— Короче, ты, Степан, опять хочешь начать свою жизнь с понедельника?
— Не зна-а-а-ю, Миша… Не знаю. Да и не во мне дело. Моя жизнь что? Она как шла, так и идет с переменным успехом. А вот ты, Миша, ты…
— Брось, Степан, не кокетничай. Ты счастливый, хотя и не понимаешь своего счастья. Никуда твоя жизнь не уперлась, не выдумывай.
Двое мужчин лет сорока прошли по коридору гостиницы. Они только что поужинали в ресторане и еще не остыли от бестолкового, сбивчивого разговора.
Степан Пахомов шагал широко, неторопливо, как ходят люди, приехавшие из большого города в захолустье. А прибыл он из Москвы. Михаил Буров порывисто останавливался, загораживая дорогу, и говорил, говорил, будто боялся, что вот сейчас Пахомов скроется за дверью, а он еще ничего не сказал.
— Понимаешь, Степан, ты всегда, ну как бы тебе сказать, всегда немножко спешил. Спешил начать и спешил закончить, чтобы начать новое. И знаешь… ничего дурного нет. Такие люди многое успевают. Раньше ругал их, за серьезных людей не считал, а сейчас понимаю. Старею… Но и глаза как-то расширились. Теперь для меня все люди — человеки. А раньше, помнишь, как делили…
— Молодость бескомпромиссна.
— Вот именно, — подхватил Буров, — вот именно. Или гений, или бездарь, или подлец, или душа-человек. А ведь люди все ценны. Только надо увидеть в каждом эту цену. Правда, у каждого она своя.
Большой, грузный Буров, всегда спокойный и немного медлительный, проявлял сейчас непонятную суетливость, которая вызывала в Пахомове не то чтобы обиду за друга, а какую-то неловкость, мешавшую ему говорить.
Буров жил в этом областном городе, работал на машиностроительном заводе, куда они оба семнадцать лет назад приехали после института. Раньше, в студенческие годы, да и потом, в КБ завода, верховодил Михаил Буров. В Бурове все было основательнее и крепче: и вузовские знания, и хватка в работе, и отношение к жизни. Он не мельтешил, стоял на ногах прочно, не впадал в панику, если у него что-то не получалось.
Когда импульсивный, надеющийся на свою интуицию и везение конструктор Степан Пахомов лихорадочно рылся в технических справочниках и отчетах НИИ или предлагал решение, как говорится, с потолка, Буров бросал свое угрюмое «надо работать» и усаживался за чертежный стол. Иногда Пахомову везло, и он раньше Бурова находил оптимальное решение компоновки какого-либо узла гидравлического выталкивателя.
— Тугодум! Все ковыряешься? — всполошенно кричал он другу.
— Не суетись, старик. Не суетись, — добродушно растягивал в улыбке свои толстые губы Михаил.
Степана злила его дурацкая ухмылка.
— Тебе и жизни не хватит все обосновывать и доказывать!
— До истины надо доходить, — поучал Буров. — До всего надо доходить самому.
Спокойствие Михаила выводило из себя Пахомова, и он уже бушевал.
— Ты что кричишь, как укушенный? — Буров всегда находил слова, которые озадачивали, и Степан умолкал.
Но такие «ссоры-всплески», как их называл Буров, ничего не меняли ни в их работе, ни в дружбе. Степан знал, что Михаил и сам бы додумался до того же. Узел гидравлического выталкивателя «вытанцовывался» бы именно так, а возможно, и лучше. Дело только во времени…
И Степан тайно завидовал Михаилу. Он завидовал и его невозмутимому спокойствию, и основательности суждений, и физической силе.
Теперь меж ними вроде бы все поменялось. Степан, казалось, подрос и раздался в плечах. Хорошо сшитый костюм и модные туфли, цветная рубаха и броский галстук — все в нем подчеркивало столичную респектабельность и житейское благополучие. Даже глубокие залысины не старили Степана. Так, по крайней мере, виделось Михаилу Бурову, когда он восхищенно смотрел на друга.
А Степан за собой ничего не замечал. Ему думалось: и одет не лучше и не хуже, чем те, среди которых он жил в Москве, и мысли и манера говорить у него те же, что и раньше. А вот с Мишей Буровым за эти годы произошло что-то пугающее. Он будто усох и вылинял, стал даже меньше ростом. Поредевшие, некогда красивые каштановые волосы вылиняли.
Темная рубаха и серый заношенный костюм удручающе старили его. Еще сидя в ресторане, Степан испытал гнетущую неловкость. Нет, вернее, обиду за товарища. Он был самым талантливым на их курсе, да что на курсе, на всем мехфаке! Ему прочили такую карьеру! Даже когда отказался от аспирантуры и поехал с ребятами на завод, и тогда говорили: «Что ж, Миша Буров далеко смотрит. Большое начинается с малого». А вышло вот что: пятнадцать лет на одном заводе и все почти в одной должности — даже не главный конструктор. Что-то тут не так, если с такими, как Миша, жизнь обходится несправедливо.
Но не это настораживало Степана. В жизни бывает всякое. Пугал его сам Михаил.
Когда Степан рассказывал о себе, Михаил то и дело прерывал его: «Ты гляди!», «Надо же!» — и при этом смотрел на Пахомова какими-то по-собачьи преданными глазами. Степану было неудобно слышать эти хмельные выкрики, на которые оборачивались люди из-за соседних столиков. Чтобы окончательно не разочароваться в друге, Степан искал оправдание тому, что же произошло. «Вот что делает с людьми провинция! Даже с такими, как Миша…» — уговаривал он себя и, кажется, уговорил. Ему стало легче. Правда, напугавшая его разница между ними не уменьшилась, но теперь было оправдание: «Миша не виноват, виновата жизнь. Останься я тогда сам здесь, со мной могло произойти то же, а может, и похуже».
— Да, возможно, и похуже… — Он даже вслух произнес эту фразу и хотел, чтобы ее услышал Михаил, но тот не слышал.
Потом, во время всего их разговора, она служила Пахомову невидимой опорой в их нелегкой беседе. Эта разница помогала Степану, толкала его дальше на самобичующую откровенность, когда он рассказывал о себе, словно хотел уравнять свою столичную жизнь с его периферийной.
— Восхищаться и завидовать, дружище, погоди. Погоди. У каждого свои проблемы. Под каждой крышей свои мыши.
Вошли в номер. Оглядываясь, Михаил восхищенно простонал:
— Ух, ты… — и смолк.
Он столько лет прожил в этом городе и даже не предполагал, что в их гостинице могут быть такие роскошные апартаменты: просторный холл, гостиная, спальня, ванная комната, кругом ковры, низкая, изящная мебель, цветной телевизор, блеск стекла и полировки. Все всколыхнуло в Михаиле новую волну возбужденно-радостного чувства: вот какой у него друг! И хотя Буров знал, что это происходит с ним от выпитого вина, ему вдруг неудержимо захотелось пооткровенничать.
В ресторане почти все время говорил Степан. Так было всегда. Степан рассказывал, горячился, а Михаил молчал, слушал и, словно ударами шпаги, колол его короткими репликами, а потом по праву верховода неожиданно заканчивал разговор своим дурацким: «Не суетись, старик». Вот тебе и не суетись! Так кто же из них был прав в тех давних спорах? И как он, наверное, был смешон в своем верховодстве!.. Михаил вдруг ощутил в себе потребность повиниться за все сразу: и за их бестолковые споры, где он «давил», и за ту вину перед самим собою и другими и прежде всего перед Степаном, что не сбылось то, о чем тогда они мечтали и во что верили; ему надо было сказать другу о самом сокровенном, в чем он и себе не решался признаться и никогда бы не признался, если бы не этот случай и его теперешний душевный настрой. Ему хотелось довериться, поговорить о жизни: вот, мол, она какая. Не жалея себя, признаться: «Вот что получалось из моего верховодства, вот чем обернулись слова «не суетись». Сказать: «Ты теперь вон кто, Степан, и вон где… а я со своей правильной, крепкой философией жизни…» Но Михаил не знал, как все это выплеснуть одним духом, чтобы Степан понял, и понял правильно. Он хотел сказать все сразу, найти точные слова, чтобы друг, не дай бог, не услышал в них сожаления или раскаяния. Нет, он не сожалеет ни об одном прожитом дне в этом городе, ставшем ему дорогим, не жалеет, что остался в том же КБ. Он просто хочет сказать Степану: «Так вышло. Ты молодец. А я вот… Тоже живу, но… Наверное, каждому свое».
Однако, усевшись в просторное кресло, Михаил сказал не то, что хотел:
— Знаешь, Степан, ты сейчас передо мною как-то разбежался. Никак не могу соединить в одного человека моего институтского кореша Степку, писателя Степана Пахомова и вот тебя, какого сейчас вижу. Три совершенно разных человека. Я ведь знаю только одного — Степку.
Пахомова резануло неуклюжее, полублатное слово «кореш» и этот «Степка». Михаил и раньше называл его так, но тогда он не протестовал — сам был таким…
Степан снял пиджак, бросил его на спинку кресла, расслабил галстук и, чтобы не обидеть Михаила молчанием, заговорил:
— Тяжелая это штука — встреча с друзьями через столько лет. С женщинами такое вообще невозможно: ты знаешь ее девчонкой, а она уже старуха…
— Я о другом, — прервал Буров и замолчал, будто что-то превозмогая. — Я ведь все твое, что публиковалось, прочитал до последней строчки. Собираю даже газетные статьи. А когда в нашем театре поставили «Зодчих», всем знакомым хвастался: вот, мол, мы с автором… кореши.
— Нашел чем хвастаться! Пьеса-то никудышная. И ругали поделом.
— Не прибедняйся. Ее играли плохо.
И опять Степана резануло словцо «играли». Прямо прошлый век! Но он сдержал себя.
— Интересно. Это уже серьезный разговор. А ну-ка я поищу, что тут у меня от вчерашнего осталось. — Степан подошел к холодильнику.
— Ей-богу, Степан, едем ко мне, там и поговорим. И Маша ждет, и орлов-сыновей своих покажу. Они у меня, знаешь…
— Перед Машей извинимся. А орлам твоим спать пора. Давай понемножку сухонького. Тут еще и закусь какая-то.
— Да не суетись ты. Ничего не надо.
— Э-э-э, у мужиков, если разговор не скреплять этим, — Степан колыхнул бутылку, — он не получается… Так чем же тебя зацепили мои «Зодчие»? — Он потянулся к вазе с виноградом и отщипнул ягодку. — Я ведь помню, как ты разносил первую повесть. А ее хвалили и до сих пор хвалят. Как же это понимать, Мишенька?
Михаила обожгли эти слова. Странно… выходит, он помнит то, что, казалось, давно забыто. Какое значение имеет та их размолвка сейчас, когда жизнь все сама развела и поставила на свои места. Он тогда кричал: «Ты никогда не станешь писателем!» Много чего они тогда наговорили друг другу.
— А может, ты золотишь мне пилюлю? — ехидно спросил Степан.
— Не золочу, — отозвался Буров, а сам уже знал, что не получится у них того сокровенного разговора, на который он настроился. Они будут говорить так же неуступчиво, как и десять лет назад, а он хотел другого. Степан был не просто его другом, но и самым близким на земле человеком. Близость эта началась давно, с первой их встречи в институте, и она, несмотря на их частые ссоры и беспощадность друг к другу, а позже — расставания на годы, все время росла, и Михаилу казалось, что она уже давно перешла в то редкое и счастливое родство, какое далеко не всегда бывает между братьями и сестрами. Он знал, на чем держались их отношения: на той самой беспощадности друг к другу, которая мешала им жить рядом, и предельной откровенности — откровенности всякий раз как на духу. В их дружбе было одно золотое правило: они всегда могли начинать разговор с полуслова, будто только вчера расстались.
— Ты же знаешь, чем не нравилась мне твоя повесть. И не только мне.
— Напомни.
— Напомню. Ты показал нашу жизнь не такой, какая она на самом деле, — выпалил Михаил, чувствуя, что ему передается то напряжение, которое охватило Степана. — А ведь знал, какая она. Сам был конструктором, а написал все по-другому: правого сделал неправым, а неправого — правым.
— Я еще знал и другое… — Степан порывисто встал и заходил по комнате. — Знал, что жизнь и искусство не одно и то же.
— Что это за искусство, если писатель не может появиться среди людей, которых он описал? А ты, Степан, извини меня…
— Да чего там, давай, крой.
Михаил еще раз посмотрел в распаленное лицо друга и внутренне улыбнулся: «Раз начал ругаться, значит, ничего не произошло». А Степан понял это по-своему и раздраженно добавил:
— Только оставь свою дурацкую ухмылку. У нас уже возраст не тот…
— Сердишься, а напрасно, — повысил голос Михаил. — Ты же тогда сбежал с завода. Да, сбежал самым натуральным образом. И не улыбайся загадочно. Тебе стыдно было ребятам в глаза глядеть…
Михаил видел, как больно дрогнуло лицо Степана, и пожалел о сказанном.
— Давай, давай, — тихо отозвался Степан. — Я не обижусь. Что мне чей-то суд, когда я сам себя…
— Ты всегда был таким, — вспылил Михаил, — всегда! Твоя персона… А в жизни главное не то, что ты о себе, а то, что люди о тебе думают.
— Это-то и плохо. Ну ладно, потолкуем о другом. — Пахомов умолк, давая понять, что этой паузой он отсекает свое личное от того «другого», о чем они говорят весь сегодняшний вечер. — Когда меня ругают, что я не то и не так изобразил, я не обижаюсь, потому что такие обвинения, наверное, появились раньше самой литературы. Многие офицеры — друзья Толстого — после «Севастопольских рассказов» требовали у автора сатисфакции. Некрасову в «Современник» приходили письма на «клеветника Толстого». Даже у Гомера были неприятности…
— Возможно. Но я знаю одно: белое есть белое, а черное — черное, — как можно спокойнее ответил Михаил, но чувствовал, что он и на этот раз не сможет справиться с собою. Степан бросал ему вызов, а он, как всегда, принимал его.
— Художник имеет право на свой взгляд. Толстой взял и написал своего Наполеона.
— И ошибся.
Степан примирительно улыбнулся.
— Лучше скажи, чем тебе приглянулись мои «Зодчие»?
— А той самой правдой, какой не было у тебя в повести о нас, конструкторах.
— Вот тебе и раз! Это уж совсем интересно. Да ты хоть знаешь, за что пьесу ругали?
— Настоящая правда не в разных там вагранках, электропечах, станинах или рейсшинах. Мы как-то тут смотрели пьесу из жизни металлургов. Так знаешь, какую они там правду изобразили: дух у всех захватило. Ну прямо мартен на сцене соорудили. И завалочная машина гремит, и металл льется, и дым идет, и даже окалиной пахнет. В зале, конечно, аплодисменты. Да какие!.. Не дают артистам слова произнести. А потом пошла пьеса, аплодисментов уже не было. Кончился спектакль. В зале — вежливые хлопки. Все молчат. А говорить надо, просмотр коллективный, по линии месткома. Смелее всех оказалась тетя Катя, крановщица из литейки. Мне, сказала, понравилось, как будто в своем цеху побывала… А потом вышли из театра, слышу, женщины из той же литейки говорят: «В кои годы выберешься на люди, и тут то же, что и на работе…»
Михаил замолчал, глядя теперь уже не на Степана, а куда-то через него в глубину комнаты.
— Вот видишь, — отозвался Пахомов.
— Погоди, — остановил Буров. — Я говорю о правде, без которой нет человека. Твоего скульптора Салтыкова я понимаю лучше, чем тебя сейчас. Понимаю, потому что он мается теми же мыслями, что и я, его терзают те же жизненные неурядицы. А я не скульптор, даже не знаю, как называется та штуковина, на чем он лепит: стол это или станок?
— Слушай, Миша, ты говоришь…
— Не перебивай! Больше того, я могу допустить, что таких, как твой Салтыков, пока очень мало, а может, еще и нет, но его болести, его чувства вот здесь. — Буров ткнул кулаками в грудь. — Понимаешь, я сидел в театре и все время думал: а ведь это про меня. Я ведь хочу того же. Хочу, чтобы люди оторвались бы от личного быта, от суеты, осмотрелись бы вокруг, стали добрее. Сейчас развелось столько говорунов, и говорят, стервецы, такие умные и правильные слова, что чувствуешь себя серой посредственностью и тунеядцем. Ах, как они говорят! А у твоего Салтыкова самое красное слово — дело. Он работник. Он делает красоту, делает людям добро. А наш машинно-нейлоновый век доброту человеческую задавил. И люди уже думают, что и без нее можно.
— Мой Салтыков не такой, но мне приятно. Приятно, что ты увидел в нем человека, заступника. А вот другие его доброту расценили как слабость.
— Сострадание к людям не слабость. Думаю, что твой Салтыков при определенных обстоятельствах готов и с кулаками отстаивать свою доброту. Но сила таких людей не в кулаках, а в их слабости — слабости к людям. Я говорю путано, но ты меня должен понять.
— Я-то могу, — улыбнулся Степан, — критики вот не поняли. И правильно сделали. Плохо написал. Но я не отступлюсь. Напишу другую пьесу. Это будет крупный человек, характер — глыба, такой, как Курчатов или Королев. Знаешь, Миша, есть такие натуры: где они находятся, там и центр вселенной.
— Да, такие люди есть. Хотя мне и не довелось посмотреть на них вблизи…
— А я видел, — продолжал Пахомов. — В жизни они трудные, иногда невыносимые люди, но через них проходят осевые линии мира. И знаешь, моего ученого любит такая женщина, такая женщина… Обычно не рассказываю своих задумок никому. Расскажешь — и уже писать неинтересно. А тебе решился. Ты извини меня, Миша, но я часто проверяю на тебе свои задумки. Спрашиваю: а Мишка мог бы поступить вот так?
— Это все лирика, а ученый твой, наверное, и впрямь может получиться.
— Хочу показать, чего стоит личность в жизни общества. Понимаешь, всего одна среди миллионов!
— Но ты же можешь в такие дебри…
— А я и хочу, Мишенька, в дебри. Хочу. Все твердят: время гениальных одиночек прошло. Современные проблемы под силу только большим коллективам. Одну задачу в науке решают десятки НИИ, КБ заводов. Знаю. Однако верую, что ценность крупных личностей — величина постоянная во все времена. А некоторые хотят заменить ее коллективом посредственностей. Ну, скажем, одного Эйнштейна или Курчатова десятком энтузиастов от науки. Это даже удобно. С гениями много хлопот, они упрямы, непокладисты. Так давайте лучше энтузиастов. Сделают то же. На этот счет даже теорийка существует, с виду вполне пристойная. Раз наука — познание человеком законов природы, а эти законы едины, стало быть, путь науки, ее развитие предопределены, и ни один человек его не в силах изменить.
— Интересно. А может, это так и есть? — вдруг спросил Михаил.
— Так, да не совсем. Путь науки действительно предопределен, но вот движение по этому пути обеспечивается главным образом работами исключительно одаренных личностей. На них природа очень скупа. А отсюда у человечества и высокая цена на гениев.
— И ты хочешь людям напомнить об этой цене?
— Не только напомнить, но и назвать ее.
— С гениями действительно хлопотно. Они открывают истину, а истина, как говорил поэт, не подвластна даже царям. Значит, пьеса о гении?
— Живых обычно гениями не называют. Однако новые дороги и в науке и в социальной жизни прокладывают только они. Вершины истории определяют по ним. Как ни верти, а выдающиеся победы во все времена войска одерживали под руководством выдающихся полководцев.
— Города сдают солдаты, генералы их берут?
— Я серьезно, Миша. Такие люди двигают дело на десятки лет вперед.
— Знаешь, а пьеса твоя будет кстати. Сейчас наблюдается вроде бы некоторая инфляция личности. Иные даже тоскуют по сильным людям. Им как-то неуютно живется без оных.
— Не ехидничай. Бога выдумали люди. Но моя пьеса не об этом.
— Понимаю. Ты скажешь другое: без таких людей жизнь пресна.
— Наскакиваешь! Нормального разговора у нас никогда не получается. Не виделись сто лет, встретились — опять спорим.
— А может, это и есть самый нормальный? — хитро сощурил глаза Буров. — Я не спорю, а говорю: тема трудная. Не боишься?
— Темы не боюсь, боюсь, таланта не хватит. Но это уж…
— А к нам ты, конечно, за творческим вдохновением?
— Ну и язва же ты… — Степан умолк, потянулся к пачке с сигаретами. Щелкнул зажигалкой и уже другим тоном продолжал: — Не очень я надеюсь на вдохновение. Больше всего на работу до пота. Я такой же, как и ты в своем КБ. Не улыбайся. Да, такой, а может, еще и похлестче, потому что день мой рабочий теперь растянулся на годы. Не знаю, как для тебя, а для меня наша совместная служба на заводе имела… Твое «надо работать» стало теперь моим. Так что не жду и не езжу за вдохновением, а элементарно сажусь за стол и работаю. Сначала усаживал себя, а сейчас уже и этого не нужно — условный рефлекс срабатывает. — Степан Пахомов разлил в фужеры остатки вина, выпил и, поднявшись из-за стола, произнес: — А сюда пожаловал… — Он опять умолк, подыскивая нужное слово, но так и не найдя его, улыбнувшись, сказал: — Посмотреть на тебя, лопоухого, потолкаться среди вашего брата производственника. Ведь в моей пьесе не только ученые, там есть и инженеры и рабочие…
— Боюсь, Степан, жизнь наша не приглянется тебе. Не совпадет с замыслом. У нас, как говорят, и труба пониже и дым пожиже. — Буров поднялся с кресла. — У нас, брат, личности не те… — Как-то загадочно-испытующе посмотрел на Пахомова и добавил: — Я ведь вижу, как тебе здесь не понравилось. А из всего… ты видел пока только меня.
Лицо Пахомова залилось краской, он хотел возразить другу, но обезоруживающий взгляд Бурова остановил его, и он, еще больше смутившись, отвел глаза.
— Ты не переживай, Степан, — поспешил на выручку другу Михаил. — Твоей вины тут нет. Все так, как оно и должно быть. — Он умолк, и Степану показалось, что Буров только сейчас превозмог ту же неловкость, какая мешала и ему быть до конца откровенным в их разговоре. — Но я все равно рад, что мы вот так можем друг другу говорить все. Я рад. И за твою работу рад, хоть ты и знаешь, как я к ней раньше относился. Время — честный человек, оно все ставит на свои места… А если что не так, — он развел руками и опять трудно умолк, — то извини. Живем мы здесь не лучше и не хуже, чем другие.
— Да что ты, — заспешил Пахомов, — что ты! Вроде бы нам, мужикам, ни к чему эти сантименты. Я о чем, Миша, пытаюсь спросить и боюсь обидеть тебя. А не спрошу, буду терзаться, и разговор наш…
— Чего уж там, — оторвал взгляд от дальнего угла комнаты Буров, — валяй! Не красная девица…
— Ты был талантлив, Миша. Тебе природа дала. Там, где другие надрывались, ты играючи. От тебя все ждали многого. Надеялись… А что же сейчас?.. Прости меня, но я не могу тебя не спросить. Это еще важно и потому…
Буров смотрел на Пахомова прямо, не отрывая взгляда, весь напрягшись. Так, наверное, смотрят на людей, обещающих чудо. Но чуда не было. В сухих глазах Бурова пропал интерес, вспыхнул огонек досады, а потом и зла. И эта перемена остановила Степана.
— Ну? — нетерпеливо отозвался Михаил.
Но Пахомов молчал. И тогда Буров поднялся и молча пошел в дальний угол комнаты, будто хотел рассмотреть там то, на что так пристально смотрел раньше. А Степан сел в его кресло, приготовившись выслушать все, что ему сейчас скажут.
— Я не знаю, что ты и все другие думали о моей персоне и что прочили… Но я конструктор. Понимаешь, конструктор! — Михаил повернулся, подошел к столу, и, взяв в руки массивный никелированный штопор, бесцельно повертел в руке, и, уже собираясь бросить его, вдруг замер, и, будто чему-то обрадовавшись, еще раз произнес это слово «конструктор», но уже с каким-то непонятным Пахомову восторгом. — Штопор изобрели, наверно, сотни лет назад. Он младший брат винта. Сотни лет буравчиком-винтом люди откупоривают бутылки. Загоняют штопор в пробку и тянут. Если пробка туго забита, то нужны немалые усилия, да и вином можно обрызгаться, если переусердствуешь. Неудобно. А этот человек взял и приделал к штопору рычаг с упором. Смотри, какая простая штука. — Буров с восхищением ощупал металл. — И всего-то соединил винт с рычагом, а смотри: целая революция в «штопорном деле». Приставляешь упор к горлышку бутылки и нажимаешь на рычаг — и пробка ползет вверх. Люди сотни лет не задумывались об этом, а конструктор увидел — нужен упор. Просто и гениально. Если этот человек за всю свою жизнь усовершенствовал только штопор, то он прожил ее не зря.
Степан Пахомов хотел подняться, показывая своим видом, что он все понимает и просит прощения за свой бестактный вопрос. Но Буров подошел к нему и, положив руку на его плечо, заставил остаться в кресле.
— Ты спрашиваешь, а что ж я? Понимаешь, Степан, не у всех, наверное, получается то, чего от них ждали. Конечно, жалко, но поверь мне, трагедии — никакой. Чинов у меня нет, так разве в этом дело? Правда, Маша иногда бунтует, но ей положено. Она жена, у нее свои заботы. Да я, понимаешь, и командовать-то никем не хочу. Вот работать вместе с людьми — это да. Могу.
— Гете однажды позавидовал своему другу, знаешь в чем? — спросил Степан.
— В чем?
— А вот в этом же. Ты счастлив тем, сказал Гете другу, что никогда никем не командовал и тобой никто не командовал. А Гете знал, что сие значит. Он был поэтом и министром.
— Сбил ты меня своим Гете, — раздосадованно отозвался Буров. — А я хотел сказать тебе многое еще. И про себя, и про то, что сто восемьдесят рублей — зарплата лучшего конструктора, и про многое другое… Ну, да в другой раз. А за тебя, Степа, я рад. Рад сердечно. Рад, что ты приехал, рад за твою пьесу и желаю, чтобы у тебя здесь было все хорошо. Чтобы твоя работа сдвинулась в нашем городе.
— Спасибо, старина, — обнял уже на пороге друга Пахомов. — Спасибо. За пьесу мою не переживай. Мне ведь, Мишенька, к ней ничего и не надо. У меня все есть. Почти все уже написано. Так только, кой-какие детальки уточнить. Потолкаюсь, посмотрю.
— Что ж, смотри…
Степан стоял у балконного окна и глядел на затянутый дымами город. Ему даже не захотелось выйти на балкон, хотя дверь была приоткрыта. Казалось, дымы съедают утреннюю прохладу. Там, где дымы были гуще, прятались заводы… Он перевел взгляд на сквер, который начинался прямо от гостиницы и дальше сливался с городским парком.
Осень. За что ее любят люди? «Разве можно любить мужчине грусть? — вдруг сложилась фраза. — Пушкин любил это время года. Он любил не осень, а работу, — возразил себе Пахомов. — Осенью в Болдине ему хорошо работалось…» А вот на него, Степана Пахомова, осень всегда действует удручающе, она задает ему трудные вопросы. Он как-то раскисает, потому что не может без волнения и тоски смотреть на предсмертный праздник красок пылающего леса, стынущую голубизну неба, ему всегда тяжело слышать тревожный крик сбивающихся в стаи птиц, а если доведется увидеть невесомо проплывающую паутину, то вовсе становится не по себе: «Что сделал? Прошел еще год, тебе уже за сорок…» Проклятые вопросы приходят почему-то всегда осенью.
Зачем он, Степан, родился? Как говорил его дед по материнской линии, Трофим Кузьмич: «Для каждого человека обязательно есть причина, только не каждый ее знает». Дед-философ давно умер, а его присказки живут.
Пахомов поймал себя на том, что подыскивает определения для осенних красок городского парка. Теперь его будут мучить поиски точного слова. К словам надо относиться честно, говорил Гоголь. А к людям? Разве он вчера до конца был откровенным с Михаилом? «Но он же напугал меня, и я растерялся, — явилось оправдание. — Миша сразу заметил и правильно врезал мне. Да, вышло неловко».
Он опять перевел взгляд на дымы, парк. Нужное слово не приходило. А может, его и нет, все слова уже были. И опять мелькнула мысль о Михаиле. Нет, он по-прежнему крепкий, все понимающий мужик. А вот не повезло… Надо бы как-то помочь ему. Ведь засохнет окончательно здесь. Надо! Но как? К нему и не подступишься с этим. Что не изменилось в нем, так это буровское упрямство…
Зазвонил телефон. Степан не подошел. Он искал слово. Какой же осенний парк? Почему парк? Надо искать образ осеннего леса. Всего одно слово, одно-единственное, и чтобы человек увидел, вспомнил «свой» лес, чтобы у него защемило сердце. Какое оно, это слово? Его искали и находили тысячи писателей, а вот теперь надо найти ему. Уже есть прекрасные слова: «льется листьев медь», «прозрачный лес один чернеет», «увяданьем золота»… А ему нужно с в о е.
Телефон звонил не переставая. Нет, это не междугородная, хоть настойчивость та же. Так звонят только преданные секретари большого начальства.
Степан поморщился, как от зубной боли, и отошел от балконного окна. Конченый человек, он даже мыслить самостоятельно не может: в нем поселились и командуют, как хотят, десяток нахалов и нахалок из его новой пьесы. О секретарше сказал желчный Карпов. Он все начальство делит на два сорта: на тех, кто кричит подчиненным «Вперед!» и кто командует «За мной!». «Так мы различали своих командиров на фронте», — говорит Карпов. А на войне он пробыл «от звонка до звонка».
Степан снял трубку. Язва Карпов (в пьесе старший научный сотрудник) не ошибся. Звонила секретарша из парткома завода. Сейчас его соединят с Анатолием Яковлевичем.
Это был третий звонок за утро. Звонили из областной газеты: просили написать статью или дать интервью. Потом звонили из обкома, предлагали побывать на моторном. Новое, современное предприятие с большим будущим. Уже сейчас почти десять тысяч рабочих. Много интересного «в чисто человеческом плане»! «Вам как писателю рабочей темы будет весьма…»
Пахомов вежливо поблагодарил, но сказал, что сначала пойдет на свой насосный. А потом, когда выполнит «личный план», готов и на моторный, готов на встречу с читателями. Только не во Дворце, не в зрительном зале, а в библиотеке, где встрече и положено быть, если уж без нее нельзя обойтись.
Ему говорили, что насосный не показательное предприятие, он даже не входит в первую десятку заводов города, у него и перспектива неопределенная, да и директор там…
А теперь вот звонили из парткома.
— Здравствуйте, Степан Петрович! — услышал он мягкий приятный голос. — Беспокоит парторг насосного Терновой. Хочу извиниться. В двенадцать мы разбираемся с нашими строителями в райкоме, поэтому вас на заводе встретит заместитель главного инженера Виталий Морозов. Человек он толковый, все покажет и расскажет…
— Не беспокойтесь, пожалуйста, я сам, никого не надо тревожить. Прошу…
— Нет, нет! — с таким напором заспешил секретарь, что Пахомов с тоской подумал: наверно, ему не отбиться от провожатых. И действительно, никакие доводы не убедили секретаря. Он знал, что Пахомов сам инженер и что проработал почти пять лет на этом заводе, но… И вдруг Степану пришла счастливая мысль:
— Если уж без провожатого не обойтись, то, разрешите, я назову его сам? — Секретарь задумался, а Степан, пользуясь заминкой, добавил: — Я бы попросил Михаила Бурова, Михаила Ивановича…
В трубке с облегчением вздохнули.
— Пожалуйста. Михаил Иванович — член парткома. Мы зачтем ему это как партийное поручение, — шутливо закончил разговор секретарь.
Степан посмотрел на часы — около одиннадцати. Опять проворонил завтрак. Буфет на этаже закрылся, а ресторан откроется только через час. Надо на завод. Предупредить Михаила и ехать. Набрал номер. Бурова на месте не оказалось: вызвали в партком. «Если из-за меня, — подумал Степан, — то глупее не придумаешь». Он опять отошел к балконному окну и стал смотреть на парк, который тихо сжигала осень. «Живописцу, наверное, легче: берет и переносит эту разгулявшуюся красоту осени на полотно». Ах, какие он видел акварели! Бездонные! Почему-то его больше всего трогают акварели. «Наверное, никогда не разгадать тайну размытых красок…»
Он знал: надо думать о чем-то другом, и слово тогда, возможно, само выплывет невесть откуда. Хорошо бы. Раздался телефонный звонок, Степан тут же бросился к аппарату.
— Миша, дорогой! Я же не знал, что вы тут такие идиотские порядки завели. Не надо, не встречай. Только пропуск закажи. Прошу, заклинаю, дай мне самому побродить по цехам. И технику безопасности не забыл. Ты-то понять меня можешь?
Буров сердито сопел в трубку.
— Ладно. Проведу через проходную, а там хоть шею сверни.
Странное, необъяснимое чувство испытал Степан Пахомов, вступив на заводской двор. Здесь все было так и не так. Железнодорожные пути перед проходной с тем же выщербленным горбатым переездом, по которому переползали автомашины. Он даже остановился и понаблюдал за грузовиками-черепахами.
А вот дорогу к сборочному он не узнал. Цех был тот же — серое, унылое здание с большими запыленными окнами (правда, оно стало меньше, будто вросло в землю, но уменьшились все здания вокруг), а дорога совсем не та. Ее преобразили удивительные тополя: они зелеными колоннами упирались в самое небо. Деревья сажали шестнадцать лет назад: тогда только-только пробили дорогу к новому сборочному цеху через низкое, сырое место, где весной и осенью долго держалась вода.
Был заводской воскресник. Белоручкам из КБ дали интеллигентную работу — озеленять новую дорогу. Над конструкторами явно издевались: из лесопитомника привезли грузовик деревьев без единой веточки и лепестка, обычные колья, к которым привязывают высаженные деревья; их-то и предстояло сажать. К конструкторам подошел человек — он и привез эти дрова — и сказал:
— Ямки можно не рыть. Здесь земля влажная. — Он взял жердь и забил ее топором в землю. И дальше уже пошла не работа, а«дуракаваляние», как определил их занятие начальник заводского КБ милейший Ситковский.
— Дуракавалянием вы можете заниматься и без начальства, — буркнул он и, распрямившись, стройный и худой, как юноша, зашагал к зданию КБ. А ведь ему уже тогда было под пятьдесят.
Каково же было удивление всех на заводе, когда на кольях через месяц-полтора стали проклевываться липкие изумрудные листочки. Они лезли прямо из светлой коры и торчали на них крыльями бабочек. В первый же год почти все тополя, посаженные вдоль дороги к сборочному цеху, опушились, а когда Степан уезжал с завода, молодые деревца уже шумели на ветру.
Сейчас же произошло чудо. Огромные гордые деревья сплошной стеной отгораживали дорогу от всего завода.
Когда идешь по роскошным тенистым аллеям в парках, по зеленым улицам, редко думаешь о тех, кто посадил эти деревья, потому что тебе кажется, они росли здесь всегда. А тут знаешь, что совсем недавно, на твоей памяти, был пустырь, болото, а теперь — стройные, как свечи, говорливые тополя. Невероятно! Выходит, за свою жизнь человек может вырастить три-четыре поколения вот таких деревьев?
Степан шел к сборочному, и эта аллея тополей-великанов была первым его открытием. Нет, он, конечно, засиделся в Москве. Давно бы ему сюда, где он был молод и счастлив. А кто-то из писателей, кажется, Хемингуэй, сказал: не возвращайся туда, где ты был счастлив.
Навстречу шли люди. Никого он не знал в лицо. А раньше, бывало, не успеваешь раскланиваться. «И не мудрено, — утешил он себя. — Завод-то был кроха — чуть больше тысячи рабочих. Сейчас разросся втрое. А все равно в городе его не считают даже средним предприятием…»
Прошла женщина, чуть замедлив шаг, обернулась. Степану ее лицо показалось знакомым. Кто? Она тоже не узнала его, потому что больше уже не оборачивалась; он стоял и смотрел вслед, пока женщина не скрылась за стеной тополей.
Ему так хорошо здесь, на е г о аллее, как давно не было. Оказывается, человеку не так уж много надо — вернуться туда, где он был счастлив. Ему бы запомнить то состояние, запомнить надолго. Воины какого-то племени рядом с оружием носили на поясе пузырьки с благовонной жидкостью. В моменты побед и наивысшего расположения духа они вдыхали запах жидкости и закрепляли в себе память об этих великих мгновениях.
«Мудрые были воины, хотя и не знали учения Павлова об условных рефлексах», — подал реплику кто-то из героев его пьесы. «Сказано вычурно», — оценил Степан и не стал уточнять, кто бы мог произнести эту фразу. Сейчас ему хотелось одного — удержать это состояние в себе подольше и не затем, чтобы отдать его потом кому-то из своих героев (он знал, что так оно и будет). А хорошо бы не отдавать никому своего сокровенного, хорошо бы вообще помолчать, как можно дольше не писать. После «Конструкторов» он много писал, будто боялся, что не успеет выговориться. Спешил, а когда спешат, часто получается не то, что хотелось бы. И все из себя и из себя, а надо бы в себя, в себя и наглухо запечатывать: пусть бродит, пусть зреет, ждет своего часа.
Сейчас ему хорошо, даже тревожно-хорошо, потому что шевельнул глубинный пласт своей жизни, тот, который был заложен, когда еще не думал, что все это нужно будет отдавать кому-то. Он просто жил, дурачился на том воскреснике, был молод и беззаботен. «Вино вызрело и ударило в голову», — опять подал кто-то глупую реплику. Ну и собрал же он в свою пьесу кретинов!
Он идет в сборочный, чтобы узнать о заводе все сразу. Дилетантов водят на предприятиях по технологическому циклу: заготовительные, механические, а потом уже сборочные цехи. Степан пройдет в обратном направлении. Увидев машины на сборке, он будет знать, что ему смотреть в механических и заготовительных. Зря он прячется. Ведь в сборочный он идет только потому, что надеется встретить Леночку Савину, а теперь Прокопенко, Елену Сергеевну Прокопенко. Степан знал, что Лена вышла замуж за «деятеля» Володю Прокопенко, но все это всерьез не воспринимается. Володя и раньше ухаживал за Леночкой, как говорили в их мужской компании, он всегда «неровно дышал» к ней, да вот Лена была абсолютно равнодушна к нему. Она вместе со всеми подсмеивалась над неуемной организаторской энергией Володи, называла его «наш деятель», «наше начальство». Она же уверяла, что Прокопенко с детского сада в активе общественников. И это было похоже на правду. Володя был членом комитетов, бюро, входил в различные комиссии, за него постоянно голосовали, его избирали, выдвигали: в студенческий совет, в профком, в спортсовет, народный контроль. Он был везде. Только начиналось собрание, а какой-нибудь балагур-остряк уже кричал: «Предлагаю Прокопенко!» Володя не обижался, он только с ухмылкой разводил руками: «А что делать? Кому-то же надо». Степан поймал себя на мысли, что вспоминает не без удовольствия. Всерьез этого «деятеля» никто не принимал, Лена первая. А вот поди ж ты! Когда вчера Миша сообщил, что Прокопенко сейчас заместитель председателя горисполкома, Степан с искренним разочарованием спросил:
— Почему не замминистра?
— На периферии кадры растут медленнее. Но наш Володя будет и министром. Дай срок.
Они оба помолчали и стали говорить о Леночке. Михаил рассказывал, как Елена Сергеевна создавала лабораторию по испытанию машин, сколько она «труда и нервов вложила», а Степану хотелось услышать другое; у него на языке вертелось: «Как же она решилась выйти замуж за Прокопенко?» И он не удержался, спросил. Получилось глупо, и он поспешно стал оправдываться:
— Они же всегда на ножах… Да и очень уж разные…
— Потому и вышла, что разные.
Михаил так посмотрел на Степана, что у него сразу отпала охота выспрашивать о замужестве Лены. Но замять неприятный разговор было нельзя, и они лишь надолго замолчали, поняв, что коснулись запретной темы. Даже сейчас от одного воспоминания ему было не по себе. На тот взгляд Михаила он так и не ответил, боялся отвечать, потому что тогда все пойдет прахом — и его приезд в этот город, и встречи на заводе, и его работа…
Желая развеять дурные мысли, Степан попытался зло подумать о Леночке Савиной, то бишь Прокопенко. «Небось теперь бабища в два обхвата…» — У него сразу зарделось лицо, будто кто-то услышал эти слова. Низко нагнул голову и заспешил. Вошел в цех через знакомую калиточку в воротах. Несколько платформ стояло посредине под погрузкой. Мостовой кран устанавливал на них огромные ящики. «На экспорт, — определил Степан. — Упаковка морская, значит, далеко». Он попытался угадать, какие агрегаты в ящиках. Нашел упаковку рабочего колеса и решил, что грузят турбину-насос не меньше трех тысяч киловатт. Вот теперь ему будет интересно посмотреть, что же они сделали с механическим. Ведь там ничего не пристраивали. Литейка у них новая. Без нее, конечно, такие махины не потянуть, но и в механическом надо было все перекраивать…
Степан пробирался по цеху, не без труда определяя принадлежность узлов и деталей. Цех был забит. И только на двух площадках, где шла сборка крупных насосов, можно повернуться. Пожалуй, помощней тех, какие они тогда делали для Крымского канала. Он подошел ближе, ступил на металлические плиты монтажной площадки, забрызганные маслом. Никто из сборщиков не обращал на него внимания. Один слесарь даже посторонился, чтобы ему лучше было наблюдать за их работой. Видно, привыкли.
Степан, смущенно пятясь, столкнулся с маленьким мужичком в брезентовой куртке. Тот поставил к его ногам погнутое ведерко с маслом и, вытерев руку о куртку, весело спросил:
— Из Москвы?
Степан кивнул.
— А я сразу признал — не наше начальство. Министерские так ходят. Один от вас тут был… Вот так же прошелся, постоял молча тут, постоял там, а вечером собрал всех наших и выдал. Ну и человек, из кислого молока пресное делает. Я его потом слушал на хозяйственном активе. Прямо огонь мужик. Вам директора нашего, конечно, доводилось слушать, да? Так этот против него вдвое речистее. Даешь ему нитку, а он из тебя веревку норовит… И ты же ему спасибо скажешь. Он нам про производительность труда на активе такое растолковал! От нее, мол, все — и социализм и коммунизм.
Мужичонка не давал Степану и рта раскрыть. И вдруг, понизив голос, спросил:
— А вы тоже на собрании будете?
— На каком?
— Ну, на активе. У нас каждую осень хозяйственный актив.
— Да нет, я не из министерства. Сам по себе. Скажите, а бригада Митрошина работает здесь?
— А откуда вы знаете нашего Ивана Матвеича? — удивился мужичонка.
Степан пытливо всматривался в прокопченное оливковое лицо своего собеседника. На вид ему лет пятьдесят, а может, чуть больше. О таких людях говорят: «Маленькая собачка до старости щенок». Глаза цыганские, шельмоватые, все время меняются, словно в них кто переключает свет: то включит ближний, то дальний. Приноравливается, как лучше тебя рассмотреть.
Нет, Степан не знал этого человека. Память на лица у него цепкая. Да такое лицо и не забудешь. Он, видно, и говорит лучше, чем работает. Из местных «сачков»-балагуров. Они есть в каждом цехе. Цену им знают, а держат. А у этого, наверное, еще и привычка не обижаться на «подначки» и не требовать многого с людей. Сам спрашивает и сам отвечает.
— Хотя нашего Матвеича, конечно, везде знают. Только сдавать он теперь уже стал. Хворает часто.
— Возраст… — попытался вставить Степан.
— Не так возраст, как война его подкосила. Она теперь всем нам боком выходит. Я вот почти на десять годов его моложе, а здоровье ни к черту. Поизносились на войне. Когда считали год за два, промахнулись, вышло-то больше. У иных втрое, а то и впятеро получилось.
— А Иван Матвеевич живет все там же, в своем домике?
— Там же, там же, на Растащиловке. Их все сносить собираются, а они, как клещи, впились. У каждого газ, водопровод, садики свои — дача в городе. Ивану-то Матвеичу давно могли казенную квартиру дать, а он ни в какую.
Степан вспомнил тот странный поселок, разномастные домики, которые, как грибы в дождливую пору, быстро росли после войны на краю города. Их лепили из шлакоблоков, битого кирпича, отходов леса — из всего, что можно было добыть. Жить людям-то нужно. Вот и росла Растащиловка на виду у всех. «Ого́рил» там себе домик и Иван Матвеевич. Он так и сказывал: «ого́рил», потому что строил его с горем пополам, трудно, несколько лет, а сам с семьей ютился на частной квартире.
— Да нет, Матвеич еще работник, — услышал Степан настырный говорок мужичка. — Без него в цехе не обходятся. Запарка какая — так его. Хоть хворый, хоть какой, а везут. Вот по весне сдавали турбину, а она не заладилась, так их со Свистуновым призывали. Свистунов уже и на пенсию ушел, а все, когда надо, зовут. Неделю они пластались, а наладили. Их бригады на заводе все время гремели. И премии и звания — все за ними.
Пахомов не помнил Свистунова, но прерывать собеседника не стал, только мысленно сказал себе: «Надо проведать старика Митрошина». Он бы и сейчас нашел небольшой, но ладный флигелек в два окна на улицу с палисадником. У всех там палисадники, а у Ивана Матвеевича особый, из резной рейки, такой же аккуратный и радующий глаз, как и все, что делалось его руками.
Степан бывал там. Помнит двух его дочек, девочек-школьниц. Матвеич называл их «послевоенными». Он все делил на довоенное и послевоенное. И о себе говорил как о двух разных людях.
«Я насмотрелся такого, что меня с головы до ног перетряхнуло. Теперь и жизнь с другого бока представляется».
Печальная статистика — на минувшей войне уцелело лишь три процента мужчин рождения двадцатого — двадцать четвертого годов, только один из каждых ста воевавших. Иван Матвеевич с пятнадцатого, но и его погодков осталось не больше. «Выклевала нас война».
О дочерях говорил с нежностью, а все тосковал о сыне. «Его у меня война съела. Пять лет ему было, когда я уходил, в ту же зиму и помер. Простудили его в теплушке… А уж после войны девки пошли. У многих парни, а у меня — девки. Сила, наверно, потерялась. Война…»
Такие беседы Степан вел с Матвеичем чаще в ночные смены, когда дежурил на сборке как ведущий машину конструктор. Любил он эти смены. Цех совсем другой, чем днем, ни суеты, ни криков начальственных. Только кран скрипит и постукивает мягко.
«Теперь бы своего Сашку уже в помощники готовил — ему бы дело передавал».
Матвеич работу называл «делом».
«Надо дело делать. Дела тут много». — Негнущейся пятерней он приглаживал сивые волосы, а сам завороженно смотрел, ощупывая острым глазом каждую деталь, а потом вдруг говорил слесарям, как отрезал: «Вот что, хлопцы, все дело в нем. Давайте снимать подшипник, недошабрил его Петька, а я, тетеря, недоглядел».
Матвеич из старых заводских мастеров, которые не умеют плохо делать даже самую малую работу. Он талантлив во всем. Есть такие люди, за что ни возьмутся, все горит в руках. Мог починить часы, любой домашний прибор — от холодильника до стиральной машины, а недуги моторов определял по звуку. Подойдет, постоит, замерев, скажет:
«В третьем цилиндре клапан подгорел. Слышишь, простукивает?»
И все это при небольшом образовании. У него довоенная семилетка, тогда она называлась неполной средней. Но мастером он был высочайшим.
Пахомов вспомнил консультации Ивана Матвеевича, когда его приглашали на другие заводы; о нем могли бы рассказывать то же самое, что он слышал об одном знаменитом ученом.
А с тем ученым некогда произошло вот что. Как-то одна из зарубежных фирм попросила его найти неисправность в машине. За консультацию была назначена сумма в десять тысяч долларов. Ученый внимательно осмотрел машину, взял молоток, ударил, и она заработала. Когда выписывали счет, фирма попросила от консультанта письменное объяснение, за что ему выплачиваются такие большие деньги. И он написал: «За удар молотком — 10 центов, за то, что знал, где ударить, — 9999 долларов и 90 центов».
Самой высшей похвалой Ивана Матвеевича было: «Совестливый человек». Он говорил: «Подлецов надо бить. Жаловаться на них в инстанции бесполезно. Не помогает!»
Но вообще Матвеич больше делал, чем говорил, и еще тогда мудрый Ситковский на восторги Степана заметил: «Ну, какой же Матвеич философ?.. У него первое слово — это дело».
А Степан все равно помнил скупые присказки мастера: «Делай дело так, будто ты век собираешься жить», «Живи по совести», «Надо работать, а не зарабатывать», «Дело не в молодежи, а в стариках». Помнил…
Откуда-то сверху, со стеллажей, поднимавшихся вокруг турбины, раздраженно шумнули:
— Дядя Гриша, ну где ты там застрял?
— Иду! — отозвался мужичонка и не стронулся с места, продолжая рассказывать, как «пластались» Митрошин и Свистунов с этими турбинами.
— А машины шли экспортные. Их для этой, как ее… страны делали…
Степану вдруг стало как-то не по себе, когда он сравнил этого дядю Гришу с Матвеичем. Вот он уж, наверно, не переработает. А ведь тоже рабочий класс.
— Вам пора, — кивнул он вверх, откуда кричали.
— А-а-а, перебьются. Привыкли: дядя Гриша, подай, дядя Гриша, принеси! — И без перехода: — Вы там, в Москве, скажите начальству, какое повыше, нельзя дальше так. Нельзя!
Он даже покраснел и расправил свою хилую грудь, чтобы покрепче выпалить гневные слова. Но Степан поспешил оборвать его запал:
— Что нельзя?
— А то, что все на соплях! — не сбавляя тона, раздраженно почти прокричал мужичок. — В цехе приличного микрометра нет. Вон кран: час работает, а два ремонтируется. А это масло? — Он сердито пнул ногой ведерко. — У Нюрки-кладовщицы полчаса клянчил. Не положено!
— Да со мной полчаса…
Дядя Гриша удивленно посмотрел на Пахомова, будто только сейчас его увидел, цыганские глаза полыхнули «ближним» светом.
— Если про рабочую минуту мне собирались лекцию читать, то я вам, мил человек, скажу про часы и смены, какие мы простаиваем. — Дядя Гриша развел руками, словно призывал в свидетели весь цех. — Мы начали собирать эту бандуру в тот понедельник. На нее три смены положено, а сегодня уже неделя, а мы все еще пластаемся. Да, пластаемся. — Он нажал на это странное слово, будто оно все должно было объяснить этому ничего не смыслящему в заводском деле человеку. — Пластаемся потому, что подшипники нам везут из Саратова, уплотнители из Свердловска, а фильтры из Бийска — и все, заметьте, не на волах и даже не на поезде, а самолетами. А вы нам, когда мы ждем эти комплектующие изделия, доходчиво рассказываете, чего стоит и во что обходится государству минута рабочего времени. — Он в сердцах оборвал речь, словно ему не хватило дыхания. Постоял, посмотрел куда-то в пол и уже нехотя добавил: — Так что, мил человек, не будем… Не будем! Планируйте там у себя лучше да поворачивайтесь побойчей. Оно-то, гляди, и здесь, у нас, дела ходче пойдут.
И дядя Гриша, вежливо поклонившись, взял ведерко и неторопливо пошел к стеллажам, где хлопотали сборщики.
Еще несколько минут назад для писателя Пахомова, человека с острым взглядом, умеющего точно оценивать людей (так он, по крайней мере, думал о себе), было ясно, кто такой этот прокопченный и сухой, как вобла, мужичок. Таких «дядей» он встречал немало. Ему осталось только немного домыслить этого человека, оттенить и высветлить, и будет готовый тип современного заводского демагога. Кто скажет, что таких нет, пусть бросит в него камень. На фоне вот такого «дяди Гриши» хорошо бы смотрелся настоящий трудяга рабочий, такой, как Митрошин. А вот теперь, глядя в спину удаляющемуся дяде Грише, Степан Пахомов, бывший конструктор, проработавший пять лет на этом заводе, вдруг усомнился. И не только потому, что в последних словах дяди Гриши почувствовал правду (так взвыть человек может, только когда его допекут). Степан вдруг усомнился в правоте легкого и скорого суда, который он вершит над людьми в своих книгах. В жизни не все так ясно и просто: это добро, а это зло, это черное, а это белое. Людям легко бы жилось, не будь правда и ложь, добродетель и зло так часто до иллюзии похожи друг на друга. Здесь бывает такая мешанина… В писательстве есть простота и простота. Одна от примитива, другая — через сложное, трудное. Простота раешника и простота «Во весь голос!» Маяковского.
Однажды на большой стройке, где можно было ходить только в резиновых сапогах, Пахомов увидел транспарант: «Через грязь — к звездам!» Вот те молодые строители тоже знали эту простоту. Нет, он повременит осуждать человека, который ловко, в одно мгновение с ведерком в руке вскарабкался на стеллажи. Повременит…
Над головой неожиданно громыхнул звонок. Пахомов испуганно шатнулся и даже присел, а рядом проплыл массивный крюк, на котором раскачивался стальной трос. Сигналили ему с крана. Не успел Степан отойти от монтажной площадки, как его остановил резкий оклик:
— Жить надоело! — К нему бежал парень в джинсовом костюме и берете. — Почему под кран лезете? Вы кто? — Застеснявшись своего тона, добавил: — Я сменный инженер, и здесь нельзя посторонним…
— Я не посторонний. Я… ищу Елену Сергеевну… — Он сделал паузу, чуть не назвав ее девичью фамилию, но тут же повторил: — Елену Сергеевну Прокопенко. Мне сказали… она здесь…
Последние слова Пахомов произнес уже спокойно и, разглядывая молодого человека в джинсовом костюме, подивился: почему он, Степан, так испугался?
— Елена Сергеевна у себя в КБ. — Сменный инженер, взглянул на свои часы, четко добавил: — Елена Сергеевна после двенадцати всегда у себя в КБ.
Степан заметил, как при упоминании ее имени молодой инженер сразу подобрел; и этот его взгляд на часы и дважды произнесенное «Елена Сергеевна» говорили не только о его уважении к Лене, но, наверное, и об отношении, какое существует к ней в цехе и на всем заводе. Такое скажут не о каждом, такое надо заслужить. Он про себя произнес «Елена Сергеевна» и нашел, что звучит внушительно.
«На свете нет таких денег, которыми можно было откупить прошлое», — опять из пьесы подал реплику Карпов. Пахомова это разозлило. Он же запретил себе думать о Лене. Ему сейчас нужно другое, он пришел сюда подышать воздухом современного завода, а его все время заносит в личное прошлое. Так он хотел думать, а на самом деле с ним происходило иное. Его обрадовало это отношение к Лене, будто оно переходило и на него и приблизило ее. Конечно, уважение молодого инженера да и других на заводе еще ничего не значит, но все же, все же…
Что это такое? Что с ним? Так же нельзя. Надо разобраться. Если он скажет, что много думал о Лене в последние годы, будет неправда.
«Выше правды ничего нет на свете!» — снова, теперь дурашливо выкрикнул Карпов. «Погоди, — незлобно отмахнулся от него Пахомов. — Не до тебя… Надо разобраться».
В первое время, когда уехал и его закружила новая, совсем другая жизнь, приказал себе забыть Леночку. Была обида. Обида страшная: его не поняли. И кто? Самый близкий и родной человек. Если людям сказать, не поверят. Все было, как на пожаре, сгорела их любовь в несколько дней.
Они уже почти год были мужем и женой. К ноябрьским праздникам ждали квартиру. Вместе с новосельем собирались сыграть и свадьбу и объявили об этом друзьям. Но в августе Степан негаданно попал в Москву на совещание молодых литераторов. Вот тут все и началось. Он прилетел из Москвы как на крыльях: его повесть приняли в журнал. А Леночка встретила его упреками: «Я тут умираю, а ты ни разу не позвонил». — «Я тоже там не гулянками занимался, а работал».
Они кричали друг на друга так, как никогда до этого. Леночку было не узнать, она вспыхивала порохом от каждого его слова. Ее и саму пугала эта раздражительность. А потом выяснилась причина. Однажды она прибежала в конструкторское бюро смущенная и растерянная и вызвала его в коридор. «Знаешь, мне врачиха сказала… все объяснила. — Лицо у Лены было странное, на нем отражались и страх, и радость, и вина, в которой она признавалась, но не раскаивалась. — Врачиха говорит… поэтому я такой раздражительной стала. И тебя мучаю…» — «Значит, свадьба будет раньше новоселья», — обнял Лену Степан.
Вечером они пошли в загс и подали заявление. А через неделю из журнала пришла телеграмма. «Повесть запланирована в двенадцатый номер, выезжайте семь — десять дней для работы с редактором».
Все складывалось — лучше не придумать. Сентябрь был их отпускным месяцем, и они собирались «дикарями» ехать к морю. Что ж, недельку пробудут в Москве, а оттуда — прямо к морю. Взяли отпуск, но перед самым отъездом Леночка вдруг заявила, что ей лучше остаться здесь на эту неделю. Она неважно себя чувствует, появились головокружения, да и мутит все время. «Буду только мешать работать».
В этом был резон: он быстрее разделается с редактурой, они опять будут вместе. Уезжал в тревоге. На перроне Леночка вдруг обхватила его за шею и сквозь слезы горячо зашептала: «Не уезжай, Степан, не уезжай… не смогу без тебя». Он ее обнял, она дрожала, в горле сдавленно клокотало: «Не уезжай, я боюсь без тебя…»
Степан испугался. Такого с ней никогда не было, и он сказал, что не поедет. «Успокойся, сейчас возьму чемодан, и сдадим билет».
У нее стала проходить дрожь. Она уже не плакала, только всхлипывала, как ребенок. «Ну, вот и умница», — сказал он, и они пошли в вагон за чемоданом. Леночка успокоилась и даже улыбнулась своей виноватой улыбкой, которую так любил Степан. Она взяла из его рук чемодан и поставила на пол. «Все, — будто проглотив горькое лекарство, с облегчением выдохнула она, — прошло. Только пиши мне, звони, не забывай свою Ленку…» Подбородок у нее опять дрогнул, но она заставила себя улыбнуться и уже до самого отхода поезда держалась за эту улыбку, как за спасательный круг.
Зачем он тогда поверил в эту улыбку и в ее «все прошло»?
В Москве тоже все было не так, как он думал. Главный редактор журнала Савелий Кузьмич, известный писатель, которого критики называли то «патриархом», то «главой школы современного рабочего романа», торжественно объявил, что Пахомову редакция выделила самого лучшего редактора. «Таких теперь уже и не осталось, — покровительственно улыбнулся Савелий Кузьмич. — Я и свои романы ему доверяю. Правда, не всегда он в форме, но сейчас Александр Иванович в порядке».
Он назвал фамилию. У Степана чуть не сорвалось с языка: «Да он же умер». Заметив его смятение, Савелий Кузьмич с придыханием сказал: «Да, да… тот самый».
И тут же его познакомили со сморщенным, точно высушенный гриб-сморчок, старичком, в котором Степан никак не мог признать могучего сибиряка, автора нашумевшего в тридцатые годы романа о гражданской войне.
Александр Иванович ткнул ему жесткую костистую руку и сказал: «Ну что ж, идемте работать».
По темному редакционному коридору они подошли к двери с табличкой «Отдел прозы».
Степан не знал, радоваться или огорчаться, что у него такой знаменитый редактор. Да он, собственно, еще и не ведал, что такое редактор, шел за сухоньким, похожим на подростка старичком и никак не мог поверить, что этот тщедушный человечек и тот сибирский писатель, о котором так тепло говорил Горький, одно и то же лицо.
«Будем работать», — повторил Александр Иванович, когда они очутились в крохотной комнатке. Он порылся в кипе папок, тяжело придавивших стол, придвинутый к окну, и, достав знакомую бежевую, с обтрепанными углами, стал неторопливо развязывать тесемки.
Когда Степан увидел страницы своей рукописи, ему, как слабонервной студентке, впервые попавшей в анатомический театр, сделалось дурно. Нет, он еще ничего не прочел, только глядел на исчерканные, все в чудовищных хвостах и разводах синего карандаша страницы и боялся одного: вот сейчас грохнется в этой комнатке.
Тихий и чрезвычайно деликатный Александр Иванович усадил его, как больного, рядом с собой и устало сказал:
«Мне понравилось… — Он ткнул синим карандашом в рукопись. — И я вот уже попытался пройтись…»
А дальше он спокойно начал объяснять свою правку. Глухие и какие-то округленные слова редактора не достигали слуха. Степан почему-то сравнил их с каплями дождя, неслышно бьющими в стекло (дурацкое сравнение!), и ему вдруг стало неуютно и тоскливо, как бывает человеку неуютно и тоскливо поздней осенью в непогоду. За мокрыми окнами неслышно сеет дождь, а он смотрит на раскисшую тропинку опустевшего, мертвого сада. Сад, где каждое деревце и каждая былинка взращены и взлелеяны им, — его рукопись. А теперь…
Степан смотрел на испещренные синим карандашом листы и начинал понимать, что жирные разводья — зачеркнутые лишние слова и предложения, хвосты — недостающие запятые; некоторые слова заменены.
Он наконец пришел в себя и стал читать. Почти все замены были точнее и лучше. Округлые слова-капли Александра Ивановича начали пробиваться к нему: «У вас слишком короткая фраза, фраза-недомерок, на полмысли. Я вот попытался объединить. Посмотрите. Мне кажется, так лучше… — Он оторвал голову от листа, но так и не разжал зубы, закусив мундштук. — Что, не согласны?»
«Я пытался… — пролепетал Степан, — сохранить свой стиль».
Тень доброй усмешки скользнула по ручейкам морщин на лице Александра Ивановича, он опустил глаза к листам рукописи. «Свой стиль был у Бальзака, Толстого и Чехова… И, может, у Бунина. — Он обдал Степана дымом. — Ну ладно, с этим потом… А вот что нам делать с архитектоникой? Сюжет-то рассыпается. Нужен, молодой человек, цемент. У классиков — любовь. А ваша лямур и на известь не тянет. — Видя, как Степана залила горячая краска, Александр Иванович успокоил: — Да вы не огорчайтесь. У вас характеры, а их можно попробовать и на извести».
И началось. С утра они сидели в прокуренной крохотной комнатке с Александром Ивановичем, а с обеда Степан уходил к себе в номер гостиницы, получив, как школьник, домашнее задание «перепахать», «углубить», «прописать», «психологически мотивировать»… И он «пахал» до глубокой ночи и не то чтобы забыл о своей Лене, а просто некогда было и думать о ней. И Степан не писал ей, не звонил, держал себя «в узде». Он умел накинуть на себя узду, и это было его спасением и его проклятием.
За две недели они с Александром Ивановичем сделали журнальный вариант повести, и Степан, измученный, но счастливый, отправил телеграмму Леночке, а сам с редакционным авансом в кармане решил «кутнуть». Подходя к Александру Ивановичу, он так и сказал старику. «Золотопромышленники кутят, — хитро сощурился тот. — Похвально. Но я вне игры».
Напускная развязность слетела со Степана, и он, поскучнев, пробормотал: «Хотелось как-то отметить… С вами… Столько работали». — «Мы еще отметим», — сочувственно кивал Александр Иванович.
Вечером Степан сидел на пятнадцатом этаже гостиницы «Москва» на веранде кафе с сотрудницей журнала Галей, милой девушкой, которая с каждой выпитой им рюмкой коньяка становилась все милее и чудеснее. Все было прекрасно. В кармане у него лежал билет на завтра в Сочи. Послезавтра туда же прилетает Лена, и они тогда по-настоящему отпразднуют его успех. А сегодня можно расслабиться, «снять напряжение», как говорят москвичи.
Галя действительно чудная девушка, умная, мило подшучивает над Степаном и его женитьбой (он уже все рассказал). Он держит в своих ладонях теплую руку Гали и, дурачась, спрашивает: «Могу я попрощаться сегодня со своей холостяцкой жизнью?» — «Можешь, можешь», — смеется Галя.
Потом они оказались в его номере. Когда зазвонила междугородная, хмель оставил Степана. Он знал, что это Лена, и не снимал трубку, лихорадочно придумывая, что он ей скажет. Вышел глупейший разговор.
— Ты где был?
— Ужинал.
— С кем?
— С друзьями…
— Они с тобою?
— Нет.
— А кто же в номере? Женщина?
— Нет…
Трубка нервно всхлипывала: «Кто, кто, кто?» Степан умоляюще посмотрел на Галю. Она расчесывала большой белой расческой волосы, еле сдерживая смех. И вдруг Степан услышал свой голос.
— Никакой здесь женщины нет. Это Галя.
Трубка истерически зачастила: «Какая Галя? Какая, какая?..»
«Дурак…» — зло полыхнули глаза милой и чудной девушки, и она сердито бросила расческу в раскрытую сумку.
Степан пристыженно умолк, держа в руке рокочущую трубку…
А потом была кошмарная ночь. Он без конца заказывал телефон Лены. Телефон то молчал, то отвечал взрывами рыданий: «Как ты мог, как ты мог? Как, как?..»
И все же, что произошло тогда?
Он прилетел в Сочи… Зачем? Идиот. Зачем? Черт попутал. Ладно, прилетел. Снял квартиру и побежал на почту звонить. Дома Лены не было. Квартирная хозяйка начала с выговора: «Какую вы нам вчера ночь устроили». Он извинялся, просил прощения и молил сказать, где Лена. «Вы недостойны! — твердила хозяйка. — Недостойны…» Но смилостивилась: «Утром ушла и до сих пор не звонила». В голосе ее была тревога.
Это еще больше подхлестнуло Степана. Заказал завод. Разыскивал Михаила, Машу, Ситковского. Михаила и Машу не нашел. Другие ничего не знали про Лену: «Она же в отпуске». Проторчал на почте до позднего вечера, пока в общежитии не разыскал Бурова.
«А разве она не с тобой? — удивился Михаил. Потом стал кричать: — Ты какого дьявола не заехал за Леной? Она тут извелась, бог знает что думает…»
«Значит, он еще не знает про вчерашнее, а то бы кричал еще сильнее», — подумал Степан и, обрадовавшись, попытался перевести разговор в шутку:
«Скажи Лене, что я хороший. Пусть не капризничает. Завтра жду ее». — И он назвал свой сочинский адрес.
Злой и голодный побрел через ночной город, уговаривая себя, что все обойдется. Миша понял его и уладит их размолвку. Он сделает все. Уговорит Машу. Маша — подруга Лены. Обойдется. А сам знал: не обойдется. Не обойдется. Не такая Лена.
«А собственно, что произошло? — стал вновь уговаривать он себя. — Что? Ну, посидел с девчонкой в ресторане. Хотел попрощаться с вольной холостяцкой жизнью. Да ведь ничего и не было. Если б не сорвалось с языка… Значит, все было бы шито-крыто. Это-то она понять может?»
Он распалял себя и уже готов был поверить, что слишком «большую волю ей дал». Еще не жена, а уже хомут накинула. А надо, чтобы чувствовала его «мужскую руку». Надо сразу все на свои места поставить, иначе потом им обоим трудно будет. Пока дошел до квартиры, уговорил себя и заснул с мыслью: «Надо выдержать характер, настоять».
А утром проснулся, и все отлетело куда-то далеко. Перед ним одна его вина, его беда.
Побрел на пляж. Лег на горячую гальку и стал думать про свою будущую семейную жизнь. Еще и не начиналась, а уже осложнения. Что же дальше? В голове, как тяжелые камни, ворочаются слова Матвеича: «Долго притираться друг к дружке будете. Дюже непокладистые».
Может, оно и так. Но ему, Степану, никто не нужен, кроме Лены. Никто. Вон их сколько, молодых, стройных, длинноногих, загорелых, — запрудили весь берег, разлились по городу, по всей земле… Боже, сколько людей на свете, а ему никого не надо, только Лену, взбалмошную, капризную, несправедливую, только ее…
Так зачем же он здесь? Почему не с ней? Поднялся и пошел, а потом побежал на квартиру. Был уверен, откроет дверь, а в комнате Лена.
Было другое. Вошел, и встревоженная хозяйка подала ему телеграмму: «Лена больнице вылетай Михаил».
Если бы из аэропорта ему не удалось дозвониться до Михаила, он, наверное, свихнулся бы. Что же случилось? Жива ли? Почему в больнице? Смутно догадывался, что ее туда понесло, и Михаил догадку подтвердил: «Жива… Только твоя Лена сделала глупость. Понимаешь, ну… это самое… чтобы не было ребенка…»
Через три дня Степан увидел Лену. Она вышла из больничного подъезда, низко опустив голову, виноватая, и в нем все оцепенело. «Никогда не простит ни мне, ни себе. Я всегда буду виноват перед нею, всегда…»
Спазм сдавил горло. Он шагнул ей навстречу, но Лена отшатнулась, как от чужого, сделала шаг к Маше и Михаилу, которые стояли рядом. Степан не знал, что ему делать с тяжелым букетом пылающих гладиолусов.
Встреча и эти дурацкие цветы вдруг стали невыносимой пошлостью. Ему бы провалиться сквозь землю, а он стоит и смотрит, как больно вздрагивают худые, острые плечи Лены, прижавшиеся к груди Маши, ему что-то надо бы делать, ну хотя бы подойти и придержать эти плечи, унять их дрожь, а он стоит, вцепившись в пошлейшие цветы.
Вечером Лена уезжала в Ленинград к родителям. Они уже все переговорили, помирились, поссорились и опять помирились. Стояли на том же высоком перроне, откуда Степан полмесяца назад уезжал в Москву, и та же тревога, и то же дурное предчувствие еще злее и безжалостнее терзали его. А Лена была если и не спокойная, то какая-то успокоенная. Он брал ее за руки, плечи, прижимал к себе, целовал и шептал:
— Через два дня приеду. Ты объяснишь своим, подготовишь, и я приеду. А хочешь сейчас, вместе? У нас еще пол-отпуска…
Она не отстранялась, была какой-то ватной. Молчала, будто он спрашивал не ее, и, казалось, тоже ждала ответа вместе со Степаном, но от того, другого.
Он тряс ее за плечи: «Чего молчишь?»
Лена оживала, пытаясь отстраниться от него: «Мы же договорились. Не будь мальчишкой. Хватит!» В ее раненых глазах загорался холодный, упрямый огонь несогласия, который, еще мгновение, может перейти во вражду, отвержение.
А о чем они договорились? Все в Степане протестовало. О чем? Придумала какую-то несуразность: «Нам надо пожить в разных городах, чтобы совсем не потерять друг друга». Глупости! Несусветная глупость начитавшейся дурных романов девчонки.
«Чего проверять? — кричал он. — Чего? Ты уже одну непростительную ошибку сделала и теперь хочешь все погубить». Но Лена упрямо качала головой и смотрела на Степана так, словно ей в эти дни открылась недоступная Пахомову истина, которую он все равно не поймет, потому что не пережил того, что пережила она. Степан не поймет, он должен ей верить на слово, как обязаны верить малые дети родителям. Этот взгляд обезоруживал Степана, лишал его привычной инициативы и того напора, который всегда подчинял Лену. Раньше, как бы она ни сопротивлялась, как бы ни протестовала, он всегда мог подчинить ее себе: уговорами, ласками, наконец, строгостью; мог осерчать, приказать, а вот теперь не действовало ничего. Она глядела этим холодным, на грани вражды взглядом, и у него опускались руки.
Он измучился в тот вечер перед ее отъездом. Когда они молчали, Степан обнимал ее, ласкал, целовал глаза, шею, и ему казалось, что ничего не изменилось и все будет, как и прежде. Но вот он начинал говорить, и в Лену будто вселялся другой человек. Она напрягалась и упрямо качала головой. Если он не умолкал, а продолжал упрашивать, настаивать, Лена высвобождалась из объятий и резко обрывала: «Хватит!»
И в этом почти истеричном крике слышалась такая боль и отрешенность, что он сразу сникал.
Ему лучше было молчать. Перестал уговаривать, упрашивать, пусть делает по-своему. Через два дня он тоже будет в Ленинграде; пусть она там немного придет в себя, и все обойдется, все образуется.
А через день от Лены пришла телеграмма: «С мамой уехала на юг. Жди письма».
Жестокие, безжалостные слова. Будто нож в спину. Зачем же так?..
Надо было что-то делать, у него еще две недели отпуска. Лететь опять в Сочи? Глупо. Оставаться здесь ждать ее письма? Еще глупее.
Но он остался. Остался из-за этого трижды проклятого письма. Дождался его и был обижен им еще больше, чем телеграммой. Она стояла на своем. Им не надо видеться хотя бы несколько месяцев. «Умоляю: не ищи, не преследуй…»
«Она свихнулась! Да что же это такое? Я ведь тоже человек. Нельзя всю жизнь на четвереньках… С меня хватит. Хватит! Уважу ее…»
Степан помнит и сейчас то свое состояние. Не забыл, ничего не забыл… Все тогда в нем было сплошной обидой. Все.
«А почему только моя обида? — спросил он себя. — Ведь обида Лены больше». Но тогда он видел только свою обиду. Она затмила все. Тогда Степан знал одно — надо скорей уехать, надо спасать себя, надо все забыть. Она требует, она молит — он сделает…
Выходит, его ослепила тогда обида? Глупо. Нет, было что-то поважнее и глубже…
«Понять — значит простить, — подал из пьесы реплику Карпов и, вздохнув, добавил: — Но это приходит с годами».
«Наверное», — согласился Пахомов. Его тогда не поняли, отвергли, прогнали… не простили. И кто? Самый близкий человек. «Если бы я тогда не был разгильдяем, если бы не полетел на юг, если бы… если бы…» Сколько лет его терзали эти «если бы», как он казнил себя! Но что его терзания в сравнении с тем, что произошло…
Пахомов попрощался со сменным инженером и вышел из цеха. Весь остаток дня он бродил по заводу, оставляя КБ на вечер. Ему нужно привести мысли в порядок, слишком много нахлынуло, а главное, подготовить себя к встрече с Леной. Он рассматривал новые станки в механическом, долго пробыл у автоматической линии, где никто ему не мешал думать, ходил по литейке, потащился обедать в цеховую столовку; в нем весь день жили два разных человека: один зорко следил за всем на заводе, запоминал, говорил с людьми, другой хмуро смотрел внутрь, отбивался от воспоминаний и никак не мог отбиться. Везде была Лена.
Он знал: чтобы оборвать воспоминания, нужно думать о другом. Надо повернуть мысли на его теперешнюю работу. Это не он, Пахомов, а его герой, крупный ученый, через полтора десятка лет ходит по цехам завода, где работал инженером, и его обжигают воспоминания. Каким он был тогда? Молодым, полным энергии, самоуверенным, нет, уверенным в себе, потому что все еще было впереди. А каким ощущал себя тогда Степан Пахомов? Да таким же. Институт, завод, конструкторское бюро — только его начало. Степан обнаружил, что вновь думает о Лене…
А что же было тогда, когда он уехал? Вышла его повесть «Конструкторы». Была радость, но радость куцая. Повесть хвалили в газетах и журналах. Пахомова называли молодым способным писателем, а он ждал, что скажут его заводские друзья. Они молчали. Молчала и Лена. Потом от Михаила Бурова пришло большущее письмо. Он разоблачал и обличал автора. В повести все было не так, как в жизни, как на их заводе. «Ты-то знаешь! Или уже не заводской человек?..» Друг бил в самое больное место.
«Знаю, Миша, знаю», — мысленно отвечал ему Степан. Но ведь никто не хочет понять того, что знает и чувствует он, Пахомов. Никто! И не надо корить человека за молодость.
Молодость права! Права уже одним тем, что она ближе к будущему. Он сам знает цену и себе и этой повести. Он еще ничего не сделал. Настоящая работа не терпит любительства. Старая, как мир, истина: все надо делать профессионально — а он до сих пор занимался любительством. Он докажет всем и, естественно, Леночке, на что способен. Она еще не раз горько пожалеет, когда будет видеть книги Степана Пахомова. Он еще явится к ней на белом коне.
Мальчишка! Боже мой, и это в двадцать семь лет? А может, был прав Миша Буров, когда отговаривал его покидать завод, считая писательство баловством?
Нет, писательство для него не баловство, а вот уехать он поспешил. Конечно, не бежал, как говорит Михаил, а поступил опрометчиво. Если бы в молодости люди не совершали ошибок!
«Молодость не была бы молодостью, — опять прервал его старший научный сотрудник Карпов. О себе он говорит: — Для бездарных ученых умные люди придумали звание научный сотрудник, а я еще и старший».
Все язвит этот Карпов. Ладно, ему можно. А вот другие в его пьесе что-то притихли. Неуютно им на этом заводе… Что ж, пусть помолчат.
Так что же его писательство? К нему бы он все равно пришел. Не в двадцать семь, так в тридцать, сорок лет… Сколько он себя помнит, литература и история были ему ближе математики и физики. Даже когда учился в политехническом, зубрил механику, сопромат, гидродинамику, литература, философия и другие «интеллигентные» науки (свои технические называл «рабочими») всегда влекли его. Он вознаграждал себя за работу игривой фразой: «А теперь на десерт». И брал в читалке новый литературный журнал.
Любил статьи, где шли споры, высказывались противоречивые мнения, по многу раз мог прочитывать одну и ту же фразу, пробуя каждое слово на зуб, как говорят. Открыл для себя немало мировых имен. Тогда Степан еще не знал, кто такой Хемингуэй; от институтских друзей услышал, что это современный американский писатель. Достал его книгу со странным названием «Старик и море», прочел ее и ошалел. Да, именно ошалел, потому что другого слова для передачи своего состояния не находил. Писатель открывал такую глубину человеческих чувств, что становилось не по себе.
Впрочем, такое с ним случалось и раньше. Его открытиями были главы второго тома «Мертвых душ», «Смерть Ивана Ильича»…
«Были и еще, — возразил ему человек, поселившийся в нем и зорко следивший за тем, что происходит вокруг, — и не только в литературе, но и в людях. За эти открытия ты всегда дорого платил». — «Да, были, были! Потому что я такой. Я шалел от интересных, необычных людей и поэтому не всегда в них разбирался», — «Любил одно, а занимался другим?» — спросил тот же голос. «А занимался другим, — передразнил Степан, — занимался делом. Тогда для меня делом была работа на заводе, а литература — так, дурью». (Слово «хобби» еще не было в моде.) — «Вот и занимался бы делом. Дурь проходит, а дело остается, и к нему надо относиться честно. Дело требует работы». — «А у меня «дурь» стала делом на всю жизнь».
Как хорошо и покойно ему здесь. Он будто бродит по своей молодости. Опять вспомнил Хемингуэя: «Держитесь подальше от мест, где вы были счастливы». Старик мог и ошибаться. Степану захотелось еще раз пройти по «своей» тополиной аллее, и, выйдя из литейки, он повернул обратно, к сборочному. За шихтовым двором уперся в новое здание, которого раньше здесь не было. «Цех ширпотреба», — прочел на табличке, прибитой сбоку у входной двери, и улыбнулся: Михаил называл это место «цехом уцененных товаров».
— Где тебя носит? — сердито встретил Пахомова в коридоре конструкторского бюро Буров. — Меня же затерзали.
— Не шуми, старина, я тут по нашей молодости…
— Тебя Терновой разыскивает, и от директора уже дважды звонили. Идем! — Буров, подхватив Степана под руку, чуть не потащил его по коридору. — Нашел где прогуливаться…
— Да не пори горячку. Обойдутся! — Пахомов вдруг высвободил свой локоть и замедлил шаг перед дверью с дощечкой: «Е. С. Прокопенко».
— Она? — дрогнул голос Степана, и он тут же понял ненужность своего вопроса.
— Она, она, зайдешь потом…
Но Степан решительно потянул дверь.
Возле стола, заваленного бумагами, стояли женщина и двое мужчин, Степан видел только их спины. Женщина, недовольная тем, что ее отрывают от дела, нехотя обернулась, и Степан увидел ее всю сразу. От высокой и гибкой Леночки, которая тогда, пятнадцать лет назад, все еще росла и была нескладной из-за своей худобы, сейчас ничего не осталось. Перед ним стояла женщина, не потерявшая еще своей привлекательной стройности, но уже вступившая в счастливую пору, когда в ней в полную силу расцветает все. Еще не узнав его, шагнула к низкому столику с креслом все с тем же выражением досады, что ее отвлекли, а когда уже завершала жест вежливого приглашения, лицо ее напряженно дрогнуло; она сделала еще шаг, но теперь уже навстречу и замерла.
— Я слышала, что… ты… приехал… — Голос, от которого Степан отвык, но все равно узнал, спотыкался; она трудно решала, могут ли они быть на «ты».
Степан не видел, как, забрав со стола чертежи, вышли из комнаты мужчины, даже не слышал, что им сказала овладевшая собой Лена; он только молча смотрел на нее, совсем чужую, непохожую на ту, далекую Леночку, которую знал когда-то, слишком давно. Рядом стояла красивая, знающая себе цену женщина. Она будто все еще раздумывала, как ей быть с этим свалившимся с неба человеком.
— Приехал… вот, бродил полдня по заводу, — сказал Степан и сразу почувствовал, что ему легче говорить, чем молчать. — Ничего признать не могу. Литейку такую отгрохали…
Лена улыбнулась, и Степан узнал и эту ее улыбку. Леночка обладала удивительным даром счастливо улыбаться по пустякам, приходить в восторг от малой малости доброго и хорошего. Они уже сидели почти рядом. Степан тоже пришел в себя и теперь слышал, что ему отвечала Лена. Оказывается, ее сотрудники только что вернулись из Москвы, где успешно защитили проект, и вот сейчас докладывали ей.
Степан рассматривал лицо Елены Сергеевны. В разговоре она дважды, цитируя других, назвала себя по отчеству, назвала просто, без малейшей рисовки, будто говорила о ком-то другом, и Пахомов вдруг понял, что конечно же она никакая не Леночка, той давно нет, она осталась там, в молодости, их молодости, а сейчас перед ним другая, которую и зовут-то по-другому. Лицо свежее, загорелое, с лучиками веселых морщинок у больших, чуть подведенных глаз. Умеренная полнота ей шла. Леночка всегда была худющей, с угловатыми скулами и острым подбородком, а у Елены Сергеевны лицо округлое, холеное, словно выточенное.
Зазвонил телефон. Извинившись, Елена Сергеевна подняла трубку. Сделала она это неторопливо, дав назвониться аппарату. Так поступают люди, которым много звонят по службе и знают, что там, на другом конце провода, подождут.
— Слушаю вас, — произнесла она раньше, чем услышала голос в трубке, и это тоже было привычкой людей, знавших свою власть и умевших ходить под властью других. Тут же Елена Сергеевна, удивленно пожав плечами, передала трубку Пахомову. — Это тебя…
— Михаил?
— Не-а-а, — шутливо прищелкнула она языком, — сам Зернов твоей персоной интересуется.
— Да, это я, — ответил в трубку Степан и, прикрыв ее ладонью, спросил: — Как его?..
— Тимофей Григорьевич.
— Слушаю, Тимофей Григорьевич. Да. Да. Так и ходил. У друзей. Старых друзей… Непременно… Хорошо… Договорились.
— Аудиенцию назначил? — насмешливо сощурила глаза Елена Сергеевна.
— Он у вас вежливый. Просил позвонить, когда освобожусь.
— Ого-о? Значит, нашему Тимофею ты нужен позарез. Живых писателей он видел. Что-то он от тебя хочет…
Пахомову было приятно вести этот полушутливый разговор. Степан удивился, как они легко и естественно вышли на него, и теперь боялся одного, как бы не сорвался с языка тот ненужный сейчас вопрос, который весь день вертелся в голове. Он повторял его, когда бродил по заводу, он пришел с ним сюда, а вот сейчас боялся его, боялся спросить: «Как живется, Леночка?» Не хотел он и сам отвечать на такой вопрос, потому что еще не знал, о чем можно и о чем нельзя говорить с Еленой Сергеевной. Ему это еще надо понять, надо «привыкнуть», как говорил Миша Буров.
— Конечно, мы не «Уралмаш» и не «Электросила», но отношение к нам могло бы быть и получше. Наши насосы-турбины по всей стране и за рубеж идут. А держимся мы… — Елена Сергеевна оборвала себя и виновато улыбнулась. — Ну, да обо всем этом тебе, видно, наш директор с парторгом расскажут. Только ты там не ершись, изобрази учтивость. Они чокнутые, у них идея.
— Плохо ты обо мне… Елена Сергеевна, думаешь, я ведь тоже отсюда пошел…
— О-о-о, вспомнил! Теперь и завод не тот и человеки на нем не те.
Она, как и Михаил Буров вчера, тоже ввернула это словцо «человеки», и опять чем-то далеким и дорогим пахнуло на него. Да, действительно, когда-то они любили это слово. Оно было высшей похвалой: «Хорошие они человеки». Степану опять напомнили эту забавную их игру делить своих знакомых на «человеков» и «людей». Значит, здесь помнят все и даже то, что он забыл, и теперь напоминают ему. Помнят…
Она помолчала и вновь повторила:
— Не тот, Степан Петрович, завод. И не те человеки.
Его отделяли этой фразой, тогдашнего от сегодняшнего, от всего, что теперь здесь происходит. Вот что услышал Пахомов в этих словах, хотя они и были произнесены в том же наигранно-шутливом тоне. Ему не надо отвечать на этот вызов. Им обоим еще нужно привыкнуть друг к другу, и Степан перевел разговор на общих знакомых.
— А как наш главный конструктор Ситковский?
— Прихварывать стал Казимир Карлович, — грустно отозвалась Елена Сергеевна. — Говорит, это война из него хворью выходит. Он ведь три года в Дахау… Да и возраст уже.
— Мудрый старикан, не представляю, как вы без него будете.
— Теперь наше хозяйство на плечах Миши Бурова, — все с тем же вызовом ответила Елена Сергеевна и опять дала понять Степану, что он безвозвратно утратил право судить о заводских делах. Пахомова больно укололи ее слова, и Елена Сергеевна, видно, заметив это, смягчилась: — Да, теперь, всем командует Миша, а все же без Ситковского и ему не по себе. Тридцать лет на заводе. И он всех, и его все до единого знают.
— Представляю, сколько около него людей выросло.
— На всех заводах главка наши специалисты. У нас лучшая школа гидравликов, и вот за нее сейчас воюют Терновой и Зернов.
— А кто ж на нее покушается?
— Да никто, время. Наши предложили министерству создать здесь головной проектно-конструкторский институт-завод. Все для этого есть. В министерстве тоже ухватились за нашу идею, но у завода производственный план. А план — это штука, которую ни обойти, ни объехать. Выпуск серийных машин, оказывается, никто не в силах отменить. — Елена Сергеевна умолкла и как-то загадочно-насмешливо посмотрела на Пахомова: — Может, ты это сделаешь, думают наши руководители. Как?
Степан подбадривающе улыбнулся Елене Сергеевне: «Давай, наскакивай, а мне все равно приятно и радостно на тебя смотреть и слушать, даже когда ты задираешься». Взгляды их встретились. Степан смотрел, наверно, дольше положенного в таком разговоре, и Елена Сергеевна, поняв его взгляд, на мгновение замерла, будто что-то превозмогая в себе, но тут же, не меняя тона, добавила:
— Вы, писатели, иногда можете больше, чем министры. Сила печатного слова…
Уже второй раз звонил телефон, и Елена Сергеевна все еще не брала трубку, давая понять, что своим сравнением писателя с министром нисколько не подсмеивается над Пахомовым, а относится к нему сдержанно-серьезно, хотя и выбрала для разговора этот насмешливо-шутливый тон. Наконец она сняла трубку и, послушав, протянула Степану.
— Миша требует. Иди. — И в первый раз улыбнулась, тепло и участливо, будто сказала этой улыбкой: «Я ничего не забыла, все помню и понимаю, что у тебя сейчас на душе. Только ты погоди немного, не спеши, я все сама сделаю, а сейчас иди». Примерно то же самое выразил ее трудный выдох… Она еще раз повторила это столько вместившее слово «иди» и добавила: — А то они телефон оборвут…
Пахомов слушал раздраженный голос Михаила, и ему хотелось послать к черту и Тернового с Зерновым, о которых ему говорил Буров, и самого Бурова, он всех их сейчас променял бы за одну эту улыбку. Но он знал: ничего подобного не сделает, а вежливо договорит, положит трубку и пойдет, погасив ту искру понимания, какая вдруг вспыхнула в нем. Так он сделает, так будет, потому что такова жизнь.
Тихое «иди» и ее участливая улыбка, в которых он ощутил если и не уступку, то теплоту и понимание всего, что с ним теперь происходит, весь вечер не выходили у него из памяти. Отказавшись от машины, он почти через весь город шел к гостинице. Уже прощался с директором и парторгом, выходил из кабинета, а сам все ждал: вот сейчас что-то свершится — ему позвонят, его вернут, вызовут, скажут: «Вот вас тут…» Он был почти уверен — подойдет к гостинице, а Лена уже там, ждет его. Зашагал быстрее, а потом вдруг пришло в голову, что опаздывает и заставляет ее ждать, и он кинулся ловить такси…
Лены нигде не было. Он дважды обежал здание гостиницы, прошелся по скверу, даже заглянул в парк, но там прогуливались лишь редкие парочки, а ее нигде не было. Наверное, не дождалась…
Взволнованный, но все еще уверенный в том, что сегодня обязательно встретит ее, он поднялся в номер и стал ждать звонка. Сбросил плащ и шляпу, снять пиджак и туфли не решился, присел на краешек кресла, готовый сразу же бежать, куда ему повелят.
Вот и звонок, он схватил трубку, сердце его забилось. Звонил главный режиссер театра, приглашал на спектакль. Пахомов, желая побыстрее закончить разговор, пообещал завтра быть в театре, а сегодня вряд ли, ему что-то нездоровится.
Положил трубку и принялся опять ждать. Звонили из обкома, расспрашивали о впечатлениях от завода, звонил Михаил — не скучает ли он. Не звонила только Лена, но Пахомов знал, верил, что она позвонит. Не мог он ошибиться в ее вздохе-улыбке «иди», не мог…
Прошло почти три часа, как Степан вернулся в номер, а ее звонка все не было. Можно было уже все переделать по дому, придумать самую достоверную и убедительную версию своей отлучки, управиться бог знает с чем, но она молчала, и Пахомову стало совсем не по себе.
Надо выпить водки, и все пройдет. В холодильнике только закуски, в буфете тоже пусто — вчера с Михаилом все прикончили. Спуститься в ресторан? А если позвонит? Он покосился на телефон чувствуя, как в нем начинает закипать злоба, и, сняв трубку, вдруг вместо номера ресторана стал набирать домашний номер Лены. Степан заставил себя не положить трубку после первых длинных гудков, хотя и не знал, что он скажет тому, кто сейчас ответит. Ответил мальчик.
— А вам какого родителя? Папу или маму? — И внезапно засмеявшись, закричал: — Родитель, тебя!
Этот беспричинный детский смех вернул Пахомова в реальный мир.
— Боевой у тебя сын, Володя.
— Боевой, — настороженно ответил в трубке мужской голос.
— Это Пахомов Степан.
— Степан… Чертяка, ты что же прячешься от городских властей?.. Да, да, Лена говорила. Друзей-то забывать негоже. Мы тут с ней обсуждали, как тебя получше принять. До конца недели пробудешь? Лучше бы, конечно, в субботу. Ну, можно и в пятницу. Соберем всех наших, посидим, обменяемся… Давай на вечер, в пятницу, у нас. А до этого, я думаю, ты в горисполкоме-то побываешь? Есть дело. Да.
Во время всего разговора Степан смог вставить только несколько слов. Прокопенко сыпал, как из мешка. «Он все такой же», — без всякой злобы подумал Степан, хотя перед этим именно злоба на него удерживала от звонка.
«Выдумала одного, а живет с другим», — всплыла откуда-то фраза. Она, как этот заливистый, беспричинный смех сына Прокопенко, выводила его из непонятного ему угара, в котором он прожил последние часы, в реальную, привычную жизнь.
— Даю тебе Лену, она интересуется, чем у тебя закончился разговор с ее заводским начальством. Ты, Степан, не очень перед ними уши распускай. У нас в городе дела есть и поважней. Когда зайдешь ко мне, все объясню. Вот рвет трубку жена, она мне вообще запрещает говорить про их завод. Молчу.
Голос Лены теперь был раскованным, мягким, домашним. То напряжение, которое исходило от нее там, в ее кабинете, исчезло. Он увидел ее, запахнутую в халат, в пушистых шлепанцах на босу ногу. Живо представил, как она говорила и все поправляла у левого виска короткую, вьющуюся буравчиком прядку, а прядка выпадала из-за розового, аккуратного уха, и Лена опять и опять машинально прятала ее туда, непокорную и упрямую, как и она сама. «Наверное, хохотун-сын в нее», — почему-то подумал Пахомов.
— Да, ты была права, — наконец ответил он и опять почувствовал, что говорить ему легче, чем молчать. — Они просят меня выступить в центральной печати. Точно. Институт-завод. Таких в стране теперь много. Они оправдали себя… Да, НТР.
Он вставлял короткие фразы, слова, а сам слушал и слушал мягкий, обволакивающий голос Елены Сергеевны, радостно угадывая в нем, казалось, совсем забытые нотки родного голоса Леночки.
— Да. Обещал завтра. Они подберут мне материалы. — Услышав ее смех, сам усмехнулся: — Знаешь, вспомнили мое выступление в «Советской России». Я писал об институте на «Уралмаше». Ну, то институт-гигант, как завод. Там несколько тысяч конструкторов-ученых…
Разговор затягивался, а Пахомов все никак не решался сказать то, что рвалось из него весь этот вечер и ради чего позвонил. Он уже сказал, что завтра зайдет к ней, когда будет на заводе, а она, точно гася его пыл, ответила «хорошо», и будто в этом его «зайду» не было ничего, что касалось только их двоих. Ему бы сказать еще что-то, хотя бы произнести ее имя, только имя, без этого отчуждающего ее отчества, и она бы поняла, что с ним происходит.
— Леночка, нам бы поговорить… — выдохнул он, и в нем все замерло в ожидании. Ему показалось, что и на том конце провода вот так же натянуто замерло.
— Хорошо. Ты только вечер пятницы не планируй и к Володе на службу загляни, а то обидится…
«Лена, Лена, — перехватило дыхание у Пахомова, — не могу я появиться в твоей семье… Ты — моя семья. Неужели не понимаешь?..»
— Так какого цвета у тебя жизнь, Дима? — потрепал по белесым, выгоревшим вихрам младшего сына Буровых Степан. Парень качнулся в сторону и вскинул вопрошающие глаза. Пахомов, заглаживая свой промах, примирительно улыбнулся. Дима наморщил широкий буровский лоб.
— А жизнь у меня серо-буро-малиновая… с колокольчиками.
— Это почему же с колокольчиками? — Пахомов обрадовался, что инцидент исчерпан.
— А потому, что звенит.
— Хороший цвет у твоей жизни. А у Стаса?
Пахомов покосился на стол, заваленный раскрытыми учебниками и тетрадями.
— У Стася, — ехидно поправил Дима. — У него… десятый класс.
Разговор происходил в небольшой комнате, которую почти всю занимали два стола, тахта, топчан, платяной шкаф да прилепившиеся к стенам полки с книгами.
— Ребячья, — ввел его сюда Михаил и тут же исчез, а Пахомов один на один остался с младшим ее обитателем.
Посмотрел на Димкин стол — учебники восьмого класса. А ведь ему тринадцать. Оба в папу — в школу с шести лет. Вундеркинды.
— А Стась где же?
— Сражается.
— С кем?
— С мадам Грицацуевой.
— С кем, с кем?
— Да это мы так математичку зовем. Она у нас — вот! — Дима выпятил грудь и, расставив руки, изобразил учительницу. — Скоро осенняя городская олимпиада…
— А чего же ты?
Младший Буров так скривился, что Пахомов, откинувшись на стуле, захохотал.
В комнату заглянула Маша.
— Паясничаешь, Дима! — прикрикнула она и, улыбнувшись Степану, добавила: — Ему кривляться, как с горы кататься.
Мать ушла, а сын, посерьезнев, сказал:
— Стасю надо — он у нас в физтех рвет.
— А я слышал… мода на физиков прошла. Теперь все больше в гуманитарные р-р-рвут.
Димка оценил шутку и подыграл:
— Стась у нас немодневый.
— А ты?
— Я тоже…
— А выбрал уже?
— Выбрал. Буду троллейбусщиком. От двухсот пятидесяти до трехсот рэ. Стасю надо три физтеха кончить. А тут — полгода…
— Здорово! — улыбнулся Пахомов. — И никаких проблем.
— И никаких проблем, — весело согласился Буров-младший.
— Ну, до чего вы тут договорились? — В комнату вошел уже переодетый Михаил — в спортивных шерстяных брюках и старенькой ситцевой безрукавке.
— Да вот… в троллейбусщики идем! По триста рэ будем заколачивать — и никаких проблем.
— А вчера собирался в мореходку.
— А-а! — отмахнулся сын.
— Мороки много, — продолжил за сына отец. — Мадам Грицацуева опять же…
— Не в этом дело…
— А в чем же?
— А в том… у нас автодело по производственному обучению.
— Ну-у! — шутливо воскликнул отец. — Тогда давай. И никаких проблем, действительно. А то мы вон со Стасем замаялись…
— Зря остришь, батя. Вы вот, родители, знаете, что у нас в школе неправильно организовано производственное обучение?
— Ну, брат, этак мы уморим дядю Степана с голоду, если начнем сейчас выяснять с тобой…
— Пусть, ничего с этим дядей не станется, — отозвался Пахомов. — Так почему ж оно, Дима, неправильное?
— А вы не знаете?
— Не-е-а, — прищелкнул языком Пахомов.
— А умные люди знают…
— Дима! — крикнул отец. — Ты что!
— Да подожди ты, Михаил, — попросил Пахомов. — Дай людям разобраться. Я действительно не знаю…
— С ним только завяжись… Репей! Там уже картошка стынет.
— Ничего не репей!
— Ты с нами ужинаешь или Стася будешь ждать? — строго спросил отец, и Пахомов понял, что тот может говорить с сыном и по-другому.
— Пусть идет, — шумнула с кухни мать. — Стась неизвестно когда вернется.
Гостиная вдвое больше «ребячьей». Посредине круглый стол на неуклюжих слоновьих ногах, под белой чисто выстиранной, подштопанной скатертью; стол, что называется, ломится — запружен тарелками и мисками с помидорами и огурцами, солеными и свежими, грибами, селедкой, колбасой, сыром. Закуски тесно жались к большому блюду, парившему пахучей рассыпчатой картошкой.
Эта комната служила Буровым и спальней. За платяным шкафом — две узкие деревянные кровати. Степана опять уколола обида за друга: «Неужели за двадцать лет работы он не заслужил лучшего жилья?»
Маша перехватила его взгляд и, будто повинившись, пожала плечами.
— Да, Степан Петрович, так и живем. Вот такие хоромы…
— Маша! — резко оборвал ее муж. — Приглашай же к столу.
Неловкость от крика Михаила придавила всех в этой комнате, и Пахомов, чтобы сбросить ее, обратился к Димке, который уже орудовал вилкой — нагружал свою тарелку.
— Так что же говорят умные люди про наше школьное производственное обучение?
— Да неправильное оно, вот что… И учеба у нас неправильно построена…
— Жуй, а не глотай, как сом, реформатор! — прикрикнула мать.
— А что, неправда? Академики и те об этом говорят. Это вам не умные люди? Да еще какой человек… дважды Герой Труда Терентий Мальцев.
— И что же он говорит? — спросил отец. — Только не приписывай ему своих прожектов. Я тоже слушал Терентия Семеновича по телевизору.
— И не думаю. Он говорит… надо оканчивать учебу в школе к маю, а начинать с октября, чтобы больше у ребят оставалось времени на трудовое воспитание. А то мы только говорим о любви к земле, к природе, к труду, а сами с утра и до вечера держим ребят взаперти за уроками.
— Это ты уже от себя? — улыбнулась мать.
— Ничего не от себя, вон отца спроси.
— Ссылаешься на авторитеты — цитируй точно.
— А что, он об этом не говорил? И о сроках учебы не говорил? Скажи.
— Говорил. Но тебе бы… начинать учебу с ноября, а кончать в марте.
— А может, и лучше! — горячо поддержал Димку Пахомов. — Как раз когда холода — пять месяцев в классах на уроках и за книжками, а остальные четыре-пять — на свежем воздухе, и работу они посильную могут выполнять.
— Ну, вам с Димкой уже можно писать записку в правительство о реформе образования, — засмеялся Буров-старший.
— А чего, — подмигнул Пахомов Димке. — Мы можем…
— Нет уж, — подняла шутливо руки Маша, — увольте. Пусть лучше девять месяцев сидят за партами. Им дай только волю, выпусти их на эту самую природу, так они открутят головы и себе и природе.
Димка пожал плечами и по-отцовски ухмыльнулся: «Ну, что с них взять? А вы говорите!»
— Да что же мы сидим! — всполошилась Маша, подталкивая локтем мужа. — Притих, как на поминках, сложил ручки. Наливай гостю! А то ведь мы этого домашнего Ушинского все равно не переспорим.
— Почему же? — скривил рожу Димка. — Вон батя может отстегнуть ремень учебный…
— Но, но! — строго остановила его мать. — Не забывайся! Тебе и так сегодня большую волю дали. Поел? Можешь и из-за стола. Небось еще за уроки не брался.
— А чего ему уроки теперь? — улыбнулся отец. — Дяде Степану объявил: идет в водители троллейбуса.
— Пусть кончает восьмой, — отмахнулась мать. — Потом — хоть в коллежские асессоры.
— Для асессора этого мало, — поднялся из-за стола Димка, но тут же спохватился: — Ой, а арбуз?
— Вставай, вставай. На арбуз кликнем. А сейчас иди. — Мать ласково подтолкнула сына. — Дай нам от тебя отдохнуть.
Когда Дима ушел, Пахомов сказал:
— Хороший парень.
— Хороший болтун и лодырь, — беззлобно засмеялся отец. — С ним только полчаса можно выдержать, а дальше никакого терпения.
— И наш батя, — съехидничала Маша, — хватается за учебный ремень.
— Ну, это ты брось! — благодушно оправдывался Михаил. — А потакай ему — на голову сядет.
— Ладно, — вдруг посерьезнела Маша, — оставим наши семейные дела. Дай я на тебя, Степан Петрович, погляжу. Ох, давно ж ты не казал глаз!
— Да оставь ты… А то и мне придется величать… Я и отчества твоего не помню.
— Куда уж денешься… — с нотками сожаления сказала Маша. — От прежнего Степана-то, считай, ничего и не осталось. Вы с Мишей хоть редко, да виделись. А я ведь… Как ты тогда уехал, так и… Вон уже ребята выросли. Сколько воды в нашей речке утекло! Ты хоть помнишь, как мы ездили купаться?
— Стася маленького таскали с собой. В кошелку его… И с Мишкой несли. Кошелка из чакана… Почему теперь таких нет?
— Ты гляди! Миша, помнит…
— Ну, а чего ж?
— А Димки еще не было… — вспомнил Степан.
— Не было. Этот деятель появился уже без тебя. Ох, и хватила я с ним горя!.. Это сейчас они поднялись, да и то всякое бывает. А тогда… С него какой помощник. — Маша кивнула на мужа. — Для него — завод, работа. А тут хоть криком кричи, ни бабки, ни няньки. За всех одна…
— Так уж и одна? А кто по ночам сидел со Стасем на кухне?
— Да, и правда, сидел. Болел он у нас долго. Мы застудили его в том бараке, где жили. Помнишь?
— Чего же не помнить, — подтвердил Степан. — Сам жил.
Маша словно не слышала.
— Извини меня, Степан Петрович, немножко выпила и расчувствовалась. Всякое, конечно, было, а легко еще не жили. Да мы и не знаем, как оно — легко…
— Маша! — оборвал ее муж.
— Погоди. Что ты меня останавливаешь?
— Не интересно это все Степану.
— Почему? — возразил Пахомов. — Мне все интересно. И как вы жили и как живете…
— Оставь, Степан Петрович! Чего ж тут интересного? — Маша вопрошающе посмотрела на Пахомова. — Пока дети маленькие были, как-то еще обходились, а теперь три мужика — повернуться негде. Два года ждали новую квартиру, к маю вселяться… А вот он… пошел и отказался, сердобольный.
— Маша! Я же со всеми вами советовался… Все согласились.
— А что мне твое согласие?..
— Жить трудно, дорогая Маша, еще не самая большая беда, — горячо запротестовал Пахомов. — А может, и совсем не беда. Главное все-таки — счастье и лад в семье…
— Да кто ж его знает, — передернула плечами Маша, — какое оно счастье и какой лад? Вот уже второй десяток вместе, сынов на ноги подняли. И лад и нелад бывает. Семья. А ты видишь, какой он, мой муженек? И как с ним сладко бывает…
— Ну ты, мать, сегодня выдаешь, — смущенно усмехнулся Михаил. — Мы тебе больше не наливаем.
— А я хочу выпить за Степана, Степана Петровича. И потом послушать, как ему живется. Какого цвета у него жизнь? — Она улыбнулась теплой и доброй улыбкой, от которой у Степана зашлось в груди. — Я слышала, как ты у Димки выспрашивал. Мне понравилось.
— Да такая же, — поспешил отшутиться Пахомов, чтобы сгладить свое смущение, — как у Димки, — серо-буро-малиновая. Только без колокольчиков. Не звенит.
— Давай все же за тебя, — подняла высоко над столом свою рюмку Маша. — За тебя! Молодец ты, что никого тогда не послушал и уехал. И моего муженька в том числе. Человеком стал…
— Маша! — прикрикнул Михаил.
— Все, все, мой грозный муж, молчу. Пусть Степан Петрович про свою жизнь рассказывает. Я за него выпила.
— Дорогая Маша, дорогие вы мои, родные Буровы, я на старости лет, наверное, становлюсь сентиментальным, но я действительно люблю вас всех. У вас чудесная семья, у вас все так здорово…
— Э-э-э, — протянул Михаил, — да я вам обоим больше ни капли. Ешьте вон арбуз, пока не протрезвеете. Димка! Неси арбуз!
— Погоди, не мешай, — запротестовал Степан. — Твердокаменный Буров, погоди! Ты можешь понять человека, когда ему плохо?
— А ты женись, — попытался отшутиться Михаил. — И тебе будет плохо только дома, а не везде, как холостяку.
Пахомов хмуро посмотрел на Михаила.
— Милая, славная Маша, как ты живешь с этим деспотом?
Вошел Димка с огромным полосатым арбузом.
— Мои родители выясняют отношения, — изрек он и с размаха опустил арбуз перед матерью. — Как учат нас они же, долг честного встать на сторону слабого.
— Спасибо, сынуля, — улыбнулась Маша.
— Ласковый теленок двух маток сосет.
— Не к месту! — мягко толкнула его в лоб мать.
— Народная мудрость, — развел руками Димка.
— Ну, тогда арбуз режь сам, народный мудрец.
— Да я же не умею так, как ты. — Димка растерянно посмотрел на мать.
— Ладно, надо выручать.
Маша повалила арбуз набок и, вонзив нож, начала с хрустом резать. Рваная, зигзагом, линия шла вокруг середины; когда она соединилась, Маша эффектно разломила арбуз, и две его половинки ярко полыхнули на столе.
Пахомов ахнул:
— Да как же есть такую красоту?
— Загубила арбуз, — наигранно выдохнул Буров-старший.
— Нет! — запротестовал Димка и тихо добавил: — Но есть его не надо. Я принесу другой, а ты, отец, порежь.
— Ага, сдался, защитник слабых!
Пахомов слушал эту шутливую перепалку, смотрел на Буровых, и у него вдруг защипало глаза. Да, он действительно стал сентиментальным. Как же ему нравится вот здесь, у Буровых! Как легко и хорошо среди этих милых людей! У него тоже могла быть семья и такой Димка. Когда же он шагнул не туда, когда? Все свои книги отдал бы за Димкин смех. Лучшее из того, что мы оставляем людям, — все же люди…
Пришел Стась. Высокий, худой и непохожий на Буровых. Лицо тонкое, подвижное, даже нервное, а глаза глубокие и спокойные, будто этот хрупкий и умный парень знает то, чего не знают другие. Все Буровы обернулись к нему: «Ну как?», «Какую задачу решал?», «Сколько ты сидел?» А Стась, на ходу бросив «все нормально», прошел вокруг стола к Пахомову, склонил голову:
— Здрасьте, дядя Степан.
Пахомов поднялся. Хотел обнять старшего сына Буровых, но поза юноши, исполненная вежливости и достоинства, удержала его, и он только протянул Стасю руку. Тот подал свою и, хотя до Пахомова было далеко, не сдвинулся с места, а чуть изогнул тонкую, девичью спину, и это легкое движение было все тем же поклоном уважения к старшему и знаком собственного достоинства.
— Стась, какой же ты большой… — только и мог сказать Пахомов.
А Стась стоял смущенный и совсем по-буровски пожимал плечами.
А потом они сидели с Михаилом на балконе, где лежали арбузы, стояли банки с огурцами, помидорами и грибами, а в углу насыпом — отборная темно-красная картошка, какую он давеча уплетал с таким аппетитом. Собственно, это был не балкон, а веранда; с крыши свисали частые нити густого, пожелтевшего и почти увядшего хмеля; две боковые стенки забраны тонкими и аккуратными досочками, которые назывались (Пахомов сейчас вспомнил) «вагонкой». Это «домашний рабочий кабинет» хозяина.
— Что-то ты скис, Степан? — спросил Буров.
— Погоди, Миша, дай отдышаться, в себя прийти. Я ведь вот так в семье уже давно не был, а может, никогда и не жил. В детстве немного… Помню мать, а отца… как в тумане. Не то выдумал его, не то про него рассказывали. Оттого и не ведаю, что такое семья. Вот смотрю на вашу… И меня, знаешь, будто перевернуло.
— Брось ты, это в тебе вино забродило.
— Погоди! — осерчал Пахомов. — Что за вредная манера утешать людей! Не утешения твои нужны мне! Я хочу понять, Михаил… Неужели человеку нельзя… чтобы дело его и все это… семья, дети?.. Неужели нельзя соединить вместе? А?
Буров, поменяв позу, не сразу ответил:
— Наверное, можно. Если ты хочешь детей… нужна и жена. А иначе как?
— Да мне, видишь, не повезло с семьей… — Степан смотрел сквозь струны увядшего хмеля на огни засыпающего города. В домах гас свет, стихал шум улиц, тянуло обволакивающей сыростью наступающей ночи. — Как жить… не напрасно, не пустоцветом?
— Я вот все думаю про твоего ученого, — отозвался Буров. — Ему ведь тоже, должно, трудно живется. Правда, у него заботы не наши, от серого быта освобожден и весь отдан идее, но это, может, еще и труднее.
— Может быть, — равнодушно согласился Пахомов.
— Знаешь, как надо жить? — вдруг оживился Буров. — Надо раствориться в людях. Весь ты должен потратиться на людей, и это будет тебе памятником. А те, что ставят из бронзы и камня, не памятники, они даже не благодарность людей. Так… просто работа. Обычная работа мастеров. Пушкину и Толстому не надо этого, они воздвигли себе нерукотворные. Наверное, таким должен быть твой ученый?
— Не знаю, Миша… В жизни это намного сложней. Ведь живые же люди, а живому, пока ты не забронзовел, ничто не чуждо. Его и быт заедает, ему и внимание и признание при жизни нужны, а не когда-то там. Он человек.
— Да, это так. Но у искусства своя особая задача и своя миссия. Оно должно быть постоянным раздражителем человеческой совести. А сейчас в этом особенная необходимость потому, что мир почерствел, и мне кажется, есть у него печальная склонность черстветь и дальше. Ты, писатель, видно, не мог не заметить… люди стали меньше проявлять интереса… Да, интереса, а значит, и внимания к соседям, знакомым и даже близким. У всех свои заботы, свой мирок. Живут на одной лестничной площадке и даже не знают друг друга. Какое уж тут участие и какая доброта? Вот твой герой в пьесе не зря кричит: «Давайте почеловечнее с людьми». Не зря…
— Рад, Миша, слышать. — Пахомов потянулся, сорвал жухлый лист хмеля. — Мы теряем самое дорогое, и я все больше убеждаюсь — воспитание важнее знаний. Воспитание в человеке доброты… того, что красит его душу, важнее всяких полетов в космос.
— Жалею… развела нас жизнь, — ни с того ни с сего, казалось, вздохнул Буров. — А дело у тебя, Степан, ответственное. Литератор может многое. Мы заговорили о доброте. Надо будить ее, надо бить по нерву. А такое под силу только литературе.
— Не знаю… Наверное, ты преувеличиваешь значение литературы. Но эти мысли близки и мне. Мы действительно многое теряем. Из словаря современного человека исчезло слово «милосердие». И не случайно. Мы забыли это чувство. Милосердие. Дело, милое сердцу. Это не только исконно русское слово, но и то доброе дело, по которому меряли русского человека. Россия всегда была богата и щедра милосердием. Везде «медицинские сестры», а у нас — «сестры милосердия». Все большие русские писатели от Пушкина до Достоевского «милость к падшим призывали» и как высшее человеческое деяние ценили людское добро…
Михаил усмехнулся, и Пахомов недоуменно умолк.
— Ты извини, Степан, — поспешил оправдаться Буров. — Со стороны, наверное, смешно на нас смотреть… Встретились приятели. Не виделись бог знает… Столько у них всякого накопилось, столько личного… А они сидят и косточки перемывают миру…
— Судьбы мира — извечная тема российской интеллигенции. Своя жизнь, свои заботы — что! А вот болести мира — да! Достоевский говорил, что именно эта черта русского характера отличает нас от других народов и составляет нашу гордость.
— Ладно, Степан, у тебя, вижу, тоже не все концы сходятся.
— Не все…
Они замолчали, будто натолкнулись на непреодолимую стену. Михаил достал из пачки сигарету, задумчиво мял ее.
— Много куришь.
— Много…
И опять тяжелое, затаенное молчание.
— А ребята наши как? — спросил Степан.
Михаил обрадовался, что разговор свернул с трудной для них обоих дороги.
— Э-э, разъехались кто куда. Из шестерых нашего выпуска, пожалуй, один я остался. Да, один.
«Все разбрелись, — грустно подумал Пахомов. — Уехали на крупные заводы, в НИИ и, конечно, занимают там хорошие должности… А вот Буров, самый достойный из них, самый способный — здесь, в том же КБ…»
Как и там, в гостинице, Буров угадал мысли друга, и Пахомов, поняв это, зарделся, будто его уличили в чем-то дурном. И опять Михаил пришел ему на выручку:
— Каждому свое. Да и мало ли о чем говорят и мечтают люди в молодости — жизнь распоряжается по-своему.
— Нет, — не удержался Степан, — все же обидно…
Но Буров так полыхнул глазами, что тот осекся.
— Знаешь, Степан, я все люблю в жизни, кроме того, что ненавижу. А ненавижу жалость.
— Да ты что, Михаил?
— Не перебивай! — повысил голос Буров. — Оценивая сегодняшнюю мою работу и мое положение, скажу тебе… я сто́ю ровно столько, сколько заслужил. Это во-первых. — Он твердо чеканил каждое слово, и Пахомов вспомнил их давние споры, когда Михаил вот так же вдруг каменел лицом и упирался: сдвинуть его не могли никакие силы. — А во-вторых, моя служба на заводе и дело, каким занимаюсь… доставляют мне удовлетворение. И надеюсь, приношу не меньшую пользу, чем другие…
— Извини, Миша, но я ведь…
— Да чего там! — примирительно заключил Буров. — Ты сказал, и я сказал — и никаких недомолвок. Все нормально. Как в старые добрые времена.
Иван Матвеевич проснулся рано, хотя после второй смены собирался поспать подольше. Он еще не открыл глаза, а уже знал: нет и семи. Время давно поселилось в нем, и ему не нужно было смотреть на часы.
В доме все спали. Он прислушался к своему телу: боль в пояснице не пропала, но вошла в норму. «Мотор», хоть и с перебоями, но тоже в норме. За шесть часов отдохнул, и можно начинать новый день.
Иван Матвеевич взглянул на проем окна — наливается мутным светом. Стрелки стенных часов вытянулись в одну линию. Сейчас в комнате дочери оживет будильник — оборвется самая сладкая минута сна молодых и здоровых, закрутится колесо до позднего вечера… Иван Матвеевич знает наперед и утро и день. Его дочь Нина босиком прошлепает к столу, чтобы унять будильник, а потом примется будить мужа. Тот станет отбиваться, мычать: «Р-р-рано… погоди-и-и». Охрипший со сна голос дочери будет крепнуть: «Николай! Николай!» Все кончится криком. Николай вскочит, обругает жену за то, что «подняла гвалт, а вовремя разбудить не могла», и, как на пожаре, начнет метаться из комнаты в комнату…
Через десять минут у порога послышится мирный поцелуй, потом вздох, как перед прыжком в холодную воду: «…у-у-ф-ф, ну побежал!» — и Нина примется за другого «мужика» в доме — Игоря, внука Ивана Матвеевича.
Та же история. Весь в батьку. Отбивается и руками и ногами: «В сад не пойду! Сегодня выходной!»
Надо будет затаиться во время этой баталии, а то услышит пострел, что дед дома, вырвется у матери из рук и кинется под его защиту. А Нина строга, достанется и внуку и деду. Лучше уж лежать, пусть разбираются сами…
В комнате дочери взорвался будильник. Иван Матвеевич потянул на голову простыню. Теперь, пока не уйдут, и без него суеты хватит.
Иван Матвеевич доживал шестидесятый год и собирался на пенсию. Мог ли он работать и дальше, как многие в его возрасте? Наверное, мог и работал бы не хуже других. Да что ж из того? У него давно все через силу. Ему уже не хватает «запала» на целый день. А на ногах он двенадцать часов, с семи и до семи. Это только считается — восьмичасовой рабочий день. А дорога на завод и с завода? А принять смену и сдать ее? Да обед…
И вскочить с постели и убежать на работу, как зять Николай, он уже не может за десять минут. Надо час. Вот и набега́ет. А потом работа по дому, во дворе. Кто ее мерял? Николай прибежал с работы, поужинал и, если не идут куда с Ниной — в кино, к знакомым или так, прогуляться по набережной, — то цигарку в зубы да за книжку. Или в телевизор уткнется и не стащишь с места: «Я в цеху за день наломался. Отстаньте!» И ничего ему не скажешь. У начальника смены каждый день сумасшедший. Все рвут на части. Еще характер у мужика сходный: не пьет шибко, как иные. А то бы…
— Дедуля! Родненький, я с то-бо-ой, — больно резанул сердце Ивана Матвеевича голос внука. — Я с тобой!
Внук был пойман у самой кровати деда и с плачем препровожден на кухню.
«Ай-яй-яй, как же это я не утаился? — простонал Матвеич. — Учуял постреленок, что дома. Учуял. Ай-яй-яй…»
Встать и объявиться — будет скандал. «Ты портишь Игоря! С ним и так сладу нету. И все из-за тебя!»
Иван Матвеевич резко повернулся, койка заскрипела. Бросается, как тигрица, а того понять не может, что внук — самый дорогой на земле ему человек. Молодая, ветер в голове…
Он крепче прижался к подушке, превозмогая непонятно откуда навалившуюся на него обиду, и слезы сами собой обожгли глаза. «Ну, это уж слишком, — укорял себя Матвеич, — сырость ни к чему. Жизнь, она и есть жизнь…»
Постепенно он успокоился, мысли пошли ровнее. Обижаться на детей — обижаться на себя. Дочери, что отрезанный ломоть: у каждой своя семья. И жалеть нечего. Всегда так было и всегда будет… Жалко: зачем так рано Наталья покинула его? Не подождала, хоть и был у них уговор. Прожили почти сорок лет за вычетом войны, никуда друг от друга, все вместе да вместе. Если и случалось когда на неделю-другую в командировку, то и этот срок казался долгим. И в молодости, и когда стареть стали. Все равно друг без друга, что иголка без нитки. А теперь вот один как перст. Нет Натальи — распалась семья. Только внук. В нем все, что держит на этом свете…
Хлопнула дверь. Шаги на крыльце, голоса за окном — и все замерло. Тишина такая, что опять сжало сердце. Сжало и не отпускает. Глубоко вдохнул, задержал дыхание. Сейчас пройдет, сейчас…
Рано ты состарился, Иван Матвеевич, рано. Разве это годы? «Поизносился», — сказала бы Наталья. Поизносился и не заметил как. Вот уже и не хватает духу на целый день. К вечеру еле ноги волочишь, посидеть, отдохнуть тянет. А бывало, от зари до зари как заведенный. И устали никакой. Это Наталья его подкосила. При ней он мог и работать до светлячков в глазах и в застолье — наравне с молодыми до утра. Жена только качала головой да восхищенно меряла его горячими глазами: «Смотри, Иван, какой ты у меня…» А не стало этого взгляда и ее слов, и в Иване Матвеевиче что-то хрустнуло, сдвинулось; сила, какой, казалось, не будет и края, потекла, как вода из прохудившегося жбана.
Что-то стряслось: не для кого жить стало… Дочки поднялись. Отлетели. Что с того, что младшая с ним в одном доме: свои заботы и своя жизнь. А старшая Люся закатилась в Сумгаит и глаз не кажет. Второго сына уже родили, третий год ему, а дед не видел еще. Разве ж это по-людски, по-родственному? Такого бы Наталья не потерпела. А он терпит, и ничего с этим не поделаешь. Не нуждаются они в родителях, сами родители…
Надо вставать, а то эти думы далеко заведут, им только дай волю. Опустил босые ноги на пол, нашарил шлепанцы и побрел на кухню, но только переступил порог, как тут же в сердцах повернул назад.
Безалаберная эта Нинка! Все побросала, пошвыряла — отец уберет. Люся бы так не сделала, как бы ни торопилась, а разору такого не учинила. Постель не убрана, одежонка Игорька разбросана, посуда — ворохом на столе. А в раковине еще с вечера немытая.
Нет, мало ее Наталья гоняла. Все считала маленькой и на Люсе отыгрывалась. Чуть что — пусть Люся сбегает, она же старшая. Вот и вышло… Дети одних родителей, а разные. Одна работница, другая барышня — только наряжаться и умеет.
«Ну, старый, ворчун же ты стал! Ты кончай свои разговоры, дедуля», — словами внука пристрожил он себя.
Не спеша принялся собирать разбросанные по комнате игрушки Игоря. Прикосновения к внуковым вещам — крохотным рубашонкам, штанишкам, чулочкам, которые он любил утюжить и не доверял это дочери, делали его счастливым. «Болезненная и ненормальная», как говорила Нина, любовь к внуку имела свое объяснение, про что он теперь никому не говорил, потому что рядом с ним не было людей, кому бы это было интересно. А ведь есть на свете человек, кто мог бы поговорить с ним и про сегодняшнюю жизнь и про все другое, что болит… Он бы понял его, хотя, наверное, и не согласился с ним, потому что он тоже из молодых. А молодым спорить — как с горы катиться! Не согласился, но понял бы. Понять не каждый может. А Степан Пахомов мог. Да и он отлетел. Не меньше родных детей любил Иван Матвеевич Степана, считал его за своего первенца, которого оставил в возрасте Игорька, когда в сорок первом уходил на войну. Вернулся с нее, треклятой — сына Саши уже не стало. Сам уцелел, а его не сберег, будто откупился крохой-кровинкой…
Все присматривался к мальчишкам, примерялся, каким бы был его Сашка, прикидывал, сколько бы ему сейчас было лет, как учился, какое дело бы выбрал и какую семью завел… И дочери уже росли, послевоенные, и жизнь обустраивалась и налаживалась, а он все тосковал по сыну и не верил, что тот умер в сорок втором — не умер, просто ушел из дому, который разорила война. Сколько их ушло и потерялось тогда и таких, как Сашка, и еще меньших, и старших, скольких разметала по свету война! До сих пор дети ищут родителей, матери и отцы — детей.
И Иван Матвеевич невольно примерял к себе, своей семье сторонних пацанов, а потом и парней уже через годы после войны; когда все стало забываться, и боль была другой, и свыкся с дочерьми, вот тогда в его бригаде появился этот паренек — студент-практикант Степан Пахомов.
Степка, Степка… Обида на него была большая, да прошла, годы выветрили. Своих детей не удержишь, а чужих… Теперь даже как-то неловко, что так переживал, когда он уехал. Места не находил, будто второй раз терял сына. А он никого не пожалел, снялся — и только видели. Криком кричи — не вернешь. Да и зачем? Каждый себе дорогу должен выбирать сам. Хоть и кривая, а своя, винить некого. Жизнь, она и есть жизнь. Сама калечит, сама же и лечит.
Может, и лучше, что так-то. Уехал, свет повидал. В старину говаривали, что люди, как деревья, должны жить на одном месте. А теперь и деревья перетаскивают с места на место, а уж про людей и говорить нечего: весь мир сдвинулся.
Чего это ты, Матвеич, за Степанову жизнь взялся? Не хитри, старый, не хитри. Про Степана вспомнил не зря… И про обиду. И настроение у тебя «минорное» все из-за того же. Явился в город Степан Пахомов. Вчера, как пришел в цех, на смену, так и услышал, и эта весть будто в грудь толкнула, даже остановился, когда сказали. А потом взял себя в руки да так до конца смены и не позволил себе дурного про Степана думать. Он и каждый сам по себе. Время раскидало их, порвало все связи. Только ниточка и осталась: открытки, телеграммы к праздникам и дням рождения…
Правда, остались в памяти слова Степана: «Помню, все помню, Матвеич». А что те слова? Если их многократно повторять, то они и смысл теряют, к ним привыкаешь. Слова — пустое…
Мысли Матвеича разбегались, и он сворачивал их на свою старость. Так легче уйти от дум о Степане. И вчера на работе и сегодня, когда проснулся, сразу повернул все думки на свою жизнь и цепко держался за них. «Что мне кто-то, — уговаривал он себя, — когда моя собственная жизнь вышла на короткую прямую?»
Теперь уже некогда для других — приспела пора хоть немного пожить и для себя.
А как это для себя? Он и не знает. Всю жизнь пекся о детях, чтобы им лучше, чтобы в семье лад. Большие дети — большие заботы. Все думаешь об их жизни, переживаешь, а если у них что не так, какая неприятность, то у тебя неприятностей вдвое. Это они, молодые, в нас не нуждаются, а мы, как старый бурьян-повитель, за них цепляемся.
Уже в доме все было убрано, на кухне перемыта посуда, сготовлен завтрак, а тягучие думы не отпускали Ивана Матвеевича. Он вышел во двор, поспешно шагнул за калитку, в сад, надеясь здесь оторвать от себя прожитое, но раздетые осенью яблони и вишни не протягивали к нему ветвей, как бывало летом, а лишь зябко подрагивали на ветру, роняя последние листья.
По бетонной дорожке Иван Матвеевич прошел в конец сада, намечая работу на сегодняшний день: перекопать и выровнять грядки помидоров и огурцов, вырезать старую малину вдоль дальнего забора. Надо бы заняться и вот этой яблоней-семиринкой, а то прет в гору, а плодов мало. Да не успеть, видно. Долго провозился в доме. Давно бы выйти — тут дышится во всю грудь.
Постоял у яблони, разглядывая макушку. Ее бы все же спилить… «А зачем эти яблоки? Их девать некуда. — Взбунтовался кто-то в Матвеиче. — Зятю этот сад, как он говорит, «до феньки», Нина тоже его не слишком жалует: надоело в земле ковыряться. Вот Игорек — ради него все и держит. Сердце у мальчишки хорошее, доброе. Успеть бы передать любовь к живому. Если бы при деде школьные годы в этой красоте прожил, глядишь, и зацепился бы за нее, а если так, как отец и мать, из приволья в каменный мешок квартиры будет рваться, то и дедова наука — пустое дело…
Как-то б надо сделать, чтобы они не оторвали мальца от сада, от земли. Да, видно, не устоять ему. Родители… Теперь уже и квартиру скоро дадут. Не ему, а зятю. Пока квартирные дела вертелись вокруг Матвеевича, еще можно было тянуть: «Какая квартира? Свой дом…» А теперь уже и сказать нечего. Дают Николаю. Потащат они Игорька в камень да на асфальт. И ничего тут не сделаешь, такая жизнь. В книжках, по радио и телевиденью называют ее «техническим прогрессом».
Иван Матвеевич постоял у яблони, похлопал ее по холодному, в бугристых наплывах стволу: «Живи, родная!» — и побрел за лопатой.
Рубаха взмокла, пот заливает глаза, а он еще и с одной грядкой не управился. Быстро стал выдыхаться. Уходят силы, и нет ничего печальнее, чем сознавать это. Сама смерть для Ивана Матвеевича не так страшна. Он уже пережил ледяные приступы немощи и может понять тех, кто сам уходил из жизни, страшась ее. Человек должен расставаться с жизнью в полете…
Иван Матвеевич распрямился и, оперевшись на держак, долго успокаивал дыхание. «Мотор» работал с перебоями, во рту пересохло… Все протестовало в нем. Нет, он не согласен, не согласен. Сила в нем еще есть, он чувствует. Это «зажигание в моторе сбилось». Вот выровняет дыхание, и все в норме…
Иван Матвеевич всю свою рабочую жизнь имел дело с машинами и привык проверять себя машиной, а машину — собою. Сейчас он уже и не помнит, когда все началось. Давно. Но так ему всегда было лучше понять и себя и машину. Слушая рокот турбины, он мог определить, что в ней «болит». А когда заболевал сам, то проще было перевести свою хворь на недуг машины. Все переплелось. Теперь, когда он стал быстро стареть, его особенно поражало это сходство с машиной. И он удивлялся, как это другие, те, которые живут рядом с ним, не замечают сходства. Машина сделана человеком по своему подобию. В ней те же жизненно важные органы, и они требуют особого внимания и настроя. Он знал, что мотор должен разогреться. И шептал: «Ничего, ничего, дай срок, разойдется…» Время проходило, и в нем, будто в той машине, которую он собирал и отлаживал, все настраивалось и выходило на свой режим работы. «Сейчас, сейчас, — шевелились губы Ивана Матвеевича, — сейчас все в свою норму…» И дыхание его действительно выравнивалось, рука, туго сдавившая сердце, разжалась, глаза начали различать предметы, жизнь возвращалась…
«Все думаешь, что ты молодой, — ругнул себя Иван Матвеевич, — хватаешь больше, чем можешь. А надо по-стариковски, не спеша, надо хорошо прогреть «мотор»…» Он успокаивал себя, а все его существо протестовало. Рано, рано пришла она, немочь старческая. Вроде и не жил, а все только собирался…
В канун сороковых годов начал становиться на ноги. Только-только зацепился за настоящее, почувствовал вкус жизни, как подмяла война. Не знал, как оторвать себя от Натальи, от сына, от дома. А война отрезала по живому. Когда узнал, что Сашка умер, камнем запеклась обида на Наталью: «Не могла сберечь!»
Война разрубила его жизнь надвое. Одна половина осталась там — за пожаром и болью. Не сходились, не сживались половинки. Меж ними — бездна. И в той бездне затерялась жизнь сына. Война всегда отзывалась в нем болью. Она забрала не только сына, но и жену: ее болезнь тоже оттуда, с войны! А теперь навалилась и на него.
Матвеевич вскопал и выровнял вторую грядку. Работалось легче, без надрыва, «машина» вышла на свой привычный режим. «Сила еще есть, — обрадованно думал он, — только с «мотором» надо поаккуратнее».
Что-то в жизни не так устроено. Не так. Надо, чтобы не уносил человек с собою т у д а ни силы, ни мысли. Оставлял людям. Ведь не обязательно Игорьку нужно дожить до старости, чтобы ему открылось то, что он, Иван Матвеевич, знает сейчас. Совсем не обязательно. Чем раньше определит свое место на земле человек, тем легче и радостнее ему будет жить. А от Игорька должна пойти интересная жизнь. Это уж совсем другие люди будут. И так бы хотелось хоть одним глазком взглянуть, какая при них будет жизнь. Конечно, лучше, но какая? Неужели людям и тогда будет трудно понимать друг друга? Неужели они не поймут, что нельзя всем сбиваться в городе? Неужели?..
Иван Матвеевич сердито посмотрел на высокие каменные дома, которые прижали сплошь одноэтажный поселок к водохранилищу. Казалось, еще одно усилие города — и небольшие, облепленные садами домики окажутся в воде. Но, странное дело, никого это не пугает. Многие откровенно говорят: «Скорей бы! Скорей бы пришли сюда бульдозеры, скорей бы в казенные квартиры, где горячая вода и ванная, где жизнь, как у всех. Скорей бы!»
Иван Матвеевич понимал, что поселку, где он прожил без малого тридцать лет, где построил этот домик-халупу, вырастил сад, где родились и вышли в люди его дети, а теперь поднимается и внук, все равно не устоять; он понимал: не надо держаться людям за «проклятое отжившее», как говорит его зять, все понимал, часто и сам был впереди молодых за новое, но когда смотрел на сад, на землю, которую всю перетер в ладонях, в нем все поднималось и кричало в лицо безжалостному городу: «Куда же ты прешь на живое?»
И еще ему хотелось кому-то сказать: «Неправда, что сад и город не уживаются. Неправда!»
Иван Матвеевич сам видел, что в южных городах распрекрасно растут сады. В каждом дворе небольшой фруктовый сад. Да что там южные города! Он видел в Москве такие сады. Однажды весной попал в столицу. Боже, какая же красота заливала те каменные колодцы-дворы, где цвели осколки уцелевших садов старой Москвы и ее исчезнувших дачных окраин! Тогда же он видел и другое чудо. Поехал на Ленинские горы и попал в дивный сад. Брел вдоль многокилометровых аллей, опоясывавших университетский городок, и сердце сжимала радость. «Посади дерево, вырасти ученика, и твоя жизнь станет другой».
Надо только захотеть…
Иван Матвеевич еще раз через низкий штакетник посмотрел на притихший поселок. Осенью здесь всегда стояла сонная тишина, и ему казалось, что это последняя его осень, а следующей уже не будет. Свежий ветер приятно остужал разгоряченное тело Ивана Матвеевича, надо было приниматься за следующую грядку. Он вогнал лопату в рыхлую землю и улыбнулся словам зятя Николая. Тот говорит: «В гробу видал я эту садовую работу!» Чудак…
Пахомов сразу узнал флигелек Ивана Матвеевича, хотя многое изменилось за эти годы в рабочем поселке. Молодой таксист, который привез его сюда, даже не слышал, что когда-то поселок называли Растащиловкой. Теперь это была заканальная часть города, потому что здесь прорыли канал и, насыпав плотину, соорудили огромное водохранилище. Многоэтажные дома обступили поселок, и по всему было видно, что они скоро совсем выживут маленькие, почерневшие от времени домики. Об этом говорила не только широкая современная автомагистраль (она рассекла поселок на неравные части), но и сами обветшавшие, покривившиеся домишки.
Подворье же Ивана Матвеевича выглядело ладным и крепким, все здесь было исправно и ухожено: и сам флигелек и небольшой сад, по-осеннему догоравший за аккуратным заборчиком. Флигелек стал, пожалуй, ниже, будто врос в землю, и Пахомову подумалось, что, наверно, сейчас он увидит самого хозяина, который состарился и так же начал врастать в землю.
Степан потянул за узелок сыромятного ремешка, звонко брякнула щеколда, и калитка распахнулась. Некогда выложенная кирпичом дорожка к крылечку теперь была покрыта бетоном. Из кустов малины вынырнул малыш лет пяти в синей матроске, встал на бетонке, загораживая путь.
Пахомов, присев на корточки, спросил:
— Здесь Митрошины живут?
— Дедуля! — закричал малыш, явно призывая на помощь. Тут же объяснил, желая скрыть испуг: — У нас здесь дедуля Митрошин, а мы с папкой и мамкой Михеевы.
— Ну, здравствуй, маленький Михеев, — протянул ему руку Степан.
— Я не маленький, — обиженно надул щеки мальчонка, пряча руки за спину. — Меня Игорем зовут.
— Извини, Игорь Михеев, конечно, ты не маленький. А знакомиться все же давай. Степан Пахомов.
— Это кто же тут к моему внуку в друзья набивается?
Пахомов распрямился. Перед ним стоял старик Митрошин.
— Иван Матвеевич… — шагнул к нему Степан, еще не веря, что этот ссохшийся, костлявый человек, в котором бог весть как душа держится, и есть Иван Матвеевич Митрошин, лучший на свете слесарь, каких уже теперь, наверное, и нет.
— Степка… — простонал старик. — Никак и вправду Степка! — Его сухая, продубленная временем кожа на лице задергалась, а глаза вдруг заблестели слезой.
Пахомов осторожно обнял старика за худые плечи, боясь повредить в нем что-либо.
— Откуда ж тебя лихоманка принесла? Слышал, ты там высоко, в Москве… — Иван Матвеевич отстранился от Пахомова, но рук не отрывал, моргал слезившимися глазами. — Да не бойся, не рассыплюсь, скрипучее дерево долго живет. А я слышу, клямка на калитке бряцнула. Игорьку говорю: бежи, мамка должна уже с работы… А оно вон какой гость залетел! Ну, чего ж мы стоим? Приглашай, Игорек, дядьку Степана в дом. Приглашай.
— Да не суетитесь вы, Иван Матвеевич… Здесь и присядем, вот на крылечке…
— Ой, Степка!.. А ты вроде как бы подрос!
— Неужели?
— Нет, ей-богу. Ты ж был — во! Когда еще на сборку ко мне приходил… Я на тебя вот так глядел. А теперь?
— Время и вырасти, Иван Матвеевич.
— Оно и вправду… А зачем же на крылечке? — Иван Матвеевич пригреб к себе внука. — Тогда уж в сад. Я тут вот живу. С весны и до белых мух. А в хате воздуху не хватает.
По бетонной дорожке они прошли садом к деревянной беседке, выкрашенной охрой; беседку тесно обступили развесистые яблони. У входа, будто на часах, красовались две молоденькие сливы. Степан залюбовался ими.
— Игорь родился, — потрепал внука по голове Иван Матвеевич, — я и посадил их. В этом году рясно цвели.
«Как выросли деревья, — думал Пахомов, — как выросли, ничего не узнать! И только ли сад? Бегали здесь две девчушки, а теперь — Игорек. Растет человек. Сменит на земле деда. Дождался Матвеич мужика в доме. Не сына, так внука, все равно своя кровь».
— Заходи в мои хоромы, чего стоишь?
— Дай осмотреться, Матвеич.
— Ну осмотрись, осмотрись… А мы с Игорем пока сообразим на стол. Без хлеба и соли нет разговору.
Пахомов, вспомнив, открыл портфель, выставил на стол бутылку.
— Напрасно ты это, Степа… — посовестился Иван Матвеевич.
— Вез специально для этой встречи. В дороге покушались, но сберег.
Иван Матвеевич взял бутылку; отстранив ее на вытянутую руку, с непонятной усмешкой стал рассматривать нарядную этикетку.
— Умеют же, сукины дети…
— Наша, хлебная. За границу идет.
— Ишь ты! — смутился Иван Матвеевич. — Вроде, значит, наших машин в экспортном исполнении. Так, так… А мы тут и простой обходимся. — Он помедлил, будто что-то припоминая: — Хотя чего ж удивляться? Всегда хозяин готовил для базара что получше. Закон рынка: сам бы пил, да деньги нужны.
Они уже сидели за столом, и Степан долго не угадывал в своем собеседнике степенного и рассудительного Матвеича.
— Как бы мы, старики, ни ругали теперешнюю молодежь, а она все равно ближе нас к новой жизни. От вас зависит, какая жизнь дальше будет. Не знаю, может, ты теперь и избаловался там, в Москве, но я тебя всегда уважал. Тебя и Мишку Бурова. Честно относились к делу.
Лицо Матвеича, иссеченное глубокими морщинами, казалось совсем чужим, но вот Степан глянул на него сбоку — проступили черточки того человека, которого помнил. Узнавание началось с теплых ручейков у острых серых глаз, а затем и самих глаз, которые все время тревожно покалывали Степана. Пахомов понимал: еще немного посидят они вот так, и он привыкнет к этому худому, костлявому старику, к его голосу.
— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.
Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами молодые, а здесь это делал старый человек.
— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.
Матвеич говорил уже в том полушутливом тоне, когда он хотел вывести из равновесия собеседника, заставить его открыться, а затем острым словцом и необычным вопросом метко сразить. Пахомов вспомнил эту словесную дуэль-игру, которую он называл для себя игрой в «кошки-мышки», где кошка всегда Матвеич, и ему захотелось подыграть старику.
— У одного моего друга писателя на этот счет есть своя теория. Он называет ее «законом жизни» и уверяет, что каждому человеку отпущен определенный лимит на все: на работу, на любовь, на сладкую еду и выпивку. Если не пьется, то, значит, свою цистерну уже выпил. По его теории, многие творческие люди расходуют талант в первой половине своей жизни, а потом умирают — физически ли, духовно… И только немногим, гениям, таким, как Толстой, этого запаса хватает на всю жизнь.
— Не знаю, как для вашего брата писателя, — усмехнулся Матвеич, — а для нас, смертных, «закон жизни» твоего друга подходит. Особенно с цистерной. У каждого она своих размеров. — И он засмеялся.
Матвеич вытер заскорузлым, темным кулаком слезы, заботливо пододвинул Степану закуску и, помолчав, спросил:
— Ну, а ты еще не израсходовал свой писательский лимит? Книжки твои у меня все там, — кивнул в сторону дома, — все, какие присылал…
— Да как тебе сказать… Все еще сильно сомневаюсь, есть ли он у меня вообще. Вот взялся за новую вещь, а страх подмывает… Тут-то и окажется, что никакой я не писатель и вот уже два десятка лет занимаюсь не своим делом…
Пахомов, будто споткнувшись, замолчал, пораженный неожиданной для себя откровенностью. Никогда, никому этих сомнений не высказывал, хотя они все чаще и чаще посещали его. Думать — это только догадываться, а сказать кому-то — подтвердить догадку. Но чего испугался? Ведь он не боится своего открытия. Не боится, потому что слишком серьезно относится к писательству. Только странно, почему он говорит это старику Митрошину? Не Михаилу, а ему.
— Вот такая штука со мной, Иван Матвеевич, происходит…
— Такое у всех бывает, да не все в том признаются, — спокойно отозвался Матвеич, и Пахомова сразу же успокоил его участливый тон. — Через мои руки, ты знаешь, сколько машин прошло, а все одно: идет на заводе новая турбина, а я волнуюсь, как невеста перед выданьем. Пойдет, не пойдет? Раз человек сомневается, значит, он живет. Я так понимаю и твою робость перед новым делом. Хочешь сделать лучше, чем раньше, а сможешь ли?
— Меня страшит даже не это, я не думаю про «лучше», про «хуже», как выйдет, так и выйдет. Просто не знаю, как это делается. Написал четыре пьесы, а вот спроси меня, как я это делал… Ничегошеньки не знаю. Сажусь за стол, гляжу на чистый лист бумаги… Оторопь берет! Как же я переплыву эту реку? Потону, обязательно потону. Но кидаюсь и плыву… Так пишу каждую вещь, и страху у меня все больше. Меньше боялся, когда писал первую. Кажется, тогда я вообще ничего не боялся. Я все знал и все мог…
Наверно, Матвеич заметил в лице Пахомова такое, что заставило его настороженно замереть.
— И что же это за жизнь под таким страхом?
— Не знаю…
Они оба замолчали, будто каждый стал разгадывать: а действительно, что ж это за жизнь, если человек делает не свое дело? Может, это и не жизнь, а вечная езда без билета, под страхом — сейчас тебя поймают и высадят из поезда, сейчас… Впрочем, так думал только Пахомов, это были его «накатанные» мысли, а Матвеич, глядя на растерянное лицо Степана, знал, что непременно и тут есть какой-то выход, вот какой, пока не видит. А он есть. За свою долгую жизнь уверовал, что выход есть из любого положения, только не всегда сразу открывается людям. Он знал еще и другое: не всякая тяжелая и изнурительная работа в тягость. Бывает, человек и страшится и проклинает свою работу, а по-другому жить не может и не хочет. С советом к таким людям спешить не надо, хотя они его и просят. Вот Матвеич только и спросил, что это за жизнь, а отвечать должен был сам Пахомов. Ведь разговор шел о его жизни.
Уже не раз вбегал в беседку Игорек и оглашенно кричал:
— Так ее же нет там!
— Иди, иди, встречай мамку, — ласково выпроваживал внука Матвеич. — Она же не знает, что у нас гость.
Игорь срывался с места и убегал, но вскоре вновь являлся.
— Дедуля! Ее нет!
— А ты подожди.
— Я уже ждал.
— А ты еще…
Игра доставляла большее удовольствие деду, чем внуку. Внук уже злился, кричал:
— Дедуля! Обманывать нехорошо!
А Матвеич ласково трепал темной ладонью вихры Игоря, легонько подталкивая его из беседки.
— Кто ж ей скажет? Она идет и не знает…
И мальчик вновь убегал. Проводив его долгим выжидающим взглядом, в котором было столько любви, тепла и стариковской надежды, Матвеич повернулся к Степану.
— А ты обзавелся?..
Степан покачал головой, и с морщинистого лица Матвеича сошла улыбка.
— Это совсем не дело! — Он недовольно засопел, поерзал на лавке, будто сейчас обнаружил, что она слишком жестка для него, и тут же вскинул голову, сердито уколол вопросом: — Почему ж так? Не бобылем же ты жил все эти годы?
— Не бобылем… — выдохнул Пахомов и понял, что должен отвечать Матвеичу и на этот тяжелый вопрос.
— Ты меня, Степа, извини, я по-стариковски…
— Ничего, Матвеич, вопрос по существу. Были бы живы родители, спросили бы строже.
— Я потому, что без детей жизнь вроде бы пустая выходит.
— Может, и пустая, да не сразу это человек понимает, а когда поймет, то и поправить уже трудно. Ты же, Матвеич, знаешь, что у меня с семьей здесь получилось. Ну вот отсюда все наперекосяк и пошло.
— Знаю. Дурака ты свалял тогда, Степка. Елена-то Сергеевна оказалась самостоятельной женщиной. И дело знает и жизнь свою устроила не хуже, чем у людей. Она у нас и на заводе первая и по общественной линии. Всегда в президиуме… мужу своему не уступает. Так что, со стороны, пара из них хорошая получилась. Володька Прокопенко ведь долго ее обхаживал. Уже и на заводе не работал, а все на наши вечера в клуб приходил. А теперь вот и сына растят, и все как у людей. Жизнь — она штука такая, ее ведь люди сами своими руками… А ты ее-то, Елену Сергеевну, видел?
— Видел.
— Ну и как?
— Не спрашивай, Матвеич…
Матвеич, отстранившись, посмотрел на Пахомова, погрозил скрюченным пальцем.
— Ох смотри, Степка, второй раз с жизнью не шутят.
— А я и не шучу, — резко ответил Пахомов. — Хватит, пошутили.
Матвеич настороженно распрямил спину, и Пахомову показалось, что его острые плечи, выпиравшие из-под домашней вязки свитера, заскрежетали, как дерево. Помолчали, прислушиваясь друг к другу.
— У меня тоже одна жизнь…
— А у нее?
— И у нее одна.
— А у ее сына?..
Пахомов отодвинул тарелку, отвернулся, не выдержав взгляда сердитых немигающих глаз Матвеича.
— Не знаю…
— А знать должен.
Пахомов понимал, что сейчас он пытается доказать то, что не доказывают, а делают. Доказательства этому нет. Нельзя свое счастье строить на несчастье других, но ведь нельзя и свое несчастье выдавать за счастье. Это тоже безнравственно. Кто тогда ошибся, кто был виноват, уже не имеет значения. Сейчас все дело в том, можно ли исправить ту ошибку. Он уверен — можно! Если и она так думает, то кто же их должен судить? Они сами себе высшие судьи, и только им решать: жить в неправде и обмане, которые открылись, или взорвать мнимое благополучие. И он смотрел на Матвеича, широко открыв глаза, ждал благословения своего уже решенного шага. Матвеич молчал, непреклонный в своем осуждении, и они уже оба знали, что не уступят друг другу, потому что не только по-разному думают и оценивают одни и те же вещи, но и потому, что по-разному прожили свои жизни. Один уже был у заката, другой только-только миновал полдень.
В беседку ворвался Игорек.
— Она уже пришла!
Пахомов поднялся из-за стола, готовый встретить молодую хозяйку, успел изобразить на лице смущенно-виноватую улыбку. Порог переступила высокая, дородная женщина, крепкий румянец заливал ее щеки. Она улыбнулась улыбкой Игорька.
— Так вот он какой, дядя Степан, — протянула пухлую, влажную руку. — А я вас припоминаю…
Такой же южный говор был у тети Натальи, ее матери, и это словечко «припоминаю» — тоже ее. А лицом и статью дочка скорей в отца. Матвеич ведь еще и в свои сорок, каким его впервые увидел Пахомов, был видный, из тех, кого называют «гренадер, да и только». Под испытующим взглядом Пахомова женщина смущенно замолчала, словно ее смелости хватило лишь на две фразы, и Степан тут же пришел на помощь:
— Старшая?
— Нет, Нина у нас младшая, — отозвался Матвеич и тоже почему-то встал из-за стола. — Старшая Люся. Они с мужем как закончили техникум, так и уехали в Сумгаит. Там живут. Двое детей. Я уже трижды дед. Нина у нас вылитая мать. Наталья перед войной вот такой же была…
Матвеич так трогательно и ласково посмотрел на дочь, что у Пахомова дрогнуло сердце. Любит же свою Наталью! Перенес любовь на дочь и уверовал: она вылитая мать.
Когда Нина ушла в дом, забрав с собой Игоря, Пахомов стал собираться. Матвеич поднялся и придержал его за рукав:
— Давай хоть сад тебе покажу, если уж в дом не пошел. Ах, нет моей Натальи, а то б она тебя вот так не отпустила…
И в этих словах старика Степан услышал такую тоску, что ему стало стыдно и за то, что не вошел в дом, и за то, что сидел битый час, говорил и все думал о себе, а надо было порасспрашивать Матвеича, как ему живется-можется, надо было хотя бы самому догадаться походить по его саду.
Он стоял перед худым, костлявым Матвеичем, смотрел в его лицо, иссушенное, обтянутое тонкой, будто пергамент, кожей, и его окатывали волны жалости к этому износившемуся на войне и работе дорогому человеку…
Они шли по саду, и Матвеич, останавливаясь у каждого дерева, ласково брался за ветви, ствол и с той же защемившей сердце Степана улыбкой, какой он смотрел на дочь и внука, рассказывал:
— Вот тут у меня на одном корне четыре сорта яблок. Это пепиновка. Это шафран. Видишь, кольцо? Пощупай, вот отсюда прививка пошла. Вымахала, а ей только четыре годка.
Пахомов ощупал холодный нарост коры вокруг мощной ветви, и они перешли к яблоне, на которой, несмотря на позднюю осеннюю пору, еще висело десятка полтора крепких, будто взявшихся изморозью яблок.
— А это, — заговорщически блеснул газами Матвеич, — своя живая лаборатория. Тут я, как твоя Елена Сергеевна в нашем цехе, вовсю химичу. Сергеевна облепила наши машины всякими датчиками и проводами, как космонавтов, ну, а я обхожусь здесь по старинке вот этим. — Он тряхнул перед Степаном твердыми, похожими на узловатые ветви руками, присел на корточки. — Гляди, что я тут нагородил. Корень, значит, у этой яблони от дичка. Сам в лесу нашел и посадил. На него привил культурную яблоню. И вот получился зимний сорт.
Уже отошли от дерева, а Матвеич, оглядываясь, все приглашал Степана полюбоваться чудом.
— Ей восьмой годок. Только-только в силу входит. А яблок крепкий, до самых морозов держится. Видишь, уже лист почти облетел, а они как привязанные. И яблоки хорошие.
У маленького деревца, похожего на колючий кустарник, снова присел.
— Японская вишня. Когда цветет, вся, как невеста, с головы до ног в белом. А ягоды!.. Веточки прямо к земле льнут. С такой крохотули — больше ведра. — Он сгреб негнущимися пальцами жухлый лист и сухую траву под комлем, ласково погладил приземистый, весь в узловатых наплывах ствол вишни. — Дыши, родная, дыши.
В конце сада указал Пахомову на крохотную площадку, где было разбито несколько грядок, — экспериментальный огород. Тут как раз и выращены те самые помидоры и огурцы, что ему понравились за столом. Матвеич неожиданно распрямился перед Степаном, стиснул его твердыми, как железо, руками за плечи:
— Слушай, Степка, я так жалею, что ты не видел эту красоту на грядках. Ну что б тебе хоть на полмесяца раньше приехать? Не успеваем мы ничего в этой жизни, не успеваем.
Старик отвел от Степана руки и умолк, спина его вновь согнулась, глаза потускнели. «Стар Матвеич, стар, — с тоской подумал Пахомов, — только бодрится, а сам уже…»
Мысли Пахомова перешли на отца. Смутно помнил его: проступал перед ним, как сквозь какую-то размытую дымку. Он был там, далеко, в самом начале его жизни. Стоял, одинокий и недоступный, отгороженный от него целой Степановой жизнью, и к нему никак нельзя было подойти, потому что между ними был Матвеич, живой Матвеич, через которого шла эта связь от отца к нему.
Мысль эта уже не раз посещала Степана, но сейчас она явилась ему в какой-то обнаженной и жестокой непоправимости. Он своей непутевой и несуразной жизнью обрывает вечную связь, ту нить пахомовского рода, которая, может быть, завязалась в далекой сшибке славян, скифов, половцев, печенегов, когда рождалась Русь.
Все это так поразило Степана, что он на какое-то мгновение забыл, где и с кем он. Представил свою родословную в виде вереницы мужчин и женщин, детей и стариков. Цепочка Пахомовых (он считал: Пахомов — от слова «пахать») выступает из туманной дымки язычества, тянется через века и вот на нем, Степане, обрывается. Он остро ощутил свою вину перед всеми Пахомовыми, но особая боль и вина у него перед отцом, которого уже пережил на пятнадцать лет. Бог ты мой, отец в свои годы успел свершить все: породил его, Степана, и заслонил собою землю от врагов.
Но он умел обрывать любую навязчивую мысль. Переключался на другую, по возможности полную иронии к себе. Вот и сейчас Степан подумал о том, что никакой трагедии не произошло, по крайней мере, в историческом масштабе. Сколько обрывалось и вновь завязывалось этих родовых линий на нашей бренной земле! А древо человечества росло и крепло; на одну оборванную нить всегда появляется много новых, и только за его жизнь (если он проживет лет семьдесят) человечество увеличится вдвое. Так что жизнь пахомовского рода — всего паутинка в цепи истории, и о ней нечего сильно убиваться.
А когда опять вышли во двор, Пахомов увидел того молодого человека в джинсовом костюме, с которым вчера так неожиданно столкнулся в сборочном цехе. Он держал Игорька за руку, и Степан понял, что это и есть Николай Михеев, зять Митрошина.
— Знакомьтесь, — сказал Матвеич, — Нинин муж и мое заводское начальство.
— Да мы вроде знакомы, — улыбаясь, протянул руку Степан. — Вчера он так меня отчитал за нарушение техники безопасности… Сейчас еще помню.
Николай не смутился, с достоинством пожал Пахомову руку.
— Сейчас будем ужинать. И я готов вам, Степан Петрович, принести свои извинения.
— Извиняться должен я. А ужин у нас с Иваном Матвеевичем уже состоялся. Спасибо.
— А может, и правда? — обрадовался Матвеич. — Посидим еще с молодежью. Мне в ночную, и, конечно, уже нельзя… А ты человек вольный и можешь поддержать компанию…
— Соглашайтесь! — подхватил Николай. — А то я про вас столько в этом доме слышал…
— С удовольствием бы, Николай… Как по батюшке?
— Да просто Николай.
— Посидел бы с вами с удовольствием… Нину я знал еще вот такой… Да дело есть. Человек опутан нитями обязательств…
— Неужели тебе, Степан, — загорячился Матвеич, — не интересно узнать, кто заступил после тебя на заводе? Мне так край как интересно, что тут они будут без меня творить…
— Дорогой Иван Матвеич, не могу… — Степан развел руками и присел перед Игорьком. — А сейчас, большой Игорь Михеев, давай прощаться.
— Я не большой, я еще мальчик.
— Ну и дети пошли, — шутливо взмолился Степан, — не знаешь, как с ними и говорить.
— Не знаешь, потому что своих не завел, — сердито заметил Матвеич и тут же осекся, увидев, как вздрогнули плечи Степана. Он попытался сгладить промашку: — Шут их знает, они теперь такие… и взрослые с ними не всегда сговариваются…
Но вышло еще хуже. Пахомов совсем поскучнел, захваченный своей думой. Прощался спешно. Игорька потрепал по голове, Николаю пожал руку и пошел к калитке. Он знал, что надо что-то сказать, ну, хотя бы еще раз поблагодарить хозяев, но не мог заставить себя произнести ни слова. Когда вышли за калитку, Степан благодарно глянул на провожавшего его Матвеича. Старик все понимает, ему не надо объяснять, что с ним сейчас происходит.
На автобусной остановке Матвеич заговорил о Елене Сергеевне. Он знал, что о ней сейчас думает Пахомов, стал рассказывать, как «ей, бедной, было плохо тогда, когда Степан уехал, и как она переборола себя и все наладила».
— Ничего она не наладила! — не выдержал Степан. — Обманывает себя и других.
Матвеич выждал какое-то время, а потом, будто он и не слышал этих сердитых слов, тихо, но твердо сказал:
— А ты ее, Степка, все же не замай. Не надо смущать человека, раз он сам того не хочет. У нее семья.
Пахомов стоял перед Матвеичем, готовый вновь взорваться. Ему было что возразить старику, но он сдержался и, когда стал подходить автобус, обнял его за костлявые, ссохшиеся плечи и шепнул:
— Я помню твою науку, Матвеич, помню.
— Что же мы сделали со своей жизнью?.. — Голос Елены Сергеевны дрогнул. Она хотела еще что-то сказать, но подбородок ее мелко задрожал, а губы так и не разжались. Степан отвел взгляд, но руки невольно потянулись к ее плечам. Она не дала себя обнять, задержав его руки в своих, а когда он попытался их высвободить, прижала к себе и уткнулась лицом в его плечо. Так они несколько минут молча слушали друг друга. Елена Сергеевна еще сильней сжала его руки и зашептала: — Как же вышло… как же, Степан?
Пахомов не знал, что ответить. Он шептал ее имя и, вдыхая забытый запах ее волос, целовал лоб и мокрые глаза. Его пронзила эта беспощадная фраза: «Что же мы сделали со своей жизнью?» И хотя она делила с ним вину, Степан знал, что виноват во всем один только он. Он и никто другой отказался от счастья и искривил сразу две жизни.
— Прости меня, Лена, прости, если можешь… Сам себе я не могу, не могу…
Елена Сергеевна замерла в его руках, будто очнулась от поразившего ее беспамятства или сна.
— Разве может что-нибудь изменить твое «прости», разве может?
— Может, Лена, может. — И Степан потянулся к ней, но Елена Сергеевна еще настойчивее отстранила его.
Она уже сидела выпрямившись, вытирая платком глаза. Голос ее обретал спокойствие, и вся она становилась опять такой же далекой и недоступной, какой он увидел ее в КБ на заводе и какой она вошла к нему в номер четверть часа назад.
— Жизнь нельзя пережить заново, а если бы и можно было, то я не хочу. Не хочу, не хочу, не хочу! — Последние слова Елена Сергеевна произнесла как заклинание, и, когда Пахомов попытался сказать: «У нас еще…» — она резко выкрикнула: «Замолчи!» А потом еще дважды будто успокаивая себя, тихо произнесла это «замолчи», и Степан понял, чего ей стоило прийти к нему и какие душевные силы она тратила на каждую фразу.
Ее бледное, с легкой испариной по кромке волос лицо говорило: он, Степан Пахомов, ничего не может изменить в ее жизни. Ничего! Если что еще и можно сделать, то это сделает только она, сделает сама, так же, как сама она пришла сейчас вот сюда, в эту гостиницу, и так же, как сама теперь, может встать с дивана и уйти.
Глядя сбоку на ее напряженное, бледное лицо, где под темным завитком трогательно подрагивала голубая жилка на виске, Степан понял, что все будет так, как захочет она, Лена, Елена Сергеевна. Он не ослушается, не возразит, потому что теперь и слово и дело за ней… А тогда, пятнадцать лет назад, все было за ними обоими…
«Ну разве же можно сравнивать «тогда» и «теперь»? — кричало в нем все. — Разве можно? Были молоды и глупы, а за это нельзя казнить всю жизнь».
— Смешно, Степан, думать, что мы те, давние, — успокоенно начала Елена Сергеевна. — Не надо обманываться.
— А я и не думаю, но…
— И «но» тоже никакого нет, — заспешила она, будто боялась, что он найдет слова, которые заставят ее передумать и перерешить то, что она давно уже решила и чего изменить нельзя, — а есть твоя и моя жизни, которые разошлись… Их не сведешь и не склеишь. — Она отодвинулась в угол дивана, повернувшись к Степану лицом, но когда тот хотел что-то возразить, взглядом остерегла его: — Ни твою жизнь, ни мою не переступишь и не забудешь в ней ничего. Да и не только в нас дело…
Пахомов смотрел на нее, строгую, сосредоточенную и напряженную, застывшую в ожидании, и думал: «Почему она тогда была другой, почему позволяла мне так много? И что за идиотский закон у молодости: чем больше тебе прощают, тем меньше ты это ценишь. Если бы молодость знала…» Ему захотелось сказать об этом Елене Сергеевне, но он тут же удержал себя, потому что понял: ищет оправдания, которого нет. Смущенно и растерянно посмотрел на Елену Сергеевну. Та изменила свою напряженную позу, разомкнула руки на колене и уже другим голосом сказала:
— Ты еще ничего не рассказывал о себе.
— А что рассказывать?
— Много раз я пыталась себе представить твою жизнь и не могла. Писатели, говорят, невыносимые в семье люди.
Пахомов пожал плечами, и, видно, уловив в его лице перемену, Елена Сергеевна поспешно поправилась:
— Я ведь почти не видела, как ты работаешь, и не знаю, какой ты… Читала дневники и воспоминания жен писателей… думаю, им несладко приходилось.
Она говорила серьезно, без тени насмешки, по-доброму, приглашая Степана к такой же серьезной и спокойной беседе. А он все еще не мог перейти на этот нейтральный разговор, потому что не мог разгадать ее, Елену Сергеевну, которая сама пришла к нему, на что он уже и не рассчитывал (хотя и постоянно думал об этом).
— Я только помню, что ты все время говорил о Толстом. Даже фразы твои слышу. Помню вот: «В искусстве, как и в жизни, человек должен знать, что его, вернее, что не его».
— Да, это мысли Толстого, — насупленно согласился Пахомов.
Елена Сергеевна, будто и не замечая его тона, все так же серьезно продолжала:
— Скажи, Толстой все еще единственный твой кумир?
— Уже не единственный, — теплее отозвался Пахомов, а Елена Сергеевна вновь сделала вид, что не заметила перемены в его голосе.
— Я читала твои книжки и все время хотела угадать, как тебе живется.
— Ну и как? — улыбнулся он.
— Угадывала, — ответила она улыбкой. — Были годы, когда тебе жилось спокойно и хорошо.
Пахомов покраснел, будто его уличили во лжи. Он жаловался, что без нее не было у него жизни, а сам забывал ее на годы. Ведь было такое время, когда он и не вспоминал ее. Как же он мог? Эти мысли смяли и пристыдили его, и он опять растерянно посмотрел на Лену, будто ища у нее защиты от самого себя, вот такого непостоянного и неверного.
— Тебе было спокойно и хорошо, когда ты писал свою «Окраину». Ты что, жил тогда в этом заводском поселке? — Она подалась к нему, будто хотела не только услышать, как он жил там, но и увидеть эту заводскую окраину.
— А я родился там. И жил всю войну. И после, пока была жива мама…
— Да, я помню, ты рассказывал. Но в твоей повести сегодняшняя жизнь и современный завод, и я подумала…
— Нет, не жил. Писалась эта книжка на даче. — Он помолчал, словно в раздумье, и добавил: — А на таких заводах, конечно, бывал, да и сам работал, как ты, наверно, помнишь.
— О-о-о, когда это было! С тех пор столько всякого было и перебыло. Теперь, в век НТР, даже наш брат инженер каждые десять лет должен обновлять свои знания. А как писатели? Тебе тоже твой старый заводской багаж нужно было бы обновлять уже дважды. А может, выдумываете все? Так? — Она наклонилась и озорно заглянула в глаза Степану. — Ладно, можешь не говорить.
— Угадала, — опять улыбнулся Пахомов, — «Окраину» писал в Малаховке, и лето было хорошее. Знаешь, даже за столом сидел мало, уходил в лес и там писал. В июне начал, а в конце августа уже была готова. Вот так как она вылилась, так я ее больше и не трогал, так и печаталась.
— А другие?
— Переделываю, и по многу раз. Эту тоже надо бы перекроить. Но поторопился тогда, отпустил с богом, а теперь она уже и моего разрешения не спрашивает. «Окраина» — сама по себе, а я — сам по себе.
Пахомов видел, что Елена Сергеевна добилась своего: он уже спокойно может слушать и говорить с ней. Ему даже захотелось спросить, как она расценивает его писательство. Его всегда подмывало задать этот вопрос близким друзьям, мнение которых он ценил. Сейчас ему тоже захотелось узнать у Елены Сергеевны, что она думает о его «Зодчих». Бог ты мой, какие глупые мысли лезут ему в голову! При чем здесь его писательство? Да гори оно синим огнем! За один этот ее приход, за один ее добрый взгляд он готов отдать все.
— Лена, я виноват и перед тобою и перед собой. Только теперь ты помолчи, дай мне сказать. Говорю не затем, чтобы оправдаться, нет. Просто, чтобы больше никогда к этому не возвращаться. Скажи, если бы я тогда не улетел на этот идиотский юг, у нас не случилось бы этого?.. Ну, скажи?
— Не знаю.
— А я знаю: не случилось. И не возражай! Мальчишка, слюнтяй!
— Мальчишка в двадцать семь лет?
— Да, в двадцать семь… Почему молодежь не думает, почему рубит сплеча? Есть же примеры, есть опыт старших. Нет, ничего на нее не действует!
— А потом раскаиваемся, да уже поздно, — вставила Елена Сергеевна. Она словно сидела в уютной засаде и оттуда делала короткие выпады. В ее репликах Степан слышал покровительственные нотки, будто она знала то главное, что могло все сразу объяснить. Она даже загадочно улыбнулась, и в этой улыбке он прочел: «Все это только слова. Но если они тебе помогают, то, что ж, говори». И он говорил:
— Не пойми, будто я жалуюсь. Жаловаться на себя глупо. Хочу знать, как тебе живется, что ты думаешь о нашей жизни?
— Живется нормально. А «нашей» жизни нет. Я уже сказала. Есть твоя и есть моя.
— Ты сама не веришь в это.
Она опять усмехнулась и, мягко пожав плечами, сделала новый выпад из своей уютной засады:
— А ты веришь?
— Верю!
— Только не так громко…
— Верю. Я знаю, что у нас у обоих еще не вся жизнь за плечами, есть еще и впереди… Как мы могли прожить так бездарно эти годы. И все по моей глупости!.. Господи, ну чем мы занимаемся? Столько думал об этой встрече… а мы, как две глыбы льда. Лена! — Степан положил ей руки на плечи, она сняла их. — Лена, пойми же ты, я хоть и виноват перед тобой и всем миром, но я же человек!
— И я тоже. — Она посмотрела на него холодно, сердито и вопрошающе.
Пахомов рванулся, но сдержал себя:
— Я много говорю?
Она не ответила, а только отвела свой строгий, обезоруживающий взгляд.
— Ладно, не буду. — И тут же рассерженно закричал: — Но я не могу иначе, научи меня, что делать, раз ты такая мудрая. Научи! — Он заходил по комнате, выкрикивая: — Но учти, я думаю сейчас и о тебе. Да, да, о тебе! И больше всего о тебе!
— Не кричи, прибежит дежурная.
— Плевать мне на дежурную! Как ты можешь о ком-то и о чем-то думать? Непостижимо!
— Ты никогда ни о ком не думал! — оборвала она его. — А я должна! Должна помнить, что я жена, у меня есть дом, семья.
— К черту все! — Степан, задохнувшись, остановился перед ней. — К черту, мы с тобой и семья и дом. Мы! Ты моя жена. Хватит!
— Не кричи…
— Буду!
— Ну кричи, а я уйду.
Елена Сергеевна достала из сумочки платок. Степан сник, будто в нем что-то надломилось, отошел и сел в угол дивана. Она не плакала, смотрела на свои руки и комкала платок. Подбородок и уголки губ ее, как у ребенка, который собирается разреветься, подрагивали. Заплачь она, ему бы, наверное, не было бы так больно смотреть на нее. Он не решался ее утешать, а только горько смотрел на трогательный подбородок и детские уголки губ, в которых пряталась обида.
— Лена, нам надо все обдумать, мы не можем еще раз ошибиться. — Пахомов тяжело выдавил эти слова, они казались ему деревянными и застревали в горле. — Я все хочу и боюсь у тебя спросить. Почему ты тогда решила… чтобы е г о не было? Почему решила и за меня? Почему?
Елена Сергеевна медленно обвела взглядом комнату, словно она только сейчас увидела, куда она попала, потом вскинула глаза на Степана, и в них мелькнула такая боль и такая тяжкая обида, что ему стало не по себе.
— Ты сам решил за всех нас…
Елена Сергеевна выделила слова «за всех нас», и Степан понял, что она хотела сказать. Это было самым большим обвинением, которое когда-либо предъявляли ему в жизни. Он сразу сник, не мог да и не пытался что-либо возразить ей. Когда обвинял себя и говорил, что во всем виноват только он один и никто другой, то это было одно, — тогда оставалась у него надежда, что Лена, возможно, так и не думает и есть еще шанс исправить их жизнь, а теперь, когда она возложила вину на него одного и не только за их две жизни, как он думал, а и за ту, которая не появилась, но уже стучалась в этот мир, — теперь ему было безразлично, что она скажет. Главное он уже услышал от нее, и это было то поражение, которое стоит не только тех его нелепо прожитых лет, но и всей жизни.
Елена Сергеевна стала собираться, сидя на маленьком стульчике, в коридоре застегивала «молнии» на сапогах. Одна не застегивалась, а ему и в голову не пришло помочь ей. Наконец она встала и подошла к зеркалу, стала поправлять прическу, а он все стоял в дверях и смотрел из того своего далека, куда его отбросили ее слова «за всех нас», и не мог приблизиться к ней, к Лене, которую он сейчас так любил и желал, как еще никого и ничего не любил и не желал в своей жизни. И только когда она потянулась к вешалке, он будто очнулся, сорвался с места и опередил ее.
Елена Сергеевна повернулась к нему лицом, в руках у него было ее пальто. Оно разделяло их, и он не знал, как с ним поступить, а только прижимал его, распахнутое, к себе, будто защищался от нее, сделавшей шаг навстречу. Когда ощутил ее горячие, ласковые руки у себя на шее, а сбивчивое дыхание у своих губ, он выронил пальто, и они, переступив через него, вернулись в комнату.
— Степан, дорогой, пойми, если человек сам себя считает абсолютно правым и непогрешимым, он уже виноват.
— А я не считаю, но и не чувствую за собой вины. Не чувствую. Жил, не подличал, не рвал куска у других. А что многого хотел… На половину не был согласен ни в чем.
Пахомов и Буров сидели в сквере перед гостиницей. Они встретились здесь час назад, чтобы вместе поужинать и потолковать. Директор завода и секретарь парткома поручили Бурову «обработать» писателя Пахомова. «Надо, чтобы Степан Петрович заболел нашими заботами, — напутствовал его Терновой. — И расценивай это как задание парткома». Но как только Пахомов и Буров встретились, они заспорили и вот теперь, по истечении часа, все еще не могли остановиться, хотя тот запал и напор, с которым они начали разговор, уже прошел, да, видно, и усталость от шумного и бестолкового дня брала свое. Их спор был на излете, потому что каждый уже и не слушал другого, а говорил только свое и скорей для себя, чем для другого.
— Когда людям хорошо, они мало думают, — глядя перед собой, продолжал Буров, — они просто живут. Думать о жизни мы начинаем, когда нам плохо.
— Никогда не жил беззаботно. И когда хорошо и когда плохо, всегда голова трещала.
Пахомов умолк. Михаилу показалось, что Степан, не найдя ответа, оборвал их спор, и теперь уже можно подняться и идти ужинать и за бокалом вина, переключившись на другой, мирный лад, начать тот разговор, ради которого он пришел. Буров даже привстал, приглашая Степана идти в гостиницу, но тот, будто спохватившись, снова заговорил:
— Все время куда-то стремился, все время загадывал себе сделать то, осилить это. Задавал большие и малые цели. Вот закончу повесть, вот напишу рассказ, потом еще один, вот съезжу от газеты или журнала на стройку, слетаю в Арктику, побываю на нефтепромыслах Тюмени… И так одно за другое, как зубья в шестерне. И вроде колеса крутятся, но глянул, а они вертятся вхолостую, жизнь уходит в песок. Однажды даже решил оборвать карусель, бросил писать, уехал из Москвы. Думаю: мне тридцать пять — еще время есть, еще могу вернуться к своей старой работе. Подался к нефтяникам в Сибирь. Жил нормальной человеческой жизнью. Как все, так и я. Работал рядовым инженером по ремонту на буровых. Одичал, оброс мохом, по ночам выть хотелось, и все-таки шкурой ощущал, что живу. Жизнь идет в меня, а не из меня, как раньше. Но не выдержал и года. Вернулся в Москву до всего голодный, как волк. Ходил по музеям, выставкам, завел дружбу с художниками, скульпторами. Забавные люди, как дети малые, наивные и любопытные. И, как дети, обидчивые и незащищенные. Пробездельничал месяц, а потом захлестнуло. То, что в меня на Севере вошло, отодвинул… Взялся за пьесу. Сварганил «Зодчих». Вышли они нелепыми, неуклюжими, и поделом. Меня ругали, а я уже знал, нутром чуял, что зацепился за что-то настоящее, как в той жизни моей северной… Знаешь, как я хочу писать своих героев? — вдруг спросил Степан. — Иногда мне кажется, если бы я слово в слово записал речь интересного человека, это и было бы то, к чему стремлюсь. А там, на Севере, мне попадались ух какие экземпляры!
— Ну и чего же?
— Видишь ли, золото действительно добывается простым способом, но способ этот все же — просеивание. В литературе, как, впрочем, и в любом деле, тот же простой способ… Лучший друг писателя — корзина.
— Для меня это, Степан, кокетство. Ты уж извини, но жизнь тем и хороша, что все время перед людьми ставит практические вопросы. Человеку надо есть, работать, воспитывать детей, принимать гостей…
— Мы говорим об одном и том же, но разными словами. Без хлеба насущного не проживешь. Но как только его становится вдоволь, человек сразу осознает, что не хлебом единым жив. И вот тут-то его обступают все проклятые вопросы бытия. Кто ты? Зачем живешь? Как жить, чтоб не оскотиниться?
— Как человеку остаться человеком? — задумчиво проговорил Буров. — Как ему жить, чтоб не истратиться на мелочи? Над этим бьются твои зодчие. И неправда, что НТР и современные космические скорости породили эти вопросы. Во все времена было такое. Полагаю, как только люди осознали себя людьми, они уже начали искать тот нравственный потенциал, который не дал бы им свихнуться.
— Если ты мне скажешь, что он в народе, в жизни простых людей, то тут же должен объяснить, что такое народ. — Пахомов резко повернулся к Бурову и сердито уколол его взглядом. — И кто такие простые люди? Я, с твоего позволения, вхожу сюда? Вот я, Степан Пахомов, сын рабочего, интеллигент в первом поколении, который половину своей трудовой деятельности вкалывал вместе с работягами, хоть и считался интеллигентом, вот я вхожу в народ? Или меня уже исключили со всеми вытекающими отсюда последствиями? В ком же этот твой нравственный потенциал? В слесаре дяде Грише, что ли? Или в ком другом?
— И в дяде Грише, и в Иване Матвеиче, и в нашем директоре.
— Да твой дядя Гриша и другие работяги, к которым ты меня посылаешь на выучку, только о деньгах и говорят. Сколько платишь, столько и работаю… — Пахомов рассерженно умолк и после паузы уже потеплевшим голосом добавил: — Ты пойми меня правильно, я сейчас ругаю не твоих заводских, не работяг, а хочу понять, где же оно, то духовное, за что я должен держаться? Ты знаешь, я ведь не из книжек и газет уяснил, что в нашем обществе сложился совсем новый, советский образ жизни. И знаешь, где я это понял, почувствовал прямо шкурой своей, что есть он у нас? Когда был за границей. А потом сотни раз убеждался в этом там, на Севере. Действительно, два мира, и это не слова. Вот там я понял, что же главное в наших людях и чего нет там, у них. Они хвастаются своей свободой. Я видел, что это такое. До тебя там нет никому дела, хоть удавись. Среди людей — и как в лесу. Пока ты здоров, пока у тебя есть работа, есть деньги, ты еще нужен, а если что стряслось, то все, крышка, ты нуль. Их обществу не хватает того, что есть у нас, — сердца.
— А с тобой никто и не спорит, — встал со скамейки Буров, — только почему ты ополчился на работяг?
— Я разозлился на крохоборство. — Пахомов тоже поднялся, и они пошли по аллее. — Мне стало обидно за наших людей. На Севере такого не встретишь. Там люди ближе к коммунизму. В них все наше, советское, крупнее и ярче, а главное, заметнее суть нашего человека — бескорыстие. — Пахомов перевел дыхание, будто с бега перешел на шаг. — И все же ты, Михаил, учти: народ — это не только те, кто на буровой, у станка или в колхозе на тракторе или ферме. Народ — это и Королев, и Курчатов, и Шолохов. Нацию меряют по ним, по высшему уровню. А дяде Грише и иже с ним еще надо подтягиваться до среднего уровня. К сожалению, от дяди Гриши можно ожидать всего, он может и напиться, и нахамить, и кое-что похлестче выкинуть.
— Ах, вот оно что! Тогда давай разберемся. Ты точно сказал, что бескорыстие — это суть наших людей. Но почему ты думаешь, что оно есть только у Курчатовых и Королевых? Им, если хочешь, даже легче. Мы уже говорили — от житейских забот они-то освобождены. А дяде Грише каждый день на хлеб надо зарабатывать, у него пацанов трое и теща больная, и он сам о них думать обязан. Но он, я тебе скажу, и при этом дело на деньги не променяет. И потом, что значит: сколько платишь, столько и работаю? Какое здесь крохоборство? Да это же принцип социализма — каждому по труду. Что, его отменили уже там у вас, на Севере?
— Не отменяли. Но меня всегда коробит, если человек начинает любую работу с вопроса: «А сколько заплатишь?» Бесит, когда вперед дела у человека всегда деньги. Человек заработал — ему надо платить. А вот бездельникам, лодырям, пьяницам пора перестать выплачивать среднепрожиточные или среднепропиточные…
— Да, согласен, — прервал Буров. — Но я хочу тебе ответить, кто народ и кто не народ. Не первый раз слышу такое. И то нам не нравится, и это не так. И уровень не тот, и духовные запросы не те, и всякое такое. Слушаю интеллигентское брюзжание, и меня подмывает крикнуть этим чистюлям и умникам, познавшим вершины мировой культуры на народные деньги: бросьте! Спуститесь со своего высока на грешную землю. Вы забежали вперед умозрительно и негодуете, что жизнь слишком медленно, не так, как хочется всем, идет к хорошему, идеальному. Бросьте брюзжать, бросьте ныть! Ведь по-хорошему надо бы не убегать, не отрываться от всех, а шагать вместе и помогать людям. И не пламенными призывами, а плечом… В одной упряжке. А то вырвались налегке… Я это и о себе тоже.
— Ты напрасно ругаешь интеллигенцию, — отозвался Пахомов, — она всегда была совестью народа. Брюзжат мещане.
Дальше они шли молча. Впереди сквозь темные деревья просвечивали разноцветные огоньки, бежавшие то в одну, то в другую сторону. Там была главная улица.
Пахомов проснулся поздно. Сквозь неплотно сдвинутые шторы било яркое солнце. Оно-то и разбудило его. Потянулся к часам, лежавшим на тумбочке, — четверть одиннадцатого. Вчера долго засиделись с Мишей. Помнит, как в зале ресторана уже погасили верхние огни, а они в полумраке все еще сидели и говорили, говорили. Он, кажется, кричал. Помнит испуганное лицо официантки. Чертовщина… Такого с ним давно не бывало. О чем спорили? Пахомов повернулся на спину, и откуда-то снизу боль пронзила голову. Нет, надо еще полежать и по возможности не шевелить головой. Какого рожна сорвался? Да, они спорили с Мишей. О чем? Начали еще в сквере. Про народ, про судьбу человечества. Он грустно улыбнулся. А в зале заспорили о Лене. Кто-то из них все время повторял фразу: «Любовь всегда права». Запомнилось же! Михаил прямо рычал. За что он на него, Степана, так? Кто она ему, Лена?.. Черт бы их всех побрал! И город и завод. Зачем только сюда приехал? Голова раскалывается, ничего не соображает.
Пахомов выпростал ноги из-под одеяла, спустил вниз и ощутил живительную прохладу паркета. Вот ему что надо. Поднялся и побрел в ванную, стараясь ступать по не застеленному ковром полу. В ванной отодвинул резиновый коврик и стоял, рассматривая затейливый узор кафельных плиток на полу. Он даже сосчитал, сколько разных рисунков на плитках. Их восемь. Хотел продлить удовольствие от прохлады, идущей от пола к ногам. Ему бы раскалывающуюся голову прислонить к этому кафелю. Постоял еще, открыл краны. Шум воды отозвался доброй памятью. На земле много дорогого, с чем ему будет трудно расстаться. Трава, небо и этот шум воды…
Он долго стоял под душем, попеременно включая то холодную, то горячую воду. Любимая его процедура. Как он тосковал по ней на Севере! А когда уезжал, в их поселке буровиков уже была финская баня, настоящая сауна, но он уехал.
Вылез из ванны и обнаружил, что нет полотенца. Почему в провинциальных гостиницах горничные кладут его всегда на койку? Пошлепал в спальню, оставляя на полу лужицы. Накинул на плечи короткое, видимо детское, полотенце и со страхом посмотрел на часы.
Выло без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут он должен быть в парткоме на заводе. Пахомов растерянно огляделся, потер небритый подбородок и почувствовал, как его захлестывает злоба. Почему всю жизнь должен куда-то бежать? Почему вечно выискивает себе обузу? К черту! Он приехал на неделю отдохнуть от московской суеты в город своей молодости, хотел перевести здесь дух. Сегодня пятый день, а у него еще и часа не было покоя. К черту! Сегодня он делает себе выходной день. Все визиты и встречи отменяются. Все, кроме встречи в городской библиотеке. Но она уже будет не днем, а вечером. Придется говорить о «Конструкторах». Как же, написаны в этом городе. Будут спрашивать, а ему и рассказывать-то нечего. Все уже написал, а то, что еще не написал, — это про другое, он как раз затем сюда приехал. Не любит он эти встречи через трибуну…
Пахомов подошел к столу и набрал телефонный номер.
— Миша, я тебя приветствую. Живой. Скажи Терновому, что я сегодня в творческом прогуле. Придумай что-нибудь. А ты не ври. Скажи, что обо всем со мною договорился. Да, буду писать статью. Только материалы у него захвати. Ладно. Умница. Ну что ты, не сорву! Да нет, ты не приходи. Скучное это занятие. Придут на живого писателя поглазеть, а библиотеке галочка жирная. — Помолчал, слушая Михаила, и тут же запротестовал: — Нет, нет. Ну его к черту! Не поеду. И звонить не буду. Обойдется твой Прокопенко.
Наконец разговор закончился, теперь можно было повалиться на койку и лежать.
Боже, как же человек опутан нитями условностей! Вот сейчас войдет горничная и начнет убирать его номер. В коридоре уже гудит ее пылесос. А он никого не хочет видеть. Никого! Человеку надо побыть одному. Как хорошо было той благословенной осенью в Малаховке, когда писал «Окраину»! Один на даче, один в лесу. В субботу и воскресенье, когда все запружали наезжавшие из Москвы отдыхающие, он наглухо запирал калитку и был тоже один, сидел на веранде и писал, писал. Странно устроен человек: когда кругом сутолока, суета, ему хочется быть одному, а когда он один, его тянет на люди. Он тоже не раз погибал от одиночества, особенно на Севере, где ночи и дни длинные-предлинные. Погибал, и его спасали люди.
Когда ему чаще было плохо: на людях или одному? И он стал вспоминать, перебирать в памяти свою жизнь, и оказывалось, что плохое в его жизни было не таким уж плохим. Пожалуй, только один раз стало невмоготу, жизнь уперлась в какую-то непреодолимую стену, ее надо было преодолеть, а он шел и шел вдоль стены, тратя впустую дни, месяцы и годы. Вот тогда действительно было плохо, и это заставило круто свернуть в сторону, бросить все и уехать на Север. Плохое высекло доброе.
А что заставило приехать сюда? Тоже плохое? Нет! В человеке по крупице копится память, копится, как усталость, как старость, и вот она вдруг протачивает, пробивает оболочку покоя, и человек срывается с обжитого и привычного. Так, по крайней мере, происходит с ним… Пахомов приподнялся на локтях, оглядывая комнату. Нужно было записать эту мысль, пригодится. Нет, полежит еще. Мешал надсадный гул пылесоса, который все приближался, и Степан помимо своей воли ждал: вот сейчас распахнется дверь, вот сейчас войдет горничная, вот… Он напряженно замирал, готовый крикнуть, что у него убирать сегодня не надо. Но пылесос натужно гудел где-то рядом, а дверь не открывалась.
Чтобы прервать эту пытку, он встал, натянул брюки и рубаху, сунул ноги в шлепанцы и выглянул в коридор. Убирали в комнате напротив. Пылесос стих, и из-за двери вынырнуло раскрасневшееся лицо девушки в бусинках пота на лбу.
— Я хочу попросить… не убирать у меня, — взгляд Пахомова невольно скользнул вниз по короткому халатику, из которого рвалось наружу юное, крепко сбитое тело. Ему было стыдно за свой откровенный взгляд, и он поспешно попятился. Плотно прикрыл дверь, словно боялся, что сейчас кто-то войдет в номер и начнет стыдить его.
Лежать надоело, присел в кресло и пододвинул к себе телефон. Ему нестерпимо захотелось позвонить Лене, и он уже начал набирать номер, но перед последней цифрой нажал на рычаг и отодвинул аппарат. Он помнил фразу, произнесенную несколько раз, как заклинание: «Только прошу, умоляю, не ищи меня, не звони!»
Впервые Пахомов находился в столь дурацком положении. Не он, а ему диктовали свою волю, хотят — казнят, хотят — помилуют. Нет, эта игра не для него! Он понимал обиду Лены, ее право на последнее слово, но никак не мог смириться со своей бездеятельностью. Когда они вчера спорили с Михаилом, он протестовал именно против этого. А Михаил кричал в ответ: «Ты зачем приехал? Зачем? Второй раз ломать человеку жизнь! У тебя есть совесть?» Пахомов тоже кричал: «Плевать, что думает обо мне кто-то. Это моя жизнь, а не чья-то!» — «И ее тоже!» — вставлял Михаил. «Да, и ее! — горячился Пахомов. — Наша жизнь, и только мы ей судьи!» — «Не только ваша, — останавливал его Михаил, — а еще и жизнь ее сына и мужа». — «Ее муж перебьется. Это он у меня отнял ее, и я хочу возвратить свое кровное. А у сына через несколько лет будет своя жизнь, и он поймет».
Они кричали долго, так и не могли ничего друг другу доказать, а сошлись на одном: «Решать ей!» И Михаил таким же заклинанием, как и Лена, попросил его: «Только ты не дави, не дави. Пусть сама…» И этот его горячий шепот в самое лицо сейчас тоже удерживал Пахомова от звонка. «Надо уйти из номера, — он покосился на телефонный аппарат, — а то я все равно позвоню».
Время было обеденное, и хотя Пахомову все еще не хотелось есть, он спустился в ресторан.
В коридоре встретил девушку, убиравшую комнаты. (Такое юное создание ни горничной, ни тем более уборщицей даже про себя назвать не решался.) Волоча тяжелый пылесос, с тряпкой и ведерком в руке, она выходила из номера. Он опять не мог оторвать от нее глаз, однако рассмотрел, что она уж не такой ребенок, как ему это показалось.
В зале ресторане было пустынно, тихо и прохладно. Он сел в уголке у окна, и сразу же к нему подошел пожилой и неназойливо учтивый официант. Приняв заказ, бархатно спросил:
— Коньячку, водочки, а может, сухонького?
— Я свое вчера… — виновато ухмыльнулся Пахомов.
— Вчера не помеха для сегодня, даже наоборот, — еще больше склонил голову учтивый официант. — Думаю, сто пятьдесят коньяку будет в аккурат. — И Пахомов еще не успел ничего ответить, как тот мягко отплыл от стола.
Через несколько минут он уже неслышно священнодействовал на столике Пахомова, а Степан отрешенно смотрел в конец пустого, полутемного зала и думал, спрашивал себя: что же с ним происходит? Он, кажется, влип в тривиальную историю: в молодости Она любила Его, а Он пренебрег. Теперь пренебрегли им. Они поменялись ролями… Нет, с ним произошло все не так. Его жизнь — это его жизнь, и ни на что она не похожа. Он всегда любил Лену, всегда, даже когда забывал ее на годы. Да, именно так, он не заблуждается. Раньше думал и даже где-то писал, что если чувство не питать близостью общения, любовь чахнет и в конце концов умирает. Теперь он знает, что это не так, любовь лишь летаргически засыпает. Спящую царевну разбудил любимый человек.
Пахомова покоробило от этого литературного сравнения. Но что ему делать? Человеку любой другой профессии, наверное, приходили бы иные мысли.
Так что же ему делать, что? Жил и все куда-то бежал, куда-то стремился, были постоянные рубежи, один сменял другой, и вот вдруг оборвалось, уперлось в нее. Куда он ни повернется — везде она. А как же он, что с ним? Какая-то мистификация. Ему же не семнадцать и не двадцать семь. Когда он с ней расстался? Но ведь и тогда не было такого. Не было, чтобы одна она, и больше ничего и никого. Что ж это такое? «Как много у несчастья времени, а счастью его всегда не хватает», — подал реплику кто-то из его героев. Но Пахомов отмахнулся. Ему сейчас не до пьесы. Его жизнь перед ним, и в ней надо разобраться.
Он, вполне нормальный человек, проживший уже половину своей жизни… Степан вдруг споткнулся на этой мысли: «Уже половина». И она прошла не так, как хотелось, как вначале все складывалось. Как же он был глуп, когда думал, что прежде всего — его работа, а все остальное — потом. Теперь он знает: прежде надо устраивать жизнь, а уже потом все остальное. Будет нормальная жизнь — будет и все другое. Не с того конца начинал, потому-то не так у него все и пошло.
Он вдруг почувствовал, откуда идет его боль. Ему жалко прожитые годы, жалко себя. Приучив себя к жесткому самоанализу, Пахомов цепко ухватился за эту мысль. Конечно, ему жалко себя. Тогда при чем же здесь Елена Сергеевна. А при том, что он хочет поправить свою жизнь…
Степан даже перестал есть, пораженный этим открытием.
«Неужели все так?»
«Так, так, — заспешил в нем вечный его спорщик, — тут только твоя корысть, только твой интерес! — не давал он опомниться Степану. — Ведь когда тебе было двадцать семь и жизнь только начиналась, с тобой никого не было. А ведь и тогда любил Лену. А может, нет?»
«Любил!»
«А чего же не пошел за ней на край света? Не любил, значит».
«Нет! Любил, как и сейчас, но был молод и глуп. Не понимал, что теряю. Что тогда для меня значила Лена, когда, казалось, весь мир у ног».
«А теперь понял?»
«Теперь понял. Вот оно как все обернулось…»
Пахомову вдруг стало жарко, он откинулся на спинку стула и потянулся в карман за платком. Тут же появился официант, ловко и бесшумно поставив перед ним тарелку со вторым, взглядом показал на пустой графинчик. Пахомов покачал головой, и тот так же незаметно исчез, как и появился. «Честно зарабатывает чаевые», — попытался переключить мысли на другое Пахомов и стал опять смотреть в пустой угол зала.
На завод решил идти пешком. Шагать почти через весь город — это обрадовало. Неделю здесь, а еще ничего не видел. Постоял в сквере перед гостиницей, понаблюдал за женщиной, сметавшей с дорожек опавшие листья.
В этом году осень мягкая, теплая и еще более грустная, чем всегда. Степан держался окраинных улочек. Кажется, никогда он не видел столько паутины. Зацепилась серебряная нить за оголенную веточку акации и нежно дрожит на ветру. Неяркое, потерявшее силу солнце печально смотрит на землю. Отчего так тяжело ему осенью? В эту пору, видно, что-то происходит в человеке. Наверное, идет какая-то перестройка.
Остужающе дохнуло ветерком; паутина, оторвавшись от акации, поплыла через улицу. Он смотрел ей вслед до тех пор, пока она не растаяла в прозрачной синеве. Шуршат под ногами пыльные листья, где-то громыхает трамвай, слышен шум автомашин, а здесь тихо, безлюдно. Старые, вросшие в землю дома смотрят на дорогу угрюмо подслеповатыми окнами. Такая тишина здесь стояла, наверное, и пятнадцать и двадцать лет назад, когда он жил в этом городе. Только не было этой асфальтовой дороги, да и деревья подросли.
Неожиданно по серому асфальту зашлепали крупные капли дождя. Откуда? Ведь солнце. Дождь сыпанул густо, его нити заискрились, причудливо ломая солнечные лучи. Бог ты мой, настоящий слепой дождь! Да какой! Небо будто прорвало. Вода зашипела, забулькала, в образовавшихся лужах на асфальте смешно запрыгали пузырьки. Вздуются, подпрыгнут и лопнут. Пахомов забежал под карниз дома и оттуда стал весело смотреть по сторонам, ища более надежного укрытия. Ветер задувал сверкающие на солнце нити дождя и сюда. Степан жался к дощатой стене и лихорадочно смотрел вокруг. Напротив — крылечко с навесом. Только перебежать улицу. «Ну, решайся!» — озорно подтолкнул он себя и выскочил из своего убежища на дорогу. Но тут же ливень прекратился, будто кто-то там, наверху, перекрыл воду. Лишь срывались одинокие запоздалые капли. Они шлепались звонко, разгоняя круги по лужам.
Над городом по-прежнему светило неяркое солнце, и только мокрые дома, мокрые деревья, большущие лужи на асфальте да намокший плащ Степана говорили, что этот смешной слепой дождь все-таки был.
«Разве бывают слепые дожди осенью?» — снимая плащ, думал Пахомов. Он помнит их только весной и летом. Больше всего этих дождей было в детстве. Последние годы он совсем не видел их. Наверное, и этот оттуда, из детства.
Сонная улочка словно проснулась: обновленно заблестела крышами, мокрыми заборами, весело засверкала лужицами, даже подслеповатые окна крепко вросших в землю домов теперь не смотрели на дорогу так угрюмо.
Эх, снять бы ботинки да пробежаться по серебру, рассыпанному налетевшей откуда-то на город тучкой! Степан еще раз оглядел тихую и все такую же безлюдную улочку. Нет, она не похожа на ту, где прошло его военное и послевоенное детство. Это было совсем в другом городе, на Урале, а вот в груди защемило так, что сбилось дыхание. Он снял шляпу, будто хотел поклониться своему военному детству и тем далеким дням, когда и жилось голодно, трудно, а было все равно легко и радостно, потому что вся жизнь еще была впереди и ничего не нужно было перекраивать.
Он пошел медленнее, будто хотел задержать себя там, в тех годах детства. В жизни ничто не возвращается; что ушло, то ушло, и нечего за ним гнаться. Даже слепой дождь настоящим может быть только весной или летом, а этот — видимость, обман. Не снимешь ботинки и не побежишь по лужам. И все ж таки что-то защемило в груди. Отчего вдруг?
Может, оттого, что и на той окраинной улице его детства была такая же тишина. Днем их улица тоже словно вымирала. Оживала утром и вечером, когда люди шли на работу и возвращались обратно. Так живут рабочие всех окраин, и он давно описал все это…
Пахомов дважды прожил свое детство, и оно теперь стало от него еще дальше, чем тогда, когда он писал свою «Окраину». Настоящее смешалось с выдуманным или кем-то рассказанным; он уже не знал, к кому отнести многие эпизоды своей жизни, — к себе или к тому мальчишке, который жил в его повести. Пахомов сам разорвал свою жизнь на клочки, и она разбежалась, рассеялась по его книгам, и он уже, видно, не сможет собрать ее воедино, даже если бы захотел. Неужели и то, что случилось с ним здесь, станет только сюжетом для пьесы или повести? Это же страшно: живешь будто голый перед всеми. Нет, этого он не отдаст никому, оно — только его и Лены. Ему бы переплыть этот омут, только переплыть и прибиться к спасительному берегу.
Может, сегодня все и решится. Он явится на завод, и все решится. Затем туда и идет, а встреча со стариком Ситковским только предлог, только эпизод или одна реплика в его пьесе.
Последние дни он что-то совсем забыл про пьесу, забыл, зачем приехал сюда. Наверное, поэтому ему так трудно, он потерял те ориентиры, которые всегда стояли перед ним. Его жизнь не оставила места ни для чьей другой. Как он сейчас понимает тех художников, кто сомневается в пользе своего труда! Литература, даже самая высокая и самая правдивая, вторична. Даже если она и освещает людям дорогу, учит их, то все равно светит отраженным светом и учит пассивно — не на твоей, а на чужой жизни. Литература, думал он, беднее жизни, она даже не слепок с нее, а лишь ее более или менее схожее подобие. Насколько все выходит бледнее и примитивнее в книгах, в театре, кино! Все, что он увидел здесь, чего только краем души коснулся, — во сто крат богаче и полнокровнее того, что он пишет. И какое дело ему, Степану Пахомову, до терзаний того ученого, хотя и с курчатовским размахом, если худо с его собственной жизнью?..
Пахомов шел по городу и распалял себя, настраиваясь на решительный и, может быть, последний разговор, от которого будет зависеть многое. И когда вошел в здание заводоуправления, в нем все кипело. Зря тянул, зря терзался, зря предоставил право решения Лене. Не по-мужски, если даже женщина и просит об этом сама.
На лестнице его встретил Михаил. Без пиджака, в цветной рубахе с засученными рукавами, распахнутым воротом, Буров стоял на ступеньку выше Степана, и, когда протянул ему руку, Пахомов увидел, что тот все такой же большой и здоровый мужик, каким и был всегда; тогда, в день его приезда, ему просто показалось, что его друг стал меньше, «усох»; показалось, потому что Пахомов смотрел на Михаила другими глазами.
Пожав Степану руку, Буров шепнул:
— Старик явился…
— Но я сначала хотел заглянуть к Елене Сергеевне. — В голосе Степана — вызов.
Михаил не подал и виду.
— Она у Ситковского. Уже все у него побывали…
Пахомову стало не по себе, он хотел сказать что-то примиряющее, даже взял Михаила за руку, но в это время дверь кабинета главного конструктора распахнулась, и оттуда вышли Елена Сергеевна и тот крупный седовласый мужчина, которого Степан видел у нее в кабинете. Лицо ее было разгорячено и еще хранило следы разговора. Увидев Пахомова, она опустила голову. Была готова к этой встрече и все же растерялась. Мгновение смотрела в глаза Степана, потом перевела взгляд на Михаила и тут только овладела собой.
— Вы к Казимиру Карловичу? — весело пошутила: — Я все гадала: к чему бы на нем новый костюм?
Стояла перед Степаном свободная, независимая, будто дразнила его своей красотой и недоступностью. Представляя Пахомова своему спутнику, иронически сказала:
— Степан Петрович… из Москвы.
Степан опомнился в кабинете. Первых слов Ситковского он не слышал, удивленно смотрел на старика и не знал, что ему делать. Нужно было еще там, в коридоре, повернуть и пойти за Леной, а он почему-то оказался здесь, перед грузным старцем с дряблой, обвисшей кожей на щеках и выцветшими от времени глазами.
Казимир Карлович говорил с Михаилом. Степан осматривался: неряшливо заваленный бумагами стол, в грязных подтеках стекла большого окна, выходящего на заводской двор, несвежая обивка стульев. Ему все здесь не нравилось, начиная с хозяина кабинета и кончая затоптанной ковровой дорожкой, которая криво лежала на полу. Зря он когда-то восхищался Ситковским. Восхищался потому, что сам был таким же провинциалом. Пахомова зазнобило от мысли, что и он мог остаться вот таким же и не замечать всего этого неуюта и неопрятности, жить только своим узким делом и не знать, что рядом есть иная жизнь с другим размахом и другими горизонтами.
Михаил ушел, и Ситковский, сморщив лицо, что, видно, должно было изображать улыбку извиняющегося человека, подсел к Пахомову. Он бесцеремонно посмотрел прямо в глаза Степану, спросил:
— Терзаешься муками Раскольникова?
Маленькие хитрые глаза Ситковского спрятались в морщинах нависших век.
— Я, кажется, старуху не убивал, — принял шутливый тон Пахомов.
— Все почему-то помнят и жалеют старуху. А она ведь и без топора Раскольникова померла бы завтра. А вот Ли-за-ве-та, — по слогам произнес он это имя, — вот ее, молодую, не вспоминают. Отчего бы это? — Ситковский как-то недобро хохотнул. — Уж не оттого ли, что человека прихлопнули походя, как муху?
Пахомов удивленно посмотрел на Ситковского, припоминая что-то давно забытое. «Старик любил парадоксы и всегда искал там, где их нет» — эта мысль немного успокоила Степана, и он продолжал подыгрывать.
— И в Лизавете не повинен. Грешен в другом.
— Ну, мы все не сверхчеловеки. Главное, чтоб синица в руках, а журавель пусть себе будет в небе. — Ситковский пожевал подрагивающими губами и уже другим, серьезным тоном спросил: — Ну, а живется-дышится как, Степан Петрович? В Москве-то суетно, наверно?
Пахомову вспомнилась эта его неуклюжая связка слов «живется-дышится», и он, улыбнувшись, ответил:
— Да, есть немного…
— А у нас небось плесенью после столицы попахивает. Вот ведь она жизнь какая…
— Не прибедняйтесь. Знаем таких… У вас свое дело, а дело — всему оправдание.
— Свое дело, свое, — раздумчиво отозвался Ситковский. — Мы только так говорим, а настоящее свое — это как раз то, что больше всего нужно другим. Думаешь, Мише Бурову не хочется поломать голову над каким-нибудь современным перпетуум-мобиле? А он должен делать скучные насосы, которые будут качать воду. Вот тебе и свое — общественное.
Пахомов откровенно улыбнулся своей мысли о вечных поисках Казимиром Карловичем парадоксов, которая сейчас пришла ему в голову и теперь помогала вести беседу со стариком.
А Ситковский продолжал:
— Когда мы молоды, то горячо верим и в талант и в это свое, только свое дело, а немножко поживем, оглядимся и видим, что в жизни все значительно проще, а может, и сложней. — Он спрашивающе глянул на Пахомова, и его хитрая улыбка опять вспыхнула и погасла где-то в густых лучиках у глаз. — Это уж как вам будет угодно, но не так, как нам кажется в юные годы. Мы начинаем понимать, что если человек талантлив, так это обязательно проявится, даже если он занимается и не своим делом. Птицу видно по полету, говаривали в старину. Талант прежде всего реализуется в работе. Умеет человек работать, вот вам и весь талант, а если не весь, то на девять десятых обязательно. И только на одну десятую талант не на этом замешен. И то, наверное, здесь уже что-то другое.
— Если талант — только работа, то тогда вол самый талантливый.
Ситковский хохотнул, оценив шутку Степана.
— Это только ловкая фраза. Талант — умение работать.
— Ладно, — усмехнулся Пахомов. — А гений?
— Гений тоже реализуется через труд.
— Нет, — упрямо покачал головою Пахомов. — Гений творит. Моцарт творил, Сальери — работал.
— Уловки, — поморщился Ситковский. — В гении Толстого никто не сомневается, но он все же семь раз переписывал «Анну Каренину». Общество во все времена знало, сколько ему надо поэтов, сколько хлебопашцев, а сколько гончаров.
— Общество-то из людей состоит, — сказал Пахомов. — После войны стране нужны были инженеры, строители, агрономы, а молодежь рвалась в гуманитарные вузы. Всем почему-то хотелось быть юристами, историками, дипломатами…
— И еще геологами, помню. Хотя геологию тогда, по-моему, тоже воспринимали как нечто гуманитарное. Рвались туда, к музам. А общество сделало так, как ему было нужно. И люди пережили свои маленькие драмы, и в ком была искра божия, те стали отличными специалистами народного хозяйства. — Ситковский помолчал, а потом добавил: — Правда, история знает и пример, когда общество нарушило разумные пропорции… Но это кончилось плачевно: хлеборобы не смогли прокормить поэтов.
— И эту вину, Казимир Карлович, к сожалению, не могу принять. Если вы меня причисляете к высокому лику поэтов, то я скорее из искусства самодеятельного. За двадцать лет трудовой жизни я и половины не жил на литературных хлебах.
— Нашел чем хвастать! А может, это и плохо. — Он беззвучно пожевал губами. — Хотя Чехов тоже долго выбирал, какая «жена» у него законная — медицина или литература. Ну ладно, бог с ними, с лириками и физиками. Тебе-то как живется и с какими задачами сюда пожаловал?
— Нормально, Казимир Карлович, и задачи мои нехитрые: повидать всех вас, потолкаться, вспомнить. Такое бывает, когда работа упирается…
— Миша Буров тут нас как-то водил на драму. Знаешь, всей конторой культпоход совершили. Так на следующий день вроде прогула вышло. В какой отдел не зайду, везде судят твоего Салтыкова.
— То есть ругают?
— Было и такое. Но это ж хорошо. Главное, не молчат.
— А как вам пьеса показалась?
— Любопытно. По крайней мере, если я увижу твое имя на афише, то рискну еще раз…
Оба умолкли, будто разом исчерпали тему разговора.
— А я еще к вам, Казимир Карлович, по делу. Ваше руководство подбивает меня выступить в печати в защиту института-завода, и я хотел бы услышать об этой идее из первых уст.
— Видишь ли, дорогой Степан Петрович, эта идея давно стала реальностью, да засиделась в девках. Заводу нашему расширяться некуда. С тыла его подперло водохранилище. Спереди — городская магистраль. Да и весь он очутился теперь почти в самом центре города. По-хорошему, его бы прочь… Но… Отсюда и идея — институт-завод. Казалось бы, всем ясно. Другого выхода нет. Но… Нужны усилия, хлопоты, а этого никто не хочет. Парадокс еще в том, что наш институт-завод меньше всего нужен для города и области. По валу, по деньгам мы десятистепенное предприятие. В нас больше заинтересованы Москва, министерство. Однако от столицы далеко, а до Госплана высоко. Да там, видно, некому передать наш план. Насосики-то нужны стране. И с каждым годом все больше. Вот и перезреваем в девках. Все равно в конце концов примут это решение, но когда? А мы потихоньку начинаем терять кадры. Год назад я удержал Мишу Бурова вот под этот самый институт-завод, а теперь уже и каяться начинаю. Ему в Новосибирске в крупном НИИ ведущий отдел предлагали. И хлопот никаких, нашего же главка институт, все его знают… Были ему и другие предложения, а я все придерживал — грех на душу брал…
Только сейчас Пахомов начинал угадывать в Казимире Карловиче того главного конструктора Ситковского, которого хорошо знал и которым восхищался тогда, пятнадцать лет назад. Он вспомнил и его глухой, прокуренный голос, часто прерываемый покашливанием, и его манеру внезапно обрывать разговор и так же внезапно начинать его не с того, на чем окончил. Пахомов вспомнил, как вот в этом кабинете он впервые увидел Лену. Встреча ужасная, ему было стыдно за себя перед Леной и перед Казимиром Карловичем. Он уже четыре года на заводе руководил группой, которая разрабатывала технологию изготовления насосов для ставропольской оросительной системы. Агрегаты необычные, технология обработки некоторых деталей была не под силу оборудованию, стоявшему в цехах. Короче, запарка.
И вот он, Пахомов, в этом кабинете, а перед ним худющая и высокая девчонка, которую Ситковский, словно в насмешку, предлагает взять в группу.
— Вы просили расчетчика, — скрипит прокуренный голос главного. — Вот вам молодой кадр, прошу любить и жаловать.
Девушка протягивает длинную тонкую руку. Он машинально пожимает холодные пальцы и тут же выпаливает:
— У меня нет вакансий, Казимир Карлович, все в ажуре… И потом я просил…
Ситковский молча кивает на стул, но Пахомов продолжает стоять, словно в этом сейчас его спасение. Девушка тоже стоит. Немую сцену прерывает Ситковский:
— Елену Сергеевну передаем вам со ставкой.
И вдруг резкий голос девушки:
— Меня ни с чем и никому не надо передавать! — Она задохнулась, полыхнув взглядом в сторону Пахомова. — Я с этим молодым человеком работать не собираюсь.
Лене было двадцать два, а ему двадцать шесть — жизнь только начиналась. И начиналась не так, как следовало: тяжело и трудно у молодых притираются характеры. Надо бы с этим что-то делать. На год, на два какие-то особые условия им создавать, что ли. Пустяки возводятся в степень, ничего не значащие слова и поступки разрастаются, и перед человеком нет выбора — надо рвать, не иначе. А если бы кто открыл глаза, подсказал, заставил перетерпеть, уступить, если бы рядом был человек, мудрый и знающий, что за штука жизнь, — если бы…
Кто мог сказать ему такое? Да и стал бы он тогда кого-то слушать? Молодость бескомпромиссна, она все — сама. Ему тоже говорили, даже ругали, да что толку. Казимир Карлович, видно, неспроста помянул про убиенную Лизавету. Только не угадал он, кто здесь Раскольников, а кто Лизавета. Сам дьявол не разберется в этой личной жизни, и не надо путать в нее других. Только они сами и никто другой могут что-то сделать, только они властны.
Казимир Карлович продолжал говорить о будущем институте-заводе, о том, что в стране вряд ли где еще можно найти такой сильный конструкторский коллектив гидравликов, хвалил Мишу Бурова, называя его готовым директором, а Пахомов слушал только себя, перед ним была только его жизнь, которая уперлась в кручу, и он не знал, как ее одолеть.
— Начатое надо кончать. В этом глубокий нравственный смысл, — дошли до Пахомова слова Ситковского. Старик вопрошающе смотрел на Степана, и тому показалось, что его опять упрекают. — В молодости я разбрасывался. Начну какое-нибудь дело, и оно мне интересно до тех пор, пока не вижу конца. А как только понял, чем закончу, — все, бросаю. Неинтересно.
— Такую роскошь позволяют себе молодые, — включился в разговор Степан. — У них в запасе вечность.
— Не скажи… Молодые тоже бывают разные. Ты говоришь про тех, кто не умеет себя организовать, а есть и другие… Настоящий талант — это еще и организованность. У них она вроде бога. А мне дорого разгильдяйство обошлось. Только к пятидесяти совладал с ним. Да и то, можно сказать, случай помог. Не появись в нашем КБ Михаил Иванович, может, и до сих пор стрекозой прыгал бы.
Пахомов не сразу понял, что Михаил Иванович — это Миша Буров, а когда понял, то радостно удивился: скупой на похвалы Казимир Карлович хвалит своего ученика. Не похоже на старика! И Степану в благодарность за друга захотелось сказать ему приятное. И он начал об учителях и учениках, но Ситковский, нахмурившись и втянув в себя воздух, прервал его.
— Михаил Иванович, — Ситковский опять подчеркнул отчество Бурова, — приехал уже готовым специалистом. Вы-то все, прошу прощения, желторотыми были, тыкались, как телята мордами во все стороны, а он уже знал, где что лежит.
— Знал-то знал… Те, желторотые, вон уже где летают!.. А Миша…
Ситковский словно и не слышал слов Пахомова. Его нахохлившаяся фигура, похожая на старого орла с острым, загнутым к губе носом, говорила: «Все это я слышал и знаю наперед, что ты скажешь дальше. И не смущайся. Знаю, что не себя в пример ставишь, а тех, кто работал с Буровым и из-под его крыла выпорхнул. Все знаю. Но разве ж в этом дело?»
— Буров — конструктор, и конструктор милостью божией. Ему эти начальственные высоты только бы мешали. И я, пока мог, ограждал его… Хотя многие и не понимали… — Он умолк, будто раздумывал, стоит спорить с теми, кто не понимал его, и, решив, что стоит, продолжал: — Мы ведь как? Вроде и давно въехали в научно-техническую революцию, а мыслим, как и до нее. Раз хороший, толковый инженер — значит, и администратор должен такой же из него получиться. А это, брат ты мой, тоже наука, и ей учатся так же, как и конструкторскому делу. Да и не всем она дается. Настоящие менеджеры такая же редкость, как и настоящие конструкторы. И совмещать их в одном лице, думаю, непростительная глупость.
Ситковский поднял свою большую породистую голову с упавшими на уши седыми прядями и хитро посмотрел на Пахомова. Степан насторожился, ожидая, что сейчас старик опять «прокатится» на его счет.
— У писателей, я вижу, те же проблемы. Но вы как-то выходите из положения… А Михаилу Ивановичу до последнего времени жилось здесь неплохо. Это я говорю. И не слушай никого. Даже если он сам будет жаловаться.
— Он не жалуется…
— Я знаю, жаловаться он не будет, а подумать может. Человек слаб. Так все равно не верь. У него много уже наработано. — Взгляд Ситковского скользнул вдоль глухой стены кабинета, где стояли два застекленных шкафа. — Жаль, конечно, что не все еще в металле… Но да с этим везде… Так что жилось ему вольготно до сих пор. А теперь и у Бурова черные деньки наступают. — Он вздохнул и надолго умолк, словно забыв про собеседника. — Из меня сейчас прикрытие никудышное. И держусь-то только из-за него. Тешу себя, что заботы хозяйственные на мне, а оно не получается. На него все валится. Когда ты работал, сколько было конструкторов?
— Кажется, тридцать с небольшим.
— Ну вот, а сейчас полторы сотни. И все — личности, все внимания требуют…
— В коридоре я видел плакат: «Ваш характер никого не интересует. Оставьте его при себе!» Что, эта тирада для всех? Или только для рядовых? — съязвил Пахомов.
— А-а-а… — протянул Ситковский. — Ты о плакате, что повесила молодежь. Думаю, они для меня его изобрели. Но стариков голыми руками не возьмешь. Я это правило и на них распространяю. — Ситковский зашелся в беззвучном смехе. — Кажется, Ларошфуко говорил: «Быть стариком тоже великое искусство». А вообще-то нам только дожить до института-завода, мы бы, как говорит Иван Матвеевич, и горюшко покатили. Ты ж посмотри, какая это рациональная штука для дела! — И вдруг повысил голос: — Наука во всем мире бьется над проблемой внедрения открытий в производство. От стола до станка слишком долгий путь. Идеи стареют. А наше традиционное распределение: одни изобретают, а другие внедряют? Теперь оно непозволительная роскошь. Пока обучаем производственников, как им сделать машину, она уже устаревает. Если ты помнишь, я и раньше добивался, чтобы конструктор вел свою машину от стола и до ворот завода.
— Да уж помню, — усмехнулся Пахомов, — безвылазно сидели на сборке.
— Так вот, — подхватил Казимир Карлович. — А сейчас без этого просто нельзя. И машины не те и темпы другие. А институт-завод все проблемы решает. Одни и те же люди с машиной от зачатия на ватмане до рождения в металле. И заметь, не в порядке благотворительного надзора, а все своими собственными руками. Правда, мы и сейчас пытаемся так делать. Запускаем новую машину и конструктора отправляем на производство. А когда начинается сборка, он вкалывает в бригаде монтажников. Это многое дает. И машине и конструктору. Машина выходит такой, какой ее задумали, а то и лучше. Прощупав ее всю собственными пальчиками, конструкторы уже не будут рисовать черт знает что, а сделают все в соответствии…
— Так что же надо, чтобы производство не отставало от науки? — спросил Пахомов. — Сколько живу, столько и слышу: изобрели, открыли, а внедрить не можем. Да что же это такое? Почему, Казимир Карлович, мы такие нерасторопные?
— О-о-о, голубчик, — неохотно отозвался Ситковский, — тут много причин. Во-первых, производству и положено отставать от науки…
— Но не до такой же степени?
— Да, не до такой, — кивнул Казимир Карлович. — Я вот года три назад был в Штатах — с министерской делегацией ездил. Так они там интересно решают эту проблему. У них вся наука в университетах. Студенты с первых дней — в лабораториях. При университетах необходимая экспериментальная база, и они реализуют идею тут же, не отходя от кассы, то бишь лаборатории. А у нас наука в основном в академических институтах, в НИИ. Но многие из них далеки от производственной базы.
Вошел Михаил Буров. Лицо озабоченное. До локтей темные сатиновые нарукавники. Видно, его только что оторвали от кульмана и он еще весь там, у чертежей, а сюда пришел по необходимости, от которой отбивался и не смог отбиться. Чем-то родным, но уже забытым пахнуло на Степана. Вспомнилось сразу все: и вот эти напряжение и собранность, с которыми вошел Михаил, и раздражение, когда тебя кто-то оторвет от дела. Он даже почувствовал мягкий захват резинок нарукавников и посмотрел на свои руки, захотелось поправить резинку правого нарукавника, она всегда ему жала выше локтя. Память забыла, а тело помнит. Нужно было только легкое прикосновение, как все явилось, стало рядом, сладко тревожа и строго спрашивая: «А что же ты, Степан Пахомов?..»
Он был благодарен Бурову. И благодарен не только за то, что появление Михаила всколыхнуло в нем забытые чувства, но и за то, что давало возможность увидеть друга вот таким, когда он отключился от всего и весь в работе, хотя и занят чем-то другим, а все равно там, у себя в КБ, когда он весь заряжен единой мыслью, одной идеей.
Степан обрадовался счастливой возможности понаблюдать за Буровым; он вдруг подумал: а если это именно то, что он ищет для своего ученого? Мысль пришла Степану сразу, как только Михаил переступил порог кабинета, но он сдержал себя от восторга — открыл! — сдержал потому, что ему слишком часто случалось принимать медь за золото. Нет, он пока не будет обольщаться. Надо еще посидеть, понаблюдать, а главное, послушать себя… И он глядел на Бурова, который говорил с Казимиром Карловичем. Глядел, а сам уже видел своего ученого. Видел, как тот вошел в комнату заводской лаборатории, где когда-то начинал и где до сих пор работали его друзья и коллеги.
Надо запомнить это мгновение, закрепить его в памяти всего одним словом, которое бы потом, когда начнет писать, могло воскресить в нем теперешнее состояние. Слово это может быть «рабочим», сейчас оно нужно ему только для памяти, потом придут более емкие и точные слова, а сейчас надо обозначить свое открытие. И он стал искать это слово.
Отрешенность? Да, отрешенность. Именно эта черта в характере Бурова была стержневой, когда он работал. А Степан ее забыл. И если бы не приход Михаила, он бы, наверное, не вспомнил ее никогда и его ученый в пьесе был бы лишен этого. Пахомов смотрел на Бурова и Ситковского, слышал их слова, а думал о своем, и ему было легко и радостно заново открывать в себе забытое.
То, что Буров без всяких извинений перед ним, посторонним здесь человеком, сразу заговорил с Казимиром Карловичем о деле, обрадовало Степана.
— Опять звонили из Кемерово. Что будем делать с заказом для химкомбината?
— А ничего, — равнодушно отозвался Ситковский.
— Да уж больно машина интересная. С такими параметрами еще не делали насосов. Может, рискнем?
— Все равно отказать. Или пусть ждут институт-завод, — Ситковский поднял чуть насмешливые глаза на Пахомова. — Согласятся — пусть ждут.
— Нет, у них горит.
— А-а-а, тогда ищут пожарных.
— Пока вы здесь, Казимир Карлович, — уже другим, поскучневшим тоном упрашивал Буров, — надо бы решить кое-что. Накопилось.
— Что твои вопросы! — переходя на привычный шутливый тон, подмигнул Пахомову Ситковский. — Мы вот тут с писателем решаем вселенские проблемы. А твои — докуки… Решай их сам. Сам, Михаил Иванович… управляйся. Видно, возраст мой уже не поспевает за скачущим галопом временем…
— Не наговаривайте на себя, Казимир Карлович, — поспешно отозвался Буров.
— Не наговариваю. Сие истина, хотя и не новая. Великие истины, молодые люди, не подвластны времени. Вот доживете до моих лет и поймете, как трудно человеку расставаться с тем, что составляло суть его жизни… — Он помолчал, ожидая, что скажут ему собеседники, не дождавшись, продолжал: — С этим что-то надо делать. Может быть, работа не должна занимать в нашей жизни столько? Думаете, тут ничего нельзя изменить? Тогда надо помогать людям декретами. Да, декретами! А что? В ряде стран действуют жесткие системы увольнения на пенсию людей, достигших определенного возраста.
— Человеку столько лет, на сколько он себя чувствует, — отозвался Буров. — Это тоже старая истина.
— И что ему делать, если он еще полон жизненных сил? — спросил Пахомов.
— Да, конечно, — согласился Ситковский. — Но разве только одной работой жив человек? Есть много других прекрасных занятий: чтение, искусство, природа. Наконец, внуки. Да мало ли… Впрочем, такое происходит только с нашим братом служащим, теми, кто, как говорит Иван Матвеевич, тяжелее авторучки ничего не поднимает. С рабочими все проще: есть сила — работает, а нет — уходит. Там само производство диктует. И никаких рефлексий. Эта альтернатива, видно, и может решить проблему. — Казимир Карлович замолчал, но тут же, вскинув седые, нависшие на глаза брови, спросил: — Чего вы приутихли, други мои?
— Считаем, — усмехнулся Пахомов, — когда наш черед…
— Э-э-э, шутки шутить изволите, а мне вот не до них. В моей деревне на этот счет говорили: «Когда свинью смолят, ей не до поросят».
Завтра вечером он уезжает, а еще ничего не решено. Да и как может решиться, если Лена, Елена Сергеевна, молчит и даже избегает его. После разговора у Ситковского он зашел к ней в кабинет, но ее уже не было и никто не знал, где она. Пахомов был в парткоме, потом у директора, звонил от них, но она так и не объявилась.
Освободившись, побежал в КБ, но ему сказали, что Прокопенко ушла совсем, хотя до конца рабочего дня было почти три часа. «Значит, не желает видеть… А что ей остается? — хотел объяснить себе Степан, но тут же вспылил: — Ей остается многое, еще полжизни прожить по-человечески. Думает она об этом? А может, все уже обдумала, раз прячется. Тогда что? Что с моей жизнью? Ведь она у меня тоже одна… Наверное, старею, — подумал Степан. — Жалеть стал. В молодости такого не бывает. У молодых впереди вечность… Молодость глупа».
Надо обрывать эти бесплодные мысли, надо думать о работе, о том, зачем он сюда приехал. Остались всего сутки, а он все еще не побывал в ночной смене. Сюжетный узел его пьесы развязывается на заводе в ночную смену. Именно там его герой выносит приговор своей жизни. Сцена уже написана, в ней сказаны все слова, которые Пахомов долго вынашивал, но в ней чего-то недостает, может быть, всего одной фразы, одной детали.
Сегодня он идет в эту ночную смену. Пропуск на завод в кармане, и, кажется, есть добрая зацепка, которая может выручить. Когда в прошлый раз бродил по сборочному, вдруг вспомнилось, что он любил приглушенную тишину ночной работы. «Приглушенная тишина» — нелепость. Понимал, но за этим скрывались забытые ощущения от работы ночью, которую он, Степан, действительно любил, а вот теперь все забыл напрочь, и если бы не эта поездка, если бы не стены сборочного, он никогда бы об этом не вспомнил. Так уж было не раз с ним, когда далекое и на первый взгляд нелепое рождало нужные слова. Возможно, и сейчас он ухватился за ниточку. Ему бы еще раз пережить ощущение радостного узнавания того, что он любил когда-то, ему только подвести себя к тому настрою.
Пошел через заводской двор и сразу свернул к «своей» аллее тополей. Сегодня деревья шумели недобро, будто были недовольны чем-то. Степан запрокинул голову и стал смотреть на их верхушки. Вон оно что: листья почти облетели, и ветер теперь не перебирает их, а сердито посвистывает в обнаженных ветвях. Совсем заосеняло. Да, заосеняло. Так говорила тетя Наталья Митрошина, добрейшая женщина. Она из донских казачек, и у нее много было таких словечек. Говорила: «Плохая попажа»; «Сейчас заосеняло, и теперь в Ерзовку плохая попажа»; «Была на рынке. Так что там деется, что деется, ничего не укупишь!» Они славно состязались с Матвеичем, кто больше скажет певучих слов…
Вот, кажется, и отступилась от него Лена. Ему бы теперь походить по цеху незамеченным. Постоять, понаблюдать, вернуть себя в те далекие, запальные ночи, когда он, ведущий конструктор, безвылазно сидел на сборке. Ему кажется, что он и сейчас слышит хриплый, прокуренный голос Ситковского:
— Наша работа кончается здесь. Вот здесь! Тем, кто будет работать при этих машинах, нет дела до наших картинок.
Степан помнит, как однажды поздно вечером Ситковский и парторг завода явились в сборочный и устроили летучий митинг. Они прибыли прямо с областного партийного актива, и тогда Пахомов впервые открыл в своем учителе еще и дар оратора. Тот говорил чуть-чуть высокопарно, красиво, зажигательно, и кто-то из слесарей-сборщиков, не скрывая восхищения, сказал: «Как Фидель». Имя Кастро в то время только начинало греметь. Ситковский, как это делали заправские ораторы-трибуны, начал с международной обстановки, потом перешел к положению в стране и только тогда заговорил о делах завода.
Удивительное дело: идя от высокого и общего к конкретному и малому, он не спускался, а поднимался, возвышая повседневную работу людей, которые слушали его, до деяний, преобразующих мир. Степан запомнил слова: «История всегда ставит те задачи, которые она в состоянии решить». И потом — молниеносный переход к заводским делам: «Некоторые говорят: скучно всю жизнь делать насосы. Вот шагающий экскаватор или турбина для Братской ГЭС — это да! Невежественные люди! Каждый знает, что такое сердце. Медики называют его насосом. Как без сердца нет человека, так без наших насосов не может быть великой индустрии! Все, что летает, плавает, все, что движется, имеет сердце — наши насосы. Большие или маленькие. Без них не живут машины. Сельскому хозяйству нужны наши насосы. Заказ для ставропольской оросительной системы — экзамен на зрелость завода!»
Степан помнит, как это было. Он по суткам не уходил из сборочного. «Как на войне, без передыху!» — шумел Иван Матвеевич. «Я же конструктор, а не слесарь!» — отвечал ему Пахомов и грозился бросить все. Но не бросил, а все лето проторчал на сборке…
Оказывается, он ничего не забыл, все будто вчера. Стоило ему прийти сюда и призвать те запальные дни и ночи, как все вернулось. Степан знал, что прошлое является облагороженным, память его очищает. Людям свойственно забывать дурное и помнить хорошее. Молодость всегда остается молодостью, даже если она была трудной.
Прожив сорок лет, он знал это и все же подивился, откуда тогда бралась энергия. Проработав полторы-две смены со слесарями вот в этом цехе и так наломавшись, аж в глазах темно становилось, он бежал к Лене и мог прогулять с ней по городу до рассвета, а утром на два-три часа, как на одну минуту, припасть к подушке, и опять в цех. Мог! Была энергия и было желание, и вся жизнь перед ним, как белый лист бумаги, только пиши, не ленись…
Так он бродил по своей молодости, обходил то, что запретил себе, и неожиданно вышел прямо на нее: Лена…
Мимо проскочил на автокаре паренек в берете и промасленной брезентовой куртке. Пахомов посмотрел ему вслед и стал наблюдать за работой мостового крана. В цех подали платформу, и сейчас шла погрузка. С цирковой ловкостью кран подхватывал стальные стропы и тащил груз к платформе. Многотонный ящик плыл над цехом с такой осторожной плавностью, будто это был до краев наполненный кубок, причем груз перемещался сразу в двух измерениях — вверх и в сторону. Опускался ящик бесшумно и с удивительной точностью, словно его приклеивали к платформе. Так мог работать только большой мастер, и, конечно, женщина. Пахомов восхищенно посмотрел вверх и, увидев через тусклое стекло кабины женский силуэт, обрадовался, что не ошибся.
Нет, за эти годы он ничего не забыл. Заводская жизнь — это совсем другое, чем жизнь на Севере, у строителей и нефтяников. На заводе люди с другим житейским укладом. Здесь стены и крыша, ограниченность пространства. Здесь все надо соизмерять, все делать четко, в крепкой спайке с теми, кто работает рядом с тобой. И не зря говорят: заводская дисциплина. Ее ищут и добиваются на стройках. Заводскую дисциплину хотят завести на промыслах, там, где нет стен и крыши, там, где размах и простор.
Ему показалось, что он знает о заводских людях сейчас больше, чем тогда, когда работал с ними. Он узнал их на Севере. Большое видится на расстоянии.
Пахомов осторожно обогнул монтажную площадку, сдержанно кивнул дяде Грише, боясь, что тот не признает его. Но дядя Гриша, положив напильник и вытерев ветошью руки, подошел к нему, как к старому знакомому.
— Сегодня Матвеич на смене. — Он кивнул в сторону испытательного стенда. — Там пластается.
— Мы виделись. — Степан пожал протянутую руку, и ему показалось, что это была не рука, а брус крепкого дерева.
Они постояли. Дядя Гриша улыбнулся своими черными мышиными глазками.
— Ну, а мы тут мал-мал штурмуем.
И по тому, как он это сказал и как заговорщически улыбнулся, Степан понял, что Матвеич, видно, рассказал ему о нем, Пахомове.
— Как вам тут у нас? — спросил дядя Гриша, и Пахомов пожалел о том доверительном «ты», с которым слесарь прежде обращался к нему.
— Да нормально, вот уже и домой завтра.
— А чего ж так? — спросил дядя Гриша и тут же сам ответил: — Работа?
— Работа…
— Будете писать про это? — слесарь повел глазами вокруг себя.
— Не знаю… — Пахомову хотелось быть повнимательнее к дяде Грише, но он все еще был там, в своей жизни, и ответы его получались односложными. Однако собеседник не замечал этого.
— Надо ж что-то делать. Мы ведь так запутали дело, что уже не знаем, где конец, а где начало, где виноваты поставщики, а где мы сами.
Пахомов понял, что дядя Гриша «завелся» и теперь его не остановить.
— Сегодня тридцатое, — продолжал тот, — пора бабки подбивать, а у нас еще конь не валялся. Пошли сверхурочные и всякие там. — Он лукаво указал взглядом куда-то под перекрытия, будто оттуда сыпались эти «всякие», которые мешали ему жить и нормально работать. — А потому, что программа горит и здесь уж, как говорится, хоть последнюю рубашку с себя, лишь бы разбогатеть. Ну до каких же пор, хочу вас спросить? Вы же начальство, вы же там у себя думаете — планируете, или так?
Пахомов даже вздрогнул от этого выкрика.
— Да я, дядя Гриша, начальство-то никакое…
— А я и им говорю, и нашим местным, которые здесь бывают, и тем, кто из Москвы… Они меня знают. — Он опять лукаво улыбнулся. — Мы ведь по-настоящему только последнюю декаду и работаем, душа из нас вон, а начало месяца у нас вроде межсезонья какого: от ночных отсыпаемся, отгулы за субботы и воскресенья. И такая свадьба каждый месяц. А кому она нужна? Никому.
— Да тебе же, дядя Гриша, лучше, — отозвался длинноволосый парень, который возился у монтажного стола с редуктором. — Когда план горит, платят без оглядки: и премии и аккордные наряды… А вообще кончай травить. Работа стынет! — сердито крикнул парень и стал заправлять свои длинные патлы под берет.
Собеседник Пахомова словно и не слышал этих слов.
— Из года в год кутерьма кутерьмой идет, и вроде б мы уже и работать по-другому не умеем. Как лошадь в чигире. Ее и выпрягут, а она все по кругу. Чигирь-то, знаешь, что такое? — Не дожидаясь ответа, стал объяснять: — Большущее колесо такое деревянное для поливов огородов раньше приспосабливали, а мотор у него в одну лошадь. Смотришь на пастбище, конь по кругу ходит, значит, из чигиря он, по-другому уже не может. Так и мы. А дай нам такую же работу в первой декаде, как в третьей, и запоем Лазаря, мы привыкли по кругу.
— Дядя Гриша! — позвал длинноволосый парень в берете. — Да что ты там провалился?
— Щас, — отмахнулся тот, — вы все смолите по полчаса, а я некурящий. У меня свой передых. — Отвернувшись от Степана, добавил: — Вон и начальство явилось, не запылилось. Ну ладно, я пошел…
По цеху шли Буров и директор завода Зернов. Михаил медведем нависал над маленьким круглым Зерновым, который быстро и ловко катился по узким прогалинам забитого оборудованием цеха. Этому юркому и подвижному человеку не составляло труда нырнуть под монтажными лесами, пройти в узком проходе между пирамидами ящиков, а высокий и громоздкий Буров все время застревал, и его гулкий голос раздраженно гудел. У монтажной площадки бригады Митрошина остановились. К ним подошел Матвеич, пожал руки и, видно, сказал про Пахомова. Зернов и Буров сразу повернулись. Надо было идти к ним, а Степану не хотелось. Его и так сбил с того настроя, на который он начал было выходить, бестолковый разговор с дядей Гришей, а тут теперь эти со своими проблемами. Сейчас опять начнут говорить об институте-заводе, перебоях в материально-техническом снабжении. «Поставщики режут без ножа!» Б-р-р-р… Ему бы разобраться со своими проблемами, сдвинуть с мертвой точки работу.
Когда он подошел, в нем все кипело, и стоило Михаилу спросить его: «Что такой пасмурный?» — как он вспылил:
— Мир сотрясает научно-техническая революция, а нашему родному производству ничего не делается! Как брали натугом и авралом, так и берем.
Зернов укоризненно посмотрел в сторону, на прислушивающегося к разговору начальства дядю Гришу, а потом на Пахомова. «Вот откуда ветер веет», — скользнула по его лицу хитроватая улыбка. Степана это разозлило еще больше.
— А чего? Если и наполовину правду говорит дядя Гриша, то какая же это работа? И чего стоит вся наша инженерная служба?
Пахомов видел, как напряглось лицо Бурова, да и весь он стал похож на крупную хищную птицу, изготовившуюся к броску.
— А чего ж наполовину, — медленно выговаривая слова, словно проверяя, как они ложатся в фразу, начал Михаил, — мы так и работаем. И ты должен помнить, какое оно — производство.
Зернов удивленно вскинул свою массивную голову на Бурова, и за толстыми линзами его очков сердито блеснули темные колючие глаза. Михаил выдержал этот взгляд и, как это бывало с ним в спорах, не отступился от своих слов.
— Да, мы так и работаем. Только что у нас окончилось заседание парткома, и мы все, его члены, — Буров посмотрел на директора завода, — все до одного разошлись по цехам, чтобы, как ты изящно выражаешься, натугом выбивать программу, и будем здесь, пока не закроем ее. — Михаил недобро помолчал и пожал своими широкими, крепкими плечами, которые будто для того и воинственно развернул, чтобы подчеркнуть разницу между ним, заводским человеком, и Степаном Пахомовым, который забыл производство и тяжелую работу и теперь тяжелее авторучки ничего не поднимает.
Директор завода, решив, что какой-то давний спор между друзьями путает ему сейчас карты, бросился спасать положение:
— Михаил Иванович у нас человек горячий, но он правильно говорит, что партком завода вот уже несколько лет держит под контролем выполнение производственного плана и ведет комплексный анализ его реализации по всем показателям. И знаете, тут партком крепко помог администрации завода. Мы добились если и не полной, то относительной ритмичности производства. По крайней мере, в последнюю декаду даем не половину месячного плана, а только тридцать пять — тридцать восемь процентов. Бьемся здесь за каждую сотую процента. Но не все от нас зависит, дорогой Степан Петрович, и иногда наши милые поставщики поднимают этот процент до сорока, но не больше. А в вашу бытность какой он был? Вспомните.
— По-всякому бывало, — буркнул Пахомов.
— А я помню, — мягко продолжал директор, — хотя и на другом заводе тогда работал. В иные месяцы доходило до восьмидесяти процентов. А вы говорите, ничего не делается. Делается, — вздохнул он, — да не все сразу и не так быстро, как нам бы хотелось. — Зернов плотно сомкнул толстые губы, дотронулся короткой и пухлой, точно у малыша, рукой до дужки очков, а потом, увидев, что Буров заговорил с Митрошиным, взял за локоть Пахомова, отвел его в сторону: — Нам-то, дорогой Степан Петрович, удалось наладить производство. Удалось. Выражаясь современным языком, мы можем действовать как автономная система, если наш завод перевести на индивидуальное производство. И не зря мы этого добиваемся. — Зернов сделал еще два коротких, вкрадчивых шажка и, не выпуская локтя Пахомова, посмотрел в сторону Бурова. — Завод может делать любые машины, но пусть только заберут серийное производство! Вы видели нашу литейку? А механический какой! У нас все есть. — Опять покосился в сторону Бурова, зашептал: — Все, чтобы делать машины Бурова и Ситковского. А они у нас пылятся в папках. У Михаила есть турбина-насос, в которой заложен совершенно новый принцип… Три года назад госкомиссия утвердила машину к производству. В кармане у него авторское свидетельство на изобретение, патенты продаем за границу, а сами никак не можем ее запустить, гоним старую серию с кпд почти вдвое ниже. И никто ее у нас не снимает, потому что стоят уже готовые оросительные системы и ждут наших машин…
Зернов цепко держал под локоть Пахомова и говорил, говорил. И странное дело, под напором его слов у Степана таяли раздражение и злость, с какими он вступил в этот разговор.
В нем будто просыпалось ощущение далекой и полузабытой бестолковой суеты горячих дней и ночей в конце каждого месяца, когда технические вопросы и сиюминутные задачи разрастались до необъятных размеров и тебе казалось: если ты их сейчас же не решишь, то погубишь все дело.
И он уже был не писатель Пахомов, а инженер-производственник Пахомов, который не только понимал этого замотанного директора, но и глубоко уважал его фанатизм и готов был сам драться за его идею создания института-завода.
Он поможет этим людям. Сделает все, что в его силах, чтобы не сорвалось задуманное ими дело. Ведь это и его завод. Пахомов и не подозревал, что все так глубоко в нем сидит. Думал, выветрилось, развеялось дымом. Ан нет, все целехонько, все с ним. Как же бережно и благоговейно хранит память доброе! Запечатывает и хранит до востребования. Конечно, не явись он в этот город, все так могло и остаться за семью печатями.
Многое, наверное, в человеке остается невостребованным, и нужны какие-то особые обстоятельства и определенный настрой души, чтобы открылись золотые дверцы памяти.
Степан Пахомов знал, что он не только напишет эту статью в защиту идеи создания института-завода, но и поднимет разговор в печати о тех проблемах науки и производства, о которых говорил Ситковский. Тут действительно что-то надо делать. Заводчанам надо помогать сейчас же, а пьеса подождет. Пахомов еще не знал, что сможет сделать, но его задело за живое, и теперь он не отступится.
Но что ж это происходит с человеком? Почему та жизнь, которая еще вчера была бесконечно далека, вдруг поселяется в нем? Почему дела и заботы заводчан стали понятны ему? Что же произошло с ним? Неужели и вправду открылись те придуманные им дверцы памяти, которые возвращают человека к его истокам? А что же для него, Степана Пахомова, является этим истоком? Для него, сегодняшнего, который пишет порой чужую и свою жизнь? Выходит, всегда был и остается сейчас его завод, его город и время его инженерной молодости, когда в нем зарождались и складывались человек и личность, откуда он потом рос, хотя и был, как ему казалось, напрочь оторван от всего этого.
Они простились с директором, и он пошел по цеху, боясь расплескать это вдруг охватившее его чувство причастности ко всему, что здесь делается. Сейчас он по самую макушку в своей прошлой заводской жизни, и она навсегда будет рядом с его молодостью.
Ему повезло, что сегодня работает смена Митрошина. Собственно, он сам выбрал этот день и пришел на завод, чтобы еще раз (а для себя, может быть, уже в последний раз) посмотреть на мастера-слесаря, каких уже теперь и нет. Когда Степан в первый раз проходил мимо испытательного стенда, где стоял, чуть склонив голову, Матвеич и прислушивался к гулу насоса-турбины, они только кивнули друг другу. А сейчас захотелось постоять и понаблюдать, полюбоваться работой этого родного человека. Пахомов знал, что идет отладка машины на разных режимах, и тут хоть гром с неба, а Матвеича не оторвешь. Будет на цыпочках ходить вокруг и по-собачьи принюхиваться, замирать, поворачиваясь то одним, то другим ухом к рокоту насоса.
Степан отошел в сторонку, в затененный угол и оттуда украдкой стал смотреть на Матвеича. Даже с этого расстояния, откуда не различить лица, было видно, какой он старый. Плечи обвисли, а некогда широкая спина усохла и старчески согнулась, и только силуэт головы оставался тот же, хищно-напряженный.
Матвеич будто всматривался во что-то невидимое, хотел понять то, что скрывали от него. Сделав шаг, он взмахивал рукой, подавая знак прибавить или убавить обороты, и тут же цепенел, подавшись всем телом к ревущей машине. В эти минуты к Матвеичу лучше не подходи. Если он тебе нужен, отойди в сторонку и жди, увидит — подойдет. Но Степану не хотелось тревожить старика, да и самому надо побыть одному.
Он потихоньку прошел дальше.
Платформу уже нагрузили, и рабочие начали выкатывать ее из цеха. Пахомов оказался в самом конце пролета, где размещались административные и бытовые службы.
Сборочный когда-то был самым большим и современным цехом завода, но позже выстроили литейку с шихтовым двором, и теперь он уже не казался таким внушительным. Однако для Степана он и сейчас лучший на заводе. Как сказал бы Матвеич, прикипел он ко всему этому. Пахомов оглядел закопченные стекла, мощные подкрановые балки, по которым бесшумно плыл раскоряка-кран, скользнул взглядом вниз, на завалы оборудования. «Кажется, еще теснее стало, а уже тогда казалось, ступить некуда». Хотел подняться наверх по лестнице, где разместилась конторка испытательной станции, но его будто кто остановил.
Войти, посмотреть, где она работает? Но станция наверняка сейчас закрыта. Попросить, чтобы открыли, пока директор не ушел из цеха? И он рванулся к конторке начальника цеха, где сейчас были Зернов с Буровым, но на полпути остановился.
Но Лена не шла из головы. Он спустился по бетонным ступенькам лестницы опять в цех и бесцельно остановился у доски показателей.
Огромные, во всю стену щиты с текстами обязательств, декадными и месячными графиками выполнения плана сборки, испытаний и отгрузки. Степан нашел показатели по экспорту, внедрению новой техники, рационализации, себестоимости и еще несколько таблиц и диаграмм. Все было написано четко, красиво, рукой художника. Тогда этого не было, да и позиций было меньше. Он нашел фамилию Митрошина и стал сравнивать его показатели с выработкой других бригад. К своему удивлению, обнаружил цифры выше митрошинских. Бригады какого-то Свиридова и Малькова работали лучше. Невероятно!
Пахомов стал смотреть, раздражаясь, и увидел, что с таким же перевыполнением, как у Матвеича, работало еще три бригады. Было обидно, будто это его обошли какие-то безусые юнцы. Красиво выписанные цифры глядели на него холодно и бездушно. Он постоял и неспешно побрел по цеху…
Все ж таки не зря Степан Пахомов любил ночные смены. Островки яркого света над монтажными площадками, мерно постукивают над головой краны, людей мало, никакой суеты. Только проплывет по проходу меж монтажных столов и горок, сверкающих девственной новизной деталей, вкрадчивая автокара, да брякнет у монтажников железо или сердито взвоет электродрель, и стоит во всем цехе гул вентиляторов, под который работается легко и споро.
Он опять вышел к складу готовой продукции, откуда только что убрали груженую платформу, а теперь уже подавали порожнюю, и чуть ли не нос к носу столкнулся с Буровым.
— А я ищу тебя, — обрадовался Михаил, — уже, думал, ушел.
— Да нет, — протянул Степан, — я еще с Матвеичем не попрощался. Побуду немного. — И, словно заглаживая вину за прошлый свой наскок на Бурова и Зернова, сказал: — Знаешь, я вспомнил, что любил работать в ночные смены. Так хорошо работалось в ночных!
— Ничего ты не вспомнил, — ухмыльнулся Буров, — а придумал сейчас. Никто не любит ночные смены — ни теперь, ни тогда. Не любил их и ты. Да и сама работа ночью не от хорошей жизни. Ее теперь почти нет на заводе, только ремонтники в ночь выходят. И в конце месяца, когда авралим, прихватываем ночные, а так нормальное производство должно обходиться без них, кроме, конечно, непрерывного… Ночью самая низкая производительность, самый высокий травматизм. Ночью люди должны спать.
— Удивляюсь я тебе, Михаил. Своим бездушным рационализмом ты можешь погубить любую светлую мысль и добрые эмоции.
— Ладно, пребывай в самообмане, если тебе это нравится, только скажи: когда ты завтра появишься у нас? Домашние спрашивают. Димке ты понравился страшно, да и все мы тебя ждем, проводить нужно…
— О-о, — вздохнул Пахомов, — мы с Димкой — родственные души. Он отличный парень, бунтарь по натуре. Люблю таких. Боюсь, замордуете вы хлопца.
— Этот хлопец сам десятерых замордует. Вот Стась у нас — мужик серьезный. Жаль, что тебе с ним не довелось потолковать. Дети одних родителей, одно, кажись, воспитание, а люди растут совершенно разные. Вот какая штука получается… — Михаил, словно пожалев о своей внезапной откровенности, оборвал себя: — Так мы тебя завтра к обеду ждем. Как отоспишься, так и приходи.
На складе готовой продукции Пахомов просмотрел адреса на ящиках, и ему стали понятны тревоги Зернова. У завода столько солидных заказчиков, что вряд ли удастся отбиться от них. Кому передашь их заказы?
Проблема преобразования производства в институт-завод сложнее, чем ему показалось вначале.
Между громоздкими ящиками показался Иван Матвеевич. Пахомов пошел навстречу.
— Ты где бродишь, Степан? Я тебя на ужин жду, — с напускной строгостью произнес Матвеич. — Идем!
В закутке, у конторки мастера, стоял старый погнутый монтажный стол, поверх которого лежал фанерный щит. Вокруг на ящиках и деревянных плахах сидело около десятка парней. Перед ними — пакеты молока, колбаса, сыр, хлеб. На полу шипела паяльная лампа, и к ней был приставлен закопченный полуведерный чайник. Ребята разноголосо ответили на приветствие Пахомова, продолжая и сейчас, за едой, разговор, который они, видно, начали еще на сборке, у турбины.
— Не забывай, Сеня, что и на нашем заводе технический прогресс держится на прогрессивке, — хитро сощурил глаза мордастый краснощекий парень. — Причем у тебя она одна, а по моему четвертому разряду — другая.
Острота мордастого не вызвала никакой реакции, а Степану подумалось: прозвучи она в зрительном зале да из уст хорошего актера — вызвала бы смех. К Семену, невысокому, крепко сложенному мужчине лет тридцати пяти, обращались все. Он был постарше других, но не только его возраст, а, видно, и еще что-то более важное приковывало к нему внимание и позволяло самому держаться независимо и достойно, как держатся умные люди, верящие в свой авторитет.
— С твоим, Вася, рвением к работе ты можешь и всю жизнь с четвертым проходить.
У Матвеича было свое привычное место. Взяв полбатона с куском колбасы, он прошел к торцу стола.
— Примыкай, — кивнул Степану. Сидевший рядом длинноволосый парень, тот, что говорил с дядей Гришей, поспешно поднялся, уступая место Пахомову.
Степан ел колбасу с хлебом и запивал молоком. Разговор монтажников распался. Многие уже завершали поздний ужин или ранний завтрак. А Степану так хотелось послушать этих парней…
— Еда богов и сборщиков, — буркнул Матвеич, подвигая ему дымящуюся кружку с чаем, заваренным круто, по-рыбацки, прямо в чайнике.
Разморенные едой, зашарили по карманам, защелкали зажигалками. Кто-то высыпал из пластмассовой коробки на стол костяшки домино. Матвеич прикрикнул:
— Только одну!
— Одну, одну, — весело отозвалось несколько голосов, и костяшки бойко застучали по доскам.
Иван Матвеевич на своем ящике скрипуче отодвинулся от стола и тоже закурил.
— Курю только на работе, от дочки украдкой. Да, наверное, и это надо бросать. — Он повертел зажатую меж пальцев сигарету, видно, хотел загасить, но передумал. — У нас тут слушок прошел — вроде хотят пенсионный возраст поднять. Не слыхал? — Не дождавшись ответа, добавил: — Не знаю, может, для тех, кто всю жизнь в конторе, шестьдесят и не возраст, а для нас, кто здесь, в цеху, да еще если и всю войну отломил, то эти шестьдесят… Я вот последние годки еле тяну. И не я один. Вон Гришка Смородников, — он кивнул в сторону монтажной площадки, где работал дядя Гриша, — почитай, на десять годов меня моложе, а тоже здоровье никудышное. Всем нам война карту жизни спутала. Я когда с нее, проклятой, вернулся, то никак не мог взять в толк: как это и в снегу спал, и в ледяной воде по пояс, и голодал, и недосыпал постоянно, а не болел? Как железный! И не только я. Были ведь и хлипкие телом, а тоже тянулись, и ничегошеньки им не деилось… — Матвеич, словно споткнувшись на этом странном словце, вскинул голову, повернулся к доминошникам и шумнул: — Петро, ты подшипник проверил?
Рыжий толстогубый парень, с красным лоснящимся лицом, неохотно зашевелился и что-то пробурчал.
— Так чего ж ты прикипел здесь? — уже рассерженно прикрикнул Митрошин. — Марш отсюда! А вы тоже кончайте, а то стол проломите.
— Полчаса-то я имею свои обеденные, — вяло отозвался толстогубый, но поднялся с места.
Матвеич молчал. Его сухое, прокопченное лицо утратило напряжение, на нем была усталость, простая физическая усталость от тяжелой работы, и Степану показалось, что он больше уже не будет говорить, а только немного посидит, переведет дух, поднимет своих ребят и уйдет.
А Степану хотелось Матвеича дослушать. Потому что на войне был и он сам, его жизнь начиналась там и росла из войны, и многое, что случалось с ним потом, тоже оттуда. Ему не только хотелось дослушать, но и нужно было спросить Матвеича о себе, каким он двадцать лет назад приехал на практику на завод. Ему надо знать, кем он был, когда его жизнь только начиналась, что за человек в нем проклевывался (опять словцо Матвеича, он их помнит!). Надо знать, потому что все пошло оттуда. Было ли в тебе что-то или ты выдумал себя? А это могли сказать только другие.
Есть друзья, но они росли с ним и знают о нем, наверное, столько же, сколько и он сам о себе, а вот человеком, который бы сумел оценить его с высоты опыта прожитой жизни, как, скажем, он, Степан, сейчас мог оценить вон того юного паренька, что жаловался на свой низкий разряд (если бы, конечно, поработал с ним рука об руку), таким человеком для него был только Матвеич.
Он уже хотел сам начать разговор, но Митрошин, словно очнувшись, взглядом удержал его.
— Война — такая штука, что ни для кого не проходит даром. В горячке даже раненый вскакивает и бежит, а потом… Прошли годы, и все отозвалось, все наружу. И «мотор» барахлит. Бывает, только со второй таблетки валидола заводится. — Он невидяще посмотрел перед собой и продолжал, будто кому-то выговаривал: — И желудок испорченный и нервишки ни к черту. У иных, кто ее хватил по самые ноздри, теперь все сразу сыпаться стало. Как у машины, выработавшей свой ресурс. Я вот читал, что древние люди в Африке каждый год загоняли своих стариков на пальмы и трясли. — Иван Матвеевич вдруг зашелся в смехе. — Надо же, что придумали! Значит, тех, кто удерживался, оставляли еще на год. Живи! Так вот, я сейчас уже подошел под эту черту. Не удержался бы на пальме… — И Матвеич, лукаво подмигнув Пахомову, качнул головой в сторону парней своей бригады. — Обычай, конечно, дикий, но со смыслом. А то мы только говорим про молодых, а мир-то живет нами, стариками, он только обновляется молодыми, а командуем мы.
— Кое в чем, видно, можем утереть нос этим молодым и мы, — возразил Пахомов.
— Только кое в чем, — подчеркнул Матвеич, — не больше. Они нас на лопатки кладут. Хотя это иногда и обидно бывает… Справедливым трудно быть, Степан. Но им надо быть… А то, что они впереди, это хорошо. Было бы плохо, если наоборот. Ты думаешь, мой помощник в бригаде Семен Овчаров хуже меня дело знает? Нет! Он не только моложе, но грамотнее, и где мне нюхом надо доходить, он умом, знаниями берет. И поворачивается пошибче. А бригадир все ж таки не он, а я. Это я тебе маленький пример привел. Такая же история, если взять заводское начальство повыше. Вон твой дружок, Мишка Буров, так и состарился в замах у Ситковского, а ведь какой мужик. — Он помолчал, прислушиваясь к разговору ребят своей бригады, а потом раздумчиво добавил: — Конечно, у каждого свои пределы, и определить их может он сам, только надо быть честным перед собою.
За столом неожиданно грохнул взрыв хохота. Заскребли о цементный пол отодвигаемые ящики. Парни встали возбужденные, шумные, подшучивая друг над другом, сняли с монтажного стола фанерный щит, прислонили его к стене конторки, подобрали с полу обрывки бумаги.
— Мы пошли, Иван Матвеич, — за всех сказал Семен Овчаров.
— Я сейчас, — отозвался Матвеич и тоже хотел подняться, но, виновато глянув на Степана, остановил себя и еще раз шумнул вдогон уходящим: — Сеня, начинайте прокручивать вал на третьей. Подойду.
Матвеич опустил голову, и Пахомову показалось, что он рассматривает свои высохшие, как и он сам, руки с неестественно большими, похожими на комель дерева, кулаками. Но Матвеич просто смотрел вниз, а когда он поднял глаза, то в них колыхалась тоска.
— Осталось немного. До лета проваландаюсь, а там — шестьдесят… И все, шабаш, на пенсию.
Последние слова Матвеич не то чтобы сказал, а как-то тяжело выдохнул. И Степан вдруг почувствовал, что вот в этом тяжелом вздохе Матвеича целая человеческая жизнь. Уходит старое, воевавшее поколение, а с ним — целая эпоха. Может быть, еще никогда так много не уходило с людьми из жизни. Не все они могли передать юным, которые только перешагивают ее порог. Далеко не все из того, что они поняли на войне и чему она их научила. Не потому ли так цепко держится за жизнь и работу это поколение, что ему слишком много пришлось отстаивать и создавать заново? И сейчас этим людям кажется, что они не только имеют особые права на свое положение, но и искренне убеждены, что их огромный опыт и горькие знания обязательно должны уравновешивать энергию молодых. Они уверены, что не все еще сделали, не от всего уберегли горячие головы, и, видно, не каждому в эти годы дано вот так, как Ивану Матвеичу, увидеть и другое. Мудрый старик прав: справедливым быть ой как трудно, если дело касается твоей жизни и если она затрагивает твои личные интересы, но им надо обязательно быть. Иначе что ж…
Пахомов вспомнил, как лет десять назад он с группой молодых литераторов ездил к Терентию Семеновичу Мальцеву в знаменитый колхоз «Заветы Ильича» на Курганщине, и тогда этот народный мудрец говорил им почти то же, что сейчас Матвеич, только другими словами: «Большей половине живущих на земле нет тридцати. Мир молод, и молодые всегда ближе к будущему. Они поймут вас лучше, чем нас. Хорошему человека надо учить обязательно, а до плохого он доходит самоучкой».
Уходит старое военное поколение, и его связь с нынешним молодым идет через тех, что в войну были детьми и которым сейчас за сорок. «Мы начинались от войны и всегда несли ее в себе, как роковую отметину, по которой нас узнавали и отличали от других. Как говорит Матвеич, мы прикипели к войне одним краем, и когда теперь обламывается этот край, из нас самих что-то уходит…»
И опять перед Пахомовым была его жизнь, с которой что-то случилось в этом городе. Она словно остановилась и требовала от него ответа: так ли он жил?
Надо было приехать сюда, в город его юности, чтобы потребовать от себя отчета. Видимо, когда люди долго не задают себе такой вопрос, с ними происходит непоправимое, в них накапливаются токсины, которые глушат душу, как глушит старая, отмершая трава зелень луга. И недаром добрые хозяева по ранней весне выжигают ее, чтобы дать пробиться молодым побегам.
Спасибо городу, где Пахомов когда-то был счастлив; он тоже выжег то, что отмерло в нем за эти годы. Тяжело человеку, когда режут по живому, страшно, когда горит степь ранней весной, кажется, ничто в ней уже не поднимется, но приходят благодатные теплые дожди и целительное солнце, и в ней с еще большей силой расцветает жизнь.
Матвеич что-то говорил Степану, а он не мог оторваться от своих мыслей и только кивал, соглашаясь с ним, а потом, зацепившись за конец его фразы: «не умирай, пока живешь», вдруг понял, что соглашается не с тем, о чем думает.
— А я и не собираюсь. Я только думаю, как дальше, раз все так вышло.
— Так уж и все? — Матвеич шутливо-вопрошающе поглядел на Пахомова, но, натолкнувшись на его непримиримость, закончил серьезно: — Молодость, Степан, не умеет учиться на ошибках других. Ей обязательно нужны свои… — Он помолчал, потер тяжелые темные руки, словно хотел согреть их, сердито прикрикнул: — Теперь и ты должен знать… А ее не трожь! У Елены Сергеевны своя жизнь. Понимать должен… Не мальчик.
Пахомов шел через затихший заводской двор, мимо полуосвещенных корпусов. Завод, будто собираясь ко сну, приглушил свое дыхание, и только литейка, его сердце, неумолчно гудела и вздрагивала, освещая всполохами низкое беззвездное небо. Пахомов шел опять по аллее темных тополей, почти сливающихся с зыбкой осенней хмарью.
— Мы теперь уже и плохие любовники… И встреча какая-то не настоящая. Надо все делать в свое время… — Елена Сергеевна, закусив в уголке рта шпильку, умолкла и стала поправлять волосы.
Степана Пахомова резанули ее слова, но он сдержался. Пусть выговорится. А потом скажет он. И сразу все, что кипело в нем в эти дни и что не прошло и даже не унялось сейчас, после их близости, всколыхнулось открытой обидой и болью, будто кто сорвал повязку с раны.
— Ну, что молчишь? — раздраженно спросил Степан. — Говори!
— А что говорить… Жизнь наша, единственная, неповторимая, какую никто не вернет и не заменит, прошла… — Елена Сергеевна выдохнула эти слова устало, вроде они повторялись ею не раз, и, когда Пахомов подошел, она вдруг обхватила его плечи, прижалась головою к груди: — Как же так, Степан? Кто все это сделал? Почему так вышло? И как поправить, как возвратить?.. Степан, дорогой, милый… научи!..
Пахомов чувствовал, дрожь захватывает и его, отбирает ту решимость, с которой он шел на это свидание. Он столько добивался его. Звонил, караулил Лену, как мальчишка, на улице… Почти силой притащил ее сюда: «Не пойду. Не хочу. Я дала себе слово…»
— Ну что ты, что ты… Брось… — Пахомов крепче прижал Лену к себе. Но та не умолкала. Сквозь всхлипы твердила его имя и спрашивала:
— Что, Степан?.. Что теперь?..
Раздражение и злость постепенно оставляли Пахомова; он хотел сейчас одного, чтобы она перестала плакать, чтобы унялась эта противная дрожь.
— Не знаю, не знаю, — зашептал он чьи-то чужие слова и вдруг понял, что говорит то, что его мучает все эти дни. — Теперь не знаю. Когда приезжал в ваш город, знал, верил, а теперь не знаю… Но ты не захотела… Тебя ведь не свернешь… Ты, как стена… Я б тебя убил сейчас!.. — Пахомов поперхнулся этими словами; он с трудом удерживался, чтобы не сказать еще бо́льшую грубость. А Елена Сергеевна все прижималась к нему, продолжая всхлипывать, и вдруг по-бабьи запричитала:
— Да что же это?.. Неужели наши ошибки и муки никого не научат! Я все расскажу сыну, расскажу всем… таким же глупым и самонадеянным, какими были мы с тобою. Расскажу-у-у… Попрошу их, стану на колени… Буду заклинать. Человеку нельзя обворовывать себя. Нельзя… — Ей не хватило дыхания, и она потянулась руками к горлу. — Станут ли мягче люди, поумнеет ли мир? Неужели так всегда?.. Это же страшно…
Она уже перестала дрожать и только тихо всхлипывала, а его все еще била противная дрожь, и он злился на себя, что в тот приезд не мог уговорить, заставить Лену. Если бы они тогда нашли в себе силы повернуть свои жизни по-другому, начать все с того места, где произошел их глупый, несуразный разрыв. Если бы… Но он не смог. Не доказал… Разве можно что-то доказать словами? Да еще такой упрямой. И все-таки… все-таки… Нет, он окончательно теряет голову, когда она рядом… Все проще. «Слабак ты, Степан Пахомов, — сказал бы Иван Матвеевич, — коль баба закружила тебя. Слабак…»
Злость опять захлестывала его. Он знал: если сейчас не остановит себя, то уже потом не удержится и наговорит ей бог знает что. И как же человек подло устроен. Сам виноват, а ищет оправдания, обязательно ищет. «За ошибки надо платить!»
Так говорят про других, а свои оправдывают… Зачем ему это? Зачем? Мысль оборвалась. Он прислушался к себе и почувствовал, как в нем просыпается его вечный спорщик:
«А затем, что настоящие люди ошибаются один раз. Ты же, Пахомов, споткнулся дважды, на одном и том же месте. И это уже вся твоя жизнь. А зачем она тебе, эта жизнь, если не будет рядом Лены? Зачем тот мир и те люди, которые должны поумнеть и измениться? Почему она о ком-то печется? Дико…»
— Ты о каком мире и о каких людях говорила? Ты о себе думай, о себе… — В нем опять стали подниматься злоба и раздражение против нее, «глупой», «святой», «настырной», которой хоть кол на голове теши, а она будет гнуть свое, и ему сейчас же захотелось сказать ей такое, чтобы ее проняло до пят, всю перетряхнуло бы и она наконец поняла, как ему тяжело. Поняла, что сама виновата во всем. Во всем — сама!
И он стал искать эти обидные слова. Нужны побольнее, пусть она еще раз заплачет от них, но до конца поймет, что натворила. Пусть.
— Ты всегда была эгоисткой.
— Нет, не всегда. — Елена Сергеевна сразу как-то собралась, насторожилась на жесткий разговор; нижняя челюсть чуть выдалась вперед и закаменела. Такая Лена вызывала у Степана протест. Он почти с ненавистью посмотрел ей в лицо и отрубил:
— Всегда! И не финти! Эгоисткой была и осталась. Кинулась устраивать свою жизнь. А на другую тебе наплевать.
Лицо Елены Сергеевны было спокойно-холодным, отчужденным — не лицо, а маска, которую Степану тут же захотелось сдернуть и увидеть под ней родные, дорогие черты.
— Ты всегда берегла свою репутацию, берегла себя, даже если тебе для этого нужно было переступить через человека. Ты и теперь такая.
Елена Сергеевна смотрела на Пахомова сначала чуть-чуть удивленно, но все же с каким-то любопытством, потом настороженно и тревожно и, наконец, когда ее лицо обрело эту холодную отчужденность, крикнула:
— Да, такая!
Пахомов понимал, что его слова несправедливы, но он знал, чем резче он скажет, тем неотвратимее будет приговор, потому что ему сейчас во сто крат хуже и больнее, чем ей, и он говорил, испытывая горькую сладость от своих слов.
— Да, ты такая. И тебе нечего возразить. Думаешь, я не понимаю, почему ты хлопочешь о других людях, о мире? Да потому, что знаешь: в этом мире останутся твои дети, а значит, останешься и ты сама. Видишь, какая разница между нами? Мир этот будет твоим и тогда, когда тебя не будет. А у меня, что он мне? Он только… моя жизнь. Меня нет — и мира нет… Вот ведь какая штука!
Взгляд Елены Сергеевны смягчился, в нем вновь ожила тревога, настороженность. Она будто ждала от него какого-то опасного срыва.
— И только не делай вид, что ты ничего не понимаешь и все это не про тебя, — еще больше распалял себя Пахомов. — Про тебя!
— Какой же ты злой… — покачала головой Елена Сергеевна. Ее слова будто плеснули масла в огонь.
— Да, я злой! Но таким я становлюсь с тобой. Ты меня делаешь злым. Ты!
— Не кричи…
— Ты вверх дном перевернула всю мою жизнь. Ты до сих пор не знаешь, что тебе нужно. Или притворяешься, что не знаешь. Зачем ты спрашиваешь у меня? Зачем? Я бы разорвал тебя за это.
— Может, ты еще и ударишь меня?
— Не знаю…
— А ты ударь. Некоторым помогает.
— Не дразни… Слышишь, не дразни!
Они оба пристыженно замолчали.
— Давай спокойно…
— Не могу я спокойно. Это ты льдина. У тебя все рассчитано и взвешено. У тебя еще там… — Пахомов кивнул в сторону двери, — целая жизнь. А я вот здесь весь. У меня все тут. — Он даже притопнул ногой, будто это могло убедить Елену Сергеевну.
— И все-таки, — после долгой паузы сказала она, — на меня не кричи. Я никому не позволю… Даже мужу.
— Еще бы он на тебя кричал… — вспылил Пахомов. — Бурбон рыжий!
Елена Сергеевна чуть приметно улыбнулась, но Пахомов этого не заметил и продолжал:
— Ему всю жизнь в тряпочку помалкивать. Ничтожество…
И опять в комнате повисла тягучая тишина. Елена Сергеевна смотрела через балконную дверь на город, который зажигал окна. Они вразнобой вспыхивали в домах, словно кто-то неумело нажимал белые клавиши, и вдруг у самой земли стали загораться гирлянды огней. Это включили уличные фонари. Отсюда, с тринадцатого этажа, открывалась удивительная картина вечерней Москвы.
Огромный город бескрайне раскинул свои дома, улицы, площади и парки, и ему не было дела до двух песчинок-судеб, затерявшихся в бетонной громадине дома-улья. Что ему их неудавшаяся жизнь, когда вокруг миллионы только зарождающихся судеб? Елена Сергеевна и Пахомов — случайные люди для этого города. Не здесь они родились, не здесь выросли и сложили свои жизни, и нечего им надеяться на милосердие. У города по горло других забот. Елена Сергеевна почувствовала себя такой одинокой и забытой, что ее охватил испуг, и она, оторвав взгляд от окна, стала искать защиты у Степана, у этих чужих стен и, не найдя ее, сжалась, даже подтянула под себя ноги.
А Пахомов ничего не заметил. Он был занят собою, своими мыслями. Почему его не понимают и не хотят понять? Он уже устал биться в дверь, которую заперли на десять засовов и на сотни замков. Хоть кричи! Кругом глухие. Не дозовешься, не допросишься… Человеку обиднее всего, когда его не понимают близкие… Боль почти физическая. Все сразу становится постылым, охватывает апатия, и ты теряешь опору, будто из тебя вынули главный стержень, на котором все держалось.
Пахомов отошел в дальний угол комнаты, опустился в кресло и слушал только себя. Он всегда стремился быть справедливым и делал все для этого. Постоянно думал о том, чтобы им обоим было хорошо. И он не виноват, если у него не выходило. Не выходило только из-за нее. Ведь куда бы он ни ткнулся — везде запреты, везде ее личная жизнь. Вот такие дела. Живет она с мужем, ставшим ей чужим, и этим все сказано…
Он поглядел на Лену. В ней уже не было ничего от той упрямой, колючей, которую не сдвинешь, не повернешь, и ему стало так больно и страшно за ее и свою жизнь, что он уже рванулся подойти к ней и защитить, но Елена Сергеевна неожиданно выпрямилась, развела плечи и стала опять той недоступной, чужой… Ему бы надо что-то сделать, ну хотя бы постоять молча рядом, а он не мог побороть себя и отрешиться от застрявшей в голове фразы: «Теперь мне чем хуже, тем лучше». И он сидел и подавленно молчал, и ему казалось, что в нем уже давно сгорели все желания. Их сожгло навалившееся на него чувство к этой женщине, которое он уже не вправе назвать любовью, потому что какая же это любовь, если он сейчас не мог подойти и пожалеть ее. Какая же это любовь, когда он может обидеть, оскорбить, и в нем нет ни раскаяния, ни жалости, а есть только закипающая против нее злоба, которая вот-вот перейдет в ненависть. Вот до чего он дошел! Надо оборвать эти встречи, а то вправду сделаешься психом. Надо… Может, и права Лена. И она не такая, и он другой. Они не могут наполовину, не могут воровать. У них каждая встреча — мука. И нет никакой радости. Даже их близость всякий раз какая-то сумасшедшая. В них все сгорает до пепла, и обязательно приходят раздражение, злость, и нет того сладостного упоения от обладания друг другом, которое было в их первые встречи. И не только потому, что они были тогда почти на двадцать лет моложе. Нет, не потому. Пахомов понимает и кожей ощущает, что сейчас не только он сам стал духовно богаче и мудрее, но выросло и его чувство и сила не ушла, не растратилась, а вот что-то тормозом прихватывает, сдерживает, глушит, и нет той безоглядности и бесстрашия, когда еще ты ничего не сделал, и не за что бояться, и не за что переживать, а есть только сознание своей силы, удачи и желание идти и идти вперед.
Что же теперь случилось? Что? Кем они стали?
Пахомову показалось, что кто-то выкрикнул эти слова, и он опасливо поглядел на Лену, ожидая ее реакции. Но та сидела на диване, отрешенная, чужая, и ему опять стало так же тяжело, как и было до этой встречи.
«Насильно мил не будешь» — так говорила когда-то мать. Он вдруг будто услышал ее обволакивающий мягкий голос, и ему отчетливо вспомнилась та интонация, с какой она произносила эти слова. Фраза звучала всегда неотвратимо, как приговор, от которого никуда не уйдешь. Надо принимать и не терзаться. Не ты это придумал, не тебе и отменять. Смирись и прими как должное.
Ему надо чаще вспоминать мать, ее певучие добрые слова, и многое будет восприниматься по-иному, легче.
Когда-то давно, в то лучшее в его жизни лето, когда все, казалось, у ног (и первая повесть печаталась, и с женитьбой было ясно, и он сам молодой и сильный — весь впереди), его вдруг пожалела Лена: «Бедный, ты воспитывался без родительской ласки. Поэтому такой шершавый и колючий». Тогда он посмеялся над ее словами, а потом часто вспоминал их. Действительно, все его беды оттого, что он почти не жил в семье и только догадывается, что такое семья. В семье, наверное, нет тех острых и больных углов, на которые он везде и всюду натыкался, там все сглажено, везде подстелена соломка, а его душа вся в ссадинах и синяках, и он сам не может да и не знает, как жалеть и защитить близкого человека. Его не жалели, не защищали, и он не ведает, что это такое.
А Елена Сергеевна смотрела на Степана Пахомова, его согнутую спину и думала о своем. Так и состарится, а будет все таким же… Ну что за человек? Только о себе, только о своей персоне… Как же так можно жить? Огородил себя частоколом выдуманных людей и играет с ними в придуманные им же игры. И нет ему дела до других. Не нужна она ему, как не нужна была всегда…
Ему нужна та, какую он выдумал. Он всегда и все выдумывал и кидался к ней, как к громоотводу. Она никогда не могла пробиться к нему настоящему, он всегда, как камень, ему только до себя дело. Что же это такое?
Если близкие не понимают друг друга, то что же тогда чужие люди? Как они? А может, это только у них? Только у нее такая жизнь?..
Чем больше Елена Сергеевна думала о своей жизни, тем сильнее жалела себя и тем обиднее становилось, что у нее все так нелепо сложилось. И она уже искала виноватого, и выходило, что им был Степан. Только один он. Да, он. Ей было его жалко, но получалось так, что виноват был только он, несуразный, неприспособленный, запутавший свою жизнь…
Что-то надо делать. Сам он ничего не решит, а будет только говорить, терзать ее, казнить, но не действовать. Он весь, как из кирпичиков, сложен из слов, а настоящий мужчина — из поступков. Даже Прокопенко другой.
От этого нечаянного сравнения у нее зарделось лицо. Она никогда не сравнивала Пахомова с мужем, не позволяла себе этого, потому что это были два разных материка, две разные ее жизни, которые Елена Сергеевна не только не хотела соединять в одну, но и боялась сблизить их, потому что тогда все рушилось и разваливалось: Елена Сергеевна становилась подлой, двуличной, грязной обманщицей, а она была не такой. Не такой! Она-то знает себя лучше, чем другие. Ее толкнули в этот омут Пахомов и Прокопенко. Они! Она не виновата. Она сопротивлялась, боролась, сколько хватало сил, но ее смяли, принудили…
Пахомов и Прокопенко опять встали рядом, и ей невольно приходится сравнивать их: любовника и мужа или мужа и любовника. Она уже не знала, кто из них кто.
Господи! До чего она докатилась? Пахомов кричит: «Я твой муж!» И это так. Прокопенко отнял ее у Пахомова, открыто, силой, на глазах у всех, а Пахомов теперь вернул, как он говорит, свое, украденное у него. Она же не кукла, не вещь, чтобы ее передавали из рук в руки, она человек… Родилась им и была человеком, пока не появился Пахомов и не закрутил ей голову. И что теперь его упреки! Слова. Только слова. Они, как пыль, слетают с него, потому что он весь соткан из одних слов.
А Прокопенко не говорит, он делает. Когда она вычеркнула Пахомова из своей жизни и ее жизнь будто бы оборвалась, Прокопенко пришел, сделал ее своей женой и стал отцом Олега. Так кого же она теперь должна проклинать и кого благодарить? Если бы она не уступила Прокопенко, а ждала Пахомова и он бы явился через пятнадцать лет, вот только сейчас, что бы путного вышло из ее жизни? От одной мысли, что у нее не было бы Олега, ей стало не по себе. Не было бы самого дорогого на этом свете существа. Чем бы стала ее сегодняшняя жизнь? Даже страшно подумать. Степан понимает и говорит об этом потому, что боится одиночества.
Мысли о сыне немного успокоили ее, они дали опору в ее зыбком и двусмысленном положении и они же горько пристыдили ее. В том, что с нею сейчас происходило, она не считала себя виновной ни перед Пахомовым, ни перед Прокопенко. Оба они знали, на что шли, и оба виноваты. А вот Олег, чистая душа, ни при чем… Он уже большой и, наверное, обо всем догадывается. Не может не догадываться. Ему отец подсказывает: «С матерью нашей что-то творится». Да и скрывать она не умеет. Все на лице написано. После встречи со Степаном неделю приходит в себя. Бедный Олег, он тоже ходит как потерянный, если ей плохо. Большой уже. Но не настолько, чтобы разобраться во всем и понять. Да и можно ли тут разобраться, он же четырнадцатилетний. Если обо всем рассказать — не поймет, а если сам догадается — возненавидит или будет презирать. Что же ей делать? Как вырваться из этой западни-болота? Ведь чем дольше это будет длиться, тем глубже в трясину…
Степан говорит, что жизнь у каждого одна. Конечно, одна. Но она так облеплена со всех сторон условностями, что человек не волен в своих поступках.
Степан смотрел на Лену и видел, что в мыслях она все дальше и дальше уходит от него. Ее уже отнесло в такую даль, что к ней не пробьешься. И та злоба, какая вроде бы начала улегаться в нем, подступила опять, и он уже готов был накричать, но сдержался и только зло подумал: «Ей легко живется. Она постоянно убегает в ненавистную мне другую жизнь, прячется в нее, как улитка, и никакими силами ее оттуда не выкуришь».
— Так что же нам делать, Степан? — донесся до него голос Лены. — Что, Степан?.. Что теперь?.. — Она будто сообщала о своем давнем решении и теперь хотела проверить его.
Степана словно дернули за язык:
— Теперь, милая Лена, уже ничего не надо делать. Ничего. Как жили, так и доживать надо. Украв целую жизнь, можно воровать и дальше…
Елена Сергеевна даже подалась назад, будто ее толкнули в грудь, но тут же распрямилась и жестко ответила:
— Я ни у кого ничего не воровала… — И после паузы горько добавила: — Какой же ты, Степан, жестокий! Даже страшно подумать, какой жестокий!
— Жестокий не я… Хочу, чтобы ты поняла правду нашего положения. Всю правду до конца. А ты все витаешь… Хочешь разорвать себя надвое и страшишься. Так не бывает. Нельзя соединить то, что не соединяется. Ты можешь думать, что хочешь, можешь называть меня по-всякому, но если мы не стали мужем и женою, то будем доживать свой век вот так… — Он запнулся, но тут же безжалостно добавил: — В любовниках. Мы теперь никуда друг от друга не денемся. Никуда. Запомни! Я знаю тебя и знаю себя. Не затем мы нашли друг друга. И не закрывайся руками, не закрывайся… От этого ни тебе, ни мне никуда не спрятаться. По крайней мере, сейчас… раз мы оказались в одном городе.
Голос Пахомова потух, но лицо все еще не отходило, его словно жгли огнем. Он остановился перед Еленой Сергеевной, неловко переступил с ноги на ногу, потом растерянно протянул к ней руки, но она отстранилась, и Степан пристыженно сник.
— Ты прости меня, Лена, об этом нормальные люди не говорят. Так только поступают. Но мы с тобой не нормальные. Нам обязательно все надо выяснить до конца. Извини…
Елена Сергеевна слышала слова, но не понимала их, потому что думала о своем. А может, и правда, надо со всем смириться, все отдать времени. Как оно идет, так пусть и идет… В их положении это самое мудрое, раз уж они никуда не могут деться друг от друга. Но ведь он сам все будоражит. Это ему неймется…
— Зачем мы мучаем друг друга? — неожиданно услышала свой стон Елена Сергеевна. — Зачем? Неужели нельзя как-то по-другому?
Пахомов опять ушел к балконной двери и оттуда смотрел на россыпь огней. Гигантский город холодно и отчужденно лил свой мертвый свет, и казалось, что уже никогда не пробиться к его сердцу, город навсегда так и останется ему чужим.
Елена Сергеевна еще о чем-то говорила, что-то спрашивала, и он отвечал ей, а сам смотрел вниз и думал о том, как он не любит больших городов. Как не любит… До сердечных спазм не любит. В них всегда одиноко и неуютно людям. Они теряются в бесчисленных кварталах и улицах, неприкаянно бродят, не находя тепла и приюта…
«Город ни при чем! — резко оборвал он себя. — Виноваты люди. Виноваты все до единого. Все, кто в нем живет». — И посмотрел на Елену Сергеевну.
Она уже стояла одетая в свой строгий, английского покроя костюм, причесанная, с подведенными глазами, такая же желанная и чужая, какой и была два часа назад, когда они охали в такси к его дому.
— Дорогой Матвеич, пишут не то, что хотят, а то, что могут. Только гений Толстого позволял выбирать… — Пахомов оборвал фразу, посмотрел на Ивана Матвеевича долгим взглядом и, улыбнувшись, спросил: — Почему меня всегда тянет говорить с тобой о литературе?
— Да потому, что я в твоем ремесле ничего не смыслю, — принимая шутливый тон, ответил Иван Матвеевич, — и, как попугай, поддакиваю. Человек слаб и любит, когда ему не перечат…
— Нет, Матвеич, не поэтому. Я тебя люблю — вот и весь сказ. Люблю так, что могу говорить, как с собою… Ты для меня…
— Это в тебе вино заговорило, Степан. Ты ненароком не пьешь ли горькую? — Иван Матвеевич строго вскинул кустистые брови и прямо посмотрел на Пахомова. — Смотри, Степка, надеру уши по-стариковски. К ней ведь, окаянной, оглянуться не успеешь, пристрастишься…
— Опять не угадал! Я уже и спиться не могу. Наверное, и для этого устарел… Со мною случилось худшее. С жизнью моею делать нечего. Вот штука-то какая. Никому она не нужна, и сам я в ней проку не вижу…
— Ты больше не наливай. — Иван Матвеевич отодвинул от Пахомова бутылку. — Лучше закусывай. Вот рыбку возьми. Сам вялил. В пенсионерах-то я многие профессии дополнительно освоил. И самая лучшая, знаешь, какая?
— Матвеич, милый, родной! Как же я рад, что ты приехал! Ты, наверное, знал, сердцем почуял, что мне тут плохо. Спасибо тебе…
— Спасибо не мне, а нашему совету ветеранов труда да Володьке Прокопенко…
— Не говори мне про этого рыжего бурбона. Не говори! — выкрикнул Пахомов. — Ты приехал ко мне, Матвеич, мой родной…
— И к тебе тоже, Степан, — улыбнулся Митрошин. — Только есть у меня еще и дело в Москве. Вот докладывать буду в министерстве про наш совет… Начинали вроде с баловства… Многие на заводе так и говорили: чем бы пенсионеры ни тешились, лишь бы производству не мешали. А теперь опыт наш другие перенимают…
Ивану Матвеевичу хотелось рассказать Степану Пахомову о их совете ветеранов, хотелось поразить его так, чтобы и у него вырвалось «ух ты!», как у Михаила Бурова, когда тот узнал о их делах. Но Степан был суетлив и невнимателен, и старик Митрошин обиженно умолк, а Пахомов, не замечая его обиды, продолжал говорить, как он соскучился, как нуждается в человеке, который бы его понимал. В глазах Пахомова светилась неподдельная тоска, и Иван Матвеевич размяк, готов был слушать Степана, забыв про себя. «Им, молодым, всегда больше нужна поддержка, чем нам», — думал он, а Пахомов, подвыпив, продолжал осыпать Ивана Матвеевича признаниями в любви:
— Матвеич, ты должен понять, кто ты для меня. Никуда я тебя не отпущу. Про гостиницу забудь. Останешься у меня. Вот твой диван. А хочешь, занимай мою койку в нише, а я здесь. Будем, как короли, жить — два холостяка.
— Э-э-э, — улыбнулся Митрошин. — Я человек занятой. Там дома дел, знаешь, сколько? Как у всякого пенсионера — невпроворот. Да, я тебе еще и медку привез, — спохватился Матвеевич, проворно вылез из-за стола и засеменил в коридор, к своему саквояжику. Щелкнул замками и извлек сверток. Развернув газету, поставил на стол пол-литровую банку с медом. — Ты понюхай, какой аромат! — Открыв пластмассовую крышку, он сунул банку в руки Пахомову. — Понюхай. Степью пахнет. Такого здесь не купишь. Это у меня ведь тоже свой. Один улей держу. У зятя Николая дачка небольшая, вот я и пристроился там. Ты попробуй. На вот ложку, зачерпни. Ну… — И он вложил Степану в руки ложку.
— Да что ж я с водкой его, что ли? — взмолился Пахомов.
— А ты без водки. Ты так. Только попробуй, за уши не оттянешь.
Пахомов, чтобы не обижать старика, зачерпнул кончиком ложки тягучую прозрачную массу и отправил в рот.
— Давай я чайку сварганю, — опять вскочил из-за стола Матвеевич. — Где у тебя тут причиндалы чайные?
Пахомов тоже встал, и они оба заспешили на кухню, Иван Матвеевич впереди, как хозяин, а Степан сбоку, обрадованно пропуская гостя вперед.
— Ей-богу, уважь меня, Матвеич, поживи хоть недельку. Отобьем телеграмму Нине и зятю твоему. Ну, что там может случиться?
— Да у меня и вызов-то в Москву на три дня, — развел руками Митрошин. — Как же я…
— Ничего! — подхватил Степан. — Это мы устроим. Соглашайся. Мне праздник сделаешь.
— Не спеши, Степан. Давай чай настоящий заварю тебе… Дело не в командировке и не во мне. Там Игорь, внук мой, без призору остается. Портят парня родители — паршивцы… А мальчишка хороший. Сердечко доброе, бабкино. Хоть бабку-то Наталью и не видел. Вот что природа делает. Из человека в человека переходит и дурное и хорошее… — Иван Матвеевич говорил и одновременно тер пастой небольшой пузатый чайник без крышки с пластмассовой ручкой, как у утюга. — Это что же за диковина? А воду куда нацеживать?
— Да в носик и нацеживай, — отозвался Пахомов. — Вынимаешь пробку, она же и свисток, и наливаешь. Удобно, мыть внутри чайник не надо.
— Ты, я вижу, и снаружи не утруждаешь себя… И вообще, я смотрю… — Иван Матвеевич осуждающе оглядел кухню, — зажился ты, Степан, по самые уши. Бабу тебе в дом нужно. Хватит бобылем-то маяться. Это молодой был, к чужим можно было бегать, а теперь и своей пора обзаводиться. Еще посидишь годков пять в девках, никто за тебя и за деньги твои большие не пойдет. Несуразный ты какой-то, Степан. А все оттого, что без родительского догляду… И рос, как трава, и живешь перекати-полем. Посуда ворохом в раковине… А это что? — Иван Матвеевич указал на стол.
Некрашеные доски грубо сколоченного стола были залиты вином, кофе, замусорены остатками еды.
— Матвеич! Я сейчас! — нарочито бодро выкрикнул Пахомов и стал стряхивать ладонью мусор на пол. Потом полез куда-то на антресоли, достал ящик с инструментом, извлек из него рубанок. — Сейчас, Матвеич, постелем скатерть. Сейчас… — И он начал строгать крышку стола.
Рубанок скакал в руках Пахомова, стружки летели на пол. Иван Матвеевич подошел к Степану и, сердито вырвав у него рубанок, прикрикнул:
— Молоток принеси!
— Молотка нет, — виновато ответил Пахомов, — есть вот что… — И он достал разводной гаечный ключ.
Иван Матвеевич молча взял его в руки, ловко, двумя ударами по рубанку, высвободил железку, попробовал лезвие на большом пальце, спросил:
— Брусок есть?
Пахомов пожал плечами. Иван Матвеевич вышел на балкон и, присев на корточки, стал точить железку о бетонную плиту.
— Пробуй теперь инструмент, хозяин, — подал он рубанок Пахомову. — Давай, давай. Пробуй. — Подтолкнул под локоть Степана. Но с того уже слетело наигранное баловство, и он не решался строгать стол дальше.
— Начатое надо завершать. — Иван Матвеевич взял из рук Пахомова рубанок и, ощупав негнущимися пальцами крышку стола, начал строгать. Сухое дерево легко закручивалось в стружку и кусками оборванной спирали спадало на пол к его ногам. Пахомов метнулся в ванную за щеткой и совком. Когда он вернулся на кухню, стол блистал девственной белизной свежеоструганного дерева. Пахло свежими стружками. Иван Матвеевич, выгребая застрявшие щепы из летка рубанка, весело смотрел на обновленный стол.
— А неплохо придумано, — подмигнул он Степану. — Хотя и баловство, конечно. Убирай! А я чаем займусь.
В это время взвизгнул свисток чайника. Иван Матвеевич нарочито вздрогнул, показывая этим, что он прощает Пахомову баловство со столом.
Чай пили на кухне. Аромат крепко заваренного напитка смешивался с тонким благоуханием стола. В окно вдруг заглянуло пробившееся из-за туч солнце, и кухня вся засветилась. Стало уютно и тепло.
Иван Матвеевич пил вприкуску, макая пиленые кусочки сахара в чай, отхлебывая маленькими смачными глотками. Он всегда так вкусно и красиво пил чай, поднимая легко и неторопливо над столом чашку и ставя ее на блюдце так же мягко, беззвучно, как это умел делать еще один человек — его жена Наталья Васильевна. Пахомов не только помнил это удивительное митрошинское чаепитие, какое всегда было похоже на священнодействие, но и будто слышал округлые, словно камешки-голыши, слова тетки Натальи: «Чай не пьешь, и сил нет. А попил свеженького — на свет народился…»
Иван Матвеевич, подшучивая над собою, рассказывал «про пенсионную жизнь»:
— Мне теперь, как тому цыгану: неважно, хлеб или пирог, но все ж таки лучше пирог. Два месяца своих положенных пенсионных работаю на заводе. Вот сейчас февраль и март — мои. Им выгоднее, чтоб мы летом работали. Народ в отпуска идет, на свеклу, на картошку забирают… А у меня летом и осенью свой отпуск и своя картошка-свекла. Да и работники из нас, пенсионеров, всякие бывают. Но все-таки производству помощь есть. И все это наш заводской совет ветеранов… Триста душ в нем — силища! А я там начальство. В бюро каждый год выбирают. Так что дела идут…
Иван Матвеевич потянулся к чайнику. Плеснул себе в чашку заварки, неспешно пригубил, поморщился и, поднявшись из-за стола, пошел к плите.
— Выбрось эту глупость и заведи самовар. Хотя бы электрический. На даче у меня настоящий. На шишках, знаешь, какой чай… А ты дачей еще не обзавелся?
— Нет…
— Значит, ни жены, ни дачи…
Помолчали, видимо, каждый думая о своем. Иван Матвеевич перевернул чашку вверх дном на блюдце, и это было митрошинским сигналом, что он напился. Так же заканчивала чаепитие и тетка Наталья. Пахомов смотрел на Ивана Матвеевича, и ему было приятно и радостно угадывать все его последующие движения. Сейчас вместе со стулом отодвинется от стола и начнет хлопать по карманам, ища свою измятую пачку «Беломора». И он действительно отодвинулся от стола и стал хлопать по карманам заскорузлыми и черными, как чугун, пятернями, но, перехватив взгляд Пахомова, остановился, замер и так сидел не двигаясь, будто прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказал:
— Нет, не курю уже. Совсем придавило. Вот здесь… — Он ткнул сжатым кулаком правой руки под самое горло. — Иногда прямо огнем что-то печет… Меня только свежий воздух и спасает. От белых мух и до белых мух все время на даче… Один, как бирюк… Этим и живу. И простуда не берет…
— А что же с вашим домиком стало на Растащиловке?
— Э-э-э… — грустно ухмыльнулся Иван Матвеевич. — Уже и Растащиловки той нет, и домика нашего след простыл… Живем, как и ты, в каменном мешке, только этаж пониже да дым из трубы пожиже…
— А какой сад был! — вздохнул Пахомов. — Неужели все так и вырубили?
— Ну, а куда ж ты его денешь? Да разве у меня одного? Были и лучше сады. Пришли бульдозеры и экскаваторы — все под корень: и дома и деревья. Дома — труха, конечно. Строились после войны абы из чего… А вот садики отменные были. У многих по второму разу росли. Земля, как пух, унавожена, умащена и вся в ладонях перетертая. Ругался я со строителями, даже в исполком ходили с мужиками. Говорю: зачем же все-то под корень? Ведь что не мешает стройке, можно и оставить. Те же люди приедут, те же дети во дворах будут гулять. Ничего ты, старик, не понимаешь, отвечают. Стройке дороже оставлять твои деревья, чем сажать новые.
Голос Ивана Матвеевича задрожал, стал хриплым, и у Степана сжалось сердце. Он отвел взгляд от старика, сожалея, что затеял этот разговор. Но Иван Матвеевич виновато пожал плечами и грустно ухмыльнулся: вот, мол, какой я стал.
— Все сгребли под нож, сожгли. Наставили на нашей зеленой Растащиловке серых коробок, голова кружится на них смотреть, и назвали их микрорайоном номер пять. Даже улицы для них не нашлось… Не по-людски все это… У вас бы так в Москве не сделали. Здесь деревья берегут. Поумнели. Там, где на окраинах сады или лес, аккуратно строят. Сохраняют зелень, пригорки не ровняют, берегут дедовскую землю… А у нас — все под нож, все под гребенку…
Иван Матвеевич невесело посмотрел через балконное окно на заснеженные крыши домов, которые отсюда, с тринадцатого этажа, лепились друг к другу, как зонты в дождь на стадионе, и, вздохнув, добавил:
— Ты не слушай меня, старого ворчуна. Давай я тебе что-нибудь веселенькое расскажу. Или ты мне про свою жизнь лучше. Хотя по всему видно… — Матвеевич обвел глазами кухню. — Живешь ты не дюже.
— Не дюже… — подтвердил грустно Пахомов. — Давай лучше про свою, Матвеич. И про веселое…
— А веселое у меня одно, — бойко поднялся с табуретки старик и, игриво расправив свои худые, костлявые плечи, подмигнул Степану: — Внук Игорек. Я тебя с ним знакомил…
— Помню, Иван Матвеевич. Игорем Михеевым представлялся. Сейчас уже, видно, школьник?
— Школьник. В третьем учится.
Иван Матвеевич прошелся по кухне, разминая затекшие ноги, и опять присел к столу:
— Говорит мне: «Ты не только мой дед, но друг, как Коська Числов». Есть такой сопливый парнишка, сосед наш. Так он меня с ним уравнял, за что я ему, конечно, благодарен. И благодарен сильно… Мы с ним действительно друзья. Но парень растет и уже не одни радости, а и огорчения приносит. И деду и родителям. Это они до пяти-шести лет милые и забавные… А после уже начинают и обманывать и хитрить. Тут их только держи. А если еще и родители сами с детским умом, то… — Матвеевич оборвал рассказ, спохватившись, что не об этом хотел вести речь. — Знаешь, у меня столько с Игорьком было настоящего житейского счастья, что я будто сейчас проживаю другую жизнь, которой меня, как самым высоким орденом, наградили. А ведь и правда, ее, эту жизнь, мне подарили. Воистину подарили, — заспешил Иван Матвеевич, будто только сейчас нашел те слова, которые хотел сказать Пахомову: — Ты смотри! Наталья всего этого не знает. Не было бы Игорька, и я б не знал. Так бы и прожил на эти десять годов больше, чем она, а все равно бы не знал. Вот штука-то. Вот что с человеком дети делают. Своих детей, свою кровь, говорят, ничто не может заменить. Наверное, так… Но вот внуки — это еще больше, чем свои дети. Или только у меня так? Шут его знает. Но с Игорьком у меня получилось так. Есть ведь еще два внука. У старшей, Люси, в Сумгаите, дочка и сын. Тоже люблю их, но живут они далеко, видимся редко, и все по-другому…
Старик Митрошин умолк, раздумывая, продолжать ему этот разговор или нет. Ведь Пахомову все может быть и неинтересным, как было неинтересно слушать о их совете ветеранов. Он посмотрел на Степана. Тот ждал его рассказа, и Иван Матвеевич продолжал:
— Раз уж хвастаться внуками начал, то расскажу тебе один случай, какой у нас с Игорем года три назад приключился. Да, это три года назад было, а может, и больше. Ходил он еще в садик. Ну, я его, как полагается, вечерами беру из садика, и идем мы по городу домой через кафе-мороженое. «Деда, возьми меня сегодня пораньше. Нам надо в кафе зайти!» Это у нас такое правило. Что ж, заходим. Он сразу за стол — я в очередь. «Тебе какого, спрашиваю, сливочного или пломбира?» Болтает ножками на высоком стуле и кричит: «Я еще не подумал!» Ну, думай. Подходит очередь, сообщает: «Надумал. И сливочного и пломбира». Принес, поставил. Впереди нас за столиком две девушки лет по семнадцать-восемнадцать. Щебечут, едят мороженое из вазочек. Игорек склоняется к моему уху и шепчет: «Дедуля, тебе какая из них больше нравится?» Смотрю на него и не могу разгадать, что он, пострел, задумал. Поэтому молчу, выигрываю время. «Ну, думай же, какая, дедуля?» — «А тебе какая?» — осенило меня. «А вон эта, беленькая». Поперхнулся я и веду игру дальше. «И мне тоже», — отвечаю. Игорек блеснул глазами и, наклонившись опять ко мне, шепчет: «А давай ее возьмем себе домой». — «А зачем она нам?» — «Ну как же… Суп нам будет варить… Мамка же моя в больнице». Вот тебе и поговорили…
— Да, с этим народом ухо держи востро, — отозвался Пахомов. — Я помню, как ваш Игорек со мною беседовал… Профессор… — Он встал из-за стола. — Пойдем, Матвеич, в комнату. Тебе с дороги надо отдохнуть.
— Отдыхать некогда. Мне еще Станислава Бурова надо повидать. Маша, мать его, гостинец передала. Адрес вот тут у меня. — Иван Матвеевич стал шарить по карманам, протянул бумажку Пахомову. — Где-то на Ленинских горах, говорила Маша.
— Так это же дом аспирантов МГУ, — отозвался Пахомов. — Сейчас мы туда позвоним, и пусть едет этот начинающий ученый за своим гостинцем.
— Да неудобно, — смутился Иван Матвеевич. — Маша просила разыскать…
— Удобно, удобно, Матвеич. Они тут дурака валяют, по кафе с девицами шляются, а ты будешь их ублажать…
— Да нет! — запротестовал Иван Матвеевич. — Стась у Буровых парень серьезный. В батю пошел. Он тут, в Москве, большой науке учится. И институт кончает и научную работу ведет. Видишь, в доме аспирантов живет… Маша рассказывала…
Они перешли в комнату, Пахомов усадил Ивана Матвеевича на диван, удобно подложил ему под спину подушку, хотел, чтобы тот вообще лег отдохнуть, но Матвеевич запротестовал:
— Не суетись. Мне удобно…
Степан постоял перед затихшим Митрошиным и ушел в коридор — звонить Стасю Бурову.
Как только Пахомов прикрыл за собою дверь, Иван Матвеевич сразу провалился в сон. У него была удивительная способность мгновенно отключаться и крепко засыпать на пять, десять минут, сколько позволяли обстоятельства. Но даже если ложился поспать, ему не нужно было больше десяти — пятнадцати минут: он поднимался бодрым, с ясной головой.
Этой привычкой Иван Матвеевич был обязан войне. Война многое отняла у него, и он проклинал ее. А вот за это благодарил. И чем старше становился, тем сильней его дряхлеющее тело нуждалось в подзарядке сном. Для Ивана Матвеевича это было всего лишь технической процедурой. Подзаряжает же аккумулятор динамо-машина. Вот и он…
На войне иногда приходилось не спать по двое-трое суток, но его организм все время искал тех трех — пяти минут глубокого, как провал, сна. И он находил его. Он мог засыпать стоя, даже на ходу, — лучше, если ты идешь в строю, глаза время от времени приоткрываются. Впереди серая спина товарища, ноги на автоматическом режиме перебирают, мозг и все тело спят.
Иван Матвеевич помнит, как ему страшно, больше, чем жить, захотелось спать в окружении под Харьковом. Это было какое-то сумасшествие. Они попали в такой переплет, что за трое суток не удалось смежить веки. Два дня без передыху наступали, брали деревню за деревней, сами залезли в мешок; немцы мешок завязали, стали молотить со всех сторон. И молотить так, что уже не то что смежить веки — вздохнуть некогда было.
Перед рассветом их разбитый стрелковый полк немцы загнали в лощину и, по всему видно было, с наступлением дня здесь решили кончать.
Батальонный комиссар Гречуха, приняв командование в ночном бою, приказал рыть окопы по обводу лощины. И они рыли, долбили землю саперными лопатами, и тогда Иван Матвеевич впервые реально смог поверить: это его последний окоп, и даже на глазок прикинул, как он будет в нем лежать. Хорошо, если присыпанный…
Его окоп смотрел в сторону темного запада, а за спиной, через лощину, уже помутнел горизонт и были те деревни, которые они брали и где оставили столько своих. Впереди и где-то по бокам противно фыркали моторы танков, по цепи передали команду, а на Ивана Матвеевича навалилась та минута дурного сна, что казалось, если он сейчас не упадет на дно окопа и не отключится от всего, разорвется сердце.
Он еще несколько минут держал себя на грани забытья. Уже началась стрельба, сухо и до жалости одиноко ударили противотанковые ружья, злее взревели танки, и Иван Матвеевич, не в силах больше удержаться на этой зыбкой грани, упал на дно окопа и мертвецки заснул.
Теперь он точно знает, что спал не больше трех минут. Но спал действительно мертвецки. В нем отключилось все, даже погас тот огонек, который всегда теплился в нем и будил его, когда наступала опасность…
Когда он вскочил, вокруг все было таким же. На темном горизонте еще проступали коробки танков, а меж ними чуть заметно скользили тени. Иван Матвеевич схватил прислоненную в угол окопа винтовку и стал бить по этим мечущимся теням.
Пахомов, закончив разговор с дежурным в общежитии аспирантов МГУ, попросил оставить для Станислава Бурова записку с просьбой позвонить. Он возвратился в комнату, а Иван Матвеевич уже сидел на диване с посвежевшим, немного заспанным лицом и ясными, отдохнувшими глазами.
— Ну, как? — спросил он.
— Твой подопечный должен скоро явиться. Вздремнул малость?
— Вздремнул и готов, как говорят солдаты, к дальнейшему прохождению службы.
— Вот бы мне, Матвеич, научиться так день разрывать. Бывает, работа не идет или хочу отбиться от какой-то мысли, чувствую: надо бы уснуть, выключиться — и не могу. Хоть застрелись! А если уж усну, то и часа мне мало и двух, могу спать и полдня, а просыпаюсь — опять не работник, голова болит, весь разбитый…
— На войне надо побывать, там бы научили, — ухмыльнулся Иван Матвеевич. — Война, сволочь… — Он оборвал фразу, видно, поняв, что не туда заскочил спросонья, виновато поглядел на Пахомова и даже не спросил, а скорее приказал по-отцовски: — Рассказывай, как живешь-можешь, Степан Петрович. Ведь не видались давно… Только слушком друг о друге пробавляемся. Да книжки твои почти каждый год аккуратно приходят. А так ведь почти пять годков не смотрели друг дружке в глаза. С тех пор, как ты в ту осень был у нас, как раз перед сносом нашей Растащиловки, ну, да… Зимой уже нас и начали ломать-крушить… Так я думал, что последнюю зиму… Не надеялся столько прожить. А вышло вишь сколько… Хоть и знал, что скрипучее дерево живуче…
— Да, — сказал Степан, — я и сам не думал… — Желая загладить неловкость, добавил: — Выглядел ты тогда не дюже… Мне так показалось…
Иван Матвеевич не заметил неловких слов Пахомова:
— А я и вправду паршиво себя чувствовал. Два горя тогда на меня свалилось. На пенсию уходил — психовал. И сносить нас собирались… Все это хуже сухотки силы выматывало. Не хотелось мне в эти дома бетонные с земли, из сада идти. Так не хотелось, так муторно было, ну прямо будто в могилу…
Пахомов, видя, что разговор отворачивает от его персоны, кинулся поддержать:
— А теперь, наверное, уже и пообвыкся. Я тоже думал, что в Москве не надо жить: суета, толчея, все бегут куда-то… А сейчас думаю: здесь только и жить, здесь только и живут во все тяжкие люди. Приеду в другой город, даже в Ленинград или Киев — нет, не то! Не та жизнь, скука съедает. А уж если заберусь куда поглубже, то мне совсем не по себе. Никто никуда не спешит, на работу ходят пешком, сонное царство…
— Ну, и что тебе твоя Москва в жизни хорошего дала? — обиделся за свою сонную периферию Иван Матвеевич. — Какие победы одержал и какие хоромы здесь нажил?
— Хоромы теперь, Матвеич, у всех одинаковые — малогабаритные, — сказал, обводя глазами комнату, Пахомов. — А победы, как им и положено, — великие.
— Что-то не слышу металла в голосе, Степан Петрович… — Помолчав, вдруг спросил: — С Прокопенками встречаешься? Володька большой теперь начальник.
Пахомов вздрогнул, хотя и ждал этого вопроса. Он отдалял его, не хотел говорить о Лене даже с Иваном Матвеевичем, потому что нечего было сказать о ней ни ему, ни даже себе. Все было в их взаимоотношениях глупо и жалко, все не по-мужски. Он здесь не имеет своего слова. Его, как бычка на веревочке, ведут, а он даже не в силах выяснить, куда эта дорога и кто его поводырь…
— А я по Елене Сергеевне соскучился, — словно раздумывая, продолжал Иван Матвеевич. — Хорошая она…
— И самостоятельная женщина, — сердито ввернул Пахомов слово Ивана Матвеевича.
— Да, — не принял иронию тот. — И самостоятельная женщина. Только ты вот ей, вижу, продолжаешь жизнь портить. Ведь так?
— Нет, не так, — раздраженно ответил Пахомов. — Это она мне ее испортила. Она… — Он уже почти перешел на крик, и они оба, испугавшись этой внезапной вспышки, надолго умолкли.
Иван Матвеевич взял с журнального столика, стоявшего перед диваном, книгу, бесцельно повертел в руках и осторожно положил на то же место; уже другим, участливым голосом спросил:
— Бывает она у тебя?
Степан Пахомов напрягся всем телом, даже приподнялся над креслом, готовый вскочить.
— Ты настоял? — осадил его Митрошин.
Пахомов выжал из себя:
— Я…
И опять долгая и трудная пауза. Только слышно, как тяжело вздыхает Иван Матвеевич, будто натужно силится отвести беду от дорогого ему человека и не может, да и кто загородит от того, от чего сам не можешь уберечься.
Наконец Иван Матвеевич оборвал молчание:
— Я тебе уже говорил, Степан, и сейчас еще раз повторю: будь мужиком. Бросай ты эту канитель, пока она тебя не закружила окончательно. Поверь, тебе и сейчас в твои сорок пять…
— Уже сорок шесть, — поправил Пахомов.
— Все равно. И сейчас не поздно поправить жизнь. Еще не поздно… Слышишь? А может ведь быть и такое, когда будет поздно. Вот тогда ты заголосишь и взвоешь. Попомни мои слова.
— Ничего уже поправить нельзя. Да и зачем?
— Как зачем? — шатнулся с дивана навстречу Пахомову Иван Матвеевич. — Ты, что ж, так пустоцветом и решил свою жизнь кончать?
— А какая разница?
— Большая! Ты, может, хочешь книжками от жизни откупиться? Так знай: люди все равно лучше книжек, даже самых хороших, потому что не они людей, а люди их сделали. И не затем тебе твои родители жизнь давали, чтоб ты ее на распыл пустил. Думаю, не затем… Не вышло у вас с Еленой Сергеевной. Разные вы люди… а может, другая какая причина. Но не вышло. Так?
— Не знаю…
— А я вижу: так! Значит, пробуй с другой. Она-то, Елена Сергеевна, умнее тебя оказалась и поняла эту механику раньше. Только ты ее сбиваешь.
— Матвеич! — взмолился Пахомов. — О чем ты говоришь? Про какую механику? Ты что, на базаре жену свою выбирал? Как же так можно?..
— Можно! — отрубил Иван Матвеевич. — Можно! Выбери себе женщину посамостоятельнее и женись. Всего делов-то. А с Еленой Сергеевной брось канитель. Не дури ей голову. Не дури!
— Иван Матвеевич!
— Шестьдесят пятый год Иван Матвеевич, — вновь оборвал он Пахомова. — Посиди и послушай других, если своего ума не нажил. Выбери женщину и женись. Можешь из тех, какие у тебя есть. Не живешь же ты, здоровый мужик, анахоретом. Учти, те, каких ты знаешь и с какими якшаешься, тоже люди и счастья своего хотят. Пусть не любишь. Пусть вам уже не по семнадцать. И любовь у вас обоих уже была, возможно. Да что ж из нее вышло? Любовь после сорока уже другой меркой меряется…
Иван Матвеевич мягко и легко улыбнулся. Морщинки, иссекшие его сухое, почти пергаментное лицо, расправились, в старчески мутноватых глазах вспыхнули лучики, и весь он как-то оттаял.
— А появится третий человек, и вся твоя любовь, которую недобрал в жизни, на него перекинется. Все на нем сойдется. Ты не знаешь, что такое дети. Они многое могут заменить, только нужно быть честными перед ними. Многое. А на старости лет — все! Жизнь твою оправдать. Все грехи отмолить и ошибки исправить. Ты еще не думал об этом?
— Думал, Матвеич, еще как думал, но я другой, у меня все наперекосяк.
— Дурь ты на себя напустил, вот что я тебе скажу. И чем скорее ты из головы ее выкинешь, тем лучше для тебя и для твоей Елены Сергеевны будет. Учти, для нее тоже, а может, и в первую очередь — для нее. Если ты ее любишь… В любви выбор всегда за тем, кто любит… Он все равно за тобой…
Пахомову вдруг стало невыносимо тоскливо, как бывает тоскливо человеку, когда он знает о приближении беды и не в силах предотвратить ее. «Матвеич — славный, добрый человек. Он желает мне добра, только добра… Но он же не знает, что со мною творится. И объяснить ему невозможно. Не слушает, не хочет понять, все меряет на свой лад. Как же дурно устроен человек! Всем навязывает свою волю. А надо бы только слушать, слушать и слушать изо всех сил. И тогда придет понимание, человек откроется, и можно будет говорить с ним на одной волне. А так ведь получается диалог глухонемых. Все ли расскажешь на пальцах? Милый, милый Матвеич, ну как тебе все это объяснить, чтобы ты не думал, что я «упрям, как бык», или у меня «куриный ум»? Нет, Матвеич, нет. Все сложнее, все много сложнее… Не зря говорят: чужую беду руками разведу…»
В коридоре надрывался телефон, а Пахомов не сдвинулся с места. Ему сейчас никто не был нужен.
Матвеевич показал глазами на дверь, но Степан никак не отреагировал; он был один на один с собою, со своей жизнью, и ему опять показалось, что он во всем свете, как перст, — один-одинешенек, а все то, что говорят ему близкие люди, только слова, которыми все привыкли отгораживаться друг от друга. Только слова…
Пахомов видел, как Иван Матвеевич поднялся с дивана (ему надоел трезвонящий телефон) и пошел в коридор. Все, что происходило вокруг, Степан воспринимал каким-то далеким, боковым ощущением, если такое существовало. Его сейчас занимала только глухота людей, даже не глухота (он искал подходящее слово), а фатальная неспособность выйти на одну и ту же человеческую волну, чтобы не слова передавались друг другу, а, как говорил старый русский писатель Алексей Ремизов, шли «подсловья». В них больше правды. На словах налипло много дурного, того, что не относится к их первородному смыслу, и, видно, недаром сказал поэт: «Мысль изреченная есть ложь». Что же надо сделать, чтобы люди не теряли своего ч е л о в е ч е с к о г о? Все ложь… Как пробиться к правде? Если бы он знал… Наверное, люди утратили секрет, а может, никогда и не знали его, и им еще предстоит открыть, изобрести его. Ведь когда-то не нужно было ни хитрить, ни лгать, ни изворачиваться… И понимали люди друг друга с полуслова (того самого ремизовского «подсловья»), потому что не было ни лжи, ни коварства, ни предательства.
Когда это было? И было ли вообще?.. Вся история, которую знает цивилизованное человечество, только и состоит из троянских коней. Все обман, гнусность и подлость.
Выходит, люди только еще должны создать истинно человеческие отношения и все, что было, — это только предыстория и предцивилизация. Но ведь само собой ничего не создается. Прогресс не идет гладко. В него, как и в историю, вклиниваются такие «занозы» и такие «застопорины», как говорит Иван Матвеевич, что они отбрасывают прогресс и историю далеко назад.
Пахомов прожил почти полвека и за тридцать лет сознательной жизни что-то не наблюдал заметного улучшения нравов. А было другое. Ему кажется, что совестливых становится все меньше и меньше… По крайней мере, среди его знакомых. Так что же тогда жизнь?
Он дорассуждался до чепухи. Жизнь людей, как и весь прогресс человечества, не может идти по нисходящей… Могут только быть зигзаги и отступления, а весь поезд катит вперед…
Вошел Иван Матвеевич.
— Звонил Станислав. Через полчаса будет здесь. И с ним еще «банда». А кто такие? Сказал, дядя Степан знает.
— Знаю, знаю, — весело отозвался Пахомов, обрадовавшись, что к нему едет сын друга с приятелями и можно будет оторваться от этих бесплодных мыслей, которые в последнее время все чаще и настойчивее терзают его.
Он знал эти мысли-недомерки и называл их «томлением». В них никогда не было последовательности и завершенности, они шли вскачь и при последующей строгой проверке логикой рассыпались, но их «осколки» часто были началом, теми «кристалликами», на которых росла выношенная мысль его нового рассказа, повести, а иногда из этих «осколков» мысли проклевывался образ человека.
Так было уже не раз перед тем, как засесть за работу, и всегда, когда на него накатывалось это «томление», ему хотелось бежать «на люди». Он чувствовал почти физическую потребность разрядки. Из него должны были уйти излишняя энергия и вредное электричество, которые накопились перед новой вещью. Он мог разрядиться через тяжелую физическую работу, бурное застолье с песнями, танцами до изнеможения, мог уехать на электричке километров за тридцать — сорок и целый день идти до Москвы пешком, но ему непременно нужно было сесть за рабочий стол (он не называл — письменный) физически опустошенным, с болью в мышцах, и тогда, как ему казалось, писание шло, мысли текли стройнее, находок было больше.
А вообще-то Пахомов писал мучительно и до самоистязания тяжело. И чем старше становился, тем тяжелей ему писалось, словно то, что ему было выдано в молодости, иссякало или пряталось от него. Эта каторга писательства повергала его в уныние, и поэтому он на годы бросал ее, возвращаясь к инженерной работе. Возвращался, но уже и там не мог себя чувствовать покойно, рвался к писательству, завидуя тем коллегам-писателям, кто раз и навсегда поверил в себя, в свой талант и не метался, а упрямо и верно утверждал свое призвание, писал книгу за книгой, пьесу за пьесой.
Сейчас же, узнав о приходе Стася Бурова с друзьями (это он окрестил их «бандой»), Пахомов обрадовался возможности разрядки. Ему нужны именно нейтральные люди, хорошо бы с другой планеты. А эти, молодые и самоуверенные, почти такие… С ними легко. Они не пытают, не казнят, как Матвеевич. Создали свой мир, полный иронии к себе и другим, и живут в нем припеваючи, держась на выгодной дистанции от действительности. Но вот что удивительно, они совсем не пустоцветы, к которым относит его Матвеевич, а вполне деловые и практичные люди, знающие, чего они могут и чего не могут в этой жизни. Их рационализм для Пахомова часто загадка, но он все равно любит этих раскованных и ироничных людей больше, чем людей поколения Ивана Матвеевича и Ситковского, привыкших еще на тяжелой войне или настырно командовать, или беспрекословно подчиняться.
— Где у тебя пылесос? — загнанно, еле переводя дух, спросил Иван Матвеевич. — На кухне я уже все убрал, а вот тут — разор.
— Обойдутся, невелики баре, — отозвался Пахомов. — Здесь чисто, недавно марафет наводил…
— Оборвать бы тебе руки за эту чистоту. А заодно снести и твою безалаберную голову… А ну неси пылесос и мочи тряпку сейчас же! — наигранно сердито прикрикнул Иван Матвеевич.
Только смолк пылесос в руках Пахомова, как в коридоре мелодично пропел звонок. Иван Матвеевич с тряпкой в руках суетливо поспешил к двери.
На пороге стояли два рослых парня в теплых куртках спортивного покроя и почти такая же высокая девушка в стального цвета дубленке. С тех пор как Стасик уехал на учебу в Москву, Ивану Матвеевичу не доводилось его видеть, и сейчас он несколько мгновений колебался, в каком же из этих парней-акселератов признать старшего сына Бурова. Но его выручила буровская ухмылка, с которой тот молча подтолкнул вперед девушку.
Иван Матвеевич, пряча тряпку за спину, попятился, пропуская гостей в коридор.
— Быстро вы… — не найдя что сказать, растерянно протянул он. — А мы вот тут…
— «Мотор» удачно подхватили, — стаскивая с головы пыжиковую шапку-ушанку, ответила девушка и не без кокетства тряхнула короткими волосами.
— Милая, очаровательная Вита, а также твои мужики-телохранители, я вас приветствую, — протянул из-за Ивана Матвеевича руки Пахомов. — Разоблачайтесь! И живее. Будем пить чай, который нам заварит Иван Матвеевич. В этом доме теперь ничего, кроме чая, не подают. Вот так. И все это установил Иван Матвеевич Митрошин. Знакомьтесь! Лучший в мире слесарь и самый дорогой мне человек на этом свете.
Девушка, сняв дубленку и бросив ее на руки явно растерявшегося Стася, сделала перед Иваном Матвеевичем жеманный книксен и, будто приглашаемая на танец, прошлась по коридору.
Стась Буров тряс руку старика Митрошина и басил:
— Здрасьте, дядя Иван Матвеевич. Я вас давно, давно не видел…
Иван Матвеевич только сейчас заметил, что все трое немного выпивши. Вот откуда у них эта развязность, смекнул он, и ему стало легче и приятнее смотреть на этих молодых раскрасневшихся на морозе людей. Что ж, если немного, то можно. Чуточку выпивший человек всегда остроумен, смел и галантен… Если, конечно, не дурак. А они, кажется, умные…
— Алексей! — одернув короткий не по росту и сильно заношенный замшевый пиджак, представился Ивану Матвеевичу третий гость, и все шумно пошли в комнату.
— Придется нам раскошеливаться, Матвеич! — Пахомов обнял старика за плечи. — Гостей надо угощать. Только мы их прежде спросим, по какому поводу они сегодня гуляют.
— Степан Петрович, — по-актерски играя голосом, развел руки Алексей, — за кого вы нас принимаете? Не более двух часов… Нет, пардон, — он картинно посмотрел на часы, — двух и тридцати четырех минут назад сей муж, а попросту Станислав Михайлович Буров (черт, какое трудное словосочетание!) блестяще защитил реферат на коллоквиуме у самого Марцевича. Академик предложил опубликовать его в журнале «Успехи физических наук». Тот же Марцевич комментировал: «В практике моих коллоквиумов, — Алексей так нажал на это слово, что оно, зарокотав, рассыпалось на округлые звуки и покатилось по комнате, — в практике кол-ло-кви-у-мов такого не бывало и вряд ли будет еще когда… — Он сделал паузу, обвел всех испытующим взглядом и продолжал: — Но Станислав… э-э-э… Михайлович — гений. И ему посему делается исключение…»
— Ну, хватит ерничать, юные гении, — прервал дурачества Алексея Пахомов. — Голодны? Что вы пили?
— Степан Петрович! — приложила ладошку к груди Вита. — Как на духу: голодные, но не очень, чтобы так уж совсем… А пили эти жалкие скупердяи… — И она бросила на своих друзей презрительно уничтожающий взгляд. — Б-р-р… Пиво. Просила за мои деньги заказать бокал вина — не позволили… У них, видите ли, воспитание. И я давилась кислятиной…
— Понятно! — весело входя в игру, заключил Пахомов. — Тащите, ребятки, из холодильника все, что там есть, на стол. А нам, Матвеич, придется жарить еще и яичницу на всю эту банду.
— Чур, с ветчиной! — крикнул вдогонку удаляющемуся Ивану Матвеевичу Алексей и, приподнявшись на носках, достал головою плафон люстры. — Степан Петрович, а люстру-то опять не перевесили?
Через четверть часа пир в однокомнатной квартире Пахомова начал стремительно набирать силу. Подгонял события сам хозяин. Пока Иван Матвеевич на кухне возился с яичницей, Пахомов, напугав молодежь пуританской строгостью старика, заговорщически предложил гостям выпить сразу по две рюмки.
Иван Матвеевич вошел в комнату со шкворчащей сковородой, и все застолье дружно приветствовало его песней, каждый куплет которой заканчивался рефреном:
Из полей доносится «Налей!»
Из тиши доносится «Глуши!»
Ивана Матвеевича покоробил этот загул «с места в карьер». Он насупил кустистые брови, но тут же приказал себе: «Не лезь со своим уставом в чужой монастырь, старый!»
Однако, оглядев стол, пожалел, что поторопился вынуть из саквояжа буровские гостинцы. Сейчас они почти все стояли здесь. И грибы, и банки маринованных помидоров с огурцами, и, наверное, вот эта копченая колбаса, ее он что-то не видел в холодильнике Пахомова, — словом, промахнулся старик и не выполнил наказ Маши Буровой, хоть и передал гостинцы в сыновьи руки.
Компания шумно наседала на Ивана Матвеевича, чтобы тот обязательно выпил с ними «рюмочку». Он заметил, что «штурм» идет под диктовку Степана Пахомова, и рассмеялся.
— Сговорились споить старика, чтобы он вам не мешал? Давайте, выпью. А то трезвому среди выпивших хуже, чем пьяному среди трезвых.
Афоризм Ивана Матвеевича оценили одобрительным гулом.
Алексей лихо ударил по струнам гитары и выкрикнул слова новой песни. В припеве, который дружно подхватывало застолье, опять все было переиначено на питейно-разгульный лад:
Ты помнишь, плыли в вышине
Четыре ящика «Мицне»,
Но лишь теперь понятно мне,
Что это было «Каберне».
Вита села к пианино, и веселье напомнило Ивану Матвеевичу костер, в который вдруг бросили охапку сушняка. Грянула задорная: «Эх, раз, еще раз…»
— Еще много, много раз… — озорно передернул плечами Пахомов и вытолкнул из-за стола Стася Бурова. Тот вальяжно прошелся по паркету, хлестко ударяя ладонями по своим коротким сапожкам, и сел на место, сказав вместо извинения:
— Я еще не вышел на свои параметры, Степан Петрович…
Пахомов тут же наполнил рюмки.
Иван Матвеевич опасливо покосился на Стася. «Видела бы все это бедная Маша. Она-то небось думает о сыночке…»
Пахомов перехватил взгляд Митрошина и, подмигнув ему, выкрикнул:
— Все путем, Матвеич, все путем!
Выпили только Стась и Пахомов. Вита и Алексей даже не обратили на них внимания. Это понравилось Ивану Матвеевичу, но тревога не проходила. Он догадывался, что вся программа «загула» идет по проторенной дорожке: такое эти стены, наверное, видели не раз, но для Митрошина все было непривычно.
Однако чем дольше он смотрел на этих крепких, здоровых парней и Пахомова, так лихо вписавшегося в их компанию, тем больше пропадало то ощущение тревоги и некоторой неприязни, которые вначале заронили они в нем. Иван Матвеевич стал сравнивать себя, молодого, с ними, и многое оказалось не в его пользу. В его компании обязательно нашелся бы «заводила», который бы ко всем, как смола, приставал с выпивкой. Он бы и сам никогда не смог подойти к столу и в одиночку выпить рюмку, а обязательно неволил бы кого-то или всех сразу «поддержать компанию».
Нравилась ему в этих ребятах и открытость, раскрепощенность, и вот эта молодецкая удаль, в которой он видел и самого себя, когда хочется, что называется, выложиться до конца. Он знал, что человек, умеющий хорошо веселиться, как правило, умеет и самозабвенно работать.
Поразило Митрошина и то, как легко молодежь входила в атмосферу веселья. Он бы не мог вот так, «с места в карьер», не смог… А Степан Пахомов может, приспособился… Другое поколение. Он ближе. «Это его дети, а мои внуки…»
В застолье все поменялось. За пианино теперь сидел Алексей. Помолодевший, ловкий, с засученными выше локтя рукавами рубахи, гитару взял Пахомов, а Стась с Витой, сдвинув плечи, отрешенно вторили им.
«Все могут, все доступно, за любой инструмент садятся, даже песни переделывают… Напористые, уверенные в себе», — думал Иван Матвеевич, глядя на гостей Пахомова, и не то чтобы завидовал им (кто же не завидует молодости!), а очень хотел понять их — молодых, энергичных, которым принадлежит весь конец старого, двадцатого и начало нового, двадцать первого века, куда ему уже и не суждено заглянуть. Если же не понять, то хотя бы приблизиться к ним вот так, как Степан Пахомов… Степана они приняли, как своего, равного им.
Однако позже зоркий глаз Ивана Матвеевича уловил, что Пахомову, ох, как нелегко держаться на одном с ними уровне и быть «своим». Пахомов, конечно, больше актерствовал, играл, чем был самим собою, но играл здорово и правдиво, как это удается только талантливым людям. Его игру мог заметить только опытный, искушенный человек.
Живет моя отрава
В высоком терему, —
начал новую песню на известный мотив Алексей, и Иван Матвеевич, не выдержав, крикнул:
— Да что вы все хорошие песни испоганили? Нельзя же так…
Алексей оборвал песню и, положив на диван гитару, поднялся из-за стола.
— Простите, Иван Матвеевич, а можно мне тост?
Старик Митрошин недоуменно пожал плечами, настороженно ожидая какого-то подвоха.
— Спасибо, — поднял над столом свою рюмку Алексей. — Я предлагаю выпить за вечную молодость. За молодость во всем.
— С огромным удовольствием, — потянулся к рюмке Пахомов. — Но это скорее наш тост с Матвеичем. Вам рано об этом говорить. А нам… — И он, бросив взгляд на Митрошина, продекламировал:
Как мальчики, мечтая о победах,
Умчались в неизвестные края
Два ангела на двух велосипедах —
Любовь моя и молодость моя.
— Ой, какие стихи! — протянула свою рюмку к Пахомову Вита. — Чьи это?
— Всего-навсего… Светлова.
— А такого Светлова вы, Степан Петрович, знаете? — задиристо спросила Вита и прочла:
Чтоб ты не страдала от пыли дорожной,
Чтоб ветер твой след не закрыл, —
Любимую, на руки взяв осторожно,
На облако я усадил.
— Ну вот, теперь вы квиты, — подхватил Алексей. — А я все же пью за вечную молодость. Только позвольте и мне стихи:
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
За вечную молодость! — Он высоко поднял над столом свою рюмку. — И пусть победит сильный и смелый в здоровом и честном соревновании…
Пахомов метнул в его сторону недобрый взгляд, как смотрят на человека, который сказал то, о чем условились не говорить.
— Я предлагаю выпить за молодых ученых. Миру нужны умные.
— Миру больше нужны сейчас порядочные, чем умные, — неуклюже поднялся из-за стола со своей рюмкой Станислав Буров. — Человек должен стыдиться самого себя так же, как и других.
— Ты это к чему, Стась? — насторожился Алексей.
— К тому же… — пробурчал тот.
— А-а-а, — многозначительно протянул Алексей, — тогда поехали. — И он отпил из рюмки.
— А теперь, мальчики, песню, — тихо, будто боясь кого-то потревожить, проговорила Вита. — Только хорошую, для Ивана Матвеевича.
Алексей взял гитару и задумался. Он с минуту смотрел перед собою, а потом, ударив по струнам, сказал:
— Степан Петрович, давайте ваши, из «индийских мотивов»…
Его дружно поддержали Вита и Станислав:
— Конечно! Иван Матвеевич, это хорошо. Ей-богу, хорошо…
Пахомов вышел из-за стола и сел к пианино. Сделав дурашливый пассаж и заставив инструмент чуть ли не взреветь, он запел:
— Эх, Бангалор, мой Бангалор,
До чего ж меня довел!
Бангалорки здесь лихие
Мое сердце полонили.
Хор грянул припев:
Я бы взял с собой в Россию
Бангалорочку Марию,
Но в России есть жена —
Ждет давно меня она.
И опять над всеми взлетел раскатистый баритон Пахомова:
Ой, что ж мне делать, как мне быть,
Как мне сердце разделить?
Между Машей и Наташей,
Между Глашей и Парашей…
А дальше шла такая немыслимая скороговорка женских имен всех континентов, которую подхватывал хор, что Иван Матвеевич даже приподнялся с дивана, тревожно наблюдая за застольем: выдержат ли поющие взятый темп.
Оказывается, выдержали. Но после этой запальной гонки певцы несколько минут, как выброшенные на берег рыбы, беззвучно хватали ртами воздух, а отдышавшись, затянули протяжную песню из тех же «индийских мотивов»:
Катит волны голубые,
Бьется в берег океан.
Я люблю тебя, Россия,
За тебя я жизнь отдам…
Песня сразу понравилась Ивану Матвеевичу. Особенно хороша была мелодия. Ему казалось, что он уже где-то ее слышал, но с другими словами. Но он знал, что так бывает почти со всеми хорошими песнями. Они будто уже жили в тебе, и тот человек, которому принадлежит песня, не написал, а только открыл ее в тебе. Мелодия простая, раздольная. В ней он слышал и мерный гул Индийского океана, и тихий шелест сладких трав России, и берущую за душу грусть, и тоску хорошего человека, попавшего в чужой рай тропиков.
Ребята пели тихо, самозабвенно, и их молодые, звонкие голоса вел за собою мягкий и сильный баритон Степана. Особенно был красив и чист голос Виты. Он хрустальным звоном вибрировал и бился среди мощных мужских голосов, а когда каждый куплет песни подходил к концу, голос Виты вдруг вырывался из их плена и освобожденно, как эхо оборванной песни, заполнял всю комнату, гулко звенел, звенел.
Все смолкали и слушали только Виту. Она же, прикрыв длинными ресницами подведенные синевой глаза, тянула звук сколько возможно долго, и ее тонкое побледневшее лицо зажигалось внутренним огнем, на котором, кажется, и держалась вся эта песня.
Ивану Матвеевичу было хорошо и легко с этими полюбившимися ему молодыми людьми. Песня не только растрогала старика, но и смягчила самих певцов, сделала их еще более юными, почти детьми.
«Это они только кажутся взрослыми, — думал Иван Матвеевич, — а на самом деле — дети, совсем дети, несмотря на свой акселератский рост».
Юное, с припухшими губами, округлое лицо Алеши вздрагивало и замирало в такт мелодии, а широкоплечий и ладный Стась Буров молодым медведем нависал над тонкой и гибкой, как лоза, Витой, и, когда она брала высокую ноту и вела ее широко и плавно, все время взбираясь в гору, старый Митрошин и сам тянулся за нею, поддерживая песню:
Я люблю тебя, Россия,
За тебя я жизнь отдам…
Ивана Матвеевича до слез разволновала не столько сама песня, хотя и она, нет слов, как была хороша, а то, что он увидел в этих ребятах.
«Ах, как же славно, — шептали его губы, — как славно, что они понимают силу и власть песни над человеком. Ах, как хорошо, что не утратили способность отдавать всего себя этому чуду…»
Он, Иван Матвеевич, в последнее время видел столько молодых компаний, где только пили да вели какие-то бестолковые, нудные беседы или споры, доходящие до драки. А здесь, как и было это всегда в России, — песни… Да еще с какой глубокой душой… Ах, как славно…
Иван Матвеевич, конечно, знал и то, что его растрогало и выпитое вино (он и любил его за это), но одно вино, даже самое распрекраснейшее в мире, не может подарить человеку столько звонкой радости. Конечно, люди. Конечно, общение с ними, конечно, любовь к этим милым ребятам, к Степану заставляли чаще биться сердце.
Он тихо вышел из комнаты, боясь потревожить песню, прошел на кухню и стал собираться. Он бы посидел еще с этими людьми, да через два часа уходил поезд в его город, а он пообещал в первый же день пребывания в Москве передать домой гостинец. Главное, он обещал это внуку Игорю. А обещания надо выполнять…
Митрошин прислушивался к песне, и его старое, натруженное за нелегкую жизнь сердце тянулось туда, за дверь, откуда лились мягкие и трогательные звуки. Ему так хорошо было среди молодых и еще недавно незнакомых людей. Неужели только потому, что они молоды и полны жизни, а он старый и в нем уже все засыпает? Но он не хочет этого сна, бунтует против своей старости и тянется к солнцу, хватается за жизнь. Неужели только этот страх перед небытием управляет всеми его помыслами и чувствами сейчас? Неуже-е-ли-и…
Нет, не может быть, хотя и это он постоянно чувствует. Она, его старость, как смертельная доза яда, медленно, но неотвратимо отравляет тело, и только мозг, чистый и не тронутый ядом времени, продолжает верно и честно нести свою службу.
Нет, не старость его виною всему… Ему так хорошо сейчас оттого, что он и эти люди, поющие хорошие песни там за дверью, попали в одно электрическое, нет, человеческое поле и все вдруг заговорили на языке истины и потому и распахнулись друг перед другом… Отрешились от мелочного и суетного, слушают только себя и песню…
Такое не часто бывает. В человеческом поле столь высокого и чистого напряжения, видно, нельзя жить постоянно, как нельзя дышать одним кислородом. Но человек не может и без него, душа его черствеет и вянет, если хоть время от времени не попадает в это поле, оно нужно ему, как тот самый живительный и смертоносный кислород.
«Надо ехать, — с тоскою подумал Иван Матвеевич. — Пока доберусь до вокзала, пока зайду по пути в магазин, куплю гостинцы, будет как раз».
Он вышел в коридор, наклонился над своим саквояжиком и стал вынимать из него бумагу и полиэтиленовые пакеты, в которых были гостинцы, привезенные им в Москву. Неожиданно поднял голову и увидел: над ним стоит Пахомов. Лицо обиженное и печальное, губы подрагивают.
— Что ж ты… Матвеич?
Старик Митрошин порывисто распрямился, обхватил Пахомова за плечи, прижался к его лицу щекой и, унимая сбившееся дыхание, зашептал:
— Что ты, Степа?.. Что?.. Ну… что?
Иван Матвеевич почувствовал, как щека его становится мокрой, и он уже не мог понять, чьи это слезы. Пахомов не отпускал его, все сильней сжимал в объятиях и шептал что-то горячее, обжигающее. Он разобрал только: «Мы не поговорили… не поговорили…»
— Да отпусти ты меня, Степан, — взмолился Иван Матвеевич, — отпусти христа ради, — и стал высвобождать свои плечи из-под тяжелых, как чугун, рук Пахомова. — Погощу я у тебя, погощу немного. — И старик вдруг стал гладить растрепанные и потные волосы Степана, как он гладил волосы внука Игорька. — Я только съезжу на вокзал и вернусь.
— Матвеич, — простонал Пахомов, — какой вокзал? К черту твой вокзал… Я ж тебя люблю…
— Ладно, — согласился Матвеевич, — остаюсь я у тебя. Остаюсь. Мне надо наказать своим…
— Это мы в один миг, — вдруг освободил старика Пахомов и радостно метнулся к телефону. — Сейчас телеграмму дадим.
— Да перестань ты горячку пороть! — расправляя затекшие плечи, прикрикнул Иван Матвеевич. — На вокзал мне все равно нужно. Гостинцев нашим надо передать. Мясца, колбаски… внуку сладостей московских. Они же гостинцев ждут, а тут телеграмма — загулял дед…
— Тогда такси вызову, — вновь потянулся к телефону Пахомов, но Иван Матвеевич решительно воспротивился:
— Твое такси я буду ждать два часа, а поезд уйдет. Обойдусь и метро.
— Вот деньги… — заспешил Пахомов. — Тут недалеко, за сквером, остановка такси. Бери «мотор» и гони…
— Убери! — сердито отстранил протянутую с деньгами руку Иван Матвеевич. — Разгулялся, золотопромышленник.
— Матвеич… — сник Пахомов. — Ну, прости меня… А деньги возьми. У меня их куча.
— Это-то и плохо, — пробурчал Митрошин и стал натягивать свое старенькое, потрепанное зимнее пальто с вытертым на сгибе каракулевым воротником.
Пахомова охватила такая жалость к Ивану Матвеевичу и такое презрение к себе, что он отвернулся, боясь, что вновь повиснет на старике Митрошине и расплачется.
— Иди, Степан, к гостям, — подтолкнул его Иван Матвеевич. — Иди. Они славные ребята.
— Славные, — выдавил из себя Пахомов и побрел в комнату.
Когда Иван Матвеевич вернулся с вокзала в квартиру Пахомова, хозяин спал в нише за ширмой, а гости домывали посуду на кухне.
— Дядя Иван Матвеевич, — обрадованно расставив руки, пошел ему навстречу Станислав Буров, — ну куда же вы пропали? — Его лицо расплывалось в мягкой и доброй улыбке взрослого ребенка. — Мы все так ждали вас, а Степан Петрович порывался ехать на вокзал и искать…
— Спасибо, спасибо, ребятки, — растрогался старик Митрошин. — А я приветы и гостинцы своим отвозил…
Он пристально оглядел ребят и гору вымытой посуды на столе. Не ошибся он в этих ребятах. Не ошибся! Подойдя к Станиславу, Иван Матвеевич ласково сказал:
— Родителям тоже передал. Твой привет, — он запустил руку в карман и извлек оттуда ленточку чеков, — стоит тридцать рубчиков… и сколько-то тут копеек. Без очков не вижу. На, держи! — И Иван Матвеевич вложил чеки в руки Бурова.
— Ой, Иван Матвеевич, ой, дорогой Иван Матвеевич, дайте я вас расцелую…
— Целуй, целуй, — подставив щеку, шутливо пристрожил Митрошин, — да родителей не забывай. А то они там о тебе пекутся, переживают, а ты здесь в гульбищах…
— Иван Матвеевич, что вы? — повернула от раковины раскрасневшееся лицо Вита. — Да ваш Буров пай-мальчик и скупердяй. Мы его еле на пиво раскололи.
Стась метнул недобрый взгляд в ее сторону, но промолчал. Ивану Матвеевичу тоже не понравились ее слова, и он, шумно втянув в себя воздух, прошел в комнату. Буров шагнул за ним. Они присели на диван. Иван Матвеевич каким-то долгим и испытующим взглядом осмотрел Бурова, словно только сейчас увидел его и, заговорщически сощурив глаза, сказал:
— А ведь знаешь, я твоего отца первый раз увидел вот таким же, как ты сейчас. Тебе двадцать один?
— Уже двадцать второй.
— Уже, — смешно скривил лицо Иван Матвеевич. — Именно столько же, а может, чуть меньше, было и отцу. Они приехали со Степаном на наш завод на практику и попросились ко мне в бригаду. Отец твой высокий, — он опять отстранился от Стася, оглядывая его — но все же ниже тебя. А Степан низкорослый, щуплый. Оба худющие, животы к спинам поприлипали. Тогда ведь не было такой сладкой еды… За хлебом — в очередь… А ребята хорошие, совестливые. Бывало, мы садимся бригадой перекусить, каждый из дому прихватывал, а они норовят удрать… Ну, это я так, по-стариковски, вспомнил. Было это, почитай, лет двадцать пять назад… Хотя, наверное, больше… Башковитый отец-то… Машину нутром чувствовал. Это не каждому дано. Вот Степан тоже все на лету хватал, а чтоб так, как отец… Нет! — И без всякого перехода вдруг спросил: — Ну, а ты, Буров-младший, как живешь? Что родителям твоим рассказывать?
— Да ничего, дядя Иван Матвеевич. Можно сказать, хорошо… За хлебом и даже за булками в очереди не стоим.
— Ну и ладно, что хорошо, — отозвался Митрошин. — Домой-то небось после учебы не собираешься? В Москве, наверное, слаще?
— Да не то чтобы слаще… а, как вы говорите, сподручнее, — с заметным вызовом ответил Стась и весь напрягся, готовый защищать и себя и Москву.
— Ну давайте, давайте… — тоже не уступая, продолжал старик Митрошин. — Давайте все в Москву, все в Ленинград и все в Киев… Только кто кормить вас будет? Это вы думали?
Помолчали, настороженно прислушиваясь друг к другу. Буров пожал крепкими, широкими плечами: мол, он понимает Ивана Матвеевича и других, кто так говорит, но согласиться с ними не может.
А Иван Матвеевич подосадовал на себя: «Ну зачем без причины наскочил на парня? Есть во мне, старом, эта дурная манера прикрикнуть». И, сменив гнев на милость, уже другим тоном спросил:
— Алексей этот — тоже физик?
— Нет, бионик…
— Это еще что за зверь?
— Есть такая наука. Изучает живые организмы, чтобы по их образу и подобию создавать приборы и механизмы.
— А-а-а, — протянул Иван Матвеевич. — Ну, а Вита?
— Она композитор.
— Прямо вот так… композитор, и все? — растерянно спросил Митрошин.
— Может, еще и не совсем. — Лицо Бурова смягчилось в улыбке. — Ей еще почти год учиться в консерватории… Но она уже давно пишет музыку. У нее есть свои пьесы, даже кантата. А сейчас пишет симфонию — она будет дипломной.
— А песни?
— Тоже есть, — опять улыбнулся Стась. — Но они у нее не для нас. Мы поем свои.
— А та, про Россию и Индию?
— То мы пели песни Степана Петровича.
— Так он еще и песни сочиняет? — удивился Иван Матвеевич. — Что петь он умеет, это я знал, но…
— Степан Петрович талантливый… Очень…
— Все вы тут очень… — растянулись в доброй улыбке морщинистые щеки Ивана Матвеевича. — А вот, скажи мне, что делать неталантливым, обычным людям? Меня хоть убей, я никакой песни не сочиню, хотя петь люблю.
— Это вы не пробовали. Раз поете и любите петь — сможете. Хоть одну, а сочините, только надо захотеть.
— А ты вот пробовал?
— Не пробовал, но если появится желание… — Он строго посмотрел на Ивана Матвеевича, показывая этим взглядом, что не разделяет его веселья. — Вы, наверно, слышали, что есть такие машины… Они стихи и песни сочинять могут.
— Ну, те, что они сочиняют, пусть сами и поют, — опять ухмыльнулся Митрошин. — Ты мне не ответил, что делать нам, неталантливым, среди вас. Ладно, я свою жизнь прожил и как-нибудь докопчу белый свет. А вот попадут мои парни из бригады в вашу компанию, а вы и умные разговоры, и стихи, и свои песни, — что ж, им, серым и талантом не меченным, горькую пить, и все?
— Иван Матвеевич, — улыбнулся Буров, — не притворяйтесь казанской сиротой. Я вас знаю. Я еще вот таким был, а мне отец про вас уши прожужжал…
— Ты мне зубы не заговаривай, отвечай, если спрашивают!
— Извольте, — пожал плечами Стась. — Абсолютно неталантливых людей нет, кроме, конечно, дебилов. У любого человека, если он не лентяй…
— Ага, — прервал Митрошин, — если не лентяй. Запомнили! — И он загнул палец на своей темной, похожей на комель, руке.
— Если он не лентяй, — повторил Стась, — обязательно проявится его призвание, которое называют талантом. Обязательно. И еще одно обстоятельство: людям надо искать призвание. Одни его находят сразу, другие ищут долго.
— А третьи не находят совсем, — вставил Митрошин. — Сколько угодно таких…
— Вот этих ошибочно и называют неталантливыми, — подхватил Стась. — А они просто лентяи, не захотели искать…
— А какая мне разница, как меня будут называть, — уселся поудобнее на диване Митрошин. — Мне все равно плохо, а тебе хорошо. Ты все можешь, а я ничего.
Старик начинал свою излюбленную игру, которую все, кто хорошо знал Митрошина, называли «кошки-мышки». В ней он всегда был кошка, а его собеседник — мышка. Стась не знал этой игры и ринулся в спор.
— Как это: я все, а вы ничего?
— А вот так. Ты, как по асфальту, катишь по своей жизни. Тебе дорогу вымостили родители. Детсад, школа, институт. Мать, отец — интеллигенты, большие деньги зарабатывают, квартира хорошая, поесть-попить вдоволь, обут-одет, нос в табаке, в семье лад — учись, не ленись. Так? — И сам тут же ответил: — Так! — Загнул еще один палец. — А моя жизнь идет по ухабам. Отец работает, ну, скажем, слесарем.
— В ЖЭКе, — съязвил Буров.
— Можно и не в ЖЭКе, а в моей бригаде. Работа тяжелая. В театр или в кино после нее не тянет. Лучше дома телевизор посмотреть да еще и выпить с устатку…
— А потом спуститься во двор и забить «козла», — не выдержал Буров. — Дядя Иван Матвеевич, мы же не про это…
— Ты слушай, слушай. Про это. Как раз про то самое. Пришел мой отец, скажем, выпивши. Дома скандал. Собирались мне пальто купить, а папаша… Вот уже мои ухабы и начинаются, а ты по асфальту катишь. Я кое-как десятилетку домучил, а то только восемь, и туда же, на завод, или как ты говоришь, в ЖЭК. А ты прямехонько в институт, да еще не в какой-нибудь, а в московский, в МГУ или Бауманский…
— Ну, зачем же вы так?
— Погоди, дослушай. Другой вариант. Я, несмотря ни на что, хорошо учусь в школе и хочу вместе с тобою поступить в институт. Твои родители смекают: учимся мы с тобой одинаково, а может быть, я еще и лучше тебя. Что они делают? Уже с девятого класса нанимают репетиторов. По пятерке, а то и десятке за урок. А у моих родителей таких дурных денег нет. Мы опять с тобою в разных весовых категориях, а нас на один ринг вывели. Видишь? — Иван Матвеевич, хитро сощурив насмешливые глаза, загнул третий палец.
— Стойте! — еле вставил слово Стась. — Стойте! Вы все запутали. При чем тут — ваш отец пьет, а мой не пьет? Может быть и наоборот: интеллигент пьет, а рабочий нет. И что из этого?
— Погоди…
— Нет, — распалился Буров, — я вас слушал, теперь послушайте меня.
В комнату вошли Вита и Алексей. Они домыли всю посуду на кухне и теперь стали собирать раздвижной стол и, как сказала Вита, «наводить марафет» в комнате.
— Вы рабочий! — не давал опомниться Митрошину Буров. — А дети у вас кто? Одна врач, а другая техникум окончила. Кто они? Интеллигенты? Интеллигенты в первом поколении, как и мои родители.
— Ну вот, — попытался вернуть инициативу Иван Матвеевич. — Пошла писать губерния: интеллигент производит интеллигента…
— Прежде чем спорить, — вмешалась в разговор Вита, — уточняют значение терминов. Что такое в наше время интеллигент? Чисто ли профессиональное это понятие? Врач, учитель, инженер — интеллигент, а слесарь, экскаваторщик, водитель троллейбуса — рабочий. Так это или нет?
— Думаю, что нет, — поспешил ответить Стась. — Понятие «интеллигент» теперь все больше отрывается от профессии и становится определением внутреннего содержания человека. А сколько у нас интеллигентных рабочих и неинтеллигентных инженеров!
— Вы бросьте меня путать ловкими словечками, — запротестовал Иван Матвеевич. — Вы лучше скажите, кто будет у станков, если все на инженеров выучатся?
— А инженеры и будут стоять, — спокойно отозвался Алексей. — Только не у станков, а у автоматических поточных линий.
— Это опять теория, — сказал Иван Матвеевич, — а практика такова: у нас маленький завод, всего шесть тысяч, а семьсот человек списочного состава рабочих не хватает. И так на каждом. Везде рабочие позарез нужны. У вас в Москве, чтобы прописаться, какую канитель надо выдержать? А рабочий приехал — и его возьмут, да еще и квартиру дадут.
— А практика, Иван Матвеевич, уже есть и дальше будет такая, — опять повернул спор Стась. — Недостающих людей должны заменять машины. Другого выхода нет.
— Так скорей изобретайте свои машины! — выкрикнул Митрошин. — У нас в стране миллионы людей работают грузчиками…
— Машины такие есть, — продолжал Стась. — Их нужно больше делать. И не надо бояться, что все люди пойдут в инженеры. Впрочем, не все… Наш Димка не захотел и вкалывает на отцовском заводе сварщиком.
— А потом, Иван Матвеевич, — поддержал друга Алексей, — теперь уже немало таких, кто окончил институт, стал инженером, а рабочую профессию не меняет. Правда, сейчас это регулирует зарплатой государство, да и рабочие с инженерным образованием пока рекрутируются из тех, кто кончает вечерние и заочные институты… Но будут и по своей доброй воле рабочими инженеры. И их станут учить в очных институтах.
— Жизнь общества, как и всякого живого организма, — вновь перехватил эстафету спора Буров, — способна к саморегулированию. Разумные пропорции между физиками и лириками установит сама действительность. Да и живем мы при социализме. Можем планировать. Так что пугаться особенно не надо.
Иван Матвеевич не мог вставить ни слова. Он лишь успевал переводить взгляд то на Стася, то на Алексея да панически выкрикивал: «Погодите! Да погодите же!» Его игра в «кошки-мышки», пожалуй, впервые складывалась не так, как ему хотелось, и он сделал последнюю отчаянную попытку вернуть ее в привычное русло.
— Вас много, а я один, — подняв руки и хитро сощурив глаза, начал он. — А скажите мне, обремененные высшим университетским образованием, вот что. Вы вот тут уравнивали рабочего с инженером и вроде бы по теории уравняли. А практика осталась практикой. Ваша милость прикатила сюда на такси, а я на метро, вы пили шампанское и закусывали соответственно…
— Пиво, Иван Матвеевич, кислое пиво, — вставила Вита.
— А я всего этого позволить себе не могу. — Митрошин будто и не слышал, продолжал: — Один экономист-умник вроде вас подсчитал, что в нашей стране уже столько легковых машин, что каждый взрослый теоретически давно должен ездить на машине, а я почему-то хожу пешком… практически. Дальше. У вас, я вижу, каждый второй в дубленке, а кто без нее, того вроде б и за человека не считают. А я в пальтишке на рыбьем меху перебиваюсь. Вот эту мне незадачу объясните… Я, конечно, понимаю: нам всем дорога одна — в интеллигенты, как вы изволили выразиться, но опять же вопрос: что, мы так и двинемся туда, вы на машине и в дубленке, а я — пешком в сюртучке?
Во время всей этой тирады Вита сначала с любопытством, потом с удивлением смотрела на Ивана Матвеевича, а когда он закончил, шагнула к Стасю и, повалившись рядом на диван, стала дурашливо выкрикивать:
— Так их, Иван Матвеевич, крушите, ровняйте с землей!
— Ты чего? — сердито отстранился от нее Буров. — Что с тобой?
— Нет, ты ответь, ответь, — болтая ногами, сквозь хохот выкрикивала Вита. — Ну давай, обремененный…
— И отвечать не буду, — поднялся с дивана Стась. — Это же типичная демагогия…
— А ты не кипятись, а ответь, — спокойно сказал Иван Матвеевич, и в его глазах вновь вспыхнули те вопросительно-насмешливые огоньки, с которыми он начал этот отчаянный штурм позиций молодых.
— Если вы, Иван Матвеевич, всерьез говорите, то с вами действительно спорить не следует.
— А если шучу? — Митрошин все так же загадочно улыбался.
— А если шутите, — смягчился Стась, — то вы должны не забывать, что мы живем при социализме, который ликвидирует социальное зло, но не предполагает экономической уравниловки. Принцип — каждому по труду — никто не отменял. А если он исчезнет и появится другой: каждому по потребностям, — то это уже будет коммунизм.
— Ленин предупреждал, — опять вмешался Алексей, — социализм еще не может обеспечить полной справедливости.
— То, что вы ребята начитанные, — заметил Митрошин, — я не сомневаюсь. Но надо же что-то делать? Нужно лучше учитывать труд людей разных профессий… — Он посмотрел на юного Бурова, потом хитро улыбнулся, и нельзя было понять, продолжает он шутить или теперь уже говорит серьезно. — А то у одних, извиняюсь, от натуги пупки развязываются, а другие тяжелее авторучки ничего не поднимают. Тут вам, ученым людям, надо считать получше…
Иван Матвеевич вдруг умолк, будто утратил интерес к разговору. Он даже прикрыл глаза, пригасил напряжение на лице и расслабился. Вита увидела, какой он старый. Буров хотел было возразить, но она, поднявшись с дивана, удержала его взглядом, кивнув в сторону затихшего старика.
Ребята пошушукались и на цыпочках молча вышли из комнаты, тихо притворив за собою дверь.
Иван Матвеевич слышал их шепот, шуршание шагов и легкий скрип двери, но глаз не открывал сознательно, не потому, что он сильно устал, хотя и это было, — с утра на ногах да ночь в поезде, — а потому, что искал в мыслях, где он допустил промашку в споре с этими ребятами. Ведь если честно признаться, то они положили его на лопатки. Такого с ним еще не случалось, если он сам затевал свой спор-игру. Всегда диктовал он и ставил в тупик он, а не его… Стареет? Соглашаться не хотелось. Спорщики попались не те. Э-э… Были и похлеще. Старик Ситковский не чета этим желторотым. Десятерых переспорит, а с Митрошиным побаивался связываться, потому что бит был, и не раз. «Устал я просто, устал…»
В коридоре вновь шушукались и шаркали ногами. Потом на кухне щелкнул выключатель. Обостренный слух Ивана Матвеевича улавливал все. «Надо бы подняться, проводить… Ребята славные… желторотые…»
Иван Матвеевич открыл глаза. У пианино стояла Вита, одетая в свою элегантную дубленку, шапку-треух. Она вздрогнула под взглядом Митрошина.
— Простите, Иван Матвеевич, я забыла сумочку и разбудила вас. Простите и до свидания.
Иван Матвеевич, пружинисто шатнувшись вперед, легко поднялся с дивана, еще больше смутив этой легкостью и чистотой глаз Виту. «Да он и не спал, — обиженно подумала она, — а только притворился, чтобы отвязаться от нас. Ну и старик, колдун какой-то…»
А Иван Матвеевич, смущенный, прикидывал, сколько же он спал. Судя по ощущению своего тела, совсем недолго, не больше трех — пяти минут, но и они, как всегда, вернули ему бодрость.
— Подождите, я вас провожу, — прошел он за Витой в коридор. — Только оденусь.
Его начали отговаривать, но Иван Матвеевич настоял, сославшись на свою привычку после застолья, да еще перед сном, всегда прогуливаться.
Это было действительно так. Какая бы ни стояла погода, но если случалось сиживать за столом с вином, ему необходимо было прогуляться, и чем больше он выпивал, тем дольше «выгонял хмель». Так было всегда, он даже не помнит, с какого времени, наверное, с тех пор, как женился, еще до войны. Его приучила к этому Наталья. Она так и говорила: «Пойдем, Ваня, я тебя прогуляю». И они шли, бродили где-нибудь по безлюдным местам, а он всю дорогу без умолку говорил и говорил и этим тоже «выгонял из себя хмель».
А в молодости он мог выпить много, и его ноги всегда отдувались за дурную голову — тоже словечки Натальи. Зато на следующий день, после сна, он был как огурчик и, когда его дружки хватались со стоном за голову, только посмеивался: «Пить надо умеючи…»
Вышли из подъезда. Только что зажглись ранние уличные фонари. Выпал свежий снежок. Когда Иван Матвеевич ездил на вокзал, его не было. Деревья в сквере, через который они шли, были похожи на вырядившихся в белые тулупы баб. Таких тулупов теперь не носят. А Иван Матвеевич еще помнил их: длинные — до пят и с огромным воротником, который, если поднять, капюшоном укрывал голову и лицо. Тулуп надевался на пальто, в нем можно было долго ехать в санях, и никакой мороз тебя не брал. Таких тулупов не знают не только эти ребята, но и их отцы, он сам их видел только в детстве. Какой же ты старый, Матвеич…
Вита с Алексеем пошли вперед — ловить такси, а они со Стасем отстали, и Иван Матвеевич спросил:
— Жениться не думаешь?
Тот развел широкие плечи и опустил их. В куртке и с толстым, длиннющим шарфом вокруг шеи, он был более громоздким. «Нет, — отметил Иван Матвеевич, — Михаил Буров таким не был. И не пижонил вот так. Голова — без шапки, шарф — километр. Всему свое время…»
— Да я, дядя Иван Матвеевич, собственно, уже женился, — вдруг проговорил Стась.
Занятый своими мыслями, Иван Матвеевич чуть не споткнулся, невольно замедлил шаг.
— Родители еще не знают?
— Еще нет. Отец обещал скоро приехать в командировку… Познакомлю…
— А ее домашние?
— Тоже нет…
— А они тебя знают?
— Знают.
— Уже легче… — вздохнул Иван Матвеевич. — А кто они?
— Да, в общем, нормальные… Только она у них одна дочка…
— Я это понял давно, — после молчания отозвался старик Митрошин и, словно успокаивая Бурова, добавил: — Она вроде самостоятельная дивчина. Глядит на тебя снизу вверх. Значит, любит.
— У нас проблема… — начал Буров и запнулся, будто решая, говорить или не говорить дальше. А Иван Матвеевич настороженно затаил дыхание, готовя себя к еще более разительной новости, и уже почувствовал свою вину в этой еще одной «незадаче» младшего Бурова, словно ему в Москве поручили присмотреть за парнем, а он не уберег…
Стась, догадавшись, что старик думает о чем-то другом, торопливо заговорил:
— Ей еще почти год учиться, а я уже распределился в Дальневосточный научный центр Академии наук. После диплома надо ехать.
— Нет! — решительно запротестовал Иван Матвеевич. — Не оставляй. Такую нельзя оставлять без призору. Да и вообще это не дело… Молодым с первых дней надо жить вместе.
— И я то же, — повеселевшим голосом подхватил Буров, — ей говорю. А она, понимаете…
— Не уступай. Любит — поедет. Там же можно доучиться. Консерватория же есть?
— Есть. Но Москва-то здесь. Папа-мама здесь! — сердито выпалил Буров, словно начинал какой-то свой давний спор. — Конечно, и ее можно понять…
— Ни, ни, ни, — пристрожил Митрошин. — Будь с первого дня мужиком. Хозяином. Жена при тебе, а не ты при ней. Так испокон было. И на этом семьи держались. Это теперь развели парламент…
— Вы только нашим не говорите…
— Не скажу, — успокоил Иван Матвеевич. — Зачем? Тебе самому надо сказать… И своим и ее родителям. У нее-то где отец-мать работают и как они? Тут надо семью смотреть, и сразу многое ясным станет.
— Мать у нее артистка.
— Ох ты!.. — вырвалось у Ивана Матвеевича, но он тут же спохватился и добавил: — Хотя, конечно, и артисты из обыкновенных людей.
— Нет, она не театральная, она музыкантша. Арфистка.
— А-а-а… — успокоенно протянул старик.
— А у отца это — вторая семья. Первые дети, те уже совсем взрослые. У них у самих уже дети почти такие, как мы. Вита рассказывала.
— Он что, наверно, мой ровесник? — спросил Матвеевич. — Воевал?
— По годам еще старше.
— И воевал?
— Да… У него ружей целая коллекция из Германии.
— А-а-а, — опять протянул Иван Матвеевич. — Тогда ясно… Он большим начальником в войну был. А сейчас где?
— В Госплане.
На дорожку сквера, где остановились Митрошин и Буров, выбежала Вита и, замахав руками, крикнула:
— Станислав! Скорей, Лешка «мотор» держит.
Ивану Матвеевичу понравилось, что Буров не засуетился, не побежал. Это у него батино. Не свернешь с дороги…
Они подошли к Вите. Та нервничала, нетерпеливо перебрасывая из руки в руку сумочку. Станислав даже бровью не повел, словно и не видел нетерпения и обиды Виты. Когда стали прощаться, Иван Матвеевич обратился к ней:
— Вы не обижайте, Вита, нашего Станислава.
Она плаксиво сморщила раскрасневшееся на морозе личико.
— Его обидишь… Вы лучше ему скажите, Иван Матвеевич, пусть он меня не обижает… Скажите!
— Он не обидит, — тихо проговорил Митрошин.
— И вы против меня, — дрогнувшим голосом прошептала девушка; она хотела что-то добавить, но, видно, побоялась, что не справится с собою, с горьким вздохом отвернулась.
От этого вздоха у Митрошина зашлось сердце. «Как же трудно притираются характеры у молодых людей… Ой, как трудно… А ей, бедной, сейчас в сто крат тяжелей: и жена и невеста, и родители еще не знают…»
Вита повернулась к Ивану Матвеевичу и уже, преодолев нервное волнение, окрепшим и чуть насмешливым голосом сказала:
— Ну, до свидания, Иван Матвеевич. Кланяйтесь там Стасиным пенатам. А я обещаю… не буду обижать его.
Она снизу вверх поглядела на Бурова.
«Ну и выдержка, — еще раз подивился Митрошин, глядя на Станислава. — Ни один мускул не дрогнул на лице. Как стоял расслабленно, так и остался». И у Ивана Матвеевича сжалось и горячо поплыло сердце. А когда Вита, досказав свои прощальные слова, игриво сделала книксен, у него защипало глаза, и он бережно пожал ее выпростанные из рукавичек теплые руки. Поцеловал Станислава и, подтолкнув к Вите, сказал:
— Будьте счастливы.
Глянул на часы. Шел седьмой час вечера. Возвращаться в квартиру и ложиться спать рано. Гулять он тоже долго не мог — чувствовал усталость, к тому же опять начало жечь в груди. Поправил старенький шарф, укутываясь теплее; тут же подумал, что надо купить в Москве новый, этот уже не греет, весь вытерся. Сбавив шаг, пошел мимо припорошенных снегом деревьев. Они сейчас совсем не были похожи на баб в белых тулупах. «Покажется же такое…» — удивился он и стал тревожно думать о Станиславе и Вите, о том, как у них все сложится, как совместная жизнь высечет новую жизнь и та начнет набирать силу, расти, а их — потихоньку угасать, и не будет в этом естественном угасании леденящего страха, потому что у тебя уже есть оправдание, ты не побочная, тупиковая ветвь, а основное древо, через которое проходят все живые линии истории: ты самое главное звено в ней, именно твоя жизнь связывает прошлое с будущим…
Сколько на его веку вот так, как у Стася и Виты, завязывалось новых жизней! Он хорошо помнит, как тревожно и зябко складывалась его собственная жизнь с Натальей, как ухаживал за ней, какие у них были ошибки, помнит свадьбу.
Тогда много игралось свадеб, и были они шумные, с плясками, песнями, с хождениями по улицам под гармонь, с ряжеными, и они с Натальей чуть не каждый месяц гуляли на них.
Так было почти до самого начала войны, вернее, до того мартовского дня сорок первого года, когда Ивана Митрошина и многих его погодков, тридцатилетних, брали на сборы. Но все это происходило там, в другой жизни, какая была еще до войны. А после войны пошла уже новая полоса…
Сколько тогда было разоренных семей! И не только там, где отцы не вернулись с войны; там, где вернулись, жизнь часто все равно не налаживалась. А у некоторых так и не наладилась. Война так все раздергала, перемешала, опоганила, что разваливались семьи и с детьми. Многие отвыкли от семейной жизни: мужики, как тогда говорили, «разбаловались» (хотя, чего греха таить, были и бабы такие!), и ох как тяжело налаживалась совместная жизнь…
У него самого с Натальей первое время все враздрай шло, хоть разводись. А ведь до войны больше пяти годов вроде бы нормально прожили. Характеры какие-то другие проявились, как порох, вспыхивали по пустякам. Она упрекала его, а он ее…
А еще он не мог простить Наталье смерть сына-первенца. Уходил — мужик был в доме, пятый год Сашке шел, а кончилась война — сам жив, жена жива, а сына нет, будто откупились крохой.
Психовал, места не мог себе найти. И у него бы, наверное, тогда семья распалась, да Наталья сначала одной, а потом второй дочкой привязала. И жизнь выровнялась.
Как и до войны, на свадьбы стали ходить, словно молодые. Сколько их тогда завязывалось, новых семей, а все ж не могли покрыть того урону и разору, каких натворила война. Не могли…
Сколько их осталось, баб, нецелованных, неласканных, нераспустившихся и увядших на корню. Никто не знает, кроме них самих, каких великих слез и каких безмерных душевных и физических мук стоили эти загубленные девичьи судьбы. Никто…
Сами они не расскажут никогда, потому что человек и в горе остается человеком. Не выйдешь на улицу, не закричишь, что тебе плохо.
Он вошел во двор, где жил Пахомов. Надо подниматься в квартиру. Хозяин, наверно, еще спит, как бы не разбудить. Иван Матвеевич порядком продрог в своем пальто «на рыбьем меху», сейчас он заварит чайку, отогреется, и можно будет тоже в постель.
Еще один день отлетел. Знать бы, сколько их у него осталось, без всякой боязни и даже без грусти подумал Иван Матвеевич. Хорошо бы никому не в тягость, на своих ногах, при силе. Она еще есть в нем, и надо бы так рассчитать, чтоб хватило ее. Старые люди раньше могли…
Осторожно, боясь потревожить сон хозяина, он открыл ключом дверь, разделся и прошел на кухню. Здесь все чисто, посуда блестит в сушилке над раковиной, стол прибран. Иван Матвеевич оглядел кухню, и вместе с комнатным теплом в озябшее тело вошло тепло воспоминаний о славных ребятах, которые наводили этот, как они говорят, «марафет».
Митрошин налил чайник, поставив его на плиту, присел. Устал. Настывшее тело впитывало тепло, как губка влагу. Сейчас, сейчас попьет чайку, и уймется или хотя бы зачерствеет боль. Она разыгрывается всегда на морозе. Тепло — его, Ивана Матвеевича, спасение.
Иван Матвеевич обычно обрывал свои мысли, если они вдруг задерживались на его боли. И сейчас он заставил себя думать о том, что будет делать эту неделю в Москве.
Неделю не неделю, а те три дня, на которые у него командировка, нужно распланировать, хотя он и обещал Пахомову пробыть неделю. Главное — выступить в министерстве. Завтра он к десяти ноль-ноль едет к Владимиру Ивановичу Прокопенко (четкий и точный мужик!) и там получит все инструкции, как и что ему докладывать про заводской совет ветеранов. Доклад его послезавтра. Вечера свободные. Один вечер уйдет на визит к Прокопенко, один — на театр: Степан обещал показать свою пьесу. Она про ученого и завод, где тот в молодости работал. Иван Матвеевич видел пьесу у себя в городе, но Степан настаивает, чтобы он посмотрел здесь: «Небо и земля, другая пьеса»… Ладно.
Потом надо бы заглянуть к Станиславу в общежитие, а то о чем расскажешь Маше Буровой? Как ее сын умеет лихо гулять? А там по магазинам да на ВДНХ побывать — и вся программа. На выставке Иван Матвеевич старался побывать в каждый свой приезд в Москву. Так уж случилось, что в столицу он впервые приехал из-за этой выставки. Это было давно, еще до войны, и тогда она называлась сельскохозяйственной.
Как рабочего-ударника, нет, стахановца, тогда уже появились стахановцы, его на заводе премировали этой поездкой. С тех пор, попадая в Москву, он обязательно шел на выставку. Проводил Митрошин на ней всегда целый день и за этот день сразу узнавал о всей стране.
Он не понимал тех, кто, бывая в столице, не доставлял себе этого удовольствия, и когда кто-то из друзей или знакомых ехал в Москву, Иван Матвеевич наказывал: «Непременно побывай на ВДНХ», — и подробно объяснял, что там в первую очередь надо посмотреть.
Другие командированные, приезжая в столицу, часто выказывали неудовольствие, если их селили в гостиницах на выставке: «Далеко». А Иван Матвеевич сам рвался туда. Тогда у него было больше времени, он прихватывал и другие дни, чтобы побродить по павильонам и паркам ВДНХ.
Вспомнив сейчас о выставке, обрадованно подумал, что в этот раз ему не надо никуда спешить и он сможет обойти почти все павильоны и подольше задержаться в тех, в которых особенно любил бывать.
Он уже заварил и пил крепкий душистый чай, а мысли все равно текли и текли, и Иван Матвеевич был рад, что они были легкие, не про его жизнь, а так, ни про что. С такими мыслями хорошо засыпать, и он, поблагодарив сегодняшний день, осторожно пошел в комнату, собираясь отойти ко сну.
Но дню сегодняшнему для него не суждено было кончиться. Когда вошел в комнату, то увидел, что в спальной нише, на кровати сидит Пахомов. Он только что проснулся, ошалело озирался по сторонам, соображая, сколько же сейчас времени.
Иван Матвеевич затаился, надеясь, что Степан посидит-посидит да и опять завалится спать, но тот скоро пришел в себя.
— Матвеич, не прячься, — почти нормальным голосом сказал он. — Сейчас утро или вечер?
— Сейчас ночь. И все порядочные люди спят.
— А я непорядочный. — Пахомов поднялся. — Уснул днем и проспал весь вечер…
— Иди, попей чайку, — подобревшим тоном сказал старик. — Только сейчас вскипятил. Попей и ложись, досыпай.
Пахомов включил свет и, глянув на часы, присвистнул:
— Эге, да еще и десяти нет! Что ж мне делать?
— Что и всем — спать.
— Так я уже выспался.
— Тогда опять песни пой, — ухмыльнулся Митрошин.
— А что, Матвеич, мы здорово здесь?..
— Да было… — добродушно отозвался Митрошин. — Я же конца не видел.
— Я и сам его не видел, — коротко хохотнул Пахомов, и по этому беспричинному смеху Иван Матвеевич понял, что он еще не совсем протрезвел. — Тут же еще были пляски с бубнами. Эх, жаль, Матвеич, не видел. Ну ничего, мы, может, тебе… покажем. Это такая штука, когда в доме все играет и все пляшет!
— Вот песни вы хорошо пели, — провожая Пахомова на кухню, проговорил Иван Матвеевич. — По-настоящему хорошо, ей-богу… — Он налил в стакан чаю и, поставив его перед Пахомовым, вдруг спросил: — А действительно это твои песни? Ты что, в Индии был?
Пахомов кивнул, со смаком отхлебывая горячий чай.
— Ну, брат, не знал, — развел руками Матвеевич и присел на табурет перед Пахомовым. — Ты еще и песни, оказывается, сочиняешь.
— Я и сам не знал! — так же нетрезво хохотнул Степан. — То есть я, когда в студентах ходил, что-то там бренькал и мычал под гитару. А тут вот поехал в Индию, почти месяц там был и такого насмотрелся, что с горя или с радости, скорее с горя, даже песни эти написал. Но я их пел там немножко на другой лад. Это их здесь Вита аранжировала…
— Подделала? — спросил Митрошин. — А ту про Россию и Индию — тоже?
— Ту, по-моему, нет, — рассеянно ответил Пахомов, уже занятый другой какой-то мыслью. — Ну да бог с ними, этими песнями. Ты знаешь, Матвеич, что такое Индия?
— Слыхал…
— Вот и я слыхал! — загораясь каким-то непонятным Митрошину волнением, вдруг привстал Пахомов. — Это слезы и боль человечества… Ма-а-тве-и-ич, — простонал он, — нельзя смотреть на детей… Толпы голодных, нищих детей. Живут в коробках, ящиках и просто под открытым небом. Ужас… Рассказать нельзя. Это надо видеть. А тех, кто не хочет на это смотреть, топить в Ганге. Я до сих пор, стоит мне закрыть глаза, вижу этих несчастных. Знаешь, мне не жалко взрослых, они сами как-то виноваты в этой жизни… Но дети, дети — невинные души… Они-то почему? Я много там, в Индии, передумал: меня будто кипятком обварили. И вот тут вот, — он оторвал руки от стакана с чаем и прижал их к груди, — сдавило… Ты говоришь, без детей жизнь пустая, а я тебе скажу, ничего нет страшнее обездоленных детей. Ничего. Смерть и та краше… Когда видишь такое — стыдно жить. Стыдно…
— А что ж они так? — тяжело перевел дыхание Иван Матвеевич.
— Они многое сейчас делают, — отозвался Пахомов. — Допустили англичане… столетиями грабили эту страну. — Он умолк, прошелся по кухне, отдернул занавеску, посмотрел на засыпающий город.
Митрошину даже жалко стало Степана. «Да что же он там увидел, что до сих пор отойти не может?»
А Пахомов замер и, прикрыв глаза, прошептал:
— А земля богатая… По три урожая снимают. И все равно голодают, — опять повысил голос — Голодают так, что мрут. Конечно, не все.
— Они же спутники делают! — не выдержал Иван Матвеевич.
— Делают… У них все там есть. Мы были в деревнях, где пашут сохою и с пиками охотятся на зверей, а в городах — самые современные заводы и атомные центры… В этой стране как бы представлена в разрезе вся история человечества…
— Ты что, про них писать думаешь? — спросил Митрошин.
— Не знаю, — задумался Пахомов, — если и буду, то не теперь. Сейчас у меня другие планы…
— Пишешь не то, что хочешь, а то, что можешь, — повторил слова Пахомова Иван Матвеевич и насмешливо посмотрел на него.
— Да-а… — протянул Пахомов. — Чаще всего так и бывает… Но я после Индии и то, что могу, буду писать уже по-другому.
— Опять про нашу заводскую жизнь?
— Про одного человека, который не вписался.
— Куда?
— В жизнь… Хороший, честный… Может быть, слишком честный — и не вписался. Все у него наперекосяк…
— Такие есть, но не на них жизнь держится, — раздумывая, сказал Иван Матвеевич. — Они всегда были…
— А без них она пресная, — с вызовом ответил Пахомов. — Они, как дрожжи, будоражат жизнь и напоминают благополучным людям, что существуют совесть, долг, честь и другие штуки.
— Почему ты думаешь, что если благополучный, то бесчестный?
— А потому, что за честь и совесть надо платить, и платить дорого… И люди не все на это решаются. Расплачиваться-то приходится своим благополучием…
— А твой невписавшийся, не задумываясь платит?
— Задумывается, но платит…
— Не знаю, какой он у тебя человек. Наверное, хороший. Раз совестливый — значит, хороший. Но мне больше по душе те, кто делает жизнь, а такие, как твой, идут сбоку. Вон у нас Гришка Смородников из таких. Ты, наверное, встречал его, когда приезжал на завод.
— Да, помню. Ну и что? Хороший мужик. Задиристый, но справедливый. Начальству не дает дремать, — возразил Пахомов.
— Да, он неплохой… И, в общем-то, безвредный. Но уж больно шумный. Вся его жизненная энергия уходит на этот шум.
— Ты, Матвеич, что-то сегодня не в духе. Дядя Гриша — славный мужик, работяга. Ну, а что кричит и с начальством собачится, так это ж еще не самый большой криминал.
— Я-то Гришку Смородникова со всех концов знаю. И уж, наверно, могу тебе рассказать про него много лучшего, чем ты знаешь. Но сейчас не об этом речь. Тут ведь, дорогой Степан Петрович, надо зреть в корень, как говорили старики, в центр ставить и смотреть, как этому делу от твоей жизни, — лучше или хуже?
— Матвеич, мы уже за делами людей перестали видеть. Что за дело такое, если человеку от него худо?
— Если худо, то конечно… — ответил своей какой-то мысли Иван Матвеевич. — Но ведь все мы только делом и держимся. Других ценностей, которыми можно было бы мерить деяния человеческие, нет. — Он помолчал, потом повторил: — Нет. Все остальное — мишура, недостойно человека.
— Мы немножечко о разном говорим, — отозвался Пахомов. — Мой «невписавшийся» не такой. Если он на обочине и оказался, то вины его в том нет. Его вытолкнули… Вытолкнули обстоятельства…
Пахомов посмотрел на Ивана Матвеевича. Тот прикрыл глаза, расслабил тело и, прислонившись обмякшей спиной к стене, видно, собирался уснуть сидя. Лицо усталое, подтачиваемое какой-то постоянной внутренней болью. Что делает с человеком время, а еще больше та непосильная работа, которой он столько переворочал! Степан помнил Ивана Матвеевича прямо-таки богатырем: высокий был, с ухватистыми длинными руками, могучей грудью и широкой спиной. Здоровый Мишка Буров, которого все в институте считали великаном, рядом с Митрошиным казался хрупким мальчишкой, — так все в этом человеке было ладно скроено и крепко сшито. А сейчас сила из этого могучего тела почти вся ушла, обнажив тот остов, на котором она держалась.
Пахомов, глядя на Ивана Матвеевича, боролся с собою: дать ему вздремнуть эти несколько «митрошинских минут» или сейчас же увести в комнату и уложить на диван? Но Иван Матвеевич открыл глаза, и Степан тут же спохватился:
— Я-то выспался и до утра могу язык чесать… А тебе надо спать. День-то какой. Я вот здоровый, да не выдержал.
— Это тебя вино сморило. — Митрошин поднялся из-за стола. — И, правда, пойду…
Пахомов заболевал. Его то бил озноб, то бросало в жар, то, наконец, подавлял страх; он боялся этой работы, боялся, а отрешиться от нее не мог, она была в нем, как отрава, которая начала проникать в кровь.
Всякий раз, прежде чем взяться за повесть, рассказ или пьесу, он долго «вызревал», в нем копился «яд» будущей работы, и, когда тот пронизывал все его по́ры так, что не было сил сопротивляться, он бросался, как с моста, в незнакомую ему реку и плыл.
В этот раз все было так же. Степан физически ощущал симптомы той же болезни, но вот страх, какой он всегда испытывал перед новой работой, страх, обычно похожий на состояние перед прыжком, был другим. Пахомова охватывала безысходность, и он не только не знал, как от нее отделаться, но и был уверен, что его безысходность вообще непреодолима, потому что он, писатель Пахомов, нарушил свое же правило: писать не то, что хочешь, а то, что можешь. Его главным правилом было браться только за то дело, которое тебе по силам. Сегодня же он взбунтовался, дерзнул нарушить свой принцип и брался за то, что было выше его сил, а возможно, и не только его, но и сил любого другого смертного. Степан брался за заведомо обреченное на неудачу дело.
Если бы Пахомов был молодым, начинающим литератором, ну, тогда и говорить не о чем. Они часто рубят дерево не по плечу, и в этом есть свой резон, но ведь он занимается писательством почти два десятка лет, он-то знает, что ему по силам, а что нет. Ему казалось, что в свои сорок пять он знает то, чего не знают те, молодые, — знает, что под силу литературе, а что нет, за что она может браться, а что надо решать другими средствами.
И вдруг это затмение. Этот выломившийся из жизни человек, человек, уподобившийся поезду, который сошел с рельсов и вздумал идти по степи. Далеко ли он уйдет?
Конечно, ту задачу, которая так неожиданно выросла и захватила Пахомова, можно попробовать решать в условном, фантастическом жанре. Условность — одна из закономерностей литературы…
Но его герой был реальнее всех тех людей, о каких он до сих пор писал. Пахомов встретил его на Севере и прожил с ним почти полгода. Это был человек с трагической и вместе с тем удивительной судьбой и с еще более удивительной (Пахомов не мог подыскать другого слова) жизненной философией, от которой нельзя было отмахнуться, хотя она на первый взгляд и казалась, что называется, «ни в какие ворота». Однако за этой позицией стояла вся его жизнь, жизнь человека образованного, смелого, много повидавшего и еще больше пережившего, а главное, мыслящего совсем другими категориями, чем те, кто его окружал.
Пахомов уже больше двух часов сидел за столом, а перед ним были чистые листы бумаги и всего три фразы, которые он записал сразу, как только Иван Матвеевич ушел из кухни в комнату.
«Я многое пережил, начиная с нэпа… Что ты меня учишь?.. Не вписался я — вот и все».
Как он ни бился, дальше не шло, хотя это были фразы из его спора с Семеном Васильевичем Вырубовым (фамилию, имя и отчество он изменил в романе).
Наконец лист с этими фразами был отложен в сторону. Пахомов понял, что они не дают того ключа, которым он мог открыть заветную шкатулку с нужными ему словами.
Он понимал, что сейчас, чтобы дело сдвинулось с места, ему нужны не слова, а фразы, именно фразы, емкие, короткие и разящие, как выстрел, которыми должен сразу заявить своего героя таким, каков тот есть на самом деле.
Вырубов должен был сразу сказать такое, чтобы читателя зацепило, пусть даже покоробило, как зацепило и покоробило его, Пахомова. Правда, с ним это случилось не скоро, хотя уже с первой встречи понял необычность этого человека. Раскрылся перед ним Вырубов после того, как они прожили в одной комнате общежития («молодой» и «старый» холостяки, как их называли на северном нефтепромысле) почти два месяца. Но то было в жизни, а здесь — литература, где все должно быть убедительно и правдиво.
Пахомов знал, что роман надо начинать с прямой речи Вырубова, ибо этот тихий, замкнутый, на вид очень заурядный человек — весь в споре, в споре не только с тем миром, в котором он жил, но и с самим собою.
У Пахомова приготовлено много таких фраз. Он слышит интонацию Семена Васильевича, но это уже не его, настоящего Вырубова, слова, а слова литературного героя, в которых оставалась от подлинной речи прототипа только коренная основа, как осталось отчество от его подлинного имени. Он писал слова, произносил их вслух и тут же рвал лист и клал перед собою чистый.
Фразы сами по себе были вырубовские. Они могли дальше пригодиться в романе, но Пахомов безжалостно рвал листы.
На краю обеденного стола выросла внушительная стопка мелко изорванной бумаги. Пахомов всегда рвал тщательно, чтобы не было соблазна вернуться к отвергнутому; листок с первыми тремя фразами, тоже отвергнутыми, лежал сбоку, и на него он только косился, но всякий раз сдерживал в себе желание разорвать и его и все начать заново.
Наверное, его удерживало то, что в этих фразах была биография героя. Вернее, начало ее, та блистательная часть, когда он, молодой рабочий — строитель «Уралмаша», орденоносец, как тогда писали и говорили, был послан на учебу в Промышленную академию и учился в Москве вместе со знатными ударниками, прославленными на всю страну шахтерами, кузнецами, ткачихами, трактористками, машинистами паровозов, станочниками.
…После академии — работа на новой крупной стройке, стажировка на одном из заводов в Америке, служба в наркомате (работу в учреждениях Вырубов называл службой).
…И война… Война тяжелая, страшная… Почти в самом ее конце — участие в крупном морском десанте, который почти весь погиб. Ужас сорокадневного плена, госпиталь, «возвращение с того света»… И это — только начало. Тот Вырубов, с которым Пахомов встретился на Севере, начался потом, после войны. Писателю Пахомову легче было сделать так, что в перерождении, нет, обновлении Вырубова была повинна война (он думал так и до сих пор), но прототип Вырубова был не согласен: «Это во мне было всегда! Всегда!»
Пахомов разорвал еще одну целиком исписанную страницу и, аккуратно сложив обрывки на край стола, снова принялся за чистый лист. «Где нет умного, добровольного самоограничения, там царствуют анархия, вседозволенность и глупость», — написал он и долго смотрел на строчки, выверяя их.
Да, слова Вырубова, признал Пахомов, но не с этого он начинается. В них нет протеста. А Вырубов весь в нем. Вырубов — тогда Вырубов, когда он не соглашается, опровергает привычное. «Задача школы не штамповать, как детали, людей, а будить в детях любознательность… Единомыслие только добровольное, на основе общей плодотворной идеи — вот к чему должны стремиться люди. Я ненавижу тех безответственных крикунов, кто вопит о свободе сначала бредовых мыслей, а потом и деяний».
Пахомов внимательно вслушался в тираду своего героя и, найдя ее выспренней, тоже зачеркнул. Разорвал лист, положил на бумажную горку и, бросив ручку, поднялся.
Какие-то неразрешимые условия он себе поставил! Почему надо начинать с прямой речи? Почему протест, спор? Вырубов нормальный человек. Он не всегда спорит. Просто его склад мыслей таков, что он вызывает протест у нас, традиционалистов. Мы говорим: так нельзя! А почему, толком не знаем. Нас спрашивают: почему нельзя? Отвечаем: так не бывает…
«А вот физики утверждают: нет причин — нет и явления. Все, что не запрещено, — необходимо».
Это опять мысли Вырубова. Пахомов подумал: «Надо бы их записать». Тут же, «ощупав» в них каждое слово, решил искать дальше.
Он несколько раз прошелся от порога до балконной двери. Показалось, что мысль и те фразы, которые ему не давались, были где-то рядом. Его уже начинало сотрясать в предчувствии выхода на «верную дорогу». Он боялся оторваться от спора с самим собой, Где-то здесь, в отвержении той задачи, какую он поставил перед собою, кроется находка. Здесь!..
Семен Васильевич Вырубов силен не этими сбивающими с толку людей фразами-протестами, а самим взглядом на жизнь, своим мироощущением и пониманием того смысла, который оправдывает существование каждого человека. И тут Вырубов не оригинален, он берется за старые, как мир, проблемы. Их пытались разрешить все поколения, все мыслящие люди. То, что Вырубов нацелен на вечное, говорит о его абсолютной «нормальности». Но он, как всякий талантливый человек, отвечает на старые вопросы сам, не доверяя той череде великих мыслителей, которые уже ответили на них. Пахомов вспомнил любимое выражение Вырубова и, подойдя к столу, записал на листке бумаги: «Молодой человек не должен приобретать апробированные ценности».
Однако Семен Васильевич не схема, а живой, реальный человек, и ему, Пахомову, нужно представить его читателям в вырубовской плоти и крови, чтобы они приняли или отвергли, но не остались к нему равнодушными.
У Вырубова свои законченные теории, свой взгляд на многие явления современной жизни, своя оценка исторических фактов и свои прогнозы на будущее, хотя тут он очень скуп и скорее гадальщик, чем оракул. «Если произойдет то-то, то будет так-то; если это все повернется эдак…» Словом, как осторожный шахматист, он только просчитывает варианты продолжения партии, но никогда не решается предсказать ее конец.
«Природа создала человека, — рассуждает Вырубов, — а человек, как бы ей в отместку за это, стал спорить с ней, отрицать ее — рубить леса, изводить живность, губить реки… Конечно, не из мести или по злому умыслу, а в силу жизненной необходимости. Так? — останавливается перед невидимым собеседником Вырубов-Пахомов и смотрит ему вопрошающе в глаза. — Так…»
Это одна ситуация. Теперь посмотрим другую. Человек породил технику, и она ответила ему отрицанием, стала расшатывать его нервную систему, отравлять организм вредными отходами, подавлять волю, превращая в свой придаток. И опять это не намеренная месть с о з д а т е л ю, а всего лишь среда существования н о в о р о ж д е н н о г о.
«— Ну и что? — спрашивает невидимый собеседник у Вырубова-Пахомова. — Что из этой сконструированной вами пессимистической закономерности следует?»
«А ничего, кроме того, что она существует…»
Вырубов-Пахомов загадочно умолкает, раздражая своей напыщенной многозначительностью невидимого собеседника. И когда тот уже готов фыркнуть и обругать все это: мол, доморощенная философия, примитивная, мелкая и не имеющая ничего общего с научным объяснением экологических проблем, — Вырубов-Пахомов опять останавливается перед своим собеседником и, глядя мимо него, в окно, на сияющий город, продолжает: «Несчастье человека в том, что он раньше, чем это могло случиться, вступил в конфликт с природой. А это началось после того, как только он переступил границы разумных жизненных потребностей. Существует такая закономерность: у природы можно брать не больше того, что она в состоянии восстановить. Человек переступает з а к о н р а з у м н ы х п о т р е б н о с т е й, забывая, что это — основное условие его существования на Земле. Надо установить жесткий контроль за деятельностью человека на планете. Выработать всеобщие моральные и юридические нормы и неукоснительно соблюдать их. Для роскошной жизни человеку надо в десять раз больше брать от природы, чем для нормальной. Для личных автомашин качать из земли нефть, для бассейнов — воду, для шуб, шапок и воротников губить зверье, развивать бытовую химию, загрязнять природу… На одного человека в индустриальных странах ежегодно берется у природы тридцать тонн вещества, из которого только от одного до полутора процентов идет в потребление (Вырубов бы сказал: «принимает форму потребления»), а остальное выбрасывается в отходы, отравляющие природу».
«Куда же мы идем?» — все больше распалялся Вырубов-Пахомов. Он уже не обращал внимания на своего мнимого собеседника, а сам ставил вопросы и сам на них отвечал.
«За последние сто лет человечество увеличило свои энергетические ресурсы в тысячу раз. Тысячу! Вы посмотрите, какой дикий, катастрофический темп! — Он перевел дыхание и уже спокойно, но еще более напористо и неотвратимо продолжал: — Жизнь на Земле возникла три миллиарда лет назад. А человек существует всего сорок тысяч лет. История же человеческой цивилизации едва насчитывает шесть тысяч лет. Видите разницу? Миллиарды, десятки тысяч лет и… тысячелетия. Если необъятность геологических эпох сравнить с Останкинской телебашней, то разумное существование человека будет выглядеть в виде тонкого листа бумаги. Более чем полукилометровая башня и тонкий листик бумаги! Но этот тонкий лист уже столько разрушил… Человеку надо срочно заключать мир с природой. — Вырубов-Пахомов на минуту задумался, потер покрасневшие от пристального взгляда в окно глаза и добавил: — А прежде всего ему надо заключить мир с самим собою…»
На пороге кухни появился заспанный Иван Матвеевич. Увидев Пахомова, стоящего спиной к нему перед окном, он удивленно спросил:
— Ты что, так и не ложился? Шестой час, вставать уже пора…
Пахомов повернулся к Ивану Матвеевичу, обрадованно улыбнулся, будто тот вызволил его из этой кухни, где он оказался случайно запертым.
— Да, Матвеич, спать… Сейчас же спать, только запишу. — Он, взяв со стола ручку, склонился над чистым листком бумаги.
«Человеку надо заключить мир прежде с самим собою, а потом — с окружающей средой».
Засыпая, Пахомов понял, что эта фраза будет также вычеркнута, но она наконец даст ему ключ к работе, которая теперь, как ему казалось, сдвинулась с мертвой точки.
Елена Сергеевна слышала, как муж громко плескался под душем, как он «ахал» и «ухал», досаждая ей, но она продолжала притворяться, что спит, хотя проснулась намного раньше его, и ее сразу же обступили тяжелые мысли, с которыми засыпала. Она опять стала думать о своей расстроившейся вконец жизни.
Шум в ванной начинал ее злить. Он делает это нарочно. Боится холодной воды, а изображает, что моется под ледяной… Небось пару напустил… Весь соткан из притворства и лжи. А она? Он же знает, что она не спит, — вот и бунтует… Господи, хоть бы что-нибудь сказал? Закричал! Ударил! Как машина. Бездушная машина, которую сам же переключает на нужный ему режим.
Нет, жалеть его нечего. Этот саморегулирующийся автомат переживет десятерых таких, как она. Вот теперь начал прыгать в коридоре и делать зарядку. Нарочно, чтобы досадить ей, не вышел во двор, как делает это по утрам, а гарцует по квартире. Жалкий человек! У него даже зарядка идет после душа…
Скорей бы из лагеря возвращался Олег. Он и сына от нее отлучить хочет. Запер его в лагерь на каникулы.
Господи, как она боялась этой Москвы, как боялась!.. Она и в командировки-то приезжала, когда Пахомова не было в Москве. Пряталась, укрывалась… Она не хотела, не хотела переезжать в Москву, ее затащили силой. Муж и слушать не стал: «Я, может, всю жизнь ждал этого». Вот и дождался, так тебе и надо!..
Чем больше Елена Сергеевна злилась на мужа, тем жальче ей становилось себя. Как же так случилось, что рядом с нею не оказалось человека, который бы понимал ее? Ладно, она уже разуверилась в том, что есть люди, которые бы понимали ее, но нет и такого, кто бы просто пожалел, не спрашивая ни о чем, как это делала мама в детстве. Как же так жить?
Что-то с нею творится. Ей никогда не было жалко себя. А теперь даже слезы навертываются, так жалко. Она стала раздражительной, злой и несправедливой. Что-что, но только не это! Она всегда презирала людей за неискренность и несправедливость. А теперь сама…
Наконец-то перестал пыхтеть, как паровоз. Ушел на кухню жарить свою яичницу из трех яиц. Елена Сергеевна натянула на голову одеяло, чтобы не слышать стреляющего треска раскаленной сковородки. Это он тоже делает назло. Знает, что она ненавидит этот треск.
Сейчас поест и начнет жужжать электробритвой, у него все, как у ненормального. После завтрака люди идут на работу, а он примется прихорашивать себя. Рубаха каждый день свежая, галстук обязательно другой, одеколон французский, костюм отутюжен, на брюках стрелочки: «На меня люди смотрят». Б-р-р-р!..
Надо было вставать. От этих дум раскалывалась голова. Но тогда пришлось бы разговаривать с мужем, а у нее сейчас слова щипцами из горла не вытащишь. За эту неделю без Олега они за день ухитряются обходиться двумя-тремя десятками слов. Если она сейчас встанет, половину придется израсходовать.
О н а. Ты поел? Ничего не забыл? Я в техникум к четырем. Вернусь после девяти. Ужинай без меня.
О н (тратил столько же и добавлял сверх свои противные). Целую. Побежал.
— Ты не спишь? — послышался голос Прокопенко. Он был в спальне.
«Это еще что такое? — затаилась Елена Сергеевна. — Что ему нужно?»
— Сегодня Иван Матвеевич будет у меня…
Елена Сергеевна напряглась, но Прокопенко оборвал фразу, мстя ей за молчание. Стоя перед зеркалом, он тщательно завязывал галстук, делая вид, что всецело поглощен этим занятием. Оба тянули паузу, но Елена Сергеевна не выдержала первой. Как только пережила первую радость этого известия, сразу сыпанула:
— Где он остановился? Когда приехал? Почему молчал?
Прокопенко не спеша выдавливал из себя по слову, будто отсчитывал деньги и боялся, как бы не переплатить:
— Да где же?.. На ВДНХ, наверное… Звонил… Вчера…
— Володя! Ты его к нам не забудь пригласить, — рванулся голос Елены Сергеевны. — Я прошу тебя…
Прокопенко справился с галстуком и стал выбирать в шкатулке запонки. Он молча брал их одну за другой и бросал в шкатулку, изображая на лице недовольство. Наконец нашел те, которые, по его мнению, подходили к белой с черными мурашками рубахе, какая была сегодня на нем, и ответил:
— Конечно, приглашу. Я уже говорил ему, а сегодня и от тебя скажу. Своих отдельских буду знакомить с ним. А то они и настоящего рабочего еще не видели. Закисли в кабинетах… А завтра его доклад слушаем. Надо будет старика…
«Ты даже из Ивана Матвеевича извлекаешь пользу», — подумала Елена Сергеевна, а сама еще раз повторила:
— Прошу тебя. Только ты не хитри с ним… Он же все понимает…
— Да ты что? Милая… — оглядев себя в зеркало и, видно, оставшись довольным, равнодушно отозвался Прокопенко. — За кого ты меня принимаешь?..
Покидая спальню, он еще раз бросил взгляд на свое отражение в зеркале.
— Целую. Побежал…
Елена Сергеевна поднялась с кровати и пошла за мужем.
— Володя, я тебя прошу… Как только переговоришь с Иваном Матвеевичем, так сразу позвони мне. Если он может сегодня, я отпрошусь. Отпрошусь. Пусть он скажет, когда ему удобнее. Для меня лучше завтра. Завтра нет лекций, только консультации. Но можно и сегодня. Ты обязательно позвони. До трех я дома, а после в техникуме…
Прокопенко долгим удивленным взглядом посмотрел на жену. И в этом взгляде Елена Сергеевна опять прочла: «Что с тобою, милая? Ты уже выпалила свою трехдневную словесную норму». Но ей сейчас было наплевать на ухмылки мужа, она почувствовала, что где-то совсем рядом, в этом чужом и занятом только собою холодном городе, объявилась добрая, родная душа… Иван Матвеевич. И вдруг поняла, как же страшно соскучилась по своей лаборатории, по заводу и милому, уютному городу, который обнял заснеженными улицами водохранилище. И все это ее родное и близкое сейчас сошлось в Иване Матвеевиче, и если бы Прокопенко не внял ее просьбе, она была готова бежать по Москве и искать старика Митрошина.
Вот чего ей не хватает… Вот! Тех людей, того воздуха, ее лаборатории по испытанию машин. Ведь она создала, сложила ее по винтику и гаечке и оставила, нет, бросила там, где почти двадцать лет проработала… А ее работа и была жизнью. Эта же — какое-то прозябание…
Елена Сергеевна приняла насмешливый взгляд мужа и в ответ полыхнула таким, что Прокопенко, глянув на часы, суетливо поспешил из гостиной.
— Целую. Побежал, — раздалась его скороговорка уже из коридора, и хлопнула дверь.
Елена Сергеевна вернулась в спальню и опустилась на кровать. Лежала долго, не двигаясь, наслаждаясь одиночеством. Приступы жалости к себе опять стали накатываться на нее. Она гнала прочь это чувство, а жалость не отступала, давила, гнула к земле, и вдруг Елена Сергеевна поняла: это оттого, что уходит жизнь. Все просто: она стареет. Ей уже сорок. Всегда говорили: «Сорок лет — бабий век»…
— Неправда, неправда… Неправда! — Она сбросила одеяло, рванулась к зеркалу, стала на колени, будто хотела вымолить у холодного, равнодушного стекла прощение за свои неожиданные сорок лет. «Ведь я еще не жила! — хотелось ей крикнуть той женщине, которая глядела на нее пристально и испытующе. — Не жила! Считайте заново мои годы…»
Елена Сергеевна обнаружила у этой женщины новую морщинку у левого глаза, стала смотреть на правый, и там была такая же. Она испуганно поворошила волосы. Сединок стало больше. «Это Москва, Москва… — зашептала она. — Такого не было. Всего за три месяца!..»
Елена Сергеевна резко отвернулась от этой ставшей чужой женщины, поднялась и пошла в ванную.
Уже заканчивая свой обычный утренний туалет, на который у нее вместе с зарядкой, куда входили и модные сейчас упражнения йогов, уходил почти час, Елена Сергеевна начала думать о Пахомове и вдруг поняла: «А ведь Иван Матвеевич обязательно должен быть у него».
Как же это она раньше?.. Стоило только позвонить, и не нужно было унижаться, просить… Она сейчас же решила позвонить Пахомову. Но как только подошла к телефону, ее решительность растаяла.
Нет, она не будет делать этого. И не потому, что дала себе слово больше не звонить Пахомову, а потому, что когда-то ж нужно быть человеком. Не позвонит…
Елена Сергеевна начала убирать постель. Она хотела оторваться от своих тяжелых мыслей, но они не отпускали ее. Надо думать о другом, о другом. Если ей приходилось трудно, всегда вспоминала свою девичью фамилию. Вот тогда Лена была по-настоящему сильная. Вся она шла оттуда, из савинского корня, а Пахомов и Прокопенко только растрачивали ее. Как же ей совладать с собой, как удержаться, если он, Степан, рядом, если только стоит подойти к телефону и набрать номер. Где взять… силу?
Нужна сумасшедшая работа, такая, как у нее была там. Ей надо в свою лабораторию, к своим девочкам. Они бы спасли ее. А так она пропадет, совсем пропадет. Никакая она не сильная. Сильная, когда рядом сильные… когда есть на кого опереться, а здесь она одна… Она упала на убранную постель, и ей захотелось истошно закричать «п р о п а д а ю», чтобы хоть кто-то отозвался…
Однажды она шла по улице и услышала странную песню. Из магнитофонного динамика, задыхаясь, хрипел голос певца — вот это же слово «…п р о п а д а ю, п р о п а д а ю».
Ей стало страшно. Человек задушенно кричал, взывал к людям, а они, равнодушные, проходили мимо.
Оказывается, песня эта про нее… «П р о п а д а ю, п р о п а д а ю…»
Она долго лежала, неподвижная, опустошенная, а слезы текли и текли, не давая облегчения. Есть ли еще такой человек на всей земле, кому было бы так трудно, как ей?
«Степан, милый, защити, защити…» — сами собой шептали губы, а слезы все не унимались, текли, и ей постепенно начало казаться, что это не она лежит поперек кровати, а та чужая, стареющая женщина, на которую она еще недавно с удивлением смотрела в зеркало. И самое странное, что Елене Сергеевне не было ее жалко.
Лежит, плачет, ну и что? В мире тысячи, миллионы женщин, которым так же плохо, и они тоже плачут…
«Разве это проблема — твоя личная жизнь? — говорит Степан Пахомов, потрясенный Индией. — Проблема, когда люди десятками тысяч гибнут от наводнений, болезней, голода. Умирают невинные дети… Понимаешь?.. Дети».
Елена Сергеевна поднялась с кровати, а та, чужая, осталась лежать. Она прошла в комнату Олега.
Здесь все так и осталось неубранным после его сборов и отъезда в лагерь. Плохая она мать. Не приучила сына убирать свою комнату. Все жалела…
Она начала собирать разбросанную одежду, магнитофонные кассеты, пластинки. Даже магнитофон не накрыл крышкой… Так и пылится.
«Мои вещи, как хочу, так и обращаюсь!» — стал грубить Олег. Это у него от отца. Балует тот его. Привез этот шикарнейший магнитофон из Японии. Экономил командировочные, питался всухомятку, а купил. Как же, сыну четырнадцать лет! Седьмой класс.
Если Прокопенко отберет у нее сына, она погибнет совсем. Сколько она вложила в него сил! Боже, как он болел! Бесконечные ночи в больнице… Она и сейчас содрогается от воспоминания об этих иглах, которыми кололи его. Кроха, два года, а ему четыре-пять уколов. А потом капельница. На ручонках вены все исколоты, вогнали иглу в синюю жилку на виске. Господи, как же она все это вынесла?
А сейчас: «Не трогай мои вещи! Мне папа подарил!» А муж будто и не слышит его грубости, не приструнит. Наверно, еще и рад…
Она убирала в комнате, и в ней все сильней и сильней вскипало отвращение к вещам сына. Ей казалось, что это они отрывают от нее Олега. Какая же прорва этой заграничной мишуры у него! Она открывала ящики стола и нижние дверцы книжной стенки и швыряла туда рубахи, тенниски, свитеры с аршинными буквами и портретами бородачей, яркие коробки игр, наборы диапозитивов, кеды, полукеды, кассеты от фотоаппарата, от магнитофона…
Неужели он не видит, что развращает, губит сына? Когда она протестует, муж кричит: «А ты хотела, чтобы я тебе наряды привозил!» — «Дурак! Да я теперь у тебя и не возьму их. Ты только Олега, Олега мне не уродуй…» — «А раньше брала! — стараясь побольнее досадить, обрывает жену Прокопенко. — Ты не впутывай в свои грязные дела сына. Не впутывай!»
Елена Сергеевна подставляет пылающее лицо под удары этих безжалостных слов и умолкает, а Прокопенко, чтобы окончательно унизить и повергнуть ее, со злорадством продолжает выкрикивать: «Запомни: Олег уже взрослый. И он не будет больше держаться за твою юбку. Он мужчина!»
Елена Сергеевна убрала комнату, постояла перед фотографией сына, которую она сама засунула между стеклами книжной стенки. На нее смотрел лобастый полумальчик-полуюноша с упрямыми складками у рта и таким же крепким подбородком, как у отца. Она не любила нижнюю часть лица сына, потому что считала ее прокопенковской. А вот глаза и высокий открытый лоб были ее. Такое резкое «разделение» сына произошло недавно, с год назад, с того времени, как муж стал таскать Олега на стадион. Она сама своими насмешками заставила Олега выходить по утрам на свежий воздух. Полчаса, хоть гром с неба, Прокопенко каждое утро проводит во дворе. А вот сына он не мог к этому приучить. Вмешалась она, и он поддался. Значит, было ее влияние. Она сама передала сына мужу…
Елена Сергеевна вытерла со стекол пыль и пошла на кухню. Надо садиться за проверку курсовых работ, готовиться к занятиям в машиностроительном техникуме. Туда ее устроил Прокопенко. Она не хотела принимать от него этой подачки, но так вышло. Почти месяц думала, что сама поступила на работу, и ходила с поднятой головой, и вдруг услышала шепот двух преподавательниц: «Блатная… У нее муж, знаешь…»
Елена Сергеевна хотела тут же подойти к этим женщинам, но сдержалась. И правильно сделала. По крайней мере, не была смешной. Вечером все выяснилось. «Не витай в облаках! — кричал на нее Прокопенко, когда она стала допытываться. — Ты десяток техникумов обошла, и что тебе сказали?» — «Но здесь же место нашлось…» — «Нашлось потому, что из министерства позвонили. — И, чтобы унизить окончательно, добавил: — Что ты можешь сама? Кто тебя знает?.. Здесь Москва…»
Она хотела бросить эту работу, куда ее устроили по звонку («по блату» она не решалась сказать), но вспомнила, как полмесяца ездила из конца в конец по Москве и везде ей говорили, то нет мест, то у нее мал опыт преподавания (у себя в городе она работала только почасовиком). Так и проглотила «горькую пилюлю» от Прокопенко и от этого города, в котором кто-то завел эти унизительные порядки. Конечно, лучше бы опять уйти на производство, но где же она найдет такой завод и такую лабораторию! Да и у Олега трудный возраст. Ему нужно внимание, а в техникуме все же только три дня рабочих…
Елена Сергеевна уже позавтракала, перешла в гостиную и, усевшись в кресло перед журнальным столиком, принялась за курсовые работы студентов, а мысли шли и шли, и она, словно загнанная зверушка, металась от бесчувственного Пахомова к несмышленому сыну, от сына к постылому Прокопенко, от Прокопенко к своей работе. Она хотела укрыться от всех и не могла.
Елена Сергеевна знала средство, как отбиться ей от этих мыслей. Не первый раз они загоняли ее в тупик. Такое случалось и там, в ее городе. Она вот так же металась из угла в угол, но до отчаянного крика: «Пропадаю, защити, Степан!» — еще не доходила.
К ней опять подступило это удушье, и она еле сдерживала в себе крик. Надо скорей из квартиры. На воздух, на люди, как она это делала в своем городе. Скорей… Там Елена Сергеевна выходила из дома и до изнеможения бродила по улицам, выбирая самые людные места. Заходила в магазины, если они были открыты, делала покупки, заводила разговоры при встречах со знакомыми, ее хандра развеивалась…
Она сложила в сумку конспекты лекций, курсовые работы. Домой вернется только вечером. Через несколько минут уже была на лестничной площадке и, не став ждать лифта, побежала по ступенькам вниз.
Будто за нею гнались, она отмахала шесть этажей и стала приходить в себя, когда выскочила из подъезда во двор.
Яркое солнце и белизна выпавшего ночью снега так ударили ей в глаза, что она, зажмурившись, прижалась к кирпичной стене подъезда и с минуту стояла неподвижно, а потом тихо побрела через двор к лесопарку, который сразу, метрах в трехстах, начинался за их домами.
Елена Сергеевна шла медленно, вдыхая морозный воздух, пахнущий свежим снегом, и ей казалось, что на свете нет ничего вкуснее этой свежести, нет ничего дороже этого солнца и снега. Боялась вернуться к своим мыслям, которые пригибали ее к земле, лишали воли. На свете, кроме твоей личной жизни, есть целый мир, и ты только его частица. Прав Пахомов. Жизнь никогда не сходится только на тебе. Жизнь идет через тебя и дальше…
Елена Сергеевна шла и пила эту морозную свежесть, настоянную на густом солнце, да обнимала глазами высокие, упирающиеся в самое небо дома, заснеженные тротуары, которые сердито чистили дворники, и тот темный лес, убежавший от домов и спешивший сейчас ей навстречу…
Она вошла в вагон метро и, обрадовавшись, что есть свободные места, тут же опустилась на сиденье и закрыла глаза. Наконец-то заканчивался длинный, как год, день. Она думала, что ему не будет конца. Целый день на ногах. Только немного посидела за столом, консультируя студентов по их курсовым работам… Вошла в метро и почувствовала, как она смертельно устала. Елена Сергеевна любила эту усталость и сейчас, закрыв глаза, наслаждалась ею.
Ехать больше получаса, почти через всю Москву, и она отдохнет.
Мысли шли легко, убаюкивающе. С того времени, как в четыре часа ее позвали к телефону и Прокопенко, для «порядка» покричав на нее в трубку: где она пропала, он телефон оборвал, — сказал, что Иван Матвеевич будет у них завтра, — с того момента ее мысли вдруг перестали скакать, выровнялись и текли уже вот так — успокоенно.
Милый Иван Матвеевич, как он обучал ее своей науке «выключаться»! И было это давно, в те запальные ночи, когда они испытывали новые реверсивные турбины Бурова и Ситковского. Завод тогда собирался запускать их в серию. Чтобы не мешать основному производству, испытания проводили ночами.
В то время еще не было ее лаборатории, она только создавалась, и испытания проводили прямо в сборочном цехе, на монтажных площадках.
Часов до четырех ночи все было нормально. Иван Матвеевич и Михаил Буров никому и головы не давали поднять. А после четырех людей начинал морить сон. Синие и красные линии, вычерчиваемые самописцами осциллографов, сливались, показания датчиков, которые Елена Сергеевна заносила в журнал испытаний, смешно перескакивали из строчки в строчку, и тогда появлялся Иван Матвеевич. «Носом клюете, курята? — И на всю монтажную площадку объявлял: — На пятнадцать минут шабашим!»
Сбавлял обороты турбины, а сам поудобнее усаживался на лавку или ящик, прислонялся крепко спиной к «упору» и, расслабив тело, мгновенно засыпал.
Тогда Елена Сергеевна впервые попала в сборочный и работала под руководством ведущего конструктора Пахомова. Она не то чтобы враждовала с этим заносчивым и самонадеянным конструктором, а все время выказывала свою независимость. Она и с Иваном Матвеевичем подружилась, чтобы досадить Пахомову. Пусть не задирает нос. Старик Митрошин и в ней признает инженера-конструктора.
А как он по-отцовски жалел ее! Наверное, видел, как трудно складывались у них взаимоотношения со Степаном Пахомовым. Она помнит все. Помнит, как Иван Матвеевич усаживал рядом с собой ее и других испытателей и «руководил» их сном.
«Расслабьте абсолютно все мышцы… Еще, еще… Мягко встряхните руками… теперь ногами. Сидите удобно? Теперь закрывайте глаза и мысленно шепчите: «Засыпаю… Засыпаю…» Еще, еще…»
Елене Сергеевне иногда удавалось уснуть под этот горячий шепот Ивана Матвеевича, но просыпалась она всегда с затекшими руками и ногами, еще более разбитая, с головной болью. Не многие усвоили науку Ивана Матвеевича. Степан Пахомов всегда говорил: «Я в это шаманство не играю», — и продолжал заниматься своим делом или удалялся побродить по цеху. Но зато те, кому привилась «митрошинская бацилла», чувствовали себя здоровыми, бодрыми, словно заново родившимися на свет.
Милый, добрый, справедливый Иван Матвеевич! Ее мысли все время ходили и бились вокруг него, вокруг той жизни, которая была там, в их родном городе и на их заводе… Завтра вечером старик Митрошин будет в их доме, а значит, вместе с ним в эту чужую ей, необжитую квартиру заглянет и та ее жизнь, что осталась там, в ее родном городе. Елена Сергеевна сразу переселила себя в ту жизнь и уже весь остаток дня шла за ней, не отпускала ее от себя. И ей стало хорошо и покойно, как бывало покойно там, в своем городе и на своем заводе.
Но все это был обман, «ложь во спасение», как бы сказал бесчувственный аналитик Пахомов. Эта ложь ей тоже не нужна, как не нужна та жалость к себе, от которой она должна непременно освободиться. И она это сделает. Сделает обязательно. Она сильная, а минутные слабости бывают даже у сильных…
Когда поезд метро приближался к станции, она открыла глаза и оглядела вагон и пассажиров. Людей все так же было мало. Лишь немногие входили и выходили, не тревожа ее. Шел тот редкий спокойный час в жизни подземного царства движения, когда станции принимали в свои бездонные чрева совсем мало пассажиров и так же мало выбрасывали их на улицы притихшей Москвы. Это был тот благословенный час, когда гигантский, суетный город будто переводил дыхание. Люди уже проехали с работы к своим домам, успели зайти в магазины, проехали и те, кто спешил в театры, кино, концертные залы, на матчи, а оттуда еще не возвращались. Будет еще одно усилие у города, когда люди начнут возвращаться из театров, вечерних учебных заведений, и тогда еще раз станции метро оживут, чтобы уже умолкнуть до шести утра.
Елена Сергеевна знала и любила тихий час в метро и старалась именно в это время «проскочить» из своего техникума к дому. Она всегда садилась в самый спокойный, второй от хвоста вагон и ехала почти тридцать минут, отдыхая за книгой или наблюдая за пассажирами, стараясь угадать их биографии. Этому ее очень давно, еще в годы их молодости, когда они ездили из общежития на работу на трамвае, научил Пахомов. Угадывание начиналось с возраста, профессии, семейного положения. Затем ставились более сложные вопросы, из которых складывалась судьба человека.
Пахомов, наверное, забыл эту игру, а она продолжала играть в нее, и там, в ее городе, у нее были десятки незнакомых людей, о которых она знала все. Они исчезали, появлялись, старели на ее глазах. Она знала их привычки, их одежду, даже радовалась их обновам. Но то было там, в ее маленьком городе. Здесь, в Москве, таких «незнакомых знакомцев» не заведешь, но она все равно играла в пахомовскую игру.
Елена Сергеевна не хотела думать о Пахомове, но опять вышла на него и тут же поняла, что ей обязательно надо дойти в своих мыслях до конца. Всегда выбирала горькую правду. Она, Елена Сергеевна, сильная.
Прогремел голос, объявивший следующую станцию, вздохнули и сдвинулись двери, и Елена Сергеевна опять прикрыла глаза. Начался самый большой перегон на этом маршруте. Поезд будет идти пять минут. «Матвеевич мог бы выспаться», — хотела защититься этой игривой фразой Елена Сергеевна, но тут же жалко улыбнулась, сознавая, что от себя нет защиты.
Пахомов обступил ее со всех сторон и требовал решения.
Там, в ее городе, была одна жизнь, ее уже не вернешь. Здесь — совсем другая, и ее нужно устраивать…
Господи, хоть бы Пахомов уехал куда-нибудь. Он же раньше уезжал и на полгода и больше… Она бы одна огляделась и решила все. Она же не может воровать, ходить из одного дома в другой… Не может…
Надо на что-то решаться. Надо уходить. Но ведь Прокопенко ее не отпустит. Он сделает все, чтобы сохранить свою репутацию порядочного семьянина. Страшный человек. Он поднимет всех на ноги. Настроит против нее Олега, весь мир, запрет ее в квартире, запечатает в ванной, если только она начнет бунтовать. Он так и сказал: «На моем пути сейчас ничто не должно стоять. Не затем я пробился в Москву».
Так что же? Что ей делать? «Выход всегда есть, — говорит мудрый Иван Матвеевич, — только не сразу он виден». А вот как его увидеть, не знает и он.
Все против нее: Прокопенко, Пахомов, этот город. Даже сына Олега, самое дорогое, что у нее есть, она не может взять в свои союзники. Ее топчут сапогами, сбрасывают в пропасть, а она изо всех сил вцепилась и держится…
Так до самой ее станции Елену Сергеевну и не нагнал поток пассажиров. Ей никто не мешал оставаться наедине со своими трудными мыслями. Она немного отдохнула в вагонной тиши и от метро решила идти пешком.
Выпавший ночью снег, который утром так слепил глаза, за день припорошило городской гарью и пылью, и теперь, в свете уличных фонарей, он блестел сиротливо-тускло. Елена Сергеевна подумала, что в Москве и других городах девственно белый снег держится всего несколько часов…
Возвращаться домой не хотелось, и она шла дальней дорогой через сквер, надеясь, что Прокопенко, если и не спит, то уже в постели, и тогда можно будет лечь на диване в гостиной.
Однако, войдя во двор, она сразу увидела свет в своей квартире и поняла: муж ждет ее. Настроение Елены Сергеевны, которое она с таким усердием поднимала этой прогулкой, вновь испортилось.
Прокопенко сидел в кресле у торшера. Перед ним на журнальном столике лежал ворох газет. Он был в той же рубашке, в которой уходил на работу, лишь немного расслабил галстук.
«Ждет, — отметила Елена Сергеевна. — Сейчас вцепится!»
Прокопенко снял с переносицы большие, в красивой оправе очки и, кивнув на приветствие, сказал:
— Я ужинал.
«Уже легче», — обрадовалась Елена Сергеевна и, переодевшись в спальне, прошла на кухню. Можно было выиграть еще полчаса, а там и в постель…
Но уже через несколько минут Владимир Иванович появился перед женой. Поигрывая очками, он постоял с минуту молча на пороге кухни, наблюдая за тем, как Елена Сергеевна нарезает ветчину и сыр, а потом решительно шагнул к столу.
Усевшись на стул, начал неторопливо, как человек уверенный, что его будут слушать:
— Ну, Иван Матвеевич всех моих старцев распатронил, так, что они до сих пор икают… А ведь, знаешь, не хотели идти. Будет официальный доклад в министерстве, придем, а так… Что он скажет? Работяга. Брось, говорят, Прокопенко, все это периферийные штучки и тому подобное. А он им и показал. Каков работяга!..
Елена Сергеевна, поджарив несколько ломтиков ветчины и сыра сулугуни, принялась не спеша есть прямо со сковороды (это было ее любимое блюдо), наблюдая за тем, как Прокопенко, словно подхлестывая себя вращением очков то в правой, то в левой руке, возбуждается.
Если бы рассказ шел о чем-то другом, она не стала слушать, да и сам Владимир Иванович вряд ли рискнул бы говорить вот так, вальяжно откинувшись на спинку стула. Но сейчас Елена Сергеевна слушала. Зная своего мужа больше, чем он себя, она легко отвеивала всю шелуху его пустых слов и воспринимала только то, что, по ее мнению, могло быть правдой. Если она и сомневалась, то ей стоило задать, как она говорила, «наводящий вопрос», и картина сразу прояснялась. Она видела, где правда и где «красное словцо Прокопенко». Сейчас Елена Сергеевна не перебивала мужа, потому что то, о чем он говорил, было похоже на правду.
— Сначала они его спрашивали про совет ветеранов труда, про то, какова его структура, какие у него юридические и другие права. У меня есть там такой дотошный старикашка, специалист-консультант считается. Ему сто лет в обед, а в ужин — сто дюжин, он еще в ВСНХ работал, потом в Госплане… Так вот, замучил Матвеевича вопросами. И все с подковыркой. А почему у вас то, а не это? А почему так, а не этак? И тому подобное… И в конце встречи с таким вопросом подъезжает: «А теперь, уважаемый ветеран, скажите нам, пожалуйста, каков кпд вашего совета. Вы считали?» — «Считали», — отвечает Митрошин. «Ну и каков?» — «Большой», — сердито сопит Матвеевич. Ну, думаю, сейчас он ему такое скажет… А наш специалист не унимается: «А все же? Что вы считаете главным в создании нашего совета на заводе?» — «Самое главное — старики перестали мешать молодым руководить производством. Теперь мы только помогаем…» И начинает спокойно рассказывать. Сначала про свою бригаду. Приводит показатели, какие были при нем, прославленном бригадире, и какие стали, когда он ее передал никому не известному молодому монтажнику Семену Овчарову. А потом берется за работу вашего конструкторского бюро. С фактами и цифрами в руках говорит, как конструкторский коллектив работал при заслуженном изобретателе, лауреате Ситковском и при Мише Бурове. И знаешь, у него собран такой материал! Выкладки по годам. Полный экономический расчет. Они там в своем совете такую науку развели! Наглядно показывают, какая отдача у заслуженных стариков и какая у молодых, без званий.
— Ну, положим, у Бурова не меньше регалий и званий, чем у Казимира Карловича, — вмешалась Елена Сергеевна.
— Не в этом дело, — продолжал Владимир Иванович, не обратив внимания на ее реплику. — Речь идет о молодых, которые полны сил и энергии вести дело по-новому, а старики боятся всего, держатся только за свое кресло…
Прокопенко с достоинством умолк, довольный тем, что отбил наскок жены, и, перестав играть очками, уже с ноткой некоторой снисходительности продолжал:
— Между прочим, мои старички-боровички сразу усекли, что сие для них значит, и чуть ли не хором завопили: «Это к чему же вы, товарищ Митрошин, призываете? Молодых со стариками поссорить хотите?» — «А я не призываю, — отвечает Иван Матвеевич. — Вы меня просили откровенно рассказать, я и рассказываю… Зачем же молодые будут ссориться с нами, стариками, если мы им помогаем? Если умный совет, то почему его не принять, а если глупый, то можно и не обращать на него внимания. Это же не приказ, не команда. Какие же здесь ссоры? Благодарности только… Благодарности…»
Прокопенко изменил позу. Он свободно облокотился на стол, иронически посматривая на свою строптивую жену. Он все-таки настоял на своем — заставил слушать себя, как заставлял слушать своих подчиненных по службе.
Прокопенко еще дальше оттянул от горла узел галстука и говорил мягко, по-домашнему. Он теперь казался себе не только большим руководителем, но и славным, все понимающим человеком, который только что достойно провел ответственное, серьезное мероприятие и может позволить себе и другим пошутить…
Но Владимир Иванович не был бы самим собою, если бы, закончив рассказ о Митрошине, не сказал, хотя бы вскользь, о себе. Елена Сергеевна уже мыла посуду и ждала этого. И не ошиблась.
— Ну мне, конечно, пришлось в заключительном слове кое-что уточнять… — начал он, однако, услышав, как жена, сдерживая смех, закашлялась, с обидой умолк, а потом, не роняя достоинства, добавил: — Встреча получилась, в общем-то, нормальная. Потом подходили ко мне и благодарили. А Симуков… Ну тот, молодой кандидат наук, я тебе про него рассказывал… Так он говорит, можно составить записку наверх, — и Прокопенко кивнул в потолок, — по этой проблеме. Симуков деловой мужик. Но тут надо поизучать и подумать…
Владимир Иванович многозначительно помолчал, как после долгого, нелегкого разговора, и, переходя на доверительный тон, сказал:
— А знаешь, Савина (в минуты особого расположения Прокопенко называл свою жену по девичьей фамилии, зная, что это ей доставляет удовольствие)… А знаешь, Савина, — повторил он, — может быть, и решусь на эту записку… Вот послушаю завтра его официальный доклад в министерстве, стенограмму посмотрим…
— А ты что, бедного Ивана Матвеевича заставил говорить под стенограмму? — удивилась Елена Сергеевна.
— Не такой уж он бедный, — искривил тонкие губы в улыбке Прокопенко. — А потом, что тут такого? Он только вначале косился на стенографистку, а потом шпарил как по писаному. Иван Матвеевич калач тертый и знает, что сказать…
Иван Матвеевич собирался в гости к Прокопенко. Почти весь день он провел на ВДНХ, а сейчас заехал на квартиру Пахомова, чтобы переодеться в свежую рубаху и немного подутюжить брюки от своего нового, как он называл, «праздничного» костюма.
Пахомова он застал за работой. С рукописью в руках, под которую была подложена жесткая картонка, он переходил из комнаты на кухню и из кухни опять в комнату, садился за стол, присаживался в кресло, на стул, табурет, ложился на диван, и все время перед ним была картонка с рукописью и чистыми листами.
Как только «письмо упиралось», фраза «не шла», он поднимался и переходил на другое место, Пахомов знал, что то же могло произойти и за столом, надо было только посидеть, пробуя каждую фразу «на зуб», но он поднимался и шел из комнаты в кухню и жалел, что в его однокомнатной квартире не больно-то разгуляешься. Больше всего он любил писать на свежем воздухе: на берегу реки, озера… Пахомов писал даже на шумных морских пляжах: лишь бы под рукой была бумага.
Эта привычка выработалась у него еще в студенческие годы, когда он стал записывать в блокноты и на клочках бумаги свои и чужие, показавшиеся ему интересными мысли. Он так же записывал впечатления от встреч и беседы с заинтересовавшими его людьми. Но блокноты и листки с записями всегда терялись, а привычка осталась и была закреплена уже в зрелые годы, когда он, инженер-конструктор, руководитель группы, начал писать первую повесть.
Жил в общежитии — шесть человек в комнате. Его экстерриторией здесь были только койка и тумбочка, и этого ему вполне хватало, чтобы, как шутил он, «переводить чистую бумагу в макулатуру». Так было зимой, а весной и летом, чуть пригревало солнце, он мог со своей картонкой и чистыми листами примоститься где угодно…
Пахомов ткнулся было с рукописью на кухню, но там доглаживал свою рубаху Иван Матвеевич, и он, опять повернув в комнату, присел на вращающийся стул перед пианино.
Работа «сдвинулась с места». Он писал, правил написанное, рвал исчерканные страницы, но работа пошла. Пахомов чувствовал, как его «наработанные» раньше мысли воплощались в слова, правда, не всегда еще те, с какими можно согласиться, но он доверял их бумаге, и бумага тоже, как ему казалось, участвовала в отборе. Она или принимала или отвергала доверенные Пахомовым слова, и, когда она отвергала строку за строкой и абзац за абзацем, Пахомов рвал лист на мелкие кусочки и клал перед собою новый.
Присутствие Ивана Матвеевича не мешало. Если Пахомова захватывала лихорадка работы, ему ничто не мешало. Рядом разговаривали, играли на музыкальном инструменте, даже могли отвлечь на несколько минут разговором, но мысль его не прерывалась. Это шло оттуда, из общежитий, в которых он провел добрую четверть своей жизни, и стало своеобразным условным рефлексом, или, как он шутил, «его средой творческого обитания». Внешние раздражители только на мгновение задерживали работу, но они же, как ему казалось, и стимулировали ее. Он больше всего боялся убаюкивающей гладкописи, а эти частые остановки взрывали письмо, меняли его ритм, обрывали мысль в самом начале, не разжевывая ее. Он знал, что начало — самое ценное, продолжить могут многие, начать дано не всем.
Отвлекаясь на внешние раздражители и прерывая работу, Пахомов чувствовал, как он восходит на новую ступень, хотя это никак еще и не выражалось в письме. Паузы могли быть долгими, мучительно затяжными, но он все равно внутренне восходил на другую ступень, и когда письмо вдруг соскакивало с зарубины, в которую оно упиралось, работа шла не только в новом регистре, но часто и с бо́льшим накалом, будто в нем разряжалась та энергия, которая накопилась за время простоя.
Иван Матвеевич выгладил рубаху, вошел в комнату и, переодеваясь, спросил:
— Ну что, передавать от тебя привет Прокопенко?
Пахомов уже лежал на диване на левом боку, изогнувшись, и, не отрываясь, писал. Он вскинул глаза на Митрошина, улыбнулся и, дописав несколько слов, ответил:
— Передавай, передавай, Иван Матвеевич, но только одной Елене Сергеевне… А рыжий бурбон обойдется и без моих приветов. Они ему, как быку красная тряпка…
Пахомов еще раз улыбчиво посмотрел на Ивана Матвеевича, хотел что-то добавить, но подтянув еще выше колени, вновь склонился над листом, продолжая писать.
Иван Матвеевич, проронив свое многозначительное «все понятно», стал завязывать галстук.
— Погоди! — остановил его Пахомов. — Погоди… — А сам продолжал писать.
Потом соскочил с дивана, подбежал к шифоньеру, открыл дверцу и, сдернув с вешалки ворох галстуков, сунул их в руки старика.
— Выбери себе, — сказал он и той же суетливой рысцой заспешил к дивану.
Иван Матвеевич, чтобы больше не отвлекать Пахомова, ушел с галстуками на кухню, но через несколько минут там появился Пахомов.
Он смотрел на Ивана Матвеевича удивленными, чистыми глазами, будто только что увидел, нет, открыл чудо, и об этом чуде надо сейчас же сказать людям. Пахомов глуповато улыбался, смотрел на Ивана Матвеевича просветленным взглядом и пугающе молчал.
— Ты чего?.. — растерянно протянул Митрошин. — Вот галстук, кажется, этот…
Пахомов очнулся, погасил свою улыбку и, одобрив выбор галстука, как можно более строго проговорил:
— Ты вот что, Матвеевич. Поедешь к Елене Сергеевне на такси. И не перечь.
У Ивана Матвеевича отлегло от сердца. Он насмешливо и с любовью, как смотрят старшие на расшалившихся детей, сказал:
— Я лучше на эти деньги куплю от тебя подарков Буровым…
— На подарки я тебе дам… — заспешил Пахомов.
— А я не возьму, — нарочито сердито ответил тот.
— Что ж ты меня обижаешь, Матвеич? Деньги-то есть… Что ж мне с ними одному, бездетному, делать? Не солить же…
— А ты отдай их индийским детям, — сощурив глаза, пошутил Митрошин.
— Когда помру, — неожиданно серьезно ответил Пахомов, — все останется чужим детям. А пока жив, пусть лучше числятся в сберкассе за мною…
— Да, — согласился Иван Матвеевич, поняв его последние слова по-своему. — Старость, она еще неизвестно как обернется… — Видя, что не об этом сейчас думает Пахомов, Митрошин умолк и, перекинув через шею галстук, прошел в комнату к зеркалу.
Иван Матвеевич не послушался Пахомова и поехал к Прокопенко на метро. До конечной станции добрался легко, без приключений, а когда вышел из метро, то растерялся: никак не мог определить, на какой автобус садиться и в какую сторону ехать. Его брала оторопь. Как же в этой огромной массе шестнадцати- и двадцатичетырехэтажных гигантов он найдет тот квартал и тот дом, где живут Прокопенко?
Иван Матвеевич подошел к остановке, и на него налетела высокая стройная женщина в короткой шубке с белым воротником и такой же снежно-белой шапке.
— Матвеич, дорогой…
Митрошин узнал голос Елены Сергеевны и прижал к себе и этот воротник, и шапку, и всю озябшую Елену Сергеевну, приговаривая:
— Ты что ж, меня тут караулишь?
— Караулю, караулю… — шептала это забытое, но родное слово Елена Сергеевна и чувствовала в нем сладкую недоступность потому, что оно было из той ее жизни, какая осталась там, в ее городе, и с людьми, среди которых жил этот дорогой ей человек.
— Ведь закоченела же? — встревоженно похлопывал по плечам и спине Елену Сергеевну Митрошин. — Закоченела вся… Давай скорей в автобус…
— Да нет, Матвеич, я ничего, я ждала вас все время в метро. А потом, как повалили люди с работы, ну я и сюда… Тут, думаю, обязательно увижу, а там, в толпе, пропущу…
— Ну и напрасно… Кто я такой, чтоб меня… Я в вашей Москве, как рыба в воде, — прихвастнул Иван Матвеевич. — И здесь бы тоже разобрался… — Он восхищенно оглядел громадины домов. — Разобрался бы…
— Давайте пройдемся Иван Матвеевич, — предложила Елена Сергеевна. — Если вы не устали, то мы через парк… Тут недалеко…
— Да я-то не устал, и с удовольствием… А вот ты… посинела.
— Я согреюсь. — Подхватив под руку Ивана Матвеевича, Елена Сергеевна потащила его в сторону от остановки на дорожку, ведущую к парку.
— Ну как вы тут живете-дышите, в Москвах-то? Обосновались? — заглянул ласково в глаза Елены Сергеевны Митрошин.
— Обосновались, — отозвалась та. — Да не очень…
— Что, в родные пенаты тянет?.. На завод, в свою лабораторию?
— Еще как, Матвеич… — вздохнула Елена Сергеевна и, задержав дыхание, прислонила голову к плечу Митрошина.
— Да это уж так, — с тем же участием и лаской посмотрел на Елену Сергеевну Митрошин. — Как в гостях ни хорошо, а дома-то все равно лучше. Хотя теперь вам с Володей и с Олегом надо к новому дому привыкать.
— Ой, привыкну ли?
— Привыкнешь, привыкнешь… Вот Степан Пахомов говорит, к Москве быстро люди привыкают, и потом никакими силами их отсюда не вытащишь…
Иван Матвеевич почувствовал, как при этом имени Елена Сергеевна совсем затихла, даже замедлила шаг и обвисла у него на руке, будто ее стали покидать силы. Он уровнял шаги и, стараясь ее подбодрить, продолжал:
— Степан велел тебе кланяться… Я ведь у него остановился. Упросил. Говорит, живу, как бирюк. И правда. Жизнь его мне не очень приглянулась. Какой-то дерганый…
Митрошин говорил и не мог разгадать причину напряженного молчания Елены Сергеевны: то ли она, затаившись, слушает его, то ли протестует этим мертвым молчанием. Иван Матвеевич посмотрел сверху на Елену Сергеевну, но голова ее была опущена, а глаза полузакрыты, и он умолк, будто потеряв нить разговора.
Несколько минут шли молча и Митрошин первый не выдержал этого непонятного ему молчания.
— Вы бросайте эту кутерьму. Я с ним строго говорил…
— Он, Иван Матвеевич, — наконец-то сдавленно проговорила Елена Сергеевна, — ничего не может бросить…
— Как это не может?
— Могу только я…
— Нет, он должен оставить тебя в покое. Он мужик… Он и должен!
— Что, вы его не знаете, Иван Матвеевич?.. — безнадежно покачала головой Елена Сергеевна. — Мне за него надо решать…
— Ну это черт знает что! — возмутился старик Митрошин. — Да что ж он — баба?
— Хуже, Иван Матвеевич, хуже… — опять почти простонала Елена Сергеевна.
— Ладно, я с ним поговорю, — сердито насупившись, пробурчал Митрошин. — Что ж он тебя терзает? Ты что, ему на елке досталась?
— Не знаю где, милый Иван Матвеевич, но жизни мне здесь нет… Нету…
— Ну это ты брось! — пристрожил Иван Матвеевич. — Как это нету? У тебя семья, сын… Его надо растить. Это у Пахомова твоего ни роду, ни племени… Пусть ему не будет жизни… — Он оборвал себя, почувствовав, что сказал не то, и, еще больше осерчав, теперь уже на себя, стал говорить еще строже: — Ты ж пойми, головушка ты моя горькая, у тебя Олег есть. Тебе его еще надо на ноги ставить. Пойми, тебе… И сейчас. Четырнадцать лет — это такой возраст… Нужно глядеть да глядеть…
— Я знаю, Иван Матвеевич, знаю, но я… я… — Она застонала и, остановившись, ткнулась лицом в плечо Митрошина.
— Ну-ну! — легко потряс ее за руки выше локтей Иван Матвеевич. — Не разводи сырость, не разводи… Тут главное — держаться надо человеку…
— А как, Матвеич? Научите, — уже всхлипывала Елена Сергеевна. — Как?
Они остановились на дорожке парка. Высокий и чуть сгорбленный старик в поношенном длиннополом пальто и стройная молодая женщина в короткой шубке с белым воротником и такой же шапке. Люди, проходившие мимо них, замедляли шаг и оглядывались. Какая-то пожилая женщина с тяжелой сумкой, остановившись, что-то рассерженно пробубнила, а потом стала говорить прохожим. Но те, слава богу, не останавливались, а шли дальше.
Иван Матвеевич понимал комичность своего положения. Со стороны их пара действительно выглядела нелепо и вызывала удивление. Но ему было плевать на это, он даже не сделал шага в сторону, и их обходили прохожие — еще молодую плачущую женщину и старика, грубовато утешающего ее.
Наконец Елена Сергеевна резко отстранилась от Митрошина и выдавила из себя:
— Ну, все… Вы простите меня, Иван Матвеевич. Простите. Я больше не буду…
И она опять взяла его под руку и так же решительно, как и там, на остановке автобуса, почти потащила по аллеям парка туда, где за тесной стеной деревьев проступали огни домов-великанов.
Дома Елену Сергеевну было не узнать. Она только на несколько минут скрылась в спальне и вышла оттуда в темно-синем шерстяном платье английского покроя, с белыми кармашками на груди и таким же белым поясом.
Иван Матвеевич перехватил горделивый взгляд Прокопенко: «Смотрите, какая у меня жена!» — и сам залюбовался ею. Это была не та женщина, с которой он только что разговаривал в парке, а совсем другая. Ту он четверть часа уговаривал «не разводить сырость» и боялся за нее. А сейчас перед ним стояла властная, знающая себе цену женщина, не очень молодая, но все еще красивая.
Митрошин смотрел на Елену Сергеевну, и у него начала проходить та тяжесть, которая вошла в него, когда они стояли посреди дорожки в парке. Нет, Елена Сергеевна по-настоящему молодецкая женщина, самостоятельная. Она сможет удержать свою жизнь в рамках, и ей никаких советов не надо. А там, в парке… ну что ж… так бывает с человеком. Главное, что она такая, как всегда…
Владимир Иванович, еще раз оглядев жену с головы до пят и даже прищелкнув языком, как делают это откровенные люди, выражая высшую похвалу, поднял руки и прокричал:
— Ну, к столу, к столу, друзья мои! — И галантно остановился перед женой и Иваном Матвеевичем, пропуская их в гостиную.
Здесь, в просторной комнате, под массивной хрустальной люстрой был накрыт стол. На нем сверкали и мерцали радужными огнями фужеры, рюмки и рюмочки, вазы, салатницы, розетки и другая изысканная посуда, названия которой Иван Матвеевич не знал. В ней были фрукты, красная и черная икра, янтарный балык, грибы, свежие и маринованные огурчики, помидоры и даже крабы.
— Богато живете! — восхитился Иван Матвеевич и, сузив насмешливые глаза, спросил: — А не боитесь?
Владимир Иванович опять шутливо воздел руки:
— Столица, дорогой Иван Матвеевич, столица, и потом такого гостя не грех бы и лучше встретить, да не могли. Суета, все суета, опять же столичная…
— Ну, вы садитесь, Иван Матвеевич, — прервала мужа Елена Сергеевна, — а то он будет ерничать…
— Пусть шуткует, только не забывает, откуда все это, — присаживаясь на светлый, с атласной обивкой стул, все тем же насмешливо-ироническим тоном сказал Митрошин. — А то я тут недавно встречался с одними молодыми людьми, так они меня убеждали, что все вот это, — он обвел рукой убранство стола, — именно и предполагает социализм. Я им говорю: «Я вам свой социализм с хлебом и щами, а вы мне свой — с икрой и крабами». А они мне: «Демагогия это, дедушка». А потом принялись разъяснять, как оно все это по науке… Говорят, я забегаю вперед, в коммунизм… А первая стадия, социализм, п р е д п о л а г а е т разницу…
— Грамотные тебе ребята попались, Матвеич! — засмеялся Прокопенко, разливая коньяк в тонкие рюмочки-наперстки.
— Грамотные… — также пошутил Митрошин и попросил: — Ты мне, если можешь, лучше рюмочку водочки. Конечно, и этого уже не надо бы. Ну, как говорят, за встречу грех не выпить.
Владимир Иванович отстранил от себя бутылку с коньяком и капризно-сожалеюще протянул:
— Ну-у-у, Матвеич? Коньяк-то настоящий, французский. Берегу с самой командировки… Можем, конечно, и нашей родимой… — И он легко потянул к себе маленький столик на колесиках. На нем стояла батарея бутылок разной величины и формы. — Сейчас мы… Вот «Пшеничная» тут, — он колыхнул бутылку, будто удостоверяясь, действительно ли это «Пшеничная», и налил в рюмку большей величины, из тех, что шеренгой стояли перед Иваном Матвеевичем.
— Первый тост я на правах хозяина предоставляю жене, — как-то напыщенно-торжественно сказал Прокопенко. — Она так тебя ждала, Матвеич, так ждала… — Но, глянув на чуть побледневшее лицо и дрогнувший подбородок Елены Сергеевны, умолк.
Елена Сергеевна несколько мгновений молчала, потом медленно, словно ступая в холодную воду, начала:
— Милый, дорогой Иван Матвеевич, я хочу выпить это вино за то, чтобы вы как можно дольше жили… Чтобы больше было таких людей на земле, как вы. И тогда всем станет легче… Я хочу, милый Иван Матвеевич, сказать вам большущее, огромное спасибо за все… Спасибо за то, что вы есть, что вы приехали и пришли к нам… Наш отец и наш друг…
Она поднялась из-за стола, подошла к растроганному Митрошину, чокнулась с ним, поцеловала его в щеку и тут же, стоя, выпила, не ожидая Ивана Матвеевича и Прокопенко.
Выпили и они. Застолье придавила тишина. Только слышно было тяжелое дыхание Ивана Матвеевича. Видимо, чтобы оборвать эту затянувшуюся паузу, Владимир Иванович, дурашливо зарычав, изображая проголодавшегося зверя, набросился на закуски, а Иван Матвеевич сидел потерянный, смущенный, и в его больших помутневших глазах блестели слезы.
Елена Сергеевна накладывала на тарелку Ивана Матвеевича закуски, а он смотрел на нее сквозь пелену, застилавшую глаза, и видел только расплывающийся силуэт, а потом вдруг, поймав перед собою ее руку, притянул ее к своей груди и неловко ткнулся в нее губами.
Иван Матвеевич впервые в жизни поцеловал руку женщины.
«Окончательно спятил, старый», — подумал про себя Митрошин, но не пожалел, потому что не знал, как по-другому мог поддержать и успокоить эту женщину.
Елена Сергеевна говорила, а его опять охватила тревога, вот так же, как в парке, когда они загородили собою дорожку, и Митрошин почувствовал, что она нуждается в поддержке и защите. Иван Матвеевич ощутил это так остро, что ему захотелось сказать ей что-то в утешение и он плохо слушал слова о себе, только смотрел на Елену Сергеевну и видел, что ей плохо, и не знал, как помочь.
Как же ее сейчас понимал Иван Матвеевич, и был сердит на Пахомова, и еще раз приказал себе серьезно поговорить с ним. Как хотел сказать ободряющие слова, сказать то, что он видит с высоты своего возраста и жизненного опыта, сказать, что жизнь всегда пересиливает все невзгоды, потому что она вечна, а невзгоды приходят и уходят. Жизнь никогда нельзя ставить на одни весы с горем, несчастьем, даже смертью любимого человека, потому что жизнь выше всего; она не имеет цены в то время, как все остальное ее имеет… Все остальное можно с чем-то сравнить, даже смерть можно, жизнь же — ни с чем.
Иван Матвеевич еще многое хотел бы сказать Елене Сергеевне из того, что он постиг за свою долгую жизнь, но он не ведал, как…
Да и что скажешь? Слова?.. Они все равно будут не те, не точны, а он знал больше того, что можно уложить в слова, и он поймал своими огрубевшими от постоянной работы руками белую, мягкую кисть Елены Сергеевны и ткнулся в нее неловко и неумело.
Прокопенко что-то говорил Елене Сергеевне. Потом, оторвавшись от тарелки, повернулся к маленькому столику, подкатил его поближе к себе и все так же наигранно и дурашливо сказал:
— Ну, раз Иван Матвеевич не пьет коньяк «камю», я, с вашего разрешения, Елена Сергеевна, тоже перейду на нашу родную. Оно будет верней. А этим заграничным зельем я угощу какого-нибудь московского гурмана. — Он налил себе в большую рюмку водки и, подняв ее над столом, провозгласил: — За вас, за вас, друзья мои! — и осушил ее до дна.
Закусив, Владимир Иванович тут же опять наполнил свою рюмку и добавил в рюмку Митрошина.
Иван Матвеевич расспрашивал Елену Сергеевну про новую работу.
— А чего ж, если не по душе, пошла? — говорил Митрошин, ковыряя вилкой закуски, которые ему наложила хозяйка дома. — Надо было на завод или в НИИ какой-нибудь… В Москве-то их поболе, чем у нас…
— Эх, Иван Матвеевич, — вмешался в разговор Прокопенко, — не столичный ты житель…
— А ты, Владимир Иванович? — съязвил Митрошин и задержал вилку с кусочком краба у рта.
— Я тоже нет… — вздохнул Прокопенко, но тут же, распрямившись, внушительно добавил: — Однако постигаю…
— Он, Иван Матвеевич, быстро, быстро постигает, — с той же иронией, что и старик Митрошин, но только более злой, сказала Елена Сергеевна. — Он способный…
— Не будем, милая женушка, изображать из себя святую непорочность, — вспылил Прокопенко. — Ты, по-моему, тоже постигаешь…
Он сделал многозначительную паузу, и Митрошин, заметив, как сжалась Елена Сергеевна, понял, что у супругов это старый и неприятный разговор, и заговорил о другом.
— Ты лучше скажи мне, Владимир Иванович, не очень меня кляли твои сотрудники? Я ж вашей дипломатии не понимаю…
— Нормально! — возбужденно отозвался Прокопенко. — И тогда в отделе выступление было нормальное. Главное, по-нашенски, прямо, без обиняков… И сегодня хороший доклад сделал. Замминистра так и сказал: хороший. — Владимир Иванович перевел дух, поменял позу, и его голос зазвучал доверительно: — Я тут Лене рассказывал, как ты моих дедов на лопатки положил. Их, знаешь, надо немного того… А то прямо сонное царство. Про эту встречу уже кое-кому доложили… И шум идет.
— Ну, по мне, пусть хоть гром… — усмехнулся Иван Матвеевич. — Я пенсионер. Смотри, как бы тебе…
— Да нет, шум пока позитивный. Думаю, что после того, когда мы еще одну вещь провернем, заговорят и повыше…
— Ну, поехал, — прервала мужа Елена Сергеевна. — Пусть Иван Матвеевич лучше про себя расскажет, про наших заводчан. Как они там, Иван Матвеевич?
— Да как? — широко и открыто улыбнулся Митрошин. — Все живы-здоровы, все на своих местах. И завод наш на том же месте…
— Ну, а Миша Буров, Маша?
— Тоже в здравии… Маша, кажется, переходит в твою лабораторию.
— Наконец-то! — обрадовалась Елена Сергеевна.
— Да она ведь, бедная, с младшим своим закружилась, — продолжал Митрошин. — Ты же знаешь, как они его после ПТУ в институт запихивали.
— Знаю, знаю… — отозвалась Елена Сергеевна.
— И, право, — подхватил Иван Матвеевич, — ведь с отличием кончил и с рекомендацией училища поступил в институт. После такого и не у родителей голова кругом пойдет. Они ведь, Буровы, все башковитые…
— А он хотел в армию от них сбежать! — засмеялся Прокопенко. — И правильно сделал…
— Правильно, — заметила Елена Сергеевна, — вот твой через год скажет: не пойду в девятый, а пойду в ПТУ, — тогда и посмотрим, как правильно…
— Ну, наш не скажет, у него гуманитарная жилка. А если и скажет, то трагедии не будет. Это не девчонка… Мужик себе дорогу всегда пробьет. Давайте еще по одной, — поднял Прокопенко свою рюмку. — За детей. — И, не дожидаясь, выпил.
Он пил много, так же много ел и, казалось, не пьянел. Круглое, тугое лицо наливалось каким-то алым цветом и все больше походило на спелый помидор: казалось, тронь — брызнет здоровым соком.
— Знаешь, Иван Матвеевич, я тебе давно хочу сказать, — дожевав кусок ветчины, обильно смазанный горчицей, начал он. — Ты бы ведь Звезду носил, если бы работал не на нашем заводе. У нас масштабы не те… Я когда еще в горисполкоме работал, понял это.
— А зачем мне, старому, Звезда? — попытался Иван Матвеевич перевести в шутку ненужный, как он считал, разговор.
— Э-э-э, не скажи! Не скажи… Это такое звание, выше нет…
— Почему нет? — продолжал шутить Митрошин. — Да сам человек выше всех званий. Помнишь, как там у Горького о нас сказано…
Елена Сергеевна оживилась и весело следила за этой словесной дуэлью, где один говорил всерьез, а другой — с иронией, и каждый хотел направить разговор в свое русло.
— Не ерничай, Иван Матвеевич. Ордена — это одно. Я знаю, у тебя их много, еще с войны, а Звезда — другое…
— Не знаю, что такое ерничать, а вот ежели ты ч е л о в е к, да еще при этом порядочный, звание твое высокое, — все так же полушутливо, но твердо говорил Митрошин. — Человека ведь надо считать со всех сторон, а не только по производству… Тебя вот в Москву забрали, хоть и без Звезды. Значит, было за что…
Елена Сергеевна видела, как насторожился ее муж, как заходили желваки у его висков. Он решал, прервать Ивана Матвеевича или дослушать до конца. Благоразумие взяло верх. Прокопенко вновь откинулся на спинку стула и рассержено спросил:
— Ты вот, Иван Матвеевич, мужик умный. А скажи мне, почему у нас сорокалетнего человека считают все еще молодым?
— А тридцатилетнего так прямо юношей, — не оставляя своего иронического тона, вставил Иван Матвеевич.
— Нет! — запротестовал Прокопенко. — Я серьезно. Ты ж посмотри, мне сорок четыре…
— Через два месяца сорок пять, — засмеялась Елена Сергеевна.
— Не перебивай! — продолжал Прокопенко. — Ладно, даже сорок пять, а меня все еще в коротких штанишках держат. Молодой руководитель! Да какой я, к черту, молодой! Из меня через десяток лет будет песок сыпаться, а я все еще только подхожу к делу. И ведь не так, чтобы заваль какая… Руки, ноги да и голова на месте… Ответь, почему?
— О-о-о, — посуровев, протянул Митрошин. — Это другой разговор… Ты сам-то как думаешь?
— Да черт его знает! — отодвинул от себя тарелку Прокопенко. — Вроде б все против этого. Дети вон какие вымахивают. И не только по росту, но и по общему развитию своих отцов перегоняют. Я ж помню, какой я был в эти годы и какой сейчас мой Олег.
— Ты еще не пример, — опять не удержалась Елена Сергеевна.
— Брось цепляться! — сердито отмахнулся от нее Прокопенко. — Тут время, что ли, такое, современность наша…
— Современность — еще не время, — будто думая о чем-то своем, сказала Елена Сергеевна. — Время может быть и прошлым…
Прокопенко недоуменно посмотрел на жену, потом перевел взгляд на Ивана Матвеевича, словно ища у него защиты от нее самой. Но Митрошин не отреагировал на его взгляд, а, оживившись, неожиданно по-своему продолжил мысль Елены Сергеевны:
— В жизни всех поколений всегда были старики. Это и есть прошедшее время, про которое ты говоришь. А вот что ж настоящее? Что современность? Ведь не только молодые… Молодые бывают иногда старее стариков.
— Современность, Иван Матвеевич, — задумчиво заговорила Елена Сергеевна, — это, наверное, суть мысли, суть тех сегодняшних норм общежития, которые имеют перспективу и перейдут в будущее…
— Наверное, — вклинился в разговор Владимир Иванович, и было видно, что он сделал это лишь для того, чтобы не сидеть дураком при таком, как ему казалось, заумном разговоре. — Давайте от теории к практике. Вот Матвеич говорит, что старики были во всех поколениях. Согласен. Но столько, сколько их сейчас, никогда не было.
Елена Сергеевна прыснула и, чтобы скрыть свою несдержанность, поспешно схватила фужер и отпила воды.
Иван Матвеевич неожиданно поддержал Прокопенко.
— Да, это так. Нас никогда не было так много. Мой отец умер в пятьдесят восемь лет. А мне он казался глубоким стариком. Да, наверное, оно так и было. Жизнь шла другая. И питание у людей было похуже, и работа каторжная… От нее тоже рано изнашивались, а потом ведь люди рано умирали и от болезней. Какая тогда была медицина?.. Один земский врач на волость.
— Ну и что? — еще не понимая мысли Ивана Матвеевича, спросила Елена Сергеевна.
— А то, что говорит Владимир Иванович, — ответил Митрошин. — Стариков меньше было.
— Ну и что? — воскликнула Елена Сергеевна. — Мир всегда держался на них. Вы помните, как почитали отца, деда в семье. Законами отцов и дедов жили. У других народов и племен всегда были аксакалы, старейшины и бог знает кто, которых никто не мог ослушаться. Так что здесь дело не в том, меньше или больше. Мир всегда был таков. Он только обновляется молодыми поколениями, а командуют старики…
— Да, так, — вмешался в разговор Владимир Иванович. — Но тогда «старикам» было всего-навсего по сорок пять — пятьдесят лет, а теперь…
— Передвинулась шкала продолжительности жизни. Но при чем тут физиология человека? — вновь возразила Елена Сергеевна. — Как тогда нельзя было считать сорокалетнего молодым человеком, так и теперь. Мы просто искусственно подняли планку молодости человека, не считаясь с его физиологией…
— Конечно, есть и это, — раздумывая, начал Иван Матвеевич. — Но старики сегодняшние, если брать по годам, крепче и здоровей тех. Я же помню, какими были тогда шестидесятилетние и какие они сейчас. Теперь есть такие семидесятилетние — если их война не переломала, — хоть в плуг запрягай…
— Так-то оно так, но мир все же сильно постарел, — вновь вклинился в разговор Прокопенко. — Когда же это было, чтобы в городах каждый пятый или шестой житель был пенсионером? Это же огромные армии людей, которые еще могут и сами хотят, да и должны быть полезными обществу… Грандиознейшая проблема. Проблема не только наша, но и вселенская… И надо искать ее разрешения… И ваш, Иван Матвеевич, совет ветеранов труда — одно из плодотворных направлений этих поисков. — Он сделал паузу и, будто боясь, что его прервут, продолжил: — И хорошо, что у вас не совет пенсионеров, а именно ветеранов. Тут дело не только в слове «пенсионер», которое всех пугает, а и в том, что в ваш совет приходят и его не боятся люди, еще работающие на заводе… А ведь известно, люди, так сказать, предпенсионного возраста начинают нервничать заранее: как и что со мной будет? Честные просто переживают, психуют. А бесчестные, имеющие власть, разгоняют вокруг себя молодежь, окружают себя подхалимами, укрепляют свое кресло. А если он знает, что ему и по выходе на пенсию будет обеспечена работа, ну не такая, как была, а по его силам, достойная, то чего нервничать? Уже нет этого страха неизвестности: хочешь — работай в меру своих сил, хочешь — копайся в своем садике или возись с внуками, а хочешь — делай и то и это, но по своей, уменьшенной программе. Ты знаешь, что тебе эту работу по твоим силам обеспечит совет ветеранов…
— Это, Иван Матвеевич, — иронически посмотрела на мужа Елена Сергеевна, — он излагает тезисы своей записки в верха. — И она, пародируя Прокопенко, показала рукой куда-то в потолок.
Иван Матвеевич по-доброму улыбнулся, примиряя этой улыбкой супругов.
— А чего?.. Хорошему делу надо учить. Тут нечего стесняться. На наш совет тоже ведь поначалу смотрели, как на самодеятельность Ситковского и Митрошина. Пусть, мол, старики играются, лишь бы не мешали производству. А теперь вон без нас уже и нельзя. Мы до четверти заводского плана даем. Да дело не только в плане… А учеба молодых, а наставничество! И потом, у самих ветеранов труда жизнь не обрывается с уходом на пенсию. Я хоть два-три месяца в году работаю, а чувствую себя при заводе, от дела, которым занимался всю жизнь, не ушел… — Иван Матвеевич посмотрел на присмиревших супругов, и ему подумалось, что, наверное, люди еще и сами придумывают эту свою несовместимость, а потом разжигают ее. Ну чего им уж так враждовать? Оба здоровые, сильные, неглупые — хорошая пара, как он всегда считал, а вот вбил себе в голову один из них, и все — нет жизни… И растет трещина. А если так, то в этой трещине появляется третий… Надо приказать себе построже, и всего делов-то… Конечно, бывает и не баловство, бывает — захлестнет так, что ничего с собой не поделаешь… А чаще все же баловство, распущенность.
Митрошин почувствовал, что пауза затянулась и от него ждут окончания разговора о совете, и он продолжил:
— Хлопот в нашем совете, да и у администрации института-завода с нами, конечно, много. Нелегко найти работу каждому по его силе, умению. Ведь производство — программа, план, ритм… Да и мы, старики, народ капризный. Не сразу соглашаемся. Как же? Был вчера на одной работе, справлялся, тебя хвалили, а сегодня на другой, и тот, которого ты учил, которым ты командовал, теперь над тобой. Это тяжелый случай. Сам пережил… Тут нужен и подход к человеку, и время, и адаптация самого индивида. В общем, хлопот много. Но без хлопот и труда, как говорят, не вытащишь и рыбку из пруда…
— Все ж таки, Иван Матвеевич, — сказал Прокопенко, — ваш совет должен быть чем-то средним между самостоятельной организацией и придатком завода.
— Что-то очень мудрено, не понял, — насторожился Митрошин.
— Ну, чтобы вы могли прежде всего решать свои задачи. Занять делом ветеранов, добиваться, чтобы ваша деятельность давала наибольшую пользу обществу… Быть, что ли, своеобразным приводным ремнем к производству.
— Хочешь сказать, Владимир Иванович, — засмеялся Митрошин, — стать таким придатком производства, или, как ты говоришь, приводным ремнем, который можно было бы в любое время отстегнуть, если он мешает, и пусть, мол, себе вращается на холостом ходу? Ловко!
— Не совсем так, — возразил Прокопенко. — Но ведь может и не вписываться в производство работа ветеранов…
— А ты не бойся этого, — прервал его Иван Матвеевич. — Непосредственно производству мы ничем не угрожаем. Там все должны производить материальные блага, в том числе и пенсионеры. То же положение, наверное, и в сфере обслуживания. Вон у вас в Москве, я узнал, есть целое объединение или общество, которое обеспечивает весь город гардеробщиками… Можно создать и другие объединения только из пенсионеров. Скажем, лифтеров, нянь… А вот в административном аппарате… тут надо думать: дублеров к начальникам не посадишь, а должностей консультантов на всех ветеранов не хватит. Но это уже, Владимир Иванович, ваша забота…
Иван Матвеевич замолчал, ожидая новых вопросов, но Прокопенко молчал, наверное, думая о чем-то своем, и Митрошин добавил:
— У нас ведь тоже с этими советами в городе по-разному. На одних предприятиях ветеранам больше ширпотреб поручают выпускать. А это уже на какие-то артели инвалидов смахивает… На других только план основного производства гонят. Каждое предприятие ищет свои формы… Это правильно. Но нужны и общие принципы для этого дела… Они пока вырабатываются. Тут и ученые должны подключаться: социологи, экономисты, психологи…
Тем временем Владимир Иванович налил себе еще рюмку и, выпив ее, как-то отрешенно сказал:
— Я ведь почему, Иван Матвеевич, спросил… Мы действительно долго ходим в молодых, перезреваем, а когда добираемся до дела, сами уже становимся стариками… И тогда начинаем изо всех сил оборонять позиции, к которым всю жизнь шли и которые наконец завоевали. Какая-то карусель получается, напрасная трата сил… Что-то с этим надо делать…
— Вот ты теперь дошел, завоевал позиции и начинай делать, — появившись из кухни с чаем, сказала Елена Сергеевна и стала ставить на стол чашки.
Прокопенко исподлобья сердито глянул снизу вверх на жену и резко отодвинул поставленную перед ним чашку. И в этом взгляде и жесте Иван Матвеевич увидел такую непримиримость и такую ненависть, что у него вдруг похолодело внутри, и ему стало ясно, что у этих людей, наверное, не может получиться нормальная человеческая жизнь и чем они дольше станут жить вместе, тем с большей силой и ненавистью будут терзать друг друга. Елена Сергеевна перехватила взгляд Митрошина и, поняв его мысли, участливо, словно бы ответила ему: «Да, дорогой Иван Матвеевич, к сожалению, так».
А Прокопенко ничего не заметил, да он и не хотел сейчас ничего видеть, он был занят только собою. Лицо его, как казалось Ивану Матвеевичу, еще больше налилось теперь уже не алым, а бурачно-красным соком, и его уже было невозможно остановить. Он, как бульдозер, потерявший управление, шел напрямик, не разбирая дороги.
— Здесь я только и добрался до настоящего дела. А там, там, — и он кивнул куда-то в полумрак комнаты, — были подступы. Ты же знаешь, Матвеич, как я пробивался и одновременно готовил себя к большой работе. Знаешь, я все время готовил себя к возвращению в Москву.
— Как к возвращению? — удивился Митрошин.
— А так, я ведь коренной москвич. Родился в Москве, и мои родители и деды москвичи… Было мне восемь лет, когда мы с матерью и сестренкой эвакуировались к вам, да так там и застряли… Видишь, какая долгая у меня обратная дорога. Почти целая жизнь… Но не о том сейчас речь… Матвеич! — Прокопенко еще дальше отодвинул от себя чашку с чаем. — Давай с тобой выпьем еще по одной! Ты мужик понимающий… — И он налил в рюмки.
— Ты, Владимир Иванович, давай, — проговорил Митрошин, — а мой лимит уже исчерпался, две рюмки и то для меня лишку. Я тебя вот так поддержу. — И он, поднял рюмку, чокнулся.
Сказал сочувственно, с перехватившей дыхание жалостью, и подумал: «А ведь он, в общем-то, неплохой мужик. Неплохой… Но где-то прищемила его жизнь, вот он с тех пор и ходит озлобленный. Ему б тепла немножко, понимания. Да где ж тут…» Кинул взгляд на строгое лицо Елены Сергеевны и, чтобы как-то смягчить разговор, еще раз потянулся рюмкой к Прокопенко.
— А звенит-то как, — прищелкнул языком, — звенит-то. Как в церкви…
— Мура это все, Матвеич, мура. — Прокопенко оглядел мутным взором хрустальную посуду на столе и все вокруг в комнате. — Главное — мы, а все это наживное. Можно с ним, а можно и без него…
— А лучше с ним! — засмеялся Иван Матвеевич.
— Конечно, — улыбнулся Прокопенко, но тут же посуровел и опять напомнил Митрошину тот бульдозер, который потерял управление. — Я-то думал: ну, Москва, ну, люди здесь. Цезари! А здесь так же, как и у нас… Даже хуже есть… Знаешь, работают они. Шесть часов — и всех как ветром сдуло. Не сидят, как мы, до полуночи.
— А может, это и лучше, — вмешался Иван Матвеевич. — Надо успевать дело делать в основное рабочее время. А тот, кто не успевает, просто плохой работник.
— Нет, ты, Матвеич, не знаешь нашей работы. Это тебе не железки клепать. Тут с людьми дело… И приходится личным примером показывать, как надо работать…
Елена Сергеевна поднялась со стула и прервала мужа:
— Ну, я вижу, тут у вас разговор надолго. Пойду спать… Иван Матвеевич, вам постелено в комнате Олега. Там все есть… А ты, Володя, долго не держи гостя. Он ведь устал.
Елена Сергеевна ушла, а Прокопенко, сбитый с мысли, надолго замолчал, силясь вспомнить, о чем они только что говорили. Ивану Матвеевичу показалось неловким это молчание. Ему опять стало по-человечески жалко этого разволновавшегося мужика, и он напомнил:
— Так говоришь, Владимир Иванович, наши работники будут покрепче…
— Да не то чтобы покрепче, — видимо услышал какой-то подвох в словах Ивана Матвеевича, настороженно отозвался Прокопенко. — А слишком у них все рассчитано. Каждый знает, сколько должен работать… И не дай бог, если он переработает. Тогда уж за это плати, и по высшей ставке.
— Принцип каждому по труду строго соблюдается? — с иронией спросил Митрошин.
— Строго, Матвеич, строго… Ну, ничего… Мы ведь тоже калачи тертые и кое-чего соображаем. Я-то лучше их знаю, чего у нас хотят от работников центральных ведомств. Я тут как ваш полпред, Иван Матвеич.
— Да мне-то уж… — теряя интерес к разговору, вяло сказал Митрошин. — Мое дело пенсионерское: день прошел — и хорошо.
— Не о тебе, Матвеич, речь, я вообще говорю.
— А-а-а, вообще, ну тогда, конечно.
— Язвишь, старый! А я ведь серьезно, хоть и немного захмелел. Серьезно, Матвеич. Ох, серьезно… Я знаю, чего от столичных работников ждут… И сделаю все, чтобы, по крайней мере, в моем отделе люди мух не ловили. Я кое-кому попорчу сладкую жизнь и сгоню жирок. Ты меня знаешь.
— Да, знаю… знаю, — озабоченно отозвался Митрошин. — Сам будешь чертоломить и других загоняешь… А вот для дела ли?
— Для дела, для дела. Не сомневайся… У меня ведь биография… Я все прошел и могу разобраться, что надо делать, а без чего можно и обойтись. Тебе, Матвеич, хоть ты и мудрый мужик, не все видно с твоих монтажных стеллажей, не все…
Прокопенко вздохнул. Видно было, что и он устал. Глаза чуть-чуть прикрыты, лицо начинало бледнеть. Мелкие бусинки пота, которые прятались в густой рыжей шевелюре, скатывались на крепкие щеки и разгоряченный широкий лоб. Он изредка смахивал пот ладонью и тут же запускал ее в свою огненную шевелюру, будто сушил. Иван Матвеевич хотел подняться и идти спать, но Прокопенко как-то мягко и просяще придержал его взглядом.
— Понимаешь, Матвеич… Сейчас и сила есть, и желание поработать, и голова еще варит. Казалось бы… — Он запнулся, перебарывая что-то в себе.
И Митрошину вдруг стало тоскливо. «Сейчас начнет говорить о том же, на что жаловалась Елена Сергеевна. Да что я, поп, чтобы мне исповедовались?»
Но Прокопенко вскинул глаза и продолжал:
— Человеку трудно без поддержки. Слишком мало, Матвеич, бескорыстных единомышленников. Каждый свое ищет… Сначала, мол, поработаю на себя, а потом уж на общее благо. А я так не могу. Мы как-то по-другому воспитаны. У нас сначала общее, а потом…
— Человек живет, как ты знаешь, — заметил Митрошин, — не хлебом единым… Он всегда хочет на него что-то положить…
— Знаю, Матвеич! Сам своего заработанного не уступлю, из глотки вырву, но только заработанное… Только! А ведь иные зачастую берут государственное и не считают себя ворами, спокойно спят, воспитывают детей. Они, знаешь, как рассуждают? Воры — это те, кто по чужим квартирам шастает, а они просто «несуны», несут с предприятия все, что плохо лежит… Это что, Матвеич?
— Ты много от меня хочешь, — сердито засопел Митрошин. — Я у тебя про это должен спрашивать, но если уж спросил, то отвечу, а ты запомни, хоть и выпивши. Нельзя платить за веру, надо только за дело. И нельзя расплачиваться за личные услуги государственным добром. А некоторые так делают. Надо, чтобы человек служил делу, а не личностям, и тогда можно многих бед избежать. Но это, дорогой Владимир Иванович, серьезный разговор, чтобы о нем вот так, за рюмкой… Давай, наверное, и мы вслед за Еленой Сергеевной… А то ведь завтра не выходной день, а работа…
Обогнув здание ресторана «Прага», Иван Матвеевич вышел на просторную магистраль Калининского проспекта. После узенького, забитого людьми и машинами Арбата тут дышалось легче. Пестрые ленты автомобилей, почти не прерываясь, скользили в двух направлениях, но они были далеко, а здесь, на тротуаре, где он шел, открывалась еще целая улица, наверное, шире Арбата. Со своими скверами и газонами такая же пешеходная улица тянулась и на другой стороне проспекта. Две линии гигантских, уходящих в небо домов раздвинулись широко, оставив предостаточно места и для людей, и для машин, и для деревьев.
Иван Матвеевич вспомнил хулителей этого проспекта, которые называли его «вставной челюстью Москвы» и считали, что он загубил один из ее лучших уголков, и, усмехнувшись, мысленно спросил их: «А что бы вы делали сейчас с этим потоком машин и людей, если бы здесь оставались старые улочки? Что?» Он еле выбрался из сутолоки Арбата, где больше часа пробродил в поисках теплого шарфа. Теперь шарф грел шею, и Иван Матвеевич ощущал обволакивающее тепло удачной покупки. Время от времени, выпрастывая руку из варежки, он радостно трогал пушистый, ласковый ворс шарфа, расправлял его на груди, заботливо прикрывая больное место у самого горла.
Все перед ним как-то расступилось, раздвинулось, как этот проспект, и мысли перестали скакать. «Все хорошо, все хорошо», — продолжал он повторять себе. Действительно, все хорошо, если бы не эта пульсирующая, рвущая боль в груди, отдающая в позвоночник. «Все хорошо… Человеку обязательно нужны маленькие радости», — думал Митрошин. Удача с шарфом — пустяк, а вот же, гляди, как сразу изменилось его настроение. И этот проспект, с которым он и сам не очень соглашался, как не соглашаются старые люди со всем новым и непривычным, вдруг стал для него ближе и понятнее, чем Арбат, с которым он «водил еще давнюю дружбу». Вот что значит для человека маленькая радость! Надо бы создать специальное бюро, где среди прочих добрых услуг людям оказывались бы маленькие житейские радости. Сколько дурного и неприятного можно было бы избежать!
Митрошину нужно было ехать на Ленинские горы, к университету, а он шел в направлении Садового кольца и только сейчас сообразил, что ему следовало сесть в метро на Арбате, с пересадкой доехать до «Университета». Возвращаться он не стал, а продолжал идти вперед, замедляя шаг и останавливаясь перед витринами. В его распоряжении было еще больше часа. В крайнем случае он возьмет такси и приедет к Стасю Бурову вовремя. Прикатит и скажет: «Мотор» подхватил». Заодно уважит и Пахомова. Надо же истратить деньги, которые тот сунул ему на такси.
Выйдя на Садовое кольцо, Митрошин «проголосовал». Потом, сидя в машине, терзался: время с такой быстротой превращалось в деньги, что у него пересохло во рту.
Когда он подъезжал к зданию общежития МГУ, счетчик отстукивал третий рубль. Иван Матвеевич расплатился с таксистом, сердито подумав, что собственные ноги всегда были лучшим транспортом для рабочего человека. За эти деньги ему нужно вкалывать почти полдня…
В коридоре на седьмом этаже Митрошин столкнулся с раскрасневшейся Витой, которая бежала на кухню.
— Ой, Иван Матвеевич! — трогательно всплеснула она ладошками. — А у меня в вашу честь печется пирог. Яблочный! И с безе! — Она пожала руку Ивана Матвеевича и, подхватив его под локоть, ввела в комнату Стася.
— Вы осматривайтесь пока… Вот здесь мы живем. То есть Стась… А я на птичьих правах… Прилетаю к нему… — Ее личико смущенно-плаксиво скривилось, а длинные подкрашенные ресницы поморгали, словно она собиралась заплакать. — Я побегу, Иван Матвеевич, а то сгорит ваш пирог. Станислав сейчас придет. Он здесь. Пошел за посудой к ребятам.
Иван Матвеевич разделся. В комнате было тепло, несмотря на громадное окно, которое занимало почти всю торцовую стену. Над столом Стася висели портреты. Двух бородачей он сразу узнал — Леонардо да Винчи и Хемингуэй. Оба портрета вырезаны на черных лакированных досках. Особенно понравился Митрошину портрет Леонардо. Точные, резкие штрихи-порезы на черном дереве высекали образ могучего старца. Иван Матвеевич зачем-то стал считать, из скольких штрихов состоит рисунок. Оказалось, сорок три. Всего-то сорок три пореза ножом — и портрет готов. Талант и мастерство.
Портрет Хемингуэя сделан в другой манере: линии мягкие, округлые. Здесь мастер выписывал каждый штрих, каждую бороздку.
Митрошин подошел к столу. Стопка книг слева, папки с бумагами и чертежами справа, в центре, у стены, бокал с карандашами, шариковыми ручками, фломастерами…
Здесь же наклеенная на картонную подставку репродукция портрета красивого юноши. Прямой с легкой горбинкой нос, большие умные глаза, белокурые локоны, спадающие почти до плеч, губы пухлые, девичьи.
За рассматриванием этого портрета и застал Ивана Матвеевича Стась Буров. Он вошел возбужденный, шумный. Поставив коробку с посудой на тумбочку у кровати, нарочито громко прорычал:
— Сейчас пир-р-р гор-р-о-й!
Митрошин, лишь на минуту оторвался от репродукции.
— А не часто ли вы тут пируете?
— Да что вы! В поте лица трудимся. От зари и до зари…
Иван Матвеевич, продолжая рассматривать репродукцию, спросил:
— Кто это?
Стась, сгребая со стола книги, указал глазами на портрет Леонардо.
— Так это он в молодости?! — удивился Митрошин. — Неужели из такого красавца и… щеголя…
— Он самый, Иван Матвеевич. Он. Портрет молодого Леонардо да Винчи нарисовал его соотечественник Андре Верроккьо…
Иван Матвеевич взял репродукцию, даже потер ее ладонью, будто только это теперь и могло подтвердить правоту Стася.
— Первый раз вижу его молодым, — вздохнул Митрошин.
Стась выдвинул на середину комнаты письменный стол и начал накрывать его скатертью.
— Вот он придумал подшипник, — заговорил Иван Матвеевич, — а людям его выдумка пригодилась только через четыреста лет. Отец твой рассказывал много про него, когда они со Степаном работали в бригаде. С тех пор, как только на сборке доходит дело до подшипников, я вспоминаю этого мудрого человека. Да за одно это изобретение его должны боготворить люди! Ведь машинный век начался с подшипников. Они, его подшипники, теперь во всем, что движется.
Стась, расставляя посуду, смотрел на Митрошина и чему-то потаенно улыбался. В его словах он угадывал мысли отца, которого тоже покорял технический гений Леонардо. Это от отца перешла к сыну любовь и бесконечное восхищение гением Леонардо. Отец пробудил в нем сначала интерес, а потом и благоговейное отношение ко всему, что свершил этот великий работник и мыслитель. Бурова-младшего восхищал в Леонардо да Винчи не гений художника, скульптора, музыканта, ученого-изобретателя, а гармония чернорабочего и творца. Глядя на Ивана Матвеевича, Стась почувствовал, что перед ним благодарный слушатель, и потому охотно принялся рассказывать:
— «Хорошо прожитая жизнь — долгая жизнь», — говорил Леонардо. Как просто! Так бы сказал любой крестьянин или рабочий. Он был и тем и другим. Высок, синеглаз, родился под звездою Марса — 15 апреля. Гляньте, какое лицо, какие кудри! А тело? Атлет! Совершенные формы. Как говорят о нем современники, Леонардо обладал неслыханной и отважной силой, доблестным мужеством. Он был само совершенство: любил красиво и даже щегольски одеваться. Носил изящные чернобархатные камзолы, богатые украшения, на могучих и легких плечах развевался короткий алый плащ, на гордой голове — торжественная, роскошная шляпа. Он дивно пел мягким, красивым баритоном, играл на всех инструментах и сам мог смастерить любой из них. Больше всего на свете Леонардо любил птиц и лошадей. Боже, что это был за человечище! — Стась отошел от стола, поднял правую руку перед собою, будто призывая кого-то к тишине. — Он работал, как раб, нет, как тиран! Рубил камень, резал дерево и кожу, плавил и точил металл, разводил сады, врачевал, строил и расписывал соборы и дворцы, писал, чертил… Его неистощимый ум и магическая левая рука творили чудеса. За свою жизнь он сделал столько, что его деяний хватило на десятки поколений, своими техническими изобретениями на триста — четыреста лет заглянул вперед, а его музы шагнули еще дальше. Загадку Моны Лизы не могут разгадать и сейчас. А ведь остались от его творений крохи: почти все, что создал Леонардо, погибло, и он с великой печалью предвидел эту гибель. Мир располагает всего шестнадцатью живописными его работами и немногими скульптурами. И только одно утешение: немало рисунков… По ним мы можем определить его нечеловеческий размах…
Митрошин смотрел на высокую, напружинившуюся фигуру Стася и завидовал его безоглядной увлеченности. Она может быть только в молодости. Вот ему, живущему седьмой десяток, уже не дано такое. Он понимает сегодняшнее состояние молодого Бурова больше, чем тот сам себя; с высоты прожитых лет он может многое подсказать. Молодость не слышит и не видит того, что ей не нужно, а старость, как крохобор, собирает все без разбора.
Буров продолжал говорить о гениальности изобретений Леонардо да Винчи, и Иван Матвеевич опять удивленно замер.
— Он изобрел танк, подводную лодку, вертолет… экскаватор, лифт. — Переведя дыхание, глухо продолжал: — Придумал парашют, шлем водолаза, автоматическое оружие… Леонардо был гениальным архитектором. Он создал проект идеального города лучше, чем у Корбюзье и Нимейера, разработал проект моста через Босфор, придумал на сто лет раньше, чем Галилей, часовой маятник, создал проект круглого театра, нарисовал современные водные лыжи… — Стась обрывал речь, переводя дух, и Митрошину казалось, что он это делает затем, чтобы сбросить со своих плеч тяжелые пласты чужой жизни, которая гнет его к земле. Отдышавшись, Буров вновь изменил голос. — Не было таких областей жизни и знаний, в которых бы он не приложил своих усилий гения. Он решал сложнейшие проблемы механики, акустики, медицины, ботаники… И при всем этом мир его знает как художника, равного которому пока еще не было…
В комнату вошла Вита. Дверь распахнул Алексей. Он загородил собою весь пролет, и Иван Матвеевич, окинув взглядом его борцовскую фигуру, с усмешкой подумал: «Еще один Леонардо явился».
В руках Виты на большом блюде исходил легким ароматом высокий пирог, бело-розовая с подпалинами корочка напоминала шапку туркмена. Вита поставила в центр стола блюдо и, молча отступив, восхищенно замерла, показывая с гордостью всем, что она вершила на кухне, а вот теперь представила на суд людей.
Вслед за Алексеем в комнату вошел невысокий, крепкого сложения юноша, обильно заросший черными густыми волосами. Светлое пятно лица с двумя крупными тернинами глаз было каким-то затерявшимся островком в этой разбушевавшейся стихии. Густая смолянисто-черная борода переходила в шевелюру, которая барашковой папахой нависала над крепким высоким лбом. Рядом с пирогом черноволосый юноша поставил пузатую бутылку коньяка и так же торжественно, как и Вита, отступил на полшага от стола.
С ним пришла темно-русая, со старомодной косой девушка. Она была почти на голову выше его. Перекинув косу на грудь, держалась за нее обеими руками, будто боялась лишиться своего бесценного дара. Из-за больших красивых очков с вызовом смотрели глаза загнанного лисенка. Она сделала легкий полукивок всем сразу и стала рядом со своим спутником.
— Вартан Чаурели — сын великого грузинского и не менее великого армянского народов. Мама дала мне имя, а папа подарил фамилию. Все же остальное… — он запустил пятерню своей короткой и широкой руки в шевелюру, — мое собственное. — Вартан смотрел на Митрошина и говорил для него, чуть склонив большую, не по росту, голову. — Вас, Иван Матвеевич, я знаю давно по рассказам этого юного гения, — кивок в сторону Стася, — и его окружения, — кивок в сторону Виты.
— Хватит, Вартан, трепаться! — прервал его Буров. — Приглашай, Вита, всех к этому чудо-пирогу. И давайте возрадуемся. Воздавая должное кулинарному гению моей жены, я предлагаю выпить по чарке за здоровье нашего дорогого гостя, Ивана Матвеевича.
Алексей поспешно, с хрустом свернул голову пузатой бутылке и стал размашисто плескать коньяк в низкие, закругленные бокалы, тонкого стекла. Вита первой взяла со стола свой бокал и, мягко колыхнув темно-янтарную влагу, поднесла к лицу и блаженно втянула в себя его аромат.
— За вас, Иван Матвеевич. — Она чуть прикрыла потеплевшие глаза. — За вас…
Иван Матвеевич суетливо чокнулся, а потом только растерянно подставлял свой бокал под удары других. Все выпили, а он только пригубил коньяк.
— Не делайте из меня кумира! Не делайте. Вы молодые и не знаете краю ни в чем. А я знаю, чем это кончается. — Он обвел сощуренными глазами притихшее застолье, словно вызывая каждого на спор, но, не найдя охотников, привычно, по-стариковски пристрожил: — Не делайте идолов ни из кого… Даже из Леонардо. — Митрошин повернулся сначала к репродукции солнечного юноши, а потом перевел взгляд на портрет сурового, с насупившимися бровями старца. — Даже из него. Все люди, все человеки. В природе тоже немало беспорядков и несправедливости. То, что предназначается сотням людей, она вдруг отваливает одному.
— Поэтому-то у нас и считают талант народным достоянием, — подхватил Алексей.
— Я согласен, Иван Матвеевич, — выпалил Вартан. — Пусть талант будет у меня, а достояние — у народа. Я не жадный…
Вита подала Митрошину большой кусок пирога, и тот взмолился:
— Да вы что? Мне это до утра не осилить…
— Осилите, если постараетесь. Знайте — сладкие пироги надо есть горячими…
— И тогда они становятся еще слаще, — подхватил Стась. — Я это открытие сделал раньше всех…
Раскрасневшаяся, довольная Вита разливала крепкозаваренный чай. Ловко подхватывая крохотной серебряной вилочкой ломтик лимона, она клала его на фарфоровую розетку и вместе с чашкой подавала гостям.
«Вот как хорошо, — растроганно подумал Митрошин, — пирог, чай и бутылка коньяка на всю компанию!»
К встрече готовились с такой тщательностью. И крахмальная скатерть с салфетками, и посуда, и дорогой коньяк — все выглядело богато. А это ведь общежитие. И ребята хорошие, славные. Понимают и умеют встретить и угостить. Церемонно прикладывают губы к бокалам, наслаждаясь только ароматом и вкусом прекрасного напитка, и пьют чай с пирогом. «Нет, — в который раз уже повторял сам себе Митрошин, — хорошему надо обязательно учить людей. И как держать себя на людях, и как есть, и как пить, и как вести разговор. Всему хорошему нужно непременно учить человека».
Сам он прожил жизнь, которая ни с какой стороны не была похожа на жизнь этих ребят. Молодость его дочерей тоже проходила по-другому. Хотя они и были людьми мирного времени, их, как суховеем, обдавала недавняя страшная война. Все было не так… И люди не те и песни не те… А ведь это уже пошел совсем другой народ, не из его времени, не из времени его дочерей. Они казались выходцами из другого мира. Под конец своей жизни Ивану Матвеевичу «одним глазком» удалось заглянуть через них в двадцать первый век, и он теперь может представить себе, каким же оно будет, то время, где ему уже не суждено жить. А вот таким, как эти молодые…
Он прислушался. Говорили о вечере, где будут посвящать старшекурсников «на кафедру», то есть в молодые ученые.
Оказывается, этот вечер состоится завтра, и «предметом» посвящения среди других будет Оля, высокая девочка в очках. Сейчас все не то всерьез, не то в шутку (этих молодых не поймешь!) обсуждали ритуал посвящения, а главное, спорили, надо ли отрезать роскошную Олину косу. Выяснилось, что со времен Софьи Ковалевской и Марии Склодовской-Кюри крупных ученых с косою не было.
— Так какой же смысл лишаться ей этого преимущества! — темпераментно протестовал Вартан. — Милая Оля, — и он ободряюще обнял ее своими волосатыми ручищами за плечи, — стой насмерть! На меньшее, чем эти дамы были в науке, тебе никак нельзя соглашаться. Никак!
У всех были серьезные, озабоченные лица, и только острое с лисьей хитринкой Олино лицо выражало легкомысленную веселость. Она стреляла прищуренными глазками через стекло красивых очков, словно отбивалась от наседавших на нее молодых щенков. Ивану Матвеевичу показалась забавной эта игра-розыгрыш. Он и сам любил участвовать в подобных играх, но сейчас игра шла по каким-то непонятным правилам, и старик только с любопытством глядел и слушал, как шел этот искусный охотничий гон, где Оля была зверюшкой, которую обложили со всех сторон.
Нет, эти игрища молодых уже не для него, не для дряхлеющего тела, хотя дух, нестареющий его дух протестует и не соглашается. Физические силы уходят стремительнее, чем духовные. Значит, что-то тут не так. Мудрая природа не могла допустить такого большого разрыва. Получилась промашка в самой человеческой жизни. Люди запрограммированы жить дольше, и сама среда их обитания, или, как говорят молодые и беззаботные «Леонардо», качество жизни, уродливо укорачивает человеку годы. С ясной, умной и здоровой памятью, только-только став подходить к вершине своего развития, человек не может уходить из жизни. В нем должно все угасать покойно и равномерно, как угасает осенью природа, как догорает костер…
А пока совершается величайшая несправедливость. Возможно, эти молодые там, в двадцать первом веке, и попадут на праздник отмены несправедливости. Через двадцать лет они войдут в пору своей духовной зрелости, а это уже случится в в третьем тысячелетии, и тогда, наверное, не будет этого оскорбляющего разрыва между телом и духом, придут гармония и согласие. Человека не станут мучить болезни. Он будет уходить из жизни естественно и легко, как путник, одолевший перевал, с сознанием, что прошел свою вершину.
Эти мысли придавили Митрошина, и он никак не мог от них отбиться. Он знал расхожие, повторяемые всуе людьми слова «умирать не хочется никому», но они были про кого-то другого, а не про него, и он тоже повторял их вслед за другими. Но вот теперь, когда постоянная, неусыпная боль стала все злее и нещаднее рвать и разламывать тело, Иван Матвеевич почувствовал и понял в этих словах совсем другой, только одного его касающийся смысл. Это ему, а не кому-то вообще надо уходить из жизни, уходить не из дома, не переезжать в чужой город, к чужим людям, а отправляться навсегда, чтобы никогда уже больше не вернуться, чтобы никогда больше не быть. О, это совсем другое, не то суетное, о чем мы обычно думаем и что делаем! Совсем не то…
Мысли не отпускали Ивана Матвеевича и тогда, когда кончилось чаепитие и вся компания пошла провожать его к метро. Он шел сначала с Витой, и та, пряча личико в большой пушистый воротник дубленки, говорила ему, как у них со Стасем «все еще так неопределенно и все враздрай» (придумывают же слова!); Иван Матвеевич слушал ее жалобы, а сам думал: «Мне бы ваши заботы, славные вы мои человеки. Мне бы…»
А потом, перед самой станцией метро «Университет» к ним подошел Стась, и они начали говорить все втроем про его родителей.
— Какие же слова передать от тебя? — спросил Митрошин, стараясь отвязаться от своих тягучих и тяжелых мыслей, и они вроде бы отошли, когда Стась Буров заговорил.
— Передавайте, что все у меня хорошо. — Он глянул на Виту. Та не подняла головы, продолжая прятать лицо в воротник. Подождал, не скажет ли она что, и добавил: — Вы видели наше житье-бытье. Скажите, что все в порядке. — Он еще раз взглянул на Виту, теперь уже склонившись к ней: — Правда, Вита, у нас все в порядке?
Девушка молчала, потом, словно очнувшись, вздохнула:
— Правда…
В ее вздохе Митрошин почувствовал застарелую боль и порыв сказать еще что-то; его опять обступили собственные трудные мысли, и все размолвки и неурядицы этих молодых, которым еще жить и жить, показались не столь уж мелкими и смешными.
Степан Пахомов проснулся в половине седьмого. Так было всегда, если он начинал работать. Всякая работа требует дисциплины, считал он.
Он сделал зарядку по придуманному им самим комплексу упражнений с гантелями, принял свой любимый «контрастный душ», сменяя холодную воду на горячую, и, съев два яблока, сел за стол.
До завтрака он будет править и переписывать то, что «наработал» вчера, восемь страниц от руки. Это его обычная дневная норма, если работа шла, а вчера она шла. Он уже четвертый день работал и втянулся в привычный ритм.
Сегодня письмо должно было пойти также ходко. Он только вчера начал новую главу, где у Семена Васильевича Вырубова происходит один из главных разговоров с начальником нефтепромысла, который хочет забрать его с производства в свои заместители.
Пахомов обычно правил написанное за столом. Здесь лежали клей, большие ножницы для бумаги, и если он писал вставки, то вклеивал их.
Пахомов прочел первую страницу и остался ею доволен. Заменил с десяток слов, вычеркнул четыре фразы и стал вписывать новые.
Семен Васильевич Вырубов спорил с начальником промысла, упрекая его в том, что они здесь занимаются дурной работой, «строят мост вдоль реки».
«Вы развели на участке свинарник… К вам только на вертолете и можно попасть», — строго пресек нападки Вырубова начальник промысла.
Дальше разговор шел о «коротком одеяле». Вырубов не оправдывался, а спокойно говорил, что на их стройке всем правит пресловутое «короткое одеяло», которое они все время тянут в разные стороны. «Накроем ноги — живот голый, натянем на голову — все остальное на виду».
Эта сшибка начальника участка Вырубова с руководителем промысла нужна была Пахомову для того «душевного разговора», в котором Семена Васильевича будут приглашать на работу в управление.
Пока все шло без «заторов». Тот костяк сцены встречи на буровой, который вчера набросал Пахомов, обрастал «мясом».
Дочитав фразу или абзац и поняв, что она не дает объемного представления о написанном, он проводил к краю листа стрелку (что означало для машинистки — смотреть на обороте страницы) и начинал писать, или, как говорил сам Пахомов, наращивать «мускулы». Эта стрелка, «изобретенная» им лет пять назад, заметно ускоряла работу. Раньше, правя рукопись, он писал между строчек, на полях, и для него самого было проклятием разбирать что к чему, а машинистки просто не брались за его рукописи. Теперь стоило провести стрелку — и перед ним был чистый лист бумаги с обратной стороны, где можно было написать несколько слов, фразу, абзац, а иногда и целую страницу.
Прочитав абзац, Пахомов понял, что у его героя почти нет биографии. Он вывел стрелку и начал писать:
«Начальник промысла был почти на тридцать лет моложе Вырубова, и какое-то странное чувство протеста зарождалось в Семене Васильевиче против его молодости. Он уже однажды, лет двадцать назад, пережил такое и, как человек справедливый, тогда же жестоко пристыдил себя…
Семен Васильевич всегда понимал молодых, был за них горою, спорил со «стариками», своими одногодками, причисляя себя к «неугомонной братии», удивлялся, как эти «дубы» не могут понять нового, за которым жизнь.
Но вот годам к пятидесяти Вырубова неожиданно стали раздражать сначала упрямство и настырность молодых, потом их максимализм и непримиримость и, наконец, откровенная глупость некоторых из них. Он вдруг заметил, что его любимые молодые подрывают основы той жизни, которую он создавал и в какой живет.
Семена Васильевича особенно возмутили два спектакля, на которых он побывал в Москве почти одновременно. В них он не увидел той созидательной критики, которую так любил, за которую сам стоял и готов был всегда драться. Ему показалось, что там было только отрицание, ниспровержение того, на чем держится сегодняшняя жизнь. И он взвыл. Нет, братцы, так нельзя!
…Прозрение было болезненным, но, как человек, привыкший все анализировать и исследовать, Семен Васильевич спросил себя: «А может быть, это и есть то самое «отрицание отрицания»? И я только задержался с ним в дороге, просмотрел момент своего диалектического перехода и сразу оказался в «стариках», «ретроградах»?..»
Пахомов дописал. Получилась почти целая страница. Теперь надо ее править. Он видел лишние и неточные слова, текст был рыхловат, фразы не звенели, но в них, на его взгляд, была мысль, было то, на что читательское сердце могло откликнуться: «А ведь и со мною…» И это главное — страницу можно править, а не выбрасывать, и Пахомов принялся за нее.
Так шла его работа час за часом. Он уже пропустил свой завтрак, который, если случались «затяжные заторы», устраивал для себя в двенадцать или в час, и тогда он был для него одновременно и обедом. Сейчас же шел второй час, а он все не мог оторваться от рукописи.
Он уже выправил все написанное вчера и, не прерываясь, стал писать сцену «задушевного разговора».
Слова легко складывались в фразы, и он пока не очень следил за их точностью. Ему сейчас нужен пафос, ритм этого разговора. Он слушал его и записывал, как стенографист, делая паузы там, где делали их его герои, вместе с ними переводил дух, сердился, улыбался, кричал и говорил, говорил за каждого из них, исписывая страницу за страницей.
Это была прекрасная работа (Пахомов не решался назвать ее вдохновенной, потому что боялся этого слова и не доверял ему), его охватывали легкий внутренний трепет и какая-то необъяснимая вибрация, от которых сладко млело сердце, а проясненная голова все время посылала мысли. Пахомов уже не замечал потерь при этой переплавке мысли в слова, которые его всегда удручали и часто останавливали работу, и это означало, что он устал, но оторваться от рукописи не мог…
Когда зазвонил телефон в коридоре, Пахомов вздрогнул и непонимающе повернул голову. Он ведь всегда выключает его. Выключает телефон не потому, что тот ему мешает, а чтобы не было соблазна отвлекаться, когда работа не идет, и ее так хочется бросить, и ты рад каждому самому маленькому поводу, чтобы улизнуть.
В раздражении Степан поднялся и пошел в коридор чтобы выдернуть из розетки шнур, и он уже взялся за него, как тут же вспомнил, что он не выключил телефон из-за того, что может позвонить Иван Матвеевич. Наверное, он и звонит. Поднял трубку с раздражением, потому что ему не хотелось отрываться от работы, в которой он был весь.
Звонила Елена Сергеевна. И это раздражение не прошло, а даже обострилось. «Не могла хотя бы вечером…» Но голос ее был тревожный, и Степан стал вслушиваться в него, еще не понимая слов, а впитывая только ее тревогу, и наконец ответил:
— Ну, приезжай сейчас ко мне. Матвеича нет, его до вечера не будет…
— К тебе не могу… — дрожал голос Елены Сергеевны, все больше заражая его тревогой.
— Тогда что же ты хочешь?
— Не знаю…
Пахомов молчал. Ему стало не по себе. «Очередной каприз? Ну нельзя же так!» Но он сдержался.
На другом конце провода тяжело молчали, и Пахомов, почувствовав, каких сил стоит ей не положить трубку, сказал:
— Жди меня у цветочного магазина, на вашей улице. Схвачу такси и приеду. — И, чтобы загладить окончательно свою вину за эту долгую паузу, шутливо пожаловался: — Я еще не завтракал, и мы где-нибудь пообедаем.
Положил трубку и стал одеваться. Только сейчас он почувствовал, как голоден. Застегивая пуговицы рубахи, побежал на кухню, открыл холодильник и, достав кусок колбасы, стал есть ее, не отрезая…
Глянул на часы. Шел третий час. В это время есть такси на стоянке; он в три будет у цветочного, а еще через четверть часа они смогут где-нибудь уже сидеть за столом.
Действительно, не прошло и часа, как они сидели в ресторане в том же новом районе, где жили Прокопенко. В ресторане было безлюдно. Обед прошел, а ужин не наступил, и они смогли выбрать самый уютный столик в дальнем углу зала, у окна. Пахомов держал в руке нераскрытую карточку меню и говорил официанту:
— Отец, надо накормить двух голодных людей.
— Одного… — робко поправила Елена Сергеевна.
— Двух, — повторил Пахомов. — Я съем за двоих. Итак, на ваше усмотрение — хорошо накормить и немножко напоить. Тебе что, Лена?
— Мне ничего, — тем же упавшим голосом отозвалась Елена Сергеевна.
— Тогда бутылку лучшего сухого вина, а мне двести… нет, триста граммов водки, тоже лучшей.
— Лучшее сухое для дам, — учтиво склонил круглую обритую голову низенький старичок официант, — всегда было шампанское…
— Заметано, отец, — продолжал играть роль завсегдатая ресторанов Пахомов. — Сегодня все должно быть очень хорошее. Мы угощаем даму.
Официант понимающе кивнул и удалился.
— Ну, теперь говори, что случилось? — поудобнее усаживаясь в мягком кресле, попросил Пахомов. — Какие громы и молнии обрушились?
Елена Сергеевна долгим и грустным взглядом посмотрела на Пахомова, и у нее чуть дрогнул подбородок. Она молчала, глядя прямо в его лицо, и ее взгляд менялся. Теперь в нем была тоска и та тревога, которой Пахомов испугался, услышав Елену Сергеевну по телефону.
— Ну-у? — стараясь приободрить Елену Сергеевну, положил он на ее руку свою. — Ну-у…
Она отвела от него взгляд, опустила лицо и, на мгновение прижавшись щекой к его руке, ответила:
— Захотелось, Степан, увидеть тебя…
— Только-то, — немного раздосадованно, но не утрачивая того шутливого тона, который он взял с первой минуты встречи, отозвался Пахомов. — Я не дух, а существо видимое, и меня можно зреть всегда…
— Степан, Степан… — покачала головою Елена Сергеевна. Хотела еще что-то сказать, да так, с перехватившей горло спазмой, и умолкла, лишь опять стала смотреть на него, и Пахомов не мог понять, чего было больше в этом взгляде: то ли удивления, что она видит его рядом с собой и будто видит впервые, то ли взгляда прощания, от которого ему становилось не по себе. Глаза Елены Сергеевны были такими жалкими, и в них сквозь наворачивающиеся слезы светилась такая тоска, какую он видел только раз, на охоте, там, на Севере, когда они подстрелили олениху и она, умирая, вот такими пугающими глазами смотрела вслед убегающему стаду.
— Ты скажи все же, что, Лена… — прошептал Пахомов и почувствовал, как ее тревога начинает проникать в него. — Скажи!
— Ничего, ничего… — все так же потерянно шептала Елена Сергеевна. — Ничего…
А Пахомов уже видел: с ней что-то случилось и он должен ей помочь, сейчас же, здесь… Иначе то тревожное, что в нее вошло с их последней встречи, поселится навсегда, и тогда уже не будет той Лены, какую он знает и любит, а будет другая, которую он не хочет ни видеть, ни знать.
Они сидели и молчали вот так, скрестив руки, а официант аккуратно и ловко расставлял на столе закуски, не издав ни звука ни посудой, ни приборами.
Этот маленький плотный человек, похожий и сам, как и его гладко выбритая голова, на бильярдный шар, видно, хорошо понимал их тяжелое молчание и, боясь потревожить, завершил свое дело и отошел от стола, не проронив ни слова. Сначала сделал два шага назад, а потом мягко, как бы в полупоклоне этим двум людям, которым сейчас трудно, мягко повернулся и тихо пошел, нет, мягко покатился в другой конец зала.
Это был старый официант. На своем долгом веку он видел много бесшабашного веселья, пьяных загулов и всего другого, с чем ежедневно приходят сюда люди, и он умел ценить эти нечастые мгновения, когда его работа и его такт могли хоть на самую малую кроху облегчить душу, помочь справиться его клиентам с бедою или с самими собою.
Пахомов каким-то боковым зрением, даже не зрением, а сторонним чувством понял этого старого официанта и внутренне поблагодарил его, хотя и был занят мыслями о Елене Сергеевне, и еще (уже помимо его воли) он отметил: «Как это хорошо: прекрасный зал нового ресторана и старый почтенный официант! Надо запомнить и поместить своих героев сюда…»
— Так что же, — шептали его губы, — что, Лена?
— Ешь, дорогой, ты голоден, ешь… — отвечал ему тоже горячий шепот.
А потом, когда он начал есть, она, не притронувшись к еде, а только пригубив шампанского, все время смотрела ему в Лицо, смотрела так, как она никогда не смотрела, заглядывая сбоку и немного снизу. Ее проникающий и будоражащий взгляд будто ощупывал не только лицо, но и всего Пахомова, отыскивая в нем опору и не находя ее, тревожно метался, обдавая этой тревогой Степана.
Пахомов хотел помочь ей справиться с собой и не знал как. Он только взглядом говорил ей: «Я с тобою, Лена, с тобою».
Она не слышала или не хотела слышать, тревожно смотрела на Пахомова. И он не мог разгадать, что же это за взгляд, хотя и хотел его понять уже не как человек, любящий эту женщину, а как писатель, для которого не должно быть тайн…
Так и не разгадав этого взгляда, он прильнул к Лене; она обеими руками обхватила его голову, отвела от себя, продолжая шептать:
— Ешь, милый, ешь…
И он, выпив еще рюмку водки, стал есть сначала неохотно, а потом, почувствовав тот дурманящий голову приступ голода, какой он ощутил еще дома, набросился на закуски, а затем и на исходящую сытным ароматом солянку.
Елена Сергеевна не пила и не ела. Она только молча смотрела на то, как Пахомов по-молодецки расправляется с едой, и чувствовала, что это ей доставляет радость заботы о близком человеке. Она вспомнила слова Митрошина: «Смотреть на человека, умеющего есть, — это музыка». И у нее немножко потеплело в груди от этого воспоминания, но тот камень, который свалился на нее в их последнюю встречу, не сдвинулся, он давил и гнул ее к земле, и Елена Сергеевна боялась, что уже не выпрямится.
— Ты начал работать? — чуть прикоснулась она ладонью к его руке.
— Ага! — закивал Пахомов, смачно обсасывая косточку цыпленка. — Начал…
— Про невписавшегося?
— Да-а… — протянул Пахомов. — Но, знаешь, он не такой уж невписавшийся. Это я думал так, а он нормальный, только без комплексов и рефлексий, цельный человек.
— Где ж теперь такие? — первый раз улыбнулась Елена Сергеевна.
— Наверное, в литературе только, — обрадовался ее улыбке Пахомов. — Да еще я…
— Ой, ты, Степан, актер! — опять погрустнела Елена Сергеевна. — Но это, наверное, и хорошо для писателя. А вот для жизни?
Помолчали. Пахомов вновь приник головою к Елене Сергеевне.
— Так не хочешь сказать, что с тобой?
Елена Сергеевна не отвечала, и он, чтобы хоть как-то втянуть ее в разговор, спросил:
— Ну, а что твой рыжий бурбон? Матвеич его жалеет.
— Он добрый старик, — отозвалась она, — для него все люди, все человеки.
— А за тебя меня распушил в прах. Он славный, но не понимает.
— Он понимает, Степан, понимает, — вздохнула Елена Сергеевна. — Это мы с тобой…
— Чепуха! — оживился Пахомов. Теперь, немного выпив и насытившись, он готов был вступить с Леной в привычный спор. Настроение его поднялось, и Степан уже почти не замечал подавленности Елены Сергеевны, а если и замечал, то готов был разрушить ее этим спором. — Чепуха! Вмешиваться в личную жизнь не дано никому, даже Матвеичу.
— А если мы делаем глупость?
— Сделав одну, самую главную, можно делать и все остальные.
Елена Сергеевна раздраженно наморщила лоб. Она уже не раз слышала от Пахомова эти слова, и ей стало опять больно. «Как же он легко судит о других!»
— Степан, мне иногда становится страшно. Ты писатель и не знаешь людей…
— Нет, знаю! И лучше, чем ты, и даже, чем твой Иван Матвеевич.
— Ты их конструируешь! — тоже повысила голос Елена Сергеевна. — Ты даже одного человека понять не можешь.
— Я-то тебя, Лена, понимаю. Понимаю… — Пахомов попытался заглянуть ей в глаза, но Елена Сергеевна обиженно отвела их. — А вот ты меня не хочешь…
— Это сказка про белого бычка.
— А что не сказка? — опять вспылил Пахомов. — Что не сказка?
— Не кричи!
— Нет, ты скажи!
— Не знаю…
— А я знаю. Тебе надо перестать дурить. Надо понять, что мы уже не сможем друг без друга. И тут только два реальных выхода. Или ты бросаешь все к дьяволу и переезжаешь ко мне, или вот это. — И он обвел глазами стол, а потом и весь зал ресторана. — Третьего не дано. Не ломай голову, а то свихнешься.
— Все рассчитал и спокойно ешь свою курицу.
— Не так уж спокойно, но ем. — Пахомов положил остаток цыпленка на тарелку, отодвинул ее от себя и вытер губы и руки салфеткой. Обиженно помолчав, он будто в отместку за то, что ему не дали доесть это блюдо, сердито спросил: — Ну, а ты, ты что предлагаешь? Ладно, я черствый, бездушный прагматик, а ты?
Елена Сергеевна молчала. Молчала, замкнувшись, утратив интерес к разговору, подавленная своими мыслями или еще чем-то, чего не знал и не мог понять Пахомов. Такая, как улитка, запрятавшаяся в свою неприступную раковину, она раздражала его, и Степан начинал все больше сердиться и на нее и на себя: на нее за то, что взбаламутила его, оторвала от работы, а на себя за то, что он, как мальчишка, все бросил и побежал, попусту тревожась. А здесь ничего нового, все те же старые песни: «Я так не могу».
И Пахомов уже знал, что она сейчас помолчит, помолчит и скажет эти слова. Обязательно скажет. Зря она думает, что он ее не знает. Еще как знает! Так он распалял себя и уже готов был ответить грубостью на слова, которые она еще не произносила, но произнесет обязательно.
Он так и сделал. Когда ее молчание показалось ему слишком долгим, сказал:
— И не говори, что ты так не можешь. Можешь, раз позвонила.
Елена Сергеевна отшатнулась. Он заметил и этот ее рывок, словно от удара, и краску на лице, а потом сменившую ее бледность; он уже пожалел о сказанном и кинулся исправлять свою ошибку:
— Сегодня ты, а завтра я тебе позвоню. Это так, Лена-а-а. Так. Мы теперь никуда друг от друга не денемся, мы одной веревочкой…
Но Елена Сергеевна только качала головой, подавая знак, чтобы он замолчал. Лицо ее представляло холодную маску. Пахомов испугался этого лица, хотя уже и видел такое в прошлый раз; но тогда лицо обдавало его только холодным презрением, а теперь еще и жалостью, будто Елена Сергеевна не только презирала Пахомова за эти немужские слова, а одновременно и жалела, что ему не дано поступать по-мужски.
Это ее лицо-маска долго не отходило. Казалось, Елена Сергеевна забыла о нем, пораженная внезапным открытием в себе и в Пахомове такого, чего еще не знала, а потом, обмякнув, спокойно сказала:
— Ты, Степан, не терзай себя. Ты такой. Я тоже не буду больше тебя мучить.
Голос ее не дрожал, как раньше. И сама она распрямилась и стала жесткой и уверенной в себе, и эту уверенность ей давало ее внезапное открытие. Открытие было ее озарением, и оно вселяло и силы на мудрое спокойствие, какого никогда не будет у Пахомова и какое ему даже никогда не приснится; не приснится, потому что он не знает того, что она увидела и постигла.
Обо всем этом говорило сейчас лицо Елены Сергеевны.
— Наверное, писатели такие и должны быть…
— Какие? — опять стал нервничать Пахомов. — Запомни, они такие же, обыкновенные и еще, может быть, хуже других обыкновенных, потому что им приходится быть всякими, и подлецами тоже, то есть не быть, а играть, что ли… Ведь все из себя, из себя, никому нельзя доверять, если ты настоящий…
— А сам ты себя чувствуешь настоящим? — вдруг обезоруживающе спросила Елена Сергеевна.
Пахомов виновато и жалко, словно прося защиты, посмотрел на нее.
— Лена, ну что же ты меня спрашиваешь? Я же не знаю и, наверное, никогда не узнаю. Настоящий — Толстой…
— Степан, милый, запомни, — задохнувшись, прошептала Елена Сергеевна. — Ты настоящий, настоящий… Что тебе дался Толстой? Ты Пахомов!
— Лена, — почти взмолился Степан, — зачем это все? Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Я случайно попал в чужую компанию… А теперь вот увяз.
— Нет, Степан, ты запомни мои слова. Брось сомневаться. Обещаешь? — Она придвинула свое лицо к лицу Пахомова и еще раз прошептала: — Обещай…
— Обещаю. Как только напишу «Невписывающегося», так и поверю.
Она отстранилась от него, и Пахомов увидел в ее глазах слезы.
— С тобой ни о чем серьезном нельзя говорить, — грустно и устало сказала Елена Сергеевна и, помолчав, добавила: — Давай пойдем отсюда. Тебе же сегодня с Матвеичем в театр, а уже половина шестого…
— Я сейчас схожу позвоню ему. Пусть едет в театр, а мы еще посидим и приедем прямо туда.
— Нет, — удержала его Елена Сергеевна, — не надо. Езжай сейчас за ним, не надо старика обижать.
— Ну тогда вместе. Давай, а? — заторопил ее Пахомов. — Отвезем Матвеича. Усадим в кресло. Захотим, сами останемся…
— Я смотрела твою пьесу, — тихо отозвалась Елена Сергеевна. — Как только приехала, так и посмотрела. Вот почему я тебе говорю, чтобы ты верил. Я раньше не говорила, а только ревновала тебя ко всем твоим героям, а теперь говорю…
— Брось! Едем! Матвеича в театр, а сами ко мне или куда ты захочешь. Все равно у меня день сегодня пропал, давай гулять. Знающие люди говорят: с утра выпил — целый день свободный.
— Степан! — укоризненно поглядела на него Елена Сергеевна.
Пахомов виновато умолк, а потом, подозвав официанта, рассчитался с ним, дав щедро на чай.
— Соришь, — думая уже о чем-то своем, насмешливо сказала Елена Сергеевна.
— Не-е-а, — прищелкнул языком Пахомов. — По-восточному сказал «большой салам» хорошему человеку. За понимание…
Они вышли из ресторана, и как ни упрашивал Пахомов Елену Сергеевну ехать с ним за Иваном Матвеевичем, она не согласилась, а разрешила лишь довезти себя до лесопарка, что было почти рядом.
Здесь, не выпуская из машины Пахомова, она крепко обняла его за шею и, прижавшись к нему, опять зашептала:
— Дай мне слово, что не забудешь моей просьбы.
— Какой?
— Что будешь верить.
— Лена! Ну что же от этого изменится?
— Дай слово! — настойчиво, чуть не плача, прошептала она.
— Ну, даю.
— Не забудешь?
— Нет.
— Спасибо. Прощай, Степан. — Елена Сергеевна еще раз порывисто обняла Пахомова и, выскочив из такси, сильно хлопнула дверцей.
Степан хотел побежать вслед, догнать Лену, но по тому, как она удалялась в глубь парка, он понял, что она не остановится и не будет с ним говорить. Пахомов сидел в такси, провожая Лену глазами до тех пор, пока ее силуэт не растворился в сумраке парка, потом назвал шоферу свой адрес.
Как только Степан Пахомов расстался с Еленой Сергеевной, его охватила непонятная тревога. Он почти физически ощущал, что сейчас, в эти часы и минуты, он совершил нечто такое, за что будет расплачиваться всю свою оставшуюся жизнь. Его пугало то, что он не понимал своей вины, а только ощущал ее и поэтому не мог ничего поправить, а это было невыносимо. Понимать и не знать, как исправить! И он стал перебирать в памяти все этапы сегодняшней встречи. Перебирал и не видел ничего, что могло быть причиной его непонятной тревоги. Пахомов, конечно, понимал, что вся их встреча была этой причиной, но конкретного в ней не было ничего, что бы высекло искру этой тревоги.
В самом деле, Лена позвонила, и он тут же бросил все и приехал. Был внимателен, даже галантен, а если и сказал пару фраз невпопад, так что из этого? Она же его знает. Он сказал правду, искренне.
Нет, тревога родилась не сегодня, не во время встречи, она была раньше. Пахомов ее почувствовал в тех первых словах, когда Лена позвонила, даже не в словах, а в ее голосе. Но потом эта тревога вроде бы пропала, по крайней мере, он ее не замечал в Елене Сергеевне. Возбужденность, нервозность были. Но кто же ее в этом упрекнет. Он и сам был не в своей тарелке. Ну и что же?
Тут что-то другое, идущее не от него, а от нее, и он, Пахомов, бессилен, она наглухо закрывается, и к ней не пробьешься. В чем он виноват, так это в том, что отпустил ее вот такую, расстроенную, потерянную, но ведь ее не остановишь, не повернешь. Савинское упрямство и настырность. И напрасно она им похваляется!
Пахомов ехал в такси, думал об их встрече, о Лене и не находил успокоения, хотя и уговаривал себя, доказывая, что ничего необычного не произошло. Они встретились, увидели друг друга, посидели рядом, помолчали, сказали резкие слова (а что в их положении еще можно?) и расстались в тревоге. Все нормально, то есть ненормально, потому что ненормальна их жизнь…
Так уже было. И будут еще такие встречи, и будут другие: и лучше и хуже, от них не уйдешь, потому что теперь они друг от друга — никуда. Их жизни связаны одним узлом. И не теперь, а давно, только она этого раньше не понимала, а он знал всегда. Теперь же понимает и Лена, да слишком поздно (так думает она), а он так не думает, хотя и отдает себе отчет в том, что теперь труднее подвести их жизни под одну черту, чем пять лет назад, когда он просил, умолял, настаивал.
Вот почему он сказал те, показавшиеся ей обидными, слова: «Не говори, что ты так не можешь, раз позвонила». В них нет ничего обидного, в них правда, жестокая правда их сегодняшнего положения, и ее надо принимать такою, какая она есть, а не прятать голову под крыло. Вот как оно на самом деле, и нечего выдумывать!
Пахомов уговаривал себя, а тревога и боязнь, что случилось непоправимое, не отпускали его, и он уже стал злиться, что шофер поехал не той дорогой. Если бы поехали по Садовому кольцу, уже был бы дома и говорил с Иваном Матвеевичем, а не занимался этим надоевшим самоанализом.
Наконец они приехали, и Пахомов, не отпуская такси, поднялся в квартиру. Иван Матвеевич встретил его в дверях осуждающим взглядом, хотя до начала спектакля было больше получаса. Он был «при параде», в своем «праздничном» костюме, в котором ходил к Прокопенко, но сегодня выглядел каким-то торжественным, будто действительно шел на большой праздник.
— Переодевайся скорее, опаздываем! — вместо приветствия прикрикнул он на Пахомова. — Я уже давно тебя караулю здесь.
Пахомов улыбнулся, оглядывая Ивана Матвеевича, хотел сказать ему, что москвичи ходят в театр в обычной, будничной одежде и праздничные туалеты надевают только в Большой театр, да и то не все, но торжественный вид старика остановил его, и он ответил:
— Я сейчас, Иван Матвеевич, сейчас! — и поспешил в комнату к платяному шкафу. — Тоже в свой парадный облачусь. — Не гася улыбки, Пахомов озорно подумал: «Пусть в театре подумают, что бы это значило? Являются двое при параде».
Степан Пахомов веселил себя, но веселье было грустным. Его все еще не покидала та тревога, которая вошла в него после ухода Елены Сергеевны. Он говорил с Иваном Матвеевичем, а сам думал все о том же: «Зачем отпустил ее, зачем?» И тут же спрашивал себя: «А как было не отпустить? Ведь это же Лена! Лена Савина…»
— Матвеич, а ты помнишь пьесу? — машинально спрашивал Пахомов, а сам думал о своём.
— Да помню, помню! Ты скорей одевайся.
— Понравилась она тебе?
— Да не дюже, — неожиданно признался Иван Матвеевич и тут же, спохватившись, добавил: — То есть не все мне понравилось. А так постановка хорошая, жизненная.
— Что же не понравилось? — застегиваясь, спросил Пахомов.
— Теперь я немного уже позабыл, а тогда сильно на тебя сердился. Да и не только на тебя, а на всех писателей.
Степан обрадовался завязывающемуся разговору и, боясь, что он затухнет, торопливо спрашивал:
— Ну, а чем же мы досадили тебе, Иван Матвеевич?
— Это длинная песня. Вот посмотрим твою пьесу, и я скажу.
— Так ты меня уморишь, Матвеич. Я ж помру от любопытства.
— Не помрешь.
— А все же?
Они уже ехали в машине к театру, а Пахомов все терзал старика Митрошина вопросами, боясь один на один остаться со своими тревожными мыслями.
— Меня злит в вас, писателях, то, что вы все, как сговорились, описываете неудавшиеся семейные жизни и любовь к чужим бабам и чужим мужикам.
— Ну ты, Матвеич, прямо под корень нас.
— Ты зубы-то не скаль! У вас ведь, что ни книга, что ни пьеса, обязательно этот семейный разлад и чужая, ворованная любовь. Вы думаете, если человек любит свою жену и у него все нормально в семье, так это уже и неинтересно, и про такое и читать не будут. Да будут! Только напишите хорошо и без брехни… И все скажут вам спасибо.
— Иван Матвеевич, а разве в жизни мало разбитых семей и неудавшейся любви? — Пахомов нажал на последнее слово, показывая, что он намерен перевести разговор в шутливый тон. Но Иван Матвеевич, видно, не хотел этого и отвечал всерьез.
— Немало. Но не вся же она склеена из этого. Нормальных семей больше. А в вашей литературе только несчастная любовь и разваливающаяся семья.
— Так уж и только? — загораясь спором, возразил Пахомов.
— А ты мне назови книжку, где бы все было нормально. Где бы муж или жена не смотрели на сторону.
Пахомов рванулся назвать такие романы и повести, но как-то с ходу они не приходили ему на память. Он стал перебирать романы Толстого, Достоевского, но и тут он находил лишь подтверждение словам Ивана Матвеевича. Пахомов стал лихорадочно искать примеры в современной литературе, но что-то не находил их, и тогда он вдруг сердито сказал:
— У нас уже было печальное время, когда мы изо всех сил хотели, чтобы литература учила людей только на положительном примере. От писателя требовали идеального героя, а потом эти книги нарекли лакировочной литературой, и о ней все сейчас забыли.
— Ну, этого я не знаю. Что вы там лакировали и что нарекли. А вот скажи, зачем понадобилась твоему академику, великому ученому, эта несчастная любовь? У него и так, бедного, жизнь мученика, а ты ему еще эту женщину навязал.
Пахомов смотрел на Митрошина такими глазами, какими смотрят на человека, который вдруг начал говорить не то, что от него ожидали. А Иван Матвеевич, будто и не замечая этого взгляда, продолжал:
— А знаешь, зачем ты это сделал?
— Зачем? — машинально спросил Степан.
— А чтобы заковыристее было. Чтобы люди смотрели на твоего ученого и ахали, охали и лили слезы. Я не знаю, о чем думают академики, как у них идет рабочий день, но я верю, что они такие же нормальные люди, как и все. И не надо им вешать гири на руки и ноги.
Они уже вышли из такси и направились к входу в театр, а Иван Матвеевич продолжал говорить, и Пахомову вдруг показалось, что он понимает причину раздражения старика. Тот мстит ему за Лену. И пьеса его тут ни при чем. Если бы он, Степан, затеял разговор о другом, Митрошин все равно бы спорил и упрекал его, потому что тогда, вернувшись от Прокопенко, не доругал его за Лену, а вот сейчас это раздражение опять прорвалось, и он доругивает его.
И потом, когда они сидели в театре и смотрели спектакль, который Матвеевичу понравился больше, чем в их театре, старик все еще раздраженно отвечал на его реплики. Пахомов подумал: «Вот ведь Митрошин мудрый, все понимающий старик, а тоже человек настроения. Не может быть объективным. Не может! Наверное, человеку вообще не дано быть беспристрастным, только машина может быть такой. — И тут же добавил: — И без души».
Иван Матвеевич напрочь отказался ехать из театра на такси, сказав, что «нечего попусту транжирить деньги». Пришлось спуститься в метро. Дорогой они говорили о спектакле. Пахомов приходил в себя. Тревога, из-за которой Пахомов плохо смотрел спектакль, понемногу начинала ослабевать, и он становился тем Степаном Пахомовым, который мог и слушать собеседника и говорить сам то, о чем думает.
С обсуждения спектакля они перешли на разговор странный не столько для Пахомова, сколько для Митрошина. Так подумал Степан, когда Иван Матвеевич вдруг спросил:
— Ну, а как вы, писатели, вообще пишете? С чего вы начинаете? И что для вас в вашем письме главное?
Пахомов немного растерялся от этих вопросов. Хотел сказать обычную и ничего не значащую фразу, какой он иногда отшучивался на встречах с читателями: «Сажусь и пишу»; однако в вопросах Ивана Матвеевича неожиданно уловил тот особый смысл, который помог ему не только отвечать, но и самому спросить себя: «А как же все-таки?» И понимал, что если бы сейчас Митрошину начали отвечать сто писателей, они бы все говорили о своем, но, наверное, речь шла бы о том же, о чем сейчас думает он, Пахомов.
— В моем писательском деле, — начал он, — главное — мысль. Она рождает образ, а не наоборот. Эту простую до примитива истину я постиг не сразу. Раньше мучительно искал слова и думал, что они выведут меня на образ. Иногда так и было, а вернее, казалось. Сейчас я знаю, главное — мысль. У других, наверное, не так, а у меня — мысль всегда возбуждает и ввергает в состояние, которое позволяет творить, писать. И должен сказать тебе, Матвеич, что для этого нужно найти путную мысль.
— Путная мысль, — отозвался Митрошин, — во всяком деле не помеха. Я всегда уважал больше тех, кто сначала думает, а потом делает.
— Да, да! — подхватил Пахомов. — Для меня мысль — бог! Она возводит человека на ту ступень, когда он способен создавать… И еще одна штука нужна для творчества. Надо довести себя до определенной черты, разогреть, что ли, чтобы все в тебе звенело, и тогда слова пойдут сами собою. Надо мне го выветрить из себя шелухи и выгрести пустой породы, и только уже потом пойдет руда и даже слитки. А для этого нужны потрясения, нужно, чтобы ты прокалился огнем сомнений и разочарований. Нужно выжечь из себя шлак, как выжигают серу из металла.
Пахомов умолк. Они уже подходили к дому. Иван Матвеевич шел тяжело, и Степан пожалел, что не настоял ехать на такси. Уже перед самым сквером Митрошин остановился и надолго закашлялся. Степан старался поддержать его под руку, а тот вырывал свой локоть и кашлял надрывно, сгибаясь в поясе почти до самой земли. Наконец приступ прошел. Иван Матвеевич разогнул высокую костлявую спину и сказал:
— Пошли… Ты рассказывай, рассказывай, Степка.
У Пахомова тепло сжалось сердце от этого слова. Он долго не мог ответить Ивану Матвеевичу, а когда тот еще раз повторил «говори, говори, Степка, я слушаю», он вдруг начал легко и свободно, будто и не было этой тяжелой паузы:
— Не все писалось у меня так. Но я, Матвеич, испытывал этот подъем духа. Так я писал свою «Окраину». Сначала было потрясение. Я будто заново увидел страну своего детства. Гнев, восхищение, возмущение, восторги, уныние и грусть — все я пережил и стал каким-то легким и звонким, точно меня в щелочи прополоскали и высушили на солнце. Состояние странное, непонятное, схожее с чувством голода и какого-то томления. А потом вдруг навалилось желание обо всем, что увидел и что пережил заново, рассказать кому-то. Рассказать сейчас же, иначе разорвет. И я начал писать. Рассказ шел трудно, сумбурно, но я чувствовал, как легко приходят слова. Странно, а может, совсем и не странно, что эти слова почти всегда были не на той прямой, по которой я шел в своих мыслях, когда обдумывал повесть. Я находил их не в тех мыслях и своих эмоциях, какие уже пережил, а они приходили ко мне, когда я сворачивал в сторону и казалось, иду совсем не туда, не по той дороге, по какой ходят нормальные люди. Первое ощущение было такое: да не туда же я иду, так не говорят и так не пишут, это все от лукавого, все глупость. Но потом соскабливалась шелуха ненужных слов, отсеивалась глупость и оставалось зерно. Строки и абзацы переписывались, песок просеивался, и оставались крупицы металла. И этот металл часто был золотом, а не медью.
Пахомов неожиданно умолк, и Митрошину показалось, что он вдруг устыдился своей откровенности и сейчас уже ругает себя за нее. Так бывало и с Иваном Матвеевичем: разговоришься с человеком о том, что тебя терзает, мучает, а ему это не совсем понятно и неинтересно, а потом спохватишься, оборвешь себя и пристыженно молчишь. Видно, то же чувство сейчас переживал Пахомов.
Ивану Матвеевичу захотелось ободрить и поддержать Степана. Весь вечер он был строг и, наверное, не совсем справедлив к нему. Ворчал, а тот все сносил и вот даже разоткровенничался. И Митрошин бросился поправлять дело:
— Я не знаю, как вы пишете свои книжки, но настрой для любой настоящей работы нужен обязательно. Бывает так, что все вроде делаешь правильно, а работа не идет. Не заводится машина, хоть ты тресни, и тогда начинаешь проверять себя, все перебирать по косточкам, где же ты дал промашку…
Пахомов посмотрел на Митрошина каким-то странным взглядом, будто только сейчас увидел его подле себя, и Ивану Матвеевичу опять показалось, что Степан был сейчас далеко от него, там, наедине с самим собою, а может, еще с кем, но только не здесь, не с ним, Митрошиным, и ему стало вдруг тоскливо и грустно, как бывает людям, когда они бросаются навстречу, а их не замечают.
«Один дьявол поймет этих писателей», — в сердцах подумал Иван Матвеевич и, запахнув на груди шарф, стал прислушиваться к боли, которая огнем жгла и грызла ему горло.
Едва Елена Сергеевна оказалась одна, ее стали сотрясать дрожь и слезы. Она изо всех сил боролась с ними там, в зале ресторана, а теперь все это рванулось из нее, и Елена Сергеевна уже не сдерживала ни этой дрожи, ни своих слез. Надо было только уйти подальше от людей в глубину парка, к «своей» скамейке, и там выплакаться и привести себя в порядок.
На столбах вдоль дорожек уже зажглись огни, и она свернула в сторону, в темное место, нашла скамейку, но не села, — на ней лежал снег, — только прислонилась к спинке, чтобы эта опора помогла ей справиться с собой.
Выплакавшись и оглядев себя в зеркальце, которое было вправлено в крышку сумки с внутренней стороны, она пошла к освещенной дорожке. Ей не стало легче от слез, но дрожь прошла, и она шагала пока без всякой цели, пытаясь хоть за что-то зацепиться в мыслях, что бы отвлекло ее от этой противной жалости к себе.
«Ну, что уж так жалеть, — говорила она себе, — чего убиваться? Мало ли у людей не складываются жизни? Кроме твоей личной жизни, есть ведь еще много другого: работа, сын, семья. По-всякому живут. Не одной личной жизнью…»
Она говорила себе эти правильные и прежде всегда убеждавшие ее слова, но сейчас они звучали холодно и пусто, будто их кто-то лишил смысла. Раньше эти слова помогали ей отвернуть мысль от себя и думать о другом, но сейчас оставались только словами.
Из того положения, в которое она попала, для нее нет выхода, там нет жизни, все уперлось, остановилось, и некуда ей деться со своим несчастьем. Она одна, одна, а вокруг нее запреты, стены, и куда бы она ни ступила, всем причиняет боль: Пахомову, мужу, Олегу и даже доброму Ивану Матвеевичу…
Мысли наматывались, как бесконечный клубок, им не было ни конца, ни края, и Елена Сергеевна, чтобы наконец оборвать их, стала думать, где же она в своей жизни допустила ошибку, где свернула на неверную дорогу, которая завела ее в эту топь.
В последнее время она все чаще думала об этом. Раскручивала, как киноленту, свою жизнь в обратном направлении и видела, что таких ошибок было много. Но самая главная одна: она хотела убежать от себя, хотела убедить себя, что Пахомов, предав ее тогда в Москве, не достоин ни ее любви, ни ее самой. Она хотела выбросить его из сердца и забыть и думала, что выбросила и забыла, а сама только притворялась…
Всю жизнь любила и не могла забыть…
Вот где она свернула к пропасти, вот где потеряла себя, а уже вся ее последующая жизнь была только дорогой в никуда, и чем дальше она шла по ней, тем мертвее становилась. И вот естественный и заслуженный конец, уже ничего нельзя поправить.
А что тогда ее брак с Прокопенко? Он только следствие этой первой и главной ошибки…
И только ее Олег, родная кровинушка, не ошибка. Елена Сергеевна даже вздрогнула, будто из тьмы вдруг шагнула в яркую полосу света.
— Олежка, родной…
Он один ее звезда и оправдание жизни.
Мысли о сыне будили в Елене Сергеевне опять ту противную жалость к себе, от которой она отбивалась и уже отбилась, а вот теперь эта ее радость и ее свет возвращали на те же круги, и она, чтобы уйти от них и не размягчиться, спросила себя: а что же он, Пахомов? Как он согласился и смирился с такой жизнью? Неужели он, Степан Пахомов, глубокий, умный и все понимающий, не мог разобраться в своей и ее жизни и не понял того, что чем дольше они жили врозь, тем больше убивали в себе человека? Так было с ее жизнью. А может, у Пахомова все по-другому? Может, их разрыв был его счастьем? Может, его неразделенная, или, как он говорит, «нереализованная», любовь постоянно будила в нем чувства и давала силы творить? Она где-то читала, что для творческих людей это огромный стимул в работе; любовь, как могучий аккумулятор, может всю жизнь питать человека энергией творчества. Но какое ей дело до всех этих беатриче, лаур и других «прекрасных дам»? Ка-а-ко-ое… Ведь ее, а не чья-то жизнь кончилась. Ее…
Она замедлила шаг и все же справилась со слезами. «Не надо раскисать, не надо. Ты же савинского корня… Ну!» И Елена Сергеевна опять попыталась думать о том, с чего начала.
Она же не ищет утешения, а только хочет понять, где оступилась, где в своей жизни повернула не туда, когда ее единственная жизнь начала терять свой смысл. Да, это случилось тогда, в ту осень, почти двадцать лет назад. Но потом же была жизнь? И были радости. Не все же так темно, как сейчас. Не все…
И она стала год за годом перебирать самые памятные события своей жизни: свадьба, рождение Олега, солнечный день первого сентября, когда он с большим букетом в руках и ранцем за плечами шагал в школу; его горящие, расширенные радостью глаза: «Мама! Меня приняли в пионеры!»
И потом с Олегом у нее было много радостных дней. Олег защищал ее от Пахомова, от Прокопенко, от многих невзгод, какие сыпала на нее немилостивая судьба. Он, Олежка-дролежка, сначала крохотный, живой комочек ее плоти, а потом человечек, который зеленым побегом поднимался и рос подле нее, ее защитник и ее надежда. Зачем он так быстро рос, зачем не оставался всегда рядом с ней? Олежка, Олежка…
«Но не только ведь это, — повернула она свои мысли. — Не только он…»
А ее работа, ее лаборатория? Боже, да разве мало было радостей? Она даже забывала о Пахомове, старалась забыть. Отгораживалась от него работой, как и сыном. Отгораживалась! А он ей напоминал о себе. Появлялась книга — Степан Пахомов; статья в журнале или в газете — Степан Пахомов. А потом эти афиши по городу — его пьеса в театре.
Что ж это за человек страшный? Если бы он уехал и исчез навсегда, как делают другие, если бы не было этих постоянных напоминаний о себе, может быть, она и забыла бы, отвыкла… А ведь он терзал ее постоянно, нещадно и только сильней и сильней привязывал к себе. Ну что ж это за жизнь была у нее? Была всякая, не все надо зачеркивать! Раз жила, значит, можно было жить, было что и для кого делать.
И она опять стала просматривать прожитые годы и отыскивать в них светлые пятна. Она хотела, чтобы хорошее и светлое перевесило дурное и мрачное, какое потянулось от той осени…
И чем больше Елена Сергеевна всматривалась в свою жизнь, тем сильнее ее охватывала паническая тревога. Оказывается, все то светлое, которое она сейчас по крохам собирала, тонуло в сером и бесцветном. И она лихорадочно рванулась в новый поиск. Ведь было же, было!
А вот еще одно, радостно вспомнила она: приезд Степана пять лет назад в город их инженерной молодости. Да, конечно, это светлые и мучительные дни. Все же больше светлые. Светлые!.. И мучительные.
Как она тогда боролась с собой, как держала себя, доказывала и ничего не могла поделать! Ой, что же это была за неделя? Праздник и пытка. Пытка и праздник… Все пылало радостным пожаром, и все было горше хины.
Почему она тогда не пошла за ним? Почему? Ведь Пахомов еще не был таким. Весь горел, рвался, тащил ее из топи. А она не хотела. Почему? Боялась, что поздно? Нет! Поздно не было, поздно не бывает никогда, если сами люди не изменяются и в них остается любовь.
Олег был маленький! Ну и что? Маленький еще лучше, тогда бы он не ушел от нее, как уходит сейчас… Так что же? Обида на Пахомова? Месть за предательство? Так она же простила его, пришла к нему в номер сама… Так что же?
Привычка держать себя связанной. Она себя такой сделала и пребывала в этом состоянии больше десяти лет. Это стало ее второй натурой. Но ведь не первой? Она всегда оставалась Леной Савиной, она не переставала любить Степана…
Елена Сергеевна почувствовала, что идет быстро, обгоняя спешивших с работы людей. Она будто гналась за своими мыслями и никак не могла их настигнуть.
Наверное, все вместе: и эта обида за предательство, и сладостная привычка быть связанной, и ее вторая натура, савинское упрямство, которое всегда в их роду почему-то называли сильным характером… И ее глупость, безжалостно упрекнула она себя. Да, глупость. Все, все, что слилось в ней и перепуталось, все то, что одни называют жизнью, а другие судьбой. Вот так она сложилась, ее жизнь, вот так пошла, и винить здесь кого-то, кроме себя, глупо, так же глупо, как глупо искать утешительные оправдания, почему она такая непутевая была, ее жизнь.
«Все глупость и все тлен, — подводила печальный итог своим скачущим мыслям Елена Сергеевна, — все глупость и тлен…» И только эти слова, как два больших камня, оставались в ее голове и тяжело ворочались и терлись друг о друга. «Все глупость и тлен…»
Елена Сергеевна обнаружила себя у своего подъезда. Машинально вошла в него, нашла щит и, нажав кнопку своей квартиры, подождала. В селекторе никто не отозвался. Значит, Прокопенко еще не вернулся с работы. Это обрадовало ее, и она заспешила.
«Только не заходить в комнату Олега», — твердила она себе, когда ехала в лифте.
— Только не заходить, — прошептала Елена Сергеевна, когда уже была в коридоре своей квартиры и снимала пальто. — Удержаться.
Она прошла через гостиную в спальню, потом на кухню. Везде было чисто. Хорошо, что она убрала квартиру. Во всем должен быть порядок. Елена Сергеевна зацепилась за последнее слово и теперь повторяла: «Порядок, порядок… Во всем порядок».
Осмотрела еще раз кухню, будто ревниво искала беспорядок. Но здесь все было на месте, все чисто, все вымыто, и она, мысленно повторяя эти привязавшиеся к ней слова, открыла холодильник. Достала коробку с лекарствами и высыпала все их на стол.
Разгребла содержимое коробки по столу. Елена Сергеевна искала нужную ей пачку. Где же она, где же?.. Муж иногда принимает по полтаблетки на ночь. Вот, нашлась…
Она замерла над пачкой с синей надписью, а потом, словно опасаясь, что кто-то сейчас ворвется на кухню и унесет лекарство, схватила ее и сжала в руке. Мгновение постояла, прислушиваясь к тишине, и, унимая биение сердца, вытряхнула таблетки на ладонь. Сосчитала. Нет, даже много. Хотела отложить три таблетки, но потом передумала, только скомкала пустую пачку и жесткий листик, откуда она выдавила таблетки, и бросила все в мусорное ведро.
Не выпуская таблетки из левой руки, она аккуратно собрала со стола все лекарства в коробку и сунула их в холодильник.
Потом подошла к раковине, взяла чашку и, отвернув кран, налила воды. Положила таблетку в рот и сделала глоток из чашки. Потом еще…
«Хватило одной чашки», — удивленно подумала она и, зачем-то сполоснув под краном чашку, поставила в сушку.
У нее есть несколько минут. Она не знала сколько и сразу пошла в комнату Олега.
Здесь все было в идеальном порядке. К этому она всегда приучала сына. Он увидит и будет помнить. Елена Сергеевна подошла к книжной полке, и, вынув из-за стекла фотографию Олега, поцеловала ее и поставила на прежнее место. Прошлась по комнате, трогая вещи сына, и только не подошла к ненавистному магнитофону.
«Обычно пишут записки, — прислушиваясь к себе, подумала Елена Сергеевна. — Зачем? Чтобы никого не обвиняли. «Прошу никого не винить». Глупо…»
Она ждала, когда ее начнет клонить ко сну, но пока не чувствовала этого. Ее только немного поташнивало, но это, видно, оттого, что казалось, будто таблетки остановились у самого горла; Елена Сергеевна даже касалась рукой того места, словно хотела удержать отраву в себе.
Села за стол Олега. Взяла в руки пачку фломастеров, выбрала из нее голубой — это ее любимый цвет — и на обложке общей ученической тетради написала: «Будь хорошим».
Все еще не чувствуя позывов ко сну, Елена Сергеевна резко поднялась и пошла в спальню. Хотелось побыть в комнате сына, но она боялась, что большая доза снотворного может подействовать внезапно, как обморок, а ей бы никого не хотелось пугать. И она силой заставила себя выйти из комнаты сына.
Войдя в спальню, Елена Сергеевна почувствовала некоторую слабость и легкое головокружение. Хотела снять с кровати покрывало, но только отвернула его и легла. Так она часто делала, когда ей днем случалось отдыхать.
Как только она коснулась головой подушки, всю ее молнией пронзила страшная мысль. Она легла и уже больше никогда не поднимется, не вскочит, не побежит, не кинется навстречу человеку, которого любит, хочет видеть. И ее охватил такой леденящий страх и такая смертная тревога, что ей сразу захотелось выскочить из спальни и бежать прочь, не разбирая куда. Но, как и там, в комнате сына, огромным усилием воли Елена Сергеевна удержала себя. Она понимала, что ей нужно продержаться еще несколько минут, всего несколько минут, и все будет кончено. Однако как раз эти последние минуты ее жизни оказались столь мучительно тяжелыми, что у нее не оказалось сил их переступить. Мысль ее лихорадочно заметалась в поисках выхода. Она попробовала считать, но счет не затуманивал мозг, а как ей показалось, наоборот, прояснял все в голове. Цифры звенели, как метроном, освобождая голову для того вселенского страха и смертной тревоги, которые захватывали все ее существо. И Елена Сергеевна, чтобы не вскочить и не побежать, перевернулась на грудь, вцепилась в постель руками, сжала в рыданиях рот, и слезы сами потекли из глаз.
В своей жизни Елена Сергеевна мало плакала, возможно, потому, что слезы никогда не приносили ей облегчения. Только в детстве она знала сладость слез. Но это было так давно, что Елена Сергеевна и не помнила. А вот сейчас это последние ее слезы (незатуманенный мозг продолжал регистрировать все), теперь она почувствовала в них ту забытую в детстве сладость. В этот последний раз они были ей как награда, как успокоение.
Елена Сергеевна чувствовала, как под ее лицом обжигающе намокает и становится огромной подушка, как все ее тело вдруг начинает освобождаться от изнуряющего перенапряжения и только голова, проклятая голова, ее неусыпный мозг продолжал регистрировать происходящее вокруг, и ей еще нужны были силы, чтобы прервать команды мозга телу: «Встать и бежать, спасая свою жизнь!»
Мокрая горячая подушка разбухала и росла от слез. Она уже занимала обе кровати и стала заполнять всю комнату.
Елена Сергеевна все еще удерживала себя в постели, вцепившись в нее руками, как вдруг почувствовала, что задыхается.
Это конец, поняла Елена Сергеевна, она хотела закричать, но мокрая огненная подушка, заполнившая всю спальню, накрыла ее…
Прокопенко подъехал на машине к подъезду своего дома и, увидев «скорую помощь», тревожно подумал: «Кого-то спасают». Дом их был большой, двенадцать подъездов, и часто у какого-нибудь из них стояла такая машина. Владимир Иванович знал, что ему нечего тревожиться, — в его семье, слава богу, все здоровы, но все же какая-то тревога при виде этой машины у подъезда холодом сжала его сердце, и он заспешил к лифту. Наверное, потому, успокаивал он себя, что это не обычная «скорая», а реанимация, и она всегда пугает людей.
Владимир Иванович не стал ожидать лифта и пошел пешком на шестой этаж, «заодно укрепляя сердечную мышцу», как он в шутку называл свое пристрастие ходить по лестницам.
О жене думать не хотелось: она была его обидой и болью. Мечется, скачет, а пора бы угомониться, сорок лет бабе. Вот Олег — это другое дело. Соскучился он по сыну. Больше недели не видел. Как он там, в лагере? Не бросил ли заниматься спортом? Сколько Прокопенко понадобилось сил, чтобы вырвать его из-под опеки жены! Только на самолюбии парня и сыграл. Мал был, держался за маменькину юбку. Чуть не загубила парня. Сейчас подрос и мужиком становится.
Мысли о сыне успокоили Владимира Ивановича, и он вошел в квартиру в хорошем настроении, ощущая в себе упругую силу. «Отмахал шесть этажей, а даже не сбил дыхания. Вот что значит тренировка!»
Во всех комнатах горел свет. Горел он и на кухне. Это вызвало у Прокопенко привычное раздражение. Когда жена остается одна в квартире, везде зажигает свет. Боится, что ли, кого? Он снял в коридоре пальто, шапку, туфли и, сунув ноги в шлепанцы, прошел на кухню. Вымыл руки. Прислушался. Во всех комнатах тихо. Значит, она в спальне. Читает. Ему не хотелось идти туда, но надо было переодеться. Как только он переступал порог дома, его тело начинал жечь костюм, галстук давил шею, он немедленно должен был сбросить все, натянуть на себя домашнюю одежду. А она была там, в спальне, и Прокопенко уныло побрел туда.
«Спит или притворяется? — глянув на жену, подумал Прокопенко. — Теперь ее уже не всегда поймешь».
Елена Сергеевна лежала, уткнувшись лицом в подушку, подогнув ноги в коленях и вцепившись руками в покрывало. Только сейчас Прокопенко заметил это покрывало и тут же понял нелепость ее сна в восемь часов вечера и неестественность ее позы. Он только успел снять через голову неразвязанный галстук и замер перед Еленой Сергеевной в страшной догадке, что с ней случилось что-то неладное. Мгновение стоял пораженный, не позволяя себе верить в плохое, а сам уже знал, что оно случилось.
— Лена! Лена! — позвал он тихо, а потом вдруг закричал: — Лена! Что с тобой? — и ухватил ее за руку. Рука была мягкой, безжизненной, он испуганно выпустил ее. Рука безвольно упала, и тогда он кинулся к балконной двери в гостиной, распахнул ее и выскочил на балкон.
Машина реанимации еще стояла у подъезда. В нее садились с большими железными саквояжами врачи. Прокопенко сколько было мочи закричал:
— «Скорая»! «Скорая»!
Человек в белом халате, который подошел к дверце машины последним, поднял голову, а Прокопенко кричал:
— «Скорая»! «Скорая»! — Наконец он сообразил и крикнул: — Здесь несчастье… В семьдесят шестой, на шестом этаже несчастье! Несчастье!
Из машины выскочили двое в белых халатах и, подхватив свои железные саквояжи, кинулись в подъезд.
Дальнейший ход событий Владимир Иванович помнил плохо. Он знал только, что как угорелый бегал на кухню, носил в спальню воду и все спрашивал: «Жива? Жива?»
Врачи или молчали, или бросали злые команды: «Еще воды!»
Высокий бородатый доктор, блеснув белками глаз, рявкнул на него: «Чем она могла отравиться?» Владимир Иванович растерянно развел руками, а бородатый еще сердитее прохрипел: «Загляните в свою аптечку. Какое у вас снотворное?»
Владимир Иванович кинулся на кухню, выхватил из холодильника коробку с лекарствами и опрокинул ее на стол.
Чего здесь только не было! «Что же она могла выпить?» — лихорадочно спрашивал себя Прокопенко, и вдруг до него дошли последние слова бородатого доктора: «Какое у вас снотворное?»
Жена никакого снотворного не принимает. А где же прописанное ему самому?
Он поворошил на столе горку пакетиков и пилюль в целлофане и, не обнаружив знакомой пачки, кинулся к мусорному ведру. Подняв крышку, Владимир Иванович увидел скомканную картонку и несколько мгновений смотрел на нее, отдаляя от себя это смертоносное лекарство. Потом пошел в спальню.
— Вот, — протянул пачку бородатому доктору.
— Сколько в ней было? — рявкнул тот. — Целая? Половина?
— Наверное, половина, — ответил Прокопенко и тут же поспешно добавил, будто от этого зависела жизнь Елены Сергеевны: — Нет, больше. Я редко пользовался…
— Ей и половины много, — буркнул бородатый и стал бесцеремонно снимать с Елены Сергеевны лифчик.
Владимир Иванович отвернулся и побрел из спальни.
Потом он вновь вбежал в спальню. Ему послышалось, что Елена Сергеевна застонала. Однако он увидел то же безжизненное тело, но только теперь уже наполовину обнаженное. Трое здоровенных парней стояли вокруг выдвинутой на середину комнаты кровати, на которой недвижно, с закрытыми глазами лежала Лена. Один из врачей держал на весу капельницу, а двое других, склонившись над Леной, массировали ей грудь. Они напомнили ему не врачей, а мясников, и он закричал на них: «Что же вы делаете!» Ему показалось, что они ломают грудную клетку Лены, но, увидев, как с их лбов струится пот, а потом, встретившись с сердитым взглядом бородатого, оборвал крик и пристыженно вышел.
Но и здесь он не мог находиться один. Стоял у двери и ловил хриплые слова и вздохи, и среди них не было сказанного Леной, и это опять бросало его туда, в спальню, но ему сердито говорили «Выйдите!», и он выходил и становился у двери, ловя вздохи и слова.
И вдруг он отчетливо услышал резкий, задавленный полукрик-полустон Лены. Это был ее голос! Даже не голос, а хрип, выкрик. Она жива! Жива! И он ворвался в спальню.
Над Еленой Сергеевной со шприцем в руках стоял врач. Прокопенко поразила громадная, как вязальная спица, игла, которая торчала из шприца. Он не знал, что такой длины могут быть иглы для уколов, перевел взгляд на полуобнаженное тело жены и содрогнулся. Другой врач грубо, как помеху, отстранив набок грудь Елены Сергеевны, растирал красное пятнышко меж ребер, и он понял, что этой иглой делали укол в сердце, и у него вдруг все поплыло перед глазами: и безжизненное тело, и эта игла-чудовище в руках врача, и белые халаты…
Обнаружил он себя в гостиной, в кресле, с ваткой в руках, смоченной в нашатырном спирте. За дверью в спальне все еще возились.
Владимир Иванович глянул на часы. Было без четверти девять. Врачи уже больше часа здесь. Значит, есть какая-то надежда.
За дверью стук металлических ящиков. Собираются… Владимир Иванович поднялся с кресла. Дверь распахнулась. Елена Сергеевна, закутанная в простыню, полулежала в кресле. Кресло, как коляску, двигали по паркету к выходу. Владимир Иванович посторонился.
— Она мертва?
— Мертвых «скорая помощь» не возит, — сердито отозвался врач и добавил: — Помогите!
Прокопенко подхватил сбоку за подлокотники кресло, и они вдвоем понесли Елену Сергеевну к выходу в коридор.
Бородатый ругал узкие лифты, куда нельзя внести носилки: «Вот так и мучаемся с тяжелыми больными».
Владимир Иванович обрадовался. Лену назвали больной. Но вот в лифте с плеча у нее сползла простыня, он опять увидел ее бездыханное, обмякшее тело, и ему стало страшно. Нет, она уже не жилец. Это уже не ее, а чужое тело. Не ее…
«Удивительно, как сразу отторгается и становится чужим тело, — подумал он. — Человек даже еще не умер, но как только над ним нависла смерть, в нем все меняется». Владимир Иванович такое видел не раз: и когда умирала мать и когда навещал безнадежно больных друзей. Он знает это отторгнутое смертью тело. Он знает!.. Его уже ничем не вернешь к жизни, оно — ничто. «Лена, Лена… Зачем ты это сделала? Зачем?» Слезы затуманили глаза, обожгли щеки.
Кресло с Леной вынесли из лифта. Шофер «скорой» уже открывал дверцу машины.
— Мы же застудим ее, — взмолился Прокопенко, когда Елену Сергеевну вынесли из подъезда и поставили кресло на снег.
— В карете не холодно, — отозвался бородатый, и впервые за все это время Прокопенко услышал в его голосе успокаивающую теплоту. Белки глаз бородатого уже не смотрели на него с той обжигающей злобой и ненавистью, будто их остудил свежий морозный воздух. Бородатый пружинисто изогнулся над креслом и, подхватив Елену Сергеевну на руки, положил ее на выдвинутые носилки. Вслед за носилками он проворно вскочил в машину и крикнул:
— Кислород! Капельницу!
Машина взревела мотором. Прокопенко бросился к врачу, садившемуся рядом с шофером, но тот отстранил его рукой.
— Вы не нужны. Звоните!
И машина реанимации, включив мигалку на верху кузова, с места рванулась через двор.
Владимир Иванович поднялся в квартиру, стал убирать разбросанные подушки, простыни, а потом, повалившись на кровать, обхватил руками голову, застонал тяжело и тягуче.
Что случилось, что обрушилось на него за эти страшные полтора часа? В голове, как молотки по наковальне, стучали безответные вопросы: почему? Почему? Почему? Почему все на него валится? Почему только на него?
Он до боли сжимал руками голову и, раскачиваясь, стонал, нет, скулил, как побитый щенок, и не знал, что нужно делать ему сейчас, чтобы оборвать эту пытку бессмысленных вопросов и изнуряющего страха, который душил и сотрясал его.
Разве сейчас главное «почему»? Ему нужно решить, что делать теперь, когда все это случилось. Не «почему», а «что».
И он перестал стонать, поднялся с кровати и заходил по комнате. Надо не сидеть, а решать, надо что-то делать сейчас, в настоящую минуту, а потом уже все остальное! И он бросился к телефону.
Они уже должны приехать в больницу. Жива ли она?
В приемном покое еще ничего не знали о Елене Сергеевне Прокопенко, но теперь он уже назвал фамилию, и добрая и внимательная женщина на том конце провода, поняв его отчаяние, все объяснила. При любом исходе в больнице нет смысла появляться раньше восьми утра. А в течение этого часа она, дежурная, постарается узнать о состоянии больной и сообщит ему, «что и как».
Он положил трубку. «Слава богу, есть на свете добрые люди», — подумал Владимир Иванович и тут же вспомнил о сыне.
Его надо сейчас же известить. Кого послать? Тут недалеко, всего сорок километров от Москвы. Кого послать? И сразу же понял, что ехать может только шофер, но утром. Сейчас не стоит поднимать на ноги лагерь, пугать сына. Пусть ничего не знает до утра.
Как только было принято это решение, Владимиру Ивановичу стало легче. Он позвонил диспетчеру гаража и попросил, чтобы предупредили шофера.
Теперь он мог думать и о другом. Ему надо сейчас же решить, кого он должен известить. Как плохо, что в Москве нет друзей, к которым бы он мог обратиться за советом и помощью. «Да ведь Иван Матвеевич здесь!» — потеплело в душе Владимира Ивановича, и тут же его обожгла обида и злость: он у Пахомова. Всему причиной Пахомов. Он, он… Этот дикий человек-разрушитель. Он, как черная, зловещая тень, всю жизнь висит над его семьей. Это из-за него, из-за него все несчастья. Как же он ненавидит этого бездомного бродягу! Боже! Как!
Владимир Иванович ходил из комнаты в комнату, злоба и ненависть охватывали его. Что же сделать, чтобы Пахомов раз и навсегда понял: нельзя так бездумно и безалаберно калечить чужую жизнь!.. Нельзя! Он же не один, кругом живые души, а он, как медведь на пасеке. Таких надо травить крысиным ядом!
Прокопенко распалял себя, чувствуя, как в него входит еще неведомое ему желание мстить этому человеку, мстить жестоко, смертно за все. Злоба горячими приступами накатывалась на Владимира Ивановича, он уже не знал, как сдержать себя, как отбиться от наседавшего удушья, и вдруг понял, что Пахомову должно быть так же плохо, как ему, только тогда они смогут уравняться. Нет, надо, чтобы этому человеку было еще хуже, чем ему, во много раз хуже, потому что он причина всему! Он! Каждый должен отвечать за содеянное.
Прокопенко остановился перед телефоном и снял трубку. Он с минуту подержал ее в руке, успокаивая сбившийся ритм сердца, потом достал записную книжку и набрал номер Пахомова. Его охватил такой гнев, что он еле сдерживался.
Пахомов молча слушал его горькие и тяжелые, как свинец, слова и только смог проронить две фразы: «Она еще жива?» (Прокопенко не ответил) и «В какой Елена Сергеевна больнице?» Владимир Иванович назвал адрес, но тут же сказал, что появляться ему там не следует. Он говорил Пахомову, не давая тому опомниться, и первым бросил трубку, показав этим, что тот не имеет права даже на ответ.
Но того облегчения, о котором думал Владимир Иванович, не наступило, правда, его сердце все же дважды сладостно замерло, когда Пахомов, ж а л к и й Пахомов, превозмогая себя, задавал вопросы. Прокопенко чувствовал, как его слова безжалостно хлестали Пахомова, как они скручивали и завязывали его в узел, а он все пинал его и бил наотмашь, выбирая место побольнее. И когда тот прохрипел наконец: «Она еще жива?» — Прокопенко не смилостивился, а продолжал топтать своего врага, вымещая на нем всю боль и всю свою ненависть, которые заслужил этот жалкий человек.
Он положил трубку, а сам все еще мысленно продолжал изничтожать ж а л к о г о Пахомова. Сейчас он не находил для него слова больнее. Да, тот действительно был жалким, раздавленным, потерянным. Владимир Иванович чувствовал это. Он даже «видел», как сначала поплыло всегда довольное и надменное лицо Пахомова, поплыло, как студень, брошенный на горячую тарелку, а потом стало распадаться, и от него не осталось ничего, кроме жалкого подобия лица, и Прокопенко захотелось злорадно крикнуть в это «подобие»: «Ага?! И ты взвыл? Взвыл? Должен же ты понять!»
Владимир Иванович помнил, как в это время у него самого перехватило дыхание, и он задохнулся слезами и долго молчал, слыша прерывистое, горячее дыхание своего врага в трубке. Но он справился с собою и продолжал крушить жалкого Пахомова, а тот только стонал и что-то нечленораздельно мычал в трубку.
Прокопенко несколько раз мысленно возвращался к этому разговору с Пахомовым. Ночь была длинная, и он между сном и явью все время искал и не находил себе облегчения. Он так долго мучил и изводил себя, пока вдруг не понял, что его обида и злость н и ч т о. Она ничтожна по сравнению с тем, что случилось с Леной, с ним и с их сыном Олегом. Разве может быть на свете что-то важнее и ценнее человеческой жизни, хотя бы одной-единственной? Нет, не может, и нечего искать. Уходит человек — и тускнеет солнце, бледнеет мир, холоднее становится на земле для тех, кто жил рядом с этим человеком.
Многое передумал в эту бесконечную ночь Владимир Иванович. Он каждый час звонил дежурной в приемный покой, и та одинаково отвечала ему: «В реанимации».
Уже к самому утру дежурная, добрая душа, сказала: «Теперь не звоните, а приезжайте к восьми». Он еще часа три лежал на койке с открытыми глазами и думал, думал, перебирая всю свою жизнь, и та злость и ненависть к Пахомову, которые жгли его, постепенно догорали в нем, как догорает жаркий костер, в который перестали бросать сучья. Он чувствовал, как в него проникает светлая, звенящая пустота. От нее хоть и нет облегчения, а есть ощущение, что ты человек. Человек не подвержен пустому и мелочному. Да, он ощутил себя человеком, который способен понять, что и другому может быть так же больно и так же худо, как и тебе. И он почувствовал не то чтобы умиротворение, а какую-то наполненность, у него появилась опора, он теперь знал, за что зацепиться и чего держаться. «Не надо зла. Его и так много среди людей».
Не надо злорадствовать, не надо желать другому дурного, если не хочешь сам получить того же.
«Как только вы хотите что-то плохое сделать другому, в ту же минуту подумайте о себе», — всплыла в его памяти где-то слышанная мудрость.
«Немедленно подумай о себе! О себе», — повторил Владимир Иванович, и ему стало стыдно за разговор с Пахомовым, хотя злоба на этого человека не проходила.
Он лежал и светло думал о жизни, той, какая уже прошумела и какая ему еще осталась. Ее он хотел бы посвятить своему сыну. Да, своему Олегу. Хватит гоняться по свету, хватит биться с призраками. Надо браться за реальное, вечное, за то, что останется после нас. Пора уже все передавать сыну, чтобы хоть ему жилось не так муторно и непрочно. Надо научить Олега быть бойцом в этом мире, чему не успела и не могла научить его мать.
«Счастье еще никогда не объединяло людей, а вот страдания, пережитые вместе, делают людей родными», — опять выплыла откуда-то чужая фраза. Лена сорила ими, вот и застряли у него в памяти эти дамские истины. Он тут же вспомнил и другое изречение, которое часто произносила его жена: «Когда захочешь узнать цену человека, то подведи его к чужой беде, и ты не ошибешься».
Нет, эти сантименты не для него, не для мужчин. Они не для них с Олегом. Он реальный человек и никогда не боялся остаться один на один с собою. Как бы ему ни было тяжело, он предпочитает горькую правду сладкой лжи. Он тоже человек, и человек не железный, но слюнтяйства ни в себе, ни в людях не терпит. Не права Лена, когда называла его бездушной машиной. Не права… Просто он лучше ее знает этот мир…
Мысли шли и шли, сменяя одна другую, а Прокопенко никак не мог понять своей вины в случившемся. Почему-то вспомнились слова Михаила Бурова: «Если человек считает себя абсолютно правым и непогрешимым, он уже виноват». Но он, Владимир Иванович Прокопенко, и хотел бы, да не может считать себя виноватым. Не может!
Время двигалось медленно. Он поднимался с кровати, подходил к окну, смотрел в безмолвие спящего города, опять ложился и думал, думал. Думы тягуче, как бесконечные зубья шестерни, цеплялись одна за другую, и он не противился их ходу, а плыл в неспокойном потоке этой бесконечной реки, и ему казалось, что уже никогда не прибьется к берегу.
Владимир Иванович уснул, и ему приснился сон. Даже не приснился, а пригрезился. Будто он встал, оделся и, выйдя из квартиры, оказался не на лестничной площадке, а на огромном зеленом лугу близ речки, где проходило шумное гулянье. Владимир Иванович идет по лугу и ищет Лену. Навстречу знакомые. Он расспрашивает о жене, те отвечают: только что была здесь.
Но Лены нигде нет, и Прокопенко идет и идет сквозь толпу подвыпивших, горланящих песни людей, и тревога потери Лены сжимает ему сердце. Он идет все быстрее и быстрее, затем бежит. Ему уже не хватает дыхания. Грудь так сдавило, что он начал задыхаться, и тут Владимир Иванович проснулся, сердце бешено колотилось, во рту было сухо. Он никак не мог понять, где он, что с ним, и только хватал раскрытым ртом воздух. Железным обручем стиснуло грудь, руки и ноги налились свинцом.
Отдышавшись, Владимир Иванович взглянул на часы: шел седьмой час. Пора было ехать в больницу. Оделся и позвонил в гараж. Водитель еще не появлялся. Через диспетчера передал, чтобы тот с Олегом ехал прямо в больницу. Он будет ждать их там. Набрал номер приемного покоя.
— Ничего нового сказать не могу, — ответила дежурная медсестра. — Все еще в реанимации.
Предчувствие недоброго сдавило сердце. Подъехав к мрачному корпусу больницы, Владимир Иванович несколько минут сидел в машине, надеясь успокоиться, но смятение не покидало его, захватывало все сильнее, и он испуганно смотрел на это зловеще-мрачное здание, стараясь угадать, где, в каком уголке полутемного чрева еле теплится надорванная жизнь Лены. Он сидел и боялся пойти навстречу неизвестности, а потом заставил себя выйти из машины и шагнуть к подъезду пугающего здания.
Владимир Иванович нажимал на кнопку, но не слышал звонка и, решив, что он испорчен, стал колотить кулаками в дверь. Вышла няня в помятом, не первой свежести белом халате, закричала:
— Это чего ж тебя, родимец, разрывает? Чего?
— Мамаша, — Прокопенко просунул ногу в приоткрытую дверь, — мамаша, вчера вечером к вам доставили женщину с тяжелым отравлением…
— Ну? — зевнула нянечка, косясь на ботинок Прокопенко, застрявший между створками дверей. — Ты ногу-то убери. Убери, милай! — Она сказала это так спокойно и мягко, что Владимир Иванович тут же повиновался и даже отступил на шаг от двери.
— Ее фамилия Прокопенко, — проговорил он. — Елена Сергеевна Прокопенко. Она в реанимационной.
Нянечка продолжала смотреть на Владимира Ивановича изучающе, будто силилась узнать в нем знакомого.
— А кто же ты ей будешь?
— Муж, мамаша, муж. Ты пропусти меня, пожалуйста.
— Да нельзя ведь, милай, нельзя. А потом… — она смущенно замялась, поворачивая голову назад, в коридор, — здеся один у меня есть. С вечера дремлет. Он тоже мужем назвался.
Нянечка распахнула дверь, словно призывая в свидетели того, кто там дремал в коридоре.
Прокопенко переступил порог и в полумраке коридора, в его глубине увидел приземистую фигуру Пахомова. Он, видно, только поднялся с дивана и растерянно смотрел на нянечку и Прокопенко.
Мужчины несколько мгновений молча стояли друг против друга под испытующим взглядом нянечки, даже переступили с ноги на ногу, сначала Пахомов, а потом и Прокопенко, а затем сделали по нескольку шагов навстречу и остановились.
— Ну как она? — наконец выдавил из себя Прокопенко и, не выдержав воспаленного, мученического взгляда Пахомова, опустил глаза.
Губы Пахомова беззвучно шевельнулись, тело напряглось, но он только вздохнул и опустил плечи, сразу обмякнув, напомнив мяч, из которого выпустили воздух.
«Он действительно жалкий, — подумал Прокопенко. — Да, жалкий». Но того злорадства, которое его охватило при разговоре по телефону, Владимир Иванович не испытал. Он лишь почувствовал боль, острую, режущую. Боль сжигала не только его, но и Пахомова.
Несколько минут стояли молча друг перед другом, не зная, что сказать, что предпринять, а потом тихо отошли в дальний угол коридора к дивану, где всю ночь просидел Пахомов, и тот начал рассказывать Прокопенко, как его не пускали в больницу, как он звонил на квартиру главному врачу и как «все же прорвался в палату к Елене Сергеевне».
— Но это ничего не дало, — упавшим голосом говорил Пахомов. — Ничего… Елена Сергеевна до сих пор не пришла в себя. Ее держат на кислороде, переливании крови…
Прокопенко слушал сбивчивый рассказ Пахомова и не мог понять, почему в нем нет злобы на этого жалкого человека. Ведь он причинил ему и всей его семье столько горя и страданий. И вдруг нашел объяснение: «Ненавидят сильных. Тех, кто воюет».
И Прокопенко было уже легко говорить со своим врагом. Он стал его расспрашивать, что говорят врачи, что будет дальше с нею, и, узнав, что надежды почти никакой, надолго замолчал, отодвинувшись в самый угол дивана. А Степан Пахомов все говорил и говорил. Ему хотелось высказать и свои страхи и свои надежды. Он хотел найти сочувствие, хотел, чтобы Прокопенко отозвался, может быть, накричал на него, даже ударил, но не молчал, не сидел как в воду опущенный, а что-то делал, спасал Лену. Ведь он, Степан Пахомов, уже все перепробовал и передумал за эту ночь, и теперь нужно было что-то предпринять еще, что-то придумать, чтобы спасти ее, Лену, а Прокопенко молчал, отодвинувшись в угол дивана, опустив плечи и зажав ладони коленями.
— Что же делать? Что? — злясь на Прокопенко, спросил Пахомов.
Владимир Иванович продолжал отрешенно молчать и чуть раскачивал свое крепкое, здоровое тело. Он думал, что все суета и тлен, тлен и суета. Если и есть что стоящее в мире, то это человеческая жизнь. И больше ничего.
Он понимал, что сейчас нужны не слова. Они нужны только ему, Степану. Лена сама выключила свое сознание из этого суетного мира, и вот уже более десяти часов врачи не могут вернуть ее к жизни.
«Зачем же эти слова? Зачем? — спрашивал себя Владимир Иванович. — Если ничего нельзя сделать для нее, то надо хотя бы помолчать. Помолчать!»
Владимир Иванович не только не слушал Пахомова, но и не глядел в его сторону, и тот, выговорившись, скоро умолк. Они еще несколько минут сидели молча, а затем, словно что-то вспомнив, резко поднялся Пахомов.
— Пойду узнаю.
И сразу вскочил Прокопенко и решительно преградил ему дорогу.
— Нет, пойду я! — резко произнес он и, будто смягчая свою резкость, примиренно спросил: — Куда идти?
Пахомов, кивнув в сторону лестницы, сказал:
— Реанимация на втором этаже. Там столик дежурной сестры. Я провожу.
Но Прокопенко круто повернулся и побежал по лестнице вверх, показывая всем своим видом, что он в провожатых не нуждается.
Владимир Иванович скрылся, а Степан Пахомов остался стоять в коридоре, не зная, что ему делать с собою. Он так и стоял, не шелохнувшись, ожидая возвращения Прокопенко, изредка бросая взгляды на пустую лестницу, пока там не появился Владимир Иванович.
Тот спускался не спеша, растерянно поглаживая правой рукой перила и задерживая шаг. Казалось, он не шел, а его вели на невидимом поводу, как ведут лошадь, которая не хочет идти, а ее ведут, и она идет, подневольно перебирая ногами.
Подойдя к Пахомову, Владимир Иванович молча покачал головой, и тот понял, что ему нечего сказать. Все так же, как и было час назад, когда туда поднимался Степан: Елена Сергеевна без сознания, она живет на кислороде и лекарствах, которые ей вводят с физиологическим раствором через капельницу.
Все так же, как и было. «А ведь в любую минуту может быть хуже, — ужаснулся Пахомов. — Об этом сказал врач, дежуривший в реанимации. Наверное, то же он повторил и Прокопенко».
Они стояли, не проронив ни слова, долго, пока небо за окнами больницы не стало мутнеть и наливаться светом дня. Для всех временных жителей этого большого серого здания наступал новый день.
«Для одних он может стать началом избавления от недугов, — думал Владимир Иванович, — а для других их последним днем. И все это происходит в прекрасном и дурном мире. Дурном, если люди сами, по доброй воле уходят из него».
Пахомов поглядел на часы:
— Сейчас подъедет Матвеич. Уже восемь. — И, повернувшись, пошел к двери, где в кресле дремала нянечка.
Владимир Иванович остался у окна, захваченный своими мыслями, стоял, прислушиваясь к голосу того, кто «вошел в него» вечером, когда «скорая» увезла Лену. Он все больше завладевал им, командовал, распоряжался, и Владимир Иванович не удивлялся этому внезапному нашествию. Он хотел отдать всего себя ему, потому что этот пришелец, возможно, и был настоящий Владимир Иванович Прокопенко, который всегда жил в нем, но которому он никогда не давал развернуться, глушил и теснил всякими запретами и ограничениями.
С человека должны однажды спадать путы прожитых лет, как сор, как короста, которые налипают и обволакивают здоровое тело. Надо сбрасывать с себя привычные и удобные тебе и людям условности, ложь и возвращаться к себе самому, а не жить с тем выдуманным и сделанным тобою «я», к какому привык, как к домашним тапочкам.
«Правда неудобна и трудна, — думал Владимир Иванович, — в ней очень тяжело признаваться на людях. Но человек не должен врать хотя бы себе. Не должен обманывать себя. Для начала надо начинать с этого. Хотя бы с этого. Люди, люди… Сколько вы притворяетесь! Сколько паясничаете, пыжитесь и надуваетесь, как пузыри! Зачем все? Зачем? Чтобы выбиться «в люди», вырвать лишний кусок, обойти ближнего? Суета сует…»
Владимира Ивановича окликнули. Он обернулся. Рядом стоял ссутулившийся Иван Матвеевич. Лицо почерневшее, землистое, глаза глубоко запали, и в них нездоровый лихорадочный свет.
— Ты прости меня, Владимир Иванович, — дрожащим и каким-то надтреснутым голосом начал Митрошин. — Прости старого. Виноват я… Она третьего дня говорила со мной, плакала, просила совета, а я… — Иван Матвеевич задохнулся, достал платок и вытер глаза. — Я вот его ругал, — повернулся он к Пахомову. — Его. А надо бы тебя упредить. Тебе сказать, что худо ей. Она ведь сама…
— Перестань, Иван Матвеевич. Перестань! — почти закричал Прокопенко. — Что ты мог? Я ведь и сам не слепой.
— А видел, так чего ж? — повысил голос Митрошин. — Чего ж? — И тут же смолк, будто оборвал себя.
Подошла нянечка. Готовый извиниться за свой крик, навстречу ей шагнул Митрошин, но она опередила его извинения:
— Там мальчонка просится. Говорит, сын…
Прокопенко сорвался с места. Через минуту он вернулся с долговязым рыжим мальчиком в теплой спортивной куртке и джинсах. Веснушчатое лицо испугано, круглый подбородок подрагивает. Озирается, как загнанный зверек.
— Что с мамой? С мамой что? — криво складывались его пухлые губы, а сам готов был расплакаться.
— С нашей мамой, Олег, случилось несчастье, — проговорил Прокопенко. — Она нечаянно выпила много снотворного.
— Я знаю, знаю! — срываясь на крик, начал Олег. — Она сама… — И вдруг, пораженный увиденным, оборвал крик. Он смотрел на Пахомова. Его лицо напряглось, покраснело, и он, метнувшись в сторону от Пахомова, закричал еще сильней: — Папа! Папа! Почему этот человек здесь? Почему он здесь? — И зарыдал, содрогаясь всем телом, и его подхватил на руки Владимир Иванович. Но он стал вырываться, продолжая сдавленно выкрикивать: — Почему он пришел? Почему?
Подбежала испуганная нянечка.
— Ты что горланишь, милай? Чего ж горланишь?..
Пахомов стоял не шелохнувшись. К лицу его сначала прилила краска, а затем оно стало бледным. Он смотрел на бьющегося в руках Прокопенко Олега и не мог заставить себя стронуться с места, хотя и знал, что ему надо уйти, сейчас же уйти, чтобы прекратить этот крик и свою пытку во всем виноватого человека. Он стоял и слушал режущий крик разбушевавшегося мальчика. Стоял, окаменев, не в силах что-либо предпринять, так же покорно и безответно, как он слушал горькие и обидные слова его отца по телефону.
К Пахомову подошел Митрошин и взял его под руку:
— Пойдем, Степан Петрович. Пойдем. Нам надо идти. Пойдем. — Силой повел Пахомова к выходу, приговаривая: — Пойдем. Они здесь свои. Они сами разберутся.
При этих словах Пахомов неожиданно замедлил шаг, а потом, вырвав свой локоть из рук Митрошина, повернулся и пошел к лестнице, ведущей на второй этаж. Иван Матвеевич негромко позвал его:
— Степан… Степан…
Но тот, не оглянувшись, уже крепко шагал через две ступени вверх, и Митрошин, тяжело вздохнув, сердито проворчал:
— Эх, люди, люди! И живете вы черт-те как и помираете не по-людски…