В давние, незапамятные годы новгородцы, пробираясь реками и переволоками сквозь сплошные леса междуречья, избрали и утвердили себе здесь дорогу – прорубили просеки, настлали гати на болотах, поставили памятные кресты на взлобках высоких берегов. Реки были полноводны, край нехоженый. Подымались по волжской Нерли и, ежели не входили прямо в Клещино озеро, откуда можно было по Трубежу и Кержачу достигнуть Клязьмы, то уклонялись правее, в речку Кубрь, в верху которой срубили на крутой горе Ждан-городок, а оттуда, лесными волоками и малыми реками, в истоках Сулоти и Дубны, путь шел на Ворю, в верховьях которой облюбовали себе гости новгородские высокий обрывистый мыс, что почти кругом обтекало рекою, делавшей здесь широкую излучистую петлю, обрыли рвом пологий скат холма, насыпали вал, поставили частокол с рублеными башнями по насыпу, углубили спуск к воде под стеною, воротнею башней укрепили узкую греблю, что только и соединяла обрывистый холм с материком, под холмом устроили пристань, поставили амбары и лабазы. Крепостцу от случайных набегов дикой мери или воинственных вятичей могла оборонить горсть ратных. Так и возник городок Радонеж, почти неприступный в те далекие патриархальные времена.
Давно уже ушли новгородцы из этих мест. Не два ли века минуло с тех пор, как пал в битве с суздальской ратью на Ждане горе новогородский посадник Павел, знатный землепроходец великого вечевого города; давно уже переняли и стали заселять местный край великие князья владимирские. Избранный некогда новгородцами речной путь был заброшен, ибо открылись иные, удобнейшие. Захирел маленький городок, и кабы не новая перемена судьбы, не быть бы Радонежу совсем – исчез бы он, как и многие иные, в густой щетине восставших лесов. Но открылась дорога из Москвы на Переяславль, утвержденный за собою властной рукою умного и дальновидного зачинателя Москвы, князя Данилы, «своя» дорога, мимо пока еще чужого Дмитрова, и вновь обрел значение древний городок, стоявший как раз на полпути от Москвы к Переяславлю. А там подоспела волна ростовских беглецов, и край глухой и дикий начал наполняться народом, стуком топоров, криками ратаев по вёснам. На вырванных у лесной глухомани пожогах поднялись рожь, ячмень и овес, и новые, теперь уже московские градодели принялись летать, рубить и достраивать бывшую новогородскую твердыню на крутой излуке извилистой лесной реки.
Земли эти князь Иван Калита, устроив и населив, завещал после смерти своей супруге, Елене, после которой они перешли к младшему сыну Ивана (в те поры еще и не рожденному!) Андрею. Но этого еще нет, это когда-то будет, и Иван Калита еще живет и здравствует, и борется с тверским князем Александром, хитрит с Узбеком, скупая в Орде ярлыки на чужие княжения, чтобы и там, как в Ростове, самому начать собирать ордынскую дань. Идет тихое, подобное просачиванью воды, устроение земли, и не будь «Жития» Сергия, написанного Епифанием Премудрым, нивесть, и узнали бы мы, как шло это, сквозь завесу веков невидное глазу перемещение людских потоков, всплеснувшее еще полстолетья спустя, когда и князь Иван, и дети его давно уже упокоились в земле, дерзким величием Куликова поля.
В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь. Тело, избитое тележною тряской, совсем онемело, сон одолевал до того, что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось одного лишь – куда бы ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Петю сморило так, что холопы его из телеги вынесли на руках. В темноте они стояли дрожа, словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили солому в какой-то недостроенный дом – с кровлею, но без потолка, отчего в прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах. Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под рукой – толстины, попоны, зипуны, – они все и полегли вповалку спать: слуги, господа и холопы, мужики, жёнки и дети. Кирилл с Марией одни остались в тесном, набитом детьми и скотиной поповском дому. Варфоломей едва сумел сотворить молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали, слышались тяжкое дыхание и стоны уломавшихся за дорогу людей. Какая-то жёнка хриплым от сонной одури шепотом уговаривала младеня, совала ему сиську в рот. Могуче храпели мужики. Прохладный воздух, вливаясь сверху, овеивал сонное царство. Между тем снаружи уже посветлело. Стали видны начерно рубленные, еще без окон, стены, в лохмах плохо ободранной коры, и висящие над головою переводы будущего потолка с каплями и сосульками свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив смолистое, набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней зимы, в пятнах тонкого инея, землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в туман.
Бледное небо уже легчало, начинало наливаться утреннею голубизной. Звезды померкли, и близкий рассвет нежно-золотым сиянием уже вставал над неясной зубчатою преградой окружных лесов. Стройная, стояла близь деревянная островерхая церковь. Назад от нее уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою, угадываемой по еле слышному журчанию, стоял плотный туман. С краю обрыва, к которому подошел Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком повитой туманом.
Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой столб света над лесом. Туман поплыл, и в розовых волнах его открылся город – сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и призрачный, в жемчужно-розовых волнах, рождая легкое головное кружение. Пронизанные светом опаловые волны тумана медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь сказочный, в плывущем мареве городок. Он стоял на высоком, как и рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо поющей понизу водою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева по-прежнему обрывающаяся в белое молоко.
Вот вылез огненный краешек солнца, обрызнул золотом сказочные, плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами, прошептал:
– Радонеж!
Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не так уж высок обрыв, и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда, открывшегося на заре, так и осталось в нем.
Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:
– Олфороме-е-ей!
Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо младшего братишки с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа, взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, прискакавший из лесу на встречу своего господина.
Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною молодой радостью – хотелось прыгать, скакать, что-то стремглав и тотчас начинать делать.
– Ауу! – отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого – ему навстречу – уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.
Назавтра они всею семьей являлись волостелю. Внове и страшно было узнать Кириллу, что он, почитай, и не боярин уже, что несудимой грамоты на землю у него нет, что отвечать ему теперь по суду придет не перед князем, а перед волостелем, или наместником, Терентием Ртищем (и вот еще почему Ртищ не похотел ближе сойтись с бывшим ростовским великим боярином! Неровня тебе тот, кого ты волен судить!) и что хоть он и вольный человек, муж, владелец холопов и земли, но когда выйдут последние льготные лета, придет ему и дани давать, яко всем, и мирскую повинность сполнять наряду с прочими, только что не в черносошные крестьяне записали его, а в вольные землевладельцы, и то благостыня великая!
И знал, и догадывал Кирилл, что будет именно так, а все надея была, глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской, когда он пребывал в нарочитом звании своем, что-нибудь да будут значить и здесь, на московской земле. Всё оказалось тщетою, обольщеньем ума, марой. И приходилось принимать сущее как оно есть, полной чашей испивать горечь бытия.
Но надо было жить, и не просто жить, а начинать жизнь сызнова. И повелись труды неусыпные. «Неусыпные» не для украсы словесной, а в самом прямом и строгом смысле этого слова. Коротка весенняя ночь! Но и то в дому Кирилловом вставали до свету, до первых петухов, а ложились, когда уже багряные отсветы заката густели и меркали над отемневшей землей.
Мария твердою рукою взялась вести дом. Она еще подсохла, глубокие прямые морщины пробороздили щеки. Когда и сколько она спала – никто толком не знал. Из утра, до петухов, она уже была на ногах, наряжала на работы, шила, пекла и стряпала, доила коров и кормила телят, сама пряла шерсть и лен, успевая в то же время надзирать за всем обширным хозяйством, видеть работу каждого, да и сверх того каждому находить когда строгое, когда и утешительное слово, ободрить, приласкать, успокоить: лечила ожоги, поила болящих травами, ободряла Кирилла, изрядно опустившегося и потишевшего на первых порах. А когда заглядывали то Юрий, то Онисим, то который ни то из Тормосовых или местных радонежан, умела и гостя принять, и не теряла ни перед кем повелительной осанки своей, паче мужа блюла гордость боярскую. Казалось, именно про нее были сказаны слова о жене, день и ночь неустанно утверждающей руце своя на всякое делание благопотребное, а ум простирающей на служение мужу и Господу Богу своему.
Под ее строгим взглядом и мужики не теряли себя, рубили хоромы, валили лес, готовили пашню под новый посев, чистили пожни. Приходило работать секирою и тупицей, пешней и мотыгою, теслом и скобелем, молотом и сапожною иглою. Мяли кожи и сучили дратву, тачали и шили, гнали деготь, чеботарили и лили воск.
Не хватало людей, да и приказать, как прежде, нельзя было уже – вольные смотрели поврозь, ладили отойти от господина жить в особину, слободскими землепашцами. Кабы не дружные усилия всей семьи, кабы не Стефан, развернувшийся на диво, не одюжил бы Кирилл и первого года своего в Радонеже, хоть и помогали ему, сильно помогали наездами Тормосовы, и Онисим не оставлял родича, а все же тем и самим несладко было попервости выставать вновь на радонежской новине!
Стефан въелся в работу свирепо. Он рубил, тесал, ворочал тугие стволы, сам ковал коней, сам щепал дрань на хоромы. Сухощав, высок и крепок, с серебряным крестом на распахнутой груди, с огневым мрачным лицом, он круто и безошибочно вырубал чашею углы, проведя чертою, твердо брал секиру и в один дух, не останавливаясь, проходил весь ствол, выгоняя затем словно играючи бело-розовый смолистый паз; сам-один, бледнея от натуги, ворочал неподъемные дерева, лихо клал на мох, покрикивая на холопов, которые (те, что не покинули господина своего) слушались теперь Стефана беспрекословно.
Варфоломей любовался братом. Изо всех сил, стараясь не отстать, спешил прежде слова исполнить любое его повеление. Не обижался, когда Стефан, принимая его работу, лишь молча, коротким кивком одобрял любовно и чисто вырубленный створ двух бревен или выглаженную до блеска Варфоломеевым топором колоду окна. «Где, как и когда навык брат все это делать? – восхищенно думал Варфоломей, изо всех сил по Стефанову указанию уминая сыромятину в вонючей жиже широкого дубового корыта. – Откуда он знает мужицкий труд?»
Стефан частенько и ошибался, конечно, и творил не так и не то, и, наливаясь темною кровью, склоняя чело, подходил к Якову ли, или к кому из опытных мастеров прошать о том, и другом, и третьем, но Варфоломей в юношеском обожании своем вовсе не замечал огрехов старшего брата, даже и тогда не чуял их, когда Стефан, наказав ему что-нибудь делать, являлся вечером, после целого дня старательной работы Варфоломея, и говорил угрюмо:
– Не так! Выкидывай всё! Наново зачинай!
Первый раз это случилось с копыльями, которые Стефан неверно разметил, а Варфоломей по его указке наготовил целую гору, испортив заготовленное дерево. Копылья были слишком глубоко зарублены и не годились в дело. Стефан в молчаливой ярости ломал и швырял копылы об пол, а Варфоломей смотрел молча, жалея брата паче собственного загубленного труда.
Когда впервые пошли на пожогу, Стефан, глянув искоса, повелел Варфоломею сурово:
– Лапти обуй! Сапоги погубишь!
Варфоломей переобулся без слов.
В синем дыму, в сплошной горечи низового пожара, задыхаясь и кашляя, надрываясь над вагою, которой он выворачивал горелые пни и шевелил чадящие кострища, Варфоломей скоро оценил братнин совет. Ноге стало вдруг горячо, и, глянув вниз, он увидел в дыму свой собственный затлевающий лапоть. Воды не было, и пришлось долго совать и возить ногою по земле, прежде чем смолисто занявшийся лапоть окончательно потух.
В дыму точно призраки шевелились люди, открытыми ртами, словно рыбы, вытащенные из воды, хватали дымный воздух, кашляли, выжимая слезы из воспаленных глаз. Временами то тот, то другой, отшвыривая вагу, с руганью отбегал вон из пожара к близкому болотцу, там валился ничком в сырой мох, на несколько блаженных мгновений погружал обожженное лицо в холодную ржавую воду. Один Стефан, черный, страшный, с пронзительными белками глаз на закопченном лице, так ни разу и не ушел с пожоги. Скалясь, сцепив зубы, ворочал и ворочал вагою, кучами таскал мелкий сор, раздувая костры, обжигаясь, выпрыгивал прямо из пламени и снова, сбив и охлопав предательские искры с затлевающей свиты, кидался в огонь.
Окружный лес то совсем заволакивало дымом, и тогда крайние дерева словно висели в густом чаду, лишенные подножия своего, то дым прижимало на миг к земле повеявшим с вершин ветром, головы людей выныривали из тумана, свежий дух врывался в опаленные легкие, и снова тяжкая едучая мга подымалась ввысь, заволакивая все окрест.
Варфоломей ворочал и ворочал, размазывая сажу и пот по лицу, временем поглядывая на Петра – не провалился бы невзначай в какую огненную яму. Когда ставало невмоготу, читал про себя «Отче наш» или свой любимый псалом: «Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо, ты тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя, и удержит мя десница твоя!» Ад был похож на пожогу, а спрятаться в глуби моря ужасно хотелось в такие мгновения, но после псалма как-то становилось легче: душа, а с нею и руки и тело обретали утерянную твердоту. Петя уже дважды уползал в лес – отлеживаться. Варфоломею очень хотелось того же. Но Стефан не уходил с пожоги, и, ломая себя, не уходил и Варфоломей.
Низилось солнце, темнело. Ярче горели костры. Просохшее дерево веселее занималось белым пламенем. В середке пожоги, где были навалены большие кучи пенья-колодья, ярел и ширился высокий, шатающийся под ветром огонь.
В какой-то миг на пожоге появилась мать, Мария. В горьком тумане, высокая и легкая, подошла к Варфоломею, словно видение, протянула берестяной жбан с квасом: «Испей!» Варфоломей пил захлебываясь, не в силах оторваться даже, чтобы передохнуть. Напоив среднего сына, Мария, щурясь и подвертывая голову от огня, двинулась дальше – искать Стефана.
Костры догорели и сникли только на рассвете. И до самого рассвета Стефан с Варфоломеем ворочали вагами костры, помогали огню, корчевали и стаскивали в кучи тлеющие сучья и тяжелые хвойные лапы, что, подсохнув, вспыхивали слепительными мириадами искр.
Стефан, – мало поев и едва соснув на лесной опушке, подстеливши свиту и завернув голову от комарья, – на заре снова был на ногах, и Варфоломей, оставшийся по примеру брата стеречь костры, у которого уже никаких решительно не оставалось сил – ни душевных, ни телесных, – тоже встал, шатаясь, с трудом и болью разгибая онемевшие члены, и, почти рыдая, побрел вслед за братом, тяжко ступая по горячему пеплу в огонь.
После пожоги не пришлось даже передохнуть, ни отмыться путем. Подпирали иные заботы. Снова надобно было брать в руки топоры, ворочать камни, месить глину и ладить упряжь.
Варфоломей в тот день, как воротились с пожоги, лег было спать без обычной вечерней молитвы. Но и обарываемый сном, тихо скуля от боли, от сухого жжения опаленной кожи, все-таки поднялся, добрел до иконы и, встав на колени (ноги уже не держали), горячо поблагодарил Господа за данные ему силы к труду. И стало легче. Одолев себя, уж и разогнуться сумел, и твердо дойти до ложа, и солому перетряхнуть. Еще подумал, валясь, что сейчас, наверное, лицом напоминает Стефана, и – не додумал, унырнул в сон.
Назавтра брат, свысока глянув на обгорелые останки лаптей в руках у Варфоломея, процедил – скорее себе самому, чем Варфоломею:
– И лапти плесть надо уметь самому! – Подумал, поджав рот, повелел: – У Григорья возьми новую пару, заутра пахать идем!
Поздно вечером Варфоломей пробрался в челядню, где густо грудились в кухонном чаду и дыму останние Кирилловы холопы с жёнками и детьми, подсел к Тюхе Кривому, который как раз ладил берестяной кошел… Не говоря о том ни слова Стефану, сократив отдых и сон, Варфоломей за две недели выучился прилично заплетать и оканчивать лапоть, постиг прямой и косой слой, уразумел, как ловчее всего действовать кочедыгом.
Тюха не шутя похваливал боярчонка. У Варфоломея и верно был талант в руках. Каждое дело к тому же он начинал постигать старательно и не срыву, не стыдился, как Стефан, спрашивать и раз, и два о том, чего не понимал, и, отдаваясь работе, забывал думать о себе, не разглядывал себя со стороны, как другие, не гордился, но и не приходил в отчаяние от неудач. Потому, верно, и получалось у него быстрее и лучше, чем у прочих.
Стефан подивился Варфоломееву уменью:
– С чего это ты?
– Сам же баял… про лапти… надо уметь… – смущенно отозвался Варфоломей. Повертев перед глазами пару лаптей, сплетенных братом, Стефан похвалил снисходительно чистоту работы. Варфоломей весь, до кончиков ушей, зарозовел, даже в жар бросило от Стефановой похвалы. Редко хвалил его брат! Еще и с того, что не замечал Варфоломей своих успехов в труде. И когда сравнялся со Стефаном в плотницком уменье, не возгордился тем, наивно продолжая считать брата мастером, а себя всего лишь робким подмастерьем.
Петр, тот работал хоть и старательно, но без огня и надсады, не лез изучать каждое ремесло подряд. Когда братья брались за топоры и ваги, Петр чаще всего возил и растаскивал бревна конем. Когда Стефан или отец поручали ему какое дело, исполнял старательно сказанное, но не более того, а на брань улыбался покорно, не теряя обычного своего спокойствия. Впрочем, Стефан к младшему брату и не придирался так, как к Варфоломею, с которым, уже и сам чуял, повязала их какая-то иная, большая, чем у обычных родичей, связь. Темными вечерами, обарываемый сном, он порою толковал Варфоломею о гностиках и тринитарных спорах, об Афанасии Великом и Оригене, объяснял, в чем заключалась ересь Ария, и как надо понимать вочеловеченье Христа, и что такое пресуществление в таинстве евхаристии. Дом уже спал, уже задремывала сама Мария, раньше всех подымавшаяся на заре, а братья сидели, прижавшись плечами друг к другу, тело гудело от целодневного труда, а ум, освобождаясь от вязких пут суедневности, уносился в выси духовных сфер. Звучали произносимые хриплым шепотом удивительные слова: «плирома», «эоны», «тварный свет»; перед мысленным взором проходили неведомые города из высоких затейливых хором, какие пишут на иконах, и жар протекшего летнего дня претворялся в жар далекой ливийской пустыни, где мудрые старцы свершали свой подвиг отречения от благ мирских.
Когда труд творится по принуждению или по тяжкой, приходящей извне обязанности, не овеянной духовным смыслом, не пережитой, как внутренняя, из себя самоё исходящая потребность, тогда труд – проклятие и бремя. И тогда человек, обязанный труду, тупеет, что сказывается и во всей внешности его, в безжизненном, не то сонном, не то свирепом, выражении глаз, в тяжелом складе лица, в угрюмой согбенности стана, в культяпистости грубых, раздавленных работою рук. Но тот же труд, столь же и более того тяжкий порою, но пронизанный высшим смыслом, горней мечтою, творимый сознательно и по воле своей, – тот же труд, но понимаемый как подвиг, или завет предков, или дар Господень, враз изменяет значение свое, придает свет и смысл самому бытию человеческому, оправдывает и объясняет всю громаду духовных сущностей, творимых в веках разумом людским. Ибо только знающий цену труду знает и истинную цену слову, подвизающему на труд и подвиг.
Пока еще сохами ковыряли горячую землю пожоги, морщась от пепла, что клубами вздымался из-под ног и лошадиных копыт, а рало то и дело цепляло за корни дерев, и дергался взмыленный конь, храпя и приседая на круп, Варфоломей, в плечах и коленах которого не прошла еще боль недавней огненно-дымной работы, не чуял ничего, кроме истомы телесной да редких мгновений радости, когда рало шло, взрыхляя чистую землю, пока очередное полусгоревшее корневище не останавливало коня, и приходилось рывком выдирать тяжкое рало из земли, перемешанной с пеплом, и вновь, налегая на рукояти сохи, вгонять его в лесную нетронутую целину. Не чуял ничего, кроме устали, он и вечером, возвращаясь домой и зная одно: пока не свалился в постель, надобно омыть тело и сотворить молитву Господу. Но вот окончили пахать, собрали и сожгли останние коряги и корни. Легкий дождик, спрыснув пожогу, прибил пепел и тлен, и настала та святая минута, когда пришло сеять в землю зерно.
И как осуровели, каким внутренним светом наполнились лица! Как торжественно насыпали в кадь и в пестери припасенную рожь, как крошили в кадь с семенным зерном сбереженный пасхальный кулич, и ставили свечи, и священник читал молитву, обходя кадь с рожью, – это всё было с вечера. А наутро, прибыв на пожогу еще по росе, старики Онтипа и Тюха, а с ними Яков со Стефаном (молодого боярина созвали из уважения), разувшись и повеся себе пестери на плеча, пошли, перекрестя лбы и пошептав молитвы, по вспаханному полю, одинаковым движением рук разбрасывая сыпучие струи зерна. И следом за ними, мало пождав, двинулись две конные упряжки с деревянными боронами, одну вел Варфоломей, другую Петр. И хоть пожога была не близко от дома, но и Кирилл с Марией к пабедью тоже явились на поле, когда уже земля, разбитая боронами, лежала, ровная, на большей части бывшей пожоги, грачи и вороны с криком вились над пашнею, норовя ухватить незаборонованное зерно, и мужики, намахавшись вдосталь, уже заканчивали сев.
Потом шли к телегам, и Тюха толковал Стефану как равному, что тот крутовато заносит длань, надобно поположе, тогда ровнее ляжет зерно и не будет огрехов. Варфоломею в самом конце работы тоже дали немного побросать зерна, и он с замиранием сердца, хоть и неумело еще, взмахивал рукою и кидал разлетающуюся в воздухе горсть семян, всею кожей ощущая творение чуда: чуда воссоздания нового бытия из семян предыдущей жизни. «Знайте же, не умрет зерно, но прорастет! А упавши на почву добрую, даст сторицею»… Вечная тайна! Вечный оборот бытия. Всё тот же и всегда новый круг воссоздания творимого. Не так же ли точно и Творец силою вышней любви постоянно творит и обновляет земное бытие? И тогда во всем, что вокруг и окрест нас, – Его дыхание, Его воля и тайна великая!
Теперь минувшая пожога уже не гляделась страшною, и прерывистый, царапающий землю ход сохи получил оправдание свое. Творя – воссоздавай, и будешь творить по воле Господней!
Вечером все вместе сидели за праздничным столом. Вот и засеяна первая пашня на здешней стороне, первый корень пущен в землю новой родины!
Ладным, согласным перебором стучат топоры. Стефан с плотником Наумом и младшим братишкою Варфоломеем рубят новую клеть, торопятся успеть до покоса.
Парит. Облака стоят высокими омертвелыми громадами, не загораживая яростного солнца. Земля клубится, исходит соками. Лист на деревах сверкает и переливается в дрожащем мареве. Окоем весь затянут прозрачною дымкой. Все трое взмокли, давно расстегнули ворота волглых рубах. Волосы мокрыми космами ниспадают на разгоряченные, опаленные солнцем лбы. Бревна истекают смолою. Топоры горячи от солнца – не тронь. Чмокает и чавкает свежее дерево. Боярин и мужик молча, враз, подхватывают топорами бревно, круто, рывком, оборачивают (давно выучились понимать друг друга без слов) и тут же с двух концов наперегонки зарубают чашки. Варфоломей торопится разложить ровным рядом мох по нижнему бревну. Урядив свое, тут же хватается за топор, изо всех сил гонит крутую щепу, вычищая паз. Готовое дерево тут же усаживают на место. Стефан мрачен, досадливо щурит глаза, прикусывает губу, зло и твердо врубает секиру, что означает у него какую-то настырную муку мысли, и Варфоломей отбрасывает пот со лба тыльной стороною ладошки, отдувая с лица долгую прядь льняных волос, коротко и преданно взглядывает на брата, недоумевая – чем же так раздосадован Стефан? Из утра уже обратали восемь дерев, и клеть, гляди-ко, растет прямо на глазах!
Наконец Стефан разгибается для передыху – сухощавый и высокий, в отца, просторный в плечах, – легко вгоняет секиру в бревно, обтирает чело рукавом и слегка кивает Науму, который тотчас, соскочив с подмостий, проворно забирается в тень за грудою окоренных бревен. Сам Стефан медлит, оглядывая вприщур поставленный на стояки сруб, и роняет сквозь зубы не то брату, не то самому себе:
– Единственная дорога – монастырь! Не прибежище в старости, не покой, а подвиг! Да, да, подвиг!
Варфоломей вперяет взор в лицо брата – строгое, загорелое докрасна, резкое и прямое, словно обрубленное топором ото лба к подбородку, в его углубленные, огневые, обведенные тенью глаза.
– Фаворский свет? – переспрашивает с надеждою, – как на Афоне?! – (Про Фаворский свет он может говорить и выслушивать бесконечно.) – Стефан! – спрашивает он робко. – Ты ведь мне так и не дотолковал того, как надобно деять, чего там у их… мнихов афонских?
– Чего тут уведашь… В лесе живем! – рассеянно отвечает Стефан и присовокупляет досадливо: – О чем тут, в Радонеже, можно узнать!
– Научи меня греческому! – застенчиво просит отрок.
Стефан остро взглядывает на брата, отводит взор и покачивает головой:
– Недосуг!.. Трудно… – Он опять было берется за секиру, подкидывает ее в руке, что-то поправляет легкими скупыми ударами носка.
Солнце встает все выше и уже приметно истекает из середки своей тяжелою тьмой. Вот край высокого облака легко коснулся солнечного круга, пригасив и сузив жгучие лучи. В густом настое запахов смолы, пыли, навоза почуялось легчайшее, чуть заметное шевеление воздуха. Хоть бы смочило дождем!
– Благо есть! – громко проговаривает Стефан, втыкая в ствол блеснувшее лезвие секиры. – Благо есть, – повторяет он, – что все так окончило! Роскошь, палаты, вершники впереди и назади, седла под бирюзой, серебряные рукомои… На кони едва ли не в отхожее место!
Варфоломей слушает раскрыв рот, забыв в руке недвижный топор. Не сразу уразумел, что Стефан бает про ихнюю прежнюю жисть.
– Роскошь не надобе человеку! – режет Стефан, ни к кому не обращаясь, горячечным взором следя пустоту перед собой. Варфоломей даже дыхание сдерживает, мурашами по коже поняв, что брат намерил сказать сейчас что-то самонужнейшее, о чем думал давно и задолго.
– Господь! В поте лица! – Стефана распирает изнутри, и слова выпрыгивают оборванные, словно обугленные, без начала и связи. – А мы все силы – опасти себя от тяжести! Облегчить плеча, от поту опастись! На том камени зиждем, что и сам тленен и временен! Алчем тех сокровищ, что червь точит и тать крадет! И на сем, тленном, задумали строить вечное! Московляне правы, что отобрали у нас серебро!
– Срам, что, пока не свалит на тебя беда, сами не можем! Слабы духом! Надо самим! Нужно величие жертвы! Да, в монахи! – продолжал он яростно, с жутким блеском в глазах, – взять самому на себя вериги и тяготу большую и тем освободить дух! От роскоши, от гордости, от похвал, славы – ото всего! Тогда! Узришь свет Фаворский!
И сыроядцы нынь терзают Русь из-за нас! Нам, нам, русичам, надобно сплотить себя духовно! Чел ты слова Серапионовы? Мы, днесь, «в посмех и поношение стали народам, сущим окрест!» Единение! А затем – дух святой возжечь во всех нас! Вот путь! Для сего – и прежде – очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь – дух! И это должны мы! Бояре! Мужики – они еще не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил духовно, – сумеем поднять всю Русь! Все прочее – тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг! На Руси пропала вера в подвиги!
Когда поднялась Тверь – громили Шевкала, ты еще мал был, – знаешь, я шатался по торгу. Собралось вече. И все знали, что надо помочь! И никто, понимаешь, никто! Первым чтобы. Как старшина, мол, бояре как? Как набольшие меня? И – предали! На поток и разор ордынский предали тверичей! Я тогда уразумел, понял: дух! Духом слабы! Не силою! А в училище нашем, в Ростове, споры о тонкостях богословских, что там сказал Несторий… Что бы то ни, а – сказал! А мы – повторяем только!
И Дмитрий Грозные Очи! Бесполезная смерть в Орде. Как я его понимал тогда! Преклонялся! Героем считал! Подвижником… А быть может, и он… вовсе… от бессилия…
Подвиг! Идти вопреки! Знаешь, ежели бы вдруг разрушились деревни и словно от мора некоего народ побежал в города, стеснился в стенах, забросив нивы и пажити, я бы сказал тогда: паши землю! Но не опускайся долу, не теряй высоты духовной! Знай, что и там, на пашне, творишь ты не живота ради, а ради духа животворящего твоего!
Но народ жив! Он как раз в деревнях, на земле, вот здесь, окрест нас. Нужен подвиг духовный, надобен монашеский труд! Совокупление в себе Духа Божьего! Фаворский свет! Это огонь, от коего возгорит новое величие Руси!
Стефан замолк как отрезал. Варфоломей глядел на брата не шевелясь. Путь был означен. Им обоим. И – он знал это – другого пути не могло быть.
– Стефан! – спросил он после долгого молчания, – что нам… что мне, – поправился он, зарозовев, – надо делать теперь? Укреплять свою плоть для подвига?
– Человек все может и так… – устало возразил Стефан. – В яме, в училище, в голой степи, в плену ордынском годами живут люди! Выдержать можно много… любому… когда нет иного пути! Сильна плоть! Важно самого себя подвигнуть на отречение и труд, важно… да ты все знаешь и сам! – Стефан вздохнул, вновь берясь за рукоять секиры. – Наума покличь!
Варфоломей единый незримый миг медлит, обернув к брату пронзительный взор, и прежде, чем соскочить с подмостий, выговаривает серьезно:
– Я с тобою, Стефан! Что бы ни сталося впредь, я с тобой!
Истекает Филипьев пост. Близится Рождество. Земля плотно укутана в толстую белую шубу. Метет. Серебряные струи со звоном и шорохом обтекают углы клетей. Весь Радонеж в белой мгле. Кони под навесом жердевой стаи сбились в кучу, прячась от ветра, греют друг друга. Темной, убеленной ветром громадою высится терем Кирилла, обширный, в две связи, поставленный на высокий подклет. Третьелетошние бревна уже посерели и потемнели от вьюжных ветров и косых дождей. Снег, набитый ветром в углубленья пазов, подчеркнул и выкруглил белою прорисью каждое бревно. Челядня, поварня, амбары и клеть прячутся и тонут в дыму мятели. Едва-едва проглядывают соседние избы и огорожи. Редкий огонь мелькнет в намороженном слюдяном оконце, редко откроется дверь. Кому охота в такое непогодье высовывать нос из дому?
Вся семья Кирилла в сборе, кроме Варфоломея. Он из утра уехал за сеном. В первой, проходной, горнице терема, где разместились четыре семьи старшей дружины Кирилловой, горит одинокий светец. Бабы прядут, судача о своем. Дети залезли на полати, сопя, возятся друг с другом в темноте. Яков с Даньшею лениво передвигают шахматы по доске. Разговор о том о сем, но все больше как-то задевает Терентия Ртища – наместнику надобны люди, и многие ростовчане уже заложились за боярина, даже один из бывших Кирилловых холопов подался на сытные московские хлеба.
– Нашему бы господину от московитов какую волостишку на прокорм… – пряча глаза, роняет Даньша. Рука его замирает в нерешительности, наконец двигает по доске грубую кленовую фигуру. Яков, сощурясь, переставляет лодью, бормочет, словно бы про себя:
– Прошло время!
Его самого, отай, перезывали в дружину Терентия, о чем Даньше пока ведать не надлежит. «А ни лысого беса нам не дадут!» – думает он сокрушенно, пока еще по привычке не отделяя себя от господина своего.
– Ни лысого беса не дадут, устарел наш боярин! – произносит он почти вслух, забирая лодьей супротивничьего коня.
Во второй горнице, за рубленою стеною, за закрытою дверью – Кириллова семья. Потолок в саже и здесь: топят по-черному. Но ниже досок – отсыпок стены и лавки выскоблены дожелта, и в двух стоянцах теплются высокие свечи.
Мария, как по всякой день вечером, шьет, привычно и споро орудуя иглой. Кирилл, примостясь рядом, у той же свечи, щурясь и отводя книгу далеко от себя, перечитывает жития старцев египетских. (К старости стали сдавать глаза: вдаль хорошо видят по-прежнему, а вблизи все расплывается и двоится.) Стефан у второго стоянца тоже погружен в чтение – изучает греческий синаксарий. Петр плетет силки на боровую птицу. Старая нянька сучит льняную куделю, мотает готовую нить на веретено. Голова у нее слегка трясется. Тихо. Слышно, как, огорая, потрескивают свечи в стоянцах. Мария, круто склонив чело, замирает с иглою в руке, слушает жалобный голос ветра за стеною.
– Должно бы уж Олфоромею быть! С кем уехали-то?
– С Онькой! – отрывисто отвечает Стефан. – Дороги замело, почитай, совсем…
– Вьюжная зима, – подает голос Ульяния, – коням истомно, поди!
– Доедут! – заключает Стефан и вновь утыкает взор в узорные строки греческого письма. Мария, с некоторою тревогою поглядев на старшего сына, вздыхает, переведя речь на иное:
– Онисим даве баял, князь Иван Данилыч будто опять в Орду укатил…
Кирилл отрывает покрасневшие глаза от книги, с трудом возвращаясь к тутошнему земному бытию. Трудно думает, шепчет что-то про себя, морща лоб.
– Надобе Алексан Михалычу… – Не докончив, прислушивается: – Не волки ле?! Вьюга, не ровен час… Наши-то!
Стефан подымает голову, угрюмо кидает:
– Сиди, отец! Я выйду, послушаю. Заодно коней гляну! – Он стремительно встает, глубоко нахлобучивает шапку, на ходу набрасывает на плеча овчинный зипун. Скоро хлопает наружная дверь. Кирилл по-прежнему прислушивается и не понимает: не то это ветер в дымнике, не то и вправду далекий волчий вой? Ему как-то почти все равно, где сейчас находится какой князь, даже и чем окончится пря Москвы с Тверью, а всего важнее – воротится ли благополучно Варфоломей из лесу?
Мария тоже прислушивается, но не столько к вою ветра, сколько к своим скорбным мыслям, – видно по горькой прямой складке губ, по взору, недвижно устремленному в пустоту.
– Хлева надо рубить по весне, и повалушу, – произносит она наконец, – с каких животов? Холопов всех распустил, дитю и приходится одному биться в лесе в экое погодье!
– Не путем баешь, жена! – укоризненно отвечает Кирилл, помедлив. – Христос не велел роботити братью свою… По-Божьи надобно…
– Дети! – восклицает Мария с тихим отчаяньем. – Кабы не дети! Петя вон мужиком растет, Олфоромей когда что самоуком ухватит у Стефана, а так-то… Ростила, ночей не спала… В крестьяне пойдут?
Петр подымает взгляд, готовный, светлый. Молчит, но ясно и так: и пойду, мол, что такого? Не ссорьтесь только из-за меня!
– Почто перебрались сюда, третий год бьемся… – бормочет Мария, склоняясь над шитьем. – Ни почету, ни службы княжой. Люди уходят, который доброй работник, ты всякому вольную даешь! Осталась, почитай, одна хлебоясть!
– Яков есть! – веско замечает Кирилл.
– И Яков уйдет! – с безнадежным отчаяньем восклицает Мария.
– Яков не уйдет! – убежденно и строго, сводя хмурью все еще красивые седые брови, возражает Кирилл. Мария коротко взглядывает в укоризненные очи супруга и еще ниже склоняет голову с белыми прядями седины, что предательски выглядывают из-под повойника.
– Прости, ладо! – винится она вполголоса. – Чую, не то молвила… Токмо… В Ростове хоть Стефана выучили… А здесь – одни медведи! Умрем в одночасье…
– Господь не оставит детей, жена! Все в руце его! – вздыхая, отмолвливает Кирилл. Подумав, он добавляет: – Премного величахуся, красно хожаху, в злате и сребре! Гордых смиряет Господь…
– Ты ли величался! – Голос Марии звучит глубоким лебединым горловым переливом, ломается и тонет в молчании. (Любимый, ладо, жалимой, неталанливой мой! – досказывает за нее тишина.) Снова хлопает настылая дверь. Стефан появляется на пороге, кирпично-красный с мороза.
– Трофим опять коням сена не задал! – громко и возмущенно говорит он с порога. – Пристрожил бы ты его, батя! – Он скидывает настылый зипун, вешает шапку на деревянную спицу. Пробираясь к столу, роняет, словно бы невзначай, для матери с отцом: – До ночи не воротят, поеду встречь.
Вьюга воет. В оснеженных крохотных оконцах, прорубленных всего полтора бревна и затянутых пузырем, смеркает короткий день.
Но вот наконец на дворе скрипят долгожданные сани. Слышно, как фыркают кони. Петр со Стефаном оба срываются с мест и наперегонки, ухватывая зипуны, вылетают из терема. Тут уже в синих сумерках грудятся возы. Кони тяжко дышат, шумно отфыркивают сосульки с морд. Мокрая шерсть в кольцах, закуржавела от инея. Варфоломей с Онькой, оба по уши в снегу, шевелятся у возов.
– Припозднились! Пробивали дорогу! – весело объясняет сизый Варфоломей прыгающими губами. Его всего трясет, но покраснелые, исхлестанные снегом глаза сияют гордостью победы. Ведь ему пришлось несколько часов подряд по грудь в снегу пробивать дорогу коням, и на последнем выезде лопнул гуж, и он, срывая ногти, развязывал – и развязал-таки! – застывший на морозе кожаный узел, и передергивал гуж в хомуте, и затягивал вновь немеющими на холоде окровавленными пальцами. И все-таки довез, дотянул, не бросив ни которого в пути (как ему советовал Онька и как, приходя в отчаянье, подумывал было он и сам), все четыре груженые воза, и теперь уже все позади, и братья сгружают сено, и выползают холопы на помочь, и Чубарый, что шел передовым, по грудь угрязая в сугробах, и храпел, и бился в хомуте, и прыгал заячьим скоком, грозя оборвать всю упряжь, тоже не подвел, возмог – выстал, вытащил-таки! А сейчас стоит кося глазом и поводя боками, и тепло и небольно прихватывает Варфоломея большими зубами за рукава и стылые полы зипуна, тычется мордою в руки и грудь Варфоломею, соскребая об него сосульки с усов и губ.
– Балуй, балуй! – радостно бормочет Варфоломей, распрягая коня, а тот сам, сгибая шею, помогает стащить хомут с головы и, освобожденный от сбруи, переступив через оглобли, сам, волоча уздечку, уходит в загон к сбившимся в кучу коням. Варфоломей догоняет Чубарого, сует ему в рот оставшийся в мошне огрызок хлеба, и пока конь, благодарно кивая головою, грызет, снимает заледенелую узду. Здесь, за бревенчатою стеною терема, уже не так резко сечет ветер, от коня пышет жаром, и Варфоломей на минуту прижимает ладони к потной и мокрой шее Чубарого, чуя, как живит конское тепло одеревенелые пальцы…
Скоро сено убрано, дровни затащены под навес и все четыре лошади распряжены и поставлены в стаю. Оживленно переговаривая, работники расходятся по клетям. Синяя ночь надвигается на зимний Радонеж. И так славно сейчас сидеть дома, в тепле, у огня! Так славно, сотворив молитву перед трапезою, греть руки о глиняную латку с горячими постными щами, так сладок душистый ржаной хлеб, который Варфоломей по раз-навсегда заведенной привычке не глотает торопливо, давясь кусками, как бы ни был голоден, а долго и тщательно разжевывает, пока весь рот не наполнит слюной и пока хлеб не превратится в нежную кисловатую кашицу, которая уже как бы сама проникает в горло – так жевать научили его за много лет добровольно принятые на себя посты.
– Стефан, ты мне обещал сегодня сказывать про Василия Великого? – спрашивает он вполголоса брата, отрываясь от еды.
Стефан кивает.
Снова хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом платке и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка – «Анна Юрьевна», как полушутя зовет девочку по имени-отчеству деинка Онисим, – ойкает, ласково и звонко произносит: «Хлеб-соль!» – и таратористо передает то, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, и каждый по-своему – Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво – невольно отвечает на ее улыбку. Замечает кирпично-красное, промороженное лицо Варфоломея, строит ему в особину милую рожицу, но тут же, не выдержав, прыскает в ладошку и, увильнув подолом, с заливистым хохотом убегает вновь в синий холод, только щелк намороженной двери словно все еще хранит, замирая, незаботный девичий смех.
Минуло Рождество. По деревне ходили со звездой, славили младенца Христа. И тотчас затем заходили по Радонежу ряженые в личинах и харях, с хвостами и рогами, плясали, изображая чертей, таскали бесстудного «покойника» из дому в дом, «проверяли» визжащих девок. Варфоломей от ряженых спасался на чердаке. Даже Нюша «Анна Юрьевна», не могла его выманить оттуда. Он один только и не ходил, кажется, в личине по зимним улицам, перепрыгивал через сугробы, под огромным, затканным голубыми алмазами звезд небом.
На Крещение устраивали йордан – пешали прорубь в речке в виде большого креста; бабы свекольным соком окрасили ледяные края, и сверху, с горы, дивно было глядеть на темно-алый, с бурлящею в глубине темной водою ледяной крест и цветную толпу радонежан по краям, веселыми криками приветствующих храбрецов, что, перекрестясь, кидались нагишом или в одних рубахах в ледяную воду и тут же выпрыгивали, красные, словно ошпаренные, торопливо влезая в шубы и валенки.
На Масленой, так же, как и в Ростове, катались по улицам на разукрашенных лентами и бубенцами конях. Гадали и крестились, бегали в церковь и к колдуну. Жизнь текла причудливой смесью верований и суеверий, своим, неуправляемым потоком, притекавшим из прошлого и уходящим в иные, будущие века… И по книгам, по учительным словам Иоанна Златоустого, узнавалось, что то же самое было и встарь, и всегда, быть может… Так что же – должен отринуть он этот мир, с гаданьями и колдовством? Проклясть, яко древние манихеи? Или принять все как есть, согласиться и на ведовство, и на нечистую силу, заговаривать кровь у знахарок и просить домового не гонять и не мучить по ночам лошадей?
На Масленой произошло одно событие, не такое уж и важное самое по себе, но заставившее подростка Варфоломея впервые самостоятельно задуматься о праве и правде и о том, как непросто и порою неожиданно разрешается то и другое в окружающем его земном бытии.
Радонежанин Несторка, конский барышник, на своем караковом жеребце обогнал в состязаниях праздничную упряжку самого Терентия Ртища, наместника.
Конь у Несторки был и правда дивный. Варфоломей живо помнил конские бега, разубранные упряжки, цветную толпу орущих, свистящих, машущих платками и шапками радонежан, гривастых, широкогрудых коней в узорных уборах, сбруи в наборной меди и серебре, расписные легкие сани, ездоков в заломленных шапках, в красных развевающихся кушаках, вихри снега из-под копыт, и то, как седоки, обгонявшие соперников, скаля зубы, приподымались в санях, словно сами готовясь полететь вослед сумасшедшему конскому бегу… И как в тот миг, когда сани победителя начинали обходить чужие и морда скачущего коня в пене и блеске удил выдвигалась все больше и больше наперед обгоняемой упряжки, а переборы конских ног и просверк копыт сливались в одно сплошное, едва различимое мелькание, – лавиною нарастал и ширил дружный крик со сторон: «Надда-а-ай!». И на крике, на сплошной волне, под бешеный звон колокольцев вырывалась вперед победоносная упряжка, и уже седок, выпрямляясь в рост, сам орал и вопил, и гнал, слившись с конем и повозкой в единый катящийся клубок, в снежном вихре к победной мете.
Несторка пустил своего каракового на третий заезд. Легко обогнав шестерых соперников, он скоро приблизил к упряжке Ртища и начал обходить ее на виду у всех, у въезда в Радонеж. Наместничий возчий попробовал было не поддаться (прочие гонщики уже остались далеко позади), даже начал вилять, не давая пути. И тут-то Несторка, издав свой знаменитый разбойничий посвист, выжал из коня все и еще раз все, караковый жеребец наддал, словно у него выросли крылья, и, мало не раздробив сани о сани, черной молнией пронесся под носом игреневого наместничьего иноходца, уже в виду церкви вылетев вперед, на простор укатанной ровной дороги, и тут еще наддал под пронзительно-режущий Несторкин свист, а барышник в сумасшедшем беге коня еще и сумел оборотить лицо, прокричав сопернику обидное, так что тот аж сбрусвянел, бешено и безнадежно полосуя бока своего опозоренного скакуна…
А потом, пока вываживали взмыленных коней, Несторка, оглядывая лихим бесшабашным глазом ликующую толпу, хвастал, заламывая шапку, смачно сплевывал на снег, ставши фертом, руки в боки, и сам Терентий Ртищ подъехал к нему, улыбаясь и хмурясь одновременно, прошая продать каракового, а Несторка отрицательно тряс головой, с беспечною удалью, через плечо, отказывая самому хозяину Радонежа, под веселый смех и поощрительные возгласы со сторон:
– Не отдавай! Нипочем не продавай! Ай да Несторка! Ай да хват!
И наместник, набычась, сердито вздев плеть, отъехал посторонь, пристыженный смердом.
Вечер и еще день барышник взапуски хвастал конем, а еще назавтра молоньей пролетел слух, что Ртищ отобрал жеребца у Несторки, и не серебром, ни меною, а за просто так: явились наместничьи люди, связали барышника, чтоб не ерепенился, и свели жеребца к Терентью во двор.
Несторку, который запил с горя, жалели все. Варфоломей по старой памяти прибежал к отцу с просьбою как-то помочь, вмешаться, усовестить Терентия Ртища…
С детских лет, мало не задумываясь о том, видел Варфоломей, как приходят к его батюшке мужики из села и даже горожане, купцы и ремесленники, а он, важный, изодев праздничные порты, садится в точеное креслице и посуживает их споры и жалобы друг на друга. Отца считали праведным и на суд его никогда, кажется, не обижались. (Самого отца в те поры судить мог только князь.) Бывало, что и мелкие вотчинники обращались к Кириллу как к думному боярину ростовского князя за советом и исправою. Кирилл ставил жалобщиков одесную и ошую себя и давал им говорить по очереди, останавливая, когда спор переходил в брань или взаимные угрозы. Отец подолгу и терпеливо выслушивал тех и других, посылал слухачей проверить на месте, как и что, ежели дело касалось споров поземельных, и решал-таки дело всякий раз к обоюдному согласию тяжущихся.
И хотя знал, ведал Варфоломей, что ныне нет у родителя-батюшки той власти, и даже сам он должен по суду отвечивать перед наместником, а все казалось: как же так? Отец ведь! Никак не укладывалось новое их состояние у него в голове… И только дошло, когда Кирилл, подняв усталый взор от книги, скупо и строго отверг Варфоломеев призыв:
– Ноне не я сужу! Дела те наместничьи, ему и ведать надлежит. А наместник единому князю повинен. Так вот, сын! – Он вздохнул, утупил очи, повторил тише: – Так вот… – И уже отворотясь, примолвил: – И не думай о том, не тревожь сердца своего…
Варфоломей вышел от отца повеся голову. Не думать, однако, он не мог. У него мелькнула сумасшедшая мысль – поговорив прежде с Несторкою, идти самому на Москву, просить милости у великого князя. Хоть и плохо понимал он, как возможно ему, отроку, минуя тьмочисленную стражу, предстать пред очи великого князя владимирского.
Барышника он застал у дяди Онисима, в людской, и тотчас понял, что никакой разговор с ним сейчас невозможен. Несторка был до предела, до положения риз пьян. Поминутно валясь на стол, размазывая рукавами по столешнице хмельную жижу, он белыми, невидящими глазами обводил жило и в голос, перемежая ругань икотою, костерил почем попадя Терентия Ртища. Онисимовы смерды гыгыкали, слушая барышника, подливали ему пива, которое тот не столько пил уже, сколько выливал себе на колени и грудь, ухмыльчиво подзуживая его на новые и новые излияния.
Варфоломею на его первые горячие слова, сказанные, что называется, с разбегу (не узнавши, верно, молодого боярчонка), Несторка ответил длинною замысловатою руганью, в коей среди матерных слов был упомянут и суд княжий, и Терентий Ртищ, и сам великий князь московский.
– Дурак он, Терентий твой (было добавлено и зело неподобное определение к слову дурак), х….ый наместник! Коня отобрал! Ха, ха, ха! Пущай подавится моим конем, мозгляк! Да я бы на евонном мести! Да всех… В рот…! Бабы там, девок энтих, – табунами бы шли! Которую захочу! Тотчас ко мне на постелю! Стада конинные! Порты! Рухлядь! Серебро! Вы, вси! Ползали б передо мною на брюхах!
– Ползали, ползали! – охотно, подмигивая Варфоломею, отозвался один из кметей. – Да ты испей! Авось и сам до дому-то доползешь!
– А што! Доползу! Пра-слово… Да я! Да ему… – И снова полилась заковыристая матерная брань.
Варфоломей уже не мог слушать долее гнусной похвальбы пьяного барышника. Выйдя на волю, он почуял, что желание брести на Москву и искать там Несторкиной правды из него улетучилось.
Возможно, Терентий Ртищ был и прав, что поступил именно так! Во всяком рази, представив себе на миг обиженного Несторку на месте Терентия Ртища, Варфоломей почувствовал, как его определенно замутило.
Суд московский, скорый и не всегда милостивый, который творил в Радонеже наместник, быть может, отвечал больше воззрениям местных жителей на саму природу власти и был даже понятнее им, чем торжественные разборы дела, устраивавшиеся его отцом в Ростовской земле! Да похоже было, что и сам Несторка в глубине души признавал правоту наместника, ответившего насилием на глумливую выхвалу смерда. И что тогда должен делать и что думать он, Варфоломей, похотевший вступиться за обиженного?!
Постоянно таскаясь в челядню, где он обучался всяческому рукомеслу у всезнающего Тюхи, Варфоломей наслушался всякого. Уже и приметы, и наговоры, и значения вещих снов, и вера в птичий грай сделались ему ведомы. Узнавал он – нехотя, само лезло в уши, – из речей, что вели при нем, нимало не стесняясь подростка, жёнки, кто с кем дружит, и кто на кого сердце несет, какая Фекла или Мотька к кому из мужиков бегает на сторону, и от кого родила дитю вдовая Епишиха, и для которого дела варит кривая Окулька приворотное зелье. Он все запоминал молча, не вмешиваясь ни в бабьи пересуды, ни в толковню мужиков, и, возвращаясь к себе в терем, открывая твердые доски книжного переплета, думал о том, как же теперь совместить, – не для себя, для них! – все это, слышанное только что, и высокие слова церковных поучений? Жизнь нельзя было ломать и корежить, это он уже постиг, скорее даже не умом, сердцем. И тогда – не самое ли достойное и мудрое, в самом деле, – монашеская жизнь? Рядом и не вместе. С миром, но не в миру. Для постоянного, но не стеснительного руковоженья и наставительной проповеди Христовых заветов!
Верно, от этих непрестанных мыслей он и решился однажды на дело, едва не стоившее ему головы.
Про радонежского колдуна, по прозвищу Ляпун Ерш, давно и много говорили в городке. Водились за ним дела темные, нечистые, даже страшные дела: присухи, порчи молодых, насыльные болезни, порча коней и погубление младеней по просьбам гульливых жёнок… Но последнее, что всколыхнуло весь Радонеж, была гибель Тиши Слизня, доброго, богомольного мужика, что никогда и мухи не обидел, всем готовый услужить и помочь.
С Ляпуном они не ладили давно. Тиша лечил травами, пользовал скот, почасту ничего не беря за свои труды, и всем тем, а паче, своею настойчивой добротою, постоянно становился поперек разнообразных каверз Ерша.
Тут они вроде бы помирились, и даже положили вместе рубить дерева. А в самом начале Филипьева поста Тишу Слизня задавило деревом. Слух о том, что дело не так-то просто и что без Ляпуна тут не обошлось, сразу потек по городку. В лицо, однако ж, колдуну никто не говорил ничего, – боялись сглаза. И на рассмотреньи у наместника так и осталось: в погибели сам виноват, не поберегся путем.
Тюха, объясняя Варфоломею событие, ворчал:
– Дак, ково тут, сам! Посуди: эдак-то стоял Тиша, а эдак – Ляпун. Тута дурак не постережется! Стало, прежде подрубил и свалил на ево, так! Сходи сам, глянь. И дерева те не убраны, кажись, по сю пору.
Варфоломей не поленился отыскать дальнюю делянку, где произошло несчастье. Осмотрел роковое дерево, в самом деле не убранное до сих пор. Тут, на месте, все казало яснее ясного. Только со злого умыслу можно было так уронить дерево, не окликнув напарника. Люди Терентия Ртища явно поленились проверить все путем.
Домой Варфоломей возвращался задумчивый. Вечером, в челядне, прямо спросил Тюху, что ж он; получается, все знал, а не повестил о том наместнику?
– Ишь ты, борзый какой! – возразил Тюха, покачав головою. – Ляпун-то, знаешь, колдун, ево и не взять никак! Любой страже глаза отведет, а опосле житья не даст, мне ить из Радонежа бежать придет!
Когда в этот вечер Варфоломей выходил из челядни, сами ноги повели его в конец деревни, а там, по проторенной узкой тропке, к дому Ляпуна, нелюдимо утонувшему в глубоких декабрьских снегах. В сумерках уже смутно отделялась граница леса и неба. Ноги ощупью находили едва заметный человеческий след.
Кобель рванулся на железной цепи, яростно, с хрипом, взвыл, царапая лапами снег, когда Варфоломей, осклизаясь на оледенелых плахах крыльца и тыкаясь в темных сенях, нашаривал рукоять двери.
– Кого черт несет, мать перетак!
Дверь швырком отлетела посторонь. Ляпун Ерш вывернулся в проеме, дыша пивным перегаром, косматый, нелюдимо и остро вглядываясь в темноту.
Варфоломей еще не знал, что скажет или содеет, но тут, услыша брошенное в лицо: – «Пшел!..» – с густым, неподобным окончанием, – попросту, не думая, отпихнул плечом хозяина и полез в жило, скудно освещенное колеблемым огоньком сальника.
Пахло кровью, паленою шерстью и кожевенным смрадом. Ляпун Ерш вцепился, было, в плечо, Варфоломею и так, вместе с ним, вволокся в избу. То ли узнав боярчонка, то ли почуяв силу в госте, хохотнул:
– Аа! Ростовской, ростовской! Чаво, не куницу ли куплять хошь?
Клоня башку с павшею на глаза нечесаною космою волос, мерзко и блудливо улыбаясь, он сожидал ответа, сам загораживая гостю проход, в глазах копилась пьяная злоба.
– Ничего, – спокойно отмолвил Варфоломей. – Поговорить пришел!
– Так, так значит! Поговорить! А мне ентих разговорщиков не надоть! – он качнулся, рукою нашаривая что потяжелее.
– Сядь, Ляпун! – возможно строже произнес Варфоломей. – Со мною ли, с Господом, а придет тебе говорить!
Ерш засопел, вскинул зраком, глумливо протянул:
– С Го-о-осподом?! Да ты не от ево ли, часом, идешь?
Лицо Варфоломея начало наливаться темным румянцем. Глаза отемнели. Настал тот миг тишины, который приходит перед боем или взрывом бури.
Перед ним, в глиняном светильнике, прыгая, мерцал огонек, неровно выхватывая из темноты то грубый стол, заваленный обрезками кожи и шкур, деревянными и железными скребками, небрежно сдвинутой к краю прокопченной корчагой с варевом и полукраюхой черного хлеба, то – пузатую, глинобитную печь, то полицу с глиняной и медной утварью, то развешанные над головою в аспидной, продымленной черноте сети, то груды копыльев и полуободранные барсучьи туши на полу.
Решась, словно кидаясь в прорубь (все, что хотел сказать допрежь того, вылетело из головы), Варфоломей молвил, как бросил:
– Тишу Слизня ты убил?! – и – как словно от сказанного – загустел воздух в избе. Ляпун качнулся, проминовав чан с черною жижей и молча, страшно, ринул на Варфоломея, схватив его измаранными в крови руками за грудки. Варфоломея шатнуло взад и вбок, но он устоял и изо всех сил сжал, вывертывая запястья, руки Ерша. Минуты две оба боролись молча, но вот Ерш ослаб, руки его разжались, и он, в свою очередь отпихнутый Варфоломеем, отлетел до полу-избы.
– Уйди-и-и! – взвыл Ляпун и, сгребя первое, что попало под руку – обугленную деревянную кочергу, – ринул снова на Варфоломея. Они сцепились вновь. Но теперь Варфоломей ожидал нападения. Схватя на замахе, и круто свернув вбок и книзу, он вырвал кочергу из рук Ерша, и, – ринув его так, что тот, отлетев за кадь, не удержался на ногах и сел на пол, – грянул двумя руками кочергу о край кади, переломив пополам сухое дерево, и кинул обломки под порог.
– Та-а-ак! – процедил Ляпун, звероподобно следя за Варфоломеем. – В моем доме меня же… Та-а-ак… – протянул он еще раз, круто вскочил на ноги и вдруг, вместо того чтобы вновь броситься на Варфоломея, принял руки в боки и захохотал.
– Да ты чево? Чево? – сквозь булькающий, взахлеб смех выговорил он, – чево надумал-то? Будто я? Ето я, значит, Тишку убил? Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! – он захохотал вновь и так звонко, что у Варфоломея на мгновение – только на мгновение, – шевельнулась неуверенность в душе: а вдруг все, что баяли про колдуна, обычный сельский оговор. Но тут он приметил, что глаза у Ерша отнюдь не смеются, а зорко и колюче высматривают. И он сделал – поступив, впрочем, вполне безотчетно, – самое правильное: не ответив ничего и не усмехнувши в ответ, стоял и ждал, прямо глядя в лицо Ляпуну, а тот все хохотал, натужнее и натужнее, и уже видать было, что совсем и не до смеха ему, и, почуяв, наконец, что более продолжать не след и что незваный гость все одно ему не поверил, он вдруг круто оборвал смех, примолвив с прежнею яростью:
– Ну, вот што, глуздырь! Потешил меня, а теперя ступай отсель, пока я пса с цепи не спустил! Ну?! – рявкнул он, шагая к Варфоломею. Варфоломей поднял правую руку, примериваясь схватить колдуна, в свою очередь, за воротник.
– Ты убил, – повторил он сурово и тихо, – и должен покаяти в том!
– Тебе, што ль, сопливец? – возразил, щурясь, Ляпун и вновь взревел:
– Вон! В дому моем!! Вон отселе!!! – И – кинулся вдругорядь. Но тут Варфоломей, изловчась, рванул его к себе за предплечье и, развернув на прыжке затылком к себе, ринул в дальний угол, в груду копыльев.
– А, так… ты так… Ну, постой, погоди… – бормотал Ерш, возясь на полу, не поворачивая лица к Варфоломею, а руками лихорадочно ища какое ни на есть оружие.
– Оставь, Ляпун! – возможно спокойнее сказал Варфоломей. – Меня не убьешь, да и я не с дракою к тебе пришел.
– Не с дракою? – лихорадочно возразил Ляпун, стоя на коленях и не оборачиваясь. – Не с дракою! А хозяина в ево дому бьешь! Да и небыль сплел на меня. Ково я убил?! – прокричал он, вскакивая и поворачивая к Варфоломею искаженное, едва ли не со слезами лицо. – Ково? Ну?! Ково? – бормотал он, наступая на Варфоломея. (В руке колдуна приметил Варфоломей длинное сапожное шило).
– Тишу Слизня ты убил! – возразил Варфоломей и, сделав шаг вперед, метко схватил Ерша за запястье: – Брось! – Вывернутое шило со стуком упало и закатилось под кадь.
Обезоруженный, тяжко дыша, колдун угрюмо, исподлобья, давящим недобрым взглядом уставился на Варфоломея. Взгляд его именно давил, казалось, имел весомую тяжесть, и Варфоломей, вспомня, что баяли про дурной глаз Ерша, начал про себя читать Исусову молитву. Минуту и больше пьяный колдун пытался взглядом устрашить Варфоломея, пока наконец не понял, что молодой барчонок ему не по зубам.
– Молод, молод, – процедил он сквозь зубы, – а уже…
– Не пугай, Ляпун, – отмолвил Варфоломей, выдержав взгляд колдуна, – не пугай! Покайся, лучше!
– Каяти мне не в чем! И ты мне – не указ! Мертвое тело – дело наместничье. К Терентию Ртищу иди, коли доводить хочешь. Токо преже докажи, что я ево убил, а не кто другой! Да ево и не убили вовсе, а бревном задавило, слышь?
– Слышу. Ты убил. Был я на месте и дерева те глядел сам. И не скоморошничай передо мною! Ты убил, – отмолвил Варфоломей.
Вновь наступила тишина. Видать, Ерш молча обмысливал сказанное. Наконец он поднял на Варфоломея обрезанный взгляд, молвив с кривой полуулыбочкой:
– А хошь и убил, не докажешь! – и опять наступила тишина.
– Ты сам должен пойти и покаяти в том! – твердо сказал Варфоломей. – И не к Терентию Ртищу сперва, а к батюшке Никодиму, духовному отцу твоему.
Ляпун шатнулся, подумал, усмехнув задумчиво. Склонил голову набок:
– С тем и пришел ко мне?
– С тем и пришел, – как можно спокойнее отмолвил Варфоломея.
– Молод ты ищо! – возразил Ляпун, покачивая головою. Он уже заметно отрезвел. – Молод и глуп. Кто ж, по-твоему, сам на себя доводит? Ты хошь видал таких? Али, может, тово, в житиях чел? Дак и все одно, не твое то дело! Был бы мних, старец, куды ни шло! А таких, как ты, много ходит, да всем, поздно ли, рано, окорот бывает, внял? И не тебе, боярчонку, о правде баять да о душе! Ково за правду ту наградили и чем? Какая мне с того придет корысть? Петлю накинут да удавят! Всяк в мире сем за свою выгоду держит! Ты мне: покайся! А я тебе: – не хочу! Вот и весь сказ! Ну и… иди… Иди, говорю, ну!
Варфоломей на мгновение растерялся. В самом деле, он не мних, не священник, и не его право – требовать покаяния от преступника. Но отступать было уже нельзя, да он и не собирался отступать, не затем брел сюда один зимнею ночью.
– Пойми, Ляпун, – сказал он возможно строже и спокойнее, – я знаю, что ты убил Тишу Слизня, и мог бы прийти не к тебе, а к наместнику. Я пришел к тебе, ревнуя о душе твоей, которая, иначе, пойдет в ад. Не важно, накажут тебя или нет. Сколько тебе осталось лет жить на этом свете? А там – жизнь вечная. И ты сейчас губишь ту, вечную жизнь, обрекая душу свою на вечные муки! Ты должен покаяти пред Господом и получить ептимью от духовного отца! Должен спасти свою душу!
– Дак тебе-то что! – выкрикнул Ляпун. – Моя душа гибнет, не твоя! Дак и катись к… – Он вновь произнес неподобные срамные слова.
– Я должен заставить тебя покаяти, Ляпун! – ответил Варфоломей.
Возможно мягче и спокойнее он заговорил о том, что знал и ведал с детства. О Господней благости, о терпении и добре и о том ужасе, который ожидает за гробом нераскаянного грешника.
– Там ничего нет! Понимаешь? Ничего! Даже в котле кипеть, и то покажет тебе благом великим!
Он говорил долго, и колдун слушал его сопя, но не прерывая, сумрачно вглядываясь во вдохновенное лицо рослого отрока.
– Не понимаю я тебя, – молвил он, помолчав, когда Варфоломей выговорился и смолк. – Словно и не мних ты, а баешь – чернецу впору… Омманываешь меня! – возвысил голос Ляпун. – Прехитро наговорил, а поди-ко! – он вдруг сложил дулю и сунул ее под нос Варфоломею: – Не хочу и не буду, не хочу! – забормотал Ляпун быстрою частоговоркой. – Сколь душ изгубил, все мои, вота!
– Али доведешь?! – выкрикнул он, кривясь, заглядывая снизу вверх в отемневшие глаза юноши. – Доведешь?! – переспросил Ерш судорожно, – видал, што ль?! – выкрикнул он в голос.
– Почто ж ты человека боишься, видавшего преступление твое, а Господа, который видит все с выси горней, а ангела своего, что за плечами стоит, не боишься и не покаешь ему? – сурово вопросил Варфоломей. – Крест-от есть на тебе? Перекрестись! – приказал он, возвысив голос.
Ляпун забегал глазами, поднял, было, руку, коснувшись лба, пробормотал: – Чур меня, чур! Да ты юрод, паря, ей бо, юрод и есть! – бормотал он, отступая к стене.
– Перекрестись, ну! – не отступал Варфоломей, – знаю про тебя все и – зри! Не страшусь! И глаз твой дурной не волен надо мною! Господь моя крепость! – с силой продолжал Варфоломей. – Час твой пришел, уже, молись!
Ерш, не отвечая, вдруг упал на оба колена и сложил руки перед собой:
– Чур меня, чур! Господь… Владычица… Дивий старец, камень заклят, духи горние, духи подземельные…
– Перестань! – приказал Варфоломей, морщась, и сам стал читать молитву над склоненной головою Ляпуна. Тот вдруг согнул шею, весь затрясся, словно отходя от холода, забормотал неразборчивее, быстрее, слышалось только: «Свят, свят, свят…»
– Где у тебя икона?! – вопросил Варфоломей. – Помолим вместе Господа, а после дойдешь со мною в дом церковный!
– Пойду, пойду… – бормотал Ляпун, все ближе подползая на коленях, пока Варфоломей, отворотясь от него, отыскивал глазами в красном углу чуть видный отемнелый лик какого-то угодника. Став на колени и через плечо оглядев колдуна, Варфоломей повелел ему:
– Повторяй! – И начал читать покаянный канон. Сзади доносилось неразборчивое бормотание.
– Яснее повторяй! – приказал, не оборачиваясь, отрок.
Страшный удар по затылку ошеломил Варфоломея. Перед глазами разверзлась беззвучная, все расширяющаяся серая пелена и в эту сыпучую пелену, в муть небытия, рухнул он лицом вперед на враз ослабших ногах.
Что-то – то ли молодая кровь, то ли промашка Ляпуна, – спасли Варфоломея. Сильный удар лицом о мостовины пола тотчас привел его в чувство. Вскочив, еще мало что понимая, и безотчетно оборотясь, он узрел, словно в тумане, безумные глаза Ляпуна и вздетый над его головою топор. Рассуждать было некогда, следовало или кинуться в двери и бежать, бежать стремглав, спасая себя от смерти, или… В какую-то незримую долю мгновения он узрел и дверь, и расстояние до нее, измерил мысленно путь от крыльца до калитки и в следующую долю мгновения кинулся к Ляпуну и вцепился руками в топорище вознесенной для очередного удара секиры. Рванув, он вырвал было топор из рук Ерша, но тут же его шатнуло, волна слабости пробежала от закружившей головы к ногам, и в ту же секунду топор вновь оказался в руках у Ляпуна. Собрав всю свою волю и силы, не позволяя убийце отступить для нового замаха, Варфоломей вновь вцепился в скользкое от крови топорище, и началась страшная, молчаливо-яростная борьба, борьба воистину не на жизнь, а на смерть. И только тяжкое сопение да неуклюжее топтание сплетенных тел нарушали давящую тишину.
Едва переступая немеющими ногами, Варфоломей доволокся до середины избы и приник к тяжелой кади с вонючей жижей, в которой квасилась кожа. Ляпун сейчас был сильнее его, и Варфоломею, чтобы удержаться на ногах, надо было опереться о что-нибудь. Однако и тут его выручила прежняя выдержка. Одолев слабость в ногах и не позволяя себе ни одного лишнего движения, Варфоломей, крепко обнявши топорище, за которое отчаянно дергал Ляпун, начал постепенно отдавливать секиру вниз.
– Пусти! – хрипел Ляпун, – пусти… Брошу… Слово…
– Не бросишь… Сам пусти!
– Вот хрест… Пусти, ну!
Ляпун изо всех сил рванул топор на себя, не видя, что Варфоломей зацепил лезвие за край кади.
– Пусти! Уйду… Пусти!
– Ты… убийца… Тебе… не будет спасения, понимаешь? Отдай топор! – говорил меж тем Варфоломей, надавливая на рукоять.
– Убьешь!
– Не трону… Дурень… Оставь топор… Богом клянусь, не трону я тебя!
Он одолевал-таки. Ляпун, не отпуская рукояти, клонился все ниже и ниже и вдруг, выпустя топорище из рук, стремглав ринулся в угол и распластался там по стене.
– Пощади!
Варфоломей стоял, еще не понимая своей победы. В голове звенело. От крови промокло все – и свита, и рубаха. Теплая жижа сочилась у него по спине и груди. Он поднял топор. Сжал изо всех сил скользкое топорище и, не отводя взора от побелевших, полных смертного ужаса глаз Ляпуна, сделал к нему шаг, и другой, и третий. В углу, наискосок от них, стояла большая изрубленная колода для мяса. И Варфоломей, продолжая глядеть прямо в лицо Ляпуну, изо всех сил (тьма на миг опять заволокла очи) вонзил топор в колоду, погрузив светлое лезвие почти до рукояти в щербоватое дерево.
В ушах все стоял и ширился звон. Ноги онемели, и чуялось – стоит наклониться, и предательская тьма охватит его и увлечет вниз, в небытие.
– Помни, Ляпун, – сказал он отчетливо и громко, – из утра надоть тебе быти у священника и покаяти во гресех своих!
Ерш все так же пластался по стене, недоуменно смаргивая, с безмерным удивлением и страхом взглядывал то на Варфоломея, то на угрязшую в колоде секиру. «Почто не убил?» – казалось говорил его взгляд.
– Помни, Ляпун! – повторил Варфоломей, кое-как нахлобучивая шапку на разрубленную голову. Рывком открыв дверь (его опять повело головокружением), Варфоломей вывалился в темень ночи, на холод и мороз, сошел, не сгибаясь, по ступеням и, не обращая уже внимания на беснующегося пса, деревянно зашагал прочь от предательской избы.
Ноги повели его к дому, но на середине пути он остоялся, чуя озноб и колотье во всем теле, и повернул вспять. Казать себя матери в этом виде нельзя было. Петляя по тропинкам осклизаясь, почти падая, Варфоломей добрался до избушки знакомой костоправки Секлетеи и уже тут, почти теряя сознание, торопливо плел что-то, пока старуха, ворча, стаскивала с него кровавый зипун с рубахою, осматривала и обмывала рану на голове, жуя морщинистым ртом и покачивая головой.
– Эдак-то и не падают, парень! Туточка без топора, аль бо секиры не обошлось… Ну, молци, молци!
Лежа ничком, уже в полусознании, чуял он, как бережно возится Секлетея над его раной… Домой он прибыл уже перевязанный, с туго замотанною головою, в чужой рубахе, в кое-как обмытом от крови зипуне. Стараясь не показываться на глаза матери, пробрался в темноте в угол, на свое место, и, горячо прошептав: «Господи! Благодарю тя за спасение! Яко благ еси и человеколюбец, и весь вся тайная души человеческой…» – провалился в сон, в жар, в полубредовое небытие…
Скрыть от всех свою рану ему, конечно, не удалось, хотя о том, что совершилось, он так никому и не проговорился.
– Упал затылком о топор! – Вот и все, что из него выудила мать. Вызывали лекаря с наместничьего двора, рану вновь промывали и зашивали (Варфоломей тихо скрипел зубами, было много больнее, чем давеча в избе Ляпуна и у Секлетеи).
А потом он лежал горячий и безвольный, и кружилось, и плыло хороводом перед очами, и плакала мать, и Нюша прибегала и сидела рядом, вздрагивая от тихих слез и трогая прохладными пальчиками его воспаленное чело, и ему было хорошо-хорошо от ее касаний и от такого открыто-неложного страха за него.
На все вопросы о том, что с ним произошло, Варфоломей или упрямо повторял первую пришедшую в голову ложь, либо отмалчивался. Кажется, только один Стефан и догадал, в чем дело. На третий или четвертый день кто-то из холопов принес весть, что невестимо исчез колдун, Ляпун Ерш. Заколотил дом и пропал неведомо куда. Варфоломей со Стефаном как раз разговаривали. Первый – лежа, второй – сидя на краю братней постели. Варфоломей умолк и насторожил уши. Подняв глаза, он увидел внимательный взгляд Стефана и смущенно отвел взор.
– Это ты его… довел? – хмуро, процедив сквозь зубы, вопросил Стефан, внимательно оглядев перевязанную голову младшего брата. Варфоломей смолчал. Стефан задумался, слегка ссутулив плечи.
– Видишь, с ними, с такими, по-христиански нельзя. Тут нужна власть, закон. Иного не понимают. Темные они!
– А как же – первые – христиане – обращали – язычников? – медленно ворочая языком, выговорил Варфоломей.
– Там иное! – Как же можно сравнить: неведенье истины или нежелание ее знать! Ежели кто сам обещался дьяволу, того уже светом истины не просветишь… А ты, никак, Ляпуна обращать в христианство надумал?
– Я упал… – нехотя отмолвил Варфоломей.
– Ну, дак не падай больше! – грубо возразил Стефан, обрывая разговор.
– Матерь исстрадалась совсем!
Впрочем, пролежал Варфоломей недолго. Здоровая природа взяла свое. А Ляпун и верно пропал из Радонежа и до времени боле о нем не слыхали.
Мать как-то обмолвилась, сидючи за шитьем.
– Скорей бы Стефана оженить, да и вас с Петром тоже! Мы с отцом старые уже, уйдем в монастырь. Дом без хозяйки – сирота!
– Я, мамушка, о женитье не думаю! – отмолвил Варфоломей. – Хочу послужить Господу!
Мария поглядела внимательно, перекусила нитку.
– Гляди, сын! В монастыри уходят больше в старости, к покою, опосле трудов мирских… – Подумала еще, помолчала, добавила тише: – Ну, как знаешь, не неволю.
О женитьбе Варфоломей и вправду не думал. Он рос, вытягивался, становился шире в плечах, огрубело лицо, явилась юношеская, проходящая к мужеству, неуклюжесть. Но все уходило в силу рук и в пытливость ума.
И Нюше, внучке Протопоповой, он отвечал вполне чистосердечно, когда она, подсаживаясь к нему, глядела, как Варфоломей большими руками ладил по просьбе девушки тонкую берестяную коробочку для иголок и ниток, и заглядывала любопытно, и невзначай касалась его плечом, и влажными пальчиками трогала загрубелые длани юноши («Какие у тебя руки большие!»), удивляясь, как это он такими большими пальцами выплетает и узорит столь тонкую крохотулю? И, поглаживая его словно бы рассеянно по запястью, выспрашивала вполголоса:
– Правда ли, что ты пойдешь в ченцы?
Варфоломей, сосредоточенно действуя кочедыгом, кивает головой:
– Да!
Нюша хмурит бровки, словно облачко набежало на ясный небосклон, замирает на миг и вновь начинает ластиться:
– Расскажи чего-нибудь! – просит она. И он, не отрывая глаз от дела, сам любуясь своим мастерством, начинает вполголоса сказывать: про старцев египетских, Герасима и льва, девушку, прожившую неузнанной в мужском монашеском платье, про Алексея Божьего человека… А она сидит, взглядывая искоса на него, примолкшая, и клонит голову, изредка вздыхая, а то вновь начнет молчаливо водить теплым пальчиком по запястью Варфоломея, то щиплет, дурачась, светлый пух бороды, а то захохочет, недослушав, вскочит, убежит, поворотя от двери, позовет лукаво:
– Бежим в горелки играть!
С Нюшей ему было хорошо и покойно. Теплело внутри и хотелось так и сидеть рядом, бесконечно что-то делая, и чтобы она дурачилась, и выспрашивала, и тепло дышала в ухо, водя соломинкою по шее, и – ничего больше! Решению его идти в монахи Нюша никак не могла помешать. Так он думал. Да так, до поры, и было на деле. Плотское не волновало пока, не мучило Варфоломея. Быть может, еще и потому, что он с детства установил для себя строгую, полумонашескую жизнь: очень мало спал, умеренно ел и непрестанно трудился. Все, чем будущий Сергий впоследствии изумлял братью свою, все его многоразличные умения были приобретены им теперь, в эти радонежские годы.
В марте валили дерева, возили лес на хоромы. Возили помочью, самим бы и не сдюжить было. Тормосовы подослали людей и сами помогли. С родней-природою всякий труд в полагоря!
Когда обтаяло, на дворе уже высилась груда окоренных, истекающих смолою бревен, только катай и руби, и уже руки чесались в охоту взяться за отглаженное ладонями до блеска темное топорище и повести ладным перестуком спорую толковню секир.
Снова зеленым пухом овеяло вершины берез, вновь стройные девичьи хоры потекли над рекою. На Троицу завивали березку, парни угощали девиц пряниками, а те их отдаривали яйцами; и снова ладили упряжь, пахали и сеяли, вновь чистили пожни, выжигали лес под новые росчисти. Хозяйство устраивалось, крепло, и все же для боярской семьи Кирилловой это был путь вниз.
Через лето, осенью, когда собрали урожай, свезли и обмолотили снопы и засыпали хлеб в житницы, ушел Яков. Честно ушел, простясь и оставя после себя налаженный порядок в дому. Ушел к Терентию Ртищу, наместнику.
– Воин я! – объяснял Яков старому Кириллу. – Место дают старшого, буду в дружине, там, авось… И парень у меня растет, куды его?
– Христос с тобою, Яша! – отмолвил Кирилл. – Не корю! Мне, видно, уже в монастырь пора, а тебе – гляди сам!
– Тимоху, батюшка, выгнал я, лодырь он, да и на руку нечист. Ты его назад не бери, горя примешь! – напутствовал своего господина Яков. – Даньша, коли не уйдет, будет тебе вместо меня. Да и Стефан ноне уже с понятием. Прости, боярин! – Яков рухнулся в ноги. Кирилл поднял его, поцеловались трижды. По-хорошему, по совести расстались. И все-таки это было бедой. Рушился дом. Вместо прибытков, доходов и кормов оставалось все меньше слуг, наваливало все больше работы на плечи сыновей, и – где там научение книжное! Посев, покос, жнитво, молотьба, навоз, дрова, сено… А выйдут льготные годы? Прибавят сюда дани-выходы, кормы, повозное, та же ордынская дань, мирские тяготы… Каково-то будет Стефану – нравный, гордый! И вовсе сыны ся обратят в крестьян! А случись пора ратная, не иначе идти им простыми кметями, в том же городовом полку радонежском броней – и тех нет у его сыновей!
Кирилл давно начал сдавать, а тут одряхлел как-то сразу. Быть может, не столь от трудов тяжких, сколько от безнадежности этих трудов. И хозяйство порушилось бы, кабы не дружная помочь Тормосовых, кабы не Онисим, что, схоронив в одночасье жену и младшего своего, не шутя прилеплялся все боле и боле к семье Кирилловой.
Помочью молотили снопы. С умолота пировали в дому Кирилловом. И вроде бы не много лет прошло с тех, прежних, ростовских застолий, а как изменилось, как опростело все! И уже не в шелку, а в простой посконине сидят за столом вчерашние знатные мужи ростовские, и серебро со стола, почитай, поисчезло почти целиком, простая, глиняная да деревянная посуда стоит перед ними. Да и блюда попроще, без иноземных, привозных яств и питий. И уже не двоезубою серебряною вилкою, а просто рукою ухватывает жаркое с деревянной тарели Тормосов, кромсает засапожником гусиную ногу и смачно хрустит ею – так, как обык на домашних пирах с холопами и прислугой. И речи ведутся простые – про урожай, жнитво, умолот, а о том, что творит в Орде Иван Данилыч или Александр Тверской, разве пару раз и упомянут только. Онисим, бывало, ввалится, громогласно начнет вещать, что творит там, наверху, в Москве, куда поехал великий князь владимирский да кого вызывают на суд к хану, – рассказывает, а словно все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило бы покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче легота вышла, приходит и дани давать, и на тот же ордынский выход опять собирать серебро!
Но и другое сказать: проще, сердечнее стало застолье! После работы с цепом, после страды совместной, теснее и ближе становит круг не позабывшей друг друга ростовской родни. Ветшает, уходит в небылое боярская слава и роскошь минувших времен. Являют иные, дражайшие, сердечные связи. И пока живы они, пока уработавшиеся на помочах веселые родичи, пропарясь в бане, вместе сидят за праздничным столом и поют, любуясь друг другом, и смеются и шутят, и черпают ковшами темное пиво из круглой ведерной братины, и готовы друг за друга, почитай, и самих себя отдать, – до тех пор ничто еще не окончилось и не изветшало на земле ни для них, ни для всего народа русского! Так точно ли рушит, точно ли вниз упадет Кириллов боярский дом?
Што ни в полюшке пыль, пыль, Курева-а-а стоит!
Што ни в полюшке пыль, пыль, Непогодушк-а-а-а!
Доброй молодец, доброй молодец,
Доброй молодец в перелет летит, В переле-е-ет лети-и-и-т…
Под ем добрый конь расстилаетси-и-и…
Поет мать. Поет Онисим, подперев, по обычаю своему, голову обеими руками. Поет, понурясь, отец. Высоко ведут братья Тормосовы, и песня, про гибель молодца в далекой степи, торжественной грустной красотою наполняет праздничный терем, уводя в иные миры, в далекие страны и в выси горние…
Да! Незримо отдалились, отодвинулись от них в далекое далеко княжеские труды и печали боярские. Иные труды и печали иные тревожат днесь вчерашних ростовских бояр, а теперешних радонежан. Простой изначальный труд на родимой земле заботит их ныне более всего.
О том, что тверской и московский князья вновь поехали в Орду на суд ханский, повестил проезжий княжой гонец, но ни тревог, ни надежд прежних известие это ни у кого не вызвало. А про казнь Александра Тверского с сыном Федором в Орде в Радонеже и узнали-то только в канун Рождества.
Но не всегда, не во всем и не у всякого отдаление гасит навовсе работу разума. Освобожденная от пут суедневной властительной суеты мысль воспаряет порою ввысь, к горним основам бытия, и тогда, издалека, все видится и крупнее и четче, и за кипением преходящих страстей возможет разглядеть мыслящий ум главное, великое и нетленное, к коему даже и величайшие из событий земных относятся всего лишь как узорная бахрома к ризам святительским или как пена к пучине бушующих вод.
Вновь и опять валят лес на новые хлева и хоромы. Дневные труды закончены, холопы ушли, и только Стефан с Варфоломеем задерживаются в лесу.
Снег сошел, но земля еще дышит холодом, и чуть солнце садится за лес, начинает пробирать дрожь. Стефан сидит на поваленном дереве сгорбясь и отложив секиру, накинув на плеча суконный охабень. Варфоломей – прямь него, кутаясь, как и брат, в сброшенный давеча во время работы зипун. Он вырос, возмужал, оброс светлою бородкой и толкует со Стефаном уже почти как равный, хотя Стефан по-прежнему побивает его усвоенной в Ростове ученостью.
Гибель тверских князей в Орде – вот что вызвало на этот раз спор и толковню братьев. Еще днем во время работы, прерываясь для отдыха, обсуждали они: надобна ли была эта яростная, почти полувековая борьба Твери и Москвы для блага Руси Великой? Не лучше ли было без спора подчиниться сильнейшему? Или такая готовая покорность силе развращает власть и спор городов нужен был ко благу страны? И кто сильнейший? И в чем сила? И может ли сила сочетаться с правдою, и как и когда?
Вряд ли, служи они оба на дворе княжеском, приходило бы в голову братьям обсуждать между собою все эти глубинные основы бытия!
Сейчас, оставшись с глазу на глаз со старшим братом, Варфоломей спрашивает со страстной настойчивостью у Стефана:
– Откуда зло в мире? Пусть там, наверху, это нужная борьба за вышнюю власть. Ну, а зачем, скажи, Терентий Ртищ отобрал за спасибо коня у Несторки? Зачем, ради какой злобы, Матрену Сухую заколдовали на свадьбе, и с тех пор баба сохнет день ото дня и чад приносит все мертвых? Когда Ляпун Ерш убил Тишу Слизня, знали об этом все и молчали, потому что боялись дурного глаза Ляпуна, а отнюдь не своей совести! А когда у Ондреянихи летось сгорел двор, то никто ей не восхотел помочь в беде, кроме нашего бати да Онисима, и только потому, что Ондреяниху облыжно считают колдовкой!
В конце концов, не так и важно теперь, кто был прав и кто виноват в княжеском споре, а вот откудова зло в мире? Откуда само зло! Вечная рознь братьев-князей, убийства, неправый суд, жестокость, бедность, леность, зависть, болезни и, паче всего, равнодушие людское! Что должен думать и творить верующий? Как все это согласить с благостью Божией? Ведь Господь злого не творит! Не должен творить!
– Чти Библию! – передергивая плечами и хмурясь, устало отвечает Стефан. – Всякий иудей скажет тебе, что Господь и награждает и карает за несоблюдение заповедей своих. Коли ты беден, нищ, наг и болен, и не успешен в делах, значит – наказан Господом! Коли богат, славен, успешлив, значит – взыскан и любим Богом!
(Варфоломей очень ясно представляет себе этого иудея, в его черно-белом полосатом талесе, усевшимся на омшелый пень, будто на камень в пустыне Синайской.)
– Это неправда! – горячится Варфоломей, – этого не говорил Христос! (Иудей, измысленный им из пятен лишаев и бород белого мха на суковатом дереве, в этот миг пренебрежительно отворачивает лицо и, выпятив нижнюю челюсть, произносит надменно: – Что ваш Христос!)
– Так я-то и молвил им! – взрывается Стефан. – Еще тамо! В Ростове! В училище! Бог Израиля и Бог Евангелия – разные боги!
Один жесток и темен – «темное облако и смерч огненный», другой светел и милостив, и сам есть свет предвечный!
Один дал закон, другой – благодать.
Один карает жезлом железным, верным велит обрезание и убийство побежденных: другой запрещает то и другое и зовет к милосердию!
Первый предписывает месть, второй – прощение кающегося…
Один пасет избранный народ, народ Израиля, обещая ему в награду всю землю; другой принимает всех равно в лоно свое, обещая верным не земные блага, а небо – жизнь вечную! И милостив он настолько, что сына единородного послал на крестную муку во спасение людское! «Не судить мирови, но да спасется им мир». Вот так!
И фарисеям, книжникам, рек Иисус: «Отец ваш дьявол, и вы похоти отца вашего хощете творити… Несть истины в нем… Яко лжец есть и отец лжи!»
О том же и митрополит Илларион глаголет в «Слове о законе и благодати»…
И более того скажу! Аврааму и Моисею наверняка являлись разные боги! И ежели хочешь, Иегова – это огненный демон или даже сам дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но позже соблазненный золотым тельцом и приявший волю Ялдаваофа, отца бездны!
Думал ты о ветхозаветных заповедях? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его и даже каждый волос его сосчитан Господом? Что защищает закон? Мертвую косноту зримого бытия, и только! Спорь, кричи, воинствуй! Но ежели до рождения предуказаны все дела твои, то нет ни греха, ни воздаяния, ни праведника, ни праведности, есть лишь избранные, – но тому ли учил Христос?
Как создан мир? Помнишь, я тебе, еще младеню сушу, баял о том? Да и создан ли он?!
– Да, да! Создан! И Бог, создав мир, опочил от дел своих! – кричит, голосом Стефана, призрачный иудей в полосатом талесе. – И промыслом Божьим предначертано сущее прежде всех век!
– Нет! – кричит Стефан в ответ иудею, – Бог творил мир «прежде век», и потому творит его вечно! Несвершенно творение! И мы сами творцы, и Бог живой и творящий, и можно, и должно ждать чуда, и перемен, и вмешательства Божия, и милости горней! Отсюдова и приход Христа! Разве вочеловеченье Сына Божия не есть акт творчества, изменяющий мир? А второе пришествие? Когда Христос в силе и славе придет карать злых и мертвые восстанут из гробов? Как же можно помыслить свершенным этот земной, тварный мир?!
Чему учил нас Христос? Не вдобавок к прежним десяти заповедям, а вместо них дал он свои две, всего две! Заповеди Нового Завета! «Возлюби Господа паче всего на свете и ближнего своего – яко самого себя!»
(Призрачный иудей совсем расплылся, стал почти невидим, в узорах косматых мхов, облепивших поверженный древесный ствол.)
– Не сам ли Спаситель, – кричал Стефан, – ниспровергал мертвую косноту обрядов иудейских, веля совершать моления втайне, в келье своей? Не он ли с бичом в руках изгонял торгующих из храма? Не требовал ли он, как в притче о талантах, ото всякого деяния прежде всего? Не воскрешал ли он в день субботний? Не простил ли грешницу? Не проклял ли древо неплодоносное, не дающее смокв? Не заповедал ли он каждым поступком своим, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение и закон Господней любви? И не он ли, не сам ли Христос указал на свободу воли, данную человеку отцом небесным?
Да! Мы свободны в поступках своих, и с каждого спросится по делам его!
А они мне в ответ: «Ересь Маркионова»… Мол, грешно даже мыслить так о Ветхом завете… Грешно мыслить! А совсем не мыслить разве не грешнее во сто крат? Да, «покаяние» – это передумыванье! Думать и передумывать учил нас Господь!
Стефан умолк, и Варфоломей в сгущающейся тьме холодного молчаливого леса (солнечные лучи уже ушли, уже начинала тускнеть и бледнеть палевая полоса заката, и мрак незримо подступал, окутывая стволы) вновь увидел полосатый талес и надменно выпяченную челюсть бухарского иудея, что с презрением взирал на христиан, не могущих согласить себя друг с другом и с Богом своим…
– Ересь Маркионова… – задумчиво повторяет Варфоломей.
– Да! – отзывается Стефан. – Маркионова ересь… Был такой, единый из гностиков, Маркион, отвергавший Ветхий завет… Гностики, видишь ли, не считали мир прямым творением Божиим, а манихеи персидские, те и вовсе начали утверждать, что видимый нами мир – это зло. Порождение дьявола. Беснующийся мрак! Мрак, пожравший свет, заключенный в телесном плену и ныне жаждущий освобождения. И надобно разрушать плоть, губить и рушить этот тварный мир, чтобы выйти туда, к свету… Вот, ежели хочешь, и ответ на твой вопрос! Зло в мире потому, что сам мир – зло. И убивая, насилуя, обманывая друг друга, люди сотворяют благо. Так учат богумилы болгарские, близки к ним и павликиане отвергающие святые таинства…
(Богумил должен быть одет в долгой болгарской сряде, похожей на русскую, а взгляд его, наверно, пустой и страшный – нельзя же ненавидеть мир!)
– Мир не может быть злым, раз он создан Господом! – отвечает Варфоломей болгарину, покачивая головой. – Погляди! Мир прекрасен и светел! Зачем же иначе Христос рождался здесь, в этом мире, и в человеческом обличии?
– Гностики утверждали, что тело Христа было эфирным, призрачным, и никаких мук он испытывать не мог, – возражает богумил.
– Неправда! Скажи, Стефан, ведь это даже не могло быть правдою, да? Если бы он не чувствовал, то это была бы та самая «лжа», порождение дьявола! «Нас ради человек… Страдавша и погребенна»… – сказано в символе веры! Не будь муки крестной не было бы и самого Христа!
– И незачем ему было бы являться в мир! – подсказывает Стефан угрюмо.
Оба надолго замолкают, слушая засыпающий лес и следя как ночная мгла беззвучно и легко выползает из чащоб, окутывая своею незримою фатою вершины дерев.
– Хочешь! – вновь нарушает молчание Стефан, пожимая плечами. – Прими учение латинян, что дьявол – это падший ангел Господень, за гордыню низринутый с небес. И что он тоже служит перед престолом Господа. Слыхал, что объяснял лонись проезжий фрязин? У них когда отлучают от церкви – дак клятвою передают человека в лапы дьявола! У них все стройно, у латинян. С рук на руки, так сказать…
Варфоломею легко представить себе ученого фрязина. Через Радонеж постоянно проезжают купеческие караваны, и тогда все подростки выскакивают за ворота, поглазеть на чужеземную справу, на бритый или окладистые, крашенные хною бороды, сборчатые кафтаны, халаты, тюрбаны, береты, шляпы с перьями, на чудные одежды немецких, датских, персидских, бухарских, татарских гостей…
Ученый фрязин в плаще и плоской, точно блин, широкой шапке, в коротких исподних портах садится, откинув плечи и опершись о рогатый сук, точно в прямое высокое кресло с узорной спинкою, и тоже бормочет что-то свое в сгущающейся темноте.
– Союз Господа с дьяволом я принять не могу! – громко возражает Варфоломей.
– А по учению блаженного Августина, – подсказывает Стефан, кивая с кривою усмешкой на неподвижного фрязина, – каждому человеку заранее начертано Богом: погибнуть или спастись. Заранее! Еще до рождения на свет! Он тоже был манихеем в молодости, Августин блаженный! Есть темные души, уготованные гибели, и есть те, кого Господь прежде век назначил ко спасению. И переменить своей судьбины не можно никому! (Фрязин важно склонил голову в своем смешном широком колпаке) – Вот почему они и сошлись. – Стефан, не оборачиваясь, кивнул в сторону призрачных иудея с фрязином. – На предопределении!
Пелагий возражал Августину, так Пелагия прокляли! Никто не хотел в тогдашнем Риме исправлять самого себя по заповедям Христовым! Всех устраивала судьба, заданная до рождения, да еще к ней купленные у Папы индульгенции!
Думаешь, почему мы с католиками теперь не в одно?!. Из-за символа веры только? Из-за «filioque» пресловутого? Как бы не так! Это древний спор, с самых ветхозаветных времен! Спор о предопределении! Спор о заповедях Христовых! О свободе воли и о том. Бог или сам человек должен отвечивать за злые поступки свои! Наша православная церковь каждому дает надежду спасения, но и каждого предупреждает: не споткнись!
Варфоломей молча склоняет голову. Об этом они с братом толковали досыти, и не раз. И пусть ученый фрязин, окутанный темнотою ночи, изрекает свои непреложные истины, пусть ропщет иудей и отрешенно молчит мертвоглазый болгарин, для коего весь мир – греховное порождение сатаны. Бог добр, премудр, вездесущ и всесилен!
– И все-таки ты не ответил мне, Стефан, откуда же зло в мире?
– Есть и еще одно учение, – отвечает голос Стефана из темноты, – что зла в мире и нету совсем. Попросту мы не понимаем всего, предначертанного Господом, и за зло принимаем необходимое в жизни, то, что ведет к далекому благу! «Горек корень болезни лечит». Вот как, словно в споре Москвы и Твери о княжении великом. Может, убийства Александра с Федором и тут ко благу грядущего объединения Руси?
– «Отыди от меня, сатана!» – возражает Варфоломей предательскому темному голосу, – ты ли это говоришь, Стефан? Зло есть зло, и всякое зло, раньше или позже, потребует искупления! И в молитве Господней речено: «Избави нас от лукавого!» Выходит, однако, дьявол постоянно разрушает всемогущество Божие? Как это может быть, Стефан? Я должен знать, с чем мне иметь дело в мире и против чего бороться!
Правда ли, что, не явись Христос на землю, люди уже давно погибли бы от козней дьявольских, злобы и ненависти друг ко другу?
И почему не погибнет сам дьявол, творец и источник зла, ежели он есть? Как помирить необходимость зла с всемогуществом божьим?!
– А как помирить свободу воли с вмешательством Божиим в дела земные?!
– отвечает Стефан вопросом на вопрос. – Думаешь, так уж глуп был Августин со своим предопределением? Не-е-ет, не глуп! Надо допустить одно из двух, или свободу воли, или… всемогущество Божие!
– Стефан, ты смеешь противопоставить Творца творению своему?
– Пойми! Создав пространство вне себя, Бог сам себя и ограничил, ибо находится вне, снаружи. Следовательно, Он не вездесущ.
– Стефан, я чую в мире присутствие Божие везде, и всегда и всюду!
– Чуешь «присутствие в мире», – вот ты сам и ответил себе Варфоломей!
Но дальше. Создав необратимое время. Господь не может уже содеять бывшего небывшим. Следовательно, Он не всемогущ.
– Ты искушаешь меня, Стефан!
– Создав души, наделенные свободной волей, Он не может, не должен мочь предугадывать их поступки! Следовательно, Он и не всеведущ!
– Стефан, что же ты тогда оставляешь от величия Божия?!
– Любовь! – звучит голос Стефана из темноты, как последний призыв, последняя надежда к спасению.
– Любовь! – яростно повторяет Стефан. – Это так, именно потому, что Он добр! Ибо ежели бы Он был вездесущ, то Он был бы и в зле, и в грехе, а этого нет!
– Этого нет… – эхом откликается Варфоломей, начиная соглашаться с братом.
– Это так, потому что Он милостив! – возвышает голос Стефан, – ибо если бы Он был всемогущ и не исправил бы зла мира, то это было бы не сострадание, а лицемерие!
– Это так, – кричит Стефан, – потому что если бы Он был всеведущ, то Он знал бы и злые наши помыслы, и люди не могли бы поступить иначе, дабы не нарушить воли Его! Понимаешь?! Но тогда за все преступления должен был бы отвечать Господь, а не люди, которые всего лишь исполнители воли Творца!
Бог добр, следовательно, не повинен в зле мира сего, а источник зла – сатана! – Стефан, чуть видный в темноте, отирает лицо рукавом. Он весь в холодной испарине.
– Значит, – медленно спрашивает Варфоломей, – ты признаешь силу сатаны, Стефан?!
– Да!
(«Да!» – эхом повторяет болгарин-богумил. «Да!» – гортанно вторит ему иудей. – «Нет!» – произносит ученый фрязин: – «Сатана подчинен Господу!»)
– Да! – продолжает Стефан. – Но ежели сатана сотворен Богом, то вновь и опять вина за его деяния – на Господе.
– Этого не должно быть! – твердо возражает Варфоломей призрачным собеседникам.
– Да, этого и не может быть! – подтверждает Стефан. – И, значит, сатана не тварь, а порождение небытия, и сам – небытие, нежить! Я это понял давно, тогда еще… «Эйнсоф» – тайное имя бога каббалы, он же и есть дьявол, или сатана. Но «эйнсоф» означает пустоту, бездну, ничто!
– Сатана действует! – возражает Варфоломей. – Может ли несущее сущее быть бытийным, действенным? Я не спорю с тобою, Стефан, я просто спрашиваю: как это можно понять?
– Да, сатана действует. И, значит, небытие может быть действенным, бытийным… Погоди! Но не само по себе! Небытие незримо влияет на нашу свободную волю, как… ну, как пропасть, как боязнь высоты, что ли! Использует необратимость времени (страх смерти!), сочится через разрывы в тварном пространстве; короче, находит пути именно там, где Господь добровольно ограничил себя.
Те люди, животные или демоны, кто свободною волей своею принял закон сатаны, становятся нежитью и теряют высшее благо – смерти и воскресения на Страшном суде. Ибо тот, кто не живет, не может ни умереть, ни воскреснуть. Смерть сама по себе не зло, ибо за нею идет новая жизнь. Зло и ужас – вечное жаждание, вечная неудовлетворенность, без надежды на конец. Это и есть царство сатаны!
– Но мог же Господь предвидеть… заполнить… или и вовсе уничтожить пустоту?
– Да, а как ты без пустоты представишь движение?
Он и уничтожит. На Страшном суде. И тогда наступит полный покой. Конец времени.
– Значит, пока жива земля, всегда будет зло, и всегда, непрестанно и неустанно надобно побарывать лукавого?
– Всегда!
– Любовью и верой?
– Правдою. Сила зла только во лжи! – восклицает Стефан со страстною силой. – Ложью можно преодолеть ход времени – не того, Господом данного прежде всяких век, а времени в нас, в нашем разумении! Ложью можно доказать, что и прошлое было не таким, каким оно сохранилось в памяти и хартиях летописцев! Оболгать святых и опозорить мертвых героев; внушить, что те, кто отдавал душу за други своя, искал в жизни лишь низкой корысти… Даже доказать, что бывшего как бы и не было совсем!
Ложью легко обратить свободную волю в несвободную, подчиненную маре, мечтам, утехам плоти и прочим прелестям змиевым… Да попросту внушить смертному, что все совершается помимо воли его, по непреложным законам предопределения!
Ложь созиждит великое малым, а малое содеет великим; ложь сотворяет бывшее небывшим, а небывшее награждает призрачным бытием на пагубу всему живущему!
Знай, что наивысший святой сатаны – Иуда, предавший учителя! Тот, кто следует примеру Иуды, свободен даже и от греха, ибо всё, что он творит, надо звать благом. Эти люди пребывают по ту сторону добра и зла. Им позволено всё, кроме правдивости и милосердия! И они долго живут… Здесь на земле. У них ведь нет вечной жизни!
– Меня сейчас посетила ужасная мысль, Стефан! Не мнишь ли ты, что наш князь Иван Данилыч тоже…
– Ты хочешь, чтобы я здесь, сидючи в этом лесу, приговорил к смерти или жизни вечной великого князя московского? – невесело усмехнулся Стефан.
– Нет, Олфоромей, не мыслю! – подумав, ответил он. – Мнится мне, князь Иван строго верует в Господа и, творя зло, ведает, что творит. Надеюсь на то. Верую!
– Веришь ли ты тогда, что покаянием можно снять с души любое бремя и избегнуть возмездия за злые дела на Страшном суде?
– Об этом знает только Господь! Не в воле смертных подменять собою высший суд и выносить решения прежде Господа… В сём, брате, еще одно наше расхождение с латынскою ересью!
И запомни, Олфоромей, дьявол всегда упрощает! Он сводит духовное к тварному (мол, тварное важнее, первее духовного, да и вовсе оно одно существует на свете), сложное к простому, живое к мертвому, мертвое к косному, косное раздробляет в незримые частицы, и те исчезают в «эйнсофе», в бездне, в пустоте небытия!
Только силою пречестного креста спасена земля от уничтожения злом и ныне готовится к встрече Параклета, утешителя, который идет к нам сквозь пространство, время и злобность душ людских, идет и вечно приходит, и вечно с нами, и все же мы чаем его повседневно и зовем в молитвах своих! Это тайна, не открытая нашему скудному разуму.
Стефан кончил, как отрубил. Наступила звенящая тишина.
– Стефан, ежели ты прав, – медленно отвечает Варфоломей, – и я правильно понял тебя, то борьба со злом заключена в вечном усилии естества, в вечном духовном творчестве, ежели хочешь, да и в вечном борении с собою? И еще все-таки в любви, в сострадании ко всему живущему! Иначе, без любви, я не могу помыслить себе духовного подвига. И еще, наверно, в неложной памяти о прошлом… Так я понимаю твои слова о правде и лжи?
Но ты так и не сказал мне твердо, брат мой! Зло первее всего от нашей свободной воли или от сатаны? Должно ли прежде укреплять себя в Господе? Или, прежде всего, молитвами отгонять нечистого?
– Ты хочешь спросить, прав ли, что собираешься в монастырь?
– Я не об этом хочу спросить тебя, Стефан! – с упреком перебивает Варфоломей. – Путь мой давно означен! Мне вот здесь, теперь, сидя в этом лесу и на этом древе, перед ликом всего того срама, что ныне творится на русской земле, надо понять, виноваты ли прежде всего люди, сами русичи, в зле мира? И не только теперь, а и через века и века, на кого ляжет вина в бедствиях родимой земли? Ведь ежели зло, это действенное «ничто», как ты говоришь, то только от смертного зависит не дать ему воли!
Стефан медлит. И лес молчит и тоже ждет, что скажет старший на заданный младшим вечный и роковой вопрос.
– Да, виновны! – глухо отвечает наконец Стефан. – Ежели ты так требуешь ответа… Но, Господи! – роняет он с болью, закрывая лицо руками.
– Пощади соплеменников моих! Так хочется найти причину зла вовне самого себя!
В этот-то миг громко хрустнула ветка под чужою ногою. Оба брата враз и безотчетно вздрогнули. Незнакомец, фрязин по виду, – верно, из купеческого каравана, давеча заночевавшего в городке, легко перешагнул поваленное дерево, выступив сквозь призрачную фигуру иудея, и уселся на коряге, напротив них, прямо на колена растаявшего богумила, усмешливо и быстро оглядев того и другого спорящих русичей.
Непрошеный гость был высок, худ, с длинным большелобым лицом и слегка козлиною, похотною складкою рта. Темную, поблескивающую одежду незнакомца нельзя было рассмотреть в сумерках.
– Достойные молодые люди! – воскликнул он высоким скрипучим голосом.
– Вы так шумите, что я, неволею, выслушал все ваши ученые рассуждения и решил присоединиться к беседе. Вы! И вы также! – он слегка, не вставая, поклонился братьям, каждому в особину, – говорили тут о-о-очень много любопытного! Но, увы! Должен и огорчить, и успокоить вас обоих! Дьявола вовсе нет!
(Только после подумалось Варфоломею, почему ни он, ни Стефан не вопросили незнакомца: кто он и откуда, и почему так хорошо понимает русскую молвь, и как очутился в лесу, в отдалении от Радонежа? Теперь же оба невольно и безвольно заслушались диковинного гостя своего.)
– Я попытаюсь примирить ваши недоумения! – начал незнакомец. – Вам, конечно, неведомо учение божественного Эригены? Да, да! Британского мниха, – кстати, соплеменника любезного вашим сердцам Пелагия, – изложенное им в сочинении: «De divisione Nature» – «О разделении природы». Неизвестно? Так вот, Эригена утверждает, как и вы, молодой человек, что Бог создал мир из самого себя. Но Бог слишком огромен! Это сама вселенная! Божественный мрак! Он, если хотите, кхе-кхе – потеет творением своим! И, конечно, вовсе не подозревает о созданном им мире! Возможно даже, будучи бесконечен, не имея ни начала, ни конца он не ведает и о своем собственном существовании!
Люди же, сотворенные Богом, и сами творят из разума своего виденья, мысли и – образы! (Гость повел руками округло, и Варфоломей подивился тому, какие у незнакомца долгие персты, и какие длинные ногти: верно, не работал ни разу!) – Вы сами, молодые люди, только что весьма приятно сочиняли, или создавали! – поправился он, – мысленный мир. Из тварного и временного производили духовное и вечное! Ибо идеи, «образы вещей», как говорил великий Платон, вечны! Да, да! Идеи, они суть ваши создания! А весь окружающий нас мир, увы, ничего не творит, а лишь ждет приложения сил человека! Каковое приложение сил и порождает иногда, гм-гм! некоторые неудобства, или даже жестокости, или то самое «зло», причина которого так заинтересовала вашего братца, кажется, если не ошибаюсь? И вы, достойные молодые люди, я вижу, не тратили тут времени даром, а создавали… Гм! Ну, не создавали, а рубили, рушили, то есть творчески изменяли окружающий вас мир, – «сотворенное и нетворящее», как говорит Эригена!
Вопросите себя: зло ли вы приносили миру или пользу? Быть может, лес станет еще гуще расти на этом месте сто лет спустя? А быть может, тут образуется с годами зловонное болото? Во всяком случае, лес вам необходим, а значит, была причина, из которой проистекает следствие, а из него новая причина и так далее. Всё обусловлено в мире, молодые люди! Всё имеет необходимую причину свою! Зачем же вмешивать кого-то. Бога или Дьявола, или возлагать ответственность на самого человека за то, чему причиною неизбежные и вечные законы бытия? Не надо казнить себя и отыскивать какое-то действенное зло в мировых событиях, молодые люди! Не надо! Лучшее лекарство от ваших бед – полное спокойствие совести! Произнесите только: «сие от меня не зависит», – и вы почуете сразу, как вам приятно и просто станет жить!
И последнее! – незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота:
– Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, это души покойников «несотворенное и нетворящее», по вашим словам «нежить», а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого Дьявола и мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! – Раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас, словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении.
– Стефан! – воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. – Что это? Кто это был, Стефан? – требовательно вопросил он.
Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея словно облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал:
– Господи, воля твоя!
Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение.
Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих.
– Стефан! – позвал Варфоломей в темноту. – Почему ты не сказал ему сразу: «Отойди от меня, сатана»?!
Так и не удалось Кириллу на новом месте поправить свои дела господарские. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, да и Юрий, сын протопопов, и сам Онисим, некода думный боярин ростовский, все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли. Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, ежегодно подымали новые росчисти, и по труду в доме есть и достаток, и хлебный запас.
Чередою проходят Рождество, Святки, Масленая, Пасха, Троица с качелями и хороводами, пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка, Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегает в Кириллов терем и теребит Варфоломея, то упрашивая его что-нибудь сделать ей, то выманивая на улицу, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет – день ото дня.
Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем – тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, ладным согласием: дружбою с Нюшей и общим со Стефаном решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни Нюши, ни тем паче брата Стефана. Прозрение пришло к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясло Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаяния.
Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.
Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно-неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша – в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей ночи.
Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то высокое, о коем говорил он сам и о чем Варфоломей мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще, и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути…
Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат с опущенной долу головою и Нюша в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке… И в нем тотчас подымалось волною отчаяние на измену брата и Нюши, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг.
Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот, и глухо вдалеке ухнул филин, и он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем.
Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, «красное» место из тех, которые исстари зовут «ярами», в честь древнего славянского бога-солнца Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой, разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на «горках», и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви Божии ставили на местах высоких, красных, на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз к реке за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес.
На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане и Нюше, он, невестимо, обратился к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина.
Исус ведь был, хотя и сын Божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И как человек сомневался в назначении своем, страдал, мучился (наверное, как и я сейчас!). И молил даже: «да минет меня чаша сия!» – в последнюю ночь, оброшенный (ученики и те заснули, несмотря на просьбу учителя!). И муку принял один… Словно знак, завещанный грядущему! Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и – значит – должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому можно! – Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшей мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. – Можно и должно! Должно быть равным Христу, это не гордыня, а требование Божие! Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно, то уже была бы гордыня!), в повторении – вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути!
Теперь он увидал и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе, поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не по-раз снилось ему ночами. Вот, в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан… Только поможет ему… Пусть он будет для него Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он будет любить. И беречь, раз ее любит Стефан! Она ведь не виновата ни в чем!
Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины. Всходила луна.
До самой свадьбы Стефана Варфоломей виделся с Нюшею с глазу на глаз всего один раз. На людях она то гордо проминовывала его глазами, то хохотала, начинала дурачиться, словно девочка… То вдруг замирала, испуганно глядя в пустоту.
И уже не становилось тайною, что дело идет к свадьбе, и уже пересылались родичи, – только бы уже стало и помолвку объявить в церкви, и заваривать пиво…
Варфоломей шел по заулку над речкой с удочкой в руках и связкой ивовых прутьев, и тут нежданно повстречал Нюшу. Оба стали враз, как вкопанные. Словно и не видели доселева один другого, словно сегодняшним еще утром не пробегала Нюша мимо него по-за церковью, даже не поглядев на Варфоломея, не выделив его из негустой толпы парней… А тут, как нарочно, и вокруг никого не случилось, и – не пройти, не пробежать, гордо задрав нос, и дышится уже неровно и жарко, как после игры в горелки… Что содеять и что сказать? Как бы лучше было им и вовсе никогда не встречаться!
Она дернулась, хотела пройти – и остоялась, совсем рядом – вот, только бы за руки взять. Варфоломей, Стефан – оба они сейчас сплелись, перемешались, перепутались у нее в голове.
– Здравствуй! – тихо промолвил он, лишь бы что-то сказать, и чуя, как у него сохнет во рту и ноги наливает мутная слабость.
– Ты… – начала было Нюша, подняла на Варфоломея ждущие глаза, потупилась снова и вновь подняла (да не молчи ты, не молчи, когда кричать в пору!). Он же – только смотрел на нее, словно бы издалека-издалека, с дальнего берега.
– Ты… – спросила Нюша с отчаяньем в голосе. – Ты… правда… во мнихи пойдешь? И не женисси никогда?
– Да. – И торопливо, чтобы она не сказала чего лишнего, договорил: – Я все знаю, Нюша. И желаю тебе счастья.
– Да? А я… я… – она вдруг зарыдала, некрасиво уродуя губы, – а я… я… я… я боюсь! – наконец выговорила она и вдруг, сорвавшись с места, стрелой побежала с плачем по заулку.
Варфоломей чуть было не кинулся вслед. Но девушка, словно угадавши его движение, зло и резко отмахнула рукой, и он остался на месте, словно пришитый, лишь глазами следя за удаляющейся фигуркой в хлещущем по ногам долгом сарафане… Верно, так и надо! Так и должно было стать. И Стефан, наверное, прав. И Нюша тоже права. У него, у Варфоломея, своя стезя, и идти по ней он должен только один. Как древние старцы египетские! И не должна Нюша становиться схимницей. Какие у нее грехи? Росла, играла в горелки, хороводы водила по весне, вместе с подружками гадала о женихах…
Он закрывает глаза и вновь видит Нюшу. Не ту, что убежала сейчас, вся в слезах, а другую, далекую, прежнюю.
Жаркое лето, они сидят вдвоем на обрыве над рекою. Сухо шелестит на склоне трава. Нюша, привалясь к его плечу, заплетает венок.
– Мне хорошо с тобой! – незаботно произносит она… Хорошо… И слова повисают, словно трепещущие синие стрекозы над бегучей водой… Мне тоже хорошо… Сказал, или только подумал тогда? Прошло, миновало…
Еще одно воспоминание: он играет на жалейке. Нюша слушает. Они вдвоем пасут овец. Когда это было? Давно уже! Но он помнит и место то, за деревнею, на той стороне, и большую бабочку с глазчатым узором на крыльях, что тихо вынырнула из леса и, ослепленная солнцем, вцепилась в Нюшин платок, да так и застыла, расправив крылья, дорогим небывалым украшением.
– Убей! – сказала Нюша вздрогнув.
– Нельзя. Она живая, – возразил Варфоломей. – Погляди, как красиво! Лучше всяких камней самоцветных. – Он осторожно снял платок и показал Нюше недвижную, распростертую бабочку. И они долго, голова к голове, разглядывали лесное чудо… Когда это было? Туман. – «Мне было очень хорошо с тобой!» – шепчет Варфоломей в пустоту…
А в другой раз… Она попросила его рассказать ей про Марию Египетскую. Варфоломей очень любил этот рассказ и очень живо представлял себе все: и жару, и сухие камни пустыни, и тень человека, убегающую от путника все дальше и дальше в пески… И будто сам слышал звук ее ломкого тоненького голоса, звук речи отшельницы, отвыкшей от людей, почернелой и иссохшей, словно живые мощи, с долгими седыми волосами, выгоревшими на солнце, как кость. И эти ее первые слова, о том, что она женщина и стесняется своей наготы. А потом строгий рассказ о греховной молодости, с юности, с двенадцати лет бескорыстное служение только одной плотской любви, а в двадцать восемь – обращение, и столь же безоглядный, сразу, безо всего, уход в пустыню, и далее – сорок лет одиночества в жаре и холоде песков, сорок лет ни одного лица человечьего; и сперва – грешные мысли по ночам, а потом – всё легче и легче… Тело иссохло, одежда, какая была, истлела и свалилась с плеч. Сорок лет безоглядной любви к Господу и пречестной Матери его.
– Ты погнушаешься мною, я такая грешница! – сказала, а когда начала молиться, на целую пядь вознеслась от земли…
Нюша в который уже раз слушала это житие в передаче Варфоломея и молчала, и клонила голову, а потом вопросила вдруг:
– А у тебя какие грехи, зачем ты идешь в монахи?
– Зачем? Молить Господа о спасении!
– Кого?
– Всех. Всех людей. Русичей, ближчих своих! – ответилось легко, так бы ни Стефану, ни даже себе самому не сказал в иную пору… И вот Нюша уходит. Ушла. И можно открыть глаза и долго глядеть в пустой заулок вдоль серых от дождей и непогод жердевых изгород, обросших лопухами, чертополохом и кашкой…
Свадьбу старшего сына Стефана с Анною, внучкой Протопоповой, Кирилл с Марией решили отпраздновать шумно. Пекли и стряпали сразу на полгородка. Пусть не было питий и блюд иноземных, зато своих наготовили вволю. Кулебяки и расстегаи, целые полтеи дичины и баранины, копченые окорока поросячьи и медвежьи, птица и дичь, пироги, пряженцы, загибушки и шаньги, медовые коржи, многоразличные каши и кисели, бычачий студень и разварная уха из отборных окуней и налимов, – не считая грибов, капусты, редьки, ягод лесных и лесных орехов, сваренных в меду… И хоть мисы и тарели были деревянные и глиняные, а не из серебра и ордынской глазури, – не хуже прежнего боярского получился стол! Мария, выходя в клеть, удовлетворенно озирала приготовленное изобилие, и двадцать бочонков янтарного пива, сваренного к свадьбе из отборного ржаного солода, тоже не должны были опозорить своих хозяев!
Дружками у Стефана были оба брата и младшие Тормосовы. Варфоломей, перевязанный через плечо узорным полотенцем, чуял то же, что и у всех, лихорадочное возбуждение, хоть и отказался опружить по ковшу пива, как предложил Тормосов перед тем, как ехать за невестой.
Свадебный поезд в лентах и бубенцах нарочито промчался, громыхая, по всему Радонежу из конца в конец со свистом и улюлюканьем и уж потом, лихо заворотив, сгрудился у невестина дома, под смех, крики и возгласы конных поезжан выплачивая пивом и калачами воротнюю дань загородившим въезд парням и девкам.
Варфоломей втайне все боялся увидеть Нюшу. Но в многолюдстве, шуме и гаме, среди мелькающих лиц подружек, стряпей, вывожальщиц, родственниц и просто гостей и гостий, в колеблемом свете свечей, ее было трудно и рассмотреть. Ни за невестиным столом, ни в церкви ему так и не довелось увидеть Нюшиного лица близко-поблизку. И только уже когда молодых привезли в дом и сват ржаными пирогами, предварительно скусив кончики (не выколоть бы глаз молодой!), снял плат с Нюшиной склоненной головы, увидал Варфоломей ее разгоряченное, с пятнами яркого румянца, с широко распахнутыми глазами, счастливо-испуганное и растерянное лицо. Она едва ли кого видела, едва ли слышала что-либо отчетливо. Крики, песни, шум и возгласы пирующих – всё летело мимо нее. Она вставала, деревянно подставляла лицо под поцелуи Стефана (и Варфоломей был рад тогда, что ему надобно подавать и разносить блюда, а не сидеть против молодых, глядя на эти, стыдные перед чужими, обрядовые ласки, за которыми как бы означивалось то, о чем ему и думать даже не хотелось).
От духоты, шума, пьяного угара у него, чуть не впервые в жизни, разболелась голова, и, улучив миг, когда молодых наконец со смехом и озорными шутками повели в холодную горницу укладывать на ржаные снопы. Варфоломей выскользнул на улицу, пробрался сквозь толпу глядельщиков, окружавших терем, и, увильнув на зады, оставшись один, вдруг, неожиданно для самого себя и непонятно о чем, заплакал так, как не часто плакал и в детстве. Рыдал, уцепившись руками за выступ амбарного бревна, вздрагивая, трясясь, теряя силы и обвисая, трогая зачем-то поминутно ладонями колючие, подсыхающие репьи, шмыгая носом, слыша, как горячие слезы с частым шорохом опадают на подсохший осенний лист…
Слезы, впрочем, так же вдруг, как начались, и окончились. Варфоломей вытер полотенцем лицо, подумав, что нельзя оставлять следов слез, постоял, приходя в себя, покрутил головою. От только что испытанного и вызвавшего жаркие слезы острого приступа одиночества всё еще оставалось сухое жжение в груди.
Вспомнилось невпопад, как Нюша, испуганно приоткрывая рот, протягивала ложку, кормя Стефана за свадебным столом, и, верно, очень боялась не замарать ему лицо обрядовой кашей. А сама, когда ложка перешла в руки Стефана, решительно зажмурила глаза и рот открыла широко, словно галчонок… Он улыбнулся в темноте, еще раз решительно вытер слезы и пошел в терем…
Застолье продолжалось и еще день, и еще. Назавтра молодая мела горницу, выбирая дареные деньги из сора. На третий день всею свадьбой ходили к теще, на блины…
Вечером третьего дня Нюша столкнулась с Варфоломеем в сенях, нос к носу. Глядя на него сияющими, ослепленными глазами, прижимая ладони к вискам, протараторила:
– Ничего не понимаю! Наверно, счастливая! Только ты меня тоже не бросай, слышишь?
Неожиданно обняла, крепко поцеловала влажным ртом и тут же убежала прочь…
Она так изменилась за эти два дня, что Варфоломей, оставшись один, долго склеивал и никак не мог склеить образ той, прежней Нюши, и этой, нынешней…
Для Стефана с Нюшею по весне намерили срубить новый терем, пока же пополнившееся семейство Кириллово помещалось за одним столом, и только ночевать молодые уходили в клеть. Поэтому весь «медовый месяц» вся трудная притирка молодых друг к другу происходила на глазах у Варфоломея, рождая в нем то глухую боль, то недоумение. Неволею приходилось наблюдать капризы и ссоры молодых, перемежаемые вспышками едва прикрытой чувственности, действительные и мнимые обиды друг на друга и то, как Нюша со Стефаном, сидя за общим столом, вдруг переставали замечать окружающих, и тогда взрослые отводили глаза, а за ними и Варфоломей с Петром старались скорее отвлечься чем-нибудь сторонним или затевали громкий разговор, лишь бы не видеть того, что происходило у всех на глазах между молодыми супругами.
Нюша еще плоховато стряпала; не умела приказать слугам, не справлялась со стиркою и шитьем. Стефан гневал, сводя прямые брови, и Варфоломей со страхом наблюдал, как жалко вздрагивают Нюшины губы, словно у обиженного дитяти.
Раз, во время одной из подобных размолвок, с глазу на глаз, Стефан ударил Нюшу, и та с криком выбежала из клети, держась за щеку. Варфоломей как раз возвращался из конюшни. Вся кровь прилила ему в голову… К счастью, на крыльцо в этот миг вышла мать.
– Олфоромей! – позвала она. Он оборотил лицо на материн зов, но не двинулся. Голос Марии был необычайно строг: – Олфоромей! – повторила она.
– Поди сюда!
Набычась, он двинулся к крыльцу.
– Помоги мне! – приказала Мария, и увела его в амбар, где Варфоломею пришлось ворочать и перекладывать по указанию матери какие-то кули и бочки. И лишь получасом позже, когда он порядком взмок от усиленной работы, Мария сказала ему:
– Ну, будет! – И повелела: – Присядь!
Он сел на кадушку с топленым маслом, угрюмо утупя взор.
– Запомни, Олфоромей, – сказала мать, – никогда не встревай в чужую жизнь! В семье, меж мужем и женою, и не то еще бывает порой. Это очень трудно – всю жизнь прожить с человеком! У нас с родителем твоим тоже всякое бывало попервости да по младости лет. Иного и на духу не скажу. И всё одно: он муж, глава! Жена не уважит, и сам себя уважать не станет супруг, и люди осудят, и всему дому настанут скудота и разор! Муж, хошь с рати воротит, суровый да темный, хошь из лесу, с тяжкой работы какой, хошь с поля, с пахоты, голодный да злой, дак и огрубит непутем, а ты пойми, приветь, накорми, успокой, выслушай со опрятством!
– Дак – вправе – и бить? – тяжко, словно ворочая камни, вопросил Варфоломей.
– А об этом люди знать не должны. И еще скажу: добрая жена завсегда в доме госпожа. Дело супруга – дом обеспечить, дело жены – дом вести. Коли у тебя всего настряпано, да чисто, да тепло – и злой одобреет. Но уж коли кормишь, можно и сдержать от худых-то дел! Иного и не позволишь супругу, а только чтобы он себя по-прежнему уважал и чадам чтобы был отец, глава! Муж-от один на всю жизнь. И детям отец! Не отберешь их, маленьких-то, ни у отца, ни у матери!
Ты вот спроси, легко ли нам? Оногда и недоспишь, и куска недоешь, и болеть не позволишь себе! Супруг, чада – болеют, жена, мать – завсегда на ногах… С мужем прожить да воспитать детей достойно – тут те и монашеский подвиг, и ратный труд! Вон уж и на беседе, воззри: парни с жалейками да с домрами придут, а девицы – с пряжею да шитьем!
Варфоломей внимал, все так же опустив очи долу, и неясно было, чует ли, понимает ли мать? Тут только вопросил, словно просыпаясь ото сна:
– Меньше работают мужики, чем бабы?
– Как ты, дак и не меньше! – отозвалась мать. – Мужской труд иной. На рать жёнок не пошлешь. Опять же поле пахать, лес валить, хоромы класть… В извозе тоже жёнка не выдюжит… Вот так-то, сын! И потому в чужую беду никогда себя не мешай. Сами дойдут до ума. Стефан нравный, а Нюра еще молода. На Стефане, гляди, весь дом держится. Может когда и уважить ему молодая жена! Да и любят один другого. А у любимых кажная обида – вдесятеро. И ты того не зазри. Не нарушай семью! Повидишь, сами собою снидут в мир!
– Мамо! – сказал Варфоломей, подымая строгие глаза: – Весною, когда Стефану срубим дом, я ухожу в монастырь.
– Хорошо, сын.
Мария поднялась с заметною усталостью. Поднялся и он, укрощенный, но не убежденный.
Мать, однако, оказалась права. К вечеру Стефан с Нюшею помирились. Быть может, он попросил прощения у нее. За ужином Нюша глядела на него вся лучась нежностью, то и дело лебединым движением руки трогала невзначай плечо Стефана, подкладывала ему лучшие куски, и в голосе ее слышался опять тот глубокий горловой перелив, который бывает только у счастливых и спокойных за свою судьбу жонок.
Но был ли счастлив Стефан? С Варфоломеем они не разговаривали. Работали вместе и дружно по-прежнему, без слов понимая друг друга в труде, но сердечные тайны, и паче того замыслы грядущего, уже не возникали в их немногословных беседах и, казалось, вряд ли возродятся когда-либо вновь.
То, что он любил Нюшу, было слишком видно, и это несколько примиряло Варфоломея с изменою старшего брата. Но вот был ли он счастлив по правде, по-настоящему, до конца? Этого Варфоломей наверняка не смог бы утверждать. Запрятанная глубоко, на самое дно души, не могла же, однако, умереть в нем та жажда деяний, которая сжигала Стефана с отроческих лет? Что же он теперь собирается делать, что вершить на жизненном пути? Или так и похоронит гордые замыслы своей юности в ежедневном, уйдет в семью, в детей, будет по крохам собирать, скапливать добро, чтобы где-то во внуках или правнуках войти в ряды рядовых московских вотчинников?
Когда Варфоломей видел, как Нюша, лаская мужа взглядами, выгибается, показывая округлившийся стан, и ее маленькие груди зовуще натягивают полотно рубахи, ему становилось тошно и обидно за ту, прежнюю Нюшу, исчезнувшую без остатка в этой теперешней, «бабьей» и земной. Тело ее казалось ему в такие мгновения потным и нечистым, и его охватывал настоящий ужас за Стефана: на что же он променял свои великие мечты?
Варфоломей кожею чуял за брата, что тот долго не сможет вести такую жизнь, и ждал беды, срыва, катастрофы. И когда понял, чего ждет, стал изо всех сил отдалять неизбежное. Заботливо помогал Нюше справляться с хозяйством, незаметно для брата старался занять его какими-либо делами, подсовывал ему книги и просил настойчивее, чем прежде, растолковать неясное – лишь бы не дать Стефану почувствовать гибельную душевную пустоту, которая (он понимал и это) рано ли, поздно, так и так настигнет Стефана и – что тогда?!
Святками, как-то нежданно для многих, оженился младший братишка Варфоломея, Петр, на Кате, дочери местного священника отца Никодима, давней Нюшиной подружке.
Вновь собирали свадьбу, варили и стряпали, гоняли по Радонежу на разукрашенных конях с колокольцами. Было много шуму, смеху, песен, давки и толкотни… И вот за столом в дому Кирилловом появилась вторая молодуха, веселая хлопотунья.
Катя оказалась толковой хозяйкой, ловко стирала, вышивала и штопала, вкусно стряпала, легко исполняя все то, что Нюше давалось со значительным трудом. Казалось даже, что не она состоит при Петре, а Петр при ней, – особенно когда Катя, словно старшая сестра, ерошила ему волосы, а Петр улыбался детскою довольною улыбкой.
Мать как-то обмолвилась: «два голубка!» И верно, на них приятно было смотреть. Во всяком случае, тут Варфоломей не чуял никакой внутренней тревоги.
Спали они в общей горнице, за занавескою, и, укладываясь, долго возились и хохотали, точно расшалившиеся дети.
Петру с дочерью отец Никодим обещал со временем отдать половину своего дома. Пока же все жили одной семьею, по-прежнему садясь трапезовать за один стол.
С Катиным приходом в доме стало людно и весело. Две невестки судачили взапуски друг с другом, решая какие-то свои, женские дела, вместе исполняли работу по дому, и то грозное, чего все время ждал Варфоломей, как-то отдалилось, утихло, почти исчезло на время с окоема семейной судьбы.
В марте стало ясно, что Нюша ждет ребенка.
К дубовым ведрам с водою Варфоломей теперь не позволял Нюше даже притронуться. Он всегда оказывался тут как тут, когда ей надо было отнести белье, или ночвы с мукою, или иное что, требующее усилий. И так же враз, как появлялся для помощи, он и исчезал, не позволяя Нюше сказать себе спасибо. Варфоломей вел себя так, впрочем, не из одной только скромности. За столом он старался вовсе не глядеть на Нюшу. То бессмысленное, тупое выражение лица (словно бы все силы души истрачены и поглощены тем, что совершается там, внутри), которое появляется почти у каждой женщины в пору беременности и делает ее похожей на корову, козу или свинью (в зависимости от склада лица и тела), пугало Варфоломея все больше и больше. Эта сугубая поглощенность в животном естестве – тусклый взор, припухлые, жующие губы – должна была разрешиться для нее небывалым ужасом. Так, по крайней мере, казалось ему.
Сама Нюша вроде бы совсем не страшилась родов. Подолгу секретничала и хихикала с Катей, а на мужа глядела теперь с еще большим подобострастным обожанием. Проходили недели, и уже очень заметный холмик живота, худоба щек и голубые тени у глаз начали говорить о том, что срок близок.
Шла весна. Подтаивали сугробы. Рушились пути. Кони призывно ржали, катались по мокрому снегу. Орали птицы. Влажные, пухлые облака плыли по синему, безмерному, омытому влагою и продутому весенними ветрами океану неба. В доме ладили сохи и бороны, чинили упряжь.
Справили Пасху. Уже земля вылезала из-под снежных покровов, и на сухих пригорках весело пробивалась молодая трава, когда московский гонец примчал в Радонеж известие о смерти князя Ивана.
Начались толки и пересуды. Калита – хорош он или дурен – был для всех залогом прочности бытия. Ни сколько-нибудь заметных войн, ни паче того татарских набегов при нем не бывало. Даже и жадные послы – бич поволжских городов – миновали вотчину князя Ивана при его жизни. И что-то будет теперь?
Давно так много и горячо не толковали о господарских делах в Радонеже. Онисим, вроде даже помолодевший, врывался в дом, тормошил Кирилла (старый ростовский боярин сильно сдал в эту зиму, совсем отошел от хозяйства, и все больше или лежал на печи, или читал божественное), кричал:
– Ноне суздальский князь, Костянтин Василич может велико княженье под себя забрать! Смотри-ко! Семен-от Иваныч молод, тово! И Костянтин Михалыч тверской туда ж поскачет, верно говорю! Понимай! Как бы на прежно не поворотило!
Кирилл слабо отмахивал рукою:
– Тебе, Онисим, износу нету! А я уж в домовину гляжу. Сыны, вон… Теперича нам за московита надо стоять. Жизни наново не переделашь, так-то…
Онисим недолго сидел, поддакивая медленной речи Кирилла, и вновь срывался, бежал узнавать, выехал ли князь Симеон в Орду и о чем толкуют на дворе наместничьем?
Варфоломей глядел ему вслед, дивясь и любуясь.
– Волнуется! – со вздохом говорил отец по уходе Онисима. – Старо-прежне житье забыть не может! Пахать надо, вота что! И молить Господа, не стало б, невзначай, нахождения ратного!
– Он-ить, отец, не моложе тебя? – спрашивал Варфоломей.
– Годами-то я старее! Мне-ка, поди уж, постриги творили, когда он еще в колыбели лежал… Да и жил незаботно, сердца не долил никоторой печалью. Век был таков: накричит, нашумит, а все не взаболь ему, все, словно шуткует!
– У деинки Онисима жена умерла, отец! – осторожно возражал Варфоломей.
– Да вот, поди ж ты… – отец вздыхал, и слегка дрожащею рукою вновь нашаривал и раскрывал толстый «Изборник» с узорными, писанными красною киноварью и золотом заглавными буквицами, а Варфоломей отправлялся в житницу, где хранилась семенная рожь. Для него за протекшие годы Радонеж стал настоящею родиной, и потому о своей судьбе и судьбе ихнего дома мыслилось ему неотрывно от судьбы князя московского. Что бы ни случилось теперь, получит Симеон Иваныч великое княжение или нет, отселе они никуда не уедут уже и разделят судьбу всего московского княжества!
А небо, промытое синью, огромно, а воздух свеж, как юность, и даже тому, неизбежному, что когда-то приходит к каждому ослаба сил, старость и смерть, – трудно поверить в пьянящую пору весны, когда тебе девятнадцать лет!
Вновь зеленой фатою оделись березы. Вновь тяжелое рало вспарывает влажную, клеклую землю прошлогодней пожоги. Только руки нынче крепко, уже не по-мальчишечьи, держат рукояти сохи и рало послушно и ровно ведет борозду, не выпрыгивая, как прежде, из земли. И, любуясь собою, проверяя силу рук, Варфоломей слегка нажимает на темно-блестящие рукояти, чуя, по натуге коня, взрыхляемую глубину, и вновь отпускает, выравнивая, и послушное рало тотчас приподымается, все так же ровно, без огрехов и сбоев, разламывая влажное лоно земли.
Что бы ни решил хан в далекой Орде, о чем бы ни сговаривались князья, что сидят где-то там, за дубовыми стенами больших городов, в узорчатых теремах, или, как сейчас, едут в дали-далекие по рекам и посуху, – есть труд «в поте лица твоего», и радостно исполнять его именно так, чтобы горячие струи бежали по спине, и рубаха была – как выжми, и чтобы сила послушно играла в руках, и легко и просторно дышала грудь, и нечаянная радостная улыбка невзначай освещала лицо, открытое ветру и солнцу! И чтобы впереди был подвиг. Великий духовный труд! И каждая новая борозда невестимо приближает его к этому подвигу. Скоро! Очень скоро! Ступай, сгибай крутовыидную шею, конь! Тяни сильнее! И ты тоже мокр, мой товарищ! И твои мышцы, как и мои, мощно ходят под атласною кожей. Ты добрый конь! И хозяева твои хорошо додержали тебя до весны, не дали исхудать, опаршиветь, потерять силы к весенней страде! Тяни, конь! Наклоняй морду, упирай сильнее в землю копыта свои! Вот и новая борозда! Уже половина поля рыхло чернеет за нами и полна жорких скворцов и грачей, что, суетясь и вереща, уничтожают сейчас разную насекомую нечисть, жуков и личинок. Погодите, птицы! Завтра начнем вас гонять, надобно сеять хлеб!
Тяни, конь! Ты, не ведая того, созидаешь основу земного бытия! Ты и твой пахарь исполняете высокий завет, данный Господом: в поте лица (всегда в поте лица!) добывать хлеб свой, хлеб насущный, им же стоят княжения, царства и языки. Тяни, конь! В начале начал всегда является труд, созидание. Труд земной и подвиг духовный – двуединая основа истинного бытия. И этот юный пахарь скоро станет твоим молитвенником, земля русская!
Начались те дни великого напряжения сил, схожие с ратной страдою, когда мужики приходят с поля в грязи, поту и пыли и, едва ополоснувши лицо и руки, молча садятся жрать, и только отвалясь от глиняной латки со щами и рыгнув, бросают сиплым от устали голосом:
– Тот клин… у горелого займища… весь нонече довершил!
И жена, гордо подымая плечи, спешит с кашею, и дочь, чуть не в драку с сынишкою, торопясь наливает молока бате, и оба восхищенно взирают, как ест, двигая желваками, косматый отец. Клин у горелого займища довершен! А еще тетка Мотрия баяла, что до субботы тамо ему не управить! Чево! Я говорил! Нет, я говорила! Нет, я!
– Не балуйте, тамо! – И рассеянная тяжелая рука нашаривает юркие льняные головенки, которые торопятся теменем, носом, лбом прижаться к горячей отцовской ладони и с ней и через нее прикоснуться, притронуться к вековечному великому подвигу россиянина, взрастившему хлеб и обилие на трудной своей земле.
Варфоломей ухитрялся вечером, когда все валились от усталости с ног, еще натаскать воды, чтобы Нюше с Катей было легче с утра со стряпнею, после чего, прочитав вечернее правило, провалился в каменный, без сновидений, сон.
Нюше подошло родить, когда уже отсеялись, и подступало время покоса. Как на грех, в доме не было никого, и ежели бы не Варфоломей, – заглянувший со всегдашним: не надо ли чего? – невесть что бы и стряслось.
Завидя Нюшино лицо, покрасневшее, в крупном поту, точно усыпанное градинами, заслышав ее протяжные стоны, Варфоломей растерялся. Хотел было бежать за повитухою, но Нюшин крик:
– Олфера-а-а! Не оставляй меня, не оставля-а-а-ай! А-ой! Ой! А-а-ой! – заставил его остояться. В голове лихорадочно напоминалось: что надобно, надобно что?! Воды горячей, много! – сообразил он – и скорей! В загнетке еще нашлись горячие уголья. Под непрерывные, то затихающие, то усиливающиеся стоны он раздул огонь, затопил печь, вдвинул прямо в огонь большой глиняный горшок с водою. Потом, сцепив зубы и стараясь ни на что не смотреть, развязал и распустил на Нюше пояс и завязки сарафана и исподницы, совершенно не понимая, как он станет принимать роды у нее.
«Васильиху надо! – с отчаянием думал он. – И в доме никого, ни отца, ни матери и ни единой бабы, все на огородах да в поле!» Двадцать раз намеривал он побежать за помочью, но Нюша, вцепляясь в него потной рукой и дико оскаливая зубы, мотая раскосмаченною головою, не отпускала Варфоломея от себя…
В самый, как показалось ему, последний миг в горницу ворвалась Катерина, за нею следом попадья, Никодимиха, и Варфоломей, к великому своему облегчению, был выставлен за порог, где его и нашла мать, Мария, в великом страхе и трепете.
Варфоломей так и не понял, когда же домой явился Стефан и когда, в какой миг, его самого снова позвали в горницы, где и показали крепенького, с красною, точно ошпаренной рожицею, уже умытого и запеленутого малыша.
Взглянув на постелю, он увидел прежде всего промытые страданием и счастьем огромные Нюшины глаза. Казалось, вся прежняя тонкая духовность, и еще что-то несказанное, неземное, воскресли в ней после перенесенных родовых мук.
Варфоломей стоял недвижный, оторопелый и смотрел, переводя взгляд с роженицы на ребенка. Почему он был уверен, что Нюша должна умереть? (Больше того, знал, что так оно и будет!) И почему он и сейчас не чувствует, что ошибся в предведеньях своих?
Однако Нюша была жива, и по робкой, счастливой улыбке, посланной ею Стефану (Варфоломей только теперь заметил старшего брата, стоявшего в головах постели), он понял, что всё уже позади, и то, чего он так боялся в последние месяцы, вновь отошло, отодвинулось, исчезло, или почти исчезло, точно прошедшая стороною, в немом блеске далеких молний, так и не разразившаяся гроза.
Удивительно быстро и как-то между делом (покос был трудный, часто перепадали дожди, и приходило то стремительно сметывать, то опять рассыпать для просушки полусухие копны) Варфоломей научился обстирывать и обмывать Нюшиного малыша, даже и купал его сам, в корыте, держа на ладони (и справлялся с этим ловчее юной матери).
Стефан снисходительно допускал такое вмешательство брата в свою семейную жизнь. Со временем, войдя во вкус, иногда и сам сваливал на Варфоломея докучные «бабские» заботы:
– Олфер! Помоги там! – произносил он, утыкая нос в книгу, и Варфоломей тотчас откадывал недошитый хомут и брался обихаживать малыша.
Люльку для ребенка готовили оба брата: Стефан сколачивал остов, а Варфоломей вырезал узоры на ней.
Младенца, по обычаю, когда минуло сорок дней со дня родин, нарекли Климентом, в честь святого Климента равноапостольного.
Воскресшая Нюша так привыкла к услугам Варфоломея, что подчас переставала даже стесняться его. Просила подать малыша, одновременно выпрастывая набухшую грудь из расстегнутого сарафана.
Осень. Срублены новые хоромы для Стефана с Нюшей. Петр с Катериной перешли жить к отцу Никодиму. Безо споров поделены слуги, пажити и добро.
Опустел старый Кириллов терем. Когда-то тесный, рубленный всего в две связи, он теперь нежданно оказался слишком большим.
Из Орды воротился князь Семен с пожалованьем. Великое княжение владимирское осталось за Москвой. Радонежане, старые и новые, вздохнули облегченно. Не знали еще, каков новый князь и как проявит себя, но так хотелось прочного, незамутненного княжескими ссорами и наездами ханских послов мира! По хотенью своему и князя Семена за глаза наделяли многими добродетелями: нищелюбив, справедлив, богомолен, трезвенен… Вскоре радонежская дружина, вкупе с переяславской, ушла в поход к Новгороду Великому. Туда же выступили владимирская, суздальская, ростовская и ярославская рати. Князь Семен, видимо, не шутя намерил продолжать дело отца. Общего ополчения, впрочем, не собирали, так что сыновья Кирилловы остались дома. Видно стало, что до серьезной войны дело все-таки не дойдет.
Варфоломею по осени пришлось ехать с хлебным обозом в Нижний Новгород, так что серьезный разговор с матерью отложился опять.
Воротился он с огрубевшим, иссеченным холодными ветрами лицом, повзрослевший, смутный от переполнявших его новых впечатлений и дорожных картин, в коих ему теперь предстояло разбираться на досуге.
Нищие на раскисших дорогах; грязь и дожди; купеческие байки о разбойниках, вырезывавших, по дороге к Мурому, будто бы целые караваны гостей торговых; дымные, вросшие в землю, крытые соломою избы; скирды хлеба; воронье на падали; бабы, что, сложив руку лодочкой, долго смотрят вослед обозу, словно провожая родных; короткие ночлеги, дорожная усталость и тоска; и вдруг, на круче Клязьмы, вознесенный громадою валов и царственною роскошью белокаменных соборов, потрясший его Владимир, про который он только лишь слышал до сих пор.
Он выстоял службу под величавыми сводами Успенского собора, побывал в Дмитровском храме, засунув нос и на митрополичий двор, откуда его, впрочем, довольно нелюбезно выгнали, потолкался в торгу, наслушавшись разных разговоров и толков, наглядевшись на торговое многолюдство, уличную тесноту и – всегда резкое в огромном городе – сочетание выставленного напоказ богатства и нищеты. Уже здесь он увидел многочисленных татарских гостей, развалисто, словно хозяева, ходивших по городу, приметил и косые взгляды горожан, бросаемые на непрошеных гостей, и татарская «дань неминучая», о которой каждую осень починали толковать в Радонеже, наполнилась для него новым глубоким смыслом. Страна с великим прошлым, некогда могучая и славная, была зажата и стеснена горстью сыроядцев чужой, бехметовой веры! Всё, о чем с прискорбием говорили еще в детстве, во граде Ростове, всё, о чем толковал ему брат и спорили взрослые в Радонеже, нет-нет да и возвращавшиеся к прошлому, недоумевая, почему с такой легкостью поганые завоевали страну? Всё обрастало теперь плотью, зримо являлось взгляду и требовало действенных решений ума. Бродя по владимирскому торгу, Варфоломей живо вспоминал рассказы Стефана о давнем ростовском вече, так и не похотевшем помочь восставшей Твери. Он остро вглядывался в лица, гадая, как бы поступил на том ростовском вече этот мужик, и тот ремесленник, или этот вон рыжий купчина с толстенными ручищами и весело-румяным незаботным лицом? Пошел бы со всеми громить поганых или бежал бы впереди всех, спасая свою жизнь?
Как понимают сами себя, как чувствуют ближних своих все эти люди?
Вот боярыня, вылезши из возка перед лавкою гостя-сурожанина, надменно оглядывает толпу и кидает не глядя сунувшейся к ней нищенке медную монету ордынской чеканки, за которой та, падая в грязь, долго елозит, разыскивая деньгу под ногами прохожих, и, наконец найдя, удовлетворенно прячет куда-то за пазуху… А вот минуту спустя около той же нищенки останавливается баба, бредущая с рынка, и, улыбаясь, что-то выспрашивает ее, а та отвечает, пригорюнясь, покачивая головой, только и слышно: «Милая!» – «И-и, милая!» – «А я, милая!»…
– А у нас летось и все погорело! – Доносит до него голос нищенки, уже значительно более бодрый, чем в начале разговора, совсем без плаксивости, словно делится с кумою деревенскими сплетнями. И наконец баба достает из торбы ножик и каравай хлеба, отрезает краюху и подает нищенке, и обе кланяются одна другой, и снова только и слышно: «Милая!» – «Да што ты, милая!». Женщины наконец расходятся, и нищенка украдкою мелко крестит поданную краюху. «Вот этот лепт – от Господа!» – думает, провожая ее глазами, Варфоломей.
Что может их всех собрать, сплотить воедино, заставить понять, что все они братья, единый народ, и никоторый никоторого не богаче и не беднее, как поняли это сердцем те две женщины, одна из которых поделилась с другою краюхою хлеба не выхвалы ради и не ради платной заслуги перед престолом Всевышнего, а только затем, что та нынче во временной трудноте, в беде, которая ее саму пристигнет когда-то или, поди, уж и пристигала не раз!
Здесь опять и наново утверждался Варфоломей в правильности избранного пути. Только молитва, дух Господень, только святая православная церковь возможет вновь собрать и съединить во взаимной любви многострадальный русский народ!
В Нижнем Новгороде Варфоломей, опять же впервые, увидал торговую мощь великого волжского пути. Ихний хлебный обоз, где был собран двухлетний запас не одного только Кирилла, но многих радонежан (хлеб посылали столь далеко, в Нижний, нарочито: чтобы выручить толику серебра на ордынский выход), показался лишь малою каплей, крохотной ниточкой среди тьмочисленных обозов, притекающих ежедневно и еженощно на великий нижегородский торг.
Шум, рев, разноголосое мычанье и блеянье пригоняемых стад скотинных; конское ржание; нелепые, горбатые туши верблюдов и их покачивающиеся над толпою безобразные морды; разноязычный гомон тьмочисленной толпы, смешенье лиц и одежд; рабы и рабыни, выставленные на продажу… Величавый ход великой реки; скопление судов у пристаней – бокастых паузков, учанов и насадов, лодей и лодок, волжских «веток» и новогородских «ушкуев»; персидские, татарские, бухарские, фряжские и иные заморские гости, армяне и греки, аланы и черкасы, хазары, имеретины и готы, тверичи и новгородцы, торгующие в своих походных лавках рыбьим зубом, воском и многоразличной узорной кованью; груды товаров в рогожных кулях, бочонках, бочках, корчагах и ящиках, то под легкими навесами, то просто так наваленные на берегу…
Хлеб удалось продать (выменять на шкуры, обменяв последние, в свою очередь, на серебро) только на четвертый день к вечеру. Насколько удалась сделка, Варфоломей (торговались и считали старшие) не мог судить. От него требовалось теперь только одно: зашить в пояс причитающиеся ему рубли и серебряные диргемы и довезти их сохранно до дому (что он и исполнил невредимым воротясь в Радонеж).
За четыре дня в Нижнем насмотреться пришлось всякого. Потрясло его, что русские продавали русских же рабов иноземцам. Как это могло быть, никто ему толком изъяснить не умел даже и сами рабы-полонянники. Кого-то выкупали из татарского полона, кого-то тут же и продавали вновь. Кто-то, быв холопом у своего боярина, попал сюда после разорения господина… В том, что свои продают своих, было опять нечто такое, против чего должен он будет когда-нибудь направить все силы своей души. Не должно христианину роботити братью свою! Вообще не должно! К чести русской церкви, что она запрещала держать холопов на землях своих. Но те рабы, те домашние холопы, свои, ближние, почти члены семьи, как у них в дому, – тот же Тюха Кривой, его старший друг и учитель в многоразличных ремеслах, – что ж, после смерти родителя и он мог бы попасть сюда, на это всесветное торжище, и быть продану в дали дальние, в чужие земли, к языкам незнаемым: в песчаную Бухару, в степи ли, на Кавказ, за Железные ворота или еще дальше, за море Хвалынское, в сказочную Персию, в Египет, или пустыню аравитскую?!
И вместе с тем, какая сила во всем! Правы суздальские князья, что замыслили перебраться сюда, в эти недостроенные еще, раскидисто рубленные на горе бревенчатые твердыни, в гордый Кремник, вознесенный над торгом и великою, уходящей в далекие дали рекой. И пожалуй, не так уж и легкомыслен был деинка Онисим, кричавший, что суздальский князь сможет восхотеть схватиться с князем московским за великий владимирский стол! И этому, – тут же подумал он, – не надо дать свершиться. Да будет единою исстрадавшаяся в которах княжеских Русская земля. Впрочем, в суете нижегородского торга, подобная мысль и самому ему показалась предерзкою. Как, в самом деле, справиться с этим кипеньем, напором и всесокрушающим движением? Чей голос не утонет и сможет быть услышан в реве, гуле и грохоте этой толпы? Труду духовному потребна тишина великая. Из многошумной Александрии или Антиохии сирийской праведники уходили в безлюдье пустынь, дабы там наедине с природой и создателем события воспитывать и устремлять дух свой к подвигу отречения. И уже воспитавши себя, умудренные опытом пустынножительства, приходили проповедовать на стогны многошумных городов…
За два дня до отъезда ему удалось узнать о пригородном монастыре Вознесения Господня, основанном не так давно постриженником Киево-Печерской обители Дионисием, который сперва ископал себе пещеру, подобную киевским, и спасался в ней, пребывая в полном безмолвии.
Не медля нимало, Варфоломей направил свои стопы в монастырь, даже не придумав толком, о чем он станет беседовать с Дионисием, ежели тот восхощет принять незнакомого отрока.
Монастырек был невелик, церковь и кельи – новорубленые, из еще светлого, едва обветренного леса. С замиранием сердца вошел Варфоломей в ворота монастыря. Все было так знакомо, так сходствовало его тайным помыслам! Привратник, вглядевшись повнимательнее в лик юноши и улыбнувшись, сам спросил, словно бы догадав о намерениях гостя:
– К авве Дионисию?
Варфоломей молча кивнул, весь залившись жарким румянцем.
– Пожди мал час! – ответствовал привратник.
Шла служба. Варфоломей стал позади негустой толпы прихожан и начал горячо молиться. То ли место, где стоял монастырь, то ли душевное расположение Варфоломея были таковы, что он на молитве забыл обо всем на свете и был как во сне, так что, когда привратник тронул его за плечо, он не сразу сумел обернуться, понять, что его зовут, и прийти в сознание.
Дионисий, вероятно, приметил незнакомого юношу еще на молитве, во время богослужения. Во всяком случае, быстро оглядев гостя с головы до ног и, видимо, поняв, что перед ним далеко не простой паломник, что ходят по святым местам, сами не ведая, чего же ради, он пригласил Варфоломея к себе в келью, поставленную на скате горы, чрезвычайно простую, рубленную в две связи, из второй половины которой ход шел прямо в пещеру, ископанную некогда подвижником для первого пристанища своего и служившую ему и поныне убежищем молитвенного уединения.
Дионисий был еще не стар, худ, горбонос, с проницательным и острым взглядом, в котором тотчас угадывались ум, воля и сугубая твердота нрава.
Варфоломей, приняв благословение у старца и справясь с первым смущением, как можно кратче изъяснил, кто он и откуда и каковых родителей. Дионисий удовлетворенно склонил голову, его первое впечатление об этом отроке подтверждалось – гость был еще менее прост, чем даже и сам умел помыслить о себе!
Скачками, словно падающая со скалы вода, разговор, затронув то и другое и третье, втек наконец в русло общих духовных интересов, и оба скоро поняли, что «нашли друг друга». Так люди близкого духовного склада и равной культуры по двум-трем невзначай брошенным замечаниям узнают один другого в толпе и тотчас находят и общие темы для разговора, и даже общие умолчания о том, что известно и понятно каждому из них и неведомо окружающей толпе.
По какой-то странной робости, или по скромности, Варфоломей до самого конца так и не признался старцу, что сам собирается в монастырь.
О чем они говорили в ту свою первую встречу, Варфоломей тоже впоследствии не мог связно припомнить. Впрочем, он больше слушал, чем говорил сам. Его всегдашнее немногословие сослужило ему и в этот раз добрую службу. Запомнилось только, что речь как-то вдруг повернулась к тому, о чем он так пытливо и страстно думал на протяжении всей дороги. Скорби родимой земли, ее прошлое величие, величие ее пастырей духовных и долг праведника перед лицом днешней беды – вот то, что немногими яркими словами набросал пред ним Дионисий и что, словно клинок и ножны, так сходилось с его личными размышлениями.
Провожая Варфоломея, не посмевшего слишком злоупотреблять временем знаменитого подвижника, Дионисий тонко улыбнулся и заметил, что не говорит гостю «прощай», чая узреть его еще не раз, и, возможно, в новом обличии. Варфоломей и здесь не признался в своих, почти угаданных Дионисием мечтах, только пламенно покраснел в ответ и, покраснев, похорошел почти девическою или, скорее, ангельскою красотою. Таким и запомнился Дионисию, не раз вспоминавшему потом, уже много времени спустя, о первой встрече с будущим радонежским подвижником.
Подъезжая к дому, Варфоломей думал только об одном: как скажет матери, что все сроки исполнились и ему теперь надлежит, не отлагая боле ни на день, ни на час, исполнить то, к чему он приуготовлял себя всю предыдущую жизнь.
Дома все было вроде бы по-прежнему. Только отец, встречая сына, почти не поднялся с постели, да мать, всматриваясь в его слегка загрубелое, решительное лицо, приветствовала Варфоломея с незнакомой ему ранее почтительной робостью. Выслушивая дорожные рассказы, она накрывала на стол, опрятно и быстро расставляла блюда, достала тарель с рыбным студнем, сама натерла редьки сыну и налила топленого молока.
– Нюша и Стефан здоровы, всё слава Богу! Баня истоплена. Поешь, помойся и ложись почивать. Утро вечера мудренее! – Тем и закончился их первый разговор.
Назавтра она, еще до прихода братьев с женами, сразу же после трапезы, сама увела его для разговору в светелку и, плотно прикрыв двери, усадив сына на лавку, а сама, севши прямь него на сундук, потупилась, разглаживая платье на коленях сухими, узловатыми руками, затрудняясь, с чего начать. Под ее пальцами повиделось, что и ноги у матери усохли, истончились совсем, и вся она, как вдруг бросилось в очи Варфоломею, высохла, олегчала, почти потеряв женскую округлось плоти.
Наконец Мария, справясь с собою, подняла глаза:
– Отец плох! Видишь сам, уж и встает с трудом! Все тебя сожидал… Ты потолкуй с им… Недолго ему с детьми говорить-то осталось…
Всё было не то, и Мария вновь опустила глаза долу. Варфоломей молчал. Он ее понимал, конечно, не мог не понять, с самого первого погляду, с того еще мига, как зашли в особный покой и уселись прямь друг друга беседовать.
– Ты видешь, мамо, сколь я ждал и терпел! А теперь уже ничто не держит меня. Братья избрали свои пути, а меня сожидает мой. И отец не должен зазрить. Не вы ли сами говорили, что я «обитель святой Троицы», и мой путь изначала – служить Господу! Отпусти, мамо! – говорило его молчание.
– Братья заходят? – спросил он. Мария кивнула головой.
– Оногда и Катерина забежит… Да што! Братья оженились, пекутся ныне, как женам угодить! – тяжело отмолвила она. – Со стариками молодым трудно. Своя жисть… – не кончила. Варфоломей промолчал.
(Отпусти меня, мамо! Я был заботливым сыном тебе и отцу. Быть может, самым заботливым из сыновей. А сейчас – отпусти! Уже исполнились сроки. Ты знаешь сама! И птица вылетает из гнезда, когда у нее отрастают крылья, а я человек, мамо, и путь мой означен от юности моея! Нехорошо умедлить на пути предуказанном самим Господом!)
– Ты, Олфоромей, печешься, како угодить Богови, это благая участь! Но подумай и о нас с отцом. Оба мы нынче в старости, в скудости и в болезнях! Кого, кроме тебя, могу я просить? Сама бы… Без отца… прожила и за невестками! Голоса не возвышу уже и мира не нарушу в семье. А отец не может! Всё блазнит ему господинство в доме… Не хочу, чтобы при гробе лет повздорил со своими детьми!
Молчит Варфоломей. (Мамо! Почто не Стефан и не Петр а я должен взвалить на плеча свои еще и сей крест и сию суетную ношу! Не уподоблюсь ли я жене нерадивой, умедлившей встретить жениха? Не сам ли Христос повелел бросить отца своего и матерь свою и идти за ним? Думаешь ли ты обо мне, мамо? А ежели я не справлюсь с собою и, втайне, почну желать вашей кончины, твоей и отца, мамо? Того греха мне и Господь не простит!)
– Ты не станешь ждать нашей смерти, Олфоромей! – возражает мать молчанию сына. – А жить нам осталось недолго. Дотерпи! Проводи нас с отцом до могилы! Опусти в домовину и погреби. Тогда и ступай, с Богом! А я и из могилы благословлю тебя на твоем пути! Припаду к стопам Господа нашего, да наградит тебя за терпение твое!
(Мамо! Ты разрываешь, мне сердце! Я должен уйти! Ты это знаешь сама. Или я беспощаден к тебе? Или это юность моя так не может и не хочет больше ждать? Или я жесток пред тобою мать моя, рождшая и воспитавшая мя, и вскормившая млеком своим? Или я, как и прочие дети, будучи в неоплатном долгу у родителей своих, ленюсь и небрегу отплатить хотя малым чем долг свой при жизни родительской? Господи, подай мне знак, дай совет, как поступить в этот час!)
– Я не понуждаю тебя, Олфоромеюшко. Токмо прошу! Не можешь – ступай с Богом. Простись токмо с отцом по-хорошему. Мы ить и одни проживем, с Господней помогой! Прости меня старую!
Она потупляется вновь, и Варфоломей видит, как вздрагивают худые материны плечи, как кривятся судорожно губы, сдерживая рыдание, как робкая слеза осеребряет ее ресницы…
(Ты не ведаешь, мамо, какой жертвы просишь у меня! Я уступаю тебе, но и сам боюсь за себя в этот миг. Выдержу ли без ропота этот последний искус? Господи, владыка добра! Помоги мне днесь на путях моих!)
– Хорошо, мамо. Я остаюсь, – говорит он.
Ему приходится поскорее поддержать мать, чтобы Мария не рухнула в ноги сыну своему.
Ближайшие два года не прошли совсем даром для Варфоломея. Отец был прикован к постели, братья и верно, как говорила мать, больше угождали женам своим, и на него пали те хозяйственные заботы, которые ранее исполняли Яков, Стефан, Даньша или сам боярин Кирилл. Ему пришлось-таки поездить и походить с обозами, неволею научиться торговать; много раз бывать в Переяславле, этой второй церковной столице московского княжества, где он даже завел знакомства в монастырских кругах; побывал он и в других, ближних и дальних городах – в Хотькове и Дмитрове, в Юрьеве-Польском и Суздале, спускался по Волге от Кснятина до Углечаполя. По крайней мере единожды довелось ему увидеть Москву, куда Варфоломей попал в числе радонежан, вызванных на городовое дело. (Когда набирали народ, можно было и поспорить, – свободные вотчинники, в отличие от черносошных крестьян, не несли городового тягла, но Варфоломей не стал спорить. Ему самому было любопытно поглядеть стольный город своего княжества, а работы он не боялся никакой.) Москва, хотя и обстроенная Калитой и красиво расположенная на горе, над рекою, все же сильно уступала Ростову, Владимиру и даже Переяславлю. Город, однако, был многолюден, а народ напорист и деловит: москвичи явно гордились своею столичностью. Варфоломей нашел время побывать в монастырях, Даниловом и Богоявления, обегал Кремник, благо они тут и работали, починяли приречную городьбу, и даже увидал мельком князя Семена, – молодого, невысокого ростом, с приятным лицом и умными живыми глазами. Он шел в сопровождении каких-то бояр и свиты и слушал, кивая головой, то, что говорил ему забегавший сбоку, привзмахивая руками, седой боярин, сам же бегло окидывал взглядом строительство, и даже, остановясь невдали от Варфоломея, указал рукою одному из бояр на что-то вызвавшее его особое внимание. Передавали, что князь Семен только что воротился из Орды, где представлялся новому цесарю, Чанибеку.
Мелькнул и исчез пред ним кусочек той «верхней» жизни, со своими, неизмеримо важнейшими, чем его собственные, трудами, успехами, бедами и скорбями. Важнейшими уже потому, что от них, от этих трудов княжеских, зависели жизни и судьбы тысяч и тысяч прочих людей – бояр, торговых гостей, ремесленников и крестьян. Что было бы сейчас со всеми ними, не прими Чанибек милостиво князя Семена? Верно, уже бы скакали гонцы по дорогам и в воздухе пахло войной!
Митрополита Феогноста, как ни хотелось ему, Варфоломей в этот наезд так и не видел. Баяли, что духовный владыка Руси все еще не воротился из Орды.
Пригородные московские монастыри, как и большие монастыри Переяславля – Горицкий и Никитский, вызывали в нем одно твердое убеждение: туда он не пойдет. Варфоломей даже затруднился бы сказать, почему именно. Верно, из-за той самой «столичности», которая тут упорно лезла в глаза: соперничества и местничества, тайной борьбы за звания и чины, страстей, связанных с близостью к престолу, которые он и не зная знал, – чуял кожей этот дух суетности, враждебный, по его мнению, всякому духовному труду. Раз за разом ворочаясь из своих путей торговых, Варфоломей все больше убеждался в том, что его замысел: уйти в лес и основать свой собственный, скитский монастырь, есть единственно правильный и единственно достойный путь для того, кто хочет, не суетясь и не надмеваясь, посвятить себя единому Богу.
Между тем время шло. Кирилл все больше слабел и уже начал не шутя поговаривать о монастыре. Он бы, верно, и давно уже посхимился, да не желал оставлять Марию одну, а та тоже, давно подумывая о монастыре, не могла оставить одиноким своего беспомощного супруга. Им обоим не хватало какого-то толчка, быть может, внешней беды, дабы решиться покинуть мир.
У Кати с Петром появился ребенок, девочка, а вскоре обе невестки опять понесли, почти одновременно.
Варфоломей, который нынче нечасто встречался с Нюшей, не сразу почуял приближение беды. Нюша была уже на сносях, когда Варфоломей, встретив ее случайно у младшего брата (она пришла к Кате за какою-то хозяйственною надобностью), вдруг, невесть с чего, испугался до смертного ужаса. Да, лицо у Нюши было слегка нездоровым, подпухло, под глазами появились отечные мешки, но не это перепугало Варфоломея. Она болтала, даже смеялась, пробовала подшучивать над ним, а глаза у нее в это время – отсутствовали. В них, в самой-самой глубине зрачков, была пустота. Он решил, что это наваждение, пробовал стряхнуть с себя глупый страх и не мог. Что-то должно было произойти, возможно, то, чего он ждал тогда, два года тому назад, и просто ошибся во времени? Вечером этого дня он долго и горячо молился о здравии рабы Божьей Анны, но и молитва как-то не доходила до сердца на этот раз, не могла перебить тревожного ожидания беды.
Много лет спустя Варфоломей, к тому времени старец Сергий, так развил в себе эту способность угадывать грядущую человеческую судьбу, что уже ни разу не обманывался в предчувствиях своих. Близкая смерть или тяжкое несчастье, увечье ли, плен, болезнь виделись ему заранее, как бы написанными на челе человека, и даже сроки несчастий он мог предугадать и называл довольно точно. (Свойство нередкое у людей тонкой духовной организации, хоть и не объясненное до сих пор наукой.) О своих предчувствиях Варфоломей не говорил никому. Только внутри себя во все эти последние месяцы как бы сжимался весь, собирался в комок, словно ожидая удара.
Сама Нюша ничего такого не подозревала: была весела, ровна, хлопотливо готовила свивальники и сорочки будущему младеню. Она уже и ходила тяжело, переваливаясь, точно утка.
Осенние ветры сушили и вымораживали землю. Сухой серый ольховый лист на утренниках хрустел под ногой.
Роды прошли благополучно, – так повестила ему Никодимиха (Варфоломей как раз возвращался из лесу). Безумная надежда на то, что он и ныне сумел ошибиться, билась в нем, когда он взбегал по ступеням Стефанова терема. Но с первого же взгляда на брата, на его потерянное, смятое лицо, на хмурую Катерину, что сидела ссутулясь у постели роженицы, Варфоломей понял, что дело плохо. Нюша лежала вся в жару, румяная, почти красивая, и не узнавала никого. У нее тотчас после разрешения от бремени началась родильная горячка.
Прибежала мать, вызывали ворожею и Секлетею, знахарку. Больную обмывали, поили травами, заговаривали – не помогало ничего.
Гадали, что делать с младенем (Нюша опять принесла мальчика). То ли искать кормилицу, то ли выпаивать ребенка козьим молоком из коровьей титьки? Спор разрешила Катерина, сама недавно родившая, которая решительно унесла ребенка к себе:
– Выдумают, тоже, кормилицу! Кака еще и придет, поди их разбери! – сердито проговорила она, – у меня самой молока хоть залейся! Надо – и троих выкормлю!
Потянулись томительные часы, дни, когда Нюша была между жизнью и смертью. Жар наконец спал, и она пришла в сознание, но таяла, как свеча. Женщины, сменяясь, не отходили от больной. Варфоломей, забросив все дела, тоже сидел у Нюшиной постели в очередь с братом. Ему было тяжелее, чем Стефану. Он знал, что это конец.
Нюша то плакала, то жаловалась, просила помочь, капризила, словно малое дитя. Несколько раз просила принести ребенка, даже брала на руки. Слабым голосом прошала у Стефана:
– Как назовем?
Посчитав сроки, Стефан назвал несколько святых. Остановились на Иоанне.
– Ванятка! – тоненьким детским голоском прошептала Нюша и попробовала улыбнуться.
Варфоломея она, когда он приходил, брала за руку и подолгу не отпускала, не позволяла отходить. А когда он сменялся, упрекала шепотом:
– Покидаешь, да?
– Стефан придет! – отвечал Варфоломей.
– Степан… – Нюша прикрывала глаза.
День ото дня ей становилось все хуже. Похоже было, что и крестить ребенка придется уже без матери…
Варфоломей пытался всячески разговорить, успокоить Нюшу, обещал скорое выздоровление. Она слушала, и непонятно было – верит или нет? Верно, ей очень хотелось верить, что так и будет.
…В этот день Варфоломей припозднился с делами и, когда подходил к Стефанову дому, невольно ускорил шаги. Стефан стоял на крыльце и ждал брата.
– Тебя зовет! – выговорил он хмуро.
– Очень плоха? – вопросил Варфоломей. Стефан, не отвечая, махнул рукою и пошел как-то вкось, деревянно шагая, в глубь сеней.
Нюша лежала тихая-тихая, почти не дыша. Ему показалось даже, что она спит. Но Нюша, заслышав шаги, тотчас открыла глаза.
– Ты один? – Варфоломей кивнул и уселся на скамеечку, рядом с постелью, нашаривая исхудалые Нюшины пальцы.
– Сейчас Катя придет, – сказала Нюша без всякого выражения и замолчала. Пальцы ее были холодны и даже не ответили на его пожатие. Он вздумал было вновь утешать ее, но Нюша слабо, как отгоняя муху, отмахнула головой и спросила, глядя мимо него, в пустоту:
– Скажи… Не обманывай только! Я умру?
Варфоломей склонился к постели, беззвучно зарыдав. Когда-то он так же точно не мог соврать умирающей маленькой девочке. Но сейчас ему было тяжелее во сто крат.
– Да, – прошептал он. Нюша с трудом подняла руку и огладила его разметавшиеся кудри.
– Не плачь! – сказала она. – Мы встретимся с тобою там, да?
– Да! – захлебываясь слезами, не подымая лица, отмолвил он.
– Я была такая глупая! – задумчиво протянула она, – глу-у-упая, глупая! Больше такая не буду… Помнишь, ты мне сказывал про Марию Египетскую? Мне надо было вместе с тобою уйти в монастырь! Ну, не вместе, а где-нибудь рядом… И приходить к тебе на исповедь каждый год. Нет, каждый месяц! Или лучше по воскресным дням… Ой! Кто там? – испуганно выкрикнула она, уставясь в темный угол.
– Никого нет! – отмолвил Варфоломей, невольно поглядев туда же.
Нюша говорила все торопливее и торопливей и уже явно начинала заговариваться. Темно-блестящий взгляд ее сделался недвижен, а рука заметно отеплела. У нее подымался жар…
Как давно это было уже! И словно все повторяется вновь: Стефан, испуганный, стоит за дверями, а она – девочка Нюша – умирает у него на руках…
Хлопнула дверь. Катя от порога спросила:
– Жива?
– Жива еще! – помедлив, ответил Варфоломей и прошептал тихо, самому себе: – Еще жива…
В комнату постепенно собирались женщины. Вошла мать. Потом попадья.
Нюша бредила, взгляд ее сделался мутным, она уже вряд ли узнавала кого. Варфоломей встал и вышел на улицу. Стефан стоял в сенях и плакал, зарывшись лицом в Нюшин тулуп.
Нюшу обряжали вечером. Обмыли, переодели, положив на три дня в открытую домовину. Много суетились, много плакали. Приходил, ведомый под руки, отец. Мелко покачивая головою, говорил с покойницей как с живой, в чем-то упрекал, за что-то хвалил ее. Приходили Нюшины подружки, родственницы и матери подружек. Дьячок из церкви читал над Нюшей часы.
Дома варили кутью, готовили поминальную трапезу. Катя сердито раскачивала колыбель с маленьким Ванюшей, приговаривала ворчливо:
– Етот-то будет жить! Ишь, голосина какой! Беда, матки нету на тебя, пороть-то тебя будет некому!
Варфоломей наклонился над колыбелью (младенец тотчас затих и зачмокал ртом) и осторожно поцеловал крохотный лобик. В этом ребенке теперь осталась ее душа…
Когда колоду с телом уже опустили в могилу, засыпали землею и, утвердив крест и разделив кутью, разошлись, Варфоломей задержался на погосте. Отойдя в сторону, он поглядел на небо. Холодное, оно еще хранило отблеск угасшего солнца, и легкие, лилово-розовые облачка, просвеченные вечерними лучами, прощально сияли над землей, прежде чем потускнеть и раствориться в сумерках ночи.
«Я была такая глупая, больше не буду!» – донесся до него тихий голосок. Оттуда? С высот горних? Или с погоста?
Оглянувшись, он заметил вдалеке высокую фигуру Стефана, что брел, шатаясь, в сторону леса. Варфоломей догнал брата, тронул за рукав. Стефан оглянулся, глаза его почти безумно сверкнули.
– А-а, это ты!
– Идем домой. Ждут, – выговорил Варфоломей. Стефан поглядел слепо, двигая кадыком, силясь что-то сказать. Наконец разлепил тонкие губы:
– Перст Господень! Судьба… Должен был сразу… Разом… Всё оставить… Оставить мир… Должен был уйти в монастырь… Да! Да! За дело! Поделом мне! Поделом! Поделом! Боже! – выкрикнул он, давясь в диком смехе и рыданиях, – почему ее, а не меня?!
Варфоломей силой увел его с погоста.
Стефан ушел в монастырь сразу же, как отвели сороковины по Нюше. Дом и добро передал Петру, ему же с Катею вручил на руки обоих младенцев.
Смерть Нюши и уход Стефана осиротили семью. Отец сразу сник, начал забываться, почасту сидел, уставя глаза в пустоту, и что-то шептал про себя. Мать перебирала какие-то тряпки, доставала старинные выходные порты из сундуков, молча прикидывала, думая свою, тайную думу. Единожды сказала, без выражения, как о решенном:
– Мы с отцом уходим в монастырь. К Стефану, в Хотьково. Там и женская обитель недалеко.
Варфоломей этого ждал и потому только молча склонил голову.
– Вот, сын! – прибавила Мария, усаживаясь на край сундука и бессильно роняя руки на колени, – вот, сын… Живешь, живешь, сбираешь, копишь, а для чего оно? Все истлело, изветшало, исшаяло, как и мы с родителем твоим! Чаю, недолго уже и проживет старый… Да и мне без него незачем больше жить. Скоро освободим тебя, Олфоромеюшко! Ты уж потерпи…
Варфоломей сделал безотчетно самое верное: подошел к матери и молча приник к ее плечу. Больше они об этом не говорили.
Вскоре в доме началась деловитая суета прощаний, сборов, вручения вольных грамот последним оставшимся холопам. Уходя в монастырь, Кирилл отпускал на волю всех.
Отбирали что поценнее на продажу, на вклады в монастыри – останнее серебро, рухлядь, иконы и книги. Как мало оставалось от прежних ростовских богатств боярина Кирилла! Насколько богаче были они в своем старому дому, уже разоренные, уже приуготовившиеся к переезду в Радонеж! И какою ненужною суетою выглядели все эти скудные осенние сокровища боярской семьи! Жизнь кончается, и кончается все. Ничего не унесешь с собою. Ничего или почти ничего не оставишь от себя на земле! Все почнет рассыпаться прахом, стареть и ветшать прямо на глазах. И лучше, много лучше поступить по обычаю, раздав одежды нищим, а драгую утварь – церкви, на помин души. То, что надобно человеку, он всегда создает сам. Не потому ли и Христос заповедал не скапливать богатств тленных, кои червь точит и тать крадет?
Варфоломея мать благословила семейною иконою Богоматери. Отец вручил ему образ Николая Мирликийского. Несколько служебных книг, труды Василия Великого – вот все, что оставалось ему и с чем он вскоре уйдет в монастырь.
Варфоломей сам отвозил родителей в Хотьково. Сам передавал вклады и договаривался с игуменом.
Отец, принявши постриг, вскоре слег и уже не вставал. Брат, с которым он поместился вместе в келье, ухаживал за Кириллом Господа ради, отказавшись от предложенной Варфоломеем платы.
Стефан также почасту сидел у отца. Два монаха, отец и сын, они почти не разговаривали друг с другом, разве Кирилл просил подать воды или помочь поправить взголовье. Оба молчали, каждый о своем. Так же молча Стефан вставал по звуку монастырского била, когда начиналась служба, и Кирилл молча кивал ему, разрешая уйти. Только раз как-то и вопросил Стефан, с отдышкою, глядя в потолок:
– Тута останесси? Али куда на Москву, может? – и в голосе просквозила робкая надежда на то, что сын, в коего Кирилл вложил некогда все силы своей души, все-таки не посрамит чести семьи, достигнет, досягнет, хотя бы и на духовном поприще, достойных их прежнему боярскому званию высот. Стефан понял невысказанную мысль отцову, кивнул, отмолвил кратко:
– Может быть. Подумаю, отец. – Не хотелось огорчать старика, хотя сейчас, после смерти Нюши, всякие мысли о суетном преуспеянии покинули голову Стефана, и хотел он – так, по крайней мере казалось ему самому – только одного: уединения.
Варфоломей навещал родителей изредка. Надо было опять пахать, снова сеять, вести ненужное ему хозяйство, хотя бы ради того, чтобы отец с матерью могли умереть в покое, не заботясь тем и не гадая о домашних делах, и чтобы после всего передать дом и землю Петру непорушенными.
Осенью он отвез в монастырь два воза с обилием: хлебом, мясом, рыбой и разноличною овощью. Отец был уже очень плох, и смерти его сожидали со дня на день. Варфоломей рассудил, довершив домашние дела, воротиться в монастырь и пожить тут, послушествуя, до кончины родительской.
Земля уже подмерзла. Конь весело бежал по отвердевшей дороге, и первые белые снежинки, нерешительно порхая над землею, садились ему на ресницы и щеки, тут же истаивая и превращаясь в крохотные капельки воды, когда Варфоломей возвращался в монастырь. Всю дорогу он волновался: застанет ли отца в живых? И только ступив на монастырский двор, увидел, что не опоздал. Отлегло от сердца.
Из кельи отца как раз выходила худощавая высокая монахиня – сиделка. Вглядевшись, он узнал мать. Поклонился ей в ноги (чуть было не бросился на шею). Мария всхлипнула; крестя сына, выговорила:
– Иди скорей, отходит! Вчера соборовался уже.
Кирилл с трудом признал Варфоломея. Взгляд его становился мутен, руки, беспокойно перебиравшие одеяло, уже плохо слушались старика. Прошептал:
– Петюня где?
– Послезавтра приедет, – коротко отмолвил Варфоломей, тотчас понявши про себя, что младший брат уже не застанет отца в живых.
Кирилл начал отходить к полуночи. Умирал тихо, только два-три раза и вскинулся, всхлипнул беспокойно. Дыхание все слабело и слабело и наконец остановилось совсем. Варфоломей закрыл глаза отцу. Скрипнула, отворяясь, дверь кельи.
– Уже? – спросил Стефан.
– Уже, – помедлив, отозвался Варфоломей.
Стефан стал рядом, и оба начали читать заупокойный тропарь:
«Со духи праведных скончавшихся душу раба твоего, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче!
В покоищи твоем, Господи, идете вси святии Твои упокоеваются, упокой и душу раба твоего, яко един еси Человеколюбец!
Ты еси Бог, сошедший во ад, и узы окованных разрешивый, сам и душу раба Твоего упокой!
Едина чистая и непорочная Дево, Бога без Семене рождшая, моли спастися души его!
Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков…»
Отца хоронили истово, соблюдя весь сложный чин монашеского погребения. Отпевал родителя сам игумен. Сколько здесь было неложного уважения к покойному, сколько благодарности за нескудный вклад в монастырь, Варфоломей не стал гадать.
Мать слегла тотчас после погребения отца. У нее ничего не болело, но она почти перестала принимать пищу и тихо угасла, недотянув двух дней до Рождества. Похоронили ее на монастырском кладбище, рядом с отцом. Упокой, Господи, в высях горних души усопших рабов Твоих, Кирилла и Марии, и дай им вкусить за все их труды земные, вечный покой!
Варфоломей оставался в монастыре до сорокового дня. «Закрыл глаза родителям и покрыл их землею, со слезами» – как и обещал матери. Справил все полагающиеся службы и требы, устроил вечное поминовение: «Украсил память их панихидами и литургиями, и милостынями ко убогим и нищим» – сказано в Епифаньевском житии.
Когда он уезжал из Хотькова, стоял один из тех теплых дней позднего февраля, в которые кажется, что уже наступила весна: подтаивает снег, обтекают и звонко ломаются сосульки на южных свесах крыш, и в воздухе веет тонким обманным ароматом прозябания.
На душе была светлая радость. Не потому только, и даже вовсе не потому, что радость пристойно испытывать христианину, проводив любимых своих в жизнь вечную из этой, временной, полной страстей и печали земной жизни. И не потому, что ему было только лишь двадцать два года и в воздухе обманно пахло весной. Нет! Он вспоминал сейчас мать такою, какою она была в его раннем детстве, и отца иного, высокого и еще полного сил, – словно бы сейчас, сбросив с себя изветшавшую плоть, они становились вновь, и уже навечно, прекрасны и молоды. И похоронены они были пристойно, и оплаканы детьми, и отпеты, как надлежит христианам, и упокоены в гробах на кладбище, а не зарыты кое-как при дороге, как зарывают иного бедолагу, которого нужная смерть пристигнет в пути.
Пристойно, даже торжественно закончен круг жизни. И теперь только Превышний Творец станет ведать дальнейшую судьбу своих усопших рабов. Окончен круг жизни достойно прожитой, в постоянных, неусыпных трудах и постоянном преодолении несовершенств и немощей плоти. И от сознания того, что круг их земной юдоли наконец завершен, на душе и была светлая радость покоя. Светло смотрелись подтаявшие, притихшие леса, уходящие в вечерний сумрак, светло и ясно гляделось небо над примолкшей землей.
Настанет весна. Осядет снег. Братия заботливо поправит сырые холмики недавних захоронений. Посохнет, посереет земля. Затравенеют могилы. Высокие былинки станет покачивать ветер, ведя свои, еле слышные, разговоры с травой…
Он поднял голову. На вечернем небосклоне выцветал гаснущий бледно-охристый свет, а сверху, на отемневшей синеве неба, зажглась одинокая звезда.
В этом мире у него теперь не осталось уже никого, кроме Господа.
– Виждь! И прими меня в волю свою! – прошептал Варфоломей, подымая чело, на которое неживою тенью упал вечерний гаснущий отблеск зари.
Дорога в монастырь, дорога, по которой он медлил пойти ради них, дорогих сердцу его существ, давно задуманная дорога, на коей его вновь обогнал Стефан, лежала наконец-то открытою перед ним.