Часть вторая

XII

Начальная столярно-строительная школа третий раз сменила помещение в начале 1942/43 учебного года, когда немцы подходили к Сталинграду и карабкались, как тараканы, по горным хребтам Кавказа. Они ощущали дыхание могучей Волги и степей Поволжья, ловили ноздрями запах бакинской нефти.

«Трибуна» призывала: «Нужно ударить в слабое звено гитлеровской военной машины, следует уничтожать транспорт врага.

Каждый пущенный под откос поезд — значит, одним днем войны меньше, меньше одним днем неволи».

Родак не мог успокоиться:

— Ну вот, рвались к работе, а теперь, когда нужно организовать какую-то жалкую пятерку, выдохлись, а?

— Что прикажете, дать объявление в «Новом курьере»: требуются, мол, диверсанты. Ты ко мне присматривался полгода, а нас подгоняешь, — негодовал Юрек, Стах ему поддакивал.

Первого члена пятерки нашли в школе. Они выловили его из толпы почитателей столярного ремесла, хваставших друг перед другом своими званиями, балагуривших на занятиях, потешаясь над дырявыми брюками преподавателя по коммерческой переписке.

Этот преподаватель был патриотом, он старался привить ученикам любовь к польскому языку с помощью составления писем, начинавшихся примерно так: «В ответ на Ваше письмо от такого-то в отношении поставки…» Кроме того, он туманно намекал на подневольное положение и говорил о необходимости быть непреклонным до конца.

Недосказанное принималось к сведению, и на этом все кончалось. Не менее патриотически был настроен ксендз-законоучитель, молодой еще человек, готовый в любую минуту вспыхнуть, как смоляной факел. Этот не переставал внушать: «Поляк — значит хороший католик». Он преподавал Ветхий и Новый завет, делал экскурсы в догматику и историю церкви.

— Скажите, пожалуйста, Коперник носил высокий духовный сан? — Стах задал этот вопрос неожиданно для самого себя. Теперь отступать было нельзя.

— Разумеется. Каноник во Фромборке — епископ, это не мало.

— Тогда почему же его книжка о вращении небесных тел запрещена? Папа запретил. А если папа непогрешим, то, значит, Солнце вращается вокруг Земли. (Это был отзвук его разговоров с Секулой.)

Со стороны ксендза последовали сбивчивые рассуждения о непогрешимости папы только в вопросах веры. Однако это было лишь начало. Ксендз припомнил ему это, когда кончилась первая четверть, — он не мог удержаться, чтоб не использовать благоприятного случая.

— Есть и такие, которые, понюхав чуть-чуть науки, да еще неизвестно какой, сеют в душах верующих беспокойство и сомнение. — Ксендз, не мигая, смотрел на Стаха. — Но они не знают вещей, о которых берутся судить, или знают их поверхностно, это безбожники, которые и молиться-то не умеют, и давно забыли выученные в детстве слова «Богородицы»…

Во время экзамена ксендз неожиданно обратился к Стаху:

— Перечисли, сын мой, для начала десять заповедей, а потом расскажешь, откуда они произошли.

Стах сбился уже на второй заповеди. В голове у него была черная пустота, в которой порхали, точно спугнутые голуби, обрывки: «Не убий… не убий… которая ж это заповедь?»

— Не мучайся, дорогой. — Ксендз нахмурился. — Ставлю тебе в четверти не двойку, а кол. Кол.

Разумеется, создавшуюся ситуацию следовало использовать до конца, и ксендз был бы плохим психологом, если б не сделал этого.

— Ну, а теперь десять заповедей нам перечислит Шерментовский.

Шерментовский был необычайно тихим и робким юношей со спокойным, неподвижным лицом и гладко причесанными волосами. Говорил он мало и в разговоре неожиданно выделял то или иное слово. Это звучало так, точно он впервые читал незнакомый текст.

Шерментовский поднялся, скрипнув крышкой от парты, лицо у него стало изжелта-бледным.

— Я не знаю… на память.

Ксендз привстал, перенеся тяжесть тела на руки, прилипшие к столу.

Юрек толкнул Стаха локтем в бок. Стах шепнул:

— Поговори с Шерментовским после уроков. — И многозначительно подмигнул.

На лице у ксендза было написано неподдельное страдание.

— Я… я не нахожу слов… — И он вышел из класса, хлопнув дверью.

— Вот так штука, — сказал кто-то из угла.

* * *

Юрек перебирал в памяти одного за другим своих одноклассников, он старался представить себе их такими, какими они были когда-то: в мундирчиках с голубым кантом и никелированными пуговицами. Они возникали в памяти вместе с обрывками давно забытых событий. Странно, что он до сих пор ни с кем не встретился. Кое-кого он, правда, видел мельком на улице уже во время оккупации, без гимназических мундиров, повзрослевших. Разговор ограничивался обычно тем, что они говорили друг другу: «Привет…» или спрашивали на ходу: «Как дела?»

Шнайдер, Шнайдер, где-то он теперь? Или Альтенберг Адам, или Альтенберг Вениамин, или Бахнер, гениальный шахматист и математик, который задавал каверзные вопросы учителю истории.

Все трое левых убеждений, такие, на которых можно положиться. Что с ними? Умерли от голода или от тифа? Умерщвлены пулей или газом? Забиты насмерть плетью или сожжены? Быть может, затерялись в безграничных просторах Советского Союза, занимающего шестую часть всей суши? А может, они в Красной Армии? У Бахнера были лучшие результаты в стрельбе, когда они проходили военную подготовку… Упрямый рыжий толстяк.

Никого нет. Большое серое здание школы, расколотое пополам бомбой, торчит посреди разрушенных домов.

Видны стены знакомых классов, окрашенные до половины в желто-зеленый цвет, с которых теперь кусками облупилась краска.

Друзья разбрелись по свету, разошлись кто куда и никогда больше не вбегут толпой по широким лестницам, опережая звонок сторожа Франтишека, который по вечерам, когда смолкал стук шариков от пинг-понга, любил играть для себя и для мышей на кларнете.

В памяти остались обрывки текстов, названия явлений, определения: цветоножка, ложноножка, тычинки; Sulmo mihi patria est gelidis uberrimus undis milia qui… Zu Dionys dem Tyrannen schlich Dämon den Dolch im Gewände…

* * *

«Сумма квадратов»… Свалка непригодных сведений. Фальсифицированная история Польши, выхолощенная литература — отвратительный, никому не нужный хлам.

Начальная школа… тут память изменяла Юреку. Он не помнил уже почти никого из своих одноклассников — остриженных наголо, вымуштрованных по прусской системе мальчиков.

И вдруг его осенило. Збышек… Збышек Сенк. Живой мальчик со встрепанными волосами, прекрасный ученик, светлая голова, замечательный игрок «в два огня», хороший товарищ. Разумеется, Юрек никогда бы не вспомнил о нем, если б не странный случай, происшедший с ним совсем недавно, уже во время оккупации.

Они встретились в городской библиотеке. Юрек просматривал каталог. Збышек подошел, поздоровался и посоветовал:

— Кручковского прочитай — «Кордиан и хам».

— Читал.

— Василевской «Облик дня».

— Читал.

Збышек улыбнулся, и это означало, что они поняли друг друга. Потом библиотеку закрыли.

Збышек жил в графском доме за страховой кассой на Вольской, второй двор направо. До войны на двери висела табличка. Надо пойти к нему, разыскать, только не спрашивать у дворника.

Вот медная табличка с надписью: «К. Сенк». На диване под двумя пледами, закутавшись в меховое полупальто, на спине лежал Збышек. Лицо как посмертная гипсовая маска. От дневных лучей, проникавших в окно, кожа отсвечивала, как отсвечивает поверхность мраморной статуи.

Все было ясно, говорить о цели визита было не нужно и даже бесчеловечно, обнаружив возле подушки зеленый флакон с широким горлышком и эбонитовой пробкой. В такой пузырек удобней сплевывать.

Тем не менее Юрек говорил долго, распространялся бог весть о чем, осторожно кружа около главного вопроса. В общем-то, это было чистое бахвальство, хотя о себе он не сказал ни слова.

За каждой фразой чувствовалось: «Ты, браток, ко мне с Кручковским да Василевской подъезжаешь, а я, гляди-ка, парень не промах».

Тот слушал внимательно, ни разу не прерывал.

— Видишь ли, нас двое, ну… трое, а нужно пятерых, вот я и пришел, я подумал… но ты болен…

— Гвардия Людова, говоришь, и только молодые в вашей секции. Недолго вам еще оставаться только гвардейцами. Уже есть зачатки политической молодежной организации. Кое-что об этом мне известно, потому что я сам организовал первые кружки в Раковце, в Коле. Это была тонкая работа, потому что люди просеивались, как песок сквозь пальцы, но многие все же остались, самые толковые, самые лучшие. Так думаю я, но практика покажет. Да, дорогой, не смотри на меня с открытым ртом, нет ничего удивительного в том, что я выполняю именно эту работу. Что еще я могу делать? — Он умолк и стал глядеть в потолок, заложив руки за голову.

— Осень, — сказал он тише, — проклятая осень. Простудился, когда шел с собрания домой, и вот, пожалуйста, слег… да, слег. Ты работаешь в столярной мастерской? К нам на собрания приходил один столяр-подмастерье. Мы звали его Бартек. Вздернутый нос, медвежьи глазки, волосы белые, как лен, парень башковитый.

— Я его знаю.

— Да? Смотри-ка, как нас мало, мы все друг друга знаем. Но организация разрастается… Проклятая осень… Иди, мне нельзя разговаривать подолгу и волноваться, мне надо побольше есть и лежать как можно спокойнее, я должен выздороветь. Привет. Желаю успеха в работе. Привет… Ты зря потерял время, не удалось меня сагитировать. Мы еще встретимся, когда мне станет лучше.

Он закрыл одеялом ноги и лег поудобней. На щеках у него пылали два круглых алых пятна.

Он умер в марте — месяце роковом для чахоточных, весна прилетает к ним зловещим вороном.

* * *

На площади по названию Венеция, которую никогда так и не застроили, неподалеку, от угла Млынарской и Вольской, установили две-три карусели с ручным приводом. Под полотняной крышей ходило по кругу несколько парней, вращая развлекательное сооружение.

Пианола, у которой половина струн была оборвана, наигрывала танцевальные мелодии конца прошлого века. Особенно хорош был падеспань. Анахроничную пианолу забивал конкурирующий с ней адаптер, гремящий «Розамунду» над входом в театр «Хохлик». Это был покрашенный в ядовито-зеленую краску сарай со вкопанными в землю лавками. В самом дешевом театре столицы демонстрировали свое искусство спившиеся жонглеры с гибкими руками профессионалов и прочая артистическая братия, которую давно уже выгнали с цирковой арены.

Во время оккупации убрали с площади цирк, закрыли тир с шариками, весело пляшущими на поверхности воды. Немцы запретили стрелять.

Ликвидировали также танцплощадку, чтобы не оскорблять национальных чувств немецких солдат, чья родина была в трауре. Солдаты влезали на качели и качались с серьезными лицами, без смеха и криков.

Процветали здесь и мошеннические азартные игры. Охотнее всего столики окружали французы с форта Воля. Они были заняты на предприятиях БМВ и после работы приходили на площадь. Они первые лезли в драку и пользовались каждым удобным случаем, чтобы ее начать. Среди них было много уголовного сброда; этим терять было нечего. Были авантюристы и бродяги, были и солидные отцы семейств, с портативными альбомами семейных фотографий. Народ, как правило, веселый и симпатичный. Они проклинали тот час, когда подписали вербовочные контракты фирмы, которые привели их в этот холодный сырой край, где весна взрывается, как граната, где лето томительно, осень тянется до бесконечности, а о зиме и говорить не приходится… В страну, где нет вина, а женщины одержимы средневековыми предрассудками.

Верховодили французами двое молодых людей: Марсель и Ги. Оба ходили в широченных брюках, с яркими платками на шее. Немцев они презирали. О поляках были тоже невысокого мнения, что не мешало им, впрочем, завязывать дружеские отношения с ними. В этом они преуспевали без труда.

Все началось с того, что Стах показал Марселю проходной двор, когда за ним, размахивая штыками, гнались с криками четверо немецких летчиков, у одного из них самым постыдным образом был подбит глаз. Случилось так, что Стах и Юрек познакомились через Марселя и Ги с Барбароссой и Жанно. Оба они были коренными варшавянами. Жанно был попросту Ясь.

Барбаросса, парень тощий, как жердь, был бы идеальной моделью для Дон-Кихота. Ко всему прочему, один глаз у него был вставной. Он уверял, что потерял глаз в сентябрьской кампании. Жанно, как и Барбаросса, выдавал себя за летчика. Причем Барбаросса говорил, что был пилотом, а Жанно скромно ограничивался функциями бортстрелка.

Следует отдать ему справедливость, в оружии он разбирался. Слушая его, можно было сделать вывод не только о его необычайном фанфаронстве, но и о знакомстве с военным делом. Скорей всего он учился когда-то в школе подхорунжих. Но в душе Жанно был штатским человеком, и во время оккупации в нем пробудилась порядочность. Именно на это делали ставку Юрек и Стах, предлагая ему принять участие в подпольной работе.

Родак махнул рукой и сказал:

— Поступайте как знаете. Военных специалистов у нас не больно много, а Гвардия — организация не только для партийных и даже не только для одних наших людей. Если с точки зрения конспирации он человек надежный, то, я думаю, его стоит принять, но следите за ним в оба и без нужды секретов организации не выкладывайте.

Таким образом, Жанно, тощий, похожий на петушка молодой человек со светлыми, едва заметными усиками, начал свою карьеру в подпольной организации левого направления. Окончилась она очень быстро. Причем дело приняло такой оборот, которого ни Юрек, ни Стах не могли предвидеть.

Жанно любил повторять:

— Я солдат, в политике не разбираюсь и никакой политической работы вести не буду, но бить фрицев — пожалуйста. Что касается оружия, то меня вполне устраивает пистолет системы парабеллум. Разумеется, командиром буду я, потому что хочу остаться в живых, а это весьма сомнительно, если командовать будет кто-нибудь из вас.

Стаха выбрали секретарем секции.

— Значит, Бартек — мой политрук, — снисходительно улыбаясь, говорил Жанно. — Черт побери, политрук, вот тебе моя рука, только не агитируй меня слишком нахально в пользу коммунизма, со мной этот номер не пройдет. Я вольный стрелок.

* * *

— Тоже мне вольные стрелки, молокососы вы, а не вольные стрелки. В любой армии пуля в лоб за такое разгильдяйство, — шипел в бешенстве Стройный.

Когда он сжимал в гневе челюсти, под ушами у него катались желваки. Они со Стахом стояли на трамвайном кольце возле Радзиминской улицы, неподалеку от железнодорожного моста, и поджидали опаздывающих «ребят с Таргувки». Те должны были принести бутылки с бензином.

Жанио и Юрек, точно фигурки в старинных часах, мерным шагом кружили по площади. Они возникали на мгновение из влажного сумрака и опять в нем исчезали.

Секула и Стах стояли в грязи, привалясь спиной к столбу с объявлениями, который защищал их от ветра. Над ними щерил зубы тигр со старой афиши цирка Барнума. Хищно оскаленная пасть поблескивала от влаги. По насыпи проносились поезда. Толпа сгрудившихся над своими узлами спекулянтов, ожидавших трамвая, заметно поредела. Вдоль насыпи прошел патруль.

— Отправляйтесь по домам, — заявил Стройный, — они уже не придут. Ничего не получится, мы все равно опоздали — скоро комендантский час. Оружие возьмите с собой.

* * *

— Так вот какое у вас оружие, вот какое… и это называется оружием?

С отчаянием вздымая руки кверху, Жанно шагал в грязных сапогах взад и вперед по фиолетовым цветам ковра.

— И это оружие!

Он с воплем подскочил к столу, схватил семимиллиметровый маузер, дернул за перезаряжатель — вылетела гильза. Он продемонстрировал, как следующий патрон становится наперекос в стволе, парализуя механизм оружия.

— Вот, пожалуйста, причем сейчас я делаю это без спешки, а при стрельбе получится еще хуже. Из этого пистолета можно выстрелить один раз. Теперь следующий… австрийский пистолет времен прошлой мировой войны — «штейер», сломан выбрасыватель, стреляная гильза не извлекается. Выстрелить можно один раз. Вот ФН, разболтан, как старая телега, и покрыт фиолетовым лаком. Почему фиолетовым? Черт возьми… Знаете ли вы, дорогой товарищ политрук, что выстрел из этого пистолета возможен только в том случае, если его приставить ко лбу… Единственная стоящая вещь во всем этом хламе — граната, десантная граната английского образца. Да, товарищ Бартек, да, дорогой Юрек… Вот огневая сила моего отряда: три выстрела из пистолета калибром семь целых тридцать пять сотых и одна граната. И я должен с таким оружием поджечь немецкий гараж, который охраняют пятеро солдат с современными автоматами, карабинами и ручным пулеметом. Тремя выстрелами я должен прикрыть отход четырех людей, после того как они бросят бутылки с горючей смесью. Нет, дорогие мои… Я человек смелый, но не самурай. Бартек, приказываю тебе обо всем этом доложить начальству. Напишешь рапорт и повторишь в точности то, что я здесь говорил. В точности. До свидания. Мне пора. Комендантский час.

Двое юношей остались сидеть за столом. Понуро глядели они на свое «никудышное» оружие, но соображения у них были разные.

— Он прав, — сказал Юрек.

— Нет, не прав, — сказал Стах. — Мне рассказывал один парень из Повонзек, как они достали первый пистолет. И смех и грех. Выследили одного эсэсовца, который ходил к бабе, что жила у вторых кладбищенских ворот. Оружия у них не было никакого, даже паршивого пистолетика. Сначала они хотели сделать пугач из дерева и постращать его на темной лестнице, но когда макет был готов, они от этой идеи отказались, потому что риск слишком большой. Немец мог не испугаться — и тогда им крышка. Что же они сделали? Взяли по куску трубы от газопровода, в один конец налили немного свинца для веса и отправились в засаду. А парни такие же, как ты, гимназисты, и для них ударить человека трубой, что ни говори, дело нешуточное. Но, несмотря ни на что, начали они его лупцевать сразу со всех сторон. Ендрек мне говорил, что шум был не приведи господи, потому что и немец орал, и они пищали. Сами даже не заметили, что кричат. Немец полетел спиной вниз по лестнице, цепляясь за прутья перил, успел даже расстегнуть кобуру, только достать пистолета не успел, потому что Ендрек здорово его треснул. «Мне сперва показалось, — говорил он, — что труба застряла у него в голове. Места потом себе не находил. Но как взгляну на парабеллум, радостно на душе становится, говорит. Даже не было потом большого шума». А пистолет есть, и у них на Повонзках руки развязаны.

— Идите поешьте чего-нибудь, мальчики.

Мать приготовила на кухне бутерброды со свекольным мармеладом и кофе.

— Больше ничего в доме нет, ты не предупредил, что у нас будут гости.

Из-за затемненных гофрированной бумагой окон доносился скрип железа. Это с наступлением комендантского часа Метек, сын дворника, громыхая ржавыми засовами, закрывал ворота.

Теперь отрезанный от улицы дом, из которого под страхом смерти никто не имел права выйти, был словно корабль, отчаливший от пристани и подчиненный законам своей внутренней жизни. Люди засыпали тревожным сном, готовые вскочить с постели, как только послышится шум у ворот, звонок, вызывающий дворника, или вой фабричных сирен, возвещающий городу, что советские самолеты бушуют в тылу противника.

Когда они засыпали, сжимая под подушкой «никудышное» оружие, Стах говорил Юреку:

— Ты Жанно не верь. Не дай себя провести. Он не наш. Если бы он был прав, нам пришлось бы послать к черту всю нашу работу. Что, например, могут сделать с бронетанковой дивизией пятнадцать партизан с выкопанными из навоза винтовками? Ничего не могут. А что пишет «Гвардеец»? «Наша тактика — застигать врасплох». Дело не в количестве пистолетов, а в нападении врасплох. Мы бьем их там, где они меньше всего ожидают. Застигнуть врасплох — вот в чем дело. Ты Янеку не верь, он не прав, а поскольку он не коммунист, у него нет особого желания бить немцев. Ему бы хотелось, чтоб его возили на автомобиле, прикрывали со всех сторон пулеметами. Немцы тоже любят ездить на танках, однако под Сталинградом застряли — и получат… ой, получат. У них тоже нет охоты воевать. Им бы только петь «Хтайли-хтай-лю…», топать сапожищами, вонять бензином, воровать кур у баб и убивать без хлопот… Хуже всего то, что у нас сорвалась первая операция.

Ночью разбудил их хор сирен, к которому присоединялись все новые голоса. Казалось, весь город воет глотками труб, вопит от страха перед налетом. Юрек поднял штору. В усеченном стенами домов многограннике неба суетливо кружила вспугнутая летучая мышь. На лестнице хлопали двери.

— Не будем спускаться, — сонным голосом сказал Стах. — Не надо, чтоб твои соседи знали, что у тебя ночует посторонний.

После минутного молчания, когда сирены смолкли, Юрек спросил, нарушив тишину:

— Боишься, Стах?

— Чего?

— Ну, налета. Того, что обнаружат оружие под подушкой, всего. Я спрашиваю, боишься ли ты за жизнь? Представь себе, ломятся в ворота. Ты знаешь, что это гестапо и что это за тобой. Боишься?

— Конечно, боюсь. Кто ж из нас не боится? Все боятся. Кому жить не хочется? А ты бы шел лучше спать и не задавал дурацких вопросов и не воображал бог знает чего, — буркнул Стах со злостью и ткнул кулаком в подушку. — Только спать мешаешь.

Юрек лежал, подложив под голову руки, пока сирены новым воем не возвестили отбой воздушной тревоги.

«Такие уж мы… боимся. Не умеем ни стрелять, ни бросать гранаты, а воюем… воюем. Начали воевать». Юрек думал о той жестокой, неустанной битве, которую придется вести, о смерти, которая будет налетать, как ястреб, неизвестно откуда и когда. Он думал о том, что назад пути нет. И об этом он подумал не то с сожалением, не то с горечью.

XIII

Из тех, кто жил на Хлодной, остались в гетто Давид, Гина и Маркус. Остальных вывезли на улицу Ставки и держали там, пока не погнали к платформе Гданьского вокзала по кривым улицам, названия которых — Смутная и Покорная — звучали как безжалостная насмешка. Они входили по сходням в теплушки и оттуда в последний раз окидывали взглядом простиравшиеся за вокзалом плоские пустыри, город, где на каменистом кладбище лежали их близкие, развевающиеся занавески в распахнутых окнах домов, где все было перевернуто вверх дном и валялись обрывки бумаг, тряпки, летали перья. Потом из уст в уста передавали рассказы о поездах, мчащихся ночью и днем по равнинам восточных воеводств. Говорили, что даже пронзительный свист паровоза не мог заглушить людских воплей. Юрек не подвергал сомнению правдивость этих слухов, хотя поверить в них было трудно. Это напоминало старинные немецкие сказания о злых духах, выклевывающих глаза матерям, которые хотели увидеть своих детей.

Давид и Гина переждали период первой ликвидации в тайнике, вырытом под подвалом. Туда просачивались грунтовые воды, и нужно было обладать сильной волей, чтобы пересидеть там опасное время, прижавшись спинами, животами, бедрами к людям, жаждущим, как они, спастись и выжить.

Мать ушла, чтобы принести еды. Затея была почти безнадежная. И мать не вернулась. А виной всему был Маркус. Он лежал в постели, пожелтевший и высохший, лицо закрывали рыжие слипшиеся космы. Чтобы заглянуть ему в лицо, эсэсовец откинул волосы дулом пистолета. Начальник эсэсовского патруля велел выходить из квартиры, а в сторону Маркуса только махнул рукой, давая понять, что на него даже пули жалко. Но едва они переступили порог, Маркус крикнул:

— Тетя, выходи, они уже ушли.

Эсэсовец вернулся и из-под локтя, не целясь, выпустил из автомата очередь в сторону кровати. Маркус свернулся клубком, как червяк, на которого наступили. Но убили не его, а мать Давида, которая спряталась под свисающим с кровати одеялом. Поплатившись за неосторожность двумя ранами, полубезумный Маркус продолжал влачить жалкое существование.

Он ходил, волоча покалеченную ногу, и попрошайничал. Один из самых ужасных нищих во всем гетто — он существовал благодаря своему уродству. Ему совали милостыню, когда он, потрясая черными кулаками, с воем выкрикивал проклятия и молитвы. Даже ко всему привышние люди останавливались, заслышав его пронзительные вопли: «Ой, евре-е-е-и, евре-е-е-и!» В уголках его губ виднелась запекшаяся пена, голова покачивалась из стороны в сторону, глаза были широко открыты, точно у него срезали веки.

Он помогал Давиду и Гине. Давид зарабатывал очень мало, рисуя портреты посетителей ресторанов. Его вид вызывал отвращение у этих сытых людей. Напоминание о голоде было им неприятно, это портило аппетит и выводило из равновесия. Его рисунки не нравились. Они ждали дружеских шаржей или героических портретов. А из-под пера Давида являлось на свет их истинное лицо, тогда они говорили, что не похожи, и не платили. Потом он научился изготовлять в присутствии заказчика визитные карточки. Он слегка надрезал бритвой толстый картон и, используя эффект светотени, делал надпись с растительным орнаментом вокруг фамилии. Это изобретение немножко его поддержало. Однако вскоре появились конкуренты, и вновь пришлось жить на милостыню, собранную Маркусом.

Теперь они ютились в огромном, совершенно пустом складском помещении, где только пол был устлан человеческими телами. Над этим лежбищем возвышались тонкие колонны, подпиравшие темный потолок.

Давид выбрал наиболее освещенную, обширную, как аэродром, стену и принялся писать на ней фреску о еврейском народе.

— Я изображу в этой композиции все, что знаю и чувствую. Героизм и чудовищные муки еврейских коммунистов и таких, как Маркус, и убитых. Прокляну фашизм и прославлю пролетариев. Хочу поведать и о простых вещах — о любви. Только не знаю, Гина, как это связать с остальным. Отложу напоследок.

Он рассказывал об этом по ночам девушке, когда они не могли уснуть от голода. Рассказывал, чтобы она не слышала бормотания погруженных в болезненный сон людей.

Стоя на верхней перекладине приставной лестницы над простертыми внизу телами, Давид рисовал углем, закрепленным на конце палки, свои гигантские фигуры. Он рисовал, как пещерный человек: сажей, глиной, известью. Краски в порошках, которые приносила неизвестно откуда Гина, он хранил, как хлеб.

Когда у него о шершавую стену истерлись все кисти, он стал делать их из своих волос и волос Гины.

Он рисовал в состоянии вызванного голодом возбуждения. Он спешил и проклинал осень, которая сокращала день. Повиснув в воздухе, как паук, он водил кистью по стене, соскребал пятна, прочерчивал резцом контуры, разгоряченный, с сухими пылающими глазами.

Слышно было, как он громко напевал мелодию «Аппассионаты» или древние еврейские песни. Еще немного, и он сошел бы с ума от мысли, что проиграет состязание с временем, не успеет до смерти оставить память о своих соплеменниках и о себе, а это казалось ему единственным, что еще можно было сделать.

Он перестал рисовать и не доделал работу после того, как Гина однажды ночью сказала ему на ухо:

— Деви, я слышала, есть отважные люди, можно достать оружие. Мы не дадимся им в руки живыми.

XIV

В октябре 1942 года в залах ожидания на вокзалах, при входе в немецкие трактиры и бордели появились большие белые плакаты. На них огромными буквами было напечатано: «Achtung», внизу поменьше: «Banditenge-biet», а еще ниже приказ: «Gewehr greif — und feuerbereit halten» [20]. Следующий год подтвердил правильность почетного названия «бандитский район». Город сохранил это название до конца — до того дня, когда он прекратил свое существование.

Если бы кто-нибудь взял на себя неблагодарный труд начертить кривую репрессий, то оказалось бы, что она резко шла вверх каждый год поздней осенью.

— Осенью, когда умирает природа и мир становится голым, черным и угловатым, приходит грусть. Осень — подлое время для нас, поляков. Нас покидает стойкость, почерпнутая в оптимизме весны, буйности лета, в богатстве жатвы. Осенью уже ничего не ждешь, кроме мрака и холода, и тогда они ударяют. Они не идиоты. Их философия, психология, теория преступлений — на высоком уровне, — твердил доктор Константин.

Но Юрек, хотя и принимал его гипотезу, старался ее дополнить причинами политического характера.

Именно тогда повесили пятьдесят коммунистов вдоль полотна окружной железной дороги, а на город наложили контрибуцию. Это была первая публичная массовая казнь. В сердца людей свинцом ударила первая волна террора, длительного, неустанно растущего вплоть до осенней оргии 1943 года, вплоть до восстания. Террора, который железной лапой сдавливал мозг, камнем ложился на душу.

Одновременно появились первые красные объявления [21] и виселицы в Марках и Щенсливицах. Там, где виселиц не установили, тела казненных висели на поперечинах телеграфных столбов, как огромные черные сосульки.

Женщины, идущие в город через предместье, закрывали детям руками глаза, но сами не могли отвести взгляда. Ветер раскачивал тела повешенных между бурой, лишенной растительности землей и сумрачным низким небом.

Гжесь пришел утром на работу в сильном возбуждении. Он со свистом втягивал ноздрями воздух. Для его собутыльников и дружков это был верный знак, что у него начинается запой. Он молчал, но когда Фиалковский заговорил с ним, он рявкнул:

— Иди прогуляйся по Щенсливицам, сразу пропадет охота попусту языком молоть. Дальше, брат, идти некуда, только и остается, что искромсать их топором. Дай в долг до субботы на четвертинку, все у меня из рук валится.

Потом Гжесь хрястнул пустой бутылкой об угол и заговорил, тупо уставясь в одну точку:

— Вороны на них не садятся. Вороны любят выклевывать глаза, а тут пролетают мимо. Ворона — хитрющая птица. Когда идешь полем с пустыми руками, она на десять шагов тебя подпустит, сама подскочит поближе, но если у тебя в руках палка, даже прутик, она подумает — ружье, и взлетит, когда ты будешь за сто шагов. Вороны не садятся, верхом пролетают, потому что внизу разгуливает немец с винтовкой… охраняет.

Когда кончился рабочий день и Родак снимал спецовку, к нему подошел Ясь Кроне и без обиняков приступил к делу:

— Я знаю, Родак, вы на меня коситесь из-за тех тряпок с немецкого склада. Я…

— Что? Извинения у меня попросить хочешь?

— Нет. Только я, понимаешь, хотел бы поступить к вам, то есть в Гвардию. Неловко говорить сегодня об этом, их повесили, а я…

— А тебя нет — радуйся.

— Боже мой, с тобой разговаривать невозможно. Я к тебе как к человеку, а ты про какие-то тряпки забыть не можешь.

— Могу. Постарайся об этом сам. А что касается Гвардии, то не я буду тебя принимать, горе-столяр, а ученик Стах или Юрек. К ним обращайся. Они — бойцы, а я старая, никуда не годная перечница.

В те времена встречи происходили на «бирже». «Биржей» назывался отрезок улицы Вольской между площадью Керцели и углом Млынарской.

Все знали, что здесь можно встретить кого нужно, наладить прерванную связь, устроиться на работу, передать сообщение.

В воскресенье, в первой половине дня, начищенные и наглаженные, выбритые, с залепленными бумажками порезами на лице, приходили сюда почти все рядовые гвардейцы с Воли. С серьезным видом ходили они взад и вперед, бросая по сторонам испытующие взгляды. Им казалось, что догадаться, кто они, невозможно. Меж тем даже самого ненаблюдательного агента могли заинтересовать эти группки оживленно беседующих между собой людей, которые то внезапно рассеивались, то собирались. Позднее «биржу» ликвидировали, потому что она противоречила требованиям конспирации. Но она сыграла свою роль в те времена, когда не было явочных квартир. Приятно было хоть раз в неделю, в воскресенье, поглядеть на свои силы.

На «бирже» Стах и Юрек встретили Секулу. Они увидели его впервые после неудачной операции.

— Уфф, — вздохнул он и с облегчением опустился на садовый складной стульчик в пивной у бабки Катажины, куда они зашли, чтобы перекусить. — Все ходят нахохлившись, как сычи. Я редко прихожу сюда, это хорошо, что мы встретились. Эх, подпольщики наши, подпольщики, всё славные мужики, да только осторожные и неуклюжие, как мамонты, потому что многосемейные. Ну, как дела, ребята? Что слышно нового, а?

— Ничего особенного. «Трибуну» распространяем в мастерской. Родак велел агитировать, говорит: «Организация — это еще не все, работайте в массах». Вы знаете, пан Секула, Фиалковского, такой маленький, аккуратный?

— Знаю, только «паном» меня больше не называй. Говори по-нашему: «вы», или лучше давайте чокнемся кружками и будем на «ты».

— Да… так вот этот Фиалковский вроде бы наш парень, но он многосемейный и на него рассчитывать нечего. После казни мы немного попритихли.

— Испугались… Послушайте, я вам кое-что расскажу. Все равно узнаете из «литературы».

Он говорил сперва о тех операциях, которые предшествовали расправам. Это был длинный рассказ с отступлениями о ночах, проведенных без сна над изготовлением мин. «Где взять пластик или тротил? Где взять тротил?» — почти кричал Секула. В его памяти ожили трудности, связанные с выполнением задания. Потом он стал подробно описывать устройство минного взрывателя, и было понятно, что для него ото тоже новое дело, что он сам с жадностью усваивает новые знания. Ребята склонились над схемой, которую начертил Секула на клочке бумаги. Стах спрашивал: «Как это плюс — минус? Ток есть ток».

— Ты ничего не понимаешь, тут полюсы, как в аккумуляторе: здесь заряд положительный, там — отрицательный, это дает короткое замыкание — искру, ну… а от искры вспыхивает вот здесь порох. Получается взрыв — и все, — объяснял Юрек.

— Да. Но это последний крик моды. А мы пробовали иначе. Всовывали взрыватель от ручной гранаты в заряд пластика, к боевой чеке привязывали шнур и, когда поезд подъезжал, дергали за шнур. Но это не всегда удавалось, иногда шнур заедало.

Мы подорвали окружную дорогу в нескольких местах около города. Но это почти ничего не дало. Немцы быстро починили путь. Надо действовать иначе — блокировать линию. Подорванный эшелон эту задачу выполняет. А так — раз, два, сменят шпалы и рельсы, подсыплют песочку — и привет: поезд идет дальше. А попробуй убрать поезд, подорванный поезд, намучаешься, да и потери ощутимее. Поэтому мы решили пускать под откос поезда, а пути больше не взрывать. Потом массовая казнь… Немцы, наверно, думали, что все кончено, что они нас запугали… Но нас уже расстреливали десятками тысяч…

Потом Секула рассказывал совсем невероятные вещи.

— Как же так… в самом центре города… — удивлялись Стах и Юрек.

«Кафе-клуб», «Митропа», типография «Нового курьера». Центр города, сердце немецкого района. На Главном вокзале всегда полно уезжающих в отпуск немцев, обвешанных наворованным добром, с рюкзаками, которые лопаются по швам, у каждого под рукой оружие. На вокзале бар «Митропа» — «nur für Deutsche» — дыра, провонявшая табаком и пивом, до отказа набитая солдатами; одни радуются, уезжая на запад, другие повесили нос и едут налегке — эти отправляются на фронт… И в эту кашу, во все эти немецкие заботы и радости ухнули гвардейские гранаты.

«Кафе-клуб» — фешенебельный немецкий бордель, «nur für Deutsche»; завитые девицы в серых мундирчиках с изображением молнии на рукаве, пляшущие до умопомрачения, соскучившиеся по танцам у себя на родине. Офицеры, со шрамами на щеках, подстриженные ежиком, веселые, захмелевшие. Мундиры серые, черные, коричневые. Мундиры с черепами. И в это скопище потных, возбужденных тел, в это сборище германских «сверхлюдей» — гранаты! По крайней мере, несколько дней не будут квакать саксофоны. Придется смывать пятна крови, черного кофе и ликера. Придется рассылать письма с траурной каемкой.

Пусть знают, что им нет места на земле, что их будут истреблять, как вшей, в каждом закоулке, что им не позволят убивать безнаказанно.

В темной норе бабки Катажины стало тесно. Собеседники вышли на улицу. Они молча шагали рядом, щуря глаза от яркого света. Знаете, бывают такие воскресенья после полудня в конце осени… Верующие выходят из костелов, отслушав позднюю мессу. В согретом остатками тепла, мягком, как вата, воздухе торжественно, звучно, словно из-за реки, раздаются голоса.

Дети лижут леденцы на палочках, катят перед собой большие разноцветные бабочки, бабочки хлопают деревянными крылышками. Хочется услышать пение петуха и перезвон костельных колоколов, но колокола сняли и увезли в переплавку.

XV

Девушка была черноволосая, на голове у нее ловко сидела круглая шапочка с шелковой кисточкой.

Юрек подумал: «Хорошенькая».

Стах подумал: «Что-то она нам скажет?»

Они видели ее и раньше, во время походов в Коло, знали ее и называли «черной» Ганкой, в отличие от другой, «белой», приходившей на собрания молодежных кружков с маленькой дочкой.

Девушку сопровождал рослый, плечистый мужчина. У него было молодое, энергичное лицо. Представляясь, он назвался Завишей.

— Завита, Завиша, — твердил про себя Юрек, — посмотрим, какой ты Завиша.

Он относился недоверчиво к громким, претенциозным псевдонимам, потому что отец и в особенности доктор Константин заразили его скептицизмом.

Короткой, неуютной улицы Сташица — улицы портных и гробовщиков, — с ее глубокими сточными канавами, хватило на обсуждение всех дел. Их было немного: образуется Союз борьбы молодежи [22]. Все молодые гвардейцы, оставаясь в рядах Гвардии, являются его членами. У молодежи будут свои руководители, назначенные штабом Гвардии. Один из них — Завиша. На прощание — вопрос: получают ли они молодежную литературу?

— Нет? Тогда прикройте меня, товарищ Бартек, я дам вам нашу газету.

Ганка сунула руку в сумочку и подала Стаху свиток тонкой бумаги, от которой пахло свежей типографской краской.

— Встретимся через три дня на этом же месте. До свидания. Будем работать вместе. До свидания. — Она улыбнулась дружески, открыто, глазами, всем лицом, даже кисточкой на шапочке. Тон был теплый и сердечный, но говорила она по-военному, то есть ровно столько, сколько необходимо.

— Ой, возьмет она нас в оборот, — то ли в шутку, то ли всерьез пожаловался Юрек. — Кончатся добрые старые времена доставки «Трибуны», встреч на «бирже» и всей этой мышиной возни. Придется нам поразмяться, Стах, чует мое сердце. «Ты, молодежь, прах юдоли отринешь, взлетишь…» [23] — добавил он.

— Меня это не огорчает, — отозвался Стах, — мне она правится… Чего смеешься, дурак? Я про серьезные вещи говорю. Мне кажется, что молодежь должна действовать сообща, нам нужны молодые командиры, молодые политические руководители. Дело будет лучше спориться… — закончил Стах.

То же самое он повторил Жанно, Ясю Кроне и Яцеку Шерментовскому, которые ждали их в лавочке, где торговали водкой и лимонадом.

— Что это за бумажонки? — спросил Жанно. Прочитал «Борьба молодых» и отодвинул от себя газету. — Опять писанина, и ничего больше. Она не сказала, когда дадут оружие? Я этого читать не буду, своего ума хватает. По горло сыт пропагандой, во! — И он провел пальцем по горлу, хотя «Трибуну» не читал и не распространял.

— Оружие будет. Я еще не знаю точно, где они его прячут, но во вторник принесу к Юреку, — сказал вдруг Яцек Шерментовский, и все смолкли. Лицо Яцека не выражало никаких чувств — ни самодовольства, ни озабоченности. Он сообщил эту новость как всегда по-своему — непривычно выделяя отдельные слова.

— Как это будет? — Жанно проглотил слюну и с открытым ртом уставился в неподвижное лицо Яцека. — Ты? Как?

— Украду.

— Какое оружие?

— «Вис».

— У кого украдешь?

— Конечно, не со склада Гвардии Людовой. Гвардия не хранит оружие на складе.

Жанно кисло улыбнулся и сказал: «Хорошо». В эту минуту у него, наверно, возник замысел, который едва не стоил ему жизни.

— Дела, кажется, пошли на лад. Дела идут, старик. — Юрек от радости стал похлопывать Стаха по спине.

И впрямь, перспективы открывались заманчивые. В их воображении множились боевые секции молодых рабочих: металлургов с завода Лильпопа, рабочих фабрик Герлаха, с Дзвонковой, трамвайщиков и молодых железнодорожников. Молодых, ловких, отважных, горящих энтузиазмом, для которых город — каменные джунгли, где они неуловимы; бойцов, раскалывающих минами и гранатами бронзовый панцирь фашистского террора; ускользающих, как туман, преданных идее. Они мечтали о многотысячных отрядах красных партизан, действующих в лесах, деревнях и небольших городах, контролирующих дороги и парализующих барьером огня движение немецкого транспорта; мечтали о вскормленных землей и защищающих эту землю партизанах — вихрастых, полуголых, увешанных оружием парнях, распевающих песни на опушке леса или в белых деревнях, утопающих в зелени, куда ни один немец под страхом смерти не отважится сунуть нос с приказом о реквизиции.

Эти мысли, такие естественные, казались им слишком смелыми, и поэтому они называли их мечтами.

— Эх, мечтатель, мечтатель, — говорил Стаху Юрек. — Погляди кругом. Кругом страх. Каждый всматривается в глубину улицы — не приближается ли цепь жандармов. И мы с тобой идем по улице, а сами вертим башкой, точно она у нас на шарнирах. Стоишь, притаившись под стеной, ждешь, когда жандарм положит тебе руку на плечо: «Ausweis bitte!» [24] А если у тебя даже есть эта бумажонка, ты смотришь на него собачьими глазами и думаешь: «А может, ему, гаду, что-нибудь не понравится». Мечтать-то легко…

— Мечтать о прекрасных вещах необходимо, иначе — крышка. А в интересах конспирации давай-ка лучше уйдем с этого угла, слишком долго мы тут крутимся, — видно, Ганка не придет.

Она не пришла больше ни на одну явку — ее убили. Она умерла в тюремной больнице. Гестаповские врачи копались резиновыми лапами в ее внутренностях, отыскивая пули. Но их коллеги стреляли чересчур метко, чересчур яростно преследовали ее, опасаясь, что девушка уйдет от них по петляющим улицам Старого Мяста. У них вырвался вздох облегчения, когда они увидели, что она упала, царапая пальцами каменные плиты Мостовой улицы, спускающейся к Висле. Потом они хотели вернуть ее к жизни, чтобы убить более обстоятельно, более хладнокровно. Они проклинали тех, кто своей поспешностью испортил долгую и успешную охоту.

Молодые люди этого еще не знали. В тот день, когда Ганка не явилась в условленное место, Яцек принес в кармане куртки пистолет, небрежно положил его на стол и сказал:

— Нате, радуйтесь, я уже нарадовался. Этот скот держал его в смазке, в бочке со смазкой. Он весь был в каком-то жире, ствол забит. Завернут в десять бумаг и тряпок. Видно, лет на двадцать законсервировали. Это собственность моего хозяина, члена АК. Я подумал — зачем оружию пропадать? Спер у него — и дело с концом. Такой штуки каждый испугается.

Пистолет был замечательный, вороненой стали, без малейшего изъяна, классической формы, напоминающий породистое животное. Не слишком тяжелый, рукоятка — удобная, с эбонитовыми накладками и продолговатыми углублениями. Курок легко отводился назад большим пальцем. При нажиме на спусковой крючок курок бил с сухим, металлическим стуком, какой издает хорошая сталь при ударе. Без труда можно было представить себе грохот выстрела и рывок пистолета назад и вверх. Конструктор снабдил его падежным предохранителем, и, несмотря на всю сложность устройства, он был прост в разборке. Плоский, без больших выступов, он обладал еще и тем достоинством, что, заткнутый за пояс, плотно прилегал к телу и был незаметен под одеждой. Калибр — девять миллиметров, следовательно, патроны достать просто, у всех немецких пистолетов калибр тот же самый: у парабеллума, пятнадцатизарядного ФН, «вальтера», который носят летчики, у автомата МП, который положен командирам пехотных подразделений. Девятимиллиметровые патроны годились для автоматов «бергман», «суоми», даже английского «стена». О «висе» немцы с одобрением писали в специальных журналах задолго до войны. В польской армии «висы» были введены только в тридцать девятом году. Конструкция пистолета представляла собой военную тайну.

И вот один из этих пистолетов уцелел, не попал в тридцать девятом году в груду сабель и винтовок, растущую под пытливым взглядом немецких солдат; он лежал на столе, отливая матовой чернью в свете карбидной лампы, и, казалось, просил, чтобы из его тонкого, вытянутого вперед ствола поскорей выпустили пулю.

Стах встал, подошел к столу, обхватил пальцами рукоятку пистолета — бережно, как скрипач шейку бесценного страдивариуса, поднял оружие и поднес к губам. Это не вызвало насмешек.

Может быть, в этот самый час Ганка, умирая в тюремной больнице, говорила сострадательно склонившейся над ней узнице: «Я жила для людей и для них умираю».

XVI

На окраине есть площадь по названию Будляк. Там царят первозданные тишина и покой, какие бывают на заброшенных рынках, вымощенных щербатым булыжником, с водопроводной колонкой с фантастически изогнутой рукоятью. Тишина наступила с тех пор, как там ликвидировали овощной рынок. Возы на рессорах, груженные зеленью, а в день поминовения усопших — пестрой пеной цветов, проезжают теперь мимо по Гурчевской, через Лешно к Желязной Браме. Старые замшелые каменья, ветхие заборы, пыльные каштаны скучают в одиночестве на пустом четырехугольнике площади.

Люди, спешащие на работу, взглядывали краем глаза, как испуганные лошади, на труп мужчины в габардиновом пальто.

Жандарм, охранявший труп вместе с двумя полицейскими, покрикивал на прохожих. Люди пробегали мимо, унося в памяти картину: мертвое тело, лежащее словно куча тряпья, голова, прикрытая обрывком бумаги.

Его убили рано утром, когда из трамвайного парка выходили первые вагоны, быстро и легко проносясь по безлюдным улицам…

На Будляк вышло трое. Их шаги гулко отдавались на пустынной площади. Под каштанами они пошли медленнее и замолчали.

— Почему вы идете так медленно? Мы опоздаем, — сказал мужчина в габардиновом пальто.

— Ну, у нас еще есть время, — отозвался старший из его спутников. Он старался говорить как можно естественнее, и поэтому слова прозвучали фальшиво. Он испугался звука собственного голоса, стал откашливаться.

— Минуточку, шнурок развязался, — сказал младший.

Он наклонился, поставил ногу на край тротуара. Двое других остановились, вынули папиросы. Человек в габардиновом пальто стоял спиной к тому, который завязывал шнурок. Он хотел закурить и очень удивился, когда его спутник, вместо того чтобы дать ему огонь, обхватил его и с медвежьей силой прижал к себе. Человек в пальто все понял и облился потом.

Парень, поправлявший шнурок, выпрямился стремительно, как пружина, и с размаху ударил.

Они забрали оружие и документы, после чего старший прошипел:

— Уходи, не оглядывайся, за углом встретимся.

Они ехали трамваем в сторону предместья, потом молча шли по улице.

До вечера отсиживались они на квартире у верного человека. Медленно грызли и с трудом глотали хлеб. Старший уговорил молодого выпить стопку самогона. После этого молодой заснул на диване, над которым висела полотняная дорожка с вышитой надписью: «Спокойной ночи».

Старший сидел и мысленно восстанавливал все звенья предательства, припоминал адреса людей, которых знал или мог знать убитый. Он тер ладонью лоб и думал, думал, склонившись над столом. Предатели убили Старика, убили Ганку… И вот теперь опять этот мерзавец Ворона… Потом он подумал о молодом человеке, уснувшем на диване. Три дня назад он его спросил:

— Ты бы пошел на такое дело, Стасик?

Тот ответил:

— Если нужно… Только знаешь, Стройный, я еще никогда никого… и не знаю…

Стрелять нельзя. Слишком тихо утром. Да и пистолет может дать осечку, а здесь осечки быть не должно. По Гурчевской ходит много патрулей. Ловят спекулянтов. Надо, чтобы все было шито-крыто.

И вот из туманных предчувствий и предположений родилась идея, как провести операцию. Простая, страшная в своей простоте: ударить ножом.

Стах — молоденький, неказистый; Ворона подумает: «Молокосос», — и отбросит все опасения.

Стах проснулся и стал надевать ботинки на деревянной подошве, старательно и долго обертывая ноги портянками.

— Не сердись, Стах, что я выбрал именно тебя.

Стах побледнел и поспешно ушел в угол комнаты, за занавеску из пестрого ситца.

Слышно было, как он умывается. Вернувшись, он сказал:

— Совсем не могу пить водку, отвык, сразу становится плохо. А что касается этого, ты, Стройный, не огорчайся. Ведь каждый из нас должен убить в первый раз. Так или этак — не важно. — И, не замечая, что сам себе противоречит, добавил: — Я думаю, хуже этого не будет. Самое страшное позади.

Стах сидел, понурясь, разглядывая свои руки, точно они были чужие.

— Почему ты велел мне идти вперед?

— Я не был уверен, что ты попал в сердце. А он ни в коем случае не должен был оставаться в живых. Да. — Секула смолк на минуту. — Знаешь, Стах, за одно только то, что человека вынуждают делать такие вещи, можно возненавидеть. Только за одно это… Ну, а теперь иди домой! Вечером прогуляйся, только не один. И ни звука… никому! Увидишь, это будет самое трудное.

Секула остался ждать возвращения хозяина. Его мысли были подобны облаку горячего дыма. Он боялся некоторое время спустя увидеть в глазах Стаха сухой, холодный блеск. Он опасался, что лицо юноши окаменеет и это будет означать, что все человеческое стало ему чуждо.

— Нужно им заняться, непременно нужно, — угрюмо твердил про себя Секула.

* * *

Немцы вырубали высокоствольные леса Прикарпатья, валили вековые буки, стройные, тяжелые, как железо. С вырубок уходили косули, следом за ними — партизаны.

Из древесины делали носилки, тысячи носилок. Делали второпях, не высушивая дерева, которое пускало сок под ножами машин. Носилок требовалось все больше и больше.

По этим наспех срубленным деревьям можно было вести счет немецким потерям. На Восточном фронте трупы падали чаще, чем лесоруб успевал ударить топором по стволу.

Доски складывали в штабеля на пустыре за фабрикой Лильпопа. Там вырос целый город из буковых, сосновых и дубовых бревен. Берги наняли возчиков. «Третий» Берг обмыл это дело с немецкими заказчиками… Они смотрели сквозь пальцы на то, что он потребовал втрое больше древесины, и без проволочек подписали заказ.

— Вы, пан Юрек, будете наблюдать за доставкой.

За несколько дней Юрек сошелся с возчиками: веселыми, видавшими виды парнями, похожими чем-то на своих тяжелых, кряжистых лошадей. Они давали ему править. Натянув вожжи и упершись ногами в передок телеги, Юрек вопил на всю улицу Гренадеров, погоняя лошадей: «Пошевеливайся, Феля!» — и громко смеялся. Казалось, будто едешь на головокружительной карусели. Лошади бежали рысью, мерно посапывая. Возчики советовали Юреку: «Не гоните, пан Юрек, крепче натягивайте вожжи».

Работа была нетяжелая.

Когда в последний день, подъезжая к воротам, возчик крикнул сторожу: «Открывай!», а Юрек помахал пачкой разноцветных пропусков и квитанций, из сторожки фабрики Лильпопа выскочил толстобрюхий комендант. С трудом застегивая на ходу мундир — ему мешал висящий на руке хлыст, — комендант гаркнул: «Хальт! Стой!»

Он подошел к телеге, велел всем слезть и стал, тыкая пальцем в воздух, считать доски. Ошибся, начал снова, помечая их красным мелом на торцах.

— Сколько должно быть?

— Сто девятнадцать.

— Здесь сто двадцать три. Зады у вас, видно, чешутся. Кто сопровождающий?

— Я.

— Возчики, сваливать доски. А ты — марш в сторожку.

У Юрека пересохло в горле. В животе шевельнулся страх. «Будут бить. Возчики не крали, им хорошо платят, комендант ошибся».

В провонявшей дегтем сторожке сидело на скамье несколько фольксдойчей, разомлевших, осовелых от лени. При виде начальника они вскочили. Он прошел мимо них и впихнул Юрека в каморку, которую занимал сам. Он долго и нудно что-то говорил, перемежая речь ругательствами. Наконец поднял хлыст и с вожделением свистнул им в воздухе.

Юрек не отстранился. Он глядел из-под насупленных бровей в красные, разгоревшиеся от водки глазки коменданта. «Не ударишь, — думал он. — Если ударишь, застрелю. Всажу в твою гнусную морду пулю самое позднее через три дня».

И тот не ударил. Может, как зверя, его предостерег инстинкт самосохранения, а может, ждал, что парень испугается, чтобы нанести первый удар. Комендант, видно, понял, что его противник не безоружен, и вовремя остановил руку.

XVII

Вечером облав, как правило, не бывало. Немцы старались создать видимость, что днем они вылавливают только нигде не работающих спекулянтов и бродяг, паразитирующих на организме великого рейха, сыновья которого защищают Европу. Так гласили плакаты, расклеенные на фасадах зданий.

Жанно любил вечерами шляться по центру города. Он бродил по улицам, скупо освещенным мерцающим светом замаскированных фонарей и пестрыми отблесками рекламных витражей, вырезанных в шторах противовоздушного затемнения: «Кафе Жак», «Кафе Марлена», «Кафе актеров», «Поет Ва-ва», «Золотой улей», «Играет Джордж Скотт», «Сегодня концерт», «Сегодня рубцы».

На каждом шагу предлагалось какое-нибудь польское развлечение, польские пирожные, кофе из польского ячменя, польские куплеты о любви, измене, автомобиле, меховом манто, возвращении и разлуке. Патриотически настроенные актеры подвизались в качестве официантов, отвечая на недоуменные взгляды валютчиков, бандитов и спекулянтов, богатеющих на нуждах гетто: «Ничего не поделаешь, такие времена»:

Жанно любил пройтись по улицам, вспомнить неоновые рекламы довоенной Варшавы, зайти в ресторанчик, выпить, закусить у стойки, послушать шум, доносящийся из зала, вдохнуть запах кухни, водки, табака. У него не было денег, и это доводило его почти до слез. «Иду, — мечтал он, — и вижу: лежит бумажник. А в бумажнике — пять тысяч, ну пусть, — умерял он свои аппетиты, — тысяча. Я свинья и мерзавец. Подхорунжий, а что делаю? Краду, как школяр, у сестры из кассы пятьдесят злотых. Сестра торгует деревянными гвоздями, дратвой, сапожной смолой, воском, какими-то пряжками, лакированной кожей, стельками. А, черт…»

Он шаркал подметками по искалеченным войной плитам тротуара, сжатые в кулаки руки были засунуты глубоко в карманы куртки, зубы покусывали белесый ус — он никак не мог примириться со своей участью.

Он воображал, что создан для подвигов. И, хотя он был мал ростом, тощ и бесцветен, как маринованная селедка, душа у него была широкая. Ему представлялось, что вот он мчится по замершим от страха улочкам не то на огненном скакуне, не то на броневике в окружении отряда головорезов, взявшихся за оружие не столько ради отчизны, сколько из любви к ратному делу.

Он мечтал о том, чтоб у него было много денег, которыми можно сорить налево и направо, много женщин, которых можно бросать, мстя им за то равнодушие, с каким они принимали его ухаживания, мстя за годы тягостных раздумий.

Что ж, немцы были для него трамплином, они привели в движение великий ветер истории, который вот-вот надует паруса его корабля. Ну, а если погибнуть, так, по крайней мере, быть повешенным за седьмое ребро. А если уцелеть, то победителем въехать на коне, топча алые и белые розы.

Яцек украл пистолет, а они не хотят ему его дать, говорят:

— Мы потренировались в разборке, чистке и стрельбе и отдали в район — пусть тренируются другие. Получим задание — оружие нам вернут.

Пропадет у них пистолет, наверняка пропадет… А ему они не доверяют.

Жанно поразмыслил немножко и чистосердечно признался: «И правильно делают». Жанно имел свои виды на этот пистолет. Он называл его про себя: «Мой «вис».

Придется затаиться на время.

Однако случай представился раньше, чем он предполагал. Однажды во время вечерней прогулки по главным улицам Варшавы он встретил своего приятеля Александра, по прозвищу Али.

Жанно бродил взад и вперед по улице, избегая встреч с патрулирующими жандармами, — рослыми парнями с металлическими значками на мундирах. Кого только не было на улице: солдаты, толпящиеся возле публичных домов, молодые люди в просторных пиджаках, в сапогах с высокими голенищами, обыкновенные горожане. Вот нищий, который беспрестанно твердит: «Я хочу есть, я хочу есть…» Он стоит, прислонившись к обломку стены большого кирпичного дома, на развалинах которого разрослись сорняки. Пересчитав деньги, Жанно вошел в ресторанчик «Гавана», сел на табурет в баре и заказал «штабную» водку с вермутом.

Он обвел взглядом переполненный зал. Официанты, как змеи, извиваясь между спинами рассевшихся посетителей, балансировали подносами, уставленными бутылками, сковородками с котлетами, приготовленными из привезенной контрабандой свинины.

Из-за спины официанта, несущего бутылку мятной настойки, показался Али. Он прошел в бар и, остановившись рядом с остолбеневшим Жанно, спросил у бармена:

— Скажи, старина, где тут у вас туалет?

Потом увидел Жанно и крикнул:

— Ущипни меня, я сегодня под газом и все на свете путаю. Жанно!!! Вот так встреча! Дай-ка я тебя поцелую, товарищ по оружию. — От него пахнуло вишневкой.

— Я не при деньгах, — неуверенно сказал Жанно в ответ на приглашение Александра.

— Еще одно такое слово, и я убью тебя… честное слово, убью. Все в порядке… глянь-ка… — Тут он отвернул полу пиджака. — Блеск, а? — И он провел пальцем по корешкам новых пятисотенных бумажек.

Вечер окончился с наступлением комендантского часа.

Все было чудесно. Похожий на дохлую рыбу пианист по просьбе Александра играл на рояле «Цветы Польши» и «Легкую кавалерию», играл, не щадя инструмента. Была девушка с ниспадающими каскадом волосами. Александр звал ее Ирминкой.

Приятель Александра вместо фамилии буркнул что-то невнятное. Он был пьян в стельку и исполнен самой черной меланхолии. Он держал за руку другую девушку и время от времени, глядя на нее с пьяным трагизмом, повторял «Лес», — после чего долго с мрачным видом крутил головой.

— Мы, видишь ли, через две недели того — в лес… в лес смываемся, — пояснил Александр, а потом запел: — «Пора, пора быть лову, пойдем со мной в дуброву, товарищ мой».

— Какой товарищ? Какой товарищ? — допытывался Жанно.

— Не задавай глупых вопросов, хочешь — идем вместе, подхорунжий.

Они успели условиться обо всем еще до того, как мир вокруг превратился в мерцающую вату.

— Сталинград вселил веру в победу… Неуклонный рост активности в городе и на селе… На повестке дня агитация и организация сопротивления… Почему мы говорим — молодежь?.. Бесперспективность приказа «стоять с оружием к ноге» становится очевидной для каждого поляка. Нам нужны кадры опытных командиров, умеющих руководить вооруженными операциями, но это не единственная и не конечная наша цель… Широкий национальный фронт борьбы за жизнь нации, за национальное и социальное освобождение… Социальное освобождение… это значит…

Девушка так и сыпала фразами, похожими на лозунги. Но она старалась не увязнуть во фразеологии, не объяснять лозунгов лозунгами, как это часто бывает с людьми, которые постигли правду и, хотя умеют ответить на каждое «почему», заранее исключают возможность тех или иных вопросов.

Вечер еще не наступил. Середину комнаты занимал круглый стол, на котором ровными стопками лежали наклейки. Стопки были перетянуты резинками, какими пользуются аптекари, прикрепляя рецепт к бутылке с лекарством. Наклейки были сделаны из прорезиненной бумажной ленты, которая изготовлялась в огромных количествах в тридцать девятом году для предохранения оконных стекол от взрывной волны. На внешней стороне ленты были надписи: «К оружью, молодежь, — в лесу свой дом найдешь». «Второй фронт — это значит берись за оружие».

Второй лозунг был сформулирован более четко, а первый, в угоду рифме, был расплывчатый. Зато стишок легче запомнить, стишок надоедлив, как муха.

Юреку вспомнился доктор Константин. От Повонзек были два делегата: Гриб и Портной, кроме них на диване сидели Стах и Жанно. Жанно сидел, словно аршин проглотил, не касаясь плечами удобной полукруглой спинки. Лицо у него окаменело.

— Цель нашей сегодняшней встречи — взаимное знакомство. Работать мы будем вместе, и нам необходим постоянный контакт. Собрания актива будут устраиваться часто. Методы связи с руководителями секций объясню каждому в отдельности, поскольку нет необходимости, чтоб все друг друга знали. Первой нашей операцией в масштабе района будет расклейка лозунгов. Эта работа не требует прикрытия огнем. Детали оговорены. Руководители секций, сообщите после собрания, сколько номеров молодежной газеты вы можете распространить. На повестке дня — массовое распространение газеты. Уже сейчас следует подумать о том, как отметить Первое мая. В этом году мы будем праздновать Первое мая торжественно. Сейчас основное — это оружие и помещения, помещения для собраний и хранения оружия. Оружие с неба не упадет, его можно, конечно, купить, но это не удовлетворит наших потребностей, оружие нужно добывать — это самый верный способ.

На мягких, обметанных белесым пушком губах Жанно появилась ироническая гримаса. Он не пытался ее скрыть, наоборот, правая щека подергивалась в сатанинской улыбке.

Он почувствовал под ногами твердую почву, теперь он — кадровый офицер армии, которая располагает опытными командирами и радиостанциями, которая снабжается с воздуха оружием и деньгами. Он только понапрасну тратит время на этом собрании, куда его почти насильно затащил Бартек. Его предположения подтвердились. Переливание из пустого в порожнее, голая агитация, которая так и лезет отовсюду, как сечка из дырявого мешка. Жанно хранил олимпийское спокойствие. Не клянчил оружия, не хвастался, как всегда, когда представлялась возможность поговорить с начальством. Теперь все это было позади. Через две недели он уйдет в лес вместе с Али. Подальше от лавки сестры, от гвоздей и кож, от этой оравы сопляков, воюющих без оружия, с которыми его свел дурацкий случай, — впрочем, в нынешние времена случайности сыплются как из рога изобилия.

Стах думал, как раздобыть оружие. Оп решил в ближайшую неделю запрячь в работу Жанно и своих парней. Юрек лениво дымил махоркой и, глядя на черный, растущий на кончике козьей ножки пепел, думал о том, что этой связной легко говорить о необходимости добыть оружие и обеспечить помещение для собраний. А это значит, что несколько человек будут бродить по городу с плохоньким пистолетиком за пазухой, чтобы, воспользовавшись благоприятным моментом, пристрелить испуганного солдата или полицейского. Говорят: обеспечь помещение, а это значит — вылезти из своей конспиративной скорлупы, сбросить кокон. Тебя будут знать несколько человек, о которых ты ничего не должен знать. И если один из них окажется предателем или трусом, пиши пропало.

«Покер, — думал Юрек, — форменный покер. Каждый как можно дольше старается не открывать свои карты. Наконец кто-то решается. Но я не буду первым».

Стах забрал пакеты для всей секции. На прощанье они сказали друг другу: «Свобода», — и разошлись.

— Девушки-то наши каковы, а? Нравятся? — спрашивал Стах так, точно это была его собственность.

— Больше всего меня радует, что мы не одни на Воле. Я думаю, в районе есть еще много секций, только они входят в разные звенья. Впрочем, пора оживить работу. После смерти Ганки мы бродили в потемках. Все время наталкивались на какие-нибудь препятствия. Все время рвалась ниточка, связывавшая нас с Гвардией и с Союзом борьбы. Как может чувствовать себя человек, если его все время теряют, точно носовой платок, — брюзжал Юрек. — Взять хотя бы эти наклейки. Ну, расклею я, положим, штук тридцать, и никто даже не поинтересуется этим.

— Тридцать не расклеишь, слюны не хватит, — отозвался Жанно. И выложил все сразу: что, дескать, никакими обязательствами себя не связывал, что нашел своих старых друзей и что считает для себя унизительным расклеивать листовки и плакаты. Хватит с него, он сыт по горло. Он с самого начала заявил, что политикой не занимается, поэтому считает себя свободным. Остается только решить вопрос с пистолетом.

— С каким пистолетом?

Оказывается, с «висом», украденным Шерментовским со склада той самой армии, солдатом которой он, Жанно, является. Пистолет должен быть возвращен ему.

Стах и Юрек расхохотались; тогда Жанно полез в бутылку. Он не позволит водить себя за нос. Это настоящее свинство.

Однако он был достаточно наблюдателен, чтобы увидеть, что его собеседники становятся все мрачнее и молчаливее. Тогда он переменил тон и заговорил о пистолете со страстью отвергнутого любовника, который молит соперника о невозможном. Он извивался, облаивал обоих, как собака, поднимающая кабана. Щеки у него пылали, уши были красные.

— Об этом не может быть и речи.

— Ах так, погодите, я найду на вас управу.

Стах остановил его и процедил сквозь зубы:

— Не угрожай. Ступай ко всем чертям и не мешай, гнида, — добавил он тоном усталого человека.

Тот, однако, не отцепился. Стал надоедливым, докучал и грозил, осаждал Яся Кроне в его квартире. Поджидал у фабрики, хватал за полы пиджака. Ситуация стала напряженной.

— Ему этот пистолет нужен, чтобы пускать пыль в глаза. Если он уходит в лес, зачем ему пистолет? Партизану нужен автомат или винтовка. У него просто бзик, это становится опасным, — твердил Стах, и в голове у него рождалась мысль, которую он не решался высказать вслух.

«Это был бы провал, чистейший провал», — твердил он про себя, когда судьба Жанно была почти решена.

— Подумай, — убеждал его Юрек, — ему известны наши адреса и настоящие имена. Он может по первому требованию подробно описать, как каждый из нас выглядит. Он на нас зол. Если он попадется — прощай жизнь. Он засыплет нас из злости. Что, если сделать такое маленькое «чик» в целях профилактики?

— А ты бы взял это на себя? — спрашивал Стах, и лицо у него застывало, точно было отлито из бронзы. Оба крутили головой.

— Подумай. Он оторвался от нас, — уговаривал Юрек. — Мы о нем ничего не знаем. Нас могут арестовать каждую минуту, и никто из нас так ни о чем и не узнает. Никто нас не сможет предупредить. Мы безоружны.

— Почему ты так уверен, что он засыплет? Может, и не засыплет.

— Он белый и мягкий, как сыр, и только разыгрывает из себя бывалого бойца, а сердце у него маленькое и пугливое, как жаворонок. Настоящие люди не говорят столько о себе. Я за него не ручаюсь. Покажут ему в гестапо плеть, а он и ланки кверху. Накликали мы на себя беду.

Между тем от них требовали отчета о расклейке лозунгов. Литература, которую надо было распространять, текла рекой. Полным ходом шло обучение стрельбе из оружия ближнего боя и тренировка по метанию ручных гранат всех систем. Темп работы стал сумасшедшим, не шел ни в какое сравнение с предыдущими неделями затишья. Может быть, поэтому дело Жанно откладывалось, отодвигалось на задний план.

За неделю до того, как Жанно исчез в лесах Прикарпатья, где ему не суждено было снискать ни славы, ни ран, он предложил компромисс: с помощью ребят разоружить немца и добытый пистолет он, Жанно, возьмет себе. Все вздохнули с облегчением. В воскресенье вышли на охоту. В боковой улочке им встретился солдат бронетанковых войск СС с прекрасным парабеллумом. Юрек на ломаном немецком языке попросил у него прикурить. Ясь Кроне и Жанно прошли мимо. Юрек прикуривал от пахнущей бензином зажигалки, пока кончик папиросы не загорелся красным огоньком, а окрика: «Hände hoch!» [25] — так и не последовало. Юрек поблагодарил и, нагнав обоих Ясен, осторожно сунул руку в карман и опустил предохранитель «виса».

Потом он отобрал у Жанно позаимствованный у Дороты наган и, покровительственно похлопав партизана по плечу, сказал:

— Желаю тебе таких же успехов в лесу. Там за подобные штучки — пуля в лоб. На языке военной прокуратуры это называется «трусость перед лицом врага». Ты мне голову не морочь, не оправдывайся. Я тебе этого фрица, как хорошая охотничья собака, поднял. И психологически ситуация была что надо. Подумай сам: немец начал нервничать, когда к нему скорым шагом приблизился молодой человек, но молодой человек не стал стрелять, а, улыбнувшись, попросил прикурить, только и всего. Танкист втайне вздохнул с облегчением. И тут ты приставляешь ему к почкам наган. Эффект обеспечен. Добыча сама шла тебе в руки, а получился «пшик».

— Эх ты, ковбой задрипанный… — проговорил Ясь Кроне и, раздвинув в улыбке толстые щеки, показал крупные зубы. Он вылил воду из пивной бутылки — своей палицы. Бутылка была не нужна, боевую тревогу отменили.

XVIII

— Познакомьтесь. Это товарищ Казик, а это Бартек и Юрек, руководители той секции, о которой ты уже знаешь… Ну, мне пора, желаю успеха.

На Казике было потрепанное пальто, невзрачная шляпа. Его худое, застывшее от постоянного внутреннего напряжения лицо время от времени сводило судорогой. Было похоже, будто он сдерживает зевоту. Он был неразговорчив и только в квартире Яся Кроне немного оттаял. Он просил сообщить, как возникла секция и какая проводится работа.

— А вы как думаете? — спрашивал он, как учитель, указывая пальцем на Яцека Шерментовского, и внимательно выслушивал ответы.

— Вы с товарищем согласны? — спросил он у Яся Кроне, который носил теперь кличку Суковатый.

— Почему вам кажется, что он преувеличивает, говоря, что вы были не активны?

«Ох, и хитер, до чего же хитер!» — восхищался Юрек.

Казик как из рога изобилия сыпал политическими новостями, разъяснял положение на фронтах и опять задавал вопросы, которые неизменно начинались с «Как вы думаете…».

«Как вы думаете?» — повторял он, и становилось ясно, что он сам ищет ответа на свой вопрос. Вдруг, словно фокусник, достал пистолет, предусмотрительно разрядил его и пустил по кругу, говоря: «Пусть каждый разберет и соберет». Он с той же дотошностью следил за движениями пальцев, что и за ходом мыслей, без лишних слов попрощался и договорился со Стахом встретиться на явке. Велел ему прийти с оружием.

В отношениях с молодежью он был неизменно суров. Другим они его никогда не видели. Его сухое лицо было всегда напряжено, и даже нервный тик не нарушал этого впечатления. Ребята так и не узнали, какая горячая любовь и ненависть скрывается под маской напускной суровости. Только самые близкие, немногочисленные товарищи по-настоящему знали этого человека.

Один советский солдат мне как-то рассказывал, что провел три года в одной землянке, в одном окопе, за одним костром, плечом к плечу в походах и в атаке с офицером из Ленинграда. И только в день окончания войны узнал, что лейтенант Глеб Иванович — художник, что у него есть жена и ребенок, что он работает в Эрмитаже и тоскует по Тициану и Рубенсу.

Некоторые насекомые, оказавшись в неблагоприятных условиях, высыхают, а потом, иногда даже через много лет, оживают снова.

Так бывало и с людьми — они заковывали себя в непроницаемый панцирь молчания, обрекали на отмирание ненужные части души, и, когда им это удавалось, на их лицах не появлялось больше улыбки.

— Ты должен сделать из своих троих ребят хороших, сознательных бойцов и активистов. Понимаешь, как это ответственно? И эту ответственность с тебя никто не снимет. Наоборот, может быть, завтра ты уже будешь отвечать за двадцать человек, а через месяц — за молодежную организацию в целом районе.

Казик шел рядом со Стахом и, заглядывая ему в глаза, продолжал говорить:

— Сегодня мы должны разоружить веркшуца. Если это удастся, к вашему «вису» прибавится штурмовой маузер. Это будет началом. А потом к вам придет толковый командир и поведет вас на первые серьезные операции. Вы пустите под откос первый поезд. Подорвете мост. А потом ты уже сам будешь руководить операцией вместе с предварительной разведкой и всеми подготовительными работами. Будешь командовать взводом, ротой… Пока ты только слушаешь доклады и читаешь нашу литературу, а придет время — сам будешь открывать людям глаза, станешь агитатором… Но если при этом ты будешь думать, что завтра тебя настигнет пуля, то ничего не добьешься, запутаешься, пойдешь на компромисс с самим собой перед лицом неотвратимой смерти и отпадешь от движения. Мне говорил о тебе Стройный. Ты должен учиться. Ты думаешь, что после войны тебе за заслуги дадут пенсию и ты будешь, как дойную корову, доить свое прошлое и беззаботно попивать молочко? Ты ни на минуту не должен забывать о послевоенных временах, ни ты, ни твои люди. После войны одной только чистой совести будет мало.

Стах шел молча и думал о будущем. Казик раздвинул завесу тумана, скрывавшую великую реку времени, и перед ним все шире, точно круги на воде, раздвигались сверкающие горизонты.

Они благополучно разминулись с жандармским патрулем. Из-под металлических козырьков надвинутых на глаза шлемов на них устремились сверлящие взгляды. В такие минуты отчетливо ощущаешь свою спину. Может быть, начальника патруля ввело в заблуждение мешковатое парусиновое пальто Стаха, плохонькая курточка и невзрачный вид Казика. Оккупационный аминь «Hände hoch!» на этот раз не прозвучал. Зато его услышал веркшуц в сторожке фабрики насосов. Они, как барана, связали его телефонной проволокой и оставили на полу в конторе, захлопнув наглухо железные двери.

Это был удачный день.

Все собрались на квартире у Дороты, чтобы детально обсудить подготовку к празднику Первого мая. Мероприятия были рассчитаны не на одни день. Напротив, как показала практика массового распространения партийной и молодежной печати, разбрасывание газет и листовок в разных частях города, в рабочих районах, у ворот фабрик к концу смены, на людных трамвайных остановках, подсовывание в почтовые ящики и под двери, упорное и неустанное нашпиговывание города словами, несущими правду, — это, и только это, давало ощутимые результаты. «О нас знают, о нас говорят», — такой вывод был сделан после нескольких недель упорной работы. Город вбирал в себя пропагандистскую литературу, но возлагать надежды только на нее — значило бы пытаться разжечь паровозную топку клочком бумаги. Успех агитации решал Восточный фронт, названия русских городов, освобождаемых от немцев. Успех агитации решала Красная Армия: «Моряки и летчики, солдаты пехотных и бронетанковых войск, офицеры, старшины и рядовые», — как говорило московское радио, передавая сводки и приказы. Агитировал весь советский народ.

Помогали агитировать и сами немцы, демонстрируя законченный образец фашистского государства. Образец, до тонкости отработанный в деталях.

* * *

Первое мая решено было отметить достойно.

Ребята входили в тесную кухню маленькой квартирки в доме на Коле, где жили служащие и рабочие, имеющие постоянный заработок. За кухней — комнатка, наполненная шумом. Мать Дороты перестилала постель. Крахмальные полотнища простыней порхали в полутьме, ложились на стол, на котором рядом со стопкой белья чернел прямоугольник наборной рамы нового номера газеты. Одна половина стола сияла белизной, другая отсвечивала жирным блеском черной типографской краски. Этот контраст заставил Юрека на минуту задуматься, он вообще был склонен к умозрительным наблюдениям. Он любил сопоставлять будничное с необычным.

Темнело. За окном на пустыре между домами и железнодорожной насыпью мальчишки крутили над головой привязанные на проволоке дырявые консервные банки с тлеющими угольками. Поле было усеяно золотыми кругами.

— Они каждый день неизвестно для чего вот так крутят эти огоньки, — сказала Дорота.

— Прощаются с днем, — сказал Юрек.

Дорота посмотрела на него и задумалась. Она долго не могла составить о нем мнения. Сперва все казалось ясным. Когда она брала у него пистолет для обучения стрельбе, он сунул ей в руку оружие и буркнул: «Заряжен. Поставлен на предохранитель. В случае чего снимай с предохранителя и пали». Одет он был просто, к брюкам присохли желтоватые капли клея. На ногах — ботинки на деревянной подошве. Рабочий. Но потом, когда она услышала на собраниях, как он выступает, высказывая свои мысли в словах округлых, скользких, как бильярдные шары, то подумала: «Странный рабочий». Подумала — странный, чтобы не подумать — подозрительный.

Дворник (во всем районе над дверями дворницких висели таблички с фамилией дворника) хлопнул железной калиткой, отрезав дом от остального мира.

Прежде чем последний язычок пламени утонул в расплавленном стеарине свечи, они обсудили мероприятия, связанные с первомайским праздником. Планировалось распространение прессы, митинги, а в день Первого мая — развешивание знамен на трамвайных проводах. Повесить нетрудно, а вот снимать надо с помощью специального грузовика с вышкой. Потом опять распространение прессы. Темп работы должен нарастать, а после праздника постепенно сходить на нет. Несколько боевых отрядов Гвардии готовило вооруженные выступления. Все было оговорено, задания распределены. Вешать знамена должен был Мартин со своими ребятами с Повонзек. На него поглядывали с гордостью и восхищением. Он унаследовал от отца искусство изготовления «лягушки» — специального приспособления, при помощи которого знамена вешали на провода трамвайных линий.

Разговор угасал. Светящиеся стрелки часов, негромко тикавших возле блюдца со стеарином, показывали час. Время тянулось томительно медленно. Гражина открыла окно, и в комнату ворвались звуки ночного города, звуки отдельные от предметов, не связанные с ними. Издалека донеслись гудки паровозов, где-то, разбрасывая пучки голубых искр, скрежетал по рельсам грузовой трамвай. Под окнами простучал сапогами немецкий солдат, возвращающийся в казармы. Он пел глубоким бархатным баритоном народную песню со спокойной простой мелодией и каждую строфу кончал рассыпчатой трелью. Слова песни были непонятны, — наверное, он пел на каком-нибудь диалекте. Юрек уловил только слово Liebe [26] — вечное слово.

— Поет о любви, — сказал он.

— Как человек, — буркнул кто-то из темноты.

Ночь в чужом вражеском городе, который ощетинился, как гигантский каменный кот, пробудила в минуту одиночества у этого одетого в солдатскую шинель человека сентиментальные чувства.

Песенка смолкла, солдат прибавил шагу, по плитам тротуара быстрее и громче застучали его подкованные сапоги. До казармы было недалеко.

Гражина прикрыла окно.

— Не дымите больше, — попросила она.

Но курить было уже нечего. Мартин, собрав окурки, свернул из газеты большую козью ножку и пустил ее по кругу, как в былые времена трубку мира.

И тогда началась самая важная часть собрания. Кто-то запел, и все тихими голосами стали подтягивать. Пели сначала «Мазурку каторжан», потом песни, сложенные в тюрьмах санации, звучащие как рифмованные речи на митинге, и, наконец, мало кому еще известные в то время красноармейские песни.

«Дан приказ: ему на запад…» — тихо пел Стах, ему вторила Дорота.

Потом Дорота читала на память отрывки из поэмы Броневского о Парижской коммуне. Читала искренне, без декламаторских ухищрений. «Генерал Галифе»… — злобно шипел ее голос.

«Слишком много пафоса, — подумал Юрек, — не хватает простоты».

Под утро пришел сон. Спали вповалку, как спят на вокзалах во время эвакуации.

Ушли все вместе, как только дворник в накинутом на плечи полушубке открыл ворота и скрылся в свою нору, шлепая туфлями.

Вышли на улицу, щуря воспаленные от недосыпания глаза. Эта ночь запомнилась всем надолго.

Они сидели в кустах на православном кладбище, в яме, устланной прошлогодней листвой, и без энтузиазма играли в шестьдесят шесть, чтоб оправдать свое пребывание в этом месте. Ветки набухли, предвещая близкое появление листьев.

Явился Петрик, назвал пароль, из кармана его пальто, как договорились заранее, торчал «Новый варшавский курьер». Он сел и весело заговорил:

— Ага, значит, ты Бартек. Хорошо. Итак, имею честь представиться: ваш командир. Очень бы хотелось с гордостью рассказать о вас в будущем своим детям, но это уж от вас зависит, — думаю, вы оправдаете мои надежды. То, что ваша боевая подготовка оставляет желать лучшего, мне ясно. Опыта у вас нет никакого. Солдат — это тоже профессия. Приобретение навыков — вопрос времени и любви к своему делу. В сложившейся ситуации отсутствие любви заменяется необходимостью. Лучшим из вас будет самый отважный, тот, у кого не дрогнет сердце в решающий момент, кто сумеет сохранить ясность мысли и принять решение в любой обстановке, какой бы безнадежной она ни казалась… Впрочем, безнадежных положений не бывает. Назовите свои клички. Как вы себя называете? Клички будут вас обязывать. Если будет необходимо сменить кличку, мы вас оповестим. Начнем с тебя, дорогуша, — указал он на Яцека Шерментовского, который до сих пор не придумал себе кличку.

— Пусть будет Дорогуша, — тихо сказал Яцек.

— Суковатый… Бартек… — писал Петрик твердым карандашом на папиросной бумаге.

— Так. Пустыми разговорами заниматься не будем. Оружие у вас есть. Знаю. «Вис» и маузер. Нужно, чтобы оружие как можно скорее заговорило. Как хранятся у вас пистолеты? Чтобы никакой сырости, подвал тоже не годится. Гестаповцы чаще всего ищут оружие как раз в подвалах. С ума посходили с этими подвалами. Не жалейте масла. Но это не значит, что пистолеты должны плавать в масле, как попчики. Особенно следите за стволом. Если пистолет носите в кармане, вытряхните из кармана пыль. После стрельбы ствол надо прочистить, чтоб блестел как зеркало, смазать маслом, на следующий день опять прочистить и чуть-чуть смазать. Перед боем протереть досуха. Партизан — это не значит браконьер. Оружие досталось нам слишком дорогой ценой.

Петрик склонил голову набок и обвел присутствующих внимательным взглядом. Он сидел, охватив руками согнутое колено, и слегка покачивался всем телом.

— На будущей неделе пойдем на «полотно». Парализовать коммуникации — наша главная задача. Борьба не прекращается. Несколько дней назад у нас сорвалась боевая операция. Баншуц задержал парней с миной, когда те вышли к железной дороге. Я их прикрывал. Пришлось убить баншуца и его собаку. Мы взяли автомат «бергман» и подзорную трубу. Этот идиот носил морскую подзорную трубу… времен Колумба.

— Это был Горбун? — спросил Стах, который слышал, как рабочие обсуждали этот случай на фабрике.

— Да, Горбун. Пятьсот спекулянтов помолились за мое здоровье, — рассмеялся Петрик. — Так. Контакт буду с вами поддерживать через Суковатого, адрес его я знаю. Вернее, не знаю, а помню зрительно. Старайтесь не запоминать названий улиц и номера домов. Запоминайте зрительно, так безопаснее. Со мной связь держите через Александру или, если дело будет срочное, через Стройного. — Петрик еще раз с головы до ног оглядел ребят. Взгляд его задержался на ногах Стаха, обутых в полученные по талонам стоптанные ботинки на деревянной подметке.

— Сапог нету?

— Нету.

— Встань, пройдись.

Стах прошелся.

— Нет, приятель. Так дело не пойдет. Это для партизана не обувь. Как ты будешь бегать, прыгать, перелезать через забор? Никуда не годится. Ты что, бедно живешь?

— Да, небогато.

— Я постараюсь достать тебе сапоги. Какой у тебя размер?

На папиросной бумаге рядом с именем «Бартек» он поставил цифру.

До трамвайного кольца они шли пустырями, скользя по размокшей глине огородов. Шли быстро, широко взмахивая руками, ловя открытым ртом стремительный ветер с юга. В поле повеяло весной. Пахло влажной землей и перегнившей свекольной ботвой, оставшейся с прошлого года. Склоненный над парниками огородник крикнул что-то, недовольный тем, что топчут его участок. Ясь Кроне ответил ему отборной руганью. Его распирал молодой задор, он жаждал сразиться с целым светом.

— Чего дурака валяешь. Зачем зря человека обидел? — Петрик остановился и схватил Яся за руку. — Нашего, трудового человека. Глуп ты, браток, вот что. Велел бы я тебе подойти к нему да извиниться, но знаю, что получишь мотыгой в лоб, и поделом. Держи себя в руках. Не бросайся на людей. Думаешь, большой да сильный вырос, значит, все можно?

Расстались они у трамвайного кольца. Петрик плотнее запахнул полы брезентового плаща и ушел, придерживая руками шляпу. Ветер под вечер усилился, он гнал по небу бурые клочья туч.

— Весна, ребята, ей-богу, весна! — крикнул Стах и хлопнул себя по бокам, точно птица крыльями.

Наконец-то пришел командир и влил в них неукротимую жажду деятельности.

Это был счастливый и значительный день.

XIX

— Слышали, жиды войну начали. Ой, войну начали с немцами!

Сообщая новость, мастер Слупецкий старался придать своему голосу еврейские интонации. Юрека передернуло. Он, как ножом, полоснул мастера взглядом и проворчал:

— По-моему, пан Слупецкий, в этом нет ничего забавного.

Склоненные над верстаками спины распрямились. Люди глядели, затаив дыхание. Впервые в истории фабрики простой рабочий поучал мастера. Слышно было только, как за стеной монотонно гудели машины, а в столярном цеху ни один рубанок не свистнул, ни один молоток не стукнул.

— Мне тоже кажется, что в этом нет ничего смешного… — неожиданно ввернул работавший за соседним верстаком Фиалковский.

Посыпались вопросы. Говорили все сразу. Мастер умолк, его спина в сером парусиновом кителе ссутулилась, и, не сказав больше ни слова, он ушел в механический цех.

— Он тебе этого не простит, — предупредил Юрека Фиалковский. — Показал быку красную тряпку — теперь он не успокоится.

— Плевал я на него, — ответил Юрек. — Слушать тошно, Фиалковский. Эта скотина все уши прожужжала: «Ох, уже эти жиды, чтоб их черт побрал, их убивают, а им хоть бы что. Мы бы никогда до этого не допустили. Что за паршивый народ, даже противно. Хорошо, что немцы навели в этом деле порядок…» А теперь, когда евреи восстали, он издевается над ними, понимаешь, Фиалковский. Человечности его уже никто не научит. Я бы таких убивал на месте или возил в клетке с надписью: «Прошу плюнуть мне в морду».

Фиалковский кивнул в знак согласия, его маленькое личико расплылось в улыбке. Он представил себе Слупецкого за железной решеткой. Проведя фуганком по кромке доски, он вдруг наклонился к Стаху и шепнул:

— Как выйдет номер «Трибуны» про восстание в гетто, не забудь, принеси. Интересно, что напишут ваши. Посмотри-ка, какие евреи отважные. Впрочем, у них нет другого выхода. Все равно пойдут на мыло. Но это легко сказать: нет другого выхода. Бывает человека до того скрутят, что он думает: «Теперь уже все равно. Лучше сидеть тихо, а то еще хуже будет. Затаиться, спрятаться, будто меня вовсе нет».

Он повернул доску другим торцом, снял стружку, вьющуюся, как золотой пучок женских волос, и зашептал, вновь остановив фуганок:

— Легко сказать: «Другого выхода нет», а ведь не всякий, осознав это, возьмется за гранату. Я сам не знаю, как бы поступил на их месте… Поэтому я снимаю шапку и кланяюсь. — И Фиалковский действительно снял с лысины пропотевшую войлочную тюбетейку и поклонился северной стене барака.

За этой стеной, за рядами домов, за четырьмя десятками улиц простиралось гетто, сотрясаемое судорогами первых взрывов. Восставшие подожгли первые немецкие танки, которые, грохоча, сунулись стальными рылами за кирпичную стену. Стена стала для немцев непроходимой.

Малое гетто не примкнуло к восстанию. Немцы отрезали его от охваченного огнем массива домов. Здесь было тихо, как на кладбище, только гулко отдавались в тишине шаги жандармских патрулей да гремели одиночные выстрелы. Спрятавшиеся в домах люди ждали, когда наконец будет открыта дорога к платформе Гданьского вокзала, известная дорога, ведущая по улицам Смутной и Покорной. Сейчас ее преграждал огонь. Ждали. Давид сидел в квартире у братьев Зильбер на Теплой улице и страдал оттого, что вынужден сидеть сложа руки. Прошло несколько дней, и стало ясно, что ждать Еноха нет смысла. Енох должен был принести оружие: несколько гранат собственного изготовления и пистолет. В прихожей за дверью до сих пор стояли литровые бутыли с горючей смесью. Братья Зильбер старательно обходили эти бутыли. Они не снимали на ночь сапог и на всякий случай приготовили себе узелки. Впрочем, никто не раздевался. Давид не мог сомкнуть глаз. Заслышав шаги, он бросался к дверям: «На этот раз наверняка Енох».

— Енох, Енох… А если нет? Надо сидеть тихо и не поднимать зря шум. Тогда немцы подумают, что в квартире никого нет… — убеждал старший брат — музыкант.

Уже через два дня оба прокляли тот час, когда сказали Гине «да». Теперь ничего нельзя было сделать, в передней стояли эти проклятые бутылки, которые Давид стерег, словно они были наполнены золотым песком, а не желтым бензином.

Еще позавчера в ответ на слова Давида: «Наверно, Енох уже не придет», — Гина ответила: «Енох придет». Она сказала это без уверенности, потому что над большим гетто кружил «аист» и сбрасывал зажигалки. Она следила за ним, спрятавшись за камином. Сквозь городской шум, скрежет трамваев и стук железных колес пробивался сухой, захлебывающийся стрекот пулеметов. Шумным и красочным было пасхальное богослужение в этом году.

На четвертый день она сказала: «Нет смысла ждать дольше», — и спустилась вниз, в канализационную трубу. Она обещала вернуться на следующий день.

Давид, склонившись над люком, смотрел в глубину. Гина откинула голову назад, чтобы еще раз взглянуть на Давида, на его чернеющий профиль. Держась за железные скобы, она сходила все ниже. Ее бледное, отливающее жемчугом лицо растворялось во мраке. Давид опустил круглую крышку люка. Лязгнул металл. «Как крышка гроба», — подумал Давид, и ему захотелось броситься за ней следом, несмотря на непреоборимое отвращение к черной вонючей клоаке.

Но как пронести одному сорок бутылей с бензином? Завтра вернется Гина и приведет с собой Янкеля и Стефана. Они возьмут бутылки и пойдут на ту сторону. Может быть, приведут оттуда отряд, организуют штаб — очаг борьбы, от которого запылают другие, тлеющие в малом гетто очаги. Так говорила она, туго обвязывая вокруг щиколоток штанины брюк, взятых у младшего из Зильберов — дантиста. Надо было ждать три дня. И он ждал. Она не вернулась. Гина, медленно исчезающая в черном колодце, стояла у него все время перед глазами, другой он уже не мог ее себе представить.

Давид стал искать компас. Он бегал днем по всем этажам. Заходил в соседние дома, рискуя, что его подстрелят при переходе улицы. Хватал незнакомых людей за полы пиджака: «Компас? Нет ли у вас случайно компаса?»

Люди пожимали плечами. Некоторые думали, что это оригинальный вид помешательства. Люди настолько отупели, что голос извне не доходил до их сознания. Они настойчиво задавали себе один и тот же вопрос: «Что будет?» Задавали при каждом вздохе. Их головы были как огромные колокола, гудящие от однообразных ударов: вопрос — и ответа нет, вопрос — и ответа нет.

— Компас? Нет ли у вас компаса среди вещей, оставшихся от сына?

— У меня есть вещи сына. Две недели назад его нашли немецкие агенты. Он говорил мне: «Мама, я не похож на еврея». — «Юзек, — говорила я, — немного похож». Уж я-то знала его лицо.

И он в тысячный раз за этот день выслушивал еще одну скорбную повесть. Оп сходил с ума от нетерпения. Он готов был умолять и угрожать. Ему было все равно. Он должен был любой ценой добыть компас.

— Компас, понимаете, похож на часы, такая круглая медная коробочка со стеклышком. Под стеклышком стрелка, заостренная с обоих концов. Подвижная. Она указывает на буквы «С», «В», «Ю» и «3». «С» означает север. Стрелка поворачивается всегда к северу.

Наконец она согласилась и стала рыться в клеенчатом мешке. Вместе с несколькими фотографиями сына она извлекла оттуда множество всякого хлама. Среди этого хлама был компас.

Он спустился в канализационный коллектор в ту же ночь и погрузился по грудь в черную вонючую воду, которую невозможно было разглядеть в густом, как смола, мраке. Он пошел каналом, ощупывая, как слепой, скользкую стену. Наконец понадобилось уточнить направление. Компас он положил в шапку, чтобы под стекло не просочилась вода. Он достал компас из шапки, но пальцы, покрытые слоем скользкой грязи, слишком крепко сжали металлическую коробку. Полированная медь выскользнула из руки. Тихо плеснула подступающая к груди жижа. Он долго искал, ныряя в нее, роясь пальцами в густых отложениях на дне. Он снял ботинки и стал пальцами ног нащупывать драгоценную коробочку. Он выл от отчаяния и бил себя кулаком по лбу: «Не мог привязать на веревку, вот идиот!»

Через час, а может быть, больше, он пришел к выводу, что поиски бесполезны. По-видимому, он сам закопал компас в слое ила, когда в отчаянии пытался разгрести его руками и ногами.

Он прислонился к стене и долго стоял так, не зная, что делать. Наконец он пошел обратно. Как родной дом, приветствовал он светлый кружок над головой. Через люк, с которого он несколько часов назад снял крышку, шла живительная струя свежего воздуха.

Открыв дверь квартиры, он увидел обоих братьев Зильбер у раковины. Они выливали бензин из последних бутылок. Страшно было подумать, что вылитый ими в раковину бензин смешается с горящим керосином, который накачивали в чрево города изнемогающие под весенним солнцем молодые эсэсовцы Юргена Штропа.

XX

Намеченная на Первое мая боевая операция в последний раз вспыхнула великолепным фейерверком в воскресенье. Юрек, Дорота и Галина в сопровождении Гриба с Повонзек кружили во второй половине дня по трассе Новый Свят — Краковское Предместье — Старое Място. Парни исполняли роль прикрытия, девушки разбрасывали кипы листовок, разворачивая их предварительно веером, как салфетки. При этом листовки рассыпались в воздухе и падали, словно осенние листья. Попробуй брось пачку кое-как, она плюхнется на землю, словно кирпич, безо всякого эффекта, без результата. Дневные сеансы в кинотеатрах на Новом Святе кончались в разное время, и им удалось несколько раз осыпать листовками толпу, покидающую зрительный зал.

Люди, выходящие на яркий дневной свет, моргали глазами, плохо соображая, что происходит. Но все-таки кто-то схватил Дороту за руку. Выяснить, кто это был: переодетый агент или просто энтузиаст, так и не удалось. Он было затараторил: «Подожди-ка, подожди…» — да так и остался с разинутым ртом, ощутив, как его сдавили с двух сторон, и услышав грозный шепот: «Отцепись…»

Самое забавное было, когда под тенистым готическим порталом собора они осыпали листовками молодоженов, свадебный поезд, а заодно и толпу зевак.

— Так осыпают зерном молодоженов, — заметила Дорота.

— Есть какая-то притча о словах-зернах, — в раздумье произнес Юрек, который любил пустить пыль в глаза.

Они вложили в первомайскую операцию много старания: им хотелось как-то искупить свое бездействие по отношению к восстанию в гетто. Непосредственную помощь повстанцам оказывали лишь немногочисленные специальные группы гвардейцев. Они забросали гранатами гнездо немецкого пулемета. Делились с восставшими оружием, которого не хватало, которое покупалось ценой крови.

Отчетное собрание состоялось в центре города на квартире самого младшего члена союза, Вацека. Он жил в огромном, напоминающем караван-сарай, доме, на заднем дворе, где на первом этаже и в подвалах ютились мастерские сапожников и портных, которые вечно ходят в потертых, спадающих брюках.

Посреди двора на высоком, как подушка, газоне стояла икона богоматери. С наступлением комендантского часа люди зажигали перед иконой свечки и протяжно пели псалмы.

Если хорошенько вслушаться в звуки засыпающего города, то можно услышать жалобные гимны, плывущие над его крышами. Кажется, город стонет во сне, потому что с приходом ночи растет страх смерти и гладит своей замшевой лапой сердца.

О мальчике, который предоставил квартиру для собрания, Галина рассказывала чудеса. Варшавский Гаврош, гений изворотливости, ему известен каждый камень в городе. В прошлую неделю с крыши дома на перекрестке Маршалковской и Иерусалимских аллей сбросил пять кило первомайских листовок. Вот какой парень…

Стах только проворчал: «Ну, посмотрим», и на следующей неделе взял хваленого Вацека с собой; нужно было раздобыть оружие. Они поехали в лесок за Бабицами, который благодаря соседству с казармами летчиков и парком бронетанковых войск стал чем-то вроде большого публичного дома.

* * *

Если б женщина не закричала, обошлось бы без стрельбы.

— Лицо у него стало красное, как свекла, он медленно перевернулся на бок, царапая пальцами землю. — Ясь Кроне сгибал и разгибал растопыренные пальцы. — Вацек застрелил его. Мы еле ноги унесли.

Пистолет забрал Вацек, он принадлежал ему по праву. А Ясь получил боевое крещение. Его большое лицо покрылось румянцем. Рассказывая о случившемся, он размахивал тяжелыми ручищами, суетился и без конца повторял движение убитого солдата. Подробно описывал, какая толстая и белая была женщина. Он ложился на кровать и, брыкаясь, пищал дискантом, пытаясь изобразить женщину.

Он переживал этот случай чересчур болезненно. И потом в течение нескольких месяцев уклонялся от участия в боевых операциях, отвечая на приказы пассивным сопротивлением. Когда при нем упоминали про какой-нибудь случай, он обязательно рассказывал о бабицком лесе. Сначала его слушали, подавляя скуку, а потом перестали таить презрение.

— Есть такой анекдот, — сказал Стах, глядя Ясю в крохотные бронзовые глазки. — Лошадь целый день пахала. Возвратилась с сумерками в конюшню, едва передвигает ноги. Вся в пене, под подковы набилась глина. А на носу у нее сидит муха. Подлетает комар и спрашивает: «Что нового?» — «Ничего особенного, — отвечает муха, — мы пахали».

Ясь отвел глаза в сторону и буркнул:

— Чего вы от меня хотите. Я дал квартиру для хранения литературы. Прячу у себя оружие нашей группы. Сделал такие тайники, что сам черт не сыщет. Профессиональные столярные тайники. Работа тонкая, как у часовщика. Чего вам еще надо. Вы должны мне дать возможность прийти в себя. Я скоро забуду об этом немце. Чего вы от меня хотите, черт побери?! — заорал он вдруг. — Договор я с вами подписал, что ли?

Он явно зарапортовался. Стах предостерегающе поднял руку. Ясь посмотрел на него стеклянными, невидящими глазами и прошипел:

— Осточертело мне все это. Немцы, война, вы. Я сыт по горло. Не хочу убивать. Все внутри у меня переворачивается, как вспомню, как он скреб землю руками. Жить не хочется после всего этого.

— Мы бьемся за наше дело, — говорил Стах, когда они, выйдя от Яся, брели вдоль ряда газовых фонарей, из которых только некоторые отбрасывали слабое мерцание на мостовую Карольковой улицы. — Мы бьемся за наше общее дело. Ничего другого от нас никто не требует и не имеет права требовать, потому что мы не согласимся. Мы ведь боремся не ради удовольствия или славы… Мы люди бедные. А бедняк должен уметь считать, он должен все время калькулировать, иначе погибнет. Мы знаем, какая жизнь стоит смерти. Знаем, за что стоит сложить голову. Я думаю, Ясь должен это понять, должен научиться сражаться за свое дело. Ведь он рабочий, верно?

Юрек с сомнением покачал головой.

— Упрощаешь, — сказал он, — упрощаешь.

Шерментовский слушал. Он говорил мало, потому что боялся высказывать вслух свои мысли. Когда он начинал о чем-нибудь рассуждать, то говорил скомканно, мямлил, сам себе противоречил и, в конце концов, запутавшись в паутине слов, которую сам же соткал, в отчаянии умолкал. Когда ему хотели помочь и, подытожив его мысль, спрашивали: «Ты это имел в виду?» — он мотал головой. А потом, устав от напряжения, соглашался с очередным мнением. Он был шестым сыном в семье. Когда он родился, его отцу было уже пятьдесят четыре года.

— Не удался нам последний каравай, мать, — говорил отец. — Погляди-ка на нашего Яцека. Все время исподлобья смотрит. Недоносок. Видно, наша песенка спета. Стареем мы с тобой, мать. Твоя дежа никуда не годна, да и мой пест тоже.

* * *

— Если Ясь когда-нибудь засыплется, я не убегу из дому и не буду скрываться. Потому что, мне кажется, он нас не выдаст, — бормотал Яцек. — Не проболтается. Впрочем, уверенным никогда нельзя быть. Юрек правильно говорит: человек устроен не просто и ведет себя не одинаково. Возьми, к примеру, дерево, дубовую доску. Дурак скажет: ну, доска и доска, кусок дерева. Стул можно из нее сделать. Но столяр видит — там сучок, тут сучок, здесь по краю рыхлый луб, а там слои перекручены, иначе говоря, завиток получился из волокон, а здесь осколок гранаты засел, а вот здесь подгнил кусок. И говорит: целый стул не выйдет, самое большее, две ножки можно сделать, ну еще две планки, а на другие две ножки, на сиденье да на спинку и еще на две планки нужна другая доска. Но он тебе не поверит, подумает, что ты его за нос водишь. Так же должны быть специалисты по людским душам, чтобы определить, кто на что способен, сколько выдержать может… Но Стах тоже прав: можно себя превозмочь и выжать из себя еще больше. Человек живой, он может расти, а доска и есть доска. Вырезали ее из бревна, и, какая она есть, такая и останется, хоть ты лопни. Но, с другой стороны, и у человека есть предел выдержки, если перекрутишь, лопнет.

— Вот именно, — с готовностью поддакнул Юрек, — не следует упрощать.

— А потом вот еще что, — продолжал разошедшийся Яцек. — Он кричал, что договор не подписывал… Это факт. Какое мы имеем право?.. Кто дал нам такую власть?.. Раньше король принимал помазание, и люди верили, что у него власть от бога. Верили не верили, а воевали за него, потому что иначе крышка — засекут кнутами, а мы… какое мы имеем право?.. Откуда у нас власть?.. Вот вопрос, а? Но если ты добровольно согласился, значит, тяни лямку. А вот он, к примеру, не может больше, силенок маловато. Что тогда?

— Яцек, перестань, — взмолился Стах. — Перестань, брат. Ты говоришь больно гладко, сам запутаешься. Совсем голову мне заморочил.

Теперь он сам начал сомневаться. Но самым скверным было то, что он понимал, что и Юрек прав, и в рассуждениях Яцека тоже есть зерна истины.

— Человек изменяется, растет, — твердил он, направляясь в сторону Гурчевской к себе домой. — Но почему растет? На каких дрожжах? Откуда взялась стальная сила коммунаров, товарищей, боровшихся в Испании, защитников Сталинграда?

«Любовь к человеку», — вспомнились Стаху слова Стройного. Любовь к свободе. Свобода приобретает цену тогда, когда ее добывают в борьбе. Но для того, чтобы самоотверженно бороться за какое-то дело, надо его ценить, почитать превыше всего. Опять получается что-то чересчур гладко… Значит, сначала должна быть идея, которая зажжет в людях любовь. Ага, раз идея, значит, получается, как у ксендза в школе: «Вначале было слово…» Вот тебе и на, додумался, — чуть не застонал Стах.

Голова у него пылала. Он перевернул подушку. Лежал и слушал мирное тиканье будильника, но сон не приходил. Часы тикали надоедливо, как сверчок. Он накрыл их подушкой и, засыпая, подумал: «Будет ли Стройный смеяться, когда узнает о моих сомнениях?»

Но тот не смеялся, а стал рассказывать о том, как рождались идеи, и подробнее всего, как возникла идея коммунизма, идея справедливой жизни. Люди, которые будут жить при коммунизме, может быть, не ощутят в полную меру своего счастья, потому что счастье станет хлебом насущным. Он увлекся и заговорил о беспредельном океане знаний, недоступных сейчас человеку, о стремлении полететь к звездам, о том, какой долголетней я прекрасной будет жизнь человека, который никогда не будет страдать и не увидит искалеченной огнем и железом земли. «А может, тебе звездочку с неба достать?» — говорила мне мать, когда я просил у нее копейку на булку, вдруг вспомнил Стройный.

Потом он посоветовал Стаху, какие прочесть книги.

— Все это сложные произведения, философские, — говорил он, — и неизвестно, овладел ли бы я знаниями, если бы не сидел в камере с двумя товарищами, которые были поумней меня. Но, думаю, бороться бы не перестал, если бы даже не понял всего, что понял в то время. Люди учились тогда без системы, зато запоем. Был у нас один товарищ, крестьянин из Люблинского воеводства, вот получил он письмо с воли и говорит: «Мать мне пишет, что продала средства производства и пришлет нам средства потребления». А она писала, что продала курицу и купила яиц. Да, дорогой, это хорошо, что вы разговариваете на такие темы. Вы должны помогать друг другу и не оставлять человека в одиночестве. Нет ничего хуже одиночества. Мы не наемное войско и не бросаем своих людей у обочины: подыхайте, мол, коли сил нет. Вы должны найти к нему подход, он не такой уж плохой парень, хоть и позарился тогда на барахло из «Винтерхильфа». Вы должны его просветить, не то окончательно его потеряете. Заботься о своих людях, Стах.

* * *

Стоило Вацеку добыть пистолет, как он заважничал. Он сколотил отряд из таких же, как сам, головорезов, которые были в восторге от своего командира. Пацаны расхаживали, засунув руки в карманы и не выпуская изо рта папиросу. Им было все нипочем, потому что конспиративная работа была для них захватывающей игрой в «воров и полицейских». Галина кудахтала над ними, как наседка. А так как мальчишки пили, и притом довольно основательно, какими-то неведомыми путями доставая деньги на самогон, она огорчалась, уговаривала их исправиться, злилась, когда они снова принимались за свое. А ее подопечные молчали и только шмыгали носом. Откуда она брала время и силы для работы с мальчишками, для всех было загадкой. Ее квартиру знали все, она была перевалочным пунктом. К ней приходили за литературой, чтобы восстановить контакты, делились возникшими в работе трудностями. У нее ночевали те, кто был на примете у гестапо, ночевали русские пленные, бежавшие из лагерей, с лицами белыми и мягкими, как корень гриба, с пухлыми, как подушки, отмороженными руками. У Галины они ждали, пока их перебросят в лес. Она вертелась, как белка в колесе, поглощенная делами, связывая воедино нити рвущегося времени. Она хотела поспеть всюду.

— «Если хочешь сохранить ясность духа, не занимайся несколькими вещами одновременно», — говорит Марк Аврелий в сочинении «К самому себе», — предостерегал ее Юрек, глядя, как она мечется, словно мышонок, по своей комнате.

— У тебя форменный базар, — говорили ей. Но как быть, если не хватало помещений.

— Влипнешь, — говорили ей.

Но сколько можно держать на скамейке в парке бежавшего из лагеря человека?

— Не может быть, чтобы за тобой не следили, — говорили ей.

Но литература во что бы то ни стало должна была идти в город, иначе материал терял актуальность.

В ту ночь царила полная неразбериха. Прессу доставили перед самым комендантским часом. А когда ворота уже закрыли и Галина стала сортировать газеты, раздался наглый длинный звонок. Оказалось, что это Вадек с одним из своих подчиненных. Вдрызг пьяные, они извинялись за нашествие, сбивчиво объясняя, что возвращались из Еленок и думали, что успеют… Потом они громко ссорились друг с другом. Галина уложила их спать на диван и решила объясниться с Вацеком. Она вынула у него из-за брючного ремня пистолет и спрятала в кресле под подушкой. Кресло было на колесиках. На нем сидела иногда ее бабка, похожая на высохший стручок фасоли; живя среди людей, старушка была уже как бы на том свете. В два часа Галина уснула, уронив голову на кипу тонких листов бумаги, пахнущих типографской краской. Ее волосы сохраняли этот запах весь следующий день.

* * *

— Не правда ли, вы мне поможете, — говорила бабка на чистейшем немецком языке, когда гестаповец подкатил ее кресло к дверце автомобиля. Увидав вокруг себя такое количество офицеров в безупречно сшитых мундирах, погоны, расшитые серебром, серебряные черепа в петлицах, она, возможно, вспомнила Вену времен своей молодости — прекрасную Вену Франца-Иосифа, кавалькады, балы… — Господа, вы мне поможете? — сказала она, сделав рукой жест, исполненный восхитительной грации.

«Помогут… помогут», — думала Галина, тупо глядя на серую стену камеры.

Гестаповец помог старушке подняться с кресла и поддержал ее, пока она, приподняв подол юбки, садилась в лимузин темно-зеленого цвета. Отмеченное крохотным шрамом лицо гестаповца (это был молодой красивый мужчина) не дрогнуло.

Галина закрыла лицо волосами, потому что они пахли типографской краской, номерами «Трибуны», «Голоса Варшавы», «Гвардейца» и «Борьбы молодых» [27].

В ту же ночь ее повезли на допрос.

В кабинете сидели оба мальчишки, как младенца, баюкая у груди правую руку. Им достаточно было повисеть час на большом пальце правой руки, чтобы они во всем сознались.

— Галина, говори, они и так все знают, — со слезами умоляли они ее.

Мальчишки стояли перед ней на коленях, рыдали. Но она прекрасно отдавала себе отчет в том, что гестаповцы могут знать только то, что услышали от людей слабых или продажных. Поэтому тело ее почернело от побоев и мясо клочьями отходило от костей. Время перестало для нее существовать.

Мальчишек расстреляли через неделю. Они врали и выдумывали небылицы, чтобы спастись от пыток. А ввиду того что девушка упорно молчала, очные ставки с ней стали бессмысленными. За все время она один только раз заговорила: «Просила вас, не пейте». Она жила еще три месяца. Жила… слишком громкое слово или слишком жалкое.

— Hausmeister, nehmen Sie das weg [28], — рявкнул гестаповец, усадив старушку в машину и указав на кресло.

Помертвевший от страха дворник поклонился поясным поклоном, как был, в одном исподнем, и откатил кресло в ворота.

Он хитро подмигнул Дороте, когда та пришла узнать, что случилось. Потом стал рыться в ящике комода и сунул ей в руку пистолет.

— Вот эта штука осталась, — сказал он. — Я знал, что кто-нибудь придет. Теперь так не бывает, чтоб человека забрали, и конец — шито-крыто. Я знал, что кто-то обязательно придет. Ну, а теперь идите. Я ничего не знаю и ничего вам не передавал. Шито-крыто.

Арест Галины был для ребят с Воли первой черной тенью на их дороге.

XXI

Пластик — очень хорошее взрывчатое вещество. Главным его достоинством, утверждал Петрик, было то, что взрывная сила распространялась не равномерно по всем направлениям, а ударяла в первую очередь туда, где встречала наибольшее сопротивление. Никто, разумеется, не собирался проводить над ним эксперименты в лаборатории, всех устраивало то, что он подрывает рельсы. Он был похож на оконную замазку, на огне плавился и — как ни странно — не взрывался.

Жестянку с пластиком нужно вместе с взрывателем как можно глубже засунуть под рельсы, заклинить наглухо, затем присоединить к батарейке проволочки, не изолированные концы которых соприкасаются друг с другом во взрывателе. Одна проволочка посредине разъединена, в это место надо вставить ключ, состоящий из двух жестяных пластинок.

Стах лежит на острых камнях железнодорожной насыпи. Вдоль рельсов, чтобы было незаметнее. Пот заливает лицо. Стах чувствует, как капельки пота застревают в бровях, стекают вдоль носа. Он пробует на язык батарейку и ощущает легкое покалывание — батарейка хорошая. В пятидесяти метрах ниже и выше него лежат возле насыпи Юрек и Яцек, сжимая во влажных ладонях пистолеты и ежеминутно проверяя на ощупь, не высунулась ли чека взрывателя. Они не доверяют гранатам: им еще не приходилось иметь с ними дело.

— Батарейка в порядке? — слышит Стах рядом с собой приглушенный, спокойный голос Петрика.

Это деланное спокойствие, эти неестественно медлительные интонации обходятся ему дорого. Петрику сказать фразу — все равно что броситься в прорубь. Он лежит лицом вверх, до боли сжимая руками траву. Огромным усилием воли сдерживает он желание прыгнуть на насыпь и шепнуть Бартеку:

— Подожди внизу, в кустах, я сам управлюсь.

Ночь теплая, понизу тянет холодом от росы. В сумерках белыми полосами над ручьями и болотами стелется туман.

— Да, — шепчет Стах пересохшим горлом. Это больше похоже на вздох, чем на слово.

— Присоедини провод к ключу и закрепи ключ на рельсе.

Стах ищет пальцами концы проклятого провода. Они запутались где-то среди лежащих на насыпи камней. Проходят секунды. Время густеет, словно жидкое стекло. Стах всем своим существом чувствует, как оно движется.

— Нашел концы провода? Следи, чтоб они не замкнулись, и не касайся ими рельса одновременно, не то мы с тобой взлетим в небо, как две ласточки.

— Нашел.

— Подсоединяй к ключу. Спокойно. Времени у нас еще много. Состав будет только через пятнадцать минут. — Петрик говорит «состав», а не поезд, потому что это очень важный эшелон.

— Сейчас. Какую проволочку, к какой пластине… а, черт…

— Бартек, не валяй дурака. Это не имеет значения. Присоединил? Теперь осторожно положи ключ на рельсы и загни книзу держатель. Всё.

Остальное сделает бегунок паровоза. Он прижмет друг к другу отстающие пластинки и замкнет цепь. Проскочит искра, которой так опасался Стах.

Он сполз вниз по траве и лежит на спине рядом с Петриком. Он так громко сопит, что приходится сдерживать дыхание, потому что звук разносится далеко по росистым луговинам. Петрик лениво переворачивается на живот и говорит:

— Пора.

Они скатились вниз.

«Когда-то все это уже было, — думает Стах, — когда-то было».

Они прикорнули возле насыпи, в кустах.

— Свистни, — говорит Петрик.

Стах трясущейся рукой берет травинку, зажимает между большими пальцами и дует. Дважды раздается громкий вибрирующий звук. Он похож на призывный крик ястреба при токовании. Это сейчас ко времени. А можно подумать, что это кричит вылетевший на ночную охоту козодой. Зашелестели кусты, и друг за другом появились Яцек и Юрек.

— Все тихо, — говорят они.

— Еще восемь минут, — говорит Петрик.

Они быстро уходят от насыпи в сторону молодой березовой рощицы. В заросшей травой, усыпанной прошлогодними листьями яме лежит караульщик. Старосты обязаны выделять людей для несения охраны на путях. Мужичок удобно лежит на листьях, связанный собственным ремнем от брюк и веревкой. Петрик вынимает у него изо рта кляп и миролюбиво говорит:

— Не обижайся на нас, брат. Сам видишь — какие времена. Вдохни побольше воздуху, мы сейчас опять тебе глотку заткнем. Не верю я тебе… Еще, чего доброго, начнешь орать со страху, а может, просто надоест тут валяться. Потом будут тебя спрашивать: «Почему не кричал?» А так с тебя взятки гладки. Как ты мог кричать, если тебе глотку заткнули?

— Только не очень глубоко тряпку-то запихивайте, пан поручик, — попросил мужик.

— Ладно, но для верности обвяжу тебе рот твоим шарфом, чтоб ты кляп не выплюнул. Дышишь нормально?

Мужик кивнул.

— Ну, будь здоров, батя. Не сердишься на меня?

Мужик замотал головой.

— Еще две минуты. Уже должен быть слышен шум.

Но шум они услыхали только через десять минут. Поезд опоздал. Не часто опаздывающий поезд поджидают с таким нетерпением.

Тишину ночи прорезал рев разбуженного электрической искрой пластика. Зарево взрыва вырвало на минуту из мрака четыре лоснящихся от пота лица и превратило березовую рощицу в сплошной лес молний. Стволы содрогнулись. На голову посыпались с листьев мелкие капли росы. Грохот взрыва заглушил скрежет металла. Казалось, земля разверзлась и родила вулкан.

В наступившей тишине слышалось шипение пара, выходившего из паровозного котла. Теперь они чувствовали, что им холодно, и побежали по просеке, вспугивая разбуженных птиц.

Стах возвращался домой через Повонзки. Он пробрался на зады еврейского кладбища и юркнул в узкие, кривые улочки Буды. Вставал день, над городом поднимался рассвет, легкий, как пена. Только теперь дала себя знать усталость, кости налились свинцом, голова гудела, как улей. Стах хотел поспать часика два перед работой. Хорошо, что он работает сейчас в городе вместе с Родаком. Они ремонтируют на Багне лавку торговца гвоздями и шурупами. Стах заберется под прилавок и проспит до обеда. А старый добрый «товарищ Петр» сделает за него работу. Он посмотрит поверх очков озабоченным взглядом, дружески улыбнется и скажет:

«Можешь не объяснять, Стах. Знаю. Спи, сынок. Как увижу, что идет «третий» или мастер, позову. Я сейчас буду подгонку делать, а сбивать и свинчивать уж после обеда». Так скажет он и ни за что не станет громко стучать молотком.

Фабрики и учреждения начнут работать еще не скоро. А сейчас улочки безлюдны, только куры расхаживают по дворам да большой петух кукарекает на крыше сарая. Вдруг Стах останавливается и прячется за угол дома, бросает беглый взгляд на соседний забор: не слишком ли высоко, и снова глядит вдаль. Приближающийся мужчина явно не похож на немца. На спине у него мешок. Спекулянт. Вот он подошел еще ближе, и Стах узнал его: «Костек!» Он был весь в глине и едва волочил ноги, сгибаясь под своей ношей. Голова у него была опущена, и он каждую минуту сплевывал, стараясь наступить на свой плевок, и был совершенно поглощен этим занятием.

— Костек!

— Привет, мастер! Ты откуда в такую рань? Бабу завел, а? Идем со мной, вдвоем веселее.

— Спекулируешь, Костек?

— Ага, спекулирую. Вот головы несу.

От мешка шел сладковатый запах. На мешковине проступили круглые мокрые пятна.

— Требуха?

— Требуха, говоришь? — Костек громко расхохотался. — Нет, браток, головы, головы что надо.

Стах только сейчас почувствовал, что от него разит водкой, и понял, что его прежний приятель уже изрядно накачался. Голос у него был хриплый, — видно, парень здорово зашибал в последнее время, кожа на лице рыхлая, землистого цвета.

— Погоди, передохну, — еле выдавил из себя Костек и сбросил ношу на тротуар. — Может, купишь моего товару?

Он открыл мешок и подсунул Стаху. Стах оцепенел, и у него в буквальном смысле слова волосы встали дыбом. В мешке, будто камни, лежали человеческие головы.

— Ну как? — опять рассмеялся Костек. — Одна баба хлопнулась в обморок, когда я показал ей свой товар. Я отрубаю их заступом, рвать зубы на кладбище слишком хлопотно… Золотые зубы… Немцы гоняют… Что с тобой, Стах? Неужто так проняло?

Стах застыл на месте и неподвижными, широко открытыми глазами смотрел Костеку прямо в лицо. Он не произнес ни слова. Что можно сказать, когда видишь шесть отсеченных заступом голов?

С крыши сарая с громким кудахтаньем спрыгнул большой белый петух. Стах вздрогнул всем телом и медленно зашагал прочь, преследуемый затихающим хохотом Костека: «Хак… хак… хак… хак…»

Только миновав третий перекресток, Стах вспомнил о пистолете. Забыв об осторожности, он побежал обратно, размахивая оружием. Им овладело жгучее желание пустить Костеку пулю в лоб. Но Костека нигде не было, — добрался, видно, с мешком до своего логова.

Стах не мог сомкнуть глаз. Разбуженная его приходом мать захлопотала около плиты, раздувая огонь. Она поглядывала на сына с беспокойством.

— Дай куртку, — сказала она, — я почищу. Ты испачкался. Все благополучно?

Стах кивнул и заговорил с матерью:

— Мама, послушай… — И, задыхаясь от ярости, рассказал о встрече с Костеком. — Что ты скажешь, мама? Хорошо это или плохо, что я его не застрелил?

Мать сидела на краешке стула, сжимая в кривых пальцах тряпку, и смотрела в окно на поля. Там зеленела молодая травка, такая же, как на тех могилах, которых не коснулся еще ничей заступ.

— Не знаю, что тебе сказать, Стась! Долго жила я на свете, слишком долго, и вот до чего дожила.

Вдоль носа по проторенной бороздке потекли слезы. Она успокоилась и тихим голосом добавила:

— Это хорошо, что ты его не убил. Зачем руки марать? Негодяя и так рано или поздно пристрелят как собаку… Если бы ты выстрелил, кто-нибудь мог бы увидеть из окна. Узнали бы тебя. Тут на Будах все друг друга знают. Об этом пронюхали бы его друзья-приятели и убили бы тебя или немцам сообщили. Страшно даже подумать. Хорошо, что ты не застрелил его.

Мать смолкла и снова устремила взгляд на зеленеющий за окном пустырь.

— Но если бы ты пришел и сказал мне, что убил его, — добавила она, помолчав, — то я бы тебя похвалила.

XXII

В воскресенье Юрек бродил по площади Венеции между каруселями. В этом сезоне их не ремонтировали, и они пришли в негодность: облезла позолота, отвалились резные украшения, потускнели диковинные картинки, из грив и хвостов у деревянных лошадок повылезли волосы, казалось, будто они голодные. Их раздутые ноздри, вытаращенные глаза и оскаленные зубы приводили на память коней Апокалипсиса. Щедрый свет весны с беспощадностью обнажил всю пошлость аттракционов.

Делать было нечего. После ареста Галины постановили не появляться вместе на улице. Постановление гласило: «Не ходить секциями». Воскресенье было праздным и бесполезным, как мыльный пузырь.

Юрека пригласила с собой компания французов из форта Воля, которые непременно хотели ехать в Вилянов. Юрек, не знавший, как убить время, отправился с ними. Ему не сиделось на месте, внутри у него все кипело. Весна теплыми, мягкими губами впилась ему в сердце.

Французы вынули из чемоданчиков консервированные огурцы, немецкую колбасу в целлофане и бутылочку вина.

— Вашу водку невозможно пить, — пожаловался на французско-польско-немецком жаргоне Ги. — Она вызывает шок. Одна, две, три, четыре, пять… рюмки — шок. Прощай, рассудок.

Юрек улыбался неизвестно кому и чему. Он любил быструю мелодичную речь французов. Но она доходила до него словно сквозь толщу стекла, сливаясь с плачем грудного ребенка, с лаем собаки, со смехом девушки, с плеском воды под веслом перевозчика.

В тени старого дерева, может быть, одного из тех, которые посадил Ян III, торчал похожий на аиста немецкий офицер. Он срисовывал дворец замысловатой архитектуры, воздвигнутый толстым польским рыцарем с пышными усами и умными глазами в честь некой француженки, женщины замечательной во всех отношениях, которая подсунула ему польский трон чуть ли не под самую задницу. Сюда вместе с тысячью поцелуев он слал нежные письма из Вены, мягкие ковры, в которых утопали ноги, ткани с замысловатым узором, по которым без труда угадывалась утонченность былых турецких властелинов.

«Марабу, зажравшийся марабу, — подумал Юрек о немецком офицере. — Пошли эту мазню своей Гретхен. Пусть поместит ее под стекло, среди «шедевров» вашей звериной живописи. У тебя дома небось немало таких картин. Их подсунул вам, в расчете на ваше убожество, придурковатый пачкун — божьей милостью ваш фюрер».

Офицер клюнул кистью в пузырек с тушью и, но попав, сердито глянул поверх очков на денщика. Тот услужливо щелкнул каблуками и поднял выше затекшую руку с бутылочкой. На его лице, таком же понуром и неподвижном, как у хозяина, поглощенного решением проблем перспективы, появилась виноватая улыбка.

Французы разбрелись по парку. Те, кто постарше, уселись у воды поглядеть, как и какую рыбу ловят в этой стране люди, одержимые манией рыболовства.

Те, кто помоложе, искали женщин.

Юрек растянулся на траве неподалеку от компании молодых людей, игравших в мяч. Там было двое юношей и четверо девушек. Третий юноша с пышной шевелюрой, в рубашке, плавках и сандалиях, лежал в стороне на одеяле. Он читал, держа книжечку над головой, чтобы защититься от солнца, и время от времени поправлял очки.

Мяч покатился по животу Юрека. За мячом прибежала бойкая маленькая девушка с хорошеньким личиком. Это была Анна-Мария. При каждом движении у нее подпрыгивали на голове русые кудряшки.

— Простите, пожалуйста, — сказала она Юреку и, словно ребенок, прижала к груди мячик.

В этот момент Юрек почувствовал, что весна, как голодный теленок, впилась ему в сердце.

— Мне было очень приятно, — сказал Юрек. — Ваша улыбка меня щедро вознаградила. «Ах ты, пошляк», — тут же подумал он про себя.

— Ах, вот ка-а-ак?

В глазах у девушки сверкнул злой огонек.

— Извините, — пробормотал Юрек и покраснел. Анна-Мария простила его и пригласила играть в мяч.

С тех пор он никогда не произнес ни одной связной фразы в ее присутствии, ибо язык любви робок.

Парня с книжкой звали Владислав Милецкий. Но это было не настоящее его имя. Однако об этом Юрек узнал несколько позже, когда его присутствие в доме Анны-Марии было узаконено благодаря частым визитам, ну и, конечно, любви. Когда для всех он сделался повседневным и само собой разумеющимся явлением.

А теперь про семью Анны-Марии.

Жизнь ее матери, отчима и ее собственная тесно переплелись. Отчим приходился ей дядей. Долгие годы он питал к ее матери глубокую, угрюмую страсть, и ему казалось, что окружающие этого не замечают.

Отец Анны-Марии начал с размахом. Издал когда-то две книжечки задиристых стишков, снискал себе славу, непродолжительную, как вздох, женился на студентке юридического факультета и горел еще три года, угасая медленно, но верно. С омерзением выполнял он обязанности редактора отдела поэзии, в журнале для домашних хозяек.

Переходя с одной работы на другую, он месяцами не работал нигде, стараясь приманить свою музу: искал ее ночами по городу, отгоняя назойливых проституток.

— Что я для тебя значу? — говорил он матери (вспоминала Анна-Мария). — Что я для тебя? Машина для производства денег. Машина хороша, пока работает исправно, а начались перебои, значит, она не годится. Боже, неужели ты не в состоянии понять, что я не могу стоять в очереди за хлебом насущным, под зонтиком, когда идет дождь, а когда светит солнце, в коломянковом пиджаке и панаме. Ты хочешь, чтобы я и тебя возненавидел…

Он публиковал роман с продолжением и плакал, видя, как его калечит редактор. Кончил он тем, что посвятил себя журналистике.

— Пишу. Пишу при помощи ножниц, — отвечал он на вопросы тех, кто был не в курсе дела и любопытствовал ради того, чтобы потом сказать: «Видел я нашего Анджея, конченный человек, а какой был талант, какой талант!»

Постепенно главный редактор приспособил его для выполнения мелких, грязных делишек, которые, в конце концов, составили одно большое свинство — суть всей его дальнейшей жизни. «Если уж быть подлецом, то по крайней мере, последовательным», — говаривал он в ту пору, став бессовестным писакой, профессиональным торговцем скандалами и скандальчиками, творцом слухов и сплетен. Славились его статьи к праздникам, которыми он умел разжалобить даже буйвола. Он всегда узнавал все первым, в худшем случае — вторым, а если третьим, то уж предпочитал об этом молчать.

Потом сказались последствия богемной жизни, изнурительные от голода дни, горькие от табачного дыма ночи, сосиски в три часа утра…

Он лечился от язвы желудка. Ему посоветовали сделать операцию. Потом обнаружили метастазы в легких. Рак.

По прошествии положенного срока вдове предложил руку и сердце Тадеуш, отчим Анны-Марии и брат ее отца. Он был неразговорчив. Он заявил, что слишком много болтает в суде за мизерное вознаграждение, чтоб еще говорить дома задаром. Он играл на виолончели, перешедшей к нему в наследство от отца, музыканта оперного оркестра. Играл он скверно, притопывая в такт ногой в войлочной туфле. Однако к его чести надо сказать, что он не заблуждался относительно своих способностей. Впрочем, он не страдал от этого и только посмеивался, вспоминая юношеские мечты о консерватории и отчаяние отца, когда тот убедился, что обоим его сыновьям медведь наступил на ухо и что пальцы у них деревянные, поэтому некому завещать ценный инструмент.

Любовь, выпестованная в тишине и одиночестве, не получила удовлетворения: слишком высоко вознесся он в мечтах, нарисовав в воображении идеальный образ возлюбленной, а Софья не была создана из звездной пыли и запаха цветов и по утрам ходила в папильотках. Тадеуш в тридцать девятом году потерял зрение. И сразу поседел и постарел. С тех пор он целиком ушел в мир звуков и осязательных ощущений. Виолончель стала для него якорем спасения в беспросветной пучине слепоты. За год тренировки он преуспел в игре. Палящий вихрь от разорвавшейся бомбы выжег ему глаза, но раздул в нем огонек таланта, дремавший под черным слоем параграфов. Ежедневно с четырех часов он играл на виолончели в маленьком кафе «Фиалка», которое держали три женщины — жены интернированных офицеров. За четыре года до войны для одной из них, прельстившейся бравым видом и мундиром майора Чарт-Коминского и вышедшей за него замуж, он выиграл бракоразводный процесс.

— Кто бы мог подумать, пан адвокат… — повторяла она и платила за игру гроши, зато вывесила объявление: «Сегодня концерт симфонической музыки».

Однажды вечером пьяный посетитель сунул в виолончель сто злотых.

Днем мать Анны-Марии и отчим набивали папиросы. Мать без труда завязала знакомство со спекулянтами табаком, потому что их квартира была расположена поблизости от Восточного вокзала, куда прибывали поезда из Люблинского воеводства. Они сидели друг против друга, перебирая пальцами гильзы и пахнущий сыростью табак. Оба молчали, Тадеуш время от времени брал жену за руку, точно желая убедиться, что он не один. Она улыбалась и гладила его тусклые волосы. Он чувствовал, что она улыбается, и проводил пальцами по ее глазам и губам. «Война не пощадила твое лицо, Софья», — говорил он. Он переживал бурное возрождение угрюмой, отрешенной от реальности любви, выпестованной за долгие годы молодости. Она отвечала ему взаимностью, потому что обрела наконец уверенность, что она ему не в тягость.

Профессора консерватории считали, что у Анны-Марии незаурядный талант. Она училась играть на семейном инструменте — виолончели. Она полюбила ее голос, временами столь похожий на человеческий. Но теперь она больше не играла, а ходила на медицинские курсы профессора Засейского, существовавшие под вывеской школы санитарок. Ведь полякам в будущем немецком государстве запрещалось выполнять обязанности, для которых необходимо высшее образование.

* * *

— Мой отец говорил: «О, им хочется, чтоб талант, как гейзер, бил все выше, прямо в небеса, к удовольствию ценителей, но горе тебе, артист, если твой талант развивается по этапам, как развивается человек». А что, если профессора ошибаются и меня ждет участь дяди Тадека? Я очень этого боюсь, Юрек… очень боюсь. В нашей семье артисты кончают печально. Думаешь, мне легко было поставить в угол инструмент?

— Артисты кончали печально только…

— Знаю, сейчас ты начнешь говорить о новых временах. Их я тоже боюсь. Потому что если даже они придут… — Девушка смолкла и замедлила шаг. Их обогнали двое парней из депо в промасленной одежде. Один из них громко рассуждал:

— Он мне и говорит: «Сваришь сорок таких рукояток за день». Как же, держи карман шире! За эти-то гроши, за пол-литра водки по карточкам да вот за это тряпье? — Тут он рванул на себе парусиновый пиджак. — Ах, ты… собачий! — подумал я.

Анна-Мария не покраснела, а стала бледной и закусила губу.

— Ты думаешь, — сказала она немного погодя, — твои люди с большой буквы станут слушать пьесы для виолончели? А вот лечиться они будут наверняка и деньги за это будут платить. А мне придется кормить мать и Тадека, когда они будут совсем старые. Думаешь, я буду, как мама, прозябать на содержании у мужа. Впрочем, твои мечты никогда не осуществятся, а если даже осуществятся, то не привьются у нас. Мы слишком любим свободу. Твои пророчества не сбудутся.

— Ты говоришь о рабочих, как о туземцах с Таити. В песенках поется, что они занимаются рыболовством, играют на инструменте под названием укелеле, украшают себя цветами и что на Таити поразительной красоты луна. То, что ты знаешь о рабочих, примерно такая же чушь, только еще похуже, потому что это вредная чушь. Если ты не хочешь учиться и узнать правду, то доверься, по крайней мере, мне. Я рабочий, — ораторствовал Юрек.

Однажды Секула сказал ему:

— Знаешь, что такое Катынь? Пропагандистский трюк хромой обезьяны — Геббельса. А для нас? Для нас Катынь — это пробный камень. Спроси у любого поляка, что он думает о Катыни, и ты узнаешь, кто он. Спросишь у пассажира в трамвае и, если он скажет: «Это сделали русские», — отойди прочь, — значит, перед тобой либо кретин, либо враг. А если услышишь в ответ: «Это работа гестапо», — поговори с ним, и если даже он придерживается иных взглядов, чем мы, ты можешь завербовать нового бойца Национального фронта.

Начальство Анны-Марии сделало все, чтобы развеять ее сомнения. Вечерами, разнося клиентам коробки с папиросами, она распространяла «Информационный бюллетень» делегатуры лондонского правительства [29]. Она трудилась самозабвенно, не щадя сил, и была убеждена, что избранный ею путь — единственно правильный. Она никогда не говорила «Польша», «Свобода Польши», потому что считала это пустозвонством. Патриотизм был для нее как шедевр подлинного искусства, перед которым молча преклоняются. Юрек воображал, что ему удастся перевоспитать ее. Но он не хотел торопиться, понимая, что это длительный и сложный процесс. Впрочем, это не мешало ему с неподдельной радостью слушать, когда она говорила:

— Сегодня днем я стояла у окна и думала: если мимо фонаря по той стороне улицы пройдет сперва мужчина, значит, ты придешь, если женщина — не придешь. Но примета обманула. Ты пришел, хотя прошла женщина.

Ему мерещилось, что музыка, заброшенная ею, осталась в ее глазах, волосах, руках. В болтовне, молчании и поцелуях прошло немало вечеров и воскресных дней.

Состояние духа, именуемое любовью, отнимает, как известно, много времени.

— Тебе теперь всегда некогда, — говорил Стах. — Ты сваливаешь слишком много работы на Яцека. Он не умеет отказать и делает все за тебя и за себя. А ты знаешь, чем ото кончается, когда человек работает за двоих, за десятерых? Помнишь Галину? Когда человек начинает метаться, тогда, брат, пиши пропало. Ты нас подводишь. Почему в прошлое воскресенье не поехал на боевой инструктаж в Еленки? Пятеро ребят ждали тебя. Почему в четверг в четыре пятнадцать не был у завода Лильпопа?..

— Был.

— А когда ушел? Ребят обыскивали, потому что на заводе обнаружили кражу, и они вышли на десять минут позже. А группа в Окенте, которую мы недавно создали, она расползется, если недоглядим. Наш лозунг: «Второй фронт — это значит берись за оружие». Они хотят что-то делать, а тут сразу срыв. Знаешь, что из этого может получиться? Они пойдут в АК. Там их будут муштровать: «смирно», «лечь», «встать», заставят тренироваться с деревянной винтовкой, зубрить устав караульной службы, а потом задурят голову и сделают из них наших врагов. Да, да. Ты вот махнул рукой и ушел, потому что тебе не до этого, а у нас, видишь, какое дело может получиться. Дай закурить… Что с тобой происходит, Юрек?

— Как тебе сказать… семейные обстоятельства. Но это скоро изменится…

Он сам не знал, что должно измениться и как. В Еленках он не был, потому что все воскресенье пролежал с Анной-Марией на поросшей вереском поляне за бабицким лесом, а теперь даже не смог бы отыскать это место — до того был отуманен любовью. Высоко над ним простиралось невесомое небо, пекло июньское солнце и Владек Милецкий, обливаясь потом, читал отрывки из «Дзядов» Мицкевича.

— Ну, не лицедей ли? — небрежно комментировал он поэму. «Я мастер… на небеса кладу протянутые длани…» — рычал он с пафосом, попивая смородиновый напиток. — Любопытно, что сказал бы маэстро Адам про ликвидацию варшавского гетто. Послужил бы он, как я, в Luftschutzhilfsdienst [30] да постоял на посту с брандспойтом в руке на Павяке, наблюдая, как матери-еврейки выбрасывают из Окой пылающих домов детей постарше, а потом выпрыгивают сами с младшими на руках, прижимая их изо всех сил к груди, чтобы те ничего не видели и не орали благим матом. С богом спорить нетрудно, а вот с людьми…

Служба ПВО, созданная немцами в помощь пожарным командам, быстро превратилась, по крайней мере процентов на пятьдесят, в полулегальную офицерскую школу АК. Принадлежность к этой службе ни к чему, кроме непродолжительных дежурств, не обязывала, зато давала верный аусвейс. Для людей, которые еще могли быть на легальном положении, это было соблазнительной ширмой.

— Мне надоело быть дуэньей, лижитесь себе на здоровье, но без меня, — заявил Владек и отправился мыть ноги в канаве.

А в четверг? В четверг в шесть часов Юрек с Анной-Марией стоял на мостике в Скаришевском парке и смотрел, забыв о времени, на заросший водорослями пруд. Водорослей было так много, что казалось, воды едва хватает, чтобы напоить их губчатые листья. Они вспомнили «Пьяный корабль» Рембо, где тоже упоминаются водоросли, и остановились, а потом стояли просто так, без всякого повода, потому что их руки сплелись и тело пронизывало тепло.

* * *

В этот период Юрек дал свой адрес нескольким товарищам из Союза борьбы молодежи. Дорота с удовольствием рассматривала ореховую мебель, ковер с фиолетовыми цветами, обратила внимание на акварельный этюд Маковского, изображающий не то детей, не то паяцев в треугольных бумажных шапочках. В ее взгляде можно было прочитать торжествующее: «Эврика!»

— Он что, интеллигент или буржуй? — спросила она на лестнице Александру.

— Интеллигент, интеллигент, — торопливо заверила Александра. — Его отец был связан с нами.

Приказ принесла Дорота. Надлежало явиться с оружием точно в назначенное время к оранжерее в Саксонском саду.

Ведя группу кружным путем через Крулевскую на площадь Желязной Брамы, Петрик коротко объяснил трем бойцам прикрытия, в чем заключается их задача. Он наметил дорогу отхода после операции и явку, где все должны встретиться независимо от результата. Юреку он сказал:

— Ты командир.

Все пошло как пописанному, только «динамитчики» немного опоздали, что вызвало у прикрытия легкое замешательство. Но дождались следующей «полевки» — трамвая «только для немцев», и ухнули гранаты. Точно швейная машина, застрекотал автомат. Окровавленный солдат стрелял вслепую в убегающую толпу. Юрек видел, как рядом остановился на секунду какой-то человек и побежал дальше, пытаясь остановить хлещущую из руки кровь.

— Ранили, ранили… — орал он на бегу.

Юрек обернулся: немецкий солдат, спотыкаясь, прыгал через траншеи противовоздушной обороны, вырытые в скверике. Вот он возится с автоматом, меняя магазин, озирается по сторонам, ища взглядом помощи. Из разбитого трамвайного вагона высунулся человек в штатском и, схватившись за голову, скатился со ступенек. На углу Граничной улицы позеленело от мундиров.

«Убью», — подумал Юрек и спустил под пальто предохранитель пистолета. Вдруг рядом грохнул выстрел. Это стрелял Портной, прижавшись к стене углового дома. Прищурил левый глаз, пистолет в вытянутой руке дергается, как морда лающей собаки, и брызжет искрами. Теперь черный мундир простерся на траве скверика.

— Скорей! — крикнул Юрек, заметив, как растекается зеленое пятно на углу Граничной. Жандармы побежали, и уже издалека застрекотали автоматы.

Юрек выискивал взглядом своих ребят, их головы выскакивали из толпы, точно пробки из воды. Сам он отходит, согласно приказу, последним. Спасительная толпа редела все больше, дыхание пресекалось… Раненый внезапно пошатнулся и, держась за стену, направился к воротам ближайшего дома. Мужчине, который отважился взять его под руку, он стал объяснять на ходу:

— Вдруг откуда-то грохот, стрельба; потом как ударит меня в плечо. Человек не знает теперь покоя ни днем, ни ночью, — добавил он со злобой.

Связка гранат, брошенная в трамвай с надписью «только для немцев», была последним звеном в длинной цепи ответных действий, которые предприняла Гвардия в связи с расстрелом двухсот узников Павяка. Началом было повторное нападение на «Кафе-клуб», которое на этот раз провела не «старая гвардия», а молодежь с Воли.

Успех операции доказал Петрику, что массовый террор в большом городе можно осуществлять без специфически гангстерских средств: автомобилей, автоматического оружия, пулеметов — его можно осуществлять самым обычным образом, не усложняя простых вещей.

— Маловато убитых, — говорил Петрик. — До двухсот не дотянули. Ну, ничего — исправим.

Когда они, обойдя на почтительном расстоянии сторожевой пост «Норд», устроенный на углу Желязной и Хлодной, там, где раньше был мост, соединяющий большое и малое гетто, собрались на явке и оказалось, что потерь нет, Петрик со всеми расцеловался.

— Ребятки вы мои, ребятки, — повторял он.

Мужчины были растроганы.

— Дали мы им, а, Петрик? За Галину… — бормотал Юрек в состоянии радостного опьянения.

Теперь предстояло пройти в одиночку обратный путь. Путь через город, кишащий жандармскими патрулями, которые при малейшем подозрении требуют поднять руки вверх. Но как поднять руки, если у тебя оружие?

Юрек вспомнил, как Портной хвастался перед тем, как отправиться на задание:

— У меня живот совершенно пустой. С утра во рту не было ни крошки. Несколько глотков воды не в счет. А если в набитое брюхо пуля угодит, тогда — хана!

Юреком только сейчас овладел смертельный страх, от которого лицо покрывается бледностью, пот стекает из-под мышек ледяными струйками, когда нужно огромное усилие воли, чтобы с громким криком не кинуться опрометью куда попало.

В то время никто не занимался статистикой, но можно с уверенностью сказать, что значительно больше людей гибло не при выполнении боевых заданий, о которых потом говорил весь город и вся страна, а на обратном пути или на подступах к объекту. Люди гибли при переходах и перебросках тайного войска, при маневрировании, которое иногда было необходимо для одного броска гранаты, для трех выстрелов, для одного взрыва.

Юрек добрел до дому совсем разбитый. Он с облегчением сунул пистолет и гранату в ящик стола и едва не разрыдался, уткнувшись лицом в подушку.

Им овладела неодолимая тоска по Анне-Марии. Это чувство росло, стоило ему подумать о встречах с ней, о том, как она приближалась к нему под сводом аллеи, о вечерах в ее доме, где все дышало горькой слепой любовью. Тоска была особенно острой при мысли, что он мог никогда больше не увидеть Анну-Марию.

XXIII

Судьба той партии евреев, с которой вывезли из Варшавы Давида, оказалась довольно сложной, потому что крематории были перегружены. Это была одна из последних партий. Давид шел по не остывшим еще камням мостовой; он шел в первом ряду, и на шее у него висел номер колонны. К ним присоединялись всё новые группы людей, которых выводили из боковых улиц. Давид искал глазами Гину, хотя заранее знал, что это бесполезно. Этих людей выгнали из подвалов уже после подавления восстания, а Гина — Давид был в этом уверен, — не раздумывая, пустила бы себе пулю в лоб, даже если бы это была последняя пуля повстанцев.

Они шли к Гданьскому вокзалу, а за ними и над ними не видно было неба, потому что над крышами клубились тучи черного дыма. Прежде чем они добрались до платформы, их одежда пропиталась запахом гари.

Партию сортировали несколько раз на глухих безлюдных полустанках, где не было даже колодца. Люди прикладывали к губам пропитанные мочой тряпки. Машинист выпустил из тендера воду и предостерег:

— Не пейте воду, отравитесь, полощите рот.

Но люди пили.

Сначала отделили женщин с детьми и стариков, потом одиноких женщин, годных к труду, потом молодых мужчин. Тех, кто сошел с ума, расстреливали в лесочке, возле железнодорожного полотна. Остальных, в том числе Давида, погрузили на грузовики, которые ожидали их в поле у переезда, и на большой скорости повезли куда-то по ухабистой дороге. Они прибыли в городок Б., и их разместили в пустых тюремных камерах.

— Вот это организация! — говорили братья Зильбер.

На перекличке, которая состоялась в тот же вечер, заключенных разделили на группы по профессиональному признаку. Никто не сказал про себя «служащий», «врач», «доцент биологии», люди с такой квалификацией говорили про себя «рабочий». Однако хитрость не помогла. Тех, кто выдавал себя за неквалифицированных рабочих, расстреляли на следующий день на тюремном дворе:

Давид сказал: «Маляр», — и отошел направо. Братья Зильбер в порыве вдохновения назвали ту же профессию. Их поместили в одну камеру с Давидом. Вскоре он возненавидел обоих, как самый отъявленный антисемит.

Они ремонтировали старые казармы вермахта, в которых должен был разместиться госпиталь. Им приказали красить стены в синий цвет. Братья ничего не делали, работал за них Давид, видя в этом единственную возможность сохранить свою и их жизнь. Зато они с непревзойденной ловкостью добывали еду и папиросы. Но с Давидом не делились; громко чавкая, сами ели хлеб, густо дымили папиросами. У них не укладывалось в голове, как это в таких условиях можно не попрошайничать.

— Берись за кисть или хоть краску разведи, что ли! Помоги мне. Ведь вы, как вши, сосете мою кровь! — кричал Давид. Его большое лицо — лицо грузчика или извозчика — было перекошено от гнева.

— Я могу попортить краской сапоги. А таких сапог теперь не достать, — отвечал младший брат, озабоченно глядя на свои сапоги.

— Ты что, не понимаешь, идиот, что завтра тебя могут расстрелять и ты протянешь ноги в этих самых сапогах? — орал Давид, свесившись со стремянки, словно хотел броситься вниз на младшего Зильбера.

— Тогда мне уже будет все равно, — отвечал Зильбер.

В этой же тюрьме находились и местные евреи. Им были хорошо известны повадки озверевших жандармов. Самым отвратительным среди них плотник Иосиф считал Макса Рихтера, по прозванию «вахмистр Макс», остальные заключенные были того же мнения. Рассказывали, что он в одних трусах с топором в руке спускался в глубокую яму, выкопанную в песке, куда сбрасывали обреченных на смерть людей. Макс запрещал их связывать.

— Сначала из ямы показалась его голова, — рассказывал Иосиф. — Потом он вылез по пояс, боже, как он тогда выглядел! Я засыпал эти ямы.

Макс надзирал за заключенными на территории госпиталя. Он расхаживал по комнатам, пьяный, в расстегнутом мундире. Он до того презирал евреев, что даже не считал нужным носить пистолет.

Но и у него братья Зильбер умудрились выклянчить папиросу.

— А ты почему не просишь? — кричал Макс, задрав голову. — Ты, жид, на лесенке! Почему молчишь? Почему никогда со мной не разговариваешь, ты, пархатый…

— Не имею права. Было ясно сказано: «Молчать и работать». Так или нет? Разговаривать запрещено.

— А ему не запрещено? — Макс ткнул пальцем в Зильбера-младшего. — Ты просто не хочешь… Не хочешь! — заорал он, потом замолчал, и в глазах у него загорелось любопытство. — Почему не хочешь? Я тебе целую пачку папирос дам, если скажешь правду. — Он положил на ладонь маленькую картонную коробочку и приоткрыл крышку, показывая, что пачка целая.

— Вы держали в этой руке топор. — Давид указал черенком кисти на пачку папирос. Братья Зильбер готовы были в эту минуту провалиться сквозь землю.

— Да. Ты прав. — Тут Макс стал хохотать, он хохотал до слез. — Да, — повторил он, и голос у него пресекся от смеха. — Поэтому я не дам тебе папирос. А может, все-таки возьмешь? — И он с хохотом протянул Давиду руку с папиросами.

— Бери! — вдруг заорал он таким голосом, каким приговаривал к смерти.

Тогда Давид приложил палец к губам, давая понять, что он должен молчать. Затем, как ни в чем не бывало, отвернулся от ошеломленного вахмистра и широко взмахнул кистью, оставив на стене полосу краски.

— Сами понимаете, я должен молчать. Господин комендант сказал: «Молчать и работать».

Слово «комендант» произвело впечатление. Макс пнул в живот загородившего ему проход Зильбера-старшего и выбежал из комнаты.

— Теперь всем нам крышка, — заявил Зильбер-младший. — Доигрался, сумасшедший. Но мы-то тут при чем, при чем тут мы, Зенон?

— Чего вы ко мне привязались? — огрызнулся Давид. — Я вас не держу.

Но опасения оказались напрасными. С того дня вахмистр Макс обходил помещение, где работал Давид, а если случалось идти мимо, смотрел в сторону.

Через неделю, хватив лишнего, он снова пустился в разговоры. Рассказал о ликвидации гетто в Б., нарисовал перед Давидом и обоими братьями мрачную картину их будущего.

— Ненавижу вас… — рычал он, — ненавижу… Буду истреблять вас, как вшей, и никто мне за это ничего не сделает.

— А русские? — ввернул Давид.

Братья Зильбер испарились. Вахмистр Макс постоял с минуту, разинув рот, потом, как собака, щелкнул зубами и мрачно задумался.

— Подумайте хорошенько, — сказал ему Давид, — мне все равно, меня так или иначе убьют… — Вахмистр кивнул. — Но что, если придут русские и будут делать с вами то же самое, что вы делаете с нами?

На следующий день утром, когда бригада выходила из тюрьмы, в проходной появился комендант лагеря и ударял плетью каждого пробегавшего мимо заключенного. Сильный удар ожег плечи Давида.

Через сутки, когда Макс выводил их во двор, из-за двери снова послышался свист плети и крики заключенных. Давид шел последним. Он остановился и, глядя Максу прямо в глаза, сказал:

— Господин вахмистр, идите вперед.

Вахмистр распахнул двери и изо всех сил толкнул Давида. Юноша пулей пролетел через проходную. Следом за ним выскочил Макс.

— Я убью тебя, свинья! — орал он. Плеть свистнула и нерешительно замерла в воздухе.

— Тебе не досталось сегодня кнутом благодаря мне, — сказал ему потом Макс.

Неделю спустя, возвращаясь в камеру, Давид увидел в коридоре обычную картину: Макс бил головой об стену заключенного поляка. Тот был уже без сознания. На стене темнело мокрое пятно.

— За что вы его бьете?! — крикнул Давид.

Пинком ноги Макс отшвырнул тело заключенного в распахнутые двери карцера. Приблизив к Давиду большое, лоснящееся от пота лицо, на котором матовым блеском горели стеклянные глаза с огромными зрачками, он прохрипел:

— Ты, жид! Как ты смеешь?.. — но вдруг замолчал и, указав Давиду на двери камеры, почти шепотом выдавил из себя: — Марш!

На лице Макса появилось страдальческое выражение.

Через три дня из городка Б. ушел последний сборный эшелон в Освенцим. У братьев Зильбер отняли сапоги, но это не омрачило их радости, потому что у них, как и у Давида, был пришит к ватнику и вытатуирован на руке номер. А это означало, что они не будут тут же по прибытии умерщвлены в газовых камерах.

После целого дня работы узники возвращались, неся трупы своих товарищей. Они несли их высоко, положив ручки носилок на плечи.

— Магараджи… — шутили эсэсовцы.

Здесь было не то что в тюрьме в Б. с ее патриархальными правами и плохо выдрессированными надсмотрщиками. Давид жалел, что не удалось осуществить задуманный побег из госпиталя. Слишком неожиданно отослали транспорт. Плотник Иосиф растравлял рану, мечтая вслух о шумящем лесе, о партизанском костре. Один удар ломом — и они были бы на свободе. Они вспоминали о побеге, как о свершившемся факте, легко преодолевая в памяти все препятствия.

— Мы могли бы сейчас сидеть над котелком горячей картошки, белой и рассыпчатой, как снежки, — говорил плотник.

Неосуществленные замыслы всегда кажутся простыми.

— Самое плохое, что мы с тобой безоружны, Иосиф, — сетовал Давид.

Но это было не самое плохое, по крайней мере, для Иосифа. Через несколько месяцев плотник вписал свою фамилию и номер на деревянную табличку возле барака. Это было равносильно просьбе о расстреле: чаша уготованных ему страданий была переполнена.

А братья Зильбер? Братья Зильбер жили.

XXIV

— Меня притягивает дом Анны-Марии по контрасту с окружающим, — говорил Владек Милецкий, уплетая пироги. К его губам прилипли крошки творога. — Видишь ли, последнее время я мало ем, мало сплю. Так сложились обстоятельства… Но вернемся к Анне-Марии… Когда я попадаю в ее квартиру, тесную, словно каюта, я спокойно засыпаю. Получается что-то вроде сиесты. Здесь все на прежних местах, даже фикус вырос по сравнению с довоенным временем. Ба, они даже обогатились благодаря музыке Тадеуша. Пахнет табаком, как сеном на сеновале. Чего еще надо, если учесть, что вокруг все чудовищно изменилось, включая меня самого. Тобой я не интересуюсь, потому что ты прохожий. Послушай…

Прислонившись спиной к буфету, на стуле сидел молодой человек в комбинезоне и деревянных сандалиях. Слипшиеся длинные космы обрамляли его лицо, похожее на лик Иисуса. Он бренчал на гитаре и пел не лишенным приятности голосом: «Сказки волшебные, сказки чудесные няня седая мне пела…» Не прерывая аккомпанемента, он добавлял речитативом: — Понимаете, уважаемые, няня — ни больше, ни меньше. Но послушайте, о чем же она пела: «О страшном драконе, о спящей царевне…» — продолжал он.

— Шут, — сказал Юрек.

— Нет, актер в прошлом и сумасшедший в настоящем. Я разговаривал с ним раньше и частенько беседую сейчас, потому что это меня вдохновляет. Но не в нем дело. Это не так уж странно, как кажется. Не он первый играет на гитаре в трактире для извозчиков. Отношение к этому изменила война. Послушай его песни и представь себе Варшаву, Польшу и всю остальную Европу. Партизаны стригут наголо девку — любовницу жандарма. На телеграфном столбе вешают пятидесятого по счету заложника. В газовой камере разрывает себе пальцами горло девушка, достойная любви бога, девушка прекрасная и грациозная, как Маха великого Гойи. Вокруг нас замер город, исполненный страха и ненависти. Через два часа он потонет в синеватом мертвенном свете замаскированных фонарей. Вот почему мы видим все иначе. Я размышляю над этим, и мои мысли принимают эмпирический характер. Я исследую изменения, происшедшие вокруг. Результаты этих исследований и ярость, вызванная ими, — это и есть мои стихи… Как видишь, это не очень трудно, надо только иметь воображение…

Владек писал стихи о сожженных садах, плодоносящих висельниками, где вместо цветов из земли торчат руки мертвецов, засыпанных тонким слоем земли. Стихам он придавал форму народных песен, чтобы сделать их более доступными. Невольно создавалось впечатление, что ему приятна роль торговца ужасами.

Он вернулся к началу разговора и стал обдумывать вслух предложение Юрека.

— Я рад, что «засыпался» в ПВО и мне не нужно больше болтаться среди этих парней. С большинством можно было ладить, обыкновенные ребята, если не считать того, что все заражены жаждой героической смерти, как дети корью… Но среди них затесался один мрачный тип. Целыми днями он пел: «Задерите-ка юбчонки, едет к вам улан, девчонки…» — и притопывал ногой. Лицо все в угрях… Ну и поручик попался дурак. Грозно сдвинутые брови, повадки индейца, идущего по следу, и где надо и не надо: «родина-мать», «солдатская честь» и так далее, то есть вещи, о которых в приличном обществе не принято говорить. Ну а ты что мне предлагаешь взамен? Чистенький, щебечущий мир, где все по пропускам, трудолюбивый до омерзения. Что мне там делать? Я не принимаю его, не хочу принимать, потому что мне это не нужно. Итак, мой дорогой, увы… — Он развел руками. — Уж лучше я по-прежнему буду прозябать в своей норе и останусь таким, каков я есть, потому что мне хорошо с самим собой. А это самое главное. Пока я не тягощусь одиночеством. Надеюсь, до того, как я сам себе стану противен, великодушная пуля избавит меня от забот, связанных с переменой мировоззрения. Но я предпочитаю быть повешенным. Говорят, при разрыве позвоночника происходит извержение семени, отсюда, очевидно, предрассудки о позорности такого рода смерти. Это был бы прекрасный завершающий штрих в духе всей той гнусности, в которую мы окунулись благодаря немцам.

— Благодаря немцам… — с готовностью подхватил Юрек. — Именно «благодаря», а, Владек?

— Нет. Я сознательно борюсь с ними, потому что питаю к ним ненависть — чувство глубоко человечное, и, как у поэта, у меня нет оснований печалиться по поводу того, что, борясь с ними, я способствую ликвидации великолепного и грозного зрелища сил разрушения. Времена, которые настанут после них, принесут с собой колоссальный заряд обратных преобразований, быть может, они потребуют большей тонкости восприятия, но к тому времени, дорогой, я духовно разовьюсь и отточу свой стиль.

— Его одиночество импонирует мне, — говорила Анна-Мария. — В нем есть что-то фанатичное. Он холоден, как ледяная глыба, и это не поза. Им движет желание познать мир. Ты заметил, Юрек, как он одет? Наверно, у него есть вши. Он ночует в развалинах какого-то дома, в подвале, куда проститутки приводят по вечерам своих клиентов… «Я ничего не хочу, — говорит он, — мне ничего не надо. Каждую минуту я готов умереть. Не все ли равно, в каких ботинках и в каком душевном состоянии?» Он рассказывал, что проститутки исповедуются перед ним, точно он священник, и приносят ему еду, потому что он относится к ним с уважением. Он говорит, что в них больше человеческого, чем у поручика Пумы.

Под глазами у Владека темнели круги, губы обметало, как в горячке, глаза были фарфоровые, влажные и большие, как у серны. Разговаривая, он смотрел поверх головы собеседника. Зубы у него почернели, он редко брил густую щетину на белом худом лице. Врач не обнаружил бы у него признаков болезни, но вид у него был больной — так выглядит луг, на котором только что произошло сражение.

— Мне с тобой трудно говорить, — ответил ему Юрек. — Ты кажешься намного старше меня. Нет в тебе романтики… Ты, как старик, ни к чему не стремишься.

— Да. Истинный поэт, который хочет отобразить эпоху, должен быть старым в тот момент, когда пишет свое первое стихотворение. Он уже тогда должен знать или, по крайней мерз, предчувствовать сказанное до него, чтобы не оказаться банальным. Романтизм в поэзии и в повседневной жизни — тоже банальность. В поэзии он имел место в первой половине девятнадцатого века. А в жизни? Где он, романтизм? Посмотри по сторонам, открой пошире глаза. Ребята из службы ПВО, члены АК романтичны, потому что примитивны. А поручик Пума… Милый мальчик, открой пошире глаза, пока их тебе не закрыли навеки немцы. Где ты в этой гигантской чикагской бойне, в которую немцы превратили мир, видишь романтизм? — Он махнул рукой. — Все это чепуха. Прости, но меня раздражает, когда разговор ведется на таком уровне. Я думал, ты умней. А ты примитивен, как первобытный молоток.

— Итак, Владек, у нас с тобой о вступлении в Союз разговора не было.

— Разумеется. К чему этот пафос: «Разговора не было…» Все это мелочь. А ты, кто ты такой? Прохожий. — Он отвернулся и стал с интересом слушать комментарии, которыми сопровождал свое пение гитарист.

— Скажу вам, милостивые государыни и милостивые государи, если вам угодно слушать мою песню, что некогда я обожал разные небылицы. Когда няня умолкала, я плакал и просил ее: «Рассказывай, няня, еще мне и сказку другую припомни».

Юрек встал из-за стола и направился к двери. В сердце закралась тревога, похожая на беспокойство, которое иногда приходит во сне. Владек кивнул ему на прощанье, даже не взглянув на него своими подслеповатыми глазами. В тот вечер Юрек шел по улице, ехал в трамвае, ел подогретые клецки со свекольным мармеладом, открывал и закрывал двери, словно лунатик.

Кадета — усатый социалист, который до войны неизменно появлялся на Первое мая с красной кокардой на лацкане пиджака и с толстой палкой в руках, предназначенной для того, чтобы наводить порядок и не позволить «коммунистическим смутьянам, подстрекаемым евреями, дезорганизовать настоящую рабочую демонстрацию». Этот самый Кадета, человек грубый и злой, орал на подручных: «Где клей?! Вари клей, ты, ублюдок, не то дам пинка под зад». Юрек припомнил его слова, почти физически ощутив, каково это, когда тебе дадут «пинок» в самое сердце. Когда мать за стеной улеглась спать, Юрек поставил на стол блюдечко с конопляным маслом, взял чистую тряпку и пучок пакли, тщательно стряхнул с листа бумаги крошки. Потом поглядел на огонек карбидной лампы сквозь сверкающий ствол пистолета и с беспокойством стал рассматривать маленькое пятнышко у самого дула. «Удастся ли счистить?»

Это вернуло его к реальности. И он впервые по-настоящему затосковал по Стаху и Секуле, по ребятам, по заботливой, веселой Александре (он недавно с удивлением узнал, что она еврейка). Представил себе Стаха за этим столом. Показать бы ему сейчас пистолет. «Ой, парень, запустил ты оружие, — сказал бы Стах. — Ведешь себя как интеллигент-белоручка. Инструктаж проводишь, а сам как содержишь оружие? Ну, ладно, пятно можно счистить, давай закурим».

Со Стахом можно потолковать или потихоньку, чтобы не разбудить спящий дом, спеть песню.

Но он был один, только мышь на кухне стучала чугунной заслонкой. Перед тем как лечь, Юрек, как всегда, подошел к дивану, на котором спала мать, нагнулся и поцеловал ее в лоб, покрытый капельками пота; в них, точно в зернышках алмаза, отражался мерцающий свет. Из-под полуоткрытых век холодно поблескивали белки, похожие на два полумесяца. Юрека вдруг охватил ужас. Но ровное глубокое дыхание матери его успокоило.

Он долго не мог заснуть и все думал: «Что касается поручений, тут у меня совесть чиста. Стах и Секула не могут меня ни в чем упрекнуть, кроме мелких упущений, которые я с лихвой наверстал на площади Желязиой Брамы. Но получается все же нехорошо, — подумал он минуту спустя, — то поблажку себе даю, то подтягиваюсь. Есть кредит, значит можно малость подхалтурить, а потом опять подтянуться. Купля-продажа. Тут обманешь, там зубы заговоришь. Дешевка…»

* * *

Два дня спустя, в субботу, Владек был ранен выстрелом в голову. Он и его товарищ Тристан, с продырявленным легким, лежали в Мальтийском госпитале; в истории болезни диагноз был вымышленный. Анна-Мария, в меру своих конспиративных возможностей, ухаживала за ними. У Тристана под шапкой волос, похожих на гроздья винограда, было белое лицо молодого патриция. Он страдал эстетично в противоположность Владеку, который то изнемогал от рвоты, то бредил. «Поручик Пума, вы и любовь к родине — понятия несовместимые, — кричал он. — Жить, Ирка, жить… — бормотал он через минуту, принимая Анну-Марию за одну из девушек, обитающих в руинах. — Что за шум?..»

Анна-Мария мягкой ладонью закрывала ему рот. Она никому не рассказывала, о чем он бредит. Доктор говорил, что бред — хороший симптом, значит, рана не очень опасная.

XXV

— Нужны девушки и фотоаппарат, — сказал в обеденный перерыв Стах.

Они сидели на ящике с песком для тушения пожара, прислонившись к теплой стене сарая, и с наслаждением грели голые спины. Один из складских сараев разобрали, уничтожив обиталище крыс и сороконожек. На этом месте «третий» Берг ставил одноэтажное кирпичное здание нового столярного цеха. В то время немцы запретили всякое строительство, кроме военного; строились бомбоубежища и оборонительные укрепления — все, что служило не людям, а войне. Но для «третьего» Берга это было не препятствие. Он умел, где нужно, ввернуть словечко об опасности пожара в старых деревянных помещениях, говорил, убеждал, подкрепляя свои доводы умеренными взятками. Жена его, дебелая и пузатая, словно мешок с мукой, заведовала фабричной столовой. Она смотрела на свои обязанности как на средство похудеть. А муж говорил, что сейчас так принято. И она верила ему, потому что в последнее время Эрих часто оказывался прав. Наблюдая за его энергичной деятельностью, она переживала возрождение любви и, как добрая жена, помогала ему, принимая нужных людей. А те удивлялись, как она сумела сохранить такое безупречное произношение, прожив столько лет на чужбине. Оберштурмфюрер Хиршберг заявил: «Вот истинно немецкая женщина! Кто, поговорив с вами, посмеет усомниться в нашем праве владычествовать над вымирающими народами? Мы — монолит, а вы — кристаллический осколок этого монолита, сверкающий в болоте варварства».

Она прошла мимо сидящих на ящике парней. Сняв белоснежный фартук, она семенила по двору. Казалось, ее платье из натурального шелка, контрабандой доставленного из варшавского гетто, вот-вот лопнет по швам. Здоровенный зад мешал ей протиснуться между штабелями досок и ящиками с известью. Она осторожно ставила свои слоновьи ступни: на левой ноге у нее был надет эластичный чулок.

Помня наставления Эриха, она сделала над собой усилие и первая сказала «тосфитания». А Эрих говорил ей: «Майор Шаповский старается меня убедить, что большевики не проникнут на нашу территорию. Он твердо убежден, что союзники к моменту окончания войны будут представлять такую могучую силу в политическом и военном отношении, что именно они, а не русские, будут диктовать условия мира. Он говорит даже о возможности военного столкновения, говорит с уверенностью, настаивает на своем: «Вспомните возню в Африке, а теперь в Италии. Вы думаете, Монтгомери не мог прижать Роммеля к ногтю? Тем не менее он отступал до самого Египта». Да, Гильда, так говорит майор Шаповский, может быть, он и прав. Я хочу верить ему. Ну, а если окажется, что он не совсем прав… Если все же возникнет необходимость договариваться с большевиками, это нам обойдется не дешево. Во-первых, мы, промышленники, вынуждены будем пойти на уступки. Не исключено даже, что коммунисты на первых порах будут легальной партией. Этот политический компромисс будет нам стоить немалых убытков. Оберштурмфюрер Хиршберг думает одно, майор Шаповский — другое, Черчилль думает третье, коммунисты — четвертое, а мне надо искать равнодействующую всех этих сил, в противном случае нам грозит гибель. Мы с тобой, Гильда, уже не молоды. Вряд ли ты захочешь снова торговать сыром и молоком, как когда-то в Дрездене. Наша мастерская невелика, но она на хорошем счету. А большевики, Гильда, ни разу не остановились и не отступили этим летом, они идут вперед, все время вперед, а в мастерской кто-то распространяет коммунистические листовки… Не плачь, Гильда, и никому об этом не говори, сейчас не сорок первый год. Если скажешь — они меня убьют. Ты думаешь, мне приятно? Думаешь, у меня язык не чешется шепнуть об этом кому следует словечко и вымести всю эту нечисть со своего двора? Но нужно думать о равнодействующей, Гильда. Когда руководишь предприятием — тут уж не до политики. Слупецкий говорит, что еще не знает, чьих это рук дело. Он подозревает Родака. А я хочу, Гильда, вести с большевиками переговоры. Я считаю, Гильда, что лучше вести переговоры с большевиками при посредстве собственных коммунистов, чем при посредстве майора Шаповского. Родак и Фиалковский — наши самые старые работники. Правда, Фиалковский участвовал в забастовках, но он — человек лояльный, а Родак станет лояльным в случае чего. Я еще не решил, кого сделать мастером — Фиалковского или Родака за месяц до взятия Варшавы большевиками. Есть у меня еще одна идея… Но на это я пойду, когда уже не будет другого выхода, когда, как в тридцать девятом, окажется, что майор Шаповский пустое место, что денежки, которые я трачу на представителей лондонского правительства, бессмысленное расходование капитала. Гильда. старайся быть вежливой с рабочими…»

— Тосфитания.

— До свидания, пани хозяйка.

— Корова, — заметил Юрек минуту спустя. — Когда я гляжу на нее, мне кажется, что она может не добавлять в суп масла: одного ее присутствия возле котла достаточно, чтобы помои залоснились жиром.

Стах засмеялся и сказал:

— Болезнь у тебя какая-то, что ли? Все у тебя не просто. Я вот смотрю на нее и думаю: «Зажирела баба», — а ты вон что придумал. Александра мне сказала, что надо написать в нашу газету о поездах, пущенных под откос, или о нападении на «Кафе-клуб». А я ей говорю: «Обратись к Юреку, он скорей что-нибудь состряпает, как-никак гимназист». Я разговаривал с Александрой… — Теперь речь Стаха звучит негромко и размеренно; от солнца и теплой похлебки его разморило. Он лег на ящик спиной к солнцу. — Она разработала план учебы и перечислила мне темы докладов, которые будут поставлены на районном активе. Первый: «Социальное положение молодежи в довоенной Польше», второй: «Границы Польши по Одре и Нысе». Я должен подготовить первый доклад. Понимаешь, я — доклад… На первый раз обещала помочь. Она права, надо учиться. Выстрелить, бросить гранату, заложить мину… это еще не все. Спросят тебя: «Зачем ты это делаешь?» — «Из ненависти к немцам», — ответишь ты, или: «Я бьюсь за рабочее дело, за свободу народа». Ну, а что это значит? А ты ни бе ни ме.

— Не надо сгущать краски.

— Тогда объясни, да потолковей. Но не так, словно ты вызубрил, а как Стройный, своими словами, чтобы не подкопаться. Ну, умник, валяй.

— Я, конечно, многого не знаю. Но чувствую… Кое-что мне отец говорил, кое-что я читал сам.

— Чувствую… чувствую… я тоже чувствую. Разленились мы, вот что. Казик мне как-то говорил, что будет после войны. Нам с тобой, брат, пенсии не дадут. Ты думаешь, одного чутья достаточно, чтобы строить новую Польшу? Думаешь, наши чутьем довольствуются, когда бьют немцев на востоке? Хорошенькое бы могло дело получиться, друг милый! Правда, иной раз и такие мысли приходят в голову: учиться, доклады какие-то сочинять, ходить с книжкой под мышкой, а тут — трах! — и нет тебя.

— Верно.

— Верно? Ну и дурак. Коли так, то сиди в подвале. Не то кирпич с крыши упадет, под трамвай угодишь или с лестницы свалишься — и шею сломаешь.

Потом Стах отвернулся и спросил:

— Ну, а как насчет фотоаппарата и девушек? Есть у тебя знакомые девушки?

— Девушек нет, а аппарат есть. Только, кажется, без пленки.

— Это не важно. А насчет девушек — врешь. За километр видно, что втюрился… Ну, ладно. С нами пойдет Гражина и, может, Дорота. А эта, твоя девушка, наша?

— Нет.

— Сагитируй.

— Обойдусь как-нибудь без твоих советов.

— Ладно.

Стах задремал и вдруг услышал сквозь сон голос Гжеся — тихий и какой-то чудной. Гжесь подошел к нему и сел рядом на ящик.

— Что, Стах, вздремнулось? Ну и солнце, а? Сниму-ка и я рубашку. Смотри, лето, а русак немца гонит. До сих пор им это только зимой удавалось. Послушай-ка… — он понизил голос, — я ходил перед обедом за клеем на склад. Вижу, сидит Слупецкий с кладовщиком и показывает ему «Трибуну», понимаешь? И говорит: «Это не Родак, а те два щенка. И кто бы мог подумать… Юрек…» Ты держи ухо востро, брат. Пока не поздно, заткните ему глотку.

— Спасибо, Гжесь, — буркнул Стах, не поднимая головы.

— Пристрелите? — спросил Гжесь не то со страхом, не то с удивлением.

— Нет, не беспокойся…

Этого следовало ожидать, и все же новость подействовала так, словно кто-то приложил кусок льда к нагретой спине. «Слишком много мы суетились, и вот результат налицо.

Но как это скроешь? Разве можно организовать Национальный фронт, оставаясь в тени? Доносить они не станут. Мастер побоится. Но это такой тип…»

— Как думаешь, Стах, донесут? — спросил Юрек.

— Не знаю.

— Хорошо бы нам перекантоваться.

Стах повернулся лицом к солнцу, и разговор на этом оборвался.

Над самой землей, плавно помахивая мягкими крыльями, пролетели три желтые бабочки. В колыхании их крыльев была знойность лета; казалось, они были рождены горячим июльским небом. Стах смотрел на бабочек, пока они не исчезли вдали.

— Вот счастливые, — вздохнул он.

В воскресенье, во второй половине дня, когда солнце было еще высоко, они сошли в Вилянове с переполненного поезда. Стах нес портфель, из которого успокоительно торчало горлышко бутылки с резиновой пробкой. Девушки одергивали платья, встряхивали волосами, на ходу поправляя прически. Юрек ощупал фотоаппарат — не пострадал ли в давке. Это был старый «кодак» с камерой 9x12. Стах глянул на него и удовлетворенно кивнул: «Хорош, виден издалека». Они быстрым шагом направились к виляновскому лесу. Кругом простиралась равнина. Давным-давно здесь катила свои воды Висла. В те времена тут бродили среди прибрежных топей, порыкивая в тумане, косматые туры. Потом русло отступило, и река оставила после себя высокий, круто обрывающийся берег, на котором раскинулись домики Служева. Откос вздымался справа от дороги, ведущей к лесу. Внизу под откосом стояли огромные скирды хлеба, рядом виднелась молотилка с локомобилем. Все было готово к обмолоту. Хозяйство в Вилянове было поставлено на широкую ногу. Кто из варшавян не ел ревеня со здешних огородов? Старая добрая Висла веками наносила сюда тучный ил. Пушистые от хлебных усов скирды были величиной с дом. Дорота вытянула спелый колос и молча выковыривала зернышки. Всем стало не по себе. Пропало куда-то веселье, сопутствовавшее им на полевой дорожке, когда Гражина пела: «Ночью жди в темной роще, я приду, иль, может, ты придешь…» А Юрек думал, шагая рядом: «Кто бы мог подумать, что месяц назад она стояла, сжимая в бумажной сумке рукоять парабеллума, и ждала, когда раздастся наконец грохот гранат в «Кафе-клубе»? Почему я не могу полюбить ее или Дороту? Они относятся к нам со Стахом по-товарищески. А погода-то какая! Пыль оседает на сапогах. Мы поем песни».

Стах взял у Дороты колос и стал вертеть в руке. Кто, как не они, жители оккупированной Варшавы, знали, что такое голод, отведали вкус скупой краюхи, видом своим напоминающей землю? Потом они сидели на опушке, наблюдая за виляновским шоссе и за боковыми дорогами. Когда солнце опустилось за горизонт и из леса стали выходить группки отдыхающих горожан, поднялись и они.

Неподалеку от скирд девушки затеяли возню. Юрек побежал за ними с фотоаппаратом. Они перебегали от скирды к скирде и просили, чтобы он их сфотографировал. Юрек щелкал затвором, становился на колено, заслоняя ладонью окошечко видоискателя. Сколько было шуму! Проходящие мимо люди улыбались: молодо-зелено!

Прежде чем трамвай свернул в длинную, узкую, как ущелье, Черняковскую улицу, они увидели на багровом фоне заката густые черные клубы, поднимающиеся к темнеющему небу. Горели скирды виляновского хлеба. Термитные заряды сработали безотказно.

В ту ночь Варшава была окружена венком алых огней. Под грудой легких, как красный пух, истлевших соломинок лежали кучи обугленного зерна. Помещичьи хозяйства не смогли в этом году выполнить поставок хлеба. Не зря крутились днем возле скирд парни с Повонзек, из Раковца, группа «Жолибож», «левая» и «правая пригородная». Яцек Дорогуша тоже опалил себе нос на июльском солнце.

Только Ясь Кроне просидел весь день дома, выпиливая лобзиком рамку. После обеда он принес из лавочки чекушку самогона и молча распил с отцом. Старик покашлял, пососал трубку и достал из сундука липовую чурку. Потом заточил крохотные долота, тонувшие в его огромных ладонях, и до самого вечера вырезал шею и голову осла, на которого собирался посадить мадонну. Святого Иосифа он вырезал еще до войны. Он намеревался подарить «Бегство Марии в Египет» костелу в родной деревне, присовокупив просьбу к господу о ниспослании легкой кончины. С сыном он не разговаривал, потому что тот сделался антихристом. Горе не очень велико, но безустанно дает о себе знать, как больной зуб. Старик Кроне вырезает завитки волос на ослиной шее. Он прекрасно знает, что у ослов не бывает такой буйной гривы, но осла, на котором ехала мадонна, надо сделать покрасивей. Мысли старика неторопливы и привычны, как движения его инструмента: «Уйду отсюда, оставлю его одного. Вернусь к помещику, авось даст угол за печкой где-нибудь в бараках. Не откажет после стольких лет работы…»

* * *

Несколько дней спустя Петрик кружил со Стахом по аллейкам парка Совинского. Парк был безлюден, даже на площадке возле ворот никто не играл в футбол. Последние крупные капли летнего дождя ударяли по лужам, вздувая на их поверхности пузыри, которые тут же лопались.

— Отвечай поскорей. Опять надвигается туча. И мокнуть неохота, и выглядим мы с тобой довольно нелепо в парке во время дождя.

— Не знаю, что я буду делать целый день. Другое дело — в лесу. Там ты или в походе, или в бою, или на отдыхе. Тогда стираешь портки, бьешь вшей. Ясно. Ну, а в городе что делать целый день? То облавы, носу из дома не высунешь, то переночевать негде. Весной у меня была неделя отпуска, я думал, с ума сойду. Хуже всего свободные, пустые дни. Клетку для кроликов смастерил уже четвертую, стол починил, табурет сколотил, кровать укоротил, потому что загораживала проход. К соседу пошел в шашки играть. Но сколько можно играть в шашки? А в мастерской время летит незаметно. Не успеешь оглянуться — конец дня, да и потом дел хватает: то за газетами идешь, то надо пистолет куда-нибудь занести. С ребятами с завода Лильпопа встретишься, потолкуешь… договоришься о деле. А вечерами читаю. Александра мне пять книжек отвалила. Готовлюсь к докладу. А потом, как быть с матерью? Если я перейду на нелегальное положение, придется уехать из дому. Что тогда будет с матерью?

Петрик кивнул.

— Да, это тоже проблема. Но пойми, вы ведь не можете без конца сидеть в мастерской. Того и гляди, догадаются, кто вы, и что тогда? Может быть, вы уже на подозрении.

Стах махнул рукой.

— Если что-нибудь стрясется, перебрось меня, Петрик, в лес. Но пока нам не грозит опасность. Раньше, давно это было, я хотел идти к партизанам. А теперь не хочу. Может, потому, что полюбил город. Я чувствую себя здесь хозяином.

— Значит, не согласен?

— Нет. Пока нет. А работу давай, какая есть. Справимся. Теперь мы уже многому научились.

Но кое-что осталось между ними недосказанным. Стах сидит над «Малым статистическим ежегодником» тридцать шестого года и не может себя заставить искать необходимые данные в колонках мелко напечатанных цифр. Из головы не выходит предложение Петрика перейти на нелегальную работу. Стах не высказал всего: между товарищами это лишнее. Стах не может даже мысли допустить о том, чтобы бросить мастерскую. Его пугают праздные дни в городе, белом от летнего солнца и раскаленном, как печь в пекарне, которая никогда не остывает. Духота с каждым днем усиливается. По улицам ходят патрули по двадцать человек. Они хватают прохожих. Днем никакие документы не помогают. Люди с поднятыми вверх руками стоят в ряд у стены, их обыскивают. Отпускают не всех. Задержанных отправляют уже не только на работы. Все трудней существовать днем, и только ночью можно вздохнуть свободней. Бросить работу и без конца твердить чужую фамилию, мять в руках новые документы, пока они не потемнеют… Установить, что они поддельные, ничего не стоит, а это значит — пуля в лоб. Уйти из мастерской и не слышать, как шумят станки. Шума не замечаешь, когда слышишь изо дня в день. Запах клея и смолы, пушистая пыль, ежедневные неполадки то с материалом, то с обработкой. Всего этого не будет. А товарищи? Вместо них придется иметь дело все время с новыми, незнакомыми, недоверчивыми людьми. Не будет Бергов, уйдут Слупецкие, Кадета, а мастерская останется. Вернется Секула. Вот когда мы по-настоящему возьмемся за дело… Не будем больше батрачить на немцев, будем работать с размахом, с блеском. Фабрика будет как одна семья. Вещи будем выпускать крепкие, добротные, тщательно отделанные, радующие глаз совершенством формы. После войны жизнь наладится, и люди будут украшать свои жилища. Работа закипит. Стах гонит от себя мысль об уходе с фабрики.

* * *

Мастер Слупецкий выходит из склада и исчезает в лабиринте шкафов, приготовленных для лакировки. Звонок, оповестивший конец обеденного перерыва, уже прозвенел. Около сарая ему преграждает путь Юрек.

— Ты почему не работаешь?

— Потому что хочу поговорить с вами, пан Слупецкий.

— После конца рабочего дня.

— Никаких после. Работа не заяц…

Губы у Слупецкого кривятся, обнажая зубы. Лоб сморщился, сейчас он рявкнет и помчится ябедничать в контору. Юрек успокаивает его жестом и продолжает говорить ровным, глухим, чуть дрожащим голосом. Лицо мастера разглаживается, щеки обвисают, он бледнеет, вот на носу выступили капельки пота. Дрожащей рукой он поправляет запотевшие очки. Теперь это жалкий старик, который жаждет прожить как можно дольше и умереть в собственной постели.

XXVI

— Мы должны, ребята, выделить одного опытного товарища. — Стах говорит о предстоящем деле с ноткой пренебрежения в голосе. — Поручено это новичкам, командует кто-то с Жолибожа, им нужно помочь. Кто пойдет? Работа несложная.

Молчание. Никому не хочется выполнять задание с незнакомыми людьми. За окном первые признаки осени: моросит мелкий холодный дождик. Всюду на стенах надписи: «Oktober!» Это означает, что в октябре на немцев свалится беда. Люди верят в это. В городе неспокойно. Дня не проходит без стрельбы. Кинотеатры пустуют, варьете разоряются одно за другим. Никто не хочет слушать куплеты про картофельные оладьи и сыр «шаротка». Никого не прельщает танец живота, не интересует извечная проблема супружеского треугольника.

«Oktober!» — возвещают надписи на стенах. Люди гадают, что может произойти: второй фронт… Убьют Гитлера… Германия раньше времени капитулирует.

И рядом другие надписи, сделанные тоже белой краской: «Oktober — Victoria. Deutschland siegt an allen Fronten» [31]. Это пишут немцы, пытаясь пресечь пропаганду АК. Но лозунги звучат неубедительно, и это лучше других знают сами немцы. Степы вещают: «Oktober!»

За окном моросит дождь. Дождь идет на Восточном фронте, раскисают дороги Белоруссии и Украины. Теперь не нужно больше искать на карте освобожденные города, повторяя про себя название, чтобы не забыть. Теперь все знают шифр ОКБ [32]. Люди, слушая немецкое радио, не могут скрыть улыбку: «Перегруппировка сил с целью нанесения массированного удара противнику», «продолжая оборонительные операции», «в целях отрыва от противника».

Все с нетерпением ждут зимы, зима — благоприятное время для Красной Армии. Это факт.

— Мы с Юреком пойти не сможем, у нас в этот день экзамен в профессиональной школе. Может, Дорогуша?

Ясь теперь не в счет. Никто не собирается совать ему насильно в руку пистолет. Товарищам перестала даже докучать его праздность. Они словно стыдятся поручить ему работу, боятся, чтоб это не было воспринято как шутка или издевательство. Благодаря феноменальному упрямству его трусость вызывает едва ли не уважение.

— Я пошел бы… да вот… Дорогуша тоже не может.

— Я пойду.

— Кто? Ясь?

Ясь водит глазами по стенам, в руках вертит кружку с пивом. Он даже о пиве забыл, и оно выдохлось.

С минуту все ошеломленно молчат и улыбаются в недоумении.

— Чего глядите? Пойду. Отец уехал. Вечерами я сижу один и думаю: теперь мне все равно. Живу я на чердаке. Никто не кашлянет, не застонет за перегородкой… Только дождь стучит по крыше. Долго так не выдержишь. А вы на мне крест поставили, думаете: «Заморочил нам голову, сволочь, и что дальше? Не отмыть, не отскрести его, присох к нам, как ком грязи…» Стал я читать Алексея Толстого, мне Стах дал, и думаю: «Боже мой, сколько людей погибло за революцию. А я что — особенный, фарфоровый с золотой каемочкой? Бояться-то я боюсь, но все же пойду».

У всех стало радостно на душе. Яся проводили домой. Почти на руках внесли по лестнице. Комнатенка у Яся была тесная, как келья, со скошенным потолком. Ясь вынул из тайника пистолет, взвесил на руке, словно какой-то диковинный плод.

— Возьми «вис», «вис» возьми — наш первый пистолет. Это, можно сказать, реликвия, — уговаривали его все, стараясь этим подчеркнуть значительность момента.

— Помни, документов не брать, — говорил Стах.

— Я принесу тебе завтра утром два запасных магазина, — пообещал Дорогуша. — И настоящую английскую гранату из моего личного арсенала.

— Ладно… Ладно… Пойду, — повторял Ясь.

— Это хорошо, что дело предстоит простое и безопасное, втянешься понемногу. А весной, Ясь, дадим им жару на железной дороге и потом прочитаем в «Гвардейце»: боец Суковатый из взвода М. Четырнадцать.

— Вот увидите, я вас не подведу.

Малютка ушел с теми двумя и забрал деньги. Пузатый портфель не маячит больше перед глазами. Я не успел еще отойти далеко. Работа — высший класс, обошлось без крови. Кассир побледнел, но почему тот, второй, только чуть вздрогнул? Мне, наверное, показалось, что он злобно сощурил глаза? Что он может сделать? Ребята разбили телефонные трубки, когда Малютка, как матрац, набивал деньгами портфель. Пусть орет: «Бандиты!» Поблизости никого нет. Хорошо, что Кот идет по другой стороне улицы, прикрывая меня, или, верней, он прикрывает меня, а я его. Кота я где-то видал. Может, на Воле? Как странно переплелось все в подполье. Ведь если Кот с Воли, то отчего мы с ним незнакомы, но зато знаем парней откуда-то с Жолибожа и из центра. В центре у них Конрад — замечательный парень, это он бросал гранаты в «Кафе-клуб». На улице пусто. Может, спросить вон у той женщины, нет ли облавы. Да она сама скажет, если заметит что-нибудь. Только бы дойти до Политехнического института, а там уж задами до площади Завиши. Дальше лучше всего идти по Новогродской. А Товаровая — это уже почти что дома. На трамвае ехать не стоит. Немцы останавливают трамваи, и тут уж не вывернешься. Выскочишь из трамвая — застрелят на бегу. Интересно, что чувствует человек, когда в него попадает пуля? Говорят, если не в кость, то просто деревенеет это место, но не больно. Тадека ранили в ногу, а он только в трамвае заметил, потому что хлюпало в ботинке. У Тадека был тогда автомат. Почему у нас так мало автоматов? Надо будет раздобыть автомат. То-то удивятся. Куда же девался Кот? Вон он стоит в воротах. Но почему он машет рукой?.. Ага, полицейская машина. Ничего, проедут. На облаву они выезжают в «черных воронах». Пережду в подворотне. Сейчас проедут… Всегда гонят как сумасшедшие, сирена воет… А сейчас молчат. Скрипнули тормоза… Остановились… Что? Halt! Ого, сейчас…

— Halt!.. Halt!.. — гудело под сводами ворот. Застучали сапоги. Ясь притаился за углом, за его спиной был двор, темный, как колодец, и без выхода. От страха Ясь присел на корточки, только тогда перестало сосать под ложечкой. Одного он уложил в воротах, потом, согнувшись в три погибели, побежал к входу на лестницу. Над головой посыпалась штукатурка. Немцы вслепую стреляли из пулемета через дверку в воротах. Ясь швырнул на улицу гранату и вбежал в подъезд.

«Когда грохнет, выскочу на улицу. Побегу вдоль стены и буду отстреливаться. Вот здорово! Дыму-то сколько! Тихо».

Минуту спустя, когда он высунулся наружу, готовясь к прыжку, стальной град под аркой возобновился. Пули с гудением шли рикошетом. Он понял, что прямоугольник дневного света в конце ворот ему недоступен. Он стоял один в пустом просторном холле. По спирали шла вверх лестница, образуя шахту, вершина которой тонула во мраке. Вновь наступила тишина, прерываемая только лязгом щеколд. Это жильцы запирали двери квартир. Ясь окинул взглядом бесконечную спираль лестницы. Гнетущая высота лестничной клетки, однообразная линия перил, тяжесть каменных ступеней наполнили его невыразимой тоской. Он понял, что жить ему осталось недолго. И все-таки он помчался наверх, стреляя в зеленые мундиры, прижавшиеся внизу к степам холла. Его гнала вперед безумная надежда: «Надо выбраться на крышу». Окованная железом дверь чердака была закрыта на две огромные скобы с замками. Там сушилось белье жильцов из зажиточных квартир. Первосортное белье. Плача от ярости и страха, Ясь всем телом ударил в проклятые запоры. Потом выстрелил два раза в верхнюю скобу и повис на ней. Но она даже не дрогнула. Не чувствуя боли в сорванных ногтях, Ясь схватил брошенный пистолет и, тщательно целясь, принялся стрелять из-за выступа площадки. Вот он вложил последний магазин. Ему суждено было пережить великое отчаяние, когда он обнаружил, что перезаряжатель остался в заднем положении. Это означало, что магазин пуст. Он отшвырнул пистолет и перекинул ноги через перила. «Только бы вниз головой, только бы вниз головой», — заклинал он судьбу. Через секунду его большое распластанное тело, промелькнув в тусклых полосах света, едва сочившегося из окон, рухнуло в глубину лестничной клетки.

* * *

Когда погиб Казик, Александра, не тая слез, говорила: — Вы его почти не знали. Для вас это был лишь эпизод, поэтому вы не понимаете, какого человека мы потеряли.

Она долго рассказывала о погибшем товарище, пытаясь передать им частицу переполнявшей ее скорби, она хотела, чтобы они запомнили его на всю жизнь.

— Убили Суковатого, — сказал Стах. — Он им не дался в руки живым.

— Знаю. — Александра вглядывалась в лица ребят, словно хотела, чтобы в ее памяти рельефно, как скульптура, запечатлелся их образ, словно боялась, что завтра кто-нибудь из них может оказаться в могиле. Они рассказывали ей об ушедшем товарище. Александра молча слушала.

У них уже есть первый убитый: не кто-то неизвестный, о ком говорят в прошедшем времени, а человек, который жил рядом с ними. Как говорится, дружба, скрепленная кровью.

Александра не сказала им, что в прошлое воскресенье арестовали секретаря ЦК Павла Финдера и с ним Малгожату Форнальскую — члена ЦК. Она не сказала им этого, чтобы не огорчать их еще больше. Ведь погиб самый лучший товарищ, добрая, как весеннее солнце, Малгожата!

Конечно, с точки зрения конспирации она имеет право им сказать. Тем двоим повредить невозможно, впрочем, помочь тоже. Гестапо может собрать кипы документов, удостоверяющих, что они преступники. Гестапо может раскрыть перед ними свои карты, чтобы убедить их в могуществе человеческой подлости. Но они улыбнутся, зная, что предателем оказался только один из многих, в худшем случае, несколько — подлое меньшинство, а это ничто в сравнении с миллионами.

Александра молчит и больше не плачет. Можно подумать, что ее не огорчила трагическая смерть Суковатого.

* * *

— Останетесь на фабрике? — спросил Родак.

— Останемся. Но о том деле — ни слова. Тело Яся из морга взяли и похоронили. Где он похоронен, мы знаем. После войны покажем отцу. Мы будем молчать, а ты пусти слух, будто его арестовали. Сам знаешь, что это сейчас значит. Люди подумают, что его расстреляли. Поверить в это нетрудно. А что его фамилии никто не видел в списках расстрелянных, значит, просто не заметили, ведь их столько, этих списков. Он убит, но его смерть не должна быть нам помехой. — Юрек говорит тихо, так говорят об убитых, прежде чем начнут слагать о них песни.

Минул октябрь — Oktober. Сначала расстреливали десятками. Как-то раз Яцек отломил лист кукурузы в саду напротив трамвайного парка на Млынарской. На листе засохла ржавая капля крови. «Нападения на немецких солдат и гражданских лиц немецкого происхождения» не прекращались. Тогда стали расстреливать сотнями, смывая кровь и мозг с мостовой струями воды. В руинах кинотеатра «Адрия» расстреляли двести пятьдесят заложников, рты им залепили гипсом.

В два часа дня «третий» Берг, размахивая руками, влетел в мастерскую.

— Выключить машины! — запищал он тоненьким голоском. Его двойной подбородок дрожал от нервного возбуждения. Когда наступила тишина, он крикнул:

— Сейчас будут расстреливать!

Люди покинули свои места у верстаков и машин. Они вышли во двор и тесной толпой сбились возле сарая. Дождь стучал по крыше. Все вокруг пропиталось влагой. Сквозь завесу капающего с крыши дождя они смотрели на нависшее над забором небо.

Берг ушел в контору, шлепая по грязи калошами, — все-таки калоши не забыл надеть.

Эхо пяти залпов глухо прозвучало во влажном, мутном воздухе. Двадцать пять. Люди стояли молча, но это молчание означало не скорбь по погибшим, а ненависть, которая была так же безмерна, как любовь человека к жизни.

В тот день Фиалковский после работы подозвал к себе Эдека — мальчугана юркого, как мышонок. В свое время ему удалось спасти Эдека от тяжелого труда подручного, он хотел сделать из него квалифицированного столяра. После расстрела парень ходил сам не свой. Вчера возле его дома в Лешне расстреляли тридцать человек. Для четырнадцатилетнего мальчишки это было многовато. Фиалковский вытащил из-под верстака ящик с инструментами, достал рубанок и подал Эдеку.

— На, возьми, — сказал он, — у нас такой обычай. Это инструмент Янека Кроне, он ему больше не нужен, и никто за ним не придет. Янек сделал первые рубанки для Юрека и Стаха. Они уже работают самостоятельно. Теперь твоя очередь, Эдек…

Юрек отвернулся и зажмурился, чтобы не потекли слезы, но щеки остались сухими, слез не было.

Так погиб Янек Суковатый, который никак не проявил себя, больше того, заслужил печальную славу увальня и труса. Бедняга даже не умел оправдываться и придумывать благовидных предлогов для своих промахов.

XXVII

Владека Милецкого отправили в Краковское воеводство в монастырь на поправку. Монастырь был с очень суровым уставом, Анна-Мария, выдавая себя за его жену, отвезла молодого человека на место и изредка навещала. Она рассказывала, что он ходит в рясе и молится вместе со всеми, чтобы не оскорблять религиозное чувство святых отцов. Монахи жили в отдельных домиках-кельях. Фанатическая вера у этих людей граничила с безумием. Владек, с коротко остриженными волосами, в рясе, являл собой некое мистическое зрелище. Он занимался самообразованием, читал латинские тексты, надеясь таким образом обогатить свой стиль.

В голосе Анны-Марии не было теплоты. Разговаривая с Юреком, она просто исполняла долг вежливости. Она становилась по отношению к нему все сдержаннее. Охлаждение наступило незаметно, — так незаметно смыкаются лепестки водяной лилии на заходе солнца. Он не мог понять, отчего у нее под рукой всегда анатомический атлас или какой-нибудь другой учебник — верный знак того, что у нее нет времени. Он не понимал, потому что ему были неясны причины. Ложная скромность мешала Анне-Марии сказать правду, и она с нетерпением ждала, чтоб он понял все сам и удалился.

В один прекрасный день Юрек сделал открытие: да она совсем некрасивая. Он вдруг обратил внимание на ее брови — слишком густые, сросшиеся на переносице. Над верхней губой он разглядел прыщик и заметил, что у нее отсутствующий взгляд, когда она смотрит на него. «Вообразил невесть что, и вот теперь она сама низводит меня с небес на землю», — констатировал Юрек с досадой. О поцелуях не могло быть и речи.

— Дурак!.. — прошипела Анна-Мария с неподдельной яростью. — Сейчас людей убивают, а ты!.. Это твои материалисты научили тебя быть животным?

Он покорился. На этот раз ее сухость казалась ему вполне оправданной. Но он был горд и поэтому решил уйти, хлопнув дверью.

«Не понимаю, почему ты стараешься меня унизить, что это — любовный садизм или неприязнь к моему мировоззрению, неприемлющему мещанство. Чувство, которое Я к тебе питаю, не мешает мне, однако, видеть… и так далее. Скажу ей что-нибудь в этом роде», — думал Юрек, решив явиться к ней без приглашения.

* * *

Анна-Мария открыла ему и замерла на пороге, держась за ручку двери. Она стояла так, несмотря на сквозняк, который гулял по лестнице.

— У тебя гости? — спросил он и в этот момент увидел в глубине квартиры сидящего на кушетке молодого человека с лицом патриция и густой шапкой волос, похожих на гроздья черного винограда.

— А… а… — негромко сказал он и махнул рукой. — Я помешал. Происходит смена караула. На пост заступают свои люди.

«Получилось лучше, чем я ожидал», — обрадовался Юрек. Но два дня спустя он сломя голову мчался по городу, не слыша кваканья мегафона, возвещавшего о новых расправах. Он мчался на Прагу, подстегиваемый тоской. Но по лестнице он подымался медленно и, не дойдя до четвертого этажа, где жила Анна-Мария, остановился.

Вечером он долго стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. В окно секло дождем, мелкие брызги медленно собирались в большие капли и стекали вниз.

«В общем, все в порядке», — утешал он себя.

— Ты чего такой хмурый? — спросила мать. — Опять что-нибудь случилось?

— Нет. Порвал с Анной-Марией… Оказалось, это только эпизод…

Но дело обстояло не так просто: одного желания забыть было недостаточно. Воспоминание о сидящем на кушетке молодом человеке долго преследовало его, возникая по любому поводу, потом оно стало посещать его реже, но тупая боль осталась, давая о себе знать, как осколок снаряда, засевшего в теле.

* * *

Врач из Кракова был так внимателен, что несколько раз посещал Владека в монастыре; осматривая рану, он ощупывал теплыми пальцами его голову. Однажды он принес ему две тетради в жестких переплетах и несколько химических карандашей. Не полагаясь на свою ослабевшую после ранения память, Владек решил вести записи.

«Был на всенощной, — писал он в первый день праздника. — Монахи молятся исступленно. Ночью их несколько раз будит стук колотушки. Сердито бормоча молитвы, они гуськом движутся по коридору. «Аминь», произносимое хором, проникает в каждый закоулок и звучит победоносно. Их не отличишь друг от друга, они однолики. Капюшоны надвинуты на лоб. Виден только рот, источающий хвалу господу. Все человеческое им чуждо, они как свечи, назначение которых — гореть у алтаря. Но однажды я слышал, как брат-садовник торгуется с кем-то из-за продуктов. Кажется, только он один и поддерживает связь с внешним миром, если не считать гвардиана и приора, чья деятельность носит менее утилитарный характер. Благодаря приору я попал сюда.

В скупо освещенной часовенке рождественскую мессу служил приор. Было так холодно, что клубился пар от дыхания. Казалось, будто это молитвы, приняв зримую форму, уносятся ввысь. В тишине шелестел тихий старческий голос приора и слышались мерные, как поступь времени, удары капель, падающих с темного свода. Пламя свечей освещало вблизи алтаря деревянные фигурки, изображающие сцену рождения Христа. Позолоченная фигурка младенца Иисуса, вырезанная с той же трогательной неумелостью, что и другие фигурки, светилась отраженным светом, приковывая к себе всеобщее внимание.

Но вот, точно взрыв, загремел псалом, славящий рождество. Торжественные звуки органа сотрясали стены и, словно ветер, пригнули к земле тела братьев. Я тоже ощутил прилив какого-то мистического восторга. «Надежда! Надежда!» — пел в экстазе брат Антоний, распластавшись крестом поблизости от меня. Он три дня лежал на заледеневшем каменном полу, не принимая ни воды, ни пищи. Покаянием хотел отвратить угрозу — приход Красной Армии, несущей, по его мнению, новые пожары и беды Христовым слугам.

Поведение брата Антония вызвало во мне протест, хоть я не Юрек, который относится с телячьим восторгом к союзникам в лаптях.

Не знаю, то ли навеянные богослужением мысли о Иисусе Христе, который создал для рабов и вольноотпущенников философию бедности, то ли охвативший меня порыв необъяснимой радости, а скорее всего глупость, которая проявляется в противоречии жестов и слов, — не знаю, что именно, но что-то заставило меня задуматься над своими стихами. Неужели мое вечное: «Оставь надежду навсегда», которое я неустанно нашептывал людям, даже предписывал тоном приказа, — это все, что я могу им сказать? Если да — то, пожалуй, это скверно».

* * *

Вот уже месяц, как Давид таскал бетонные плиты по территории «Буна-Верке». Кружа по огромной площади, заключенные перемешали деревянными чеботами снег и глину, превратив их в густую жижу, по временам покрывавшуюся тонкой коркой льда. Переносить плиты надо было бегом. С места на место. В этой работе было меньше смысла, чем в обгрызании ногтей.

— Ты плохой коммунист, Жак, — шептал Давид своему соседу по нарам. — О чем ты думал, когда вступал в партию? Ты просто дурак, а не коммунист. Разве ты не понимаешь, что твой партийный долг — сохранить человеческое достоинство. Но это не значит любой ценой спасти свою шкуру, понимаешь ты, скотина? Впрочем, чего я распинаюсь, все равно запишешься завтра на черную доску.

Но он не записался, а упал с плитой на спине. Его оттащили в сторону и бросили ничком на подмерзшую землю. На спину ему положили плиту, и капо Феликс, расставив ноги, качался на ней.

— Магараджа? — спросил караульный у ворот. Он прибыл сюда недавно, и это слово имело для него очарование новизны.

XXVIII

— Я уйду в Четвертый [33], — заявил Яцек Дорогуша. — Я уж прикидывал и так и сяк и решил, что надо уходить. Мой шеф пронюхал, что у него пропадает оружие. Исчез «вис» и две гранаты… Сейчас я притаился и больше не ворую. Но разве это поможет? Он, когда проходит мимо, смотрит на меня, как баран. Но с другой стороны, может, продолжать в том же духе, чтобы окончательно сбить его с толку.

— Правильно, — ответил Юрек. — Физиономия у тебя непроницаемая, ничего не поймешь.

— Легко сказать, правильно. А если он устроит мне ловушку, подложит что-нибудь, чтоб я попался? Тогда я влип. В мастерской нас только двое из Гвардии. А об остальных и говорить нечего. Или из АК, или старики, которые из-за верстака мира не видят. Хозяин подобрал рабочих под стать себе. А нас, молодых, только двое, вот и агитируй как хочешь. Старых не убедишь. «Сперва сопли утри, щенок», — скажут и засмеют. Остальные не интересуются ничем. Пошел я домой к одному молодому рабочему, Стефаном его зовут, он недавно женился, и ребенок у него маленький… Я подумал: «Парень он с головой, непьющий, сынишку любит, баба у него славная. Надо попробовать». А было это после того, как мои парни из Еленок, что работают в депо, прилепили магнитные мины с термитным зарядом к цистернам. Сделали они это ночью. Прикрывал их я и Левша с Кола. Мины были замедленного действия. Поезд отошел. Я представлял себе, как они бабахнули в дороге, и на следующий день места себе не находил от радости. Пошел я, значит, к Стефану. Рабочие места у нас рядом, вот мы и подружились. Он вроде меня, торопиться не любит, делает все солидно, не кое-как. Пришел я к нему, разговорились мы с ним о работе, о том о сем. Мальчишка у него описался, он его перепеленал. «Смотри, говорит, какой богатырь, шесть кило двести тридцать граммов». А малыш, пока он его перевертывал, пустил фонтан, и прямо ему на жилетку. Мы засмеялись. Жена тоже. «Коли не умеешь, нечего браться», — говорит. А мальчишка тоже смеется, единственный зуб скалит. Посмотрел я на парнишку, вспомнил Цистерны, и стало у меня как-то радостно на душе, вот я и спросил у Стефана: «Какое ты будущее своему сыну готовишь, Стефан?» А он отвечает: «После школы будет дальше учиться. Хочу, чтобы он Вавельберг кончил. Пусть будет техником или инженером, как наш хозяин». — «А откуда ты столько денег возьмешь?» — спрашиваю я у него не без задней мысли, потому что знаю, при социализме учить будут бесплатно. Он этак призадумался, помолчал немного, покусал губу и говорит: «Работы после войны будет много. Вот увидишь, будем мы с тобой, Яцек, на траве лежать, а на подметках напишем цену — сколько, значит, за час хотим получить, чтобы Нас зря не тревожили. После войны всегда работы много. А ты ведь знаешь, работать я умею. В чертежах разбираюсь неплохо, и сам, если нужно, чертеж могу сделать». Выкладывает он мне все это, а я уж наперед знаю, что он дальше скажет, и стало мне, ребята, тоскливо. «Я заработаю много», — говорит он. А я только головой киваю, он думает, что поддакиваю ему. «Накопим денег. Жена у меня хозяйственная, я не пью. Парнишка маленький. Начальная школа ничего не стоит. А когда придется за него платить, я к тому времени уже мастерскую открою. Найму нескольких парней из деревни, чтобы мне за обучение платили, двоих чернорабочих, сам встану за станок, и пойдет дело. Сынишка, если даже не пойдет по моим стопам, все равно на кусок хлеба с маслом заработает. А я, как скоплю немного деньжат, мастерскую продам и на старости лет поселюсь с Анкой в Пирах или еще где-нибудь под Варшавой, чтобы лес был неподалеку. Куплю маленький домик с фруктовым садом. Поди сюда, покажу тебе первую балку для моего будущего дома». Привел меня в сени, влез на табурет и снял с антресолей, что бы вы думали? Суппорт от циркульной пилы. «Обрати внимание, говорит, суппорт не обыкновенный, а комбинированный, вот здесь — пила, а тут, сбоку, — кронштейн для крепления сверла. Циркульная пила и сверло одновременно. По дешевке купил. Пришлось, правда, обручальное кольцо продать, еще отцовское». Вот и толкуй с таким. Сто лет будешь его убеждать, а он еще решит, что ты ему зла желаешь. Он все уже заранее предусмотрел — всю жизнь распланировал.

Лицо у Александры помрачнело. Все притихли. Собирались провести вечер весело, и вдруг мыльный пузырь веселья лопнул. Яцек понял, что виной всему его рассказ.

— Ну, чего приуныли? — сказал он. — Стах, сыграй что-нибудь на губной гармошке. Из-за одного Стефана Польша не пропадет. Ну его к черту! Есть еще похуже. Пришел к нам недавно один парень. Слегка прихрамывает на правую ногу, говорит, упал с лесов на стройке — панели под потолком полировал. Живой, курчавый. Мне понравилось, как он спорил во время обеденного перерыва: «Второй фронт, говорит, где он ваш второй фронт? Сидят в Италии, окопались. Ползут как черепахи. А Италию можно голыми руками брать. Партизаны сзади жмут на немцев. Там союзников вином и лимонами будут встречать». Вот я и подумал: «На задания он ходить не сможет, потому что хромает. Но привлечь его надо, Может, пригодится если не сегодня, то завтра. Дело для него найдется, а людьми пренебрегать нельзя». Пригласил, значит, я его домой, и теперь жалею. Не успел я рта раскрыть, как он выпалил: «Значит, ты продался? Какой же ты после этого поляк? В морду тебе плюнуть мало — большевистский прихвостень». И заковылял прочь. Поэтому я и хочу уйти в Четвертый, там я буду на казарменном положении и содержанием обеспечен. Я уже переговорил с Конрадом, он берет на себя командование. Говоря откровенно, я себя чувствую не очень хорошо. Влип глупейшим образом. Если Антек так говорит, значит, он с хозяином заодно, а если так, мне нельзя оставаться в мастерской. Погорел я. Он, видите ли, на союзников зол не за то, что те не воюют, а за то, что к нам Красная Армия придет. Потом во время перерыва он уже говорил другое. Хозяин поручил ему сделать новый приклад к ручному пулемету. Пулемет привезли на пролетке какие-то типы в сапогах с высокими голенищами. Издалека видать, что за птицы. Стальные части сохранились хорошо, а дерево сгнило в земле. Сейчас они вовсю выкапывают оружие. Хозяин велел делать приклад из ореха. Возни с этим прикладом не оберешься. А он тоненьким напильничком ну прямо как часовщик работает. Это особо почетное задание. Я думаю, про ногу он, наверное, соврал, ни с каких лесов он не падал. Теперь он вот что говорит: «Большевики скоро придут. Это ясно. Ну что ж, пусть приходят. Пусть приходят и убираются, откуда пришли. А мы сделаем вот так. — И Яцек передразнил хромого Аптека — сделал жест полицейского, регулирующего уличное движение. — Мы пустим их двумя дорогами через Варшаву: через мост Понятовского и мост Кербедя. Вдоль дорог поставим вот такие штучки, — сказал Антек и похлопал рукой по прикладу. — А тем, кто с нами не согласен, мы покажем кузькину мать», — сказал и посмотрел на меня. Понимаете? А я подумал: «Дурак ты». Дурак-то он дурак, но не безвредный. Да, ребята, пойду в Четвертый — батальон гвардейский, Конрад говорил, что он в подчинении Крайовой рады народовой [34]. Ну что, прав я или нет?

— Правильно. По-моему, ты прав, — сказал Юрек. — А твой хромой — настоящий фашист. Смывайся из мастерской, пока не поздно.

— Яцек мог бы остаться в районе или целиком переключиться на работу с молодежью, это было бы примерно то же, что в Четвертом, — заметил Стах, которому жалко было расставаться с каждым человеком, потому что он теперь знал цену «активистам».

— А разве Четвертый не то же самое, что Союз борьбы? — возразил Яцек. — Правда, там есть один взвод из РППС [35]. Это их лучшие люди. А мы что, отбросы туда дадим? Я небось взводным стал не потому, что семечками торговал или на боку лежал…

Александра улыбнулась. Улыбнулись, глядя на распетушившегося Яцека, и Дорота с Гражиной, сидевшие в обнимку. На его неподвижном лице застыла гримаса, означавшая радостное удовлетворение.

— Никто тебя не держит, — ответил Стах, — а то, чего доброго, вообразишь, будто ты незаменимый.

— Да, да, — подхватил Юрек, — зазнаешься, задерешь нос, а такие чаще всего гибнут.

— Отгадайте загадку, — сказала Александра. — Слышали, что говорил Яцек о своих неприятностях на фабрике? Кто, по-вашему, опасней — Стефан или Аптек?

Они танцевали до полуночи под губную гармонику, на которой играл Стах, подставив к щеке стакан. Получался резонанс, и музыка звучала громче и как-то значительней.

Пели на мотив известного вальса сочиненную Юреком песенку. Припев подхватывали хором на мелодию «Над голубым Дунаем».

Пенятся воды Вальтурно,

Грозно стихия ревет,

И, обещая быть бурной,

Насморк погода несет.

Около двенадцати в комнату вошла мать, неся на стеклянном подносе графин с самогоном и рюмки. Девушки подбежали к ней. Она с улыбкой отстранила их.

— Не надо, я сама. Нечасто выпадает такая честь.

Александра сказала:

— Сейчас происходит первое пленарное заседание. Крайовой рады народовой. Выпьем за партию, которая организовала Национальный фронт, объединив лучшие Силы. Выпьем за погибших, которые пали на пороге новой жизни. Выпьем за Новый год. Это будет год свободы, и он стоит того, чтобы за него выпить.

— Крепкая, а? — говорили все, отставляя рюмки. Надо было как-то объяснить, Почему на глазах выступили слезы. Только мать не стыдилась слез. Но она была старая, за Последний год волосы у нее совсем побелели.

Прежде чем уснуть, говорили шепотом о своих делах.

— Ты думаешь, это серьезно? — спрашивала Дорота у Гражины.

— Наверно, если мне каждый день хочется его видеть…

— Жалко, что ты уходишь от нас, — говорил Юрек Яцеку. — Я привык к твоей мертвецкой роже. Останется нас на Воле только двое, а может, и я уйду, Александра поговаривает о работе в редакции. Тогда Стах останется один, потому что Гражина и Дорота в основном печатают листовки.

— Что за пессимизм? С чего ты взял, что я один останусь? А Михал, а Кот, а Гацек, а новенькие: Ядвига, ребята с Кола, из района Вольского кладбища, а весь актив? Тоже выдумал… Я уйду, он уйдет, ты уйдешь? На луну, что ли? — Стах повысил голос, забыв, что девушки уже спят. Заговорив тише, он стал убеждать:

— Яцек, смотри не обленись в Четвертом. Читай, доставай литературу. И к нам заходи. Потолкуем. Ты думаешь, я тебе мораль читаю, научился у Александры и повторяю, как попугай. Нет, ты послушай, я тебе сейчас пример из своей жизни… Помнишь, мы с Петриком под откос эшелон пустили наш первый… Возвращаюсь я утром домой… Нет, я тебе все сначала расскажу… Жил у нас в Будах один парень, звали его Костек. В зиму с тридцать девятого на сороковой год прыгали мы с ним вместе на ходу на поезда. Даже страшно подумать, что я бы тоже мог, как он… А дело к тому шло… Постой, я все по порядку…

Загрузка...