Мостовая на Вольской была из бетона — гладкая и твердая, точно камень. Бетон гудел под колесами машин и повозок, как туго натянутая кожа барабана. Всего лишь месяц назад здесь выбивали сокрушительный ритм железные подковы немецких сапог, железные колеса орудийных лафетов, железные гусеницы танков.
Войска двигались по улицам города в знойные дни и ночи, нарушая сон, устрашая, заставляя людей забыть, что такое надежда…
Бесчисленные колонны шли на восток, в такт шагам покачивались каски солдат, они были так похожи друг на друга, что их лиц никто не запомнил.
Они размололи в пыль бетонную мостовую, и ветер разнес ее по городу. Пылинки были как осколки волшебного зеркала: кому они попадали в глаза, тот видел только непобедимость германской армии и собственное бессилие. На сморщенных от ветра уличных экранах демонстрировались первые пленки кинохроники с Восточного фронта. Над головами сгрудившихся толп при патетических звуках вступления к Пятой симфонии Бетховена вздымался ствол огромного орудия, словно рука железного бога.
На Вольской, одной из главных артерий столицы, была бетонная мостовая, гладкая, твердая, точно камень, гудящая под колесами, как туго натянутая кожа барабана. Но поперечные улицы — не приведи господи! Например, Млынарская, соединяющая район Воли с районом Коло, улица немаловажная, а мостовая — сплошной булыжник. Не лучше Гурчевская, да и все остальные улицы с высохшими деревьями и доходными домами, заселенными бедняками. На мостовой — кое-как заделанные выбоины, следы артобстрелов тридцать девятого года.
Стах думает с ненавистью о камнях этой мостовой, с трудом удерживая скачущее во все стороны дышло двухколесной тележки. Дышло прыгает вверх и вбок, больно бьет по бедру, лямка немилосердно жмет на ключицу, выдавливая из легких остатки горячего воздуха. Язык высох и царапает нёбо, словно ком заскорузлой глины.
Стоит белый знойный июльский день, непосильно длинный для семнадцатилетнего мальчика, который вот уже несколько лет живет впроголодь.
Стах с упорством переставляет ноги, отталкиваясь подметками деревянных сандалий от круглых камней мостовой, и с помощью дышла удерживает равновесие тележки. Если дышло выйдет из горизонтального положения, груз опрокинется на мостовую. А там в железной бочке триста килограммов жидкого стекла для пани Казакевич (склад мыловаренных товаров и красок).
Стах работает у пани Казакевич за двадцать злотых в неделю без питания и страховки. Сто злотых стоит килограмм сала. Мать почти ничего не зарабатывает, она вконец подорвала здоровье зимой тридцать девятого — сорокового года. Стах навсегда запомнил эту зиму, когда холод пронизывал до мозга костей, когда приходилось каждое утро топором отбивать примерзшие к косяку двери. Многие жители Буд, в особенности старики и дети, не увидели весеннего солнца 1940 года.
А сейчас солнце печет немилосердно. Портянки свернулись в жгуты и трут ноги.
Пан Манюсь не носит портянок: из начищенных довоенным кремом шевровых полуботинок выглядывают настоящие нитяные носки… Стах видит краем глаза мелькающие по плитам тротуара ноги пана Манюся. Кажется, будто пан Манюсь летит по воздуху, точно бог Меркурий с крылышками у ног, тот самый бог, который изображен на дипломе фирмы пани Казакевич. Манюсю хорошо, Манюсь заправляет коммерческими делами, исполняет обязанности кладовщика и приказчика.
Манюсь изнемог от жары, ему хочется как можно скорее очутиться в прохладном магазине, за обитым жестью прилавком, среди привычных запахов керосина и скипидара. Он подгоняет Стаха и не скупится на бранные клички, время от времени повторяя: «Ленивая скотина».
Стах дотащился до Млынарской, отсюда уже видны деревья кладбищ — еврейского, мусульманского и евангелического. Красивей всех евангелическое. Оно выходит на улицу нарядной часовней, даже мостовая около кладбища залита асфальтом, чтобы молитвы и псалмы не заглушались уличным шумом. Ничто не должно тревожить вечный сон состоятельных покойников, столпов купеческих фамилий, похороненных там под мраморными плитами.
Стах с облегчением подумал об асфальте — хоть на время путь будет ровнее. Но асфальт, пожалуй, размяк, и колеса повозки будут вязнуть в теплом смолистом месиве.
Случилось, однако, непредвиденное.
Возле мусульманского кладбища, на треугольной площади, где Млынарская сходится с улицей Остророга, мальчишки играли в футбол. Всем скопом гоняли они по вытоптанной траве мяч. Он был сделан из смятой в большой ком бумаги, обмотанной телеграфным проводом. Матч изобиловал острыми моментами. Как раз в ту минуту, когда Стах проходил мимо, вратарь, предчувствуя гол, выбежал на штрафную площадку и отчаянным ударом послал мяч к центру поля. Там как раз находился, впрочем совершенно случайно, один из нападающих той же команды, слишком утомленный, чтобы принимать участие в общей защите своих ворот от противника. Но при виде мяча глаза у него загорелись, он уверенно остановил мяч и быстро повел его к воротам другой команды. Крик отчаяния, вырвавшийся из груди соперников, заставил Стаха поднять опущенную к земле голову; не останавливаясь, с возрастающим интересом он принялся следить за прорывом нападающего: сумеет забить гол или его догонят? Отразит ли вратарь удар?
Нападающий глянул через плечо и, видя фалангу настигающих его и поскуливающих от нетерпения, словно гончие псы, противников, прицелился и ударил — да как ударил! Это был так называемый пушечный удар. Однако Стах не увидел уже ни удара, ни судорожных усилий вратаря. Левое колесо тележки увязло в глубокой рытвине. Тележка резко накренилась, больно выламывая руку, дышло подскочило вверх. Стах не сумел удержать его в затекших, онемевших пальцах. Раздался грохот падающей бочки. Тележка стояла спокойно на растопыренных колесах, прицелившись дышлом в небо. «Как зенитка», — подумал Стах за секунду до того, как сильный удар в нос лишил его сознания. Земля выскользнула из-под деревянных подметок, и он мягко, словно тряпичная кукла, упал на мостовую. Из надтреснутой бочки сочилось жидкое стекло, неторопливо текло по стоку, унося с собой пыль и соломинки.
Сквозь толстую стену оцепенения до Стаха доходили пронзительные крики. Он лежал в яме, выстланной черным мехом, и ему не хотелось открывать глаза. Открыл он их только тогда, когда почувствовал, что кто-то его поднимает. И вдруг Стах увидел, что пан Манюсь, привстав на цыпочки в своих блестящих полуботинках, безвольно трепыхается, словно выброшенная из воды рыба. Схватив Манюся за галстук, его трясет какой-то русый детина. Глаза у Манюся вылезли из орбит, — в нем ничего не осталось от делового молодого человека — теперь это был сам животный ужас в пиджаке из английской материи.
Блондин, раскачивая Манюся, повторял:
— Будешь, гад, бить, будешь бить?
Он отстранил Манюся от себя, в предвкушении удара крепко сжал пальцы правой руки и взмахнул огромным, как буханка, кулаком.
— В ухо его! В поддыхало! — кричали в один голос обе футбольные команды.
— Оставь, Гжесь, эту сволочь, не пачкайся, — раздался спокойный голос за спиной Стаха.
Очутившись вдруг на свободе, пан Манюсь не сумел удержаться на ногах и ударился спиной о фонарный столб. Он хотел было крикнуть: «Полиция!» — но не крикнул, потому что ему уже не раз случалось бывать в этих местах.
Блондин, которого звали Гжесем, бормоча ругательства, поднял с земли мешок со стружкой, закинул его на спину и кивнул Стаху. Стах зашагал между своими новыми друзьями. Нужно было торопиться — вдалеке замаячили два серых силуэта немецких солдат. Немцы охотно чинили суд и расправу по собственному усмотрению.
Товарищ Гжеся был человек пожилой, с мясистым, в крупных порах лицом. Когда-то он, наверно, был намного полнее. Обтрепанный, помнивший лучшие времена костюм болтался теперь на нем, как кожа на гиппопотаме.
Гжесь одет был небрежно. Он шел тяжелой походкой, переваливаясь по-утиному, — по-видимому, у него было плоскостопие. Оба пахли смолой и клеем. Они были столярами.
Стах высморкнул из носа сгусток крови и с благодарностью поглядел на этих больших и сильных мужчин, которые шли, тяжело размахивая руками.
— Где живешь? — пропыхтел Гжесь из-под мешка.
— На Будах, за насыпью, около кирпичного завода.
— Ну, тогда торопись, браток, а то минут через десять глаза у тебя заплывут и ты вовсе перестанешь видеть. Нам в ту сторону. — И он махнул рукой в неопределенном направлении.
Они медленно уходили, Стах слышал, как они громко о чем-то разговаривают друг с другом, и не двигался с места. Ему казалось, после всего, что случилось, они не должны оставить его просто так, на перекрестке.
— Эй, парень… как тебя зовут? — крикнул мужчина в сером костюме.
— Стах.
— Когда у тебя сойдут синяки, приходи к нам в мастерскую. Запомни — столярная мастерская Бергов на Дворской. Нам нужны ученики. Приходи, когда сойдут синяки, иначе мастер тебя прогонит, подумает, что ты драчун. До свиданья, Стах.
Стах брел вдоль знакомых домов, с трудом отрывая ноги от земли, словно улицы предместья превратились вдруг в топкое болото. Он пересек пустырь и, чуть не падая, прислонился к стене дома.
Мать поднялась с выставленной на солнце табуретки, протянула к нему узловатые от ревматизма руки.
— Это Манюсь меня ударил, но больше он не будет меня трогать. Я нашел другую работу. Вот только синяки сойдут…
В квартире собрались женщины со всего дома, они были любопытны и любили похвастаться своими медицинскими познаниями. Стах лежал на топчане. В голове у него гудело. Вокруг причитали соседки. Вот всплескивает вода в котелке — это мать выжимает полотенце.
— Положи ему мокрое полотенце на голову, — говорит бабка Масальская. — На голову, говорю, мокрое полотенце, а на глаза — ножи. На глаза положи ему два холодных ножа.
Рынок на площади Керцели был богатый. Тесно застроенная деревянными ларьками большая площадь была прорезана во всех направлениях узкими путаными ходами. Днем торговцы поднимали ставни ларьков, открывая взору покупателей разнообразные запасы своих товаров. Поднятые щиты висели над улочками базара на разных уровнях, словно кривая крыша. Летом над площадью клубились тучи пыли, зимой стлался дым от железных печурок. В пыли и в дыму неизменно поблескивала привязанная к бамбуковой жерди жестяная рыбка.
Это была реклама продавца рыболовной снасти и вместе с тем эмблема всего рынка. Здесь покупателя ловили на яркую и дешевую приманку, старались выудить из его кармана как можно больше денежек.
Судьба у Керцеляка сложилась нелегко. Он трижды, словно феникс, возрождался во время войны. Сожженный, разбомбленный, ликвидированный немцами в припадке какого-то необъяснимого гигиенического психоза, а скорее просто с корыстной целью, он отстраивался, победоносно сверкая свежевыкрашенными ларьками, по-прежнему полный движения, шума и говора.
Все то, о чем я сейчас рассказываю, происходило в первый военный период процветания Керцеляка. Никогда еще — ни раньше, ни потом — не расцветал он столь пышно на нужде военного времени, как тогда в сорок первом году. На его задворках и в прилегающих улочках, так сказать за кулисами, вертелось множество людей, они не занимались торговлей, не предлагали сыграть в «три города», не подсовывали ближним шарлатанское средство от кашля, не серебрили на глазах ложек, не правили вконец затупленную о дерево бритву.
Это были люди-шакалы, если, разумеется, шакал может быть алкоголиком: воры, ослепшие от денатурата и уже не способные к воровству, некогда грозные бандиты, которых теперь мог повалить на землю даже ребенок. Торговцы пользовались их услугами отчасти из страха, отчасти потому, что так было удобнее.
По рынку шлялись старик и маленькая девочка с мышиными сверлящими глазками. Под аккомпанемент гармоники, у которой половина ладов молчала, они пели балладу о солдате, вернувшемся с войны и соблазненном своей беспутной дочерью. Чтобы усилить впечатление от песни, старик носил потрепанный мундир польского солдата.
Старик выполнял роль почтового ящика. Тот, кому он незаметно подмигивал, должен был подождать, пока кончится куплет, после чего девочка подходила к заинтересованному лицу и говорила все, что полагалось. На этот раз она обратилась к скромному, чисто одетому молодому человеку лет восемнадцати, со следами свежего загара на лице:
— Ступай «Под псы», там тебя ждут Макощаки.
Молодой человек провел первую половину дня на пляже и теперь был не прочь немного подзаработать.
В ресторане «Под псами» было нисколько не грязней, чем в других ресторанах на соседних улицах, и жженым салом пахло ничуть не больше. За бильярдом, в глубине, у покрытого бумагой стола, сидело двое молодых людей. На них были бриджи, длинные пиджаки и хромовые «офицерские» сапоги.
Один из них размазывал пальцем по столу мокрый след, оставшийся от пивной кружки, другой, зевая и громко почмокивая, ковырял в зубах. Глаза у обоих блестели после сытного обеда. Младший Маковский, у которого на лице было поменьше прыщей, чем у брата, подозвал жестом загорелого юношу и пододвинул ему стул.
Речь шла о патоке. О нескольких бочках патоки. Некий возчик должен был доставить их на некий угольный склад на улице Вроньей. Возчик возил эту патоку с товарной станции на фабрику искусственного меда, расположенную в предместье Прага. Приставленный фабрикой к этому делу агент был уже обработан. Оставалось только проследить за тем, чтобы все было сделано честь по чести.
— Сначала возьмете тележку и вместе с Метеком, сыном дворника, завезете пустые бочки из-под патоки на угольный склад. Бочки надо забрать у Коралёвой возле Керцеляка, знаешь? Вот и все. Действуй, получишь две сотни.
Юноша поморщился.
— Две с половиной. Все.
Маковский отвернулся и тронул пальцем мокрый кружок на столе.
Но это было не все. Братья Маковские не были филантропами. Дело с патокой пахло тюрьмой. Ведь если бы из тысячи возможных случайностей произошло роковое для юноши стечение обстоятельств, если бы все провалилось благодаря рвению какого-нибудь агента крипо [1], то люди, замешанные в этом деле, могли поплатиться очень серьезно. Патока была предназначена для фабрики искусственного меда, находящейся под немецким контролем. Кто знает, не назовут ли это страшным словом «саботаж».
Маковские ощущали непреоборимую потребность сохранить свою драгоценную жизнь. Потому что за время войны она стала на редкость радужной и разнообразной, изобиловала неслыханными возможностями и заботливо баюкала их, как мягкая перина. Казалось, завоеванная немцами Европа превратилась в сплошной черный рынок, в океан мутной воды, в которой они бодро плыли, точно две большие щуки с хитрыми глазами и зубастой пастью.
Во внутренних карманах их пиджаков лежали купленные за большие деньги «верные» документы. Не какие-нибудь дешевые липовые бумажонки, а украшенные большим количеством печатей и подписей картонные бланки торгово-промышленной палаты, свидетельства из арбейтсамта [2], а также справки об инвалидности. В те времена такие документы могли еще разомкнуть кольцо любой облавы.
Маковским приятно было сидеть в теплом трактире, зная, что дела за них делает кто-то другой, что завтра им нужно лишь зайти к Коралёвой за деньгами — за пачкой зеленых, приятно шелестящих банкнотов. Потом часть они обратят на закупку маленьких круглых монеток из чистого золота с изображением забавного двуглавого орла. А остальные пустят в оборот, чтобы вернуть затем в удвоенном количестве. Меньше всего их интересовала судьба загорелого молодого человека, впрочем как любого другого, кроме их собственной. Они знали, что его зовут Юрек Корецкий и что он живет с ними на одной лестнице, этажом выше.
С деньгами дома было плохо. Месяц назад отец по неслыханно низкой цене продал последние в доме ручные часы. Есть было нечего.
Юрек отыскал в углу двора сына дворника Метека, договорился с ним и побежал наверх, чтобы переодеться. Он буркнул отцу: «Здравствуй», — достал из шкафа плечики, на которых висел его старый костюм, и начал переодеваться.
— И куда же ты, сокол, направляешь свой смелый полет? Вижу я, не ради прекрасного пола, о нелюбезный сын мой, стены дома сего покидаешь, ибо облачаешься в грубые одежды, лик твой затмевающие.
Во время этой тирады отец постукивал трубкой о подоконник, стараясь выбить из нее остатки присохшего табака.
По сравнению с довоенным временем он очень изменился. Сначала он все худел. Потерял присущую главе дома солидность, даже казался помолодевшим. А теперь высох и скорчился, словно ветка в огне. Кожа на скулах была по-прежнему розовой и производила обманчивое впечатление здорового румянца. На самом деле это давнишние сибирские морозы навсегда оставили свой след на лице молоденького тогда социал-демократа, осужденного на ссылку за «принадлежность».
— Ты куда собрался? — Глаза отца из-под очков в упор смотрели на Юрека.
— Есть у меня одно дело, я как раз договорился с Метеком. Немножко подзаработаю… На бочках.
— На каких бочках?
— Ну… с патокой.
— Что еще за патока, черт побери?
— Откуда я знаю… патока… самогон из нее гонят… в общем, что-то в этом роде.
— Слушай-ка ты, рыцарь черного рынка, говори прямо, с кем ты свои дела делаешь и что это за дела. А заодно я дам тебе совет: не юли, ты знаешь, я поумней тебя, меня провести трудно.
Он говорил сердито. Потом, повернувшись спиной к Юреку и глядя в окно, добавил, отчеканивая каждое слово:
— Вчера от тебя несло водкой. А это уже дело серьезное.
Юрек перестал пыжиться, уселся на диван, однако, все еще пытаясь продемонстрировать свою самостоятельность, стал натягивать рабочие брюки.
— Денег нет ни гроша, а подвернется случай немного подзаработать, так ты ни в какую. Я обещал помочь в одном деле Маковским со второго этажа, если тебя это так уж интересует.
— И это меня интересует, и в связи с этим еще многое другое.
Отец набил трубку мелко нарубленными стеблями табака и неторопливо раскурил. Это означало, что он собирается говорить долго и хочет, чтоб его внимательно слушали. В мягких туфлях, отец неторопливо ходил взад и вперед по плюшевой дорожке с пушистыми фиолетовыми цветами на черном фоне. Вдоль стен стояла полированная мебель, помнившая лучшие времена, столик красного дерева, где помещался когда-то радиоприемник, приносящий каждый вечер мелодию русской речи, которую отец любил, как свою родную. Он шагал мимо темного и пустого книжного шкафа, откуда книги вылетали в свет, словно почтовые голуби, неся весть о конце зажиточной жизни. Сперва отец продал те, которые были ему не очень дороги. Потом в один прекрасный день продал все и дома как больной, скупился на слова, избегал разговоров. Юрек знал, что отец не продал теперь уже ненужного шкафа лишь потому, что после него осталось бы на выцветших обоях темное четырехугольное пятно, навевающее грустные воспоминания.
— Мой дорогой, война сейчас в самом разгаре. Судя по силе немецкого натиска на восток, она продлится еще долго. Я слишком наивно оценил силы СССР. Я верил страстно, как, пожалуй, верили только первые христиане, что немецкие штыки ударят в стальную стену и Германия будет разгромлена. В том, что война должна начаться, я не сомневался. Теперь, я знаю, Германию ждет страшное поражение, но на это понадобится время… Продавать вещи нет смысла, да, откровенно говоря, и продавать уже нечего. Я начал работу в своей фирме. Буду работать на них. Как? — это уж мое дело…
Юрек вспомнил, что на домах в том районе, где они жили, да и по всему городу, чьи-то руки рисовали черепаху — «трудись без поспешности».
Юрек с беспокойством поглядел на часы, оставалось десять минут.
— До сих пор я в твои дела не вмешивался. Я понимаю, тебя раздражает праздность, ты не хочешь признаться в своем бессилии. Учиться ты не можешь. Нам с матерью прокормить тебя не под силу. Но я не позволю тебе опуститься… В ближайшее время нечего и думать об аттестате зрелости. Когда ты кончил гимназию, мы перевели тебя в другую школу, подешевле. Боже мой, какие надежды возлагали мы на тридцать злотых, которые удастся сэкономить на плате за обучение… От старой школы ты оторвался, а в новой не прижился. Кто знает, где теперь твои прежние учителя? В наши дни признаться, что ты учитель гимназии, — значит идти на верные неприятности. А твои новые учителя, не зная тебя, не захотят с тобой возиться. А плата за обучение? Об этом и говорить нечего. Кроме того, как мы с матерью будем волноваться, зная, что ты ходишь по улице с фальшивым удостоверением в кармане! А деньги на твое содержание, на учебники, на одежду, на табак, — к сожалению, и этот аргумент не из последних… Учиться ты не можешь, но это еще не значит, что надо махнуть на все рукой…
Юрек выглянул в окно. Посреди двора жильцы вскопали овальный участок земли. Крохотный огород был использован до последнего сантиметра. Его микроскопические грядки были собственностью самых бедных квартирантов.
Пришел туда с тяпкой и лейкой сапожник с первого этажа, костлявый старик с бородой а la царь Николай. Он озабоченно глянул на свой участок. На одном его конце морковь не уродилась. В тридцать девятом году на этом месте разорвалась немецкая граната и отравила землю, словно ядовитая слюна дракона.
— Я читал сегодня газету и увидел объявление: столярная мастерская Бергов принимает на работу учеников. Мать знает семью Бергов. Твоя бабка стирала у них и мыла окна. Так… Раз уж ты надел брюки, надень куртку и отправляйся с матерью туда еще сегодня, узнаете, какие там условия. Мать должна сейчас прийти… Не смотри на меня так, можно подумать, что ты стал идиотом. Между прочим, мой дорогой, в твои годы я был шахтером на немецкой угольной шахте, годом позже работал в пекарне Михлера, и все это не пошло мне во вред. К тебе не станут цепляться эти сукины сыны из арбейтсамта. Получишь документы, — тут отец тихонько засмеялся, — и будешь человеком с аусвейсом [3], или аусвейсом с человеком, им так больше нравится. Что будет, если в один прекрасный день тебя застукают? Придется навоз возить у немецкого богатея крестьянина. Подумай сам…
Отец положил руку на плечо Юреку, и оба стали смотреть в окно. Юрек думал о том, что вот ходят слухи о польских партизанах и охотней всего он ушел бы в леса. Но как туда попасть? В подполье работали какие-то особые люди: борцы за народное дело, святые, герои-фанатики — грозные, патетические, окутанные тайной.
Сын дворника Метек выкатил из-за помойки тележку, по булыжнику застучали колеса. Он остановился под окнами Юрека, сложил губы в куриную гузку и пронзительно свистнул.
Из окна высунулись две головы.
— Метек, скажи, пожалуйста, братьям Маковским, что Юрек их делом заниматься не будет и чтоб они к нему вообще больше не приставали.
Речь отца звучала внушительно. Сапожник поднял голову от грядки, кивнул отцу в знак приветствия и улыбнулся.
— Где они, Макощаки? — спросил Метек.
— «Под псами», — подсказал Юрек отцу.
— «Под псами»… «Под псами», — громко и не без злорадства повторил отец. Сапожник ухмыльнулся.
В ресторанчике «Под псами» Метек стоял возле столика братьев Маковских. Младший кончал разговор о патоке:
— …Ну, как? Порядок? Сделаешь — получишь сотню…
Спешить было некуда. Стах вышел из дому слишком рано, потому что не доверял старенькому будильнику, который ходил, только когда его клали плашмя. В верхней части циферблата на будильнике была нарисована физиономия улыбающегося негра, умевшего прежде поводить взад и вперед глазами. Потом глаза почему-то выпали, и на неподвижном лице застыло выражение горькой иронии. Это случилось уже после смерти отца, который заботился о часах, пока не погиб, засыпанный землей в глубоком котловане.
Стах идет не торопясь, он знает, что придет раньше всех. Постоит немного у фабричных ворот, как это делали до него многие поколения рабочих. На фабрику он войдет вместе с Гжесем и его товарищем — так будет лучше, потому что они обещали похлопотать за него перед мастером.
День над Волей встает тяжелый и знойный. Сейчас разгар лета. После жаркого дня наступает душная ночь, подрагивающая от мерцания звезд и стрекотания кузнечиков, а следом за ней приходит утро, теплое, как суп, только что вынутый из духовки. Небо белое и пухлое. Дым из заводских труб не расходится в сонном неподвижном воздухе. По Плоцкой лениво бредут полицейский в синем мундире [4] и шупо из «Зондердинста» [5]. На солнце сверкают голенища сапог. Оба зевают во весь рот, спекулянты мясом и ветчиной сегодня им не попадаются, одни молочницы разносят свою водянистую бурду по трактирам. Полицейский проверяет содержимое бидонов, велит платить штраф. Шупо таращит глаза, как филин. Время от времени спихнет только бидон в канаву, но бить не бьет — от жары его разморило. Он клянет службу в этой проклятой стране, где даже глупые бабы-молочницы стараются обойти закон и вставляют в бидоны двойное дно, наверху молоко, а снизу первосортное желтое масло.
Стах думает: двинуть бы ему, гаду, между ног. И сразу воображение рисует такую картину: он подходит к жандарму и — трах его деревянной подметкой! Тот корчится от боли, роняет автомат. Стах поднимает оружие и направляет на полицейского, который вот-вот выхватит пистолет. Оба — и шупо и полицейский — поднимают руки вверх. Тогда Стах подзывает к себе прохожего в клетчатой рубахе, бредущего по другой стороне улицы, просит его снять портупею с полицейского и забирает ее. А пленным велит идти впереди себя. С минуту он колеблется. Пристрелить обоих проще всего, но как знать, не привлекут ли выстрелы патруль, который точно так же, как эти двое, шныряет по соседней улице. Отпустить их — значит жди погони. И так плохо, и так плохо. А потом, что делать с захваченным оружием? Спрятать — заржавеет. Идти в лес — с кем? Куда? Стаха охватили сомнения, и он даровал врагам жизнь.
То место, где дальновидные предки братьев Берг основали столярную мастерскую и построили доходный дом, перед самой войной начало внезапно менять свой облик. Здесь стали возводить жилые дома и всякого рода общественные здания. Спекулянты скупали земельные участки. После кризиса наступил короткий и обманчивый период процветания, но началась война и все так и осталось недостроенным.
Рядом со старыми, заросшими диким виноградом строеньицами, где ютятся небольшие мастерские ремесленников, возвышаются красные коробки недостроенных жилых зданий. На пустырях виднеются зарастающие травой фундаменты. Фонари остались старые, газовые, которые помнили еще усатых, вооруженных саблей царских будочников.
Стах сохранил со времен детства смутное воспоминание о старичке, ходившем с шестом и лесенкой. Шестом он дотрагивался до чего-то в фонаре, и тот загорался, а если не хотел гореть, старичок подставлял лесенку, взбирался наверх и начинал возиться под стеклянным колпаком.
Фонари и обвитые виноградом домики мастерских возникли одновременно в период процветания богатых мещан. Потом начали застраивать целые кварталы — деньги стали наживать более быстрыми, более современными методами, и в больших количествах.
Стах пошел мимо группы увешанных котомками евреев. Их пригнали сюда из гетто, чтоб они разровняли пустырь, носивший название Садурки, и приспособили его для склада фирмы «Кабельверке». Евреев конвоировал солдат с двумя овчарками. Немец хлестал себя арапником по голенищам и орал: «Я вам покажу, lausige Juden!» [6]
До войны мальчишки играли на Садурке в полицейских и воров, устраивали футбольные матчи, а в пору осенних ветров пускали змеев. А вот и длинный забор из почерневших досок с колючей проволокой наверху и одноэтажное здание конторы; на узких дверях деревянная вывеска под щитком, на вывеске нарядная надпись:
БРАТЬЯ БЕРГ
Механизированная столярная мастерская
Стах прислонился спиной к железному столбу трамвайной линии и стал глядеть в конец улицы, ожидая, когда появятся столяры.
За стеной конторы кто-то зашаркал, звякнул ключ, и в дверях показалось похожее на крысиную мордочку лицо старика в спортивной шляпе с козырьком и наушниками. Он внимательно посмотрел на Стаха, попятился, как барсук в нору, и вскоре за стеной заскрипел старый насос. По вставленному в отверстие стены желобу хлынула в канаву грязная струя. Старик откачивал грунтовые воды из подвала. Потом он выглянул снова, пошевелил усами и спросил, указав бородкой на Стаха:
— Тебе чего? — И сразу добавил: — Ученик, а?
Стах кивнул.
— Чего подпираешь столб? Думаешь, хозяин придет и скажет: «Милости просим». Заходи сюда и… значит… подожди мастера. Чего боишься? Входи смелей. Пока пан Шимчик не ударил в колокол, я тут хозяин.
Он пропустил Стаха вперед, толкая его в спину огромным ключом, и через коридор вывел на просторный двор. Здесь в высоких штабелях лежали, высыхая на солнце, сосновые доски. От скипидарного запаха даже в носу защекотало. Стаху здесь понравилось: пахнет хорошо, и чистота вокруг, и на мастерскую приятно смотреть — не какой-нибудь хмурый домина, а симпатичный на вид, крытый толем барак с немного выпяченными изнутри стенами. В конце двора голубятня и уборная.
Старик толкнул стеклянную дверь, и они оказались внутри помещения. Слева, возле первого верстака, стоял голый по пояс детина в холщовом фартуке и давил бутылкой льняное семя для щегла, который копошился в клетке над окном. Это был Гжесь.
— Ага, это ты, как тебя…
— Стах.
— Стах… Я говорил с мастером. Возьмут тебя на две недели на пробу. Будешь хорошо работать — оставят насовсем. Садись, только не на верстак, на верстак задом не садятся — не стульчак.
От стекол в дверях шла наискось по полу золотая полоска солнца. Ее на секунду по очереди гасили все, кто входил в барак. Стало шумно, тесно и весело. Среди верстаков и людей крутился, словно деревяшка в проруби, молодой человек с загорелым лицом в зеленых брюках. Он всех расталкивал, улыбался, извинялся, наконец сел возле Стаха.
— Вы тоже на практику? Позвольте представиться: Юрек Корецкий. Приятно встретить товарища по несчастью, а?
— Меня зовут Стах… Стах Костей, если тебя это интересует. Знаешь что, дай закурить, если есть.
Они закурили.
В механическом цехе застонал стальным голосом колокол. Все подошли к своим верстакам и теперь уже подавали голос изредка, словно птицы, готовящиеся к отлету.
Худой, в узком коротком костюмчике парень, присев на корточки, раздувал огонь в печке, на которой стояли котелки с клеем. При звуке колокола он выпрямился и крикнул:
— Ученики!
Стах и Юрек подошли. Глаза присутствующих с любопытством следили за ними. Тощий парень повел их в глубь преисподней. Среди воющих на разные голоса машин торчала, словно рубка рулевого, застекленная будка мастера. Рядом с мастером в ней сидел старик. Все лицо его было в обвислых складках кожи, словно морда легавой собаки. Это был один из братьев Бергов, которого звали «первый». Он глянул на юношей и кивнул, тогда мастер откашлянулся, стукнул по чертежной доске карандашиком.
— Сильвек, — обратился он к парню в куцем костюмчике, — этого, — тут он указал на Юрека, — дай Шимчику, а этого, — указал на Стаха, — сведи к отцу на циркульную пилу. Пусть принимает конец. Только пусть сперва вынесет опилки.
Сильвек предоставил новичков самим себе сразу же за порогом будки и умчался, потому что из столярного цеха кто-то громко крикнул: «Клей!»
Стах подошел к циркульной пиле, обменялся несколькими словами с рослым механиком, который как раз в этот момент что-то смазывал в машине. Затем вытащил из угла ребристый фанерный ящик и принялся сгребать в него лопатой опилки.
— Чего рот разинул? Марш за работу!
Мастер высунул голову из своей будки и сердито сверкнул крохотными глазками. На его бугристом от жировиков лице появилась гримаса нетерпения.
Шимчик оказался опрятным толстячком в зеленом, безукоризненной чистоты фартуке. На курносом носу поблескивали стекла очков.
«Папаша этакий… дядюшка», — подумал, расчувствовавшись, Юрек.
— Шимчик? Мастер прислал меня вам в помощь.
— Шимчик? Какой я тебе Шимчик? С каких это пор я у тебя свиней пасу, молокосос?
— Простите, пан Шимчик.
Так развеялся взлелеянный Юреком миф о том, что рабочий говорит «товарищ», когда обращается к другому рабочему — члену того же самого клана, единого содружества парий.
Время тянулось медленно. Стрелки электрических часов, казалось, прилипли к циферблату, только секундная — тоненькая, серебряная — обегала его однообразным движением, словно желая подчеркнуть неподвижность двух других стрелок. Юрек чувствовал, как пульсирует кровь в набрякших ладонях. Кости наливаются свинцом. Он переносит двери из механического цеха во двор, где Сильвек покрывает их желтой грунтовкой. Острые края двери врезаются в ладони. Юрек сделал прокладку из бумаги и, придерживая ее в руке, берется за очередные двери. Шимчик заметил, показал другим рабочим, занятым у ближайших машин, и теперь все весело гогочут. Смеется даже Стах, стоя рядом с отцом Сильвека. Оба с ног до головы обсыпаны опилками и похожи на пекарей. Юрек бросил бумагу.
Он ни с кем не разговаривал дома в течение двух недель. Он уставал настолько, что поглощение картофельных оладий было для него тяжелой работой. Засыпал он глубоко и мгновенно. Ругался жуткими словами, которым научился у Гжеся, не стеснявшегося в выражениях, и плакал без слез.
Приходила тетка, причитала над его падением. Возможно, именно благодаря ее ханжеским сентенциям все реже возвращались приступы гнева и отчаяния, когда хотелось бросить все к чертовой матери. «Во всем, что вызывает возражение идиотов, есть смысл», — повторил про себя Юрек любимое изречение Константина. Отец поверх очков смотрел на него спокойным мудрым взглядом.
Юрек проклинал каждое утро и прощался с уходившими днями, как с врагами.
Наконец все стало на свое место. Мышцы окрепли. Он шел утром в мастерскую в толпе рабочих, спешащих на фабрики Воли, шел, прижимая локтем аккуратно свернутый мешок для стружек, в который был вложен кусок хлеба к обеду. Юрок прислушивался к размеренному стуку своих деревянных подметок по плитам тротуара. В руках ощущал удивительную легкость и думал: «Жить можно… Жить можно…»
Стах отдал матери получку за неделю.
— Теперь ты зарабатываешь немного меньше, чем раньше. Нет чаевых. Зато ты застрахован, — значит, все лекарства будешь получать даром, кроме того, у нас есть бесплатные дрова. То же на то же и выходит. Если б ты еще не курил… Ну да ладно, все равно хватит только на хлеб да на картошку. Как-нибудь перебьемся. Зато будет у тебя специальность, жить будет легче. Не то что отец — всю жизнь шуровал лопатой. Смотри, только не пей. Только этого на старости лет мне еще не хватало.
Над городом длинными скачками дней пролетало лето. В предместье лето как-то ощутимей. Больше зелени, вода нагревается в квадратных прудах с глиняными берегами. Так и тянет купаться. Прудов два: один мелкий, в котором барахтается детвора, другой — глубокий — десять с лишним метров. Дна никто достать не может. О нем ходят легенды. Говорят, там лежит оружие, брошенное в тридцать девятом году, ящики с консервами, чуть ли даже не с золотом. Но этого никто не проверял. Уже на глубине нескольких метров царит мрак, вода кажется ледяной, от повышенного давления ушам становится больно, словно кто-то ввинчивает туда штопор. Даже самый отчаянный шалопай в округе, Костек, не достал дна, хотя однажды, хватив лишнего, упорно к этому стремился. Его тогда едва спасли.
Возле прудов вздымается, словно древнее укрепление, старая печь для обжига кирпича. Теперь это пристанище шулеров, трактир и ночлежка. Называют старую печь «Отель под мокрой флейтой». Почему, никто не знает. Внутрь можно проникнуть через отверстие, служившее раньше для подачи в печь необожженного кирпича.
Стах накормил кроликов, купил табаку у соседа-спекулянта и отправился на пруды. Сперва поплавал, потом лег на солнышко, рядом с собой положил на бумажке щепоть табаку, чтобы немного подсох.
Трава вечером пахнет как-то по-особенному. Лежать приятно, усталости как не бывало. Стах думает о том, что завтра можно поспать подольше, а потом надо смастерить новую клетку для крольчат. Планки для клетки он принес в мешке со стружками. Он готовил их исподволь, чтобы Шимчик не заметил. Шимчика боятся в мастерской, обходят стороной, как навозную кучу, хотя он не мастер и даже не помощник мастера. Но одевается он лучше других, жена у него по происхождению немка, и у него есть свои особые привычки. Например, он приносит в бутылке кофе с молоком и ставит его ровно за пять минут до обеда в горячую воду. И никогда не пьет прямо из бутылки, а всегда наливает кофе в эмалированную кружку. Работает он больше двадцати лет на машинах, и все пальцы целы, даже ни одного шрама нет. Такой чистенький, аккуратный. Стах заметил, что в субботу Шимчик и кладовщик получают жалованье первыми, за несколько минут до конца рабочего дня, и всегда бывают довольны. Шимчик никогда не смеется, только улыбается.
А вот отец Сильвека, Млодянек, совсем другой — тот умеет смеяться. Смех его грохочет на весь механический цех. Но смеется он редко, да и кому нынче до смеха — при немцах. Смеется он над всякой ерундой. Не далее как сегодня вымазал нижнюю сторону доски черной жижей, вытекающей из мотора, включил пилу и, крикнув Стаху: «Принимай!» — сунул доску под диск. Стах, ничего не подозревая, схватился за доску и выпачкал руки в клейком месиве.
— Ага! — крикнул Млодянек сквозь вой машин. — А ты не цапай, как дурак, сперва попробуй снизу, нет ли гвоздя или какой другой пакости.
Он радовался своей шутке и время от времени кричал:
— Стась, вымой руки!
А во время перекура сказал серьезно:
— Работать на машине надо умеючи. Железовский, есть такой механик, уже три недели в больнице лежит. Из-за чего? Из-за дурацкого гвоздя в доске. С машиной шутки плохи, это тебе не рубанок, несколько сотен оборотов в минуту, тут, знаешь, доля секунды — и палец, а то и вся рука, до свиданья!
Млодянек расхаживает по механическому цеху верблюжьим колыхающимся шагом, ноги, натруженные от постоянной переноски досок, согнуты в коленях, как у старой лошади. Он неграмотный, поэтому, наверно, и остался простым механиком после стольких лет работы. Механический цех для него вроде клетки с дикими зверями. Стах замечает в его глазах недоверие, испуг, когда он поворачивает рукоятку и машина, начиная работать, рявкает в ответ глухим басом. И еще одно: вот Стах украдкой сует в мешок со стружками обрезки дерева. Так поступают все, особенно столяры, — те громко крякают, взваливая мешок на спину. Млодянек заметил это, и на его открытом лице, на котором без труда можно прочитать его мысли, появилось выражение брезгливости.
— Не твое дерево, не бери.
— Вам хорошо говорить, вы живете на фабрике.
— Не твое, значит, оставь.
— Стружки тоже не мои.
— Стружки брать разрешено, а обрезки пусть хоть гниют, но раз не твои, трогать не имеешь права.
Млодянек любил повторять: «Фирма придет в упадок — нам будет хуже». И наоборот. Это один из его основных принципов. Шеф, «первый» Берг, здороваясь, подает Млодянеку руку.
Стах лежит на берегу пруда и смотрит в небо сквозь стебли травы. По небу кружат голуби, точно привязанные на длинных резинках к голубятне. Мальчишки гоняют их с опаской: немцы запретили держать голубей, потому что среди них могут оказаться почтовые. Голубиные крылья то мелькнут на повороте своей воздушной трассы, то вдруг исчезнут на несколько секунд из поля зрения. Слышны звуки губной гармошки, наигрывающей грустную песенку «Жду тебя…». Это Костек. Полированную гармонику с клапаном для полутонов он не покупал.
— Выскочил это я, — рассказывает он, — из Желязной Брамы и мчусь во весь опор по Мировской. Дело в том, что полиция нас накрыла за игрой в «три города»… Сворачиваю на Электоральную и там столик со всем барахлом передаю с ходу Казику. Иду в сторону Банковой площади, вижу: идет пятеро немцев-летчиков, под газом; шатаются, орут песни. Остановились возле лавки, где продают зонтики, вошли внутрь, и каждый вышел с бамбуковой палкой. Хозяин лавки был еврей. Они трах в витрину палками. Стекло — вдребезги. Ну, думаю, заварилась каша. Иду по другой стороне за ними. А они сунут голову в дверь магазина и спрашивают: «Jude?» [7] — или вовсе не спрашивают, только поглядят. Тот, который смотрит, махнет рукой, и все — трах палками по витрине! Наконец им надоело просто бить стекла, и они, как разобьют витрину, товар на улицу выкидывают. Заварилась каша… Собралась толпа, но никто ничего не берет. Один немец чулки сунул бабе — взяла. Тут и другие начали брать. А евреи и пикнуть не смеют. Только женщины ихние плачут. Я бы тоже заплакал. Товар-то какой! Стали евреи магазины закрывать. Первый был с музыкальными инструментами. Еврей тащит ставни, хочет витрину закрыть — где там, дали ему под зад, доски посыпались, и весь магазин точно метлой вымели. Я взял гармошку. А жаль. Можно было взять аккордеон. Эх…
Теперь Костек играет на гармошке «Жду тебя…».
Костек пришел на пруд со Стахом Коваликом и «слепым» Зызем. Пришли и спрашивают:
— Ну, что, мастер, полеживаешь, табачок сушишь… — А сами друг друга локтем подталкивают.
— На фабрику ходишь, рабочим заделался. Как говорится, зарабатываешь. От нас отбился, как голубь от голубятни. Мы таких, граф, не любим, — начал Костек.
Потом они предложили ему отправиться в печь. Солнце садилось за деревья соседних кладбищ, опускалось над зубчатой линией крыш, щедро разливая золотое сияние по небу и предвещая хорошую погоду.
Стах медлил, стараясь выиграть время, чтобы принять какое-нибудь решение. Его связывало с ними многое. Они вместе ходили в школу, вместе бродили по бабицкому лесу, по заросшим вереском пустырям за Бабицами. Били из рогатки ворон, а осенью пекли в золе выкопанную на чужих огородах картошку и брюкву. Сидели вокруг костра и воображали себя ковбоями. Костек называл себя Буффало Билл.
А теперь? Теперь Стах боится. Слишком много он знает о них, чтобы они оставили его в покое. Стах боится погореть, а это неминуемо, если кто-нибудь из них засыплется, а на Стаха падет подозрение… Стах пошел вместе с ними. Он решил поговорить с ними по душам, выяснить отношения. «Костек, — скажет он, — можешь на меня положиться. Я вас не выдам… Буду нем, как могила. Но больше на меня не рассчитывай». Однако получилось совсем не так, как он предполагал. Заготовленных заранее слов сказать так и не пришлось. Костек извлек откуда-то из угла литр самогона. Пили, сидя на куче перьев. Перьев в печи было великое множество. Воры ощипывали тут птицу, которую крали с находившегося поблизости склада.
Стах Ковалик, Зызь и Костек говорили без умолку, сопели, скрежетали зубами, перебивали друг друга. Стах тоже сделался словоохотлив, в голове рождались сногсшибательные идеи, одна другой нелепее. Он тоже начал сопеть и скрежетать зубами.
Потом они вышли наружу и сели, привалясь спиной к нагретой солнцем печи. Небо над головами было высокое-высокое, сверкающее и мягкое, как мех черной кошки. Костек наигрывал заунывные мелодии.
Они продолжали пить, и Костек, наклонясь к лицу Стаха, спрашивал:
— Ну как, пойдешь с нами?
— Оставь, он теперь за сынком мастера вместо няньки ходит. За мастерихой корзину с картошкой таскает, — говорил в ответ Зызь и, довольный своей шуткой, хохотал до упаду.
Но Стах заставил его замолчать, сказав, что идет с ними. Ему захотелось в последний раз вскочить на мчащийся из мрака поезд, вцепиться руками в край платформы, распластаться на досках, чтобы не снесло ветром, и сбрасывать потом в поле все, что попадет под руку: ящики, мешки, куски угля.
— Эшелоны идут на восток со всяким добром для армии: жиры, сахар, сапоги… а ты что? Ишачишь за гроши, как дурак. — Костек с презрением хлопнул Стаха ладонью по лбу.
Вскоре они поползли по бороздам огородов. Мокрая от росы ботва хлестала по лицу. Хрустели стебли, лопались спелые помидоры. Они пахли так сильно, что казалось, во рту ощущаешь их вкус. Дальше шел ровный, поросший щетиной травы склон железнодорожной насыпи.
С грохотом приближается мчащийся на восток по окружной дороге поезд. Паровоз посвечивает замаскированными огнями прожекторов.
«У паровоза глаза, как у козы. Только у козы зрачки столбиком, а тут столбики положены набок», — думает Стах и глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло. Паровоз пролетел, теперь, стуча на стыках, мимо проносятся вагоны.
Начал Зызь. Вскочив на ноги, он длинными прыжками помчался за вагоном. В мерцающем свете звезд мелькнул его черный силуэт.
Следующим был Костек. Он приподнялся на руках, и в этот момент, казалось, над самыми их головами грянул выстрел. Свистнула пуля, и Зызь крикнул: «А, а, а…» Спасения не было. С насыпи посыпались мелкие камешки. Парни, как крысы, юркнули в картошку. Немцы ругались, светили фонариками. Один из них ворчал: «Raketen — das brauche ich jetzt» [8]. Они поняли только слово «Raketen» и поползли быстрее.
Когда они, храпя от натуги и хватая ртом воздух, остановились наконец на знакомой, полной привычных запахов лестничной клетке, Костек проговорил:
— Я узнал его по голосу, это Девица, баншуц [9]. Нам повезло, что у них не было собаки. Видал, что устроили, сволочи… (В голосе прозвучала нотка восхищения). Он у меня еще дождется, этот Девица, всажу я ему нож под десятое ребро. Теперь надо на несколько дней исчезнуть, потому что Зызь сыпанет, когда его станут бить.
Но опасения оказались напрасными. Пуля сорвала Зызя со ступеньки вагона, а колеса длинного состава превратили его тело в кровавое месиво.
Утром мать вычистила одежду Стаха. А заговорила с сыном только вечером, когда он на краешке стола ел картофельную похлебку, и когда про Зызя было уже все известно.
— Ой, Стах, Стах… — сказала она, покачав головой и с трудом сдерживая слезы. Она моргнула глазами, и вдоль ее сухого, как стручок, носа покатились две серебряные капли. Сгорбившись и кусая край фартука, она разрыдалась, как маленькая обиженная девочка. Стаху было бы легче, если б отец огрел его плеткой. Он подошел и стал гладить вздрагивающие от рыдания узкие плечи матери. Он утешал ее неумело, стыдясь своих чувств. Ткань материнской блузки цеплялась за шершавую кожу его ладони.
Сквозь вереницу горьких мыслей просачивалось чувство удовлетворения: связь с Костеком и его товарищами прекратилась сама собой, вернее, ее перерезали колеса товарного поезда.
«Третий» из братьев Бергов заплыл салом, как свинья. Дела решал в основном он. «Первого» мы уже знаем. «Второй» ровным счетом ничего не значил. Он открывал рот только тогда, когда кто-нибудь спорил из-за жалованья, и говорил: «Я никогда не ошибаюсь». Он беспрерывно крутил ручку арифмометра. От многолетнего сидения тело его приняло форму груши. Разумеется, Берги могли держать бухгалтера. Однако они хотели делать все сами. Расчетливость и усердие в делах, по их словам, они унаследовали от скандинавских предков. Хозяева большой мастерской, скорее даже фабрики, Берги вели дела кустарно, патриархальными методами, словно держали махонькую часовую мастерскую. «Третий» Берг старался слыть добрым патроном, цеховым мастером, воспитывающим своих учеников, как это делали в средневековье. К этому побуждал его, возможно, диплом мастера, который ему удалось недавно получить, вероятно, не столько благодаря трудолюбию, сколько вовремя сунутой взятке.
«Третий» Берг вызвал однажды обоих учеников и объявил им в присутствии мастера:
— Вы познакомились с машинами и работой во дворе. Разумеется, в общих чертах. — Мастер изобразил на своей физиономии сомнение. — Так… нам думается, пора послать вас в профессиональную школу. Постарайтесь раздобыть инструмент. И еще одно. Повышаю вам недельную плату на пять злотых.
Поверх опущенных на самые щеки очков, закругленных в форме полумесяца, на обоих юношей глянул «второй» Берг. Мастер махнул рукой с видом игрока, поставившего на проигрышную карту. Наступила тишина, нарушаемая только чавканьем «первого» Берга, который ел в углу бутерброд.
Мастер буркнул:
— Поблагодарите хозяина.
В ответ на это оба молодых человека качнули туловищем вперед и промямлили не в лад: «Спасибо — сибо». Хозяин приказал:
— Стасик, за работу, а ты, Юрек, останься.
«Третий» Берг, перейдя на бас, доверительно зарокотал:
— Мы считаем, молодой человек, что вы… что ты достоин кое-чего получше. Я хочу тебя выдвинуть. Мы направим тебя в помощь мастеру Грошецкому (мастер поклонился). Главное — чертеж, научись его читать и делать самостоятельно. Мы будем продвигать тебя постепенно, чтобы не возбуждать зависти. Мастерская должна быть как семья.
— Да, — прогудел из угла «первый» Берг.
— Ах, Клавдий, Клавдий, — простонал «второй», которого это неожиданное «да» напугало.
— Да, создал вас господь, а теперь вот жалеет, — ни к селу ни к городу сказал «первый». Надо было улыбнуться, слыша в бессчетный раз эту сентенцию. Тогда настроение у старика улучшалось. На прощание шеф милостиво протянул Юреку руку.
«Руку подал, — подумал Юрек, — тут что-то не так».
Но из головы не выходила мысль: «Все-таки они меня ценят».
Но неразделенная радость не бывает полной, поэтому Юрек с нетерпением ждал звонка на обед. Во время перерыва, пока не съеден хлеб и не выпит кофе, без особой нужды не принято было начинать разговор.
Кофе варил истопник Сильвек. К тишине обеденного перерыва, которая после нескольких часов грохота и лязга действовала на слух умиротворяюще, принято было относиться с уважением. Вот шелестят страницы газет, за фанеровочным прессом старший брат Слупецкий читает сводку последних известий, отпечатанную на стеклографе. У Юрска уже есть печальный опыт. На второй месяц практики, когда он решил, что настал благоприятный момент приступить к коммунистической пропаганде среди рабочих, его немедленно поставили на место. Где это видано, чтоб яйцо курицу учило, а ученик — мастера. Ему велели заткнуться и не лезть, когда его не спрашивают.
— Знаешь, что со мной бы сделали, посмей я рот открыть без спросу, когда я был учеником? — с насмешкой сказал ему Шимчик. — Рейкой по заду надавали бы. Ваше счастье, что сейчас не те времена!
И только Петр Родак, похожий на старого серого слона, посмотрел с интересом на Юрека, покрутил в задумчивости головой и сказал:
— Чудной ты, парень, напоминаешь мне одного студента, он потом троцкистом стал.
С тех пор Юрек больше не затевал разговоров со столярами, знал, что они сами, когда нужно, обратятся к нему. Заструились синие дымки папирос.
— Ну что там в конторе, все здоровы? — отозвался Гжесь.
— Кончилось наше ученичество, мы со Стахом переходим в мастерскую.
— Привет новым товарищам. — Родак улыбнулся, ударил по плечу Яся Кроне. — Что, Ясь, придется тебе делать два рубанка.
Была такая традиция в мастерской, неизвестно кем и когда установленная: приступающим к ремеслу ученикам первый рубанок делал молодой рабочий, который сам только что был переведен в мастерскую. Эти рубанки были чем-то вроде эстафеты. Но уже ни Стаху, ни Юреку не суждено было продолжить этой традиции.
На этом тема была исчерпана, и разговор пошел, как водится, о политике: немцы, мол, движутся вперед, как потоп. Гжесь развернул карту и, измеряя дюймовиком, стал доказывать, что если они и дальше пойдут в том же темпе, то, принимая во внимание зимние холода, когда военные действия приостанавливаются, им не дойти до Тихого океана раньше, чем лет через шесть. Ему верили, потому что приспособление, которым он пользовался, было всем известно и вызывало доверие.
— Зима на носу, — тихо сказал Родак, — это хорошо — остынут. Я знаю русскую зиму, плюнешь — слюна льдинкой о землю звякнет. Наполеон не выдержал, и они не выдержат.
— Ну а Англия? Англия и Америка? Вот в чем загвоздка, милый. Это крепкий орешек, они себе потихоньку вооружаются. Русак воюет, а они закончат войну. Так долбанут, что опилки посыплются, — кричал Слупецкий-старший, наслушавшись передач Би-Би-Си. Он улыбался с превосходством хорошо осведомленного человека.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — пробормотал в ответ Родак. — Мы этого уже не дождемся.
Слупецкий-младший глянул на Родака с неприязнью. Он не выносил, когда кто-то перечил ему или брату. Оба упорно повторяли выдумку тогдашней пропаганды о «враге, который истечет кровью». Слупецкие надоели всем, рассказывая историю о том, как красноармеец крутил мясорубку и удивлялся, отчего не слышно музыки. «Народная» мудрость и бодрость духа были в них неисчерпаемыми, они носили ясногорские ладанки, которые болтались у них в прорези рубахи, когда они строгали. Они смотрели на всех свысока, остальные рабочие были в их глазах сборищем хамов. До оккупации они работали на военном заводе, зарабатывали по три злотых семьдесят пять грошей в час. Война разрушила их мечты о собственном домике и государственной пенсии.
Разговор часто заходил о еде. Вспоминали любимые кушанья. Гжесь, расчувствовавшись, твердил:
— Свинина с картофельными клецками, свиная ножка с хреном, ветчина с жирком.
Кто-то предложил растить свинью в подвале. В сарае не дадут — отыщут, зарегистрируют, а если заколешь, повесят, а в подвале, пожалуй, выйдет. Гжесь невесело засмеялся.
— В подвале… Тетка моя по глупости, еще до войны, держала свинью в подвале. Щупала ее в темноте, чтоб узнать, жиреет ли, потому что свинья свету не выносила. Как увидит свечку, становится как бешеная. Потом, когда свинья ее за палец цапнула, она и щупать перестала, только пойло ей приносила. Вот однажды говорит мне тетка: «Зарежь, Гжесь, свинью, я тебе колбасы дам». Беру я топор, нож, ружье, четыре гранаты… (Вокруг кричат: «Гжесь, не заливай!») Иду, значит, в подвал. Проволочную петлю надел ей на шею, и вот что получилось: сперва я ее тащил вверх по лестнице, а потом она меня по всему двору таскала. Проволока у меня на руке затянулась, я бегу за свиньей, топором размахиваю. Наконец около помойки треснул ее обухом. Свинья-то оказалась в длину метра полтора, а высотой сантиметров двадцать. (Опять раздаются крики: «Ну и заливает!») Не верите — не буду говорить. (Вокруг опять закричали: «Валяй, рассказывай!») Побежал я за бритвой домой, сделал надрез на коже и русским штыком, который еще с той войны остался, ее зарезал. Тетка потом рассказывала, что сало у этой свиньи было в полсантиметра толщиной, а из кожи хоть подметки делай, если отбить хорошенько. Нет, в подвале ничего не получится.
В общем хохоте потонули звуки колокола.
— За работу, за работу. — Мастер высунул голову из машинного цеха.
Юрек подошел к Родаку и неуверенно пробормотал:
— Я хочу быть у вас подручным, когда мастер переведет меня в цех. Меня переведут раньше.
— То есть как?
— Стах еще поработает во дворе и в механическом цехе.
— Ты, конечно, доволен?
— Еще бы.
— Не радуйся прежде времени. Он хитрый, этот «третий» Берг. Мало, видно, у него шпионов. Понимаешь, парень, что он придумал? Сперва забьет клин между тобой и Стахом. Потом отдаст тебя в помощь мастеру, а со своим образованием ты быстро постигнешь все премудрости, станешь техником или помощником мастера, и тогда пиши, брат, пропало: он навсегда забьет клин между тобой и людьми, потому что ты как воск, из тебя что угодно сделать можно. А он сумеет сделать из тебя прихвостня, подхалима. Не беспокойся, не таких обламывали…
Юрек молчал.
— Дать тебе дельный совет? Не позволяй водить себя за нос. Пропадешь — жаль будет. Ты парень башковитый и нам пригодишься.
— Кому «нам»?
— Юрек, за работу, доски носить! — Мастер с особым ударением сказал «доски носить», чтоб парень, не дай бог, не вообразил, будто теперь он уже настоящий ремесленник.
Мастер был неистощимым пакостником, малейшую возможность использовал для того, чтобы навредить ближнему. Правда, таких возможностей было у него немного. Столяров и механиков он не трогал, потому что с квалифицированными рабочими было туго и цену себе те знали. Кроме того, они просто-напросто могли съездить ему по морде. Поэтому мастер придирался к тем, кто работал на дворе, — к Сильвеку, к ученикам, к Ясю Кунею, придурковатому возчику. Он, как хищный зверь, нападал на слабых. У него был девиз: «Проучить их так же, как меня в молодости». Во время мировой войны вбили ему в башку эту премудрость австрийские капралы, превратив его в поборника унтер-офицерской системы воспитания. Для него стало потребностью сеять вокруг страх и ненависть; в такие минуты он чувствовал себя как рыба в воде. Он был вне себя от радости, когда мог кому-нибудь насолить. Этот кретин чувствовал себя тогда счастливым.
По сигналу колокола все кончали работу и отправлялись домой, хлопая при выходе дребезжащей дверью столярного цеха. Приходил, еле волоча ноги, дед Потшеба, ночной сторож, и смотрел по углам, не обронил ли кто огонь.
Вот Сильвек Млодянек несет еду кроликам, которых стали разводить теперь вместо голубей в голубятне. К нему подходит Юрек и смотрит на пушистых зверьков, грызущих сочные листья осота. Есть тут белые с красными глазами и светло-серые с длинными ушами — бельгийские. Сильвек сунул руку в клетку и перебирает пальцами теплые шелковистые уши кролика. Под тоненькой кожей вдоль ушей — жилки, поэтому уши такие теплые.
— Значит, в школу идете, — говорит Сильвек, повернувшись к крольчатнику.
— Идем.
— Так… Ну, а я для этого слишком глуп. Два года назад, — Сильвек схватил Юрека за отворот куртки, — понимаешь, два года назад я испортил одну работу. Дали мне ее на испытание, хотели вывести в люди. Велели мне изготовить три стола. Я высверлил слишком широкие отверстия для ножек. Спешил, думал показать, какой я быстрый, ну и перепутал калибр сверл. Шипы потом просто провалились в эти дырки. Не дали мне даже работы кончить. Какой был крик! Мастер как раз за неделю до этого здорово напортачил и следов замести не смог, не удалось. Ну, и как только всплыло это дело со столами, привел он шефа в мастерскую, развел этак руками, словно богоматерь на иконе, и говорит: «Вот видите, они все время что-нибудь портят». Выгнал он меня из мастерской. Велел инструмент забрать, и с тех пор стал я истопником. Шеф смеялся и говорил: «Так тебе и надо, щенок, работы не уважаешь…» С тех пор я кофе варю, клей разогреваю, доски подношу, а ведь почти столяром был. Двенадцати лет пришел я в мастерскую и до сих пор мальчишка на побегушках. А мне уже двадцать. Ни рабочий, ни ученик. Платят мне столько же, сколько тебе. Половину жалованья чернорабочего. Неученый я, — добавил он, глядя из-под прищуренных век на Юрека, — неученый. Где мне учиться… Доски таскать — для меня в самый раз. Но я им когда-нибудь отплачу, этим трем свиньям. Да и мастеру не поздоровится…
Вдруг ему показалось, что он сболтнул лишнее. Он глянул на Юрека с подозрением, поднял большой палец кверху и прикусил кончик зубами. Это был воровской знак — дескать, не проболтайся.
Сильвек стоит возле будки и, высвистывая без конца одни и те же три ноты, перебирает в пальцах горячие и сухие уши кроликов. Он приучает их к свисту, хочет, чтоб они прибегали на зов, когда он весной выпустит их на травку. Юрек идет домой, деревянные подошвы хлопают по пяткам. «Сильвек мог бы быть нормальным человеком. Парень он прямой, добродушный», — думает Юрек.
В школу надо было ездить на трамвае, который проходил под деревянным мостом, переброшенным над улицей Хлодной, в том месте, где она пересекается с Желязной. Трамвай шел через гетто. Но немцам это не нравилось, потому что с трамвайных площадок сбрасывали метки с продуктами. Приходилось обыскивать вагоны. Новое осложнение. Тогда немцы ликвидировали трамвайные линии, проходящие через гетто. Но верные своей педантичности, они разрешили рабочим и ученикам проходить по улицам еврейского района, если это сокращало им дорогу. Так продолжалось две недели, потом немцы сильно урезали территорию гетто. Они сделали это под тем предлогом, что значительная часть жителей вымерла. Впрочем, возможно, что они на этот счет долго не размышляли, просто отдали приказ — и точка.
По деревянному мосту над арийской частью города беспрерывной цепочкой, точно муравьи, двигались евреи. Мост соединял большое гетто с малым. Внизу со знанием дела была устроена железная загородка, с помощью которой евреи-полицейские регулировали движение; руководил их действиями жандарм, взмахивая время от времени жезлом с фанерным, ярко окрашенным кружком на конце. По его взмаху открывали и закрывали путь арийскому транспорту по Хлодной и еврейскому — по Желязной.
Осенью, когда над столом учителя рано загоралась тусклая желтая лампочка, когда с первыми дождями еще шире расползлись потеки на потолке аудитории, у Юрска появилась возможность проникнуть в гетто. Дорога, по которой он ходил в школу, вела по заселенным евреями улицам. Толстяк полицейский, дежуривший в намокшем плаще у входа, не поверил ему и, пожав плечами, сказал:
— Знаю я вас, спекулянтов. Войдешь, наберешь барахла, потом через другие ворота улизнешь. Водите меня за нос. Знаю я вас, спекулянтов.
Он явно рассчитывал на взятку, но в конце концов все-таки пропустил Юрека.
— С товаром выходи теми же воротами, понял?
На Хлодной жил Давид Шнайдер. В покрашенном в яичный цвет доходном доме с кариатидами на фронтоне все осталось без изменений. По-прежнему на лестничной клетке пахло кухней и болезнями.
Юрека встретили с изумлением, его рассматривали так, как рыбы рассматривают блестящую жестянку, попавшую к ним на дно. Наконец Давид отпустил руку приятеля, перестал похлопывать его по спине. Только тогда стало ясно, как тесно в квартире. На Юрека было устремлено множество незнакомых глаз. Была там девушка с белым лицом и с копной черных волос — красавица, ошеломляющая своей красотой.
— Гина, познакомьтесь, это мой одноклассник… можно даже сказать, друг.
Юрек удивился силе и стремительности ее рукопожатия.
— Это дядя Иегуда из Ловича. Познакомься с моим другом, дядя.
Иегуда выпрямил свое большое сухое тело. Он сидел над разобранными часами. Вынув из глаза лупу, спокойным движением подал руку и спросил:
— Вы не принесли хлеба?
Видно было, как он проглотил слюну. Когда Юрек покачал головой, он пробормотал:
— Простите, я думал… хлеб иногда еще приносят.
Движением жонглера он забросил лупу в глазницу, склонился над часами и разом заслонил широкой спиной свою крохотную мастерскую.
С антресолей в углу кухни слышалась не то монотонная песня, не то декламация. Оттуда свесилась голова с падающими на прищуренные глаза рыжими волосами. Мужчина спросил по-еврейски:
— Чужой… Что делает здесь чужой? — Потом он замотал головой и крикнул высоким, переходящим в стон фальцетом: — Ой, евреи, евреи…
Давид сказал ему что-то решительным тоном, и тот успокоился. Голова исчезла, и вскоре опять послышался распевающий молитвы голос.
Под антресолями стояли прислоненные к стене мольберты Давида с натянутыми на подрамники полотнами, там же были навалены куски картона и фанеры.
— Рисуешь? — спросил Юрек и в ожидании отрицательного ответа собрался было горестно покачать головой.
— Последнее время много рисую. Тебе покажу.
Давид стал копаться в кипе эскизов и картин, вытянув несколько работ, расставил вдоль стены, мать подкрутила карбидную лампу, стало светлее. Картины были неожиданные. Далеко ушел Давид от своих прежних спокойных натюрмортов, написанных в бронзово-зеленом колорите, от городских пейзажей, жемчужных, как внутренность раковины. На его новой картине под латунным небом шли евреи на фоне какого-то темного жуткого пейзажа. Пылало в темноте фосфорическим светом лицо Гины. Лицо дяди Иегуды, написанное резкими, размашистыми мазками, застыло, словно напряженная маска. Давид с беспокойством покосился на антресоли и быстро убрал картины.
— Красиво? — спросил он, и по лицу его блуждала улыбка не то горькая, не то ироническая. Юрек молчал, и тогда Давид перестал улыбаться.
Пора было уходить, приближался комендантский час, который наступал в гетто раньше, чем в остальной части города.
— Видишь, Деви, оттуда, кроме Юрека, никто не пришел, — повторяла мать.
— В следующий раз принесу столько хлеба, сколько смогу пронести, — заверил их Юрек.
Давид проводил его до входа в гетто, где улицу перегораживали ворота.
— Ну и теснота у вас. Как вы живете? — спросил с участием Юрек.
— Это еще не все. Остальные приходят с наступлением комендантского часа. Видел в кино, как тюлени лежат впритык друг к другу на выступающих из моря скалах?
Так выглядит наша квартира ночью. Так теплей и легче подцепить тиф.
— А тот, на антресолях?
— Сумасшедший. По-моему, шизофреник. Его зовут Маркус Зонне. Раньше он был хорошим автомобильным механиком. Сейчас одержим религиозной манией. То молитвы бормочет, то проклятия. Проклинает немцев и их матерей. Хочет, чтоб земля вокруг них стала гладкой и пустой, как панцирь огромной черепахи. Он слушается только меня. Боится, считает, что в меня вселился злой дух. Я рисую, понимаешь, а еврейская религия это запрещает. «Не сотвори себе кумира…» — или что-то в этом роде. Вчера вздумал он выпрыгнуть из окна. Я рисовал по памяти голову дяди Иегуды и положил на щеку желтую краску. Он слез с антресолей, встал за моей спиной и говорит: «Желтая краска, опять желтая краска, говорил я тебе, чтобы ты перестал кощунствовать, говорил, не рисуй, а ты все рисуешь желтой краской…» — И Давид скорчил гримасу, изображая Маркуса. — Видишь ли, дело в том, что Маркус жил до последнего времени в лодзинском гетто, где евреев метили желтой звездой. Здесь мы носим только повязки. Говорил он, говорил, потом подошел к окну и распахнул створки. Но я все-таки успел его схватить. Ты не представляешь, до чего он сильный.
— Чем ты живешь, старина?
— Как тебе сказать?.. Время от времени мне дают работу. Пишу таблички. Теперь нужно множество табличек со словом: «Verboten» [10]. Торгую книжками. Сверху в корзине у меня детективные романы, а внизу динамит.
Он улыбнулся.
— Ты не понимаешь, что «Коммунистический манифест» или Горький лучше гранат. Они действуют гораздо сильней, чем жестянка с тротилом. Впрочем, сейчас больше бы пригодились настоящие гранаты.
Простились они в воротах какого-то дома.
— Я принесу хлеба, — сказал Юрек.
— Если б ты мог принести знаешь что, — Давид понизил голос и до боли сжал ладонь Юрека, — пистолет… — И он быстро-быстро зашептал ему в самое ухо: — Мы заплатим… я знаю, что у тебя сейчас туго с деньгами. Ты нуждаешься. Но вам гораздо легче добыть оружие. Может, какой-нибудь немец продаст; Узнай, цена роли не играет. Я что-нибудь украду, ограблю спекулянта — дело не в этом — и заплачу. Будь здоров.
— Будь здоров, Деви.
— Не забудь.
— Не забуду.
Он не забыл, но ему никогда больше не суждено было попасть в гетто. Период послаблений кончился на следующий день так же неожиданно, как начался. А если бы даже все осталось по-прежнему, нельзя сказать с уверенностью, принес бы Юрек в следующий раз что-нибудь, кроме хлеба, своему приятелю.
— Пан Слупецкий, собирайте манатки. Пойдете на фабрику «Кассиопея» и закончите там работу. Секула не может справиться в срок. — Мастер махнул с пренебрежением рукой и повторил с оттенком иронии: — Не может…
Слупецкий-старший встретил иронию мастера понимающей улыбкой и весело крикнул:
— Слушаюсь, пан мастер.
— В помощь вам даю Стаха. Возьмите его в оборот, пусть пошевеливается. Раз, два — и обратно, нечего канитель тянуть.
Они отправились на фабрику. Стах тащил деревянный чемоданчик Слупецкого с инструментом. Слупецкий одет был прилично и не желал компрометировать себя в глазах прохожих. Он шел на несколько шагов впереди Стаха.
Стах стоял в уголке трамвайной площадки и притопывал, пытаясь согреться. Над Вислой гулял резкий, режущий лицо северный ветер — отголосок зимних штормов на Балтике. Он проникал в улицы, в стены, в одежду, пробирая до костей.
«Каково сейчас в поле! — подумал Стах. — Или где-нибудь под Москвой».
«Торгуют мороженым немцем — два злотых кило», — шутил Гжесь. У него есть знакомые среди железнодорожных воров, а те всегда знают, что куда возят.
Стах улыбается своим мыслям. Слух о целых эшелонах мертвых, замерзших немецких солдат подтверждают все знакомые спекулянты. Их везут на запад в теплушках, лежат они одни на другом и глядят в небо невидящими стеклянными глазами.
«Наконец-то за них принялись», — думает Стах, радуясь холодному ветру, и время от времени шевелит замерзшими пальцами в деревянных ботинках.
— Привет, привет, уважаемые коллеги. Как здоровье, пан Слупецкий? Как поживает ваш уважаемый братец?
Секула низко кланялся.
— Что? Так себе? Ничего не поделаешь, наша католическая отчизна стонет под пятой оккупанта.
Слупецкий начал испуганно озираться.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, здесь все патриоты. Правда, «Кассиопея» делает шоколад только для немцев, зато руками трех тысяч польских рабочих. Но из беды нас рано или поздно вызволит папа римский во главе папской гвардии и при помощи польских патриотов, которые удрали, правда, в Румынию, но только на время. Прошу за мной. Осторожнее, не поскользнитесь на варенье. Только что возили варенье в бочках. Одна бочка накренилась, я едва успел банку подставить. Много вытекло на пол. Молодой человек (это относилось к Стаху), будь так добр, посыпь варенье песочком, чтоб не увидел пан Кассиопея, он делается сам не свой, когда у него добро пропадает. Пожалуйте сюда. — Секула плавно повел рукой в сторону прачечной. — Вежливость прежде всего, — пробурчал Секула, пропуская прибывших, — нашим и вашим, оттого и Польша погибла.
Секула с первого взгляда поправился Стаху. Юноша мало знал этого живого, подвижного человека: его всегда посылали на работу куда-нибудь в город. Он остался в «Кассиопее» последним из могикан — один из бригады столяров, посланной для отделки нового крыла в здании фабрики. Он завершал мелкие монтажные работы.
Надевая фартук, Слупецкий бормотал:
— Мастер мне говорил, что вы с этой сушилкой что-то слишком долго возитесь. Что там такое?
— Что? Обычная история. Дерево для сушилки дали сухое. Со слезами на глазах мастер велел эти доски отгрузить со склада. Привезли их, положили на бетонный пол в коридоре. Дерево впитало влагу, покоробилось. Пропеллеры для самолетов, клепки для бочек, все, что угодно, можно делать, только не части для сушилки. Теперь деталь к детали не подгонишь, выпрямляю, как могу, строгаю, пот с меня в три ручья льет. Да и к работе надо отнестись с уважением. Платят нам поденно. Спешить некуда. Вот вам чертеж, соображайте сами, что к чему, а я побегу к слесарям на третий этаж. Они мне тут ролики переделывают. Наш милый мастер, как всегда, ошибся на несколько миллиметров.
Секула постоянно бегал на третий этаж к «слесарям». Слупецкий решил действовать наперекор ему: в угрюмом молчании гнул он спину над работой. Наконец все было собрано, наружная сторона панелей покрыта лаком и политурой. Слупецкий мог отправляться в мастерскую. Секула попросил оставить Стаха на фабрике. Им нужно было еще смонтировать перила из ясеневого дерева на лестничной клетке, собрать два марша дубовой лестницы в амбулатории, кроме того, подогнать двери и окна в новом фабричном крыле.
— По моим расчетам, мы уйдем отсюда не раньше троицы, если, разумеется, отнесемся к работе с уважением. Надо делать все на совесть, ведь это останется нам — не немцам и не пану Кассиопее. Но надрываться не стоит, Стах, потому что нам за это не платят. Ты знаешь, что такое калория? Ну так послушай…
И Секула прочел целую лекцию о пище, мышцах, питании, которая кончалась так:
— Советую тебе, ешь варенье, хотя, по правде говоря, оно уже в глотку не лезет. Пусть тебя воротит от сладостей, зубы ноют, а ты все-таки ешь, браток. Выносить ничего нельзя — веркшуцы [11] найдут — изобьют. Ешь, браток. Завтра достану мармелад, и наше меню станет разнообразнее.
Стах быстро открыл тайну происхождения сладостей, которые он теперь потреблял в таком неумеренном количестве. На третьем этаже в маленькой боковой комнате Секула устроил дополнительную мастерскую и делал там халтуру, то есть принимал «левые» заказы от работников «Кассиопеи», за что брал плату натурой. Он делал ящики для угля, тумбочки, шкатулки для бритвенных принадлежностей, кухонные доски.
На дверях в эту свою мастерскую Секула прибил доски крест-накрест. Объяснил он это таким образом:
— Человек — странное создание, Стах. Увидит приоткрытую дверь — обязательно заглянет в комнату, прибьешь — даже не подойдет, подумает: «Чего заглядывать, досками забито». По крайней мере, так большинство думает. Знаешь, как на волков охотятся? Огораживают участок леса веревкой, привязывают тряпки попестрее: под этими тряпками волк не пробежит ни за что на свете, такая уж у него повадка. Охотник стреляет, как в мишень, в такого очумелого зверя. Немцы тоже написали всюду «verboten» или «nur für» [12], и напуганный человек их слушается. И погляди, что получается: шоколад тоже только nur für, а сегодня Слоневский из шоколадного цеха принесет нам в фартуке полведра конфет с ромом за кухонную доску, склеенную по всем правилам клеем «Цертус», у которого… какие свойства?
— Не размокает от воды, можно клеить без подогрева, ну и, кроме того, крепко схватывает.
— Так. А теперь объясни мне, почему им нельзя клеить ясеневые перила на лестнице, которые мы сейчас делаем?
— Потому что дерево ценных пород, такое, как ясень или дуб, от «Цертуса» чернеет.
— Выйдет из тебя столяр. — Секула ладонью, шершавой, как древесная кора, взъерошил волосы Стаха.
Руки у него были золотые. Когда хотел, он работал быстро и складно и выполнял работу с блеском, не оставляя на дереве ни следов клея, ни отпечатков пальцев. За месяц в «Кассиопее» Стах узнал гораздо больше, чем за все время пребывания в мастерской. Секула принес однажды два долота и рубанок для подгонки оконных рам. Инструмент был старый, стальные части покрывала ржавчина.
— На, отладь, — сказал он. — Мой инструмент ты портишь без зазрения совести. Помучайся, приведи все в порядок, тогда будешь знать, чем это пахнет, если по гвоздю рубанком проехался.
С фабрики домой они ехали вместе, раскачиваясь вместе с толпой пассажиров в переполненном трамвае. Секула бубнил:
— Ремесло, Стах, дело не такое уж сложное, в особенности у нас, на плотницких работах. Но и для изготовления мебели большой премудрости не требуется. Раньше, когда мебель украшали резными орнаментами, птичками, листиками, фигурками обнаженных людей, а к этому добавлялась еще интарсия и инкрустация, когда каждый ремесленник был резчиком, почти скульптором, тогда другое дело… Я видел в музее такие шкафы, секретеры в комоды, а однажды даже сам такой гарнитурчик ремонтировал у одного богача до войны. Такую мебель наши прадеды-столяры делали долго, целый год, а то и больше. Об одной только полировке можно целую книжку написать. А теперь, при машинном производстве… Может, вернутся еще времена, когда ремесло будет искусством. Знаешь когда? — Он наклонился к Стаху, и на юношу пахнуло кисловатым дыханием. — При коммунизме…
Слово взметнулось, как ракета. Оно было произнесено в двух шагах от чисто вымытых, подстриженных ежиком, затянутых в мундиры немцев, которые, удобно рассевшись, любезно беседовали друг с другом в отведенной для них части вагона. Один из них, тот, упитанный, в кожаном плаще, в шляпе с замысловатой кисточкой, был наверняка гестаповцем.
Но никто не расслышал, что сказал Секула. Кругом стояли суровые, озабоченные, осунувшиеся от голода и усталости люди. Они однообразно раскачивались в такт движению вагона.
— Люди получат все, что им надо. Они захотят окружить себя красивыми вещами. Тогда, может быть, опять пойдут в ход долота резчиков, отыщутся старые рецепты благородных политур, и ремесленник опять будет творцом мебели, как когда-то. Я не за то, чтобы мы вернулись к деревянной сохе и хате, которая топится по-черному. Машины всегда будут нашими помощниками. Но все-таки только человеческая рука, да и то не всякая, может вдохнуть в предмет душу, потому что руку направляет не мотор, а мозг без всякой трансмиссии. Мозг, понимаешь, парень, мыслящий мозг. Поэтому ты не верь, когда разные «бобики» у нас в мастерской начнут распинаться о тайнах, великих тайнах ремесла. Они это нарочно, в особенности дурак мастер будет водить тебя за нос, чтобы ты подольше задарма работал. А по существу, им известны два клея да одна политура. Не было еще до сих пор заказа, который бы драгоценный мастер хоть немного не подпортил. Примчится потом на стройку, водку ставит, чтоб хозяину ничего не сказали. Стоит тогда на него посмотреть, на этого начальничка.
Они слезли с трамвая, и, пока шли наискось через поля, Секула до конца развил свою мысль, не хотел, чтоб у парня оставались неясности.
— Вот я говорил о мозге. Это не так просто… Потому что можно изобрести вещь хорошую и вещь плохую и сделать и то и другое одинаково талантливо. Можно выдумать электрическую лампочку и электрический стул… Можно выдумать войну и электрификацию всей страны. Можно выдумать фашизм и коммунизм. Такой, например, Кассиопея, что он выдумал? Хитрющий тип, браток, не чета нашему борову Бергу. Он говорит рабочему: «Вот тебе поликлиника, ясли, столовая с нарисованными на стенах птичками, но в профсоюз ты не вступай. Я тебе плачу, значит, я твой бог и хозяин. Никаких забастовок. Если придут другие рабочие и скажут: «Бастуй вместе с нами. Надо встать единым фронтом. Нас притесняют», — ты им не верь и отвечай так: «Я бастовать не буду, пан Кассиопея добрый. Я не хочу доставлять ему неприятности». А если ты с ними объединишься, я тебя вышвырну за ворота». Вот, браток, как Кассиопея вбивает клин в рабочий фронт. А кого эти птички и ночные горшки в яслях прельстили, того он доит, как корову, и дурачит, превращает во врага собственных братьев, затуманивает ему мозги, делает из него невольника. Видишь, что значит мыслить. Против таких, как Кассиопея или, например, Гитлер, направлена и моя мысль, и твоя, и мысль всех рабочих. Не только мысль, но и действия. Знаешь что, Стась, завтра Новый год, приходи ко мне вечером домой, я живу на улице Возниц. Я покажу тебе кое-что интересное и дам почитать одну книжку. Такую книжку сейчас днем с огнем по сыщешь. Моя старуха сделала бигос. Приходи… Знаешь что, — продолжал Секула, и его короткие рубленые фразы звучали сейчас, словно смолкающий гул артиллерии, — мне смеяться хочется над немцами и над их кретином-фюрером, когда я думаю о Советском Союзе. Эх вы, дурачье, дурачье, думаю я. Ну, пока, Стась. Желаю тебе в Новом году счастья. Боже мой, когда только это паскудство кончится.
Он крепко пожал Стаху руку, и его покрытое оспинами лицо, похожее на фотографию луны, расплылось в улыбке. Стах поднял курносый нос и глянул посветлевшими от улыбки глазами на огромного, как дерево, Секулу. Они трясли друг другу руки в приливе горячей симпатии.
— А я вам, пан Секула, желаю… — Стах не мог подобрать слов, которые выразили бы то, что он чувствовал.
Секула уходил через занесенное снегом поле. Скрипели на снежной целине подошвы его ботинок. Мела поземка. Стах еще некоторое время различал наклоненную вперед глыбу человеческого туловища. Можно было подумать, что Секула идет в атаку.
В ту ночь высоко в черном небе рокотал советский бомбардировщик. Он шел на запад медленно, словно не в воздухе, а в смоле. Два человека в меховых куртках с нетерпением поглядывали на часы. Штурман отложил логарифмическую линейку, улыбнулся и сказал:
— Спокойно, товарищи, спокойно, успеем.
Когда парашютисты спрыгнули, пилот положил машину в вираж, привстал над рулями управления и стал всматриваться вниз, словно ястреб. С трудом различил он во мраке светлые купола двух парашютов. Тогда он уселся поудобней, потянул, набирая высоту, на себя руль и буркнул в ларингофон:
— Все в порядке, Саша.
На земле двое людей выпутались из парашютных строп и пошли лесной дорогой к городку, где громко ликовали в предвкушении близкой победы немецкие солдаты.
— Погляди, Старик, — сказал тот, который нес чемодан с радиостанцией, — это уже польский снег.
Его спутник сбил рукавицей снежную гроздь с еловой ветки. Это был Марцелий Новотко [13]. Новый год нес с собой грозные события.
Хотя явных признаков болезни не было, старший Корецкий с каждым днем все худел и худел. Константин выслушивал, выстукивал его, выписывал лекарство. Это был хороший доктор, давний друг Корецких. Он поднимал очки на лоб, покусывал губу, беспрестанно разглаживал отвороты старенького пиджака, роняя из трубки то табачные крошки, то пепел, и говорил приятелю:
— Не понимаю, что с тобой, дорогой. Результаты рентгена неплохие, ничего у тебя не нашли, а ты все тощаешь.
— Война, Константин, война, — вот моя болезнь.
— Ты принимаешь все слишком близко к сердцу, с твоим чувствительным сердцем и впечатлительной душой тебе бы уродиться буколическим поэтом, а не экономистом.
Доктор закашлялся, из трубки брызнули искры. В комнате было темно, только на потолке дрожал крохотный кружок света. В углу впритык к кафельной печке стояла маленькая железная печурка, в которой едва тлел огонь. Мать подбросила стружек. В печурке загудело, жестяная труба, соединяющая ее с печью, раскалилась докрасна, на ее поверхности вспыхивали крохотные огоньки — это сгорала древесная пыль. Отец вытянул руки и стал греть их, словно пытался поймать ускользающее тепло.
— Константин прав, — сказала мать, разливая пахнущий ромом чай марки «Карома». Зашипели, растворяясь в кипятке, таблетки сахарина.
— Я, видишь ли, дорогой, закрыл дверь… Они для меня попросту не существуют. Они уже давно перестали меня раздражать. Это случилось, когда я увидел красные стены гетто. А теперь эти облавы… Охота за невольниками. Трудно даже сказать, с кем их можно сравнить, пожалуй, с татарами времен Генриха Благочестивого. Но то были люди каменного века, а мы имеем дело с наследниками великой культуры, с потомками поэтов, музыкантов, мыслителей, перед которыми мы преклоняемся. Эх!.. Я повторяю наши довоенные разговоры. Но вот действительность, да, действительность превзошла всякое воображение. Изощренная фантазия изверга не могла бы породить таких картин. Наше несчастье в том, что мы нормальные люди. Я тоже, может быть, окажусь в брюхе у этого молоха, но в состоянии ли я что-нибудь предпринять, чтобы избежать такой участи? Ни знания, которые я приобрел на двух факультетах, ни богатый жизненный опыт не подсказывают мне выхода из создавшегося положения, не открывают, говоря другими словами, путей к спасению. Короче, будь что будет…
— Ты оппортунист. Такой старый, а оппортунист, — послышался с кресла раздраженный голос Корецкого.
— Вот именно. Оппортунизм, уход от действительности — единственное лекарство, которое я тебе рекомендую. Принимай его и будешь жить долго.
— Но как?
Константин рассмеялся и обратился к матери:
— Видишь, Магда, он не слушается врача. Зови ксендза, я умываю руки.
— Константин, не валяй дурака, это печальные шутки.
— Ну, ну… Ты все воспринимаешь по-женски, всерьез. У вас всегда если уж любовь, то до гробовой доски, если болезнь, то с роковым исходом. Нечего беспокоиться — все будет в порядке.
Так приходилось доктору заговаривать страшных призраков, которых он сам же вызывал.
— Сижу я вчера и читаю. Что? «К самому себе» Марка Аврелия. Книжка ко времени: есть в ней что-то гитлеровское — рецепты, как облагородить душу, насытив ее равнодушием и презрением. Читаю и верчу в руке рулон бумажной ленты, знаешь, этой, прорезиненной, которую рекомендовали наклеивать крест-накрест на стекла — от взрывов. В тридцать девятом году я уверовал в это, старый дурак, как баба, которая верит, что можно потушить пожар, творя над огнем крестное знамение иконой святого Флориана. Купил я эту ленту, но заклеить не успел, от взрывной волны вылетели все стекла. Недавно я убирал у себя и обнаружил ее.
— Представляю себе эту уборку, — не выдержала мать, и все улыбнулись.
— О чем это я? Ага. Так вот, забыл я про Марка Аврелия, гляжу на рулон ленты и катаю его по столу, словно колесо от тачки. Вспомнился мне тридцать девятый год, тонны человеческого мяса, которые прошли через мои руки. Ну и стал я думать о немцах.
— Ага, — буркнул Корецкий.
— Думал я о них, правда, не очень много, да и недолго. Представь себе, на столе было чернильное пятно, еще влажное. Я посадил его, когда вписывал на поля свои комментарии к Марку Аврелию. Въехал я в это пятно колесиком — и вижу: пятно отпечатывается на столе при каждом обороте рулона. И я подумал: «А что, если б это была буква?»
— Ничего нового. Исключительное право издания Copyright by Gutenberg. — Юрек безнадежно махнул рукой.
— Ты прав, столяр, к сожалению, изобретатель был немцем. Но слушай дальше. Буквы можно отпечатать на матовой стороне прорезиненной ленты. Ленту резать и лепить на что попало. Из букв можно составить недурные фразы. Например: «Бей немца!», «Саботаж — твое оружие!» — и тому подобное.
Следующие полчаса два старых друга забавлялись, сочиняя лозунги, хлесткие, как удар бича.
Затем стали приходить с визитом тетки, состарившиеся среди кушеток в чехлах, жардиньерок и вышитых дорожек. Они без конца предлагали испытанные домашние средства. Устраивали «консилиумы» и наперебой болтали разные глупости. На стул они садились плотно, застегнутые под самой шеей платья были похожи на саркофаги, закупорившие их чудовищные тела. Самой неукротимой в своей самаритянской деятельности была тетка Мария. Она подкладывала больному под спину все имеющиеся в доме подушки и бранила Корецкую за бессердечие, пуская в ход такие выражения, которые можно было простить, только приняв во внимание ее безмерное, как океан, невежество.
Она, не переставая, ныла:
— Мадзя, пойми: женщина всегда имеет влияние на своего мужа. Правда, вы не венчаны, следовательно, живете в прелюбодеянии…
— Что вы говорите…
— Да, дитя мое, я своими ушами слышала, как наш Марек хвастался однажды: «Хоть семья заставила меня венчаться в костеле, но я заморочил голову ксендзу и на исповеди перед венчанием не был». А слышала я это, дитя мое, на именинах у Янека, такого же безбожника. Наш Марек, захмелев от нескольких рюмок сливянки, понес такое, что стыдно вспомнить. «Подхожу я к исповедальне, — говорит он, — и слышу: «Преклони колени, сын мой. Что ты хочешь поведать господу?» А я отвечаю, что на колени не встану, потому что брюки у меня только что выглажены. Исповедоваться не буду, потому что в бога не верю, а если б даже стал исповедоваться, исповедь была бы сплошным враньем. Что же касается брака, то венчаться не стану, если ксендз будет настаивать на исповеди». Ксендз захлопнул дверь исповедальни и повел твоего мужа в ризницу, сказав, что он денежные дела перед лицом алтаря решать не намерен. Как-то там они столковались, и Марек на исповеди не был, значит, таинство брака считается недействительным, следовательно, вы совершили грех и живете в прелюбодеянии. Так или нет?
Корецкая молчала, впрочем, она уже давно не слушала эту болтовню, погрузившись под монотонный, словно шум мельничного колеса, голос Марии в думы о каком-то неотложном деле.
— Учти, еще есть время исправить зло… На лице Марека я читаю печать вечности… Нужно примириться с богом… молись… ты имеешь на него влияние…
Корецкая просила не волновать больного подобными разговорами, но тетку унять было невозможно. Больше всего она жаждала увеличить собственные шансы на спасение, вернув в лоно церкви закоренелого грешника. Она сидела и вздыхала над мелькающими спицами вязанья. Наконец взяла да и высказала все, что накипело у нее на сердце. Корецкий попросил прекратить бессмысленный разговор. Но тетка находилась уже в состоянии религиозной истерии и, как ей казалось, была осенена свыше.
— Посмотри, как господь покарал евреев!.. — кричала она.
Когда Юрек открыл дверь в квартиру и сбросил с плеч мешок со стружками, семейная сцена выглядела так: отец, вцепившись пальцами в поручни кресла, перегнулся вперед и кричал:
— Пошла вон, ведьма!
Тетка, собирая в мешок мотки шерсти, шипела:
— Ухожу, ухожу, ноги моей больше в этом доме не будет!
В прихожей она почувствовала себя в безопасности, сунула голову в дверь и завопила, не попадая руками в рукава пальто:
— Чтоб ты сдох, безбожник, чтоб тебе вечно мучиться в преисподней! На лице и на руках у тебя грязные пятна, это дьявол бродит вокруг тебя и овевает адским смрадом.
— У твоего отца на лице и на руках коричневые пятна.
Юрек с доктором Константином кружил по улочкам Старого Мяста, где они гуляли вместе еще в довоенное время. С той поры это была их первая прогулка.
— Эти пятна окончательно подтвердили мои предположения. Это, Юрек, болезнь Аддисона. Впрочем, тебе медицинские термины ничего не говорят. Так или иначе мне придется объяснить тебе, как обстоит дело.
Юрек схватил за рукав Константина, который в этот момент с необычайным вниманием рассматривал крыши на другой стороне рынка. Он заставил его посмотреть себе в глаза, потом с усилием проглотил слюну и прохрипел:
— Когда, Константин, когда?
— По-видимому, весной, в апреле. Я думаю так, потому что знаю организм твоего отца, как свой собственный. Я говорю тебе это заранее — ведь ты мужчина и сумеешь держать себя в руках. На твою голову свалятся новые заботы, а сейчас — в военное время — их будет еще больше. Я поддержу тебя и Магду, как смогу. Я никогда не был очень предприимчивым, это противоречило бы моей профессии.
Покинув рынок, они пошли вдоль рва до Подвалья. Константин говорил скороговоркой:
— В смерть трудно поверить. Груды человеческих тел захоронены в этих стенах. Фальсифицированная история, которой пичкали тебя в гимназии, силится представить Старое Място как живописный идиллический уголок, где пышные горожанки вышивают штандарты для храбрых кавалеристов. А того, что городская чернь вешала здесь богатеев, что по этим улочкам шли голодные толпы, волоча шляхту на плебейский суд, небось никто не говорил…
Юрек понимал, что доктор хочет отвлечь, направить мысли по другому руслу. Но делал он это неумело, чувствовалось, что он сам расстроен. От стен тянуло пронизывающим, влажным холодом. Из трактира «Корабельный фонарь» с гиканьем вывалились пьяные немецкие летчики. В вестибюле один из них дернул за седую бороду швейцара, одетого в старопольский жупан и обшитую мехом конфедератку. Старик в левой руке держал алебарду, а правой собирал чаевые.
— Перейдем на другую сторону, — сказал Константин. — Этим сверхчеловекам может прийти в голову такая, например, мысль: «Как упадут этот старик и этот молодой, если их пристрелить? Навзничь, на живот или еще как-нибудь?»
— Ты сделаешь так: до конца войны будешь работать в мастерской. Если партия развернет деятельность шире, ты тоже примешь участие. Не жалей себя. Я был осторожен. Может, тебе кажется, что быть одному прекрасно. Имей в виду, в этом нет ничего нового. В начале двадцатых годов нашего века двое молодых людей, которые были уже тогда старше тебя, открыли ту же самую истину.
Они носили пиджаки из альпаки и соломенные шляпы, похожие на омлет. Мать вспоминается мне в белом платье до щиколотки и в шляпе, украшенной перьями с целого птичьего двора и форменной оранжереей. Это было еще до того, как настала гнусная мода на платье-мешок, не закрывающее колени, на прическу с челкой и на широкую шляпу, похожую на горб верблюда. Итак, в ту пору двое юношей пришли к выводу, что бороться в одиночку — красиво. Им ничего не стоило с негодованием отвернуться от мира, в котором все так несовершенно, потому что они не чувствовали в себе достаточно сил заняться его преобразованием. Погрузиться с головой в партийную работу — значило для них ограничить свою свободу. Их свобода была подобна печальной свободе метеоров, кружащих в пустоте космического пространства… Э, я, кажется, ударился в мелодраму. Потому что настает конец, а умирать не хочется… Если б ты только знал, Юрек, как не хочется…
Отец говорил тихо, казалось, голос его стелется над подушкой. Темными от пятен руками он беспомощно рылся на столике в поисках трубки. Вот пальцы жадно ухватились за головку, он поднес чубук ко рту и стал водить им по губам.
— Ты еще выздоровеешь, обязательно выздоровеешь. С болезнью бывают всякие штуки. Я прочту тебе сводку последних известий.
Трудно сказать, когда именно Юрек начал говорить отцу «ты», а случилось это, вероятно, потому, что отец исхудал и стал легким, как перышко. Сводка была не из приятных: наступательная способность немецких войск как бы возродилась с первым теплом весны. В сводке Би-Би-Си ощущалась нотка соболезнования. Немцы шли Черноморским побережьем и степями Украины на восток.
Вся семья легла спать в маленькой комнатке. Юрек помогал матери ухаживать ночью за больным. Он попыхивал папиросой, стараясь превозмочь одолевавшую его дремоту.
— Дай затянуться, — прошелестел голос отца. Точно так же просил Стах в мастерской, когда они курили вдвоем одну папиросу.
Юрек вылез из-под одеял, присел на край дивана и поднес мундштук к губам отца. Тот затянулся так, словно только сейчас научился курить. Потом поблагодарил и стал тихо-тихо не то рассказывать что-то, не то декламировать. Чтобы услышать его, надо было наклонить голову к белеющей в темноте подушке. У Юрека все тело ныло после трех дней сдельной работы, и он уснул. Отец улыбнулся и погладил рукой теплое плечо сына, стянутое белой лямкой майки. Днем он не сделал бы этого, — в темноте его руки не казались такими безобразными. Он провел кончиками пальцев по лицу сына. Ему не хотелось будить его и отсылать на раскладушку, к тому же вдвоем было теплее.
Утром Юрека разбудили душераздирающие крики. В саду за забором орали коты. Отец лежал на спине, под полузакрытыми веками матово поблескивали белки. Рука была твердой и тяжелой, как железо. Одеяло на груди не шевелилось. Юрека начал душить сухой, растущий в горле ком.
Электоральная — это улица зажиточных лавочников, расположившихся со своими товарами вблизи от центра города. Войдя в подъезд дома, попадаешь в вестибюль, выложенный разноцветными кафельными плитками с орнаментом из желтых и изумрудных тюльпанов. На лестничных клетках — витражи с тем же самым узором. В выложенных красным камнем нишах стоят запыленные гипсовые нимфы, сделанные по образцу своих античных предшественниц. Но есть в них и что-то безвкусное, порнографическое, пришедшее с концом века. В руках у них бра в форме огненного языка, если, разумеется, вообще возможна такая форма. Вечером лестница утрачивает реальный облик, становится условной, как театральная декорация, потому что светильники в целях маскировки замазаны синей краской.
На высоких двустворчатых, дубовых дверях квартир — латунные пасти львов с массивными латунными кольцами. Двери открываются медленно, они исполнены тяжеловесного величия. Кажется, они созданы не для того, чтобы их открывали, а для охраны богатой квартиры. Теперь квартира пустует. О ее прошлом можно судить лишь по потолкам с изящными лепными украшениями, по разноцветному паркету, по остаткам обоев с тисненым растительным орнаментом, прибитым некогда к стене золочеными рейками. Теперешний хозяин квартиры не мог знать, что адвокату N, юрисконсульту текстильной фабрики «Основа», бывшей некогда во владении акционерного общества, удалось избежать превратностей войны. Потом здесь жили евреи, у них не было необходимости прятать что-либо под обоями.
Сейчас вдоль тенистой Электоральной улицы посредине асфальтовой мостовой соорудили кирпичную стену. Верхняя часть стены усеяна вделанными в цемент осколками стекла. Из окна квартиры видны передвигающиеся за стеной головы людей. Только головы. Они двигаются словно на ленте транспортера. Кажется, будто осколки стекла отрезали их от туловища.
На той стороне улицы была когда-то читальня «Виргиния». Пахнущая старой бумагой и пылью дыра, где в послеобеденное время толпились люди. Там работало несколько девушек, молоденьких, бойких евреек, начитанных, уверенных в себе, — таким пальца в рот не клади. Сейчас Юрек уверен, что они состояли членами Коммунистического союза молодежи: у них были какие-то дела с отцом. Полученные от них книги он никогда не оставлял на виду. Улыбающаяся Роза, вертушка, которая не могла спокойно усидеть за библиотечной стойкой, подавала пухленькой ручкой книгу и говорила, подмигивая: «Из запрещенных». Теперь Юрек думал, что их связывало не только общее увлечение материалистической философией. Он вспомнил, как отец пожимал руку Розы, когда та протягивала ему книгу. Он делал это с озорной улыбкой. Да и как было не любить этих девушек, чирикающих и суетящихся, как синицы, порхающие с одной полки на другую!
Старый Виргин неизменно хранил олимпийское спокойствие. Седой, неразговорчивый, он не имел склонности к полноте, как и пристало человеку, который находится в постоянном общении с сокровищницей человеческой мысли.
— Любопытное явление… — сообщил он как-то раз отцу. — Я советую своим сотрудницам побольше читать. Ведь в нашей профессии нельзя работать по-настоящему, если не будешь человеком начитанным, хотя бы поверхностно. Так вот представьте себе, как только начинают читать, по уши увязают в… коммунизме.
Последнее слово он произнес, перегнувшись через стол к собеседнику.
— Роза сказала мне как-то: «У нас мало книжек, которые учат, как переделать мир. Большинство только описывает его с разных точек зрения. Когда человек уже что-то знает, он должен сделать вывод». Вы понимаете? Одной сознательности ей мало. Мне хватает, а ей нет. Это уже нехорошо для читальни, это пахнет Коммунистическим союзом молодежи.
Он двигался за стойкой с достоинством, какое может дать только знание своего дела. Он не прислуживал клиентам, а старался их добросовестно обслужить. В первую военную зиму, еще во времена относительной терпимости, Юрек зашел в читальню, чтобы возобновить абонемент. Старик Виргин тогда совсем сник.
Он стоял за стойкой и сам подавал книжки. Юрек хотел их взять, а старик не выпускал из рук. Он был в куртке на кроличьем меху и в теплом платке, повязанном крест-накрест. Схватившись за голову, он причитал:
— Представляете ли вы себе, какие сокровища сгорели в Королевском замке? Достаточно назвать только Каналетто… Один из лучших холстов Каналетто. Там был пейзаж с замком и манежем. Маленькие фигурки с непропорционально большими головами. Понимаете, пейзаж небольшого размера. Люди должны соответствовать архитектурному окружению, поэтому были величиной с палец. Но ему хотелось выписать их лица, вот он и увеличил головы. Архитектурные ансамбли он давал в перспективе. Но именно в изображении этих людей сказался великий артист. Присмотритесь к тем персонажам, которыми он населил улицу старой Варшавы, это маленькие живописные поэмы, это драгоценные камни, вставленные в филигранную оправу. Вглядитесь в лица торговцев, нищих, ремесленников, аристократов и лакеев. Правда, вы это уже не увидите. Впрочем, кому нужна живопись в такие времена?
Разговор о Каналетто возник в связи с книгой Ромена Роллана о Микеланджело. Юреку не пришлось сдать ее в библиотеку. Придя туда однажды, он увидел темные железные накладки, набитые крест-накрест на двери. Он вспомнил, что когда-то крестом метили дома, посещенные мором.
На противоположной стороне улицы время от времени быстро двигались головы. Их глаза настороженно следили за тем, что происходит вокруг, на лицах застыло выражение тревоги.
— Не смотри без толку в окно, возьми лучше молоток да немного постучи, только не сильно. А я залезу на полку и вздремну. Стучи молотком, пусть Злотый думает, что мы работаем. Ни шеф, ни мастер сюда не явятся. А если кто-нибудь из них придет, пусть поцелует меня в…
Секула забрался на верхнюю полку стеллажа, подложил фартук под голову и стал напевать:
Спи, сыночек мой,
глазоньки закрой.
Зайка спал впотьмах,
а охотник: бах!
— Стеллажи… проклятые стеллажи. Все делают стеллажи. Миллионы километров полок. Родак… Ясь Кроне и Стах тоже клеят стеллажи. Где-то на Чернякове. Тебя, наверно, пошлют туда. А я больше никуда не пойду по поручению пана Берга. Похоже на то, что мы с ним распрощаемся. А может, даже прощаться не придется… Постучи тихонько. Какую книгу ты принес из мастерской?
— Алексея Толстого «Хождение по мукам». Меня послали за гвоздями на склад. Я встретил Стаха, он шел на работу. Под мышкой пес книгу. Дал мне почитать. Обещал принести «Манифест».
— Ага… Откуда у парня такие книги?..
— Он сказал, дала одна знакомая учительница…
— Ага… стеллажи… стеллажи… полки… Все должно быть разложено по полкам раз и навсегда. Все — целый мир: люди, вещи, события. Пронумеровано, чтобы знать, где что лежит. Это, Юрек, уже не только немецкая аккуратность. Это целая философия. Что такое философия… знаешь?
— Я читал философов. Платон мне понравился… «Апология Сократа», «Пир». Мне понравилось, как он умеет поставить все с ног на голову.
— Значит, вычитал ты не больно много… Я думал, ты мне больше расскажешь… Потому что Платона я не читал. Но прочту… чтобы пощупать самому… Не люблю верить на слово. Говорят, он идеалист… Я думал, ты мне что-нибудь на сон расскажешь… Ох, полочки, полочки, до чего ж вы твердые. Худые времена вспоминаются, когда лежишь на этих досках… На кой черт Злотому столько полок?
— Он собирается открыть швейную мастерскую. Хочет шить одежду, которую немцы распределяют по талонам.
— Смотри, какой проныра. Помещение получил после евреев. Машины раздобыл, отнятые у евреев… Состояние наживает на евреях. Шакал…
Предприниматель, которого Секула прозвал «Злотым», был упитанным мужчиной средних лет в безукоризненно сшитом костюме. Лицо его описать было невозможно. Если бы художнику пришлось делать его портрет, он оказался бы в затруднительном положении. На массивном золотом браслете Злотый носил золотые часы «тиссо», немагнитные, водонепроницаемые, с секундомером. «Плоские, как лист, а?» говаривал он. К браслету был подвешен брелок — отлитый из золота знак зодиака.
— Знак проститутки и подлеца, — говорил о подвеске Секула. О приближении Злотого можно было догадаться по скрипу ботинок.
— Сапожник ставит мне на подошве между слоями кожи специальную прокладку. Она-то вот и скрипит. Мне все время кажется, что я хожу в новых ботинках, но самое главное, что другие тоже так думают. Это внушает клиентам доверие.
С рабочими Злотый болтал много и держался запанибрата. «Ребята, ставлю литр после окончания работы!» Он сокрушался, что сейчас нет никаких спортивных состязаний.
Секула храпел до конца рабочего дня. В последнее время он частенько не смыкал по ночам глаз, принимая участие в рождении великого дела… Он налаживал связь со «Спартаком» [14], с «Союзом борьбы» [15], с отдельными товарищами, которые ощупью пытались найти путь в обступившем их со всех сторон беспроглядном мраке — как это было трудно и опасно! Разве можно знать заранее, каким стал человек по прошествии нескольких лет? Человека не положишь на полку, с тем чтобы снять через некоторое время оттуда и, сдунув пыль, завести, как механическую куклу.
Короткий тяжелый сон не принес настоящего отдыха, и на улице на ярком свету Секула щурил глаза. Выйдя из парадного, они с Юреком шагали домой, в сторону Воли, вдоль стен гетто.
— Что за чертовщина? Спаги какие-то или самоеды, — забеспокоился Секула.
Вдоль стен гетто, вдоль железной решетки у костела Карла Борромея торчали расставленные ровно, точно колья в заборе, чудные солдаты. Черные мундиры со светлыми манжетами. Каждый перепоясан крест-накрест холщовым патронташем. Винтовки маленькие, как детские ружья. Из-под огромных раскалившихся на июльском солнце стальных касок по лоснящимся лицам стекают струйки пота. Замерев, глядят они в окна домов за стеной гетто, и только глаза у них живые — подстерегающие.
Один из них занял пост возле статуи богоматери в сквере. Вот он резким движением поднял винтовку, словно вырвал ее у себя из-под ног, и прицелился.
Секула и Юрек остановились. Секула первый заметил человека, высунувшегося из-за ковра, развешенного на балюстраде балкона. Он сжал кулаки, поднял руки. Замахал ими в воздухе.
Солдат тщательно прицеливается и стреляет. Из-за ковра выскакивает, как марионетка в кукольном театре, видимый по пояс человечек, трясет рукой, словно ее ошпарил. Солдат, не отнимая приклада от плеча, перезаряжает и стреляет снова. Человек перевешивается через балюстраду, падает с балкона и вместе с ковром исчезает за стеной. Старушка на паперти костела громко вскрикнула, плечи у нее начинают вздрагивать от плача. Она только что помолилась, и ей, наверное, казалось, что теперь дела в этом мире пойдут на лад.
Секула молча идет рядом с Юреком, не разжимая стиснутые в кулаки руки. Где-то около Вроньей неудержимый поток мыслей, вернее чувств, вырвал у Юрека из горла слова: «Зайка спал впотьмах…» Это прозвучало до того глупо, что Юрек даже испугался. Секула посмотрел на него пристально и хмуро.
— Ты бы не дурачился, парень… — рявкнул он.
— Я нечаянно… — пролепетал, краснея до ушей, Юрек.
— Язык у тебя без костей, вот ты и болтаешь.
Секула засопел, однако чувствовалось, что он отошел, напряжение исчезло.
Прощаясь с Юреком, он сказал:
— Да, да, оружие к ноге, капитулянты! А эти, — и он указал в сторону города, откуда оба пришли, — эти поднимают оружие.
Немцы демонстрировали свою мощь.
В эту ночь и в последующие дни куда-то в глубь страны уходили первые эшелоны с евреями из варшавского гетто. Так началась летом 1942 года первая ликвидация евреев. Командование Армии Крайовой выполняло приказ «стоять с оружием к ноге» и пропагандировало теорию «двух врагов». Ночью по перелескам, обходя поля, шли шеренги людей, несущих по-крестьянски, словно цепы, на плечах оружие. Оружие должно храниться под землей. Места, где оно спрятано, никому не откроют солдаты тридцать девятого года, те самые солдаты, которым удалось избежать плена, но дано было познать всю горечь поражения. Ведь если оружие достанется в руки людей, не состоящих под командованием кадровых офицеров, нигде не зарегистрированных, имеющих собственное мнение о том, как должен выглядеть мир, начнут твориться странные вещи. Именно этого боялось командование Армии Крайовой, пользуясь наставлениями умудренной в колониальной политике Интеллидженс сервис.
Аусвейсы со штемпелем «Берг» поднялись в цене, когда «третий» Берг отказался от своих патриархально-цеховых предрассудков.
— Гильда, у меня был разговор в палате, — рассказывал он жене, отстегивая подтяжки, — немецкие предложения очень заманчивы. Это гигантские заказы, если учесть наш объем. Теперь конец нашим ссорам при распределении заказов, когда мы буквально каждую раму вырывали друг у друга из-под носа. Больше это не повторится. Боюсь, мы даже не справимся. Причины ясны. Запасы древесины есть у нас и в России. От нас ближе и к лесам, и к Восточному фронту. Кроме того, «каждое колесико в механизме должно работать на победу». Все очень просто. Наступает полоса процветания, период успеха.
Мастерская у нас маленькая, и до войны, помнишь, Гильда, как нам приходилось изворачиваться. Это больше не повторится. Теперь нам не грозит разорение, я сам разорю и Смулковского, и Липшица, и Струве…
Он швырнул домашние туфли на середину комнаты жестом игрока, бросающего кости. Гильда встала с постели и, не желая на этот раз ссориться с мужем, сама поставила туфли в прихожую. Когда она вернулась в комнату, на его лице по-прежнему было написано боевое выражение. Он показался ей гордым и помолодевшим.
Контору фирмы расширили в меру возросших потребностей. Берг выселил из примыкающей к конторе сторожки старую больную дворничиху, которая коротала свой вдовий век в непомерно большом для нее помещении. Сторожку продезинфицировали, отремонтировали и пробили дверь в контору.
В бывшей сторожке Берг поставил буфет, в котором сверкали хрустальные рюмки, расстелил на полу ковер, украсил стены панелями из разных пород дерева и начал принимать в этой комнате заказы у чопорных немецких офицеров. Заказы на многие миллионы военных злотых.
В конторе по столам были разбросаны каталоги фирм, производящих деревообрабатывающие машины.
Во дворе появились секторные пилы, в столярном цеху — строгальные станки, в механическом — сложные деревообрабатывающие станки с индивидуальным приводом, автоматизированные по последнему слову техники. Рядом с этими машинами старые, повидавшие виды станки на деревянных станинах производили впечатление анахронических чудищ.
Млодянек с недоверием ощупывал новые приспособления, он боялся работать на них и остался верен своей ветеранке-пиле.
Мастера Берги выгнали в шею, потому что тот не мог справиться с новым объемом работ; в его куриных мозгах царил полнейший хаос. Он путал размеры, породы дерева, сроки исполнения. Заметив в середине работы ошибку и стремясь ее исправить, запутывался еще больше. Он засиживался до поздней ночи над чертежами и под утро засыпал над рейсшиной. Днем он был совершенно вне себя, отвечал невпопад на вопросы, часто без причины впадал в ярость.
Когда его нерасторопность начала бить Бергов по карману, его уволили.
Вместо него появился щупленький, плохо одетый человек, страдающий болезнью мочевого пузыря. Он лез из кожи вон, чтобы справиться с порученной работой, и преуспел в этом, не тратя лишних слов и трудясь со знанием дела. Он никогда не кричал, но умел выжать из каждого столько, сколько ни до, ни после него никому не удавалось. Производство он знал великолепно. Он спрашивал, например: «Сколько ты сегодня рам склеил, Гжесь? А? Шестьдесят… Хм», — качал головой и уходил. И Гжесь в следующие дни клеил по восемьдесят. Новый мастер установил систему сдельной оплаты, причем, вводя мелкие усовершенствования, он снижал первоначальные расценки. Он умело играл на человеческих слабостях и добился того, что все работали с лихорадочной поспешностью.
Он не питал симпатии к Бергам, его не интересовало ничего, кроме работы. Он ни с кем не разговаривал, не занимался доносами. Но его порок вызывал у Бергов чувство брезгливости, хотя пил он в одиночестве и никогда не напивался до бесчувствия.
— Хоть бы поскандалил, — сердился Берг, — ходит как в воду опущенный.
И вот когда он ввел в мастерской новые современные методы труда и оплаты, наладил работу машин, Берги прогнали и его.
На место мастера был назначен старший Слупецкий. И тот показал, на что он способен. Ведь некогда он работал на огромном заводе, где применялись самые новые методы.
Берги делали носилки для раненых. Тысячи носилок, которые были сконструированы так искусно, что, когда их ставили друг на друга, получалось что-то вроде многоярусных нар. Слупецкому пришла в голову гениальная мысль использовать на производстве женский труд. Женщины сшивали суровыми нитками лямки для носилок и укрепляли на ножках металлические наконечники. То же самое делали новые ученики, которым нечего было и мечтать о настоящем ремесле. Женщинам платили поденно — меньше, чем подсобным рабочим, а ученики зарабатывали и вовсе гроши. Упрощенная до предела, похожая на конвейер, работа не давала ни секунды передышки.
Новоиспеченный мастер носился, как собака, по всем трем баракам и орал на нерасторопных.
Юрек и Стах с сочувствием следили за подростками, работавшими, как дятлы. Они без устали выполняли одну и ту же операцию, завершавшуюся всякий раз ударом молотка.
Худосочные девушки, все в клочьях пакли, вылезавшей из лямок, которые они сшивали, старались перекричать друг друга и стук швейных машин. Нужда озлобила их. Это была не остроумная, исполненная кокетства женская язвительность, а форменная грызня. Они ссорились, просили друг у друга прощения, плакали, пели хором сентиментальные песни. Потом опять из-за пустяков вспыхивали ссоры.
Юрек и Стах после каждого возвращения с «объекта» заставали в мастерской усовершенствования, убыстрявшие темп работы. Столяры молча склонялись над верстаками — ни песен, ни прибауток. Мастерскую загромождали шкафы, стулья, столы и комоды, которые начал выпускать Берг, не ограничиваясь производством носилок и саней, предназначенных для Восточного фронта.
Наученные горьким опытом, немцы придумали сани по образцу низких русских санок, с упряжкой в одну лошадь. Сани красила в маскировочный цвет бригада учеников. На дворе возвышались целые горы этих саней, отливающих белизной в лучах августовского солнца.
Такой халтуры не припоминали даже самые старые столяры, немало повидавшие на своем веку. Детали пригоняли друг к другу кое-как, вопреки всем техническим нормам. Размахивая буковыми полозьями, словно ветряная мельница крыльями, Гжесь звал Юрека и Стаха — своих подручных:
— Шиво, ребята, живо… Стах, оставь… Нечего бегать на склад, лей воду в этот поганый клей. Все равно все держится на соплях.
Размах производства вызывал у всех изумление.
— Откуда у него такие деньги? — размышлял вслух Стах, глядя на новенький фуговочный станок, недавно установленный в механическом цехе.
— Соображай сам… — шептал Родак. — Помнишь, ты плеснул водой на полированный шкаф? Вода впиталась — получилось пятно. Так вот с тех пор мы больше не покрываем мебель эрзац-политурой, а просто протираем ее морской травой для глянца. Оказалось, что политура ни к черту не годится. Но Берг по-прежнему получает по спецснабжению и спирт, и так называемый шеллак, а верней, просто канифоль. И все это продает налево. Чистая прибыль. А разве мы обо всем знаем? Он покупает машины в кредит. Машины уже работают на него, а кредит… Ведь он Kriegswichtig [16], поэтому сроки выплаты можно растянуть… Да… — сказал Родак и продолжал, взвешивая каждое слово: — Ты знаешь, что такое прибавочная стоимость?
— Сначала не понимал. Но Секула мне объяснил. Это значит, я работаю восемь часов, а он платит мне за два, отсюда — прибыль, чистый доход.
— Еще какой! Он тебе сейчас даже за час работы не платит. Слышал, что говорит Берг, когда наши просят в конторе прибавки?
— Говорит, что можем, дескать, идти работать в немецкую фирму, там платят в три раза меньше. Это правда, Родак. У меня есть знакомые парни у Лильпопа. Смешно сказать, сколько они зарабатывают. Крадут… а как жить иначе?
— Верно. Он даже говорит, что ему якобы угрожает концентрационный лагерь за то, что он платит выше установленных расценок. Пусть они, мой дорогой, болтают, что им взбредет в голову. Факт остается фактом — они обворовывают нас так, как до сих пор еще не обворовывали. Прикрываются немецкими циркулярами. Будто эти циркуляры только нас касаются. Маркс писал, что пролетарию платят ровно столько, сколько нужно для воспроизводства рабочей силы. А теперь нам даже и этого не платят. Страшные времена, Стах. Трудись, не разгибая спины, не то сдохнешь с голоду или загонят в Германию на работы. Трудись не трудись, все равно сдохнешь. Посмотри на ребят. Они или воруют, или изготовляют разные побрякушки, которые продают их жены. А ты что ешь? Одну картошку? Посмотри на Гжеся, у которого нет семьи. Ведь он уже не человек, а ходячий скелет. Нечего удивляться, что он пьет. Водка дешевле других продуктов. Он дешево платит за то, что его околпачивают. Да, Стах. Смотри и запоминай. Запоминай, потому что скоро придет конец и Бергам и фашизму. Все это до такой степени бесчеловечно, что скоро будет уничтожено.
После окончания рабочего дня Юрека остановил у ворот «третий» Берг. Он сидел на лавочке возле конторы, перед которой росли подсолнечники. Рядом стоял сифон с водой «виши». Берг пил минеральную воду маленькими глотками и отирал со лба пот. Глазки у него светились, как матовые электрические лампочки. Слишком много хватил он коньяку с майором Хапе. Теперь он отдыхал в холодке и, пытаясь унять отрыжку, предавался размышлениям о том, как гибка и богата оттенками человеческая речь. Вот ведь не скажешь этакому Хапе — юнкеру, чистокровному арийцу, владельцу большого поместья где-то в окрестностях Мальборка: «Господин Хане, берите взятку у меня, потому что больше вам никто не даст. О заказе мы уже договорились, я обязуюсь его выполнить в силу неписаного соглашения. Берите денежки: ни Смулковский, ни Липшиц, ни Струве и сын не дадут вам больше, да и то еще подумают хорошенько». Можно ли такому человеку сказать взятка? Взятку дают референту в арбейтсамте. А с майором Хане речь может идти лишь об участии в прибылях. «Участие в прибылях». — «Третий» Берг смакует эти слова.
— Пан Юрек, — заговорил он, отставив стакан, и схватился вдруг за нос — газы от только что выпитой воды с силой вырвались наружу. — Ну как, нравится вам теперь наша мастерская?
— Вы приобрели много новых машин…
— Вот именно… Вы понимаете… — Тут «третий» понизил голос и наклонился вперед, отклеив потные плечи от спинки скамеечки. — Мы увеличиваем национальное достояние. Вы понимаете, это все останется для нас, для Польши. Рабочие не хотят этого понять, ругаются… да… да… Это все останется… останется…
Он уселся поудобней, запустил руку в разрез рубашки и стал почесывать волосатый живот, мягким шаром покоившийся на коленях.
Однажды в субботу Стах остался в мастерской после окончания рабочего дня. Было тихо. Только ночной сторож ходил взад и вперед, постукивая своей можжевеловой палкой.
— Что делаешь, Стах?
— Чемодан.
— Сделал бы и мне. У меня точно такой был, когда взяли в армию на маньчжурскую границу. В середке был нарисован подсолнечник, а по бокам цветы коровяка, — это для того, чтобы с чужим не спутать. Сделал мне его брат, плотничал он у нас в деревне. Ну и парень был. Черный, усатый, горячий, как жеребец. Промышлял том, что крыл крыши. Любил крыши крыть, потому что, говорит, все кругом видно. Я говорил ему: «Куба, нарисуй мне петуха, красного петуха». А он смеется и говорит: «Ты знаешь, глупый, что значит красный петух? Огонь. Хочешь, говорит, чтоб у тебя чемодан сгорел?» Сгореть не сгорел, а украли его, в Томске…
Потом пришел Сильней Млодянек. Он изрядно нализался. Все время что-то напевал, притопывал деревянными подошвами, корчил рожи, подмигивал Стаху. Изо рта у него текли слюни, в уголках губ запеклась белая пена. Он беспокойно перебирал пальцами. Сначала пристал к Стаху, обругал его последними словами. Потом ни с того ни с сего принялся хвалить его, кривляться, стараясь обратить на себя внимание. Он мешал Стаху, и — самое главное — было непонятно, чего ему надо.
Стах ушел раньше времени. Сильвек испортил ему субботний вечер. А Млодянек-младший повалился на кучу стружек и захрапел. Заснул и дед Потшеба, которого всегда с вечера смаривал крепкий сон. Потому-то он и не заметил, как Сильвек часов около десяти, все еще хмельной, тяжелым шагом вышел из барака и поджег механический цех: вылил полбанки масла на сваленные в кучу около стены стружки и подпалил.
Старший Млодянек вышел по нужде из своего жилища и увидел оранжевые языки пламени. Он помчался через весь двор, срывая по дороге со столбов огнетушители. Старому механику удалось справиться с пожаром, прежде чем поднялась тревога.
Сына он настиг за штабелями досок возле сарая. Тот, наверно, убежал бы, если б нога не застряла в щели между брусьями. Отец начал избивать его. Схватил дубовую доску и стал лупить сына, покрякивая, как лесоруб. Сильвек вырвался, влез на доски, оттуда перебрался на крышу сарая, проделал лаз в колючей проволоке и, оставляя на ней клочья одежды и кожи, соскочил вниз, на соседний двор. Больше никто его не видел. Говорили, будто его вывезли в Германию на работы. Ходил также слух, что его схватили без документов и отправили в Майданен. Самые большие фантазеры добавляли, что он сделался там капо.
Над железными воротами, расположенными в середине кирпичной стены, виднелась сделанная готическими буквами надпись — Winterhilfe — организация зимней помощи. С внутренней стороны стена была густо увита диким виноградом. Во дворе между булыжниками пробивались засохшие сорняки. Кирпичное здание, в котором раньше помещалась химическая лаборатория, занимало половину участка. Давно не мытые окна потускнели от пыли и паутины. Место было выбрано удачное. На тихой Фабричной улице движения почти не было. Дом сторожил мордастый охранник — фольксдойч [17], который ни слова не знал по-немецки, следовательно в разговоры не вступал, но приказы понимал. Его французский карабин был заляпан грязью, как сторожка, где он обитал, а длинный острый штык настолько проржавел, что накрепко сросся с дулом.
В конторе томились в ожидании дела злые, как ведьмы, бабы — тоже по происхождению немки.
Они разговаривали между собой по-польски, но когда в комнату входил Юрек, чтобы взять ключи от помещения, где устанавливали стеллажи, начинали на ломаном немецком языке предъявлять ему претензии.
Когда полки в подвалах и на первом этаже были готовы, все стало ясно. Придя в один прекрасный день на работу, столяры увидели горы сапог и калош, огромные тюки барахла, начиная от шапок и носков и кончая одеялами и коврами. Дом наполнился тошнотворным запахом дезинфекции. Немки из конторы бегали, попискивая, как мыши. На щеках у них выступили багровые пятна. Глаза алчно горели. Они рылись в вещах со знанием дела, вытаскивая из вороха тряпок все, что поценнее, и с восторгом показывали друг другу свою добычу. Можно было подумать, что они дорвались до отмели, усеянной жемчужницами.
— Знаете, что это? — задыхаясь, прошептал Родак, до боли сдавливая плечи ребят корявыми пальцами. — Это вещи евреев. Не смейте их трогать. Они ничьи, но вам париться на них нечего. Застукаю кого-нибудь, морду набью.
Ясь Кроне стоял в стороне — долговязый, толстощекий, с торчащими из коротких рукавов руками, которые, словно две тяжелые лопасти, болтались не в лад с движениями тела. Во взгляде его сквозила жадность, а на лице было написано разочарование.
— Столько всякого добра, столько добра, — ворчал он и пожимал плечами.
Родак торопил с работой, сопел и фыркал, как еж. Всем хотелось поскорее покинуть склад, где запах смоляных досок забивало вонью дезинфекции. Работницы бойко сортировали вещи по полкам: отдельно ползунки, отдельно мужскую одежду, женскую, рядом постельное белье.
Они работали обстоятельно, без спешки. Богатство стало для них повседневным явлением, осталась только скучная работа. Здоровенная фрау Круль, выпячивая усатую верхнюю губу, насвистывала «Lili Marien» и в такт песне перебирала руками. «Schmutzig ist das alles» [18], — сказала она, взяв двумя пальцами маленькую дамскую рубашку. Она, должно быть, от зависти порочила неизвестную женщину, которой хватало такого крохотного куска ткани, чтобы прикрыть наготу.
Столярам опротивело здесь работать. А работа тянулась до бесконечности. Немки открывали все новые и новые комнаты в верхних этажах, и казалось, этому конца не будет.
— Как во сне, — говорит Юрек. — Кончаем и никак не кончим. Печень Прометея, а не дом.
— Чья печень? — переспросил Стах.
В конце сентября Родак принес спрятанную под подкладкой «Трибуну вольности» [19], отпечатанную на четырех страничках папиросной бумаги. Строки просвечивали на обороте. Сложенную вдесятеро, укрытую под одеждой газету старый столяр пронес через город, который прочесывала полиция, устраивая облавы. И вот, сидя среди вороха одежды, Юрек читал вполголоса:
«…Как мы далеки сейчас от наивной воинственности тех дней, когда горстка безумцев призывала закоснелых политиков взяться за оружие вместе с рабочими и крестьянами. Как мы далеки сейчас от тех безумных дней, когда с несколькими револьверами вступали в борьбу с вооруженным танками и артиллерией противником.
Позади — месяцы зимних приготовлений и первое лето партизанского движения. Пора подвести итог нашим достижениям.
— Польское партизанское движение стало реальностью…»
Родак и его подручные усваивали географию Советского Союза; земли на запад от линии, соединяющей Кавказские горы с Ленинградом, были им известны до мельчайших подробностей. С надеждой повторялось название Сталинград. «Что-то долго ликвидируют там последние очаги сопротивления», — говорили они, боясь выразить вслух свои желания, чтобы не сглазить.
— Родак, скажите откровенно, признаете вы меня своим или нет? Или еще целый год будете присматриваться? Знаете, когда долго нюхают — нюх притупляется.
— Что ты мне, парень, голову морочишь. Кому я газеты приношу, фалангистам или своим? А что присматриваюсь я к тебе, это верно. Скажу прямо: будь ты рабочим, я бы тебя сразу раскусил, а так… кто тебя знает. Ты как туман.
— Во-первых, я рабочий, а во-вторых, коммунист…
— А в-третьих, глупый щенок. Вот что. Какое ты слово сказал? Коммунист. Знаешь ли ты, что это значит? Уж одно то, что ты говоришь о себе — коммунист, доказывает, что ты молокосос, а не коммунист.
Родак глянул на Юрека с непритворным гневом, подавляя резкие слова, которые просились на язык. Ругался он очень редко.
— Коммунист сопливый, — буркнул он с прозрением. — Ха… коммунист. Я только мысленно себя так называю, и то когда бываю доволен собой. А он туда же. Коммунист не любит трескучих фраз. Вот как. Прежде, чем скажет слово, три раза взвесит. Потому что сказать — у коммуниста означает сделать. Эх ты, гимназист, гимназист! Недаром Гжесь смеется над тобой, говорит, ты на ксендза похож, и правда. Те умеют пыль в глаза пускать. Принимайся за работу, смотреть на тебя тошно.
Через несколько дней, когда Родак немного отошел, Юрек спросил у него о Секуле.
— Ты лучше забудь, что был человек с таким именем. Его теперь зовут «Стройный». — Родак помрачнел и озабоченно добавил: — Мучается мужик и даже не пикнет. Настоящий товарищ. А ты потерпи немного. Скоро настанет ваш со Стахом черед. Я узнавал. Вы должны организовать пятерку. Так положено. Присмотритесь к людям, найдете.
— Погоди-ка… Значит, я могу себя считать членом Гвардии Людовой?
— Вот видишь, будь ты коммунистом, ты не стал бы задавать глупых вопросов. Ну, конечно, можешь… как это ты сказал? — «считать себя». — Родак улыбнулся.
Что говорить, это звучало далеко не патетически. Само собой разумеется, Юрек не думал, что при его вступлении в подпольную организацию будут бить в литавры, но все же он представлял себе этот момент иначе, торжественнее и поэтому обиделся на Родака, считая его человеком сухим и черствым.
Стах вечерами все дольше засиживался над книгой, подкручивая фитиль в гаснущей карбидной лампе. В воскресенье, реже чем обычно, соседи видели, как он стоит, прислонясь к голубятне, и следит за полетом голубей. Он ходил полями в сторону Кола, распугивая по дороге ворон, которые слетались сюда на мусорные свалки. Стах насвистывал никому не известные, не привычные для уха мелодии. Всеведущие соседи говорили: «Эх, Миколаиха, Миколаиха, твой сын, видно, волю господню почуял. Гляди, как его в поле тянет». Откуда они могли знать, что Стах насвистывал красноармейские песни, каким-то чудом перелетевшие через линию фронта.
Их было двое. А для образования ударного подразделения — секции — нужно было пять человек.
В углу за фанеровочным прессом Родак говорил: — Нет, нет, ребята, от Яся Кроне лучше держитесь подальше. Он тогда польстился на барахло из «Винтерхильфа». Я объяснял — не помогло. Сами видите, что за человек.
Через месяц Юрек сказал матери, уплетая картофельные оладьи:
— Знаешь, мама, я вступил в Гвардию.
Он сказал это так, как говорят о погоде. Мать поставила сковородку и медленно опустилась на стул. Казалось, она приросла к нему.
— Уже?
— Так получилось. Я хотел раньше, но они искали контактов. Знаешь, как бывает в конспирации. Кто-то не пришел, кто-то опоздал. Сегодня я познакомился с моим командиром. Смешной человек, с самого начала спрашивает: «Есть оружие?»
— Это те самые люди, которые печатают «Трибуну»?
— Да.