От первой пеленки до погребального савана верны человеку эти маленькие спутники всей его жизни. Они всегда рядом с человеком, они всегда идут с ним в ногу по всем его дорогам — гладким и прямым, пыльным и ухабистым, широким и узким. Мчимся ли мы, подгоняемые ветром удач, по благоустроенной магистрали жизненного успеха или плутаем по кривым тропинкам, утопая в грязи и проклиная день своего рождения, маленькие спутники ни на одном повороте, ни на одной остановке не оставляют нас в одиночестве. Чаще они бывают нашими друзьями, иногда — по нашей же вине — врагами. Однако они говорят о нас только правду. Лаконичную и бесстрастную правду. Причем, независимо от того, хотим мы этой правды или нет. Маленькие спутники нам приданы и преданы, как арабский конь своему седоку. Приходится и нам быть верными своим спутникам, ибо наша жизнь без них просто немыслима...
Речь идет о документах, которые оттопыривают наши внутренние карманы, занимают свои законные места в бумажниках и сейфах, в сумках и шкатулках, в портфелях и шкафах. И в каждом документе — имя, отчество, фамилия, род занятий, образование...
Едва успев родиться и заполучить себе имя, вы становитесь обладателем метрики — первого в нашей жизни документа — и с этих пор... пошло-поехало! Достигаете определенного возраста — паспорт, заканчиваете школу — аттестат, поступаете в институт или на работу — вам дают соответствующие документы, становитесь членом общества охраны природы или кассы взаимопомощи — опять документы! Удостоверения, свидетельства, дипломы, пропуска, членские билеты, обязательно трудовая книжка, а иногда и сберегательная, и все это с вашей фотографией, реже без таковой, но всегда с печатью (круглой, треугольной, овальной, прямоугольной) и, конечно, с подписью или с несколькими подтверждающими, что вы — это вы, и характеризующими ваше отношение к обществу и общества к вам.
Все мы, под луной родившиеся, находимся на строгом учете. А когда по воле «судьбы коварной и слепой» мы отправляемся туда, откуда еще никто не возвращался, учитывается и этот наш последний шаг. Правда, имена некоторых представителей рода человеческого продолжают жить и после смерти их владельцев. Эти имена снова и снова пишутся и читаются на тысячах (а иногда и миллионах) бумаг: значит, носители этих имен сделали при своей жизни что-то запоминающееся. Весьма и весьма запоминающееся. На годы, на десятилетия, на века...
Однако века всеобъемлющего учета не настали одновременно во всех частях мира подлунного. Это может вам подтвердить наш новый знакомый старый Биазурка, который впервые увидел свое имя написанным на бумаге, уже будучи зрелым джигитом с красивыми усами на загорелом лице и острым кинжалом на поясе. Было это в первые годы Советской власти. Тогда, собственно, ни один из граждан отдаленного балкарского селения не смог бы документально подтвердить ни своего имени, ни принадлежности к своему роду. Спустя какое-то время все аульчане, конечно, получили необходимые документы, а пока приехавший к ним на работу доктор решил сделать нечто вроде переписи населения.
Дом Биазурки оказался первым, порог которого переступил непривычный гость. Этот худой человек с маленькой медового цвета бородкой на узком лице смотрел на всех через продолговатые стеклышки, соединенные между собой проволочкой, которая каким-то образом прикреплялась к его переносице. Сероватый картуз с черным козырьком, белая рубаха, перепоясанная тонким ремешком, не новые, но блестящие ботинки и потертый, потрескавшийся саквояж свидетельствовали о том, что доктор — человек опытный, культурный и очень ученый.
Стоит ли говорить, с каким благоговейным уважением приняли доктора, если учесть, что людей столь благородной профессии в прежние времена горцы почти никогда и не видели!
— Дорогие друзья! — сказал гость. — Я приехал к вам, чтобы лечить вас от разных болезней. Но прежде всего нам нужно поближе познакомиться.
— Да будет ваша работа приносящей радость! — степенно откликнулся отец Биазурки, старый Заурбек.
— Да поможет вам аллах в вашем богоугодном деле, — добавила мать Биазурки и поспешила на кухню.
— Ну-с, начнем вот с этого джигита, — доктор обратил свой взор на Биазурку, стоявшего навытяжку у двери и смотревшего на гостя немигающими глазами. — Скажи-ка, братец, свою фамилию, имя, отчество.
— Доммаев Биазурка, Заурбеков сын, — громко выпалил молодой горец и с великим восторгом стал следить, как перо в тонких длинных пальцах доктора задвигалось и побежало по белой, как молоко, бумаге, оставляя за собой след, подобный крупным стежкам черной нитки.
— А теперь, дружок, год, месяц и число твоего рождения.
Биазурка смутился. Такого вопроса он никогда не слышал и не ожидал услышать. Он застенчиво потупил взор, словно крепко провинился перед доктором. Затем жалобно посмотрел на отца, потом на мать, которая только что вошла с чашей айрана.
Задумались и родители. Заурбек нахмурил брови, как в минуту, когда нужно принять какое-то важное и окончательное решение. Наконец он кивнул бийче[1].
— Скажи ты.
— Неудобно мне вмешиваться в разговор мужчин, — возразила она. — Лучше говори сам.
— Кому, как не тебе, лучше всех знать, когда родился твой сын, — настаивал Заурбек. — Скажи, не стесняйся.
— Да разве упомнишь! Ведь это было так давно, — вздохнула бийче. — Хотя, постой! Разве Аслан-эфенди не сделал тогда пометки в своем китабе?
— Ха-ха! — развеселился вдруг отец Биазурки. — Твой эфенди два с лишним года как удрал в Тюрк[2]. Теперь он там только и делает, что размышляет о дне рождения твоего сына! Постарайся вспомнить сама...
— Вспомнила! — почти закричала она. — В тот год Даутбиев сын, сильно пьяный, поссорился с приезжим приставом и застрелил его. А сам скрылся, и с тех пор о нем ничего не известно. А за день до этого Хауалият родила двойню. Оба мальчики...
— Да при чем здесь Хауалиятовы! Твой-то когда родился?
— Подожди, не перебивай! Твоя мать, да будет рай пристанищем ее души, молоко ей еще носила. А после, когда у малышей стали прорезываться зубки, Хауалият приходила ко мне просить кукурузы, чтобы в честь этого события сделать жырна́[3]. Полную чашу дала я ей из того запаса, что хранился у нас на семена. И деревья в саду уже цвели...
— Ты что-то, женщина, не о том толкуешь, — махнул рукой Заурбек. — Наш-то родился, когда снег был. А ты «деревья цвели»!
— А я и не говорю, что наш весной родился. Но меньше года еще оставалось. А лето было очень засушливое, и трава на пастбищах выгорала...
— Точно, — подхватил Заурбек. — Еще бычок Даутбия по недосмотру Далхата свалился со скалы и подох. Нашли его на другой день, когда туша уже раздулась.
— И Даутбий вместе со своим зятем до полусмерти избил бедного Далхата, младший братишка которого еще выхватил кинжал и кинулся на этих зверей. Обоих ребят потом арестовали и увезли в Сибирь. Так и не вернулись, несчастные, обратно.
— Известная история, — хмуро заметил Заурбек. — А через несколько месяцев чуть не засудили сына кумыка — жестянщика. Помнишь этого парня, который так хорошо говорил по-русски?.. Он все хотел спасти Далхата с его братишкой. Друг им был.
— Конечно, помню. Сын жестянщика в одно время был в Нальчике толмачом у большого судьи.
— Перед последней поездкой в Нальчик он к нам заходил...
— И еще хвалил мой сыр и желал, чтобы у меня родился крепкий здоровый джигит. Вот... — торжествующе возгласила мать Биазурки.
— Тихо, тихо, тихо, женщина! — осенило вдруг Заурбека. — Сейчас, сейчас... Вернулся сын жестянщика на третий день после рождения Биазурки. Мы встретились с ним в кузнице у Ахмадьи, и он рассказывал, как был на байраме у своих русских приятелей, которые отмечали первый день века! Точно так и сказал: «Первый день века!» А мы его не очень хорошо поняли и попросили объяснить. Мороз еще такой сильный был... Сколько дров я сжег у нас в доме! А ехать от Нальчика в наш аул верхом, да и на арбе тоже ровно два дня!..
— Пиши, доктор. Скорей пиши, — с волнением заговорил до сих пор молчавший Биазурка. — Я родился первого января тысяча девятьсот первого года.
Доктор деловито проставил сведения напротив имени Биазурки и посмотрел на Заурбека:
— А теперь начнем выяснять день, месяц и год рождения уважаемого тамады. Ну... хотя бы только год.
Заурбек съежился и обмяк, как горец над трупом своей единственной лошади. Он шумно вздохнул и, положив огромные руки на стол, тихо сказал:
— Пиши, доктор, пиши. Мы, старые люди, жили в те старые, аллахом проклятые времена, когда нас знали не по бумагам, а вот по этим самым рукам. А потому годом своего рождения я считаю тысяча девятьсот семнадцатый.
— Но, позвольте, — слабо запротестовал доктор, — отец не может быть моложе собственного сына...
— Может, ты и прав. Не пристало мне, простому крестьянину, спорить с ученейшим доктором. И все же счет своей жизни я веду с семнадцатого года. Пиши так.
В заоблачном ауле курсанты Ленинского учебного городка готовились к своему первому спектаклю по программе агитпохода.
Комиссар Сафар ходил по саклям и, горя очами, пояснял старикам новую форму деятельности Советской власти, именуемую «культурным делом».
Старики важно поглаживали бороды и молча слушали комиссара, как пророки, за которыми последнее слово. Но последнего слова не говорили. Они были мудры и полагались на коран, который не упоминал о «культурном деле», стало быть, не поощрял его, хотя и не осуждал.
Комиссар Сафар положился на революционный риск, поддержанный молчаливой мудростью аксакалов.
— Держись, Магомет, — сказал комиссар, положив руку на плечо главному артисту. — Этот день останется в памяти аула, хотя сейчас никто об этом и не подозревает.
— Меня убьют, Сафар, — сказал артист.
— Если ты хорошо сыграешь свою роль! — возразил комиссар. — Неужели ты не хочешь умереть за революцию? Или ты не джигит?
Артист печально посмотрел на свежий шрам, изуродовавший щеку комиссара, которому смерть за революцию была не страшна. Артист вздохнул — ему стало совестно и страшно: он не умел играть плохо.
Белые гребни далеких гор окружили аул. Серые облака дремали, прижавшись к утесам. А в теснине пробивалась через камни неуемная горная река. Она рвалась на равнину и неистово кипела, заполняя зловещим гулом все ущелье. Спокойное предвечернее солнце играло радугами над кипящей рекой.
— Посмотри, Сафар, — бодря самого себя, сказал артист, — природа позаботилась об оформлении нашей сцены. Не плох фон. А?
— Художник — что надо, — одобрил Сафар, — лучше не нарисуешь. Возьмем себя в руки, Магомет! Революция не терпит трусов!
Юные горцы носились по аулу и скликали правоверных на зрелище, которого сроду еще никто не видел.
Старый мулла не одобрял богопротивных лицедеев, но любопытства не превозмог. Правоверные молча кивали головами или снисходительно улыбались, слушая его беспомощную и неубедительную агитацию.
А когда появилось несколько уважаемых аксакалов, осмелели и те, кто никак не решался идти на богопротивное действо.
Старики заняли свои места. Расселись, подстелив под себя бараньи шапки, и юные горцы. Самые старшие зрители вели между собой неторопливые беседы, впрочем, с нескрываемым нетерпением поглядывая на большую скатерть, несомненно реквизированную у какого-то богача, — так ему и надо.
А за скатертью суетились молодые люди, приехавшие из Нальчика. Их называли странным и совсем непонятным словом «артис».
И вот когда «артисы» закончили свою подготовку, перед утомленными ожиданием зрителями с непродолжительной речью выступил комиссар Сафар. В его речи часто повторялось это мудрое слово «артис» и, того хуже, — труднопроизносимое и для самого Сафара слово «спектакль».
Комиссар Сафар высказался, махнул рукой и большая скатерть, распавшись надвое, поползла в разные стороны.
За скатертью белели гребни гор, серые облака прижимались к утесам, а спокойное предвечернее солнце играло радугой.
Перед зрителями стоял толстый бий, значит — враг, такой толстый, каким может быть только очень богатый человек, сожравший не одно стадо баранов.
На серебряном поясе богатого бия сверкал дорогой кинжал. Но сильнее кинжала сверкали его злые глаза, излучавшие яд ненависти.
Вот он расхаживает, этот бий, расхаживает, поскрипывая добротными сапогами, купленными не иначе, как в Нарсане, злобно кричит на молодого батрака, одетого в лохмотья, и грозится заколоть его кинжалом тут же.
Но молодой батрак, судя по всему, был не из пугливых. Он довольно громко возражал бию, говоря о справедливости, честности и равноправии, отчего бий впадал в бешенство и, придерживая непомерное брюхо, грозно наступал на дерзкого бедняка. Глаза его были полны ярости и гнева, а голос устрашающе хрипел.
Доселе молчавшие зрители стали заметно волноваться.
— Кончилась ваша власть, пауки-кровопийцы, — бросил в лицо богачу дерзкий батрак. — Натерпелись мы! Теперь настал наш черед! И земля, и вода, и пашни, и луга теперь наши. Они обильно политы нашим потом, значит — они теперь наши! Мы теперь хозяева жизни! Долой мировую буржуазию!
— Молчи, голодранец! — возражал бий. — Я кормлю тебя и одеваю, ты должен быть мне благодарен!
— Нет! — кричал бедняк. — Ты сам кормишься моей кровью и моим потом! Ты присваиваешь мою прибавочную стоимость! Ты сосешь соки из меня два года!
— Верно говорит юноша! — тихо, но строго промолвил самый мудрый аксакал, повернув голову к соседу. Сосед так же степенно поддержал его.
Краткая беседа двух самых уважаемых людей отворила страсти, успевшие накопиться в справедливых горских сердцах.
Страсти вырвались наружу:
— Правильно говорит!
— Верно говорит!
— Столкни ты его с горы, пусть катится до самого потока! Зачем переводить слова?
Радостью победы запела душа артиста. Грозные окрики толпы загнали его на самую вершину Царства Перевоплощения. Вчерашний батрак, он чувствовал классовую ненависть к толпе, ту самую ненависть мировой буржуазии, о которой рассказывал ему политически подкованный комиссар Сафар, но которую он раскусил только сейчас.
— Исчезни прочь, грязная собака! — заорал он, выхватив кинжал, чего делать не полагалось по ходу действия. — Я сверну вас всех в бараний рог, проклятые голодранцы!
Джигиты повскакивали с мест и схватили рукояти своих кинжалов.
— Что тут творится, джамауат? — величественно встал над народом самый мудрый аксакал. — Эй, джигит, не будь трусом да вспори ему, этому богачу, брюхо, набитое салом!
Гнилое яблоко угодило артисту в спину. За яблоком полетели камни, а палка огрела его по плечу, рука выронила клинок. Это было уже слишком опасно. Комиссар Сафар вскочил с места и поднял руки:
— Что случилось, джамауат? Или вы совсем лишились разума?
Лучше бы он этого не говорил. С задних рядов на сцену с визгом рванулся молодой джигит:
— Правоверные! Комиссар на стороне богача!
И, сверкнув кинжалом, вспорол брюхо ненавистного бия. Но не поганая кровь богатея хлынула из вспоротого брюха и не мерзкое сало, а понеслись из него пух да перья.
Джигит, брезгливо дернув орлиным носом, досадливо сунул кинжал в ножны.
Комиссар Сафар, мигом убедившись, что подушка была достаточно толcта, дружески обнял джигита:
— Не огорчайся, брат! Твой кинжал еще пригодится в борьбе с мировой буржуазией! Ты выдержал испытание.
И тогда самый мудрый аксакал встал рядом с Сафаром.
— Не нужно волноваться, — негромко сказал он. — Эти джигиты показывают события, которые совсем недавно были и на нашей земле. Показывают, чтобы молодые знали, а старые помнили. Доброе это дело.
Отвязывая распоротую подушку, артист нехотя спустился с вершины Царства Перевоплощения. По пьесе полагалось еще целых два отделения, в которых батраки побеждали ненавистных буржуев. Но кто станет ждать, когда можно сразу.
Зрители и артисты молча смотрели друг на друга. Комиссар Сафар начал хлопать в ладоши. И аул загремел от ударов могучих, тяжелых рук. И, говорят, не слышно было дальнего гула горной реки, ибо ладони гремели как могучий камнепад.
Над горами еще алел нежный отсвет заходящего солнца. А на другой стороне неба начали мигать бледно-желтые звезды. Слабый ветерок прошел по занавесу легкой волной.
— Что ж, для начала неплохо, — сказал артисту комиссар Сафар. — Это трудно начать. А потом — пойдет, если ты революционный артист, а не бурдюк с кислым айраном. В Верхнем ауле стреляли в артиста и чуть не убили. Я тебе не хотел рассказывать, чтобы ты был смелее. Но поверь мне — унесли по-настоящему раненного, истекавшего настоящей, собственной кровью!
А артист остывал от небывалого счастья, рассеянно слушал комиссара и начинал робко понимать, что велик не только перед бесстрашным комиссаром Сафаром, но, возможно, даже и перед самим пророком...
Весна. Курорт. Садовая скамейка. И сколько угодно свободного времени, чтобы перекинуться словом с приятелем.
Один из собеседников, с седыми бровями, в белом костюме, снял с головы капроновую шляпу, вытер носовым платком вспотевшую лысину и обратился к соседу:
— Тебе сколько дней осталось?
— Еще много. Две недели. А время тянется, как арба с поломанным колесом.
— Вот уж нет. Кажется, глазом не успел моргнуть, и уезжать пора. Я бы не прочь еще недельку побыть. Оллахи, санаторий, что надо.
— Оставайся. Купи курсовку — и пожалуйста. Чего дома сидеть, если здесь лучше?
— Если бы врачи не настояли, совсем бы не смог приехать. Когда бы все женщины, которые носят платок, так ревновали, как моя половина...
— А моя сама меня отправила, — с видимым удовольствием ответил сосед белому костюму, подкручивая седые усы. — Поезжай, говорит, повидай людей, здоровье поправь. Правду сказать, соскучился я по ней. Полвека, считай, вместе живем, а вот соскучился...
— М-м-да, — многозначительно отозвался белый костюм.
— Годы у нее, конечно, немалые, — продолжал владелец седых усов, — женщины, они, оллахи, слабые все-таки.
— М-м-да, — повторял обладатель белого костюма. При желании это можно было перевести примерно следующим образом: «Попал ты, брат, под каблук своей слабой женушки и маешься без вины...»
— Жизнь наша без них была бы мрачной, как осеннее небо, — не сдавались усы.
— Разве не хватает стихов, что и ты принялся медовые слова говорить? Только то и знают наши поэты, что небесными ангелами их называть, да всякие сладкие песни петь... Оллахи, не отбивай хлеб у тех, кто понапрасну марает бумагу.
— Э, брат, отсталый ты человек, — седые усы дрогнули и воинственно приподнялись вверх. — И жесткий, как засохший чурек. Да посмеешь ли ты отрицать, что при одном появлении этих хрупких созданий лица наши озаряются радостью?
— Ну, уж нет! — седые брови сошлись на переносице и в этом хмуром положении остановились. — Может, насчет озарения я не в курсе, но хрупкими их назвать не могу. Если на то пошло, расскажу тебе про одну такую хрупкую да слабую...
— Рассказывай. Посмотрим, с чего это ты так невзлюбил женщин.
Белый костюм приосанился и начал:
— Давно это было. В одном из дальних аулов Баксанского ущелья жила, как о ней говорили, луноликая Аслижан. Косы черные, блестящие, как два звонких ручья, лицо белое, как снег на вершинах. А как выросла она до девичьих лет, стали дольше обычного задерживаться на ней горячие взгляды бравых джигитов ущелья...
Однажды, когда собран был богатый урожай нартуха, а сено сложили в скирды, во двор к отцу Аслижан нагрянули сваты. Хозяин, как водится, пригласил их в саклю. Гости вошли и церемонно расселись вокруг низенького столика, на котором в свое время был принесен в жертву не один круторогий баран, выпита не одна чаша бузы. Однако об этом успеется...
Так вот... Пока сидели в доме сваты, говорили о том, о сем, только не о деле, черноокая Аслижан не меньше дюжины раз появлялась с айраном. А когда крутой холмик из ароматных маслянистых хычинов осел почти до основания, гости переглянулись. Пора, мол, приступить и к главному разговору.
Один из сватов снял с гвоздя тяжелую баранью папаху. Молча дождался, пока луноликая молодая хозяйка пройдет поблизости, чтобы убрать со столика пустую посуду, и что есть силы огрел, извиняюсь, ее этой самой мохнатой шапкой.
Сами знаете, был у горцев такой старый обычай, аллах его ведает, кем и когда придуманный: если упадет будущая невеста от удара шапкой, еще год подождать надо. Чтобы, значит, укрепилась как следует. А устоит на ногах — в самый раз выходить замуж.
Итак, махнул он ее шапкой. Аслижан слегка покачнулась, однако упасть — не упала. Потом подошла к гостю поближе, улыбнулась ему самой обворожительной улыбкой из тех, что у горянок на такие случаи всегда заранее заготовлены, и ...тут раздался звук, похожий на ружейный выстрел. Да такой гулкий, что все соседи сбежались. А незадачливый сват на веки вечные остался туговат на левое ухо. Аслижан с неделю перебирала просо одной рукой. На том сватовство и закончилось.
Рассказчик ухмыльнулся и покачал головой. Опять снял капроновую шляпу и обстоятельно вытер лысину.
— Ну, а что дальше было?
— Да что... Все ее вздыхатели вскоре и разбежались кто куда. Даже поговорка появилась: «Смотри, не завернул бы я тебе по шее, как та самая Аслижан».
— Может, она и замуж не вышла?
Владелец белого костюма снова улыбнулся.
— Да нет, вышла. Очень даже неплохо судьба у нее сложилась. Сначала история со сватом облетела одно ущелье, потом — все остальные. Наконец, из Хулама заявился черноусый джигит. Парень, как парень, ничем не лучше и не хуже других: узкобедрый, широкоплечий, с орлиным взором.
Подала Аслижан гостю чашу с айраном, а сама стоит рядом, глаз не поднимает.
— Не сочти за дерзость, милая девушка, — говорит молодец, — уж не ты ли та Аслижан, о которой молва по всем аулам идет?
— Я, — робко отвечает Аслижан.
Покачал хуламец головой, вернул чашу, но ничего не сказал. А сам удивляется про себя: «Я-то, мол, думал, роста она огромного, могуча, как богатырь из племени нартов. На поверку вышло — тоненькая, хрупкая, стан стройный, румянец во все щеку. Что и говорить — необыкновенная девушка».
— Скажи, луноликая, — спросил он, наконец, — верно ли люди говорят, что в руке твоей сила неженская?
— Говорить все можно, — застенчиво улыбается Аслижан. — Однако, если ты из Хулама приехал, чтобы только это узнать, не назовут ли тебя люди бездельником?
— Не гневайся, Аслижан, — говорит джигит, — слышал я не только о силе твоей, но и о мудрости, а вот красоту твою, солнцу подобную, своими глазами увидел. И не жалею, что пустился в столь неблизкий путь.
— Что ж, посмотрим, так ли ты проворен в деле, как в ловких речах. Приготовь свой нож и поймай индюка во дворе. Пока я положу его вариться в котел, наруби дров и снеси к очагу.
Так сказала Аслижан и проводила гостя во двор.
Не пожалел хуламец ни сил, ни сноровки — рубил чинаровые кряжи, как тонкие хворостинки, только щепа летела. Надо сказать, был он не из хилых и крепость в руках имел немалую. Ударить лицом в грязь перед девушкой не хотел.
Оценила прекрасная Аслижан старания парня.
С тех пор и зачастил он в село. А однажды увез луноликую Аслижан в свой Хулам.
Закончив, рассказчик вопросительно посмотрел на соседа. Ну, как, мол?
— Да-а-а... За такой и я пошел бы хоть на край света. Где же теперь найдешь, чтобы и сила, и мудрость, и красота — все в одной. Однако хуламец тоже, видать, не простак был?
— Да уж видно.
— А жива ли теперь Аслижан?
— Жива и здорова. Восемь сыновей и трех дочерей вырастили. А внуков — не счесть. Никто не помнит, сколько их у нее.
— Повидать бы ее...
— Приезжай к нам в Герпегеж — увидишь. Только осторожно здоровайся, а то как бы ненароком ладонь твою не помяла, — седые брови дрогнули, видно было, что хозяин их вот-вот рассмеется — Не раз уж я на себе испытал эту руку, когда возвращался домой не совсем уверенной походкой...
— Постой, так ты?.. Так, значит, Аслижан?..
— Значит, — белый костюм опять приосанился. — Аслижан — моя жена, а я — тот самый хуламец. Так вот и живем. Приезжай непременно. Нет ей равных по части айрана, хычинов и нежнейшего рассыпчатого сыра, а насчет гм... хрупкости и слабости... этого, уж прости, не имеем...
Герюгов помнил, что от станции до шоссе не очень далеко. А больше ничего не помнил.
Через перрон он прошел торопливо. Станция была незнакомой. Герюгов заставлял себя узнать ее, но не узнавал. У скверика он посмотрел на часы. Около десяти. Можно не торопиться.
Герюгов с детским восторгом вдруг обнаруживал знакомые дома и с недетской печалью отмечал, как они постарели. Они будто ушли в глубь улиц. Немного их сохранилось с давней поры его юности. Новые многоэтажные, стооконные, молодые дома, с широкими лоджиями, обрамленными плющом и виноградом, уже заслоняли их.
Раньше это был неприметный поселок, станцию которого не всякий поезд удостаивал остановкой. Сейчас это был нарядный новенький городок, выросший без него, без Герюгова.
Герюгов вышел к широкой трассе, поставил потертый чемоданчик, бросил на него плащ, вытащил из кармана гребенку и стал причесывать негустые поседевшие волосы.
Машины летели по липковатому гудрону. Герюгов провожал их глазами, не торопясь «голосовать». Он торопился и не торопился. Множество лет прошло с той поры, когда он покинул эти места. Что же лучше — торопиться или не торопиться?
Беленький с синими боками «Москвичок» вдруг остановился перед ним сам, без просьбы.
Герюгов смущенно проговорил:
— До Темир-Калы.
— О-о, это и в самом деле по пути, — сказал молодой шофер, будто обрадовался. — Нам, правда, дальше, но до Темир-Калы мигом доставим!
Молодая девушка, сидевшая рядом с ним, улыбнулась, когда Герюгов усаживался на заднем сиденье.
— Извините, папаша, из командировки или с курорта? — начал приглашать к беседе откровенно-компанейский шофер.
— Из Алма-Аты, — сказал Герюгов, глядя на чрезмерно длинные, но аккуратно зачесанные волосы парня.
Парень глянул на него через плечо и вновь уставился на дорогу:
— Ну, и как там?
Герюгов не ответил. В Алма-Ате у него когда-то родился сын, — пожалуй, сын теперь уже постарше этого. Но парень не ждал ответа.
— Зов предков, папаша! — беспечно заявил парень. — Все правильно!
— Темир-Кала — это райский уголок, — заговорила девушка. — Но там хорошо больше бабушкам и дедушкам.
— Моя мама тоже там живет, — рассмеялся шофер. — Уж сколько уговаривал переселиться к нам в город, не желает. Скучно, говорит, мне в городе. Смешно!
— Это, может быть, и верно, — примирительно сказал Герюгов. — Старость ищет покоя. А где же его найдешь? Кроме как на природе — нигде.
— А вы балкарец? — спросила девушка.
— А ты что, не видишь? — сказал парень и на миг обернулся к Герюгову. — Извините, у Нади есть такая привычка — неожиданно вопросы задавать. Женщины есть женщины...
Герюгов молчал. Многое изменилось на этой земле. Но уходящая вдаль волна рыжих колосьев и глубокое без единого облачка синее небо — не изменились.
Упругая лента черной асфальтовой дороги тянулась за горизонт, к Кубани. Там, за бугром, должен быть мост. Что они знают об этом мосте, веселые молодые люди, беззаботно переезжавшие через него множество раз!
— Остановите, пожалуйста, — сказал Герюгов, когда «Москвич» подлетел к мосту.
Парень притормозил, обернулся — не обижен ли старик?
— Мне бы хотелось постоять здесь, — смутился Герюгов. — А дальше — пешком. Недалеко ведь...
— А чего тут стоять? — пожал плечом парень. — Жара и ветер...
— Спасибо, молодые люди, — улыбнулся Герюгов. — Я тут пешком.
Синебокий «Москвич» загудел и умчался.
Лучи жаркого солнца полоскались в прохладных водах Кубани.
Мост врос в каменистые берега реки, будто не человеческая рука его сотворила, а сама мать-природа.
Герюгов погладил ладонью горячий металл и посмотрел вниз на вздрагивающую тень. Река проплывала под мостом осторожно и осторожно уходила дальше, как бы стараясь не шуметь.
...Изрядно потрепанный полк отступал через этот мост. Два грузовика, несколько зеленых подвод с ранеными. Тяжело ступают, опустив головы, усталые солдаты, потому что горечь отступления тяжким камнем давит на их плечи. Они выходят на мост, не замедляя и не ускоряя шага, и не замечают, что уже на мосту.
— Герюгов! К командиру батальона!
Кто это крикнул? Да, да, это крикнул тогда еще, давно, черноусый связной.
— Я строил этот мост, — сказал Герюгов. Сказал тогда — давно-давно, когда еще не было синебокого «Москвича» с этим веселым юношей. Он сказал это давно, когда еще был жив комбат.
Дым от сгоревшей пшеницы повис в воздухе. Земля и небо погрузились в зловещую тишину, будто тихо готовясь к новому сражению. Лишь всплескивала Кубань-река под нечаянным ветром. Это было давно. С той поры осталась только река.
Комбат подошел к бойцам, укладывавшим минные пакеты.
— Не грусти, Герюгов. Наступит и наш черед...
— Есть не грустить, — ответил Герюгов, не поднимаясь перед командиром потому, что был занят делом, которым лучше бы не заниматься никогда.
— Подними голову, джигит, — сказал мне еще живой комбат. — Вернемся — лучший построим!
Герюгов поднял голову:
— Жалко. Слышите — гудит. Будто чует свой последний час.
— Это не мост гудит, — сказал еще живой комбат. — Это танки гудят. Торопись, Герюгов...
Очень давно он тянул взрывной провод к окопу. Герюгов тянул провод, а пушки и пулеметы повернули стволы в сторону дремлющего пустого моста. Бойцы перешли через мост, обернулись и ждали, пока Герюгов протянет свой бесконечный провод.
Герюгов сидел в окопе, придавив головой руку, лежавшую на рукоятке взрывателя. Это он помнит. Но это было потом, когда еще был жив комбат. А еще до того, как комбат был жив, еще до того, как пушки уставились на мост, девушки, смеясь, бросали полевые цветы с моста вниз. У них были молодые крепкие ноги. Это было еще до всего: до пушек, до раненых, до взрывного провода, это было до всего, что было потом. Это было, когда грузовики везли хлеб через мост...
— Это не мост гудит, — сказал еще живой комбат, — это танки гудят! Не прозевай, Герюгов!
Он не прозевал.
Танки подошли к мосту, а он ждал, пока они решатся ступить на пустой мост. Он поднял голову и ждал.
И танки решились и ступили на железное тело моста. Герюгов, стиснув зубы, дернул рукоять взрывателя. Загремела и зашаталась земля. Это он тоже помнит. А потом рассеялся дым. Мост — в воде, а железные перила разорваны как нитки. И еще он помнит, что мост стонал, умирая.
Он помнит это хорошо.
Это было, когда комбат еще был жив.
И миновало время. И Герюгов снова услышал:
— Герюгов! К командиру батальона!
Это сказал черноусый связной, который был жив всегда.
— После бомбардировки и артобстрела расположения врага — немедленно обеспечить переправу! — приказал Герюгову комбат.
— Я взрывал этот мост, — сказал Герюгов, потому что это был другой комбат, который не знал, что Герюгов взрывал этот мост, и не знал, что еще раньше он его строил.
— Молодец! — похвалил этот другой комбат. — Хорошо взорвал! Торопись, Герюгов!
Это было давно, после пушек и раненых, но еще до того синенького автомобильчика с красивой девушкой на переднем сиденье.
Но это было после тяжкого отступления. Это было по пути туда — в Германию...
Герюгов посмотрел в бинокль на останки своего моста. Мост еще больше осел, словно пытаясь захоронить себя в синих волнах Кубани.
— Торопись, Герюгов, — крикнул новый комбат.
Это было давно.
После бомбардировки и артиллерийского обстрела расположения войск противника Герюгов начал наводить переправу. Он не дождался конца бомбардировки, это он помнит. Он не дождался конца артобстрела, это он тоже помнит. На той стороне реки еще рвались свои снаряды, когда Герюгов начал работу. Но какой получилась переправа — он не помнил. Она была как все переправы, cделанные на ходу. На них некогда было смотреть и некогда было их запоминать.
— Торопись, Герютгов! — приказал комбат.
Какой же была эта переправа?..
...Старик стоял у нового моста, стараясь припомнить, как же она выглядела, эта переправа, построенная им вместо моста, который он взорвал и еще раньше — строил.
Он не мог вспомнить.
Новый мост мешал ему. Новый мост, построенный без него, на месте его переправы, врос в берега Кубани, стянув их своей сталью.
Герюгов гладил его теплый металл, стараясь проникнуть в годы, ставшие десятилетиями.
Синебокий «Москвичок» завизжал тормозами.
— Вы еще здесь? — крикнул веселый парень.
Герюгов не понял, посмотрел на него, потом узнал и молча улыбнулся.
— А мы уже успели смотаться! — продолжал парень. Девушка наклонилась к нему и что-то шепнула:
— Мы бы вас отвезли, — сказал парень, мягко отодвинув девушку плечом, — мы бы вас отвезли, но мы очень торопимся.
— Ничего, — сказал Герюгов, — спасибо... Я — пешком.
И снова умчался «Москвичок», а Герюгов ступил на мост и пошел по нему... Девушки бросали цветы в Кубань, машины везли хлеб, комбат торопил Герюгова взрывать и другой комбат торопил наводить переправу, а он шел и шел по пустому мосту, и все, что было с ним в жизни, умещалось в трех пролетах этого моста...
Звуки этой чудесной гармоники я слышу по сей день. А ведь столько лет прошло с того времени! Но мог ли я забыть эту светлую и радостную, словно первые лучи утреннего солнца, и чистую, как горный родник, мелодию гармоники? Она была торжественно-радостной, эта гармоника, и была она еще загадочно-грустной. Но была она всегда прекрасной.
Красивые, умные пальцы гармонистки бегали и останавливались, и я видел, как они разговаривали с гармоникой, и видел я, как гармоника слушала эти пальцы.
Гармонистка Марзият играла на этой гармонике. Так и говорили «гармонистка Марзият», а не просто «Марзият», потому что она была одна. И мне казалось, что, когда произносилось это имя, лица людей светлели, а слова звучали как приветствие.
Не случалось на селе свадьбы без гармонистки Марзият.
Мы с приятелем были в том счастливом возрасте, когда любовь мужчины таинственна и бескорыстна, мы были в том возрасте, когда мужчина чувствует, что самое главное — это носить и стеречь гармонику прекрасной Марзият. Родители не угнетали нас нравоучениями, и нам случалось до утра пробыть возле нашей Марзият, до утра оставаться счастливыми пленниками то ли ее гармошки, то ли ее самой...
Нарядно одетая молодежь не знала усталости, как не знал усталости крылатый исламей нашей повелительницы.
А радость, извлекаемая пальцами Марзият из знаменитой ее гармоники, не вмещалась на широком дворе жениха, она разливалась волнами на всю округу, погруженную в летнюю лунную ночь. И ночь становилась еще светлей...
Однажды мы заметили незнакомого парня, который чаще, чем нам хотелось, поглядывал на Марзият. Он был, в общем-то, красив, этот пришелец. У него были небольшие черные усы, ровный нос и внимательные, даже добрые глаза. Он хорошо танцевал. Быть может, поэтому девушки, танцевавшие с ним, с тайной надеждой ждали, когда он снова позовет их на танец. Парни нашего села, конечно, завидовали ему. Но он был гостем. И это обязывало всех наших парней относиться к нему с почтением, что было нелегко.
Итак, он слишком часто смотрел на гармонистку Марзият. Это видели девушки, танцевавшие с ним, и парни, сдержанно терпевшие гостя, и мы с приятелем.
Красивого с добрыми глазами пришельца мы возненавидели сразу. Какая-то непонятная тревога охватила нас, мы хотели, чтобы свадьба эта закончилась поскорей, чтобы Марзият ушла, потому что были в том возрасте, когда чужие усы и чужие взгляды уже раздирают сердце когтями ревности.
Мы возненавидели этого парня за то, что он был джигитом, а мы всего-навсего — юнцами, которых Марзият жаловала, как жалуют старшие сестры своих младших братишек.
Наконец, с желтым рассветом, закончился свадебный той. Марзият встала и поставила гармонику на стул. Подруги и восторженные хозяйки окружили гармонистку Марзият. А тот парень подошел и взял гармонику. Марзият заметила это и встретилась глазами с тем парнем. Встретилась и, ничего не говоря, вновь повернулась к подругам. А мы ожидали ее неодобрительного взгляда, потому что не хотели, чтобы он трогал гармонику.
Но этого взгляда не последовало, и мы встретили утро печалью.
После той ночи парень зачастил в наше село. Этот немногословный, но весьма настойчивый гость являлся к нам из Верхнего поселка всякий раз, когда случались свадьбы или привозили новые фильмы в клуб. Но мы понимали, что он ездит не кино смотреть.
В общем был он парень неплохой. Тем более Марзият при его появлении радовалась и не скрывала этого. И мы сами стали смотреть на гостя глазами нашей Марзият, постепенно привыкая к нему и прощая ему усы.
Парень этот оценил нашу благосклонность. Он доверял нам свои записки. От билетов в кино, которые он нам при этом покупал, и от конфет мы тоже не отказывались. Сначала мы, конечно, подумали, что он нас пытается подкупить, и даже возмутились. Правда, не на весь поселок, а между собою. Но Марзият сказала, что ничего в этом плохого нет. И мы стали покладистей. Чувствовали, что ей приятны конфеты, которые мы получали от того парня.
Став друзьями, иногда вчетвером спускались к речке. Мы с приятелем и Марзият с гостем. Садились на теплые камни, а он говорил не столько с Марзият, сколько с нами. Но мы с приятелем иногда оставляли их, а сами уходили подальше — тоже понимали, что к чему.
А в селе, конечно, заметили, что парень из Верхнего поселка влюблен в гармонистку Марзият. Значит, быть скоро свадьбе. У людей одно на уме — свадьба и свадьба. Тем более свадьба гармонистки Марзият!
Но время шло, а свадьба не намечалась. Наш общий друг что-то все реже и реже навещал нас.
— Где он? — спросили мы Марзият, потому что соскучились.
Марзият не сразу ответила. Она погрустнела и пожала плечами:
— Занят, наверно... Дела, наверно, мешают.
— А раньше что, совсем дел не было? — спросили мы напрямик.
— Он не любит тебя, — сказал мой приятель, — или совсем мало любит.
Она погладила его по голове, а он дернулся и фыркнул:
— Я не маленький!
— Да, ты не маленький, — тихо улыбнулась Марзият.
Мы проводили ее домой, больше ни о чем не спрашивая. Как-то раньше она сама по какому-то поводу сказала, что не надо задавать вопросы, когда человеку плохо. Мы помнили это.
Летние дни сменились дождливыми осенними. Они стали короче. Ближние холмы порыжели, а голубые вершины гор стали пасмурно-белесыми.
Мы теперь с утра до вечера сидели в школе или готовили домашние уроки. Мы и сами теперь не часто встречались с Марзият, хоть и жили по соседству.
В один из таких дней, а точнее — перед октябрьскими праздниками, нас пригласили в гости ребята из школы в Верхнем поселке. Это всегда так было — то мы их приглашали, то они нас.
Мы, конечно, поехали и до вечера веселились у них, пели, танцевали. А вечером отправились было домой. Но возле школы я увидел того парня. Он разговаривал с незнакомой нам девушкой. Мы подошли к ним, хотя и знали, что не очень вежливо отвлекать двух беседующих взрослых.
Он узнал нас сразу. И вроде бы обрадовался. По крайней мере, так нам показалось. Как-никак мы были старые друзья. Он спросил, как мы живем, как учимся и понравилось ли нам в Верхнем поселке. А мы ожидали, что он спросит о Марзият. Но он даже и не вспомнил о ней. А девушка слушала наш разговор и улыбалась нам как маленьким. Она тоже была, что и говорить, красивая. И то, что она была красивая, обидело меня и разозлило.
— Почему ты не спрашиваешь о Марзият? — спросил я.
Парню стало не по себе. Девушка посмотрела на него и веселее, чем надо, сказала, что ее ждут кружковцы. Она лгала, я это понял. Просто ей не хотелось видеть его таким, и она убежала.
— Потому не спрашивает, что уже не любит, — заявил мой прямолинейный приятель.
— С ней что-нибудь случилось? — испуганно и тихо спросил тот парень.
— Нет, не случилось!.. — сказал я громко и даже гордо. — А ты нехороший человек! Ты обманывал нас. Столько времени!
Я считал, что Марзият и мы — одно и то же.
— Не спешите, ребята, с обвинениями, — быстро заговорил тот парень. — Это не так просто, как вам может показаться. Что с того, что вы будете мне грубить? Как вам это объяснить?
— Чего там объяснять, — презрительно сказал мой приятель.
— Не спешите, юные джигиты, — уговаривал нас тот парень. — Попытайтесь понять меня. Не так все просто. Может, я ошибся... Может, потом придется каяться. Кто знает... Вы меня поймете... когда вырастете...
Он достал сигарету и поспешно закурил.
Мы молчали. Кто их, этих взрослых, поймет?
...Противные дождливые и ветреные дни кончились. Пришла долгожданная зима.
Мы катались на санках, бегали на лыжах — вообще зимою человеку живется веселее, чем в слякоть.
А Марзият мы видели редко. Она училась заочно в институте и часто выезжала в город.
Но мы все равно знали, что Марзият любит того парня из Верхнего поселка.
И вот случилось событие, которое, наверное, никогда не забудем ни мы, ни Марзият. Из Верхнего поселка приехали девушки и позвали гармонистку Марзият на свадьбу. Я сразу понял, что это за свадьба. И приятель мой понял. И Марзият тоже поняла. Но она была гармонисткой и поэтому поехала.
И тогда мы решили ехать с нею вместе.
Удивительно, что родители наши готовы были пустить нас с гармонисткой Марзият хоть на край земли.
— Не вздумайте наделать глупостей, — печально предупредила нас Марзият.
— Это подлость! — возмутился мой прямолинейный приятель.
Но Марзият улыбнулась:
— Успокойся. «Гость покладистей ягненка», запомни это правило.
— Они решили над нами посмеяться! — заявил я.
— Не вздумай раскрывать рта, мальчик, — вздохнула Марзият. — Это — свадьба, а мы — гости...
Она погладила ладонью планки своей прекрасной стозвучной гармоники.
Не часто, наверно, со дня сотворения мира гармонистки играли на свадьбе своего бывшего жениха. Но так или иначе, шумная горская свадьба началась.
Мы, как всегда, заняли свои места возле Марзият. Вот она провела своими длинными пальцами по планкам, и торжественная мелодия разлилась, как река в весеннюю пору. Вот озарилось бледное лицо гармонистки, как будто солнце взошло над горами, и появилась знакомая улыбка Марзият. Она умела улыбаться так, как будто до нее никто никогда не улыбался, ожидая, когда улыбнется она. Но все-таки это была какая-то другая улыбка...
Девушки плыли перед нею, как лебеди, молодые джигиты проносились перед нею, как джейраны. А гармонистка Марзият не видела их. Она слушала свою гармошку. Она слушала ее, тихо разговаривала с ней своими легкими пальцами, уговаривая ее не грустить.
«Этот торжественный свет, озаряющий счастливые лица, не озарит моего сердца, гармоника! Он не развеет мое горе, — говорили пальцы Марзият. — Но ты, гармоника, не грусти, не выдавай меня. Мы гости с тобою, мы только гости, а гости должны веселиться. Мы еще поплачем, гармоника, но не здесь. Мы поплачем дома наедине друг с другом, среди своих стен, которые так помогают плакать. Заслони печаль мою, гармоника, заслони ее весельем чужой свадьбы...»
Вот что говорили пальцы Марзият.
А гармоника внимательно слушала и заслоняла печаль гармонистки звонким щитом веселья, и радостный исламей покорял молодые сердца танцующих.
А мы сидели рядом, и сердца наши сжимались от того, что так хорошо никогда не играла еще гармонистка Марзият.
К полуночи пригласили на танец невесту. Из другой комнаты вышла тоненькая, чернокосая, луноликая красавица и прошла, одарив гармонистку Марзият благодарным взглядом. И с новой силой заиграла гармоника. Потому что танцевала сама невеста.
Мы, конечно, узнали ее. Мы не чувствовали к ней зла, а чувствовали жалость. Она танцевала, а пальцы гармонистки Марзият заговорили с пуговками гармоники.
«Не грусти, моя гармоника, — говорили пальцы Марзият. — Ее коса не гуще моей, лоб ее не белее моего, а щеки не румянее. Но невеста — она. А мы с тобою — гости на ее свадьбе. И мы должны радоваться ее счастью. Не грусти, гармоника!».
После этого мы не бывали с Марзият на свадьбах. Она уехала от нас навсегда, и люди говорили, что она счастлива, потому что давно уже хотели ее счастья.
Много лет прошло с тех пор. Новые гармонистки появлялись в нашем селе. Но только про самых лучших говорили: хорошо играла, почти как гармонистка Марзият. Так и говорили — почти...
Потому что так, как она, играла только она, и навсегда в сердце моем звучит веселящий душу и зажигающий кровь исламей гармонистки Марзият, а память глаз моих хранит ее улыбку, лучшую улыбку в мире.
— Бей его! Бей!
— Так его, эх-хе-хе!
— Бей лопоухого!
Камни, куски глины, острые обломки битого кирпича летели в него отовсюду. Попадали по спине, по ногам.
Его били и гнали. И прежний хозяин, которому он стал не нужен, и безусые юнцы, и женщины, идущие по воду.
Он убегал.
Не так резво, как в молодости, но убегал, гонимый каменьями и проклятиями, гонимый смертной обидой, горькой и безысходной, терзающей его старое ослиное сердце.
Один из камней попал ему в голову. Он чуть не упал. В глазах потемнело. Только ноги, как заводные, по привычке несли его все дальше и дальше, за околицу, где рос спасительный густой кустарник, в котором можно было укрыться от побоев и оскорблений.
Старый осел давно уже не доставлял хлопот своему хозяину. С того самого дня, как прогнали его за ворота родной усадьбы, исхлестав хворостиной. Иногда он по забывчивости возвращался домой, но прежний владелец все больше зверел, хватаясь за что попало.
И ослабевшее доброе животное научилось понимать, что, вопреки законам божеским и человеческим, приходить сюда вовсе не следует.
Куда же деваться? Где укрыться от палящих солнечных лучей в летнюю полдневную пору, от студеного ночного ветра зимой, насквозь продувающего ущелье?
Не было ответа на этот вопрос.
Тяжко было осенью, когда над долиной повисала свинцовая хмарь и ливень сплошной стеной накрывал и аул, и кусты за околицей, и свалку, где находил себе приют бездомный осел.
Тугие струи дождя бередили незажившие раны, пронизывали болью и холодом. А когда дождь утихал и свалявшаяся шерсть высыхала, еще долго ныли ссадины и ушибы, слезились глаза.
Но все это еще можно было терпеть. Самым страшным оставалось горькое сознание того, что больше он никому не нужен.
Почему так случилось, он понять не мог.
Но чувствовал, что в нем есть еще силы, чтобы возить дрова из лесу, увесистые и душистые копны сена, катать на спине шумливую детвору, как бывало в давние славные времена.
Он с младенчества был приучен к работе, к сельскому труду, такому разному и нужному людям. И теперь тосковал по нелегкому, но всегда необходимому делу.
Нрава он был спокойного и покладистого. Никто не помнил, чтобы он лягнул или сбросил кого-то со своей широкой надежной спины.
Сейчас его гнали от любых ворот. Лишь в колючем терновнике, рядом со свалкой, никто не трогал и не обижал осла. Здесь же находил он скудную пищу, копаясь в отбросах.
Труднее всего было зимой. Когда выпадал снег и первые морозы схватывали серебристым ледком траву и ветви деревьев, он, скользя копытами, поднимался по крутой каменистой тропе до заброшенного коша и там коротал длинные зимние дни и ночи под прохудившейся кровлей, пожевывая лежалую прелую солому.
И ему хотелось навсегда уйти из жизни, тусклой и тягостной, как та почерневшая солома.
Но он не знал, как это сделать. Не знал — и все тут, хотя жизнь вконец ему опостылела.
Как-то утром старый осел заметил, что небо над долиной стало синим, потеплел воздух, побежали с гор ручейки талой воды, а под застрехой вдруг поселились скворцы.
Пришла весна. Яркая, долгожданная.
Осел заторопился вниз, в аул, к людям, забыв о побоях и издевательствах, подгоняемый жаждой вновь увидеть весеннюю суету, услышать знакомые голоса, почувствовать запах дыма.
Жизнь становилась желаннее, потому что была весна.
Но прошлогодняя история повторилась. Снова в него швыряли камнями и грязью, снова осыпали незаслуженными оскорблениями.
Не успел он появиться на полянке возле сельмага, как подвыпившая компания молодежи, стоявшая там, мигом растеряла все свое добродушие и веселость.
Здоровенный парень в расстегнутой куртке, увидев осла, подбежал к грузовику, открыл дверцу кабины, сел и завел мотор. Вот теперь-то он на славу позабавит дружков. Грузовик дрогнул и двинулся на осла.
Спрятаться негде на открытом месте. По обеим сторонам улицы — длинные ряды каменных, кирпичных и железных оград. А бежать — разве убежишь от машины?
Громыхающее чудище каждую секунду угрожало сбить с ног, смять, раздавить... Оно подъезжало вплотную, ударяло в бок перепуганного задыхающегося осла и откатывалось, чтобы тут же опять напасть.
Приятели пьяного шофера давились от смеха.
А старый осел, которого покидали последние силы, ждал либо смерти, либо конца этого ужасного представления.
Теперь только извечный инстинкт самосохранения заставлял его передвигать налитые тяжестью ноги.
С тех пор он больше не появлялся в центре аула. Изредка подходил к дому, где жил бывший его владелец, останавливался, стараясь не привлекать к себе внимания, и с наслаждением вдыхал знакомые запахи. Потом возвращался в терновник.
Однажды в сумерки хозяин увидел осла сквозь решетчатую ограду.
— Чтоб тебя, проклятого, волки задрали! — с досадой прошептал старик и побежал в дом.
Осел понял, что в этом злобном шепоте таится угроза, и бросился прочь. Когда хозяин вышел с ружьем, на улице уже никого не было.
Дни тянулись монотонно и нудно, безрадостные и пустые, словно нехотя сменяя друг друга. Старый осел испытывал все ту же давящую тоску одиночества, тяжесть безделья и собственной бесполезности. Он часто выходил из кустарника и подолгу стоял у тропинки, ведущей к мосту. Здесь проходили люди, потому что по другую сторону реки раскинулся курорт с красивыми большими домами и парком.
Веселые, нарядно одетые люди не спеша прогуливались по тропе, останавливались у перил и смотрели на бегущую внизу реку, где на каменистом берегу резвилась детвора. Загорелые мальчишки прыгали в воду, потом лежали, распластавшись на нагретых солнцем плоских валунах.
И взрослые, и малые веселились и отдыхали. Они были счастливы, эти люди.
Тем больнее было старому горемыке-ослу, всеми забытому, никому не нужному.
Он неподвижно стоял в полудреме, и в голове его проносились смутные картины прошлого, похожие на сон, на волшебную сказку.
Мало, очень мало было тогда автомобилей, сияющих крашеными блестящими боками, и люди с уважением относились к терпеливым работящим животным. Без них они не представляли себе жизни.
Ослик был маленьким и смешным. Тонконогий, с мохнатыми оттопыренными ушами и огромными, как черные сливы, выпуклыми глазами, он беззаботно семенил возле своей матери, припадая к ее теплому боку в ожидании ласки.
И его ласкали. И старики, и несмышленые дети. Всех восхищали его выразительные большущие глаза, полные любопытства, его упругие лохматые уши.
Когда хозяин отправлялся в лес за дровами, ослик задорно топотал рядом, забегал вперед и, отставая, бегал вокруг повозки, смешно подрагивая нетвердыми ножками.
Щедрое солнце просвечивало сквозь кроны чинар, трезвонили птицы, было легко и свободно.
Понемногу его начали приучать к работе. Правда, ему не очень понравились седло и тяжелые вьюки — от них побаливали спина и шея, — но зато как приятно было потом отдохнуть, гордо сознавая, что дело сделано, и он вел себя молодцом.
Вырос он сильным и крепким, работа приносила ему больше удовлетворения и радости, чем усталости.
Хозяин не обижал его. Не бил. Кормил свежим духовитым сеном, иногда поглаживал мозолистой рукой его теплую сильную шею и нашептывал на ухо слова ласки и благодарности. Он понимал эти слова. Еще бы! Разве можно не понять добро и ласку?! Может, потому и зимняя стужа не казалась в ту пору такой лютой, а летняя жара — такой знойной...
А сейчас старый больной осел стоял у тропинки, бегущей к мосту, потускневшим взглядом смотрел на людей и вспоминал прошлое, далекое, призрачное, как сон, как волшебная сказка...
Вдруг кто-то из пестрой толпы отдыхающих обратил на него внимание. Несколько человек остановились и, перекинувшись взглядами, пошли к нему.
Он не побежал.
Люди не кричали и не швырялись камнями. Наоборот, — он не поверил своим ушам — они произносили ласковые слова, которых он не слышал давным-давно.
Загорелый юноша в клетчатой рубашке подозвал одного из мальчишек, лежавших на берегу, и что-то сказал ему. Мальчик постоял в нерешительности, потом приблизился к ослу. Тот безропотно позволил ребенку взобраться на свою спину и тихонько побрел к мосту, прядая ушами.
Загорелый юноша щелкнул фотоаппаратом. Через минуту уже вся компания, весело смеясь и переговариваясь, окружила животное. Кто трепал его за уши, кто гладил отросшую гриву.
Люди суетились, шутили, становясь в разные позы, один балагур даже обнял осла за шею. Фотоаппарат щелкал, не переставая, а старый осел стоял и думал, как, в сущности, мало ему нужно от жизни.
Люди радовались, радовался и он.
Вдоволь повеселившись, компания собралась уходить. А юноша в клетчатой рубашке вынул из кармана металлический рубль и протянул его мальчику.
— Угости своего гнедого. Он славный парень.
Мальчуган взял, несколько раз подбросил на ладони монету, блеснувшую серебром на солнце, и с любопытством поглядел вслед удалявшемуся ослу.
Он не знал, что тот уходил в свой терновник довольным и счастливым, может быть, впервые за весь этот тягостный год.
Мальчик догнал осла и почесал ему шею.
— Ну, что, старик? Ты здорово заработал сегодня. Только что же мне делать с этими деньгами? — он еще раз подбросил монету на ладони перед самой ослиной мордой. — Пожалуй, я тебя искупаю, — решил мальчишка и повел осла к реке. — Меняй, старик, профессию, — рассудительно приговаривал мальчик, выдирая репьи из хвоста у послушно стоявшего осла. — Как транспорт ты устарел. Куда тебе тягаться с машинами? Лучше забавляй публику, — и спокойнее, и выгоднее. Да и работа нужная.
Так старому ослу еще раз улыбнулась жизнь.
Мальчик упросил родителей оставить его во дворе их домика, стоявшего неподалеку от моста. Там был удобный навес из жердей и плетня.
Было время каникул, и новый хозяин, садясь по утрам на осла и слегка пришпоривая его босыми пятками, уезжал в парк, где его тотчас же окружали отдыхающие.
Как и в прошлый раз, люди эти были добрые и веселые. Похоже, что многие из них вообще впервые видели живого осла. Уж они гладили, ласкали его, громко восхищались его великолепными ушами, сохранившими и теперь свою подвижность и гибкость.
Такого внимания он еще никогда не испытывал.
А мальчику дарили за удовольствие то конфеты, то яблоки, но чаще... деньги.
Очень скоро один из курортных фотографов заинтересовался популярностью длинноухого. Без особого труда он склонил мальчика к сотрудничеству, и работа закипела. Ежедневный гонорар юного владельца осла составлял уже не один блестящий рубль, а несколько хрустящих бумажек. Оба были довольны — и фотограф, и мальчик.
Только ослу постепенно приелась его новая работа. Он стоял под седлом в парке. Чтобы сняться на память рядом с ним или даже верхом, многие ждали, соглашались взобраться ему на спину, а неутомимый глаз фотоаппарата, черный и большой, как его собственный, преследовал его даже во сне.
И занятие это уже не приносило удовлетворения. Может быть, потому, что люди платили за свою радость деньги, а не дарили подарки, как раньше. Впрочем, старый осел не понимал, в чем тут дело.
Он все чаще мысленно возвращался к тем далеким дням, когда приходилось ездить в лес за хворостом, который источал свежий аромат древесины и молодой коры, совсем не похожий на то множество запахов, которые исходили от людей, взбиравшихся в седло на его спине.
Однообразно тягучую жизнь эту нарушил случай.
В конце лета выдался особенно хлопотливый день. От желающих сниматься не было отбоя. Фотограф едва успевал перезаряжать аппарат.
И тогда появился старик, которого осел сразу узнал. Прежний его хозяин.
— Это же мой осел! — сказал он.
— Нет, он мой! — сказал мальчик, крепче сжимая уздечку в руках.
— Ах ты маленький негодник! — закричал старик. — Зарабатываешь на моем осле!
— Он не ваш. Он ничей. Он свободный и живет у нас дома.
— Хватит болтать, — заявил хозяин и сильно дернул за узду.
И тут случилось то, что когда-нибудь должно было случиться. Собрав все свои силы, всю свою обиду, старый осел повернулся и... лягнул бывшего хозяина. Впервые в жизни обидел он человека, причинив ему боль.
Старик застонал и присел на траву, обхватив колено. К нему подбежали, хотели перевязать ссадину на ноге. Но он вскочил с неожиданной легкостью и бросился к лежавшему под деревом большому замшелому камню. Его вовремя удержали.
На следующий день осел и мальчик опять появились на прежнем месте. Фотограф чуть не подпрыгнул от радости.
И снова был теплый солнечный день, подходили отдыхающие, и осел шевелил ушами, а фотограф все нацеливал черный блестящий зрачок аппарата.
Тоска не отпускала длинноухого. Потускнел его взгляд, безвольно опустились плечи. А левый глаз стал слезиться. Слеза катилась и катилась из него, оставляя влажную борозду.
Это заметила одна пышная говорливая женщина перед тем, как сниматься.
— Поверните вашего ишака другим боком!
— Зачем?
— У него левый глаз плачет, и на карточке морда выйдет кислая.
Второй глаз не слезился, но морда не была веселее.
Мальчик повиновался и потянул за уздечку. Осел стал нехотя поворачиваться и попал передней ногой в яму, скрытую дерном. Женщина, сидевшая в седле, нагнулась, пытаясь удержаться и... сползла на траву. Мальчик резко дернул узду и больно ударил осла по голове свободной рукой.
Когда погасли в доме огни, старый осел покинул свой навес, подошел к воротам. Они были заперты, и он побрел в сад, откуда без труда выбрался, перешагнув через подгнивший плетень.
Оставив позади поселок, освещенный бледным светом луны, он повернул на тропу, ведущую в лес. Давно знакома была ему эта тропа. Сотни раз ходил он по ней маленьким несмышленым осликом и уже взрослым выносливым работягой.
И опять, как прежде, обступили его знакомые запахи леса, и опять вспомнил он такого доброго тогда хозяина, который кормил, поил и ласкал его, вспомнил и голос мальчика, помывшего и почистившего его у реки.
Сейчас ему хотелось вспоминать только хорошее.
Лунный свет уже скрадывали могучие кроны чинар, на тропе стало темнее. Но он все шел, не спеша и не останавливаясь, хотя порядочно устал за день.
Вдали, в густой чаще послышался волчий вой.
Эхо прокатилось между стволами и погасло где-то сзади.
Вой раздался снова.
Лунный свет мелькнул между ветвей в последний раз, и стало совсем темно.
А старый осел все шел...
Азрет даже приблизительно не мог сказать, когда полюбил море. Море, которого он никогда не видел, но почему-то был знаком с ним очень давно. Может быть, потому, что на море погиб отец. А может быть, потому, что море было далеким, но не как сказки, а как действительность, до которой стоит только добраться и — увидишь...
Старый Бисолтан был для него и дедом, и отцом, и другом. Старик был малограмотным, хотя любил рассказывать, как в далекие годы в ликбезе он слыл самым прилежным учеником. Читал он не очень бегло и делал много ошибок в письме. Зато старый Бисолтан много видел и много умел. Он мог за день смастерить люльку для новорожденного, да еще с веселыми узорами. Мог косить траву на отвесном склоне.
Только вот моря он не видел тоже.
Так и умер старый Бисолтан, не увидев моря.
В родных горах было огромное синее небо, по ночам усеянное близкими, крупными звездами. Были там грохочущие водопады, были там бурные реки.
Но моря не было.
С давних времен в горах ходили легенды об удивительных странствиях и морских приключениях Синдбада-морехода. Это были древние арабские китабы. Старый Бисолтан помнил эти китабы так, как будто был свидетелем всего, о чем они повествовали. В долгие зимние ночи у теплого очага старик тихим и таинственным голосом рассказывал о веселых и страшных злоключениях непоседливого, неугомонного Синдбада. А Азрет слушал, пока глаза сами не начинали смыкаться.
В маленьком зеленом узбекском поселке сверкал на солнце пруд. Там ловили рыбу и купались. Там была даже одна дырявая лодка. Если заткнуть в этой лодке пробоину соломой, можно было успеть проплыть на ней поперек пруда. Пруд имел бы сходство с морем, если бы все вокруг него было в сто или в тысячу раз меньше, чем было на самом деле.
Был в поселке еще один человек, который знал, чего не хватает пруду, чтобы стать морем. Звали этого человека Равиль, а происходил он из большой директорской семьи.
— Пруд маленький потому, что лодка большая, — сказал Равиль, и Азрет увидел, что это так и есть.
Поэтому Азрет и Равиль сделали маленький парусник и спустили его в пруд. Теперь пруд стал значительно больше, чем был. И волны его, которых не боялись даже куры, вдруг превратились в могучие волны, взметавшие к небу корабль.
Для маленького парусника пруд был морем.
...Парусник немного покачался в нерешительности у берега, но когда кто-то из рыбаков подтолкнул его длинным удилищем, тихонько тронулся, и голубоватые его паруса надулись. Утята, плававшие недалеко, недоуменно поглядели на странную птицу и предусмотрительно отплыли подальше. А рыбаки, позабыв о своих поплавках, смотрели на корабль, который постепенно набирал ход. Прохожие останавливались и смотрели, а Азрет и Равиль сидели на берегу затаив дыхание и чувствовали, что это они — Азрет и Равиль — плывут на паруснике и на них, на Азрета и Равиля, смотрят с берега удивленные люди.
Вдруг, когда славный корабль достиг почти середины пруда, который он превратил в море, — рядом шлепнулся камешек, прилетевший со стороны плотины. Это был обстрел. Второй снаряд пролетел над парусами, третий попал в переднюю мачту. Корабль покачнулся, но, не останавливаясь, продолжал свой путь. Снаряды летели один за другим и ничего не могли поделать с гордым кораблем.
Из-за плотины выскочил парень со злым лицом и, натянув рогатку, выпустил новый снаряд.
— Зачем ты? — окликнул его какой-то рыболов.
Парень не ответил. Корабль, который не удается потопить, злил его. Он схватил большой камень и уже без рогатки, рукою бросил его — этот камень — вдогонку кораблю. Камень плюхнулся в воду, брызги смочили паруса. Корабль немного накренился, но снова выпрямился и продолжал свой путь.
Рыболов поднялся и пошел к злому парню.
— Пусть бросает! — закричал Равиль. — Все равно ему не попасть!
— Прекрати! — крикнул злому парню рыболов. — Зачем ты это делаешь?
— Хочу! — с натугой ответил злой парень и швырнул камень. — Пусть утонет!
— Не утонет, — крикнул Равиль.
— Не утонет, — закричали на берегу.
И корабль, как и полагается кораблю, под обстрелом врага, шел к берегу, преодолевая свою опасную дорогу.
Сопровождаемый восторженными криками, корабль издевался над глупым, злым парнем, упрямо шел вперед, достиг берега и мягко уткнулся в желтую глину...
...Азрета наградили в школе портретом великого русского адмирала Ушакова. Морской бой на пруде, по мнению директора школы, имел воспитательное значение, поскольку оказался событием, в результате которого строители корабля снискали уважение поселка, а парню с рогаткой были надраны уши не то отцом, не то матерью.
Равиля справедливый директор не наградил. Равиль был его сыном, а награждать своих сыновей перед лицом народа директор школы не мог.
В пору летних каникул сельские ребята собирали ягоды шелковицы и сдавали колхозу. Колхозные заготовители сообразили, что, если платить за эту шелковицу, ребята станут собирать ее аккуратнее и немало принесут на склад.
На приемном пункте Азрету и Равилю дали несколько бумажек, стимулировав таким образом их дальнейшую деятельность на поприще сбора тутовых ягод. Ребята оказались хорошими сборщиками. За несколько часов работы им удавалось собрать и отсортировать по два-три ведерка этого добра.
— Нам нужны будут деньги, — сказал Азрет Равилю.
— Ясное дело, — согласился Равиль.
— Ты меня не понял, — испытующе глянул на него Азрет. — Много денег, понимаешь?
— Зачем?
— Затем! — крикнул Азрет и побежал домой.
Они работали еще целую неделю.
— Зачем нам столько денег? — допытывался Равиль.
— Пока это тайна, — отвечал Азрет. — Ты мне друг или не друг?
— Друг, — растерянно отвечал Равиль.
— Тогда терпи...
Однажды, когда отчим сидел в ожидании обеда, который подавала мать, Азрет как бы невзначай вытащил из кармана бумажки:
— Вот. На хозяйство...
Он слышал, что мужчины, принося получку, говорят это самое «на хозяйство».
— Откуда? — спросил отчим.
— Это за ягоды, — небрежно ответил Азрет. — Возьмите.
Азрет-старший с серьезным видом пересчитал деньги и так же серьезно заметил:
— Спасибо. Вот эту бумажку мы немедленно потратим в магазине, а остальное оставь себе. Ты уже взрослый и не должен просить денег, если умеешь их зарабатывать.
— Зачем мне это? — замялся Азрет, несмотря на то, что прекрасно знал, зачем ему деньги. Они ему были сейчас нужны позарез.
— Ты уже смышленый мужчина. Оставь их себе. Пригодятся.
— Он правильно говорит, мальчик, — торопливо поддержала отчима мать. — Оставь у себя. Ты же уже не маленький.
Азрет лениво, как бы делая им одолжение, положил деньги в пенал, где лежала свернутая в трубку карта-схема, срисованная с крупномасштабной карты Средней Азии. На этой карте жирная красная линия тянулась до Ташкента, а оттуда, круто поворачивая на запад, шла до самого Каспийского моря. Два цвета были главными на этой карте: красный — путь к морю, и ярко-синий — само море.
Он был весьма доволен собою. Деньги, как он и предполагал, играют странную роль в жизни человека. Когда их просишь — это стыдно, когда их зарабатываешь — тебя уважают. Деньги сделали свое дело. Родители сами сказали, что он теперь — взрослый. Ну, а если он взрослый, то, следовательно, он уже не маленький. Азрет очень был доволен собою.
— Ты друг мне или не друг? — спросил он Равиля, улыбаясь, как взрослый, приготовивший подарок малышу.
— Ну, что ты опять заладил! — не вытерпел Равиль. — Говори, что надо делать!
— Тогда слушай, — Азрет достал из кармана свою самодельную карту-схему, деньги и положил перед Равилем. — Вот это — карта, а это деньги. Понимаешь?
— Деньги и схему понимаю. А о чем ты хочешь сказать — не понимаю.
— Ну ладно. Так вот, если ты мне друг, едем к морю. Увидим море и вернемся.
— Ты что, с ума сошел! — воскликнул Равиль и даже привстал с места. — Да кто нас пустит?!
— Ты послушай меня внимательно, — втолковывал Азрет. — Поедем поездом. Увидим море, посидим на берегу денек и сразу обратно. Что тут страшного?
— Не отпустят родители, — более спокойно и задумчиво ответил Равиль. — А так, вообще-то было бы интересно... Но не отпустят.
— Я знаю, что не отпустят.
— Так к чему же тогда эта затея?
— Мы уедем без разрешения, — твердо сказал Азрет и внимательно посмотрел в глаза Равилю, — мы уже взрослые.
— Скажешь тоже, — неуверенно ответил Равиль.
— Уедем не спрашивая. Оставим записки, чтобы не волновались. Так, мол, и так. Не беспокойтесь. Мы уехали вдвоем, скоро вернемся. Увидим море и вернемся.
— Не обижайся, Азрет, — печально сказал Равиль, — но я не могу поехать с тобой... Ты же знаешь — отец из дому выгонит.
— Ты трус, Равиль! Твой отец? Директор школы? Мугалим? Это же не пе-да-го-ги-чно! Ни за что не выгонит! Он тебя даже не ударит! Он же воспитатель!
— Нет, Азрет, я не трус, — покачал головой Равиль. — Я тебе это как хочешь докажу. И мне хоть одним глазом хочется посмотреть на море. Очень хочется. Но что поделать... Не обижайся.
— Ну, ладно, Равиль, — холодно ответил Азрет. — Я на тебя не обижаюсь. Поеду сам. Ты не можешь себе представить, как хочется увидеть это море. С настоящими кораблями, штормом, волнами... Мои ведь тоже меня по головке не погладят. Но я уже решился. Завтра утром уеду. Записку оставлю и уеду.
Равиль молчал. Конечно, отец, как директор школы, не тронет. Но мать, конечно, врежет, в этом он не сомневался... А, может быть, решиться?..
Ранним утром следующего дня Азрет вскочил, надел ботинки, недавно купленные отчимом, новую плотную рубашку и пиджак, хотя в это время года никто и не носил пиджаков. Заранее написанная записка гласила: «Я поехал посмотреть море. Через несколько дней вернусь. Я не маленький, вы сами сказали. Поэтому прошу не беспокоиться. Азрет».
Из внутренней комнаты раздавался размеренный храп Азрета-старшего. Этот храп прежде раздражал Азрета, но сейчас он пожалел отчима. Странное чувство жалости и испуга наполняло Азрета. Наверно, впервые в жизни он поднялся раньше мамы. И тишина в доме была какая-то непривычная и неуютная. Он тихо положил записку на стол, разгладил ее ладонью и поставил на угол железную кружку, чтобы записку не сдуло утренним ветерком из окна. И, еще раз посмотрев на двери внутренней комнаты, тихонько вышел из дома.
Солнце еще не взошло. На розовой, предрассветной улице было безлюдно, если не считать торговок кислым молоком с огромными кастрюлями на головах. Они спешили на станцию, на утренний базар.
Азрет торопился, чтобы успеть к поезду и не попасть на глаза кому-нибудь знакомому.
Но знакомый сам ждал Азрета. Он стоял у переезда с котомкой в руках и смотрел на длинный товарняк, конца которого не было видно. Это был Равиль.
— Что ты здесь делаешь? — хлопнул его по плечу Азрет.
— Я еду, — холодно и даже высокомерно ответил Равиль.
— А куда же так рано? — спросил Азрет нелюбопытным взрослым голосом.
— К морю, — так же спокойно ответил Равиль. — А ты куда так рано?
— Туда же! — как бы нехотя ответил Азрет.
— Ну, поедем тогда вместе, веселей будет, — предложил Равиль, как предлагают неинтересное, но неизбежное дело.
— Как же ты решился? — спросил Азрет.
Равиль насупился:
— Вчера возвращаюсь домой. «Где ты болтаешься так поздно?» — спросил отец. «С Азретом был, — говорю. — Разве нельзя?» Он говорит: «Ну это другое дело. Хороший малый. С таким хоть на край света...» Ну, вот наутро я и оставил записку, где написал: «Еду с Азретом, только не на край света, а к морю. Вернемся скоро. Не беспокойтесь».
— Ну и дела, — покачал головой Азрет. — И чем это я ему так понравился?
— Не знаю. Надоело. Чуть что — «Смотри, какой твой друг Азрет!». Как будто я хуже тебя.
— Педагог, — пояснил Азрет, — учит на примере. Радуйся, что он так сказал. Может, не влетит?
— Влететь-то все равно влетит. Но не так все же.
— А может, и вовсе не влетит? За смекалку!
— Ладно, — махнул рукой Равиль. — Там видно будет. Скорее всего, мать поколотит меня, как старый ковер, когда из него выбивают пыль.
На станции тянулся длиннющий товарняк, набитый досками и бревнами. Паровоза при нем не было.
Небольшого роста мужчина в черной замасленной и потому казавшейся кожаной одежде молоточком с длинной ручкой постукивал по колесам вагона. Его лицо, давно небритое, было злым и недовольным. Вдали, на выходе, слабо дымил паровоз, принимая воду из гигантской колонки.
— Как бы не пришлось долго ждать, — сказал Равиль.
— Не бойся. Нам сгодится любой поезд до Ташкента. А дальше, конечно же, пустяки. И денег хватит!
— У меня тоже кое-что есть, — сказал Равиль и вдруг дернул Азрета за руку, — смотри!
— Что ты там увидел?
— А ну-ка, пошли, — решительно крикнул Равиль и вмиг подбежал к товарняку. Азрет помчался за ним. — Прочитай это!
На облупленном борту платформы было написано мелом: «Ашхабад».
Азрет просиял:
— Да, кажется, эшелон едет в Ашхабад... А ведь неплохо для начала! Просто здорово! Теперь бы найти начальника поезда и поговорить с ним.
— Зачем? — удивился Равиль.
— Как — зачем? Мы же хотим ехать...
— Ну и поехали, если хотим! Так тебя и пустит начальник поезда в товарный вагон!
— Нет, — покачал головой Азрет, — мы должны спросить...
Равиль оглядел его с таким пренебрежением, что Азрет даже отвернулся.
— Иди, спрашивай, — сказал Равиль, — он тебе разрешит... Вернуться домой. К мамочке! Она еще не проснулась. Ты как раз успеешь!
Азрет засопел и понял, что на такое оскорбление мужчина должен энергично среагировать. Но пока он это понимал, паровоз успел прицепиться, товарняк вздрогнул, лязгнул буферами и тихонько тронулся с места.
— Прыгай! — вдруг испуганно крикнул Равиль и вскочил на подножку.
Некоторое время они ехали молча, не глядя друг на друга. А товарняк набирал скорость, словно пытаясь выйти из-под длинного черного паровозного дыма, который его закрывал.
— Плохи наши дела! — сказал Азрет.
— Почему? — спросил Равиль.
— На первой же остановке могут схватить и поди докажи, что ты не жулик или какой-нибудь бродяга.
— Ты опять начинаешь? — возмутился Равиль. — Может, он до самого Ашхабада — без остановки?
Товарняк мчался мимо бескрайнего хлопкового поля. Коробочки только едва начали раскрываться. Вдали белели пышно-белые облака, прижатые к дальним горам. Колеса стучали по рельсам, товарняк отбивал железную дробь на разъездах, не сбавляя хода. Но вот протяжно завыл паровоз, поезд немного убавил свой бег, с лязгом ударили друг в друга круглые щитки буферов. Показались редкие деревца полустанка.
— Все, — сказал Азрет.
— Что «все»?
— Кончилось наше путешествие.
— Ну и чудной ты, Азрет! Уж очень ты чудной, а по правде сказать — трусоватый! Лучше пригнись, чтоб не заметили.
— Что толку!
— А то, что вагонов в этом эшелоне не меньше сорока! Кому придет в голову проверять каждый вагон?
— А если заметят?
— Заметят — прогонят! Прогонят — на другой пересядем! Здесь теперь все дороги ведут в Ашхабад!
Но товарняк снова набирал скорость, не остановившись.
Надо сказать, Равиль смелел с каждым километром. Он оказался отчаянным малым, вовсе не похожим на того тихоню, которого Азрет уговаривал еще вчера.
— Если так будем ехать, за сутки доедем до Ашхабада! — крикнул Равиль.
А поезд мчался, обгоняя ветер, оставляя за собой большие и маленькие селения, сады и степи, малые речки и озерца. Близился вечер. Рядом с поездом неслась его длинная тень. Железные части открытого тамбура раскалились за день, как плита, — не притронешься. Горячий запах смолы от досок и бревен несся над вагоном — спокойный домовитый запах.
Мальчики, прислонившись спинами друг к другу, стали засыпать под размеренный стук колес, вздрагивая от нечастных гудков паровоза, который, должно быть, и сам гудел, чтобы не уснуть...
Грозный окрик разбудил ребят, и это кричал отнюдь не паровоз. Первым пришел в себя Равиль. Он соскочил с места и попытался было удрать. Но Азрет успел схватить его за рукав.
— Где вы сели, кто такие, куда едете? — скороговоркой произнес недобрый коренастый человек, и видно было по всему, что он не из тех, кто любит часто шутить. В одной руке он держал фонарь, а в другой молоток с длинной ручкой. Он поочередно смотрел на ребят, словно выбирая, кого первым огреть этим молотком.
Он, конечно, не дождался ответа.
— Чего я тут с вами разговариваю, словно дел других нет, — сказал он. — Ну-ка быстро!
На станции, кроме малоосвещенного перрончика и небольшого одноэтажного домика, ничего не было.
Ребята молча шли впереди этого злого человека, подгонявшего их обидными словами, среди которых не самым обидным было слово «хулиганы».
— Мы не хулиганы, — наконец сказал Азрет.
— А кто же вы такие есть? Бродяги, да?
— Мы едем в Ашхабад, — сказал Равиль, — там живет наша тетя, может, знаете...
— Тетя? Я вам сейчас покажу тетю! — пообещал злой человек.
Навстречу вышел круглолицый мужчина с заспанными глазами. Лицо его было кислым, как будто он все время хотел сказать: «И ночью нет покоя, что за жизнь?»
Но вместо этих слов он сказал «садитесь» и кивнул на грязную деревянную скамейку. При этом он так продолжительно зевнул, что на узких глазах его проступили сладкие слезы.
— У нас нет времени сидеть, — заявил злой человек (мальчики были уверены, что именно он хозяин поезда), — этих бродяг оставь при себе и утром сдашь милиции. А я спешу, эшелон через десять минут должен отправиться.
Но Равиль недаром рос в семье хорошего педагога. Равиль начал говорить, и трудно было разобрать, где он говорил правду, а где — неправду, так хорошо он умел говорить.
— Мы школьники, — сказал Равиль. — Мы не хулиганы и не бродяги. В Ашхабаде живет наша тетя. Не скрою — двоюродная, но все же тетя, и мы решили во время каникул ее проведать! Разве это плохо? Она такая старенькая и такая больная!
Теперь слезы появились на честных глазах Равиля.
— А-а, голова болит от таких легенд, — сказал хозяин поезда, отворачиваясь, чтоб не видеть слез. — Почему все одно и то же твердят — «тетя больная». Неужели нельзя придумать дядю, бабушку! Э! Неинтересно! Кстати, почему вы не поехали пассажирским поездом, а решили именно в тамбуре товарного?
Азрет вместо ответа гордо выпрямился, вытащил из кармана деньги и протянул их злому человеку:
— Возьмите! Мы не успели купить билет на пассажирский! Здесь как раз сколько надо!
— Возьмите, — кивнул Равиль. — Мы это честно заработали!
Хозяин поезда не спеша взял деньги и поочередно посмотрел на мальчиков.
— «Честно» — говорите?
— Послушай, дорогой, — заговорил наконец заспанный мужчина, — ни днем, ни ночью покоя нет. Что за жизнь? По всему видно, что ребята неплохие. Вези-ка ты их до Ашхабада и пусть передадут от меня привет своей тете.
И снова зевнул, но на этот раз без слез.
— Тебе-то что! Тебе бы только избавиться от них, — сказал хозяин поезда. — А у меня и так забот по горло! Тетя! У всех тетя! Один я — сирота!
— Слушай, — сказал заспанный, — милицию звать, протокол писать, телеграмму давать!.. Э? Зачем ерундой заниматься? Ты не приводил, я не видел...
— Шайтан вас всех забери! — проворчал хозяин поезда, вышел и ребята поняли, что надо идти за ним. — Зовут меня Эрмек, — сказал он, остановившись возле небольшого вагончика, — впрочем, какое это имеет значение! Садитесь побыстрее!
Ребята переглянулись и быстро вскочили в полуоткрытую дверь вагончика, откуда шел запах свежескошенного сена. Внутри было тепло и тихо. На противоположной двери висел фонарь, а под высоким маленьким окошком виднелась постель, прикрытая серым байковым одеялом.
— Вот, значит, такие дела, — сказал дядя Эрмек, почесывая за ухом. — Мало было у меня забот! А теперь вот аллах послал еще вас. Но раз такое дело — вы тоже должны поработать.
— Мы согласны, — оживился Равиль.
— Что мы должны делать? — с готовностью спросил Азрет.
— Состав сторожить! Смотреть, чтобы никто на остановке не сел! До Ашхабада шесть остановок! Так вот сразу же выпрыгивайте с обеих сторон и сторожите состав!
— Это мы сможем, — сказал Равиль, присаживаясь на угол постели.
— Чуть что — свистите! А я со своим ружьишком буду пугать всяких там умников, которые к тете торопятся! Все ясно?
— Ясно! Что там говорить! Мухе не позволим сесть! — бойко ответил Равиль, моргнув Азрету.
— А теперь рассаживайтесь, — сказал хозяин поезда. — Чай будем пить. Подайте мне тот узелок...
Когда человек едет без билета на товарняке, путешествие не может доставить ему удовольствия, потому что он ничего не видит в пути. Он думает не о том, чтобы увидеть, а о том, чтобы его самого не увидели. Он сидит тихо, забившись в угол между бревнами, и страшится высунуть нос. Ему кажется, что каждую минуту его могут поймать, и в этом он недалек от истины.
Но судьба играет не только в скверные игры. Иногда она оборачивается так, что человек из ловимого становится ловцом и тогда уж он наверстывает упущенное. Он уже ничего не боится и никого не боится, а совсем наоборот. Стоит ему свистнуть, как прибежит дядя Эрмек и скрутит любого, кто смеет ехать без билета да еще на товарном поезде, везущем государственный груз! За это по головке не гладят! И чем больше боялся человек сам, тем больше страху он нагонит на того, кого судьба не сделала ловцом.
Жизнь становится прекрасной. Злющий хозяин поезда превращается в заботливого дядю Эрмека, теплушка становится родным домом, появляется беспечная возможность глядеть по сторонам, творя себе великое удовольствие от путешествия.
Азрет и Равиль сидели в открытой двери, свесив ноги, как солдаты, возвращающиеся с войны. Им было все можно.
Вдали по ходу поезда возникали лазурные блики, как паруса, и пустыня перестала быть однообразной. Как будто появился на ней легкий невесомый корабль.
— Наверно, мираж, — предположил ученый Равиль, и Азрет обрадовался, что увидит одну из тайн пустыни.
— Это не мираж, — сказал дядя Эрмек, — это — правда.
Поезд приближался к какому-то селению. За большим барханом лежали, как забытые кем-то, глинобитные кибитки, а между ними торчали тополя, упираясь острыми верхушками в синее небо. Но синее синего неба высился над всем лазоревый купол и переливался под лучами жгучего солнца пустыни.
Поезд замедлил ход, уважительно приближаясь к нему. Легкие стрелы минаретов сторожили этот купол, его узоры зеленого и голубого цвета и каменные письмена, хранящие в себе древнюю мудрость. Безжалостное время разрушило углы, отбило пластинки мозаики, оставляя мертвый след пустынных бурь. Ребра купола треснули. Но всем ветрам назло и наперекор солнцу, вопреки времени стоял этот великолепный корабль бескрайней пустыни, стоял и, не ощущая ран своих, снисходительно поглядывал на дымную гриву суетливого состава со строительным лесом.
— Кто его построил? — тихо спросил Азрет.
— Э! — сказал дядя Эрмек. — Люди! Люди строят, люди разрушают... Разве вспомнишь — кто?
Образованный Равиль сказал:
— Эмиры привозили великих мастеров и заставляли их строить. А потом — убивали.
— Зачем? — удивился Азрет.
— А чтобы они в другом месте еще лучше не построили. Мне отец рассказывал.
Азрет повернулся к дяде Эрмеку. Неужели правда?
— Убивали, — кивнул дядя Эрмек, — чтобы у них было, а у других не было.
— Зачем же они тогда строили? Они же знали, что их убьют! — сказал Азрет.
Дядя Эрмек не ответил. Кто может сказать, станет ли строить строитель, даже если знает, что его убьют за это.
— Мы здесь можем немало простоять, — сказал дядя Эрмек. — Поэтому приказываю быть внимательными! Чтобы ни одна доска... Даст бог, завтра утром должны быть в Ашхабаде...
Вообще-то дядя Эрмек говорил мало.
Со стороны могло показаться, что он терпит своих пассажиров потому, что взял с них деньги. Но тогда зачем он их кормит и поит чаем и уступил им свою постель, как будто они ему родственники? Странный человек был этот хозяин поезда — и злой и добрый, и жадный и щедрый. Вот он сидит в углу вагона и вполголоса мычит однообразную и грустную песню. И ребята почему-то жалеют его.
Вечер наступил почти внезапно. Небо вдруг из бледно-голубого стало розовым, красным и скоро наступил мрак, бескрайний и глубокий, похожий на пустыню, которой нет конца...
— Дядя Эрмек, — сказал Азрет, — вы бы отдохнули... А то из-за нас всю ночь без сна и покоя...
— Зачем мне теперь отдых и покой? — спросил дядя Эрмек. — Это, может быть, мне даже вредно. Ложитесь и спите...
Действительно, непонятно было, когда он спал.
Утром дядя Эрмек разбудил их:
— Вставайте, ребята, Ашхабад...
Товарняк шел медленно, будто боялся зацепиться за вагоны и платформы, стоявшие с двух сторон. Бревна, ящики, короба, цистерны битком набили станцию, и непонятно было, что за ними — город или все та же пустыня.
— Ашхабад, — грустно сказал дядя Эрмек, — эшелоны, эшелоны...
И покачал головою. Он не радовался, дядя Эрмек.
— Вы разве не ашхабадский? — спросил Азрет.
— Ашхабадский... Почему спрашиваешь?
Азрет замялся:
— Как будто вы не рады, что приехали...
— Э! — вздохнул дядя Эрмек. — Раньше радовался... Теперь не радуюсь...
— А почему не радуетесь теперь? — спросил Азрет. — Нам было неудобно об этом спрашивать... но вы все время грустите.
— Грущу, говорите... — дядя Эрмек посмотрел на плывущие за вагонной дверью платформы и вздохнул: — Когда здесь случилась беда, я был в очередной поездке. Дома оставались жена и сын. Когда я вернулся, город был в развалинах. Землетрясение... Живые разгребали обломки, чтобы спасти погребенных... Но не всех удалось спасти... Этого горя хватит на всю жизнь.
— Простите, что напомнил об этом несчастье, — грустно сказал Азрет.
— Вы ничего не напомнили, — погладил его по голове дядя Эрмек. — Это перед моими глазами. Я и не забывал ничего. И даже во сне не могу избавиться... Вот так, мальчики... Теперь доски вожу... Цемент, кирпичи... Город-то, конечно, будет... Людей не вернуть.
Лязгнули стальные буфера, и поезд остановился.
— Подождите, ребята, — сказал дядя Эрмек. — Возьмите свои деньги...
— Нет, не надо, — почему-то покраснел Азрет. — Мы как-нибудь.
— Возьмите, — сказал дядя Эрмек. — Я их взял, чтобы вы не убежали. А теперь берите. Да будет ваша дорога счастливой!
Кто может сказать, когда радость сменяется грустью?
Ребята молча пробирались через бесчисленные эшелоны, ныряя под вагоны, пока не добрались до самой станции.
— Ну что, теперь до моря пешком? — спросил Равиль.
— Вот что, Равиль, — сказал Азрет. — Мы успеем увидеть наше море... Пойдем в город... Дома все равно влетит теперь. Так что три дня или неделя — все равно...
— Равиль! Равиль! Я вижу море! Настоящее море, — Азрет, падая и вставая, бежал вперед. Там в лучах солнца играла яркая серебристая полоса.
Они бежали долго. Или так показалось, что долго.
Ноги вязли во влажном и мягком песке.
Море! Громадное, до самого неба — море! Оно глухо дышало, подкатывая небольшие волны к ногам ребят, и волны эти уходили в песок, оставляя на нем нежную, быстро гаснущую пену. Солнце серебрило его, как будто оно было металлическим, оно даже позванивало еле слышно.
— Азрет! — тихо сказал Равиль. — Ведь это море! Самое настоящее море!
Азрет молчал. Он вспомнил старого Бисолтана, который первый рассказал ему о море. Сам-то он умер, так и не увидев моря. Умер. Азрет знал уже, что это означает.
— Равиль, — сказал Азрет, — что там за морем, знаешь?
— Знаю, — кивнул ученый Равиль. — Там Кавказ... Там Долина ветров.
— Верно, Кавказ...
Азрет присел и набрал в ладони воды вместе с песком:
— Эти капли не раз побывали там... И сейчас отправятся туда...
— Ясное дело! — не возражал Равиль. — Если подняться высоко, можно увидеть Кавказ и огни Долины ветров...
Сказал и осекся. Глаза его друга были так спокойны и так грустны, что Равилю стало почему-то совестно.
— Азрет, — тихо сказал Равиль. — Я читал стихи такие... Когда человек о чем-нибудь мечтает и сильно хочет, чтобы мечта сбылась, она обязательно сбудется...
— Наверное, так, — вздохнул Азрет и, сев на песок, обнял колени.
Он сидел и смотрел на море, и Равиль чувствовал, что надо его чем-то утешить, а чем — не знал.
— Смотри, — крикнул Равиль, — пароход! Он похож на плавающий дом!
Равиль как будто развлекал маленького, которому нужно сунуть игрушку, чтобы не заревел.
— Смотри! — бодрился Равиль, — трактор пашет волны!..
— Это не трактор, — тихо сказал Азрет. — Обыкновенный катер.
Катер, вспарывая воду и назойливо тарахтя, приближался к берегу. Равиль от восторга начал прыгать как островитянин, которого приехали спасать.
Катер, внезапно погасив скорость, уткнулся носом в песок. Двое загорелых военных ловко спрыгнули с катера. У одного на шее висел большой черный бинокль. У другого из-за плеча, как тяжелое крыло, торчало ложе автомата. Солдат с биноклем был, наверное, главным, потому что имел на погонах по три красных полоски. Он был черен и с черными усиками. На груди его сверкали две медали. Автоматчик был юн и белобрыс. Волосы его напоминали спелую пшеницу, а глаза синели, как небо над морем.
— Что вы, ребята, здесь делаете? — спросил старший.
— Мы? — Равиль растерялся и посмотрел на Азрета.
— Да, вы! Других я здесь не вижу, — сказал старший недобрым голосом.
— Товарищ начальник, мы совсем не знали, что здесь нельзя, — заговорил Равиль жалобно и торопливо. «Расскажи ему про тетю», — усмехнулся про себя Азрет, который вдруг почувствовал какую-то небывалую смелость, смелость, похожую на безразличие. Он даже не поднялся с места — а, все равно!
— Документы! — железно сказал старший.
Но Равиль не стал рассказывать про тетю.
— Мы приехали, чтобы увидеть море, — сказал Равиль. — Издалека приехали... Из Киргизии. Чтобы только увидеть море.
Военные переглянулись. Тот, у которого волосы, как пшеница, пожал плечами. А старший попеременно оглядел Равиля и Азрета.
— А что тут смотреть? — спросил он и сам посмотрел на море.
— Мы его никогда не видели, — уговаривал Равиль.
— Мало ли чего вы не видели... Документы...
И тогда Азрет встал и твердо посмотрел в глаза пограничнику.
— Мы приехали, чтобы увидеть море и вернуться, — сказал он. — Мы не знали, что для этого нужны документы... Мой отец погиб на море...
Старший отвел глаза:
— Где погиб? Здесь?
— В Севастополе...
— А не врешь?
— Товарищ сержант, — тихо сказал белобрысый, — не врет... Сейчас заревет...
— Я не зареву! — возразил Азрет, чувствуя, что действительно не заревет.
— Это хорошо, что не заревешь, — сказал старший и, неопределенно мотнув головою в сторону моря, спросил: — Вы оттуда?
Азрет молча кивнул.
— Если начальство налетит, — сказал старший, — попадет. Так что — посмотрели и хватит...
Он глянул на море так, как будто видел его в первый раз.
— Действительно... Красиво...
— Красиво, товарищ сержант, — подтвердил белобрысый, — вроде как бы луг, только без травы... Это что же вы, ребята, из самой Киргизии пиляли? У нас тоже был один в деревне — сядет, бывало, на пенек и смотрит кругом, как дурной... Любил природу...
Старший снова насупился:
— Разговорчики! Поехали...
— Пока! — кивнул белобрысый и побежал к катеру вслед за своим начальником.
Катер взревел и умчался, ударяясь о тугую морскую воду.
— Вот видишь, — сказал Равиль, — ничего они нам не сделали... Люди — добрые, они только бывают злыми... Иногда... А вообще — они добрые...
Белый пароход, залитый лучами предвечернего солнца, шел на запад. Он шел на Кавказ. Он уже уходил к горизонту. За которым — Долина ветров.
Катер круто срезал волну, снова приблизился к берегу, покачался, раздумывая — но вдруг лихо развернулся и полетел в открытое море...
— Пойдем, — сказал Азрет.
— Ты что — не рад? — спросил Равиль.
— Почему... Рад... Я очень рад, — кивнул Азрет.
Как он мог объяснить, что человек, мечтающий увидеть море, и человек, увидевший его, — разные люди. Один думает, как до моря добраться, а добравшись, становится другим и думает, как это море пересечь...
Теперь он шел и думал, а Равиль не мешал ему думать, потому что был настоящим другом.
Они молча добрели до станции.
Поезд на Ташкент отправлялся через два часа...