Часть вторая БЕГСТВО

Fortinbras. Take up the bodies: — such a sight as this

Becomes the field, but here shows much amiss.

Go, bid the soldiers shoot.

[A dead march. Exeunt, bearing off the dead bodies; after which a peal of ordnance is shot off.]

W. Shakespeare. Hamlet.

(Фортинбрас. Унесите мертвых — вид, подобный этому,

Уместен на поле брани, здесь же отвратителен.

Идите и прикажите войску сделать выстрел.

Похоронный марш. Уходят, унося мертвые тела; затем раздается залп орудий.

В. Шекспир. Гамлет.)

ПОЛЕТ

Десять. Девять. Восемь. Семь. Шесть. Пять. Четыре. Три. Два. Один. Старт!

Это произошло 25 апреля 1978 года в 21 час 17 минут по московскому времени, когда жители нашего дома, большого серого, желтого кирпичного и маленького бурого домов вышли погулять во дворе, оставив программу «Время» наедине с четырьмя стенами своих квартир, и по сонным обоям бежали отблески посевных кампаний, пусков новых объектов десятой пятилетки, новые запуски космических кораблей и сложные обстановки на Ближнем Востоке. Фрося Щербанова увидела, как на шестом этаже второго подъезда выросла небольшая фигурка слесарька Гришки, который немного постоял и, крикнув гуляющей внизу с коляской Розе Шафиулиной, чтоб та отошла в сторону, постоял немного еще, потом поскользнулся и с воплем свалился вниз. Вопль был следующего содержания:

— Э! Алё! Лечу!

После этого раздался хруст, означающий, что тело приземлилось на стоящий под моим окном мотоцикл Игоря Панкова. Все бросились к месту приземления, а Фрося немного язвительно, но не без волнения в голосе, сказала:

— Дождались!

Фрося Щербанова являлась пенсионеркой. Когда-то она работала на заводе имени Лихачева, который с любовью называла заводом имени Сталина, а Волгоград Сталинградом. Пенсия у нее была хорошая, что позволяло ей не заботиться о приработке; а слесарек Гришка работал в нашем ЖЭКе слесарем-сантехником, но поскольку пил водку, то ему еще приходилось подрабатывать уборщиком в соседнем ЖЭКе. Однако двух зарплат вместе с сантехническими чаевыми все равно не хватало, и Гришка частенько бегал по подъездам, выклянчивая трешку или рубчиков пять.

— До понедельничка, теть Клав, пять рубчиков, а в понедельничек как в аптеке… Спасибо, теть Клав.

Рассказывает Клавдия Кардашова:

— Смотрю, Гришка в окне стоит и Розе-татарке машет, мол, прыгать буду. Я и говорю: гляньтя, никак Гришка прыгать собрался. Не успела сказать, а он уже — кувырк! Летит и орет: «Алё, ловитя, лечу!» Да где ж его поймаешь? Дернулись, а он уже мордой об Игорев мотоцикл саданулся и лежит. Подбегаем — живой! Пьяный, матерится, а по нему бензин течет, и мотоциклом ноги придавило. «Братцы мол! Это что жа, я, значит, живой остался? Бегитя за Фаиной, скажитя, что я живой». Вот что водка-то с людьми делаеть, до чего допиваются! А ведь трезвый-то жив бы не остался б.

Баба Клава Гришкой не восхищалась, но от души жалела его, дурака, и когда тот уже после полета принес ей очередную занятую трешницу, она велела ему, чтоб он взял ее себе, но не пропивал, а купил себе фруктов да поставил богу рублевую свечку за то, что бог ему жизнь сохранил, дураку такому окаянному. На два рубля Гришка купил яблок и два яблока силой запихнул бабе Клаве в карман, а предназначенный для бога рубль у Гришки отняла сожительница Файка Фуфайка, потому что она всегда у него отнимала деньги, если находила.

Слесарек Гришка у нас в доме прописан не был и жил лишь постольку, поскольку находился в состоянии незарегистрированного брака с Фаиной Ларюк, прозванной всеми Файкой Фуфайкой, за то, что она всегда ходила в ватной фуфайке. Своя комнатенка у Гришки была маленькая в общей квартире на Разуваевской улице. Он сдавал ее за тридцатку какому-то аспиранту, а если у них с Файкой происходили скандалы, Гришка кричал Файке:

— Всё! Всё! Всё! Больше меня не увидишь! Аспиранта в шею, и буду сам жить по месту прописки. Прощай! Я тебя любил, но теперь презираю!

В некотором роде Гришка был артист, он любил выносить свои эмоции напоказ толпе. Всякий раз, навсегда уходя от Файки Фуфайки, он еще какое-то время являл свой трагедийный талант дворовой публике:

— Дорогие мои! Братцы! Прощайте. Я ухожу, потому что женщины умеют сделать жизнь мужчин невыносимой. Терпите же, если можете. Но я терпеть больше не буду. Не желаю. Горд. Я очень горд, дорогие мои. Прощайте. Тетя Клава, прощайте. Тетя Фрося, прощайте навсегда. Дядя Вася, прощайте, дорогой.

— Иди, иди, шут гороховый, — отвечала Фрося.

— Ступай, Гриша, приходи к нам, — отвечала бабка Клава.

— Балаболка, — ворчал старый Типун.

В момент происшествия Василий Иванович Типунов сидел за доминошным столом, но не играл, а только присутствовал при игре, а потому, в отличие от вошедших в азарт доминобойцев, видел, как Гришка залез на окно, крикнул Розе Шафиулиной, чтоб отошла в сторону, постоял немного и прыгнул вниз, издав при этом некий возглас, в котором Василию Ивановичу послышалась обычная залихватская присказка: «А мне все по плечу!» Но что больше всего удивило старого Типуна, это довольно кривая траектория, по которой свалилось тело. Ему даже померещилось, будто Гришка нарочно метил в мотоцикл Игоря Панкова, будто в его падении крылась какая-то героическая идея. Одновременно с хрустом, сопровождавшим приземление, старый Типун кашлянул и молвил:

— Ах ты, стервец!

Это отвлекло доминошников, и некоторые из них, не прекращая все же бить костяшками по столу, вытянули шеи и поглядывали, как люди бегут под мое окно. Типун, кряхтя, поднялся со скамьи и побрел тоже посмотреть на последствия полета. Протиснувшись сквозь толпу, он спросил:

— Не убился, Гришка?

— Жив, дядь Вась, — весело ответил воздухоплаватель. — Жив, только чегой-то из меня бензин текет.

Тем самым выяснив все, что необходимо было выяснить, Типун вылез из толпы и пошел домой рассказывать своей жене, бабушке Катюше, о том, что произошло.

Когда Гришку выписали из больницы, он демонстрировал перед всем двором многочисленные синяки и ссадины. Особенно пострадало лицо, все оно было испещрено болячками, которые, подсыхая, превращались в толстые куски древесной коры. Гришку теперь везде знали, при встрече хлопали по плечу и просили показать некоторые части тела — колени, локти, грудь, чтобы убедиться, что травмы есть, но незначительные, и можно быть уверенным, что не всякий свалившийся с шестого этажа и попавший при этом на мотоцикл, моментально отправляется на тот свет. И каждый начинал высказывать многочисленные предположения, почему все-таки остался жив слесарек Гришка. Татарка Роза говорила так:

— Это ему за то, что о моей дите подумал, когда прыгал.

Роза Шафиулина в тот вечер, как обычно, катала коляску, разговаривая по-татарски со спящей дочкой Жанкой, и вдруг услышала сверху:

— Эй, с коляской! Отойди, прыгать буду!

Она посмотрела наверх и, увидев в окне Гришку, испугалась, дернулась назад, вперед, развернулась и пробежала резких шагов десять, так что Жанка проснулась и заплакала. Отбежав, Роза оглянулась на Гришку и увидела, что он летит прямо на нее, быстрым и убийственным снарядом. Она закричала, но в следующую же секунду падающее тело отпрянуло назад и врезалось в стоящий под окнами мотоцикл, тем самым приземлившись там, где ему и полагалось приземлиться по всем законам физики и логики. Но Роза и не подумала даже, что неверная траектория могла быть лишь следствием ее, Розы, материнского страха за жизнь дитя, она была уверена, что Гришка в последний миг справился с неведомой силой, несшей его прямо на коляску, и упал в отдалении. Когда Гришка показывал свои ссадины Розе, она говорила ему:

— Спасибо вам, хороший человек.

А вот Лютик как раз считал наоборот. Он давно уже негодовал, что вместе с ним в одном доме, хорошо хоть не в одном подъезде, живут такие аморальные Файка Фуфайка и ее незаконный сожитель. Однажды, еще до Гришкиного полета, аморальные крепко переругались, кричали всю ночь во дворе друг на друга, и на другой день Лютик сказал кому-то, нарочно, чтоб Файка слышала:

— Из-за таких безнравственных, которые всю ночь во дворе склочатся, нормальным людям покоя не хватает.

— Тоже мне нарсуд нашелся! — фыркнула Файка. — Ишь, стоит, слюнявицца. Ехай на кладбище и живи там, если тебе спокой нужен.

Вечером 25 апреля Лютик вышел во двор узнать, как обстоят дела у мирного населения нашего дома, и услышал сверху голос Гришки, оповещающий Розу Шафиулину, что будет прыгать. «Что это прыгать? — подумал Лютик. — И зачем? Куда?» Он посмотрел наверх и увидел в окне Гришку, который в следующий уже миг оступился, брыкнул ногой космос и полетел вниз, крича:

— Э! Алё! Лечу!

От негодования у Лютика что-то случилось со зрением, и какую-то секунду он видел все вверх тормашками — Гришка при таком перевороте мировоззрения, выскочив из окна, устремился вверх, подобно типуновским голубям, но как только он наткнулся наверху на непреодолимый мотоцикл, мир возвратился в свое привычное положение, и Лютик сказал сам себе:

— Эх, хороший у нас дом, да живет в нем одна пьянь да шакалье. Всех надо посадить и выселить.

Гришкин полет укрепил Лютика в его решимости отдать себя службе в милиции, и он пошел в сержантскую школу. После этого Файке Фуфайке житья не стало.

— Всё ко мне цепляецца, цапля милиционерская. Ты властью, данной тебе народом, преступников лови, а к пострадавшим лицам не цепляйся. Правильно, Вить?

Дядя Витя Зыков сказал Лютику:

— Ты, Саш, к Фаине не надо. Она — лицо пострадавшее.

Говорит Виктор Зыков:

— Я сидел в надлежащем состоянии вечером, то есть практически нетрезвый. Смотрю, он летит по воздуху. Я еще посидел. Обратно смотрю. Он обратно летит. В воздухе так и вот так вот кувыркается и летит. Я тогда говорю себе: «Витька, Гришку надо спасать». Встал. Обратно поглядел. Он обратно летит! Тогда я пошел. Подхожу — он лежит. Из него бензин текет. На нем мотоциклет. Я мотоциклет поднял и держу, к себе прислонил. Из меня тоже бензин потек. Все штаны залило. Гришка сел. Я мотоциклет отпустил к стенке, Гришке дал закурить. Я его спрашиваю: «Ты куда летел?» А он говорит: «Всё нормально». А мне что главное: всё нормально? — Всё нормально. Всё нормально? — Всё нормально. Все живы-здоровы, войны нет, чего вам еще надо? Игорь, дай закурить.

Игорь Панков оказался в этой истории вторым пострадавшим, потому что Гришка своим падением поломал у мотоцикла рулевое управление, разбил вдребезги зеркальце и сплющил бензобак, оросив себя тремя литрами бензина. Почему в тот вечер мотоцикл Игоря стоял под моим окном, а не под балконом своего хозяина, для всех осталось таинственной загадкой. Файка Фуфайка уверяла, что Игорь нарочно поставил свою тарахтелку, потому что знал, что кто-нибудь об нее должен убиться, а Игорь в таком случае заявлял, что это как раз Гришка сам переставил, должно быть, мотоцикл под мое окно, прежде чем спрыгнуть, потому что хотел напоследок кому-нибудь навредить.

— Заблуждаешься ты, — обижался на это Гришка. — Случай моего падения произошел стихийно. Я его не планировал, а поэтому ты заблуждаешься.

В 21 час 17 минут московского времени Игорь Панков как раз стоял на своем балконе, курил и выпускал в атмосферу табачные дымы в виде толстых колец. Вдруг он заметил свой мотоцикл и подумал: «Чего это мой драндулет там оказался?» Потом он подумал, что еще, чего доброго, какой-нибудь деятель выплеснет на него что-нибудь или сам свалится и разобьет зеркальце. «Ща докурю, — подумал Игорь, — и пойду переставлю». И как только он об этом подумал, буквально в следующий миг его тревоги сбылись, на мотоцикле наросло тело, которое тут же свалилось под мотоцикл, и мотоцикл придавил его. В другую секунду до Игорева сознания долетел крик «Э! Алё! Лечу!» и хруст ломаемых частей механизма. В третью секунду Игорь уже бежал по лестнице. Подбежав к месту падения, он задал Гришке вопрос:

— Ну ты что, козел, что ли?

Гришку же интересовал другой вопрос — жив ли он. Все сошлись в одном мнении, что Гришка жив и даже разговаривает. Это еще больше разозлило Игоря, и он, с помощью Виктора Зыкова высвободив пострадавшего из-под мотоцикла, хотел даже сначала дать Гришке по морде, но заметив, что Гришка и так весь в крови и бензине, отвел занесенный кулак. Потом он даже смягчился к Гришке, и когда тот после выписки из больницы показывал всем свои увечья, Игорь даже засмеялся:

— Ну ты даешь! Цирк ходячий!

С его легкой руки Гришку так и стали звать — Цирк Ходячий. Здорово подходило ему такое прозвище.

— Вон, вон, смотрите, опять Цирк Ходячий свои коленки кому-то показывает.

Особенно моей бабке так нравилось его именовать. Она даже нарочно иногда спрашивала, чтоб только произнести это смешное прозвище:

— А где ж наш Цирк Ходячий? Не видали?

Моя бабка рассказывала мне о том, как она видела ставший притчей во языцех полет Гришки:

— Мы стояли с Монашкой, Монашка мне про Исуса Христа говорила, как ему смарянка добрая дала пить кувшин воды, когда он с пустыни шел. И тут он ореть: «С коляской! Прыгать буду, отойди!» Мы глянули, он стоить. Монашка стала креститься, и я, на ее глядя, положила на себя крестное знамение. Монашка говорит: «Господи, Иисусе Христе, да приидет царствие твое!» Тут Гришка с окна сошел и тихо полетел вниз, будто пушинка легкая. Он же, господи! тощой, кожа да кости. Файка-то не кормит его, лахудра такая. Оттого-то он и жив остался, что легко упал. А мне его жалко, паразита.

Моя бабка, Анна Феоктистовна, единственная переживала за Гришку. Однажды он пришел к нам попросить раскладушку. У нас была. Старая, рваная, ржавая и скрипучая. Бабка спросила, на что ему раскладушка, и он ей все рассказал. Оказывается, они с Файкой Фуфайкой опять поссорились, и он отправился в свою комнатенку, но аспирант вдруг заартачился и сказал: «Что это еще такое! Деньги тебе плачу и еще живи с тобой бесконечно!» А все потому, что у аспиранта была в гостях женщина, и Цирк Ходячий моментально принялся ей демонстрировать свои многострадальные коленки и локти, и даже стал рубашку расстегивать, чтобы явить аспирантовой гостье незаживающую ссадину под ребрами. Короче, аспирант его выставил, сказав, что если он не доволен таким раскладом, то пусть подыщет себе другого дурачка, который за эту дохлую дыру станет платить по тридцатнику в месяц.

— Я с Фаиной договорился, что она меня пустит на кухне спать, только я не могу на полу, потому что у меня всё внутри в кашу превратилось, когда я грохнулся, и от застуды может нагноение получиться, — объяснил Цирк Ходячий, зачем ему нужна раскладушка.

Он ушел с нашей раскладушкой на шестой этаж, а бабка все сокрушалась о нем, что у него все в кашу превратилось.

— А доктора что ж, — злилась она, — им только артистов да профессоров лечить хочется, а слесаришка, да еще пьющий, кому он нужон? Кто его пожалеет? Никто не пожалеет.

Ночью на лестнице раздался шум, крики и грохот. Слышно было, как по каменным ступенькам скачет наша раскладушка. Бабка выбежала из квартиры.

— Цирк Ходячий! — обратилась она к звукам наверху. — Это ты, что ли?

— Я, — ответил жалобный голос сверху.

Бабка пошла наверх. Через пять минут она привела к нам Гришку и уложила спать на своей кровати, а сама легла с Юрой, который проснулся было, похныкал и опять уснул. Гришка всё спасибкал. Полежит-полежит:

— Спасибо, тетя Аня.

Полежит-полежит, опять. Потом и говорит:

— Тетя Аня, а вас как по отчеству?

— Фектистовна я, — призналась моя бабка.

— Спасибо вам, Анна Феоктистовна, — сказал Гришка, — добрый вы человек. Спасибо вам от всего сердца!

— Да спи ты, Цирк Ходячий! — возмутилась бабка. — Спать давно пора, а ты все заладил: спасибо-спасибо, спасибо-спасибо.

А весь шум был из-за того, что ночью Файка Фуфайка проникла к Гришке на кухню и затеяла выяснение отношений. Они опять разругались, и Гришка вынес раскладушку на лестничную площадку. Так и порешили они спать, но через час Файка, вдоволь наворочавшись с боку на бок и досыта навздыхавшись, вышла на лестничную площадку и пустила нашу раскладушку вместе со спящим на ней Гришкой по лестнице. На пятой ступеньке раскладушка перевернулась, и Гришка крепко стукнулся лбом об лестницу. Файка поначалу испугалась, но увидев, что Цирк Ходячий и здесь остался невредим, прорыдала:

— Всю душеньку ты мою извел, изверг!

И, хлопнув дверью, удалилась в собственную квартиру.

Утром, когда Цирк Ходячий уходил, моя бабка сказала ему:

— Ты плюнь на нее, на Файку. Брось ее. Дурная она баба.

Но он ответил:

— Не могу я, Анна Феоктистовна. Люблю ее очень. Через ту любовь и муки все терплю.

Вот рассказ Файки Фуфайки о происшествии 25 апреля в том виде, в каком мы слышали его от нее:

— Мы немного выпимши были и взялись, как всегда, ругацца, а Гриша тогда залез на окно и говорит: «Это последняя наша ссора, потому что я сейчас поканчивать с собой буду и выброшусь из окна». Я ему сказала, дураку: «Слезь с окна, не ровен час, свалишься». А он стал кричать вниз Розе, чтоб она отошла с коляской. Я обратно ему: «Слезь с окна». А он тут неловко так зашатался, и я глянула, в окне уж пусто. Подбежала, смотрю, а он все уменьшаецца, уменьшаецца, упал и лежит под моциклетом. Я скорейше звонить, да все не так набираю, все говорят: «Пожарная охрана», «Пожарная охрана». Потом набрала правильно, говорю: тутова человек из окна упал, а у меня все расспрашивают, кто вызывает да кто вызывает, я возьми да и ляпни: «Мать, — говорю, — его». А перед энтим только не могла точно ответить, с какого он года. Они не верят. Я говорю: «Ну, не совсем мать, а так, мол, одна женщина знакомая». Тогда они говорят: «Ждите, сейчас приедем», а перед энтим все полчаса расспрашивали, живодеры. Я, значит, потом побегла смотреть на Гришу, а он уже сидит и курит. Мне тогда обидно стало, и я обратно домой пошла, потому что он мне эдак подмигнул еще.. Я пришла и плачу, какая у меня жизнь обидная, а потом эти, со «скорой», пришли и все спрашивали, а еще милиционеры ходили и тоже все спрашивали, не было ли факта насильственного подталкивания, а я чё? Он же сам себе искал, как бы надо мной надругацца.

Следует добавить, что, спустившись посмотреть, как там Гришка, и увидев его живого, Файка сказала ему:

— Говорила я тебе, бестолочь, не лезь на окно, так ты все по-своему. Подохнешь, а всёрно по-своему будешь лезть!

Полет Гришки произвел неизгладимое впечатление на всех жителей нашего дома, а старый Драней даже на некоторое время рехнулся — стало ему мерещиться, будто каждые пять секунд из окна Файки Фуфайки вываливается Гришка. Гришку уж увезли, а старый Драней всё стоял и считал, сколько Гришек падает вниз, сбивался и снова считал:

— Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Восемь… Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Десять…

Мимо шел пенсионер Смирнов и спросил, кого он считает.

— Не мешайся, пошел! — ответил грубый Драней.

Потом дядя Коля Дранеев выяснил у отца, что он Гришек фиксирует, и сказал:

— Не дури, отец, пошли домой.

— Пошел прочь! Прочь! — зло ответил Драней. — Семь. Восемь. Пять. Три…

Когда дядя Коля вышел во второй раз, Драней стоял уже в полной темноте и все продолжал считать Гришек.

— Пойдем, — сказал дядя Коля, — завтра досчитаешь.

Драней подумал и согласился. Назавтра он уже о многократных Гришках не помнил, но потом тетя Зоя, дяди Колина жена, говорила иногда:

— Свекр мой иной раз заговаривается. Белая горячка у него, должно быть. Допьется, что и нас всех прирежет.

— Избави, пресвятая богородица, Николай-угодник! — крестилась напуганная таким предположением Монашка.

Серафиму Евлампиевну Пономареву по-особенному взволновал полет Гришки. Свидетельствует Серафима Евлампиевна:

— Батюшка, святой отец, выслушай исповедь рабы божьей Серафимы. Был вечер втораго дни седмицы. Я стояла пред чертогом моим мирским и вела беседу с рабой божьей Анной Стручковой, когда вдруг снизошла на меня благодать, и увидела я господа нашего во всей славе и сиянии ангельском, от лица котораго бежали небо и земля, и не нашлось им места. Я же стояла пред очами его и славила его и клала крестные знамения. Тогда сказал господь бог: свидетельствуй о славе моей, раба божия Серафима, се гряду скоро, а в доказательство слов своих низведу отрока своего, раба божия Григория, по воздуху яко по лествице. И се, батюшка, отец мой, увидела я, как два ангела вывели раба божия Григория от окна его и повели вниз по воздуху, яко по незримой лествице, и низвели они его, и возложили пред очами моими во истину слова господня. И воззвал господь к трупу раба своего Григория: Григорий! встань и ходи. И Григорий встал и ходил, славя силу господа. И сказал господь: раба моя Серафима, свидетельствуй обо мне. И се, свидетельствую, господи! Аминь. Ей, гряди, господи Иисусе! Благодать господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь.

Монашка пыталась превратить Гришку в святого, при встрече говорила ему:

— Скоро, раб божий Григорий, причастишься святых тайн.

Он боялся ее и, завидев, прятался с застенчивой улыбкой за дверью подъезда, где иногда натыкался на сумасшедшего Куку, который тоже любил затаиваться в подъездах. При виде Гришки Кука начинал дрожать и тихо без слез плакать, потому что он видел полет совсем не так, как многие. Он видел, как Гришка стал ходить по небу и включать звезды, как он рвал эти звезды и делал из них огромные букеты астр, а потом бросал астры с неба, они попадали в окна и светились разноцветными огнями, где мамы готовили на кухне ужин для своих кук — Кука, иди кукать, кука холёсяя, ням-ням-ням! Бо, звездный человек, бо-о, а́ммо, не бей, моо́ мне, хороший.

С черного неба на землю смотрели белые звезды своими глазами, и белый дождь смотрел и плакал длинными медленными лучами, и в черный купол взлетали крылья, как отраженья звездных сияний — белые, светлые, неземные, теплые и холодные пятна.

Для моего брата Юры полет Гришки оказался первым шагом в старость. Юре в том году исполнилось тридцать лет, на лице его уже появились морщинки, такие грустные на детском лице. В день Гришкиного полета Юра был особенно печальным, с утра до вечера сидел на кровати; потом отправился на вечернюю уборку, а когда вернулся, вышел во двор и ходил там в ожидании чего-то, что лишь ему одному было ведомо. В начале десятого он стоял возле песочницы, рядом с ним, жмурясь, виляла хвостом некая приблудная псина, белая, вся в пыли, с черными звездочками на морде и спине. Она часто и раньше крутилась вокруг Юры, и Юра даже звал ее по имени:

— Саба, идем. Саба, милая.

Кроме Сабы возле Юры в тот час стояла Любка Не-влезай-убьет, и увидев в окне Гришку, Юра указал на него Любке пальцем:

— Вон дядя Гриша, вон! На кне.

Любка посмотрела, засмеялась и, погладив собаку, вдруг ни с того ни с сего побежала в сторону бурого дома, где когда-то жил Веселый Павлик, оттуда за гаражи и спряталась там за гаражами. А Юра стоял и смотрел, как Гришка мягко оттолкнулся от окна и плавно полетел по воздуху, по-голубиному хлопая руками, разгребая коленями небо. Саба звонко залаяла, что-то камнем свалилось из окна шестого этажа и упало прямо на стоявший под окнами мотоцикл, а дядя Гриша плыл в небе, совершал изящные пируэты, то немного уходил ввысь, то чуть снижался, но шел правильно по кругу, и Юра долго стоял около песочницы, глядя вверх, пока дядя Гриша не растворился в смеркающемся небосводе. Саба уже не лаяла, а потявкивала и скулила, потому что ей ужасно хотелось пойти посмотреть, что там упало с шестого этажа, но не хотелось уходить от Юры; вот если бы он тоже пошел…

— Саба, иди, — сказал Юра. Это означало, что Юре уже пора спать, а Сабе идти куда-нибудь, потому что моя бабка, Анна Феоктистовна, все равно не позволит ей остаться у нас дома, даже переступить порог не даст. И Юра пошел домой, а Саба пошла к гаражам. Идти смотреть, что там упало, ей уже не хотелось без Юры.

Ночью Юра впервые в своей жизни проснулся не оттого, что его кто-то разбудил. Он вскочил в кровати, захныкал и промычал:

— Мама! Мэ! Мэ!

Потом громко почмокал губами и заснул, а бабка моя заплакала:

— Мамочку вспомнил, родимый ты мой!

В ту ночь я не спал. Я сидел за своим письменным столом и слушал, как за стеной чмокает Юра и плачет моя бабка.

Вечером 25 апреля я готовил к экзамену по химии тетрадь с ответами на все экзаменационные билеты, чего уже второй год добивалась от нас наша химичка. Заниматься этим мне совсем не хотелось, и сделав каждые два шага по странице, я отрывался и подолгу смотрел в окно. Вдруг я услышал:

— Эй, с коляской! Отойди, прыгать буду!

И потом тот же голос, приближаясь сверху, прокричал:

— Э! Алё! Лечу!

В ту же секунду в окне мелькнуло падающее тело, раздался удар, хруст, треск и стон. Я подбежал к окну и посмотрел вниз. Там, придавленный мотоциклом, лежал слесарек Гришка, в нос мне ударил запах бензина, смешанный с соленой свежестью крови. Я выпрыгнул, но очень неловко и до боли растянул левую ногу, так что невозможно было стоять, и я сел. Тут подбежали люди, начался шум, мотоцикл с Гришки сняли, и я увидел, что Гришка жив и уже курит. Я встал и, хромая, побрел домой, потому что если бы я не показал на следующий день химичке тетрадь, то меня бы не допустили к экзаменам. Но шум под окном мешал мне, и пришлось потом всю ночь просидеть за письменным столом.

Гришка остался жив, и когда я окончил школу, с него уже стали окончательно сходить все ушибы и ссадины его выдающегося полета. Ссоры с Файкой Фуфайкой продолжались, и несколько раз я слышал, как Цирк Ходячий кричит во дворе:

— Всё! Всё! Всё! Довольно! Жильца в шею! Ухожу жить в свою берлогу! Прощайте, дорогие мои! Анна Феоктистовна, Серафима Евлампиевна, добрые мои, прощайте!

А однажды я увидел, как он сидит одиноко у подъезда, курит и кисло морщится. Я спросил, что с ним. Он сказал:

— У меня, Алеша, всё внутри в кисель превратилось. Я помру скоро. Прощай па всякий случай.

В сентябре он умер.

Его хоронили по месту прописки, и никто этих похорон не видел, только Файка Фуфайка и дядя Коля Дранеев. А я не пошел, потому что слишком много было и еще будет в моей жизни похорон и поминок.

Файка говорила, будто при вскрытии обнаружилось, что внутри у Цирка Ходячего оказались смещены все органы, и врачи дружно удивлялись, как это он еще жил так долго.

Смерть Гришки Цирка Ходячего не произвела в нашем доме впечатления ни на кого. Разве что только моя бабка заплакала, а до остальных просто не дошло, что он умер, настолько все привыкли удивляться и удивлять других, что Гришка упал с шестого этажа, ударился об мотоцикл и остался живехонек. Ему следовало бы еще поставить памятник под моим окном с надписью на постаменте:

ГРИГОРИЙ ФАЙКИН ФУФАЙКИН
(ЦИРК ХОДЯЧИЙ)
год рожд. неизв. — остался жив в 1978 г.

Да, именно так, мысль о том, что Гришка остался жив, не давала ходу мысли о его смерти. Мало кто говорил, что Гришки уже нет, продолжали обсуждать подробности его пресловутого полета, и иногда можно было слышать вопрос:

— А где же ваш Цирк-то Ходячий?

И все тогда недоуменно переглядывались, и кто-то неуверенно говорил, что Гришка вроде бы уже помер.

— Как помер?! — удивлялся несведущий. — Отчего же? Болел?

— Да… болел вроде… Не знаю, Тось, — отвечали жильцы нашего дома. — Болел, наверное. А потом, он ведь пил, Тось, страшное дело как пил. Вот и окочурился.

И тут же все забывали о Ходячем Цирке, говорили о женитьбе Нины Панковой и о дебошах ее сына Игоря, о горячей воде, которую в нашем доме постоянно отключают, ну просто постоянно, ну зла не хватает! А еще о приметах на грядущую зиму и о Вовке Тузове, который кувыркался и вертелся на недавно установленном турнике.

— Чего это он кувыркается?

— А шут его знает, Тось. Цельный день так полощется. Цельный день.

— Гатаперчатый мальчик, — вставляла свое слово Файка Фуфайка, тоже уже совсем забыв о своем бывшем сожителе.

А Вовка Тузов, младший из двух Тузиков, готовился в цирковое училище. Он вращался вокруг металлической оси турника, подскакивал, соскакивал, падал, снова взбирался, неловко спрыгивал, рискуя свернуть себе шею, и вдруг летел, взлетал, устремлялся в воздух и внезапно особенно изящно, как могут только настоящие циркачи, приземлялся.

Не так давно он позвонил мне и позвал в гости, а я попросился к нему на занятия. Цирковая школа оказалась в Измайлове, на берегу кольцеобразного пруда с островом, на котором размещается большая церковь. Я приехал на двадцать минут раньше и успел погулять немного, забрел на островок. Там я как-то особенно почувствовал запахи весны, и увидев в небе стаю птиц, подумал: к нам.

Потом я сидел на Вовкиных занятиях. Вовка уже был совсем не такой, как в детстве, не Тузик. Я смотрел, как он занимается, прыгает и летает, и мечтал о том, что когда-нибудь увижу его звездным человеком под куполом цирка.

Вечером я был у него в гостях. Он уже женат. Жена немного выше его ростом, тоже будущая артистка цирка, такая стройная и гибкая, что мне невольно вспомнились циркачи Пикассо. Угощенья особенного, конечно, не было, мы пили чай с тортом и вареньем, немного вина. Разговор получался неглупый, и мне казалось, что я совсем недавно познакомился с Вовкой, что у нас никогда не было общего детства. Я даже нарочно спросил его:

— А помнишь, у нас еще был Гришка, которого все звали Цирк Ходячий?

— Ну конечно, — сказал Вовка. — Тот, который с пятого этажа упал и остался жив.

— Только не с пятого, а с шестого, — поправил я. — Но это не так важно. А важно то, что теперь я хочу выпить за Цирк Летучий.

Когда я возвращался домой, мне стало жалко Гришку, что за него уже никто не выпьет. Я зашел в кафе на улице Горького и попросил себе бокал шампанского.

ВОРОНИЙ ГРАЙ

Деревья живут рядом с нами, у них своя жизнь. Мы смотрим на них, а они на нас. Я знаю, что весна начинается уже в декабре, а лето уже в марте, но они начинаются втайне, как тайной до поры до времени является сидящее в земле зерно. Я могу точно определить, в какой день в чреве земли зачалась весна. Выйдя в этот день утром на улицу, я чувствую особенный запах — он исходит из-под земли, а выводят его оттуда наружу деревья. На следующий день этого запаха не будет, но я уже буду знать, что весна там глубоко в земле — деревья оповестили людей о ней, и теперь всю зиму не будет больше запахов. Точно так же деревья дают знать о зачатии лета, осени и зимы.

Деревья олицетворяют собой смену времен года. Для каждого времени у них свой наряд, а зимой они голы, как душа перед богом, потому что зима — это смерть, зима — это зачатие нового, начало очередного воплощения природы, ежегодная жизнь которой состоит в младенческой светлой зелени весны, сочной и страстной взрослости лета, и в зрелом многообразии красок осени. А зима приходит подводить последний итог и закладывать новое зерно.

Больше всего мне нравятся клены и липы, у них самый приятный запах — у лип весной и летом, у кленов осенью. Тополи тоже хороши, но уж очень озабочены своим потомством, которое они изо всех сил стремятся запихнуть вам в нос, в рот, в глаза, в глотку, в легкие. Липы, клены и тополи росли в нашем дворе, а других деревьев не было. Старше всех липы, а клены я помню еще тонюсенькими прутиками, торчащими из земли, они — мои ровесники. Тополи — второе поколение деревьев нашего двора, я помню их уже только юношами, бледно-зелеными, стройными и сильными, мне их до слез бывало жалко, когда им обрезали сучья и они превращались в угловатых уродцев, будто наголо остриженные новобранцы.

Между деревьями постоянно сновали собаки, здесь у них происходили ухаживания, свадьбы, грызня, псы вставали у стволов в позу фигуриста, а мы, дети, с восторгом их пародировали к недоумению и конфузу родителей. Мы тоже постоянно сновали среди деревьев, играя в пряталки, и, прячась под какой-нибудь задумчивой липой, нередко натыкались на белый и черный собачий кал.

Клены росли гораздо быстрее меня, и я страшно завидовал им. Смотрел, какие они уже длинноногие и крепкие, и завидовал. С каждым годом они все набирали и набирали высоту, а я едва-едва выжимал из себя сантиметр, да и то вытягиваясь в струнку и напрягая лоб, чтобы хоть немного приподнять самый тяжелый груз на земле — метку роста на дверном косяке. Там, выше этой метки, переливался многоцветней красок и ощущений мир взрослых, неведомый и удивительный. Здесь, под ней, стоял я, в своей нелепой, низкорослой затюканности.

Когда Игорь Панков потерял у нас свой велосипедный авторитет, он вовсю пытался наверстать при помощи разнообразных идиотских шуточек — отрывал голубям головы, бросал в мусоропровод кошек, писал на стенах матерные слова и рисовал отличительные признаки полов. Безголовые голуби подолгу трепыхались, кошки подолгу взывали из мусоропроводных шахт, слова и признаки бросались всем в глаза своей откровенной наглостью. Однажды Игорь подозвал меня. Они стояли под тополем — Лютик, Дранейчик и Игорь. Я сразу заметил в их лицах какое-то нехорошее ко мне любопытство.

— Спорим, — сказал Игорь, — что ты не допрыгнешь до самой нижней ветки.

Я посмотрел на нижнюю ветку и сразу узнал ее — я запросто допрыгивал до нее. Это был явный вызов моей низкорослости.

— На что спорим? — сказал я.

— На просто так, — оскалился Игорь и с игривой загадкой во взгляде обвел глазами Дранейчика и Лютика.

— На фиг надо, — сказал я. — Сам прыгай за просто так.

— А что мне прыгать, я и так могу достать, — сказал Игорь. — А ты фиг допрыгнешь.

Я поджал губы, посмотрел вверх, подпрыгнул и без труда ухватился обеими руками за нижнюю ветку. Руки вляпались во что-то вязкое и инстинктивно разжались. Приземлившись, я увидел, что ладони позорно перепачканы черным собачьим калом. Лютик покатился по земле мелким кудахтающим смехом. Игорь, осклабившись, спросил меня:

— Это что это у тебя? Ты, что ль, в дерьмо вляпался?

Дранейчик тоже смеялся. Мои глаза наполнились водянистыми густыми слезами. Я сказал:

— Дурак ты, Игорь, а не лечишься. А ты, Дранейчик, пре-датель!

Я особенно нажал голосом на последнее слово, повернулся и пошел прочь. Дранейчик сказал мне вслед:

— Я-то здесь при чем? Сам прыгнул! Не надо было самому прыгать, понял?

Весь остаток дня я тогда просидел дома и каждые пять минут бегал к умывальнику мыть руки. Намыливал густо и подолгу мусолил пышную пену, но через пять минут мне начинало казаться, что руки снова пахнут, пахнут. Пахнут! И я снова бежал в ванную, а моя бабка сказала мне:

— Ты чего мыло изводишь, а? Полкуска уже извел! Чего это у тебя руки всё грязнятся? Ты чего там делаешь вместо уроков, а?

Пришлось терпеть гнусный запах, который, впрочем, вскоре забылся и исчез. Я смотрел в окно на липы, тополи и клены, как смотрю на них сейчас, и сейчас они не кажутся мне такими исполинскими, хотя клены удивительно разрослись, тополи задушили собой пространство, а липы потерялись в среде тополей и кленов, когда-то такие покровительственные. С тех пор я здорово вырос, я начал расти лет через семь после того случая, но я точно знаю, что карлик умер во мне именно тогда, когда я стоял под тополем и смотрел на свои ладони, перепачканные собачьим дерьмом. Ведь меня осмеяли тогда за то, что я допрыгнул, и обида убила во мне карлика.

Весну 1973 года я как-то особенно остро почувствовал. Из-под декабрьского морозца деревья выплеснули мне в нос жгучий ядовито-зеленый запах, взбудораживший меня настолько, что, придя в школу, я никак не мог успокоить растрепыхавшееся, взывающее сердце и на втором уроке сдал учительнице двойной лист, на котором было написано лишь: «Стручков А. 4 б. Контрольная работа». Мои недобрые предчувствия сбылись, весна пришла едкая, торопливая, она ломала все на своем пути и привела с собой такое же нестерпимое лето. В тот год умерла тетя Вера Кардашова, повесился Веселый Павлик, дядя Коля Дранеев разбил окна Фросе Щербановой, мой отец переломал ребра Ивану Расплетаеву, а перед всеми этими событиями вернулся из армии Игорь Панков, хотя казалось, что нас уже навсегда избавили от него.

Но в тот год произошло одно очень важное хорошее событие — я почувствовал, что внутри меня проснулось мое зерно, проснулось и пошло набирать рост. Я знал, что оно там, в глубине меня, и терпеливо ждал, когда же появятся из земли первые нежные ростки. А пока что мне приходилось, стоя перед зеркалом, выслушивать ворчание моей бабки, которой очень почему-то не хотелось, чтоб я шел на школьную вечеринку.

— И чего собралси? Глянь на себя-то, шпингалет! Да с тобой ни одна девка не пойдет танцевать. Гляньте на него — галстух нацепил! Ну что, пошел, что ли, все ж-ки? Ну иди, иди, опенок.

И девочки высмеивали мои приглашения на танец, а ребята говорили: «Стручонок, отзынь», и мне приходилось сидеть в углу и обмахиваться концом дедова галстука, делая вид, что не танцую только потому, что мне душно. Но внутри меня уже зачался новый я, и нас теперь было двое. Поздно вечером я возвращался со школьных вечеринок и двумя парами глаз видел наш дом и наш двор, в темноте которого густо шевелились листья и всхлопывали крылья.

Вороны появились у нас тоже в том году, а раньше их не было или было, но очень мало. Да, я точно помню, как однажды утром мне навстречу вышли из утренних ноябрьских сумерек три вороны, подпрыгнули и полетели надо мною, не то каркая, не то хохоча.

Не так давно ко мне пришла мысль, что наш дом умер именно в том роковом году и вороны появились именно потому. Скорее всего, он умер в день похорон тети Веры Кардашовой, когда из подъезда вынесли гроб. В ту минуту в огромном организме нашего дома закупорился главный клапан и началось разложение. Одни за другими стали отмирать органы — Веселый Павлик, дворник Махмуд, моя мать Анфиса, Человек, Тихая Лена, Гришка Цирк Ходячий, старый Драней и многие другие. Наконец, всех выселили. В течение года дом опустел, но это была уже заключительная стадия процесса, начавшегося десять лет назад, когда появились вороны.

Сразу после школы я устроился в наш ЖЭК дворником.

Дворнику очень много приходится общаться с деревьями, ведь деревья больше других существ мусорят. Но я никогда не злился на них, ведь иначе они не могут, и было бы страшно, если б вдруг некому стало с невозмутимой детской беспечностью ронять липкую шелуху почек, обломки строительных материалов гнезд, липовый цвет, осенние звезды кленов — желтые и красные. Только тополиный пух всегда раздражает меня, но нельзя же любить всех.

Вернувшись из армии, я поступил в институт, на вечерку, а работать снова устроился в ЖЭК. Мне досталась территория, принадлежащая когда-то дворнику Махмуду Хабибулину, а потом разным другим, менявшимся каждые полгода. Эта территория — наш двор.

Я просыпался как можно раньше, чтобы потом весь день оставался в полном моем распоряжении и еще чтоб поменьше народу сказало мне, идя на работу: «Привет, Лешка, по стопам брата пошел?» Или: «Бог в помощь, Алексей! Вас теперь двое? Династия дворников Стручковых?»

Однажды я вышел очень рано. Ночью выпал первый обильный снег, и мне хотелось поскорее убрать его, чтоб не притоптывали, не превратили в крепкую корку, которую черта с два отковырнешь. Закончив работу, я снял шапку, из которой густо повалил пар, рукавом вытер пот со лба и посмотрел в небо. Мне стало жутко. В высоких кронах лип и тополей, на фоне едва начавшего светлеть неба, темнело бесчисленное множество вороньих силуэтов. Я схватил из сугроба большой ломоть снега, но едва я начал лепить снежок, как вверху разорвало тишину взбудораженное хлопанье крыльев — умные вороны, разгадав мои намерения, всем скопом снялись с ветвей и, поднявшись в небо, двинулись тяжелой тучей в сторону Белорусского вокзала. Неиспользованный снежный снаряд на минуту замер в моей ладони и тут же полетел в ствол липы, но вместо ожидаемого обычного «чпок!» влепившийся в кору ком зазвучал таинственно колокольным гулом:

— Боо-о-о-о-э-э-э-э-э…

Мне стало страшно. Липа гудела всем стволом, всей кроной и корнями, будто умирающий орга́н. Когда гул затих, стало светать и появились первые прохожие. Из подъезда вышел с зимней лопатой мой брат Юра и, поздоровавшись со мной, пошел сгребать снег с тротуара улицы Массовой.

В тот день, в одиннадцать часов утра, умерла моя бабка, Анна Феоктистовна Теляткина.

С некоторых пор я стал замечать около ЖЭКа новое лицо. Круглые очки, острый нос, капризные губки и черные блестящие волосы, свисающие сосульками на лоб. Взгляд деловито-недовольный. Голос — уставший от всеобщего непослушания ему.

— Света, Сережа, вы нехорошие пчелки. Почему вы не сделали, что я вам велел?

Первый раз я увидел его привешивающим новую табличку у дверей ЖЭКа, на которой было написано то, что написано и по сей день:

Старая вывеска униженно стояла рядом, прислонившись к стене вверх тормашками:

Это означало, что нашего ЖЭКа больше не существует, а есть отныне наш ДЭЗ. Контора превратилась в дирекцию. Я решил, что субъект, привешивающий новую вывеску, какой-нибудь агент по замене старых названий на усовершенствованные. Еще я подумал: здорово было бы работать таким агентом — вводить в жизнь новизну. Но вскоре я увидел того субъекта командующим дворниками улицы Братьев Жемчужниковых и выяснил, что это новый техник-смотритель Линёв. Как-как? Ли-нёв. Леонид Семенович.

Перед самым Новым годом наш дом стали потихоньку выселять, и Линев занял огромную квартиру на третьем этаже первого подъезда, где раньше жили две семьи. Вскоре он пришел ко мне.

— Привет. Ты дворник пятого участка? А я техник четвертого. Пришел познакомиться. Ваш техник скоро увольняется, и меня переводят на ваш участок. Будем знакомы — Леня.

— Леша, — ответил я.

— Почти тезки, — сказал он.

— С чего бы это? — спросил я.

— Ну как же, — ответил он, — Леня, Леша, их всегда путают. Нет? Не тезки? Ну пусть будут не тезки. А у тебя неплохая квартирка. Это что, твой брат? Он нездоров?

— Нет, он совершенно здоров, — сказал я. — Никогда не болеет.

Юра в эту минуту сидел у окна и смотрел, как за стеклом мелькают снежинки. Затылок его слегка дрожал, и пальцы рук теребили ткань штанов, и я еще подумал, что так, должно быть, теребят ткань умирающие.

— Я имею в виду его главный физический недостаток, — сказал Линев.

— У Юры нет недостатков, — сказал я.

— Ну, ты понимаешь, о чем я говорю, — не унимался техник-смотритель. — У меня, между прочим, есть знакомый, который как раз лечит таких, как твой брат — детей алкоголиков.

Я оживился. Что есть такие врачи, мне еще никогда не приходилось слышать.

— Да, — подтвердил Линев. — Достигнуты первые успехи в этой области. Это твой попугай? Какой красавец. Как звать? Порода какая необычная. Что за порода?

— Здорово, ставый бгодяга! — вдруг воскликнул весело Роджер. Откуда он откопал такую фразочку? Линев улыбнулся..

— Его Роджер зовут, — сказал я, — а порода называется нестор-кака. Слушай, а нельзя бы мне твоему знакомому врачу показать брата?

— Почему нельзя, — сказал Линев и приподнял одну бровь, отчего в лице его укрепилось воронье выражение. — Можно. Только ты же понимаешь, что вылечить очень трудно, а потому нужно много тугриков. Чайком угостишь?

Я побежал ставить чайник. Через десять минут мы сидели с ним и оживленно беседовали. У Линева оказалась масса проектов раздобывания денег, все они выглядели более или менее законными, а также какими-то выполнимыми и не очень-то выполнимыми одновременно. Я угощал Линева крепким чаем и остатками козинак. Он с удовольствием рассказывал о себе. Оказалось, что он из Волыни, из города Ровно, пока учился в строительном институте, был женат на москвичке, но год назад они развелись, московская прописка у него осталась, а жилья в Москве нет.

— А развелись — знаешь из-за чего? — весело спросил он.

— Откуда ж мне знать? — спросил я.

— Она от другого родила. Сначала родила, а потом призналась. Ты еще не думаешь жениться?

— Да нет вроде.

— Не женись. Лучше так живи. Не доверяй — легче потом будет отрывать от сердца.

Мы допоздна засиделись в тот вечер. Линев был мне все больше и больше неприятен, но я хотел, чтоб он проникся ко мне расположением — уж очень заманчивой казалась перспектива излечения Юры, ведь Юра лучше большинства людей; он так здорово все чувствует и так многого лишен из-за своей неполноценности. Обязательно нужно будет заработать побольше денег, вылечить Юру, взять отпуск и поехать вместе с ним на Черное море.

Когда Линев ушел, Юра и Роджер уже спали. Я тихонько поменял Роджеру корм и подумал: интересно, сколько еще знает хитрый попугай, если он обычно говорит только о себе, и лишь при виде нового человека в нем иногда возникают некие ассоциации, и в крикливой, гортанной глотке оживают неведомые доселе фразы. В скольких руках побывала эта разбойничья с виду птица, и кто дал попугаю такое странное имя?

Потом я подошел к спящему Юре и подумал, нужно ли его вылечивать. Вдруг тогда Юра станет другим человеком, злым, равнодушным? Может быть, он потянется к водке, как наша мать, или превратится в преступника, как наш отец? Но во всяком случае, тогда свершится его назначение на этом свете. А что, если умственная неполноценность и есть его назначение? Что, если без таких, как Юра, невозможна жизнь, без этих жалких, чувствительных идиотов, олицетворяющих собой невинность? Так я думал, стоя в темноте над Юрой, а он и во сне продолжал перебирать пальцами. И сколько я ни убеждал себя, что Юру не надо вылечивать, когда я лег спать, я думал о том, какой из способов добывания денег, предложенных Линевым, самый подходящий. В глубине души у меня не было никаких сомнений, что Юру необходимо превратить в нормального человека.

На следующий день Юра не пошел на работу. Он лежал в кровати, смотрел в потолок и щекотал обеими руками край одеяла. На мои уговоры относительно еды он никак не реагировал, а когда я несколько раз приносил ему тарелку с гречневой кашей, он мычал и шарахался, будто я собирался вырвать ему зуб. На другой день Юра вел себя точно так же, и я вызвал врача. Врач долго прослушивал, обсматривал и обстукивал моего брата, залезал ему в горло, под веки, в уши и в нос, наконец, сказал, что никаких отклонений нет, но нужно более тщательное обследование, на что Роджер вдруг злобно стукнул клювом об клетку и пробормотал:

— Юра, Юра, Юра, Юра!

С Юрой продолжало твориться непонятное, он ходил под себя, и мне с трудом удавалось убедить его, что нужно поменять постель. На третье утро Юры уже не было. В его кровати лежала белая, как вата, съежившаяся кукла с наивным, младенческим выражением лица. Глаза смотрели в потолок, а язык, слегка высунувшись на нижнюю губу, даже смерти не позволил превратить моего брата в нормального человека.

Линев с его удивительным врачом стал мне теперь не нужен, вскоре он сделался техником-смотрителем нашего участка, постоянно мелькал перед глазами, создавая эффект бурной и неутомимой деятельности. К марту наш дом уже почти весь опустел, Линев бегал по квартирам и выгребал всякие остатки — старую, не взятую с собой мебель, люстры, лампочки, выключатели, пробки, раковины, водопроводные краны и души, всякую прочую дребедень, и где-то находил покупателей. Он советовал и мне не теряться, но я лишь глупо усмехался на его предложения. Потом он стал продавать по ночам кухонные плиты и даже ухитрился вывезти из двух-трех квартир паркет, где был хороший. Я с грустью наблюдал за его деятельностью, мне было жаль его и противно. Его тонкие и длинные джинсовые ноги в черных сапогах хрустели по последнему снегу, бегая взад-вперед торопливо, будто боясь не успеть принести своего хозяина вовремя туда, где можно урвать хоть что-нибудь. Я тогда увлекся чтением старославянских книг и даже поставил себе задачей выучить наизусть «Слово о полку Игореве»; я жил в постоянном ритме «трудных повестей о плъку Игореве, Игоря Святъславлича», и суетливые глазки Линева создавали во мне аритмию. Однажды я увидел, как на проезжей части две вороны растаскивают в разные стороны сбитого машиной голубя, и память тут же, ужаснувшись, продекламировала: «Не часто ратаеве кикахуть, но часто врани граяхуть, трупия себе деляче».

Дом постепенно выселялся, и в конце января в брошенных квартирах появились новые, незаконные жильцы. Вскоре Линев заглянул ко мне.

— Привет. Можно? Я по делу. У тебя почитать что-нибудь есть?

Он прошелся по моей квартире и беглым взглядом оценил ее полную стоимость.

— Ставый бгодяга! Ставый бгодяга! — заорал приветливо Роджер.

— Вот что, — сказал Линев. — С завтрашнего дня… Завтра у нас первое марта? Так вот, с завтрашнего дня начинается новая жизнь. Видел новеньких? Дай чего-нибудь попить. Я тебя не отвлекаю? Забавный попугай. Наверное, дорого стоит?

Я сходил на кухню и принес стакан воды из-под крана.

— Сколько попугай стоит? — снова спросил Линев, по-хозяйски усевшись за мой письменный стол со стаканом.

— Полторы тысячи, — ответил я так же просто, будто попугай стоил полтора рубля; на самом деле я не знал, сколько стоит Роджер, полтора рубля или полторы тысячи. Но у Линева глаза подпрыгнули над стеклами:

— Этот попугай стоит полторы тысячи?! Не может быть!

— Может, — ответил я. — Чрезвычайно редкостный экземпляр. Их всего осталось на свете 500 штук, а сейчас, может, и ни одного уже не осталось.

— Не слабый попугайчик, — сказал Линев и с особым уважением посмотрел на нестора-каку. — У меня тоже есть одна вещь на несколько тысяч. Священный свиток семнадцатого века. Он мне от деда достался. Реликвия. Я его никогда не продам — все равно, что продать душу. Роджер, красавчик, ты, оказывается, полторы тысячи стоишь, да? Ух ты, симпатюля. Вода в Москве не вкусная, бр-р-р. В Ровно знаешь вода какая вкусная. Значит так, ты видел новых дворников? Так вот, у меня на пятом участке теперь будет бригадный метод. Я набрал бригаду молодых дворников, все заинтересованы в работе, потому что им негде жить. Всего, вместе с тобой, получается бригада из девяти дворников. Девятого пока нет, но он уже устраивается. Вы пока делите территорию на восьмерых. Будете хорошо работать, будут премии. Бригада чем хороша — один болеет, все убирают его участок, бригада получает столько же денег, только больной еще вдобавок получает по больничному. Усёк? Если ты не хочешь быть в бригаде, можешь не быть. Как? Быть или не быть?

Я поразмыслил и решил, что в бригаде действительно лучше и веселее.

— Зер гут, — сказал Линев. — Ну а как насчет подработки?

Я пожал плечами. Теперь деньги были не нужны, если только чтоб купить дяде Коле Дранееву какую-нибудь необходимую деталь для починки катафалка, но, кажется, он все равно бы не стал активнее заниматься его починкой, ведь дело было не в детали.

— Тебе что, не нужны бабки? — удивился Линев.

— Времени нет, — сказал я. — Занятия в институте, к тому же я сейчас хочу многое прочитать.

— Прочитать? Ах да, я же хотел у тебя что-нибудь попросить. У тебя есть что-нибудь почитать? Я люблю что-нибудь типа «Мастер и Маргарита». Читал?

— Нет, — ответил я. — Типа этого у меня нет. Классика одна.

— Скучновато, — сказал он. — А это что? Детектив? Нет? А это? Тоже нет? Тоскливо. Слушай, неужели тебе не нужны деньги? Ты ведь в отпуск поедешь летом? На море, а? Ты был на море?

— Был, — сказал я. — На Балтийском и Белом.

— Это не то. Ты на Черном был? В Крыму? Сколько сейчас времени?

Пока Линев прикуривал, я перевел стрелку своего будильника на один час вперед. Он взглянул на циферблат и сказал:

— Ничего, время еще есть. Значит, не был? Так поезжай. Крым — это как Древняя Греция.

Он вдруг так увлекательно стал рассказывать о Крыме, о Черном море, что мне вспомнилась немолчно шумящая пучина «Илиады» и многовесельная галера на высоком гребне волны, которую однажды нарисовал у себя в комнате на обоях Веселый Павлик.

— Да, — сказал я, — на море я бы с удовольствием съездил.

— Ну прекрасно, — обрадовался он. — Заработаем до лета мешок денег и вместе поедем. У меня есть куча вариантов.

Тотчас варианты последовали один за другим — киоск пепси-колы, с которого можно в день по червонцу снимать; чей-то дачный гараж, какого-то хапуги, которому все равно, сколько платить шабашникам; разнос заказных железнодорожных билетов, где на чаевых можно в день до пятнадцати рублей иметь… Прожекты зарабатывания относительно честных денег надувались в воздухе, как шары, и плыли по моей пустой, не представляющей большой ценности квартире. Через пять минут мне уже невыносимо стало слушать шабашные мечтания, но Линев проговорил без умолку полчаса. Наконец, он умолк, сказав напоследок:

— Ну не великий ли я комбинатор? Почти Остап Бендер. Здо́рово?

— Не очень, — сказал я, делая вид, что мне надо заниматься своими делами. Но оказалось, его этим не пронять. Он основательно засел за моим письменным столом, курил сигарету за сигаретой, в конце концов, я не вынес и сказал:

— Знаешь, мне пора кое-куда в гости.

— Приглашаешь меня с собой? — спросил моментально Линев.

— Извини, — сказал я, — у меня встреча с девушкой.

— Понимаю. Слушай, а у твоей девушки нет ли случайно подруги? Леонид Семеныч весьма не прочь слегка пофлиртовать.

— У нее нет подруг, — сказал я.

— Очень жаль. Ну что ж, пойдем, я тебя провожу.

И он шел со мной до самого метро, так что мне даже пришлось истратить пятак и спуститься вниз по эскалатору; я доехал от «Маяковской» до «Белорусской» и вернулся домой, оборачиваясь по сторонам, как последний жулик, боясь встретить липкого техника-смотрителя.

На другой день в третий раз за мою жизнь вернулся из тюрьмы мой отец, Сергей Стручков. Он свалился как снег на голову, и весь тот день шел тяжкий мокрый снег. Мы почему-то сидели с отцом не в комнате, а на кухне и пили водку, и оттого, что мы на кухне, казалось, что в двух комнатах моей пустой квартиры спят дети, даже тянуло говорить шепотом.

Потом мы стали жить вдвоем — отец в бывшей комнате бабки и Юры, я в своей, бывшей нашей с матерью. Линев несколько раз захаживал, но не надолго — вид моего отца внушал ему серьезные опасения.

Весь февраль шли обильные снегопады и приходилось помногу махать лопатой. В конце месяца все дворники получили неслыханно огромную зарплату — по 150 рублей на каждого. Я уже успел подружиться с двумя новыми. Оба студенты — один архитектор, другой физик. Всех студентов так и звали у нас в ЖЭКе — Архитектор, Физик, Математик, Ботаник, Инженер, Медик и Историк. Физик и Математик жили с женами, Медик — с невестой, а Архитектор был женат, но жил в нашем доме со своей возлюбленной, у которой был другой муж. Для того, чтобы жить вместе, им необходимо было жилье.

Вечером, на другой день после получения гигантской зарплаты Линев зашел ко мне.

— Привет. Можно? Я ненадолго. Можно к тебе в комнату?

Он, не дожидаясь ответа, прошел в мою комнату, плюхнулся на стул и посмотрел на меня тоскливо.

— Скучно, — промычал он. — Я б женился или завел роман. Меня никто не любит. Пожалей меня. Меня девушки не любят. Паниковский номер два. У тебя нет на примете веселенькой москвички? Я женюсь. Только чтоб она не рожала от других. Нету? Жаль. А я тебе денег принес. Я вижу, ты не скачешь от восторга и не целуешь папашу Линева в небритые щеки. На вот, получи тридцать злотых, расписки не надо, не миллион. Я за миллион только беру расписки: «Получено от Л. С. Линева сумма денег в сумме один миллион».

Он прочертил длинным грязным ногтем в воздухе перед моим лицом:

Потом засунул чертившую руку во внутренний карман тулупа и извлек тридцать рублей.

— Держи. Я для-тебя премию пробил. Бери-бери! Ты у меня в бригаде лучший дворник, а все это дневное образование я скоро погоню в шею — обленились пчелки, совсем не хотят мед делать, только и знают, что в институт шастают. А квартиры, между прочим, занимают не по закону.

Я не знал, брать или не брать деньги, и они стопочкой новых трешников все еще лежали на линевской ладони. В этот миг в комнату вошел отец. Линев сразу занервничал.

— Начальство? — спросил отец. — Вижу, что начальство. Что это у тебя, начальство, глазки бегают?

— Все предлагаю вашему сыну премию, а он отказывается, — пролепетал Линев.

— А ты не откажись, — сказал мне мой отец, — уважь начальство.

Он взял с ладони Линева деньги и сунул их мне в карман.

— Ну, начальство, пошли водочки жмакнем.

— Извините, не пью, мне пора, меня ждут.

И Линев исчез. Деньги я положил в ящик стола, и они так там и лежали. Через несколько дней мой отец ушел. Он появился ниоткуда и точно так же удалился — в никуда. Незадолго до ухода он уговаривал меня взять у него полторы тысячи, которые он якобы честным способом заработал нарочно для меня. Я отказывался, но когда отец исчез, оставив записку, что исчез навсегда, в ящике письменного стола рядом с линевской тридцаткой я обнаружил полторы тысячи отца.

Я стал замечать, что студенты косятся на меня и уже не так доброжелательны ко мне, как в первые дни знакомства. Физик спросил у меня:

— Тебе Линев вручил деньги?

— Вручил, — сказал я. — А что?

— Так, ничего, поздравляю.

Потом и Медик спросил:

— Тебе Линев отдал тридцать рублей?

— Отдал.

— Смотри, истрать их на доброе дело. Ну, будь здоров.

Вот еще, будет мне указывать! Я взял линевскую премию и съездил на нее в выходной в Ленинград. Весь день пробыл в Эрмитаже, а в Кунсткамеру так и не попал, потому что она по воскресным дням закрыта.

Из нашего дома исчезали последние жильцы. Вороны каркали им вслед и хлопали своими черными крыльями по желтоватой белизне конца зимы. В марте Линев отмечал свой день рождения. Он позвал и меня, но я сразу отказался, объяснив, что вообще не люблю дней рождений с самого дня своего рождения и никогда не хожу ни на чьи дни рождения. Потом вечером мне все же вдруг захотелось пойти. Я выдернул из Роджера одно перо и отнес его в подарок Линеву.

— Вот, — сказал я. — Это перо моего попугая. Если ты помнишь, он стоит полторы тысячи. В хвосте его двадцать штук таких перьев, и каждое стоит не меньше тридцати рублей.

— Что ж, — сказал Линев, — подарок остроумный. Проходи.

Гостей было много, большинство незнакомых. Все уже поели, и в квартире царил хаос. Прямо на столе стоял ящик шампанского — у каждой бутылки этикетка заменена на самодельную, написанную разноцветными фломастерами:

ЛУЧШЕЕ ШАМПАНСКОЕ
Изготовлено фирмой «Папаша Линев и К°».

Я сразу выпил несколько бокалов этого шампанского, быстро опьянел и пустился отплясывать в общем кругу. Шампанское Линева клокотало, бурлило, пузырилось и каркало в моей глотке, потому что я лихо скакал и прыгал под какую-то неимоверную музыку, сочетавшую в себе отчаянье рока, импульсы диско и неудержимость дикарской пляски. Линев был в восторге.

— Вот так я люблю развлекаться! — кричал он.

Потом мы снова пили шампанское, все стали совершенно невменяемые, дворник с улицы Братьев Жемчужниковых Максименко приставал к жэковской бухгалтерше Свете:

— Сэта! Не ломася! У меня жена в роддое, я уже месяц простаиваю, — скрежетал Максименко, хватая бухгалтершу за плечи загребистыми, как экскаваторные ковши, руками.

Секретарша начальника ЖЭКа Наташа, повиснув на мне, прижималась животом, как присоской, и шептала щербатым пьяным ртом:

— Дворничек, а дворничек, пошли в другую комнату, меня приласкать надо, люблю ласку, я ведь телка, ха-хой!

Я отпихивал ее, а она вдруг больно укусила меня за ухо и тут же оказалась в клешнях Максименко, из щелей поползли раки и скорпионы, огромная ворона кружила по комнате, клацая клювом, я несколько раз натыкался на большие настенные часы и всякий раз переводил стрелку на час вперед, а в третий или четвертый раз часы вдруг отпихнули меня, и я очутился в кресле, у меня оказалось много глаз, и все они кружили вокруг лица ровным кругом, как «чертово Колесо» — в одном глазу Линев, схваченный за нос бухгалтершей Светой, гундосил, какой он одинокий и умный; в другом часы показывали три часа ночи, хотя еще не было и одиннадцати вечера; в третьем неизвестно откуда явившийся начальник ЖЭКа пил шампанское и спрашивал, где его любовница Наташа; в четвертом линевский кот драл когтями обшивку дивана; в пятом пламенела люстра; в шестом шатался под ногами отплясывающих пол; в седьмом легко, как занавески, колыхались стены; в восьмом плыл потолок; а в девятом меня уже рвало на лестничной клетке…

Я очнулся с мокрым и холодным, как медуза, лицом на коленях — я сидел на ступеньке, окунув голову в колени и локти. Первое, что я ощутил, была сопричастность к озверелому стадному шабашу, во рту — смрад падали. Я нащупал в кармане расческу и решил, сделав из нее дымовуху, бросить в комнату шабаша. Дверь была заперта. Я позвонил. Мне открыл Максименко. В волосах у него торчало перо моего Роджера.

— Шурик, это ты? — сказал он. — А где все?

— Я не Шурик, я Мурик, — сказал я. — А что, никого нет?

Действительно, квартира оказалась пустая. Всюду царил такой хаос, будто линевский кот ободрал все своими когтями.

— Водочки бы, — сказал Максименко, — сколько можно эту газировку пить.

В руке у него была початая бутылка шампанского, порядочно отпив из нее, он протянув ее мне:

— На, похмелись.

Я взял, но пить не мог. Он закурил, усмехнулся:

— А у меня жена в роддоме. Позавчера парня родила. Витей назвала, в честь меня. А я начальникову Наталью в ту комнату уволок и обгулял. А потом начальник входит, по лысине вот такие вота пятна пляшут, ты, говорит, завтра же увольняйся, а то тебе плохо будет, а ты, Наталья, дрянь последняя, и ушел, а я заснул, а проснулся — никого нема. Наверное, все гулять ушли, черти.

Меня стало мутить, я вышел во двор, понюхал горлышко бутылки и швырнул недопитое шампанское в сугроб. Бутылка воткнулась горлышком, и из снега торчало:

ЛУЧШЕЕ ШАМПАНСКОЕ
Изготовлено фирмой «Папаша Линев и К°».

Через несколько дней я узнал, что Максименко не уволился, и тогда его как-то вечером избили в Старопитейном переулке четверо каких-то здоровенных мужиков, и он все же уволился; а вскоре вслед за Максименко уволился и Линев. Его прижучили с какими-то махинациями — с какими-то пятью зарплатами, которые он получал за несуществующих дворников, подъездных швейцаров и котельщиков. Начальник подобру-поздорову отпустил его, видимо, получив за это некоторый куш. В конце марта рано-рано утром Линев погрузил в машину свой многочисленный скарб и исчез из нашего дома. Затем начальник вызвал меня к себе и предложил мне стать техником-смотрителем пятого участка. Я согласился поначалу, но на другой день передумал. Я уже не мог не быть дворником.

Вечером того дня, когда я отказался от должности техника-смотрителя, ко мне домой заглянул Архитектор.

— Привет, Леша, — сказал он. — Слушай, мы тут говорили с ребятами, и оказалось, что Линев не только у меня, а и у всех ребят нашей бригады взял для тебя по тридцать рублей. Итого, получается двести десять. У тебя совесть есть? Ведь мы же все не меньше твоего работали, скажи честно.

— Подожди, Сань, какие двести десять? Проходи, расскажи все по порядку.

— Да что уж тут рассказывать, — фыркнул Архитектор, но в квартиру вошел, сел на диване в моей комнате и все рассказал. Оказалось, что Линев сказал каждому из студентов, что пока они ходят в свои институты, я тут совершаю трудовой подвиг, собираю металлолом, макулатуру, расчищаю от мусора какие-то несуществующие территории, короче, тебе выписано 150 рублей, а человек за тебя вкалывал, с тебя причитается, ну сколько-сколько — тридцатничек, да и то мало, надо бы полсотню сбросить, но что делать, если ты нищета, черт знает, в каких шмотках ходишь и в дырявых сапогах. Так Линев взял по тридцати рублей с каждого из семи дворников нашей бригады, но каждый думал, что он один только отсчитал из своего кармана в мою пользу, а сказать друг другу они не решались, потому что Линев пригрозил — если кто узнает, можешь сразу же писать заявление и выметаться из квартиры.

Я усмехнулся:

— Слушай, Сань, ну и лопухи же вы! Неужели вы думаете, что я действительно делал что-нибудь кроме уборки своей территории?

— Ах вот как! — вспыхнул он. — Так вы с Линевым просто поделили эти денежки. Дерьмо ты собачье!

Он вскочил с дивана и пошел прочь. Я, оскорбленный, сидел и слушал его гневные шаги и треск захлопнувшейся за ним двери. При чем здесь я! Жалко денег, так не давали бы эти тридцатники!

— Я-то здесь при чем? — прозвучало в моей памяти. — Сам прыгнул! Не надо было самому прыгать, понял?

На другой день со мной никто не разговаривал. Утром они хмуро убрали территорию и разбрелись по своим институтам. Днем я написал каждому записку с просьбой зайти ко мне в 10 часов вечера. Записки я сунул всем в щель между косяком и дверью. Первым пришел Медик. Я усадил его в своей комнате и попросил подождать. Потом пришли Математик, Физик, Инженер и Ботаник.

— А где Сашки? — спросил я про Архитектора и Историка.

— Сашка Историк уехал к кому-то на день рождения, — сказал Медик.

— А Архитектор только что куда-то со своей Олей ушел, — сказал Ботаник.

Больше ждать не имело смысла. Я сказал ребятам, что мне срочно нужны были деньги, чтоб заказать надгробные плиты для могил брата и бабки, и я попросил у Линева в долг. Линев принес мне 210 рублей, которые я теперь наскреб. Я сказал ребятам, что не знал, где Линев раздобыл эти деньги, а теперь знаю и хочу вернуть. Я взял из отцовых полутора тысяч 210 рублей и роздал всем по тридцатнику. Тридцатку Историка я отдал Медику, чтоб он ему передал, а оставшиеся 30 рублей я вручил Ботанику:

— Отдай, пожалуйста, Сашке Архитектору.

— Пожа-аста! Пожа-аста! — сказал Роджер.

Потом мы узнали, что у Архитектора умерла мама, и пока он хоронил ее, мы убирали его территорию. Затем пришла весна, и мы все очень подружились. К лету Сашка Архитектор и его Оля развелись — он со своей женой, она со своим мужем, и в июле у них была свадьба. К тому времени я уже купил себе на 400 рублей из отцовых денег кинокамеру, экран и подержанный немецкий кинопроектор, и когда Архитектор женился на своей Оле, я снял об их свадьбе фильм.

Свадьба была совсем не шикарная, и шампанское не текло рекой, как на дне рождения Линева, но все мы — я и мои новые друзья были счастливы, видя, как счастливы жених и невеста.

В один какой-то миг застолья разговор зашел о Линеве. Медик сказал, что Линев вел нездоровый образ жизни — каждый день выпивал бутылку шампанского и съедал двух цыплят табака. Историк сказал, что Линев предлагал ему купить у него какую-то сомнительную ценность — священный свиток девятнадцатого века, а Мишка Инженер сказал, что Линев интересовался, нет ли у него знакомых, которые рублей за триста купили бы у него священный свиток, датированный 1903 годом. Физик вспомнил, как Линев однажды затащил его к себе и обыграл в кости на пять рублей, а Стасика Ботаника на такую же сумму в шахматы, да еще потом поил вместо чая простым кипятком, сетуя на то, что нет денег даже на чай.

Наконец, невеста сказала:

— Да наплюйте вы на него. Что помнить-то всяких линевых? Мало ли их еще встретится. Что ж, из-за каждого переживать?

— А мне его жалко, — сказал Архитектор. — Жалкий он, вся жизнь у него — ворованное шампанское да цыплята табака. Смесь Остапа Бендера с Паниковским.

И больше мы Линева не поминали, будто и не было такого, а если и был, то слинял.

Ночью мы ходили гулять по Москве, дышать было сладостно. Есть что-то наивное и трогательное в первом времени общения с новыми друзьями.

Я почувствовал запах зачавшейся осени. У меня вдруг появилось предчувствие какой-то близкой встречи, которая по-новому осветит всю мою жизнь. Я знал, что она произойдет или в конце лета, или осенью. Я думал о ней с замиранием сердца.

СТИХИЙНЫЕ БЕДСТВИЯ

Субботины постоянно заливали живших под ними Расплетаевых, потому что одноногий дед Субботин всегда забывал закрутить кран. Тогда жена Ивана Расплетаева, Нюшка, вместо того, чтобы подняться на пятый этаж и сообщить о потопе Субботиным, выбегала во двор и вопила:

— Обратно затопили нас рязанские!

И только после того, как несколько человек посочувствуют несчастью, Нюшка бежала на пятый этаж колотить руками и ногами в дверь Субботиных.

Бабушка Субботиных и наша соседка, баба Лена Иванова, приходили к нам по вечерам играть в карты с моей бабкой, Анной Феоктистовной. Субботина рассказывала:

— Мой-то, одноногий, весь день в своей анвалидке ковырятца… бито!.. потома приходит — яму ванну хочется, напрудит полну ванну, а сам забудет, что у няво вода-то тякет — сядит на куфне, газету чатает и спит. Туз. Третий раз уже заляваем Расплетаявых. Бяри, Алена, карту-то…

Пока я еще не ходил в школу и мне не надо было вечером сидеть над домашками, я любил садиться с бабками за стол и смотреть, как гуляют по столу и по рукам разрисованные прямоугольники. Постепенно глаза начинали слипаться, я укладывался щекой на столе и, засыпая, смотрел, как хлопают по столу бумажные крылья карт. Потом бабки уходили и, прощаясь, говорили:

— Сёдни Аннушка у нас больше всех дура.

Или:

— Ну, пошла я, дура дурой, к святому одноногому дураку спать.

Иногда Субботина бабка рассказывала о своем сыне, как он с женой ругается. Сын ее был летчиком.

— Мяне, говорит, с вами тясно́, я люблю, говорит, крылля расправить, чтоба, говорит, кругом — облака одни. Валет.

— Крылля ему, — ворчала моя бабка. — Тоже мне, аньгел. Восьмерка.

— Чаво у нас козыри-то? — спрашивала Субботина бабка. — Пики? На-ка. А Лариска яму: ну и ляти к своим облакам, пятух щипанай. Крой даму, Лен.

— Энто она здря, — говорила баба Лена, — надо смирённей с мужьями — они того не любют, когда им говорят: иди на все четыре стороны. Сдавай, Арина, восьмой уж ты раз дура..

Если карты замусоливались так, что старушечьи глаза уже не могли отличать тузов от десяток, они доставались мне. Для каждой колоды у меня было свое государство — в шкафу размещалось королевство Синей Изнанки, на письменном столе — царство Красной Изнанки, а на подоконнике — республика Зеленой Изнанки. Когда я болел и не ходил в школу, я играл в свои карточные страны, а иногда ко мне приходил играть внук Субботиной бабки, Гена Субботин. Он все время играл за Зеленую Изнанку, и подоконничья республика всегда побеждала обе монархии, потому что мы оба ей симпатизировали, даже не зная, что это исторически обусловлено. Правда, войны, хотя и весьма кровопролитные, жертв оставляли мало. Лишь однажды оказался нечаянно разорван республиканский валет пик, которого мы торжественно сожгли и похоронили в горшке под развесистым столетником.

Гена был мальчик болезненный. Бабушка говорила о нем:

— Сярдечко у няво слабенько — така бяда. А врачи — чаво ж врачи — все токмо твердят: порок, порок. Семь. Дама. Бяру. Ходитя. Всё говорят: яму спокой нужон. А я говорю: лячитя! А они: лечим, бабушка, ле-ечим.

Со всеми ребятами Гена никогда не играл. В те редкие дни, когда он не болел и ему разрешали гулять во дворе, он бродил одиноко где-нибудь в сторонке, играл сам с собой в свои солдатики и машинки. А то подбирал всякие коробочки и баночки и в каждую заглядывал, будто надеясь найти там что-то. Однажды он и впрямь обнаружил в спичечном коробке двадцать пять, целых двадцать пять рублей. Никто бы не поверил, но многие, и я в том числе, видели, как он поднял с асфальта намокший от талого снега коробок, открыл его, а там — сложенные каждая в восемь раз пятирублевки.

— Ну-ка, дай сюда, — сказал Игорь Пятно. — Это я потерял.

— А вот и не ты, — ответил Гена. — Ты этот коробок уже видел и ногой наподдал.

Гена деньги не тратил, только купил себе за рубль две большие коробки пластилина. В марте мы оба болели гриппом, и когда болезнь немного отхлынула, я ходил к Гене лепить. У меня очень неплохо получалось, поэтому, пригласив к себе на день рождения Гену, я попросил его, чтобы он купил мне в подарок большую коробку пластилина за пятьдесят копеек, такую же, как у него, с пластмассовыми резцами, лопаточками и ножичками.

— Может, тебе лучше книжку какую-нибудь? — спросил Гена. — У меня книжек много, не знаю, куда девать.

— Нет, — отказался я. — Ты же все равно нашел 25 рублей, ну что тебе стоит, а?

— Ладно, — согласился он. — Не хочется мне эти деньги расходовать, ну да ладно. Только ты мне дай тогда свою красную плитку, хорошо?

— А зачем тебе столько красного?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Он подарил мне то, о чем я просил, и я отдал ему красную плитку — мне было не жалко, потому что в большом пластилиновом наборе кроме красной плитки оставались еще оранжевая и малиновая, если их смешать, получится красный пластилин. Я так и сделал и не чувствовал нехватки красного. А вот белого действительно не хватало, потому что очень скоро белая плитка исчезла.

— Черт ты безрогий! — услышал я однажды, придя из школы. Бабка отчитывала Юру. Оказалось, он положил к себе в карман брюк белую плитку из моего пластилинового набора. Пластилин размягчился и образовал на брюках большое и желтое масляное пятно. Ругаемый бабкой, Юра мычал и плакал, а я еще добавил ему горя, конфисковав остатки белого пластилина — то, что можно было выскрести из кармана Юриных брюк.

В мае я один раз был вечером у Субботиных. Бабушка Арина заболела, и моя бабка с бабой Леной пошли играть в карты к ней. Юра лег спать, а моя мать Анфиса уже тогда сильно пила и домой возвращалась очень поздно. Я сначала решил остаться дома, но под впечатлением «Вия», недавно посмотренного с люстры ДК Лазо, не мог высидеть в огромной и пустой двухкомнатной квартире наедине с беспробудно спящим братом. Я пошел к Субботиным. Гена лежал в своей комнате, у него болело сердце, и вставать с постели запрещалось. Мы смотрели с ним диафильмы и когда дошли до диафильма «Алешкино сердце», где мальчик заслонил своей грудью гранату, Гена признался мне шепотом, что слепил себе из красного, оранжевого и малинового пластилина новое сердце. И он показал мне его. Оно лежало в коробке из-под дверного замка, тугое и красное, по форме похожее на карточную червонную масть. Я подумал, что сердце — это замок человеческого тела, и если замок сломан, дверь открывается туго, со скрипом.

Вот оно лежало передо мною, Генино сердце.

— Здесь и твоего пластилина есть часть, — сказал Гена.

И я увидел, что в пластилиновом сердце есть часть и моего пластилина.

— Зачем оно тебе? — спросил я. — Ты же не засунешь его себе под ребра вместо старого.

— Конечно, нет, — сказал Гена. — Просто приятно, что здесь болит, а оно не болит, а оно тоже мое, понимаешь?

— Понятно, — сказал я.

— Знаешь, — сказал он еще через некоторое время, когда мы смотрели диафильм «Волшебная лампа Аладдина», — мне иногда кажется, что оно болит, а это, в груди, тогда перестает болеть.

Я внимательно пригляделся к пластилиновому сердцу. Действительно, мне показалось вероятным, что оно может болеть.

— Знаешь что, — сказал я, — надо его еще немножко убольшить. Погоди, я сейчас принесу.

Я сходил домой и, собрав весь свой красный пластилин, отнес его Гене. Он остался доволен, принялся смотреть на меня благодарными глазами, и мне тогда сделалось противно. Я сказал, что еще не докончил уроки, и ушел домой. Там уже лежала в коридоре моя пьяная мать Анфиса. Она плакала.

— Сын, — сказала она, — ты любишь меня?

Я молчал.

— Сынок, — сказала мать, — меня никто не любит.

— Глупости, — сжалился я, — сама знаешь, что бабка тебя любит. И Юра. И я.

— А ты не любишь, — плакала моя мать Анфиса. — Не любишь. Стесняешься меня. Да и за что меня любить, курву! Я знаю, что меня нельзя любить.

Вдруг в механизме ее пьяной головы переключился какой-то клапан, и она заревела:

— А должен любить, пар-шивец! Пар-шивец! Я тебе мать или не мать? Мать или не мать, отвечай! Я мать!

Я сбежал в нашу с ней комнату и запер дверь на крючок.

— Я мать! Я мать! — кричала за дверью Фиска, пыталась подняться, и я слышал, как она падает. — Я мать! Я мать!

Вскоре закончились занятия, я перешел в пятый класс, а летом я подружился с Веселым Павликом из маленького бурого дома и проводил у него массу времени.

Однажды Веселый Павлик, увидев во дворе красавицу тетю Веру Кардашову, сказал:

— Как ты считаешь, мама Сашки Кардашова ведь удивительная красавица, правда?

— Да, — сказал я, — настоящая красавица. Здо́ровская.

— Тонкая, — сказал Веселый Павлик. — Изящная. Пластичная. Ее бы хорошо слепить.

Он помял пальцами воздух, лепя из него тетю Веру.

— У тебя нет ли случайно пластилина?

— Есть! — обрадованно воскликнул я. — Конечно есть!

— Тащи, — громовым шепотом простонал Павлик.

Я быстро, как с горы на лыжах, проскочил по лестнице, выстрельнул свое тело из подъезда, галопом пересек двор — здрасьте, тетьвер — нырнул в свой подъезд, в свою квартиру, в свой письменный стол — и назад, снова через весь двор с коробкой в руках; споткнулся, упал… разноцветные куски пластилина посыпались на асфальт, тут же были собраны и уложены обратно, из коленки посочилась кровь, снова замелькали ступеньки к Веселому Павлику…

— Гений! — воскликнул Веселый Павлик. — Иди сюда, мой мальчик, я осыплю твое чело поцелуями!

Он приподнял меня над полом и с громким чмоканьем поцеловал в лоб, затем взял пластилин и стал лепить. Он брал куски разных цветов и без зазрения совести смешивал их. Если бы кто-нибудь позволил себе такое кощунство, я убил бы на месте, но пути Павлика были для меня неисповедимы. Быстро под его руками возникла из слепой массы пластилина женская фигурка, сначала ничем не похожая на тетю Веру, потом чуть-чуть похожая, потом все больше и больше похожая; наконец, Павлик громко выдохнул — фуххх!! — на подоконнике стояла и смотрела в небо пластилиновая тетя Вера Кардашова. Какая красота, боже мой, шептала она с затаенным дыханием, словно мультипликация.

— Нет! — вдруг сказал Веселый Павлик и смял фигурку своей тяжкой, рыцарской ладонью. — Не то! Не то!

— Что ты сделал! — закричал я. — Ты что! Так похоже! Почти как живая тетя Вера!

Он сел на стул, взъерошил свои бурные волосы, потом поднял лицо и посмотрел на меня красным взглядом.

— Не то, понимаешь ты? И не нужно ничего. Зачем нужна как живая тетя Вера, а? Она живая. Живая, понимаешь ты? А это вот, — он ткнул пальцем в остывающий пластилин, — это не живое. Подделка! И не надо, чтоб было как живое. Вот она гуляет во дворе, а мы будем смотреть на нее. Смотреть и смотреть, пока не умрем.

Он встал и подошел к окну. Я тоже приблизился к белому квадрату света. Тети Веры уже во дворе не было. Павлик прислонился лбом к стеклу и загрустил. Во дворе появилась моя пьяная мать Анфиса. Я посмотрел на смятую пластилиновую фигурку и пожалел, что пластилины разных цветов смешались, теперь никак не разлепишь.

— Слушай! — вдруг воскликнул Веселый Павлик с воодушевлением. — А что, если смешать пластилин всех цветов? Какой цвет получится? Черный? Коричневый? А?

— Не знаю, — сказал я расстроенно, но мне тоже стало интересно, какой цвет получится, если всё смешать.

— «Не днаю», — промычал, передразнивая мое уныние, Веселый Павлик. — Спектр состоит из всех цветов, которые вместе создают у человека ощущение белого света. А земля? Она ведь все в себя вбирает и делается черной. Попробуем?

— Попробуем, — сказал я и первым смешал два куска — желтый и синий. Получился зеленый. Я смешал с коричневым, и кусок сделался бурым, как Павликов дом. Павлик уже мял в своих кулачищах все цвета. Через десять минут у нас получилась однородная, одноцветная масса, с вкраплениями песчинок, прилипших к пластилину, когда я упал на асфальт.

Цвет — асфальтно-серый, унылый, едва-едва зеленоватый. Из такого можно лепить дома, ящериц, змей и мертвецов.

— Н-да, — сказал Веселый Павлик, — скучноватый колор. Из такого можно только бюрократов делать. Ну ничего, я куплю тебе новую коробку. Сейчас пойдем купим. Пойдем, пойдем, не унывай.

Он пустился рыться в карманах, извлек оттуда четыре пятака, гривенник и почесал широкую свою грудь.

— Не хватит? — спросил он.

— Не-а, — сказал я. — И не надо. Я уже не люблю лепить.

— Ну ты что, обиделся, что ли? — спросил Веселый Павлик. — Ты с ума сошел! Ну ты!

Он ткнул меня толстым пальцем в плечо, как в пластилин. Я взял гитару и сунул ее в объятия Веселого Павлика:

— Играй.

И он заиграл.

Из серого куска пластилина я слепил огромную ящерицу величиной с хамелеона с длинным пластичным хвостом. Я поставил ее на кухне под столом, она стояла там и выглядывала, слегка приподняв изящную головку. Для страху я вставил ей в глаза две маленькие красные стеклянные пуговки. Они сверкали.

Расчет был на бабку. Я затаил дыхание, когда она, пробудившись от послеобеденного сна, отправилась на кухню. Ни звука. Я, разочарованный, стоял у дверей своей комнаты и слушал. Через несколько минут бабка прошлепала в свою комнату. Я заглянул к ней. Она вытряхивала из алюминиевого цилиндрика таблетку валидола. Увидев меня, сказала!

— Пошел прочь, разбойник.

Я отправился на кухню. На плите варился обед, В мусорном ведре лежала моя ящерица и страшно сверкала красными глазами. В ней ничего не было от того пластилина, который на две минуты воссоздал перед моим взором гибкий облик тети Веры Кардашовой. Теперь же в ней мне увиделось жуткое воплощение всех кошмаров моей жизни. Я выдернул ее за хвост из мусорного ведра и стал мять, пока пластилин вновь не сделался аморфным.

Всю неделю бабка не разговаривала со мной. Что-то должно было случиться. И случилось. Умерла тетя Вера Кардашова.

Несколько дней спустя я сидел во дворе на лавочке, и ко мне подсел Гена. Он пытался меня разговорить, но увидев, что у меня нет желания беседовать, решил выдать главный козырь:

— Слушай, а сердце получилось от твоего пластилина большое-пребольшое. И знаешь чего, оно теперь болит вместо моего, а мое совсем уже не болит.

— Что? — спросил я.

— Я говорю, сердце у меня совсем не болит, — пролепетал он.

— Ну и катись со своим сердцем, — вдруг сказал я.

— Ты чего?

— А ничего. Не болит, так и помалкивай.

Гена действительно стал гораздо лучше себя чувствовать, и теперь он часто гулял во дворе. Но с ребятами по-прежнему не общался — или читал что-нибудь в сторонке, или бродил по двору и заглядывал во все валяющиеся спичечные коробки, надеясь снова найти клад. Однажды это увидел Юра и взялся ходить за Геной по пятам, поднимать и заглядывать в коробки, которые Гена только что осмотрел. Если Генина надежда выглядела смехотворной, то Юрина вовсе была абсурдной, подобно тому, как, случается, неопытный грибник ходит по пятам опытного и еще рассчитывает что-то найти. Я подозвал Юру к себе и сказал, чтоб он не делал этого. Он задумался, неожиданно понял и засмеялся, а потом вдруг показал на Гену пальцем и покрутил этим пальцем возле своего виска, спрашивая у меня:

— Ага? Алеша, ага?

— Можешь считать, что ага, — сказал я.

А тем временем в небе над пятачком нашего двора, стиснутым со всех сторон домами, плыл самолет. Он касался крыльями облаков, и ему очень просторно было гудеть в огромном небе. А я, завидуя Гене Субботину, думал, почему у таких, как Гена, такие отцы, а у таких, как Женя Типунов, такие деды.

— Ну как там твой Анатолий? — спрашивала за картами моя бабка у бабушки Субботиной. — Не кричит больше, что ему тесно?

— Крой, Алена, — отвечала бабушка Субботина. — Не, ноне вродя мирно зажили, тьфу-тьфу — кабы б ня сглазить. Ах ты ж! Вмастила! Обратно я дура? Поговаривают, быдто на межнародные рельсы яво перевядут вскорости. В заграницу будет лятать.

— Чего-нибудь привезет, значит, — говорила моя бабка. — А ну-ка, я тебе козыря подброшу! Отбилась? Вот дьявол!

Дьявол.

Пьянство моей матери Анфисы достигло апогея.

Вот сейчас она придет. Я жду, когда закричит звонок, зазвенят, не попадая в замочную скважину, пьяные ключи, забьется в истерике дверь под нетерпеливыми ударами дьявольских каблуков. Я жду и щиплю пластилин, и пальцы лепят одного за другим зеленовато-серых чертиков с крыльями нетопырей, каких я видел в «Вие» и чуть не свалился от страха с люстры ДК Лазо.

Ночью чертики ожили. Моя пьяная мать Анфиса вдруг услышала, как они копошатся на письменном столе, повизгивают, хихикают и хрюкают. Она нашарила пьяной рукой выключатель своего бра и пустила зеленоватую струю света на мой письменный стол. На столе копошились, прыгали, играли в чехарду и корчили омерзительные рожи зеленовато-серые чертики с крыльями нетопырей. Мать в ужасе закричала и дернула шнур бра. Бра соскочило с гвоздя и потухло. Я выпрыгнул из кровати и, боясь, что мать разозлится на меня, сгреб чертиков в одну кучу, смял пластилин в ком и бросил его к себе под кровать. В тот же миг вспыхнул большой свет, и моя мать Анфиса подбежала к письменному столу. Появилась всполошенная бабка.

— Ты что, дура? — спросила она. — Ты что орешь?

— Заорешь тут, — сказала моя мать, заглядывая под стол, двигая стулья, отдергивая шторы. — Чертей видела на Лешкином столе.

— Господи, царица небесная! — воскликнула бабка, набрасывая на все углы комнаты крестные знамения. — До чертиков допилась! Прости, господи!

Дворовые бабульки говорили потом моей матери:

— Фиса! Что ж ты все пьешь-то, лахудра такая-сякая! Ведь ты уже на человека не похожа. Так недолго и копыта откинуть.

А моя мать отвечала им весело:

— Не беспокойтесь, скоро мне хана уже, позавчера ночью уже черти за мной приходили — звать меня в пекло.

И если раньше во дворе все замечали красоту тети Веры Кардашовой, за которой не видно было пьяной личности моей матери, то теперь дьявол вылез на первый план, и все его видели, говорили о нем, и волей-неволей становились хуже, потому что чувствовали — как ни будь плох, а хуже Фиски Стручковой не станешь.

Вот она идет по двору, и Веселый Павлик смотрит на нее из своего окна; а вот натягивается под тяжестью огромного тела шнур от радиолы, и лишь подвальный полумрак видит, как рвется из-под стиснутой петли дыхание, не может прорваться, гаснет в гигантских легких, и качается тело, когда-то веселое, в подвальной сырости, при свете самой тусклой в мире лампочки.

После того, как похоронили Веселого Павлика, я решил: ну его всё к черту, уеду куда глаза глядят! И я даже собрался, и даже дошел со своим барахлом до нашего Профсоюзного пруда, но не смог. Не смог вырваться из заколдованного круга моего двора, из стиснутой петли домов — нашего, большого серого, желтого кирпичного и маленького бурого, где на третьем этаже больше никогда не будет жить Веселый Павлик Звонарев. Я не уехал куда глаза глядят.

Через месяц после моего неудавшегося побега моя мать Анфиса исчезла, нацарапав напоследок в ванной три матерных слова. Пластилин, переживший столько метаморфоз, от прекрасного изображения тети Веры до жуткой ящерицы и чертей с перепончатыми нетопыриными крыльями, одряхлел наконец, в нем завелись какие-то волоски, комочки, мусор — я выбросил его на помойку. Потом останки моей матери нашлись. Ее глазницы глядели в небо, как будто небо звало ее, а не пекло. Над взглядом пустых глазниц моей матери Анфисы плыли по небу самолеты, как водомерки мимо белых облачных лебедей. Только небо остановило ее, мою мать Фису, сказав ей: стой, ложись ниц и обратись лицом ко мне, тут твое последнее место.

— Куртку Гене хорошую привез, ботинки хорошия, а чаво яще? Жане всяких кохточек с антикетками. Валет. Десятка. Взяла, — рассказывала Субботина бабушка.

После того, как пьяный дьявол перестал мешать карточным вечерам, они возобновились с прежним уютом и тихим старушечьим разговором. Но я уже давно не садился с ними и не засыпал под хлопанье разрисованных прямоугольников, я вырос, стал большим. Меня даже взяли в армию, и это был мой третий в жизни уход из дому, самый длительный, но закончившийся точно так же, как два предыдущих — я вернулся домой, под прямоугольник неба, ограниченный стенами четырех домов, четырех цветов — зеленовато-серого, серого, желтого и бурого.

Небо постоянно меняло свою окраску — то белое, то синее, то голубое, то сиреневое, а то вдруг смешивало все цвета своего небесного пластилина и становилось зеленовато-серым, нависшим. И устремлялось тогда вниз бурным потоком, сливая все воедино, счищая грязь и пыль, и мир, залитый обильной любовью неба, становился прекрасным и добрым, в нем можно было вздохнуть полной грудью и сказать: боже мой, как хорошо!

В тот день, когда я вернулся из армии, Субботины вновь затопили Расплетаевых. Те в момент потопа как раз ругались между собой — Иван Расплетаев, вернувшись домой с работы, застал своего холостого брата Николая одевающимся в комнате Нюшки. Нюшка тут же побежала во двор и оправдывалась перед всеми, что Николай ей чирей показывал, а Иван дурное подумал.

— Сам-то с Фиской цельный год крутился, а теперь на меня, что я изменщица, — возмущалась Нюшка. — Идите, встряньте между ними, а не то убьет брат брата.

— Вспомнила про Фиску, когда Фиска уже восьмой год в могиле лежит, — сказала моя бабка. — Чирьи врачу показывать надо, а не братовой женке.

Некоторые мужчины все-таки побежали на четвертый этаж, чтобы помешать братоубийству. Когда они вломились в квартиру Расплетаевых, то увидели, что оба брата бегают с ведрами и тазами, ликвидируя потоки влаги, льющейся с потолка коридора и ванной. При этом все обратили внимание, что у Николая разбита губа, а у Ивана из носа течет кровь. Нюшка побежала на пятый этаж колотить всеми своими руками и ногами в дверь сорок девятой квартиры — гнев Расплетаевых переплеснулся на одноногого деда Субботина, инвалида Великой Отечественной войны. Она кричала на него, как только кричат грудные младенцы, если у них внезапно начинаются рези в животе, а одноногий, выслушав Нюшкины крики, сказал ей тихо и покорно:

— Потерпи, Нюра, вот я помру скоро, и некому будет вас затоплять.

— Потерпи! — возмущалась потом Нюшка. — Да он еще всех нас переживет. Ишь пригрозил! Что помрет. Меньше народу — больше кислороду.

— Не мели ерундовину-то, дуреха, — сказала моя бабка, а Фрося Щербанова еще острее срезала:

— То-то ты своему Ивану потомства не принесла. Должно, чтоб побольше кислороду вам было.

Незадолго до нового, 1982 года Субботина бабушка сказала за картами:

— Ох-хо-хо, скоро расстаемся мы с вами, подруженьки мои дорогия! Сдавай, Аннушка.

— Чего это мы расстаемся-то? — испуганно спросили моя бабка и баба Лена Иванова.

— Скажу вам по сякрету, — ответила Субботина бабушка, — вскорости мы переязжаем. Чаво там козарь? Крестя? Новую квартиру нам дают на Ленинском проспехте. Трехкомнатну.

— Ну что ж, хорошо, — уныло одобрили переезд старушки.

— А как одноногий-то твой? — спросила моя бабка. — Небось… бито!.. не хочет переезжать?

— Ня хочет, сямерка, — ответила со вздохом Субботина бабушка. — Ажник захворал, как узнал. Горя мяне с ним. Туз. Цельнай день в анвалидке своей ковырятца, а потом ляжит и ня вздышится. Это чаво это? Крястовай король? Козырнай? Бяру.

— А мне под рождество сон чудной привиделся, — сказала моя бабка. — Вижу во сне, будто идет мне навстречу Веселый Павлик покойничек, только я знаю, что это, значит, не Павлик, а на самом деле Исус Христос. Гляди-ка, обратно крести козыри. А я ему говорю: «Господи, Иисусе, что же с нами вскорости будет, и скоро ли конец света?» А Павлик мне и отвечает: …Девятка. Бито. …«Конца света не видно пока что, а будет в скором времени, хотите верьте — хотите нет, новый Содом и Гоморра».

— Избави бог! Это что ж такое? — простонала баба Лена Иванова.

— Не иначе, ядерная война будет, — сказала моя бабка.

— Все-таки, думаешь, будет? — спросила баба Лена.

— А вот понимай как хочешь, — ответила Анна Феоктистовна. — Только Исус Христос мне так сказал: «Будет новый Содом и Гоморра». И всё тут. Бито. Ходи, Арина. Гена-то ваш на каком уж курсе учится?

— На треттем. Пятерки у няво. Отец яму нонче новый порфель прявез и машинку счетную, а с откудова — не поняла я, ня то со Швеции, ня то с Ярмании. Крой, Аленушка.

Сон моей бабки, Анны Феоктистовны, сбылся самым неожиданным образом. Ядерная война, к счастью, не началась, а новыми Содомом и Гоморрой явился пожар, случившийся у Расплетаевых в новогоднюю ночь. Пьяный Николай Расплетаев заснул с зажженной сигаретой, окурок выкатился из его отвисшего рта и подпалил диван. В 5 часов утра я стоял у окна и думал, какой это будет год. Мне вспоминался Веселый Павлик. Какой бы год ни был, а Павлик никогда уже не увидит его, не увидит из своего окна вот такой тихой морозной новогодней ночи, черноты неба, голубизны снега, этих красноватых отблесков на снегу. Кстати, подумал я, что это за красноватые отблески? Тут же я заметил группу людей возле третьего подъезда, которые суетливо топтались и указывали куда-то вверх. Я надел пальто, шарф, шапку, ботинки и вышел во двор. В окне у Расплетаевых переливались красные огни, будто чьи-то вырвавшиеся сердца бесновались в замкнутом круге стен и, как мухи, бились об стекло, не в силах пока что выпорхнуть наружу. Среди растущего числа собравшихся под окнами жильцов я увидел Ивана и Николая Расплетаевых, они стояли в снегу, оба несусветно пьяные, и смотрели на собственный пожар весело, будто на чужой. Нюшка бегала от одного к другому и била их по башкам ладонью, крича едва ли тише, чем па одного инвалида Субботина:

— Истуканы! Изверги! Встали, как два сто́лпня! Люди добрые! да бежите ж хоть кто-нибудь, позвоните «ноль один»! Ванька! Колька! Увальни чертовы! Да что ж вы стоите-то, столбняки проклятые?

— А что, еще не вызвали «ноль один»? — спросил Дранейчиков отец и побежал звонить.

— До них еще не дозвонишься, — сказала Файка Фуфайка. — Я, когда мой Гришка из окна выкинулся, хотела «скорую» вызвать, а мне всё «Пожарная охрана», «Пожарная охрана». А захочешь пожарную вызвать, так в милицию попадать будешь. Это ж телефон! Он завсегда не так, как надо, соединяецца.

Огненные мухи наконец пробили окно. Стекла с плавленым хрустом выскочили на двор, и красные руки рванулись к небу, на миг втянулись обратно в окно, но тотчас бросились снова наружу и пошли хлестать по стене, подбираясь к окнам пятого этажа, чтобы отомстить Субботиным за многочисленные потопы.

— Гори всё пропадом! — сказал Иван Расплетаев. — Все равно житья нет.

— Да вы ж послушайте, что он бормочет! — бесновалась Нюрка. — Ты что ж это такое мычишь, паразит ты эдакий! Беги добро спасай, посмешище!

— Гори всё пропадом! — еще громче заявил Иван. — Не тычь меня, Анна, под ребра, а то я тебя еще хуже тыкну!

Нюшка взялась бить по щекам Николая, который стоял совершенно бесчувственный.

— А что ж Субботины-то? — спохватился кто-то. — Спят ведь, поди.

— Надо побежать разбудить их, — сказал дворовый милиционер Лютик, но сам не побежал, а стоял и любовался красным, как хороший летний закат, заревом пожара.

— Не надо! — искривив рот, взвизгнула Нюшка. — Они нас заливали, так пусть их теперь в отместку огоньком лизнет. Будут знать, как соседям дождь с потолка устраивать.

В эту минуту пожар стал Нюшке люб.

— Шкура! — сказала Фрося.

— Да еще какая! — подхватила Файка Фуфайка.

— Каракулевая, — усмехнулась Фрося.

— Ондатра, — добавила баба Лена Иванова.

— Еще и улыбаецца, — добавила Файка Фуфайка.

Прибежал дядя Коля Дранеев.

— Дозвонился. Едут. Сказали, через три минуты будут.

— Значит, жди через три часа, — высказала свое мнение на этот счет моя бабка. А я и не заметил, как она подошла, Анна Феоктистовна моя. Ее высказывание вызвало новый град шлепков и пощечин, посыпавшихся на лицо и плешь Николая Расплетаева, все еще бесчувственного.

— Гори всё пропадом! — снова промычал Иван. — Все равно житья нет.

Нюшка вдруг как-то сразу обмякла, осознав, что беда есть беда, и, уткнувшись в грудь Николая, разрыдалась.

— Ванечка-а-а-а-а! Ванечка-а-а-а-а! — плакала Нюшка, хотя орошала слезами грудь не Ванечки, а как раз Колечки.

Тут во двор деловито нырнули пожарные машины. Они действительно ехали почти три минуты. Засверкали медные каски, покатились по снегу, разматываясь, удавы-шланги. Милиционер Лютик, подойдя к пожарному лейтенанту, отдал ему честь и сказал:

— Заодно поищите там получше, может, найдете что-нибудь краденое. Шкурки, шкурки меховые.

— Учтем, — сказал пожарный лейтенант и отдал честь Лютику.

Огненные руки все же дотянулись, наконец, до окон Субботиных и взялись гладить их ладонями, но в тот же миг заработала пожарная техника, и руки, словно ожегшись, дернулись обратно в окно Расплетаевых. Вместо них из окна повалил дым.

Подкатила «скорая». Из подъезда выскочили Субботины — все, кроме одноногого. Оказалось, что ему стало плохо от дымового удушья.

Пожар заглох. Пожарные методично спасали имущество Расплетаевых, обреченное Иваном на сгорание пропадом. Вскоре один из пожарных вынес из подъезда небольшой чемоданчик.

— Вот, — сказал пожарный, — шкурки.

Чемоданчик оказался битком набит ондатровым мехом. Нюшка перестала плакать и только испуганно таращилась на ондатру. Беда шла не одна, пожар оголял тайны, делая их новогодней явью. Заваруха со шкурками, вызвавшая задорные выкрики милиционера Лютика, вдруг растопила лед бесчувственности Николая. Заревев, он бросился в сторону Лютика, пересчитывающего шкурки, но, не совершив и трех шагов, рухнул в снег.

— Двенадцать, — констатировал Лютик факт количества шкурок.

Из подъезда вынесли носилки с одноногим Субботиным. Нюшка подскочила к врачам и попросила успокоительного.

— А чего с ним? — поинтересовалась она заодно. — Инфаркт? Инфаркт?

— Еще неизвестно, — ответили Нюшке врачи, протягивая ей мензурку с валерьянкой. — Пейте скорее, нам ехать надо. — «Скорая» уехала, и Нюшка сказала:

— Точно, инфаркт. Раз скорее ехать надо, значит, инфаркт.

Беда немного пригрела ее, и она сказала:

— А я спокойна. Чему быть, того не миновать.

— Гори всё пропадом! Все равно житья нет, — сказал Иван, и Нюшка в ответ на его слова теперь лишь рассмеялась:

— А этот все свое заладил. Уж и не горит ничего, а он — гори все пропадом. Горюшко ты мое луковое. Одно слово: Иванушка-дурачок.

Приехала милиция. Николая извлекли из снега и увезли.

— Куда это Николая? — спросил Иван.

— Молчи уж, — ответила Нюшка. — Скажи спасибо, что давно уж с фабрики уволился, а то б и тебя заодно попутали.

Пожар окончательно умер, и его, черный, обуглившийся труп страшно зиял двумя расплетаевскими окнами, как две провалившиеся глазницы среди прочих двухсот одиннадцати глаз нашего дома, смотрящих во все стороны невредимыми двойными зрачками стекол. Пожарные уехали, с первыми признаками рассвета разбрелись по квартирам жильцы, только Иван да Нюшка стояли в рассветных сумерках нового года.

— Пойдем, Вань, — тянула мужа Нюшка. — Пойдем домой.

— Нет у нас дома, — отвечал трезвеющий по мере наступления рассвета Иван. — Гори все пропадом!

— Пойдем, Ваня, — упорствовала жена. — На кухне все цело. Пойдем, чайку согреем, колбаска еще осталась.

— Нет у нас колбаски, — отвечал скорбный муж. — Все ушло в огонь. Начисто!

Наконец совсем рассвело, пошел легкий, призрачный снежок, кругом было тихо-тихо, и Иван смирился, позволил жене повести его в уцелевшую кухню, хотя и бормотал при этом, ступая медленно по ступенькам лестницы:

— Нет у нас ничего. Гори все пропадом! Все равно житья нет и не будет.

Следствие по делу Николая Расплетаева длилось до конца июля. В конце июля был суд. Николаю дали пять лет. Следы пожара к тому времени почти совсем исчезли. Иван устроился на вторую работу — видимо, в нем все же блеснула надежда на житье — и в квартире Расплетаевых постоянно курили и матерились ремонтные рабочие. Живых глаз в нашем доме снова стало 213, только веки у двух так до сих пор и остались подкрашены черной копотью. Когда-нибудь, когда наш отреставрированный дом покроют свежим слоем краски, исчезнет навсегда память о пожаре 1 января 1982 года, и новые жильцы не будут знать, как все мы стояли и смотрели на красные взбунтовавшиеся руки, предсказанные моей бабке Веселым Павликом. Возможно, он приснится кому-нибудь из новых по ошибке, и утром проснувшийся человек будет рассказывать за завтраком, что видел во сне странного толстого мужика с бородой, который хотел что-то сказать, но понял, что обознался, и пошел прочь, а на шее у него болтался шнур.

Когда по дому разнеслась весть о том, что будут выселять, больше всех негодовала Нюшка Расплетаева, и у нее имелись на то веские причины — только что они с мужем закончили ремонт квартиры, утопили в этом ремонте чертову прорву денег и всё зря. Самая новая квартира в доме должна будет навсегда расстаться со своими хозяевами.

— Ничего, Нюша, не переживай, — успокаивал ее Иван. — Переедем в новое жилье и заживем по-новому. Будут у нас новые соседи, всё новое будет, Нюша, не переживай.

Он очень изменился за этот послепожарный год, даже помолодел как-то, словно 1 января вместе со старой квартирой сгорел и старый Иван Расплетаев.

А у одноногого оказался вовсе никакой не инфаркт, а только сильный сердечный приступ. Субботины переехали весной 1982 года. Уезжая, одноногий сказал:

— Поехали, Аринушка, других соседей заливать.

Гена, у которого полностью излечился порок сердца, был в день переезда очень нарядный, в модных джинсах, в модной курточке, модно причесанный. Он оглядел счастливым взглядом покидаемый навсегда заколдованный круг нашего двора и прежде чем сесть в машину, подобрал с асфальта спичечный коробок и заглянул в него, нет ли там двадцати пяти рублей. Когда два грузовика и инвалидка тронулись и поехали прочь, все махали им вслед, даже сумасшедший Кука махал, и только мой недоразвитый брат Юра саркастически ухмылялся и крутил указательным пальцем у виска.

ОТТЕПЕЛЬ

У всех людей есть профессия, а у большинства даже призвание, и некоторым удается совмещать свое призвание с профессией.

Дядя Коля Дранеев был, например, слесарем-авторемонтником по призванию, и дядя Костя Человек имел несомненный талант стеклодува. Милиционер Лютик просто никак не мог быть кем-либо другим, кроме как милиционером. Летчику Субботину его крылатая профессия даже мешала в личной жизни — среди квартирных стен ему было тесно, в семейном экипаже скучно. А Веселый Павлик обладал бесчисленным множеством талантов, и потому он выбрал самую нейтральную профессию — мясника. И даже у сумасшедшего Куки было свое призвание. Он был осветителем, по вечерам зажигал в подъездах свет, а по утрам выключал его. Только это не являлось его профессией — ведь ему за это не платили денег. А профессия у Куки была сумасшедший, потому что за нее ему выплачивали по инвалидности.

Да, если Веселого Павлика звали веселым, подразумевая под этим не свойство характера, а отклонения в психике, если моего брата Юру называли идиотом, а Лену Орлову бедненькой и тихой, и если Дранейчикову бабулю именовали Бешеной Дранеихой, то Куку все признавали сумасшедшим безо всяких оттенков.

Вот сколько было в наших домах душевнобольных людей. А еще существовал некий Оратор, который обитал в Сивом переулке, а в наш двор только захаживал иногда, как захаживал во все дворы Лазовского района. Он осуществлял декламации.

— Товарищи! — заявлял он громким дикторским голосом. — Социалистическое отечество в опасности! Будьте бдительны, соблюдайте строго заведенный порядок. Будьте готовы дать отпор врагу. Враг среди нас! Социалистическое отечество в опасности!

Милиционер Лютик однажды даже арестовал его.

— Там посмотрим, кто среди нас враг, — сказал Лютик, сажая Оратора в воронок. Оратор шел под арест с гордо запрокинутой головой, руки он скрестил за спиной, а когда его усадили в машину, он громко запел «Интернационал». Его в тот же день отпустили, и он долго еще ходил по дворам, призывая граждан нашего социалистического отечества к бдительности и готовности дать отпор.

Кука же никогда не произносил речей, а если и произносил что-нибудь, то лишь всякие нечленораздельные звуки, которых сам очень стеснялся. Мы, мальчишки, иногда отлавливали его и начинали щекотать. При этом он хихикал и пискляво просил:

— Нена́, нена́, бо, мами́ки, моо́ мне, ах! ах! лили!

Особенно забавно было заставать его врасплох, когда он занимался осветительством. Ему почему-то очень не хотелось, чтобы все знали, кто зажигает и гасит свет в подъездах. Возможно, он мечтал, чтобы все думали, будто свет зажигается и гаснет сам. Видимо, Кука испытывал острейшую потребность приносить пользу и хоть чем-то оправдывать свое существование на белом свете. Но стеснялся. Выключать свет легче — встань пораньше, когда только что рассвело, и ходи себе по пустым подъездам. А вот попробуй включить свет и остаться незамеченным, если вместе с вечерними сумерками у подъездов сгущаются группы отдыхающих жильцов. Тяжеловато приходилось Куке, нужно было ждать момента, когда все отвлекутся на что-нибудь, на типуновских голубей или красавицу тетю Веру Кардашову, и тогда Кука стремглав бросался в подъезд и за минуту обегал все этажи. Если же вдруг кто-нибудь выходил из дверей своей квартиры и натыкался на Куку, Кука тотчас делал вид, что осматривает облупившийся потолок, и даже цокал языком, выражая сожаление.

В действительности у Куки было имя. Его звали Николай Гуляев. Он жил со своей мамой в нашем подъезде, на втором этаже. Кукина мама рассказывала, что когда Кука был маленький и его спрашивали, как его зовут, он отвечал: «Кука», и за это она его и стала звать Кукой. Когда Куке Гуляеву исполнилось девять лег, он переболел менингитом и из-за осложнения остался ненормальным.

Кука обожал свою маму и каждый день ходил ее встречать после работы, обязательно с цветком в горшке. У них росли в огромных количествах комнатные растения, и Кука всегда нес навстречу маме тот цветок, который в данный момент распустился, а такого, чтоб ни один в какой-то день не цвел, не случалось никогда. Встретив маму, Кука брал у нее сумку, а она у него горшок, и они возвращались домой. Кука, вдвое выше своей мамы, брал ее под ручку, сгибался над ней и, почти касаясь ее щеки своей щекой, мурлыкал маме:

— Мамамама, мимимими, курлю-курлю, тюлю-мулю. Мама.

— Конечно, — говорила Фрося, — она его кормит-поит, дурака такого, оболтуса, вот он ей и мулю-мулю.

— Какой ни есть, а материнскому сердцу все равно мил, — отвечала Фросе тетя Нина Панкова. — Мой вон, Игорь, хоть и нормальный, а дуралей хуже чокнутого. И работать не хочет.

Подойдя к подъезду, Кука открывал дверь и с легким поклоном пропускал маму вперед; а еще я несколько раз видел, как Кука встречает маму около метро — при этом он всегда целовал ей руку.

Самое интересное то, что все душевнобольные нашего двора совсем не замечали друг друга. Только у Веселого Павлика был роман с Тихой Леной, но Лена, кажется, была все же здоровой, просто со странностями. Я много думал об этом непонятном явлении. Действительно, почему мой брат Юра часто, выходя на дворницкую работу, буквально врезался в Куку, совершающего свое утреннее осветительство? Почему Веселый Павлик так и не смог понять, о ком идет речь, когда я рассказывал ему о бесноватой Дранеихе? Почему Юра чуял, что Типун выпустил голубей, и бежал из дому смотреть на них, но никогда не слышал громогласного пения Павлика, даже если Павлик проносил свой мощный голос в двух шагах от Юриной метлы? Лишь недавно я понял, почему. Нормальное состояние человека обусловлено присутствием в его душе полной гаммы цветов, а выделение какого-либо одного цвета, предпочтение его другим — уже сумасшествие.

Веселый Павлик был красным, страстным — буря чувств, эмоций, плоти. Красные куски мяса, красный карандаш, который он предпочитал остальным, рисуя на обоях, красная луженая глотка, требующая постоянных излияний голоса. Наконец, огонь. Веселый Павлик больше всего любил смотреть на огонь.

Дранеиха несла в себе желтое безумие. Я видел желтый свет ее глаз, желтые ногти, желтые зубы, желтую пену в уголках губ. И слова ее желтели и сыпались из форточки, как осенние листья из шатаемых ветром крон.

Мой брат Юра болел белизной. Белый идиот, он просыпался с первыми лучами солнца, а засыпал с наступлением сумерек и поэтому зимой спал гораздо больше, чем летом. Снег, пенопласт, типуновские голуби, хлопья стиральной пены, облака, белые собаки, белый кафель ванной комнаты — вот круг его увлечений, этим он жил.

А Кука обладал повышенной чувствительностью к черному. Ночь — время суток его существования. Ночь, которую он сам помещал в границы включения и выключения подъездного света. Он зажигал и гасил ночь. Потушив ее, Кука шел домой спать и спал до того часа, когда ему надо было идти встречать маму. Цветы будили его: Кука, иди маму кулюкать, топ-топ-топ, курли-курли, Кука! У Куки всегда был черный костюм, кажется, один и тот же. А рубашек и носков он не носил — под пиджаком голое тело, черные кожаные тапочки, надеты на босу ногу, и так всегда, даже зимой, в самый трескучий мороз. В другой одежде Куку никто никогда не видел.

— Зимой и летом одним цветом, — говорили жильцы, и каждый считал, что он первым добрел до этой вершины остроумия и наблюдательности.

Прошаркав черными кожаными тапочками с горшком в руках туда и с мамой под ручку обратно, Кука начинал свою ночь с ритуала включения подъездных звезд. Когда ночь наступала на земле и на небе, мама звала Куку ужинать и кормила его священным ужином ночи, после которого полный сил Кука уходил в ночь, бродил в кустарниках, где наибольшие сгустки тьмы, но никогда не обдирался, и в палисадниках от Куки не оставалось следов.

Черные ночные коты окружали черного сумасшедшего, и в глазах у них тоже горели звезды, зажженные Кукой Котов — Сатаной. Однажды я, загулявшись до жуткой поздноты, возвращался домой и увидел во дворе Куку. Он стоял на четвереньках среди десятка котов и кошек, и грудь его издавала настоящее утробное, кошачье мурлыканье:

— Мррр-мррр-мррр-мррр, — мурлыкал сумасшедший, и коты наперебой вторили ему:

— Мррр-мррр-мррр-мррр-мрр-мрр-мрр-мрр-мрр…

Вдруг вся компания увидела меня и в испуге замерла. Мне стало страшно, и я поднял с земли камень. И тогда все коты, а вместе с ними Кука, взвыли и со всех ног припустились в палисадник.

Прибежав домой, я стал, заикаясь, рассказывать об увиденном бабке, но она не была настроена слушать мои басни, а гораздо охотнее взялась хлестать меня мокрым полотенцем, и я обиделся, потому что сам уже верил в наспех придуманное вранье про Куку и котов.

Потом я почему-то долго не мог избавиться от этого вранья и, завидев Куку, чувствовал холодок в спине — я был уверен, что по ночам Кука превращается в кота.

Потом налетел вихрь бурных лет, унесший из нашего двора красоту тети Веры Кардашовой, голос Веселого Павлика, тишину Лены, дьявольское буйство моей матери Анфисы и стеклодувный талант Кости Человека. Вернулись годы старые, когда я ничего этого не знал. Они, эти старые новые годы, отшлепывали один за другим школьные классы, и вот пришел последний школьный год.

Зима моего десятого класса отличалась особенной белизной и морозностью, а 14 января в нашем дворе одновременно появились два существа, будто из ничего, будто из одного только морозного звона.

Утром, как только Кука выключил в подъездах ночь, мы с Юрой вышли сгребать снег и увидели на снегу черного котенка. Он стоял в снегу и мяукал, а вокруг него не было следов, словно котенок свалился с неба или будто случайно открошившийся кусочек ночи принял облик маленького черного существа, чтобы кто-нибудь не сошел с ума от подобной нелепости. Юра прошел мимо, а я подозвал к себе котенка, но он не пошел ко мне, стоял и мяукал. А во двор в эту минуту въехало такси и остановилось возле первого подъезда. Из такси выпрыгнула девочка в белой шубке, и поскольку Юра именно в тот момент проходил мимо, она обратилась к нему:

— Молодой человек, помогите, пожалуйста, чемодан поднять на шестой этаж. Очень тяжелый.

У Юры раскрылся рот, а из руки выпала снегоуборочная лопата. Я увидел чудо — Юра с выражением лица нормальным для нормального молодого человека, но весьма глупым для Юры, вытащил из такси чемодан девочки и понес его в первый подъезд. Я поднял Юрину лопату, зашел в подъезд и, стоя на первом этаже, слушал, как Юра и девочка поднимаются по лестнице пешком, потому что лифт, как всегда, ремонтировали. С шестого этажа до меня едва слышно донеслось:

— Спасибо вам большое, вот возьмите конфету.

После этого шаги Юры стали приближаться, а с третьего этажа даже начало раздаваться его чавканье. Подойдя ко мне, он улыбнулся шоколадным ртом, и в глазах его я заметил нечто такое, чего никогда не видел раньше.

Черного котенка вечером все увидели у Куки. Он носил его в кармане пиджака, и если котенок высовывал из кармана мордочку, Кука запихивал ее обратно, потому что он зажигал ночь, и ему некогда было заниматься с котенком.

А про девочку в белой шубке говорила Монашка:

— Ко мне троюродная внучка Оленька из Ленинграда приехала. Ну чистый ангелочек! Просто куколка райская. Моей двоюродной племянницы Софии дочечка. Гостинцев привезла полон чемодан, всюю меня расцеловала, а в данное время отбыла в театр.

— Ноне старый Новый год, — сказала Субботина бабушка, — вот тебе, Сярафима Явлампьевна, нова стреча.

— И кто бы мог подумать, — сказала Файка Фуфайка, когда Монашка ушла готовить гостье ужин, — что у Монашки-то кроме попа-батюшки еще какие сродственники имеюцца!

Перед тем, как лечь спать, Юра сказал нашей бабке, Анне Феоктистовне:

— Бабаня, это… девочка приехала. Хорошая. Белая. Я это… нес.

— Чемодан, что ли, нес? — сказала бабка. — Мне уж Лешка рассказал про тебя. Молодец. Что, понравилась девка?

— Ага, — промычал Юра. — Добрая. Милая. Коньфету дала.

— Жанись на ей, — усмехнулась бабка, и Юра моментально нахмурился. Те времена, когда он рвался пойти в армию и найти там невесту, давно прошли, и женитьба представлялась ему чем-то издревле неосуществимым, и даже постыдным, потому что все смеялись, когда грозились женить Юру на Тихой Лене.

— Чего ж ты? — раззадорилась бабка, вдруг вспомнив те далекие времена, подтрунивания над Юрой, Анфису. — Нравится девка, а жаниться не хочешь. Больно ты привередлив. Тридцать лет мужику, а все холостой.

— Я не мухи́к, я малькик! — захныкал Юра, лег в кровать и скулил, пока не уснул.

На другой день я с самого раннего утра уехал за город кататься на лыжах. В полдень начался обильный снегопад, я заблудился в лесу, еле-еле двигался по толстому слою липкого снега, к тому же купленные еще в шестом классе лыжи были мне страшно малы, и я то и дело падал. Домой я вернулся, когда уже почти совсем стемнело. Во дворе бросались в глаза огромные руины снежной крепости, а около песочницы, накрытой мощной снежной шапкой, стояли мой брат Юра и Монашкина троюродная внучка из Ленинграда. Удивительно, что Юра еще не спал — такое с ним было впервые. Мало того, когда я приблизился к ним, я услышал, что Юра обильно и довольно членораздельно разглагольствует:

— Хорошая. Бедная она и больная. Даже плакала, когда не уехала еще. Я ее люблю.

— А куда же она уехала? — спросила Оленька.

— Ее на кладбище отвезли, и она теперь там живет в могилке. Бабаня по ней плакала. Я когда умру, тоже на кладбище поеду и обнимусь с ней. Скажу: «Мама, давай снова жить вместе!»

Увидев меня, Юра замолчал, посмотрел на небо и зевнул.

— Вы Юрин брат? — спросила у меня Оленька. — Очень приятно. Вас, кажется, Алешей зовут? А меня Ольгой. Вы, кажется, в десятом классе учитесь? А я в седьмом. И в музыкалке. Что же вы Юру одного оставляете? Нехорошо. Сегодня мальчишки построили крепость, а Юру в нее посадили и обстреливали снежками. Ему больно было. Синяки остались, даже царапины!

— Юра, — сказал я, — тебе спать не пора?

— Нет, Алеша, не хочу. Мне хорошо, я на улице хочу. Иди, спи, Алеша, — испуганно затараторил Юра.

— Оля, — попросил я, — ты когда домой пойдешь, ему тоже скажи, чтоб шел.

— Ты один? — спросила меня бабка, когда я пришел домой. — Юрку не видел?

Я сказал, что он во дворе стоит с Монашкиной внучкой.

— Боевая девка, бедовая, — похвалила бабка. — Сёдни какие-то паразиты — да не с наших домов — построили крепось со снегу да взялися в ее бросаться снежками, а Юру унутрь усадили, да в харю ему, бедненькому, разов пять попали. Я им: «Что ж вы делаете, черти безрогие!» И по-всякому их, а они всё пуляются, да один даже в меня снегом попал. Тут эта Монашкина, белая шубка, выбежала из подъезда, сама плачет, встала промеж ими и крепосью, говорит: «Стреляйте, фашисты!» Они и в ее нескоко разов пульнули, а тогда утихомирилися. «А ну, — говорят, — давайтеся крепось ломать и по домам!»

На другой день была оттепель, и руины вчерашней крепости пожелтели, а асфальт везде почернел, заструился черными лентами вдоль домов, под ноги пешеходам и машинам.

Кончились мои последние зимние каникулы, и весь день я провел в школе. Вернувшись, я спросил у бабки, где Юра.

— Чудно́! — сказала бабка. — Девка Монашкина уцепилась за нашего дурачка, как за прынца, и цельный день с им ходит. То в кино ходили с утра, теперя пошли ходить по Москве, а вечером пойдут в Большой театр.

Мне тоже страшно захотелось пойти гулять по Москве, хотя у меня и протекал ботинок. Наспех пообедав, я кое-как сделал домашнее задание по математике и английскому и сбежал из дому. Я сгорал от нетерпения и надежды увидеть Юру и Оленьку, как они гуляют по Москве. Пройдя по улице Горького, я вышел на Красную площадь. Левая нога окончательно промокла, и с каждым шагом в ботинке хлюпало:

— Плюм-пссс! Плюм-пссс!

По Красной площади гуляли люди, голуби и великанские красные башни. Часы Спасской с мокрым гулом отсчитали шесть часов, и зеленый от времени староста Кузьма Минин указал мне могучей рукою, что Юру и белую шубку надо искать там, где сейчас еще осталась белоснежность. Я понял смысл его жеста и пошел к белому кубу Большого театра. Там уже начиналась суета, огромный белый слон перетаптывался на колоннах ног по мокрой вечерней сырости оттепели, боясь нечаянно раздавить кого-нибудь из спрашивающих лишнего билета. Я тоже для вида спросил у какого-то старичка, нет ли у него лишнего, он посмотрел на мои ставшие коротковатыми брюки, на треснувший башмак и ничего не ответил.

Людей становилось все больше, а от этого труднее перебирать их глазами, и я стал волноваться, что упущу из виду своего брата и его неожиданно свалившуюся с неба подружку. Но белая шубка сама бросилась мне в глаза, и я скакнул за колонну, чтобы они меня не заметили. Оля держала Юру под руку, она была без шапки и возле дверей откинула со лба прядь веселых каштановых волос. А Юра был не Юра. Лицо его выражало счастливую серьезность, а движения и походка перестали казаться пингвиньими. Он даже не шмыгал носом!

Оля доверительно протянула ему белый листок входных билетов, и они исчезли в дверях, провалились вместе с взволнованной толпой в чрево белого куба.

Больше мне ничего не оставалось делать за толстой белой колонной, которая вот-вот могла шагнуть в мою сторону и раздавить меня. Я обошел вокруг все здание театра, прощупывая его взглядом — пытаясь определить то место, где сейчас они; потом я шел по черному мокрому городу, расплываясь по асфальту вместе с красными, желтыми и зелеными огнями светофоров, а ботинок левой ноги уже не просто хлюпал, а кашлял, чихал и бормотал что-то:

— Плюмс-хрр-чщщщ! Ачссс-плак!

Вернувшись домой, я положил ботинок на батарею.

Бабка сказала:

— Волнуюся я за нашего дурака. Мало ли чего.

— Не волнуйся, — успокоил я ее, — я видел, как они заходили в театр. Юрий держал себя достойно.

— Нарядился, — усмехнулась бабка. — Я ему твой галстух разрешила надеть. Надеколонилси ажнт!

В половине двенадцатого я понял, что они вот-вот должны вернуться, надел летние ботинки и вышел во двор. Стояла ночь, всюду капало, снег лежал бурый, вялый. Около нашего подъезда маячил Кука и звал своего черного котенка, свалившегося ему из ниоткуда в день приезда белой шубки.

— Ксс-ксс-ксс! Ксс-ксс-ксс! Мяу-мяу! Мюсь-мюсь! — звал Кука, и глаза его горели, как две мокрых звезды. Увидев меня, Кука шарахнулся в сторону и пригрозил мне пальцем:

— Нена, нена! Боо, мамика!

Я прошел внутрь двора и сел за доминошный стол. Я не ошибся, минут через пятнадцать они появились. Правда, Юра был уже не такой, как у колонн — он зевал, пальто расстегнуто, из-под пиджака выбился край белой рубашки. Проводив Юру до подъезда, Оленька пожала ему руку, потом пошарила в карманах и протянула конфету, он улыбнулся, сказал что-то — видимо, благодарил. Потом он пошел домой, а она направилась к первому подъезду. На том месте, где они только что стояли и прощались, возник Кука. Я подбежал к Оленьке и взял белую шубку за рукав.

— Спасибо, Оленька, — сказал я.

— За что? — испуганно спросила она.

— За Юру, — сказал я.

— Я завтра уезжаю, — сказала она. — Так жалко. Как он здесь будет без меня? Я рано-рано уезжаю. Хорошо бы он еще спал.

И вдруг она подпрыгнула и вскрикнула:

— Ой, что это?!

От ее ног пулей метнулся черный комок и тут же цепко заскребся вверх по стволу дерева.

— Это котенок, — сказал я. — Вон Кука стоит его выманивает, а ему погулять хочется.

— Представляете, он напал! — хохотала белая шубка. — Напал на меня! Наверное, подумал, что я белая мышка!

Я тоже рассмеялся, хотя мне было не до смеха.

— Ну, мне пора, — сказала Оленька. — Прощайте, Алеша. Может, еще увидимся.

— До свиданья, — сказал я, помахал ей рукой, и она убежала в подъезд. А вокруг тлела, хлюпала и капала между домами оттепель.

Дома меня встретила бабка:

— Ты-то иде шляесси?

— Что Юра? — спросил я.

— Пришел, ни слова не говорит, а одно только ржет: «Гы-гы! Гы-гы!» Лег, как был в одеже, и гляжу — уже спит. Ботинки и штаны с его сняла, а пинжак и рубашку не могу — чижело вертать его с боку на бок, дурака пятипудового.

Я лег, но долго не мог заснуть. Уснул и вскоре вскочил с кровати, будто меня пружина выбросила. Было темно. Во дворе прожужжала машина, и я понял, что это уже утро и что уезжает белая шубка. Я выглянул в форточку — действительно, возле первого подъезда стояло такси. Мне стало обидно, что Юра спит в такую минуту, когда уезжает его белая шубка. Пробравшись в бабкину комнату, я склонился над Юриной кроватью и стал шептать ему в ухо:

— Юра! Вставай! Оля уезжает! Юра! Вставай! Уезжает же твоя Оля! Да проснись ты, пентюх!

Я долго шептал, но Юра только счастливо чмокал во сне и никак не просыпался. Наконец уже стало поздно будить его — я вернулся в свою комнату и, выглянув в форточку, увидел, что такси возле первого подъезда больше не стоит. Белая шубка уехала навсегда. Я лег и заснул.

Через час меня разбудила бабка. Уже светало.

— Лешка, — шептала бабка, — надо иттить лед колоть. Мороз ударил, а Юрку, ирода, не могу разбудить.

Я встал, умылся, оделся, взял лопату, ледоруб, сделанный из топора с припаянной к нему длинной железной рукоятью, и пошел колоть лед на Юрином участке. Я бешено колотил его, сковавший Юрину оттепель холодными лязгающими цепями, и пока рассвело, я освободил ото льда треть территории. Пора было идти в школу, и я пошел домой собираться.

Юра уже проснулся. Он лежал в кровати и улыбался. Вид у него был смешной — в трусах, рубашке и пиджаке. Я невольно улыбнулся. Юра засмеялся, разжал ладонь, и мы увидели, что в ладони у него расплылась растаявшая шоколадная конфета. Я понимал, что ничего веселого нет, но вид у Юры был такой счастливый с конфетной оттепелью на ладони, что я тоже засмеялся. Мы оба смеялись, а наша бабка, чуть не смеясь сама, проворчала:

— И чего смеются! Плакать надо, пустосмехи! У, разбойники!

Когда я вернулся из школы, Юра сидел у окна и улыбался, а бабка сидела на кровати, что-то шила и ворчала на Юру:

— Упустил невесту-то, дуралей. Сиди теперя — кукуй, тетеря. Слышь, чего говорю? Уехала твоя Монашкина девка-то. Все, тю-тю. Не увидишь больше.

Но Юра, слушая бабку, как-то загадочно счастливо улыбался, будто не верил своей Анне Феоктистовне или знал, что никуда не денется белая шубка, останется навсегда и никуда-то она не уехала.

К вечеру у меня поднялась высоченная температура, грудь заложило, в ушах шумело, как шумят по мокрому асфальту шины машин. Монашка пришла ставить мне банки — она их очень хорошо умела ставить, и многие ее просили. Когда банки были сняты, Монашка с бабкой ушли в другую комнату. Я лежал под толстым одеялом и слушал, как старухи бубнят в соседней комнате на свои религиозные темы. Я не понимал разговора, до меня долетали лишь какие-то обрывки: …непорочное зачатие… агнец божий… Христос со ученики свои… обрекли на страдания и муки… Последнее, что я услышал, было: «Свет пришел в мир, но люди более возлюбили тьму, ибо дела их были злы». Это Монашка произнесла очень громко, видимо, фраза являлась гвоздем всего разговора, и после нее я окончательно уснул. Мне снился огромный белый слон, такой тяжкий, что я чувствовал всю его непреодолимую тяжесть, будто был землею под его ногами. И этот слон был Веселый Павлик. Он стоял четырьмя толстенными колоннами ног и не мог сдвинуться с места, настолько велика оказывалась его тяжесть. Земля медленно проваливалась под ним, и он мычал гигантской трубой-хоботом: «М-меня заклаллли, обрекли на м-муки…»

— Павлика звал, — ответила мне бабка, когда я спросил ее, о чем я говорил в бреду. Через неделю я стал выздоравливать, а еще через неделю пошел в школу. Дни снова стали мелькать один за другим. Вскоре я уже окончил десятый класс, а в наш двор вернулось лето. О белой шубке никто не помнил. Сумасшедший Кука теперь ходил встречать свою маму с котом в кармане, кот катастрофически рос, доставляя своему хозяину немало неприятностей — в кармане для него уже совсем не хватало места. Кот получался красивый, тонкий, стройный, весь черный, только лапы белые — несмываемые следы снега, в котором он стоял в день приезда белой шубки. Однажды он залез в мою комнату. Я был на кухне и вдруг услышал всполошенное хлопанье крыльев и крики попугая:

— Роджер! Роджер! Крррах! Каррррузо! Роджер! Каррррамба!

Может быть, он не мог вспомнить слово «караул», но скорее всего, орал со страху все, что лезло в глупую попугаячью башку. Я понял, что что-то неладно, и бросился в свою комнату. На клетке с попугаем в самой разнеженной позе лежал кот Куки и лениво пытался подцепить когтем Роджера. Роджер оборонялся клювом, но весьма вяло, потому что его шатало из стороны в сторону от испуга. Я швырнул в кота тапочек. Кот взвился, вскочил в форточку, моментально восстановил собственное достоинство и оглянулся на меня с презрением.

— Фашист ты, вот кто, — сказал я коту. Он фыркнул и ленивой каплей устремился из форточки во двор. Попугай, видя, что опасность миновала, пал на пол клетки и распластал крылья. У него лихорадочно билось сердце и клюв раскрылся от частого дыхания. Целые сутки потом Роджер не ел, не говорил, а сидел нахохлившись, разочарованный в жизни.

Когда меня забирали в армию, я ужасно опасался за попугая, что его сцапает Кукин кот, ведь Роджер был частью Веселого Павлика, а следовательно, частью меня самого. Я попросил бабку, чтоб она берегла попугая и Юру. Она выполнила мою просьбу, и вернувшись через два года домой, я застал брата и Роджера в добром здравии. Юре я привез из армии личное свидетельство о том, что никаких невест там нет, ни хороших, ни плохих, а попке досталась от демобилизованного Стручка новая поговорка. Ему очень пришлись по вкусу мои рассказы про нашего ротного командира, и через пару дней Роджер уже лихо имитировал командирские команды:

— Рясь, рясь, рясь-два-три! Рясь, рясь, рясь-два-три! Нале-у! Нале-напра-у! Шаго-о-ом… Арш! Рясь-два-три!

Все пять лет, прошедшие со дня отъезда белой шубки и до того дня, когда Юра однажды не встал утром с постели, рядом с ним постоянно вертелась какая-то печальная собачушка, белая, в черных крапинках на морде и на спине. Простая бездомная псина, летом пыльная, весной и осенью грязная, лишь зимой чистая, белоснежная. Юра звал ее почему-то Сабой.

— Саба, милая, малекая. Иди, Саба.

Моя бабка, Анна Феоктистовна, умерла, когда только что официально объявили о выселении нашего дома, и уже потянулись на московские окраины первые переселенцы. Подходил к концу декабрь, в воздухе плелась паутина первого настоящего снега; поздно вечером мне стало не по себе в одной квартире с покойницей, и я вышел во двор. Было светло от снега. Под тополем я увидел свору собак, среди которых узнал и Сабу. Собаки гавкали, задирая вверх морды. Подойдя ближе, я увидел, как в ветвях кто-то лениво ходит. Приглядевшись, узнал Кукиного черного кота. Он брезгливо перешагивал с одной мокрой ветки на другую, а собак категорически презирал, даже не видел их, не слышал. Я невольно зауважал его..

— Саба, — позвал я Юрину собаку, — иди сюда.

Но Саба, не обращая на меня никакого внимания, продолжала зло лаять на самоуверенного кота. Видно, он здорово задел чем-то собачью честь. Кот даже решил еще более дерзко поиздеваться над своими врагами. Он ловко пробежался по нижней ветви и, почти не прицеливаясь, прыгнул в сторону рядом растущей липы, но расчет оказался неточным, кот сорвался и черной раскорякой упал в мокрую кашу первого снега. Псы тут же настигли его, и в темноте можно было различить копошащуюся собачью тучу, из глубины которой вырвался предсмертный крик кота. Наверное, он даже не успел понять, что произошло, настолько неожиданным и нелепым был его промах.

В день похорон моей бабки начался мороз, а вечером того дня возле нашего подъезда стоял крытый грузовик, и Кука с каким-то пожилым мужчиной таскали в него мебель и вещи. После каждого забега на второй этаж Кука с надеждой оглядывал холодный двор и звал:

— Кись-кись! Кссс-кссс-кссс! Мяу, мюся, моо мне! Мяу!

Наконец, все было погружено, и тогда Кука заплакал и побежал. Его черная фигура мелькала то тут, то там между домами, шофер в машине матерился, а Кукина мама сидела с благостным выражением лица в кузове, окруженная стульями, тюками и целой оранжереей домашних цветов. Наконец, пожилой мужчина привел Куку за руку и усадил рядом с мамой, а сам сел в кабину к водителю. Кука притулился щекой к маминой груди и замяукал:

— Мамамама, мимимими, мяу-мюсьмюсьмюсь, моо мне! Ах! Ах!

Машина тронулась и растаяла в морозных декабрьских сумерках.

Потом умер мой брат Юра, и после его смерти я уже никогда не видел белую собаку Сабу с черными звездочками на морде и на спине.

В начале марта того года, когда умер Юра и в третий раз приходил из тюрьмы мой отец, я ездил в Ленинград, бродил по искусному искусственному городу и ворошил глазами толпу, в надежде увидеть белую шубку. Я хотел сказать ей, что она не исчезла и никогда не исчезнет, что Юра уехал на кладбище и обнялся со своей матерью Анфисой: мама, давай снова жить вместе. Иногда мелькали белые шубки, но не те.

Поздно ночью я уехал обратно в Москву. В поезде всю ночь не спал, только под утро, сидя за столиком, клюнул носом и склюнул ночь — поезд встряхнуло, и, выпучив глаза, я смотрел, как в окне вагона зажигается утро, голубое и фосфоресцирующее, будто телевизионный экран.

ОФИЦИАЛЬНЫЕ СООБЩЕНИЯ

— Добрый вечер, товарищи! — говорил телевизор.

— Мир этому дому, — говорила Монашка из первого подъезда.

И телевизор, и Монашка очень располагали к себе Анну Феоктистовну, она доверялась им всей душой и любила их. Это были два источника ее духовной жизни.

Монашку звали Серафимой Евлампиевной, и она вовсе не была никакой монашкой, а просто очень богомольной пенсионеркой, которую все звали Монашкой за постоянное ношение черных смиренных одежд. С ней Анна Феоктистовна разговаривала о будущей жизни, о боге.

— Он что же, — спрашивала она, — на небесах?

— В вышних небесах святый владыка наш, аминь, — отвечала с пафосом Монашка, и ее пафос вызывал восторг у Анны Феоктистовны. Но ей хотелось спорить, потому что она во многом сомневалась. Сомнения свои она черпала из телевизора, Монашкиного антипода.

— А как же наши космонавты в небо летали, а бога не увидели?

Монашку подобные вопросы нисколько не сбивали с толку и не огорчали, поскольку она к ним привыкла. Терпеливо, как и подобает смиреннице, она поясняла:

— Отец наш небесный вокруг нас пребывает, а мы в нем. Так велик он, что не имеет границ, и если космонавты не удостоились узрить его, то сие подобно тому, как мелкая скарида, сидящая в человеческом кишечнике, станет утверждать, что не видит человека, а посему якобы и нет его. Укрепляясь в вере, Анна Феоктистовна, вы благоприятствуете духу в его продвижении к вышней справедливости и благодати.

— Я укрепляюсь, — вздыхала Анна Феоктистовна и вновь сомневалась в Монашкиных словах: — А как же Исус Христос-то был ведь, а размера был обнакновенного, как все люди?

— Христос был сын, — поясняла Монашка, — а то — бог-отец.

— Ах, ну да! — спохватывалась Анна Феоктистовна. — То сын, а то ж отец. А кто ж тогда святая троица? Святой дух-то — это что?

— Святый дух, — торжественно провозглашала Монашка, и в глазах ее становилось бело от голубиных крыльев, — явился к деве Марии — не дай солгать, пресвятая заступница первопрестольная! — в виде белоснежного гулюшки, от коего непорочно зачат был Иисус Христос.

Тут спор доходил до такой точки, в которой Анна Феоктистовна никак не соглашалась верить христианскому учению.

— Значит, дева Мария без мужа зачала дитя?

— Без мужа, вот святый крест не даст солгать! — крестилась Монашка.

— А муж-то иде был? — прищуривалась Анна Феоктистовна.

— Иосиф? — задумывалась Монашка. — Был он… э-э-э… тут же, поблизости. Только он еще не муж был, а когда они обручились, Мария уже имела во чреве.

— Значит, он ее уже порченую взял? — богохульствовала Анна Феоктистовна.

Монашка бледнела, и на лбу ее выступала испарина.

— Нельзя так. Господи, заступись! Не порченую, а непорочно зачавшую. Это надо постигнуть сердцем. Постигайте. Постигаете?

— Постигаю, — вздыхала Анна Феоктистовна, боясь еще больше расстроить Монашку. В действительности ей было дико, что дева зачала и осталась девой. Сама Анна Феоктистовна вышла замуж в шестнадцать лет и до сих пор помнила ужас первой брачной ночи и то, как целых пять лет не могла зачать мужу ребенка, пока не появилась первая дочь Антонина. А потом снова пять лет ту́жилась, молила бога, чтоб дал ей сына, и наконец родила еще одну дочь, Анфису.

Ничего непорочного Анна Феоктистовна в жизни не знала, хотя старшая ее дочь, Антонина, осталась старой девой. Если Марию представить такой, то и вовсе верить ни во что не хочется. Но Мария пусть и дева, а все-таки замужем, Антонина же и вовсе никому не нужная осталась.

Мужа Анны Феоктистовны, Кузьму Теляткина, в сорок первом году убило бомбой. На фронт его не взяли из-за нехватки двух пальцев на правой руке, а война все равно впрыгнула в семью Теляткиных колючим осколком.

Анфиса оказалась интереснее своей старшей сестры и на беду расцвела рано. Ей еще и пятнадцати лет не было, когда она открылась матери, что беременна.

— От кого ж ты, дура? — так и села Анна Феоктистовна.

— А мало ли, — фыркнула дочь. — От Сережки Стручкова.

— Дак он же бандит! Соображаешь, чего говоришь-то?

— А мне что, бандит — не бандит, мне с ним все равно не жить вместе. Рожу ребеночка и сама одна буду воспитывать.

Так и сделала. Только через год после того, как у нее родился сын Юра, она все-таки вышла замуж за Сережку Стручкова, бандита. Первое время жили неплохо, даже квартиру получили, только через два года Стручкова посадили за угон мотоцикла. С тех пор Анфисин муж только изредка приходил ненадолго из тюрьмы, а побыв немного, снова попадался на чем-нибудь и исчезал.

Антонине дали на работе отдельную квартиру, и она обособилась от сестры и матери. Анна Феоктистовна после войны до самой пенсии проработала на картонажной фабрике, а на пенсию ушла в один день с очередным возвращением зятя.

— Все, мамаша, — сказал зять, — навсегда вернулся. Буду на завод устраиваться. Пора в семье жить.

Через полгода его снова посадили. За это время он успел поработать и на заводе, и в котельной, и в магазине, а там директор магазина обозвал его как-то раз ворюгой, и он ударил его стальным крюком для переноски мясных туш. Ударил по голове, и директор магазина от этого удара на всю жизнь остался слепым.

Анфиса родила второго сына, когда Стручков уже опять сидел. А Юрий оказался ненормальным.

Вот такая была у Анны Феоктистовны жизнь. Что тут поделаешь? Где программа-то? Ну-ка, чего там?

— Предлагаем вашему вниманию кинозарисовку «Декабрь».

Вот и декабрь. А там, глядишь, январь, рождество. А по телевизору про это никогда не говорят. Вот если бы официально объявили: мол, дорогие товарищи, се грядет скоро пресвятое рождество господа нашего, Иисуса Христа, предлагаем вашему вниманию выступление патриарха всея Руси. И чтоб патриарх, тихо и любовно глядя с экрана, призвал телезрителей собрать свои силы и закончить построение коммунизма, чтоб всем, наконец, стало хорошо жить на э т о м свете, а не ждать, покуда призовет к себе в неизвестное т о т. Но церковь, отделенная от государства, не имела своего телевидения, на экране ни в коем случае не появлялось никаких признаков евангелиевского события почти двухтысячелетней давности, и Анна Феоктистовна начинала сомневаться, был ли вообще Иисус Христос.

— Лешка, — спрашивала она своего младшего внука, — у вас в школе про Исуса Христа говорили Что-нибудь?

— Не-а, — отвечал Лешка, рисуя в тетрадке танки и букетообразные взрывы, — нам сегодня о пионерах-героях говорили, потому что скоро нас в пионеры. Бдщщщ-щ-щ! Дыдщ-щ-щ-щ!

— Так чтобы в пионеры, надо на пятерки учиться, а не мазюкать в тетрадке! — возмущалась Анна Феоктистовна, и вопрос об Иисусе Христе отходил на второй план.

Внуков своих Анна Феоктистовна любила, особенно Юру, потому что его было жальче — недоразвитый. И Лешку жалко, без отца, а мать мало внимания уделяет. Нормальному ребенку в десять раз больше внимания надо, чем слабоумному.

Лешка родился почти в один день с запуском первого в истории космического корабля, когда все люди смотрели в небо и искали ту единственную путеводную звезду, указывающую всему миру путь во Вселенную. В день приезда новорожденного домой многие соседи пришли на него посмотреть, какой он рыжий. Некоторые пугались, видя в нем будущего бандита, другие умилялись и клали младенчику погремушки, а третьи не по-хорошему удивлялись. Фрося Щербанова сказала:

— Отец по тюрьмам, а Фиска знай рожает, глупая. Конечно, государство у нас богатое, всех недоразвитых прокормит!

А баба Клава Кардашова сказала по секрету, что сейчас по Москве какой-то старик ходит, говорит, что слесарь, а сам детей режет, надо быть осторожней, кому не попадя не открывать дверь.

— Мать, — сказала Анфиса, — я долго в декрете оставаться не буду, через неделю пойду работать.

— Сдурела? — сказала Анна Феоктистовна. — И не думай! Сиди сколько положено, с деньгами придумаем. Я обратно на картонажную фабрику устроюся. Не лезь, Фисочка, береги себя.

И она устроилась снова на фабрику, только работу ей давали на дом — склеивать коробочки для градусников и пипеток. Целыми днями она теперь сидела на кухне, чавкал студенистый клей, стукала металлическая колотушка, при помощи которой впрессовывалось в коробочку донышко. За день несклеенные коробочки превращались в готовые к употреблению и перекочевывали из одного мешка в другой. Юра помогал бабке, но и десятой доли не успевал сделать от того, что делала она. К вечеру Анна Феоктистовна валилась с ног, Юра с темнотой засыпал где придется, в углу посапывал красной мордочкой Алешка, а Фиска дома долго усидеть не могла и, покормив младенца, уходила куда-нибудь на весь вечер. Часто даже возвращалась под хмельком. Анна Феоктистовна хотела ей было сказать, чтоб шла на работу, но передумала — ладно уж, все равно — что уж там осталось от декрета, всего ничего.

Однажды Фиска очень надолго задержалась. Голодный Лешка проснулся и заплакал. Он все требовательнее скулил в своей кроватке, а мать все не шла и не шла.

— Слава богу, наконец-то! — обратилась к трем образам Анна Феоктистовна, когда прозвенел дверной звонок. Но едва дотронувшись до замка, Анна Феоктистовна отдернула руку, будто обожглась.

— Кто там? — спросила она, почуяв неладное.

— Открывай! — раздался грубый мужской голос.

— Кто? — снова промолвила Анна Феоктистовна, и сердце у нее заколотилось.

— Открывай, говорю, там узнаешь, кто! — донеслось из-за двери.

— Не открою, — сказала Анна Феоктистовна.

— Хуже будет, — сказал задверный ужас и стукнул в дверь тяжелой ногой. Тихой тенью Анна Феоктистовна устремилась в комнату, упала на колени перед тремя образами и взмолилась. В кроватке закатывался в крике младенец, дверь трещала под ударами, и глухой звериный голос рычал:

— Открывай! Открывай, кому говорю!

Анна Феоктистовна бросилась на кухню, схватила металлическую колотушку, липкую от клея, и с ней приблизилась к двери, решив, как только дверь соскочит, ударить сразу в висок. Но удары внезапно прекратились, прозвучало матерное слово, и за дверью раздались удаляющиеся шаги. Подбежав к окну, Анна Феоктистовна увидела огромного пожилого мужчину, который закурил, зло отшвырнул спичку и пошел прочь.

— Слава тебе, господи, Иисусе Христе и пресвятая богородица! — воскликнула Анна Феоктистовна, укутала Лешку и понесла его к Антонине. Антонина жила не очень далеко, всего одну остановку на троллейбусе. Оставив младенца у нее, Анна Феоктистовна поспешила домой — оборонять спящего неподъемного Юру. Фиска уже была дома. Выпившая.

— Ты чего, мать? — испуганно спросила она.

— А вот чего, — сказала Анна Феоктистовна, — с завтрашнего дня иди на работу, а парня я буду кашей кормить.

— Да ты чего, мать? — промычала Фиска. — Уж мне уж и так полторы недели осталось в декрете.

— Сколько ни осталось, выходи и работай, — твердо сказала Анна Феоктистовна. — А сейчас иди за ним, он у Тоси спрятанный.

И Фиска пошла на другой день в кафе «Аленка», где она работала официанткой, а Анна Феоктистовна с фабрики не стала увольняться, только работала теперь вдвое меньше, ей же сдельно платили, можно мешок в день отшлепать, а можно пару коробочек — сколько сможешь, столько и денег получишь.

Неизвестный пришелец больше не появлялся, и кто это такой, осталось жуткой тайной. Анна Феоктистовна во дворе рассказывала, что приходил к ней тот убийца детей, про которого Клавдия Кардашова слыхала от кого-то. Приходил, но своего не добился.

— Видно, у него еще про запас адресок был, — сообразила Анька Расплетаева.

— Мир вам, добрые люди, — подошла Монашка. — Анна Феоктистовна, там около гаражей ваш Юрий кричит, аки глас вопиющего в пустыне. Мальчишки, глупые, обижают убогого.

Мальчишки часто издевались над Юрой, но если кто-нибудь говорил ему:

— Терпи, Юр, скоро твой Алеха вырастет, он всем за тебя ребра переломает.

— Нет, — отвечал он, — он добрый, хороший. Он драта не бует.

Когда кто-нибудь в доме рождался или умирал, Монашка чувствовала себя особенно необходимой. Она умела убедить, что без крещения ребеночек обязательно скоро умрет и попадет в худший рай, чем тот, которого успели окрестить. Юру и Лешку тоже крестили. Лешка в церкви вел себя достойно, но поп зачем-то на всякий случай сказал ему:

— Не буянь, отрок.

И тогда Лешка обиделся и раскричался, разбуянился, чуть даже не опрокинул купель.

— Дурак ваш поп, — сказала потом Монашке Анна Феоктистовна, — только все дело портит.

— Такие слова невозможны, — смиренно ответила Монашка. — Вы же сами долго тянули с крещением, оттого и младенец буен был. Батюшка же его отметил среди прочих.

Ангельский тон Монашки побуждал Анну Феоктистовну к беседе.

— А Исуса Христа крестили?

— А как же, истинно крестили, на то и праздник крещения господня отмечается.

— Ах, ну да, — бормотала Анна Феоктистовна, сконфузившись, — крещенье же!

Перед крещеньем она всегда рисовала на дверях мелом крестики, потому что так делала когда-то давным-давно ее мама. Однажды Юра украл у бабки мел и сгрыз его. Анна Феоктистовна расстроилась, ходила долго по всем соседям и все же выпросила у кого-то кусочек мела. Нарисовала под номером квартиры десятка два крестиков и с чистой совестью села к телевизору, — вдруг да скажут что-нибудь о крещении Иисуса Христа. Но на экране мелькали совсем иные сюжеты — где-то что-то строилось, вводилось в эксплуатацию, пускалось в ход и устремлялось в космос. Анна Феоктистовна смотрела, как по экрану движется жизнь страны, и ей делалось неловко, что она рисует на дверях крестики в честь крещения какого-то давнишнего-предавнишнего Иисуса Христа, которого, может быть, никогда не было.

— Как ты думаешь, Фис, — спрашивала она на другое утро у дочери, — Исус Христос все ж таки был?

— Не знаю, — отвечала дочь. — В бога и в Исуса Христа я не верю, но верю, что что-то такое есть, чего мы не знаем.

Анна Феоктистовна вздыхала и шла стирать мокрой тряпкой свои крестики, из которых зачастую уже какой-нибудь хулиган успевал сделать короткое матерное словцо.

Вечером Монашка приносила варенье.

— Видела кресты на вашей двери и хочу сделать доброе приношение вам. Здесь варенье из земляники с крыжовником и вишнею. Кушайте и имейте в себе бога.

— Я вот что хотела спросить, — говорила Анна Феоктистовна, — у Исуса Христа отец был бог? А что ж его тогда распятили, вместо чтоб прославлять и беречь?

— Потому и распяли господа нашего, что людям более хотелось делать злое, нежели хорошее. Иисус им говорил: не принимаю славы от человеков, и за это они его предали муке.

— А вот, у него ж были апостолы? Куды ж они глядели?

— Потому что он воспретил им, велел смиренно узрить распятие, дабы после возвестить о нем миру.

— Ишь ты, — качала головой Анна Феоктистовна. Рассудительность Иисуса Христа вызывала в ней уважение к мифу. — Кто ж да кто были его апостолы?

Монашка терпеливо перечисляла:

— Симон, Петр, Андрей, Филипп, Фома Неверующий, Симон другой, Фаддей, Варфоломей, далее — Иаков и Иоанн, братья, Матфей Евангелист, Иаков Алфей, а последний — Иуда.

— И этот туда же! — негодовала Анна Феоктистовна.

После ухода Монашки телевизор с апостольским терпением перечислял составы играющих команд — одиннадцать с одной стороны, одиннадцать с другой, и еще запасные на тот случай, если какого-нибудь Искариота потребуется заменить. Львы Яшины, Ловчевы и Маслаченки путались в голове Анны Феоктистовны с Симонами, Матфеями и Фаддеями, и видя в окне дворовых ребят, она говорила Лешке:

— Вон твои апостолы уже свищут тебя всей командой.

Анфиса спивалась. С каждым годом все хуже и хуже. Наконец наступил год небывалый, слишком бурная весна, будто некий антиблаговест, пронеслась над землей, в майских фиолетовых, ослепительных, как сварка, молниях Монашке мерещились многочисленные знамения и символы божьего гнева.

— Кончилось терпение владыки небеснаго! Приготовьте стези господу, — заклинала соседей Серафима. — Се грядет господь вседержитель, близится светопреставление. Да вострепещут псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду! Жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни. Пора блудному сыну возвращаться в лоно отца своего и взмолиться: господи, прими нас обратно, мы — людие твоя!

В тот год многие умерли, и что-то надломилось в людях после того года, а дочь Анны Феоктистовны Фиска исчезла, и ее нашли спустя еще год за городом — одни только кости.

После похорон дочери Анна Феоктистовна упросила Монашку, чтобы та принесла ей Библию.

— Хочу почитать Псалтырю за упокой души дочери. У меня Новый завет есть, а Псалтыри в нем нету.

Монашка принесла Анне Феоктистовне Библию, и ночью, когда внуки легли спать, Анна Феоктистовна села у окна и псалом за псалмом стала читать вслух книгу Псалтырь. Слова и мысли не шли ей ни на ум, ни в сердце, разбегались, смеялись, прыгали и издевались над Анной Феоктистовной. Зачем-то расхваливался Израиль, а ведь Израиль совсем не то, что надо, про него по телевизору всегда с гневом и осуждением говорят и в новостях, и в программе «Время», и в «Международной панораме». Но раз Монашка сказала, надо читать, и Анна Феоктистовна читала. Чем дальше двигалась она по чуждым ей псалмам Давида, тем больше понимала, что Фиски ее уже нет, нигде нет — смерть забрала ее в пустоту, и незачем молить бога, чтоб успокоил ее душу. Нет души Фиски нигде!.. Безверие, внезапно распахнувшееся и задышавшее в лицо Анны Феоктистовны со страниц Библии, было страшно, сердце Анны Феоктистовны замирало в ужасе, как в тот вечер, когда кто-то стучался и требовал, чтоб ему открыли. Дрожащими руками под звуки ослепшего голоса — возлюблю тебя, господи, крепость моя! — Анна Феоктистовна захлопнула книгу на семнадцатом псалме и посмотрела в окно. Все спало, в окнах царило спокойствие, сама не замечая того, взбудораженная Анна Феоктистовна запела:

Спят усталые игрушки,

Книжки спят,

Одеяла и подушки

Ждут ребят.

Она ходила по комнате, трогала руками предметы и пела песенку «Спокойной ночи, малыши». Вокруг дома, плотно прижимаясь всем телом к стенам, стояло нечто, в чем пребывал весь мир. Для Серафимы оно было бог, для Анны Феоктистовны оно стало страшным мужиком, кричащим: «Открывай!»

В душе Анны Феоктистовны уже не зажигалось сомнений. Куда там! Сомнения могли появляться лишь потому, что внутренне она чувствовала бога, что он есть, и могла позволить себе сомневаться. Теперь же душа ее вся наполнилась холодным зимним светом безверия, и мозг торопливо искал повсюду хотя бы каких-нибудь, самых малейших доказательств существования высшего отца, всегда готового принять в свое теплое лоно и простить. Некому, некого и нечего стало прощать.

Сердце захлопнулось, как раковина моллюска, и за окном начало светать. Анна Феоктистовна легла в постель, но постель казалась гробом, и умирать теперь стало страшно — куда же умирать, если нет веры, во что умирать, если нет того света, а есть одна только жуткая, холодная и чужая пустота? Анна Феоктистовна испугалась, что он, стоящий за окном, за дверью, на крыше и под землей, разбудит Лешку. За Юру можно было не беспокоиться, его ничем не разбудить, а Лешка, спящий в комнате Анфисы, часто просыпался ночью и кричал. Анна Феоктистовна встала и пошла посмотреть на Лешку. Она решила, что если он спит, значит, того за окном нет, а есть бог, хранящий сны детей. Лешка спал. Лицо его выражало необыкновенную безмятежность, но теперь Анне Феоктистовне стало казаться по-другому — что это лишь подтверждение отсутствия бога, если в такую минуту, когда она потеряла веру, бог спит в лице Алешки, окаменел, не слышит.

Нет его!

Анна Феоктистовна вернулась в свою кровать и насилу смогла успокоиться, но так и не уснула до самого утра.

На другой день она призналась Монашке, что потеряла веру. Монашка вела себя спокойно, не упала в обморок и не предала Анну Феоктистовну анафеме, только сказала, что веру необходимо вернуть.

После этого потянулись серые, тоскливые годы страданий и усилий приобрести веру. Телевизор стал раздражать Анну Феоктистовну, и когда Лешка ушел в армию, телевизор умер, он так и простоял два года без внимания, лишь несколько раз Анна Феоктистовна включала его, да и то по случаю прихода Антонины или старушек-картежниц.

Дома Анна Феоктистовна страдала, она особенно чувствовала присутствие за окнами и дверью страшного детоубийцы. Во дворе ее раздражали соседи, с которыми она и раньше-то не очень любила подолгу стоять. Она уволилась с картонажной фабрики и устроилась работать в метро — сидеть внизу у эскалатора в будке и смотреть, все ли в порядке. Поначалу это развлекало ее, она смотрела на непрерывный поток людей, видела, что жизнь движется во всех направлениях — вверх и вниз, направо и налево, взад и вперед — и страх исчезал, ведь им не страшно, не одиноко — вверх-вниз — ведь они еще не знают, что бога нет, хотя и говорят всегда, что нет его — вниз-вверх — они могут себе позволить это, потому что он всегда у них в душе. И греет, и готов принять в любую минуту и простить. Но горе тому, кто потеряет его, потому что тогда захочешь сказать: «Бога нет!» и не сможешь, не шевельнется язык промолвить страшный приговор душе. Вверх-вниз…

Проработав в метро год, Анна Феоктистовна устала от вечно мелькающей жизни. Люди бежали туда и сюда вчера и позавчера, сегодня точно так же, как полгода назад, а завтра с неменьшей бессмысленностью, чем сегодня. Она пыталась не смотреть, но все равно чувствовала, как вокруг нее сопит и булькает своей зловонной утробой Левиафан, каждый день пожирающий ее.

Вскоре после того, как Лешка вернулся из армии, Анна Феоктистовна уволилась из метро.

Монашка иногда брала ее в церковь. Анна Феоктистовна шла охотно и послушно, но в церкви оставалась рассеянной. Толпа верующих состояла из тех же людей, что струятся по платформам и эскалаторам, а молодой поп двигался и вел себя точно так же, как продавщица в колбасном отделе, и если старушки спрашивали его, как именно был распят Иисус Христос, он артистично раскидывал руки и даже набрасывал на физиономию кисловатую тень скорби и страдания, точно такую же, какая омрачила бы его лицевую мускулатуру, если бы он махнул полстакана водки. Анна Феоктистовна порывалась молиться, но не видела, куда направлять свои мольбы, образа пугали ее, они или с гневом взирали на ее безверие, или вдруг начинали казаться ей такими же беззащитными, как она сама.

Она бы поставила свечку, но свечечный торг возмущал ее — разве можно купить веру, за тем ли она пришла сюда? разве чтоб купить здесь спасение души за пару мятых рублей?

— Побойся бога, сынок, — сказала она продавцу свечей.

— Боюсь, бабуля, — ответил он совершенно равнодушно и перекрестился рукой, под мизинцем которой был зажат полтинник.

— Не могу я больше здеся, — говорила Анна Феоктистовна Монашке. — Не верю.

И уходила прочь.

Так подошло время ее последней осени.

— Добрый вечер! Роджер! Добрррр, — сказал внезапно Лешкин черный попугай, и Анна Феоктистовна очнулась. Эта телевизорная фраза, произнесенная в гортанной попугаячьей манере, точно звонок, прозвенела в ушах Анны Феоктистовны. Она подошла к телевизору и включила его. Показывали футбол. Наши футболисты топтались в штрафной площадке соперников и никак не могли забить. Голубая жизнь экрана вдруг показалась какой-то свежей, виданной давным-давно и с тех пор ужасно помолодевшей. Голубизна даже выглядела как-то ярче, как может голубеть лишь сочное майское небо. Не отрываясь, Анна Феоктистовна смотрела телевизор, пока не загудел сигнал уснувшим зрителям, что пора выключать.

На другой день Анна Феоктистовна включила телевизор с самого утра и смотрела все передачи. Особенно ей понравилась «Шахматная школа», а именно то, как деловито и в то же время небрежно переставлял шахматные фигуры ассистент ведущего. Вот так же и бог переставляет фигуры на земной доске, небрежно и в то же время разумно — с черной клетки на белую, с белой на черную, одних ест другими, королей отдает под смертельный мат пешек, слонов ценит меньше, чем ладью. Так если не подумала, то неосознанно почувствовала Анна Феоктистовна, и эта мысль вдруг заронила в ее душу слабый уголек надежды.

В программе «Время» огласили приказ командующего московским округом Лушева о параде на Красной площади, и в памяти Анны Феоктистовны всплыла стройная белая лошадь, гарцующая по камням Красной площади. Этот образ увлек ее воображение, и она все видела белое цоканье копыт, хотя уже смотрела вместе с Лешкой фильм «Дом, в котором я живу». Лишь когда на экране возникли пылающие цифры 1 9 4 1, она вздрогнула и сказала:

— Да, внучек, а дедушку твоего осколком убило в сорок-то этом первом году проклятом. Прямо в лоб ему, Кузьме Иванычу.

— Я знаю, — вздохнул Лешка.

— Ничего-то ты не знаешь, — махнула рукой Анна Феоктистовна.

С этого дня она уже не пропускала ни одного телевизионного часа, смотрела все передачи, до последней капли, до абсурдного в своей слепой ежедневной однозначности сигнала для тех, кто ненароком уснул. Дни слились в единую телепередачу. После вечернего присутствия на торжественном заседании, посвященном годовщине Октября, Анна Феоктистовна пристально наблюдала за игрой хоккеистов, потом утро радовало ее гимнастикой и учебными передачами по третьей программе, вечером народы мира демонстрировали свое творчество, и замечательный Жаров пел:

Холостяк, не пустяк, ничего, что в летах,

Для него одного, для него одного

Все деревья в весенних цветах…

Снова утренняя гимнастика, физика, иностранные языки, литература, — слой накладывался на слой, пласт на пласт, по Красной площади двигались танки и баллистические ракеты, и члены правительства махали Анне Феоктистовне с трибуны Мавзолея, и уже не было страшно, что кто-то стоит у дверей и окон, требуя, чтоб ему открыли — у нас есть что защищать и кому защищать!

До самого вечера радость не покидала Анну Феоктистовну, и когда заиграла песенка «Спокойной ночи, малыши», она со счастливыми слезами запела вместе с Олегом Анофриевым:

Спят усталые игрушки,

Книжки спят,

Одеяла и подушки

Ждут ребят.

Это было начало чего-то нового в ее жизни, радостного и воздушного, свой парень эстрадный певец с вечера песни в Останкино бессмысленной улыбкой показывал, что в жизни есть какой-то смысл, которого мы не знаем, но будем знать. Прыжки на месте, уверения, что в ближайшие сутки погода не изменится, однообразные перипетии ирано-иракского конфликта и деловая волна программы «Время» — все говорило о том, что люди еще двигаются по земному шару, суета сует и томление духа не кончились и день Страшного суда все откладывается и откладывается на неопределенное время, а следовательно, цель еще не достигнута, и значит, она есть, эта цель, раз господь откладывает ради нее светопреставление.

— Анна Феоктистовна, голубушка, дом будут выселять, скоро мы разъедемся с вами. Кто же уследит за вашей душой? Вот я вареньица вам принесла.

— Кого выселять! Да слушайте вы их больше. За варенье — спасибо.

— Так нет же, сегодня официально объявили, что будут выселять и до весны всех обязательно переселят в новые квартиры. Тут составлены смородина, черешня, клубника и малина.

— Официально объявили?! Неужто официально?!

— Официально, вот вам истинный крест, аминь!

— А крест? Почему же крест? Почему его, Исуса Христа, не повесили?

— Тут символ, Анна Феоктистовна: с неба на землю от верхнего конца до нижнего, затем путь по земле — слева направо, справа налево, а потом обратно на небо уже одним только взором устремимся.

— Значит, на перекрестке небесного и земного распят человек? Чудно́! Официально объявили! А что же про Исуса-то Христа ничего официально не сообщают? Не поверю я, пока официально не сообщат, что бог есть. Вот что!..

— Тось, а Тось, а наш дом переселять будут. Скоро разъедемся мы далёко. Официально заявили нам сёдни.

— Да что ты, мам! Не врут? Официально? Может, хорошую квартиру дадут. Надо бы мне к вам перепрописаться. Да где ж теперь перепропишешься? На успею. Иль успею?

— Чтой-то сёдни всё весь день похоронная музыка по телевизеру.

— Точно. А вчера концерта ко Дню милиции не было. Говорят, мам, Брежнев умер.

— Типун тебе на язык! Да если б умер, что ж бы тогда не объявляли? Должны официально объявить.

— Передаем сообщение ТАСС…

Когда сообщили о смерти Брежнева, Анна Феоктистовна заплакала. Но не от сожаления, а от испуга, что он все-таки умер, этот человек, голос которого с трибун радио и телевидения озвучивал всю пору ее старости. Начались долгие государственные похороны, и Анна Феоктистовна втянулась в них, как и подобает старушке — отдавшись всем сердцем. Она видела их от начала до конца, все четыре дня; проникновенно слушала траурную музыку и много раз плакала, глядя на мертвого, слыша прощальные речи. Плывя по слезам, она думала: а ведь я с ним с одного года — значит, пошел мой год; значит, мне тоже уже пора.

Потом все, что было сразу после похорон Брежнева, прошло перед взором Анны Феоктистовны сплошной телевизионной пеленой, безвкусной и податливой. Ее взбудоражил выстрел из пистолета, и она увидела, что какой-то мужчина лежит, застрелившись, лицом на столе. Уж не тот ли, который тогда ломился и кричал, чтоб ему открыли? Это показывали фильм «Жестокость» по повести Павла Нилина. Фильм уже кончился, телевизор горел голубой пустышкой, а Анна Феоктистовна спала напротив экрана, и ей снились чудные сны — снилась ей мама, нарядная, молодая, будто сидит она в райской горнице, а Фиска ее стрижет; доченька и матушка, не пора ли к вам? А они смеются и говорят: смешная ты, Анюта, смешная! Сбегай-ка за водой. Побежала к колодцу, пустила ведро, летит ведро в колодец, и уж не ведро это, а сама Анна падает куда-то в бездонное, а навстречу ей сестра Мария, по снегу босая, глянь-ка, Анютка, чего тебе Фиска прислала в подарок — достает ножницы, которыми Фиска мать стригла, и Анне те ножницы прямо под горло…

— Господи, что же ето! — воскликнула, просыпаясь, Анна Феоктистовна, вскочила, выключила телевизор, подбежала к телефону. Через полчаса приехала «скорая».

— У мене вот тута вота чего-то такое жмет, — показала Анна Феоктистовна туда, где вонзились Фискины ножницы.

Врачи осмотрели внимательно, послушали.

— Это спазм, небольшой такой, ничего особенного, бабуля, чтоб «скорую» вызывать.

И ушли злые.

Включила телевизор. Утро. Гимнастика. Программу «Время» повторяют. Хоть бы уж про сны чего-нибудь сказали, о том, как какой сон разгадывать. Например, в программе «Здоровье» или в «Очевидном-невероятном». Говорят, покойники к перемене погоды снятся, а синоптики про это никогда не говорят, мол, сегодня ночью нам из мертвых никто не снился, а потому в ближайшие сутки без существенных осадков, температура не изменится. День-то как быстро промелькнул — только что «скорая» уехала, а уже снова вечер, прогноз погоды на завтра. Ничего про покойников не говорят, упокой, господи, их души! Свадьба, господи, свадьба чеховская, смешное кино, ах ты, батюшки! Ночь испачкана голубыми бликами телевизора, и Марецкая поет:

Тебя не вырвут у меня,

Навек ты мой, а я твоя.

И белоснежные пушинки из распотрошенных перин — что это, снег? Снег?! Анна Феоктистовна отдернула шторы. Нет, за окном снега не было, только на экране. А хорошо бы! Душе ее вдруг невыносимо захотелось снега. Пора бы уж, 24 ноября, бывает, что идет в это время. Ах, как захотелось снежной чистоты! А Мария-то дева, неужто непорочная была? И не у кого спросить! Постой-ка, Юрий Николаев, Мария дева непорочная была ай не?

Юрий Николаев, диктор Центрального телевиденья, читая в этот поздний час программу передач на завтра, 25 ноября, никак не ожидал подобного вопроса и замялся.

— Простите, что? — спросил он с экрана.

— Я говорю, пресвятая богородица чиста была ай не? — повторила свой вопрос Анна Феоктистовна.

— Гм… Точно не знаю, — замялся Юрий Николаев, — но кажется, чиста была. Впрочем, я постараюсь узнать поточнее и вам доложу.

Смущенно запинаясь, он дочитал программу передач на завтра и сам выключил Анне Феоктистовне телевизор, чтоб она не забыла, как в прошлый раз. Она легла в постель, но всю ночь не спала — гадала, что ей ответит Юрий Николаев. Многое вдруг стало зависеть от чистоты Марии девы. На другой день до самого вечера Анна Феоктистовна ждала, когда же появится Юрий Николаев, но он так и не появился. Тогда она спросила у дикторов программы «Время», где он. Они переглянулись, и диктор-мужчина сказал:

— Он уехал вчера ночью, куда — не сказал, и до сих пор его нет. Сегодня в «Правде» опубликован закон о бюджете страны…

Анна Феоктистовна укоризненно покачала головой и больше не мешала дикторам, только когда про погоду говорили, спросила:

— Нельзя ли как-нибудь, чтоб снег пошел? Снежку ижны вот как хочется! Сестру Машу видала, как она по снегу идет в деревне у нас, и захотелося снегу хорошего.

— Постараемся что-нибудь придумать, — ответили дикторы.

На другой день Юрий Николаев появился только вечером, перед самой «Кинопанорамой».

— Ну что? — строго спросила Анна Феоктистовна.

— Я навел все необходимые справки. Несмотря на то, что христианские догматы заявляют о непорочном зачатии девы Марии, с научной точки зрения этот факт является исключительным и абсурдным. В практике медицины подобные прецеденты не известны. А теперь предлагаем вашему вниманию «Кинопанораму».

На следующий день Анна Феоктистовна спросила у диктора Балашова, почему Иисуса Христа не повесили, а распяли. Диктор Балашов не знал, тогда Анна Феоктистовна рассмеялась, постучала диктору по экранному лбу и с удовольствием все ему объяснила, в точности как говорила Монашка Серафима.

К Анне Феоктистовне приходили играть в карты старушки, приходила Монашка, но Анна Феоктистовна сказала им, что ждет какого-то официального сообщения по телевизору, и попросила пока не беспокоить. От работников телевидения она настойчиво потребовала, чтобы сделали поскорее снег. Они отвечали, что делают все возможное, но пока добились лишь небольшого понижения температуры до –3 –8°, которое ожидается в ближайшие несколько суток.

— Ну пусть тогда кто-нибудь споет, — снизошла Анна Феоктистовна, и тотчас на экране появилась ее тезка, Анна Герман, и запела о надежде и о белом платье. Послушав ее, Анна Феоктистовна зевнула и прервала передачу:

— Нет, больно уныло затягивает. Пусть лучше Русланова споет «Валенки».

И тогда запела удалая Русланова про валенки, что не подшиты, стареньки, не в чем к милому ходить.

Анна Феоктистовна пять раз вызывала Русланову на бис — Волга-матушка река заливает берега, вдоль по Питерской и снова валенки — Коля-Николай, сиди дома, не гуляй! И несколько следующих дней Анна Феоктистовна часто звала ее, пока певица не простудилась от внезапного понижения температуры до –8°, наступившего 3 декабря. О болезни Руслановой Анне Феоктистовне сообщил Юрий Николаев.

— Может, желаете что-нибудь другое? — робко спросил он.

— А чего там по программе?

— Фигурное катание.

— Валяй, — махнула рукой Анна Феоктистовна, — если снега не можете, дак хоть уж ледку.

Никак не могли договориться насчет снега проклятые телевизионщики, и им приходилось все время изворачиваться, показывать в «Клубе кинопутешествий» северные страны и ледовые экспедиции, договариваться с телевидением Финляндии, чтоб устроили показ своей программы, непременно со снегом. Русланова болела, и Анна Феоктистовна разрешила, чтоб снова пела Анна Герман. Наконец 8 декабря телевизор радостно сообщил о неистовой метели, обрушившейся на Москву и все Центральное Нечерноземье, на экране программа «Время» демонстрировала всевозможные красоты снегопадения, так что Анна Феоктистовна даже разволновалась, как бы Лешка не заблудился в такой метели, возвращаясь домой из института.

— Да что же ето, черти! — сказала она телевизору. — Поме́нить никак нельзя? Я не просила метель! Просто снежку просила. Дворникам-то каково будет!

Но до завтра, как оказалось, уменьшить метель никак уже было нельзя. Правда, Лешка пришел вовремя.

— Не замерз, Леша? — спросила Анна Феоктистовна. — Как там на дворе, сильная метель-то?

— Какая метель, дождь идет, — ответил Лешка и угрюмо прошел в свою комнату. Анна Феоктистовна бросилась к телевизору. По всем программам совершенно официально показывали метель. Чудной этот Лешка! И Юра-то спит, такая жалость, вот бы он посмотрел на метель. Хороша, хороша метелица!

— Ну как? — спросил Юрий Николаев. — Довольны ли вы, Анна Феоктистовна, душенька?

— Довольная. Пусть теперя завтрева будет плюс один.

И на следующий день было плюс один градус тепла.

А потом она снова попросила снежку, и снова шел снег, и все, что она ни просила, все ей тут же показывали. Суд какой-нибудь захочет посмотреть — пожалуйте, милая Анна Феоктистовна, вот вам передача «Человек и закон», судят нарушавших жилищные законы, судят злостных алиментщиков, судят старого потрепанного мужика, ходившего по квартирам и резавшего малых младенцев — поделом тебе, шельма чертова! А теперя хорошо бы райских птиц увидеть. Вот вам, голубушка Анна Феоктистовна, передача «В мире животных», животный мир Австралии и Новой Зеландии. А тепереча желаю, чтоб с меня патрет нарисовали наилучший. Будьте любезны, Анна Феоктистовна, получите наилучший патрет работы Фернана Леже и Николая Рериха.

Даже устала от всего этого изобилия и велела, чтоб разыскали старинного диктора Юрия Левитана, который с войны еще, и пусть он ей доложит, есть ли бог и был ли Иисус Христос.

14 декабря, сразу после передачи «Французский язык», на экране появился Юрий Левитан.

— Добрый вечер, Анна Феоктистовна, — сказал он своим редкостным голосом.

— Здравствуйте, Юрий Левитан, — сказала Анна Феоктистовна. — Ответьте мне официально от чистого сердца, Исус Христос был?

Левитан сокрушенно пожал плечами и сказал:

— К сожалению, Анна Феоктистовна, научно доказано, что Иисуса Христа не было.

— Так, — сказала Анна Феоктистовна. — А теперь скажите мне обратно официально и от чистого сердца, бог есть ай не?

Левитан громко вздохнул и решительно ответил:

— Дорогая Анна Феоктистовна, должен вам совершенно официально заявить, что бога тоже нет.

— Я так и знала, — сказала Анна Феоктистовна. — Что же тогда святой дух?

— Видите ли, — сказал своим на удивление умным голосом Юрий Левитан, — святой дух — это некая аллегория, под ним может подразумеваться что угодно — искусство, в частности, телевидение, радиотрансляционная сеть, но самого по себе, как такового, его тоже не существует.

— Понятно, — сказала Анна Феоктистовна. — Что ето, уже вечер?

— Вечер, — ответил диктор.

— А чего там по программе?

— Предлагаем вашему вниманию художественный фильм «В бой идут одни «старики».

— Пожалуйста, — вежливо разрешила Анна Феоктистовна.

Фильм поначалу не очень увлек ее, но потом она пустила его по нужному руслу и увидела в фильме всех стариков из своего дома, старого Василия Типунова, Дранея, одноногого Субботина, дворника Хабибулина и многих других. Они шли в бой с красными знаменами, на которых было написано золотыми буквами: «Бога нет!» Они шли в бой за бога, которого нет воочию, но он есть везде и всюду незримо, ибо человек вмещает в себе всю вселенную, а вселенная — это одно безграничное существо. Всё и во всём, и душа человеческая распята на пересечении земного и небесного, — чувствовала Анна Феоктистовна.

Фильм кончился, продолжалась ночь. На экране телевизора плыли звезды, медленные, как рыбы в аквариуме. Они смотрели на Анну Феоктистовну своими белыми глазами, а она смотрела на них и все больше укреплялась в чувстве приобщения к великой тайне. Ночь положила руку Анне Феоктистовне на плечо и сказала, что видела, как привели Его на место Лобное, дали пить Ему уксуса с желчью и распяли Его на кресте-древе, был к злодеям причислен Он. Все это было вечером, а ночь из-за гор поднималась и видела все глазами белых лучистых звезд. И вчера Его снова распяли. Отвергнув, распяли снова. И будут всегда распинать.

Утром пошел снег.

Но Анна Феоктистовна не видела его. По телевизору показывали руки пианиста, блуждающие по клавишам, и Анна Феоктистовна видела, что это уже не руки, а ее внук Юра идет к ней по белоснежным клавишам рояля, сопровождаемый белой собачонкой и одетый в белую овечью шкуру, тонкорунную и чистую. Бабаня, бабаня, блаженны милостивые и чистые сердцем, блаженны изгнанные за правду, небо приблизилось к ним! Приходит, Анна, рождество твое, готова ли ты?

— Готова я, Юрочка!

— Иди ко мне. Я есмь Иоанн и Харон, Предтеча и Перевозчик — первое и последнее Официальное Сообщение!

И Анна Феоктистовна пошла в экран телевизора, Юрий взял ее за руку и повел по лучистой лестнице клавишей, все выше, и выше, и выше, все чище, и чище, и чище, а мимо летели столетия. Наконец клавиши кончились, музыка затихла, и где-то совсем близко запел Большой детский хор Центрального телевидения и Всесоюзного радио. Ангельское пение хора обволакивало всю Анну Феоктистовну с головы до ног мягкой, теплой плащаницей. Слова были латинские, но Анна Феоктистовна понимала их, потому что многое уже открылось ей, и она с восторгом слушала:

Ave, Maria,

gratia plena,

благословенна ты в женах…

— Теперь осталось совсем немного, — сказал отрок в белой овечьей шкуре. — Мы уже у врат престола всевышнего. Прыгни, Анна!

Он поднес к ее лицу иголку, острие которой зажато в его пальцах, а ушко просвечивается розовой точкой. И Анна Феоктистовна поняла, что может прыгнуть, прыгнула и проскочила через игольное ушко, лишь на миг стало тесно, но в следующую секунду она ступила на ковер пушистых туч, и отрок повел Анну по мягкой лучистой траве, мимо огромных деревьев, у которых листьями были солнечные зайчики.

И он привел ее к престолу всевышнего и сказал:

— Здесь Он и Сын Его, и Непорочная Дева Мария, и Дух Святый, смотри!

Она посмотрела и увидела гигантскую, ослепительно белую вспышку, вобравшую в себя несметное множество солнц и поглотившую ее в одно мгновение ока.


За окном падал снег. Юра стоял около мертвой Анны Феоктистовны, тихо трогал ее и звал:

— Бабаня, проснись! Бабаня!

Потом он пошел в Лешкину комнату и сказал:

— Леш, бабаня умерла. Холодная.

Через два дня ее похоронили. Гроб положили в одну могилу с Анфисой и засыпали осклизлыми ледяными комьями земли. Спустя пять дней после похорон Лешка включил телевизор, и он заработал в свое удовольствие, не искаженный ничьим помутившимся рассудком. Дикторы, не боясь никого на свете, говорили все точно, как написано в листках.

— Предлагаем вашему вниманию кинозарисовку «Ноябрьский парад».

НИ БОГ, НИ ЦАРЬ И НИ ГЕРОЙ

Ноябрь для дворника — самая лучшая пора в году. Изредка, правда, выпадает такой год, что уже в ноябре запыхаешься от снегоуборок, но обычно это месяц тихий, голый, работы мало — сорвется последний лист, какой-нибудь неряха бросит на тротуар последнюю арбузную корку, отскочит от дерева черная ненужная ветка. Вот и всё. В день не больше получаса уборки, если вдруг не пошлют грузить макулатуру или металлолом.

Ноябрьское утро уже грезит о зиме; ночь, убегая, уносит в своих черных волосах микроскопические капли моросящего дождя; день скрывает свое белое сердце-солнце под толстым сукном облаков. Холодный и мокрый воздух. Город бежит по дорогам, морщась и фыркая, будто хочет убежать от самого себя — скорее втянуть под непроницаемый панцирь жилищ лапы, хвост и голову, чтоб не замочило, не просквозило.

А еще в ноябре дворники вешают флаги. Это происходит и в декабре, и в феврале, и в марте, и в апреле, и в мае, и в октябре, но в ноябре за флагами строже следят, чтоб они вовремя были развешены, а к тому же флаги ноября особенно красны на фоне всеобщей слякоти, сырости и бесприютности.

Мне было пять лет, когда я впервые увидел, что флаги кто-то вешает. До этого я не задумывался, откуда у первого подъезда нашего дома появляется красный флаг. Оказалось, что его вывешивает дядя Витя Зыков:

— Что, Юрка, красиво?

Он меня всегда путал с моим недоразвитым братом, хотя я не понимаю, как нас можно перепутать.

— Завтра седьмое ноября. Ты «Вставай, проклятьем заклейменный» знаешь? Ничего, еще узнаешь. На-ка, держи ириску.

Дядя Витя Зыков был человеком весьма крепким, тугого, плотного сложения, на сильных руках красовались татуировки — якоря, русалки и имя его жены «Валя». Голова у дяди Вити напоминала стальной шар. При крайней необходимости ею можно было бы, наверное, разрушить какой-нибудь дом. Лысина на той голове выглядела естественно и даже как-то благородно, в отличие, например, от плеши таксиста Бельтюкова, которую таксист всячески пытался укрыть остатками волос, зачесывая их со всех сторон к макушке.

— Ты бы их хотя бы приклеивал, а то не держатся, — посмеивался над Бельтюковым Зыков.

— Смейся, смейся, — зло улыбаясь, отвечал таксист, — самому-то уж и приклеивать нечего — всё об чужие подушки протер.

— А мне и не надо, — хохотал Зыков. — Чего стесняться-то? Лысый, как солнышко. Это бабе только стыдно лысой быть.

Взаимная неприязнь Бельтюкова и Зыкова началась, по мнению моей бабки, Анны Феоктистовны, с того дня, когда таксист женился. Якобы свадебный Бельтюков, выведя из машины невесту и увидев еще не снятый со вчерашнего седьмого ноября красный флаг Зыкова, сказал:

— Смотри-ка, Танюшка, в честь нашего события флаг.

Зыков это услышал и возмутился:

— Вот уж и не в честь тебя, ошметок, а в честь Великой Октябрьской революции. Пойду-ка сыму — сегодня уж восьмое.

И на глазах у свадебного кортежа направился снимать свой красный флаг.

— Ты, должно быть, Лешка, не помнишь, — смеясь, заканчивала рассказ бабка. — Сколько тебе лет-то было?.. Стоял, пальчиком показывал: «Невета, невета». Погоди-ка… Да тебя еще и на свете-то не было, шпингалета. Это Юра показывал. Ну правильно, Маринке-то Бельтюковой уже десять, а тебе еще и шести нет. А таксист уже тогда был плешивый, ой, не могу!

Жена Бельтюкова, Татьяна, тоже отмечала появление у мужа плеши до свадьбы. Бывало, кто-нибудь скажет ей:

— Ты, Таньк, уже своему мужу плешь на голове проела.

А она:

— Ему еще раньше, до меня кто-то успел проесть. Смотрите только не передавайте ему, что я так сказала.

Она боялась его, потому что таксист в семейной жизни был строг. Жаловалась, что он не станет, к примеру, есть вчерашние котлеты, а подавай ему только что сегодня прокрученные. Не терпел, когда она по телефону с подружками разговаривала — мало ли, может, она для виду лишь ларискает да тамаркает, а там вовсе не Лариска и не Тамарка, а какой-нибудь Сашка или Володька. Таксист очень ревновал свою жену. Доходило до таких замечаний, что, мол, она вчера в магазине полчаса пробыла, а сегодня сорок пять минут. Почему? Где была?

Зыков однажды сказал ей:

— Купи ему поводок, и пусть он тебя выгуливает.

Через несколько дней Бельтюков спросил Зыкова, зачем он его жену таким обидным фразам научает.

— Да я спьяну болтнул, а она уж и всерьез, — ухмыльнулся Зыков.

— Пить меньше надо, вот чего, — зло буркнул таксист.

— Чего-чего? — оскорбился Зыков. — На твои, что ли, пью? Я на то право имею, потому что я — рабочий класс. Я на «Серп и молоте» работаю. Серп. И молот. Понял, что это значит? Я — пролетариат, на мне весь мир держится. И фамилие у меня зычное. А ты ханыга, за чаевыми только катаешься, бездельников по ресторанам возишь.

Упреков в адрес своего субботнего и воскресного алкоголизма Зыков не терпел, поскольку считал, что если работяга в субботу и воскресенье останется трезвым, то он не настоящий работяга, а подозрительный интеллигент и канцелярская «крыца». Напившись, Зыков обычно по закону буянил, шебуршил домашних. Для начала высовывался из окна и сообщал жене Вале, стоящей у подъезда:

— Валька, а я ведь тебя убью, зараза.

На что Валентина только расплывалась в счастливой улыбке:

— Мой-то, обратно назюзюкался, дурачок.

Она тоже считала, что муж обязан пить, а иначе как доказать соседям, что он хорошо зарабатывает? Демонстрация семейного достатка всегда превращалась в спектакль, в первом действии которого Зыков сообщал жене и теще, что убьет их, во втором хватал молоток или топор и гонял домашних со звериным ревом «Убью! Убью-у-у!!!», а в третьем он уже сидел возле подъезда, пыхтел папиросой и, вспоминая только что отгремевшее сражение, высказывал надежду на то, что в будущем он все-таки убьет жену Вальку, но не за что-нибудь, а просто так.

— Я хозяин положения, тетя Клава, поймите вы меня правильно, — поскрипывал он, прикрыв один глаз и не видя ничего вокруг себя другим.

Так протекали почти каждые суббота и воскресенье в семье Зыковых, и всякий раз Валя Зыкова выбегала во двор растрепанная и визжала, что изверг уже точно на сей раз пристукнет ее топором, а утром свежего дня шла с ним под ручку на работу, румяная и веселая, боевито щипая мужа за бок.

Иногда во время побоищ возникали поломки имущества.

— Стиральную машину об пол грохнул, изверг. Остались без стиральной машины. Что делать теперь будем, не знаю.

А потом оказывалось, что машина была старая и уже не работала. Незамедлительно покупалась новая.

— В десять раз лучше прежней. С центрофукой.

Кроме всего прочего, поговаривали, что Зыков изменяет жене, но и это не задевало Валентину — напротив, она даже и это считала обязанностью мужа, чтоб все знали, с каким она живет настоящим — не то что некоторые теперешние, только годятся в шахматы играть да об т е л е в и з е р нос греть, а мужского напора жены от них не получают.

Как-то раз Валентина пожаловалась моей бабке:

— Обратно Витька мне вчера изменил.

— Почем ты узнала? — спросила моя бабка.

— Да у него ж на роже все написано. Спрашиваю: было? Говорит: скрывать не стану, было.

— С кем же ж? — всплеснула руками бабка.

— Да есть у него там одна хухря на заводе. Я ее видела — на морду-то она ничего, вот и охмурила.

— Да что ты! Ай-яй-яй! А ты ему за это тоже с кем-нибудь спутайси. Вон хоть с Ванькой Расплетаевым, у него Нюшка никудашная, он всё по чужим огородам лазиет.

— Не, — сказала Валентина и вдруг улыбнулась счастливой, ласковой улыбкой: — Мне Витька сказал: «Знай, Валя, если чего узнаю про тебя, убью собственной рукой». Ведь он и убьет, Витька-то мой. Он у меня мужик решительный. Не зря его бабы любят.

И они обе посмотрели, как Зыков решительно хрястнул доминошкой по столу, так что всем остальным ничего не оставалось делать, кроме как подсчитывать очки, а Борис Панков, сраженный решительностью своего соседа по подъезду, хлестнул концом поводка собаку Джильду, являвшуюся его собственностью, и пригрозил ей:

— Я кому сказал сидеть смирно!

Зыков дружил с Борисом Панковым чуть ли не с первого дня переезда Панковых в наш дом. Это была настоящая дружба, с постоянным хождением друг к другу в гости — сегодня Панковы к Зыковым, завтра Зыковы к Панковым — дружили лично Борис и Виктор, интересовались друг другом Нина Панкова и Валентина, Даже сыновья обеих семей, Славка Зыков и Игорь Панков, считались друзьями, несмотря на то, что Игорь был на восемь лет старше. Валентина говорила про Бориса:

— Умнее Борьки никого нет, кроцворды щелкает, как семечки.

Борис говорил про Виктора:

— У Витьки настоящие золотые руки. У меня зажигалка сломалась, он чего-то там покопался, шваркнул об коленку, и пожалуйста — прикуривайте кто желает.

Виктор говорил про Нину:

— Пухлюнчик. Сарделечка. В моем вкусе.

Нина говорила про Вальку:

— Валька сердечная такая, всё, что на душе есть, тут же тебе и выложит. И ей рассказать ничего не побоишься.

Новый год, годовщины Октября, Первомай и все прочие праздники Панковы и Зыковы отмечали вместе. Выпившие Борис и Виктор выходили во двор покурить и в шутку весело боксировали друг с другом, а потом обнявшись возвращались к столу, где жены уже накрыли всё к чаю. Козла забивать они всегда садились парой и всех обыгрывали — такие были сплоченные. И вдруг однажды Панков шел мимо, и Зыков позвал его сыграть с ним в паре, а Борис вдруг ответил:

— Знаешь что, Витя… Джильда, пошли домой!

И злобно потянул собаку за поводок.

А потом как-то раз Виктора попросили сходить к Борису и сказать, чтоб отвесил сыну подзатыльников — ты, мол, друг, тебе легче, безобразие, в самом деле, не парень, а фашист какой-то, то кошку в мусоропровод бросит, то газету в почтовом ящике подожжет, а Зыков вдруг побагровел и сказал:

— Сами идите с этим бодливым козлом беседуйте.

Что такое? Стали все замечать, что уж не ходят Панковы и Зыковы друг к другу в гости, а моя бабка однажды спросила у Валентины:

— Чего это ты с Нинкой не здороваешься? Она тебе — здрасьте, а ты ей ни здрасьте, ни мордасьте.

— Больно много о себе понимают, — ответила Валентина. — Больно умные стали. Пробу ставить некуда.

— Чего это ты? — насторожилась моя бабка.

— Да как же! — воскликнула Валька. — Только вы, теть Ань, никому. Сидим мы у них, телевизер смотрим, чай пьем с тортом, а мой тут и ляпнул понарошку чего-то про Нинкины грудя, что хороши. Смотрю, Борис белый сделался. Я Витьку ногой толканула, а он, простофиля — чего толкаешься, вот возьму и отобью у Борьки Нинку, буду, как салтан, с двумя женами жить, больно хороши грудя. Тут Борис — шуток не понимает — в бутылку полез. Ну и сцепились, два дурака. С тех пор не водимся. Дружба врозь.

День ото дня ссора перерастала во вражду. Игорь дразнил Славку Зэковым, и дядя Витя за это, поймав Игоря за ухо, отвесил ему пару стальных подзатыльников. Игорь пожаловался отцу и заодно свалил на дядю Витю фингал, полученный в тот же день от какого-то парня с улицы Братьев Жемчужниковых. Борис сказал Виктору, что заявит на него в милицию, только тот нисколечко не испугался.

— Чего? — сказал он. — На меня? В милицию? Ты? Да кто ты такой-то? Улыбочку — не шевелитесь! Пока ты там за собственное развлечение карточки шлепаешь, я, между прочим, вкалываю и произвожу материальное благо. Я — рабочий класс, я был ничем, а стал всем, понял? Прочь с дороги, смету́!

Борис сильно изменился с тех пор, как началась эта вражда. Его выгнали за прогулы и пьянство из фотоателье, и он работал какое-то время в парке Горького, а потом вдруг умер от кровоизлияния в мозг. На поминках Зыков всем доказывал, какой Борис был замечательный человек, словно хотел, чтобы никто не подумал, будто это он вогнал Панкова в гроб. Хотя никто и не думал, а все были сами не свои.

— Такой умный был мужчина, кроцворды… — всхлипнула Валя.

— Ты, Игорь, когда пьешь, закусывай хорошенько, — сказал Зыков Игорю. — Ты в каком классе-то? В десятом уже? Скоро в армию? Ну, давай помянем отца, герой.

После похорон Бориса Зыков перестал говорить, что Нина Панкова в его вкусе. При встрече он тщательно выспрашивал у нее, как здоровье, как самочувствие, как она переносит плохую погоду, будто тетя Нина была старушкой. А когда она исчезала в подъезде, Зыков разводил руками и говорил:

— Ничего не поделаешь, вдова.

Потом Игоря взяли в армию, а когда он вернулся, наступила очень странная весна, какая-то возмущенная, кипящая; свершив насилие над снегом, она в считанные дни разрыла до основанья и вытравила все следы только что прозвеневшей зимы, воспрянувшая трава потянула к небу упругие зеленые руки, а солнце покатилось по небу огромным тяжелым шаром. В домах, на улицах и во дворах участились скандалы, будто люди, надышавшись запахами яростной весны, опьянели каким-то смертобойным дурманом. Зыков страшнее и решительнее обычного кричал, что убьет жену Валентину и тещу Матрену, и они уже не на шутку стали бояться, что он убьет их. Теперь Вальку не веселило появление в окне пьяного лица мужа, а его измены стали вызывать досаду. Особенно она злилась на соседку, Веру Кардашову, красивую и незамужнюю женщину, которая нравилась всем, а той весной заинтересовала и Виктора. При виде Веры Зыков становился пунцовым, крякал, но никак не решался дать ей какой-нибудь знак — слишком она была красива. Однажды он все же сказал ей с шутливой обидой в голосе:

— Какая ты, Верка, коварная, ей-богу. Все мужики по тебе вздыхают.

— Холостым, Витя, и положено вздыхать, — ответила Вера, — а женатые должны спать тихо, чтоб жены спросонок не пугались.

Вечером того дня Зыков выскочил пьяный с топором во двор и закричал:

— Где Валька?! Убью! Убью-у-у!!!

Вальки нигде не оказалось, и Зыков изрубил на куски скамейку возле доминошного стола. На другой день он выстругал новую и уже сидел на ней и бил доминошками об стол, а Валентина вздыхала:

— Слава богу, занялся хоть чем-то, а то или меня с топором гоняет, или начнет по Верке Кардашовой вздыхать. Только она для него больно гордая, не подступишься. Больно много о себе воображает.

В конце лета Вера умерла, а перед этим весь май, весь июнь и июль болела. Когда ее хоронили, из всех домов пришли люди. Зыков чувствовал себя явно обманутым, словно кто-то другой, более важный и серьезный, чем он, отнял у него выслеживаемую добычу. Он помогал нести гроб, а на поминках все время туго молчал, оглядывая круглыми глазами желтые обои, сервант с посудой и безделушками, репродукцию мадонны Литты в позлащенной рамочке, фотографию Сашки Кардашова — и во всем этом ощущалось присутствие Веры, ее дыхание и шаги, но вместо нее всеобщее внимание было обращено на мою мать Анфису, которая уже выпила рюмок десять поминальной водки и, моргая густо натушеванными глазами, спрашивала у бабы Клавы:

— Теть Клав, а где Верка-то? Верка-то где?

На другой год моя мать исчезла, а Зыков решительно пошел на приступ жены таксиста Бельтюкова. Таксист строил дачу и поэтому по ночам ходил в «спиртную» смену — продавал из-под сиденья водку, по десятке за бутылку, тем, кому оказалось мало или среди ночи взяло за жабры отрезвление. Но все же, если выпадала возможность, таксист заезжал среди ночи домой и проведывал жену, не очень ли она по нему соскучилась. Тем более, что дочь Бельтюковых, Маринка, как только исполнилось восемнадцать лет, вышла замуж и сбежала от родителей к мужу.

Я очень хорошо помню те ночи — страшное время изгнания из нашей квартиры призрака пьяного дьявола. Помню, как я лежу в темноте, слушаю его шаги, его матерный шепот и пытаюсь победить его — не включить свет. Но не могу, еще очень слаб. Я в панике отступаю — включаю свет. Пьяный призрак моей матери растворяется в лучах электричества, и я вижу, что его нет, что его просто не может быть в природе по всем законам физики, химии и биологии. Я даже могу выключить свет, походить по комнате, подойти к Окну. Вот наш двор, ночь тихо спит в нем, тихо въезжает в него зеленовато-желтая «Волга», из которой выскакивает таксист Бельтюков, и зеленый глаз преданно ждет его, пока он проведывает свою жену. Кругом живут живые люди, видят сны, ревнуют жен, ждут чего-то хорошего, а пьяный дьявол должен исчезнуть навсегда. Я прячусь под одеяло и жду, когда зазвучат его нетвердые шаги.

Как-то раз вечером жена таксиста зашла к моей бабке, поболтала с ней о том, о сем и будто ненароком призналась, что не стало житья от Виктора Зыкова. Бабка моя знала несколько заговоров, умела зашептать ячмень на глазу, бородавку и чирей, и хотя в приворотные и отворотные заклинания не верила, все же иногда для смеху рассказывала кому-нибудь, как нужно к себе приманить или от себя отвадить парня. А ей те заговоры ее бабка передала.

— Говорят, теть Ань, вы знаете, как отворотить назойливого ухажера. Может, скажете мне, а то замучал бесстыдник. А мужу боюсь жаловаться — приревнует. Скажет: сама повод подаешь.

Бабка моя со смешком все же отворотную присказку выдала.

— Только ето ерунда всё, — сказала она. — Я в ето не верю ни в чего. Ну, стало быть, сказывают так, что надо отстричь пук волосьев у того, кого отворотить хошь, бросить их в реку и молвить: «Река, река, быстра, глыбка, беги далёко, до моря глыбока, неси волоса шелудивого пса, да чтобы тот пес не совал свой нос, трижды плюну и аминь». Ето, значит, трижды опосля того плюнь и скажи: аминь. Только креста не клади, потому что он, крест, не любит всякого наговору. Записала?

— Спасибо, теть Ань. Вот спасибо! Только вы никому не говорите про наш сегодняшний разговор, — разулыбалась Бельтюкова.

— Да что я, дура нешто? — сказала моя бабка. — Меня ж ведьмой будут дражнить. Скажут: колдовка нашлася.

— Ну, спасибо еще раз, теть Ань.

Ушла. Через пять минут опять звонит.

— Я вот чего: где же это я пук волос с него возьму, когда он почти совсем лысый?

— Совсем, да не совсем, — сказала бабка. — От уха до уха мосточек есть. А раздобыть пук легче простого. Валька Лялина ведь в нашей парикмахерской работает, в мужском зале — а то откуда ж она мужиков водит. И Витька к ней ходит стричься раз в полгода. Договорись с ей, она тебе даст с его башки пряжи.

Бельтюкова ушла от бабки окончательно осчастливленной.

Вскоре за городом нашлись останки моей матери Анфисы, и мы постепенно стали свыкаться с мыслью, что она уже никогда не вернется домой пьяная.

Люди менялись под градом житейских неурядиц и внезапно обретенных благополучий, только Зыков не испытывал никаких метаморфоз, все так же гонял с топором домашних, частенько поздновато приходил домой, и соседи, перемигиваясь, говорили в таких случаях:

— Опять Валька скажет, что за ее Витьку любая бы пошла.

После того, как к нам приходила просить заговора бельтюковская жена, Зыков почему-то очень долго не стригся. Я все ждал, когда же он пострижется, и каждый день обращал на него внимание. Но волосы уже лежали у него на воротнике, произрастая из тонкой полоски между ушами. Я даже осмелился намекнуть ему:

— Дядь Вить, вы что, по новой моде волосы отращиваете?

— Точно, — сказал он. — Хочу битлосом быть, как Игорь Панков.

Но на другой день он постригся. Я шел из школы и увидел, как они сидят за доминошным столом — Зыков и Дранейчиков отец и Костя Человек. Я подошел к ним спросить у Дранейчикова отца, не поедут ли они в субботу за грибами с Дранейчиком. Дранейчиков отец сказал, что не могут поехать, потому что заболела Дранейчикова мамаша. Кряхтя от боли в печени, Человек давал советы Зыкову:

— Ты, Витек, за Танюшкой Бельтюковой не надо бегать. Она и так человек задерганный. Да и муж у нее стремительный — ох! — человек.

— Очень много знаешь, пора тебя убивать, — ответил Зыков и следующим броском доминошки закрыл обоим соперникам подходы к доминошной раскоряке. Тут только я обратил внимание, что от него густо пахнет одеколоном, а от уха до уха по затылку проведена не лохматая опушка, а бархатная лента — каждый волосочек не длиннее трех миллиметров.

— Постриглись, дядя Витя? — спросил я с радостью.

— А ты думал, — улыбнулся Зыков. — Нет, Леш, я не битлос никакой.

— Э, а я и не заметил, — гоготнул Дранейчиков отец. — У Вальки Лялиной небось стригся? Не зазывала к себе-то? Фу, а наодеколонился-то!

— На кой шут она мне сдалась. Стричь пусть стрижет, а остальное — шалишь. У меня получше имеются в лепертуаре. Тасуйте фишки, раз не умеете головой думать.

— Неуемный ты челове-эк! — Витюша, — прокряхтел Человек и вытряхнул себе на ладонь две бусинки аллохола. А я подумал, плывут ли уже по быстрой реке волоса шелудивого пса, и лишь в субботу вечером, увидев, как Бельтюковы возвращаются домой с полными корзинами грибов, я понял, что река взяла в свои воды дяди Витину похоть.

Поздней осенью, когда грибы уже отошли, жена таксиста снова пришла к моей бабке. На сей раз они сидели не в бабкиной комнате, а на кухне, и мне гораздо хуже было слышно, о чем они говорят. Бельтюкова была взволнована, до меня долетали отрывки ее признаний:

— Что-то со мной сделалось… как увижу его, краснею, ну не могу, и всё… нет ли какого заговора?.. Как увижу, так и тянет меня к нему, к черту лысому…

— Бог с тобой, Танька, пустое все ето, — говорила моя бабка, провожая жену Бельтюкова до дверей. — Плюнь через левое плечо, и никакого заговора не надо. Вот тебе крест, всякие заговоры знаю, а супротив такого — вот тебе крест, знала бы — сказала.

В самом конце ноября произошло ужасное событие. Я стонал над домашним заданием, за окном шелестел дождь, слышно было, как дядя Витя Зыков гоняет жену Валентину и тещу Матрену, как у Игоря Панкова раздирается электрическая музыка, а у Люды Ивановой страдает от тонких девичьих чувств певица Толкунова, и как жена таксиста Бельтюкова кричит мужу: «Ну ни в чем я перед тобой не виновата! Ни в чем!» Потом уроки были доделаны, Зыков в очередной раз убил домашних, рок-музыка внезапно оборвалась, и излила до последней капли свою чувственность Толкунова. Пришла ночь. Перед тем, как лечь спать, я долго стоял у окна и видел таксиста, уезжающего в «спиртную» смену, в дождь, в холод. Под утро мне приснился пьяный дьявол в образе огромной черной скважины, в которую я проваливаюсь. Я вскочил, зажег свет и долго не мог привыкнуть к его яркости после умопомрачительного мрака чертовой скважины. За окном было все еще черно, но дождь уже перестал, и в тишине отчетливо прозвучал крик:

— Режь меня-а! Виновата я перед тобо-ох-хо-хо! Не жалей меня, убива-а-ай!

Потом все снова стихло, я посмотрел на часы — половина седьмого. На четвертом этаже плавно заиграл рояль.

Выйдя в школу, я увидел возле нашего дома автомобиль Скорой помощи, белый, словно предвестник грядущего снега. Вернувшись домой после школы, я узнал от бабки, что жену Бельтюкова парализовало утром, потому что она призналась мужу, что изменила, только не сказала, с кем. И тогда я впервые почувствовал, что это я виноват. Ведь я поторопил Зыкова со стрижкой. Эта мысль вскоре забылась, но не умерла, а спряталась в душе и стала расти подспудно.

Таксисту пришлось теперь меньше калымить, потому что за парализованной женой надо было ухаживать. На следующий год от цирроза печени умер Человек, а Игорь Панков женился на Наташке из класса Рашида Хабибулина. Наташкины родители подарили зятю мотоцикл, и в день свадьбы пьяный Игорь чуть не расшибся на нем, врезавшись в доминошный стол. С той поры в нашем дворе появилась оглушительная тарахтелка, которая особенно первые два года своего существования не давала покоя жильцам ни днем, ни ночью. Но именно под ее треск я избавился, наконец, от призрака моей матери Анфисы, когда пришла весна моего телесного роста, и однажды ночью моя бабка, Анна Феоктистовна, проворчала про Игорев мотоциклетный грохот:

— Чтоб у него в заднице так трещало!

Мне стало смешно, когда я представил себе подобную картину, и в эту ночь пьяный дьявол не приходил ко мне, и перестал приходить во все последующие ночи, потому что я переборол его.

В Наташке Панковой соединились причудливым образом все худшие качества различных жильцов нашего дома — она была гульлива, как Валя Лялина, любила выпить и посквернословить, как моя покойная мать Анфиса, посплетничать, как Файка Фуфайка. Ее нелепая длинная фигура то и дело появлялась во дворе в позе скандалящей торговки — руки в боки, шея как вопросительный знак. На свадьбе у Мишки Тузова Игорь застукал ее сидящей на коленях у таксиста Бельтюкова, а еще через пару месяцев весь дом слушал, как в квартире Панковых Игорь бьет посуду, крушит мебель, а Наташка вопит:

— Ты сбесился, что ли, дурак! Пошел ты на фиг! Не трогай меня! Ну ты воще! Кто? Я? Пошел ты на фиг!

Каждые десять минут бушующий Игорь выскакивал на балкон и навзрыд орал:

— Она изменила мне! Изменила! Мать! Изменила с Зэковым! Убью его! Убью ее!

К ночи буря затихла, в воцарившейся тишине раздавались звуки рояля с четвертого этажа, а когда и они исчезли, уже часа в три ночи Игорь вышел на балкон и громко выдохнул в бездонную, насыщенную эхом темноту:

— Люблю ее!

И я услышал, как моя бабка рассмеялась, и я сам рассмеялся, хотя всего несколько минут назад злился на бессонницу.

Со временем мотоцикл осточертел не только жильцам, но и самому Игорю. Неделями тарахтелка стояла в палисаднике неиспользованной, и когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершил свой фантастический полет, он как раз угодил своим тщедушным телом на этот аппарат умерщвления тишины. В том же году Гришкиного полета я закончил школу, а тетя Нина Панкова вышла замуж за полковника Короленко, бросив Игоря и Наташку друг другу на съедение. Отныне они оба всегда были пьяные, и Наташка безостановочно изменяла Игорю. Зыков ей однажды сказал при всем честном народе:

— Лахудра ты. Я один раз польстился на тебя, но теперь вижу свою ошибку. Потому что ты люмпен. Вот ты кто.

— Да ладно тебе! — фыркнула Наташка. — Тоже мне деятель!

Потом я ушел в армию, и пока я служил на границе, Игорь и Наташка развелись, потому что она изменила ему с каким-то шофером, а шофер сделал ей вдруг с бухты-барахты предложение и увез ее куда-то не то в Минск, не то в Харьков. А вскоре после того, как я вернулся из армии, Игоря отправили на принудительное лечение от алкоголизма.

Неожиданно прекратились крики «Убью! Убью-у-у!!!». Дядя Витя Зыков изменился, лысина его приобрела какой-то новый, особенно гордый вид. Летом он стал ходить в вельветовых костюмах самых разнообразных расцветок, а зимой в красавице дубленке и огромнейшей пушистой шапке. Красный флаг Зыков больше не вешал, потому что он истерся, а нового не было. Оказалось, что он теперь не работает больше на заводе «Серп и молот», а резко изменил специализацию, и кто-то по какому-то немыслимому случаю устроил ето заведующим цехом на Краснопресненской плодоовощной базе. Бельтюкову он теперь говорил так:

— Ты мои доходы не считай. Ты свои считай. Забыл, что ли, как сам поллитровки по ночам возил? Если память слабовата, так я тебе припомню. А то, что у меня доходы, так это потому, что в моих руках овоще- и фруктоснабжение всей столицы, в моих руках — вот этих вот — огромные цеха, карщицы, я царь и бог, а ты… Плешь закрой, просвечивается.

— Устроился среди карщиц, царь Соломон, — огрызался Бельтюков. И Бельтюков не был уже тем Бельтюковым. Постарел, плешь раззявилась так, что ничем не прикроешь. К тому же, осенью того года, когда умерла моя бабка, таксист предстал перед всеми в неведомом, неслыханном качестве. Сырым ноябрьским вечером в нашем дворе сидела в окружении женщин и старушек плачущая лимитчица Лариса и раскрывала бельтюковские тайны. Она была любовницей Бельтюкова. Он привозил ее по ночам к себе домой, а когда она спросила, кто там лежит в другой комнате, он сказал — парализованная мать, но велел не беспокоить ее, потому что она боится чужих людей и может даже умереть от испуга. Лариса приехала из Набережных Челнов и очень хотела остаться в Москве с Бельтюковым.

— Да хоть бы с кем, — плакалась она своим слушательницам. — Я женщина скромная, мне ничего, что пожилой и плешь, лишь бы человек был добрый, а как уже если получается, что он меня обманывал и что это не мать его вовсе парализованная, а законная жена, так это мне такой прохвост не нужен, а сам все говорил: мы женимся с тобой, Ларочка, и поедем в далекие края, а я ему: мне и здесь быть хорошо будет, только бы с тобой рядом, но раз он такой, то так не по-человечески обходиться с женой, выдавать ее за родную мать, а самому водить к себе молоденьких, как же мне теперь людям верить, дорогие вы мои москвичи, вот и москвичи какие оказались-то на самом деле, ты подумай!

— Ты на москвичей не надо, — сказал Зыков. — Москвичи тоже разные есть, смотря какие попадутся. Но этот, конечно, не достоин.

И все согласились с Зыковым, что Бельтюков не достоин жить в Москве вообще и в нашем доме в частности.

— А Таньку-то как жалко, — сказала Файка Фуфайка. — Сам довел ее, мучал, чтоб не изменяла, а сам теперь и рад старацца.

— Молчала бы уж, — сказала Фрося Щербанова. — Сама-то ты Гришку своего вовсе из окна выкинула.

— Я выкинула?! — вскрикнула Файка. — Вы сами его настраивали все против меня, что я непутевая, а тетя Мотя на него за пьянку звонила в милицию жаловацца, а у самой Витька того и гляди с пьяных глаз и ее, и дочку при помощи топора ликвидирует.

— Чего ты брешешь, шавка, — проснувшись, возразила теща Виктора Зыкова, баба Матрена. — Витька уже не пьет давно и не буянничает, а это вы с Валькой Лялиной две лахудры в нашем двору осталися!

Началась всеобщая склока, вернувшая всех к единому мнению, что жить с Бельтюковым под одной крышей нельзя. Но через несколько дней поползли слухи о том, что дом будут выселять, а потом и официально объявили, и оказалось, что не только с Бельтюковым, а и всем нам от мала до велика не жить под одной крышей.

И все стали разъезжаться. Одним из первых уехал со своими домашними Виктор Зыков. Был пятый день после похорон моей бабки, сыпался снег, три грузовика, наполненные имуществом Зыковых, нетерпеливо фыркали выхлопными газами, а Зыков, обнажив лысую, как коленка, голову, стоял во дворе и курил. Огромный наш дом, в котором он привык считать себя хозяином, который он пометил своим флагом, запугал своими криками «Убью!», убедил своими мужскими достоинствами и доходами, оставался стоять здесь, на Массовой улице, среди кружения предновогоднего снега — могучий, шестиэтажный дом, поприще личной и общественной жизнедеятельности Виктора Зыкова.

— Поедем, что ли, командир? — спросил наконец один из троих водителей.

— А я что? Я думал, вы еще не готовы, — засмеялся «командир», прыгнул в кабину первого грузовика, и груженный скарбом кортеж тронулся в путь на другой конец Москвы.

Через три месяца уехали все. В доме теперь жили только работники ЖЭКа — студенты, которым негде и не на что было жить, и они работали в ЖЭКе дворниками. Они учились в разных институтах, и для удобства их так и звали — Медик, Физик, Ботаник. Они наполнили наш дом новым дыханием, и на какое-то время он даже успел стать их домом. Старый, прохудившийся мех — словно в насмешку совсем ненадолго влили в него чуть-чуть молодого вина. Первый и третий подъезды были закрыты на замок, но мой, второй подъезд еще жил, в нем раздавались шаги, звенели будильники, студенты бегали на работу и с работы, в институт и из института, а вечером им тоже не сиделось дома, и они бежали куда-то в Москву, в мир, в далекие края.

ДАЛЕКИЕ КРАЯ

Из каких неведомых стран или вершин прилетает ветер, несущий легкую, неуловимую пыльцу нашу, чьи голоса звучат в нем и на каком языке их речь? И куда уносит он пыльцу нашу, кружась, кружась и бросаясь к небу, к вершинам, в черный немой купол; эхо чьих голосов гудит ему вслед, поднимаясь по спирали, по гулким краям небесного колокола?

Небытие рождает фантазию.

Я помню картинки из толстой книжки, они восторгали меня, и я обожал эти огромные скрепленные листы, хотя обращался с книгой, как дикарь — трепал и таскал ее по полу, так что со временем она погибла. Моя мать Анфиса читала мне из нее, и я знал наизусть, что написано под какой картинкой. Если приходили гости, я садился рядом с ними и, листая книгу, читал по памяти каждую страницу.

— Гляди-ка! — не верили своим ушам и глазам гости, а моя мать смеялась и не выдавала мой секрет, пока дотошные гости не затевали проверки при помощи какой-нибудь другой книги, газеты или журнала.

Когда мне надоело содержание этой книжки, я стал сочинять новые похождения Буратино, и если мне подсовывали для проверки другую книгу, не моргнув глазом я выдавал свои экспромты и фантазии. Экзаменаторы смеялись, а мириады букв, непонятные и таинственные, как звезды, смотрели на меня с неживых белых страниц, и в них звучали голоса чужой речи, гулы ветра, холод небытия.

Потом они ожили, пошли, побежали на жучиных лапках по строчкам, сбрасывая с себя на бегу свои черные маски, и оказалось, что есть где-то Африка, Африка, Африка, не ходите, дети, в Африку гулять; а все наши месяцы перед Новым годом любят жечь в лесу костер, совсем как мы, мальчишки; а еще есть какая-то страна, в которой обычные наши помидоры, лимоны и лук живут человеческой жизнью и даже находятся в общественных отношениях.

— Мам, а мам, а страна, где Чиполлино, она где?

— Чиполлино-то? Ах ты, шпингалет ты мой. Чиполлино — он в неведомой стране. Короче, не в здешней. В стране Лимонии, вот где.

— Баб, а баб, Дранейчик сказал, что земля круглая. Она что, круглая всамделе?

— А шут ее знает. Пусти-ка, дай пройду. По телевизеру и вроде все говорят, будто круглая, а моя матушка, царство ей небесное, говорила мне, она как тарелочка плоцкая, стоит на трех китах, а киты на трех слонах, а слоны на трех черепахах.

— А черепахи?

— Черепахи-то? А шут их знает. Ползут себе и ползут невесть куда — у нас в позапрошлом году черепаха-то была, помнишь? Всё, бывало, невесть куда, во все стороны света торкалась.

— Баб, а царствие небесное — это что?

— Это рай, вот что.

— А рай — это что?

— Рай — это на небе, там все покойники хорошие, твой дедушка, Кузьма Иванович, хотя тоже шалопутный был, прости господи. Ну чего ты пристал ко мне? Иди гуляйси.

Впервые мир сформировался в моем воображении в виде половинки шара, срез повернут к небу, и на нем разместились моря и страны, три кита держат его, поливая время от времени фонтанами-дождями, три слона держат китов, стоя на панцирях трех черепах, а черепахи тупо тыркаются во все стороны; вверху — все хорошие покойники расселись, а всё остальное вокруг — неведомое, наглухо закрытое книжными страницами. Потом я узнал, что космонавты, летая в космос, никаких слонов, китов, черепах и покойников в окрестностях земного шара не видели, и решил, что пока своими глазами не посмотришь, ни во что не стоит верить.

Книги открывали мне все новые и новые страны — Австралию, Лилипутию и Блефуску, Японию, Данию, Изумрудный город и Линду Флориду. Я знал, что все это есть, но не мог вообразить, какие это страны, и они оставались для меня в лучшем случае картинками и эффектными названиями. Потом наши ребята пошли в школу и стали всерьез поговаривать о том, что нет ни Изумрудного города, ни Королевства Кривых Зеркал, ни Запрокинь-страны, а есть Америка, Европа, Азия, Китай, и, слава богу, Африка тоже есть. За год до того, как мне самому предстояло пойти в первый класс, в наш дом приехали Панковы, и Игорь Панков привез нам Америку. Он занимался в велосекции, а потому был для нас неоспоримым авторитетом. Оказалось, что в Америке каждый второй человек либо гангстер, либо миллионер, а главное, что там все есть и очень много жвачки. Поэтому, когда я в первый раз ушел из дома, я твердо решил, что сначала пойду куда глаза глядят, а потом обязательно доберусь до Америки, стану гангстером, буду жевать жвачку, грабить миллионеров, а деньги отдавать беднякам и частично посылать в Москву бабке, матери и Юре, чтоб они могли купить миллион новых скатертей взамен старой, которую я подпалил. Но очень скоро стемнело, и я замерз, а до Америки еще оставалось не менее половины пути, и дойдя до Камаринской площади, я расхотел становиться гангстером. На этом и закончилось мое первое путешествие по свету.

Через год я сам пошел в школу. Первое время она представлялась мне большим чудесным ящиком фокусника, в котором удивительным образом вмещались разнообразные науки, языки, музыка, а главное, страны и вся их история. Но когда я понял, что учителя не всемогущи, что они тоже знают очень мало, а вдобавок, они такие же раздражительные и поддающиеся собственным настроениям, как прочие люди, ощущение волшебства, фокуса, начало притупляться. Мне вновь стало интересно во дворе. Как раз тогда мир разделился на государства, благодаря тому, что Игорь Панков бросил велоспорт и Америка потеряла позиции на мировой арене нашего двора. Первым откололся Эпенсюль. Он сказал:

— Англия в сто раз лучше Америки. Нам в школе фильм показывали про Англию, и я теперь только английские марки собирать буду.

— Я тоже, — решил я, хотя марок не собирал никогда. Но Эпенсюль запротестовал:

— Не примазывайся, найди свою страну.

Я поискал в атласе какое-нибудь государство поближе к Англии и после недолгих колебаний выбрал Ирландию. Началась новая игра, заменившая нам потерянных «Неуловимых мстителей». Двор покрыла паутина государственных границ. Англия заняла телефонные будки, Ирландия разместилась рядом, под фонарным столбом; неподалеку, вокруг детского гриба и доминошного стола расположились васнецовская Франция и лукичевская Испания, в песочнице Рашид обосновал Саудовскую Аравию, а рядом образовалась Дранейчикова Италия со столицей Римом в детском домике. Славка Зыков в собственном палисаднике развел Швецию. Тузики разделились на Индию и Пакистан. Германию никто брать не хотел, даже Лютик. Он взял себе Японию, и ему достался хороший кусок земли возле типуновской голубятни. Ляля забронировал себе ничей скверик возле гаражей, и там поднялся флаг Бразилии. Америка вовсе сошла со сцены мировой истории, своей земли у нее не было; дымя сигаретой, Соединенные Штаты с недоумением смотрели на наши игры, матерились и уходили давить бутылку с кем-нибудь из пацанов с улицы Братьев Жемчужниковых.

Итак, произошел раздел мира, что же дальше? А дальше начались войны за передел. Самой воинственной державой оказалась Бразилия — воспользовавшись конфликтом между Индией и Пакистаном, она захватила обе территории, подло подкупив обоих владык жвачкой. Уловив восхитительные запахи «peppermint»’а исходящие из чавкающих ртов Индии и Пакистана, добровольно во власть жевательной монополии сдалась Япония. Границы катастрофически стирались. Летом Дранейчик уехал в пионерлагерь, а Бразилия с Саудовской Аравией захватили итальянскую территорию и ее вечную столицу — детский домик. Рим пал.

На лето разъехались кто куда Англия, Франция и Испания. Игра зачахла, едва появившись на свет божий. Но я не мог остановиться. Я купил контурных карт и сам творил неизвестные доселе страны, рисовал мои собственные границы, выдумывал города и реки, войны и народные бунты, немыслимые виды животных и птиц, воображал себе новые расы, людей с голубой, золотистой и серебряной кожей. Я сочинял новые языки, и у меня захватывало дух, когда я писал на каком-нибудь эллеозитанском или начвакийском, не зная, что названия Эллеозитания и Начвакия произошли в моем мозгу не сами по себе, а лишь путем скрещивания — Эллада + Луизиана + Мавритания = Эллеозитания. Начвакия же — обыкновенная производная от Нахичевани. Николай Расплетаев, который тогда крутил любовь с моей матерью, нашел мои записки и осмеял:

— Это чтой-то у тебя, Лешк, страны какие-то? Исвальдия? Это что за страна? А это? Капаросса какая-то. От медного купороса, что ли? Эх ты, Капаросса, я вот скажу мамке, чем ты вместо уроков балуешься.

С тех пор они стали еще слаще, потому что я прятал их в тайнике, в подкладке портфеля, и доставал лишь тогда, когда ни матери, ни Расплетаева не было дома. Я так увлекся выдуманным миром, что в один прекрасный день меня сразила наповал одна простая, но жуткая мысль. Я сидел на уроке рисования и вдруг понял, что на свете нет ни Америки, ни Африки, ни Индии, даже Европы, может быть, нет, а все это выдумано, чтобы интереснее было жить нам здесь, в Москве и окрестностях. Это так потрясло мое сознание, что я даже злорадно рассмеялся, глядя на своих одноклассников — простачков, которых всю жизнь будут обманывать, строить вокруг их воображения шутовские, дутые государства, моря и горы. Чего доброго, и я ни с того ни с сего стану преподавать в школе эллеозитанский язык и внушу всем, что есть неподалеку от Англии Эллеозитания, которая страшно влияет на политику европейских стран. И мне поверят, станут снимать и показывать эллеозитанские фильмы о короле Мулькиаре и его жене, красавице Ксиолетте, Ляля начнет приносить неизвестно откуда жвачку, на которой будет значиться: «Made in Elleozithania» или «Made in Caparossa», а если я только заикнусь, что это я выдумал из собственной головы все эти замысловатые государства, мне скажут: «Ты что, дурак? Иди подлечись. Еще скажи, что ты сам выдумал Советский Союз и нас, всех вместе взятых». И все будут продолжать верить вранью, потому что так интереснее.

Первым человеком, которому я поведал о своем открытии, был Веселый Павлик. Я доверился ему уже на третий день нашей дружбы. Мы сидели вечером в его квартирке, Павлик пытался вырезать из бумаги мой профиль, а я вырезал разных пятируких птиц и двухголовых рыб. Когда на полу накопилось изрядное количество моих зверушек и чьих-то длинноносых, толстогубых, корявых и нахмуренных профилей, отдаленно напоминающих меня или моего брата Юру, Павлик покрутил ножницы на пальце и положил их на стол, откуда они не замедлили свалиться на пол. Звук упавших ножниц разбудил попугая, и он воскликнул:

— Акрра! Крра-ка!

Тогда Веселый Павлик стряхнул с себя вечернюю полудрему, развеселился и совершил удалое турне по комнате — он подпрыгнул к потолку, пощекотал пол звонкой чечеткой, наподдал ногой дырявый резиновый мяч, спавший под стулом, схватил с полки книгу и, раскрыв наугад, громогласно продекламировал: «Настежь ворота тяжелые, ветром пахнуло в окно, песни такие веселые не раздавались давно…», мяч, отскочив от стенки, покатился на кухню, стрелки настенных часов под напором толстого Павликова пальца совершили пять полных оборотов, и вместо десяти вечера стало три часа ночи, хотя на самом деле еще и десяти не было; распахнулось пошире окно, и гулкий Павликов бас дыхнул в небо:

— Эй, господи!

Из груды каких-то репродукций, схем и устаревших пластинок выбралась гитара, шлепнулась на толстый живот своего владельца и запела необычайное попурри:

Вперед, ура!

Ни пуха, ни пера!

Нам в поход собираться пора,

А я иду, шагаю по Москве,

Ешь кокосы, жуй бананы, Чунга-Чанга,

Мы едем, едем, едем в далекие края,

Веселые соседи, хорошие друзья,

Волга-Волга, мать родная,

К нам приехал наш любимый

Павел Дмитрич дорогой!

— Слушай, — вдруг оборвалось пение, — а ты мечтаешь хоть поехать в далекие края или нет?

— Вообще-то хочу, — сказал я и, краснея, признался: — Только их нет, никаких далеких краев.

— То есть как? — удивился Павлик.

— А так, — твердо сказал я. — Это все придумка такая, чтоб веселее, понимаешь?

— Да ты что! — перепугался Веселый Павлик и схватил меня за руку. — Ну-ка, пульсик. Лобик. Может, у тебя свинка начинается или грипп? А, все понятно, ты просто за психоида меня считаешь, поддался на удочку дворовых филистеров.

— Да нет же, я серьезно! Не понимаешь ты, что ли?!

— Не понимаю. Ты что — субъективный идеалист? Да нет же! Я же ездил! В Крым, в Ленинград, в Киев, на Кривоструйку. Да ты чего! Я в Одессе знаешь каким мороженым обжирался. Этого чего, тоже не было?

— Мороженое, может, и было, а Одессы никакой нет. Это специально так делают, чтоб казалось, будто ты в Одессе, а на самом деле ни в какой не в Одессе, а в таком специальном павильоне, как в кино, — выпалил я.

Павлик задумался. Покопошился в бороде.

— Слушай, — сказал он, — вот это да! Ну ты, я тебе скажу, индивидуум. Вот это самое вот ты гениально придумал. Это ты сам?

— Сам, — гордо, но грустно признался я.

Павлик три раза измерил комнату шагами — пять шагов от стены, на которой у него висела табличка «ЗАПАД», до стены с табличкой «ВОСТОК», пять шагов обратно и еще пять шагов с запада на восток — под ногами очутился худой резиновый мяч, и Павлик снова пинком отправил его на кухню. Попугай в клетке вспомнил какую-то придуманную им самим экзотическую страну:

— Киррака! Киррака! Родненьк!

Веселый Павлик подошел к карте мира, висящей у него в коридоре, обшарпанной и такой старой, что на ней еще пол-Африки было закрашено малиновым цветом французских колоний и добрая треть бутылочной британской зеленью. Я тоже подошел, и мы вместе принялись разглядывать моря и материки. Шумели бумажные волны, как пульсы всечеловеческих фантазий, полиграфические ветры доносили запахи типографской краски.

— Как ты думаешь, — спросил Павлик, — пустыни придумали потому, что уже ничего не могли выдумать?

Я пожал плечами. Мы снова углубились в изучение карты. Огромная земля теснилась в клетке меридианов и параллелей, в которую заключила ее человеческая фантазия; медленно несли вены прославленных рек свои синие придуманные струи.

— Да, ты прав, — разжав слипшиеся губы, пробормотал Павлик, — ничего этого нет на самом деле. Но черт возьми! Все это есть во мне, я чувствую его!

Он повернул ко мне широкое лицо, и я увидел, что глаза его полнятся влагой, как два океана. Он взял меня за руку.

— Ты что, Павлик? — спросил я.

— Молчи, — прошептал он. — Чувствуешь в моей ладони?

Я сосредоточил свое внимание на горячей, плотной ладони Павлика. Сначала я почувствовал влажные импульсы, ничего особенного, простое человеческое сердце билось в мясистой взрослой ладони под моей детской ладонью. Но вдруг пробежала какая-то волна, потом что-то проползло, будто муравей или червячок, и я отдернул руку. Ни на моей, ни на Павликовой ладони ничего не было.

— Что это было? — спросил я.

— А ты не понял? — загадочно промолвил Павлик.

— Нет, — прошептал я, очарованный его загадочностью.

— Не понял разве, что это корабль плыл по морю? — сказал Веселый Павлик и улыбнулся, а в глазах его все искрилась влага.

— Какой корабль? — спросил я.

— Шлюп, — ответил он. — Веселый такой шлюпик.

— Здорово! — сказал я. — А еще можешь?

— Могу, — согласился он. — Давай руку. Чувствуешь? Чуешь, каравелла вошла в море? Чуешь, как они сближаются?

Сначала вновь были ничего не означающие импульсы сердца, но вот пробежала волна, пополз муравьем шлюп, а навстречу ему плыла красавица каравелла. Они сблизились и поцеловались на скрещении линий ладони, а Павлик забеспокоился и спросил:

— Милый друг, иль ты не чуешь?

— Чую, — прошептал я, и заскрипели снасти, звякнул колокол, трепетно захлопали крылья парусов, матросы ликующе приветствовали друг друга — не так уж часто в открытом океане встретишь судно твоей страны! А волны миллиардами страниц шелестели за бортом, стремясь скорее достичь далеких краев, невиданных земель, страны Лимонии и королевства Блефуску. Птицы, галдя и пища, скакали над волнами, клевали море и подпрыгивали в воздух, как на пружинках. Корабли медленно отошли друг от друга и затерялись в бескрайних просторах. Буря! Волны, глотая друг друга, плевались пеной, и огненные языки неба сладострастно слизывали соль со вспотевших мускулов океана. Тяжелое сердце земли вздрагивало и билось невпопад под разметавшимися нервами морей, и шли, шли, шли тучи далёко, гнал их злой ветер, больно стегая плетью, за горизонт, за незримую даль, на самый край земли. А когда море, ударившись головою об дно, потеряло сознание, все стало утихать, глохнуть, пал туман, и как только молочная пелена развеялась, солнце открыло глаза. Оно увидело тихую лазурь, крупицы островов, отдыхающих после любовного жара, белые тряпочки облаков, подсыхающие на веревках радуг, и чистое, гладкое зеркало, в котором оно увидело себя и возвеселилось. Сердце земли потекло в размеренном ритме, море проснулось, и чинно пошли стада послушных волн из одного конца земли в другой — пять шагов с запада на восток, пять шагов с востока на запад и еще пять шагов обратно. Павлик отнял у меня свою ладонь, отошел и сел в обшарпанное кресло.

— Павлик, — сказал я, — а еще?

— Я устал, — сказал он, — путешествие было такое долгое.

Я взглянул на часы.

— Но ведь прошло только три минуты!

— Прошла вся моя жизнь, — сказал он и грустно посмотрел на меня. Этого я не понимал. Жизнь Веселого Павлика казалась мне бескрайней вширь и вдаль, ввысь и вглубь, в будущее и в древность, он жил до меня и до всех нас, ныне живущих, и он будет жить, когда я уже умру, толстыми ногами пойдет по страницам волн, песчаных свеев и целующих трав мой гигантский слон Павлик — неуклюжий, то веселый, то депрессивный. Жизнь его не имеет границ, и как могла она уместиться в три минуты, ведомо одному лишь Веселому Павлику.

— Павлик, — спросил я, — у тебя что, нет, что ли, телека?

— А зачем он? По нему все равно одни глупости показывают, — сказал Павлик. — Вообще-то у меня был, но я его обменял. Одному мужику нужно было на дачу. Он мне деньгами хотел заплатить, а я у него Роджера увидел и говорю: «Давай на попку». А он даже обрадовался: «Забирай, — говорит, — а то он у меня троих родственников на тот свет спровадил. Как назовет кого-нибудь по имени, так родственничек тот в скором времени и тю-тю».

— Врешь, — засмеялся я, потому что зачем же тому мужику клеветать на попугая, от которого он хочет избавиться.

— Вру, — засмеялся Павлик.

— А на самом деле?

— На самом деле история обычная — попугай-матерщинник. «Забирай, — говорит, — ты все равно одинокий, а у меня теща интеллигентная женщина, доцент физиологическо-математических наук, мата не выдерживает физически и математически. Забирай, и дело с концом».

— Да ведь разве Роджер ругается матом? — спросил я.

— Да нет вроде, — сказал Павлик, — чего ему со мной-то ругаться?

Я много раз потом упрашивал Веселого Павлика повторить фокус с ладонью, но он всегда ловко отвлекал меня чем-нибудь другим, неожиданным и сумбурно веселым. То возьмется гадать на картах и такого напридумывает, что от смеха углы рта к мочкам ушей приклеются. То вытащит из-под стола пыльную рамку, в которой когда-то была вставлена картина Гойи, украденная филистерами, и станет в рамке изображать разные известные картины — Джоконду, сватовство майора, гибель Помпеи, рождение Венеры — или пародировать, как что по телевизору показывают, особенно здорово профессора Капицу передразнивал, так что даже Роджер стал Капицыным голосом говорить: «Добрый день», а когда я спросил, кто такие филистеры, Павлик сказал:

— Ты что, филистеров не знаешь, что ли? Ну, это которые от всего плюются и говорят: «Фэ, какая бяка-коряка», а потом на этом же оплеванном большие деньги наживают, когда оплеванный окочурится. Это и есть филистеры.

Однажды он свел разговор к шраму на своей коленке:

— Ты лучше погляди-ка, какой у меня шрамик есть.

Шрамик и впрямь был удивительный, круглый такой и съежившийся, как куриная гузка или губы для художественного свиста. Оказалось, что это шрам от ранения, полученного на войне.

— Бегу я как-то раз в атаку, — рассказывал Павлик, — а штаны у меня все сваливаются — какой-то шутник пуговицу срезал — я штаны поддергиваю, поддергиваю, потом чую, что-то они не поддергиваются. Глянул, а в коленке пуля торчит и мешает штанам-то поддергиваться. Торчит себе своей пульей попкой наружу…

— Павлик, а ты что, на войне был? — спросил я, но подсчитав, тут же сообразил, что во время войны Веселому Павлику было столько же, сколько мне сейчас. — На какой же ты войне-то был?

— Я-то? — спохватился Павлик. — На всех был. На русско-японской — раз, на русско-турецкой — два, на Отечественной двенадцатого года — три. Это еще не считая Галльской, Троянской и всех Пунических. Как раз на Троянской меня в коленку и садануло стрелой.

— Так стрелой или пулей?

— Не будь нудным, какая разница. Ты мне лучше скажи, правда, что ли, что далеких краев нет?

— Нет.

— А близких?

— Тоже нет. Только самые ближайшие.

— А когда в поезде едешь, то что в окно видишь?

— Декорации — вот что.

— Ах так. А кто же нам все это подстраивает и зачем?

Я замешался. Мне самому было пока неясно, кто и зачем иллюстрирует нам нашу жизнь, чтобы не так скучно было ее читать. В бога я не верил, но, на худой конец, согласен был считать хотя бы его тем всевышним иллюстратором.

— Вообще-то, бога нет, — сказал я, — но кто-то все-таки вместо него делает все для нас.

— Понятно, — сказал Павлик, и действительно, ему одному из всех людей на свете могло быть понятно такое нелепое объяснение. Он поднял гитару и запел:

Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман…

Но дальше этих слов не пошел, бросил гитару и сказал:

— Знаешь, что я знаю? Я знаю, что у меня вот тут, — он постучал по своему темени, — и у тебя вот тут, — он постучал по моему лбу, — и у всех людей в этом ящичке с ушами имеется всевозможных морей, пропастей, гор, лесов и пустынь больше, чем во всем мире.

Я не понял и спросил, что это значит.

— Сны, — ответил Веселый Павлик, подошел к окну и очень не скоро продолжил свою мысль: — Я в снах вижу такое, чего ни один бог не придумает. Вот я сейчас стоял, смотрел в окно и видел сон о Древнем Египте, что я плыву в огромном челне, а в воде пузыри от крокодилов и бегемотов, и горизонт такой фиолетово-лиловый, как глаза у женщины, которая меня держит смуглой рукой за руку; а иногда мясо рублю и вижу совсем не то, что есть на самом деле; а когда я пою, я вижу себя среди великой бездны, в широком колодце, стенки которого — звездные миры, гулкие, аукаются страшенно — знаешь какая у бездны акустика!

И такими разговорами он уводил меня от шлюпа и каравеллы, пока я не понял, что эта влюбленная пара навсегда затерялась в бездне Павликовой ладони.

Время нашей дружбы приближалось к концу, и у Павлика зачастили депрессии. Иногда он вдруг обнаруживал в жизни такие чудовищно печальные стороны, что мне тоже хотелось лечь на диван и отвернуться к стене. Например, как-то раз он припомнил:

— Слушай, помнишь, ты говорил про Рванейчикова отца, что он лафет делает и хочет уехать куда-нибудь путешествовать?

— Не лафет, а катафалк, и не Рванейчиков, а Дранейчиков, — поправил я.

— Слушай! — встревоженно схватил меня за локоть Веселый Павлик. — Надо ему помешать. Надо сделать что-нибудь, поломать ему что-нибудь в катафалке.

— Зачем? — удивился я.

— Надо, — твердо сказал Веселый Павлик. — Не то он поедет и чего доброго поймет, какая все это злостная выдумка, весь этот мир, кажущийся таким добрым и зеленым.

— Успокойся, Павлик! — Я стал гладить его густые волосы и сам заплакал, видя, как плачет Веселый Павлик. — Ну что ты, Павличек! Ну хочешь, будем делать твоего Великого Летучего Змееящера? Это я просто так вчера сказал, что не хочу, а сегодня хочу. Правда-правда, хочу!

— Нет, нет, — мотал головой Павлик, — не до змееящеров теперь. Все, оказывается, гораздо серьезнее, чем я думал!

Несколько дней спустя его депрессия кончилась, но не надолго. К тому же тогда и оборвалась наша дружба, блеснувшая, как молния в ладони. Я не смог простить Павлику, что он пожертвовал мной ради любовной интрижки с Тихой Леной из нашего дома, и даже когда он несколько раз пытался заговорить со мной, я делал вид, что Веселого Павлика нет на свете, как нет никаких далеких краев. Так закончились наши встречи, наши глупости и наши игры.

Потом он, подобно мне, пытался уйти из круга наших домов, уехать куда-нибудь, пробить толстую броню придуманного мира и вырваться на свободу, вкусить реальности, прикоснуться ладонями к настоящим камням, водам и северным сияниям, но я не дал ему, не пустил его, и он вернулся назад.

— Павлик твой совсем чудной стал, — сказала как-то раз моя бабка, Анна Феоктистовна. — Я его спрашиваю: «Далёко ездил, Павлик?» А он мне: «Думал, что далёко, а на самом деле ничего там нет нигде, все выдумывают черти. Окромя меня, — говорит, — ничего на свете нету». Видал, чего?

И как мне простить себе, что я не побежал тогда к нему и не утешил его, ведь уже тогда ко мне стали закрадываться мысли, что есть настоящий мир и есть далекие края. И ведь он ждал меня, а не дождавшись, ушел глубоко под землю, так глубоко, как только можно — минуя тусклый свет подвала, жестокое удушье петли, мрак небытия, все глубже и глубже, в великую бездну собственной ладони.

Не в смерти Веселого Павлика было мое спасение, но ценою его жизни это спасение было куплено. Я знаю.

Его последний уход побудил меня совершить еще одну отчаянную попытку бежать из дома. Ранним декабрьским утром я шел с бабкиной котомкой за плечами, и каждый шаг давался мне все труднее и труднее, и когда я дотащился до Профсоюзного пруда, наступил предел. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей, а главное, я понял, что действительно нет никаких далеких краев, и там, где кончается мое тело, там кончается бытие. Все, все, и даже Веселый Павлик, было придумано мною от начала до конца, и жуткая моя фантазия уже не может ни на миг остановиться, продолжает и продолжает, гадина, сочинять мне на потеху это черное, беспросветное декабрьское утро, этот замерзший пруд, телефонную будку, этот чужой спросонья голос Дранейчикова отца в трубке, которому я говорю:

— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом.

Дальше была буря. Целый месяц моя разбушевавшаяся фантазия представляла мне пьяного дьявола, который примерзал голый к асфальту, разбивал окно в кухне, бил посуду, матерно ревел навзрыд шквалами одуревшего урагана, и когда я в конце концов ударился головой о самое дно своего подсознания, он исчез, на миросозерцание пала пелена тумана, и целый год мой фантастический отец, дядя Коля Дранеев, возил меня за город, прежде чем нашлись кости пьяного дьявола, и я увидел настоящее солнце, живые краски и лето, которое можно пощупать руками и легкими. Я увидел, что вокруг меня существуют люди, к ним можно прикоснуться взглядом, разговором, вниманием, и они вдруг расскажут тебе то, чего ты никогда не придумаешь, не извлечешь из своей фантазии.

Мечты мои вернулись к далеким краям, о которых я знал теперь точно, что они есть. В школе моими самыми любимыми сделались уроки географии, и я лучше всех мог нарисовать в тетради контуры какой-нибудь страны, а некоторые страны даже мог рисовать по памяти — например, сапожок Италии, елочку Британии, пятиконечную Францию, квадратный с носом Апеннинский полуостров и Саудовскую Аравию. Может быть, поэтому, вернувшись из армии, я поступил на вечерку в геодезический институт, хотя никогда раньше не подозревал, что картография станет моей профессией.

Однажды я встретил около памятника Юрию Долгорукому дочь таксиста Бельтюкова Маринку. Она с удовольствием рассказала, как они с мужем ездили в Африку, где муж три года работал в Анголе, в клинике.

— Что, неужели она есть? — спросил я весело.

— Кто? — не поняла Маринка.

— Африка, — сказал я.

— Есть, — гордо сказала Маринка, и муж ее тоже уверенно заявил:

— Есть, а как же.

— А я уж думал, все это выдумки, — сказал я.

— Меньше думать надо, — засмеялась Маринка.

— Да я же дворником работаю, — сказал я. — Вот мету иногда и думаю: а есть ли вообще что-нибудь на свете? Африка, например. Может, ее и нет вовсе? А зачем тогда мести, если нет Африки? Но раз вы говорите, что есть, я теперь буду точно знать.

Эта встреча произошла в прошлом году, в мае, и чтобы окончательно убедиться, что есть далекие края, я после окончания сессии в июле поехал на Черное море. Снимал комнату у старухи-украинки в поселке, находящемся в пяти километрах от моря. Иногда удавалось немного подработать в колхозе на сборе вишни и персиков, поэтому я смог целый месяц чудесно прожить в пяти километрах от моря, а персиков и вишни съел столько, сколько не ел ни в одной из своих фантазий. На море ходил каждый день, даже в те дни, когда подрабатывал. Море оказалось совсем не таким, какое рождали мои домыслы и Павликова ладонь. Не знаю, лучше или хуже, но совсем не таким. Когда я смотрел на него, я испытывал чрезвычайное наслаждение, не сравнимое ни с чем. Мне даже не надо было, чтобы по морю плыли шлюп и каравелла. Единственное, о чем я мечтал, это чтобы Веселый Павлик был рядом и тоже смотрел вместе со мной. Мне удалось бы убедить его в том, что это не выдумка, а настоящее море, как когда-то я убедил его в противоположном.

Еще мне страшно нравилось возвращаться с моря. Я уходил, когда на еще голубом небе прорезалась луна. Прощальные лучи солнца заливали долину и невысокие горы желтой кровью, сладкой, как дыхание вечера, победившего жару. Пока я доходил до села, сумерки сгущались, и собаки особенно яростно лаяли на меня, потому что в сгущенных сумерках особенно жутко, если идет кто-то чужой.

Собак в селе было очень много, самых разных мастей и размеров, начиная от брехливых тявкалок до серьезных, почти породистых людоедов, не лающих по пустякам, а терпеливо дожидающихся, когда им в зубы попадется чья-нибудь лодыжка или горло. У моей старухи тоже была собака, но пока еще смехотворная — глупый молодой щенок, черный, с желтыми бровями и лапами. Он единственный из всего крымского собачества при виде меня выказывал неописуемую радость, визжал и прыгал на цепи, стискивая себе ошейником глотку и оттого кашляя. В последний день моего отпуска я вдруг с горечью подумал, а почему я ни разу не взял щенка с собой на море. Все утро я решал, что правильнее, взять или не взять щенка в этот последний день. Если взять, он узнает, что такое море, и потом, сидя всю жизнь на цепи, будет еще больше тосковать и ненавидеть свою цепную жизнь. А если его оставить, он так и проживет напрасно, не изведав величайшего зрелища, способного на долгие годы обогатить душу, заставить ее любить жизнь хотя бы за то, что есть на свете далекие края и далекие моря. От этих мыслей щенок стал для меня больше, чем просто глупый псёнок, он стал мною самим. Я спросил у хозяйки разрешения и взял щенка с собой на море.

Всю дорогу он бежал впереди меня и весело лаял, но далеко не отбегал. Я смотрел на него, и мне хотелось плакать и лаять, как он, потому что это моя жизнь бежала передо мною, черная, с желтыми бровями и лапами, глупая и еще такая маленькая.

Подбежав к морю, щенок понюхал его, лизнул и с фырканьем отбежал в сторону. На меня ему хотелось смотреть больше, чем на море, а еще больше хотелось идти и идти куда-нибудь, всю жизнь куда-нибудь идти, и чтобы за спиной не звякала цепь, привязывающая к жалкой своей конуре, а глотку чтоб не стягивала петля ошейника.

Меня тянуло говорить с ним, и я рассказывал ему, как огромен этот глупый, щенячий мир, сколько в нем восхитительных стран, не похожих одна на другую, и все они есть не только в твоей маленькой псячьей башке, а есть на самом деле — для меня, для тебя, для всех; и все живые существа на земле такие же, как мы с тобой, а вовсе не выдуманные и не показанные нам кем-то, кто есть вместо бога; не спеши, не спеши, дорогой мой Павлик, преодолей этот порог непонимания, и мир возблагодарит тебя за то, что ты остался жив, мир подарит тебе живое море и горячее солнце — будь осторожен с ним, не обожгись об его огненные стрелы и пули. Ну иди, иди сюда, пошли купаться. Ну что ты боишься, дурачок? Ну-ка. Вот так. А теперь плыви, плыви, и не тонуть! Барахтайся, но плыви. Вот так. Молодец, умница, хороший песик. Не отряхивайся на мою одежду! Ах ты хулиган! Ну что лаешь? Что лаешь?

Когда я заплывал далеко, щенок явно беспокоился и даже порывался плыть за мной. Несколько раз его принималась мучать жажда, и мы ходили с ним в расположенный неподалеку санаторий, где есть водопроводный кран. Чудесный это получился день. Мы надолго запомним его — я и щенок. По дороге в Москву я вспоминал этот день во всех подробностях. Я смотрел, как мимо несутся настоящие поля, и точно знал, что это не декорации. Я не думал о том, какая жизнь предстоит у меня, и уж, конечно, не подозревал, что буквально через несколько дней после приезда, подобно тому, как щенок изобразил мне мою жизнь, так моя жизнь станет таким вот щенком, единственный раз побывавшим у моря, так и не понявшим, почему его нельзя пить. Я просто вспоминал вчерашний день, и когда за окном поезда сгустилась ночь, я вспоминал, как мы возвращались с моря, я и щенок, как почти не лаяли на нас другие собаки, и какой желтой завистью светились во мраке огненные кошачьи глаза.

О ЖИЗНИ НЕКОЕГО АРТИСТА

Был хороший сентябрьский день. В звонком золоченом воздухе прыгали голоса собак, гремела гуталиновая битка играющих в классики девчонок, под ударами плетеной палки бился на веревке ковер Вали Зыковой, и ко всем этим привычным звукам, постепенно нарастая, вдруг прибавилось туканье легкой деревянной палочки — пок, пок, пок, пок, пок, пок… Так появился слепой. Он был одет в черный костюм, старый, но аккуратный, на носу болтались крошечные синие очечки, на ногах — стоптанные сандалии. Ловко проманеврировав мимо снующих мальчишек и осыпающихся деревьев, он причалил к доминошному столу и сел. Его горделивая, полная достоинства внешность не могла не привлечь нас, и мы вылезли из своих пряталок и смотрели на необычного пришельца.

Он достал из кармана носовой платок, снял с головы соломенную шляпу, положил ее на колено и вытер с высокого лба пот. Глаза его смотрели в небо с таким упорством, что невольно хотелось полюбопытствовать, и каждый из нас по нескольку раз оглянулся наверх, но ничего особенного там не было — обычное голубое небо, окруженное крышами домов, облепленное клочками ватных облаков, озаренное золотым отблеском осенней листвы.

Почувствовав на себе внимание, слепой аккуратно сложил малиновый платок, вернул его в карман, и, кашлянув, воззвал!

— Братья и сестры! Уважаемая публика!

Это дало возможность ковру получить недолгую передышку, а гуляющим на поводках собакам беспрепятственно снюхиваться — все, кто были во дворе, вняли гласу слепого. Выдержав паузу, слепой снова громко произнес:

— Послушайте трагическую историю о жизни некоего артиста.

Мы приблизились к нему. Владелица ковра тоже сделала было два шага, но тотчас одумалась, отступила и для проформы влепила ковру пару крепких затрещин. В сопровождении румяного, но желтозубого мужчины с портфелем во дворе появилась Валя Лялина, а из телефонной будки вылезла Фрося Щербанова. Скоро уже должны были начать стекаться доминошники — день был субботний.

Громко, с высоким пафосом в голосе слепой стал рассказывать о жизни некоего артиста.

— Имени его я называть не стану, тем более что теперь уже ничего не осталось от того человека, каким он был известен под тем именем. Двадцать лет назад он играл во МХАТе, играл много и талантливо, роли так и сыпались на него, как новогоднее конфетти — Гамлет, Чацкий, Журден, он же Паратов в «Бесприданнице», он же Тузенбах в «Трех сестрах», сегодня играет шута, завтра короля, послезавтра секретаря райкома; публика его любила, но по-настоящему все же оценить не успела. Были и цветы, и статья в толстом журнале, и приглашения уехать за рубеж, которые он с презрением отвергал. Жизнь била ключом, бурлила, как расплавленная лава вулкана, улыбалась актеру и баловала его до поры до времени, зная, какой страшный удар ждет его впереди, все ближе и ближе надвигаясь. Все давалось ему легко и просто, с налету, подобно ролям — полюбил он девушку по имени Элеонора, восхитительную, прелестную, как горний ангел, полюбил и тотчас — предложение, свадьба, любовь, медовый месяц, Кавказ, Крым, Карпаты… Окруженный друзьями и почитателями, ласкаемый возлюбленною женою, подобно берегу южного моря, который ласкают волны, наш актер наслаждался жизнью и отдавал всего себя нелегкому своему труду. Увлеченный, озаренный, полный творческих сил.

И вот, попадается ему одна необычная роль в пьесе одного молодого автора — она теперь забыта, да и автор давно уже пьес не пишет… но да оставим это, короче, артист углубился в роль, которая сразу взяла его всего, с руками и ногами, всю душу и сердце забрала единым махом, жарким, можно сказать, объятием. Он забыл о семье, о друзьях, целыми днями не вылезал из театра, по улице шел и все бубнил свою роль, так что прохожие оборачивались — не сумасшедший ли? в своем ли он уме? Но пропустим и этот, подготовительный период. Вот премьера… Простите.

Он запнулся, снова извлек из кармана малиновый платок и вытер им лоб. Народу заметно прибавилось, подошли тетя Нина Панкова с Джильдой, тетя Вера Кардашова, дядя Костя Человек, из подъезда вышел старый Типунов. Сопровождающий Валю Лялину мужчина шепнул ей что-то, а она его одернула:

— Погоди.

Воспользовавшись паузой, Валя Зыкова набросилась на ковер и наградила его быстрыми, как из пулемета, тумаками — плап! плоп! плюп! плам! Малиновый платок вернулся в карман, и начался рассказ о кульминационном моменте судьбы актера:

— Итак, вот премьера. Театр полон. У дверей готовы убить из-за лишнего билета, откидные места считаются лакомством, поскольку некоторые готовы далее смотреть с люстры. Поднимается занавес — воцаряется тишина. Актер играет как никогда, он превзошел самого себя, забыл себя — нет, это уже не он, он не играет, а живет и страдает по-настоящему. В зале никто не кашляет, не скрипнет кресло, не зашуршит программка — все приросли к сиденьям. Труппа играет собранно, блестяще — каждому стыдно плохо играть рядом с таким актером. А он… А он превзошел уже все пределы возможного, и постигни героя смерть — актер умрет вместе со своим образом. Приближается развязка. В конце пьесы главный герой должен ослепнуть. Трагедия на уровне Шекспира! Вот он, растопырив руки, неловко ступает по сцене и молвит дрожащим голосом: «Не вижу… Боже мой… Не вижу…» Публика ахнула единым вздохом — в образе одного слепого воплотились тысячи и тысячи ослепших, пораженных судьбой в самое темя. Еще миг — и зал взрывают бешеные аплодисменты. Не один и не два, а буквально каждый второй из присутствующих в зале зрителей кричит бис. Актеры выходят кланяться, но где же он, главный виновник шумной овации? Поверите ли вы, друзья мои, какое несчастье произошло с ним! Ни жив ни мертв, он сидит в гримерной и тщетно пытается увидеть свое отражение в зеркале. Но отражения нет. Нет и самого зеркала. И ничего нет уже в его глазах. Сила перевоплощения оказалась настолько велика, что актер, играя потерявшего зрение, сам ослеп. Никто не верит, говорят, что это нервный шок либо глупый розыгрыш, кто-то даже хохочет над ухом: здорово, мол, он нас дурачит! Но какое там дурачит… Какое там. Пора уже переодеваться и уходить, а он ни с места, сидит как вкопанный против зеркала и бормочет: «Не вижу… Не вижу…» Жена рядом. Плачет. Все неутешны. Публика разошлась в недоумении.

На следующий день спектакль отменяется. Актер был незаменим. Режиссеру приходится перекраивать весь репертуар, срочно репетировать старые, недавно сошедшие со сцены пьесы. Актер же… Актер же тем временем перебирается от одного врача к другому, от другого к третьему, к четвертому, к пятому-десятому, и все напрасно. Зрение утеряно полностью. Даже не частично и даже не временно! Свет рампы погас навсегда. Чем только не пробуют лечить — электрошоком, внушением, лекарствами — все без толку. Конец карьеры. Через год жена Элеонора ушла к другому…

Слепой прижал ладонь к глазам и умолк на минуту. Все смотрели на него с огромным чувством. По руке слепого проползла муха, перескочила на ухо, он оторвал ладонь от лица, чтобы смахнуть муху, глаза его на миг стрельнули и вновь устремились в небо. Женщины робко вздохнули, Джильда проскулила, к ногам слепого свалился широкий, как лист бумаги, лист клена. Появились доминошники и богомолка Серафима, прозванная Монашкой. Слепой продолжал, заканчивая свою повесть:

— Жена ушла к другому — нашла себе на этот раз режиссера. Друзья забыли. Деньги и прочие материальные средства ушли на бесполезное лечение. Вот уже двадцать лет актер остается слепым. Рожденный для сцены, он не может найти себе работу по душе, по возможностям и ходит к людям, рассказывает им свою печальную историю, и люди помогают ему, кто сколько может. Товарищи! Дорогие сограждане! Братья и сестры! Подайте несчастному актеру!

Слепой взял с колена соломенную шляпу и протянул ее нам, чтобы мы подали. В шляпу полетели медяки, гривенники, пятнадцатикопеечные, Валя Зыкова взялась остервенело колотить ковер, тетя Нина Панкова положила актеру рубль, а Монашка вместо подаяния осенила слепого крестом. Валя Лялина спросила у своего кавалера:

— Это что, он сам и есть актер, да?

Кавалер кивнул:

— Само собой.

— Отстегни ему, Эдик, рублевочку, — попросила Валя, и розовощекий Валин знакомец дал слепому актеру мятый рубль.

— Пострадавший вы человек, — сказал дядя Костя Человек. — Разрешите мне пожать вам руку.

И он пожал слепому руку, и в этот миг старик Типунов распахнул воротца своей голубятни, и в небо взвились его чудесные голуби, замелькавшие в глазах слепого, а тетя Вера Кардашова сказала:

— А можно мне у вас взять автограф?

Слепой явно не ожидал такого. Он несколько секунд сидел неподвижно, потом встал и, растопырив руки, сделал три шага в сторону тети Веры.

— Красавица, — сказал он. — Какая вы красавица!

— Да как же ты видишь-то? Ну артист! — воскликнула Фрося.

— Да, я вижу, — сказал слепой. — Мы, слепые, видим не глазами, а душой, и, может быть, очень многое мы видим гораздо лучше, чем другие люди. Я вижу, что эта женщина… Она необычайно красива душой.

Он подошел к тете Вере и прикоснулся к ее плечу своей слепой рукой.

— Спасибо вам, что вы так красивы, — сказал он со слезой в голосе. — Дайте мне что-нибудь, где поставить подпись.

— Сейчас, подождите, я принесу, — сказала тетя Вера и быстро пошла домой.

Дранейчик тоже побежал домой попросить у отца денег для слепого актера. И я решил попробовать. Мать бы, может быть, дала, если б у нее было, но ее самой не оказалось дома, а бабка даже с какой-то злостью прогнала меня:

— Какой слепой?! Да идиоты к шуту! Не клянчь у меня ничего. Небось на папиросы. Иди, иди.

— Злая ты, — сказал я бабке. — Я у тебя попросил, а ты… Эх ты!

И я вернулся во двор ни с чем.

Слепой стоял около песочницы, а за доминошным столом уже разместились доминошники. Дядя Витя Зыков обвинял пенсионера Смирнова в жульничестве.

— Мухляж! — возмущался он. — Я не люблю, когда мухлюют.

Его жена Валя заканчивала избиение ковра. Дранейчик принес слепому 50 копеек и павлинье перо, которым очень дорожил. Валя Лялина и человек с портфелем уже ушли. Слепой стоял и терпеливо ждал. Наконец из первого подъезда выбежала тетя Вера Кардашова. В руках у нее была открытка с фотографией Иннокентия Смоктуновского, которую она подала слепому вместе с шариковой авторучкой и сказала:

— Так долго искала вашу фотографию, вот наконец нашла. Пожалуйста, подпишите.

— Тьфу ты! — зло рассмеялась Фрося. — Вторая еще артистка нашлась. Ну, прямо индийское кино, ей-богу!

Но тетя Вера, нисколько не смутившись, добавила:

— У меня всех актеров есть фотографии. И вас я очень хорошо помню, когда вы, молодой, во МХАТе выступали — мне тогда еще тринадцати лет не было, но я на все спектакли ходила — я взросло выглядела. Театралка была. Вот здесь распишитесь, не на этой стороне — на этой-то фотография.

И слепой поставил свою подпись на открытке с изображением Иннокентия Смоктуновского. Подпись была крупная, но аккуратная. Я ее очень хорошо помню. Вот она:

Понять фамилию по ней невозможно, но видно, что это автограф, а не что-нибудь.

— Спасибо вам, — сказала тетя Вера.

— Нет, вам спасибо, — сказал слепой артист. — И вам всем огромное спасибо.

Как раз в ту минуту мимо шла с избитым ковром Валя Зыкова и сказала слепому:

— Не за что.

Слепой поклонился, как кланяются актеры, и пошел прочь из нашего двора — пок, пок, пок, пок, пок. Как только он исчез, из второго подъезда вышла моя бабка, подошла ко мне и спросила:

— Где ж твой слепой?

— Только что ушел, — сказала тетя Вера Кардашова.

— На-ка, догонь его, дай ему, — сказала мне моя бабка и дала двадцать копеек. Я припустился бежать. На Массовой улице слепого не оказалось, я пробежал по улице Братьев Жемчужниковых. Так далеко он уже не мог уйти. Оставался Старопитейный переулок. Действительно, он шел по Старопитейному и курил. Около кафе-мороженого остановился и посмотрел на вывеску. Тут я его и догнал:

— Дядя артист! Дядя артист! Подождите, вот вам еще 20 копеек от моей бабки.

Он оглянулся. Глаза его шагнули по сторонам и подскочили к небу. Синих очков на липе слепого артиста уже почему-то не было. Взяв мои 20 копеек, он низко поклонился, прижав к груди левую руку, и произнес:

— Благодарю вас, сердечный друг мой. На эти деньги я смогу купить себе лишний кусок хлеба. А теперь скажите мне, достопочтенный брат мой, что тут написано?

— Кафе-мороженое, — сказал я. — А как вы догадались, что здесь что-то написано?

— Я всегда чувствую, когда что-нибудь где-нибудь написано, — сказал слепой. — Я могу даже книги читать, хотя не вижу страниц — если книга гениальная, от нее исходит такой дух, что я чувствую не только общий строй повествования, но и отдельные частности. Впрочем, вы еще слишком молоды, любезный мой товарищ, чтобы понять это. Пожалуй, а не зайти ли нам в кафе?

— Пожалуй, — сказал я, и мы зашли.

В кафе-мороженом мы сели за столик, и слепой заказал мне мороженое с апельсиновым сиропом, а себе рюмку коньяку. Когда принесли, он тут же расплатился, выпил свою рюмку и сказал:

— Ну, сердечный друг мой, прощайте. Кушайте не спеша свое мороженое, а мне пора идти. Не поминайте лихом несчастного артиста.

Когда он ушел, я долго ел свое мороженое и представлял себе, будто я уже взрослый, сижу себе как ни в чем не бывало в кафе, хлопнул пятьдесят граммов коньяку и ем мороженое, чтобы вспомнить детство. Рюмку я придвинул к себе, и какой-то парень, явный маменькин сыночек, с завистью поглядывал на меня и сердито отвечал что-то своей мамочке.

Вечером я пошел в гости к Веселому Павлику, который вернулся с работы как раз, когда я сидел в кафе, и мне не довелось в тот вечер услышать его великолепного пения. Я во всех подробностях описал Павлику приход слепого и потом тютелька в тютельку повторил повесть о несчастном актере, по возможности сохранив все интонации и экспрессию рассказчика. Веселый Павлик очень внимательно выслушал меня, а когда я закончил, он взял свою самодельную деревянную флейту, немного подудел в нее задумчиво и сказал:

— Да, таков артист.

Спустя десять лет, вернувшись из армии, я несколько раз ездил за город на электричке, чтобы побывать на том месте, где были найдены останки моей матери Анфисы, замерзшей зимой в лесу возле болотца. Каждый год там распускаются ирисы, и мне очень нравилось смотреть на них. Когда я в третий раз ехал туда после армии, был сентябрь, за окном электрички мелькали тополя, испятнанные желтизной и зеленью листьев, а по голубому небу плыли ватные клочья облаков. Вдруг сзади распахнулась дверь, и голос, полный трагедийного пафоса, воскликнул:

— Дорогие товарищи! Братья и сестры! В декабре прошлого года случилось несчастье.

Я оглянулся и увидел его. Слепого артиста. Он был уже совсем не такой. Вид его вызывал уже не почтение, а только жалость. Он стоял на костылях, глаза его смотрели в потолок, губы дрожали, и по ним текла слюна. На сей раз повесть оказалась короче:

— В доме, где я жил с женой, дочерью, зятем и престарелой матерью, вспыхнула электропроводка. Пожар был страшный. Мы все в это время спали. Ничего спасти не удалось. Вся моя семья вместе с престарелой матерью погибла, а мне на голову свалилась тяжелая балка, из-за чего я потерял зрение и частично утратил возможность самостоятельно передвигаться. Подайте ради Христа, кто сколько может.

Он пошел по рядам, в шляпе у него зазвенели монетки, больше двугривенного никто не подавал. Как заевшая пластинка, слепой повторял без единой паузы:

— Дай вам бог доброго здоровья, дай вам бог доброго здоровья, дайвамбогдоброгоздоровья, дайвамбогдоброгоздоровья.

Когда он приблизился ко мне, я положил ему в шляпу бумажный рубль. Он запнулся и сказал мне с особой расстановкой:

— Дай. Бог. Вам доброго здоровья.

Он вышел в Малаховке, и пока поезд еще не успел тронуться с места, я увидел, как он вытряхивает из шляпы деньги на ладонь, пересыпает их в карман, достает из кармана ярко-желтый платок и вытирает им лоб.

Два года назад я случайно встретился на улице Горького с сыном Вали Лялиной, Володькой Лялей, и он затащил меня в ресторан. Мы ели салат из крабов, шашлык, рыбу и пили коньяк. Ляля сказал, что он вообще-то редко ходит в этот ресторан, и поэтому его здесь не знают, а обычно он обедает и ужинает в «Континенте», вот там перед ним все на задних лапках ходят:

— Владимир Жозефович, Владимир Жозефович… Уважают. Знай наших! Да! Совсем забыл! Знаешь, кого я там чуть ли не каждый день вижу? Слепого! Помнишь слепого, который как-то раз к нам во двор зашел милостыню просить? Ну, он еще такую трагическую слюнявину развез про актера, который потерял зрение во время спектакля. Вспомнил? Так вот, никакой он не слепой и не актер. Жулик он самый настоящий. Паниковский. Его так Паниковским и дразнят. Отец у него был не то режиссер, не то дирижер, а сам он никто, работает черт знает где, живет на отцовы сбережения, да к тому же еще ходит милостыню просить — это у него с молодости чудачество такое — артиста из него не получилось, а страсть выделываться перед публикой осталась, вот он и ломает ваньку. Ему бы только в индийском кино играть — обожает душещипательно о себе сочинить. Но душа человек. На веселье денег не жалеет. Его в «Континенте» тоже все знают. Его Левушкой зовут, фамилию только не знают, а так, спросишь Левушку, тебе его любой официант покажет. А меня исключительно по имени-отчеству — Владимир Жозефович, и никаких фамильярностей. Ну ты чего приуныл? Не приуныл? Ну давай коньячишку уничтожать.

Через несколько дней после встречи с Лялей я зашел к Клавдии Федоровне Кардашовой и выпросил у нее фотографию Иннокентия Смоктуновского. Мы долго вместе искали ее в бумагах покойной тети Веры. Каких там только не было актеров и актрис. В квартире Кардашовых мало что изменилось со дня похорон тети Веры, желтые обои выцвели и стали розовато-белыми, в серванте с посудой и безделушками стояли два стеклянных медвежонка работы дяди Кости Человека — у одного в лапке тюльпанчик, у другого коробка с тортом: на стене очаровательная мадонна Литта, похожая на покойную тетю Веру, кормила грудью кудрявого младенца, а неподалеку улыбался с фотографии Сашка Кардашов; и во всем этом еще теплилось далекое дыхание тети Веры, ее ласковый голос и удивительно женственные шаги. Кроме актеров и актрис в бумагах покойной было великое множество открыток с изображением разнообразных городов мира, шедевров живописи, наборы открыток с цветами — розы, лилии, гвоздики, снова розы, орхидеи, магнолии и снова розы. Наконец мы нашли то, что искали, и у меня уже не оставалось повода к тому, чтобы задержаться в еще теплящемся мире тети Веры.

— Спасибо, Клавдия Федоровна, — сказал я, а она внезапно расплакалась, причитая:

— Ах Вера, Вера!.. Верочка моя, Верочка!..

Два дня я думал, что же написать Левушке, потом решил написать просто: «Она умерла». Да, только два слова, он должен понять, ведь не слепой же он, видел и Иннокентия Смоктуновского на открытке, и удивительный свет в глазах тети Веры, должен помнить, как ставил подпись под якобы собственной фотографией.

«Она умерла».

Я отнес открытку в ресторан гостиницы «Континент». Швейцар сказал, что не знает никаких Левушек и Паниковских, но внутрь меня пропустил. Я обратился к первому встречному официанту:

— Извините, вы знаете Левушку?

— Паниковского, что ли? — сказал официант. — Знаю. Кто ж его не знает.

— Будьте добры, — сказал я, — передайте ему вот это.

Официант взял у меня открытку, посмотрел на Иннокентия Смоктуновского, прочитал надпись «Она умерла», вдруг понял что-то свое, улыбнулся мне, подмигнул и сказал:

— Понимаю. Будет сделано. Передам.

Он небрежно засунул открытку в карман, Иннокентий Смоктуновский, два слова, означающие смерть прекраснейшей в мире женщины, и красивая неразборчивая подпись мелькнули передо мною в последний раз.

ТРЕТЬЕ ПРИШЕСТВИЕ

Мой брат Юра умер в возрасте тридцати пяти лет. Умер очень просто — почувствовав приближение чего-то самого значительного в своей жизни, забыл, что ему надо идти на работу, не поднялся с кровати, перестал шмыгать носом и через два дня исчез. Я взял его тело, легкое, как фантик, снял с кровати и, уложив на пол, тщательно обмыл.

Когда-то я донашивал его вещи, и теперь в знак благодарности я надел на мертвое тело брата свою новую белоснежную сорочку, свое новое белье и носки. Я отдал ему и брюки, а пиджак надел на Юру дедов, много лет провисевший без движения в бабкином шкафу. И дедов черный галстук в тонкую белую полоску. Только ботинки были Юрины — я купил их ему в прошлом году.

В пять часов вечера, уже после посещения врача, похоронного агента и тети Тоси, принесли гроб. Странно было видеть, как Юра лежит в гробу — язык слегка высунут, а глаза притворно прижмурены — я с трудом смог сомкнуть их. И вот, этот язык и эти притворные глаза производили впечатление какой-то глупой, идиотской игры в смерть, которую мы с Юрой затеяли.

Этой нелепостью и был вызван мой поступок — я заказал к Юриным похоронам музыку.

В день похорон был мороз, светило чистое солнце, ослепительно белый снег лежал везде. В одиннадцать часов утра подъехал автобус, через двадцать минут пришли музыканты. Они посмотрели, кого будут хоронить, и недоумевающе переглянулись.

— Какую музыку будем играть? — спросил трубач.

— Похоронную, — сказал я.

Больше глупых вопросов не возникло. В полдень я в последний раз причесал Юрины рыжие волосы на пробор, дядя Коля Дранеев и дворник Айвар Шафиулин вдвоем взяли гроб и вынесли его из дома. Десяток соседей, притопывая от мороза, простились с моим безобидным идиотом. Затем Дранеев и Шафиулин подняли гроб на плечи, к ним присоединились кочегар дед Семен и какой-то Жорка из большого серого дома, которого позвал Айвар. Четверо мужчин на секунду замерли с моим братом на изготовку, сделали первый шаг, и музыканты нестройно затянули похоронный марш.

— Придумал ты с этой музыкой, — зло шепнула мне тетя Тося.

Какая-то забредшая старушка навзрыд заплакала, растроганная звуками траурного марша. Гроб поднесли к автобусу, музыканты оторвались от инструментов и стали рассаживаться в автобусе. По дороге все молчали, только тетя Тося о чем-то весело рассказывала Жорке, да дядя Коля спросил у меня:

— Хочешь — закури. Так и не куришь? Правильно. А то, хочешь — закури. Нет? Ну и правильно.

Ехали долго. На нашем Гавриило-Архангельском кладбище хоронить Юру было нельзя, там уже лежали двое — мать и бабка, и со времени похорон матери не прошло еще пятнадцати положенных лет. Останкам моего брата выделили могилу на свежем кладбище, в полутора часах езды от Москвы, возле села Горошкина.

В два часа дня мы приехали. Шел мелкий, редкий снежок. Дед Семен на кладбище не поехал, а мне, как брату, нести гроб оказалось нельзя. Дранеев, Шафиулин и Жорка втроем вытянули гроб из автобуса и понесли туда, где зияли жирной глиной свежевыкопанные могилы. Музыканты замешкались, потом вприпрыжку догнали нашу немногочисленную процессию, сухо стукнул басовый барабан, и в звонком снежном воздухе зарыдали медные трубы. Юра плыл к своей последней черте, высунув от увлечения язык и еле-еле сдерживаясь, чтобы не открыть глаза. Кого-то уже забрасывали землей, и какая-то женщина, растерянно отряхивая руку от рыжей глины, оглянулась на нас слепыми от горя глазами.

— Военного хоронят, — сказала она. — Красиво. С музыкой.

— Мы не бросим вас, мама, не оставим! — сказал ей какой-то высокий мужчина и обнял, чтоб она не отвлекалась на чужие похороны.

Юру принесли к могиле и поставили на металлическую подставку, чтоб проститься в последний раз. Никто не плакал по нем. Я хотел, но не мог — слишком уж понарошке были прикрыты глаза у моего родного брата. И еще этот круглый, как шарик, кончик языка. Тетя Тося сказала Юре, поцеловав его в мягкий лоб:

— Ну, прощай, Юрочка. Хороший мальчик! Никого не обидел!

Дядя Коля Дранеев тоже поговорил с Юрой на прощанье.

— Что же ты, Юрец? — спросил он. — Ты чего надумал-то? Эх, беда какая! Леш, а Леш, как же это, брат, а?

Я подошел следующим. Положив Юре на темя ладонь, я почувствовал Юрины волосы и подумал, что Юра похож на теплолюбивую обезьянку, случайно попавшую в снежную страну и замерзшую.

— Трогай, — сказал могильщикам Жорка, могильщики с готовностью подскочили, накрыли гроб крышкой и застучали по дереву молотками — гораздо небрежнее, чем это делают, когда заколачивают почтовую посылку.

— Играйте, — приказал я музыкантам, и они неохотно затянули, колотушка лениво стукнула невпопад по басовому барабану.

— Играйте, халтурщики! — вскрикнул я и скрипнул зубами.

Они напугались, неожиданно взревел геликон, и музыка, прорвав корку морозного воздуха, потекла, расширяясь, по унылой, глиняно-снежной свежести кладбища.

Ночью после похорон мне приснилось, что Юра сидит на своей кровати, свесив босые ноги. Он только что проснулся, таращит глаза и с хрустом почесывается.

Мне стало жутко, и я вскочил.

В клетке, хрустя и сплевывая, чистил перышки попугай. Он поднял к клюву крыло и растопырил на нем перья, как строй черных штыков.

— Ну вот, Роджер, остались мы с тобой вдвоем, — сказал я попугаю.

Он посмотрел на меня довольно презрительно, сплюнул и проскрипел:

— Роджер. Птичуа. Чичка. Хороо!

Я несколько успокоился и весь день готовился к предстоящему экзамену. Ночью мне приснился плохой сон о Юре, будто он лежит у себя под кроватью среди хлама, и сколько я ни пытаюсь выудить его оттуда, он не верит, что он не кусок пенопласта, не сломанная кукла и не железяка. На следующий день я пошел сдавать экзамен. Потянулись однообразные дни и ночи. Днем я готовился или шел сдавать экзамен, ночью мне снилось что-нибудь жуткое. Вместе с последним экзаменом кончились и ночные кошмары.

Спустя несколько дней Роджер сказал:

— Прошу проще́. Прошу! Прошу!

И вслед за его словами прозвенел звонок. Открыв дверь, я сразу узнал его, а он меня — нет.

— Извиняюсь, — запнулся он, вглядываясь. — Лешка, ты, что ли?

— Здравствуй, — сказал я. — Входи.

И он вошел.

В последний раз я был ему по пояс. Теперь он оказался ниже меня на полголовы. Выглядел он нехорошо — множество морщин, глаза красные, к тому же, когда он снял шапку, обнажилась лысина, но не совсем голая, а в чахлых порослях волос, не таких уже рыжих, как раньше.

Не зная, куда себя деть, он дошел до дверей бабкиной комнаты, заглянул туда, потом вернулся ко мне взглядом и, нелепо улыбнувшись, произнес:

— Я пришел вот. Насовсем. Меня выпустили.

— Ну что же, — сказал я. — Значит, будем жить вместе.

Он поставил на пол свой чемоданчик, снял черное суконное пальто, ботинки и прошел босиком на кухню. Я приготовил ему поесть. Он знал, что жена его, Анфиса, умерла, а про то, что умерли его теща, Анна Феоктистовна, и его сын Юрий, не знал. Когда я сказал ему, он растерялся, грудь и шея налились свекольной краской, я поставил перед ним большую тарелку борща, который впервые вчера сварил сам, но он долгое время задумчиво ковырял ложкой борщ и все нюхал ломоть черного хлеба. Спросил:

— Как? Когда? Почему?

Потом он ел, а я рассказывал ему о смертях и похоронах бабки и Юры. Хлеба он съел полбуханки. Поев, достал из своего чемоданчика две бутылки водки, и до самого вечера мы пили с ним водку, сидя на кухне. Я только тут немного струсил перед ним, не смог отказаться от выпивки — чутье подсказывало мне, что это обидит его острее, чем что-либо.

Сколько ни пытался, я не мог никак почувствовать, что произошел от него, по его образу и подобию, да и как могло быть иначе, если всю мою жизнь он жил где-то вне меня, если я только знал, что он есть, но не получал от него ни помощи, ни подсказки.

— Все, Лешка, — сказал он твердо, когда окончилась первая бутылка водки и за окном потемнело, — кончена моя потусторонняя жизнь. Я теперь с тобой хочу жить. Понимаешь ты? Веришь ты мне?

— Нет, — сказал я, — не верю.

Он растерянно заерзал, как после известия о смерти бабки и Юры. Долго соображал. Затем с трудом взбодрившись, вымолвил:

— Конечно. Ты прав. Ты не должен, то есть, конечно, не можешь мне верить на слово. Я сам тысячу раз давал себе слово, а потом влипал и — крышка. Жизнь покажет.

Он вспомнил, улыбнулся:

— А пока вот чего. Покамесь вот от меня первый, так сказать, взнос.

Он достал из кармана пачку денег и положил ее на стол. Денег было много, и я подумал, что, наверное, тысяч пять.

— Ты не думай, они честные. Меня еще в ноябре выпустили, так я решил: не с пустыми же руками… Заработал на стройке. Честно заработал, не как-нибудь. Бери их, ты у нас хозяин будешь, сам деньгами распоряжаться. Поди, женишься скоро, вместе мы будем все, я детишек ваших…

— Спрячь, — сказал я.

Он умолк, непонимающе посмотрел на меня.

— Убери это, — я кивнул на стопку денег. — Убери обратно в карман и держи при себе. Тебе пригодятся.

— Зачем ты так… — произнес он, ожидая, что я возьму свои слова обратно, но его водка жгла меня, и в моих глазах замельтешили вспышки.

— Зачем?! — воскликнул я. — Зачем так?! А ты думал — как? Ты думал, придешь, я тебе к ногам брошусь, скажу: прости, отче, что посмел вырасти без тебя, что брата своего не усторожил, что жене твоей не смог тебя заменить! Так ты хотел? Убери, отец, подачку свою, она мне глаза жжет! Спрячь деньги, прошу тебя. Приказываю тебе: убери подачку свою!

Он схватил деньги и спрятал их в боковой карман пиджака. Водка брызнула у меня из глаз, я обхватил лицо руками и зарыдал. Когда рыдания остановились, отец был прощен. Я вытер слезы рукавами рубашки и посмотрел на него уже успокоившимся взглядом. Лицо его было напряженное, а взгляд — непонятно, не то гневный, не то потрясенный.

— Открывай вторую, — велел я ему.

Он открыл, разлил по стаканам. Я сказал:

— За покойников мы уже выпили. Выпьем за тебя, отец, что тебя выпустили. Не мне тебе судьей быть, отец.

Мы выпили. Он тихо сказал:

— Прости меня, Алеша.

— Не могу, — сказал я. — Ни простить, ни судить тебя не могу.

У него сделалось такое лицо, скулы так туго натянулись, а глаза так горько, так страшно затвердели, что я вдруг почувствовал какую-то странную любовь к нему, как к какому-то давнишнему, забытому идолу. Сердце мое изострилось, как нож, и я сказал:

— И любить тебя не могу я.

Он дернул головой, встал, произнес:

— Ну что же. Ты прав. Так тому и быть.

Вышел в коридор. Там зажегся свет. По звукам я догадывался, что он надевает ботинки, затем шапку, пальто. Я вышел из кухни. Он нагнулся к своему чемоданчику.

— Постой, — сказал я. — Останься. Я еще не все сказал тебе.

Он остановился, раздумывая, как поступить. Разжал челюсти и глухо произнес:

— Нет, мне лучше уйти.

— Тебе некуда идти, — сказал я, преодолевая ненависть к нему. — Ты уже пришел ко мне.

Мы снова сидели на кухне, пили водку и разговаривали вполголоса, будто в двух комнатах нашей квартиры спали маленькие дети. Я решил все рассказать ему — как мы жили без него, как мы умерли без него и как я вырос без него. Я начал рассказ с того момента, когда я появился на свет, точь-в-точь такой же рыжий, как он, созданный по его образу и подобию, и все соседи при взгляде на меня шарахались в сторону, думая: вот родился новый, вылитый Тот — ведь Того они боялись, как грома небесного. Но как только я научился ходить и мыслить, я отверг это проклятое подобие. Я искал других подобий, мне хотелось доказать всем, что я похож на них, а не на отца своего мифического, что я такой же, как все, что всеобщий мир принадлежит мне, а вовсе не та неведомая условность, в которой пребывает Тот. В моем стремлении быть таким же, как люди, я доходил до того, что душа моя на какие-то мгновения перебиралась в чужие оболочки — я становился каким-нибудь соседским мальчиком, каким-нибудь мужичонкой, приударяющим за всеми женщинами напропалую только потому, что одна-единственная отвергла его ухаживания, или собакой, которую бьет хозяин. Мне хотелось тех же телесных ощущений, которые испытывали другие существа. И лишь в минуты постыдного бессилия, чувствуя, как ничтожно мое тело, я обращался к зыбкому, но надежному прибежищу — к мифу о Том, кто по воле случая создал меня. И тогда меня снова боялись, достаточно мне было сказать им, что я вырасту и стану таким же, как Тот. Я понимал, что в этом прибежище моя сила, но и моя слабость; понимал, что в этом прибежище моя слабость, но и моя сила. В мыслях я был далеко от этого ужасного образа, и уж конечно не молился ему. Он оставался для меня запасным патроном, камушком, который я всегда держал за пазухой, чтобы защитить, если понадобится, свою безотцовщину. И вдруг однажды, когда я помнил уже о чем угодно, только не о своем происхождении, великий Тот явился.

— Знаешь, отец, что ты мог прийти в любой другой день, на выбор у тебя было 365 дней того високосного года, но ты выбрал именно такой день, когда тебе никак нельзя было явиться. Ты испортил мне лучший день детства, когда я впервые в жизни собирался пойти в школу. Я вновь оказался не таким, как все, потому что в жертву твоему приходу меня, не моргнув глазом, лишили огромной радости первого дня знаний, первого дня школьного братства.

Этим отсутствием в первый день я был сразу отделен от всех, и когда я появился в школе, хилый и рыжий ребенок, ко мне отнеслись как к странному недоразумению, и до самого выпускного вечера, благодаря первому пришествию отца, я нес на себе печать неприкаянности и одиночества среди одноклассников.

— Пока я не знал тебя, мне было всего лишь не по себе, что у меня отец в тюрьме, а иногда я даже жалел тебя, потому что мать мне сказала как-то, что ты по дурости в тюрьму попал. Я думал: вот и я, чего доброго, буду дурачиться и меня тоже в тюрьму посадят. Но после того как ты явился и я увидел, что ты за гусь, я возненавидел тебя. Но я бы еще смирился с тобой, если бы тебя не упрятали на третий же день обратно в никуда. А как только ты исчез, я уже не сомневался в том, что тебя необходимо постоянно устранять.

Зачем он вообще приходил на эти три дня! Мать, которая выпивала, но не очень сильно, и еще понимала, что нужно блюсти себя, работать и растить сыновей, после этих трех дней первого пришествия начала спиваться. Он явился нам, дабы показать, что он есть, дабы мы ожидали его и надеялись, и ушел, исчез с глаз. И из трех тем школьного сочинения я выбирал тему «На кого я хочу быть похожим».

«Я хочу быть похожим на своего отца. Он сильный и справедливый. Он всегда за всех заступается, и его все боятся, которые поступают плохо. Недавно он заступился за собаку Джильду, которую секет ее хозяен, дядя Боря Панков. Еще он добрый, потому что все знает и во всем хорошо разберается. От него ничего нельзя утаить, для него всё тайное становется явным. Он работает на станцеи тех обслуживания, он авто слесарь и сам делает для нас с мамой и моим братом Юрой машину. Мой отец…»

Когда Наталья Николаевна раздавала проверенные сочинения, я, окаменев от страха, ждал, что она обожжет меня справедливым обвинением во лжи: твой отец сидит в тюрьме, он бандит, вор и налетчик, стыдно так бессовестно лгать. Но, дойдя до моей тетрадки, она сделала умные губы и произнесла сдержанным голосом:

— Стручков Алеша, интересное сочинение, вдумчивое и доброе, но очень, очень много ошибок — тройка самая натянутая, с пятью минусами.

За окном совсем уже было черно, в черноте тусклым серебром валился снег, отец курил, создавая вокруг себя плотную табачную облачность. Мой рассказ подходил к самому страшному времени. Краски сгущались. В кухне уже стал слышаться запах серы, призрак пьяного дьявола был где-то близко, и даже отец, почувствовав его близость, стал беспокойно ерзать на стуле.

Итак, пока Тот царил где-то в неизвестности, люди в отчаянье решили забыть его, и Великая Блудница взяла жену Того за руку и повела ее к очам Лукавого, и подведя ее, сказала: доверься ему, ибо нет ничего слаще на свете, чем падение во грех; Тот забыл тебя, забудь же и ты его, он не увидит твоего бесстыдства. И жена доверилась князю тьмы, чтобы он вселил в нее своего пьяного дьявола. Дьявол завладел ею, и она уже не властна была над собой.

— Я не знаю, отец, сколько было у матери любовников, и были ли они вообще. Она страшно любила тебя, отец, и лишившись тебя, не могла найти себе другую опору. Она стояла без опоры сколько могла, но наконец не выдержала и рухнула. Вряд ли она хотела изменить тебе, но ты должен знать, что иногда она так напивалась, что становилась бесчувственной, и наверняка кто-нибудь из собутыльников овладевал ее бесчувственным телом. А кроме того…

Тугие желваки на его скулах работали так мощно, что даже за ушами раздавался хруст. Долив остатки второй бутылки в стаканы, он укусил край своего стакана и рывком втянул в себя прозрачную жидкость сквозь плотную решетку зубов.

Итак, пока Тот царил где-то в неизвестности, однажды вечером мать ласково погладила меня по голове и сказала, что теперь я буду спать с Юрой, а утром голый по пояс мужчина растирал тело полотенцем, подмигивая нам с Юрой и весело отвечая на вопросы моей бабки:

— Анютка-то? Да гори она пропадом. Чихал я на нее — пусть узнает мой характер. В ней уж и женского-то ничего не осталось.

— А во мне как, Вань? — спросила мать. — Осталось?

— Само собой, — с удовлетворением сказал мужчина…

— И сколько же у них это длилось?

— Долго, отец, почти год он жил у нас. А потом ему надоело и он бросил твою Анфису. Бросил подло, нагло, как бросают использованную салфетку…

— Щенок! — кулак отца тяжело, как бомба, упал на стол, по полу покатилась вилка, окурок выскочил из отцовых губ и, брызгая искрами, поскакал по коленям, а с коленей на пол. — Зачем ты мне все это!.. Цуцик! Зачем ты мертвую мать так!.. Выдал мне… предал ее!

Странно, что я совсем не боялся его, этого уголовника, которого боялись все, ведь это он ломал когда-то ребра, дробил челюсти и выбивал зубы. Водка не боялась его, а во мне ее было целых пол-литра. Я спокойно выдержал жестокий взгляд отца и сказал:

— Да, я имею право предать ее, потому что она уже мертвая и уже не твоя. А ты предал ее живую. Больше, чем ты, ее уже невозможно предать. Да и чему я ее предал, чему? Предать можно чему-то. Ты ее предал одиночеству, презрению, падению, пьянству. Смерти! Ты убил ее, отец, а теперь стучишь кулаком по столу. Может быть, ты и меня хочешь убить? Поздно, отец, теперь ты в моей власти, а не я в твоей. Поэтому сиди и не рыпайся, а не то я вот возьму и вклепаю тебе сковородкой по башке.

Сковородка с недоеденным и остывшим яичным глазом вся подобралась, изготовившись стать орудием отцеубийства. Я лишил ее последнего яичного глаза и, положив его на тарелку к отцу, приказал:

— Ешь.

И пока он ел остывший глаз, я рассказал ему, как люди взывали к имени Того — вот придет, да и накостыляет тебе, Иван, за Фиску. Так оно и случилось. Тот пришел. Мститель грозный. Мне отмщение, и аз воздам. А диавол, прельщавший их, ввержен в озеро серное и огненное, где зверь и лжепророк, и будут мучаться день и ночь во веки веков. И судим был каждый по делам своим.

Это был год знамений и чудес великих, необычный и страшный. Все началось с весны, которая как-то в один день вспыхнула сразу вся, огненное солнце опалило снег, слизнуло его, и из-под снега в считанные дни вылезла густая ядовито-зеленая трава. С людьми случилось что-то жуткое, словно некий внутренний зуд овладел ими, участились скандалы и драки. В мае сгустились тучи. Великий Тот столь внушительно возвещал о своем близком втором пришествии, что многие решили тогда — се грядет Он, и великое светопреставление близится. Наконец, исторглись воды многие, невиданный ливень ниспал на землю, и затопили воды многие землю по колено, так что твари дрожащие все погибли, и как только новое жаркое солнце высушило землю, Тот пришел во второй раз.

— Если б ты знал, отец, как все тогда перепугались. Такой уж это год был, что твое появление выглядело как явление антихриста. Ты улыбаешься, а мне не смешно. Мне самому было страшно, когда ты подходил к кому-нибудь и хлопал по плечу — вот-вот, казалось, ты выхватишь финку и продырявишь ему брюхо. Не очень-то это приятно, отец. Это, знаешь ли, только для ковбойских фильмов хорошо, а в жизни очень уж попахивает идиотизмом.

И вот, месть свершилась.

Мы сидели всей семьей за столом и ужинали. Отец и мать пили водку и уже были нетрезвые. Вдруг отец сказал:

— Фиска, что у тебя было с Иваном?

— Каким? Расплетаевым? — побледнела и сгорбилась мать.

— А чего у ей было? Ничего у ей не было! — вступилась бабка.

— Приставал он к тебе, что ли? — спросил отец.

— Хуже, — сказала мать. — Житья от него, Сереж, не было.

— Кажный вечер к нам в звонок торкалси, — снова встряла в разговор бабка. — Как вечер, так: бзззззнь, бзззззнь!

— Ввалится и хватает меня, — опомнившись от испуга, заговорила мать. — Я вырываюсь, а он мне: «Ты — ничья, муж у тебя отпетый, он уж из тюрьмы не придет, не будь дурой, я мужик что надо».

— А ты чего?

— А чего ж я? Я ему: «Что я, подстилка, что ли, для всякого?» И толкала его. Целый год, веришь ты, Сереж, приставал ко мне. И все твердил: «Тюремщикова сучка!», а Юре и Лешке говорил: «Вы, мол, тюремщики сами, тюремные выкидыши».

— Было такое, Лешка? — обратился отец ко мне.

Все замерли, ожидая, что я отвечу.

— Да, — сказал я и обомлел.

— Юра, дядя Иван к маме ходил? — потребовал отец другого свидетельства. Блаженный не солжет.

— Ходиль, — сказал Юра.

— А маму обижал?

Юра тревожно посмотрел на всю свою семью, заморгал глазами и, поднатужившись, выдавил из себя:

— Плякаля мама.

Мать и бабка облегченно вздохнули. Мать снова было начала оправдываться:

— У меня с ним, Сереж, ничего…

— Ладно, — перебил ее отец и встал из-за стола…

— Понимаешь ты хоть теперь или нет, что не должен был этого делать? Что ты показывал? Кому это надо было? Помню, когда ты вышел, мы не могли с места сдвинуться. Бабка сказала: «Убьет он Ивана». А мать: «А что я могу сделать?» Бабка: «Беги, дура, встрянь!» А мать словно одеревенела: «Чему быть, того не миновать». А ты помнишь, как избил Расплетаева? Расскажи, я хочу знать.

— Зачем тебе?

— Я должен знать. Расскажи.

— Ну что рассказывать?.. Выволок его на лестницу, он даже голубка пустил от напуга. Хрястнул его по харе пару раз. Нет, думаю, мало, надо прикончить. Все равно, думаю, за побег мотать. Ну, коленом по ребрам — так и зацмокали ребрышки. Дернул его, да по лестнице, по ступенечкам. Чего там!

— А дальше?

— Ну что дальше-дальше… Бил дальше. До смертного хрипу. Чего тут рассказывать? На судах зарассказывался, сыт по горло действия свои описывать. В судах, знаешь, любят послушать всё со смаком, чтоб каждую косточку обсосать, ни одной бубочки не упустить. Чего уж ты-то теперь, как прокурор?

Так свершилась великая и справедливая кара, искупившая грех матери. Вина ее не была больше виной, и всякий, кто заикнулся бы о сожительстве Фиски с Иваном Расплетаевым, рисковал тоже прокатиться плашмя по ступенечкам. Через несколько дней отец снова исчез в своем потустороннем мире, Расплетаев остался жив и даже не сделался инвалидом. Чудеса и знамения по инерции продолжались до Нового года, а я хотел уйти, но не мог.

— Знаешь, отец, почему я не ушел из дому? Потому что я не блудный сын. Это ты — блудный отец, а я уже не могу быть блудным сыном. Я должен был терпеливо дождаться твоего третьего пришествия, и вот я дождался. Возвращение блудного отца. Всё у нас шиворот-навыворот. Ты не отец, ты — антиотец. Вот ты кто, если хочешь знать. Пойди, купи у таксиста бутылку водки. Есть у тебя деньги? Иди. Я хочу еще за тебя выпить.

Он ушел.

Я прогулялся по квартире. Ноги шатались в разные стороны, тело разваливалось па куски, но голова оставалась трезвой и ясной. В клетке спал Роджер. В материной кровати спала маленькая белокурая девочка, слегка нахмуренная, некрасивая. В Юриной кровати спал малюсенький младенчик двух или трех месяцев от роду. Он посапывал, высунув на нижнюю губу круглый, как шарик, кончик языка. В бабкиной кровати лежала девочка-подросток с красными от крестьянской грубой работы руками. Рядом с ней на стуле спала открытая посередине новенькая книга, и можно было даже прочесть: «И Слово стало плотію, и обитало съ нами, полное благодати и истины; и мы видѣли славу Его, славу, какъ Единороднаго отъ Отца…» В обеих комнатах нашей квартиры спали маленькие дети, и нам с отцом не было в комнатах места, разве что только на кухне.

Вернувшись на кухню, где все еще можно было задохнуться от табачной облачности отца, я встал к окну и долго смотрел, как идет снег. Он валил не на шутку, и нужно было идти его сгребать. Отец где-то запропастился, часы уже отсчитали полтора часа с тех пор, как он ушел. Похоже, он снова решил исчезнуть в своем небытие, оставив нас, малых детей, одних.

Я надел телогрейку, армейские свои сапоги и армейскую шапку, взял зимнюю лопату и вышел во двор. К лицу жадно бросились снежные хлопья. Намело уже по щиколотку. Через полчаса от меня валил пар, как в морозный день от бассейна «Москва». Я выпрямился, чтобы немного передохнуть, и тогда из снежного марева выплыла фигура отца. Он спросил:

— Ты чего, Леш, дворником нанялся?

— А ты думал, мне каждое утро почтальон по десятке приносит?

— Нет, не думал, — обиженно сказал он.

— Ах, не думал? Хорошо, что не думал. Думать вредно. Достал водку?

Он вытянул из-за пазухи горлышко бутылки.

— Дай мне, — велел я. Он вытащил бутылку и протянул ее мне. Я подержал ее на ладони, будто взвешивая, и сказал:

— Значит, вот что, отец. Эту третью бутылку мы с тобой пить не будем. И вообще я не потерплю отныне, чтобы в нашем доме кто-то находился пьяный, а тем более пил. Ясно?

— А в праздники?

— В праздники… Ты пойми, я не против вина. Я против пьянства. Праздники мы праздновать будем. А вот эту, третью бутылку…

Только тут я почувствовал, что пока работал, хмель вытеснился из рук и ног и перекочевал в голову. От этого, разговаривая с отцом, я с трудом произносил слова, и голос мой звучал точь-в-точь как голос моей матери Анфисы, когда она пьяная пыталась сказать что-то членораздельное и притвориться, что трезвая. Даже отец испугался этого голоса, вырвавшегося из глубин смерти. В мозгу у меня что-то лопнуло, и я увидел лежащего на моей ладони отца, такого остекленевшего, такого негодненького, с глупой этикеткой, улыбающейся наглой, самодовольной ухмылкой:

ФИСКА
Столичная
особая

— Отпускаю тебе все грехи, отец, — громко сказал я и, высоко размахнувшись, со всей силы ударил его об асфальт. Он разбился вдребезги, прозрачная, вонючая кровь его расплескалась широкой лужей и зачернела на асфальте. Я схватился за лопату, сгреб осколки отца в одну кучу и швырнул их в сугроб. Они исчезли в сугробе без остатка.

Пожилой мужчина в черном суконном пальто, видевший это убийство, кротко спросил:

— Леш, дай мне лопату, я поработаю тут. А ты иди спать. А?

Я достал из кармана ключи и сунул их ему:

— Идите, там в кладовке две л-лпаты стоят. Если вам поработать хочса.

Сразу после этого голова моя полностью отключилась, лишь время от времени загоралась на несколько секунд, и я видел на ее экране белые квадраты снега, слетающие с серебристого прямоугольника лопаты и мягко плюхающиеся на верхи сугробов — пуххх, пуххх, пуххх… Иногда я натыкался на пожилого мужчину в черном суконном пальто, который тоже сгребал снег. Перед рассветом снег кончился, и мы с пожилым мужчиной вместе пошли домой. Он уложил меня в кровать, и я быстро уснул. Мне снилось, что маленькие дети проснулись, вылезли из своих кроваток и танцуют по комнате, только трехмесячный младенец не вылез из кроватки, а сидит и почесывается.

Проснувшись, я увидел — кто это? — какой-то рыжий, плешивый стоит задумчиво у окна. Что он там видит в окне? О чем он думает, глядя на этот двор, который я видел двадцать лет и два года без него?

— Как там снег? — спросил я.

— Проснулся? Снег-то? Утром валил два часа. Я убрал.

Он убрал. Он — убрал! Смешно! Черт его дери! Двадцать лет и два года он мог убирать снег, вертеть руль и жать педали, чинить, клепать что-нибудь, дуть стекло, крутить гайки, шить пиджаки и брюки или собирать телевизоры и радиоприемники. Но вместо этого он только числился, что он есть, ломал ребра и совершал побеги, чтоб снова исчезнуть и чтоб сегодня убрать утренний снег.

Я встал, надел брюки, посмотрел в окно и сказал:

— Спасибо, отец. Ты уже завтракал?

— Нет, жду тебя. Иди умывайся. Я пойду чайковского заварю, колбаски пожарю с яичницей. Я колбасы купил. Кило за два девяносто.


Я не скажу, что мы плохо прожили с ним эти три с половиной недели. Нормально прожили. Как и полагается отцу с сыном. На третий день он устроился временно работать грузчиком, пока не подвернется работенка получше. Постоянно шли обильные снегопады, и отец помогал мне сгребать снег. По вечерам мы иногда подолгу разговаривали, он все расспрашивал меня, а сам говорил мало. «Да чего мне рассказывать», — отвечал он, когда я просил его тоже поведать о своей жизни.

Понемногу я стал привыкать к нему и уже мечтал о том, что он совсем изменится, а потом будет хорошим дедом для моих детей, не хуже других человеческих дедов. Вот он гуляет с моим сыном в скверике возле пруда, сын балуется, швыряет в голубей камешки, а дед Сережа увлекся разговором с другим каким-то дедом и рассказывает ему: «Да, я всю жизнь слесарил. Сначала на заводе Лихачева, потом на автостанции. Я на жизнь не в обиде. Всякое бывало, и хорошего было хоть отбавляй, да и плохим судьбинушка не обошла. А помнится-то ведь все равно только хорошее. Чего дурное-то помнить? С женой моей, супругой, значит, жили мы всю жизнь душа в душу, я ей ни одного срамного слова не сказал, да и она, Фисочка моя, никаких глупостей себе не позволяла. Разлучаться мы с ней никогда не разлучались. Поверите ли, как поженились в сорок девятом, так ни одного дня не выпало, чтобы мы с ней были не вместе.

Я, конечно, понимал, что если он когда-нибудь и будет гулять в сквере с моим сыном, то уж никак не примется все это и тому подобное рассказывать, а скорее всего, будет молчать и слушать то, что станут рассказывать ему. Ведь если он возьмется говорить всю правду о своей жизни и о своей жене Анфисе, то вряд ли найдется у него благородный слушатель. Хотя кто его знает.

Несколько раз отец просил меня взять у него те деньги, которые он якобы заработал честным путем сразу после освобождения, но меня эти деньги почему-то просто приводили в бешенство. Мне хотелось сразу что-нибудь разбить или ударить отца по голове сковородкой — так остро меня обжигала мысль о том, что он мог за два месяца заработать столько, а за двадцать два года моей жизни мы получали от него грошовые тюремные переводы. Правда, в пачке оказалось не пять тысяч, как я предполагал, а всего лишь полторы тысячи, но все же сумма значительная.

Несколько раз я замечал, что от отца пахнет спиртным. Однажды он осмелился и спросил:

— Леш, я тут портвешка купил. Может, дерябнем по маленькой за ужином? Как ты на это смотришь?

— Отец, я ведь, кажется, предупредил тебя, что не потерплю в доме пьянства, — ответил я. — Завтра отнеси бутылку на работу и дерябни там с друзьями. Но учти — пьяным домой не смей приходить.

— Да ты чего, чудак-человек, — заморгал своими рыжими ресницами отец. — Не хочешь, не будем пить сегодня. А послезавтра-то как-никак День Советской Армии. В армии мы с тобой оба служили. Неужто не отметим?

И мы отметили.

Это было за четыре дня до того, как он снова ушел в свое никуда.

Мы сидели в моей комнате, пили маленькими рюмочками крымский портвейн, и отец сказал:

— Леш, я тут вот вроде того как подарок хочу тебе сделать к Дню Советской Армии. Можно? Настоящий мужской подарок.

Он сходил в бабкину, ставшую на время его, комнату и вернулся с подарком. Это оказалась финка. Изящная, с горящим стальным лезвием синеватого оттенка и кожаной рукоятью. Вытянув ее из ножен, отец протянул финку мне. Я взял.

— Это я сам для тебя сделал. Давно еще, в прошлом году. Я и для начальника охраны в лагере делал, а он их охотникам продавал и всяким шаромыжникам, но те не то — те я наборные делал, дешевка. А эту я нарочно для тебя изготовил. С любовью, Леш.

Подумать только, наборные делал и такую изящную — откуда столько вкуса взялось? Финка легкая, все линии плавные, законченные, как птичье крыло. Лезвие и рукоятка в стройном созвучии, ничего лишнего, никаких пошлых украшений и надписей — все лаконично, строго и просто. Настоящее оружие.

— Спасибо, отец. Только что я буду с ней делать? Я ведь не охотник…

И не налетчик — чуть было не ляпнул я, но вовремя осекся. Я взглянул на отца. Глаза его были теплые, как кожаная рукоятка, если ее долго сжимать в руке.

— Ничего, — сказал он. — Разве обязательно что-то делать? Пусть просто лежит на память обо мне.

— Ты что, собрался уходить?

— Нет. Но я же помру когда-нибудь. Может быть, даже скоро помру. Сердце что-то нырять стало, будто крошится в нем что-то. Выпьем еще по рюмочке или хорош?

Мы выпили еще по рюмочке, и он спросил, почему я пошел в институт картографии. В последние дни он особенно заинтересовался моими институтскими делами, все расспрашивал, какие у нас были предметы и зачем нужно изучать то-то и то-то. Так сразу я не мог ответить на его вопрос, почему я пошел в институт картографии, и сказал что-то невразумительное — не знаю даже, рисую вроде неплохо, а куда еще? решил — и лишь потом, когда мы уже ложились спать, я зашел к нему пожелать спокойной ночи и сказал:

— Знаешь, почему я захотел стать картографом? Потому что мне хотелось быть летчиком, но я очень люблю землю, а картограф занимается изучением внешнего облика земли и одновременно смотрит на нее с высоты птичьего полета, то есть как бы с неба или даже выше — из космоса.

— Понятно, — сказал отец и, подойдя ко мне близко-близко, посмотрел прямо в глаза. Мне невольно вспомнилось, как он схватил меня, маленького, за плечи и спросил, стану ли я бандитом, когда вырасту.

— Спасибо, Алешка, тебе за все. И прости меня, сын, за все, — сказал отец на сей раз, спустя пятнадцать лет.

— Мне не за что прощать тебя, отец, — ответил я. — У тебя была своя жизнь, у меня — своя. Спокойной ночи.

Через два дня он пришел нетрезвый и сказал, что ему надоело ишачить грузчиком, что он уволился и подыщет себе работенку покультурнее.

— Как последняя скотина горб надрываешь, да еще каждая шавка на тебя тявкает, что, мол, в тюрьме тебя работать не научили. Тыры-пыры! Тьфу, свистоплюйки чертовы!

— Куда же ты теперь пойдешь работать? — спросил я.

— Да хоть ботинки чистить. Чем не работа? Шмыг-шмыг, вжик-вжик — обувь сияет! Или контролером. Это по мне. Надоело, что меня жизнь без конца штрафует за то, что я без билета в нее влез. А ну как я теперь штрафовать стану — граждане-мурле-точки, приготовьте билеточки, а которая тут несоветская рожа без билетов ездиет, пущай рубчик готовит!..

В тот вечер я не стал спрашивать, почему он нарушил уговор и напился. Решил стерпеть. Видел, как у него паршиво на душе. На другой день ко мне зашел техник-смотритель моего участка Линев, и отец предложил ему выпить с ним водки. Линев отказался и ушел, а я спросил отца:

— У тебя что, водка есть?

— Чекушечка. Да Леш — пузырюльчик! Так только, поодеколониться.

— Понятно. А работать ты собираешься устраиваться или дальше валандаться будешь?

— Ну шо ты шумишь, сынку? Дай проветриться папаше. Завтра пойду и устроюсь куда-нибудь директором завода или главврачом. Куда ты хочешь, чтоб я пошел? Хочешь, в цирк пойду фокусы показывать? Меня в зоне фокусам, помнится, научили разнообразным. Вот гляди-ка, хоп-хоп — чита глухая моих кентов загнула, а мне не в кипиш уж больше урковать — посмотрим-ка, какого цвета у советских граждан башли.

Пока он щелкал перед моими глазами пальцами левой руки, правой рукой он совершенно незаметно вытащил у меня из кармана деньги и, озорно щурясь, вернул их мне обратно, а из-за своего левого уха извлек горящий окурок и, затянувшись, пустил пять безукоризненных колец.

— Завтра, — сказал он твердо, — завтра, начальничек, заведу социалистический образ жизни и моральный облик строителя коммунизма, а сегодня разреши побузовать напоследок.

Он звонко хлопнул себя ладонью по колену и запел:

Ой ты начальничек, да,

Ой начальничек, да,

Отпусти на волю!

Там мать соскучилась, да,

Жена замучилась, ой-нэ-нэ,

Дожидаючись!

Я вышел из комнаты и хлопнул дверью.

Назавтра он с утра пошел устраиваться на работу. Весь день валил снег, и весь день я не расставался с лопатой. Вечером я пошел в институт, а когда вернулся, в квартире стоял смрад дешевого табака и сивухи. Из комнаты отца доносились пьяные выкрики. В бешенстве я рванул дверь. Там сидел отец и с ним двое каких-то мерзавцев, все трое безобразно пьяные. На полу и везде валялись пустые бутылки, окурки, объедки, мусор. Отцовы собутыльники о чем-то громко и неразборчиво спорили. Отец, пригорюнившись, напевал:

Предо мною икона

и запретная зона,

а на вышке маячит

одинокий чекист…

Тут он увидел меня, злобно оживился и заорал:

— А, начальничек! Алексей-зван-Сергеич! Прошу, пожалте к нашим аманинам.

— Сынуха, что ль? — поинтересовался один из собутыльников.

— Он! — гордо сказал отец. — Будущий академик. Ишь, пыхтит! Он, братики мои, видит нас с вами как бы с высоты птичьего полета. Мы для него — букашки-таракашки, божья мразь. Иди, садись, Алеха, уважь моих корешей.

— Штрафную ему! — сказал другой собутыльник, едва держа на шее голову.

— А ты слова не имеешь, фраер, — заткнул ему рот мой отец, — ты сюда без билета пожаловал. Вот у Алексея моего билет есть. Правда, Алексей? Лешка! Приказываю тебе сесть с нами и запузырить стакашек.

Я не мог вымолвить ни слова, настолько внутри во мне все вспухло от негодования и ненависти.

— Чего это он, немой, что ли? — спросил первый собутыльник.

— Говорящий, — засмеялся отец. — И попугай у него есть, тоже говорящий. Мне тут позавчера сказал: «Тюрремщик». «Тюремщик?» — спрашиваю. Он кивает: «Тюрремщик, тюрремщик». Я его изжарю. Больно много знает. Барчонку моему, академику, на завтрак попугая табака изготовлю. Ну ты чего, Леш, не садишься? Испугался?

Я молча вышел и отправился в свою комнату. Роджер, притихнув, сидел в клетке и вздрагивал, будто понимал, что кто-то намеревается его зажарить. За стеной зазвучала матерная перебранка, смысл которой сводился к тому, что отец выгонял обоих фрайеров, причем оказывалось, что второй фрайер тоже пожаловал на «аманины» без билета. Вскоре по коридору затопали шаги, хлопнула дверь. Потом в комнате что-то упало, видимо, отец сцепился с оставшимся собутыльником. Через минуту они оба затопали в коридоре, и собутыльник кричал отцу пьяным возмущенным голосом:

— Руки! Р-р-руки! Ручонки!

— Я те дам ручонки! — азартно крикнул отец, и прозвучал тугой тычок в зубы, после которого тело собутыльника с грохотом рухнуло на пол.

— Еще хочешь? — спросил отец и, видимо, стукнул упавшего ногой. Я собрался уже выйти из комнаты, но услышал, что драка закончилась, собутыльник, матерясь, встал, открылась дверь, весело-злобный голос отца вырвался из прихожей на звонкую лестничную площадку:

— Дорогие гостюшки, заходите почаще! Привет тете Моте!

Хрустнул дверной замок. Шаги отца простучали по коридору на кухню, с кухни в комнату, из комнаты в ванную, из ванной снова на кухню, с кухни в коридор, постояли около моей двери. Дверь открылась.

— Алексейчик, — сказал отец. — Алексейчик, не серчайчик, не ругайчик, не обижайчик. Алех, ну ты чего? Испугался, что ли, отца?

— Пошел вон, — сказал я тихо, но отчетливо.

Он кашлянул, попытался выщелкнуть пальцами какой-то мотив, не получилось, он тихо выругался, вышел из моей комнаты и громко запел в коридоре:

Отпустил бы я, да,

Отпустил тебя, да —

Воровать будешь!

А ты напейся

Воды холодненькой, да —

Про жену забудешь!

Потом я лежал одетый на кровати, а дьявол ходил по раскаленным углям ночи, на кухне беспрестанно лилась вода, падал стул или чашка, молодой жульман умолял начальничка отпустить его на волю, дьявол, сочувствуя ему, мычал и раздирал себе грудь когтями:

А он пил воду, да!

Ой да как же он пил воду, да!

Пил — не напивался!

А наутро

Все узнали, ой да,

Что жульман скончался! Мм-эх!

Ночь, терзаемая пьяным дьяволом, рвалась, ища защиты, ко мне в комнату, Роджер испуганно хлопал крыльями, чуя свою близкую кончину, в соседней комнате звенело о край стакана горлышко бутылки, потом стакан разбивался об стену, и молодой жульман вновь принимался молить начальничка, чтобы вновь скончаться к утру. Когда опорожненная бутылка полетела на пол и отец в десятый раз затянул свою уродливую песню, я подошел к столу и открыл нижний ящик. Там, как это обычно показывают в кино, лежало оружие. Только не пистолет, как это обычно показывают в кино, а изящная, стройная, как девушка, финка — с черной кожаной рукоятью и ослепительно наточенным стальным лезвием, смело выпрыгнувшим из ножен, чтобы явить свою опасную красоту. Я зверски стиснул рукоять в кулаке и поднес пахнущее смертью лезвие к лицу. Сейчас я пойду туда, подойду к дьяволу, поверну его левой рукой поудобнее, как это делал, раскладывая на плахе тушу, Веселый Павлик, а правой воткну под ребра финку. Он хрипло выдохнет и, моментально схватив смерть зубами, упадет на спину. Я вытащу из него лезвие, и черная густая сивушная масса вытечет из глубокой раны на пол. Натечет небольшая лужица. Зрелище будет жуткое — пол, усеянный осколками стекла, окурками, объедками, мусором, и застывший труп немолодого плешивого мужчины в луже черной густой сивухи.

Я вышел из квартиры, громко хлопнув дверью, поднялся на третий этаж и позвонил в двадцать шестую квартиру. Когда-то здесь жил с женой таксист Бельтюков. Теперь бельтюковскую квартиру занимал студент биофака МГУ Стасик, работавший в нашем ЖЭКе дворником. Правда, Стасиком его никто не называл, потому что всех наших жэковских студентов звали не по именам, а по названиям их будущих профессий.

— Слушай, Ботаник, — сказал я, — можно мне у тебя переночевать?

— Заходи, — с готовностью ответил Стасик Ботаник и тут только увидел в моей руке окровавленную финку. — Чего это ты?

— Я отца зарезал, — сказал я.

— Да ты что! — удивился он. — Ну-ка? Не пьяный вроде, а как все равно пьяный. Подожди-ка, руку-то порезал. Забинтовать надо.

И впрямь, у меня оказалась поранена ладонь левой руки, и на полу рассыпались крупные капли крови. Стасик Ботаник забинтовал мне руку и бросил для меня на пол свой ватник.

— Ложись-ка, а я пойду гляну, чего ты там натворил. Дай-ка ключи. Ты в какой? В восемнадцатой?

Я лег на ватник Стасика Ботаника, а он ненадолго исчез. Вернувшись, весело сказал:

— Ну ты даешь. Нашел время шутить. Я вхожу, а он в коридоре сидит и песни поет. Пьяный. Поругались, что ли? Держи ключи. Ну-ка дай мне свою эту штуку до завтра, а то и впрямь пойдешь и кого-нибудь прирежешь. Извини, что на полу тебя укладываю. Сам на дырявой раскладухе сплю. Ну и папаша у тебя! На-ка, я тебя своим пальто укрою.

Я отдал ему на хранение финку, он укрыл меня своим пальто, и мы улеглись спать. По полу гулял сквозняк, я как-то замерз и заснул одновременно. Мне снилось, что я стою на ветру, а где — непонятно, пытаюсь уйти от ветра, но сколько ни ухожу, ветер не делается ни тише, ни сильнее, а дует равномерно и студено.

Утром я проснулся с насморком и с болью в простывших ушах и носоглотке. Поблагодарив Ботаника за ночлег, спустился к себе на первый этаж, в свою истерзанную пьяным дьяволом квартиру.

На вешалке в прихожей не было черного суконного пальто, а на полу в бабкиной комнате не обнаружилось ни окурков, ни объедков, ни осколков стекла и ни застывшего трупа пожилого плешивого мужчины. Все было прибрано, подметено, а мусорное ведро на кухне оказалось опорожненным. Ничего — никаких следов пребывания отца. Если не считать нескольких влажных широких пятен на обоях и изящной финки, которую мне вернул Ботаник сегодня утром.

Он исчез. Как пришел. Так и ушел.

В верхнем ящике письменного стола лежали полторы тысячи и небольшая записка, выведенная пьяной рукой:

«Алешка! Ты малый что надо. А я конченный. Тюремщик. Но ты не думай. Я устроюсь. На работу. Поеду в сибир. Там буду жить и работать. А здесьсь я только тебе всё поломаю. Деньги небудь гадом возми. Я их честно для тебя дурака заработа. Не поминай лихом. Больше я ничем тебе осебе не напомню о том что я есть. Ухожу навсегда. Прощай Алешка! И прости!

Твой горе отец С. Стручков».

Слово «отец» было трижды перечеркнуто, и поэтому получалась нелепость — «твой горе». Некоторые слова совсем непонятно были выведены, и лишь по смыслу предложения можно было догадаться, что означают эти закорючки.

Чтобы не быть гадом, я взял оставленные отцом, якобы честно заработанные, полторы тысячи. На эти деньги я заказал надгробную плиту для Юры, купил себе магнитофон, ботинки, кинокамеру и кинопроектор. Но все это было уже в апреле, а до апреля я не трогал денег отца — только отдал 210 рублей студентам, дворникам нашего ЖЭКа, которых ограбил техник-смотритель Линев.

Сначала я снимал без какого-либо определенного замысла, первое, что попадалось на глаза — свое отражение в зеркале, хлопающие крылья Роджера, отъезд последних переселенцев из нашего дома — некоторые кадры из первых двух пленок я отобрал и вмонтировал в большой фильм, который называется «Похоронный марш». Сам фильм я начал снимать после того, как снял похоронный марш. Хоронили какого-то майора. Меня вдруг осенило, и я снял играющих музыкантов, руки, несущие гроб, венки; лиц не снимал — только постоянное мелькание музыкальных инструментов, гроба и венков. Отсюда возник замысел снять предметы и действия, чем-то напоминающие отдельные эпизоды моего детства и моей юности. Идея поглотила меня, я увлекся и не жалел денег на цветную немецкую пленку.

Месяца через два после ухода отца умер Роджер. Последнее, что он сказал, было:

— Роджер, Роджер, веселый Роджер!

По-видимому, он умер от старости. Я заметил, что он вот уже дня три сидит и дремлет на полу клетки, в углу, и ничего не ест и не пьет. Я хотел его вытащить и посмотреть, что с ним, но он так сильно укусил меня за палец, что прогрыз до кости. Пока я перевязывал кровоточивший палец, попугай умер.

Мертвую птицу я отвез на кладбище и закопал в Юриной могиле. Я выкопал в могильном холмике неглубокую могилку-вкладыш и уже собирался положить туда коробку из-под новых ботинок, служившую теперь нестору-каке гробом, как вдруг ко мне подошел работник кладбища и, с подозрением приглядываясь к моим действиям, спросил:

— Ты чего это тут роешь, эй?

— Вот, — ответил я и открыл коробку.

— А чего это? — спросил работник кладбища, подозрительно оглядев дохлого попугая, очень похожего в своем картонном гробу на голубя.

— Видите ли, — вежливо объяснил я, — это могила моего брата. К сожалению, я не захватил с собой документа о захоронении. А это попугай. Он очень скучал по моему брату и от тоски издох.

— Без документа о захоронении не полагается, — сказал работник кладбища.

Я вздохнул, достал из кармана рубль и сунул его работнику кладбища. Он взял мой рубль и молча проследил, как я положил коробку с попугаем в могилу-вкладыш и аккуратно закопал. Он даже вздохнул и с задумчивым сочувствием произнес:

— Тоже ведь член семьи был. Скажи на милость! И наверно, звали его как-нибудь. Как звали?

— Что? — спросил я.

— Я говорю: имя было у попки?

— У попки-то? Стручок его звали, — ответил я.

— Ишь ты, Стручок, — усмехнулся работник кладбища. — Жалко, поди, Стручка?

— Мне не жалко, — сказал я и кивнул на могильный холм: — Вот Юра бы расстроился.


Через неделю после похорон попугая я уехал в Крым и впервые увидел южное море. Иногда, лежа на каком-нибудь камне, среди скал, по колено стоящих в воде, я подолгу, чуть ли не часами, мог любоваться тем, как плещется волна, омывая длинные волосы водорослей, и тогда мне начинало казаться, что это — единственная явь, единственная реальность, данная мне в мире, а все другое, что было в моей жизни прежде — лишь плод чьих-то недобрых фантазий. Я начинал верить, что нелепости и страхи, падения и смерти, игры и похороны — все это были лишь препятствия на моем пути в явь истины и света, и чувствовал себя новорожденным.

СОНЕТ

Она понимала, что очень хороша в эти минуты своего гнева и одновременно растерянности. И симпатичный загорелый парень — сразу видно, что недавно с юга, — вовсе не случайно шел за ней по пятам. Она видела, что он заметил ее еще возле подъезда высотного дома на Котельнической, из которого она выбежала, полная гнева и растерянности — куда идти? На ней было легкое платье в разноцветную клетку самых светлых тонов, в таких платьях тем летом разгуливало пол-Москвы, но она знала и ей уже говорили, что ей одной оно было к лицу и фигуре. Две-три секунды она стояла в раздумье — руки решительно всунуты в карманы на бедрах, пятка левой ноги воткнута в землю, так что носок ботинка висит в воздухе, рот приоткрыт, и кончик языка уперся в ложбинку между зубами и нёбом.

Тут загорелый парень подошел к ней, и она пошла впереди него в трех шагах, бросив в его сторону случайный взгляд.

Она не ошиблась, парень действительно удивился ей — ее решительно-растерянной фигуре, ее вспыхнувшей от волнения красоте. Дойдя за ней до перехода, где горел красный, он нарочно приблизился к ней как можно больше вплотную и успел услышать запах ее духов, смешанный с запахом тепла ее взволнованного тела. Она оглянулась и посмотрела на него строго, будто он наступил ей на ногу. Поэтому, когда загорелся зеленый, парень на секунду замешкался и снова шел от нее на расстоянии двух-трех шагов. Они прошли под мостом и пошли вдоль набережной. Она еще раз оглянулась на него, и углы ее губ сердито съежились.

В этот миг загремел гром, а еще через минуту брызнули первые капли дождя. Девушка ускорила шаг, загорелый парень тоже. Кремль впереди них моментально подернулся голубовато-серым туманом, и уже в следующие несколько секунд с небес обрушился бурный ливень — такой, как бывает только в кино, когда актеров поливают из шланга. Девушка остановилась, обернулась в сторону загорелого преследователя и вскрикнула:

— Придумайте что-нибудь!

Он оглянулся по сторонам — как назло, ни одной машины. И ни одного укрытия — до моста было уже порядочно. И тут его осенило. Он повернул голову налево и увидел, как к пристани подкатывает речной трамвайчик. Он схватил девушку за руку, и они побежали через дорогу к пристани. Через минуту они уже были на нижней палубе, над головой у них белела надежная крыша.

— Замечательно! — воскликнула девушка и вытянула руку в дождь. По руке забарабанили тугие крупные капли; было приятно, что они уже не страшны, и девушка сказал: — Жуть какая!

Она посмотрела в лицо парню и улыбнулась ему, чтобы отблагодарить. Трамвайчик оказался почти пустым, и парень подумал, что если бы они были знакомы чуть-чуть побольше, можно было бы осмелиться ее поцеловать. Они сели на скамью — она возле самого борта, он — рядом, но нерешительно, так что между ними сохранялось расстояние. Она смотрела, как мимо проплывают гостиница «Россия» и серебристая в дожде церковь Зачатия Анны. Дождь хлестал.

Вдруг сквозь сильные струи брызнуло солнце и осветило несколько десятков крошечных дрожащих кремлей, плавающих в крупных каплях дождя, которые прилипли к коже девушки и висели в ее волосах. И ему до боли в груди захотелось прикоснуться кончиками пальцев к ее плечам и шее, запустить пальцы в мокрые струи ее волос. Кремль уже остался позади, когда она повернула к нему лицо, и он увидел, как в ее глазах отразился в смешном искажении он сам и серый дом на набережной с надписью «Театр эстрады». Она сказала:

— Если хочешь меня ограбить, то зря стараешься. У меня с собой всего лишь полтора рубля. Вот они.

Она открыла сумочку и показала ему содержимое маленького кошелечка. В нем действительно было всего лишь полтора рубля. В эту минуту он увидел, что глаза у нее не черные, как ему показалось вначале, а темно-золотистые, и серый дом на набережной, к которому принялся подруливать трамвайчик, тоже становился в них золотистым. Он засмеялся и сказал:

— Я не собираюсь тебя грабить, я не насильник, не обманщик и не гордец. У меня есть масса свободного времени и денег, если хочешь, можешь располагать мной.

Она пригляделась к нему и решила, что в общем она не прочь провести пару часов в компании этого парня. И сказала:

— Мы едем дальше или выходим на этой пристани? Дождь, кажется, уже кончился. Мне больше не хочется плыть.

Когда они сходили по трапу, он подал ей руку и, прикоснувшись к ее ладони, старался как можно больше почувствовать. Рука у нее была маленькая и горячая. На пристани она встряхнула волосы, причесалась и спросила, как его зовут.

— Павлик, — ответил он и почему-то покраснел. — А тебя?

Она вздохнула, помолчала, потом улыбнулась в порыве откровенности и сказала:

— Почему-то не хочется называть своего имени. Можно, я придумаю что-нибудь? Хочешь, пойдем в Пушкинский?

— Пойдем, — согласился он, и они отправились в Пушкинский. Она взяла его под руку, от этого внутри у него все зашаталось, и некоторое время они шли молча.

— Ну что ты молчишь? — сказала наконец она. — Расскажи что-нибудь, только повеселее.

Он сделал над собой усилие, и вдруг ему стало легко и он, сам удивляясь тому, как свободно и легко он стал балагурить, принялся рассказывать какие-то смешные случаи о мужичке, который спрыгнул с седьмого этажа и чудом остался жив; о пареньке, которому в детстве часто доставалось от приятелей, и он, чтобы отомстить им, когда вырос, стал милиционером; о веселом сумасшедшем, который пел не хуже Шаляпина; о чудесном младенце, который к пяти годам вдруг превратился в негра, а к двадцати пяти полностью выцвел и приобрел европейский цвет кожи; о странном малом, обожавшем представлять из себя слепого и ходить по дворам, рассказывая о себе душещипательные истории.

Она слушала немного рассеянно, иногда смеялась, иногда делала вид, что ей скучно; наконец ей надоело, и она вежливо перебила:

— Мы уже пришли, Павлик. Нужно купить билеты.

Он понял, что его рассказы оказались не совсем уместны, огорчился, но подумал, что можно еще все исправить в музее. Там он говорил совсем мало, лишь показывал ей что-нибудь и шептал:

— Вот это мне нравится больше всего. А тебе?

Потом он совсем перестал говорить. Они бродили по залам и молчали. Он видел, что она благодарна ему за это молчание. Под раскрашенной фигурой распятого Христа она оступилась, будто у нее закружилась голова, и он поддержал ее за талию. Он совершил это с такой готовностью, потому что давно уже смотрел на ее талию и воображал себе, как он подхватил бы ее, если бы надо было поддержать. При этом ему показалось, что в сердце у него что-то щелкнуло, и он спросил:

— Ты слышала, как упала капля в святой Грааль?

В залы современного искусства они не пошли. Выйдя из музея, она сказала:

— Спасибо, Павлик, мне было очень хорошо.

Молча они дошли до памятника Гоголю. Она посмотрела, какой Гоголь довольный, будто только что пообедал в хорошем ресторане, и сказала:

— Что-то есть хочется. Может, пойдем где-нибудь перекусим?

— Пойдем. В «Прагу»?

И они пошли обедать в «Прагу», сидели наверху, на открытой веранде, пили шампанское, он заказал икру, осетрину, рыбную солянку, киевские котлеты, желе и мороженое. Он вдруг сказал:

— Послушай, я мог бы всю жизнь просидеть с тобой за одним столом и смотреть, как ты ешь.

Он слишком осмелел, подумала она и ответила:

— Какая скука — всю жизнь сидеть за столом!

— Угощайся, — сказал он. — Хочешь что-нибудь еще? Может, вина? Кофе? Ликер?

Они выпили по две рюмки ликера, у нее закраснелись щеки, а глаза стали мягкие.

— Я сегодня убежала от мужа, — сказала она. — Здорово, если бы он увидел сейчас меня здесь, на этой веранде. Ветер такой ласковый. Откуда у тебя столько денег?

— Отец оставил наследство.

— Профессор?

— Да, что-то в этом роде. Заслуженный работник кое-каких искусств.

— Все понятно. Пойдем?

Пройдя немного по Суворовскому бульвару, они свернули в сквер, где второй Гоголь, большая подбитая птица, умирал среди зелени листьев. Она вздохнула:

— Отчего умер Гоголь?

— Должно быть, был слишком хорош для своего времени… Хотя не знаю. Умер, и все.

— Бедный. И все бедные. Живут, стареют, умирают. Почему?

Он пожал плечами:

— Так надо.

— Кому? — спросила она.

— Всем, — сказал он.

— И тебе?

— И мне.

— А зачем?

— Чтобы снова жить, наверное.

— А я хочу на качели, — сказала она. Он немного покачал ее на детских качелях, потом они гуляли по Тверскому бульвару, пили фанту, потом в цветочном магазине около ВТО он купил ей гвоздики — красную, белоснежную, розовую и две пестрых. Когда сгустились сумерки, она сказала, что поедет к маме, куда-то за город, на дачу. Записала его телефон и адрес, сказав, что вскоре позвонит или зайдет. Сажая ее в такси, он знал, что никогда уже больше нет увидит ее.

Был теплый августовский вечер, он шел по улице Горького, горели огни, а небо было удивительно звездным. Он шел мимо темных скверов, озаренных памятников, озабоченных телефонных будок. Он слепо добрел до Белорусского вокзала, но здесь вдруг подумал, что она все-таки может решить позвонить ему, и помчался домой.

Дома включил телевизор и смотрел футбол — какое ему дело, позвонит кто-нибудь или не позвонит, и ему не сидится на месте оттого, что он нервничает, как бы «Спартаку» не вкатили в ворота мяч, а вовсе не потому, что ждет чьего-то звонка, да хоть бы он весь век молчал, этот чертов телефон, этот гроб с цифрами! И телефон молчал весь вечер, до самой поздней ночи, когда уж и футбол был забыт, и прочли в последний раз программу передач на завтра, и по радио отзвучали последние эстрадные мелодии.

Под утро телефон зазвонил. Кто-то ошибся номером.

Он вышел на работу, подмел свою территорию и в восемь уже был свободен. Весь день оставался дома, ждал ее звонка, но никто больше не позвонил. Иногда он выходил на улицу и хотел забыть ее, хотя бы на несколько минут, но ему обязательно попадалась какая-нибудь девушка в ее платье, ведь в то лето каждая двадцатая девушка была в таком платье, или в ее ботинках, или с такой же прической. И он бежал к телефону и, как сумасшедший, спрашивал у него:

— Отвечай, изверг, звонил ты три минуты назад или нет?!

Телефон молчал.

Когда пришли сумерки, он подумал: господи всемогущий, разве это возможно? Господи, ведь уже прошли сутки!

Он сходил в цветочный магазин около ВТО и купил пять гвоздик — красную, белоснежную, розовую и две пестрых. Принес их домой и поставил в вазу. Ему стало немного легче. Было тихо, ничто не жило в его доме, кроме дыхания пяти разноцветных гвоздик.

И тут раздался звонок в дверь, скрипнули под ногами половицы, хрустнул дверной замок, дверь распахнулась, на пороге стояла она.

— Можно?

— Ну конечно, конечно!

— Я придумала, как меня зовут…

Что могло дать ему ее имя, он давно уже знал его — ее звали бессонница, Гомер, тугие паруса, осенняя пора, очей очарованье, дверь полуоткрыта, веют липы сладко, взгляды так жадно, так робко ловимые, первые встречи, последние встречи, тихого голоса звуки любимые, гроза в начале мая, медлительное появление первых дальних громов, первых слов на родном языке, фанфары Тьеполо и флейты Джорджионе, таинственное имя Эзбекие…

— Так как же?

— А вот не скажу. Мне опять уже не хочется, чтобы меня как-нибудь звали.

Она засмеялась, увидев гвоздики, такие же точно, как вчера, и погладила их ладонью. Стала осматривать комнату и первым делом заметила пустую клетку на шкафу.

— А кто жил в клетке?

— Попугай. Его звали Лешка. Даже фамилия у него была — Стручков.

— Даже фамилия? А куда он делся? Ты его выпустил?

— Нет, он был очень несчастлив в семейной жизни и в конце концов умер. Чтоб не мучиться.

— Как это «несчастлив в семейной жизни»?

— У него не было жены. Я искал ему, но такой породы, как у него, нигде не оказалось.

— А что за порода?

— Нестор-кака.

— Жалко нестора-каку. А кто-нибудь живет в этой квартире, кроме тебя?

— Нет, я один.

— Один в двух комнатах?!

— Когда-то, кроме меня, здесь еще жила пьяная женщина, ворчливая старуха и застенчивый идиот. Попугай Стручков их очень любил и никогда не обзывал дурными словами, хотя одни из его предыдущих хозяев продали его за то, что он ругался на них матом. Как ты съездила к маме?

— Ах! — она махнула рукой, что означало: и не спрашивай. — Я сбежала. Мама у меня такая умная и скучная, а я у нее такая глупая-глупая. Вот, захотелось побывать у тебя. Ничего, что я так поздно? Это, наверно, неприлично. Но мне совершенно не к кому пойти. А дома одной страшно.

— Муж второй день в немилости?

Она не ответила. Поглядела по сторонам.

— Какое у тебя неприбранное жилье.

— Музей беспорядка, — согласился он. — Я не мешаю умирать всем этим вещам.

— Мне страшно, — сказала она. — Не говори таких страшных слов. Вообще не надо ничего про смерть, одиночество и тому подобное — что там еще у тебя про запас? Лучше развлеки меня как-нибудь.

Он засуетился, стал предлагать ее вниманию потрепанный альбом с репродукциями средневековых художников — Босх, Брейгель, Альтдорфер, Грюневальд… спохватился, что и они, чего доброго, напугают ее, но она открыла на Брейгеле и дальше «Падения Икара» не стала листать; а он забегал с места на место, что-то разыскивая, что-то хватая, чем-то звякая. Стал показывать карточные фокусы, она развеселилась. Потом он схватил гитару и начал петь «Я встретил вас», но от волнения безбожно зафальшивил, и тогда она взяла у него гитару и запела сама. Пела что-то наивное и цветистое: «Наш караван шагал через пустыню…», «Я вам клянусь, что это любовь была…», но ему нравилось ее слушать, и он просил еще и еще. Когда она спела в десятый раз, она решительно оставила гитару и сказала, что хочет есть, спать и просто нет сил. Он бросился на кухню. В холодильнике остались только яйца и круг охотничьей колбасы. Он показал ей колбасу, придумав для нее какое-то нелепое наименование:

— Хочешь колбасиську?

— Нет, — поморщилась она. — Фу, какое слово! Фу, Павлик, как ты можешь! И так-то нее слова, означающие еду, ужасно противные, а это в сто раз противнее.

— Может, тогда яичницу?.. Мы могли бы пойти в ресторан, но ведь уже десять часов.

— Хорошо, — согласилась она. — Омлет. Если тебе не трудно.

— Нет, это если тебе не трудно! — сказал он и побежал обратно на кухню, взболтал желтки с белками, полученная желтая гуашь вытекла на сковородку и вкусно зашипела.

Когда он вошел в комнату с тарелкой пышного омлета, она стояла у окна и плакала. Он тихо подошел сзади и спросил, что случилось. Она пожала плечами.

— Кто тебя обидел? — спросил он.

— Дай мне платок, — ответила она.

Он достал из шкафа льняное полотенце:

— Вот полотенце. Оно льняное. Из приданого моей бабки. Им еще никто ни разу не пользовался.

Она вытерла слезы, но новые выпрыгнули из глаз. Она вытерла и эти, глубоко вздохнула и вдруг улыбнулась, отвлекшись от своих слез:

— Водокачка! У меня была точно такая же в детстве. На даче!

Ее умилила игрушечная водокачка его покойного брата, она даже поставила ее на стол и, ужиная, смотрела на нее. Съев половину омлета и выпив полчашки чаю, спросила, нет ли какой-нибудь музыки. Он включил магнитофон. Они слушали «Пинк Флойд» и молчали. Потом он достал лист картона и, как мог, нарисовал ее кусочком сангины.

— Мне нравится, — сказала она. — Я возьму его с собой.

Наступила полночь. Она стала собираться, но он уговорил ее, чтобы она осталась.

— Останься, ведь сама говоришь, что тебе страшно. У меня ведь две комнаты. И… та комната запирается.

Пока она принимала ванну, он постелил ей в комнате покойной бабки. Сделал комнату и постель уютнее, насколько это было возможно. Крадучись подошел к ванной. Она плескалась и тихо пела. Он прижался щекой к двери, будто к ее тихому пению.

В час ночи она легла спать. Он лежал в кровати и слушал, как тихо она спит в соседней комнате. Молчал пустой дом, молчала ночь, молчала на шкафу пустая клетка из-под попугая. Он лежал и до самого утра мечтал о ней, спящей так рядом. А когда стало светать, он уснул. Ему снился сильный ветер, пустыня, брошенное на песок белое платье и какой-то белый шар, катящийся по ветру. Он поймал его. Это была белая пенопластовая женская головка.

В семь часов он вскочил, быстро оделся, за час подмел свой участок и в начале девятого вернулся домой. Слава богу, она еще спала. В квартире стояла такая тишина, какая именно бывает, если кто-то тихо спит. Он вспомнил, что ему нечего дать ей на завтрак, и помчался в магазин. Через полчаса, когда он вернулся, в квартире все так же царствовал ее неслышный сон. В прихожей на вешалке висела ее сумочка и шерстяная фиолетовая кофта, которую, должно быть, дала ей ее дачная мама.

Боже мой, подумал он, твои вещи в моей прихожей!

А в его комнате лежало льняное полотенце, все еще чуть-чуть влажное от ее слез. Рядом стояла водокачка, которая одновременно успела побывать и в его, и в ее детстве. А в вазе дремали гвоздики, а на столе — не доеденная ею половинка омлета и не допитая ею чашка чаю, а в старом обшарпанном кресле — трогательный след, маленькая вмятинка, еще хранящая память о легком весе ее тела.

Он снова подумал, что она спит так рядом, всего лишь в соседней комнате. Он вышел из дому, подошел к окну и тихо-тихо взобрался на фундаментный выступ. Держась за карниз, заглянул в окно. Шторы были задернуты, но не полностью, и в просвет между ними он увидел край кровати, с которого свисала ее рука. Тонкая и смуглая, озаренная утренним солнцем, она была как золотая, и у него закружилась голова от непреодолимого желания прикоснуться губами к этому мягкому, источающему дыхание золоту. Еще два-три мгновенья он стоял на выступе фундамента и успел увидеть на стуле кусок картона со вчерашним неумелым портретом, сделанным сангиной; но карниз предательски клацнул, он испуганно спрыгнул и тихо побежал прочь от окон.

На сей раз, войдя в квартиру, он почувствовал, что тишина проснулась, и отправился на кухню готовить завтрак. Положил в масленку свежее масло, нарезал тонкими ломтиками хлеб и ветчину, вскипятил чайник, разложил овощи и сыр. Тут он почувствовал, что она встала, оделась и вышла в коридор, но все равно, когда оглянулся и увидел ее, дрогнул и замер от неожиданности. Ему почудилось, что она знает, как он стоял на фундаментном выступе и целовал взглядом ее руку.

— Доброе утро, — сказала она, а он молчал и улыбался, глядя на нее. Она пожала плечами и сказала, что пойдет умываться.

— Доброе утро! — крикнул он, когда она уже щелкнула замком в ванной. В ответ полилась вода.

Впереди был еще целый день, но ему жалко было каждой минуты этого уходящего утра.

— Как же мне все-таки называть тебя? — спросил он, когда они уже сидели за столом и завтракали.

— Ума не приложу, — сказала она, откусывая сыру.

— Хочешь, я буду звать тебя Верой? Это имя мне дорого.

— А кто это — Вера?

— Так звали самую красивую женщину моего детства.

— Ты, наверное, был в нее влюблен.

— Не знаю.

— Был-был! Мальчишки все влюбляются в красивых взрослых женщин. Это была твоя родственница или соседка?

— Она умерла, — вдруг сказал он и затем только добавил, отвечая на вопрос: — Соседка. Мама моего приятеля.

— Умерла?

— Да, к сожалению. Она была удивительная красавица. Но ты гораздо красивее ее.

— Значит, я тоже умру?

— Нет! Ты не умрешь. Никогда.

Он побледнел. Она заметила и потому сказала весело:

— Какое сегодня яркое солнце. Как я люблю такие утра! Ладно, пусть будет Вера. Мне нравится.

— Отлично. Куда пойдем сегодня?

— Я бы хотела на море.

— Да, — он усмехнулся, — Москва, конечно, порт пяти морей. На которое из пяти?

— На Коралловое, — сказала она и вдруг загрустила.

— Могу предложить Серебряный бор, — предложил он.

— А поближе ничего нет?

— Есть Профсоюзный пруд.

— Нет, уж лучше Серебряный бор.

И они поехали в Серебряный бор. В Серебряном бору было неуютно — суббота, много народу. У нее не оказалось купальника, и он купался один. Плавая, стал приставать к какой-то девушке, чтоб та продала за 50 рублей свой купальник, но девушка с возмущением фыркнула:

— Обнаглел!

И поплыла быстрыми саженками. Плывя в сторону другой девушки, он спохватился, что «Вера» вряд ли станет надевать на себя чей-то чужой купальник.

Потом он выпросил за пять рублей лодку у каких-то спасателей, и они немного покатались на лодке.

— У тебя красивый загар, — сказала она. — А плаваешь ты не очень хорошо, по-мальчишески как-то. Тебе надо заниматься плаванием, тогда у тебя распрямится фигура. Ты не куришь?

— Бросил.

— Давно?

— С шестнадцати лет.

— Потрясающе. А девушек когда научился соблазнять?

— До сих пор не умею.

— Это точно. Я видела.

— Что?

— Как та от тебя шарахнулась. К которой ты, купаясь, приставал. Видела-видела.

Она засмеялась.

— Знаешь что, — вдруг сказал он, вспомнив о чем-то. — Поехали.

— Куда?

— Не спрашивай. Поедем, не пожалеешь.

Они вернули спасателям лодку и покинули Серебряный бор. Сначала заехали на улицу Горького и пообедали в ресторане «Центральный». Он заказал десертного вина и выпил два бокала, а она отпила только два глотка. От жары, от волнения, от вина — от всего вместе он опьянел. Когда они вышли из ресторана, было уже четыре часа, и жара начала медленно отходить. В висках у него стучало. Он видел, что ей никуда не хочется идти, что она мрачнеет и мрачнеет с каждой минутой все больше. На улице Герцена она сказала, что хочет поехать домой.

— Пойми, это для меня очень дорого. Я только тебе!.. Только тебе!..

У дверей музея их не хотела впускать старушенция.

— Через двадцать минут закрываем! — возмущалась она.

Сгорая от стыда, он сунул старухе три рубля. Она впустила их, но ужасно оскорбилась и сказала:

— Молодые, а такие нахальные!

Девушка чуть не плакала от досады, но он, не замечая этого, повел ее сразу к чучелу нестора-каки.

— Вот он, — показал он. — Это Стручков. Тот самый, что жил в моей клетке. Вернее, не тот самый, а копия. Оригинал покоится на Горошкинском кладбище под Москвой.

— Пойдем отсюда, — сказала она. — Здесь так неприятно. Эти чучела… Хуже, чем в зоопарке. Пойдем. Фу-ты, мозг лебедя! Ну зачем же надо мозг лебедя! Если уж что-то красиво, так им уж надо тут же наизнанку вывернуть. Пойдем, Павлик, прошу тебя!

Он хотел что-то еще показать ей, но вдруг увидел, что здесь действительно неприятно.

— Мне так жаль, что я повел тебя сюда, — сказал он, когда они уже шли по улице.

— Пустяки, — сказала она и пожала ему локоть. Он обрадовался.

— Хочешь, поедем еще куда-нибудь? На ВДНХ или в парк Горького? Или пойдем в консерваторию… ах да, теперь же не сезон!

— Нет, — вдруг резко сказала она. — Мы никуда не поедем. Давай присядем.

Они сели в университетском скверике. Солнце отбрасывало уже довольно длинные тени. Он понял, что сейчас наступит развязка. В ожидании ее бронзовый Ломоносов беспокойно ерзал в своем кресле.

— Понимаешь, Павлик, — сказала она. — Я так люблю одного бестолкового человека… Я наврала тебе, что он муж мне. У меня был другой муж. А этот… Ты поймешь меня, я знаю. Пусть по-своему, но поймешь. Я, конечно, могла бы тебе ничего не говорить, но ты так много сделал для меня за эти две встречи. Спасибо тебе. Я теперь должна вернуться к нему. Так уж устроена жизнь. Я знаю, что мы с ним погубим друг друга, но пусть лучше так, чем остаться живым и чтоб из тебя потом сделали чучело лани или мозг лебедя. Спасибо тебе, Павлик.

— Да за что же?

— За все… Ты добрый человек. Мы с тобой расстанемся сейчас навсегда, хорошо? Обещай мне, что, когда я встану и уйду, ты посидишь здесь еще десять минут, а потом поедешь домой.

Он молчал.

— Вот и хорошо, — сказала она в ответ на его молчание. — Прощай, Павлик.

И она поцеловала его в щеку. Если бы она не сделала этого!

— Вера! — воскликнул он ей вслед, и какие-то парни, видимо абитуриенты, рассмеялись неподалеку, передразнивая:

— «Вэра!» Нет, миленький, нет!

Он подбежал к ней, схватил ее за руку. Она обернулась, губы ее были сжаты. Он сказал:

— Я люблю тебя.

— Я никакая не Вера, — сказала она. — Эх ты! А я думала, ты все понял. Отпусти.

Он отпустил. Она пошла в сторону Красной площади, а потом пойдет на Котельническую набережную в высотный дом, пойдет вдоль реки по набережной, где их так здорово познакомил дождь.

Он видел ее удаляющуюся фигурку и ничего не мог поделать с этой Москвой, так охотно подставляющей свои тротуары, площади и набережные под ее ножки, чтобы она могла уйти от него по ним. Он видел ее удаляющуюся фигурку и ничего не мог с собой поделать — шел вслед, и фиолетовая шерстяная кофта, перевешенная через сумку, прыгала в его глазах. Выйдя на Красную площадь, он остановил себя и превратился в Спасскую башню, стоял как вкопанный, краснокаменный, и сердце билось в нем, отсчитывая удары быстротекущей жизни — звонко, колокольно…

Как она просила, он вернулся в тот вечер домой. Увидел водокачку, гвоздики, полотенце, легкую вмятину в кресле. Ему стало холодно и неуютно, он набрал полную ванну и лег в горячую воду. А вода показалась какой-то тягучей и промозглой. Он встал во весь рост и смотрел, как капли скатываются по его загорелому телу и особенно убыстряют бег, пересекая белую полосу незагоревшей кожи — след от плавок, след от старой, незагорелой жизни.

И вдруг он увидел три матерных слова, нацарапанные на белом кафеле когда-то давно его пьяницей-матерью. Гнев охватил его настолько, что все лицо и грудь занялись этим гневом, как подожженная лужа бензина. В ту горестную минуту он был уверен, что она видела это матерное безобразие, когда принимала вчера ванну.

Он выскочил из ванной, прошлепал голый на кухню, взял из ящика молоток и устремился назад. Подбежав к нагло оскаливающимся словам, он ударил по ним изо всей силы. Расколовшиеся плитки посыпались в ванну, осколки брызнули ему в лицо, но он еще несколько раз остервенело ударил молотком по стене и, лишь почувствовав боль, бросил молоток в воду.

Он стоял голый и мокрый, капли воды и крови стекали по его телу. Посмотрев на себя в зеркало, он увидел, что осколки в нескольких местах поранили ему лицо и грудь. Ему захотелось разбить и зеркало, потому что он увидел, как сильно похож в гневе на свою пьяницу-мать, но он удержался, снял с вешалки полотенце и, завернувшись в него, пошел прочь из ванной.

В комнате, где раньше жили его бабка и брат, теперь поселился новый запах — запах ее духов, смешанный с запахом ее тела. На стуле остался забытый ею портрет, который он нарисовал с нее вчера вечером. Укутанный ее полотенцем, он сел напротив портрета и долго всматривался. В общем, конечно, портрет был неудачный, но в некоторых штрихах она все же так пронзительно угадывалась, что ему стал дорог этот кусок картона, испачканный сангиной. Он долго сидел против портрета, а потом забрался в постель и дышал ее запахом — тонкими духами и телом. Он лежал и мечтал о ней до часу ночи, потом встал, оделся и вышел на улицу.

Все везде уже было закрыто. Он вспомнил, что некоторые таксисты возят и продают ночью водку. Так делал когда-то один таксист из его дома. Выйдя на Маршальскую улицу, он остановил первую машину. В кабине мелькнуло знакомое лицо.

— Бельтюков!

И тут же увидел, что обознался.

— Обознался, парень. Куда ехать?

— Водка есть? — грубо спросил он, показывая водителю десять рублей.

— Вон ты чего, — сказал водитель. — Засунь-ка себе этот червонец да катись подобру-поздорову. Рано тебе еще так. Да что с тобой разговаривать, молокосос!

Таксист нажал на педаль, дернул переключение скоростей, и машина тронулась. Он злобно ударил отъезжающую машину ногой. Тут же подкатила вторая.

— Ну-ка садись! Милиция.

Он сел. В машине оказалось уютно, хорошо и совсем не одиноко. Двое милиционеров. Он сел на заднем сиденье. Тот, который не был за рулем, лейтенант, обернулся к нему:

— Ну, ты чего куролесишь? Пьяный, что ли? Лицо-то все поранено. Подрался или телефонную будку разбил? Дыхни-ка.

Он дыхнул.

— Трезвый, а куролесишь. Случилось, что ли, чего? Вижу, что случилось.

— Жена от меня ушла, — ответил он.

— Брось ты! — воскликнул милиционер. — К другому, что ль?

— К другому. Белый свет не мил, братцы.

— Ну, ты чего, ты держись. Плюнь на нее. Раз ушла, значит, непутевая она. Чего это она к другому-то?

— Любит. Так уж, говорит, устроена жизнь. Знаю, говорит, что мы с ним погубим друг друга, ну пусть лучше так, чем мучить тебя и себя.

— Ишь ты, — ухмыльнулся тот, который за рулем, — вывернулась!

— Нет, — сказал он. — Вы не знаете. Она действительно его любит. А так просто, гулять, не умеет. Честная.

— А он ее? — спросил лейтенант.

— Не знаю, братцы. Кто его знает.

— То-то и обидно, — сказал лейтенант. — Может, он ее бросит через три дня.

— Все может быть.

— Закуривай, браток, — сказал лейтенант, протягивая ему пачку сигарет.

— Не курю. Спасибо.

— И не кури. Правильно. И смотри, не пей с горя. Пьянка — она все равно не с горя получится, она от дури, а не от горя. Горе надо делом глушить, а не водярой.

Некоторое время все молчали. Потом лейтенант спросил, где он живет, куда подбросить. Он сказал, что на Котельнической набережной. Они довезли его до Яузского бульвара и тут высадили.

— Ну, будь здоров, — сказал на прощанье лейтенант. — Как звать-то тебя?

— Павел Звонарев, — ответил он.

— Ну-ка, дай мне твою лапу.

Он протянул руку. Милиционер крепко сжал ее.

— Не горюй, Павел Звонарев. Держись, будь мужчиной. Я верю в тебя.

И с тем они уехали, а он всю оставшуюся ночь ходил вокруг высотного дома, гадая, в каком из горящих окон сейчас она со своим бестолковым и единственным — или из негорящих? — изучал афиши «Иллюзиона» и витрины букинистического магазина, каждые двадцать минут выходил на набережную и подолгу смотрел в воду. Когда стало светать, пошел домой.

В Москве было новое утро. Теплый летний аромат скользил по улицам. Когда он проходил по Красной площади, зеленый Кузьма Минин указал ему направление к дому — знай, парень, свое место. И он шел на свое место. Утренний парад его одиночества приняли по очереди князь Долгорукий и поэты — Пушкин и Маяковский. Воскресный день дарил улицам лишние два часа пустынности.

Дома его встретили обломки плиток и капли крови на полу в ванной, следы ее недавнего пребывания и ее портрет. Хорошо, что не надо было идти на работу. Хорошо, что не надо было никуда идти. Оказалось, что хорошо просто лечь в постель, вытянуть ноги и уснуть.


Спустя три дня он вспомнил о кинокамере, купленной четыре месяца назад на деньги, оставленные ему отцом. Он очень расстроился, что не догадался снять ее на кинопленку. Девушки обожают свои фотографии, и тем более когда их снимают в кино. Она обязательно пришла бы посмотреть, как получилось. Никакой единственный не помог бы ей справиться с любопытством.

Он зарядил свежую пленку и снял увядшие гвоздики, водокачку своего умершего брата, скомканное льняное полотенце, недопитую чашку чаю. Усадил в кресло кусок картона, испачканный сангиной, отснял, потом убрал его и снял вмятинку в кресле.

Он увлекся, нарисовал акварелью ее руку, вырезал ее и уложил на бабкину кровать, так, чтобы она свешивалась с нее; затем снял бабкино окно в лучах солнечного утра, взобрался на выступ фундамента и, держась рукой за карниз, снял акварельную руку в просвете между шторами.

— Боже мой, — подумал он, — я сошел с ума!

На восьмой день он изорвал ее портрет. Он не мог больше видеть ни его несовершенств, ни тех штрихов, которые так пронзительно кричали ему о ней. Он разорвал его и положил под кровать покойного брата, где еще лежал последний братов хлам — несколько кусков пенопласта, несколько железяк и две куклы — Одноножка и Одноручка. Конечно, можно было не рвать, а просто спрятать, и все, но он сначала сделал, а только потом подумал.

На следующий день он весь вечер рисовал ее руку и каждые рисунок аккуратно вырезал, и когда стемнело вокруг него оказалось набросано на полу несколько десятков ее рук. Их он тоже положил к брату под кровать и снова подумал, что сошел с ума. А на другой день вырезал из черной бумаги ее профиль, потом еще десять — всего одиннадцать ее профилей, по числу дней, прошедших с того момента, как он расстался с ней на Красной площади. Из этих одиннадцати профилей три оказались очень похожими, почти точными — ведь профили — это его призвание, как будущего картографа. Он наклеил все профили на бумагу — черные на белую — и прикрепил кнопками к стенам.

На другой день она пришла.

Было шесть часов вечера. Медленно иссякал солнечный свет. На плите щелкала, поджариваясь, яичница… Он стоял у плиты и вдруг, случайно посмотрев в окно, увидел, как она выскочила из подъехавшего такси и направилась в его подъезд. Тогда он подбежал к двери и, затаив дыхание, слушал ее приближающиеся шаги — звонкий цокот ее каблучков, четкий, как стук кастаньет. Она подошла, вздохнула. И нажала звонок. Он стоял и слушал. Она вздохнула еще раз, тихо пропела шепотом — па-па-па — и еще раз нажала звонок. Он неслышно прошел на кухню, потом громко с кухни протопал. Спросил:

— Кто там?

— Это я, — ответила она тихо.

Он открыл. И увидел ее.

На ней было синее платье, на запястье белый браслет, в ушах белые клипсы в форме крыльев бабочки с перламутровым отливом.

— Можно к тебе на минутку?

— Зачем ты спрашиваешь! Проходи. Я так рад тебе.

— Нет, я всего на минутку. Я спешу.

Он видел, что она взволнованна, но понимал, что причина ее волнения не здесь, не в этой квартире, а где-то там, далеко.

— Как дела, Павлик?

— Я ждал тебя.

— Глупости. У тебя что-то подгорает.

— Это я подгораю от радости тебя видеть.

— Нет, не ты. Это на кухне. Скорее, уже дым идет!

— Дым! Это уже серьезно. Как ты думаешь, дыма без огня не бывает?

Он пошел тушить яичницу.

— Как насчет ужина? У меня есть вкуснейшие маринованные огурцы и помидоры. Венгерские.

— Нет, спасибо. Ведь я только на минутку. Можно мне еще раз взглянуть на мой портрет?

— Конечно. Вот он.

Он провел ее в свою комнату и показал одиннадцать силуэтов, черных на белых квадратах, как следы на мокром снегу.

— Это я? Я? Господи, как здорово!

— Выбирай любой, если правится.

— А можно все? А тот портрет?

— Он… сгорел. Случайно.

Она стала откреплять от стены силуэты.

— Спасибо, Павлик. У тебя талант. Ты можешь хорошо зарабатывать. Я видела на юге, как один человек так вырезал силуэты всем желающим. По рублю за штуку. Желающих было много, и на каждого он тратил не больше минуты.

— Непременно, — ответил он таким голосом, что она тут же сообразила извиниться.

— Прости, я глупость сказала.

— Ну что ты, я не обиделся. Слушай, ты правда спешишь? Может, сходим куда-нибудь вместе?

— Нет, Павлик, сегодня никак не могу. Меня ждут. Там такси на улице. Хочешь завтра? Да, завтра. Хочешь?

— Конечно! Завтра так завтра.

— Да, завтра. И мы пойдем или поедем куда-нибудь. Но только завтра. А сегодня пусть еще будет сегодня.

— А во сколько — завтра?

— Давай в пять. В пять ведь отличное время. Я сама приду к тебе, и мы куда-нибудь отправимся.

— Прекрасно. Я буду ждать.

— Ну, пока. До завтра.

— Подожди одну секунду… Секунду!

Он вспомнил о кинокамере. Быстро сбегал за ней, закрутил завод и выбежал проводить ее. Он довел ее до дверей — она так велела, не провожать до такси. Пожала ему руку и пошла к машине, а он снял ее, как она вышла из подъезда в светлый закатный прямоугольник двери, оглянулась, помахала ему рукой и села в такси. Машина тронулась и уехала, а завод еще не кончился, и он некоторое время снимал пустой прямоугольник открытых дверей подъезда; на место машины приземлился голубь, клюнул асфальт, и завод кончился.

Весь вечер он бродил по городу; чтобы как-то успокоиться, зашел в кино. И все равно времени до завтра оставалось еще много, а когда он лег спать, показалось, что его даже стало больше, чем было, когда она только-только уехала. Время — странная вещь. Когда в окно стала ласкаться луна, он подставил под ее потусторонне белые лучи лицо, грудь и живот, и живот особенно остро чувствовал прикосновения лунных губ.

Как только начало едва-едва светать, он вышел во двор, с удовольствием подмел его, думая: какое счастье, скоро все изменится в жизни, скоро он закончит институт и ему уже не надо будет подрабатывать дворником. Он будет ездить по всей стране. И она… Вдруг она захочет встречаться с ним?..

Вернувшись домой, он немножко подремал, чтобы были силы, потом принес с рынка два гигантских баула с провизией. Потом он несколько раз ходил на цветочный рынок, что возле Белорусского вокзала, и принес домой очень много разных цветов для нее. Цветы заполнили собой всю комнату. Их запахи причудливо переплетались, громче всех пахли лилии и темные розы.

Он до блеска вычистил квартиру — вся экспозиция музея беспорядка ушла в запасники. Стол, накрытый белой скатертью, украсили всевозможные закуски и салаты. К ее приходу он даже купил новые столовые приборы — они так весело поблескивали на солнце.

К пяти часам вечера все было основательно готово. Чтобы заполнить ожидание, он взял лист картона и стал рисовать ее акварелью. Никогда еще рисование не доставляло ему такого наслаждения — он остро чувствовал запах каждой краски, размер каждого положенного штриха. Черная краска ее волос обладала вкусом спелой черной вишни, цвет ее кожи источал волнующий запах солнечного осеннего полдня, насыщенного золотым дыханием осыпающихся листьев, слегка спекшихся на бойком солнечном огоньке. Линии ее фигуры ложились на бумагу сами, почти без его помощи. Он изобразил ее такою, какой увидел впервые — руки решительно всунуты в карманы клетчатого светлого платья, пятка левой ноги уперлась в землю, так что носок белого ботинка висит в воздухе, рот приоткрыт, и кончик языка уперся в ложбинку между зубами и нёбом, щеки раскрасневшиеся и горячие, волосы такие, что в них угадывается дождь, который вот уже так скоро обрушится с неба и познакомит их.

Портрет вышел неплохо. Он настолько увлекся им, что не заметил, как прошло три часа. За окном уже мерещились сумерки, часы показывали без пяти восемь. Несколько минут назад он молил: задержись еще на секунду, дай мне наложить последнюю краску, чтобы ты смогла увидеть законченную акварель. Теперь он разочарованно оглядывался по сторонам и прислушивался к звукам в подъезде — где же ты? Почему тебя до сих пор нет?

Комната не стояла на ногах от мощного запаха множества цветов, сгорал от нетерпения сервированный стол, а на стуле блестел еще не высохшей акварелью почти законченный портрет.

Он вышел во двор. Шелестели деревья. Высоко в темнеющем небе маленькие, как букашки, ползали птицы. В сердце своем он слышал стук ее каблучков. Потрогав ладонью воздух, он ощутил, что приближается ночь, теплая, как ее кожа, прикоснувшаяся к его ладони, когда он помог ей сойти с трапа речного трамвайчика.

Ветер внезапно замер, деревья уронили ветви, застыли листья, и вдруг формы поплыли, сумерки заполнили аквариум двора голубовато-изумрудной водою, кусты округлились и выровнялись в ряд, а липы, клены и тополя неторопливо, соблюдая строгую очередность, начали превращаться в стройные пирамиды, шары, грушевидности и дирижаблеобразности.

Потом вдруг из окон домов донеслись позывные программы «Время» — девять часов. Сумерки окончательно исчезали, ночь все более сгущалась. Он вздрогнул и вернулся в дом. В квартире уже совсем пахло ночью, запах множества живых еще существ был сонный, тягучий.

Он сел к портрету и увидел, что еще многое нужно подправить, где-то сгустить, а где-то высветлить краску. Акварель высохла и выглядела уже совсем не так, как когда была влажной. Торопливо, боясь, что она вот-вот придет и застанет неоконченную акварель, он принялся макать кисточку в воду, окунать в краски и сообщать краски с картоном. Он уже не просил ее обождать, пока он закончит. На сей раз он одновременно торопил и себя и ее: ну что же ты не идешь, иди скорее! быстрей освежи эту чересчур густую тень чистой водой! ну где же ты! куда ты повел эту линию, убери ее скорее! иди же! заканчивай свою мазню! иди! хватит! готово! да готово же, куда ты опять полез своей кисточкой! входи! звони! пускай в ход свои каблучки!

Наконец уже нечего было ни добавить, ни убрать. Акварель была готова. Почти совсем готова. Еще один раз приступить к ней со свежим глазом, и все будет окончательно на своих местах.

Он встал, суматошно прошелся по комнате, обратился к часам — пятнадцать минут одиннадцатого. И вдруг он почувствовал, что она уже пришла, что она уже где-то здесь, в квартире.

— Я сошел с ума, — вслух произнес он, внимательно оглядел комнату, вышел в коридор, обшарил кухню, прихожую, ванную, заглянул в туалет, тщательно осмотрел бывшую бабкину, а теперь ставшую ее комнату — конечно, ее нигде не было, и все же что-то все увереннее говорило ему, что она уже здесь. Тишина квартиры была такая, в какой обычно кто-то прячется и мысленно посмеивается над тем, кто его ищет.

Он подбежал к акварели. Слишком мало света! Принес из другой комнаты светильник, подключил его к тройнику, стало немного светлее. Акварель смеялась над ним. Девушка, изображенная на ней, имела так мало общего с той, которую он любил. Все надо было начинать сначала. Теперь уже спокойно, чувствуя, что она уже здесь, что ему некуда торопиться, он сел снова за работу. Через полтора часа наступила полночь. Он отошел от портрета, внимательно осмотрел его с расстояния и остался доволен. С громким хлопком откупорил бутылку шампанского и залпом выпил два полных бокала. В груди стало щекотно, словно там взорвался ее смех, рассыпавшись осколками во все стороны — в плечи, в живот, в спину, под лопатки, в колени и локти, в ступни и запястья. Он выпил третий бокал этого смеха, четвертый и пятым бокалом допил бутылку до дна. Тело его брызнуло во все стороны миллиардом лучистых пузырьков, которые, сталкиваясь, звенели… Он был счастлив. Галатея смотрела на него с акварели и, смеясь, звала к себе.

«Да нет же, это ты должна сойти ко мне».

«Я никому ничего не должна. Глупенький, иди скорее сюда».

«Как же ты не должна, если я тебя создал?»

«С чего ты взял, что ты меня? А может быть, я тебя?»

«Ах, вот оно что! Дай мне руку!..»

Ее рука была маленькая и горячая, и так мучительно сладко оказалось обхватить ее талию и прижать к себе ее трепетное тело, приникнуть губами к ее губам, запустить пальцы в ее волосы.

Утром он проснулся в своей постели одетый. Утро было круглое, как яркое солнце, как высвеченный солнцем циферблат, показывающий половину седьмого. Голова и тело оказались необыкновенно светлыми и легкими, как воздух, из которого было соткано это утро.

Он встал с постели и первым делом посмотрел на акварель. Кровь вспыхнула у него на щеках — портрет был хорош, он изображал удивительно красивую девушку, но совсем не ту, которую он встретил около дома на Котельнической набережной.

Завтракая, он все время смотрел на портрет, пытаясь угадать, почему же вчера ночью он казался ему таким точным подобием ее. Он понимал, что акварель хороша, и ненавидел ее за абсолютное несходство с той, которую она должна была изображать.

Каждый день он убирал по несколько умерших цветов и клал их под своим окном. Дней через десять-двенадцать осталась только одна, позже всех распустившаяся лилия, нежная и маленькая. Он бережно хранил ее все несколько дней ее увядающей жизни, и она с благодарностью испускала для него тонкий, прелестный запах. Может быть, никого он еще не любил с такой нежностью, как эту маленькую умирающую лилию. Наконец и она зачахла. Он положил ее туда же, под свое окно, где покоились останки всех остальных цветов. Эти останки лежали под его окном до следующего года. Осенью их засыпали листья, зимой — снег. Весной они появились из-под снега, но в них уже ничего не было от цветов той акварельной ночи.

Она так и не пришла больше ни разу. В кинолаборатории на проспекте Калинина ему проявили фильм. Розы, лилии, флоксы, хризантемы и каллы, которые он снимал в то утро, получились прекрасно. А вот тот момент, когда она выбегает из его подъезда и машет ему рукой на прощанье, совсем не получился. Видимо, застряла пленка. Так бывает. Заснялся лишь пустой прямоугольник открытых дверей подъезда тотчас после того, как отъехала машина. И глупый голубь, который приземлился и клюнул асфальт, получился.

Он ждал ее каждый день и много раз гулял по Котельнической набережной в надежде ее увидеть. Но ни разу не увидел. Потом, когда ему дали квартиру в том же районе, только в другом месте, он оставил ей мелом записку на асфальте возле того подъезда, где увидел ее впервые:

Я ПЕРЕЕХАЛ — УЛ. АЛ. БЛОКА, 6, КВ. 14.

Я ЖДУ ТЕБЯ. ПАВЛИК.

Надпись довольно долго держалась, а потом он еще два раза обновлял ее. В годовщину их встречи он катался на речном трамвайчике, обедал в «Праге» и был очень счастлив, когда, идя по городу, вдруг попал под внезапный августовский дождь.

ПОТОП

Два дня нависали тучи. Они скапливались в небе, как иногда бывает под землей, если поезд метро на несколько минут задержится на станции с открытыми дверьми, и прибавляющиеся пассажиры всё входят и входят, давя друг друга и спрессовываясь — вот, кажется, уже совсем нет места, но обнаруживаются новые щели, и новые, очень спешащие жертвы часа пик, вклиниваясь, делают атмосферу вагонов невозможной, удушающей, адской.

Так было и с тучами. Небо уж совсем почернело, и уж молнии пыхали тут и там, и дождь уже висел на волоске, но никак не трогался с места небесный затор. До часу ночи люди не ложились спать, ожидая разрешения небесной беременности. Я подходил к окну и видел, как в сухом неподвижном воздухе вспыхивают молнии и как в доме напротив светится половина окон. В нашей с матерью комнате моя пьяная мать Анфиса бормотала во сне:

— Мне плесни самую малость… Ну что ты не бьешь?.. Замахнулся, так бей!.. Ну ты чего надулся-то?..

Можно было подумать, что она разговаривает с нависшим дождем. Мне стало жутко, и я побрел в бабкину комнату. Там сладостно улыбался во сне Юра, и на подушку из его улыбки вытекал прозрачный, пузыристый сироп. Горел свет, и прямоугольник окна чернел особенной чернотой. Моя бабка, Анна Феоктистовна, сидела в углу под образами, и в руке у нее тоже был черный прямоугольник, с одной стороны которого под шестиконечным крестом было написано: НОВЫЙ ЗАВѢТЪ, а с другой стороны: ДЛЯ РУССКАГО НАРОДА. 3 КОП. Она читала из этого прямоугольника полушепотом, и от усердия губы ее шевелились очень подвижно. Стояла такая плотная предгрозовая тишина, что отчетливо слышались вышептываемые бабкой слова:

— И отверзся храм божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его; и произошли молнии, и голоса, и громы, и землетрясения, и великий град. И явилось на небе великое знамение…

Заметив меня, бабка на минуту отвлеклась, спросила:

— Тебе чего? Страшно, что ли, Алешка? Конец света настается, внучек. Небо, вона, ажнт до земли достает пятками. Иди, спи, младенчик, без тебя все решится.

От бабки мне тоже стало жутко, и я вернулся в комнату моей пьяной матери. Она молчала. В окне мелькали злые белки молний. Гробовое молчание матери в эту минуту оказалось страшнее ее недавних нервных вскрикиваний и пророчеств бабки. Полежав в постели минут десять, я не выдержал и вернулся к бабкиному шептанию, но не вошел в комнату, а стоял в двери и смотрел в щелочку. Бабка увлеклась и шептала почти в полный голос:

— И слышал я как бы голос многочисленного народа, как бы шум вод многих, как бы голос громов сильных, говорящих: аллилуйя! ибо воцарился Господь Бог Вседержитель…

Очевидно, она всерьез готовилась и готовила нас, спящих, пьяных и боящихся, к аудиенции у господа бога. Я вспомнил о том, что я пионер и атеист, и для этого презрительно хмыкнул, но легче мне не стало. Я пошел на кухню, открыл форточку и высунул в небо лицо. В тот миг в небе громко заурчало, будто в утробе неба гулял исполинский голод. Молния чиркнула у самых моих глаз яркой спичкой, явно желая меня по-мальчишески напугать. Я не испугался, но инстинктивно убрал лицо из неба. Вспышка молнии на секунду озарила страшные бицепсы туч, и я увидел, как мощно они навалились на крыши домов, царапаясь об антенны и углы. Интересно, подумал я, успеет ли наступить конец света до утра, и что делать, если он вот прямо сейчас обвалится — успеем ли мы выскочить из дому, и как быть с пьяной матерью? Но с другой стороны, какой может быть разговор о конце света, если никакого света нет, а есть черная ночь, страшный, нависший мрак, и до света еще часов пять, не меньше.

Я пошел послушать, что скажет на это бабкин шепот. Бабка уже вовсе не шептала, а читала вслух с выражением:

— Свидетельствующий сие говорит: ей, гряду скоро! Аминь, ей, гряди, господи Иисусе! Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми вами Аминь.

Она аккуратно закрыла черный прямоугольник ДЛЯ РУССКАГО НАРОДА, перекрестилась, глядя с надеждой на образа, и затем с наслаждением зевнула:

— О-о-ох-хо-хо!

Ее добротный, уверенный зевок успокоил меня, и мне тоже захотелось зевнуть.

— Ох-хо-хо! — зевнул я и отправился в постель.

Мне приснилось великое знамение на небе в виде огромного черного прямоугольника, вызвавшего во мне панический ужас. Я бежал от него по улицам, но невозможно было спастись, он видел меня, в какой бы проулок я ни вильнул; я весь был в его власти, и, сколько ни бежал, не мог сдвинуться ни на шаг.

Вдруг ударило.

Так сильно, что меня встряхнуло в постели. Я вскочил.

Навалившись на оконное стекло, на улице сплетались в безумный, шумный хаос, кишмя кишели стремительными потоками жирные, длинные удавы. По ним стреляло. Гремели взрывы, вдогонку которым разверзались ослепительные пасти молний.

Мать сидела на полу около кровати и пыталась разглядеть эту оглушительную темноту, распотрошенную всплесками молний.

— Сережка, ты, что ль? — гадала она. — Ты чего, шалопаюшко? Кончай дурака валять. Или это не ты?

— Это дождь, мама, — сказал я. — А это я с тобой тут.

— Алеха? Алеха мой! Сынуля.

Но следующий удар грома снова вывел ее рассудок из равновесия. Она сказала неведомому громыхале, оглушившему ее:

— Ну дур-рак ты! Дуррррак!

Я попытался помочь ей подняться, но она отпрянула в ужасе:

— Ментяра? Ты чего, духарик?

Я побежал в бабкину комнату. Там тоже в окне бурлила лавина. Юра лежал с открытыми глазами и соображал. Бабка молилась:

— Слава тебе, господи! Слава тебе, господи Иисусе! Владыко небесный, творец и очиститель!

Мне вспомнилась красивая фраза из историй Рашида Хабибулина о боженьке, и я очень к месту сказал ее:

— Разверзлись источники великой бездны, и окна небесные отворились.

Бабка посмотрела на меня задорно и расхохоталась:

— Это ты молодец! Это ты верно сказал. Молодчина, Леха!

Дождь ломился в окна, и сквозь щели брызгали на подоконник мелкие фонтанчики. Приближалось утро, и уже начинало светать.

— Ба, а скоро конец света? — спросил я.

— Конец-то? — улыбалась бабка. — По всему видать, покамесь не будет. Видишь, дожь обнакновенный покамесь. Услыхал бог мои молитвы. Иди спи, поутру я вам всем блинков испеку.

Но ложиться мне теперь совсем не хотелось. Я снова отправился на кухню. Там сквозь открытую форточку много натекло на пол дождя. Я сел на подоконник, выбрав сухое местечко, и смотрел на ливень. Вскоре он стал стихать, и можно было теперь увидеть на улице разливы рек, исхлестанные струями ливня. Когда рассвело, небесные извержения иссякли.

Мать протрезвела, Юра проснулся, бабка занялась блинами. Мы с Юрой и матерью вышли на улицу и увидели землю новую и небо новое. Широкие потоки стремились к решеткам канализации, а где не было потоков, зияли целые озера. Ливень сбил с деревьев добрую треть листьев, несколько тополей были сломаны. Голубизна очищенного небосвода была удивительной — такими бывают только человеческие глаза, освещенные изнутри небывалой, неожиданной радостью. Да, светопреставленье получило очередную отсрочку, это был всего лишь покамест сильный ливень. Ночь вод многих и громов многих окончилась в пользу человечества.

Юра моргал глазами — он явно недоумевал, откуда столько воды. Неужели прорвало его водокачку?!

А мать, совсем уже не пьяная, выйдя на затопленный двор, весело спросила:

— Ну, чего тут сделалось? А воздух-то, воздух!

Посмотрев на нее, я увидел перед собой родное, доброе лицо. Не удержался и попросил:

— Мам, не пьянствуй больше, а? Ладно?

И она засмеялась в ответ хриплым, но чудесным смехом:

— Ладно, не буду. Чес слово.


1983—1984

Загрузка...