В этот маленький, с островерхими черепичными крышами литовский городок на берегу Балтийского моря Сурин приезжает каждый раз накануне дня Победы.
От вокзала до гостиницы, где ему забронировано место, идет по кривым старинным улочкам не спеша. В гостинице задерживается лишь настолько, чтобы умыться с дороги, надеть сорочку и повязать галстук, и идет опять бродить по городу. Ему радостно оттого, что вскоре он увидится с боевыми друзьями, а щемящее чувство смутной вины заставляет думать о другом и надеяться встретить хотя бы одного из тех двоих, из давнего, тревожащего душу и совесть прошлого.
…Осенью сорок четвертого городок и его окрестности, только что освобожденные от оккупантов, переживали тревожное время. Не проходило и дня без диверсий, грабежей, внезапных нападений на отдельные машины с военнослужащими и сельские советы.
В те холодные, дождливые дни пограничники, обеспечивая охрану тыла действующей армии, прочесывая лесной массив, преследовали банду, тщетно пытавшуюся отбиться. Только к исходу третьих суток на Волчьем болоте, где бандиты заняли круговую оборону, их ожесточенное сопротивление было сломлено.
С операции возвращались вымотанные, промокшие до нитки, удрученные потерями. В числе погибших был лучший друг Сурина, командир роты. Тот в горячке боя первым со своим ординарцем прыгнул в бункер и был срезан очередью из автомата.
Глядя на него мертвого, Сурин никак не мог примириться с тягостной мыслью, что нет больше Николая, с кем с первых дней войны прошагал вместе по фронтовым дорогам. У Сурина в глазах стояли слезы. Но шел дождь, лица и глаза бойцов, несущих убитых и раненых на плащ-палатках, были влажными от дождя, и на него никто не обращал внимания.
В расположении полка, едва миновали проходную, Сурина кто-то окликнул:
— Товарищ капитан, вот тут интересуются…
Он оглянулся. От проходной помощник дежурного подвел к нему двух неизвестных. Они были исхудавшие, заросшие, в ветхой, залатанной одежде. Один из них опирался на самодельные костыли: левой ноги у него не было. Другой — в кургузом польском френчике с пустым рукавом. На ногах немецкие сапоги, облепленные грязью.
— Мы-то думали, наш погранотряд вернулся, — дрогнувшим голосом сказал одноногий, лихорадочно блестя глазами. — Надеялись кого из своих встретить.
Сурин слушал их, провожая взглядом солдат, которые уносили на плащ-палатках убитых, среди которых лежал и его друг.
«Ах, Колька, Колька! Что же я напишу твоим?» — горестно думал он и странно глянул на незнакомцев.
Теперь, когда война уже велась на чужой территории и шла к своему логическому завершению, они рассказывали, что служили здесь накануне войны в пограничном отряде. Двадцать второго июня, находясь в резервном отделении, держали оборону в каменном подвале двухэтажного дома и были уверены, что весь отряд, рассредоточившись по таким домам, ведет бой с немцами, которые уже просочились на улицы городка. Огнем из ручного пулемета и винтовок они подавляли любую попытку пересечь улицу возле костела. После того как лязгающий гусеницами танк ударил по ним из пушки и снаряд разорвался в подвале, из двенадцати человек в живых осталось трое.
Мужчина без руки снял затрапезный картуз со сломанным козырьком, и на голове его, над ухом, ближе к затылку, обнажилась глубокая вмятина, заросшая по краям клоками седых волос.
— Патроны кончились… Оставалась одна ручная граната, — продолжал он, болезненно морщась. — Я подложил ее под голову и выдернул чеку. Все мгновенно пропало…
В этих словах что-то неправдоподобное показалось Сурину. И они, видимо, почувствовали это по его взгляду.
— Очнулся в больнице. — Голос однорукого потускнел. — Медсестра склонилась, шепчет: «Вы не военные, вы — цивильные… Запомните, вы литовцы… Цивильные». Смотрю, а на соседней койке мой товарищ без ноги…
Одноногий кивнул, машинально погладил ладонью культю с ушитой штаниной.
Сурин хмуровато поглядел на одного, другого:
— Может, все это было и так… Только все это надо проверить.
В это время со стороны станции послышалась беспорядочная автоматная стрельба. Надрывно вскрикнул паровозный гудок. Сурин, кося глазом на выбегающих по тревоге вооруженных солдат, холодно заметил:
— Что ж, так и кантовались здесь?
— Понимаю, — с робкой обидой ответил одноногий. — Вы не доверяете нам. Нас тоже учили первым встречным не доверять. Но мы не чужие.
— Просто невероятно, — проговорил Сурин, не зная, что же предпринять.
Из неловкого положения выручил посыльный от командира полка.
— Товарищ капитан, вас срочно в штаб! — доложил он запыхавшись.
— Вот видите! — Сурин развел руками, что, мол, поговорить и то некогда, и хотел было идти, но, заметив, как однорукий вымученно улыбнулся, а его товарищ протяжно вздохнул, распорядился, чтобы их накормили, и велел им приходить завтра.
Торопясь в штаб, он обернулся и видел, как ковылял за помдежурным безногий, опираясь на костыли, а тот, что без руки, тянулся за ним, и что-то обиженное было во всей его подавленной фигуре.
«Гранату под голову, — рассуждал Сурин, сворачивая к штабу. — Чепуха какая-то».
Ни имен, ни фамилий их Сурин не спросил, а когда прибыл в штаб, то и думать забыл об их существовании, озабоченный происшествием на станции, где группа неизвестных, отстреливаясь, ушла от преследования патруля.
На следующий день вчерашние посетители не явились. Сурин о них и не вспомнил. Так получилось, что с утра он проводил политические занятия, а потом его поздравляли с утверждением звания майора.
И только через неделю, просматривая тревожную сводку оперативной обстановки, ему на глаза попалось несколько строк о том, что брошенной в окно гранатой убит бывший партизан, инвалид, председатель сельского Совета. И Сурин вспомнил двух инвалидов, и ему стало совестно, что так неприветливо он с ними обошелся.
Он тут же позвонил на КПП, поинтересовался в милиции, в комендатуре, но ни в городе, ни на железнодорожной станции, ни на дорогах — нигде похожих не замечали.
Сурин уверил себя, что такого, о чем поведал однорукий, не могло быть, и тогда появление незнакомцев в расположении воинской части стало казаться ему более чем странным. «Не может быть, — думалось ему, — чтобы от взрыва гранаты уцелела голова. Режь меня на части, но не поверю, что после этого взрыва можно уцелеть».
Но отчего же так становилось неспокойно на душе?
Поехал Сурин в городскую больницу, поднял истории болезней за сорок первый год и… к изумлению своему, обнаружил выцветшую от времени запись, что двадцать третьего июня были помещены двое. Один был без ноги, а другой — без правой руки, с тяжелой травмой головы. В истории болезни имена их были записаны по-литовски. После излечения раненые выписались.
Сурин был потрясен! Надо было предпринять что-то, и немедленно, не теряя ни минуты. Он стал расспрашивать нянечек, медсестер, врачей, но никто из них ничего о дальнейшей судьбе тех двоих раненых не знал.
Из больницы он возвращался удрученный.
«Почему же я не поверил им?» — не мог он найти ответа на мучительный вопрос. Из головы долго не выходили двое увечных, сказавшие о себе просто: «Мы не чужие».
Да, видимо, их расстроил разговор с ним. Они же с открытой душой к нему, без вести пропавшие, из сорок первого, надеясь встретить кого-либо, кто бы подтвердил, что они дрались до последнего, а значит, и они полноправные граждане, сыны своей родины, — и вдруг встретить такую отчужденность. И помдежурного не случайно окликнул именно его, исполняющего обязанности замполита, человека, который должен быть способен на добрые, разумные дела. А он как с ними обошелся?..
С этого дня Сурин стал чувствовать, что что-то с ним произошло. С виду он был таким же энергичным, деятельным, реагирующим на все важные события, но внутренне… От разлада с собой он стал раздражителен, голос порой срывался, делался скрипучим и неприятным. У Сурина было муторно на душе. И чтобы избавиться от тягостного состояния, он решил во что бы то ни стало найти тех двух неизвестных.
В городке Сурин отыскал двухэтажный дом, в подвале которого, как говорили инвалиды, они держали оборону. Дом стоял наискосок, через дорогу. Он сохранился, и только с уличной стороны у оконного проема стена носила следы давних выбоин, впоследствии замурованных камнем и известью.
На скамейке возле парадного Сурин заговорил с двумя чопорными старичками, которые жили в этом доме. Старички говорили по-литовски. Сурин не очень хорошо владел этим языком, стараясь понять, то и дело переспрашивал и с сочувствием кивал, слушая, как они натерпелись в те дни страху. Да, они помнили, как выносили из подвала убитых красноармейцев, но куда их увезли, ничего они сказать не могли.
…Шли годы. Сурина перевели работать в штаб округа. Однако едва он вспоминал тот маленький городок или встречал на своем пути инвалида, в душе у него все так же начинало щемить от вины перед солдатами сорок первого.
С годами это чувство не только не прошло, а, наоборот, обострилось. Стоило ему услышать: «Никто не забыт, и ничто не забыто», как снова накатывали воспоминания. И он опять видел тех увечных красноармейцев, переживших тяжесть поражения. Представил себе, как добирались они по бездорожью, прослышав о пограничниках, поторапливались, надеясь, что вот теперь-то и закончатся их мытарства. А он как с ними обошелся?..
Никто, конечно, не упрекнет его в профессиональном недоверии. Никто. Но разве не видел он их лиц, как они были возбуждены и радостны в первую минуту? И кто его за язык дернул бросить упрек в том, что они кантовались здесь? Он хорошо помнил все, словно это было вчера. Вспомнил, какими глазами глядел на него тот, что был на костылях. И растерянную улыбку его товарища помнил. Она получилась вроде бы виноватой или огорченной.
И тогда с надеждой, что, может, удастся как-то поправить положение, Сурин задумал разыскать кого-нибудь из оставшихся в живых из этого погранотряда. Конечно, это было трудно: война разметала всех по разным дорогам, но он надеялся, что вдруг найдется кто-нибудь, кому известно о тех двоих из резервного отделения. Он писал запросы, письма. Не раз обращался за помощью к школьникам-следопытам. И чем больше проявлял инициативы, тем мучительнее сознавал, что время упущено.
Спустя десять лет в свой отпуск Сурин приехал в тот маленький прибалтийский городок и целыми днями бродил по его окрестностям. Он заговаривал со старожилами, которые помнили исчезнувшие заставы. Оказалось, одни из них хорошо знали начальника, другие вспоминали старшину, а те, кто перед войной учился в школе, называли бойцов-активистов, руководивших стрелковыми кружками. От встреч и бесед с разными людьми, из отрывочных рассказов, из писем родных и сообщений из архива постепенно воссоздавалась картина трагической участи пограничного отряда, на который в первый день войны обрушился весь шквал огня. Все бойцы-пограничники погибли на своих заставах. А те, кто находился в комендатуре и пытался прорваться в город к лесу, полегли в неравном бою. Там, восточнее городка, их потом и похоронили. Среди них был и командир отряда. Об этом стало известно совсем недавно, когда жители городка на месте боев разбивали сквер и в земле обнаружили его боевой орден.
Сурин ездил и к братской могиле, на место захоронения останков погибших. Там, где раньше была широкая луговина с кустарником, теперь была проложена широкая асфальтовая дорога, а по бокам ее — приземистые коттеджи с крышами из красной черепицы. На том месте, где был разбит сквер с клумбами, работали строители, сооружая обелиск.
Да, никто ничего не знал о тех двоих безвестных героях пограничниках.
Удрученным вернулся Сурин из этой поездки. Теперь он не знал, что и делать. Он готов был отправиться на край света, лишь бы справедливость была восстановлена. Жена терялась в догадках, видя, что он приехал сам не свой, ходит как потерянный. Она пробовала поговорить с ним, но он отмалчивался, а потом сказал:
— Помнишь, я тебе рассказывал о двух инвалидах?
— Ты все еще не можешь забыть?..
— По-твоему, это возможно?!
— Но ты же сам говорил… Из лесов не вылазили…
— Ну что ты меня оправдываешь?! — с неожиданной резкостью бросил он.
Спор из-за этих инвалидов внезапно перешел в ссору. Конечно, они вскоре помирились, но осадок остался. Раньше он сам искал какой-то повод, чтобы оправдать свой поступок, теперь жена в сердцах — «Твоя боль тебе была тогда понятней» — как бы подтвердила его вину.
Прошло еще несколько лет. Отслужив уставный срок, Сурин вышел в отставку. На первых порах ездил в лес по грибы или проводил время с удочкой. А потом стал работать в НИИ заместителем директора по кадрам. Опыт научил его понимать, о чем думает, что переживает, чего хочет, к чему стремится человек. Про Сурина говорили, что он видит людей насквозь, но не боялись его. Каждый день дверь его кабинета была открыта, и кто бы ни зашел, он поднимался из-за стола и шел навстречу. Усаживал посетителя к приставному столику и сам садился напротив. Разговаривая с ним, сослуживцы замечали в его глазах заинтересованность, любопытство, были с ним откровенны, изливали душу. Вскоре он уже знал всех сотрудников, знал, у кого какая семья, кто с кем дружен, а кто кого-то недолюбливает. И так каждый день, имея дело с людьми, он кого-то жалел, кому-то сочувствовал и сострадал. И никто не знал, что, когда Сурин остается наедине с собой, он мучается, пытается забыть то давнее, случившееся в маленьком городке, но ничего с собой поделать не может. Из незначительного, как ему когда-то казалось, неприятного эпизода со временем проросло в душе что-то такое, что заставило взглянуть на то происшествие другими глазами и увидеть в нем целое событие.
Те два неизвестных пограничника, сами того не подозревая, были последними оставшимися в живых из всего отряда. Они были живой ниточкой, связывающей боевое прошлое с настоящим. И вот эта нить порвана…
В эти тягостные минуты Сурин замирал, уставясь в одну точку. И виделась ему застава в дыму, и опять становилось муторно на душе. И лезли нехорошие мысли: проявленная им в первый день войны отвага стала казаться ему нервной горячкой, а все то, чего достиг он за многие годы службы, стало выглядеть ничтожным в сравнении с тем, что он должен бы тогда как замполит предпринять и не сделал этого.
— Что с вами? На вас лица нет… — озабоченно спрашивали сослуживцы.
— Ничего, это пройдет, — отвечал он, через силу улыбаясь.
Ему не хотелось лгать, но и признаться во всем он не мог.
Сурина все чаще можно было видеть в производственных отделах или лабораториях. Он заседал в различных комиссиях, в парткоме, в товарищеском суде. Его часто приглашали в школы. Голос его звенел, когда он рассказывал о войне. В душе разгорался огонек. И ему самому казалось, что он связывает боевое прошлое с настоящим.
Он списался с однополчанами, участниками войны, вошел в работу совета ветеранов полка и с тех пор каждый год получал приглашение на торжественное собрание, посвященное Великой Победе…
Вот и в этот год Сурин приехал в маленький литовский городок. Многие однополчане приехали на празднества с женами и детьми. У мозаичных стен Дома культуры рыбаков уже толпится народ. Слышится музыка. Откуда-то доносится песня, подходят школьники с цветами. А седые, согбенные годами, в орденах и медалях ветераны охвачены сдержанным волнением.
К Сурину подходит начальник штаба, оставшийся после службы в этом городке. Это он каждый год вместе с местными властями организует встречи ветеранов. В его руках большая амбарная книга, в которую он записывает каждого прибывшего на встречу. Записав Сурина, он кивает в сторону худощавого человека в шляпе, сдвинутой на затылок.
— В нашем полку прибыло, — говорит начальник штаба. — Впервые приехал…
Сурина словно что-то подтолкнуло к этому человеку с палочкой, едва он заметил, что рука у того в черной перчатке с неестественно согнутыми, словно точеными пальцами. Затаив надежду, что сейчас произойдет что-то важное, Сурин сделал круг, пригляделся. Конечно, через столько лет любой может измениться. Сурин подошел поближе, заглянул в глаза и ахнул:
— Сере-ежа! Жив?!
Люди, стоявшие неподалеку, обернулись на радостный возглас. И увидели — двое пожилых мужчин изумленно смотрят друг на друга.
— Постой, постой, — произнес инвалид дрогнувшим голосом. — Сурин?! Ты ли это?!
Они обнимаются и смеются от радости, кружатся на месте, не выпуская друг друга из объятий. Как оказалось, они служили в одном отряде на юго-западной границе. Начали вспоминать общих знакомых. Первый день войны на заставе…
Бывший старшина-пограничник рассказал Сурину, что руку и ногу потерял во время боя за мост, когда ударной группе противника удалось на мосту снять гранатами пулеметный расчет, а он выдвинул из блиндажа на открытую позицию «максима» и повел прицельный огонь по пехоте. И когда офицер на мосту, размахивая пистолетом, пытался остановить убегающих, он велел прикрыть его огнем, а сам, выскочив из траншеи, пересек луговину и по насыпи поднялся к пулеметной точке, укрепленной бревнами и камнями.
— Вот тут меня по ногам будто ошпарило кипятком, — продолжал он. — Но все-таки ползком, а добрался до пулемета. Ну и сам знаешь, держался… И только когда они навели орудие потяжелей и скорректировали огонь по блокпосту, тут уж не помню, как выкарабкался из-под камней… В себя пришел только в Новочеркасском военном госпитале. Шесть осколочных ранений. С госпиталем эвакуировался. И после длительного времени признан инвалидом… А теперь на заводе, куда попал во время войны, так и по сей день там, хотя и на пенсии.
Слушал Сурин и думал: «Сколько испытаний выпало на долю участников первых боев на заставах! Где теперь они?» И перед глазами опять вставали те двое. Жаль, что, рассказывая о себе, они были немногословны…
Потом было возложение венков к подножию обелиска — высокой из серого камня пирамиды с красной звездой на вершине. Перед обелиском — огонь памяти погибшим. Постояв в скорбном молчании, все направляются в Дом культуры рыбаков на торжества.
Сурина приглашают в президиум. Он заметно волнуется, не зная, куда девать руки, когда слово предоставили участнику первых боев, бывшему старшине восьмой заставы…
Он слушает. Живые слова, казалось, сами собой идут из души. Сурин тоже хочет выступить. Но едва раздаются аплодисменты, ему кажется, что слышит шум проливного дождя, как в ту осень. И вновь, как наяву, он видит тех двоих, постаревших, в ветхой залатанной одежонке. И он, потупившись, недвижно сидит, смущенный воспоминаниями.
Весь длинный день — волнения, встречи, разговоры, воспоминания. В ресторане, где собрались на традиционный товарищеский ужин, после выпитой водки Сурин почувствовал усталость.
Сурин поднимается и оглядывает всех собравшихся за столом:
— Дорогие друзья! Я должен перед вами покаяться. Да-да, не удивляйтесь — с кем же мне поделиться, как не с вами, своей печалью? Вы поймете…
И он рассказал им, что томило его долгие годы. Но тут кто-то не выдержал и встревоженно бросил реплику:
— Ну сколько же можно вспоминать!..
Рослый, с крупной серебристой головой полковник в отставке постучал по графину. Опять установилась тишина.
— Я не знаю фамилий ни одного из тех героев, — закончил Сурин. — Но всегда помню о них. Они со мной, живут жизнью моей памяти…
Одни смотрели на Сурина с пониманием и сочувствием, другие с недоумением. На другом конце стола послышались голоса, по всему видно, там назревал спор. И опять постучали по графину. Сурин хотел что-то еще сказать, по, услыхав этот предупреждающий звон, вконец расстроенный, сел.
А над столом уже возвышается с серебристой головой полковник со стопкой в руке. Уверенным командирским голосом говорит:
— Товарищи! Предлагаю самый короткий тост. Пока мы живы — давайте встречаться!
Видно, по душе пришелся всем этот тост. Шумно отодвигая стулья, все встали, потянулись через стол друг к другу чокаться.
— А теперь, уважаемые товарищи, — продолжал седовласый полковник, когда все выпили, — давайте споем… День Победы… Порохом пропах…
Сурин, украдкой вытирая слезы, пел вместе со всеми:
Это праздник с сединою на виска-ах…
На другой день, когда пришло время уезжать, Сурин прощается с однополчанами, обнимается и повторяет:
— Да-да, друзья… Пока живы, надо встречаться…
Он по-прежнему в душе таит надежду: а вдруг в будущем году, на День Победы?..
И опять ждет этого дня, волнуется, надеется…
Дождь с утра стучит по кровле, неумолчно булькает в бочке возле крыльца и нудно потренькивает по оконному стеклу.
Егор Кузьмич, опершись ладонями о подоконник, по которому снуют муравьи, то с досадой глядит на тучу, низко нависшую над поселком, то в сторону станции. Но дорога до самого переезда безлюдна, лишь поблескивает лужами.
В доме запашистый дух свежеиспеченных пирогов. Жена Аграфена хлопочет на кухне, и это вселяет уверенность — гости придут.
Вот и вчера с утра тоже хлопотала, а к вечеру пришли заводские, вручили от имени цехкома приветственный адрес. Пока Аграфена собирала к столу, Говорухин гудел на ухо: «Послали насчет мазута молодого специалиста, а в министерстве ему говорят: «Нет заявки». Или с фондами что-то там не так, вот и вернулся ни с чем. А Степанов тебе привет передал большой. Пусть, говорит, выздоравливает побыстрей. Незаменимый человек Завьялов в нашем деле». Хорошо Егору от такой похвалы. Он постарается для завода, да только вот грыжа, будь неладна, ударила в кишки и что-то защемила. Приятно вчера посидели. Ребята артельные оказались. «Погоди, Кузьмич, мы терраску тебе отгрохаем, а то через продувное крыльцо ходить неудобно», — пообещали напоследок. Рад-радешенек Егор заводским товарищам. До самой станции провожал.
А сегодня, в воскресенье, он ждет родственников.
«Не побоялись бы дождя…» — думает он, прохаживаясь по комнате. На глаза попадается папка в мягкой обложке морковного цвета. Она лежит на старинном комоде. К обложке папки привинчена пластинка из нержавейки с надписью: «Завьялову Егору Кузьмичу в день шестидесятилетия».
Первым пришел Митя, сын, с семейством. Зоя, невестка, сразу же пошла помогать на кухне Аграфене. Дом наполнился шумом, детской беготней, радостными визгами Славчика и Катюши.
Митя принес отцу рубашку в целлофановом пакете.
— Ишь ты, кремовая, — разворачивает Егор Кузьмич покупку, интересуется: — Хлопчатобумажная?
— Шерсть с лавсаном. Модерн! — отвечает Митя и шутливо добавляет: — А ты, пап, дареному коню в зубы не заглядывай. Надевай и носи на здоровье.
Тихонько посмеиваясь, Егор Кузьмич примеряет сорочку. Весь вид его выражает удовольствие, когда от воротника до самого пояса пропускает пуговицы в петли. Пропихивая низ рубашки в брюки, обнаруживает еще одну пуговицу на узенькой тесьме Озорной огонек мелькает в его глазах.
— А это для чего? — тянет он ради забавы из ширинки тесьму с пуговицей.
— Так то запасная, — смеется Митя над проделкой отца.
Аграфена, увидев мужа в обновке, всплескивает руками:
— Вырядился! Сними. Ишь, рукава-то!
— Чего рукава! Не такие уж они и короткие, — разглядывает он рукава-недомерки.
На Митином лице виноватая улыбка.
— Я спрашивал… Да не оказалось подходящего размера.
— Ну хоть спрячь, что ли, — не унимается Аграфена.
После недолгих препирательств сходятся на том, что Егор наденет пиджак и тогда рукава не будут видны. Довольный обновкой, отец глядит на сына.
— Давай по лафитничку пропустим. А то пока соберутся…
Митя не возражает. Выпив по рюмке водки, настоянной на апельсиновых корках, и закусив хрустящим огурцом, отец зовет сына на крыльцо покурить.
Дождь поутих. С листьев груши капает.
Егор Кузьмич чиркает спичку, закуривает.
— Сам Степанов мне большой привет передавал, — значительно произносит он. — Выздоравливай, говорит, побыстрей… Ведь в снабжении что главное? Душевный подход к человеку. Приезжаю, к примеру, я в министерство. А там в окошке Рая. Милая, ты пойми меня. Я же программу срываю заводу. Окажитесь вы на моем месте… К начальнику? Пойдемте вместе, вы получше меня докажете. «У-у, чертов цыган», — ворчит она для вида, а идет. И дело получается… Мне хоть глаза завяжи, я все равно добьюсь для завода…
Егор Кузьмич хочет рассказать, как его уважают заводские товарищи, но замечает, что по тропинке к дому не спеша идут племянница Тамара с мужем Иваном Парфенычем, пожилым морщинистым человеком Егор Кузьмич, обрадовавшись, идет навстречу, обнимаются.
Иван Парфеныч крутит головой, оглядываясь:
— Ишь, как обложило со всех сторон. Как бы опять не замочило картошку на низах.
— Что ж мы стоим-то? — спохватывается Егор Кузьмич. — Идем, идем в дом.
К назначенному часу прихожая наполняется новыми голосами, поцелуями, поздравлениями. Снимают плащи племянники, прихорашиваются перед зеркалами их жены. Мужчины здороваются за руки, женщины чмокают именинника в щеку, говорят ему приятные слова.
Последними приходят свояченица Серафима с мужем Николаем. Пока Егор Кузьмич обнимается с ним, Серафима достает из дерматиновой сумки сверток с подарком. Ее муж потирает руки, позвякивая медалями.
— А мы в фотографии задержались, — говорит Серафима, причесываясь, — моего Николая как фронтовика на Доску почета фотографировали.
— Смотри-ка ты! — удивляется Егор и, спохватившись, радушно приглашает гостей к столу.
Разлили по рюмкам и граненым стопкам водку. Пока Митя поднимается и хочет произнести тост за именинника, Аграфена успевает принести с комода бархатистую папку морковного цвета.
— Ай да отец! — восхищен Митя, увидев надпись на металлической пластинке.
У Егора Кузьмича потеплело в груди, и он, не скрывая смущенную радость, благодарно взглядывает на Аграфену.
Митя громко и торжественно начинает читать.
— «Вы своим скромным трудом заслужили всеобщее уважение…» — читает он с улыбкой, смакуя каждое слово.
Егор Кузьмич кивает, поясняя:
— Ни разу ни в пьянке, ни в прогуле. Никаких опозданий. На работу иду все равно как честь отдаю производству. Ни на какую подлость меня никто не может уговорить.
— Да помолчи ты, — подталкивает его Аграфена, заметив улыбки гостей.
— «Мы благодарим вас за честный и добросовестный труд», — продолжает с упоением Митя.
— Все верно, — громко соглашается Егор. — К нам всякую среду брали на воспитание, и мы исправляли, если он не горбатый… Я где ни работал, одни благодарности…
— Что ж ты не попросишь железа на крышу? — поддевает его Аграфена.
— Да ладно тебе, еще с крышей пристает, — меняется в лице Егор, как будто ему наступили на больную мозоль.
Митя, закончив читать, гладит седую голову отца.
— Я желаю тебе, пап, крепкого здоровья, — говорит он и обнимает его.
Гости тянутся с рюмками и стопками, чокаются с именинником, выпивают, а Егор Кузьмич улыбается редкими, давно уже съеденными зубами, а глаза сияют молодо, душа ликует От радости он готов весь мир обнять.
Не забыли поднять тост за хозяйку, добрую, домовитую Аграфену.
После третьей рюмки, поднятой за здоровье присутствующих, среди застольного гомона стал заметно выделяться низкий, с хрипотцой голос именинника.
— Директор покойный наказывал заму: смотри зарплату Кузьмичу не ущемляй, — говорит он племяннику, лысоватому молодому человеку в очках. — Полгода поплатили, и молчок. Можно бы пожаловаться, да не люблю эту канитель…
Серафима так, чтобы слышали все, замечает:
— А моего Николая, нечего сказать, не забывают. То премию дадут, а сегодня на Доску почета как фронтовика сфотографировали. — И, повернув к имениннику рыхлое лицо, спрашивает: — А тебя, Егор, фотографировали?
Но тут в разговор вступает Аграфена.
— На Доску почета кого вешают, — говорит она. — Кто отличился. А мой Егор на войне ни одной медали не заработал.
На именинника все смотрят с удивлением.
— Ты же воевал, отец… — говорит Митя.
Егор Кузьмич растерянно моргает:
— Вот и на заводе меня спрашивают товарищи: «Кузьмич, как же так?»
— А так, — подает голос Аграфена. — Может, они думают, что ты отсиживался где-то?
— Не отсиживался я! — чуть не кричит Егор Кузьмич.
— От кого же это зависит? — Митя вопросительно смотрит на всех.
Серафима, которую недавно проводили на пенсию из райвоенкомата, где она отработала тридцать лет, авторитетно говорит:
— Сведения дает райвоенкомат.
Митя переводит с нее захмелевший взгляд на отца:
— Вот что, пап! Ты на больничном, а я завтра, в понедельник, во вторую смену. Утром мы пойдем к военкому и спросим: «Как же так? Участник войны — и ни одной медали?»
— Ясно дело, сходим, — соглашается отец.
Все одобрительно смотрят на них.
Серафима, ковыряя вилкой в тарелке с салатом, выжидает.
— А может, он и не воевал? — говорит она.
— Вот те раз! — вскидывает подбородок Егор Кузьмич. — Как это не воевал?
— Надо посмотреть, что у тебя в военном билете записано, — продолжала Серафима, кладя вилку. — Вот если часть участвовала в боях…
Из кухни показывается Аграфена с двумя тарелками холодца.
— Мать, неси архив! — весело кричит Митя. — Отцов военный билет доставай.
Аграфена будто бы озадачена:
— Военный билет?.. А был ли он у него?
— Вот те раз! — закипает Егор Кузьмич, вскакивая с места. Он не замечает, что Аграфена прячет улыбку.
— Нет, такого билета я в глаза не видывала, — подзадоривает его старая и, доставая из шкафа сверток с письмами, облигациями и прочими бумагами, приговаривает: — Вот профсоюзный билет… Вот квитанции. Может, ты потерял?
— Нет! Нет! — кипятится Егор Кузьмич. — Где у тебя книжка за электричество? Радикюль где твой?
— Вот радикюль и не найду, — разводит руками Аграфена. — От Славчика спрятала, и куда он запропастился?
С охами и вздохами, точно это надо для большой необходимости, Аграфена достает откуда-то сверху платяного шкафа облезлую сумочку с металлической застежкой и вынимает старый, с обтрепанными уголками военный билет. К документу потянулось сразу же несколько рук, но достался он лысоватому племяннику.
Перелистав, он обводит всех поблескивающими стеклами очков.
— Стрелком всю войну был наш дядюшка! — улыбается он и, повернув страничку, с недоумением по слогам читает: — «Не у-ча-ство-вал».
Наступило неловкое молчание.
— Как же так?! — взвинчивается Митя, выхватив билет. — Здесь же черным по белому написано: с первых дней войны до последнего!
Егор Кузьмич шмыгает, глаза его влажнеют. Серафима с жалостью смотрит на него:
— Ты сам виноват, Егор. Ведь это с твоих слов записано.
— Верно, — растерянно соглашается он. — В окопах на передовой не был, а так жестокая была борьба, это все знают.
— Ну вот она и записала, — поясняет Серафима. — Кто же виноват? Ты сам и виноват.
— Да мне тогда и не до того было, — волнуется Егор Кузьмич. — Я как рад-то был, что живой вернулся. А Ванюшка так и остался у тех туннелей, где с полковником Шрамом схлестнулись. Прозвали так — у него шрам во всю щеку, полком бандеровцев командовал. А нас всего батальон. По десять врагов на каждого бойца. Жестокая была борьба. Отступая в лес, разрывными пулями они отстреливались.
Иван Парфеныч, услышав про туннель, пытливо смотрит на Кузьмича.
— Должно быть, вы нам тогда расчищали дорогу, — говорит он. — Нас два «фэда» подцепили и повезли. В последнем вагоне трясет, качает. А как туннель проехали — отлегло. До нас эшелон под откос пустили.
— Во-во! У самых туннелей это и было.
Митя сосредотачивается:
— Н-да, отец… Тебе теперь легче две цистерны с мазутом для завода выхлопотать…
Аграфена, чтобы перевести разговор, наливает в граненую стопку водку.
— Да ладно вам нервы-то шевелить этими наградами, — вступается она за мужа. — Давайте лучше выпьем за Победу.
Тост все дружно подхватили. И опять стукаются граненые стопки, и за столом воцаряется веселье с шутками, прибаутками и песней, без чего ни одно застолье не обходится.
Когда подгулявшие гости разошлись, внучата уже спали, а Митя с Зоей еще только укладывались. Егор Кузьмич пошел помогать Аграфене на кухне мыть посуду.
— Хорошо погуляли, — довольный, говорит Егор.
— Ох, эта Симка… — ворчит Аграфена. — Дались ей награды. Награды… Может, и жить-то осталось всего ничего.
Егор выходит в сад покурить. Дождя не слышно. И небо прояснилось. Он тупо смотрит в темноту, забыв про папиросу. Он жалеет, что сегодня, в день рождения, не было старшего сына. Далеко забрался Петя. Только до Тюмени три часа лететь. Телеграммой поздравил. С грустью думает о дочке, Аннушке. От нее поздравительную открытку получил. Поди, закрутилась со своими детишками там, в областном городе на Украине. Как-то незаметно вспоминает, какие они еще были несмышленыши, когда он вернулся с войны. Смертельно уставший после нескольких бессонных ночей, он доставил в Москву вагон с особо важными государственными ценностями. И когда сдал груз по назначению и пришел в райвоенкомат отметить командировочное удостоверение, там ему сказали: «Есть приказ о демобилизации…» И Петя, и Аннушка смотрели на него как на чужого. А Мити еще и на свете не было. Послевоенный он.
Память была взбудоражена. И Егор перебирает годы военной жизни. Так уж сложилась судьба, что за войну он не убил ни одного врага. А так все было… Помогал эвакуировать обезумевших от ужаса людей с горящего парохода на Волге, спасал имущество, охранял тыл фронта…
Покурив, Егор входит в притихший дом и, раздевшись, ложится на кровать к спящей Аграфене.
Через окно видны две звезды, неясно светящиеся в синеватых наплывах ночи. Этих звезд Егор Кузьмич не замечал прежде, наверно, оттого, что, возвращаясь с завода усталым, он засыпал раньше, чем они выходили на небе за окном. А сейчас он лежит с открытыми глазами и смотрит на эти звезды. О чем он только не передумал, пока курил в саду. Увидев эти звезды, вспомнил ту самую ночь, когда он, выбившись из последних сил, тянул раненого лейтенанта по ночному полю к своим. Вспомнил, как перед тем, застигнутые бомбежкой, они разбегались от грузовиков, на которых их везли на формирование. «Юнкерсы» бомбили жестоко. В накатном грохоте разрывов запылали машины. Неподалеку высоко взметнулась земля. Его подняло, перевернуло в воздухе и шмякнуло в жнивье. Он не помнит, сколько там лежал, а когда очнулся, было жутковато тихо, грузовики догорали, над полем простирался грязновато-серый дым, автоматчики в касках шли цепью, смыкая круг. Кто был жив, того поднимали или приканчивали выстрелом. Он видел, как сквозь завесу дыма прямо на него двигалась каска, расстегнутый ворот, завернутые рукава, коротыш автомат в полусогнутой руке. А он судорожно шарил изрытую землю, отыскивая винтовку. Но каска, не дойдя каких-нибудь полсотни шагов, свернула в сторону. Осторожно упираясь в землю, он втащил себя в канаву вдоль обочины дороги и пополз. Он все ждал выстрела, но все было так же тихо, как в первую минуту, когда пришел в себя. И, стремясь избавиться от этой непонятной тишины, он захотел спрятаться под бревенчатым мосточком. И был тот мостик таким приземистым, что даже конятник своей бурой метелкой высился над ним. Егор едва успел просунуть голову и ужом втянуться под настил, как что-то у него в ушах прорвалось, и он опять явственно, как и прежде, стал все слышать. Где-то рядом слышался треск мотоциклов, чужие окрики, выстрелы по сторонам. Он лежал, затаившись, и выбрался из тесного укрытия только тогда, когда затихла перестрелка и стемнело. Грузовики догорели, полыхая малиновым жаром обугленных бортов, высвечивая убитых бойцов и командиров.
Егор, поднявшись, постоял немного, но идти не мог: нестерпимо жгло ногу. Тогда он выбрал направление, где, по его расчетам, могли находиться свои, и пополз.
У края воронки он услышал слабый стон. Егор приблизился и обнаружил молоденького лейтенанта. По разорванным краям гимнастерки и липкой крови нашел рану на животе и перевязал живот бинтом из пакета. Раненый стонал и что-то неразборчиво бормотал в бреду. Егор пополз с ним, натужно одолевая каждую сажень. Временами ему казалось, что силы оставляют его, а поле было без конца и края. И тогда Егор, обессиленный, лежал с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в жесткую землю. Рот пересох. На зубах хрустел песок. Ему и потом казалось, что ноздри и глаза были полны песку. Ему было страшно, но не за себя, а за лейтенанта. Видно было, как тот мучился. Откуда он? Не земляк ли? А может, и дальняя родня какая? Шея уж больно тонкая. Из городских, видать. Поди, мать ждет весточки… И не разобрать, что он хочет сказать.
Позади давно уже не мельтешили отсветы обугленных грузовиков, когда на скате темного гречишного жнивья послышался лязг затвора и окрик: «Стой, кто идет?»
У Егора тогда от радости, должно быть, отнялся язык. Хотел подняться и не мог — обессилел. Тут раненый парнишка застонал, и Егор закричал из последних сил:
— Свои, свои, ране-ные!..
И тогда к ним подошли двое. Откуда они только взялись! Расспросили и, узнав в чем дело, сказали: «Тут недалеко… Вон за тем холмиком наши».
Те остались в «секрете», в окопчике, укрывшись плащ-палаткой. А Егор подался с лейтенантом дальше. У него вроде и силенок прибавилось. На радостях что-то говорил утешительное своему незнакомцу, боевому товарищу, да тот отмалчивался.
Они достигли своих, когда забрезжил рассвет. Из траншеи на носилках их обоих перенесли в санроту. Егор как сел, привалившись к бревенчатой стенке сарая, так и уснул. И только на перевязке узнал, что лейтенант был уже мертвым. «Как же так, — недоумевал Егор. — Я же всю дорогу слышал его…»
Смотрит на окно Егор Кузьмич, вспоминает подробности той жуткой ночи. Но как ни старается, не может вспомнить лица лейтенанта. Должно быть, не разглядел, сосредоточившись на том, чтобы не сбиться с пути. А вот тех двоих из «секрета» хорошо запомнил. Он, как наяву, их видит. Один из них кряжистый, широкоскулый, и нос у него картофелиной. Другой худющий, молчун. Видать, интеллигент. Крепыш, посмеиваясь, признался: «Я тебя на мушке держал и уж готов был порешить, да вовремя ты завопил».
Не спится Егору Кузьмичу. Вздыхает. Никогда прежде он об этом не рассказывал, даже Аграфене. И сегодня не вспомнил бы, если бы не затеяли эту канитель с военным билетом. Расшевелили нервы… «Конечно, если бы тот лейтенант не застонал… Он вроде надоумил меня крикнуть. И вот я жив и цел. Получается… Он спас меня от нашей же пули. Но, не будь меня, не было бы Мити. И Славчика с Катюшей не было бы…»
…Утро понедельника было ясное и солнечное. Безмятежно посапывали на кровати внучата. На диване спят Митя с Зоей. И Аграфена еще не проснулась — видно, умаялась.
По укоренившейся привычке пораньше вставать и что-то делать Егор Кузьмич поднимается. Во дворе берет корзину и в огороде вдоль стежки рвет поросенку травы.
От земли поднимается теплынь. В тишине сада ни один лист не колышется. Из-за стрехи блестит паутинная нить, снижаясь к тропинке. Егор Кузьмич прутиком отводит в безопасное место паука. Затем закуривает беломорину и, словно вспомнив что-то важное и для себя обязательное, идет на кухню, пьет простоквашу.
Нет! Он не пойдет в райвоенкомат. Сегодня же он должен поехать в министерство и выхлопотать две цистерны с мазутом.
Дарью снова беспокоит ветер. Она чутко прислушивается, как ухает он под кровлей, жалобно воет в печной трубе, дождевыми каплями стучит по стеклу.
За окном шевелятся голые ветви старой березы, из труб над дворами мелко рвется дым, подле завалинки ветер морщит в лужах воду, а по небу низко плывут облачка, торопливо, безостановочно.
В глубокой задумчивости Дарья глядит в окно. В руках у нее конверт с письмом от школьников. Ранней весной они прислали ей фотографию памятника на братской могиле. «Здесь похоронен Ваш сын Василий», — писали они. Теперь еще письмо: приглашают к себе на праздник Победы, девятого мая.
Дарья поднимается с табуретки, достает из ящика-посудника сверток и, надев очки с резинками вместо дужек, начинает перебирать на столе, накрытом чистой скатертью, пожелтевшие от времени письма сына.
Письма приходили редко. Писал он мало и наспех. Потом пришло извещение, что в боях за Каменку пропал без вести.
Она бережно берет солдатский треугольник. По масляному пятну узнает последнее Васино письмо. В тот вечер, придя из колхоза, она читала его при свете коптилки.
«Матынька моя, — писал сын на листочке из ученической тетрадки. — Я вижу много горя и все время думаю о тебе, родная! Сейчас ночь, но от проклятых ракет светло, как днем. Спешу передать письмо со связным. Береги себя и верь: я вернусь с победой».
Дарья всматривается в буквы, в неровные строчки, расправляет шершавый листок корявыми пальцами и, тяжко вздыхая, откладывает его в сторону.
Сколько раз, получив извещение, читала и перечитывала она это письмо сына, надеясь, что он все-таки жив.
Репродуктор повесила над кроватью, чтобы не пропустить ни одного рассказа о героях войны, и о бойцах и командирах, которых считали пропавшими и вдруг находили. А как бегала старая через всю улицу к золовке, если выступали по телевизору участники передачи «Подвиг» или когда показывали кинохронику военных лет — вдруг промелькнет где-то Васино лицо!
Дарья зябко поводит плечами, морщится, будто от боли в пояснице. «Живой все бы прислал весточку», — думает она, перебирая письма.
Надеялась: вот объявится Вася, придет домой. Соберет она родных и Васиных друзей, сядут праздничком, выпьют на радостях, и тогда она вынесет его письма и попросит вслух почитать. И пойдут воспоминания… А потом она отдаст письма Васиной жене и велит хранить для детей — пусть знают, как их отец с фашистами воевал! А она, Дарья, будет ради них, своих деток и внучат, стараться, лишь бы им было хорошо.
Воюет ветер за окном, того гляди стекла выдавит. Птица бьется на сыром ветру, и тревожно становится Дарье от предчувствия, что письма, как и память о сыне, только ей одной и нужны…
— Эх, матынька, матынька, — тяжко вздыхает она и собирает конверты и треугольнички. Но не прячет в посудник, а оставляет на виду, на столе. Подумав, вынимает маленькую Васину фотокарточку, заложенную в рамку зеркала, и завертывает вместе с письмами.
— Поеду, — решает она. — Поеду проведаю. Душа просит!
Поезд шел на юг, оставляя мокрую хвою лесов, подсыхающие пашни, зеленеющую траву с желтенькими цветами на луговинах.
Поглядывая в окно, Дарья вспоминает свой отъезд. Пора в деревне плохая — ни пройти ни проехать. Все деревенские отговаривали ее: «Куда тебе с горем! Сидела бы дома. Не ровен час, сама там останешься…»
Но председатель дал лошадь, чтобы доехать до станции. За деревней блестели в лугах остатки воды от половодья; от просыхающей земли поднимался пар, пахло прелым сеном. Над телегой стонали чибисы. Они подлетали так близко, будто заглядывали Дарье в слезящиеся от ветра глаза.
В областном городе на вокзале вначале пришлось трудно. Но когда, купив билет, Дарья села, обессиленная, на лавочке и от усталости прикрыла глаза, к ней подошел военный человек, расспросил ее, куда и зачем она едет, и решительно повел в комнату отдыха. Потом он отправил куда-то телеграмму, а когда началась посадка, сам проводил Дарью до вагона.
Мимо окон побежали косые бугры, на них замелькали белые хатки. Дарья, сама не зная отчего, пригорюнилась. «Не ближний путь, дальняя сторонушка», — вздохнула она и, словно вспомнив что-то, нашла на полу свою сумку, нащупала в ней кулек с родимой землицей, затем заботливо проверила за пазухой сверток с письмами.
В Каменку поезд приходил ночью. Разбудил Дарью за две остановки проводник.
— Если не встретят, на вокзале комната матери и младенца имеется… — напутствовал он.
Поезд остановился, проводник помог ей спуститься со ступенек. К вагону торопились женщины с цветами.
— Не вы ли будете Заволжина? — спросила Дарью одна из них.
Дарья, увидев улыбки на лицах женщин, улыбнулась в ответ.
Женщины оказались учительницами местной школы.
Одна из них, Полина Петровна, пригласила Дарью к себе домой. Она усадила гостью за стол, а сама принялась хлопотать по хозяйству. Вскоре на столе появились сало, яйца, варенье, мед.
После ужина хозяйка постелила Дарье в просторной, прохладной комнате на диване. Окна на ночь остались открытыми. Дарья вслушивалась в ночные шорохи, звонкие трели полевых сверчков. От сознания того, что могила сына где-то неподалеку, быть может совсем рядом, она не смогла до самого утра сомкнуть глаз.
На могилку Дарья пошла пораньше. Ей только казалось, будто она спешит. На самом деле шла она тихо, передвигаясь по аллее сквера от дерева к дереву, от лавочки к лавочке. А когда среди шумящей листвы она увидела серый памятник, ноги совсем перестали ее слушаться. Охнув, Дарья опустилась на колени, обхватила седую голову ладонями и припала к земле.
— А я все надеялась… — шептала она и сморщенной рукой в извилистых синеватых жилках поглаживала землю.
Наплакавшись вволю, достала из сумки кулек, горсточками стала разбрасывать по могиле белый песок.
— Издалека приехала, мать… По земле вижу — издалека… Наша-то земля — темная крупка.
Дарья подняла голову. Перед ней стоял седой мужчина с медалями на пиджаке.
— Сын у меня здесь… — молвила она.
Послышалось звучание горна и дробь барабана. Будто через пелену дождя Дарья увидела людей, венки, флаги.
Седой мужчина помог ей подняться. Она потянулась рукой к памятнику и, приблизившись, растерянно обвела взглядом гранитные плиты с мерцающими надписями.
— В глазах от слез мельтешит… не вижу. На какой строчке сынок мой… Вася. Заволжин Василий Петрович.
— Значит, здесь похоронен, — раздумчиво произнес он. — Здесь, говоришь, похоронен должен быть…
Подувший ветер донес горький запах полыни. От страшной догадки Дарья побледнела.
— Здеся! Сердцем чую… здесь он, — отозвалась она и смолкла.
К ней подходила учительница. Полина Петровна ласково взяла Дарью за локоть.
— Миленькая, не надо… Не плачьте. Этот памятник вскоре после войны поставили. А останки Василия и его товарищей нашли недавно на пустыре за школой и со всеми почестями перенесли сюда. Фамилии еще не успели вписать…
Дарья подняла голову и поглядела на памятник: в скорбном молчании, преклонив колено, застыл воин с каской на руке.
Начался митинг. Один за другим к микрофону подходили люди — старые и молодые, говорили о том, что никогда не надо забывать войну и погибших за нашу свободу…
Поделился своими воспоминаниями старый солдат.
— Здесь были тяжелые бои, — говорил он. — Наши красноармейцы стояли насмерть, задержав немцев у поселка.
К микрофону подошел пионер с какой-то бумагой в руке.
— Мы, красные следопыты, — волнуясь сказал он, — на школьном дворе нашли гильзу с письмом. Нам долго не удавалось прочесть, а когда буквы сложились в слова, получилось: «Матынька родная!.. Держимся до последнего… Прощай…»
Сердце у Дарьи готово было разорваться. Она подошла к пионеру и взяла из его рук листок.
— Это он… сын мой, — чуть слышно сказала она, жадно вглядываясь в полуистлевшую с почерневшими краями бумагу.
— Там больше ничего не написано! — сказал пионер.
Но Дарья уже не слышала. Заметив, что мужчины стоят понурившись, а женщины плачут, она приблизилась к микрофону и, прижимая листок к груди, отрывисто проговорила:
— Будет плакать-то… Герой мой сынок!..
Заиграл духовой оркестр. Когда музыка смолкла, седой мужчина с медалями громко прочитал:
— «Занести в списки почетных граждан рядового Заволжина Василия Петровича…»
Мужчина с орденами поблагодарил Дарью и сказал:
— Вы, мать, воспитали верного защитника Родины!
А она стояла простоволосая, сгорбившаяся, в длинном, до самых пят, ситцевом платье и, скрестив руки, не сводила глаз с широкой, во всю гранитную плиту надписи:
Веря в то, что ее Вася навсегда останется в памяти у жителей поселка, вынула из-под шали сверток с письмами и отдала их мальчику.
Дарья уезжала через два дня. Ветер ли унялся, или сердце отошло, только чувствовала себя спокойней. Окруженная стайкой пионеров, ласково поглядывала на них и обещала отвечать им на письма. Любой из них теперь был ей дорог, как сын.
Живо помню, как с макушки толстой ветлы над бревенчатой плотиной мы с Колюней заметили на далеком бугристом берегу реки, возле неровного стожка сена, мерцающий блеск. Долго всматривались в неясные очертания берега, а блеск все сильнее возбуждал наше любопытство.
Все поблекло перед загадочным сверканием, куда ни посмотрим — все те же дворы, поникшие березы да куры, копошащиеся в пыли. Даже на поспевающие яблоки в Войтичихином саду перестали зариться. Что бы мы ни делали, волнующий блеск так и манил к себе, не давал покоя.
И вот мы пустились в путь. Утром по росной стежке между пряслами огородов. В своем саду уже ковырялась Войтичиха. Она будто вросла в землю над грядками.
Эта старуха, по мнению всех мальчишек села, самая что ни есть вредная. В черном платке и таком же до пят платье, сгорбленная, сложив щепоткой пальцы у рта, сама с собой разговаривала, словно помешанная.
Побаивались мы ее. Но не было яблок слаще, чем в Войтичихином саду! Сочные, румяные, душистые — они, на зависть всем, висели до самых заморозков. Не раз Войтичиха заставала нас врасплох и вдогонку кричала:
— Пострели вас горой! Ох, доберусь до вас, окаянные!
На всякий случай мы убегали подальше… Опасались: наколдует еще. У нее, как поговаривали, глаз нехороший.
Заметив нас, старуха выпрямилась, провожая настороженным взглядом. А мы, чтобы не поддаться ее ворожбе, загнули по среднему пальцу за указательный и, проходя мимо, старались не глядеть в ее сторону.
Пешеходной тропой через хвощи, переплыв коренную канаву, мы шли по лугам на заманчивый проблеск.
К полудню подошли к реке: она только еще угадывалась по необычайной тишине. Но вот с опаской пролезли сквозь елошник с густыми зарослями крапивы, и справа из-за кустов серпом блеснула речная гладь. Из земляных нор стремительно вылетали береговушки. На том берегу недвижно замерли широкие кущи деревьев.
Колюня подобрал камень и запустил, камень упал, не долетев и до середины реки.
— Батяня сказывал, тут где-то мост, — проговорил он.
Мост стоял чуть поодаль, напротив колхозных построек, на высоких бревенчатых сваях.
Загадочный предмет с моста, казалось, засветился еще ярче, подразнивая игольчатыми лучами.
— Эх, захватить бы задымленные стекла! — вздохнул Колюня. — А то и ослепнуть можно…
По ископыченному коровами берегу вышли к дубраве, по крутому склону поднялись наверх, и то, что издали глазу представлялось стожком сена, оказалось чернеющим остовом сгоревшей мельницы.
— Эту мельню в войну спалили, — вспомнил Колюня. — Батяня сказывал…
Мы обошли мельницу со всех сторон.
— Блестело-то вон там! — показал я рукой на коновязь, где зелеными островками высился овес, и мы стали осматривать каждый кустик и бугорок.
Возле неглубокой воронки, заросшей травой, на глаза попалось покореженное крыло от легковушки. Трофейная техника нам уже намозолила глаза, и по ядовито-желтым с зеленью разводам на гнутых боковинах сразу поняли — вражеская штабная. Но вдруг наше внимание привлек странный предмет. Он валялся неподалеку от той же самой воронки. Замирая от волнения, мы приблизились к нему и увидели разбитую фару с почерневшим оборвышем проводков.
— Обмишурились мы с тобой, — буркнул Колюня, шевельнув ногой фару.
Я с сомнением смотрел на веснушчатый от ржавчины рефлектор, и мне все еще не верилось, что эта штуковина с острыми краями разбитого стекла могла так ослепительно блестеть издали.
Раздосадованные, сели на траву.
— За чем пошли, то и нашли, — усмехнулся Колюня. — А все ты: идем да идем!
— А ты? — рассердился я. — «Задымленные стекла взять, ослепнем еще!..»
Вокруг трещали кузнечики. Голубое марево застоявшегося воздуха колыхалось над поникшими травами лугов. Я посмотрел в сторону села. Почти невидное, наше Заболотье угадывалось по петушиным гребешкам деревьев.
Обратный путь казался длинным и унылым.
— Вон сколько отмахали, а дубки все такие же… — устало произнес я, оборачиваясь.
За рекой сгущалась грозовая туча. И от Бурцева засинело. Птицы жались к земле, погромыхивал гром. Рваные облака простирались над головой и тянулись к солнцу. Запахло сыростью канавы. Налетевший ветер зашумел в травах и по большаку погнал столб пыли. Мы пустились наперегонки. У околицы застали сущий переполох: женщины загоняли детишек, к подворотням неслись куры, чей-то козленок жалобно кричал, крутясь на привязи.
Вдруг все стихло. Последний луч солнца подкосился и уперся в шиповский лес. Зашелестела листва на деревьях. Ослепительно зыркнула молния, ударил гром, все вокруг потемнело. По наклеванной дождем дороге мы бежали по улице. Наконец хлынувший ливень загнал нас под тесовый навес к Войтичихе.
Ветер неистовствовал, раскачивая вершины берез. Ливень под вспышки молний и громовые раскаты обрушивал на землю целые потоки воды. Мы все крепче прижимались к бревенчатой стене, когда в дверях с ведрами появилась Войтичиха.
— Что ж вы мокнете? — окликнула она. — А ну залетайте!
Мы переглянулись: не раз «залетали» к ней в сад, а дом стороной обходили. В эту ненастную минуту к нашему ребячьему страху примешалось любопытство. Разве не заманчиво взглянуть на то, как живет эта странная старуха?
Прижимаясь спиной к стене, мы подвигались тихонько к дверям и робко вошли в полутемные сени, увешанные пучками сухих трав и цветов. Войтичиха провела нас в чистенькую горницу, убранную рябыми половиками. Всполохи молний освещали на стене фотографии в рамках.
Пока старушка поправляла фитилек лампадки, мы озирались по сторонам на гнутые стулья, стоявшие вдоль стены, старинный шкаф с посудой, запечные занавески.
На улице раскатисто гремел гром. Дождь припустил еще сильнее. Войтичиха, прислушиваясь к нарастающему шуму дождя, приблизилась.
— Что нахохлились? Садитесь, гостями будете. Небось не съем! — улыбнулась она. — Съела бабушка зубы, остались язык да губы.
В серой вязаной кофте и белой косынке, из-под которой выбивались седые пряди волос, Войтичиха не похожа была на ту сгорбленную старуху, которой побаивались. Словно впервые увидели земляничный румянец на морщинистых щеках и добрые глаза.
— Ты вылитый Семен Грачев, — сказала Войтичиха Колюне. — Такой же курносый… А ты конопатый, — продолжала она, взглянув на меня, — в Осокину родню… Не Матвея ли сынок?
— Матвей — дедушка мой, — сказал я, потупившись, ожидая, что сейчас начнутся упреки за яблоки, но Войтичиха поправила скатерку на комоде и, чиркнув спичкой, осветила фотографию юноши в светлой футболке с расстегнутым воротником.
— Ох, глазоньки!.. — вздохнула она. — У меня один смотрит, другой будто живой — да не видит…
Мы растерянно переглянулись. Войтичиха, заметив это, негромко заговорила:
— С войны у меня глаз болеет. В тот день в поле работали. Я шла с «ковылякой» и полевой сумкой — измеряла пахотную землю, трудодни начисляла. А тут ероплан германский налетел и начал обстреливать, кружится каруселью над нами и палит, и палит. Пули рядом в песок ушли, ни одна не задела, а в глаз что-то попало. Песчинки, а может, еще что… С той поры к сумеркам или, как теперь, в ненастье будто туча опускается на меня и в глазах темнеет…
Войтичиха помолчала, задумавшись, и почему-то опять заговорила о своем, пережитом. Рассказывала она о том, как началась война, как немцы на мотоциклах въезжали в село и как они затем выгоняли на работу, внушая, будто Москва пала и Красная Армия разбита.
— Нет, — покачала головой Войтичиха. — Не верила им. В поле, бывало, брошусь на землю за скирдой, а земля гудит, гремит… С кем же тогда воюете, коли армия разбита? «Нет, бабы, — говорю. — Не разбита наша армия…» И верно, вскоре немцы отступили. Ихний офицер из автомобиля что-то по-своему пролаял, а шофер перевел: «Как проехать на Кореновскую?» Отвечаю им: «Не знаю, мол, не здешняя». Офицер за кобуру схватился, закричал, а я подумала: «Пусть стреляет. Ни за что не скажу». Так и шла прямо, не сгибаясь, но, когда шла, у меня затылок захолодел в ожидании выстрела… А наши-то! — всплеснула руками Войтичиха. — Наши-то сразу… Из-за плетня показались ребята в ушанках. Такие простые, милые наши русские парни. «Где немцы?» — спрашивают. Показала. Они и погнались… Ну, а потом война кончилась. И опять началась жизнь, да только чего-то не хватало… Где же сыночки мои? Было у меня их трое. Старшего-то, Павла, немцы под Керчью живого замуровали в штольне. Так и остался там под горой… Товарищ его Бурцовский написал мне. А Григорий?.. Гриша мой первый тракторист был в колхозе… Извещение пришло: геройски погиб под Курском… Потом Петрунька ушел… На год раньше сроку призвался за братьев воевать…
У Войтичихи дрогнули губы:
— Уж такой жалостливый он у меня и мягкий… Все «маманя» да «маманя»…
Войтичиха сняла с подоконника герань и вынесла наружу. По оконному стеклу, растопырив дрожащие крылышки, поднималась пчела. Дождь затих и тут же снова припустил. Мы сидели понурые. Нам еще не доводилось слышать, что у Войтичихи были сыновья и что они не вернулись с фронта. С еще большей растерянностью глазели мы на портреты. Лицо матроса было улыбающимся. Крепыш в танковом шлеме казался суровым. Юноша в светлой футболке смотрел прямо на нас задумчивыми глазами.
— Пузырятся лужи-то, пузырятся, — донесся с улицы Войтичихин голос. — Поди, разойдется дождик!
Из сеней она принесла глиняную плошку пахучего меда и поставила на стол.
— Что носы повесили? — подбодрила, доставая из посудного шкафа полковриги хлеба и ножик. — Вот хлеб, мед, потчевать больше нечем. Яблоки еще не созрели: время не пришло.
Улыбка и взгляд, которым она посмотрела, ободрили нас. И мы, осмелев, начали рассказывать о своих похождениях.
— Неужто за реку? — удивилась она и тут же вздохнула. — И мои, бывало, все туда же норовили… Эх вы, побеги этакие!..
В окно заглянуло солнце. В отворенную дверь было слышно, как дождь шуршал по тесовой кровле. С ломтя мел стекал струйками, мы ловили его ртами, крутя головой.
— Поди как вкусно! — говорила Войтичиха, с улыбкой поглядывая на нас. — Сорок душистых цветов в меде-то! И все здесь, рядом, вокруг нас… А блеск тот верхушный, фара аль другое что, пустяшное, красовалось там.
Дождь перестал, а от Войтичихи уходить не хотелось.
Уже солнце клонилось к лесу, когда мы вышли в сад. За двором среди кустов крыжовника и малины стояли два старых улья. Чуть в стороне недавним дождем блестела морковная ботва и огуречные листья. Пахло укропом.
Старушка, посматривая по сторонам, рассказывала:
— Войтичиха-то прозвище мое по мужу. Афанасий мой смекалистый, агрономом был, его Войтом все величали. Бывало, скажет: «Семена залейте горяченькой водой, сорняки-то с пустоцветом и всплывут. Сейте утром, после полудня хуже посевы». Так и получается: бросишь крошку, вытащишь лепешку…
Войтичиха наклонилась и сорвала с грядки какую-то травинку.
— Моя невестушка в городе врачует. Зовет к себе жить. А на кого хозяйство-то покинешь? Бросишь все, а вдруг Петрунька придет? — задумчиво проговорила она и умолкла.
Заметив, что мы засматриваемся на высокие яблоневые деревья, Войтичиха сказала:
— В саду ходят по тореным дорожкам… И яблоко не тряси, покуда зелено… — Она подошла к раскидистой яблоне. — Вот она, крылатенькая, старшего сына — Павла. А вот эта, с подпалиной, Григория. В войну у нас тут баня сгорела, и корень у нее теперь трухлявый, как испекся все равно. Афанасий покойный сажал при рождении каждого своего сыночка. А эта, — с нежностью произнесла Войтичиха, останавливаясь перед крайней от плетня яблоней, — Петруньки моего… Розовая бель… Она краше всех в цвету, и плоды наливчатые.
Мы с Колюней смотрели так, будто впервые увидели эту яблоню. А ведь она-то и была целью наших ребячьих набегов, потому что яблоки ее были самые сочные, с окрашенной мякотью.
— Ласка ты моя меньшенькая! — негромко заговорила Войтичиха, сложив щепоткой пальцы у рта. — Нет того часа, чтобы я не думала о тебе… Да разве мало случаев… И я жду тебя, сынок мой!.. — задумчиво, словно сама с собой, говорила Войтичиха.
Мы молчали, не зная, куда себя девать.