кохорского леса волчицу. Засучив рукав, показал нам большой шрам: это раненая лань ударила его копытом.

И еще рассказал Кац Звамбая, что лось сбрасывает рога по осени, а в январе вновь начинает их отращивать. Как только самка лося становится котной, она тотчас же покидает самца.

А самец носится по лесам и, если где повстречает самку, бьет ее рогами, норовя вспороть ей брюхо, а то и детеныша проткнет рогами.

Арзакан уснул. Кац пошел посмотреть лошадей.

— Меня все же интересует судьба Беткили, — говорит Тараш Эмхвари.

— Самка тура, — закончил я легенду, — вавлекла Беткили на недоступную высоту и оттуда сбросила его вниз. Об этом и пели сваны в Хаиши.

Уже погасла Медведица. Смолк и медвежий рев в сосновом бору.

Я и Эмхвари плотно прижимаемся к спящей земле, Мы слышим, как где-то вдалеке кричит фазан.

Ах, кто не слышал этого крика, тот не знает, с каким восторгом встречает лес сверкающее, как лик Дали, восходящее солнце!

Арзакан и Джокиа похрапывали. Кац Звамбая продолжал сидеть, устремив взгляд на тлеющий огонь и дымя чубуком.

Лошади, сочно похрустывая, щипали траву.

Растянувшись на ложе из каштановых листьев, я вслушивался в фазаний крик, пока сладчайший сон не погрузил меня в небытие…

ЖАЖДУЩИЙ МЩЕНИЯ ЧОНГУРИСТ

Последняя осенняя гроза настигла нас, когда мы снова спустились к Ингуру.

Сначала сквозь дождь сияло солнце. Потом темные облака обволокли небо, и сверкающие клинки стали бить по шлемам горных вершин. Взъерошилось ущелье. Трещали раскачиваемые ветром, озаряемые молнией деревья. Ревел Ингур, ударяясь об изглоданные скалы.

Кац Звамбая с трудом удавалось удерживать сына и воспитанника от бешеной скачки по крутым спускам. Раза два и меня обругал старик за то, что я не жалею коня. Но когда хлынул ливень, он и сам огрел нагайкой свою лошадь.

Джокиа, съежившийся точно мокрый воробушек, опережал нас, двигаясь напрямик по тропкам. Порой он совершенно терялся из виду, потом снова появлялся где-нибудь на вершине и, как волчок, скатывался вниз по крутому откосу.

Мы завернулись в бурки. Дорога, оставив внизу Ингур, шла теперь по ровному месту. Кац Звамбая гикнул и пустил коня. Мы понеслись за ним. Джокиа не было видно нигде.

Следуя по тропинке, мы углубились в лес. Кустарник доходил нам до плеч, так что, выехав на опушку, мы были совершенно мокры. Погнали коней во весь дух. Скакавший рядом со мной Кац вдруг захохотал.

— Посмотрите-ка на это бесово отродье! — произнес он, указывая нагайкой на промокшего насквозь человека, который почти вровень с нами плелся по тропинке. Мы тотчас же узнали в нем Джокиа.

Снова прогремел гром, и ливень разразился с удвоенной силой. Кац Звамбая стало жаль Джокиа. Повернув коня, он поскакал назад и, посадив маклера на круп лошади, снова нагнал меня, ехавшего впереди всех.

Чувствуя, как вода струйками стекает мне за воротник, с трудом удерживаюсь в съезжающем седле и все же подстегиваю измученного коня.

Кончился подъем, и за перевалом показалось село. Совершенно безотчетно я направил коня к навесу первого же дома на окраине деревни.

Привязав лошадь к перилам крыльца и не дожидаясь приглашения хозяев, я поднялся по деревянной лесенке. В конце узенького балкона стоял парень, одетый в чоху; из окна, облокотившись на подоконник, выглядывал длиннобородый священник. Старик и наклонившийся к нему безбородый юноша дружески беседовали.

Услышав мои шаги, юноша выпрямился и предстал предо мной во всей своей изумительной красоте: широкий в плечах, тонкий в талии, с ястребиными глазами, с открытым лбом.

Прислонившись спиной к стене, он так гордо смотрел на меня — незнакомца, словно я был его рабом, пришедшим к нему с подношениями. Висевший у него на поясе кинжал доходил ему до колена — сванский кинжал с белой костяной рукояткой, в серебряной оправе, тотчас же привлекший мое внимание.

— Какой чудесной работы твой кинжал, юноша, — обратился я к нему, после того как мы обменялись приветствиями.

— Да, недурен. Впрочем, не серебро красит оружие. Что может быть лучше кинжала!

— Это верно. Но не хватит ли, сван, прославлять кинжал? — сказал я мягко.

— Во-первых, я не сван, я только вырос в Сванетии, — ответил он мне довольно дерзко.

Я был удивлен. Юноша говорил, как истый сван. И я, считавший себя непогрешимым знатоком грузинских наречий, невольно усомнился в своих познаниях.

— Кто же ты, молодец? — спросил я.

— Я мегрел.

— Как твоя фамилия?

— Тарба.

(!!) — А имя?

— Меня вовут Абесалом. Я родной внук Ломкаца Тарба, — ответил он надменно.

Вот так история! Я перевел взгляд на священника. Но тот уже закрыл окно и исчез.

Сверкнула мысль: кинуться обратно и крикнуть своим, чтобы они немедленно садились на коней и убирались подобру-поздорову.

Но на лестнице уже показалась голова Джокиа, а за ним поднялись и Кац Звамбая, Арзакан и Тараш Эмхвари. Узкий балкончик весь заполнился людьми.

Юноша, словно бесноватый, заворочал белками глаз. Окликнув Джокиа, он подозвал его рукой. Джокиа подошел, весь посиневший.

Поздоровались.

— Это Кац Звамбая, — этот старик, да? — спросил парень, напустившись на маклера, точно коршун на добычу.

Джокиа стал клясться костями своей матери, что не знает старика.

Тогда, схватив меня за руку, Абесалом обратился ко мне с тем же вопросом. Я ответил, что повстречал этих людей в пути, а кто они — не знаю.

— Ну, так я сам это выясню! — взревел юный богатырь и, навалившись на меня, схватился за рукоятку кинжала. Он припер меня к стене.

Будучи немного знаком с приемами джиу-джитсу, я крепко сжал его локоть и заставил вложить в ножны наполовину вынутый кинжал.

Между тем Кац Звамбая, по-видимому, не жаждавший нового кровопролития, схватил за руки сына и воспитанника, и все трое сбежали вниз.

Я разжал руку и отступил на шаг. Мне было видно с балкона, как мои попутчики вскочили на коней и понеслись.

И когда мне казалось, что все уже кончилось благополучно, Абесалом вдруг схватил Джокиа за горло, допытываясь, кто были незваные гости.

— Уж не ты ли устроил вчера побег Звамбая и Эмхвари по хаишской дороге? — кричал он в исступлении.

Джокиа весь съежился, стал с кулачок; распростершись на полу, он заклинал памятью матери, молил не губить его семью. Он хрипел и трепыхался, словно коза, которой уже коснулся нож.

Я снова подошел к Тарба.

Подобно тому, как опытный охотник приближается к соколу, зажавшему в своих когтях перепела, и вынимает из тела жертвы сначала один коготь кровожадного хищника, потом другой, третий и гладит его по шее, — так начал я увещевать Абесалома Тарба, убеждать его, что он ошибается, что Джокиа — мой проводник и что мы с ним вдвоем ночевали в соседней деревне, вон за той горой.

— Неужели, Абесалом, ты позволишь себе пролить кровь невинного Джокиа? — говорил я.

Постепенно как будто отошел взбешенный парень.

Вдруг открылось окно, и в нем показалось спокойное лицо священника, обрамленное длинной бородой. Он протянул юноше чонгури.

И Абесалом Тарба тут же, присев на корточки, запел под аккомпанемент чонгури сладчайшую из мегрельских песен.

Она не сохранилась в моей памяти целиком. Помню только, что в ней воспевалась прелесть кровавей мести.

В темной глубине веков была сложена эта песня.


Спустя час я взял к себе в седло Джокиа и у моста через Ингур нагнал своих попутчиков. Мы проехали мост. Показалось село Лапариани.

Ничто из того, что я видел — на Западе ли, на Востоке ли — не похоже на сванскую деревню.

Глядишь на эти горы, усеянные высокими белыми башнями, и кажется, что, оступившись во времени, попал в доисторическую эпоху.

Все это изумительно гармонирует с опаловым фоном увенчанных белыми чалмами вершин.

Видел ли кто-нибудь из вас в лунную ночь вышки бакинских нефтяных промыслов? Вот именно такою была картина, открывшаяся перед нами, когда мы приблизились к башне Кора Махвша по фамилии Лапариани.

КОРА МАХВШ

Первое, что бросилось мне в глаза при входе в сванскую гостиную, — было лицо Кора Махвша. Лицо? Но где оно, это лицо? Седая, совершенно белая борода, начинаясь у глаз, заполняла щеки, закрывала грудь и ниспадала до самой рукоятки кинжала.

Черные, сросшиеся на переносье брови были грозно сдвинуты. Из ушей и ноздрей тоже торчали пучки волос.

Кац Звамбая выступил вперед. Около шестидесяти человек, все члены семьи, разом поднялись навстречу ему.

Среди них — двадцать здоровенных мужчин с кинжалами у пояса, пять старцев, с десяток жен и молодых, около пятнадцати ребятишек. Из стоявших вдоль стен люлек несся плач грудных младенцев.

Кора Махвш слегка приподнялся, но встать не смог. Он громко приветствовал по-свански Кац Звамбая. Однако при этом не улыбнулся. И вообще, глядя на него, трудно было себе представить, чтобы на этом лице библейского патриарха могла когда-нибудь засветиться улыбка.

Кац Звамбая поспешил приблизиться к согбенному старцу и, по мегрельскому обычаю, поцеловал его в правое плечо.

Нас, совершенно разбитых усталостью и промокших до нитки, усадили в сванские кресла.

Мужчины разместились вокруг очага на деревянных обрубках. Из женщин не села ни одна. Стояли даже самые пожилые из них, смиренно сложив на груди руки и разглядывая нежданных гостей. Я и Арзакан сидели несколько поодаль от Махвша.

— Неужели все село живет в одном этом доме? — шепнул мне по-мегрельски Арзакан.

Когда Кац Звамбая и Кора Махвш покончили с приветствиями, поклонами и расспросами о здоровье семьи, а также облегчили душу, изрядно поругав новые времена и порядки, Кора Махвш обратил свои светло-желтые глаза на нас — спутников Кац Звамбая. Предположив, что по годам я старший, он спросил:

— Что нового на свете, батоно?

— На свете мир, батоно Махвш.

Старец оставил мои слова без ответа. Тогда Кац Звамбая крикнул мне, что Махвш плохо слышит, и я повторил свои слова.

— Мир?

И Кора Махвш в знак удивления поднял густые брови.

— Где же он, этот мир, джесмимо?

— Мир нисходит на землю, батоно Махвш.

Некоторое время Кора Махвш сидел, опустив в раздумье голову, будто разглядывал белую рукоятку своего кинжала. Потом, снова подняв свое необычайно широкое лицо, произнес:

— Дорогу довели уже до Хаиши, правда это? Она не принесет нам мира, эта дорога, так ведь?

— Кто это сказал, батоно Махвш?

— Кто должен был сказать? Я говорю. По этой дороге безверье придет к нам, ведь так?

И при этом он взглянул на Кац Звамбая.

— Заведутся новые порядки в нашем краю, взорвут наши башни, перевалят через наши горы, осквернят наши иконы, — перечислял Кора Махвш надвигающиеся беды.

— А мне думается, ничего подобного не произойдет. Ваши башни никто не тронет, ваши иконы тоже. А что касается дороги, то по ней придет к вам просвещение.

Я говорил это и в то же время не верил, что мои слова дойдут до него.

— Джесмимо, — снова начал Махвш, — правда ли, что там, на равнине, люди научились летать? Взлетают, говорят, люди к небу, а потом с неба прыгают на землю?

— Это правда, — подтвердил я.

Тем временем Тараш Эмхвари снял с себя башлык. Увидев его седые волосы, Кора Махвш отвернулся от меня и заговорил с Тарашем.

В одно мгновение я оказался развенчанным в глазах Кора Махвша. Не знаю, отчего это случилось. Оттого ли, что в ту пору у меня была шевелюра каштанового цвета без единого седого волоса и я брил усы и бороду? А может, и потому, что речь моя не пришлась старцу по душе.

Кора Махвш и Тараш углубились в беседу, Арзакан, сидевший рядом со мной, иронически улыбался.

— Вот любезный ему собеседник, — шепчет мне Арзакан. — Идеи Тараша Эмхвари неизбежно ведут к Кора Махвшу.

Тараш Эмхвари кричит в ухо старцу.

— Сколько вам лет, батоно? — спрашивает он.

— Я родился в год морового поветрия. А в год, когда турки предали огню Мегрелию, родился мой старший сын Темур.

И, вынув изо рта чубук, он указал им на худощавого старика, который, обхватив руками колени, примостился на обрубке дерева. Острый, как у лисы, нос Темура придавал ехидное выражение его узкому лицу. У него был зоб с добрую тыкву.

Время от времени он вступал в беседу с Кац Звамбая, и видно было, что они сходились во взглядах.

— Ааду, ааду, — поддакивал Темур гостю, возмущенно что-то рассказывавшему.

И опять, и опять: «Ааду, ааду!»

Я с интересом вслушивался в сванскую речь, в этот удивительно мужественный язык, так отличающийся от других языков картвельских племен.

Мы с Джокиа выходим посмотреть, как устроены лошади на ночь.

На дворе темно, неистовствует ветер. Шумят сосны, точно морские волны в прибой. Воют овчарки. Женщины с засученными рукавами гремят подойниками.

Двое молодых парней с кинжалами вносят в сени зарезанного барана. В гостиную загнали скот; коров и быков разместили по стойлам, расположенным полукругом вдоль стен.

Здесь предпочтение тоже отдавалось старшим, из первого стойла высунул голову вол-вожак с толстой шеей, с отвислым подбородком, с широкой губой. Он был похож на старого министра, вышедшего в отставку.

Вскоре к завыванию собак, громкому разговору мужчин и крикам ребятишек присоединились топот и мычанье животных, глядевших на нас из стойл. Старые волы меланхолично пережевывали жвачку.

Женщины зажгли еще несколько сосновых лучин; мятущееся пламя озарило подвешенные вдоль стен окорока, ляжки коров и коз, заготовленные на зиму. Почерневшие от копоти, они имели причудливый вид.

Сели за ужин. Женщины и молодые мужчины с заложенными за пояс полами чох разносили горячие кукурузные хлебца с запеченным сыром и баранье мясо.

Кора Махвш сел в резное кресло. Перед ним поставили треногий столик и подали ему баранью голову. Наполнив водкой чару старшего в роде и обратившись лицом к Востоку, он перекрестился и благословил трапезу.

Зажгли еще несколько лучин, и я с новым интересом стал разглядывать Кора Махвша. Неоспоримым, недосягаемым величием веяло от библейской бороды Кора Махвша и от всей его могучей фигуры. (На востоке немыслим вождь племени, рода или фамилии без такой величавой наружности.);

У глубоко одряхлевшего Махвша были удивительно выхоленные борода и усы, чуть пожелтевшие около рта. Украшенный серебряным чеканом кинжал его был. шириной в ладонь.

А пояс! Уж и не спрашивайте про пояс. Он весь усеян серебряными фигурками в виде морских ракушек. Сбоку висит пороховница. Чоха на Махвше мышиного цвета, и такого же цвета высокие сванские ноговицы.

Махвш изъяснялся на мегрельском языке лучше, чем на грузинском. Мне нравилось, что он то и дело вставлял в свою речь слово «джесмимо», что значит: «послушай». Это «джесмимо» очень оживляло его многословную, неторопливую речь.

Иногда Махвша одолевал кашель. Тогда он наклонял голову до самых колен, а потом рукавом чохи вытирал заслезившиеся глаза и опять принимался за свое «джесмимо».

Наконец наступила пора сна. Женщины вышли в соседнюю комнату. Я и Арзакан опять оказались рядом.

Чтобы помочь нам разуться, хозяева прислали Саура, самого младшего внука Махвша. Выяснилось, что Саур комсомолец и учится в Тбилиси.

Он беспрестанно улыбался, скаля свои ослепительно белые зубы. На длинной и гибкой, как у серны, шее висел револьверный шнур, на голове сванская шапка ястребиного цвета; на правой щеке виднелся шрам от кинжала.

Я и Арзакан не воспользовались его услугами, сказав, что разуваемся всегда сами.

С разгоревшимися глазами Саур вспоминал Тбилиси, майские праздники, газеты, книги, театры…

Мужчины уже лежали в постелях, разостланных вдоль стен. Лишь Кора Махвш и Тараш Эмхвари оставались у очага.

Тараш Эмхвари повествует стотридцатилетнему старцу, никогда не видевшему аробного колеса, о самолетах, о радио, о химии, о больших городах Европы.

Мужчины, лежащие вокруг нас вповалку, громко храпят. Вздыхают, сопят быки и коровы. Резкий запах скотины. Он всегда будит во мне какое-то первобытное чувство, чувство дикаря.

Самогонка из бузины вызвала у меня изжогу… Начинает одолевать хмель. Кружится голова. Подо мной разостланы турьи шкуры, турьими же шкурами я укрыт, и блохи свирепо набрасываются на меня. Так нахально прыгают они по моему телу, так бесцеремонно кусают, точно уже покинула меня душа и пришло мне время быть обглоданным всякой тварью.

Вскоре и Эмхвари оставил Кора Махвша, задремавшего в своем кресле.

Саур бросился помочь Тарашу разуться, но тот отказался и принялся сам стаскивать с себя присохшие к ногам сапоги.

Пыхтит Тараш Эмхвари, поплевывает на руки, капельки пота выступают у него на лбу.

Я думал, что Арзакан заснул. Вдруг слышу смех.

— И всегда так мучается, бедняга, перед тем как лечь спать. Впрочем, с тех пор как мы скрылись из Окуми, он разувался не более трех раз.

Не успел Тараш Эмхвари лечь, как тотчас же начал ворочаться: видно, и его не щадили блохи.

— Тебе ведь очень нравилась Сванетия Махвшев. Вот и наслаждайся романтизмом, если можешь — злорадствует Арзакан и яростно почесывается.

Саур обещает завтра переселить нас в башню, где, по его словам, нету блох.

Долго ворочался Тараш Эмхвари; наконец задремал. Ночь он спал тревожно, бредил Джамлетом Тарба и кричал, что не нужно проливать кровь.

Огонь в очаге потух. Горит лишь несколько лучин.

Лежу, воюю с блохами, не дождусь, когда рассветет. Только удалось задремать, как вдруг доносится крик Арзакана. Вскочив с постели, он схватился за маузер.

— Видите, видите? — бормочет он спросонок.

«Неужели его, как и Эмхвари, мучает пролитая кровь?» — изумился я и принялся его успокаивать.

— Змея, змея! Смотрите же, вон она, вон там, — шепчет Арзакан.

— Успокойтесь, какая змея! Вам просто померещилось, — говорю я.

— Нет, не померещилось. Я же не спал. Она проползла над нашими головами, потом свесилась вниз и упала вон там.

Я протираю глаза и, действительно, вижу: высоко подняв голову, змея скользит как раз в ту сторону, где недавно сидели в креслах Махвш и Тараш Эмхвари. Сейчас там спит Джокиа, положив голову на обрубок дерева.

Арзакан взвел курок маузера и уже собрался стрелять. Меня вдруг осенило.

— Стой! — воскликнул я. — Это же сванский Мезир! Вероятно, он почитается покровителем этого дома. Не стреляй, Арзакан! Убийство Мезира считается в сванской семье большим несчастьем. И, кроме того, ты неминуемо угодишь в Джокиа.

Тогда Арзакан решил поймать змею и задушить ее.

Он шагнул вперед, я за ним. Уговариваю, напоминаю, что мы гости и нам приличествует вести себя скромно.

Мы приблизились к очагу, ничего не видно. Я взял лучину. У очага с открытым ртом храпел Джокиа.

— Уж не залезла ли змея в глотку несчастному маклеру?

Наконец кое-как успокоились, снова легли.

Вскоре послышалось пение петухов. И как по сигналу, поднялся такой вой, визг и лай, будто на лапарианские башни наступал враг.

Лежу обессиленный, дремлю, и странное видение является мне в этом расслабленном состоянии.

В небо упирается вершина Ушбы цвета коршуна. Взметнулась вверх чудовищная гора, точно мечта обезумевшего бога.

На этой гигантской вершине, обратившись лицом на Запад, сидит Кора Махвш из рода Лапариани. Держа в руке чару, полную бузинной водки, он изрыгает проклятия. Он делает это с тем же усердием, с каким незадолго перед тем, обратившись на Восток, благословлял нас.

У ног Махвша присел на корточки его старший сын Темур. Он гримасничает, как Мефистофель. И слышится мне его гнусавое, непонятное:

«Ааду, ааду, ааду…»

ВОЖАК СТАДА

Увязавшись за своими спутниками, я почти позабыл о моих собственных планах, главнейшим из которых было записать сказания о сванском Прометее со слов стариков.

Я считал, что лучше всего это удалось бы сделать во время охоты на туров.

И правда: сидишь целую неделю в засаде, по утрам и по вечерам высматриваешь в бинокль турье стадо, а язык и фантазия у тебя свободны.

Разведешь ночью огонь, приятный запах елового хвороста наполнит пещеру. Рассядутся, поджав под себя ноги, старые охотники и начнут повествовать всякие были и небылицы. Вот самое подходящее время, чтобы рассказчик мифов выложил перед вами все сокровища своей памяти.

Но, помимо этой задачи, я с давних пор лелеял мечту убить сванского тура.

Кора Махвш отнесся к моему желанию сочувственно и приказал Темуру взять с собой старшего сына — рябого Тенгиза и кривобокого, но все еще проворного молодца Османа.

За отцом и братьями увязался и Саур. Однако Кора Махвш решительно восстал против этого.

Весь обратившись в слух, я пытался понять, почему старик не хочет отпустить с нами внука.

Тенгиз объяснил мне по-грузински, что если мы возьмем Саура, это принесет нам неудачу, так как Саур во время охоты не выполняет табу.

А Саур, как ребенок, умолял меня упросить Махвша отпустить его с нами. Кое-как мне удалось уговорить старца.

— Ладно, ладно, — сказал наконец Махвш. — Но если вы не убьете тура, пеняйте на себя.

Кац Звамбая тоже выразил готовность уважить меня и принять участие в охоте. А за ним и Арзакан, и Эмхвари.

Известно, с какой тщательностью готовятся сваны к охоте на туров. В течение двух недель они избегают близости женщины. Прошли две недели, и началась выпечка баранок и кукурузных лепешек.

Руководить нами должен Темур; моя горная обувь, короткие рейтузы и гетры вызвали с его стороны град насмешек.

И тогда мы порешили: всем обуться в сванские лапти и одеться в серые чохи, а поверх натянуть турьи овчины. Кора Махвш собственноручно вырезал для нас лапти из телячьей кожи, а Темур и Тенгиз шили их. Мать Темура, Гурандухт, печет нам хачапури. Саур возится с кошками для ходьбы по льду. Осман приводит в порядок альпенштоки,

Все сборы уже закончены, но никто и не заикается о выступлении. Утром Темур, сидя на пне и попыхивая чубуком, посматривает на небо, задернутое тучами.

— Джесмимо, Темур, когда же мы отправимся? — спрашиваю я его.

Он отвечает, что у соседа траур по жене, и показывает пальцами: через три дня исполнится месяц, тогда можно выступать.

Прошло три дня.

А Темур по-прежнему восседает на пне. Спрашиваю, скоро ли?

Качает головой: «Не знаю, когда пойдем».

Саур отзывает меня в сторону.

— Опять какая-нибудь примета мешает, — шепчет он. — Давайте отправимся одни, вполне достаточно вам меня и Арзакана. С этими стариками идти — хлопотное дело.

Прошла еще одна неделя. Поднявшийся ветер согнал с гор тяжелые облака и, свистя и завывая, понесся по лощине. Я уже начинаю опасаться, что закроются дороги, и подумываю о возвращении в Тбилиси.

Целыми днями сидим в башне Махвша, глядим на горы. Иногда выскользнем из дому; Арзакан и Тараш стреляют в цель, соревнуясь со сванами в стрельбе по мишени. А то соберемся в гостиной и проводим время за водкой.

Сванские девушки играют нам на чонгури.

Дурные сны вызывает у меня бузинная водка — дурные сны и кошмары.

— Похоже, что завтра выступим, — шепчет мне ночью Саур, — Джокиа уехал. Отец не хотел идти вместе с рыжим Джокиа, а то он готов был выступить хоть сегодня утром. Только смотрите, никому не проговоритесь, не то все опять провалится.

Так он поучает меня.

Уткнувшись лицом в турьи шкуры, я молчу, но мне не спится. (Так всегда со мной перед охотой.)

Было за полночь, когда поднялся Темур. Долго молился он, опустившись на колени перед своей постелью. Как только кончилась молитва, мы все разом поднялись.

По приказанию Темура уложили в кожаные сумки водку, восковые свечи, хачапури. В башне никого, кроме нас, не было, но все же Темур отдавал распоряжения шепотом.

А вот и сванское табу: каждого из нас Темур переименовал. Сам назвался птицей Напооли, я должен был именоваться Волком, Арзакан — Туром, Эмхвари почему-то — Рыбой, Кац Звамбая — Медведем, Саур — Козулей и так далее. Ружье он называл Тархан-метальщик.

Одним махом сбежали мы по ступенькам башни вслед за Темуром и скрылись из села, не встревожив ни одной живой души.

Крадемся по тропинкам, лесам, полянкам. Кончилась полоса сосен, началась альпийская зона, царство горных растений. На голых скалах сидят орлы и коршуны. Заслышав шум наших шагов, они лениво поднимаются и описывают в небе круги. Тихо. Природа замолкла. Вот, наконец, показалась двуглавая вершина Ушбы.

Направо и налево в темно-синем тумане дремлют хрустальные пирамиды Кавкасиони. Медленно, совсем незаметно усиливается свет, потом все быстрее и быстрее. Наконец мечи солнца прорвали завесу туч, и потоки ослепительного света залили хрустальные дворцы.

Приближаемся к облакам. Слышно то кудахтанье горных курочек из зарослей кустарника, то клекот ястребов, парящих в тучах.

Прицепив к ногам кошки и взяв в руки альпенштоки, мы начинаем взбираться по головокружительным тропинкам.

Чем дальше, тем суровее становится Темур. Перешептывание и зубоскальство Арзакана и Саура раздражают его.

В особенности возмущает его то, что они забывают и путают вымышленные имена, которыми он их окрестил.

Мне не раз говорили, что я похож на волка, поэтому я легко освоился со своим охотничьим именем.

Кац Звамбая, следовавший по пятам за Темуром, время от времени останавливался и, отчитав как следует Арзакана, снова карабкался по тропинке.

Я не знаю, что нашептывает Саур на ухо Арзакану, но даже перед лицом этих бездн они не могут сдержать смех. Беседуют с таким увлечением, как будто составляют планы усиления комсомольской работы в этом горном районе.

Я и Эмхвари никак не можем освоиться со сванскими лаптями. Да и легко ли ногам, привыкшим к асфальту больших городов, двигаться по этим адским кручам?

Тарашу достались лапти слишком большие, а мои, слишком узки; то нога подвернется у одного из нас, то тесьма развяжется на кошках.

К середине дня показалась, наконец, долгожданная «Пещера великанов».

С высоты 3.560 метров над уровнем моря смотрит она в бездонную пропасть и, действительно, больше похожа на стойбище великанов, чем на приют для охотников.

Темур вскарабкался на камень, зажег свечу, взял в одну руку три лепешки, в другую — чару водки и, повернувшись лицом к Востоку, начал молиться:

«Боже, дающий нам дичь, осчастливь нас своей милостью, пошли нам удачу!»

Кац Звамбая, Осман, Тенгиз и даже Саур последовали его примеру: развязав свои кожаные сумки, вынули свечи, хлеб и водку и совершили жертвоприношение Дали. Я заметил, что Саур ухмылялся и несколько раз лукаво подмигнул Арзакану.

Еще до конца нашего завтрака тучи обложили небо и начал моросить дождь.

Пришлось укрыться в «Пещере великанов». Вход в нее настолько узок, что двум человекам сразу не войти. А внутри закоптелые стены достигали почти десяти метров в вышину.

С незапямятных времен существует эта пещера. Кто знает, вулканического она происхождения или первобытный человек ухитрился вынуть такие громадные глыбы известняка? По трем сторонам пещеры устроены бойницы. Мы смотрим через них на железные источники, бьющие на дне пропастей.

Целую неделю ждали мы, чтобы установилась погода. Темур, насупясь, выводил на золе пальцем какие-то фигуры. Попыхивал чубуком, плевался, грубо ругал Саура. Или начинал проклинать Джокиа.

Главным виновником наших неудач он считал именно его — рыжего Джокиа. Порою же немилость богини Дали он объяснял тем, что Саур и Арзакан нарушили табу. (И верно: Арзакан и Саур трижды согрешили, назвав Напооли — Темуром, а Тархана — ружьем.)

Дождь лил непрерывно. Тучи и туманы заполнили вселенную, и по временам нам казалось, что мы плаваем по облачному морю.

На третий день небо прояснилось, но к вечеру снова опустился туман, да такой густой, что на расстоянии ружейного выстрела нельзя было заметить человека.

В этот вечер трое из нас отправились на охоту за дикими курами. Каждому удалось подстрелить по три курочки.

С тихим пением возвращались мы в пещеру. По дороге Эмхвари куда-то запропастился. Смотрим, в густом тумане движется какой-то силуэт.

Я взвел курок и окликнул незнакомца.

Оказалось — лось; он крался бесшумно, как тень. В тумане ни мы, ни он не распознавали друг друга. Разбередив наши сердца, он снова исчез во мгле.

Дожди кончились. Поднялся ветер, гоня снежную порошу.

Чуть свет бросаемся к бойницам, смотрим в бинокли и видим: на головокружительно высоких стремнинах мелькают силуэты турьих стад; мелькают и исчезают. А иногда далеко-далеко, на круче ледника, покажется тур.

Подогнув под себя задние ноги и вытянув передние, он несется к бездне, скользя, точно на лыжах. Или подпрыгнет кверху самец-тур, ударится рогами о голые утесы и бросится в темную пасть бездонной пропасти.

На рассвете доносится трепыханье горной индейки, свист туров, и вслед за этим — грохот обвалов.

Вскоре запасы хлеба, воды и соли у нас иссякли.

Рано утром вылезаем из нашей берлоги, делаем около сотни шагов; отсюда рукой подать до низких, голых скал. На острых камнях расселись горные индейки, точно воронье на церковной ограде. Мы стреляем, сбиваем добрый десяток птиц, уносим в пещеру, и целый день потрескивает их мясо над пылающим очагом.

Вместо воды глотаем лед и пробавляемся непосоленным жарким.

Рано укладываются охотники спать. А я и Эмхвари, приученные городской жизнью к бессоннице, ворочаемся всю ночь. И силится наша мечта приставить лестницу к небу…

Не успеет Тараш задремать, как его начинают мучить кошмары. Повторяет во сне имя Джамлета Тарба, вскакивает в ярости, хватается за ружье.

Однажды ночью он сцепился с Арзаканом. Опять началось с разговора о бездорожье Сванетии, о ее отсталости. Все, кроме нас, спали. Вдруг они перешли с грузинского языка на абхазский и бросились друг на друга.

Я вскочил и кое-как их разнял.

Едва уснул Арзакан, как Тараш рассорился со мной. Вообще в последнее время он стал невыносим.

На другой день, когда я решил уже вернуться в Тбилиси, погода вдруг прояснилась. Из облачной пучины высвободились вершины исполинских ледников, прекрасные точно на заре мироздания. Глаз не мог отъединить их от ослепительно сверкающих облаков.

Казалось, и горы и облака вот-вот поднимутся и растают в эфире. И, как назло, в это утро не появился ни один тур! Долго шарили мы биноклями по горным тропинкам и железным источникам.

Темур рассердился, приказал выйти из «Пещеры великанов» и начать охоту на соседних ледниках.

Нам предстояло ползать по этим безднам на авось. Темур уверял, что знает место, где можно набрести на стадо туров, спускающихся вниз, к пастбищу.

— Если, — говорил он, — мы успеем застигнуть их там, то и все стадо истребим, и вожака захватим.

Об одном просил Темур: не стрелять в вожака, пока не покажется все стадо. Иначе нам придется возвратиться ни с чем.

Мы поклялись, что не будем стрелять в вожака.

И самую горячую клятву дал Тараш Эмхвари.

Темур перекрестился, и мы осторожно двинулись по тропе, ведущей вниз по склону.

Так шли мы в течение нескольких часов. Я и Эмхвари то и дело отставали. У меня неожиданно сломался альпеншток, и если б на помощь не подоспел Саур, я бы погиб.

У Эмхвари поскользнулись кошки, но его спас Арзакан, стремительно бросившийся к нему.

Тогда Темур остановился и начал ворчать, что лучше нам двоим возвратиться в пещеру и дождаться там их возвращения. Однако мы не послушались. После стольких треволнений и трудностей мысль убить тура превратилась в такую страстную мечту, что каждый из нас готов был, не задумываясь, пожертвовать собой.

Наступила ночь. Пришлось заночевать на леднике.

На другой день до полудня шли по ущельям. С веселым журчаньем несутся с ледников пенящиеся ручейки. Опять двигаемся по тропам, вьющимся вверх. Мы почти поднялись на высоту виднеющихся вдали ледников. Глазам больно от ослепительно сверкающих снежных полей. Но вот заалел восток, и точно розовой водой окропило ледяные шлемы.

Темур выбился из сил. Все чаще ворчит наш вожак, то и дело кричит на Саура. Кац Звамбая тоже по всякому поводу огрызается на Арзакана. Из-за всякого пустяка старики начинают ругаться: молодежь никак не мирится с неумолимой строгостью и осторожностью бывалых охотников.

Вышли на обширное плоскогорье, сплошь загроможденное камнями вулканического происхождения. Пропали даже охотничьи тропы, снегом замело всякий человеческий след. Над нами утесы, развороченные, раскроенные извержениями вулканов. Стремнины изуродованы движением лавин. Не видно больше ни орлов, ни горных кобчиков. Изредка в расщелинах скал прячется поблекший альпийский мох.

Прошли плато. Недалеко от обвалившегося утеса находим огромную, гладкую, как стол, каменную плиту, а на ней белые камешки, будто кем-то забытые.

Отбросив в сторону альпеншток и стянув с себя кожаную сумку, Темур сел и три раза подряд кинул камешки в воздух. Осман и Тенгиз подсели к нему и тоже, словно дети, стали играть этими круглыми, белыми гальками. Темур то недовольно морщится, то радостно гогочет, бормоча по-свански что-то непонятное. А мы, опершись на альпенштоки, удивленно глядим на эту ребяческую игру.

Подошедший к нам Саур объяснил, что это гаданье: при помощи камешков охотники пытаются разгадать неведомые намерения богини охоты.

Но вот Темур встал, взял свою сумку, альпеншток и, обернувшись к нам с просветленным лицом, подал знак трогаться.

Видно, у него появилась уверенность, что Дали гонит стада туров навстречу нам.

— А ну, перестаньте курить и держите ружье наготове, — приказывает Темур.

Еще пройти две горы — и тогда Темур и Осман рассчитывают встретить турье стадо.

Саур прибавил шагу. Даже у него переменилось настроение. Мы вызнали: он страстно мечтает поймать козулю, совсем маленькую, еще без рогов. Вырастит Саур козулю-тура и весной повезет в Тбилиси.

Арзакана, который идет рядом с юношей, смешит эта ребяческая затея, он усмехается.

— Фотри-фотри, — тихо говорит Саур и смотрит на нас разгоревшимися глазами. В этих прекрасных, цвета меда, глазах играет луч солнца; изумительно сверкают его белые, как снег, зубы.

— Фотри-фотри, — повторяет Саур, продолжая взбираться по тропинке.

Мне очень нравится это слово «фотри» — козуля. Хочется повторить его громко, но боюсь нарушить табу. Рядом со мной идет Осман, он непременно донесет Темуру. Конечно, гость — от бога, но на охоте наш вожак не станет церемониться и с гостем.

«Фотри-фотри» — играет во мне это слово, хоть и не верится, что кому-нибудь из нас может выпасть этакое счастье.

Оглядываюсь назад. Эмхвари куда-то пропал. Всю дорогу он был не в духе, шел молча, угрюмо сжав брови, не снимая с плеча ружья. Он успел перессориться почти со всеми, кроме Кац Звамбая и Темура.

Обошли гору. Темур, Осман и Тенгиз далеко впереди. Не видно нигде ни Кац Звамбая, ни Арзакана. Вдруг послышался свист. Я затаил дыхание. Опять свист, опять, потом снова мертвая тишина, немое безмолвие ледников.

— Стадо идет, стадо!.. — шепчет Саур и припадает за огромным камнем. Не видно ни Темура, ни Тенгиза и Османа. Кац и Арзакан должны зайти справа. Но где они? Отступив шага на три и прислонившись к скале, я огляделся…

На высоченной скале стоял огромный тур. Он стоял гордо — око стада, словно прирос к стремнине, и, недоступный, с высокой выгнутой шеей, спокойно обозревал окрестность. Ни один скульптор еще не ставил на пьедестал изваяния более прекрасного, чем он!

Прицеливаюсь. Сердце готово выскочить из груди. Слышу, как бьется в моих жилах кровь. Вот-вот покажется стадо на тропинке, ведущей к роднику.

Только мелькнула у меня эта мысль, как с противоположной стороны грянул выстрел. Казалось, рухнули все каменные громады. Стадо шарахнулось и с храпом, свистом, ревом устремилось обратно к ледникам.

Слева, на высоком утесе, рассеялся дым. По ту стону ущелья, занесенного снегом, стоял Тараш Эмхвари и смотрел в ствол своего ружья.

Кровь ударила мне в голову. Я вскинул ружье и нажал курок. Эмхвари оторвался от скалы и покатился вниз.

Я отшатнулся, но меня потянуло заглянуть в бездну.

Тараша не было видно, бездна поглотила его.

Я посмотрел вправо: далеко-далеко от меня Саур и Темур бежали к тому месту, где упал подбитый тур. Став на колени в снегу, Темур перекрестился и поцеловал в морду вожака стада.

Я был уверен, что Саур не видел падения Тараша в пропасть.

Подтянув ремни на кошках, я спустился вниз по откосу. Не переводя духа, перевалил через гору. И лишь здесь, когда я почувствовал себя в одиночестве, отчаяние охватило меня: я совершил преступление в непростительной запальчивости.

И вот теперь, очутившись лицом к лицу с величественной природой, я содрогнулся. Бегу что есть сил, бегу и оглядываюсь.

Остановился. Посмотрел на север. Безмятежно спало царство вечных льдов. Расцвеченное золотом небо улыбалось белым пирамидам, кутавшимся в сумрак.

Гляжу на горы, и ничтожной пылинкой кажусь себе и я сам, и моя печаль перед лицом этого недосягаемого величия.

На третий день, одолев зунтарские скалы и опередив сильнейшую пургу, я спустился в Джвари. Утром выпал небывалый снег, на несколько месяцев закрывший дорогу в Верхнюю Сванетию. Не всякий даже опытный горный ходок рискнул бы продвигаться в эту пору по сванским тропам.

Джокиа, как я позже узнал, всю зиму бродил между Местиа и Джвари; посылки, деньги, письма и даже соль переносил этот дьявол.

Весной 1932 года я встретил его в Зугдиди; он продал мне несколько писем.

Но имей немного терпенья, дорогой читатель. В следующих же главах я познакомлю тебя с их содержанием.

«DICEBAMUS HESTERNA DIE»

Во времена испанской инквизиции один «подозрительный» был схвачен в то время, когда он произносил с кафедры речь.

В продолжение пяти лет палачи держали его в застенке. И едва он оказался на свободе, как тотчас же отправился в университет и, взойдя на ту же кафедру, обратился к студентам со словами: «Dicebamus hesterna die», то есть:

«Прошлый раз мы говорили…»

Так и я. После пятинедельных злоключений я с трудом добрался до Тбилиси, и вот продолжаю мое повествование.

Прошел сентябрь, уже и октябрь на исходе, а в Окуми никто не знал, какая судьба постигла моих героев. Снежному кому подобен пущенный в народе слух, снежному кому, который, сорвавшись с вершины, — не больше кулака, а когда докатится до низу, то вырастает в целую гору.

Мимолетного столкновения, происшедшего в лесах Сванетии, оказалось достаточно, чтобы бездельники пустили молву, будто Кац Звамбая, Арзакан и Эмхвари убиты в лесу. И во второй раз надела Дзабули траур но Арзакану.

Не долго оплакивала Майя своего сына. Простудившись, слегла в постель и уже не встала.

А Хатуна? Каждый день, едва угонят Келеш и Джаму свиней на пастбище, Хатуна достает что-нибудь из вещей, принадлежавших мужу, сыну и воспитаннику: башлык Арзакана, чоху Кац Звамбая, старый костюм Тараша Эмхвари, уносит их в орешник и начинает причитать по без вести пропавшим.

«Твалуа» — так называется в Абхазии и Мегрелии оплакивание умерших, от слова «твали» (глаза). Очевидно, потому, что погруженная в транс плакальщица ведет беседу с отошедшими в небытие, как если бы они сидели перед ней и могли ее слышать.

Распустив волосы, женщина раскладывает перед собой вещи умершего и громко взывает к его душе.

Она беседует с ним сначала без слез; восхваляет его добродетели, нежное сердце, отзывчивость, кротко жалуясь на то, что он так безвременно покинул этот мир.

И возглас «О-ва-вай!» рефреном сопровождает эту речь.

С новым возгласом «О-ва-вай» она меняет тему: укоряет покойника за то, что он оказался столь бессердечным и оставил своих домашних беззащитными сиротами.

Потом, уже вконец расстроившись от собственных причитаний, женщина запускает пальцы в распущенные волосы, рвет их, царапает себе лицо и с переполненным горечью сердцем дает полную волю слезам.

— О-ва-вайI — вскрикивает она. — Если встретится тебе на том свете такой-то и такой-то усопший, так же безвременно отошедший из этой жизни, поведай ему, какой несчастной, беспризорной сиротой осталась я! О-ва-вай, дай знать несчастной, горемычной душе, как горестна моя жизнь здесь на земле. Слезы — удел мой и днем и ночью. Солнце без тебя потускнело, зелень лугов не улыбается мне в этой горестной жизни, и не согревает мне сердце появление дня.

Так вот сидела Хатуна, причитая и оплакивая мужа, сына и воспитанника.

Хатуна никогда не называла по имени своего мужа, Кац Звамбая. «Он», «тот человек», «батоно», «шуригэ» — так изъяснялась она, говоря о нем.

— Шуригэ! — говорит она, мысленно обращаясь к Кац Звамбая. — Хозяйство твое — некогда полная чаша — пошло прахом. Засуха иссушила виноградные лозы, что вьются по чинаре. Через твои межи и плетни переступили Малазониа, Макацариа и Тарба.

Где же ты? Пора тебе опоясаться кинжалом, взять в руки ружье и выйти на защиту своей собственности!

О-ва-вай, трудно приходится твоему Келешу в сиротстве, ох, трудно! В его юные годы не под силу ему справляться одному с хозяйством, смотри, как он натрудил себе руки!

И Джаму тоже тяжело живется, он ждет не дождется, когда вернется домой отец. О-ва-вай, мы даже не решаемся сказать Джаму, что нет уж тебя больше в живых, и вот день и ночь глядит он на ворота. Не спится ему по ночам в непогоду.

Чуть ветер зашумит веткой чинары, Джаму все кажется, что это скачет домой его отец…

О-ва-вай, батоно, когда Арзакан был тут, ты очень притеснял его, бранил, не жалел для него обидных слов… Не тужи о нас, — мне хоть бы и не жить вовсе, — только присмотри за моим Арзаканом! А сирот наших, любимых тобою Келеша и Джаму, я уж как-нибудь воспитаю…

— О-ва-вай! — надрывается Хатуна, обращаясь к Арзакану, к бессердечному своему сыну. — Не жалел ты свою мать, о нан! Ты тиран материнского сердца. Ты омрачил дни моей жизни, ты — ненаглядный мой! Непокорным сыном был ты для старика отца при жизни. Хоть в твоей небесной жизни не серди отца, слушайся старика, сыночек!

На твоем коне теперь гарцует Аренба Арлан, чтоб ему свернуть себе шею! Святой Георгий и архангел Гавриил свернут-таки шею Аренба Арлану!

Да истребит господь бог весь род Тарба, твоих погубителей!

Пусть пойдет ко дну их корабль на море, а на суше да падет конь под скачущим всадником из рода Тарба!.. Да провалится мост, на который они ступят, и у самой рукоятки да переломится их сабля в бою! Господь бог и святой Георгий Илорский да сотрут с лица земли весь род Тарба! Да истребят бог и святой Георгий Илорский все отродье, рожденное женами Тарба, как взбешенный по весне Ингур смывает муравейники со своих берегов…

Так причитает Хатуна, все повышая голос, и царапает свою грудь, вскормившую Арзакана.

— Box, нан! — взывает она к Арзакану. — Тебе, неблагодарному, принесла в жертву свою жизнь Дзабули. Оба брата ее погибли от пеллагры. И вот заперла она старую избушку своего отца, потушила огонь в очаге родного дома и пришла ко мне, как подспорье моей старости, твоя Дзабули.

Оплакивая тебя, объявила себя твоей вдовой. Если упомянуть при ней о тебе, она побледнеет, затрясется, бедняжка! Целует ручку мотыги, которой касалась твоя рука. Нагайку ли твою увидит, — не может сдержать себя девушка, плачет горько; седло твое кладет себе под изголовье, а твой кинжал и шашку бережет как зеницу ока и отраду сердца.

— Box, нан! — продолжает Хатуна, все еще обращаясь к Арзакану. — Хорошенько береги на небесах моего воспитанника. Ведь он вскормлен той же грудью, что и ты. Помните, как бегали вы босиком, малышами, как играли в этом орешнике, как закидывали удочки вой с того мостика, вместе пасли лошадей на лугу у мельницы?

Ближе родного брата был для тебя Тараш, плечом к плечу стоял он рядом с тобой и в нужде, и в беде. Ведь из-за тебя бросился он на проклятого Джамлета Тарба и не пожалел своей жизни.

— Box. нан! — причитает Хатуна. Теперь она обращается к духу Тараша Эмхвари, превозносит его рыцарство и самоотверженность.

— Ты не был похож на тех кичливых дворянчиков, которые, выросши, отворачиваются от своей кормилицы и от своего воспитателя, — говорит Хатуна и восхваляет образованность, благородство, простоту и бескорыстие своего питомца.

— Box, нан! — плачет она, царапая себе лицо, — И ты, сынок, оказался бессердечным, безжалостным, бросил в несчастье свою одинокую, обездоленную мать. Печаль по тебе свела твою мать в могилу. Что же мне теперь остается делать, мне, несчастной твоей кормилице?

На тебя была моя надежда, на тебя — ровесника моего сына, желанный мой, ненаглядный! Почему не я сошла в темную могилу вместо тебя и Арзакана? Почему не я умерла вместо того человека? Не лучше ли, было бы, если бы вы трое оделись в траур по мне одной, сынок?


Лишь в октябре прекратились дожди, зарядившие в конце сентября. Потому так поздно приступили к сбору кукурузы. Вдобавок ко всему кулаки забросили свои поля.

Аренба Арлан обязал все население сдать кукурузу и без разбора загнал все кулачье в колхозы. Обозленные кулаки увиливали от работ, и потому-то, когда пошли дожди, несобранный урожай стал гнить на корню. Никогда не видели такой сытной осени вороны, барсуки, медведи и белки. Просо и гоми склевали воробьи. Полчища крыс ринулись на нивы.

Хатуна и Дзабули наработали шестьдесят трудодней в колхозе, организованном Арзаканом, и получили около десяти пудов кукурузы, три пуда лобио и пудов пять проса.

С сокрушенным сердцем глядела Хатуна на работавшую наравне с мужчинами Дзабули. По мнению Хатуны, на полевых работах женщина может только собирать кукурузу, лобио, чистить початки, веять просо. Все прочее так же не подобает женщине, как резать или холостить скотину. Но теперь времена уже не те.

Хатуна с огорчением приглядывалась к новым порядкам.

В присутствии «свекрови» Дзабули стеснялась мотыжить или копать землю, а на колхозных полях не отставала от мужчин.

Пришло время сушить просо. Хатуна хорошо знала, как это нужно делать, но предрассудки мешали ей взяться за подобную работу.

И вот, чтобы помочь им, к ним зачастил в дом ее крестник Куджи Гвахария.

Да крестник ли только? Мать Куджи умерла от родов, и мальчик был воспитан крестной. Хатуна еще не потеряла веры в «благость миропомазания» и считала, что миро не менее сильно, чем кровное родство.

Сидя на балконе, Дзабули чинила старые мешки для зерна, как вдруг послышался лай собак. Подняла голову: перед ней, словно тень, вырос Куджи Гвахария, подкравшийся бесшумно. Всегда вежливый, сегодня он из робости не решился произнести приветствие. И когда Дзабули, взглянув на него, увидела его большие, печальные глаза, Куджи покраснел и, поперхнувшись, пробормотал:

— Это я…

Краска залила лицо Дзабули: так взволновал ее голос мужчины.

От запаха табака Дзабули бросает в дрожь. Нет, не запах табака, а то другое, что исходит от мужчин, — странный, необъяснимый, дурманящий запах. Этот запах хранит ручка нагана Арзакана, рукоятка его кинжала, его нагайка, седло, азиатские сапоги и одежда. Часто, положив вещи Арзакана под свое изголовье, она покрывает их поцелуями и плачет безутешно, молит, чтобы хоть во сне явился ей Арзакан, хоть бы во сне приласкал ее.

Куджи не нравится ей. За последнее время, встречаясь с ним, она замечает, как вспыхивает и загорается Куджи и каким прерывистым, хриплым становится у него голос. Мольба слышится девушке в этом голосе. А Дзабули терпеть не может беспомощных, робких мужчин, которые при виде женщины теряются и краснеют, как девчонка.

Куджи Гвахария, что говорить, был именно таким.

Он всегда задумчив, где-то витает мыслями, неловок с девушками.

Недаром девушки-колхозницы даже песню про него сложили.

А в песне пелось:

Чего краснеешь и бежишь, трусишка ты, баба!

Если не найду себе жениха, то похищу Куджи.

Таким именно показался он сейчас Дзабули. И все же она покраснела.

Лай собак прервал причитания Хатуны.

— Ты, наверное, пришел помочь нам сушить просо, нан? Но ведь это делается вечером, сначала пообедаем, — говорит Хатуна Куджи.

— Знаю, крестная, что просо сушат под вечер. Но ведь ты сказала мне вчера, что борова надо зарезать к поминальному дню.

Хатуна и Куджи погнались за свиньей.

— Нтц, нтц, нтц!.. — кличет Хатуна.

Вот они поймали скотину, и Дзабули видит, как ухватил огромного борова Куджи, за минуту перед тем такой мягкий и робкий, с какой силой бросил он его наземь и придавил коленом.

Вопль животного бросает Дзабули в дрожь.

И она удивляется, как мог взяться за такое дело кроткий Куджи.

Пока пообедали, стемнело. Дзабули заладила: нечего утруждать Куджи, она и Хатуна сами управятся с просушкой проса.

Хатуна возражала ей, говоря:

— Не в нашем ли доме научился Куджи просушивать просо? Конечно, мы справимся. Но где слыхано, чтоб этим делом занимались женщины? Надо просо поднять в кукурузник, разложить на плетеных настилах; потом надо развести медленный огонь и окуривать зерно дымом. Если огонь разведет не мужчина, а женщина, — никогда не получить столько дыма, сколько нужно.

Слушая ее, Дзабули посмеивается в душе, но молчит.

Куджи сидит у огня, понурив голову. Время от времени кинет украдкой взгляд в сторону Дзабули, скользнет им по ее высокой груди и снова уставится на игру пламени в очаге.

Два года назад, потеряв брата, Куджи в знак траура перестал бриться, и теперь густая черная борода покрывает ему грудь.

Уже стемнело, когда Куджи натаскал в корзинах проса в кукурузник. Хатуна и Дзабули принесли сырые дрова. Уложив поленья в два ряда, Куджи зажег их, затем притащил зеленые ветки и переложил ими колосья проса на настилах.

Огонь разгорается, дым окутывает плетеные настилы. Куджи то и дело подымается в кукурузник, проверяет, хорошо ли лежат ветки, потом снова спускается и садится против Дзабули.

Уже далеко за полночь. Дзабули видит, что Хатуна вся как-то подобралась, съежилась и, протянув ладони к огню, зябко согревает их.

— Не знобит ли тебя, нан? — спрашивает Дзабули и берет Хатуну за руку. Совсем закоченели руки у бедной старушки. На лбу выступил холодный пот.

Дзабули помогла ей подняться, уложила ее на кухне.

Когда вернулась на место, Куджи, погруженный в думы, по-прежнему сидел у очага.

Потом он встал, приставил лесенку к кукурузнику, поднялся туда и очень долго не возвращался назад.

Прокричал петух. Издалека отозвался другой, потом третий. Некоторое время было тихо, и вдруг сразу запели, зашумели все петухи на селе, раздирая нависший над землей мрак.

Дзабули сидит, уставившись глазами на разгорающиеся языки огня. Жалобно пищат сырые головешки вяза, пена выступает на горящем дереве, точно плачет оно слезами. Подперев голову, Дзабули смотрит на огонь. И не знает сама, отчего плачет: от дыма или от тоски… Пищат сырые дрова, как душа грешника, попавшая в геенну огненную.

Дружно кричат петухи, того и гляди обратят ночь в бегство.

Дрема одолевает Дзабули. У самых ресниц трепещут нежные крылья сна. Вот загалдели соседские собаки; овчарки Хатуны ввязались в общий гвалт, и поднялся такой шум, лай и визг, как в ту роковую ночь, когда Тарба напали на дом Звамбая. Дзабули смотрит на пылающее пламя, и явственно встают перед ней зловещие фигуры двух братьев Тарба, кривой нос Джамлета и черная папаха того, который вязал ей руки, — черная как рок.

Потом в ее воображении мелькает дорогое лицо Арзакана.

Вот вбегает Тараш Эмхвари, кидается на врагов, и видит Дзабули рассеченную грудь Джамлета Тарба и окровавленные внутренности его брата, которому Кац вспорол живот.

Потом что-то черное и странное заволокло глаза Дзабули. Обессиленная, она поникла головой и погрузилась в сон…

Снится ей, что Арзакан одолел всех своих врагов, вернулся домой. Он вооружен с головы до ног, на его поясе висит змееобразный кинжал, на голове — черная папаха Тарба, такая мохнатая, что пряди ее ниспадают ему па грудь. Страшно лицо Арзакана; огромные, как кабаньи клыки, зубы торчат у него изо рта. Он сверкает глазами, налитыми кровью.

«Разве были у Арзакана такие длинные волосы или кабаньи клыки?» — мучается во сне Дзабули и плачет…

Арзакан внес вязанку дров, бросил около очага. И видит Дзабули — не дрова это вовсе, а двадцать высохших рук, отрубленных у Тарба.

Одну за другой берет Арзакан эти черные руки и подбрасывает их в огонь. «Так лучше разгорится, — говорит он, — просо для просушки требует много дыму».

Потом Арзакан приблизился к Дзабули, поцелонал ее в губы крепко, крепко, как в тот раз, в Зугдиди. Железными руками обнял ее стан, и Дзабули, одурманенная запахом табака и мужского тела, отдалась блаженству.

Старая дворняжка Мура, заприметившая, как Куджи Гвахария уносит в кукурузник дрова, присела неподалеку и скулит; печально воет старая собака, нет у неё уже сил кинуться на чужого человека, вцепиться в него.

Вой Муры разбудил Дзабули. Видит — Куджи целует ее, Куджи обнимает ее.

— Что ты делаешь! — вскричала Дзабули и отбросила от себя обезумевшего от страсти парня.

Тот оробел, смутился. Но вдруг расширились его зрачки, и, — прощай кроткий взгляд и смирение Куджи!» Распалился Куджи.

— Пойми, я сгораю! — бормочет он.

Схватив обнаженные руки Дзабули, он привлек к себе трепетавшую девушку и стиснул с такой силой, что У нее захватило дыхание. Тогда, вырвав свою правую руку, она, вне себя от ярости, ударила его с размаху по лицу.

Башлык слетел с Куджи. С непокрытой головой он бросился в орешник и исчез во мраке.

ЧЕРНЫЕ ГОЛУБИ

Осень в этом году была такая печальная, какой Тамар не видела за всю свою жизнь.

Медленно тянулись и угасали дни в шервашидзевской усадьбе. По ночам Тамар долго не засыпала. Даже самый легкий шорох, доносившийся из посеребренного инеем сада, тревожил ее слух.

Вот упал на землю орех, сорвалось яблоко возле самого окна, вот прошуршал в сухих листьях еж.

Потом природа затаивала дыханье, и чутко дремавшей Тамар было слышно, как оголенные ветки яблонь роняют последние листья.

Рано утром Тамар раскрыла окно, окинула взглядом опустошенный, как ее сердце, сад. Грустно шептались увядшие листья под легким ветерком; акации стряхивали с себя блестки золотых одежд.

Непроизвольно, словно лунатик, сошла Тамар по лестнице. Лукайя и Даша сидели под сливой, держа над огнем освежеванного поросенка.

Тамар вспомнила, что Херипс ждет сегодня гостей.

После того как Тараш пропал без вести, Тамар избегала посторонних. Уже месяц как она старалась не показываться в городе, издали обходила знакомых.

Особенно боялась она любопытных женских глаз, от которых не укрылись бы ни желтоватые пятна на ее лице, ни располневшая фигура.

Для Тамар не было тайной, что с легкой руки Шардина Алшибая по городу ходят сплетни об ее отношениях с Эмхвари.

В глубине души она испытывала странное удовлетворение от того, что ее имя связывают с именем Тараша. Она готова была броситься в огонь ради своего возлюбленного, лишь бы услышать от кого-нибудь, что ее Мисоуст жив. Услышать бы это, а там… — пусть хоть смерть! Никто ей не по сердцу, нет никого, кому она могла бы поверить свою женскую тайну.

Раньше, когда Тамар еще не избегала встреч со знакомыми, ей удавалось поймать хоть сплетни: одни говорили, что Тараша Эмхвари убили Тарба, другие обвиняли в его смерти Арзакана.

А то встретится ей какая-нибудь кумушка и вдруг брякнет:

— Мой брат видел Тараша Эмхвари в Тбилиси. Он шел по проспекту Руставели с очень красивой девушкой.

Теперь она и этого не слышит, точно погрузилась в полный мрак. Пусть говорят что угодно, лишь бы почаще упоминали при ней Тараша. Что ж, пускай ухаживает за другими женщинами ее Мисоуст, был бы только жив!

Теперь, оказавшись совсем одинокой, Тамар не решается поделиться своим горем даже с Каролиной.

Кому открыться? Кто придет, чтобы сказать ей всю правду?

У орехового дерева ее нагнал Лукайя.

— Сегодня к обеду будут гости. Куда же ты уходишь? — пристает Лукайя и цепляется за ее рукав.

Тамар вздрогнула.

— Приду, сейчас приду. Вот куплю газеты для отца и тотчас вернусь.

Вышла за ворота. Вспомнилось, как однажды на этом месте поссорились с Тарашем и как потемнело от огорчения его лицо, как покорно он пошел по ясеневой аллее и как вернулся к ней, обрадованный, когда она окликнула его: «Мисоуст!»…

На шоссе пусто. Лишь лягушки прыгают в канавах. В кузницах подмастерья с засученными рукавами раздувают горны. При виде Тамар один из них вытянул шею и проводил ее наглым взглядом.

Вот и зугдидская платановая аллея. Тихо, едва заметно покачиваются верхушки деревьев. Меланхолически улыбаются солнцу высохшие листья; то один, то другой с грустным шелестом падает на землю. И слышится Тамар в этом звуке безутешный осенний реквием.

Вот и любимый платан Мисоуста. Здесь часто сиживал он, здесь читал он «Федра» Тамар и Каролине.

Показалось ей, будто этот платан — частица души Мисоуста. Присела на скамейку — на его скамейку. Погладила ствол дерева. Как тоскливо старому платану! Он стоит неподвижно, вытянувшись к солнцу, словно все еще ждет от него тепла, скупого тепла поздней осени.

Тихо журчит ручеек вдоль аллеи и уносится, исчезает как сон.

Тамар идет дальше. Вот знакомые магазины, вот зеленое здание почты, аптека, снова шоссе, и все кажется Тамар, что рядом с ней идет Мисоуст. Как знакомы ей эти ивы и молодые саженцы по обеим сторонам дороги. Только упали с них зеленые одежды, и стоят ивы, опустив ветки, с поникшими верхушками…

Отцвели пестревшие на лугу золотые лютики. Ясени и дубы стоят неподвижно, и гниет их увядший лист.

В этом перелеске в тот день прыгали удоды, и из тех ветвей выпорхнули голуби, Парами летали они, вспугнутые голосом Мисоуста…

Вот и пень, на который ее усадил Мисоуст, обернул ей косы вокруг головы и жадно целовал.

Болью сжимается сердце Тамар при мысли, что она тогда отказала ему в его маленькой просьбе…

Сейчас она готова нести ради него самый тяжкий реет, только бы еще раз увидеть живого Мисоуста. Здесь, в этом перелеске, на этом вот месте он поведал ей горестную историю своей молодости.

Совершенно одинокий, без друзей, без пристанища был Мисоуст. По всему было видно: недолго ему бродить в этом мире.

Тамар идет по аробной колее. Безмолвно застыли деревья. Лес во власти осеннего томленья. Стоят молчаливые дубы, устремив кверху голые ветки, и просят у неба новой весны, нового цветенья.

Увы! К мольбам Тамар глухи и небо, и земля. Навеки закрылись для нее врата радости. Как недолговечно было счастье. И как скоро иссяк сладкий напиток любви.

Тамар клянет тот злосчастный день, когда она танцевала в ресторане фокстрот; проклинает Анули, которая внушила ей отрезать косы. Это Анули повела ее к парикмахеру. Будь трижды проклят тот вечер, вечер разлуки с Тарашем! Лучше бы умереть ей, чем ослушаться Тараша. Зачем ей институт или стриженые волосы? Не будь всего этого, возможно, Тараш не погиб бы. Уже никогда не будет Тамар танцевать фокстрот!

Она изгнала из своего сердца всякое веселье. Никогда больше не острижет она волос, пусть косы отрастут и будут символом ее вечного траура.

Тамар опускается на колени перед дубом, как это делала ее суеверная кормилица, и плачет, и целует след Тараша Эмхвари, исчезнувшего с лица холодной, безрадостной земли.

Ах, вот и тот дуб, который Тараш называл дубом Додоны! Вместо беленьких, радостно охорашивающихся горлиц мрачные стаи черных голубей завладели деревом, копошатся на голых ветвях. И новая печаль охватывает Тамар.

Черные голуби!..

Тараш говорил ей в тот день о дубе Додоны и о черных голубях. Но Тамар занимали тогда другие мысли. Как жалеет она теперь, что не слушала его внимательнее.

Где это слыхано — черные голуби?

И показалось Тамар: сама судьба послала ей этих голубей как предвестников новых, еще более тяжких испытаний.

ПИСЬМА ИЗ МАХВШСКОЙ БАШНИ

Эти письма мне продал Джокиа в апреле 1932 года. Заметив, что я сильно заинтересовался ими, он поспешил сказать, что ему предлагали за них большие деньги.

В конце концов он выклянчил у меня двести рублей. Разумеется, я не стал бы так щедро вознаграждать Джокиа, но он сообщил мне совершенно неожиданное известие, и это решило дело. Оказывается, Тараш Эмхвари каким-то чудом остался в живых.

Когда я услышал это, у меня словно гора свалилась с плеч.

Ведь давно высказана мысль, что пока человек жив, он имеет возможность исправиться.

По этому поводу мне вспоминается одна история.

Весьма своенравный и деспотичный грузинский феодал тонул в Куре.

— Барин тонет, спасайте! — взывал к крестьянам его управляющий.

— Ничего, ничего, — ответил ему старый крестьянин, — нельзя перечить воле барина, пусть купается, как его душе угодно…

Часть публикуемых ниже писем написана на французском, часть на грузинском и часть на немецком языках.

«Каролине Шервашидpзе в Зугдиди.

Верхняя Сванетия, Башня Махвша рода Лапариани

1931 г. 25 октября.


Дорогая фрау Каролина!

Как раз в те дни, когда я получил ваше письмо, посланное с Лукайя, на меня обрушилось несчастье: в один влосчастный вечер я убил Джамлета Тарба.

Мы бежали из Окуми, и с тех пор я не слезаю с седла. Седло кладу себе под голову и ночью.

Поэтому не удивляйтесь плохой бумаге и тому, что пишу карандашом. Скорее надо удивляться, что у меня еще сохранился карандаш.

Возможно, вы, как и другие, считаете меня покойником. Это было бы не удивительно. Разве не говорил я вам в Тбилиси о своей близкой смерти и о том, что уже при жизни чувствую себя мертвецом? Во всяком случае, не проговоритесь никому, что я жив, хотя думаю, что мое отсутствие вряд ли кем-нибудь замечено. Мне стало известно, что меня, моего молочного брата и мужа моей кормилицы считают погибшими.

Ну и очень хорошо. Тарба успокоятся; озлобление, вызванное кровопролитием, смягчится, ибо, как известно, ничто и никто не может противиться власти времени.

Что до меня, то я не вижу большой разницы в том или ином исходе этой кровавой вражды.

Здесь, на земле, меня не прельщала мирская суета. С одинаковой грустью бродил я как по шумным проспектам Парижа, Берлина или Лондона, так и среди развалин Помпеи и Мессины, и под обвалившимися сводами Вардзии и Зарзмы. Всякую тьму, даже самую густую, всегда сопровождает свет, хотя бы самый слабый.

И небо меня тоже мало привлекает. Я представляю его себе чем-то очень однообразным. Если по ошибке рока я вдруг окажусь в раю, то не сомневаюсь, что в обществе, состоящем из одних праведников, буду погибать от скуки.

Теперь о вашем милом письме.

Мне очень нравится, что ваши беседы и письма всегда окрашены легким юмором. Вы правы, дорогая, тысячу раз правы! Вряд ли я где-нибудь буду чувствовать себя на своем месте.

Привычная грусть одолевает меня и тут, в Махвшской башне.

Глядите, какие встряски устраивает время от времени коварная судьба! Давно ли я мирно жил в Зугдиди, так близко от вас, в чудесные лунные ночи наслаждался, слушая вашу игру.

Луна сияет и здесь, но пианино здесь никто еще не видел; ни пианино, ни патефона. По пути сюда я услышал рев охрипшего граммофона в Хаиши, до которого уже доведена новая сванская дорога. Еще несколько месяцев, и можно не сомневаться, что эта дорога продвинет до Махвшской башни и патефон, и телефон, и электричество.

В Лунные ночи мы с Арзаканом сидим у входа в башню, попиваем водку и слушаем песни, которые поет молодежь.

Вот и сейчас, когда я пишу это письмо, в нижнем этаже башни собрались молодые парни и девушки, и до меня доносится мелодичный перезвон чонгури, полный печали, точно он оплакивает бесполезно протекшие века.

Если меня здесь убьют и кто-нибудь похоронит меня здесь же, я завещаю: пусть хоронят под этот перезвон. Ни с чем не сравнимы звуки сванской чонгури!

Как много скорби заключено в сердце этого простого, выдолбленного человеком дерева. Кто знает, может быть, под грубыми сванскими пальцами, перебирающими струны, плачет родная сестра вон той сосны, что стоит на самых высоких вершинах Кавкасиони, на грани тьмы и света…

Ведь недаром греки считали, что в Сванетии кончается земля. Поэтому я поначалу хотел озаглавить эти письма, как «Письма с края света».

Ваш Т. Э.».

«Махвшская башня,

25 ноября.

Поздравьте меня с чудесным избавлением. Недавно во время охоты со мной приключилось нечто поразительное. Я чуть не отправился на тот свет, и, говоря по правде, по своей вине (если только я виноват в том, что стал невыносим для окружающих).

А причиной всему было то, что я нарушил законы охоты. Вам, женщинам, этого не понять. Охота способна накалить мужчину до такого азарта, что не удивительно, если совершишь даже братоубийство.

Лишь только я увидел вожака стада или, как его называют сванские охотники, «око стада», я забыл все на свете.

Не удержавшись, я подбил вожака, и с высоты трехсот метров он рухнул в пропасть. Это так взбесило одного из охотников (к тому же сильно разозленного мною накануне), что он тут же выстрелил в меня. Но я находился слишком далеко, пуля пролетела у самого моего виска. Покачнувшись на выступе, я полетел вниз. К счастью (или наоборот), обрыв был засыпан снегом, и я скользил до самого низу.

До меня доносились выстрелы охотников, но я ее мог им дать знать о себе: не было больше патронов. Часть их я извел накануне, охотясь на глухарей, остальные потерял при падении.

Напрасно я кричал и свистел, никто не отзывался. Я потерял направление и не знал, в какую сторону идти.

Прошел ущелье и оказался на незнакомых высотах.

Безмолвие окружало меня. Снег и безмолвие.

Вершины гор и ледники, казалось, стояли на страже тишины.

Ни на небе, ни на земле — ни малейшего признака жизни. Точно остановился пульс вселенной, точно безмолвие наполнило ее до самых краев. И лишь один я остался в живых, выброшенный на этот окаменевший берег…

Иду, иду…

Едва заметно для глаза меняется облик природы. Открылись горы цвета коршуна и взъерошенная, черная щетина сосняков. Умирает день, сброшенный в пропасть. Вдруг слышу, где-то жалобно кричит глухарь.

Останавливаюсь затаив дыхание. Прислушиваюсь, и снова торопливо иду туда, откуда ветерок доносит этот крик. Снова останавливаюсь, слышу биение моего сердца.

Но может быть, слух обманывает меня. Что это? Глухарь ли кричит или шумит в моих жилах кровь?

Нет, это крик глухаря…

И, доносится он откуда-то издали, из бездны.

Следую по тропинкам, окутанным сумерками. Одолел подъем, заваленный огромными каменными глыбами, и вышел на необъятно широкое плоскогорье.

Кое-где сохранилась поросль сухой альпийской травы. Окидываю взглядом местность и вижу: трава передо мной шевелится, явственно слышится шелест ветерка. Протираю глаза. Что-то движется навстречу мне, прямо на меня, пробираясь по траве. Мелькнула темно-серая спина, потом исчезла…

Напуганный человек легко поддается суеверным страхам.

И я подумал: может, это вовсе не птица, а какой-то неведомый зверь? Или то в траве на четвереньках пробирается человек, кричит глухарем, крадется скрытно в сумерках?..

Снова мелькает темная спина странного существа.

«Волк!» — пронеслось у меня в мыслях.

Машинально вскинул ружье… и услышал что-то похожее на блеянье козы.

Что же я увидел? То маленькая косуля бежала мне навстречу и жалобно блеяла.

Восторг охватил меня. Отбросив ружье, я обнял шею прелестного создания. Должно быть, бедняжка искала в темноте свою мать. И я прижал ее к себе, подобно тому, как мать приникает к плачущему ребенку.

Ах, что это?

Пуля раздробила ей берцовую кость! Чувствую, как вздрагивает раненое животное в моих объятиях, обливая меня своей теплой и чистой кровью…

Эта встреча наполнила меня счастьем, словно впервые я увидел живое существо.

Я ощутил тепло жизни здесь, в этой надоблачной пустыне, где на ледники, на гранит и на снежные вершины опрокинулось безмолвное, холодное небо…

Но бедное животное поняло, в чьи жестокие руки оно попало, и жалобно закричало.

Как страстно захотелось мне в эту минуту постичь язык животных, чтобы я мог сказать этому милому, бессловесному созданию:

«Не уходи, останься со мной на этом необитаемом плоскогорье. Я постелю тебе мою бурку и прижму тебя к своему озябшему от постоянной ненависти сердцу. Не уходи, я буду поклоняться тебе, как лохматый сван поклоняется богине охоты, вашей Дали»…

Но еще и еще раз рванулась косуля, замычав так жалостно, точно ей в сердце вонзили нож.

Мольба ее потрясла меня. Я отпустил ее на волю.

В последний раз прокричала она в оглохшее ухо ночи и исчезла, растворилась во мраке.

Мне же долго еще чудился ее плач, пока, прижав к себе ружье, я не заснул таким же глубоким сном, каким спали ледники, объятые безмолвием.

Я проснулся под утро, продрогший от холода. Надо мной, одиноким, переливалось и играло огнями небо — безмолвное, таинственное и прекрасное, как мечта о недосягаемом…

Больше ничего примечательного в моей здешней жизни не произошло. Мы все здоровы.

Муж моей кормилицы по-прежнему ворчит. По временам он куда-то исчезает. Думаю, что он пробирается к черкесам, приводит оттуда коней. Потом он и Кора Махвш целыми часами беседуют на непонятном для меня и Арзакана сванском языке.

Арзакан подружился с внуком Махвша — Сауром.

Я, по обыкновению, одинок; хожу на охоту, карабкаюсь по горам, пью сванскую водку, настоянную на бузине, иногда соревнуюсь со сванами в стрельбе из ружья.

Сейчас, не переставая, идет снег. Он покрыл все вокруг.

Сижу в башне, отрезанный от мира. И радуюсь тому, что это так.

Ваш Т. Э.»

«Элен Ронсер

Рим, улица Неаполя, М 17,

1931 г. 1 декабря.

Дорогая Элен!

Я не смог вовремя ответить на твое письмо. Ты бы ужаснулась, если бы знала, где я нахожусь сейчас.

Возьми географическую карту и веди по ней своим прелестным пальчиком: на подошве Апеннинского сапога найди город Таранто, дальше — Пирей, пройди по Эгейскому морю, потом по Мраморному, выйди к Стамбулу, из Стамбула возьми прямо на восток, найди Батуми — первый порт Грузии.

От Батуми отправляйся на север, к знаменитым плодородным полям Колхиды, найди Мегрелию, пройди ее… и, может быть, на той карте даже не будет обозначено название нашего края.

Высоко в горах, в складках Кавкасиони лежит он.

Я живу в уединенной башне. Фотографов здесь нет, и я тоже не захватил своего аппарата. Иначе я послал бы тебе мою карточку, и (я уверен) ты навсегда исцелилась бы от любви ко мне. Я отпустил себе бороду такую же длинную, какую носили мои предки. На мне простая чоха (из материи более грубой, чем носили крепостные моих предков). У меня отросли ногти, и так как тут нет маникюрш, то мне приходится обрезать их лезвием моего острого кинжала.

Здесь недостаток металлических изделий, ибо в нашем краю сохранился смешанный уклад, смешение каменного века с бронзовым. Поэтому одним и тем же кинжалом я режу мясо и вырезаю себе дубинку, чтобы защищаться от собак.

А собак здесь столько, что они ночью могут стащить всадника с седла. Они садятся у хлевов, у ворот и поднимают такой оглушительный лай, что я совершенно теряю способность мыслить. (Впрочем, это не столь большая потеря.)

Теперь ты видишь, мой ангел, куда ты собиралась ехать вместе со мной?..

Сейчас ты, без сомнения, воздашь мне должное за то, что я не позволил тебе променять прекрасные проспекты Парижа и Рима на эту неуютную Сванетию.

Но я должен тебе признаться, что там, в ваших блестящих городах, я чувствовал себя гораздо несчастнее, нежели здесь.

Об одном я очень жалею, — нет со мной твоей карточки. Случилось это потому, что я вообще не любитель фотографий.

Как бессильна человеческая фантазия, дорогая! Я стосковался но тебе, так как тоскует человек по несбыточному и недостижимому. И все же я не в состоянии представить себе твой облик.

Вот лучшее доказательство нашей душевной нищеты — эта вечная тоска по далекому и недостижимому. Мне кажется, будь ты тут, со мной, я согласился бы навсегда поселиться в этом горном краю и стал бы кормить тебя, мой ангел, мясом тура, лани и глухаря.

Сванские женщины научили бы тебя вязать, вышивать и прясть шерсть. С каким удовольствием надел бы я выкроенную тобой чоху, связанные твоими руками носки и с радостью остался бы на всю жизнь в такой вот башне, в какой живу сейчас.

Ведь ты любительница всего необычайного; ты безусловно полюбила бы нашу Сванетию,

Представь себе, мой ангел, народ, который еще не иссушил свои мозги над бухгалтерскими книгами.

Здесь не встретишь на дорогах блестящие дощечки с надписями: «Венеролог»… «Абортмахер»…

Здесь еще никто не видел ни протезов, ни противных синих очков. Жители еще не одурели от трамвайной тряски, и сон их не тревожат рев автомобилей и фабричные гудки.

Идешь по дорогам и видишь то церковь, построенную в первых веках нашей эры, то шест с нанизанными на нем листьями, брошенный богомольным прохожим.

Если ты ступил на сванскую землю с враждебными мыслями, тебе не позволят ходить по священным рощам.

Утром, в полдень и вечером сваны глядят на эти прекрасные горы, трудятся, играют на чонгури, по-детски следуют своим влечениям и за кровь, пролитую сто лет тому назад, сегодня мстят прапраправнукам убийцы.

Они опоясывают свой стан поясами, украшенными золотыми и серебряными бляхами. Врагов преследуют до самой могилы, друзей укрывают в своих башнях.

Здесь встают до рассвета, опережая солнце, и ложатся спать до заката, опять-таки опережая солнце.

Никому не разгадать тайн сванских женщин. Убийство на романической почве — здесь самое обычное явление.

В. нашем краю еще крепок родовой уклад. Никто без согласия дедушек и бабушек ни жениться, ни развестись не может. Женщины не ходят здесь в суд за алиментами.

Как только родится ребенок, ему тотчас же надевают на шею ожерелье из волчьих зубов. Волков считают псами святого Георгия и раз в год устраивают в их честь пиршество. Это празднество называется «праздником волчьих факелов», потому что на пашнях зажигают факелы из веток вяза.

Из всего сказанного ты поймешь, где я нахожусь теперь. Ты, вероятно, часто бываешь на Форуме, проходишь мимо Капитолийского музея, по вечерам слушаешь перезвон колоколов или оркестр в том маленьком кафе, что находится против белой церкви.

Ты можешь каждый день видеть мою любимую Персефону с беломраморными руками.

Сколько времени я не был в кино и ничего не читал! Однажды, охотясь на туров, мы забрели в пещеру и нашли там газету, оставленную альпинистами. Я прочел ее при свете лучины и сколько узнал новостей! Оказывается немецкий поэт Райнер Мариа Рильке умер в нищете, совершенно одинокий, а Томаса Манна фашисты изгнали из Германии.

Рильке давно оставил поэзию, потому что вовремя понял, что европейская буржуазия узаконила абсолютное безвкусие. На этом фоне голос большого поэта должен казаться столь же неуместным, как пенье соловья на лесопильном заводе.

Один проницательный француз верно предсказал судьбу европейских писателей еще сто лет тому назад: «Я думаю, — сказал он, — что через сто лет всякий, кто причастен к чему-либо великому, к чему-либо прекрасному, всякий, в ком живет поэт, без сомнения, наложит на себя от скуки руки».

Я засел за чтение изорванной газеты со рвением человека, только что выучившегося грамоте. Я узнал, что в Париже вышел еще один роман о несчастной любви в пятьдесят печатных листов; что какой-то немецкий ученный работает над аппаратом для угадывания человеческих мыслей и что скоро мы, находясь в Сванетии, сможем знать, о чем думает человек, промышляющий усачей у берегов Аляски.

Если это осуществится, никто не захочет влюбляться. Романы будут лишены интриги, супруги то и дело будут обливать друг друга серной кислотой. Исчезнет всякая тайна, все будет известно всем, и никто не станет писать о любви и дружбе.

Уже поздно. Ты, наверное, собираешься сейчас в оперу, а вокруг меня все уже спят.

Слышу чей-то вой: должно быть, это волк.

Как волнует меня завывание одинокого зверя, запертого в этих теснинах! Может быть, его мучает голод в нашем царстве ледников, а может, то не голод и не жажда, а просто холодно ему, одинокому, бездомному, и хочется любви.

Никого не жаль мне так, как того, кому недостает любви.

Завтра отправлюсь стрелять глухарей и должен встать до восхода солнца.

Прощай, мой ангел. Навеки твой

Тараш Эмхвари».

«Каролине Шервашидзе

в Зугдиди.

Пещера великанов,

3525 метров над уровнем моря,

1931 г. 3 декабря.


Дорогая Каролина! Я не знаю, дошло ли до вас мое первое письмо, я поручил его переслать человеку, который не заслуживает доверия.

Но я не встречал в жизни ни абсолютно надежных, ни абсолютно коварных людей. Потому допускаю, что этот человек мог, прибыв в Джвари, наклеить на мое письмо почтовую марку, и вы получите его. Так это или нет, но пока еще держится в пальцах огрызок карандаша, я буду писать.

Мы сидим в пещере. На коленях у меня большой плоский камень и лоскуток этой грубой бумаги. Вокруг огня сгрудились несколько охотников и разговаривают ужасно громко. Как шумна речь грузин. Прямо-таки невыносимо!

Раньше я ленился переписываться. Лишь одну женщину я баловал письмами — то была моя мать. Для других я не тратил даже простой открытки с несколькими словами привета.

Мне всегда было лень переводить на бумагу минутные настроения и мысли. Да и кому это нужно? Я не согласен с Франсом, который говорил, что если каждый опишет свою жизнь, то мировая литература обогатится многими шедеврами. Напротив, на мой взгляд это было бы величайшим несчастьем. На типографских рабочих свалилась бы непосильная нагрузка, ослепли бы наборщики и геморрой свел бы в могилу библиотечных работников.

Что написать вам? Меня убивает бессонница. Впрочем, не столько бессонница, сколько ночные кошмары. Я приписывал их тому, что пил бузинную водку. Но вот водки у нас больше нет, а я все же не обрел покоя.

Может быть, вы думаете, что у меня плохая постель? О нет! У меня роскошный охотничий тулуп, сшитый из семи турьих шкур.

Днем я ношу его, а ночью он мне служит и одеялом, и тюфяком.

Кроме того, в пещере много альпийской травы. Ее натаскали глухари. Охотники-сваны рассказывают, что глухари приставлены к турам богиней Дали; они таскают для них в пещеры альпийскую траву на зиму. Взамен они питаются пометом туров. Одному богу известно, так ли это или нет, однако мы, охотники, пользуемся этой травой как ложем.

Недавно я охотился на глухарей. Высоко надо мной сидел стервятник. Я выстрелил наудачу, и он упал с перебитой шеей. Ах, зачем я это сделал!

Эта подбитая птица была похожа на несчастного Джамлета Тарба… У Джамлета через всю шею проходил шрам — след золотухи. И вот несколько ночей все чудится мне этот стервятник; он подлетает ко мне, поводит головой, грозит выклевать мне глаза. Я вздрагиваю, обливаюсь холодным потом, а стервятник все поводит головой и пронизывает меня своими налитыми кровью глазами, глазами Джамлета Тарба…

Мои спутники улеглись спать. Ледники облеклись в горностаевые мантии. Изогнутый, как турий рог, полумесяц сверкает над самой высокой вершиной.

Млечный свет повис между небом и землей. И вокруг такая тишина, точно природа, забывшись, перестала дышать.

До свиданья, дорогая.

Навеки преданный вам

Тараш Эмхвари».

ТУМАН

Раскинувшийся на берегу моря городок был расцвечен красными флагами. К фасаду двухэтажного дома райкома, украшенного гирляндами и электрическими лампочками, прибита цифра «XIV».

На балконах покривившихся домиков реяли флаги. Обычно темные, грязные улицы были ярко освещены.

На опустевшей площади валялись пустые коробки от папирос, мандариновая кожура и обрывки плакатов. Митинг закончился, народ разошелся.

Из домов и духанов доносились пение и хохот весельчаков. Там и сям под платанами стояли горожане и громко разговаривали.

К вечеру стал моросить дождь. С моря поднимался туман. Совсем низко над городом пронеслась стая диких уток. Стоявший на рейде пароход немилосердно ревел, посылая к небу густые клубы дыма.

Из здания райкома спустился по лестнице невысокого роста человек. Он прихрамывал и болезненно морщил лицо. Прижимал одну руку к бедру, другой опирался на бамбуковую палку. На нем была серая красноармейская шинель. На голове — защитного цвета кепка, надвинутая на самые глаза. Он шел, не поднимая головы, дымя папиросой.

Какой-то толстый мужчина бросился к нему с противоположного тротуара.

— Товарищ райком! — кричал запыхавшийся толстяк, перебегая улицу.

Человек в кепке остановился.

— Что вам угодно? — спросил он сухо, узнав в толстяке бывшего торговца.

— Да вот налог… с меня требуют…

— Я давно уже не работаю в райкоме. Обратитесь к Аренба Арлану, — отрезал человек в кепке и ускорил шаг.

— Здорово, Чежиа! — окликнул его стоявший на углу высокий военный.

— Ушубзиа, Личели! — по-абхазски приветствовал друга Чежиа.

Личели положил ему на плечо свою большую, волосатую лапу и спросил:

— Был в Тбилиси?

— Кто меня отпустит в Тбилиси?

— Почему? В чем дело?

— Состою в распоряжении райкома. Не отпускают даже показаться врачам.

Личели плотно сжал губы и уставился большими, горохового цвета глазами на веснушчатое лицо Чежиа. Потом взял его под руку и бодро сказал:

— Походим!

Некоторое время они шли молча. Миновали ряд закрытых кузниц. Слева от шоссе раскинулись цитрусовые сады; в зеленой листве желтые мандарины поблескивали, словно электрические лампочки слабого накала. По ту сторону садов плескалось море. Стоявший на рейде пароход был похож на стоглазого дракона, изрыгающего пламя.

Справа тянулись низенькие домики и избы, крытые дранью и соломой.

Личели, убедившись, что никто не идет поблизости, прервал молчание:

— Как твоя нога, дорогой Чалмаз?

— Хуже. Должно быть, из-за погоды.

— Давно сняли гипс?

— Уже три недели как сняли, но улучшения пока не видно.

Личели вытянул шею, как пеликан, окинул взглядом шоссе и шепотом спросил:

— Доклад в ГПУ послал?

— Ну послал. А что?

— Может случиться, что тбилисское ГПУ перешлет Арлану написанный нами доклад, и тогда…

Чежиа опустил голову.

— Узнал имена нападавших?

— Одного узнал, да что толку! Разве не он напал в августе на Арзакана? Тогда я разоблачил Джото Гвасалиа. Здешнее ГПУ переслало это дело в райком. Арлан долго мариновал его, а потом стал говорить, что нужны свидетели. Но кто же станет окружать себя свидетелями, убивая человека? Может, он взял в свидетели Гванджа Апакидзе?

Прошла группа горожан. Оба замолчали и отошли в тень ясеней.

— Как же ты раскрыл это дело? — спросил Личели.

— Однажды напоили Джото на свадьбе. Он и похвастался среди женщин. Ты ведь знаешь, что он живет с Зесной — младшей дочерью Апакидзе? Так что можно поздравить Арлана с достойным свояком.

Послышался скрип колес и грустный напев аробщика.

Личели оглянулся по сторонам.

— Значит, у тебя есть точные сведения, что нападение на тебя тоже организовано Гвасалиа? — спросил он.

— Самые точные. На него указывает один лухумский колхозник, в доме которого ночевали Гвасалиа и Гвандж Апакидзе.

Тут не обошлось, конечно, без участия Арлана. Тебя Арлан не решился уничтожить, он добился твоего перевода в Сухуми. Арзакан исчез. У него в руках остался я один. Мы для него люди неподходящие.

— Что же ты, в общем, думаешь делать? — спросил Личели.

— Предпринимать что-либо сейчас опасно. Следы приведут к Арлану, а это преждевременно. В здешнем ГПУ начальником ставленник Арлана. Чежиа замолчал, потом сказал тихо:

— Исчезновение Арзакана и твой перевод отсюда развязали руки Арлану. Он теперь расправляется со всеми, кто его не устраивает. Даже беспартийную интеллигенцию и ту выжил из города.

Подошли к речке.

Переходя через мостик, Личели протянул Чежиа руку, чтобы помочь ему.

— Послушай, — сказал он, — в каком именно месте устроили тебе засаду в Лухуми?

— У самого моста. Я ехал с секретным заданием по поручению райкома. О моей поездке никто, кроме Арлана, не знал.

Шел дождь. Несмотря на туман, я заметил, как из-за прикрытия вышли три человека. Один из них подошел ко мне, поздоровался, попросил спичку. Остановив коня, я полез правой рукой в карман, и как раз в этот момент раздался выстрел и меня ранило в бедро.

Просивший огня схватил мою лошадь за уздечку. Я выстрелил из браунинга, но он успел отскочить в сторону. Тогда я пустил лошадь вскачь. Они продолжали стрелять, и одна пуля попала мне в плечо.

Еле добрался я до аптеки. Пока явился доктор, я успел потерять много крови.

Плохо то, что они угодили мне в ногу, один раз уже раненную, — добавил Чежиа,

Из одноэтажного домика с лаем выскочила собака.

Скрипнула дверь, послышался старушечий голос:

— Кто там?

— Это мы, матушка, не бойся, — успокоил ее Чежиа, поднимаясь по деревянной лесенке впереди Личели.

Когда Личели ступил на половицы, затрясся весь дом. Остроконечная буденовка уперлась в самый потолок.

Тщедушная старушка ласково приветствовала гостя и провела его в комнату, оклеенную газетами.

— Что это вы так пугливы, мамаша? — спросил Личели.

— Что же делать, сынок! Как только стемнеет, вся надрожусь, поджидая моего мальчика, — жаловалась старуха, усаживая гостя поближе к камину.

Личели засмеялся.

— Это уж так водится. Неженатые сыновья всегда кажутся матерям маленькими.

— Эх, мой родной, видно не дождусь я такого счастья чтобы мой сынок обзавелся семьей. Некогда ему подумать о себе. Он все успокаивает меня: «Дай срок, вот освобожусь немного, тогда и женюсь». Вырастил двух братьев, выдал замуж сестру. А для себя все «погоди да погоди».

— Ничего, все уладится, поженим твоего парня, — весело утешал Личели старушку. А та с состраданием глядела на беспомощно повисший рукав его френча.

Как нашел в себе силы этот статный великан примириться с потерей руки, удивлялась она. Сидит себе и беспечно гогочет, слушая ее сетования.

— Не унывай, матушка, поженим твоего сына! — повторил Личели.

— Да когда же, родной? В царское время его арестовывали, высылали. «До женитьбы ли!» — говорил он тогда. Потом настало время меньшевиков, опять его сажали и высылали. А теперь, видно, наступило время Арлана, и, как прежде, мой сын должен подставлять грудь под пули… Когда же придет наше-то время?

— Не бойтесь никого, мамаша, — посмеивался Личели, — таких ли мы видывали! Теперь наше время, наше! Как бы хорошо ни было прополото кукурузное поле, все же невозможно, чтобы не осталось хоть немножко сорняков. Но им не заглушить добрые всходы!

— Мед тебе на уста, родной мой! — просветлела старушка, но продолжала плакаться: — Разве против всего мира пойдешь? Кому под силу сравнять горы с долами? И кому нужно, чтобы за это брался мой сын? Ведь двое племянников у него на руках, сиротами остались.

— Ты иди теперь, мама, иди ляг, — ласково сказал ей Чежиа. — У нас дело есть.

— Сейчас, нан, сейчас. Вот подам только кукурузы и вина, поужинайте.

Когда старуха ушла отдыхать, Личели обратился к Чежиа:

— Завтра ночью я еду в Тбилиси. Давай нажмем еще разок на Арлана, а?

Чежиа долго молчал. Наконец отпил вина и ответил:

— Ты, Ростом, опытнее меня, и не мне тебя учить. Я думаю, дело тут не в одном Арлане. Надо полагать, что на принудительной коллективизации и чрезмерных заготовках эти головотяпы свернут себе шею.

Подождем до весны. До начала посевной кампании выяснится еще кое-что. С одной стороны, я даже рад, что Арлан не отпускает меня отсюда: я не имею права в такое время оставлять свой пост.

У меня есть сведения, что Гвандж Апакидзе и Гвасалиа действуют на два фронта: запутывают дела райкома и в то же время подстрекают недовольных кулаков к сопротивлению. Подождем до весны. Она многое прояснит. А пока что будем следить за Арланом.

Уже кричали петухи, когда Чежиа проводил гостя до лестницы.

— Ух, какой туман! — поежился Чалмаз и ладонью потер бедро. — В такую погоду рана ноет сильнее.

— Туман — враг незаживших ран, — ответил Личели. — Деникин отрубил мне правую руку, но, если понадобится, я и левой справлюсь с Арланом! Революция научила меня владеть левой рукой, а левши, как тебе известно, стреляют метко.

Под ногами Личели заскрипели ступеньки. Густой туман, окутавший мир, сразу поглотил его огромный силуэт.

За мандариновыми садами рокотало невидимое море, скрытое в плотной пелене.

ПИСЬМА ИЗ МАХВШСКОЙ БАШНИ

«Тамар Шервашйдзе в Зугдиди.

Башня Махвша.

1931 г. 13 декабря.


Дорогая Тамар! Помнишь, я показывал тебе в музее Грузии палимпсесты? В тот день ты слушала меня невнимательно. Палимпсест — это пергаментный свиток, на котором некогда было что-то написано, потом написанное стерли и написали новый текст. Если глядеть такой свиток на свет, то можно рассмотреть и первоначальную, и последующие записи.

Таким же палимпсестом, моя дорогая, является и наша душа. Кто-то приходит, что-то пишет, потом приходит другой, стирает, снова пишет и снова стирает.

Случается, что старая запись оказывается куда интереснее новой.

Жизнь так трепала меня, в моей душе сделано столько записей, что я и сам не разберу, которая же из них старая и которая новая.

Вчера мы провели ночь около одной старой башни.

Спрашиваю свана: «Что это за башня?»

Отвечает: «Башня царицы Тамар».

Сегодня вечером вернулся домой. Правнучка хозяина, крошка такая, бегала по двору.

Приласкал ее, спросил, как зовут.

Отвечает: «Тамар».

Заметил в расщелине скалы цветок, спросил свана, как называется цветок.

Говорит: «Око царицы Тамар».

И хотя в Грузии каждая третья крепость называется замком Тамар и каждая третья женщина носит имя Тамар, все же всякий раз, как я слышу это имя, меня охватывает сладкое волнение.

Правда, нет имен, которые были бы хороши или плохи сами по себе, однако иные имена овеяны какой-то особенной теплотой, полны магического обаяния.

Вот эти размышления и побудили меня сесть за письмо к тебе. Не раз я писал здесь письма, собираясь послать их тебе, но ни одного не послал. Может быть, и это письмо не будет послано, однако я все же пишу. Не знаю, огорчит ли оно тебя или обрадует.

Так или иначе, человек должен научиться тому, чтобы вспоминать свое прошлое хладнокровно.

Говорят, улитка проползает под камнем или через щель и этим способом освобождается от старой раковины,

А разве наш путь много длиннее ее пути?

Гляжу я на эти величественные ледники, этих волхвов, сидящих на серебряных тронах, — гляжу на них в солнечный день и в лунные ночи, — и ищу узенькой щели, чтобы безболезненно освободиться от старой раковины, старой оболочки.

Возможно, ты уже не думаешь обо мне. Женской натуре, говорят, свойственно легко забывать былые привязанности.

Для меня же ясно, что последняя запись в моей душе — это ты. Воспоминание о сладости твоего тела я унесу, вероятно, с собою на тот свет.

Каким чудным грезам отдавались мы всего три месяца тому назад, когда ехали в Тбилиси. И как странно мы расстались! Так неисповедимы, дорогая, пути человеческих судеб.

Может быть, и хорошо, что так случилось? Ты стремилась к радостной, кипучей жизни, я же вернулся на родину усталый, разочарованный, с холодным, развращенным сердцем.

Ты была права: я оказался жестокосердным человеком с опустошенной душой. Милая, жизнь излила на меня столько желчи, что я лишился высокого дара любви.

Горе тому, кто лишится способности любить, кого провидение обрекло на одиночество!

Все записи стерты на палимпсесте моей души.

И подобно тому, как пьяница, у которого с похмелья трещит голова, проклинает себя, что накануне выпил слишком много, и старается изрыгнуть выпитое вчера, — так я хочу выбросить пищу, принятую в чужих странах. Да сгинут и отойдут от меня чужие мысли и недомыслия, ученые и лжеученые формулы, запутанные философские теории!

Пусть навеки изгладятся они из моей памяти! Пусть и мне, подобно сванским детям, повесят на шею волчий зуб, лишь бы сердце мое очистилось от скверны!

Как в Мегрелии к больному оспой приводят в вечерний час чонгуриета, который сладкими напевами согревает ему сердце, — так я по вечерам слушаю сванскую чонгури, пью сванскую водку, ношу сванские лапти и сванскую домотканую чоху.

Целыми днями гляжу я в улыбающиеся глаза матери-природы. Утром златоволосое, прекрасное, как Дали, солнце появляется на ледяных вершинах. Где-то срывается в пропасть лавина, и горы поют сванскую «Лилео», торжественный гимн, ласкающий слух.

Милая, где ты сейчас, вспоминаешь ли меня хоть иногда?

Твой Т. Э.».

«Каролине Шервашивзе

в Зугдиди.

Пещера великанов.

22 декабря.

Дорогая Каролина!

Я опять в Пещере великанов. Солнце, прощаясь с Кавкасиони, целует серебристую седину Ушбы. Тут и там вспыхивают огненные блики.

Какой несокрушимой мощью дышат складки белых мантий великанов! На их вершинах невидимый строитель воздвиг из облаков фантастические сакральные города.

Невозмутимое безмолвие повисло между небом и землей, точно им нечего поведать друг другу.

К нам в ущелье спускается ночь — косматый, темнокрылый нетопырь.

Дорогая, тут есть камень необычайной формы — темно-серая глыба. Должно быть, извержение вулкана или обвал метнули его через пропасть с противоположной вершины.

С первого взгляда его даже не примешь за камень. Сверху видны двойной горб, шея, вытянутая вперед, и две ноги (точно он, ложась, поджал их под себя). В профиль у него морда верблюда.

Сижу в Пещере великанов и предаюсь грезам: будто этот камень — мой боевой верблюд и будто в незапамятные времена, три тысячи лет назад, прибыл я на нем из страны Карду. И вот лежит верблюд среди этого неистощимого пространства, лежит около Пещеры великанов и жует.

Я хозяин этого верблюда, его наездник. Это я, сидя на моем боевом верблюде, пересек Ассирию, Междуречье, безлюдные пустыни, выжженные степи. Это я, возвышаясь на моем боевом верблюде, вел конные орды на север. С боем проходили мы теснины, наполняя их гулом, мечами рубили тьму и встречавшихся на нашем пути врагов…

Уже темно. Отчетливее вырисовывается на Кавкасиони нагромождение облачных бастионов. Они и вправду похожи на мраморные города.

Встань, мой боевой верблюд! Преодолеем сон и двинемся войной на эти белые города!

Но где уж!.. Я сижу возле потухшего очага. Трехтысячелетняя седина серебрит мои волосы.

Верблюд мой дремлет перед Пещерой великанов, укутанный ночной тьмой, точно буркой…

Недавно я вернулся домой очень поздно. Было темно, так темно, как бывает только в этих ущельях. Может быть, еще на полюсе возможна такая темь.

У меня не было лучины и потому я зашел в комнату Махвша. Все уже спали, но старик еще сидел в своем кресле. Голова его была укутана башлыком, на плечи накинут медвежий тулуп.

Я удивился, взглянув на него: уж не собирается ли он в полночь идти на охоту?

Он сидел в кресле и раскачивался, словно еврейский раввин во время молитвы.

Я сел рядом с ним перед очагом.

Удивительное дело: с тех пор как я отпустил бороду, Махвш стал относиться ко мне с большим доверием, чем раньше. По-видимому, мои седые волосы и длинная борода производят на него хорошее впечатление. Махвш ненавидит бритых людей. Он говорит, что бритые приносят несчастье.

— Джесмимо, правда ли, что они подходят? — спрашивает Махвш, держась за щеку.

— О ком ты говоришь, батоно Махвш?

— Я спрашиваю, близко ли подошла дорога? Говорят, взрывы слышны уже на наших гумнах.

— Дорога еще далеко отсюда.

— А все же, как далеко?

— На расстоянии одного дня пути.

— Джесмимо, — спрашивает Махвш, — каких размеров мир?

— Мир огромнее огромного.

— Ну, а все же, какой он величины?

— Гораздо больше Ушбы. Он так велик, что его не охватить человеческим глазом.

— А море большое? — спрашивает Махвш.

— И море большое.

— А небо?

— И небо тоже такое большое, что человеческий глаз не может его охватить.

— Если так велики море и суша, если так велико небо, кем же должен быть создавший все то, что человеческий глаз не может охватить?

— Несомненно, он должен быть более велик, чем мир, море и небо, чем гора Ушба, много раз повторенная.

— Ты хотел сказать «бог», да?

Я запнулся. Не хотелось обидеть хозяина.

— Допустим, что так.

— Вот потому-то и не люблю я людей, строящих дороги: они не признают бога. В тот день, когда дорога дойдет до моей башни, я больше не захочу жить.

Это удивляет меня. У Махвша в доме два коммуниста; один гость, другой внук. Уже давно здесь укрепилась советская власть. И все же на приближение дороги старик смотрит так, точно по этой дороге должен прийти сатана.

Махвш зажег еще одну лучину. И я увидел, что правая щека у него сильно распухла. Этот взъерошенный старик похож на какое-то сказочное чудовище.

Махвш понурил голову, по-барски перекинул ногу за ногу. Опершись на локти, смотрит на огонь. У него шевелятся усы. Кажется, что он неслышно разговаривает с самим собой.

Так проходит некоторое время. Потом он снова обращается ко мне:

— Джесмимо, правда ли, что люди летают в небе? Я подтвердил.

— Мои сыновья говорят, что летают, а я ничего подобного еще не видел.

По мере возможности я объяснил старику, как летают люди. Но Махвш глядит недоверчиво.

— Хорошо, — говорит он, — ну, а стрелять из ружья оттуда можно?

Я отвечаю, что не только из ружья, но из пушек стреляют с самолетов, что с воздуха можно в каких-нибудь два часа взорвать целый город, сжечь целый край.

На этот раз Махвш был потрясен.

— Чур меня, чур меня! — бормочет он, устремив взгляд на огонь.

Я вышел. Двери нашей башни оказались запертыми. Я стучал, но разбудить Османа не смог и вернулся в гостиную. Зубная боль у Махвша усилилась. Он раскачивается в своем кресле, держась за щеку, и рычит, как раненый медведь: «А-а-а-а… А-а-а-а…»

Завернувшись в турьи шкуры, я ворочаюсь на лежанке.

И как дикому соколу, посадив его на левую руку, целую ночь кричат в ухо: «А-а-а-а…», так кричал мне в ухо Кора Махвш, и всю ночь скулили собаки, встревоженные волчьим воем.

Прощайте, дорогая!

Навеки ваш Тараш Эмхвари».

КОНЬ БЛЕДНЫЙ

В тот самый день, когда Тамар увидела в дубняке черных голубей, к Херипсу на арбе привезли беременную женщину в очень тяжелом состоянии.

Тариэлу нездоровилось, и он даже не выглянул во двор. Каролина отдыхала после бессонной ночи у постели заболевшей Татии.

К приехавшим вышел Лукайя. Он объяснил им, что доктор в отъезде и вернется только с утренним поездом.

Отец больной пришел в отчаяние. Однако выхода не было, приходилось ждать до утра.

Выпрягли быков, подперли ярмо упором. Больная оставалась под ореховым деревом до самых сумерек.

Тамар, вернувшись с прогулки, увидела во дворе распряженную арбу и на ней укрытую шалью женщину, которая прерывисто стонала.

Рядом на камне, понурив голову, сидел старик в крестьянской одежде. При виде Тамар он встал, снял башлык и, низко поклонившись, спросил, не жена ли она доктора.

Узнав, что сестра, старик стал просить не отказать им в гостеприимстве и приютить на ночь его дочь. Стоя перед Тамар с обнаженной головой, он так умолял ее о помощи, точно она была и врачом и хозяйкой этого дома.

Тамар попросила его надеть башлык.

— Сыро, — сказала она, — вы можете простудиться.

— Пусть пропадает моя голова! — воскликнул старик. — Лишь бы спаслась моя единственная дочь!

Тамар пыталась его утешить.

Растроганный ее сердечным участием к их горю, отец больной рассказал, что его несовершеннолетняя дочь была соблазнена семейным человеком, что беременность протекала очень тяжело и ему сказали, что необходима срочная операция.

Тамар приблизилась к арбе. Больная, взмахнув длинными ресницами, взглянула на нее чудесными миндалевидными глазами.

Точеное, прелестное лицо было у юной страдалицы и белые, как перламутр, зубы. Тамар изумилась, взглянув на руки этой крестьянской девушки — нежные, с длинными розовыми пальцами.

И голос у нее был удивительно приятный, и даже имя оказалось красивое. Ее звали Родам.

Она сразу так полюбилась Тамар, что та уже была готова немедленно перенести ее к себе.

Старик умоляюще глядел на Тамар и тут же проклинал жестокосердного соблазнителя своей дочери, проклинал мастерски, как это делают в Мегрелии, предавая человека анафеме перед иконой.

Тариэл Шервашидзе и слушать не захотел, когда Тамар пришла просить, чтобы он позволил перенести больную в ее комнату,

— Какая-то крестьянская девка прижила незаконного ребенка, и ты хочешь положить ее у себя!

«Прижила незаконного ребенка» — эти слова дедушка Тариэл произнес с таким отвращением, с каким верующий произносит слово «змий».

— Место ли ей в твоей комнате?! Правда, Херипс принимает в кабинете больных, но ведь здесь не больница! Не хватает только, чтобы в моем доме разрешались всякие распутницы! — кричал Тариэл. — Что за времена настали! У девчонки еще молоко на губах не обсохло, а уже рожает, да еще незаконного ребенка!

Бессердечие отца возмутило Тамар. Особенно больно кололо ее слово «незаконный», которое он все время повторял.

— Какое это имеет значение? Разве незаконный или законный не равны перед богом? И разве не был незаконнорожденным сам спаситель наш Иисус Христос?

Священник даже подскочил от гнева.

— Что я слышу! — заорал он. — Кто сказал, что Христос был незаконным сыном плотника? То дух святой сошел на Марию.

И Тариэл с таким пафосом стал разъяснять тайну непорочного зачатия Христа, словно вел богословский спор с еретиками на Вселенском соборе.

Тамар бросилась за помощью к Каролине. Со слезами вбежала она к невестке и стала ее умолять спуститься во двор, убедиться воочию, как прекрасна Родам, и как-нибудь уговорить отца приютить несчастную.

— Если ты не сделаешь этого, я брошусь в колодец! — грозилась Тамар.

Накануне у Каролины произошла стычка с Тариэлом. Тем не менее она оделась и пошла к нему.

Долго убеждала она свекра, что так относиться к больной неудобно.

— Херипс врач, — доказывала она, — о нем станут говорить как о человеке корыстном и бездушном.

Напомнила Тариэлу о его христианском долге.

Священник долго не сдавался; он заявил, что женщину, имевшую незаконную связь, нельзя впускать в честную христианскую семью.

Но под конец все же смягчился и разрешил перенести Родам в комнату Даши.

Ее отцу было позволено постелить себе бурку и переночевать там же, в сенях.

А в это время Тамар, легла ничком на постели, горько плакала. Так горько, словно не Родам, а ей предстояли сегодня опасные роды. В сердце ее болела неизлечимая рана: «Незаконнорожденный!..» Перекошенное от ярости лицо Тариэла стояло перед ней.

Вернувшаяся Каролина застала ее в слезах.

— Чего же ты плачешь? — сказала она улыбаясь. — Я уговорила отца.

Тамар вскочила, обрадованная тем, что Родам проведет в ее комнате хоть одну ночь.

Но, узнав, что Родам будет ночевать не у нее, а в комнате Даши, опять сникла. Однако накинула на себя шаль, попросила Каролину пойти с ней и кликнула Лукайя.

Арбу подкатили к самому крыльцу.

Лукайя, отец Родам и Тамар перенесли больную в комнату Даши. И тут Каролине и Тамар предстала ее необычайная красота.

Родам беззвучно плакала, и хрустальными потоками струились слезы по ее пылавшим от жара персиковым ланитам.

Эта хрупкая девушка была обременена зрелостью выношенного ею плода, словно слабенькая ветка, отягченная мандаринами. При свете электрической лампочки сверкала белая кожа на ее прекрасных руках; как два громадных смарагда блестели глаза.

Каролина не могла скрыть своего изумления при виде такой совершенной красоты.

Лукайя сидел тут же на корточках и крестился. «Уж не явилась ли богородица Мария вторично на землю?»

У Тамар от волнения разрумянились щеки, зеленые глаза горели каким-то темным, загадочным блеском.

Округлость груди и бедер необыкновенно красила ее фигуру.

Наклонившись над Родам, она ласкала ее с такой нежностью, словно та была ее младшей сестрой.

Каролина переводила взгляд с одной девушки на другую и не могла решить, которая из них прекраснее.

Тамар дала больной брому, и Родам несколько успокоилась. Утомленная продолжительной тряской на арбе, она взмахнула еще раз своими веерообразными ресницами и отдалась благодетельному сну.

Перед тем как лечь, Тамар горячо молилась. Но сон не шел. Неотступно стояло перед ней юное лицо Родам, весь ее прелестный облик.

И какой бессердечной показалась Тамар природа, взвалившая столь страшную повинность на этого ребенка!

Она вспомнила искаженное гневом лицо священника. И оскорбительное слово «незаконнорожденный» с новой силой прозвучало в ее ушах. Вновь охватило ее негодование. В эту минуту она возненавидела тирана-отца.

Боже, в какой жуткой неизвестности таится ее завтрашний день! Если отец так яростно поносит какую-то неизвестную ему девушку, то что же будет, когда он узнает, что его дочь Тамар…

Но здесь нить ее мыслей обрывалась: слишком страшно было следовать за ними дальше…

«Как бессердечен ты, о господи! Какое тяжкое испытание возложил ты на меня! Как жестоко покарал ты меня, боже! Чем я, несчастная, провинилась перед тобой? Мою первую любовь ты обратил в отраву! Отнял у меня Тараша, дорогого Мисоуста, и оставил меня одинокой».

Ласковое лицо Тараша всплыло перед ней… Дубняк, голуби… В легкой дремоте представилось Тамар, что тянутся к ней сладкие уста возлюбленного. Запрокинул ей голову, поцеловал…

Она проснулась. Жалкая плешивая голова отца Родам вспомнилась ей. Как он проклинал обольстителя своей дочери! А Родам, лежа на арбе, слушала его ни жива ни мертва.

Ни за что не позволит Тамар, чтобы кто-нибудь осмелился при ней поносить светлое имя Тараша Эмхвари! Если даже он окажется жив, — да, если даже он жив и бросил, ушел от нее, — все равно никому не позволит она его оскорблять!

Только бы Мисоуст оказался жив! Тамар одна понесет тяжкий крест, который взвалила на ее плечи судьба. Уйдет тайно из дому, как это сделала недавно ее подруга Тина Шониа. Она сделается прачкой, возьмет на себя все заботы, чтобы вырастить плод своей первой любви. Только бы Мисоуст был жив!

Сегодня вечером, когда она возвращалась домой, ее остановила вдова Маршаниа.

— Не знаю, — говорила она, — правда ли это или сплетни, только в Окуми поговаривают, будто Кац Звамбая переправил Тараша Эмхвари к черкесам и что Эмхвари теперь скрывается у них.

Но если это так, то что означали черные голуби? И странные предчувствия, и ощущение надвигающегося несчастья?

Маршаниева вдова сказала, что завтра литургию будет служить новый священник.

Тамар непременно пойдет в церковь. Она будет умолять бога, чтобы он даровал жизнь Мисоусту. Больше ничего не нужно Тамар.

Она ворочается в постели, хочет уснуть, чтобы хоть во сне увидеть Мисоуста.

Тамар верит в сны, как всякая верующая и суеверная женщина. Хотя бы ее мечта осуществилась!

Закрыла глаза, и только задремала, как страшный крик заставил ее вскочить. Кто-то кричал так истошно, точно его обварили кипятком.

Тамар затаила дыхание. Снова крик. Он доносился из комнаты Даши. В одной сорочке, босая, пробежала Тамар галерею, рванула дверь…

Родам металась на постели, царапала себе лицо и кричала, кричала… Старик отец, упав ничком, бился лбом об пол и громко молился.

Пронзительно, дико вскрикнула Родам. Зрачки ее глаз расширились.

Ее несчастный отец вскочил и кинулся к дочери. Еще раз вскрикнула Родам, содрогнулась, уронила голову с подушки и смолкла.

Обливаясь слезами, Тамар перекрестилась и припала губами к холодеющему лбу Родам.

Каролина и Лукайя вбежали в комнату. Они нашли старика распростертым над покойницей. Тамар лежала на полу в обмороке.

Взбешенный Тариэл метался по балкону. Он громко проклинал «нынешние нравы» и «распутных женщин» и обвинял Каролину в свалившейся на него неприятности. Когда же Лукайя и Даша пронесли мимо него потерявшую сознание Тамар, ярость священника дошла до предела. Он поспешил запереться в своей комнате и принять бром.


Утром Тамар встала рано, хотя у нее болела голова и к горлу подступала тошнота. Она старалась держаться бодро, боялась, как бы отец не заставил ее снова лечь: тогда ей не удалось бы в последний раз увидеть Родам.

Но священник был начеку. Поднявшись чуть свет, он велел Лукайя и отцу Родам поскорее увезти из дому покойницу.

Старик отец шел за арбой, бил себя по голове и громко рыдал.

Тамар порывалась проститься с прахом Родам, но едва она открыла свою дверь, как перед ней выросла фигура священника. Сверкнув на нее глазами, он буркнул:

— Незачем чуть свет бежать к покойнику!

Весь день Тамар была сама не своя. Запершись на ключ, оплакивала Родам, точно та была ее близкой подругой, оплакивала Тараша Эмхвари, вспоминала свою мать, свое сиротство и одиночество.

И действительно, никогда не переживала она так остро отсутствие друга, как сейчас. У Тамар не получалась дружба с женщинами. Даже в школе она чувствовала, что сверстницы смотрят на нее с завистью.

Одно время Тамар дружила с Дзабули и с Каролиной. Но Арзакаи и Мисоуст разъединили их.

И вот теперь — в самые тяжелые минуты своей жизни — она совсем одинока.


Еще вчера Тамар решила, что пойдет сегодня на могилу матери, а потом помолится в церкви. Но сделать это днем было невозможно: отец, безусловно, не отпустил бы ее.

Весь день Тариэл ходил лютый. То запирался в своей комнате, то прохаживался перед комнатой Тамар, накидывался на Лукайя и по всякому поводу осыпал его руганью.

После обеда, как только Тариэл уснул, Тамар накинула на себя материнский платок и незаметно выскользнула из дому.

Переехав в Зугдиди, Тариэл Шервашидзе велел перевезти туда и прах своей жены. Он обсадил кипарисами место ее нового погребения, разбил цветник, заставил Херипса сделать пышную ограду.

Рядом приготовил место и для себя. «Разве могу я лежать в земле в одиночестве?» — говорил он, заботливо украшая могилу, хотя совсем не торопился в нее лечь,

С тяжелым чувством оглядела Тамар кладбище. Пронесшийся недавно ураган сломал кипарисы, разметал деревянные кресты на могилах бедняков. Кругом в беспорядке валялись обломки ветхих памятников.

Ангелы с раскрытыми крыльями были повержены во прах и лежали ничком, словно в ожидании трубного гласа.

Дул холодный, неприятный ветер, разносивший по церковному двору сухие листья липы.

Это было время, когда революция производила смотр мастерам прошлого, превращая в груду кирпичей бездарные творения, беря под охрану создания истинного искусства.

Здешняя церковь тоже была убогим произведением эклектиков XIX века, она тоже была обречена на снос. Стояла с облупленными стенами и ждала, когда ее сметет ураган. И точно съежилась от страха.

Летучие мыши беспрепятственно влетали в окна с выбитыми стеклами.

Долго плакала Тамар, стоя на коленях перед могилой матери: оплакивала свое сиротство, призывала любящую мать быть ей защитницей в тяжелые минуты, благословить ее будущее дитя.

«Я не одна теперь, мама! Твоя смерть лишила радости мои девичьи годы, я осталась одинокой. Теперь же я не одна. Но злая судьба превратила в горечь то, что могло быть счастьем. Душа моя отравлена этой горечью…»

Когда Тамар вошла в церковь, у нее перехватило дыхание, кровь прилила к вискам.

Пройдя между темными колоннами, стала в уединенном месте. Запах ладана немного успокоил ее. Перед иконостасом мерцало несколько свечей. Струя воздуха, проникавшая в разбитые окна, колебала пламя.

Сначала Тамар показалось, что все вокруг нее качается. Фигуры святых с выцветшими ликами, как призраки, жались к стенам. Старческие фигуры прихожан бродили по церкви.

И под сенью этого мрака и тишины еще сильнее загрустила Тамар.

Взглянула наверх: с облупленного, омытого дождями свода склонился вниз длиннобородый иудейский бог с разорванным подолом. Голову его смыло дождем, и он походил на человека с отрубленной головой в поношенном облаченье.

Летучие мыши безостановочно кружились над люстрой, точно совершали крестный ход.

За царскими вратами, как тень, двигался священник. Слышался звон кадила и время от времени легкий шорох: священник задергивал зеленоватого цвета занавес и скрывался за ним. Старики и старухи поднимались с колен и шепотом переговаривались.

Обносившийся, исхудавший дьякон с огромной шишкой на лбу бормотал стих из псалма:

«Доколе, господи, будешь забывать меня вконец?..» — и было видно, что он жалуется богу на свою собственную судьбу.

Опустившись на колени, молилась Тамар, умоляя «бога всех обездоленных и несчастных» сохранить жизнь Мисоусту Эмхвари.

Она молилась так горячо, что не чувствовала холода, подымавшегося от сырых кирпичей. В состоянии транса смотрела она, не мигая, на еле мерцавший желтый свет свечи, не вдумываясь ни в то, что читал дьякон, ни в бормотанье священника, вышедшего из царских врат.

Взгляд ее остановился, и напряженная мысль вызвала образ Таранта Эмхвари. Бледное видение колебалось в воздухе, задернутом легким туманом.

И вдруг до слуха Тамар донеслись страшные слова:

«…И когда он снял четвертую печать, я услышал голос четвертого животного, говорящий! иди и смотри. И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя Смерть…»

Мгновенно слился в ее сознании образ рокового всадника с образом Тараша Эмхвари. Слово «смерть» проявило мозг суеверной девушки.

Но неистощимая изобретательность случая не остановилась на этом.

Кружившая под сводами церкви летучая мышь ударилась о люстру. Люстра зазвенела. Летучая мышь упала перед Тамар.

В ее смятенном воображении шелест крыльев летучей мыши вырос в такой шум, точно рухнула какая-то чудовищная птица. Потом Тамар показалось, что вся церковь наполнилась черными голубями…

Пронзительно вскрикнув, она распростерлась на сыром полу. Две старухи вынесли на воздух упавшую без чувств незнакомку, и только на церковном дворе опознали они в ней дочь Тариэла Шервашидзе.

Это происшествие довело дедушку Тариэла до исступления. Семикратно проклял он Лукайя Лабахуа за то, что тот привел в его дом крестьянина с умирающей дочерью.

Лукайя, напутанный болезнью Тамар, клялся прахом матери, что они сами приехали к Херипсу. Но Тариэл продолжал твердить, что по милости Лукайя на его дом упала черная тень.

Потом священник накинулся на Каролину.

— Если бы ты не пристала ко мне так, — корил он ее, — я не впустил бы их к себе в дом и это несчастье не стряслось бы над нами!

Дедушка Тариэл вообще не верил докторам. Но Херипс задержался в Тбилиси, и священник, боясь возможного осложнения болезни, решил вызвать доктора Шургая.

Шургая, собственно говоря, был зубным врачом, у которого дедушка Тариэл крестил детей. (Может быть, потому и утверждал он, что Шургая умеет лечить все болезни.)

Каролина, подробно расспросив женщин, которые доставили Тамар домой, тотчас же заподозрила, что припадок девушки мог быть вызван беременностью.

Догнав Лукайя, она велела ему вместо Шургая пригласить гинеколога Перадзе. На случай, если Перадзе выехал в окрестные села, Каролина протелеграфировала Херипеу.

Тяжелую ночь провела семья Шервашидзе. Перепуганный, растерянный Тариэл бегал между своей комнатой и спальней Тамар, роптал на бога, не пославшего ему вовремя смерть.

Каролина хлопотала то около Татии, то около Тамар.

У Тамар все выше поднималась температура. Девушка бредила, призывала мать, поминала Тараша Эмхвари, сидящего на бледном коне. А то, закрыв лицо руками, шептала, дрожа:

— Закройте окна, окна! Черные голуби летят в комнату!..


Как только рассвело, дедушка Тариэл вышел на балкон и стал поджидать Шургая. Было около девяти часов, когда открылась калитка и во двор вошел гинеколог Перадзе.

Дедушка Тариэл опешил. Он терпеть не мог Перадзе, как, впрочем, и тот его.

В дверях доктора встретила Каролина. Дедушка Тариэл видел с балкона, как бурно подымалась от волнения полная грудь Каролины. Они разговаривали вполголоса. Тут же стоял взлохмаченный Лукайя. Весь обратившись в слух, он таращил глаза на разговаривающих. На лицах Тариэла и Лукайя можно было прочесть, что они отдали бы душу, чтобы только понять, о чем те беседовали.

Наконец Каролина взяла под руку маленького, лысого доктора и повела его в комнату Тамар. Тариэл поспешил туда и через полураскрытую дверь успел заметить, как доктор достал из портфеля два никелированных инструмента, таких же, какие священник не раз видел в кабинете Херипса. Потом Каролина закрыла дверь.

У дедушки Тариэла подкосились ноги. Обхватив правой рукой шею Лукайя, он велел отвести себя в гостиную.

Упав на кожаный диван, сидел, откинув голову, и, чувствуя, что задыхается, открытым ртом ловил воздух. В глазах у него вертелись огненные круги.

Вдруг начался звон в ушах. А у священника была примета, что звон в ушах — это предвестье большого несчастья.

Бесконечно долгими показались Тариэлу те десять минут, которые понадобились Перадзе, чтобы осмотреть Тамар и нацарапать на бумаге несколько слов по-латыни.

Заслышав шаги врача, Тариэл вскочил — откуда только взялась сила в ногах? — и, охваченный волнением, спросил:

— Ну как, доктор?

Тот склонил голову набок, нахмурился.

— Я думаю, уважаемый Тариэл, — произнес он, — что не следует преуменьшать опасность. Положение чрезвычайно серьезное.

— Но что именно, что?! — еще пуще взволновался старик.

— У нее небольшое сотрясение мозга, — после некоторого раздумья сказал врач.

При этих словах дедушка Тариэл схватился за голову.

— Положение серьезное, — повторил Перадзе. — У вашей дочери сильная душевная депрессия, которая осложняет болезнь.

Доктор замолчал. Это молчание показалось дедушке Тариэлу невыносимым. Непонятное слово «депрессия» ошеломило его, превратилось в символ несчастья, траурным покровом обволокло его сознание. Доктор не догадался заменить его словами «подавленное состояние».

— Кроме того, мы имеем дело еще с другим обстоятельством. Вот приедет Херипс, я поговорю с ним; так будет лучше, — сказал Перадзе и взялся за шляпу.

— Как это «поговорите с Херипсом»? А я кто? — повысил голос дедушка Тариэл. — Почему Херипс? Кому вы должны сказать о состоянии моей дочери — мне или Херипсу? Херипс…

Тут у него начал заплетаться язык, запрыгала правая бровь, старик ухватился за спинку кресла. Но усилием воли преодолев слабость, он шагнул к доктору и, потрясая кулаками, закричал:

— Сейчас же скажите, что с моей дочерью? Сейчас же! Не то вы не уйдете отсюда!

В гостиную вошла Каролина и стала рядом с Перадзе. Она вся трепетала.

Заметив это, дедушка Тариэл еще настойчивее потребовал ответа.

Перадзе пожал плечами, переглянулся с Каролиной и, обратившись к старику, сухо сказал:

— Вы правы, именно вам первому я обязан сказать, что случилось с вашей дочерью. Возьмите себя в руки: ваша дочь беременна.

— Что, что? Что он сказал?.. Что вы за вздор несете?! — вскричал старик.

И вдруг, выпрямившись, кинулся к доктору, схватил его обеими руками за борт пиджака и начал трясти этого надутого человечка.

— Как вы смеете говорить мне такие вещи! За кого вы меня принимаете? Очнитесь, сударь! Вы в семье Тариэла Шервашидзе, слышите? Ни черта вы, доктора, не понимаете! Да я и не вызывал вас вовсе. Я приглашал доктора Шургая, а почему-то явились вы. Чтоб я вас больше не видел в моем доме…

Доктор побелел, зло взглянул на Каролину. Потом молча отвел руки Тариэла и направился к двери.

Грузное тело священника пошатнулось, у него запрокинулась голова. Каролина и Лукайя кинулись к нему и уложили потерявшего сознание старика на диван.

.

ПИСЬМА ИЗ МАХВШСКОЙ БАШНИ

«Пещера великанов».

1932 г. 14 января.

Дорогая Каролина!

Странный случай приключился со мной недавно. Говоря по правде, в этом скорее повинна лихорадка.

Всю неделю моросил дождь, шел снег и свирепствовала метель. Совершенно размыло тропинки. Мы уже не могли пользоваться ни кошками, ни лыжами, ни альпенштоками.

У нас кончился хлеб, не было соли и даже воды, потому что тропинки, которые вели к железным источникам, сделались непроходимыми. Саур и Арзакан, не выдержав, вернулись в башню Махвша. Под конец изменили нам и Тенгиз, и Осман.

Но Темур, наш предводитель, не сдавался. Надо видеть, как прыгает по кручам этот старик! Я прозвал его туром.

Увязавшись за ним, я тоже карабкаюсь по обрывам.

И сколько раз Темур спасал меня от смерти!

Однажды у меня выскользнул альпеншток, я споткнулся и повис, уцепившись кое-как за обледенелую скалу.

— Не гляди вниз! — крикнул мне Темур и, прыгнув, точно рысь, схватил меня за руку.

В подобных случаях не следует смотреть в бездну. Если глянешь невзначай, — тогда пропал.

Но ведь вы знаете, как падок я на острые ощущения. И вы поймете, каких огромных усилий стоит мне удержаться от соблазна. Взгляд мой нет-нет да скользнет к бездне.

По утрам, кончив молиться богине охоты Дали, Темур тотчас же начинает читать мне наставления. Первое из них: «Избегай глядеть в пропасть». (Выло бы хорошо, если бы Темур о детства был приставлен ко мне дядькой. Тогда из меня вышел бы скромный и благоразумный гражданин.)

Много раз возвращался я в пещеру промокшим до костей. У нас вышли и дрова. Ночевка в холоде, без огня, еще больше подорвала мои силы. Возобновились приступы лихорадки. До самой альпийской зоны дошла эта гиена, преследуя меня еще от колхидских болот.

Однажды Темур чуть свет вышел на охоту за глухарями. В последние дни у меня держалась температура, поэтому он не взял меня с собой.

Подремав немного, я очнулся. Не мог понять: утро ли, полдень или полночь? Ломота во всем теле, боль в коленях.

Гляжу на давно потухший очаг. Ни одной искорки не видно в нем.

Лежу, закутавшись в шубу из турьих шкур.

Почему-то шуба кажется мне легче пуха. Мне холодно, я стучу зубами. Вон там валяется бурка Темура.

Мечтаю: хоть бы пришел кто-нибудь и набросил на меня еще и эту бурку. Хочу приподняться, но не слушаются конечности. Такое ощущение, будто меня четвертовали и переломили мне позвоночник.

Кутаюсь в шубу, а она кажется мне легче пуха — шуба, сшитая из шкур семи туров! Ах, хоть бы пришел кто-нибудь и укрыл меня буркой Темура! Не только буркой, пусть положит на меня вон ту каменную плиту, чтобы я мог ощутить тяжесть!..

Гляжу на свет, проникающий через бойницы. Чуть-чуть приподняв голову, вглядываюсь в пасмурный день и в ледники, поблескивающие точно олово.

Свет и холод врываются через бойницы. Пепельно-серые тучи несутся к северу, беременные дождем тучи. Они то катятся, настигая друг друга, подобно мутным волнам Ингура, то, завихренные, крутятся столбом, словно пыльный смерч в пустыне.

Это потрясающее зрелище.

Отворачиваюсь от холодного очага. В углу лежат две потухшие лучины и несколько обуглившихся поленьев, припрятанных Темуром про черный день.

Он, бывало, говорил нам:

— Вы, люди долины, жадны. Сохраним это на случай, если кто-нибудь из нас заболеет.

Теперь я беспрекословно выполняю все указания Темура, не нарушаю табу, не стреляю в вожака, пока не покажется все стадо, и не курю, ибо знаю: тур осторожен, а ветер — злостный сплетник. На охоте я стараюсь не дышать и так осторожно двигаюсь, что не слышно ни малейшего шороха.

В одном лишь я грешу: по утрам, вставая, не творю молитву и не обращаюсь к богине охоты Дали со словами: «О божество, сотворившее дичь!..»

А не делаю я этого из убеждения, что на молитву должен становиться лишь тот, кто действительно верит в могущество бога. В противном случае он только смешон.

Как молиться мне, нечестивому, не верящему ни в Дали, ни в сатану?..

Но я слишком отвлекся. Говорил о дровах, а получилась атеистическая пропаганда. (Впрочем, так часто бывает: начнут разговор о гвозде, а кончат заупокойной.)

Итак, снова поворачиваюсь к очагу, — и что же! Кто-то развел огонь. Мало того, зажег еще семь лучин, и вот льют сияние в пещере семь ярких лучин, точно семь золотых подсвечников, Приятный запах стоит в Пещере великанов.

С трудом поднимаю руку, гляжу на часы. Они остановились. Остановилось и время. Не слышно ни малейшего шороха.

Надо мной высятся огромные своды пещеры, темные, какие-то незнакомые и таинственные, как своды готического храма, и висит окаменевшая плесень, покрытая копотью, и почерневшие от дыма ледяные сосульки. Я гляжу на семь подсвечников. Любопытно, кто их зажег?

Время остановилось. Остановилось и кровообращение во мне. Я совершенно обессилел. Для меня очевидна моя внезапная кончина. Холод заморозил мой разум — холод и мрак.

Память о моем земном прошлом отлетела от меня. Кончился сегодняшний день, сгинуло изменчивое время. Из бесконечного круга блестящих дней выпал этот день — пепельного цвета, ледяной.

Лежу, освобожденный от составлявших меня элементов. И ни мысль, ни позвоночник, ни конечности не подчиняются мне больше. Отныне отнята у меня способность познать, кто я и где я.

Ушло, исчезло время… Когда? Куда? Оно ушло подобно тому, как к вечеру уходит солнце, покидая ледяные вершины.

И остается лишь белизна, холод и пустота.

Ах, дорогая Каролина, перед лицом этих вечных ледников тысячелетия кажутся ничтожными, как вчерашний день!

В такие минуты все живое затаивает дыхание, умолкает всякий звук. Не слышно крика одинокого глухаря, затерявшегося в ущельях. И стаи глухарей не дают больше знать о приближении турьих стад.

Протираю глаза. Снова вижу огонь и семь ярко блистающих золотых подсвечников.

Должно быть, вернулся Темур и принес дрова. Темур — человек неожиданностей. Это не иначе как его рук дело. Возможно, что и золотые подсвечники тоже он нашел в древней пещере охотников, вот как недавно я нашел бронзовую саблю, каменную ступку, сделанный из кремня наконечник копья и серьги, которые первобытный человек украсил фигуркой косули, сосущей грудь матери.

Но не видно нигде ни Темура, ни его сванской шапки, ни его кожаного мешка, ни одноствольного ружья.

Кто же, кроме Темура, мог принести лучины? Ведь они давно уже кончились у нас. Охотник Темур — сван, ему стало жаль гостя. Я ведь гость, к тому же больной. Как знать, может, потому и зажег Темур лучины…

Еще раз кидаю взгляд на очаг. Нет, не видно ни Темура, ни его сванской шапки, ни мешка, ни одноствольного ружья.

Оборачиваюсь к бойницам. Вижу — иссякло время. Лишь белизна ледников простирается предо мной, холодная белизна и жуткая пустота.

Для этих вековечных ледников тысячелетия прошли так же быстролетно, как вчерашний день.

Воля моя совершенно парализована, но ведь так бывает с только что умершим? Тело мое стало почти невесомым, однако это не наполняет меня тревогой. Я не страдаю и не плачу о том, что истек срок моего пребывания на земле.

Вокруг меня молочный туман; каменные громады не давят уже своей тяжестью; от ледников не несет больше страшным холодом. Злая вьюга замела снежные высоты облаками, словно перекати-полем, — белыми, как смерть, холодными облаками.

Они застыли неподвижно. С севера и юга нависла над востоком сплошная пелена.

И снова тишина и пустота заставляют меня вздрогнуть.

В тяжелой траурной одежде, с распущенными волосами входит моя мать.

За нею эмхвариевские вдовы. Шествие замыкает кормилица Хатуна, убитая горем. Одетые в черное, все они уселись в ряд вокруг моего ложа, совершенно так же, как в Мегрелии играющие на чонгури женщины окружают постель больного оспой.

Сели, взяли чонгури, ударили по струнам, но струны не издали ни звука. Тогда встала с места моя мать Майя, приблизилась ко мне, положила руку на мой похолодевший лоб и отшатнулась: поняла, что меня уже нет в живых.

Потом она вернулась к сидящим вокруг моей постели женщинам и начала ногтями царапать себе лицо. И все женщины, одетые в черное, уселись в том порядке, как садятся на ковре плакальщицы, и тоже принялись раздирать себе лицо, но ни у одной из них не выступила кровь, И не донеслись до меня их причитания: «Ох, вай-ва!..»

Снова встала моя мать, снова приблизилась ко мне, положила мне на лоб руку, — и ужаснуло ее мое окоченевшее тело!

Тогда поднялись с мест черные тени и вышли, оставив свои чонгури в пещере.

Я снова забылся. Но скоро очнулся. Передо мной сидел какой-то худой юноша, гладко выбритый.

Сидит он и смотрит на меня, этот бритый юноша. Его глаза кажутся мне знакомыми (вспомнил покойного отца). Нос у него с легкой горбинкой (такой нос был у моего несчастного дяди Эрамхута Эмхвари). Подбородком же и скулами он напоминает мне мою мать.

Даже костюм его знаком мне, костюм из гомпсона, цвета дикого голубя, тот самый, что я на праздник малануров подарил Лукайя Лабахуа. И ботинки на нем мои, коричневые, купленные мною еще в Англии.

Я уставился на незнакомца. И вдруг он засмеялся. И так странно прозвучал его смех, точно по поверхности зеркала рассыпали дробь.

В углах его рта собрались легкие складочки, что говорит о затаенной в его душе злобе.

Он цинично улыбается — так, как и я умею улыбаться, когда издеваюсь или больно жалю кого-либо.

Сидит, небрежно закинув ногу за ногу, правую руку почему-то прячет за спину, а левую, сжатую в кулак, держит на колене.

— Постарел ты, брат, я и не узнал тебя. Вот уж и седина в волосах, — говорит он.

Я поворачиваюсь с ядовитой улыбкой к своему двойнику, сидящему со мной, и отвечаю:

— Я поседел в борьбе с тобой.

— Прошло лишь три месяца, как мы не встречались друг с другом вот так, лицом к лицу, и не говорили со всей откровенностью, — обращается тот, что брит и одет в костюм цвета дикого голубя, к другому, обросшему бородой, у которого от горя поседела голова.

И при этом протягивает три пальца. На среднем пальце я тотчас же узнал свой перстень. От хевсура, побратавшегося со мной, получил я в подарок этот перстень из слоновой кости. (Вы, наверное, видели его у меня на руке.)

Три змеи изображены на нем.

Потом он показывает свою правую руку, и я вижу, что он держит в ней змееобразный кинжал, тот самый, который я выхватил у Джамлета Тарба и которым убил его.

Как змея, изогнут этот кинжал, ножны его обтянуты змеиной чешуей, пятнистой, узорчато-расписной чешуей.

— Кто тебе дал этот кинжал?! — вскричал я вне себя от бешенства. — Всего десять дней назад он был на мне! Я оставил его в башне Махвша, повесил на прибитый к стене олений рог.

— Правильно, — отвечает бритый, — этот кинжал раньше был на тебе и, действительно, висел в башне Махвша в темном углу.

— И этот перстень, перстень из слоновой кости, тоже был у меня на пальце еще сегодня утром!

— И это правильно, — отзывается мой непрошеный гость и смеется. И опять его смех рассыпается, точно дробь по зеркалу.

— Значит, ты ограбил меня! — говорит своему двойнику тот, кто лежит в лихорадке. — Ты похитил у меня все, чем я был богат: доблесть сердца и чарующий дар любви; ты отнял у меня доверие к ближнему и заставил возненавидеть человеческий род. Ты внушил мне отвращение к близким мне людям. По твоей милости мой род, моя кровь и плоть стали мне чужды. Потому и жалю я своих же собратьев, как обезумевший от ярости и боли аспид, которому, палкой перебили позвоночник и который под конец, вонзив жало в собственный хвост, впускает в свое тело смертельный яд…

Словно два скорпиона, заключенных в одной склянке, так сцепились мы: я больной и «я» здоровый, я в черкеске и «я» в костюме, я обросший бородой и «я» бритый. И жалили, и поносили друг друга.

— Ты заблудился в этой жизни, — снова обращается ко мне гость, сидящий против меня. — Ты оставил столбовую дорогу и плутаешь по тропам, узким, как спина осла. Ты бежал от моря и барахтаешься в болоте, ты променял электрический свет на лучину, кахетинское вино — на вонючую бузинную водку. Вернись, советую я тебе, спустись лучше в долину и иди по дороге, что ведет к морю. Черное море было великим стражем нашей страны. Встань, брось в пропасть эти охотничьи доспехи!

Восстань, ленивец, живой труп! Разве не видишь ты, что лучи света уже тянутся к нашей стране?!

— Пошел прочь! Отстань от меня! — закричал я на него. — Ты нищий, вскормленный на объедках с чужих столов! Пошел прочь, не то я схвачу тебя, льняными нитками зашью твои большие глаза и, посадив перед очагом здесь, в Пещере великанов, буду кричать тебе в ухо: «А-а-а-а-а!»

Мой собеседник вскочил на ноги и, схватившись за рукоятку змееобразного кинжала, заорал:

— Или ты, или я! Одному из нас не жить!..

Пронзителен был его крик. Сверкнула сталь и рассекла мне грудь. И, припав ко мне, он хлебнул моей теплой крови.

И вот лежу я, обескровленный, рассеченный,

Семь лучин, словно семь золотых подсвечников, льют свет. Слышится звук шагов, очень слабый, как тот, что сопутствует поступи сванов, обутых в мягкие лапти.

Я гляжу в сторону очага, — Темур уже в пещере. Присев на корточки, он раздувает потухшие головешки. Старик обеими руками упирается в землю и раскачивается из стороны в сторону, словно творит молитву перед огнем. Около него лежит косуля. У нее рана на бедре.

Напрягая все силы, я поднимаю голову. Да, это та самая косуля, которая встретилась мне на плоскогорье.

— Джесмимо, эта косуля была ранена еще до этого, не так ли?

— Ааду… ааду… Я заметил, что была ранена, но что было делать, есть-то нам надо? — бурчит Темур и снова принимается священнодействовать, сидя на корточках перед очагом.

Огонь разгорелся. Темур зажарил шашлыки, дал мне выпить подогретой водки. Ночью жар у меня спал. И я крепко уснул.

И снилось мне, что похоронили меня около Пещеры великанов и над моей могилой взошел невиданный голубой цветок, и нежный аромат его радовал горы и долы…»

И ХОТЕЛИ СНЕГА ДО КРАЕВ ЗАПОЛНИТЬ МИР…

Шел снег, и такими крупными хлопьями, так бесшумно, как это бывает лишь в приморских краях.

С отчаянием взирали Хатуна и Дзабули на мучнистый свод, все ниже нависший над землей. «Как бы не рухнуло небо», — думает Хатуна.

Сугробы завалили село: белым пирамидам уподобились мегрельские домики.

Притихло Окуми, словно вымерла в нем всякая жизнь. Лишь петухи да собаки нарушали тишину.

И Хатуне казалось, что природа тоже сошла с ума.

Действительно, беспрерывные дожди начались еще в ноябре. Маленькая речка Окуми так разбушевалась, что снесла звамбаевский мост. Дзабули и Хатуна, полуодетые, с криком бежали за уплывающим мостом, пытаясь зацепить его багром; Келеш бросал лассо, как некогда делал Кац Звамбая. Но все было напрасно.

Это происшествие причинило семье большой ущерб, так как они не успели перевезти к себе доставшуюся на их долю солому и дрова.

Куджи перестал у них бывать, и женщины еще острее почувствовали отсутствие в доме взрослого мужчины.

В довершение всего Хатуна простудилась и слегла. Дзабули не могла уже ходить на работу в колхоз; она едва успевала ухаживать за больной и за маленьким Джаму.

Так начался развал хозяйства Кац Звамбая.

Ветер содрал с кровли дрань. Стропила и сваи начали гнить. Кукурузный сарай с разоренной соломенной крышей осел набок.

Надо было счищать снег с кровли, но где был хозяин? Дети потеряли в лесу двух свиноматок. На другой день выяснилось, что их задрали волки. Небывалый снег ожесточил зверье, и волки завывали уже в орешнике. Не переставая лаяли всю ночь встревоженные собаки…

Разбитый непосильной работой, Келеш засыпал рано. И женщины, слушая вой собак, дрожали от страха: не знали, волки ли приближались к дому или Тарба?

Дзабули прижимала к груди наган Арзакана; она предпочла бы, чтобы это были волки. Ей было известно, что один из Тарба грозился в духане поджечь дом Звамбая, если им не удастся убить кого-нибудь из их мужчин.

От этой угрозы, как ни странно, в душе девушки затеплилась маленькая надежда: кто знает, может, и в самом деле жив Арзакан?

Так всю ночь и лежала она, прижимая к груди наган и прислушиваясь к каждому шороху.

Все соседи отвернулись от них; и семейство Кац Звамбая оказалось в кольце отчужденности. Одни были на них в обиде из-за Арзакана, другие же сторонились, потому что боялись Тарба. Особенно плохо стало женщинам после ареста Мачагвы Эшба, который по старой дружбе помогал им в мужской работе.

У Эшбы отобрали лошадь. Озлившись, он в отместку зарезал в лесу быка, принадлежавшего колхозу, и мясо продал в Зугдиди. За это его арестовали и осудили на принудительные работы.

Хатуна удивлялась исчезновению Куджи.

— Уж не обидела ли ты его чем-нибудь? — спросила она как-то Дзабули,

— Я? Нет.

— Так почему же он не приходит к нам?

— Откуда мне знать?

— Это он принес в ту ночь провеянное просо?

— Конечно он. Разве я могла бы справиться с целой арбой проса?

Тогда Хатуна послала к Куджи своего Джаму.

— Передай от меня, что мы пропадаем от холода. Надо счистить снег с кровли, того и гляди — обрушится дом. Скажи, что Келешу не под силу справиться с большим бревном, а я больна; пусть захватит свою пилу и распилит это бревно. Заклинаю его именем матери!

Джаму вернулся и сообщил, что Куджи выезжал со двора, когда он к нему пришел. «Как только, — сказал, — вернусь, сейчас же приду к вам».

И целый день Хатуна слезящимиоя глазами поглядывала на калитку.

Снег, устилавший землю, поднимался все выше и выше, и казалось Хатуне, что он хочет до самых краев заполнить мир.

«Если бы пришел Куджи, он и Келеш приволокли бы этот дубовый пень и распилили бы его», — мечтает Хатуна, не спуская глаз с калитки.

И только подумала это, как на шоссе показался всадник.

— Куджи едет, нан, откройте кто-нибудь калитку! — заметалась Хатуна.

Келеш и Джаму улизнули из дому, должно быть, побежали играть в снежки. В комнате оставалась лишь Дзабули, занятая шитьем. Не хотелось ей встречаться с Куджи лицом к лицу, однако она встала и медленно вышла во двор.

«Как он еще решается после той ночи являться в семью Арзакана?» — думает Дзабули, пробираясь через сугробы, доходящие ей до пояса.

Открыла калитку. Всадник, весь белый от снега, был еще далеко.

Лошадь грудью прокладывает себе дорогу в снегу, пар так и валит от нее.

Едва взглянула Дзабули на шею и голову лошади, как вся затрепетала. Уж не обманывает ли ее зрение? Нет, она не может ошибиться, ведь это же Арабиа!.. Ну, конечно, Арабиа!

Засыпанного снегом всадника она не узнавала. Видела только, что он бритый. Значит, не Куджи.

Всадник проехал, даже не взглянув в сторону Дзабули.

При виде Арабиа у Дзабули подкосились ноги, страшно забилось сердце.

Жеребец показался ей похудевшим. Дзабули тотчас же вспомнила разговоры о том, что Арлан будто бы отправил его в Тбилиси для тренировки к весенним скачкам.

— Это Арабиа, без сомнения Арабиа! — повторяла она себе.

Конь идет рысью.

Рванулась Дзабули, побежала за ним. Хочет разглядеть — кто же это едет на Арабиа и куда он направляется?

Хочет еще раз полюбоваться на любимого жеребца Арзакана, заглянуть в его большие черные глаза, погладить его по могучей груди.

Ведь Арабиа не только конь, он — частица души Арзакана.

И Дзабули бежит изо всех сил, бежит, проваливаясь в сугробы. Перед ней на фоне ослепительно сверкающего снега светятся глаза Арзакана, цвета золотистого меда.

И кажется ей, что до нее доносится голос Арзакана.

Мимо проскакали какие-то верховые, с удивлением посмотрели на бегущую женщину. Знает Дзабули, что не пристало женщине бежать. Но теперь ей безразлично, что будут о ней говорить.

Подобрав юбку, бежит она по следу лошади.

Уже потеряла из виду и коня, и всадника, но все бежит.

«Какое ребяческое желание, какая странная причуда! Что ей прибавится от того, что она увидит Арабиа? Разве станет легче ее истерзанной душе?»

Так думает Дзабули и все бежит из последних сил. Ноги подкашиваются. Исчезли, сгинули и всадник, и копь.

Падают снежные хлопья, крупные, неистощимые, будто хотят замести весь мир, похоронить Дзабули с ее огромной печалью.

Этого и хочет Дзабули, хочет, чтобы обрушилась чудовищная снежная лавина и похоронила ее под собой. Пусть не прекращается снежный потоп, пусть погребет весь мир! И будут сыпаться на грудь Дзабули чистые белые снежинки, и разверзнется, наконец, перед ней желанная могила. Снежная могила…

На перекрестке Дзабули остановилась. Следы оборвались.

Падает снег, неумолимый, неистощимый. И небо мучнистого цвета низко опустилось над землей.

К горлу подступили слезы. Не поглотил же, в самом деле, этот снег коня и всадника…

И Дзабули готова лечь вот тут же, в снегу, и уснуть навеки.

Повинуясь какому-то тайному голосу, повернула влево, снова нашла след и пустилась бежать. «Это непременно следы Арабиа», — подбодряет она себя и бежит еще быстрее.

Место показалось знакомым. Проселочная дорога кончилась, она увидела большие липы. Узнала площадь не то перед церковью, не то перед сельсоветом. Приблизилась на ружейный выстрел, видит:

Около сельсовета под навесом привязана оседланная лошадь.

Сильнее забилось сердце Дзабули. Она уже совсем близко, но теперь-то силы и покинули ее. Ослабели колени, вот-вот подкосятся ноги и она упадет в снег. Упадет, заплачет, зароется головой в мягкую белую подушку и больше не встанет. Потому что тяжка жизнь без Арзакана, давит она ее, как этот снежный обвал, и подкашиваются у нее ноги.

Идет Дзабули, а путь все не кончается. В глазах у нее рябит. Осталось каких-нибудь двадцать шагов, но никак не одолеть ей этого расстояния. Слезятся глаза, мелькают огненные круги. Мучительно захватывает дыхание, вот-вот разорвется у нее сердце и она наконец успокоится. И посыплется ей на грудь чистый, белый, сверкающий снег…

Запыхавшись, добежала до коня, кинулась к нему. Арабиа поднял голову, навострил маленькие уши и посмотрел удивленными глазами, точно был озадачен, увидев Дзабули. Потом вытянул шею и обнюхал ее плечо.

На балконе сельсовета стояли двое мужчин. Не обращая на них внимания, Дзабули припала к Арабиа, нежно прильнула к его изогнутой шее, поцеловала в надбровья, прижала к груди голову коня, И показалось Дзабули, что вместе с этим чудесным созданием до нее дошла частица души Арзакана.

Еще и еще целовала она морду Арабиа и громко рыдала.

— Кто эта женщина? Что с ней? С ума, что ли, спятила? — спрашивает один из мужчин.

— Это вдова Арзакана Звамбая, — отвечает второй.

ПИСЬМА ИЗ МАХВШСКОЙ БАШНИ

«Пещера великанов».

1932 г. 8 февраля.

Дорогая Каролина!

Дороги окончательно закрылись. Из Пещеры великанов мы не можем добраться даже до башни Махвша. Теперь уж я совершенно отрезан от всего мира. Не существует для меня ни телеграфа, ни телефона, ни почты. И хотя я пишу вам это письмо, но у меня мало надежды, что вы когда-нибудь его прочтете.

Удивительная вещь человеческое сердце! Оно, оказывается, заключает в себе и рай, и ад. Теперь единственное мое удовольствие — это писать вам. Тот, кто изобрел письменные знаки, был, без сомнения, великим ясновидцем.

Пишу вам и дивлюсь, как дикарь, что когда-нибудь, глядя на эти значки, вы узнаете, какие думы и чаянья занимали меня сегодня.

Но вижу, недолго прослужит мне мой карандаш. А испишется он, — тогда прощай! Будет прервана всякая связь с внешним миром.

На прошлой неделе в башне Махвша, оказывается, сильно переполошились, так как я и Темур в течение двух недель не давали о себе знать, вернее, не были в состоянии дать о себе весть. Как только погода прояснилась, Арзакан, Кац Звамбая и Саур пришли нас проведать.

Морозы здесь приятные. По такому морозу хорошо ходится. Но вдруг снова опустился туман и запер всех нас в Пещере великанов.

И вот кончились припасы, которые они принесли с собой и которые мы заготовили в хорошие дни. Опять мы остались без дров, без мяса, без соли.

Нужда портит характеры людей, Вы знаете деспотичный нрав Кац Звамбая. Уход из дому, разлука с семьей, с привычным укладом жизни еще больше его ожесточили. Злоба, которую он носит в душе, без сомнения, задушит его когда-нибудь.

И больше всего бесит старика, что его собственный сын привержен тому самому режиму, который для него, Кац Звамбая, является могильщиком.

Старику кажется, будто весь мир только тем и занят, что враждует с ним. Инстинкты предводителя первобытных орд крепко сидят в Кац Звамбая. Он требует от сына, чтобы тот во всем соглашался с его взглядами.

По всякому поводу он ссорится с Арзаканом. Позавчера бушевала буря. В такую погоду выходить опасно: достаточно поскользнуться, и очутишься там, откуда нет возврата.

Между тем голод донимал нас. Молодежь заладила: отправимся в горы, подстрелим парочку горных индеек. Темур и Кац заворчали и строго-настрого запретили Арзакану и Сауру выходить из пещеры.

Арзакан, сердитый, улегся с Сауром в дальнем углу и стал с ним шептаться.

Но Кац Звамбая этого тоже не выносит. Он недовольно спросил сына, о чем они шепчутся.

Тема для беседы у Араакана и Саура всегда одна и та же: они строят проекты возрождения Сванетии.

«Как только будет закончена большая сванская дорога, — рассуждают они, — сюда придет промышленность, и там, где сейчас, засев в феодальных башнях, подстерегают друг друга кровники, — там вырастут фабрики и заводы.

А башни превратятся в музейные экспонаты».

День и ночь мечтают юноши о том времени, когда электровозы втащат в ранее непроходимое ингурское ущелье составы, нагруженные людьми и фабричными изделиями; как на эти надменные высоты вползут вагончики фуникулера, как появятся здесь электричество, телефон и радио и как самолеты превратят Кавкасиони в низкий забор.

Но Арзакан ничего не ответил отцу, не открыл ему, о чем он беседовал с Сауром.

Кац Звамбая обиделся; отец и сын громко заспорили. Кац замолчал, лишь когда Темур и Саур уснули; потом он заговорил со мной. Я лежал, закутавшись в тулуп, и подремывал, прислушиваясь к реву урагана.

Вы не можете представить себе, как сладко спать в пещере в такую ночь! Буря с размаху налетает на скалы и то ревет, как тур, то завывает в ущельях, словно гиена. А ты лежишь себе в тепле, в этой Пещере великанов, и радуешься, что укрыт уютно за пазухой земли.

— Box, Гуча! Box, Гуча! — кличет меня Кац.

Я отвечаю ему молчанием. Потом он обращается к Арзакану:

— Почему ты не спишь?

— Не сплю, потому что думаю.

— О чем ты думаешь?

— До каких пор мы будем здесь торчать? Бросили без присмотра и дом свой, и дела. Сидим в темной башне, а для чего, спрашивается?

— Куда же нам податься, дурень ты этакий?

— Не знаю, как ты, а я поеду в Тбилиси.

— Ты, может, думаешь, что Тарба не доберутся до тебя в Тбилиси? Не то что в Тбилиси, но в Москве средь бела дня на улице убили они Пармена Малазониа… Куда ты пойдешь теперь, когда закрыты дороги?

— Саур говорит, что в феврале или в начале марта дороги откроются. Сейчас же и отправлюсь. Ведь я и Саур помогали райкому мирить кровников, так неужели я не сумею уладить наше собственное дело? Пошлю к Тарба посредников. Ведь люди же они!

— Гм… люди! — ворчит Кац. — Еще свежи могилы трех братьев. Нашел время говорить о мире! Придется не меньше года просидеть нам здесь.

— Нет, как только откроется дорога, я уйду. Надоело мне сидеть в этой глуши! Ни книг, ни газет…

— Опять хочешь действовать по собственному разумению? Не хватит тех несчастий, что уже навлекло твое упрямство?

— Каждый человек должен жить по своему разумению.

— А небось, когда попадаешь в беду, тогда отец выручай!

— Никто не просит.

— Вот как! А кто спас тебя от пули Тарба?

— Ну и что же?

— А то, что это я и Гуча спасли тебя. Не то, как ястреб, растерзал бы тебя Джамлет Тарба!

Арзакан взъерошился. Отец и сын сцепились. А Саура дед и отец держат в ежовых рукавицах. Он не смеет даже возразить им. Чтобы не сердить Кора Махвша и Темура, он молится и постится. Махвш, оказывается, и не знает, что Саур комсомолец. Мне это очень понятно: в такой патриархальной семье иначе ему не ужиться.

Хоть и очень темный человек Кора Махвш, глухой, со слабым зрением, — однако все примечает.

То и дело спрашивает, не долетает ли уже гул динамитных взрывов до его башни? Боится того нового, что принесет с собой сванская дорога и что разрушит патриархальный быт этого края. Он инстинктивно ненавидит Арзакана и не перестает ворчать на Саура.

Чувствует, наверное, что именно поколение Арзакана и Саура внесет разлад в семьи, состоящие из шестидесяти душ, и в идиллический быт Махвшев. Знает, что именно это поколение будет указывать путь направляющимся в Сванетию инженерам, шоферам, пилотам, книгам и газетам.

Однажды Кора Махвш, хлопнув по плечу Саура, сказал ему с иронией: «Похоронишь меня, сынок».

Не знаю, понял ли Саур, но я-то понял, какое погребение имел в виду Кора Махвш.

Спокойной ночи, дорогая.

Целую руки. Жаждущий видеть вас

Т. Э.»

«Пещера великанов».

1932 г. 7 февраля.


Дорогая Каролина!

Мне казалось, что я избавился от людских дрязг, но вышло так, что даже тут, в Пещере великанов, я сделался свидетелем ожесточенной борьбы людей. Как надоело мне слушать бесконечный спор отцов и детей. Не знаю, кто это выдумал, будто сын обязан непременно следовать по отцовскому пути и осуществлять его замыслы? Величайшие мысли «отцов» всегда распространяли как раз чужие им по крови люди.

Так тщеславно человечество! Неужели, если мои взгляды не находят себе последователей, то я не должен есть хлеб? Или какой мне толк от того, что моим словам будут аплодировать десятки тысяч людей?

Я заранее знаю, что человек моего склада больше не родится и что никто не последует моим идеям, однако я не собираюсь надевать из-за этого траур.

Перед лицом ледников и звезд начинаешь понимать всю мелкоту людских дел. «Ристалище» улиток напоминает мне это: проползет улитка вершок, потом пройдет какой-нибудь карлик и раздавит ее своей пяткой…

Неверно, будто в истории человечества гениальная идея значила больше, нежели острие штыка или гаубичный снаряд. Могущественные полководцы и деспоты сгибали в бараний рог величайших гениев своего времени; и темные инстинкты решали исход дела гораздо быстрее, чем самые очевидные истины…

Чур меня, чур! Даже сюда последовали за мной мои мысли, эти назойливые сверчки! Отыди от меня, сатана!

Сегодня вечером прояснилось. Невозможно описать, как прекрасен Кавкасиони в час солнечного заката!

Глядишь на его сверкающие вершины, на этих ледяных голиафов, и начинаешь верить, что еще никто в мире никогда не умирал. Могучее, чистое дыхание бессмертия исходит от них.

В десяти минутах ходьбы от Пещеры великанов лежит огромный камень цвета ястреба, пирамидальной формы; я не могу понять, откуда он взялся на этом ровном месте. Горы далеко, они по ту сторону потемневших ущелий. Не видно, откуда бы могла оторваться эта одинокая каменная глыба, как мог забросить ее сюда обвал. Кажется, будто она упала прямо с неба. Может быть, потому и люблю я сидеть около нее; возвращаясь с охоты, всегда отдыхаю у ее основания. Уже давно занесло снежным саваном этого великана — моего побратима.

Я так сроднился с этим камнем, точно мы оба были созданы в один и тот же день в царстве ледников. Удивительно умиротворяюще действует на меня его вид. Недавно вихрем смело с него снег, и мой побратим ястребиного цвета снова показал свое лицо.

Прихожу к нему, сажусь рядом с ним. Он не докучает мне расспросами: как зовут меня, что у меня болит, когда я пришел или когда уйду? Он холоден и бесстрастен, как идея вечности. Мне кажется, что именно здесь садится по утрам сванская Дали, здесь играет она на свирели, вызывая из ущелий стада туров.

Смотрю на камень, и удивительным покоем наполняется все мое существо. И тогда мне начинает казаться, что я — тоже осколок его души…

Спокойной ночи, дорогая. Поцелуйте за меня маленькую Татию и передайте привет Лукайя Лабахуа.

Впрочем, нет! Не говорите Лукайя, что я здесь, не то

он, обрадовавшись, что я жив, оповестит весь мир о том, что мы скрываемся в Сванетии.

Всегда ваш

Тараш Эмхвари».

«Пещера великанов».

1932 г. 18 февраля.


Милая Каролина!

Я должен рассказать вам очень сентиментальную историю. Зная доброту вашей души, я уверен, что она вам понравится. В одном из предыдущих писем я писал, что Арзакан и Кац Звамбая поссорились очень серьезно. С того дня они волком смотрят друг на друга. И вот недавно Арзакан исчез, а с ним и Саур.

Мне уже было известно, что Арзакан и Саур успели побрататься. Я застал их в тот момент, когда Саур, соскоблив немного серебра со своего чеканного кинжала, высыпал его в чашу с водкой, и оба выпили. Так, оказывается, братаются в Сванетии.

Мы спали в пещере крепким сном.

Кац Звамбая, проснувшись, окликнул Арзакана. Не получив ответа и убедившись, что Арзакана в пещере нет, он взбеленился. Тысячи тревожных мыслей полезли ему в голову. Он разбудил всех нас.

Темур направился к постели Саура. Того тоже не оказалось. Обнаружив, что ушедшие взяли с собой охотничье снаряженье, Темур несколько успокоился.

Кац Звамбая, при всей его неуживчивости, все-таки очень любящий отец. Он отравляет Арзакану жизнь, но когда сыну угрожает опасность, отец забывает решительно все на свете.

И вот Кац стал придумывать всякие ужасы. Недобрый, мол, сон снился ночью, непременно погибнет Арзакан. Увлекшись охотой, они, чего доброго, перевалят через Кавказский хребет. Потом Арзакан уедет в Москву, а там Тарба убьют его так же, как они убили Малазониа. И не будет около него отца, чтобы помочь…

Удрученный, он сел у очага и стал проклинать себя. «Я, — говорит, — докучал ему, но ведь это потому, что я желаю ему добра!»

Так сидел он весь день у огня, охал, смотрел через бойницы, все поджидал Арзакана. Когда же наступила ночь, Кац Звамбая совсем перестал владеть собой: запричитал как над покойником, как будто и вправду Тарба повстречали Арзакана и Саура и убили их.

Был встревожен и Темур. Мы встали чуть свет, приладили к ногам кошки и, взяв альпенштоки, пустились в поиски по обледенелым тропам. От Пещеры великанов пошли по свежим следам направо. Никто уже не сомневался в том, что Арзакан и Саур отправились на охоту.

Смогу ли я описать вам подробно то, что претерпели мы за этот день? Два раза у меня поскользнулся альпеншток, и я чуть не полетел в пропасть. Должен признаться, что старики оказались куда выносливее меня. А Темур, так тот — ну просто волк, горный волк!

Мы прошли тридцать километров, ни разу не сбившись с пути, и даже не отклонялись в сторону.

Темур наизусть знает все изгибы и уголки сванских отрогов Кавказского хребта — каждую гору, каждую тропу. Более пятисот туров убил он на своем веку, а ланей и не счесть.

Но мы уже подходили к границе Карачая. Когда стемнело, Темур начал путаться. Он не признавался нам в этом, однако я и Кац замечали что-то неладное.

Провести ночь на лютом морозе здесь, на леднике, — это верная смерть. Нигде не видно ни стоянки охотников, ни какой-нибудь пещеры, и за все время, пока мы шли, ни одна живая душа не повстречалась нам.

Откуда-то поднялся коршун. Мы стали следить за его полетом. Суживая круги, он спустился в пропасть. Кац Звамбая проводил его взглядом, потом сбежал вниз по тропинке, заглянул в бездну и вдруг начал колотить себя по голове. Оказалось, что коршуны клевали два человеческих трупа.

Тут же, на снегу, валялись пустые гильзы. Кац Звамбая заладил, что это гильзы от берданки Арзакана. Теперь уж он не сомневался в том, что Арзакан и Саур убиты.

Чтобы добраться до места, где коршуны справляли свой пир, нужно было спускаться по тропинке километра три, а потом еще идти по ущелью. Делать нечего, спускаемся, цепляясь за выступы; наконец добрались. И видим: лежат два охотника, у обоих прострелена грудь.

Темур всмотрелся в их лица и вскрикнул: один из убитых оказался его однофамильцем, настигнутым здесь своим кровным врагом. Должно быть, они встретились во время охоты и в схватке убили друг друга.

— Их вражду распаляла кровь, пролитая двадцать лет тому назад. Так бессмысленно погибли эти два человека, — сказал Темур.

Мы продолжали путь; нам ничего не оставалось, как двигаться дальше. Перевалили через гору, потом опять пробирались по ущелью. Наконец добрели до одной деревушки, расположенной почти на самой границе Сванетии.

Вы не можете представить себе, как обрадовались мы, увидев белые сванские башни.

Необычаен их вид при свете луны… Стоят, ощетинившись зубцами, на такой недосягаемой высоте, как будто их строили не люди, а демоны.

На склоне горы прилепилась ветхая церковь древнейшей постройки. Когда мы подошли ближе, из-под сводов притвора на нас глянул царивший там мрак.

Бури, дожди и столетия, видно, немало наозорничали тут. Кругом тишина и запустение. У наших ног валялись обвалившиеся капители колонн, плиты тесаного камня и разбитые барельефы.

Ярче лунного сияния сверкал снег, и еще ярче — ослепительнее снега и луны — белые башни.

Вошли в село. Поразительно! Ни лая собак, ни человеческих голосов…

Безмолвный мрак глядит на нас из бойниц.

Вид этого мертвого города ужаснул меня. Казалось, мы попали в царство сна.

Продрогшие и усталые, мы мечтали о сванском гостеприимстве и тепле, а встретили нас — молчание и холод.

Всматриваемся в дорогу: нетронутый снег, никаких человеческих следов на нем. Глядим на кровли: никаких признаков дыма.

Я шел впереди, с трепетом ожидая, что же будет дальше? Спросил у Темура, что это за село; оказалось, он и не слыхал о его существовании.

Думаю: «Куда мы забрели? Сон ли все это или явь?»

И вдруг на снежном фоне показался высокий, сухопарый старик с белой бородой, в белой шапке и белой чохе. Вы знаете, — я немного суеверен. «Уж не посланник ли из царства теней?» — мелькнуло в голове. Не терпелось узнать, живой это человек или видение?

— Здравствуйте! — приветствовал я издали белобородого.

Ничего не ответив, он медленно направился прямо ко мне.

Мужчина стесняется обнаружить страх в присутствии мужчин. Не будь рядом со мной Кац Звамбая и Темура, я не выдержал бы и удрал.

Однако собрался с духом и подошел к старику.

Я заметил на нем кинжал с черной рукояткой. Это меня несколько успокоило, ибо никогда не приходилось мне ни слышать, ни читать где-либо, чтобы души усопших носили оружие.

Спокойно приветствовал он меня по-свански. Тут уж я так обрадовался, что готов был его обпять.

— Здравствуйте! — сказал я громко.

— Да пошлет тебе бог удачи во всем! — ответил старик по-грузински и сунул мне свою длинную, волосатую руку.

В это время подошли Темур и Кац Звамбая. Темур заговорил со стариком по-свански.

— Не повстречались ли вам два молодых охотника? — спросил он.

Тот кивнул головой, улыбнулся.

— Как же, — сказал он, — сыновья мои встретили двух молодых охотников и пригласили их к себе. Только вот фамилий их не знаю.

Мы стали расспрашивать о приметах; из его описания нам стало ясно, что это действительно Арзакан и Саур.

Судите сами, — как тут не подивиться причудам случая?

Кац Звамбая кинулся обнимать старика, точно родного брата; поцеловал его сначала в правое плечо, потом в белоснежную, как расчесанная шерсть, бороду.

Мы двинулись дальше и, пройдя дворов двадцать, услышали наконец лай собак. Впервые в Сванетии я слушал его с удовольствием: ведь здесь собаки такие лютые, что не приведи бог встретиться с ними!

Остановившись у башни, старик крикнул:

— Гей!..

Выглянули трое мужчин, подпоясанных кинжалами.

— Гей! — отозвались они.

Кац Звамбая бросился к Арзакану, стал целовать его в глаза. Я первый раз видел такое проявление нежности со стороны мужа моей кормилицы.

При нашем появлении около двадцати членов семьи поднялись нам навстречу.

Нас приняли, как принимают родных сыновей, вернувшихся домой после долгого и безвестного отсутствия. Нам омыли горячей водой ноги, и мы еще не покончили с этим, когда двое молодцов уже внесли в комнату освежеванную козу.

Белобородый старик сел в кресло Махвша и повел с нами беседу. Голос у него был приятен, точно уста его источали мед.

Я не выдержал и спросил о причине такого странного безлюдья в их деревне. Оказалось, что население деревни около ста лет тому назад было вырезано горцами, живущими по ту сторону хребта. Произошло это потому, что один из здешних сельчан в праздник Ламарии нахально схватил за руку невесту одного из тех горцев. Каратели вырезали здесь всех жителей; уцелели лишь грудные младенцы и несколько старух.

Прошли годы. Сироты подросли. Через пятьдесят лет они отомстили своим врагам.

— Я помню, — рассказывал Махвш, — как мы принесли оттуда в нашу деревню пятьсот шапок — символ пятисот убитых мужчин. Женщины обоих сел, с распущенными волосами, одетые в черное, шли за плакальщицами. Впереди несли эти лишившиеся владельцев шапки… Еще теперь меня пробирает дрожь, когда вспоминаю тот жуткий вечер, — говорит Махвш.

Накрыли на стол. Старик наполнил чару водкой и, встав, протянул ее своему старшему сыну Мурзе.

— Дорогие гости! — начал он. — Вы видите этого молодца? Мурза зовут его. Он — один-единственный сын у меня. Пятеро остальных убиты нашими кровниками. Вся молодежь, какая есть в моем доме, все это — потомство Мурзы.

Я обвел взглядом сидевших у очага мужчин и стоявших за ними женщин; насчитал тринадцать молодцов и трех женщин-блондинок с лучистыми глазами — одна красивее другой.

— Мурза, — продолжал Махвш, — хотя и был единственный сын, однако пошел на войну добровольцем. Он страстный любитель оружия, потому, наверное, и пошел. Воевал он на западном фронте. Ни один из моих сыновей не привык показывать врагу спину. Долго оставался Мурза на войне, три раза был ранен.

Длинно говорил Махвш, я же буду краток.

Во время одного боя в Карпатах отряд Мурзы был послан на разведку в лес, который обстреливался австрийцами. От артиллерийского огня лес загорелся. Столетние дубы сгибались, точно камыш. Рев лесных зверей, треск падавших деревьев нагоняли на разведчиков ужас.

Куда ни поворачивали они коней — всюду огненная завеса. Из команды Мурзы были убиты трое русских и двое грузин. Наконец и сам он был ранен шрапнелью. Лошадь его упала в воронку, вырытую снарядом. Лежит несчастный Мурза и глядит в глаза смерти. Всего в нескольких шагах гаубицы вырывают с корнем огромные деревья.

Лежит Мурза, ждет рассвета и своей гибели.

Вдруг показался венгерский патруль. Командир подъехал к Мурзе, спрыгнул с коня, посадил его к себе в седло и отвез к своим. С того дня командир не покидал Мурзу, ухаживал за ним, как за братом.

— Этот чужеземец спас от смерти моего сына, — говорит Махвш. — Поэтому с тех пор, как Мурза вернулся домой, первую здравицу мы всегда пьем за того человека.

Мы молча осушили роги. Дочка Мурзы принесла портупею и показала мне; на ней по-венгерски было написано: «Шандор Сечен».

Достойно удивления, дорогая Каролина, с какой нерушимой верностью блюдут традиции эти сваны. В далеком, заброшенном селе, на границе ледяного царства, в продолжение многих лет трапеза начинается тостом за того чужеземца.

Поистине, если бы не было любви, ненависть затопила бы этот мир!

ЧЕРНЫЙ ПЕТУХ

«Дорогая Каролина!

Снег еще держится, но дыхание весны доносится откуда-то даже в Пещеру великанов. Ледники окрасились в бурый цвет, кое-где на них появились темные пятна. В пропастях зашумели родники. Изумительно чистый воздух, легче эфира, наполняет легкие, и прометеевой мощью наливаются мускулы.

Вчера, охотясь в лесу на глухарей, я испытал неожиданную радость, увидев красногрудку. В любовном томлении открывала она клюв и пищала. Видно, и у нее в груди цветет весна.

«Ци-ип, ци-ип, ци-ип!» — кричит где-то в далеком ущелье глухарь; он тоже ищет свою возлюбленную…

У подножия буков выглянули фиалки и заулыбались бирюзовому небу.

Долго лежал я на камне, отогревая на солнце озябшее сердце.

Потом встал и начал бродить. Отдалившись от Пещеры великанов, я увидел необычайную картину. Несколько десятков змей, свившихся в огромный, запутанный клубок, предавались на солнцепеке сладострастным оргиям.

Может быть, вы видели в Гамбурге на берегу моря канаты океанских кораблей, беспорядочно скрученные в клубки? Так перепутались большие и малые змеи и так перевили друг друга, что в этом хаосе извивающихся тел не было видно их голов.

Но вот приподнялся змей-вожак и вытянул к небу голову. Повел ею, точно приветствуя выброшенное солнцем знамя, и в блеске солнечных лучей засверкала пара алмазных глаз.

За ним потянулся другой. Оба раскачивали головами, ластились друг к другу и тянулись к солнцу, но тела их запутались в клубке. Теперь уже сверкали четыре алмаза, устремленных в небо с тем самозабвением, с каким некогда люди приветствовали круглый, аляповатый лик библейского бога…

С полчаса шел я, опустив голову. Набрел на другое зрелище, столь же необычайное. Тут поблизости есть гора, вся изуродованная обвалами. Когда я смотрю на нее, мне вспоминается Дантов ад. Исполинская гора вдребезги расколота не то морозами, не то бурями, не то вулканическими извержениями.

Раздробленная на мелкие куски порода валяется кругом, точно разбитые ступени греческого амфитеатра. Внизу, в невообразимой глубине, хаотически нагромождены сорвавшиеся со страшной высоты глыбы.

У подножия горы расселились глухари: по одну сторону самки, по другую — два петуха. Самцы выходят вперед, хорохорятся, гордо прохаживаются по кругу, очерченному их же крыльями; потом переступают через него и кидаются грудью друг на друга, клюют друг друга в гребешки, вскакивают на спину, бьются до крови, пока один из них не остается победителем.

Никто не любит побежденного. Не любят его и глухарки. Они гонят прочь побитого петуха, и он, посрамленный, с опущенными крыльями, прячется где-то в расщелине скалы. Я знал об этом еще по рассказам Темура, теперь уже увидел своими глазами.

Иду дальше, углубился в лес.

Я замечаю, что одиночество приучило меня разговаривать с самим собой. Темур недавно подтвердил мне это. «Ты шел, — говорит он, — и так оживленно беседовал с собой, что мне показалось, будто с тобой идет Саур».

Вы не можете представить себе, какие ребяческие, вернее, дикие мысли порой приходят мне тут в голову! Я научился у Темура многим заклинаниям и восстановил в памяти то, что слышал от Лукайя Лабахуа. Ну, вот хотя бы это: «Вышел из моря человек, и освирепел он, точно тигр». Оно и понятно: человек, пришедший сюда с равнины, не может не взбеситься на лоне этой дикой природы…

Порой я ложусь ничком па солнцепеке, и тогда гул весны доносится до меня из груди земли. Или сплю в Пещере великанов, а с ледников срываются снежные лавины, и тогда кажется мне: там, в пропастях, рокочет море…

Пришла весна, и льется ее песнь из горлышка красногрудки. Пришла весна, и начинают громыхать ледники, покрытые сияющими шлемами, и тянется к солнцу змея, и глухарь кличет в ущельях глухарку…

Кто знает, что сулит мне эта весна? Не скрою, с огромным волнением встречаю я ее здесь, в своей пещере.

Сваны уже отпраздновали День крота. При наступлении весны мужчины собираются со всего села, берут с собой свечи и по три лепешки и уходят. Достигнув такого места, откуда не видно башен, они преклоняют колени, зажигают свечи, приносят в жертву по три лепешки и молятся богу кротов.

Удивительно, как могла родиться эта темная мистерия? Я забросил свою работу о колхидском фетишизме. Кому она нужна? Да и карандаш у меня приходит к концу; хорошо, если его хватит дописать письмо.

Сижу ночью, пишу, а где-то далеко в пропастях грохочет весна и эхом отдается в безмолвных горах. Откуда-то из темной пещеры выплывает луна, желтая как медь. Она украсит шелковой фатой чело ледников, потом снова скроется в другой пещере. И так, от пещеры до пещеры, бродит луна, как и все на этой матери-земле. (Безумно люблю я слово «дэда-мица» — «мать-земля»!)

Так ползут мои дни, и мне хочется помолиться богу кротов, чтобы он не тянул их слишком долго.

Впрочем, возможно, что я кое-чем и отличаюсь от крота, — ну, хотя бы способностью оглядываться назад.

Отсюда мне видна вся моя жизнь; видно, как прошла она, точно луна, от одной пещеры до другой.

Я всегда отличался хорошей памятью, и вот мне хочется вспомнить первые проблески моего сознания.

Как-то мать купила для меня китайскую миску, чтобы я пил из нее молоко, — простую миску из бамбука. Помню, на дне ее был изображен черный петух, и так искусно, что я принял его за настоящего петуха и погладил рукой. Я думал, что он живой — этот черный петух! Так и остался он у меня в памяти — черный с алым, как кровь, гребешком.

Впечатления детства, действительно, самые сильные из всех. Ни в Грузии, ни во время странствий по Европе ничто из виденного мною не поразило так мое воображение, как тот петух с алым гребешком, которого я впервые увидел на дне своей чашки. Он сопутствовал мне в жизни, словно фамильный герб моего рода. Кто знает, может быть, на дне той миски я узрел эманацию крови моих предков?..

Дорогая, я отправил вам почти все написанные мною в башне Махвша письма. Но сомневаюсь, чтобы то, что пишу сейчас, я послал вам при жизни. Возможно, что Тарба прикончит меня где-нибудь в ущелье, потом кто-нибудь найдет это письмо и перешлет его вам. Ну что ж, пусть оно будет моей исповедью. У вас такое доброе сердце, что, прочтя его, вы простите и пожалеете меня.

А если кто-нибудь и осудит меня за рассказанное тут, мне это будет уже безразлично, ибо стрелы, пущенные в меня, попадут в пустоту.

Я чувствую, что в этой пещере я сбрасываю кожу, как улитка свою раковину.

Никогда уже не вернусь я к прежней жизни, праздной и ветреной! И возможно, что тот черный петух свернул в сторону колесницу моей жизни.

Но кто, однако, сказал, что только по прямой линии должен двигаться человек? Идеальной прямой в природе даже не существует, — это математическая категория, не больше. У ледников и у всего, что окружает мою пещеру, линии ломаные. Все в природе движется и развивается не прямолинейно, а спирально.

Итак, черный петух открывал утреннюю и вечернюю зарю моей жизни. Я бессознательно следовал за его самоуверенным «кукареку». Правда, было и еще нечто. Помните, когда мы ехали в Тбилиси, вы упрекнули меня, что я развращен западной цивилизацией. Тогда я ответил вам уклончиво, теперь же признаю: вы были правы, совершенно правы!

Эта западная суперэротическая и снобистская цивилизация, конечно, развращает душу человека.

Какое, например, огромное место уделено в европейском искусстве женщине! Я думаю, что в этом отчасти сказывается феминизирующее влияние христианства, в особенности католического.

Оно приобщило к божественной троице особу женского пола. Отсюда и родилось это непомерное дантевское и гетевское восхваление вечноженственного.

Отсюда — все эти тысячи мадонн в живописи и тысячи стихов, посвященных Марии, от Петрарки до Рильке.

Женщина — почти единственная и бессменная муза европейского искусства.

Древнегреческая культура была преимущественно мужественной. Богом света и красоты считался юноша Аполлон. Юношу же воспевала вся древнегреческая поэзия и скульптура…

В сумерках я обычно сижу в моей пещере и перелистываю книгу своей судьбы. Иногда промелькнут предо мною силуэты моих любовниц.

Умолчу о немецких «шатцах» и французских «гризетках». Их было много, и они так походили друг на друга, что я даже не помню их имен и фамилий. Теперь всех их можно называть Эльзами и Генриеттами. И сами они не предъявляли больших претензий: свою любовь они продавали за чашку шоколада.

Вспоминаются мне девушки больших городов, мечтающие на украшенных цветами балконах или у окон с белыми занавесками. Они ждут чужеземных принцев и вешаются на шею первому встречному проходимцу, — так одурманены их головы сентиментальными стихами и бульварными романами.

Ах, эти влюбленные девушки! Сколькие из них провожали меня на бесчисленных вокзалах Европы! Сколькие оставались на перроне с покрасневшими от слез глазами!

Мне доставляло сатанинское наслаждение сеять раздоры между соперницами; мне нравилось, когда сестры таскали друг друга за волосы или закадычные подруги из-за меня царапали друг другу лица.

Ужасно любил я морочить почтенных буржуа.

В Мюнхене я бывал в доме одного профессора. Этот выживший из ума жрец науки звонил мне по поручению жены. «Луиза скучает, — говорил он, — пожалуйста, зайдите…» Когда я уезжал куда-нибудь и Луиза не могла приехать на вокзал, он привозил мне цветы.

Смех разбирает меня, когда вспоминаю этих дрессированных мужей. Один немецкий майор ежедневно трезвонил мне: «Антонина просит вас пожаловать на пятичасовой чай»… Когда я являлся, он читал мне свои бездарные стихи, потом спохватывался, что его ждет партия в преферанс, извинялся и оставлял нас одних.

Не хочу быть неблагодарным. Немало приятных часов провел я в обществе европейских женщин.

Но крик моего петуха всегда будил меня вовремя. Безжалостно, бессердечно шагал я через искусно расставляемые мне ловушки; всегда ловко уклонялся от ярма супружества.

Вспоминаются мне сентиментальные перезрелые девы и экстравагантные жены банкиров, любительницы «азиатских» страстей; скучающие вдовушки, ищущие «друга»; меценатки, поклонницы искусства, «открывающие таланты» среди безвестной молодежи; экзальтированные, одетые в черное женщины, презирающие плотскую любовь и загорающиеся христианской любовью к «ближнему» на теософических конгрессах и спиритических вечерах.

В этой толпе теней более отчетливо вижу прекрасные глаза Эльвиры Фоконьери. Ничего на свете не любила Эльвира так, как танцы. Она готова была танцевать где угодно и когда угодно. Наверное, не осталось такого дансинга, где бы мы с ней не побывали.

Эльвира была блондинкой, ей безумно хотелось иметь смуглого ребенка. Она умерла от родов в миланской больнице. Как странно было видеть ее неподвижно лежащей в жалкой больничной обстановке!

Эльвиру Фоконьери сменила Анна-Мария Фестнер. Эта была певицей, но не очень удачливой. Я следовал за ней из города в город, потом увез ее в Шварцвальд. Анна-Мария тоже мечтала о ребенке, но она боялась, что материнство будет помехой для ее искусства, и сделала себе аборт. Она умерла от заражения крови.

Я был тогда в Париже. Смерть Анны-Марии сильно опечалила меня. Но пришла новая весна, и опять прокричал черный петух.

В Париже мне встретилась Элен Ронсер.

На этот раз меня подстерегала большая опасность, но на одной чаше весов была моя любовь к Элен, на другой — любовь к матери, к моей стране, воспоминания детства.

И вот одинокий добрался я до этой Пещеры великанов…

В моей жизни самыми серьезными увлечениями были Элен Ронсер и Тамар Шервашидзе. Но у Ронсер не было того, что красило Тамар, и, наоборот, у Тамар нет того, что я любил в Элен.

Вы писали мне из Зугдиди, что не понимаете, что произошло в Тбилиси и почему я так неожиданно исчез.

Тбилиси охладил мое чувство к Тамар. Только там мне стало ясно, какая пропасть разделяет нас. Я принял ее за девушку моей грезы; она же оказалась вполне современной барышней. Ничто так хорошо не выдает истинный характер человека, как предметы. И нас разъединили предметы, увиденные нами в Тбилиси.

Я написал отсюда Тамар одно письмо, довольно холодное и ничего не выражающее. Не знаю, получила ли она его. Если нет, — тем лучше. Я жалею, что послал ей это письмо. Хотя я не думаю, чтобы можно было окончательно разлюбить любимого человека.

Таков неприкрашенный рассказ о моем прошлом.

Возможно, что и в отношении вас я высказал свойственное мне бессердечие. Но это не очень меня мучает. Ведь и вы относились ко мне так же поверхностно, как я отношусь ко всем женщинам вообще и к каждой в отдельности. Но вы все же любите своего мужа, вашу Татию и вашу семью.

Тут есть одна сванская девушка, дочь охотника Темура; ее зовут Ламария. В ней нет ни нежности, ни утонченности Тамар, ни вашей духовной культуры. Это простая, неотесанная сванская девушка. У нее веснушчатое лицо и упругая грудь. Ее пышное лоно, без сомнения, подарит многочисленному роду Кора Махвша еще с дюжину молодцов.

Я не стану объясняться ей в любви, а просто женюсь на ней. Я пришелся по душе Темуру, и он сказал мне: «Если ты не вернешься в долину и останешься здесь, — будь моим зятем».

Он дает в приданое за своей дочерью эту башню, одну десятину пахотной земли, до двухсот турьих шкур и столько же рогов, один старинный сундук, украшенный инкрустациями, три сванских кинжала и одну старинную пищаль для охоты на туров. (Такое ружье хорошо для стрельбы на дальнее расстояние.)

Когда откроются дороги, Арзакан отправится в Тбилиси, если Кац Звамбая отпустит его. Я же, вероятно, останусь тут и женюсь на Ламарии.

В ту минуту, когда я пишу вам это письмо, снова доносится грохот бушующего у подножия ледников весеннего моря. И кажется мне, что с гор спускаются белобородые всадники и что до меня доносятся удары их мечей о стальные шлемы и звон железных кольчуг.

И где-то очень далеко, в пропастях, кричит черный петух.

Прощайте, дорогая Каролина.

Ваш Тараш Эмхвари».

«ФУЙ, ЛАМАРИЯ!»

Как только открылась дорога, Темур покинул Пещеру великанов, ввиду того что приближалась масленица.

Специально ради этого праздника Эмхвари тоже отправился в дом Кора Махвша. Там он застал лишь собак, детей и старую Гурандухт, хлопотавшую по хозяйству.

Неожиданно откуда-то вынырнул Арзакан и с сияющим лицом кинулся к Тарашу.

— Что это ты подстрелил, Гуча? — спросил он сердечным тоном, обняв его за плечо.

Такая теплая встреча со стороны молочного брата тронула Тараша.

Он снял с себя бурку и кожаный мешок и сбросил наземь турью шубу.

— Не знаешь, куда ушли хозяева? — спросил он.

— Сегодня у них какая-то «Муркваноба», все отправились на праздник. А меня Саур с утра опоил водкой до полусмерти и куда-то исчез.

Схватив турью шубу, Арзакан повел Тараша в гостиную Махвша.

У входа, примостившись на чурбане, Гурандухт доила корову. Пятеро ребятишек, обступив ее, хлебали молоко из полной кадки.

Три змеи лежали около кадки, а одна даже положила голову на ее край. Все видели это, но никто их не отгонял.

Это зрелище заставило Арзакана содрогнуться. При виде посторонних две змеи скользнули в папоротники, третья же отползла и притаилась у ног ребятишек.

— Что это за гадость! — воскликнул Арзакан, обращаясь к Тарашу.

Тот стиснул его локоть и вошел с ним в гостиную. Арзакан обратил внимание на то, что Тараш озирается по сторонам.

— Кого ты ищешь, Гуча? — спросил он.

Тараш смутился.

— Ламарию, — пробормотал он.

— Ламария на празднике.

— А где он, праздник-то?

Арзакан этого не знал.

Они вышли из башни. Некоторое время молча шли по дороге, густо покрытой пометом животных.

— Не понимаю, когда же эти люди работают? Вечно праздники: то божий день, то день крота, то день поминовения, и черт его знает какие еще дни! — возмущался Арзакан.

— Да, уж так организована их жизнь: поменьше работать, побольше молиться и веселиться. Что ты хочешь от них? — ответил Эмхвари, улыбаясь.

Был мягкий весенний день. На солнцепеке снег уже стаял. В тени деревьев, на склонах гор еще держались белые островки. По обочинам пашен выглядывали нежные, бледные побеги молодой травки. Белые облачка усеяли небо, точно козы лужайку.

Отдавшись тихим мечтаниям, Тараш Эмхвари легкой походкой шел рядом с Арзаканом, Вспомнились годы детства, когда в начале весны они, два молочных брата, бродили по лугам…

Долгое одиночество в Пещере великанов утомило Тараша, и он наслаждался прогулкой с другом детства. Беседуя с ним, Арзакан приближал к нему лицо, и только теперь заметил Тараш, как охмелел от водки Арзакан; даже уши у него покраснели.

— Ты стал здорово пить за последнее время, Арзакан, — заметил Тараш.

— А что же больше делать в этой дыре? Третий день уж, как мы с Сауром пьем. Пьем и стреляем в цель. Нет, Гуча, я не согласен с тобой; жизнь создана для труда и борьбы.

— Не знаю, как другие, а я прекрасно себя чувствую здесь, — ответил Тараш и, вынув из кармана махорку, стал крутить цигарку из газетной бумаги. — Мои часы остановились в Пещере великанов, — сказал он. — Вряд ли кто знает здесь который час. И числа я все перепутал. В этой обстановке отдыхаешь душой.

В Европе люди больны недугом времени, и я когда-то болел им. Однажды в Париже у меня ночью остановились часы. Я так привык к их тиканью, что тотчас же проснулся. Там ведь всегда спешишь. Спешишь и не замечаешь, как проходит жизнь.

А здесь время ползет на четвереньках, и ты теряешь чувство времени. Когда глядишь на эти ледники, то десять или двадцать лет кажутся мгновением.

Некоторое время они молча шли по обочине пашни. Арзакан шагал по меже, заложив руки в карман, понурив голову и уставившись в землю.

— Правда ли, Гуча, что ты женишься на Ламарии? Она уже готовит себе приданое.

— Как тебе сказать, — ответил Тараш, не глядя на Арзакана. — Я-то решил, но с Ламарией еще не говорил. Темур мне дал понять, что он не прочь иметь меня зятем. Я согласился.

— Ты серьезно говоришь это?

— Конечно. А то как же? Какие могут быть шутки! — и Тараш выпустил изо рта густой клуб дыма.

Арзакан и радовался и не верил. Мысли его тотчас же перенеслись к Тамар Шервашидзе. Он представил себе, как приедет в Мегрелию…

Но не выказал своей радости. С удивлением взглянул на Тараша.

— Чему ты удивляешься? — спросил тот.

— Как чему? Пара ли она тебе? Кажется, она даже не совсем грамотна.

— Вот это мне в ней и нравится. Она еще не отведала отравы театров, кино и глупых романов.

— Значит, ты собираешься жить здесь, в этой дыре?

— Эх, Арзакан, мне все равно — что здесь жить, что в другом месте. Я свыкся с Темуром. Он превосходный охотник, я многому у него научился. Войду в ласкари Кора Махвша и заживу с ними.

— Что это еще за чертовщина — «ласкари»?

— Это первобытная форма обобществленного хозяйства. Однако не каждый может в него войти, а только родственники по крови. Если вы уйдете отсюда, я пошлю Тарба выкуп и помирюсь с ними. Вот и Темур говорит, что Кора Махвш собирается послать Тарба выкуп. Ты, действительно, намерен весной ехать в Тбилиси? Что говорит отец?

— Да он только и задерживает меня, а то я давно бы двинулся. Но я непременно поеду в Тбилиси. А отец, может быть, уедет к черкесам… Мне кажется, что ты хочешь остаться здесь, чтобы закончить свою работу.

— Уверяю тебя, — нет! Говорю тебе совершенно искренне, что я стосковался по земле. Жду не дождусь, когда Темур начнет пахать, хочу насытиться запахом земли. Я очень жалею теперь, что не изучал в Европе агрономию.

В душе моей пробудился зов земли. Не знаю, может, этому причиной моя преждевременная седина? Недавно, когда я шел из Пещеры великанов, я увидел старого свана, который с трудом тащился за сохой по подъему, Я взял у него из рук соху и пахал целый час. Запах свежевзрыхленной земли дурманил меня. Вспомнилось, как учил нас пахоте твой отец.

— Помнишь, Гуча, как ты свалился с бороны?

— Конечно! Я даже помню, что у быка Никоры на лбу была шишка, а один рог сломан. Как мы были тогда счастливы, Арзакан! Как беззаботно ходили мы по земле! Каждый день нам приносил новую радость и чудеса. И люди казались такими добрыми и прекрасными!

— Мы должны создать людей с новыми взглядами на жизнь. В Сванетии плуг революции должен очень глубоко захватить целину. Иначе этот несчастный народ неминуемо погибнет.

Тараш слушал молча, и Арзакан продолжал:

— Вот Саур: он парень хороший, но комсомолец не ахти какой.

— Я не обвиняю Саура, — заметил Тараш. — Что может сделать один Саур в этих условиях? Ты думаешь, чтобы переделать человека, достаточно десяти или двадцати лет? Кто знает, наслоения скольких культур можно найти в каждом из нас, если хорошенько поскрести? Совсем как те пласты, которые находят геологи, изучая формацию гор.

Арзакан оглянулся назад. Их догонял Саур. Приблизившись, он обнял Арзакана за плечо и приветствовал Тараша.

— Пойдемте поглядим, как наряжают к празднику Сакмисая. И водкой нас еще угостят, — предложил он.

— Что значит «Сакмисай»? — спросил Арзакан.

Саур попытался было объяснить, но не смог. Тараш пришел ему на помощь.

— Сегодня Муркваноба — День башни. В этот день сваны молятся богу плодовитости — Фаллосу и требуют от святой Ламарии, чтобы она дала им хороший урожай. Сельчане выбирают двух главарей — «Сакмисая» и «Шаха», которые угрожают и Ламарии, и самой богородице, если земля плохо уродит.

Арзакан заявил, что ему противно смотреть на это скоморошество.

Но Саур подхватил его под руку и потащил почти насильно к башне, стоявшей неподалеку.

Раздались возгласы: «Темуров зять пришел!»

И вся семья высыпала им навстречу, прервав обряжение Сакмисая.

Саур объяснил хозяевам, что зять Темура пишет книгу о сванском Муркваноба и что поэтому надо показать гостю, как обряжают Сакмисая.

Тарашу Эмхвари не понравилось то, что сказал Саур, однако он промолчал.

Стоявшая в кругу молодежь вытолкнула вперед Нодара, русого свана с длинным кинжалом на поясе; потом двое парней принялись его уговаривать. Нодар отнекивался, смеясь и показывая свои сверкающие белизной зубы.

— Почему именно я должен быть каждый год Сакмисаем? На этот раз выберите Саура, а я буду Шахом.

Тем не менее Нодару вымазали лицо сажей, одели в лохмотья, на голову нахлобучили кожаный мешок и к поясу привесили вырезанный из карагача фаллос. Но-дар строил гримасы, потешая народ.

Началась попойка. Чару Махвша поднесли «профессору». Тарашу опять не понравилось, что сваны почему-то величают его профессором.

Чаша с водкой уже обошла круг. Арзакан сначала отнекивался, потом вошел во вкус; то и дело осушал чашу и передавал ее Тарашу.

Сидевшие за трапезой сваны громко смеялись, гоготали. Тараш чувствовал, что его мутит. Внезапно закружились, пустились в пляс все предметы. Лица сотрапезников, сидевших вокруг него, заплясали, точно фигуры на экране на заре кинематографии.

Теперь толпа, сопровождавшая Сакмисая, повалила в другой дом. Все смешалось: лай собак, крики ребятишек, женский визг, гогот мужчин. Тараш чувствовал, что соловеет, однако старался внимательно следить за церемонией обряжения.

Шахом выбрали здоровенного, высоченного свана; на голову надели колпак, вымазали сажей лицо и опоясали деревянным мечом. Затем встал Сакмисай, отцепил от своего пояса деревянный фаллос и начал бить им по поясу Шаха, сопровождая это циничными прибаутками. Сторонники Шаха схватили дубовые палки, свита же Сакмисая принялась деревянными шилами колоть всех — от мала до велика. Собралось все село. Когда обряжение кончилось, толпа двинулась к церкви Ламарии и расположилась там под дубом.

— Куда делся Арзакан? — спросил Тараш.

— Арзакан сильно напился. Только что был тут, не знаю, куда запропастился, — ответил Саур.

Да и сам он был изрядно навеселе.

Тараш обошел весь круг, тщетно разыскивая Арзакана.

Солнце склонилось к западу. Темные полосы легли на село. Заалели облачные башни на Кавкасиони.

Тараш Эмхвари под шумок пробирался к женской стороне. Он хотел подойти поближе к Ламарии, поговорить с ней и досадовал, что Ламария была окружена сестрами и невестками.

Неожиданно около него вырос Саур. Тараш стал наблюдать за хороводом. Потом, улизнув кое-как от Саура, обошел весь круг женщин, но Ламарии нигде не было видно. Опять к нему подошел Саур. Только теперь догадался Тараш: Саур был приставлен к нему на случай внезапного нападения Тарба.

Так и следовал юноша за своим будущим зятем, не выпуская рукоятки кинжала.

Где-то неожиданно завязалась драка. Саур бросился туда. Тараш приблизился к женщинам, но Ламарии не было среди них.

Стемнело. Хоровод закончился. Народ с пением направился к селу. Понурив голову, Тараш шел в толпе. С ним познакомили трех братьев Лапариани; те стали превозносить достоинства будущего зятя лапариановского рода.

— Мы слышали от Темура, — говорили они, — что ты, оказывается, искусный охотник.

На окраине села, у высокого дерева, была сооружена снежная башня Мурквани. Недалеко от башни прилег Шах. Буркой он укрывал полоненных им невест, тормошил и ласкал девушек.

От криков охмелевших парней и визга женщин можно было оглохнуть.

Сакмисаю поднесли огромные хачапури.

Он встал, обратился лицом к церкви святой Ламарии и погрозил ей фаллосом.

«Так, мол, и так расправлюсь я с тобой!.. Фуй, Ламария, фуй, Ламария!»

Тем временем Шах уснул. Подкравшись к нему, Сакмисай выволок из-под бурки его невест и стал бесстыдно лапать и тискать их.

Проснулся Шах, видит: нет невест. Вскочил, набросился на Сакмисая, и сцепились они на потеху зрителям.

Тараш Эмхвари вышел из толпы. Под липой он увидел Ламарию. Легкий загар покрывал ее лицо, и это очень шло к ней. Избегая нескромных щипков парней и девушек, Ламария чинно сидела с невестками Махвша.

При виде Тараша Ламария зарделась еще сильнее, потупилась и в то же время незаметно для других кинула на него лукавый взгляд из-под изогнутых, как лук, тонких бровей.

Вдруг раздались громкие крики.

Тараш вздрогнул. Опять рядом с ним стоял Саур.

— Сакмисай поборол Шаха, — говорит он. Старший из трех братьев Лапариани, пожилой Кохта, все удивлялся, где мог такой образованный человек, как Тараш Эмхвари, научиться так хорошо стрелять? Кохта Лапариани — человек бывалый, однако он уверял, что никогда не доводилось ему встречать такого ученого и в то же время такого негордого князя.

— Где твой брат? — спросил он Тараша.

Тараш догадался, что Кохта имел в виду Арзакана, и ему стало приятно, что его и Арзакана называют братьями.

— В этом году, — говорит Кохта, — и башня, и дерево упали в нашу сторону — сторону Лапариани. Богатый будет у нас урожай, и выкуп Тарба пошлем хороший. Кора Махвш посылает меня посредником к Тарба. А если и не помирятся они, все равно нас не посмеют тронуть.

Тараш поблагодарил его.

Снова поднялась суматоха; раздался выстрел.

— В Лапариани стреляли! — крикнул кто-то.

Кохта Лапариани схватился за книжал и бросился вперед. За ним кинулись оба его брата.

Когда они исчезли, Тараш притаился за деревом; подождав немного, снова пошел по проселочной дороге. Он спотыкался, хотя шел по ровному месту. По всему телу разливался огонь от выпитой водки.

Шел и вспоминал лукавую улыбку Ламарии. Перед ним стоял дразнящий образ веснушчатой девушки со стройными, как у тура, ногами. И так страстно хотелось ему ласк Ламарии, как жаждущему туру хочется испить железистой воды.

Лай собак Махвша заставил его вздрогнуть.

Приласкав собак, он взбежал по лестнице башни.

В комнате, отведенной Арзакану и Тарашу, мерцал огонек. Еще в коридоре до слуха Тараша донесся женский голос.

Он вздрогнул.

Никогда еще за все время его пребывания здесь женщина не поднималась на эту башню.

Прислушался, узнал шепот Ламарии.

Приоткрыл дверь.

Арзакан и Ламария, стоя у стены, неистово целовались, потом упали на постель.

В эту минуту кто-то в темноте коснулся Тараша.

Перед ним стоял Саур.

Тараш отпрянул от двери.

— Ты уже пришел, Саур? — хрипло пробормотал он.

— Кора Махвш зовет вас. Кажется, посылает посредников к Тарба. Просил сейчас же прийти, — говорит Саур, едва ворочая языком.

Молча спустились они по ступенькам башни.

— Скажи, что сейчас приду, пусть без меня не посылает посредников. Я сейчас приду, — повторил Таращ, а сам направился по дороге, которая вела из села.


Деревни уже не было видно, когда Тараш Эмхвари остановился и взглянул на небо. Словно турий рог, был изогнут полумесяц.

И тогда громко, очень громко, почти с таким же презрением, с каким говорил Сакмисай, Тараш воскликнул:

— Фуй, Ламария! Фуй, Ламария!

Легкое облачко закрыло луну.

Долго бродил по целине одинокий человек с обнаженной головой и разговаривал со своей тенью…

МЕЗИР

До самого рассвета Эмхвари бродил по полям.

Целина тянулась вдоль всего ущелья.

Полоса тени лежала между горами. И только там, где горы сходились, над их вершиной загоралась утренняя заря.

До слуха донесся смутный гул, похожий на отдаленный грохот орудий. Нет, то были не пушки… Снова громыхнуло несколько раз подряд.

Ах, да это же первый весенний гром!

Выглянул наверх. Высоко-высоко сверкали звезды, как золотые лютики.

Отзвучало эхо, и восхитительная тишина легла на землю. Тени, отбрасываемые горами, покрывали молчаливое ущелье — словно гравюра, исполненная в темных тонах.

Потом на фиолетовом небе резкими линиями вырисовались контуры горных вершин, и эти две черные горы, тесно прислонившиеся друг к другу, казались двумя братьями-великанами, отдыхающими на поле брани после жестокой сечи.

Снова загремело. И тогда Эмхвари понял, откуда этот гром: по ту сторону отвесно обрывавшихся скал динамитом взрывали породу.

«Как близко они подошли!» — мелькнуло у него в голове. И тотчас же перед ним встало неподвижное лицо Кора Махвша, гневное и хмурое, как у состарившегося льва.

Возбуждение, вызванное хмелем, постепенно улеглось. Тараша начал одолевать такой непреоборимый сон, что он готов был броситься тут же на целину и уснуть.

Вокруг него простиралась голая равнина. Напрасно искал он хоть одно деревцо; нигде ни кустика.

Вспомнил, что по дороге ему встретилось буковое дерево. Оглянулся. Далеко позади остался тот бук.

Повернул, пошел быстрее. Сон цеплялся за ресницы. Идет, а глаза непроизвольно смыкаются. И он с завистью смотрит на эти горы, на сосновый лес, на все, что могло спать и спало. Вот доберется он до бука, бросится на землю и тоже заснет…

Алым цветом загорелись на небе облака. Поток света хлынул и растворился в воздухе. Из-под ног Тараша выпорхнул жаворонок и закружился в небе.

Тараш вздрогнул. О жаворонках он знал лишь из книг, и радостно было своими глазами увидеть, как устремился кверху этот маленький вестник зари и весны.

Тараш с особенным волнением ожидал наступления нынешней весны. У него хватило воли самому вытолкнуть колесницу своей жизни из привычной колеи. И вот шагает он по погруженным во мрак пропастям, не зная, что сулит ему завтра.

Раньше перед ним были освященные традицией, знакомые всем образцы, позаимствованные из чужих жизней. И было заранее известно, что, окончив среднюю школу, поступают в университет; кончив его, худо ли, хорошо ли, начинают служить; потом женятся, воспитывают детей… А потом? Потом умирают.

Этот путь пройден сотнями тысяч людей, ничего нового не нашедшими на нем и ничего к нему не прибавившими. Он отвергнут Тарашем Эмхвари.

Но Тараш не принадлежит и к числу тех людей, которые бегут из Парижа на Гаити, предпочитая общество «детей природы» болтовне с журналистами и художниками в монмартрских кафе. Не походит он также ни на романтических героев Шатобриана, ни на разочарованных героев Мопассана.

Тараш вернулся к близкому по крови племени. Ему нравится здесь жить. Здешний воздух ему впрок, он здоровеет и физически и духовно.

Ламария? Ну что ж! Что из того, что Ламария оказалась такой же вероломной, как и множество француженок, грузинок или немок? Другие найдутся в этой деревне сванки. Будут ли они называться Ламария или Кетино, — это безразлично.

Ему нужна женщина, которая дала бы ему немного любви, помогла бы освежевать убитого тура, сварила бы чечевицу, умела бы наладить станок и выткать сукно для ноговиц и чохи, была бы мастерица кроить и шить. Все это — такие несложные вещи, и они, конечно, вполне доступны каждой сванке.

…Второй жаворонок взвился в небо. Недалеко в кустарнике поднялось оглушительное щебетанье лесных птичек.

Тараш опустился у подножия бука, отстегнул кинжал, снял с себя чоху и, расстелив ее на земле, лег.

И снова вспомнилась Тарашу Эмхвари Ламария, ее коварная улыбка, и снова встала перед ним картина, которую он подглядел в башне: Ламария, его невеста, бесстыдно обнимается с Арзаканом.

Ничего подобного никогда не случалось с Тарашем.

Глубоко оскорбленный, лежал он под деревом, устремив взгляд на небо. Оно было усеяно облаками цвета земляники. Нет, не земляники, а цвета свежей крови! И взбаламученная кровь уязвленного самца закипела в его жилах. Порывисто вскочил, перекинул чоху через плечо, подвесил кинжал и стремительно зашагал прямо по пашням к башне Махвша.


Во дворе Кора Махвша не было слышно ни звука.

Быки лениво жевали жвачку. Спали даже собаки, утомленные суматохой предыдущей ночи. Двери башни были открыты.

Пройдя несколько шагов, Тараш увидел на ступеньках Арзакана, который спал, обхватив колени руками и положив на них голову. Он был в одном архалуке, на нем не было ни пояса, ни кинжала. Эмхвари показалось недостойным затевать ссору с мирно дремавшим полуодетым человеком.

Хотел было крикнуть: «Встань, возьми свое оружие!» Но не решился.

Неожиданно Арзакан поднял голову и посмотрел на Тараша покрасневшими глазами.

Осунувшееся и жалкое лицо было у Арзакана. Тараш растерялся, не зная, что сказать, что предпринять.

— Кого ты ждешь, сидя здесь? — спросил он Арзакана.

— Кого? Тебя. Боялся, как бы Осман не запер двери, и вот просидел здесь всю ночь, ожидая тебя.

— Ты все еще не протрезвился?

— Чтоб черт побрал Саура! Просто проходу не дает мне, опять напоил меня вчера ночью. Никак не могу уснуть…

— Мне тоже не спится. Встань, возьми свой маузер. Пойдем к ущелью, постреляем в цель.

Арзакан удивился. Время ли — ни свет ни заря — стрелять в цель? Но Гуча и он любили после пьянки пострелять.

Поэтому предложение Тараша не вызвало в нем никакого подозрения; напротив, он обрадовался.

— К ущелью пойдем или к скалам?

— К ущелью, к ущелью! Около скал ходят соседские козы, — ответил Тараш.

Стоял и глядел, как бежит по ступенькам башенной лестницы Арзакан.

Сунул руку в карман, вынул браунинг. В обойме оставалось всего два патрона. Подумал: «Один ему, другой мне».

Вышел во двор, глубоко вздохнул и повторил почти вслух: «Один ему, другой мне».

Арзакан сбежал по лестнице. Бежит с маузером в руке. Глаза сияют, как у ребенка. Любуется на тускло поблескивающую вороненую сталь.

Удивленно глядит на него Тараш. Таким радостным он видел Арзакана разве десять лет назад.

— Посидим немного, мне что-то плохо, — вдруг сказал Тараш и присел на камень.

Арзакан заглянул ему в лицо; удивился его необычной бледности.

Тараш вытер платком пот с висков.

— Что с тобой, Гуча? — обеспокоился Арзакан и положил ему на лоб руку.

Эта сердечность и растрогала, и удивила Тараша, И странным показалось ему, что всего лишь пять минут назад он был готов искромсать кинжалом молочного брата. Вспомнилось ему детство, когда, бывало, из-за каждого пустяка побратимы ссорились друг с другом, а потом, помирившись, снова брались за свои игрушечные стрелы и луки.

Некоторое время сидели так, рядышком, у входа в башню.

Старая Гурандухт вышла на крыльцо, неся корыто и свечи. В корыте лежало несколько маленьких лепешек.

Не заметив молодых людей, она обогнула загон для коз и торопливо направилась к орешнику. Вскоре старуха скрылась за сваленными на землю стволами берез.

Тараш встрепенулся: куда это несла Гурандухт предназначенные для жертвоприношения лепешки?

У него мелькнула догадка.

— Пойдем-ка, Арзакан. Я покажу тебе что-то интересное. Только уговор — молчать.

И оба двинулись к орешнику.

Из загона высовывали головы маленькие козлята. У входа, точно призрак, стоял черный козел, сверкая своими демоническими глазами. Вид козла был так необычен, что Тараш невольно вспомнил греческого Пана. «Теперь понятно, — подумал он, — почему древние народы приписывали козлу демоническую силу».

Обернулся еще раз. Козел поблескивал глазами, как будто спрашивал: «Куда это вы идете?»

Тараш и Арзакан бесшумно подкрались к березовым стволам. Шагах в двадцати от них стояла на коленях Гурандухт и молилась.

Тараш оглядел крошечный дворик, обнесенный стеной из базальтовых плит. Посреди двора сооружен закут — точь-в-точь домик, какой дети строят для своих кукол. Одна из плит, заменявшая дверь, чуть отодвинута, так что виднелось черное отверстие. Гурандухт, стоя на коленях, клала земные поклоны и жалобно приговаривала:

«Мезир, Лемзир, я — гостья твоя, молю тебя, сжалься надо мной, дай мне здоровую плоть, радостный дух, осчастливь меня своей милостью! Я — гостья твоя, молю тебя!..

Всемогущий Мезир! Отврати от меня зло и кручину, защити меня от всякой напасти, всякого зла, дурного глаза и зависти людской. О ты, великий, всемогущий Мезир!»

Затем, понизив голос, стала бормотать какие-то непонятные слова.

Долго стояла так, коленопреклоненная, и шевелила сморщенными губами, произнося заклинания.

Кончив молитву, встала, отряхнула подол платья, положила лепешки на землю и, подхватив корыто, поплелась домой.

Спрятавшись за бревнами, Арзакан и Тараш наблюдали за происходившим. Когда старуха удалилась, они продолжали смотреть, что будет дальше.

Из крошечной молельни Мезира выползла змея цвета коршуна; выгнув шею, дотянулась до жертвенной лепешки. Повела раздвоенным языком. Блеснули на солнце два ее пронизывающих глаза.

— Ага! Это и есть Мезир Кора Махвша? Еще позавчера я хотел ее убить. Чуть не залезла в мою миску, проклятая! — вскричал Арзакан.

И вдруг выстрелил и снес голову Мезиру.

— Что ты сделал, несчастный! — возопил Эмхвари.

Он никак не ожидал, чтобы Арзакан даже в пьяном виде мог решиться на такое дело.

Арзакан смеялся. Но Тараш не стал с ним спорить. Нельзя было медлить ни минуты, ибо Кора Махвш даже гостю не простил бы убийство божества — покровителя очага.

Схватив за руку Арзакана, он крикнул:

— Бежим! Не то нас убьют!

Они кинулись назад к башне, поспешно вынесли свои мешки, бурки и оружие и пустились бежать.

Гурандухт еще не успела дойти до дому, когда грянул выстрел. Из хлева выскочили собаки.

У Гурандухт подкосились ноги. Повернула назад, кое-как доковыляла до березовых бревен и, увидев распростертое на земле божество с размозженной головой, подняла крик, каким дают знать о великом несчастье.

В одном белье выбежали Темур, Тенгиз и Осман, а за ними пятеро молодцов с обнаженными кинжалами. Происшествие подняло на ноги всю семью.

Кац Звамбая раньше всех догадался, что на такое богохульство мог решиться только его сын.

Лучше было бы старику заживо сойти в могилу, чем дожить до этого! Обхватив голову руками, согнувшись, сидел Кац, не поднимая глаз. Он готов был выхватить кинжал и собственноручно убить сына, когда Саур принес новое известие: Арзакан и Тараш сбежали.

Саур присоединился к своим братьям, бросившимся в погоню за беглецами. Он делал вид, что негодует, а в душе радовался смерти Мезира.


Кора Махвш со вчерашнего дня был мрачен; вечером Саур неосторожно брякнул при нем, что взрывы динамита слышны уже у мельницы.

Когда же Махвш услышал об убийстве Мезира, он рванулся со своего ложа, точно хотел куда-то бежать, потом опустился на колени, воздел руки к небу и стал бить себя по лицу и голове.

— Погиб мой дом! — простонал он глухо, и его огромное тело рухнуло на постель.

Так лежал он некоторое время и слушал, как грохотало в горах.

Содрогались горы, и казалось Махвшу, что разбиваются вдребезги хрустальные ледники.

Вернувшийся Саур уже не мог нащупать пульс старика.

И сбылось предсказание Махвша: в тот самый день, когда сыновья, внуки и правнуки справляли по нем тризну, передовая бригада динамитчиков большой сванской дороги взорвала огромную скалу, называемую «Обиталище орла».

Эта скала высилась прямо против бойниц стариннейшей башни Махвша из рода Лапариани.

ГЛАЗ ОТЦА

Держа путь к Пещере великанов, Арзакан и Тараш приближались к «Желтым камням», когда на голых, безлюдных скалах их настиг бурный ливень. Укрыться было негде: поблизости ни кустика, ни охотничьей пещеры.

Это место сваны называют «Желтыми камнями» потому, что скалы тут — цвета серы. Охотник, встретив у «Желтых камней» человека, идущего с пустыми руками, обязан дать ему долю своей добычи.

После вчерашнего пьянства наши путники проголодались. Издали заметили они группу вооруженных людей. Увидев их, Тараш вздрогнул: подумал, что это погоня. Оказались охотники. Шестеро мужчин несли убитого тура и зашитого в бурке покойника — своего товарища, упавшего с обрыва и разбившегося насмерть.

Охотники отрезали ляжку тура и отдали ее нашим героям.

Но нигде поблизости не найти даже щепки, чтобы развести огонь. Пришлось напрячь силы и голодными продолжать путь к Пещере великанов.

Трое суток лил дождь. Когда подаренное охотниками мясо было съедено, голод настойчиво стал стучаться в дверь. Целыми днями бродили молодые люди в разных направлениях, а к вечеру возвращались в Пещеру великанов и, как голодные дети, смотрели друг другу в руки,

Арзакан считался непревзойденным стрелком.

Он шел на спор, что может снести пулей голову воробью или перебить ему лапку; стрелял и неизменно выигрывал пари.

Но разве успех охоты зависит только от меткости в стрельбе, особенно в Сванетии?

Здесь необходима большая внутренняя дисциплина и выдержка. На протяжении веков сваны выработали строгий охотничий ритуал. Существует перечень действий, допустимых и недопустимых на охоте. На ряд предметов и действий накладывается табу.

Наконец, охотник на туров должен быть хорошим ходоком в горах. Выросший в долине Дрзакан никак не мог приспособиться к хождению по горам. Тараш — тот прошел хорошую школу, охотясь в течение двух месяцев под наблюдением Темура. Он и в самом деле слушался Темура беспрекословно, как в старое время подмастерья слушались мастеров. Совершенно неоспоримо: никогда не может стать хорошим мастером тот, кто не побывал в подмастерьях.

Стрелял Эмхвари тоже неплохо, умело пользовался альпенштоком, научился на кошках лазить по скалам. Хотя он вырос в больших городах, но зрение и слух у него были хорошо развиты. А это важно в Сванетии, где скалы в каждое время года имеют ту же окраску, что и туры. (Вернее, конечно, сказать, что линяние туров совпадает по времени с метаморфозой окружающей их природы. Нужен очень зоркий глаз, чтобы различить притаившегося вожака стада на фоне камней одинакового с ним цвета.

Но один большой недостаток был у Тараша, как охотника: слишком нервный, он то спускал курок раньше, чем нужно, а то, встретив невзначай тура или лося, приходил в такой восторг от вида этих свободных и прекрасных животных, так долго, в восхищенье, провожал их взглядом, что упускал момент для стрельбы.

Иногда же перед лицом величественной природы Тараша охватывало какое-то восторженное оцепенение. Зверь пробегал мимо застывшего охотника, и пока тот, спохватившись, прицеливался, тура уже и след простывал.

Тем не менее Эмхвари мог потягаться с любым сванским охотником средней руки. Но не всегда; только в те дни, когда бывал в хорошем настроении.

Теперь же, укрывшись вместе с Арзаканом в Пещере великанов, он был сильно не в духе.

Однажды он вернулся с охоты поздно ночью и принес с собой несколько подбитых глухарей. В очаге горел огонь, Арзакан спал, лежа на спине.

Тараш сел против него на камень. Вспомнилась та проклятая ночь. Взглянул на лицо, на губы Арзакана. Перед ним встал образ Ламарни. И снова загорелось его сердце яростью.

«Теперь или никогда!»

Удивительное дело! Точно какой-то странный рок соединил судьбу Тараша с судьбой Арзакана. Как знать, может быть, это вечное соперничество зародилось в них оттого, что они выкормлены молоком одной и той же женщины?

Внешне их жизненные пути разошлись в то время, когда Тараш Эмхвари уехал в Европу, где провел долгие годы. Но оставшийся на родине Арзакан продолжал с ним соперничать.

Вспомнилась Тамар. Тараш замечал, сколько колебаний рождало в душе девушки чувство двух близких ей с детства юношей; замечал он и то, что Арзакан ревновал к нему Дзабули.

Тараш поеживался у огня. Вспомнились скачки. Они и там столкнулись и поспорили друг с другом, как ссорились в детстве из-за груди Хатуны, из-за игрушек, из-за жеребенка, которого Кац Звамбая растил для Гуча. Вот и теперь. Плохо ли, хорошо ли, но жизнь Тараша, казалось, начинала входить в колею, Ламария была девушкой как раз по его вкусу: темпераментная, послушная, без претензий; умеет вышивать, ткать, вязать, мастерица готовить чечевичную похлебку. Словом, в Ламарии можно найти решительно все добродетели, которые Тараш требовал от женщины. Наконец, у него установились хорошие отношения с Темуром и со всем его семейством.

Женился бы он на Ламарии. Послал бы выкуп Тарба…

Теперь-то ясно, что зимой, в то время, когда Тараш оставался в Пещере великанов, Арзакан наслаждался с его будущей женой в башне Махвша. Потому, вероятно, так ленился он идти в Пещеру великанов. Конечно, только поэтому…

Но Тараш не обязательно должен был жениться именно на Ламарии. За него охотно выдали бы и ее младшую сестру, Кетино. Хотя Темур очень хотел выдать замуж сперва старшую дочь, он все-таки предоставил Тарашу свободу выбора.

В сущности, Кетино и красивее, и скромнее Ламарии. Но дернула Арзакана нелегкая убить Мезира! Дом Махвша теперь навсегда закрыт для Тараша.

Может быть, ему следовало устроить Арзакану побег, а самому остаться? Но тогда он должен был, как какой-нибудь жалкий двурушник, принести клятву, что непричастен к убийству Мезира. И еще неизвестно, поверили бы ему или нет?

В Мегрелии есть поговорка: «Несдержан в гневе, как сван». Очень возможно, что, не поймав Арзакана, Лапариани вместо него убили бы Тараша.

Как знать, может быть, всему виной материнское молоко? Может быть, в молоке заключен фермент, благодаря которому люди, одновременно вскормленные этим молоком, неизбежно становятся первейшими соперниками?

Тараш силился вспомнить примеры из жизни, когда близнецы до самой смерти путались друг у друга в ногах.

Он весь ушел в думы. Картины одна мрачнее другой проносились в его воображении.

Но довольно! Теперь Тараш Эмхвари хочет иметь свою собственную, не зависимую от других дорогу, свою личную жизнь, в которую другие не смели бы вмешиваться! Пора, наконец, разорвать те путы, что до сих пор связывали его судьбу с судьбой Арзакана!

Эмхвари стал у изголовья спящего. Хочет крикнуть ему, чтобы он защищался. Вполголоса окликнул:

— Вставай, Арзакан!

Но Арзакан сладко спал. Лежит, сложив руки на груди. И, глядя на него, Тараш подумал: «Даже у самого безжалостного разбойника во время сна лицо невинно, как у младенца, лежащего в люльке. Лицо спящего человека безгрешно, как лицо младенца или мертвеца. В эти минуты с него нельзя спрашивать за земные прегрешения».

Стал тормошить Арзакана. У того задрожали веки, дрогнула верхняя губа, и он застонал жалобно, как дети, когда их будят.

Поднял брови, по-детски надул губы.

Это напомнило Тарашу Эмхвари, как ссорился по утрам маленький Гуча с Арзаканом, лежащим рядом с ним на одной постели. И так больно сжалось его сердце, когда он вспомнил свое золотое детство.

Он нежно взял руку молочного брата и окликнул его громче:

— Проснись, Арзакан!

Арзакан раскрыл глаза, и первое, что он сказал, было: «Что ты подстрелил, Гуча?» Он спросил это так нетерпеливо, с таким ожиданием в голосе, что Тарашу стало жаль его.

— Глухаря подстрелил, — ответил он.

Арзакан недовольно насупился, закапризничал.

— А я думал, что ты принесешь тура! Уж не Темур ли убивал для тебя туров?

Этот упрек огорчил Тараша.

— Кто же, по-твоему, убил вожака стада?

— Кто? А тот писатель, который охотился с нами.

— Чудак, ведь он в меня стрелял!

— Да я шучу, — рассмеялся Арзакан, и они помирились…


Однажды вечером Тараш заявил, что утром уйдет на охоту и не вернется домой до тех пор, пока не убьет тура.

Еще в потемках он покинул пещеру.

Весь день Арзакан был не в духе. От сырости у него разболелись старые раны.

Он даже ленился приготовить себе пищу. Лежал голодный, подавленный тяжелыми думами.

Оставаться в Сванетии дольше опасно. Вернуться в дом Кора Махвша невозможно. Но до каких же пор скрываться в Пещере великанов, принимая подаяния от случайно повстречавшихся охотников?

Поэтому он твердо решил дождаться Тараша и на другой же день через Латпарский перевал отправиться в Кутаиси, а оттуда в Тбилиси. Там он найдет себе службу и как-нибудь сумеет поступить в институт.

Думы о Тбилиси напомнили ему Тамар. Заныли и сердечные раны.

Это имя «Тамар» для Арзакана окутано тайной. Ему ничего не известно о ее судьбе. Где она? Какая у нее жизнь, что она делает?

Может быть, уже поступила в институт? Или вышла замуж? А может быть, вернулась в Зугдиди и опять провела зиму в обществе дедушки Тариэла, Шардина Алшибая и юродивого Лукайя?

Где бы ни была Тамар, Арзакан ее отыщет. Не найдет в Тбилиси, — поедет в Зугдиди. Решено. Он так и сделает. Даже если против пего ополчится весь мир, а не только какие-то Тарба!

А вдруг Тамар вышла замуж?

Ну так что ж! Кому бы ни принадлежала сейчас Тамар, все равно в конце концов она достанется Арзакану. Так начертано в книге судеб!

Одно обстоятельство могло помешать осуществлению его планов. Это судьба Тараша.

В сущности, по милости Арзакана — да, да, из-за него одного — Тараш враждует с этими проклятыми Тарба. Оставить его тут? Нет, этого Арзакан не может допустить. Если Тараш не заупрямится, он должен тоже вернуться в Тбилиси. Не так он труслив, чтобы похоронить себя здесь из страха перед Тарба… Но, может быть, другая причина удерживает его в Сванетии?

И Арзакан решил до своего ухода переговорить с Тарашем, внести полную ясность во все эти запутанные дела.

Отец может на некоторое время перебраться к черкесам. А потом Арзакан добьется, чтобы власти обуздали Тарба.

«Неужели мы отступим перед этими бандитами и всю жизнь будем от них прятаться?» — думает Арзакан.

Напрасно он послушался отца и без толку провел целую зиму в какой-то медвежьей берлоге. Невыносимым стал для него запах бараньих шкур и помета, запах самогона из бузины; невыносимо есть козлятину, слушать темные речи Кора Махвша и его сыновей.

Очень захотелось снова побывать в большом городе, побриться, побродить по асфальтированным улицам. Захотелось газет, книг…

Вот это — настоящая жизнь! А что за жизнь в этакой глуши? Всю зиму заперт в горах, оторванный от людей, забытый ими…

Но если отец станет препятствовать Арзакану? Ну и что же! Отец еще не порвал со старым миром. В его сознании еще крепко сидят старые обычаи, когда кровные враги держали в страхе всю семью, все село. Да кроме того, ведь не ребенок же Арзакан, чтобы плясать под отцовскую дудку! Лучше всего уйти, ничего не сказав старику, чтобы избежать лишних ссор.

В этих думах Арзакан заснул. Было уже совершенно темно, когда его разбудили шаги. Шаги и вздохи. Проголодавшийся Арзакан обрадовался: «Должно быть, вернулся Тараш и принес дичь».

Не открывая глаз, окликнул вошедшего:

— Будешь молодцом, Тараш, если принес тура!

— Что, проголодался? — отозвался вместо Тараша Кац Звамбая.

— Проголодался, здорово проголодался, Гуча.

— Чтоб тебе подавиться, сынок, чтоб подавиться! — отвечает ему отец.

Узнав голос отца, Арзакан замолчал. Долго возился Кац Звамбая, собирая валявшиеся вокруг очага щепки. Наконец развел огонь и заговорил.

— Можно ли быть таким бессовестным? — начал Кац. — Человек оказал нам гостеприимство, приютил нас, ты же поступил, как свинья!

Что ты намерен теперь делать? Куда думаешь скрыться? Небось голоден, а? Ну что ж, иди в гости к Махвшу, там тебя встретит Гурандухт горячими хачапури!.. Чумой они угостят тебя, чумой!

Закрывшись с головой турьей шкурой, Арзакан молча слушал.

Кац Звамбая начал по одной перечислять все свои обиды. И его упреки были так же привычны и скучны, как чтение двенадцати евангелий в великий четверг,

Припомнил Кац, как Арзакан вступил в комсомол, как восстановил против себя односельчан, организовав на селе колхоз. Затем перешел к истории кровной вражды с Тарба и ко всему, что вслед за тем последовало.

Арзакан продолжал молчать, и это еще больше бесило старика. Он проклинал сына, говорил, что лучше бы его матери родить вместо него змееныша, лучше бы Арзакану умереть еще в утробе матери!..

— Ладно, успокойся, — сказал наконец Арзакан. — Если столько бед из-за меня, то уйду и больше не буду тебе досаждать.

Старик и сам устал злобствовать.

— Куда ушел Тараш? — спросил он.

Арзакан ответил, что Тараш пошел на охоту.

Совсем стемнело, и Кац стал беспокоиться, почему запаздывает Тараш. Ему не терпелось увидеть своего воспитанника, узнать, не принимал ли и он, чего доброго, участия в убийстве Мезира вместе с этим сумасбродом Арзаканом?

И незаметно уснул. Ему приснилось, что он вернулся в Окуми. Глухая ночь. Подошел к чулану Арзакана, приоткрыл дверь. Глядит, у очага валяется чья-то голова. Вгляделся внимательнее: откуда взялась эта голова с такими узкими-узкими глазами? Ах, ведь то глаза Мезира, Мезира с размозженной головой! Как ехидно они смеются, они издеваются над Кац Звамбая.

Эти глаза приводят его в бешенство, он хочет броситься, растоптать их, но они, выскочив из орбит, заползли под крышу чулана и подняли визг.

Кац проснулся весь в поту. Видит: Арзакан оделся и собирается в путь. Расстелил на земле бурку, сложил. Подтянул голенища, отряхнул папаху.

— Куда это ты? — крикнул Кац, подняв голову.

— Куда? Это мое дело.

Кац вскочил с лежанки.

— Я спрашиваю тебя, куда ты идешь?

— Иду на охоту, а потом отправлюсь в Тбилиси. Отдохнешь от меня, наконец.

— Как это отдохну! Если Тарба тебя укокошат, кто будет в ответе за твою кровь?

— За себя я отвечаю сам.

— Ты или я?

— Я!

— Но разве ты и я — не одно и то же? Кто разъединил нас?

— Тот, кто создал меня.

— Да кто же тебя создал? Я создал тебя, ты моя кровь…

Арзакан схватил папаху.

Кац Звамбая потянулся и, выпростав из-под изголовья обнаженный кинжал, в слепой ярости бросился на сына. Арзакан отскочил и выхватил свой маузер.

Загремело в Пещере великанов. И когда наполнивший ее дым рассеялся, Арзакан увидел труп Кац Звамбая, распростертый у очага, в луже крови. Выскочивший из орбиты глаз висел у правой брови. И он, этот глаз, так пронизывающе смотрел на отцеубийцу, точно хотел проникнуть в его душу.

Не выдержал этого потрясенный Арзакан и, раскрыв бурку, набросил ее на покойника.

Снова принялся за сборы. Уходить без бурки нельзя. Подойти же к трупу и снять с него бурку он не осмеливался, боясь, как бы не посмотрел вновь на него окровавленный, одноглазый отец.

Вдруг снаружи донесся невнятный шум.

Арзакан насторожился: говорили двое. Один из говоривших был Тараш.

Вздрогнул Арзакан: может быть, Тараш привел милиционера? Но откуда мог Тараш узнать о случившемся?

В это время снаружи послышался голос: «Это мы, Арзакан, мы несем убитого тура!» И Тараш и Саур втащили тушу убитого зверя.

Охотники громко смеялись. Они еще не успели заметить прикрытый буркой труп.

Оказалось, что Саур, отправившись на поиски Арзакана, повстречался с Тарашем, охотившимся у «Орлиных скал».

Арзакан не растерялся.

— Где же ты был? — обратился Арзакан укоряюще к Тарашу. — Если бы ты был с нами, не стряслась бы над нами эта беда!

Тараш вздрогнул.

— Какая беда? Что случилось?

— Да вот, отца убили!

— Кого?.. — вскричал ошеломленный Эмхвари.

— На другой же день после твоего ухода, — начал Арзакан, сделав печальное лицо, — сюда пришел отец. Но ты запоздал. Обеспокоенный этим, он решил, что с гобой случилось несчастье и что надо выйти на поиски. Не успели мы дойти до «Орлиных скал», как на нас напали трое пастухов, вооруженных винтовками. Я думаю; что это Тарба из Джвари. Завязалась перестрелка. У меня с собой был лишь маузер…

Арзакан умолк. Тараш молча слушал, уставившись в землю.

— И они убили его, — продолжал Арзакан, бросив взгляд на бурку. — Если б не подоспели охотники-сваны, Тарба и меня бы убили.

— Проклятые Тарба! — воскликнул Саур. — В день Ламарии они спрашивали у Кохта Лапариани, не гостите ли вы у Кора Махвша. Незадолго перед тем Махвш думал уже начать с ними переговоры.

Тараш Эмхвари откинул с покойника бурку, опустился на колени и благоговейно приложился к его правому плечу.

Потом все трое молча сели.

— Что вы думаете теперь предпринять? — спросил Саур.

Арзакан молчал. Вместо него ответил Тараш:

— Необходимо отвезти тело в Мегрелию, ничего больше не остается. Покойный не раз просил меня: если, — говорил, — умру, не оставляйте меня в Сванетии, перевезите мои кости домой.

И Эмхвари вопросительно взглянул на Арзакана. Тот молча выразил согласие.

Тогда Тараш обратился к Сауру:

— Ты должен как-нибудь раздобыть нам хоть одного коня.

— Что ты, что ты! — испугался Саур. — Дома я не осмеливаюсь даже упоминать о вас. Наоборот, я распустил слух, что вы давно уже за пределами Сванетии. Ни один Лапариани не одолжит вам лошади. Может быть, завтра-послезавтра проедет здесь Джокиа; попробую договориться с ним. А кроме него не с кем.

Так и порешили.

После ухода Саура Тараш и Арзакан не проронили ни слова. Улеглись молча, точно были чем-то обижены друг на друга.

Темные тучи заволокли небо. Пронесся сильный порыв ветра, и разразился ливень. Тараш лежал ничком и поминутно вздыхал.

Усиливалась гроза. Где-то вдалеке загрохотало, осветились вершины гор, гулко отозвались ледники и пропасти.

В бойницах вспыхивали отсветы молний, словно небо во мгновенной улыбке показывало золотые зубы. Потом снова непроглядная тьма и ветер, свистящий в бездне.

Было за полночь, когда Арзакан вдруг закричал во сне:

— Кто там? Не подходи, стрелять буду!

Тараш встал с лежанки, разбудил его, стал успокаивать.

Арзакан приподнялся, спросил — что случилось? Потом уронил голову и затих. И опять мучительные сны набросились на него.

С шумом хлещет через бойницы кровь. Арзакан распростерт в Пещере великанов, а она наполняется кровью… Вот кровавый поток подхватил уже Арзакана и носит его по пещере, а на поверхности этого водоворота кружится громадный, горящий ненавистью глаз. Его пронизывающий взгляд неотступно прикован к Арзака-ну, и Арзакан тоже не может оторваться от него. Чей это глаз? Арзакан никогда его не видел. Но он знает, что это глаз Тарба, какого-то Тарба, всех Тарба, какие есть на свете.


Арзакан хочет выхватить маузер, он громко хрипит. Опять Тараш будит его…

Всю ночь напролет неведомые существа бесновались у бойниц Пещеры великанов и свистели во все щели.


Саур действительно раздобыл лошадь у Джокиа.

На четвертый день тело Кац Звамбая было доставлено его сыном и воспитанником в Окуми.

Только на четвертый день, потому что шли они ночами да и то обходными дальними тропами, а днем укрывались в сосновых лесах, избегая неожиданной встречи с кем-нибудь из многочисленного рода Тарба.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Арзакан и Тараш Эмхвари, дождавшись в Кохорском лесу ночи, уже в темноте въехали в Окуми.

Тараш почувствовал, что он не в силах присутствовать при том, как Хатуна услышит весть о гибели мужа, весть, внезапно принесенную ей среди ночи. Поэтому у бывшего дворца Джамсуга он простился со своим молочным братом.

Арзакан погнал коня и выехал на проселочную дорогу. Село спало крепким сном. По рытвинам темных облаков с трудом ковыляла обессилевшая луна. В лунном свете играют, переливаются блестками верхушки ив.

Слышен топот копыт некованного коня. Арзакан весь ушел в думы, и сам не знает он, думы ли одолевают его или сон?

Пока рядом был Тараш, все случившееся не казалось Арзакану таким безысходным. А теперь он один скачет на этой невзрачной лошадке с горестной вестью.

Осадил коня у ворот. Но полно! Отцовский ли это дом? Дубовую дрань снесло с ворот ветром. Столбы, точно рассорившись, покривились в разные стороны, двери совершенно разбиты.

Да и нужны ли здесь ворота? Справа и слева от них открытая дорога, и они стоят теперь просто для проформы. Изгородь разобрана: должно быть, в эту зиму не хватило дров и мать пожгла колья.

Доехал до места, где раньше росло ореховое дерево. Срублен и орех, и липы, а магнолию повалило вьюгой.

Дом Кац Звамбая словно вымер. Ни один пес не лает. В былые времена собаки Звамбая были известны во всем селе своей лютостью.

— Гей! — крикнул Арзакан.

Подошел к дверям кухни. Они были заперты изнутри. Значит, еще кто-то есть в живых. Но кто? Он не знает, кого окликнуть. Постучал рукояткой нагайки и по-абхазски позвал хозяина.

— Кто там? — раздался женский голос.

— Это я, я! Откройте!

— Кто ты?

Арзакан узнал голос Дзабули. «Значит, она все еще тут?» — подумал он и нетерпеливо налег па заскрипевшую дверь.

Он слышпт, как Дзабули подошла к двери и, очевидно, не решаясь отпереть, взволнованным голосом переспрашивает:

— Кто ты?

— Это я, Арзакан. Неужели не узнаешь?

Дзабули растерялась. Думая, что ее обманывают, она поспешно задвинула наполовину оттянутый засов.

— Говори правду, кто ты. В такой час я не открою тебе, Куджи.

Арзакан снова повторил свое имя. Тогда открылась дверь и Дзабули без чувств грохнулась у его ног на землю.

Арзакан нагнулся к ней, взял на руки, уложил на тахту. Принес воды, растер виски.

— Это я, твой Арзакан, не бойся, — говорит он. Дзабули открывает глаза. Пораженная, глядит она на Арзакана словно на воскресшего покойника. Берет его за руку, словно хочет убедиться — живое ли это существо или видение.

Его черная всклокоченная борода поразила девушку. Удивилась, — что сталось с веселым, ласковым Арзаканом? Чужим кажется ей этот обросший мужчина с глубоко впавшими глазами.

Целует его руки, прижимает их к груди и плачет.

— Где мать? — спросил Арзакан.

Дзабули объяснила, что Хатуна, надрывавшаяся на мужской работе, заболела и лежит в больнице.

Хотела справиться о Тараше, но вовремя удержалась.

— Отец здоров? — спросила она.

Арзакан вздрогнул. Со страхом ждал он этого вопроса.

— Отца убили Тарба… — опустив голову, сказал он.

— Боже мой! — вскричала Дзабули, царапая щеки. — Что мы скажем матери? Убили Тарба? Но где же были вы — сын и воспитанник? Двое мужчин не смогли защитить старика!

— Отец охотился в горах один, Тарба устроили ему засаду. Я и Тараш не подоспели на помощь, — сказал он, немного изменив рассказанную им Тарашу историю убийства отца.

Потом, усадив Дзабули, подробно рассказал ей, как он и Тараш намучились, возясь в Пещере великанов с телом отца, как потом подвесили покойника на дереве, согласно «абхазскому обычаю», и с каким трудом они доставили наконец в Окуми кости отца.

Рассказ воскресил в его сердце агонию тех страшных дней, возобновился обратившийся в явь кошмар того сна. Перед его глазами вновь предстала наводненная кровью Пещера великанов и плавающий поверх этого красного водоворота, поблескивающий, укоряющий, скорбный глаз отца.

Охваченный внезапным приливом страсти, Арзакан стал целовать Дзабули. Но Дзабули выскользнула из его рук и крепко схватила его за кисти.

— Дай опомниться, — умоляла она, — не трогай меня этой ночью. Подожди, пока мы распишемся в загсе!

Жгучее подозрение вспыхнуло в сердце Арзакана.

— Может, ты ждала кого-нибудь другого? — вскричал он. — Может, потому и переполошилась так? Уж не Куджи ли ожидала ты? Или, может, в сердце твоем еще сохранилась любовь к Тарашу Эмхвари? Не бойся, Тараш жив. Можешь оставить меня и стать его любовницей. Должно быть, для него и бережешь свою невинность?..

— При чем тут Куджи или Тараш? — прервала его Дзабули. — Куджи осенью помогал нам просушить просо. Он позволил себе дерзость по отношению ко мне. Я дала ему пощечину и выгнала его из твоего дома.

С тех пор, как Хатуну уложили в больницу, он раза два приходил сюда ночью и, стоя за дверью, звал меня, просил впустить. Но я даже не отвечала ему, и он ушел ни с чем. Клянусь тобой, клянусь памятью братьев, у меня никогда и в мыслях не было изменить тебе!

— Ну, если ты, действительно, была верна мне, будь же этой ночью моей женой, — говорит Арзакан, осыпая поцелуями ее грудь, шею, лицо.

Дзабули заклинала его именем Хатуны, памятью отца, жизнью Джаму и Келеша не трогать ее, пока они не запишутся в загсе.

— Вы, мужчины, все скроены па один лад: обесчестите девушку, потом вас потянет к другим, — говорила она. — При чем тут Тараш Эмхвари? Никогда, никогда не испытывала я к нему никакой любви!

Снова кинулся к ней возбужденный Арзакан, повалил на постель, зажал обе руки и стал ласкать ее грудь.

Обессиленная Дзабули уронила с подушки голову и перестала сопротивляться…

Арзакан встал спозаранку. Дзабули, проведшая бессонную ночь, спала мертвым сном. Страдальческое выражение застыло на ее лице. За последний год сильно изменилась Дзабули: в волосах появилась проседь, у рта легли складки. Нужда и горе истощили ее некогда полное, цветущее тело.

Арзакан вышел во двор. Каким запущенным, беспризорным показалось ему здесь все. С крыши деревянного дома там и сям снесло ветром дрань. Двор был поделен надвое; по ту сторону дома совсем не было видно кольев.

Еще раз взглянул он на магнолию. Ему стало жаль этого дерева с обломанными ветвями — чудесного приюта его детских забав.

И всюду преследовало его невыносимо тяжелое ощущение: куда бы ни кинул он взор, все напоминало ему об отце. И эти срубленные липы, и чинары, и это инжирное дерево, и молодые дубки — все, все напоминало об отце.

Стало невмоготу оставаться во дворе, и он побрел к орешнику. Огорчился, увидев, что мост снесен водой. Взбесившаяся от дождей речка неслась мимо орешника.


Погребению останков Кац Звамбая окумцы уделили значительно больше внимания, чем похоронам Майи. Устроили тризну по абхазскому обычаю. Хатуна настояла, чтобы на день похорон ее отпустили из больницы.

В четыре ряда уселись плакальщицы с распущенными волосами, посередине установили гроб и разложили вещи покойного.

Одетые в черные чохи сельчане, ударяя себя по обнаженным головам, двигались с пением от ворот до дому и обратно. Низкими, густыми голосами пели «Азар».

Лошадь Кац Звамбая — Циру — покрыли черной попоной, оседлали, положив седло передней лукой к хвосту, и подвесили к седлу оружие хозяина дулом книзу.

Хатуна причитала, а плакальщицы вторили ей.

Бартая, от имени родственников Хатуны, пригнали быков с зажженными свечами, прилепленными к рогам.

Горько плакавшие Келеш и Джаму выступали впереди; эти малыши тоже били себя в грудь.

Облаченную в траур Циру подвели к изголовью покойника, потом трижды, в сопровождении лошади, обнесли вокруг дома гроб и с причитанием и пением «Азар» вынесли его со двора.

А за прахом Майи шли только Цируния и вдовы Эмхвари.

Тараш не застал в отчем доме никого, кроме дряхлой Цирунии и еще более дряхлой борзой.

Цируния совершенно оглохла, а собаке соседские ребятишки перебили ногу.

На голых стенах висели только портреты предков и родственников. Последние ковры и паласы были проданы Цирунией, чтобы похоронить Майю.

Тараш прошел в комнату матери и опустился на колени у опустевшей постели.

— Это я убил тебя, мама! — рыдал он, как ребенок.

Ни Цируния и никто другой не видели до этого Тараша Эмхвари плачущим.

На другой день Цируния покрыла трауром его архалук, пояс и кинжал. С этого же дня он перестал бриться.

Затосковал Тараш Эмхвари. Нестерпимая печаль сжимала его сердце. Он высох, пожелтел; словно восковая свеча. Как тень, бродил по дому или шел к развалинам эмхвариевской крепости и, сев на камень, предавался размышлениям.

Дома на каждом шагу его взор встречал предметы, которых когда-то касалась рука матери: вышитые ею «думки», ее стул о трех ножках, ее шлепанцы, вязальные спицы, подушечка для иголок, старый головной платок, ножницы, ручное зеркало.

На столе лежала «Летопись Грузии». Перелистал. Между страницами книги нашел очки матери. Видно, бедная мать читала ее в бесконечно длинные, томительные вечера. Дошла до смерти царицы Тамар и оборвала чтение, оставив в книге свои очки…

Тараш Эмхвари тоже предпочитал останавливаться на этом месте. «Не стоит, — говорил он, — читать дальше о том, как разгромили и опустошили Грузию. Дальше идет история истребления и обнищания народа; история торгующих престолом царей и дерущихся между собой феодалов; история доносов, ходивших между Тбилиси и Тегераном, двуликих «правителей» с крашеными бородами, поставлявших рабов на стамбульские рынки…»

Взял очки матери, посмотрел через них. Какими причудливыми выглядели все предметы вокруг него.

Потом стекла материнских очков заволокло туманом. Послышались шаги Цирунии. Он поспешно снял очки, вытер глаза, стал перелистывать книгу. Цируния села у его ног на низенькую скамеечку и запричитала:

— День и ночь не спускала покойная глаз с ворот. Всех выспрашивала: не слышали что-нибудь о смерти Мисоусте или, может быть, в газетах что вычитали? Потом пошел по Окуми слух, будто Тарба убили вас всех троих.

В январе остался у нас всего лишь один пуд кукурузы. Отнесла я его на мельницу, возвращаюсь, вижу: сидит барыня Майя посредине комнаты прямо на полу, да просветится ее душа, и причитает над твоей одеждой. Возмутилась я, говорю: «Не гневи господа бога! У людей, — говорю, — язык длинен, а ум короток». Но она продолжала причитать, царство ей небесное! В субботу вымыла она голову и, помолившись, легла. А утром я подошла к ее постели, стала будить: «Пора вставать», — говорю. Но она не отзывалась, да просветится ее душа! Лежала так чинно, так уютно и покойно, царство ей небесное! Накануне бедняжка писала что-то, — кажется, тебе, — только не знала, куда послать письмо-то…

Тараш молча выслушал Цирунию, потом встал, начал искать письмо на столе, выдвинул ящики, перерыл даже библиотечные полки. Попалась книга Сабинина «Рай Грузии». Перелистал и нашел в книге письмо матери.

Буквы кривились еще сильней, чем в тех письмах, которые он получал от нее в Европе, и вид был такой, точно по желтой бумаге ступала птица с выпачканными в чернилах когтями.

«Я родила тебя, надежда моего сердца, не верю, чтобы ты мог умереть. До последней минуты, которая уже близко, буду за тебя молиться.

Твоя рукопись, Гулико, лежит в ящике письменного стола. Ты просил меня отыскать грамоту католикоса. Клянусь твоим солнцем, я нигде не нашла ее. Может, она в ящике тисового шкафа, но он заперт и не знаю, где ключ, а слесарь уехал в Сухуми. Только ты не ломай шкафа, коли меня любишь. Ведь выполнишь когда-нибудь мою просьбу, женишься, и жене твоей понадобится шкаф. Да и зачем тебе тот свиток? Слышала я, что Эмхвари избегали его читать.

Одна-единственная просьба моя — женись, не обрывай рода Эмхвари, не уподобляйся Эрамхуту, от которого остались лишь одна косая борзая и стального цвета кречет…»

О многом писала в завещании мать и все просила, чтобы он женился обязательно. В конце письма повторяла: «В последние минуты буду молиться за тебя».

Тараш долго сидел задумавшись. Потом вышел из дому и по заросшей тропинке направился к развалившейся крепости.

Тяжесть веков обломала зубцы башен, расшатала церковные своды. Рухнули украшенные орнаментом ниши и барельефы.

Тараш вошел в пустую церковь.

— Ау! — крикнул он, как делал это в детстве. И, как в детстве, разрушенный алтарь ответил ему гулким эхом. Потом снова затих.

Кругом валялись разбитые вдребезги фрески, каменные плиты, покрытые надписями, надгробные кресты.

В зарослях плюща шныряли ящерицы. Хмель и осока опутали бастионы.

Тараш сошел вниз по откосу. В конце каменной ограды он обнаружил огромную трещину, образовавшуюся во время землетрясения. Взял кусок дерева, вложил его в расщелину стены, сложенной из камня. Вдруг рухнула вся стена, и сотни человеческих скелетов открылись взору Тараша.

Потрясенный этим зрелищем, он вспомнил рассказ матери о том, как один из Эмхвари захватил в плен около пятисот врагов и отрубил им всем головы. Трупы обезглавленных, говорила мать, замурованы где-то в стене церковного двора.

А сейчас Тараш Эмхвари, защищая брата, убил Джамлета Тарба и должен был скрываться в горах.

…Сидя под развалинами фамильной крепости, подводил Тараш итоги жизней, прожитых родом Эмхвари.

Встали века на этот замок и его владельцев. История и цивилизация заключили против них союз.

Вероятно, здесь вот, восемь веков назад, сидел пращур Тараша — герой Вардан, завоеватель города Карцу. А теперь в прах обращены и город Карцу, и завоеватель его и тот, кто послал его на завоевание.

Новый идет век, новый поднялся народ и взрывами динамита прорубает себе путь.

Последний отпрыск Эмхвари объехал полмира, побывал на Севере, побывал на Западе. Долго ли, коротко ли странствовал он, наконец определился подмастерьем к ученейшим мужам науки. Овладел тайнами звезд; постиг премудрость, написанную на древних пергаментах; терпеливо высиживал в библиотеках, на семинарах, в аудиториях. Вкусил от плодов высшей мудрости. И что же! Он остался все тем же Тарашем Эмхвари. Не смог перегнать того трехлетнего Мисоуста, который пытался схватить петуха, черного петуха, нарисованного на дне бамбуковой миски…

Так было, и так есть сейчас. К невозможному, недостижимому тянется Тараш Эмхвари.

Разве не то же было вчера и позавчера? Он мнил себя юным Прометеем, который в темной пещере хранит свою силу. Ждал дня и часа, когда по зову судьбы соберет сбереженную силу и двинет моря и горы.

Не он ли воздвигал алтари, первым жрецом которых должен был стать сам же он.

Но алтари остались алтарями, а он, в ожидании «часа», потерял даже ту пещеру, в которой их воздвигал и где хранил свою силу, — он не может ее найти.

Мир могуч и таинствен, как Черное море в бурную ночь. И Тараш Эмхвари бродит по его берегам как простой зритель чудовищных шквалов и грозных смерчей.

Теперь-то понимает Тараш, что тот, кто не принес никакой пользы сегодняшнему дню, тот не принесет пользы и грядущим векам.

Раньше он говорил: «Чтобы создать что-либо для этой жизни, надо стоять в стороне от нее. И человек должен умереть однажды, чтобы суметь своими деяниями воскреснуть из мертвых».

Это была его ошибка — самая решающая и самая значительная. Потому и оттерли его на пышном пиршестве жизни.

Мечта, как упрямый вол, увела его в сторону, а жизнь пошла своей дорогой…

Тараш смотрит на груду костей, открывшуюся перед ним.

Неоплатный счет предъявил сегодняшний день Тарашу Эмхвари. Тяжелым грузом легла на весы, судеб кровь, пролитая его предками.

Но разве ему одному предъявлен счет? Нет. Всему его роду, его классу.

Неумолимо и неуклонно надвигается новое время, а он, Тараш Эмхвари, сидит у разрушенного фамильного замка и ждет, когда над ним обрушатся эти своды, колонны и бастионы…

Жизнь уподобилась улитке; она пролезла через щель, как это делает улитка. Все скинули свою прежнюю скорлупу. А он думал, что ничего не изменилось в мире и что новое время и новые дела — одно лишь воображение.

Убегу, решил он, от карающей руки эпохи. И удалился в горы, укрылся в недоступных ущельях. Но оказалось, что там тоже разрушается прошлое, туда тоже ворвался голос новой жизни,

И вот сидит он на холодной плите — «соколенок», вернувшийся в гнездо после неудачной охоты…

ПСИХЕЯ С ПОВЯЗАННЫМИ ГЛАЗАМИ

Весна вернулась в шервашидзевский сад. Зацвела алыча, раскрылись почки па яблоне у окна Тамар.

Когда у больной спадал жар, ее приподнимали и укладывали на подушки.

Отсюда Тамар могла видеть, как оголенный сад одевался в свой весенний убор. Вишневые деревья повернули против солнца белые зонты. Нежным жужжанием пчелы встречают рассвет, в сумерки поют колыбельную дремлющему саду, погруженному в грезы. В акациевой роще скворцы радостным щебетом провожают солнце.

А по ночам так сладко и нежно поют соловьи, совсем как в апрельские дни в прошлом году!

Удивительные сны принесла с собою эта весна Тамар, удивительно сладкие сны. Будто отросли у Тамар косы и уже доходят до бедер.

И только приподнимут ее утром и подсунут ей за спину подушки, как она в нетерпении уже проводит рукой по волосам. Но всякий раз с грустью убеждается, что еще невозможно заплести косу. И это до слез огорчает ее.

А вдруг приедет Тараш? Ей очень хочется, чтобы к встрече с возлюбленным отросли у нее длинные, длинные волосы.

Почему-то в ее сознании появились непонятные провалы, она не может последовательно восстановить в памяти прошлое. Потерян счет дням: полные тоски, они так похожи друг на друга.

Иногда ее преследуют кошмары, и тогда мрак заволакивает и действительность и сновидения.

Порой же ее сознание проясняется и сны бывают радостные.

Когда спадает жар, она старается уснуть, чтобы снова увидеть эти чудные сны. Пусть оборвется действительность, пусть вся жизнь превратится в сон. Тамар согласна на это.

Снится Тамар, что каждый день Тараш Эмхвари приходит навещать ее. Он все тот же, что и раньше: всегда тщательно выбрит, ногти блестят; от его костюма, платка и перчаток исходит аромат духов. Как всегда, он садится у рояля и начинает рассказывать удивительные истории из своих путешествий.

Проснувшись, Тамар старается представить себе Тараша.

Каков он был? Какой был у него голос? Иногда память кажется ей такой беспомощной! С сердечным сокрушением думает Тамар об этом так странно одиноком и грустном человеке…

И действительно, как ни старался он казаться веселым, Тамар всегда угадывала в нем ту печаль, которую этот «циничный» человек хотел скрыть от всех.

Иногда Тамар даже жалеет, что судьба свела ее с ним. Если бы Каролина не ввела его в их дом, горе не иссушило бы сердце Тамар.

Первое время Каролина тоже говорила: «О, ваш Эмхвари большой позер! Его культура — одна лишь видимость. Он как дуплистое дерево, бесплодное дерево с подгнившими корнями. От него не может быть пользы. Кто найдет счастье в близости к нему?»

В этом местечке все порицали Тараша Эмхвари: и Шардин Алшибая, и дедушка Тариэл, даже Херипс. Местные обыватели не выносили этого «спесивца».

И теперь жалеет Тамар, что однажды она упрекнула Тараша, сказала ему:

«Ты бессердечен! На чужбине оставил ты сердце».

Тараш временами и сам осуждал себя, часто клеветал на себя, говоря, что он бездушен и упрям, что сердце его изъедено ненавистью.

На самом же деле Тараш Эмхвари был совершенно не таков. Теперь она уверена в этом. Он — отзывчивый, нежный и скромный человек.

Взять хотя бы его отношение к Лукайя! Ни разу не дал он почувствовать несчастному старику, что тот слабоумный. Всегда говорил с ним как с равным, заставлял его рассказывать старые истории, сказки и заклинания.

Ну, и пускай все ненавидят Тараша Эмхвари. Если не только Зугдиди, но даже весь мир ополчится против него, если все будут его поносить, закидают грязью, — все равно он сможет опереться на любовь Тамар, на ее верное сердце!..

В Тбилиси она не сознавала всего этого.

Если бы она это поняла в свое время, тогда самый ничтожный каприз его она принимала бы как закон для себя. Но в том-то и горе, что уже поздно! Беспощадная судьба увлекла Тараша в неизвестность.

Почему не осталось у нее хоть что-нибудь как память о нем! Ну хотя бы платок, или перстень, или записная книжка — его дневник, который она вернула ему в тот вечер. Одному лишь несчастному Лукайя улыбнулась судьба; ведь Тараш подарил ему костюм.

Сейчас Лукайя сидит около нее и рассказывает свои сны; одному богу известно, видел ли он их действительно или выдумывает…

«Снился мне Тараш, — говорит Лукайя. — Черная борода ниспадала ему на грудь. Он был весь в белом, верхом на белом коне. Под копытами коня дрожала земля. Белое — это добрый знак. Все будет хорошо, шуригэ. Он скоро приедет, а ты тем временем поправишься».

Лицо Тамар раскраснелось, зрачки расширились. Каролина убрала подушку и снова уложила больную в постель. В комнате стоял запах камфары.

— Душно, откройте окна!.. — простонала Тамар и закрыла глаза.


С того дня, как заболела Тамар, Тариэл Шерващидзв крепко замкнул двери своего дома. Он дрожал за честное имя дочери и престиж своей семьи.

Доктора обнадеживали его, говорили, что Тамар поправится. Но этого недостаточно. «Незапятнанная репутация» — вот что было важно для дедушки Тариэла. Он предпочел бы умереть, нежели дожить до того, чтобы честь его семьи была взята под сомнение.

Старик обругал доктора Перадзе за неправильный диагноз, а вот Херипс подтвердил слова Перадзе. Хотя никто не говорит Тариэлу ничего определенного, ему все понятно. Виновником несчастья он считает Тараша Эмхвари.

И бьет себя старик кулаками в грудь в порыве позднего раскаяния: почему своевременно не выгнал из своего дома этого негодяя? Эмхвари и без того должники за кровь Шервашидзе, а теперь по милости одного, из них на дом Тариэла обрушилось еще новое несчастье!

Он даже не может вволю поносить ненавистного врага: Херипс предупредил отца, что больная волнуется, когда о Тараше Эмхвари отзываются дурно.

— Да и неразумно ругать человека всенародно, когда дело еще может кончиться благополучно, — говорит Херипс.

Это несколько успокоило священника. И все же, как только Лукайя возвращается из города, дедушка Тариэл сейчас же спешит к нему с вопросом:

— Ну, что говорят?

Если Лукайя приносит какую-нибудь сплетню, услышанную краем уха, дедушку Тариэла бросает в дрожь. Ему кажется, что злые языки решили во что бы то ни стало запятнать безупречное имя его семьи.

— Что слышно? — спрашивает он кряхтящих старух княгинь, тетушек и кумушек.

И невдомек старику, что такими расспросами он только распаляет любопытство сплетников.

Провожая врачей, он каждого умоляет не проговориться где-нибудь и этим сам подогревает слухи.

Чтобы скрыть истину, Тариэл через Дашу и Лукайя оповестил соседей, что Тамар больна оспой и родителям следует оберечь детей. «Мой христианский долг требует, чтобы я предупредил вас», — велел он им передать.

Тамар захотела повидать свою старую няню, и дедушка Тариэл распорядился привезти ее из Гурии: «Пусть приедет, духи оспы любят игру на чонгури».

Слепая няня садилась у изголовья Тамар и начинала сладко напевать под чонгури:

Господа, встречайте с почетом духов оспы. Как хороши они!

Фиалками и розами усеян их путь. Идет белый козел и стадо коз,

Резвятся козлята, — обрадовались духи

И вдруг отвернулись. Господа, встречайте с почетом духов-оспы!

Каждый день поет няня эту песню, каждый день Лукайя приносит фиалковой воды.

— Уберите всю комнату в красное! — требует няня. — Духи оспы это любят.

— Уже убрано, уже все убрано в красное, — говорит Лукайя, успокаивая няню.

Слепая няня берет своей сморщенной рукой руку Тамар и тихой колыбельной, старинными сказками переносит ее в детство.

Вечером у Тамар поднялась температура. И показалось ей в бреду, что раскрылось окно и вошла мать, одетая в траур. Вошла, стала у ее изголовья. В руках у нее крест, когда-то утерянный Тамар.

Больная силится поднять веки, взглянуть в лицо матери, но не хватает сил.

Заметив, что Тамар мечется на постели, няня берет ее руку и нежно напевает.

Или вспоминает разные случаи из далеких дней золотого детства, когда Тамар была ее воспитанницей.

— Помнишь, как ты любила ловить маленьких гусят? Помнишь, как искала четырехлистник — цветок, приносящий счастье?

И перед Тамар раскрывается чудесный сад ее детства. Фиалками и розами усеян ее путь.

Резвится на зеленой лужайке девочка — белая и нежная, как распустившаяся хлопковая коробочка. Прыгают за ее плечами косички. «Не ходи туда, — говорит ей няня и нежно треплет по щечке, — в том кустарнике живет «ам-ам», шакал, большой-большой! А за оврагом, на большом дубе, — филин живет. У него месяц похитил любимую.

Сидит филин по ночам в своем дупле, дожидается лунной ночи; как увидит месяц, так кличет жалобно свою любимую».

Тамар смотрит в невидящие глаза одетой в черное няни.

— Жили-были солнце и месяц, — начинает сказку няня. — Жили они в дружбе. И оба ходили по земле. А в том, что они разошлись, была повинна тоже любовь. Полюбилась обоим — и солнцу и месяцу — единственная дочка одной вдовы, девушка невиданной красы.

А вдова сердилась, — почему, мол, они ухаживать-то ухаживают, а жениться ни один не собирается? Выпроводила она из дому солнце и месяц. «Чтобы ноги, — говорит, — вашей не было здесь!»

Однажды вечером искала вдова в лесу скотину и видит: солнце и месяц усадили ее дочку на трон из цветов, держат в руках золотые подносы и прислуживают своей любимой.

«Ну, погодите!» — погрозилась женщина. И с того дня начала искать случая, чтобы отомстить им.

Как-то в сумерках доила она корову. Красавица дочь стояла тут же и ласкала теленка.

Говорят, любовь отнимает рассудок у влюбленных. Неожиданно пробрались во двор вдовы солнце и месяц. Солнце первым подошло к красавице, начало целовать мордочку теленка, а потом принялось ласкать девушку. А месяц стоял тут же, весь бледный от зависти.

Тогда вдова схватила полный подойник, замахнулась им на бесстыжее солнце и облила его теплым молоком.

Побелевшее солнце устремилось к небу. Но месяц не двигался с места. «Вот, — думает, — теперь-то красавица мне и достанется». Тогда взяла вдова горсть коровьего помета и швырнула в лицо месяцу. Перепачканный вздыхатель побежал к морю, но пока добрался до воды, ревнивое солнце успело высушить на его лице помет.

И с этого дня ставшее белым солнце бродит по небу. Потому-то и солнце, и молоко по-мегрельски называются «бжа». А то, что у месяца на лице черные пятна, это всякий видит.

Тамар смотрит в окно на месяц. А мысли ее уносятся к Тарашу и Арзакану.

Закрыла глаза, и опять вошел в распахнутое окно одетый в черное призрак матери.

И подступили к горлу слезы.

Няня ощупью приближается к больной, гладит ее влажный лоб и низким голосом напевает:

Шоу, баю-бай,

Шоу, доченька,

Ты простерла крылья

К синим небесам!

Поет няня, опустив голову, уставившись потухшими глазами на украшенную перламутром чонгури.

А Тамар мечется в жару, и кажется ей, что и вправду стала она маленькой и что во дворец Шервашидзе явились духи оспы.

Шоу, баю-бай,

Шоу, доченька,

Ты простерла крылья

К синим небесам!..

Ах, если любовь — неистовство, то кто же, в таком случае, сам Эрос? Какой-то бесшабашный, взбалмошный охотник, одетый в броню мужского бессердечия!

Ошибочно мнение, будто у него розовые пальчики и нежные крылышки и будто он осторожно скользит по волосам поникших головой девушек.

Верно, что этот бессердечный стрелок носит при себе лук и колчан, полный стрел. Он не щадит сердец ни королев, ни рабынь; заставляет цариц подметать земную пыль косами, а рабынь порой возносит на трон.

Не заслуживает веры и то, будто Эрос вознаграждает влюбленных сладкими плодами любви. Напротив, он бесплоден, как сама смерть, и даже неумолимее и коварнее смерти.

И всегда жаждет он любви, как кровник жаждет пролить кровь своего кровника.

И увивается он не около тех, кого завлек в свои сети, а около тех, кого миновали его стрелы, кого он не сумел поразить.

На самца-тура, оказывается, похож он, на тура, с высоких скал сбрасывающего в пропасть своего соперника. Часто походит он и на лося, что бодает котных самок и не дает им родить детенышей. Вот, оказывается, каков Эрос!

Говорят, он навечно влюблен в луну — в луну и ночь.

Мраку поклоняется всегда Эрос, мраку, а не свету,

Он выбирает тех, кто опьянен мечтой, и сторонится трезвых умов.

Рассказывают: когда Эрос на заре увлекал на небо Психею, он повязал глаза своей любимой.

Я тоже слышал когда-то нечто подобное. Так же повествует об Эросе — боге любви — и старинный миф.

РИСКОВАННЫЙ ЧЕЛОВЕК

— Ду-шаши,[64] говорят тебе, проклятый! — прикрикнул Гвандж Апакидзе на игральные кости и перед самым носом своего зятя, Джото Гвасалиа, выкинул «ду-шаши».

Прорвав шеренгу белых шашек, в которых запер его Джото, Гвандж прошел через открытый ход, убил друг за другом три шашки и благополучно выбрался.

Джото рассвирепел. Дважды кинул в сердцах кости, и оба раза они перелетели через доску. Кинул третий раз, вышло «чару-се»,[65] и хотя шашки противника преграждали ему путь, он рискнул и опередил его.

Гвандж Апакидзе усмехнулся.

— Правильно поступил, парень, на этом свете везде требуется риск. Но я тоже таков, голубчик, я тоже рискованный человек.

Взяв кости, Гвандж зажал их в пригоршню, поднес к губам, точно заговаривал, и, кинув на доску, крикнул:

— Панджи-чар,[66] если любишь меня!

Вместо «панджи-чар» он получил «ду-шаши», убил еще одну шашку зятя и громко, раскатисто захохотал, как в старину умели хохотать грузинские князья.

— А к чему ты это говоришь, батоно Гвандж, насчет риска? — спрашивает Джото, убирая убитую шашку.

— Шаши-беш![67] — крикнул Гваидж Апакидзе на заупрямившиеся кости и, получив «тан»,[68] от изумления выпятил нижнюю губу и поднял кверху свои взлохмаченные брови.

— Почему я говорю это, — процедил он сквозь зубы. — А потому, голубчик, что если человек не будет рисковать, ничего ему в этой жизни не добиться. Удача — это все равно что игральные кости, а наша жизнь — это игра в нарды. Вот перед нами шашки. Твои белые, а мои черные. Я должен стараться, чтобы мои черные во что бы то ни стало победили чужие белые. Поэтому так надо их использовать, чтобы каждая из них оживала и умирала, служа моим намерениям.

Иной раз, чтобы спасти одну шашку, надо пожертвовать тремя, с тем чтобы крепко-накрепко запереть ворота. Так и наша жизнь, голубчик: надо каждого человека использовать в своих интересах.

Главное: уметь кинуть кости, вовремя рискнуть и получить ду-шаши. А бывает и так, что подоспевший яган послужит лучше, чем запоздавший ду-шаши.

Мне, голубчик, судьба не улыбнулась, не сумел я вовремя получить ду-шаши. Значит, хоть яганом надо воспользоваться.

Так-то, парень. Рисковать надо, рисковать, не то просидишь всю жизнь у разбитого корыта. Не рискни я, — разве стал бы Арлан моим зятем? Наш родовой дворец был уже описан, и теперь в нем помещалась бы районная больница. Чежиа и Арзакан не успокоились бы, пока не выжили бы меня отсюда. Тогда не бывать тебе моим зятем.

И, заглянув в глаза Джото Гвасалиа, он ехидно засмеялся:

— Небось ты не жалуешься, а, Джото? Ну еще бы! Это время и тебя, голубчик, выдвинуло вперед: ведь раньше ты не то что жениться на дочке Апакидзе, а и взглянуть на нее не посмел бы, а? Всем вам пошло впрок это время, всем, кроме меня!

Не вышел у меня вовремя ду-шаши, не то сидел бы я в Царском Селе в почете и уважении. Принцесса Мюрат уже стасовала карты моего счастья, и я был бы назначен если не шталмейстером, то уж помощником его во всяком случае. Но вот разразилась революция, и все пошло прахом!

— Ду-шаши! — завопил гвасалиевский парень и с такой силой двинул шашкой, что заскрипел стол.

— А все же нельзя тебе сидеть сложа руки, голубчик, — продолжал Апакидзе. — Нужно приспособляться ко всякой обстановке. Если ты, как незадачливый зятек, будешь твердить: «Дайте мне мою мотыгу, иначе я не смогу мотыжить», то останешься на бобах. Главное, парень, чтобы тебя не считали бедной овечкой.

Накинь на себя овечью шкуру, но имей наготове волчьи когти. Волком, волком надо быть! А если прослывешь овцой, потом уж никогда тебе не стать волком. Если ходишь опустив голову, как покорная овечка, люди говорят: «Славный у него характер». Некрасивую женщину тоже так утешают: «Зато хорошая, мол, хозяйка, и сердце у нее доброе».

Но если заметят у тебя клыки, если почувствуют волчьи когти, тогда пойдет по углам шепот; «Опасный, мол, человек, с дурным характером».

Христос говорил: «Если кто ударил тебя в правую щеку, подставь ему левую». Но что за пример для меня Христос! Я во искупление богомерзких человеческих грехов не то что на крест, даже на яблоню не поднялся бы.

Я бы сказал так: «Ежели кто ударит тебя в правую щеку, размахнись и так двинь его по левой скуле, чтобы у него вылетело по крайней мере три зуба!» Неужели не уразумел этого до сих пор, парнюга Джото?

— Почему так думаешь, батоно Гвандж?

— То есть как «почему»? Ты ведь ничего не доводишь до конца. Даже Чежиа не мог прикончить. Говорил же я тебе: целься ему в живот!

— Да я в живот и целился, но было темно, и я угодил этому сукину сыну в ногу.

— Ну и что из того, что было темно? Когда я был твоих лет, я ночью еще лучше видел. Ночью устроил я засаду князю Дадиани и влепил ему три пули в рот. Ночью столкнулся я, грудь с грудью, с Теймуразом Шервашидзе и, как стебель лозы, снес ему голову. Говоришь: промахнулся! Но ведь у тебя было еще шесть патронов. А теперь, сам видишь, Чежиа опять поднял голову. Личели назначен начальником ГПУ и не сегодня-завтра может стать секретарем райкома вместо Арлана. Положение Арлана очень шаткое. Если его сместят, то нам несдобровать!

Некоторое время он молчал. Потом метнул кости и спросил:

— Ну, что сказал Ломкац Эсванджиа?

— «Обязательно, — говорит, — приду». Гвандж Апакидзе оглянулся по сторонам.

— Теперь понятно тебе, что нужно делать? Кулаки и подкулачники, пробравшиеся в колхозы, озлоблены против властей, восстанавливают крестьян, срывают государственные заготовки. Нам остается лишь подливать масла в огонь.

Зимой кулаки говорили: «Пусть Кохорский лес оденется листвой, тогда мы себя покажем!» Уже лес оделся листвой, медлить больше нельзя.

Ломкац Эсванджиа имеет огромное влияние на абхазских крестьян. Если он поднимет их на открытое выступление, то надо непременно довести дело до кровопролития и в суматохе уничтожить кого следует. Пусть потом разбирают, что и как. За все ответят крестьяне.

— Я в тот день за чем-нибудь поеду в Зугдиди, а Ломкац по сигналу соберет народ.

— Кто же протрубит сбор?

Гвандж Апакидзе соединил обе кости и, приложив их ко лбу, сказал:

— А ведь верно. Не всякий решится первым подать сигнал к выступлению. Кому поручить?..

— Да поручите это Лукайя Лабахуа! — воскликнул Гвандж. — Он же юродивый: и сам не поймет, для чего трубит, и власти не разберутся. Хорошая мысль, клянусь тобой! Лукайя Лабахуа когда-то был звонарем, он знаком с этим делом.

Тем временем Джото успел потихоньку продвинуть свои белые шашки в безопасное место. И лишь одна из них оставалась между двумя черными Гванджа Апакидзе.

— Яган! — крикнул Твандж и, заперев ход, положил в руку Джото убитую шашку.

На балконе показалась Зесна с яркой шалью на плечах. Беременность удивительно ее красила. Она чуть запыхалась, взбежав по лестнице; щеки ее зарумянились. Она напоминала кахетинскую лозу в сентябре, отягченную пышными, яркими гроздьями.

— Слышали новость, отец? — обратилась Зесна к Гванджу. — Оказывается, Арзакан и Тараш Эмхвари живы!

— Что ты говоришь!.. — вскричал старик, словно ужаленный змеей.

— Клянусь матерью, живы!

— Э-э, сплетни! Очередная выдумка Шардина Алшибая, — отмахнулся Гвандж и бросил кости.

— Клянусь прахом матери, я собственными глазами видела Арзакана и Эмхвари!

— Да ты правду говоришь? — переспросил Гвандж, не на шутку встревоженный, и схватил Зесну за руку.

— Конечно, правду, зачем мне врать? Завтра хоронят Кац Звамбая.

— А с этим что стряслось?

— Его убили Тарба.

— Дурачье! Не могли прихватить и Арзакана?

— Тараша Эмхвари прямо-таки не узнать, — тараторила Зесна. — Можно подумать, что это кто-нибудь из Звамбая или из Тарба. Борода по грудь, волосы поседели, сам постарел, опустился. Шел такой осунувшийся, что жалко было смотреть на него.

— Эге, знать, действует проклятье католикоса!

— Какое проклятье, отец? — спросила Зесна, которую очень интересовал этот «чудак» Эмхвари.

— Разве ты не слыхала от своей матери? Говорят, что католикос Грузии еще в XII веке проклял род Эмхвари за сношения с дьяволом.

Когда Зесна вошла в комнаты, Джото проводил взглядом пышную фигуру своей жены. Хотел пойти за ней, спросить, что сказали ей в консультации, но постеснялся тестя. И резким движением кинул кости, заранее уверенный в проигрыше.

— Видишь теперь, Джото, как осложняется дело, — заворчал Гвандж Апакидзе. — Еще и Арзакан свалился на нашу голову. Этот змееныш — отчаянная голова, Чежиа проницателен, а Личели — бывший каторжанин… — И, наклонившись к Джото, сказал почти шепотом: — Теперь уж нам надо торопиться. Всех троих надо ликвидировать во что бы то ни стало. И в этом деле нам первые помощники — Тарба. Арзакан их кровный враг, а за Арзакана им Чежиа и Личели спуску не дадут, они хорошо это знают.

Назначим дело на 28 апреля. В этот день Ломкац Эсванджиа должен собрать крестьян в Кохорском лесу.

Гвандж Апакидзе замолчал. Взял кости. Еще один «яган», и его зять получит «марс». Но в это время к балкону подошел высокий старик с длинной седой бородой. Голова его была повязана белым башлыком. Опираясь на кизиловый посох, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух, он медленно поднимался по широкой лестнице.

Джото сбежал вниз и помог гостю взойти на балкон. Гвандж Апакидзе поднялся ему навстречу.

Это был Ломкац Эсванджиа. Широкоплечий, высокий старец обладал той величавой наружностью, которая необходима для предводителя общины. Белоснежная холеная борода ниспадала до черных газырей чохи ястребиного цвета. Широченный кинжал с черной рукояткой придавал еще больше мужественности его богатырской фигуре. Концы обшитого позументами башлыка были небрежно закинуты за плечо.

Даже в осанке старика чувствовалось сознание своей особой миссии на земле.

Джото Гвасалиа весь как-то съежился перед ним. Так подобострастно взял его руку, почти скрытую в широком рукаве чохи, точно считал себя недостойным прикоснуться к пей.

Гвандж Апакидзе стоял рядом со старцем, и эти два старика казались Джото близнецами.

— Как изволите поживать, батоно Ломкац? — обратился Апакидзе к гостю и пододвинул ему изрядно расшатанный стул. В его голосе не было и тени той иронии, которую не удавалось скрыть грузинским феодалам при встрече с людьми духовного звания.

— Божьей милостью живу ничего, батоно Гвандж, — ответил Ломкац.

Восхищенно смотрел на него Гвандж Апакидзе, радуясь втайне, что в нынешнее ненавистное для него время еще остались такие кряжистые старики. Невозмутимое душевное спокойствие светилось во взгляде Ломкаца Эсванджиа.

Многое отличало Ломваца Эсванджиа от Гванджа Апакидзе,

Апакидзе был первоклассным актером. Он умел с одинаковым искусством носить любую маску, с одинаковым рвением исповедовать любое вероучение, с одинаковым благоговением креститься перед любым алтарем. Всегда он вел себя так, что ни одна живая душа не могла проникнуть в его истинные намерения. В нем удивительно уживались изощренное коварство и какая-то дикарская наивность.

Подлый по натуре, Гвандж Апакидзе любил время от времени становиться в позу рыцаря; скупой, он старался казаться щедрым; с фарисейской набожностью молился в церкви, но при случае даже на господе боге срывал душившую его злобу.

Но самым характерным для Гванджа Апакидзе, что руководило всеми его помыслами и поступками, была безграничная ненависть к сегодняшним порядкам. И это происходило вовсе не из любви к вчерашнему или завтрашнему; нет, он просто ненавидел все, что мешало ему насладиться сегодняшним днем.

Хозяин стал расспрашивать гостя: что предвещает луна, будет ли вёдро или непогода, и думает ли батоно Ломкац быть в церкви в день святого Георгия?

Ломкац Эсванджиа, умевший гадать по фазам луны, предсказал дождь.

О таких и подобных этому делах расспрашивал Гвандж Апакидзе своего собеседника, а не о его родне, ибо не было у Эсванджиа родни; да не то что родни, — даже ровесников не осталось у этого столетнего старика.

На протяжении без малого ста лет, накануне праздника святого Георгия, Ломкаца Эсванджиа запирали в Идорском храме. На другой день он, пав ниц, «вещал миру» волю святого. Также жрецом «священного дуба» был Эсванджиа, неизменный предсказатель погоды.

Все это создавало ему авторитет в глазах суеверных людей. Он же умел заговаривать болезни, знал целебные травы, слыл искусным хирургом. Против него вели борьбу как современные врачи, так и церковники старого времени. Ибо этот жрец с кинжалом на поясе соперничал с ними и во врачевании больных, и в толковании верующим воли Христа и святого Георгия.

Ломкац Эсванджиа с сознанием своего права носил звание жреца и предводителя общины. И недаром. Статный, величавый красавец, он свою молодость принес в жертву этому делу — молодость и страсти.

Неудачи личной жизни толкнули Ломкаца на служение религии. Двадцатипятилетним юношей он влюбился в девушку из рода Анчабадзе. Они росли вместе, так как отец Ломкаца был управляющим у Анчабадзе. Но кто отдал бы в те времена княжну Анчабадзе за Эсванджиа? Девушку посватал старый генерал. И когда ее увозили из Абхазии, она выбросилась с парохода.

И вот с того дня Ломкац Эсванджиа не взглянул ни на одну женщину. Наложив на себя обет монашества, он отказался от личной жизни. Печаль угнетала его даже в старости. Он и теперь искал случая, который бы оборвал его жизнь, ибо этот полухристианский, полуязыческий жрец ощущал жизнь как тяжелое бремя.

Гванджа Апакидзе и его гостя связывала общая ненависть к большевикам, причем Ломкацем руководили преимущественно религиозные побуждения. Подобные ему наивные фанатики легко попадаются в сети интриганов и служат их темным целям, думая, что выполняют свою особую миссию.

И сейчас Ломкац Эсванджиа пришел в дом Апакидзе, чтобы попасть в расставленные для него силки.

МЕСЕФЫ

В Окуми началась полоса весенних дождей. Крыша во дворце Эмхвари стала протекать. Цируния, ковыляя по комнатам, расставляла по углам тазы, котлы, ведра. С карнизов шумными ручейками сбегала вода.

Едва Тараш лег, как поднялся ветер и захлопали ставни. Потом затрещала плетеная изгородь. Дряхлая борзая с лаем бросилась к орешнику. Эмхвари вспомнил слова Арзакана о том, что Тарба особенно злы на него — на Тараша.

Но браунинга из-под подушки не достал. Постоял некоторое время на балконе, потом окликнул собаку.

Мгелика, съежившись, сидела перед домиком сокольничих и, глядя на потемневший месяц, жалобно скулила.

Тараш вошел в комнату. Перестав выть, собака кинулась к дубняку.

Эмхвари лежал на шезлонге, скрестив на груди руки. Ждал Тарба.

Половицы на балконе заскрипели. Тараш не пошевельнулся. Думает: хоть бы пришли его кровники! Он так и останется лежать, даже не прикоснется к браунингу. Он встретит смерть, сложив на груди руки. Однако хотелось ему сейчас, чтобы около него был Лукайя Лабахуа и прочел бы ему отходную.

Перевел взгляд на стену. Смутно выделялся на стене портрет Эрамхута Эмхвари. Бледный, измученный странник.

Вдруг поднялся такой шум, словно Черное море, взметнувшись со своего ложа, с ревом устремилось на землю.

Дождь застучал по кровле и зашумел листьями магнолии; казалось, стая темнокрылых птиц трепыхалась в листве дерева.

Перед самым рассветом гроза утихла и Тараш задремал. Скулила за дверью Мгелика, но Тарашу снилась Сванетия, а там он привык к лаю собак.

Тогда Мгелика приставила морду к самой замочной скважине и стала жалобно повизгивать.

Наконец узнал ее голос Тараш, встал, ощупью нашел дверь и впустил собаку.

На часах раскрылись дверцы, выскочила кукушка и семь раз прокричала «ку-ку».

Как обрадовал Тараша голос кукушки! Казалось, само детство выглянуло из темной пещеры прошлого и еще раз предстало перед ним…

И вспомнились Тарашу солнечные утра детства, возвещаемые кукушкой. Крыша тогда не протекала, отец служил в полку, мать была жива…

Как только затихало «ку-ку», открывалась высокая дверь и в комнату Гулико входила мать.

…Тараш закрыл глаза. Ах, если б можно было обратить время вспять! Если бы еще раз открылась высокая дверь и снова вошла бы мать!

И думает Тараш:

«Если даже я доживу до ста лет, мама, и все эти сто лет проведу на чужбине, все равно, пока я знаю, что ты там, дома, — корнями я все же в родной земле.

Если я доживу даже до ста лет и вернусь с чужбины, я стану у ворот и крикну: «Мама, ты дома?» И если ты ответишь: «Дома я, сынок», я скажу: «Ведь мне всего десять лет!..» Увы, еще нет и десяти месяцев, как ты ушла из этого мира, а у меня такое чувство, будто мне уже сто лет…»

Приподнялся, выглянул в окно. По подернутой желтизной листве магнолии, словно ртутные шарики, прыгали дождевые капли.

Повернулся на другой бок, зарылся головой в подушку и задремал.

Кто-то открыл дверь, вошел в комнату. Вскочила Мгелика, кинулась к вошедшему. Это не Цируния: не слышно шлепанья ее мягких чует. Вот заскрипело расшатанное кресло.

— Постарела ты, бедная Мгелика, вся шерсть у тебя вылезла. Экая жалость! А ведь когда-то покойному Джамсугу за тебя давали лошадь с седлом. Зубы у тебя выпали, как и у меня, состарилась ты, бедная Мгелика!..

Некоторое время Тараш сквозь дрему слушал этот монолог. Потом говоривший умолк. Кряхтел, охал. Старая Мгелика стучала хвостом об пол.

Едва Тараш открыл глаза, к нему бросился Лукайя Лабахуа, припал к руке, стал покрывать ее поцелуями. Тараш вырвал руку, усадил старика в кресло.

Лукайя не знал, как выразить свою радость.

— Слава всевышнему, что ты и Арзакан вернулись благополучно! Сны не обманывают меня. Я и Тамар говорил, что непременно ты жив.

Старик растревожил тайную рану в сердце Тараша.

Обычно Тараш избегал при посторонних упоминать о Тамар. Другие также не говорили о ней в его присутствии. Точно на ее имя было наложено табу.

И вот полоумный Лукайя Лабахуа нарушил табу. Дрожь пробежала по телу Эмхвари, когда он услышал о Тамар. Невольно повторил вслух это имя, источающее странный аромат, как сосуд со старым кахетинским вином, — пьянящее, волнующее имя!

На протяжении веков звенело имя «Тамар», овеянное легендами. В ореоле неистощимых преданий, солнца и света оно украшало крепости, башни, мосты, цветы, женщин… Таким было оно когда-то для Тараша.

А теперь? Теперь глубокой грусти полно для него имя «Тамар», бередящее свежую рану. И все же хочется его слышать еще и еще раз.

Не терпится Тарашу расспросить о Тамар, но боится: вдруг скажет старик что-нибудь страшное.

Лукайя начал было говорить о своих делах, но Эмхвари, не дав ему распространиться, осторожными вопросами снова перевел разговор на семью Шервашидзе и умышленно спросил сначала о маленькой Татии.

— Татию Каролина повезла вчера в Сухуми. На обратном пути, может, заедет сюда — сказал Лукайя.

Это сообщение обрадовало Тараша. «Если Каролина поехала в Сухуми, значит, в доме все благополучно», — подумал он. И, чтобы только сказать что-нибудь, спросил:

— Как это священник отпустил тебя?

Оказалось, что Тариэл сам послал Лукайя в Окуми. Однако вовсе не для того, чтобы повидать Тараша. Лукайя было поручено разыскать здесь одну старушку, вдову из Зугдиди, которая продавала двойную могилу на новом зугдидском кладбище. Одно место дедушка Тариэл припасал для себя, а рядом хотел положить останки Джаханы, потому что на старом кладбище собираются разбить парк.

Тараш смеялся, слушая рассказ Лукайя о том, как дедушка Тариэл хлопочет о «двуспальной» могиле.

Потом Лукайя почему-то добавил:

— Дедушка Тариэл не знает о твоем возвращении, мы от него скрываем. В Зугдиди многие слышали, что ты и Арзакан вернулись, однако мало кто этому верит. А я, напротив, и раньше не верил слухам о твоей смерти.

Вспомнил опять о своих снах.

Чтобы Лукайя не начал их пересказывать, Тараш спросил:

— Как нынче Ингур?

— В этом году совсем взбесился Ингур, — стал жаловаться Лукайя. — Вода снесла в марте три мельницы, затопила триста засеянных десятин, сорвала мосты. На прошлой неделе накинулась на железнодорожный мост. Потом мастера три дня его чинили.

Сам Лукайя переправился через Ингур на пароме. Чуть не унесло паром.

Цируния подала завтрак. Лукайя собрался уходить, но Тараш взял его за руку и почти насильно усадил за стол. Налил ему водки. Лукайя сначала отнекивался, потом жадно выпил. Было видно, что старик уже пристрастился к алкоголю. Взгляд его непроизвольно тянулся к графинчику.

Водка придала Тарашу храбрости, но он все еще не решался заговорить о Тамар.

— Зачем Каролина поехала в Сухуми?

Выяснилось, что Татии понадобилось срочно вырезать гланды.

При этом Лукайя полез за пазуху, долго рылся там, наконец извлек совершенно мокрый конверт и передал его Тарашу.

Тараш нетерпеливо вскрыл письмо, узнал почерк Каролины. Читать всё письмо было долго, и, обратившись к Лукайя, он вдруг прямо спросил:

— Как здоровье Тамар?

Лукайя вздрогнул. У него стал заплетаться язык, он часто заморгал глазами.

— Т-т-тамар… — и пока старик старался связать фразу, страх охватил Тараша, страх услышать непоправимое.

Наконец Лукайя кое-как досказал:

— Она спасется.

— Спасется? Как это «спасется»? От чего она должна спастись?

Лукайя хотел объяснить, но запутался еще больше. Наконец он произнес слово «оспа».

Вздорным показалось Таращу все, что сказал Лукайя: ведь оспа давно привита Тамар. И он вспомнил у нее на руке след от прививки, похожий на маленькую печатку.

Принялся расспрашивать Лукайя, но ничего не добился. Смущенный старик переменил определение болезни и сказал, что Тамар сильно простужена.

Тараш стал читать письмо Каролины.

Бегло пробежал первые строчки. Дальше прочел:

«Тамар в октябре слегла, — писала Каролина. — Воспаление легких и психическая депрессия осложнили процесс беременности. Мы пережили кошмарную зиму. Как только у нее поднималась температура, она начинала называть ваше имя. Даже дедушку Тариэла умоляла, чтобы позвали Мисоуста. Я и не знала, что Мисоуст — это вы. А Тариэл прямо-таки взбесился, душу вымотал у меня и у Херипса, допытываясь, кто такой Мисоуст.

За последнюю неделю у Тамар стала выпадать намять. Говорят, это бывает при тяжелой меланхолии. Она отказывалась от пищи, никого, кроме Лукайя и няни, не подпускала к себе. Однажды, проснувшись утром рано, спросила у няни: «Не приходил ли Мисоуст?»

А вчера и позавчера, только закроет глаза, сейчас же начинает стонать: «Подожди меня, Мисоуст!»

Весь дом поставлен вверх дном. Три дня назад состоялся консилиум. Здешние врачи не теряют надежды. Мы пригласили из Тбилиси профессора Годерели.

Теперь я вынуждена затронуть очень сложный вопрос. Я знаю, вы — бессердечный человек, более черствый, чем многие другие мужчины. (Вспомните вашего «черного петуха».) Все же я не верю, чтобы в эти тяжелые минуты вы отказались видеть Тамар. Но вот беда: врачи в один голос уверяют, что сильное волнение опасно для больной. Кроме того, дедушка Тариэл, конечно, догадывается, кто отец ребенка.

Мы с Херипсом ломаем голову, как быть. Старик то и дело заходит к больной; так что, если даже врачи и разрешат, я не знаю, как вы проникнете к ней. Но все же постараемся придумать что-нибудь. За это время приедет профессор Годерели. Посмотрим, что он скажет. Мой женский инстинкт подсказывает мне, что ваш приезд будет благодетелен Тамар».

У Тараша Эмхвари потемнело в глазах. Оторвался от письма, откинул голову на спинку кресла. Слушал, как дождь барабанит по крыше, по лакированным листьям магнолии. Потом стал читать дальше:

«Написанные вами из Сванетии письма я получила совсем недавно. Их переслал мне из Тбилиси какой-то незнакомец. Я скрыла это от Тамар, помня наказ врачей — оберегать ее от волнений.

Раньше я, сама не веря в это, старалась ей внушить, что вы живы. Выдумывала то одно, то другое. Теперь, получив ваши письма, я говорю увереннее, и мне почти удалось убедить Тамар, что вы скоро вернетесь.

Одно время в ее угнетенном сознании произошло просветление. Она просыпалась рано, сама умывалась, причесывалась, радуясь, что месяца через три сможет уже заплести косы.

Но потом меланхолия снова овладела ею.

«Если Мисоуст жив, почему он не придет повидать меня?» — твердит она.

Я уж не знаю, как быть, что предпринять. Мне бесконечно жаль Тамар. Но и ваши письма нагнали на меня тоску. Такой пессимизм можно объяснить только тем, что вы принадлежите к поколению, надломленному войной.

Вы сами, к сожалению, подтверждаете, что цивилизация развратила вас. Вообще-то Запад — сложное явление. Присматриваясь к нему отсюда, я замечаю, что западная культура, действительно, многих сбила с пути, ибо постичь ее гораздо труднее, чем это кажется с первого взгляда.

В каждой строчке вашего письма проводится та мысль, что культура — это болезнь, а дикость — здоровье! Если это действительно так, что же вытекает отсюда? Если Шекспир, Леонардо и Шопен — болезнь, то, пожалуй, можно потерпеть такую хворь, неразлучную с культурой.

В городах во все времена случались эпидемии. Но разве болезнь — не такое же свойство нашего организма, как и здоровье? Каждая большая культура рождалась именно в городах (Афины, Рим, Венеция, Флоренция, древние города Востока). Колыбели мировых культур всегда находились в городах мирового значения. Все остальное — это одна болтовня и ничего больше.

Простите, я совсем забыла, что вы не переносите, когда женщина начинает рассуждать о серьезных вещах, ибо, по-вашему, нам больше пристало возиться с веретеном, не так ли?

Что же написать вам? Вы очень упрямый человек, но, как видно, получили в Сванетии. хороший урок, иначе не вернулись бы.

Женились ли вы на Ламарии?»

Прочитав имя Ламарии, Эмхвари вскочил, точно ужаленный скорпионом. Подошел к столу, выпил водки.

Присев на корточки перед камином, Цируния раздувала огонь и подкидывала щепки. Тараш уставился глазами на разгоревшееся пламя. Силился представить себе то лицо Каролины, то лицо Тамар.

— В каком месяце утонул Вамех Анчабадзе? — спрашивает Цируния юродивого Лукайя.

— Откуда ты знаешь о нем?

— Уж не меньше твоего я знаю, бедняга ты, — ответила Цируния и, не удержавшись от смеха, прикрыла рот рукой.

Тараш Эмхвари хотел расспросить о Вамехе Анчабадзе, но звериная тоска сковала ему язык. Весь уйдя в мысли, смотрел на игру огня, не в силах был вымолвить слово.

— Да пошлет тебе бог долгой жизни, Лукайя, скажи: долго еще лить этому дождю? — пытает юродивого Цируния. — Ты ведь понимаешь насчет луны-то. Огород я посадила, совсем размыло его. Доколе же будут дожди?

— Дожди-то? Долго будут идти дожди, — говорит Лукайя. — Это месефы выходят из моря.

— Кто такие месефы?

— Ты разве не слыхала про них? Месефы живут в море, шуригэ. Они поднимают с моря весенние дожди. Потом бродят с собаками по лесам, по деревням — дань собирают. Посылают на землю дожди и никогда не стареют, — уточнил Лукайя.

Тараш налил старику водки. Красный, как бурак, Лукайя собрался в путь. Хозяин не стал его удерживать, ему хотелось побыть одному.

— Приду еще через два дня, принесу вести о Тамар, — пообещал уходя Лукайя. Два стакана водки так подействовали на беднягу, что он с трудом волочил ноги.

Присутствие Цирунии тоже тяготило Тараша. Чтобы выпроводить ее, попросил спечь к вечеру хачапури.

Как только Цируния вышла из комнаты, Тараш, отыскав отвертку, подошел к шкафу из красного дерева.

Некоторое время стоял в нерешительности. Вспомнил предсмертные слова матери: «Твоей жене пригодится шкаф из красного дерева», и легкая усмешка пробежала по его лицу. Опустившись перед шкафом, он взломал нижний ящик, высыпал на пол остатки фамильного архива и стал перебирать грамоты, купчие крепости, прошения и письма. Наконец нащупал запыленный свиток, узнал грамоту католикоса и, развернув ее, принялся читать текст.

«Именем отца, сына и святого духа проклинаю Вардана Эмхвари! Да исполнится над ним проклятие сто восьмого псалма! Да будет он проклят словом бесконечного бога, волей шести соборов, крестами пяти патриархов, волей святой столицы и Мцхетского собора и моим скромным крестом! Ибо Эмхвари Вардан отступил от церкви и примкнул к сатане».

Тараш взял лупу и разглядел через нее подпись и летосчисление. Подписывал «Наместник Христа, католикос всея Грузии Арсен».

Там же было приписано:

«И я, земель его царства эристав над эриставами, свидетельствую и подтверждаю». (Фамилии эристава над эриставами Тараш не смог разобрать. Летосчисление — 1133 год.)

Отпустил один конец грамоты. Свиток тотчас же свернулся. Опять развернул, перечитал.

Потом подошел к полкам, перерыл всю библиотеку. Наконец нашел то, что искал, и при тусклом свете лампы стал читать сто восьмой псалом.

Неутолимая ненависть страшных слов ужаснула его. Под покровом тысячелетий она продолжала пылать, как угли в подернутом пеплом очаге. Жгучим пламенем обдало лицо Эмхвари проклятье, произнесенное восемь веков тому назад.

Цируния подала ужин. Тараш не прикоснулся к нему. Всю ночь беспокойно ворочался он на постели. Всю ночь слышался голос зовущей его Тамар и голос католикоса, предающего анафеме род Эмхвари.

На дворе завывала старая борзая, трещала плетеная изгородь. Какие-то люди самочинно проходили через его двор. В окно Тарашу было видно, как двигались тени с башлыками, обмотанными вокруг головы.

Но Тараша даже не интересовало — были это жаждущие мщения Тарба или поднявшиеся с моря месефы, несущие дожди?..

СТО ВОСЬМОЙ ПСАЛОМ

Тариэл Шервашидзе горячо молился, чтобы «бог, поправший смерть», принял в жертву вместо Тамар изможденный дух ее отца. Целый час бил поклоны перед украшенной драгоценными камнями иконой спасителя; в полночь отнес икону в комнату Тамар и повесил ее там.

Профессора Годерели ждали к девяти часам утра. Ночью дедушка Тариэл то и дело просыпался и прислушивался к лязгу проносившихся поездов. Он хорошо знал, откуда и куда они шли, и все же каждый раз думал: «А вдруг с этим поездом едет профессор?»

Вскочил спозаранку, точно от толчка. Кликнул Лукайя, который должен был открыть ворота, сел на балконе и стал ожидать.

Было без пяти девять, когда вдалеке прошел поезд, пуская в небо клубы белого дыма. Дедушка Тариэл видел, как паровоз остановился у станции.

Нетерпение старика возрастало, а экипаж с профессором не появлялся. Наконец показался автомобиль.

Дедушка Тариэл побаивался автомобилей, ему казалось, что все они принадлежат ГПУ. Он не знал, что Херипс раздобыл в райкоме машину для встречи профессора.

Лукайя открыл ворота. Пока священник успел спуститься на несколько ступенек, чтобы с почетом принять гостя, машина подкатила к крыльцу. Из нее проворно выпрыгнул крепкий старик и, не переводя дыхания, стал подниматься по лестнице.

— Господин профессор, господин профессор!.. — бормотал Тариэл, не поспевая за Годерели.

Он говорил эти слова так жалобно, что Херипс, взглянув на осунувшееся, измученное бессонницей лицо старика, остановил Годерели и представил ему отца. От волнения на глазах дедушки Тариэла выступили слезы.

— Помогите, профессор, помогите! — умоляюще лепетал он, хватая профессора за руку.

— Успокойтесь, отец, не надо терять надежду, — ответил Годерели и уверенной походкой направился в кабинет Херипса.

Каролина еще не вернулась из Сухуми. Приводить людей со стороны Херипсу не хотелось, поэтому он кликнул Дашу, и они сами вынесли Тамар из спальни. Дедушка Тариэл и Лукайя Лабахуа, обливаясь слезами, шли за ними, но в операционную их не пустили.

Когда Тамар положили на стол, она поразилась, увидя возле себя одетого в белый халат Годерели. Она тотчас же его узнала,

Потерявшей чувство времени Тамар показалось, что с тех пор, как она видела Годерели в Тбилиси, прошло не больше одного дня. В круг ее сознания понемногу вплыли белые занавески тбилисской гинекологической клиники, врачи в белых халатах, плачущие младенцы.

Но удивительнее всего было то, что даже запах хлороформа явственно доносился до нее.

«Где я видел это прекрасное лицо?» — думал Годерели, глядя на больную, но не мог припомнить. Взяв ее руку, стал считать пульс;

Херипс положил инструменты в никелированный сосуд и включил штепсель. Годерели надел очки.

Херипс Шервашидзе отличался большим хладнокровием и выдержкой. Но когда безжалостная рука Годерели провела ножом по телу его любимой сестры, он побледнел и на мгновение закрыл глаза.

…Уходя, Годерели с выражением какого-то неудовольствия прошел мимо кабинета Тариэла, в безжизненной позе сидевшего у дверей кабинета;

Затарахтел мотор. Годерели протянул Херипсу руку.

— Если бы меня вызвали вовремя, еще можно было бы спасти, — сказал он.

И машина тронулась.

Лукайя слышал слова сказанные профессором,


…Всю ночь в шервашидзевском саду пели соловьи. Беспокойно шуршал прошлогодними листьями еж. С ветвей сыпались лепестки, обильно, точно снежные хлопья. Темные крылья ночи распростерлись над садом.

Погруженная в забытье, стоя у грани царства теней, Тамар не слышала ни разговора близких, ни всхлипываний слепой няни, ни соловьиного пения в акациевой роще.

— Мисоуст! Помоги мне!.. — громко позвала она вдруг.

Херипс нагнулся над ней, но она уже опять закрыла глаза.

Потом бескровные губы ее дрогнули.

— Мама, подожди меня, я иду, — прошептала она еле слышно.

В ее потухающем сознании снова встала одетая в черное мать. Она держит крест, когда-то подаренный ею Тамар. Мать берет за руку любимую дочь и, не проронив ни слова, ведет ее за собой.

Черными, черными хлопьями падает снег с задернутого тучами неба. На платановой аллее скачут всадники. Скачут на взмыленных конях Малазониа, Абдулла Рамаз-оглы, долговязый Лакербая.

Промчался на Арабиа Арзакан; за ним с гиканьем и пистолетной пальбой гонятся семь братьев Тарба.

Арабиа опередил всех.

Но вдруг показался Тараш Эмхвари в черной чохе. Он скачет на коне бледном, голова обмотана черным башлыком.

Тамар старается рассмотреть его лицо.

Вот он опередил Абдуллу и, гикнув, погнался за Малазониа. Перегнал и его.

Тамар дрожит, боится, что Тарба могут выстрелить в спину Тарашу. Но нет, он оставил Тарба далеко позади себя. Вот уже с Арабиа поравнялся Тараш, сидящий на коне бледном.

Теперь волнуется Тамар, что Арабиа опередит коня бледного.

Мчится наездник в черной чохе и кричит, как брошенный в кипяток человек.

Странным показался Тамар этот пронзительный крик. Откуда у Тараша Эмхвари такой визгливый женский голос?

Конь бледный перегнал Арабиа и первым пришел к финишу.

Ветер разметал концы черного башлыка, и видит Тамар: то не Тараш Эмхвари, а скалящий зубы скелет сидит на коне бледном.

— Имя ему Смерть! — говорит мать, стоящая рядом с Тамар, и протягивает в его сторону крест…

Громко вскрикнула Тамар и заметалась в бреду. Херипс с трудом удерживал ее на постели.

К утру больная затихла. Потом желтизна проступила в складках лица, как на лепестках отцветшей розы. На побелевших губах застыла мученическая улыбка.

Напрасно Тариэл Шервашидзе звал свою дочь. Длинные ресницы Тамар были неподвижны.


Бенгальскими огнями вспыхнула утренняя заря за акациевой рощей. На светло-голубом небе показались пятна расплавленного золота.

Когда лучи солнца осветили покойницу, встал с колен молившийся около нее Тариэл Шервашидзе, и, воздев руки, предал анафеме последнего отпрыска того Вардана Эмхвари, которого восемь веков назад католикос всея Грузии проклял проклятием сто восьмого псалма.

«Поставь над ним нечестивого, и дьявол да станет одесную его!

Когда будет судиться, да выйдет виновным, и молитва его да будет во грех. Да будут дни его кратки и достоинство его да возьмет другой. Дети его да будут сиротами и жена его — вдовою… Да не будет сострадающего ему, да не будет милующего сирот его. Да будет потомство его на погибель и да изгладится имя их в следующем роде! Да будет воспомянуто перед господом беззаконие отцов его…

Возлюбил проклятие, — оно и придет на него. Не восхотел благословения, — оно и удалится от него. Да облечется проклятием, как ризою, и да войдет оно, как вода, во внутренность его и, как елей, в кости его! Да будет оно ему как одежда, в которую он одевается, и как пояс, которым он опоясывается!..»

Потом дедушка Тариэл снял со стены украшенную серебряными ризами икону спасителя, бросил ее на пол и непристойными словами отрекся от того, кому молился и поклонялся в течение полувека.

ГАЦ И ГАИМ

До поздней ночи читал Тараш «Летопись Грузии», пока эта история бесконечных нашествий, пленений и разорений не прискучила ему.

Отложив книгу, он лежал на спине. Неясные мысли возникали и исчезали в его сознании.

Назойливо доносился вой шакалов — сперва только из развалин крепости, потом все ближе. Вот они подошли к орешнику, к ясеневой роще, чуть не к самому саду. Отвратительные, они выли так злобно, точно возмущались, что в разоренной усадьбе Эмхвари где-то еще мерцает свет.

Когда-то, в детстве, Тарашу нравилось, лежа в теплой постели, прислушиваться к далекому завыванию шакалов. Но сейчас их вой заставил его содрогнуться.

В саду понапрасну надрывалась Мгелика. Никого не пугал бессильный лай дряхлой борзой. Хотел встать, отозвать собаку, но поленился и продолжал лежать с закрытыми глазами.

Снова поползли мысли.

Возможно, в этом году он куда-нибудь уедет, в какую-нибудь глушь, — и уже безвозвратно. Старая Цируния едва волочит ноги. Не сегодня-завтра она умрет, и тогда навсегда погаснет огонь в очаге Вардана Эмхвари.

Возможно, что очень скоро и Тараша не станет на свете.

«Не станет меня?» — подумал он, пораженный.

Силится представить себе реально, что его «не стало», и не может.

Зарывшись головой в подушку, окидывает взглядом свой жизненный путь, как если бы он был пройден не им, не Тарашем Эмхвари, а кем-то другим.

В его воображении образуется пустота.

«Меня не станет» — ведь это и есть та страшная, таинственная грань, которая кладет конец его жизни. В длинной и мрачной летописи рода Эмхвари в этом месте будет поставлена точка.

Вспомнил о грамоте католикоса и о страшном проклятии сто восьмого псалма.

Каков должен был быть человек, изобретший эти потрясающие своей жестокостью слова? Они жгут, как расплавленный металл, вырывающийся из домны.

Будто в раскаленной пустыне взметнулся вихрь этих заклинаний!

Долго ворочался в постели Тараш, беззвучно повторяя слова проклятия. Неотвязно выли шакалы.

Наконец, измученный, он заснул.

И видится ему безбрежная, как море, знойная пустыня. До самой груди его коня вздымаются пески.

С востока и запада, севера и юга двигаются смерчи.

Выгнув шеи, гордо подняв головы, наступают они, точно боевые верблюды, изрыгая из пасти огонь.

Кора Махвш лежит, уткнувшись лицом в песок. Кора Махвш и старая Гурандухт взывают: «Слава тебе, великий Мезир!»

Не успел Тараш опомниться, как ворвался Арзакан Звамбая на гнедом коне и шашкою снес Мезиру голову, Из-под копыт Арзаканова коня поднялось багровое облако пыли и окутало всадника…

Вокруг гремят взрывы динамита. Содрогнулся одетый в горностаевую мантию Кавкасиони, так страстно любимый Тарашем Эмхвари. Огненные молнии посыпались на снежные вершины, и оглушительный грохот прокатился между небом и землей.

Низвергнулась в песок надменная Ушба, в своей сатанинской гордыне тянувшаяся к небу.

Половина неба сделалась огненно-красной. Взлетают и рассыпаются одна за другой грозные твердыни. И уже пески погребли под собой ни с чем не сравнимую красоту Кавкасиони.

Удрученный, полный тоски, едет дальше Тараш. Конь его направляется на север по берегу какой-то реки. Удивляется всадник, оглядывая местность. Это не Фазис,[69] освященный чудесными мифами, и не старший брат его — Мтквари,[70] воспетый грузинскими и иранскими поэтами. И не Алазани это — жемчужина Кахетии, и не Черная и не Белая Арагви.

Слышны раскаты близких и далеких залпов. Рушатся крепости и башни, расположенные в шахматном порядке вдоль таинственной реки.

Загремела и загрохотала утроба вселенной, закачался весь мир, и обрушился величественный собор Святого креста. Потом в пепельно-сером воздухе блеснул купол Мцхетского храма и стремительно полетел вниз.

На Зедазенской горе стоит Лукайя Лабахуа, приставив к беззубому рту набатную трубу окумской церкви. Сквозь отрепья старика виден его чешуйчатый живот; козлиные копыта у него и козлиные рога.

От трубного гласа сотрясаются небо и земля. Свинцовое небо так низко опустилось над Зедазенской горой, что можно протянуть руки и дотронуться до него.

Настал день гнева и великой скорби. Ропщет стекающийся отовсюду народ — несчетный, как полевые цветы. Ропщут стар и млад.

И видит Тараш Эмхвари страшное, неописуемое зрелище: на горе Армази бьются два медных идола. На них золотые кольчуги, золотые нагрудники и наколенники. В глазах сверкают изумруды и бериллы.

Звенят скрестившиеся мечи, идолы бьются не на жизнь, а на смерть.

Тараш Эмхвари вскрикнул, пришпорил коня и пока успел доскакать, чтобы разнять закованных в броню рыцарей, головы обоих покатились в песок.

Вгляделся Тараш и узнал: то были боги таинств и предков — Гац и Гаим.

ПУТЬ ТАРАША ЭМХВАРИ

Цируния приоткрыла дверь. Тараш, весь в поту, свесившись с кровати, громко стонал. Старушка своими слабыми руками приподняла его голову и уложила на подушку. Лицо спящего приняло более спокойное выражение. Он глубоко вздохнул и открыл глаза.

Цируния принесла ему письмо от Яманидзе.

Каким далеким показалось Тарашу все, о чем писал ему Вахтанг.

Разорвал письмо, прошел в отцовский кабинет, заперся на ключ. Сел к письменному столу и почти через силу стал писать:

«Дорогой Вахтанг! Много ран разбередило у меня твое письмо и заставило взяться за перо; впрочем, возможно, что в эти тяжелые минуты я и сам бы написал тебе несколько строк. Ведь на протяжении стольких лет мы вместе переживали одну и ту же боль там, на чужбине, да и в дороге перенесли немало мытарств. Во время моего пребывания в Сванетии мне не раз хотелось поделиться с тобой своими думами, но жизнь сложилась так, что наши пути против нашей воли разошлись. Поэтому все откладывал на завтра, чувствуя, что мои настроения будут для тебя непонятны.

Какой смысл писать письма или что бы то ни было, если написанное не проникнуто подлинной искренностью?

Я пришел уже к рубежу земной жизни и искренне исповедуюсь во всем, ибо твердо знаю, что суждения людей не могут повредить мне там, куда не долетает шум людской суеты. Думаю, что правду может сказать лишь тот, кто достиг этой черты, отделяющей жизнь от смерти. Поэтому фиглярством казались мне всегда признания и мемуары писателей и министров, написанные в дни их сытой жизни, в ожидании предстоящего юбилея.

Я смотрю в глаза смерти и, как на исповеди, признаюсь во всем.

Может быть, эти строчки еще больше укрепят тебя в твоей вере, а может, ты покажешь это письмо кому-нибудь другому и оно заставит его призадуматься… Ты, вероятно, помнишь мои слова, сказанные в Риме, что в мире сейчас есть лишь два пути: либо большевизм, либо фашизм. Ты избрал первый путь. Я же до сегодняшнего дня бродил без дорог и, как видишь, не стал ни на один из тех путей.

Случилось со мной так не потому, что я испугался выбора.

Правда, я никогда не хвастался, будто обладаю дерзновением Прометея, но у меня хватило бы мужества сделать себе своим же кинжалом харакири, и не менее спокойно и хладнокровно, чем это делает любой японец.

Не страх удерживал меня. Я не вышел на путь, ведущий в жизнь, потому что он оказался для меня закрытым. Тот мир, который я любил всем своим существом, никогда уже не воскреснет. Тускнеют краски, которые я любил, умирают песни, по которым я тосковал. Кроме того, я должен сказать тебе вот что: даже наимудрейший человек оказывается безумцем, если он одинок в своей мудрости. Поэтому я волей-неволей выбрал путь, который ведет прочь от жизни.

Логика заставляет меня во многом согласиться с тобой. Но, помнишь, я говорил тебе: нравы, обычаи и пороки наших отцов держат нас в своем плену так же крепко, как могучие кольца чудовищной змеи держат Лаокоона и его сыновей.

Эмхвари испокон веков были неисправимые упрямцы. Это упрямство привело моего отца на кладбище Пер-Лашез. Что касается меня, — я даже не знаю, найдется ли кто-нибудь, кто вырыл бы мне могилу.

Я думал, что, укрывшись в Сванетии, уйду от грохота взрываемого динамита. Но я ошибся: в горах Сванетии происходит то же самое, что и в Москве, Киеве или Тбилиси. Идеи похожи на эпидемию: они проникают в такие уголки, куда еще не добрались электропровода.

Теперь мне все безразлично. Я уже не слышу зова эпохи; вернее, — слышу, но от голоса ее меня бросает в дрожь.

Покажи это письмо всем, кто еще колеблется. Покажи им и скажи, чтобы никто не следовал по моим стопам, ибо мой путь ведет туда, откуда не доносится даже эхо…»

Машинально подписал письмо, запечатал конверт. Подошел к шкафу красного дерева, достал свое исследование «О колхидском фетишизме», бросил в камин и зажег дрова. Подождал, пока бумага превратилась в серый пепел. Затем из ящика письменного стола вынул браунинг и, распахнув окно, кликнул Мгелику, прикорнувшую под чинарой. Борзая подняла на него свои ласковые светло-карие глаза и лениво поплелась в дом. Тараш впустил ее в комнату.

— Бедная Мгелика! Ты должна последовать за мной. Иначе скулить тебе голодной на покинутом пепелище…

Обнял ее, поцеловал в голову и, отняв руку, выстрелил из браунинга в то место, которое только что поцеловал. Обливаясь кровью, собака упала у его ног.

Посмотрел на блестящую вороненую сталь револьвера. Было что-то роковое в этом зловещем блеске.

Только хотел приставить дуло к груди, как раздался нетерпеливый стук в дверь. Побледнев, Тараш поспешно спрятал браунинг в карман и пошел открывать. Перед ним стоял взлохмаченный Лукайя Лабахуа с искаженным от волнения лицом. С трудом выдавил он из себя несколько бессвязных слов.

— Тамар… умирает… — услышал Тараш, — хочет тебя видеть.

Тараш ввел забрызганного грязью Лукайя в комнату.

— Почему убил собаку? — спросил старик.

— Она взбесилась, Лукайя, потому я убил ее. Взбесилась, понял? Всякий, кто взбесится, должен быть убит. Что ты скажешь на это, а? Разве не так? Взбесившегося надо пристрелить.

Лукайя поднял на него бессмысленный взгляд своих зеленых глаз.

— Все время скулила Мгелика. У собак, Лукайя, есть привычка: сядут на пепелище и начинают скулить. Не так ли?

Лукайя, не понимая, кивал головой.

Тараш заставил его подробно рассказать о приезде Годерели, о котором он и раньше слышал. Последние слова профессора: «Если бы меня вызвали вовремя, можно было бы спасти», — поразили Тараша…

Не было сил подняться с кресла. Он точно потерял способность говорить.

Лукайя покрутился по комнате, потом поплелся к Цирунии. Вернувшись, присел на корточки у порога, бессмысленно хлопая глазами.

Тарашу стало душно от присутствия юродивого. Он вышел на балкон, всей грудью вдохнул свежий воздух, вернулся в комнату. Усадив Лукайя в кресло, успокоил его и стал расспрашивать, как старик переправился через Ингур.

Лукайя переправился на последнем пароме. От напора воды разорвался металлический канат.

— Вчера река снесла железнодорожный мост, — сказал Лукайя.

— Коня бы мне! — невольно вырвалось у Тараша.

— Только лошадь Эшбы может переплыть Ингур, — сказал Лукайя. — Но зять Эшбы уехал на ней в Сухуми. Могла бы, пожалуй, пригодиться звамбаевская Цира, но она хромает. А все же, шуригэ, зайди к Арзакану, он не откажет тебе в лошади.


Оставив Лукайя дома, Тараш перекинул через плечо башлык и направился к Звамбая. С сокрушенным сердцем шагал он по проселочной дороге. Глубокая жалость к Тамар проснулась в его душе.

Но разве это была только жалость?! Нет, тысячу раз больше, чем жалость! То была мучительная скорбь о человеке, который был так близок ему и которого он не сумел оценить. Теперь же, когда он довел Тамар до порога смерти, вновь вспыхнула в его сердце любовь, ибо своей жизнью платила за нее Тамар.

При этой мысли он почувствовал прилив бодрости. Впервые представился ему случай пожертвовать собой ради другого. «Может быть, и меня это спасет?» — подумал он.

Погруженный в думы, он незаметно для себя подошел к жилью Арзакана.

Но куда девался высокий частокол, огораживавший двор Кац Звамбая? И столетние деревья во дворе?

У Тараша сжалось сердце, когда, оглянувшись, он не увидел любимых деревьев, под сенью которых протекало его детство. Уцелело лишь инжирное дерево. В цвету были два-три граната, остальные высохли. Срублены стоявшие около кукурузника ясени — дуплистые «жилища дэвов».[71]

И вспомнились Тарашу счастливые дни детства и шумные игры в блаженных садах Элизиума.


Этот день счастливо начался для Арзакана. Утром его вызвали в райком и сообщили, что он будет послан на учебу в Тбилиси.

Но то была не единственная радость. Чтобы угодить Личели, Аренба Арлан согласился вернуть Арзакану Арабиа.

Там же в райкоме Арзакан узнал, что Личели предотвратил готовившееся кулаками вооруженное выступление и убийство ряда ответственных работников, в том числе Чежиа, председателя сельсовета и самого Личели. Арзакан тоже был среди намеченных жертв. По делу были арестованы братья Тарба, Джото Гвасалиа и Гвандж Апакидзе, на которого Джото указал как на главного зачинщика. Ломкац Эсванджиа, агитировавший крестьян, умер от паралича сердца накануне выступления.

Дзабули не поверила своим глазам, когда Арзакан вошел во двор, ведя на поводу Арабиа. Джаму и Келеш восторженным криком приветствовали коня. Вся семья ликовала.

Арзакан попросил Дзабули достать его новый френч и рейтузы: собирался завтра поехать в Зугдиди. Присев у очага, он начал чинить уздечку и подпруги.

Дзабули не выдержала.

— Ты знаешь, Тамар при смерти, — сказала она, глядя в упор на Арзакана.

Арзакан был ошеломлен. Правда, он слышал, что Тамар больна оспой. Но что ей стало так плохо, этого он не знал. Однако и бровью не повел и, продев тесьму, спросил с безразличным видом:

— Кто тебе сказал?

— Сегодня утром видела ее тетку. Она здесь проездом в Зугдиди, но паром снесло рекой, поезда не ходят. Убивается бедная женщина!

Некоторое время оба молчали, будто между ними встала стена.

Арзакан чинит подпруги, оборванные Арланом, а мысли его далеко.

Ингур вышел из берегов? Что за беда! Разве в прошлом году, в это же время, не переправился он через беснующийся Ингур? А ведь тогда жизни Тамар не грозила опасность. Нет, Ингур не препятствие для Арзакана.

Он должен видеть Тамар, ничто не помешает этому — даже если Черное море, выйдя из берегов, захлестнет всю Мегрелию…

— Неужели так осложнилась оспа? — спросил он, подняв голову.

Дзабули попыталась заглянуть ему в глаза, но Арзакан снова наклонился к подпруге и сильно дернул тесьму. Тесьма лопнула.

— Какая там оспа! Будто не знаешь, что с ней?

— Откуда же мне знать.

Дзабули еще раз взглянула на склоненную над работой голову Арзакана и промолвила:

— Тамар уже на восьмом месяце беременности…

Арзакан похолодел. На мгновение он испытал такое чувство, будто внутри у него что-то оборвалось. Хотел спросить: «От кого?», но удержался.

«От кого? Надо ли еще спрашивать об этом!» Он выронил шило. Потянулся ногой, придвинул шило, поднял, но работать больше не мог.

Обрезал пришитые не на месте подпруги, перевязал концы и вышел присмотреть за лошадью.


Увидев Тараша Эмхвари, идущего через двор, Дзабули подумала, что вряд ли Арзакан ему обрадуется. Джаму и Келеш подбежали к Тарашу; он поцеловал их в лоб и, хотя был сильно взволнован, все же нашел несколько ласковых слов для ребят.

Спросил о кормилице: «Когда думаете выписать ее из больницы?» Справился о соседях.

Арзакан вошел в комнату, и Дзабули почувствовала, что она не ошиблась. При виде Тараша Арзакан побледнел, потом румянец залил его лицо. Но, взяв себя в руки, процедил сквозь зубы:

— Ах, это ты, Гуча. Хорошо сделал, что зашел.

Дзабули кинулась собирать на стол, но Тараш заверил, что только что позавтракал.

Арзакан молчал. Присутствие Тараша было ему тягостно. Усадил гостя около очага, а в душе ждал, чтобы тот поскорее оставил его дом.

Тараш окинул взглядом закоптелую кухню, и в воображении его живо возник образ Джамлета Тарба со шрамом на шее. Он поспешил прогнать это видение и без обиняков сказал Арзакану:

— Знаешь, зачем я пришел? — и после некоторого молчания добавил: — Мне срочно нужно быть в Зугдиди, одолжи мне коня.

Арзакан закусил губу.

— Цира хромает. На Арабиа я сам собирался в Зугдиди, но что делать, — бери!

Тараш встал.

— Сейчас поедешь? — спросил Арзакан и тоже поднялся.

— Да, сейчас же.

Минут пять оба молча возились около жеребца, прилаживая седло, и за все это время ни один из них не обмолвился ни словом. Потом Арзакан погладил Арабиа по крупу и сказал:

— Ну, а если не будет парома, что будешь делать?

— Уж как-нибудь переправлюсь…

«Чтоб к дьяволу тебе переправиться! — подумал Арзакан. — Может, на погибель проклятого оседлал я лошадь».

В эту минуту он не пожалел бы даже Арабиа, вновь обретенного Арабиа, чтобы тот стал демоном смерти для Тараша Эмхвари.

Тараш вскочил в седло и тронул коня. Печально глядел Арзакан вслед любимому жеребцу, потом окликнул Тараша и, попросив подождать, вошел в дом. Вынес какой-то предмет, завернутый в бумагу, и протянул его Тарашу.

— Передай это Тамар. Я нашел этот крест в Илори в прошлом году, но скрыл от нее.

Тараш узнал крест.

Арзакан вернулся в комнату.

— Вот что, — обратился он к Дзабули, — одевайся-ка! Мне нужно в сельсовет, по дороге зайдем в загс и зарегистрируемся.

Глаза Дзабули наполнились слезами.

Подбежала к сундуку, стала искать свое выходное платье.


Самолет, словно ястреб, переждавший непогоду, поднялся с Кахорской долины и, сделав несколько кругов над опустевшим лесом, повернул на восток.

Арзакан сидел позади Личели и его заместителя. Из-за гула мотора он не слышал слов, которыми изредка перекидывались.

Под ними расстилались колхидские холмы, покрытые лавровишней; потом крылатая машина пронесла их над ледниками Сванетии, над вышедшим из берегов Ингуром, горой Урти, над окрестностями Зугдиди… Через минуту места, где Арзакан столько выстрадал за последний год, остались позади.

Ослепительно алые облака плыли навстречу. Словно предвестие новой жизни, полной радостного труда, открылась залитая солнцем панорама Картли.

Арзакану Звамбая казалось, что самолет вот-вот пронзит солнечный диск — круглый, как обод аробного колеса.

СМЕРТЬ ЛЯГУШКИ

Лукайя Лабахуа ушел вскорости после Тараша. Цируния заприметила его, когда он подходил к калитке. Старушка хотела поручить юродивому поколоть дрова и закричала:

— Постой, постой! Закуси малость, потом уж иди.

Но Лукайя хорошо знал: если ему предлагают закусить, то, значит, или заставят носить из колодца воду или пошлют куда-нибудь с поручением.

— Скажи, по крайней мере, когда ты придешь, чтоб тебе пусто было! — взывала Цируния и бежала за ним с подоткнутым подолом.

— Никогда уже больше, никогда! — ответил Лукайя и, придерживая рукой брюки, затрусил еще торопливее.

Кое-как добежал он до окумской церкви, отыскал старинную набатную трубу в поднялся на колокольню.

Окинул взором окумское ущелье, потом приложил трубу к губам и затрубил. Услышав раскатистое эхо, почувствовал такое удовлетворение, точно отомстил кровнику. Протрубил еще раз. Глянул вниз: к площади торопливо стекалась молодежь.

Сбежав по деревянной лестнице, Лукайя юркнул в кустарник. Около трех километров проплутал чащей, потом опять выбрался на шоссейную дорогу. Он так хоронился, бежал с такой оглядкой, как будто за ним гналось все население Окуми. Прижимая одну руку к груди, точно удерживая колотившееся сердце, старик задыхался, напрягал последние силы. Он вряд ли добрался бы до Ингура, если бы его не подвезли аробщики. И подоспел как раз, когда моторная лодка, перевозившая дорожных мастеров, готовилась отчалить от берега.

— Ради спасителя, переправьте меня! Я спешу с лекарством для умирающей!.. — взмолился Лукайя.

Рабочие посмеялись, но сжалились над стариком и перевезли его на другой берег.

Приближаясь к Зугдиди, Лукайя повстречал Шардина Алшибая. Шардин шел с женой доктора Киласониа и не счел нужным заметить юродивого. Но Лукайя, не смущаясь этим, кинулся к нему и спросил, что слышно о Тамар.

— Тамар скончалась сегодня ночью, — небрежно процедил Алшибая.

У Лукайя подкосились ноги. Опустился тут же на землю и начал бить себя по голове и по лицу.

Потом медленно поднялся, повернул назад и по проторенной арбами дороге побрел к бывшей дадиановской мельнице.

Только что засеянные пашни были затоплены водой. Чайки, пеликаны и цапли копошились па лугах.

Лукайя шлепал босыми ногами по лужам, утопая по колено в воде, и высоким бабьим голосом причитал.

Пасшие буйволов мальчишки побежали за ним.

— Эй, Лукайя, уже не побил ли тебя поп?

— А-ау, Лукайя, а-ау! — хохотали они, глядя на этого выпачканного в грязи уродливого человечка.

— Побили меня, побили! — отзывался им Лукайя и продолжал идти, громко всхлипывая.

— Пожалуйся на попа, Лукайя, пожалуйся! — и, вложив в рот два пальца, они свистели ему вслед.

— Оставьте меня, дайте мне умереть спокойно, — плакал Лукайя.

Потом ему перерезали путь осушительные канавы. Чтобы положить предел буйствам Ингура, были устроены дамбы; болота с их зловредными обитателями оттеснили от пахотных земель, непроходимые заросли превратили в плодородные поля. В этом году Ингур в последний раз атаковал воздвигаемые против него твердыни.

В нескольких местах река, устремившись к месту старого своего гульбища, прорвала дамбу. В высохших запрудах застоялась вода, и лягушки опять заселили свою привычную обитель.

Лукайя бесшумно прокрался мимо рабочих бараков, боясь встретить кого-нибудь. Но был выходной день, кругом не видно было ни души.

Дальше потянулись заросли терновника. Тут же исчезли всякие признаки человеческого жилья. Не слышно ни свиста пастухов, ни птичьего щебета. Казалось, эти трясины отданы в вековечное владение лягушкам и змеям.

Лукайя продолжал трусить рысцой, громко жалуясь на свое безысходное горе замкнувшейся в молчание природе.

Сбившись с пути, он заспешил, когда вдруг наткнулся на густо заросший пруд. Укрывшись в зарослях, молодой пастушок сторожил закинутую в пруд удочку. Лукайя, погруженный в думы, приблизился к рыболову, даже не заметив его. Вдруг перед ним взметнулось удилище и что-то упало на траву у его ног. Мальчишка кинулся к добыче, но, увидев на крючке вместо рыбы лягушку, рассвирепел и ударил ее ногой.

Лукайя нагнулся. Раздавленная лягушка еще шевелила задними лапками, потом одна лапка онемела, и только вторая судорожно дергалась. Юродивый проклял мальчишку и, стерев слезы, продолжал путь.

В сумерках он кое-как дотащился до дадиановской мельницы. Больная собака, вся в парше, лежала у входа, свернувшись калачиком.

Река унесла заслон, от этого в желобе осталось очень мало воды, и он был полон лягушек, наполнявших воздух оглушительным кваканьем.

Засов был задвинут. Зосимы на мельнице не оказалось. Лукайя осторожно переступил через спавшую собаку. На затихшей мельнице не слышно было ни шороха. Безгранично одиноким почувствовал себя Лукайя.

Куда ушел Зоснма?

Лукайя затосковал, как покинутый ребенок. Опустившись у потухшего очага, он снова стал бить себя по голове и причитать высоким голосом, как это делают мегрельские женщины, оплакивая умершего. Но у Лукайя не было того красноречия, с каким причитают мегрельские плакальщицы. Он повторял все одно и то же.

— Я думал, что ты будешь меня оплакивать, шуригэ, а вышло, что мне приходится оплакивать тебя. Когда же я умру, люди пожалеют для меня даже слез; всяк засмеется, услышав о моей смерти.

И опять все то же, все то же самое. Потом, обессилев, старик замолк; иссякли слезы. Встал, приоткрыл дверь, выглянул на дорогу. Зосимы не было видно нигде.

В окрестностях уже кричали шакалы. Сумрак сгустился на дороге. С болот к багровому небу поднимался туман.

Лукайя немного побродил по мельнице, потом присел на мешки, сваленные у очага, и свистнул тихо-тихо, как это делают на водопое, чтобы лошадь начала пить.

Оборвал свист, выждал. И скоро из мрака показалась огромная змея — «ангелозтбатони».

Высоко подняв голову, она приближалась, шевеля раздвоенным языком и поблескивая своими бросающими в трепет глазами. И юродивому показалось, что она улыбается ехидной улыбкой давно не появлявшемуся на мельнице гостю.

Лукайя забормотал какие-то слова. Змея подобралась к его ногам. Подняв скользкое тело, Лукайя положил его к себе на колени.

Заклинаниями и ласковым шепотом он улещивал змею. И вдруг своими обломанными ногтями больно ущипнул ее за хвост.

Гадина мгновенно вытянула голову и впилась старику в горло, у самого адамового яблока. Раздался сдавленный крик. Затрепыхался Лукайя Лабахуа, глаза его выкатились из орбит. Несколько секунд корчилось хилое тело, потом последний раз дрогнула нога — как у той раздавленной рыболовом лягушки — и не стало на свете Лукайя Лабахуа.

Поздно ночью вернулся на мельницу Зосима. Зажег коптилку, увидел Лукайя, лежавшего на мешках.

«Спит», — подумал Зосима и укрыл его своей изодранной овчиной.

КАК ИНГУР ПОХИТИЛ ЛУНУ

Тараш нетерпеливо погонял коня. Арабиа идет ровно, крупной рысью, но до Ингури далеко, а седок торопится, ему нельзя опоздать.

Как обрадуется Тамар, что крест нашелся! Чему она будет рада больше: находке креста или приезду Тараша?

Представил себе сердитое лицо Тариэла Шервашидзе. Пустяки! Стоит ли перед лицом таких испытаний обращать внимание на выжившего из ума старика?

И с новой силой вспыхнула в его сердце любовь к Тамар. Вспомнились блаженные, полные счастья дни прошлого лета… и та ночь в вагоне…

Да, как великого счастья ждет Тараш встречи с любимой, если даже это будет в ее предсмертный час. Все равно, он не покинет Тамар: в один и тот же день оборвется их жизнь.

Сегодня путь к обновлению преграждает ему Ингур. И если хоть однажды судьба улыбнется Тарашу Эмхвари и он преодолеет эту преграду, тогда осуществится последнее и самое страстное желание его жизни!

Перед ним всплыло лицо Лукайя Лабахуа.

Разве не в роковой миг ворвался к нему юродивый со страшной вестью, в тот миг, когда Тараш готовился покончить с собой? Как мудро рассчитано провидение!

Удивительно! С первой встречи юродивый прилепился к Тарашу. И надо же было, чтобы именно этот косноязычный безумец возвестил ему приговор судьбы, чтобы этот хилый карлик заставил Тараша опустить руку с оружием!

Не успел Тараш проскакать и половину пути, как лопнула подпруга.

Остановившись в ближайшем селенье, спросил седельщика.

Мастерская была заперта, седельщик работал на дому. Прошел час, прежде чем постаревший мастер продел в иглу крученую нитку и дрожащими руками стал латать порванные подпруги.

— По какой нужде ты так гнал коня? — поинтересовался старик.

— Мать умирает у меня на том берегу, — солгал Тараш.

— Разве остались еще такие сыновья, чтобы ради матери в ночную пору переправляться через Ингур? — удивился седельщик и рассказал историю своего несчастного сына.

Три года воевал парень на германском фронте. Уцелел в этой ужасной войне, был награжден двумя крестами. И вот, по окончании войны, возвращался домой. Ему так не терпелось увидеть отца, что не захотел ждать рассвета. Ночью пустился вплавь через Ингур, и утонул кормилец-сын.

Наконец подпруги были готовы. Тараш попрощался.

Оставался еще час езды, когда на дороге показались трое верховых. Тараш приветствовал старика, ехавшего впереди; расспросил его о переправе.

Это были ачандарские абхазцы, участники скачек. Переправиться через реку они, оказывается, не смогли. Подтвердили, что паром снесло.

Тараш тронул коня.

— Куда же ты? — обратился к нему старик. — Или не веришь нам?

— У меня такое важное дело, что я должен во что бы то ни стало добраться до Зугдиди.

— Не пробуй, заклинаю тебя матерью! Никогда еще не бывал Ингур таким злобным. Я в отцы тебе гожусь, послушай же меня, вернись.

Тараш продолжал путь. Молодые погнались за ним, спросили его фамилию. Когда узнали, что он — Эмхвари, старик сказал им:

— Оставьте его, он такой породы, что сам господь бог не сможет его вернуть.

Единственная мысль владела Тарашем: «Если в книге судеб осталась хоть искра света для меня, то я этой ночью переплыву Ингур».

Еще один день хочет вырвать Тараш у провидения, один день жизни… Любовь Тамар стоит того…

Стал вспоминать: переплывал ли кто-либо Ингур в апреле?

Вамех Анчабадзе утонул, но ведь Кац Звамбая переплывал не раз. Вспомнил, как в прошлом году старый Кац подбадривал его и Арзакана молодецким гиканьем и возгласами. Да не только Кац одолевал Ингур. И Гвандж Апакидзе, и Мачагва Эшба, и Шергил Дадиани не смотрели на время года.

В памяти Тараша возникли имена прославленных своим мастерством и удалью наездников, о которых слышал с детства: Эрамхут Эмхвари, Дзики Шерваншидзе, Бондо Чиковани, Теймураз Бенделия, Кегва Жваниа… Он почувствовал новый прилив мужества и перевел коня на галоп.

Вот он, Ингур!

За Рухской крепостью поднялась луна, желто-пурпурная, как шафран, и разлила над рекой свой таинственный свет.

В крови Тараша вспыхнуло бесстрашие наездников и воинов; он вытянул Арабиа плетью и подскакал к будке паромщика. Постучался ручкой нагайки.

— Гей, хозяин!

— Кто там? — послышалось из будки.

— Гость! — ответил Тараш.

Заскрипела дверь, и выглянул великан в накинутом на плечи кожухе.

— Паром работает? — спросил Тараш, хотя порванная цепь валялась тут же.

— Паром приказал долго жить, — ответил великан.

Тарашу стало стыдно своего бессмысленного вопроса.

— Я думал, что, может быть, паром на том берегу, — объяснил он. И признался себе, что постучался в будку только потому, что перед лицом предстоящих испытаний захотелось увидеть человеческое лицо, услышать человеческий голос.

— Гляньте на реку, берега-то не видать! — говорит паромщик. Он предложил Тарашу сойти с коня и переночевать в сторожке.

— Сегодня какой-то Ваханиа перебрался на ту сторону, но это было еще до захода солнца. Дождитесь рассвета и тогда попытайте счастья. Если спешите на скачки, то они начнутся лишь послезавтра.

— Нет, у меня дело поважнее скачек, — ответил Тараш, поворачивая лошадь.

Встревоженный паромщик шагнул вперед и ухватил повод.

— Не безумствуй, юноша! В такое время самому дьяволу не переплыть Ингур. В позапрошлом году удалось одному старику с сыном, но та весна была не такая многоводная.

— Ничего, как-нибудь проскочу, — сказал Тараш.

— Я тебя прошу, вернись, — убеждал паромщик.

Тараш поглядел на реку. С ревом неслась она к Черному морю, взъерошенная, как тигрица, у которой только что отняли детенышей.

«Если молитвы моей матери что-нибудь значили в этом мире, то сегодня буду на том берегу», — решил Тараш. А завтра он увидит Тамар. Она не должна погибнуть!

Здесь, на этом берегу бурного потока, останется его безвольная, путаная, никчемная жизнь. И начнется жизнь, полная деятельности, ибо в начале «было дело», а не слово.

Тот, другой берег, освещенный дальним отблеском лунного света, даже не походил на землю, а скорее на громадный смарагд. Такое же чистое, лазурное будущее ожидало там Тараша Эмхвари.

Грозный гул стоял над рекой; казалось, Ингур вызывал Эмхвари на поединок.

И вдруг мозг Тараша прожгли раскаленные слова: «Именем отца, сына и святого духа проклинаю Эмхвари! Да исполнится над ним проклятие сто восьмого псалма! Ибо Эмхвари отступил от церкви и примкнул к сатане».

«Вздор! — мысленно отмахнулся Тараш. — Кого может сейчас взволновать бессильное шипенье злобного старца — в наше время, когда не осталось в мире ни бога, ни сатаны?..»

— Вздор! — громко повторил Тараш.

Раздался цокот подков по камням. Сперва коварный Ингур покорно расступился перед всадником, точно расстелил ему покорно атласный ковер. Как только что вынутая из кипятка шелковая прядь, блестела перекатываясь речная волна. И так ласково колыхались прибрежные волны, словно впереди не ревел бешено мчавшийся поток, сверкающий нестерпимым зеркальным блеском.

Глаза Тамар тонули в зеркале — синие как небо, синие как море…

Тараш взмахнул нагайкой и бросил коня в самое сердце пучины, чтобы вырвать еще один день жизни из жадных рук судьбы.

Тогда, выгнув могучие спины, ревя и шипя, вздыбились срединные волны и стали хлестать по крупу коня и перекатываться через седло. Привстав на стременах, всадник гикнул во всю силу голоса и вступил в единоборство с драконами.

Луна закрылась облаками. На помутневшее зеркало легли лиловые тени.

Мутные волны швыряют Арабиа. Пучина втягивает и выбрасывает коня, косматые привидения пляшут вокруг Тараша и тяжело храпящего жеребца.

Вздувшийся от снегов Ингур несет из Сванетии развороченные стволы. Они качаются на волнах, черные и длинные, и Арабиа плывет за ними, подобно следующей за гробом лошади покойника.

Свист, гогот, вой стоит в ушах, как бывало бурной ночью в Пещере великанов. Тарашу слышится голос старого воспитателя, который гиканьем горячит его коня.

Вдруг прокатился такой страшный гул, будто взрывы динамита потрясли все вокруг и скалы низверглись в пропасть. Ощетинившаяся волна с размаху хлестнула Тараша по лицу. Оглушенный, ослепленный всадник перестал понимать, на этом ли он свете или уже в преисподней.

Конь несется по безбрежному ристалищу; несутся по Ингуру длинные черные гробы, и видит Тараш, что разверзлась бездонная пучина и уносит его вместе с этими гробами в кромешную тьму…

Опять засияла луна, засверкал зеркальный водоворот. Арабиа чуть перевел дух, но Ингур с новой силой швырнул его в бездну, и мощная волна ударила всадника.

Тараш на мгновение поднял глаза. Рухская крепость понеслась по разбитой зеркальной глади и обрушилась, как во сне рушились башни, расставленные в шахматном порядке. Вздымались горбатые бастионы и с грохотом возвращались в бездну.

Вдруг всадник почувствовал, что поток уносит из-под него коня. Отчаянно, предсмертно гикнул Тараш.

И словно на крик его устремились к нему со всех сторон драконы. Когда он смог поднять голову, то уже не увидел Арабиа…

По зеркальному простору скользнула луна. Ее светящийся голубой диск пленил Тараша. Казалось, небо обронило в пучину свой всевидящий глаз. Тараш Эмхвари раскрыл объятия и, точно обезумев, погнался вплавь за луной.

Но всколыхнулась волна, подбросила луну и, вырвав ее из объятий обессилевшего пловца, умчала в царство теней.

На рассвете Ингур нес к Черному морю труп в черной чохе, плывший на спине.

Лиловым цветом отливало спокойно дремавшее море.

Луны не было. На малахитовом небе светилось единственное облачко цвета колхидского золотого руна.

Загрузка...