Часть третья

XXIX

Однажды в начале июня Родак пригласил к себе домой столяра Фиалковского и механика Желязовского.

— Приходите, есть важное дело. Не бойтесь… — прибавил он, заметив на подвижном крохотном личике Фиалковского не то беспокойство, не то страх. — Мы будем говорить не о каких-нибудь подозрительных делишках. Надо спешно принять решение. Русские совсем близко.

— А в двух словах ты не можешь этого объяснить? — попросил Фиалковский, на которого угнетающе действовала всякая неизвестность.

Но Родак не стал объяснять в двух словах, вопрос был слишком важный, чтобы его комкать.

Желязовский, не возражал. Он подробно расспросил, как его найти: какой этаж, где вход, чтобы не спрашивать понапрасну у дворника.

— Осторожность не помешает, правда, Родак? — заметил он серьезно.

— Не помешает. Коли вы со мной имеете дело, осторожность не помешает.

Желязовский скрутил козью ножку над коробочкой, которую ему подставил Фиалковский. Он делал это медленно, потому что на правой руке у него не хватало двух пальцев.

После ужина Родак выглянул на улицу. Улица была не из красивых, по обеим сторонам тянулись глубокие канавы, которые лишь изредка засыпали известью. В субботу уровень воды в канавах поднимался — стремительным потоком текли помои и помылки. В закоулке, образовавшемся оттого, что один из домов был построен немного отступя, несколько лет назад поставили колонку.

Из ее фантастического горла в виде рыбьей пасти текла вода при каждом обороте двойного железного колеса. Этот колодец, как всякий колодец на свете, был местом бабьих сплетен, наговоров и политических склок.

Дом, в котором жил Родак, как многие дома в этом районе, был деревянный, весь съеденный древоточцем, осевший и покосившийся от старости.

Зелени на улице не было, если не считать мха, покрывавшего булыжники в сырых уголках двора. Но этот мох не имел ничего общего с бархатистым лесным мхом, он обволакивал камни, точно зеленая замша. Вместо деревьев вдоль улицы стояли газовые фонари на топких железных подставках. Под третьим фонарем, если считать налево от окна Родака, в тридцатые годы подолгу стоял молодой человек, что-то читая при слабом, мерцающем свете. Даже летом он носил на шее мятый шарф, чтоб скрыть отсутствие рубашки.

Для Родака на этой улице не существовало предметов чужих и мертвых — все напоминало о событиях и человеческих судьбах. Может быть, поэтому он чувствовал себя так хорошо на своей улице. Стоило ему подумать, что она когда-нибудь исчезнет, как сердце щемило от жалости, но он старался подавить в себе жалость, вспоминая о туберкулезе, древоточце и ревматизме.

Фиалковский подошел с левой стороны. Родак узнал его издалека по походке.

Такая походка была у тех, кто смолоду работал в столярных мастерских, где отсутствовала механизация, где допотопный инструмент деформировал молодое неокрепшее тело. Фиалковский шел вразвалку. Он расстегнул воротничок своей неизменно чистой рубашки, и его обнаженную шею обвевал свежий ветерок, несший вечернюю прохладу после дневного зноя.

Желязовский пришел справа. Он покосился на номер у ворот, поглядел на окна, сделал вид, будто не видит Родака. Тот ухмыльнулся.

Разговор поначалу не клеился. Они с трудом подыскивали слова. Родак показал гостям детали двуспальной кровати, приготовленные для полировки. Столяры постукивали пальцами по фанеровке, искали пустые полости.

— Приданое для моей Софьи, — сказал Родак, чтобы прервать затянувшееся молчание. — Во время войны мастерил вечерами…

Желязовский не мог оценить работу. Он в этом не разбирался. Его специальностью были моторы, трансмиссии, машины и неструганые доски, которые либо соответствовали, либо не соответствовали нормам и под вой быстрых ножей и сверл покорно принимали необходимую форму.

Разговор о кровати вогнал в краску Софью, дочь Родака, хлопотавшую около стола. Гости сели за скромное угощение, недостатки которого искупались чистой скатертью и опрятной сервировкой.

Выпили по рюмочке самогона, степенно крякнули, и Родак счел, что пора приступать к делу.

— Ну, давайте поговорим. Как вы себе представляете, что будет с нами, с нашей фабрикой, когда мы прогоним немцев?

Гости слушали его, не прерывая. Вдруг раздался стук в дверь. Вошел Юрек и стал извиняться, что опоздал.

В наказание его заставили выпить большую рюмку самогона. Он выпил за успех совещания. Ему поручили написать заметку в газету о возникновении фабричных комитетов.

— Вот говорится, — продолжал Родак, — «фабрики для рабочих». Рабочие возьмут управление фабриками в свои руки. Но что это значит на практике? Как возьмут?.. Дурак воображает себе это так: каждый хватает, что под руку попадется, взваливает на спину или кладет на тачку и тащит к себе во двор. Но дело-то как раз в том, чтоб ничего не растащили. Поэтому должен быть какой-то орган, который примет фабрику у капиталиста и передаст ее в наши руки… То есть люди, представители рабочих. Представители — значит лучшие рабочие. Вот я и обратился к тебе, Фиалковский, и к тебе, Желязовский. Пригласил вас к себе, чтобы посоветоваться. Ум хорошо, а три лучше…

Родак говорил о сложности стоящих перед ними задач. Он делал это для того, чтобы дать почувствовать Желязовскому и Фиалковскому, как мало значат сейчас их личные интересы.

Через два часа временный фабричный комитет был избран. И после того, как его члены: Фиалковский, Желязовский и Родак, скрепляя факт возникновения комитета, обменялись рукопожатиями, настало время для непринужденной беседы.

— Знаете, кого мне все-таки немного жаль… Старшего Берга — «первого». «Третий» — гешефтмахер, «второй» — бухгалтерию знает. А «первый» ничего не умеет. У меня на душе муторно становится, как подумаю, что он на старости лет делать будет. Дождался спокойной старости, ничего не скажешь, не дай бог мне до такой дожить…. — говорил Фиалковский.

— Тоже мне печальник нашелся, — ответил Желязовский. — Они небось свое благополучие на наших костях строили. Только шаткая это оказалась опора.

— Может, они уедут в Германию, — размышлял вслух Фиалковский.

— Неплохо было бы, глаза бы не мозолили…

— В Германию, говоришь, уедут… — подхватил Родак. — Ты думаешь, их там с распростертыми объятиями встретят? А я думаю, нет. Для таких, как они, на земле все меньше места… Неизвестно еще, как в Германии все сложится, ведь всех коммунистов не уничтожили, всех людей в болото подлости не затянули…

— А что касается Бергов, — заметил Юрек, — не кажется ли вам, что мы делим шкуру неубитого медведя?

— Неважно, — ответил Родак. — Медведь будет убит.

* * *

После обеда Стах сидел в пивной около дверей, а мимо него, как на параде, проходили войска. Это было интересно. Разгромленная, отступающая в беспорядке армия представляет собой пестрое зрелище. Не то, что идущая в наступление — слаженная, как отрегулированный механизм. Время девать было некуда. На последнем совместном заседании молодежного актива и районного комитета партии обсудили все до мелочей. Решили вопрос, куда являться, если почему-либо нарушится связь. Впервые открыто назвали улицу, номер дома и квартиру. Надобность в конспирации отпала. Юрека попросили предоставить квартиру для ближайшего заседания редакционного комитета. А он ответил: «Зачем? Следующее заседание я предлагаю провести во дворце Бланка»:

Стах сидит в дверях пивной и размышляет.

Его прикомандировали к отряду, который должен охранять мост Кербедя и следить, чтобы его не взорвали. Без пулемета тут не обойтись, а он у них один, и неизвестно еще, даст ли его Ришард. Если не даст, то пулемет все равно необходимо достать. Когда они наконец перестанут побираться? Яцек с группой из Четвертого батальона выехал в район Минска Мазовецкого за сброшенным с самолета оружием. Если они вернутся вовремя, все будет в порядке. Интересно, какое сбросят оружие — немецкое или советское? Лучше бы немецкое — легче достать боеприпасы.

На улицу высыпал народ, будто в праздник. Вот едут венгерские гусары, но это совсем не те пресловутые ухари, знакомые всем по опереттам. Их песенка спета. Это уже не армия: на заморенных лошадях сидят смертельно усталые люди, движимые одним желанием — как можно скорей попасть домой. Их ягодицы и ноги болят от верховой езды. В прошлую войну они насмехались над чехами и, встречая их, подымали руки вверх. Теперь они и сами рады бы поднять руки вверх, да поздно — приказано отступать. Никто не погоняет лошадей. Уроженцы Будапешта вспоминают свой красавец город, его вечерние огни, остров Маргит, бани и турецкие руины Старой Буды, парламент в Пеште, засмотревшийся на свое великолепное отражение в стальных водах Дуная. Кому охота воевать?

На привалах они продают оружие. Здешние жители с непонятной для них жадностью набрасываются на эти железяки, отбивающие бока и спины. Но разве им расскажешь за одну минуту обо всех муках, перенесенных за долгие дни и ночи оккупации? Пришлось бы крикнуть нечеловеческим голосом, от которого вода выплеснется из Вислы. Вот тянутся гайдамаки — завербованные украинские фашисты. Для этих ни у кого нет улыбки. Их видели в деле. Они неподвижно застыли в седле. Лошади у них откормленные. Малиновые лампасы на шароварах не выцвели, из-под папах молодецки свисают чубы. Они эскортируют обоз со своим имуществом, женщинами и детьми. Молчат. На запястьях угрожающе покачиваются нагайки. Они изнемогают от жары, пыли, ярости. Но ничего не просят, даже воды. И ничего не понимают. Они проклинают немцев. Проклинают красных. Проклинают поляков. Проклинают свое прошлое, настоящее и будущее. Они бегут на Запад. Названия городов звучат все более непривычно для их уха, привыкшего к родной певучей речи. Теперь их удел — двигаться вслед за солнцем, скалить зубы и огрызаться, пока еще можно. Они окружены ненавистью. Их все ненавидят, и никому они не нужны.

Немцы выжали из них все, что можно, и на путях отступления норовят спихнуть в канаву.

Вот идут немцы — воротнички мундиров расстегнуты, рукава засучены по локоть. На спине — пятна от пота. Они еле волочат ноги и не смотрят на горожан, прогуливающихся по тротуарам. Эти люди их не интересуют.

«Как сортировочная машина, — думает Стах. — Сперва идет мякина, но когда же появится обмолоченное зерно?..»

Не видно ни танков, ни артиллерии. А над городом все еще плывут в вышине самолеты, плывут с запада на восток. Они исчезают в молочно-белой дымке, заволакивающей высокое небо.

Стах узнал, что командование АК объявило состояние боевой готовности, но затем приказ отменили. Ожидание было мучительно. С тех пор как арестовали Гражину, Стах не ночевал дома. Он не боялся, что она его выдаст, а просто хотел уберечься от всяких случайностей. Он спал в «Отеле под мокрой флейтой». Сейчас там уже никто не ночевал. На мелких мошенников и воришек, которые не сумели приспособиться к требованиям времени, были устроены облавы, их извлекли из старой печи и поместили в трудовой лагерь в «Генсювке». Те, кто пооборотистей да понахальней, обзавелись деньжонками, и теперь у них «деловой» контакт с участковым полицейским. Эти спокойно спят на мягких перинах со своими теплыми бабами. Им кажется, что их мечты о собственном ларьке на рынке, о лавочке, где для отвода глаз продается всякое барахло, а в задней каморке скупаются краденые вещи, близко к осуществлению. В воображении они уже причисляют себя к аристократии преступного мира.

Одиноко торчащая над прудами печь перестала быть притоном. Днем мальчишки играют тут в жандармов и партизан. А ночью Стах приклоняет тут свою измученную голову. Он предпочел бы не спать вовсе. Не потому, что боится прозевать минуту освобождения, а потому, что страшно услышать сквозь сон слово «Aufstehen!» [36] — особенно сейчас, когда приходит конец всей этой мерзости; но машина гестапо еще работает и может его раздавить последним оборотом своего колеса, как Гражину. Стах лежит и вспоминает ту ночь, когда она пришла к нему, загнанная, затравленная насмерть. Это было после ареста ее брата — пятнадцатилетнего парнишки. Он был смельчак и охотно брался за любое дело. Может, это он принес в дом несчастье? Может, распираемый мальчишеской гордостью, он проболтался кому не следует и тем самым избавил родителей от забот о его воспитании и приданом для дочери. В организации ни для кого не было тайной, что она и Мартин любят друг друга. Любовь сблизила этих сильных людей. Они часто ходили полями к бабицкому лесу, вспугивали чаек, любовались козлятами, которые стукались крутыми лбами, словно у них чесались прорастающие рожки. Там, на болотистых, скудных лугах, паслись стада коз. Маленькие козлята, да и вообще детеныши, такие забавные! Когда глядишь на них, на душе становится тепло и спокойно.

Она пришла к Стаху вечером, ела с кончика ложки, сидела на краешке табуретки, словно хотела казаться как можно незаметней. Она извинялась за беспокойство, ей было неловко, что она убегает от смерти. Стах ни о чем ее не расспрашивал, только дал совет:

— Не терзай себя зря. Александра говорила, что ты хочешь продолжать работу в своем магазине. Брось все к черту. Им известны твои приметы, и твоя фотография у них, наверно, есть. Из твоего брата они вытянут и где ты работаешь, и где живут твои знакомые… Меня он не знает. Побудь у меня несколько дней. Пустим слух, что ты — моя жена. А потом найдем для тебя безопасное место. Не волнуйся.

Но она не послушалась. Ей казалось, что гестапо неотступно следит за ней, и боялась навлечь на кого-нибудь беду. Так никто никогда и не узнал, что побудило ее пойти в магазин. То ли страх перед свободным, ничем не запятым днем, то ли неодолимое желание хотя бы еще одни сутки прожить внешне нормально.

В полдень в магазин вошли покупатели. Они потребовали не товар, а человека, чтобы убить его и остудить горячее сердце.

В апреле погиб Михал. Жандармы задержали пролетку, в которой везли оружие с провалившейся явки. Жандармов было трое. Их удалось ликвидировать, и когда путь был свободен, из окон дворца Сташица, где раньше помещалось Научное общество, вдруг ударили немецкие автоматы. Он остался один посреди мостовой под свинцовым дождем. Тогда он выхватил из кармана пачку документов, грохнул о мостовую бутылку с горючей смесью и сам упал в лужу пылающего бензина. Он стал неузнаваем. Сгорели его документы и лицо.

Весной смерть собрала обильную жатву.

Стах не может заснуть в печи. Солома, на которой он лежит, жжет, как раскаленная проволока. Он выходит наружу и вслушивается в ночь. В нагретой траве среди кирпичей сверчки поют свою немудреную любовную песенку. С Гурчевской доносится цокот копыт. Сквозь темноту движутся обозы разбитой немецкой армии. Но не слышно ни оглушительного лязга гусениц бронетранспортеров, ни грохота проезжающих пушек, ни рева моторов. Не шумит и тот маленький автомобиль, которого ждет Стах.

«А что, если за ней следили внимательней, чем предполагает Александра? Если они обнаружат мое убежище? Тогда я убегу, как Казик. Буду бежать полем…» — думает Стах. Он жадно вглядывается в небо и втягивает ноздрями запах травы, Сейчас, когда силы зла близки к гибели, все это снова приобретает для него прелесть.

* * *

Владек писал в дневнике:

«15. VI. Лечение закончилось. Я пролежал две недели с идиотской шиной на ноге. Так велел врач. Но однажды, обнаружив, что в бинтах, которыми обмотана шина, полно вшей, я ее выбросил. Ничего, обошлось. Пуля не задела кость, не перебила нервов, на этот раз мне повезло больше, чем тогда в Варшаве. А ведь мне грозила гангрена, после того как я выпрыгнул из окна больницы… В больницу пришли с проверкой, нет ли там раненых партизан. Забрали Тигра и Синицу. Те не могли двигаться. Мне повезло. Теперь я хотел бы вернуться в свой отряд. Там, конечно, такое же свинство, как повсюду, но есть то преимущество, что со всем этим я уже знаком. Опять все начнется сначала: бесконечные марши, «длинные пыльные ленты дорог…» — чересчур длинные для обыкновенного человека. Запугивание мужиков, бестолковая перестрелка, после которой вдруг узнаешь, что половина людей перебита, что есть раненые и надо пристрелить тех, кто не выживет и стал для отряда обузой. Ведь с тяжело раненными из окружения не вырвешься. Такую моду ввел новый командир — Москит — подпоручик запаса до войны, на гражданке — калькулятор. А я-то думал, что только кадровые офицеры звери и трусы. Впрочем, Москит приканчивает раненых не без разбора. Синицу он велел нести в очень тяжелом состоянии с простреленным животом. Я гляжу на это равнодушно. Мне кажется, нам уже ничто не вернет человеческий облик.

20. VI. Сегодня я снял с мужика сапоги. Сомневаюсь, удастся ли мне когда-либо вернуться к утонченным проблемам версификации. Сапоги хорошие — немецкие, саперские, недавно подбитые. Я доволен. Меня не отослали в мой отряд, а направили в батальон капитана Сарыча. Москит или Сарыч — какая, в сущности, разница?

Сапоги мне нужнее, чем мужичку. Он даже ругаться не стал. Молча снял с ног портянки и, не оглядываясь, побрел босиком. Мне было стыдно.

5. VII. Нет, Сарыч хуже Москита. По рассказам старых партизан пытаюсь восстановить историю его отряда. Это старый отряд НСЗ [37]; теперь они под командованием Бура [38]. Присоединились, когда возникла «Рада едности народовой» [39]. Не все тогда присоединились, многие до сих пор действуют на свой страх и риск. Сарыч присоединился, потому что у него другого выхода не было. Его отряд был истреблен почти поголовно. Это только по названию батальон, на самом деле это неукомплектованная рота, и только сейчас, на пути к месту сосредоточения, мы обрастаем новым пушечным мясом. Старожилов Сарыч назначает командирами отделений и взводов. Я тоже командир отделения, не знаю, то ли благодаря званию, то ли благодаря тому, что я отобрал сапоги у нашего «языка». В моем отделении есть капрал Дикий. Это он должен был стать командиром, но у него есть грех на совести. Тяжкий грех: он вышел живым из рук «красных». Отряд сражался не с немцами. В начале прошлого лета они совершили, как шепотом признался мне Дикий, «большую глупость». Они договорились провести совместную операцию с отрядом Гвардии Людовой. Когда Сарыч явился к месту встречи, часть его отряда смешалась с «красными», другая часть взяла их в кольцо. Сам Сарыч извинился перед их командиром Сосной, отошел в сторону, вроде бы по нужде, и неожиданно подал знак.

Дикий уверяет, что именно он стал стрелять первым. Люди Сарыча, оставшиеся в кольце, отскочили вбок и давай строчить из пулеметов. Сосна с горсточкой людей уцелел. С этого дня Сарыч не знает покоя. «С немцами мы больше не сражались, — говорил Дикий, — но Сосна со своими людьми давал нам жару. Было их мало, потому что немногие спаслись, но те, которые уцелели, превратились в сущих дьяволов. Они шли за нами по пятам через всю Люблинщину. Мы все время чувствовали за спиной этого Сосну», — говорил Дикий, на гражданке — мясник из Келец. Человек, который смазывал в воскресенье волосы топленым салом, молился в костеле, а потом бил евреев. Сосна взял Дикого в плен. «Спросили меня, кто такой, я сказал: рабочий. Сосна сплюнул, остальные посмотрели на меня, как на чудо. Дали письмо к Сарычу и отпустили, хоть я и опасался, что выстрелят в спину. Сосна сказал мне на прощанье: «Доложи своему гетману, что я его повешу на дереве вверх ногами, как свинью. Скажи, мол, что Сосна честное слово дал. Честное, пролетарское. — Так сказал он мне на прощание. — А письмо отдай, потому что, если еще раз встретимся, тебе худо будет, если приказа не выполнишь». Я отдал письмо, а Сарыч в морду мне… трах. «Сволочь, говорит, ты что мне гадость всякую таскаешь? Не будь ты таким дураком, пристрелил бы тебя на месте». А я стою, понимаешь, глазами хлопаю, делаю вид, что и впрямь осел. Что же мне еще оставалось делать, брат?»

Брат! Какой я ему брат? И потом, эта Рада единства. Какое может быть, к черту, единство, если мстят друг другу, и не без оснований? Ноги у меня как колоды. Ощущаю, как болезненно пульсирует кровь. Земля жжет ступни. Я совершенно разбит. Чувствую себя так, словно моим телом долго вытирали грязное шершавое стекло, но стекло по-прежнему грязное и сквозь него ничего не видно. Дикий рассказывает мне все это шепотом, потому что боится. Я поймал себя на мысли, не уничтожить ли блокнот, — значит, я тоже боюсь Сарыча и его прихвостней… Итак, вот она, свобода разума — spiritus fiat ubi vult [40]. А ведь только стремление к свободе руководило мной, когда я ответил отказом на предложение Юрека, я опасался, что лишусь свободы, которую ценю превыше всего, без которой я ничто. А, выходит, я самый обыкновенный человек, и мои поступки продиктованы страхом и ненавистью к таким ничтожествам, как Пума, Москит и эта гнусная свинья Сарыч. Страхом и ненавистью к людям, которые ничего не стоят, которые подлее и глупее меня. А любовь?

Никакой любви не осталось.

Нам предстоит долгий марш. Сарыч перед выступлением говорил о необходимости собирать сведения о дислокации большевистских диверсионных отрядов, то есть отрядов советских парашютистов и партизан Армии Людовой. «Борьба с красной диверсией — вот наша первоочередная задача. Это приостановит наступление красных». Просто и ясно. Новое, исправленное и дополненное издание речений брата Антония.

Нам предстоит долгий марш. Мы направляемся в Свентокшиские горы на сборный пункт. Позади пустота, впереди мучительно долгий поход. Придут красные. Такие, как Юрек и его люди, возьмут власть в свои руки и станут спрашивать, что я делал у Сарыча, я — поэт, человек с головой, пылающей, как факел. Никто из них не станет распутывать клубок моих внутренних противоречий и переплетения случайностей, они просто скажут: «Он служил у Сарыча». Я буду их врагом. Боже мой! Я, как корабельная крыса, собрался бежать… Но куда? В Варшаву, к Юреку. Но он сочтет меня трусливой свиньей. Нет, уж лучше будь что будет. Хорошо бы вернуть мужику сапоги…»

* * *

Неподвижно навис зной. Давид тащит на носилках тяжелое тело капо Феликса — уголовника из Гамбурга. Отказало сердце. В обеденную пору. Капо сидел в тени под деревом, прислонившись к стволу, и, как пастух за стадом, наблюдал за толпой людей в полосатых куртках и брюках, склоненных над мисками с теплой жижей, в которой плавали кусочки свеклы. Да так и остался сидеть. Все дивились, почему он не орет, что пора кончать. Почему не подбегает, не колотит по спине, не кричит: «Los!» [41] Это вызвало такую тревогу, что решили, несмотря ни на что, подойти к нему. Он не спал, а сидел с открытыми глазами. Он был мертв. Смерть капо потрясла Давида. Носилки оттягивают руки — Феликс тяжелый и жирный.

Давид не может думать ни о чем, кроме этой смерти, обычной человеческой смерти, которая кажется здесь чем-то невероятным! Носилки несут низко, на опущенных руках.

— Почему так низко несете своего магараджу? — спрашивает эсэсовец в воротах. — А ну-ка выше! Выше!

— Это не магараджа, — осмелился сказать один из заключенных, — это наш капо.

— So was? [42] — удивился эсэсовец и не проронил ни слова, пока узники входили в ворота, неся на опущенных руках носилки с телом Феликса.

* * *

— Меня одолевают сомнения, Гильда, — говорил «третий» Берг, — надо посоветоваться с братьями… Как-никак они совладельцы. Пусть тоже пошевелят мозгами. Нора и им побеспокоиться. — «Третий» отпил глоток холодного молока на высокого стакана.

В соседней комнате Агата, тихо ступая по и ушастому ковру, приводила в порядок стол после бурного ужина. Как колокольчики, звенели хрустальные рюмки и фарфоровые тарелки. Им вторил глухой звук стукающихся друг о друга пустых бутылок. Гильда уговаривала мужа выпить молоко. Она утверждала, что после спиртного молоко действует лучше, чем черный кофе, которым нельзя злоупотреблять в такой зной, при его комплекции, да еще в таком возрасте. «Третий» пил молоко с отвращением, но ему становилось легче. «Наверно, самовнушение», — думал он.

— Я, Гильда, но всей вероятности, реализую свой план «Б». То есть все-таки эвакуирую фабрику, как советует мне фон Пфаден. Не надо плакать, Гильда, слезами горю не поможешь. Вечно у тебя глаза на мокром месте, а тут плакать нечего, тут нужно, засучив рукава, спасать свое будущее. Агата! Послушай-ка, Агата… Нужно паковать вещи. Не смотри на меня как баран на новые ворота, а лучше внимательно послушай, что я тебе скажу. Так вот, всех вещей паковать не нужно, собирай только самое ценное. Чего ты плачешь, Агата? Я плачу тебе не за слезы, а за ведение хозяйства…

С неудовольствием следил он за обеими женщинами. Потом встал с кресла, взял стакан с молоком и, шаркая домашними туфлями, направился в спальню. Жена показалась ему сегодня старой и бесформенной. Он с удивлением подумал: «Зачем только я на ней женился?»

На следующий день, обрисовав ситуацию, он сказал обоим братьям:

— …есть два пути: либо оставить все на месте, как советует майор Шаповский — с риском, что фабрика окажется под угрозой уничтожения, как утверждает фон Пфаден, — либо эвакуироваться — тогда под угрозу будет поставлена наша репутация патриотов, зато мы не понесем почти никаких убытков. Раздумывать нечего, Решение напрашивается само собой. Я считаю, что нужно эвакуировать фабрику частично. Наши вагоны прицепят в хвосте поезда и отцепят как бы по ошибке на какой-нибудь тихой станции.

— Да, но каких расходов это потребует? — Спросил «второй» Берг.

— Вот именно… — прогудел «первый», который никогда не мог ничего придумать и хватался за любую возможность, чтобы продемонстрировать, что и он участвует в семейном совете.

— Расходы… ты все время мыслишь грошовыми категориями прибылей и убытков, тебя война ничему не научила. Сейчас надо смотреть на вещи шире. В самом деле, что такое расходы?.. Разве сейчас это имеет Значение? Неужели ты не можешь понять этого? Разве я не прав, Клавдий?

— Прав, — пророкотал «первый».

— Эх, Клавдий… Клавдий… — с укоризной сказал «второй» и заткнул уши, сделав вид, что не желает его слушать. — А какая у тебя гарантия, что оставленные на боковой ветке машины никто не разворует? — спросил он у «третьего» с сомнением в голосе.

— Гарантия… Ты употребляешь какие-то странные слова, мой милый. Какие могут быть гарантий в нынешние времена? Мы сами поедем с эшелоном. Гарантии… что можно гарантировать человеку на фронте? А ведь мы находимся на фронте. Как правило, машины Никто не крадет, они слишком тяжелы. «Украсть машину» — это звучит примерно так же, как «украсть жирафа». Для чего мужику мой фрезерный станок? Ему сапоги нужны, а не станок. Майор Шаповский твердит все время о восстании. Они просто помешались на этом восстании. Лично я Ничего не имею против восстания, но там, где стреляют, недолго и до пожара. И наконец, фон Пфаден поговаривает о том, что Варшава будет превращена в бастион. Благодарю покорно…

— А постройки? А склады? А материалы на дворе? — пытался без всякой, впрочем, убежденности защитить свою позицию «второй».

— Клавдий останется здесь. Слупецкий и Млодянек ему помогут. Я закуплю побольше огнетушителей. И хорошо заплачу людям, которые согласятся охранять мастерскую от пожара. Машинами рисковать я не могу. Если даже все сгорит дотла, то машину всегда можно поставить под навес, и она быстро сделает сама для себя стены. Я велел Слупецкому разузнать в мастерской, кто хочет войти в добровольную пожарную команду. Сразу откликнулись Фиалковский, Желязовский и маленький Эдек, который ни на шаг не отходит от Фиалковского. Сперва я удивился, почему именно они. Но потом подумал, что любые другие кандидатуры, пожалуй, удивили бы меня не меньше. Особенно, признаюсь, озадачил меня Фиалковский… Впрочем, человек он как-никак положительный.

— Я согласен с твоим планом, — сказал «второй».

— Я тоже, — сказал «первый».

Выйдя из комнаты, они с грустью взглянули на пирамиду чемоданов в прихожей. «Третий» тоже задумчиво посмотрел на багаж. «Сразу видно, что немка, — с неудовольствием подумал он о жене. — Сидит, как клуша на яйцах, на барахле, которое она копила годами, радуясь, что его все прибывает. Нет, слишком много багажа».

Прощаясь с братьями, он сказал:

— Завтра возьму рекомендательное письмо от фон Пфадена и поеду в Краков улаживать дела. Возвращусь через несколько дней. Буду хлопотать насчет вагонов.

В этот же вечер Агата позвала дворника и с его помощью перетащила в кладовую при дворницкой свернутые в рулоны ковры и большой ящик с дорогими винами. Там были французские коньяки и старые вина. Берг не хотел подвергать их рискованной перевозке по железной дороге. Об обстановке он не беспокоился, зная, что обзавестись новой мебелью — дело несложное. Дворник вспотел, таская вещи. Впрочем, на лице у него не было алчности. Оно вообще ровным счетом ничего не выражало. Получив щедрое вознаграждение, дворник буркнул слова благодарности и обещал беречь вещи как зеницу ока.

Берг не сумел ничего добиться в Кракове. Он попал туда в самый разгар эвакуационной суматохи. Приходилось уходить ни с чем из тех учреждений, где прежде не приходилось дожидаться в приемной. Теперь он сидел в коридоре, сжав ручку портфеля, и глядел, как чиновники снуют туда-сюда, словно почуявшие огонь муравьи. Он хватал за полы кителя людей со знаком свастики на петлице. Но те вырывались и бежали прочь с такой быстротой, словно ярко-красный, дорогой ковер жег им ноги. Когда Бергу стало ясно, что взяток уже не берут, его охватил ужас. Подстегнутый известием о восстании, Берг выпросил место в машине, которая шла в Варшаву. Обкусывая до крови ногти, он думал о том, что, пожалуй, с недопустимым легкомыслием отнесся к предостережениям Шаповского. Ему было душно. Казалось, его бросили на дно колодца и теперь сверху надвигается каменная, плотно пригнанная крышка. «Надо было почаще смотреть на карту и мерить расстояния, — упрекал он себя в отчаянии. — Пока все происходило где-то там, я, как идиот, ни о чем не думал. Занимаемые города казались мне далекими, как звезды, а расстояния между ними космическими. А ведь все это происходило здесь, на земле. Достаточно было взять карандаш и подсчитать… идиот, идиот…»

В тот день дворник достал из угла заваленной коврами кладовки два национальных флага. Он долго мучился, пока наконец вытащил их — древка цеплялись за вещи Бергов. И вдруг он почувствовал на спине чей-то взгляд. В дверях кладовки, заслоняя дневной свет, стояла Гильда Берг. Дворник остановился с флагом в руке среди разбросанных рулонов, точно среди поваленных колонн, и крикнул:

— Кончилась ваша власть… Я теперь ничего сторожить не буду. Можешь сама сидеть на своем барахле. А водку заберу. С русскими выпью… Посторонись, флаг иду вешать… Ну, посторонись!.. — крикнул он и вышел, оставив двери открытыми.

Два молодых человека в пожарных касках с бело-красными повязками на рукаве помогли ему повесить флаги. Из города доносились звуки перестрелки. К вечеру пошел сильный дождь. В ворота вбежало трое парней без касок и повязок, но зато с оружием. Один из них, повидимому командир, выглянул на улицу, окинул оценивающим взглядом двор, окруженный со всех сторон каменными стенами домов, и объявил:

— Тут нам делить нечего. Надо пробираться на улицу Сирены, а оттуда, задами, на Гурчевскую, Тут делать нечего… На Млынарской наш сборный пункт. Млынарская, двадцать шесть. Запомните, мы можем потерять друг друга. Ну, айда, ребята, живо, только держитесь стен. А я дам очередь. Вон они подходят…

— Кто подходит?.. Немцы? Как нее так? Значит, вы нас оставляете? Подняли восстание, а сами — в кусты? — кричали собравшиеся в воротах жильцы дома.

— Это не мы… — начал было Стах, но махнул рукой. Разъяснения отняли бы слишком много времени. Не рассказывать же обо всем с самого начала, когда стрелять надо. Ребята выбежали на улицу. Стах бил короткими очередями. Скорей отпугивал, чем обстреливал. А затем побежал вслед за Левшой и Мухой.

Через три часа, когда мегафон на фонарном столбе объявил наглухо закрытым домам и вымершим темным улицам осадное положение для города Варшавы, в ворота вошли эсэсовцы из охраны госпиталя.

— Кто стрелял из вашего дома? Ты? — спросили они у дворника.

— Я дворник, — затараторил тот, стараясь предупредить выстрел. — Я охраняю вещи пани Берг…

— Что еще за пани Берг? — заинтересовался начальник патруля. — Немка?

— Ja… ja… [43] — заикаясь, поддакнул дворник.

Эсэсовцы велели вести их в квартиру.

— Вон… вон отсюда, бандит! — истерически закричала и затопала ногами Гильда. Ее вспухшие от плача щеки тряслись. — Это бандит! — визжала она, указывая на дворника пальцем. — Я прошу вас взять меня под охрану!

— Минуточку, сударыня. Сейчас все будет в порядке. Успокойтесь.

— У меня есть аусвейс, — лихорадочно твердил дворник, цепляясь за перила лестницы.

Эсэсовцы вывели его во двор и расстреляли у перекладин, на которых выколачивает зимние вещи.

Он был убит первым. Остальных через два дня вывели из квартир, расстреляли и сожгли на фабрике «Урсус» на Скерневицкой улице вместе с тысячами обитателей соседних домов. Это случилось в тот самый день, когда «третий» Берг вылез из автомобиля у въезда в Варшаву и стал убеждать начальника заставы, чтобы тот пропустил его в город. Восстание в течение нескольких дней окрепло, и обозначилась линия фронта повстанцев на Воле. Шла она к западу от Млынарской.

Начальник заставы спросил адрес. Боясь взять на себя ответственность, он с сомнением покачивал головой, повертел в руках удостоверение Берга с полоской на корочке. Такие удостоверения получали лица «неарийского» происхождения, состоящие в браке с немцами.

— Непонятно… — говорил начальник, — вы прекрасно говорите по-немецки… и ваша фамилия…

— Видите ли, мне просто не удалось завершить все формальности, в действительности я немец.

Начальник махнул рукой:

— Ну, идите. На вашу ответственность. Я ничего не знаю. Советую идти посредине улицы и поднимать руки вверх при каждом окрике. Ваш дом находится в районе, не захваченном бандитами. Heil Hitler!

— Heil Hitler!

Берг отправился. Дорога показалась ему длинной. Светлая лента бетонной мостовой простиралась перед ним — пустая, поблескивающая от дождя, как стекло.

Он миновал Костел и увидел свой дом. На тротуаре у самых ворот лежала распоротая подушка. Берг не мог оторвать от нее взгляда. Ветер игриво шевелил рассыпанные вокруг перья:

Из ворот вышло несколько солдат с бутылками вина из его запасов. Это так глубоко возмутило Берга, что он прикрикнул на них на том языке, на котором привык думать. Это послужило причиной его смерти. На следующий день по улицам города двинулись патрули гренадеров. Они шли по двое, с огнеметами на плечах. Мастерской на Дворской не поджигали. На нее перекинулся огонь с соседних домов. Несмотря на дождь, она полыхала гигантским, ярким пламенем. В огне размякли и осели чугунные корпуса машин.

XXX

Стах получил полное обмундирование. Оно состояло из сине-зеленых брюк, какие носили танкисты, непромокаемой куртки защитного цвета и шлема того же самого материала. В штабной комнате Скромный выдавал повязки с буквами АЛ. Форменная одежда обрадовала Стаха.

Отряд выглядел по-военному. Теперь это была рота Четвертого батальона. Организовано все было по-настоящему. Кормили их регулярно и обильно. Днем и ночью проводились короткие вылазки с целью прощупать оборону противника. Потерь не было. Немцы не наступали. Это был период затишья, для немцев восстание было уже свершившимся фактом, который необходимо учитывать в своих стратегических планах. Дождь прекратился, и теперь ветер нес хлопья сажи.

В прошлую ночь на Млынарскую пробрался Секула. Он пришел из Старого Мяста, принес кипу газет и приказы из варшавского штаба. Главный приказ гласил — держаться на Воле, потому что Воля — рабочий район. Секула рассказывал, что на Праге восстание подавлено и повстанцы окружены.

— А мосты? Как с мостами? — спросили у него.

— Наши пытались ими овладеть, да не вышло. Теперь мосты в руках у немцев.

— Все?

— Все. В Старом Мясте наши ребята держат под обстрелом береговую часть моста Кербедя, Новый Зъязд и Замковую площадь.

— А почему Прагу отдали? — спросил раздосадованный Стах.

— Об этом не меня надо спрашивать, — сказал Секула, выскребая из банки мясные консервы. — А впрочем, могу тебе сказать. Я, правда, не военный, да ведь и не надо быть военным, чтобы понять, в чем тут дело… Когда командир в такой ситуации, как наша, с легкостью отдает предместья на восточном берегу Вислы, он, может быть, разбирается в чем угодно: в конских скачках, в лошадином навозе, только не в стратегии… А возможно, его не мосты интересовали и не стратегия, а политика. — Секула отставил консервную банку и значительно глянул на Стаха. Взгляд его помрачнел, он задумался, потирая рукой небритый подбородок.

— А мы?.. — спросил Стах. — Разве мы не можем атаковать мосты своими силами? Ведь у нас есть пулемет, больше десятка автоматов, несколько винтовок, пистолеты, гранаты. Ребята принесли четыре фаустпатрона… Махнуть бы рукой на Бура и атаковать. А, Секула?..

— Были такие предложения в штабе. Но сейчас это невозможно. Без пяти двенадцать еще можно было напасть на немцев врасплох, понимаешь? На это у нас хватило бы сил. Но сейчас это бессмысленно. Получится уже не нападение врасплох, а фронтовая операция. Шансов — один на тысячу. Оружия слишком мало. Мы отрезаны от тех мест, куда нам сбрасывали оружие. А у этих, — Секула указал большим пальцем на окно, за которым виднелся дом, где расположились отряды АК, — у них не мосты в голове, не правый берег Вислы, не помощь советскому наступлению. У них в голове совсем другое: они творят чудо на Висле. Творят это чудо очертя голову, ведь все, что они напридумывали, рассыпается как карточный домик. Но мы-то, Стах, знаем, что чудес не бывает, не те времена, милостивые государи, не те времена…

В кругу света, который отбрасывала карбидная лампа, воцарилась тишина. У стены на матрасах спали бойцы. Стах и Секула окинули взглядом их спеленатые одеялами тела, похожие на огромные коконы.

— Они только что с операции, — словно оправдывая товарищей, пробормотал Стах.

— Пусть спят, пока еще можно… — сказал Секула и встал из-за стола.

В соседней комнате Скромный ковырялся в радиоприемнике. Не было тока, и он пытался выяснить, не сможет ли приемник работать на батарее.

— Я еще загляну к Скромному, — сказал Секула. — У меня к нему дело есть. А вообще-то я к вам хочу перейти насовсем. Прихвачу с десяток парней из Старого Мяста и приду. Ришард тоже собирается сюда.

— Подожди, — проговорил Стах, стараясь задержать Секулу как можно дольше. — А с нами что? Говори… Как нам быть со всем этим?..

— Мы будем защищаться. Будем защищать город. Человеческие жизни. И защищать будем по-настоящему. Мы даже подумать не имеем права, мол, «моя хата с краю». Эх, Стах, Стах, заварили кашу господа из Лондона… Что им Варшава, что им люди… Они готовы бросить в огонь все, только бы спасти свою шкуру, свои деньги, только бы не дать человеку на нашей земле поднять голову. Они рвутся к власти, Стах, понимаешь, рвутся к власти, преступники! Ты смотри не повторяй ребятам того, что мы с тобой тут говорили. Я говорю с тобой откровенно, потому что ты сильный. На тебя смело можно положиться.

С утра в раскаленном городе царит мертвая тишина. Стах вскарабкался по приставной лестнице на крышу, взяв у Левши бинокль. Высунувшись по пояс из слухового окна, он смотрит на город, покрытый черной чешуей крыш. Из трубы сочатся дымки. Люди готовят пищу. В южной части города все шире разрастаются черные грибы дыма. Это «мессершмитт» утром сбросил там зажигалки. А над центром, в туманном, с шелковистыми отсветами воздухе кружит на небольшой высоте «аист». Сделав несколько кругов, он улетел на север, и сразу из нескольких мест повалил густой дым. Вот так же начиналось в гетто. После первого взрыва воцарилась минута тишины, лишь кое-где хлопали зажигалки, а потом наступил ад. Стах с беспокойством смотрит на город, где люди, повинуясь каждодневной привычке, готовят себе пищу. На душе у него тревожно. Встать бы во весь рост и громко крикнуть, что надо что-то предпринять, ведь над городом поднялись уже первые Столбы дыма. Он готов негодовать на это скопище домов, похожих на огромное стадо слонов, за то, что они не двигаются с места. Стаха преследует безотчётная мысль, что настал момент, когда надо перейти к действию, момент, который никогда больше не повторится.

Жадно прильнув к окулярам, Стах смотрит на город в бинокль и глотает слюну, в горле у него пересохло. Но, увы, там ничего не происходит…

В небе послышалось тихое жужжанье, перерастающее в мерное гуденье. Стах повернул голову. С запада низко над Волей шли три пикирующих бомбардировщика, их горбатые силуэты четко вырисовывались на фоне неба. «Вниз!» — крикнул Стах. Они с Левшой съехали вниз по лестнице, почти не касаясь перекладин. Первая бомба настигла их на площадке второго этажа! За окнами лестницы сверкнул ослепительный свет. У Стаха перехватило дыхание. Ремень шлема сдавил горло, вихрь чуть не сорвал его с головы. На лестнице стало темно, на зубах заскрипели песок и пыль, запахло аммиаком. Не успел он встать на ноги, как послышался нарастающий свист второй бомбы. Стах приник грудью к бетону, стараясь пальцами расслабить ремень на шее. Он не испытывая страха; знал, что и эта бомба не попадет в дом — слишком велика была пауза между первой и второй бомбой. Они с Левшой переждали еще два отдаляющихся взрыва, а затем помчались по скрипящему под сапогами стеклу вниз, на первый этаж.

Скромный объявил тревогу. Бойцы стояли в коридоре, точно приклеившись к стене. Прежде чем осела пыль, примчался связной из «Зонтика» и, с трудом переводя дыхание, крикнул: «Атакуют!» Все кинулись за ним и, пригнувшись, побежали вдоль наружной стены дома. Их позиция находилась в траншее на углу Млынарской и Вольской. Жильцы дома, в котором они квартировали, с беспокойством смотрели им вслед. Эти люди не питали симпатии к повстанцам. Порыв энтузиазма иссяк. На задиристых, бойких ребят из АК они поглядывали со смешанным чувством страха и изумления, стараясь усмотреть в их беззаботности доброе для себя предзнаменование. А ребята из Армии Людовой полюбились им: вокруг этих никогда не было суеты, они не приказывали, а разъясняли, и лица у них были спокойные и хмурые, как у всех остальных людей.

Стах развел бойцов по местам. Оставалось ждать. Перед ними была пустынная, залитая светом улица. Прошло четверть часа, но вот в серой массе, приближавшейся к ним со стороны улицы Бема, они различили силуэты трех танков. Те шли медленно, останавливались, принюхивались своими длинными хоботами. В тишине улицы слышался только мерный рык моторов и лязг гусениц.

— Не смотрите, ребята, — говорил Стах, — Нечего смотреть. Вот подъедут… тогда. А пока не смотрите.

Он до боли сжимал автомат в потных руках, понимая, что, даже когда танки подъедут, бойцы мало что смогут сделать. Из рук в руки, как кирпичи, передавали бутылки с горючей смесью.

В два последующих дня Стах потерял голос и говорил чуть слышным хриплым шепотом. Голова у него была словно набита ватой. Налитые кровью глаза от едкого дыма и пыли жгло огнем. Руки отекли, в кончиках опухших пальцев болезненно пульсировала кровь. Теперь они удерживали позиции на Огродовой улице, поблизости от площади Керцели. Здесь проходил передний край обороны. Стаху наконец удалось собрать и пересчитать своих бойцов — не хватало четверых, и никто не мог сказать, куда они исчезли. В гневе Стах до боли сжал зубы. С дисциплиной было плохо. Люди стреляли, прятались, совершали перебежки — и все по собственному усмотрению. Они бросались в бегство при виде танка, даже если тот останавливался в пятистах метрах, а час спустя Селезень просил:

— Оставь меня здесь. Он подойдет, а я в него — бутылкой.

— Ты что, солдат не видишь? Да ты и шага не успеешь сделать, как они тебе всадят пулю в лоб. Разве отсюда докинешь? Площадь-то голая, как задница. Вот кабы ночь…

Несмотря на то, что немцы обстреливали их из станковых пулеметов, несмотря на то, что на голову им валились камни и штукатурка и пули высекали искры из булыжной мостовой, они оставались на позиции. А через час те же самые люди бежали как полоумные, напуганные огнем танкового орудия. Стах больше не приказывал. Он то умолял, то сыпал ругательствами.

Как-то, прислонившись спиной к стене дома на Огродовой, он сказал себе: «Закрою глаза на минуту», — и задремал. Во тьме под веками беспрерывно мельтешили и неслись вниз какие-то красные точки. В это время по улице брела старушка. Ее лицо и плечи были покрыты толстым слоем пыли. Пряди подпаленных волос закрывали глаза. К груди она прижимала альбом в плюшевом переплете. Из него на тротуар падали открытки и фотографии. Старушка остановилась возле Стаха и, заметив, что он спит, прислонившись к стене, шепотом стала его проклинать.

Вечером Скромный выслал в Старое Място связного. На полпути тот встретил Ришарда. Тут же, ночью, была организована линия обороны на перекрестке Хлодной и Вроньей. Перед ними пылала Воля. Гигантское пламя торжествующе выло на крышах домов. Его жадные, гибкие языки высовывались из всех окон. Огонь властвовал безраздельно. В полутемном городе люди за их спиной с беспокойством следили за растущим заревом. «Горит Воля», — говорили они, утешаясь тем, что это еще далеко.

На фоне зарева появился четкий силуэт танка. Впереди шли толпой согнанные немцами жители. А за танками плотной массой двигались солдаты. Ришард высунулся из-за бруствера противотанкового рва и крикнул, приложив ладони рупором ко рту:

— Бегите! Стреляем!

Цепь человеческих тел прорвалась. Люди разбежались в разные стороны. Видимо, смерть, угрожающая им со спины, казалась менее страшной. Человек пятнадцать добежало до рва. Обессиленные, они громко стонали, хватая ртом синий от дыма воздух.

Под огнем автоматов солдаты припали к земле. Стах видел, как Секула опустился на колено за углом дома и, морща нос от едкого запаха стреляных гильз, целился в немцев. В прищуренных глазах плясали багровые всполохи огня.

Повстанцам удалось отсечь автоматчиков от танка. Немцы отступали, держась стен домов. Один из хлопцев, сжимая в руках бутылки, пополз вдоль здания. Добравшись до фонаря, он встал и швырнул их в сторону танка. Метнулось желтое пламя, оно было ярче, чем огни пожара. Кто-то крикнул, что танкисты пытаются вылезти из машины. Стах поднял автомат и стал целиться сквозь дым в черную человеческую фигуру, которая замаячила над башней танка.

— Стреляй! — торопил его Ришард.

Стаху больше всего на свете хотелось сейчас сбросить этого немца в стальной горшок, полный огня. Он нажал на спусковой крючок. Щелкнул затвор. Магазин был пуст. Справа он услышал глухую очередь автомата Секулы. Стах сполз на дно траншеи.

«На пять минут хватило, — подумал он с горечью. — На пять минут…»

Уже никто не стрелял. В пылающем танке все кипело, отскакивали бронированные плиты. Внутри рвались снаряды.

Теперь Ришард решил ударить вдоль улицы, добраться до площади Керцели и зайти в тыл немцам, которые атаковали повстанцев на Огродовой. Своих сил было слишком мало. Он послал людей на фланги, рассчитывая наладить связь с соседями. Первым вернулся парень из взвода РГШС. Он шел, размахивая над головой советским автоматом. Оказалось, что автомат ему вручил какой-то повстанец со словами: «Бери на здоровье, друг. С меня хватит», сорвав при этом с рукава свою бело-красную повязку. Парня прозвали «Пепешка». Это он принес новость, что на правом фланге отряды АК отходят с Воли, направляясь через руины гетто на Старое Място.

Люди, которые только что бежали перед танком, встретили в траншее эту весть равнодушно — без брани, без проклятий.

— Вылезай! — крикнул Ришард. — Сбор за углом. Тогда поднялись и они и заняли место в колонне отряда, который последним отходил с Воли.

Выполняя приказ командира, они помогали идти раненым и несли тех, кто не мог двигаться. Командир распорядился так, чтобы эти люди, потерявшие сегодня семьи, дом — все, что было им дорого, не чувствовали себя покинутыми я ненужными. Нельзя было обречь их на мучительное бездействие и позволить апатии или безумию овладеть ими безраздельно.

В этот день Владек сделал последнюю запись в своем дневнике, датированную шестым августа.

«Мы идем на Варшаву. Переправимся через Вислу под Казимежем и возьмем курс на север. Я рад. Все отряды получили один и тот же приказ. Наконец-то появилась какая-то цель. Кто знает, быть может, если мы дойдем, мне удастся удрать из отряда Сарыча. Я рад. Душа не иссохла окончательно. Я люблю родной город и тоскую по нему. Это, правда, не самая глубокая любовь, на какую способен человек, но все-таки. Не могу понять, почему нас раньше не подтянули к Варшаве и мы идем туда только теперь, по сигналу бедствия. Неужели действия не были согласованы с русскими и все делалось тяп-ляп? А может, в большом масштабе осуществляются чаяния брата Антония? Думаю об этом с беспокойством. То, что говорил Сарыч, подтверждает мои опасения… Удивляюсь сам себе, как сильно, оказывается, я привязался к этой груде камней. Меня разбудил далекий паровозный гудок. Я лежал и дремал. Мне казалось, что деревья, шумящие над моей головой, растут в млоцинском лесу, что сегодня воскресенье и я слышу сирену парохода на Висле. Все было таким обыденным и вместе с тем таким ярким и выпуклым, что я проснулся, исполненный надежды. Однако на земле чудес не бывает. Война еще не кончилась. Рядом храпит, прижимая к груди винтовку, закутанный в плащ-палатку Дикий. Угольки нашего костра подернулись белым налетом. Просыпаются первые птицы. Я хотел бы пережить эту войну».

* * *

А доктор Константин в этот день, как в 1939 году, отнес свои книги в подвал.

— Он в подвале… — донесся до него голос коменданта ПВО, который с самого начала восстания осуществлял едва ли не диктаторскую власть в доме.

Константин заботливо прикрыл сундук клеенкой, стряхнул с рук паутину. Пламя свечи упало на хмурые лица двух юношей. У одного из них, в каске, было исполненное достоинства красивое лицо античного бога. Другой, в фуражке эсэсовца, но без знаков отличия, обращаясь к Константину, резко бросил:

— Вы врач? Хирург?

— Я терапевт, — ответил Константин тихо. — Но ваша фуражка еще не дает вам права разговаривать со мной тоном инквизитора, молодой человек.

— Значит, вы ничего не понимаете в ранениях? — спросил тот, и в его голосе прозвучало разочарование.

— Разбираюсь. Во время этой войны мало кто из нас работал по специальности. — Доктор Константин щелкнул висячим замком и без церемонии сунул свечу юноше в каске.

— Мне надо взять инструменты, — сказал он, выйдя из подвала. — Если вам кажется, что вы можете одолеть эсэсовцев с трехлетним фронтовым стажем, то почему бы мне не вообразить себя хирургом. Однако мне жаль и себя и вас. А что означает это зарево? — спросил он.

— Горит Воля, — ответил парень в каске.

Лицо Константина помрачнело.

— Идемте, — сердито проворчал он.

XXXI

В Старом Мясте ничто не предвещало грозы. Над рынком, квадратным, как дно аквариума, парили голуби. Их пугал отдаленный грохот, который пока еще был так слаб, что от него даже стекла не звенели. В серый час сумерек, когда угасало окутанное дымом солнце, у живописных фасадов каменных домиков кружили парочки влюбленных. Хорошенькие девушки в летних платьицах стояли, опираясь на выступы камней, обрамляющих вход в узкие вестибюли. Они тихо, но оживленно разговаривали с молодцеватыми юношами в мундирах, целовались. Вина было так много, что из него делали лимонад. Огромные немецкие продовольственные склады, захваченные в Ставках и на Фабрике ценных бумаг, гарантировали сытость. Назойливо звучала песенка «Сердце в ранце», беззаботная, как сама солдатская жизнь. Не хватало только цветов.

И вдруг начали прибывать первые беженцы с Воли, принося на одежде и волосах запах гари. Они были озабочены лишь тес, чтобы наесться до отвала и спрятаться поглубже в подвал, Они вызывали сожаление. Стах остановился на углу Фрета и, наблюдая за влюбленными парами, снующими по рынку под сенью древних построек, чувствовал непреодолимую усталость, Он смотрел на девушек, на молодых людей с Насмешливой улыбкой старого Человека. Он знал больше, чем они.

В тот же вечер, засыпая в доме, где квартировал их отряд, Стах услышал звук отдаленного взрыва. Рядом с его матрасом о пол стукнул какой-то твердый предмет. Он протянул руку и мгновенно ее отдернул. Осколок, влетевший в открытое окно, обжег ему пальцы. Но Стах не испугался и, дотронувшись рукой до навощенного дубового паркета, задержал взгляд на зеркальных стеклах нарядного серванта, поблескивавших красными отсветами огня. Он со страхом смотрел на изящные гнутые ножки серванта. Потом перевел взгляд на дорогие золоченые рамы, где за толстыми стеклами дремали великолепные гравюры. Комнату наполнял тусклый розоватый свет — отблеск зарева над Волей. «Прошу вас, не поцарапайте мебель, — просила их хозяйка квартиры. — Я бы, конечно, перенесла все в подвал, но там беженцы».

Стах скользнул взглядом по резному карнизу серванта. «Сколько труда и искусства вложил когда-то талантливый мастер в эту вещь», — думал Стах. Пальцы его ласкали дерево, отыскали в неподатливом материале его истинную красоту. В душе Стаха накипала горечь. А потом вдруг ему вспомнилась мать, с которой он расстался на пороге дома… Он не мог ждать, пока она заштопает ему носки. Он думал, что скоро вернется. А теперь это выглядело так, словно он бежал от нее, словно он тяготился ее недугом, который приковал ее к месту. Она, наверно, думает так, сидя одна в пустом доме, из которого все бежали, беспомощная, окруженная со всех сторон пожарами. Думает, что он ее никогда не любил, — когда был маленький, за сварливость, а когда вырос да поумнел, она стала слишком глупа для него.

Родной дом был далеко, особенно теперь, когда расстояния так выросли. О Воле говорили и думали как о другом государстве. Вернуться туда было невозможно. Теперь Стах упрекал себя за то, что так мало времени уделял матери, поглощенный работой в Союзе молодежи. Тоска его была сейчас не к месту, и от этого становилось особенно грустно.

«Нам остается только одно — умирать, глядя на другой берег Вислы», Он принял эту мысль как аксиому, но тем не менее она отравляла ему душу, потому что он привык действовать, а сейчас всякое действие было бессмысленным. В поле зрения находилась площадь, засыпанная шлаком, красный дом, Вислострада, а за ней свинцовая полоса воды. На другой берег смотрели в бинокль, когда несли службу, а в минуты грусти — невооруженным глазом. А здесь, как в калейдоскопе, чередовались атаки немцев и вылазки отрядов Четвертого батальона. Повстанцы защищали пороховую башню — старинное здание наполеоновских времен, стоящее на пересечении улиц Мостовой и Рыбаки. От Вислы их отделяло большое кирпичное здание кожевенной фабрики. Вислостраду патрулировали танки, обстреливавшие фабрику и дома Старого Мяста на набережной. Немцы предпринимали атаки с утра или к вечеру. В полдень обычно наступала тишина, так как немецкие артиллеристы и минометчики свято соблюдали обеденный перерыв, — даже на войне не могли расстаться со своим педантизмом. Похоже было, что они придерживаются восьмичасового рабочего дня. Ночью немцы вели огонь, рассчитанный на изматывание противника. Они пристрелялись к каждому метру каменных плит Старого Мяста. Прожекторы немецкой противовоздушной обороны озаряли мертвенным светом дома на набережной Вислы, выхватывая из темноты фасады, изрешеченные осколками до такой степени, что стали похожи на карту какого-то озерного края.

Днем Стах в бессильной ярости глядел на противоположный берег, где вблизи железнодорожного моста суетились под насыпью обнаженные по пояс минометчики. Они кормили свои минометы минами, похожими на сосиски; насытив все шесть глоток, прыгали в траншею, и тогда позицию батареи заволакивал белый дым.

Над Вислой с диким воем летели реактивные мины, неся Старому Мясту пылающий бензол и тротиловые заряды огромной разрушительной силы. Дома разваливались на части, как разъеденные туберкулезом легкие.

Стах разыскал нескольких хороших стрелков, поместил их в верхнем этаже кожевенной фабрики и велел стрелять в минометчиков, поставив прицел винтовок на максимальную дистанцию. Но, увидев в бинокль, что немцы не реагируют на пули, отказался от этой затеи. Пожалел патронов.

Секула ушел в центр города, откомандированный туда штабом. Девушки, распространяющие в центре «Голос Варшавы», «Трибуну» и «Армию Людову», в один прекрасный день вернулись, принеся обратно почти нетронутые кипы газет. Узкий коридор, который находился под беспрерывным обстрелом, был перерезан окончательно.

Немцы вели атаку со стороны Замковой площади, просачиваясь постепенно в тесные улочки: Подвалье, Пекарскую и Свентоянскую. Шли бои за дома, расположенные в Канонии, и за собор. Они занимали дом за домом, обстоятельно и систематически вгрызаясь в стены, словно бульдог, который схватил жертву за шею и перегрызает мускулы, торопясь добраться до артерии.

Немцы вели атаку со стороны Гданьского вокзала, отрезая путь на Жолибож. Пускали «голиафы» на больницу для душевнобольных на Бонифратерской и потрошили этаж за этажом Фабрику ценных бумаг, забрасывая ее бетонные перекрытия сотнями килограммов бомб.

Ребята, оборонявшие эти позиции, стали черными. Марлевые повязки на ранах были опалены. По всему району днем и ночью бродили сумасшедшие, волоча за собой размотанные бинты. Их безумие гармонировало с окружающим кошмаром. Одержимые религиозной манией, они читали пламенные проповеди для людей, сгрудившихся в подвалах. Их слушали. Старались уловить в мистическом бреде зерна истины.

Немцы подвергли район концентрическому артобстрелу с батарей, расположенных на Праге, на Белянах и на Воле. По нескольку раз в день они совершали воздушные налеты. Пикирующие бомбардировщики не заходили в пике — не желали себя утруждать: пролетая над самыми крышами, они сбрасывали на город бомбы с математической точностью.

Вечером Стах сидел на улице у парадного. Настали минуты ночной тишины. Люди из подвалов вылезли на свежий воздух и, тихо переговариваясь друг с другом, подогревали консервы на маленьких кострах, разложенных среди кирпичей. Часть подвалов залила днем вода, просочившись сквозь трещины в фундаменте: лопнули старые водопроводные трубы, не выдержав беспрестанного сотрясения.

— Этот дом на соплях держится, — сказал Стах, припоминая тонкие перегородки и деревянные перекрытия. — Кое-как построенный доходный дом, а теперь его еще сверху подпалили. При первой же взрывной волне он рухнет. По-моему, эти люди напрасно здесь прячутся. Нам-то все равно, мы в основном на позициях… Мне не раз приходило в голову, что там безопасней.

— Теперь везде опасно, — ответила Кася, присев рядом с ним на бетонные ступени. Она облокотилась на санитарную сумку и обхватила голову руками. Стах обратил внимание, что он часто видит Касю рядом. Когда Кася ловила на себе его взгляд, в ее глазах появлялось виноватое выражение. «Чего путаешься под ногами, — говорил он ей, — будут раненые — вызову. Иди и сиди в прачечной. Тут стреляют, да и танки могут появиться». Но когда она уходила, ему чего-то недоставало.

— Безопасность, безопасней — это все старые слова. Теперь, наверно, даже думать надо как-то по-другому, — неторопливо рассуждала Кася, невольно поддаваясь спокойствию ночи. Днем никто не говорил так медленно. — Знаешь, в этом доме родилась Мария Кюри-Склодовская. Странно, что именно здесь, в такой дыре, как ты говоришь. Сегодня днем я разглядела мемориальную доску над воротами. Как раз когда обожгло нашего француза. Того, который вместе с Танком, Янкелем, Евреем и несколькими греками бежал из Павяка и присоединился к нам. Француз уснул навеки. Он дал мне адрес и просил, чтобы я известила после войны его мать. Он был парижанином. Мне всегда казалось, что французы — щеголи с намазанными бриллиантином волосами. Танк теперь остался один у пулемета… А Париж уже освобожден…

— Танк не один. Я дал ему Муху в помощники.

— Хорошо, что вы отобрали у аптекаря морфий. Кто бы мог подумать, что тут в подвале есть морфий. Доктор прямо вне себя был… «Ведь это ужас что такое, говорит, приходится ампутировать по-живому…» И что за человек этот аптекарь, а, Стах? Целый баллон с эфиром и морфий держал до лучших времен. Даже аковцам не дал. Что за человек…

— А ты понимаешь, что значит баллон эфира, Кася? — Стах повел рукой в сторону людей, сгрудившихся у костров. — Они вот ни о чем не подозревают. А если бы эфир взорвался, от этого дома, да и от всех соседних домов, камня на камне бы не осталось. А он, между прочим, легко взрывается…

— Француз просил, чтоб его пристрелили. Доктор говорил: «Что мне делать, скажите? Он наверняка не выживет. Вся грудь обуглилась. Только промучается… Я-то знаю, какие это муки. Эх, будь у меня морфий…» Разве можно пристрелить товарища, словно паршивую собаку? Кто на такое отважится? Вот ты бы смог? Стах покрутил головой.

— Аптекаря я бы пристрелил. Выпей я вчера с утра, может, и не сдержался бы, всадил заряд в его тупую трясущуюся башку. Аж руки чесались. А потом прошло. Отвел я его в жандармерию АК. Их человек, думаю, пусть делают с ним, что хотят. Знаешь, был я в штабе этой жандармерии, в подвалах гарнизонного костела. Сделали они там себе нары. Соломы наносили. Бабы в темноте хихикают. Иду — вдруг вылезает какой-то тип, глядит, как филин. «Чего тебе здесь надо? — говорит. — Шпионишь?» И за пистолет. Баба его какая-то держит за локоть, а сама блузку на себе застегивает. Тут офицер подошел и говорит: «Оставьте, Новый, он из АЛ. Дерьмо лучше не трогать — завоняет». Ишь, завоняет… Это он потому, что Красная Армия в пятидесяти километрах от Варшавы, потому, что с Варшавой у них номер не вышел. Из Лондона знай себе поют: «В дыму пожаров…» Нет, они уже не хозяева положения. Стали б они так с нами разговаривать, как же… Одним словом, бардак, а не штаб. Я рассказывал про это ребятам, а Танк по-своему, по-русски, сказал: «Кому война, кому мать родная». А с другой стороны, стоит нам показаться на Мостовой, как их комендант из кожи вон лезет — и коньяк достает, и по плечу похлопывает. «Мне бы, говорит, хоть один такой отряд, я бы забот не знал». Да, все перемешалось, а держаться становится все трудней. Еще и пакости устраивают. Вчера на ночь не тот пароль дали, и патруль чуть было не задержал Адмирала, когда я послал его наверх с донесением. Да, все труднее становится.

— А я вот думаю о нашем французе. Он для себя все просто решил. С самого начала они были вместе, он и Танк. Помнишь, они только спросили: «Коммунисты принимают участие в восстании?» Он даже не успел хорошенько разобраться во всей этой галиматье. Для него вопрос был решен. Твои парни любили его. Приносили ему какие-то банки с консервированными языками, хотели удовольствие ему доставить, думали, он как-никак к иной пище привык. Уснул француз и не проснется. Слизнул его огонь. Слизнул, как корова букашку языком…

Окна квартиры на первом этаже, где разместился отряд Стаха, были распахнуты настежь. Ночь стояла звездная и теплая. Лучи прожекторов пронизывали тьму, шарили по стенам, лениво вылизывали их. Адмирал и Флорек в два голоса пели песню польских коммунистов:

Жилец чердачный из Банёхи

и с Блоня безземельный брат

панам заявят: «Эти крохи…»

Люди у костров умолкли. Потом Стах и Кася услышали, что ребята просят Танка спеть им что-нибудь. Коверкая польские слова (им казалось, что они говорят по-русски), они просили, чтоб он спел им грузинскую песню о любви. Песня эта особенно нравилась им, хотя слов они не понимали и никак не могли запомнить ее сложную восточную мелодию. В капризных переплетениях этой мелодии извивалась хватающая за горло тоска, необъятная, как горная: громада.

— Сегодня я спою вам другую песню, — сказал Танк. Его чистый, красивый голос как птица летел из окна и устремлялся вверх, заслоняя своими крыльями двор, он летел над головами Стаха, Каси, над кострами, где сгрудились люди, вылезшие из подвала.

Пройдет товарищ сквозь бои и войны,

Не зная сна, не зная тишины,

Любимый город может спать спокойно

и видеть сны…

— Эту песню любил француз, — шепнула Кася, — поэтому он ее и поет.

Стах встал и потянулся.

— Пойду к Дыре на второй этаж, — сказал он. — Ночью, видимо, будет тихо. Уж очень они нас за день измотали атаками. А мы у них три танка сожгли. За один день не так уж плохо.

Старое здание пороховой башни обрастало скелетами обгоревших машин, как вековой дуб — черными наростами трутовика.

— Опять пить будешь. Я видела, как Дыра варил с сахаром вино, которое они на кусок конины выменяли у доминиканцев. Целый котел этого красного уксуса притащили. Я знаю, ты будешь пить. Конрад говорил, что ты в последнее время много пьешь.

— Тоже нянька нашлась! — возмутился Стах и ушел, даже руки не подав на прощанье.

А Кася так ждала этого, ведь при рукопожатии можно заглянуть в глаза…

Спустя два дня штаб АК участка «Север» отдал нелепый приказ — перевести часть раненых в костел святого Иакинфа, чтобы разгрузить переполненные больницы. Раненых перенесли ночью. На следующий день под вечер налетели бомбардировщики и сбросили несколько бомб. Бомбы пробили тонкие, как картон, своды и врезались в пол. Немцы уже тогда применяли бомбы замедленного действия. Раненые лежали на носилках, впритык друг к другу во всех нефах. Те из них, которых не засыпало кирпичами, жили еще в течение девяти секунд, пока не грянул ужасающей силы взрыв, окончательно обрушивший своды костела. Храм стал похож на огромный, выкрошившийся изнутри зуб.

Вернулись вновь страшные дни — белые от зноя и известковой пыли, и черные, бездонные ночи. Ночи, когда сквозь пелену дыма тускло светили звезды и скакали гигантские тени, порожденные холодными лучами прожекторов и горячими отблесками пожаров.

«Как быстро человек ко всему привыкает», — подумал Стах, убедившись в том, что не может восстановить в памяти, как выглядела хотя бы одна улица Старого Мяста до начала восстания, зато даже ночью без труда ориентируется в лабиринте руин, баррикад и противотанковых рвов, словно это нечто вполне естественное. Его, как болезнь, мучила усталость, трясла лихорадка, к тому же он немного оглох от взрыва ручной гранаты и то и дело тряс головой, точно ему в ухо попала вода.

Вечером в пороховой башне стало людно. Вместе с первой ротой Четвертого батальона пришел командующий варшавских отрядов АЛ — Ришард. Он мельком взглянул на Стаха и велел ему вести взвод на квартиру, а самому отправляться в госпиталь.

— Осторожно, осторожно, — говорил Ришард ребятам из первой роты, которые несли на одеялах неразорвавшиеся немецкие мины, несли с такой осторожностью, будто это были стеклянные амфоры, наполненные ядовитыми змеями. Из мин можно было добыть не один килограмм ценного тротила.

Ребята притаились за щербатыми зубцами разрушенных стен, за кучами шлака, прижимая к животу железные тела мин. Но немцы из красного кирпичного дома уловили какое-то движение на предполье. С тихим шипением над крышами домов взвились ракеты, превращая ночь в нестерпимо яркий день. Никто не дрогнул. Каждый застыл в той позе, в какой поймала его вспышка. Когда мертвенный фейерверк погас, все быстро двинулись вперед, не сдерживая дыхания и не заботясь о том, что под ногами скрипит шлак. Лелек нажал ногой на рычаг гранатомета, отвел неподатливую пружину назад и вложил в механизм заряд, похожий с виду на стеклянный шпиль, каким украшают елки. Танк отбросил давивший на грудь кирпич и поудобней пристроил пулемет. Подносчик Муха открыл ящик и ухватил рукой конец запасной ленты.

Стало сухо и жарко. Секунда тишины. Еще одна. Еще. Медленно удаляясь от исходного рубежа, бойцы бежали тяжело, по-медвежьи. Вот оно! Площадь озарил белый свет ракет, над головами Танка и Лелека засвистели первые пули и чиркнули по кирпичам и камню.

Лелек нажал на спуск. То ли ему показалось, то ли он действительно видел, как снаряд разрезает воздух, помахивая похожим на плавник разветвленным хвостом. Вот он уже у окна. Лелек выругался. Эх, высоко! Однако станковый пулемет в красном доме захлебнулся и умолк. Теперь над всеми звуками преобладал сухой отрывистый стрекот пулемета Танка, который, прикрывая товарищей, бил короткими очередями по окнам. Неся по двое неразорвавшиеся мины, хрипящие от натуги люди приближались к стене дома. Чьи-то руки высунулись из окна подвала, торопливо и жадно сгребли с одеял мины. Мгновение люди, пригнувшись, стояли у стены, меряя взглядом пройденное расстояние, которое им предстояло пройти снова, затем, не дожидаясь приказа, бросились в простертое перед ними озеро белого света. Прячась за груды кирпича и шлака, они стреляли вслепую — наискось, вверх и, переждав, пока погаснет свет, бежали дальше, нащупывая в волнах смолистого мрака углубления в земле, остатки стены, за которыми можно укрыться. Муха машинально считал скользящие мимо него тени. Вот резиновый плащ Верзилы, вот Карлик в немецком ватнике, надетом на голое тело, вот Генек в забавной маленькой каске, которую он считал своим талисманом и носил на макушке. Громко дыша и глядя в пространство невидящими глазами, они пробегали мимо.

— Лелек, давай-ка еще разок! — рычит басом Танк, хотя красный дом отзывается теперь редко — только «пугает». Лязгнула пружина гранатомета. Плавно взвилась граната над площадью. Вспыхнул алый огонь разрыва на стене красного дома.

— Эх ты, артиллерист… — комментировал Танк второй промах Лелека и добавил крепкое фронтовое словечко.

— Умник, — отозвался фальцетом Лелек. — Ты небось тоже мажешь, только в темноте не видно.

Заскрипели камни; в проломе показался Ришард и присел на корточки возле Мухи и Танка.

— Неразбериха, как на базаре, — ворчал он, сопя от быстрого бега. — Черт побери… — Он сосал палец, покалеченный зазубриной на снаряде. Палец он порезал в темноте, в подвале красного дома, когда складывал в штабеля мины.

Вдруг Ришард низко пригнулся и прижал рукой к земле голову маленького Мухи. Дохнуло горячим ветром, и одновременно разлилось огромное оранжевое пламя, словно кто-то из глубин ночи выплеснул сразу все яркие зори. В наступившей тишине некоторое время еще слышно было, как падают осколки кирпичей. Рассвет озарил пустые, как скорлупа вытекшего яйца, руины красного дома.

* * *

— Левша, веди ребят через монастырь, а я загляну в костел, — сказал Стах, когда они вышли из полосы обстрела на Мостовой. — Там, видно, здорово бабахнуло.

Стах медленно шел в гору, вдыхая едкий запах гари, к которому он привык и который — странная вещь — ему полюбился. Он миновал угол Фрета и, войдя в пустые ворота костела, стал карабкаться по груде обломков, загромоздивших вход. Подошва сапога наткнулась на какой-то мягкий, пружинящий под ногой предмет. Стах нажал кнопку электрического фонарика. И только когда в одной из боковых часовенок с грохотом обрушилась часть стены, он заставил себя оторвать взгляд от того, что увидел. Он направил свет фонарика в сторону и увидел собаку. Собака была тощая, ее костлявые лапы дрожали, глаза, устремленные на Стаха, горели фосфорическим светом.

В ту ночь, когда ребята из Четвертого батальона, выполняя боевое задание, таскали на одеялах неразорвавшиеся мины, Стах сидел в квартире на полу и черпал из котла чашкой красное вино.

Он сбросил с себя тяжелую военную «амуницию», лёг на матрас рядом с Левшой и говорил, тормоша крепко уснувшего товарища:

— Левша, а Левша, послушай, люди мы или нет?..

Утром вернулись разгоряченные удачной операцией ребята. Кася первая распахнула дверь комнаты. Грязный и взлохмаченный Левша суетился, приготовляя завтрак, состоящий из шпрот в масле и разбавленного водой вина. Кася кивнула в сторону Стаха.

— Ничего, отлежится… — тихо ответил Левша. — Он пришел поздней нас. Я слышал, как он пил. На донышке только осталось… Здорово, наверно, окосел, потому что стал будить меня, задавать дурацкие вопросы, потом трясся весь, будто плакал. Алкоголь народы губит, а отдельно взятой личности не повредит. Будет что-нибудь важное — разбужу.

На следующий день вечером Кася не пришла посидеть со Стахом на ступеньках крыльца. Он собрался было идти в больницу искать ее. Ночь обещала быть беспокойной — кто знает, может, говоришь с товарищем в последний раз… Но потом подумал, что она, наверно, занята на перевязках, к тому же он не совсем ясно представлял себе, что ей сказать. Предположим, он вызовет ее из подвалов торговых рядов на Свентоерской, где прямо на песке стоят покосившиеся койки. Оторвет ее от какого-нибудь важного дела. Она посмотрит вопросительно, а он — как ей ответит на этот взгляд? Говорить о том неуловимом, туманном, не поддающемся объяснению? Просить в перерыве между перевязками пожалеть его и приголубить? Стах даже застонал от стыда.

В последующие дни и ночи ребята говорили:

— Молодец наш Бартек. Пообстрелялся.

Вскоре Стах заметил, что, несмотря на напряженные бои, у него потерь стало меньше. Его энергия передавалась ребятам — они били по врагу без промаха. Стах обучал их обращению с автоматом, приглашал Александру, чтоб та проводила лекции и беседы. После ее ухода ребята теперь не спешили хвататься за карты, а маленький Кинзер принимался ораторствовать:

— Глупый ты, Адмирал. Сам видишь, что такое война. Заработал позавчера по шее, а все свое ладишь: «Чего они не идут? Чего не идут?» По-твоему, как? Винтовки на плечо — и пошел себе гуляючи от Брест-Литовска к Висле, по дороге молочко пей, жаворонков слушай?

Попробуй-ка прогуляйся. Дойдешь до Вислы и носом в воду ткнешься. А ведь это целая армия. Где у них базы для самолетов? Под Киевом. Где солярка для танков? В Смоленске. А госпитали, а базы снабжения… Вот и пораскинь мозгами. Ты небось представляешь себе все так, как немцы в кино показывают: танки идут, музыка играет — и никаких потерь. А на деле, браток, совсем все не так. Скажем, четверо пехотинцев ноги стерли до кости. Нужно их на подводу, а подводы нет. Ищут. А тут жатва. Крестьяне ехать не хотят. Вот полдня и пропало, а тем временем мотор отказал. Чепуха, предположим, подшипники расплавились. Нужны новые, а они за сто километров в тылу, а тут, брат, немцы окопались и простреливают местность. А ты знай свое — «чего не идут, чего не идут». Сам-то, когда танки наступают, говоришь, дескать, бутылок мало, сейчас сбегаю принесу.

Все рассмеялись. Потом Кинзер уговорился с тремя ребятами, и все побежали к художнику, который оформлял в канцелярии штаба удостоверения для «креста Грюнвальда», рисовал плакаты, которые потом развешивали в столовой «Под василиском», и карикатуры для стенной газеты.

— Виктор, нарисуй памятник, — просит Кинзер. — Постамент. А на постаменте, понимаешь, боец с фаустпатроном.

— На кой черт?

— Нарисуй, чего тебе стоит. Неужели не сделаешь?

Потом все прибежали со свернутым в рулон листом бумаги обратно на квартиру. Простофиля остался за дверями. Там он, подавив смех, взъерошил волосы, сдвинул набекрень каску и, вытаращив глаза, вошел в комнату и отчеканил:

— Я только что с Мостовой. Отнес ребятам конину на ужин. Там беда. Танки атакуют. Им не справиться. Поручик Стасик просит помощи. Пришлите, говорит, Адмирала. Конрад для Адмирала даже фаустпатрон выделил. Танки близко не подходят, издалека стреляют. Подползти к ним трудно. Конрад сказал: «Адмирал, видно, не вернется, давайте, ребята, наградим его посмертно». — Виктор набросал от руки проект памятника. Ох, дайте сесть, больше не могу.

Он подал Танку лист бумаги. Тот развернул, склонил голову набок и пробурчал: «Ничего». Лист пошел до кругу и очутился наконец у Адмирала. Кинзер положил руку ему на плечо и сказал:

— Памятник замечательный. Мы поставим его на Мостовой между пороховой башней и красным домом. Там, где ты погибнешь. А может, ты предпочел бы в другом месте, а, Адмирал? Ну, выскажи свое последнее желание. Вообще скажи что-нибудь, так полагается, когда человек входит в историю. Придумай что-нибудь подходящее, только, пожалуйста, не очень длинное.

— Да, да, — поддержал Простофиля. — Легче будет запомнить и высечь на камне.

Адмирал побледнел и, разинув рот, уставился на товарищей. Те не могли больше выдержать и разразились хохотом.

— Умираю! — кричал Кинзер, обессилев от смеха.

«Это хорошо, что они смеются», — думал Стах. Вместе с тем его тревожило, что поводом к веселью послужила такая жестокая шутка. Возможно, и Танк подумал то же. Как только все угомонились, он, озорно подмигнув, негромко затянул частушку. Ребята окружили его и хором подхватили скачущий, полный задорного веселья припев: «Ой, калинка, калинка…»

Открылась дверь, и показалась улыбающаяся Кася.

— Можно с вами повеселиться?

Долго за полночь сидели они на бетонном крыльце у входа в квартиру и, беседуя, наблюдали, как постепенно гаснут крохотные костры беженцев. Двор казался им слишком тесным. Над головами раскинулся прямоугольник неба. Он был чуть светлей, чем стены здания. Стах взял Касю за руку. Пройдясь немного, они присели в проломе стены у монастырского сада. Девушка не отдернула руки. Из-за Вислы налетел стремительный ветер, рожденный где-то далеко в сухих степях. Он нес с собой хорошую погоду и гнал на запад дым. Деревья в монастырском саду не шелестели — от взрывной волны листья давно облетели. Днем стволы и ветви деревьев казались серыми от пепла и пыли. Над крутым берегом Старого Мяста, над Вислой и над пологим правым берегом простиралось высокое, усеянное звездами небо. Только оно одно осталось неизменным в окружающем их пейзаже. Широкое, всеобъемлющее и вечное, как любовь.

— Я знаю все… Несколько дней назад Александра мне сказала: «Я хотела, чтоб его приняли в партию, а он запил. Как только Стройный ушел в центр города, он запил, а я еще хотела его в партию. Глаза бы мои на него не глядели…» И знаешь, Бартек…

— Меня зовут Стах, а тебя?

— Катажина, Кася. У меня нет клички. Знаешь, Стах, когда она это сказала, мне стало как-то не по себе. Стыдно. Ты, может, подумаешь, что я тебя агитирую, а я просто так…

— Я и не думаю. Александра поспешила на мне крест поставить. Не так-то просто меня перечеркнуть, я не дамся. Посмотри, что кругом творится. Бойня. Дымящаяся братская могила. Люди из подвалов смотрят на нас исподлобья. Я вот спрашиваю себя: «За какое дело я сражаюсь?» — и не могу найти ответа. За что погибли Пепещка, Верзила и другие? Половина моих ребят в земле или ждут на Рынке, на Свентоерской, когда бомба пробьет крышу госпиталя. Вчера пришел к нам на Мостовую чудак какой-то, поручик АК. «Тоже мне, говорит, потери, вот у меня бывали дни, когда я по двадцать человек оставлял на баррикаде». На Подвалье разорвалась бомба. Вдоль старого рва бежит женщина, вся обсыпана пылью, кожа на ногах стерта до крови, кричит: «Дитятко мое!» Как можно смотреть на такое? И еще это кольцо вокруг. Нет выхода, кругом пулеметы. Яма с трупами — вот что такое Старое Място. Секула ушел. Александра — баба, разве с ней поговоришь? У товарищей из штаба дел по горло, других я не знаю… А я что? Я ведь тоже человек. Мороз по коже подирает, когда подумаю, что меня тут пристукнут. Раньше и смерти не боялся, не видал, как люди умирают. Мне казалось, что это просто и всегда одинаково. Но смерть-то, оказывается, может быть разной. Здесь она страшная и совершенно бессмысленная.

А иной раз я думаю: «А что, если выживу?» Стройный после войны скажет: «Ага, сплоховал, значит?» — и добавит: «А вот тот-то и тот-то не сплоховали. Другие выдержали, а ты?» Теперь я о жизни думаю. Только о жизни и думаю.

— Для нас вообще нет смерти. Так мне кажется, Стах. Нет для нас смерти. Так зачем же рассуждать о вещах, которых нет?

Стах задумался. Высосал остатки дыма из деревянного мундштука, выдул окурок и долго втаптывал его в песок.

— С одной стороны, у тебя получается правильно, с другой — бестолково. Разумеется, все началось не при нас и не при нас кончится. И когда нас не будет, дело наше будет идти вперед. Я знаю… Но ведь у человека одна жизнь, а мы с тобой, понимаешь, как бы на пороге стоим. Еще месяц, может, неделя, а может, день, и мы, глядишь, дождемся того, чего столько людей до нас так и не дождались. Нет, не хочу врать. Боюсь я смерти. Боюсь — это не значит, что я по всяким дырам прячусь. И потому думаю не о том, что придется погибнуть, а о том, что надо жить.

Кася вздрогнула. От Вислы повеяло холодом.

— Холодно, август кончается.

— А ведь и верно, — удивленно подтвердила девушка.

Стах набрался смелости и обнял ее за плечи.

— Так теплей, — сказал он торопливо, словно желая предупредить жест неудовольствия с ее стороны. Но она только прижалась к нему. Тогда он ласково предложил:

— Посидим еще немножко, или тебе пора?

— Я заступаю только в два. Время еще есть, — ответила Кася.

Ровно через сутки, на следующую ночь, начальник штаба АЛ Густав диктовал машинистке донесение, которое связной должен был пронести каналом на Жолибож: «Двадцать шестого августа авиабомбой убило майора Ришарда, капитана Фелека… поручика Настека…»

В призрачных отблесках костра на руинах дома, где родилась Мария Кюри-Склодовская, мелькали острия кирок.

Стах отер с лица пот рукавом рубашки и, припав всем телом к обломкам кирпичной стены, жадно прислушивался. Ни один звук не доходил из-под развалин. Сомнений не было: варшавский штаб АЛ больше не существовал.

Четыре дня спустя отряды повстанцев стали покидать Старое Място, уходя по канализационным трубам в центр города.

Две ночи и два дня черное отверстие люка на перекрестке Варецкой и Нового Свята извергало мокрые тела людей. Царящая тут тишина тревожила повстанцев и вместе с тем обнадеживала. Словно к реликвии, притрагивались они к буйно разросшимся лозам дикого винограда, которым была переплетена железная решетка артистического кафе на углу Варецкой улицы.

А на пустые, засыпанные пеплом, заваленные кирпичами и кусками железа улицы Старого Мяста осторожно вылезали из-под обвалов беженцы с Воли и жители здешних улиц. С беспокойством высматривали они немцев. Во второй половине дня появились первые белые флаги, свисающие из слепых оконных проемов. На улице Рыбаки, в доме напротив пороховой башни, несколько мужчин прибивали гвоздями простыню к палке. Комендант этого дома просил Стаха, чтобы тот официально известил его о ликвидации плацдарма. При этом он старался не смотреть Стаху в глаза, — явно стыдился белого флага.

— Вы же понимаете, у нас тут дети, женщины, больные и раненые. Беженцы и раньше собирались вывесить белый флаг, но я не позволил. Меня чуть не избили, да угомонились, когда я сказал, что немцы, увидев флаг, могут подойти, а вы не ровен час начнете стрелять, те и подумают, что это была ловушка, и отыграются на нас. Тогда они меня отпустили.

Стах спокойно слушал этого человека. Глубоко запавшие глаза коменданта выражали сомнение. Комендант сказал не все. На самом деле люди кричали: «Не позволим повстанцам стрелять! Довольно… Они удирают…» И успокоили этих людей не столько его слова, сколько воздушный налет во второй половине дня на улицу Рыбаки. Последний налет отбушевал над их головой. День клонился к закату, день, затуманенный дымом и пылью, клубы которой ветер нес вверх по Мостовой улице. За бруствером баррикад лежали бойцы. Это были остатки отряда Стаха, пополненного несколькими уцелевшими людьми из несуществующего штаба.

В десять вечера Густав прислал вестового с приказом свертывать оборону. Бойцы медленно поднимались, пригнувшись, проходили по очереди вдоль баррикады и садились у стены дома.

— Все здесь? Проверить!

— Все… — буркнул кто-то. — Все, кто жив… — добавил уже тише тот же голос.

— Ну, значит, вы уходите? — нетерпеливо допытывался комендант. Он смотрел поверх их голов в сумерки, окутывающие набережную Вислы.

— Подождите меня здесь, покурите пока, — сказал Стах своим ребятам. — Ну, веди, — обратился он к коменданту. — Я сам им скажу, что мы уходим.

— Может, лучше я… может, вам лучше идти…

Стах так зверски устал, что чувство гнева не пламенем вспыхнуло в сердце, а медленно наполнило его, как вода шлюз канала. Он приблизил хмурое лицо к лицу коменданта и глухо проворчал:

— Веди.

Подвалы были большие, со сводчатыми потолками. Возможно, дом был построен на месте старых купеческих складов, которых много было в этой части города. Здесь даже основания древних укреплений часто служили фундаментом для доходных домов.

В подвале царили мрак и вонь, огоньки крохотных светильников не столько рассеивали тьму, сколько поглощали остатки кислорода. Никто не спал, под сводами монотонно жужжали голоса. Только дети дремали на тряпье и соломе.

«Дети, — подумал Стах, — откуда здесь дети?»

Он стоял один на один с людьми, сидевшими на земле. С людьми, которые бросили ему в лицо страшное проклятие самим фактом своего существования, своей неподвижностью, своим молчанием. Стаха охватило сомнение. В голове зияла пустота. Безвозвратно затерялась та мысль, которой он хотел с ними поделиться.

«Дети. Я не подумал о детях. Ведь у них дети», — судорожно соображал Стах. Меж тем люди поднялись, оторвали спины от стен и окружили его тесным, молчаливым кольцом.

Стах поднял голову.

— Мы уходим, — сказал он тихо. — Сегодня ночью последние отряды уйдут из Старого Мяста. Можете вывесить белый флаг… — Он замолчал, прикусил губу. «Может, извиниться?» — подумал он.

Кольцо разомкнулось, и напротив Стаха очутился какой-то мужчина. Возраст его определить было невозможно — щеки покрывала щетина месячной давности. У пиджака один рукав был оторван, и в темноте белела голая рука. Тихо позванивала о пряжку ремня консервная банка, привязанная к поясу.

— Чего вам надо? Убирайтесь… — забормотал он, поднимая обнаженную руку. Стах отступил на шаг. Мужчина сорвал с головы немецкую шапку на вате и швырнул ее Стаху под ноги.

— Оставь, Ясек, — прогудел в темноте чей-то бас, — они не виноваты. Им приказали.

«Никто мне не приказывал», — думал Стах, поднимаясь по лестнице. И, только уже стоя на лестнице, нашел нужные слова.

Повернувшись, он перегнулся вниз и сказал:

— Мы еще вернемся сюда. И вы вернетесь, и я. А тем, из Лондона, не видать Старого Мяста как своих ушей. А мы вернемся.

Он поднял кулак. Непонятно было, что означает этот жест: угрозу, клятву или приветствие.

Когда он был в коридоре, выходившем во двор, до него донесся голос, человека, который говорил басом:

— …Он не из тех. Я его знаю. Он из АЛ — коммунист…

Это слово наполнило сердце Стаха теплой радостью.

Он остановился посреди улицы, глубоко вздохнул и, набрав в легкие побольше влажного ночного воздуха, пропитанного смолистым запахом пожаров, звонким голосом крикнул сидящим у стены ребятам:

— Встать!

XXXII

Юрек со дня на день откладывал решение. «Явлюсь на пункт завтра», — говорил он себе. Но потом, обуреваемый сомнениями, снова медлил. «Обидно умереть таким молодым, — думал он, сидя в случайном убежище, — пусть таращатся на здоровье, все равно не уйду отсюда».

Днем он вместе со всем гражданским населением, мобилизованным повстанцами, насыпал баррикады, таскал выкопанные из мостовой булыжники, укладывал возле домов плиты тротуаров так, чтобы получалось нечто вроде дотов. Он ходил, низко опустив голову, чтобы не встретиться взглядом с молодыми повстанцами, надзиравшими за работами. Он чувствовал себя обманутым.

В тот день, когда вспыхнуло восстание, он уговорился встретиться с Геновефой на углу Маршалковской и Хожей. «Не забудь: в три тридцать», — напомнила она — и не пришла. Он ждал ее двадцать минут, но этого оказалось достаточно, чтобы путь к дому был отрезан, между ним и домом был лабиринт улиц, находящихся под обстрелом, а город, где ему был знаком каждый закоулок, бурлил как зловещий котел, и во все стороны летели брызги раскаленного железа. Когда Юрек шел на свидание с Геновефой, его охватило чувство щемящего беспокойства при виде лихорадочного оживления в центре. Однако он отогнал недоброе предчувствие и не вернулся домой на Волю. Ему казалось, что, преодолев в себе смутные опасения, он одержал победу над своими нервами, которые в последнее время расшатались от жары и царившего в городе беспокойства в связи с отступлением немецкой армии.

Он остался на Хожей, а потом оказалось, что к центру трудно пройти даже с севера, по Иерусалимским аллеям. В вихре слухов, то панических, то оптимистических, которыми делились люди на лестницах и в бомбоубежищах, невозможно было обнаружить зерно истины.

Юрек отправился на Вильчую к доктору Константину.

— Доктор мобилизован. Он ушел отсюда час назад, — сухо сказал комендант ПВО.

Однако Юрек остался в этом доме, надеясь, что доктор вернется в свою квартиру, запертую на висячий замок.

Тяжелый, как стальной крюк, взгляд коменданта вытягивал Юрека из угла, и он выходил из подвала. Он шел, спотыкаясь на ступеньках, и выходил на дневной свет, который с беспощадностью выставлял напоказ его молодое лицо и широкие плечи. Но здоровый вид был обманчив, через неделю голод, притаившийся где-то под сердцем, лишил его последних сил и стыда.

Когда строительство баррикад было прекращено и всеобщий подъем и жажда подвигов сменилась горечью и разочарованием, Юрек в числе нескольких случайно попавших в этот дом прохожих по-прежнему выполнял разные поручения повстанцев.

Он носил воду. Брел, спотыкаясь о выбоины, и тащил в мягких, как медузы, руках, ненавистные ведра. Его щеки покрывала щетина каштанового цвета, зрачки мрачно пылали в запавших глазницах.

Однажды его встретил Константин.

— Юрек, ты?

Юрек поставил ведра, посмотрел на него безразличным взглядом и пробормотал:

— У тебя нет ничего поесть?

Константин испытующе посмотрел на него.

— Чего глядишь? — отозвался Юрек. — Людей не видал, что ли? Еще насмотришься. Скоро такие физиономии не будут в диковинку.

— Пойдем-ка, брат, со мной. Ну и отощал же ты, — сказал Константин.

В сумерки, когда перестали свистеть пули и на город, багряный от зарева, опустилась ночь, Константин принес из больницы еду.

Юрек, впервые за много дней наевшись до отвала, растянулся на кожаном диване и задымил папиросой.

— Я уже собирался предложить себя в качестве пушечного мяса, — говорил он спокойно, прерывая свою речь, чтобы сделать затяжку. — В перспективе у меня была голодная смерть. Я очутился один в чужой части города. Тебя не было. Я все время надеялся, что встречу кого-нибудь из наших, и выжидал. Три дня назад обитатели подвала стали на меня кричать, как птицы на застигнутого днем филина; они вымещали на мне злость и отчаяние, они жалели для меня места в подвале, попрекали воздухом, которым дышу, и тогда я решился: пойду и попрошусь в отряд. Я боялся вопросов, которые мне станут задавать, ведь врать я не умею, а молчать, как в гестапо, — не годится. В это время в руки мне попало вот что. — Юрек полез в карман, вынул мятый лист бумаги с заголовком «Голос Варшавы» и подал его Константину. Тот поднес бумагу к свече. — Тогда я подумал, что лучше немного подождать и при первом удобном случае перебраться в северную часть центра. Я уже совсем собрался туда.

— Чтобы искать ветра в поле, — отозвался Константин. — Идти по следам клочка газеты недельной давности в городе, где без риска невозможно перейти улицу.

— Удерживало меня еще и то, — продолжал Юрек, — что наши вышли к Висле. «Зачем, — подумал я, — марать руки? Что у меня с ними общего? Помогать им в их шулерской игре? К черту!»

— Мне было легче, — отозвался Константин. — У меня было слишком много работы и не оставалось времени для раздумий. Несколько дней назад меня отыскал Стройный. Ему были нужны люди. А где найти доктора, как не в больнице? Я ухожу с ним. Но перед тем как уйти, решил попрощаться с родными пенатами. Мне тут совсем неплохо жилось и работалось. Кто знает, доведется ли вернуться. До Чернякова далеко.

На следующую ночь небольшой отряд шел по неглубокому рву вдоль Ксёнженцей улицы, направляясь к Висле. Им нужно было добраться до фабрики, известной под названием «Жестянка», где вот уже несколько дней рота АЛ занимала оборону. Они двигались гуськом, молча, пригнувшись, чтобы немцы из больницы святого Лазаря не увидали их голов над бруствером. Юрек беспрестанно поглядывал на свою повязку с буквами АЛ — так глядят обычно на новые часы.

По тому же рву вверх по улице переправляли продовольствие: банки консервированных помидоров со склада «Сполем» в Чернякове и ячмень — с пивоваренного завода на Простой. Наиболее предприимчивые непривередливые люди не брезгали собаками и кошками.

* * *

Добрая половина повстанцев страдала голодным поносом.

— Повстанцы мрут главным образом от поноса, — говорил Зенек, помогая Давиду выносить трупы.

— Сразу видно, что лагеря не нюхали. Посидит такой две недели на крапивном супе и человеческий облик теряет. Потом дорвется до брюквы или раздобудет где-нибудь хлеба — и готов. Durchfall [44] — и с приветом.

Давид питал к «повстанцам» неприязнь. Почти все, с кем его сталкивала судьба, твердили: «Мы попали сюда случайно. Нас привезли из Прушкова. Мы гражданское население. Мы ни в чем не виноваты». Они старались убедить в этом всех: надзирателей, охранников и даже начальников караула, говоря, что немецкие власти совершили роковую ошибку, что им изменило обычно присущее немцам чувство справедливости.

Однако им быстро заткнули глотку, вместо слов из нее теперь вылетали только стоны.

Давид месяц работал в команде уборщиков. Постепенно привык. Человеческое тело раскачивали, как мешок с мукой. Зенек кричал: «Гоп!» Это означало, что хватит раскачивать труп — надо напрячь все мускулы и забросить его на машину. Грузовик уезжал, вздымая пыль на длинной дороге между рядами бараков, уезжал в ту сторону, где в небо подымался густой, жирный дым крематориев.

В ту сторону Давид глядел со страхом. Работы при крематории он старался избежать любой ценой, так как понимал, что в момент ликвидации лагеря персонал, обслуживающий печи, будет уничтожен в первую очередь, чтобы замести следы.

Поэтому в течение недели он упорно повторял одну и ту же процедуру, в действенности которой его заверил один старый австриец. «В первую мировую войну меня это спасло…» — говорил он.

Давид смачивал мочой кожу между пальцами рук и в паху. Высыпавшие на руках пузырьки убедили врача, что Давид болен чесоткой, и его направили в барак для заразно больных.

Выйдя оттуда, Давид не вернулся на прежнюю работу, его направили маляром в строительную бригаду.

Так замкнулся круг его лагерных обязанностей. Он кончил тем, с чего начал тюремный период своей жизни, период, который так искалечил его душу, что позднее, когда он снова получил возможность писать картины на гладких, ослепительно белых полотнах, так туго натянутых на подрамники, что они гудели от прикосновения кисти, он изображал мир в предсмертной агонии. Цветущий сад на его картинах вот-вот должен был пасть под ударами жестокого топора. Он годами гнал от себя эти видения.

Он уцелел благодаря одному немцу. Когда Давид лежал среди заключенных, раненных во время последнего налета, ожидая, когда начнется эвакуация, он заметил, что на грузовик грузят только здоровых, и спросил: «Нас расстреляют?» А немец ему ответил: «Я лично не застрелю никого». Немец сказал больше, чем Давид мог ожидать. Тогда Давид отполз в сторону и поволок свое тело по земле, на которую ложились длинные мягкие тени сумерек. Братья Зильбер, раненные осколками той же бомбы, которая рассекла мышцы Давида, не последовали его примеру. Они боялись смерти, но не умели противопоставить ей великую, страстную любовь к жизни, которая была свойственна Давиду.

Поэтому ему, а не им суждено было увидеть ночью зарево над немецкой землей.

* * *

На второй месяц восстания, когда кругом царила полнейшая неразбериха, бойцы варшавской Армии Людовой с успехом провели несколько важных операций. Одной из них было создание плацдарма на Жолибоже при поддержке артиллерийских частей Первой польской армии. Это позволило перебросить значительные силы АЛ на Прагу.

В Чернякове специально выделенный для этой цели отряд подготовил и с успехом перебросил девушек-связных в Саскую Кемпу.

По ночам над Саской Кемпой, словно бабочки, летали знаменитые «кукурузники». Они гасили глаза прожекторов. Моторы их ворчали дружелюбно.

Двенадцатого сентября немцы заняли здание Страхового общества. Связь Чернякова с центром города была прервана.

В этот вечер девушки-связные из варшавских отрядов АЛ ужинали в штаб-квартире Рокоссовского.

— Слышите, — сказал он, когда над крышей дома пророкотал мотор «кукурузника» и она содрогнулась, точно по ней промчалась тачанка. — Это Варшаве несут оружие.

На следующий день воздух над Вислой вздрогнул от взрыва. Это рухнули пролеты моста Понятовского.

— Ну вот, Бур добился своего. Теперь они изолированы от опасности, — сказал Юрек, когда им в лицо ударила струя горячего воздуха, означавшая гибель варшавских мостов.

Они весь день просидели в блиндаже в Черняковском порту, выходя наружу в короткие перерывы между авиационными и артиллерийскими налетами. Они пользовались минутами затишья и мчались по траншее на наблюдательный пункт, чтобы своими глазами убедиться, что Стах прав, утверждая, будто на Медзешинском валу видел людей в гимнастерках защитного цвета.

Стах, весь в пыли, вбежал в блиндаж, выкопанный на высоком берегу Вислы, и, вытряхивая из-за шиворота комки земли и выплевывая песок, закричал:

— Наши, клянусь победой, наши! А бьют-то как! Даже в Старом Мясте ничего подобного не было. Со вчерашнего дня лупят.

— Ясное дело, плацдарм, — сказал Секула. — Последний варшавский плацдарм. Причем этот плацдарм можно спасти. Ударить вниз вдоль Ксёнженцей, отбить Страховое общество, а затем перебросить все силы сюда — и город будет спасен. Но штаб АК сдаст Черняков. Теперь им важно потерпеть поражение.

— Скоты, — буркнул Константин из-под серого от грязи тюрбана бинтов. Он был тяжело контужен, и при каждом взрыве у него голова раскалывалась от страшной боли.

Настал вечер. Пора было принять решение.

— …Итак, — закончил совещание Секула, — когда прилетят «кукурузники» и погасят прожекторы, Стах и Юрек переплывут на тот берег. Я сниму наших с «Жестянки», сейчас же иду туда. А Кинзер может что-нибудь делать, доктор? У него, кажется, легкое ранение.

— Может. Разве сейчас есть что-нибудь невозможное? — простонал Константин, превозмогая боль.

— Итак, Кинзер будет наблюдать, ожидая вашего сигнала с той стороны. Смотрите не подмочите ракет.

Они сидели в зарослях ракитника, тесно прижавшись друг к другу, и ожидали знакомого рокота моторов.

От воды тянуло свежестью; лениво плескала река, облизывая мелкими волнами песок, безмерно терпеливая и равнодушная.

— Ты о чем думаешь? — шепотом спросил Юрек, стараясь как-нибудь превозмочь желание закурить.

— Да так… Думаю об одной девушке… Она осталась в центре, и я теперь от нее отрезан…

* * *

В центре города осталась одна рота АЛ, равная по численности стрелковому взводу. Она пыталась пробиться к Чернякову, атакуя вдоль Ксёнженцей. Но сил хватило только на то, чтобы отбить один дом. Дальнейшая атака захлебнулась. Немцы блокировали нижнюю часть Ксёнженцей огнем из здания сейма, из больницы святого Лазаря и из Страхового общества. Повстанцам оставалось только одно — держаться до конца. Рота принимала участие в обороне плацдарма у Дома для глухонемых. Там и застигло ее перемирие.

Бойцы покидали позиции, баррикады, вылезали из окопов на поверхность земли. Они срывали астры в саду Дома для глухонемых и незрячих. Трава в саду пожухла, от земли шел запах тленья. Моросили первые октябрьские дожди. Ребята прикалывали к груди алые астры. Горячий цвет радовал глаз. Цветы казались чем-то удивительным, точно они выросли не здесь, а где-то в другом месте, где есть жизнь.

Ближайшее будущее не сулило ничего хорошего. Близилась пора осенней слякоти, а с нею — голодные дни без крова. Идущая к ним свобода остановилась на привал. Они знали, что наступление не начнется, пока для него не будет все подготовлено, пока мороз не скует широкие воды Вислы. Бур пожал руку юнкеру фон Баху. Два аристократа, два джентльмена, офицеры старой закваски, улыбнулись друг другу, словно расставались после ночи, проведенной за игрой в карты. Одному из них не повезло. По правилам хорошего тона поражение надлежит встретить улыбкой. В канцеляриях повстанческих группировок выплачивали стоящим в очереди солдатам по четыре тысячи злотых, или по десять долларов. Пятнадцать центов за день восстания.

По подсчетам, в Варшаве было четверть миллиона убитых. Стаху и Юреку удалось избежать тяжелой участи тех, кто пережил варшавский «исход».

Бесшумно погружая весла в воду, они переплыли Вислу. Когда они добрались до противоположного берега, Юрек оглянулся. Река, вся в отсветах огня, грозно катила багровые воды, и казалось, никогда в ней не заблещет серебряное отражение фонарей, мирно горящих на бульварах.

Юрек глянул в другую сторону. Перед ним на пражском берегу далеко во тьме пылали пожары, зажженные немецкой артиллерией. Но это зрелище не казалось им мрачным. Для них это были огни свободы.

Загрузка...