Глава 5 ЗИМА

Отцу Амвросию везло в жизни. Всего два года тому назад он удачно женился на купеческой дочери, а теперь, совсем еще молодой, возглавил православную миссию в Нижнеколымске.

Жизнь текла бессуетно, как тихая река. Амвросий регулярно отсылал отчеты о числе туземцев, обращенных в христианство, крестил детей, разводил ездовых породистых собак, посещал ярмарку на реке Анюе, проповедовал слово божие.

Дородная, уже второй раз забеременевшая матушка голубила близнецов, молилась, бранила служанку и собачника, коротала досуг с ислравничихой. Но вот стала она примечать, что Амвросий спит неспокойно, днями бродит задумчивый, нелюдимый.

— Что с тобой, батюшка? — спросила она его.

Батюшка поднял глаза и молвил:

— Часто спится мне, матушка, что спим мы с тобой, а вокруг постели нашей в превеликом числе снуют песцы голубые, лисицы черно-бурые, огневки, горностаи… Беспокойные сны.

Батюшка смолк, погрузившись в думы, а матушка заспешила к исправничихе — толковать смысл пророческого сна.

Прошла неделя. Амвросий вдруг просветлел и решительно объявил, чтобы матушка готовила его в путь-дорогу. Поедет он выполнять давнее предписание епископа — обращать в веру праведную дикоплеменных чукчей, что живут по берегам Северного океана и Берингова пролива.

1901 года, января 3 дня под плач матушки и вой возбужденных ожиданием собак, впряженных в шесть нарт, отец Амвросий тронулся в нелегкий путь.

Медленно, от кочевья к кочевью, продвигалось на восток слово божие; местами подолгу задерживала непогода.

У каждого оленевода Амвросий брал проводника до следующего стойбища, ибо в тундре, как в море, где всюду дороги и нет дорог, бывает страшно. Полярный ветер здесь обрушивается внезапно, срывает затвердевший на земле снег, поднимает его в воздух, повергая величавую до этого в своем покое тундру в состояние буйства. Шквальные порывы валят с ног, ледяной ветер проникает во все швы одежды, швыряет в лицо колючие крупинки и комья смерзшегося на земле снега. Вьюга закрывает горизонт и небо, оставляя видимость на шаг в окружности. Последняя пара собак, впряженных в нарту, едва заметна впереди; упряжка воротит от ветра морды и невольно сбивается с пути. Собаки облизывают покрывающиеся льдинками лапы, скулят и, наконец, ложатся. Все попытки сдвинуть их с места бесполезны. Чувство безысходности наполняет душу. Одежда давит плечи, прижимает к земле. Все угнетает. Псы изредка поднимаются, жалко поджав хвосты, топчутся на месте и ложатся вновь. Ночь усиливает тревогу. В усталой голове бродят беспокойные мысли, мерещатся огни волчьих глаз, уши наполнены ревом ветра. И так сутки, трое, неделя… Страшно!

В одном из кочевий миссию задержала пурга. В шатре у хозяина стойбища отец Амвросий вкратце излагал учение христово. Два его переводчика, обливаясь потом от жары и натуги, переводили: один с русского на якутский, а другой, который не знал русского, — с якутского на чукотский.

Полураздетые слушатели вертели головами, почесывались, курили. Иногда раздавались возгласы удивления.

Запах жира и шкур неприятно раздражал ноздри миссионера.

Когда речь зашла о непротивлении злу, какая-то старуха отползла в сторону и пополнила ачульхин — общее мочехранилище. Амвросий поморщился. Теперь он говорил о молитвах, постах. «Однако, — подумал он, — старая ведьма подала дурной пример». Ибо вслед за ней к ачульхину потянулся хозяин стойбища, а потом и остальные миряне без различия пола и возраста.

Поспешно окончив проповедь, миссионер попятился к выходу. Но тут старуха засуетилась, схватила ачульхин и, что-то говоря, пододвинула его отцу Амвросию. Тот отшатнулся, сказал, что ему не нужно, и в подтверждение остался в пологе.

Вскоре прихожане начали расходиться по своим шатрам а хозяева — кушать оленину, ничуть не смущаясь, что нарушают великий пост. Амвросий отправился в другие яранги и увидел то же: всюду ели мясо… Он попытался вмешаться в это нарушение закона божьего, но чукчи ответили через переводчиков, что законов таньгов — белых людей — они не знают, но разве может быть такой закон, по которому человек должен голодать? Отец Амвросий сообразил, что чукчи правы, так как мясо — основная пища оленеводов, такая же, как хлеб у европейцев. И он тут же решил: для чукчей пункт о посте из православия исключить.

Ночью в одной из яранг шаман гремел бубном, а утром к миссионеру начали приходить чукчи со шкурками лисиц и песцов, требуя за них разные товары. Амвросий увлекся обменом даров, и дни непогоды прошли незаметно.

Когда же хозяин одного из стойбищ потребовал у миссионера платы за прокорм собак, а в другом кочевье вообще отказались от проповеди, спеша на новые пастбища, Амвросий пришел к выводу, что еще некоторые пункты из указаний епископа «О задачах, обязанностях и средствах миссий» следует исключить. Таким образом, его деятельность упрощалась: беседы о христианстве стали лишь вводной частью к обмену дарами.

Отец Амвросий был человеком неглупым, понимал, что насколько благотворна его миссионерская деятельность была в Нижнеколымске, настолько бесперспективна она здесь. Он отлично видел, что обратить в христианство кочевников Севера — дело не только непосильное для него, но и вообще нереальное. Он знал, что никогда больше не встретится с теми, кому ныне проповедует слово божие. Теперь он возлагал надежды лишь на оседлых, береговых жителей. И, чтобы не терять понапрасну времени, он совсем перестал руководствоваться указаниями епископа, а прямо приступал к обмену дарами, как называл торговлю. Время шло, а до вскрытия рек он должен объехать побережье от Колючинской губы до Мичигменской и вернуться в Нижнеколымск.

Еще в тундре один из переводчиков отказался ехать дальше и вернулся домой. Его не стали задерживать, так как операции с дарами мог вполне обеспечить второй, да и многие чукчи знали русский язык.

Лишь в начале марта миссия въехала в поселок береговых чукчей близ Ванкаремской лагуны. В первой же яранге, куда заполз отец Амвросий, он увидел картину, которая заставила его ужаснуться. В полумраке квадратного помещения, обнаженные, покрытые струпьями чесотки, лежали чукчи. Опершись на локоть, держа у груди ребенка, безучастно смотрела на Амвросия молодая чукчанка. Черный от копоти потолок усиливал впечатление страшной тесноты. По одну сторону у горящего жирника сидела раздетая девочка, по другую — пожилая женщина с татуировкой на носу, на щеках, на лбу. Она обмакивала кусок кожи в ачульхин и натирала им выделываемую шкуру. Амвросий молча оглянулся. Переводчика не было. Неуклюже пятясь, Амвросий поспешно выбрался наружу. Чукчанка оставила ребенка и поправила меховой полог.

Пока Амвросий устраивался на ночлег, выбирая ярангу почище, проводник маялся в поисках корма для собак. В селении — голод. Охоты нет, на много миль — торосистые льды. Люди бродят мрачные, худые.

В поселке, как показалось миссионеру, не было разделения на богатых и бедных; все, думал он, здесь равны и в дни редкой радости, когда бывает удачная охота, и в дни, недели, месяцы, когда одного тюленя, добытого кем-либо, делят между всеми ярангами. Кто хороший охотник, того старики чтут, девушки любят: кто убил зверя, тот и знатен. Но нет охоты — и тускло теплится жизнь поселка.

Обмена дарами здесь не состоялось: пушнину уже выкачали поворотчики — скупщики-одиночки из местного населения и торговые агенты русских купцов. Поворотчики, кочуя по тундре, вели меновой торг, вывозя затем пушнину на Анюйскую ярмарку или к берегам Берингова пролива, куда летом приплывали «бородатые люди» — американские китоловы и купцы. А минувшим летом здесь вдобавок побывал еще и «Морской волк».

На следующее утро Амвросий заторопился дальше на восток, в другое селение, чтобы спасти от голодной смерти собак, часть которых, изнуренная столь длительной дорогой, уже не была способна тянуть груженые нарты.

В этот день с полдороги незаметно отстал второй переводчик, опасаясь за жизнь своих личных собак. В поселке у Колючинской губы Амвросий оказался один с тремя упряжками истощенных ездовиков.

Здесь свирепствовала эпидемия какой-то болезни. Из-за тяжелых льдов охота и летом и сейчас была плохая. Ослабленные недоеданием, чукчи едва держались на ногах.

Ценой больших даров и усилий приезжий достал собакам по куску гнилого мяса. Выступить с проповедью он не решился. Разве могла она помочь больным, голодным людям?

Ночью долго не спалось. По телу ползали насекомые, расчесы болели. Бесплодность миссии становилась очевидной. Воспоминание об указаниях епископа вызвало в душе у проповедника веры христовой еще большее раздражение. Но, прикинув в уме количество полученных в пути даров, Амвросий прочел молитву и уснул.

Еще до света явились чукчи. Им нужны были чай и табак.

Амвросий начинал кое-что понимать по-чукотски. Ему удалось выяснить, что неподалеку кочует оленевод. Выход был найден. Быстро закончив торговлю, он нанял проводника, собрал оставшихся собак — часть их разбрелась в поисках пищи — и на двух нартах уехал с побережья к сытно живущим оленеводам.

Теперь его путь лежал уже не на восток, а на запад.

Нарты были перегружены. Собаки ослабели. Целый день пришлось идти пешком рядом с упряжками. Ночь застигла в тундре. Разыгрывалась пурга.

Амвросий трясся от холода и страха: «А вдруг проводник не найдет кочевника? А если пурга захватит на неделю? Придется есть собак…» В душе он уже проклинал свою поездку. Все его стремления были теперь направлены к тому, чтобы живым добраться к матушке, к чадам своим. За все время он первый раз попал в пургу ночью, без корма и опытного проводника. Изредка он поглядывал на большие тюки из оленьей кожи: в них хранились драгоценные дары — почти полтораста песцовых и лисьих шкур. Пурга все усиливалась. Чтобы не замерзнуть, Амвросий бегал вокруг полузасыпанных снегом собак. Проводник, прислонясь к нарте, дремал. Амвросию хотелось есть, но кроме чая, табака, женских украшений да сотни железных крестов, ничего не осталось.

Много пережил Амвросий до утра. Не один его волос навсегда побелел в эту ночь. Но и утро не принесло отрады: вьюга не унималась.

Амвросий читал молитвы, надоедал проводнику, каялся в грехах своих, согревался бегом на месте. Несколько собак уже околело. Они лежали калачиками, едва видные из-под снега. Их тушки успели замерзнуть и при ударе палкой издавали звенящий звук, заставляющий содрогаться.

Мужество покинуло главу православной миссии: он плакал.

* * *

Пятые сутки не утихает вьюга. Северный ветер лижет стылую землю, срывает ее зимний покров и шквалом несет над землей.

Уэном в сугробах. Среди них едва различимы яранги.

Ветер валит с ног, сбрасывает со снежных застругов, свистит, угрожая разрушить жилища.

Слабо теплятся жирники в пологах: жир на исходе. Спальные помещения изнутри покрылись изморозью. Она отсвечивает зеленым светом.

Тауруквуна дремлет. Годовалый сын ноготками скребет выступивший на шкуре полога снег. Мать открывает глаза, молча втаскивает сына к себе под оленью шкуру. Ребенок хнычет.

Под ворохом рухляди бьется в кашле Эттой. Старуха пьет горячую воду. Подперев подбородок руками, в меховой одежде сидит Унпенер. Рядом — ружье Тымкара.

Вчера под вечер в этой яранге съели последнее мясо, вынутое из ямы-хранилища. Оно было старое, успевшее загнить летом, но все же это было мясо. Сегодня нет ничего.

Только в двух ярангах тепло и сытно. В одной живет шаман Кочак, в другой — проспекторы. У Кочака есть жир, есть мясо. У Джонсона всего много: и мука есть, и вонючий жир для ламп, который называют керосином, и сухари, мясо в железных банках, спирт, табак, чай.

«Почему эти люди не делятся с нами? — думает Эттой. — Ну, американы — те чужие, у них свой закон. Но почему Кочак не зайдет к нам? Он шаман, он знает, что мы голодны. Почему он не камлает, чтобы кончился ветер, была охота? Или он сердит на нас?»

«Жив ли сынок?» — думает старушка-мать. Ее глаза опухли от многодневного сна, в них только усталость и безразличие.

Ройса и Устинова льды вынудили зазимовать в Уэноме.

Ройс совсем оброс рыжей щетиной. Сидит, протянув перед собой ноги. Он в меховой жилетке, в таких же унтах и штанах. «Опять проходит год… Ужасный край». Бент качает головой.

Зеленоглазый Джонсон — щуплый, проворный — что-то подсчитывает в записной книжке, Устюгов спит, задрав бороду вверх.

В пологе горят три большие лампы и жирник. Варится ужин.

В соседней яранге между двумя женами — ярангу первой жены он за плату сдал на зиму проспекторам — сидит коренастый чукча средних лет. У него всегда прищурен единственный глаз. Вот и сейчас, сквозь узкую щель между воспаленными веками он смотрит, как жены шьют ему теплую обувь. Одна из них уже стареет, другая едва оформилась в женщину. Кочак курит, прислушивается к непогоде: не пора ли пошаманить? Сытые дети спят. Только дочь-подросток что-то мастерит из маленьких обрезков шкур.

Пурга неистовствует. В проливе уже не слышно скрежета льдов: видно закупорили его весь, остановились. А ветер все ревет и ревет. Март. Пятые сутки не утихает вьюга.

Закончив подсчеты, Джонсон оделся и вышел. Большая, просторная яранга Кочака рядом.

Шаман подобострастно приветствовал желанного гостя. Швед осмотрелся. Вся семья шамана дома. Жены, пятнадцатилетняя дочь, сын Ранаургин.

Мартин достал из кармана плоскую флягу, оглядел дочь шамана. Кочак перехватил его взгляд, в прищуренном глазу зажглись лукавые огоньки.

Начали пить. Джонсон болтлив, хотя и плохо еще знает чукотский язык. Он решил торговать, потом он купит шхуну, будет привозить много товаров. Согласен ли Кочак помогать ему? Они будут богаты…

Пьянея, он все упорнее смотрит на дочь Кочака. Зеленые глаза мутнеют.

Кочак уже давно догадывается о цели визита, однако вида не подает, думает, что попросить взамен. Хмель и ему начинает туманить голову.

Наконец Джонсон говорит:

— Отдай дочь мне.

Худенькая девочка с пугливыми глазами спрятала лицо за спину матери. Та безгласно ждет приказа мужа.

Для солидности Кочак молчит, задумчиво покачивает головой, но он уже прикинул, что взять за дочь.

— Ну? — нетерпеливо повторил швед.

— Хорошая жена тебе будет, — подзадоривал отец.

Обрадованный Мартин сходил к себе в ярангу, принес еще спирту, консервов, сахару, чаю, табаку. Теперь он угощал всю семью Кочака, его жен, детей, дочь.

Девочка прятала в ладонях лицо, тело ее дрожало, она отказывалась пить, по щекам катились слезы. Но отец велел, и она выпила.

Долго не ложились спать этой ночью. Кочак несколько раз повторял, что, как и когда он хочет получить от Джонсона. Потом они станут вместе торговать.

Швед соглашался на все. Ночевать он остался в яранге Кочака.

* * *

Лишь к полудню шестых суток ветер начал заметно стихать. А спустя час ощущалось только слабое движение воздуха.

Постаревший, худой Амвросий заторопил провод ника.

Собак хватило лишь на одну упряжку. Их впрягли в нарту с пушниной и, бросив другую нарту, двинулись в путь. Истощенные собаки с трудом тащили груз, часто приходилось помогать им.

Незадолго до сумерек проводник заметил на склоне холма оленей. Вскоре нашли и жилье: несколько темных куполов торчало из снега.

Без шапки, в кожаных дубленых штанах, в меховой рубашке, мужчина средних лет вышел из яранги.

— Откуда приехал? Заходи кушать, — приветливо сказал он и тут же острым взглядом ощупал груз на нарте Амвросия. Затем быстро подошел, помял рукой тюки с пушниной.

— Где же меновые товары? — возбужденно спросил оленевод. Его лицо посерело, глаза беспокойно забегали по фигурам пришельцев.

Усталые, они молчали. Он повторил вопрос. Проводник Амвросия сказал о брошенной нарте.

— Кейненеун! — крикнул хозяин стойбища.

На его зов вышла из яранги молодая чукчанка в красиво расшитых торбасах. Опустив голову, она выслушала приказание мужа и побежала к заднему шатру пастуха Кутыкая.

Амвросий сидел на снегу и утомленно, с полным безразличием смотрел ей вслед.

— Чаю нет, табаку нет, хорошая жизнь моя… — ни к кому не обращаясь, произнес хозяин.

Амвросий понял, что хозяин говорит о чае и табаке, и показал рукой на тундру в том направлении, где осталась нарта. Омрыквут улыбнулся.

— Ты, — оказал он, — причина моей боли. Ты почему меновые товары в тундре оставил?

Амвросий ничего не понял, но, видя улыбающееся лицо оленевода, тоже силился улыбнуться.

Омрыквут смотрел на небо. Оно так и не прояснилось, в долине мела поземка, наступили сумерки. Замерцало северное сияние.

— Большая пурга будет, — заметил он, глядя вдаль.

Из заднего шатра пробежал чукча, направляясь к стаду. Хозяин что-то крикнул ему вдогонку. И, лишь послав пастуха за оставленной нартой, Омрыквут подумал, что купец наверное голоден.

Миссионер вполз в спальное помещение, снял прелое от пота шкурье, принялся жадно есть.

Кейненеун, младшая жена хозяина стойбища, ухаживала за гостями. Для удобства ее меховой керкер был спущен до пояса. Сильные руки ловко резали оленье мясо. Грудь, отсвечивающая бронзой, при этом упруго вздрагивала. Гибкие движения Кейненеун, вся ее здоровая молодость обычно волновали мужчин. Но Амвросий не смотрел на женщину: он был поглощен трапезой.

Оленевод, выпив чашку горячей воды, все прислушивался, не возвращается ли пастух из тундры.

Омрыквут, отец Кайпэ, не был стариком, каким почему-то представлял его себе Тымкар. Это был такой же крепкий, коренастый мужчина средних лет, как и Кочак; на голове его еще не засеребрился ни один волос. Потомственный владелец большого стада, краснощекий, с черными усиками, он обычно был исполнен довольства человека, хорошо знающего себе цену.

Однако сейчас, томясь ожиданием, он выглядел несколько растерянным. Но вот крик радости вырвался из его груди. Омрыквут выскочил из полога.

Спустя минуту, он притащил в полог два тюка Амвросия с меновыми товарами.

— Едва не умер я! Чай давай, табак давай! Что попросишь — дам, — торопливо говорил он, вытаскивая из кожаного мешка, поданного ему Кейненеун, связку лисьих и песцовых шкур.

В тундре опять разыгрывалась вьюга. Но ее не слышали в этой яранге.

Наполнив чрево, отец Амвросий перекрестился, на четвереньках переполз к приготовленной ему шкуре, лег и захрапел.

Омрыквут и Кейненеун пили крепкий чай и курили.

Ночью счастливый владелец чая и табака вышел из полога. Сначала он зашел в ярангу первой жены — матери Кайпэ, потом в другие жилища: к родственникам, пастухам. Все радостно встречали хозяина.

Разморенные чаем, долго не спали в эту ночь в стойбище Омрыквута. Сизый табачный дым висел над головами, медленно тянулся к небольшим отдушинам. Стойбище пило чай и курило.

Амвросий проснулся далеко за полдень. Осмотрелся, помолился. Омрыквут курил трубку. Над жирником шумел большой медный чайник. В тундре бушевала пурга.

В пологе окон нет. Круглые сутки горят жирники, они дают и свет и тепло. Амвросий выполз из спального помещения и убедился, что уже наступил день. Вспомнились ночи, проведенные в тундре. «Как же пастухи?»— подумал он, начиная снова проявлять интерес к жизни. И тут же, сидя в холодной части яранги, он решил, что не выйдет из жилья, не двинется в путь, пока не будет уверен в том, что пурга те сможет снова застигнуть его в дороге.

— Довольно! — вслух пробормотал он и полез обратно в полог.

Больше двух недель не утихал ветер. Пастухи сутками караулили стадо, оберегая его от волков.

Когда же, наконец, пурга утихла, Амвросий увидел солнце. Оно уже высоко поднималось над горизонтом. Зализанный ветром, ослепительно блестел снег, раздражая зрение. Было начало апреля.

За это время миссионер освоился в яранге оленевода, стал лучше понимать чукотский язык, свыкся с обстановкой.

Правда, его тянуло домой. Однако Омрыквут говорил, что Колыма далеко, а весна близко: скоро вскроются реки. Амвросий уговаривал, просил, обещал богатые дары, но оленевод оставался непреклонным.

— Карэм![6] — отрезал он в конце концов. И добавил в утешение: — Пусть ты будешь кочевать с нами. Придет время коротких дней, станут реки, тогда поедем.

Амвросий не унимался.

— Многословный ты! — раздраженно бросил хо зяин. — Думал я — ты умный человек, а между тем — ты глупый.

Миссионеру пришлось остаться в ожидании следующей зимы у кочевника: почти все собаки Амвросия разбежались или передохли.

* * *

Велика Чукотка! Много оленьих стад пасется на ней, немало разбросано стойбищ по тундре и поселений вдоль рек и морских берегов. И все же неделями можно бродить здесь, не встретив ни одного человека.

С незапамятных времен уэномцы не меняли места своего стойбища, хотя не раз они терпели здесь бедствия. Впрочем, это была участь всего побережья. Периодически, через каждые несколько лет, с севера пригоняло тяжелые льды, которые на всю зиму загромождали пролив, отнимая у людей море.

Эта зима оказалась именно такой. Льды припаялись к берегам, закупорили пролив, скрыли под собой чистую воду. За много миль приходилось охотникам пробираться по торосам до редких разводий.

Ослабевшие уэномцы почти не показывались из яранг.

Кочак не шаманил, хотя чукчи и просили его. «Духи гневаются», — неизменно отвечал он. Задабривать духов было нечем.

Джонсон отлеживался с дочерью Кочака в своей яранге. Ройс и Устюгов отгородились от них брезентом. Чукчи в ярангу к ним не приходили: торговать нечем, а без платы, в долг, купец ничего не давал. Просить чукчи не привыкли, им легче умереть, чем унизиться.

Голод прежде всего губил животных. Они дохли. Их тушками кормили оставшихся собак.

Во многих ярангах уже потеряли счет, какой день они вываривали ремни и шкуры, грызли, рвали их зубами.

Полуголодный — у матери не хватало молока — внук Эттоя хныкал. Молчала Тауруквуна. С влажными глазами сидела мать Тымкара, седая, высохшая. Унпенер крепился, он все прислушивался к непогоде, готовый в любую минуту идти на промысел. Только он мог спасти семью от голодной смерти.

Глубокое раздумье охватывало старого Эттоя. Какую пользу приносит он своей жизнью? Только съедает лишний кусок, так нужный внуку, Тауруквуне, Унпенеру. Еще осенью хотел он отправиться «помогающим» с чернобородым. Какая беда, если б даже он там умер! Видно, все равно пришло время кончать жизнь.

«Исполню закон предков. Так поступают все сильные духом старики», — думал он. Разве не умер его отец добровольной смертью? Разве не выполнил тогда Эттой волю отца?

Снаружи, у входа в полог, грызлись последние три собаки. Потревоженный ими, Эттой поднял голову.

— Эй, сын! Уйми собак! — неожиданно потребовал он.

Унпенер высунулся из полога и послушно выполнил приказание. Собаки смолкли.

— Пусть замолчат все! — Эттой покосился на внука и невестку, которая пыталась успокоить плачущего ребенка.

Яранга стихла. Как бы прислушиваясь к порывам ветра, старик повернул голову. Глаза его были неподвижны, хмуро сомкнулись клочки седых бровей. Перед ним, как в тумане, вставал образ сына Тымкара… Но нет Тымкара, далеко Тымкар. Здесь только Унпенер.

— Послушай, сынок, что хочет сказать тебе твой отец.

Насторожились женщины. Унпенер сел напротив отца.

Не спеша Эттой срезал ножом стружку от старой, пропитанной табаком трубки, размельчил ее, положил в другую трубку и закурил.

— Долго жил я, сынок. Долго жил на свете. Сколько зим миновало — не знаю.

Хоть и не полагалось, заплакала жена старика. Потупилась невестка.

— Гаснут глаза мои, сын. Перестала согревать тело кровь.

Уже в голос зарыдала старуха, увлажнились глаза Тауруквуны, и внук снова захныкал, утирая слезы грязными кулачками.

— Вы, слабые женщины! Смолкните! — резко бросил старик. Разжег потухшую было трубку, затянулся, закашлялся.

Опять стало тихо. За промерзшей шкурой полога зевнула собака.

— Гаснут глаза, сынок. Не видят родной тундры. Перестал слышать я шорохи моря. — Эттой помолчал, глубоко вздохнул. — Зачем буду жить? — он вопрошающе оглядел свою семью.

Никто не проронил ни слова.

— Зачем буду жить? — со вздохом повторил Эттой традиционный вопрос. — Тяжело вам со мной, стариком. С запавшими глазами, с приоткрывшимся беззубым ртом, сидел он на вытертой оленьей шкуре. В глубине морщин чернела копоть очага.

— Вставай, сын! Зови народ. Пусть придут к старому в гости…

Молча поднялся Унпенер и выполз из полога.

* * *

Стояла ночь. Пурга стихала, с неба глядели холодные звезды.

Уже давно в пологе Эттоя сидели старики. Вспоминали сильных людей, молодость, прожитую жизнь. Как она все же была хороша!

Во взоре Эттоя играли огоньки молодого задора. Подтянулся он, весь уйдя в прошлое, даже о голоде позабыл.

— Да, да, конечно! — восторженно соглашался он, когда другие заводили речь о былом. — Это верно, так было…

Вряд ли догадался бы посторонний, присутствуя здесь, о предстоящем.

Старики говорили возбужденно. Отрадно им, что не перевелись еще сильные люди: чтут и выполняют закон предков.

Тесно было этой ночью в пологе Эттоя. Поджав ноги, вплотную сидели гости. Старуха разливала чай. Кто-то принес жир, другой угощал табаком, третий положил кусочек мяса. У остальных не было ничего, кроме согревающих сердце слов.

Близилась развязка. Замирало тревожно сердце хозяйки. Тауруквуна, не слыша разговора, уставилась на спящего сына. Унпенер ожидал знака.

Все жители Уэнома знали о решении Эттоя. Никто не удивился. Беседа шла совсем о другом.

— А помнишь, как ты кита убил?

— Да, да. Я помню.

— Той осенью на Вельме мы были. Ты помнишь?

— Конечно. Так было.

Все, что ни вспоминали в эту ночь, казалось таким приятным. Как, однако, быстро промчалась жизнь!

— А как кололи моржей на лежбище, ты помнишь?

Наконец старики утомились. Да и сам Эттой ослабел от голода. Дремота одолевала его.

Почувствовав, что засыпает, он вздрогнул, очнулся, оглядел гостей. Лицо уже вновь выражало только усталость. Старик тяжело вздохнул.

— Что ж, пусть так будет, — казалось, грустно произнес он.

И, обернув шею мягкой шкуркой утробной нерпы, надел на нее приготовленную сыном петлю из ремня.

Старики смолкли, повернули головы к Унпенеру. В свою очередь, тот быстро оглядел их и, увидев во всех взорах ожидание, взял конец ремня и выполз с ним из полога: такова воля родителя.

— Пусть так будет! — решительно подтвердил Эттой и закрыл глаза.

* * *

Поздно ночью, перебираясь через сугробы, старики расходились в свои шатры. Каждый из них думал о достойной жизни и смерти Эттоя.

С неба на бесконечные снега глядели холодные звезды. А утром, освещенные багровым солнцем, засверкали в проливе льды, вдали заалели небольшие разводья.

Голод заставил Унпенера нарушить религиозный обычай, он свез отца на погост, не выждав времени, которое Эттой еще должен был оставаться в яранге. Не позвал он и шамана.

Рядом с покойником, прямо на снег, он положил его трубку, нож, наконечник стрелы, гарпун, ложку; изрезал на нем одежду, чтобы легче было песцам, лисицам и волкам скорее освободить душу Эттоя, которой предстоит далекий путь в долину предков… Затем вернулся в поселение и уже вскоре на этих же трех собаках, впряженных в легкие нарты, заспешил на промысел.

Изголодавшиеся собаки медленно обходили торосы, неохотно удалялись от поселения, от погоста: там они теперь часто утоляли голод…

Унпенер покрикивал на собак, взбегал на ледяные глыбы, высматривал чистую воду. День уже угасал, а разводий вблизи не было.

Напрасно матери, старики, дети, сестры выглядывали из яранг: этим вечером никто из охотников не вернулся.

Минули еще одни голодные сутки. Опустели некоторые яранги: их вовсе уже нечем было отапливать, хозяева перебрались к соседям.

Сынишка Тауруквуны метался в жару. Мать неотрывно была около него. Помутневшими от голода, горя и стужи глазами глядела на них опухшая старуха.

К полудню следующего дня в Уэном возвратился Пеляйме, сверстник Тымкара. Он приволок нерпу.

Все, кто мог двигаться, собрались у его яранги, и каждый получил по кусочку свежего мяса.

К вечеру пришел второй охотник. Он тоже поделился со всеми. Но разве накормишь двумя небольшими тюленями релое селение!

Остальные охотники, едва волоча ноги, вернулись пи с чем.

Ничего не добыл за два дня и Унпенер. Дотемна просидел у кромки припая, промерз. Живот туго перетянул ремнем, чтобы не так мучил голод. Прилег между собаками, охватив руками винчестер Тымкара. Веки смыкались. Уши переставали различать шум проходящего рядом ледового дрейфа. Устал мозг. Слишком большая тяжесть навалилась в эти страшные дни. Голодная семья, отец…

С берега подул опасный ветер. Но Унпенер почти не сознавал этого: он засыпал, едва способный соображать, не имея силы пошевельнуться.

Не вернулся домой Унпенер и на следующий день, не возвратился и на пятые, шестые, десятые сутки. Собак его нашли на погосте. Они грызлись там из-за костей. Унпенер исчез.

В эти печальные дни голодной смертью умерла мать Тымкара, а Тауруквуна потеряла сына. Охватив руками голову, она сидела в опустевшей яранге.

Днем приходил Ройс. Оставил три лепешки, немного сахару, чаю. Но зачем все это ей, когда нет сына, ее первенца, нет Унпенера, никого, ничего уже нет?

Этой ночью, стиснув в руках ружье Тымкара, обмороженный, потеряв сознание, умирал унесенный дрейфом Унпенер. В его яранге около угасшего жирника, еще ничего не зная о муже, рвала на себе волосы Тауруквуна.

Под утро, опухшая от голода, стужи и слез, с заиндевевшими ресницами, так и не дотронувшись до лепешек Ройса, она выползла из яранги и, шатаясь, направилась вдоль берега на север: там она родилась, там жила ее мать.

Никто не видел ее ухода. Прижав к груди мертвого ребенка, она шла, выбирая дорогу при свете звезд, безучастно мигавших с промерзшего неба.

Загрузка...