Варфоломей Кириллович (в иночестве Сергий) родился в Ростове, в боярской семье, с годами сильно обедневшей и перебравшейся в конце концов в пределы Московского княжества, в городок Радонеж.
О датах жизни Сергия-Варфоломея ученые спорят до сих пор.
Мы знаем год, месяц и число его смерти. Торжественная и скорбная эта дата – лета 1392-го, сентября в 25 день – отмечена не только в житии, но и в государственных, летописных сводах. Времени рождения Сергия первый биограф и младший современник его, Епифаний Премудрый, однако, не называет, сообщая только, что родился святой «…в княжение великое тверского великого князя Димитрия Михайловича, при архиепископе преосвященном Петре, митрополите всея Руси, егда рать Ахмылова была». Не верить этому подробному свидетельству у нас нет оснований. Кстати, такие вот привязки – при ком, в пору какого события – помнятся лучше, чем собственно годы. Князь же Дмитрий Грозные Очи вокняжился в 1322 году (и убит в Орде в 1325 г.), святой Петр умер в 1326 году, но Ахмылова рать – это 1322 год.
«Жития» сообщают и другие даты жизни Сергия, а именно, что прожил он 78 лет; что постригся 23 лет от роду, после старшего брата, Стефана; что Стефан вскоре поступил в столичный Богоявленский монастырь, где познакомился с будущим митрополитом Алексием, с которым вместе они пели на клиросе; (с 1340 года Алексий назначен наместником митрополита Феогноста); что Сергий, наконец, постриг у себя в монастыре своего племянника, сына Стефанова, коему было всего десять – двенадцать лет от роду. (Зная, что рукоположен в священники и игумены монастыря Сергий был в 1353 году, можно утверждать, что совершилось это не ранее 1354 года.) Нетрудно увидеть, что все эти данные противоречат друг другу, ибо от Ахмыловой рати до 1392 года прошло не 78, а 70 лет, и что ежели Стефан поступил в монастырь Богоявления в 1340 году (год назначения Алексия наместником, после чего Алексий, полагают исследователи, должен был обязательно переехать во Владимир), а монахом Стефан стал по крайней мере за год до того, то сыну Стефанову в 1354 году не могло быть менее пятнадцати – шестнадцати лет.
Вот эти-то противоречия и смущают исследователей. Голубинский, например, считает годом рождения Сергия 1314-й. Другие дату рождения святого относят к 1318-му, к 1319-му или к 1320-му годам. (Последняя дата нынче возобладала, как самая истинная.) Почему же точное указание «Жития» на Ахмылову рать и вокняжение Дмитрия Грозные Очи не принимаются во внимание?
Смущает всех пресловутое утверждение, что в год смерти Сергию было 78 лет. (Кстати, неясно, принадлежит это указание Епифанию или позднейшему биографу святого, Пахомию Сербу?) Голубинский ничтоже сумняшеся так и расчел: 1392–78 = 1314. Но что вернее? Память о страшной Ахмыловой рати, когда был спален дотла город Ярославль и та же участь угрожала Ростову, и ясное указание, что то было при княжении Дмитрия, или эта математическая выкладка от числа лет, сообщенного… кем? Ошибиться мог даже и сам Сергий: в старости часто путают свои годы, тем более – прочие. Стефан Кириллович мог и прибавить лет покойному младшему брату, чтобы хоть тем пояснить как-нибудь главенство его над собою, некогда вылившееся в ссору братьев, едва не ставшую роковой для судьбы Троицкой обители… Допустим, что Епифаний сам высчитывал, и составлял, и ошибался, – ошибся же он в определении патриаршества Каллиста! Но то – Царьград. Относительно княжения Дмитрия уже ошибиться было бы трудно, и вот почему: в 1314-м и вплоть до 1318 года княжил Михаил Тверской. Великий святой, замученный в Орде и посмертно канонизированный князь, чтимый всюду, даже и на Москве, и вот уж тут ошибиться было бы никак нельзя! Но нет, не при Михаиле святом, а при его сыне, Дмитрии! Так отпадает 1314 год. И опять же: «тогда Ахмылова рать была». Это уж точно, это изустная нерасторжимая связь памяти – именно тогда! Тревога, растерянность, возможное бегство, ужас едва не свершившегося разоренья града Ростова и – роды. Именно тогда! А это – 1322 год.
Но Сергий постригся двадцати трех лет и монашествовал пятьдесят пять… А почему пятьдесят пять? Да очень просто: 78–23 = 55. А ежели эти две цифры – 23 и 55 – опять же взяты простым математическим расчетом? В некоторых житиях, разысканных историком Тихомировым, есть свидетельства, что Сергий постригся двадцати лет, а прожил 70, а не 78.
Наконец, нельзя ли допустить и простой ошибки писца (может быть, и самого Пахомия Серба!), который слова «семидесяти», написанные буквами (б и), принял за 78-ми, ибо буква «и» под титлом и означает восемь?
Будем же больше верить предметной силе памяти, чем отвлеченному числу, появившемуся, повторим, неясно как и разноречащему с фактологическими указаниями очевидцев.
Почему же, однако, даже отказываясь от 1314 года и сдвигая дату рождения Сергия к более позднему времени, ученые все же избегают называть 1322 год, год Ахмыловой рати? Всех, по-видимому, останавливает тут вторая «опорная» дата – 1340 год, год начала наместничества Алексия, год, после коего, по утверждению историков, он уже не мог бы познакомиться со Стефаном.
Однако вот перед нами исчерпывающее исследование С. Б. Веселовского: «Землевладение митрополичьего дома». Автор устанавливает, что земли митрополитам русским были даны в основном во время правления Феогноста и Алексия, и что земли располагались как раз под Москвой. (Главный массив – Селецкая волость, управлять которой из Владимира было бы затруднительно.) Знаем мы также, что, уже став митрополитом, Алексий все равно проживал то в Москве, то в Переяславле. Знаем и то, что в последние годы своей жизни Калита строит каменный храм в Богоявленском монастыре, а в самом Кремле воздвигает как бы подворье того же Богоявленского монастыря. Нетрудно понять, что то и другое делалось не просто так и не в память преждебывшего пребывания Алексия, а имело смысл именно потому, что, и став наместником, и будучи митрополитом, Алексий по-прежнему продолжал большую часть времени находиться в Москве. А находясь в Москве, Алексию естественно было жить в «своем» монастыре Богоявления и… петь в хоре на своем обычном месте! (В церковных хорах не зазорно было петь в ту пору и великим князьям, тем паче – церковным иерархам. Нелишне напомнить, что благочестивый Алексий также любил петь в церковном хоре, будучи тем не менее патриархом всея Руси!) И, значит, этот предел, 1340 год, отпадает сам собою. И знакомство Стефана с Алексием могло состояться позже. Да и легче было всесильному наместнику митрополита рекомендовать Стефана в игумены Богоявленского монастыря и в духовники великого князя!
Примем же за истину еще одну описательную дату жития, а именно то, что Сергий постриг своего племянника в возрасте 10–12 лет, то есть что Стефан пошел в монахи после 1342 года, а Варфоломей – на двадцать третьем году и постригся в лето 1345-е, каковую дату надо считать одновременно и датой основания Троице-Сергиевой лавры. И все становится на свои места. Отпадает необходимость нагромождать в единый, 1340 год массу событий (смерть родителей и уход в монастырь обоих братьев, что, кстати, противоречит самому житию!), отпадают и многие другие натяжки и недоумения…
Почему я пишу об этом, да еще не в послесловии, а в самом начале своей книги? Для жизни духа, для «высокой» биографии Сергия эта разница в несколько лет действительно не важна. Но для нас, земных, и для земной канвы событий далекого прошлого это все-таки нужно установить, ибо прах, к коему подходит и поныне долгая вереница верующих, чтобы через стекло прикоснуться к мощам святого, – прах этот был живым, земным человеком, и жил он среди нас, прочих, среди земных и грешных людей, и пишем мы здесь не небылое, а бывшее, и должно, и приходит нам выяснять всю эту мелкоту земного, ныне уже далекого от нас бытия.
Итак, четырнадцатый век, 1322 год. Позади по крайней мере двукратное разорение Ростовской земли в московско-тверских бранях; гибель Михаила Ярославича Тверского в Орде; глады и моровые поветрия; краткое и весьма тяжкое для русской земли княжение Юрия Московского… И вот Ростов. Большой каменный собор (слегка перестроенный, он и поныне стоит в Ростове, на площади перед Кремлем, удивляя и поднесь статью и размахом архитектурного замысла), древний собор, воздвигнутый еще до татарского разорения, в годы наивысшего величия ростовской земли, когда она еще дерзала стать во главе Руси Владимирской. Но – не сбылось. Не створилось. Капризный извив событий отбросил древний град со столбовой дороги истории, и уже началось медленное угасание Ростова, но все еще многолюден и славен ученостью, и велик древний город, и все еще каменное узорочье (позже сбитое) обвивает лентою стены собора: и львы, и грифоны, и крылатые херувимы, и перевить каменной рези, и узорчатые паникадила и хоросы украшают собор; и краснокирпичный дворец князя Константина (ныне исчезнувший без следа) супротив собора, невдали от озерной шири, все еще вздымается островерхими чешуйчатыми кровлями; и храмы, и монастыри, и море бревенчатых хором в резьбе и росписи; и шум, и кишение толпы, и крики зазывал в рядах торговых…
Так вот, в 1322 году, или, вернее, в самом конце 1321-го, незадолго до Ахмыловой рати, в ростовском соборе, во время литургии, произошло событие (позже занесенное в «Жития» как чудо), значительно повлиявшее на будущую судьбу еще не рожденного отрока Варфоломея. С него, с этого события, мы и начнем наш рассказ.
Однако, чтобы объяснить и саму ту «Ахмылову рать», как и злоключения родителей будущего Сергия, боярина Кирилла и его жены Марии, должны мы отступить назад во времени, и намного отступить, поболее, чем за столетие, в преждебывшую судьбу Ростовской земли, судьбу, которая как-то все не состаивалась да не состаивалась, да так и не состоялась совсем.
А град Ростов Великий был, между тем, древнейшим градом Залесья, всей этой огромной, холмистой, утонувшей в лесах и еще очень и очень необжитой «украины», которую позже назовут Залесской или Суздальской Русью, а еще спустя – Владимирским великим княжеством. Но еще не было ни Владимира, ни Суздаля, и не хлынули еще с юга новые насельники, распахавшие Ополье и наставившие городов по крутоярам рек, а Ростов Великий уже стоял – как Киев, как Полоцк, как Новгород, – и был прозван «великим» не просто так, не красного слова ради и не из пустой выхвалы, великим и был. И епископия учредилась ростовская, и была она старейшей и паче других уважаемой в Залесской земле, и храмы воздвигнулись, и мудрость книжная процвела, и православная вера в жестокой борьбе с языческим идолослужением паче всего воссияла именно здесь. (Сказывают и доныне, как идол языческого бога Велеса, сотворенный из камени многоцветного, уходил, в грозе и буре, от дворца Константинова на окраину города, в Велесов конец. Великая гроза зажгла град и капище древнего бога, он же сам вышел из капища и пошел по брегу. Пылали и рушились хоромы окрест, а озеро кипело у его ног, выбрасывая на берег снулую рыбу.) И как некогда в матерь городов русских, в Киев, стремились ученые люди, взыскующие света книжной мудрости, так ныне в Ростов ехали и шли книгочеи, жаждавшие света знаний… Но как-то так пошло потом, что возник и усилился хлебный Суздаль, а там и Владимир на Клязьме, основанный Владимиром Мономахом во имя свое, и сей град, младший пригород Ростову, скоро обогнал родителя своего, и уже и стол великокняжеский перешел туда, и стала меркнуть слава древнейшего города…
Старший сын князя Всеволода Большое Гнездо, Константин, восхотел воротить Ростову главенство в земле Владимирской. Сел тут на княжение, не подчинясь воле родителя своего, а в 1216 году, в грозной сече на Липице наголову разбив соединенные рати младших братьев, вернул отторгнутый у него по прихоти престарелого отца великий стол.
И что бы тут не процвесть вновь Ростову? Увы! Всего через два года Константин умер не успев ни укрепить отчину, ни сломить волю доброхотов брата Юрия, ни вырастить юных наследников своих, коих оставил почти детьми, заповедав им ходить в воле дяди и своего ворога, Юрия… Так и вновь не состроилась судьба града Ростова.
Был Константин высок, породист, храбр и талантлив к рати, и многомыслен. О библиотеке его, огромной, поражающей воображение, в тысячу книг! – поминали, слагали легенды по всей Руси еще долгие годы спустя, даже и после Батыева погрома…
Теперь, когда прошли века и угасли былые страсти, спросили все же: почему Константин не исполнил воли родительской, не сел на столе во Владимире, и тем обрек свой род на медленное угасание, почему он так упорно держался Ростова, главенствующая судьба коего была уже позади, в невозвратном, хотя и славном далеке далеком прошедших лет? Не соблазнило ли князя-книгочея обаяние древней культуры, не книжною ли мечтою вдохновился он, философ и воин, упорно цепляясь за ветшающий ростовский стол?
Уходящая культура, даже и потеряв жизненную силу свою, еще долго хранит очарование былой красоты, пленяет тайной прошлого величия своего, словно гаснущий свет солнца, что в последний, предсмертный миг горячим багрецом зажигает рудовые бревна костров, делает огненными бока гнедых коней и пронзительно-зеленой траву на склонах… Но солнце закатит за окоем, и все земное потонет в сумраке ночи, и очарование гаснущей культуры прейдет, как вечерний солнечный свет, раздробясь в скрытые под наносной землею мертвые черепки, навсегда лишенные духа живого.
Старший сын Константина, Василько, доблестно и бесцельно погиб в споре с Ордой, защищая безнадежное дело дяди Юрия. (Бесцельно, потому что даже родовой город Василька, Ростов, предпочел без боя сдаться победителю.) Схваченный татарами у Шеренского леса Василько, из гордости, не восхотел поклониться Батыю, и был повешен за ребро, тут и погиб, смертную чашу испив. А был он красив, храбр, хлебосолен, ясен и грозен взором, и женат был, казалось, счастливо: на дочери всесильного тогда Михаила Черниговского (позже убитого в Орде и причтенного к лику святых ради мученической кончины своей). Василько и сына успел оставить по себе, и сыну оставил Ростов, по счастью не разоренный татарами.
Почто бы и тут, даже и уступив граду Владимиру, даже и после Батыева нахождения, не подняться Ростовской земле? Лежала она – тот удел, что заповедал и передал детям князь Константин, – на Волге, от Углича до Ярославля, и, переплеснувши в Заволжье, далеко уходила на Север, к самому Белоозеру (и град тот древний такожде принадлежал Ростову), в места глухие, необжитые, богатые зверем, рыбой и всяким иным обилием. Было куда расти, было где и укрыться от иных гостей непрошеных, было куда ходить дружинам, было где и пахать нивы, сеять хлеб, ставить села, рубить города. Да ведь именно туда, к северу, шагнула Русь, прежде чем, укрепившись в череде веков, обратным всплеском излиться в татарские степи! Но ни князья, ни бояре ростовские не нашли в себе сил для многотрудного и долгого деяния – освоения новых земель на Севере. (Так же, как не нашли в себе сил для защиты града Ростова от нахождения Батыева.) Дети Константина поделили отцову отчину на три части. Васильку достался Ростов с Белоозером, Всеволоду – Ярославль, младшему, Владимиру, – Углич. Углич позднее, за бездетностью своего князя, воротился в волость Ростовскую. Иная судьба постигла Ярославль. Тут тоже, на детях Всеволода, прекратилось мужское потомство, и Ярославский удел должен был воротиться Ростову. Оставалась там властная вдова Всеволода, Марина, дочь Олега Святославича Курского, княгиня древних кровей, гордая родословием и прежнею славой, с трехлетнею внучкой на руках, Марией, Машей. И Машину ли судьбу, судьбу ли земли решая, – а паче всего вопреки ближайшей ростовской родне, отыскала Марина Ольговна стороннего жениха для подросшей Маши, смоленского князька, Федора Ростиславича Чермного, молодого красавца и честолюбца, отодвинутого братьями на маленький Можайский удел. Ему и досталась девочка-жена с городом Ярославлем в придачу.
О чем думала, на что надеялась престарелая Марина? Позже (слишком поздно уже!) пыталась отделаться она от смоленского зятя, затворив перед ним ворота Ярославля и объявив князем сына Маши и Федора, отрока Михаила… Тщетно! За плечами Федора Чермного уже стояла неодолимая помочь Орды. Прожив несколько лет в Сарае, он успел очаровать дочь самого хана ордынского, Менгу-Тимура, и женился на ней, как осторожно сообщает предание: «после смерти первой жены» – Маши. Кончилось тем, чем и должно было окончиться. Федор, как кукушонок в чужом гнезде, уморив сына-соперника и приведя татарскую жену, начал свой, новый род ярославских князей, навек оторвав богатый Ярославль от обширного Ростовского княжения…
Ростовский дом, до смерти своей в 1217 году, вела вдова Василька, Мария Михайловна, дочь замученного черниговского князя. Изящная, подсушенная временем, «вожеватая», с древнею родословной, еще более породистая, чем Марина Ольговна, гордая мученическим ореолом отца (а был Михаил при жизни и лих, и нравен, и тяжек зело!). Все силы потратила она, чтобы поддерживать внешнее благолепие и блеск ростовского княжеского дома. А сын, Борис Василькович, мягкий, изящный и слабый духом, навек испуганный убийством деда в Орде, на то только и годился, чтобы радушно и хлебосольно принимать знатных гостей. Второй сын, Глеб, был посажен на Белоозере. Оба умерли, не свершив ничего значительного и оставив внуков-двоюродников: Дмитрия с Константином, Борисовичей и Михаила Глебовича.
Дмитрий ездил по городу на сером коне, леденя глазами встречных смердов, и ждал своего часа. Порода сказалась и тут, в безумной и хрупкой гордости, в презрении к горожанам, к «черной кости», в бессилии, прикрываемом высокомерием, в трусости, когда доходило до настоящего дела…
Умерла Мария Михайловна, и братья тут же рассорились. Дмитрий Борисович в 1279 году поотнимал у Михаила Глебовича села «со грехом и неправдой великою», а в 1281 году пришел черед и Константину бежать и жаловаться на старшего брата великому князю Дмитрию. Разномыслие, как видно, разъедало и боярство ростовское. Некому было прекратить свары своих князей, некому властно призвать к единому, «соборному» делу…
В 1285 году умер, не оставя потомства, углицкий князь Роман. Углич воротился в Ростовскую волость. И что же? Дмитрий Борисович тотчас затеял дележ волости по жребию (!) с родным братом Константином, и – по жребию – потерял Ростов, а потом долго и трудно возвращал его себе. Словно бы сам хлопотал о скорейшем умалении древнего ростовского дома!
В этих дележах, переделах и спорах, во взаимной грызне да в метаниях между двумя сыновьями Александра Невского, тягавшимися о великом столе, прошла-прокатила впустую вся его жизнь. Старший внук Василька, он умер в 1294 году, не оставя даже и сына.
Константин пережил его на тринадцать лет, проявив все пороки своего старшего брата. Сев за стол, он тотчас рассорился с владыкой и тоже продолжал метаться, заигрывать с Ордой, Москвою и Тверью, постоянно попадая впросак. Он умер в 1307 году, оставив сына Василия, а Василий Константинович скончался в 1316-м, в свою очередь оставя двух сыновей, Федора и Константина, вскоре поделивших даже и город Ростов на две части… Так шло умаление Ростовской земли.
Видимо, была в древней крови черниговских и курских Рюриковичей какая-то отрава, что-то, помешавшее им жить и держаться друг за друга. Дети Данилы Московского ссорились до ярости и отъездов в Тверь, а отчины не делили, наоборот, деятельно приращивали совокупные земли Москвы.
На споры в своей семье силы уходят те же! Если бы Дмитрий Борисович вместо того, чтобы, «со грехом и неправдою», отнимать села у брата, занялся освоением северных палестин (куда шли и шли насельники из Ростовской волости!), подчинил себе ту же Вологодчину, ту же Вагу с Кокшеньгой, опередив и потеснив новогородцев (а люди шли именно туда, и даже появлялись там, на Ваге и на Кокшеньге, «ростовские» волости!), неизвестно еще, куда и как поворотило бы судьбу Ростовской земли!
Но так вот всегда и наступает упадок. Со слабости. С потери предприимчивости. Со ссор между своими. С распада, ослабления кровных связей, когда в единой доселе семье начинаются свары, дележ накопленного предками вместо новых приращений, взаимное нелюбие вместо взаимопомощи… И вот свои становятся дальше, чем чужие, и уже оборотистые дельцы из иных земель облепляют позабывшего о подданных своих князя, уже братья вручают родовое добро черт знает кому, лишь бы не досталось своим.
Единство – семьи, сообщества, племени, – вот то, что держит и съединяет и пасет языки и народы. Единство древних монгол позволило им с ничтожными силами покорить едва не весь мир. И не потому была спасена Европа, что ее закрыла собой «издыхающая Россия», или горы Карпатские, или мужество горцев, а потому, что двоюродные братья Батыя насмерть рассорились с ним и увели свои тумены назад, в монгольскую степь. И не варвары с громом опрокинули Римскую империю, а сами последние римляне в дикой междоусобной борьбе вырезали друг друга. Подобно тому и Византия погибла в спорах и раздорах своих басилевсов, не оставивших сил для обороны от внешнего врага.
Да что там Византия и римляне! Сравни, в простой крестьянской семье, как дружно, помочью, строят дом своему родичу, пашут поле или секут лес, и как, в иную пору, озлобленные родичи делят половины и четверти того дома, судятся за колодец и три яблони в саду, растрачивая при этом талант и силы, коих хватило бы с избытком на возведение заново не одной, а трех подобных же усадеб!
Сами себя! Всегда сами себя! Народ, единый в массе своей, неодолим. Или уж навалит вражьей силы тысячу на одного, да и тогда единый в себе народ найдет силы выстоять и устоять. Не в таком ли числе: «един с тысячью и два с тьмою», схватывались древние хунны с Китаем, и – побеждали!
Уважают ли, чтят ли дети отца и матерь своих? Дружно ли собираются родичи на помочь своему кровнику? Продолжают ли потомки дело отцов? Продолжают, помогают, держат – тогда жив народ и все сущее в нем. А с малого, с развала семьи, распадается и племя, породившее эту семью и людей этих…
Виноват ли был боярин Кирилл, что в тщетном стремлении поддержать ростовскую княжескую династию он рушился вместе с нею? Что, упрямо спасая Константина Борисовича, не считал имения своего, что, приняв буквально на руки Василия Константиновича, он видел от того один лишь раззор и неблагодарность. Не слушая своего боярина, Василий Константинович переметнулся было от Михайлы Тверского к Юрию Московскому, и приведенные Юрием послы ордынские, Казанчий с Сабанчием, жестоко пограбили Ростов, а с Ростовом заодно и загородное имение Кирилла.
Василий Константинович умер на двадцать пятом году жизни от морской болезни, запутав донельзя свои и Кирилловы дела, и тут на ростовский стол сел углицкий двоюродник, Юрий Александрович, пятнадцатилетний мальчик, и именно при нем в 1318 году явился «посол лют именем Кочка», ограбил Ростов, разорил и ободрал Успенскую церковь, пожег монастыри и окрестные села, спалив дотла усадьбу Кирилла, из которой татары подчистую вывезли все добро и скот, оставив одно погорелое место.
Мы сейчас почти не понимаем, что значили богатство и богатый человек в те века, ибо о богатстве судим по условиям дня нынешнего, когда деньги приходят в виде зарплаты или лежат на книжке, то есть поддержаны и обеспечены могущественным аппаратом государства, устроением, начала и концы коего неизвестны для нас, так, будто уже оно и само по себе существует. В лучшем случае мы представляем богатство по условиям дворянской жизни XIX столетия, той, с картами, псовою охотой и проматыванием имений… И великая истина, что богатство создается трудом и что чем больше человек работает, тем он богаче, и наоборот, чем он больше имеет богатства, добра, «собины», тем больше обязан работать, чтобы его сохранить, – великая эта истина, верная, в глубинной сути своей, несмотря на все иллюзорные ее искажения, для всех времен и народов, почти недоступна уже нашему сознанию. К слову сказать, получив от Екатерины указ «о вольности дворянства», то есть о праве жить, не служа в армии, а значит, не работая, дворяне наши, несмотря на отчаянные усилия лучших своих представителей, за полвека прожили, промотали и утеряли всё нажитое их предками за шесть предшествующих столетий, и реформа 1861 года, по сути, покончила с дворянством, разрушив саму систему поместий, «земель со крестьяны»… Ну, а как купеческие сынки умели за считанные годы спускать миллионные отцовские состояния, мы знаем из литературы того же ХIХ века достаточно хорошо.
В те же, далекие от нас века, когда всеохватывающей бюрократической государственной системы еще вообще не существовало, в те века отнюдь не просто было быть богатым и удерживать, и передавать детям богатства свои.
Боярин Кирилл был «нарочит», великий муж в Ростовской земле. Но что это значило? В чем состояло оно, это богатство? В родовых именьях (напомним, без крепостного права!), в оружии, стадах, портах и прочей «рухляди», в дружине, наконец. Но за стадами нужен уход, оружие имеет силу только в руках ратников, а ратных, дружину, нужно кормить, и кормить хорошо. Чем значительнее был боярин, тем большее число зависимых от него людей кормилось от его стола. И выгнать, уменьшить число их было подчас просто невозможно. А служба князю? Она заключалась в делах посольских (а ездили за свой кошт!), в военной помочи (а приводили своих ратных, и оборужали их сами!), в управлении – ну, тут, на «кормлении», то есть управлении какой-то областью, можно было получить причитающиеся по закону «кормы», которые опять же шли на содержание дружины, слуг, посельских, ключников, и прочая, и прочая. А ежели земля была разорена, взять с нее что-то было отчаянно трудно (крестьянин не был крепостным, напомним еще раз! И волен был уйти на все четыре стороны), а дружину, всех даньщиков, вирников и прочих – корми! И ежели князь разорен, то одарить боярина за ту же поездку в Орду совместно с князем он не может. А поездки в Орду – сущее разорение! Там каждому татарину дай по приносу, да и стоимость тогдашних переездов, нам даже не представить себе: целый поезд людей, коней, дружины, возы с припасом, лопотью, серебро, серебро, серебро – не то не доедешь и до места… А ездить со князем своим надобно все равно. Не откажешься, ежели ты «муж нарочит» и один из ближайших бояр своего господина…
Малолетних князей ростовских Кирилл жалел. Понимал и отводил глаза, видя жалкую улыбку, с коей Федор Васильевич, вместо серебра и добра, награждал своего слугу все новыми обещаниями в грядущем не забыть… Князь был нищ. Куда уплыли сокровища, собиравшиеся столь упорно предками, он не знал и сам хорошенько. Задерживались дани Орде. Дело шло к тому, что московский князь вот-вот наложит руку на Ростов, без бою-драки-кроволития, а просто так вот: возьмет и съест. И боярин Кирилл нищал вместе со своими князьями. Нищал еще страшнее, ибо князь, даже разоренный дотла, все одно имеет право на княжеские «кормы» и дани со своего княжества, а разорившийся боярин, теряя добро и земли, теряет все, и может решительно опуститься по социальной лестнице до служилых дворян, до городовых «детей боярских», до холопов даже, и даже до крестьян. И путь этот, безоглядный путь вниз, боярину Кириллу, как виделось ясней и яснее, был уже как бы предопределен судьбой.
Юрий Александрович, очередной князь-малолеток, наделавший новой беды Кириллу, умер в лето 1320-е, на восемнадцатом году жизни, освободив стол для малолетних детей Василия Константиновича… И вот город, сделавшийся столпом учености Владимирской Руси, погибал. Погибал без бою и славы, в которах князей и боярских несогласиях, в наездах послов, в оскудении, причины коего – увы! – гнездились прежде всего в самих князьях ростовских, что «мальчали и исшаивали», когда рядом слагались княжества и росли, бурля и перераспределяясь, глубинные силы новой Руси.
За сварами и ссорами не разглядели, не учуяли князья, да и бояре ростовские, того, грозного, что творилось на Руси и в Орде в эту пору.
Сыновья Невского, Дмитрий с Андреем, заливали землю кровью, но спор шел не о малом. Великое княжение, а с ним вся северная Русь, лежали на чаше весов и должны были достаться победителю. Дети Невского властно простирали руки к Великому Новгороду, налагали длань на целые княжества, приобретали, захватывали, но не делили! Ростовские князья ссорились по-мелкому и не увидели, как с принятием мусульманства Узбеком, с победою «бесермен», страшно закачались русско-ордынские весы. Не поняли трагической сути падения Михаила Тверского. Не учуяли, что дело шло к Куликову полю – к Куликову полю дело шло! Этого не увидели, не поняли в Ростове, хотя тут-то и должны бы были и обязаны были понять прежде прочих! И потому, век приспособляясь, даже и приспособиться не смогли к тому новому, что начало наползать на Русь с воцареньем Узбековым.
Кирилл был в числе немногих, понимавших, – потому и настаивал, чтобы Ростов держался Твери и великого князя Михаила, – но что он один мог?! Прочим, казалось, пример Федора Чермного, – едва не захватившего, вместе с Ярославлем, Смоленское и Переяславское княжества, – навечно вскружил головы. Изо всех сил подружиться, покумиться с Ордой! Вопреки своему же народу! Милостью хана усидеть на столе! И не узрели, что даже у покойного Федора Чермного не получилось, да и получиться не могло, ибо вне морали нет и не может быть успешной политики на Руси! И не видели, не ведали, что Орда уже не та совсем, и союз с ханом, премудро устроенный некогда Александром Невским, перестал быть возможен теперь, когда победили воинствующие бесермены, объявившие Русь «райей», податным бесправным скотом, обреченным на позор и уничтожение. И начались «послы»…
А было допрежь того так: сидел в каждом городе баскак татарский, без войска и особых прав, и надзирал за князем – исправно ли тот вносит дань татарскую, не злоумышляет ли чего? А князь дарил баскака подарками, а мог и нажаловаться на него в Орду. И баскак предпочитал не ссориться с князем, на иное закрывал глаза сам, на другое закрывал ему глаза князь дареными соболями… А тут не стало баскаков, начались «послы».
Посол приходил лишь раз, он был чужой князю и был заинтересован в одном – взять! Взять так, чтобы другим не досталось. Жаловаться не будут, а и будут – попусту: «райя», скот! И поступать можно как со скотом. И каждый посол свирепствовал, как мог, и наживался, как мог. Летопись сохранила нам от тех лет, с 1314 года начиная, целый мортиролог ограбленных и сожженных городов, сожженных не ратным нахождением, а – послами! В лучшем случае обходились без огня, а так: приходил в 1321 году из Орды в Кашин посол, «татарин Таянчар с жидовином должником, и много тягости учинил Кашину». А Кашин был город немалый, второй по значению в тверской земле, и учинить ему многую тягость, значило – разграбить дочиста.
И так уж получалось, что сильные князья умели, задаривая хана, отделаться от послов, и потому разорялись послами грады поменьше и княжества послабее. А те, кто умел ладить с Ордою, как Юрий Московский, еще и сводили руками послов счеты с соперниками своими.
И явно, не без чужого наущения посол Ахмыл, в 1322 году пришедший из Орды с московским князем Иваном Данилычем, взял и сжег Ярославль, после чего готовил такую же участь Ростовской земле и граду Ростову Город спасло прошлое, опять прошлое! Спасли нити традиций, которые рвутся далеко не сразу и не вдруг даже и в величайших катаклизмах истории. Райя райей, а старинные связи было порушить не просто и татарскому послу. Русская церковь все еще внушала опасливое уважение ордынцам. Давно ли православные епископы в Сарае председательствовали на ханских советах?!
Некогда, еще при Менгу-Тимуре, один из царевичей-чингизидов, придя на Русь, крестился под именем Петра и основал монастырь в Ростовской земле. Этот «ордынский царевич Петр» был посмертно канонизирован, не без дальнего загляду: была надежда (несбывшаяся) на скорое обращение всей Орды в православие. И жил в Ростове правнук святого царевича Петра, Игнатий, уговоривший владыку Ростовского, Прохора, встретить Ахмыла крестным ходом, поднеся ему «тешь царскую»: кречетов, соколов, шубы и прочие дары. Да тут еще сын Ахмылов заболел глазами на Ярославле, и владыке ростовскому удалось его исцелить. И Ахмыл, послушавши Игнатия, – как он сам сказал: «цареву кость, татарское племя», – укротил нрав, остановил грабежи ростовской волости и не тронул, не стал жечь самого города…
Это-то и была та самая «Ахмылова рать», память о которой связалась с рождением отрока Варфоломея.
И вот первое, во что я, человек двадцатого века, смущаюсь поверить: чудо, бывшее еще до рождения Сергия. Когда в церкви, во время литургии, троекратно послышался детский крик из материнской утробы, крик ребенка, еще не рожденного, будущего Варфоломея, в иночестве Сергия, по месту исхода его прозванного Радонежским.
Крик является с дыханием, младенец же в утробе матери еще не дышит, следовательно, не может и закричать. В это-то противоречие и утыкается мой слабый ум. Было? Не было? Но ведь было! Ибо не легенда, сочиненная позже, а настойчиво повторяемый, во всю жизнь Сергия, рассказ. Событие, доставившее много беспокойства и родителям его, заботно, не раз и не два и у разных людей выспрашивавших – к чему такое? И что означает, и о чем повествует, не к худу ли? И каков будет этот ребенок, какой судьбой наградит его Господь?
И вот я стремлюсь найти «научное», то есть современное объяснение… о, суета сует! Да разве научное объяснение что-нибудь изменит в его жизни, в том, что было, о чем говорили и во что верили люди той поры… Да и вообще, что значит «было»? Был крик, троекратный детский крик из утробы беременной, возможно, на последнем месяцу, боярыни, крик в церкви во время литургии, и бабам, обступившим ее после службы, отвечено было со стеснением и опусканием очей, что младенца нигде не прячет, что он еще там, во чреве… А я буду сейчас добиваться – мог ли нерожденный прокричать? Да разве в этом дело? И – дадим уж себе волю и на это, дадим волю на «объяснение», ибо без того не можем, не умеем помыслить иначе. Мог же быть любой непроизвольный «чревный» крик у женщины на сносях, в полной народу церкви, да на последнем месяцу, да после двух-трехчасового стояния, да, возможно, в духоте, в полуобморочном состоянии, возможно, в состоянии полубредовом, экстатическом, когда самой уже кажется, что то кричит ребенок во чреве… Ну, хоть так объясним! Хотя – зачем? Зачем нам всегда эти научные объяснения или опровержения чудес? Верим же мы без объяснений и без опыта, и не понимая того совершенно, в чудеса современной механической цивилизации, и довольно нам, что кто-то там видел, кто-то понял и объяснил. Лишь бы сами сделали, сами люди. Ну, а тогда, прежде, верили природе. И непонятное, неясное уму называли чудом. Страшусь сказать, но выскажу все же и такое предположение: а что, ежели наш механический век не все понял, не все постиг, а вдруг да не все тайны бесконечной и бесконечно изменчивой вселенной ясны нам, нашему сегодняшнему сознанию? Сколько в самом деле высокого духовного мужества и высокого стояния ума потребовалось англичанину Вильяму Шекспиру (человеку самого начала современной технической цивилизации!) для того, чтобы разорвать этот порочный круг мысли: «Если неизвестно нам и нами не объяснено, значит, не существует», – разорвать и бросить в лицо гордым современникам, и в лица грядущим, еще более гордым, и в ограниченности гордыни своей еще более спесивым потомкам бросить вещие слова истинного прозрения: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится нашей мудрости». (В старом, более известном переводе это звучит так: «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам».) Так вот, не будем всё же добиваться, чтобы современная медицина объясняла все чудеса средних веков. Она будет стараться объяснить их, как объясняем мы ход истории в каждый век по-своему, и в каждый век по-разному! Но как история все-таки была… Не важно, из гордости, мужской ли обиды или по «экономическим соображениям», но, скажем, древние греки отправились-таки под Трою, и сложили там свои головы, и пели потом героические песни-сказания о великой войне с Приамом, и песни эти были записаны, и дошли до нас, и вся запутанность Гомеровского вопроса не отменяет наличия «Илиады» и «Одиссеи»… Так вот, то, что было, – было, и был троекратный младенческий крик в церкви, во время литургии, в Ростовском соборе, в первой четверти великого четырнадцатого столетия…
Беременная Мария стояла в притворе. Когда за проскомидией (приготовлением святых даров в алтаре), после пения «трисвятого» («Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный помилуй нас!») хотели начать честь Евангелие, ребенок внезапно завопил в утробе. Она охватила живот руками, стояла ни жива ни мертва. Вторично, уже когда начали петь херувимскую песнь: «Иже херувимы…» – младенец вновь внезапно заверещал на всю церковь. И в третий раз возопил, когда иерей возгласил: «Вонмем святая святым».
Тут уж заволновались и все окружающие. Женщины и мужчины стояли тогда в храмах, не смешиваясь, на левой и правой сторонах собора, и потому толпа вокруг Марии была сплошь своя, бабья, настырная и любопытная, и любопытно-бесцеремонная.
Но надо объяснить тут, что же такое литургия? Литургия, или обедня, это главное, основное, ежедневное богослужение православной церкви.
По евангельской легенде в ночь накануне того дня, когда его, по доносу Иуды, схватила стража, чтобы увести на казнь, Иисус, уже прозревавший свой скорый конец, сидя с учениками за позднею трапезой, в задумчивости разломил хлеб, покрошив его в чашу с вином, и, обратясь к ученикам, промолвил:
– Примите, ядите! Сие есть тело мое и кровь моя Нового завета!
Тускло чадили масляные плошки. Двенадцать скитальцев во главе со своим наставником, они ели в задней комнате бедного пригородного дома. Ели не потому, что исполняли обряд, а потому, что были голодны и усталы. Грозно пошумливал невдали, укладываясь спать, великий и гордый город. «О, Иерусалим, – как-то воскликнул Христос. – Ты, побивающий камнями пророков своих!» Испеченный на полу грубый хлеб, да дешевое кислое красное вино, разбавленное водою, да горсть оливок, – о мясе козленка им не приходилось и мечтать! – вот и вся трапеза. И их было мало, так мало в этом чужом и враждебном, гордящемся храмом своим, торговом и шумном городе! Их было только двенадцать человек. Дух отчаяния, дух скорого отречения от учителя своего витал над ними. В этот миг Иуда встал, окутав лицо плащом.
– Что делаешь, делай скорей! – с суровой горечью произнес наставник. Ему уже оставалась только часть ночи: моление о чаше в Гефсиманском саду.
Так ли бестрепетно уведал он о предназначении своем? Так ли спокойно отпустил от себя Иуду? Но сделать уже ничего больше было нельзя. Вскоре, когда сад наполнился стражей, шумом и лязгом оружия, он сам остановил ученика своего, взявшегося было за меч. Отрубленное ухо раба первосвященникова – вот и вся кровь, пролитая за него в Гефсиманском саду. Да, они, ученики, были готовы умереть, сражаясь. Но не это было важно теперь. Важно было – важнейшее. И в этом, важнейшем, они были еще не тверды. «До того, как пропоет петух, ты трижды отречешься от меня», – сказал он Петру, и – не ошибся. В свалке, в толпе, когда ему при желании можно было бы и скрыться, он не пожелал бежать. Иуда подошел и облобызал Христа. Это был условный знак убийцам: «поцелуй Иуды». Учителя схватили. Жертва, кровавая добровольная жертва за други своя, была принесена.
Позднее, припоминая и сопоставляя, постигли уцелевшие ученики грозный смысл Иисусовых слов, сказанных над преломленным хлебом, и поняли, что то был завет на грядущее. Хлеб и вино – тело и кровь. И крест, и мука крестная. Жертва, которую смертный постоянно приносит на алтарь человечества, высшая жертва Создателя Созданию своему. И, собираясь тайно на общие трапезы, стали они с тех пор преломлять хлеб и крошить в багряное вино, смешанное с водою. Дабы не забыть. И укрепиться духом. И не пострашить пред смертною мукою, когда придет роковой час. И во время трапезы знали: не хлеб и вино, а тело и кровь Господа своего вкушают они, чудесно пресуществленные из вина и хлеба, приносимые каждый раз заново и заново на алтарь человечества. И не прекратится жертва, и не оскудеет любовь того, кто смертною мукою указал путь заблудшим чадам своим. И каждый раз, чудесно преображаясь в таинстве евхаристии [1], хлеб превращается в тело, а вино – в кровь Господнюю.
Ученые мужи укажут тут, пожалуй, на элементы древней магии приобщения, свойственные многочисленным языческим культам, а именно – поедание частицы бога (тотема, тотемного животного) с целью получения (перенесения) его свойств на самого себя. Нелишне будет напомнить о принципиальном для древнего человека различении двух магических действий, а именно: обрядового поедания врага, трансформировавшегося в черные дьявольские культы с людоедством, ритуальными убийствами и проч., – и поедания своего бога (хозяина, покровителя), который добровольно отдает себя, свое тело, дабы укрепить своих подопечных, или даже перейти в них, обретя в них новую жизнь. Таким образом, эти два действия, для современного человека вроде бы и схожие, имеют принципиально два противоположных смысла: борьбы-уничтожения, с насильственным подчинением чужой силы, и союза-присоединения, с передачей силы последователям своим. Можно бы проследить названные обряды исторически, найти тьму примеров, когда первоначальный кровавый культ (часто с человеческими жертвоприношениями) с течением веков смягчался; подлинная кровавая жертва заменялась предметом или веществом, только символизирующим ее в обряде… И тут-то мы и подойдем к таинству «преображения» хлеба и вина в тело и кровь Господнюю. Все это и многое другое можно бы, повторяю, высказать здесь, как и про связь (в значительной мере, по противоположности) христианского культа с древнееврейским. Почему Христос в проскомидии и получает название агнца (по аналогии с еврейским пасхальным жертвоприношением: закланием и поеданием ягненка), и многое еще можно бы вспомнить тут, хотя можно и не вспоминать вовсе. Дело в том, что ритуал, культ, никогда и нигде не является рациональным изобретением ученых или жрецов, а всегда и всюду возникает в результате горячей веры-переживания и уверенности в исключительности, для себя, и истинности, в высшем смысле, всякого данного ритуала.
Скажем так: обряды не создаются, а складываются, возникают. И для того, чтобы сложилось, возникло таинство евхаристии, нужна была горячая вера, во-первых, в исключительность, важность самого акта добровольной жертвы Иисуса Христа для духовного спасения своих последователей-христиан; нужна была экстатическая вера в то, что пресуществление в самом деле происходит, и недаром история отмечала множество случаев, когда верующие видели действительно на престоле, в причастной чаше, вместо хлеба – агнца, или даже младенца Христа. То есть для них даже и зрительно, и по ощущению, происходило превращение хлеба и вина в тело и кровь Христову. Легко понять поэтому, какое экстатическое состояние могло охватывать верующих во время таинства пресуществления, в те, уже далекие от нас века, когда вера была живой и грозной, когда религия обнимала и пронизывала всю жизнь, когда за принципы, имеющие для нас не больше значения, чем древняя мифология, люди бестрепетно отдавали жизнь, шли на костер и муку, доводя себя в воображении своем до такого состояния, что на ногах и руках у иных сами собою появлялись вполне реальные кровавые язвы – стигматы, – следы гвоздей, коими был некогда прибит Спаситель ко кресту.
Да, впрочем, что говорить? Поставим вопрос иначе, не в плоскости исторических научных исследований, а в другой. Не является ли, во все века истории, для человека высшею ступенью подвига, высшим состоянием, до коего он может подняться в героизме своем, подвиг и состояние жертвенности? И в этом смысле не будут ли вечны и на все века справедливы слова о том, что «никто же большей жертвы не имет, аще отдавый душу за други своя»? Что, – скажем уж до конца, – без этого высокого чувства, без этой готовности отдать себя за других человеческое общество попросту не может существовать, что когда тот или иной человеческий коллектив пронизают идеи своекорыстия, эгоизма, жестокости и насилия, человеческое общество, побежденное ими, скоро гибнет, как бы устроено и могущественно оно ни было. И, – в этом смысле, по крайней мере, – мы можем говорить даже и теперь, и с точки зрения нашего атеистического и материалистического воспитания, что жертвенный подвиг Христа, в пору крушения античного мира, спас человечество от гибели, указав новые идеалы новой жертвенности, новой самоотдачи «за други своя», взамен утраченных античных, и тем самым позволил утерявшему цель и смысл существования обществу вновь обрести для себя и цель, и смысл, и веру, вырастив в недрах умирающего античного мира новые живые побеги юной культуры, охватившей вскоре все Средиземноморье и половину Европы и получившей со временем название культуры христианской.
Скромный обряд, трапеза верных, вспоминающих учителя своего, с течением веков превратился в пышное богослужение, литургию, или, по-русски, обедню (название «обедня» указывает на обычное время совершения ее – до обеда). Явились строгие правила, чтение Апостола и Евангелия, кондаков [2] и тропарей [3], стройное пение антифонов [4] и молитвословий украсили древний обряд. В напряжении духовного творчества первых веков христианства сами собою слагались все более сложные формы литургического действа. Виднейшие отцы церкви, Иоанн Златоуст и Василий Великий, оставили нам свои каноны литургий, ставшие основою православного богослужения. Само литургическое действо обозначало теперь как бы сразу и рождение, и крестную смерть агнца – Христа. Отправлять литургию получил право только пресвитер, священник. (Дьякон уже не имеет права совершать литургию.) Приготовление символической трапезы – проскомидия (разрезание хлеба – вынимание частиц из просфор, приготовление вина и проч.) происходит обязательно в алтаре, на жертвеннике, и совершается священником после обязательного к тому молитвенного приуготовления.
Пока там, в алтаре, происходит приготовление святых даров, в храме находятся молящиеся христиане и те, кто еще не принял крещения, а только готовится к тому, – оглашенные; и начало литургического действия так и называется: «литургия оглашенных». На литургии оглашенных, после великой ектеньи [5], антифонов, пения «трисвятого» и прочих молитвословий, читают отрывки из Евангелия, что символизирует проповедь Христа народу (почему эта часть литургии и открыта равно для всех, и христиан, и неверующих). Напомним, что младенец Варфоломей закричал впервые как раз, когда хотели начать честь Евангелие, то есть, по христианской символике, перед проповедью Христа.
После литургии оглашенных начинается главное литургическое действо – «литургия верных». Оглашенных, и вообще всех прочих, кто не причастен к тайне крещения, просят выйти из храма возгласом: «Изыдите, оглашенные». В воспоминание о тех, древних, укромных литургиях, совершаемых во враждебном окружении, втайне от властей, преследовавших христиан, дьякон восклицает: «Двери, двери!»
И вот начинается важнейшая часть обедни – перенесение святых даров с жертвенника на престол. Хор после ектеньи: «Паки и паки миром Господу помолимся» запевает херувимскую песнь: «Иже херувимы тайно образующе, и животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение. – Яко да Царя всех подымем, ангельскими невидимо дориносима чинми: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа». (Здесь говорится об ангелах – невидимых копьеносцах, охраняющих святые дары. Насколько важна эта часть литургии, свидетельствует уже то, что по вопросу: единожды или трижды пропевать в конце херувимской песни «аллилуйа», в XVII столетии начался яростный спор староверческой и никонианской церквей.) Именно в этот торжественный миг Варфоломей прокричал вторично, нарушая пристойность обряда.
Третий крик ребенка раздался уже после самого претворения, перед причастием, когда дьякон возглашает: – «Вонмем!» – А иерей, вознося дары, отвечает ему: – «Святая святым!».
Что означал этот троекратный крик, нарушивший благочиние службы? Был ли то крик радости и веры во время происходившего таинства, или, наоборот, вмешательство злой силы, стремящейся нарушить стройное течение литургии? Ведь еще и так – при желании – можно было повернуть событие!
Бабы окружили смущенную боярыню.
– Покажь ребеночка-то! – требовательно приказывали ей. Под широким боярским опашнем, что скрывал вздетый живот беременной, можно бы было, при желании, и новорожденного спрятать. Еще что нам дивно и что следует объяснить, это женская, бабья бесцеремонность, с коей обступили великую боярыню посадские и купеческие жонки. Но тогда, в те века, церковь действительно уравнивала, и тут были все – молящиеся, и все бабы – бабы, и не было лакея с дрожками у паперти, и одежда была похожей (и не было, еще не было крепостного права, того тоже не забудем днесь!). Мы же отравлены воспоминаниями о надругательствах барских над бесправною дворней в восемнадцатом – девятнадцатом столетиях, мы же и боярина представляем в виде барина Пушкинской, или хоть Екатерининской поры, во французском платье, в пудреном парике, с тростью и лакеями за спиной. А этого не было. Еще не было. В церковь шли пешком, все и всегда. Тем паче женщины. Даже и много позже, даже и века спустя (царицы уже!) шли пешком из Москвы в Сергиеву Лавру на поклонение. Шли с толпами молящихся, в одно, так что же говорить про четырнадцатый век!
Бабы теребили, ощипывали даже беременную боярыню:
– Где ребеночек-то? Детский же был крик-от!
А она краснела, тупилась, и повторяла, отпихивая слишком бесцеремонные руки, что нет, не прячет она дитятю где под опашнем, что дитя в ней, в самой, еще не рожденное… И тут-то чьи-то круглые глаза, кто-то громко охнул, кто-то всплеснул руками:
– Ба-а-абы! Ребеночек-то во утробе прокричал! Анделы! Не простой, видно! Да уж не черт ли тут подводит, не нечистая ли сила сомутила всех праведных православных, не порченая ли жонка, жена боярская, что приперлась в церкву на сносях, уж чего у ней во черевах-то?!
Про то, что ребеночек святой, не вдруг подумают, из зависти бабьей сперва про худое скажут. Тем паче боярыня все-таки, боярыня великая, а уж и знают, что нынче, по нонешним временам, обедневшая боярыня-то, что уже нет той силы и славы, и богатства того, и уже не робкая зависть, а глумливое насмешничанье порой послышится ей вслед, тем паче тут, среди народа, в церкви, где она одна среди прочих, нарочно на хоры не пошла, стояла в толпе внизу, смиряла себя. Самой разве легко видеть ежеден заботно хмурое лицо супруга, и скудость наступающую, и небрежничанье холопов, тех, что прежде стремглав кидались по первому знаку…
И вот теперь новая забота, новое горе, новое трудное испытание – этот вот ребенок, второй сын (чуялось как-то, что сына дает ей опять Господь). Старшенький, Стефан, уже и грамоту начал постигать, а этот какой-то будет еще?! И вот тут, воротясь из церкви, в слезах, повестила она супругу своему про наваждение – чудо ли? – случившееся с нею на обедни… И священника призывали, и, отслужив молебен, а после отведав обильной трапезы, и прилично отрыгнув, успокаивал родителей отец Михаил, толковал от писаний, от текстов… А неуверенность осталась, и, борясь с нею, строже и строже блюла беременная весь чин христианского жития, молилась часами, постилась по средам и пятницам, содержала себя в чистоте телесной и духовной. К тому часу, как родить, лицо истончилось, стало прозрачным до голубизны, и глаза – огромными. Уже и супруг, коему хватало своих забот, стал взаболь бояться за нее – не скинула бы плод, не умерла бы сама от добровольно наложенной на себя тяготы!
Но не беспредельна труднота бабьей тягости. Срок родин подошел благополучно. И то еще скажем, что, к счастью великому, не в возке, не в пути, не в траве под кустом, и не в придорожной курной избе, а дома, в своих хоромах боярских, довелось Марии произвести на свет второго, самого знаменитого сына своего.
Женщина, рожающая в родильном доме, где ребенка уносят и приносят медсестры, чаще всего не видит первого взгляда новорожденного. Между тем, поглядев внимательно в глаза только что появившемуся на свет ребенку, трудно порою не смутиться духом, и даже не ощутить жути – такое недетское, взрослое, мудрое и смятенно-трепетное выражение имеют они. Такие глаза, такой взгляд, пожалуй, только у серафимов Феофана Грека в куполе Спаса на Ильине в Великом Новгороде. Как будто откуда-то оттуда, «из выси сфер», пришедшая душа с трепетом ужаса оглядывает впервые этот, наш мир. Очень скоро, впрочем, и взрослость, и мудрость взора ребенка проходят, и глаза становятся обычными, глуповато-спокойными глазами дитяти. Чудо окончилось, душа вошла в плоть, и уже не проглядывают в телесном, пугая взрослый ум, глубины нездешних миров.
Боюсь утверждать, – не видел, не зрел, не сравнивал! Но нет ли в этом, первом и скоро преходящем взгляде предведенья каждой данной судьбы, того, что определит человеку всю его последующую жизнь? Быть может, только очень старые священники, ведающие судьбы прихожан своих, коих им доводилось крестить, могли бы ответить утвердительно на этот вопрос.
В старину (да и не такую уж древнюю!) рожали дома, и боярыни так же, как и черные жонки. И из высокого своего покоя, из вышних горниц, Мария, когда подошел ее час, тоже выходила в хлев, и тут, в парной духоте, где в полутьме шевелились, вздыхая, коровы, на свежей соломе, стоя, держась руками за перекладину, и рожала. Ну и – боярыня все же! – не одна повитуха, а и еще четверо сенных жонок было при сем. Две поддерживали под руки со сторон, одна держала подол боярыни, не замарать бы дорогую сряду, другая стояла наготове с чистым убрусом и свечой.
– Потягни, потягни, милая! – приговаривала повитуха.
– Да я… – кусая губы, чтобы не закричать, бормочет роженица. – Да я… со Степущкою-то, словно, легше было… Ой!
– Ну, ну, душенька ты наша! Ну же! Пошел, уже пошел…
– Ой! Ой!! – не выдержав, наконец, закричала Мария. И тут, в трепетном свете свечи, что плясал огоньками в больших любопытных коровьих глазах, – животные оглядывались, переминаясь, не совсем понимая, почто и к чему суетятся здесь все эти жонки и пляшет тревожащий свечной огонек, – боярыня, запрокинув голову с досиня закушенными губами, почти повисла на скользкой жерди, не держи со сторон, невесть, и устояла бы, лишь горячий шепот и услыхала сквозь рвущуюся боль: – «Идет!». И – в надрыв почти уже – огромное, опустошающее облегчение…
Только страшно дрожали расставленные ноги, и что-то там делали жонки с повитухою, которая сейчас ловко приняла младенца в чистый убрус, тут же, слегка обтерев с него родимую грязь, положила на солому, и льняную ниткою перевязывала пуповину, а перевязав, наклонилась и зубами, слегка зажевав, отгрызла лишнее, тут же и подшлепнув младенца – «дыши!».
Под руки, почти обморочную, Марию отвели-внесли в терем и уложили на ложе, тоже соломенное, застланное рядном, а сверху белым тонким полотном, но без перины, чтобы не было жаркой мягкости, вредной роженице.
Тут, в повалуше, уже толпилось едва ли не полтерема, и не только жонки и девки, совали нос и любопытные мужики, которых тотчас, впрочем, и выпроваживали взашей.
Посреди покоя уже было водружено дубовое корыто с теплой водою, и сейчас, уложив и обтерев влажной посконью боярыню, жонки, во главе с повитухою, бережно развернув, обмывали в корыте попискивающего малыша.
Боярин Кирилл протолкался сквозь суетящийся бабий рой к ложу жены, склонился над нею. Мария вздрагивающими потными пальцами тонкой руки коснулась чела супруга. Огромные, полные пережитого страдания и счастья, обведенные синею тенью глаза оборотились к такому дорогому сейчас – особенно дорогому! – доброму и растерянно-беспомощному лицу супруга:
– Отрок, – прошептала, – сын!
Кирилл покивал головой, знаю, мол! В горле стало комом, не мог ничего и выговорить. Только, еще ниже склонясь, коснулся бородою влажных, исстрадавшихся рук дорогой своей печальницы. Все заботы и труды сейчас – посторонь. Жива, благополучна! И – сын.
– Ты иди… – прошептала, едва заметным движением перстов перекрестив счастливого отца. Кирилл распрямился: высокий, – жонки все были по плечо ему, – статный, как и прежде, как и всегда… Даже и тут, на ложе болезни лежа, узрела Мария опять и вновь, как царственна на нем даже и простая домашняя сряда. А вот не судьба, не талан… Мельком прошло облачною тенью суедневное, заботное, о чем в сей час и думать не хотелось совсем… И вот тут-то ей и поднесли младенца, уже умытого, уже укутанного в свивальники, с одною сморщенной красною мордочкой, темнеющей среди белого полотна. И уже в свете дорогих свечей в высоком свечнике у ложа заглянула Мария в глаза будущего (еще не крещенного) отрока Варфоломея, и не могла не узреть, не прочесть в них удивительного знака грядущей его судьбы.
Сперва-то, как поднесли, увиделись одни светлые бровки и пухленький ротик, с забавно приподнятою, жаждущей материнского соска верхнею губкой. И Мария, уже протягивая ладо ни к теплому свертку, лишь мельком заглянула в большие, отверстые миру глаза дитяти. Заглянула. И сама испугалась даже. Со сморщенного детского личика на нее глядел старец. Глаза жили как бы даже отдельно, полные безграничного терпения и тайного прозренья, и ее словно овеяло тихими крылами, даже и протянутые ладони замерли в воздухе на миг. Свет струился на нее из очей дитяти, голубовато-искристый, неземной, как будто бы бархатный на ощупь свет… И… не виновата она, что охватила судорожно, прижала к себе поскорее, едва не вдавила в крохотный рот набухший, потемневший сосок. И пока сосал – не жадно, крутя головкою, захлебываясь, дергая и теряя, как, бывало, Стефан, а задумчиво, ровно и плотно, словно бы исполнял работу, думая в то же время совсем о другом, – все боялась, как оторвет от груди? Боялась вновь нечаянно заглянуть в отверстые очи.
Впрочем, пугающее это прозрение в глазах у дитяти быстро окончилось. Мальчик Варфоломей стал упитанный, спокойно веселый и ежели бы не то событие в церкви, он и не тревожил бы ничем родителей своих, все внимание которых по-прежнему забирал старший, Стефан. Тем паче Мария почти тотчас опять понесла и невдолге родила третьего сына, названного Петром, так что тут и заботы, и внимание, все пришлось делить натрое (и даже начетверо, самая старшая подрастала дочерь, в близких годах уже превратившаяся в невесту).
Не был, к тому же, Варфоломей ни тщедушен, ни нервен излиха (да и будь он заморыш, отроком-то, не вымахал бы к мужескому возрасту противу прочих «в два мужика силою», как сообщает первый его биограф, Епифаний. Одна только странность была у дитяти: не брал грудь по постным дням, средам и пятницам. И не то, чтобы дергался или кричал, нет! Попросту отворотит личико и лежит, задумчиво глядя вдаль… Опять трудно верить! Может, плохо брал? Мать даже и то пробовала: влагать ему сосок в рот насильно, а он все одно, не сосет, зажмет сосок деснами, да так и лежит, не чмокая и не шевеля губами… Что ж! Суровое соблюдение постов и постных дней Марией, пока носила плод, могло же воспитать и в младенце Варфоломее эту наклонность к перерывам в пище. Быть может! Хоть так объяснить-понять. И еще он не брал грудь после обильной мясной пищи матери (и у кормилиц не брал груди тоже). Верно, тонкость натуры, которая отличала Сергия всю жизнь от прочих, «сверхчувствие» его, сказалось уже тут, на самой заре жизни, в тонком различении вкуса материнского молока.
Но и это заметила Мария не вдруг, а после, – после того всего, что назвал летописец Ахмыловой ратью.
– Беда, жена! Надо бежать!
Пляшущие огоньки двух свечей едва освещали тесовую лавку, корыто с дымящейся водой, угол божницы да край стола с разложенными ветошками и белым льняным убрусом, расстеленным поперек столешницы, на котором Мария с нянькою и сенной девкой кончали перепеленывать вымытого, накормленного и теперь забавно гулькающего малыша, который, тараща круглые глазенки, любопытно выглядывал из тугого свертка и дергал щечкой, пытаясь и не умея еще улыбнуться.
Мария подняла голову, еще не понимая, еще отсвет улыбки дитяти блуждал на ее лице, и прежде смысла слов поразило ее лицо супруга, – смятое, растерянное, с погасшим, бегающим взором, с пятнами лихорадочного румянца на щеках и лбу, – такого с ним николи не бывало, ни в мор, ни в иную беду, ни даже в набег Кочки, даже и тогда, когда дошла весть о гибели Михайлы Тверского в Орде – последнего из князей, – как всегда повторял Кирилл, – кто мог спасти Русь и Ростов от гибели.
Муж сдался, сник, сломался духом, – поняла она, – и это было самое страшное, страшнее того, что он бормотал, словно в бреду: про Ахмыла, посла татарского, про горящий Ярославль, про то, что и Ростову уже уготована та же беда, и все бояре, весь синклит, уже покинули город, сам Аверкий бежал невестимо, бросив обоих молодых князей на произвол судьбы, да и они уже, верно, побегли вон из града… И что их поместье стоит как раз на Ярославском пути!
Она встала, едва не уронив маленького Варфоломея, сделала шаг, второй навстречу супругу, и у самой вдруг все словно поплыло в глазах: стала мягко заваливать навзничь…
В обморочных сумерках чьи-то руки, пляска дверей, голоса, грубый зык Яши, старшего ключника, топот и гам снаружи… Кирилл держал ее за плечи. Мария, медленно приходя в себя, стуча зубами о край ковша, пила терпкий, холодный квас. А уже в горнице полюднело. Суетились, несли сундуки и укладки, сворачивали толстый ковер, уже держали наготове дорожный опашень боярыни, уже укутывали маленького, когда в покой ворвался разбуженный нянькою и едва одетый Стефан:
– Батюшка! Татары, да? Будем драться?
– С Ордой?! – вопросил, бледно усмехнувши, отец. – Бежим, вот!
– Бежим? – Мальчик недоуменно уставился на родителей, только тут приметив гомон и кишение прислуги, торопливый вынос добра и рухляди.
– Нет! – возопил он с отчаяньем и слезами в голосе. – Опять! Опять то же! Батюшка! Ты должон погинуть, как князь Михайло в Орде, вот! – выпалил вдруг Стефан с разгоревшимся лицом, сжав кулаки. – А я… а мы все… – Он не находил слов, но такая сила была в голосе отрока, что Кирилл смутился, отступив.
Испуганная Мария попыталась было привлечь первенца к своей груди, но он упрямо вырвался из разнеживающих материнских объятий и стоял одинокий, маленький и неумолимый, с тем, уже начавшим обозначаться сквозь детскую мягкость, резким обрубом прямого стремительного лица, будто стесанного одним резким ударом топора ото лба к подбородку, с темными провалами очей, «огненосных», – как скоро назовут глаза юноши Стефана, – стоял и не прощал всему миру: себе, родителям, граду Ростову, готовый укорить даже и Господа, ежели б не знал твердо, что нынешнее гибельное позорование Руси есть Божья кара за грехи преждебывших и нынешних русичей…
– Погибнуть, да! И я, я тоже!
– А что будет, когда татары придут, со мною? – вопросила Мария. – И с ним? – указала она на сверток с красным личиком в руках у няньки.
Стефан перевел взгляд с матери на меньшого братца, так некстати появившегося на свет, набычился, не зная, как и чем возразить матери, минуту постоял, пунцовый, закусив губы и сжав кулачки, и вдруг, громко зарыдав, выбежал вон из покоя.
– Беги за ним! – первая нашлась Мария, пихнув в загривок сенную девку. Тут же двое оружных холопов, опомнясь, бросились ловить отрока. Стефан, пойманный ими на переходах, не сопротивлялся, только, пока его несли до возка, бился в отчаянных судорожных рыданьях, запрокидывая голову, храпя и в кровь кусая себе губы…
Нежданный приступ и укоризны сына заставили Кирилла опомниться. Он попытался взять себя в руки. Сняв ключи с пояса, велел выносить дорогое оружие и узорочье из бертьяницы. Но все плыло, проваливало, мутилось в голове, и кабы не Яков, так бы и потекло мимо, нелепо и врозь, рассыпаясь в безобразном, безоглядном бегстве…
Яков поднял на ноги дружину, силой собрал растерянных холопов, повелел запрягать и торочить коней и выпускать на волю скот из хлевов – по кустам разбежат, дак и то татарам поболе заботы станет имать кажного арканом!
На крыльце их обняла теплая летняя ночь. Сухая, нагретая за день пыль отдавала солнечный зной и гасила шаги. Шелестели кузнечики в кустах сада. Звезды, срываясь, чертили огнистый след. Ночь пахла теплом, мятою, зреющим хлебом. Но в теплой ночи потревоженно ржали кони, плакали дети, гомонили бабы, и зарницы, вспыхивающие над землей, казались заревом горящего Ярославля.
Мария, укутанная, крепко прижимая к себе малыша, повалилась в глубокую телегу, на сено.
– Степушка где?
– Повезли уже! – отозвались из темноты.
– Стефан со мною! – послышался голос супруга.
Возки и телеги, всё, что имело колеса, уже выезжали, груженные наспех накиданным добром, со двора. Коровы и овцы непутем шарахались под ноги коней. В ночи мычало, блеяло, хрюкало, выли собаки, голосили, словно уже по покойникам, жонки. Кто-то бежал сзади с криком: «Матушка боярыня! Матушка!». Мария хотела остановить, но возчик яро и молча полосовал коня, и телега неслась, подкидывая и колыхаясь на всех выбоинах, и ей оставалось только сжимать малыша, чуя, как нянька с двумя сенными перекатывают по ногам, хватаясь в темноте за высокие края телеги. И бежали, дергаясь вверх и вниз, звезды над головой, да чья-то косматая и черная в ночи голова, склоняясь со скачущего обочь с телегою коня, хрипло спрашивала:
– Боярыня здеся?
– Здеся! – хором отвечали бабы. И голова исчезала вновь, только мерный конский топот с редкими сбоями несся посторонь, словно пришитый к тележному колесу.
Теряя возы и людей, выматывая коней, взъерошенных, мокрых, в мыле и пене, они неслись, минуя темные, еще не разумеющие беды деревни, сквозь запоздалый брех хриплых спросонья собак, мимо и прочь от Ростова, забиваясь в чащобы, по малоезжим, глухим, затравянелым дорогам. И уже утро означило легчающее небо, и первые светы зари поплыли над курящей паром землей, когда Яков, что вел ватагу, разрешил остановить, покормить и выводить шатавшихся коней.
С избитыми боками, с трудом разжав онемевшие руки, не понимая даже, жив ли малыш, ощущая противную мокроту внизу тела и тошнотные позывы, Мария с трудом выбралась из телеги, тотчас вся издрогнув от холодного утренника. Зубы начали стучать – не унять было, как ни сжимала. Подъехал Кирилл. Тяжело, шатнувшись, свалился с коня. Ей дали чего-то испить, есть она не могла, помотала головой. Нянька помогла расстегнуть саян, поднесла, не распеленывая, малыша к груди. Слава Господу, молоко не исчезло, текло по-прежнему, и грудь легчала, по мере того, как маленький деловито сосал. Подходили мужики, но даже и стыда, что боярыня на людях с голою грудью, не было, до того устала и до того болело все тело.
Подошел, шатаясь, Стефан, с черной умученной мордочкой.
– Прости, мамо!
Молча огладила, ткнувшись сухими губами ему в висок. Глянула снизу вверх на мужа и поскорей отвела глаза, увидя ту же, вчерашнюю, испугавшую ее давеча жалкую потерянность на родном, всегда таком красивом и строгом, и все равно дорогом лице!
Потом уже, когда все кончилось, и это позабывалось порой…
Они отсиживались в лесной деревушке, перенимаючи слухи. Кирилл уезжал, и от него долго не было ни вести, ни навести. Мария пристроилась спать в летней клетушке, не разоболокаясь, мыться в печи в очередь со своими же холопками, хлебать мужицкие шти; помогала, чем могла, по хозяйству, даже и жать ходила вместе с бабами, а Стефана послала возить мужицкие снопы с поля. Уже и обдержались, и привыкать стали, когда, наконец, воротились веселые, успокоенные супруг с Яковом, и Кирилл, вольно развалясь на лавке, сказывал, как все устроилось, какой раззор и разброд творились в Ростове, брошенном боярами и владыкой, как Игнатий, – сказалась ордынская кровь! – ременной плетью расчищал себе путь, разгоняя, словно овец, перепуганных горожан, как настигли и воротили епископа Прохора, как сами потрошили сундуки в брошенных теремах, собирали испуганный клир церковный, как вели их, почти падающих в обморок, с хоругвями в дрожащих руках, и как стих, засопев, Ахмыл, старый знакомец покойного Михайлы Тверского, услышав из уст Игнатия речь татарскую; какие подарки передавали ордынцам, как успокоили город и возвращали разбежавшихся смердов…
– Потратиться-таки пришлось и нам! – со вздохом присовокупил Кирилл.
– Да и то еще подвезло, – подал голос в свой черед Яков, – сын еговый, вишь, Ахмыла-то, на Ярославли глазами заболел! Владыка Игнатий исцелил ево молитвою, освященной водою помыл, да… Господь помог!
– Господь! – добродушно отозвался Кирилл, веселыми глазами озирая свое семейство.
Мария слушала немо, с тупою тяжестью в сердце и голове. И вдруг в ней, возможно от усталости, крестьянского тяжкого труда, нездоровья, страхов, горькою волной поднялось запоздалое отчаяние. Остро увидела она всю свою жизнь, красавца-мужа, который надевал писанный золотом шелом и дорогой доспех только для торжественных выездов, ни разу не ратясь, потерял все или почти все (и даже маленький Стефан кричал ему – погибни со славой!), и что вся жизнь ихняя была для одного этого: для шествий, с хоругвями и поклонами, выездов с князем, посольских дел, не нужных, как прояснело теперь, никому и никого не спасших… И не потому ли, да именно поэтому, он и неуспешлив днесь! Какая корысть в том, что был ты честен и верен сменявшим друг друга юным князьям? Что был щедр, хлебосолен и нищелюбив? В спокойную пору, тогда еще… до Батыя, быть может, пригодились бы твои и стать и норов, – но не тут, не теперь! Как же ты не видишь, ладо мой, отец детей моих и свет очей моих, как же не узришь позора в том, что вышли вы, мужи, бояре, ратные люди, да попросту мужики, наконец! С хоругвями, встречу поганому бесермену, послу татарскому, с дарами, яко волхвы ко Христу новоявлену! Смилостивил, испугался за сына… Сын-то еговый глазами заболел, видно, от жара огненного, – задымил очи на пожаре Ярославском! С хоругвями, крестным ходом, яко благодетеля своего…
– А кабы не исцелил?! – спросила вдруг Мария, звонко, в надрыв, и, склонясь, горько заплакала: о себе, о нем, что только и умел всю жизнь умолять, просить, шествовать, когда надо было драться, подличать, предавать или уж безоглядно идти на крест!
– А кабы не исцелил? – повторяла она, вздрагивая, горбатясь и закрывая лицо руками, меж тем как Кирилл, испуганный, пав на колени перед женой, пытался, как мог, утишить ее рыдания. Знал бы он, сколько ей пришлось пережить за эти смутные дни!
Стефан слушал, бледный, повторяя одними губами: – «Господь!».
Возвращались едва не на пепелище. Все было разорено и порушено. Татары, свои ли – не поймешь, поозоровали всласть. Сорванные двери, выбитые оконницы, поваленные огорожи… Едва четверть разбежавшегося скота удалось собрать по кустам. Недосчитались и многих слуг, сбежавших напрочь. Почитай, ежели бы и сгорел город, боярину Кириллу не много большего убытку стало от Ахмылова нахождения…
Минуло четыре года. Четыре года относительного покоя, когда можно отстроить порушенные хоромы, когда бабы вновь рожают детей, а мужики пашут и сеют хлеб. Хотя уже в воздухе носило, что Юрий вновь схлестнется с Дмитрием, и горе тогда Ростову, зажатому меж Тверью и Москвой! А подрастающие князья, словно переняв наследную болесть, начинали тяжко ссориться, чему деятельно помогали многие бояре. И уже скоро дело должно было дойти до дележа града Ростова и волости… И все же это были относительно спокойные годы, о чем Кирилл почасту толковал с зятем своим, Федором Тормосовым, когда те наезжали гостить, обычно всей многочисленной семьею, со свояками, тетками, племянниками, детьми и челядью. И венцом всех этих разговоров было одно: кто одолеет, в конце концов, Москва или Тверь? Тверь – была привычнее, спокойнее, спасительней казалась для града Ростова.
Мечты, похороненные со смертью Михаила Тверского, все еще робко брезжили в неспешных застольных речах.
– Вот бы, ежели бы… Покойник, Михайло Ярославич, царство ему небесное, гляди-ко, почти уже всю землю Владимирскую совокупил в руце своя! За малым дело не состроилось! Новгород Великий, вот… Да, Новгород! Упрямы, непоклонливы новгородцы-ти! А ныне опять все поврозь, да под московского князя головы клонят…
Жена была права в давнем озарении своем. Кирилл всю жизнь мечтал о благолепии, о торжественном уставном несении вышней службы, и всю жизнь, в тайная тайных души, верил, что князь должен быть справедлив, великодушен, мудр и милосерд, и когда раз за разом видел иное – недоумевал, не верил, не понимал и не принимал, на многое и вовсе решительно закрывая глаза.
В иную пору, в иной действительности был бы Кирилл и в почете и на месте своем. Но тогда, когда все рушилось, бродило, а новое не устроялось еще, он был порою смешон, как токующий тетерев, что слышит одного лишь себя.
Но уже и эти заботы отходили для него посторонь, теряли прежнюю свою остроту и боль. И все чаще Кирилл такие вот беседы кончал присловьем:
– Един Господь!
В нем все укреплялось и росло сознание, что земная жизнь, его труды и чаянья – суета сует и всяческая суета, и то, чему он посвятил свою жизнь, вряд ли столь уж важно перед лицом Господа и той, другой, истинной, вечной жизни. И все меньше трогало Кирилла, что хозяйство плыло из рук, уходило добро, уходили люди, пустели волости, некем и нечем становилось содержать городской двор… Здесь, на земле нажитое, оно и должно было остаться на этой земле.
Впрочем, хоть и скудел боярин Кирилл, все же он оставался великим боярином, и хозяйство его, трижды порушенное, все еще было боярским и большим. И сына Стефана отдали учиться не куда-нибудь, а в Григорьевский затвор, рядом с княжеским теремом, куда ушла едва ли не вся библиотека князя Константина Всеволодича, и отроки лучших боярских семей учились именно здесь, и самые ученые иерархи церковные выходили именно отсюда.
К Кириллу невидимо подходила старость. Подходила, как наступает тихая осень. Все тепло и солнечно, но редеют леса, свежеет воздух, меркнут краски, и вот уже каким-нибудь ранним утром треснет льдинка в лужице под ногой, и птичьи караваны уходят и уходят в синих холодных небесах туда, на юг… Так было и с ним: не согнулся стан и сила еще не ушла из предплечий, и в светлых волосах не вдруг проглядывали, прячась, нити седины, но уже виднее стали белые виски, и узкою лентою посеребрило бороду, и посветлели брови, и новые, добрые складки пролегли у рта, и морщинки у глаз не сходили, даже когда он переставал щуриться. И все больше от дел городских, невеселых, обращался он к детям, словно в них чаял достичь того, до чего не удалось досягнуть самому, себе же оставляя, в дальнем далеке, тихую надежду на монастырское уединенное успокоение.
В детях на первом месте был для него Стефан, горячий и нравный. С ним, как с равным уже, проводил Кирилл часы, толкуя греческие книги, обсуждая деянья Александра Македонского, Омировы сказанья, чтя вслух хронику Амартола и русские летописи, по которым недавняя и уже отошедшая в небытие киевская старина выглядела величавой и славной, а князья киевские – Ярослав, Святослав, Олег, Владимир, креститель Руси, великими и грозными.
Малыши – Варфоломей с Петром – занимали гораздо меньше места в душе и в мыслях родителя, хотя и помнилось, и тревожило бывшее в церкви, но помнилось и поминалось от случая к случаю, а так, ежеден, Варфоломея не выделяли в особину, уделяя ему и меньшому брату поровну вниманья и ласки. И, как часто, как всегда бывает, просмотрели те незаметные и крохотные поначалу отклонения, те поступки, совершенные «не так» или «не совсем так», которые ознаменовывают начало человеческой неповторимости. Но что было неповторимо в характере Варфоломея?
Толстый карапуз, качаясь на ножках, косолапо идет к двери, на четвереньках перелезает через порог, действуя однако рукой: другой, в потном кулачке, зажато что-то. Вот он, поворотясь задом, спускается, как медвежонок, со ступеньки на ступеньку, вниз по долгой красной лестнице высокого крыльца. И, наконец, в очередную соступив, босая ножка ощущает вместо щекотной сухости дерева теплую пыль двора. Покачиваясь, он идет по двору туда, к высокому, выше его роста, бурьяну, приговаривая шепотом: «Не кусяй, не кусяй!» Пестрый жук, зажатый у него в кулачишке, отчаянно скребет лапами и уже нешуточно вцепился ему в ладонь. Но малыш терпит. Вот он разжимает ладонь – лопухи, татарник и крапива уже окружили его своими высокими колючими головами – и начинает тихонько, одним пальцем, поглаживать жука по спинке. Жук расцепляет ядовитые челюсти, вертит головой, сучит усиками и наконец, с щелканьем вскрыв твердые надкрылья, выпускает нежноблестящие прозрачные нижние крыла и резким рывком срывается с детской руки, тут же исчезая в высоких острых травах. Младенец удовлетворенно смотрит вслед жуку, коего он подобрал на полу изложни, неведомо как залетевшего в терем, и терпеливо нес сюда, чтобы выпустить. Жаль только, что жук так быстро улетел, не дав рассмотреть свои крылышки! Варфоломей поворачивает к дому и, посапывая, пускается в обратный путь.
Почему один малыш поступает так, а другой, и в той же семье, иначе? Почему один мучительски отрывает лапки и крылья жуку, разоряет гнезда, убивая птенцов, вперекор родительскому слову (и даже под угрозою порки!), а другой садит на зеленый листик и осторожно выносит на улицу червяка, а, заглядывая в то же гнездо, боится дышать, чтобы не испугались птенчики? Сколько тут усилий воспитателя, родителей, и сколько – от природы самого человека? Быть может, не так уж не правы авторы христианских житий, полагавшие, что праведник рождается с уже готовым устремлением к праведности?
Варфоломей рос неслышно, не причиняя никаких неприятностей родителям. Был здоров, тих и послушен. И то, что отличало и, пожалуй, выделяло его, было как раз тем, что позволяло родителям почти не обращать внимания на своего среднего сына, отдавая внимание младшему, Петру, который часто и прихварывал, и капризил. Варфоломея же отличала редкая для дитяти послушливость и старательность. Ему почти ничего не приходилось повторять дважды. Сказанное матерью или нянькой он запоминал и исполнял сугубо в точности. Поставить ли свою мисочку на стол, задвинуть ли и закрыть ночной горшочек, застегнуть рубашечку, перекрестить лоб перед едой, умыть руки – все он делал тщательно и спокойно, с видимым даже удовольствием, и очень любил оглядывать себя, когда на него надевали нарядную рубашечку. Подолгу рассматривал рукава, разглаживал ткань у себя на животике, а когда его обижали, чаще всего не дрался и не плакал, а недоумевал. Как-то братья-погодки и младший Тормосов затеяли деловитую возню, и вдруг Тормосов (он был чуть постарше) взъярился:
– У меня и у Пети белые рубашки, а у тебя синяя, ты не наш, иди прочь! – И вдруг начал яростно пихать и бить Варфоломея, оцарапал и свалил его в канаву. Это было одно из первых детских воспоминаний отрока Варфоломея, когда мир еще не воспринимается связно, а только отдельными картинами. Он помнил, как негодовал и подпрыгивал мальчик, чуть побольше его ростом, как его почему-то пихали и толкали в сухую глубокую канаву, всю в каких-то колючих травах, и запомнил свое тогдашнее огромное недоумение. Не обиду, не боль, нет! А недоумение: неужто от того, какая рубашечка, можно любить или не любить человека? Он и не заплакал, а выбрался из канавы на четвереньках, и все думал, не понимал и видел мальчика Тормосова как бы со стороны – дергающегося, суетящегося, словно больного, и даже, по-своему, пожалел его. Во всяком случае, так вспоминал он потом свое тогдашнее чувство-переживание.
Маленьким Варфоломей не только никогда не мучал зверей, но и не позволял другим мучать, какого бы возраста и роста ни был обидчик. Он трогательно заботился о младшем братике и не любил мяса, подолгу жевал и глотал с видимым трудом. (По счастью, родители не неволили, как иные, есть нелюбимое.) Очень часто играл один, что-то бормоча себе под нос, чуялось, что представляет себе в эти мгновения много больше, чем можно было узреть из палочек, щепок, свистулек и коней, расставленных перед ним. Но не было в нем ни всплесков горячего норова, ни ярких откровений познания – всего того, что увлекало и тревожило в Стефане.
Лошадей любил он до страсти. Одна из ранних картин-воспоминаний Варфоломея, это как он стоит в белой рубашонке на крыльце и кормит коня хлебом. К нему склоняется большая конская морда, и теплые мягкие губы требовательно и властно забирают с его ладошки наломанный хлеб, кусок за куском. Кони были рядом всегда, и Варфоломей уже не помнил, когда его впервые посадили на теплую конскую спину и он, вцепившись ручонками в гриву, ехал с радостным испугом по зеленому двору. Почему-то запомнился густой зеленый цвет, верно, поздней весною, когда затравянелый двор еще не бывал вытоптан и выбит дочерна колесами и копытами коней. Но даже когда его сажали верхом, он не вертелся, не бил коня пятками, как Стефан в его возрасте, а весь замирал и ехал, крепко уцепившись за гриву. И когда его снимали с лошади, не скулил, не рвался из рук, а тихо, счастливо улыбался медленной расцветающей улыбкой.
Говорят, характер человека складывается в первые пять лет жизни, то есть как раз тогда, когда ни родители, ни ближние не думают еще о воспитании характера и все внимание направляют токмо на то, чтобы обуть, одеть, накормить да, по силе возможности, потешить игрушками и сластями. И нечастые проявления детского своенравия в Варфоломее являлись и проходили почти незаметно для его родителей, оставляя памятные зарубины лишь в собственном сознании дитяти, как, например, случай с лестницей.
Лестница эта вела на чердак, куда складывали сушить яблоки и куда поэтому, часто, украдом, лазали дети, те, кто умел, а те, кто еще едва держались на ножках, тоже подходили и, ухватясь за нижнюю перекладину, задирая голову, глядели вверх, откуда старшие мальчики кидали украдкой вяленые терпко-сладкие кусочки…
Варфоломею каким-то чудом удалось заползти на вторую ступеньку, откуда его походя сволокла дворовая девка, пробегавшая на поварню. Однако часа через два старик-садовник услышал тонкий писк и углядел Варфоломея, висевшего вниз головой посреди лестницы, руками и ногами обнявши лестничную тетиву. Он, видимо, перекинулся, и висел довольно долго. Когда старик снял его, он весь дрожал и скулил, как щенок.
Но, однако, невдолге, выруганный и утешенный, он украдом уполз из дому и… исчез. Когда, уже об ужине, схватились искать и сама Мария побежала осматривать все щели, колодцы и ямины, она заметила, случайно подняв взор, что в проеме чердака что-то белеет. Это был Варфоломей в своей рубашечке. Он сидел на самом верху, побалтывая ногами, и так ясно поглядел на мать, так готовно протянул ей ручки, что у Марии и мысли не шевельнулось, что ребенок залез туда сам, и она долго поносила неведомых старших шалунов, затащивших дитятю на вышку.
Меж тем, для едва научившегося ходить малыша, совершенное им было подлинным подвигом, просмотренным родителями и прислугой.
Он едва мог достать ручками до нижней ступеньки, и потому, когда полез, то лез по тетиве, обняв круглую жердь ногами, соскальзывая, обрываясь и упорно подтягиваясь вновь. Когда его сняла дворовая девка, Варфоломей едва не взвыл – насмарку пошли его тяжкие труды. Поэтому он полез быстрее, хоронясь людей, и, перебираясь с очередной ступеньки на следующую, сорвался. Страшен был этот миг, – он уже поднялся на необычайную высоту: далеко внизу проходила золотисто-пестрая курица и даже не увидела Варфоломея на его недоступной высоте. А тут ручонки поехали, его стало кренить, он на миг в ужасе прикрыл глаза, изо всех сил, руками и ногами, вцепившись в круглое, и тотчас тяжкое бремя собственного тела потянуло его за руки и за ноги, двор и терем разом опрокинулись, и когда Варфоломей, убедясь, что он не упал, а висит, открыл глаза, он увидел только голубое небо и ватные, серо-белые облака, наползающие и наползающие на окоем. Ни разжать рук, ни даже ослабить на мгновение, он не мог, и висел, постепенно теряя силы, не зная, что предпринять, и даже не слышал сам, как начал тонко скулить. Он уже почти терял сознание, когда его вторично сняли с лестницы и унесли в дом. Но теперь все окружающее воспринималось им как в тумане. Реально было одно: лестница, на которую следовало влезть. Лежа на кровати и мысленно восстанавливая весь путь, он понял свою ошибку. Надо было все время держаться за перекладины, чтобы не перекинуться стремглав.
Отдохнув и поев, он украдкой ушмыгнул из горничного покоя, и на этот раз ему уже никто не помешал. Вытягиваясь во весь рост, он крепко ухватывал одною рукой за ступеньку, другою обнимал тетиву лестницы и, горбатясь, подтягивал ноги. Главная труднота заключалась в том, чтобы ногами, коленями, влезть на перекладину. Для этого он перегибался вперед, почти свешиваясь головой, обеими руками брался за тетиву и тут, уже почти падая вниз, заносил колено на ступень лестницы. Дальше было гораздо легче. Утвердив обе ноги на перекладине, он вытягивался в рост и ухватывал точно так же следующую ступень. И опять подтягиванье, и опять голова и плечи перевешиваются вниз, и Варфоломей почти закрывает глаза, чтобы не видеть раз за разом грозно отдаляющейся земли… И вот уже он так высоко, что земля видится в какой-то далекой дали, даже словно бы в легкой голубизне, а он висит почти уже в облаках. И дрожали ноги, и руки тряслись, а он все лез и лез, с железным упорством повторяя раз за разом все тоже же самое: подтягиваясь, склоняясь головой вниз, утверждая колено на новой ступени, а потом переползая на нее и целиком. И вот уже последняя ступень, и дальше… и дальше была стена, бревно, и – некуда лезть! Его почти охватило отчаяние. Столько лезть до верха и тут, на самом верху, не смочь выбраться туда, на вожделенную чердачную высоту!
Последний раз вытянувшись вдоль тетивы лестницы и ощущая руками щекотную сухость дерева, он начал думать. Старшие мальчики легко преодолевали эту последнюю ступень… Запрыгивая туда, наверх… Как?
Прямо перед его лицом был тупо обрезанный конец лестничной тетивы, и Варфоломей наконец решился. Уже почти не дыша, медленно-медленно, он начал подтягиваться вверх, цепляясь руками за трещины в дереве. Он весь вспотел со страху и чуял, что стоит его ногам потерять неверную опору – и всё. И он полетит вниз, в ничто, в голубую зияющую пустоту. Медленно ступали маленькие потные ножки по гладкому дереву лестничной тетивы, медленно подкорчивались уже почти непослушные руки. Вот он оторвал правую руку и сунул ее в трещину повыше, и тотчас ноги съехали по гладкости тетивы, и Варфоломей завис, напрасно скребя пальцами ног гладкое дерево. По счастью, под левой ногою обнаружился острый сучок, и, жалея себя, почти в кровь вдавив сучок в мякоть ноги, Варфоломей сумел зацепиться, а потом, в каком-то лихом отчаянии задрав другую ногу, коленом достал до верхнего среза тетивы. Больше он ничего не мог. Его долго трясло, и он продолжал полувисеть, упираясь трясущимся коленом в основание тетивы, другой, до предела вытянутою ногою – в острый сучок, а руками, распростертыми по покатости дерева, вцепившись в острые края трещин. Дрожь медленно проходила, и вот Варфоломей сумел сделать следующее движение: упершись коленом, оторвал другую ногу и стал руками подтягивать тело вверх. Труднее всего оказалось оторвать живот от теплого круглящегося дерева. Но когда он наконец решился и на это, тело как-то почти легко подалось вверх, и Варфоломей просунул одну руку поверх бревна, к собственному спасению найдя за невидимым краем стесанный топором рубец. Побелевшими, почти потерявшими чувствительность пальцами он впился в затес и, перенеся наверх вторую руку, начал подтягивать тело в последний раз. Перед его глазами уже была чердачная тьма, но Варфоломей ничего не видел, не чуял, кроме одного – как утвердить на обрезе лестничной тетивы вторую ногу? Он поставил мокрые от пота пальцы на шершавую покатость бревна, потом, решась, поднял ногу и уцепился пальцами ноги за верх тетивы, почти спихнув себя самого с лестницы. Но тут уже можно стало разогнуть колено и стать на кончик дерева двумя ногами. Больше он не стал ждать, вытянув ноги и весь подавшись вперед, Варфоломей, в ужасе от оставленного позади пространства, повалился лицом, грудью и животом в теплую пахучую пыль чердака и замер недвижимо.
Вот теперь он струсил и боялся даже пошевелиться, чтобы не улететь назад. Он готов был снова завыть, готов был закричать или громко позвать няню, и – не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Слепо протянув вперед руки, он погрузил их в пыль чердака, нашел что-то твердое и, ухватясь за это твердое, поволок свое, почти уже непослушное тело дальше и дальше и, несколько раз по-лягушачьи взмахнув ножками, зацепился коленом за срез бревна, и тогда быстро-быстро, ящерицей, заполз наконец наверх. Он еще полежал, боясь даже поднять голову, но вот уже и встал и огляделся, и почуял во тьме вожделенный дух вянущих яблок, и долго дышал этим сладким, чуть вяжущим запахом, и после встал, и робко заглянул вниз, дивясь и ужасаясь проделанному пути, а затем – затем уселся на край, даже не взяв ни кусочка вяленого яблока, и стал болтать ногами, успокаиваясь и довольно озирая распростертый пред ним и ниже его дольний мир: вершины сада, тын и поля по-за садом, и соломенные кровли деревни в дымке вечереющего неба далеким-далеко, и крохотных коровок возвращающегося стада… И совсем не удивился появлению матери. Теперь, когда он исполнил задуманное, она и должна была явиться к нему. И, радуясь, готовно протянул к ней руки, когда Мария, поднявшись на нижние ступени, бережно стаскивала с чердака и прижимала к груди своего середненького несмышленыша.
Никто так и не узнал об этом первом деянии Варфоломея, ни мать, ни няня, ни старший брат, ни дворовые мальчики. А он молчал, не хвастал, даже братику Петюне не рассказал о своем восхождении на чердак. Как-то не хотелось говорить, да словно и незачем было – лазают же иные мальчики туда ежеден за яблоками!
Но в чем-то с тех пор укрепился Варфоломей, что-то молчаливо понял, постиг в себе самом. И это «нечто» сперва незаметно, а потом все больше и больше начало выделять Варфоломея из круга сверстников.
Мать воспринималась им не как образ, а как ощущение – ее голос, руки, теплые и уютные; отца, далекого и строгого, Варфоломей уважал и боялся; но подлинное благоговение вызывал в нем старший брат, Стефан, или, по-дворовому, Степан (мать называла его Степушкой). Он врывался шумный, что-то говорил, кричал, хохотал или гневал, не обращая внимания на меньшого братца, что, приоткрыв рот, мог часами взирать на обожаемого им почти сказочного героя, ради коего он мог забросить, не вздохнув, всех своих деревянных и глиняных коней.
Стефан уже учился в Григорьевском затворе, в Ростове, и ездил туда верхом. Учился он удивительно. Книги не читал, глотал, тут же, без запинки, пересказывая целые страницы, и уже мог довольно бойко разбирать по-гречески.
Варфоломею очень запомнился (ему было уже четыре года) первый раз, когда брат удостоил его серьезной беседы, хотя, собственно, Степан и не с ним хотел баять, да не случилось никого близь, так и вышло, что впервые сделал он слушателем своим четырехлетнего крупного светло-русого малыша.
– Семь дней! – фыркнув, говорил брат почти что сам себе, продолжая начатый, видимо, в школе спор. – Семь дней! Бабы белье на солнце вывешивают, а Господь тем часом мир создает, да?
– Почто? – спросил, отчаянно робея и весь зарозовев, Варфоломей, и Стефан, вдруг оборотясь и даже будто присев перед ним, наклонясь ли, раздельно сказал:
– Написано: Господь создал мир в семь дней! Понимаешь?
Варфоломей серьезно кивнул, во все глаза глядя на старшего брата, повторив шепотом: – «Семь дней!»
– Так вот! Господь создавал и небо, и солнце, и звезды, и твердь отделил от воды! Дней-то еще не было, понимаешь?
Варфоломей опять кивнул, старательно запоминая, хотя не понимал ровно ничего. Но у него было счастливое свойство запоминать, не понимая, и после додумывать до конца. И этот братний разговор он додумывал потом несколько лет, так и эдак поворачивая и укладывая в голове слова Стефана (и словно новым светом осветило их, когда сам начал постигать грамоту в том же Григорьевском затворе, где учился и старший брат).
– Так вот! – продолжал Стефан, – слова сии надобно понимать сугубо духовно. Семь дней, это не дни, это неделя, седьмица. Седьмой день отдыха, конец, и новое начало. Все идет по кругу! Понимаешь? По кругу! Мир, может быть, все время создается Господом! Или создан им враз, мгновенно, или за тысячу наших лет, что токмо един миг для Господа, или же Господь время от времени вновь продолжает творить и переделывать мир сей.
– Понимешь? Понимаешь? – повторял брат, и Варфоломей, глядя на него завороженно, кивал и кивал, шепотом повторяя: – «По кругу… все время создается… тысячу лет…»
Стефан, высказав мысль, не дававшую ему покоя весь день, тут же бросил брата на произвол судьбы и унесся куда-то, а Варфоломей все стоял, а после ходил и думал, повторяя в порядке и «укладывая» братни слова о том, что мир создан или враз, или в тысячу лет, что, все равно, есть один лишь миг для Господа, или создается-переделывается Господом время от времени и в наши, теперешние дни. И все видел неотвязно, как бабы-портомойницы развешивают белье, а над ними, в облаках, как на лестнице, словно плотник на лесах строящегося дома, стоит сам Господь с развевающейся бородою и, тяжко ворочая облачные громады, создает мир.
Маленький русич воспитывался на сказках. После уж – на преданиях старины, былинах и «житиях». Едет, к примеру, сказочный герой добывать молодильные яблоки и встречает по дороге избушку. В избушке лежит старик, большой-пребольшой, голова в красном углу, ноги в подпороге. На печи старуха, тоже большая-пребольшая. Он кланяется старику «во всю спину», потом старухе, потом старшему сыну, потом среднему и, наконец, младшему. Герою предлагают с дороги помыться в бане, и когда он идет туда, приходит старший сын старика с охапкою золотого прутья и говорит: – «Вот ежели бы ты прежде мне поклонился, а потом моему отцу, я бы это прутье все о тебя до рук выломал!». Затем идет средний сын с охапкою серебряного прутья, приговаривая: – «Вот ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему старшему брату, я бы это прутье все бы о тебя до рук выломал». Затем приходит младший сын с охапкою медного прутья и говорит: – «Ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему среднему брату, я бы все это прутье о тебя до рук выломал». Только потому, что герой выполнил законы «вежества» правильно, он и остается цел.
Сказочный пример подтверждался поведением взрослых. Уважительное отношение к старшим было законом тогдашнего общинного бытия, непререкаемый авторитет родителей в доме – законом домоустроения.
В боярской семье воспитание было тем же самым, что и в крестьянской, только прибавлялась священная история да Евангелие – жизнь Христа, с моралью высокого жертвенного служения человечеству. И еще века и века были до француза-гувернера, объяснявшего, что лучший город на земле – Париж, а Россия – страна варваров. Ни Парижа, ни слова «варвары» русичи еще не знали. Вместо «варвары» говорили «поганые», и разумели под этим словом степняков-»сыроядцев», да северных ясашных инородцев, а шире – вообще всех «нехристей», не уверовавших во Христа. Легендарный город Паган, на юге индийских сказочных стран, так и понимался, как город «поганых», то есть некрещеных народов, и страны те, безо всякого оттенка небрежения даже, назывались «землями поганскими». Священные города за рубежами страны были: Ерусалим, в котором распяли Христа, и Царьград – нынешний оплот веры Христовой. Русь же, принявшая крещение, отнюдь не была варварскою страною. У нее явились уже и свои святыни, и места паломничества, как, например, Киев, матерь городов русских, со славными своими пещерами, и многие другие святые и чтимые места, о чем повествовали и запоминали сперва изустно, после же, одолев грамоту, чли по летописям и житиям святых.
Так же точно воспитывался и маленький Варфоломей. Вот еще одна из его ранних воспоминаний-картин. Они сидят на печи, набившись, как птенчики. Темно, и тепло, и тесно. Тут и младший братишка рядом с ним, и еще какие-то пареньки и девушки, – верно, из дворовых ребят. И где это происходило? То ли в челядне, но там печь не такая, то ли в хлебне? То ли это было внизу, в подклети, где печь после разрушили и сделали холодную кладовую. Только няня или другая женщина? Быть может, покойная Ульяна, она была знатная сказательница! Сказывает сказки. И сказывает так, что они все уже не здесь, а в пути, в лесу, знакомятся с бабой-ягой, едут на сером волке, видят поле мертвых костей, ловят сияющую, переливающую самоцветными огнями Жар-птицу. И это ему, отроку Варфоломею, а не сказочному Иванушке, велит серый волк не трогать узды волшебного коня, не брать золотую клетку Жар-птицы, не то зазвенят струны и проснется стража. И он представляет, как, вцепившись ручонками в гриву, выводит коня, как обнимает птицу, а она словно шелковая, пушистая и льющаяся, живая, и скользит из рук, и вздрагивает, словно сокол на кожаной рукавице сокольничьего, и царапает твердыми когтями, и надо ее не повредить, не помять ей шею, и обязательно удержать! Он бы непременно послушался волка, не взял узды, не тронул клетки, и ему не пришлось бы обманывать грозного царя…
Сказки сказывала и няня по вечерам. Зато мать читала им жития святых и пересказывала Евангелие, и это тоже было удивительно, словно сказка.
Горела одна свеча. (Свечи давно уже начинали беречь.) Мать тоже сказывала, а то разгибала темную кожаную книгу с твердыми пергаменными листами, и начиналось чудо: львы приходили к пустынникам; умирал, так и не сказавшись родителям, Алексей – Божий человек, и было до слез жалко и его, и батюшку с матушкой в их неизбывном горе; разверзалось небо, и там, в грозном величии, в рядах белокрылых архангелов, стоял убогий Лазарь, а снизу, из адской бездны, молил его Лазарь богатый: «Омочи мизинный перст в воде и освежи мне запекшиеся уста!» – И слышал в ответ неумолимое: – «Не могу. Ныне воля не моя, воля Господа, воля Господа, царя небесного!». Про Лазарей мать не читала им, а пела. И он, содрогаясь, думал, что никогда не будет таким жестоким, как богатый Лазарь, и, верно, ни матушка, ни батюшка его тоже не такие, – вон скольких сирых и убогих привечают на боярском дворе!
Когда мать сказывала про Христа, она никогда не трогала книгу, только иногда клала рядом с собою темное потертое маленькое Евангелие, но не заглядывала в него, а только изредка поглаживала рукой, вспоминая наизусть притчи Спасителя. Варфоломей уже знал – то, что сейчас будет сказывать мать, очень серьезно, важнее сказок и даже житий святых. И он прижмуривал очи и видел песчаную пустыню, каменные горы лесенками, как изображают на иконах, и ощущал жару, словно от русской печки, и сам проходил мимо колосящихся хлебов, и видел море, подобное великому Ростовскому озеру, и рыбачьи челны на воде, а чужие названия – Вифиния, Вифлеем, гора Елеонская, Галилея, – казалось, пахли солнцем и медом.
Христос тоже учил терпению и мужеству. И были слова страшные: – «не мир принес я на землю, но меч»… «Егда гонят вас во граде сем, убегайте в другой»… «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо, и восстанут чада на родителей и убиют их, и будете ненавидимы всеми, имени моего ради! Претерпевый же до конца, той спасен будет».
Христос был то грозным, то добрым (его так и изображали на иконах), но всегда – настойчивым, и всегда он был бедным, и ученикам не велел собирать ни золота, ни серебра, ни меди в пояса свои, и всегда он ходил пеший, а не ездил на лошади. Только в Иерусалим, перед гибелью, привезли его верхом на осле. И то, – как объясняли те, кто побывал в Орде, – осел, это такая маленькая-маленькая лошадка с большими ушами. Сядешь, ноги по земи волочатся. На такой ехать, все одно, что пешком идти! – заключил про себя Варфоломей, успевший уже создать свой образ Христа – вечного пешего странника.
Знают ли взрослые, как преломляются в детском сознании их рассказы? Кому сочувствует маленький слушатель? Не пожалеет ли Кощея бессмертного? Не осудит ли гордого героя сказки? Не захочет ли сам стать разбойником и получить несметные сокровища поверженного змия? Или пылко и прямо примет строгие поучения древних книг? И не надорвется ли он, пытаясь исполнить неисполнимое? И бойтесь, родители, говорить одно, а делать другое! Навек посеете смуту в юной душе, и пропадут впусте все ваши добрые поучения!
Варфоломея поразили слова Христа, что тому, кто попросит у тебя рубаху «срачицу», следует отдать и гиматий (верхнее платье). Он даже, что редко бывало, переспросил мать:
– Что отдать, если одеты на тебе две рубашечки? А если всего одна, и холодно станет? Все равно снять?
Мать, не догадывая совсем, что зачинает в голове и в душе отрока подобное пожару внутреннее движение, пояснила:
– У богатого, ну вот у тебя, и не на себе, а может, в скрыне лежат сорочки. И иной погорел, нагой выскочил из избы, или иная беда какая, ему и помоги!
Он серьезно выслушал материны слова, кивнул головой. Потом, уже без связи с тем, что говорилось в тот миг, много спустя по времени, переспросил:
– А тому, кому надо все отдать, у него что, никакой совсем нет оболочины?
И мать, не поняв даже сперва, о чем это спрашивает маленький Варфоломей, опять пояснила, не думая, просто так:
– Ну, худая какая, совсем рваная, с плеч валится. Видал, давеча убогая приходила с дитем?
– А ты дала ей что-нибудь? – требовательно спросил Варфоломей, подымая светлый взор.
– Дала старую оболочину! – отмолвила мать и перевела речь на другое. А отрок Варфоломей все думал, сдвигая светлые бровки, и даже что-то шептал неслышно, шевеля губами и кивая сам себе головой.
«Событие» совершилось через неделю. Был весенний праздничный день. Приглашенный батюшка отслужил обедню в домовой церкви. На дворе, прямо под открытым небом, расставив столы со снедью, угощали дворню. На селе тоже гуляли, издали было слышно, как красиво вьются в воздухе девичьи голоса, славящие языческого Ярилу. И дети, принаряженные, были отпущены погулять, одни, без няниного догляду, тем паче Мария надеялась, что Варфоломей и сам посторонит от всякого разгульного сборища. («С теми, кто иже суть сквернословцы и смехотворцы, отнюдь не водворяшеся», – писал Епифаний, поминая детские годы Сергия.) И вдруг, – Мария как раз проходила по двору, отдавая распоряжения слугам; дружина, дворня и холопы шумно ели и пили, уже и пиво сделало дело свое, потные лица лоснились, сверкали на солнце, кто-то хрипло затягивал разгульную, его останавливали, дергая за рукава, – как вдруг испуганно ойкнула одна из сенных девок, и боярыня, неволею остановясь, выглянула за ворота. По дороге бежал Варфоломей, как-то странно одетый. Она даже не сообразила сразу, а потом, всмотрясь из-под ладони, поняла: он был в развевающейся безрукавой детской чуге, надетой на голое тело. Неужели раздели?! Или свалился куда? Но подбегавший, с горящим взглядом, Варфоломей совсем не плакал, а, казалось, испытывал торжество, и так, стремглав, с бегу, угодил в материн широкий подол и расставленные объятия.
– Что с тобою? Где это ты? Что ты? Кто тебя?! – испуганно спрашивала Мария, углядев, что сын был весь в крови, синяках и ссадинах. Меж тем как сзади, за воротами, уже гремела песнь и разливался выходящий из берегов праздничный пир.
– Мама! – торопливо, взахлеб, сказывал Варфоломей, глядя на нее сияющими глазами. – А я сделал по Христу! Сперва-то не по Христу, – пояснил он скороговоркой, обтирая ладонью разбитый нос, – а после – по Христу! Мальчик был такой рваный, маленький, а тут праздник, гуляют все! И я ему отдал свою сорочку, и чугу подарил тоже! На мне Петюнина теперь! Ведь так? Так ведь?! – спрашивал он, пока мать, подхватив сына на руки, уносила его поскорее в терем.
В горницу вбежала нянька, принявшаяся обтирать боярчонка мокрой ветошкой, откуда-то сбоку появился отец, и оба родителя, переглядываясь, дослушивали горячую сбивчивую речь меньшого своего, кажется, слишком буквально понявшего Христову заповедь. И тут… Как бы вы поступили на ее месте? Можно бы было и обругать, и остудить; можно бы и послать с розыском, воротив назад отданное несмышленышем дорогое платье… Но когда в доме принимают тьму нищенок и калик перехожих, когда боярыня сама читает детям Евангелие… И все одно, можно бы было! И остудить, и обругать, и с розыском послать, и выпороть даже! Да и так ли просто было все, о чем говорил Варфоломей?
– А почему у тебя рот в крови? И синяки? И ссадины?
– А это… это… Ну, подрались тамо пареньки! – частоговоркой отмолвил Варфоломей, хмурясь и отворачивая лицо. – Не надо о том, мамо! – попросил он, словно бы взрослый. И Мария, скорее сердцем, чем умом, догадав, как должно ей поступить, охватила льняную головенку несмышленыша, прижала к груди и стала безотрывно целовать, приговаривая сквозь смех и слезы:
– Кровиночка, ягодиночка моя, простушечка моя милая! Ты хорошо поступил, хорошо!
И Варфоломей уверился, что поступил и вправду хорошо, и должен так поступать и впредь, и только непонятно было, отчего мама плачет? Ему самому было и невдомек, что он отдал прохожему мальчику лучшую, очень дорогого шелку, праздничную сряду свою.
О том, что и как произошло в тот день на деревне, Мария узнала лишь много спустя, от любопытствующей дворни, и, узнав, уже не стала ни о чем расспрашивать Варфоломея, ни искать пропажу, ни наказывать виновных. Только рубашки Варфоломею начали давать простые, белополотняные, или даже посконные, серые, тем паче что он теперь вновь и вновь находил нуждающихся, с кем должен был, по его мнению, поделиться имуществом, согласно заповеди Христа.
Дело же створилось поначалу совсем не христианское, ибо все началось с самой жестокой драки, в каких Варфоломей, пожалуй, еще и не участвовал до той поры.
Они с Петюшей, которого Варфоломей заботливо держал за руку, принаряженные и умытые, дошли до околицы и побрели лугом, на звонкие девичьи голоса, поглядеть на хоровод. В низинке, по-за огородами, уже близь самой березовой рощи, где девки ходили хороводом, а парни табунились невдалеке, высматривая издали своих зазноб, маленькие боярчата натолкнулись на стайку ребятишек-пареньков, и те тотчас начали задираться, кричать обидное, показывать рога и всячески дразнить захожих «чужаков» (с боярчатами и дворовыми деревня, как водится, враждовала). Оно бы и обошлось, тем паче что Варфоломей сам никогда в драку не лез. Ну, попихали бы друг друга, и разошлись. Но на беду у деревенских малышей оказался предводитель, подросток, года на четыре старше прочих, который, на правах старшего, учил малышей озорничать, а те глядели ему в рот, готовно исполняя всякое повеление «взрослого».
Дюжина ребятишек окружила двух боярчат, насмехаясь над ихней одежкой, над чистотою умытых лиц. Старшой потянул Варфоломея за рубаху, словно бы рассматривая иноземное портно, и намеренно больно ущипнул при этом. И все бы ничего, и это бы стерпел Варфоломей. Но вдруг старший мальчик, дурачась, хлопнул себя по лбу, и воскликнул:
– Ой! Парни, а я смекнул, почто они в нашу деревню зашли! Наших оделять! Сейчас одежку раздавать будут! – Он вытолкнул из толпы рваного-рваного маленького мальчика, оболочина коего состояла, почитай, из одних ремков, и приказал: – Делись с ним! Ну!
Боярчата молчали, ошеломленные. Варфоломей еще не сообразил, что ответить, маленький мальчик-оборвыш готовился уже зареветь с испугу во весь рот, но старшой ребячьей дружины не дал времени ни тому, ни другому, – ухватив Петюню за шиворот, властно повелел:
– Снимай порты!
Схватив он Варфоломея, неведомо еще, как бы тот и поступил. Возможно, снял чугу и отдал. Но Петюню, которого он опекал, водил за руку, сам сажал на горшок и умывал по утрам, – братика Петюню отдать на поругание деревенским было неможно.
– Пусти! – рявкнул Варфоломей и, покраснев, кинулся в драку, изо всех сил пихнув кого-то из малышей, стоявших у него на дороге. Замелькали кулачки, сопящие, неуклюжие малыши, размахиваясь, словно взрослые парни, идущие «стенкой», деревня на деревню, отчаянно мешая друг другу, полезли бить боярчат. Петюня заревел. Варфоломей, – он был сильнее прочих ребят его возраста, – подогретый ревом и слезами брата, сжав зубы, пихал, бил, опрокидывал друг на друга малышей и явно уже одолевал неприятелей, когда старший мальчик порешил тоже вмешаться в драку. Он легко отбросил Варфоломея и, глумясь, принялся было раздевать второго, плачущего боярчонка. Но Варфоломей с тихим утробным воем кинулся на него со всех ног. Отброшенный снова, он вновь вскочил и, не оправляясь, не стряхнув пыль и грязь с лица, опять, словно гончий пес на медведя, кинулся на старшего мальчика. Тот ударом по уху сбил было Варфоломея с ног, но боярчонок уцепился за ногу обидчика и рванул ее на себя. Старший мальчик полетел, вскочил и, озлясь, стал бить и пинать Варфоломея нешуточно. Но и Варфоломей уже был в забытьи. Не отдать на поругание Петюню, а там – хоть умереть! – была его единая мысль, когда он, получая и нанося удары, раз за разом кидался на крутые кулаки старшего мальчика. И когда тот, схватив Варфоломея в охапку, начал было крутить ему руки, Варфоломей совершил последнее, отчаянное: впился зубами в предплечье обидчика, и впился нешуточно. Ухватя упругую горячую плоть во весь рот, он так сжал зубы, что они с хрустом вошли, погрузились в мягкое, и рот сразу наполнился сладковато-соленым и пахучим, что было вкусом и запахом крови. И, почуяв это, Варфоломей безотчетно еще больше сжал зубы, не ощущая ударов по голове и плечам, и услышал новый глубинный хруст живого мяса, и новая свежая волна крови хлынула ему на рубаху и в рот. И тут он услышал вой, жалкий вой испуганного старшего мальчика, который уже не тискал и бил, а отпихивал Варфоломея, стараясь и не умея скинуть его с себя. Они оба катались покатом по пыльной траве и вот мальчик рванулся, почти оторвав кусок своего же мяса, и, с криком, заливаясь кровью, побежал в гору, в деревню, оставя ватагу испуганных малышей.
Варфоломей, еще не понимая, что остался победителем, кинулся бить других. В горячке он совсем не чуял боли от полученных ударов, только челюсти конвульсивно сжимались от непривычного соленого вкуса, и потому он не кричал, а рычал, и малыши, видя его кровавое, неистовое лицо, с плачем кидались наутек. Походя, не видя даже, он сбил с ног и опрокинул навзничь давешнего драного малыша, поставив и ему порядочный синяк под глазом, и когда опомнился, наконец, и оглянул кругом, на поле битвы их оставалось всего трое: он, Петюня, и маленький драный мальчик, горько рыдающий, размазывая грязь по разбитому лицу. Петюня плакал тоже, тоненько скулил, скорее от страха, чем от побоев, и Варфоломей стоял один, постепенно опоминаясь, начиная понимать, что остался нежданным победителем, и соображая – что же ему делать дальше?
– Ты иди! – строго приказал он драному мальчику. Но тот, с ужасом глядя на залитое чужой кровью страшное лицо боярчонка, прикрыл руками голову и заплакал еще сильнее! Ждет удара! – понял Варфоломей. Теперь уже ему, победителю, становилось стыдно. Этот «ворог», малыш, меньше Петюни, был совсем не виноват в драке. Не он требовал раздеть Петюню, его самого вытолкнул вперед, глумясь, взрослый мальчик, и чем же заслужил он, что теперь сидит на земле, испуганный и избитый, в окончательно разорванной дранине своей?
– Ну, не реви! – примирительно выговорил Варфоломей, нерешительно переступив с ноги на ногу. Он не видел самого себя, не видел своего рта в человечьей крови и не понимал, что тот, попросту, животно боится.
– Не реви, ну! – требовательней произнес Варфоломей, наклоняясь к малышу, но тот выставил ладони вперед и заверещал сильнее.
– Чего ты? – удивился Варфоломей, пробуя поднять мальчика на ноги.
– Да-а! А ты укусишь! – отмолвил тот с ужасом в глазах. Варфоломей обтер рот тыльной стороной ладони, увидел чужую кровь на руке и понял. Темный румянец стыда залил ему щеки.
– Ты… – начал он, – ты тово… Не укушу я… – Мальчик стоял перед ним тощий, маленький, разорванная рубаха решительно сползла у него с плеч, и горько плакал. Деревенские ребята все удрали, да и кому из них нужен был он, сын бродячей нищенки, ничей родич и ничей товарищ!
Теперь Варфоломею стало окончательно стыдно. Не так представлял он себе поверженного врага! И тут-то, неволею подсказанная некогда матерью, а ныне – взрослым обидчиком, пришла ему в голову благая мысль.
– Петюня! – требовательно позвал он. Брат, утирая нос, подошел ближе.
– Петюня! – приказал Варфоломей, – сними чугу! – Братик, не понимая ничего, послушно снял с плеч верхнюю боярскую оболочину. Варфоломей скинул свою чугу, стащил рубаху с плеч, и, решительно сорвав с малыша остатки рванины, начал натягивать ему через голову хрусткий шелк.
– Пусти! Руки подыми! Повернись! Так! Теперь так! – приказывал он, обдергивая рубаху на малыше и застегивая ему пуговицы ворота. Оборвыш, перестав плакать и приоткрыв рот, во все глаза, с смятенным удивлением смотрел на Варфоломея. Варфоломей, одев рубаху, накинул на себя чугу братца, а свою, критически осмотрев разом похорошевшего в шелковой рубахе малого отрока, властно протянул тому, повелев:
– Одень! – теперь, в этот миг, он очень помнил, и даже про себя, в уме, повторил Христову заповедь: – «Егда просят у тебя верхнее платье, отдай и срачицу» – и сам удивился, почуяв, как это приятно, давать вот так, не считая, полною мерой! Малыш стоял перед ним растерянный, притихший, в шелковой, никогда прежде не ношенной им рубахе, в дорогой чуге, что доставала до самой земли.
– Иди теперь! – приказал Варфоломей, – и скажи матери, что я, Олфоромей Кириллыч, сам подарил тебе оболочину свою! Понял?! – Мальчик робко кивнул головой, все так же растерянно глядя на Варфоломея, и пошел, медленно, все оглядываясь и оглядываясь, и только уже дойдя до полугоры и поняв, что над ним не смеются, подхватил полы чуги руками и, заревев, со всех ног побежал домой, все еще мало что соображая и боясь, что вот сейчас его догонят, побьют и отберут дорогое боярское платье.
Варфоломей, проводив облагодетельствованного им малыша глазами, дернул брата за руку:
– Пошли! – избитому и полураздетому, ему уже было не до хоровода. Выбравшись на дорогу, близь дома, он оставил Петюню ковылять, а сам стремглав побежал вперед, торопясь первым рассказать все матери, и уже сам почти забывая, несмотря на саднящую боль, про драку, предшествовавшую его первому духовному подвигу.
Мальчик из боярской семьи долго может не замечать наступающего оскудения. Ну, разве со стола исчезают осетрина и каша сорочинского пшена, и мать решительно говорит, что своя, пшенная, ничуть не хуже! И Стефан молчит, супясь, ест простую пшенную, даже с каким-то остервенением. И изюм становится редок, его дают детям по маленькой горсточке только по праздничным дням. И когда Варфоломей повторяет свой поступок еще и еще раз (уже без всяких драк он с той поры почитал нужным делиться своим платьем с неимущими), его, отпуская из дому, переодевают из белополотняной в простую холщовую рубаху, при этом нянька, пряча глаза, бормочет, что так способнее, не замарает дорогой, а если замарает, дак легше и выстирать… И с конями творится что-то неладное, их все меньше и меньше на дворе. И уже пошел счет: кому какая принадлежит лошадь, и им, малышам, достается на двоих один конь, пожилой спокойный меринок, да и того весной забирают пахать поле. Однако перемены в еде и рубахах не трогают Варфоломея совсем. Может, только умаление конского стада он и замечает. Надо сказать, что в те века и в те годы, о коих идет речь, любому знатному пройти пешком иначе, чем в церковь, было зазорно. Пеши ходили простолюдины, боярин же, воин, «муж», за всякой безделицею, пусть хоть двор один миновать, вскакивал на коня. Но разве ему, Варфоломею, в самом деле жаль было своего коня для братика Петюши?!
Иных потерей и убытков попросту не видать было младому отроку. А когда мать принималась, сказывая, штопать и перешивать свои платья, так становилось даже как-то уютнее и милее. Можно было подлезть ей под руку и, внимая рассказу, глядеть, как ловко ныряет в складках переливчатой ткани тонкая острая игла а неустанных материнских пальцах.
Другое дело Стефан. Тот оскудение дома переживал куда болезненнее родителей. Его коробило, когда отец брался за топор или сам запрягал коня. Вопросы и взгляды сверстников задевали его кровно, и он нарочито вырабатывал в себе гордость во всем: в походке, в посадке верхом – чуть-чуть небрежной, – в надменном прищуре глаз, в том, как сказать, как ответить, в презрении, наконец, к «земным благам» (с горем чувствуя все же, что презирать блага земные, их не имея, это не то же самое, что отбросить имеющиеся в изобилии блага, как поступил Алексей, человек Божий, или индийский царевич Иосаф…) Намедни один из приятелей, Васюк Осорьин, похвастал новым седлом с бирюзою и красными каменьями, купленным в Орде. Стефан хотел было снебрежничать, но загляделся невольно на чудную работу неведомого мастера из далекой Бухары, на извивы узора и тонкое сочетание темной кожи, золотого письма и небесно-голубых, в серебряной оправе, пластин дорогой бирюзы, среди которых темно-красные гранаты гляделись каплями пролитой крови…
– Твой батька с самим Аверкием в княжой думе сидит, дак мог бы, поди, и тебе куплять чего поновей! – небрежно изронил Васюк, кивнув на старенькое седло Стефана. Стефан отемнел ликом, скулы свело от ненависти, – хотя Васюк явно и не издеваться хотел, а так, попросту с языка сорвалось, – не ответив, ожег коня плетью и пошел наметом, не разбирая пути, нещадно полосуя бока ни в чем не повинного гнедого и не чая, как, с какими глазами воротит он завтра в училище?
Оружный холоп, далеко отстав от молодого господина, напрасно кричал ему погодить. Стефан ничего не слыхал, горячая кровь била в уши, и только уж подлетая к дому, умерил скок взмыленного скакуна, начав приходить в себя. И тогда жаркий стыд облил его всего: как это он, из-за седла какого-то, из-за собины, проклятой собины! Прельстили… драгие камни! Его! Книгочея!
Во дворе стояли кони, возки, телеги. По наряду признал, что в доме Тормосовы. Приехал, значит, и Федор, родня ему, поскольку был женат на старшей сестре, и Иван Тормосов, младший брат Федора. И баб, верно, навезли, и холопов! – подумал Стефан, расседлывая и вываживая коня. Он стеснялся взойти в горницу, чтобы гости не увидели гнева на его лице и не стали трунить над ним, как нередко позволял себе, на правах старшего, Федор Тормосов.
В горнице меж тем шел неспешный спор – не спор, беседа – не беседа. За столом, супротив Кирилла, сидели оба Тормосова, Иван с Федором, Онисим, старый Кириллов, прискакавший из Ростова с тревожною вестью (уже дошли слухи о готовящейся казни князя Дмитрия в Орде), свояк Онисима, Микула и еще двое родичей Тормосовых. Был и протопоп Лев с сыном Юрием, приятель хозяина. На самом краю стола примостились, не открывая ртов, старший оружничий Даньша с ключником Яковом.
Уже отъели стерляжью уху, уже и от мясных блюд, от порушенного гуся с капустой и от белой праздничной каши отваливали гости, протягивая руку то к моченому яблоку, то к сдобным заедкам, а то и запуская ложку в блюдо с киселем. Слуги разливали душистый мед и квасы. Мария обнесла гостей дорогим красным фряжским в серебряных чарах, и каждый, принимая чару, степенно вставал и воздавал поклон хозяйке дома, а захмелевший Онисим даже и целоваться полез, и Мария, подставив ему щеку: – «Ну будет, будет!», – мягко останавливала и усаживала гостя…
Разговоры, однако, велись за столом невеселые. Дмитрия в Орде казнят, это было ясно для всех, и кто станет нынче великим князем?! А от дел господарских, далеких, – ибо Тверь ли, Москва одолеет, Ростову все одно придет ходить в воле победителя, – перешли уже к нынешней тяжкой поре, хлебному умалению, разброду во князьях, к тому, что смерды пустились в бега, прут и прут на север, подальше от княжеских глаз, что народ обленился, ослаб в вере, в торгу поменело товаров и дороговь стоит непутем, бесермены за любую безделицу прошают цены несусветные, а холопы сделались поперечны господам и ленивы к труду.
– Надежды на Господа одного! – повторял уже в который раз Кирилл. – С той поры, как князь Михайло Ярославич, царствие ему небесное, мученическу кончину прия, так ныне надежда на Господа одного! По любви, по добру надобно…
Федор Тормосов, отваля к резной спинке перекидной скамьи и постукивая загнутым носком мягкого тимового сапога по половице, посмеиваясь, в полсерьеза, возражал тестю:
– Бог-то Бог, да и сам не будь плох! Ты вон полон дом нищебродов кормишь, а что толку? От Господа нам всем, да и им тоже, надлежит труды прилагать в поте лица, да! Холопов-то не пристрожишь, они и вовсе работать перестанут!
– Ну, этого ты, Федор, не замай! Милостыню творить по силе-возможности сам Исус Христос заповедал! – строго отмолвил Кирилл. (Он не любил, когда зять начинал вот эдак подшучивать над его падающим хозяйством.) Но Федор, играя глазами, не уступал. Вольно развалясь на лавке, раскинув руки – вышитая травами рубаха в распахнутой ферязи сверкала белизной, – вопрошал:
– По тебе, дак и всех кормить даром надоть, а с каких животов?!
Тут и Иван Тормосов подал голос:
– Церкви Христовой достоит спасать души, а не кошели нераскаянных грешников!
– Почто кошели? С голоду мрут! – возвысил голос Кирилл (в этот миг Стефан тихо вошел в палату и стал у притолоки).
– А даже ежели он умирает с голоду! – наступал Федор. – Но жаждет хлеба земного, а не манны небесной, что с им делать церкви? Сам посуди!
– Милостыню подают не с тем, чтобы плодить втуне ядящих! – вновь поддержал брата Иван. – Погорельцу тамо, увечному, уже во бранях за ны кровь свою пролия, сирому… А коли здоровый мужик какой ко мне припрет, – иди, работай! А нет, – с голоду дохни! Куска не подам!! Да и прав Федор, церковь души пасет, а не оболочину нашу бренную! Отец протопоп, изрони слово!
Отец Лев, что сосредоточенно грыз гусиную ногу, отклонился, обтер тыльной стороною ладони рот, прокашлял, мрачно глядя из-под мохнатых бровей, повел толстою шеей, тряхнув густой гривою павших на плеча темно-русых волос, и протрубил басом:
– Речено бо есть: «Не хлебом единым, но всяким глаголом, исходящим из уст Божиих, жив человек!» – сказал, и, утупив очи, вновь вгрызся в гусиную ногу.
– Вот! – поднял палец Иван Тормосов. – Не хлебом единым! Это кудесы ворожат, мол, взрежут у кого пазуху, достанут хлеб, да серебро, да иное что, лишь бы рты да мошну набить, об ином и думы нет! Дам хлеб, – беги за мною! Словно люди – скот безмысленный!
– И Христос накормил пять тысяч душ пятью хлебами! – сердито бросил Кирилл.
– Накормил! – Федор уже не посмеивался, а спорил взаболь. Качнулся вперед, бросив сжатые кулаки на столешницу. – Дак не с тем же, чтобы накормить! А чтобы показать, что оно заботы не стоило! Они же люди, слушать его пришли! А тут обед, жратье, понимаешь… Ну! Он и взял хлебы те: «Режьте! На всех хватит!» Они, может, после того сами, со стыда, делиться стали меж собой! Кто имел, – другим отдал! Может, тут и чуда-то никакого не было! И дьяволу Христос то же рек в пустыне! Вон спроси Стефана, он у тебя востер растет!
Стефан, который так и стоял, словно приклеенный к ободверине, заложив за спину руки, пошевелил плечом, и когда к нему обратились лица родителя и председящих, буркнул угрюмо и громко:
– Я в монахи пойду!
– Вырасти еще! – остывая, возразил отец.
– Всем бы нам в монастырь идти не пришлось! – задумчиво отозвался Иван Тормосов. – Худо стало в Ростовской земле!
Онисим, что в продолжение спора тупо сидел, уставя взор в тканую, залитую соусами и медом скатерть, тут поднял глаза, крепко потер лоб ладонью и вымолвил, кивнув:
– Братьев стравливают! Задумали уже и град делить на-полы, вота как!
– Нейметце… – процедил сквозь зубы Юрий, протопопов сын, никого не называя, но председящим и так было понятно, кто мутит воду, внося раздор меж молодых ростовских князей, Константина с Федором.
– А Аверкий? – спросил доныне молчавший Микула.
– Что Аверкий! – пренебрежительно пожимая плечами, отозвался Федор. – Ты не можешь, и он тоже не может, не на кого оперетись!
Наступила тишина. И Кирилл, махнувший рукою сыну – уходи, мол, тамо поешь! не время, не место! – тоже поник головой. Опереться, и в самом деле, было не на кого, ежели сам епарх градской, тысяцкий Аверкий, бессилен что-либо сотворить.
– А коли что… убегать… – задумчиво довел мысль до конца Федор Тормосов. – На Белоозеро али на Сухону, на Двину! Земли тамо немеряны, места дикие, богатые… Лопь, да Чудь, да Югра, да прочая Самоядь…
– Уму непостижимо! Нам, из града Ростова! – супясь, пробормотал Микула.
– И побежишь! – невесело пригубливая чашу хмельного белого боярского меду, отозвался Онисим, – и побежишь… – Он вновь потерял нить разговора, и, пролив мед, свесил голову.
– Детки как? – прерывая тягостные думы сотрапезников, произнес отец Лев, отнесясь к хозяину дома и обтирая пальцы и рот нарочито расстеленным рушником. (Стефана сестра Уля, помогавшая матери, на правах взрослой и замужней жонки взъерошив ему волосы, уже увела кормить.) Кирилл, встрепенувшись, отозвался:
– За Варфоломея боюсь! Так-то разумен, не сказать, чтобы Господь смысла лишил, и внимателен, и к слову послушлив, и рукоделен: даве кнутик сплел, любота! Лошадей любит… Да вот только странен порою! Стал ныне нищим порты раздавать! Младень, а все по Христу, да по Христу… И поститься уже надумал, за грехи, вишь… Не стал бы юродом! У меня одна надея. Стефан! Был бы князь повозрастнее, представить бы ко двору, с годами и в свое место, в думу княжую… А ныне… Невесть что и будет еще!
Уже позади Псалтирь, Златоуст, труды Василия Великого и Григория Богослова. Между делом прочтены Амартол, Малала и Флавий. Проглочены Александрия, Девгениевы деяния и пересказы Омировых поэм о войне Троянской. Стефан уже почти одолел Библию в греческом переводе, читает Пселла, изучая по его трудам риторику и красноречие, а вдобавок к греческому начал постигать древнееврейский язык. Уже наставники не вдруг дерзают осадить этого юношу, когда он начинает спорить о тонкостях богословия, опираясь на труды Фомы Аквината, Синессия или Дионисия Ареопагита. А инок Никодим, побывавший на Афоне и в Константинополе, подолгу беседует с ним, как с равным себе.
И уже прямая складка пролегла меж бровей Стефана, решительным ударом расчертив надвое его лоб. Уже он, пия, как молоко, мудрость книжную, начинает задумывать о том, главном, что стоит вне и за всяким учением и что невестимо ускользало от него доднесь: о духовной, надмирной природе всякого знания и всякого деяния человеческого, о чем не каждый и священнослужитель дерзает помыслить путем…
И как же больно задевают его между тем тайные уколы самолюбия от немыслимых мелочей! От того, что не сам он надел простую рубаху вместо камчатой, а мать, с опусканием ресниц и с дрожью в голосе, повестила ему, что не на что купить дорогого шелку… Что не из седого бобра, а всего лишь из выдры его боярская круглая шапочка, и не кунья, как у прочих боярчат, а хорьковая шубка на нем. Что седло и сбруя его коня, хоть и отделаны серебром, но уже порядочно потерты, и что ратник, сопровождающий его и ожидающий с конем, когда Стефан кончит ученье, увечный седой старик, а не молодой щеголь, как у прочих. И как возмущают его самого эти низкие мысли о коне, платье, узорочье, от коих он сам все-таки никак не может отделаться, и краснеет, и бледнеет от насмешливых косых взглядов завидующих его успехам сверстников. А те, словно зная, чем можно уколоть Стефана, то и дело заводят разговоры о конях, соколиной охоте, богатых подарках родителей, хвастают то перстнем, то шапкой, то золотой оплечной цепью, подаренной отцом, то – как давеча Васюк Осорин – новым седлом ордынским, то оголовьем, то попоною или иной украсой коня. И – даром, что рядом иные дети, в посконине, в бурых сапогах некрашеной кожи, а то и в порсинях, дети дьяконов и бедных попов! Все одно – стать первым! Иметь все то, что имеют богатые сверстники, и тогда уже отбросить, отвергнуть от себя злое богатство, гордо одеть рубище вместо парчи и злата!
Он боролся с собою, как мог. Поминал, что любимый им Михаил Пселл, отбросив пышное великолепие и место первого вельможи двора, пошел в монахи… Но это вот «отбросив» и смущало. Было что бросать! Наставники прочили ему высокую стезю духовную, сан епископа в грядущем. А он? Он хотел большего! Чего? Не понимал еще сам.
Все чаще он, отсекая от себя возможность духовной карьеры, ввязывался в безумные споры о самой сущности церковного вероучения. В воспаленном мозгу подростка вырастали и рушились целые пирамиды невозможных идей, среди которых одна горела огнем неугасимым – спасти Русь! А что Русь гибнет, это видел он по себе, по хозяйству отца, по граду Ростову, и уже не верил, что в Твери, в Москве было иначе. Нет! Иначе не было! Всюду распад, упадок, разномыслие и кровавая борьба пред лицом мусульманской Орды и грозно надвигающеюся католического Запада. Он лишь раз видел митрополита Феогноста, хотел поговорить, и – оробел, не смог. А тот, естественно, не заметил высокого юношу с огневым, стремительным лицом в толпе учащихся боярчат и детей пастырских. Русь гибла, да, да! Гибла Русь, как и его отец, как и град Ростовский, и должно было совершить нечто великое, чтобы поднять, разбудить дремлющий дух народа!
…Он спускался вниз по крутой узкой лестнице, что вела на полати храма, в книжарню, куда он только что относил толстый том соборных уложений, и, минуя двери училищу, придержал шаги. Урок кончался, и наставник древнееврейского, отец Гервасий, поучал очередного ленивца:
– Сыне мой! Достоит прилежно учити язык избранного самим Господом народа!
В келье, откуда, один по одному, выходили ученики, было душно. В маленькие оконца, сквозь желтые плиты слюды, узкими лучами проходил скупой свет. Тяжкие черные тела книг на полицах, казалось, увеличивали тесноту и мрак.
Около кафедры стояли, беседуя, иеродиакон Евлампий и афонский старец Никодим.
Стефан встряхнул кудрями, словно просыпаясь, пропустив последнего из учащихся, ступил в келью и спросил:
– Почему только одни евреи – избраны? А мы?
– Тайна сия велика есть! – отмолвил, прищуриваясь, отец Гервасий. Он застегивал медные жуковинья толстой книги и взглядывал исподлобья на строптивого отрока, который уже многажды ставил его втупик своими вопросами. Афонский монах с интересом поворотил лицо к Стефану.
– Сказано Исусом о пришедших в разное время, и те, кто после всех явился, равную плату получили за труд от хозяина вертограда обительного! – продолжал, возвышая голос, Стефан. (Его уже понесло. Мысль, сложившаяся у него в голове в стройное целое, должна была излиться немедленно, все равно перед кем.) – И митрополит Иларион, в «Слове о законе и благодати», глаголет то же: мы народ, восприявший благодать Божию, подобно тому, как Рахиль пришла после Лии. И милость, равно, как и казни, и гнев Господень равно с прочими христианами и языками нань распростерты!
Иеродиакон одобрительно склонил голову. И тут бы и остановиться Стефану, но остановиться он уже не мог. С ненавистью глядя в лицо Гервасия, как бы придавленное сверху вниз, с бородою, разлезшейся вширь, глядя в его маленькие острые глазки (и не первенство народа иудейского он защищает, а свое право быть вторым, тихим, незаметным, свое право таиться за чьею-то спиною, свою безнаказанность… О-о, он уцелеет даже под бесерменами! От таких-то и гибнет Русь! Так вот, на тебе! На тебе!):
– Наоборот! Иудеи отступили от Господа! Сам же Иисус сие изрек: «Отец ваш диавол, и вы похоти отца вашего хощете творити: он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем, егда глаголет, – лжу глаголет, яко лжец есть и отец лжи!» – сказано в Евангелии от Иоанна. И Иегова, это дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но соблазненный золотым тельцом и приявший волю отца бездны! К чему суть заповеди Ветхого завета? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его? Что защищают они? Мертвую косноту безмысленного зримого бытия, право человека на безответственность в мире сем! Ибо, ежели до рождения предуказаны все дела его, то нет ни греха, ни воздаяния за грех, нет ни праведности, ни праведников, а есть лишь избранные и – отреченные, и только!
Тому ли учил Христос? Не вдобавок к старым, а вместо них дал он две – всего две! – заповеди: «Возлюби Господа своего паче самого себя, и возлюби ближнего своего, яко же и самого себя!». Не отвергал ли он, с яростию, мертвую внешнюю косноту обрядов иудейских? Не с бичом ли в руках изгонял торгующих из храма? Не проклял ли он священников иудейских, говоря: «Горе вам, книжници и фарисеи»? Не требовал ли он деяния ото всякого, как в притче о талантах, такожде и в иных притчах своих? Не показал ли он сам, что можно поступать так и инако, не воскрешал ли в день субботний, не прощал ли грешницу, не проклял ли древо неплодоносное? Не он ли заповедал нам, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение?
Не он ли указал на свободу воли, данную человеку Отцом Небесным? И что с каждого спросится по делам его? Как по-гречески «покайтесь»? Ежели перевести на нашу молвь? «Покаяти» означает «передумать», вот! Думать и передумывать учил Христос верных своих!
Лицо Гервасия пошло пятнами. Он стукнул посохом:
– Ветхий завет принят соборно церковью!
– Соборно не принят! – возразил Стефан. – Токмо преданием церковным!
Иеродиакон и старец Никодим посерьезнели.
– Скажи, отче! – не отступал Стефан. – Бог-Отец, это и есть Иегова?
Гервасий шумно дышал, не отвечая.
– Ежели Иегова, то сим нарушается единство Троицы: Бога-Отца, Сына и Духа Святого! И сам же ты, отче, знаешь, каково тайное имя Иеговы: элоим, что значит: бездна! Ничто!
– Ересь! Ересь Маркионова! – вскричал Гервасий, – и слушать не хочу речи сии!
– Что же ты, сыне мой, – спокойно вопросил афонский старец, – отринешь и Ветхий завет, и пророков, и Псалтирь, и иные боговдохновенные книги?
– Не отрину, но и от учения Господа нашего, Иисуса Христа, не отступлю! – бледнея, отвечал Стефан. – И паки реку: нет избранных пред Господом! Но по делам и по грехам казнит или милует ны, обращая милость свою равно на все народы!
Но уже все трое смотрели сурово, и Стефан понял, постиг вдруг, что он преступил незримую черту, далее коей не должен был дерзать.
– Утвержденное Соборами, как и принятое обычаем церкви Христовой не тебе ниспровергать, сыне мой! – с мягкою твердостью заключил Никодим. – А о сказанном тобою реку: – чти прилежнее Златоуста и Василия Великого! Иди и покайся в гордыне своей! Передумай, сыне! – присовокупил он с чуть заметною улыбкой.
Они лежали вечером вдвоем на пригорке за домом. И Варфоломей, коего не часто баловал беседою старший брат, во все уши внимал сбивчивому рассказу Стефана о своем споре и о том невольном открытии, что Ветхий и Новый заветы противоположны друг другу и что, высказав это, он оказался, нежданно для себя, приверженцем ереси Маркионовой.
– Наверно, я не прав тоже, – говорил Стефан, покусывая травинку, – но ведь послан же он был к заблудшим овцам стада Израилева! К заблудшим! А иудеи не приняли его! Они и ране того уклонялись, служили золотому тельцу, и Господь казнил их жезлом железным.
– Степа… А что такое золотой телец? Это такой бык из золота, да? – торопливо переспросил Варфоломей, боясь что брат засмеет его или потеряет интерес к разговору и уйдет. Но Стефан, вопреки страхам Варфоломея, объяснил терпеливо и просто:
– Золотой телец – это само богатство, понимаешь? Приверженность к земному, когда земное, собину всякую, еду, одежды, золото, серебро, коней, считают главным, самым важным в жизни, а все другое – о чем люди думают, духовное всякое, – все это уже пустым, ненужным, или вторичным, что ли…
– И что, жиды, они все так только и считают? – вопросил Варфоломей.
– А! – зло отмахнул головою Стефан. – Жиды, жиды… Это во всех нас! Та и беда с нами! Что не духовное, не честь, ум, совесть, волю Господню, а земное богатство поставили богом себе! И у нас кто не дрожит за собину? За порты многоценные, стада коневые, терема, земли, серебро?.. И все мало, мало… Надо прежде себя очистить от скверны! К чистому нечистое не пристанет! Вот, тебя переодели в посконные рубахи, не чуешь разве обиды в том?
– Нет! – простодушно ответил Варфоломей. – В них тепло! И няня бает, что так способнее! Не все равно разве, что на себе носить?
Стефан задумчиво промолчал, погодя, вымолвил тихо, не глядя на брата:
– Это ты днесь так баешь, а когда подрастешь… – Он помолчал, ожесточенно кусая стебелек, окончил круто: – Сам не узришь, другие укажут!
– Степа! – решился спросить Варфоломей. – А ты ведь самый умный в училище? Ну, из учеников! – быстро поправился он. – Ты тоже должен яко Христос презирать всякое тленное добро, которое мыши и черви едят, как учил Христос, да?
В высоте, недвижные, висели облака над землею, и едва слышно гудел, осматривая чашечки цветов, труженик-шмель. Стефан, не отвечая, закрыл лицо ладонями и повалился ничью в траву.
По первому снегу, когда укрепило пути, дошла весть о казни Дмитрия Грозные Очи в Орде. Отцы съезжались, толковали со страхом: что-то будет теперь, чего ждать? Не стало б нахождения иноплеменных! Стефан знал, что убийство – грех, но с того часа, год назад, когда Дмитрий в Орде, зная, что идет на смерть, вырвал саблю и покончил со своим обидчиком, убийцей его отца, князем Юрием Московским, с того часа Дмитрий стал тайным героем Стефана. Он один отважился на действие. Разорвал порочный круг пустопорожних речей, речей, и речей, которые он досыти слышит дома и в училище и которые ни к чему не ведут: так же едят, пьют, закусывают, так же копят и проживают добро, жалуются на неурожаи, друг на друга, на князей, на татар, на трудное время, на то, что в одиночестве ничего и нельзя вершить… И сколь их ни будь, все так же учнут толковню о том, что един в поле не воин. Вот ежели бы был жив покойный Михайло, ежели бы… Да ведь всякое соборное дело творят люди же! Пусть каждый поймет, что да, он воин, воин в поле, ратник Христов! Сам знаю, что одному – ничего нельзя, что первый стражник схватит меня за шиворот, сами же не допустят и до татар… Всё равно! Но вы-то люди, вы бояре, мужи совета и воины! Ждете, дабы сам Господь Бог взял вас за ручку и подтолкнул: – Иди! Да и тогда, поди, не пошли бы, сложили надежды на Вышнего: пущай-ко Создатель сам и исправляет свой мир! А они – они так же ничего не смогут, не решат, да и не захотят изменить.
А Дмитрий – смог! Содеял, пожертвовав жизнью! Сам, с саблей в руке, положил конец вечным козням ненавистного Юрия, разрешил двадцатилетний спор городов, и двух самых сильных домов княжеских. Быть может, даже, Дмитрий, своею смертью, жертвенно спас страну?! Пробудил, воскресил, заставил, наконец, отверзнуть очи и соборно пойти на подвиг?
Он укрепился в этой мысли, никому ее не высказывая, когда дошла весть, что великое княжение Владимирское получил брат Дмитрия, Александр Михалыч Тверской.
Странно, что весть эта подействовала на Стефана, как ушат холодной воды. Он должен был радоваться – победила Тверь! И не мог. Радости не было. Без конца вспоминались давешние детские вопрошания младшего братца, когда он вздумал повестить тому о поступке Дмитрия:
– А что, Юрий был злой? – вопросил Варфоломей. – Злых ведь Господь карает! Почему же князь Митрий не стал ждать, когда Юрия накажет Господь? Ведь всем-всем будет воздаяние по делам их?
Тогда Стефан попросту отмахнулся от малыша. А теперь, перебирая в памяти весь этот долгий кровавый спор городов, в котором погиб Михайло Тверской, погибли Юрий с Дмитрием и… ничего не изменилось! Начинал понимать странную правоту дитяти. По-прежнему великое княжение в руках тверского князя, и по-прежнему сильна и поперечна ему Москва, и страна по-прежнему разорвана надвое. Ничего не изменилось! И, верно, погибель Александра с Иваном Данилычем ничего не изменит тоже! А то, что меняется, меняется без княжеской воли, а так… невестимо как! Как тает лед весною на озерах: тихо, недвижимо тоньшая и отступая от берегов. И сколько бы ни спорили, ни бунтовали князья и бояре, ничего не изменит ни подлость Юрия, ни сабля Дмитрия… И не престанут раздоры на Руси, пока… Пока не свершит круга своего назначенное Господом!
Так, может, и нет никакой духовной свободы, и верно, что даже волос не упадет с головы, без воли создавшего нас?
Чему же тогда учил Христос? Почему он требовал от каждого: «Встань, и иди!», – требовал деяния? Но какого деяния требовал Христос?! – деяния духа, а не меча! Все проходит, и все земное – тлен, и суета сует. И гибнущую Русь спасут не сабли князей, а дух Господень!
Суровая истина истории, словно пасмурный рассвет над морем непрестанных дум, начинала брезжить в голове Стефана, а именно, что одному человеку при своей жизни, будь он хоть семи пядей во лбу, ничего неможно свершить такого, что намного пережило бы его самого. Ни Искандер Двурогий – Александр Македонский, покоривший полмира, ни Темучжин, и никто другой из величайших завоевателей, повелителей, монархов не сумели оставить добытое ими потомкам цело и непорушено. Империи их разваливались со смертью их самих, и наследники тотчас начинали взаимную грызню, шли войною друг на друга, лишая тем самым всякого смысла усилия усопших покорителей.
Чтобы создать истинно прочное, надо, прежде всего, побороть искус увидеть самому плоды своего труда. Ни Христос, ни Будда, ни Магомет не узрели, при земной жизни своей, плодов посаженных ими деревьев. Но шли века, и народы, и страны падали к стопам опочивших провозвестников новых вер. Истинно прочное в череде веков всегда религиозно, духовно, и создание истинно прочного всегда требует от человека отречения, забвения самого себя, своего земного и сиюминутного бытия, требует веры.
Да, он, Стефан, пойдет по стезе духовной! Помирится с отцом Гервасием, будет прилежно внимать наставникам, станет епископом, пастырем, яко Иларион или Серапион Владимирский… И он уже видит себя в церкви, и тьмы тем народа, внимающих ему… Быть может, то, что их имение крушится, – перст и указание Божие? Может, и всему граду Ростову уготовано: пасть, и падением своим, горькою судьбиной, от разномыслия и духовного оскудения произошедшей, научить других? Что должен содеять он, чтобы не погибла родная земля и чтобы не зря прошла его жизнь, чтобы свет его разума не растаял в небытии, как тает весеннее облако в высокой голубизне небес? Чтобы, все-таки, ему, ему самому, живому и смертному, довелось соучаствовать в возрождении родимой земли!
Известие о восстании в Твери и об убийстве царева брата Шевкала со всею татарскою ратью дошло в Ростов восемнадцатого августа, на третий день после праздника Успения Богородицы.
В улицах стояла жарынь, сушь, было не продохнуть. Пыль висела неживыми клубами, даже не оседая. Потрескивало пересушенное дерево. Горожане, многие, не топили печи, боялись пожаров. По окоему клубились свинцовые облака никак не разражаясь дождем. Темное синее небо висело над головою, словно сверкающий начищенный щит, и сходное с блеском металла солнце жгло поникшую пыльную листву дерев и обливало горячим золотом клонящие долу хлеба. Казалось, в самом воздухе, потрескивающем от жары, копилось тревожное ожидание беды и раззора.
Дождь хлынул внезапно, вместе с первыми круглыми раскатами громового грохота. Тяжелая туча, затмившая солнце, казалось, только-только еще застила свет, а уже обрушилось тысячью игл, вздыбило пыль в переулках, волнами пошло по морю хлебов, оступившему город, захлопали калитки, рванулись с веревок развешанные портна, куры, с криком взлетая в воздух, разбегались и прятались от дождя, и уже дружно заколотило по кровлям, и дохнуло грозовой свежестью в улицы, и в ослепительно белые, разрезаемые ветвистыми струями молний края облаков вонзились стаи испуганных галок и ворон, и молодки, завернув подолы на головы, сверкая голыми икрами крепких босых ног, с радостным испугом, с веселыми возгласами побежали, шлепая по лужам, прятаться от дождя в калитки и подворотни домов, когда в город ворвался, со скачущим вестником, грозный голос тверской беды.
– Побиты! Татары побиты! Шевкал? Брат царев?! Все побиты, и Щелкан, Шевкал ли, убит! Беда!
И в рокочущие раскаты грозового неба, в веселый частобой долгожданной воды, ворвался высокий, тревожный голос колокола, – один, другой, третий. Звонари, не сговариваясь, узнавая о ратном тверском пожаре, начинали вызванивать набат.
Не успел еще, омывший и омолодивший землю веселый дождь свалить за край окоема, еще неслись, догоняя, лохмы сизых туч, и еще моросило, пересыпая серебряными нитями отвесные жаркие лучи освобожденного от облачного плена юного солнца, а уже на площади перед собором гомонило разномастное, поспешное вече. Орали, пихались, требовали князей, думных бояр и епископа, кого-то стаскивали с коня, кого-то, упирающегося, вели к помосту: – «Ать молвит!»
Стефан, – его, кинувшегося на всполошный зов колокола, человечьим водоворотом занесло в самую гущу, – рванулся в толпе. Непрошенные, нежданные даже слова рвались у него из груди:
– Люди добрые! Граждане ростовские! Друзья, братья! Восстанем все! Поможем Твери! Головы своя положим!
– Сам-то как, свою голову тоже положишь, али батька не повелит? – громко и глумливо вопросил узнавший Стефана горожанин.
– Молод ищо! – посыпались сердитые голоса. – Глуздырь! Дак и не попурхивай! Чей-то таков? Кириллов, никак, сынок! Батько где?! От ево ли послан, али сам, по младости, по глупости?
Стефан, бешено пробиваясь вперед, орал им в лица, размахивая кулаками:
– Стыд! Позор! Как успех, дак и все до кучи: – мы! А как на труд, на смерть, дак пущай сосед, моя хижа с краю? Да? Так, што ли?! К оружию, граждане!
– Против кого? – вопрошали ему в лицо. – Власть своя, свои князья! Татар у нас нетути! Чево бояре бают, где они? Где Аверкий? Где твой батька, лучше скажи! Тверичи сами затеяли, им и расхлебывать! Нас не трогают пока!
– Дак и всех поврозь тронут! – надрывался Стефан.
– Ты, может, и прав, – не уступая, возражала ему слитная толпа, – да где бояре? Где рать? Мы смерды, у нас и оружия нет! Где старосты градские? Аверкий где? Послать за Аверкием!
– Мы встанем, а бояре? А князь что думат? А кто нам даст коней, да мечи, да брони, ты, што ль? Вятшие пойдут, тады и мы на рать станем! То-то и оно!
– Кто поведет? Кому нать? Тверской-то великой князь, Ляксандра Михалыч, сказывают, тоже утек из Твери? Во гради он? То-то ж!
Стефана затолкали, запихали, закидали тяжелой мужицкой укоризной. Он так и не пробился к лобному месту, где с возвышения то тот, то другой краснобай бросали в толпу всполошные слова. Их тянули вниз за сапоги, за полы, на помост взбирались новые, кричали яро:
– Охолонь! Князя давай, бояр!
– Бояр великих! Князя! – ревела площадь.
Но не было ни князя, ни бояр на вечевой площади, и не было согласия во граде, ни совета во князьях, ни единомыслия в боярах. Кто прятался в тереме, повелев слугам кричать, что его нетути, кто, взмыв на коня, мчал прочь за городские ворота, кто увязывал добро, махнувши рукою на все:
– Чернь бунтует! Худого и жди!
Ничем кончилось ростовское вече.
С подбитой где-то, невзначай, скулою, измазанный, с порванным рукавом, Стефан с трудом выбрался из обманувшей его толпы, которая, виделось уже, собралась просто так, пошуметь, но ничего не решит и ни на что не решится без руководителей своих, которые, в сей час, сидят, попрятавшись от черни, с единою мыслью: лишь бы без нас, да мимо нас, лишь бы кто другой!
Напрасно проплутав в поисках слуги, он, пеш, выбрался за городские ворота и, шатаясь, побрел домой. Уже за несколько поприщ от города нагнал его старик Прокофий с конем, тоже напрасно проискавший своего молодого господина, и теперь донельзя обрадованный, что не пришлось ему ворочаться домой одному, без Стефана, под покоры и укоризны боярыни.
Не в пору, не вовремя вспыхнуло тверское пламя. Никого не зажгло, только опалило страхом, и пригнулась, пришипилась земля, с ужасом ожидая одного: что-то будет?
И никто не дерзнул повторить того, что створилось в Твери. Не встала земля, не вышли самозваные рати, не встрепенулись ратные воеводы, не двинулись дружины, не подняли головы князья… А когда дошли вести, что Иван Данилыч московский вызван в Орду, и суздальский князь, Александр Василич, отправился туда тоже, поняли: – быть беде великой! Жди нового ратного нахождения!
Торопливо убирали хлеб. Косые дожди секли землю. Ветра рвали желтый лист с дерев. Жители зарывали корчаги с зерном, прятали в тайники, что поценнее, уходили в леса, отрывая себе звериные норы в оврагах – хоть там-то пересидеть беду!
Александр Михалыч загодя покинул Тверь, не помышляя о ратном споре с Ордою. Мелкие князья, пася себя и смердов своих, об одном молили Господа:
– Лишь бы не через нас! Лишь бы иною дорогой!
И земля немо ждала, как ждет приговоренный к казни, не помышляя уже не токмо о споре с Ордою, но даже и о спасении…
Подмерзали пути. На застылые пажити падал неживой снег. В серебряных вьюгах, под вой волков и метелей, на землю русичей в бессчетный раз надвигалась степная беда.
Черною муравьиною чередою тянулись скуластые всадники в мохнатых островерхих шапках, на мохнатых низкорослых лошадях по дорогам страны. Пять туменов, пятьдесят тысяч воинов, послал Узбек громить мятежную Тверь, и с ними шли, верною обслугою хана, рати москвичей и суздальцев.
Только в книгах о седой старине, да в мятежных умах книгочиев оставалась, сохраняла себя в те горькие годы былая единая Русь! О, вы, великие князья киевские! О, слава предков! О, вещий голос пророков и учителей твоих, святая Русская земля! Где ты? В каких лесах, за какими холмами сокрыта? В каких водах, словно Китеж, утонули твердыни твои? Иссякли кладязи духа твоего, и кто приидет, препоясавший чресла на брань и труд, иссечь источники новые? Кто вырубит из скалы забвения родник живой и омоет, и воскресит хладное тело твое? О, Русь! Земля моя! Горечь моя и боль!
Метет. Мокрый снег залепляет глаза. Во взбесившейся снежной круговерти смутно темнеют оснеженные и вновь ободранные ветром, крытые дранью и соломой кровли боярских хором. Выбеленный снегом тын то проглянет острыми зубьями своих заостренных кольев, то вновь весь скроется в воющем потоке снегов. Деревня мертва, оттуда все убежали в лес. Только здесь чуется еле видное шевеление. Мелькнет огонь, скрипнет дверь, промаячат по-за тыном широкая рогатина и облепленный снегом шелом сторожевого. В бараньих шубах сверх броней и байдан, кто с копьем, кто с рогатиною, кто с луком и стрелами, кто со старинным прямым мечом, кто с татарскою саблей, шестопером, а то и просто с самодельною булавою да топором, они толпятся во дворе, смахивая снег с бровей и усов, сами оробелые, ибо что смогут они тут, ежели татарские рати Туралыкова и Федорчукова, что валят сейчас по-за лесом, отходя от разгромленной, сожженной Твери, волоча за собою полон и скот, вдруг пожалуют к ним, на Могзу и Которосль? Недолго стоять им тогда в обороне! И счастлив останется тот, кого не убьют, а с арканом на шее погонят в дикую степь! Ибо татары громят и зорят всё подряд, не глядя, тверская или иная какая земля у них по дороге. В Сарае уже ждут жадные купцы-перекупщики. Давай! Давай! Полон, обмороженный, слабый, пойдет за бесценок, а семью, – татарок своих, – тоже надо кормить! Нещадно, с маху, бьет ременная плеть: «Бега-а-ай!». – Спотыкающиеся, спутанные полонянники, втягивая головы в плечи, бредут через сугробы, падают, встают, ползут на карачках, с хрипом, выплевывая кровь, умирают в снегу. «Бега-а-ай!» – гонят стада скотины. Громкое блеянье, испуганный рев недоеных голодных коров, ржанье крестьянских, согнанных в насильные табуны коней тонут в метельном вое и свисте. Обезножевшую скотину, прирезав и тут же пихнув в сугроб, оставляют в пути. Волки, наглея, стаями бегут за татарскою ратью. Вороны, каркая, срываются с трупов и вновь тяжко падают вниз, сквозь метель.
За воротами боярских хором царапанье, не то стон, не то плач. Отворяется калитка, ратник бредет ощупью, выставив, ради всякого случая, ножевое острие. Наклоняется, спрятав нож и натужась, волочит под мышки комок лохмотьев с долгими, набитыми снегом волосами, свесившимися посторонь! Баба! Убеглая, видно! Без валенок, без рукавиц…
– Тамо! – шепчет она хрипло, – тамо, еще! – И машет рукою, закатывая глаза.
– Где? Где?! – кричит ратник ей а ухо, стараясь перекричать вой метели.
– Тамо… За деревней… бредут…
Распахиваются створы ворот. Боярин Кирилл, в шубе и шишаке, сам правит конем. Яков, тоже оборуженный, держит одною рукой боевой топор и господинову саблю, другою вцепляясь в развалы саней, пытается, щуря глаза, разглядеть что-либо сквозь синюю чернь и потоки снежного ветра. Сани ныряют, конь, по грудь окунаясь в снег, отфыркивает лед из ноздрей, тяжко дышит, в ложбинах, где снег особенно глубок, извиваясь, почти плывет, сильно напруживая ноги.
Вот и околица. Конь пятит, натягивая на уши хомут. Чья-то рука тянется из белого дыма, чьи-то голоса не то воют, не то стонут во тьме. Яков, оставя оружие, швыряет их, как дрова, в развальни, кричит:
– Все ли?
– Все, родимый! – отвечают из тьмы не то детские, не то старушечьи голоса.
– Девонька ищо была тута! – вспоминает хриплый старческий зык. – Ма-ахонькая!
Конь, уже завернувши, тяжко бежит, разгребая снег, и внезапно, прянув, дергает посторонь. Кирилл, нагнувшись, подхватывает едва видный крохотный комочек обмороженного тряпья, кидает в сани. Конь – хороший боевой конь боярина – идет тяжелою рысью, изредка поворачивая голову, дико глядит назад…
В хоромах беглецов затаскивают в подклет: прежде всего спрятать! Там снегом растирают обмороженных, вливают в черные рты горячий сбитень. Мечется пламя лучин в четырех светцах, дымится корыто с кипятком. Мария, со сведенными судорогой скулами, молча и споро забинтовывает увечную руку обмороженного мужика, а тот, кривясь от боли, скрипит зубами, и только бормочет: – «Спаси Христос, спаси Христос, спаси… Спасибо тебе, боярыня!» Стонет, качаясь, держась за живот, старуха. Мечутся слуги. Сенные девки, нещадно расплескивая воду, обмывают страшную, в бескровной выпитой наготе, потерявшую сознание беременную бабу. Голова на тонкой шее бессильно свесилась вбок, тонкие, распухшие в коленах и стопах ноги, покрытые вшами, волочатся, цепляясь, по земи, никак не влезают в корыто.
Стефан путается под ногами людей, силясь помочь, хватает то одно, то другое, ищет, кого бы послать на поварню.
– Живей! Ты! – кричит сорвавшимся, звенящим голосом мать, – где горячая вода?! – И он, забыв искать холопа, сам хватает ведро и, как есть без шапки, несется за кипятком.
Другой мужик, в углу, молча и сосредоточенно кривясь, сам отрезает себе ножом черные неживые пальцы на ногах. Одна из подобранных жёнок вставляет новые лучины в светцы. Кто-то из слуг раздает хлеб…
Кирилл, весь в снегу, входит, пригибаясь под притолокою, и молча передает жене маленький тряпичный сверток. Мария, тихо охнув, опускается на колени: – «Снегу! Воды!» – Девочка лет пяти-шести, не более (это та самая девчушка, что нашли у околицы), открывает глаза, пьет, захлебываясь и кашляя; тоненьким хриплым голоском, цепляясь за руки боярыни, тараторит:
– А нас в анбар посадивши всех, а матка бает: – ты бежи! – А я пала в снег, и уползла, и все бежу, бежу! Тетка хлеба дала, ото самой Твери бежу, где в стогу заночую, где в избе, где в поле, и все бежу и бежу, – свойка у нас, материна, в Ярославли-городи!
Глаза у девчушки блестят, и видно, что она уже бредит, хрипло повторяя: – «А я все бежу, все бежу…»
– В жару вся! – говорит мать, положив руку ей на лоб, и шепотом прибавляет: – Бедная, отмучилась бы скорей!
Стефан стоит, сгорбясь, нелепо высокий. Он только что притащил дубовое ведро кипятку и, коверкая губы, смотрит, не понимая, не в силах понять, постичь. От самой Твери?! Досюда? Столько брела? Такая сила жизни! И – неужели умрет?!
Мать молча задирает вонючую рубаху, показывает. На тощем тельце зловеще лоснятся синие пятна, поднявшиеся уже выше колен, в паху и на животе. «Не спасти!» – договаривает мать. У самой у нее черные круги вокруг глаз, и она тоже смотрит на девочку безотрывно, стонно Стефану, шепчет про себя:
– Господи! Такого еще не видала!
– Унеси в горницу! – приказывает она сыну. Стефан наклоняется над дитятей, но тут, ощутив смрад гниющего тела, не выдерживает, с жалким всхлипом, не то воем, закрывает руками лицо и бросается прочь.
Мария, натужась, сама подымает ребенка и несет, пригибаясь под притолокою, вон из дверей. Она вовсе не замечает, с натугою одолев крутую лестницу, что за нею топочут маленькие ножки, и в горницу прокрадывается Варфоломей. Мария, в темноте уронив девочку на постель, долго бьет кресалом. Наконец трут затлел, возгорелась свеча. И тут, оглянувши в поисках помощи, она видит пятилетнего своего малыша, который глядит серьезно и готовно, и, не давши ей открыть рта, сам предлагает:
– Иди, мамо! Я посижу с нею!
Мария, проглотив ком в горле, благодарно кивает, шепчет:
– Посиди! Скоро няня придет! Вот, – шарит она в глубине закрытого поставца, – молоко, еще теплое. Очнется, дай ей! – И, шатнувшись в дверях, уходит опять туда, вниз, где ее ждут, и где без хозяйского глаза все пойдет вкривь и вкось.
Девочка, широко открывши глаза, смотрит горячечно. Варфоломей подходит к ней и, остановясь близко-близко, начинает гладить по волосам.
– А я все бежу, бежу… – бормочет девочка.
– Добежала уже! Спи! – говорит Варфоломей, словно взрослый. – Скоро няня придет! Хочешь, дам тебе молока?
– Молоко! – повторяет девочка жарким шепотом и, расширив глаза, смотрит, как Варфоломей осторожно наливает густую белую вологу в глиняную чашечку и медленно, боясь пролить, подносит ей. Девочка пьет, захлебываясь и потея. Потом, отвалясь, показывает глазами и пальцем: – «И ты попей тоже!» – Варфоломей подносит чашку ко рту, обмакивает губы в молоко, кивает ей: – «Выпил!» – девочка смотрит на него долго-долго. Жар то усиливается, то спадает, и тогда она начинает что-то понимать.
– Я умираю, да? – спрашивает она склонившегося к ней мальчика.
– Как тебя зовут?
– Ульяния, Уля!
– Как и мою сестру! – говорит мальчик.
– А тебя как?
– Варфоломей.
– Олфоромей! – повторяет она, и вновь спрашивает требовательно: – Я умираю, да?!
Варфоломей, который шел за матерью с самого низу, и видел и слышал все, молча, утвердительно, кивает головой и говорит:
– Тебя унесут ангелы. И ты увидишь Фаворский свет!
– Фаворский свет! – повторяет девчушка. Глаза у нее снова начинают блестеть, жар подымается волнами.
– И пряники… – шепчет она в забытьи, – и пряники тоже!
– Нет, тебе не нужно будет и пряников, – объясняет Варфоломей, как маленький мудрый старичок, продолжая гладить девочку по нежным волосикам.
– Там все по-другому. Тело останется здесь, а дух уйдет туда! И ты увидишь свет, Фаворский свет! – настойчиво повторяет он, низко склоняясь и заглядывая ей в глаза. – Белый-белый, светлый такой! У кого нету грехов, те все видят Фаворский свет!
Девочка пытается улыбнуться, повторяя за ним едва слышно:
– Фаворский свет!..
Двое детей надолго замирают. Но вот девочка вздрагивает, начинает слепо шарить руками, вздрагивает еще раз и вытягивается, как струна. Отверстые глаза ее холоднеют, становятся цвета бирюзы, и гаснут. Варфоломей, помедлив, пальцами натягивают ей веки на глаза и так держит, чтобы закрылись.
Стефан (он давно уже вошел и стыдливо стоял у двери, боясь даже пошевельнуть рукой) спрашивает хрипло:
– Уснула?
– Умерла, – отвечает Варфоломей, и, став на колени, сложив руки ладонями вместе перед собою, начинает читать молитву, которую, по его мнению, следует читать над мертвым телом:
– Богородице, дево, радуйся! Пресвятая Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего… – Он спотыкается, чувствует, что надо что-то добавить еще, и говорит, чуть подумав: – Прими в лоне своем деву Ульяну, и дай ей увидеть Фаворский свет!
Теперь все. Можно встать с колен, и теперь, наверно, нужен ей маленький гробик.
А внизу, в подклете, хлопают двери, и Кирилл, с трудом разлепивши набрякшие, обмороженные веки, сбивая сосульки снега с ресниц и бороды, говорит жене:
– Еще троих подобрали, и те чуть живы! Прими, мать!
Поздняя ночь. Все так же колотится в двери и воет вьюга.
– Вьюга, это к добру, татары, авось, не сунутце! – толкуют ратники, сменяя издрогших товарищей. Передают из рук в руки ледяное железо, крепко охлопывают себя рукавицами. Не глядючи на полузанесенный снегом труп (давеча один дополз до ограды, да тут и умер), разумея тех, кто внизу, бормочут: – Беда!
А боярчата, измученные донельзя, все еще не спят. Только Петюня уснул, посапывая. Стефан (он сейчас чувствует себя маленьким-маленьким, так ничего и не понявшим в жизни) сидит на постели, обняв Варфоломея, и шепчется с ним:
– А откуда ты слышал про свет Фаворский?
– А от тебя! – тоже шепотом отвечает Варфоломей. – Ты, лонись, много баял о том. Не со мною, с батюшкой… А расскажи и мне тоже! – просит он.
– Вот пойдешь скоро в училище, там узнаешь все до тонкости, – задумчиво отвечает Стефан. – Далеко-далеко! На юге, где Царьград, и дальше еще, там гора Афон. И в горе живут монахи, и молятся. И они видят свет, который исходил от Христа на горе Фавор. Фаворский свет! И у них у самих, у тех, кто самый праведный, от лица свет исходит, сияние.
– Как на иконах?
– Как на иконах. Только яще ярче, словно солнце!
– Степа, а для чего им Фаворский свет?
– Они так совокупляют в себе Дух Божий! Божескую силу собирают в себе, чтобы потом людям ее передать! Понимаешь? Из пламени возникает мир, и вновь расплавляется в огне. Зрел ты пламя? Оно жжет, но вот угас костер, и нет его! Огонь зримо являет нам связь миров: духовного, горнего, и земного, того, который вокруг нас. Огонь также и символ животворящей силы Божества, потому и едины суть Бог-Отец, Бог-Сын и Дух Святой, исходящий на нь в виде света… Не простого света, солнечного, а того, божественного, что явил Христос ученикам своим на горе Фаворе!
Варфоломей кивает. Неважно, понимает ли он до конца то, что говорит брат, или нет, но ему хорошо со Стефаном. И он верит теперь еще больше, что ныне хорошо и той упокоившейся девочке, которую завтра обещали похоронить, и даже сделать ей маленький гробик.
Беспокойно, вздергиваясь и постанывая, дремлет мать. Легла не раздеваясь, не разбирая постелю, на час малый, да так и уснула, уходившись всмерть. Кирилл не велел ее будить. Сам спустился в подклет, сменить жену в бессонной ее стороже.
Варфоломей начал учиться грамоте семи лет, сказано в первой его биографии, в первом житии. Простой расчет показывает, что это должно было произойти в 1329 году, ежели считать от «Ахмыловой рати». Но уже «за год един» после Федорчукова и Туралыкова нашествия, то есть через зиму после погрома Твери, московский великий князь Иван Данилович, выдав дочь за юного князя Константина, наложил властную руку на Ростов, что окончательно сокрушило хозяйство боярина Кирилла и заставило его в конце концов, как и многих, бежать из Ростова в поисках новых земель и «ослабы» от поборов и даней. Иными словами, переезд в Радонеж мог состояться где-то не позднее 1330 года, и учиться в Ростове в этом случае отроку Варфоломею пришлось не более двух лет. Впрочем, то, что ему было именно семь лет к началу учения, не столь уж бесспорно. Начинали учиться в древней Руси «лет пяти-шести», как явствует из многих прямых и косвенных указаний. Смотрели по дитю, по его развитию. (А дети, рано приучаемые к самостоятельности, и развивались рано!) Иного могли отдать и в пять, и в четыре года, другого в семь, – в классах тогдашних училищ не следили за тем, чтобы дети были все и обязательно одного возраста.
Кстати, о школах. Уже, кажется, многие знают теперь, что грамотность у наших предков в XIII – XV столетиях была распространена гораздо шире, чем думали исследователи совсем еще недавнего времени. В том же Новгороде Великом раскопками Арциховского-Янина найдены многочисленные образцы частной переписки рядовых граждан. Заостренные костяные и металлические палочки непонятного назначения, находимые археологами в самых различных городах и севера и юга России, получили теперь истолкование, и даже название их установлено, – это оказались древнерусские «писала», коими, без помощи чернил, выдавливали или процарапывали текст на бересте и специальных, покрытых воском дощечках. И, однако, до сих пор далеко не многие знают, что в древней Руси уже в XIII – XV веках была принята классно-урочная система преподавания, сходная с нашей, а города-республики, вроде Новгорода или Пскова, содержали на общинный (общественный) счет городские бесплатные школы, называемые тоже почти по-современному, – «училищами», в коих могли учиться и учились даже дети самых бедных граждан, и где на переменах между уроками дети так же, как и современные школьники, выбегали на улицу, баловались, затевали возню и шумные игры.
Учили в этих школах или училищах чтению и письму (по Псалтири), церковному пению, – музыка была обязательным и серьезным элементом тогдашнего преподавания, – счету, то есть математике, а в старших классах: риторике, красноречию, истории, богословию. Переводя на наш язык и современные понятия – философии и социально-политическим наукам. Впрочем, даже и сами слова «философия» и «философ» уже существовали в тогдашнем обиходе. Сверх того изучали греческий язык, некоторые, к тому же, древнееврейский, как язык Библии. Словом, учащиеся, кончившие полный курс наук, получали неплохое политико-гуманитарное образование.
Особенностью тогдашних школ было то, что школы не делились на церковные и гражданские. Иерархи церкви и светские деятели получали одинаковое образование, благодаря чему, в частности, правящее сословие великолепно разбиралось во всех церковных вопросах, то есть владело всей суммой тогдашних идеологических представлений. Изучивши, вдобавок к перечисленному, своды законов («Мерило праведное», «Номоканон» и «Правду Русскую»), боярский или княжеский сын был вполне готов к сложному делу управления страною и руковожения людьми.
Затрудняюсь сказать, в какой степени и объеме изучалась медицина. По-видимому, в этой области нас, как и прочие страны Европы, решительно опережал арабский (да и не только арабский!) Восток. На Руси, в основном, лечили знахари, которые были, впрочем, глубокими знатоками целебных трав (чем мы ныне похвалиться не можем!) и великолепными костоправами.
Науки практические – зодчество, литейное дело, кузнечное и кожевенное производства, столярное, плотницкое, ткацкое и прочие многоразличные ремесла – имели свои глубокие традиции и свою «школу», свои навыки, передававшиеся изустно, от мастера к мастеру, так что какой-нибудь недипломированный древнерусский инженер-строитель подчас знал много больше современного архитектора, артистически справляясь со всеми видами сложных, совмещенных и многоярусных, сводчатых перекрытий, принятых в тогдашних церквах (без опоры на упрощающую железобетонную конструкцию), знал тайны обжига кирпича и растворов, выдерживающих, вот уже ряд веков, наши российские ветра, дожди и суровые зимы. Точно так же, как кузнецы, например, ведали секретами отковки многослойных, с твердою серединой, «самозатачивающихся» лезвий, отлично умели наводить «мороз», «синь», золотое и серебряное письмо на металл, – короче говоря, владели секретами, которые составили бы честь и современному, вооруженному научным знанием металлургу.
Мы, потомки, зачастую оказываемся в плену терминологических несоответствий. Университет для нас – место учебы и сосредоточенья научных сил, а что монастырь XIV столетия сплошь и рядом оказывается тем же самым, нам, как говорится, уже и невдомек. Слово «инженер» для нас значительнее древнерусского «мастер», а почему? Тогдашний мастер широтою знаний и, главное, практическим навыком работы, «артистизмом», значительно превосходил современного инженера!
Все это необходимо помнить, хотя бы для того, чтобы понимать, как это и почему тогдашнее немногочисленное население (по приблизительным оценкам всего три – пять миллионов на всем пространстве европейской части России) успевало так много сделать, с такою быстротою возводило порушенные города, воздвигало храмы, осваивало и распахивало лесные пустыни русского Севера, вело торговые операции на расстояниях в тысячи верст, перебрасывая, скажем, товары далекой Бухары или Кафы греческой во Владимир, Тверь и Псков, смоленский хлеб в Новгород Великий, а пушнину, кожи, рыбий зуб и тюленье сало с севера, с «моря полуночного», в Данию, Италию и Царьград. И речь идет не только и не столько о небольших по объему и дорогих по стоимости предметах роскоши. На тысячи поприщ везли железо, рыбу, соль и зерно. В одиннадцатом веке уже Новгород Великий снабжался суздальским хлебом, а в XIV – XV тот же хлеб везли в Новгород с Кокшеньги и Ваги через Двину и Белое море, на расстояние больше тысячи километров со многими переволоками и перегрузками в пути.
Все это требовало и высокой техники, и высочайшей степени организации труда, и толковой, совестливой, знающей администрации. И все это было, и составляло основу и силу Руси, ту силу, на которую опирались русские князья, «собиравшие» землю.
Было, увы, и другое в ту пору на Руси! Был упадок духа, разброд во князьях, свары и ссоры, оборотившиеся полною неспособностью организовать хоть какое толковое сопротивление орде Батыя: многие города сдавались без бою, воеводы прятались, чая пересидеть беду, великий князь Юрий бросил стольный город Владимир с семьею вместе на произвол судьбы и на поругание врагу и позорно погиб на Сити, где монголы не столько ратились с русичами, сколько истребляли бегущих. Редкие всплески героизма пропадали впустую, ибо ратники княжеских дружин, не овеянные духом жертвенности, думали больше о наживе, чем о защите страны, и когда вместо грабежа своих же земель во взаимных которах им пришлось встретить грозного и сплоченного врага, бежали, не выдержав ратного испытания.
Скажем еще, что в те же годы ростовщичество иссушало древний Владимир едва ли не страшнее, чем татарское разорение, что разброд власти тяжелее всего ложился на плечи смердов, коих зорили все подряд, что бояре – старшая дружина княжеская – тонули в роскоши, в городах возводились дорогие белокаменные храмы, ювелирное дело достигло неслыханной высоты и совершенства, не достижимых уже в последующие века… (Увы! Слишком часто начало погибели принимаем мы за расцвет благодаря дурманящему очарованию поздней культуры!) И что в этой богатой, изобильной, обширной стране граждане, как горестно восклицал епископ Серапион в одном из своих поучений, буквально съедали друг друга, полностью забыв о христианском братстве и любви… Интеллигент и писатель двенадцатого столетия, безвестный гениальный автор «Слова о полку Игореве», в предчувствии бед грядущих тщетно бросал современникам слова огненного призыва «загородить полю вороты», – голос его был услышан только два столетия спустя. Татарский погром был истинно заслуженною Господнею карой за грехи тогдашнего русского общества!
Именно потому главными, основными, трепещущими общественными проблемами тех лет, точнее сказать, тех двух столетий (XII – XIV) были проблемы не бытия, а духа, духовной жизни, осознания Русью единства своего в братней любви всех русичей, и своего назначения в мире, осознания всеми гражданами высшей, жертвенной предназначенности своей, без чего не вышла бы русская рать на поле Куликово и не состоялась бы, не возникла из небытия Русь Московская.
На том самом старом мерине, который был вручен ему с младшим братишкой в общее пользование, Варфоломей и приехал в Ростов, в училище, постигать впервые чтение и письмо. Вряд ли ему было уже семь лет! К семи-то годам, да в таком семействе, он бы и дома уже научился кое-что разбирать в уставном торжественном письме древних книг, где все буковки выписывались по отдельности, ставились без наклона, не писались, а, скорее, вырисовывались писцом, напоминая современные печатные литеры крупной печати. К семи годам он, верно, уже научился читать, а отправился учиться не вдолге после Туралыковой-Федорчуковой рати, на шестом году жизни, почему и не понимал долго объяснений наставника своего.
Многошумный Ростов ошеломил ребенка. Разумеется, он был тут не раз и не два, но всегда с родителями, в отцовском возке, чаще всего рядом с матерью, и тогда, выглядывая, как галчонок из гнезда, он не находил город ни огромным, ни страшным. Но сегодня все было иначе. Они одни подъехали с братом Стефаном к коновязям. Множество коней в богатых уборах, иные под шелковыми попонами, множество разодетых стремянных, смех, шутки, ржанье и конский топ, – все разом ринуло на него, как вражеское нашествие.
Старик Прокофий принял повод его коня, и Варфоломей уже с некоторым страхом, выпростав ноги из подвязанных по его росту стремян, сполз с теплой и родной спины лошади на пыльную, почти лишенную травы, истоптанную копытами и усыпанную конским навозом землю. Тут, почти ныряя под брюха коней, увертываясь от беспокойных копыт, он заспешил вслед за Стефаном, который широко шагал, почти волоча Варфоломея за собою. Одну потную ручонку крепко вдев в братнину ладонь, другою поддерживал кожаную торбу с Псалтирью, писалом и вощаницами (туда же был вложен и берестяной туесок с куском пирога и парой крутых яиц с завернутою в тряпицу солью), Варфоломей беспокойно вертел головой, стараясь не потерять дороги, не заблудить, ежели бы пришлось идти одному, среди всех этих громадных теремов, возвышенных крылец, коновязей, телег и заборов, и с невольно подступившим отчаяньем чувствуя, что, оставь его Стефан в сей час одного, и он уже дороги назад не найдет!
Но еще хуже стало, когда поднялись по крутым ступеням, и Стефан, поговорив с кем-то в лиловой шелковой рясе, оставил его в галдящей толпе незнакомых, разномастно одетых детей, и его уже кто-то дернул за торбу, в которую Варфоломей вцепился двумя руками, боясь потерять дорогую Псалтирь, и кто-то сзади взъерошил ему волосы, и какой-то мальчик, глядя на него с насмешливым снисхождением, проговорил у него над ухом:
– «А! Стефанов брат!» – так, будто бы это уже одно было смешно или стыдно, – а другой, толкнув его в спину, спросил: – «Эй, ты! Отгадай, чего у мерина нет?» – Варфоломей намерился сперва дать обидчику сдачи, но, помыслив, решил все вытерпеть, и стал про себя читать: «Дух тверд созижди во мне…» За молитвою, однако, он не услышал, что всем велено было входить в келейный покой, и едва успел проскочить в дверь, уже позади всех, почти под ногами у толстого высокого наставника, который неодобрительно свел брови, мало не запнувшись о малыша.
В низкой палате, уставленной дощатыми скамьями, он несколько мгновений, показавшихся ему невообразимо долгими, не мог никуда сесть, ибо пареньки, уже занявшие все сиденья, подшучивая над новичком, тотчас передвигались к краю, как только он неуверенно подходил к очередной скамье. В конце концов ему пришлось, уже под сердитый окрик учителя, сесть на самое первое сиденье, прямо перед ликом грозного наставника, и слушать, почти не понимая ничего, низкий рокочущий голос, меж тем как сзади его продолжали пихать и даже чем-то подкалывать в спину, а сидящий рядом мальчик, расставляя ноги, то и дело задевал злосчастную Варфоломееву Псалтирь, которую он, не ведая подвоха, достал из торбы и положил себе на колени. Псалтирь, оказывается, пока была не нужна, и, охраняя ее от падения, Варфоломей плохо слушал то, что говорит наставник. Когда же понял оплошку свою, то, засовывая ненужную книгу в торбу, завозился и не поспел встать вместе со всеми, чтобы прочесть благодарственную молитву, и так был расстроен этим своим прегрешением, что опять пропустил мимо ушей слова наставника, и позже других извлек из торбы вощаницы и писало. Вощаницы надо было положить на левое колено, а писало взять в правую руку, между большим и указательным перстами, щепотью, а он, перепутав все на свете (и ведь дома же видел и знал, как держит писало Стефан!), положил писало на безымянный перст и долго не мог понять, почему у него ничего не выходит.
Варфоломей не видел, сидя на первой скамье, что у большинства новичков выходит немногим лучше, и думал, что он один такой неумелый и что именно на него гневает, сводя густые черные брови, наставник. Он все время ожидал обидного удара тростью, вспотел от усилий, и уже вовсе ничего не понимал, только слышал высоко над собою рокочущее гудение мощного голоса, и дрожащей рукою проводил какие-то разлезающиеся вкривь и вкось извилины на покрытой воском дощечке, никак не связывая их с тем, что говорил грозный учитель и повторяли, хором, нараспев, прочие ученики. Сверх того ему отчаянно захотелось по малой нужде, и он даже немножко намочил порты, пока сидел и терпел, изо всех сил сжимая колени.
С великою радостью уцепился он за руку Стефана, когда настал перерыв, и старший брат зашел проведать Варфоломея. Он даже и Стефану постыдился признаться в своей детской оплошке, слава Богу, что старший брат понял все сам, и свел его туда, куда ходили за нуждою прочие мальчики. Впрочем, Стефан не долго был с ним вместе, и вновь Варфоломей остался один в толпе сверстников, среди коих лишь двое-трое были ему знакомы. Младший Тормосов сам подошел было к Варфоломею (он, видимо, тоже несколько оробел в толпе). Но едва они взялись за руки, как Тормосова тотчас затормошили и оторвали от Варфоломея и утащили за собой другие мальчики, а Варфоломей, отброшенный, прислонился к тыну и, сильно пихнув от себя очередного слишком нахального приставалу, начал честь шепотом молитву, чтобы не слышать грубых шуток и зазорных слов сотоварищей.
Вскоре буйная дружина малышей устремилась вновь в учебный покой. Наставник теперь был иной, и вощаницы, за коими полез было Варфоломей, совсем не понадобились. Учили пению. Тут дело пошло несколько лучше. Голос у Варфоломея был чистый и высокий, но и за тем получилась обидная заминка, ибо тот склад, которым пели дома и коему учила его мать, несколько рознился от принятого в училище.
После урока пения все достали свои завтраки, у кого что было, и тут же, на скамьях, устроились есть. Варфоломей, поискав глазами, нашел бедного мальчика, у которого был на завтрак один только серый ржаной коржик, и предложил тому яйцо. С опозданием узрев ждущие глаза другого маленького мальчика, у которого была в руках одна только корка хлеба, отдал тому и второе свое яйцо вместе с солью, а сам, медленно и тщательно разжевывая, съел оставшийся у него кусок пирога, запив его водою из ушата, из коего, в очередь, передавая друг другу берестяной ковш, пили и все прочие мальчики.
После перерыва, хором, читали знакомые молитвы. После учились считать, перекладывая перед собою нарочито нарезанные ивовые палочки. (Варфоломей приметил, что многие ребятки тут же начали играть, возводя из палочек домики и колодцы.) К концу занятий у него от шума, духоты, непривычного многолюдства болела и кружилась голова, и он чувствовал себя маленьким, несчастным и брошенным. Во сто крат легче было ему воевать с шалунами на деревне! Стефан появился перед ним словно спасение Господне или дар небес, отвел младшего брата к коновязям, где Варфоломей, уже почти с рыданием, вскарабкался на коня, и только тут, с седла, обозрев людную площадь, и терема, и церкви, и огромный, красивый собор прямо перед собою, почуяв, что полный муки и страха день уже позади, приободрился опять и, глубоко вздохнув, начал приходить в себя.
И вот они возвращаются домой. Кони идут рысью. Варфоломей, подобрав поводья, крепко вцепился пальцами в гриву своего мерина, и только ждет, изредка поглядывая по сторонам, когда минуют городские ворота, когда кончатся последние пригородные избы, когда начнутся поля и перелески, когда, наконец, завиднеют вдали родимые хоромы, где можно будет, соскочив с коня, кинуться в объятия матери и разрыдаться всласть, давая себе отпуск за весь этот долгий, суматошный и мучительно-трудный день.
Вечером он долго и непривычно-взволнованно рассказывал Марии, что в училище и ругают, и бьют, и насмешничают, и поют не так, как дома, и что мальчики часто говорят неподобные слова, и, словом, все там не так, и что он больше не хочет в училище, но, конечно, все равно поедет туда, ежели так нужно матери и Господу, и будет терпеть эту муку так, как терпел поношения от иудеев Исус Христос.
Мало у кого первый день в школе проходит иначе, чем у Варфоломея. Но все привыкают, кто раньше, кто позже, и к распорядку, и к многолюдству, и к самой учебе, находят приятелей, заводят дружбы, начинают слушать и понимать учителя, а не просто смотреть ему в рот. С будущим Сергием, однако, все получилось по-иному.
Решив «претерпеть» училище, с его ужасами, яко древлии страстотерпцы, он начал исполнять свое решение с тем же упорством, с каким когда-то, малышом, забирался на лестницу.
Он не отвечал на приставанья сверстников, нарочито не слушал стыдных шуток и намеков, а в перерывах между уроками строго выстаивал у стены, бормоча про себя молитву. В эти минуты особенно настырно лезущих к нему сверстников Варфоломей попросту отпихивал, а так как он был сильнее многих сверстников, то шалуны, получив несколько раз основательный отпор, начали побаиваться Варфоломея, и предпочитали дразнить его издали, кидая в нелюдимого сверстника кочерыжками и огрызками яблок.
Учился Варфоломей поначалу очень старательно. Он неплохо запоминал сказанное, и вообще был памятлив. Многие молитвы и псалмы Давидовы знал наизусть еще с младенческих лет, не уступал другим и на уроках пения, но главного, грамоты, одолеть не мог. Зубрил (даже ночами снились ему и кричали на него голосом наставника страшные буквы), повторяя по сотне раз:
– «Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, иже…» Чертил писалом на своих вощаницах образы всех этих «иже» и «зело», но что-то произошло с ним с самого первого урока, с первого дня учения, почему он никак не мог, а вернее сказать, не хотел из всех этих «они», «суть», «твердо» сложить ни одного, самого простенького слова.
Он скоро понял, что последовательно произнесенные, одна за другою, буквы азбуки составляют вразумительный текст: «Аз (то есть «я») буки («буки» рисуют таким вот значком – «Б», – это он тоже усвоил) веди (ведая, разумея) глаголь (говори) добро есть»… И так далее, до самого конца. Все это легко было запомнить, словно молитву, и он заучил всю азбуку-стихотворение наизусть.
Но когда наставник впервые попросил его прочесть написание «АЗБОУКА», то Варфоломей отчетливо произнес, даже гордясь собою, тем, как быстро он это выучил:
– Аз зело буки он ук аз!
Сзади раздался смех. – «Букион!» – выкрикнул кто-то из его постоянных обидчиков. Варфоломей оглянулся. Краска пунцовым пламенем залила ему щеки. Звенящим от напряжения голосом он упрямо повторил, чеканя каждый слог:
– Аз – зело – буки – он – ук – аз! – И после уже, как ни нудил его наставник, под громкий смех дружины соучеников читал одно и то же, произнося все буквы так, как их следовало читать в азбуке.
Сверстники скоро прозвали Варфоломея «Букионом». Наставник, теряя терпение, лупил его тростью, свирепо совал ему под нос разогнутую Псалтирь, кричал:
– Ну, а слово «Бог» как ты прочтешь?!
И Варфоломей, упрямо закусив губы, с глазами, полными злых слез, глядючи на соединенные титлом знаки «БГЪ», произносил: «Буки, глаголь»…
– На что вся классная дружина хором кричала:
– Букион глаголет! Слушайте, слушайте святого Букиона! (От жестокости сотоварищей не укрылось, что «Букион» на всех переменах, стоя у стены, читает про себя молитвы.) А наставник, швыряя в сердцах Псалтирь, снова брался за трость…
На уроках Варфоломей теперь сидел угрюмо и отрешенно, глядя прямо перед собой и пропуская мимо ушей то, что старался объяснить ему учитель. В голове у Варфоломея, под воздействием обиды, ярости, согласного глумления сверстников и все растущего внутреннего упорства, что-то сдвинулось, – как это часто бывает с детьми, да и не только с детьми, – и весь строй соображения начал идти по замкнутому кругу. В ответ на насмешки, битье и поношения он все тверже затверживал словесные названия букв и все быстрее, уже почти без запинки, вместо «ИСЪ ХРСТОСЪ СНЪ ДВДОВЪ (Исус Христос, сын Давидов) произносил: «иже – суть – еры – хер – рцы – суть – твердо – он – суть – еры – суть – наш – еры – добро – ведая – добро – он – ведая – еры».
Стефан, пытаясь ему помочь, почти возненавидел младшего брата. Кирилл брался за сына не раз и не два (с горем признаемся здесь, что дело и до ремня доходило), но отступился, в конце концов, со словами:
– Юрод! Не дана ему грамота!
Мать, Мария, проливая тихие слезы, как могла, успокаивала сына, и тоже пробовала учить его, но Варфоломей упорно вместо «да» читал «добро-аз», сдвинуть его с этого было уже невозможно. В конце концов отступилась и она. Все чаще его, вместо училища, посылали с каким-нибудь хозяйственным поручением. И хотя он исполнял просимое толково и хорошо, но как-то так уже стало считаться, что Варфоломей недоумок, и положиться на него нельзя ни в чем. Не будь он, по счастью для себя, сыном большого думного боярина, его давно уже, за неспособностью, отослали бы и из училища.
Далеко не всем дается научение книжное, и несть в том греха, ежели вьюноша прилежен к труду иному: рукомесленному занятию или науке воинской, приличной боярскому сыну. Да и среди мнихов, молитвенников за грехи людские, не в редкость бывало незнание грамоты. Молитвы и псалмы постигали изустно, как и многое постигалось изустно в те далекие от нас века. Добрый мастер, создающий бесценные творения рукомесла, подчас едва мог начертать два-три буквенных знака своего имени. И не унижало то мастера доброго: талан познается в труде. Другую чашу, изузоренную перевитью диковинных трав, или украшенную тонким золотым «письмом» саблю можно было и не подписывать. Ведь не через книгу, а на деле, от отца к сыну, от мастера к ученику, передавались секреты художества. Можно было и водить полки, и рубиться, и побеждать на ратях, не зная грамоты. То талан особый, умение, коему потребно учиться в поле, верхом на коне, а не в стенах училища. Как разоставить ратных, в какой миг бросить на врага тяжелую окольчуженную конницу, как, судя по ветру и солнцу, располагать лучников в бою, – всего этого тоже нельзя было постичь по книгам. Даже и законы русские, обычное право, – когда и какие и сколько кормов и даней приходит с села, волости, крестьянского двора, – даже и это с юности помнили изустно. Многое, зело много постигалось без книжного научения! И все же был целый ряд дел, начиная со службы церковной и до посольского труда боярского, в коих без грамоты шагу нельзя было ступить, и боярин Кирилл, мечтавший, как и все родители, в детях своих не только повторить себя, но и превзойти, исправив в их судьбе и их усилиями свои житейские неудачи, приходил в подлинное отчаянье. Избалованный, к тому же, успехами старшего сына, он негодовал и гневал на Варфоломея сугубо еще и потому, что иного пути им, детям обедневшего боярского рода, в жизни не было. Ратный труд ростовчанам зане был заказан, богатого имения на прожиток до конца дней оставить сыну он не мог, а раз так, то грамота, «научение книжное» Варфоломею, чтобы остаться в звании боярском, по мнению Кирилла, были нужны как хлеб и вода. Не отправишь ведь боярского сына крестьянствовать, или заниматься иным каким смердьим рукомеслом! Хотя бывали и такие случаи. Всякое бывало, и тогда, и после, и теперь…
Долго ли пребывал Варфоломей в этом горестном состоянии всеми осмеиваемого неуча, не ведаю. Довольно долго, по-видимому, раз об этом продолжали вспоминать много после, уже и десятилетия спустя, и даже само постижение, в конце концов, грамоты Варфоломеем рассматривалось биографами как чудо.
Не будем, однако, ни спорить с современниками Сергия-Варфоломея, ни возражать им, а помыслим о другом: не было ли в этом долгом и трудном искусе отрока чего-нибудь такого, что пригодилось ему впоследствии и что сказалось ко благу в последующей его судьбе?
Было. И сказалось. Вспомним наши детские годы! Всю эту шумную толпу сверстников, заборные надписи и слова, которые стыдно было не знать, буйные игры, в коих стыдно было не принять участия. Вспомним и хорошее и плохое, и согласимся, что над всеми нами тяготело всевластие школьного товарищества, «тирания толпы», и что иногда мы, каждый в отдельности, были куда лучше, чем, вместе взятые, в куче, в которой жестокость подчас почиталась доблестью, а раннее пристрастие к взрослым порокам было овеяно ореолом романтики и пленительной тайны. Вспомним и еще одно: сколь редко попадались среди нас такие, кто умел и сумел воспротивиться этому дружному натиску «всех», противопоставить свое мнение, поступок, поведение мнению и поступкам большинства.
Да, и тирания толпы к чему-то да приучает! Вырабатывает твердоту характера, умение стоять на ногах в жизненной борьбе, умение скрывать свои чувства, грубоватое мужество. Но какою ценою даются нам все эти завоевания! И что было бы с нами, не будь рядом матери, с ее любовью и лаской, отца, с его непререкаемым авторитетом, старшего брата, наконец, который прошел уже весь искус и противопоставил ему что-то свое, глубинное, твердое: «твердыню против твердыни и крепость противу крепости». Дома или в толпе вырабатываем мы свое, непохожее на прочих, лицо? Увы! Чаще, ежели не всегда, дома, в семье. А там, в дружине орущих школьников, наше внутреннее «я» лишь закаляется, подвергаясь опасностям унижения и уничтожения до полной неразличимости от прочих, вернее сказать, от того примитивного уровня, коего требует от каждого воинствующая тирания толпы.
И, может быть, Варфоломея как раз и спасла от подавления средою его неуспешливость в занятиях! Его слишком рано, а попросту сказать, сразу, выделили, отпихнули от себя насмешками и презрением сотоварищи, и тем самым невольно дали Варфоломею уцелеть, укрепиться в себе. Искус стать «как все» его миновал. И даже небрежение брата (самое страшное испытание для юного отрока), и гнев родительский в чем-то помогли Варфоломею, помогли отвердеть и закалиться характеру его.
Мыслю, что не будь этого искушения, юный Варфоломей все равно, в конце концов, пошел своим, предназначенным ему от рождения путем. Но, как знать, был ли бы тогда его путь столь прям и неуклонен, столь упруг и стремителен, словно полет выпущенной сильной рукою опытного воина боевой стрелы?
Возблагодарим же вышний промысел за всё, и за трудности тоже, выпавшие на его (и на нашу!) долю. Быть может, искус надлежит испытать всякому, и без одоления трудноты не станет и радости свершения, точно так, как сытому нет великой услады от вкушения яств, а без тяжкого восхождения на высоту не почуешь и самой высоты! И не кроется ли в велении: «В поте лица своего добывать хлеб свой» – глубочайшей мудрости? Наказание ли это было, человеку данное, или нить Ариадны, звезда путеводная, единственно охраняющая нас всех от исчезновения в пучине времен?
В поте лица своего! С крайним напряжением сил! Всегда, и во всем, и всюду! Ибо расслаба телесная, как и духовная лень, несут человечеству только одно – вырожденье и гибель.
Скажем ли мы, что ни томление и небрежение от учителя своего, ни укоры и брань родительская, ни поношения дружины соучеников не согнули, не ввели в отчаяние Варфоломея, что он не утерял ни надежды, ни веры, ни стараний своих не отринул, и упорно ревновал одолеть премудрость книжную? Что поэтому лишь и произошло все, позже названное чудом, ибо каждому дается по вере его?
Нет, не скажем. Не изречем неправды, хотя бы и красивой.
Было детское безвыходное отчаяние и томление духа, до потери веры, до ропота к Господу своему. Бог такой большой и сильный, Бог может содеять все! А он, Варфоломей, такой слабый и маленький. Разве трудно Богу помочь Варфоломею? Поддержать, ободрить его, наставить на путь… Или Бог не добр? Или не всесилен? Зачем же тогда он?!
А они все: наставник, брат Стефан, батюшка, даже мать… Как они могут? Почто помыкают им, смотрят, как на недоумка? Словно он дворовый пес, а не человек, не сын и не брат им всем! И пусть он умрет и будет лежать в гробу недвижный, как та маленькая девочка с восковым ликом. И придет отец, и мама, и Стефан встанет у гроба, и тогда, только тогда они поймут, пожалеют и, быть может, заплачут над ним!
Искус неверия должен пройти каждый верующий. И вряд ли на нелюбимых родичей когда-нибудь обижались так, как обижаются на любимых. Кто не терзал порою материнского сердца? И кто не роптал на Господа, спрашивая: почто он допускает преуспеяние злых, и неправду, и ложь, и жестокость, и горе, почему спокойно взирает на мучения бедных и добрых в этом мире? Почему не исправляет то, что натворили люди по жестокосердию своему? Кто, в самых жестоких муках, или при виде гибели детей своих, любимых и близких, кто хоть раз не возроптал и не усомнился в сердце своем? Кто в сей миг отчаянья и злобы воспомнил строго и трезво, и повторил бы в сердце своем молитву, которую затверживал с детства и повторял по всяк день без мысли уже, а просто по привычке, ибо молитва эта – «Отче наш, иже еси на небесех…» – единственная, оставленная нам самим Господом, самим Иисусом, и сохраненная в евангельском рассказе. Все прочие сочинены много позже, людьми, пусть и святыми, но людьми! Кто, повторим, вспомнил эту молитву в час сомнения и вопросил себя: есть ли там, содержится ли в ней, в единой, оставленной Господом молитве, просьба о чуде и о помощи?
«Отче наш, иже еси на небесех! (Не на земле!) Да святится имя твое, да приидет царствие твое. (Да приидет, то есть еще не пришло!) Да будет воля твоя, яко на небеси и на земли. (Да будет – в будущем!) Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. (То есть: дай, Господи, то, что имеем уже, и яви милость к нам в меру нашей милости к ближнему своему, но не больше!) И не введи нас во искушение. Но избави нас от лукаваго». (Значит, есть и искус, есть и «лукавый», есть сила иная, чем сила правды и добра.) Не заповедал тот, кто наделил человека свободой воли, просить заступы и обороны у Господа своего! Токмо душевного укрепления, дабы не свернуть со стези многотрудной. Прочее явил Христос образом жизни своей, крестного пути и муки крестной.
Искус неверия должен пройти каждый верующий, дабы понять, поверить, и утвердиться в вере своей.
В этот день Варфоломея послали искать коней. С облегчением и горечью (не надо было ехать в училище, но и с тем вместе понималось не сказанное словами: – юрод, что с него взять!) Варфоломей опоясался веревкой и побежал в отгонные поля. Он миновал рощу и луг. Коневое стадо обычно ходило о-край раменья, но сейчас тут и знатья не было, что кони где-то близь. Он прислушался – слабый звук колокола как будто доносило со стороны Митюшиной гривы.
Варфоломей ловко съехал по крутосклону в овраг, выкарабкался на ту сторону и пошел краем поля, вдоль поскотины. Однако, поднявшись на Велесов холм, колокола не услышал, и заворотил по березнику к Коровьему ручью. Не обретя коней и там, выбрался, порядочно запыхавшись, из чернолесья опять в луга и тут, под святым дубом, увидел молящегося незнакомого старца, судя по платью и обличью – пресвитера.
Варфоломей сперва намерился тихонько пройти мимо, чтобы не помешать страннику, тем паче, что старец молился истово, ничего не замечая вокруг. Потом в нем шевельнулась недобрая мысль подкрасться поближе и наставить молящемуся рога, как делали озорники из деревни. Но когда Варфоломей подошел ближе, его поразило лицо старца. Редко видал он на лицах молящихся столько углубленного в себя мудрого спокойствия и тишины. Казалось, и птицы примолкли в сей час, и листы остановили трепетное движение свое, и солнечные лучи, пронизавшие тонкую преграду листвы, упадая на суконную скуфью и плечи монаха, претворялись в сияние, овеявшее мудрый старческий лик в потоках легкого серебра, чуть тронутого по сторонам чернью.
Варфоломей, еще даже не отдавая себе отчета в том, что делает, подошел к пресвитеру, стараясь не шуметь, и стал посторонь, молитвенно сложив ладони и опустив голову.
Солнце, пятнами, золотило траву. Тонко, чуть слышно, пели лесные мухи. Негромко верещали кузнечики, и мелкие мураши хлопотливо сновали в глубоких трещинах дубовой коры, что-то добывая и перетаскивая. Варфоломей, в этот миг, ничего не просил, и ни о чем не думал. Он даже и не молился, просто стоял и ждал. Глубокий покой охватил его всего, и в покой этот мягкими волнами входили: солнечный свет, тихое жужжание насекомых, шевеление листвы, – когда лица касалось едва заметное веяние воздуха, – входили, растворяя и незримо унося то горестное отчаяние, в котором Варфоломей пребывал теперь почти постоянно.
Старец, окончив молитву и возведя очи, с легким удивлением заметил мальчика и оборотился к нему. Какой-то миг оба не двигались. Отрок все так же стоял со сложенными для молитвы руками, доверчиво глядя на старца ясным взором, и тот, наконец тихо улыбнувшись, наклонился и, перекрестив, поцеловал ребенка.
– Чего ты просишь у Господа? – спросил странствующий пресвитер. Варфоломей встрепенулся:
– Я? Я ничего… так… – пробормотал он, краснея, запоздало устыдясь своей давешней мысли наставить старцу рога. Он ведь и верно, ничего не просил, совсем ничего, и ни о чем даже не думал!
И тут только, в этот самый миг, проснулась в нем давешняя боль, и он выпалил, сам удивясь сказанному столь смело:
– Грамоте не умию! Помолись, отче, за меня!
Старец обозрел отрока внимательней, приметил, что перед ним, хоть и в посконине, однако не простой крестьянский сын, и вопросил:
– В училище ходишь?
Хмурая тень пробежала по лицу отрока. Варфоломей кивнул, не отводя глаз от старца. Монах помолчал, понял что-то про себя, потом, воздев руки и подняв очи к небу, глубоко, от сердца, воздохнул и начал вновь прилежно читать молитву.
Варфоломей, уразумев, что молитва эта о нем, о его учении, стоял весь как натянутая тетива, боясь даже дышать. Он не чуял ни тела, ни ног, ни рук своих, а весь словно парил, недвижно вися над землею, и только сердце горячими «тук, тук, тук», звоном отдавая в уши, являло ему, что он еще живой и здешний, а не готовится улететь в небеса.
Старец наконец произнес «аминь», извлек из пазухи кожаный плетеный кавчежец, и оттуда бережно, словно некое сокровище, тремя перстами достал малый кус пшеничного белого хлеба, видом похожий на анафору или антидор (остаток причастной просфоры), и подал Варфоломею со словами:
– Разверзни уста своя, чадо! И прими, и съешь! Это тебе дается знамение благодати Божьей и разумения святого писания!
Варфоломей, словно завороженный, открыл рот, продолжая во все глаза глядеть на старца.
– Хоть и мал сей кус, но велика сладость вкушения его! – серьезно примолвил старец, опуская просфору в рот отроку. Варфоломей прижал ее языком к нёбу, ожидая, пока рот наполнится слюной, и вправду ощутил медовую сладость от кусочка съеденного им хлеба.
– Отче! – сказал он, охрабрев. – Мне всего слаще изреченное тобою…
– Варфоломей приодержался, слегка запутавшись во взрослой фразе, которую надумал сочинить, и докончил скороговоркой: – Про письмена!
Получилось не совсем хорошо, и потому он, подумав и вспомнив сравнение из псалма Давидова, присовокупил: – Слаще меда!
– Веруешь, чадо, и больше сего узриши! – отмолвил, улыбаясь, старец.
– А об учении письмен не скорби. Знай, что от сего дня дарует тебе Господь доброе разумение грамоты, паче, нежели у братьи твоей в училище! – Чуть заметная улыбка при последних словах показала, что старец догадывается об училищных бедах Варфоломея. – И запомни, сыне, что гневать не стоит ни на кого, токмо отемнишь душу свою напрасною горечью. Господь повелел всякому человеку добывать свой хлеб в поте лица своего! Не ропщи и, паче всего, не завидуй другому! Даст и тебе Господь, в пору свою, воздаяние по трудам! Открытым сердцем больше постигнешь в мире, станешь лучше понимать людей. Доколе гневаешь, только и видишь себя самого, свое горе, свою обиду, а не того, другого, своего супостата мнимого! Высечет родитель, горько! Подчас и умереть захочешь, а воззри, – почто родитель гневает? Токмо хотяше добра сыну своему! Дабы продолжил деяния родителя своего со славою, дабы на полных летах и сам был благоуспешен и праведен, и своих бы детей наставил на добрый путь, дабы свеча рода твоего не погасла! Что дашь ты отцу и матери за все их труды неусыпные? Ничего не возможешь, ибо к возрастию твоему уже отойдут в лучший мир. Ты вечный должник пред ними, а такожде и пред каждым, чей труд дает тебе еду и питье, и кров, и одеяние, и научение книжное!
Варфоломей слушал, кивая головою. Он знал, что старец говорит мудрые слова и не обманывает его, но… как страшно было расстаться с ним и… и вновь эти непонятные «зело» и «твердо»! Посему, едва старец повернулся, сбираясь уходить, Варфоломей, с мгновенным безотчетным отчаяньем, кинулся перед ним на землю и, со слезами, тычась лицом в траву и простирая руки к стопам пресвитера, стал сбивчиво и горячо умолять того не уходить, погостить у них в доме, уверяя, что и родители будут рады, что таковых гостей любят и привечают у них в доме, и пусть он не гребует, и не погнушает, и не пострашит, и… Чего только не говорил испуганный малыш!
Старец поднял и успокоил отрока, коего, понял он, нельзя было оставлять в таком состоянии, взял за руку, и они пошли полем, потом перелесками, мимо поскотины, к дому.
Горячая ладошка мальчика цепко ухватилась за шершавую ладонь старика. Варфоломей боялся отпустить гостя даже на миг, даже когда им пришлось перелезать через прясло поскотины.
Сияющая рожица Варфоломея, когда он вводил, наконец, гостя в дом, была столь красноречива, что отец, поглядев внимательней, забыл спросить о конях.
Время было близко к обеду, и потому вся семья – Кирилл, Мария, Стефан, старший оружничий Даньша и ключник Яков (эти были почти как члены семьи), старуха-тетка, двоюродница Кирилла, и маленький Петруша с нянькою – была в сборе. В горнице хлопотали, накрывая столы, несколько слуг. Стефан только сморщил нос, буркнув:
– Так и знатье, что без коней воротит!
Кирилл, по облику и осанке догадав, что странствующий пресвитер достоин всяческого уважения (да и недаром Варфоломей так крепко держится за руку гостя!), пригласил старца к столу. Гость, однако, отстранив родителей, твердым шагом, ведя за собою отрока, прошел в моленный покой. «Будет петь часы перед трапезою!» – догадался боярин, и отдал слугам, которые готовились было уже внести в горницу дымящийся котел с ухою, распоряжение погодить. Яков с Даньшею переглянулись и крякнули, старуха-двоюродница, поглядев вослед старцу, значительно и крепко поджала рот, две незаметные видом странницы-богомолки, ожидавшие в углу дарового боярского угощения, опустили очеса и скромно перекрестились.
Меж тем, как только они остались одни в моленном покое, старец, поискавши глазами, нашел большую домовую Псалтирь, и утвердил ее на аналое перед очесами отрока.
– Восьмой псалом знаешь? – вопросил он.
– Знаю! – зарозовев, ответил мальчик, глядя на «своего» старца сияющими глазами. Улыбнувшись слегка, старец разогнул листы и указал мальчику:
– Чти!
– Не умию… – начал было, оробев, Варфоломей.
– Чти! – настойчиво повторил старец. – Не сомневайся! С сего дня Господь даровал тебе умение грамоты! Чти певческим гласом, како умиешь, тако и чти!
Отрок смятенно посмотрел на старца, после в книгу, шепотом повторяя про себя начальные слова псалма, и снова смятенно в доброе, мудро-терпеливое лицо и опять в книгу, и уже вслух, в полгласа, веря и не веря, повторил слова псалма, с удивлением обнаружив вдруг, что вместо непонятных «глаголь», «он», «суть», «иже» – перед ним, теми же знаками, изображены знакомые ему издавна слова: – «Господи, Господь наш, яко чудно имя твое по всей земли, яко взятся великолепие превыше небес»…
Он смятенно глянул на старца, но тот лишь склонил голову, поощрив мальчика, и тогда Варфоломей, словно кидаясь в холодную воду, ощущая, как мурашки боязливого восторга потекли у него по всему телу, запел знакомый псалом, едва поспевая водить глазами по строкам, и буквы, непонятные буквы, ожили! Стали складываться послушно в слова, в те самые слова! И уже он едва поспевал следить за ними, боясь отстать, боясь утерять столь чудесно обретенное умение свое. А старец, с мягкою добротою глядя на мальчика, молча слушал, и лишь когда подошло время, перевернул страницу Псалтири, поощряя отрока к продолжению.
На следующем псалме Варфоломей было сбился, но и тут помогло прежнее знание, – вся Псалтирь была у него на слуху, – и молчаливое старцево поощрение. Снова забыв про «буки», «твердо», «зело», – он начал просто следить по буквам, и, доселе непослушные, они опять стали чудесно слушаться, складываясь во внятные строки.
Минул час. Уже Кирилл, сжалившись, наконец отдал распоряжение подавать на стол и кормить всех, оставив старцу с Варфоломеем и себе подогретые блюда, уже слуга заглядывал украдкою в моленную, где продолжалось и продолжалось звонкое детское пение, коему иногда начинал вторить глубокий, с чуть заметною хрипотцою, голос пресвитера. Уже и второй час был на исходе. Уже и сам хозяин, слегка покашливая, подходил к дверям иконного покоя. Варфоломей взмок от усердия, у него все получалось! Он читал часы, и снова буквы сами складывались в слова, снова пел, и послушные буквы бежали в лад пению. Он уже начинал удивляться не тому, как это получается у него, а тому, как это оказалось просто, само собою!
В очередной раз старец, ласково огладив по голове, остановил его и подал другую книгу, разогнув ее посередине, на киноварной заглавной строке. Варфоломей сбился, было, начав свое: «веди», «еже», «зело», «глаголь», но опять, поглядев в лицо старцу и почти прижмурясь, набрал духу и, охватив слово разом, выпалил: и затем, хоть и не так бойко, как знакомый псалом, запинаясь перед каждым словом, но вновь и вновь охватывая его целиком, начал произносить, читать, слово за слово, все резвее и резвей. Тем паче, что и это оказалось знакомо, слышано уже, – это было «Слово о пасце» Василия Великого, – и, читая-вспоминая, Варфоломей уже начал сливать прыгающие слова, связнее и связнее выговаривая целые строки древнего поучения.
– Будет! – остановил его, наконец, старец. – Приодержись, отроче, и помни, что без страха, но с молитвою и упованием о Господе приступая к чтению, и всякое написание отныне осилишь!
Варфоломей молчал потрясенно, бледный от восторга. В дверь вновь заглянули. Старец кивнул и, ведя за руку мальчика, пошел в столовый покой, где уже давно слуги ждали с прибором и мисами, и где Кирилл распорядился к прежним обычным блюдам, поданным странника ради, добавить иные, от своей боярской трапезы, и теперь с внутренним нетерпением ждал гостя, с которым намерился, – заранее проникшись почтением к захожему пресвитеру, – истово потолковать о судьбе своего среднего отрока.
Гость ел вдумчиво и медленно. Однако съел очень мало и самой простой пищи. От изысканных яств отказался молча, мановением руки. Чуялось, что для него жизненные услады меньше всего заключены в еде, равно как и в прочих утехах плоти.
Кирилл с Марией со скрытым нетерпением ждали, когда достойный муж закончит трапезу. За столом их было всего трое. Варфоломея услали в челядню, прочие сотрапезники уже отъели и покинули покой.
Гость наконец, испив квасу, поднял взор на боярскую чету, увидел ждущие глаза хозяев и слегка не то, что улыбнулся, а как бы на мгновение прояснел ликом.
– Мыслю, об отроке сем вопрошание ваше?
Волнуясь, перебивая и поправляя друг друга, Кирилл с Марией поведали старцу о чуде, совершившемся в храме, и о странном поведении сына, не скрыв и полной его неуспешливости в постижении грамоты.
– Чла ли ты, дочерь моя, в Евангелии от Луки, яко святый и великий пророк и предтеча Христов Иоанн, еще будучи во утробе матерни, познал Господа, носимого в ложеснах пречистой приснодевы Марии, «и взыграся младенец радощами во чреве»? Воспомни, что и пророка Иеремию Бог избрал от чрева матери, сие же свидетельствует о себе и Исайя пророк…
– Отче! – зарозовев, возразила Мария. – Но ведь Иоанн воскликнул устами матери своея, Елисаветы!
– Дочерь моя! – мягко упрекнул ее старец. – Несхожи между собою даже и цветы полевые! Почто же ты, сомневаясь в дитяти своем, мнишь, что Господь должен был ознаменовать судьбу его и Иоанна Предтечи одною и тою же метой?
Старец был прав. Мария вздохнула и опустила взор:
– Прости, отче, сомнение мое!
– Запомните оба! – с мягкою настойчивостью повторил пресвитер, озирая супругов. – Знаменья, данные накануне рождения отрока сего, свидетельствуют о том, что рожденный от вас есть сын радости, а не печали. И три возгласа его славили триипостасное божество, иже есть Отец, Сын и Дух Святый в едином лице – славили святую Троицу!
Когда-то почти то же самое толковал им знакомый батюшка, но поучения его почему-то не ложились на сердце так, как поучения нынешнего старца. И все же оставалась, не проходила некая толика недоверия и к его словам. Родители притихли, нерешительно поглядывая на гостя. А тот пригорбился, по времени кивая головою, словно о чем-то думал и разговаривал сам с собой. Потом поднял взор и поглядел твердо:
– Радуйтесь таковому детищу, а не страшитесь! Бог избрал вашего сына прежде рождения его. И вот вам знамение: уйду, станет он разуметь грамоту и книги святые честь добре и разумно.
Кирилл с Марией переглянулись, не в силах поверить, но не смея и выразить сомнений своих.
– Будет ли конец сему? – воскликнул, решась, почти с отчаяньем, Кирилл. – Или что и вперед еще совершит странное с отроком сим?!
Старец вздохнул, делая движение подняться и протягивая руку за дорожным посохом своим. Во взоре его уже возникло то остраненное, «далекое» выражение – как будто сквозь стены хоромины повиделись ему незнакомые дальние дали, – которое проявляет себя в лице странника после краткого отдыха при дороге перед первым, самым тяжелым шагом в безвестность грядущего пути.
Восстав и оправив платье, он приодержался на миг, торжественно возгласив:
– Сыне мой! И ты, дочерь моя, запомните! Первое – отрок сей, с часа этого, будет знать грамоту. Второе – будет он велик перед Богом. И третье – сын ваш станет обителью святыя Троицы!
Последнего ни Кирилл, ни Мария не поняли толком, но оба почуяли враз, что вопрошать более неведомого гостя неможно, и только враз поклонились осеняющей руке странника.
Гость мерным шагом покинул покой. Была минута замешательства, токмо минута! После коей оба родителя согласно выбежали вон, вслед старцу, догнать, проводить, еще расспросить перед дорогою… Но старец уже успел уйти со двора. А выглянув за ворота, они увидели лишь сияющий день, кур, нетревожимо рывшихся в пыли, небо с одиноким белым облачком, невесомо тающем в аэре… Но уже нигде не узрели прохожего пресвитера. То ли он завернул за угол дома, то ли перешел через дорогу, в кусты, то ли вовсе повернул в иную сторону? Да и был ли он?! Не ангел ли Божий в образе старца бысть послан в дом боярина Кирилла, дабы наставить и укрепить будущего великого подвижника Святой Руси? И сшед с небес, исполнив назначение свое, исчез невестимо, растаял в небесной лазури?
Был! Приходил, и молился под дубом, и пожалел, и научил мальчика, ибо мудрым опытом жизни своей враз уразумел, какую беду терпит отрок Варфоломей, и как ему надобно помочь в его горе. Был наставник! Был прохожий человек, коему мы и теперь поклонимся земно! Пусть с миром и нерушимо почиют кости его где-то в родимой нашей земле!
Был наставник. И высшим промыслом означено, чтобы он был всегда! Приходит час, когда и родители не имеют власти над дитятею, и нужен, надобен наставник добрый, чья воля и пример означат начало пути, укажут стезю многотрудную, по которой каждому должно пройти, не сбиваясь и не плутая, дабы достигнуть завещанного ему от рождения судьбой.
Помыслим же о наставниках своих! Добрых наставниках (злые не в счет, ибо посланы они не от света – от тьмы). Все ли заветы их исполнены нами? Все ли, что могли, и, значит, должны мы были свершить по заветам их, нами свершено и достигнуто? С горем признаемся себе мы, многие, что ленились или робели идти неуклонно указанным ими путем! Помню и я, как сидел, юношей, в каменной сырой палате пред стариком глухим и убогим, который был подлинно велик в науке своей, и перед ним, в ящиках, лежало все его добро – единственное в мире собрание манускриптов редчайших… И слушал его, дивясь и ужасаясь многотрудному пути ученого, и знал, подлинно знал, что и мой это путь! А в отверстые окна входил теплый ветер, и радостные крики неслись от реки, и чудо дня, мгновенная радость минуты, лукавый взгляд где-то там, на солнечном берегу, отвращали меня от предназначенной судьбою стези. И вот я послушался ветра, – где он теперь, теплый ветер тот? И радостей дня, – куда сокрылись они? И лукавых очей, взгляд которых мелькнул и угас в дальней дали умчавшихся лет! И не выбрал стезю, по которой тоскую теперь, на исходе годов, ибо есть только Путь, остальное же все – лишь преграды на пути да обманы!
И только на склоне лет, не свершив и малой толики того, что мог и, значит, должен был свершить и я, и другой, и каждый, начинаешь с тоскою понимать, сколь счастливы те, кто уже в юности не изменил судьбе и не погнался за счастьем! Кто враз и навсегда выбрал свой путь, и шел по нему от истока лет и до конца, не сбиваясь и не уставая, так точно, как шел по своему пути, во младенчестве начатому, отрок Варфоломей.
В тот же день, ввечеру, Мария и Кирилл со страхом, а Стефан с изумлением, слушали, как Варфоломей, сбиваясь, путаясь и краснея, но довольно бегло и споро читает святое Евангелие.
Не пришлось изучать Варфоломею ни риторики, ни красноречия, ни греческого языка. Новая беда пронеслась над городом Ростовом, сокрушив, походя, ихний боярский дом и заставив невезучую семью искать пристанища в иных землях.
Свадьбу юного князя Константина Васильевича с Марией, дочерью Ивана Даниловича Калиты, справляли пышно. Молодых от самого собора до теремов вели по красным коврам. Радовались неложно, чая от московского великого князя заступы и обороны по нынешней неуверенной поре: всего год назад страшно разгромлена Тверь, излиха досталось от проходящей Туралыковой рати и ростовским украинам. Нынче и самые упорные доброхоты тверских князей притихли, выжидая, – что ся содеет? Как повернет оно под новою, московской рукой? И то, что князь Иван вскоре купил у хана ярлык на Ростов, мало кого испугало поначалу. Ну что ж! Пущай сами попробуют с мыта, да с весчего, да с лодейного, да с повозного, опосле Шевкалова раззору получить поболе наших даньщиков да бояр! Земля разорёна, в торгу скудота, сами ся убедят, дак посмирнее станут той поры! Так и встретили первых московитов: престарелого боярина Кочеву с дружиной. Постойте-ка сами у мыта! Посбирайте дань татарскую! А мы – поглядим!
Когда Мина с молодцами вступил в Ростов, Кирилл был у себя в загородном поместье. Гонец от Аверкия примчал в потемнях, когда уже в доме сряжались опочивать.
Кирилл с неохотою оболокся, застегнул серебряный пояс и, отмахнув головою на заботное вопрошание встревоженной Марии: – «Московиты чего-сь-то шумят, купили ярлык, дак и нейметце теперя!» – полез на коня. Все же встревожен был и он. Стефану, что тоже было намеривал скакать с отцом, непривычно строго велел сидеть дома; холопам, что сопровождали господина, приказал вздеть брони и взять оружие; Даньше поручил разоставить сторожу ради всякого случая, не сказав, впрочем, какого и против кого, и что делать, ежели нагрянет и впрямь какая ратная сила?
На вечереющей дороге затих топот копыт. Потянулись часы, полные ожидания и смутной, немой тревоги. Мария, уложив детей, так и не легла, молилась, волнуясь все больше и больше. Обещанный Кириллом ратник так и не прискакал, и в доме не знали, что тотчас вслед за тем, как Кирилл с провожатыми достиг Ростова, московиты переняли все ворота и назад из города не выпускали уже никого.
Кирилл в улицах дважды натыкался на оружные отряды московитов, все еще не понимая, что происходит во граде? Беда? Какая? То, что московские бояре порешили, оцепив город, силою собирать серебро для князя Ивана, – такого помыслить Кирилл и вовсе не мог.
Градского епарха, Аверкия, в его тереме он не нашел. На широком дворе суетились в потемнях люди, трещали факелы. Кто-то, пробегая, повестил, что господин поскакал на княж двор, где остановились московские бояре. Кирилл решительно повернул коня к терему князя Константина. Но, не доезжая площади, они наткнулись на рогатку. Московские ратные с руганью остановили Кирилла. Заставили слезть с коня, долго выясняли, кто и зачем? К теремам допустили его одного с одним пешим холопом и без оружия. Прочих Кирилловых ратных решительно заворотили назад. Тыкаясь у коновязей, пробираясь и оступаясь в долгой своей выходной ферязи, сквозь смятенную толпу нарочитых граждан, собравшихся перед теремами, Кирилл растерял весь свой гнев и решительность, с какой кинулся было несколько часов назад на подмогу Аверкию. Когда повестили, что молодого князя со княгиней нет в городе, ему стало совсем зябко, и уже он в безотчетном желании бегства искал глазами холопа своего, все еще не понимая, что же творится тут, и какая беда собрала ночью у теремов почитай всю городскую старшину? Когда ты привык быть при оружии и в почете, ведать за спиною дружинников, что послушно лягут костьми за своего господина, – вдруг оказаться одному, обезоружену, зажату в испуганной полоненной толпе не то ходатаев, не то жалобщиков, – ужас охватит и не робкого. Где Аверкий? Где иные думные бояре ростовские?! Наконец отыскались двое знакомцев, но и они не ведали ничего.
Нестройной толпою меж двух рядов ощетиненных железом московитов они были пропущены, наконец, в думную палату. В уши бросился хриплый, надсадный крик Аверкия:
– Не позволю!
И едва успел уяснить себе боярин Кирилл, что же происходит во граде, едва успел разгневать на самоуправство московских бояр, – а все казалось: надобно только отыскать князя Константина, повестить ему да пасть в ноги великому князю Ивану Данилычу, и само собою будет исправлено днешнее непристойное нестроение; московитов уймут, и всё воротит на своя си, по старине, по обычаю, како от дедов-прадедов надлежало… Того, что сейчас, тотчас, Аверкия нелепо повесят за ноги, стремглав, головою вниз, не знал, не мог и помыслить такого боярин Кирилл, и когда свершилось, когда маститый старец повис перед ними с разинутым ртом и задранною бородою, с павшими на плечи полами долгой боярской сряды, непристойно обнажив пестротканые порты на дергающихся худых старческих ногах, когда достиг его ушей булькающий хрип и взлаивающий кашель главы городского, – в глазах Кирилла поплыло все, и, наверно, имей он оружие при себе, невесть что и створил бы, ибо паче смерти позор и глум, паче смерти! Но рука не нашарила на поясе дорогой сабли, снятой давеча за рогаткою и отданной своим холопам, и – ослабла рука, и задрожали и подогнулись ноги, и рыдающий вопль исторгся из груди, а кругом также падали на колени, также молили пощады… Перед лицом наглой торжествующей силы, потерявши достоинство свое, они теперь соглашались на все – на грабеж и поборы, лишь бы уцелеть, опять уцелеть, опять отсидеться за спиною сильного, дозволяя ему творить с собою все, что захочет…
Домой воротился Кирилл утром, пьяный от устали и ужаса. В глазах все стоял кровавый лик Аверкия, уже снятого с веревки. Из ушей старика текла кровь, а глаза, в мутной, кровавой паутине, почти уже не видели ничего…
Его трясло, когда он слезал с коня. Мария только от ратных дознала, что и как створилось во граде.
…И когда назавтра пожаловал к ним в поместье сам Мина с дружиною, Кирилл только глухо отмолвил жене, кинувшейся к супругу:
– Доставай серебро!
Он и здесь, однако, не понял, не сумел постичь до конца тяжкого смысла происходящего. Вздумал откупиться, выплатить серебряный долг драгою рухлядью, – не тронули б родового добра! Кинул четыре связки соболей (Мина взял, не поморщась), сам вынес бесценную бронь аравитской работы, мысля дать ее в уплату ордынского выхода.
Драгая бронь тяжелым, жарко горящим потоком излилась и застыла на столе. Синие искры, холод харалуга и жар золотой насечки на вогнутых гранях стальных пластин, покрытых тончайшим письмом, серо-серебряная чешуя мелких колец, слепительный блеск зерцала… Ратники смотрели, ошалев. Мина странно хрюкнул, набычась, сделал шаг, и вдруг, твердо положив руку на бронь, выдохнул глухо:
– Моя!
Кирилл глянул на широкого в плечах москвича с высоты своего роста, чуть надменно, и, помедлив, назвал цену брони в новгородских серебряных гривнах. Мину дернуло, он повел головою куда-то вбок, рыжими глазами яростно вперясь в ростовского великого боярина, хрипло повторил:
– Моя! – И, в недоуменное, растерянное, гневное лицо Кирилла выдохнул: – Беру! Так! – Он когтисто сграбастал бронь, чуть согнувши над нею толстые плечи, повторил яро и властно: – Так беру! Даром! Моя!
Ратники, рассматривавшие бронь, восхищенно цокая, приобалдев, раздались в стороны, глядючи то на своего, то на ростовского боярина: – «Что-то будет?» – Голубые очи Кирилла огустели грозовою синью, казалось… Показалось на миг… И волчонок, старший ростовского боярина, вывернулся было, – не в драку ли готовясь, – в пахучую густоту мужских тяжелых тел, тяжкого злого дыхания ратны… Но вот угасли синие очи ростовского боярина. Голова склонилась на грудь, и голос упал, теряя силу и власть, когда он вопросил москвича затрудненно:
– По коему праву, боярин?
– Праву? Праву?! – повторил, якобы не понимая, Мина. – Праву? – выкрикнул он, сжимая кулак. – Не надобна тебе бронь! Вот! – Он потряс кулаком перед лицом Кирилла. – На ратях бывал ли когды? С кем вы, ростовчане, ратились доднесь? Бронь надобе воину! Оружие какое – отбираю! Моим молодцам, вот! – выкрикнув, он повел глазами, и округ него враз довольно загоготали и – двинули, и начался грабеж!
– Не замай! – выкрикнул еще раз Мина, сильно толкнув в грудь Кирилла, не хотевшего отступить. Ратники уже ринули в оружейную. Кирилловы кмети [6], кто растерянно, кто гневно взглядывая на своего господина, нехотя, под тычками и ударами московитов, расступались посторонь. И уже те несли шеломы, волочили щиты, копья, колчаны и сулицы, радостно оборужаясь даровым боярским добром. Это был грабеж уже ничем и никем не прикрытый, разнузданное торжество силы над правдой. И высокий, красивый ростовский боярин вдруг сломался, потерянно согнул плечи и, закрыв руками лицо, выбежал вон. И не то даже убило, срезало его в сей миг, что у него на глазах грабят самое дорогое, что было в тереме, что теперь уже и даней не собрать ему, не выплатить без «насилования многого» дани неминучей, – проклятого ордынского выходного серебра, – а то, что московский тать сказал ему горчайшую правду: воинскую украсу свою натягивал на себя Кирилл многажды на торжественных выходах и выездах княжеских, в почетной стороже, на встречах именитых гостей, но так никогда, ни разу во всей жизни, не привелось ему испытать драгую свою бронь в ратном бою! И в этом горьком прозреньи, в стыде, укрыл боярин Кирилл лицо свое от слуг и сына Стефана, коего сейчас свои же холопы оттаскивали за предплечья – не натворил бы беды на свою голову, невзначай, – укрыл лицо и сокрылся, убежал, шатаясь, туда, в заднюю, где и рухнул на ложе, трясясь в задавленных рыданиях…
Варфоломей в этот час бессовестного разгульного грабежа бродил один по дому, среди перепуганных суетящихся слуг и шныряющих там и тут московитов, спотыкался о вывороченные узлы с рухлядью, сдвинутые и отверстые сундуки. Со страхом зрел, как мать, с пугающе-тонким, в нитку сжатым ртом, с запавшими щеками, с лихорадочно светящим взором на белом бумажном лице, разворачивала портна, открывала ларцы, словно чужое чье-то кидая в большой расписной короб серебряные блюда и чаши, драгие колты и очелья, перстни и кольца, и даже, морщась, вынула серебряные струйчатые серьги из ушей и, не глядя, кинула их, невесомо-сверкающие, туда же, в общую кучу домашнего, и уже не своего, серебра…
А там, вдали, на деревне, куда ушла запасная дружина москвичей, тоже вздымался пронзительный вой жёнок, и блеяние, и мычанье, и испуганное ржанье уводимых коней, и звонкое хлопанье дверей, и крики, и гомон… Каждый московит уводил с собою по заводному коню, иной и другую какую скотину прихватив: – В Ростов послали, дак не зевай! Князю серебро, а кметю конь, да справа! Тем и рать стоит! А бабы, глупые, дуром верещат, – татары бы тута и их самих во полон увели!
Жрали, пили, объедались, резали чужую скотину, торочили на поводных, награбленных коней награбленное добро: скору, лопоть, оружие и зипуны. Старшие, не слушая брани и бабьих завываний, взвешивали и пересчитывали серебро, плющили, сминали блюда и чаши, те, что попроще, без позолоты, письма и камней, – все одно, в расплав пойдет! Иные, воровато озрясь, совали за пазуху: князь – князем, а и себя не забудь! Вой стоял на деревне – как по покойникам.
К вечеру Мина, сопя, сам взвешивал заново веские кожаные мешки, безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных: вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки колец. Брать – бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу пору и за зипунами тебя не пошлют!
Спать улеглись вповал, на полу, на сене, в Кирилловой молодечной. У скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла, сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах:
– Ополонились? То-то! Неча было и шуметь не путем! Данилыч, он и строг, и порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь!
В сумерках на дворе сиротливо и тонко ржали чужие кони у коновязей, напрасно подавая голоса хозяевам своим. Притихла ограбленная деревня, стих, разоренный и опозоренный, боярский двор. Едва теплит одинокий свечной огонек в изложне, где вся семья собралась, точно на пепелище, не зная, то ли спать, то ли горько плакать над новою бедою своей, которая, уже понимали все, сокрушила вконец и до того уже зело хрупкое благополучие их обреченной семьи. Отец сидит молча, на сундуке, он так и не лег, потерянно и тупо глядит на свечной огонек. Уста шепчут беззвучную молитву, он разом остарел и ослаб. Мать тоже не спит, что-то сердито штопает, склонясь у огня, со стоическим, отемневшим ликом. Нянька дремлет, вздрагивает, вздергивая голову в сонной одури, тупо взглядывает на госпожу, не смея лечь прежде самой Марии. Стефан лежит ничью, вытянувшись, зарыв лицо в красное тафтяное зголовье, тоже не спит, думает, хотя в голове уже гудит, и хоровод мыслей колеблет и шатает, словно свечное вздрагивающее пламя. Давеча его только-только успели оттащить, не то бросился бы в драку с оружием на обидчиков своих, а сейчас думает и не может решить. Вспоминает отцову бронь и стыдный покор московита, о том, что бронь надобна воину для ратного дела… Но что можно одному? Против многих? Но что можно одному, Господи, когда сам отец, когда даже отец!.. Кинуться, умереть… И кто пойдет вослед тебе? Или и это гордыня? Так почему же он не погиб, не умер, он, боярский сын и воин, почему?! И кто враг? Они? Эти вот? Или все же Орда? Литва? Католики? Или главный ворог – робость своих же ростовчан? Разброд русичей, братоубийственная пря Москвы с Тверью, доносы друг на друга? И что должны были бы делать они, эти вот?! Не брать отцову бронь? Заплатить за нее? Чем? Воин живет добычей, а даньщик корыстью. Никто же весть, в самом деле, сколько заплатил Иван Калита в Орде за ростовский ярлык! Никто же весть… Что ж сами-то мы, сами на что?! Почто ж бы сами-то… Как отступил, как сдался отец! Не думать, не думать! Он краем глаза взглядывает в сумрак, туда, где потерянно, все так же шевеля губами, сидит родитель, и тотчас отводит глаза, оборачивая взор в иную сторону, рядом с собою. Петька спит, вздрагивая, а Олфера тоже не спит, сидит на постели и молится.
– Ты что? – шепчет Стефан, едва шевеля губами. Варфоломей готовно ныряет в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и где с голоду не умрешь, – всё одно принесут из деревни, – а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и силы души?
И Стефан не слышит, не чует, не знает: Варфоломей сейчас весь как струна кимвальная: до хруста сжимая зубы, молится, упорно ломая себя, повторяет святые слова, зовет Господа, молит, велит, заклинает – помочь! Не отцу, не семье, не матери; помочь детскому уму своему и детскому сердцу не огореть, не ожесточеть от всего, что преподносит ему жизнь, а понять, постичь высший горний смысл и горнюю волю, над всем этим позорищем распростертую.
Или, вручив им, малым и сирым, свободную волю свою, Господь и сам теперь ждет от них решения? Ждет, что же сами они содеют, и найдут ли вернейшее и нужнейшее в жизни сей? Ибо тогда, иначе, быв вынуждену вмешиваться раз за разом в людские судьбы, стоило ли ему и создавать этот тварный мир и все сущее в нем?
– Господи, воля твоя, сила и слава твоя! Научи! – молча и строго, по-взрослому молит отрок Варфоломей. – Христиане же они, такие, как и мы, православные, не орда, не вороги! Как совокупить нас и их после всего сущего в братней любви? Дай постичь, Господи, я всё приму, но дай постичь волю твою и веление твое!
– Господи! Сотвори что-нибудь, из бездны воззвах к тебе! Повиждь и пойми, что так больше нельзя, неможно! Дай мне силы вынести все это, помоги! – молча молит Стефан.
– Господи, воля твоя! Помилуй меня, Господи! Господи, помилуй меня! Господи, помилуй, Господи, помилуй! – потерянно шепчет в своем углу их отец, боярин Кирилл.
После московского разоренья жить стало невозможно совсем.
Сразу после отъезда московитов Кирилл узнал, что разбрелась половина военных слуг, а Ока и Селиван Сухой с Кондратом так прямо и подались к москвичам.
– Сманили! – объяснял Даньша. – Баяли: под нашим господином без прибытка не останесси! Ну, и робяты поглядели на наше-то разоренье, дак и тово…
Объясняя, Даньша отводил глаза. Почему он, Даньша, сам не остановил беглецов, Кирилл, понятно, не стал спрашивать.
Прислуга нынче совсем извольничалась. Накажешь – не исполнят, напомнишь – огрубят в ответ. Но и гнева на слуг, как ни пытался Кирилл вызвать его в себе, не было. Понимал затаенную мысль, что гвоздем стояла в холопьих глазах: что ж ты за господин, коли ни себя защитить, ни нас оборонить не сумел от разору!
Давеча велел Окишке нарубить дров. Через мал час вышел на двор – секира празднится, воткнутая в колоду, Окишки нет как нет.
– А, убрел куда-то-сь! – лениво ответила подвернувшаяся портомойница.
– Куда убрел?! – наливаясь кровью, взревел Кирилл. Баба глянула полуиспуганно-полуглумливо, не ответив, ушмыгнула в челядню.
Кирилл вдруг, крепко задышав, скинул зипун на перила и, подсучив рукава, начал сам, часто и надсадно дыша, рубить березовые комли. Он был уже весь мокр, капало со лба, и по спине струились горячие потоки, когда Мария, выглянув на задний двор, узрела, что вершит ее супруг, всплеснула руками, ахнула, метнулась в терем, и тотчас выскочил постельничий, подбежал, пытаясь отнять топор у боярина. Кирилл молча отодвинул холопа плечом, отхаркнул горечь, скопившуюся во рту, и вновь взялся за секиру. Когда наконец прибежал, запыхавшись, Окиш, от коего далеко несло кислым пивным духом, на дворе уже высилась груда расколотых поленьев, и Кирилл, спавший с лица, окончательно изнеможенный, кинул холопу, не глядя, секиру, и, шатаясь, пошел в дом. Все рушилось, все кончалось, и надо было что-то предпринимать уже теперь, немедленно, пока и последние слуги не ушли со двора, пока еще есть в доме мясо и хлеб, пока кого-то можно приставить к коням, и кто-то еще стирает портна, шьет и стряпает, пока они все не пошли окончательно по миру…
Он тупо позволил Марии стянуть с себя волглую рубаху, обтереть влажным рушником чело, спину и грудь, уложить в постель… Прохрипел, не поворачиваясь:
– Уезжать надо, жена!
– Куда?
– Куда ни-то. На Белоозеро, в Галич, в Шехонье, али на Двину… Не могу больше!
– Ты отдохни, охолонь! – нежно попросила она. – После помыслим, ужо! Окишку-то твоего даве родичи на село сманили…
– Бог с ним, – отмахнул Кирилл. – Не в ем дело, жена! Во мне, в едином. Всё ся рушит. Вконец. Под корень вырубили нас! – Он замолк, и Мария так и не нашла, что ответить супругу.
А Кирилл, трудно дыша, думал про себя, что надо начинать все сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал, опоздал навсегда! Ушла незримо, неведомо как и на что, сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордая злость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и… нельзя погибать! Надо найти в себе коли не силы, так хоть отчаяние, ради сыновей, ради родовой чести своей, опозоренной и поруганной московитом…
Посоветовавши с роднею, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху ни духу…
Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали господина своего на земли вольные, исчезли навсегда в необъятных северных палестинах.
Слухачи принесли вести невеселые. Долгая рука Москвы дотянула и туда: белозерский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном.
Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то еще и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно было все же на склоне лет отважить в эдаки дали дальние! Бессонными ночами Кириллу все блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: зимние вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать… Где взять рабочие руки, силы, мужество, наконец, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь?
Ордынскую дань, меж тем, и нынче опять должны были собирать московиты, и Кирилл со страхом ждал нового наезда гостей непрошеных. Земля оскудела от мокрых неурожайных лет, деревни обезлюжены моровой бедою, разорены ратным нахождением (многих, ой многих увели с собою проходившие после погрома Твери татарские тумены Туралыка с Федорчуком!). Казна, изрядно запустевшая от частых посольских нахождений и поездок в Орду, теперь, после московского грабежа, была совершенно пуста. Хлеб, лен, кожи, все, что копилось для себя, нынче пришлось задешево попродать новгородскому да тверскому оборотистому гостю, чтобы выручить хоть малую толику серебра на ордынский выход, а дальше как? Последние верные холопы того и гляди покинут боярский двор…
А другояко поглядеть: во-он оно! Весь окоем как на ладони! Родимое все, рукотворное, родное!
Там, за кровавой поляной (по преданию, бились тут русичи с неведомым языком еще много прежде татарского нахождения), пожога и пашня, которую Кирилл устроял еще во младых летах, а в той вон стороне тогда же гатили топь, клали мосты, рубили дорогу сквозь бор! И помнит, как он, молодым статным удальцом, кинув наземь щегольской белотравный зипун, брался сам за секиру, и как лихо валил и тесал смолистые дерева! И не было этой задышливости нынешней, старческой немощи поганой; от работы той, давней, гудела сила в плечах и дышалось легко, в разворот, румянец полыхал во всю щеку, и топор, словно намасленный, входил в свежее, брызжущее соком дерево… Куль зерна мог боярин в те поры швырнуть одною рукой, шалого коня останавливал враз, взяв под уздцы, и пятил, смиряясь, конь, почуяв стальную руку господина… Куда подевалось все? Не там ли, в ордынской пыли города-базара, Сарая, исшаял и смерк румянец молодого лица? Не от песчаного ли южного ветра сощурило очи и морщины легли у глаз и висков? Не в сиденьях ли долгих в думе княжой одрябло тело, ослабли ноги, что сейчас не дадут ни пробежать путем, ни взмыть, не касаясь стремян, на спину коня? И на что ушла жизнь, было ли что истинно великое в ней, в прошедшей судьбе великого боярина ростовского? Суета сует, – как сказал древлий Екклезиаст, – суета сует и всяческая суета!
Нынче все чаще начал он без дела засиживаться в повалуше, внимая рассказам бродячих странников и странниц, иногда со старым другом своим, Тормосовым, и жена, Мария, не унимала супруга в невинной утехе его.
Одинокая свеча потрескивает в высоком стоянце. Во мраке мелькают, отбрасывая тень, неустанные руки Марии, руки матери, нынче вовсе забросившей шелковую гладь да золотое шитье: чинят, да штопают, да перелицовывают остатнее боярское добро. Кувшин луженой меди да две чудом сохраненные серебряные чарки одиноко посвечивают на столе. Чарки налиты, но оба боярина не пьют, задумались. И течет, словно робкий огонек свечной, тихий сказ странницы, повествующий о граде Китеже, и нежданною новью звучит для обоих давно знакомый старинный сказ:
– И как подошли к нему злы татарове, а Китеж-град туманом одело, и стал он невидим поганым; и тихо так, невестимо, неслышимо, утонул, со всема утонул, сокрыло его водою. Татарчонок подбежал к берегу, зрит, а тамо и костры, и стена городовая, и домы, и терема, и гульбища, и верхи церковные – все, как оно исстари стояло, цело и непорушено. И люди вси, купцы и бояра старцы и старицы, ратный чин и молитвенный, все туда ушли, а словно как живы, токмо уж их не достать! И к им ходу нету ни для кого. Всё, как есть, не тронуто, а и недостижимо. Вода в озере тихая-тихая, а набежал ветер, и сокрылось видение. Ни с чем остались татарове, не найти им уже того града святого вовек! И озеро то, Светлояр, одним верным теперь когда откроется; те и узрят видение града Китежа. Да порою звоны колокольные слышимы над водою. А вси они тамо и живут, по заветам древлим, и Господа молят за нас, а уж и не выходят оттоле, ото всего грешного мира сокрыты! Ни даней у их, ни наездов, ни грозы ото князя великого…
– Ни серебра не емлют! – подсказывает Тормосов, нерешительно приподымая чару.
Где найти свой Китеж, град потаенный, куда сокрыти себя от жадной и требовательной длани московского володетеля? Где ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где ты?!
Мамушка!
Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твои запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа! В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего – всегда ты! И когда изнемогаю духом, и слабею, – только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труднота отступают и стихают, и уходят боли и немощи.
Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты… И жизнь, и солнце, и все сущее окрест, тоже не менялось бы никогда? Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?! Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь, и ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: «не умрет зерно, но прорастет». Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем уже не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же, как и с детством своим. Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя, и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе… Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя…
Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так! Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, – где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!
Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился, – хоть Мария и пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, – зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывал холопам, сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, тупицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги…
Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
– Олфоромей! – Отрок остоялся, опустив голову. – Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? – В голосе у нее зазвенели близкие слезы. – Всё добро, но в своё время! Ну же! – Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку: – На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!
Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
– Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький… – Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им – взрослеть!
Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:
– Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! – присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.
– Господи! – невольно воскликнула Мария, – о каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:
– Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь»! – Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока. Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.
– И у Давида-царя сказано, – присовокупил он, помедлив, из-под-тиха.
– «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! – с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы всё, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук… Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! – запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два:
– «Господи! Ежели всё так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, – дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя. Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания. Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.
Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны. Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.
Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с двух мужиков силою!
Подошел Филипьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала серебром, и цены на сельский товар и снедный припас в торгу падали. За воск, мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра, что можно было выручить переже московского насилованья…
Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц, готовая улететь в иные края. Жёнки заранее плакали, прощаясь с родимою стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг на Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье?
На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты, надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла…
Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в пределах той же Руси, а всё одно: тут каждый пригорок, речка, березовый колок, каждая пашня, каждый боровой остров – свои и знакомы до слез. Там вон мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять дён водил старуху Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды «Отче наш». На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон высоком холме когда-то кудесили волхвы, и поныне жгут костры в Иванов день. В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит, кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того и прятались за камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве округ того камня… И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с дорогими воспоминаниями юных лет? Всё это – сердца боль и от души неотрывно. Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново, подняться в иные края!
Онисим на сей раз приехал громкоголосый, тверезый и словно бы даже помолодевший. Крепко обнял Кирилла, подмигнул, шуткуя, склонился к плечу, словно великую тайну повещая, громким нарочитым шепотом повестил:
– Новизну привез! – Был весел, Стефана походя толканул под бок: – Всё хозяйничаешь? Слыхал, слыхал! Быват, и сгодитце теперича!
Шум, стремительный ветер перемен, ворвались с ним в опечаленный терем.
Обедали старшей дружиной, врозь от малышей с мамками. Онисим вкусно въедался в уху, обсасывал головы крупных окуней, отвычно подзуживал хозяина:
– Постничаешь?
В этот день впервые Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши незнакомое слово: «Радонеж». Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со значением и силою: «Радонеж!»
Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, – радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи, приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте. Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой земле. Радуница, Радонеж, радостный – или памятный? – город.
К вечеру и узналось всё по-ряду. Там, в Радонеже, давал земли переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы землю, строились, заводили жило. И места были не столь далекие, почитай, еще и свои места, – не полтораста ли поприщ всего от Ростова?
Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли.
Кирилл сперва зверем взвился:
– К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не хочу! – Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, – почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, – сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою.
В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться.
– Как тамо! – бормотал Кирилл. – Дом вовсе порушим, ономнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей…
– Спи, ладо! – отвечала Мария чуть слышно, – Господь не попустит… Всё в воле его! Быват, и дети подрастут, спи!
Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, – никак было не уснуть! Так и проворочался до утра.
Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:
– Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо – свои, чуешь? Гляди, в московскую Думу попадем с тобой! – Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.
О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять летов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои…
Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой…
Стефан бегал горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном:
– Едем в Москву!
– В Радонеж! – поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово. Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо:
– На Москву! – Умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки. Как там будет, что и кая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь всё только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, – предвестие ясных, радостных дней. На Москву!
Варфоломей вышел на крыльцо, постоял, подумал, ковыряя носком сапога подгнившую ступень, спустился в сырь просыхающего сада.
Была та пасмурная пора весны, когда всё еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо, печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять – весна или осень на дворе?
Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака…
Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то, смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, – то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошла сумятица чувств, и глухие порывы, с первыми проблесками мужественности, – хоть и рано взрослели дети в те века, – но уже в обостренной отстраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, как бы полурастворившееся в тумане, жило, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.
Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло всё и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, – это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж – совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре; сейчас об этом не думалось.
Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака.
– Господи! – прошептал он, поднимая лицо к небу, – Господи!
Юность! или горний знак Господень? или весна? Коснулось незримое, овеяв его чело. На миг, на долгий миг, исчезло ощущение холода и земной твердости под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.
Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду.
По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячменем.
– Попервости хоша коней продержим! – горячо втолковывал Яков Кириллу.
– Коней заморить – самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на хоромы, а на ту вёсну – всема! – Он решительно рубил рукою воздух, словно обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. – Всема! С жёнками, с челядью, со скотиной…
Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко было и ему.
Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженные на выход дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное место при московском князе всё одно надежды никакой не было!
Вечерами родители спорили, запершись:
– Грабит тебя Онтипа твой! – сердито бранилась Мария. – Шесть гривен новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не бывало! Могли бы и пождать-тово!
Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол, тотчас и серебро в руках… Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал бы волю себе и все бросил даром!
Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения. Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего – ничего-ничего уже и не будет?
А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез, мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей…
Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки, спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и соколиным зраком глянув по сторонам, орет:
– Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая!
И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ.
– А ты что тут? – запаленно накидывается Стефан на Варфоломея. – Матери потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи остались!
В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали торжественно. На отвальной усадили всех за боярский стол. Словно уже и сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно. Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая друг друга по плечам, косари, и в боярских хоромах повеяло простым братчинным деревенским застольем.
Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:
То не пы-ыль в поле,
То не пы-ыль в поле,
То не пыль в поле, в поле, курева стоит,
То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!
Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.
Доброй мо-о-олодец,
Доброй мо-о-олодец,
Доброй молодец поскакивае-е-ет!
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь, комонь с бухарскиим седло-оом…
Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс:
Близко-поблизку за лесом, за селом!
Проводили косцов, и уже словно бы и опустел терем, что-то отхлынуло, отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк, огрустнел перед неизбежною разлукой.
Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою, вчетвером, верхами, с двумя комонными холопами, отправился в Радонеж: дотолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова – как-то он там справляет на новом месте?
В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же и сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты. Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого, меньше полувека назад, начались стремительные успехи московских князей, ныне – великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала обретенная прочность бытия – или так казалось изверившемуся в гражданах своих ростовчанину? Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь устремились в путь.
К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы вольного народу из ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехали и, не спешиваясь, стали разузнавать, что тут и как и где найти набольшего? Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан.
В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров, навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев, ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев комонные дружинники.
– Ртище! Ртище! Терентий! Сам! – уважительным ропотом текло вслед ему вдоль телег.
Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе, рукава которой, выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми, стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было. Рукавицы он, видно, сунул за луку седла.
– Терентий Ртищ, наместник княжой! – строго молвил отец, оборачивая чело к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая, когда Терентий приблизит к ним.
Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые, тонкого серебра прорезанные цепи… И все же – как властен, какого достоинства полон этот усталый московский хозяин, и как заметно робеет, хоть и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя.
Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем, и, как все люди, привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит, провинует мимо нарочито разодетого ростовчанина.
Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядев строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда, встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях, пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих пажитей и пожен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и пока это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары, да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов. Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще только мыслит о переезде, покивал удовлетворенно головою, осведомился о косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал, все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал:
– Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал! Онисим ле?
– Онисим, Онисим, – встрепенулся обрадованно Кирилл, – свояк мой!
– Дык и чево! – подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь.
– В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви тамошней? – Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и, едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни заезжать, ни в гости к себе, тронул коня.
Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь за родителя. Оскорбила его и не гордость московита – гордости мало было в умученном в смерть московском наместнике! – а малое внимание, отпущенное его отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть. А все-таки ведать – одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и отец не великий боярин, не нарочитый муж, а скромный ходатай перед кем-то другим, и ты сам уже не сын великого боярина, и не укроет уже тебя от покоров, пересудов и возможного глума, старая родовая слава… Что ж, приходилось и к этому привыкать.
В Радонеже их на ночь принял к себе местный батюшка. Стефан почти не рассмотрел ни городка, ни крепости над рекою. Как-то не до рассмотров было. Изрядно проголодавшие, они вечером ели простую овсяную кашу с сушеной рыбой, захваченной из дому, пили кислый крестьянский квас. Отцу батюшка уступил свою кровать. Стефан с холопами улеглись на полу, на соломе, застланной конскою попоной. Только теперь почуялось впрямь и сурово, что жизнь придет им тут налаживать наново, и всё прожитое о сю пору не в счет.
Утром разыскали старосту, застолбили место под терем. Не обошлось без ругани, ибо на месте там какой-то из местных огородников сажал капусту.
– Што мне наместник! Я тута сам наместничаю! – кричал смерд, брызгая слюной и уставя руки в боки. – Наехало семо, незнамо кого!
Кирилл в конце концов не выдержал: снял серебряное кольцо с пальца, бросил смерду. Тот потер кольцо толстыми коричневыми пальцами, зачем-то понюхал и скрылся, ворча, как уходит, отлаяв свое, сердитый уличный пес.
– Балуешь, господине! – осудил, покачивая головою, местный батюшка. – Им-ить за все уже дадено из казны князевой! Слабину покажешь – опосле они и не отстанут от тебя!
Якова разыскали не без труда на дальних пожнях. Яков был хмур.
– Скота посбавить придет по первости! – произнес он вместо приветствия охлюпкой, весь распаренный и черный, подъезжая к господину. После уже поздоровался, рассеянно оглядел Стефана. – Людей мало! Ховря заболел, а Бронька косой ногу обрезал.
Кирилл посупился, оглядел немногочисленные стога, повел головою позадь себя:
– Ентих оставить тебе?
Яков кивнул молча. Кирилл оборотил лицо к холопам, повелел строго:
– Косить оставляю! Якова слушать, как меня!
Домой возвращались вдвоем. Дорогою Стефан заместо холопа треножил и поил коней, готовил ночлег, разбивая походный шатер, стелил ложе отцу и себе, варил над костром кашу. Кирилл молчал. Стефан помалкивал тоже. И было хорошо. Даже нравилось: нравился вольный путь, тишина, свобода. Нравилось незнакомое до сих пор и трогательное чувство заботы о старом отце.
К жнитву воротились покосники. Яков все беспокоился, не увезли бы сено, оставленное почти без догляду, и вскоре, доправив необходимые дела, опять поскакал в Радонеж. Варфоломей с Петром все расспрашивали Стефана: как там и что? Стефан хмурился: «Сами узнаете!» Раз только и проронил: «Народу наехало, что черна ворона»… Радонеж так и оставался для Варфоломея загадочным красивым именем – где-то там, далеко-далече, в неведомом, незнакомом краю.
Свалив жатву, подсушив и ссыпав в кули зерно, вновь наряжали людей на новое место – рубить лес, класть начерно клети под будущие хоромы. О Радонеже уже говорили буднично, как о привычном, те, кто был и отправлялся опять. Умеренно ругали местных – московлян, поругивали и землю – значительно худшую, как согласно утверждали все, чем ихняя, ростовская.
Свалив страду, вновь заездили друг к другу родичи. Тормосовы подымались целым гнездом, великую силу народа уводили с собою. Онисим наведывался не раз и не два. Приезжал и Георгий, сын протопопов, тоже намеривший переезжать в Радонеж…
Шел снег, подходило Рождество. Теперь ждали только твердого наста да первого мартовского солнышка, чтобы по весне тронуться в путь. И уже охватывало нетерпение: скорей, скорей, скорей!
Кирилл почти не выезжал из Ростова. Передавал князю Константину складную грамоту, улаживал дела градские и посольские, платил на последях трудно добытым серебром татарскую дань, снимал честь местническую, навек отлагая от себя родовую славу. Отымались от старого боярина кормления и селы, слагались звания и почести.
Приходили, прощались, – а кто и не приходил вовсе, – некогда зависимые от Кирилла купцы, гражане, деловой люд. Кланялись в пояс, просили не гневать. Кирилл отдавал поклоном за поклон, иных, кому обязан был чем, награждал чести ради. Помалу награждал, помногу-то и нечем было уже! И чуял старый Кирилл, что словно раздевает себя, словно с уходом всех этих людей и людишек, купчин и смердов меньшает, умаляется и он сам…
Невеселым было нынешнее Рождество, невеселы Святки! Хоть и так же шатались ряженые в личинах и харях по селу, так же, с визгом, скатывались девки с парнями на санках с горушек, так же бешено гоняли разубранные упряжки лошадей на Масляной. Но терем боярский все это веселье задевало словно бы краем, словно бы и там, на селе, уже простились заране с разоренным великим боярином.
И как жаль, как страшно было лишиться уютных горничных покоев родимого дома, жарко горящей семейной божницы, тихого привычного угла в родимом дому!
По весеннему санному пути уходили обозы. Тормосов обещал приглядеть за Кирилловым добром. Перегоняли скот. Опустели хлева, опустела челядня, и давно уже надо было и им самим сниматься с места, но все медлил Кирилл, все никак не умел доделать до конца всех дел своих, перерезать или перерубить все нити, что связывали его с этой землею и с Ростовом. И дождались-таки распуты, и уже пережидали бездорожье, и уже когда стаивал снег и обнажалась земля, пустились наконец в путь.
Из утра в доме хлопают двери, выносят, торочат, увязывают. Варфоломей мечется, носит, помогая, вместе со всеми. За деловой суетою в предутренних сумерках некогда ни оглянуть путем, ни вздохнуть. Но вот уже и рассвело, и запряжены кони, и боярский возок Кирилла уже стоит на дворе. Всё!
Угасли огни в обреченном доме. Замотанные в дорожное платье, покидали горницы последние жители. Нянька ворча засовывает в печку старый лапоть, положив несколько теплых еще угольков, ласково зазывает «хозяина» – домового: «Поди, поди, хозяюшко!»
Крестят углы, кланяются, прощаясь с хоромами. Последними, уже вытащив наружу сундуки и укладки, бережно снимают иконы со стен, выносят, укладывают в боярский возок. И с этим настает конец дому. Теперь только непрошеный ветер станет гулять по опустевшему жилью, да летучие мыши повиснут под стрехою, да ласточки станут лепить свои гнезда в углах выморочных комнат. И скоро, очень скоро, ежели не найдется покупщик, прохудит и прогнется крыша, рухнут, подгнив, толстые переводы, осыпав землею и гнилью сырые полы, станут потаскивать то и иное мужики из окрестных деревень, а там – не огонь, так время и до зела истребят бывшую боярскую хоромину, сровняют с землею стены, в муравьиную труху обратив тесаные стволы, печь упадет грудою камней в красноватой осыпи, густым бурьяном зарастет земля, и юные тонкие березки веселою порослью пробьются сквозь сор и тлен, укрыв все, что еще напоминало о человечьем житье, и обратив вымороченную пустошь в веселую звонкую рощу.
На дворе, когда уже всё приготовилось к отъезду, видится, сколь их мало! Едва сорок душ набралось напоследях всей оставшейся верной Кириллу дворни. Ну, да еще те, кто уехал наперед, с Яковом. Негустою толпой за воротами стоят провожатые, прибрели из деревни. Боярской чете на расставанье, кланяясь, подносят хлеб-соль. Мария принимает хлеб прослезившись. Священник кропит и крестит обоз. Но вот уставное благолепие рушится. Женки начинают голосить. Ульяния, соскочив с телеги, кидается на шею какой-то деревенской родственнице, и обе воют, словно хоронят друг друга. Под вой, шум, провожальные крики, чей-то смех и чей-то плач трогают первые телеги. Старый постельничий, ковыляя, бежит из-за дома, протягивает Кириллу что-то – оказывается, мешочек с родимой землею, забыли нагрести второпях.
Колеса на выезде глубоко врезаются в мягкую, только-только освобожденную из-под снега землю. Сзади машут шапками и рукавами, кричат, и непрошеные слезы навертываются на глаза Варфоломея, – словно в тумане расплываются лица провожающих и уходят, уходят вдаль. Он цепляется руками за борта телеги, тянет шею, стараясь еще узреть, еще увидеть что-то самое последнее. Кони, разбрызгивая грязь, уже идут рысью. Прощай, отчий край, прощай, Ростов!