— Разве вы не видите, разве не понимаете, что перед глазами вашими проходит похоронная процессия?
— Но кого же хоронят? Кого же хоронят? — спрашиваю я, томимый каким-то тоскливым предчувствием.
— «Прошлые времена» хоронят! — отвечает Буеракин, но в голосе его слышится та же болезненная, праздная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на мои нервы…
Alb. The weight of this sad time we must obey;
Speak what we feel, not what we ought to say;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
[Exeunt, with a dead march]
(Герцог Альбанский. Груз этих печальных лет мы должны снести;
Говорите о том, что на душе, а не о том, о чем подобает;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уходят под звуки похоронного марша.
Я родился в половине двенадцатого ночи 11 апреля 1961 года, и утром мою мать Анфису взбудоражили радостные, бурные восторги радио. Не поняв спросонья, где она находится, она вскочила как безумная, заметалась, потом увидела белый свет палаты и вспомнила, что вчера в ужасных муках родила меня. Будучи женщиной отчаянной, мать моя в сердцах ругнулась, и тогда грянул дружный хор:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор,
Нам разум дал стальные руки крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор.
— Все выше, и выше, и выше… — запела моя мать своим хриплым, испитым голосом и пошла к окну. В тот самый момент моя бабка, Анна Феоктистовна, подошла под окна роддома и копошилась в траве, собирая оброненные медяки. Ее маленькая, раскоряченная фигурка рассмешила мою мать, и она, кашлянув, засмеялась, легкие ее наполнились чудесным запахом весны и птиц, и она счастливо крикнула вниз:
— Ма-ать!
Бабка задрала голову, и моя мать хотела крикнуть, что родился я, мальчик, живой и здоровый, рыжий как черт, но в горле у нее запершило, как у большинства курильщиков утром, когда не успеешь еще выкурить первую сигарету, и она, выпучивая глаза, захрипела сиплым кашлем, а бабка, опережая ее снизу, крикнула:
— Фиска! Космонавта запустили! Наши в космосе! Как ты там?
И я был забыт, потому что в палате тогда все окончательно проснулись, завизжали от радости; те, кто мог вставать, вскочили и заобнимались. Чей-то прорвавшийся муж просыпал на пол половину подснежников и целовал плачущие, мокрые щеки своей жены; и непонятно было, чему они радуются и отчего плачут — все смешалось. Моя мать попросила у прорвавшегося мужа папироску, он достал из кармана коробку, но трясущиеся руки рассыпали папиросы по всему полу, моя мать и муж стукнулись лбами, бросившись собирать их, и, пока они собирали рассыпанное, моя мать тайком запихивала в карманы папиросы вперемешку с подснежниками, а бабка, испуганная внезапным исчезновением дочери из окна, кричала:
— Фиска! Фиска! Ты где там? Фиска! Черт-дура!
Днем моей матери принесли меня. Она назвала меня мордашечкой и стала кормить. Я зачмокал, мать взволнованно задышала в мое пурпурное личико папиросной вонью, и при каждом ее выдохе на меня обрушивался целый шквал тепла, и я бессмысленно моргал золотисто-рыжими, глуповатыми своими ресницами.
Потом, когда меня унесли, я снова был забыт, потому что в тот день все смешалось, и радиосообщения стали личным, а все личное воспринималось как нечто сообщенное в очередном выпуске новостей. Все женщины в палате, родившие мальчиков, назвали новорожденных Юрами, и моя мать тоже сначала хотела назвать меня Юрой, но потом спохватилась, что у нее уже есть сын Юра, и засмеялась, и все в палате засмеялись и впервые подумали о том, что моя мать не такая уж плохая и грубая, как это кажется на первый взгляд. Насмеявшись, она сказала:
— А как по отчеству-то? Алексеич? Ну, пусть тогда моего Алексеем. Ваших Юриями, а моего Алешкой.
На следующий день — я жил уже вторые сутки — бабка привела под окна роддома моего брата Юру, и мать показывала им меня, говоря:
— Алешкой назвала. Алешкой, говорю, назвала!
— Алешкой? Нашла как назвать! Леха. И будут все дразнить Лехой-лепехой, — ворчала в ответ бабка, а я смотрел и ничего не видел, и смотрел не вниз, а куда-то отвлеченно от всего, куда-то в яркую рыжесть слепого весеннего солнца. Мой брат Юра нетерпеливо перебирал глазами окна, не мог найти окна со мной и нашей матерью Анфисой и уже хныкал, суча ножкой. В носу у него было что-то не в порядке, и он привычно шмыгал им каждые десять секунд. Он не видел меня, а я не видел его. Стоявшая рядом с роддомом школа терпеливо вычерчивала длинную линию звонка, из дверей выпархивали освобожденные рыжие крылышки пионерских галстуков, а я только чувствовал что-то трепетное и, кроме этого чувства, не обладал ни одним другим.
Через несколько дней нас выписали, и вечером, после работы, соседи пришли на меня посмотреть. Они заглядывали мне в глаза, согнувшись надо мной прямым углом, но мои мутные зрачки отказывались видеть их, и они, не зная, что сказать, говорили все одно и то же:
— Какой рыжий!
А моя мать говорила:
— В отца.
И тогда все крякали, хмыкали, жались к дверям и, едва не шепча «чур меня!», торопились бежать прочь из этой испитой квартиры, где в темном углу лежало в сереньких пеленках рыжее пятно по имени Алешка, по отчеству Сергеевич, по фамилии Стручков. Потом приходили другие, и моя мать всем врала, говоря, что я родился 12 апреля в половине первого ночи, передвигая миг моего рождения ровно на один час вперед, и, может быть, поэтому мне всегда так нравится играть со временем, передвигать стрелки часов на час, вводить людей в заблуждение, заставлять их два раза встретить один и тот же Новый год, сорваться на вокзал и тоскливо сидеть потом в вагоне поезда, ожидая нескорого отправления. Мне забавно иногда заставить человека на какое-то время оказаться в будущем, опередить на час других.
И я даже позволяю себе фантазировать, что был всегда рядом со мной мальчик, стрелка часов которого постоянно была переставлена вперед, только не на час и не на два часа, а на целых два года. В соседнем подъезде нашего дома жили Кардашовы, дед и бабка, у них была дочь, с мужем она развелась и одна воспитывала сына Сашу. Этот Саша родился 12 апреля 1959 года, на двадцать четыре месяца раньше меня, будто я успел перевести стрелки часов на эти двадцать четыре месяца, и Саша, опередив время, очутился в собственном будущем. В моем будущем. Я рос неподалеку от него, подглядывал за ним, но не осознавая, что это передо мной мое отражение из будущего. А он даже и не замечал никогда, что я — отражение его недавнего прошлого. Я читал книги его прошлого, а он — книги моего будущего.
С Сашкой Кардашовым я до сих пор связываю мое первое детское воспоминание. Может быть, когда-нибудь дотошные архивокопатели мысли извлекут на свет, как неизвестное стихотворение Пушкина, какое-нибудь другое воспоминание, но пока первенство остается за этим. Сначала чернота, я стою в темной прихожей перед дверью — жду, одетый, когда мать Анфиса поведет меня гулять, словно стою в темноте памяти, в ожидании выхода в свое первое воспоминание. Открывается дверь, и навстречу идет мутный, как сквозь запотевшее стекло, свет. Мы выходим с матерью на улицу, там гуляет Сашкин дедушка с Сашкой, и моя мать, видимо, просит их, чтобы я погулял какое-то время с ними, а сама исчезает, потому что я ее совсем не помню. Я помню Сашку. Он был выше меня, в черном пальто, в синем берете и лихо вертел белой деревянной сабелькой. Я смотрел на него и хотел быть выше себя, быть в черном пальто, в синем берете и лихо вертеть белой деревянной сабелькой. Я хотел быть Сашкой Кардашовым. Не другом его, не братом, не таким, как он, а им самим.
Сашкины дни рождения, конечно же, совпадали с моими, потому что в нашем доме все так и думали, что я родился в День космонавтики. Ко мне на день рождения всегда приходили Славка Зыков, Мишка и Вовка Тузовы, Володька Лялин по прозвищу Ляля и Дранейчик. Приезжала тетя Тося и обязательно привозила в подарок носки, поэтому носки мне никогда не покупали. Славка дарил какую-нибудь неинтересную книжку или эстамп «Кижи», Ляля и Дранейчик пластмассовую машинку или значок, а Тузики всегда приходили на дармовщинку. Их отец тоже сидел, а мать тоже пила.
Мы ели салат с колбасой, крутую яичницу-глазунью с салом, которую моя бабка всем разносила по одному глазку и по два кусочка сала; тетя Тося, мать и бабка пили водку или портвейн, а нам наливали в рюмки минеральную, если водку, или томатный сок, если портвейн. За столом обычно шутили над Юрой. Его нарочно к такому случаю наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм, а главное, подвязывали ему галстук в горошек. Юра чувствовал себя неловко, обиженно смотрел из-под багровых бровей и комкал конец галстука в кулаке.
— Юру скоро женим, — говорила моя мать.
Все покатывались со смеху, Юра мычал что-то невнятное, и только тетя Тося, сердито поджимая губы, осуждающе смотрела на мою мать, но ничего не говорила, а лишь покашливала. Моя мать продолжала:
— А в жены возьмем Лену из первого подъезда.
Лена была тихая девочка из Сашкиного подъезда. Она всегда молчала, слыла чистюлей и скромницей, и если про Юру говорили «идиот», то про Лену всегда — «со странностями». Или — «бедненькая». Все представляли себе Юру, похожего на слюнявого теленка, а рядом с ним, его женой, тихую дурочку Лену, с испуганно потупленными глазками. И смеялись пуще прежнего. Юра, не желая жениться, глазами, полными слез, смотрел на нашу мать Анфису и мычал:
— Ага! Ну чево? Чево? Ага!
Мне становилось его жалко, я прекращал смеяться и моргал жалобно ресницами, и тогда мать, которая обычно садилась между нами, обнимала нас, брала под мышки наши рыжие головы и успокаивала:
— Ну-ну, не бойтесь, не буду вас женить. Эх, идиотики вы мои дорогие!
И этого было очень много для нас обоих, потому что так выражались любовь, и жалость, и вина, и так мы объединялись и делили пополам деликатес материнской нежности, независимо от того, кто из нас двоих идиот, а кто нормальный.
Потом мы играли в лото, и Тузики обязательно дрались между собой, жестоко, до слез и крови. Один, чаще всего победитель, потому что битого принимались утешать, уходил. После игры выданные нам, детям, напрокат деньги отбирались, мать допивала бутылку и откупоривала другую. Бабка включала телевизор, и Ляля говорил:
— Мне пора.
Показывали что-нибудь космическое, я смотрел на звезды, плывущие по мутному иллюминатору телевизора, и чувствовал их покалывание на груди, на шее и под мышками — это я потел, и колючая шерстяная рубашка, которую мне надевали только в торжественные дни, начинала кусаться.
Когда темнело, мы шли провожать тетю Тосю на троллейбус. Она жила от нас на расстоянии одной остановки, но никогда не ходила пешком, потому что у нее был единый. И она всегда об этом любила заявлять:
— С какой стати мне пешком ноги маять? У меня единый.
Впереди шли тетя Тося и бабка, а между ними Юра, и тетя Тося гладила его по голове, по рыжим клокам Юриных волос; за ними шли я, Славка, Дранейчик и оставшийся Тузик. Славка по пути сворачивал в свой и Сашкин подъезд, Тузик тоже откалывался, верным мне оставался только Дранейчик. Мать Анфиса провожать тетю Тосю не ходила — была уже пьяна. Когда мы проходили мимо Сашкиного подъезда, мы видели, как чистенький Сашка гуляет с трезвыми тетями и с нарядными мальчиками и девочками. Из нашего двора на Сашкин день рождения ходили Вовка Васнецов из серого дома и Мишка Лукичев из желтого кирпичного. Так через наши с Сашкой дни рождения проходила грань, разделявшая ребят двора на два лагерька.
Когда мы, проводив тетю Тосю, возвращались домой, Сашкин день рождения играл во дворе в бадминтон. Мы подходили и смотрели. Дранейчик принимался насвистывать мелодию похабной песенки, Юра взмыкивал и шмыгал носом, а я набивался играть и обязательно хотел выиграть у Сашки или у кого-то из его гостей. Но вскоре появлялась моя пьяная мать и тянулась ко мне сизыми губами:
— Сына мой, сына мой… Именинничек…
Сашка и его гости переглядывались и смеялись — конечно, смешно, что есть люди, у которых не такая хорошая мамочка, как у тебя. А я представлял себе, что это я, а не Сашка, стою в легкой, некусачей рубашке и весело смеюсь над пьяной теткой из второго подъезда, у которой гусиная кожа на фосфорически бледных ногах и синяк под правой коленкой. Настроение моей матери резко менялось, благая улыбка исчезала, нос морщился в гримасе. Она материла весь двор, крича, что все, гады, воруют, а только один ее муж сидит. Тогда мы с Дранейчиком бежали к его отцу, и он уводил мою мать домой — сильнее Дранейчикова отца тогда никого не было в доме. Мать, стиснутая гранитными ручищами Дранейчикова отца, начинала вопить еще громче, и я слышал, как вслед нам Сашкина мама говорила:
— Жалко ребят. Отец сидит, а мать — разве это мать? Да и бабка у них с приветом.
Дома мать укладывали в постель, она брыкалась. Дранейчиков отец связывал ей руки в локтях и ноги у щиколоток, а пока длилась эта борьба, Юра разражался неистовым ревом — ему казалось, что Дранейчиков отец бьет нашу мать Анфису. Он мычал:
— Дядя Коля, не бей! Дядя Коля, не бей!
— Да кто ж ее бьет-то, дуру?! — рычал дядя Коля. — Да кто ж ее бьет-то, паскуду?!
Связанная, мать начинала плакать, сипя, будто кран, когда в нем внезапно кончается вода. Из глаз ее текли черные ручейки ресничной туши, пачкали подушку; Юра садился рядом, гладил мать по лицу, пачкались его пальцы, потом пачкался конец галстука в горошек, потому что Юра то и дело комкал его перепачканными руками.
— Ма! Ма! — мычал Юра. — Мэ! Мэ!
Сашкина мама была в нашем доме самая красивая, всегда хорошо одевалась — недорого, но изящно, и Сашка у нее был чистый и аккуратный. Когда пришло время идти в школу, она отдала его в английскую, спец. Рядом с нами находились две школы — одна обычная, другая спец, причем спец располагалась ближе, на 1-й Агрегатной улице, а до обычной идти через улицу Братьев Жемчужниковых, потом дворами, потом вдоль Веры Засулич, потом через Новозаветную мимо церкви, а уже за церковью только школа. Но все отдавали своих в эту обычную, сто тридцать седьмую.
Фамилию Кардашов все произносили как Карандашов. Когда Сашка во втором уже классе начал изучать английский язык, к нам в дом переехали Панковы, и Игорь Панков, выгуливая свою косолапую бульдожку Джильду, добрее которой я не видел в своей жизни собак, как-то раз спросил Сашку:
— Эй, Карандаш, а как будет по-английски «карандаш»?
— Э пенсил, — ответил Сашка.
— Эпенсюль! — заржал Игорь. — Сашка Эпенсюль!
Так за Сашкой и прилепилось это дикое прозвище. Правда, старухи все продолжали звать его Карандашом — этому способствовал малый рост Сашки, и когда у Сашки недолгое время жил лохматый черный пес, про них говорили: Карандаш и Клякса. А мы, все ребята, звали Сашку Эпенсюлем. Похоже на капсюль — нечто абстрактное и смешное, и сразу становится необидно, что Сашка в спец, а мы нет.
Меня тоже отдали в сто тридцать седьмую. Сначала не хотели брать из-за роста, будто в армию. Мы с Сашкой Эпенсюлем были двое самых маленьких в доме — я ведь его двойник. Я расстраивался, но меня все-таки взяли. Целое лето я готовился, учил буквы и даже выпросил у Сашкиной бабушки, бабы Клавы, несколько книжек, которые Сашка читал перед поступлением в первый класс. Книжки были непонятные, и оттого еще более интересные, про пиратов, и когда я спросил у матери, кто такие пираты, она засмеялась и сказала:
— Пираты-то? Это отец ваш — настоящий пират.
А первого сентября мне пойти в школу не удалось. Как раз в ту минуту, когда я трясущимися от волненья руками никак не мог застегнуть пуговицы ширинки новых скрипучих школьных брюк, в дверь позвонили и появился рыжий, как луковичная шелуха, человек — мой отец.
— Сережа! — захрипела мать и накинулась на него с радостным гоготаньем. Меня тут же разжаловали из первоклассника в дошкольного деньрожденца — надели на меня сволочную кусачку и усадили за стол, чтобы я любовался, как они пьют сначала что-то коричневое с золотинками, про которое моя мать сказала — клоповуха! — потом водку, потом пиво, потом снова водку. Рыжий, как луковичная шелуха, отец больно, до хруста, сдавил мне плечи и дыхнул прямо в мое лицо:
— Ну что, шпана? Вырастешь — бандитом будешь?
— Да уж точно, в отца, — сказала моя бабка, Анна Феоктистовна. — Вчерась мне в ботинок наплювал.
А я от обиды и боли вдруг громко заплакал, нет — завизжал, я визжал и думал: хорошо Эпенсюлю и Васнецу, у них вовсе отцов нет. Увидев, что я плачу и что отец вцепился в мои плечи, Юра напугался и тоже заплакал, мыча:
— Дядя, не тронь! Не тронь Алешу!
Ночью меня уложили спать вместе с Юрой в бабкиной комнате. Юра посапывал, а я не спал, смотрел, как Юра улыбается во сне, и слушал, как отец с матерью что-то двигают по комнате, что-то роняют, и потом отец сказал:
— Фиска, лярва, соскучился!
Через некоторое время его забрали, а в том же году у Сашкиной мамы появился Соколов. На Седьмое ноября он посадил Сашку себе на плечи, взял Сашкину маму за руку, и они пошли на демонстрацию. Об этом сказала Фрося Щербанова, массивная пожилая женщина из третьего подъезда:
— Усадил здоровенного буслая на шею, а Верка за ручку с ним — и цок-цок-цок, а он, между протчим, женатый.
Я увидел, как они возвращались — точно так же. Сашка Эпенсюль на плечах и в руке здоровенные бумажные гвоздики, а Сашкина мама за руку с Соколовым, веселая, раскрасневшаяся, красивая. Потом они пообедали и пошли гулять на пруд, а я с ними. Сашкина мама держала одной рукой руку Соколова, а другой вела за руку меня, и я через каждый шаг подскакивал, потому что меня само собой подскакивало. Сашка ехал на плечах, а когда мы пришли на пруд, я попросил Соколова, чтобы на обратном пути он покатал меня. На пруду было здорово, мы с Сашкой кидались камнями в воду, кто дальше, и я чуть-чуть не докидывал. А Соколов всем дарил значки — и Сашке, и мне, и всем ребятам, которые к нам подходили. Там еще оказался Ляля, и Соколов спросил!
— А он что, негритенок?
— Да, — сказал я, — его мамаша от негра нагуляла.
— Нельзя так говорить, — сказал Соколов. — На, отнеси ему.
И я отнес Ляле самый лучший значок, на котором был Юрий Гагарин во всех орденах. Вернувшись от Ляли, я сказал Сашке:
— Здоровский значок твой Соколов Ляле отвалил.
— А знаешь, — шепнул мне доверительно Сашка, — он, может, мне отцом будет.
— Здоровско, — сказал я. — А ты как? Не против?
— А мне-то что, — сказал Сашка. — Я даже рад. Он хороший.
Всю обратную дорогу Соколов нес на плечах меня, и с высоких плеч я видел улицы, дома и людей, как из открытого космоса. Я плыл по воздуху Соколовых — Сашкиных — плеч, и мне казалось, что я почти догоняю его в его ускользающем от меня, моем собственном будущем. А когда мы подходили к нашему дому, все смотрели на меня так, будто впервые узнали о моем существовании, и Фрося сказала:
— Этот туда же залез, безотцовщина чертова!
Зимой Соколов подарил Сашке настоящую шведскую клюшку, и Сашка написал на ней масляной краской: «Соколов Саша». Клюшка была слишком большая для него, и, немного поиграв ею, он обычно отдавал ее Рашиду из третьего подъезда или Игорю Панкову, и все ребята были за это благодарны Сашке, потому что мы ходили играть в хоккей через улицу и играли там, на чужой площадке, двор на двор. В нашем дворе площадки не было, только детские грибочки, детский домик и стол для домино. А во дворе улицы Братьев Жемчужниковых была настоящая хоккейная коробка. Сашке были до того благодарны, что звали его Соколовым. Он гордился и, стоя на воротах, безотказно отбивал все шайбы, все плюхи, которые метали в него дюжие парни с улицы Братьев Жемчужниковых.
Весной я нашел клюшку с надписью «Соколов Саша» на помойке. Бабка послала меня выбросить ведро. Клюшка лежала, переломанная пополам, за мусорным баком. Сашка из уважения к боевой славе клюшки не смог, видимо, бросить ее в общую кашу бытовых и пищевых отходов. Я схватил эту переломленную соломинку, за которую всю зиму хватался утопающий в безотцовщине Сашка, и побежал с нею домой. Я перемотал ее белым пластырем, и мне стало жалко ее, как переломленную ножку балерины. Только я не знал, куда бы ее спрятать, чтоб никто не нашел, и засунул под кровать к Юре. Юра всегда держал у себя под кроватью всякий хлам, преимущественно найденный на помойке. Кукол с расколотыми черепами, ножки от стульев, которые заменяли ему — да и мне тоже — ружья; куски пенопласта, обожаемого Юрой до слюней, мотки проволоки, ржавые цепочки от унитазов, металлические трубы и просто бесформенные куски железа. Когда хламу накапливалось столько, что он вылезал из-под кровати, бабка половину его относила на помойку, но не весь, чтобы Юра не ревел лишний раз. И клюшка по имени Соколов Саша долго лежала среди Юриной бутафории, бедная переломленная ножка. Я изредка доставал ее оттуда и думал о Соколове и о Сашке. И о Сашкиной красивой маме, и о том, почему же все-таки Соколов не стал Сашке отцом. Потом бабка выбросила и несчастную клюшку.
12 апреля Сашка неожиданно позвал меня к себе в гости на день рождения. Мать отпустила меня, но ненадолго, потому что к нам была приглашена тетя Тося. Ребятам я сказал, чтоб не приходили, потому что я буду отмечать свой день рождения совместно с Сашкой. Ребята обиделись.
— Все понятно, — оказал Дранейчик. — Англичанином хочешь быть. Ты мне больше не друг, понял?
Я не знал, что подарить Сашке, мучился, но ничего не мог придумать. Я понимал, что это нехорошо, но другого выхода не было — я взял Юрину водокачку. У Юры была такая водокачка, бог знает где он ее откопал. Она была сломанная, но Дранейчиков отец починил ее. Она состояла из резервуара, в который наливалась вода, и колонки с крошечным ведерком. Юра накачивал в ведерко воду и поливал той игрушечной водой бабкины столетники и кактусы. Это бывали счастливейшие минуты его жизни, на поливку четырнадцати горшков уходило два часа. Юра поливал самозабвенно, а когда в водокачке кончалась вода, он с видом человека, окончившего чрезвычайно важное, народнохозяйственное дело, клал водокачку в коробку и коробку ставил под кровать.
Когда я принес Юрину водокачку в подарок Сашке Эпенсюлю, у Сашки уже было полно гостей, бегали какие-то девочки, Васнецов и Лукичев листали «Крокодилы», и Лукичев сказал:
— Кто возьмет билетов пачку, тот получит водокачку.
Все засмеялись, а я громче всех.
Сашкин день рождения запомнился мне как что-то необыкновенное во всем моем детстве. Я помню хорошие лица, остроумные шутки, Сашкину красивую и какую-то невероятно молодую маму, игру в фанты, вкусный обед и то, что все пили газированную воду, и за столом сидели одни дети, а взрослые ни во что не вмешивались. Ко мне обратились только раз, когда все стали друг друга спрашивать, кто кем хочет быть.
— Я буду космонавтом Алексеем Стручковым, — сказал я.
Тогда все, и дети, и взрослые, вспомнили о разбившемся год назад Юрии Гагарине. О нем тогда еще часто вспоминали, какая у него была улыбка и добрый взгляд. Больше никто в космонавты не вызвался. Саша сказал, что будет разведчиком в Америке, Васнецов — что аквалангистом, Мишка Лукичев — акробатом в цирке, а какая-то девочка, белая как пенопласт, пообещала стать знаменитой балетной танцовщицей.
Когда я уже не помнил, что есть я, моя мать, тетя Тося и Юра, у которого я стащил водокачку, вдруг, как забытая фотография, возникло сиплое лицо и сказало:
— Разрешите мне моего шпингалета забрать, а то он у вас тут засиделся.
Потом мы сидели с тетей Тосей, и я снова почувствовал, как колется рубашка и как трет под мышками. Я посматривал на Юру и чувствовал, как колется и уже мала мне моя детская совесть. После проводов тети Тоси на остановку я разнес остатки торта обиженным Тузикам, Славке, Дранейчику и Ляле. А на другой день разразился скандал из-за водокачки. Бабка сразу учуяла, что это я украл ее.
— Говори, куда дел, бандюга! — кричала она, пытаясь переорать Юрины вопли.
— Никуда я ее не девал, чего ты орешь! Небось сама на помойку отнесла.
— Продал! Продал, паскудник! Говори, кому продал, ворюга, отцово отродье!
Когда она стала доказывать мою наследственность на улице, Сашкина бабушка изумилась:
— Ну? Водокачку? Да не ту ли, что он нашему Саше подарил? Ай-яй-яй!
Она пошла и принесла водокачку. Юра тот же час взялся за дело, но всхлипывал и вздрагивал все время, пока длилась поливка. Вечером вернувшаяся с работы мать выдрала меня ремнем так, что я три дня не мог сесть, а сядешь, то уж не пошевелись. Заодно и за двойки по чистописанию. Про историю с водокачкой узнал весь дом. Сашка со мной не разговаривал, и если говорил про меня, то называл не так, как все ребята, Стручком или Лехой-лепехой, а обидно — Алексеем.
— Может быть, Алексей сбегает за мячом?
Однажды мы играли во дворе в салочки, и он нечаянно наскочил на Фросю, ковылявшую мимо на своих одутловатых больных ногах. Он стал извиняться, а Фрося сказала:
— Разбегался тут, Сыкол вонючий!
И когда Сашка тихо поплелся в свой подъезд, никто ничего не сказал, а Фрося поплыла, довольная собой, дальше. И тогда я подбежал к ней, забежал перед ней и крикнул ей в лицо:
— Дура ты, Фрося, и когда я вырасту, то стану бандитом, как мой отец, и тебя зарежу!
— Хорош молодчик! — сказала Фрося, но видно было, что она испугалась, и она не поперла прямо на меня, как обычно, а обошла стороной бандитского сына и быстро-быстро зашагала, затопала своими дутыми ножищами.
Когда я учился в третьем классе, к нам повадился ходить Иван Расплетаев. Братья Расплетаевы жили в третьем подъезде на четвертом этаже в двухкомнатной квартире. В одной комнате жил с женой Иван, в другой — холостой Николай. Оба работали на меховой фабрике, что на Фабрично-Заводской находится улице. Жена Ивана, Нюша, никак не могла родить мужу ребеночка, и он в знак протеста решил завести отношения с моей матерью Анфисой. Он приходил к нам после работы и оставался ночевать с матерью, а меня клали к Юре. Бабка ругала мать самыми срамными словами, но ничего не помогало.
— У нас любовь, — говорила моя мать. — Я женщина безмужняя, хоть и при живом муже. А молодость проходит.
Я знал, как знали все, что ничем хорошим такая любовь не кончится, но я ничего не мог с собой поделать и врал ребятам в классе — а в моем классе никого не было из наших домов, — что скоро моя мать разведется с моим пропащим отцом и выйдет замуж за Ивана Расплетаева. Он на меховой фабрике работает и много зарабатывает, и скоро у меня тоже будет велосипед. И мой новый отец Иван будет ходить на родительские собрания, хотя мать теперь тоже сможет ходить, потому что с новым мужем она пить бросит. Последнее было особенным враньем, поскольку после любви с Расплетаевым мать стала пить еще больше, ведь он каждый день приносил водку. И еще шампанское. Он считал шампанское особенным шиком и всегда приставал ко мне с глупым вопросом:
— Шикарно звучит: шам-панское, а, Лех?
Вскоре Ивана посадили, но очень быстро выпустили за недостатком, как говорили, улик. После освобождения он перестал знаться с моей матерью, мало того — делал вид, что семейство Стручковых — сплошная фикция, фальшивая приписка к человечеству. Завидев его издалека, моя мать Анфиса материлась и грозила, что, когда вернется мой отец, он Расплетаеву руки и ноги переломает.
Шло время, ребята из моего класса просекли, что моя мать никак не выходит замуж за другого, и издевались:
— Где ж твой ве́лик, Леха? Эй, Расплетай! Расплетайкин!
Сашка больше не приглашал меня на свои дни рождения, во дворе его по-прежнему звали Эпенсюлем, а летом 1973 года внезапно умерла его красивая и молодая мама. Умерла от рака, который обнаружился слишком поздно, да и какая разница, когда обнаружился, если его не умеют лечить. Когда ее хоронили, со всех домов сошелся народ, столько народу, что Фрося сказала:
— Прямо как будто Сталина хоронят.
Сашка рыдал. Его красивая мама лежала в гробу белая, как пенопласт. Моя мать сказала ей:
— Верочка, я за тобой скоро! А меня так хоронить не будут!
— Фиска, — ткнула ее в бок бабка, — ты чего, эй!
— А чего, — сказала моя мать, как-то жутко, пророчески усмехаясь. — Меня так хоронить не будут, нет.
Юра не понимал, почему Сашкина мама лежит в красном ящике с закрытыми глазами, ему казалось, что так и надо, и он, принимая участие в общесоседском представлении, сочувственно вздыхал, охал и утирал сухие глаза пальцами, изображая плачущего. Сашка Эпенсюль громко и некрасиво рыдал.
Через полгода моя мать Анфиса, окончательно спившаяся, потерялась. Ее нигде не могли найти, и бабка заявила в милицию. Она потерялась зимой, а летом, ровно спустя два года после похорон мамы Сашки Эпенсюля, мою мать нашли за городом. Она лежала в лесу и издевательски усмехалась над всеми голым оскалом черепа. Ее похоронили тайком. Не завозя домой, из морга сразу на кладбище. Может быть, в последнюю минуту перед смертью она поняла, что все-таки связана со мной какими-то узами родства и потому, как и я, вовлечена в убийственную гонку за Днем космонавтики.
Для нас с Юрой началось новое время. Он стал реже ныть и плакать, я больше читать. Вскоре Сашка Эпенсюль вырос, а за ним избавился от своего чахлого роста и я. Потом я закончил школу, отслужил два года в армии. Вернувшись, я понял, что все безвозвратно изменилось, что детство исчезло без следа. Сашка Эпенсюль уже не жил в нашем доме, у него была теперь своя, отныне неизвестная мне судьба. Дед Кардашов, когда я был в армии, умер, и Сашкина бабушка, баба Клава, осталась совсем одна. Сашка навещал ее раз в неделю. Чтобы не скучать, она завела себе кота и пустила в Сашкину комнату жильца. А все равно скучала. Когда наш дом стали выселять под капремонт, баба Клава уехала вместе с котом в другой район, и я перестал видеть Эпенсюля даже раз в неделю. Говорят, что у него красавица жена и что сам он не то журналист, не то критик, не то что-то в этом роде. Разведчик из него не получился. Живи, Америка!
Недавно я шел по проспекту Калинина и увидел его, Сашку Эпенсюля, под руку с женой. Они прошли мимо меня, даже не заметили. Я остановился и долго смотрел им вслед. Она была действительно очень красивая, и я подумал, что она похожа на египетскую царицу, которой бредил Мишка Лукичев. Они удалялись, как символ собственной недосягаемости, но когда я зашагал дальше, мне вдруг стало как-то странно легко и весело. Пошел снег, бил мне в лицо, а я улыбался, и в груди у меня бушевали освобожденные, прорвавшиеся рулады:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор…
Мне нужно было сдать на проявление отснятые кинопленки, и я зашел в лабораторию, что при магазине «Юпитер» на Калининском. Приемщицы не было на месте, и, ожидая ее, я все напевал молча: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…»
— Фамилия? — спросила появившаяся наконец приемщица.
Я на миг запнулся и вдруг сказал:
— Эпенсюль.
— Апе́льсин? — переспросила приемщица.
— Да, — сказал я и увидел, как она вписала в квитанцию: «Апельсин».
В январе, после досадной мокроты Нового года, наконец приходила зима в плотных серых валенках и глянцевых асфальтных калошах. Снег линовал окна и школьный двор за ними и писал на белоснежных листах сугробов свои контрольные и сочинения, оставляя в моих тетрадках жалкие следы умственных потуг. Любовь к снегу требовала в жертву двоек по математике и по русскому. Звонок с последнего урока давал взаймы еще один вечер, полный морозного пара изо рта, скользкой покатости горки, рыхлого холода мокрых варежек. А больше всего нравилось мне падать в мягкий сугроб и как можно дольше играть в убитого. Мне виделось, как вязкий снег подо мною окрашивается едкой кровью, и приятно было знать, что на самом-то деле ты жив-здоров. Другие ребята тоже не оспаривали зимой своей убитости и охотно падали, услышав: «Дранейчик готов! Ляля убит! Вовка убит!» И в плен зимой обычно не брали — вернее было прикончить на месте.
Вместе со снегом приходили апельсины, и их оранжевые шкурки окрашивали белизну двора, как позлащенные пятна нашей выдуманной крови.
В феврале зима розовела, засахаривалась, снизу начинала подтекать, а сверху хрустела и крошилась. На апельсинные дольки ложились с перемаранных пальцев мягкие голубые пятна чернил. Рыжее солнце насквозь прожигало заштрихованный деревьями двор, и дядя Костя Тузов, выходя утром из дому, обжигался о солнечные блики своим медным лицом. Пройдя от подъезда пять-шесть шагов, он тут делал запятую, закуривал и, выплевывая оранжевую слюну, говорил:
— Воробейка! Ах ты, воробейка. Чирик-чирик, говоришь? Чирик-чирик? Тоже человек.
Воробей, удивительно похожий на дядю Костю, гордо косил злую бусинку глаза и говорил:
— А чё? Человек! Человечек-чек!
Дядя Костя Тузов всех называл человеками. Это был единственный эпитет, которым он наделял все, что ему нравилось, всех, кого он уважал. Люди у него разделялись на человеков и дураков. Про Николая Расплетаева он говорил:
— Разве ж это человек? Это дурак последний.
Про Дранейчикова отца он говорил:
— Коля, — длительное тире, — человек.
И даже моему отцу, когда тот дважды на несколько дней появлялся из заключения, дядя Костя говорил при встрече:
— Здравствуй, Сережа. Как ты? Жив? Здоров? Ты, Сережа, человек… — Сострадательное многоточие. — Несчастный ты человек.
Дядю Костю так все и звали во дворе — Человек.
Как и мой отец, он был рыжим, но не кудрявым, а прилизанно-рыжим. Свои оранжево-бронзовые услужливо-послушные волосы он тщательно заглаживал назад мелкозубчатой расческой. Хотя, Тузовы не были украинцами, он всегда почему-то ходил в расшитой украинской рубашке, которая придавала ему какой-то миниатюрной аккуратности — он был невелик ростом, носил полудетскую обувь, на крошечных его руках вился трогательный золотистый пушок.
Костя Человек всю жизнь прожил с матерью, никогда не был женат. Работал он стеклодувом, зарабатывал хорошо, половину зарплаты отдавал матери, часть пропивал, а часть, кажется, откладывал. Старая Тузиха недолюбливала его, но честь по чести исполняла материнский долг по отношению к холостому сыну — кормила его, стирала и подшивала за ним. По воскресеньям Человек ходил в соседний дом, где жила жена его брата с двумя детьми, и звал Тузиков на обед. Ее не звал.
— Она себе изготовит, — объяснял он. — А ребятишки голодные будут сидеть. Жалко сиротинок, ведь и они людьми должны стать.
Тузовы жили на первом этаже, и когда бывало тепло, всегда открывали по воскресеньям окна, чтоб было видно, как Человек благодетельствует племянников. Отобедав, он первым выходил из-за стола и шел на улицу. Выйдя во двор, тщательно прочищал зубы куском спички, потом садился на край лавочки и, закуривая, говорил:
— Мать борщец сварила с чесночком. Борщец — человек.
— Цилявек, — передразнивала бабушка Сашки Кардашова. — У тебя и кошка человек, и Джильда человек, и борщец — всё человек.
Спустя какое-то время он спрашивал у нее:
— Теть Клав, а Вера всё не собирается найти себе опору? Тяжело ей Саньку одной на ноги ставить.
Каждую весну, как только воздух начинал мутиться, Костя Человек становился беспокойным и грустным. После работы, выходя, поужинав, во двор, он бессмысленно блуждал по маслянистым пятнам снеготаяния и делал вид, что наслаждается явлением весны. Он крошил себе на ладонь хлеб и подставлял крошки птицам, но ни одна птичка, конечно же, на ладонь не садилась, и Человек потом с недовольством бросал крошки на вспотевший асфальт. Волнение его с каждым днем все больше нарастало, его реже тянуло постоять у стола доминошников, а хотелось быть со старушками и слушать, как они обсуждают личную жизнь той или иной женщины. Он интересовался, наведывался ли к Лиде Лукичевой бросивший ее муж, умеет ли готовить Надежда Васнецова и не перестала ли гулять Валя Лялина. К концу апреля беспокойство Человека достигало высшей точки, он гонял камнями бесстыдно спаривающихся собак и осуждал молодежь, ошалело блуждающую по бесприютным улицам в обнимку. В мае он вдруг становился благостным, ему хотелось кого-нибудь утешить, и он часто хвалился, как перевел через дорогу старушку, говоря при этом:
— Я уже немолодой человек. Может быть, за это и меня какой-нибудь жалостливый человек когда-нибудь переведет через дорогу.
Летом он снова становился незаметным. До следующей весны.
И вдруг однажды по всему дому разнеслась ехидно хихикающая весть. Костя Человек сделал при всех предложение Вере Кардашовой, самой красивой женщине не только в нашем доме, но и, кажется, на всей нашей улице. Говорили, что он сказал ей так:
— Вера. Ты — одинокий человек. Я — тоже одинокий человек. Одинокие люди должны быть друг для друга опорой. Согласишься быть моей женой, я тебя как куколку наряжать буду.
Говорили, что он при этом всё лез во внутренний карман пиджака, и все думали, что он сейчас достанет какой-нибудь подарок или крупную сумму денег, но когда тетя Вера Кардашова сказала в ответ, что она не чувствует себя одинокой и не хочет пока выходить второй раз замуж, Костя Человек извлек наконец руку из пиджака, и в ней все увидели розовый носовой платочек, которым он вытер со лба проступившие бисерные капли меди. Тогда тетя Вера Кардашова не выдержала и засмеялась.
Неподалеку галдела воробьиная драка, одуревший от тепла голубь клевал апельсиновую корку, а Костя Человек все тер и тер свой багровый лоб, словно хотел натереть его, как самовар, до латунного блеска.
После сделанного предложения он стал ухаживать за тетей Верой Кардашовой, дарил ей при всех яблоки, протягивал их, обтирая на ходу бархоточной ладошкой, покупал билеты в кино, но она отказывалась, и билеты доставались Тузикам. Или же пробовал делать ухаживание незаметным:
— Вера, я тут вот матери мороженое купил, а она не хочет. Может, твой Санька съест? Жалко — растает.
— В холодильник положи, Кость, — вежливо отказывалась тетя Вера.
— Ай! А я и забыл про холодильник. А ведь у нас есть. Я и не сообразил. У нас хороший холодильник, «Юрюзань». Не знаю, есть ли только место. Мать всё тащит и тащит из магазина. А потреблять некому. У меня язва, хотя мужик я здоровый. Даже здоровенный. Я, Вер, знаешь, за себя постою. Да и не только за себя. А у вас холодильник есть? Хороший?
В другой раз он вдруг спросил, какие цветы тетя Вера больше всего любит. Она изумилась, но ответила — тюльпаны. Через неделю он принес ей в подарок крошечного медвежонка, которого выплавил своими руками из цветного стекла. Улыбаясь, Человек демонстрировал подарок, держа его двумя пальцами и вращая, как бриллиант, и слюдянистый медвежонок поигрывал масляными алмазиками глаз, поддаваясь шалостям весеннего солнца.
— Смотри, Вера, какой медвежонок. Мишенька. А в лапке, смотри-ка, тюльпан, как ты любишь.
Тете Вере подарок понравился, и она поставила его у себя дома на трюмо среди прочих безделушек. Я видел его, когда приходил к Эпенсюлю на день рождения. Но это вовсе не значило, что тетя Вера стала сдаваться перед женихательствами своего соседа. До самого июня он все взывал к ее одиночеству неразделенными билетами на индийские фильмы, расползшимися пирожными в сальных карманах, хвалами в адрес собственных квартирно-технических возможностей. Летом во дворе наладилась доминошная костянка, в тени раздобревших, тучных деревьев сватовство стало затухать, рассеиваться и — заглохло. На досуге Костю Человека можно было видеть подле спин доминошников, хряпающих по столу, ничуть не внимая его задумчивым советам.
— Эх, Иван, Иван, лучше б тебе было пустышечкой прикрыться, как я тебе говорил. А теперь Василь Василич тебя срежет. Василь Василич это человек. Он промаху не даст.
И Василь Василич не давал промаху, и Иван материл Костю Человека, хотя тот-то как раз подсказывал правильно; а мимо шли одинокие женщины — красивые и некрасивые, с сумками и без.
Выпивал Костя Человек не так, как все остальные обитатели нашего дома. Обычно это происходило по воскресеньям после благотворительных обедов с племянниками. Выкурив во дворе папироску, он провозглашал:
— Пойду выпью стопарик.
К вечеру он пьянел, но на буянил, как моя мать Анфиса, не кричал «убью! убью-у!», подобно отцу Славки, не пел песен, как Веселый Павлик. Он выходил в вечереющий запах сирени или сухого листа в голубой майке, обнажающей его ящеричную грудь и девические плечики, отсутствием рубашки давая понять, что он под хмелем и ему жарко. Если никто не обращал внимания, он начинал интенсивно дышать всем в лица, задавая для этого какие-нибудь самые незначительные вопросы. Когда же, наконец, кто-нибудь интересовался:
— Чего это у тебя, Кость, изо рта такой дурной запах?
Он говорил:
— Эх, Валя, я человек одинокий и люблю с тоски иной раз пропустить бутылочку «Столичной».
Мужики, к вечеру более пьяные, чем он, совсем не замечали его пьяности, и ему приходилось при них падать, неправильно произносить слова или не с того конца дуть в папиросу.
— Ты чё? Пьяный, что ли? — спрашивали тогда мужики.
— Смеешься ты, Николай? — отвечал он. — Махнул бутылочку «Столичной» и хоть бы в одном глазу. Зло берет даже.
По утрам Костя Человек явно страдал от похмелья, одеревенелые глаза, ничего не видя, вели его на работу, но с работы он всегда приходил просветленный и чинный.
Постепенно на щеках и под глазами его проступили алкоголические жилки, будто нарисованные шариковой ручкой с лиловой пастой. Мать Человека Тузиха все чаще жаловалась на то, что сына мучает печень. Он же всегда говорил, что, будучи здоровым, здоровенным человеком, может за себя постоять, хотя иногда покалывает то там, то здесь.
Спустя год после того, как Костя Человек сделал предложение тете Вере Кардашовой, снова пришла весна. Стонали от натуги набухнувшие почки, собаки наглядно снюхивались, и Костя Человек вспомнил, сколько неоплаченных ухаживаний он потратил год назад. Восьмого марта он принес тете Вере Кардашовой в подарок еще одного медвежонка. Этот был в два раза больше предыдущего, грубее и толще, но на мордашке нового стекленыша было в отличие от его предшественника нечто очень живое, очень похожее не то на Костю Человека, не то на его мать Тузиху. В лапке у него на сей раз вместо тюльпана была белая тортовая коробка, аккуратно перетянутая голубой стеклянной лентой. Вручая подарок тете Вере, Человек сказал так:
— Дорогая Вера. Я намеренно, как ты должна была заметить, не напоминал тебе о себе целый год. Позволь же мне вторично просить тебя стать моей супругой. Обещаю тебе, что ты не будешь знать, со мной горюшка. Сама знаешь, я ведь человек хороший и простой.
Тетя Вера Кардашова на сей раз уже даже с некоторой обидой в голосе отказала и не хотела брать подарка. Тогда Человек сказал, что разобьет медвежонка молотком, и она, испугавшись его трагического выражения, передумала и приняла произведение нашего дворового стеклодува.
— Может, ты подумаешь еще и пересмотришь свой отказ? — спросил тогда наливающийся лиловостью Костя Человек.
— Нет, — решительно сказала тетя Вера Кардашова. — Извини, Кость.
— И очень зря, — сказал он. — Может быть, еще пожалеешь.
Все ждали, что за предложением снова последует поток ухаживаний, но Человек почему-то медлил и лишь как-то раз, взяв тетю Веру под ручку, прожужжал ей в ухо:
— Зря ты, Вера, мной разбрасываешься. Жалеть будешь.
А потом вдруг все стали замечать, как он целыми днями крутится вокруг матери Володьки Васнецова. На глазах у отвергнувшей его Веры он подарил своей новой фаворитке сразу трех медвежат. Косолапые росли, как грибы, каждый следующий был больше предыдущего. Содержимое лапки тоже постоянно менялось — бокал вина, букет цветов, толстая книга с надписью «Кулинария» на обложке. Васнецова была вдовой, Человек стал захаживать к ней и засиживался долго, а потом нахваливал так, чтобы непременно слышала тетя Вера Кардашова:
— Надежда — хорошая хозяйка. Жалко мне ее. Одна жизнь кукует. Муж у нее настоящий был человек, да умер рано.
Кто-то при встрече спросил у Васнецовой, не делал ли ей Костя предложение.
— Делал, — ответила она. — Уже два раза делал.
— Ну?! А ты что?
— Да на кой черт он мне сдался.
Спустя несколько недель ее снова спросили, не звал ли ее еще раз замуж Костя Человек.
— Вчера вот только. Всерьез. Третий раз. С цветами.
— Отказала?
— Отказала.
— А он что?
— Сказал: «Ну что ж, бог любит троицу».
После неудачи с Васнецовой Костя Человек просто пошел по рукам. На следующий год он преподнес подарок к Восьмому марта Лиде Лукичевой. И снова медведика, как переходящий вымпел. Но сразу как-то после этого перестал вообще обращать на нее внимание, будто ожегшись, будто вспомнив, что у нее все-таки двое парней-то, и старший очень озорной. Тогда у Человека появилась какая-то побочная. Откуда он ее зазвал, так и осталось тайной. Когда его спрашивали, он делал такое лицо, что становилось ясно — врет, и говорил:
— Эта женщина что надо. Можно сказать, кандидат наук.
Кандидата наук прозвали Пивнушей, потому что как только она приходила к Человеку, то сразу бежала за пивом и приносила две пятилитровые банки в авоськах. Пенясь в стеклянных, авоськами зачешу́енных банках, пиво было похоже на плещущиеся ананасы, и вид его вызывал жгучую жажду. Человек и Пивнуша садились у окна и молча поглощали пиво, и если встать под окном, то можно было услышать, как они сопят и как ходики на кухне идут и идут, унося насаженные на шпажки стрелок куски времени, времени нашего скудного детства. И вдруг кап-кап-кап — что это? просочившиеся прямо на темя секунды? Как бы не так — это коварная Пивнуша капает из кружки на голову пивом.
— Ах вы бесстыдники, шалопуты! Я вам покажу, как мочиться под чужими окнами! Идите под свои и мочитеся!
Осенью она ушла от него, и было так же непонятно, почему и куда ушла, как то, откуда и зачем приходила. Костю Человека совсем запрезирали и забыли. Временами, как рыжий призрак, он возникал перед глазами, пьяный ли, трезвый ли, дарил кому-нибудь какую-нибудь стекляшку и исчезал. Нам от него доставались шарики, молочно-мутные или оранжевые, тоже мутные. Глядя через них на мир, приходилось сожалеть, что глаз сам по себе не может менять окраску, чтобы через него можно было видеть все вокруг то синим, то пятнистым, то розовым, а отрывая глаз от шарика, мы понимали, как хорош мир, как он естественно прозрачен и как незамутнен.
Зимой умер отец Игоря Панкова, и все ребята помоложе, такие как я, откровенно радовались, что никто теперь не будет издеваться над Джильдой и бить ее толстый неуклюжий зад острым носком ботинка. Ребята постарше радости не проявляли, но тоже радовались. В феврале Игоря забрали в армию, и тетя Нина Панкова осталась с Джильдой вдвоем. Не защищенная ничем от Кости Человека, она выходила вечером погулять с собакой, Джильда с жалобным непониманием поглядывала на хозяйку, до сих пор находясь в мучительном неведении, почему ее вот уже так давно никто не бьет по пеньку хвоста, не выкручивает ей уши, не плюет ей в глаза, говоря при этом: «Слюнявая морда!» Толстозадая, кривоногая псина и рыхлая, флегматичная хозяйка бродили по свежестям первой легкой весны в их жизни, а в это время из своего окна, из шевелящегося марева доминошного мата, из-за деревьев, из-за рафиков и уазиков на эту очумевшую от свободы парочку уже направлен был опытный взгляд двух человечьих глаз. И наконец, после долгого пути по следу — прыжок:
— Тебе, Нина, пора бы печаль свою забыть. Надо уж и о себе подумать. Человек ты еще молодой. Красавица. Надо личное счастье устраивать.
Нине Панковой он подарил волка из «Ну, погоди!», удивительно похожего своей харей на старого Дранея, отца Дранейчикова отца. В кулаке волк Драней держал за уши зайца, а заяц держал в лапке морковку, и на майке у него было написано: «Ну, волк, погоди!» Целая скульптурная композиция. Вот только центр тяжести у нее был смещен на зайца, чрезмерно жирного, и скульптура падала вперед. Чтобы стоять, ей требовалось опираться на что-нибудь волчьей спиной. Сделав такой барски щедрый дар, Человек вскоре полез напрямик:
— Ты мне, Нина, нравишься. Шла б за меня замуж. Как ты на это смотришь?
Тетя Нина Панкова покраснела, но ответила стойко:
— Погоди, Костя. Дай хоть мне от одного дуралея очухаться.
— Я, конечно, могу и погодить, но так ведь и жизнь пройдет. Сегодня погодишь одно, завтра другое, а послезавтра уж и не за кого будет годить-то тебе.
Но она все не соглашалась. Он отлил из желтого стекла как настоящую Джильду, потом принес стеклянного поваренка, внутри дутого, с дырочками в колпаке — для соли. Тете Нине Панковой доставались самые лучшие подарки. Но пришло лето, она все не хотела, и он в конце концов отступился от нее. Она же вдруг почувствовала какую-то вину перед ним и в разговорах всегда отзывалась о нем хорошо, часто говоря о его добром нраве и умелых руках. Может быть, в душе она уже переборола себя и готова была на следующее предложение ответить согласием. Так они и не узнали оба, что тем летом тетя Нина рисковала внезапно доставшейся ей свободой, а Человек упустил верный случай вознаградить себя за все неисполненные вёсны. И никто ничего не знал, двор жил своей тихопомешанной жизнью, плывя по ее течению, которое порой настолько затихало, что все подспудно ожидали официального сообщения по радио и телевидению о всесоюзной отмене времени.
На самом деле всё, кроме моего брата Юры, менялось, бушевали мелкие кухонно-подъездные страсти, что-то зарождалось, медленно проистекало и угасало. Соседи подвергали нашу семью опале за сожительство с Иваном Расплетаевым и жалели бедную его жену Аньку. Зимой Расплетаева посадили, но в апреле за недостатком улик выпустили. За те три месяца, которые он находился под следствием, в его квартире на полочке для книг появились стеклянные гномы, белочки и крокодил Гена, такой же зеленоватый и лысый, как Иван Расплетаев. Вернувшись из-под следствия, Иван, возможно, и не обнаружил своего сходства с крокодилом, однако безделушки ему все равно не полюбились, и в то субботнее утро, когда он вернулся к законной жене, двор огласили леденящие вопли Кости Человека:
— Убивают! Рецидивисты честного человека убивают! Звоните по ноль-два! Убива-а-ают!
Потом он бегал по двору весь обляпанный кровью и всем говорил:
— Смотрите, на мне живого места нет.
Тем не менее вскоре выяснилось, что он весь состоит из живых мест, потому что на нем нет ни одной раны, а кровь хлещет из носу, который он время от времени расковыривал. Оказалось, что Иван, только что побывав под подозрением властей, сам не пошел, а послал к Человеку на расправу своего брата Николая. Тот сделал следующее: швырнул в лицо Косте всех стеклянных зверушек и гномиков, а затем стукнул его не очень сильно кулаком в нос, что и открыло источник крови. Ни одна из безделушек в Костю не попала, а разбился только иваноподобный крокодил. Николай отсидел пятнадцать суток, а инцидент дал пищу для монологов Человека у подъезда.
— Разве ж это человек? — говорил Человек про Николая Расплетаева. — Это дур-рак последний, а не человек. Разве ж я из побуждений Анюте подарки дарил? Я от жалости дарил.
Чаще всего он изливал свою оскорбленную Расплетаевыми душу Ирине Акимовне, нашей соседке по подъезду. Она была матерью-одиночкой, на спине носила небольшой, еле заметный горб; сын ее, Сережа, был старше меня на три года, а мужа у нее никогда не было — никто не хотел брать в жены горбунью, хоть и умную, хоть и красивую лицом. Ирина Акимовна работала учительницей английского языка в школе, где учился Сашка Кардашов. Сашка всегда с ней здоровался по-английски, и ей это, видимо, весьма льстило. Она была очень вежливой и деликатной женщиной и потому всегда терпеливо и внимательно выслушивала апелляции Кости Человека. Вскоре гномы и белочки перекочевали к Ирине Акимовне, а кроме них еще и первый серьезный опыт нашего дворового стеклодува — фигурка Маяковского. Лицом Маяковский не очень вышел, но зато вышел своею порывистой фигурой, и, не смотря на лицо, сразу было ясно, что это Маяковский. В руке он держал белую, стеклянно пахнущую розу, протягивая ее Ирине Акимовне так, будто в первый и последний раз. Ирина Акимовна растрогалась, стала всерьез восхищаться творчеством Человека и даже процитировала из Маяковского, сказав так:
— Надо же, ведь настоящий Маяковский, и будто бы говорит: «Не важная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились…» Спасибо, спасибо, Константин Александрович! Спасибо, Константин Александрович!
Ирина Акимовна единственная называла всех по имени и отчеству, никогда не путаясь и помня, как зовут полным именем даже тех, кто и сам давно позабыл свои инициалы. И когда она уважительно именовала старого Дранея Герасимом Христофоровичем, даже как-то и не верилось, что его действительно так зовут. Будто она нарочно так называет, чтоб хоть как-то скрасить всеобщее впечатление об этом дикобразе.
Когда тема избиения исчерпалась полностью, Косте не о чем было больше говорить с учительницей английского языка. Провожая взглядом возвращающуюся вечером из школы Ирину Акимовну, он говаривал, непременно так, чтобы слышала Вера Кардашова:
— Удивительный человек — Ирина Акимовна. Честное слово, я бы женился на ней, да вот беда — образования мне не хватает. Образованнейший она человек!
Лимит одиноких женщин постепенно сокращался. Лучшие остались непреклонными, и Человек решил, что вовсе и не обязательно жениться. Можно и так жить. Именно это он и сказал Вале Лялиной, подарив ей стеклянный бокал в виде сапога, которым он открывал обувную серию своих стеклянностей. Валя Лялина жаловалась:
— Всем зверюшек дорит, а мне — сапоги. Быдто я какая последняя. А ко мне — не гляди, что я така немолодая — и получше его мужчинки ходют. Не то что этот шибздик.
Первое же соперничество отпугнуло Человека от Лялиной. С трепетным ужасом он рассказывал потом всем, как застал у Вали громадного, облепленного шарами мышц мужчину в одних трусах, который грозно рыкнул на Костю с дивана:
— Мне что, встать?!
— Не иначе, как какой-нибудь бич или того хуже, — говорил Костя Человек. — Небось, без паспорта от милиции скрывается у таких вот дурочек, как Валя.
— А чё б йим у ней не скрывацца, если она сама к йим липнет, ровно липучка какая, — поддерживала Человека тетя Фая из нашего подъезда, с шестого этажа. Она была ниже Человека ростом, и лишь это высказывание послужило тому, что он ее заметил и увидел, что она тоже женщина. Она была кругленькая, широкоморденькая, глаз, носа и бровей у нее совсем не было, словно это лишние атрибуты лица. Зато был щедро вырезанный толстогубый рот. Зимой и летом она ходила в ватной фуфаечке, и ее так и звали — Файка Фуфайка. Ей Человек тоже принес сапог, и тогда все увидели, что Валя Лялина зря была недовольна — сапоги Человек делал хорошие, стекло для них он обрабатывал каким-то особенным составом, и оно отливало розовым и голубым фосфорично-металлическим отливом, как отливает пережженная металлическая стружка или лужа, над которой попыхтит автомобиль. Кроме того, у сапог было одно забавное свойство. Пить из них надо было, как из рога — носком вниз. Если же поднимать нос кверху, то это всегда было чревато извержением напитка прямо в лицо непосвященному. А никого, конечно же, заранее не посвящали, и все испытали на собственном лице замечательное свойство озорных сапог. Правда, кончилось это тем, что старый Драней, которого Файка Фуфайка зазвала к себе на хохму выпить из сапога пивца, облив себе пивом всю рожу и грудь, кокнул удивительную посудину об пол. В это время Человек уже от всех соседей получал заказы на сапоги, а тете Вере Кардашовой сделал далее парные — один нормально стоит, а другой чуть-чуть погнулся в голенище, будто настоящий. Файка попросила Человека сделать ей еще один сапог.
— Пойдешь за меня замуж — сделаю, — смеясь, ответил он.
— А чё, — сказала Файка Фуфайка, — ты мужик деловой, серьезчатый. Я за тебя пойду.
— Пойдешь? — не поверив своим ушам, переспросил Человек.
— А чё, пойду, — твердо сказала Файка.
После этого повсеместно поползли слухи, что Костя Человек женится на Файке Фуфайке.
— А что, — говорили многие, — они пара.
Вскоре Костя принес ей новый сапог, не хуже прежнего, но только после этого почему-то совершенно перестал обращать на нее внимание. Не выдержав, она спросила:
— Ну чё, Косьтаньтин, как насчет того, чтоб нам расписацца?
— Чего? — изумился Человек и сделал такое лицо, будто его самого только что отлили из рыжего стекла. — Расписаться? Ты, Фаина, что-то путаешь. Я еще человек молодой. Мне еще холостым погулять хочется. Да и ты мне неподходящая пара.
— Тьфу! — плюнула ему под ноги Файка Фуфайка и пошла прочь, звеня в сумке пустыми бутылками, будто собственной поруганной честью.
Та весна была особенной, разгоряченной какой-то и втрое усиленной. Снег как-то яростно растаял, из-под него полезла бурная жгуче-зеленая трава, солнце распеклось не по-весеннему, зазноилось варевом по серому и желтому камню домов. Люди, словно заразившись от той весны, тоже стали ярыми, вспыхивали и пламенели, участились скандалы. Дранейчиков отец разбил окна Фросе, отец Славки, дядя Витя Зыков, сильнее и чаще обычного кричал: «Убью! Убью-у!!!», а Веселый Павлик так громко орал свои песни, как только орут по всему городу громкоговорители в дни коммунистических субботников. В мае во второй раз за всю мою жизнь пришел из тюрьмы мой отец и зверски избил Ивана Расплетаева, про которого моя пьяная мать Анфиса сказала моему пьяному отцу Сергею, будто он приставал к ней и дразнил меня и Юру тюремными выкидышами. Ивана Расплетаева положили в больницу, а отца моего снова забрали. К тому же оказалось, что он уже успел совершить какую-то крупную кражу, и все, сокрушенно качая и кивая головами, говорили, что, мол, ну, его теперь надолго запрятали, да плюс Ивановы ребра пришьют. Нас с Юрой стали просто террористически жалеть, совать нам всякие конфеты и пряники, а однажды дядя Костя Тузов, подозвав меня, протянул мне огромный стеклянный башмак, говоря при этом:
— На вот, отнеси-ка мамке, утешь ее. Видишь, это башмак-ваза, чтоб в него фрукты всякие класть, апельсины там или яблоки. Ну, иди.
А летом того бурного года умерла Вера Кардашова. На ее похоронах не было только Кости Человека. Он появился во дворе лишь вечером и сидел в темноте на скамейке, впервые по-настоящему пьяный, по лицу его бежали круглые слезы, он взахлеб рыдал:
— Вот и проводили мы тебя, Верочка! Куколка ты моя! А я ведь звал… я ведь звал тебя замуж… а ты не пошла. А… а ты не пошла!
Его мать, старая Тузиха, всю ночь ходила из подъезда во двор, из двора в подъезд и уговаривала его в темноте:
— Костя, пойдем. Костя! Пойдем. Не страмотись. Не будь дураком. Будь ты человеком, как все. Чего ты добиваешься? Чтоб за тобой милиция приехала?
Но он согласился покинуть темный двор только под утро, когда стало светать. Подойдя к подъезду, тут сделал запятую, закурил и еще какое-то время стоял в сизых сумерках утра, как рыжий призрак, шмыгая носом и вздыхая.
На другой день он сказал:
— Вот и проводили мы Веру.
Баба Клава заплакала, а Фрося сказала:
— Уж ты проводил! Ни на похоронах, ни на поминках не явился. Нажрался только, как свинья, и всю ночь по двору шастал. Думаешь, не слышали, как тебя мать всю ночь уговаривала не шкодить?
Он ничего ей не сказал, закурил, посмотрел вдаль и вздохнул.
За год он сильно постарел, осунулся, все жаловался на печень, пил страшно, но пьяный всегда тихо лежал дома. И никому он уже не дарил ничего стеклянного.
Как-то раз он сидел во дворе, а я неподалеку от него метал в дерево нож.
— Алешка, — окликнул он меня.
— Что, дядькость?
— Поди сюда, что скажу.
Я подошел.
— Что, дядькость?
Он посмотрел мне в глаза, строго и устало.
— Ты, Алешка, должен человеком стать. Понял, что я сказал? Беги, играйся, беги.
Потом нашли и похоронили мою мать Анфису, а еще через год вдруг стали говорить, что у Кости Человека цирроз печени и что его положили в больницу в безнадежном состоянии. Это звучало зловеще, и само слово цирроз, похожее на террор — будто против Кости Человека начался террор печени. Похоронили его скромно, народу на похоронах было мало. Человек лежал в маленьком гробике, тихий и уверенный в себе, будто только что покушал борщеца с чесночком. Плакала только тетя Нина Панкова. Мой неполноценный брат Юра тянулся к мертвому Человеку, словно хотел понюхать, не пахнет ли борщецким чесночком, а потом недоуменно посмотрел на Тузиху и промычал:
— Дядя Костя?
— Да, Юрочка, — сказала Тузиха. — Дядя Костя, дядя Костя. Видишь, какой он теперь лежит тихий.
— А он и был тихий, — сказала баба Клава.
— Скромный был человек, — сказала Файка Фуфайка, и ее слова резанули больно по ушам, будто произнес их сам покойный. Все энергично зашевелились и быстро-быстро увезли маленький гробик на кладбище.
Так Человек исчез.
Тузиху вскоре забрала к себе в Чертаново племянница, Нина Панкова вышла замуж за полковника и переехала, у Файки Фуфайки появился сожитель Гришка, который затем совершил свой прославленный полет, — и никто уже не вспоминал о Косте Человеке, разве что если вдруг к кому-нибудь приезжал какой-нибудь несведущий гость и выливал себе на лицо и грудь из переливного сапожка минералку или новшество — апельсиновую фанту.
Помню, когда я вернулся домой из армии, я сразу заметил, что двора моего детства уже нет и в помине. Исчезли многие краски, преобладала зелень и скупая серая асфальтность. Особенно же ощущалась потеря одной краски. О ней шептали зеленые глаза листьев, о ней вздыхала голубая майка неба, о ней чувствительно чирикал воробей. В нашем дворе, возле первого подъезда, где жил когда-то Сашка Кардашов, не хватало рыжего пятна.
Если взять наш альбом с фотографиями, то в нем любопытствующего ожидают одни разочарования. Начать с того, что альбомом всегда занималась моя бабка, Анна Феоктистовна, и она наклеивала фотографии очень неумело — большинство из них от клея вздулись, как паркетный пол после наводнения. Кроме фотографий она собирала в альбом все поздравительные открытки, наклеивая их поочередно то внешней стороной, то содержанием, а также все наборы открыток, которые дарил мне на дни рождения Славка Зыков. Фотографий в нашем альбоме меньше, чем таких открыток, да и то большинство из них повреждены Юрой — он всегда пытался заглянуть под приклеенную уже фотографию, будто хотел увидеть там еще что-то, какую-то тайну, и обдирал уголки, надтрескивал края. Всех фотографий не больше ста, а хороших только пять. Остальные сделаны плохо, особенно те, на которых моя мать Анфиса еще школьница, а бабка еще только начинает седеть. Это самые старые фотографии. Несколько моих школьных, а остальные всё какие-то родственники, какие-то невыразительные младенцы, чьи-то унылые свадьбы и похороны. А те пять фотографий, которые мне нравятся, сделал отец Игоря Панкова, дядя Борис Панков. Он был профессиональным фотографом, и когда они переехали в наш дом, он устроился работать в ателье, что на 3-й Комсомольско-Молодежной улице, возле рынка. К нему все с удовольствием ходили, и потом не могли нарадоваться на полученные фотографии.
Вот первая из этих пяти. На ней Юра в белой рубашке, клетчатом зеленом костюме, но без дурацкого галстука. Вид у него сосредоточенный, и поэтому заметно, какие у него добрые глаза. Губы мягкие, но не отвислые, как обычно, отчего кажется, что он вполне нормальный мальчик. Он сидит в кресле, одна рука лежит на ручке, а другая спокойно свисает, и я вижу, как эту рыхлую руку лижет своим жарким языком Джильда. В тот день, когда Панковы переехали в наш дом, светило солнце. Игорь откинул борт грузового такси, Джильда выпрыгнула из груды мебели и первым делом подбежала к Юре, словно всю дорогу думала только о нем, словно так было запланировано — первым делом облизать Юрины руки. Она лизала их, как будто они были обмазаны чем-нибудь сладким, шоколадной глазурью, а вылизав, гавкнула и обвела всех соседей счастливым взглядом, туго, виляя пеньком отрубленного хвоста.
Собаки любили моего брата Юру, всегда издалека бежали к нему, чтобы хотя бы недолго побегать вокруг него, покрутить хвостом и почувствовать себя легко и счастливо. И Джильда любила Юру больше, чем кого-либо. Между ними было некое взаимопонимание и даже какая-то блаженная грусть, как от общего приятного воспоминания.
Джильду при всеобщей ненависти к бульдожкам любили все, даже как-то и не думали о ней как о бульдожке, обязательно гладили и угощали каким-нибудь лакомством. Панков запрещал баловать собаку, но все равно гладили и угощали исподтишка. Юра же никогда не угощал ее, но ей и не надо было от него ничего, достаточно того, что он есть, что можно рядом с ним постоять. Игорь ревновал Джильду к моему брату и чаще, чем другие ребята нашего двора, мучал его. А мучали его много. Подставляли ему подножки, заламывали руки, насыпали ему полные карманы песка или рисовали чернилами усы. Особенно же стали приставать, когда он начал задумываться о женитьбе. Однажды тетя Тося, гостя у нас, рассказала, как у одной ее знакомой сын вернулся из армии с женой. Юра, который очень мало понимал в разговорах, зачастую вдруг удивлял всех каким-нибудь неожиданным знанием. Например, ни с того ни с сего приставал к матери:
— Ма, а ты не отдашь меня в кункамеру уродом?
Или кому-то из ребят, пристающих к нему:
— Ну чё? Ну чё ты лезешь, как Отелло к Дедемоне?
Сведения о мире просачивались в Юрину голову сквозь узкую-преузкую диафрагму и всегда были отрывочными и случайными. Так, ему запал в воображение случай с военнослужащим, у которого медовый месяц начался сразу с момента увольнения в запас. Юра мечтал:
— Вот пойду в армию и там денюсь на хорошей девочке.
— Давно пора, — говорила Фрося. — Дураку уже скоро тридцать лет будет, а все как дитя малое.
Ребята хохотали до ползания на четвереньках.
— Юр, а Юр, а какую ты в жены возьмешь, красивую или богатую?
— Хорошую, — отвечал Юра, расплываясь в улыбке идиота.
— А в армии же их нет.
— Как нет! Ты что! Есть! Ну чё ты лезешь? Чё ты чекочешься? Ну чё ты, дурак! Ма-ма! Ма! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!
Мечты вслух всегда заканчивались отчаянным ревом. Юра бежал к нашей матери Анфисе и, мыча, уговаривал ее устроить так, чтоб его поскорее отправили в армию.
— А что тебе далеко ходить, — успокаивала мать. — Возьми вон лучше Лену. Не хочешь? Лену Орлову? Ну, не реви, не реви, поговорю с кем надо, чтоб в армию.
— В идиотские войска, — ворчала бабка, Анна Феоктистовна. — Тоже ведь придумал — в армию, невесту искать!
Юру всё никак не забирали и не забирали, и он, кажется, уже сам не хотел никуда уходить, а мечту о хорошей невесте лелеял уже ради самой мечты. Ребята дразнили его этим еще какое-то время, но дразнили не ради смеха, а так, от скуки. Юру раз в полгода водили в парикмахерскую и стригли очень коротко, почти наголо. Вот тогда-то обычно и вспоминали — что, Юр, в армию? Таким бритоголовым он виден на заднем фоне другой хорошей фотографии. Это уже год спустя после переезда к нам Панковых. А на переднем плане счастливейший в мире я сижу на Игоревом велосипеде и тянусь, тянусь сандалией левой ноги к нижней педали, закусив губу, потому что никак не могу дотянуться — куда там! еще сантиметров десять. Игорева рука, как рука всевышнего, поддерживает велосипед за седло, влезая в кадр со стороны.
Игорь был в то время звездой. Он занимался в велосипедной секции и готовился к гонкам. Никто не видел его ни на тренировках, ни на гонках, но уже то, что он всегда тщательно брил ноги, вызывало благоговейный ужас. Он говорил, что все велогонщики бреют ноги, иначе волосы будут мешать во время пробега, так как в них запутывается ветер, и еще есть опасность, что они попадут в цепь. Возвращаясь с тренировки, Игорь изящно подкатывал к подъезду, останавливался и долго демонстрировался во дворе, сидя в седле велосипеда, окруженный роем поклонников-малолеток, в числе которых был и я. Игорев велосипед собственно и не был велосипедом, не был великом, в наших глазах это был сам ветер, на краткий миг нашего детства воплощенный в комариной тонкости рамы, в упрямой, рогатой голове руля, в тончайших, как лезвия, колесах. И шины на тех колесах были не шинами — Игорь называл их трубками:
— Осторожней, трубку проколешь!
Кататься он, конечно, не давал. Но однажды его отец был в редкостном настроении, ходил по всему двору с фотоаппаратом наперевес и совершенно бесплатно на фоне осени фотографировал всех желающих. Сначала разменивался на старух и доминошников, запечатлел голубятню старого Типуна, а потом пустил Игоря по кругу нашего дворового почета. Тот легко, красиво и плавно, как могут только типуновские голуби, кружил по двору на своем оседланном ветре, а дядя Борис снимал его в самых чемпионских видах. И потом — королевский жест. Всем желающим было позволено сфотографироваться в седле Игорева велосипеда. Я толкался среди всех, чувствуя, что как ни толкайся, всё равно окажешься последним. Я топтался, подпрыгивал, ел свою нижнюю губу и, с трепетом поглядывая на велосипед, понимал, что он слишком огромен для меня.
— Ну всё, ну всё, хватит, — сказал вдруг дядя Борис, которому уже надоело снимать всех в одной и той же позиции, как в ателье.
— А я?! — взвизгнул я, чувствуя, как кровь во мне превращается в сплошную пену.
— Детям дошкольного возраста нельзя, — сказал официально дядя Борис.
— А я уже же в первом классе! — крикнул я с отчаяньем.
— Не врешь? Ну садись. Игорь, подержи этого шкета тоже. Сел? Тэ-эк. А что ж такой маненький? Смотри вот сюда, — два щелчка пальцами в воздухе. — Хэрэшо, оп!
В фотоаппарате сладостно хрустнуло, и я тоже был запечатлен. От того же дня осталась еще одна фотография. Когда дядя Борис, отсняв четыре пленки, уже собирался идти домой, густой сентябрьский воздух огласили хриплые, безобразные вопли:
— Все ждала и ве-е-е-е-е-рила, сердцу вопреки, — мы с тобой два берега у одной реки…
Пьяная моя мать Анфиса шла на своих уже начавших деформироваться от алкоголя ногах, кренясь и извергая звуки песни. Подойдя ко всем, она хоть и пьяная, а поняла, что Борис только что всех снимал. И тогда, криво подбежав к Нине Панковой, она обхватила ее сзади костлявыми руками и задорно скомандовала:
— Чпокни нас, Боря, с Нинулей в обнимку.
Наступило молчание, дядя Борис замялся и уж готов был сказать, что у него кончились пленки, как в тишине прозвучал тихий и мягкий голос тети Нины:
— Сфотографируй, Борис.
И он принялся отвинчивать футляр. Мать перестала дышать, сделала серьезное лицо, расправила морщины на лбу, и вот теперь она смотрит на меня с этой фотографии совершенно трезвая, и сквозь зловещую тишину моей к ней ненависти я улавливаю в ее взгляде трагическую мольбу, полную винных испарений и скорби: «Прости, сынок!» И особенно я чувствую виноватость этого бесовского взгляда на фоне глаз тети Нины, теплых и безгрешных глаз многотерпения. Точно такими же глазами, глазами своей хозяйки, смотрела на дядю Бориса Джильда, когда он сидел на скамейке, злобно пьяный, и плевал ей в эти самые глаза, говоря:
— Тьфу, слюнявая морда! Опротивела ты мне, дура криволапая! И ты, и хозяйка твоя. Возьму и зарублю вас обеих топором. Ее топором, а тебя — на живодерню.
Я видел это и глубоко верил, что тот дядя Борис, который меня фотографировал, совсем иной человек, не этот негодяй. Просто в один погожий сентябрьский денек некий легкий дух попросил у дяди Бориса за трояк его тело — дай поносить, завтра верну. Я помню мягкий свет, из которого была соткана субстанция этого духа — он струился из антрацитового окошечка объектива и осенял наши детские головы, заросшие чертополохом вихров. И долго еще он сидел тогда в воздухе загустевшей осени, светлый и теплый след чудесного посещения, покуда не издырявил его октябрьский дождь, не согнал ополоумевший ветер предзимья. Небо от того ветра тлело в глазах смертельным зеленым блеском, и в струи того ветра вливались пугливые старушечьи шептания — а Борис-то, Борис… вчера и не пьяный-то, а как озорничал… Нинке всё: «Гадина, такая-сякая!» — и всё матом, всё матом… гляди, убьет он ее под скорую руку-то!
Опасались все. Когда тетя Нина Панкова, добрая и рыхлая, в расшитом розами платке, накинутом на плечи, выходила во двор, ее встречало виноватое молчание; особенно трогательны были ее крошечные ступни, обутые в клетчатые тапочки, такие маленькие в сравнении с плотным и большим телом. Однажды она появилась во дворе с синяком возле правого виска…
У Игоря возле правого виска было родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Большое пятно, сразу бросающееся в глаза. Как-то раз Фрося шла по улице, и вдруг в спину ей впился круглый снежок, прилетевший откуда-то с балкона.
— Кто это тебя отметил? — спросили ее во дворе.
— Да что ж я, не знаю, что ль, кто? — поджав губки, сказала Фрося.
— Кто ж?
— Да этот, пятно.
И все сразу поняли, о ком она говорила, и после Фроси все так и стали звать Игоря — Пятно.
— Вы с сыном теперь одинаковые, — сказала Фрося, когда тетя Нина появилась во дворе с синяком.
— Что-то уж Борис совсем развоевался у тебя, девушка, — сказала баба Катя Типунова.
— Да что вы, Катерина Петровна, — тихо ответила тетя Нина. — Ничего он не развоевался.
— А что ж у тебя под глазом-то? Чернилами намазала?
— А, это. Так это я гвоздь забивала, и молоток соскочил. Хорошо хоть в глаз не попал.
— Хорошо, — сказала моя бабка. — Хорошо, что не топором рубанул. Гляди, рубанет.
У Панковых дела шли все хуже и хуже. Дядя Борис одно время так загулял, что забыл ходить на работу. Его не увольняли, потому что он был хорошим фотографом. Потом стал гнать брак. Пьяный, грубил клиентам. Снова прогуливал.
— Тебя ж с работы выгонят, — говорила ему бабушка Сашки Кардашова, баба Клава.
— А, тетьклав! — махал он рукой. — Пусть гонят. Надоело. Всё хари, хари, хари… Во, где уже сидит. Буду природу фотографировать для всякой прессы — вот это дело.
Наконец, его выгнали из ателье. Он говорил, что теперь у него работка повеселее, что теперь он работает фотокорреспондентом в газете. Никто, конечно, не верил. Кто ж такого в газете держать будет? Да и где они, газеты-то эти?
— А я под псевдонимом. Во вчерашней «вечерке» видели фотозарисовку «На набережной Москвы»? Моя.
Он хоть и пил, а все равно оставался красивым, крепким мужчиной — стальные кудрявые волосы, светлые глаза, фигура пружинистая, стройная. Когда он возвращался домой, кто-нибудь из женщин, бывало, начнет ему выговаривать, что он с женой груб, что скандалит, и — дрогнет голос, затеплится и угаснет.
— Да ты что, Лидуш? Я с ней только ласкаюсь. Заходи как-нибудь чаю попить. Я на гитаре спою.
Изредка он выходил на балкон с гитарой и звонко будоражил женские души щегольским пением:
Эх, кумушка, да ты голубушка,
Пацалуй жа ты меня, кума-душечка!
А на другой день, скользя по утоптанному снегу, он идет с Джильдой в пивной бар Старопитейного переулка, и в холодных его эмалевых глазах — злоба. Я замираю с самодельной клюшкой в руке, а шайба свистит мимо меня, когда он возвращается, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, и вдруг отрывисто он бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я зажмуриваюсь и слышу визг попавшего в зубья электропилы гвоздя — так кричит от боли Джильда. И даже с закрытыми глазами я вижу, как у нее костенеют задние лапы, и она скользит ими, неживыми, по обледенелому асфальту моего детства, которое снится мне во сне. Только во сне бывает так, что не хочешь видеть чего-то ужасного, закрываешь глаза, а оно все равно видится и видится, потому что глаза памяти закрыть невозможно. И конечно, тогда я не закрывал глаза и видел, как по ляжке Джильды стремится тонкий ручеек крови, и как она идет передними лапами, а задними, оцепенелыми, едет по асфальту. Но во сне всегда бывало так, что я зажмуривался, а снов на эту тему было тысяча, и в памяти воспоминания о снах путаются с воспоминаниями о действительности. Точно так же я обычно зажмуривался, когда по телевизору показывали ужасы фашистских концлагерей, а во сне оставался беззащитен перед этими ужасами — сколько ни закрывай глаза, они прокрадывались под веки и жгли зрение.
И я не побежал тогда к дяде Борису Панкову, как к Фросе, и не крикнул ему, что убью его, когда вырасту и стану бандитом. Я ходил тогда по двору как по заколдованному кругу и смотрел на рассыпанные бусинки собачьей крови.
А летом погасла звезда нашего двора Игорь Велогонщик. Звезда стала Пятном. Игорь струсил. В первых же гонках он едва не оказался в завале, и это так испугало его, что он решил навсегда бросить велосекцию.
— Что я, враг себе, что ли? Пятеро насмерть, двадцать человек в больницу. И всё прямо у меня перед носом. Чуть бы чуть, и я б тоже туда угодил. Нет уж, на фиг, на фиг. Что я, козел, что ли?
Он больше уже не подкатывал к подъезду на легких велокрыльях и не щекотал нашу зависть полиэтиленовой фляжечкой с водой, всунутой в кожаный кармашек на раме, из этой фляжечки так хотелось попить во время утомительного пробега, который каждый из нас лелеял в душе, глядя на триумфальную улыбку Игоря.
Прямо на глазах Игорь Пятно превращался из стройного, тонконогого юноши в мужлана. Окончив школу, он пошел на ту же фабрику, где работала тетя Нина, но работал плохо, и держали его только из уважения к тете Нине, и еще потому, что в феврале ему исполнялось восемнадцать, и его должны были взять в армию. Он оброс длинными волосами, купил себе уже потертые и какие-то диковинно ширококлешные джинсы и временами, когда родителей не было дома, водил к себе вызывающе плотоядную девицу, внушающую ужас всем соседям без исключения.
— Кого это, Нин, твой Игорь к себе водит? — спрашивали тетю Нину, и она, заливаясь пунцовой краской стыда, не знала, что ответить.
— Водит вот…
Седьмого ноября к нам приехала как-то не по-хорошему веселая тетя Тося и категорически заявила, что везет меня и Юру гулять в ЦПКиО.
— Это ж стыдно, — смеясь, говорила она, — такие здоровенные и ни разу не были в цепекеио.
Как будто мы вообще так уж часто где-то бывали, кроме нашего замурзанного двора. Я не очень-то доверял тете Тосе и не тешил себя тщетной надеждой, что ЦПКиО окажется чем-то необычайным. Так оно и получилось. В парке было много народу, все, конечно же, как последние гады, зырились на Юру, и тетя Тося, поглядывая на него, кажется, с досадою думала: «Эх, черт, я и забыла…» Она купила нам по мороженому, и Юра безобразно заляпал себе рубашку шоколадной глазурью. Из пивного загончика кто-то с беззаботной счастливостью кричал:
— Хорош лещик! Еще по кружечке?
Пышная, краснощекая тетка надувала из баллона воздушные шары, и они множились и множились, как-то упрощая мир своей бессмысленной круглостью. С каруселей доносились визги, неторопливо шагало по небу «чертово колесо», кто-то с лихими прибаутками фотографировал… И вдруг мы увидели, что это фотографирует с лихими прибаутками наш дворовый дядя Борис Панков.
— Фирма гарантирует а-атличное качество, торопитесь оставить свою личность на карточке, никакой халтуры, а-атличное качество. Прошу, влюбленные, поплотнее друг к другу, юноша — мужественный взглядик, девушка — мягче улыбоньку, а-асторожнее в движениях. Снимаю! Хэрэшо, оп! Готовенько. Через две недели получите исторические кадры вашей незабываемой прогулки. Пожалуйста, папаша и мамаша, сынулю в серединочку, папаша — умственнее взгляд, солидненько, мамаша — немного блаженной усталости в лице, ребенку никаких рекомендаций, блестящая композиция. Атлично, оп! Через две недели вы сможете украсить свой семейный альбом. Фирма гарантирует а-атличное…
Тетя Тося потащила нас сниматься. Увидев нашу компанию, дядя Борис как-то скомкался. Продолжая балагурить, он теперь уж не так энергично двигался, и глаза его наполнились брезгливостью к нам, к самому себе, к нефотогеничному глазированному пятну на Юриной рубашке.
— Тэк-с, дорогая соседушка, легко и свободно обнимите малолетних племянников, миг жизни уходит без следа, и лишь фотографии доступна вечность. Коля… или как там тебя? Алеша? Алеша, поплотнее к любимой тете и — улыбочку, улыбочку. Улыбочку, Алеша! Может быть, ты не умеешь улыбаться? Задорнее все трое! Ни с места!
В фотоаппарате чуть слышно треснуло, как потрескивают в костре дрова, и вот передо мной эта фотография. На фоне гранитного борта набережной Москвы-реки распластав по обе стороны руки, тетя Тося, которой с этой минуты доступна вечность, всем своим видом показывает, что она фотографируется по блату; мой брат Юра улыбается так, будто фотографирует его добытая в армии жена; а я, резко контрастируя рядом с легко и свободно, по блату, летящей тетей Тосей и моим осчастливленным с рождения братом Юрой, строго смотрю в объектив, смотрю с этой фотографии сейчас себе в глаза, словно хочу сказать мне, рассматривающему фотографию: «Мы с тобой — одно и то же, только ты ушел далеко вперед и продолжаешь неудержимо бежать под откос времени, а я остался навсегда маленького роста, навсегда под крылом обрыдлой тети Тоси, навсегда с ненавистью к мучителю Джильды во взгляде, навсегда с тяжелой ссадиной на подбородке, навсегда!»
Да, милый мой коротышка на фоне набережной Москвы, ты еще не знаешь и никогда не узнаешь, что мне суждено перерасти тебя, суждено многое радостное и горькое, чего ты не знаешь и не узнаешь вовек, оставшись навсегда перед оком объектива в возрасте девяти лет; фирма гарантирует а-атличное качество.
Когда начинает идти первый снег, ветка года с хрустом ломается и повисает на упругой ниточке последних дней декабря. Потом она обрывается, и жизнь ведет свой счет уже не последними днями, а первыми. В один из таких последних дней года, когда все события и явления уже свыкаются с мыслью, что им скоро предстоит стать прошлогодними, умер Борис Панков. Смерть эта была такой неожиданной и сверхъестественной, что в нее никто не мог поверить. Может быть, он и сам не успел понять, что происходит, когда вдруг что-то щелкнуло и хрустнуло и треснуло у него в голове, как потрескивают в костре дрова, и он почувствовал, что весь мир вращается вокруг одного его, а сам он стремительно падает не то вверх, не то вниз, не то сразу во все стороны. А может быть, это было не так. Может быть, он сразу понял, что умирает. Может быть, кто-то внутри него четко и ясно сказал ему:
— Хана тебе, Борис.
Он умер от внезапного кровоизлияния в мозг. Рано утром. После вчерашней выпивки. Моя мать Анфиса всегда потом по утрам говорила:
— Надо поскорее опохмелиться, а то окочуришься, как Борис — ни здрасьте, ни до свидания. Кувырк! И будете хоронить свою мамашу. Ну чё смотрите?
За две недели до смерти Панков в открытую, при стечении возмущенной публики выкручивал Джильде уши и щелкал ее по носу, а бедная псина визжала и предупреждающе клацала зубами, но укусить никак не решалась, что приводило мучителя в еще большее бешенство.
— Ну куси! Куси, сука! Даже укусить не умеешь. Что же ты за собака-то? Тварь ты слюнявая! Тьфу!
— Что ж ты делаешь-то, едиот? — возмущались старушки. — Чем же она провинилась, изверг?
— Ну кончай, Борис, — требовали мужчины. — Ну хорош! Ну что пристал к зверюге?
Из дому вышел Юра, и я, наспех размазывая по щекам слезы, побежал к нему и увел его обратно домой, чтоб он не видел этого ужаса. Когда я выбежал снова во двор, мучительство уже закончилось, Борис играл в домино, а Джильда тихо поскуливала с балкона.
И вот теперь он лежал в гробу с лилово-серым лицом, а тетя Нина стояла над ним в черном платке и покорно смотрела на крепко прижатую к груди руку покойника. На поминках дядя Витя Зыков совсем некстати вспомнил, как покойный всё в последнее время говоривал, что задумал что-то головоломное.
— Вот и поломал головушку, — вздохнул Зыков, поднимая стаканчик с прозрачной водкой. — Помянем Борю.
— Ты б хоть поплакала, легче б было, — сказала тете Нине мать Кости Человека, Тузиха.
Тогда тетя Нина вдруг набралась храбрости, взяла тоже стаканчик с водкой и сказала:
— Давайте уж еще выпьем за светлую память. Зла я на него не держу, а плакать о нем, извините, не стану.
И заплакала.
После Нового года часто шел снег, и все смотрели, как тетя Нина и Джильда, обе такие толстые и ошалело спокойные, гуляют в мягком порхании хлопьев. Джильда дурашливо моргала глазами и водила носом, пытаясь понюхать какую-нибудь из снежинок.
Как-то раз я вернулся из школы, и моя бабка сказала мне своим скрипучим голосишком:
— Там я тебе на стол карточку положила. Сёдни Нина Панкова мне дала. «На, — грит, — передай Алешке. Это его Борис в последние дни с балкона снял».
И вот она, эта пятая фотография. Первый снег. Легкое белое кружево, издырявленное мокрыми следами прохожих, покрыло двор. Деревья жмутся друг к другу и ежатся от сырости первого снега маслянисто, черно. В глубине двора Игорь держит на поводке Джильду, она оглянулась и смотрит на нас с Юрой, стоящих поблизости. Все повернуты спиной к фотоаппарату, и только оглядывается Джильда. На расширенной и черной ее морде — улыбка.
В феврале Игоря Пятно взяли в армию. Проводы его были шумные. Ночью я, по случаю романа моей матери с Иваном Расплетаевым лежа вместе с Юрой, не спал. Я смотрел, как Юра приторно улыбается, как в черном окне кружатся белые снежные многоточия, и слушал, как топает, шатается, магнитофонно завывает и вздрагивает весь наш дом, провожая в армию Игоря Пятно. Я долго слушал стоны и раскачивания дома, потом уснул и проснулся оттого, что стало тихо. Было еще темно, но в окне начинало бледнеть, и в комнате проступили силуэты мебели. На улице кто-то тихо разговаривал, кто-то ходил мокрыми шагами, но все это едва слышно. Я лежал и теперь слушал тишину.
И вдруг, раздирая мир и утро, взорвался пьяный и дикий вопль Игоря, сразу размножившийся в пустыне улиц:
— Я не ха-чу в армию! Я не ха-чу в армию!
Сердце мое сжалось от горькой тоски, прозвучавшей в этом крике, сжалось и потом заколотилось отпущенное. С улицы доносились недовольные голоса. Тетя Нина, судя по интонации, уговаривала сына.
— Мать! — снова закричала тишина, разбуженная голосом Игоря. — Дура! Отца в могилу свела, а меня — в армию! Отпусти меня, чего хватаешь! Мать! А-а-а! Дура! Не пойду в армию!
Проснулась моя бабка, Анна Феоктистовна, перекрестилась и, поняв, в чем дело, обозвала Игоря чертом безрогим. Проснулся Юра, жалобно почмокал губами, промычал что-то бессвязное и снова уснул. Через пять минут на улице всё стихло, мир снова погрузился в равнодушие сна, а еще через пять минут откуда-то уже издалека, будто призрак какого-то перепуганного эха, долетело:
— Я-э-а-у в ар-ию-у!
И тогда уже всё окончательно заглохло.
Так они остались вдвоем, женщина и собака. Утром, гуляя с хозяйкой, Джильда свободно и радостно погавкивала, пугала голубей, виляя замшевым обрубком хвоста, устремлялась с любовью к прохожим, и никто не ругал ее за это, не говорил, что боксеры должны быть злыми. Летом тетя Нина то и дело покупала себе какие-нибудь красивые вещи или шла на рынок и потом угощала всех дорогущей черешней. Мы уводили от нее Джильду, и веселая псина кувыркалась с нами в сочной, изумрудно-зеленой траве, рыча, ускользала из-под задниц тех, кто пытался оседлать ее, валила дразнильщиков сильными передними лапами и задорно, щекотно лизала поваленных широким, как лопух, языком. Но стоило лишь тете Нине вспомнить о ней — где ж моя подруга-то? — как она с преданным лаем неслась к хозяйке.
Временами я вспоминал об Игоре и интересовался у бабки:
— Ба, а в армии страшно?
— В армии? Тяжело там. Говорят, что там ижны гибнут некоторые. А что?
— Да так. А меня скоро в армию возьмут?
— Тебя-то? Да нет. Да тебя и не возьмут-то, такого шибздика. Нарожала вас Фиска, пропади ее пропадом. Один — едиот несусветный, другой — карла. На-ка, отнеси гулюшкам.
— Чтоб твоих гулюшек черти съели!
— Ах ты ж, зараза такой! Весь в отца бандит!
Эти два года, пока Игоря держали в армии, прошли незаметно и хорошо. Потом он вернулся, и в год его возвращения умерла Вера Кардашова.
Через два года похоронили мою мать Анфису, еще через год умер Костя Человек, и тетя Нина Панкова на его похоронах плакала, кажется, единственная. В том же году Пятно женился и на первое время затих.
Полковник ухаживал за тетей Ниной целых два года. Они встречались почти каждый день утром и вечером. Он жил недалеко, в Колымском переулке, и ходил гулять в наш двор с удивительным толстошерстным псом породы чау-чау, таким неповоротливым увальнем, важным, как сто китайских мандаринов. Они подружились. Сначала собаки, потом хозяева. Чау-чау звали Конфуцием, полковника — полковником Короленко. Полковнику было пятьдесят пять лет, а про Конфуция он, усмехаясь, говорил:
— Этому чуть поменьше. На моей памяти он был еще вот такусеньким желтым колобком.
Джильда в то время уже не была такой резвой. И к тому же тогда она стала стремительно уменьшаться в размерах, потому что я стал стремительно расти. Я заканчивал десятый класс, и, когда утром шел в школу и видел во дворе толстенькую Джильду, важного чау-чау, рыхлую тетю Нину и солидного полковника Короленко, я уже понимал, что скоро тетя Нина выйдет замуж, потому что полковник тоже вдовец.
И вот однажды тетя Нина призналась во дворе, что они подали заявление в ЗАГС.
— Что ж, мужчина он солидный и в жизни много хлебнул горюшка, — как бы оправдывалась она. — А я не такая уж старуха, чтоб себя прятать.
— А в каком ЗАГСе-то? — светло улыбаясь, спросила баба Катя Типунова.
— В нашем, Лазовском, — сказала тетя Нина.
— Щас, говорят, в Грибоедовском хорошо расписывают, — недовольная, сказала Фрося. — С музыкой.
— А нам не надо, чтоб с музыкой. Нам чтоб тихо, — ответила тетя Нина, скромно и нежно глядя на Фросю.
Свадьба была у полковника дома, и во дворе старухи вздыхали:
— Сегодня Ниночка наша — невеста.
— Молодая! — смеялась Фрося.
— Девицца неццелованная, — вторила ей Файка Фуфайка, еще не зная, что через несколько дней ее сожитель Гришка совершит свой прославленный полет, так сильно повлиявший на жизнь нашего двора.
Ночью Игорь Пятно и его жена Наташка вернулись с той свадьбы ужасно пьяные, подрались, было слышно, как у них бьется посуда, а когда все стихло, Наташка вылезла на балкон и пьяно пела черной безлюдной аудитории ночи:
Все ждала и ве-ерила, сердцу вопреки, и
Мы с тобой два берега у одной реки… и… и…
Потом икала, сбивалась и говорила:
— Чегой-то я пою! Вот дура. Несовременно!
И пела современно, но совершенно без мелодии:
Первый тайм мы уже отыгр-рали… и…
Но одно лишь сумели п-нять..
На другой день она выходила опухшая, с синяком под глазом, и про нее говорили:
— Вторая Фиска Стручкова.
Через полгода умерла Джильда, и тетя Нина приходила в наш двор о ней плакать. Потом они с полковником Короленко и чау-чау Конфуцием переехали в новую квартиру, в Строгино, и тетя Нина совсем редко стала появляться у нас.
И вот снова он возвращается из пивного бара, скользя по утоптанному снегу, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, а потом вдруг отрывисто бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я слышу крик Джильды, зажмуриваюсь, но все равно вижу, как она скользит задними неживыми лапами по обледенелому асфальту боли, и тонкий ручеек крови стремится по ее ляжке. Она падает, а он бьет ее ногами и кричит:
— Встать, слюнявая морда! Встать! Рота, подъем!
— Подъем! Подъем!
Я трясу головой, стряхивая с себя сон, как ртуть с градусника, и когда он в последний раз ударяет Джильду, я очухиваюсь уже наполовину механически одетым, суетящимся среди общей муравьиной суеты подъема. Я бегу вместе со всеми и в который раз думаю о том, что меня все-таки взяли в армию, несмотря на пророчества моей бабки, несмотря на все страхи моего детства, даже несмотря на то, что Сашку Кардашова в армию не забирали, хотя я его двойник. Я бегу сквозь мягкое порхание снежных хлопьев и думаю о том, что скоро уже снова Новый год.
— Белые мухи, — говорила моя бабка, выглянув в окно. Она шла умываться, и пока она, плескаясь, шумно, как мужик, рокотала в ванной, я лежал с открытыми глазами и представлял себе белых мух, не то бумажных, не то пенопластовых, с черными пузиками и глянцевыми крылышками. Они, большие как ласточки, резали небо, делая в воздухе прямые углы, сталкиваясь друг с другом, издавая при столкновении сухой хруст. Может быть, у них даже были белые мохнатые ресницы?
— Ну что валяисси? — прерывала видение белых мух бабка. — В школу, что ль, не пойдешь? Иди тогда двор скреби вдвоем с Юрой, дармоед.
Я сбрасывал с себя одеяло и первым делом подбегал к окну. Там валило. Образ не выдерживал единоборства с действительностью — не было никаких мух, за окном падал настоящий снег.
Открытая форточка, запах снега лучше всего раздразнивали голод, и неизменная утренняя яичница с луком казалась яством. Наспех влив в себя жиденький чаек, я выбегал с портфелем из дому и видел там Юру, сгребающего лопатой мириады дохлых белых мух. Когда я пошел в школу, Юре исполнилось двадцать лет, и начальник нашего ЖЭКа после долгих колебаний все-таки взял его к зиме дворником. Юра нашел свое призвание. Тщательно вычистив утром двор, он к полудню, спокойный и размеренный, возвращался домой, чтобы с неменьшей тщательностью и усердием полить из крошечного ведерка своей микроводокачки бабкины горшки с цветами и столетниками. Но все-таки он был слабым — к семи часам вечера его уже назойливо клонило в сон.
Наша мать Анфиса пропивала почти все деньги, которые зарабатывала, мы втроем жили на бабкину мизерную пенсию и Юрины восемьдесят рублей. Втроем — потому что мать жила своей, обособленной жизнью; тогда она работала официанткой в кафе «Аленка», ела и пила там, и ни она от нас, ни мы от нее в отношении денег не зависели. К чести ее сказать, у нас она никогда денег не вымогала.
В школе раньше, чем где-либо, начинало пахнуть Новым годом. В классах заранее вывешивали мишуру, за две недели до праздника по коридору тянули великую елку, пыхтя, втаскивали ее через три этажа в актовый зал и там выставляли на единственный в школе балкон. Здание школы — вариация на темы сталинского классицизма, с подобиями колонн, со статуей девушки-книголюбки и юноши-чертежника — выглядело оригинально с торчащей на балконе, как зеленый платок из нагрудного кармана пиджака, елкой. Содранные иголки валялись везде, ноги разносили их с лестницы и из коридора, и хотя веники старательно изгоняли их, они снова то и дело попадались на глаза где-нибудь в туалете, под лестницей или в углу — и пахли, пахли… Потом на окнах появлялись нарисованные деды Морозы, Снегурочки, елки, свечи, игрушки, зайчики, и сами собой исправлялись двойки, переписывались на крепкую тройку диктанты и контрольные, и последняя страница дневника удовлетворительно позвякивала вкрапленными в нее сплошь сверху донизу витыми стружками отметок за четверть —
3
3
3
3
3
3
И 31 декабря вешало эту серпантинную стружку на мохнатую хвойную зелень. Приходил Новый год, Юру наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм и подвязывали ему карнавальный белый галстук в крупный черный горошек; бабка пекла пирог с малиновым вареньем, который обязательно с одного бока подгорал, потому что у бабки была кривая духовка; а главное, наряжали елку. Маленькую такую елочку, которую приносил нам всегда дядя Коля Дранеев, и бабка, как обычно, пыталась ему всунуть за нее два измятых рубля, но он традиционно отказывался, соглашаясь разве что махнуть стопку за всеобщее веселье в новом тысяча девятьсот… Игрушек у нас было много, и все очень хорошие. Они появились у нас еще до моего рождения. Бабка говорила, что раньше в нашей квартире жили еще бездетные муж с женой, они селились в той комнате, где теперь мы с моей матерью Анфисой. Потом муж умер, а жена уехала жить в Киев к своей сестре. Уезжая, она подарила бабке шаль и вот эти самые игрушки, а поскольку семья наша разрасталась за счет выхода моей матери замуж, то нам разрешили занять комнату бывших соседей.
Бабка увешивала игрушками всю елку так, что уже становилось не видно хвои. Кроме игрушек, от бывшей соседки нам достался немецкий раскладной домик из картона, возле которого стояли сани, запряженные оленями, играли сказочно одетые дети, валялись в нарисованном снегу сладости и солдатики, а из-за дома уже появлялся дед Мороз с полным мешком подарков. Здесь, в этом раскладном картоне, был целый мир необычайного, и, кажется, все мы — я, Юра, мать и даже бабка — жили в нем, а не в нашей протертой, прокуренной квартире. У немецкого дома было два окна, заклеенные вместо стекол целлофаном. Если заглянуть в какое-нибудь из этих окон, можно было увидеть широкий камин, над которым сушатся полосатые чулки, стол, покрытый белой скатертью, и пирог, стоящий на том столе. Еще там была наряженная елка, а на кровати сидела картонная мамаша и кормила грудью нарисованного на ней младенчика, что почему-то всегда веселило мою мать Анфису, а мне казалось таким естественным — не на улице же ей его кормить, как раз в тепле, возле камина. Когда я смотрел в целлофановое окошко, мне становилось так хорошо и уютно за эту мамашу и за ее грудного младенца, будто я сам превращался в картонного мальчика, вбегал с мороза в дом и грел руки, озябшие от снежков, у камина.
До того, как я пошел в школу, мне не разрешалось встречать Новый год как полагается, в полночь. В девять часов вечера приезжала тетя Тося, мы пили газировку, чокаясь ею о бокалы с вином взрослых, и нас укладывали спать. Утром, проснувшись, я сладостно гадал о том, что лежит мне в подарок под елкой. Хорошо бы губная гармошка, как у Дранейчика, на ней можно научиться играть чижик-пыжика и в-лесу-родилась-елочку. Или пистолет, как у Рашида — нажмешь на курок, хлопает пистон, и барабан передвигается на один шаг. А может быть, коробка с солдатиками, какая валяется возле немецкого картонного домика в снегу. Гордые солдатики в красных мундирах и в мохнатых шапках, эполеты в золоте, выстроились в ряд и шагают по полу — раз, два, три! С грохотом чугунным выкатилась пушка, дым, стрельба и стоны, заряжай! пали!
Все это росло и кишело в моей голове, и не выдерживая натиска алчных фантазий, я бежал к елке и видел под ней две шоколадки — одну мне, а другую Юре. Я жадно разворачивал обертку и набивал полный рот шоколадом, стараясь заесть, засластить, заглотить разбушевавшуюся стихию желаемого.
Когда я пошел в первый класс, мне разрешено было встретить Новый год по-настоящему, но я не досидел до полуночи и в одиннадцать катастрофически заснул. Зато через год, наконец-то, я познал необыкновенную эту радость — ощутить всеми углами своего сердца новизну, подглядеть, как гигантская змея Время сбрасывает с себя заскорузлую старую кожу и предстает перед людьми в нежной розовой оболочке; почувствовать жалость, даже презрение к этому ускользающему пресмыкающемуся — такому, кажется, беззащитному в эти первые минуты нового года.
Юра уже, как обычно, спал, мы сидели вчетвером, я слушал волшебные удары новогодних часов, впервые в жизни слушал поступь полуночи, и сквозь липкий туман обволакивающего меня сна я видел, как моя мать Анфиса, моя бабка Анна Феоктистовна и моя родная тетка Тося обволакиваются придворными одеждами, сверкают драгоценными украшениями, усыпляюще обмахиваются веерами, и в бокалы с их париков сыплется сахарная пудра, отчего шампанское в тех бокалах закипает еще больше. Я не слышал, как меня перенесли в кровать к Юре. Когда я проснулся утром, мне не хотелось бежать к елке и смотреть, что там лежит под ней. В ушах еще медлительно передвигалась нежная бальная музыка, и в сизом мельтешении падающего за окном снега виделось трепыхание париковых буклей. И свою подъелочную шоколадку я отдал потом целиком Юре.
Следующий Новый год мы встречали с Иваном Расплетаевым и потому без тети Тоси. Бабка сразу после встречи ушла спать, мы сидели втроем, хмуро глядя друг на друга, в телевизоре угрюмо веселился новогодний огонек, летали в никуда серпантины, сыпались на плечи принужденно улыбающихся Героев Труда конфетти.
— Ну что, — сказал вдруг Иван Расплетаев, — может, налить ему тоже шампанского? Как, Лень? Хочешь шампанского? Какое звучное слово — шам-панское, а?
Я кивнул головой. Иван плеснул мне в рюмочку, я выпил и почувствовал, как по жилам потекла колючая, неуютная скука. Я зевнул, съел мандаринку, зевнул еще раз и пошел спать. Но мне не спалось. Я лежал рядом с Юрой, чувствовал, как он улыбается во сне, и слушал, как за стеной моя мать и Расплетаев чокаются бокалами и целуются, чокаются и целуются, целуются и чокаются.
А следующая встреча Нового года стала самой яркой в моей жизни — случилось чудо, наш дом посетил дед Мороз. И весь год после его посещения был светлым, зачарованным. Праздник затянулся вплоть до другого декабря.
Сначала раздался глухой стук в дверь — бххх, бххх, бххх. Бабка подпрыгнула на стуле и перекрестилась. У Юры отвисла челюсть и на живот потекла тонкая сосулька слюны. Затишье длилось долю секунды, но целую вечность таинственности. Что это? Явление ли конца света, мрачный ли призрак, черный ли дух, пришедший проверить, что у Юры под кроватью? Первой догадалась бабка. Особенно вздохнув, она бросилась в комнату нашей матери Анфисы:
— Фиска! Беги стречай! Не иначе как твой тюремщик!
И пока Фиска в одной комбинашке, прикрыв грудь и плечи малиновым платком, бежала к двери, повторились вдвое усиленные, еще более таинственные удары — б-пххх, б-пххх, б-пххх! Хрустнул дверной замок, и Фиска едва успела сказать:
— Х-хосподи!
— Не ждете ли гостей с Северного полюса? — прорычал глубокий бас, еще глубже, чем у Дранейчикова отца. Он шел, этот бас, по прихожей, топая и шурша шубой. Юра начал тихо мычать.
— Кто тут у нас хорошие мальчики? — В комнату вползало, мохнатясь седым лесом бороды, бровей и усов, дыша жаром тяжкой шубы и валенок, огромное чудище; дубинообразный посох внушал ужас. Ему тесно было в нашей квартирёнке, этому единственному в жизни воплощенному чуду, потолок лежал на его исполинских плечах, локти упирались в стены, валенки топали так страшно, что казалось, если под ними случайно окажется кровать или комод, то от этой рассохшейся бабкиной мебелишки останутся одни щепочки. Открылся рот, уперся дыханием в воздух, и зазвучало:
— Узнаёте, что ли, меня, пацаны?
Юра тихо мычал, истекая слюной, а я, набираясь смелости, преодолевая тягость заледенелой глотки, вымолвил:
— Ты — дед Мороз!
— Правильно, — сказало чудо, — за это вот вам от меня подарки. Тебе, Алеха. И тебе, Юрий.
Я цепко ухватился за протянутую мне коробку, а Юра выронил всунутую в его вялую руку пачку, и по полу покатились белые пластмассовые кусочки. Я чувствовал, как тяжело замерла в моей руке моя коробка и как легко катятся по полу белые Юрины пластмасски. Увидев белое, Юра бросился их подбирать и засовывать в карманы.
— Эх, криволапый мой, — хрипло рассмеялась моя мать Анфиса, стоя за спиной деда Мороза, все еще в комбинашке и в малиновом платке, наброшенном на плечи и грудь. Из-под кружев комбинашки вырисовывались ее худые коленки с несмываемыми синяками, про которые она всегда говорила: асфальтная болезнь.
Дед Мороз улыбается мне и Юре.
Дед Мороз все еще стоит и не уходит, по лицу его катится восковыми каплями пот.
Дед Мороз поворачивается и идет по коридору, его широченная спина движется к двери.
Дед Мороз уходит.
На лестничной площадке — я видел — моя бабка порылась в кошельке и потом протянула деду Морозу потный трешник, и — я видел — дед Мороз отстранил трешник от себя, как делал это Дранейчиков отец, когда приносил елку. «Может, выпьешь стопарик», — спросила бабка. «Боже меня упаси», — ответил дед Мороз. На лестничную площадку шел с улицы мутный голубой свет, и дед Мороз шагнул в него всем валенком, и пошел в него, и ушел навсегда.
В моей коробке оказались солдатики, на них не было ни эполет в золоте, ни мохнатых шапок, и они не шагали сами по полу — раз, два, три; но зато они были настоящие, твердые, тяжелые, целых двадцать штук. Юрины пластмасски оказались белыми кирпичиками, которые можно было скреплять, и получался домик. Я несколько раз собирал его для Юры, но сам он не мог — у него получались какие-то замысловатые, дикие по своей форме фигуры, в действительности ничему не соответствовавшие, похожие больше на причуды стиральной пены, чем на что-то конкретное. Когда мать затевала стирку, Юра всегда был тут как тут, и она вешала ему на нос и на щеки пышные пенные ошметки, что ввергало его в безумный восторг. Он бегал по квартире, мыча, как ужаленный слепнем бык, пена летела по комнате, как пена с бычачьих губ, под Юрины копыта непременно попадала сложенная из белых кирпичиков фантастическая фигура, и кирпичики разлетались по полу, клокоча своей пластмассовой пеной.
Наступил год странный, зачарованный; по утрам вставала голубая снежная дымка, что-то искрилось и плыло в воздухе, каждый день на сугробах появлялась свежая пороша, и чьи-то маленькие, едва заметные следы бежали по этой нежной сугробьей коже. Весна сказала о своем появлении в первый раз легким прикосновением в конце февраля, потом в начале марта она тихо шепнула что-то в зеркальце окна, и вдруг — прибежала, запрыгала, защекоталась; Костя Человек потянулся к скворечнику Ивана Расплетаева; перепрыгивая сорокой через лужи, Валя Лялина выводила по утрам из дому командированного за командированным — веселых киевлян и волгоградцев, бакинцев и тбилисцев в мохеровых шарфах, свердловчан и челябинцев в шапках-ушанках, миловидных круглолицых казахов; проснулось и понеслось по двору оперноголосое пение Веселого Павлика.
В отличие от моего брата Юры, которого прямо так и называли идиотом, от тихой скромницы Лены, про которую говорили — бедненькая, и от Дранейчиковой бабки, которую именовали бешеной Дранеихой, Веселого Павлика называли только веселым, а если требовалось уточнить, в каком смысле веселый, то крутили пальцем в виске, будто ввинчивая отвинтившийся винт. Болтали, что в детстве он играл на стройке и на голову ему свалился кирпич, отчего он и стал такой. Я почему-то не хотел верить этому, хотя всем ребятам как раз очень нравилось в это верить.
Веселый Павлик был огромным мужчиной с такой широченной грудью, что под ней угадывались тяжелые доспехи. Мощные руки его рождены были для того, чтобы сжимать двуручный меч, возносить его двухметровое лезвие и обрушивать на сгущенные полки псов-рыцарей. Никто не знал, сколько ему лет. Пожалуй, в тот год ему было не больше тридцати пяти, хотя его былинная борода наносила ему еще лет десять-пятнадцать, что давало Фросе Щербановой повод называть его старым дуралеем:
— О, о, распелся с утра пораньше, старый дуралей!
Веселый Павлик работал в мясном магазине на улице Братьев Жемчужниковых мясником. Раньше он был и плотником, и грузчиком, и даже карусельщиком, но руки всё искали, всё тянулись к двуручному мечу, к сече, и остановились на тяжеловесном топоре в мясном магазине. Работал он весело и публично. В левом, противоположном от кассы углу стояла широкая, как Павликова грудь, плаха, над ней взлетал ужасающих размеров топор и с могутным выдохом Павликовой утробы — ххх-хак! — валился на мясную тушу, рассекая ее от плеча до бедра. Пока топор отдыхал, а туша укладывалась поудобнее, выставляя напоказ свои еще не рассеченные бока и ребра, Павлик, ворочая тушу так и сяк, деловито напевал:
Ты постой, постой, красавица моя,
Дай мне наглядеться, радость, на тебя.
И снова зловеще взлетал топор, вздувались и выдувались мехи утробы:
— Хээ-эх! моя милая…
Время от времени шаловливые глазки поглядывали на толпу покупателей и видели ответный взгляд десятков двух внимательных зрителей, увлеченных зрелищем. Завсегдатаи магазинных очередей — старушки радостно переминались, умоляя Павлика:
— Уважь, милок, подкинь-ка продавцу кусочек помягче, чтоб поменьше костей.
— А вот как раз есть такой! — восклицал Веселый Павлик, выбрасывая на прилавок прямоугольно разрубленные куски, ничем не лучше тех, что продавались в ближайшем гастрономе, но старушки активно хватали их, шепча:
— Хороший этот магазин, хорошее всегда мясо.
Как только кончалось мясо, кончался и рабочий день Веселого Павлика, — и вот в нашем дворе, упруго сжатом со всех сторон глыбами домов, как в звонком колодце оперного театра, аукается мощное пение. Я в партере, в самой середине, неподалеку от доминошной ложи; а в амфитеатре — на пригорке у третьего подъезда — взыскательная Фрося; на бельэтажах — оторвавшиеся от кухонных плит и от веников, прилипшие к окнам лица женщин и старух; а на балконах ворчливые старики и не желающие делать уроки школьники. Сцена — асфальт от угла серого дома, вдоль двора по кромке желтого кирпичного дома до подъезда маленького бурого домика, в котором на третьем этаже жил Веселый Павлик.
Вот он идет, медленно и плавно, воздушный шар необъятной груди готов лететь и рвется с привязи на воздух, издавая сатанинские стоны:
На земле-е-э-э весь род людской…
И после этого уже не разбираешь слов, прикован к земле тяжкими чугунами Павликова баса, покуда у самого подъезда он не обернется с жуткой ухмылкой и не разразится апокалипсическим финалом, низвергающим грешников в концлагеря ада:
Сатана там правит бал, там правит бал, там правит бал,
Сатана там правит бал,
там правит бал… там правит бал-л!
Он уходит за кулисы подъездной двери, и мир, ошарашенный внезапным доказательством своей зыбкости, замирает; и бесшумно бегают дети, бесшумно подкатывает на собственном такси дворовый таксист Бельтюков, бесшумно шлепают по воздуху голубиные крылья, бесшумно ползет с небес на землю вечер, бесшумно карабкается по карнизам призрак Шарля Гуно.
Это было в тот год. В тот великий год Чудесного Посещения, наступивший после прихода деда Мороза. Это было в тот год летом.
Только что окончилась последняя четверть, я перешел в пятый класс, и когда моя бабка говорила, что перед Новым годом, нарядившись дедом Морозом, к нам приходил Дранейчиков отец, а я не верил, то она злобно ворчала:
— Здоровенный дурак, в пятый класс уже пойдешь, а все в сказки веришь.
— А ты, ты сама-то в бога веришь, а я в пионеры когда, а Генка Пыров про меня: у его бабушки бог в углу…
— Ну и что, все одно ж приняли.
— Ага, а все равно, стыдно.
— То бог, а то сказки — ерунда.
Так и не веря в причастность Дранейчикова отца к новогоднему чуду, я гулял один во дворе, развлекаясь тем, что жег муравьев увеличительным стеклом. Занятие было виртуозное. Надо было поймать солнце, навести луч и подцепить тем жгучим лучом точечную тушку муравья, бегущего по асфальту. Я не любил городских муравьев. Лесных уважал, деловитых мурашей, озабоченно снующих по кручам муравейника, а городских считал дармоедами, болтающимися от безделья и кусающимися почем зря. Истребляя их, я стал представлять себя самолетом-истребителем, поражающим с неба противников. Почувствовав себя под прицелом, муравей начинал суетиться, тыркаться во все стороны и вдруг каменел, попав под острие луча, скорчивался и выпускал вонючую струйку дыма, а я, безжалостный, уже искал глазами новую невинную жертву. И вдруг становится жутко от мысли, что ничто не остается безнаказанным, что где-то рядом, из травы, на меня уже нацелена муравьиная зенитка, с минуты на минуту готовая выпустить в меня смертоносный заряд. Я разогнулся в предчувствии дыма и праха, в который вот-вот должен был обратиться мой истребитель, и увидел густой дым, валивший из окна на третьем этаже маленького бурого домика, что ютился напротив нашего дома, прислонившись к боку желтого кирпичного. Пожар!
— Пожар! — закричал я, колотя кулаками в дверь нашей квартиры.
— Что буянишь, черт? — хмуро спросила бабка, открывая дверь.
— Пожар! — выдохнул я и потянул бабку во двор.
— Это у Павлика, — определила она, выйдя и посмотрев на дым. — Беги-ка за ним.
Я побежал на улицу Братьев Жемчужниковых. Веселый Павлик вертел на плахе баранью тушу и напевал:
Взял он ножик, взял он вострый
И зарезал сам себя —
Веселый разговор…
— Дядя Павлик! — закричал я таким страшным голосом, будто его требовали немедленно явиться на Страшный суд. — У вас пожар! Из вашего окна дым!
— Дым? — сказал он. — Нет дыма без огня.
Он ткнулся сначала в одну сторону прилавка, потом резво убежал в широкую дверь, из которой обычно выносили туши. Через минуту он выбежал уже без фартука, и мы побежали. Я бежал за ним следом, упираясь взглядом в его широченную спину. Добежав до угла серого дома, он не выдержал и запел, пыхтя!
Вдоль по Питерской,
По Тверской-Ямской, да эх!
Мне казалось, что пока мы бегали, уже должен был разгореться настоящий пожар, я воображал источающие пламя окна верхних этажей, ужас лиц и каски пожарных, чуть ли не пожар Москвы 1812 года, но когда мы прибежали, из окна Веселого Павлика лился в небо все тот же скучный ручеек дыма. Однако мне все равно было интересно, и я не отставал от погорельца. Мы взбежали на третий этаж, он всадил в замочную скважину лезвие ключа и, слегка подтолкнув дверь таранным плечом, распахнул ее. Я последовал за ним в его пещерную квартиру, полную дыма, и увидел целый мир беспорядка, обиталища людоеда. Всюду что-то валялось — картинки, книги, статуэтки, какие-то технические детали, настолько вырванные из целостности своего механизма, что превратились в нечто бесформенное и жуткое; какие-то линзы, начатые гербарии с бабочками и цветами вперемешку; конечно же, я сразу обратил внимание на бурый череп, оскаливающийся на столе — ух ты! Еще я успел заметить, что все обои в комнате измусолены и изрисованы. Мы устремились на кухню. Там было тесно от дыма, на плите стоял объемный бак, в котором догорали какие-то обуглившиеся ошметки. Веселый Павлик погасил конфорку, снял бак с плиты и сказал:
— Тужурку хотел прокипятить. Сгорела тужурочка.
Потом он тщательно оглядел плиту и сделал очень важное предположение:
— Видно, где-то огонь прорвало.
И тут же принялся делать одновременно массу дел — махать журналами, выгоняя в окно дым, бегать с места на место, что-то разыскивая, что-то хватая, чем-то звякая, беспрестанно напевая выхваченные из разных арий и песен куски. Конкретно он сделал следующее: выпил стакан воды, спросил меня, почему я не в пионерском лагере, подразнил унылого попугая, сидевшего в клетке под самым потолком, полистал журнал, которым гонял дым, так, будто только что купил его, сказал мне, что я настоящий герой, потому что в журнале была статья о Гастелло, потом вывалил из бака в мусорное ведро тужурку, и под пеплом не стало видно ведра, беспощадно стукнул боксерскую грушу, висевшую в прихожей, запретил меня называть его дядей, а просто Павликом, наконец, включил радиолу и поставил пластинку, из которой заискрилось по квартире:
В море дремлет штиль,
Неподвижен киль.
Джимми-юнга пьет виски…
Веселый Павлик подпрыгнул несколько раз, изображая матросский танец, причем толстые его ягодицы затряслись, как два пятикилограммовых студня, после этого он вспомнил, что пришло время утолить голод, достал из холодильника круг ливерной колбасы и спросил меня:
— Хочешь колбасиську?
— Хочу, хочу, хочу, — заскакал я по квартире Веселого Павлика, чувствуя себя таким же весело чокнутым, как ее обитатель.
Есть на бриге течь,
В дрейф придется лечь.
Джимми-юнга пьет джин…
— А это чей череп? — осведомился я о том, что более всего волновало меня в данный момент.
— Я нашел его в глухой тайге, он принадлежал охотнику Шатлару или Шармахону, что-то в этом роде. Если ночью, в самое полнолуние, возложить на него руку, можно разговаривать с предками.
— Ух, здорово!
— Правда, в последнее время он что-то барахлит… Чу!
За окном раздались утробные визги, словно какой-то преждевременный архангел трубил о том, что время было и есть, но более не будет отныне.
— Это к нам, — сказал Веселый Павлик, мы выглянули в окно и увидели наш двор красным от широких красных спин понаехавших пожарных кашалотов. Через некоторое время в дверь позвонили, вошли пожарные с усталыми взглядами и долго отчитывали Павлика.
Но, грозит напасть
Кашалота пасть.
Джимми-юнга пьет виски…
— И вообще, — сказали они, подводя итог, — квартира находится в пожароопасном состоянии. По решению Моссовета, жильцов, нарушающих противопожарную безопасность, нужно строго штрафовать в размере от десяти до пятидесяти рублей.
— Да вот, видно, огонь где-то прорвало, — пытался оправдаться Веселый Павлик.
Появился акт, медленно и рассудительно он был составлен и протянут хозяину пожароопасной квартиры.
— Десять рублей попрошу, — сказал строго акт.
Пасть уж близко,
Джим туда льет виски,
Кашалот
Виски пьет!..
Веселый Павлик снова забегал по квартире, куда-то засовывал по локоть руку, что-то открывал и захлопывал, а попугай сделал так: «Кр-р-р-рааааа!» и взмахнул крыльями, словно возмущаясь размерами штрафа. Наконец были собраны семь мятых рублевиков и девственная, как только что развернутая жвачка, трешница. Я почему-то подумал, что главный пожарный скажет Веселому Павлику, когда тот протягивал деньги, не надо, ну ты чего, земляк, обижаешь, мы же пошутили, лучше налей стопочку, если есть, а нет, так и бог с ним; но он аккуратно сложил весь размер штрафа и, сунув его себе в карман, пошел прочь.
Юнга Джим
Невредим,
Пьет джин вдвоем…
Остальные пожарные пошли за ним следом, и только один из них сказал «до свиданья».
— Ну бог с ними, бог с ними, — замахал обеими руками вслед пожарным Веселый Павлик и пошел переставлять пластинку.
Жил да был черный кот за углом,
И кота ненавидел весь дом, —
запела Эдита Пьеха, и мы сели есть колбасиську. Мы ели ее с горчицей, и ничего вкуснее этой колбасиськи я в жизни не ел, потому что мы не обедали, а именно утоляли голод, как выразился Веселый Павлик. К тому же он извлек из-за шкафа пыльную бутылку, в которой на треть что-то плескалось, и налил мне полстаканчика, а себе целый стакан. Мы чокнулись и выпили.
— Вообще-то, без тоста не полагается, — сказал он. — Я так-то не пью, но тут такое дело — за исключительно приятное знакомство! А тебе сколько лет? Восемь?
— Одиннадцать, — сказал я.
— Ну, ты уж, наверное, потягиваешь.
Я уже потягивал, но еще очень мало, поэтому захмелел от Павликова полстаканчика, вдобавок это было крепленое вино. Веселый Павлик допил бутылку, развеселился еще больше и стал без умолку болтать. Он говорил о многих вещах сразу. Вспоминал свое детство, сказал, что родился в городе Торчке, рассказал о какой-то бешеной старухе, которая укусила его на прошлой неделе, поделился своими суждениями на международные темы, сказал, что войны не будет, а если держать собаку, то лучше всего спаниеля, потому что он милашка и с ним можно на уток.
— А на девочек ты еще не охотишься? — поинтересовался Веселый Павлик попутно, невзирая на мой малый рост.
— Роджер! Роджер! Крра-крра-крраси-и-и-и… — проскрипел из-под потолка попугай.
— Вот Роджер, — Павлик указал на попугая. — Допустим, он птица…
Но многозначительное вступление, допускающее причастность Роджера к классу птиц, не имело продолжения, потому что Павлик вдруг вспомнил о работе, мы мигом очутились на улице, и, убегая, Веселый Павлик велел заходить к нему в любое время.
И я стал заходить к нему в любое время. Чаще всего вечером, после исполнения им арии возвращения с работы. Иногда я приходил к нему в магазин, и он давал мне подержать его бойцовский топор. По выходным, если я не уезжал за город с Дранейчиковым отцом на рыбалку, я целый день бывал у Павлика. Мы ходили с ним гулять по Москве, он показывал мне разные монастыри и музеи и всякий раз наговаривал такую прорву всякой всячины, что трудно было разобраться, где реальная информация, а где Павликовы веселые фантазии. Часто мы ходили с ним в зоологический музей на улицу Герцена, и Павлик любил подолгу постоять возле скелета мамонта, который даже не в самом музее, а в прихожей, у лестницы, еще до проверки билетов. Однажды он простоял перед скелетом мамонта целый час. Я обошел весь музей и выглянул со второго этажа вниз. Веселый Павлик стоял напротив обнаженного мамонтовьего костяка, скрестив руки на груди и глядя прямо в глазницы ископаемому исполину. Я снова обошел весь музей, потом еще раз. Я изучил досконально всех птиц и нашел среди них чучело попугая, как две капли воды похожего на Роджера. Название породы было очень веселое — нестор-кака, а внешность, несмотря на породу, такая же мрачная, как у Роджера. Всякий раз, обойдя весь музей от чучела гориллы до мозга лебедя, я снова выглядывал и смотрел вниз. Веселый Павлик все стоял перед мамонтом, словно обдумывая, как забодать соперника. Когда мне уже до тошноты надоело гулять среди чучел и табличек с названиями, я спустился вниз и сказал Павлику, что хочу домой. Тогда он вытянул в сторону мамонта руку и громогласно объявил:
— Я покорён!
И тогда мы оба — я и Веселый Павлик — увидели, как великолепное чудовище воздвиглось на задние ноги, вознесло ввысь тяжелые полумесяцы бивней и вострубило о победе по всему заповедному лесу своей памяти. В чащах заворочались динозавры, в небесах засвистели, разрезая воздух, острые крылья летающих ящеров, в ветвях закопошились археоптериксы, гигантские несторы-каки и крупнокалиберные колибри. Саблезубые тигры набросились на нас со всех сторон, я смело выхватывал из костра горящие головни и бросал их в тигров, а Веселый Павлик размахивал мощным дубьем. Он уложил на месте двух крупных хищников, а я подпалил шерсть одному, и мы бы отразили внезапное нападение, но… на нас стали обращать внимание, и пришлось поспешно покинуть зоологический музей.
Когда мы пришли домой к Павлику, я сказал попугаю:
— Ты — нестор-кака. Знаешь об этом?
Он в ответ встревожился, взмахнул крыльями и сердито сказал:
— Роджер! Роджер! Кро-кро-кро-о-о-о-шеч-к!
Однажды я спросил Веселого Павлика, почему бы нам не сходить в зоопарк и не посмотреть на живых слонов и тигров. Он посмотрел на меня страшным глазом мясника и сказал, что ему отвратительна даже сама мысль о том, что он будет спокойно созерцать, как ни в чем не повинное зверье подвергается самой страшной пытке — неволе.
— Ух, я тогда прямо не знаю, что могу сотворить! — прорычал Веселый Павлик, сжав топорные кулачищи и скрипнув крепкими зубами питекантропа. — К тому же, старик, должен тебе сказать, что живой зверь — это уникальное произведение искусства, и его надо видеть в отдельности от всех остальных. Скажем, сегодня мы покупаем с тобой билет и идем в Уссурийскую тайгу смотреть на уссурийского тигра, как мы пошли бы, скажем, на Джоконду или на редкий кинофильм. А завтра покупаем билет и едем в Танзанию…
Он увлекся, и отвратительная мысль о посещении зоопарка постепенно отсохла от него. Побродив по разным климатическим зонам земного шара и насладившись зрелищем разнообразных зверей и птиц, он взял гитару и, ловко перебирая струны неловкими на вид пальцами, громко запел:
Вот моя клетка — стальная, тяжелая,
Как золотая, в вечернем огне.
Вот моя птица, когда-то веселая,
Обруч качает, поет на окне.
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся. Я же измученный,
Нового жду — и скучаю опять.
Он был очень музыкальный, сам сочинял романсы на стихи Тютчева, Блока, Полонского. Кроме гитары у него было банджо, правда, лишь с одной струной, которой он время от времени делал так: п-эммммм, отличный барабан, который Веселый Павлик называл тулумбасом, более или менее исправный аккордеон и губная гармошка, гораздо лучше, чем у Дранейчика, но не действующая. Когда, потратив полчаса, терпеливо дуя в молчаливый вакуум этой гармошки и не исторгнув из нее ни единого звука, я спросил Веселого Павлика, почему гармошка не играет, он ответил:
— Она умолкла.
В другой раз я спросил его, правда ли, что он в детстве играл на стройке и ему на голову свалился кирпич.
— Кирпич? — задумался он, подтянул к носу губы, повращал глазами и решительно ответил: — Нет, это маловероятно.
Лето кончилось, пошли падать листья, посыпался дождь, повеяло грустью. Надо было идти в школу, в пятый класс. Вечером я заглядывал к Веселому Павлику, и мы уже никуда не ходили — он не хотел. Он затосковал. Сидел часами возле окна и вздыхал.
— Ты что, Павлик? — спрашивал я его.
— Так, ничего, — отвечал он. — Скучаю. Депрессия. У меня же МДП. Маниакально-депрессивный психоз. Так говорят врачи. Осенью особенно положено скучать и печалиться.
Или брал гитару и, перебирая, как четки, струны, без слов гудел одну и ту же мелодию — я до сих пор не знаю, какую.
— Верочка, красавица, — сказал он в октябре, глядя в окно. Я отложил журнал и подошел к окну. Во дворе гуляла мама Сашки Кардашова, тетя Вера. — Красивая женщина, — хорошо, по-доброму, по-настоящему сказал Павлик. — Будь я такой же, как все, нормальный, я б женился на ней. Я ведь ее только на год, кажется, моложе.
На самом деле, как я потом выяснил, в том году ему было тридцать пять лет, а тете Вере — тридцать восемь. Когда он сказал о своем потенциальном желании жениться на ней, я подумал: черт возьми, а ведь он мне в отцы годится! Я осознал, какая между нами огромная разница в годах, и долго еще не мог снова называть его просто Павликом. Лавировал и никак не называл.
В ноябре он, приходя с работы, спал, а в выходные спал с утра до вечера. Я испугался и спросил его:
— Павлик, а ты не умрешь?
— Типун тебе на язык, — грубо ответил он. Потом добавил: — Знаешь Типуна? У которого голубятня. Вот его тебе на язык. Ну ты чего, старый, обиделся?
В декабре он вдруг оживился, снова запел, но тогда все и кончилось между нами. Однажды, когда уже выпал снег, я пришел к нему вечером, предварительно влепив в его окно меткий снежок. Он долго не открывал, потом приоткрыл дверь, посмотрел в щелочку, кто это, и шельмовски выскочив на лестничную площадку, заслонил спиной прикрытую дверь.
— Я сейчас не могу тебя пригласить, — сказал он, густо краснея. — У меня свидание.
— Ну и что ж? — не понял я.
— Как то есть ну и что ж, — виновато моргая, лепетал пугливым басом Павлик. — Пойми ты, чудак-человек, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь?
— Ты, значит, он? — спросил я со злостью.
— Он, — ответил Веселый Павлик, не в силах скрыть счастье.
— Ну и катись ты! — сказал я и сам покатился вниз по лестнице, глотая слезы вперемешку со ступеньками. Пятьдесят три веселых ступеньки вверх к Веселому Павлику и вниз пятьдесят три ступеньки горьких. Выйдя во двор, я слепил тугой снежок и со всей силы швырнул его куда попало. Снежок, недоумевая, завертелся в сером воздухе декабря и, не поняв своей цели, разбился насмерть о ствол дерева. Я пришел домой поздно ночью. Моя бабка, Анна Феоктистовна, ударила меня три раза мокрым полотенцем и велела лечь спать с Юрой, потому что к нам приехала какая-то родственница из Тулы. Я стал раздеваться, но, увидев, как мирно спит Юра, вдруг понял: вот Юра, он мой и никуда не денется, а Павлика, который отныне уже не принадлежит только мне, у меня украли. От обиды я разрыдался, да так громко, что Юра проснулся и тоже заплакал. Мы вместе ревели, а бабка ругала нас, обзывая едиотами и паршивыми чертями.
— Шатается черт-те где, паршивый черт, а потом рев закатывает, что его постеля занята.
Через неделю я снова пошел к Веселому Павлику, и получилось еще хуже, чем в прошлый раз. Я звонил, а он не открывал. Я слышал, как играет пластинка с каким-то джазом, как Веселый Павлик что-то шепчет совершенно непригодным для шепота басом; я стоял у закрытой двери, и мне никто не хотел открывать. Тогда я остервенело, без слез, заплакал и стал колотить в дверь ногой. Я долго колотил. Я колотил до тех пор, пока дверь не распахнулась и пока Павлик не вынес меня из подъезда под мышкой, а пока он нес меня, я, ослепнув от ярости, несколько раз укусил его в плечо и грудь, набив себе рот волосками из его свитера, и еще ударил его ладонью по лицу. Вынеся меня вон, он бросил меня на скамейку и пошел домой. Я сидел на скамейке и, согнувшись в три погибели, рыдал, недоумевая, почему же нет слез.
Новый год мы встречали противно. Приехала тетя Тося, мы сидели впятером, пили и ели. В одиннадцать часов Юра всем на потеху уснул лицом в тарелке, и его увели спать, а за пять минут до боя часов моя мать Анфиса вдруг решила сплясать современный танец и, пьяная, упала прямо на елку. Все наши замечательные игрушки разбились, и безобразные их осколки скакали по комнате, как пьяные, а картонный немецкий домик измялся так, что его уже невозможно было восстановить и пришлось выбросить на помойку вместе с осколками игрушек. Мать вся изранилась и потом долго ходила перепачканная зеленкой.
Оказалось, что на свидания к Веселому Павлику ходила тихая скромница Лена, и моя мать Анфиса смеялась над Юрой:
— Проворонил невесту-то, дурачок? Проворонил. Ну ничего, она себе подходящего нашла. Ты для нее больно гунявый.
Лена ходила на свидания к Павлику всю зиму, а весной он снова запел, да так громко, что в его пении чудилось какое-то недоброе предзнаменование. Та весна была особенной, разгоряченной, участились скандалы, происходили какие-то неожиданные инциденты, и сатанинское пение Веселого Павлика несло в себе мощный заряд всеобщей возбудимости. Встречая меня, Павлик пробовал со мной разговаривать. Я шел мимо, делая вид, что не знаю его. Он уже не пел, он просто орал свои песни и арии, как орут дикие звери, когда им особенно тоскливо становится жить в зоопарке.
Потом пришло лето, и тем летом вдруг умерла красивая и молодая тетя Вера Кардашова. Когда ее вынесли из подъезда и стали прощаться, Веселый Павлик ходил вокруг толпы, временами вставал на цыпочки, смотрел поверх всех на тетю Веру и отводил взгляд красных глаз. Когда похоронные машины уехали на кладбище, долго по двору топталось молчание, потом Веселый Павлик громко запел и понес по улицам свой голос:
Уже не зреть мне светлых дней
Весны обманчивой моей!
И скольких нет теперь в живых
Тогда веселых, молодых!
Спускался вечер, и голос Павлика долетал до нас то со стороны улицы Братьев Жемчужниковых, то из Старопитейного переулка, а то вдруг непонятно откуда — не то с неба, не то из-под земли:
…Лежать и мне в земле сырой…
…Иной певец за мной придет…
…Вечерний звон! Вечерний звон!..
…Боммм! Боммм!.. …Боммм!..
Осенью он исчез. Уехал. Моя бабка, Анна Феоктистовна, сказала:
— Говорят, Веселый Павлик уехал.
— Куда?! — вспыхнул я.
— Да шут его знает! Не то, говорят, в Сибирь, не то в Тындру. Чокнутый, он чокнутый и есть. Его не поймешь.
В начале декабря Веселый Павлик вернулся, но больше почему-то не пел своих арий и песен и со мной не заговаривал при встрече, а я все только собирался заговорить с ним, простить его. Был он молчаливый и хмурый, и поскольку все как-то привыкли к мысли, что он уехал в Сибирь или шут его знает куда, то когда его нашли в конце декабря повесившимся на шнуре от радиолы, как-то и не понял никто, что это Веселый Павлик повесился — Веселый Павлик уехал. В гробу он был невеселый и сморщенный, какой-то совсем обычный покойник с провалами щек и глаз. Когда вскрыли его квартиру, то там не нашли ничего ценного, кроме аккордеона и клетки с большим черным попугаем, подвешенной к самому потолку — все остальное было утиль. Увидев людей, изголодавшийся нестор-кака захлопал крыльями и закричал во всю глотку:
— Роджер! Роджер! Весе-о-олый!
К клетке была пришпилена обглоданная Роджером записка: «Попугая отдать Елене Орловой». К аккордеону тоже прилагалось завещание: «Аккордеон поступает в пользование красного уголка ЖЭКа. Павел Звонарев». Череп таежного охотника, под которым лежала записка странного содержания — «Со мной будешь у престола», милиция, как предмет крайне подозрительный, конфисковала.
Поскольку ни вещей, ни денег не обнаружилось, похороны взял на себя мясной магазин. Венков не было. Был только гроб. Музыки тоже не было, чтобы кто-нибудь не дай бог не подумал, что хоронят оперноголосого нашего Веселого Павлика.
…Два букета вялых, мертвенно-бледных хризантем — один от жильцов, другой — от Лены Орловой…
Наверное, после гибели Веселого Павлика я впал в беспамятство. Я совсем не помню, как мы встретили следующий Новый год. Должно быть, поэтому и год тот был слепой, беспамятный. В том году потерялась моя мать Анфиса, в том году все печально забыли, что жил когда-то в нашем дворе мощный голос Веселого Павлика.
Роджера можно было теперь видеть в окне у Лены Орловой. Его хотели тоже отдать в красный уголок ЖЭКа, но Лена потребовала, чтобы последнее желание Павлика было выполнено. Тем более, из всех попугай признавал только ее — на других топорщил крылья и бил тяжким клювом о звенящие стенки клетки. Летними вечерами я подходил к окнам Лены и видел, что в лучах закатного солнца железная клетка Роджера светится, будто золотая.
Умолк магазин на улице Братьев Жемчужниковых. Новый мясник лениво стукал топором и, невзирая на претензии старушек, раскладывал на прилавке глыбы костей, еле-еле подернутых мясной пленкой. Кроме тех глыб на витрине поселились обрюзгшие зельцы и фарши.
— А где же ваш певец? — изредка спрашивал кто-нибудь из покупателей, но не получал ответа.
Никто больше не пел в нашем дворе арий. Разве что по вечерам на скамейке садился с гитарой пьяный Игорь Пятно и гундосил:
Черная роза — имблема пичали,
Алая роза — имблема любви…
В последние дни мать очень сильно пила. На работу ее не принимали, а вернее, ей самой было уже не до работы. Во дворе грозились написать на нее бумагу, чтоб ее выселили за сто первый километр, но почему-то не написали. Боялись моего отца. Он мог прийти с минуты на минуту. Слово «амнистия» было любимым в нашей семье.
— А вдруг амнистия? — говорила мать утром, стоя перед зеркалом, уже опохмелившаяся, но еще не пьяная — то есть в состоянии минутного просветления, когда она вдруг спохватывалась, что вокруг нее — жизнь.
— Ничего не слышно насчет амнистии? — интересовалась, приходя в гости, какая-нибудь соседка. И в этом слове была какая-то надежда — не в значении его, а в самом звучании. А вдруг амнистия? Веселая, нарядная, сядет с нами за столом, Юра превратится в моего брата-близнеца, и мы вместе станем ходить в школу, причем он будет отличником и я у него поначалу стану списывать, а после и сам подтянусь; мать устроится работать машинисткой, а когда исчезнут следы алкоголизма, то может быть даже и стюардессой, потому что стюардессы самые красивые; и даже окажется, что мой отец вовсе не тот, который приходил к нам из тюрьмы, а совсем другой — он однажды перепутал дом и позвонил к нам, высоченный такой, а теперь окажется, что ничего не перепутал.
То и дело к нам приходили:
— Идите, ваша Фиска около восьмого дома в палисаднике лежит. Опять ведь в вытрезвилку заберут.
И мы все трое идем за ней. Вот она лежит в поломанных кустах, среди пыльной перхоти осыпавшихся листьев. Мы пробуем поднять ее, она ругается, сопротивляется, поднять ее невозможно. Приходит Дранейчиков отец, взваливает ее себе на плечо и тащит к нам домой это тело, возбуждающее в прохожих ропот и стыд.
Ночью никто не спит, кроме Юры, Юра улыбается во сне, независимый, защищенный от мук реальности. А дьявол ходит по раскаленным углям ночи, на кухне беспрестанно льется вода, падает стул или чашка, дьявол стонет и раздирает себе грудь когтями:
— Ммм-э-э-э-ы-ы-чччёрт!..
И разбитое окно…
Новорожденной весны запахи.
В декабре ударили морозы, и однажды мать примерзла раздетая к асфальту. В девять часов вечера в дверь позвонили. Я побежал открывать. В дверях стояла Фрося. Когда я открыл, она завопила злорадным пением так, чтобы повсеместно было услышано:
— Что же это вы позволяете-то себе, бесстыжие вы морды! Что же это такое вытворяете, а? Пьянь вы несусветная!
— Чего орешь? — подоспев, возмутилась бабка.
— Чего орешь — а идите-ка да посмотрите, какова ваша Фиска, срамотница, валяется.
Моя мать Анфиса лежала за углом пивной в Старопитейном переулке, такая, какой бросил ее там пьяный дьявол — прямо на асфальте, раздетая какими-то весельчаками до трусов и лифчика. Бабка быстро стала одевать ее — юбка и ботинки валялись неподалеку. Чулки, комбинашка, шерстяная кофта и пальто с шапкой исчезли.
Из пивной выходили мужики и, пьяные, хохотали, а некоторые зло ругались, и я боялся, что они захотят ударить тело моей матери. Бабка уговаривала всех проходящих мужиков отнести тело, но они шли мимо, не обращая внимания на предлагаемый бабкой рублевик. Наконец, какой-то не пьяный мужчина в ондатровой шапке подошел.
— Ты что, бабка, охренела? Рублем народ кормишь. Пятерку готовь, не меньше.
Он легко, как Дранейчиков отец, взвалил мою мать Анфису себе на плечо, причем оказалось, что она уже примерзла к асфальту щекой, потому что изо рта под щеку натекло слюны, и когда он поднял ее рывком, щека оторвалась от примерзлости с пластмассовым хрустом. Он принес мою мать домой и швырнул ее, как надоевшую куклу, на кровать. Бабка робко спросила:
— Может, хватит тебе трояка? Ей-богу, ребят кормить нечем будет.
— Ты смеешься, что ли, бабка, я не пойму, — возмутился мужчина. — Неужто по мне не видно, что я только белую пью? Давай пятерку, знаю я вас. Пить есть на что, а ребят кормить нечем!
Он вырвал у бабки кошелек, достал пять рублей и, сунув их к себе в карман, ушел. Мать зашевелилась и тихо выругалась. Тут бабка не выдержала, вскрикнула от слез, набросилась на нее и стала неумело бить по лицу. Юра заныл, умоляя бабку не бить его мать Анфису, но она продолжала хлестать ее по щекам, и оттаивающие щеки бесчувственно шмякали под ударами бабкиной ладони.
Со следующего дня мать начала жалобно кашлять и кашляла теперь уже до конца своей жизни. Она была после этого случая молчаливой, еле передвигала обмороженное тело, на щеку было больно смотреть — она вся превратилась в черно-лиловое пятно. Мать запила еще сильнее, это непременно должно было кончиться.
Когда она исчезла, еще целых полтора года ее исчезновение не было правдой. По ночам меня и бабку мучала жгучая бессонница, грозящая внезапным стуком в дверь, пьяным матерным криком, стукотней по квартире злобных нетвердых ног. Спустя две недели бабка заявила об исчезновении в милицию, и время от времени ее стали вызывать на опознания трупов. После опознаний она подолгу не могла успокоиться, ночи напролет блуждала по квартире, спотыкалась, горестно вздыхала и крестилась:
— Господи, пресвятые угодники, очиститя душу!
Юра вел себя странно, он не спрашивал ничего о матери, иногда, настороженно втянув голову в плечи, входил в ее комнату, напуганно садился где-нибудь и долго сидел. На лице его появлялась гримаса, словно он слышал какие-то звуки. Не выдерживая, он вставал и торопливо выбегал вон. Мы, все трое, жили в одной комнате, а комната Фиски оставалась пустой. Мы боялись ее, будто призрак пьяного дьявола жил в ней и был опасен.
Но освобождение все увереннее поселялось в нашей квартире и в наших душах. Снова к нам стала приезжать тетя Тося, и мне все хотелось посмелее вести себя, что-нибудь сказать ей этакое, но как-то пока не удавалось. По ночам мне снился мертвый Веселый Павлик, примерзший к асфальту, распластанный. Над ним стоял Юра и пытался отколупнуть его от асфальта ногтем. Я вскакивал в три часа ночи и до света бродил по кухне и коридору, стуча зубами. А днем это как-то совершенно забывалось. Летом я очень сдружился с Дранейчиковым отцом, и мы каждую субботу и воскресенье ездили за город на рыбалку. До самых первых заморозков. В седьмом классе я вдруг взялся за учебу, мне стало все интересно, и если в последние два года мне не ставили двоек, принимая во внимание особенности поведения моей матери Анфисы, то теперь учителя начали недоумевать — ставить мне трояк или четверку, а иногда я отвечал даже на твердые пять. В первом подъезде резко пошел расти второй коротышка нашего дома — Сашка Кардашов, и, глядя на него, я перестал терзаться из-за своей малорослости. Во мне поселилась уверенность, что где-то там, внутри меня, уже есть зерно, которое вскоре даст ростки. Я уже чувствовал себя на равных с товарищами по классу.
Наконец, мать нашли. Бабка опознала труп и рассказывала со слезами, во что превратилась ее дочь за полтора года лежания в лесу. Мою мать Анфису нашли почти за 50 километров от Москвы, неподалеку от станции Совхоз, Казанской железной дороги. Она лежала в лесу, на краю болота, и ее обнаружил заблудившийся грибник. Какая-то женщина в близлежащем селе вспомнила, что полтора года назад, зимой, пьяная баба стучалась в окна и просилась на ночлег, но никто не открыл ей — мало ли что. Никто больше во всем селе не помнил этого.
Болото. Лес… Сережка, помогшая опознанию. 50 километров от Москвы — еще столько же, и был бы пресловутый 101-й. Я ездил туда и нашел то место, мне помог грибник. Там росли ирисы, и я подумал, что целых два лета подряд моя мать Анфиса спокойно лежала в лесу у болота, мирно смотрела пустыми глазницами в небо, а вокруг нее росли ирисы.
Мать похоронили, и долго еще к нам ходили разные следователи, задавали бабке вопросы и обещали найти виновных.
— Что ж, сама пилила сук, на котором сидела, — говаривала тетя Тося, отдуваясь от пышного чайного пара. Она теперь подолгу бывала у нас и даже одно время подумывала о том, чтобы выйти замуж за Костю Человека из первого подъезда. Как-то раз он остановил ее на улице, взял за руку и, погладив ее руку ладошкой, сказал:
— Скромная ты женщина, Тось. Труженица. Все бегаешь туда-сюда, туда-сюда. Что ты бегаешь? Не пора ли в тихую гавань?
О нем говорили, что у него цирроз печени, и тетя Тося вслух размышляла, гостя у нас, не выйти ли ей за него.
— Он вроде не нищий мужичонка, только прикидывается таким простачком, а сам — ооо! Закавыка. Я б за ним поухаживала напоследок и в последний бы путь с уважением проводила. А мне много не надо. У него, поди, тысчонка на книжке есть, мне и хватит.
Но она не успела, Костя Человек умер холостым, его мать Тузиху увезла к себе в Чертаново племянница вместе с возможной тысчонкой. Вскоре после этого женился Игорь Пятно, и в факте его женитьбы угадывалось некое кощунство судьбы — должен был Костя Человек, а женился Игорь Пятно. Свадьба была пьяная, драчливая, на улице плясали под аккордеон, а в квартире грубо топали ногами под музыку-рок возмутительные длинноволосики. Музыка-рок, составляя с животным топаньем ядовитую смесь, выплескивалась с балкона прямо на головы аккордеонному заплыву. Это был аккордеон Веселого Павлика, доставшийся красному уголку ЖЭКа, а играл на нем старый Типун. Родители невесты подарили Игорю мотоцикл, пьяный Пятно вспомнил свои велосипедные круги почета и впервые затарахтел по двору. Он едва не сбил Фросю, ковылявшую мимо на своих одутловатых больных ногах, наехал на гуталиновую битку девчачьих классиков и чуть было не убился, врезавшись в доминошный стол. Его изъяли из мотоциклетного седла и бултыхнули обратно в свадебную гарь. Всю ночь я слушал, как раскачивается наш дом под одурелыми ударами нового законного брака и как внутри у меня просыпается зерно, возмущенное надругательством над памятью Человека.
Я вдруг перестал ощущать вкус детства, как бывает после отравления — что ни попробуешь, все отдает ржавчиной. Я еще оставался коротышкой, но зерно уже дало росток, и я был уверен, что скоро потеку вверх всеми клетками своего организма, в котором совсем тесно стало душе. Меня мучали тайные желания, и я с ужасом думал о ненавистном женском теле, с ужасом думал и с ужасом мечтал. Досыта испорченный дворовыми беседами взрослых пацанов на запретные темы, я вдруг стал весь гореть ссадинами этих бесед и метался ночью, стукаясь плечом о студенистое тело Юры, безумно далекого от всего этого бессонного кошмара. Тогда я сказал, что буду спать в комнате матери. Сказал и отрезал страх перед ночью и тишиной, в которой водился призрак пьяного дьявола. Сначала было очень трудно, в горле горел крик, и я еле сдерживал его, когда по черному склепу осатаневшей от одиночества комнаты начинала блуждать нежить моей матери Анфисы, вздыхала и злилась, ломая ногти об алюминиевые белки моих глаз. Я держался, затвердевая духом и закаливая расплавленные нервы до стальной упругой несокрушимости. Даже как-то не сразу заметил, что стало легче, что дыхание комнаты потекло по волнам темноты живым теплом. Комната, где я стойко проспал ту зиму кошмаров, наконец сдалась, безропотно приняла на себя седло моей постели и лишь изредка взбрыкивала, вспоминая, как хотела сбросить меня. Комната первых дней моей юности, моя игреневая лошадка, она стала моей первой женщиной. Она приходила ко мне по ночам, забиралась под мое одеяло, и я закрывал плотнее глаза, чтобы не видеть безобразия ее женского тела, примерзающего ко мне, как к асфальту.
Едва только лизнули окно горячие языки весеннего пламени, пьяный дьявол растаял, вытек на улицу, побежал пузырем по ручьям и низвергнулся сквозь решетку в бездонную пучину канализации. Он исчез, я увидел солнце и свою вольную душу, взлохмаченную после спячки, покрытую свалявшейся шерстью и бунтующе ревущую на солнечном припеке. Почва вздулась, и полезла зелень — мой увязнувший рост тронулся с места и, застоявшийся, понесся во всю прыть. Запахи любовной весны ползли сквозь форточку, и ночная бессонница становилась от них сладкой, томительно нежной. Я читал «Илиаду», ни черта не понимал, но все же продолжал читать каждый вечер, и Гомер опьянял меня, прощая мне мое непонимание. Выключая свет, я слышал поцелуи ветра, видел тугие груди волн, паруса божественных облаков, я чувствовал, как где-то неподалеку бегают на поляне босые женщины, не кончался список муз и богов, которых они воспевали. Тысячи кораблей плыли по небу, и непонятно было, птицы ли это, души ли? Души ли героев, исторгнутые из тел. Я прочел «Илиаду» до середины и не мог больше читать, меня жгло вожделение поэзии, юности, любви.
Двор торжественно и поэтично увядал, весна грелась на его развалинах. В квартиру Тузовых поселили новых жильцов, татар — мужа и жену. У них был сын Равилька, трех лет, с больными ногами, и они возили его в детской прогулочной коляске. Такой смешной, толстый мальчуган, улыбчивый и приветливый. Фрося не могла понять, почему его возят-то постоянно, и как-то раз сделала татарке замечание:
— До пенсии собралась так баловать? Пусти-ка, пусть бежит сам.
— Он не может, — сказала татарка. — У него ножки болят.
Татарку звали Розой, а мужа ее Айваром. Оба были такие веселые и влюбленные друг в друга, что казалось, Равилька чувствовал себя виноватым — у папы с мамой все так хорошо, и только я у них неудачный.
В квартиру Веселого Павлика поселили какого-то хмурого мужчину с портфелем, который ни с кем не здоровался, никого не знал, лишь по утрам портфель его куда-то, покачиваясь, уходил, а по вечерам сердито брел назад. Тихая Лена с грустью смотрела, как порой в окне Веселого Павлика появлялось прямоугольное чужое лицо, открывало или закрывало форточку и исчезало. Про семью Орловых говорили, что они в нашем доме самые старожилы, что отец и мать обитали здесь еще до войны, тогда как все остальные жильцы въехали уже после. Когда умер отец Лены, меня еще не было на свете. А Лена уже тогда была, и про нее уже тогда говорили, что она какая-то странная. Очень уж тихая и пугливая. Да нормальная ли она? Мать Лены умерла от опухоли в мозге, в последние дни жизни она часто падала с кровати, и раздавался звук, как если на деревянный пол уронить деревянный шар. Они жили в первом подъезде, на втором этаже, и этот стук долетал откуда-то сверху — слева, если я сидел лицом к окну, сзади, если лицом к двери, справа, если я шел в туалет, в лоб, если я сидел за столом и делал уроки. Я был тогда во втором классе и очень боялся этого стука, тем более что моя бабка, Анна Феоктистовна, всегда говорила:
— Римма упала.
И я вздрагивал от ее слов еще больше, чем от деревянного стука. Однажды я спросил:
— А почему больше не падает Римма?
— Здоров живешь, — зло сказала бабка. — Она уж полгода, как умерла, царство ей небесное.
В пятом классе мы изучали историю древнего мира, и когда наша историчка, Любовь Петровна, дошла до падения Рима, она произнесла это роковым голосом моей бабки:
— В 476 году Рим пал.
И я вздрогнул, будто ужаленный изнутри, и четко услышал где-то наверху, свалившийся с потолка мне в темя, удар деревянного шара об деревянный пол.
Лена работала машинисткой в РСУ на 2-й Агрегатной улице. В половине седьмого она обычно шла домой, неся в аккуратной сумочке что-то из продовольственного магазина. Проходя мимо стоящих на улице соседей, она стыдливо опускала глаза и еле слышно здоровалась, и все отвечали ей жалеючим голосом:
— Здравствуй, Леночка, здравствуй, милая.
Когда умерла Римма, к Лене подселили уборщицу Лизу, вечно перекошенную флюсом то направо, то налево. Лиза любила нахваливать свою соседку — такая скромница, такая чистюля, ой! придет с работы, все намывает, натирает, как птичка перышки, ей-бо! Перед сном чайку попьет и в девять часов уж глядь — спит. Когда Лена стала ходить на свидания к Веселому Павлику, об этом все, словно сговорившись, молчали. Потом Веселый Павлик повесился, его попугая Роджера Лена взяла себе, и если уборщицу Лизу спрашивали:
— Ну что Лена?
Уборщица Лиза отвечала:
— Плачет. Плачет. А попугай страшенный и все орет: «Рожа! Рожа!» Тьфу, прости господи! А клюв-то, клюв!..
В другой раз, когда Лена прошла мимо двора домой и, как обычно, бесцветно поздоровалась, Фрося сказала:
— Скромница наша. Вчера гляжу, в машине с каким-то плешивым мужиком сидит, и он ее гладит эдак. Меня увидела и покраснела всей своей мордой.
— Ну уж не болтай зря, — сказала бабушка Сашки Эпенсюля.
Однажды мы сидели с Лялей возле пруда на скамейке, по теплому асфальту плыл май, и мы цеплялись с наглыми вопросами к проходящим мимо нас девушкам от двенадцати до двадцати двух. Девушки, все до единой, обливали нас с ног до головы приятной, прохладительной влагой презрения. Нам было весело, и мы смотрели на мир счастливыми, глупыми глазами — крепкий, бразильского вида негр и смешной рыжеволосый недомерок. И вдруг мы увидели Лену. Она брела безропотно по направлению к нам, и когда подошла ближе, я сделал вид, что смотрю в другую сторону, а Ляля, прикидываясь, будто не знает ее, осклабился и воззвал:
— Девушка, а девушка, а позовите нас к себе в гости!
Она остановилась, посмотрела на нас удивленными глазами, и я увидел, что глаза у нее сиреневые, а раньше я и не знал, какие у нее глаза, и никто, должно быть, не знал, потому что она их всегда прятала.
— В гости? Пойдемте. Вы серьезно?
— Он шутит, — сказал было я, но Ляля уже вскочил со скамейки:
— А чё, посидим, чайку попьем, мы ребята остроумные, правда, Алёх? — И он противно подмигнул мне.
По пути я на секунду задержал его и шепнул в ухо:
— Ты чего, дурак, Ляля? Это же Лена из первого подъезда. Ей уж, наверно, лет двадцать пять, если не больше.
— Ну и ништяк, — ответил Ляля, оттопыривая свою каштановую нижнюю губу.
Он неумело, но как-то задорно и весело ухаживал за Леной всю дорогу, а когда мы пришли к ней, продолжал суетиться, вызвался заваривать чай и нести с кухни в комнату чашки. Роджер не узнал меня. Когда я подошел к нему, он посмотрел на меня изучающим взглядом и долбанул клювом клетку.
— Ты, нестор-кака, помнишь ты меня? — спросил его я.
В ответ он взмахнул крыльями и заорал:
— Крра-крра-крра!
Такой удивительной чистоты и уюта я не видел ни в одной другой комнате земного шара. Все блестело и было расставлено с геометрической точностью, как Лялины зубы. Страшно было стоять, а еще страшнее сесть где-нибудь. Лена говорила нам «вы». Меня это коробило, Лялю воодушевляло. Он все порывался положить ей руку на плечо и спрашивал:
— Леночка, скажите, мой ангел, кто нарисовал эту картину?
Интонация его голоса была крайне пижонской.
— Эту? Это репродукция с картины одного французского художника-импрессиониста.
Тщательно изучив картину и обнаружив на ней негритянское лицо рядом с обнаженной белизной женского тела центральной фигуры, Ляля начал врать, что происходит непосредственно от потомков араба Петра Великого, именно араба — так он произносил это слово; стоило Лене на минуту выйти, как он щелкнул ногтем по репродукции художника-импрессиониста, попав точно по животу обнаженной белой женщины, и сально сказал:
— Кайф, скажи?
И, глянув из комнаты, далеко ли Лена, он нагло заявил:
— Ты ни черта не соображаешь, девочка самый кайф, как только я тебе мигну, придумай повод и проваливай, идет?
Однако, когда Лена стала читать свои стихи, Ляля резко прокис. Стихи были не бог весть что, пчелки, звезды, приди, мой милый, я укрою тебя плащом любви, Ляля сначала расхваливал, потом не знал, как остановить Лену, и стал делать мне за ее спиной такую морду, как будто его мучала тропическая изжога.
— А вы знаете что-нибудь наизусть? — спросила Лена, прочитав до дыр всю свою тетрадку. Я старательно, хотя и фальшиво, прочитал «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», который добросовестно выучил в прошлом году в восьмом классе. Когда Лена попросила Лялю тоже что-нибудь прочитать наизусть, он стал взволнованно шарить глазами по комнате и вскрикнул:
— Леночка! Что я вижу! У вас, кажется, нет телевизора! Что же делать? Сейчас наши играют с бразильцами! Мой троюродный брат Сезар играет за сборную Бразилии. Извините, но мне нужно срочно бежать.
Как только он исчез, мне тоже захотелось исчезнуть, но Лена просила меня остаться. Она смотрела на меня своими тихопомешанными глазами сирени, и я видел, что хотя лицо у Лены не очень красивое, глаза какие-то колдовские. Я вдруг почувствовал себя большим и могучим, как Веселый Павлик. Может быть, в эту самую минуту она пыталась увидеть его сквозь меня, ведь он жил во мне, как живет и сейчас, по сей день. Я не сразу понял, что она положила мне на колено свою руку; мы сидели на диване — у нее был такой длинный и мягкий диван, она сумасшедше смотрела мне в глаза, а я зачем-то рассказывал ей о Мишке Лукичеве, который живет в желтом кирпичном доме и знает сто тысяч стихов, только спроси его, он может сразу запузырить целый выводок из Блока или какой-нибудь там Анны Ахматовой. Невесомая рука Лены лежала на моей ноге, и я делал вид, что не замечаю этого, а сам думал о том, что мне, наверное, надо придвинуться к Лене и обнять ее, как в фильмах до шестнадцати, но я был как каменный, и мне только казалось, что вот я придвинулся на сантиметр, вот еще на три миллиметра, на самом деле я все глубже проваливался в диван. Потом я подумал, не нужно ли мне сейчас срочно нестись на вокзал встречать какой-нибудь подоспевший поезд с угорелыми родственниками, нестор-кака забил крыльями и воодушевленно загорлопанил, видимо, приветствуя журавлиный эскадрон, пролетающий в этот миг над нашим домом из далеких экзотических стран, откуда Роджер происходил.
— Роджер! Роджер! Крра-крра-крра-а-ах! — закричал попугай, и я почувствовал, что Лена сама придвинулась ко мне и прислонилась плечом.
— Мальчик, мой милый мальчик, — зашептала она над моим ухом, — скоро ты будешь таким взрослым, и сотни женских рук будут ласкать тебя. Но ты всю жизнь будешь вспоминать эту теплую ладонь, что лежит сейчас у тебя на колене, и меня, маленькую женщинку, соблазнительницу.
Она коснулась меня грудью, мне стало стыдно и тепло. В эту минуту в дверь постучали и всунулось лицо уборщицы Лизы. Она просила разрешения взять Ленину мясорубку.
— Лешка, — сказала она мне, — пришел к тете Лене? В гости? Вот, смотри, какая у нее чистота. Гляди, чтоб и у твоей жены так бывало прибрано.
— Мне пора, — сказал я, как только она звякнула на кухне Лениной мясорубкой.
— Да, да, — сказала Лена, — лучше тебе сейчас уйти. Иди. А ночью залезешь ко мне через балкон? Я веревку тебе спущу. В час ночи. Залезешь?
Я стоял перед ней — метр с кепкой, и она была выше меня на добрых полголовы, но я чувствовал всеми клетками, что тягуче расту и расту.
— Залезу, — выдавил наконец я из своей отчаянно заколотившейся груди.
Ночью, когда все легли спать, я прощался со своей комнатой. Уходишь, сказала она. Ухожу, ответил я. Возьми меня с собой, попросила она, обхватывая меня мохнатыми лапами своей тьмы. Я не могу, сказал я, густо краснея, у меня свидание. Возьми, умоляла она. Пойми ты, не могу, лепетал я, виновато моргая, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь? Ты, значит, он? — спросила она со злостью. Он, ответил я, не в силах скрыть счастья, и тихо полез через окно наружу. Не покидай меня! — закричала она, хватая меня за плечи оконными рамами. Я неслышно, как кот, спрыгнул и, крадучись, пошел вокруг дома по ночной Севилье. Под балконом Лены, в палисаднике, было темно. Я стоял в пьяном от весны кустарнике, и меня ни в жизнь бы никто не увидел. Я стоял долго и мог бы стоять еще сколько угодно, лишь бы не кончалось это редкостное, упоительное ожидание. Я густо потел, и от меня на полверсты разило одеколоном — у нас дома был флакон одеколона «Эллада», оставшийся еще с тех пор, когда моя мать Анфиса крутила роман с Иваном Расплетаевым; этою-то «Элладою» и разило от меня, особенно из-под мышек, куда я вылил по горсти, зная, что буду волноваться. Вдруг сверху вниз пошла веревка, тщательно приготовленная для того, чтобы по ней было удобно взбираться — крепкая, тугая, через каждые полметра размеченная узлами, чтобы не соскальзывали взволнованные ладони. Я быстро полез по веревке и лишь тогда впервые подумал, а вдруг все это издевка, насмешка? Достигнув балкона, я здорово втемяшился в него головой и едва не потерял сознание. Уже в полузабытьи я нырнул в объятья поджидавшей меня женщины и услышал в ухе теплый и влажный шепот:
— О Ромео, о мой Ромео, мой Ромео!
Мы поспешили с балкона в комнату, там было мягко и тихо, пышная постель пугала своим гигантским разверзшимся чревом. Лена была наряжена в шелковый китайский халат, скользкий под моими скользкими ладонями. Сердце колотилось во мне, как цыпленок, угрожая вот-вот пробить скорлупу грудной клетки. Горячие губы Лены все углублялись в мое ухо, истекая шепотом:
— Мой милый, мой смелый, мой Ромео, мой маленький властелин, мой храбрый мальчик, мой принц!
Тем временем она расстегивала и снимала с меня рубашку и прижималась ко мне краем груди. Меня стало трясти всего с ног до головы, колени готовы были подломиться. В комнате сладко пахло какими-то духами, глаза Лены мутно тлели во тьме. Я стал помогать ей раздевать меня, мы запутались и долго возились. Когда я был раздет, она легко сбросила с себя китайский халат, и он повис в воздухе, тускло фосфоресцируя, и в его свете я увидел, как прекрасно женское тело. Лена прильнула ко мне и зашептала, наклоняясь к моему уху:
— Скорее, скорее! Мой милый, мой маленький, не будем терять ни минуты!
Мы довольно неуклюже побрели к постели и, упав в нее, слились. Потом я быстро ослаб, а она только начала гореть, и когда я затих, она набросилась на меня, как рысь. Целый час она тискала и щипала меня, и даже расплакалась, но потом так остро женственно всхлипнула, что я воспрянул. Потом ей захотелось танцевать, и мы танцевали на мягком ковре голые, и казалось, что мы одного роста и что мы одно и то же, я это она, а она это я, две белые фарфоровые фигурки в густой темноте и в запахах мая. Лена говорила что-то о пении птиц, показывала мне китайские веера, благовония, статуэтки и умоляла увезти ее из Москвы в чудесный город Джанкой. У меня слипались глаза, я валился с ног от сна, но едва мы снова легли, сон улетучился.
Когда стало уже так светло, что можно было различать предметы, Лена уснула. А мне не спалось, я никак не мог обуздать свое сердце, которое брыкалось и рвалось из рук. Лена лежала рядом на спине, и я гладил ее грудь, колышущуюся под моей ладонью, трущуюся о ладонь твердыми сосцами. Когда на стене засияли желтые квадраты солнца, Лена проснулась и растолкала мою дремоту, испуганно шепча, что мне пора исчезать.
Было половина шестого утра, и когда я лез с балкона по веревке, кто-то уже шел по улице, но меня, кажется, не видел. Спросонья я сорвался и упал в палисадник, кусты затрещали, я вскочил и побежал вокруг дома, мягко топая босыми ногами. Когда я лез в окно своей комнаты, она злобно выбила рамой у меня из-под мышки ботинок, и мне пришлось лезть за ним обратно. Наконец я разделся в своей комнате, счастливо зевнул, втягивая в легкие ароматный, свежевыпеченный свет солнца, и прежде чем плюхнуться в кровать, я хулигански громко зевнул еще раз. Бабка за стеной заворочалась, что-то проворчала, через пятнадцать минут проснулся Юра и пошел мести двор, а еще через два часа меня разбудило злое бабкино скрежетание:
— Ты когда-то думаешь вставать ай не? Не для тебя будильник зынькал? Не пойдешь в школу? Тогда бери метлу да иди Юре помогай. Поднялся ты ай не?
В школе я сидел тихо и на всех посматривал с иронией. Ведь никто не знал, где я был и что со мной происходило этой ночью. На перемене мы, как обычно, курили с ребятами в туалете. Ребята несли всякую похабщину вперемешку с самой детской чепухой, какую только можно себе представить, а я все обдумывал, как бы мне намекнуть им, чтобы они хотя бы приблизительно поняли, что случилось со мной этой ночью. Я курил и не знал, как намекнуть, ну как намекнуть-то.
— Стручок, оставь докурить, — попросил меня кто-то из ребят. Зазвенел звонок, и по дороге в класс я вдруг ясно понял, что никогда не намекну и никогда не расскажу об этом до тех пор, пока живы я и Лена.
После уроков я прибежал домой и не знал, что будет дальше. Я еле досидел до шести часов, уроков не сделал ни одного и в шесть отправился в сторону 2-й Агрегатной улицы. Около английской спецшколы, которую к тому времени вот уже год, как закончил Сашка Эпенсюль, я встретился с Леной. Она не ожидала, стала испуганно озираться по сторонам, потом мягко посмотрела на меня сиреневым облачком своих глаз и сказала, что Лиза, кажется, что-то учуяла и что поэтому пока нужно быть осторожными.
— Я дам тебе знать, когда в следующий раз спущу веревку, — шепнула она мне и пошла домой, а я смотрел на белое здание английской спецшколы и думал, неужели у Сашки Эпенсюля было что-либо подобное, когда он учился в своем английском девятом классе?
Неделя прошла мучительно долгая, и мне казалось, что за эту неделю слишком многое произошло, а я стал старше года на два. Я даже, кажется, вырос еще на сантиметр или на полсантиметра. Наш двор, на который я смотрел через окно, не желая делать домашнее задание по математике, выглядел погруженным в воду, так медленно плыли среди его водорослей люди и дети; типуновские голуби кружили на его поверхности, как стайка белых рыбок; время от времени черной медузой проползала по дну Фрося; морской конек, сумасшедший Кука из нашего подъезда, шел встречать на троллейбусную остановку свою мамашу, неся неизменный цветок в горшке; наконец, маленькая аквариумная рыбка незаметно вплывала в подводный мир моего детства, и я успевал разглядеть всю ее, каждый ее мягкий плавничок, что так нежно умеет ласкать.
За неделю оперились деревья и все увереннее порхали по улицам на зеленых своих крылышках. Запахло цветущей черемухой, и когда легкие вдыхали этот запах, сердце начинало хромать и торопливо на что-то надеяться, блуждая по темным коридорам грудной клетки, замечтавшееся. Кончилась инерция тепла, длившаяся целую неделю после ночи причащения к любви. В душе заскребся голод, смятение клокотало в крови, закипало в мозгу. Я мучался от его вязкого ползания по всему моему телу. Наконец, я не вынес пытки, мимо меня понеслись дома, ларьки, киоски, проезжая часть, урологический диспансер, плешивая псина на Фабрично-Заводской улице, и вновь возле английской спецшколы я повстречал идущую с работы домой Лену. Увидев меня, она зарделась, затем, сделав мне знак, чтобы я шел за ней, перешла через дорогу, зашла во двор. В том доме было отделение милиции, около входа стояла скамейка, и мы сели на нее. Лена спросила:
— Ты хочешь знать, когда мы свидимся?
— Да, ты же… ты же обещала, — выпалил я.
— Ты должен набраться терпения, — сказала она. Рядом со мной сидела совсем другая женщина, не та восхищенная близостью Джульетта, а властелинша, решающая судьбу своего поклонника — свидание или пуля в лоб. — Ведь ты понимаешь, что ты еще совсем маленький мальчик, и наша близость должна быть в такой тайне, что… Ведь ты не хочешь скандала?
— Я не маленький мальчик, мне уже шестнадцать лет, и мы… даже можем пожениться.
— Пожениться? Тебе сначала нужно закончить школу, мой миленький, — нежно засмеялась она.
— Через полтора года я уже буду работать.
— А потом уйдешь в армию. И все равно, до того, пока мы сможем открыто встречаться, нам нужно держать все в тайне.
— Я не могу больше ждать! — воскликнул я и сделал попытку взять ее за руку. Из дверей отделения милиции вышел милиционер, прошелся по двору и сел рядом с нами. Дым его сигареты прикоснулся к нашим лицам, я тоже достал сигарету и сытно затянулся. Лена встала и пошла, я последовал за ней.
— Наберись мужества и терпения, — сказала Лена и провела ладонью по моей щеке. — То, что ты уже куришь, еще ничего не значит. До свидания, маленький мой. Слышишь? Я говорю: до сви-да-ни-я. Не иди больше за мной.
И всю следующую неделю ее рука приходила ко мне каждую ночь и до утра гладила меня по щеке, а я набирался терпения, оно росло, ширилось в моей комнате, его становилось все больше и больше, оно терпко пахло цветущей черемухой и пенилось в глазах сумеречным светом. Пошла третья неделя после ночи любви, и терпению уже не было места во мне, так крепко я набрался его, когда вдруг однажды во вторник — был последний день мая и первый день школьных каникул — моя бабка, Анна Феоктистовна, сказала по телефону тете Тосе:
— Вчерась Лиза из первого подъезда поехала к матери в деревню, обещалась узнать насчет меду. Тебе не нужен будет мед? Хороший. Я у ей и прошлой осенью брала.
Вчерась! Я побежал к Лене и, только в третий раз нажав на кнопку звонка, понял, что она еще на работе. В 6 часов я стоял неподалеку от РСУ на 2-й Агрегатной улице и думал, господи, ведь еще каких-нибудь полтора года, и я смогу жениться на ней, ведь я хочу жениться на ней, а там я вдруг поступлю в институт, буду подрабатывать где-нибудь, да хотя бы дворником, как Юра, и не надо никакой армии, и мы будем вместе, открыто, всего полтора года терпения и мужества!
В начале седьмого, когда основная масса сотрудников РСУ схлынула, наконец появилась Лена, но с ней вместе вышел какой-то солидный, наполовину лысый мужчина, они прошли немного по улице, Лена увидела меня, покраснела, они сели в машину и уехали. Это случилось так неожиданно, что я некоторое время стоял посреди улицы, смотрел на вздувшиеся груди атлантов, вмазанных в здание Лениного РСУ, и у меня было такое чувство, какое я пережил лишь раз в жизни, в возрасте трех лет, когда моя мать Анфиса дала мне в руку веревочку, к которой был привязан озорной и большущий воздушный шар, а веревочка как-то сама собою вытянулась из моего кулака и затрепыхалась, увлекаемая шаром в бескрайнее небо. Я так живо вспомнил это, что будто наяву увидел ускользающий шар. Он все летел, все уменьшался в небе, а я уже опомнился и пошел почему-то на пруд; там я сел возле самой воды, достал сигареты и курил одну за одной вонючую «Приму». Когда вылезли сумерки, от пруда, густо стелясь по земле, пошел водянистый запах, я докурил последнюю сигарету и, чувствуя в груди тошноту от пресыщения табачным дымом, побрел по вечереющей Москве.
На улице Горького была веселая суета, подвыпившие парни приставали к игриво-неприступным девицам; на Маяковской площади поджидали назначившие свидание, окружая пьедестал ассенизатора и водовоза, который, казалось, вот-вот должен был запеть что-нибудь из «Фауста»; на площади Пушкина было еще больше свиданий, стайка хиппи спорила с каким-то возмущенным пенсионером о нирване, а скорбный поэт, был так глубоко погружен в свои мысли, что не замечал пару голубей, заблудившихся в его кудрях; в сквере перед театром Моссовета ночь окончательно вступила в свои права, там я поскучал немного и отправился домой.
Когда я приплелся в палисадник, в комнате Лены горел свет и шторы были наглухо задернуты. Я забрался на тополь, с которого можно было бы, по идее, увидеть, что происходит в комнате моего первого любовного свидания, но сколько я ни пытался раздвинуть взглядом щель между стиснутыми шторами, сколько мне ни казалось, что я уже вижу что-то эдакое, я ничего не мог разглядеть.
Я поднялся к Лене. Звонок был отключен. Когда я вернулся в палисадник, свет в окне Лены уже не горел. Я побрел в наш двор и сел на скамейке в тени, где всю ночь после похорон тети Веры Кардашовой сидел Костя Человек, и мне хотелось прорыдать что-нибудь в его интонации. Но я переборол в себе Человека и стал просто зрителем. Передо мной, как сцена, развернулся подъезд; кто-то неправильно поставил стрелки моих часов, и я пришел в театр задолго до начала спектакля. Наконец, в два часа ночи занавес распахнулся и вышел солидный, пока еще только наполовину лысый актер, вся роль которого состояла в том, чтобы прикурить, спуститься со сцены и пойти прочь. Я преследовал его. В Старопитейном переулке он сел в свою машину и уехал в сторону улицы Горького. Вернувшись домой, я разделся под злобное рокотание моей бабки за стеной, лег в кровать и впервые за последнее время заснул крепко, с облегчением.
В июне всех ребят, перешедших в десятый класс, возили на две недели в военные лагеря на озеро Сенеж. Это было весело, интересно, здорово. Нас вполсилы муштровали, заставляя ходить строем и всякое такое, два раза мы стреляли из настоящих Калашниковых и слегка прикоснулись к будущей службе в армии. Весь июль мы проходили трудовую практику на деревообрабатывающем комбинате и даже заработали по сорок рублей. Однажды в середине августа Лена подошла ко мне во дворе, не стесняясь, что кто-нибудь увидит, и сказала:
— Алеша, я давно хотела с тобой объясниться…
— Не надо, — перебил ее я. Я здорово вырос за лето, и мы стояли с ней уже почти на равных.
— Ты не держишь на меня зла? — спросила она робко.
— Нет, нисколько, — ответил я. — Только странно все это. Скажи, ты любишь кого-нибудь? Его, например.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Кого? Кого его?
Я молчал.
— Видишь ли, — сказала она после некоторой паузы. — Он удивительный и замечательный человек. Он очень несчастный. Он тоже любит меня, но у него жена и ребенок. Девочка. Ира.
— Понятно, — сказал я. — А с Павликом? Ты любила Павлика?
Она покраснела, поджала губы.
— Лучше Павлика нет никого… Но и его уже нет…
— Прости, — сказал я.
На нас уже смотрели несколько пар глаз старушек. Лена терла платье, пытаясь отскрести ей одной заметное пятно — ведь она же была со странностями, ведь у нее же была мания чистоплотности. И застенчивости. И тихого омута.
Осенью я пошел в десятый класс, а когда посыпались вовсю листья, для меня наступило время бессонницы необычной, тихой, бессонницы без желаний. Целыми часами я лежал ночью в своей обиженной комнате и вспоминал. Я вспоминал ту майскую ночь, когда Лена спустила мне с балкона веревку, из памяти выплывали какие-то мелочи, становившиеся важными; слова Лены, которые тогда, в ту ночь, обжигали и тотчас забывались, теперь воскресали во мне и селились в многокомнатных квартирах моей души, одни временно, другие навсегда. Я вспомнил, как Лена сказала мне, что ее мама была китаянкой, и что в Китае есть город Джанкой, в который может поехать каждый желающий и поселиться там. Это удивительный и замечательный город, там все необычное, на крышах домов растут сады, а по улицам бродят ручные тигры, и на каждом углу можно зайти и бесплатно отведать рагу из бамбуковых палочек.
— Увези меня, мальчик мой милый! Увези меня в Джанкой. Увезешь? — шептала она, чуть ли не плача от страсти. Или я вспомнил, например, как она сказала: «Я буду святая. Да-да. Буду святая». Она показывала мне китайские веера и благовония, а то вдруг забывала о Китае и мечтала, что можно уехать в Сибирь и работать в сельской школе учительницей или в сельской больнице медсестрой. Я с нежностью вспоминал пугливые стайки ее стишков, похожих на дешевенькие духи — вечер шторы занавесил, замок мой во мгле, только конь твой бел и светел, прискачи ж ко мне — и то, как она вдруг сказала, что боится Москвы.
— Высоких домов, — сказала она. — Мне кажется, что когда-нибудь я сойду с ума, залезу на самый высокий дом и прыгну вниз. Тогда я превращусь в голубя и буду ворковать на помойке и бояться кошек.
Потом спущенная с балкона веревка выскальзывала из моих рук, и вырвавшийся балкон увлекал ее в бескрайнее небо.
Порой мне становилось страшно, до того разыгрывались мои воспоминания — чудилось, что Лена где-то рядом, в комнате. Может быть, за занавеской? А? Я пристально вглядывался в занавеску, не шевелится ли она, и через полчаса занавеска начинала шевелиться. Я вскакивал, отдергивал ее и обнаруживал там мою мать Анфису, пьяную, злую, несчастную. Она корчила мне рожу и исчезала. Лена была еще жива в то время, но я вспоминал ее совсем как вспоминают покойников.
Как-то раз в середине ноября на воскресенье вдруг выдался удивительный летний день. Высыпавший накануне хилый снежок за утро растаял полностью, к полудню солнце припекало, как может припекать лишь в конце августа. Двое заядлых доминошников, дядя Витя Зыков и Дранейчиков отец, даже засели за партеечку козлеца, и стол весело потрескивал под костяшками. Мне захотелось посидеть с ними рядом, как с последними представителями этого ушедшего лета. Они молча раскладывали партию, деловито перетасовывали фишки. Видимо, я подсел не вовремя, у них был задушевный разговор. Я уж собрался уйти, чтоб не мешать им разговаривать дальше, как вдруг Дранейчиков отец сказал дяде Вите Зыкову:
— В Джанкой, говоришь?
— Ага, в Джанкой, — сказал Зыков и хрястнул костяшкой.
— А ты б ей сказал: а на кой? Дупель! — сказал Дранейчиков отец.
— Кончил, — сказал Зыков.
— От ты зараза! — воскликнул Дранейчиков отец, швырнул на стол две обесценившиеся фишки и попросил у меня прикурить. — Чего это у тебя руки трясутся, Лех? — спросил он, прикуривая. — Смотри, не рано ли?
— Поздно уже, — весело сказал я, встал и пошел прочь, решив, что с этого дня окончательно и бесповоротно брошу курить.
В декабре потекли слухи, что Лена совсем что-то не такая, всего пугается, в подъезд войти боится, говорит — грязно. На Лизу плеснула кипятком — померещилось, будто та ей на спину чем-то масляным капает. За неделю до Нового года Лены не стало. Она залезла каким-то образом на крышу шестнадцатиэтажного кооперативного дома на Образцовой улице, сняла с себя пальто, шапку, шарф и, оставшись в легком летнем платье, ходила по краю крыши на глазах у большой толпы народа, выходящего после сеанса из кинотеатра «Колхозница». Вокруг нее кружили птицы, она протягивала к ним руки и что-то кричала. Наконец на крыше появились какие-то спасатели, но, увидев их, Лена испугалась, побежала и, поскользнувшись, слетела вниз. Говорят, кто-то бросился даже ее ловить. Утверждали, что почему-то никаких ушибов на ней не обнаружилось. В тот день был сильный мороз, и боюсь, что пока она лежала на асфальте в одном легком платьице, она успела примерзнуть к земле своим ласковым телом.
Похоронами Лены в основном занималась уборщица Лиза и сотрудники РСУ. В гробу она лежала совеем тихая, и ее сиреневые глаза были наглухо закрыты. Я пришел, чтобы посмотреть на нее в последний раз и забрать попугая.
— Забери. Забери, — сказала мне уборщица Лиза. — Я и то сама хотела предложить кому-нибудь, да думала, кто ж его возьмет, страшенного такого. Думала, пусть тогда хоть на Птичий рынок, да хоть за пятерку, а то и даром.
Роджер посмотрел на меня как-то весело, как на своего собрата. Один раз взглянув, я старался больше не видеть гроба и Лены в нем. Клетка с попугаем была чистая, будто новая. Видимо, Лена мыла ее каждый день, даже перед тем, как устроить представление на крыше.
В день похорон вдруг объявился какой-то троюродный брат Лены, заказал музыку, и когда я сидел в школе на втором уроке, я слышал где-то далеко звуки похоронного марша, но подумал, что это только мерещится — мне и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь закажет Лене музыку. Когда я вернулся из школы, бабка рассказала мне, что гроб несли сотрудники Лены из РСУ и татарин Айвар, работающий в нашем ЖЭКе слесарем-сантехником. Когда заиграла музыка, все заплакали. Поговаривали, будто у Лены был какой-то женатый с двумя детьми, был да сплыл, вот она и — того.
— Вот оно как в тихом омуте-то, — подвела итог моя бабка. — В тихом омуте черти водятся, недаром говорят.
В следующем году я окончил школу, а еще через год меня взяли в армию, на советско-норвежскую границу. В нашей роте был один парень из Джанкоя. Оказалось, что такой город действительно есть, но только не в Китае, а в Крыму. Самый обыкновенный город. Кто побывал в нем, говорили, что так себе городишко, а тот парень, из Джанкоя, завидовал мне, что я живу в столице нашей Родины, городе-герое Москве — так он говорил всегда, когда начинал вслух завидовать.
Я служил на самой северной границе СССР, и в двадцати пяти километрах от нас было море. По ночам мне снилось, как оно бьется о скалы, и я понимал, что это не просто море, а немолчно шумящая пучина, как сказал Гомер. Оно было совсем рядом, просто рукой подать, но мы так ни разу и не побывали на нем, все только собирались с друзьями по роте.
Ребята много говорили о женщинах, рассказывали массу маловероятной похабщины, от которой я чувствовал, как что-то у меня в горле горит и движется. Они хотели, чтобы и я побаловал их какой-нибудь расхожей любовью, приукрашенной натуралистическими описаниями. Я говорил, что у меня никого не было и нечего вспоминать.
— Хотя б сочинил, раз не было, — говорили мне.
— Не хочется, — отвечал я.
— Чудной ты, — говорили мне. — Чудак, одно слово.
— Да кто же теперь не чудной? Вон он не чудной, что ли? — говорил я, показывая на крошечного азербайджанца Валеха, особенно любившего слушать амурные россказни, а на ночь клавшего, под подушку семь фотографий семи своих невест.
В армии мне как-то по-особенному стало спокойно на душе. Я знал, что все плохое в моей жизни позади и что где-где, а вот здесь, на далеком Севере, я безопасно далек от призрака пьяного дьявола. Находясь в дозоре, я вслушивался в тишину и слышал, как в двадцати пяти километрах отсюда бьется о скалы Гомер, слышал, как молчит мое детство. Я волновался только за Роджера, все-таки моя бабка с большим приветом и что хочет может сделать с бедным нестором-какой.
Однажды с той стороны, где было море, прилетел удивительный сиреневый голубь. Одно крыло у него было черное, будто испачканное, и он косился на него одним глазом, не понимая, действительно ли оно черное. Какое-то время он сидел на перилах дозорной вышки, потом стал кружиться надо мной, будто вычерчивая в небе своим полетом вереницу каких-то символов, будто витийствуя в небе. Когда он улетел, мне долго было не по себе, и я с ужасом прислушивался к тому, как шумит ветер. С ужасом и с тяжким раздумьем.
Море все-таки напоминало о себе. Мечтательным запахом, грохотом грома, бьющегося о скалы туч. Чуть-чуть солоноватым, как слезы, дождем. Я знал, что вместе со сроком окончания службы подходит к концу и мое детство. Последним его всплеском было то утро 1 января 1981 года, когда я обнаружил положенную к изголовью моей постели шоколадку. Такие же шоколадки лежали у всех солдат, и некоторые уже шуршали разворачиваемой оберткой.
В день моего возвращения из армии светило новое майское солнце, в моем окне стояла клетка с попугаем, и Роджер чистил перышки. По двору носился восьмилетний Равилька, сын Айвара и Розы. Держа в руках уже бесполезные костыли, он бежал по ставшему неузнаваемым двору, рьяно хохотал от счастья, и, видимо, ему казалось, что он летит.
Неподалеку гуляла трехлетняя его сестренка Жанка, родившаяся через два дня после того, как убилась Лена. Она швырялась в голубей песком из песочницы, по воздуху неслось душное песочное облако, и моя бабка, упорно не замечая меня, кричала Жанке:
— Жанка! Ты что хулиганничаешь-то, нехристь ты паршивая! Вот я сейчас тебя милиционеру отдам. Милиционе-ер!
Жанка озорно оглядывалась по сторонам, убеждалась, что никакого милиционера нет, и, продолжая хулиганничать, дерзко отвечала моей бабке:
— А я не боюсь! А я не боюсь!
И, искривившись еще озорнее да скорчив жуткую рожу:
— А я не боюсь твоего милицанера!
В третьем подъезде на втором этаже жили Лютовы и Хабибулины. Двери их квартир располагались друг против друга, обе семьи поселились в нашем доме в один год, и сыновья их были ровесниками — у Лютовых Сашка, а у Хабибулиных Рашид. Они были на три года старше меня, а старше их в нашей компании только Мишка Тузов. Рашид был веселый, подвижный, хоть и толстый, черные, как у черта, глаза горели неостывающим озорством. Его всегда стригли под полубокс, и тогда на тесно утыканной пеньками волос голове проявлялся розовый шрам, такая светлая просека, про которую Рашид говорил:
— Бабка, дура, уронила меня маленького.
Рашид и Лютик водились друг с другом, но именно водились, а не дружили. Это было зыбкое сосуществование двух соперников, доглядывающих друг за другом, выискивая повод для драки. Дрались постоянно, и я что-то не упомню, чтобы Лютик одерживал верх, а все вспоминается только, как Рашид, усевшись верхом на своем соседе, лупцует его от души по щекам, если на животе сидит, или по ягодицам, если на хребте.
— Сдаешься? говори, сдаешься?
— Сдаюсь, — выпучивая глаза, хрипел Лютик.
— Говори: я — индюк, красные сопли, извиняюсь.
— Извиняюсь…
— Нет, говори: я — индюк, красные сопли.
— Я — индюк… — кряхтенье, попытка вырваться, но напрасно, — …красные сопли!
Отпущенный, Лютик начинал хныкать и, зло поглядывая на Рашида, тоскливо всхлипывал — не хватало силенки оседлать соперника. Немного придя в себя, он вдруг, уже припускаясь наутек, выпаливал:
— Татарин! Татарин! Татарин! Хурды-бурды!
Но бегал он тоже плохо, и где-нибудь, не добегая до Колымского переулка или во дворе винно-водочного в Старопитейном, Рашид снова валил его и угощал затрещинами. Потом они как-то мирились за кулисами, садились играть в ножички или ползали на корточках по асфальту, звеня расшибалочкой. Эту расшибалочку еще у нас чеканочкой называли. Монетки озорно подскакивали и звенели по двору, как бубенцы. Рашид ловко играл и в ножички, и в расшибалочку, и в чижа. В большинстве случаев выигрывал он. Проигрыши копились у Лютика в душе, они переполняли его, пучились в его глазах, и казалось, что глаза готовы лопнуть — и снова драка, валяние в траве, индюк, красные сопли, извиняюсь.
Лютик был щуплый, на маленькой голове трепыхалась сухая и редкая шерстка светлых волос, на розовом лице — выпуклые глаза, по которым прыгали бледно-голубые, как бельма, зрачки. В нем было что-то кроличье. Хрупкие кровеносные сосуды не выдерживали напора лупоглазости, то и дело лопались, и по белку разбегались красные паутинки, отчего глаза становились розовыми — вот тебе и готов кролик. Он иногда дрался и с другими ребятами и чаще получал, чем давал. Как-то раз ему здорово накостыляли пацаны с улицы Братьев Жемчужниковых, и синея фингалами, он клялся нам, что когда вырастет, устроит им «варфоломейскую» ночь. Это его отец всегда угрожал ему:
— Смотри, дождешься от меня варфоломейскую ночь.
Отец Лютика был тоже типичный Лютик — фамилия Лютов никак не соответствовала и ему. Такой же щуплый, костлявый, с такими же кроличьими глазами, только видно, что он старше. Не взрослый даже, а какой-то потертый, помятый. Единственная разница между ними была та, что Лютик-старший любил читать книги, а Лютик-младший был в этом отношении туповат. Иногда летом оба Лютика выходили во двор с книгами, и старший тыкал в книгу младшего:
— От сих до сих.
И младший начинал медленно плыть по строчкам книги ошалелыми шарами глаз. Он шевелил маленьким ртом и быстро ослабевал от книжной натуги. В это время Лютик-старший увязал в чтение, постепенно закипал, начинал крякать, вздыхать, покачивать головой, временами он вскакивал и возмущенно глядел на окружающий мир, потом медленно осознавал, где он находится, садился и снова углублялся в выдуманную жизнь. А то вдруг захохатывался, смеялся до слез:
— Вот, вишь ты! Ах ты, паразит, как ковырнул!
И заглядывал на обложку, чтобы получше запомнить фамилию автора, ковырнувшего его.
В учебе Лютик-младший не преуспевал, и частенько папашин ремень прохаживался по его жиденькому задку.
— Чёй-то твой Сашка так раскорякой ходит? — любопытствовала не без иронии Фрося.
— А по жопешничку вчера схлопотал ремешком. А как же? Всё двойки да двойки. И все по русскому. Отец и мать у него русские, а сам не русский — по-русски писать не умеет, — отвечал Лютик-отец.
Однажды майским теплым вечером все стали свидетелями того, как из третьего подъезда выскочил Лютик-сын, преследуемый грозным родителем, у которого в руке змеился узкий ремень. Добежав до детского домика, представители двух поколений закружили вокруг него. Лютик-младший испускал слезный писк, а его отец зловеще твердил:
— Я тебя породил, я тебя и убью, сынку! Я тебя породил, я же тебя и убью!
Увидев их, мой неполноценный брат Юра сначала гыгыкнул, потом понял, что это не игра, и, выронив слюну, заныл, хотя его никто никогда не сек ремнем и не порывался убить, и он не мог знать, хорошо это или плохо. Наконец Лютик упал, отец схватил его, но убивать не стал, а заголив сыну зад, от души нахлестал ремнем, приговаривая:
— Вот так! Вот так! Вот так!
— А как же не лупить, — сказала Фрося. — Не только лупить, кожуру спускать надо.
В другой раз Рашид и Лютик поссорились из-за какой-то железяки, которую нашел Лютик, а Рашид отнял и вовсю пользовался в качестве маузера.
— Отдай, Рашид, — канючил Лютик. — Отдай, гад! Раши-и-и-ид!
Обидчик же с веселой ухмылкой наставлял железяку дулом на обиженного и говорил из «Неуловимых мстителей»:
— Ты, может, сказать чего хочешь аль попросить об чем?
Вдруг Лютик так расстроился, что разрыдался не на шутку. Рашид испугался и сунул ему в руку железяку, но тот в истерике сильно отшвырнул ее в сторону, и она, описав зловещую траекторию, артиллерийским снарядом нырнула в толпу доминошников, прямо по затылку дяди Коли Расплетаева. Все вокруг ахнуло и затихло. Дядя Коля Расплетаев катапультировался из доминошной кабины и, придерживая рукой затылок, из которого по руке бежала струйка крови, надвигался на несчастного Лютика. Тот от страха окаменел и не мог сдвинуться с места. В глазах Расплетаева горела, плясала, веселилась, бряцала костями как доминошками, сама смерть. Никто не сомневался, что дядя Коля раздавит сейчас Лютика-младшего так, что и мокрого места не останется. Приблизившись к обезумевшему от страха кролику, Расплетаев рывком схватил его за плечо и, потянув к себе, скрипнул зубами:
— Ты!..
Лютик закатил глаза, обмяк всем телом, колени его подались вперед, и все увидели, как из-под его шорт параллельная струйке крови, бежавшей по руке дяди Коли Расплетаева, пошла горячая желтая струя. Весело сбежав по левой ноге несчастного, она забулькала в сандалии, выплеснулась на асфальт, и белый асфальт под Лютиком стал черным. Все напряженно ожидали, что последует после грозного слова «Ты!». Скрипя зубами, дядя Коля выдержал страшную паузу, потом громко сглотнул, будто проглотив кровожадную жажду мести, и, отпустив плечо Лютика, небрежно оттолкнул его:
— Пшел!
И тогда Лютик упал навзничь, как скошенный пулей. Упал, дрыгнул ногами, но тут же вскочил и побежал прочь куда глаза глядят. На асфальте от него осталось мокрое место.
Все-таки Лютику в одном везло — он никогда не был меньше всех ростом, как я и Сашка Кардашов, а для парня это не мало. Однажды Лютик побил меня. Он был очень злой после неудачной драки с Рашидом, мы купались вечером на пруду, и, когда вылезали на берег, он сказал мне:
— А правда, что Иван Расплетаев к вам ходит и ночует с твоей матерью?
— Не твое дело, — ответил я.
— А скажи, дура твоя мать, — сказал тогда он.
На первый раз я промолчал, решив, что просто не буду с ним больше разговаривать, вот и все. Но он не унимался:
— Стручок, а дура твоя мать, скажи, а?
— Ты сам дурак, — сказал я. Подумал и добавил: — И вонючка.
Тогда он лягнул меня ногой, а я его, а он набросился на меня, повалил в воду и стал бить ладонью по щекам. Мне было не больно, только вода текла в глотку и в нос, и я боялся, что захлебнусь. На Лютика стали ругаться взрослые, и он отпустил меня. Мы вышли на берег, сели рядом, и, вытирая кровь, неохотно бегущую из носу, я сказал ему:
— Дурак ты, Лютик. Недоразвитый. Я больше никогда не буду с тобой водиться.
И с тех пор я старался не замечать его. Я даже не помню, как он вел себя на похоронах тети Веры Кардашовой, хотя мне кажется, что в тот день я запомнил всех собравшихся проводить ее; я как сейчас вижу каждого — кто как реагировал на это внезапное и необъяснимое исчезновение самой красивой женщины наших домов. Про Лютика же я помню лишь, как он несколько дней спустя взахлеб рассказывал, что они с отцом ездили отдыхать на Оку, и там он видел, как одна девка купалась голая. Еще позднее я помню, как Игорь Пятно продал Лютику за пять рублей колоду порнографических карт, а Лютик-старший обнаружил их при обыске портфеля сына и вновь применил веками испробованную панацею — ремень. Он потом показывал карты дяде Вите Зыкову:
— Во, глянь-ка, чего я у сына нашел в портфеле.
Зыков разглядывал, смакуя, карту за картой, глаза его наливались вожделением, как у выспавшегося после плотного обеда кота. Возвращая конфискованное Лютову, он явно отрывал карты от сердца.
— Выдрал? — спрашивал он, а сам плыл взглядом по пасущимся во дворе женским задам и грудям и долго провожал взглядом тихую Лену, бредущую домой с работы.
— Как Сидорову козу, — гордо заявлял Лютик старший.
— Правильно. А эти продашь?
— Сожгу!
Но потом я видел карты у кого-то из мужиков. Наконец, они вновь оказались у Игоря Пятно.
Вскоре по-прежнему не замечаемый мною Лютик заканчивал десятый класс. По русскому и литературе дела у него были плохи, и отец жаловался, что не хотят допускать к экзаменам. В качестве испытания Лютику задали домашнее сочинение на тему «Моя будущая профессия». Сочинение не шло, и вскоре несчастный сочинитель уже гулял во дворе и жаловался на судьбу.
— Я сначала начал писать, что хочу быть как батя, токарем, написал три предложения и пщ-щ-щ. Чего писать, не знаю. Может, написать — шофером, а?
— Напиши лучше — хренером, — сказал Мишка Тузов.
— Полотером, — посоветовал Дранейчик.
— Толчкомоем, — добавил Ляля.
Советы посыпались со всех сторон один другого хлеще.
— Лизоблюдом.
— «В Союзпечать»…
— В уголовники.
— Во, — осенило Рашида, — попроси Эпенсюля, он тебе скостролит. У него пятерки по сочинениям.
Эпенсюль играл неподалеку с Володькой Васнецовым в настольный теннис. Лукичев ждал на победителя. Немного поразмыслив, Лютик подошел к доминошному столу, на который была натянута теннисная сетка. Он что-то долго говорил Эпенсюлю. Лукичев махал Лютику, видимо, говоря, чтоб не мешал. Эпенсюль продолжал равнодушно и спокойно играть в теннис, будто Лютика вовсе не существовало нигде и никогда на белом свете. Лютик немного постоял еще, еще что-то сказал. Наконец, Эпенсюль передал ракетку Лукичеву, а сам пошел домой. Лютик вернулся к ребятам.
— Ну что? — спросил Рашид. — Точняк?
— Точняк, — с надеждой в голосе ответил Лютик.
Через час Эпенсюль вынес из дому исписанный со всех сторон двойной листок из тетради и вручил его Лютику.
— На. Как и просил, не очень грамотно, но с чувством.
— Спасибо, Сань, — благодарно заморгал своими кроличьими глазами Лютик. — Я в долгу не останусь. Чего надо, заходи, не стесняйся.
— Да ладно, — равнодушно махнул рукой Эпенсюль и пошел за Лукичевым звать его снова играть в теннис. Лютик прочитал нам вслух то, что написал Эпенсюль. Сочинение было толковое, интересное. В некоторых местах встречались нарочитые неграмотности, какие-то раскоряченные обороты речи, при желании можно было представить, что это пишет двоечник, претендующий на тройку. Называлось сочинение «Моя будущая профессия — милиционер». Коротко и в то же время убедительно в объеме двух тетрадных листов доказывалось неоспоримое преимущество профессии милиционера перед всеми другими. Приводились примеры из мировой литературы, кино и телепостановки «Следствие ведут знатоки».
— Кайф, — сказал Рашид.
— Ништяк сочиненьице, — подтвердил Ляля.
Все с уважением посмотрели на Эпенсюля, уже вовсю махающего ракеткой над доминошным столом. Лютик с тупой задумчивостью смотрел на бисерный Эпенсюлев почерк, на гордое название — «Моя будущая профессия — милиционер».
Несмотря на ошибки, учителя зачли сочинение. Кое-как окончив школу, Лютик проработал год на заводе у отца, потом ушел в армию, а вернулся какой-то решительный, дерзостный, и как-то раз, стоя во дворе, сказал:
— Эх, хороший у нас дом, только живет в нем всякая шваль. На кого ни посмотришь, все шпана, пьянь да шакалье.
Эту роковую фразу, эти мене-текел-фарес нашего дома Лютик-сын произнес под впечатлением фантастического полета Гришки, сожителя Файки Фуфайки. Без сомнения, этот полет стал последней каплей в чашу, наполненную всем предыдущим детством, сочинением Сашки Эпенсюля и службой в десантных войсках — Лютик пошел в сержантскую школу милиции.
— Ну, теперь у нас будет свой защитник, — сказала Валя Лялина. — Моя милиция меня бережет.
Когда я узнал об этом, я не поверил, настолько трудно было представить себе Лютика в милицейской форме. Поэтому, увидев его впервые милиционером, я удивился так, будто ничего не знал заранее. Оказалось, что милицейская форма ему как раз очень подходит, и уже в штатском он выглядел теперь как-то непривычно, будто детская фотография человека, которого знаешь только стариком.
Потом меня самого взяли в армию, в пограничные войска, а когда я пришел назад, Лютик был уже настоящим милиционером. Вернувшись домой со службы, он обычно долго ужинал, потом выходил во двор чинной, заслуженной походкой и, пристроившись к какой-нибудь группе гуляющих, начинал рассказывать неисчислимые случаи раскрытия преступлений и поимки преступников. И много находилось любителей послушать эти истории, особенно пользовались популярностью те, которые заканчивались высшей мерой наказания. Лютик заводился, входил в раж, и когда наступало время идти спать или, еще хуже, смотреть какую-нибудь очередную серию «Блеска и нищеты куртизанок», он оставался один в опустелом дворе, жадно стреляя в темноту или сумерки бледно-голубыми, неизрасходованными вспышками разгоревшихся глаз.
Если он останавливал кого-нибудь посреди улицы, человек моментально попадал в плен его красноречия, из которого трудновато было выбраться.
Теперь многие стали побаиваться кролика, особенно те, которые принимали на свой счет его высказывание, вошедшее у него в поговорку: «Хороший у нас дом, да живет в нем одна шваль, пьянь да шакалье». Первой жертвой нашего домашнего милиционера стала Валя Лялина. Ляля уже не жил в это время с матерью, и она, растолстевшая непомерно, обрюзгшая, водила к себе что ни день, то все непригляднее и непригляднее командированных. Остановив как-то ее на улице под ручку с каким-то замшелым джигитом, Лютик грозно изрек:
— Смотри, увижу еще раз, отведу сама знаешь куда по статье за проституцию.
Валя аж подпрыгнула от возмущения, но убоялась сказать что-нибудь в глаза обидчику. Зато потом вслух возмущалась во дворе:
— Ишь! Нашел чем попрекнуть! Тем, что я женщина веселая и что меня мужики любют. Да еще говорит: по статье за проституцию, будто я проститутка, прости господи!
— А кто ж ты? — сказала, усмехнувшись, Фрося.
— Я? Вольная, — ответила Валя и уточнила: — Безмужняя, вот и гуляю.
— Оно самое проститутка и есть, — жестоко резанула правду-матку Фрося.
Валя вспыхнула:
— А ты бы молчала бы уж! Будто не знаем, кто у нас в палисадниках оправляется!
Запуганная, Валя перестала в открытую водить к себе командированных, приводила тайно, ночью, когда Лютик уже уходил спать, а выпускала утром, рано-рано. Иногда, когда мы вдвоем с Юрой выходили подметать двор, я видел, как из третьего подъезда выходит с портфелем заспанный невзрачный командированный, и ясно было, что он от Вали Лялиной выпровожен.
Вторым пострадал старый Драней, который к тому времени превратился уже в совершеннейшего дикаря, зачастую ходил по двору в одних трусах и майке, если была жара. Лицо его от запоев стало цвета дубовой коры, по вечерам он пугал женщин, наскакивая на них из-за углов и хриплым басом бормоча какую-то невнятицу. Лютик пришел к нему с двумя другими милиционерами и потребовал штраф за оскорбление общественной нравственности. Ретивый Драней кинулся на Лютика и расшиб до крови ухо одному из милиционеров, бросившихся их разнимать.
На глазах у всей дворовой публики Дранея в наручниках, как в кино, вывели из дому и, посадив в милицейскую машину, увезли. На прощание он рыкнул на весь двор:
— Прощайте, добрые люди! Не поминайте лихом меня, старого Дранея!
Его должны были судить за нападение на должностное лицо, Дранейчиков отец несколько раз ходил к Лютику, и Лютик, кажется, согласился чем-то помочь, принимая во внимание, что Дранейчиков отец хороший был человек, дядя Коля. Но старый Драней внезапно скончался, будучи под арестом. Это было в ноябре, как раз в День милиции. Во время похорон в полном обмундировании, в парадной форме во дворе появился Лютик, и Дранейчикова мамаша сказала:
— Погубитель.
Лютик подошел, фуражки не снял, задорно посмотрел на собравшиеся похороны и прошмыгнул в свой подъезд с таким видом, будто хотел сказать: это еще цветочки, и погибнет священная Троя. Бабка Дранеиха, высунувшись в форточку, хохотала красным ртом, потому что вот уже лет десять была бешеной и ничего не понимала.
Следующим от карающего меча Лютика пал Николай Расплетаев. Встретив очередной, 1982 год, он уснул на диване в своей квартире, изо рта его выкатился окурок, и случился пожар. Это был первый и последний большой пожар в нашем доме. В пять часов утра все, сонные, только что оторвавшиеся от экранов телевизоров и потому несущие на коже голубой отблеск новогоднего «Огонька», выскочили во двор, откуда уже отчетливо были видны языки пламени, скачущие по квартире Расплетаевых, как озорные ребятишки. Пьяные Иван и Николай стояли в снегу и глупо смотрели на окна, а жена Ивана, бездетная Нюша, била то одного, то другого по башкам жилистой ладонью, призывая их предпринимать хоть какие-нибудь попытки спасти добро. Николай был так пьян, что ничего не видел и не чувствовал. Иван же, казалось, соображал все, только как-то странно смотрел на происходящее и, мыча, извергал пророчества:
— Гори все пропадом! Все равно жить не будем!
Когда приехали пожарные, появился торжественный Лютик. В белках глаз его от воодушевления лопнули кровеносные сосуды, и кровь плавала в глазных яблоках, блистая огнем. Подойдя к пожарным, Лютик громко сказал лейтенанту:
— Заодно поищите там получше, может, найдете что-нибудь краденое. Шкурки, шкурки меховые.
И действительно, не было еще окончательно сшиблено пламя, как один из пожарных вынес из подъезда небольшой чемоданчик, битком набитый ондатровым мехом. Тогда только Николай Расплетаев смутно осознал, что происходит где-то поблизости, в реальной жизни, заревел, бросился к Лютику и, может быть, совершил бы то, на что у него не поднялась рука двенадцать лет назад, но, подкошенный алкоголем, рухнул в снег. Никто не бросился его поднимать, и он так и лежал в снегу, пока через десять минут не приехала вызванная Лютиком милиция.
Иван уже давно не работал на меховой фабрике и на суде выступал как свидетель. Николаю присудили пять лет. Вспомнилось ли ему хоть раз во время суда черное мокрое место на белом асфальте?
Весь год, пока длилось следствие по делу Николая Расплетаева, наш дворовый милиционер ходил бодрый и свежий, как морозное январское утро. Глаза его блестели двумя голубыми неонами. Это был бесспорно год его триумфа. В феврале он отправил на принудительное лечение от алкоголизма Игоря Пятно, который к тому времени вот уже три года как был в разводе и пил все сильнее. Когда Игоря уводили, он кусался и, хохоча от истерики, кричал в лицо Лютику, брызгая слюной:
— Мент позорный! Ментяра лупоглазый! Фигли вылупился!
— Давно, давно пора было его упихнуть. Уж и допился, стервец! — волновались старушки, с уважением посматривая на Лютика.
В марте Лютик затеял избиение улицы Братьев Жемчужниковых. Давно обещанная, долгожданная «варфоломейская» ночь постучалась в двери обитателей этого места, знаменитого своими лихими парнями. В течение трех недель марта при участии Лютика были взяты под арест пять человек, которые нигде не работали, пьянствовали, воровали и развлекались драчками в Старопитейном переулке. Слава о кролике стала растекаться по всему нашему Лазовскому району, готовая вот-вот выплеснуться за его пределы и побежать веселой струйкой по Тверским-Ямским, по улице Горького, по Садовому кольцу, разлиться широко и просторно, попасть в книги братьев Вайнеров и Аркадия Адамова, превратив Лютика в прототип знаменитого сыщика Лютова…
В апреле к боевым трофеям кролика прибавился обидчик нашего Равильки. Однажды в субботу Равильку послали в магазин. Через пять минут он вернулся зареванный и сказал, что какой-то парень отнял у него все деньги — пять рублей, выданные на покупки. Лютик был в это время во дворе и, как обычно, рассказывал случаи из жизни уголовного розыска. Он стоял в центре стайки старушек, но увидел ревущего Равильку, перешагнул через своих слушательниц, рванулся домой и уже через минуту выскочил одетый в милицейскую форму. Он был прекрасен. Лицо его светилось благородным гневом и справедливостью. Еще через две минуты во двор вбежала милицейская машина, куда Лютик впихнул напуганного Равильку и впрыгнул сам. Через полчаса они вернулись с победой. Рассказ Лютика был не короче «Илиады», он рассказывал его по нескольку часов везде, где только можно, и всем, кому не лень было слушать. Сюжет рассказа был таков: милицейская машина, в которой кроме шофера были еще двое милиционеров, а также Равилька и Лютик, сначала заехала в Старопитейный, но ни в кафе «Аленка», ни в пивнушке, ни в рюмочной, и ни в винно-водочном магазине преступник обнаружен не был. Зато в винном отделе гастронома на улице Бытовой он был опознан Равилькой в очереди за портвейном, которого не было в анналах Старопитейного переулка. Преступник, молодой парень, уже протягивал продавщице пять рублей, но тут рука его зачем-то пошла за спину и больно выкрутила плечо, так что в глазах стало темно и влажно, в следующую минуту он очнулся от боли в кузове милицейского воронка, который благополучно доставил его в каталажку. Вот и вся история, но Лютик умел ее преподнести под такими специями и соусами, что аромат этого блюда долго еще плыл по воздуху нашего двора, отбивая у всех потенциальных грабителей аппетит на чужие пятирублевики.
Вплоть до начала лета двор жил счастливым избавлением Равилькиной пятерки от участи пропитых денег. В первых числах июня громыхнула, как неожиданный взрыв самодельной бомбочки, ужасная весть — Рашид зарезал собственного отца. Старушки таяли от перепуга и текли перешептываниями от подъезда к подъезду — х-хосподи! осподи! осподи! что же ета! родного отца! царица небесная!
Брал Рашида не Лютик. Какие-то чужие милиционеры вывели его в наручниках из подъезда, а Лютик стоял среди толпы. На нем даже не было милицейской формы, но все равно чувствовалось, что главный человек в этом событии не отцеубийца, а он. Они посмотрели друг на друга. В выкатившихся круче обычного глазах Лютика зиял расплавленный ужас торжества. Во взгляде Рашида поначалу угадывалась пристыженная виновность, но увидев Лютика, он вдруг улыбнулся и уже спокойно и весело в последний раз посмотрел на двор. Машина уехала. Рашид исчез. Люди долго еще стояли сраженные исчезновением всеми любимого весельчака Рашида, кто-то пытался заговорить, но остальные молчали. Молчал и Лютик. Глаза его готовы были вот-вот вылезти из орбит. Казалось, еще немного, и он крикнет:
— Я — индюк, красные сопли, извиняюсь!
Но он не крикнул. Сказал только:
— Да, дела!
И ушел домой.
Хабибулин-старший выжил. Врачи спасли его, а заодно и Рашида от лишних лет отсидки. Учитывая обстоятельства преступления, ему дали три года плюс два условно.
После этого случая Лютик особенно часто стал заикаться о том, что дом у нас хороший, да живет у нас в хорошем доме одна пьянь, шваль да шакалье. Отношение к нему соседей резко изменилось. Все стали бояться его глаз, под взглядом которых, не ровен час, еще кто-нибудь кого-нибудь прирежет. Все меньше и меньше он находил себе слушателей, люди старались избегать его. Особенно запуганным выглядел Лютик-старший. Видимо, он чувствовал над собой дамоклов меч мести за лихие прогулки ремешка по чахлым сопкам детской сыновней ягодицы. Лютик-старший не пил, бросил курить, ласково обходился с женой, но чувствовалось, что ничто уже не спасет его и рано или поздно, не через год, так через два, не через два, так через пять, меч правосудия обрушится на эту несчастную головушку.
А в конце 1982 года объявили, что наш дом подлежит полной реконструкции и капитальному ремонту. Жильцов начали выселять, и потянулись они перелетными стайками в Бирюлево, в Отрадное, в Беляево. На Юго-западную и на кудыкины горы. Перелетели пощипанные Дранеевы, Хабибулины, Расплетаевы. Косяком ушли Типуновы, которые к тому времени уже стали Тяпуновыми, и вместе с ними исчезли крылья нашего двора, белоснежные голуби. Упорхнула бабушка Сашки Кардашова, а сам Сашка, придумавший нам на наши головы милиционера Лютика, давно уже не жил в нашем доме. Вслед за бабой Клавой Кардашовой переехала вместе с сыном Сережей учительница английского языка Ирина Акимовна. Заспанной совой промелькнула Валя Лялина. Улетела Файка Фуфайка, таксист Бельтюков с парализованной женой, семейство Виктора Зыкова и прочие, прочие, прочие…
Лютик ходил по двору зыбкой походкой и разочарованно смотрел на опустошенные скворечники нашего дома. Шваль, пьянь да шпана разлетелась на все четыре стороны и достанется теперь дармовщинкой другим милиционерам.
По пустынному ущелью, в которое превратился теперь наш двор, ходила неприкаянная Фрося Щербакова и не знала, что лучше — умереть или тоже сняться с насиженного гнезда. Она оставалась единственной, кем мог напоследок поживиться Лютик, и он помнил, как она советовала не только лупить, но и кожуру спускать, и не знал пока только, с какого бока к ней подкрасться…. Но вдруг сам получил квартиру в Орехове-Борисове и исчез, увезя вместе с собой мать и ожидающего расправы отца — добычу заветную и лелеемую. Когда они уезжали, Лютик-старший оглянулся на мир своей прежней жизни голубым зачитанным взглядом, горестно усмехнулся и сказал одно только слово:
— Кино!
Некоторым не нравится жить в Москве. Говорят, что здесь все намешано и некуда приткнуться, и негде отдохнуть душой. Не стану спорить — я люблю Москву, но не знаю, за что. Ведь и правда, некуда приткнуться, и везде суета, мешанина, и всюду норовят толкнуть, обругать, прогнать; и хотя я люблю Москву, я способен понять тех, кто ее не любит.
Но наш район не любить нельзя. Я часто думаю о нем, и вот как: или он единственный немосковский район во всем городе, или вся Москва немосковская, а только он один, желто-серый, приютившийся, задумчивый и наивный — может быть, только он один и есть настоящая Москва?
Вероятно, дело еще в том, что он такой маленький, и ему не довелось разбрасываться по просторам территории, а приходилось компактно и уютно укладываться, как младенцу во чреве матери. Он весь состоит из главной улицы и двух десятков второстепенных улочек и переулков, есть также две площади и один тупик.
Это замечательный район. Его суть в построении: он весь нанизан на Маршальскую улицу, шумную, стремительную, говорливую. С одной стороны она ограничена Камаринской площадью, а своим острием выходит на улицу Александра Блока, пронзает ее и, выскочив на Садовое кольцо, там теряется. Справа и слева от этой главной магистрали нашего района, как страницы открытой книги, разложены по обе стороны от корешка тихие и уважаемые, заросшие оазисами дворов улочки, переулки и один тупик.
Зимой, в трескучий мороз, зябко и душно от холода и выхлопных газов на Маршальской улице, но стоит сойти с нее в малолюдную улицу Братьев Жемчужниковых или утонуть в Старопитейном переулке, как сразу станет казаться, что здесь гораздо теплее, оттепельнее — просто не так остро пахнет морозным одиночеством выхлопных газов, больше места локтям и бокам, и никто не сердится на тебя, что ты лишняя капля, переполняющая чашу многолюдности и всеобщего раздражения.
Так зимой. А когда станет сыро, липко в запахах, почувствуешь истому и влечение к человечеству, выйдешь на главную улицу и увидишь, что там уже нет ни щемящего холода, ни духоты разреженного морозом воздуха, и в толпе все друг другу рады, даже если кто-то пьян или исковеркан судьбой. Жужжащие по проезжей части автомобили не выглядят угрюмо, они тоже дышат, хлюпают, мечтательно останавливаются на полпути, весело приветствуют солнце блеском зеркалец и стекол, и им можно все простить, этим скверным детишкам двадцатого века.
Потом придет время последнего снега и первого тепла, утопится в решетках канализации, а следы его шершаво просохнут на песочно-желтом солнцепеке, и тогда заскребутся, вылезая на свет, чувствительные листочки. Деревья, еще смущенные своей обновой, будут долго сонно дымиться над ошеломленными улицами, пока не поймут своих зеленых сил и не задышат уверенно всеми легкими, знающие, в чем смысл жизни.
Тогда снова захочется уйти от суеты и спешки Маршальской улицы, протянуться закатной тенью по Новозаветной, где бывший монастырь и действующая до сих пор церковь, пройти вскользь по 4-й Тверской-Ямской, за которой оканчивается наш район, нырнуть в Старопитейный переулок и выплыть на улице Поколений, на которой нет еще ничего выдающегося.
А потом осень. Что может быть лучше осени? Усталая природа, роняя золото своей мудрости, подолгу жжет во дворах рукописи пожелтевшей листвы, отрекаясь от всего перед торжественным ликом молочно-белого, чистого солнца, перед светлой и холодной чистотой грядущего снега и небесного молчания. Черные зеркала омытых дождями асфальтов примут в себя ваши отражения, увенчают последними кленовыми звездами и навсегда запомнят ваши лица. Треснет, хрустнет и побежит по вычищенным догола улицам первый мороз, замелькает снег, и все начнется сначала.
История нашего района тоже замечательна. Очень долгое время его вовсе не существовало. Имелись какие-то заставы, торчал кабак на пустыре, потом и кабак сгорел. Но пруд всегда был и почему-то испокон века назывался Архимандритским. На него ездили купаться ямщики, и даже водилась рыба, а потом внезапно вокруг пруда очутились какие-то постройки, дворы, зачернели решетки оград, затопали копыта, потом копыта зацокали, стали раздаваться зазывные голоса барышень, зазвенел посудой ресторан «Бор», наконец, запел томным басом граммофон, по которому саданули ружейные залпы и одиночные выстрелы, раздалась команда, разбежались шаги по углам, потом прибежали обратно из углов, заколотили кулаки в двери, и вот, Ресторанный переулок стал переулком Веры Засулич, Псковско-Новгородская улица — Маршальской улицей в честь живших на ней двух, маршалов Советского Союза, Архимандритский пруд стал Профсоюзным, а Конторская площадь — площадью Индустриализации.
Такова история, благодаря которой возникло и само понятие «район», а наш район был назван Лазовским, в честь легендарного героя гражданской войны Сергея Лазо.
Самые старые дома нашего района окружают пруд. Эти дома раньше принадлежали буржуазии, а теперь в них размещаются райком партии, ресторан «Октябрьский», кафе «Луч», районный ЗАГС, специализированный магазин «Штефания» и дом культуры имени Лазо. До революции в здании нашего дома культуры было увеселительное заведение, причем очень дорогое, судя по размерам, а главное, по объему центрального зала для танцев, в котором размещен теперь зрительный зал на целых девятьсот мест. Во время войны здесь был госпиталь. После победы кино снова вернулось в этот дом с массивными колоннами коринфского ордера, в его душный зал, проветривающийся только через небольшое отверстие в потолке, в котором также вмонтирована люстра. Кино прижилось здесь, обрело цвет и широкий экран; не помню, какой фильм я посмотрел первым, но помню, что чуть ли не с рождения я знал, где живет кино.
— Будете хорошо себя вести, — говорила нам с Юрой наша мать Анфиса, — в воскресенье пойдем в ДК Лазо.
Но это зависело даже не от нашего поведения, а от того, хочет ли в воскресенье мать Анфиса пойти с нами в кино или она хочет с утра пройтись по достопримечательностям Старопитейного, а вечером уже ничего не соображать. Изредка мы все же ходили с ней, она брала билеты в третьем ряду, сажала нас по обе стороны от себя, и первое, что я помню о кино, это трепетное ощущение угасания света в зале, нечто мистическое, будто некий таинственный обряд, и когда экран вспыхивал, Юра начинал шумно ерзать и ликующе объявлял:
— Кинё-о! Кинё-о!
На протяжении сеанса он сидел внимательно, тихо, только в тишине размеренно шмыгал его нос, в котором каждые десять секунд случались какие-то неполадки. Когда фильм кончался, Юра оповещал всех, и в первую очередь — самого себя:
— Конес. Коне-ес.
И я тоже, считая, что так надо, говорил:
— Конесь.
Мать смеялась над нами любящим смехом, а первое, что я любил в кино, это угасание света и торжественное произнесение слова «конец».
И вот, сквозь слепую пелену непонимающего глядения на экран брызнули чувственные слезы, когда милый мой Мухтар кинулся в вагон, где засел преступник, и из вагона раздался выстрел по живому собачьему телу, а за слезами — дурак! дурак! — закричал Бальзаминов, и пошли на Иванушку Дурака жуткие корявые пни, оживленные словом Бабы Яги, «Ключ!» — рявкнули стометровые великаны Королевства Кривых Зеркал, спину Билла обожгла раздавленная ногой Вождя Краснокожих картошка, и Билл, испачканный сажей, завернутый в плотную кору нескольких слоев обоев, взмолился к Шурику: «А может, не надо, Шурик?», но безжалостный Шурик сказал: «Надо, Федя, надо», и так свистяще секанул скрытую от зрителя Федину ягодицу, что я подпрыгнул от боли на своем месте, а на экране уже высветились фонарем Геркулеса две отрубленные негритянские руки, и голос, полный ужаса, воскликнул: «Это не Америка! Это Африка! Африка!», забарабанил по зрительному залу пулемет Анки-пулеметчицы, скашивая бурьян психической атаки, и из-за леса вылетела стремительная конница Чапаева — наши! наши!.. я — Фантомас, ха! ха! ха! — так в мир моего детства, прорвав плотину раннего возраста, хлынуло кино.
Мои первые восприятия экранного мира появились на свет вместе с первыми, неуверенными надписями на стенах домов: «FAНTOMAS». Фантомаса боялись все, и все хотели быть Фантомасом. Но это звание нельзя было получить в школе, как грамоту, нельзя было стырить, как яблоко из палисадника Тузихи, а главное, его нельзя было заслужить хорошим поведением — его можно было только завоевать. Чулок на голову, воротник поднят, движения прямоугольные. Стемнело, я бегу домой с пруда в предвкушении бабкиной трепки, карманы мои полны самодельных денег, выигранных у Ляли и Дранейчика в ножички, и около подъезда меня останавливает властный и тяжкий голое:
— Ни с места!
Я оборачиваюсь, он стоит в лунном луче, лысоголовая фигура, вычерченная луной, наставляет на меня дуло пистолета.
— Я — Фантомас.
Ноги подкашиваются, и я падаю в объятья Фантомаса, который уже лезет в мои карманы и вместе с самодельными деньгами, искусно выполненными рукой Ляли, достает моего личного чижа и раскладной ножик о двух лезвиях, найденный мной в прошлую субботу прямо на проезжей части Маршальской улицы. Очнувшись, я обнаруживаю себя сидящим возле подъезда и думаю, кто же из ребят был этим Фантомасом. И ужасно жаль ножик. Да и чижа я долго обтачивал, чтоб со всех сторон был одинаковым — такой чиж никогда не даст осечки.
На другой день Серега Лукичев вернул мне ножик.
— А деньги? — спросил я.
— Деньги розданы беднякам.
— А чиж?
— Чиж? Улетел, — не моргнув глазом сказал Серега.
Лукичевы жили в желтом кирпичном доме. Семья, состоящая из бабушки, тети Лиды Лукичевой и двух ребят, Сергея и Мишки, ютилась в коммуналке. Как-то раз Эпенсюль попросил меня сбегать за Мишкой, чтоб тот пришел играть в настольный теннис, и у меня навсегда осталось впечатление огромной коммунальной катакомбы, по которой сновали в бигудях какие-то женщины, которых я и знать-то не знал, толстопузый бухгалтер Беларёв, ничем не примечательный в мирском обличии, в коммунальном свете открылся мне с новой стороны — он разговаривал по телефону, стоя на виду у всех соседей босиком, в трико и в майке, причем трико зачем-то поддерживались подтяжками, и взволнованный разговором Беларёв звонко шлепал ими себя по жирдяйским грудям, крича в трубку женским голосом:
— Наденька, не будьте так мизантропичны ко мне!
Среди множества парны́х и жирных шумов выделялся треск пишущей машинки, вокруг которой, как оказалось, и селилась семья Лукичевых. Тетя Лида подрабатывала машинописью, и все укоряли ее за глаза, что зря, мол, отказалась от алиментов, все ж-ки Лукичев в такси работает, на двоих ребят рублей по восемьдесят начисляли бы в месяц, и не нужно было б себя гробить. Тетя Лида редко гуляла во дворе, и судя по этому, много печатала на машинке. Мишка, ее младший сын, обычно тащил на помойку ведро с мусором, из которого непременно выскакивали мятые листы использованной копирки, и зимой ветер охотно играл ими. Черные глянцевые листы шуршали по белому снегу, и сразу создавалось ощущение, что весь мир черно-белый. А когда в кинематографически плоскую атмосферу нашего двора врывались зеленые весенние звуки, это воспринималось так же революционно, как, наверное, было воспринято появление в кино звука и цвета. Летом и осенью черные копировальные шуршавчики вовсе были незаметны, особенно осенью, когда их заглушала палая листва. Они терпеливо ждали своего часа, который наступал вместе с появлением снежной экранной белизны.
В девять лет я впервые узнал, что я — дитя до шестнадцати. До этого моя мать Анфиса всегда умудрялась протаскивать нас с Юрой на всякие фильмы, побеждая контролершу двумя неоспоримыми доводами — тем, что нас не с кем оставить, а ей, матери-одиночке, хочется раз в жизни сходить на хороший фильм, и второе — да вы посмотрите на них, все равно ни тот, ни другой ничего не поймут. И действительно, я был смехотворно мал, а Юрин взгляд убедительно бессмыслен. Таким макаром мне удалось в небесно нежном возрасте посмотреть и «Брак по-итальянски», и «Развод по-итальянски», и «Мужчину и женщину», и уж вовсе по тем временам кощунственную «Королеву Шантэклера». Если меня спросить сейчас, смотрел ли я эти замечательные фильмы, я не смогу сказать, что не смотрел, ведь смотрел же, но убей меня бог, если я хоть что-то помню кроме того, что мама плакала и Юра, глядя на нее, тоже ныл.
После того, как у нас недолго погостил наш отец, Сергей Стручков, мать, раздосадованная тем, что его снова упрятали на длительный срок в тюрьму, окончательно спилась, и мы с тех пор не ходили втроем в ДК Лазо. Последний фильм, который мы смотрели вместе, был «Фантомас разбушевался», после которого я тоже стал корябать на стенах волшебное слово «FANTOMAS» или «FAИTOMAS» и украл у матери один чулок. Это был год фантомасьего пика, и чулкоголовые лысины уже никого не удивляли при лунном свете, а вскоре доморощенных фантомасов даже стали бить, до того они всем надоели. На смену Фантомасу пришли неуловимые мстители.
Все ребята знали этот фильм наизусть, смотрели по двадцать раз, кто больше, и играли только в неуловимых. Яшкой Цыганом был общепризнанно Рашид, Данькой — светлоголовый Эпенсюль, очкарик Лукичев охотно становился очкариком Валеркой, на роль Ксюши несколько раз упрашивали девчоночного Женю Типунова, но он только оскорблялся, краснел и больше жался к девчонкам, с которыми играл и в классики, и в прыгалку, и чуть ли не в дочки-матери. Ксюшу приходилось играть Славке Зыкову, но у него плохо получалось, и Ксюша была нашим позором. Зато Дранейчик изумительно изображал Крамарова, и глаза у него, точь-в-точь как у Крамарова, могли вращаться во все стороны. Негодяя Сидора здорово играл Васнецов, а непревзойденным атаманом Бурнашом был Ляля. Особенно все покатывались со смеху, когда он говорил мне, исполняющему все-все остальные роли:
— Свободная женщина! — целовал меня в лоб и договаривал: — Гражданка!
Мы прогоняли назубок весь фильм от начала до конца, наслаждаясь своим героизмом и смакуя каждый жест, каждую фразу, и боже мой, как мы любили в Рашиде Яшку Цыгана, Даньку в Эпенсюле, Валерку в Лукичеве, как мы смеялись над Крамаровым в роли нашего Дранейчика! Доминошный стол был нашей тачанкой, крыши гаражей — крышами вагонов поезда, с которого был сражен меткой пулей омерзительный Сидор. Я вставал покойником из гроба, роль которого исполняла детская песочница, и Дранейчик вопил голосом Крамарова:
— Батя! Батя, глянь! — Так испуганно, будто и впрямь видел мертвеца. И когда он изумительно говорил потом в эпизоде в пивной:
— А глянул в сторону — гроб с покойничком летает над крестами, а вдоль дороги мертвые с косами стоят. И — тишина. И — тишина, — он говорил это так мастерски, что я чувствовал гордость, чувствовал, что я был здоровским покойником. Мы увлекались настолько, что когда фильм подходил к, концу, самым естественным было начать все сначала, с первой фразы негодяя Сидора:
— Ты, может, сказать чего хочешь иль попросить об чем?
И кто-нибудь из ребят говорил:
— Зэконско получилось, аля всё по новой!
И я смачно, хоть и без слюны, плевал в лицо Сидора, исполняя роль отца Даньки, которого Сидор тут же и приканчивает из маузера. Всех покойников, кроме Сидора, играл я. Я падал так красиво, как могут красиво падать только настоящие киношные трупы. Я терпеливо исполнял все удачные и неудачные роли «Неуловимых мстителей», но уж никому и не отдал бы последнюю свою роль — роль Буденного, когда тот принимает под свое крылышко озорного Рашида, светловолосого Сашку Эпенсюля, очкастого саркастичного Лукичева и совсем нексюшного Славку. Ради этой роли я так старательно падал на песок.
Как только все ребята возвращались из школы, время уже не принадлежало само себе и скатывалось из благополучного 1969-го в огненный 1919-й, на пятьдесят лет вспять. Мы настолько увлекались, что оторвать от «Неуловимых мстителей» нас могло бы лишь явление во дворе самого господа бога или настоящих неуловимых. Да разве что еще появление на своем великолепном гоночном велике Игоря Панкова, который тогда еще не успел стать Игорем Пятно. Мы становились фильмом, а разве можно позвать с экрана какого-нибудь героя фильма, попросить его, чтоб он срочно шел есть, а не то получит ремня?
— Сашуля, иди ужинать!
— Ма, через полчасика. Мы в неуловимых играем.
— Славик! Сколько раз тебя еще звать, паршивец?!
— Да катись ты, дура, надоела! Ща иду!
— Миша! Миша! Иди домой, сынок!
— Мам, мы только начали!
— Миша! Иди домой, сынок, бабушка умерла.
И настолько трудно было снизойти от экранных переживаний до домашних, что даже такое доходило не сразу, и я помню, как Лукичев сказал нам тогда, убегая:
— Ребята, я сейчас.
Все на миг оцепенели, но машина работала на полную мощь и остановить ее было невозможно — Сидор начал сечь Даньку — Эпенсюля, а я автоматически взял на себя и роль Валерки. Едва я приспособился поддергивать сползающие на нос несуществующие очки, как машина стала медленно терять ход.
— Нет, он уже не вернется, раз у него бабушка умерла, — сказал Рашид, когда до него дошла очередь кричать петухом. Кое-кто еще рвался к своей роли, остальные понуро смотрели в сторону желтого кирпичного дома. Как-то незаметно вспомнилась забытая расшибалочка, у большинства нашлись медяки, все молча перешли на асфальт и зазвенели по нему монетками. Через полчаса из желтого кирпичного дома вышел Лукичев и подошел к нам. Казалось, он удивлен, что мы больше не играем в неуловимых.
— Вы еще не разошлись? — спросил он.
— Что? Умерла? Правда? — спросил я и почувствовал, как Рашид ткнул меня в бок.
— Ага, — легко и естественно сказал Лукичев.
— Вот лажа какая! — сокрушенно вздохнул Ляля. Все поникли головами, и лишь один Лукичев смотрел светло и спокойно, словно ничего не произошло.
— Ну ты, Лукич, держи себя в руках, не расстраивайся, — попытался сказать что-то ободряющее Васнецов.
— Все там будем, — внес свою дурацкую лепту Дранейчик, глядя на Лукичева глазами Крамарова. Рашид посмотрел на него и с натугой сдержал улыбку. Я тоже едва не улыбнулся.
— А чего, больше не будем играть в неуловимых? — спросил, обводя всех очками, Лукичев.
Когда бабушку Лукичева хоронили, все ребята были в школе и не видели, как она унесла с собой в могилу нашу любимейшую игру в неуловимых. После того, как Лукичев спросил, не будем ли мы еще играть, мы уже никогда больше не играли в это кино, а другого такого фильма не было. Правда, мы играли потом и в «Три мушкетера», и в «Золотую пулю», и в «Миллион лет до нашей эры», и, конечно же, в индейские гэдээровско-югославские киношки, но такого, как с неуловимыми, уже не получалось, чтоб весь фильм назубок. Мы-то думали, что умерла одна лукичевская бабушка, а умерли все наши неуловимые.
Тетя Лида Лукичева теперь еще больше печатала, и наступившая зима просто обжиралась черными прямоугольниками копирки, которые тетя Лида даже не успевала мять в круглые комочки. Ветер таскал их по одному из помойки и возил по белой бескрайней бумаге снега, развлекаясь, как маленький.
Всю зиму я думал о Лукичеве и о том, что должен испытывать человек, если у него умирает бабушка. Я спросил у моей бабки, Анны Феоктистовны, что она чувствовала, когда умерла ее бабушка. В ответ она сказала:
— Хватился! Думаешь, я помню? Мне тогда столько, как тебе было. Вот когда мать моя, царство ей небесное, испустила дух, вот тогда ж я и погоревала. Ох и погоревала же!
И я так и не понял, может ли человек, у которого только что умерла родная бабушка, спрашивать, будем ли мы еще играть в неуловимых. Весной я как-то раз увидел, что Лукичев сидит возле своего подъезда и читает. Я подошел к нему, подсел, поинтересовался, что он читает, а потом выбрал момент и спросил напрямик:
— Лукич, а тебе чего, не жалко было, когда бабушка твоя умерла?
Он оторвал взгляд от книги, посмотрел на меня из-под очков теплыми глазами и сказал:
— Дурачок же ты, Леха-лепеха.
Мне стало стыдно, и я подумал: черт его поймет, этого Лукичева!
Как раз в том году меня не пустили на фильм детям до шестнадцати, и я узнал, что я — дите до шестнадцати. Это был «Фараон». Многие ребята уже смотрели, исхитрившись как-то облапошить контролершу. Да, кажется, это были Мишка Тузов и Рашид, а больше никто и не мог.
Запретное! Сколько томительной неги и таинственного счастья заключено в этом слове для ребенка — существа, волей-неволей обязанного долгие годы нести крест своего физического несовершенства. Как мы сладострастно курили, пытаясь понять прелесть этого терпкого табачного удушья и гадкого запаха во рту и находя желаемую прелесть только в своем взрослоподобии. Как мы гурьбой валили подглядывать за писающей в палисаднике девчонкой, чтобы только убедиться, что она делает это не совсем так, как мы, и сделать вид, что это ужасно смешно и запретно. Как мы, затаив дыхание, потея от любопытства, приставали к Ляле, чтобы он рассказал, как несколько раз подглядывал за своей матерью, Валей Лялиной, когда та, приведя к себе какого-нибудь очередного командированного, забывала запереть сына в его комнате и запереть свою.
— Ну что, ничтяк, — говорил Ляля. — Оба разделись, погасили свет и под одеялом как начали возиться, только слышно: «Ой! Ой! Ой!» Ну и целовались.
И в звуках поцелуев, которые имитировал Ляля, каждый слышал такое откровение, что сердце рвалось поскорее отсчитать удары медленно текущего детства. А что в том такого-то — разделись, легли, возились, целовались — никто ведь не знал.
Мы нашли лазейку в мир запретного. Около черного хода ДК Лазо вела на крышу пожарная лестница, а на крыше ДК Лазо отходили некоторые листы жести, и можно было пробраться на чердак, а на чердаке ДК Лазо была большая дыра для вентиляции, куда вмонтирована и люстра. В той дыре хватало места для четверых, мы садились прямо на верхние этажи люстры, и снизу нас невозможно было увидеть во время сеанса. А нашел эту лазейку Мишка Лукичев. Как-то раз он, будто ненароком, признался, что смотрел все фильмы до шестнадцати. Мы ахнули.
— Очень просто, — сказал Лукичев и поделился со всеми секретом ДК Лазо. Он проводил нас вечером и показал на крыше, где отстают листы, а в дыре показал, как удобнее сидеть, чтобы в случае, если люстра оторвется, успеть ухватиться руками за балку.
— А если люстра оторвется, ведь тогда ж кого-нибудь внизу убьет, — сказал Дранейчик.
— Да ни фига она не оторвется, зырь, видишь, как крепко прифигачена, — успокоил всех Ляля.
Первый фильм запретного был «Фараон».
— Ничтяк, — сказал Ляля, — только не пойму, зачем дети до шестнадцати то? Из-за того, что жрица голая танцует? Так я свою мать и похлеще видел. А вообще-то, ты молодец, Лукич.
— Ерунда, все это, — сказал Лукичев. — Я все фильмы до шестнадцати смотрел, ни фига в них нет. Книги надо читать, вот что я вам скажу. В книгах все есть так, как хочется.
— Ха! Сказанул! — возмутился Ляля. — Если б что было б в книгах, то и книги были бы такие особенные, до шестнадцати, как и кина.
— Да я же не только про это, — сказал Лукичев, — а вообще.
— А, — махнул рукой Ляля, — вообще, это неинтересно.
Странный он был, Лукичев, во многом не такой, как все.
Правда, мы все были со странностями, но всё же.
Потом мы смотрели дурацкую запрещенную «Анжелику и король» и «Анжелику маркизу Ангелов», и всякую другую дошестнадцатилетнюю ерунду. Мы разбаловались и все фильмы смотрели только с люстры, поэтому когда моя мать Анфиса завела любовь с Иваном Расплетаевым и они время от времени звали меня в кино, я с отвращением отказывался.
— Лешка, пойдешь с нами в ДК Лазо на «Бриллиантовую руку»?
— Неохота, я ее уже семнадцать раз видел.
— Когда же ты успел?
— А! — махал я рукой, и им приходилось довольствоваться Юрой.
Зимой лазить на крышу ДК Лазо стало опасно — кровля покрылась слоем льда, и всякий перелезающий с пожарной лестницы на край кровли рисковал соскользнуть и упасть вниз с высоты добрых четырнадцати-шестнадцати метров. Каждый раз совершая это рискованное перелезание, я видел, как соскальзывают мои руки, как я пытаюсь ухватиться ими за злорадно смеющийся морозный воздух и лечу вниз головой на ледяную смертельную твердость асфальта. Однажды я понял, что наступил предел, что я не в силах снова пережить этот ужас, а кроме того, я сознался себе, что цель, ради которой мы подвергаемся такому риску, слишком незначительна по сравнению с деревянным гробом, с провалами глаз и щек, с собравшимися взглянуть на тебя в последний раз соседями. И я полез вниз по пожарной лестнице.
— Что-то живот заболел.
Когда ребята скрылись на крыше, я пошел к пруду. Зайдя на его середину, я отчистил от снега маленькое оконце льда, близко-близко поднес ко льду лицо и, различив в ледяных отблесках свое зыбкое отражение, подумал: господи, боже мой, жизнь!
Летом я еще временами залезал на люстру, чтобы посмотреть каких-нибудь «Даков» или эпопею «Освобождение». Место на люстре никогда не пустовало. Всегда, бывало, залезешь, а там уже кто-нибудь сидит:
— Привет, чувачок, лезь по-бырому, самое интересное место пропустил, как парня на колья напороли.
Только Лукичев уже никогда не бывал там. Однажды я увидел, что он сидит на скамейке в сквере, около нашего пруда, и читает. Я подошел и подсел к нему. Он читал какую-то старую книгу с желтыми, будто из воска, страницами. Я попытался прочесть кусочек, но буквы были какие-то зубчатые, колючие, некоторые даже непонятные, и зачем-то на конце почти каждого слова — твердые знаки, как в фильмах про «до революции».
— Зэконско, — сказал я, — это чё-й-то у тебя? Старинная книга?
— Не очень, но старинная, — ответил он.
— А про что?
— Про восхитительную царицу Египта и влюбленного в нее раба.
— А откуда у тебя такая книга?
— Так, — неопределенно ответил он.
— Ну скажи, Лукич, ну не будь гадом! — взмолился я.
— А никому не проболтаешься?
Я по-блатному щелкнул ногтем зуб и перерезал себе большим пальцем горло, что заменяло клятву.
— Я клад нашел, — медленно и тихо произнес Лукичев.
— Врешь! — восхищенно воскликнул я. — Разве ж в кладах книги бывают?
— А там не только книги. В основном книги, а еще золотые луидоры, перстни, шагреневые кожи, гранатовый браслет, ножка мумии, серебряный волк, золотой жук и два обручальных кольца с надписями на внутренней стороне — на одном «26 марта. М. С.», на втором — «26 марта. А. Е.». А еще золотая брошка в виде черепа с надписью по-французски.
Я понял, что он врет, и обиделся. Когда я рассказал об этом Веселому Павлику и перечислил все предметы врального клада, Павлик задумался и сказал:
— Пожалуй, он не врет.
— Не врет?! — возмутился я. — Фиг с маслом, не врет.
— Не врет, — уверенно сказал Веселый Павлик. — Я и сам тысячу раз находил такие клады.
— Ты? — спросил я, и мне стало обидно, что и мой Павлик смеется надо мной. — Где же тогда все эти вещи золотые и серебряные?
— Вот здесь, — ответил Павлик и, краснея, показал пальцем на свою обширную грудь, где билось его толстое, неуклюжее сердце.
Осенью у Веселого Павлика началась депрессия, и он стал Печальным Павликом. Потом наша дружба кончилась, когда я понял, что он не совсем мой Веселый Павлик, а я не совсем его Леха-лепеха.
На Образцовой улице построили большой современный кинотеатр «Колхозница», а ДК Лазо закрыли на ремонт, потому что на крыше во многих местах отвалилась кровля, и жуткий ливень прорвался в танцевальную залу увеселительного заведения. Он дореволюционно требовал барышню, терся боками и спиной о стены, и там, где он дольше всего стоял своими мокрыми ножищами, вспучился и развалился старый-престарый паркет.
Вскоре Лукичевы переехали, и черные листы копирки перестали летать по белым страницам снега. Разочарованному ветру приходилось перебиваться чем попало, обрывком «Литературной газеты», чьей-нибудь разгильдяйской контрольной по математике, запоздалым, черствым листом клена.
Когда после трехлетнего ремонта наконец открыли ДК Лазо, мы при первом же удачном случае жадно полезли в нашу лазейку. Нас ждал удар. Дыру затянули металлической сеткой, и проникнуть на верхний ярус люстры уже было невозможно. Пришлось стоя смотреть через сетку, тесно прижимаясь друг к другу, и видеть лишь некие лоскуты экрана, а не весь экран. В таких лоскутьях я увидел «Ромео и Джульетту», «Великолепного», «Итальянцев в России» и многое другое, заслуживающее и не заслуживающее внимания. Потом мы выросли, и лазить на крышу было уже совестно. Нас без затруднения пускали на детей до шестнадцати, в ДК Лазо ходить было уже не модно, и мы ходили в гигантскую и неуютную «Колхозницу», платя на 20 копеек больше.
И все-таки я многим обязан кино, которое научило меня видеть, что краски мира гораздо ярче и сочнее, чем они могли бы быть — чем они есть на экране. И еще в кино часто бывала хорошая музыка. Ради нее я много раз ходил смотреть «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо». Потом я увидел около консерватории афишу — «Вивальди. Времена года». Я вспомнил, что Вивальди и есть музыка из «Робинзона Крузо», и решил пойти. Мне понравилось, что много людей собрались слушать мою музыку и при этом не мешал экран с его более важным действием. Я был рад, что музыка перестала быть фоном.
Я решил еще раз пойти. Эффект повторился. Я был в восторге. Играли Девятую симфонию Бетховена, тоже не раз слышанную в кино. Вдруг я увидел в партере знакомые двухлинзовые очки и взволновался от радости, что вижу лицо из моего детства. Рядом с Лукичевым сидела красивая девушка, особенно хороши были ее волосы, золотые, отливающие какой-то таинственной чернотой. В перерыве я нашел их в фойе, и когда она ушла ненадолго, я подсел к нему, купив для важности шампанского. Он не узнал меня.
— Еще бы! Был такой шпингалет, а теперь — мужчина.
Я сказал ему, что моя мать Анфиса умерла, а бабка и Юра здоровы, но его это, кажется, совсем не интересовало. Когда я, помня его увлечение образом египетской царицы, спросил, видел ли он только что появившуюся на экранах «Клеопатру», он сказал:
— Видел. Ерунда.
Я удивился. Мне этот фильм понравился, причем именно потому, что я смотрел его глазами Лукичева.
— Ерунда все это, — повторил он. — Кино, живопись, книги — все ерунда. Есть нечто высшее. И тем более дело не в египетской царице. Надо искать иные черты.
Он увидел идущую в нашу сторону золотоволоску, и я, почувствовав, что ему неприятно мое присутствие, отошел.
Во втором отделении я смотрел временами на них и заметил, как, когда пели «Оду к радости», она положила руку на ручку кресла, видимо, ожидая, что он сразу возьмет ее руку в свою ладонь, но он взял ее руку лишь тогда, когда она медленно стала убирать ее.
Не так давно я снова встретился с ним. Кажется, весной прошлого года. Мы прошли вместе по Тверскому бульвару и потом по улице Герцена. Он был в хорошем настроении, сказал, что женат, но через неделю разводится, потому что не любит свою жену, а любит ту, с которой был тогда в консерватории. Видимо, ему не очень-то было с кем откровенничать, и он обрадовался случаю поговорить о себе с человеком, которого он вряд ли еще скоро увидит. Раз уж пошел такой открытый разговор, я набрался храбрости и спросил его, почему же он все-таки тогда хотел продолжать игру в неуловимых мстителей, когда у него умерла бабушка. Мы как раз переходили с Тверского бульвара на улицу Герцена, и я успел спросить на этой стороне, у памятника Тимирязеву, чтобы, пока мы переходим улицу, он успел подумать.
— Видишь ли, — сказал он, — это действительно странно. Просто тогда мне в голову пришла обидная мысль, что бабушка умерла, а ничего ровным счетом не изменилось, и можно пойти и снова играть, ведь играй или горюй — бабушку все равно не воскресить. То есть я подумал, что смерть делает свое дело, не обращая на нас никакого внимания. Это долго объяснять. Я думаю, ты поймешь это, когда умрет кто-нибудь из близких тебе людей.
Последняя фраза была очень резкой, но я обрадовался, что Лукичев не пытался что-то сгладить, хотя, кажется, это было в его натуре — все сглаживать и приводить к какой-то схеме. Он что-то еще говорил, размышляя больше с самим собой, нежели интересуясь, нужны ли мне его рассуждения.
Когда мы прошли мимо консерватории, облепленный желтым предвесенним снегом Чайковский щелкнул пальцами приподнятой руки и согнал едва заметным движением башмака нахального воробья, залетевшего на пьедестал и невпопад чирикающего.
Тут Лукичев произнес длинную-предлинную фразу, смысл которой сводился к тому, что дураки мы — роемся в куче пыли в поисках кусочка золота и отмахиваемся от стоящего поблизости золотого изваяния только потому, что кто-то другой прикоснулся к нему и оставил следы своих лап, то есть пальцев, вернее даже, ничего не оставил, а нам только кажется, что оставил, но все равно, обидно, да даже не обидно, а просто вот что-то такое претит… Он покраснел, вспомнив, что рядом иду я и ничего не понимаю. Он тут же стал рассказывать что-то веселое, какой-то анекдот про мужика, которого жена отрезвляла довольно оригинально — она облепливала его всего с ног до головы горчичниками. Он так и не дорассказал своего анекдота, а я забыл сказать ему, что сегодня ломают желтый кирпичный дом. Мы расстались около зоологического музея, куда я вдруг решил заглянуть, чтобы вспомнить Веселого Павлика. На прощанье Лукичев сказал мне:
— Жизнь прекрасна, Леха. Забудь, что я говорил тебе тогда в консерватории. Жизнь прекрасна, а книги и кино — это тоже жизнь. «Салют, маэстро!», как сказал Маркес Хемингуэю, когда они однажды встретились на улице, вот так же, как мы с тобой.
И я так и не понял, что за человек Лукичев, что он скажет мне, если мы встретимся с ним еще раз. Бродя по музею, я думал о Лукичеве, и мне не удалось как следует вспомнить маэстро Веселого Павлика.
Возвращаясь домой, я решил прогуляться по нашему району. Было то время года, когда уже не так зябко и душно от холода и выхлопных газов, а пора всеобщей истомы и взаимных, симпатий всех людей друг к другу еще не пришла. На Новозаветной улице чувствовалось, что грядет пасха, в переулке Веры Засулич какой-то парень без пальто и без шапки громко уговаривал какую-то девушку не уходить от него, и даже на Бытовой слышно было, как парень кричит:
— Не уходи от меня такая!
Я прошелся по Маршальской улице. Здесь парень заглох, но стали слышны удары земли — это начали ломать желтый кирпичный дом. Мне не очень хотелось присутствовать при его гибели, и я зашел во двор улицы Братьев Жемчужниковых. В отличие от нашего двора, он был еще жив и крепок. Мне было весело смотреть, как другие девочки играют в классики и в прыгалки и другой Женя Типунов девчоночьи околачивается среди них; как другие ребята играют в какое-то разбойничье кино и гоняют по недавно отремонтированной хоккейной коробке стукотливый мяч.
Он жил в большом сером доме на седьмом этаже. Мы все очень любили его и любили за ним заходить. Большой серый дом, спиной сидящий в нашем дворе, а профилями обращенный на Старопитейный переулок и Массовую улицу, был совсем не такой, как наш, как желтый кирпичный и как маленький бурый. Высокие двери подъездов открывались не просто — массивно, тяжко; за ними были еще одни. И еще одни. И уже там, за третьим заслоном дверей, распахивались объемные высоты лестничного проема, полные воздуха, голубого света витражей и цокающего гула ступеней. Под ногами — скользкий кафель, собранный из широких плиток, разнообразных, расписанных сочной краской, составляющих в целом большой звездчатый рисунок. С небес мягко сходил лифт, двери которого основательно гремели на все подъездное эхо. И вот медленные вздохи этажей отсчитывали — д-вааааа, т-риииии, чеээтыыыре, пяааааать, шеэээээсть и сеэээээмь. Здесь он жил.
Он был темно-кремовый, бледнокожий негр, дитя туманного севера, взлелеянное горячим южно-американским солнцем. Так приятно было трогать и мять его тугое лицо, всегда блестящее, словно начищенное сапожной щеткой, хлопать по упругим щекам ладонью, уронить с размаху о ступеньки, ловить его, отбирать друг у друга и лететь вместе с ним уже не на лифте, а бегом — вниз по беззаботным этажам!
Он принадлежал раньше отцу Володьки Васнецова и поэтому числился за Володькой, а принадлежал всем нам, потому что Васнец никогда не жадился. Мы любили его всем сердцем, любили то, что его от души можно было бить ногами, гнаться за ним и с прерывающейся дыхалкой догонять его и бить его, ловить его в небе лбом и бодливо вбивать его планетовидное тело в условные ворота — с одной стороны два мусорных бака, с другой — широкие двери котельной, из которых время от времени появлялся кочегар дед Семен и браво кричал:
— А ну-ка! А ну-ка!
С этими криками он устремлялся в самую гущу наших мелюзговых тел, отбирал толстыми ногами мяч и забивал свой непременный гол.
— Вот так-то! Ге-ге-ге! — восклицал он и, хрипло восстанавливая дых, исчезал в котельной. Гол, разумеется, не засчитывали, потому что дед Семен выступал игроком экстренным, не принадлежащим ни одной из двух команд, играющим только за себя или за какую-то неведомую нам команду, все игроки которой давно сгинули, и остался лишь он один, ископаемый дед Семен. Для него ведь не существовало ни своих, ни чужих ворот, а существовали Некие ворота и Некий гол, который необходимо было забить, дабы доказать всем Нечто. Потому-то он и забивал всегда. Потому что у него не было своих ворот, не было страха пропустить в свои ворота позорную пенку. И еще потому, что его никто всерьез не воспринимал.
В первых сумерках мы уставали бегать по стиснутому пятачку наших футбольных задворков и валились в палисаднике под окнами Кардашовых. Тетя Вера Кардашова подходила к окну и с любовью смотрела на нас, и те, кто замечал ее, исподтишка любовались ее красотой и мечтали о ее красоте, чтобы она пришла к ним когда-нибудь в их будущей, взрослой жизни.
Постояв немного в смеркающемся окне, тетя Вера приподнималась на цыпочках и через форточку звала своего сына Сашу, нашего всегдашнего вратаря, ужинать. Вместе с Сашкой Кардашовым уходили еще некоторые. Васнецов, уходя, напоминал, чтобы занесли мяч, хотя мог бы и не напоминать. А те, кто оставался, начинали играть в зашибалочку — так в нашем дворе называлась игра всех мальчишек всех дворов. Она заключается в том, что нужно как можно дольше не уронить мяч, стукая его носком ботинка, и кто больше настукает — зашибет — тот и выиграл.
Лучше всех зашибал Ляля. Его темные негритянские ноги, как две рессоры, пружинили в воздухе — оп, оп, оп, четыре, пять, коленочка, пяточка, восемь, девять, оп, оп, оп, тринадцать, коленочка, семнадцать, оп, оп… Девятнадцать.
— Ни фига, Ляля! Семнадцать! После тринадцати две зажухал!
— Каких две? Да пошел ты! Девятнадцать! Кто следующий?
И ему сходило, потому что уж очень ловко скакали в воздухе его бескостные негритянские ноги, а мяч был для них словно родной брат — из того же мягкого и упругого, кожано-воздушного материала. Лялю редко кто перезашибал. Рашид, сопя и утруждаясь, еле-еле догонял до шестнадцати. Я и вовсе хуже всех. Мяч никак не хотел летать в воздухе около меня, его тянуло к земле.
— Раз, два, оп, о… Черт! Три!
Разница выплачивалась звонкими щелбанами, от которых потом долго горел и чесался лоб. Ногти у Ляли были длинные и твердые, синие и покатые, как жучиные крылышки, и если Лялины ноги олицетворяли собой прыгучесть мяча, то ногти его полностью выражали щелбан.
Когда спускалась ночь, нас оставалось только четверо, самых беспризорных, самых безотцовных — я, Ляля и Тузики. Мы снова шли в большой серый дом, входили под гулкие своды лестничного проема, теперь уже совсем не такие, как днем — во всю высоту сверху донизу гудела тишина, на стеклах спали синие витражи, лифт, крякнув, вздрагивал и просыпался где-то на шестом этаже, медлительно шел к нам, и когда мы входили в него, там по всем углам и щелям прятались от нас сны. Васнец, позевывая, принимал в тихую заводь своей квартиры нашего любимца, ворчал «чё так поздно» и оповещал, что по телеку только что закончилось хорошее кино.
Потом, когда мы выходили на улицу из подъезда большого серого дома, лето брало нас к себе под мышку, в свою душистую ночную тьму, и мы уходили странствовать. Обычно странствия приводили нас к развалинам старой церкви, где в заросшем церковном саду мы жгли костер и рассказывали друг другу ужасы, чтобы страх мешал глазам слипаться. Вспоминали, что развалюха церковь когда-то была церковью Петра и Павла, о чем нередко сообщала мне моя бабка, Анна Феоктистовна.
— А двери-то заколочены, жуть, — говорил младший Тузик.
— А ты как хотел? — говорил старший. — Чтоб мертвяки наружу лезли?
— А что там? Мертвяки? — шептал я в ужасе.
— А ты думал! — восклицал Ляля, подмигивая старшему Тузику. — Там они и лежат, Петр и Павел, а по ночам-то им хочется, хреново им, вот и начинают наружу скребстись.
— А чего это им хочется?
— Подрастешь, узнаешь, — похлопывая меня по спине, ржал Ляля, а сам-то был на полтора всего года меня старше.
Постепенно разговор подходил к интимной теме. Костер возбужденно потрескивал, и Ляля рассказывал о своей матери.
Отца у Ляли никогда не было. Лялина мать, Валя Лялина, могла сообщить своему сыну лишь самые скудные сведения, что отец его был чистый негр, смешно пел по-русски «Подмосковные вечера», а больше ничего по-русски не знал, и звали Лялиного отца Жозеф, поэтому Ляля был Владимир Жозефович. Неизвестно даже то, из какой страны происходил тот Жозеф, на выбор Ляле предоставлялась вся Африка, вся Латинская Америка, США и Канада, не исключались также острова Тихого океана, Папуа — Новая Гвинея и даже страны Западной Европы, где негры тоже есть.
Ляля родился обыкновенным младенцем, с белой кожей, разве что немного смугловатой. К году у него уже курчавились смоляные волосы, в два года он стал заметно темнеть лицом. Первой неладное заподозрила чуткая Фрося. Когда Ляле исполнилось три года, она спросила Валю:
— Валь, а Валь, а сынуля-то твой уж не негра ли?
Нисколько не смутившись, Валя рассмеялась:
— То-то и я думаю: никак негра?
— Вылитый негритенок, как в кине недавно показывали, — подтвердила Фрося. — Вот давеча было кино. Как его?.. Ну там негритенок, его еще хозяин звал почему-то «бой»… Во, «Максимка»! Вот в каком кине.
Вскоре все другие тоже стали обращать внимание на дворового негра, Валя поначалу отшучивалась, потом стала обижаться, но наконец вынуждена была признать в сыне негра. Она даже не поленилась пойти в ЗАГС и поменять отчество сына с первоначального Иванович на экзотическое Жозефович.
— Я им говорю: вы исправьте там, что не русский, мол, а негра, ведь русских-то таких не бывает, а они смеются, не хочут. Ну так, говорю, хотя бы ж напишите — русская негра. Тоже нельзя. Ну пусть уж будет записан русский.
— Нет, русских таких не бывает, — говорил дядя Витя Зыков, глядя на черненького Лялю.
А Дранейчиков отец на это говорил:
— Нет, русские всякие бывают.
К школе Ляля уже был настоящим негром. Первого сентября я с завистью провожал его и Дранейчика в первый класс. Они шли торжественно и даже носами шмыгали со значением. Оба несли в руках большие букеты флоксов, которые капризно осыпались, оставляя за нами легкий след. В первый же день Ляля вернулся из школы с расквашенным носом и с синяком под глазом, который сначала был незаметен на чернокожем лице, но потом опух и налил глаз кровяными жилками. С кем и за что он подрался, выведать было невозможно. И часто потом, всю зиму и всю весну, он приходил из школы потрепанным, только зубы, крепкие, негритянские, оставались целы и невредимы. Когда я на следующий год пошел в ту же, сто тридцать седьмую школу, я узнал, почему Ляля дрался со своими одноклассниками. Однажды, свесившись с перил второго этажа, кто-то из класса крикнул ему:
— Максимка! Бой! Пойдешь с нами в футболян?
— Катитесь вы! — огрызнулся Ляля и быстро пошел домой, не разговаривая даже со мной, будто и я дразнил его «боем».
Но вскоре он свыкся и откликался на обидные прозвища, которыми награждали его одноклассники. Мало того, свыкся и с тем, что он не такой, как все, хотя никак не мог осознать себя негром.
Валя Лялина водила к себе мужчин, и это знали все. Иногда она приходила домой пьяная, забывала запереть дверь своей комнаты, и тогда Ляля подглядывал за ней. Он видел, как мать и мужчина раздеваются, гасят свет и ложатся в постель, слушал звонкие пьяные поцелуи и дыхание возни и смирялся с отвращением, потому что те смутные желания, которые рождались в нем в минуты этих подглядываний, оказывались сильнее отвращения.
И вот мы сидим в церковном саду, потрескивает костер, а в церкви скребутся безумные от неведомых вожделений Петр и Павел, которые на самом деле святые апостолы, и если у них есть вожделения, то тоже только святые.
— Ляля, расскажи про мать, — просит старший Тузик.
— А, про мать, — весело прищуривается Ляля с таким видом, будто не ожидал этой просьбы. — Ну что мать. Вчера пришла с каким-то хануриком и всю ночь пели, не уснешь. Я стучался, стучался — «Мать, заткни граммофон!» — не слышат. Потом вдруг как завизжала, дверь распахивается, ну и ничтяк! он ее на себе везет, оба пьяные, она визжит и ногами дрыгает, а сама, на фиг, рада…
— Врешь! — не верит младший Тузик.
— Не веришь, не надо. Он ее по коридору, как лошак, катает, а мать-то тяжелая, на фиг, тут он фигакс! спотыкнулся, и ка-ак оба шваркнулись! Мать его по лысине, по лысине, а сама ржет. А потом заревела — башкой-то припечаталась.
— Везет тебе, Ляля, — завидует старший Тузик. У Тузиков мать была угрюмая, всегда пила одна, а напившись, только сидела весь вечер за столом и материла мужа — отец Тузиков сидел за убийство в пьяной драке.
— Ага, везет, — скалит свои ослепительные зубы Ляля. — Как утопленнику.
Он берет из костра черную испекшуюся картошку и смело кусает ее, у́гольную, слышны хруст и чавканье, и вопреки ожиданиям белизна зубов нисколько не страдает от черноты обгорелой картофелины. Он смотрит на меня, подмигивает и, незаметно вытащив из костра другой картофельный мячик, резвым движением опускает его мне за шиворот.
Со временем кожа его становилась все темнее, а зубы все белее. В школе у него друзей не было совсем, да и нас он стал чураться, будто боялся, что мы в конце концов тоже прозреем, заметим его негритянство и станем дразнить его Максимкой-боем. Иногда я видел, как он сидит где-нибудь одиноко и смотрит темным взглядом без мысли, без ощущения времени. Мне хотелось думать, что в душе его рождается какая-то экзотическая тоска по африканским сумеркам, по силуэтам пальм, по топотливым стадам слонов и антилоп; но я знал, что никакой экзотической тоски в нем нет и в помине, а это я сам с большим удовольствием потосковал бы о своей экзотической родине, о желтой саванне, на которой пасутся желтые львы. Ляля никогда не увязывал цвет своей кожи с удивительной Африкой, о которой мы все мечтали. И странно было всегда, что он и Валя Лялина — сын и мать. Внешне — совершеннейшие антиподы. Правда, она в нем души не чаяла, всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, что и нам перепадало. Но он не любил ее, презирал, даже порой ненавидел. Он был ничей, никому не принадлежал, и вряд ли что-либо было ему дорого.
Все началось с разбитого окна. Ляля поспорил с Рашидом на три пендаля, что сможет забить мяч на крышу нашего дома. Возможно, это и удалось бы ему — удар у Ляли был пушечный, но на сей раз нога дала осечку, и мяч вместо того, чтобы ракетно полететь вверх, пошел по наклонной траектории прямо в окно пятого этажа, где жил угрюмый пенсионер Смирнов, сосед Лялиных. Пробив стекло, мяч доверчиво нырнул внутрь и, наверное, очень весело заскакал по паркету — кого ему было бояться, когда его все так любили. Мы побежали спасать мяч. Лифт, конечно же, как всегда, не работал. Пока бежали вверх по лестнице, Рашид успел отвесить Ляле два пендаля, чтоб не заржавело, но Ляля даже не заметил этого. На четвертом этаже врезались в Смирнова. Вид его был страшен, у него под мышкой с выражением обиженно-недоумевающим сидел наш мяч, а в руке пенсионер сжимал финку. Превосходную финку с изящным лезвием, никак не предназначенную для такого неправедного занятия, как разрезание мячей. Тем не менее Смирнов был полон решимости казнить мяч.
— Три шага назад! — сказал он. — Всем спускаться во двор! Ко мне не приближаться!
Всякие выклянчивания и уговоры выглядели жалкими, мы спустились вниз, на три шага впереди Смирнова. Внутри у каждого все дрожало в предвкушении трагического события. На третьем этаже у кого-то играла пластинка и не наш голос пел:
— Come on, let’s twist again!..[1]
Кто-то мог слушать это в такую минуту. На втором этаже открылась дверь Хабибулиных, и Рашидова бабка, увидев наши скорбные лица, потребовала:
— Рашид — домой!
— Сама иди! — огрызнулся Рашид, и весь остаток лестницы мы спускались под длительной тирадой, которую обрушила на нас Рашидова бабка по-татарски.
Во дворе Смирнов выбрал самую выгодную позицию, самое лобное место, и, занеся финку, ожидал только, чтоб побольше народу видело, как погибнет мяч. В наших рядах раздались всхлипывания. Рашид, Ляля и Эпенсюль плакали, как маленькие.
— Эй, Никитич, ты чего это задумал? — раздался вдруг голос дяди Коли Дранеева.
— Дядя Коля! — закричал я. — Ляля тут вот… хотел… поспорил, что мяч запулит… а сам… а он в окно… к дяде Пете… а он…
— А я… — хотел было что-то добавить Ляля, но все и так уже было понятно.
— Слушай, не режь мяча, — сказал дядя Коля и полез в карман. — На вот тебе, сколько тебе надо, трояка хватит? На вот еще два рубля, пятерика точно хватит. Хочешь, я тебе сам стекло вклепаю, только отдай им.
— Ты того, защищай их побольше, защищай, — сказал возмущенно Смирнов, но деньги взял и мяч нам кинул. Спасенный резво подскочил, но тут же был пойман Рашидом, и мы помчались во весь дух прочь от этого страшного места. Васнецова с нами не было, и мы не стали ему рассказывать, только Эпенсюль потом уже, месяца через два, проболтался. А в тот вечер мы скинулись, у кого сколько было, чтобы отблагодарить дядю Колю Дранеева. Правда, наскреблось немного, всего на три бутылки пива, зато дядя Коля остался доволен и угощал нас конфетами, а Рашида и Мишку Тузова самодельным вином, от которого Рашид сказал:
— Кайф, еще бы папироску.
Но дядя Коля:
— Рановато.
Потом мы смотрели футбол из Мехико, чемпионат мира семидесятого года, бразильцы играли как львы, и Ляля прыгал от восторга:
— Ништяк черненькие!
Бразильцы в тот вечер стали чемпионами мира, а Ляля стал бразильцем. Негром. Новой звездой нашего двора. Это происходило как раз в тот год, когда зашла велозвезда Игоря Пятно, небосвод был вакантен, и на него покатился мяч. Через несколько дней Ляля объявил нам, что записался в секцию в Лужники. Мы не поверили, стали спрашивать, нельзя ли и нам туда, но Ляля ответил, что поезд уже ушел, что туда должны были добрать только одного человека и добрали его, потому что он вовремя подвернулся и потому что он негр, почти бразилец, талант, сплошная техничность и маневренность. Все-таки мы не верили, но Ляля каждый понедельник, среду и пятницу весь вечер где-то пропадал, а потом показывал нам всяческие финты, подкрутки и подсечки с такими экзотическими названиями, что мы понемногу начали верить ему. А окончательно поверили в ноябре, когда он вышел во двор в новейшей футбольной форме, только без бутс. Бутсы, сказал он, только на второй год занятий дают, а пока в кедах.
— Даже Пеле, — сказал он, — долгое время сначала в кедах играл, поняли?
Моему брату Юре больше всего нравились ослепительно белые полосы на Лялиных трусах, он все время пытался поковырять их, но Ляля больно бил его по руке:
— Не лапь!
Одним словом, он засиял. Зимой он на тренировки ходил редко, и о нем немного забыли, зато летом он признался, что его скоро обещают взять в юношескую сборную СССР, несмотря на то, что он еще по возрасту не годится. Когда мы играли во дворе, Ляля был богом, он забивал много и жадно, и даже Эпенсюль, слывший лучшим вратарем всех окрестностей, с уважением относился к Лялиным ударам, пропуская иногда пенки из одного только этого уважения.
В августе у Ляли отмечался день рождения, и все, кто куковал лето в Москве, были приглашены. Валя напекла пирогов и предоставила газировки хоть облейся. В подарок мы купили ему бронзового футболиста и написали грамоту:
Внушительно, хоть и с ошибкой — Рашид, изобразивший грамоту, был на сто процентов уверен, что слово «матч» пишется с двумя «ч».
А Славка Зыков слепил Ляле из пластилина всю бразильскую сборную в желтых майках с номерами, в голубых трусах, только зачем-то всех сделал неграми, хотя там, у настоящих бразильцев семидесятого года, негров едва ли набиралась половина команды. Но несмотря на это, все остались довольны, Ляля чувствовал себя королем футбола, ему исполнилось одиннадцать лет, и он сказал, что если не в этом, то уж точно в будущем году его возьмут в юношескую СССР. Под конец только все испортила Валя. Она сказала, что нам всем пора по домам, потому что к ним с Вовой должны еще гости прийти.
— Какие гости! — возмутился Ляля.
— Ну какие-какие… Ко мне с работы должны…
— Да ну тебя, мать! — зло сказал Ляля и пошел вместе с нами.
— Долго не гуляй, — сказала Валя, на что Ляля ответил:
— Жди меня, и я вернусь.
Мы всю ночь болтались по городу, а к утру остались только я да Ляля. Город был пустой и теплый, мы шлялись прямо по проезжей части, один — маленький, бледный и рыжий, другой — высокий негр бразильского типа в возрасте одиннадцати лет. Около памятника Пушкину Ляля сказал, что Пушкин тоже был негр и что негры вообще лучшие люди, на что Пушкин только промолчал.
— Но Пушкин это все фигня по сравнению с Пеле, — сказал еще Ляля, а Пушкин и тут промолчал, только глядел хмуро исподлобья. На прощанье Ляля почему-то совсем рассердился на Пушкина и хотел даже отломать от постамента чугунное перо. Потом мы пошли домой, но у самого дома Ляля сказал:
— Пойдем уедем куда-нибудь на Крайний Север или в Ташкент.
— Нет, — сказал я, — меня бабка и так сейчас мокрым полотенцем отстегает.
— Ну и ладно, — сказал Ляля весело, — а я пойду еще где-нибудь пошляюсь или пойду в пруду утоплюсь.
Он не утопился, и мы еще долго, очень долго, целых два года лелеяли в своих мечтах будущего чемпиона, советского Пеле, нашего дворового бразильца. Мы рисовали, как его показывают по телевизору, мы толкались, перебивали друг друга, имитируя комментаторское словоизвержение — отличный удар, и Владимир Лялин, лучший бонбандир чемпионата, забивает третий гол в ворота сборной Англии!.. четвертый гол в ворота сборной Италии!.. шестой гол в ворота западногерманской сборной!! …Ведь этот будущий триумф был триумфом всего нашего дворового детства, и если в списках ведущих футболистов мира никогда не появится фамилия Лялин, то это еще не значит, что не было такого чемпиона мира, обладателя золотой бутсы, лучшего бомбардира всех времен и народов. Он был, просто не смог перейти через улицу Массовую и навсегда остался похоронен между мусорными баками и воротами котельной. Мы любили и верили в него, несмотря на то, что его никак не брали в юношескую сборную СССР.
— Кругом блат, — оправдывался он зловещими взрослыми словами, — взяли там вместо меня какого-то Пушкина, у которого папаша свой человек где надо.
Правда, у Ляли появились бутсы, и еще много всяких вещей стало появляться неизвестно откуда — зажигалки, заграничные майки с рисунками рок-певцов, жвачка, брелок и многое другое.
— Откуда это у него? — спросил я как-то у Веселого Павлика.
— Спортсмен, что ты хочешь, — ответил рассеянно Павлик.
А потом погиб наш мяч.
Это случилось в тот самый год, когда все будто с цепи сорвались — и люди, и природа, и механизмы. Машины гоняли как сумасшедшие, и сначала на Фабрично-Заводской улице попал под «Жигули» угрюмый пенсионер Смирнов, а потом на улице Готвальда угодил под грузовик наш мяч. Смирнов остался жив, даже в больнице его продержали только три дня, а вот мяч — всмятку. Зачем ему понадобилось выпрыгнуть из моих рук и побежать по проезжей части, до сих пор не понимаю. Может быть, ему хотелось посмотреть, есть ли еще какая-нибудь жизнь за пределами Лазовского района, каковы там другие мячи и знают ли там, какой он темно-кремовый, тугой и любимый. Мы, все трое — я, Дранейчик и Лукичев, рискуя жизнью, бросились его спасать, но было поздно. Он взорвался. Шофер на секунду затормозил, высунулся из кабины, все понял и поехал дальше. Когда мы принесли остатки мяча во двор, мне досталось от ребят. Ляля влепил мне подзатыльник, Рашид двинул кулаком в зубы, но не сильно, а я все равно заплакал, как маленький, потому что было жалко мяча и что это я пустил его под грузовик. Но зато я первый придумал, чтобы Ляля принес новый мяч из своей секции.
— Фигакс! — сказал Ляля. — Щас прям мне дадут новый мяч, разбежались. Ты будешь лопать, а я новые таскать, да?
Но мы все-таки уломали его, и вскоре он принес нам настоящий футбольный мяч — белый, с черными шестиугольниками. Этот мяч у нас отобрали какие-то большие ребята, кажется, с Бытовой улицы. Просто подошли и отобрали. И унесли с собой. Мы было рыпнулись, а у них ножи.
— Эх, мне бы сейчас смирновскую ту финочку! — сокрушался Рашид.
Через несколько дней у нашего всегдашнего вратаря, Сашки Кардашова, умерла мама, а осенью того года в подъезде серого дома установили код, посадили вахтершу, и мы уже не могли туда бегать, потому что вахтерша ругалась и не пускала. Голубой свет витражей, цокающий гул ступеней, звездчатые рисунки на скользком кафеле — все это сделалось отныне для нас запрещено.
Когда Ляле исполнилось пятнадцать лет, стало ясно, что его уже не возьмут в юношескую сборную СССР, и он ушел из секции. Тогда была уже какая-то новая пора, и мы не восприняли его уход из футбола как нечто убийственное. Бразильцы больше не блистали так ярко, Пеле вовсе не играл, и самым выразительным негром в бразильской сборной теперь был Сезар.
Заигрывая на улице с девчонками, Ляля говорил:
— У меня вообще-то родственники в Бразилии живут. Троюродный брат. Может, знаете, футболист такой есть — Сезар? Так это он. Не знаете? А зря.
Потом Ляля исчез, перестал жить дома. Это уже после того, как он окончил школу. Зимой приходил участковый и спрашивал у ребят, не знаем ли мы, где Ляля, потому что, мол, он нигде не работает, а занимается всякой спекуляцией.
К весне он объявился, и мы провожали его в армию. Через год я тоже ушел в армию, а когда вернулся, узнал, что Ляля снова не живет дома и даже не появляется. Был как-то раз, сказал, что работает статистом на Мосфильме, а живет как бог, популярен среди разных актрис, вообще стал супермен и не помнит, что есть Массовая улица, дом номер 3, Валя Лялина и ее командированные гости.
Однажды я встретился с ним около Лужников. Он шел в толпе спартаковских болельщиков, в самой гуще жуткой, вопящей оравы. Я протолкался к нему и окликнул:
— Ляля!
Он испуганно оглянулся.
— Фу ты, черт! Стручок! А я уж и забыл Лялю. Пошли с нами, поорем. «Спартак»! Ништяк!
— Ни фига себе, — сказал кто-то сзади, — негры и те за «Спартак»!
— Дура! — оглянулся на него Ляля. — Я с двух лет спартаковец, за «Спартак» в юношеской играл, а брат у меня бразилец. Сезар, может, слыхал? Вот и заткнись, раз слыхал! «Спартак»! «Спартак»! Так твою так!
Орава стала стучать в поплывший мимо деревянный забор, зазвенели стекла газетного киоска, упала телефонная будка. Где-то рядом били болельщика ЦСКА. Сегодня «Спартак» выиграл, и счастье его болельщиков требовало жертв, крови, разрушения. Пьяный негр добавлял толпе перца и идиотизма. Улучив момент, когда Ляля отвлекся, я исчез. Я шел прочь, спартаковские шумы становились тише, оголтелая толпа рассасывалась по Старопитейным, Массовым, Бытовым.
Последняя моя встреча с ним произошла недавно, недели две назад. Я шел по улице Горького, намереваясь прийти домой, принять ванну и залечь на весь вечер с книгой. Вдруг меня окликнули сзади, моим детским прозвищем, которое, пожалуй, уже совсем не принадлежит мне, и услышав его, я почувствовал, как сердце мое сжалось, будто его схватили теплые, ерзающие руки детства.
— Стручок, ты, что ли?
Он так сильно изменился, потолстел, кожа стала светлее, в лице появилось много черт Вали Лялиной, которых раньше совсем не было. Особенно нос стал как у Вали и выражение глаз. Он потащил меня в ресторан, и я не мог отказаться — мне хотелось побыть с ним еще хоть немного, хоть в последний раз. Свободных мест не было, и около дверей несколько человек ждали очереди, но Ляля, подойдя к швейцару, сказал ему:
— Кам он, летс твистуген[2].
У него был первосортный негритянский акцент, и швейцар пропустил нас. Точно так же Ляля подступил к официанту, и вскоре мы уже сидели за лучшим столиком, ели салат из крабов и пили коньяк.
— Любят черненьких, — подмигнул мне Ляля и засмеялся белыми зубами. — Меня еще в этом закусерии не знают, приходится давить на чувства солидарности с борющимся народом Зимбабве. Будь здоров, Леха!
Разговаривать было трудно, потому что рядом надсадно вопили так называемые музыканты. Раньше в этом ресторане стоял рояль, и целый вечер тапер, занятый только собой, бормотал клавишам свои вечерние настроения. Теперь здесь было как и везде — много аппаратуры, много шума, апофеоз ширпотреба. Кариатиды из последних сил держали потолок, мрамор облупливался на их прокуренных грудях.
— Кайф лабухи, — одобрил оркестрантов Ляля. Говорить нам с ним было не о чем, и поэтому говорил только он, расхваливал свои способности делать деньги. Потом мы танцевали с какими-то толстыми девицами, которые смотрели в сторону, показывая, что им абсолютно все равно, где они и с кем они. Они уже сидели за нашим столиком, и та, которую себе выбрал Ляля, смеялась, когда он что-то шептал ей, и говорила:
— Какой кошмар! Ужас просто! Ну ты воще атас!
Мне стало окончательно скучно, и я вдруг сказал Ляле:
— Володь, а ведь ты нам врал тогда, что ходишь в секцию, в Лужники?
— Врал, Леха, — кивнул он. — От чистого сердца врал. А ты давно догадался?
— Не очень. Не могу только понять, откуда ты взял гетры, бутсы, мяч и все такое.
— Что ж тут непонятного. Я ведь не Пушкин какой-нибудь, все что хочешь могу достать. Я уже тогда не был бобиком, а теперь и вовсе заматерел.
Девицам такие слова понравились, и они подвинулись к Ляле поближе.
— А голландская подкрутка? А рывок «Мустанг»? А удар «Поцелуй чемпиона»? Где ты всего этого нахватался?
— Воображение и самостоятельная тренировка, — улыбнулся он.
— Ты молодец, — сказал я, — не пропадешь. За бывшего чемпиона мира, советского Пеле, троюродного брата Сезара, Лялю!
Я допил свой коньяк, сказал, что мне надо отлучиться, и ушел. Он ведь все равно вопил, что угощает меня.
Я шел по вечерней улице Горького, и вместе со мной по ней шел дождь. Моросящие капли размывали желтизну огней и покрывали мои волосы мелким бисером. Идущие позади меня какие-то иностранцы громко спорили не то по-испански, не то по-итальянски. Они навязчиво лезли со своим спором мне в голову, и я никак не мог вспомнить название той игры — стукалочка… чеканочка… клепалочка…
Мы едем сквозь ночь, она темна, и лишь бегущие квадраты окон поезда светятся в ней. Последняя электричка увозит нас, и мы полностью счастливы. Дядя Коля спрашивает, не холодно ли мне. Я говорю, что не холодно. Он все равно снимает с себя пиджак и покрывает меня им. Ладно, в дяди Колином пиджаке мне тоже хорошо. Мы едем сквозь совершеннейшую черноту, и приятно представить себе, что мы едем сквозь земную плоть, к центру земли.
Когда-то давным-давно — я еще в школу не ходил — мать пришла пьяная и хотела меня убить за то, что я поджег на кухне скатерть. Она, конечно, не убила бы, но я перепугался и впервые решил навсегда уйти из дома. Мне было страшно и радостно, что я иду куда глаза глядят, как мальчик из сказки. Пока я дошел до Камаринской площади, стемнело. Это было осенью, и стало ужасно холодно. Я побрел назад, сначала плакал, а когда понял, что заблудился, плакать перестал. Я блуждал среди каких-то бесчисленных кварталов, шарахался от каждой мимолетной кошки, пока наконец, мне на счастье не встретился Дранейчиков отец, дядя Коля Дранеев. Увидев его, я снова заплакал, он накинул на меня свой пиджак, взял меня за руку и повел домой. Пиджак был мне уж очень велик, и полы его ехали по мокрому и грязному асфальту.
— Дядя Коля, — сказал я, — мамка меня убьет за скатерть, возьми меня к себе жить, я твоему Дранейчику буду брат.
Увидев, как сильно попортился пиджак, Дранейчикова мамаша стала дядю Колю обзывать, она кричала, что у нее уже рук нет, чтобы стирать и чистить, а я видел, что руки у нее есть. Дядя Коля пошел на разведку. Оказалось, что моя мать Анфиса уже давно спит, а моя бабка, Анна Феоктистовна, сидит и плачет по мне. Мне стало жалко бабку, и хотя она отхлестала меня мокрым полотенцем, я решил, что пока не буду перебираться к дяде Коле, все-таки у него тоже есть Дранейчикова мамаша, тетя Зоя, всегда почему-то нерадостная.
Напротив нас какой-то мужчина притулился на плече у жены и спит, голова его прыгает по плечу жены, но он предпочитает так мучаться и урвать хоть немного сна, чем мужественно сесть и отогнать от себя дремоту. А нам вот совсем не хочется спать, мы сидим прямо, и я с презрением смотрю на то, как прыгает по плечу голова.
— Леш, а Леш, — говорит дядя Коля, — сколько дней уже мать пропала?
— Пять месяцев уже, — говорю я. — С тридцатого января.
— Может, отыщется еще, — вздыхает дядя Коля. — Бывает, что отыскиваются. Мало ли что?
Говорят, что когда-то совсем давно, когда меня и на свете не было, а был только один Юра, дядя Коля хотел жениться на моей матери Анфисе. Моего отца посадили, а мать тогда почти совсем не пила и была еще молодая. Дядя Коля ее в кино водил, а потом сказал: выходи, Фиса, за меня, я вместо Сергея буду Юрке отцом. Но моя мать всю жизнь любила моего отца и за дядю Колю замуж не захотела. Тогда он женился на тете Зое, и у них родился Дранейчик.
Дядя Коля всегда замечал, если моя мать Анфиса валялась где-нибудь пьяная, и всегда приносил ее нам.
Наша остановка. Мы выходим в черноту ночи, и ветер гладит лицо холодной струей. Стрекочут кузнечики, и хочется спать, но я прячу сон глубоко в груди, на дне легких, а сердце стучит навстречу темноте.
— Смотри-ка, — говорит дядя Коля, — буква отклепалась, а в прошлый раз была на месте.
Оторвалась буква в названии станции, вместо «ЯБЛОЧНАЯ» стало «…БЛОЧНАЯ». Всего одна буква.
Дядя Коля всегда так говорил. Всегда видел, где что отклепалось, и обязательно чинил, если это было в его силах.
— Ух ты, — говорил он, принеся нам мою мать Анфису, — да у вас выключатель в коридоре совсем отклепался. Надо приклепать.
Он приносил чемоданчик с инструментами и чинил нам выключатели, дверные замки, будильник и всякие электроприборы. Особенно мне нравилось его словечко «инструмент» вместо «инструменты». Оно казалось мне каким-то особенно мужественным. А один раз он принес нам за недорого белую керамическую плитку и облицевал ею стены в ванной. Мой старший брат Юра, обожавший все белое, мычал от восторга и каждую прилепленную плитку сопровождал одобрительным гыгыканьем.
— Дядя Коля! Мне хорошо! Мне! Дядя Коля! — счастливо гудел он, переминаясь с ноги на ногу и шмыгая носом.
Мы идем по мягкой почве в мягком дыхании ночи, с болота веет теплой сыростью, лягушачье пение задорно звенит в тишине, перекликаясь с кузнечиками. На небе облачно, но кое-где все же прорезаются звезды и украдкой присматриваются к нам. Ветер время от времени перебирает волосы у спящих деревьев, и они шелестят, как множество всполошенных крылышек. Я иду впереди, дядя Коля за мной.
— Леш, — говорит он, — а ты видел ночных бабочек?
— Нет, — говорю я. — Мотыльков видел. Здоровенных.
— Мотыльки — это не то, — говорит он. — Вот есть, говорят, ночные бабочки такие. Они черные и крупные. Их, конечно, трудно увидеть, потому что они ж черные и в темноте.
Когда моя мать Анфиса ни с того ни с сего вдруг завела роман с Иваном Расплетаевым, дядя Коля Ивана очень невзлюбил. Однажды они даже подрались. Играли в домино, из-за чего-то поспорили, стали орать друг на друга. Дядя Коля сказал Ивану:
— Дурак ты, чего ты орешь на меня. Вот возьму да как вклепаю тебе в глаз, а Сергей придет и еще добавит.
— Какой Сергей? — удивился Иван.
— Тогда узнаешь, какой Сергей, — сказал дядя Коля, и тогда Иван догадался, кого он имел в виду, и толкнул дядю Колю в грудь, а тот ему с размаху прямо в ухо, и ухо у Ивана стало красное. Дранейчикова мамаша потом кричала, что у нее рук нет и сил нет и осталось только лечь в гроб, потому что Иван оторвал дяде Коле лацкан на пиджаке. Но я был рад, что больше дядя Коля никак не пострадал, зато Иван еще целую неделю ходил с лиловым ухом.
Мы уже порядком отошли от станции, и вон уже река. От приближения сырости глаза становятся липучими, и мне начинает мерещиться, что вся ночь соткана из множества черных бабочек. По мере того, как мы идем, бабочки разлетаются в разные стороны, а потом снова смыкаются плотными стаями за нашей спиной. У них такая нежная и душистая пыльца, она пахнет сонными травами, спящей рекой, дремлющими в небесах облаками.
— Хорошо, Леш, а? — говорит дядя Коля.
— Хорошо, — говорю я.
— А еще, говорят, на Украине ночью красиво, — говорит дядя Коля. — И вообще, много на земном шаре красивых мест. Вот я доделаю свой катафалк, посажу в него Зойку мою, своего шкета и вас с Юрой, и поедем мы по всему Советскому Союзу смотреть, где красиво.
Катафалком дядя Коля называет машину, которую он делает вот уже десять лет, собирает по кусочкам, достает и сам изготавливает детали, и клепает, клепает, клепает понемногу. Постепенно приобретающий формы и содержание автомобиля, катафалк хранится на станции техобслуживания, что на 3-й Комсомольско-молодежной улице — там дядя Коля работает слесарем-авторемонтником. О катафалке он говорит часто.
— Вчера передний мост кончил клепать. Потихоньку, глядишь, и соберу свой катафалк. Для начала всех прокачу. Тебя, Нин, Джильду твою, Верку Кардашову, Вальку, Фиску, пацанву всю перекатаю. Потом поеду с семьей в путешествие. У нас же с Зойкой не было фактически никакой свадьбы, так хоть в свадебное путешествие ее свезу. По всему Союзу!
Когда я рассказал Веселому Павлику, какая у Дранейчикова отца мечта, Павлик пришел в восторг.
— Молодец мужик! — веселился Павлик. — Ух! А мы сидим здесь и света белого не видим. Эх, я ему достану! Все достану! Я ему что-нибудь такое достану, чего нигде не достанешь! Не волнуйся, у меня есть знакомые.
Но вскоре у Веселого Павлика началась депрессия, и он так ничего и не достал для дяди Коли. Да и что он мог достать, работая в своем мясном отделе? Кусок говядины? Окорок? Грудинку?
Вот наше место. В позапрошлый раз мы здесь столько наловили, что никто не поверил, а в прошлый вообще ничего не поймали. Дядя Коля бросает рюкзак и идет за ветками для костра, а я сажусь, запрокидываю на рюкзак голову и смотрю в небо. Звезды стали ярче, будто облака подчистили их своими бархатными боками. Я не могу долго смотреть на звезды — мне кажется, что это глаза иного мира смотрят на меня сверху, золотые, загадочные. Их тягучий и строгий взгляд проникает в душу, и душа начинает волноваться, потеют ладони, трепещет сердце, и я отвожу глаза от неба, не выдерживая строгого взгляда звезд.
Тетя Вера Кардашова не дождалась, когда дядя Коля станет катать ее на своем самодельном катафалке, она умерла, и он нес ее гроб, чтобы хоть так исполнить свое обещание. Он нес гроб высоко, и казалось, что он хочет еще выше поднять его, чтобы показать тете Вере, где красиво. Весь Советский Союз показать и весь мир.
Смотреть на огонь так же приятно, как на звезды, с той разницей, что на огонь можно смотреть хоть сто лет не отрываясь. Костер трещит и посылает во все стороны отблески своей души. Темнота жадно глотает их, согревается и пьянеет. Устроив костер, дядя Коля достает из рюкзака военную флягу своего отца, делает из нее два глотка и, завинтив крышку, кладет рядом с собой.
— Ну что, Леха, покемарить хочешь? — спрашивает он у меня весело. Я улыбаюсь ему, отрицательно качаю головой и начинаю смотреть на костер. Огонь переваливается с боку на бок, исполняя свой гибкий танец; дым то устремляется ввысь, то, ломаясь, катится колесом по земле, и когда он лезет в глаза, я мысленно говорю ему: дым, дым, я не вор! дым, дым, я не вор!
Дважды мой отец приходил из тюрьмы и оба раза не надолго. Вернувшись во второй раз, он страшно избил Ивана Расплетаева, так что тот, наверное, вспомнил предсказание дяди Коли, что Сергей придет и еще добавит. Когда мой отец и Дранейчиков отец встретились, мой спросил:
— Ну что, Колька, все клепаешь свой катафалк?
— А что делать, — ответил дядя Коля, — клепаю, брат.
— А мое семейство прокотишь? — спросил мой отец.
— Железно, — ответил Дранейчиков отец, — можешь быть уверен.
— Ну добро, — сказал мой отец и, засмеявшись металлическим смехом, стукнул дядю Колю по плечу.
Моего отца все боялись, даже дядя Коля. Когда его снова упрятали, дом спокойно вздохнул — слава тебе, господи. А дядя Коля сказал моей матери:
— Ты, Фис, не волнуйся и не переживай. Я как помогал вашей семье, так и буду помогать. И все будем вам помогать. Ты даже и не переживай.
— Катись ты, Коль, куда подальше! — сказала ему на это моя мать Анфиса.
Воздух становится все вкуснее, все чище. Я вдыхаю полной грудью, еще и еще. Я буду большим и сильным, я весь переполнен любовью к этому свежему дыханью ночи, бабочки садятся мне на лицо, их большие черные крылья бархатно касаются щек, лба, глаз моих, и мне хочется вытянуться и распластать по земле свои огромные крылья…
— Леш, а Леш! Леш, а Леш! — слышу я голос дяди Коли и чувствую, как он толкает меня в плечо. — Давай, брат, просыпайся. Начинается.
Я вскакиваю, чтобы стряхнуть с себя бабочек, бегу к реке, зачерпываю пригоршню воды и бросаю холодную реку себе в лицо.
Прошлый год, когда умерла тетя Вера Кардашова и мой отец приходил из тюряги ломать ребра Ивану Расплетаеву, вообще был невероятным годом. Все будто перебесились, кричали, скандалили больше обычного, в Старопитейном переулке каждый день происходили драки; однажды я зашел за Дранейчиком, и его мать, тетя Зоя, сказала мне:
— Пошел отсюда! Пошел, сучонок, отсюда!
И захлопнула дверь. Мне даже плакать не хотелось, я вышел во двор и думал, какой смертью наказать тетю Зою, но потом я подумал, что тогда дядя Коля ни за что уже не повезет нас на своем катафалке, и заплакал. Слезы унесли из меня жажду мести, осталось только недоумение, как это дядя Коля может любить такую злую тетю Зою.
Начинается. Темнота уже тает, она стала жидкой, как расплавленный воск, и течет предутренней свежестью за шиворот. Река испаряется, она уже живет, рыбы ходят по дну и смотрят сквозь мутную воду на то, как растет свет. Оживают водоросли, по гладкой поверхности забегали водомерки; встрепенувшись, прозвенела в траве крыльями стрекоза.
— Лешка, поесть надо, — говорит дядя Коля. — Поесть, поесть, поесть. Иди-ка, яички, колбаска, подкрепись, а то рыба тебя уважать не будет.
Колбаса пахнет здесь совсем не так, как в городе, и хлеб здесь пахнет более хлебно, а яичная скорлупа громко хрустит в тишине, ломается звонко, как стекло.
Оказалось, все очень просто. Фрося накрутила Дранейчиковой матери мозги, будто дядя Коля похаживает к моей матери Анфисе и будто очень даже давно похаживает, а я будто и вовсе не моего отца сын, а дяди Коли, поэтому, мол, Юра недоразвитый, а я еще ничего, нормальный. Тетя Зоя не ограничилась изгнанием меня, она устроила скандал дяде Коле, требовала от него решительных признаний и даже разбила огромную вазу, которую он ей недавно подарил. Тогда дядя Коля хлопнул дверью, ушел, напился и, придя ночью пьяный под окна, запустил в Фросино окно камень, а потом еще обломок какого-то стула. Его забрали в милицию на пятнадцать суток и взяли штраф. А когда он вернулся и стал собирать вещи, чтобы уходить от жены, тетя Зоя вдруг смягчилась и стала у него спрашивать:
— Может, и вправду ничего не было, а, Коль? Может, все набрехала мне сучья Фрося, а? Да ты погоди, Коль, ну что ты в бутылку-то полез? Давай обсудим все тихо-мирно.
Они-то помирились, но я с тех пор не то что в их квартиру, а и в их подъезд-то ни ногой. А самое смешное в этой истории, что за пятнадцать дяди Колиных суток Фрося еще не успела вставить новые стекла, и Дранейчиков отец во славу примирения с женой вклепал ей их за милую душу.
Лягушки так и кудахтают, как кудахтали три часа назад, и не замечают, наверное, что утро идет. На небе уже нимб в треть неба. Когда весь небосвод станет этим нимбом, появится солнце. Клев начался. Удочки запущены в реку, и червяки заманивают рыб. Мы молчим, только дядя Коля время от времени покашливает, дымя беломором. Он уже поймал одну, но маленькую, секильдявку. Рядом с ним походная фляжка старого Дранея, и время от времени он осторожно отвинчивает крышку, отпивает крошечный глоток, осторожно завинчивает и кладет рядом. Там, во фляжке, я знаю что. Там самодельное вино дяди Коли под названием «Фантазия».
Отец и мать у дяди Коли самые непривлекательные личности в нашем доме, если не считать Фросю Щербанову. Взять для начала старого Дранея. Широкое испитое лицо, все в огромных порах, будто изъеденная букашками древесина. Глаза налиты вечной злостью и недовольством. Руки дрожат и все цапают. Если кто-то из ребят пробежит мимо, старый Драней обязательно схватит его за волосы и ни за что ни про что дерет, а потом делает вид, будто все это такая стариковская шутка. Жизнь свою он проводит главным образом в Старопитейном переулке, в пивной. А старая Дранеиха безумная, но они ее в сумасшедший дом не сдают, потому что от нее нет никакого вреда. В промежутках между едой и сном она обычно стоит у окна, и если кто-нибудь проходит мимо по улице, она поднимается на цыпочки, высовывает лицо в форточку и, хохоча, клацая зубами, пытается сообщить прохожему нечто очень важное:
— Ка-ка-ка, гуни-гуни, мэ-мэ, ламалакакиту!
Мы иногда приходили постоять под ее форточкой и послушать безумное лопотание. Рожи, которые корчила старая Дранеиха, произнося свои доклады, вызывали в нас смех, но иногда до нее вдруг доходило, что мы издеваемся, и тогда лицо безумной делалось плаксивым, и она говорила нам единственное вразумительное:
— Ну-ну-ну, малакала! Ния! Ния!
И это уже было не смешно, а жутко, и мы отходили пристыженные. Некоторые считают, что она сделалась бешеной оттого, что старый Драней часто бил ее, но дядя Коля говорил мне, что она просто заболела, вот и все. В беспамятстве старая Дранеиха слушается только одного человека, сына. Без него она не ест, не ложится спать, и если бы дядя Коля когда-нибудь поехал бы все-таки во всесоюзное путешествие, старую Дранеиху пришлось бы обязательно взять с собой.
У меня не клюет, только уже два раза объела червя. У дяди Коли тоже больше нет. Секильдявку-плотвичку он отпустил расти до будущих рыбалок. Скоро уже рассвет, матовый туман тает прямо на глазах, небо все голубое, только на западе осталась тонкая синяя полоса. Ночные бабочки теперь там. Москва, наш дом и наш двор, они сейчас тоже очень далеко, где-то в другой стране. Здесь тишина, мягкие цвета тумана, нежный плеск воды. Где-то там теперь моя бабка, Анна Феоктистовна? Наверное, уже начала ворочаться, видит во сне каких-нибудь своих покойных теток или сестер, которые постоянно все зовут ее к себе, а она им все: куда ж ето я, у меня ж двое на еждивении! Я представляю себе бабкино спящее лицо, и мне становится жалко ее, Анну Феоктистовну. И Юру жалко. Он уже, должно быть, проснулся. Сидит в кровати и почесывается. Потом оденется и пойдет двор мести — для него ведь что воскресенье, что не воскресенье, хоть кол на голове теши.
Когда дядя Коля приносил нам нашу мать и связывал ее в постели, чтоб она не буянила пьяная, Юра всегда очень расстраивался. Он тогда плакал и жалел мать, а на дядю Колю он не злился, потому что вообще не умеет ни на кого злиться. Когда я собрался во второй раз уйти из дому, мне только Юру было жаль, что совсем ему без меня будет тоскливо, я все-таки старался его от всех защищать. Я собрал свои вещи в старую бабкину котомку и, уходя, оставил записку: «Живите уж сами своей жизнью, а я пойду по белому свету или на комсомольско-молодежную стройку». Это тоже в прошлом году было, в декабре, после того, как Веселый Павлик повесился. Я решил пойти на Белорусский вокзал и поехать куда получится. Это было рано-рано утром, во дворе плыла морозная дымка. Я прошел через Старопитейный, потом по Массовой улице, пересек Братьев Жемчужниковых, прошел по Становленскому переулку, перешел через Бытовую улицу и зашел в сквер, где наш Профсоюзный пруд. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей. Что было делать? Я зашел в телефон-автомат, снял ледяную трубку и, набрав номер Дранейчикова отца, сказал ему:
— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом. Вы мне были как… как лучший друг. Прощайте.
Я чуть было не сказал ему то, что часто хотел сказать.
— Эй, парень, погоди, ты где сейчас?
— Я около пруда.
— Погоди, я сейчас приду к тебе. Не уходи пока. Хорошо?
— Хорошо.
Он очень быстро прибежал, и мы сидели с ним рядом и курили, и впервые я сидел рядом со взрослым и курил. Мы долго разговаривали, а потом он сказал:
— Ну куда ты поедешь, ведь тебе школу надо окончить.
— Я не поеду, — сказал я.
— Ну и правильно, — сказал Дранейчиков отец. — И курить не кури.
— Не буду, — сказал я.
Вот и солнце! Медленно всплыло золотисто-красным яблоком и сразу нырнуло в тучу, будто в полотенце, чтобы быстренько растереться досуха и пойти по небу, красуясь румянцем. Дядя Коля вытаскивает неплохого окунька, еще бы парочку таких, и можно уху варить.
— Леш, а Леш! Леш, гляди, какой!
— Я уж вижу.
Мне вдруг почему-то вспоминается, как мать иногда рассказывала про рассвет, который она когда-то видела. Мне становится ужасно тепло от этого воспоминания, и мать вдруг кажется мне такой беззащитной и слабой, что я хочу простить ей все. Но я не хочу, чтоб она нашлась. Нет, не хочу.
В то утро я вернулся домой незамеченным. Все еще спали, только Юра уже сидел в кровати и моргал липкими глазами. Я выбросил свою записку и остался дома. Через два дня после этого моя мать Анфиса примерзла пьяная к асфальту, а еще через месяц она исчезла, оставив на память три матерных слова, вырезанные чем-то острым на белых кафельных плитках в ванной.
Потом была весна, а сейчас уже лето. Дранейчик в пионерлагере, и мы с его отцом каждую субботу и воскресенье бываем за городом, на рыбалке, а иногда по грибы ходим, только грибов что-то маловато. Вот он уже второго окуня поймал, а вот и у меня клюет. Солнце уже выбралось из облака и идет по небу, и уже не красное, а золотое. Я пересаживаюсь немного выше, прислоняюсь боком к стволу ольхи и отдаю себя сну. Я сплю на берегу утренней реки, ночные бабочки снова порхают по моему лицу, и я еще не знаю, что через год кости моей матери Анфисы будут найдены почти за 50 километров от Москвы; потом я закончу школу, в том самом году, когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершит свой фантастический полет; потом меня возьмут в армию, и пока я буду служить на советско-норвежской границе, дядя Коля доклепает, наконец, свой катафалк и тут же попадет на нем в аварию на Минском шоссе; он останется цел, а катафалк в разбитом состоянии поставят на прежнее место, на станции техобслуживания, но дядя Коля уже не станет посвящать ему столько времени, как прежде; а потом я вернусь из армии, и в том году умрет старый Драней, находясь под следствием за нападение на милиционера; и многое еще будет впереди, чего я пока не знаю, лежа на берегу утренней реки.
Я на минуту просыпаюсь и вижу, как дядя Коля уже варит на костре уху, а потом бежит второпях к удочкам, потому что у него снова клюет. Я встаю, подхожу к нему и говорю: «Дядя Коля, вы знаете, что вы мне были всегда как отец?» Но это я уже снова вижу сон, потому что наяву я Дранейчикову отцу не решаюсь такое сказать. Дядя Коля молчит, только дергает из реки одну за другой ночных бабочек. Они черные, большие, крылья у них плотные, как покрытый бархатом картон. «На-ка, Ваня, лови сам», — говорит мне дядя Коля, протягивая удочку, и мне вовсе не кажется странным, что он меня Ваней называет. Он идет вдоль берега, уходит все дальше и дальше. Уходит навсегда.
Метла начинала щекотать слух еще во сне, и иногда перед самым вставанием снилось, будто я плыву на корабле и волны плещутся о борт. Потом будильник пронзал сны своей звонкой пикой, и оказывалось, что это не волны, а метла дворника плещется о борт нашего дома своим шебуршанием. Мой брат Юра подметал тротуар на Массовой улице и немного во дворе, возле желтого кирпичного дома, а вокруг нашего дома и весь двор убирал дед Рашида Хабибулина, Махмуд Хабибулин. Он целый день ходил с метлой, потому что больше ему нечего было делать на этом свете. С прохожими он был очень строг, но только со своими и в шутку.
— Чево сдес ходишь! А ну сдес не ходи, а то по шее получишь! Не видишь, я сдес мету!
Когда не было прохожих, он так же обращался с котами:
— Чево сдес усами шевелишь! Иди мышка лови, а сдес не сиди!
Или с голубями:
— А ну чево сдес лю-лю-лю! Кыш давай!
Это было смешно, особенно потому, что дед Махмуд связывал шнурком от ботинка дужки очков, чтоб очки не сваливались во время работы, и его лысая голова выглядела забавно с бантиком на затылке.
У деда Махмуда всегда возникали религиозные споры с Монашкой из первого подъезда. Монашка вовсе не была никакой монашкой, просто она являлась заправилой всех религиозных отправлений старушек нашего двора, ходила всегда во всем черном, и соседи прозвали ее за это Монашкой. А на самом деле она была Серафима Евлампиевна. Монашка выполняла функции миссионера от церкви Иоанна Богослова, что на Новозаветной улице, за Профсоюзным прудом, бывшим Архимандритским. Она приносила старушкам всякую мелкую утварь, лампадки, свечки, просфорки, а главное, в больших количествах образки, из-за которых и возникали трения с дворником-магометанином.
— Ты чево сдес свои картонки носишь, а? Нилися мордашка богу рисовать, Коран не велит, гирех большой.
— Это ваша басурманин не велит, — отвечала Монашка, — а наш Иисус Христос обязательно велит. Чтоб люди знали, какой он.
— Врешь ты, как не стыдно, — спорил Махмуд. — Пророк Иса тоже совсем не велит. И в Коране про него есть. Когда мордашка богу рисуешь, как верить в него? Надо, чтоб мордашка богу была никакая, тогда я его боюсь и уважай. Вот.
Споры заканчивались тем, что Монашке нечем уже было крыть, она плевала под ноги дворника возле самой метлы, крестилась и уходила, бормоча:
— Не воведи нас во искушение, избави нас от лукавого…
Если старик Махмуд верил, что бог есть, а сын Махмуда Сафар верил, что бога нет, то сын Сафара Рашид не верил ни в то, ни в другое. Для Рашида существовал боженька, добрый и смешной старикан, о котором он нам рассказывал бесчисленные истории — обхохочешься. Мы ходили за ним по пятам, выклянчивая, чтоб он рассказал нам про боженьку.
— Рашид, расскажи про боженьку, ну Раши-и-ид, ну расскажи-и-и, Раши-и-ид, ну Раши-и-и-ид, про боженьку, не будь гадом.
— Ну ладно, фиг с вами, — говорил Рашид. — Слушайте. У боженьки, значит, был палисадник, в котором росли яблоки, но боженька Адаму, своему сыну, не разрешал их лопать, потому что они еще были зеленые, и у Адама случился бы понос, но там, значит, у Адама, была жена Ева, и она ему говорит: «Чего это ты, Адам, сдрейфил? Эх ты, а еще первый мужчина!» Ну, Адам поковырял в носу, да и надергал жене яблок. Она ими облопалась, и он брюхо набил. Боженька смотрит, чего это они все в тубрик бегают туда-сюда, туда-сюда, не иначе как зеленых яблок нажрались. А Адаму и Еве надоело штаны снимать-одевать, так они совсем без штанов стали ходить по двору. Тогда боженька огорчился, взял ремень и Адама с Евой по голым задницам ка-ак…
Рашид продолжал увлеченно рассказывать и даже показывать, он входил в раж, и в уголках губ его образовывалась пена, а когда он возносил к небу кулаки, чтобы показать, как боженька гневается, то мы видели, что под мышками у него порвано; мы не знали, какой он — боженька, бог это бог, он висел в триедином лице у моей бабки в комнате, в углу, такой игрушечный, но жуткий — Христос, Николай-угодник и Умиленье, а вот боженька… — мне, например, он представлялся Рашидом с пухлыми малиновыми губами, в уголках которых закипает пена, и в клетчатой рубашке с рваными подмышками.
Особенно хорошо у Рашида получался гнев боженьки и трепетание его сына Адама, потому что Рашидов отец, дядя Сафар, очень часто сек Рашида по всякому поводу и без повода. В отличие от Лютика, которого папаша бил во дворе, Рашид никогда не допустил бы такого позора. Изредка со второго этажа третьего подъезда доносились Рашидовы крики, но выходя во двор, он всегда скрывал, что ему больно, только однажды сказал мне, когда мы играли с ним в ножички и я похвалил его нож:
— Булавка, а не нож, — сказал Рашид. — Мне теперь финка нужна настоящая, позарез нужна.
— А на фиг тебе финка? — спросил я.
— Клянись, что будешь держать язык за зубами.
Я по-блатному щелкнул ногтем зуб и перерезал себе большим пальцем горло, что заменяло клятву.
— Отца зарезать хочу, — сказал Рашид. — Надоел он мне. Каждый день от него ремня получаю, и над матерью издевается, собака. Если у кого увидишь финку, скажи мне, ладно?
— Ладно, — пообещал я, а самому мне стало страшно, ведь что же это будет, если Рашид отца зарежет, его ж посадят, и никто нам больше не будет рассказывать про боженьку. Нет уж, пусть лучше он потерпит. Подумаешь, ремень. Зато у него нет такой пьяной матери, как у меня. Ага, хотел бы я, чтоб у меня была такая мать, как у Рашида, тетя Зульфия — красивая, брови черные, а глаза, как две черные черешни. Дядя Сафар ей, конечно, в подметки не годится — низенький, толстый, вместо глаз две злые щелочки. Да к тому же всего лишь какой-то портной в швейном ателье, а ей нужен певец. Вот Магомаев бы подошел. Хотя за Магомаева, по моим подсчетам, обязательно должна была выйти Эдита Пьеха. А еще хороший мужчина Вячеслав Тихонов. Вот ему бы здорово было жениться на тете Зульфии и поселиться у нас в доме. А маму Сашки Эпенсюля, тетю Веру Кардашову, неплохо бы выдать замуж за Жана Марэ, потому что она не только в нашем доме, но и во всем мире самая красивая женщина.
Тетя Вера Кардашова очень любила Рашида и когда видела его озорную макушку, всегда весело смеялась. Рашида любили все, потому что он был задорный, сильный и справедливый. Малышня постоянно обращалась к нему, чтоб он разрешал споры. Только Монашка не любила его.
Однажды Рашид рассказывал, как боженька затеял потоп.
— Сидел он, значит, смотрел по телеку хоккей, а кран забыл закрыть в ванной, и вода протеклась на пол, а с пола фигакс на землю, разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились, поняли, на фиг? А боженьке хоть бы хны, сидит, болеет за ЦСКА…
— Ах ты антихрист ты поганый! — вдруг раздалось у Рашида за спиной. — Басурманин чертов, прости господи, пресвятая богородица, матерь Мария!
— Ой! — вскрикнул Рашид, потому что Монашка очень больно ткнула его пальцами под ребро.
— Не слушайте его, детки, не слушайте, ангелочки, этого беса магометского, — обратилась к нам Монашка с воззванием.
Мы все покатились со смеху, а Монашка пошла прочь, крестясь, вознося очи к небу и шепча молитвы. Около своего подъезда ей предстояло еще наткнуться на дворника Махмуда, который, увидев ее, сразу закричал:
— Эй, уважаемая Серафима, очень тебя прошу, дай мине смотреть на твоего бога, может, он такой, как я, а?
— Изыди, сатана! — прошипела Монашка, и ее черные одежды растворились в темноте подъезда.
Через несколько дней Рашид затеял великое озорство. Он сделал из обломка расчески дымовуху, подпалил ее на лестничной клетке первого подъезда на шестом этаже, прямо возле дверей Монашки, а когда дым хорошенько распространился, Рашид надул бумажный пакет, громко хлопнул им и с криками «Пожар! Пожар!» что было мочи побежал с лестницы. На первом этаже его все-таки успела заметить Тузиха, высунувшая свой красный нос из дверей. А на шестом Монашка, взывая к славе господней, крутила диск телефона, и пока котельщик дед Семен, живший там же, на шестом этаже, ликвидировал очаг, Монашка уже вызвала пожарных. Пожарка у нас совсем рядом, на улице Сытова. Через несколько минут в вечерних сумерках нашего двора заревело, заалело, забегало пожарное действо. Вскоре Монашка уже оправдывалась:
— Да что же это? Я слышу, кричат: «Пожар! Пожар!» Выглянула из дому — дым, ничего не видно, прости, Христос, пресвятая дева заступница! Светопреставленье! Содом и Гоморра! Будто господь серу и огонь ниспроверг на землю…
— Никакого вашего господа не знаем, — отвечали пожарные. — Вы Серафима Евлампиевна Пономарева?
— Я, — как перед богом ответствовала Монашка.
— С вас штраф за ложный вызов.
Вскоре, благодаря свидетельству Тузихи, виновник преступления был обнаружен и крепко выпорот, так что он даже бегать не мог и первое время заменял в воротах Эпенсюля. Но вратарь из него был плохой. И вообще, в футбол он играл плохо. И в хоккей тоже. Но зато в спорных ситуациях всегда умел рассудить, кому бить штрафной, считается гол или не считается, и все его слушались.
Постепенно истории про боженьку стали иссякать, повторяться, меркнуть. Помню, особенно в последнее время Рашид зачастил рассказывать о Лоте, как его дочерям было страшно спать в своей комнате, и они по очереди просились к папаше. А папаша пьяный, брыкается и храпит ночью, а проснется, и лезет их лапать, они подумали-подумали и решили его прирезать.
— Не ври, Рашид, — перебиваю его я. — В прошлый раз они оттого, что спали с ним, родили младенчиков, а боженька превратил их в цыганят и пустил табором по всему миру.
— Ну пусть так, — соглашается Рашид. — Только я б такого папашу прирезал, если б он стал моих сестер тискать.
Как-то раз мы сидели с ним вдвоем за доминошным столом, я ждал, когда придет с работы Веселый Павлик, а Рашид просто так сидел и поджигал спички. Я вспомнил о Рашидовой тайне и осмелился спросить, как насчет финки.
— Мне уже обещали, — ответил он, — скоро будет.
— Рашид, а может, не надо резать-то, а?
— Надо. Совсем нам от него житья нет. Мать от него плачет, и синяки у нее, а то еще стал к Аньке приставать. Когда никто не видит, он все норовит ее пощупать, скот.
Анька — это была сестра Рашида. Рашид ее очень любил. Анька уже подрастала. В тот год, когда умерла Вера Кардашова, Аньке исполнилось тринадцать лет, но это уже была не девочка, а хорошенькая девушка. В том же году Рашид наконец достал настоящую финку, чтобы зарезать отца. Но я узнал об этом только в мае следующего года. Мы сидели с Рашидом на пруду, и он сказал мне:
— Леха, поклянись, что никому не ляпнешь.
Я сразу понял, о чем он, и поклялся, чтоб мне сдохнуть.
— Нет, поклянись таким, чего ты больше всего не хочешь.
Я подумал и сказал:
— Клянусь, что не проболтаюсь, а не то пусть вернется моя мать.
— Я достал финку, — сказал Рашид.
Мы долго молчали. Я думал, что же теперь будет.
— И что же теперь будет? — спросил я через некоторое время.
— Посмотрим, — сказал Рашид. — Вроде он сейчас стал ничего. Но все равно я его зарежу рано или поздно, потому что он еще только затих. Я знаю, он скоро снова начнет.
— А покажешь финарь? — спросил я.
— Покажу, конечно, — сказал Рашид, и в эту минуту к нам подвалили Игорь Пятно, Мишка Тузов и Ляля.
— Что, Рашпиль, про боженьку рассказываешь? — спросил, смеясь, Игорь. Он один во всем дворе называл Рашида Рашпилем, в отличие от «Эпенсюля» эта его выдумка не нашла отклика.
— Про тебя, дурака, как ты позавчера пьяный к Лялиной матери приставал, — ответил Рашид.
— Чё, правда, что ли? Ни фига себе, — осклабился Ляля.
— Да врет он! — обозлился Игорь. — Сам к своей сестре трется.
— Слушай, — сказал Рашид, вставая, — ты хоть и здоровый дулдак, хоть тебе уже за двадцать перевалило, а я тебе могу накостылять, если ты напрашиваешься.
— Да ладно тебе, Рашпиль, я ж пошутил. Уж и пошутить нельзя. А сестренка твоя ничего, я б не отказался с ней…
— Слушай, ты! — Рашид сжал кулаки и двинулся в сторону Игоря. Пятно понял, что дело пахнет керосином, и, для приличия заржав, отскочил на несколько шагов. Рашид рванулся к нему, Игорь побежал прочь, мы за ними, замелькали деревья сквера, Рашид подхватил с земли камень, размахнулся, бросил… В следующую минуту мы увидели, как он схватился за лицо и упал на колени. Пятно мелькнул между домами и побежал через Бытовую улицу. Мы окружили Рашида. Он стоял на коленях и обеими руками держался за лицо.
— Ты чего, Рашид? — спросил Мишка Тузов.
— Рашид, ты чего? — спросил я.
— О-о-о! — раздалось в ответ из-под ладоней. Потом Рашид протяжно выругался. Потом сказал, отнимая ладони от лица:
— Пацаны, посмотрите, глаз цел?
Вокруг глаза и на щеке у Рашида опухло, но глаз энергично моргал и был цел.
— Тебя что, Игорь сбил? — спросил Ляля.
— Какой Игорь? — возмущенно вскрикнул Рашид. — Я сам себя вон бульником угостил.
Мы увидели лежащий рядом камень.
— Это как это? — удивились мы.
— Как-как! В дерево попал, а от дерева отскочило и прямо мне в морду.
— Вот бог-то тебя и наказал, антихриста, прости господи, — раздалось вдруг где-то поблизости, и мы увидели, что мимо нас прошмыгнула по пути в церковь Монашка. Видимо, опасаясь, что ее слова возмутят Рашида, она хорошенечко прибавила шагу, но Рашида ее появление только развеселило.
— Вот ведь ты! — сказал он, смеясь. — Икона ходячая! — И закричал ей вслед: — Лови, лови ее, эй, черти, черти бегут!
Опухоль росла прямо как на дрожжах, мы подняли Рашида и повели домой делать примочку.
— Не обидно, что себе в глаз залепил, обидно, что не попал в этого идиота, — говорил Рашид по пути. — Ну чего вы меня, как раненого, под руки ведете?
Мы привели его домой, и я в подъезд не пошел, потому что в третьем подъезде жила тетя Зоя Дранеева, которая меня недавно выгнала, и я поклялся не то что к Дранейчику никогда не заходить, но и вовсе забыть о третьем подъезде. А Ляля и Мишка проводили Рашида и потом сказали, что бабка встретила внука неимоверно длинной татарской тирадой, из которой они усекли только слово «шайтан».
Синячище долго не сходил с Рашидова лица, был он черный и блестящий, будто только что нарисованный акварельной краской. Через неделю Рашид зашел ко мне в гости, чтобы показать финку. Я взял ее в руку и подумал, где же я ее уже видел? Смирнов! Я вспомнил, как угрюмый пенсионер Смирнов хотел вот этой самой финкой казнить наш мяч, разбивший ему окно.
— Ты что ее — у Смирнова стырил? — спросил я.
— У Смирнова, — признался Рашид и покраснел. — Только ты смотри, молчок. Клятву дал.
— Да я и так молчок, — сказал я, возвращая Рашиду финку.
— Немецкая финка, — сказал Рашид, любуясь лезвием. — Видишь, тут на лезвии написано по-немецки: «Готт мит унс». Я у Эпенсюля спросил, что это такое, он не знает. Спросил у Лукича, на бумажке ему написал, он у своей матери узнал — это, оказывается, означает «С нами бог». Понял?
— Понял, — сказал я.
— Эх, клевая финка! — рыкнул Рашид и с размаху полоснул лезвием по отрывному календарю. Острейшее лезвие, как бритвой, срезало верхний листок, и он полетел на пол, унося на себе исчезающую дату того дня — «1974. 1 июня. Международный день защиты детей».
Через год нашли кости моей матери Анфисы, и угроза, что она вернется, исчезла. Я очень любил свою мать, и мне было жалко ее, что так нелепо прогорела и погасла ее жизнь. Она, как и любой другой человек, не заслужила такого. Но я не хотел, чтобы она оставалась жива и продолжала пить. Честное слово, не хотел.
В том же году умер старый дворник Махмуд Хабибулин. Он лежал в гробу без очков, и я подумал, что мертвым надо сохранять тот вид, к которому все привыкли на земле. Без очков с дужками, связанными ботиночным шнурком, без забавного бантика на лысом затылке это был не дворник Махмуд, а какой-то другой, торжественно безликий человечек.
Потом Рашида взяли в армию, и мне пришлось все-таки пойти в третий подъезд. На его проводах я поинтересовался, где финка. Оказалось, Рашид спрятал ее в надежном месте, и когда вернется, откопает.
— Рашид, — сказал охмелевший Дранейчик, — а помнишь, ты нам про боженьку всё байки сочинял. И вот мы теперь тебя уже в армию провожаем.
— Фиг-два я вам сочинял, — сказал, смеясь, Рашид. — Я все из книжки вам говорил. У меня книжка такая есть. Хотите, я вам оставлю, прочтете. Сейчас, разыщу только.
Он нашел и дал нам ту книжку. Это была «Забавная библия» Лео Таксиля. Пока Рашид служил в армии, мы все по очереди ее читали, но Рашидовых сказок в ней не нашли. Это оказалась скучнейшая и пошленькая книжонка, в то время как Рашидовы вариации на ее темы веселили нас когда-то безбожно.
В тот год, когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершил свой мифический полет, Рашид вернулся из армии и откопал смирновскую финку, которая уже, возможно, имела опыт хождения под ребра.
Вскоре и меня забрали в армию, и в короткие часы отбоя я иногда вспоминал о Рашиде и думал, а вдруг в эту самую минуту он втыкает нож в дядю Сафара. Я писал ему письма, и он раз пять написал мне, но очень коротко, и только одна фраза была настораживающей: «Скорее бы уж Анька выходила замуж и переезжала жить к мужу». Вернувшись, я увидел, как все изменилось, и понял, как я изменился. Только мой брат Юра остался такой же, какой был два года назад.
— Алеша, — сказал он, увидев меня. — Приехал.
А больше всех изменилась Рашидова мама, тетя Зульфия. Это оказалась уже совсем некрасивая, пожилая женщина с напуганным взглядом. У нее обвисли веки, щеки и подбородок. Анька же превратилась в настоящую красавицу. Рашид тоже был хорош собой. Он работал официантом в кафе «Луч» на Новозаветной улице, прямо напротив церкви Иоанна Богослова, основного места жизнедеятельности Монашки. Один раз мы заходили к нему с Дранейчиком поужинать. Сначала все было хорошо, и Рашид в белом пиджаке, белой рубашке и с синей бабочкой играл нам настоящего официанта, но потом там кто-то подрался, Рашид полез разнимать, и ему залили вином белый пиджак. Больше я к нему не ходил — в год возвращения из армии я поступил в институт на вечерку, все свободное время заполнилось учебой и чтением, ведь я так мало читал и учился в детстве. Поэтому с ребятами я уже общался гораздо меньше, да и у них теперь была другая жизнь, другие друзья. И если я даже встречался иногда с Рашидом, этих встреч совсем не хватало для откровенного разговора, мне и неловко было спрашивать, как там ведет себя Рашидов отец.
И вот, в позапрошлом году, который начался с пожара у Расплетаевых, Рашид зарезал своего отца, Сафара Хабибулина. Поздно вечером я вернулся из института, и моя бабка сказала:
— Говорят, Рашид отца зарезал.
— Когда?!
— Вот только что, час назад ко мне Арина приходила и сказала.
— Какая Арина?
— Да с ихнего подъезда, ты не знаешь, она недавно живет у нас.
— Как же он?
— Зарезал-то? Дак как же ж? Пырнул ножом-то, да и все. А сам убег кудай-то.
— Насмерть?
— Неизвестно. Отвезли в больницу. Может, уж окочурился.
— Вот черт! — сказал я. — Хоть бы не окочурился!
— Так-то вы теперя с родителями поступаете, иродовы дети, — проворчала бабка и пошла в свою комнату досматривать телевизор, а я пошел узнавать подробности, но ничего конкретного выведать не удалось.
На другой день было воскресенье, 1 июня 1982 года, Международный день защиты детей. Утром в дверь позвонили. Я открыл. На пороге стоял Рашид.
— Привет, Леха, — сказал он. — Я попрощаться пришел. Домой иду. Меня сегодня возьмут, наверное.
Я пригласил его в квартиру, но он сказал, что ему некогда, он еще со всеми хочет попрощаться. Он был бледный, наверное, всю ночь не спал, и от него разило спиртным.
— Из-за Аньки? — спросил только я. Он кивнул.
— Прощай, Леха-лепеха, будь счастлив.
— До свиданья, Рашид, — сказал я и пожал ему руку.
Днем я видел, как его вывели из подъезда, посадили в машину с решетками и увезли.
Потом был суд.
Многие из нашего дома, все, кто хорошо знал Рашида, на суд ходили. Наш Лазовский суд располагается на Среднеобразовательной улице, это такое краснокирпичное здание, мало выразительное, кажется, еще дореволюционное. Когда судили Рашида, там вовсю развернулся ремонт, звучали громкие голоса рабочих, воздух дышал белой известковой пылью, все было завалено досками, планками, ведрами с цементом и краской, и все судебные мероприятия выглядели второстепенно, малозначительно, им приходилось подолгу робко выпрашивать себе помещение. Рашидово заседание длилось очень долго и сначала располагалось в зале, который ждал ремонта, а потом всех попросили перейти на второй этаж, в помещение только что отремонтированное, пахнущее свежей краской, отчего у многих разболелась голова.
Судьей была молодая женщина, она очень волновалась, и по лицу и на шее ее плавали малиновые пятна. Рашид тоже волновался, его малиновые губы пламенели, и он был очень красив. Судьям он с самого начала не нравился, особенно они настроились против того, что он работает официантом и что у него уже давно хранился нож.
Суть дела состояла в том, что Сафар Хабибулин встретился с женихом Аньки и сказал, чтоб тот не лез куда не надо, потому что Анька его наложница. Жених возмутился, напившись, позвонил Аньке по телефону и сказал ей что-то обидное. Анька пришла к Рашиду в кафе и, рыдая, все ему рассказала. Рашид встретился с тем парнем, и тот передал Рашиду слова Сафара. Вечером Рашид пришел домой и влепил отцу пощечину, а финка у него уже была в кармане пиджака. Отец схватил Рашида за волосы и стал рвать голову сына в разные стороны.
— Я давно хотел убить его, гада, — рассказывал Рашид, — но не знаю, убил бы или нет, а тут, просто не знаю, в общем, кровь в глазах заклокотала, ничего не мог с собой поделать…
Рашид выхватил из кармана финку Gott mit uns и ударил ею отца под ребро с левой стороны. Но ударил слабо, в последний миг рука обмякла, и лезвие вошло лишь на треть, на пять с половиной сантиметров. Сафар, захрипев, упал, а Рашид прошел в свою комнату, взял все, какие у него были, деньги, пошел в ресторан «София» и зачем-то поил там каких-то совершенно незнакомых людей. Потом еще поехал к кому-то в гости, покупал у таксистов водку, поил и пил сам. Во время этого разгула финку он где-то потерял или у него ее свистнули вместе со следами крови Сафара, и кто знает, может быть, это не последнее ее путешествие под ребра.
— Мальчик он был добрый, послушный, — рассказывала тетя Зульфия. — Я его всегда учила быть спокойным по отношению к людям. И как такое могло случиться… Это такая неожиданность, такое пятно на всю нашу семью.
В пять часов утра Рашид обнаружил себя сидящим на Тверском бульваре, немного побродил по спящей воскресной Москве, в лучах превосходного июньского утра, а потом вернулся в наш дом. Он попрощался со всеми, с кем хотел попрощаться, потом пришел домой и лег спать. Через два часа проснулся, позвонил в милицию и сказал, чтоб за ним приходили.
Суд возмущался, что после совершения преступления Рашид устроил такую гулянку, но потом начался опрос соседей, и все соседи говорили, что Рашид всегда был мальчиком хорошим и добрым, а главное, справедливым. Я тоже выступал, но мое выступление получилось каким-то дурацким, потому что я не знал, с чего начать и на что сделать упор, и очень волновался. Короче, единственной пользой от меня было то, что я присоединился к хорошим откликам всех остальных соседей.
Наконец Анька попросила, чтобы ей дали еще раз высказаться, и рассказала все, что сначала осталось в тени.
— Мой брат, — сказала она, — он, конечно, совершил злое. Но я должна сказать, что он не мог поступить иначе, и пусть на нашу семью ляжет последний позор, но я все расскажу, потому что только я могу заступиться за Рашида.
И она рассказала, как Сафар мучал семью, а главное, как он постоянно приставал к ней, к Аньке, когда она выросла. Тетя Зульфия сидела белая, и губы у нее стали жесткие.
— Прости, мамочка, — говорила со слезами Анька, — не смотри на меня так! Отец всегда трогал меня и хотел, чтобы я была его любовницей, и ты знала это и терпела, а Рашид не смог терпеть. Нам с ним было очень трудно, потому что страшно жить, если не умеешь терпеть, как ты.
Судьи были тронуты и присудили Рашиду только три года, плюс два условно. После страстного заступничества Аньки я сидел сам не свой, в голове стучал болезненный запах свежей краски, и мне хотелось встать и сказать, что это я во всем виноват, что я уже лет пятнадцать, а то и больше, знал о готовящемся преступлении. И о финке знал почти с самого момента ее появления у Рашида. Но я побоялся, что все поймут, что точно так же я виноват в том, что парализовало жену таксиста Бельтюкова, виноват в смерти Веселого Павлика и Тихой Лены. К тому же я ведь был связан клятвой и должен был молчать, иначе моя мать Анфиса пришла бы к нам с Юрой и бабкой. Я был уверен, что она придет, и боялся этого.
На будущий год осенью Рашид должен вернуться.
А Сафара в прошлом году самого судили за издевательства над дочерью и дали условный срок. От Рашидовой раны он довольно легко поправился, к тому же три сантиметра из пяти с половиной смирновская финка прошла по жировым слоям.
Тетя Зульфия развелась с мужем, наш дом стали выселять, и тете Зульфии с Анькой дали квартиру в Теплом Стане, а Сафару и его матери квартиру еще где-то, не то в Строгино, не то в Беляево.
Недавно я видел Аньку в метро. Она стояла с каким-то высоким парнем. Это был другой парень — не тот жених, которого мы все видели на суде. Я стал вспоминать всю эту историю как-то совсем по-новому и чуть было не проехал Маяковку.
Подходя к дому, я подумал, что, когда Рашид вернется, наш дом, наверное, уже вовсю начнут ремонтировать и перекраивать.
Снова был июнь, светило солнце, без труда прогревая наш пустой дом от крыши до подвала. Он стоял сейчас такой нелепый и ненужный, громоздкий и просторный, как заброшенная голубятня. Шуршали листья деревьев, будто многократное эхо умолкнувших метел, волн или крыльев.
Что бы ни случалось, мировые ли катаклизмы, личные ли трагедии, неприятности ли на работе, а май всегда приносит радость. Радостно прибавление дня, оперение деревьев, теплые ветры и первые грозовые дожди. В мае Великая Роженица, у которой уже отошли воды марта и апреля, дает наконец новоявленное лето.
Май 1945 года был особенно горестным, но и особенно радостным, еще шла война, но уже близился мир, и пока одни немцы вместе с нашими разрушали свой прекрасный Берлин, другие уже начали строить нам Москву. Тогда же, в том последнем мае войны, они, пленные немцы, заложили фундамент и нашего дома.
Раньше на месте нашего дома когда-то давно стоял известный в Ямской слободе кабак, но он сгорел еще до революции. Его обгорелые руины сохранялись перед войной, а в 1941-м немецкая бомба довела до конца дело, начатое пожаром. Осколком той бомбы убило моего деда, Кузьму Ивановича, если только моя бабка не врет, что именно от той бомбы осколок.
Наш дом построен по проекту пленного голландца, по профессии архитектора. Поэтому наш дом такой необычный, хотя один студент архитектурного института, некоторое время работавший в нашем ЖЭКе, сказал, что дом, конечно, красивый, но с архитектурной точки зрения не уникальный — смешение стилей, незаконченность композиции и что-то там такое вдобавок.
О пленных немцах рассказывала бабушка Сашки Кардашова, баба Клава:
— Они в Сивом переулке стояли, в бараках, там, где сейчас больница, на том месте. Бывало, идешь мимо ихнего забора, а они в щели смотрят, голодные, худые, страшно смотреть. «Матка, брот, брот!» Понятно, что за брот такой — хлеба, значит, просят. Не выдержишь, дашь краюху.
— Фашисту?! — возмущалась Фрося Щербанова.
— Так он когда был фашис? — отвечала баба Клава. — Он фашис на фронте был, а тут от него одни глаза остались. Как же не дать — может, и моему сыночку хоть кто-нибудь в Германии хлебушка сунул.
Сын бабы Клавы, Федор, в 1941-м пропал без вести под Смоленском, и баба Клава до сих пор надеялась, что он еще жив.
— Может, в Америке где-нибудь, — говорила она. — Говорят, некоторые там оставались после плена, а некоторые с мериканцами в Америку уезжали.
— Клав, не надейся, — уверенно заявляла Тузиха.
— Чего ж ей не надеяцца-то? — спорила Файка Фуфайка. — Надейся, теть Клав, может, Федька твой уж мильонер, денег тебе пришлет.
— На поминки разве что, — отвечала баба Клава.
Наш дом был достроен в 1946 году. Об этом свидетельствует дата на виньетке, которая громоздится над самым верхним окном второго подъезда. Всего подъездов три, а этажей шесть. В конце 1946 года первыми въехали в наш дом Орловы, а кроме них, в том году поселилась там же, в первом подъезде, только одна семья, Типуновы — Василий, жена его Катя и шестилетний сын Юрий. Я знал уже не Василия, а деда Василия, вернее даже, Типуна, как его все звали.
Типун — молчаливый и строгий пенсионер, всегда в сером костюме, или в сером плаще, или в сером пальто. Шляпа и зимняя шапка у него тоже были серые. И лицо серое, непроницаемое, большое. Обычно он сидел во дворе незаметно, но вместе с тем его присутствие всегда чувствовалось, как чувствуется присутствие неба и присутствие деревьев и птиц. Если он сидел за доминошным столом, то тоже не играл, а только присутствовал при игре, опершись на черную палку с металлическим врезанным узором. Рядом с ним бушевали доминошные страсти, нередко доходившие до перебранки, а то и до драки, но это его не касалось, потому что все, что он мог пережить, он пережил уже давно. Его возвращение с войны было случайностью, потому что он побывал везде, где должно было убить, и смерть не захотела его.
Два раза в день Типуниха приходила звать Типуна — обедать и ужинать. Она подходила, садилась рядом, брала мужа под руку и говорила:
— Пойдем, Вася.
— Пойдем, Катюша, — отвечал старик, и они тихо шли домой.
И никогда она не говорила: «Пошли, дед». А он никогда не говорил: «Пошли, Катя» или «Пошли, бабка», а только «Катюша».
После обеда Типун ежедневно производил запуск своих голубей. Утром кормил, а днем дергал за шнур, вверху распахивались воротца, и волна белых крыльев выплескивалась наружу из голубятни, рассыпалась на трепетные хлопья и легким облачком начинала кружить в небе, осеняя наш двор, бросая светлые блики на запрокинутые лица людей.
Мой брат Юра всегда угадывал, когда Типун запускает голубей, и обязательно выбегал посмотреть. Он радостно следил за белоснежным полетом, притоптывал, подпрыгивал, счастливо суетился, а когда голуби, устав, садились обратно в голубятню, Юра удовлетворенно и бодро возвращался домой. Случалось, что, когда Юра стоял и, задрав голову, смотрел в небо, кто-нибудь внезапно подскакивал к нему и валил с ног в песочницу. Но такое бывало редко, потому что все любили смотреть, как в небе кружатся голуби старого Типуна. Это зрелище никогда не надоедало. Мальчишки всякий раз начинали мечтать, что и у них когда-нибудь будут такие же голуби. Мужчины вспоминали о днях своей молодости, о белых платьях девушек, за которыми они ухаживали, о свадебных нарядах, жен, про которых им уже странно было думать, что они когда-то были невестами. Но больше всех любили голубей женщины. В их лицах сразу появлялись светлые улыбки, немного грустные и счастливые — зачарованные. Тетя Вера Кардашова с затаенным дыханием шептала:
— Какая красота, боже мой! Словно мультипликация!
И я не знал, на кого мне смотреть, на голубей или на зачарованную тетю Веру, на ее тонкий плавный профиль, вырезанный из небесного белого агата. А то, что она говорила о голубях — мультипликация, делало зрелище птичьего полета еще более волшебным. Даже моя мать Анфиса становилась совсем иной в такие минуты. С ее лица спадала печать алкоголического сарказма, глаза оказывались голубыми и теплыми, и тогда я знал, что это она родила меня. Несколько раз, помню, я подходил к ней в такие моменты и обнимал за ноги — я ведь был ей тогда едва ли по пояс.
Голубятню Типуну построили за счет домоуправления перед фестивалем молодежи и студентов, когда всем ЖЭКам в Москве было рекомендовано поощрять тех, кто разводит голубей, чтобы к фестивалю развелось побольше символов мира. А до этого он держал их на чердаке, но лазить на чердак ему становилось все труднее и труднее.
Типун никогда не говорил о своих голубях, словно их и вовсе не существовало на свете. А потом вдруг подходил к голубятне и дергал за шнур. И всякий раз это было неожиданностью.
Голуби и Катюша — вот все, что было у Типуна. А что еще надо человеку?
Когда сын Типуна Юрий женился и у него родилась дочь Люба, Типун вытребовал для сына отдельную квартиру в желтом кирпичном доме, и через год у Юрия еще родился сын Женька, мой ровесник. Но Типун как-то мало общался с семьей Юрия, у него была своя жизнь — голуби, Катюша и много памяти о войне, перебирать которую можно бесконечно, и одной человеческой жизни не хватит, чтобы все перебрать.
Одно время с типуновскими голубями мог сравниться только Игорь Панков, когда он вкатывался во двор на своем гоночном велике и совершал круг почета, такой же, какой совершали в небе голуби. Но потом Игорь стал Игорем Пятно и уже не соперничал с типуновскими красавцами. Он даже несколько раз грозил, что стрельнет в голубей из рогатки, но за это Игорь точно получил бы в глаз от всего нашего дворового народа, и он так и не решился на подобную дерзость.
Лишь один день в году старый Типун не запускал своих голубей. 9 Мая. В этот день Типуну всегда было некогда. Все утро он занимался приготовлениями и часа в два выходил наконец из подъезда, сопровождаемый Катюшей. На нем красовался черный выходной костюм, а на голове — белая шляпа. Грудь Типуна украшали награды — два ордена Славы, орден Красной Звезды, два ордена Отечественной войны и пятнадцать медалей. Такого не было ни у кого из наших ветеранов. Дядя Костя Тузов, по прозвищу Человек, при виде Типуна во всех регалиях каждый раз бил себя раскрытой ладонью в грудь и говорил:
— Настоящий орденоносец! Вы, дядя Вася, человек героический, я вас от всего сердца поздравляю с победой.
Приняв дворовые поздравления, Типун уходил на весь день встречаться с однополчанами, и Катюша с ним. Фросю Щербанову это всегда возмущало:
— И эта с ним пошла. Ему небось хочется со своими военными-то голубками повидаться да с друзьями выпить, а она мешаться ему пошла. Вырядилась! И он тоже, нацепил купленных побрякушек и рад стараться. Тьфу, страмота!
— Ой, молчала бы ты, глупая дуреха, — защищала Типуна с Типунихой баба Клава Кардашова. — Ведь все ордена на счету, и в ЖЭКе про них знают, и везде. И сама ты лучше моего знаешь, что не купленные они, а мелешь сама не разбираешь чего, лишь бы только язык не залеживался.
— Умные все стали! — раздражалась еще больше Фрося.
Вечером 9 Мая мы все, ребята, залезали на крышу смотреть салют. Гроздья огней бабахали по всей округе, и нам чудилось, что это типуновские голуби, пылая торжественным свечением праздника, взвиваются в небо и озаряют своими крыльями бескрайние горизонты Москвы и всего мира.
Обычно через час-другой после салюта Типуновы возвращались. Он, особенно уставший от выплеснутых чувств, шел, ковыляя, опираясь одной рукой на черный блестящий костыль, другой — на руку своей верной Катюши.
— Ну вот и повидались со всеми, — говорила Катюша, если кто-нибудь еще стоял около подъезда. — А некоторых уже в этом году не было, которые померли, царство им небесное. Война-то дает о себе знать, прибирает понемногу кого еще не добрала.
— Пойдем, Катюша, — торопил ее усталый муж, и так заканчивался этот единственный в году день.
Сын Типуновых Юрий работал механиком на корабле дальнего плаванья. Большую часть времени он не жил дома, и жена Светлана ревновала его страшной ревностью. Один раз Юрий похвалил жене красоту тети Веры Кардашовой, и типуновская невестка сказала тете Вере:
— Вер, к тебе мой Юрка не клеился? Если будет клеиться, ты гони его, он сразу отойдет. Он нерешительный. А мне тогда скажи, ладно?
В ответ тетя Вера только рассмеялась:
— Что же он будет ко мне клеиться? Разве я марка, а он конверт? Смешная ты, Свет. Да он только про тебя всем и трубит, как ты вкусно готовишь и как все по хозяйству делаешь.
Но ревнивая жена не успокоилась, и, хотя повода не было, она то и дело кормила любопытство старушек:
— Верка Кардашова так и стреляет своими глазищами в моего Юрку. А он, лопух, и тает!
— А мужики все такие, — авторитетно заявляла Валя Лялина. — Им от тебя много не надо, состроишь такому телку красивые глазки, он и пойдет за тобой, слюни распустит.
А моя мать Анфиса однажды, встрянув в такой разговор, взяла да и ляпнула Светлане из озорства:
— Ты, Светлаха, мужика своего к Верке не ревнуй, ты его ко мне ревнуй, я его скоро у нее отобью.
Светлана запылала, как мартеновская печь:
— Значит, у них все-таки есть что-то?
— А я разве говорю, что есть? — задумалась моя мать.
— Сама сказала: отобью, — едва не плача вскрикнула снедаемая ревностью.
С этих пор она избегала тети Веры Кардашовой и следила за ней и мужем так, как, наверное, лишь за погодой следят. И Юрий шарахался от тети Веры, будто от осиного роя, боясь даже посмотреть на нее и теплее обычного сказать «здраст, Вер».
Типуниха, смеясь и одновременно сокрушаясь, говорила:
— Совсем наша Светка ошалела, ревнует Юрку к каждому кусту. Ишь выдумала чего, будто у него с Веркой завелось. Да он про Верку теперь и заикнуться боится. И прилезет же такое в нашу бабью башку! И все из-за того, что он сказал как-то: «Жалко Верку Кардашову — красивая, а мужа подходящего не нашла». Да мой Типун, бывало, кого только не расхваливал, а я хоть бы что — все равно знала, что он меня ни на какую раскрасавицу не променяет.
Внуки у Типуновых были какие-то нелепые. Любаша разрасталась, как заквашенное тесто, — круглая, сильная, носилась по двору, но не дружила ни с ребятами, ни с девочками. Однажды Дранейчик хотел подглядеть за ней, когда она в палисадник полезла, а она увидела и таких ему при всех оплеух навешала, что ее с тех пор прозвали Любка Не-влезай-убьет. Если ребята или девочки предлагали ей поучаствовать в какой-нибудь игре, она с веселым выражением краснощекого лица отвечала:
— Да ну вас к лешему, я лучше сама побегаю.
А Женя, наоборот, был такой скромный, девчачий, все время с девочками водился, и в классики с ними играл, и в дочки-матери, и в прыгалки; девочки даже пи́сать при нем не стеснялись, как утверждал Ляля. Как-то раз я увидел у Жени книжку «Урфин Джюс и его деревянные солдаты» и попросил почитать, а он:
— Хитренький какой! Вы, мальчишки, только рвете книги, а читать аккуратно не умеете.
Зато моя бабка, Анна Феоктистовна, Женю мне всегда в пример ставила:
— Эх ты, двоечник непутевый! Вон брал бы пример не с Ляли, а с Жени Типунова — на одни пятерки парень учится, все грамоты какие-то дают, инженером будет человек.
— Так Женька же девчонка, — отвечал я, — ему и положено, как девчонке, зубрилой быть и на одни пятерки учиться.
А бабка мне:
— Э-эх ты, пойдешь по отцовским стопам, воровское отродье, прямая дорога в тюрьму.
Веселый Павлик тоже очень любил типуновских голубей. Он ведь и свистеть умел здорово, и если застанет, как Типун голубей выпустил, так тут же сунет два пальца под язык и засвистит, как падающая с высокой высоты бомба. И голуби тогда веселее летали от свиста Веселого Павлика.
— Рассвистелся, соловей-разбойник, — недовольно ворчала Фрося. — Гляди, они тебе на морду-то нагадят.
— Тетя Фросечка, — весело отвечал Павлик, — птичка-то божья, стало быть, и помет божий, одно удовольствие, если нагадят — лучше святой воды.
— Что с тебя взять, ненормальный, — отмахивалась нормальная Фрося.
Однажды 9 Мая нашего Типуна показали по телевизору, как он встречается со своими однополчанами. Несколько раз мелькнуло его чуть не плачущее, смеющееся лицо, и показали, как он три раза обнимался с разными другими чуть не плачущими и плачущими старичками. Про них про всех сказали, что они воины какого-то особенно отличившегося артиллерийского полка. А бабушка Катюша почему-то так и не попала в телевизор, хотя никогда такого не было, чтобы Типун один ходил на встречу с однополчанами, и в тот, телевизорный, раз они тоже были вместе.
— Да я ж разве ж воевала? — сказала она потом.
— Не воевала, зато над мужем как голубка воркуешь, — сказала баба Клава Кардашова. — Жен тоже надо отмечать.
А на другой год после этого Типуновы никуда не ходили 9 Мая. Та весна была особенной, разъяренной. В конце апреля у бабушки Катюши случился какой-то приступ, ее положили в больницу и сделали операцию. Старый Типун проводил у нее целые дни, и когда его не пускали в палату, он сидел в вестибюле. Вечером он медленно брел домой и на все расспросы соседей отвечал чуть не плача:
— Ничего, не беспокойтесь, обойдется.
И сразу поднимался к себе на пятый этаж. А лифт там, как назло, снова ремонтировали.
Светлана за ним ухаживала, готовила и стирала, а когда тетя Вера Кардашова спросила ее, не надо ли помочь, все-таки двое детей, а тут еще пожилой человек, Светлана ответила:
— Спасибо, дорогие соседи, сначала доведете людей, а потом помощь предлагаете, чтоб все видели, какие вы добренькие.
Но тетя Вера Кардашова и не смогла бы помогать, потому что сама слегла вскоре с тяжелым заболеванием.
В середине мая стало ясно, что бабушка Катюша поправится. Однажды вечером старый Типун сидел один за доминошным столом в лиловых майских сумерках. Я подошел и сел с ним.
— Дедушка Вася, — сказал я, — а правда, что вы были в особом артиллерийском полку?
— Правда, Алексей, — ответил Типун, — только это знаешь как давно было. Тебе сейчас сколько?
— Двенадцать.
— Так вот, если двенадцать, то, значит… сколько это?.. Считай, почти что три твоих жизни еще прожить можно, вот как давно.
— Не почти что три, а почти что две, — высчитав, поправил я.
Понаблюдав, как все плотнее сгущаются сумерки, я снова спросил:
— Дедушка Вася, а бабушку Катюшу скоро выпишут из больницы?
— Скоро, Алешка, — ответил он. — Не робей, мы еще повоюем, поживем! Голубей-то заведешь, когда вырастешь?
— Заведу, — заулыбался я.
— То-то, давай заводи, — сказал он, — а я тебе тогда от своих отделю парочку.
Бабушку Катюшу и впрямь очень скоро выписали, и она уже была бодрая, веселая, будто не было никакой операции.
— А что мне теперь отдыхать? — говорила она. — Я и так хорошо в больнице отдохнула.
А вот тете Вере Кардашовой становилось все хуже и хуже, и в августе она умерла, потому что у нее оказался рак. Когда ее хоронили, со всех домов нашего двора сошелся народ, и никто не мог поверить, что умерла тетя Вера, самая красивая во всей округе женщина, так и не нашедшая себе подходящего мужа. Старый Типун уговорил бабушку Катюшу на похороны не ходить, потому что боялся, как бы ей не стало плохо. И сам сидел с ней дома, хотя в окна они все равно все слышали, и бабушке Катюше все равно стало плохо.
Когда тетю Веру понесли в похоронный автобус, я вдруг вспомнил про голубей и побежал к голубятне. Я знал, как отвязывать шнур, потому что Типун водил меня один раз в голубятню показывать маленьких голубчиков. Отвязав шнур, я дернул, и ворота распахнулись. Голуби, привыкшие, что это делает только их хозяин, сначала растерялись и не знали, что им делать, и я даже расстроился, подумав, что они так и останутся в голубятне и тетя Вера не увидит их в последний раз. Но вот первый, самый смелый голубь выпорхнул наружу и пошел в небо, за ним другой, третий, а дальше вся стая трепетной волной выплеснулась в небо и поплыла по голубому небу белоснежным живым облачком.
На поминки старый Типун и бабушка Катюша пришли. Их сын Юрий, только что вернувшийся из плаванья, тоже был, а внуки — Любка Не-влезай-убьет и девчоночий Женя отдыхали в пионерлагере. Невестка Типуновых, Светлана, для тех поминок готовила стол, бегала по квартире Кардашовых в фартуке и распоряжалась, где кому сесть. И всего она наготовила так вкусно, что только бы еще повод к этому застолью был радостный.
— Спасибо вам, Светлана Николаевна, огромное спасибо, — сказал ей Сашка Кардашов.
— Ты, Сашуль, держись. Крепись, будь мужчиной, — сказала ему Светлана. А потом я услышал, как Юрий сказал ей на кухне раздраженным голосом:
— Не было у меня с ней ничего, можешь ты это понять или нет, наконец! Клянусь тебе. Хочешь, вот я палец себе отрублю, чтоб ты только поверила?
— Ну не было, так не было, я верю. Бедная Верочка. Помянули мы ее вроде бы хорошо, — сказала жена мужу, а моя бабка, Анна Феоктистовна, потянула нас с матерью домой, потому что моя мать Анфиса уже хватила лишку и выпытывала у бабы Клавы Кардашовой:
— Теть Клав, а где Верка-то? Верка-то где?
В том же году, только в конце декабря, не стало Веселого Павлика, и типуновские голуби лишились его атаманского свиста. Погибла моя мать Анфиса, умер Костя Человек, а голуби были живы, их чистые белые крылья устремлялись в небо, радовали тех, кому еще долго предстояло жить на свете, и тех, кому скоро пора было уходить назад.
А май уходил и снова возвращался. Всякий раз в нем обнаруживалось что-то новое, какая-нибудь не замеченная раньше черточка, и всякий раз в честь этого гремели салюты, светилась иллюминация, исполняла свой гимн хоровая капелла птиц, гремели грозы и вырастали цветы.
По смерти Павлика мне через некоторое время достался его попугай Роджер, а старому Типуну его аккордеон. Вернее, аккордеон достался не Типуну, а красному уголку ЖЭКа, но Типун чаще других пользовался этим инструментом. Играл он хорошо, вдумчиво и толково. Особенно здорово у него получалось танго «Рио-Рита» и «Ла палома бьянка» — солнечные отблески эпохи его довоенной молодости. Стариков Типуновых стали приглашать на окрестные свадьбы, и Типун охотно соглашался. Они ходили вместе, он играл, она сидела рядом, а когда уставала, то говорила:
— Пойдем, Вася?
— Пойдем, Катюша, — соглашался он.
С некоторых пор я стал обращать внимание на то, что типуновские голуби и попугай Веселого Павлика связаны друг с другом. По крайней мере, Роджер всегда, как Юра, чуял их полет, и если Юра срывался и бежал смотреть, то попугай вопил что-нибудь невразумительное, раскрывал веера своих черных крыльев и начинал ими отчаянно хлопать, создавая в комнате ветер. И покуда в вольном небе летали белые голуби, в металлической клетке создавал себе иллюзию полета черный попугай Роджер.
Я закончил школу, и одновременно со мной мой ровесник, девчоночный Женя. Он так и остался девчоночным, только из девочки превратился в застенчивую девушку. Сразу после школы он поступил на физико-математический факультет МГУ и приступил к непосредственному исполнению пророчеств моей бабки. А Любка Не-влезай-убьет вопреки своей натуре и монументально разросшемуся во все стороны телу вышла замуж, и старый Типун загодя к ее свадьбе разучил на аккордеоне несколько современных мелодий — «Арлекино», «Все могут короли», «Хабл-бабл» и тому подобное. Через две недели после свадьбы Любки я отбыл в армию, и на проводы попросил прийти старого Типуна, чтобы сыграть мне старые довоенные танго. Он с удовольствием выполнил мою просьбу, а напоследок исполнил марш «Прощание славянки».
Одно из пророчеств моей бабки все-таки не сбылось. Я вырос, и меня взяли в армию. Когда мы шли к военкомату, я, конечно, делал вид, что мне ужасно не хочется вычеркивать из своей жизни целых два года, но в душе радовался, что я такой же, как все. Перед самым прощанием моя бабка перекрестила меня на дорожку и заплакала, а тетя Тося сказала:
— И чего плакать-то? Не на войну ж.
Кроме них, меня до военкомата провожали Тузики, Славка Зыков и Рашид. Юра, как только рассвело, пошел подметать улицу, и оторвать его от этого занятия не смогли бы даже ядерная война и всеобщая эвакуация.
— Ба, — сказал я, — береги попугая.
Больше у меня ничего не оставалось в Москве, что бы она могла беречь. Разве что только себя да Юру.
— И себя береги, — добавил я, — и Юру.
— Иди уж, служи, — сказала мне бабка.
И я служил. В пограничных войсках, на заставе имени лейтенанта Головко — советско-норвежская граница. Служба в пограничных войсках отличается тем, что солдату всегда говорят: граница — это почти фронт, в каждую минуту может появиться враг. За два года ни одного врага мы не увидели. Говорят, что на соседней заставе задержали какого-то норвежца-нарушителя, да и то пьяного. Но одно могу сказать, скучно мне не было. Да мне, наверное, нигде не будет скучно, потому что во всем есть душа, даже в безмолвии и неподвижности. Я был доволен, что служу в погранвойсках. Особенно на второй год службы. Собаки, дозор, лес. И постоянное внушение себе, что там, за лесом, — противник. И никогда в жизни я еще не ощущал так собственное тело. Оно стало главным в моей жизни этих двух лет. Я старался довести механизм моего тела до безукоризненной четкости и слаженности. Иногда мне даже хотелось смазать машинным маслом все мышцы и суставы, чтоб нигде не появилось ржавчины.
Отпуска мне за два года так и не дали. Зато два раза нас возили на экскурсию в Ленинград. Первый раз я не попал, потому что сидел на губе, а второй раз съездил вместе со всеми. Но мне вовсе не так хотелось побывать в Ленинграде — тем более что из всех музеев общим голосованием был выбран музей истории религии и атеизма в Казанском соборе, а хотелось сходить в Эрмитаж и в Кунсткамеру, о которой мы все мечтали в детстве, потому что там, по уверениям Игоря Панкова, есть все — оружие, восковые фигуры, невиданные драгоценности, заспиртованные уроды и даже двухголовый великан. Кроме Казанского собора, мы посетили четыре пирожковых, от которых все остались без ума.
В мае я вернулся из армии. Уже вовсю цвела черно-белым запахом черемуха. Во дворе сидел в споем сереньком пиджаке старый Типун и дремал, опершись на черный красивый костыль. Роджер, бабка и Юра были целы и невредимы. В тот же день я снова увидел в небе голубиное облачко и понял, что мое путешествие по белому свету подошло к концу — я вернулся домой.
На другой год выселили всех из желтого кирпичного дома, который предназначали на слом. Юрий и Светлана Типуновы вместе с девчоночным Женей получили квартиру на Юго-Западе. Перед отъездом Светлана сказала старушкам:
— И хорошо, что уезжаем, а то Юрка мой совсем от рук отбился, только и знает, что домином стучать во дворе. Может, хоть там домина не будет.
Они уехали, и желтый кирпичный дом был уничтожен.
Потом стали выселять и наш дом. Незадолго до этого Типуновы поменяли фамилию. Оказалось, что дед Вася был Тяпунов, а потом произошла ошибка. Старый Типун долго думал, как поступить.
— Куда уж теперь менять, Вася? — говорила ему бабушка Катюша. — И все документы, и всю жизнь ты Типун, это ж сколько менять-то?
Но он все-таки решил по-своему.
— Нет, надо менять. Раз дед мой был Тяпунов, то и я должен фамилию его сберечь. Да и что за Типун такой? Который на языке волдырь вскакивает, что ли?
И он превратился в Тяпуна, заставив сына и внука сделать то же самое.
Вот и все. Старый Типун, то есть Тяпун, вскоре со своей Катюшей уехал. Голубей он увез. Хотел мне оставить, но куда я их дену, когда перееду.
Голубятня стоит теперь пустая. Сизари иногда садятся на ее крышу, заглядывают внутрь, потом смотрят в небо, но и там не видят своих белых собратьев и, должно быть, думают, что типуновские голуби улетели в далекий космос, протерев, наконец, своими крыльями голубой небосвод до дыры.
И тогда они ошарашенно устремляются вверх, все выше и выше, потому что душа их тоже просится в полет.