Молодая стройная женщина в модном костюме вышла из автобуса и нерешительно остановилась, оглядывая тихую зеленую улочку. «Кажется, прямо, — решила она, — а вон у того четырехэтажного дома повернуть налево и идти, пока не упрусь в забор…»
Она помнила и не помнила эту сонную улочку на Петроградской стороне. Прошло тринадцать лет с тех пор, как студентка третьего курса политехнического института Рая Стырова приезжала сюда с девчонками и мальчишками своей группы и они шумно шли мимо этих темно-красных закопченных домов. Шли до самого забора, а потом вдоль него к проходной.
Теперь на этом заводе работала ее самая близкая подруга Оля Кузовлева. Когда они ездили на практику, Оля еще была Лапина, и ее все звали Олей Лапушкой. Она, Рая, не была Лозневой, да и не знала никакого Лозневого…
Двухэтажное здание лаборатории, как и все дома вокруг, почему-то стало ниже. Оля ждала ее у входа. Подруги обнялись и молча вошли в узкий и плохо освещенный коридор.
— Опять это дневное не горит, — косясь на потолок, сказала Оля, — гоняю, гоняю завхоза. С мужиками этими, — и тут же, улыбнувшись, спросила: — Пойдем ко мне или лабораторию показать?
— К тебе, покажешь потом, — опустила голову Рая, потому что не выдержала счастливого взгляда подруги, рванувшейся показать ей свое детище. И все же, когда они шли через комнаты лаборатории, Оля бросила на ходу:
— Новый пресс недавно поставили. Аппарат для прозвучивания, английский, — отличная штука. Сколько мы без него маялись!.. Морозилки. Гляди, красавицы. А помнишь, какие здесь были?
Вошли в просторный, светлый кабинет: небольшой аккуратный столик, такой же шкаф, два полумягких кресла да несколько стульев вдоль стены — во всем порядок и уют, какой создает только женщина.
— Рая, милая, какой на тебе костюм! — Оля обошла подругу. — Он тебе так идет, ты в нем такая красивая…
— Что ты, Оленька, было когда-то. А теперь моя жизнь… — голос ее дрогнул, и она посмотрела на подругу такими печальными глазами, что у Оли сжалось сердце.
Обняла подругу за плечи, усадила в кресло и села сама.
— Что, опять у вас плохо с Олегом?
Рая кивнула.
— Я не хотела ехать к тебе домой. Там Вадим, он начнет расспрашивать и расскажет Олегу. А ему пока не надо говорить, я все сама сделаю…
— Да что же случилось?
— Мы расходимся с Олегом…
— Да ты что! — испуганно отстранилась Оля и тут же повелительно прикрикнула: — Выброси из головы. Ты что? Двое детей…
— Нет, Оля, я решила и жалею, что не сделала раньше. Все думала, наладится, а оно все хуже и хуже.
Рая никак не могла найти в сумочке платок. Оля сунула ей свой, та сжала его в комок и подняла руки к лицу.
— Сколько я сил потратила, чтобы все это сдержать! Понимаешь, у меня уже ничего не осталось, все выгорело… Я только с виду такая: еще одеваюсь, слежу за собой по привычке, а так…
— Да брось ты, ну что говоришь? Тебе надо успокоиться. Я сейчас чаю крепкого. У нас тут все есть…
— Ничего не надо, Олюша, — удержала ее за руку подруга, — ничего. Я давно поняла, что нет жизни, да все боялась себе признаться, думала, не во мне теперь дело, а в детях, для них надо жить, вот и тянула. Мне и Олег как-то сказал: нужно о детях думать, а не о себе. Вот я и думала, а выходило все хуже и хуже. Я никогда никому не лгала, никого не обманывала, а теперь вокруг ложь. Нет, Олюша, не думай ничего плохого. Я бы перестала себя уважать!
— Да что ты, я же тебя знаю.
— Не думай. Просто у нас что-то случилось с Олегом. Мы ушли друг от друга, отвыкли.
— Раечка, милая, ты все усложняешь. Ты что думаешь, твоя девичья любовь должна гореть всю жизнь ярким светом? Нет, на одном дыхании не проживешь всю жизнь. В ней случается все. Ты думаешь, у нас с Вадимом не бывает разлада? Ого-го, еще какие баталии разыгрываются! Одно его нытье может отравить любому жизнь. А ничего, привыкла.
— Не привыкла, а любишь…
— Ай, какая в сорок лет любовь! Да еще дети, двое. Теперь что-то другое. Привязанность, что ли. Мы уже друг без друга не можем. У нас все общее: дети, дом, мысли, даже болезни и те одинаковые. У него жмет сердце, и у меня тоже, у меня давление поднимается, и у него. Какая там любовь, мы уже стали какими-то двумя половинами, и одна без другой — ничто. И вы с Олегом то же самое, только вошла тебе в голову блажь.
Рая слушала подругу и качала головой.
— Не так у нас все, не так. Мы тоже не могли друг без друга, а потом что-то случилось. Еще Наташке лет пять было. Это когда он в свои экспедиции начал уходить. Вот тогда бы нам и разорвать, а я все думала, наладится. Знаешь, он уезжает на лето с партией, а я не могу, не могу, и все. И он тоже говорит, что не может без меня, но едет. Я уже тогда не верила ему: раз уезжает, то может. Сколько я проплакала ночей, а наутро брошу Наташку, как котенка, в детсад и бегу на работу, а вечером опять плачу. Жду его, проклинаю, и свет мне не мил. Так каждый год, а он как помешанный на своих партиях. А потом эти стройки начались. Наш институт проектирует новый нефтепровод, прокладывают газопроводы. Заказчики бомбят телеграммами. Олега посылают на эту стройку утрясать проект на месте. А жизнь идет. Родилась Вера и совсем привязала меня к дому. Сижу с детьми, вытираю им носы и жду, себя обманываю: вот девчонки поднимутся на ноги, вот лето пройдет, вот Олег приедет. Он явится как красное солнышко, начнет говорить, как там без меня, без детей тосковал, и я перестану реветь. Клянется: хватит, наездился, пусть теперь другие. А просидит зиму, да и то не всю, и опять его уже подмывает, прямо как болезнь: какая. Смотрю, смотрю на него да закрою глаза — езжай! И опять одна, не жена, не вдова. Днем на работе, утром и вечером с детьми колгочусь…
Рая, перестав бороться со слезами, не могла остановиться.
— …Проходит год, два, десять, проходит жизнь, да разве я так ее мыслила? Нет, погоди. — Она не давала говорить подруге, которая знала, что Олег Лозневой совсем не такой, здесь что-то не так: случилось несчастье, и надо спасать их семью. А Рая все говорила и говорила.
— У меня ведь тоже одна жизнь, пойми, Олюшка Лапушка. Неужели жизнь кончилась? Я еще и не жила, только провожаю да жду его. А мне тоже хочется как у людей, хочется счастья. Так жить я не могу, не могу…
— Рая, ты возбуждена, я понимаю. Но не говори так. Неужели у вас с Олегом ничего хорошего не было? Ведь какая любовь у вас, мы же все вам завидовали. Такая пара. Умные, красивые. Чего еще?
— Это было, было. Но теперь как после пожара. А жить прошлым не могу. — Последнюю фразу она произнесла тихо, на выдохе, словно ее покинули силы.
Рая уже не плакала. Глубокие темные глаза стали колючими и сухими, вся она напряглась и окаменела, готовая защищать себя от всех, в том числе и от подруги. Такой Оля ее не знала и не могла сообразить, что ей теперь делать, что ответить.
— Ты только не говори Вадиму…
Оля даже вздрогнула. Лишь сейчас она подумала о муже как о последней надежде. Один он может еще что-то сделать.
— Знаешь, — растерянно протянула она, — а я все равно проговорюсь, я ничего не могу скрывать от Вадима… Постараюсь молчать, — поспешно заговорила Оля, — постараюсь, обещаю.
— Да нет, говори, это я так. Знаешь, когда все уезжали на свой северный газопровод, то, наверно, уже догадался… Ходил как в воду опущенный, а я все ждала: вот откажется, вот откажется. А когда уехал, то подумала: значит, все…
И глаза у Раи опять посуровели, и в них мелькнула холодная решимость.
— Раз у него своя жизнь, значит, и у меня. Может, и мое счастье еще не все вышло. Сколько за мной парней ходило! До сих пор еще в институте заглядываются…
— Постой, Рая, — вдруг настороженно спросила Оля, — да не посматриваешь ли и ты на кого? А ну, как на духу, выкладывай.
— Да ты что?
— Давай, давай, — наигранно начальственным голосом потребовала подруга, — меня не проведешь. Может, с Левой Вишневским? Он к тебе еще с десятого класса неравнодушен. Ой, смотри, Рая!
Лицо Лозневой зарделось. Она хотела побороть свое смущение, но, смутившись еще больше, сказала:
— При чем тут Лева? Я расхожусь с Олегом. Лева был всегда, я же не расходилась. — Она хотела еще что-то сказать, но умолкла, потому что она не хотела, не имела права впутывать в свои семейные отношения третьего человека. Только они одни с Олегом во всем виноваты.
Но не такая была Оля.
— А может, ты Леву, как спасательный круг, всегда про запас держала, и он постоянно мешал вам жить? Только не хитри. Себя не обманешь.
— Не хитрила и теперь не собираюсь.
— А скажи, зачем Лева появился в вашем институте?
— А я откуда знаю? Сыромятникову нужен был расчетчик.
— Нет, Лева сам перебрался к вам, чтобы к тебе поближе быть.
— Брось чепуху говорить. Когда это было! Он уже пять лет в институте.
— Вот пять лет и ждет. Упорный.
— Да что ты, Олька? — испуганно крикнула Рая. — Ты что?
— Я ничего, а вот ты что! Неужели не понимаешь? — И совсем другим, еще более настойчивым голосом спросила: — Ты с ним встречаешься?
— Как встречаюсь? Почти каждый день видимся в институте.
— И все? А почему Лева не женится?
— Ты же знаешь, он был женат и развелся.
— Так. Значит, он тебя до сих пор любит и надеется, а ты?
— Что я? — сердито заходила по кабинету Рая, — Что я? Он мне замуж за него выходить не предлагал.
— А разведешься с Олегом — предложит. Ты на это надеешься?
— Может, и предложит. Знаешь что? — она вдруг остановилась. Лицо ее побледнело. — Если захочу? Ну да ладно, — она умолкла, словно ей вдруг не хватало воздуха.
— Вот оно что. — Оля тоже вскочила со стула и подошла почти вплотную к подруге. Несколько мгновений они стояли друг перед другом, готовые наговорить бог знает что. И вдруг Рая как-то сразу сникла, точно в ней что-то подломилось.
— Ну что ты меня казнишь, мучаешь этим Левою, — она всхлипнула, — если бы я знала сама!
Рая вытерла слезы, подошла к окну и стала молча смотреть через стекло на закопченные корпуса цехов. Завод, мерцая сотнями огней, сердито вздыхал. Он казался таким же неумолимым и строгим, как и Оля Кузовлева. Рае стало так жалко себя, что слезы опять сдавили горло. Она стояла долго, а потом будто для самой себя проговорила:
— Сказала как оно есть. Не веришь, дело твое…
— Я верю, Рая. Но знай, Олег тебя очень любит…
— Так не любят.
— По-всякому любят. Смотри, Рая, сама. В таком деле трудно советовать. Но ведь двое детей! Для них ты отца не найдешь.
— Они и теперь его не знают, отвыкли.
— И потом, тринадцать лет тоже из жизни не вычеркнешь.
— Если я и дальше буду так жить, то всю свою жизнь зачеркну.
— У тебя, вижу, на все уже есть ответы…
Рая так и не повернулась от окна и только, когда Оля умолкла, отошла от него и устало бросила:
— Надо идти. Уже поздно.
Шла той же сонной улочкой. Приземистые, хмурые дома с подслеповатыми окнами, казалось, давили на нее.
Зачем она ходила к Оле Лапушке? Не той стала ее подруга. Раньше молчали и понимали друг друга, а сейчас… Неужели так трудно понять ее? Ведь нет же у нее жизни.
Она несколько минут шла оглохшая и опустошенная, без единой мысли. А когда стала приходить в себя, вдруг ясно поняла — она ищет оправдания, которого нет. Уж если Оля не может понять ее, что же ждать от других? Тот, кто рушит семью, отрывает детей от родителей, всегда не прав. Даже если он и не может иначе — все равно не прав, потому что дети в этом споре сторона больше всего страдающая. Так какого же она ищет оправдания? Его нет… Но ведь и жизни нет. Разве ради детей можно жить во лжи?
Рая стала думать, где она оступилась, где сделала неверный шаг. Неужели правы ее родители, которые были против их брака? Когда Рая настояла на своем, они обиженно затихли, сделали вид, что согласились, но так и не приняли Олега. В последние годы Рая все чаще стала вспоминать слова матери. Она их сказала только раз, когда Рая прибежала из института (была на предпоследнем, четвертом курсе) и объявила родителям, что они уже расписались с Олегом. Рая помнит и сейчас, как жалобно дрогнул у матери подбородок и как она испуганно выдохнула:
— Ой, не будет у вас жизни… Вы разные. — Но тут же оборвала себя и стала говорить, что все надо делать по-человечески: и свадьбу настоящую, и все чтобы было настоящее.
Как все запуталось, и что ей теперь делать, как жить дальше? Кто подскажет? Напрасно все думают, что она сильная. Если бы ей быть твердой… Она ходила за этой твердостью к Оле, но не нашла. Не нашла она ее у своих стариков. Родители, словно перед неминуемой грозой, испуганно затихли, молчат. Когда она спросила, что ей делать, отец, помрачнев, ответил:
— Решай сама. Мы один раз советовали…
И все, больше ни слова. Глянул строго на рвавшуюся что-то сказать мать, и та сникла, точно повинилась в каком-то своем большом грехе, словно она одна была виновата за неудавшуюся судьбу дочери.
Обдумывая свою несложившуюся жизнь с Олегом, Рая все время наталкивалась на запретную зону. Она сама отдалила Леву Вишневского и не разрешала себе переступить черту, за которой был он с его молчаливым и непонятным ей чувством к ней теперешней и к той девчонке, когда она еще не знала никакого Олега. Именно сейчас, когда она готова была принять решение (ей казалось, она уже приняла его), Рая боялась переступить за эту черту. Напрасно Оля лезла к ней в душу. Отношение к Вишневскому у нее житейски спокойное, да, именно житейски спокойное, как когда-то однажды она определила его сама. С тех пор оно не менялось. Никаким спасательным кругом он для нее никогда не был. Оля все выдумала. Ей бы только разобраться в самой себе до конца без всякого Левы.
И все же, когда Рая думала так, она хитрила. Она не могла, это было выше ее сил, напрочь отсечь от своей жизни Леву. Он никогда не влиял и не влияет сейчас на их отношения с Олегом — это правда, но Рая не могла не думать о Леве. Как притушенный огонек, мысль о нем глубоко тлела в ее сознании. И сейчас Рая круто повернула к событиям только их жизни, ее и Олега. Ох как она ненавидела его долгие командировки! Именно с них все началось. Жизнь стала другой, из нее что-то ушло и продолжало уходить. Не знала Рая, как остановить это разрушение, и думала, что виною всему его долгие отлучки. Она просила, требовала:
— Не уезжай!
— Почему?
— Не знаю, но не надо больше…
— Вот еще, — вспыхивал Олег. — Ты объясни, почему? Давай здраво рассудим…
А здраво не получалось, Рая не хотела его слушать, потому что она знала: когда Олег начинал рассуждать, он всегда оказывался прав, а она не права.
— Мы отвыкаем, — шептала Рая, — я уже забываю тебя, закрываю глаза и никак не могу припомнить твои руки. Понимаешь, раньше они всегда были со мной, где бы я ни была, куда бы ни шла, а ты рядом и ты всегда со мной, как сейчас…
Он молчал, гладил ее плечи, волосы.
— Что ты, что ты, мы никогда не отвыкнем, мы навсегда…
— Боюсь я.
— Не бойся. Я могу и не ехать, но тогда…
Она не давала ему говорить неправду: знала, что Олег уже не может не ехать. В нем проснулся «дух бродяги». Так он когда-то в шутку сказал сам. Но Рая знала, что это не шутка. Она видела, как он мается покойной квартирной жизнью. Это случалось каждую весну. Видя его шальные, полные тревоги и тоски глаза, она с испугом спрашивала:
— А может, ты действительно бродяга? Бывают же такие.
Олег хохотал.
— Точно, бродяга прирожденный, — и начинал рассказывать о том, как мальчишкой грезил путешествиями.
Рассказ Олега пугал ее, она знала: он постоянен. Он не зря собирался поступать в училище штурманов дальнего плавания. И был бы штурманом. Рая знает это точно, а что не стал, не его вина…
— Джинн вырвался из бутылки, — говорила она, а Олег смеялся.
— Что ты, да нашей любви хватит еще и детям. Хочешь, это будет последняя поездка? Скатаю раз на Бухару — Урал по-быстрому, и все.
Так и тянулось это из года в год, пока она не почувствовала — больше не может. Олега уже не привяжешь к дому. Значит, надо рвать, разводиться. Но это легко сказать — разводиться. Она мать, которая любит и жалеет детей больше своей жизни. И ее сердце разрывалось между двумя огнями: как сделать, чтобы им было лучше и чтобы ее собственная жизнь не прошла, как дым. Ведь зачем-то же она родилась? Неужели затем, чтобы только дети, и все, а для себя ничего? Надо решаться.
Олег Иванович Лозневой давно ждал письмо из дома, а когда отходил короткий северный день и письма не было, в нем вспыхивала надежда: «Может, еще все и обойдется? Пройдет стороной?» Но он отбрасывал эти мысли, потому что не хотел обманывать себя. Знал — не обойдется, беда уже пришла.
Нет, эти ожидания не для него. Две недели назад он добился телефонного разговора с женой. Слышимость была отвратительная. Кричал в трубку так, что разболелась голова. «…Дети здоровы, не болеют? Как ты? Как твои дела, Рая?» Телефон молчал, потом послышался какой-то писк, шорох и, казалось, чье-то тяжелое дыхание у самого уха, и вдруг Раин голос: «…плохо у нас с тобой, Олег, плохо…»
В Лозневом будто что-то оборвалось. Он затих, словно провалился, и долго-долго летел в пропасть, не делая никаких попыток остановиться. И опять пробились слова жены: «…ты слышишь, Олег, слышишь?..»
Олег Иванович потерянно сидел с трубкой в руке, прислушиваясь к прерывистому писку и треску, и вдруг прозвучал голос телефонистки: «Ждите письма. Она сказала, напишет письмо. Все в письме…»
И вот сегодня утром секретарша тетя Паша, она же уборщица и истопник конторы строителей газопровода, положила Олегу Ивановичу на стол это письмо вместе с кипой бумаг из вчерашней почты. Он нетерпеливо вскрыл конверт. Письмо было большое, почти целая ученическая тетрадь.
Лозневой пробежал страничку. Жена писала о детях. Обе дочери, и Наташка, и младшенькая Верунья, слава богу, здоровы. Это главное, успокаивал он себя. Дочитать письмо он так и не смог. В конторе толкались люди, и уже началась та утренняя бестолковая суета, когда его все «рвали на части». И все-таки он заглянул куда-то в середину письма, но, натолкнувшись на несправедливые и обидные слова — «…ты никогда не думаешь о семье, а только о себе», — рассерженно сунул его в карман.
Нет, он не забыл о письме, помнил, что оно у него, даже ощупывал несколько раз — не потерял ли, но сегодня был такой сумасшедший день, что Лозневой, как вышел из своей конторы, так и на минуту не оставался один до самого вечера. Даже обедал не в столовой лагеря, а на трассе, у Миронова, где его хлопцы колдовали над дюкером.
Час назад отправил механика Виктора Суханова на станцию встречать сварщиков (уже давно ждут их на стройке), а сам уехал на «газике» в лагерь. Всю дорогу, с трассы дальнего перехода газопровода через реку до поселка строителей, Лозневой думал о доме, жене, детях и своей не очень складной жизни.
То, куда он ехал, нельзя было назвать поселком. В тайге, где должна пройти трасса северного газопровода, ютилось полдюжины голубых жилых вагончиков с надписями «Главгаз СССР», землеройная техника, трубоукладчики, штабеля труб, бочки с горючим, кучи битума, рулоны бумаги и эта контора участка, которая была одновременно и его жильем. Она размещалась в рубленой крестьянской избе. Ее купили в деревне Выселки, километрах в сорока от трассы газопровода. Избу разобрали, погрузили на тракторный прицеп и привезли сюда. В ней две комнаты. В одной жил Олег Ваныч — так все звали его на стройке, там же был у него и кабинет, а в другой размещались все технические службы участка.
Когда Лозневой вошел в контору, шел девятый час вечера. «Значит, пробыл на трассе больше двенадцати часов, — отметил он. — Только когда обедали у Миронова, посидели с полчаса на поваленной березе. А то все время в вездеходе, а больше пешком по непролазной грязи, топям и болотам».
Мысль эта скользнула и то только потому, что он держал в руках недочитанное письмо, а в нем была обидная фраза, будто бы он никогда не думает о жене, девчонках, а думает только о себе и делает как ему выгодно. Жена умела выбрать самые больные слова. Как и утром, ему опять стало обидно, и он понял, что весь день думал о письме жены как о незаслуженной обиде. Наверно, это и удерживало его от чтения. И еще, письмо касалось их двоих, а там, в конторе, и везде на трассе, где он ездил, были посторонние люди.
Теперь читал и ничего не понимал, только чувствовал, как каждое ее слово гнуло его к земле.
Дочитал до конца и сейчас же начал заново… И тут какая-то горячая волна накрыла его. Не хватало воздуха. Такого с ним еще никогда не было. Заставил себя встать, подошел к окну и, распахнув его, прислонился к подоконнику. Скомкал письмо, потом стал расправлять его и все время думал: «Как же так можно?» Только сейчас начал понимать, откуда шла эта боль. Она предала его.
…Колонна пленных красноармейцев. В ней девятнадцатилетний Олег Лозневой. Вдоль колонны идет долговязый гитлеровец и выталкивает из строя одного, другого, третьего… Олег стоит во втором ряду. Конвоир замедляет шаг. Перед Олегом его белесые ресницы, воспаленные веки. Они, как в кино, растут, наезжают на него.
— Комиссар? — кричит немец. — Комиссар? — и тянет Олега за рукав гимнастерки. — Вэк, вэк…
Олег не может раскрыть рта, что-то сковало челюсти, он рвет свою руку из лапы фашиста и в ужасе пятится назад, ломая строй.
— Он солдат! Солдат! Русский солдат! — кричат вокруг. — Русский…
«Принимает меня за комиссара», — вдруг понял Олег и рванулся так, что затрещала гимнастерка. Ребята толкнули его за свои спины. Конвоир заорал и вскинул автомат.
— Венн ист комиссар? Ду бист комиссар? — уперлось дуло автомата в грудь красноармейца, который загородил Лозневого.
— Нет, я сержант. А он солдат, — ответил красноармеец и умолк. Колонна замерла.
Фашист отступил на полшага и ударил автоматом красноармейца. Прокричав ругательства, он пошел дальше.
От этого воспоминания у Лозневого и сейчас прошел холодок по спине. Вот тогда бы вытолкнул его тот долговязый конвоир, и ничего больше не было. А ему после пришлось еще столько хлебнуть.
Рая на девять лет моложе, но он не чувствовал большой разницы между ними. А после того как появились дети, особенно в последние годы, разница исчезла совсем. Это он так думал. А она? И опять острая боль обиды резанула его. Неужели он не замечал? Не хотел, вот и не замечал. Нет, дело не в годах, а в другом… Он не решился сказать — в любви, потому что боялся оскорбить это высокое чувство. Во всяком случае, оно весит у него больше, чем у жены.
Он вновь развернул письмо и сразу наткнулся на самое обидное: «…другие видели во мне человека…» И вдруг его словно ударило: «Неужели Лева?» Даже как-то потемнело в комнате. Лозневой покосился на лампочку над его столом. Что же ему делать? Вот тебе и тихий очкарик Лева.
Лет пять назад, когда жена вернулась в институт (после появления Веруньи она больше года пробыла дома), она часто рассказывала о Леве Вишневском — он тогда только появился у них. Она говорила, что он не от мира сего. Может остаться в институте и до полуночи решать шахматную задачу. А однажды пришла с работы и сообщила:
— Лева, оказывается, учится в ЛГУ на физфаке.
— Где?
— В университете, на физическом, заочно, — смеясь, ответила жена. — Он наверное, шизик.
«Действительно какой-то ненормальный, — подумал Лозневой. — Инженер-конструктор, «очень толковый расчетчик», как говорил о нем Сыромятников, диссертация у парня на мази. И вдруг опять институт».
С тех пор они так и называли его в своем доме: «шизик».
— Ну, как твой «шизик»? — спрашивал он.
И жена бойко, точно защищая его от кого-то, отвечала:
— Знаешь, уже реферат разослал.
— Наверное, связи у парня?
— А как же ты думал, Олежка? — весело подхватила жена. — Пора бы и тебе понять.
Олегу был неприятен этот разговор. Он и сам все знает, что вот уже пять лет мусолит свою диссертацию.
И вышло у них с женой опять что-то вроде ссоры. Он не сдержался и накричал. Она ответила. Стали цепляться к словам, выбирать побольнее. И никто не хотел первым уступить. А потом вдруг поняли, что ссорятся не из-за чего, и пристыженно замолчали.
— Цивилизованные люди, — тихо сказала она и пошла на кухню.
— Обремененные высшим образованием! — примирительно крикнул он ей вслед.
— Один из них еще и аспирантурой, — отозвалась она.
Так заканчивались «лучшие» их ссоры. Но было и по-другому, когда они расходились в разные комнаты молча и не разговаривали друг с другом по целому дню, а то и больше.
А однажды на институтском вечере Вадим Кузовлев, закадычный друг Лозневого, бросил нелепую реплику. Теперь он знает, это не было нелепостью. Кузовлев говорил правду, предупреждал его, а он, самонадеянный дурак, отшучивался. Стыд-то какой. А что же было на том вечере?
Лозневой не любил институтские вечера, и если ходил на них по настоянию жены, то просиживал в буфете за мужскими разговорами. Если жена тащила его в зал, он шептал кому-нибудь: «Будь другом, выручи — потанцуй с Раей».
В этот вечер ему никого не пришлось уговаривать. Жена не тащила его в зал. Она лишь однажды заглянула в буфет. Раскрасневшаяся, возбужденная, с милыми огоньками в глазах, какие он так любил.
— Ну, как ты здесь, Олежка?
— О’кэй, — хмельно улыбался он ей и, привычно подняв свою руку, весело добавил: — Резвись.
Когда она ушла, подсевший к ним Вадим шутливо сказал:
— Ох смотри, Олег, уведут у тебя жену. От нее весь вечер не отходит Лева.
— Лева — человек безопасный, — Лозневой расправил свои плечи, показывая разницу между ним, здоровым, крепким мужчиной, и тщедушным очкариком Левой. И тут же наигранно добавил: — Это если бы ты приударил, я еще подумал. А Лева…
Сейчас Лозневой вспомнил этот вечер, и в нем все похолодело. Неужели тогда?.. Так это же больше года назад. Не может быть… Он начал лихорадочно перебирать в памяти другие случаи и эпизоды.
Она выполняла для лаборатории Вишневского какую-то работу. Ему говорила, что работает по заданию самого Сыромятникова. Конечно, врала. Она несколько раз задерживалась после работы в институте. Какой осел. Верил ей. Бежал в «продленку», забирал детей, готовил ужин, кормил, укладывал спать ребят и ждал ее. А когда он уезжал на Бухару — Урал, ей ничего не нужно было и придумывать.
Опять стало жарко лицу, даже пот выступил. Заболевает, что ли? Надо взять себя в руки.
Бросить все и лететь завтра в Ленинград? А что там?
Лезут в голову глупые мысли. Надо пойти куда-то. Идти можно только к работягам в вагончики. На десятки верст вокруг ни души. И Виктор застрял где-то. Он глянул на часы — было почти одиннадцать. Пятый час ездит. Мог бы уже и вернуться. Но по этим убийственным дорогам, а вернее, бездорожью, может и до утра промаяться.
Взгляд упал на плиту. Там две кастрюльки, аккуратно накрытые чистым полотенцем. В них его ужин. Перед уходом тетя Паша всегда приносит его из столовки.
Лозневой еще раз покосился на свой ужин и отошел.
В открытое окно через мелкую металлическую сетку пахнуло влажным ветром, и сразу по ней глухо зашлепали капли дождя. Прошел в угол, где стояла его койка, присел. Только сейчас почувствовал, как смертельно устал. «Хорошо бы сейчас уснуть, а завтра обнаружить, что все это сон». Он сидел не шевелясь, прислушиваясь к себе, обдумывая свою жизнь.
В сорок пять ее нельзя начинать заново, как будто до этого ничего не было. Сорок пять, как ни верти, исход жизни, и от этого никуда не денешься. Чем он пристальнее глядел туда, назад, в свое прошлое, тем больше осознавал, что все у него не так, как у людей. И никто не виноват в этом, кроме него самого. Конечно, судьба могла и не так густо сыпать на него свои удары. Да ведь об этом только гадать можно. К кому она из его военного поколения благосклоннее?
Ему исполнилось семнадцать. Он окончил десятый класс. В субботу у них в школе был выпускной вечер. До рассвета бродили по Васильевскому, захмелевшие от сознания своего повзросления — ведь завтра начинается новая, самостоятельная жизнь. Он уже решил свою судьбу. Завтра несет документы в мореходку. С этим тревожно-сладостным чувством Олег засыпал ранним воскресным утром 22 июня сорок первого, а проснулся, когда по всей западной границе гремела война.
Через две недели он был в армии. Осень и зиму пробыл в Вологде, а весной их отправили на фронт.
Лозневой не любил вспоминать о своей войне, как не любят вспоминать дурное и недостойное человека. Для него она была сплошной болью и высшей несправедливостью. Он знал, что существовала совсем другая война, та, главная, где люди проявляли мужество, героизм, самопожертвование. Он любил читать о ней и смотреть фильмы. Там солдаты поднимались в атаки, бились с оружием в руках до последнего вздоха, а если погибали, то на виду у товарищей и друзей, и те на их могилах стреляли из автоматов и винтовок, клялись отомстить. О такой войне он мечтал еще мальчишкой, но она прошла стороной, а на его войне только концлагеря, кровь, грязь, унижение и страдания.
Вот и теперь, когда его мысль уперлась в войну, Лозневой поспешил свернуть на свою довоенную, а потом на послевоенную жизнь. В своих воспоминаниях он всегда перескакивал через войну. И только когда он был не властен над собой, во сне или в минуты душевных потрясений, война являлась ему из тех глубоких тайников, куда он ее запер, и жестоко мучила его.
Олега словно переехали, и он никак не может склеить свою жизнь. Довоенная, беззаботная, какая-то придуманная, с наивными мальчишескими мечтами и послевоенная жизнь совсем другого человека, где все было не так, как хотелось, все по-другому. В Лозневом будто жило два человека: один тот, каким он хотел быть, — он начинался еще там, в нереальной довоенной жизни, а другой тот, каким он стал, каким его сделали обстоятельства пошедшей наперекосяк жизни. Лозневой никогда не соглашался с собой теперешним и всегда тянулся к тому, другому, каким хотел быть.
После войны окончил механический техникум и уехал из Ленинграда в Среднюю Азию на строительство дороги в горах. Ехать ему было все равно куда. Семьи не было. Отец умер в госпитале в сорок третьем где-то на Урале, а мать и сестренки погибли в первую блокадную зиму в Ленинграде. Он один как перст. Тогда, правда, еще оставалась в живых тетка по материнской линии. От нее-то и узнал о судьбе своих. Тетка пережила две блокадные зимы и видела такое, что от ее рассказов даже у Олега, встречавшего на войне всякое, темнело в глазах.
А теперь нет уже и тетки.
Проработал год механиком дорожных машин. Рядом искали газ и нефть геологи — большое дело затевалось, и Олег ушел к ним тоже механиком, только по буровому оборудованию. Ушел потому, что работа у геологов была веселее. На следующий год он поступил на заочный, в политехнический институт. И еще четыре года работы и учебы. За это время он продвинулся по службе. У него уже была инженерная должность, больше сотни людей «под началом», несколько техников и инженеров. И все же ему вдруг стало не по себе, он словно уперся в стену и шел вдоль нее, а ему нужно было перескочить и идти прямо. Начал обрастать бытом: ему дали комнату, дело оставалось за женитьбой, она тоже могла состояться. Сколько же можно тянуть — уже тридцать…
Но Олег забастовал. Ему надоела до чертиков бродячая полевая жизнь, потянуло в большой город, на люди. Еле дождался зимней сессии, взял отпуск и уехал в Ленинград.
С направлениями на сдачу экзаменов как угорелый носился по бесконечным коридорам института, завел друзей.
Прожил в студенческом общежитии две недели, сдал больше десятка зачетов и экзаменов, курсовых и лабораторных и понял, что если он хочет стать мало-мальски грамотным специалистом, то последние два года должен доучиться в институте очно. Ему хоть немного надо спокойно посидеть за книгами…
Эти два года в институте стали лучшими в его жизни. Было так хорошо, что почти не вспоминалась война, даже перестали сниться сны-кошмары, где в него стреляли, травили собаками, где он умирал и никак не мог умереть. С его души словно спадал панцирь, каким она обросла в войну и какой, наверное, помог Олегу выжить. Он долго носил его, привык и думал, что это навсегда, а тут уже почти через десять лет после войны вдруг спало с него, все развязалось в нем, освободилось, и он ощутил себя другим, каким еще не знал.
Может, все это произошло от встречи с Раей, с ее черными тревожными глазами, опалившими его. Все занялось пожаром, это была даже не любовь, а угар какой-то. То, что сдерживал в себе, отодвигал в дальние уголки, во что уже не верил, вдруг выплеснулось. Он словно заново родился, в нем столько нетронутого, столько нерастраченного чувства, что его должно хватить до конца жизни.
Заставлял себя не думать, ходил вокруг да около и вышел прямо на свою семейную жизнь. Дети. Да, это они не дают ему оторваться и уйти из той прожитой жизни, они его держат там. Жена бунтовала: «Сделал из меня домработницу. Кухня, пеленки, поликлиника, аптека». А он, как нарочно, связался еще с аспирантурой. Видно, тогда-то и оборвалось что-то в их семейной жизни. А может, и не тогда…
Как только девчонки поднялись, он стал уходить в экспедиции. Материально жили лучше, а лада в семье так и не прибавилось. «А где он есть, этот лад?» — часто спрашивал себя Лозневой.
Жена после его долгих отлучек устраивала ему, как он выражался, «варфоломеевскую ночь», тихо плакала: «…не могу я так, не могу» — или зло, чужим голосом кричала: «…не приезжай совсем, я буду знать… у меня же нет своей жизни… ты все выжег…» У Олега неожиданно холодело сердце, и его охватывала такая смертная тоска, что в нем все замирало, и он уже начинал жалеть, почему столько раз умирал и живет до сих пор. И только дети, его благословенный родной островок, возвращали к жизни.
Но было и по-другому. На упреки жены, что у нее нет жизни, Олег сам выкрикивал какие-то деревянные слова: «А у меня она есть? У меня что там, курорт?» Он лихорадочно искал слова побольней, чтобы сразу подавить ее, заставить замолчать, и почти всегда находил их. Его словно кто за язык дергал, выбирал слова пообиднее и умолкал только тогда, когда Рая была повержена. Лозневой заставил себя вспомнить постыдную сцену в одной из таких ссор, когда он ледяным голосом сказал: «Пора бы уже больше думать о жизни детей, а не о своей личной…»
Рая вздрогнула, даже чуть отшатнулась, словно ее неожиданно ударили или замахнулись. Он тут же пожалел о сказанном, начал говорить что-то, оправдываясь, но Рая, побледнев, потерянно повторяла: «Конечно, девчонки, конечно, надо о них. Они у меня такие непутевые, не приспособленные ни к чему, видно, в мать пошли…»
Она прошлась по комнате, собирая со стульев и пола разбросанные девочками одежду, обувь, книги, игрушки. «Все бросают где попало. Как на постоялом дворе живем…»
Лозневой вспомнил, как тогда он смотрел на острые, почти девичьи плечи жены, высокую, чуть изогнутую у самой спины шею (для себя он всегда отмечал — такая, как у Нефертити), немного раздавшуюся талию, и его обдало такой трогательной жалостью и болью к этому дорогому ему человеку, что он вдруг испугался за нее. Помнит, как испугался за девчонок. Действительно, они у них какие-то неприспособленные, растут, как трава, испугался и за себя, может быть, впервые потому, что подумал, кто он без щебетуньи Наташки и тихой мудрой Веруньи?
…Вечером, когда девчонки, угомонившись, спали, Олег заговорил первым. Это было за два дня до его отъезда на Север. Начал с того, на чем оборвалась их утренняя ссора.
— Надо что-то делать. Так жить нельзя.
Рая поднялась на локтях над подушкой (она уже была в постели, а он стоял у форточки и докуривал свою последнюю сигарету перед сном) и стала слушать его внимательно, словно он неожиданно начал говорить о том, чего давно ждала и уже разуверилась, что он когда-нибудь это скажет.
— Нельзя, — повторил он и хотел, чтобы дальше говорила жена, почему нельзя и как надо жить. Она бы говорила, а он ей возражал, уличал ее в непонимании, называл бы ее рассуждения женской логикой и в конце концов доказал, если не ей, так себе, это уж точно, доказал бы, что она не права, а он прав. Да, прав, прав потому, что он смотрит на вещи и жизнь шире, мудрее. Наконец, он мужчина, а это по какому-то неписаному закону (так он считал) давало ему право и на эту широту, и на житейскую мудрость, и на понимание всей сложности жизни. Этот неписаный закон делал его правым, а ее неправой.
Но Рая молчала, и тогда Лозневой, разозлившись на себя, растроганно заговорил о том, чего не собирался говорить, хотя и думал об этом не раз:
— Я пойду к Сыромятникову и откажусь от этого Севера…
Рая заметно оживилась, она даже подалась к нему. «Ну давай, давай!» — читал на ее лице Лозневой, и его прорвало.
Он говорил, что хватит с него этих знойных югов и ледяных северов, хватит величайших в мире газопроводов, голубых, черных и фиолетовых дорог и рек. Он хочет жить, как и все, нормально, со своей семьей, со своими детьми, с женой. Жить настоящей человеческой жизнью. Черт с ними, с этими деньгами, северными, полевыми, трассовыми и другими льготами, пропади они все пропадом. Будем жить скромнее, жили же…
Он говорил, расхаживая по комнате, закуривая одну за другой сигареты, все сильнее распаляя себя. Говорил уже не Рае, а себе, и понемногу начинал верить, что действительно не поедет, хотя уже все давно решено, и он был рад, что вот так круто может повернуть — взять и не поехать.
Теперь, когда было почти принято это неожиданное решение, ему стало немного жалко своих задумок и надежд, которые он давно связывал с северным газопроводом. Но пожалел не затем, чтобы изменить уже принятое решение, а потому, что таких строек в жизни человека бывает немного, может и совсем не быть. И чтобы не заметила жена его грусти, он попытался перевести разговор на детей.
— Вера с каждым днем становится все упрямее, молча делает свое, сегодня пришлось наказать…
Но жена заметила и, хотя поддержала его разговор: «Вся в тебя, с ней надо строже…» — думала о том же, о чем и он, о проклятом Севере, знала, что это все пустые разговоры: никогда он не откажется, а если и откажется, то она же во всем будет и виновата.
И вышло, что Лозневой ехал потому, что просила жена. Это надо им обоим, нужно для семьи.
— Как же, — почти весело говорила она, — тебе ведь надо попробовать твой дюкер. И потом, девочкам я задумала купить шубки беличьи, как у Сыромятниковых, да и деньги нужны. Ну а я, — голос ее немного дрогнул, но тут же овладела собой, — а я, если тебе лучше, то и мне хорошо.
Жена недоговаривала, как, впрочем, и он. Но он — это одно, а она — другое. Он не всегда делился с ней своими мыслями, потому что считал — не все ей надо знать из его мужских дум и сомнений. Она же любила рассказывать ему все и даже то, чего он иногда и не хотел знать.
А теперь что-то недоговаривала, скрывала. Это испугало его. В семейной жизни, впрочем, как и во всем, Лозневой больше всего боялся неправды. Он все мог допустить, как-то понять и объяснить любой проступок, даже воровство, но только не ложь. И когда жена стала что-то недоговаривать, о чем-то умалчивать, он сразу понял — стряслось непоправимое. Они теряют друг друга.
Не ехать на Север нельзя. Все уже десять раз решено и перерешено, и все-таки он неожиданно заявил в институте Сыромятникову, что едет не начальником группы, а главным специалистом. Он хитрил. Мудрый Сыромятников сердито спросил:
— Почему?
— По семейным обстоятельствам.
А дальше не стал объяснять. Впрочем, Сыромятников догадывался. Лозневой не хочет себя завязывать на должности руководителя группы — тогда он обязан постоянно жить на стройке, а главный специалист может приезжать туда на месяц-другой. Но Сыромятников знал еще и то, в чем боялся себе признаться Лозневой. Никакого другого начальника, кроме него, Лозневого, в группе не будет. Насупив кустистые брови и дотронувшись рукой до своей во всю голову лысины (что означало для всех в институте его крайнее неудовольствие), он сказал:
— Мудришь, Олег Иванович. И напрасно.
Лозневой покраснел, точно его неожиданно уличили во лжи, но ничего не сказал. Ушел он от Сыромятникова с дурным чувством. «Все получилось не так. Черт знает что может подумать, — рассуждал он, но не раскаивался. — Зато я отстоял право на возвращение в любое время. Это обрадует Раю и девчонок…»
Но странное дело, когда Лозневой сказал об этом жене, то не заметил на ее лице радости, какую хотел увидеть.
— Да? — немного удивленно протянула она и тут же добавила: — Хорошо.
И все. Он обиделся. А она даже не заметила. И это обидело его еще сильней. Сердился целый день. С утра до вечера мотался по лабораториям института — столько дел перед отъездом, а в ее «топографию» не зашел. А она и этого не заметила. Вечером разыскала сама (он сидел у заместителя директора по материально-техническому снабжению) и сказала, что бежит за девчонками в «продленку». «Не опаздывай к ужину. Хоть раз сядем за стол, как люди, вместе».
…А на следующий день Лозневой уезжал. Он никогда не позволял провожать себя на вокзал или в аэропорт. «Длинные проводы — лишние слезы». Поцеловал девчонок, подошел к жене. Она стояла как каменная, руки опущены, губы подрагивают, глаза тают, вот-вот заплачет:
— Ой, не ехал бы ты…
— Здравствуй, сначала ты уговариваешь меня ехать, а теперь… — и, зная, что говорит не то, оборвал фразу. Она поняла это и тоже сказала не то, что думала:
— Это я так, Олежка. Женская логика, — и попыталась улыбнуться. Но на лице проступило что-то трогательно-жалкое.
— Учимся врать, — грустно ответил Лозневой. Рая вспыхнула и опустила глаза. Он и сам готов был провалиться сквозь землю. Выручили девчонки.
— Папа, ты что нам привезешь? — спросила Наташа.
— А можно маленького медвежонка? — подошла Вера.
— Можно…
Он поднял их на руки, понес к двери, где стояли его чемодан и вещмешок.
С Раей прощался не так, как всегда. Пожал ей руку, потом поцеловал, не обнимая. Она смотрела прямо в лицо, не отводила глаза, хотела что-то сказать, но он не помог ей, не ободрил взглядом, и лицо ее как-то сразу потухло, будто внезапно выключили внутренний свет.
По дороге в аэропорт, в самолете, почти до самого Свердловска пытался вспомнить, какое у нее было лицо. Какое? Испуганно-виноватое? Трогательно-жалкое? Отчужденное? Не ее лицо. Да, «не ее лицо».
Лозневой почувствовал, как затекли у него руки, закинутые вверх под голову. Значит, он лежит уже давно, а сон так и не идет. Поднялся, подошел к окну и стал смотреть в ночь. Оказывается, идет дождь.
Закрыл окно и подошел к рации, щелкнул клавишем и, подождав, пока накалятся лампы, сказал в микрофон:
— Валя, это Лозневой. Ты не спишь еще?
— Нет, Олег Иванович.
— У тебя с Ивделем связь еще будет сегодня?
— Уже отработала с ним, Олег Иванович. А вам он нужен?
— Нужен, Валя, Ленинград. Позарез…
Лозневой слышал, как радистка тяжело вздохнула и затихла.
— Понимаешь, очень…
Узел связи молчал. Потом голос Вали:
— Что-нибудь дома, Олег Иванович?
— Да.
Они уже один раз связывались через Ивдель и Свердловск с Ленинградом. Говорили «на перекладных», каждое слово повторяли телефонистки в Ивделе и Свердловске. А как же он теперь будет говорить и что скажет?
Но послышались щелчок и Валин голос:
— Олег Иванович, я попробую вас соединить прямо через Свердловск, ждите.
«Ах умница, Валюша, — благодарно подумал он, — ах умница… Через прямую слышимость дай бог».
Опять включилась Валя.
— Обещали дать, — обрадованно сказала она.
— Спасибо, Валюша, спасибо.
— Не отключайтесь. Телефон тот же?
— Да, тот же…
В трубке слышались треск, шорохи и приглушенный разговор двух людей: мужчины и женщины. Он то прерывался, то выплывал откуда-то. Женский голос, полный отчаяния, просил: «Ты можешь, можешь, только не хочешь». «…Можешь, ну, что тебе стоит… сделай, ну?..» Вновь шорохи, треск, прерывистый писк сигналов, как будто позывные с других планет, и нервный мужской хрип: «…нет, поверь, нет… не думай…» И опять треск и шорох, точно кто-то прислушивался огромным чутким ухом к безбрежному миру.
Лозневому вдруг показалось, что это ухо он сам. Он припал к земле и слушает голос своей планеты. Четыре миллиарда человек живет на ней, и где-то среди них бьются эти два человека и не могут понять друг друга, словно говорят на разных волнах. Мир бесконечен, у него нет начала, нет конца. Но в нем есть Он и Она. Они его центр, главная, генеральная ось. Вокруг них вращается все. Во все времена, с тех пор как существуют люди, Он и Она, их взаимоотношения являли самые прекрасные и проникновенные поэмы любви, дружбы, счастья. Они же порождали самые страшные драмы, падения человеческого духа. Он и Она… На этом замешена вся жизнь человеческая.
Лозневой никогда не думал так, а вот сейчас почему-то был уверен, что именно здесь все начала и концы бытия человеческого. Где-то на разных концах планеты бьются два сердца, ищут друг друга, чтобы слиться в одно… или живут рядом, под одной крышей, а словно на разных планетах… И кто тут виноват?
За окном послышался гул мотора. Лозневой обрадованно повернулся: «Наконец-то Виктор с вездеходом. Живая душа…» А в трубке забился прерывистый Валин шепот:
— Олег Иванович, вы слушайте, слушайте… Дают Ленинград.
И опять ее голос отступил, а выплыли те два голоса, и его собственное Я, его боль, личное горе, какое только сейчас, казалось, затопило все, затмило всю его жизнь, стало тихо отступать. Ему не то чтобы стало легче (боль и обида не ослабевали, они уходили куда-то вглубь), но перед ним вдруг неожиданно открылась простая, как день, истина: через несколько минут явится с новыми рабочими Виктор Суханов, и жизнь поставит перед ним столько вопросов. И их нужно будет решать сейчас же, немедленно. Жизнь бьет, часто несправедливо, больно, но она же и лечит и спасает нас.
— Рая! Алло, Рая! Ты слышишь меня? — кричал в трубку Лозневой. — Не спала… Ах только поужинали… Забыл. А у нас уже ночь. Как ребята?..
Увидев на пороге своей комнаты ватагу парней, Лозневой прикрыл трубку рукой и указал глазами на единственный стул в его комнате.
— Да получил… Да… Конечно.
Голос Лозневого еще больше загустел. Он всем телом навалился на стол и повторял:
— Да, да… Приеду…
— Э-э! Стоп, хлопчики! Крути в обратную, — стал выталкивать всех из комнаты высокий, как журавль, Виктор Суханов. И когда ребята оказались за порогом, в большой комнате, заваленной походным снаряжением изыскателей, он осторожно прикрыл за собой дверь.
— У Олега Ивановича личный разговор, — и, приложив палец к губам, шепотом добавил: — Будем людьми.
Рядом с Виктором стояли четыре паренька. С их промокшей одежды стекали грязные струйки. Виктор оглядел ржавые следы на полу, осуждающе покачал головой и предложил:
— Раздевайтесь, буду отогревать ваши души.
С плащами и телогрейками в руках ребята потоптались у порога в поисках вешалки. Виктор, хитровато улыбаясь, стащил с плеч свою потрепанную куртку и бросил ее на подоконник. Ребята швырнули свои одежды туда же, и их скованность словно рукой сняло.
Тот, который был выше других, изогнув свое тонкое, как лоза, тело, легко подхватил с полу треногу теодолита и потащил ее в угол. Другой взял рейку и дурашливо встал с нею напротив. Третий отошел от двери и начал пытливо разглядывать груду снаряжения топографов. И лишь четвертый, щуплый и меньше других ростом паренек, стоял у порога, испытывая неловкость за бесцеремонность своих друзей.
Виктор посмотрел на него, весело подмигнул и спросил:
— Что, продрог? — и не дожидаясь ответа, добавил: — Сейчас чай будем пить.
В это время распахнулась дверь, и на пороге показался Лозневой.
— Вот собираюсь отогревать ребят, — протянул Виктор. — Боюсь, мои хлопчики насморк схватят…
Прошли в комнату Олега Ивановича. Виктор, словно попав сюда впервые, огляделся. Взгляд перехватил Лозневой, и лицо его помрачнело. Он и сам не узнал свою комнату. Стол. На нем пишущая машинка, чайник, стопка бумаг, логарифмическая линейка. У стены койка, покрытая одеялом из верблюжьей шерсти. В углах комнаты спальные мешки, плащ-палатка, противоэнцефалитные костюмы, треноги теодолитов, рация и другой экспедиционный скарб.
Когда же это все натащили сюда? Значит, плохи его дела, если он ничего не видит… Слава богу, что появились эти ребята, спасибо Виктору. Лозневой приказал себе не думать о разговоре с Раей и даже попытался улыбнуться этим милым парням, приглашая их смелее входить в его «берлогу».
Отодвинув в сторону бумаги, Виктор ставил на стол кружки, сахар, резал хлеб, открывал консервы.
— Причащайтесь, рабы божьи, — подтолкнул он ребят к столу. — Ну?
Те переминались с ноги на ногу. Лишь тот, высокий, почти такого же роста, как Виктор, подошел и пододвинул к себе табуретку.
Олег Иванович оглядел промокшие туфли парней и ободряюще кивнул:
— Давайте, давайте, ребята. Грейтесь.
Потом прошел в угол комнаты и стал вытаскивать из-под вороха плащ-палаток и мешков сапоги.
— Переобувайтесь! А свою обувь поберегите для городского асфальта.
Когда ребята переобулись, Лозневой предложил знакомиться.
Первым подал руку высокий.
— Михаил Грач.
— Птица весенняя, — засмеялся Виктор и мягко подтолкнул Михаила в плечо.
Потом назвали себя другие:
— Станислав Новоселов.
— Игорь Самсонов.
А когда Лозневой подошел к худощавому светловолосому пареньку, тот залился краской и, опустив руки, сказал:
— Я Вася…
Дружки прыснули. Он еще больше смутился:
— Я Плотников…
— Хорошо, Вася Плотников, — пробасил Лозневой. — Значит, к нам? — обращаясь уже ко всем, спросил он.
— Ага… — блеснул черными, как у мышонка, глазами Плотников.
— И небось все по комсомольским путевкам?
Увидев, что ребята полезли в карманы за документами, Лозневой поднял свою широкую, как лопата, руку:
— Это потом.
Он еще раз осмотрел ребят. Здоровые, крепкие, загорелые. Лица раскраснелись. Вот только Вася как-то не вписывался в их компанию. Щуплый, сухонький, щеки бледные. Одни глаза как угли, словно с другого лица. Встретившись взглядом с Виктором Сухановым, Лозневой прочел восторженное одобрение: «Парни — блеск! Ну а Вася? Он, конечно, не для Севера…» И все-таки Лозневой спросил:
— Вы надолго? Ребята переглянулись.
— Мы, Олег Иванович, — напряженным голосом ответил Михаил Грач, — приехали работать. Мы сами, мы…
— Ладно, ребята, ладно, — вновь поднял свою ручищу Лозневой. — Вы не обижайтесь. Спросил потому, чтобы не было у нас больше на эту тему разговора. — Немного помолчал, а затем, улыбнувшись одними глазами, продолжал: — Не буду пугать. Все сами увидите. Здесь Север…
«Что-то с Лозневым сегодня стряслось, — подумал Виктор. — Какой-то он не такой, колючий, жесткий. Даже улыбка не его, вымученная… Лицо тоже чужое, зачерствело и не оттаивает…»
Виктор давно знал Олега Ивановича, но только там, на строительстве газопровода Бухара — Урал, близко сошелся с ним.
В институте они работали в параллельных лабораториях. Виктор слышал, что в группе по проектированию переходов газопроводов есть очень толковый инженер, которого у Сыромятникова рвут из рук начальники строек. Самые трудные переходы через реки, топи болот не обходятся без Лозневого. Он выезжает как эксперт института, сидит там месяцами и возвращается, только тогда, когда наладит дело. Другого такого работника в институте не было. Поэтому, если нужно где-то на месте исправить грехи проектировщиков, всегда посылали Лозневого. По выражению Сыромятникова, Лозневой мог протаранить стену любого технического невежества.
Но за ним укрепилась в институте и другая слава — слава жесткого и суховатого человека. Виктор не раз слышал такие разговоры: «С ним, кроме как о деле, ни о чем другом говорить нельзя».
Здесь же, на стройке, они сошлись удивительно легко, точно их дружбе было уже много лет. Бывает так: люди, едва знакомые, встречаются где-то далеко от дома, и сразу между ними устанавливаются совсем иные отношения. И начинаются они с радости неожиданной встречи. Так же произошло с Лозневым и Сухановым на газопроводе Бухара — Урал. Олег Иванович легко принял дружбу человека моложе его более чем на десять лет. Уже через несколько недель совместной работы на газопроводе Виктор понял, что Олег Иванович совсем не зануда, а это было главное для Суханова. Лозневой — прямой, резкий и в то же время очень застенчивый человек. У тех, кто близко не знал Олега Ивановича, это, видно, и рождало представление о его черствости.
Еще утром Виктор заметил неладное и сейчас, глядя на потерянное лицо Лозневого, думал, как помочь ему. Надо поскорее закончить разговор с ребятами. Им нужно остаться с глазу на глаз: горе, поведанное другу, становится наполовину меньше.
Через полчаса ребята лежали в спальных мешках в соседней комнате и шепотом переговаривались:
— Пугает нас Севером, — гудел Мишка Грач. — А что он думает, Бухара — Урал слаще?
— Он знает, — отозвался Игорь Самсонов. — Виктор рассказывал, что Олег Иванович прошел всю трассу пешком, до самой Челябы.
— Ничего не пугает, а только предупреждает, — вставил Вася Плотников.
Он свернулся калачиком, так что острые колени почти касались подбородка. Было тепло. Вася слушал затухающий шепот друзей, но самому говорить не хотелось. Сейчас они, видно, все его жалеют. Говорят о Лозневом, Викторе, Севере, а сами думают о Ваське Плотникове. Да, ему тут труднее всех будет. Небось каждый думает: Ваську не дадим в обиду. Хоть это по-товарищески, а все же неприятно…
Скоро ребята умолкли, лишь в соседней комнате, где остались Лозневой и Виктор, еще слышались приглушенные голоса.
Почему все и всегда его жалеют? Мишка Грач говорит, на Севере надо уметь спирт пить. Положим, это не главное. Если здесь так нужно, он научится. Научился же курить. Сначала кружилась голова, тошнило даже, а теперь, как и все, курит — и ничего. Если бы только это. Но тут ведь Север. Вечная мерзлота. Пятьдесят градусов. Птицы замерзают на лету. Мишка говорил: летит воробей, а потом бац — и ледышкой в снег. Мишке что! Он закаливал себя, в снегу может купаться нагишом. Стаська и Игорь тоже крепкие, а он чуть что — сразу катар верхних дыхательных путей. Срамота, болезнь грудных детей.
У Василия даже слезы навернулись, так ему стало обидно, жалко себя.
Василий осторожно повернулся. За стеной бубнили два голоса. Низкий, густой — бородатого, и звонкий, почти девичий — Виктора. Бас протестовал, а тенор уговаривал. Василий прислушался.
— Мог поехать на неделю.
— Нет, не мог.
— Ну на три дня?
— За три дня не успеть. Да у меня и трех нет.
— С этой каторжной работой их никогда не будет.
— Знаешь, институт принял решение, — загудел бас, — создать прямо здесь проектную группу. Уже помещение нам в Ивделе подыскивают. Двадцать проектировщиков сажают. Шесть выезжают из Ленинграда… Знаешь, сколько Уралу нужно газа? Здесь одним бухарским не обойдешься. А тут его на Севере геологи подсекли… Только добраться до него надо. И газ на Урал должен прийти через два года. Это, брат, сроки, каких…
Молчание. И опять низкий бас Лозневого. Теперь он сердито выговаривает, а тенор оправдывается:
— Иди в группу. За зиму аспирантуру подтянешь. Надо же тебе ее кончать.
— Нет, не могу. Хорошо бы посидеть зиму за столом, в тепле. Но…
«О чем они спорят? — думал Василий. — И почему никто не может уступить? Кто они? Почему у Лозневого такая борода? Из-за нее нельзя определить, сколько ему лет. Может, пятьдесят, а может, сорок? Говорят то громко, то переходят на шепот. Старый и молодой, начальник и подчиненный. Вначале спорили, а сейчас шепчутся что-то про Ленинград. Почему про Ленинград? Здесь, за Уральским хребтом, под Полярным кругом, у черта на куличках… Вздыхают по Невскому, Летнему саду, называют женские имена. Чудные люди!»
Голоса за дверью стали глуше.
Вася уснул.
— Ты посмотри, какое здесь солнце! — кричит Мишка Грач. — Как стеклышко блестит. И глаза не режет.
— Цыганское, — мрачно замечает Стасик Новоселов, — светит, а не греет. Я думал, его вообще здесь нет. Богом и людьми забытый край.
— Ошибаешься, — весело возражает Виктор. Он подставляет загорелое лицо лучам, блаженно щурится, вытягивает и без того длинную шею, словно принюхивается к чему-то. — Ошибаешься, люди не забыли. У них к этому краю свой счет. Гляди, сколько понаворочали тут…
Грач, не скрывая любопытства, следит за взглядом Виктора. Тот восторженно обводит глазами лагерь отряда газовиков. Неподдельная радость и восторг Виктора удивляют Грача. Так родители смотрят на своих детей. «Гляди, еще один перезрелый романтик нашелся», — чуть не сорвалось у него с языка. Но он удержался, хотя не понимал, чему тот удивляется. Обычные голубые вагончики с надписями «Главгаз СССР». В них живут строители. А рядом выстроились трубоукладчики, изоляционные машины, могучие тракторные тягачи… Дальше темные плети труб почти метрового диаметра, штабеля теса, железобетонных и чугунных грузов.
Все это в трехстах метрах от намечаемого перехода через реку. «Единственное, что здесь хорошо, — подумал он, — и работа, и жилье рядом». И тут же, повернувшись к Виктору, заметил:
— Да, что ни говори, а край не приспособлен для жизни. Протянут люди этот газопровод и уйдут отсюда…
— Одни уйдут, другие придут, — смеется Виктор. У него хорошее настроение. Сегодня в Ивдель приезжает из Ленинграда группа проектировщиков, и он сияет, как начищенный грош. — Ты посмотри, сколько здесь леса! — наступает он на хмурого Грача. — А потом, еще никто не знает, что под этим лесом покоится. Здесь батюшка Урал встречается с матушкой Сибирью.
— Надо о людях заботиться, чтобы они по-человечески жили, — зло прервал Виктора Грач. — А ты только восторги изливаешь. Ах тайга, ах Сибирь, ах Север! Наконец, поймете ли вы, романтики несчастные, что здесь люди не только работают, но и живут. Если человек проработает на Севере даже год или два, то и это немалый кусок его жизни, а люди находятся здесь и по три — пять, а то и по десять лет… А вы уперлись в своем институте и талдычите: строить дома в тундре в три раза дороже, чем в Ленинграде, и знать ничего не хотите.
— А по-твоему, дворцы здесь надо строить?
— Не знаю. Только людям надо нормальную жизнь обеспечивать. — Грач метнул недобрый взгляд в сторону Виктора и с вызовом добавил: — А может, и дворцы. На Севере люди своей работой их заслужили. Города здесь надо строить, города…
— На этих болотах, средь комарья? — вспылил Виктор. — Мало того что мы загибаемся, а ты еще хочешь привезти сюда детей, женщин, стариков.
— Ты в вагончиках живешь, а они в настоящем городе, с ванными, паркетом, кино, спортивными залами, — не сдавался Грач.
— Если на дворе пятьдесят градусов мороза, снег выше головы и полгода полярная ночь, а летом болота свои пасти открывают и комарье поедом ест, то не спасет никакой комфорт. Не будешь же ты сидеть все время в квартире, ведь и работать надо…
— Надо. Но я буду знать, что хоть после смены приду домой, где все по-человечески. Ты слышал, что Лозневой на этот счет толкует?
— Слышал… — буркнул Виктор. — Олег Ваныч тоже не святой…
Но Грач, словно не слыша этой реплики, продолжал:
— Лозневой говорит, что осваивать Север без городов — это всего лишь тактика. Тактика сегодняшнего дня, когда нам надо скорее и с меньшими затратами выхватить у Севера его нефть и газ. А стратегия в том, чтобы надолго обживать Север, строить здесь современные города. И по-хозяйски распоряжаться богатствами приполярной Сибири. Пенки легко собрать, но ими сыт не будешь… Вот у него государственный подход. А вы, молодые да горячие, хотите наскоком, как Мамай.
— Те нефть и газ, какие здесь подсекли геологи, не пенки, — возразил Виктор. — И уже сейчас доказано, что этот газ можно брать без затрат на строительство городов.
— Сам себе и противоречишь. Гигантские масштабы добычи, а брать все это наскоком…
— Да не наскоком! — рассерженно закричал Виктор. — А техникой, которая заменит людей. Люди только пробурят скважины, проложат трубопроводы, установят оборудование и уйдут, а за них будут работать умные машины, электроника.
— Красивая сказка…
— Так уже делается и не только за рубежом, но и у нас, в Туркмении, например.
— И все-таки без налаженного быта здесь не обойдешься, сколько бы он ни стоил, — упорствовал Грач.
Прямо к берегу реки, где сидели ребята, подъехал трактор.
— Хватит баланду травить! — вынырнул из его кабины мордастый парень. — Там сварщики трубы ждут.
— А мы кто? — сердито ответил Стасик Новоселов. Он сидел на пне свежеспиленной сосны и даже не повел плечом; — Мы тоже сварщики.
— А мне плевать, кто вы. Здесь надо вкалывать, и нечего прохлаждаться, — стараясь пересилить шум мотора, выкрикнул тракторист. — Привыкли учиться заочно и думаете работать так же.
Это был Арсентий Макаров, «из местных кержаков», как его называли в отряде ребята. Здоровый, всегда с красным, точно из бани, лицом, парень такой злющий до работы, что мог из любого вымотать жилы. Ребята не любили его за то, что он чуть ли не в каждом, кто прибыл в тайгу из города, видел бездельника.
Глядя на городского парня, с ехидством говорил:
— Белые руки чужой труд любят…
Вот и сейчас Арсентий недобро оглядывал своими маленькими едкими глазами парней, собираясь «повоспитывать» этих лентяев.
— Покурить-то мы можем? — зло отозвался Мишка Грач. — С утра без передыху ворочаем твои трубы.
— Здесь не Крым. Здесь вкалывать надо! — прикрикнул Арсентий и тяжело спрыгнул с гусеницы трактора на землю.
— За меня не бойся. Лучше покрепче держись за свои штаны.
Арсентий удивленно выпучил глаза, беззвучно открыл и закрыл рот и только тогда спросил:
— Это при чем тут мои штаны? При чем?
— Потерять можешь. Они у тебя падают.
Арсентий непроизвольно потянулся к своим брюкам, висевшим ниже живота, но тут же, словно боясь обжечься, отдернул руки и угрожающе пошел на Мишку.
— Поговори у меня еще, салага… Поговори…
— Ты полегче, — поспешно вскочил с земли Грач, — а то и схлопотать недолго… Полегче…
— Кто? Я? — взъярился Арсентий, и широкое его лицо еще больше покраснело.
Перед ним словно из-под земли вырос Вася Плотников. Рядом с верзилой Арсентием он казался подростком, но в нем было столько решимости и бесстрашия, что Арсентий в изумлении остановился. Он смерил с ног до головы щуплую фигурку Васи и рявкнул:
— Прочь, детсад!
И отшвырнул с дороги Василия. Но тот через мгновение опять оказался перед ним и повис на его руке. К Арсентию бросились Стасик Новоселов и Игорь Самсонов. Грач, резко качнув свое гибкое тело в сторону, сделал мгновенный выпад, и голова Арсентия дернулась.
— Да вы что?! — испуганно закричал Виктор. — Вы что? — и прыгнул в середину дерущихся.
Труднее всего было унять Арсентия. Стряхнув с руки Василия, он хватил своим кулачищем Мишку. Но тот легко увернулся, и ослабленный удар скользнул ему по плечу. Тут же Арсентий получил прямой удар в скулу и взъярился как медведь. Ребят расшвыривал, стараясь добраться до главного своего обидчика — Грача. Мишка, как заправский боксер, делал обманные движения, то резко приседал, то отскакивал в сторону. Виктор метался между Грачом и Арсентием, сдерживая их удары.
Когда драка наконец угасла, Суханов, потирая ушибленную переносицу, разгневанно кричал сразу и на Арсентия и на ребят:
— Олухи несчастные! Сморчки мореные! А вы четверо на одного… Герои…
Арсентий, удерживаемый Виктором, все еще порывался к Грачу, а тот, побледнев, выкрикивал:
— Пусть знает, пусть все здесь знают, мы не лопухи…
Все это произошло так неожиданно, что никто не мог прийти в себя. Чтобы разрядить обстановку, нужно было сейчас же начать работу. И Виктор стал расталкивать ребят. Арсентия провел к его трактору, а Грача и его дружков к штабелю труб.
…Трубы увязывали стальными тросами молча.
— Салаги, кто же с тросом без рукавиц работает? — высунув свое грузное тело из кабины, миролюбиво шумнул Арсентий.
— Мы не грузчики, — огрызнулся Грач, — мы сварщики…
— Порвешь руки о трос и электросварщиком не сможешь работать.
Арсентий обошел свой трактор, поднял сиденье, достал новенькую пару брезентовых рукавиц и бросил их к ногам Михаила.
— Отдай вон тому, желторотому. Он самый храбрый из вас.
Грач поднял рукавицы, буркнув «спасибо», передал их Ваське.
— Выпишите себе на складе, — уже из кабины сказал Арсентий. — Мне отдадите новые. Салаги желторотые!
Взревел мотор, загремели гусеницы, и трактор, надрываясь, потащил трубы. Ребята принялись обвязывать тросами новую партию труб и уже до самого вечера, не разгибая спины, ворочали тяжелые грузы.
Вася Плотников так устал, что, натянув плащ, который он снимал во время работы, никак не мог застегнуть пуговицы. Он посмотрел на Стасика Новоселова и Игоря Самсонова и увидел, что у них тоже дрожат руки. Только Мишка Грач храбрился. Перекинув через плечо свою брезентовую куртку сварщика, он достал пачку и, тряхнув ею, зубами вытащил сигарету.
— Перекурим, хлопчики, чтобы дома не журились. — Голос его дрогнул. Он постоял и вразвалку пошел к берегу реки — их постоянному месту отдыха.
Ребята шли мимо огромных валунов, бог весть когда занесенных сюда. «Может быть, они здесь со времени ледникового периода, потому что река никогда бы не смогла их сюда прикатить с гор, — думал Вася Плотников. — Надо спросить об этом у Олега Ваныча».
Они любили сидеть на этих валунах и в обеденный перерыв, и после работы. Если день выдавался солнечный, то валуны нагревались, и вечером, когда из тайги и с реки тянуло сырой прохладой, у камней как у печки. Один валун нависал козырьком. Здесь можно укрыться от ветра и от дождя.
Ребята шли сюда, чтобы спокойно «перекурить» и поговорить «за жизнь». Но сегодня разговор почему-то не получался.
…Уже давно затихла стройка. Даже угомонился трактор Арсентия, всегда обрывавший свой надсадный рокот позднее других, а четверо парней все сидели и сидели на берегу прозрачного Ивделя и, казалось, вслушивались в его сердитое клокотание. Даже вечный непоседа Стасик Новоселов притих. Сегодня он изменил своей обычной привычке бросать камешки в воду и сидел молча. Каждый думал о своем, а может, об одном и том же. Вот прошел еще один день, такой же однообразный, как и вчера, в тяжелой, вымотавшей все силы работе. Горели натруженные ладони, ломило спину.
От усталости даже есть не хотелось. «А сколько впереди будет таких дней? — думал Грач. — Куда же это нас занесла нелегкая? Захотелось после знойного юга остудиться. А как было не ехать? Переезжал отряд. Были же и такие, кто не поехал. Мы должны ехать! — твердо сказал он тогда ребятам. — Должны! Мы — сварщики…» Он повторял слова начальника отряда, но это были и его слова, а вот сейчас они разозлили его. Почему все и везде ему говорят о долге: «ты должен», «ты обязан», а он как попка повторяет: «да, должен», «да, обязан». Лупоглазый кержак Арсентий и тот горло дерет: «Ешь, что поставят, а делай, что заставят!»
Ворочаются в голове тяжелые мысли. И нет от них радости. Теплеет в груди, когда смотришь на хрустальную воду Ивделя. Веселая, милая речка. Он может смотреть на ее воду без конца. Бежит и бежит мимо тебя.
Говорливый поток, родившийся в лесистых горах Северного Урала, стремительно проносится по небольшому таежному городку, рассекая его на две части. Там, где кончаются нестройные ряды домов, река вновь врывается в тайгу. Здесь она затихает, а там, где разбили свой лагерь газовики, будто бы отдохнув в таежной тишине, опять принимается за свое — беснуется и бунтует. Строители газопровода прорубают в ее каменистом русле две глубокие траншеи для труб. А неспокойная река все время заваливает их галькой и камнями. Вода вокруг кипит, как в котле. Мишке жалко реку. Люди добрались и сюда и нарушили ее вечный независимый бег.
— Надо что-то делать, старики, — словно очнулся Стасик Новоселов. — Иначе мы тут закиснем и станем все Арсентиями.
— Ну и край, ну и глухомань… — протянул Игорь Самсонов.
— Делать ноги, пока не поздно, — ответил ему Стасик. — Мы не рыжие.
— А другие что, рыжие? — насторожился Вася Плотников.
— Не знаю. У каждого свои планы. Одни работают здесь из-за денег, другие по службе рвут, третьи, чтобы пенсию большую получать…
— Ин-н-те-ре-есно, — повернул голову от воды Грач и посмотрел на Стасика, словно он только что увидел его.
— А чего? — поспешил поддержать дружка Игорь. — Арсентий, например, точно из-за денег. Он прямо так и говорит: надо пару копеек зашибить. У этого типа и бык телится.
— Арсентий — это родимое пятно и пережиток капитализма, — добавил Стасик.
— Тихо, мальчики, — прервал разговор Грач. — Арсентий для нас не пример. Один умный узбек на газопроводе Бухара — Урал мне сказал: «Не надо сваливать на пережитки капитализма. У нас в Средней Азии его не было». Это во-первых, а во-вторых, мы не зайцы, чтобы бегать, а в-третьих, — Грач задумался, и в насмешливых глазах его вдруг сверкнул огонек. — А в-третьих, достаточно во-первых и во-вторых. Выступаешь ты, Стасик, не по делу. Мы будем бороться за право по-человечески жить и ковырять эту вечную мерзлоту. Итак, подвожу итог дискуссии. Задача прежняя — жить красиво. Девиз старый — не давать себя в обиду.
Но на его худом, обостренном лице, с выпирающими вперед скулами, уже не было того насмешливо-снисходительного выражения, которым он всегда прикрывался во время разговора с друзьями. Были лишь нервное напряжение и какое-то затаенное раздумье.
С тех пор как они приехали на строительство северного газопровода, Василий стал замечать в своем друге эту перемену. Всемогущего и всезнающего Мишку Грача грызли сомнения. Это невероятно!
Вася смотрел на друзей, и в нем все больше поселялась тревога. Что-то происходило с их четверкой. Словно какая-то тень легла на их жизнь, и они стали хуже видеть и понимать друг друга. Грач хотя и храбрился, но явно чем-то был сбит с толку. Конечно, здесь не мед. Но все же знали, куда ехали. Молочных рек и кисельных берегов никто не обещал. А что нет пока работы по специальности, так Олег Ваныч в первый же день объяснил — положение временное, как только трубы придут, такая запарка будет, не хуже чем на газопроводе Бухара — Урал. И выходит, зря ребята психуют. Жилье у нас вполне приличное — вагончики получше тех, в каких жили на газопроводе Бухара — Урал. Харч сносный. Надоели, правда, макароны да вермишели всякие, но сейчас дружки Арсентия налаживают лов тайменей в Ивделе. Царь-рыба! И выходило, что не так уж плохо все получилось. Об этом он не раз говорил ребятам, но они не принимали его разговоры всерьез, а если возражали, то говорили такое, с чем он никогда не мог согласиться.
Чаще всего он схлестывался с Игорем и Стасиком. Они поносили в отряде почти всех. Если им поверить, то здесь не было ни одного порядочного человека. У каждого своя корысть. А вот они — чистенькие… Мишка Грач в этих спорах всегда брал сторону Васи. Он справедливый и не станет возводить напраслину на людей, но и у Грача какие-то свои мрачные думы. Смотрит он тоже куда-то в сторону.
Так и не получилось у них сегодня разговора на берегу светлого Ивделя. Больше молчали и слушали реку.
— Пошли восвояси, — решительно бросил Грач, и все поднялись.
Красный диск солнца упал за лес и зажег вершины елей и сосен. Казалось, они вот-вот действительно вспыхнут и сгорят, как порох, на глазах удивленных людей. Никто даже не глянул в сторону заката. Один Вася замедлил шаг и, повернув голову, долго смотрел на лес. Его поразил этот закат. Поздно вечером, когда, отшумев и отбалагурив, ребята улеглись спать в тесном вагончике, Вася достал свою заветную тетрадку в коленкоровом переплете и авторучку — подарок Грача. Это была удивительная ручка-фонарик. Вася писал ею в темноте. Как только перо касалось бумаги, под ним загоралась крохотная лампочка и тоненький лучик освещал строку. Мишка смастерил эту штуку сам.
— На Севере ночи длинные, по шесть месяцев каждая, — многозначительно сказал Грач, когда дарил ручку.
«Тайга. За 60-й параллелью. Какой я видел сегодня закат! Солнце подожгло тайгу, и она пылала так, что небу было жарко. Оно раскалилось, как свод печи. А тени от кедров длинные-предлинные, похожие на великанов в сказках. И сам лес — сказка. В нем «на неведомых дорожках следы невиданных зверей…». Потом лес потух и стал как уголь. А небо еще долго светилось жаром.
А еще была у нас сегодня драка. Есть у нас один тип Арсентий, из кержаков. Ручищи как у снежного человека — ниже колен висят. А плечи — я навытяжку спать на них могу. С этой детиной мы выясняли взаимоотношения. Ребята презирают Арсентия, а мне кажется, что он не такой уж плохой. Дал свои рукавицы. Вот как бывает! Чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что нет совсем плохих людей. Есть люди дурно воспитанные, есть зануды, есть скучные, но все равно в них можно отыскать что-то хорошее и светлое. И вот, когда я нахожу это, вижу, что люди делают хорошее другим, у меня всегда першит в горле и совсем как у девчонки мокнут глаза. Я спрашивал у Мишки, отчего это. Он говорит: «Ты, Васька, Христос. Ты всем все прощаешь, и за это когда-нибудь тебя съедят, даже не посолив». С Мишкой не согласен. Я не все прощаю».
Рая отправила мужу письмо, и прежняя ее жизнь будто оборвалась. Прошло больше двух месяцев, как уехал Лозневой, и все это время она не знала покоя.
Почему она тянула? Знала, что не склеишь, а все не решалась. Тянула и ждала без малейшей надежды. Вела себя глупо, металась, искала поддержки и сочувствия друзей, хотела, чтобы они поняли ее.
Никто не мог решить за нее, потому что это была ее жизнь, и только она сама последний и высший ее судья. Но мудрыми мы становимся не вдруг, надо долго ждать, крепко хлебнуть лиха, чтобы тебе открылась простая, как мир, истина: жизнь одна, и ее надо прожить по-человечески.
Рая стала думать о своей жизни в прошедшем времени, и ей было уже немного легче. И хотя она пока еще не могла порвать ни одной нити с прожитым и вся еще была там, уже начала тихо просыпаться давно забытая радость душевной и физической свободы распоряжаться собою. Рая по крупинке, по шажку припоминала это удивительное и, казалось, навсегда забытое чувство. Когда-то оно, едва народившись, тут же угасло в ней, а теперь память благодарно возвращала его.
Чем больше она прислушивалась, тем яснее понимала, что это чувство душевной и физической свободы связано не только с самыми ранними ее девичьими годами, но и с Левой Вишневским, в чем она боялась признаться себе. Именно с ним, тогда мальчишкой-десятиклассником, она впервые почувствовала радость своей свободы и даже какой-то власти над чужой судьбой. Тогда Рая испугалась этого чувства. Ей, конечно, хотелось перед своими подругами показать себя и сильной, и властной. Она на глазах у всех разыгрывала неотразимую девушку, которая может с парнем сделать все, что захочет. Но когда Рае случалось остаться с Левой вдвоем, с нее слетал этот наигрыш, она терялась, не знала, что ей говорить, что делать. Лева так обезоруживающе смотрел на нее и так затаенно молчал, что она робела и тут же бежала на люди.
Все это быстро забылось, потому что пришло другое, совсем непохожее чувство, где ее личная свобода и власть над кем-то другим казались смешными и ненужными. Зачем они ей, когда Рая с Олегом стали одним существом, когда кто-то будто перемешал их и слепил заново, поделив в них все поровну. Ей не нужна была эта свобода, и она отодвинула ее в самый дальний угол и забыла.
А вспомнила через много лет и то только так, без всякого сожаления, и, может быть, потому, что на горизонте опять появился Лева. Это случилось лет через семь после ее замужества, когда Вишневский перешел в их институт.
Неужели права Оля, когда говорит, что Лева мешал им жить? Чепуха. Как только появился Олег, она сразу забыла о Вишневском и не вспоминала никогда, пока тот не оказался в их институте. Да и тогда, когда она увидела Леву, отношение к нему было уже другим, житейски спокойным. Она сразу поставила его в ряд тех школьных и институтских ребят, которые когда-то вздыхали или ухаживали за ней. «Такое бывает в жизни каждой девушки, — думала она, — тем более если она еще и недурна собой. Увлечения молодости так и остаются увлечениями, а замуж мы выходим за других».
И все же откуда это забытое чувство свободы и почему оно связано с Левой? Оно просыпается в ней сейчас, когда Рая решила расстаться с Олегом. Но при чем тут Лева? Какой Лева, когда у нее двое детей?
Так она думала в тот вечер, отстранив от себя мужа, думала о себе и о детях. Конечно, дети — они ее жизнь, их ни в мыслях, ни наяву не оторвешь от себя. Но ведь есть у нее и своя, личная жизнь.
Что происходило с ней тогда? Она и до сих пор не могла понять, только знала, что было легко и хорошо, будто шагнула в свою юность, в те далекие солнечные дни, когда тихая радость входит в тебя вместе с утром, ты проснулся и уже счастлив, что ты есть, что живешь.
Раино сердце ответило в тот вечер на зов юности, потому что Лева был оттуда, из той незамутненной страны.
Вишневский острил по-мальчишески дурашливо, они вспоминали смешные истории из школьной жизни, такой далекой и близкой, будто это было вчера.
— Помнишь физика?
— Отца Федора?
— Ага. Ой, забавный старикан был…
— А помнишь, как мы подрались с Мишкой Ковалевым на его уроке? Ну как же. Стоит отец Федор спиной к классу и колдует со своими весами, рвет бумажки и уравновешивает тарелки. Знаешь, как он мог отключаться, когда что-то делал.
— Еще бы…
— Ну вот. Мы толпимся тут же. Меня толкнул Мишка, я его. Он меня. Пошла у нас легкая потасовка. Ударим друг друга и поглядываем на отца Федора, вот он нас разнимет. А он никакого внимания. Потасовка перешла в драку. Из носов кровь уже, а он все свои бумажки рвет. Девчонки завопили, наконец-то он повернулся к нам и говорит: «Вон из класса! Вас и на минуту нельзя оставить…»
Рая не помнила этого случая, но хохотала, представив себе, как их невозмутимый учитель физики спокойно рвет бумажки и бросает на весы, а потом, мягко повернув голову, сокрушенно бросает: «…На минуту нельзя оставить…»
Они смеялись, а затем шли танцевать, и Лева вновь вспоминал забавную историю из жизни их класса, и опять нельзя было удержаться от смеха. Лева умел так рассказывать, что все, что с ними случалось, было нелепо и смешно.
И только когда вечер окончился и они шли домой, перед ней сразу явилось все: и дети, и муж, и ее нескладная жизнь. Она поняла, что разрешила себе хоть и в мыслях, но недозволенное. Рая как бы увидела себя со стороны: замужнюю женщину при двух детях, и острый стыд опалил ее. Она позволила Леве и его долгие со значением взгляды прямо в глаза, и чувственные прикосновения во время танца, и пожатия, и задержку руки — все это сейчас Рая вспоминала, и ее обдавало жаром. Тут же решила рассказать Олегу, и хотя рассказывать-то, в сущности, было нечего, все же заговорила:
— За мной Лева ухаживал…
— Видел, — самодовольно засмеялся Олег, — ты ему скажи, чтобы он не очень, а то я ему ноги…
— Скажи сам, — вспылила Рая, и они уже до самого дома шли молча, точно поссорившись.
Тогда же она дала себе слово больше не позволять того, что было на вечере. На следующий день, когда они встретились с Левой в институте, Рая обрадовалась, что она может вести себя с ним так же, как и раньше.
Но, отдалив его на то безопасное расстояние, на каком он был все эти годы, она заметила в себе перемену.
Она вдруг увидела, что Вишневский непохож на других сотрудников их института. Он не мельчит, не суетится, у него нет пустых, пошлых разговоров, хотя Лева и любит остроумные анекдоты, забавные истории и всегда сам щедро сеет ими.
Рае нравилось слушать Леву, но после того вечера она боялась разговоров наедине Это хорошо понимал Лева, и он больше не искал встреч. Однако, когда они встречались на людях, а такое случалось в институте чуть ли не каждый день, и Рая и Лева тревожно ощущали присутствие друг друга, и это, наверное, было заметно всем.
Оказавшись вместе с Левой на совещании, а то и просто столкнувшись в какой-либо лаборатории, она молчала. Ждала, пока заговорит Лева. Ей казалось, что, когда говорит Вишневский, его нельзя не слушать, и искренне сердилась на тех, кто не понимал этого. Когда его слушаешь, то обязательно приоткрывается что-то новое, ранее невидимое тебе. Особенно Рая любила слушать Леву в спорах. Делал он это легко, остроумно и тонко, напоминая ей быстрого и ловкого фехтовальщика. Реплики у него молниеносны и точны, словно удары шпаги.
Как-то в их лаборатории зашел разговор о том, что научно-технический прогресс губит окружающую среду. Вечная и уже надоевшая тема.
Рая рассеянно слушала своего начальника лаборатории, который угрюмо говорил о гибели рек, лесов, загрязнении земли, воздуха. И вдруг:
— Природа гибнет от того, что наука и техника еще недостаточно развиты, — сказал Вишневский.
Все удивленно повернулись в его сторону. А Раин начальник в откровенном недоумении скривил лицо. «Ну-ну, что ты нам еще скажешь?» Но Вишневского это не смутило.
— Именно в этом причина. Недостаточный уровень развития науки и техники еще не позволяет надежно и полностью защитить природу и человека.
С Вишневским спорили, но Рая уже не слушала. Ее поразил этот ранее недоступный ей подход к проблеме. Человечество не может свернуть с пути технического прогресса. Другой дороги в его эволюции нет. Но технический прогресс пришел в противоречие с природой. И прав Лева — окружающая среда загрязняется во многом от того, что люди еще не располагают надежными средствами ее защиты. Только сейчас, когда наука и техника начали создавать эти средства, человечество всерьез берется за защиту и очистку среды.
И, как всегда, спор перешел на то, над чем бьются эти люди. Как осваивать Север, как брать его богатства. Возводить ли в тундре, на вечной мерзлоте, мелкие города и поселки или пробиваться в ее глубь налегке — мощными подвижными экспедициями, применяя блочный метод строительства.
Вишневский был сторонником прорыва на Север «налегке». Он даже опубликовал в журнале статью, в которой экономически и социально обосновывал целесообразность такого «прорыва». Ему сразу возразили специалисты — на Севере не те масштабы. Наскоком не возьмешь. Нужно планомерное наступление в глубь Севера, нужно его обживать. Вот и сейчас речь шла о покорении природы человеком. Люди все дальше и дальше проникают на Север, в горы, пустыни. Они подчиняют себе необузданные силы природы.
На эти «необузданные силы» горячо напирал заядлый спорщик Вадим Кузовлев. Он говорил о смелых проектах поворота северных рек вспять и переброске их стока в Каспий, о перекрытии Берингова пролива, направлении теплых течений в бассейн Северного Ледовитого океана и к Антарктиде. Лева настороженно слушал его запальчивую речь, недовольно морщил высокий, переходивший в большие залысины лоб, а потом сердито сказал:
— С природой не надо бороться. Ее надо уважать и жить с ней в добром и разумном согласии.
Затем он спокойно выслушал новую тираду Вадима о том, что не человек для природы, а природа для человека, и так же тихо, но твердо добавил:
— Да, человек принужден брать у природы энергию, иначе он не обеспечит свое существование. Но он обязан и помогать природе восстанавливать богатства планеты.
В конце дня, когда в институте спадало рабочее напряжение, а в приемной Сыромятникова иссякали бесконечные посетители, директор выходил из своего кабинета и брел из одной лаборатории в другую. Там, где его осаждали деловыми разговорами и всякими служебными докуками, он не задерживался, но там, где завязывалась беседа на отвлеченную тему, старик прикипал — не оторвешь.
Говорили о том, что наука и искусство перестали жить в мире и согласии.
— Особенно этот разлад стал заметным в наше время, — настаивал Вадим. — Специалисты наводнили мир, отодвинув служителей муз.
Сыромятников сразу же включился в спор:
— Ученые всегда жили в глубокой дружбе с искусством. Вспомните, Эйнштейн очень любил музыку, сам играл на скрипке, наслаждался Моцартом, Бахом, всю жизнь перечитывал Достоевского… Дарвин в молодости увлекался Шекспиром, Мильтоном, Шелли. Наконец, наш современник, отец кибернетики Винер писал романы…
Сыромятникову возразили, назвав не менее выдающихся ученых, которые были равнодушны к искусству.
— Взрыв научных и технических знаний потеснил литературу и искусство, — наседал на Сыромятникова все тот же Вадим. — В двадцатом веке они уже не занимают то место, какое занимали в девятнадцатом, А если вспомнить древних греков, французских просветителей, золотой век русской литературы, то и слепому видно: сейчас господствуют специалисты.
— Ситуация меняется, — спокойно заметил Вишневский. — После величайших открытий в физике, химии, биологии люди ощутили смертную тоску по чистой поэзии, литературе, живописи.
— Твои специалисты поставили мир на грань катастрофы, — сердито бросил Кузовлеву Сыромятников, — человечество рванулось к искусству.
— Что-то не заметил этого рывка, — не сдавался Вадим. — Специалисты создали машину-шахматиста, машину-переводчика, машину-учителя, экзаменатора. Грозятся сконструировать поэта, композитора.
— И все же, — раздумчиво проговорил Лева, — и все же… Физики теперь часто самые тонкие и умные лирики.
Леву поддержал Сыромятников, его круглая лысая голова покраснела, но Рае было не до него. Да и что он теперь мог сказать после Вишневского, когда Лева вот так неожиданно глянул на порядочно надоевший всем спор физиков и лириков. До Раи доходили только слова Вишневского.
— Науки все больше и больше дробятся. Сотни новых направлений. Идет узкая специализация. Физики не понимают физиков, а химики химиков. Это противоречит природе человека. Узкий специалист очень часто и узкий человек. Вот откуда тяга к литературе, искусству, философии. Настоящий ученый должен стремиться вырваться из тисков своей специальности.
Вишневский говорил о том, что она уже где-то читала или слышала. Но теперь все это освещалось для нее иным светом и наполнялось новым смыслом. Почему?
Почему она только сейчас рассмотрела Вишневского? Непонятно. Ведь Лева всегда был «светлой головой», о нем так и говорили в институте…
Рая искренне радовалась пробуждению забытой ею свободы, какую знала только в молодости и без какой она уже не могла жить теперь. Свое новое состояние она боялась связывать с Левой, хотя уже давно понимала, что разрыв с Олегом неотвратим. Так пусть это произойдет без Левы, зачем вмешивать его в свою жизнь? Но получилось так, что он сам вмешивался, подталкивал ее. Сегодня Лева остановил ее в коридоре института и, дотронувшись до дужки своих черных массивных очков, сказал:
— Нам надо поговорить. Ты подожди меня в лаборатории, я зайду после работы.
Раю удивила его смелость. Последние годы, с того самого вечера, он никогда не подходил к ней вот так, на виду у всех. Рая удивилась, но Вишневский, продолжая поправлять рукой очки (это он делал всегда, когда сильно волновался), тихо добавил:
— Теперь надо. Нам надо поговорить…
Рая молчала. Казалось, что все смотрят на ее смущенное лицо, а она не могла ни сдвинуться с места, ни проронить слова. Каким было лицо Левы, она уже не видела, но он все еще теребил рукой свои очки. Наконец сказал:
— Пойми, теперь надо. Я зайду…
Рая тут же заспешила прочь. До самого вечера она решала: остаться или не остаться для разговора с Вишневским? Особенно ее мучило это «теперь». Почему теперь? Неужели он узнал о ее решении разорвать с Олегом? Сколько она ни размышляла, сколько ни ломала голову, но это «теперь» Рая никак не могла отделить от своего решения. Он узнал о нем. Конечно, узнал, потому что никогда бы не решился.
Никакая работа ей уже не шла на ум.
Рая так долго и мучительно думала над тем, почему подошел к ней Лева, что, когда он появился на пороге их опустевшей лаборатории, тут же спросила.
— Телепатия, — шутливо развел руками Лева, пытаясь изобразить улыбку, — я читаю мысли. — Но, заметив, что Рая не поддерживает его шутливого тона, Лева умолк и после короткой паузы, уже серьезно, добавил: — Сегодня увидел тебя утром… Ты шла в институт такая, что никому и ничего не нужно было объяснять.
— Какая?
— Не могу сказать, но понял, что с тобой что-то случилось, у тебя все на лице.
— А что произошло?
— Ты знаешь сама. — Лева умолк, а потом тихо добавил: — Я знаю тоже. Поэтому и пришел.
Рае стало зябко. Она потянула воротник кофты к горлу, словно хотела защититься. Ей было трудно выдержать прямой, требующий откровения взгляд, они стояли друг перед другом несколько минут, потом молча сели.
Она все еще боялась этого разговора и одновременно хотела его, потому что ей надоела неясность. Кто же для нее Лева? Глаза, открытые и беззащитные, светились затаенной тревогой и болью. Лева даже растерялся, когда заглянул в них. Таким смятением и растерянностью пахнуло на него, что Вишневский почувствовал сухость во рту и долго не мог начать разговор.
— Мне надо встретиться с Олегом, — наконец выговорил он.
— Это еще зачем? — вскинула голову Рая, но ее взгляд тут же потух, натолкнувшись на суровую решимость Левы.
— Мне надо, я уже был у Сыромятникова, туда должна поехать группа наших проектировщиков, попросился с ними…
Рая опасливо поглядела на Вишневского.
— Видишь ли, я не могу объяснить. В жизни бывает такое, когда два мужика обязательно должны встать друг перед другом.
Рая распрямилась и холодно поглядела на Леву. Тот растерянно проговорил:
— Мне кажется, как бы далеко мы ни уходили друг от друга, а быть нам вместе. Ты тоже должна это понять и не обманывать себя.
Раю сначала удивил, а потом и разозлил этот напор, она хотела вырваться из-под гнета цепких Левиных слов, даже поднялась со стула, но ее сковало смешанное чувство страха и желания понять, кто же для нее Лева. Рая боялась и одновременно шла навстречу ему. Боязнь за свое будущее, страх за детей и себя усиливали ее желание, чтобы именно сейчас все разрешилось, и она уже не возражала Леве, а стояла перед ним оцепеневшая, заставляя себя слушать его.
— От себя не спрячешься. Когда ты вышла замуж, жизнь будто стала не моей. Было все равно, как она пойдет. Я только знал, что надо дальше уехать. Не позволял себе ничего знать о тебе. Боялся встречаться с нашими общими друзьями, поэтому и махнул в Новосибирск. Женился и вроде стал забывать, а потом все как будто прорвалось во мне. И знаешь, все сначала. Семейная жизнь не пошла. Презирал себя и злился. Уговаривал: раз ей хорошо, раз она счастлива, значит, и мне должно быть хорошо. Если любишь сильно, по-настоящему, должно быть так, у всех так… Я не желал тебе добра, я тебя ругал…
Рая подняла на него удивленные и немного растерянные глаза, хотела что-то спросить, но Лева не дал ей говорить.
— Нет, ты дослушай, а то ты думаешь обо мне одно, а я совсем не такой. Ругал тебя, доказывал себе, что ты непостоянная и не можешь оценить настоящего чувства и настоящей мужской преданности. А не можешь — значит, недостойна. Так мне вроде было легче. И вроде бы опять стал уже потихоньку забывать. Да и сколько можно, у вас уже двое детей. А моя жизнь так и не склеивалась — живу будто в долгой командировке.
Приехал в Новосибирск Сыромятников. Он был у нас в Академгородке. Прямо после моего доклада тут же на конференции предложил перебираться в Ленинград. К вам в институт не хотелось — зачем мне смотреть на вас с такого расстояния? — а в Ленинград потянуло страшно. Ведь семь лет, как уехал… Это, наверное, со всеми ленинградцами бывает, где бы они ни скитались, а домой их все равно прибьет. Думал, пока поработаю у Сыромятникова, а как зацеплюсь за Ленинград — уйду куда-нибудь.
— И чего ж не ушел?
Лева виновато посмотрел на Раю. Наверное, она хотела услышать от него те слова, в которых была уверена: не ушел из-за нее. Ей было стыдно спрашивать, заранее зная ответ, но она спросила. А Лева не мог ответить ей так, как она ждала, поэтому виновато посмотрел в ее ожидающие глаза и тут же, чтобы не было никаких недомолвок, сказал правду:
— Нет, не из-за тебя. Мне лучше было уйти. В институте не только ты, но и он. И все-таки я не мог, перед своей совестью, перед Сыромятниковым. Он меня вытащил, добивался лаборатории, а я б сбежал.
Рая сердито глянула, и Лева умолк, но по тому, как он твердо сжал губы и нахмурил покрасневший лоб, было видно, он не пожалел о сказанном: «Лучше уж сейчас все до конца, чем потом. Она не была в моей шкуре, поэтому и не понимает, зачем я ей все говорю. Быть с любимым человеком рядом и не вместе — такое может понять лишь тот, кто сам пережил».
— Знаешь, не мог пожелать вам счастья с Олегом… Обида и злость душили. Видел, что живете хорошо и счастливо, а не верил. Помню, когда ехал из Сибири, думал — надо все увидеть своими глазами, если у них жизнь нормальная, тогда и успокоюсь. А увидел — еще тяжелее стало. Не успокоился, а обозлился сильнее и приказал — не верь, и знаешь, когда я перестал желать разлада в вашей жизни?
— А я и не знала, что ты такой злой и жестокий.
Но Лева не заметил ее обидных слов.
— Когда первый раз увидел твоих девчонок. Ты была с ними в цирке. Это было года три назад. Я встретил тебя с ними, хотел подойти и не решился. Ходил все два антракта за вами, видел, как покупали мороженое, пили воду. Даже слышал, ты прикрикнула на старшую и обещала ее наказать, а мне так стало ее жалко… Так вот с того дня перестал ждать, что ваша семейная жизнь расстроится, и стал желать, чтобы у тебя все было хорошо. Меня поразили девчонки, они так похожи на тебя, особенно старшая, Наташа, что я уже хотел только одного, чтобы всем вам было хорошо… Хорошо всем.
— А отца с нами не было?
Рая спросила, хотя и знала, что Олега с ними не было, а спросила, чтобы он, Лева, не забывал, что у девчонок, о которых он сейчас говорит, есть отец. Она и сказала не Олег, а отец, и Лева понял ее вызов и ответил спокойно, дав понять, что когда говорил, чтобы всем было хорошо, то под этим «всем» имел в виду и Олега — отца девчонок и ее мужа.
— Отца не было. Наверно, он уходил в экспедицию. Я тогда провожал вас почти до самого дома. Шел вслед… С тех пор ты для меня стала другой. И в институте смотрел на тебя по-другому. Шальная и непостоянная девчонка Рая умерла, а родилась молодая женщина, мать двух чудных дочек. Тогда же и о себе я впервые подумал, что уже немолодой. И мог бы иметь таких же детей.
Рая слушала Леву, стараясь понять не только то, о чем он говорил, но и то, о чем умалчивал. Она по глазам видела, что он думал о чем-то другом, говорил о себе, а, наверное, думал и о ней, и о том, как им теперь жить. И это вновь вызвало в ней протест: «Почему он считает вправе решать ее жизнь?» И Раино желание, чтобы сейчас все разрешилось — кто для нее этот человек? — стало отодвигаться, тускнеть. Она поняла, что, пока здесь нет другой стороны — Олега, ничего не может решиться. И Рая тут же подумала: наверное, боязнь за свое будущее, страх за детей толкнули ее на этот преждевременный разговор с Левой. Не надо ничего торопить. Как оно идет, так пусть и идет.
Пусть едет на этот проклятый Север и Лева. Пусть едут все, только оставят ее в покое. Она устала от всего этого. Раз нельзя иначе, пусть едет, ей все равно, только скорей бы все прибивалось к одному берегу, скорей…
Виктор Суханов насилу дождался вечера. Узнав еще утром, что в Ивдель приехали из Ленинграда проектировщики, он весь день маялся неизвестностью — приехала ли с ними Инна Смородникова. Это мог сказать Лозневой, а он с утра укатил в город и обещал вернуться только вечером. О том, что она должна приехать, он узнал от того же Лозневого недели две назад и все эти дни жил в предчувствии перемены в своей судьбе.
У Виктора с Инной сложились не то чтобы странные, а, как он считал, тревожно-напряженные взаимоотношения. Правда, иногда он думал, что в их возрасте ничего необычного в этом нет, и все же он начал терять уверенность в своей мужской правоте.
Близко они узнали друг друга три года назад, хотя Инну Смородникову он знал по институту и раньше. Тогда ей было двадцать шесть, а ему двадцать восемь. Взрослые и, как им обоим казалось, знающие жизнь, они не давали друг другу никаких обязательств. Виктора даже немного покоробила эта легкость и беззаботность, но, когда он однажды попытался выяснить «основу их взаимоотношений», Инна, всегда веселая и, как ему казалось, излишне жизнерадостная, вдруг посуровела и жестко спросила:
— Ты зачем ко мне ходишь?
Виктор растерянно поднял плечи, а она смотрела на него колючими, незнакомыми ему глазами.
Он начал бормотать что-то невразумительное, ненужное:
— Ну, потому что ты одна и я один… потому что мне хорошо с тобой, легко… потому… — И тут же умолк.
Инна обиженно опустила голову, лицо дрогнуло, она что-то превозмогала в себе. Потом распрямилась и, обдав Виктора все тем же сухим, колючим взглядом, сказала:
— Витенька, пока ты сам для себя не уяснил этого сложного вопроса, не задавай его мне…
Виктор пристыженно опустил глаза. Он был не рад, что начал разговор. Но Инна тут же перевела разговор в то иронически-шутливое русло, где чувствовала себя как рыба в воде.
— Не усложняй, живи страстями, страстями… Это говорил один философ и я.
И дальше пошел тот легкий треп-игра, какой ни к чему не обязывал и где можно было поупражняться в остроумии. Инна знала уйму любопытных историй. В ее хорошенькой умной головке хранилось столько интересных и всегда поражавших Виктора фактов, что он мог часами слушать ее. Это Инна пустила гулять по институту выражение «обремененный высшим образованием». И теперь даже Сыромятников, рассматривая чертежи, язвил: «Как же, вижу, наворочали обремененные».
— Бери надо мной культурное шефство, — возвращаясь из своих долгих командировок на стройки, весело говорил Виктор. — Одичал, порос зеленым мохом невежества.
В последний раз, как только Виктор появился в Ленинграде, Инна сразу потащила его в Русский музей показывать «потрясающие» картины.
— Да что ты из меня студента делаешь? — шутливо взмолился он. — Всю жизнь в Ленинграде — сто раз там бывал и потрясен давно…
Но она повела его не к тем картинам, которые он хорошо знал и где всегда толпились экскурсии. Они остановились перед незаметными полотнами. Инна говорила о них, как об отвергнутых, нелюбимых детях.
Они отошли в конец пустого прохладного зала и присели.
— Старому и глубоко больному Репину, — тихо заговорила Инна, словно сообщала глубокую тайну, — врачи запретили работать. Но он, превозмогая свою немощь, добирался до мастерской и по многу часов не отходил от мольберта. «Не давайте Илье Ефимовичу портить его картины!» — шумел основатель Третьяковской галереи. А Репина нельзя было оторвать от полотна… Понимаешь, — она перешла почти на шепот, — нельзя. В конце жизни паралич сковал ему правую руку. Илья Ефимович начинает учиться писать левой. Но отказывает и эта рука. Конец. А он привязывает к парализованной руке кисть и продолжает рисовать.
Виктор поднялся и подошел к картине. Его уколол острый и недобрый взгляд репинского старика. О чем думал этот человек? На кого он сердит? На себя — старого и немощного или на молодых — сильных и беззаботных?
Он стал смотреть на другие картины Репина. Это были эскизы портретов к большой картине. Кто эти люди?
А когда они были в Эрмитаже, он услышал от Инны еще об одной поразительной истории.
Микеланджело, работая над своими фресками в Сикстинской капелле с запрокинутой головой, стал на время калекой. Он повредил шейные позвонки, у него не разгибалась шея. Даже читать письма ему приходилось с запрокинутой головой.
— Вот оно как достается людям истинно прекрасное! — со вздохом закончила рассказ Инна. А Виктор тут же вспомнил о глухом Бетховене, о прикованном к постели Николае Островском…
Сейчас, в ожидании встречи с Инной, ему было приятно перебирать в памяти эти эпизоды. С ней связано много добрых открытий в его жизни. После походов в музеи Виктор кинулся сначала в свою институтскую библиотеку, а потом и в «публичку». И жизнь людей искусства вдруг стала как бы его собственной жизнью. К своему удивлению, он открыл, что у истинных художников она была мученической. Его поразило, что живопись, театр, литература — тяжелейшая работа. Работа, а не легкая веселая забава гениев, как он думал раньше. Она сжигала великих художников. Гении напоминали ему каторжников — рудокопов, прикованных к своим тачкам и кайлам.
После этих «умных» бесед Виктор всегда испытывал какое-то странное ощущение.
Как-то они с Инной заговорили о том, что такое образованный человек.
— Образованный не тот, кто больше других знает, — сказала Инна, — а тот, кто умеет мыслить.
А об учебе Инна сказала тоже очень хорошо и правильно:
— Учиться — все равно что плыть на лодке против течения, как только перестаешь грести, так тебя относит назад.
Виктор помнил эти слова, и теперь они являлись ему как озарение. Их правоту он ощущал с особой силой здесь, на Севере. И ему вдруг захотелось пожаловаться Инне:
— Дичаю, Инна, дичаю. Бери на поруки…
Интересно, как они встретятся теперь? И что-то ему расскажет сегодня Олег Ваныч? При мысли о Лозневом в нем словно что-то оборвалось, и он на время перестал думать об Инне. Олег Иванович пугает его. Сцепил зубы и молчит. Одно спасение — работа. Но ею одной тоже не проживешь. Страшно смотреть на него. Бородища да глаза, провалившиеся, как у загнанного волка. Как-то он сегодня перенес встречу с Левой Вишневским?
Заставлял себя Виктор прийти к Лозневому попозже (хотел дать человеку хоть немного передохнуть с дороги), но явился почти сразу, как только смолк шум мотора вездехода.
Лозневой хлопотал у плиты. Он уже развел огонь и подогревал кастрюли, в которых тетя Паша принесла из столовой ужин.
— А я тебя поджидаю ужинать, — повернул к Виктору свою кудлатую голову Лозневой. — Чего стоишь?
Виктор все еще настороженно смотрел на Олега Ваныча, решая, а вдруг и впрямь Лозневому полегчало?
Через несколько минут они сидели за столом, и Лозневой чуть громче обычного сказал:
— Ну давай рассказывай, как дела, а потом я тебе доложу про Инну и всех институтских…
Ели обжигающую, пахучую молодую картошку с тушенкой. Была середина августа, а картошку только первый раз доставили в отряд. Привезли сразу много, и теперь ребята заставляли повара готовить ее и на завтрак, и на обед, и на ужин. Наслаждаясь едой, Олег Ваныч начал не спеша, словно припоминая что-то:
— Выглядит она отлично. Загорела как эфиопка. Из Сочи всего как неделю. — Вдруг, сощурив глаза, добавил: — Собиралась со мною ехать сюда, да я ей пообещал: завтра тебя туда провожу.
— Ну это ты брось…
— Точно, собиралась, — попытался улыбнуться Лозневой. — А ты думаешь, зачем она сюда за три тысячи километров? На Север наш посмотреть? Больно он нужен ей. Завтра же поедешь в Ивдель.
Лозневой говорил излишне бодро, и Виктор насторожился: Олегу Ванычу худо. Видно угадав мысли Виктора, Лозневой, смутившись, умолк, но тут же вскинул голову и сердито кольнул его взглядом: «Не до того мне сейчас».
Помолчали. Виктор, виновато улыбнувшись, сказал:
— Олег Иванович, но я действительно не могу ехать…
— Знаешь, Витя!
— Завтра не могу, — попытался оправдаться Виктор. — Я поеду, но потом…
— Потом не бывает! — прикрикнул Лозневой. — Понимаешь, не бывает. Бывает другое. Поэтому ничего никогда не откладывай.
Он почти до шепота понизил голос, и Виктору показалось, что какое-то певучее эхо покатилось по комнате. Такое перенапряжение слышалось в нем.
— Жизнь, брат, такая штука, что в ней ничто не проходит бесследно, в ней даже часа нельзя прожить сначала начерно, а потом набело. Как проживешь, так и будет. Ничего не откладывай, Витя. Я знаю людей, у которых целая жизнь проходила мимо, потому что они откладывали важные дела на потом.
— Я понимаю… — начал Виктор.
— Ничего ты не понимаешь, — прервал Лозневой. — Не понимаешь.
Виктор поджал губы и, отстранившись от стола, обиженно выпрямился. Но Лозневой не заметил его обиды и продолжал:
— Я тоже в тридцать лет был вот такой же храбрый. Все мне нипочем, впереди вечность. А перевалило за сорок, и оказалось, что большая половина жизни уже прошла. И прошла она не так, как мне хотелось, не так, как надо. А заметил я это только тогда, когда меня сама же жизнь по голове палкой огрела… Что тебе положено в двадцать — сделай в двадцать, что в тридцать — в тридцать, а что в сорок — то в сорок…
— Да это так, наверное, так, — раздумчиво отозвался Виктор. — Но надо знать, что ты есть и для чего ты… А я до сих пор решаю это уравнение…
Олег Иванович оторвал тяжелый взгляд от стола. Он перестал есть, отодвинул от себя тарелку с застывшей и, казалось, покрывшейся изморозью картошкой и смотрел куда-то через Виктора в угол комнаты.
— Это уравнение, Витя, решает каждый. И не думай, что его можно решить один раз на всю жизнь. Только Наполеон мог сказать в двадцать лет, что он обязательно будет великим не в военном деле — так в науке, не в науке — так в другом чем. И то, я думаю, что приписали ему это биографы задним числом. А вообще человек, мне кажется, все время должен задавать себе эти вопросы — кто он и что призван сделать. Если же человек угомонится, то делать ему на нашей грешной земле уже нечего.
Виктор удивленно поднял глаза. Лозневой ответил прямым взглядом.
— Хочешь спросить, а что же я сам? — Он надолго умолк, словно раздумывая, а стоит ли дальше продолжать разговор и не лучше ли оборвать его. — Если честно, то теперь не знаю, кто и что я. Вчера знал, а сегодня не ведаю. Думал одно, а вышло другое. Как когда-то мне говорила цыганка, нет у меня счастья.
Лозневой оборвал речь круто, словно рассердился на себя за слово о цыганке. Виктору показалось, что Олег Иванович вообще хочет прекратить этот разговор, и поспешно рванулся к нему:
— Счастье настолько личная штука, что о нем вообще, как, впрочем, и о любви, говорить нельзя.
— Не знаю, не знаю, — словно в забытьи проговорил Лозневой. — Может, ты и прав. Скорей всего отчасти. — Он вновь замолчал и опять отстраненно стал смотреть в полутемный угол комнаты, через Виктора, по, когда тот попытался заговорить, Лозневой предостерегающе оторвал от стола свою руку. — До сегодняшнего дня я думал так: оправдать человеческую жизнь могут три вещи: работа, семья и друзья. Вот три кита, на них я стоял. Есть у меня хорошая, интересная работа, есть семья, растут дети, моя плоть и кровь, есть настоящие друзья — значит, жизнь идет нормально, значит, она настоящая. С этой программой я и жил последние десять лет…
— Очень сомневаюсь, — возразил Виктор, — можно ли жизнь мерить вот так. Бог знает по чьей воле, но у многих она складывается по-другому. Одни работают не там, где бы хотели, у других нет детей, третьи или сами разлюбили, или их бросили… Четвертые — без настоящих друзей. Что же, прикажешь их жизни считать не настоящими? Так что киты твои трещат.
Виктор распрямился на своем стуле, он даже как-то приподнялся, порываясь не то встать, не то спросить у Лозневого о чем-то самом важном, подыскивая точные слова.
— Погоди, — поднял над столом ладонь Лозневой. — Я знаю, что ты хочешь сказать. Всему, мол, свое время. В молодости любовь, потом работа и любовь, к старости дети и работа, а друзья должны быть всегда. Так?
— Приблизительно. Главное, не требуй от жизни всего сразу.
— А я вот жадный, мне подавай все сразу, — выпалил Лозневой, — Одно без другого — паллиатив.
— А все сразу не получается.
— Не получается… А жить надо, — после долгого молчания сказал Лозневой. — Ведь не скажешь девке: не живи — старой будешь…
Он сказал это раздумчиво, отчужденно, будто отвечая каким-то своим давним мыслям, которые не дают ему покоя.
Виктор поднялся и, разминая затекшие ноги, прошел в дальний угол комнаты, словно хотел посмотреть, что же там рассматривал Лозневой, и уже оттуда весело сказал:
— А наверно, смешно смотреть на нас со стороны.
— Почему?
— Сидят два дядьки, где-то у черта на куличках, под Полярным кругом, и рассуждают о смысле жизни.
— Да-а-а, — протянул Лозневой, — вечный разговор, как две тысячи лет назад. И с каждым тысячелетием он усложняется. Если мы даже и разрешим сейчас все загадки человеческого бытия и откроем, в чем он, смысл жизни, то нам все равно никто не поверит. Каждый его будет открывать для себя заново. Эко, куда нас занесло. Давай лучше про дела насущные. Знаешь, судя по разговорам, какие привезли проектировщики, в нашем институте берет верх, кажется, линия молодых да резвых. Будем пробиваться на Север налегке, без каменных палат.
— А я что говорил? — радостно вспыхнуло лицо Виктора. — А то подавай им столичный быт в тундре. Я вот тут как-то с Грачом спорил. До хрипоты дерет глотку — выложи ему человеческую жизнь средь болот у черта на рогах.
— А чего? Он неглупый парень и с характером, кажется…
— Неглупый-то неглупый, но уж больно на права свои напирает. И то ему подавай, и это. Еще ничего в жизни не сделал, а уже требует оплаты.
— Это есть, — протянул Лозневой, — и не только у него, у многих молодых замечаю. Жизнь, что ли, другая стала, у нас вроде такого не было… А про быт и про все, что касается жизни, достойной человека, он прав. Знаешь, мне твоя Инна рассказывала, что ваша блистательная идея прорыва на Север без городов тоже похудела. Все же города будут! И не десятки мелких, разбросанных по тундре, а крупные, настоящие индустриальные центры, как Норильск, Воркута. Они будут опорными пунктами, откуда пойдут в глубь тундры мощные индустриальные строительные экспедиции. Люди эти в основном станут заниматься монтажом блоков-боксов, укрупненных узлов газовых предприятий, которые будут готовиться в городах на заводах.
— И какова же их заводская готовность? — нетерпеливо спросил Виктор.
— До семидесяти процентов планируют. Тут все в транспорт упирается, как и чем доставлять эти блоки. Там, где нет дорог, реальный путь пока один: на баржах по рекам, а дальше на вертолетах или по зимнику тракторами.
— Если семьдесят процентов заводской готовности, то перезимуем и в вагончиках.
— Вишневский говорит, что они уже сейчас могут проектировать оборудование и в большей готовности. Все дело в транспорте. О дирижаблях мы все еще только дискуссии ведем, а их уже бы надо производить…
При упоминании о Вишневском в Викторе все настороженно замерло. Раз Лозневой говорит о нем — значит, не так все плохо. Правда, он не назвал его по имени, как его все называли в институте, а сухо произнес только фамилию, но уже одно упоминание о Леве говорило о многом.
— Лева наговорит с три короба, — обрадованно поспешил поддержать разговор Виктор, — у него все идеи космические, из двадцать первого века. Ты слышал, он говорит, что транспортировать газ вообще можно без трубопроводов.
— Сжижать, что ли?
— Нет, это всем известно и широко применяется. Лева говорит, что уже сейчас практически возможно пробивать в земле туннели, вроде подземных метро, только поменьше, и по ним гнать газ. Технически возможна конструкция такого снаряда-машины, который будет вести проходку подземных туннелей-газопроводов. Снаряд сможет так уплотнять и гидроизолировать грунт, что он будет держать газ под большим давлением.
— Идея почище жюль-верновских, — заметил Лозневой и, помолчав, оживленно добавил: — Хотя ничего неразрешимого в ней нет. Почему бы и не быть? Вот тогда действительно не нужно будет строить городов в пустынях, тундре, на болотах. Запустим таких стальных кротов из Москвы, Ленинграда, Новосибирска, Свердловска и пусть тянут нитки туннелепроводов. А пока, дорогой Витя, нужны опорные города. Таким сейчас становится Надым. На берегу Конды растет город Урай. Север обживать надо… Обживать.
Глядя на распалившегося Лозневого, Виктор улыбнулся: «Ну, ожил мужик. Сел на своего любимого конька».
— Да проснись же ты, проснись… Ну вставай, — услышал Виктор сквозь сон.
— Ну, ну, да что ты как бревно?
Виктор опустил босые ноги с койки и кулаками потер глаза. Перед ним стоял Лозневой.
— Что стряслось?
— В отряде Миронова несчастье. Двое на пожаре обгорели.
Виктора словно ветром сдуло с койки. Через минуту он уже был одет.
— Кто обгорел?
— Грицай и Силин. Силин ничего, а вот с Грицаем худо. Кровь для переливания нужна, кожа для пересадки. У тебя какая группа?
— Не знаю…
— Грицаю, нужна первая. А с нею всегда мука. Давай поднимай ребят.
Через четверть часа из вагончиков на двор лагеря, где ревел тягач-вездеход, начали высыпать люди. Лозневой, расставив руки и пытаясь остановить газовиков, выкрикивал:
— Машинисты трубоукладчиков, экскаваторщики, бульдозеристы не едут. Виктор! Слышишь, твоих механизаторов не берем.
Но никто не возвращался. Ребята, подняв воротники курток и втянув головы в плечи, стороной обходили Лозневого и прыгали в кузов вездехода.
— Бесполезно, — махнул рукой Суханов, — все равно никого не вернешь. Давай трогай, пока весь лагерь не всполошили.
Чертыхаясь, Лозневой полез в кабину вездехода и уже оттуда басовито закричал:
— Кончайте базар!
В кузов успело вскочить человек двадцать парней, и вездеход, громыхая гусеницами, словно по горному ущелью, помчался по узкой просеке. Вековые сосны и ели, упирающиеся в самое небо, могучие кедрачи расступались перед вездеходом и, казалось, тут же смыкались позади машины. Так ехали километров десять, и вдруг просека выскочила на настоящую дорогу, и ощущение, что вездеход до сих пор мчал по ущелью, стало еще явственнее. Сразу посветлело. Уже дрожали и гасли, как искры костра, полинявшие звезды. На горизонте проступали очертания темного леса, а где-то за ним должен быть Ивдель.
Город только просыпался. Разбрызгивая грязные лужи, затянутые первым ледком, вездеход мчал по улицам. Перед мостом через реку, разделявшую город на две половины, вездеход резко сбавил ход. Здесь тяжелая машина не могла без риска проехать, пришлось свернуть к броду. Над скользкими валунами кипела вода. Ловко обходя каменные глыбы, вездеход медленно продвигался вперед. Вдруг Виктор почувствовал, как вода захлюпала у него под ногами. Люди в кузове зашумели, шарахнулись к бортам, стали взбираться на лавки, на кабину. Нарочито истошно завопили:
— Братцы, тонем!
Виктор узнал голос Грача. «Значит, вся великолепная четверка здесь». Прошли самое глубокое место, вода схлынула, и ребята соскочили с бортов и крыши кабины на дно кузова. Виктор начал спрашивать, у кого какая группа крови. Но, странное дело, как и он сам, никто этого не знал. Лишь Мишка Грач смог назвать свою группу. У него вторая.
«Ну этот всегда все знает, — восхищенно подумал Виктор. — А может, и врет?»
У городской больницы — несколько забрызганных грязью грузовиков, толпятся люди.
— Наверное, строители с железной дороги, — бросил на ходу Лозневой Виктору. — Пожар подходил к их трассе, вот наши ребята и кинулись тушить. А теперь они…
— Знаю я этого Грицая, — отозвался Виктор, — лез, наверное, очертя голову и угодил.
— Долго зорюете, соседи. Все подходящие места проспали, — встретили шутками железнодорожники газовиков.
В полумраке раннего рассвета две группы людей сразу смешались, заговорили возбужденно, громко и весело, будто их собрало сюда не несчастье на пожаре, а радостное событие. Вспыхнули огоньки сигарет. Покрывая голоса других, басил Арсентий:
— Кирюха! Ты-то чего здесь?
— А ты? — обрадованно отвечал ему высокий парень в темном бушлате. — Мы дорогу из Европы в Азию тянем…
— А я с газовиками. Как там наши леспромхозовские?
— А ну их, — ответил высокий. — Потихоньку расползаются. Где больше платят, туда и рвут. Теперь, брат, и у нас есть куда податься. Все больше на нефть народишко прет. На Конду, Самотлор, а то еще Уренгой какой-то открыли. Там, брат, такие куски…
Виктор брезгливо поморщился, обходя дружков.
— У этих одно на уме, где больше урвать можно.
— Почему урвать? — недовольно отозвался Олег Иванович. — Люди хотят больше заработать. При социализме это не возбраняется…
Виктор недоуменно посмотрел на Лозневого: «Что это с ним?» Они прошли через шумевшую толпу к дверям больницы. В приемном покое их встретила дородная черноволосая сестра. Она сразу поднялась из-за своего столика и, подойдя к Лозневому, стала заговорщицки шептаться с ним. Виктор выжидающе смотрел. Вразвалку подходил Мишка Грач, и за ним, словно за матерью-гусыней, подтягивались Игорь, Стасик и Вася. «Вся четверка, как связанные», — отметил про себя Виктор и тут же прицыкнул на них:
— Тихо. Сейчас нас пометут отсюда. — Он опасливо перевел взгляд на след, который оставили на полу щеголеватые туфли Грача. Подошел к нему и прошипел в самое ухо: — Пиж-жо-он… Ты почему сапоги не надел?
— Так в город же ехали, — с веселым удивлением ответил Грач.
— Пижон несчастный! Здесь только одна уважаемая обувь — сапоги. Уясни, если хочешь стать человеком. Тащи свой выводок к печке, обсушитесь.
— Ладно, ерунда, шеф.
Шептание Лозневого с сестрой окончилось, и сразу его обступили ребята. Он предостерегающе поднял свою широкую, как лопата, ладонь и направился к выходу.
— Все в порядке, — сказал он на улице. — Уже идет операция. Врачи отобрали десять человек из железнодорожников. Они сейчас в операционной.
— Это мы знаем, — зашумела толпа. — А с кровью?
— Кровь тоже нашлась. Наша помощь больше не нужна. Врачи передают всем спасибо и просят разойтись.
Толпа еще сильнее зашумела, задвигалась. Но никто не уходил. Стояли, курили, обсуждали подробности пожара. Лозневой знал, что в это лето их особенно много в тайге. Отряды противопожарной авиации не справлялись, и тогда на борьбу с пожарами бросали геологов, газовиков, нефтяников, железнодорожников — всех, кто оказывался поблизости. Один из пожаров подошел к трассе строящейся железной дороги. Пришлось прекратить все работы на этом участке и отстаивать лес и дорогу.
Три дня бились с пожаром. Бросили сюда всю технику с участка, а он все лез и лез, тесня людей. Объявили тревогу по всему району. Пришлось послать своих людей и Лозневому. Пожар загнали в болото и сейчас строго стерегли, не давая ему выбраться.
Лозневой прислушивался к разговорам и думал о том, что ему делать с приехавшими в Ивдель ребятами. Он понимал, что эта вынужденная поездка в город была для всех вроде неожиданной премией, какую они заслужили, работая в тайге. И сейчас собрать ребят, посадить на вездеход и увезти их опять в тайгу просто невозможно. Но он знал и другое, что значит для стройки потерять один день в такое время, когда установилась хорошая, сухая погода. Положим, то, что день потерян, он знал уже тогда, когда ребята садились в вездеход, поэтому и не хотел брать с собою механизаторов — самых нужных на стройке людей. Но тревога за жизнь пострадавших на пожаре вытолкнула мысль о потерянном дне. А сейчас, когда их помощь здесь была не нужна, потеря этого дня казалась ему недопустимой.
Стоит сказать, что надо возвращаться в лагерь, сейчас же каждый заявит, что у него в городе неотложные дела. Все в один голос начнут просить остаться на день. И не отпустить будет нельзя. А отпустишь, разбредутся они по городу, и весь день будет стоять стон на его улицах: «Гуляют газовщики», а уже к вечеру станут раздаваться из милиции звонки. И нужно будет ехать и выручать, и все равно найдутся такие, каких не выручишь, и выбудут они кто на неделю, кто на десять, а кто и на все пятнадцать суток. Но не лучше ли уж самому отдать ребятам этот день?
— Виктор, давай соберем ребят.
Тот посмотрел на него испытующе.
— Решил отпустить?
— Решил.
— Ой смотри. Только этого тебе еще не хватало.
— Ничего. У меня есть идея. Вечером всех соберу и отвезу в лагерь.
— Где? В милиции?
— Нет, в ресторане.
— Точно, только там их и можно будет собрать, — усмехнулся Виктор.
— Там я их и соберу. Вот сейчас договоримся. Придут все, поужинаем и поедем домой.
— Да ты что, серьезно? — вспылил Виктор.
— Серьезно. Днем каждый по своим делам будет бегать по городу, а вечером все соберемся в «Севере», отметим нашу вылазку и поедем.
Видя, что Лозневой не шутит, Виктор развел руками.
— С ума человек сошел. Ты что, хочешь, чтобы завтра твое персональное дело разбирали?
— Не страшно, — вдруг рассмеялся Лозневой. — У меня одно уже есть. С женой развожусь.
— У нас это называется: сам сострил, сам и смейся, — недобро буркнул Виктор.
Когда газовики собрались у вездехода, Лозневой ловко вскочил на подножку, держась рукою за дверку, будто повис над толпой.
— Хлопцы, есть два предложения. Первое: устроить сегодня выходной день, — он сделал короткую паузу, переводя дух, и добавил: — Второе: сегодня же перед отъездом в лагерь собраться в «Севере» и поужинать всем вместе.
Оба предложения вызвали у ребят такой восторг, что он еле успокоил их.
— Решайте, на сколько часов назначить нам товарищеский ужин.
— Чем раньше, тем лучше, — послышались сразу несколько голосов.
— Братцы, — загремел бас Арсентия, — а может, мы прямо сейчас и начнем ужинать?
Все захохотали.
— Ей-богу, — подхватил Грач. — Первый раз слышу, когда Арсентий по делу высказывается. Надо уважить.
— Если часиков в шесть? — предложил Лозневой. — За день каждый все свои дела справит и…
— Давайте в три, — неожиданно шагнул вперед молчавший до этого Виктор. Он стоял немного в стороне, показывая всем своим видом, что не только не причастен к этой затее, но и осуждает ее.
— Правильно, — подхватили сразу несколько голосов. — Чего маяться. И будет это не ужин, а обед.
— Если так дело пойдет, — стараясь перекричать всех, вопил Грач, — твое мудрое предложение, Арсентий, примут и мы начнем с товарищеского завтрака. А завтра в местной газете появится коммюнике. Знатный механизатор величайшей в мире голубой магистрали Арсентий Макаров в честь своих друзей дал завтрак, который прошел в теплой, дружеской обстановке.
— Не говори, Грач, длинно, ибо жизнь коротка, — прервал его Виктор. — Если нет возражений, то в три часа, но при одном условии: каждый является как стеклышко. Тех, кто нарушит конвенцию, к высокому собранию не допускаем.
— Решение окончательное и обжалованию не подлежит, — дурачась, прохрипел Грач.
— Вот что, ребята, — начал Лозневой. — У меня просьба — не подводить. Быть людьми. Вы знаете, о чем я.
В ответ понимающе зашумели.
Вскоре около вездехода остались только Лозневой и Суханов. Глядя вслед газовикам, Лозневой тревожно спросил:
— До обеда выдержат?
— Если исходить из формулы Маркса, что свободное время — пространство человеческого развития, то должны выдержать. В этом городе можно сходить в баню, парикмахерскую и кино. Уйдет как раз полдня. На сем человеческое развитие закончится, и они потянутся в «Север»…
Лозневой откровенно расхохотался.
— Старик, я бы тебе за одно это глубокое исследование зачел твой кандидатский экзамен по политэкономии.
— А я, Олег Ваныч, за твой дюкер давно бы без защиты доктора присвоил.
— Ну вот, видишь, какие мы с тобой выдающиеся. А теперь, гений Суханов, давай подумаем, как помочь Миронову. Пока стоит погожая погода, надо немедленно подкинуть в его партию людей. Ночью, когда он мне сообщил об этом несчастии на пожаре, слезно просил людей.
— Сколько?
— Мне хотя бы человек пять, — подражая Миронову, ответил Лозневой. — И не только просил, но и обещал за неделю-полторы, если продержится погода, закончить все изыскания в сорок третьем квадрате. Представляешь? Мы целое лето на него жмем, а он все отнекивается. А тут вдруг сам говорит: смогу. А уж раз Миронов говорит — верить можно. Надо только дать ему этих людей, и он кровь из носа, а сделает.
— Раз так, обязательно надо, — подхватил Виктор. — Ведь тогда мы можем…
— Ты даже не представляешь, что мы можем, — прервал его Лозневой. — Мы зимой выдаем рабочие чертежи по этому злополучному сорок третьему и с весны открываем газовикам фронт работ сразу с двух сторон трассы. Здорово?
— Здорово!
— Через два дня лечу вертолетом в головную колонну. Мог бы договориться, чтобы забросили по пути наших людей к Миронову.
— Полечу я.
— Ты погоди, — остановил его Лозневой. — У тебя здесь дел не расхлебаешь. Надо кого-то другого.
— Если Миронов обещал за две недели окончить изыскания, то ехать надо мне. Я тогда с этими данными прямо к проектировщикам подамся.
— А без этого нельзя?
— Нельзя. Совесть не позволяет.
— Не позволяет? Эх, Виктор, домудришься ты, что махнет на тебя рукой Инна и будет права.
— Не махнет. У нас с ней железный уговор.
— Ну ладно, полетишь ты. А еще, — и, оборвав мысль, Лозневой добавил: — А что, если нам этих пареньков прихватить?
Заметив нерешительность на лице Виктора, Лозневой спросил:
— Думаешь, не подойдут?
— Да нет. Говорить с ними трудно. Все решает Грач. А парень он с большим норовом. Может заартачиться. Мы их немного обидели.
— Чем? — насторожился Лозневой.
— Они сварщики, а работают…
— Ну, знаешь, это тебе не завод, а стройка. Какая работа есть, ту и делаем. Все так. Найди подход. Не мне тебя учить.
— А если все-таки заартачатся? — колебался Виктор.
— Тогда придется просить у подводников.
— У них тоже сейчас горячка перед штурмом Ивделя. Механизаторов брать нельзя. Все на счету.
— Пусть дают. Мы же тебя им на целую зиму отдали, — одними глазами улыбнулся Лозневой.
День был настолько богат впечатлениями, что Вася Плотников, несмотря на усталость, не мог сразу уснуть. Он запустил руку под матрас, достал дневник, ручку-фонарик и начал писать.
«Какой сегодня был день! Начался он в четыре утра, сейчас первый час ночи, а ребята все еще колобродят, никак не угомонятся. Железнодорожники нас опередили. Кожа и кровь уже были не нужны, а нужен был компот. Принесли больным тридцать банок, и был скандал. До обеда соскабливали лагерную грязь в ивдельской парилке. А потом бродили по городу и сияли как медные пятаки. Мишка, как всегда, острил. Он сказал, что первые шесть месяцев после бани чувствует себя здорово. Но глаза грустные. Стасик ходил и ныл. Проклинал тайгу, Ивдель и все на свете. Его широкой степной натуре здесь тесно, ему нужен простор, лес давит на психику. Игорь поддакивал, и они такую скучищу развели, что я еле дождался обеда. Хотелось сбежать. Сесть на поезд и махнуть домой. Во какие меня мысли посещают!
…А потом у нас был товарищеский обед в «Севере». Олегу Ванычу может здорово влететь. Хотя драки как таковой не было. Правда, Арсентий и его дружок схлопотали. Но это уже было вне «общественного места», а когда их грузили в вездеход. За столом все о’кэй. Собрание открыл сам Олег Ваныч. Он сказал, что если пить без тостов, то это будет пьянка, а если с тостами, то общественное мероприятие. Проголосовали за мероприятие. Были песни: начали с Окуджавы и Высоцкого, закончили русскими народными.
Виктор пришел со своей невестой. Ничего, симпатичная. Только, как и я, ростом не вышла, не для нашего Севера. Но зубки у нее острые. Когда Арсентий хамить начал, так отшила его, что он, бедный, ноги в руки и на другой край стола. Вообще, как сказал Олег Ваныч, ее присутствие украсило наше басурманское мужское общество.
Много было смешных тостов. Я их не запомнил, потому что сильно хохотал, а вот грустный помню. Сказал Олег Ваныч, и у него такие глаза были, что мне не по себе стало. Вот его тост.
У цыгана воры украли доброго и быстрого, как огонь, коня, оставив ему клячу. На ней цыган пустился в погоню. Вор хлестал скакуна плетью, а цыган ласково понукал: «Милая, поднажми, в том коне вся моя жизнь, прошу тебя, поднажми». Вор плеткой, а цыган лаской, и расстояние вдруг стало сокращаться. Вот уже виден силуэт коня, потом спина всадника, его шапка и плеть в руках. Вор все ближе и ближе, но силы у старой лошади иссякли, ласковые слова уже не помогают, и тогда она повернула голову к цыгану, сказала: «Погладь меня, дорогой, за ушами». Цыган нежно погладил. Лошадь рванулась из последних сил и настигла вора…
Так выпьем же за то, чтобы нас чаще гладили за ушами.
Виктор Суханов после этого тоста сидел как каменный. Замер, прилип глазами к Олегу Ванычу. Ох и переживает он за него!
Грач тоже как туча, почти не острил. Стасик и Игорь гнули свое: «Из этой дыры надо бежать, и чем раньше, тем лучше. Зимой здесь богу душу отдашь». Мишка сначала соглашался, а потом взвился, будто его укусили. За грудки Стасика и орет: «Тебе нельзя, а другим можно?»
Ребята думали, у нас драка, а Грач им: «Топайте, у нас мирный разговор за жизнь».
Что происходит с нами? На Севере мы как-то скуксились. Может, это оттого, что нет у нас здесь настоящего дела? «Если ты строитель, то должен делать все», — говорит Олег Ваныч. А Грач считает, что у сварщиков должна быть своя гордость, как у моряков или летчиков. Кто тут прав? Конечно, себя в обиду не надо давать, а с другой стороны, здесь стройка. Да еще какая. И все строители — солдаты. А раз ты солдат, то нюхай порох».
На другой день вечером Суханов и Лозневой вели разговор с ребятами.
— Пока стоит добрая погода, мы и часа не можем терять, — объяснял Виктор. — Здесь и завтра же может так застрогать. У нас жилье, город под боком, а там палатки, рюкзаки да консервы. Надо выручать.
— А при чем тут мы? — нагловато сузив глаза, спросил Грач. — Если все, что говорилось сейчас, посвящается нам, то у нас тоже есть к начальству встречный вопрос.
Видно стыдясь своего развязного тона, Мишка встал. Лицо напряглось и покраснело. Но он превозмог себя и, напустив обычную личину грубоватой независимости, продолжал:
— Мы требуем работы по специальности, а вы нас за это еще дальше в тайгу выпихиваете?
— Мы тоже не сельские и понимаем, — поддержал Грача Игорь Самсонов.
Но Михаил недобро глянул в его сторону, и тот умолк.
— Это похоже на зажим критики, — продолжал Грач. — Если вам не нужны сварщики, так и скажите. Мы поймем. А финтить нечего.
— Брось дурака валять, Мишка, — почему-то рассмеялся Суханов. — Подумай, что ты несешь? Какой зажим критики? Не было труб, вот вы и работаете на подсобных. А сегодня получили телеграмму из Челябы. Трубы отгружены. Через несколько дней они придут, и тогда успевай только поворачиваться…
— Давайте серьезно, — вмешался в разговор Лозневой, — сварщики нам нужны вот так, — и он поднес ладонь к горлу. — И все же мы посылаем вас к изыскателям. Почему? Тут простой расчет. Труб не будет еще неделю, а то и все десять дней. Как раз на это время и просит Миронов рабочих. Если послать кого-то из механизаторов — сорвем работы у себя… Надо ехать вам.
Вагончик затих. Все ждали, что скажет Грач. Но он, прислонившись плечом к дощатой стене, молча курил да бросал колкие взгляды на парней своей четверки.
— Надо ехать, ребята, — вздохнул Вася Плотников.
Грач метнул в его сторону обжигающий взгляд, а Игорь Самсонов прикрикнул:
— Ты чего за других?
— Я не за других, я за себя… — тихо поднялся Вася, — но нам надо ехать.
— Вот и поезжай, — выпалил Игорь.
— Я поеду, но и вам тоже надо…
— Мы не едем! — оттолкнувшись плечом от стены, сказал Грач. Он произнес эту фразу звонко, даже радостно. — Мы все остаемся. Вася Плотников тоже остается, он передумал.
— Нет. Я не передумал, — выкрикнул Плотников, и его круглый подбородок дрогнул. — Я поеду!
— Значит, передумаешь, — как можно спокойнее продолжал Грач. — Мы, Олег Иванович, свои права знаем и отказываться от них не думаем.
— Права-то ты знаешь, — вспылил Виктор, — а совесть забыл, — он собирался еще что-то сказать, но, натолкнувшись на осуждающий взгляд Лозневого, сдержал себя. — Ладно! Оставайтесь. Других пошлем.
— Я, Олег Иванович, поеду, — почти сквозь слезы прокричал Вася.
— Обойдемся, — раздраженно бросил Виктор, и в его сердитом взгляде все прочли: «Что ты можешь, мальчишка, там сделать?»
Лозневой резко повернулся. Лицо его напряглось.
— Плотников поедет. Вам, ребята, тоже надо ехать. — Он посмотрел на Грача и тихо добавил: — На стройке так бывает.
Виктор нетерпеливо передернул плечами.
— Да разве они поймут!
Грач вскинул голову.
— Мы не понимаем. Мы несознательные.
— Что ж, жаль, — неохотно поднялся Лозневой. Казалось, он утратил интерес к теме разговора. Подождал немного и направился к выходу.
— Пижон, — подошел вплотную к Грачу Виктор.
Тот не отвел взгляда, лишь переступил с ноги на ногу и неестественно вытянулся, точно хотел поравняться ростом с Виктором. Но глаза Грача были на уровне подбородка Виктора. Так они постояли с минуту.
— Трепло! — бросил Суханов и отвернулся.
Лицо у Грача запылало, словно ему влепили пощечину. Он даже рванулся к Виктору, но тот шагнул к выходу и с порога крикнул:
— Обойдемся!
— Мы тоже! — овладев собою, ответил Грач и пошел к двери. За ним метнулись Игорь и Стасик.
Вася шел рядом, но его не замечали. Тогда он забежал вперед, пытаясь остановить друзей.
— Ребята, да что вы? Так же нельзя!
Но его молча обошли, как обходят столб.
— Остановитесь. Так же нельзя. Нельзя…
— Что нельзя?! — склонился к его лицу Грач. — Что нельзя?!
Перед Васей дрожали покрасневшие белки Мишкиных глаз, но он не отстранил лица, а прошептал:
— Нельзя нам отказываться… Нельзя…
— Салага ты несчастный, — подошел Игорь и стал оттирать плечом Васю.
— А ну катись отсюда, пока я из тебя Квазимоду не сделал! — прикрикнул Стасик.
— Не трогайте его, малахольного, — бросил Грач, — пусть катится на все четыре.
Они вновь не спеша обошли его и пошагали к своему вагончику. Вася стоял оглохший, раздавленный.
— Грач! Игорь! — услышал он свой срывающийся голос. — Погодите…
Но те даже не повернулись. Он окликнул их еще раз и услышал рассерженный голос Грача. Вася смотрел ребятам в спины, так и не решившись идти за ними. Когда те скрылись за вагончиками, он все еще стоял. Потом, втянув голову в плечи, побрел из лагеря.
…Стал приходить в себя только на берегу Ивделя. Шел от валуна к валуну, угадывая, как хороших знакомых, могучие камни. Дорогая река, ей нет дела до людей, звенит и звенит серебром студеной воды, катит мелкую гальку по каменистому дну, и не властно над нею время. Вася даже обрадовался, что попал сюда. «Посижу, — думал он, — подожду, и, как всегда, явятся ребята. Они погорячились. Грач первый поймет, что погорячился, и скажет ребятам: «Айда на Ивдель». И здесь у воды все станет на свои места».
«Мы не зайцы, чтобы бегать со стройки на стройку. Как другим, так и нам», — вспомнил он слова Мишки и почти поверил: ребята придут. Если не придут Игорь и Стасик, то Мишка явится обязательно. Немного остынет, сойдет с него и придет. Не может же он вот так взять и наплевать на все. Грач не такой. Он справедливый. Год дружбы, да еще такой, как у них, тоже не зачеркнешь.
Вася начал искать сравнения, какая же у них была дружба. Он был немного поэтом в душе. Почему была? Она есть. Их дружба закалялась в пекле Каракумов, и ее не заморозит лед Севера. Брр, за такие слюни можно схлопотать от Грача по шее. Ох и не любит же он такого! А он, Вася Плотников, любит. Ему хочется говорить красиво, хочется высоких, звонких слов. Он всегда ищет их, но произносить боится. Ребята сразу поднимут на смех. «Опять нюни распустил, — рявкнет Грач, — ты мужчина, рабочий класс, не суетись». И выйдет, что прав Мишка.
Звенит и звенит голосистый Ивдель. «Такой чистой, как слеза, воды теперь почти не увидишь, — тревожно скачут мысли Васи. — Ее можно встретить только здесь, на далеком Севере, да где-нибудь высоко в горах, куда еще не дотянулась рука цивилизации». Ох как Вася любит эту живую воду! Из-за одной ее можно прожить здесь всю жизнь. Но сегодня даже река не радует.
Чем дольше глядит он на шумный бег голосистого Ивделя, тем глубже закрадывается в него тревога. Спор у Лозневого был неспроста. Он поделил их на разных людей. Вася остался на этом берегу реки, а они на том. Ребята не стали слушать его. Почему случается так, что близкие люди вдруг перестают слушать друг друга, как глухие. Почему?
Второй раз в своей жизни Вася сталкивается с этим. Полтора года назад он сам вот так же не стал слушать Таню. И не потому, что она была не права, а он прав, а так, из дурацкого самолюбия. Свою Таню, с которой целый год дружил и уже целовался, он увидел с Сережкой Потаповым. Что-то закипело в нем тогда, захлестнуло горячей обидой, он повернулся и ушел. Его окликнул сначала Сергей, потом позвал робкий голос Тани, но Вася даже не повернул головы. Он уходил как каменный, не уходил, а уносил себя от предавших его друзей, решив, что с ними покончено навсегда.
Сейчас, когда Вася вспоминал эту сцену ревности и глупой мести Тане, у него горели уши. Какой же он был лопоухий! Вася уезжал на стройку. В доме поднялся переполох, мать закатывала истерики, но Вася стоял на своем. Еду, и все! Теперь Вася должен доказать не Тане и не домашним, а самому себе: в нем есть характер, он может прожить сам. Помог отец, человек, которого Вася больше всех любил на свете и с кем у него до сих пор самые трудные отношения.
— Не убивайся! — кричал отец на мать. — Пусть едет. Пусть. Набьется ему там пыли, куда надо, через край. Тогда он вспомнит родителей. Пусть катит. Через месяц дома будет.
Эти «через месяц» словно подхлестнули Васю. Колыхнулась острая обида. Отец-то должен понять его…
— Нет, не приеду.
— Посмотрим…
— Посмотрим!
И Василий тут же начал собираться. Мать испуганно притихла. Смотрела то на мужа, то на сына, а они, словно взъерошенные петухи, топтались друг перед другом.
Уезжал через два дня. Отец настоял, чтобы он ехал на строительство газопровода Бухара — Урал. Там работал его армейский друг не то начальником участка, не то прорабом. Отец написал ему письмо.
— Бери, бери, — совал он письмо Васе и шепотом добавлял: — Мать уважь, будь человеком.
На вокзал пришли ребята-одноклассники и с ними Таня. Вася был одинаков со всеми, давая понять Тане, что между ними все кончено. Когда она, улучив минутку, виновато шепнула ему: «Я напишу тебе», он холодно ответил: «Не стоит». И все. Больше не мог выдавить ни слова, потому что вдруг понял, что уезжает из дому. До сих пор были только слова, а сейчас действительно уезжает, и его обдало такой жалостью к самому себе, матери, сестренке, долговязой худенькой Ольге, которая стояла рядом, неестественно прямая и напряженная. А он не знал, что ему делать с собою, и молил об одном, чтобы поскорее уходил его поезд. И опять выручил отец. Он подошел и взял сына за плечи:
— Давай, Васек, прощаться, не вешай носа, не на край света едешь, — поцеловал и легко подтолкнул к матери, — пиши, ее не забывай.
Что говорила мать, Вася не слышал. Он будто лишился слуха. Робко отошли в сторону ребята. Таня сначала опустила голову, а потом отвернулась. Повисла у него на шее сестренка и неловко ткнулась носом и губами в щеку и подбородок. Он подошел к ребятам и стал прощаться с каждым за руку, они что-то говорили, Вася отвечал, но что — не помнит, подошел к Тане. Запомнил ее руку, горячую и влажную…
Очнулся в поезде от сердитого окрика проводницы:
— Постель будете брать?
А потом Бухара — Урал. Никакого друга отца он разыскивать не стал. Рабочие здесь нужны, его оформили такелажником, поместили в общежитие, выдали матрац, две простыни и ватную подушку. Началась его самостоятельная жизнь.
И все в ней было так, как предсказывал отец. Хватил он этой самой пыли по самые ноздри. Как он выдюжил первые недели? Держался на одном самолюбии, помнил слова отца: «Через месяц дома будет» — и свои: «Нет, не приеду!» Сцепил зубы и терпел: хоть месяц да проживу без родителей. А потом такая тоска напала, хоть в петлю. Каждую ночь дом снился и Ольга, и мать, какие они стояли на перроне вокзала, и отец. И он дрогнул. Хватит, доработаю до получки и махну домой. Уже и прорабу объявил: с повинной возвращаюсь в родительский дом, не я первый, не я последний, и тут встретил добрую душу Грача и его друзей.
…Ребята не пришли. Зря надеялся. Так и должно быть. Сейчас они уже и не думают о нем, даже не ругают его. Просто говорят о своих делах, словно и не было никакого Васьки Плотникова.
Он сидел долго на теплом валуне и все смотрел и смотрел на воду, пока она из хрустально-прозрачной не сделалась мазутно-черной. Как долго хранят камни дневное тепло! Вася поднялся, погладил неровный овал гранитного валуна и побрел в лагерь… Его постель над постелью Грача. Если Мишка уже спит, он незаметно прошмыгнет, а если читает, нужно будет говорить с ним. О чем? Опять о том, что они не правы? А может ли быть так, что ты один прав, а все трое твоих друзей не правы? Один за всех и все за одного. В дружбе надо уступать. А как же тогда твоя совесть? Как остаться человеком?
Рождалось все больше и больше вопросов, и он не знал, как на них ответить. Знал одно: от своего слова не отступится. Что бы о нем ни думали ребята, какими бы глазами ни глядел на него Грач, он все равно поедет к Миронову.
— Погоду для полета мы заказали — блеск, — широко улыбаясь, встретил газовиков на аэродроме командир экипажа вертолета Валерьян Овчинников. — Если у вас все готово, то через четверть часа летим.
Невысокий, но стройный, ладно сложенный, с мягкой улыбкой, Овчинников сразу располагал к себе. Быстрые, ловкие руки, лицо точеное, не потерявшее мальчишечьей свежести, глаза веселые, открытые. В костюм летчика он словно влит, аэрофлотская форма, удивительно гармонировала с его статной фигурой.
Плотников даже приоткрыл рот, любуясь лихим летуном. «Наверное, о таких людях говорят: что ни надень на него — все к лицу, — подумал он. — А что, если бы еще ему форму морского офицера и золотистый кортик у самого колена — вот был бы моряк, загляденье».
Всех, кто ему нравился, Вася мысленно одевал в морскую форму. Но Овчинников и так орел. Фуражку он носит лихо, чуть набок. На груди Овчинникова поблескивали значок «Мастер спорта», парашютный треугольник с цифрой «500» — числом свершенных прыжков.
— Кто летит первый раз на вертолете? — спросил он, быстро подходя к группе газовиков. — Если впервой, то все, что вас будет интересовать в полете, выясняйте сейчас. Иначе там, — и он показал рукой вверх, — ничего не сможете узнать.
— Почему?
— А вот полетим — узнаете. Спрашивайте лучше сейчас.
— А я не знаю, что спрашивать, — смущенно протянул Вася. Он не мог оторвать глаз от ладного Овчинникова, и тот, видно заметив это, чуть растянул свои девичьи губы в улыбке.
— Ну и хорошо. Значит, в полете мешать не будете…
Взревел двигатель, и зеленая стрекоза отчаянно закружила лопастями, волнами заходила трава внизу, причудливо меняя свой зеленый цвет. Она становилась то совсем темной, то белесо-серой, а то вдруг перламутровой и под лопастями вертолета волновалась совсем как море, которое Вася видел пока только в кино. Когда машина оторвалась от земли, он даже не услышал толчка, просто увидел, что вспененное травяное море вдруг поплыло сначала в одну сторону, а потом в другую. Ощущение было такое, будто Вася сидит в автобусе или троллейбусе и его незаметно приподняло и мягко потащило над землей. Он ожидал других, более сильных ощущений, а здесь все так просто. Даже обидно.
Зеленый ковер аэродрома уплывал в сторону. Вертолет, словно подхваченный порывом ветра, тащило вверх и куда-то вбок. И Васе вспомнилось, как он лет десять назад с мальчишками запускал змеев. Они почему-то тоже всегда летели куда-то вбок. Наверно, снизу их вертолет похож на большого змея, который запустили вон те маленькие люди, что остались на зеленом поле аэродрома.
Набирали высоту. Скоро Вася увидел свой лагерь: голубые вагончики, штабеля труб, кучи битума, тракторы и неуклюжие трубоукладчики. Экскаваторы напоминали причудливых птиц, вытянувших свои общипанные шеи. Все это рассыпано вдоль светлой просеки, через которую тянется нить строящегося трубопровода. Перед темно-голубой лентой петляющего Ивделя нить прерывалась, а дальше опять по просеке ломаной линией лежат плети труб, и торчат и дыбятся в небо шеи трубоукладчиков и экскаваторов.
Вертолет все относило в сторону от города, и скоро под ним поплыли квадраты лесных вырубок.
Вася увидел, что вокруг Ивделя лес почти вырублен, а с земли казалось, что здесь всюду непроходимая тайга. Вот бы сюда Стасика Новоселова, который все стонет, что тайга его давит, и тоскует по своим сальским степям. Не такая уж она сверху и дремучая. Погуляли здесь Арсентьевы дружки-лесорубы, как ураган какой прошел и вымел все — только пеньки одни и торчат. Лишь вдоль рек оставлены узкие полоски леса, да нетронуты участки изреженной низкорослой тайги близ болот. «Неделовая древесина», — послышался ему арсентьевский бас.
Сверху тайга не была таинственной и неприступной, какой она кажется, когда попадаешь в ее непролазные чащобы. Человек разрубил ее на квадраты прямыми, как струны, просеками, пробил дороги, и потекла по ним «зеленая кровь» Севера. Невесело было смотреть Плотникову на гигантские плешины посреди тайги, которые все разрастались и скоро охватили весь горизонт.
— Человек и природа! — наклонившись к уху Виктора, прокричал Вася.
Тот качал головой и показывал жестами, что ничего не слышит. Вася понял теперь, о чем предупреждал его летчик там, на земле.
А ему хотелось поделиться тревожными мыслями, которые вызывали у него эти гибельные пустоши и все гигантское наступление людей на девственный Север, в чем участвовал и он, Василий Плотников. Пусть бы рассудительный и мудрый Виктор Суханов высмеял его глупые опасения, может быть, отругал, как это делал Грач: «Что распустил нюни? От пожаров ежегодно гибнет в пять раз больше леса, чем вырубают, а сколько его, перестоявшего, гибнет на корню?» (Все это много раз слышал Плотников.) Но ему хотелось знать, что бы сейчас сказал по этому поводу Виктор, и он тормошил его, до хрипоты напрягая голос. Суханов достал блокнот и написал: «Чего горло дерешь? Все равно не слышно! Лучше смотри вниз».
Вася припал к иллюминатору, круглому выпуклому окошечку с резиновой пробкой в середине. Пробка мешала смотреть. Потрогал, она легко подалась, Вася вынул ее. Потом просунул в отверстие кисть руки. Поток воздуха был несильным.
Вырубки окончились. Настроение у Плотникова сразу поднялось. Он следил за тенью от вертолета, которая легко и весело скользила по сплошному зеленому ковру. Зрелище захватывающее. Кругом бескрайняя зелень тайги. Чем выше взбирался вертолет, тем безграничнее и внушительнее выглядел темно-зеленый лесной океан. Вася вырвал из рук Виктора блокнот и написал: «Сколько здесь леса?» Виктор прочел и передал блокнот Лозневому. Тот беззвучно засмеялся и написал: «В бассейне нижней Оби, куда идет железная дорога, несколько миллиардов кубометров. Таежной целины сотни километров, а за Обью — опять леса!»
Вася прочел и восхищенно покачал головой, а Олег Иванович, взяв из его рук блокнот, вновь написал: «Помнишь, я рассказывал о богатствах края? О газе, нефти?»
Вася утвердительно кивнул, и Олег Иванович, разводя руками, показал, что это, дескать, все здесь вокруг нас и под нами.
«В какой стороне Самотлор?» — написал Плотников и протянул блокнот. Лозневой, улыбнувшись, махнул рукой в сторону кабины летчиков. «А Уренгой?» Тот указал чуть правее.
Вася благодарно закивал и стал вспоминать, как рассказывал им Лозневой, что сибирскую нефть и газ открыли не вдруг, как многим это кажется. К ней присматривались много десятилетий. Он вспоминал академика Ивана Губкина, рассказывал о спорах ученых и практиков: есть ли в Сибири нефть и ее верный спутник газ или нет? Ученые баталии разом кончились, когда летом 1960 года на берегу таежной Конды ударил мощный фонтан нефти. Это же где-то здесь, под ними? Вася заволновался и стал разглядывать в иллюминатор темный ковер тайги, изрезанный светлыми змейками речушек и пятнами озер.
«Конду прошли?» — написал он на блокноте и показал Виктору. Тот глянул на часы и, пошарив глазами в иллюминатор, черкнул: «Сейчас будет, смотри левей». — «А Шаим увидим?»
Виктор отрицательно покачал головой и махнул рукой куда-то вперед.
Шаим — это тот крохотный поселок, близ которого ударил первый фонтан сибирской нефти. А потом, как грибы в урожайное лето, пошли другие месторождения, одно другого больше. Когда Олег Ваныч говорил о них, у него даже глаза разгорались.
Виктор коснулся плеча Плотникова и молча указал на иллюминатор. На горизонте сверкнула извилистая полоска. Конда! Вот откуда начало расти нефтяное и газовое богатство Сибири. Узкая петляющая лента реки, во многих местах разорванная лесом, тихо проплывала слева. Плотников поискал буровые вышки и, не найдя их, стал смотреть прямо под собою, вниз.
Васе еще никогда не приходилось так долго лететь на небольшой высоте. Картина удивительнейшая. Над ровной, словно подстриженной тайгой, как свечи в лучах утреннего солнца, горят кроны великанов кедров. Какие же это красивые деревья — настоящие цари тайги! Их вершины, кажется, упираются в самое небо. Такого Вася еще не переживал и мог бы, наверно, никогда не пережить, если бы не эта поездка к Миронову.
Он оторвался от иллюминатора. Напротив него сидели Лозневой и Суханов и попеременно писали в блокноте. Напишет один, и тут же, выхватив карандаш, пишет другой. «Видно, заспорили. «Мыслить — значит спорить», — вспомнил Плотников поговорку Лозневого. — Оба как порох, а дружба — водой не разольешь. Вот они для здешних мест».
Олег Иванович с изыскателями прошел пешком через всю эту тайгу. А сколько вот таких же «чокнутых», как говорит Виктор, сейчас бродят по тайге и летают над ней на вертолетах и самолетах, открывая людям тайны подземных кладовых этого края!
Неужели прав Суханов, когда говорит, что во всех людей, проживших год-другой в этих краях, обязательно вселяется вирус бродяжничества? Они не могут долго жить в благоустроенных, уютных квартирах, вкусно и сытно питаться, их тянет сюда. Что их заставляет делать это?
Васе даже захотелось написать стихи об этих людях, о бескрайнем зеленом океане, который плыл и плыл под ними. Он восхищался не столько молчаливым мужеством этих людей, сколько их преданностью своему делу, тому, что они такие стойкие однолюбы.
Навсегда отдали свои сердца
Этой шири без края…
Начал он слагать строчки.
Навсегда привязались душой,
До конца своих дней…
Больше часа справа от вертолета бежала прямая как стрела железная дорога, а рядом с ней должны пройти нити трубопровода. Это самый легкий участок, потому что он проходит почти по обжитым местам. Дальше трасса свернула круто на север, и теперь повсюду были бескрайние леса. Тайга, видно, как и степь, если на нее долго смотреть, утомляет.
Стали одолевать тяжелые мысли. Почему с ним нет ребят? Он вспомнил, как они вчетвером ехали на Север и договаривались держаться друг друга. Тогда же они говорили о том, что у каждого человека должна быть своя жизненная программа, своя цель. Решили, что у них должно быть две программы. Одна главная, какую человек намечает себе на много лет, и другая на год-два. Они считали, что у них все это есть. Правда, загадывать надолго им не приходилось, потому что весной будущего года они должны идти в армию, а вот «стать людьми» за эти полтора года после школы они могли.
Грач рассуждал так. Во-первых, после двух таких строек они придут в армию не «маменькиными сынками», и служба для них уже будет не такой, как для тех, кто явится туда из родительского дома.
— А во-вторых, — добавил Игорь, — после армии поступать в институт будем уже рабочими людьми со стажем. А это тоже что-то значит. И не только для экзаменационной комиссии, но и для нас самих.
— Надо, чтобы человек был человеком, — говорил Грач. — А институт — это не главное в жизни.
Мишка вообще любил озадачить. Как-то он сказал:
— Почти вся наша интеллигенция — выходцы из крестьян и рабочих. А я рабочий — выходец из интеллигенции. Мои предки в трех последних поколениях трудились на ниве русского просвещения. Но на моем бате-биологе, профессоре Саратовского государственного университета, наша интеллигентская линия обрывается.
Плотников думал, что Грач, как обычно, дурачится. Но он говорил серьезно. Да и все сходилось: родители его действительно живут в Саратове, отец преподает в университете, а мать в консерватории. Он у них единственный сын. Мишка, конечно, немного рисовался, но говорил правду.
— Дальше пойдут рабочие. Разумеется, что этот неожиданный зигзаг в родословной Грачей не вызвал восторга у моих предков. Но им придется смириться, так как собственными силами, ввиду преклонности лет, исправить положение они уже не в состоянии и отныне из нашего гнезда будут выпархивать только Грачи-рабочие.
Мишка говорил высокопарно-иронически, скрывая за этой развязной нарочитостью выстраданную им серьезность. Вася знал, насколько важен для него этот разговор. Мишка продолжал давно начатый им спор и не хотел в нем уступать. Он спорит не только с родителями, но и с самим собою, доказывая правоту своего выбора. Одно дело решить что-то, а другое сделать. Ох как понимал он тогда Грача! Надо долго жить, чтобы стать человеком, говорил Экзюпери. Это верно. Но жить надо не за спиной у кого-то, а самому. Только тогда, когда в жизни все делаешь сам, и можешь понять ее вкус. Этому он научился у Мишки.
Если бы на его пути не встретился Грач, если бы не было их великолепной четверки, то еще неизвестно, как повернулась бы его собственная жизнь. Вернулся бы тогда осенью из бегов домой и жил цыпленком под родительским крылышком.
Васин отец — кадровый военный, прослуживший в армии почти тридцать лет. В армию он ушел на второй год войны — семнадцатилетним. Год с небольшим поучился в артиллерийском училище, по ускоренной программе был выпущен младшим лейтенантом и еще успел, как он говорит, «благополучно повоевать в логове врага» — в Германии.
Старший Плотников не то чтобы тяготился службой, он ее даже любил по-своему, когда был помоложе, гордился своим офицерским званием, ему нравилось по праздникам надевать парадную форму с орденом Отечественной войны и медалями, — это все хорошо знал Вася, но он знал и другое, что отец глубоко тосковал по «гражданке», но не уходил из армии, а всеми силами старался остаться в ней, потому что боялся этой самой «гражданки», потому что привык уже к армейской жизни, где хоть и трудно и нет «маневра», но есть четкая определенность и ясность.
Об отцовской тоске Вася знал по его затаенным вздохам.
— Учись, сынок. Если б у меня был институт, разве стал бы я вот так…
— У тебя училище, — возражал сын, — академия.
— Училище ускоренное, академия неполная. Нет, учиться надо серьезно и вовремя. Учись, мы с матерью для тебя все сделаем.
Мать рассуждала немного по-иному. Уже в тринадцать лет она увидела в своем чаде талант математика, а затем и физика, и решила сделать все, чтобы способности сына расцвели самым ярким цветом. Отец посмеивался над ее открытием, но в душе, видно, и сам был не прочь поверить, что сын его имеет недюжинные способности к точным наукам.
А Вася думал о другом. Он хотел стать военным моряком. Но в девятом классе Васина мечта потерпела крушение. Врачи нашли, что у него порок сердца. Ни о какой карьере военного не могло быть и речи. Рухнуло сразу все.
Он тяжело переживал свою «неполноценность». Его смотрели в медчасти у отца, и врач сказал родителям: «Хорошо, что мальчик не знал до пятнадцати лет об этом. Сделайте так, чтобы и дальше он не думал о своем сердце. Никаких ограничений».
Отец передал эти слова сыну, а Вася вдруг заявил:
— А у меня ничего и нет. Это твои врачи придумали, чтобы не пустить меня в военное училище.
Он знал, что это не так, потому что был уже в районной поликлинике и там ему дали справку об освобождении от физкультуры в школе.
Когда отец передавал ему слова старого военного хирурга, он неизвестно зачем вновь заспорил. У Васи была дурная привычка по любому поводу спорить с отцом. Он во всем и везде отстаивал самостоятельность взгляда, даже в пустяках. Если отец ел банан и хвалил его вкус и тонкий аромат, то сын тут же говорил:
— Ешь будто мыло, да и запаха никакого.
А уж если отец ругал какой-нибудь фильм или книгу, то Вася изо всех сил выискивал в них хорошее. Особенно часто они спорили последний год.
Мать пугали эти споры, и она шепталась с мужем:
— Ну что же ты не найдешь подхода к нему? Обращаешься как с подчиненным. Убеждать, а не командовать надо.
Плотников-старший понимал, что жена права, но не мог перебороть себя. У него не хватало времени на убеждения, он хотел, чтобы ему верили на слово. В спорах он часто говорил сыну:
— Ты мне должен верить, я все это уже прошел.
Но Вася ничего не хотел принимать на веру. В него тогда словно вселился бес. Теперь, вспоминая те постоянные споры, Вася думал: а не из-за того ли он охладел к математике, что отец восхищался этой наукой?
— Это же надо, — говорил отец, — человек сидит за столом, у него в руках карандаш, перед ним чистый лист бумаги, и он точно отвечает на вопросы, как и куда полетит ракета, с какой скоростью, какова будет ее разрушительная сила…
— Нечего ему сидеть и считать, — возражает Вася. — Машина это сделает лучше.
— Но машину-то должен сделать человек? И опять же с помощью той же математики.
— Теперь одна машина может делать другую, — не сдается Вася.
Спорили до хрипоты, почти никогда не могли убедить друг друга, каждый оставался при своем мнении. И все же их постоянно тянуло к этим спорам. Почему? Теперь, когда прошел год, Василий знал: эти дискуссии были нужны. Они помогали ему смотреть на вещи шире, раскованнее, а главное — в разных измерениях, мудрыми глазами отца, которые видели то, что он сам еще долго не мог бы увидеть и понять.
Сейчас Вася с благодарностью вспоминал свои разговоры с отцом и должен был признать, что они расходились с ним далеко не во всем. Только теперь он мог признать, что, конечно, у них с отцом было больше такого, в чем их взгляды совпадали. Но тогда он не мог понять этого. Общее считалось само собою разумеющимся и особого интереса для них не представляло. Они искали только спора потому, что каждый, словно на оселке, стремился поострить свою мысль. Вася ни о ком так не скучал, как об отце. Мать, сестренка и бабушка — они шли по другому счету (о них скучал тоже нещадно, иногда ему хотелось бросить все, кинуться в кассу за билетом и помчаться домой), но с отцом у него было совсем другое — отца ему не только недоставало, без него он был только половиной человека. Другая его половина была там, дома, с отцом и, может быть, именно в тех постоянных спорах, каких он теперь лишился, а без них его жизнь намного стала беднее.
Этим летом Вася был дома. Восемнадцать дней его рабочего отпуска пролетели как один день. И они тоже прошли в тех же спорах. Может быть, первые вечера Вася не спорил с отцом. Он рассказывал отцу о своем житье-бытье, о газопроводе, о друзьях и особенно много говорил о Мишке Граче. Отец улыбался и, не скрывая гордости, что его сын уже совсем взрослый, рабочий человек, молча слушал да лишь изредка вставлял свое любимое:
— Ты гляди! Надо же… Ты гляди, мать. Это ж надо…
А потом, когда прошла первая волна рассказов друг другу о том, как они жили этот год, и немного пообвыклись — все вошло в свою прежнюю колею, будто Вася никуда и не уезжал. И мать опять испуганно вскидывала свои тревожные глаза то на отца, то на Василия, а они уже не щадили друг друга.
Лишь за несколько дней до отъезда отец вслед за матерью вдруг каким-то извиняющимся тоном спросил:
— А может, и правда, Васек, остался бы ты на этот годок дома до армии! Уступил бы матери…
Вася боялся этих мирных, домашних слов отца, они обезоруживали его, и он тут же поспешил вызывающе ответить:
— Мы же договорились с ребятами. Наш отряд на северный газопровод будет перебираться… Ты что?
Отец тяжело вздохнул, точно снял с плеч тяжелый груз, и в тон сыну прикрикнул:
— Ты не думай, что такой взрослый. Мы худого тебе не желаем…
Но это он уже сказал больше для жены, чем для сына.
Вот такие взаимоотношения сложились у него с отцом, и их, наверное, правильно могли понять и оценить только они сами. Может быть, это и есть самые нормальные отношения, какие могут быть между отцами и детьми. Иногда ему это так и казалось, потому что нечто подобное было и у Мишки Грача с его отцом-профессором. Правда, Мишка не любил рассказывать о своих родителях, считая, что они живут в другом веке, но по отдельным репликам и прорывающимся у него случайным фразам он догадывался, что Грача часто гложут те же мысли об отце и доме, что и его.
Как-то Мишка сказал:
— Уже в одном заявлении, что проблемы отцов и детей не существует, есть проблема.
Но у Грача в споре с родителями своя позиция. Он стал рабочим и не хочет быть никем другим. Рабочим, и точка. Когда Василий рассказывал о нем отцу, тот только вертел головой, а потом начал спорить.
— Твой Грач крупно заблуждается, — сказал отец. — Он думает, что рабочим становится всякий, кто берет в руки инструмент или встает к станку. Нет, други мои, это далеко не так. Даже когда ты имеешь специальность, ты еще не рабочий. Тебе надо вжиться в коллектив, чтобы он тебя принял и ты стал его частью. А это не простая штука.
И опять у них сшибка вышла. Сын доказывал отцу, какой Грач самостоятельный и серьезный парень, а отец качал головой и повторял свое любимое:
— Комм цайт, комм рат, поживем увидим, комм цайт, комм рат.
Тогда Вася сердито подумал — это и все, что отец запомнил из немецкого языка во время службы в Германии.
И все же какая это благодать быть дома. Васе так нравилось показать всем своим домашним, что он совсем взрослый и самостоятельный, неторопливо достать из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ею, спросить у отца: «Закуришь?» Он и сейчас закрывает глаза и видит себя дома — большим и сильным. Ему так приятно было вручать подарки родителям, сестренке и бабушке, что он за эти благословенные минуты своей причастности к людям, зарабатывающим себе на жизнь, готов был ехать не только на Север, но и к черту на рога. А какое удивительное состояние он пережил в кафе, куда они с одноклассниками зашли отметить его приезд! Мальчишки стали вынимать свои смятые рублевки и считать мелочь, а Вася отстранил их и, достав бумажник, бросил на стол перед официанткой две новенькие десятки. Нет, это были замечательные дни. Разве бы он мог пережить такое, если бы год назад не уехал из родительского дома, если бы не узнал, что такое вкалывать и сегодня и завтра, что такое заработанные деньги, что такое свобода принимать самостоятельные решения и чувствовать себя человеком.
Вася оторвал взгляд от иллюминатора и оглядел кабину вертолета. Виктор, упершись подбородком в грудь, дремал. Его загорелое острое лицо время от времени хмурилось, широкий разлет черных бровей подрагивал, точно отпугивал надоедливую муху.
Олег Иванович удобно устроился среди мешков и связок теплой одежды и усердно работал. Он читал и черкал машинописные листы, подолгу писал, потом вновь читал, сосредоточенно рассматривал чертежи и, отложив все в сторону, опять делал торопливые записи. Жизнь Лозневого, видимо, научила в любых условиях создавать себе рабочую обстановку. Доставит он их к Миронову, а сам полетит в головную колонну. Он всегда взваливает на себя такую уйму дел, что ему и отдохнуть некогда.
Два других спутника — приземистый крепыш Александр Шубин (а попросту Сашка Шуба) и Николай Коньков, дружки Арсентия, тоже «из местных кержаков», растянувшись на полу кабины, безмятежно спали.
На исходе был уже третий час полета. Лозневой посмотрел на свои часы и написал на клочке бумаги: «По времени через полчаса будем у Миронова». Вася прочел и тут же ответил: «Я уже налетался до одури, хочу на землю!» Лозневой шутливо ободрил: «Крепись, закаляйся! Посмотри, болота похожи на шкуру уссурийского тигра. Правда?»
Плотников глянул и восхищенно крикнул:
— Действительно, очень похожи.
«Когда летели к Миронову, был уверен, что могу себе представить жизнь изыскателей в тайге. Ну что тут такого? В Средней Азии нас засыпало пылью и песком, калило солнце. Мы мечтали о воде, прохладе, тени от деревьев. Здесь буду мечтать о солнце, жаре. И только. А вышло, что это нельзя назвать даже лепетом ребенка.
Пробыли здесь всего три недели, а проделали путь, какой прошли люди за тысячелетия. Только в обратном направлении. Ем сырую рыбу, «строганину», оброс зеленым мохом и грязью так, что кожа моя напоминает панцирь крокодила. Сегодня глянул в зеркало, и стало тошно. Если бы увидела меня моя мама!.. А Миронов убеждает, что теперь у изыскателей не жизнь, а малина.
— Все сделала техника, — хвастает он. — В любое время мы можем вызвать вертолет, и он перебросит нас куда душе угодно.
Куда угодно, но только не домой, в лагерь. Уже через три дня нашим душам было угодно вернуться в лагерь, и мы с Сашкой Шубой пали на колени.
«Мироныч, дорогой, вызывай вертолет!» Но он и ухом не повел, а стал нам рассказывать, как раньше они мучились, когда не было вертолетов. «Мы таскали все снаряжение на собственном горбу. Были иногда у нас худые лошаденки. Но они тонули в болотах, как мухи. А теперь благодать. Даже сравнивать нечего».
Вот и поговори с ним. Жизнь наша — хуже не придумаешь. Мы с Шубой называем себя добровольными изгоями. Руки, лицо и шея у нас расчесаны до крови. От этой летучей твари, какую и рассматривать-то по-настоящему можно только в микроскоп, нет спасения нигде. Гнус не грызет только мертвых.
Одежда и обувь никогда не просыхают… Спальный мешок мокрый и вонючий. На душе тоже слякотно… Мы с Сашкой Шубой мучительно припоминаем, где и когда так дико нагрешили, что приходится терпеть такое.
Неделю назад прилетел вертолет. Все прыгали, как дикари, и лезли целоваться к Валерьяну Овчинникову, а он шарахался от нас, как от прокаженных… А в лагерь так и не полетели. Перебросив нашу группу на новое место, Валерьян сделал нам ручкой и улетел. А мы остались в Чертовой пасти болот. Здесь сейчас и отдаем богу душу.
За всю свою жизнь я не видел столько слякоти, сколько за эту неделю. Хлябь под тобою, хлябь сбоку, хлябь над тобою. Даже если не идет дождь, то обязательно капает с деревьев какая-то слизь. Еще когда мы кидали в кабину вертолета наши походные шмотки, неунывающий Мироныч гордо утешал:
— Раньше все это пришлось бы тащить на себе по болотам. А теперь мы полетим.
От радости, что мы остались и летим на новое место, он метался от оконца к оконцу по вертолету и, как полоумный на пожаре, кричал:
— Смотрите, нетронутый край, край непуганых птиц, непуганых зверей…
— И непуганых идиотов, — весело добавил Виктор Суханов. Это он хотел поднять наше настроение, а оно у нас упало ниже нуля. Даже несгибаемый Сашка Шуба и тот приуныл, когда узнал, что мы застрянем в Чертовой пасти до конца месяца.
Если бы не Мироныч и Суханов, мы бы погибли здесь. Сегодня утром, когда выходили на трассу, Сашка, взваливая на горб теодолит и рейку, сказал:
— Я на всю жизнь возненавидел эти штуки. Они снятся мне по ночам. Тренога теодолита всякий раз является в образе крокодила, а рейка в виде кобры. Просыпаюсь в холодном поту.
— Это оттого, что вы ленитесь сушить одежду и спальные мешки, — грохотал Миронов. — Может, еще не то приснится.
Мироныч преотличнейший старикан-философ. Он говорит, что каждый человек обладает бесконечными возможностями как в дурном, так и в добром. Все дело в том, что в нем прежде пробуждают и воспитывают. Вот они нас с Виктором и воспитывают. Без них мы бы здесь давно перекусали друг друга, потому что многие разучились говорить и только рычат. Живем их открытиями. Вчера Мироныч и Виктор кормили нас печеными карасями — такая вкуснятина, пальчики оближешь. Вечерами плел из лозы какую-то посудину, не то плетень, не то корыто. Мы издевались, а вчера приносит целое ведро карасей — вот такие лапти. Ужин был царский. Сейчас всем отрядом плетем эти самоловки — решили наладить бесперебойное снабжение живой рыбой Свердловска, Тюмени и их окрестностей.
У этих людей какая-то недоступная мне жизнь. Три недели живу в отряде и не видел, чтобы они что-то сделали для себя. Только для отряда, только для нас. А Виктор говорил, что у Мироныча есть семья в Ленинграде. Они там, а он здесь. Редкий мужик. Вечером, измочаленные, мы добираемся до костра, а Сергей Павлович уже что-то придумывает.
Организовал промысел на местную водоплавающую птицу — нырков. Мясо у них, правда, препротивное, пахнет рыбой, но после концентратов и консервов идет за милую душу. Теперь мы готовим архиерейскую уху. Сначала варятся утки-нырки, а потом в этом бульоне рыба. Уха действительно божественная.
Через неделю заканчиваем работы и едем домой. Теперь наш лагерь на Ивделе кажется родным домом. Мечтаю хоть одну ночь поспать не в мешке, а в вагончике, в своей люльке. И чтобы постель сухая, и настоящие простыни, и подушка не надувная… Скоро потребую кофе со сливками в постель и запрошусь к маменьке под крылышко. «Не пускай пузыри, Василий», — любил в таких случаях говорить Грач. Как он там, мой Грачик, поживает? Как ребята? Без них мне ой как худо… Мироныч связывался с лагерем по рации, ему сказали, что трубы до сих пор не пришли из Челябы. Может, врет, чтобы нас не расстраивать. Что же они там делают? Если действительно до сих пор нет труб, то на подсобных они сидеть не будут. Мироныч говорит: «Вернемся, возьму тебя и твоих дружков в отряд. Там сейчас работы всем хватит. Готовят дюкер. Будут протаскивать две нитки».
Завтра в Ленинград возвращается Лева Вишневский, а Лозневой так и не поговорил с ним. Как же все будет дальше? Тогда, в первую их встречу в Ивделе, Олег Иванович увидел Леву, натянутого, как струна, готового ко всему, и принял прямой, отчаянный Левин взгляд, протянул руку.
Но то не было примирением, даже временным перемирием, просто их нелегкий мужской разговор отдалялся. Лозневой сам сделал это, неожиданно передумав давно решенное.
Он начал говорить о делах. Но не так, будто бы между ними ничего не случилось, а подчеркнуто сухо, только о деле, Лозневой дал понять Вишневскому, что отныне между ними никогда не может быть тех отношений, какие были раньше, никогда. Лозневой знает, что глупо, старомодно ревновать. И все же ничего не мог поделать с собою. Как только вспоминал о Леве и Рае, он переставал понимать себя. В деловом разговоре Лозневой сразу отстранил Вишневского от себя на то расстояние, с которого ему будет честнее и легче начать их главный разговор. Олег Иванович знал, что от этого разговора почти ничего не зависит, и все же он нужен, потому что, кроме них троих, есть еще и дети. И их-то они должны оградить…
Лева понимал, что в разговоре о детях, их детях, он не имеет права ни предлагать что-либо, ни советовать. Поэтому, когда Лозневой спросил у него, что он думает о детях, Лева ответил:
— Как решит мать, так и будет.
Он так и сказал «мать», а не «Рая», потому что боялся ранить этим именем Лозневого. И все же Олега Ивановича обидел его ответ, и горячий туман поплыл у него перед глазами.
— А меня в расчет вы уже не берете?
Темные Левины зрачки вздрогнули за стеклами очков, и он распрямил свои сутулые плечи.
— Сказал потому, что право выбора, с кем жить детям, остается за их матерью… и за самими детьми.
Лева уже овладел собою и произнес фразу четко, экономно, как он умел это делать во всех деловых разговорах.
— Уже и права знаете! — взорвало Лозневого. — Все порешили.
Лева промолчал, но глаз не отвел. Очки его блестели дерзко, да и сам он напружинился, готовый ко всему.
Лозневой смотрел в лицо Вишневскому, потом опустил голову. Он не пожалел, что разговор начался так круто. «Мы не на дипломатическом рауте. Пусть знает». Олег Иванович чувствовал, как где-то в самой глубине его существа вскипают обжигающие обида и злоба против этого человека. То, что копилось в нем эти месяцы, в чем он не хотел себе признаться и что постоянно прочь гнал от себя, теперь вдруг рванулось наружу. Лозневой удержал себя на месте, хотя готов был каждую минуту сорваться со стула. Свинцом наливались ноги и руки, прижимало к креслу, словно испытывал перегрузки, какие бывают при взлете самолета. Жаркий туман уже проходил. Он стал различать предметы: сначала тупой закругленный угол стола, потом шкаф, забитый папками и кипами чертежей, и наконец выплыло острое, напряженное лицо Левы. Тот сидел на стуле перед ним, неестественно прямой, сцепив сухие тонкие губы, и смотрел все так же открыто и твердо перед собой.
Теперь, когда Лозневой погасил в себе неожиданную вспышку злобы и мог говорить почти спокойно, он вдруг понял, что говорить-то им больше, собственно, не о чем. Зачем же он так рвался к этой встрече? И рвался не он один, рвался и Лева. Из-за нее приехал в эту командировку на Север. Ведь группу проектировщиков мог привезти любой другой сотрудник института. Но приехал именно Лева.
Неужели, чтобы все это понять, им, двум мужчинам, нужно было только посмотреть друг другу в глаза и разойтись?
Лозневой понимал это, во всем отдавал себе отчет и сейчас хотел одного: чтобы все быстрее окончилось, развязалось. С Левой ему больше не о чем говорить. Они могут подняться и разойтись.
Теперь Лозневому нужно увидеть Раю, и тогда он, может быть, разрубит узел. Надо увидеть, глянуть ей вот так же в глаза, пусть она ответит. Или пусть молчит, он увидит все сам. Но ему надо обязательно заглянуть в ее глаза, и он вдруг почувствовал в этом такую неотвратимую потребность, что захотелось сейчас же все бросить и, не возвращаясь в лагерь, прямо из Ивделя лететь в Свердловск, а оттуда в Ленинград.
Несколько секунд он боролся с искушением поднять сейчас же трубку телефона и позвонить начальнику аэропорта. Завтра бы он мог быть в Ленинграде.
Но это было минутное затмение. Он уже давно научился сдерживать себя, отметать неразумное. Ему больше не надо волноваться на этот счет. Он не встанет, не побежит. Будет все в пределах нормы, как это принято у серьезных людей.
Лозневой глянул на Леву. Тот сидел по-прежнему перед ним все в той же позе, словно проглотив аршин.
Олег Иванович поднялся. Тут же поспешно встал Лева.
— Скажи Рае, что к концу месяца буду в Ленинграде, там все решим, — помолчал и добавил; — Насчет ребят и прочего.
Всю долгую осеннюю ночь по железным крышам узких голубых вагончиков лагеря газовиков барабанил дождь. Не прекратился он и утром, когда ребята, проклиная «прохудившееся небо», шли к своим машинам.
— Выше головы, эпроновцы! — подбадривал их Суханов. — Подводники, а воды испугались!
— У нас в леспромхозе вот такой же бригадир был, — недовольно пробурчал Арсентий. — Как только глаза продерет, так и орет.
— Ну и что? — спросил Виктор.
— Теперь не орет.
— Почему?
— Охрип.
Парни захохотали. И вроде бы легче стало шагать по раскисшей, хлюпающей земле к руслу реки, где в предрассветной мгле чернели плети сваренных труб.
К возвращению Миронова его группа, работавшая на прокладке дюкера, сильно разрослась. Лозневой включил в нее бригаду водолазов, и она теперь получила громкое название комплексного отряда подводно-технических работ. Здесь работали еще трактористы, экскаваторщики, шоферы, водители вездеходов-амфибий, машинисты трубоукладчиков. Но все они именовали себя подводниками. Даже Арсентий, существо в высшей степени сухопутное, причислял себя к ним. Он достал где-то фуражку речника и щеголял теперь только в ней.
— Сейчас мы, подводники, главный гвоздь стройки, — говорил он.
— А ты, Арсентий, еще и демагог, — заметил Вася Плотников.
Арсентий удивленно посмотрел на него и процедил сквозь зубы:
— Ох, сосунок, мед с бритвы лижешь…
Арсентий огляделся по сторонам, посмотрел в низкое, без единого просвета небо и, ежась от непогоды, ловко нырнул в кабину своего бульдозера. Рядом уже гудел мотор экскаватора, а через минуту взревела него машина.
С наступлением осенней распутицы подводники спорили не столько с реками, через которые они прокладывали газопровод, сколько с непроходимыми топями и непролазной грязью. Несколько дней назад трасса газопровода вышла к болотам, и они теперь от зари до зари торчат по самые шеи в вонючей болотной жиже. А тут этот проклятый дождь.
За ночь уже готовую к укладке траншею залило водой, края ее обрушились, и сейчас пришлось ставить экскаватор и все переделывать заново, углублять траншею, откачивать из нее воду. Работа усложнялась тем, что траншея была прорыта в низине поймы реки и туда, как в воронку, стекалась вся вода и грязь. Бульдозеры нагребли земляные перемычки, чтобы оградить траншею, но дождь превратил их в месиво.
Экскаватор без конца черпал и бросал в сторону раскисший суглинок. Ковш по самую рукоятку уходил в рыжеватую жижу. Рядом натужно стрекотал бульдозер Арсентия, отодвигая вынутый из траншеи грунт. Как казалось Плотникову, шла та бестолковая работа, какой иногда вынуждены заниматься люди, чтобы не сидеть без дела. Вот они и барахтаются здесь, надеясь устоять перед этим дождем.
Сегодня утром в столовке, расправляясь со второй порцией гуляша, Арсентий поучительно, свысока, точно хотел унизить, говорил Васе:
— Видишь, как дождь полощет? Тут, брат, не Крым. Тут тайга.
— Вижу, что не Крым, да и ты не крымский хан, — ответил ему Вася.
Арсентий долго смотрел на него своими немигающими, чуть заплывшими глазами, а потом с угрозой сказал:
— Один такой же храбрый, как ты, все время похвалялся, что он человек северный. — Он сделал паузу, еще раз посмотрел на Васю и добавил: — А выяснилось, что он с Северного Кавказа.
— Ну и что? — удивился Плотников.
— А то, что здесь тайга, а у нее свои законы, запомни, сосунок.
Эти слова он, видно, слышал еще от отца или деда; когда-то они имели совсем другой смысл, но Арсентий упрямо повторяет их, стараясь подчеркнуть, что он таежник, а все, кто не из здешних мест, это так, временное недоразумение. И это злило Васю. Арсентия недолюбливали многие в отряде. Даже Саша Шуба, веселый, парень-балагур, который сам был не прочь похвастаться своим «таежным» происхождением, называл Арсентия «дремучим».
И все-таки среди ребят у Арсентия был свой авторитет. Его даже по-своему уважали. И не только за то, что он узнавал каждую лесную птицу по голосу, безошибочно называл каждый гриб, ягоду и даже каждую травинку, но больше за то, что он умел работать, как никто другой. Когда все уже выбивались из сил, он продолжал вкалывать. Работал экономно, легко и ловко, и Василий часто завидовал ему. Снимая с тракторной тележки грузы, Арсентий как бы говорил: «Вот ты уже устал, а я нет. А все потому, что ты не таежник».
О прошлом Арсентия в отряде знали немногие. Родом парень из здешних мест. Он валил лес на Пельме, Северной Сосьве, Лозьве и других северных реках. Из родных краев никогда не выезжал дальше Серова. Случилось так, что и в армии служил здесь, на Урале. Еще до войны, в таежной Толокнянке, он, как шутили ребята, «закончил свое образование да так с тех пор, видно, и не брал в руки книг».
— А зачем мне эти книжки-тетрадки, — растягивал Арсентий свои толстые губы. — У меня главные рычаги жизни — вот. — Он вытягивал перед собой ручищи, и широкое его лицо кривилось в хитрой ухмылке.
Дождь не прекращался. Бульдозер Арсентия рокотал без умолку. Отодвинув от экскаватора раскисший грунт, он как-то боком пятился назад за новой ношей, и тогда косые мутноватые нити начинали хлестать прямо в кабину. Арсентий не закрывал дверцу, все время высовывал из проема свою крупную голову и плечо. Телогрейка его потемнела, по мясистой красной щеке стекали грязные струйки не то пота, не то дождя.
Экскаватор отработал участок траншеи, и ему нужно было передвинуться на новое место. По такой грязи сам он, конечно, не мог продвинуться и на метр, и Арсентий, выскочив из кабины, стал прилаживать буксир. Он никогда не просил помочь ему расправить тяжелый стальной трос. Сам ловко накинул его на крюк бульдозера, а затем, разгибая кольца непослушного троса, потащил его к экскаватору. Машинист открыл дверку кабины, собираясь помочь, но Арсентий махнул рукой:
— Обойдусь.
Через минуту он сидел уже в кабине трактора, давая хороший газ мотору перед буксировкой. Трос рывком вытянулся, и от него, как от тетивы, полетели комки грязи. Могучая машина медленно потащила за собой экскаватор. Его колеса по ступицы увязали в темной, клейкой жиже, и он оседал все ниже и ниже. Скоро и бульдозер, как гусь на льду, беспомощно заелозил гусеницами и застрял.
Арсентий выскочил из кабины без шапки, взъерошенный, красный, точно из парилки, и заорал на машиниста экскаватора:
— Ты зачем газовал? Внатуг надо было идти, растяпа, внатуг!
Позвали на выручку бульдозериста Сашу Шубу. Этого шумного и очень подвижного паренька никогда ничем нельзя было удивить. Он обошел утопшие почти на метр в грязи машины и фыркнул:
— Ерунда. Я сейчас обоих выхвачу. Только бы трос у вас выдержал.
Пересиливая шум надрывающегося мотора, Арсентий сердито крикнул:
— Мой трос не твоя печаль. Ты сам не сядь!
Зацепили. Саша лихо крикнул:
— Пошел!
Дернул раз, дернул два, потом его бульдозер потянуло в сторону, и он увяз в грязи по самую раму.
Арсентий вылез из кабины и кинулся с кулаками на Сашку. Но тот предусмотрительно отбежал в сторону.
— Убить тебя мало, трепло несчастное! Иди сейчас же за «спасателем»!
Шуба растерянно потоптался на месте, будто соображал, как же это все вышло, потом обошел свой бульдозер и, многозначительно свистнув, пошел прочь.
— Не ходи! — немного подобревшим голосом окликнул его Арсентий. — Вон он сам едет…
Со стороны лагеря шел болотный трактор, прозванный «спасателем». Метровой ширины гусеницы позволяли ему пробираться даже через топи и выручать из беды застрявшие машины.
— Кто едет? — спросил Арсентий.
— Кажется, сам Суханов, — вглядываясь в пелену дождя, ответил Сашка.
— Его еще тут недоставало, — недовольно пробасил Арсентий. — Небось и сосунка за собой тянет, от Миронова вернулись и словно иголка с ниткой.
— Сегодня он еще с ним, — отозвался Сашка, — с завтрашнего дня переводят на сварку. Центровать трубы будет. Новая партия труб из Челябы пришла.
— Пусть центрует. От него толку и там как с козла молока.
Арсентий был зол на Виктора, а заодно и на его друзей. Они вечно подтрунивали над ним и высмеивали перед всем отрядом. Он терпеть не мог этих грамотеев и всякий раз хотел досадить им.
Однако с Виктором Арсентий вел себя настороженно, потому что не раз обжигался. Он не любил Виктора еще и за то, что считал его жизнь неправильной.
— Жизнь одна, — говорил Арсентий. — И тот, кто живет не для себя, а для других, — или дурак, или притворяется. У нас и тех и других не любят. Это в городе можно обмануть, а у нас такие штучки не проходят. Здесь каждый человек перед другим голый.
Когда Арсентию возражали, он недовольно кривился.
— Чепуха, не поверю я в ваше благородство. Суханов возится с Плотниковым не за его красивые глаза, он тоже себе авторитет на этом зарабатывает.
Ему говорили о Лозневом, Миронове. Но, даже загнанный в угол, Арсентий не сдавался:
— Вы народ здесь временный, вам можно и в благородство поиграть. Мы же здесь вечные, и нам эта суета ни к чему.
— Ну и дремуч же ты, Арсентий, — стонал Суханов. — Да какая же это игра в благородство, когда человеку надо помочь…
Арсентий распалялся и начинал кричать:
— Видали мы таких городских чистюль и умников, да недолго они держались здесь — вылетали пробкой. Тайга, она не шутит. Вылетит и этот. Не ту в нашем крае человек жизненную установку должен иметь. Вы все хотите взять наскоком, сразу, а жить надо без суеты, степенно, день ко дню, грош к грошу — глядишь, ты уже и человек. У меня вон отец ни за каким образованием не гнался, ни перед кем шапки не ломал, а его весь Северный Урал знал. Первый в округе вальщик леса был. Везде его возили — и в Пермь, и в Свердловск, и в Москву на ВДНХ. Свой метод имел. Даже в книжках его работу описали. И достиг он всего сам, без всякого там образования. Потому что жил правильной жизнью, не суетился. Была на плечах голова да руки золотые.
Ободренный тем, что все затихли и внимательно слушают, Арсентий прибавил в голосе металла:
— Отец мой объездил полстраны, в войну побывал за границей и всегда говорил, что самая здоровая и правильная жизнь здесь, в деревне. Вон Грач хоть и пижон порядочный, а понимает, что город губит человека. У его отца-матери в Саратове и харчи слаще, и перины мягче, а он в тайгу забился, на нарах спит, сушеную картошку ест, а домой не едет. Потому что понял…
— Что понял? — прервал его Суханов.
— Свою жизненную установку.
Все выжидающе посмотрели на Грача. Но тот с любопытством смотрел на Арсентия и молчал, точно речь шла не о нем.
— Философствуешь о здоровой сельской жизни, — метнул в Арсентия недобрым взглядом Виктор, — а где же это в тебя столько плесени и гнилья понабилось? В городе, что ли, которого ты не видел?
Но и эти обидные слова не могли вывести из себя Арсентия. Наседая, как медведь, на запальчивого в спорах Виктора, он басил:
— Ты вот говоришь, у меня нет образования. Хорошо. У меня три класса, а четвертым уже был коридор. А ты кончил десять да еще институт. Сейчас в ученые пробиваешься. А кто мы с тобой?
— Крой, Арсентий, интеллигенцию, ломай ее под себя, — хохотал Сашка Шуба.
— На одной ноге мы с тобой, — стараясь побольше вложить в слова ехидства, продолжал Арсентий, — оба, как жуки навозные, ковыряемся в грязи. А завтра пойдем за получкой, так мне еще на тридцатку больше выдадут, хоть ты механик, а я простой бульдозерист.
— Так это же по твоей жадности, — отозвался Плотников.
Арсентий поперхнулся, но тут же, поборов в себе злобу, громко рассмеялся.
Не удавалось Арсентию подавить Суханова и своим знанием тайги. Во-первых, Виктор в свои двадцать девять лет побывал на многих стройках, в том числе и Сибири, и сам неплохо знал тайгу, а во-вторых, если он чего и не знал и Арсентию удавалось вынудить Виктора в этом признаться, тот делал это удивительно легко и просто:
— Спасибо, Арсентий, теперь я буду знать.
В его негласном, но постоянном споре с Виктором за Арсентием оставалась лютая жадность к работе и его медвежья сила. Здесь он не имел себе равных и мог, как он сам говорил, любого заткнуть за пояс. Однако недавний случай в отряде поколебал и в этом авторитет Арсентия.
Как-то заправляли они тракторы. Наливать солярку на земле было неудобно. И тогда Арсентий, ухватившись за край бочки, крикнул Суханову:
— А ну давай махнем ее на козлы!
Это была провокация. Ее нарочно подстроил Арсентий. В бочке более 200 килограммов. И он знал, что в отряде, кроме него, никто не может это осилить.
— Ну что же ты, давай! — все больше отрывая край бочки от земли, кричал Арсентий.
Ребята смолкли и повернулись к Виктору. Дальше все произошло мгновенно. Суханов пружинисто присел к бочке и, ухватив ее за края, стал выпрямляться. Тяжесть рвала вниз руки и ломала спину. Арсентий хитрил. Он держал свой конец выше, так что в неполной бочке солярка схлынула на сторону Виктора. Но тот нашел в себе силы выпрямиться и раньше положить свой конец на козлы. Теперь Арсентий оказался в положении Суханова. Солярка перелилась на его сторону. И без того всегда красное лицо Арсентия налилось кровью. Он как-то неестественно крякнул, рывком бросил бочку на козлы и, пошатываясь, отошел в сторону.
— Ты что же, медведь, — закричал на него Миронов, — надорвать мне механика вздумал?
— Такого лося надорвешь, — дрожащим от напряжения голосом сердито ответил Арсентий. — Его вместо трактора впрягать можно.
— Так у меня же, Арсентий, первый разряд по штанге, — как можно веселее сказал Виктор. Но голос его так же срывался.
— Вы у меня бросьте, — прикрикнул Миронов. — Марш по своим местам!
Трактор Суханова подошел к увязшим машинам. Гибкий, как кошка, Виктор выпрыгнул из кабины, а за ним вынырнул и Плотников.
— Как живете, караси?
— Ничего себе, мерси! — в тон ему ответил Сашка Шуба. Он уже успел натаскать к своему бульдозеру кучу свежесрубленных осинок и березок и сейчас разбрасывал их перед гусеницами. Метрах в семидесяти, в чахлом леске, какой растет только в заболоченных местах, ловко управлялся топором Арсентий. Короткими сильными взмахами он, как лозу шашкой, валил корявые и кривые деревца. Отсюда и таскал их к застрявшим машинам Сашка.
— Давай сюда, — крикнул Виктор Арсентию. — С твоего начнем.
— Надо больше нарубить, — неохотно отозвался тот. — Чтоб наверняка. — И махнул ребятам. — Идите заберите.
Все пошли к нему.
…Арсентий долго и тщательно укладывал перед своим трактором хворост, совал под гусеницы жерди, словно сооружал гать. Нетерпеливый Суханов уже несколько раз садился к рычагам, сдавал свой трактор назад и кричал Арсентию:
— Кончай возиться. Швартуйся!
Но Макаров, не разгибая спины, стелил и стелил лесины и хворост, втаптывая их своими сапожищами в буро-рыжую хлябь. Наконец он выпрямился, еще раз неторопливо прошелся по своему насту и изрек:
— Теперь давай трос.
Бульдозер Макарова вытащили легко, и Виктор пожалел, что из-за Арсентия они потеряли столько времени и труда на сооружение гати.
— И так бы выхватил, без твоего моста, — сердито крикнул он ему.
— Тут уже один такой горячий был, — огрызнулся Макаров и, глянув на бульдозер Сашки, добавил: — Да сам по самую репицу сел.
Взялись за экскаватор и скоро перетащили его на новое место. Это совсем подхлестнуло Виктора, и он, подкатив к бульдозеру Шубы, весело предложил:
— Хватит гати строить. Давай швартуйся.
Арсентий молча отвернулся и пошел прочь, показывая всем своим видом, что он ничего общего не имеет с этим полоумным.
— Давай, давай! — прикрикнул Суханов на Сашку. — Не слушай ты его. Он тут до вечера будет гатить.
Зацепил буксир. Виктор дважды рванул свой трактор. Он приседал, словно хотел подняться на дыбы, но бульдозер Шубы только вздрагивал. Надрывался мотор, гусеницы скребли грязь, а машина ни с места.
— Давай враскачку, — кричал из кабины Виктор.
Попробовали враскачку. Моторы оглушительно взрывались, летела из-под гусениц грязь, но дело не шло. Вдруг трактор Виктора резко повело в сторону, и он сам залез в топь. Заглушили моторы. Показалось растерянное лицо Виктора.
— Не вылазий! — крикнул ему Арсентий. — Я сейчас! — И он побежал к своему трактору.
К удивлению всех, Арсентий не ругался, а молча полез в кабину и стал осторожно сдавать к увязшему «спасателю» Виктора.
— Оба на полном газу! — крикнул он, и тракторы, оглушительно взревев, рванулись из болота.
— Выскочили, — обрадованно закричал Сашка, но тут же умолк, увидев, как трактор Арсентия стал оседать на правую гусеницу. Надо было быстро отцепить буксир. Он бросился к тросу, но трактор все сильней кренился. Там была топь…
Машина Виктора стояла на сухом, и теперь только он мог выручить Арсентия.
Дождь хлестал по лицам людей, все время приходилось вытирать лоб грязными рукавицами или рукавами телогреек. Все перепачкались, словно их вываляли в луже. Но никто на это не обращал внимания. Нужно было скорей выручить технику, иначе дождь совсем разрушит траншеи.
Так они и таскали друг друга, проклиная все на свете, а больше всего тех, кто наметил трассу в этом гибельном месте. Доставалось и Олегу Ивановичу, и тем проектировщикам, которые сидели в Ленинграде и Ивделе.
— Их бы сюда! — кричал Арсентий. — Вот бы пополоскать в этой жиже…
Уже давно прошло время обеда. Сашка Шуба несколько раз предлагал бросить все, пойти рубануть но три вторых и начинать все сначала.
— Мы же не железные, — поддерживал его Вася, ища защиты у Виктора.
Но Арсентий и слушать не хотел.
— Давайте лучше рубить лес. Его надо больше. А так мы дурную работу делаем. И тракторы наши по самую макушку сядут.
— Да разве ж можно все болото вымостить? — стонал Вася. — У меня спина разламывается. Не могу больше… Хоть режьте, не могу.
Но все шли к лесу, и он тоже тащился за ними. И опять валили деревья, тащили их волоком по грязи, подкладывали под гусеницы, устилали топь и, не передохнув, тут же лезли к рычагам. Трактор действительно выбирался, но застревал другой, и всем приходилось браться за него.
Виктор понимал, что это уже не работа, а какой-то бред. Надо остановиться, осмотреться, подумать. Но он уже не мог этого сделать. Почему? Неужели и его захватил сумасшедший арсентьевский азарт? «Вот сделаем это, и конец». Его заразил Арсентий, он поддался ему.
Сашка, побледневший и еле державшийся на ногах от усталости и голода, уже несколько раз выпрыгивал из кабины и зло кричал:
— Я ухожу! Хватит!
Но, видя, как парни садятся за рычаги, ругался и тоже лез в кабину или шел за ними к лесу рубить деревья.
«Что это со всеми нами? — думал, как в бреду, Виктор. — Надо кончать». И не мог остановиться.
Когда, выбиваясь из сил, они подтащили к трактору здоровенную березу, Сашка пластом повалился на ее ветви. Сразу же рядом плюхнулись Вася и Виктор. И только Арсентий, окатив ребят презрением, степенно сел. Все тяжело дышали, как загнанные кони. Дрожащей рукой Суханов достал из кармана помятую пачку «Примы», положил ее на колени, но вынимать сигарету не стал. То ли раздумал курить, то ли у него уже не было сил, чтобы поднести ее ко рту. Под нестихавшим дождем пачка сразу намокла, он шевельнул коленом, и она упала в грязь.
— Ну и работка, вилы ей в бок, — прохрипел Виктор.
— Да уж не для комсомольцев, — сердито ответил ему Арсентий и полез в нагрудный карман за сигаретой. Все знали, на кого он намекает, и потому молчали.
По возвращении из тайги Вася Плотников уже не застал здесь своих друзей. По разным причинам они выбыли из отряда. Официально каждого отпустил Лозневой, но все говорили, что они просто сбежали.
— Они некомсомольцы, — устало бросил Виктор.
— Почему? — возразил Арсентий. — У них же путевки. — И, глянув на Плотникова, спросил: — А ты чего молчишь, сосунок? Разве путевки и некомсомольцам дают?
— Дают, — ответил Виктор.
— Комсомольцы, — наконец вмешался в разговор Вася, — у Игоря Самсонова и Славки Новоселова комсомольские билеты. А Грач некомсомолец.
— Все некомсомольцы, — отрезал Виктор.
— Ты чего рот затыкаешь всем? — поднялся на ноги Арсентий. — А кто ж, по-твоему, комсомольцы? Назови.
— Павка Корчагин — комсомолец, — спокойно ответил Виктор и спросил: — Слыхал про такого?
— Слыха-а-ал… — удивленно протянул Арсентий, и круглое лицо его немного вытянулось. Чтобы не молчать, он добавил: — Даже в кино видел. Ловко шашкой рубал. Да и дорогу они строили вроде по такой же грязи, как и мы. — Но тут, будто что-то вспомнив, вдруг закричал: — Ты что меня дуришь! Его ведь нет. Вспомнил, как моя бабка рожала. Ты мне из живых назови.
— Из живых? Из живых — я. — Виктор распрямился во весь свой высокий рост. Он не поднялся, а именно распрямился, точно кто его подбросил с земли. Арсентий, ожидая какого-то подвоха, покосился на него, потом перевел свои немигающие глаза на ребят и, видя, что те серьезны, растерянно спросил:
— Ну, допустим… А еще кто?
— Для начала и двух хватит.
И тогда словно ударил гром. Ребята грохнули раскатистым смехом. Сашка Шуба повалился на спину и, подняв вверх ноги, сквозь хохот выкрикивал:
— А-р-р-се-н-тю-шка, сколько раз я слезно просил тебя не связываться с этим молотком. Он же тебя на всю жизнь может заикой сделать!
Но Арсентий уже вышел из своего неожиданного шока и тоже смеялся.
— Ты брось заливать! Тоже мне, комсомолец бородатый.
— У него душа комсомольская, — продолжал смеяться Сашка. — Это ты, Арсентий, забурел здесь в тайге.
— Оно и видно, — ответил Арсентий. — До тридцати годов в женихах ходит, девок портит.
— Пребывание в комсомоле, Арсюша, состояние не возрастное, а идеологическое.
— Хватит трепаться. Идемте обедать, — бросил Макаров, и все, продолжая хохотать, пошли через лужи, по непролазной грязи к голубым вагончикам.
Тяжело переживал Плотников предательство друзей. «Сбежали как последние дезертиры и трусы. Как мог это сделать Грач? Не мог он! Не мог! Однако сделал».
Вот уже много дней эти неотступные мысли мешали ему работать, есть, спать. Особенно худо было вечерами. Он подолгу лежал и ворочался с боку на бок в своей люльке и все думал и думал, почему они так сделали. И не находил ответа. В эти долгие вечера и бессонные ночи он чувствовал себя маленьким, одиноким, всеми брошенным. Ему хотелось забиться в уголок своей люльки, укрыться с головой одеялом и ждать, пока не затихнет острая боль.
Сегодня был трудный день. Дождь как зарядил с ночи, так, не передохнув, лил весь день, а сейчас втянулся опять в ночь и мог окончиться только к утру. А мог шпарить еще сутки, а то и двое и трое. Одним словом, Север — забытый богом и людьми край. Кто это говорил? Ах да, Стасик. Он боялся тайги, боялся Севера, он сын сальских степей, ему нужен простор. Выдумал он все, чтобы оправдать свое гнусное бегство. Ему еще тогда Грач говорил: не ной, на земле нет такого далекого места, какое не было бы откуда-то близко.
И опять Васины мысли вернулись к Мишке. Это же какое-то наваждение. «Ах, Грач, Грач, почему ты так сделал?»
Над крышей и за стенами вагончика, не переставая, шумел дождь. А здесь, на койке, под пушистым, из верблюжьей шерсти одеялом, тепло, покойно. Вагончик пуст.
Все сидят еще в столовой. Там тоже тепло, светло, пахнет щами, гуляшом и всеми теми прелестями кухни, которые можно оценить, только проработав весь день на холоде под открытым небом.
Но сегодня у газовиков нашлась и другая причина задержаться в столовке. С газопровода Бухара — Урал и Средняя Азия — Центр приехали еще две группы водолазов. Они будут участвовать в протягивании дюкеров через северные реки: Ивдель, Лозьву, Сосьву и сколько их еще там на пути к сибирским кладовым газа и нефти.
Весь отряд встречал ребят. Столы сдвинуты, появились блюда, какие повар подавал лишь в праздничные дни. Миронов и Суханов пытались остановить загул газовиков, но где там! В столовку пришел Олег Иванович. Его одного могли послушаться ребята, а он не стал запрещать.
— Разве можно остановить лавину в горах? — весело сверкнул очами и пошел от столика к столику.
Вася следил за лицом Лозневого. Оно словно закаменело, стало еще более серым и прозрачным, какое бывает у людей, только что вышедших из больницы. Борода и та изменилась, выглядела какой-то тощей и куцей, не то он постригся, не то распрямились на ней черные завитки, и только глаза большие, глубокие, спрашивающие. Так он и шел от стола к столу, превозмогая себя, пряча свою душевную усталость.
Плотников знал о семейных неприятностях Лозневого. О них рассказал Виктор еще там, в тайге. Тогда они много говорили об Олеге Ивановиче. Виктор так любил этого человека, что, видно, нечаянно рассказал, а потом спохватился и просил молчать. Ведь в отряде об этом пока не знали. Сам же Лозневой не подавал и виду. Сжал себя в кулак, сцепил зубы и работал.
Вася следил за Лозневым, пока тот не ушел в дальний угол столовки. Вагончик гудел, как растревоженный улей. Говорили все сразу, не слушая друг друга. Еще бы, встретились друзья, которые вместе протопали от чертова пекла Бухары до дымной Челябы и стольного града Москвы.
Взлетали над столами выкрики старых друзей и тут же гасли в общем гвалте возбужденных голосов.
Вася Плотников незаметно поднялся из-за стола и, одолеваемый своими трудными думами, пошел в спальный вагончик. Хотелось побыть одному и в который раз во всем разобраться, потому что, сколько бы ты ни слушал советов, все равно твою собственную жизнь решать только тебе. Он уже целый час лежит в люльке, а успокоения нет. Перебирает в памяти день за днем свою дружбу с Грачом и ничего в ней не находит такого, что бы могло объяснить бегство друга.
Мишка не был трусом. Он мог, не раздумывая, защитить друга или слабого. Вася не помнит, чтобы он когда-нибудь хныкал. Не ныл даже, когда они доживались до ручки и у них не было ни копейки денег. «Главное, — говорил он, — чтобы были добрые люди, у кого их можно занять. — И тут же шутливо-поучительно добавлял: — Взаймы, Вася, лучше брать у пессимистов. Они всегда готовы к тому, что ничего не получат обратно». Хорошо жилось с ним.
Но у Грача была еще одна жизнь, которую он глубоко прятал. Он как-то сказал Васе: «Больше всего боюсь быть «профессорским сынком». И это не было пижонством, как думали многие. Вася знал, что его «хождение» из интеллигенции в рабочие — не мальчишество. Это был его экзамен на звание человека. Сам Вася вырос в другой семье, где и отец и мать постоянно сетовали на то, что им не удалось выучиться. Для них люди с высшим образованием были каким-то недосягаемым идеалом. Они верили, что одно это уже может не только материально обеспечить человека на всю жизнь, но и сделать его счастливым. Судя по рассказам, такими же были родители у Игоря и Стасика. Они, видимо, рассуждали так же, как и Васины. Уж коль им самим не удалось получить в жизни желанного, то дети должны иметь все. «Учись, сынок, и тебе не придется вот так, как нам». И этим все было сказано. Идеал настоящего человека был где-то там, за пределами их семьи, и к нему можно было пробиться только через институт, аспирантуру. Поэтому если Стасик, Игорь да и сам Вася говорили о своих планах, о своей работе, то обязательно связывали это с институтом. Ни Стасик, ни Игорь нигде и никогда не скрывали, что рабочий стаж им нужен в первую очередь для поступления в институт. Совсем по-другому смотрел на эти вещи Мишка. Он хотел быть рабочим, хорошим квалифицированным рабочим — и больше никем.
Когда Игорь или Стасик заводили разговор об институте, Грач или молчал, или говорил всегда одно и то же:
— Главное, братцы, утвердиться в звании рабочего. А институт что? В него все хотят.
И Грач стоял на своем.
Так что же случилось? Неужели не хватило пороху? Если уж у Грача не хватило, то что же тогда с других спрашивать…
Как-то, когда Мишка рассказывал о своем доме: об отце-профессоре, славном тихом человеке (своим студентам он говорит, что век ядерной физики проходит и начинается век биологии), и матери — учительнице музыки, Грач вдруг зашептал Васе на ухо:
— Мне, понимаешь, надо доказать всему нашему роду Грачей, а не только отцу, матери. Отец у меня хороший старикан. Он понимает, а все равно не верит. Думает, что эта блажь пройдет. Называет меня экстремистом-народником и ненормальным.
Мишка вдруг умолк. Он думал уже о чем-то своем, словно Васи и не было рядом. У него странная манера. После слов откровения он сразу умолкал, будто смалодушничал и ему вдруг стало стыдно. Признается в чем-то личном и тут же или раздосадованно отвернется, или смотрит на тебя зло, сердито, словно ты сам выклянчил его откровение.
Вася привык к странностям Грача. Когда Грач захватил в их великолепной четверке безраздельное лидерство, у Васи это не вызвало протеста. Грач умнее, смекалистее и сильнее других, поэтому и верховодит. Он знал больше, чем Вася. Не могли с ним состязаться и Стасик и Игорь — парни разбитные и смышленые. Они могли спорить с Грачом, если дело касалось техники, потому что еще в школе оба изучали трактор и автомобиль, но, когда дело касалось общих знаний по физике, биологии и особенно по истории и литературе, тут Грач подавлял.
То, что он знал, не раз думал Вася, не могла дать ни одна школа. Это можно было получить только в семье.
— Что ты спрятал — то потеряно, что ты отдал — то твое, — ронял фразу Грач, и Вася тут же спрашивал:
— Кто сказал?
— Я и Шота Руставели.
Грач сыпал афоризмами. В спорах с Макаровым он почти всегда заканчивал так:
— Ты, Арсентий, тупик эволюции человека.
Об одном начальнике, приехавшем из Главгаза на стройку, Грач сказал:
— Он обладает выдающимися способностями скрывать свою неспособность к руководящей работе.
Когда речь зашла о собственных автомобилях — любимой теме Макарова и Шубы, Грач изрек:
— Все знают, что автомобиль не приносит счастья, но каждый хочет убедиться в этом сам.
От этих воспоминаний пахнуло благостным теплом. Грач парень настоящий, его не переступишь. Он вдруг мог выдать такое, что сразу не придумаешь. Нужны годы жизни в семье острословов, чтобы это в тебя впиталось и стало второй твоей натурой. И все же Мишка был странным парнем. Он во что бы то ни стало стремился во всем иметь свое собственное мнение. Это приводило его к курьезам.
— Подвергай все сомнению, — говорил он Васе, — ничего на веру…
— Да зачем же я буду сомневаться в том, что день белый, а ночь черная? — возражал Вася.
— Сомневайся. От слепой веры все беды. Ты человек, ты должен мыслить, доходить до всего сам. — И он начинал горячо говорить о том, как люди за право мыслить шли на эшафот и костры инквизиции. Авиценна, Галилей, Улугбек, Джордано Бруно, Жоффруа.
— Я ничего не слышал о Жоффруа, — растерянно сказал Вася.
— О, это был великий француз. — И в глазах Грача блеснул тот запал, который так любил Вася. Мишка резко выдернул из-под люльки чемодан и выхватил из него тетрадь с записями. — Инквизиторы отрубили ему голову. Сволочи. — Мишка, полистав тетрадь, вдруг сосредоточенно умолк, потом сказал: — Вот. Жоффруа Балле. Казнен инквизицией 9 февраля 1574 года. Четыреста лет назад. Тогда он говорил: «Вера есть недостаточность знаний, ибо, где есть знания, там вера умерла и не может существовать». Заметь, это он говорил в самые мрачные годы средневековья. Тогда неверующих в бога не было. А тех, кто вдруг объявлялся, жгли. И он не побоялся. Своим палачам-инквизиторам он бросил в лицо: «Те, которые нам проповедуют веру и поддерживают в нас позицию «я верю», — нахалы и обманщики, потому что от мнений, принятых на веру, и происходят все беды, какие у нас были, есть и будут».
— Видал, как врезал, — заключил Игорь, — на четыреста лет вперед. Правильный мужик был.
Вспоминая эти разговоры, Вася подумал, какое же это счастье для него, что ему встретился этот парень. Нет, они не могут вот так взять и разойтись. Ведь недаром же у них была такая дружба. Вася и до сих пор был уверен, что такой не было ни у кого. Они, не задумываясь, могли сделать друг для друга все, хотя и не давали никаких клятв.
Грач часто доверял ему такое сокровенное, о чем ни со Стасиком, ни с Игорем, ни с кем другим говорить не мог. И все же он не остался с Васей, а ушел с ними. Почему?
«Это предательство! — В сотый раз Вася возвращался к мысли: — Если бы Грач улетел тогда с ним к Миронову, в тайгу, он бы со стыда сгорел только от того, что когда-то подумал о бегстве со стройки. Этого бы никогда с ним не случилось. Грач честный. Он может заблудиться, но никогда не сделает подлости. Если бы он поехал…»
Сегодня был трудный день. Но сейчас Вася, сытый, умытый, лежит в тепле на настоящей постели с белыми простынями. А ребята, забыв про усталость и дождь, который хлещет уже вторые сутки, сидят в столовке и горланят песни. Там же, в тайге, ни на минуту, даже во сне, когда ты забрался в спальный мешок и лежишь в палатке, не забываешь про дождь и холод. А настает день, надо вылезать из теплого мешка и идти под дождь и в холод. Тебе и в голову не придет сказать: дайте мне работу по моей специальности. Сегодня ты с зари до зари будешь копать землю, завтра весь день с теодолитом и рейкой лазить по болоту. Послезавтра, обжигая руки и лицо у костра, до одурения варишь, жаришь и печешь, чтобы три раза накормить всю ораву. Эх, Грач, Грач! Почему тебя не было там? Тебе это так необходимо, как, может, никому… Для твоего самоутверждения.
На дворе взревел мотор вездехода. Вася, оторвавшись от своих раздумий, припал к окну. За мокрым стеклом все та же мутная пелена дождя. Вездеход, пролязгав гусеницами, пронесся мимо вагончика.
Из столовой кто-то стремглав бежал к спальному вагончику. Распахнулась дверь, на пороге Виктор.
— Удрал! — отряхивая с берета воду, выпалил он. — У них там разговора еще на полночи, а у меня дел тьма. — Он подошел к своему столику и стал бросать на него с полки папки с чертежами, книги и тетради. — Вася! Ты спишь, что ли?
Вася, затаившись, молчал.
— Брось, я слышу, не спишь же…
— Не сплю.
— Все переживаешь? Мне тоже от Лозневого досталось… Особенно за твоего Грача. Так что не переживай.
Вася даже приподнялся с постели.
— Да я не знаю ничего толком, — неохотно начал Виктор, — ты лучше у Олега Ваныча разузнай. Я ведь там, где и ты, был, когда они отсюда уметались.
— Я знаю, — осипшим, точно со сна, голосом начал Плотников, — Арсентий говорил. Игорь и Стасик уехали сразу. Еще до возвращения Лозневого.
— Ну про этих, — сердито отозвался Суханов, — я б не стал и речи вести. Сбежали, и вся недолга. А вот с твоим Грачом…
— С Грачом плохо вышло, — вздохнул Плотников, — Его не надо было отпускать. Ведь это он всех нас сюда, да и вообще.
— Ну знаешь, — вспылил Виктор, — в ножки тоже не будем кланяться. Ребята правильно сделали, что наладили его вслед за дружками из отряда. Дерьмо твои Грач.
Словно жаром пахнуло в лицо Васи, сбросив одеяло, он скользнул с нар.
— Чего ты, чего, — посторонился Виктор, — укусил тебя кто?
— …Грача не тронь.
— Ладно, ладно, охолонь, — миролюбиво улыбнулся Виктор. — Грач твой — персона неприкосновенная. Только тех, кто из себя умников корчит и на чужом горбу в рай въехать хочет, у нас не празднуют.
— Грач не такой, ты же знаешь его, — чуть не сквозь слезы закричал Плотников, — ты же знаешь…
— Знаю, что он не поехал с нами. Мне и этого хватит. Я ошибаюсь в человеке раз…
Суханов умолк. Вася понял, что он не хочет говорить о его друзьях, и это еще больше обидело его. Сам Плотников мог ругать Грача на чем свет стоит, но стоило кому-то сказать о нем недоброе, как Васе словно застилало глаза.
— Грач ждал нас, он никуда бы не уехал, если бы не вмешались ребята.
— Вмешались правильно, — буркнул Виктор. — В разведку с твоим Грачом я бы не пошел.
— Ты не знаешь его, и ребята не знают, а судить судите. Придумали. Общественный отдел кадров, выносите решение. А кто решает-то — Арсентий! Да он всех готов съесть не соля.
— Да ты хоть знаешь, что произошло? — опять вспылил Виктор. — Чего ершишься?
— Знаю. Арсентий рассказывал.
— Арсентий наговорит. Ты слушай. Когда мы уехали и из отряда драпанули Игорь и Стасик, ребята сразу собрались и пригласили Грача. Разговор был короткий — предложили и ему уметаться. Это, знаешь, страшная штука, когда весь коллектив против тебя. Урок на всю жизнь… Даже Олег Ваныч ничего не мог поделать. Когда он вернулся, все уже было сделано. Лозневой с твоим Грачом полдня толковал, не хотел его отпускать. А потом все-таки приказ подписал. Ты сам расспроси у Олега Ваныча.
— Нет, не буду, еще подумает, что я тоже… сбежать собираюсь.
— Не стану преувеличивать, но ты дурак, Васька.
Виктор уже сидел за столом, разложив перед собой конспекты и учебники. Он несколько минут молчал, а потом, подняв голову, ободряюще сказал:
— Да не горюй. Грач — парень с головой, не пропадет. Мне тут про него Лозневой пел, а у него нюх на людей.
— А я и не горюю, — дрогнула радость в голосе Васи, и он, ухватившись руками за кромку нар, подтянулся, как на турнике, и бросил свое тело в люльку. «Мишка не предал его, он не предал то дело, ради которого люди пошли к черту на рога, за тридевять земель, чтобы растопить своими горячими сердцами Север». Вася любил красиво думать. После того как Грач несколько раз безжалостно высмеял его, говорить так он стеснялся, а думать ему никто не мог запретить.
Виктор сосредоточенно писал, окутывая себя табачным дымом.
И зачем этот человек так много курит? Он не курит, а прямо глотает эти сигареты. И вдруг Плотников на весь вагончик гаркнул:
— Витька! Брось курить, тут же спать будем!
Суханов, вздрогнув, выронил сигарету.
— Чудак, тебе лечиться надо. Перепугал до смерти, — сердито поднял сигарету Виктор, но курить больше не стал.
Вася тихо рассмеялся, и ему неожиданно стало покойно и хорошо в его люльке, под самой крышей вагончика. «От добрых людей тепла и уюта больше, чем от огня». Ох и высмеял бы его за этот беспомощный афоризм Грач!
Вася отвернул угол матраса и достал дневник.
«Кто-то сказал, что жизнь — это ряд пропущенных возможностей. Не согласен. Олег Ваныч тоже говорит: человек должен знать, чего он хочет от жизни и что может. Требования к жизни есть у всех, а вот желание отдавать далеко не у каждого. Грач как-то все это мог хорошо объяснить, а я путаюсь. Он знал много хороших слов о жизни, людях, человечестве. «Есть один героизм — видеть жизнь такой, какой она есть, и любить ее» — это сказали Ромен Роллан и Грач.
Мысль о том, кто я, порядочный ли человек, не трус ли, — одна из самых укоряющих мыслей моей жизни. Она появилась здесь, на Севере. Лозневой всегда говорит: «Себя нельзя обманывать, в жизни люди не должны врать, как не врут они перед смертью». Грач не врал, а ужиться в отряде не смог. У меня столько вопросов, я столького не могу объяснить, что голова идет кругом. Все время думаю, терзаю себя: зачем сюда едут люди? У Арсентия ответ один — за деньгами или выслужиться. Грач говорит, чтобы стать человеком. А я думаю, многие едут за тем, чтобы попробовать предел своих возможностей. Вот Виктор Суханов такой. Я у Миронова это понял: чем больше человек отдает, тем больше в нем остается. Недаром говорят, что за всю свою жизнь человек тратит всего два процента мозгового вещества, а мышечная энергия у многих остается нетронутой. Ну где же ему растратить ее, если он, бедный, всю жизнь просидел в теплом кабинете да в уютной квартире. Так и чахнут в человеке эти силы, и в конце жизни их съедают болезни и старческая немощь. Так почему же, пока они в тебе бродят, не попробовать себя на высоком, предельном режиме?
Для Миронова жизнь на Севере — работа, и он не хочет никакой другой жизни. «Дети мои выросли, у них своя жизнь, у меня своя». У Олега Ваныча дети только начали расти, а он не может соединить свою работу с личной жизнью. Ведь воспитывать своих детей — такой же общественный долг, как и долг работать там, где необходимо людям. Так кто-то ж должен делать это необходимое, без которого мир провалится. Кто-то же должен? А как же тогда твоя личная жизнь? Выход обязательно где-то есть, а я его не вижу. Неужели он только в том, чтобы без конца жертвовать личным для общественного? А если нет, то тогда предавать общественное, как это сделали Стасик и Игорь. Но это же подонство!
«Почему жертвовать? Да еще без конца?» — спросит какой-нибудь умник. А потому, что бывают такие ситуации, когда иначе нельзя! Здесь, на Севере, нельзя по-другому. Даже Олег Ваныч, с его распахнутой, зрячей душой, не смог.
Как же тогда надо жить, чтобы ты уважал в себе человека? И какая она правильная, а какая неправильная жизнь? У меня выходят только одни вопросы, а ответов нет. Наверное, такого тоже не может быть».
Лозневой так много думал о поездке в Ленинград и разговоре с Раей, что, когда вдруг нужно было ехать, он растерялся. Как быть? Дать домой, как всегда, телеграмму «Прилетаю завтра» значило бы, что Лозневой делает вид, будто ничего не произошло. А если явиться без предупреждения — получится, он проверяет жену, и это уже совсем глупо. Лучше всего позвонить, но последние два дня что-то стряслось с ивдельской линией. Связываться через «Вершину» военных такая морока. Так ничего и не решив, Лозневой полетел на Свердловск, а оттуда в Ленинград. Он надеялся быть там в пятницу, в этот же день явиться в институт, встретить там Раю и все решить. Но случилось так, что в Свердловске просидел из-за непогоды почти сутки и попал в Ленинград только в субботу, и, конечно, идти в институт было незачем.
Садясь в такси, он сказал шоферу: «В город», надеясь, что дорогой решит, куда ехать: домой или к друзьям — Кузовлевым. Благо шофер попался неразговорчивый. Он только кивнул и до самого города не проронил и слова.
«…Вот и нет у меня дома в родном городе», — больно хлестнула мысль.
Лозневой опять вернулся к своим тяжелым думам. «Тринадцать лет был, а теперь опять потерял, как и тогда, после войны, когда не к кому и не к чему было возвращаться».
Стало совсем не по себе, когда подумал о девчонках, и он тут же бросил шоферу:
— К Гостиному двору.
Когда он вышел из магазина со связкой коробок, шофер такси сердито посмотрел сначала на Лозневого, а потом на счетчик, показывая всем своим видом, что он ничего не заработает, если будет столько стоять.
— Теперь нам еще купить какого-нибудь таежного зверя и можно домой.
— Какого еще зверя? — пробурчал таксист.
— Понимаешь, друг, у меня две девчушки, дочки… Когда я ехал в тайгу на Север, они наказывали привезти медвежонка… А я, видишь, — и Лозневой развел руками.
— Хомяк подойдет? — вдруг спросил таксист.
Лозневой растерянно пожал плечами.
— Тогда можно аквариум с рыбками или лучше белку. Во, белку! Это и есть таежный зверь. Сейчас мы в зоомагазин смотаем. Я знаю тут один.
Лозневой подивился преображению таксиста. Из угрюмого молчальника он превратился в неугомонного говоруна и всю дорогу рассказывал, где в Ленинграде можно купить какую «живность».
Наконец огромная клетка с колесом и рыжей трогательно симпатичной белкой стояла в такси, и на Лозневого вдруг опять напал тот же непонятный страх, какой охватил его перед отъездом с Севера. Ему дали отставку, а попросту выгнали из дома, а он явится да еще как снег на голову. А вдруг Вишневский там, вдруг уже живет?
И сразу ему показалась такой глупой и ненужной затея с этой белкой и подарками. Никогда столько не привозил, а теперь явится, словно хочет их задобрить или замолить свой грех, какого не чувствует за собой, хотя и знает, что он есть. Куда он теперь денется со всем этим? Не выбросишь же и к Кузовлевым не потащишься. Так он стоял у машины растерянный, не зная, что предпринять, пока его не окликнул шофер.
— Сейчас. Я только позвоню.
Это действительно был выход. Он решил позвонить домой. Было около трех. Наверное, они уже пообедали и все дома. Прислушиваясь к стуку своего сердца, он набрал номер. Продолжительные гудки. Он ждал долго и уже готов был повесить трубку, но ее сняли, и Лозневой услышал голос Веруньи.
— А мамы нет дома, она ушла…
Ему захотелось бросить трубку и бежать домой.
— Это я, Верунья, папа, я приехал.
Дочь не отвечала, а Лозневой кричал:
— Вера, Верунья, что ты молчишь?
И вдруг она спросила:
— Папа, ты приехал… сейчас скажу Наташке… А медвежонка привез?
— Я еду к вам в машине, я сейчас, — повесил трубку и кинулся к такси.
Дверь он открыл своим ключом.
Девчонки стояли в коридоре немного испуганные и удивленные. Они не бросились к нему, как было всегда, и это такой болью отозвалось в Лозневом, что он растерянно застыл у порога. Потом поставил на пол клетку, связку коробок и чемодан.
— Вот это вам…
Девчонки, смущенно подергивая худенькими плечиками, чуть посторонились, словно хотели спрятаться друг за друга, и тут же уставились на клетку, которая вдруг ожила. Бойкая рыжая белка, будто решив позабавить детей, прыгнула в колесо и что есть мочи завертела его. Наташа смешно распахнула глазенки и, улыбнувшись, присела перед клеткой. Напряженное личико Веруньи тоже смягчилось. Вытянув свою тонкую шею, она смотрела то на отца, то на клетку и собиралась что-то сказать. Даже приоткрыла свой влажный ротик. Лозневой сбросил плащ и подхватил ее на руки. Вера прильнула к нему и прошептала:
— А мама не знает, что ты приехал, она в магазин пошла.
Олег Иванович вместе с дочерью присел перед клеткой и привлек рукою Наташу. Та попыталась высвободиться, но он придержал ее. Наташа затихла и тоже прижала к нему свою теплую головку.
Что-то стряслось с Лозневым. Слезы сдавили горло, стеснило грудь. Он прижимал к себе дочерей и, не узнавая свой охрипший голос, шептал:
— Ну как вы тут, как, мои родные, как…
Девчонки испуганно молчали, затих и он. А мысли метались: нервы ни к черту. Чуть что — глаза мокнут, и все. Видно, старость. Дальше будет еще хуже, и не к кому приклонить голову… Когда они вырастут? А вырастут, будут ли помнить, что у них есть отец?
Так они сидели несколько минут молча, прислушиваясь и привыкая друг к другу. Белка, распустив свой царственно красивый, пушистый хвост и склонив чуткие острые уши, отчаянно скакала в колесе. Лозневой наконец разжал руки и, отпустив дочерей, поднялся. Теперь он уже мог говорить.
— Рассказывайте, как вы здесь живете. Как учитесь?
— Живем, учимся, — как-то по-взрослому раздумчиво повторила Наташа его слова.
— А у Наташки была двойка по арифметике, — вдруг выпалила Вера и, увернувшись от занесенной над ней руки сестренки, стремглав побежала в комнату. За ней рванулась Наташа. Олегу Ивановичу пришлось мирить девчонок.
— Дневники мы посмотрим позже, а теперь давайте развязывать коробки и открывать мой чемодан.
Тут же все привезенные Лозневым подарки перекочевали в детскую. Сюда же перетащили клетку с белкой. Он сел на пол и стал смотреть на смешную возню дочерей и слушать музыку их легких перебранок, милый детский лепет, от которого он уже стал отвыкать там, на Севере, и без которого его жизнь теперь теряла смысл. Как же он мог себя лишить всего этого? Почему не понимал, не ценил…
Сквозь легкую кисею гардины внезапно ударило яркое солнце. В комнате стало так светло и уютно, что ему захотелось прилечь прямо вот здесь, на ковре. Он с наслаждением вытянул ноги и, полуоблокотившись на локти, смотрел на дочерей, боясь расплескать охватившую его тихую радость. И вся его жизнь там, на Севере, показалась сейчас такой далекой и ненастоящей, что он удивился, зачем так долго был там. А был он так долго, что уже стал забывать и ценить вкус домашней семейной жизни — жизни нормальной, настоящей, человеческой…
Олег Иванович не слышал, как вошла Рая. Он сидел посреди комнаты на ковре, а вокруг него суетливо бегали девчонки, показывая ему свои наряды. Вдруг он поднял глаза и увидел в проеме двери Раю, в ее светлом пальто, белой шапочке и легком голубом шарфике. Лицо изумленное и чуть-чуть растерянное, какое бывает у человека, случайно попавшего в чужую комнату.
— Приехал, — тихо выдохнула она, когда он взял у нее тяжелую сумку.
— Приехал…
Она была все такой же красивой и желанной, и Лозневой едва удерживался, чтобы не обнять ее. Рая на мгновение приблизилась к нему и тут же отстранилась, видно, тоже подавив в себе первое желание.
— Ну здравствуй.
— Здравствуй, — безвольно подала руку Рая. — Когда прилетел?
— Сегодня.
— Обедал?
— Я сыт.
— Ладно. Чай поставлю…
Она машинально задавала вопросы, а сама думала о чем-то другом. Потом Рая стала снимать пальто. Он хотел помочь ей, но она легко отвела его руку. Лозневой постоял и пошел с сумкой на кухню.
Дети остались в комнате. Им сейчас не нужны родители. У них столько новых игрушек. Лозневой стал привычно выкладывать содержимое сумки. Он это делал всегда, если был дома. Еще на пороге брал у Раи сумку, нес на кухню и выкладывал продукты на стол и рассовывал их в холодильнике. Сейчас он сделал то же. Опорожнив сумку, вытряхнул ее над мусорным ведром и повесил на гвоздик за дверью. Так было всегда в этом доме, и ему на минуту показалось, что ничего не изменилось. За стеклянной кухонной дверью галдят и бегают девчонки. Рая сейчас разденется, накинет халатик, мягко войдет в домашних туфлях на кухню и начнет рассказывать, как ей удалось удачно купить мясо «…с сахарной костью и мякотное. Будет наваристый суп и жаркое…».
Он стоял, прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. Рая не шла. Видно, решает, как ей поступить. Он напугал ее своим приездом. Хотя и знала, что приедет, а испугалась. Лица на ней не было. Наверное, и сейчас не может прийти в себя.
Лозневой тихо вышел из кухни. Рая была в детской. Девчонки показывали ей белку. С ее лица уже сошли испуг и растерянность, но она все так же чутко насторожена. Видно, Рая еще не решила, как ей поступить. Но по тому, как она посмотрела на него — отчужденно и холодно, а потом ушла на кухню не переодевшись (а она всегда подходила к плите в халате), Лозневой понял: зря он еще на что-то надеется — для него в этом доме все переменилось. Собственно, он и не ожидал ничего другого, и все же где-то в самых далеких и глухих тайниках его подкорки вспыхивало это «А вдруг!». У Раи уже давно все решено, и она только не знает, как начать разговор, а может, ждет, что начнет он, Олег, а она потом уже докончит его своим бесповоротным и, как она скажет, «выстраданным» решением.
Что ж, он поможет ей и сам начнет разговор. Ей ничего не придется объяснять, а главное, врать. Ведь она не любит этого делать, а если объяснять, то обязательно придется врать. Он не будет говорить ни о ней, ни о Леве. Все, что было и есть между ними, на их совести, он будет говорить о детях. Что делать с девчонками, как им дальше жить?
Пока Рая возилась на кухне, Лозневой распалял себя мыслями о ней и о Вишневском. Неужели он бывает здесь, в его доме? Ведь до сегодняшнего дня дом еще был его. Он пока не уходил отсюда и только сейчас уйдет! Еле сдержал себя, чтобы не спросить у девчонок, кто у них бывает дома. Даже рванулся к Наташе, а потом остановился, почувствовав, как вдруг весь покрылся испариной. Так уже было один раз с ним в тот вечер, когда он читал Раино письмо там, на Севере. Уже было ему так плохо, и он знал, что это пройдет, сейчас пройдет, сейчас разожмутся тиски. Только бы не вошла Рая и ничего не заметила, только бы не вошла… А девчонки — они еще глупые, они не заметят.
Олег Иванович откинулся на спинку дивана, расслабив на шее галстук, и стал молча смотреть на дочерей. Они кормили белку. Бросали сквозь прутья кедровые орехи. Наташка открыла дверцу, а Верунья бросила туда целую шишку. Под восторженный визг девчонок белка ловко подхватила ее и метнулась в свой домик, сооруженный в углу клетки.
Хорошо, что он прихватил с собой эти кедровые шишки и орехи. Добрая душа Виктор насыпал ему в чемодан. Они с Васей привезли их целый мешок из тайги. И вот как пригодились. Чем бы кормили девчонки эту зверушку, если бы не Виктор да Вася…
Ему стало легче, он уже мог вздохнуть полной грудью, только чуть-чуть дрожали руки, будто только что поднял большую тяжесть. Ничего, обойдется и без таблетки валидола. С недавних пор он таскал их с собой. Обойдется…
Рая вошла раскрасневшаяся, с подобревшими лицом и глазами и от этого еще более красивая. Эти добрые Раины глаза с затаенными в глубине огоньками всегда разоружали Лозневого. Он не хотел, чтобы это было и сейчас, и отвел от нее взгляд.
— Девочки, накрывать на стол, — шумнула она детям. — Быстро!
И опять Лозневой не знал, как ему быть. Рванулся было со всеми накрывать стол, а потом остановился под взглядом Раи: «Ты гость в этом доме».
Пока за столом сидели дети, Рая рассказывала о новостях в институте, Лозневой о своем газопроводе, но, как только девочки ушли в детскую, Рая сразу оборвала рассказ и настороженно затихла.
— Как быть с ребятами? Ты им еще не говорила?
Рая внезапно рассердилась:
— А что ребята? Ты им привез дорогие игрушки, а у Наташки нет зимнего пальто. Отец?! Как жили без тебя, так и будут…
Олег Иванович хотел было возразить, но жена перебила:
— И говорить им нечего, сами поймут.
Он знал Раю. Только себя и будет слушать, как глухарь на току. Надо ждать, пока выскажется. Избаловали ее и родители, и друзья, и он сам. Уверена в своем праве осуждать других.
Сейчас начнет говорить, какой он плохой отец. Он уже это слышал не раз, да и сам знает. Конечно, плохой, раз так все вышло. И все же обидно слушать ее. Все она переиначивает. Хочет, чтобы во всем был виноват только он один. Неужели она сама верит в то, что говорит? Неужели ее не посещают сомнения? Ведь по ее словам выходит, что он никогда ничего не сделал доброго для семьи. Он только терзал ее и детей, губил их жизнь.
Ладно, пусть он плохой отец, плохой муж, пусть, но ведь появилось еще и другое в их жизни! Что же она молчит.
— Ладно. Я такой — кругом со знаком минус. Я всегда был таким.
— Ты таким стал!
— Ладно, стал. Так тебе удобнее. Но чего же ты ничего не скажешь о себе? Неужели с тобой так ничего и не произошло?
Рая вспыхнула. Потом, когда постепенно краска стала отливать от лица, раздраженно ответила:
— Произошло. Только не то, что думаешь ты. Я надорвалась этой жизнью, от меня ничего не осталось.
— А может, все же то? — настойчиво спросил он.
— Нет, — лицо ее стало непроницаемо холодным, говорила то, что давно обдумала, к чему была готова. — Я пробовала по-всякому. Ты измениться не можешь, а я не могу дальше жить так, как мы жили.
— Дело не во мне.
— Да, теперь, может быть, не только в тебе.
— Вот так и скажи…
— И во мне тоже, — словно не слыша Лозневого, продолжала она. — Я тоже человек, у меня тоже должна быть своя жизнь, а ты думаешь только о себе…
— Ну поехали, — прервал ее Олег Иванович, — ты как тот лектор-моралист, который желал своим слушателям счастья в семейной, а также личной жизни.
Недобро поглядела Рая: шутить она не намерена.
— Ты можешь думать все, что хочешь, но я ни перед кем не виновата: ни перед тобою, ни перед детьми.
— Детей-то не надо сюда тащить, — поморщился Лозневой, — не надо их…
— Нет надо! Почему ты всех судишь, будто у тебя в кармане мандат на высшую справедливость?
— Нет, это ты меня судишь, а я только слушаю и, как видишь, не возражаю.
— А тебе и возразить нечего.
— Пусть будет нечего.
— Вот так. И не упивайся, что ты прямой и праведный…
— Не упиваюсь, но я никогда не вру.
— От твоей правды наша жизнь не расцвела.
— А от твоей неправды?
— Какой?
— Ладно.
— Нет, не ладно. Договаривай, если начал.
— Сама знаешь, и кончим на этом… Здесь дети, и ты их мать.
Лицо Раи покрылось пунцовыми пятнами, они шли от высокой и неестественно напряженной шеи, заливали щеки, лоб… Глаза стали такими, что Лозневой испугался. Ее словно смертельно ранили, и теперь ей уже было не до земного. Она была по одну, а он по другую сторону.
Лозневой не знал, что ему делать: подняться и уйти, но как ее оставить одну такую, от всего отрешенную. Он сидел долго, а когда хотел подняться, Рая очнулась и заговорила. Но заговорила так, словно она еще была там, в своем далеком и потустороннем, откуда не хотела возвращаться.
— Мы, Олег, с тобой расходимся правильно. И не надо жалеть. Оба думали, что знаем друг друга, оказывается — нет. У нас уже нет веры, а без этого какая жизнь. Ни ты не сможешь, ни я. А дети ее тоже не заменят. Так что не терзайся…
Она помолчала и потом уже другим, повеселевшим голосом добавила:
— А оправдываться я перед тобою, Олег, не буду.
Она уже была той твердой и решительной Раей, которую он знал и которую не любил. Глаза холодно сузились, стали безжалостными.
— Короче, тебе нужен развод? — спросил Лозневой.
— Нужен.
— А дети?
— Что дети? Не потащишь же ты их на Север?
— А если я останусь здесь?
— Где здесь? — Невольный испуг промелькнул на ее лице. Она даже оглядела комнату, словно спрашивая: «Не здесь ли ты думаешь остаться?»
— В Ленинграде, — успокоил ее Лозневой.
— Ты знаешь закон, дети живут с матерью. А вот когда они вырастут да если захочет кто-нибудь из них жить с тобою, тогда и говорить будем.
Они уже стояли друг перед другом, непримиримые, бескомпромиссные, готовые ни в чем не уступать.
— Что ж… Ты во всем права, а я кругом не прав.
— Да, ты кругом не прав.
Лозневой направился в детскую. Она пошла за ним, будто он сейчас мог взять девчонок и увести их с собой. В коридоре, не глядя на нее, он спросил:
— Завтра воскресенье… Я бы хотел с ними походить по городу, в театр, в зоосад…
— Спрашивай у них, — она напряженно помолчала и добавила: — Можешь быть с девчонками и здесь.
Когда он уходил, она вышла в коридор и неуверенно, чего-то боясь, спросила:
— Ты остановился где?..
— Остановился.
— У Кузовлевых или в гостинице?
Лозневой промолчал. Рая опустила голову, поправила ногой детские туфельки под лавкой у вешалки.
— Смотри, если негде, то могу с девчонками в детской…
— Ничего, обойдусь…
— Ну и ладно.
Лозневой не смотрел на нее, но слышал, как облегченным вздохом вырвалось у нее это «ладно». Он тут же повернулся и захлопнул за собою дверь.
Серое небо, придавив крыши, сеяло холодный дождь. Подняв воротник, Лозневой прошел через пустынный двор и свернул в сквер. Ветер обрывал последние мокрые листья с обнаженных деревьев, засыпал грязные лужи, беззвучно тащил их по земле. Олег Иванович смотрел сквозь пелену дождя и не узнавал своего района. Сквер, улица, дом, где он прожил почти восемь лет (да, восемь — эту квартиру они получили, когда родилась Верунья), — все показалось ему чужим. «Какое же печальное и тоскливое время осень, — подумал он. — Все отходит, засыпает, умирает. В человеке тоже, наверное, происходит смена времен. Весна, лето, осень. А когда же была его весна?»
Он брел по дорожке с выщербленным асфальтом. Сколько раз он гулял здесь с детьми? Вот та скамейка, где они «делали привал». Все чужое, все не свое.
Так когда же была его весна? Когда к нему пришла Рая.
Толстой думал об этом по-своему. Муж и жена, любил повторять он, — это не две параллельные, а две пересекающиеся, и точка их пересечения — женитьба, после чего линии начинают расходиться. Неужели это верно? Если вспомнить их супружество, то оно, пожалуй, может и подтвердить мысль Толстого. Только в первые месяцы после свадьбы до рождения Наташки они были счастливы. Наверно, тогда пересеклись прямые их жизней. Пересеклись и начали расходиться. На этом все и кончилось. Неужели так? Лозневой даже испугался. А чем же были остальные двенадцать лет? А были эти годы как раз тем временем, когда они все дальше и дальше уходили друг от друга и наконец оказались так далеко, что уже не смогли быть вместе.
Нет, это не так. Все в нем восставало. Не так. Ему нечего гневить судьбу. Она не обошла его ни своими ударами, ни милостями. Было все: и хорошее, и плохое, но хорошего больше. Сколько раз они переживали такое, в чем люди обычно боятся признаться даже самим себе и что хранят до последних дней.
Они каждый день открывали друг в друге и каждый в самом себе неизведанное, новое, о чем и не подразумевали, и казалось, этим открытиям не будет конца, их хватит на всю жизнь. Постигали себя и мир, и в этом постижении было столько сладостной муки ждать новой близости и нового открытия, что они не переставали думать друг о друге. Наверное, это и было то чувство, которое называют любовью, но Олег не решался произносить это высокое и не очень точное слово. По его мнению, оно могло в какой-то мере передать состояние людей лишь до замужества и в первый год брака до появления детей, а в супружеской жизни рождается нечто другое: Он и Она уже восходят на другую, высшую ступень своего чувства. Для настоящего супружества одной любви, светлой и беззаботной, мало. Появляется третий человек, а вместе с ним долг и ответственность, необходимость жертвовать и ограничивать себя — без всего этого уже не может быть супружеского счастья.
Лозневой не знал, что еще нужно для семейной жизни, но, как человек земной, не доверявший заоблачным высям, он был уверен, что и самая пылкая любовь может быстро истощиться и угаснуть в супружестве, если ее постоянно не питать трезвой реальностью жизни. А они не сумели сделать этого, и он сам больше всего виноват во всем. Слишком был уверен в себе. Нет, ему не нужно вспоминать дурное. Человек не виноват, если умирает чувство. Он тоже не унизил бы себя до того, чтобы жить в притворстве и обмане.
Лозневой стал думать о своих друзьях и их супружеских жизнях, и выходило, что у всех она была по-своему запутанная и нелегкая.
Одна семья его друзей жила вроде бы и счастливо. Они дорожили друг другом, ни одного отпуска не провели врозь, а если случалось кому-то на неделю-две уехать в командировку, то звонили друг другу каждый день. Со стороны самая счастливая пара. Но он знал, что это не так. У них не было детей. Это еще лет до тридцати можно себя обманывать, а перевалит тебе за тридцать пять, и ты уже будешь украдкой жадно глядеть на чужих детей с такой тоской и таким несбыточным желанием, что какое уж тут семейное счастье.
У других его друзей был ребенок и, казалось, благополучие в семье полное. Но лада тоже не было. Муж готов был изменить своей кроткой жене почти с каждой встречной. Однажды в ресторане, когда уже были погашены огни, его никак не могли оторвать от официантки. Та была лет на пять старше его жены, с тяжелой мужской челюстью и какими-то липкими маслеными глазами. Олега Ивановича даже передернуло от этих воспоминаний.
«А семья Кузовлевых?» — неожиданно спросил себя Лозневой, и в груди у него потеплело. Она, может, самая правильная, какие он знает. Классическое, по сегодняшним временам, супружество. Двое детей — сын и дочь. Кузовлевы молодцы! Но у них во всем верховодит Оля. Она держит семью. А Вадим — странный парень. Оля сразу нашла свое место. На многое не претендуя, после вуза она устроилась в заводскую лабораторию, а он никак не может найти себе пристанища. За те десять лет, какие знает Лозневой Вадима, он сменил уже четыре места работы. Он мог спокойно работать всего год-два на одном месте, а потом начинал ныть, жаловаться.
— Чувствую, как меня засасывает. Такая, брат, тина, такой зверинец, — доверительно шептал он. — Они могут погасить любую божью искру, любой человеческий порыв.
Вадим умный парень, отличный конструктор. У него два изобретения. Одной его машине ВДНХ присудила Большую серебряную медаль. Но Вадиму, как он сам говорит, дико не везет.
— Ты знаешь, — растерянно моргая, говорит он, — я опять работаю не там. Да и живу как-то не так.
Острая на язык Оля как-то при Лозневом сказала Вадиму:
— А может, ты, мой дружок, не в том веке живешь? — И тут же трагически продекламировала: — И черт меня дернул с моим талантом и моими запросами родиться в наше время.
Вадим весело посмотрел на жену и расхохотался.
— Вот, Оля все знает. У нее нет сложностей в жизни, нет сомнений. Завидую я ей.
— Если бы ты не выдумывал, у тебя их тоже не было.
Кузовлевы пикировались легко и беззлобно, оставляя друг за другом право быть такими, каковы они есть. Лозневой представил себе, как бы мог закончиться такой разговор у них с Раей. Они бы упрекали и доказывали друг другу до хрипоты. И именно тогда Лозневой подумал, что терпимость друг к другу, может быть, одна из самых больших добродетелей супружеской жизни. Раз уж ты связал свою жизнь этим святым союзом, то принимай человека таким, каков он есть. Наверно, Кузовлевы понимают это. Понять несложно, а вот делать?
Лозневой обнаружил себя в Летнем саду. Это сколько же он отмахал с Васильевского острова? Он глянул на часы. Бродит больше часа. Промок. Идти ему некуда — только к Кузовлевым.
Вадим — один из самых задушевных его друзей. В нем Олега больше всего поражали открытость и беззащитная наивность. Но именно эти самые дорогие для Лозневого человеческие качества мешали его другу удачливо жить.
Почему Лозневому сейчас легче думать о чужой жизни, нежели о своей? Почему? Перед ним опять всплыло грустное, обиженное лицо Вадима.
— Ведь не дурак, — шептал он, — не лентяй, не пьяница, не мот, не разгильдяй, а не идет жизнь, да и на́ тебе. — И вдруг, посмотрев на Лозневого испуганными глазами, спросил: — Я, Олег, неудачник. Правда? Ведь есть такие. Всю жизнь…
— Не знаю таких, — жестко ответил тот. — Все зависит от самого человека. — Лозневой задумался и добавил: — Почти все зависит от нас самих. Как мы поведем себя сами.
Люди живут, и что-то с ними происходит, они изменяются и уже не могут делать так, как было до этого, не могут, и все. Неужели это и есть жизнь? И почему она такая разная и такая одинаковая у всех?
Эти мысли обступили его, он не мог никак уйти ни от своей жизни, ни от жизни своих друзей, не мог перестать думать, зачем он и что ему теперь осталось в жизни, и каков в ней смысл, если она разрублена надвое. Какой-то мудрец сказал, что «думают о смысле жизни только те, у кого есть время, мне же некогда, я просто живу».
Мудрец тот — пижон. Если человеку не думать, то незачем и жить. Лозневой думал мучительно, до головной боли, он не мог отделить себя от девчонок, Раи, Ленинграда. Они и там, на его проклятом и родном Севере, будут рядом с ним. Он проснется в своей остывшей за долгую зимнюю ночь каморке, они будут смотреть на него теми же глазами, какими провожали его сегодня, когда он уходил из дому: Рая растерянно-грустными, а девчонки удивленными и усталыми. Он никогда не забудет, как вышел из дому, спускался по лестнице, шел через двор и ему казалось, что чувствует эти взгляды спиной, затылком.
Завтра он уезжает на Север. Сколько раз он уже уезжал отсюда? Только теперь он покинет родной город без того крепкого и спасительного чувства, что за его спиной остается дом, куда всегда можно вернуться. Дома нет. Нет и надежды, что его можно отстоять. У него оставалось одно — его Север, его работа, его старые и новые друзья.
…Брел по городу. Сеял мелкий, противный дождь. Наконец спустился в метро и поехал к Кузовлевым.
Они были дома. Ждали. Видно, Рая позвонила. Сразу пригласили к столу, хотя время для ужина и было раннее. Он не знал, что говорить, потому что обо всем уже передумал и все выговорил сам себе, когда бродил по городу. Но надо было что-то делать. Он стал есть.
— Я не понимаю ее, — сердито сказала Оля. — Мы с ней поссорились.
Лозневой оторвал взгляд от тарелки, мягко положил вилку и нож на ее край и больше уже за весь вечер не прикоснулся к еде. Там, в груди, у самого горла, что-то запеклось. Он только смотрел на Вадима и удивлялся. Как это случилось, что они поменялись ролями! Всегда Лозневой уговаривал Вадима выкинуть блажь из головы и смотреть на жизнь трезво, а теперь это говорил ему Вадим. Было во всем этом что-то нелепое и несерьезное. Вадим уговаривал его, как уговаривают больного здоровяки, выкинуть болезнь из головы и жить нормальной здоровой жизнью. И это вдруг разозлило Лозневого.
— Не говори чепухи, — прервал он Вадима. — Жизнь нельзя начать заново не только в мои сорок пять, но и в тридцать. Ее только можно продолжить, потому что все прожитое и пережитое остается с тобой, и от него никуда не уйдешь.
— Это что же, — насторожился Вадим, — я в свои сорок уже прожил жизнь? Ты брось, — и он даже погрозил Лозневому кулаком. — Я еще и не жил. Только подступил к настоящей жизни. У меня еще по закону впереди двадцать лет трудового стажа.
— Не знаю, как у тебя, Вадим, а моя жизнь уже перевалила гору. Это не жалоба, а реальность. Знаешь, там, на Севере, зимние ночи длинные…
— Знаю, по шесть месяцев каждая, — пошутил Вадим.
Но Лозневой, не заметив его остроты, продолжал:
— …И там я столько передумал и столько во мне перегорело, что теперь уже ничего не страшно. Я сейчас могу говорить с тобою одинаково и о жизни, и о смерти, и не потому, что для меня теперь что жизнь, что смерть — одно и то же, нет, не одно. Я глянул на свою жизнь трезво, как, видно, должен на нее смотреть каждый в мои годы, и увидел, что она имеет свое начало и свой конец, как все на земле. Это не только надо понять, к нему надо достойно готовить себя.
— Ну ты, брат, рассуждаешь, как мой дед Степан Кузовлев. Правда, ему уже под восемьдесят. Живет в деревне, на Псковщине. Так он уже лет двадцать назад подготовился. Отдал все распоряжения, даже на чердаке домовину припас. Сам себе сделал гроб. А не умирает, все еще в совхозе на ферме сторожует.
— Дед твой трезво смотрит на жизнь и спокойно относится к смерти. К ней всегда так относились на Руси старики.
— Ты, Олег, даже юмор перестал понимать — я высмеиваю твою хандру, а ты серьезно.
— А я, Вадим, серьезно. У меня хотя, наверно, и больше, чем у Степана Кузовлева, дел на этом свете осталось, но я, как и он, понял, что время от времени итоги подводить надо. — Лозневой умолк, раздумывая, и вдруг, неожиданно наклонившись к другу, зашептал: — Тогда яснее видится: а так ли живешь? Вот был у меня дом, семья, и все это напрочь разломилось. От меня отлетела большая половина жизни. В семье, было все: и моя душевная твердость, и моя спокойная работа, и уверенность, как я буду жить завтра, и, наконец, оправдание, зачем и для чего я. А теперь ничего нет. Остался один и не знаю, что мне с собою делать… — Глянув на испуганное лицо Вадима, вдруг прервал свой шепот и уже другим тоном продолжал: — Если ты думаешь, что я замыслил что-то над собой, то напрасно.
— Это было бы верхом глупости.
— Да, согласен. Для нормального человека это не решение. И потому я не затем выжил в том аду, чтобы теперь самому порушить. Мне один человек в лагере сказал, что я долго буду жить. Ему можно верить. Перед смертью люди не врут. Так что за меня, Вадим, не бойся, хотя я и не знаю, что мне делать с моей второй половиной жизни, какая осталась при мне.
— У тебя двое детей, это твоя кровь и плоть, их еще на ноги надо ставить.
— Они, конечно, они… Без них было бы проще… Или трудней.
— Конечно, трудней. Без детей всегда трудней людям.
— Видишь ли, дорогой Вадим, я должен признаться тебе еще в одном своем горьком поражении, — Лозневой почувствовал противную сухость во рту. Он переждал боль, которая все чаще сжимала сердце. — Понимаешь, какая штука… Когда я уходил из дому и прощался с девчонками, открыл для себя страшную вещь. Дело в том, что Наташка и Верунья отвыкли от меня. Понимаешь, отвыкли. С этой идиотской работой я же месяцами не бывал дома. Вот и случилось… А со мной происходит то, чего никогда не было раньше: я стал скучать по Наташке и Верунье смертно.
Лозневой неожиданно замолчал, превозмогая себя. Он долго смотрел перед собою, и Вадиму показалось, что его друг, выключившись из разговора, забыл, где он и что с ним происходит.
— Произошла глупая сцена… — с трудом начал он наконец. Голос у него охрип, будто после долгого сна. — Не мог оторвать себя от девчонок, боялся, что заплачу. Подступило вот сюда, — и он потянулся рукой к шее, — не могу, и все… — Подбородок Лозневого смялся, ресницы часто-часто заморгали, и Вадиму показалось, что сейчас он на мгновение увидел на бледном, подрагивающем лице друга ту муку, которую тот пережил, уходя из дому.
— А девчонкам, знаешь, хоть бы хны. Сначала играли, прыгали, а когда их Рая позвала: папа уезжает, пришли равнодушные, даже немного недовольные, что их оторвали от игры. Смотрят на меня безразличными глазами, не прогоняют и не удерживают. Смотрят, как на знакомого дяденьку, который время от времени появляется в квартире… Знаешь, Вадим, этого я не могу простить себе…
— Преувеличиваешь. Говорю не для утешения, но преувеличиваешь. Дети, они все такие. Им наши переживания и терзания до лампочки. Они дети. Знаешь, как-то мы отправили нашего Вовку к деду в деревню. Вот такой же, как сейчас твоя младшая, был. Лет шесть-семь. Месяца через четыре, а то и больше, приезжаем за ним. Соскучились — страх. Оля моя прямо помирает. Со станции такси взяли, летим. Подкатили к дому, увидели Вовку, кинулись к нему, а он мимо нас да к машине: «Дядя, покатай!» Ольга в слезы: «Вова, сынок!» А ему не родителей, а машину подавай… Так что глаза их в таком возрасте еще ничего не значат. Вот будет лет двенадцать — тринадцать, тогда они начнут понимать, кто такой отец. А сейчас…
Лозневой слушал Вадима, но слова друга никак не могли пробиться к нему. Он сейчас был далеко-далеко, там, на его проклятом и родном Севере.
К этому дню готовились несколько месяцев. Не только потому, что переход через Ивдель был первым, но и потому, что здесь наконец должны были на практике проверить то, что несколько лет вынашивалось в институте — уложить на дно реки газопровод без протаскивания дюкера. Сегодня подводится черта под тем спором, какой вот уже почти три года вел Олег Иванович и в институте, и в главке. Для Лозневого все решено давно. Еще тогда, когда он доказал Сыромятникову техническую возможность такой укладки газопровода. Правда, потом он проверял все свои расчеты на газопроводе Бухара — Урал, но то уже было так, для душевного спокойствия.
Везде и всегда, чтобы проложить через реку трубопровод, протаскивают дюкер. Сваривают на берегу трубы в огромную плеть, испытывают их под большим давлением, потом изолируют, футеруют досками и навешивают на плеть чугунные грузы. Весит дюкер обычно сотни тонн. Всю эту махину трубоукладчики опускают в своеобразный канал, который прорывают к реке. На противоположном берегу в кильватерном порядке выстраивается добрый десяток тракторов-тягачей и тросами, перекинутыми через реку, тянут отрезок готового газопровода. Это и называется «протаскиванием дюкера». Когда дюкер пересекает реку, водолазы проверяют, как он лег в траншею. Если правильно, то замывают гидромониторами траншею, а если нет, то вытаскивают дюкер на берег и все начинают сначала.
Совсем по-другому решено было «переходить» Ивдель. По идее Олега Ивановича, на небольших и средних реках трубопроводы можно укладывать трубоукладчиками. Но все дело в том, как эти трубоукладчики «завести» в русло реки? Вот тут-то им пришлось с механиком Сухановым поломать головы.
Но теперь уже все было позади. Миронов, глядя на выстроившиеся в шеренгу трубоукладчики, говорил:
— Не было бы счастья, да несчастье помогло. В жизни бы тебе, Олег Иванович, не разрешили этой свадьбы, если бы не поджимали сроки.
Лозневой и Суханов молча улыбались. Они знали, что, окажись на стройке те полтора десятка болотных тракторов, какие нужны были для протаскивания дюкера, и действительно, в главке вряд ли так быстро согласились на их эксперимент.
И все же укладка газопровода в реку трубоукладчиками была настолько серьезным и ответственным делом, что на стройку пожаловали сам Сыромятников и эксперт из главка Калтахчан. Они на месте должны были дать свое заключение — возможен ли переход через Ивдель без протаскивания дюкера.
Грузный и, казалось, неуклюжий Сыромятников юрко сновал среди землеройных машин и торопливо говорил:
— Ну и наворочали, ну и наворочали…
И по его тону и выражению лица нельзя было понять, осуждает он или одобряет работу строителей и подводников.
За ним, как тень, ходил невысокий, щуплый Калтахчан. Не скрывая скуки, он молча глядел по сторонам.
И Лозневой и Миронов знали, что сейчас, когда уже проведены все подготовительные работы, ничего нельзя отменить. Однако и Сыромятников, и особенно эксперт из Москвы при желании могли бы немало «попортить им крови» и осложнить работу. Поэтому хозяева стройки старались показать товар лицом и говорили без умолку. Особенно усердствовал Миронов. Он говорил, говорил:
— А теперь пройдемте к сварщикам. Они у нас чудеса показывают. Как под куполом цирка, над Ивделем сваривают трубы.
И Миронов вел Сыромятникова и эксперта к самому берегу реки, через которую повисли плети труб. Указывая на трубоукладчик, какой стоял на крохотном каменном островке почти посреди реки и в своем клюве держал плеть трубопровода, он гордо заметил:
— Вот куда мы его.
— Ба, — вдруг изумленно выпалил Калтахчан и весь настороженно напрягся, став похожим на взъерошенную птицу. — Да как же вы его туда? Действительно, цирк здесь у вас. — И, будто испугавшись своей несдержанности, опять надолго замолчал.
А Сыромятников, оглядывая лагерь газовиков и изрытый берег, скороговоркой повторял свое загадочное: «Ну и наворочали… Ты погляди, наворочали, а?»
Когда Миронов, окончательно потеряв терпение, напрямую спросил его мнение, тот, улыбнувшись широкой и располагающей улыбкой, ответил:
— А вообще вы молодцы, нагородили тут. Главное, в духе времени, смело. Сокращаются сроки. Да и экономия средств немалая…
Последние слова он произнес, обращаясь к Калтахчану. Тот, чуть скосив свои острые темные глаза, сделал легкий полукивок.
У Миронова отлегло от сердца. Значит, одобряют.
И ему захотелось рассказать этому человеку о том, что их давно волнует и не дает спокойно работать. Рассказать о том, чего они не могут разрешить здесь сами.
— Много еще у нас делается по старинке, — начал он. — И делается потому, что обленились, разучились думать. Боимся нового, тратим огромные средства, гробим материалы. А если кто спросит — почему, то прячемся за бумагу: мол, такой проект, такая технология.
Сыромятников глянул на Миронова, потом на Лозневого, и его округлое, досиня выбритое лицо сморщилось.
— Не надо жаловаться на консерватизм начальства, — проговорил он. — Это стало таким штампом, что даже современные драматурги больше не решаются уже об этом писать.
— Нет-нет, я не жалуюсь, я только хочу выяснить…
Калтахчан, шедший впереди, замедлил шаг и вопрошающе поглядел сначала на Миронова, а потом на Сыромятникова, но промолчал, видимо решив дослушать директора института.
— И еще учтите, мил человек, — начальству просто виднее, что и как. У него свой расчет, а мы склонны этот расчет принимать за косность и бюрократизм. — Сыромятников повернулся к эксперту, точно искал у него поддержки. Но тот, наверно, передумал вмешиваться в разговор, сделав вид, что это не касается его.
Широкие кустистые брови Сыромятникова удивленно поползли вверх, и он тут же добавил:
— Учтите, если у человека дельное предложение, оно не может погибнуть бесследно. Откажет человеку один начальник, а тот идет к другому, да еще повыше чином, и все равно добьется своего. Конечно, если он предлагает полезное и доброе. На этот счет даже существует закон, который открыл Дмитрий Иванович Менделеев. Он говорил, что в мире науки действует закон неуничтожаемости прогрессивных идей. Думаю, что он существует и в технике, и в других сферах жизни.
— Вы, Борис Федорович, оперируете категориями вечности, — вмешался в разговор Лозневой. — Закон неуничтожаемости прогрессивных идей действительно существует. Но вот какая штука. Один американский ученый подсчитал, что от зарождения идеи до ее воплощения проходит примерно 250 лет. Нам этот срок не подходит.
Калтахчан неожиданно рассмеялся, и лицо его, сухое и строгое, вдруг потеплело. Сыромятников, недовольно хмыкнув, проворчал:
— Ну это, мил человек, все теория, а на практике оно по-другому. Вот ваше же предложение нашло дорогу! Хотя на первый взгляд и казалось…
— Но это только половина дела, — подхватил Миронов. — Почему мы гоним в воду столько металла? Видите, — указал он на груду чугунных полуколец, — приготовили двести тонн, чтобы утопить. А сколько у нас впереди еще рек? Тут не сотни, а тысячи тонн подавай.
— А как же вы без этих грузов обойдетесь? — вдруг настороженно спросил эксперт. — Вы думаете, газопровод может лечь на дно по одному вашему приказу?
— Нет, не думаю. Но почему грузы обязательно должны быть из металла, а не из железобетона?
— Всему свое место. Железобетон идет в поймы рек, а в русло — металл.
— А почему?
— Таков расчет. Такова практика.
— Но железобетонные грузы могут стоять и в русле, ведь за границей уже отказались от металла.
— Да, отказались, — жестким голосом отозвался Калтахчан, и лицо его опять посуровело и стало непроницаемо. — Но в этом еще не вся правда. Во-первых, дай вам бог разделаться с той кашей, какую вы заварили, и удачно перейти реку.
— Реку мы уже перешли, — отозвался Лозневой. — Осталось опустить плети на дно в траншеи.
— А это тоже немало, — подхватил эксперт. — Так зачем же вам осложнять работы и увеличивать риск из-за какой-то сотни тонн металла, когда мы тратим тысячи? А во-вторых, — он испытующе посмотрел на Олега Ивановича и Миронова и, словно решившись, продолжал: — Во-вторых, не всякая экономия хороша и выгодна. Если вы даже докажете, что надо ставить железобетонные грузы, то пострадаете от этого новшества прежде всего сами. Вы же знаете, что за навеску железобетона платят меньше, чем за навеску металлических грузов. А возни с ними больше.
Сыромятников во время этого разговора тревожно смотрел то на Калтахчана, то на Миронова и вдруг растерянно спросил:
— А если бы навешивали золотые грузы, то платили бы еще больше?
— Платили, — отпарировал эксперт.
— Странно…
— Ничего тут странного. Чем дороже материал, тем выше стоимость изделия и тем больше заработок… Это общее правило при производстве любой промышленной продукции.
— Но это же абсурд, — бросил Сыромятников. — Выходит, чем больше мы закопаем в землю ценностей, тем больше нам заплатят.
Эксперт развел руками.
— Так что же тогда, пусть гибнет металл? — отозвался Миронов.
— А он не гибнет. Еще неизвестно, что мы тут выигрываем, а что проигрываем.
Все умолкли. А эксперт, видимо стараясь развеять недоброе впечатление от своих слов, спросил у Миронова:
— Кстати, вы оформили свой новый переход как рационализаторское предложение? Расчеты Олега Ивановича — это одно, а их воплощение… Тут скромничать не надо. Отберите лучших трудяг, кто имеет к этому непосредственное отношение, и подавайте в БРИЗ. Поддержим.
— Плохо вы о нас думаете, — ответил Миронов. — От того, что нам положено, мы не откажемся. Но и не отступим от того, что выгодно для государства и полезно для дела.
— Речь не мальчика, а мужа, — весело заключил разговор Калтахчан. — Только не испытывайте судьбу дважды. Сначала доведите до конца переход, а потом беритесь за другое. И я вам обещаю поддержку.
Осадок от этого разговора остался неприятный. Все молчали, и только Сыромятников, отойдя в сторону, сердито бормотал что-то.
Олегу Ивановичу разговор казался ненужным. «Не сейчас и не здесь надо говорить. Теперь надо думать только о переходе, об этих километровых плетях труб. Как-то они лягут поперек реки».
А Миронова поразил эксперт. «Молчал, молчал и выдал». Он так и не понял, когда же эксперт был искренним. Тогда ли, когда отговаривал его от затеи с грузами, или когда обещал поддержку?
Две гигантские плети, каждая длиною более километра, лежали готовыми к укладке на дно русловых и пойменных траншей. Переход через реки всегда делается двухниточным. Трубы укладываются на расстоянии 40—50 метров друг от друга. Это делается на случай аварии. Если одна из ниток выходит из строя, то по другой продолжает идти газ.
Олег Иванович и Сыромятников шли вдоль траншеи, останавливаясь у трубоукладчиков. По всей длине перехода готовились к подъему дюкера. Все было рассчитано по минутам. Каждый хорошо знал, что и когда ему надо делать, и теперь, когда «машина» подъема и укладки дюкера была запущена, лучше не вмешиваться в ее работу.
Поэтому-то Миронов увел Сыромятникова к пойменной траншее, откуда можно только наблюдать за работой. Лозневой и Калтахчан ушли к самому руслу реки. Эксперт хотел быть ближе к дюкеру, чтобы за всем проследить самому.
— Я отвечаю перед главком за ваши новации. Так что уж позвольте… — и он засеменил к тому месту, где стояли сигнальщики с флажками. Они должны передавать команды по всей трассе.
Выйдя на взгорок, откуда открывалась вся панорама перехода через реку, Сыромятников остановился. Миронов было начал рассказывать, как они готовились к переходу, но тот предупредил:
— Не надо, вижу сам.
Он действительно и сам мог хорошо представить картину всех работ, проведенных здесь за эти месяцы.
Бульдозеры и экскаваторы, насколько это было возможно, сдвинули берега реки, соорудив с двух сторон земляные насыпи. По ним навстречу друг другу протащили плети труб, а затем сварщики-асы уже над водой соединили стыки. Над водой в люльках могли варить только лучшие сварщики. Когда трубы были сварены и, прогнувшись, висели над клокочущим потоком, их стали испытывать — под давлением 70 атмосфер закачали воду. Окажись где-то хоть крохотная трещина, вода разорвала бы газопровод. Испытания прошли успешно. Затем газопровод начали до самоварного блеска зачищать металлическими щетками и наносить изоляцию. Все это делали машины.
Махина дюкера весом в сотни тонн с навешенными на него грузами лежала у километровой траншеи, которая прорезала пойму и дно реки. В середине ее насыпали каменный остров. На него перебрался трубоукладчик. Он и другие трубоукладчики должны были опустить газопровод. За ночь вода в пойменной траншее покрылась толстой коркой льда. Ее пришлось взломать и проверить всю траншею заново — не занесло ли ее илом. Когда с этим покончили, водолазы, которыми руководил старшина водолазной станции Виктор Калюжный — краснощекий, здоровый парень, знавший реки всего Севера, спустились на дно и метр за метром ощупали русловые траншеи. Из них пришлось выбросить камни и гальку, которые натащил туда беспокойный Ивдель. Но вот и эта самая трудная и ответственная работа окончена. Водолазы, разгребая звенящий лед, как сказочные дядьки-черноморы, неуклюже выходят на берег и докладывают:
— Траншея готова!
— Готова!
— Все в порядке…
Олег Иванович чуть приметно вздрагивает от этих бойких выкриков, чувствуя, что то напряжение, которое вошло в него утром, а потом весь день нарастало, сейчас подходит к высшей точке. Через несколько минут из воды появится последний водолаз, и Миронов доложит о готовности всей подводной траншеи. Дальше все будет зависеть от него. Сейчас, сейчас…
Лозневой делает несколько шагов и подает знак сигнальщикам, те — машинистам трубоукладчиков. Разом взревели моторы, дрогнула темная нить газопровода и медленно, словно нехотя, стала отрываться от земли и зависать над пойменной траншеей и бурлящей стремниной реки.
Олег Иванович, да и все, кто стоял рядом с ним, как-то неестественно вытянулись, словно хотели помочь укладчикам удержать неимоверную тяжесть труб, а когда газопровод, мягко вздрагивая, пополз вниз и коснулся воды, все вдруг замерли в своих неуклюжих позах.
Поток угрожающе взревел, ударил страшной силой напора в плеть трубы и стал натягивать ее как тетиву лука. До предела напряглись и запели на ветру стальные тросы. Трубоукладчики, похожие издали на причудливых птиц, заклевали носами. Огромная тяжесть поднятого газопровода, усиленная потоком воды, тянула шеи стальных птиц к земле, и они уже, подрагивая, начали крениться, теряя устойчивость. Олегу Ивановичу вдруг показалось, что еще одно усилие — и вода сбросит с себя стальные удила и опрокинет в реку все, что нагородили на ее берегах люди.
Но таким было только мгновение. Лозневой оторвал взгляд от кипящей воды и увидел, что все в порядке. Трубопровод ложился как ему и положено, и все, кто занят этим, работают без суеты, размеренно и четко, как и было намечено по графику.
Нить газопровода скрылась под водой. Напряжение ослабло, и скоро машинисты трубоукладчиков почувствовали, как трубы стали касаться краев траншеи, а затем и ее дна. Лозневой понял это по чутким шеям трубоукладчиков. Теперь они уже не были так перенапряжены, хотя все еще натужно держали в своих клювах тросы, на которых повис скрывшийся под водой газопровод. Он выждал еще мгновение, окинул одним цепким взглядом и ровный ряд машин, и тех людей, что застыли вдоль пойменной траншеи и на берегу реки, и подал знак сигнальщикам.
Смолкли моторы трубоукладчиков, затаенно затихло все на обоих берегах, и в напряженной тишине стало слышно, как шумит тайга. Люди с обеих сторон подошли к самому берегу, где колдовали водолазы. Проверить, правильно ли лег газопровод, могли лишь они. И опять ребята Виктора Калюжного стали натягивать свои костюмы, ловко накидывать на головы пучеглазые шары и спускаться в ледяную воду.
Казалось, теперь, когда под ледяным крошевом скрылся последний водолаз и с берега, словно гигантские бесконечные змеи, за ним уползали черные шланги, можно было немного перевести дух. Но тут все только и началось. С Лозневым случился какой-то нервный шок. Его неожиданно начала сотрясать внутренняя дрожь. Руки и ноги окаменели, а изнутри бешено рвался непонятный холодный страх. Он даже не знал, перед чем у него этот страх. Не перед дюкером же этим, да еще тогда, когда с ним уже покончено. Такого с ним, кажется, еще не было. Откуда эта ледяная тревога и страх? В его жизни осталась только работа. Только здесь он чувствует себя еще живым, а сейчас проверяется и это последнее его пристанище. «Лег или не лег он, этот чертов дюкер?»
Олег Иванович даже отошел в сторону и перестал смотреть на кипящую воду, куда сейчас глядели все. У инженеров-мостовиков был такой обычай: когда построен мост, то под ним становится автор проекта и только тогда мост начинают испытывать. «Меня бы тоже туда, на дно, — подумал Лозневой, — вместе с ребятами Калюжного…» И тут же взорвался: сколько же можно проверять эту траншею? Он опять повернулся к реке. Люди молча смотрели на пенящийся поток, куда по-прежнему уползали черные змеи шлангов водолазов. «Сколько же они еще будут возиться?» Все клокотало в нем. Да, нервы ни к черту. Он уже не может себя сдерживать. Кончится эта канитель с переходом, и надо уезжать. А куда? Ему сейчас везде будет одинаково худо. «От себя не уйдешь».
Когда-то ему уже было вот так же плохо, очень давно, в какой-то другой его жизни. Он давно забыл, а тело помнит. Помнит смертельную тоску. Было это в концлагере под Уманью. Заболел он дизентерией и знал, что обречен. Каждый, кто заболевал дизентерией, обязательно умирал, одни раньше, другие позже, но умирали все. Гитлеровцы на это и рассчитывали и не отделяли дизентерийных от здоровых. И вот ночью очнулся в каком-то помещении с выбитыми стеклами и наполовину разобранной крышей. Он лежал на груде голых тел, сам тоже голый, а луна огромная, полная луна в полнеба, светила ему прямо в глаза. Лозневой понял, что лежит в разоренном курятнике, куда каждый вечер и утро сносили умерших.
Олег скатился вниз с липких тел и стал соображать, что же дальше. Дверь в мертвецкой всегда настежь. «Оттуда еще никто не убегал», — вспомнил он печальную лагерную шутку. Перелез через порог и пополз к своему бараку…
Помогая подняться ему на нары, сосед сказал: «Ну теперь, Олег, ты будешь жить долго. У тебя кризис был…»
…Наконец из воды стали то там, то здесь появляться круглые шлемы водолазов. Они походили на валуны, через которые перекатывались волны. Когда руки водолазов взметнулись вверх, оба берега Ивделя вдруг отозвались криками «ура!». Этот прерывистый крик полетел над рекой и лесом, а Лозневой все еще стоял в стороне и молчал, глядя на то, как водолазы, разгребая ногами звенящий молодой лед, неуклюже выходят на берег. Увидев Калюжного, с которого уже сняли шлем, Олег Иванович побежал к нему.
— Ну как?
Подставляя морозному ветру лицо, тот широко улыбался.
— Все как вы говорили, Олег Иванович. Лежит как миленький. Там, где ему и положено лежать…
На следующий день укладывали вторую нитку трубопровода. Все началось с того же, что и вчера, но уже не было праздничного волнения и суеты. Не было и вчерашнего перенапряжения и ожидания, когда люди спрашивали себя: а вдруг не выйдет, вдруг сорвется и дюкер не ляжет в траншею на дне? Сегодня шла обычная, хорошо рассчитанная и уже отлаженная работа, которая не требовала от людей ничего сверхъестественного, а лишь строгого выполнения каждым своего дела. Этого постоянно добивался Лозневой, и он был рад, что все шло, как они и намечали. «Машина отлажена, запущена, — думал он, — и теперь можно отойти в сторонку…» Видимо, такого же мнения был и Сыромятников. Когда взревели моторы трубоукладчиков и сигнальщики подали команду к подъему дюкера, он подошел к Лозневому и, взяв его под руку, сказал:
— Думаю, теперь они уже обойдутся без нас. — И, не отпуская руки Олега Ивановича, спросил: — Что же это ты, мил человек, новостями институтскими не интересуешься? У нас такие дела разворачиваются. Проектные задания на сибирские трубопроводы запускаем. Это, брат, не комар начихал. Тысячи километров. И трубу там собираемся ставить невиданную — тысячу четыреста двадцать миллиметров! Представляешь!
Сыромятников чуть замедлил шаг и, повернувшись, поглядел на Лозневого.
— Неужели не волнует?
— Волнует…
— Так чего ж?
— Я, Борис Федорович, теперь только строить, а проектировать уж будете вы… Отпроектировался…
Сыромятников шумно втянул в себя воздух и недобро покосился на Лозневого.
— Ты брось эти фокусы. Мы тебя никуда не отпустим.
— Уже отпустили, — невесело улыбнулся Лозневой. — Жизнь моя теперь здесь…
Сыромятников насупился, помрачнел. Несколько минут они шли молча, не решаясь продолжить тяжелый для Олега Ивановича разговор.
— Ты меня, старика, извини, — начал Сыромятников. — Но я бы так не делал. Во-первых, Ленинград, во-вторых, двое детей у тебя там, а в-третьих… — он задумался, поглядев прямо на Лозневого, — а в-третьих, с кем чего не бывает. Что ж, всем, у кого нелады в семье, прикажешь в пустыню бежать? И потом, вы, молодежь, как-то легко от всего отказываетесь. А за жизнь надо драться.
— Я, Борис Федорович, такая молодежь, которой уже поздно перекраивать жизнь. Как она сложилась, так и сложилась, а вернее, не сложилась…
— Э-э, мил человек, да ты и впрямь нос на квинту повесил, как говорили древние римляне. Тебе сколько?
— Уже сорок пять…
— Только-то! Боже, какой это прекрасный возраст. И опыт у человека есть, и знаний достаточно, а главное — еще не растрачено здоровье, только-только человек вошел в силу. Да тебе сейчас горы ворочать. Сбрасывай с меня двадцать, давай мне твои годы, и я два таких несчастья, как у тебя, выдюжу. Ей-ей, я не утешаю.
Сыромятников отвернул голову и смотрел теперь куда-то поверх кромки леса, упиравшегося в низкое небо. Его тяжелое, мясистое лицо настороженно замерло, потом расплылось в благостной улыбке, словно он вспомнил что-то значительное и приятное в своей жизни.
— Знаешь такую притчу? Пришел к мудрецу человек за советом. «У меня, — говорит, — страшное горе». — «А сколько тебе лет?» — «Сорок». — «Страшное горе у меня, — отвечает мудрец, — мне уже восемьдесят».
Сыромятников отчужденно умолк, будто прислушиваясь к надрывному рокоту трубоукладчиков. Дюкер уже был опущен в береговые траншеи, но все еще висел над рекой. «Сейчас взмахнут сигнальщики и начнут погружать в воду», — отметил Лозневой. Притча Сыромятникова не развеселила его. Старик добрый, вот и утешает. Но все это не про его жизнь. У Лозневого совсем по-другому. Какая может быть борьба за то, что потеряно? Это все равно, если бы он бежал в поезде по вагонам назад и думал, что возвращается на станцию, откуда уехал…
— А я ведь серьезно, — прервал его мысли Сыромятников. — Утешать не люблю, не умею. Тебе не надо отрывать себя от Ленинграда, там твоя жизнь, а здесь только газопровод, и все. Один, второй, пятый, но газопровод. Строят их люди и уходят туда, откуда пришли. У серьезного человека, как у моряка, должна быть база, куда он возвращается после плаванья… Иначе он не моряк, а пират. Ты не такой… К маю мы дом будем сдавать. Если у тебя к тому времени в семье не наладится, могли бы однокомнатную выделить.
— Не наладится.
— Заладил. По-всякому бывает. По нескольку лет не живут, а потом сходятся, и все будто заново. А у вас дети, о них тоже надо думать.
И вдруг, опять схватив за локоть Лозневого, Сыромятников шагнул вперед и, загородив ему дорогу, остановился.
— Я ведь тоже интересовался. В моем институте произошла эта история. Знаешь, у них ни черта ничего не получается. Вишневский сам по себе, а Раиса Васильевна сама по себе. Вначале вроде бы шло дело к этому, а вот как ты приезжал и дал ей вольную, все порушилось. Мне об этом и секретарша моя говорила. А у нее, сам знаешь, нюх…
— Это уже не имеет значения, — ответил Лозневой. Он хотел произнести эту фразу как можно равнодушнее, но она прозвучала как радостное: «Так вот оно в чем дело?» Тут же осудил себя за этот нелепый порыв злорадства, но сделать с собою уже ничего не мог. Он был и рад этой неожиданной надежде, и боялся ее. Боялся потому, что надежды никакой не было, а была все та же неопределенность, которая измучила его. И все же эта весть будто встряхнула все в Лозневом. Он слушал сердитые слова Сыромятникова, но они для него теперь уже приобрели другой смысл.
— Ты не руби сплеча, не перечеркивай. Семьи бывают всякие, и держатся они тоже по-всякому. Любовь да совет не всем удается сберечь до конца жизни, а люди живут и детей растят. Жизнь, мил человек, она такая, недаром говорят: на веку, как на долгой ниве, все бывает. Я не только с тобою так говорю, и твоей Раисе сказал.
Лозневой удивленно замер, метнув недобрый взгляд.
— Ты не закипай, не закипай, — вновь мягко взял его под руку Сыромятников. — Твоего мужского самолюбия не ущемлял. А сказал ей, как и тебе, то, что думаю. Поздно вы, добрые люди, решили перестраивать свою семейную жизнь. Теперь уже не вы в ней одни хозяева, а и дети тоже. Она знаешь как на меня при этих словах посмотрела — будто я ее ударил.
Лозневой попытался высвободить свой локоть. Он еле сдерживал себя, чтобы не накричать на старика. Чего он суется в их жизнь? Олег Иванович никому и никогда не позволял этого, даже родителям Раи. Сыромятников знал, как может вспылить Лозневой, но лез напролом, будто судил не чужую, а свою собственную жизнь.
— У меня и с Вишневским был разговор.
— Борис Федорович! — рассерженно выкрикнул Лозневой. — Вы зачем все это затеяли? Кто вы? Отец? Партбюро? Какое ваше…
— Ты не закипай и не кричи. И если своего ума не нажил, слушай других.
— Не хочу говорить, — отрезал Лозневой.
— Стой! — рявкнул Сыромятников и тряхнул его за локоть. — Я тебе и отец, и партбюро, и старый брюзга в одном лице. И не кричи на меня.
— И вы тоже.
— И я тоже. А сказать я все равно тебе скажу. Вишневский уходит из нашего института. Хоть и жалко мне такого специалиста, а пусть идет, пусть голову не дурит замужней женщине. Я ему так и сказал…
— И что же это за порядки такие идиотские у нас, — рванулся от Сыромятникова Лозневой. — Каждый считает себя вправе лезть в душу. — Он отскочил на несколько шагов и прокричал: — Неужели вы думаете, что кто-то со стороны может разобраться в нашей жизни лучше, чем мы сами?
— Ты высказался?
— Нет, не высказался.
— Ну высказывайся.
— Давайте прекратим. Есть же границы…
Сыромятников вздрогнул, рассерженно засопел, рванулся ответить, но ничего не сказал, а лишь беззвучно пошевелил старческими губами. Его грузная фигура обмякла, он сразу беспомощно сник, и Лозневой вдруг увидел, какой Сыромятников старый: дряблые щеки обвисли, губы жалко дрожат, глаза вылиняли.
Лозневой хотел уйти, но передумал. Ему стало жалко старика.
— Поверьте, дорогой Борис Федорович, это как раз тот случай, когда даже всесильная общественность не вольна ничего сделать. Вы можете уволить с работы Вишневского, повысить в должности меня или, наоборот, отстранить от работы меня и сделать руководителем лаборатории Раису Васильевну, но вы не сможете ничего изменить в наших взаимоотношениях, не можете, потому что не можем ничего сделать и мы сами. Как оно идет, так пусть и идет.
— Ты, Олег Иванович, вроде бы уже и немолодой, и жизнь тебя стегала, а рассуждаешь как мальчишка. Никто не должен вмешиваться. Это по книжкам не должен, а в жизни всегда вмешиваются.
— Так это же и плохо! — выпалил Лозневой.
— Может, и плохо, но вмешиваются. Человек живет среди людей, а не на необитаемом острове. Хочешь не хочешь, а жизнь твою все равно судят люди. Может, неправильно, несправедливо, но все равно судят, от этого ты никуда не уйдешь и с этим надо считаться. Дело не в вас, а в детях. О них надо думать. Поэтому и говорю.
— Родители не душегубы, — пробурчал Лозневой. — И если бы знали, как наладить свою жизнь, то, наверно, сделали бы. В том-то и дело, что не знают и не могут. И никто не знает.
— Мистику, Олег Иванович, разводишь. Все проще, чем ты думаешь. В сватовстве на Руси тоже был свой резон. Родители выбирали детям жениха или невесту исходя из своего жизненного опыта, и не всегда эти браки были несчастливы. Сейчас некоторые женятся по объявлению, и статистика доказывает, что их браки нисколько не хуже других. Супружеская любовь и согласие приходят по-всякому, по-всякому они и уходят.
Лозневой молчал. То удушье и злоба на старика, которые вспыхнули в нем в начале разговора, прошли. Он мог уже слушать его спокойно, хотя и не был согласен ни с одним его словом. Старик рассуждал о том, чего никогда не знал или что давно напрочь забыл, и спорить с ним бесполезно. Но в его словах был и здравый смысл, когда он говорил о детях. Конечно же, теперь дело не столько в нас, сколько в детях. Он и сам давно знает, что именно так, но может ли понять это Рая? Если Рая действительно не встречается с Вишневским, то это могло произойти только из-за детей.
Сыромятников уже говорил о делах института. Он рассказывал о том, что сейчас, когда трубопроводы пошли в глубь Заполярья, в крупных северных городах по их проектам закладываются заводы по производству блоков и блок-боксов.
— Создается база для нового индустриального метода, — стараясь включить в разговор Лозневого, неестественно громко сказал он. — А с новым, как всегда, столько хлопот…
Олег Иванович плохо слушал Сыромятникова. Но Сыромятников наседал, надеясь отвлечь Лозневого деловыми разговорами от его мрачных дум.
— Завод блоков и блок-боксов строится в Тюмени, появятся они в других городах. Это, знаешь, на заводе монтируется целая секция газовых или нефтяных предприятий, и отсюда они пойдут на Медвежье, Сургут, Уренгой… Нам сейчас надо найти оптимальный рабочий режим экспедиций, которые будут устанавливать эти блоки на месторождениях в тундре. Многие настаивают на вахтовом способе освоения Севера. Предлагают вариант: работать двенадцатичасовыми сменами. — Сыромятников шагнул вперед и заступил дорогу Лозневому. — Отработав три полные недели, бригады вылетают на отдых к семьям на неделю. Как ты расцениваешь такой режим?
— Мы никуда не уезжаем и работаем ежедневно по десять, а то и двенадцать часов, — ответил нехотя Олег Иванович. Разговаривать ему не хотелось, но не таков был Сыромятников. Он вопрошающе нацелил на него свои колючие глаза и ждал.
— Надо создавать нормальные человеческие условия, — еле сдерживая себя, начал Лозневой, — человеческие. А если вы там решили осваивать тундру без городов, то валяйте, незачем и спрашивать…
— Не без городов, — недобро засопел Сыромятников, — а без мелких городов.
— Все крупные города когда-то начинались с мелких. И Москва вначале деревней была.
— Это раньше, а теперь сразу крупные строят: Тольятти, Набережные Челны. Сразу по триста тысяч жителей. Мы вот за такие города и в тундре. Таким будет Надым вместо десятка малых Надымов.
— Если за такие, — немного потеплел голос Лозневого, — то можно и подумать. Когда рабочий будет знать, что каждый месяц у него неделя отпуска и он проведет ее в семье, то сможет работать и больше. В тундру люди приезжают работать и заработать, а живут они там, на материке… — Лозневой махнул рукой в сторону горизонта. — Если уж решились осваивать недра Севера без капитальных поселений, то надо, чтобы люди работали, занимались тем, за чем сюда приехали. Но для этого тоже нужны условия. Не такие, конечно, как в городах, но чтобы рабочий мог нормально, в тепле выспаться, поесть, посмотреть телевизор, сходить в душ. А не так, как у нас: целый день человек на холоде вкалывает, а ночью дрожит в промерзлом вагончике. При такой жизни и месяц покажется годом. — Лозневой помолчал и добавил: — На тяжелых работах, а они часто бывают, лучше обычная смена. Здесь и за восемь часов так наломаешься, что еле до вагончика добираешься. Но и на тяжелых лучше работать полную неделю без выходных, потому что слишком накладно прерывать работу механизмов. Моторы, заглушенные на субботу и воскресенье, не заводятся. Да и рабочим выгоднее свои выходные отгулять в конце месяца дома в городе или приплюсовать их к отпуску. Эта механика проверена годами.
— Да-а-а, — протянул Сыромятников, — как ни ряди, а и вахтовый режим работы требует налаженного быта. Ты прав, Олег Иванович. Я был под Полярным кругом у нефтяников. Вот такие же, как у вас, вагончики, и рядом, прямо в снегу, расчищена детская площадка. Мороз за сорок, а несколько пацанов-дошколят катаются на санках и коньках, оказывается, живут семейные с детьми. Значит, и такой вариант надо учитывать.
— Это верно, — раздумывая, отозвался Лозневой, — видно, не все могут расстаться с семьей. И никакие, самые строгие запреты не брать в подвижные колонны жен и детей не помогают. Поэтому надо подумать и о комнатах для молодоженов, и о походных детских садиках, и о возможности молодому парню заочно учиться в техникуме или в вузе. Все это надо иметь в виду, когда вы проектируете кочевое жилье для вахт. — Лозневой спрашивающе поднял глаза на Сыромятникова, но, так и не дождавшись, пока тот ответит, заключил: — А крупные города в тундре действительно нужны как опорные индустриальные пункты. И Надым, и Сургут… Только и тех, кто в колоннах, кто на вахтах, забывать нельзя. Даже при идеальных условиях работы вахтовым способом, какие вы рисуете, мы здесь должны находиться почти двести пятьдесят дней в году. А это все же больше половины года. Да прибавьте летом мошкару, болота, грязь, а зимой пургу и морозы такие, что все костенеет, — вот и выйдет… Нет, надо, чтобы нашу северную жизнь проектировали те, кто здесь живет или будет жить.
— Вот для этого мы тебя сюда и послали, — отпарировал Сыромятников.
Но Лозневой, словно не слыша этой реплики, продолжал:
— Нам, руководителям, надо научиться искусству не мешать специалистам управлять хозяйством. И это не такое уже простое искусство.
— Так подключайся к делу со своим северным опытом! — рассерженно прокричал Сыромятников. — Подключайся!
— Не обо мне речь.
— Нет, о тебе. Ты брось мне мудрить. От себя и на Северном полюсе не спрячешься. Ты проектировщик, а газопровод и без тебя достроят.
Вечером Сыромятников заглянул в каморку к Лозневому и, увидев там Виктора Суханова, зашумел:
— А не пора вам, гости северные, восвояси? Надо и честь знать.
Лозневой поспешно смахнул рукавом куртки со стола, метнулся к тумбочке и, улыбнувшись одними глазами, пододвинул табуретку Сыромятникову.
— Рады бы, Борис Федорович, да грехи… — Он ловко разлил в кружки коньяк. — Прошу.
Сыромятников сердито отодвинул кружку.
— Привыкли все разговоры начинать с пойла. А я серьезно. Кадры институтские не намерен по стране разбрасывать. — И, повернувшись к Суханову, добавил: — Ты, Виктор, на этого бродягу не смотри, не смотри.
— Нам сейчас, Борис Федорович, нельзя отсюда, — выгораживая Лозневого, начал Виктор, — дюкер.
— Дюкер ваш лежит, — прервал его Сыромятников. — А если думаете через каждую реку их протаскивать, то вам и жизни не хватит.
— Не сердитесь, — поднял руку Лозневой. — Я Виктора не держу.
Голос его сел. Казалось, ему трудно говорить. Он глянул на Суханова, потом на Сыромятникова, словно ждал от них какого-то решения.
— И почему так поздно посещает людей здравый смысл? — поморщился, словно от зубной боли, Сыромятников и потер ладонью лысину. — Только в конце жизни человек способен понять бренность и суетность своих деяний. — Он склонился к кружке, смачно втянул в себя коньячный дух, но пить не стал. — Без надобности спорим, не уступаем йоты друг другу. Отравляем жизнь себе и другим, а когда подойдет час и нужно ответить, что сделал доброго, кого согрел, то разводим руками: мол, жизнь такая. Себя не щадил и с других взыскивал. А иные все это подают еще и как доблесть, как высшую меру жизни. Вот такой-де я. Так жил и не жалею. А может, все же есть о чем пожалеть? — Сыромятников сощурился, глянул на Лозневого и замолчал. Но, когда Олег Иванович неуютно передернул плечами, он оживился. — Себя не щадил, ладно — это дело личное. Но вот почему других гнул, почему им жизнь выворачивал наизнанку? Почему? Ты, Олег Иванович, помолчи, — повернулся он к Лозневому. — Когда я был вот таким же горячим и резвым, мне этого никто не сказал.
— А если и сказал бы, то и слушать не стали бы, — заметил Лозневой.
— Наверно, — согласился Сыромятников. — Умнеем мы задним числом. И все-таки я вам говорю: устраивайте жизнь свою сейчас. Пока еще силы при вас. Не думайте, что они беспредельны. Тело страдает раньше, чем мозг и чувства. Человек вступает в полосу подлого парадокса — желания остаются, а возможности исчезают. Так что, милые люди, пока вы еще не шагнули в эту стадию диалектического противоречия желаний и возможностей, обустраивайте свою жизнь.
— Живи, Виктор, так, — усмехнувшись, заметил Лозневой, — чтобы в немощном теле осталось меньше желаний.
— Сожжем желания дотла! — шутливо выкрикнул Виктор и ударил своей кружкой о кружки Лозневого и Сыромятникова.
— Как и тысячи лет назад, молодость неумолима, — принял шутливый тон Сыромятников, — Но Миронову я вас не отдам…
…В середине зимы отряд строителей Северного газопровода окончательно перебрался с берегов Ивделя на Лозьву. Перебираться на новое место начали еще до того, как газопровод перешагнул Ивдель. Ударили первые осенние морозы, подправились нехитрые таежные дороги — зимники, и Олег Иванович заторопил Миронова переводить тылы отряда на Лозьву. Сначала стали переправлять туда горючее, битум, изоляционные материалы, сварочное оборудование и другой скарб газовиков. Все грузили на громадные тракторные сани, и два бульдозера цугом тащили их через тайгу. Потом потащили компрессоры, дизельную электростанцию, а когда уложили в Ивдель газопровод, то стали собирать в дорогу и трубоукладчики, и экскаваторы. Хлопот было много. Переезд затянулся на месяцы. Половина отряда уже работала на Лозьве, а половина все еще завершала дела здесь.
И вот, отправив последний тракторный поезд кружным путем, начальство решило добираться на Лозьву напрямик, через тайгу, по низменным, заболоченным местам. Здесь можно проехать только на вездеходе-танке, той самой знаменитой «тридцатьчетверке», которая в прошлую войну была лучшей боевой машиной, а сейчас, разоружившись и сняв тяжелую броню, продолжает верно служить геологам, изыскателям и строителям.
Виктор вел вездеход сам, стараясь доставить удовольствие Олегу Ивановичу, которого он не видел больше месяца. То Лозневой уезжал в Ленинград, то Виктор сидел в Ивделе, выбивал последнюю документацию у проектировщиков на новый участок газопровода.
…Вездеход, подминая под себя чащобы кустарника и молодой сосняк, вышел к реке как раз в том месте, где по ее дну должен пройти газопровод. Виктор уже не раз бывал здесь и вывел свою машину именно на этот взгорок.
Первым на землю из вездехода выпрыгнул Вася Плотников и, утопая в глубоком, девственной белизны снегу, побежал к берегу. У него захватило дух — такая красота вокруг. Могучий лес подступил к самому берегу. Он будто стережет уснувшую подо льдом реку.
— Олег Иванович! — ошалело кричит Вася. — Это в вашу честь реку назвали Лозьвой?
Но Лозневой не слышит. Вместе с Мироновым и Виктором они уже спускались, вернее, плыли по глубокому сыпучему снегу к широкой, парившей в морозное небо полынье, где работали водолазы. Подводники Калюжного перебрались на Лозьву первыми и уже давно обживают ее дно, да что-то плохо оно им дается.
Все знали, что Лозьва не Ивдель, здесь хлопот будет побольше, и все же никто не предполагал, в том числе и проектировщики, что газовики столкнутся здесь с такими трудностями.
Летом Лозьва сплошь забита лесом. Идет молевой сплав. Бревна плывут отдельно, их не связывают в плоты, как на больших реках. Поэтому работы подводникам можно вести на Лозьве только зимой, когда прекращается сплав. Ждали зимы. А когда ребята Калюжного спустились на дно реки, то ахнули.
В том месте, где по проекту намечен переход, дно реки почти сплошь забито затопленным лесом. Водолазы стали обследовать соседние участки — картина та же. У местных старожилов узнали, что молевой сплав в этих местах идет уже больше тридцати лет. В самом ближнем селе, километров за сорок отсюда, разыскали человека, который многие годы работал здесь на сплаве. Привезли его. Он походил по берегу, покурил с водолазами их сигареты и ударился в воспоминания:
— Гибли мы на этой распроклятой Лозьве, не приведи господь. Ведь война была. Лес давай и давай, а ни одежи, ни обувки, да и харч известный — рыба одна. Сколько поймаем — столько и съедим…
— Ты нам, папаша, — прервал старика нетерпеливый Калюжный, — местечко укажи в реке, где нет топляков.
— Так ить где ж их здесь нет? За столько годов; так ее, матушку, забили-засеяли топлым лесом, что ить никакого спасу нет. Мы в войну, да и после войны держали сплав до самого ледостава. Уже шуга, лед идет, а все сплавляем, по крыгам, как галки, с баграми прыгаем. Топло столько людей, не приведи господь. Особенно баб да мальчишек. Мужиков-то мало тогда было, хоть и дело это мужицкое…
Дед еще долго рассказывал о горькой жизни сплавщиков, окончательно испортив настроение водолазам.
— Так что же, папаша, выходит, везде такие завалы? И искать нечего?
— Зачем везде? Заводи свою танку, — и он повернул голову в сторону вездехода, — покажу, где топляка поменьше. Тут перекатное место, вот его и набило. А если подняться выше аль, скажем, спуститься вон за тот мысок, можно сыскать.
Скорее чтобы не обижать старика, чем для дела, его свозили к тем местам и, щедро снабдив сигаретами и консервами, отправили домой.
Траншею решили пробить там, где наметили проектировщики, и Калюжный сам по нескольку раз спускался под лед, чтобы определить объем предстоящих работ. Сегодня был обычный рабочий день. Водолазы заканчивали обследовать левую часть берега. Они только что поднялись со дна, словно почувствовали, что наконец-то пожаловало начальство и теперь можно будет всерьез обсудить создавшуюся ситуацию.
Все окружили Калюжного и Николая Перегудова. Они последними вышли из воды и, только что сняв шлемы, как рыбы, выброшенные на песок, широко раскрывали рты, хватая свежий морозный воздух.
— Почти сплошь метровый слой, — переводя дух, говорит Николай. — Все бревна переплелись. Я считал, в пять-шесть рядов лежат.
— А сколько их еще замыло песком и илом? — устало бросает Калюжный. — Одной нашей станции здесь нечего делать.
— Еще три подходят, — говорит Миронов и продолжает думать о чем-то своем.
— И все равно, — слышится хрипловатый голос Калюжного, — хватим мы здесь лиха…
— Надо что-то придумывать. Такое же, как на Ивдельском переходе, — подсаживается к водолазам Виктор Суханов.
— А что тут придумаешь? — поворачивает к нему свою крупную голову Калюжный. — Будем цеплять тросами бревна да таскать их на берег тягачами.
— Одними тросами не управишься, — замечает Перегудов. — Кое-где придется взрывать. Такие завалы, что никакими тракторами не растащишь…
Сидят на мощных стволах поваленных сосен, курят, перебрасываются фразами и думают, как и с какой стороны лучше подступиться к этой зачарованной красавице Лозьве.
— Ох и помотает же она нам жилы, — вздыхает кто-то.
«Здесь пока до дна доберешься, душу отдашь, — думает Лозневой. Он смотрит поверх голов парней на притихшую тайгу и в нем потихоньку вскипает злость. — Как же мы хозяйничаем? Забивать так лесом реки. Научимся мы когда-нибудь все делать по-людски или нет?»
— И все-таки надо что-то придумывать, — настаивает Суханов. Виктор отпустил бороду, и в отряде, намекая на его женитьбу, острили: променял волю на бороду. Недолго он прожил в Ивделе после возвращения из тайги. И хотя Лозневой определил его тогда в группу проектировщиков и делал все, чтобы он не выезжал оттуда, Виктор все время мотался на трассу газопровода, утрясая и согласовывая те неотложные, горящие дела, которые каждый день подбрасывала стройка.
Еще до поездки в Ленинград Лозневой откровенно говорил с Сухановым.
— Ой смотри, Виктор, не промахнись. Семья, она на то и создается, чтобы жить вместе. Семью строят два человека и тогда, когда они рядом. Все делайте вместе: в отпуск надо ходить обязательно вместе, в театр, кино, к друзьям, само собой. И забудь ты эти мужские компании. Твоя Инна правильно сказала: когда любишь, то самый хороший друг-мужчина — это твоя жена. А если не можешь без нашего Севера, без всего этого, — и он повел погрустневшими глазами вокруг, — то бери ее в охапку и привози сюда…
Виктор, как всегда, пытался отшутиться:
— Моя Инна привычная. Мы еще не женаты были, а она меня месяцами ожидала.
— Знаешь, как цыган приучал свою лошадь, — сердито спросил Лозневой, — жить без корма? — Немного помолчав, добавил: — Уже было совсем привыкла, да одного дня не хватило. Нет, Витя, жизнь не обманешь…
Суханов понимал, почему Лозневой говорил так, и слушал его напряженно. Боясь ранить неосторожным словом, время от времени повторял: «Я понимаю, Олег Ваныч, понимаю».
А потом Виктор успокоил Лозневого:
— Я теперь, Олег Ваныч, даже если бы, наверно, и захотел жить врозь — не смог бы. Пропала моя голова. Как только уедут проектировщики из Ивделя, буду собирать манатки. Хоть и не знаю, как все это брошу…
На днях все работы по проектированию первой очереди газопровода завершались, и группа проектировщиков, а вместе с ней и жена Суханова, должна была вернуться в Ленинград. Виктор остался до весны. Но после того, как газопровод перешагнет Лозьву, сразу в Ленинград. Возвращается и бросает якорь. Как-то оно все будет? Сможет ли он усидеть в институте? Лозневой не смог и теперь кается, заклинает не повторять его ошибку. А ведь он, Виктор, тоже уже, видно, отравлен этой цыганской жизнью строителя. Почти восемь лет со стройки на стройку — это тоже из жизни не вырубишь. Да он же задохнется в комнате, где только столы, рейсшины и чертежи! Ему нужны степи, леса, реки, закаты, пожары во все небо и вот эти горячие, бестолковые споры с ребятами, когда вдруг работа упирается в непреодолимое, и, кажется, нет выхода, и надо отступить, а ты знаешь, нутром чувствуешь, что он обязательно есть, только вот где?
— Надо думать, братцы. Обязательно сможем, если все возьмемся, — порывисто поднимается с места Суханов. Его короткая писаревская борода воинственно вытягивается вперед. Борода еще больше удлинила и обострила его лицо, и теперь, как говорит Вася Плотников, он похож на разночинца-демократа.
— На Ивделе было легко придумывать, — пытается пошутить Олег Иванович. — Нам не дали болотных тракторов для протаскивания, и мы не стали протаскивать дюкер. А теперь и тракторы, и водолазы, и даже танк. Да и река здесь не та.
…Перекур окончился. Водолазы, расталкивая обломки льдин в парившей на морозе полынье, начали спуск на дно Лозьвы. Сварщики ушли к чернеющим на снегу «семисоткам» — так называют газовики трубы диаметром в семьсот двадцать миллиметров, а Суханов повел своих механизаторов к тракторам, экскаваторам и трубоукладчикам.
Лозневой и Миронов пошли по берегу Лозьвы.
— Есть одна задумка по Лозьвинскому переходу. — Миронов смотрит хитровато, чуть прищуренными глазами. — Но надо проверить. Вдруг не получится…
Подошли к штабелям седловинных чугунных грузов. Это их навешивают на газопровод, когда его опускают на дно реки.
— Видишь, сколько утопим в Лозьве металла? А сколько таких рек впереди, — сердито сказал Миронов.
Лозневой молчал. Он знал, что тот ездил в Москву, в главк, доказывать свою идею обходиться без металла при протаскивании дюкеров. Вернулся оттуда сердитый — ему и не отказали, и не разрешили. Ответ был таков: «Вопрос изучается».
Миронов, словно отвечая своим давним мыслям, заговорил вновь:
— Был я и у Калтахчана и напрямик говорил с ним. Он мужик ничего, с ним можно. Так знаете, что он мне сказал? В общем, дал понять, что если бы мы взяли кого-то в соавторы из влиятельных людей главка, то дело бы двинулось быстрее. Я ему предложил, так он меня чуть из кабинета не выгнал. Раскричался. Говорит, что он и так наш союзник.
Договорились с ним никому не предлагать соавторства. Добивайтесь, говорит, сами, а я вам буду помогать, сколько у меня сил хватит. Надо это соавторство львов и зайцев прекращать. И еще знаешь, что он мне сказал: опять напомнил тот разговор, что был тогда на Ивделе. Если-де примут наше предложение, то как бы у нас с работягами конфликта не вышло. Станут нам платить за навеску железобетонных грузов в два раза меньше, а хлопот с ними больше. И что это за дикое правило?
— Калтахчан говорит, к сожалению, правду, — вздохнул Лозневой, — ваш трест за навеску железобетонных грузов с заказчика получит меньшую сумму, поэтому и оплатить рабочим должен меньше.
— Ну и как же теперь быть? — растерянно спросил Миронов и посмотрел на Лозневого.
— Надо воевать. Давай Сыромятникова подключим, — вдруг предложил Лозневой. — Я когда был в Ленинграде, он интересовался этим делом. Понравилось ему тогда у нас, и он готов помочь. Может, с министром переговорит.
— До министра, думаю, дело не дойдет. Но Сыромятникова подключить не помешает, — раздумчиво ответил Миронов. — Он пусть похлопочет, чтобы ребятам не срезали заработки. Чего ради они будут страдать из-за нашей рационализации?
Вышли на широкую просеку. По ней пройдет трасса газопровода. Помолчали. Потом Лозневой неожиданно спросил:
— Как на новом месте обживаются ребята?
— А чего им? Пообвыкли уже и здесь. Те же вагончики, а река и тайга еще лучше. Вот только город…
— Да, в Ивдель теперь уже на вездеходе не махнешь.
— Отсюда не махнешь, — засмеялся Миронов.
— Арсентий говорит, что из этой глухомани многие уже навострили лыжи. А я не верю.
— Треплется твой кержак, — недобро отозвался Миронов, — он мне тут как-то напел про Васю Плотникова. Дескать, за дружками собирается податься. А я посмотрел, ничего подобного. Он, конечно, тоскует по ним, трудно сходится с здешними ребятами, но держится молодцом. Недавно видел его на сварке труб, и ох как вкалывал… Кто думает сбежать, эдак не сможет.
— Да, работать он умеет. И характер у парнишки прорезается, — отозвался Лозневой и тут же добавил: — Конечно, здесь многое сделал Виктор. Он обещал…
— Сделать из него человека? — улыбнувшись, спросил Миронов.
— А ты откуда знаешь?
— Догадываюсь.
— Нормальный паренек. Правда, трудно ему. У нас ведь не мед. А тому, кто армейской закалки не прошел, особенно тяжело. Зато если отсюда в солдаты — служба будет легкой.
Лозневой оглядел зимний лес и скованную льдом Лозьву и, раздумывая, спросил:
— А не припугнули ли нас с тобою хлопцы Калюжного? Я все время думаю…
— Полагаю, что нет. Да и резона никакого. Знают, что завтра спущусь на дно сам и все проверю. Я другое думаю: нам надо торопить сюда другие водолазные станции. Сегодня же связывайся по рации с трестом. Они тебя больше признают, чем меня. — Миронов, улыбнувшись, глянул на Лозневого. — Ничего, одолеем. Только побыстрей эти две водолазные станции надо выбить. А впереди у нас, Олег Иванович, еще много таких. И все они одна труднее другой. Почти до самой Оби через них шагать. Теперь вот об Уренгое каком-то заговорили. Самотлор и Уренгой, Уренгой и Самотлор — о них такое рассказывают, что прямо не верится.
— Да, говорят, это точно, — подхватил Лозневой. — Я вот был в нашем институте, так Сыромятников показывал карту новых нефте- и газопроводов и понарассказывал мне такого, что голова кругом пошла.
— И выходит, дорогой Олег Ваныч, что здесь не только для нас, но и для наших детей и внуков дел хватит.
Лозневой посмотрел на взволнованное лицо Миронова и понял, что он сказал эти слова неспроста. Миронов ободрял его, давая понять, что он по-мужски понимает его.
Еще утром термометр у входа в вагончик показывал всего минус двенадцать градусов, и бюро погоды предсказывало дальнейшее повышение температуры. Но в середине дня, когда все ожидали потепления, мороз вдруг усилился до двадцати градусов. Температура продолжала понижаться, но Лозневой заметил это, когда замерзла вода в одной из труб гидромонитора.
Сегодня начали испытывать первую полуторакилометровую плеть газопровода, которая должна лечь на дно Лозьвы. С утра гидромонитор стал закачивать воду в нить газопровода. Словно гигантский черный удав, распласталась она на заснеженном льду и на берегу реки. Давление воды в трубах было пока невысоким, и Вася Плотников, возбужденный, бегал от стыка к стыку, проверяя, не «заплакали» ли его швы. Он знал, что качество всех швов, в том числе и тех, которые сваривал он, проверял специальными приборами мастер-радиограф. В лаборатории есть рентгеновские снимки, и все же Плотников очень волновался. Подумать только, давление в трубах будет доведено до семидесяти атмосфер! Да окажись в шве трещина хоть с волосок, произойдет взрыв.
Особенно переживал Вася за свой гарантийный стык. Неделю назад Плотникова вызвали в свой вагончик Лозневой и Миронов и объявили, что он вместе с лучшим сварщиком стройки Юрием Вязовым будет варить гарантийный стык. Глядя на ухмыляющееся лицо добродушного Вязова, Вася подумал, что его разыгрывают — ведь такое доверяют лишь сварщикам-виртуозам, и хотел уже обидеться. Но Лозневой и не думал шутить. Повернувшись к Василию и привычно подняв над столом свою ручищу, словно прося тишины, он сказал:
— А что, если мы сие назначение да в приказе обозначим? Ведь это итог работы по всей сварке дюкера.
Миронов утвердительно кивнул головой.
— Согласен. Но надо, чтобы приказ знали все на стройке. Пусть мастера в бригадах зачитают, а комсомольцы его в своей «молнии» нарисуют.
И вот появилась эта «молния»:
«Лучшим сварщикам стройки Юрию Вязову и Василию Плотникову доверен гарантийный стык!»
Увидел бы эту «молнию» и приказ Мишка Грач!
Вася взбирался на дюкер, бегал по нему, припадал ухом к трубе, слушая, как беснуется внутри нагнетаемая вода. Вдруг он заметил, как люди засуетились и забегали у гидромонитора.
— Огонь, огонь разводите! — испуганно кричал Миронов.
Пока Вася добежал до гидромонитора, здесь уже пылал костер из досок, приготовленных на футеровку дюкера.
— Сейчас отогреем, и все пойдет, — успокаивающе говорил Сашка Шуба.
К костру подходили люди. Они только при виде огня заметили, как сильно похолодало. Небо было ясным, даже солнце висело над горизонтом, а мороз становился все злее и злее, точно хотел доказать и этому холодному солнцу, и чистому небу, что он сильнее их.
Отворачивая уши шапки, Виктор простонал:
— Раз мои уши не терпят, значит, за двадцать. А в трубопроводе вода. Хорошо, если гидромонитор сейчас снова заработает, а если нет… — И он тревожно глянул на Сашку Шубу. Тот поспешно отодвинул от трубы пылающие доски, ощупал ее рукавицей и, постучав для большей убедительности по трубе гаечным ключом, крикнул машинисту монитора:
— Порядок! Давай пускай.
Включили насос. Машина недовольно зафыркала, затряслась, словно собиралась сорваться с места. Скорее чутьем, чем по звуку двигателя, Лозневой понял, что насос не качает воду, и уже хотел крикнуть, чтобы его выключили, как вдруг морозный воздух разорвал резкий хлопок, точно у него над ухом лопнул детский шарик.
— Штуцер вырвало! — испуганно ахнула и расступилась толпа. Виктор, подхватив с земли отброшенный струей воды штуцер, бросился к монитору. Вода, рвущаяся из насоса, окатила ему полушубок. Он отворачивал от ледяного потока лицо и совал в него руки, в которых крепко сжимал штуцер.
Лозневой глянул на манометр. Давление высокое. Но надо попытаться исправить гидромонитор не отключая. Штуцер выбила ледяная пробка. Виктор полулежал на снегу в луже замерзающей воды, предпринимая отчаянные попытки водворить штуцер на место. Но руки отбрасывал поток воды.
Через несколько минут его одежда покрылась коркой льда. Лозневой и сам изрядно вымок, помогая Виктору. Суханов скреб ногами намокший под ним снег, стараясь покрепче упереться, и совал то одну, то другу руку в беснующуюся струю. Лозневой пытался доской отогнуть от него поток воды. Казалось, еще одно усилие — и штуцер станет на место.
— Все, — стряхнул в снег полные воды варежки Виктор. — Не слушаются пальцы…
Штуцер подхватил Вася и бросился к струе. Вобрав голову в плечи и сжавшись в комок, он юркнул к монитору сбоку и, мгновенно сунув руку, закрыл фонтанирующую пасть. Из-под его варежки, словно из пульверизатора, пылила вода, и скоро рукав и пола его бушлата покрылись седой изморозью.
— Спрятался в воду от дождя, — нервно хохотнул Арсентий и стал сбрасывать с себя полушубок.
— Сейчас же в вагончик! — приказал Лозневой Виктору. Но тот медлил. Наверно, хотел сам увидеть, чем окончится единоборство Плотникова с водой. Однако его тут же подхватили под руки двое ребят и поволокли к вагончику.
Чувствуя, что штуцер попал в гнездо, Вася, сцепив зубы, давил на него изо всех сил. Струя воды под его закоченевшими руками то сжималась, то вдруг, как пружина, начинала распрямляться. Он уперся в чьи-то подставленные ноги, чуть подтянулся к пылившей в лицо воде и последним усилием всего тела додавил штуцер до резьбы. Теперь его нужно было повернуть, но он понял, что сделать этого уже не сможет — не было сил. Если бы тот человек, в чьи ноги он уперся, догадался сейчас взять его и повернуть закаменевшее Васино тело словно гаечным ключом, то штуцер схватился бы за резьбу. Бессилие выдавило слезы. Они текли, смешиваясь с водой, и где-то у подбородка и на одежде вода и Васины слезы превращались в ломкую корку льда…
Васю сменил Арсентий. Ухватив ручищами штуцер, он, как медведь, пошел на струю и придавил ее грудью. Потом сунул под себя руки и, отворачивая лицо от бившей из-под него струи, стал вслепую завинчивать штуцер. Работал он без варежек.
Когда вода была укрощена и штуцер сидел там, где ему и положено быть, Арсентий упал на бок и, приминая мокрый снег, откатился от монитора. Ребята кинулись поднимать его, но он встал сам.
— Руки потрите снегом, братцы…
Ребята тут же стащили с него мокрую телогрейку и накинули на плечи полушубок.
— Ни черта не владею… Как чужие… — бормотал Арсентий, а ребята терли снегом его заголенные по локоть руки.
— Ничего, Арсюша, — приговаривал Сашка Шуба, — вот они уже красные, как у рака клешни, становятся.
— Хватит! — рванулся Арсентий от взявших его в оборот парней. — А то вы мне их еще и обломаете…
Он запахнул полушубок, пошел к монитору, у которого возился успевший переодеться Виктор. Глянув на монитор, а потом на свой трактор, который стоял неподалеку и работал на малых оборотах, Арсентий недовольно пробасил:
— Это все равно как если бы я чужих гусей пас, а своих без призора оставил.
— Ты, народный сказитель, хромай живее в вагончик, — поднял голову Виктор, — а то зазвенишь сосулькой.
— Не зазвеню. Скорей монитор запускай, трубы порвет, механик.
Однако все старания Виктора были напрасны — монитор не работал: пока они возились со штуцером, в одной из труб замерзла вода.
Газовщики зашумели.
— Надо немедленно спускать из дюкера воду, — говорили одни. Другие выражали сомнение — можно ли ее спустить. При таком морозе вода может замерзнуть в трубах, и если не порвет их, то как оттуда выковыряешь лед? Тут всю тайгу поджигать нужно будет.
— С нашим морозом шутки плохи, — хрипел Арсентий. — Все порвет к черту…
Он так и не ушел в вагончик. Только натянул снятый кем-то с себя свитер и, даже не застегивая полушубка, метался с гаечным ключом вдоль трубопровода, стараясь по звуку определить, нет ли ледяных пробок.
— Решай, начальник, — обступили Лозневого газовики. — Только скорей! Дорога каждая минута, — сыпались со всех сторон голоса, возбужденные, тревожные, требующие немедленного ответа.
Олег Иванович молчал. Его обожженное морозом лицо выражало крайнее напряжение. Вдруг он сорвался с места и, громыхая обледенелыми рукавами и полами своего плаща, натянутого поверх телогрейки, наддал за Арсентием. Он прислушивался к ударам его ключа по стальной трубе, видимо стараясь определить, как скоро вода в дюкере может превратиться в лед…
Все поспешили за ним. Когда Олег Иванович, замедляя шаг, нагибался над дюкером, затихая, останавливалась и толпа. Смотрели только на Лозневого. Вася и Сашка в обледеневшей одежде стояли здесь же и напряженно ждали. А Олег Иванович медлил. Еще когда Арсентий заворачивал штуцер, он отправил Миронова в лагерь связаться с синоптиками. И теперь тревожно поглядывал в сторону голубых вагончиков, которые проступали сквозь молодой ельник.
Наконец из-за приземистых, опустивших в глубокий снег лапы елок вынырнула крепкая фигура Миронова. На ходу застегивая полушубок, он кричал:
— Мороз жмет. Уже двадцать четыре! Синоптики обещают до тридцати.
И тут Лозневой, словно очнувшись, подал команду:
— Костры, ребята! По всему дюкеру разводи костры.
— Да сколько же их надо? — взмолился Арсентий.
— На целый километр никакого огня не напасешься, — усомнился еще кто-то.
— Ребята! Вали сушняк! — зашумел Виктор и первый бросился к дощатой будке лагеря, где хранился инструмент. За ним, не раздумывая, повалили все. В отряде были две мотопилы «Дружба», и дело пошло споро. Арсентий, Сашка Шуба и Николай Перегудов, вспомнив свои старые профессии лесорубов, ловко валили сухие деревья. Здесь же их в десятки рук рубили на дрова и таскали к дюкеру. В работу включились все, кто был в лагере. Тайга застонала от грохота и треска падающих деревьев, голосов людей, перестука топоров.
— Наддай, наддай, братва! — стараясь перекрыть шум своей мотопилы, горланил Сашка Шуба. — Наддай…
Все работали как на пожаре. Приволокут из лесу дерево и тут же бегом за другим. Вася в этой беготне согрелся так, что у него липла рубаха к спине. Руки, которые еще полчаса назад нестерпимо ломило, теперь горели. Он не чувствовал только кончиков среднего и безымянного пальцев на правой, но сейчас не до них. Надо таскать и таскать сучья из леса. Через час вдоль дюкера уже пылало десятка три костров.
Швыряя в огонь куски битума, Сашка кричал Васе:
— Если хочешь научить лягушку плавать, не кидай ее в кипяток! Слыхал такую?
— Нет.
— Наверно, японцы придумали.
— Почему японцы?
— А они лягушек любят, и даже специально разводят их в парковых прудах, и вечерами слушают лягушечье кваканье. Для японца лягушка как для нас соловьи. Это ж надо!
Плотников даже перестал орудовать топором и удивленно поглядел на Шубу.
— Откуда у тебя эти энциклопедические познания, Сашок?
— Читал. Я люблю читать, как люди в других странах живут. «Вокруг света» выписываю.
— А чего ж учиться бросил?
— А так, по дурости. — И вдруг громко расхохотался. — Знаешь, мне отец сказал: бросай, Санька, ты эту школу, а то лентяем растешь. Ты учишь только предметы, придуманные для лодырей. А у меня и правда пятерки были лишь по пению, физкультуре, рисованию и чтению. Дотянул я до восьмого, и забрал меня батя валить лес…
Вася и Сашка уже дважды сходили за сушняком, а он все говорил и говорил о себе: и о том, как они встретились с Арсентием на лесозаготовках, и как потом вместе учились в леспромхозовской школе механизаторов, и почему они подались сюда, на газопровод. Плотников слушал Шубу рассеянно и думал: в жизни каждого человека, наверно, бывают такие минуты, когда вдруг нестерпимо захочется рассказать о себе. С ним такое тоже бывало не раз. Иногда так подступит, а выговориться не перед кем. И тогда Вася тянется к своему другу-дневнику. Выговоришься, изольешь душу, и вроде бы жизнь светлее. Вот так и у Сашки сейчас.
— Давай трави, Саша, так и работается легче.
Они сбросили с плеч у костра засохшую березу и присели на нее перевести дух.
Теперь, когда огонь вошел в силу, в костры валили и сырые деревья. Их подтаскивал сюда из леса Арсентий на своем тракторе. Огонь разведен почти по всей длине дюкера, и опасность заморозить его миновала.
Первое напряжение прошло, можно было передохнуть у огня. Лозневой понял, что дюкер отстояли, но отстояли пока. За него еще надо бороться, и он тут же выделил группу для ремонта гидромонитора.
Уже давно стемнело. Небо засеребрилось звездами, от людей на голубоватый снег до самого леса падали причудливые длинные тени. Тени то появлялись, то исчезали, как привидения. Шагнет человек в полосу отсвета костра, и тень побежит до самого леса.
Плотников и Шуба развели такой костер, что языки пламени взлетали чуть не до верхушек деревьев. У Сашки блестели только белки глаз да зубы. Телогрейка в нескольких местах была прожжена.
— Видал, раскочегарили? — кричал он. — Небу жарко.
— Посмотри, на кого ты похож? — подтолкнул его плечом Вася.
— А ты? — засмеялся Сашка. — Прямо как из трубы вылез. Анчутка, да и только.
Сашка неожиданно вскочил и, отбежав от костра, стал смотреть на просеку. Со стороны дороги, которая уходила от лагеря в сторону Ивделя, вдруг послышался рокот. Все высыпали на просеку, прислушиваясь к гулу. Где-то за лесом замелькали, зашарили полосы света, и скоро на просеку выкатили машины.
— Ба! Пожарные пожаловали! — обрадованно зашумели газовики.
Через несколько минут на опушке леса стояли три машины. В отблесках костров они были зловеще красными. Словно горох, посыпали из машин люди.
— Давай, братцы, помогай кочегарить! — выскочив из кабины своего трактора, ошалело кричал Арсентий. — Выручай!
Среди пожарных у него сразу нашлись дружки. Дурачась, толкая их, Арсентий выкрикивал:
— Тушить вы никогда не успеваете. Давайте жгите! Ну, беритесь за свои топоры.
Лозневой быстро пошел навстречу командиру пожарных и, осторожно взяв его под руку, повел от машины.
— Чтобы мы вам помогли поджечь тайгу?! — вырывая руку, протестовал молоденький лейтенант. — Да вы в своем уме?
— Без вашей помощи мы заморозим дюкер. Люди валятся с ног. Через пару часов догорят костры, и все полетит в тартарары… — теснил лейтенанта Олег Иванович. — Вы понимаете, что будет?
А Арсентий и Сашка Шуба уже увели в лес за дровами первую группу пожарных.
Через четверть часа работали все пожарные во главе со своим командиром. В темном лесу зашарили их фонарики.
Тайга гудела, охала от ударов топоров и треска ломающихся сучьев. Ярче вспыхнули костры под закопченной плетью трубопровода.
Только теперь, когда в работу включились пожарные, валившемуся с ног Лозневому пришла мысль: послать за людьми в леспромхоз. Надо это сделать сейчас же. Ведь в его отряде еще никто не отдыхал с утра. И он пошел разыскивать Миронова.
— До ближайшей бригады лесорубов километров тридцать, — устало рассуждал Миронов. — Если махнуть на танке, то можно спрямить. Все равно езды не меньше часа. Да сборы, да обратная дорога: клади три часа — не меньше.
— Все равно надо посылать, — отозвался Лозневой. — Ищи Суханова, он может и быстрей справиться.
Появился Суханов. Лицо в саже и грязных потеках. Писаревская борода торчит какими-то обледеневшими клочками. Ресницы и брови обгорели, сам пошатывается.
— Лейтенант собирает своих людей, — заплетающимся языком, словно пьяный, сказал он. — Говорит, больше часа им нельзя здесь быть, его могут наказать.
— Лейтенанта мы берем на себя, — прервал его Лозневой. — Задержим сколько сможем. Но все равно до утра не устоим. Надо к леспромхозовцам за помощью.
— Я уже думал, — ответил Виктор. — Там с гидромонитором замучились мои механики. Теперь крыльчатка полетела. Без леспромхозовцев не обойдемся. Сейчас поеду, — и он уже повернулся, чтобы идти к лагерю.
— Только возьми водителя, — строго приказал Лозневой.
— Обойдусь. Здесь каждый человек нужен.
— Без водителя не разрешаю, — сердито оборвал его Лозневой и кивнул Миронову, чтобы тот проследил за отправкой вездехода, а сам быстро пошел к лесу, где порхали огни фонариков.
— Гидромонитор будет исправлен только к утру, — крикнул вдогонку ему Суханов.
— Да, я знаю, — не останавливаясь, ответил тот. — Придется жарить дюкер всю ночь, да еще и завтра неизвестно что… Сейчас же за людьми! — А про себя подумал: «Что, если мороз усилится? Ведь может быть сорок и больше. Пообморозятся люди, и никакие костры не помогут…» И тут же решил обойти всех и осмотреть, нет ли обмороженных.
…Всю долгую зимнюю ночь жгли газовики костры, спасая дюкер. Лишь к утру прибыл вездеход Суханова с леспромхозовцами, и только тогда газовики смогли перевести дух.
Лозневой и Миронов появлялись то в лесу, где валили лес, то у костров и по очереди направляли людей в столовую. Многие так устали и промерзли, что засыпали за столом.
Разморенный кухонным жаром, Вася дремал, откинувшись на спинку стула. Какое же это блаженство — тепло! Лучше его на свете ничего нет. Не хочется ни есть, ни пить, хочется только тепла, обжигающего тепла.
— Васька, Васька! — тряс его за плечо Виктор. — Да ты что, заболел?
— Нет… я замерз… — тихо, не открывая глаз, говорил Вася.
Тепло вагончика блаженно обволакивало его с головы до пят. Однако холод, который нашпиговывал всю ночь его тело, застрял внутри колом, не давая перевести дыхание. Васе казалось, что он приморозился к стулу, как примораживается мерзлая рыба в теплой комнате.
— Брось дурака валять, на вот, — как из-под земли дошел до него голос Суханова. Кто-то сунул ему в руки полстакана спирта. — Только сразу, и хлебай щи. Ну!
Вася выпил обжигающую влагу, и ему показалось, что он проглотил глубок огня. Клубок этот покатился вниз, а потом вдруг рассыпался на тысячи тонких колких игл, как рассыпается в солнечный весенний день глыба льда на реке, если ее ударить. От этих звенящих игл — льдинок внутри все запылало костром, и Вася вдруг очнулся. В руку ему кто-то сунул ложку:
— Ну хлебай, хлебай.
Перед ним стоял Виктор. Он вроде бы куда-то уходил, когда Вася проглотил этот огонь, а сейчас опять здесь. Вася принялся поспешно заливать огонь щами и опомнился, когда его ложка заскребла по дну тарелки.
Виктор, запрокинув свою мокрую обгоревшую бороду, хохотал.
— Ну ты даешь, Васек! Ну даешь…
Он поставил перед Васей свою тарелку щей и, взяв порожнюю, чуть покачиваясь, словно ступая по зыбкому полу, пошел к оконцу кухни за новой порцией.
Огонь разливался по всему Васиному телу, плавя и выгоняя из него холод. Ему стало так же весело, как и Виктору. Лютый мороз и ледяной ветер целые сутки калили его, а два глотка спирта выгнали этот холод прочь из тела.
За соседним столиком сидели Арсентий, Сашка Шуба и двое пожарных. Их голоса то и дело взрывались смехом.
— Нет, — басил Арсентий, — наедаюсь я быстро, да через силу ем долго. Натугом беру… Смешно!
— Откуда это? — указал глазами на стакан Вася.
— Из-под бешеной коровки молочко, — улыбнулся Виктор и тут же серьезно добавил: — Из своих личных запасов Лозневой выдал. — Аппетитно хлебая щи, он не спеша продолжал: — А ведь отстояли дюкер. Сейчас монитор запустили. Качает как зверь.
Расправившись с первым, Виктор взялся за жаркое. Сегодня повар не пожалел мяса. Виктор ловко подхватывал вилкой большие аппетитные куски с тарелки и отправлял их в рот. Вася залюбовался: оказывается, есть своя красота в том, как едят здоровые, крепко наработавшиеся люди.
— Ты что, как на девицу, на меня уставился? — шутливо спросил Виктор и тут же привстал из-за стола. — Вася, а ведь у тебя нос прихватило. А ну дай! — Виктор перевалился через стол и стал пристально рассматривать покрасневший Васин нос. — Точно, малость есть. А ну покажи руки? Э-э-э, да у тебя, брат, и пальцы на правой руке прихвачены. Так больно?
— Колет как иголками…
— Кончай обед, пойдем лечиться. Я из тебя вмиг человека сделаю.
Виктор нырнул на кухню и, прихватив у повара гусиный жир, тут же густо намазал им Васин нос и пальцы.
…В вагончике на своей тумбочке Вася нашел письмо. Оно заставило сильно забиться его сердце. Не раздеваясь, он быстро разорвал конверт. Перед глазами запрыгали веселые грачовские строки.
«Старик! Васек! А я у геологов. Вот как! Мы тут для вашего газопровода ковырнули еще одно месторождение. И теперь, видно, вам придется тащить трубы уже не от Игрима и даже не от Пунги, а еще ближе на сотню-другую километров…
Напиши мне про себя. Как ты и что? А чтобы ты не думал обо мне, как о подонке, скажу одно: наше житье на газопроводе было раем по сравнению с житьем геологов. Ну да ты сам видел у Миронова, как живут геологи. Напиши еще, как поживают Арсентий и Сашка Шуба. А Виктору и всем ребятам передавай большущий привет, если они, конечно, примут его. Теперь мы идем в сторону Пелыма, почти по трассе вашего газопровода. Может, летом и встретимся…»
Вася тут же начал перечитывать письмо.
— Грачик, дорогой, ты тоже здесь, ты не мог обмануть. Север не предают. Тебя, наверно, тоже заразил этот край, его синие зимние ночи… — к горлу подкатил теплый комок. «Это от спирта», — подумал Вася. Север, Север, что он делает с людьми? Чем труднее, тем сильнее прикипаешь к нему душой. Непостижимо, что гонит в эти дикие, необжитые края человека? Неужели трудности? Неужели желание проверить в этих трудностях себя? Зачем Олегу Ванычу, Миронову, Виктору проверять себя?
Нет, здесь что-то другое. Мишка объяснил бы. Он достал бы из рюкзака свою записную книжку и прочел из нее что-нибудь мудрое. Вася повернулся в своей люльке и вдруг будто услышал голос Грача.
— Это альтруизм, батенька, альтруизм — вечный в человеке зов к защите слабого, зов к самопожертвованию ради того, чтобы выжили другие. Не будет на земле людей, умеющих жертвовать во имя ближних, погибнет род человеческий…
Грач все знал. Где он теперь, мой Грачик? Есть ли рядом с ним такие люди, как Лозневой, Суханов, Миронов? И Васе захотелось записать обступившие его мысли о жизни и людях, с которыми он делит долгие синие ночи Севера.
«Все думаю, почему у хороших людей личная жизнь не ладится? Наверное, потому, что счастье возможно только тогда, когда его делишь с другим. А если тот, другой, не может понять тебя, то и счастья никакого.
Неужели у Олега Ваныча так? Как можно не понять такого человека? У него две добродетели: требовательность и великодушие. О требовательности Лозневого знают все. А вот о его великодушии почему-то стыдливо умалчивают. Даже считают чуть не слабостью.
А я думаю по-другому. Именно руководителю и нужно-то быть великодушным. Ведь от него, от величия его души зависят судьбы многих людей. Лозневой долго говорил со мною о Граче, о моем житье-бытье, и я понял, как болит у него сердце за нас, непутевых и несуразных. «Дело, которому служит человек, — говорил Олег Ваныч, — почти всегда требует личных потерь». Но их можно ограничить или совсем свести на нет, если человеку помогать, если окружить его товарищеским вниманием. Грачу не помогли, и вот он оказался выброшенным. «Его оттолкнули, и в этом виноваты мы, старшие», — сказал Лозневой. Он винит себя и Виктора. А я думаю, что виноват и сам Грач. Мы даже поспорили с Олегом Ванычем. Он говорит: дело не в самом Граче, Мишка не ангел, а дело в нас, в товарищеском отношении, в ответственности одного человека за других. И тут он прочел мне целую лекцию о человеческом участии и человеческом милосердии:
«Мы забыли не только это прекрасное и очень русское слово «милосердие», но и стали непонятно почему стыдиться этого деяния. А ведь оно самое большое и самое человеческое деяние, которое отличает нас от зверя. Дело, милое сердцу… Некрасов называл своего героя Добросклоновым. Народный заступник Гриша Добросклонов».
А потом Олег Ваныч начал говорить о себе. «Когда я вижу, что сильный обижает слабого, большой малого, то во мне загорается какой-то ослепительный огонь. Я глохну и слепну, я перестаю понимать себя и готов кинуться в драку. Не знаю, почему это происходит. Может быть, оттого, что меня самого очень много и долго обижали. Наверное, это идет от плена, где меня могла истязать и унижать всякая сволочь, а я стоял перед ней со связанными руками. Знаешь, у меня это теперь вроде болезни какой…»
Аж губы у него побелели. А я сказал, что это не обязательно от плена. У меня тоже такая болезнь, хотя меня никто не обижал сильно. Я тоже всегда на стороне слабого. Даже когда смотрю матч, и то всегда желаю победы слабой команде. Меня всегда высмеивал и ругал за это Грач. Ничего не могу поделать с собой, меня будто кто-то кидает на сторону слабого, даже если он этого и не заслуживает, я все равно за него…»
— Ты гляди, пахнет весной, — поднес к лицу сжатый в кулак снег Арсентий. — Ей-богу, весной.
Но Вася отстранил его руку.
— Пахнет снегом…
Арсентий с ног до головы оглядел Плотникова, хотел еще что-то сказать в подтверждение своих слов, но тут же раздумал, брезгливо скорчил рожу.
Они только что вышли из душного, пропахшего щами, свиной тушенкой, клюквенным киселем и другим тяжелым кухонным духом вагончика-столовки. Вася поскорей хотел уйти от этих приторно-сладких, душных запахов. Они раздражали его всегда после еды. Колючий, настоянный на таежной хвое морозный ветерок блаженно обдувал его. Вася огляделся, ища приметы весны, даже украдкой втянул в себя через нос воздух. Как и вчера, и неделю, и месяц назад, привычно пахло лежалым снегом и той морозной свежестью, какую ощущаешь в заснеженном лесу. «Выдумывает Арсентий. Знает, что март на дворе. Вот и говорит — весна. Морозы вон какие жмут, каждый день под двадцать…»
Было еще темно, хотя длиннющие приполярные ночи уже шли на убыль, и скоро их должны были сменить такие же длиннющие дни, когда неяркое стылое солнце только на час-другой скользнет за горизонт и тут же опять начнет подниматься. И долго будет катиться по далекой кромке тайги.
А сейчас над лагерем, Лозьвой и притихшим лесом висит запоздавшая полная луна. Ее только к обеду прогонит солнце, и то даже не прогонит, а только заставит луну полинять. Солнце и луна будут висеть над лагерем одновременно, единоборствуя, а уже после обеда дневное светило уступит ночному, и луна опять будет лить на тайгу и реку свой мертвенно-бледный свет, от которого снег снова станет синим и ночь, долгая приполярная ночь, размахнувшаяся почти на все сутки, тоже будет синяя.
Вася все еще шел рядом с Арсентием, но тот уже больше не поворачивал к нему свою голову, продолжая мять в руке снег. Когда подошли к темной нитке трубопровода, Арсентий набросился на сварщиков:
— Мне опять по вашей милости загорать сегодня.
Добродушный Вязов, такой же, как и Арсентий, здоровый, медведеобразный мужик, но только выше ростом, загоготал:
— Ты, Арсюша, все в передовики рвешься. А ведь нельзя одному, надо чтобы весь коллектив. Теперь, знаешь, опора на коллектив.
— Лодыри, они всегда на что-нибудь опираются, а свесив руки, снопа не обмолотишь, — и, вдруг повернувшись, Арсентий прикрикнул на сварщиков: — Вы думаете о том, что вот-вот зимники поплывут? А у нас трубы по трассе не развезены. Чего зубы-то скалите, чего лыбитесь? Горючими слезами зальетесь, если лесные дороги тронутся. Вон она, весна, уже на дворе…
Арсентий разжал кулак и показал оплавившийся комок снега. Сварщики затихли, а потом вновь взорвались гулким раскатом смеха.
Лозневой стоял поодаль, неохотно прислушиваясь к голосам. Он ждал вездехода, чтобы уехать по трассе трубопровода для выбора нового места для лагеря. На Лозьвинском переходе хотя еще и оставалось немало дел, но Олег Иванович знал, здесь уже все кончено. Основные работы с каждым днем перемещались все дальше к бассейну Оби, откуда каждый месяц прилетали вести одна радостнее другой об открытии новых и новых месторождений газа и нефти. А вместе с ними приходили и настойчивые требования ускорить прокладку трубопроводов. Лозневой рассеянно прислушивался к веселому спору ребят. Они по обыкновению дружно наседали на Арсентия, а тот не сдавался, размашисто отбивался и сам нападал на них.
— Когда ты шел ума набираться, — ехидно выпалил он в хохочущее лицо Васи Плотникова, — я уже возвращался. Кого учишь, сосунок!
И опять дружный залп мужского гогота. Вася в центре хохочущих парней. Даже Виктор Суханов, здоровый, игравший всегда силой, в расстегнутом бушлате, сейчас посторонился, отошел чуть-чуть назад, уступив свое обычное первое место в споре с Арсентием Васе.
— Хотя ты, Арсюша, пещерный человек, однако соображаешь…
Лозневой стоит чуть поодаль от ребят, у штабелей труб. Это о них, этих трубах, говорит Арсентий. Он прав. Пока еще держатся зимники, надо раскидать их по трассе. Да не хватает машин-трубовозов, не хватает людей, а весна не будет ждать…
Долетают до Лозневого отрывки фраз расшумевшихся ребят. Олег Иванович тянет шею, смотрит на дорогу от лагеря, а огней вездехода все нет и нет. Переводит взгляд на длинные неспокойные тени ребят, и в груди у него немного теплеет. «Спокойствию и деловитости надо учиться у этих парней, — думает Лозневой. — Вот с такого безобидного трепа начинается у них почти каждый рабочий день. Постоят, потолкаются, почешут языки минут десять — пятнадцать, будто разогревая себя, и начнут ворочать и варить трубы, надрывать моторы машин». А пока идет этот привычный треп-раскачка перед работой.
В чернильной сини ночи весело порхают огоньки сигарет, по снежному насту мечутся тени, сотрясая морозный воздух, гремят раскаты здорового мужского смеха. Олег Иванович смотрит на ребят, и его поражает, как легко и свободно держится в этой шумной компании застенчивый Вася Плотников. Никакой он не застенчивый. Так схлестнулся с Арсентием, что искры летят. И все его слушают. Да и Арсентий теперь разговаривает с ним не так, как раньше. Даже его любимое «сосунок» звучит по-другому. Вася за эти полгода на Севере возмужал и даже подрос. Рядом с грузным Арсентием и высоким Виктором он уже не щупленький городской пай-мальчик, каким казался Лозневому раньше. Его обветренное и огрубевшее на морозе лицо, конечно, еще не дотянуло до арсентьевской кирпичной красноты и его заскорузлой твердости, однако в этом пареньке уже исчезли детская округлость и мягкость, уступив привлекательной мужской угловатости и силе.
Олег Иванович смотрел на Васю, и его охватывало тревожное и не совсем понятное ему чувство своей причастности, нет, ответственности за судьбу этого парня и судьбы других молодых ребят, которых собрало вот здесь, в далеком Приполярье, одно большое дело. Какая будет жизнь у этих парней? Он знает, что сейчас она нелегкая и еще не скоро полегчает, но ее обязательно надо устраивать прочно, по-человечески. Как говорят, на совесть жизнь надо обустраивать, потому что это и есть теперь их настоящая человеческая жизнь. Она не должна быть такой, как у него. Не должна…
И опять его опалил огонь острой боли. А как же его собственная жизнь? Где она теперь? Здесь ли, среди этих людей, или там, в Ленинграде, где его семья? Раньше она была и здесь и там, а теперь? Как пойдет все дальше? Вот сейчас подкатит на вездеходе Миронов, и они рванут по зимнику туда, где уже и леса-то нет, а только чахлый колючий кустарник, где только тундра. Уедет он еще дальше на Север, под самый Полярный круг, выбирать новое место для лагеря, и его жизнь отодвинется еще дальше от семьи. А ведь он весь там, туда тянутся его корни. Там его прожитая жизнь, оттуда росло и его будущее. Куда повернет его жизнь? Тревога разливалась в нем.
Лозневой ощутил знакомую горячую сухость во рту. Он хотел забыть все это, а тело помнило разрастающуюся тревогу. Она, помимо его воли, перерастала в необъяснимый и неизвестно откуда идущий страх, страх не за себя (за себя он уже давно перестал бояться), а за тех, с кем связана его жизнь, за детей, жену, близких. И этот непонятный страх высек в нем воспоминания. С ним такое уже было. Страх перед своим будущим, в которое он не может вмешаться, вошел в него еще тогда, когда он бежал из фашистского концлагеря в Польше. Было это поздней осенью сорок второго. Их четверых связала гибельная лагерная доля, и они сговорились бежать. Три месяца готовили побег, и он чуть не сорвался еще в блоке на нарах. Когда в полночь они поднялись и тихо, как тени, поползли к заранее приготовленному лазу, Сашка Сопов, отличный, бесстрашный парень-сорвиголова, вдруг перед самым выходом из блока забастовал.
— Нет, братцы, я не могу… Идите одни…
Пришлось вынуть самодельные ножи и приставить к худой, воробьиной шее Сашки. Его вытолкнули на крышу барака, и здесь самый старший из них Семен Гнатюк так врезал Сашке, что у него из носа хлынула кровь. Несколько минут затаившись лежали на крыше, а Сашка прикладывал к расквашенному носу снег.
Тогда Лозневой подумал, что жизнь его уже, наверно, никогда не будет принадлежать ему самому. Они сейчас могут убить своего товарища, если он опять струсит и откажется пойти с ними. Они трое могут сделать это с любым из них и с ним, Олегом, тоже. И тогда в него вошел этот страх, он шел от бессилья защитить себя даже среди друзей, защитить свою жизнь, которая по чьей-то милости теперь не стоила и ломаного гроша.
Через проволоку перебрались удачно. Лозневой еще с вечера отключил электроток. В лагере он был чем-то вроде электромонтера. Случались дни, когда его не гоняли на общие работы, а посылали чинить худую, держащуюся бог знает на чем электропроводку, и он бродил по лагерю с кусачками, отверткой и куском изоляционной ленты и чинил ее. Видно, поэтому на Олега и вышли ребята Гнатюка, когда задумали и готовили побег. Лозневой оголил провода освещения в том месте, где они должны были пробираться через проволоку. Ветер раскачивал провода, замыкал их, и свет тух на минуту-две. В эти мгновения они должны были проскочить. И они проскочили.
За лагерной проволокой путь у них один, к реке, которая была километрах в двух. Только за рекой, в лесу, могли спастись они. Речушка небольшая, метров девяносто — сто шириною. По ней шел лед. Гнатюк предложил жестокий, почти самоубийственный план. Переправляться через реку не напротив лагеря, а пройти по берегу километров пять-шесть до самого моста, который охраняли гитлеровцы. Там подыскать льдину, погрузить на нее одежду и обувь, засыпать ее снегом и, держась за края этой льдины, проплыть под мостом.
— В лагерь мы не можем вернуться ни живыми, ни мертвыми, — шептал Гнатюк.
И каждый знал, что если суждено умереть, то самое надежное место подо льдом реки. Они не могут повторить участь бежавших товарищей. Их уже мертвых вернули в лагерь, и черные, как чугун, тела несколько недель болтались на веревках на плацу.
А если удастся проскочить этот мост, то по ту его сторону их никто не будет искать. Собаки тоже не возьмут след. Они дойдут только до реки.
Сашка первым снял одежду и первым вошел в воду. Теперь он все делал первым, замаливая свой минутный грех. Льдину выбрали не слишком большую, такой было легче управлять. Вытолкнули на середину реки и, держась за ее края, поплыли к мосту. Перед самым мостом и после него погружались в воду с головой…
Жизнь в Лозневом, казалось, сбилась в крохотный, еле пульсирующий комочек. Она застряла в груди у самого горла. Стоит ему посильнее выдохнуть, и теплый комочек выскользнет, а его окоченевшее тело пойдет ко дну. Сцепив зубы, Олег из последних сил держал этот осколок жизни в себе. Руки приросли к льдине, он уже почти не шевелил ногами, а только волочился за льдиной. И вдруг почувствовал под собою дно…
Взвихрив снег, шумно подкатил вездеход. Из кабины вынырнуло разгоряченное лицо Миронова.
— Задержался у Калюжного. У них там такое! — Миронов уже стоял на земле перед Лозневым и теребил его за рукав. — Две водолазные станции снимают, перебрасывают на Пелым и Конду. Надо, Олег Ваныч, тебе вмешаться. У меня нет сил воевать с ними…
— Воюй, воюй, Сергей Павлович, — словно очнувшись, проговорил Лозневой и, взяв Миронова под руку, шагнул к вездеходу. — Нам сдаваться нельзя.