Генри Форд в интересной книжке «Моя жизнь и мои достижения» (в двадцатых годах ее у нас перевели) писал, между прочим, что специалист — это человек, который точно знает, почему то, что вам нужно, сделать никак нельзя, и если бы он, Форд, прибегал к нечестным методам конкуренции, то самым верным и самым подлым было бы снабдить конкурента целыми полчищами специалистов. Так сказал Генри Форд-первый, толковый инженер, великий организатор производства и жаднючая акула капитала. Форды — второй и третий ничего такого же вот достойного не сказали, они были просто акулы капитала.
А цитирую Форда я потому, что читал его, когда активно внедрял НОТ. Тогда я читал и Форда, и Тэйлора, и Гастева, и Ерманского, и Файоля, и Джилберта, и Попова, и Керженцева. Полезные книжки. Умные.
А вспомнил я Форда сейчас потому, что главный инженер нашего треста Галямов, хотя он Форда не читал и вообще уверен, что Форд писал только приказы по фирме и сумму прописью в чековых книжках, считает меня вот именно таким специалистом.
Надо сказать, это не вполне безосновательно.
В какой-то мере.
Все в мире в какой-то мере небезосновательно. Даже театр абсурда и романы Кафки. А романы эти я читал. И Сэмюэля Беккета с Арнольдом Беннетом не спутаю. Хотя есть даже литературоведы, которые их путают, а я всего-навсего серый инженер из северо-западной Сибири. Знаете, что такое «серый инженер»? Это человек со средним образованием (иногда даже законченным средним), занимающий должность инженера и боком, скоком или грудью: напролом проходящий и аттестации, и сокращения штатов, и реорганизации аппарата.
Так вот, я, Анатолий Кошкин, серый инженер из нарымских дебрей, без отличия кончивший стройтехникум, живу в этих дебрях полнокровной, насыщенной, интересной жизнью. Я и лектор общества «Знание» (да и руководитель этого общества, в масштабе треста) по любым темам: экономическим, литературы и искусства, международным, морали. Я и вице-президент клуба книголюбов при ДК «Нефтяник» (и член районного правления Общества любителей книги). Я и в Обществе охраны памятников истории и культуры работаю, и в Совет городского краеведческого музея вхожу. И в обществе коллекционеров тоже не последний, да, собственно, я его и организовывал. Между нами говоря, я раза три подменял зама по кадрам — он пропагандист системы экономического всеобуча в высшем звене кадров, и я за него лекции иногда читаю и семинары веду.
Вся эта многосложная общественная работа, конечно, времени требует. Но зато я не одеревенел, как тот же Галямов.
Из чего складывается его жизнь?
Работа в рабочее время, работа в нерабочее время, заседания и совещания в свободное от работы нерабочее время, а в промежутках — торопливая еда, сон, прерываемый звонками с трассы, а перед сном осовелое сидение перед голубым экраном с журнальчиком «Человек и Закон», открытым на детективчике. Он сидит, расслабив перегруженные многочасовым сидением на стульях, в вертолетах, в «уазике» мышцы (насколько можно расслабиться в магазинном костюме, рассчитанном на рост ниже галямовского), а в ушах сливаются в баюкающий гул слезливые попреки жены (опять билеты в кино пропали, все тебе некогда, опять в мятой рубашке ушел утром, когда глаженая рядом лежала, опять в школу не сходил, было родительское собрание с отцами, одна я, как мать-одиночка), ширканье коньков и клюшек по льду, одышливое бормотание Николая Озерова и ток собственной крови, а перед глазами серым снегопадом мельтешат строки журнала, хоккеисты на экране и свитер жены. Иногда его пробуждает рев болельщиков, он встряхивается, виновато поддакивает жене, фиксирует в памяти счет на табло, проглатывает абзац детектива и опять задремывает, с каждой шайбой все глубже утопая в сон. Это монотонно-суматошное существование иногда прерывается рыбалками, преферансом по полкопейки, вылазками в ДК на спектакли или концерты: Галямов долго решает мелкие производственные и околопроизводственные вопросы в углах фойе, последним входит в зал, усаживается рядом со счастливой женой на лучшие места и начинает сопеть. В антракте его будят.
Это не жизнь.
Мне вот спать даже на скучных гастрольных спектаклях нельзя (я пишу рецензии для районной газетки), а ему не спать нельзя. Организм берет свое.
Нет, это не жизнь.
Галямов помнит фамилию Пикассо; да, он ее слышал и даже вроде что-то видел: это такой абстракционист. А вот Матисс, Шагал, Кустодиев — это для него уже пустые звуки, ничего ему не напоминающие. Да что там живопись! Он, инженер-строитель выпуска 1965 года, ни одного архитектора после Микеланджело и Росси не знает. Я проверял, вызывал его на разговор. Не знает! Забыл! Главный инженер треста, строящего целый город!
Да, он все отдает своему делу. Я бы даже так сказал: Галямов всего себя отдает своей должности.
Должность ответственная, дело архиважнейшее. Наш трест строит нефтепроводы и газопроводы, обустраивает несколько групп нефтяных месторождений (а чтоб выкачивать из пласта всю нефть, а не пенки и сливки, как американцы в Саудовской Аравии, знаете сколько надо насосных станций, замерных установок, вахтовых поселков построить?), строит город нефтяников и полдесятка поселков на трассе газопровода. И Галямов всего себя до капельки отдает.
Таким, как Галямов, по заслугам дают ордена и медали, им запросто достаются путевки на курорты, их насильно выталкивают в отпуск, с трудом отрывая их от работы, о них пишут в газетах. Это — по делам их, это они заработали. Но, по-моему, именно такие люди и отодвигают коммунизм.
Дети их растут безнадзорными, культура и история идут мимо них, любовь они теряют (некогда, ведь любовь требует времени, сил и внимания). Развлечения им доступны тоже лишь не отнимающие времени и сил: они считают себя болельщиками, но на самом деле за перипетиями игры не следят, им важен счет: любимая команда выиграла очко — прекрасно, за пять секунд узнал результат и получил удовольствие — короче, им некогда заниматься развитием себя и своих детей, то есть тем, что в Программу партии вписано как главная ее цель.
Вы скажете: Кошкин не прав, в работе эти герои развивают все свои возможности, в работе они общаются с природой, работой они воспитывают и детей, и своих и чужих, показывая примеры самоотверженного труда. Внимание жене они тоже оказывают через работу, отдавая ей, жене, свою немалую зарплату.
А я скажу — чушь это! Разделение труда давно достигло такой глубины, что уже нет профессий, позволяющих человеку в процессе труда развивать все свои способности. Вот вы на чем сидите? На стуле, так? Семьсот лет назад столяр, чтоб сделать всего лишь стул, сперва шел в лес, общался с природой, подбирал дерево, потом развивал мускулатуру, пилил это дерево и строгал, потом занимался художественным творчеством — сочинял стул, потом ремеслом — делал стул, потом торговлей — продавал. Все человеческие способности требовались, чтобы сделать стул. Потому тот стул и стоит в Эрмитаже. Наши стулья в Эрмитаж не поставят. В них нет души. Тот, кто их пилил и строгал, понятия не имел о том, в каком лесу они росли, тот, кто проектировал их форму, понятия не имел, кто их будет делать.
Разделение труда! Работа сегодня требует от человека, где бы, кем бы он ни был, применения не всего спектра, а одной, двух или там, скажем, пяти способностей, но в такой степени, что остальные отсыхают, атрофируются.
Ведь не зря рабочий день ограничен. Это чтобы оставалось время для увлечений, потому что в труде в эпоху глубокого разделения труда никто не может себя полностью реализовать и, значит, не может развиваться всесторонне, а только однобоко, уродливо, с перекосами.
Галямов наш живет как под гипнозом. План любой ценой! Это где-то там, не на Севере и не в строительстве, пусть считают копеечку, бьются за эффективность, учитывают социальные последствия интенсификации труда и прочее, а у нас — стране нужна труба! Труба будет — все простят. Победителей не судят!
Я встал у него на дороге.
Фактически главного инженера в нашем тресте нет.
Штатная единица занята здоровенным энергичным мужиком, трижды орденоносцем в тридцать четыре года. Но…
Но он занимается, во-первых, трубой, во-вторых, трубой, в-третьих, трубой и, только в-четвертых, всем остальным. В общем объеме работ магистральные нефте- и газопроводы по стоимости занимают тридцать процентов, все же остальное — это жилье, нефтепромыслы, дороги, школы, детсады… Но главный занимается не дорогами, не школами. Есть у него зам по производству, но и ему, увы, не до производства. Если он удержится в этом кресле полтора остающихся до пенсии года, можно рассчитывать на персональную, не случайно он создал сложную и тонкую систему взаимоотношений с областным и местным начальством и почти все свое время тратит на охрану этой системы от толчков извне. Что он любит и умеет — это представительствовать: встречать делегации, возить их по объектам и говорить на банкетах.
Управляющий у нас хороший, но он один, а в сутках, как ни крути, двадцать четыре часа ноль-ноль минут, так что вопросы технической политики, кроме трубопроводного строительства, на свой страх и риск решают начальники соответствующих отделов. И при этом стараются, чтоб ни одна мало-мальски важная бумага не попала к Галямову. Его стол называют «кладбищем бумажек». Отдал ему — все, жди, пока не надоест, а надоест — иди к секретарше, она отомкнет галямовский кабинет, пороешься в столе, может, повезет и отыщешь свою бумагу. Может и не повезти. Я так искал отданный Галямову на подпись проект распоряжения. Через месяц бросил искать, новое написал, а через полгода обмусоленный проект сам пришел. Прилетел с трассы. Поверх моей писанины фломастером был нарисован кусок трассы газопровода, а на обороте столбиком фамилии и суммы: фамилии сварщиков и премии им, а за что — Галямов или забыл написать, или не успел, когда отдавал вертолетчику бумажку. У нас это бывает.
Хорошо, что сильные начальники основных отделов. И плохо, что начальник отдела труда и зарплаты слабый.
Я слабый.
Галямов долго терпел. Не из гуманных побуждений: он проявляет гуманность только к таким, как сам, фанатикам-самосожженцам. И не в надежде на то, что я наберусь опыта или поумнею. Об этом он, я знаю, даже и не мечтал, не то чтоб надеяться.
Просто я — его личное приобретение. Он меня в трест перетянул, он мне квартиру вне очереди «сделал», так что выгнать меня — это расписаться в своем неумении подбирать кадры. Честолюбие и самолюбие не позволяют в таком признаться.
Но теперь, теперь он меня не то что с работы, теперь он меня в пыль бы истер, если б Уголовный кодекс отменили хотя б на денечек…
Знакомство Кошкина и Галямова началось с неприятностей, и довольно крупных, для Галямова. Он был начальником сварочно-монтажного управления, но уже в принципе решено было, что главным в трест идти ему, а не Шпалорезову. И тут свалился на его голову главный бухгалтер — ревизор министерства с целой бригадой подручных: сварливая тетка — спец по новой технике и рацпредложениям, производственник из Тюмени, и этот… как его… Кошкин — по труду и зарплате.
Все сперва шло нормально, как всегда в ревизию: что-то находили, что-то в акт включали, но потом Кошкин раскопал давно забытые прошлогодние наряды. Объясняли ему, объясняли: управление трубопроводное, плотников-каменщиков не имеем, с трестом пока договор заключишь, год пройдет, да пока построят — год; а эти шабашники за три месяца все сделали, смотри, вон она контора стоит, вон она, игрушечка!.. Ну и что, ну договорились, что уплатим им двадцать семь процентов от сметы, и уплатили. А что в нарядах ерунда всякая понаписана, так это ж понятно: под те проценты подтягивали… Нет, уперся Кошкин и давай кадило раздувать, народный контроль подключил, прокуратуру. Короче, только-только до суда дело не дошло, но за все, вскрытое ревизией, Галямов, уже перейдя в трест, уплатил одну треть оклада, лишился премии за второе полугодие и получил выговор горкома. Ну, выговор скоро сняли за своевременную сдачу второй нитки Самотлор — Тюмень — Альметьевск, а остальное… В общем, Кошкина Галямов запомнил.
А когда в тресте начали доукомплектовывать штат, Галямов пошел к управляющему и сказал:
— Нам нужен начальник ОТиЗа. Там сейчас сидят две дамы: ни толку от них не добьешься, ни на трассу не пошлешь.
Стуков засмеялся.
— Я не против, но нет в Нефтеболотске специалиста такого, чтоб мог он в отделе работать. Может, и Вартовске или еще где поблизости знакомый есть?.. Только чтоб честный был, это работа такая, деньги рядом… принципиальный и честный!
— Честный и принципиальный?.. Есть такой.
И Галямов позвонил в Вартовск и разыскал Кошкина.
Кошкин легко поддался на уговоры, хотя и в зарплате терял и работа нисовская ему больше нравилась, творчески мыслящему индивиду на такой работе полный простор.
Кошкин десять дней в месяц вкалывал, двадцать дурака валял: анекдоты рассказывал, помогал отстающим, доводил до товарного вида работы, вернувшиеся с рекламациями ЦНИБ, шлялся по знакомым прорабам, и при всем этом каждый квартал шеф вполне заслуженно объявлял на общем собрании: «Поздравляю всех! План нормативно-исследовательских работ вы выполнили, лучше сказать — вытянули. Премия будет. Но за это, как и в прошлом квартале, надо сказать спасибо Владимиру Максимовичу Шорину, Толе Кошкину, Вите Стрелкову и Эльвире Дмитриевне, в основном на их плечах лежала тяжесть».
Странная работа — не то инженерия, не то прикладная паука, не то экономика. Но она позволяла Кошкину и безбедно существовать (руководитель группы, оклад сто шестьдесят и премия семьдесят пять процентов оклада за квартал!) и получать моральное удовлетворение.
Все можно было получить от этой работы.
Все, кроме одного.
Кроме квартиры…
Квартиру нельзя было получить. Гримасы двойного подчинения: трест, при котором НИС «аккредитована», отказывает: вы не наши, пусть вам Центр НОТ жилье выделяет; а Центр НОТ может строить в год один дом, и то не каждый год, и строит: в Люберцах дом, в Уфе дом — и все, лимит на пятилетку кончился. А строить по одной квартире в год в пятнадцати городах, где есть НИСы, он не может.
У этой кутерьмы есть глубокий подтекст. Из Москвы говорят: «Не можем мы вас жильем обеспечить», — и это означает: вы же — проверяющая организация, вы их в кулаке должны держать, чтоб они вам на блюдечке ключи подносили. Берите их за глотку и выжимайте жилье! А на местах говорят: «Нет, не можем мы вас жильем обеспечить», — и это означает: «Вы, маму вашу так и так, нас то под денежный начет, то под лишение премий подводите, а то и под суд, — а мы вам хаты? Шиш! И ковры вам из нашего лимита и путевки, ну это ладно, профсоюз один. Но вот квартиры?! А ну, юриста ко мне!.. Имеем мы право не ставить на очередь лиц, в штате треста не состоящих? Имеем?.. Ну и до свиданьица!»
Кошкин этот подтекст досконально изучил, когда его избрали в местком НИСа, в жилищно-бытовой сектор. В глубине души рассчитывал, что теперь-то для НИСа хоть одну квартиру выбьет, хоть тому, кто первый на очереди, — Кошкину А. П. Увы!.. Он ходил по трестам, обрисовывал в самых ярких красках тяжелое квартирное и бесквартирное положение нисовцев и в ответ слышал одно и то же:
— Понятное дело. Да, да… Сочувствую, голуба, но помочь, к сожалению, не могу. Рад бы, но… Переходи к нам в трест, может, что и подыщем, а так…
Квартира не светила, а жить в восьмиметровой комнатке мужского общежития было неинтересно. Лелька молчала, но Кошкин понимал, каково ей бегать через дорогу в женское общежитие в туалет и вообще… Тем более что обещали всех семейных из общежития выковырнуть, переселить куда-то в мифическое семенное общежитие на край города. В общем, Кошкин даже обрадовался звонку Галямова.
Шеф покряхтел, но отпустил. Сказал только: «Имей в виду, Толя, для тебя у нас место всегда найдется. Всегда. Ну, звони, и того, не обижай наших, когда в ваш трест приедут…»
Галямов сдержал слово: в июне Кошкин перебрался в Нефтеболотск, а в ноябре отметил новоселье в двухкомнатной квартире на седьмом этаже второй в городе девятиэтажки. Счастливая дочь гоняла по еще пустым — до начала навигации в мебельном не было ничего, кроме зеркал и стульев, — комнатам на трехколесном велосипеде, а Лелька не вылазила из ванной.
А в декабре начались трения.
Галямов злой вернулся с трассы: стояло позднее тепло, болота не промерзали, техника тонула и землерои сорвали график. Помылся, отоспался и пошел в райком на пленум. Там получил «на вид» за недостаточное внимание к бригадному подряду по методу Злобина в жилищном строительстве и тут же, вызвав Кошкина, потребовал в две недели перевести на этот подряд все строительство жилья. В Нефтеболотске непременно.
Кошкин подумал и заявил, что, во-первых, объем расчетов, которые нужно выполнить для перевода на метод Злобина, не позволит уложиться в две недели, во-вторых, материалов не хватает и, если бригады, которые еще не работали по методу Злобина, не уложатся в срок, это дискредитирует метод в глазах самих строителей, а в-третьих, главный инженер не по адресу обращается: бригадный подряд — новая форма хозрасчета, а не оплаты труда, а хозрасчетом должен заниматься плановый отдел. Он же, Кошкин, как начальник ОТиЗа, готов выполнить свою часть работы: мобилизовать трудовиков в управлениях, привлечь НИС и выдать калькуляции затрат труда и зарплаты на те объекты, которые переводятся на этот безусловно замечательный метод.
Галямов взорвался: все эти «во-первых, во-вторых и в-третьих», все это раскладывание по полочкам — это же издевательство! Что он, мальчик? Еще его будут тут, в его же кабинете, учить, кому что поручать и с кем о чем говорить! Ишь, наглец — есть вечера, ночи, отставь пока все свои нагрузки и делай. Сделаешь — вот тогда я могу и твои соображения выслушать. А сейчас — марш исполнять! Но Кошкин уперся, пришлось вызвать начальника планового отдела. Тот удивился:
— Бригадный подряд? Это же ОТиЗ! Бригады, наряды — это не моя епархия. Расчеты мы готовим, а основная работа — их, трудовиков.
Убедившись, что он прав, Галямов выгнал Кошкина из кабинета и велел не появляться на глаза без доклада о том, сколько объектов уже перешло на новый метод. Кошкин что-то мекнул, махнул рукой и вышел, хлопнув дверью.
Он пошел изливать яд к Литусу.
Этот сибирский латыш несколько лет назад сломал ногу, хряпнувшись с кое-как сколоченных лесов, после чего добровольно перешел с почетной прорабской работы на в общем-то чуть ли не презираемую работу инженера по технике безопасности. Нога долго не срасталась, и Литус приобрел, как говорят врачи, «щадящую» хромоту — стал ходить медленно, оплыл жиром, но лазил по стройкам неустанно, раздавая налево и направо предписания о приостановке работ до выполнения всех требований охраны труда и техники безопасности, фотографируя поддоны кирпича, угрожающие обвалом на головы внизу идущих, неогражденные проемы в перекрытиях, оставленные на ночь открытыми канализационные колодцы, монтажников, работающих без защитных поясов, и, наконец, вывешивая снимки на специальном стенде.
В одном с ним кабинетике занимался и Демьянов, трестовский инспектор пожарной безопасности, жилистый тощий старик, в шестьдесят лет еще способный отжимать «уголок» между двух стульев, забияка и трепач, бывший командир сабельного взвода, один из двух бывших фронтовиков в аппарате треста. Как и Литус, Демьянов денно и нощно боролся с безобразиями, но размах у него был шире: он не ограничивался стройками треста, ему и города мало было: то, размахивая шевровым бумажником (куплен в тридцать пятом году в Туле за тридцать пять рублей!), набитым удостоверениями и справками — от «корочек» общественного автоинспектора до книжечки внештатного сотрудника ОБХСС, он заставлял продавщиц универмага скрепя сердце выкладывать на прилавок польскую косметику, а то вытряхивал из автобуса захмелевших «зайцев».
В этом кабинетике Кошкина безоговорочно поддерживали. Литус потому, что давно считал: руководство треста разбаловалось и пренебрегает инструкциями, циркулярами и даже порой законами, и поставить их на место полезно для треста и для них самих, а Демьянов просто потому, что давно считал Кошкина, еще с тех пор как тот в командировки сюда из Сургута ездил, порядочным и неподкупным, а он таких и должен поддерживать.
Лелька его не поддержала. Она считала, что Кошкин еще слишком мало проработал в тресте, чтоб свои порядки устанавливать.
— Я не говорю, что ты не прав, нет, но ты еще и сам не можешь знать, прав ты или нет. Ты же первый раз работаешь начальником ОТиЗа в тресте? Первый. И первый год. Ты еще, может, не разобрался досконально, что к чему, а рвешься в драку. Уступи, сделай по-ихнему, потом разберешься, поправишь. А сейчас ты просто еще вслепую тычешься, по-моему.
— «Не зная языка ирокезского, как ты можешь его понимать?»
— Да, я то и говорю, — простодушно обрадовалась она, не уловив иронии. Кошкин улыбнулся, оттаял и потянул жену к себе…
Все же как хорошо на четвертом году семейной жизни получить отдельную квартиру!
Медовый месяц они провели у Толиного приятеля, пока тот с семьей отдыхал на юге, а потом — снимали комнату у бабки из местных, а потом — полгода жили в «диком» доме: самовольно заселенной такими же бездомными молодыми семьями аварийной двухэтажке, потом двухэтажку развалили, а они стали жить в мужском общежитии. Два года, даже больше!
Горшки за Маруськой, под гогот соседей, выносил папа, белье развешивать в сушилку ходил папа — свое и Маруськино: мама свое бельишко сушила на батарее, отчего оно было все в полоску; умываться она вставала в пять утра; Маруська вечно ходила вся в сыпи: скучающие по детям соседи обкармливали ее шоколадом, а когда она в три года начала матюгаться, сколько мама слез пролила! Отучишь вроде, и соседи стараются, сдерживают язык, но две недели пройдет — аванс либо получка, — и опять девочка загибать начинает, наслушавшись.
А когда Толик в командировке? Сколько раз пьяные дураки замок ломали? Потом проспятся, приходят прощения просить, а ей-то от этого что, легче? А командировки были длинные, по неделе, по две, а то и по месяцу. Хорошо, если близко, в Нефтеюганск или Вартовск, а если в Надым, то и на воскресенье не заглянет. И сиди на замке, дрожи весь месяц.
А здесь, в Нефтеболотске, и Марусю в садик пристроили сразу, и квартиру дали. Держаться за это место надо зубами, а Толик характер показывает с порога, — как бы плохо не кончилось! Нет, Лелька его не поддерживала.
Хотя, скорее всего, он прав. Он у нее такой, Кошкин: прежде чем что-то сделать, сам себя изо всех сил отговаривает, все-все, какие придумает, доводы против переберет, и если все же не переубедит себя, тогда только действует.
Умный он, Кошкин, память у него такая, столько всего помнит — аж жутко: художников, писателей, композиторов, всяких премьер-министров, в какой стране чего сколько производят, даже сколько какой стране мы в позапрошлом году машин продали.
Потому и не слушается ее, что умный. Ведь сейчас вспомнить смешно: дуреха, не хотела в Нефтеболотск переезжать, боялась. Послушался бы ее, — и мыкались бы до сих пор по общежитиям. Да он и женился на ней так же, почти против ее воли, сам с собой посоветовался, прикинул, решился, схватил ее в охапку и в ЗАГС потащил. Семь дней ухаживал, пять дней в женихах ходил, три дня свадьбу играли, и стала Лелька северянкой, увез с собой из отпуска.
Да, но сейчас ей было тревожно. Она ждала неприятностей.
И неприятности начались.
Ползимы прошло гладко: Галямов пропадал на трассе, Кошкин приводил в порядок все то, что было разрушено двухлетним хозяйствованием его предшественника, а еще более тем, что разрушилось само по себе за те семь месяцев, пока не было начальника отдела вовсе.
В феврале управляющий трестом Николай Васильевич Стуков улетел на сессию областного Совета и Галямов на три дня появился в тресте. Как раз оказался под рукой корреспондент областного радио: готовилась большая передача о методе Злобина. Галямову, естественно, после двух месяцев отсутствия в тресте некогда было лясы точить, и хотя метод Злобина — его дело, он спихнул журналиста заму по производству. Тот обрадовался и начал рассказывать, но радость оказалась не обоюдной: корреспондент минут пять послушал, сказал вежливо, но твердо, что он благодарен, ему все ясно и как бы это встретиться с человеком, который конкретно, понимаете, практически занимается внедрением метода?
Так он попал к Кошкину. Говорили они долго и на объекты ездили, с бригадирами встречались. В конце дня корреспондент заглянул на трестовский радиоузел, где Галямов, если уж сидел в тресте, бывал чаще и дольше, нежели в своем кабинете, поблагодарил и улетел. Собственно, летный день уже кончился, но корреспондент был шустрый парень, он связался с лесными пожарными, и те его забросили в область: они-то летают всегда, и в погоду и в непогоду, и днем и в сумерки.
Через четыре дня управляющий по рации отыскал на трассе Галямова и — впервые за пять лет сотрудничества! — начал крыть матом.
Оказалось, что этот Кошкин, этот . . . — наговорил корреспонденту, что по методу Злобина в тресте строят семь домов из одиннадцати, только это никакой не метод Злобина, а гнусная пародия! И дальше в том же духе. Стуков опять улетел, теперь в Москву на коллегию, и Галямову пришлось прилететь с трассы, собрать треугольник, начальников ведущих отделов и потребовать от Кошкина объяснений: чего он хотел добиться своей провокацией?
Кошкин не сдавался. Он монотонно повторял, что это не провокация, а деловой анализ положения в тресте, что бригадный подряд, как всякий прогрессивный метод, надо внедрять не ради внедрения, не ради отчетов о высоком охвате, а ради роста эффективности производства и качества продукции.
— Это мы знаем. Ты говори по существу, — потребовал секретарь парткома Иванцов.
— По существу?! Пожалуйста… Метод Злобина — рычаг сокращения сроков строительства прежде всего. А у нас он выхолощен, у нас он не дает никакого — да-да, ни-ка-ко-го, ни на день, сокращения сроков…
— Как не дает?! — вскочил Иванцов. — Ты говори, да не заговаривайся, Кошкин! На двенадцатом доме Фомин на месяц раньше графика кладку закончил, а на пятнадцатом Гусев — на сорок два рабочих дня. Сорок два! Это пятьдесят календарных! Почти два месяца!
— Кому оно нужно, это сокращение сроков кладки? Ну, вы отчитаетесь об этих «почти месяцах», ну, кто-то в обкоме сгоряча, не разобравшись, включит в сводку, трестов в области много, вникать некогда. Но ведь разберутся, вникнут — и спросят!
— Что спросят? Что спросят, Кошкин?! Что ты нас пугаешь?
— Спросят, когда эти дома ввели и заселили.
— Ну, это другой вопрос.
— Это вопрос вопросов! В этом весь смысл метода: быстрее строить, быстрее сдавать в эксплуатацию!
— Да перестань ты лозунги выкидывать! Мы все здесь знаем, как надо строить, ты не агитируй, а дело говори, — поморщился начальник производственного отдела, заезженный служебными обязанностями, замученный гастритом ветеран треста.
— Я дело говорю. Сокращение сроков кладки никакого эффекта не дает, тем более если достигнуто оно за счет десятичасового рабочего дня.
— Мы рабочих не принуждаем, это накал соревнования, — сказал Иванцов.
— Люди на Север приехали заработать, вот и вкалывают по десять часов, запретить им мы не можем, — добавил Галямов.
— Обязаны запрещать, — сказал Кошкин убежденно, — обязаны! Чтоб человек мог после работы и книжку почитать, и в самодеятельности сплясать, и в баскетбол сыграть, и на родительское собрание сходить, а не только пить и спать и смотреть телек. А что еще они могут после десятичасовой работы на морозе?
— Кто хочет, тот и пляшет, и спортом занимается, — сказал председатель постройкома профсоюза. — Кто действительно хочет, силы найдет.
— Товарищи, так мы никогда не кончим, давайте не уходить в сторону! — возмутился начальник производственного.
— Да, верно. Мне думается, надо товарища Кошкина для начала предупредить, что, если подобное повторится, он будет самым строгим образом наказан, — сказал Иванцов.
— Нет, нет, если подобное повторится, самым строгим образом буду наказан я, — сказал Галямов. — Подобное повторяться не должно вообще. Речь не о том, речь о том, что товарищ Кошкин очень ловко уклоняется от разговора по делу, втягивает нас в теоретические дискуссии. Мы собрались, чтоб выяснить, будет он работать или будет крючки выискивать. Если не хотите работать — пожалуйста, Анатолий Панфилович, мы не держим. А если работать — то уж, будьте добры, работайте честно и выполняйте указания руководства!
— Что я и делаю.
— Нет, вы не делаете! Мы бы тут с вами время не тратили, если бы вы делали!
Для начала решили ограничиться внушением… С предупреждением.
На газопроводе никак не держалось давление, замминистра издал приказ: закрепить Галямова за первым строительным районом до завершения испытания участка трубопровода. Улетая на участок, Галямов распорядился создать сквозную комплексную бригаду по вывозке труб, но Кошкин и не подумал выполнить сказанное, — сочинил отказ (а в нем опять по пунктам «во-первых, во-вторых и в-третьих» двадцать причин) и отдал секретарше, чтоб зарегистрировала как входящую. В тот же день, как получил задание! Это особенно взбесило Галямова: в тот же день! Значит, и не пытался организовать, а сразу сел сочинять отписку. Ну ладно! Этого тебе не забудем!
Кошкин уехал в Главк на совещание, а Галямов на очередную оперативку пригласил вместе с главными инженерами трудовиков и после разбора хода выполнения квартального плана и нагона февральского отставания спросил в лоб: кто что думает о Кошкине?
Оказалось, как ни удивительно, что многие им, в общем, довольны: он упростил внутреннюю отчетность — вот она, делать ее теперь втрое быстрее, одна форма вместо четырех, и все в ней есть, что нужно. Да, Галямов не мог не признать, что форма удобнее, чем прежняя. Все сразу видно: и охват разными системами оплаты, и сколько бригад каких, и удельный вес премий — все! Бланки — вечная беда — заказал где-то аж в Ишиме, через своих нисовских начальников, теперь на пару лет хватит. На подсобном производстве навел порядок с оплатой, а то там рамщики по двадцать пять рублей и день получали, почти полдня перекуривая, а бабы на растворном за два с полтиной в день упирались, теперь там все в норме. Вот только трудовиков он неверно настраивает: мол, бригадный подряд — не ваше дело, а плановиков; ваше дело составить калькуляции.
— Так вы ж их и без бригадного подряда составляете?! — удивился и возмутился Галямов.
— Совершенно верно, — встал, одергивая пиджак, трудовик из СУ «Жилстрой». Вацлава Сигизмундовича Кобецкого Галямов не любил по многим причинам: и за то, что того после шести ноль-ноль никогда на месте нет («Я успеваю работать в рабочее время и прошу за справками и вообще по всем вопросам обращаться ко мне только в рабочее время!») — то фильмы снимает, то фотографирует; и за то, что на всех партсобраниях выступает, укоряет руководство треста за якобы недостаточное внимание к жилищному строительству, которое есть важнейший участок и прочее и прочее, — язык у него бойкий, бывший студотрядовский комиссар; и за то, что отчество его никак не запоминалось, а он требовал, чтоб не искажали. А что тут такого? Самого Галямова все зовут Федор Гаврилович, хотя по паспорту он — Фарид Габдуллаевич. Все, кроме Кошкина. Тот памятью своей кичится, с первого дня знакомства, еще с той проверки, зовет только по-татарски: мол, трудно, а я запомнил! (Ох, Кошкин, все не как у людей!) И за то, что держал всегда сторону Кошкина, хотя должен бы его топить: у Кошкина среднее техническое, а у Кобецкого высшее, Кошкин беспартийный (подавал, правда, заявление, но после того радиоинтервью ему посоветовали забрать), а Кобецкий член партии, Кобецкому бы и быть начальником отдела!
— Совершенно верно, — спокойно, обстоятельно говорил Вацлав Сигизмундович. — Мы калькуляции затрат труда и зарплаты к обычным аккордным нарядам делаем, и к аккордно-премиальным, и по методу Злобина. И почему? Потому, что метод подрядного хозрасчета — это не новая система и тем более не новая форма оплаты труда; в части оплаты труда при методе Злобина применяется обычная, наша родная аккордно-премиальная система.
— А премия по итогам работы?
— Так это же не из фонда зарплаты, это и в систему зарплаты навряд ли должно входить; впрочем, это вопрос спорный; бесспорно, однако, что метод Злобина — новая форма низового хозрасчета, а за хозрасчет отвечает кто? Планово-экономические службы. И никакого бригадного подряда, достойного этого имени, у нас не будет и тем более никакого экономического и социального эффекта от него, пока координацию внедрения не возьмет в свои руки плановый отдел.
— Та-ак… Это Кошкин вас настропалил? Этому он вас и учит? — недобро спросил Галямов.
— В этом он меня убедил, — невозмутимо ответил Вацлав Сигизмундович. — Признаться, не сразу. Но — убедил.
— Ну ладно. Все свободны.
Что ж, Кошкин — не бездельник, немало и хорошего сделал, — может, не трогать его? Дать время, пусть прирабатывается, вот только бригадный подряд он упорно игнорирует… В общем, Галямов решил подождать. Вскоре у него расшалилась печень, он попросил заместителя министра, ответственного за газопровод, после сдачи северного плеча отпустить его на курорт. Тот спросил, давно ли был в отпуске, — и после сдачи выгнал в отпуск за два года и предупредил руководство Главка, что если из-за чего бы то ни было Галямова отзовут досрочно — пусть пеняют на себя. Таких трассовиков немного, их надо беречь, и если у парня в тридцать… Ну в тридцать пять, все равно… Если у такого парня в тридцать пять лет кончится здоровье, это будет всему министерству убыток. Пусть Стуков один покрутится лето, пока трубы нет.
И Галямов вернулся из отпуска в сентябре, а Кошкин проводил студенческие отряды и тоже умотал: отпуск за два года… Так что пять месяцев они отдыхали друг от друга.
В декабре Главк спустил задание: в будущем году перевести на бригадный хозрасчет тридцать процентов всех бригад, в том числе — раньше такого не было — и на трубе десять процентов, а на жилье пятьдесят против двадцати пяти в текущем. Тогда Галямов и вызвал Кошкина — в первый раз после отпусков.
— Здравствуйте, Анатолий Панфилович… Как отдохнул? Николай Сергеевич мне рассказывал, как ты тут со студентами крутился, было после чего в отпуск идти.
— Здравствуйте, Фарид Габдуллаевич. Отдохнул хорошо, у нас в Минусинской котловине климат целебный. Зачем вызвали?
— Сразу «зачем вызвали?». Ну ладно. Ты вот эту бумагу читал?
— Читал. Глупая бумага.
— Опять!.. Слушай, Кошкин, здесь не НИС, там вы могли обсуждать и исследовать, глупая бумага или умная, а тут трест, производство, тут порядок четкий: раз бумага сверху, значит, умная, исполняй, и все! Будешь хорошо исполнять, тебя вверх возьмут, будешь умные бумаги сочинять.
— Так ведь ее не исполнишь, вы же знаете: зима в этом году, не как в прошлом, ранняя, навигация закрылась в самом конце октября, реализации летом почти ее было, заводам-поставщикам платить было нечем, материалы не завезли, только когда от студотрядов реализация пошла, мелочевки на промыслах, рассчитались с заводами — а река уже кончилась. У нас же сейчас в Нефтеболотске кирпича только тридцать процентов потребности, а по сборному железобетону вообще завал: кое-что на баржах вмерзло в лед между Новосибирском и Нефтеболотском, кое-что валяется на причалах перевалбазы в Тобольске.
— Ну, на «Татрах» кирпич будем возить по зимнику.
— Много не навозим.
— Хорошо. Что ты предлагаешь?
— Предлагаю до начала навигации никого на подряд не переводить, а с лета развернуть дело шире. А если вам непременно нужен охват, сделаем, как в этом году.
— А как в этом было? Я пока после отпуска тут вертелся, не вник, дел накопилось, сам понимаешь; глянул только, цифра удовлетворительная, задание выполнено; удивился, в календаре записал: разобраться; вот, видишь, записано, но руки не дошли; было б отставание, так уже бы разобрался, а раз порядок…
— Да, конечно. В этом году мы вылезли за счет стройотрядов: восемьсот студентов, тридцать семь бригад, почти все строили мелочь: вахтовые домики, пятаки вертолетные, теплосети — вот и вышло и сокращение сроков, и экономия, и реализация, все, как в лучших домах.
— За счет студентов не пойдет.
— Почему? Это же реально…
— Это реально, но поздно. Пока студенты приедут, нам с тобой головы снимут по итогам первого полугодия. Вот тут же не одни цифры, тут и текст есть: «наравне с выполнением государственного плана». И вот тут: «добиваться стабильности и работы подрядных бригад в течение всего года по графикам движения бригад». Это значит, что в первом квартале уже должно быть столько, сколько будет в конце года.
— Я ж говорю, глупая бумага. Если ее выполнять — выйдет только опошление метода.
— Но-но, ты давай такими словами не кидайся! Извращение, опошление… Я знаю, что у тебя словарный запас большой. Но держи его при себе. Будем делать, что возможно, и так, как возможно. Будем внедрять такой бригадный подряд, какой мы в силах внедрить.
— То есть никакой.
— Ты от нисовских привычек отвыкай, сказано тебе — делай! И помни: твоя главная задача — метод Злобина, а не ковыряние в нарядах. Понял?
— Не понял.
— Ну хватит, некогда мне. Раз не понимаешь — езжай в Главк, пусть там тебе разъяснят, кто за что отвечает, что такое метод Злобина и как нужно исполнять предписания руководства. Начальнице твоей я позвоню, объясню обстановку. При тебе позвонить?
— Необязательно, — буркнул, выходя, Кошкин.
Не хотел в этот раз Галямов с ним ссориться, сдерживался как мог — нет же, сам напрашивается! Ну ладно, пусть там Назарова с ним разбирается.
Начальник ОТиЗа Главка Марина Семеновна, крупная сорокалетняя молдаванка, раскричалась, еще когда он дверь открывал:
— Ты мне кончай, Кошкин, ООН устраивать! Все равно с нас не слезут! Что ж, что зима, у всех зима, всем материалы не довезли. Надо, понимаешь, на-до!
И так далее и тому подобное. Ира Сахненко, единственная удержавшаяся при Марине Семеновне больше года, уткнулась носом в бумаги, пряча улыбку, а Кошкин, глядя в тот угол, где над сейфом сходятся стены с потолком, вяло отругивался. Он решил, что отступать нельзя: если он здесь отступит, хорошему, большому делу — крышка: метод Злобина превратят в очередную модную кампанию и через пару лет забудут, как уже отшумели комплексные бригады конечной продукции, урочно-премиальная система и еще немало хороших починов, скомпрометированных поспешным внедрением где можно и где невозможно. А метод этот, если его в самом деле внедрять, действительно может оздоровить строительство, только надо не перегибать и не превращать его в сплошные отписки. И Кошкин решил не отступать.
— Марина Семеновна, я говорил и еще скажу: даже при полном и своевременном обеспечении материалами подряда не будет. Будет только писанина.
— Привет! Тебе что, милый, после севера тюменское солнышко головку напекло? — искрение изумилась Марина Семеновна. — А кто же, золотко, кто, если не мы, повезет это дело?
— Плановики.
— А-а, на них поедешь — где сядешь, там и слезешь. Если не мы, а плановики возьмутся, вот тогда точно вообще ничего не будет. Нам это дело двигать! Если ты думаешь иначе, то я не знаю… Я просто не знаю.
— Марина Семеновна, хай вин походит, подумает, а то вы уперлись, як два барана на мосту, — присоветовала Ира Сахненко. Она знала, что Мариша баба шумливая, но отходчивая, а крику Ира никакого не боялась, потому и держалась в отделе. И верно — Марина переключилась на нее с тем же пылом, Кошкину только рукой мотнула: мол, иди, думай!
Поскольку Кошкин ничего нового не надумал, Мариша объявила, что раз он так, — пусть его там в Нефтеболотске сожрут, она и словечка в его защиту не скажет.
С тем он и уехал.
А как появился в тресте, вызвали к Галямову, и тот как ни в чем не бывало спросил:
— Ну так какие же бригады мы переводим на подряд?
— Предлагаю из двух сейчас числящихся подрядными оставить одну бригаду Хайдарова. Вот график движения бригады по объектам на семьдесят восьмой год, вот расчеты. Это максимум, больше одной бригады мы в первом полугодии не поднимем, только зря шуму наделаем.
— Этот график пусть остается, ты иди и переводи мне на подряд столько бригад, сколько положено.
— Не пойду.
— Ну тогда иди вообще куда хочешь! Что ты там пишешь?
— Допишу — увидите.
Он дописал и подал Галямову.
— Заявление? Прошу перевести меня на другую работу… На менее ответственную, да?.. Та-ак… — Главный нажал кнопку: — Люда, пусть Иван Осипович сейчас ко мне зайдет!
Начальник отдела кадров явился немедленно, как и подобало отставному офицеру.
— Садись, Иван Осипович. Виделись сегодня? Я не здороваюсь.
— Виделись, Федор Гаврилович.
— Угу. Пишите приказ: «Начальника отдела ТиЗ треста Кошкина от занимаемой должности освободить как не соответствующего занимаемой должности».
Смирнов не удивился — он был в курсе, — только сказал осторожно:
— «Освободить от должности как не соответствующего занимаемой должности»… — как-то негладко звучит. Может быть, лучше запишем: «Уволить как не соответствующего»?
— Да, конечно, — согласился Галямов (недавно второй секретарь райкома прилюдно на партхозактиве позорил начальника вышкомонтажной конторы за корявый язык).
— Ну, что скажешь, Кошкин?
— Я не просил меня уволить, я просил перевести на менее ответственную работу.
— Это ты в заявлении просил. А тебя не по заявлению твоему увольняют, а по инициативе администрации — так это у вас в КЗОТе называется, Иван Осипович?
— Точно так.
— Ну вот. По инициативе администрации за срыв внедрения прогрессивного метода бригадного подряда. Ясно?
— Ясно.
— Хорошо, что хоть это тебе ясно. А то ты что-то совсем перестал понимать мои слова. Еще что скажешь?
— Скажу, что я, как трудовик и, следовательно, человек, немножечко в трудовом законодательстве сведущий, очень бы не советовал этот приказ издавать.
— Ну, это мы решать будем, издавать или не издавать. Все у тебя?
— Почти. Дела кому сдать?
— Пока сдашь Серегиной.
— Сдам Серегиной. До свиданья, Фарид Габдуллаевич, до свиданья, Иван Осипович!
На душе было муторно. Сейчас начнется кутерьма: Лелька будет нервничать, придется отстаивать квартиру, искать работу… Хлопоты, хлопоты… Он, конечно, не пропадет. Даже если Галямов начнет всем звонить: Кошкин такой и Кошкин этакий, не принимай его на работу! — даже и тогда он со своей квалификацией, опытом и широкими нисовскими знакомствами найдет работу на сто пятьдесят — сто шестьдесят рублей.
В глубине души он именно так себя и оценивал: сто шестьдесят рублей в месяц, две тыщи в год, плюс премии минус подоходный плюс районные и северные минус те годы, когда он меньше умел и «стоил» дешевле, да помножить на сорок лет от техникума до пенсии — нет, на тридцать пять, он же с Севера уезжать не думает, значит, на пенсию раньше… выходит… да, выходит сто тысяч рублей. А. П. Кошкин — Человек, Который Стоит Один Миллион Рублей Старыми Деньгами. Звучит?
Двести нисовских были подарком судьбы: сто шестьдесят он стоил, а сорок премии — цена интеллекта, там интеллект нужен был в работе каждый час. Сто девяносто трестовских — другое дело, тут после каждой получки саднило, будто часть зарплаты незаконно получил, украл у государства. Все же он — старый нисовский кадр и, следственно, кроме анализа хозяйственной деятельности, организации и управления строительством, оплаты труда и трудового законодательства, бухучета и социологии, разбирался вполне профессионально и в технормировании (если есть такая наука, о чем с четырнадцатого года все еще спорят) и мог судить вполне профессионально, сколько какой труд стоит. Нет, многовато ему платили. Хотя если считать неизбежные балансовые комиссии, сдачу отчетов и прочие «штурмовые» дни, когда приходилось грабить свой бюджет времени, сверхурочные… Или он действительно был дрянным начальником, а начальник и должен выкладываться, как Галямов? Ну, тогда он ни за какие деньги никогда нигде никаким начальником быть не согласен! Была раньше честолюбивая мечта дорасти до главного инженера НИСа — но теперь он не желает, лучше до деревянного пиджака старшим инженером (Маруська два года назад говорила про Стрелкова: «Дядя Витя — страшный инженер») доработать.
«Ладно, хватит ерунду городить, надо дела сдавать Серегиной…»
А попробуй сдай, если эта дама по объектам носится. Это у нее так изящно называется: «по объектам». Еще когда была нормировщицей на участке, решила, что стирать, готовить, шить, гладить, ходить в баню и стоять в очередях надо в рабочее время, а кто не согласен, тот просто идиот. И пусть болтают, что хотят! И она появлялась в конторе ровно в девять, пробегала рысью по коридору, останавливалась почесать язык с кем-нибудь и пропадала, между своими делами заскакивая на попадающиеся по пути стройки и с каждой звоня в трест. Без десяти пять она снова была в тресте, на рабочем месте.
До пяти еще далеко… Ладно, служебные дела он будет сдавать потом, когда будет кому, а сейчас надо передать не служебные. С ними тоже немало возни.
Общество книголюбов: взносы, значки, протоколы, конспекты прочитанных лекций, переписка с Тюменской редакцией «Юности»… Отдадим все Ланкину в плановый отдел — он хоть сам заниматься и не будет, но у него ничто никогда не теряется, пусть хранит до выборов.
Комиссия по трудовым спорам — юристу, пока нового представителя от администрации не назначат; производственно-массовая комиссия, дела по соревнованию — это должно остаться в отделе, пусть Куломзина примет.
Общество «Знание»… Тут сложнее, надо ловить преемника, садиться на телефон.
Охрана памятников истории и культуры — это, если оставить в тресте, умрет без судорог. Отнести все в среднюю школу, а проекты мемориальных досок на самый первый барак, самый первый кирпичный дом, самую первую скважину и самую первую насосную — это куда? Разве в комитет комсомола, пусть полежит до лета, в студотрядах найдутся умельцы, вырежут доски. Тексты уже согласованы с кем надо…
Народные университеты: культуры — раз, правовых знаний — два, передового опыта — три. Позвонить в ДК, пусть забирают. Черт, хорошо Галямову: на нем, кроме работы, ничего не висит. То есть то, что на нем, все не взаправду: он, скажем, председатель районного правления НТО, но спроси — даже не знает, где дела того НТО хранятся и какие это дела, у него там есть секретарь и казначей. Он пропагандист школы комсомольского актива, но это тоже не взаправду: сидит на ставке инженера проектной группы такая тихая Рита, с отличием кончила истфил университета, три года поработала в школе и с нервным истощением сейчас сидит в парткоме в уголке и сочиняет доклады Иванцову, выступления управляющему и все, что нужно пропагандисту Галямову. А он приносит ее писанину ребятам и читает вслух, запинается, потому что почерк у Риты корявый…
Ага, Серегина звонит. Попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети!.. Спеши, лети. Рада? Ого, еще бы! Слова вроде сочувственные, а интонация торжествующая, так и слышно: «Ага! Ага! А что я говорила! Поделом тебе, не умничай! Сто раз сказано, что плевать против ветра негигиенично! И скатертью дорожка, без тебя справлялась и сейчас справлюсь!»
Он передал ей и дела, и всю накопленную литературу. Пришел сюда — в шкафу стояли шесть экземпляров расценок на оборудование элеватора, остальное все растащено было, а сейчас вполне приличный подбор литературы, и нормативной, и учебной, и какой угодно: часть выписал для треста, часть в НИСе выпросил, а большую часть купил — в Москве в Доме строительной книги на Ленинском проспекте, в Новосибирске, в Свердловске, везде, где бывал. Все передал — им работать, им нужнее; только, как ни просили Серегина и Куломзина, одну книгу себе оставил: дорого она ему далась, да и в нынешнем неопределенном положении пригодится.
Когда учился в Институте повышения квалификации в московских Черемушках, услышал, что где-то в каком-то Филевском парке продают эту книгу. Услышал — и ринулся к метро. И поехал: от Профсоюзной до Октябрьской, там пересел на кольцо до Смоленской, от Смоленской длиннючими — пешком под Москвой-рекой! — подземными переходами до Киевской и оттуда еще полдюжины остановок по наземной линии. Парк оказался скучновато застроенным жилмассивом, но не это важно, важно, что книги уже не было, расхватали. И завмагу плакался: «Я с Севера, там трудно с литературой, там книга эта нужна!» — бесполезно, распродали.
А возле прилавка стоял такой упитанный дядя в кожаном пальто, отозвал он Кошкина в уголок, спросил, что ему нужно, вывел из магазина и достал из своей сумки. За пять рублей вместо двух тридцати. Кошкин, конечно, уплатил не торгуясь и, довольный, пошел к метро, делать в этом парке ему больше нечего было, — а дядя опять в магазин шагнул. Оптовик. Да пусть нажимается, главное — книжка есть. Вот она: больше тысячи страниц, издание второе, исправленное и дополненное, у трестовского юрисконсульта Валентинова — и то только первое. И Кошкин остановился посреди тротуара и нежно погладил широкий холщовый корешок «Комментарий к Кодексу законов о труде РСФСР».
Побродить бы сейчас по хорошему старому парку, по уютным набережным! Но набережных еще нет, а парк сплошь минирован боем стеклопосуды — с тех еще лет, когда принимали эту посуду две недели в год на одну баржу в самом начале навигации. И вообще минус тридцать в тени, домой надо бежать. А дома Лелька начнет тормошить: «Ты что такой нерадостный, ты что такой задумчивый?»
С Лелькой объясняться не пришлось: на столе лежала записка, что она кого-то подменяет, «обед сам знаешь где, забери Маруську из садика и, если успеешь, уплати за квартиру». Что он и выполнил. Жена пришла из поликлиники чуть живая и сразу бухнулась спать, даже кремом не мазалась. Значит, объясняться завтра.
Назавтра Смирнов принес отпечатанный и подписанный Стуковым приказ:
— На, пиши: «Ознакомлен» и дату. Вот здесь. И зайдешь к нам за бегунком.
Кошкин медленно, выводя буковки, писал: «С приказом ознакомлен 25.12.79 (Нате вам! Все как положено, месяц не римскими, а арабскими цифрами, отделяя точкой, по новой инструкции), но с формулировкой, как с незаконной, не согласен. Кошкин».
Смирнов открыл рот, закрыл и сказал:
— Ты чего? Чего самоуправствуешь? Законник нашелся! Это тебе приказ, а не так просто. Расписался! Сыну в дневнике пиши, что двойка незаконная!
— Пишу то, что надо. А «бегунок» ваш брать не буду и бегать с ним — тем более.
— Как не будешь? Я ж тебе без обходного трудовую не выдам и бухгалтерия расчет не начислит. Жрать захочешь — побежишь.
— Идите вы к главбуху, раз так, и сразу договаривайтесь, кто мне за вынужденный прогул платить будет. Знаете, какой у меня средний заработок? Вот и посчитайте. Где написано, чтоб из-за обходного расчет задерживать или трудовую книжку? Ну? Где, покажите!
— Инструкция есть.
— Лжете, уважаемый Иван Осипович. Лжете! Нет такой инструкции и не было. И не будет.
Иван Осипович поперхнулся, у него даже голос пропал от обиды. Во-первых, кто он такой, этот Кошкин, чтобы права качать? Да и какие у него могут быть права, у сачка? А во-вторых, майору Смирнову всякое говорили, но «лжете» — никогда. Ну сказал бы по-русски «врешь» или там «брешешь», можно б было простить, все-таки человек не в себе, волчий билет получает, вот и выражается. А «лжете» — это ж совсем другой переплет, это что-то такое… такое… как в этом, в «Евгении Онегине», дуэль прямо. Он молча постоял над Кошкиным, наморщив лоб и шевеля губами, но ничего столь же оскорбительного и корректного не вспомнилось, он взял приказ и молча вышел.
— Толь, ты что сегодня такой?
— Какой?
— Ну, я не знаю… Взбудораженный какой-то, не то праздничный, не то перепуганный, не понять.
— А, это! Это потому, что меня с работы выгнали, — беззаботно, с улыбкой сказал Кошкин. (Вечно у меня в критические моменты рот до ушей, что за привычка! Мало мне за нее доставалось? Еще в первом классе стоит Ангелине Федоровне спросить: «А кто у нас напроказничал, то-то и то-то сделал?» — и начинаю краснеть и ухмыляться, хотя только от учительницы и узнал об этой проказе… А в армии? Пять раз побывал на «губе»: раз заслуженно — бегал в самоволку, а четыре раза вот так, за ухмылку, за чьи-то прегрешения! И все равно не мог отучить себя… Да уж и не отучу.)
— Здорово… — только и сказала жена. — Это из-за злобинского метода?
— Умничка ты моя, дай я тебя поцелую! Из-за него, конечно, из-за него, родимого!
— Господи, вот человек! Поимей совесть!
— Я же аморальный антиобщественный тип, выгнанный с работы, откуда у меня совесть?
— Чему радуешься, дурачок? Слушай, — вдруг забеспокоилась она. — А тебя как, по собственному или по статье?
— Как тебе не стыдно?! — заявил Кошкин. — Жена трудовика, а такую ересь несет! Всякое увольнение в СССР — увольнение по статье, только статьи разные. По собственному желанию, например, — тридцать первая. А меня по тридцать третьей, пункт четыре.
— Так я и знала! А может, еще как-нибудь договоришься, чтоб переводом?
Кошкин только дернул углом рта — и она поняла. Спросила убито:
— Значит, уже все? Совсем? — и стала перекладывать что-то в своих рукодельных шкатулках.
— Совсем, совсем, — рассеянно ответил Кошкин. Он уже не смотрел на жену, он лежал на тахте и рылся в «Комментариях», переходя от одной статьи к другой, возвращаясь к уже читанному, делая выписки и вставляя закладки. Наконец первый этап закончен, можно прерваться. Он захлопнул том, шлепнул по синей обложке и торжествующе поглядел на жену. Лелька сидела очень прямо, побелевшими пальцами крепко стискивая деревянный пенальчик с иголками, и смотрела в стену, кусая губы. Слезы ползли по щекам, падали и расплывались на халатике.
— Ты что, старушка? В чем дело, кто тебя обидел? Ну, перестань.
— Не лезь! — и вдруг приникла, спряталась у него между ухом и плечом и, вцепившись крепко-крепко обеими руками, заревела в голос.
— Ну, ты что, дурешечка? Что ты? Ну, уймись в конце концов, реветь не о чем.
— Ой, Толечка, что же теперь будет?
— Что будет? Ничего особенного. Уволили меня не совсем обоснованно, поэтому пройдет время — восстановят. Я сам уже собирался уходить. Все равно мне бы не работать, раз у меня взгляды с галямовскими радикально расходятся.
— Ну и ушел бы, попросился в управление трудовиком или там не знаю куда, жили бы. А теперь… Пока тебя восстановят, нас из квартиры выгонят.
— Как, то есть, выгонят?
— Да очень просто! Если бы хоть я в системе треста работала! Звали меня в ваш медпункт, чего я, дура, не согласилась? Теперь вот вылетим на мороз.
— Прекрати глупости говорить, никто нас не выгонит и вообще перестань хныкать! На нашей стороне — закон.
— Закон, закон! Заладил. Вот они тебе покажут закон. Раз ты с главным разругался, закон не поможет, на твой закон десять других найдут, еще законнее. Там юрист есть, он получите твоего в законах разбирается, и вообще, — что ты, маленький, что ли, не знаешь, как такие вещи делаются?!
— Ну, понесла! Очнись, Лелька, мы же в Советском Союзе живем!
— Я знаю, что не в Америке.
— Уже хорошо. И осмелюсь заметить, сударыня, что о том, как у нас что делается, я осведомлен лучше вас! И не ной ты, все будет в лучшем виде.
— Будет, будет… Ничего теперь не будет. Жить мы на что будем, если тебя со статьей никуда не возьмут? На одну мою зарплату? Здесь все же Север. И вообще все, все теперь пропало! Пожили бы еще годика полтора, на кооператив бы накопили. А сейчас ведь и ехать нам с Маруськой некуда! К маме — там без нас тесно, к твоим — тоже разве что на голову сесть! И отпуск накрылся и все, все, все!
— Опять потекла. Можно подумать, ты овдовела. Никуда не возьмут — в каменщики пойду. Когда-то у меня третий разряд был. Рабочие руки сейчас в цене.
— Куда ты пойдешь со своим сердцем? Горе!..
— Сердце это от сидячего труда, по недоразумению именуемого «умственным». Начну пахать — пройдет.
— Да ну тебя!.. Что мне маме писать?
— Маме, маме! А не пиши пока ничего. Вся эта петрушка — на месяц, ну на два, пока меня не восстановят. И еще уплатят за вынужденный прогул. Что хмыкаешь? Не веришь? Спорим на месячный оклад? А, боишься! Знаешь, что я спорю только наверняка!
С обходным листком он не бегал, за расчетом и трудовой книжкой не ходил, работу не искал и жалоб не писал. Он ждал.
Он читал — теперь-то у него было время и до писем Томаса Манна добраться, и до Пруста, и можно было даже неторопливо, смакуя, с карандашиком, перечитывать любимое: «Былое и думы», «Моби Дик», «Военный летчик», «Великий Краббен», «Сокровенный человек», и «Теория невероятности», и конечно, «Пиквик», «Золотой теленок» и рассказы Марка Твена.
Он даже попытался починить Маруськин велик, но, конечно, не вышло. Тогда он принес из городской (еще он ходил за книгами в библиотеку ДК «Строитель» и в библиотеку горкома, и все ему было мало!) томик Олеши, нашел то место, где Кавалеров жалуется: «Вещи меня не любят!» — и показал: «Смотри, Лель, точь-в-точь про меня!» — и даже рассмешил: «Да, похоже. «Что, знакомый твой писал?»
А вообще, она стала печальная. Раньше вечно что-то мурлыкала, а сейчас замолчала. В кино звал — отказалась, на лыжах — тоже, хотя по ее настоянию куплены. Все молчит, молчит, а если и заговорит, то все одно и то же: «Что расчет не получаешь? Когда на работу устраиваться собираешься? А если в Сургут уехать, тебя в НИС снова примут? Только тогда надо скорее ехать, пока все деньги не проели. Балок бы купили. Я маме не пишу, что тебя уволили, да?»
На пятый день его вызвали в трест.
Стукова в Нефтеболотске не было, вызывал Галямов.
Кроме главного, в кабинете сидели Иван Осипович, профсоюзный босс Дудник и начальница ЖКК — грубая женщина, открыто презиравшая Кошкина за то, что он ходит по общежитиям с лекциями: по ее убеждению, распинаться перед «этими алкашами» значило ронять наш, итээровский, авторитет.
— Ну, Анатолий Панфилович, когда квартиру сдавать думаете? — спросил Дудник вместо ответа на кошкинское «здравствуйте». Остальные промолчали.
— Квартиру? Зачем? Я же не уезжаю, — удивился Кошкин.
— Милицию, что ли, вызывать? — спросила начальница ЖКК.
— Какую? Зачем? — изумился Кошкин.
— Вы уволены и обязаны сдать квартиру. Квартира наша, ведомственная. Согласно положению, кто порвал трудовую связь с трестом, обязан освободить площадь, — замороженным голосом проскандировал Смирнов.
— Ах, Иван Осипович, Иван Осипович, — укоризненно вздохнул Кошкин. — Говорил же я вам: изучайте законодательство, трудовое и жилищное, вообще гражданское в широком смысле этого слова, юрис цивилис, а вы вот не хотите, упрямитесь — ну и будете всю жизнь пересаживаться из лужи в лужу.
— Какие лужи? Ты что, Кошкин, туман напускаешь? Уволен — освободи квартиру.
— Да, и хорошо бы немедленно, подарок к Новому году кому-то, кто заслужил, — предложила начальница ЖКК. — Но раз у вас ребеночек, то, если попросите, мы подождем до навигации.
— Верно. Раз зима — отсрочку мы тебе имеем право дать, но только до навигации, — сказал Дудник.
— Странно слышать. Ну ладно Смирнов, он профан в этих делах, но вы же, товарищ Дудник, вы же высшую школу профдвижения окончили, вам-то стыдно не знать законов! Таких порядков, о которых вы говорите, в СССР не было никогда! — рассердился Кошкин. Он наслаждался: все козыри у него, можно не спешить, поиграть в кошки-мышки, а можно и вывалить сразу, для пущего эффекта. А, не буду темнить, учитесь, неучи!
— В Основах нашего советского гражданского законодательства что сказано? Не помните? А вы, Иван Осипович? А вы, Фарид Габдуллаевич? Ну же, напрягитесь! В шестьдесят второй статье Основ?.. Да, трудно вспомнить то, чего не знаешь. Там ведь не сказано, что ведомственные квартиры должны освобождаться лицами, уволенными из системы ведомств! Там сказано о выселении лиц, уволенных по неуважительным причинам! И эти причины вон в том двухтомнике по жилищному законодательству — вон он, Фарид Габдуллаевич, в шкафу вашем пылью обрастает, — эти причины в том справочнике расшифрованы. Ну, загляните туда, загляните, еще пригодится и вам и всем здесь присутствующим… Ага… Нет, не здесь, во втором томе… Ну? Прогулы, систематические нарушения трудовой дисциплины и собственное желание — три причины. И дальше что? Правильно, дальше написано, что перечень этот носит исчерпывающий характер и распространительному толкованию не подлежит. То есть никакой анархист вроде вас или того же Дудника не имеет право дополнять перечень другими причинами. А у меня как раз другая.
Галямов побагровел, опустил глаза и, ворочая шеей, будто из петли выбираясь, глухо сказал:
— Тут сказано: «при увольнении по неуважительной причине».
Ему вовсе не хотелось разговаривать с этим Кошкиным. Ему хотелось выбраться из-за стола, подойти и врезать Кошкину по наглой роже в полную силу, раз, но от души, чтоб кровью умылся. Но — нельзя. Надо держаться.
— Фарид Габдуллаевич, да с чего вы взяли, что несоответствие занимаемой должности — неуважительная причина? Смирнов сказал? Вы ему не верьте, он невежда. Это, наоборот, у-ва-жи-тель-ней-шая причина. Вот бухи мне сейчас перерасчет готовят, потому что, кроме начисленного, мне еще положено двухнедельное выходное пособие, по этой статье КЗОТа оно выплачивается. А ведь выходное платят в немногих случаях, и именно в уважительных. Скажем, когда в армию провожают, — не так ли, товарищ майор?
Кошкин посмотрел на Смирнова с якобы почтительным вниманием. И Галямов посмотрел на Смирнова: что ж ты, понимаешь, не объяснил, не подсказал? Мы что же, своими руками лопату куем, чтобы этот проходимец нас же в яму закопал? Или ты и вправду ни бельмеса в законах не понимаешь?!
Иван Осипович встал, опустил голову, помолчал, собираясь с силами, и выдавил:
— Так что насчет двухнедельного он прав, Федор Гаврилович, мой недосмотр…
— Если насчет двухнедельного прав, то и насчет квартиры прав, — проворчал Дудник, все это время не отрывавшийся от двухтомника по жилищному праву. — Тут так выходит.
— Так какого ж черта ты молчал? О чем ты думал? Или ты у себя кроссворды в кабинете разгадываешь?! — взорвался Галямов. Он орал на Смирнова, но Смирнов понимал, что главный не на него зол, что его заставляет кричать такая же, как и у Смирнова, ненависть, опасливая ненависть к этому очкарику, нафаршированному чем угодно, какими надо и не надо познаниями, всем, кроме деловых качеств и любви к своей работе.
Откричавшись, Фарид Габдуллаевич сказал:
— Ладно, законник, живи в нашем доме. Но помни: я при всех говорю — никогда я никого не топил, но тебя… Я добьюсь, чтоб тебя в нашей системе не было. До самого верха дойду — и добьюсь. Такого у нас не может быть, чтобы закон против смысла шел. Что же, выходит, даже явного прохвоста выгнать с работы нельзя, если он законы знает и не нарушает, а по краешку обходит?!
— Если не нарушает, то нельзя… Аудиенция окончена? — вежливо спросил Кошкин.
— Катись!
За «катись» надо было отквитаться. Кошкин обошел стол, выудил из кармана плоскую коробочку, с усилием разодрал фольгированную пленку и положил кусок с шестью пилюльками в веселой салатного цвета облицовке:
— Пейте элениум, Фарид Габдуллаевич, а то кричите, как буйнопомешанный. До свидания, товарищи! — и вышел, не дожидаясь ответной реакции.
А реакция была такой: Галямов сгреб таблетки, швырнул в уже закрывающуюся дверь и, трудно дыша, прохрипел:
— Сволочь! Вот сволочь!.. Ну, что будем делать? Я, как буду в Главке, всех обойду, всем расскажу, что он за тип. А ты, Иван Осипович, читай законы и думай. Думай! Не может быть, чтобы этого Кошкина нельзя было прищемить с какого-нибудь бока!
С Нового года Кошкин все же стал через день, через два заглядывать в трест, но наверх не поднимался, в свой — бывший свой — отдел не заходил, а сидел у Литуса. Трудовики из управлений знали это и, если были вопросы, искали Кошкина в кабинете по ТБ. А вопросы были: не к Серегиной же идти — она ничего не знает. И шли либо к Кошкину, либо к Аделаиде Павловне в СУ-2. Кобецкий знал много, но к нему не очень шли, особенно женщины: высмеет. Кошкин проще.
В кабинете Литуса народу всегда было полно: то зайдет сметчик Хлястиков, мрачноватый молчун, зайдет, поздоровается и приклеится к карте — роскошную Демьянов где-то карту добыл: старая, года шестьдесят первого, мятая-перемятая, но подробная, на четырех листах. И Хлястиков стоит у той карты, незаметно смещаясь от Южной Америки к Австралии, пока Ирина Леонидовна за ним кого-нибудь из своих девочек не пришлет. И когда он узнает, сколько времени простоял у карты, — а бывало и по часу, и по полтора, пока в отделе не хватятся, — покраснеет до слез и спешит в отдел, на ходу извиняясь перед посланницей. То заглянет главный энергетик Шидловский — крепкий седой мужчина, в свои пятьдесят пять могущий расшвырять троих молодых хулиганов, самый активный дружинник, второй, после Демьянова, фронтовик. Сядет на край стола, почитает у Литуса главковскую сводку несчастных случаев на производстве, выпишет связанные с нарушениями ПУЭ (правил эксплуатации электроустановок), расскажет анекдот, выкурит «беломорину» и уйдет.
То заскочит краснолицый, по-мальчишески курносый, кудрявый геодезист Тушканов, в качестве изыскателя прошедший здесь с теодолитом еще за пятнадцать лет до возникновения Нефтеболотска, а с возникновения поселка (кстати, первый кол, знаменитый первый кол нового города, он и вколотил в дерн собственноручно) работавший в тресте. Правда, тогда еще треста не было, он возник через два года; сперва был стройучасток, потом управление — и был Тушканов.
А чаще всех заходил Антон Иваныч Мыльников, он же «Призрак Левитана», — высокий человек с изумленным лицом и огромными клешнями, упрятанными в овчинные рукавицы.
Почему «призрак» и почему «Левитана»?
Потому, что он был художником. Делал стенды, на которые Литус лепил свои снимки, делал доски Почета, оформлял праздничные колонны треста и СУ «Жилстрой», писал афиши для ДК «Строитель», но был не оформителем, а художником, и овчинные рукавицы ему необходимы были потому, что он часто и подолгу работал на пленэре, писал пейзажи зимней тайги.
Но что-то в этих пейзажах было поддельное, — и Кошкин, знающий, с каким самоотвержением они писались, молча соглашался с Литусом, изобретателем прозвища, который в слова «Призрак Левитана» вкладывал обидный оттенок неуважения, непризнания таланта. Такая бескорыстная преданность живописи, такое отрешенное малорадостное существование — и такие убогие результаты. Налицо трагичное несоответствие.
Но главный корень прозвища «Призрак» прятался в других толщах, связанных не с искусством, а с профессией Мыльникова. Он потому и ходил всегда с изумленным лицом, что удивляться умел каждой травинке, каждому сугробу, да! — но еще и потому, что сомневался в своем существовании и праве на жизнь. Он числился слесарем-вентиляционником, но прав на слесарскую спецодежду не имел. Он покупал для оформительских нужд в «Культтоварах» гуашь, белила, кисти и прочее, но не на свое имя. Он был прописан восьмым в трехместной комнате общежития и платил алименты, но в общежитие его не пускали, а жил он непрописанным в квартире той самой женщины, которой платил алименты, и жил с ней неразлучно.
Единственным, и то неискренним, его другом был Литус, относившийся к нему снисходительно, как к существу полуповрежденному. Литус считал Антона Ивановича первоклассным маляром-оформителем, свихнувшимся на том, что он-де художник. В глаза не говорил, но посмеивался. А Кошкин терялся: что-то в самом Мыльникове было настоящее, заявлявшее: да, это Художник! Но его пейзажики эти…
Судя по всему, Литус прав. А жаль… Ведь Антон Иванович — не маляр, он прилично окончил известное Пензенское худучилище имени Савицкого. Так в чем дело? И что его загнало сюда, почти на край света! Сам Мыльников объяснял свое появление в Нефтеболотске так добросовестно и обстоятельно, что ясно делалось: бедняга и сам до сих пор не может понять, как он здесь очутился, и рассказывает он не тебе, как это было, а себе — еще одну версию того, как это могло быть. Тут и путаная история несчастной любви к женщине, его не любившей, но с ним расписанной, и мечта преподавать в детской художественной школе, будто бы, кроме Нефтеболотска, нигде это не достижимо (ДХШ, кстати, в прошлом году открыли, но Антона Ивановича преподавать не пригласили, а сам он не напрашивался), и любовь к здешней чахлой, не истинно сибирской, а болотной природе…
Да, похоже было, что человек живет в своем каком-то мире, изредка выныривает в наш и удивляется, не может сообразить, где он, что с ним? — а годы идут. Выглядел Мыльников намного моложе своих лет, но было ему уже за сорок.
Мыльников никогда не ждал ударов судьбы, но и никогда ничего не делал, чтобы их отвести. Поэтому каждая мелкая или крупная неприятность поражала его вдвойне. Вот был он слесарем шестого разряда, пришел Кошкин, решил, что это чересчур, — и вдруг Мыльникова предупредили, что со следующего месяца у него оклад будет не сто сорок, а сто двадцать. За что — непонятно, он же пишет, старается. Вдруг отобрали мастерскую, вместо комнаты в конторе СУ-2 дали полвагончика в трассовом поселке: тесно, неудобно работать, холодно, к тому же за десять километров от дома. За что? В чем он виноват?
Он и не был виноват. Просто так получалось.
Художника-оформителя в штатах треста не было — они есть и они нужны, но в штатах их ни в одном тресте нет. И Кошкин, начиная наводить порядок в своем хозяйстве, снизил разряд Антону Ивановичу не по злобе, не из жадности, а для профилактики неприятностей: психологию ревизоров он знал «изнутри», знал, что любой проверяющий поголовно всех с шестым разрядом прощупает, кто есть кто на самом деле, а за пятым разрядом уже вполглаза. Он бы для надежности поставил Мыльникову четвертый разряд — и начальство СУ-2, где получал деньги Антон Иванович, это только приветствовало бы: как лозунг написать, так его нет или он для треста работает, а гроши получать он тут как тут? Ставь хоть второй разряд, меньше зарплаты уйдет. Но Дудник вступился: как раз перед этим Мыльников обновил все доски показателей соцсоревнования в тресте, нельзя было, чтоб такой мастер ушел.
В вагончик его перебросил уже сам Стуков, но тоже для профилактики: чтоб не очень на виду был.
А с квартирой была вовсе мертвая петля: в свое время жена Мыльникова Нюра, насколько можно было судить, серьезно увлеклась каким-то военным. Так серьезно, что с Мыльниковым развелась. Потом они сошлись, но снова регистрировать брак она отказалась, стыдно. А коль живут нерегистрированные, его и в ордер не вписывали, тем более что жена из «Жилстроя», где ей квартиру дали, перешла к субподрядчикам изолировщицей и начальник СУ-2 уже прикидывал, кого туда вселить, когда Мыльниковых удастся выкурить. Раньше Кошкину было скучно вникать в эти квартирные дела, но теперь они ему стали ближе, и он слушал Антона Ивановича с интересом.
Оказывается, с немалых трассовых денег жена присмотрела участок на мировом курорте Чолпон-Ата на Иссык-Куле, ее туда врачи послали подлечиться, а она строиться надумала. Место изумительное: горы, озеро, весь участок — сад, уже плодоносящий, можно купить финский домик, поставить и жить. Разумеется, все, по-мыльниковски, было задом наперед: местность курортная, но хозяин участка — племенной конезавод. Это раз. Жена уже уволилась по состоянию здоровья и уже там живет во времянке — два. И начальница ЖКК собирается какому-то каменщику из «Жилстроя» ордер на эту квартиру выписывать — три. И тот уже в курсе и уже приходил смотреть квартиру. И обещал, как получит ордер, Антона Ивановича с его полотнами и всей мебелью с балкона сбросить — четыре. И Стуков, узнав об этом, сказал, что с жильем сейчас туго, каменщики нужны позарез, а Мыльникову он может разрешить жить в вагончике-мастерской. Все, до свиданья!
Кошкин выслушал, попросил еще раз, подробнее, обещал подумать и занялся долгом: давно обещал Литусу для какого-то стенда к десятилетию треста сделать макеты диаграмм по росту производительности труда за две пятилетки. Пока работал, все некогда было, а сейчас можно. Лучше уж он сделает, чем Серегина, та ведь что-нибудь да переврет непременно. Литус для того же стенда клеил панораму Нефтеболотска — снимал с вышки РРС (радиорелейной связи), Демьянов читал журнал «Пожарное дело». За свободным столом Тушканов, только что прилетевший, заваривал «топографический» смоляной чай и оттаивал после трех часов на трассе и полутора в настылом «Ан-2». Все шло своим чередом.
В комнату заглянула Танечка — машинистка из отдела кадров, самая молоденькая в аппарате треста.
— Анатолий Панфилович, зайдите в отдел кадров.
— Танечка, меня здесь нет. Я уволенный.
— Иван Осипович просит. Понимаете? Про-сит. Как человек человека.
Литус дернулся и отрезал ножницами угол снимка, Тушканов обжегся чаем и закашлялся, Мыльников еще шире открыл глаза. Смирнов — и как человек человека? Это было неправдоподобно.
— Что-то новое в его репертуаре. Ну разве что, как человек к человеку…
— Потом расскажешь, что он хотел.
— Может быть. Идемте, Танечка.
Смирнов дружественно улыбнулся, поздоровался и сказал:
— Анатолий Панфилович, у меня к вам небольшая личная просьба. Только не отказывайте.
— Это по просьбе будет видно, отказать или нет.
— Продайте мне КЗОТ! Я приплачу, сколько вы скажете.
— КЗОТ? У вас же есть.
— Нету! Ни одного экземпляра для работы. У юриста есть, но он не дает. А работать ведь невозможно, вы ж понимаете!
— Да вон же у вас на полке стоят, по-моему, три штуки.
— А, этот. Это не такой, здесь все вообще, а мне нужен, понимаете, именно как у вас, толстый…
— Ах, вам не Кодекс, а Комментарий к нему? Так бы сразу и говорили! Нет, не продам.
— Да зачем он вам?
— Как зачем? Выучу наизусть и пойду в кадровики. На труд и зарплату меня теперь никто не примет, раз я не соответствую.
— Шуточка ваша неуместная. В кадровики вас с вашей подмоченной репутацией тем более никто не возьмет.
— Ну, я пошел, Иван Осипович.
— Значит, не продадите?
— И не продам, и не подарю, и на прокат не выдам.
— Кляузничать не по чему будет? — зло спросил Смирнов. — Кстати, могу вас обрадовать: в суд вам бесполезно обращаться, суд вашу просьбу о восстановлении и рассматривать не станет. Начальники отделов по списку номер один, в порядке подчиненности.
— По инстанции, как в Советской Армии. Совершенно верно. Значит, все же заглядываете в законодательство? Браво, браво. А почему я должен радоваться?
— Потому что Главк, вам всякий скажет, поддержит Федора Гавриловича, его там ценят. А за вас даже ОТиЗ Главка заступаться отказался! Вот!
— А, теперь ясно. Вот теперь я рад. Ну, пока.
Из праздного любопытства Кошкин зашел к юрисконсульту треста Валентинову: узнать, часто ли теперь Смирнов заглядывает, — может, просто со слов юриста говорит?.. Он просидел у Валентинова почти час.
Они дружно охаяли «Человек и Закон» за то, что в нем правовые нормы приводятся без ссылок и обоснований, отметили разночтения насчет предоставления отпуска частями («Труд» в своей юридической консультации дает одно толкование, а «Тюменская правда», чуть не в тот же день, — другое), потом Валентинов рассказал жуткую историю про прокурора города Кирсанова, у которого недруги похитили на пляже паспорт; хватился бедняга через неделю, но заявлять не решился — это же крах, выгонят: прокурор без паспорта! — и когда через полмесяца паспорт прислали по почте, обрадовался и не заглянул в середину. А через полгода из областного центра приехала брюхатая девица и потребовала от холостого прокурора семейного счастья: оказалось, за две недели в паспорте появился загсовский штамп. Жениться прокурор не захотел и вылетел за аморалку, и только через два года добился реабилитации. Кошкин слышал вариант этой истории в Институте повышения квалификации в Москве, и даже более живописный, но Валентинов, оказывается, лично знал беднягу, и его версия была, конечно, истинной.
Расстались они почти друзьями; юристу в тресте было одиноко, его правоведческая обстоятельность торопливым инженерам казалась занудством, — а Кошкин сам любил добираться до истины, не упуская никаких, даже, казалось бы, несущественных, аспектов проблемы. С ним можно было поговорить и о запущенности правовой службы треста и потеоретизировать, скажем, о статусе бригадира подрядно-хозрасчетной бригады сравнительно с тем, что предусмотрено действующим «Положением о бригадире в строительстве».
Теперь Кошкин заглядывал и к Литусу и к юристу.
Когда Лелька спрашивала, почему он ничего не предпринимает, Кошкин отшучивался. А Литусу можно было сказать, он поверил, правда, посомневался, но поверил, — а жена бы только расстроилась. Дело было в том, что при увольнении допустили не одну, а минимум четыре грубых ошибки. Да, пока он отыскал четыре неоспоримых доказательства. Может, и еще есть. Но и так ясно: уволили незаконно. И он никак не мог придумать, на чем остановиться, по какому из пунктов развивать аргументацию.
Один пункт сам собой отпадал или, может, точнее было бы считать его не отпавшим, а решившимся помимо Кошкина. В середине января ему принесли повестку на заседание объединенного постройкома треста. Третьим в программе профсоюзного форума стоял вопрос о незаконном увольнении члена объединенного постройкома тов. Кошкина А. П. Кошкин похвастался Лельке:
— Ты все хнычешь? Гляди, я еще никуда не писал, еще пальцем не шевельнул — и уже! То ли еще будет!
Он готовился как на парад: брился не утром, а перед уходом, отгладил брюки. Обычно он ходил в мятых, ссылаясь на Виктора Шкловского: «Брюки существуют для того, чтобы их носить, а не для того, чтобы их гладить!» Но подоплека этого была вот какой: все гладила Лелька, а брюки Кошкин после пережитой в юности психологической катастрофы гладил сам, не доверяя женщинам. Часто гладить было лень, он и подыскал оправдание. А катастрофа, поселившая в Кошкине аллергию к брюкам, выглаженным нежными женскими руками, произошла в день выпускного вечера в техникуме. Сестренка гладила старшему братцу модные зеленые брюки и в состоянии аффекта раз прогладила левую брючину по стрелкам, а раз — по швам, а опаздывающий Толик поблагодарил, натянул брюки, и из-за страха помять стрелки ехал стоя все сорок минут в автобусе. Только в актовом зале, и то чуть не последним из всех, он заметил, что одна штанина мятая, а другая имеет строгую форму параллелепипеда!
Постороннему может показаться, что провести заседание профсоюзного комитета, хотя бы и общетрестовского, не так уж сложно, была б содержательная повестка дня, остальное приложится.
Но это постороннему может показаться. А свои все знают, что в постройкоме двадцать пять человек и шестеро из них работают в дальних управлениях, за четыреста, за пятьсот пятьдесят и за одна тысяча сто пятнадцать километров от треста, — и это в местах, куда, как в популярной песне, «только самолетом можно долететь», да и то только на «Ан-2». А тот «Ан-2» может садиться хоть на кочку — и это здорово, но он может летать только при полной видимости, только без бокового ветра, только днем и только если есть экипаж, не перелетавший норму часов. А зимой они вдоль трассы ту месячную норму за неделю вылетывают. Значит, эти шестеро то ли будут, то ли нет. Двое торчат на недоделках на прошлогоднем газопроводе, сидят с обещанием замминистра, что если один из них на полдня хотя бы отлучится куда бы то ни было — оба вылетят из системы с треском и навсегда в назидание другим бракоделам. Значит, эти двое, безусловно, не будут. У пятерых объективные причины: болезнь, сессия в институте, сессия облисполкома, отпуск. Трое в командировках. Остается девять человек, которых можно собрать. В лучшем случае одиннадцать. Ну пусть даже двенадцать. Это ж не кворум!
Собрались почти двенадцать человек. Двенадцатым был сам Кошкин, и Дудник не знал, считать его или нет. Решили все же, раз и такой состав полмесяца собирали, начать… Два первых вопроса — о смотре наглядной агитации и о закупке спортинвентаря — заняли четверть часа. Третий вопрос об увольнении члена профсоюза и члена объединенного постройкома, начальника ОТиЗа треста товарища Кошкина.
— Как члена ОПК? Он же не член, он кандидат в члены, вот список, здесь написано: кандидат! — возмутился редкий гость постройкома, член его президиума главный инженер треста товарищ Галямов.
— У нас теперь кандидатов нет, Федор Гаврилович, обком союза нас поправил. Алексин сказал, что в ЦК союза могут быть члены и кандидаты, а не у нас. Ну мы в рабочем порядке и решили провести кое-кого. Пятерых ввели в состав, а двоим другие поручения дали.
— Так-так… Ну тогда ясно, — сказал Галямов. Потом встал и начал докладывать собравшимся, что товарищ Кошкин за время работы не выполнил ни одного его распоряжения, систематически саботировал внедрение бригадного подряда и создавал у всех трудовиков треста демобилизующий настрой и в конце концов администрация решила с ним расстаться. Его уволили с двадцать пятого декабря, но не знали, что он член постройкома, и оттого забыли спросить у профсоюза, как он на это дело смотрит.
— Да нам как смотреть? — рассудительно сказал заслуженный бригадир плотников Глоткин, единственный в тресте абориген Нефтеболотска (и одна восьмая всего коренного населения города, который и назывался до нефтяной эры «глоткин песок»: песками здесь называли богатые рыбой плесы с песчаным дном), потомок уголовного ссыльного и остячки. — Вы начальник, вам его работа виднее, вам мы доверяем.
Бригадиры — а их здесь было пятеро — кто кивком, кто рукой, кто мимикой, молчаливо согласились с ним.
— Отлично. Вопрос, значит, ясен, ставить на голосование? — бодро сказал Дудник.
— Да нет, председатель, вопрос неясен, — со скрипом поднялся токарь автобазы Штафиркин — интеллигентный пролетарий, сын и внук питерских рабочих, муж завмага и отец продавщицы из книжного, второй, после Кошкина, вице-президент клуба «Книгочей» при ДК «Строитель», член горкома партии. — Мне неясно, почему, если товарищ Кошкин за полтора года не выполнил ни одного вашего, Федор Гаврилович, распоряжения, почему у него все это время ни одного взыскания? Что это за работа с кадрами? — И он строго посмотрел на Галямова, требуя ответа.
Постройком примолк. Слово Штафиркина весило много. Галямов поднялся и, неловко улыбаясь, сказал:
— Почему же? Мы с ним много работали, но неофициально, по-товарищески, все думали, товарищ еще молодой, поймет, исправит ошибки…
— В обкоме профсоюза или, если дело туда дойдет, в ЦК профсоюза навряд ли таким вашим ответом удовлетворятся, — сказал Штафиркин и, не дожидаясь ответа, сел и начал ерзать, устраивая простреленные и простуженные кости на стуле.
Галямов свирепо посмотрел на сидящего одиноко у стены Смирнова (юрист опять был в области с арбитражным делом, и Ивана Осиповича пригласили на постройком и как кадровика, и как эксперта по трудовому праву): мотай, мол, на ус, пригодится, если еще один такой Кошкин на нашу голову найдется! И сказал:
— Нас спросят, мы и ответим. А работать в ОТиЗе Кошкин больше не будет, это вопрос решенный.
— Если решенный, зачем же нас тут держать? Чтобы подписать уже решенное? Для демократии? У нас семьи, дети дома, мужья голодные! — возмутилась бригадирша отделочников.
— Погоди, Катя, не шуми, пусть еще сам Кошкин скажет, — осадил Глоткин.
— Да скажи, Анатолий Панфилович, сам-то ты как относишься? — неохотно предложил Дудник.
Кошкин встал. Говорить ему было неохота, но раз просят — пожалуй, надо.
— Я согласен в принципе с формулировкой товарища Галямова. Да, я не соответствую тем требованиям, которые предъявляются к начальнику ОТиЗа треста… По крайней мере, в нашем тресте. И я сам просил товарища Галямова перевести меня на менее ответственную работу, но меня вместо этого уволили.
— Ну раз он и сам признается, тогда что еще сидеть? Голосовать! — сказала Трощенкова.
— Эть ты, Катя, какая торопыга, — сказал Глоткин. — Тут же не тяп-ляп, тут судьба человечья, можно сказать, решается… А какая другая работа?
— Я не знаю, мне ничего не предлагали. Откуда мне знать, какие есть вакансии в системе треста? Я не отдел кадров.
— Не предлагали потому, что предлагать нечего. Нет у нас подходящих вакансий для вас! — сказал Смирнов.
— Вакансий нет или вакансий для меня нет?
— Это одно и то же. Нет — и все!
— Безработицы у нас нет, не пропадет. Раз он сам признает, что не соответствовал, — предлагаю согласиться с решением администрации, но уволить с сегодняшнего числа! — сказал Дудник.
— Это мы не можем! — объявил Шакиров, слесарь управления механизации. Этот медлительный, вечно вслушивающийся во что-то, неслышное другим, и вечно замасленный работяга один в тресте мог «лечить» двигатели «Катерпиллеров» и канадских тяжелых снегоболотоходов «Хаски-8-Формоуст».
На всех праздничных собраниях ветеран нефтегазового строительства трижды орденоносец Шакиров взбирался на трибуну и чуть не по складам с торжественным видом читал речи, написанные все той же тихой Ритой. «Ну, сейчас на час! — досадливо подумал Кошкин. — Что может хорошего сказать этот тяжелодум, кроме дизелей и рыбалки, ничем в жизни не интересующийся?»
А Шакиров с видимым усилием выдавил, что раз уж такой вопрос, то нету у них прав ни уволить Кошкина, ни оставить.
— Как нет прав? Администрация увольняет, мы согласны, все в порядке, — удивился Дудник.
— Он же… член постройкома… Его можно только решением постройкома…
— А мы кто? Мы и есть постройком.
— Мы — нет… Мы… сорок процентов… Нет прав…
— Есть права. Может, в Уставе так и сказано, что нужно минимум две трети голосов и весь состав, но там наши особые условия не учтены, — сказал Дудник, но Шакиров, оказывается, еще не кончил:
— И райком союза должен утвердить, и только с того дня, когда утвердит. А не с сегодня!
— Вот еще морока с райкомом. Ну, все у тебя, Шакиров?
— Нет. Еще в решении надо записать, что постройком считает неуважением профсоюза, что без нас уволили. Неуважением и это… умалением прав! — сказал Шакиров, сел и шумно высморкался в огромный благоухающий тавотом или, может, солидолом — Кошкин не очень разбирался — платок.
— Запишем. Это мы обязательно запишем! — сказал Дудник. И Галямов кивнул: мол, не больно лестно, но пиши. Учтем на будущее, исправимся.
Штафиркин, Шакиров, сухопарая дама из управления комплектации, фамилии которой Кошкин не помнил, помнил только, что никогда она не пропускает заседаний и всегда воздерживается при голосовании, ну и, естественно, сам Кошкин воздержались, остальные восемь — «за». Первым поднял руку Галямов.
Кошкин после голосования встал и предупредил, что все равно его незаконно уволили и он будет добиваться справедливости.
Пока то да се, пока в райкоме кворум собрали, январь кончился.
Два небольших скандала — с расчетчицей и с самим главбухом — потребовались, чтобы ему выплатили расчет без обходного. Он-то нашел решение Пленума Верховного суда республики о незаконности требования обходных листов при увольнении, а бухи так и не нашли, хоть и обещали и, по данным Литуса, в центральную бухгалтерию министерства звонили, ни слова в защиту «бегунков», не то что обещанной мифической инструкции. Во всех библиотеках Кошкин объявил, что его уволили, но дело это временное, глупость галямовская, и ему давали книги по-прежнему, сколько ему нужно, — не три художественных плюс две не художественных, а хоть тридцать; впрочем, художественных он помногу и не брал — с годами читал все медленнее, да и все больше перечитывая читанное, чем новинки, а если помногу набирал общественно-политической, искусствоведческой и научно-популярной, библиотекарям это было даже на руку, с них спрашивали за «популяризацию научно-популярной литературы», а он один в этом отношении тянул за пятерых.
Когда Толик принес и выложил отдельными кучками окончательный расчет и зарплату за прогул с двадцать пятого декабря по второе февраля, Лелька даже испугалась. Как же это — выгнали с работы, а зарплата идет? Так что, теперь ему можно и не работать, только книжки читать?
И напомнила этим, что пора жаловаться: второй месяц идет, время уже не на него работает. Никуда в другое место — это уже твердо было решено — он устраиваться не будет. Нет, он добьется восстановления на работе. Там, правда, теперь уже Аделаида Павловна сидит, она справляется… Но он же и не будет начальником, даже когда восстановят… Подумалось о работе в своем же отделе старшим инженером: Аделаида Павловна начальником, он — старшим, и Куломзина — инженером по соревнованию. А Серегину затолкать нормировщицей. На комбинат подсобных предприятий, — там ей не будет возможности носиться «по объектам», придется на месте сидеть и работать. Мысль эта понравилась, он с ней дня четыре носился, потом остыл. И что в ней было хорошего? Дурацкая идея, все равно что самому себе свидетельство о бедности выписать. Нет, все будет не так. Пусть у Галямова голова болит, куда его ставить.
Получая трудовую книжку, Кошкин злорадно спросил:
— Что, Иван Осипович, поспешил — насмешил? «Уволен». Декабрь. «Запись считать недействительной». Январь. «Уволен». Февраль. Это ж не конец, опять писать будете: «Считать недействительной».
— Теперь уж не буду, теперь все, райком союза утвердил, а в Главке не пройдет, нет, не пройдет! — злорадно ответил Смирнов.
— И уже все? Дальше Главка ничего?.. Это вы, знаете, почему говорите? Потому, что вы, Иван Осипович, юридически безграмотный индивид. А кадровику не знать законы все равно, что офицеру не знать Боевой устав своего рода войск. У такого офицера служба не пойдет!
— Я, сколько мне надо, знаю.
— Заметно. Вот вам, Иван Осипович, информация к размышлению: в приказе о моем увольнении вы, кроме того, что не согласовали с профсоюзом, допустили еще четыре — четыре! — грубейших нарушения закона. Итого пять ошибок в одном приказе. За пять ошибок в одном диктанте ставят двойку. Вы на досуге подумайте, почитайте. Одну ошибку вам постройком вскрыл, еще четыре…
— Нашел чему радоваться! Ну пусть даже, — мне не верится, это ты на пушку берешь, — ну пусть даже тебя восстановят… И напишу «считать недействительной», что ж такого, твоя трудовая пачкается, не моя.
— Репутация ваша пачкается.
— Моя репутация — выслужена горбом, к ней не пристанет. А тебе еще заслужить надо!
— Ну ладно, это уже неинтересно. До свидания, Иван Осипович, я не прощаюсь, и помните: четыре ошибки!..
Что он, дебил, что ли? Ему понятно, что в Главке охотно пойдут навстречу Галямову… Нет, он знает место, где соблюдение законности чтут превыше всего и даже выше способности работать без выходных четыре месяца подряд по двадцать часов в сутки и выше умения гнать монтажный поток через болота по километру в день!
И он написал свою жалобу в два адреса: в юридический отдел министерства и в Главк. И по инстанции, и с гарантией, что решено будет по закону. А по закону — это значит в его пользу. Его и всех тех, на кого у Галямова впредь рука не подымется, даже если зудится.
Пока его жалоба идет «по инстанциям», можно вплотную заняться Мыльниковым и его квартирой. Он клянется и божится, что Нюра его не бросила, все у них хорошо и скоро и он в Киргизию махнет. Денег надо подкопить, он вот задумал на финский типовой домик «мансандру» поставить, мастерскую, чтоб три больших окна — на горы, в сад и на Иссык-Куль. Литус кучу проектов всяких домов с мансардами приволок, надо выбрать. Выберет, накопит и уедет. А пока надо ж где-то жить!
Кошкина даже «мансандра» вместо «мансарда» не рассмешила. Какой смех, слезы тут, а не смех: совсем Антон Иванович врать не умеет. Деньги копить на мансарду, если у жены хватает на дом и на сад!.. Очень правдоподобно, особенно если учесть, что жена летом зарабатывала вдвое, а зимой на трассе вчетверо больше Мыльникова: он все свободное время писал свои пейзажики и не подхалтуривал, как все в городе оформители. Ну ладно, не желает человек, чтобы знали о его семейных неладах, — будем это уважать и как бы поверим во все. Но что делать с квартирой? Как ее удержать, за что зацепиться?
Проще всего расписаться с женой и тем самым получить право на квартиру. Не пойдет? Ладно. Едем дальше… Через пару часов он уже знал: непоседливая Нюра ушла к субподрядчикам и от них уволилась по состоянию здоровья; «субчики» претензий не имеют, только СУ-2. И СУ-2 упирает на то, что изолировочно-укладочное, где Нюра работала, другого треста. Их же Главка, но другого треста. Задача оказалась несложной, и через два дня Антон Иванович под диктовку Кошкина писал письмо прокурору района: «А поскольку, товарищ юрист первого класса, Верховный суд СССР (смотри сборник постановлений за второй квартал 1967 г.) определил, что ведомственная жилплощадь министерств и ведомств, которым предоставлено право выселять без предоставления жилплощади, закрепляется за ведомством, а не за предприятием, я думаю, что переход моей жены в управление хотя и другого треста, но одного и того же министерства и даже одного и того же Главка, никак не может служить достаточным основанием для…» — ну и так далее.
Прокурор распорядился прикрыть дело о выселении Мыльникова, но долго допытывался, кто подсказал ссылку на решение Пленума Верховного суда десятилетней давности. Мыльников не сознался и зауважал Кошкина пуще прежнего.
— Я вас уважал за то, что вы Ван-Гога от Гогена по колориту отличаете, может быть, во всем тресте один. А уж теперь! Теперь!..
А теперь каникулы кончились.
Как и следовало тому быть, юротдел министерства обязал Главк: Кошкина на работе восстановить, виновных установить и принять меры. Начальник Главка, как принято в таких случаях, дописал: «Оплата вынужденного прогула — за счет виновных» — и доложил, что меры приняты.
Ни Галямов, ни Стуков встречаться с Кошкиным не захотели, и вызвал его зам.
— Ну, что будем делать, Анатолий Панфилович? Начальник ОТиЗа уже есть. Да вы и сами, я думаю…
— Да-да, в прямом подчинении у Фарида Габдуллаевича я работать не согласен.
— Это он не согласен иметь вас в прямом подчинении, — буркнул Смирнов. Он теперь ненавидел Кошкина пуще прежнего: Галямов уплатит Кошкину за прогул, а со Смирнова минимум одна треть за ущерб уже обещано. Какой ущерб? За первый месяц прогула уплачено из фонда зарплаты, вот и ущерб… Ненавидел пуще прежнего, но и боялся — убедившись, что Кошкин и Главк на козе объехал. Даже на «вы» перешел.
— Что же будем делать?
— Думайте. По закону вы обязаны трудоустроить меня в пределах населенного пункта, — сухо сказал Кошкин. — Попробуйте в НГДУ меня спихнуть.
Зам не поверил. Кошкин достал из портфеля бесценную книгу и показал. Но «спихивать» к нефтяникам — это праздный разговор, у них всегда все забито, зам своего старшего обалдуя не мог впихнуть: премии шестьдесят процентов каждый месяц и на них все-все накрутки идут, там рядовой инженер на полста рублей больше получает, чем в тресте начальник отдела.
В тресте премий меньше, чем у буровиков и у всех в Нефтеболотске, поэтому в тресте всегда вакансий больше, чем везде. Если уж в тресте некуда, то… И заму привиделся кошмар: разжиревший и обнаглевший от безделья Кошкин и он, зам, каждый месяц отдающий две трети зарплаты Кошкину, как виновник его вынужденного прогула… Нет, этого допустить нельзя!
— Может быть, на линию, мастером? В деньгах вы фактически не потеряете.
Нет, Кошкин не согласен. Он лучше в деньгах потеряет! Во-первых, он и в трудовики подался, когда понял, что мастер из него так себе. Во-вторых, за десять лет технологию подзабыл. В-третьих, времени мало будет. А в-четвертых, и в-главных, это сделало бы его беззащитным перед Галямовым: насует выговоров и сожрет на законных основаниях. Нет, не подходит.
— Может быть, в отъезд? В Усть-Васюган, заместителем начальника производственного отдела? Квартиру там сразу дадут.
— В деревяшке? Центральное отопление, остальные удобства во дворе? Нет.
Что же делать? Смирнов полистал штатное замещение и неуверенно сказал:
— Ничего, вот только…
— Говорите, Иван Осипович!
— В сметно-договорном отделе некая Корниенко в отпуск идет декретный, если на ее место…
Тут сразу всплыл вопрос о зарплате. У Корниенко было сто двадцать.
— Это чепуха, можно передвижку сделать. Если старшим в СДО — пойдете, Анатолий Панфилович? — с надеждой в голосе спросил зам.
Кошкин прикинул: что сметы делать, что калькуляции — технология та же, только расценки другие. Работенка скучноватая, но приемлемая. И можно будет каждый день приходить домой вовремя и без угрызений совести за невыполненное, недостигнутое. Правда, бабье царство, один мужик — и тот Хлястиков! Но, во-первых, в ОТиЗе тоже сплошь женщины, а во-вторых, с тех пор как Хлястиков стал читать лекции по международному положению, у них появились точки соприкосновения. Он представил себя сметчиком — в том же тресте, в том же здании, на том же этаже, только в противоположном углу, — через все здание пройти; и не на север, а на юг окна. Конечно, будут посмеиваться, но ничего. Привыкнут. Сам себе он в роли сметчика казался уместнее, чем начальником ОТиЗа.
И он согласился, написав заявление: «От начальника ОТиЗа треста Кошкина А. П. Прошу перевести меня на должность старшего инженера сметно-договорного отдела, поскольку дальнейшее исполнение обязанностей начальника отдела считаю для себя немыслимым по ряду важных причин».
Ирина Леонидовна очень удивилась, когда узнала, что зам вызвал ее, чтобы предложить такое ценное пополнение отделу, — она в последние недели даже подумывала, что вот именно его бы залучить в СДО, она уж знает, как его использовать на всю катушку! — и сразу же завизировала заявление.
— Вам не будет скучно у нас, Анатолий Панфилович! — лукаво пообещала она.
Так и оказалось.
По дороге в отдел она сказала:
— Сегодня у нас юбилей. Евгений Иванович отмечает пять лет работы в отделе!
Хлястиков стоял у стенки и рассматривал картосхему Белобородовской группы месторождений, вычерченную Тушкановым. Увидев начальницу, он сказал:
— Ирина Леонидовна, так я пошел?
— Куда, Евгений Иванович? — изумилась Ирина Леонидовна.
Хлястиков порозовел, смущенно поскреб ногтем стену и сказал:
— Ну куда, куда. В штучный отдел.
— Видали, Анатолий Панфилович?! Каков циник! Он хочет, чтобы я ему официально разрешила! Да я знать ничего не желаю! В рабочее время, на рабочем месте! Безобразие! Хотя… рабочее время кончается… Анатолий Панфилович, вы что пьете?
— Как чисто русский человек… Сами понимаете!
— Ну и слава богу. А то Евгений Иванович какой-то не такой. Да что вы стенку-то подпираете? Не упадет! Строим для себя — строим на века. Идите, вы же куда-то собирались.
— А он семи ждет, чтоб уважительная причина была на всех марганцовки набрать! — съехидничала одна из сметчиц.
— Товарищи, поздравьте меня, в нашем отделе еще один старший инженер! Причем какой! Вот он стоит.
— У-у-у! — дружно ответил отдел.
— Хлястиков, минутку! С меня тоже причитается. Входные.
— Да бросьте вы, у меня хватит.
— Ишь, испугался, сразу побежал!
— Давно бы так!
— Чувствуется мужская рука!
Так Кошкин влился в коллектив СДО.
Сметы делать ему было и трудно и легко. Легко потому, что и раньше он занимался сходным делом: калькуляции делал; там и последовательность работы та же — считаешь объемы, подбираешь расценки и крутишь арифметику. Даже форма готовой сметы та же — семь граф. А трудно потому, что немного по-разному объемы подсчитываются и, главное, в сметах цифры весомее, там же не одна зарплата, а все затраты.
И очень ему нравилось, что в сметах не надо возиться с копейками, все до рублей округляется, и в общем итоге до тысяч. Ну и самое важное, это уж он к концу месяца уразумел, — в сметном отделе его работа состояла из этапов. Поручили — поразмыслил, выполнил, сдал; проверили — и свободен. В том смысле, что хоть минуту, пока новое задание не дадут, чувствуешь: кончил дело — гуляй смело, о сделанной работе можно не думать, она сделана. А в «труде и зарплате» ему более всего жизнь отравляло именно это: дел тьма, и каждое не тобой начато и не при тебе окончится. Все тянется, все длится… Ну и потом, в сметах за каждой строкой рубли. Пусть ошибка в смете втрое, впятеро или даже вдесятеро дороже такой же ошибки в наряде, — но за каждой строкой сметы стоят деньги. А в наряде — и деньги, и люди. И каждая твоя закорючка на бумаге там — элемент взаимоотношений рабочего класса с государством. Сметы делать ему было спокойнее, и была твердая уверенность, что делаешь полезное дело. Маленькое, но — полезное.
И Кошкин почувствовал твердую почву под собой.
Впрочем, долго ему заниматься сметами не пришлось. Не для того он был нужен Ирине Леонидовне. В сметных нормах он разобрался быстро — и она начала натаскивать Кошкина на договорные дела.
А это была область, для него совершенно не ведомая! В сметы он, и будучи трудовиком, чуть не ежедневно заглядывал. А договоры… За тринадцать лет в строительстве Кошкин просмотрел десятки тысяч нарядов, сотни смет — а договоров на капитальное строительство в руках не держал. Слышал, что есть такие, но зачем, как с ними работать, — даже самого туманного представления не было. Есть план. В нем перечислено, что строить, что когда сдавать, что сколько стоит… И есть еще договоры. В них то же самое. Зачем? Аллах ведает!
И вот надо было вникать в эту тонкую механику, где чуть не каждая запятая имела смысл, где изменение порядка слов в одном предложении иногда могло на годы осложнить финансовое положение треста.
Сначала Кошкин решил, что потребуется несколько лет, чтобы начать разбираться в хитросплетениях «дополнительных соглашений», «особых условий», «титульных списков» (в построечных и внутрипостроечных). Потом он заметил, что уже кое в чем ориентируется. А однажды весной, сидя над «особыми условиями» к договору с главным субподрядчиком — трестом «Сибнефтехиммонтаж», Кошкин вспомнил, как трудно было уговорить бригады монтажников перейти на бригадный подряд: начальство у них в Омске, прорабу лень, да и некогда, оформлять перевод на хозрасчет. И Кошкин вписал в «особые условия» пункт, согласно которому «Сибнефтехиммонтаж» обязывался переводить свои бригады на метод Злобина во всех случаях, когда на подряд переходит генподрядчик. В противном случае — платите неустойку! Так. А теперь вклинить аналогичные пункты в договоры со всеми двадцатью субподрядчиками! И еще пункт. Чтобы не было вечных споров о том, вправе ли хозрасчетная бригада предъявлять штрафы и неустойки смежникам, не выполняющим договорные обязательства.
Выходило, что именно договоры — нерв, определяющий взаимоотношения с заказчиками и смежниками. Именно на нынешнем своем месте Кошкин мог добиться того, что совершенно не под силу трудовикам, из-за чего он и бился за передачу руководства над всеми этими внедрениями плановому отделу. Не то, чтобы все сразу сдвинуть, но именно то, что было вне досягаемости: давить на не подчиненных ни ему, ни управляющему участников стройки.
Когда он в «особые условия» к договорам со всеми заказчиками втиснул пункты о применении санкций и штрафов, предусмотренных «Положением о бригадном подряде», но не предусмотренных «Правилами о договорах…», заказчики встали на дыбы. Дело слушалось в областном Госарбитраже. Кошкин выиграл, вернулся в восторге от самой процедуры арбитража («Представляешь, Лелька: пришел, изложил аргументы — и, если они весомы и не только с местнической колокольни, а из общих интересов народного хозяйства исходят, — получай решение! Ни волокиты, ни субъективности! Кр-ра-сота!») и объявил, что будет летом поступать на юридический факультет.
Жена не удивилась. Это было каждую зиму. Обычно, правда, пораньше — в январе. Дни начинали расти, — и в Кошкине пробуждалась тяга к высшему образованию. То он собирался на философский, то на экономический, то на романо-германскую филологию, раз даже на искусствоведческий. Сейчас куда? На юридический? По крайней мере ново. Но она не сомневалась, что кончится так, как всегда: конец зимы Кошкин готовился к вступительным экзаменам, бегал в поликлинику проходить осмотр для «формы 286», характеристики готовил, потом начинал сомневаться — а туда ли он собрался? Может быть, ошибка? И вообще стоит ли себя ограничивать? Огранка — всегда ограничение. Сейчас он вольный стрелок, а станет специалистом, и многое интересное из нынешних увлечений придется отбросить. А жалко! Так не лучше ли оставаться дилетантом?
Но в этот год он не успел охладеть к началу экзаменов и успешно поступил — в Свердловске, там как раз была специализация по правовой работе в народном хозяйстве.
Пришлось сложить с себя нагрузки. Учеба отбирала все больше и больше времени. К тому же по договорным делам требовалось все чаще и чаще ездить в командировки — к заказчикам, в арбитраж…
Но теперь он не жалел о том, от чего отказался: дело того стоило.
После сессии Кошкин прочно застрял в Тюмени. До дома оставалось два часа лета, но «по погодным условиям аэропорта Нефтеболотск» вылет откладывали на час, потом еще на два… Кошкин смотался на такси в город, поругался со Стройбанком, вернулся, узнал, что вылет отложен еще на два часа, и пошел обедать в ресторан.
Свободных мест было мало, и официантка усадила его в дальний угол. Соседями были двое изрядно пьяненьких пареньков, тоже северяне, и кто-то, на минутку вышедший позвонить. Кошкин сделал заказ, и тут вернулся четвертый. Это был Галямов. Он зло поздоровался и сообщил, что говорил с Нефтеболотском. Там метет так, что сидеть минимум полсуток. Кошкин выругался: дела ведь, пока он сессию сдавал, не стояли, накопилось их и еще копятся — а тут сиди, сходи с ума от скуки!
Галямов поковырялся в остывшем бифштексе, отложил вилку и, глядя мимо Кошкина, сказал:
— Вы, Анатолий Панфилович, меня удивили. Да. Не думал я, что от вас польза тресту может быть. Ну ладно. Дернем по маленькой — за бригадный подряд!
Кошкин подумал и сказал:
— Да. Только за настоящий, не исковерканный.
Галямов хмыкнул.
— То же и потому же? Ну ладно…
Они поели и молча разошлись к уже давно и прочно занятым креслам в разных углах огромного зала ожидания аэровокзала «Рощино».
Кошкин вытащил свежий номер «Иностранной литературы», полистал, но читать не смог — что-то мешало. Он положил журнал на колено, на журнал — лист бумаги и начал составлять список важнейших дел на первый день после прилета. Написал: «1. Бригадный подряд», — задумался, машинально подчеркивая эти два слова еще и еще.
Галямов достал «Человек и закон», просмотрел оглавление, подумал — и прямо на обложке, поверх рисунка, начал писать реестр первоочередных дел на завтра. Написал: «1. Бригадный хозрасчет. 1а…»
И задумался.
Им повезло. Вылет дали через полтора часа.
1982
Меняя маски, он искал лицо.
Цветной фантом сна. Прозрачно-зыбкий, как ломкий трепет радуги в отмытом стекле небосклона. Сад, молодая трава, бело-розовый снег цветения вишен и слив; мама. Бесконечная нежность глаз ее и рук, устремленных ко мне, а я — что со мной? Я полон тревожного, темного чувства, словно блеснуло неподалеку тело змеи. Ощущение утраты, вот что точит меня; оно вспугивает мираж, и сон тает, и призрачные нити его ускользают из моих сомкнутых пальцев, и вот пробуждение, беленая скука потолка, сизые утренние тени на стенах спальни…
Лицо мамы. Я только что видел его, и вновь забыл, и уже не могу воссоздай, мгновение его узнавания — внезапное и пронзительное своей подлинностью: память моя пуста так же, как была пуста вчера, и год, и десять, и сорок лет назад.
О матери знаю немного, почти ничего, и может, поэтому характер ее и судьба кажутся странными, даже загадочными: родилась в Тибете, затем попала в Монголию, где встретилась с отцом — русским офицером, с кем решилась уехать еще дальше, уже окончательно на чужбину, ставшую землей моего рождения. Отец был сирота, а родных матери впоследствии я разыскивал, но безуспешно, а хотелось, безотчетно хотелось увидеть этих людей, пусть до сих пор не пойму, что толкало меня на поиски их: любопытство, голос крови или же — стремление найти свои корни? Да, наверное, стремление изжить в себе чувство выпавшего из цепи звена; трудно познать себя и правильность пути своего, не зная, откуда ты, хотя большинство живет в подобном неведении припеваючи и, видимо, не без оснований, поскольку терзаться неизвестностью отвлеченного — дело, доходов и выгод не сулящее.
Помню белизну занавесочек на больничных оконцах, старушечье скорбное лицо без губ и далекий грохочущий сквозняк поезда… Это была какая-то станция, куда я попал, оглушенный взрывом цистерны с горючим. Я ехал с родителями к месту службы отца, и ночью произошел этот взрыв, пощадивший меня и унесший самое и поныне для меня дорогое — отца и мать. Мне было тогда три года. Фотографии отца сохранились, а матери — нет, и лицо ее быстро утратилось детской памятью, хотя вдруг чудо сегодняшнего сна воскресило его. Но только зачем? Чтобы вновь забыть и вновь, как и прежде, напрасно пытаться припомнить, а после отчаяться? И отупело ворошить вороха былого до той минуты, пока в последнем кадре затертого фильма жизни не увидишь себя таким, каков сейчас, и задаться вопросом: так ли жил, как надо? — и вместо ответа обмереть сердцем в удушье сомнения.
В комнате предрассветная жара — тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста — здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат, фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду.
Моя религия буддизм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку втайне неверующему, на руку, поскольку в братстве отступления от священных предписаний наверняка бы вызвали ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев — конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали о некоей проформе, не понимая, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирали иезуиты идеи Христа. В итоге же затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче что смена веры для безбожника все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали. Глупости обрядов, как и вообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное — на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло на проповедь некоего изначального смысла закона триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности. Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот же исчез. Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел — догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению.
Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти — молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В Сянгане индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость; дорожит мною — покладистым хозяином; несложной работой; наконец — смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит как в храм. Я в свою очередь дорожу Катти — опрятным, исполнительным и порядочным, в чем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого. Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью и гласили, что в могуществе главы я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом.
Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца. Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха. Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрывая дверь.
Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов. Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем.
Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает пронзительно-умиротворенное чувство жизни.
А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны; как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода.
— Доброе утро, сэр, — хрипло звучит в тишине за спиной. Я еле киваю, не оборачиваясь. Это Хьюи. Сторож виллы, мой телохранитель, шофер и соглядатай за всеми, кто подчинен мне да и за мной также, в чем никакого секрета нет, ибо деньги ему выплачиваются в офисе Чан Ванли, куда я посылаю и счета за Хьюи, включающие расходы на еду, разбитую посуду, одежду, поврежденные машины и галлоны виски. Для своих сорока лет Хьюи выглядит неплохо, несмотря на курение, нерегулярное питание и хронический алкоголизм. Алкоголь — компонент, участвующий наравне с кислородом и водой в процессах обмена этого на диво могучего организма. Компонент достаточно дорогой, и прежде всего последствиями: подвыпив, Хьюи непременно влипает в историю, связанную с полицией, а значит, и с определенной затратой на откуп от нее, благодаря чему его долг хозяину исчисляется десятью тысячами гонконгских долларов. А так как долгу предначертано расти и расти, Хьюи — раб шефа навек. Но и не будь долга, мало бы что изменилось. Попавший в братство пребывает в нем по крайней мере до следующего перерождения. На Хьюи шорты, пляжные шлепанцы и зеркальные очки — с ними он неразлучен, и на моей памяти очки покидали его лицо раза два и то в обстоятельствах крайних, как-то: драка и столкновение автомобиля с тележкой продавца рыбы. Тогда я видел глаза Хьюи: две ясно светящиеся выбеленной голубизной прорези со сплющенными и кажущимися потому вертикальными, как у змеи, зрачками. Литая мускулатура тела орангутана, однако безволосого, странно сочетается с рыхлым, небритым лицом и бесформенной картофелиной носа в синих пороховых пятнах.
— Мистер Тао… — Хрипота препятствует вежливой интонации, и Хьюи кашляет. — Я нуждаюсь в незначительной сумме… Двадцать долларов…
— Твой долг лично мне — пятьсот. — Лицо мое непроницаемо. — Думаю, на этой цифре благоразумно остановиться.
— Я все верну, мистер Тао…
Это звучит мне вслед. Я иду завтракать. Меня ждет серебряный поднос, укрытый плотной голубой салфеткой, горячей от скрытого под ней чайника; поджаристый, из тостера хлеб; джем, сыр, салат из побегов бамбука, куанцзы[1] и два мандарина с кожурой, рыхлой и пористой, как лицо Хьюи.
Из столовой на втором этаже виднеется двор клиники, отделенный от виллы блестящей рябью двухметровой стальной сетки. Больные собираются у фонтана — довольно вычурной композиции четырех бронзовых драконов, извергающих ввысь из оскаленных морд водяные вееры. Сейчас подойдет инструктор, и начнется простейшая йога: дыхание, промывание носоглотки, асаны — для каждого больного свои; затем прием лекарств, отваров; завтрак; а потом я, главный врач, начну обход. Клиника невелика — всего сто мест. Профиль сугубо терапевтический, но есть и операционные, отстроенные Чан Ванли для пострадавших братьев с увечьями и ранениями, чье поступление сюда напоминает конвейер. Для главы братства клиника — необходимое и доходное предприятие, для меня — мое детище, мой смысл. Я сам продумал здесь каждую деталь — от убранства палат до общей архитектуры тибетского храма и одновременно большого дома — с остроконечным коньком, полого отходящими от него скатами крыши, белеными стенами и черными ставнями окон. Внутри же — лоснящийся серебром пластик коридоров, ярко-зеленый линолеум, кожа и хром строгой мебели, стеклянные двери, телевизоры, масса электроники, видеотека. Для больных это благотворный антураж: архаика внешнего и супермодерн интерьера плюс — старинные лекарства из трав — горных целебных трав Тибета и Гималаев, вобравших в себя скрытое пламя седой земли и отдающих свою животворную силу, охлажденную чистой водой, больной плоти.
Люди за сеткой скучились вокруг инструктора, внимая его наставлениям. На лицах их — безучастие еще владеющего ими сна, его потревоженная истома. Почему человек обыкновенно хмур утром? Ведь с пробуждением мы рождаемся заново и лишь опыт, знание, привычки и болезни отличают нас от новорожденных. И те, кто мудр, извечно почитают благость утра за начало жизни, которой суждено длиться день. День — это маленькая жизнь. Что мы вчерашние для нас сегодняшних? Воспоминание. А подчас и просто чужие люди… И лишь память возвращает нам осознание нашего многодневного бытия. Идея перерождений? Она верна — каждое утро мы встаем другими, но перерождение наше в нас же, а за гранью самого глубокого из снов перерождений нет, и сказка о вечной душе и вечной жизни ее — всего-навсего боль и стремление человека не утратить память о себе прежнем и вот так же неохотно рождаться утро за утром.
— Обход, сэр, — кланяется в дверях Катти. — Младшие врачи ждут вас…
Прошло два часа. Если день — жизнь, то она еще впереди, что не сказать о моей жизни вообще. Как таковой.
— Да, я скрыла от вас, простите… — Истонченная болезнью рука, как бы выпавшая из просторного рукава кимоно, удерживает меня. — Но я надеялась, и вы должны понять… Я думала — там, в Европе, ошиблись… Ведь я прекрасно себя чувствовала, я ничего не замечала… Доктор! Вы же… вы делаете чудеса! Я заплачу, у меня есть деньги! — Она закрывает лицо ладонью и стискивает зубы, глотая истерический всхлип. — Вы знаете лекарства… восточные лекарства, которые…
— Поймите, — мягко отстраняю я ее растопыренные отчаянием пальцы, вцепившиеся в мой халат, как в край обрыва, — я не гоню вас из клиники, но онкология — не наш профиль. И ваши врачи в Бельгии окажут вам куда большую помощь, чем мы. К тому же прогноз болезни, уверяю, не из худших…
Грустный, пустой разговор… Я веду его не впервые. Их было много и будет еще больше — тех, кого приводит сюда лукавый поводырь веры в чудесное, в свою избранность, в вечность осознания себя в этом мире вещей и живого, где живое утрачивается быстрее и незаметнее, чем вещи. И странно то, что люди эти — в большинстве — логичные практики, даже циники, отказываются вспомнить в своей беде ту банальную истину, что всем живым правят деньги и любой секрет был бы куплен, выкраден и продан в расчете на громадный гонорар и славу спасителя миллионов страждущих.
— Господин доктор… — В двери медсестра-китаянка.
Глаза ее таят настороженность, брезгливость и страх при виде больной, но это там, в зазеркалье глаз; там рождается мысль о неизбежности конца и о счастье его неопределенной отдаленности на сегодня, а так — взгляд ее внимателен, мил и строг одновременно.
— К вам — белый господин…
— Возвращайтесь. — Я дружески стискиваю худенькую кисть, безвольно сминающуюся под моими пальцами. — И продолжайте лечение. Ваши врачи ничуть не хуже, к тому же — там друзья, близкие, родина… Вы не будете одиноки, как тут… — Я иду к двери, а за спиной — виснущий стон безысходного плача и суетливый крахмальный шорох спешащей ободрить и утешить медсестры.
На улице — царство солнца, и мириады бликов его нежатся на листве, газонах, остекленело застывших струях фонтана, на чугуне решетчатых ворот; на красной, будто накаленной, эмали такси, стоящего при входе в клинику. У такси — высокий, бледный человек. Прилизанная прическа, живая порочная чернота улыбающихся глаз; белая рубашка свободного покроя с пятнами пота под мышками и легкие, цвета хаки брюки. Я иду навстречу этой маске, сочетающей любезность, юмор и безусловное уважение.
— Робинс, — представляется гость, увеличивая размер улыбки на миллиметр.
Это американец. И дело не столько в бостонском произношении, сколько в диапазоне его улыбчивости. Ритуал улыбки — искусство, в полной мере доступное только янки.
— Я от мистера Чан Ванли… — Губы его каменеют, и на влаге фарфоровых зубов мгновенно поселяются солнечные зайчики. Очевидно, он желает выяснить, каковой будет моя реакция, но я бесстрастен не только лицом, но и существом своим, и потому, улыбаясь на какой-то миг уже жалко, он выдавливает:
— Последнее время меня беспокоит печень… И мистер Чан Ванли рекомендовал мне проконсультироваться у вас…
Ну что же, ситуация ясна. Господин Робинс, прибывший решать вопросы, связанные с героином, решает заодно и подлечиться. Последнее обойдется ему недешево.
— Я не признаю новомодных лекарств, — объясняется мне по пути в беседку. — Каждому снадобью, прежде чем оно станет лекарством, должен предшествовать опыт его применения. А опыт — это долгие, долгие годы… Вы лечите травами, насколько я в курсе, и опыт вашего метода — столетия, так? О, — он садится, смущенно хлопая себя по ляжкам. — Я бесцеремонен… Сразу о деле! По вашим обычаям… вы ведь китаец? — следует вначале коснуться погоды…
— Ну, то, что сейчас жарко, очевидно. А если о национальности, я уроженец Тибета…
Странно. Господина Робинса не должна беспокоить печень. Сердце… да. Толстый кишечник. Нервы. Родился он в начале декабря. Пониженное давление. Но не печень. Я вижу это по его ладоням, шее, по радужной оболочке глаз, по всему его состоянию. В основном он здоров и здоровье свое бережет как высшую драгоценность. Хотя в молодости растрачивался более чем легкомысленно… Тогда что его слова? Ложь? Мнительность?
— Знаете, — течет светская болтовня, — когда я ехал к вам, мне пришла мысль… Допустим, лекарственные растения из Тибета перевезены к нам, в Америку. В супероранжерею, где учтено все: климат, состав почвы… По-моему, целительные их свойства убудут… Изменится состав… Тот же тысячелистник, аир, барбарис; они растут повсюду, но…
Я вспоминаю нынешний сон. Вернее, стараюсь постичь то тревожное чувство, которое он поселил во мне. И думаю о тех развилках жизненного своего пути, где было много стрелок, и последуй я направлению какой-нибудь, отличной от той, что избрал, я бы не сидел сейчас здесь и вообще мог бы стать кем-то другим… И был бы я счастлив, будучи не собой?..
Конец пароля. Он врывается в мое сознание грубо и явственно, обжигая слух, и я едва не теряю лицо: что это? Совпадение? Провокация? Правда? Три года минуло после последней моей встречи со связником, и вот… Робинс с нажимом, разделяя слово от слова, повторяет. И в масляной черноте его глаз стылое, тревожное выжидание. Отвечаю. Невнятно, с опаской, будто касаюсь прижатой рогатиной кобры. Уже три года у меня не появлялся никто, три года я был в консервации, хотя знал: когда-нибудь кто-то придет и наступит час…
Он одергивает на себе рубашку, как бы стряхивая прежнюю позу, необходимость улыбаться, прежнего себя, и говорит замороженным голосом:
— Печень — предлог…
— И не очень-то убедительный, — в тон ему отзываюсь я. — Куда лучше было бы сослаться на давление, на кишечник… Мне придется доложить шефу о несостоятельности ваших жалоб.
— Докладывайте… Скажите, невроз. Надо лечить…
— Вы здесь… это связано с порошком?
— Героин? — морщится Робинс. — Да нет… Бизнес, крупные закупки антиквариата. Но это… не имеет к вам отношения. — Он качает мыском замшевой сандалии. — Однако к вам у меня тоже дело. Вы часто наведываетесь в Тибет?
— Два раза в год. Езжу за травами… Но не один. Обычно — с группой, на вертолете через Бирму. Там они получают сырье для порошка. Потом делают крюк, я оплачиваю… Скоро они летят снова, надо что-то доставить туда…
— Вы должны попасть в состав группы, — на выдохе заявляет Робинс и отламывает бледный цветок плюща с лианы, заползшей в беседку. Зачем-то растирает лепестки в пальцах. — Причем — попасть вместе с еще одним человеком. Со стороны. Оттуда он уйдет на север.
— Но в Тибете мне нечего делать… Сейчас не сезон…
— Я понимаю. — Он катает между ладоней серую горошину того, что было цветком, выбрасывает ее на песок аллеи. — Задача не дважды два. Но вы обязаны что-то придумать.
— Ввести в братство человека… вы представляете, что это? Затем… не я назначаю состав группы, я вообще ничто… Там опытные, проверенные люди, у каждого свои функции, инструкция…
— У вас же были подобные ситуации…
— Да, но не там… Потом тогда от меня требовалось лишь присутствие… Я как наблюдатель убеждался в благополучном исходе операции и не более…
— Это необходимо, — чеканит он и встает. — И знаете… дайте мне какие-нибудь таблетки. От мнительности. Да, в самом деле… давление. Вы правы. У меня гипотония. Так, может… подлечиться? Я буду здесь месяц или около того, а клиника — постоянный контакт… Никаких вопросов… Кстати, ваши знакомства и действия контролируются?
— Я в братстве, — говорю я. — Тут контролируется все.
— Ну да-да, — кивает он рассеянно и вдруг оживляется: — Между прочим… Я слышал, что с Чан Ванли вы познакомились на почве его какого-то недуга?
— У него импотенция, — отвечаю я. — Улучшение или ухудшение — во власти врачевателя.
— Вот как? — улыбается Робинс на этот раз чистосердечно.
— И проказа, — добавляю я, видя, как улыбка эта столь же естественно меркнет.
— Простите?
— Но вы же не собираетесь с ним целоваться, как, впрочем, и он с вами, — успокаиваю я. — Затем на Востоке это достаточно популярная болезнь, и страшатся ее здесь гораздо менее, чем у вас. Вам к тому же сорок шесть…
— Простите?
— А инкубационный период лепры достигает иногда двадцати лет. У вас есть все шансы умереть больным проказой от рака, о проказе не подозревая…
— А вы шутник, мистер Тао, — берется он за ручку дверцы автомобиля. — Я позвоню вам… Шутник!
Сквозь внезапный озноб, застилающее красной чернотой глаза солнце, хоровод мыслей я отвечаю про себя и себе, что шутки порой — не что иное, как вызов ситуации, когда совсем не до шуток… И смутно открывается тайная суть сна… Она — в том прошлом, что начиналось от первого прикосновения рук матери до ускользающих мгновений уже настоящего, где я оцепенело смотрю на кирпичного цвета пыль, убегающую от тупо устремленной куда-то машины. И объяснить эту понятную суть невозможно так же, как невозможно вспомнить лицо мамы, которое я бы узнал из тысячи лиц.
И я не мистер Тао, не доктор Тао, а маленький, темный Катти, служка. И встань передо мною зеркало, там бы обязан был появиться Катти — улыбчиво пресмыкающийся в нише тускло освещенного кабинета, среди строгого блеска эбеновых шкафов — громоздкой стражей у стен, а под опекой их — письменный стол, вонзивший медные тигровые лапы ножек в кашмирский ковер; стол, словно готовый прыгнуть, и за ним — водящий пилочкой по ногтям иссохший живой божок. Рачьи руки его в коричневых старческих пятнах, а глазные впадины бурого, изжеванного морщинами лица глубоки настолько, что кажутся темными очками. Сейчас он, свистя пленками отбитых легких, снимет халат, и я увижу два глянцевых вишневых пятнышка на его костистой, как у ящера, спине — два вестника той болезни, что внушает трепет мистеру Робинсу, а впрочем, может, товарищу Робинсу, и не трепет, а обыкновенное отвращение, кто знает…
Шлепок ладони, и сверк иглы шприца тонет в этой искалеченной, старой плоти; упруго скользит в прозрачной пластмассе цилиндрик поршня, отсчитывая деления. Какая продуманная целесообразность, завершенность и даже красота в этом грошовом шприце в сравнении с жалко идущей мурашками кожей мыслящего создания, миллионера, повелителя сотен рабов. Удивительно, вещи в своей простоте прекраснее и надежнее, чем их творцы и хозяева.
Терпение оставляет Чан Ванли; судорога сводит его мышцы в продолговатые желваки, и он стонет — укол в самом деле болезненный.
— Все? — злобно цедит он, когда я бросаю шприц в корзину для бумаг.
— Теперь — пульс…
Я кладу пальцы на его запястье и на сонную артерию.
В вялой, далекой глубине — шевеление старческой крови, льющейся словно сквозь вату.
Пульс для меня — не просто биения и секунды, не просто эхо сердца; пульс — посол, знающий десятки секретов, но он лукав, неоткровенен, и разговор с ним, как разговор с монахом секты дзен, намек, чей смысл подчас лишь в ритме слова, и пауза, и снова намек.
Чан Ванли застывает, с достоинством блаженствуя. Мои пальцы приятны ему их чутким, настойчивым вниманием. В этот момент между нами — гармония. Ее торжество растет, как басовая нота. Сейчас нас, безумно недвижимых, охватит некий светящийся ореол, а может, это будет сияние до крайности напряженных биополей и, в озарении их, мы канем в иной октант пространства, оставшись в нем навсегда.
Я рушу все.
— Мне надо попасть в Тибет. — Я принимаю руки. — Запас трав на исходе.
— Сейчас… никак, — отрезает Чан Ванли, с неудовольствием поднимая тяжесть набрякших век.
— Но у вас ухудшение, — предостерегаю озабоченно.
— А… в смысле… трав для меня?
— Конечно! И… для клиники заодно…
— Хорошо. На следующей неделе… мы поговорим. Как Хьюи? — Он запахивается в халат, разминает длинную, тонкую сигарету.
— Как обычно… — Я равнодушно вскидываю брови. — Пьет.
— Но обязанности, надеюсь, выполняет?
— По мере сил.
— С ним надо что-то делать. — Чан Ванли пусто смотрит поверх моей головы. В его глазах — эбеновый отсвет шкафов. Видимо, он представляет облик Хьюи. — Мерзавец распускается год от года все больше и больше. Но он не болтлив, у него были заслуги… А Робинс? Он навещал вас?
— Ничего серьезного, — пускаю смешок. — Повышенная настороженность к своей персоне и некоторый интерес к экстравагантности наших методов лечения. Правда, есть неполадки с давлением… Но я исследую его всесторонне, не волнуйтесь. Иглотерапия, отвары!..
— Да. — Веки одобрительно смыкаются. — Пусть он останется доволен. И вами в том числе. Это серьезный и нужный человек. Но! — Чан Ванли откидывается в кресле; тень абажура скрывает его, и видны лишь темные провалы глазных впадин и угроза в них. — Никаких посторонних бесед. Вы врач и только врач!
— Но именно так и обстоит дело, — пытаюсь сострить я.
— Я очень доволен вами, — звучит в ответ, и маятник спины снова выносит восковое лицо и кисть с сигаретой в конус света. Дым торопливо бежит в нем мелкими тающими волнами. — Вы поставили на ноги двух моих парней, а я думал, им не выкарабкаться. Верные, прекрасные парни. А… вот что хотел спросить… У вас какие-то странности в отношении женщин. Или вы… однолюб? Не стоит, право… Пора бы… У меня есть пара милых танцовщиц. Одна — вьетнамка… Ею можно любоваться часами. Я пришлю ее…
— Уверяю вас, что…
— А не надо уверять. Это — подарок старшего брата, и не принять его… Затем, знаете… мне нужен, вернее, нужны морально здоровые люди, неврастеников презираю. И еще. Хьюи — бывший христианин, ваш уборщик… ну тот, индус, — вишнуист…
— Я приму обряд посвящения в перу в любой назначенный мне день, — откликаюсь я.
— Далее. Вы читаете лекции в университете и у вас что-то… какой-то конфликт?
Ход примитивный, но я изображаю замешательство, дабы старая гиена насладилась им, полагая, что устрашила меня показухой своего всеведения.
— О, чисто научные расхождения во мнениях с коллегами. Многие, знаете ли, не признают гомеопатию, а поклоняются исключительно хирургии. То есть тому, где результат налицо.
— Но мы можем убедить их…
— Это излишне, благодарю.
— Ну… смотрите сами.
Чан Ванли бережно гасит сигарету и берет золотой карандашик. Пухлые шторки век скрывают глаза, голова подается вбок, замирая на вытянутой шее, будто он прислушивается к неразличимому звуку, а лицо внезапно начинает принимать выражение сладостного, почти бешеного восторга.
Чан Ванли уходит во вселенную самого себя.
Аудиенция закончена. Я, почтительно пятясь, отступаю к двери — идеально черной, ибо свет не достигает ее, распадаясь вздорно по стенам-шкафам. На ум приходит чье-то, вероятно из книги: «Черная дыра» — выход в иной космос, иной космос…
— Ваша… эта… история, — сообщается мне на прощание из вселенной Чан Ванли, — печальна, но она подала мне… Ладно, идите.
Карандашик плавной дугой следует к чистому листу бумаги.
Господин Чан Ванли — признанный лирический поэт. Изысканный и странный. Печальная история — это Элви.
Элви, любовь моя. Ты снова здесь, рядом, и будь благословенна человеческая память, возвращающая мне тот день, солнечный и холодный день января, когда дюны желто-зеленых волн под рябым от пятен облаков небом, тянулись к берегу, и ветер стучал парусами сампанов, и кружили над гранеными столбами небоскребов фантики дельтапланов, и была ты, Элви. Вот же ты, и море в твоих глазах, и бриз задувает спутанные пряди волос на загорелое лицо, и ты поправляешь их тонкой рукой, и пузырятся рукава блузки, надетой на голое тело; вот же ты — стройная, беспечная молодость.
Она путешествовала.
Простая, веселая девчонка из провинциальной Америки.
Заработала деньги и теперь тратила их, познавая мир. Ничего больше. Гонконг был последним пунктом ее вольных странствий. И был я — случайный человек, и была любовь — нечаянная, мимолетная, должная окончиться ложью прощания, когда, сознавая бессмыслицу этой лжи, все же возводят усердно и хлопотно карточный ее домик крапленой колодой слов о недолгой разлуке и скорой встрече, и уходят, взаимно забыв все, а уж ложь — конечно. Но было не так. Потому что не было лжи. Впрочем, неверно. Человек правдив, когда он один, общение рождает неправду. Вот откуда отшельники, избегающие всех, даже подобных себе. Надев и сняв маску, утрачиваешь лицо найденное и кончается вечное утро. Опять ждать.
В то время глубины еще не открылись во мне. Я был отдельно от мира, я просто фотографировал его в то время.
Пленка памяти. Черно-белые, цветные кадры.
Был ли я весел в то время? Не помню.
Жизнь моя, и доныне мне непонятная, виделась тогда темным, запутанным коридором, чья даль угадывалась не более чем на шаг. Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и ощущение зыбкой временности всего происходившего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю.
У человека множество вкусовых ассоциаций. Вкус мудрости. Нелепо.
Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что преходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это — мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более. Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости — любовь. В ней — суть добра, но не ума. Любящие так же верят, что они вечны. И потеря этой веры одним — крах для другого.
Но и слепая любовь прозревает.
Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое.
Видимо, ей желалось семьи. Или определенности по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределить будущее, а как предопределить то, чего нет?
Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится — значит, медициной, и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица? Я просил ее не спешить… Я был уверен — мне не станут чинить препятствия, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое, волнующее меня и теперь. Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто знает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные, тщетные из оправданий…
Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем — мои глаза, незрячие.
Она видела меня — сомневающегося, а я, плывя в ленивом разброде мыслей, не видел ее — желавшую покончить с сомнениями.
Она ждала ребенка. Но не сказала в тот вечер ничего. И вечер был обычным вечером, и снова была любовь, улыбки, нежность… На следующий день она исчезла. У нее не оставалось денег, у нее не было никого в этом городе — жестоком, чужом; кукольном городе зрелищ, торговли и наживы. Я искал ее повсюду. Мне был известен следующий шаг, но я так и не сделал его.
Больница. Вежливая беседа с врачом.
Она не поверила мне. Я стал случайным человеком для нее в тот вечер. Она решила избавиться от ребенка. И сделала все сама — мучительно и неумело.
— Глупая, глупая жизнь, — вздрогнули сухие, обметанные горячкой губы.
Она не узнавала меня. Морщился покрытый испариной лоб, словно ей не давала покоя какая-то неуловимая мысль, но взгляд не отражал ничего, хотя в пустоте этого взгляда сейчас видится мне удивление перед чудовищной несправедливостью, какую невозможно, невозможно осознать…
А серое, исхудавшее лицо с провалами щек было не ее, нет, и не надо, память, возвращать мне это лицо, мертвый слепок…
Я стоял над ней — погибающей в ознобе жара, унять который не могли красивые разноцветные трубки, в чьих плавных изгибах с мерным механическим усердием струились такие же разноцветные, бесполезные жидкости.
Сатори — истина, чье открытие как сверкнувший росчерк клинка, поразившего тебя в грудь. Вот она, эта истина, уясненная мною тогда и навек: за меня некому переживать, некому радоваться и некому мне сочувствовать. Судьба выбила ту опору в жизни, что единственный раз очутилась под ногой в темном коридоре пути. Или — поскользнулся сам. Все равно.
Элви. Утраченная любовь моя. Вечная боль сердца моего.
— Все же я была права, когда развелась с тобой. Ты скучен, скучен… — Ленивый щелчок лакированного ноготка, и тонкая соломинка заскользила кругами в стекле допитого бокала.
— Положим, развелся с тобой я, Юуки…
— Ну, значит, ты был прав, какая разница? Закажи еще коктейль.
— Как твой муж, Юуки?
— Муж? Уезжает в Америку. Это называется экспорт капитала. В марксизме, по-моему… ну да. На шесть лет. И я с ним… Плевать. Мы здесь всего день. Знаешь, это мой каприз; я просила его завернуть сюда… Он не хотел. Он такой же зануда, как ты. Мне везет на пресных, унылых мужчин. И у всех дело, о! Здесь — клиника, там — фирма грампластинок…
— Не уверен, Юуки, что тебя больше бы устроило, если бы твои мужья оказались не у дела…
Эта женщина была моей женой. Я смотрю на ее лицо, матовую, припухлую кожу век, слипшиеся от туши ресницы; волосы, крашенные под платину… Нелепо видеть японку, пытающуюся выглядеть женщиной из Европы. Гримаса моды. А может, я и впрямь зануда?
— Не знаю, почему я хотела встретиться с тобой… Потому что старею, наверное. А ты — воспоминание о молодости, пусть — не лучшее… Ты что же, так и не выпьешь? А-а, бережешь здоровье, ученик лам, философ…
— Я не люблю спиртное, Юуки, и я не виноват…
— Да я ни в чем не виню тебя… Знаешь, какая-то… страшная жизнь. Мне было легко в ней; не приходилось думать о деньгах, была вольна делать что хочу, везло на богатых мужей, но… какая-то страшная жизнь! Нет дела, понимаешь…
— Но ты же врач, Юуки…
— Ты знаешь, почему я развелась с тобой? Или ты со мной, не важно… Потому что ты был глуп, ты верил в простые схемы и не искал сложных, ибо есть такая профессия — врач. Доходная. А кого ты лечил? Исключительно тех, кто с деньгами, причем — не зная, поможет ли твое шарлатанство… А я поняла другое, другое… Люди сами виновны в своих страданиях, болезнях, и человек — это опыт. Неудавшийся. И все — опыт. Эта хлипкая природа и неустойчивая ее взаимосвязь… А человек — животное. Низкое, грязное, несовершенное, привязывающее к своей грязи идеалы прекрасного. Только-то идеалы он и мог создать в своем таком же преходящем, никчемном искусстве. И я… поняла, что лечить… нет! Потому что потеряла веру в эти создания — последние результаты обреченного на провал опыта. В чем смысл их жизни? В ублаготворении плоти. И все, вся цивилизация работает в конечном счете на это. И смог, радиация, яды повсюду — это естественно… И процесс необратим. Опыт с миллиардами компонентов. Самоуничтожающихся. И вселенная свернет такой опыт, вернее, предоставит самим этим существам убить себя — слабоумным, нежным микробам. Я — тот же микроб. Тоже ползаю и так же воспринимаю жизнь, — как те, кто вокруг меня, как мой муж, как ты… прости, но я откровенна… Вот. Я потеряла смысл, открыв истину. Может, и не истина это вовсе, потому как у каждого свое открытие мира, но у меня такое и другого не будет. И я стала просто жить… Безрассудно. А тебе не нравилось… Неопрятность моя, взбалмошность, бесцельность, ну и измены, да? Ты устремленный ведь? Благонравный, тихий. Но ничего это не стоит, миленький, ничего. Однако — мне дорога жизнь. Но чем? Постигнутым в ней смыслом. Знаешь, что значит постичь его? Это — как будто весь космос на миг вошел в тебя. Осознание себя частью вселенной, вот в чем смысл. В постижении его же самого. Но не сразу такое происходит, и это «не сразу» — жизнь, и хочется вспоминать ее, и потому я здесь, потому хотела видеть тебя, ведь ты тоже помог мне открыть смысл… Я пьяна, прости. Наверное, мне мало осталось жить. В последнее время ощущение… все равно.
— Пессимизм, Юуки, признак ума здравого, но не всегда далекого…
Мне не хочется споров, тем более я чувствую растущее в ней озлобление, должное привести к колкостям, к ссоре и, наконец, к утреннему ее звонку и похмельным извинениям.
— Насчет пессимизма — это твое открытие, значит…
— Мое открытие, Юуки, в том, что все вселенские умозрения еще более праздный эксперимент. И перейти к ним можно и вправе, когда познал хотя бы один закон бесконечной гармонии одной планеты, хотя бы одну ее взаимосвязь. Пожалуйста: растение и человек. Низшая трава, способная спасти или убить топчущего ее мыслящего. Ну и нет числа примерам. Медицина по крайней мере предоставляет их в избытке. Так что в ней так же имеется смысл. И куда более глубокий…
— Ну, старая песня… Я пойду.
— Подожди, Юуки. Теперь… у меня просьба. Она покажется странной, особенно после всех этих наших рассуждений… Но все-таки выслушай. Есть один человек. У него, видимо, смысл, в чем-то похожий на мой… Смешно. Ну, скажем, так: он хочет работать в клинике. Пусть он якобы будет тебе знаком. Больше того — именно ты его и рекомендовала. Так я скажу Чан Ванли. Иначе кандидатура вызовет сомнения, ты ведь знаешь — шеф подозрителен, а тут…
— Все же я выше тебя. Ты до сих пор с этими червями в куче дерьма.
— У каждого своя дорога, Юуки.
— По-моему, твоя дорога… лабиринт. И ты в нем как муравей. Сплошные тупики.
— А у тебя? Какая у тебя дорога?
— Эскалатор. Как в метро. И… надеюсь, он движется вверх, к свету. А может, к какому-нибудь поезду… Ну, пока!
…И все же она была добра, благородна, умна и несчастна. И любила меня. Пусть недолго. Пусть миг. Но любила. А я ее — нет. Прости, Юуки. Прости за то, что эта встреча была тебе нужна, а мне…
Дымная голубизна просветов в веере налезающих друг на друга лощеных башен была небом, и где-то в ней яростно и невидимо катился клубок солнца, и прощальная тайна его падения за горизонт ровной янтарной тенью застилала город с цветастым однообразием человеческого муравейника, встревоженного наступающим мраком, бестолково ожившего перед ним и ощутившего в этот час заката досаду привычной потери, смутную неотвратимость конца всего.
И я был тоже причастен к тому, что происходило с миром, и тоже утрачивал день, и время постепенно убивало и обкрадывало меня. Меркли мельтешащие краски толпы; ее одежды, волосы, браслеты, лица текли, то исчезая, то воскрешаясь в свете витрин, рекламных иероглифов и лавочных лампад.
Многоголосая неразбериха запруженного машинами, велосипедами, моторикшами пространства, бензиновый угар, запах цветочных гирлянд, жареного арахиса и рыбы — все это на мгновение заполонило «Тоету» и тут же оборвалось масляным щелчком дверцы.
Теперь слева от меня сидел человек. Тридцати лет, худощавый; небольшого роста, внешне — образчик примерного служащего солидной фирмы, кропотливого созидателя жалкой карьеры. Вежливое, равнодушное лицо, напомаженные волосы, ухоженные ногти, серый костюм, лакированные башмаки — все будто только из магазина.
— Мистер Робинс сказал, что…
— Да, я ждал вас.
Неба не было. Кишение толпы. Капоты и багажники. Фары. Призраки за зеркальной чернотой ветровых стекол.
— Мое имя — Тун. — У него был монотонный голос робота.
— Путь из Тибета на север очень сложен, — сказал я неожиданно с чувством. — Очень!
— Я прошел необходимый курс, изучал карты… — Он коснулся подрагивающей щеки. — Так что это как раз… не проблема.
— Хорошо, я представлю вас главе братства как полезного мне человека, но — при условии, конечно, медицинского образования…
— Я — анестезиолог. Гомеопатию тоже знаю, но так… на уровне… Ну, невысоко над уровнем моря…
Эта его попытка привнести юмор мне понравилась.
И тут узнался магазинчик, где покупал вместе с Элви кольцо ей. Золотое колечко с кружком из вкраплений бирюзы и таким же бирюзовым крестиком внутри круга. Старый, добрый символ… Это был ее камень, бирюза. Кольцо мне вернули. Тогда, в больнице… Зайти в магазин? Просто так…
— А в Тибете у вас… плантация какая-нибудь?
— Вот что. Моя бывшая жена… Юуки… она японка… Тоже врач. Нас познакомила она, ясно? Ну, а вы в трудном положении, без работы…
Я сбился со слов. Падающей стеной обрушилась реальность происходящего; человек рядом теперь не канет в безликость толпы, как случайный прохожий; только что он как бы родился вновь в том мире, что единственно мой, и чем-то уже непоправимо изменил его. Он пришел сюда по чужому расчету, и расчет этот я должен воплотить в то, что составит мою и его жизнь. И любая ошибка гибельна.
Сейчас моя мечта — это утро одного из тех незаметных, счастливых будней прошлого, когда сидишь в плетеном соломенном креслице на газоне, голой стопой разглаживая завитки травы, и видишь, как голубизна бассейна наполняется солнцем, становясь живой, как пробуждаются цветы, и соки земли текут по стеблям, свершая таинство своего превращения в цвет лепестка, в аромат пыльцы, и жизнь малого и большого так непостижима и прекрасна, и нет смысла выше, чем упоение ее созерцанием. Проклятье! — зачем он явился ко мне, этот человек?! Он способен сломать все!
— Но еда? Снаряжение? — спрашиваю я с испугом. — У вас же будет огромный рюкзак. Возникнут вопросы. Затем — вы исчезаете. Как… все это решить?
— Простите, мистер Тао, но точно такие вопросы я хотел бы задать… вам.
— Вот я и предугадываю их, — переигрываю я конфуз. — Чтобы вы уяснили, насколько все будет непросто.
Он, сбитый с толку, кивает.
Мне ясно, что ни идей, ни какой-либо помощи ждать от него не приходится. Разве сочувствия… Но оно неуместно. Он исполнитель, слуга приказа. Последнее звено цепи. Но и самое главное, потому как цепь замкнута, в чем и суть ее. Итак, вопрос вопросов: что делать?
Невольно представляется самолет, ищущий утерянный курс в ночи. Одинокая борьба летчика в стеклянном колпаке над грохочущей бездной и безмятежность спящих пассажиров в тихом уюте салона. У них та же конечная цель, что и у летчика.
— Завтра вы пойдете в порт, — слова опережают мысли, — и найметесь докером. И будете жить не в отеле, а в бараке. И одеваться так, как одеваются докеры, и есть то, что едят они. Только тогда я смогу рекомендовать вас шефу как толкового отчаявшегося парня, готового стать верным и благодарным к тем, кто поможет ему. Дать вам работу в клинике я, скажем, покуда колеблюсь, но в качестве сортировщика трав и лаборанта вы бы мне подошли. Так что идите в порт.
Определить его реакцию как восторг я бы не рискнул.
— Далее. В братстве вам придется принять обряд посвящения. И главное в вашей готовности к ритуалу — простота, заискивание и уничижение себя. Вы — голодная собака, выклянчивающая кость. На сей день подобные черты в вашем облике и в манерах отсутствуют напрочь, однако, полагаю, работа в порту исправит положение… А сейчас с точки зрения моего шефа вы смотритесь просто-таки подозрительно. Человек из полиции. Этакий молоденький, хваткий инспектор. Простите… В общем, внешность — это тоже… А интеллект — пусть! Но погибший, утраченный, оставшийся лишь в той льстивой, уже наносной обходительности, что преследует понятную всем цель — понравиться и быть допущенным к столу… Только учтите: подонки умны. Надо сыграть точно.
— Значит… докер, — роняет он озадаченно.
В эти секунды он — наедине с собой, без маски, и я постигаю его — чужого среди чужих; решающего кем-то заданную задачу, в чьем условии его смысл и судьба. Часть задачи, только что — небрежно, экспромтом, составил я, распорядившись и частью чужой жизни.
Шум толпы, будто ожило немое кино ее течи, и снова щелчок замка… Фирма «Тоета» гарантирует прекрасную звукоизоляцию. Звукоизоляция, вероятно, прекрасная вещь. Необходимая.
Мне думается, всех, идущих в колее жизни, удерживает в ней вера. Вера в тех, кто вокруг тебя, вера в людей. Она всегда омрачена сомнением, но она остается верой, потому что кто-то извечно сильнее, кто-то умнее, кто-то убедительнее… Вначале человек верит родителям — они его боги; затем — кумирам или старшим по положению и званию; после — мудрецам… Кто-то верит в бога, но бог не определяет жизнь, он определяет нравственность, реченную через священные книги, написанные людьми, а те же жрецы пытаются верить другим жрецам… И вот — кому же верить? Кто подскажет, как правильно, и кто будет истинен? Наверное, тот, кому уже не во что верить и кто не хочет верить ни во что. Но кто это? Бог? Тогда как мне нужна встреча с богом! Естественно, здесь, на Земле. Но не будет ее. Потому что, кому объяснится все, тому уже не надо жизни. Неужели познание высшего смысла обращает все в бессмыслицу? Тогда Юуки права. Но ей я не верю.
Выслушав мое ходатайство относительно нового лаборанта, Чан Ванли процедил:
— С какой стати? Таких в порту… их тысячи.
Я горячо уверил, что из тысяч необходим именно этот.
— Если он окажется… предателем, вы поплатитесь наравне, — заявил глава братства замогильным голосом. — Завтра в семь — ритуал. Для вас обоих. Да-а! Его зарплата — ваша проблема.
Пятясь задом, я вышел, благодаря.
А вечером следующего дня сидел в подвале виллы, куда был доставлен с завязанными глазами и Тун.
Три старших брата в черных кимоно, расшитых серебряными драконами и тиграми, по очереди взывали к нам, коленопреклоненным. Я был обращен в надлежащую веру и отполз в угол, наблюдая, как заклинают моего протеже.
— Если сердце твое дрогнет и ты отступишь, смерть твоя будет мучительной, и лучше, если бы ты был сварен в нечистотах, — вперившись взглядом в серый комок распластанного человека, провозглашал Чан Ванли.
— Если корысть овладела тобой и ты украл деньги братьев твоих, лучше бы, если б ты был сожран акулами, — подпевал второй старший брат.
Третий старший брат после каждой фразы бил плашмя красивым декоративным мечом Туна по голове.
Удивительная эта пошлость театральных балахонов, напудренных лиц, игрушечного клинка была парадоксальна своим несоответствием с сущностью кривлявшихся здесь людей — расчетливых, умных, повелевающих сотнями им же подобных слуг, что тоже, наверняка, недоумевали над дичью таких вот обрядов — бессмысленных спектаклей, где зрители — сами актеры. А может, действо необходимо как метод оглупления глупостью? Или — как некая материализация идеологии? И чем нелепее действо и уродливее материализация, тем нагляднее утверждение идеологии? Наверное, так, если задуматься о сектантстве вообще.
У Туна были ошарашенные, но покорные глаза. Звучала присяга, лилась кровь на жертвенник и в кубок, скрепляя клятву новенького с заветами хозяев его, а я, глядя в сумрак бетонного душного подвала, вспоминал ту страну, откуда прибыл Тун. Как же ему должно быть странно здесь, как инопланетянину…
Детство. Начало весны. Треснутая штукатурка детдомовской школы. Большая перемена. Капель и солнце. Ноздреватый снег под саженцами яблонь. Высыпавшая на двор ребятня. Гомон восклицаний. Куцые казенные пальтишки и ушанки.
Я смотрю в прошлое, будто через бинокль, одновременно пытаясь выправить в нем четкость. Только напрасно — контуры неизменно уплывают, и остается угадывать в смазанных пятнах лица и в разрозненных звуках — слова. Боже, о чем я говорил тогда с этими мальчишками, своими сверстниками на почти утраченном теперь языке? Не вспомнить, да и не перевести это ни на английский, ни на французский, ни на китайский и лхасский…
Детство. Начало весны. Снег! Бурые, золотые, синие краски. И черно-белые.
Отсыревшая акварель памяти.
Внезапно я хочу туда, на это место. Хотя бы на час. Меня раздражает бинокль с замызганными линзами. И как это, в сущности, просто: сесть в самолет и через реальность пространства прилететь в нереальность ушедшего времени, оказавшись на том дворике, который подметал бородатый дворник в валенках, гоняя нас, мелюзгу, галдящую вкруг него, неуклюжей, грубой метлой; теперь, конечно, ином дворике, но где, однако, вспомнится то, что забыл, кажется, уже навек.
Родина. Воспоминание. Горькое, оплаканное давно. Гонконг — не родина. Это Элви. Тоже потерянная. Кто же я? Кому служу? И зачем? Ведь не долг и не идея движут мною, а… что? Безысходность?..
Замирает дыхание, когда заглядываешь в глубокий, заброшенный колодец. Страх. Почти детский, благоговейный. Сейчас кто-то, гулко хохоча, вытянет из темной воды корявые руки и потянет тебя в замшелый холод… Скорее прочь!
…Туну завязывали глаза. Ритуал был закончен.
На лицах старших братьев лежала скука. Они покончили со своими дураками, а мы — со своими.
Нити обмана. Тысячи его паутин, скрученные в гигант клубка — такого же неизменного спутника планеты, как луна.
— Луна, дети, оказывает влияние на приливы, отливы; на всю жизнь Земли.
Это — из урока астрономии.
Очень может быть, что урок начинался как раз после того перерыва, когда я стоял на мокром солнечном дворике своего детства.
И была весна.
Группу возглавлял один из помощников Чан Ванли, в братстве именуемый Сухой Бамбук — гибкий, поджарый парень — неимоверно выносливый, молчаливый, с тяжелой угрозой в сонных глазах. Он знал все секреты кун-фу и, говорили, мог пальцами вырвать у человека печень или проткнуть его рукой как мечом. Я в подобных способностях Сухого Бамбука не сомневался. Более того — был уверен, что сворачивать головы тот не только умел, но и проделывал это с такой же рассеянной легкостью, с какой сворачивают их вяленой рыбке к пиву. Серьезный юноша. Слушались его беспрекословно. Даже развязный наглец Хьюи, и сюда увязавшийся за мной, пугливо вздрагивал, когда тот обращался к нему, и раболепствовал, не щадя никакого достоинства. Сухой Бамбук был точен во всем, высокомерно бесстрастен, опрятен и вызывающе элегантен непринужденностью кошачьих своих манер и сытым аристократизмом сильного. От него неизменно чувствовали запах дорогого одеколона, а походный наряд также отличался изысканностью, хотя было тут и нечто бутафорское: черные кожаные штаны, плотно облегающие ноги; короткие сапоги с латунным мыском и замшевая, тоже черная безрукавка, надетая на голое тело, где болтался, свисая с шеи на мускулистую грудь, амулет — коготь и клык ягуара на серебряной цепочке.
По отношению ко мне Сухой Бамбук являл стылую, флегматичную предупредительность и такт, как капитан боевого корабля к партикулярной персоне с полномочиями. Остальные братья-разбойники воспринимали меня с равнодушием, за которым, однако, угадывалось и некоторое пренебрежение: я не входил в их круг, был безоружен и бесполезен, как навязанный против их воли балласт. Наконец, я был интеллигентен, я шел тропою лани, а не тигра, и интересы наши принципиально не совпадали.
Осложнений с рюкзаком Туна, по счастью, не возникло. Крестьяне из тибетской деревни, собиравшие травы, признавали товарный расчет и несколько тюков с утварью, консервами и одеждой, где скрывалось все необходимое, особых придирок не вызвали, хотя неудовольствие по поводу лишнего груза наблюдалось немалое.
По неписаному закону вояк всех категорий, времен и народов Туна в отряде сочли младшеньким, бандитом начинающим, без стажа, и посему приходилось ему нелегко: работы с погрузкой и разгрузкой, мытье посуды, стряпня, тычки, насмешки, унижения — все это отпускалось новичку со всей полнотой и щедростью волчьих душ ветеранов. Но он был невозмутим и безропотен. Его согревала и возвышала тайна, а то, что творилось вокруг, было не более, чем возней темных, самодовольных болванов, мерзких в зле и убожестве своего пребывания в природе.
— Если ты еще раз сядешь на мою койку, парень, у тебя сильно изменится внешность…
И Туну демонстрируется классически скошенный, словно из руководства по каратэ, кулак, что украшен четырьмя тонкими позолоченными колечками. Кулак стреляет растопыренными пальцами, открывая нечистую ладонь, и я вижу загнутые к ней стальные когти, приделанные к каждому из безобидных колечек.
Конфликт устраняет Сухой Бамбук. Удар пятки в плечо, и брат с кастетом лежит на полу, кряхтя от боли.
— Если ты хочешь поссориться, сначала спроси разрешение у меня, — говорит Сухой Бамбук, одной рукой приподнимая поверженного за ворот, а второй — доставая из-за голенища сапога стилет, что упирается острием в живот провинившегося.
Вместо рукояти у стилета — прямоугольная скоба с завитками курков. Палец Сухого Бамбука нажимает курок, и из центрального лезвия веером выщелкиваются еще шесть, а затем плавно убираются обратно.
— А если забудешь насчет разрешения, — втолковывает Сухой Бамбук сонно, — эта штучка сильно испортит внешность твоих внутренностей. Господин Тао — хороший врач, но он вряд ли поможет тебе снова стать счастливым. Верно, господин Тао?
— Да, — подтверждаю, — случай будет серьезный, — раздумывая, смогу ли в критической ситуации свернуть жилистую шею Сухого Бамбука.
Производственные отношения в условиях феодального капитализма под лозунгом коммуны, во имя торжества ее.
Мы минули долгий, изнуряющий путь. Многодневная качка на крадущемся вдоль побережья суденышке, бесконечная рыба и водоросли на завтрак, обед и ужин; наконец — материк. Два самолета. Тошнотворный, насыщенный испарениями таиландских джунглей воздух, жирная земля и жирная зелень, ряска болотистых прудов и торчащие из ее изумрудных ковров головы буйволов, спасающихся от зноя. Повозки и те же, запряженные в них буйволы, словно облитые грязным молоком, с крашенными охрой рогами; влажная жара, насквозь потные, душные куртки, боязнь насекомых и гадов, кишащих вокруг; боязнь людей, стреляющих здесь без предупреждения и очень часто — без какой-либо причины; нищие деревни, голодные коричневые толпы крестьянской бедноты в лохмотьях; язвы, вздутые животики детей, искалеченные голодом и трудом узловатые спички конечностей — именно конечностей, а никак не рук и ног; все это перемежалось, будто в чудовищном калейдоскопе, пока мы не достигли замаскированного в баньяне ангара, где находился вертолет.
Поползли от вибрации двигателей тюки и автоматы по металлическому в пуговках заклепок полу, и кошмар земли отдалился, став салатовыми, бежевыми и голубыми пятнами воды, земли, зелени, и я проникся блаженством души, воспаряющей из грязи плоти…
Пилот настраивал передатчик, и где-то вдали, под нами, скручивался на капроновых тросах шелк маскировочного полотна, обнажая застывшую в извилине ущелья фиолетовую каплю макового поля.
И вот перекинут трап и я стою, утопая в сочной жиже чернозема и трогаю тугие стебли растений с сыто набухшими лепестками и бархатными пестиками — чуткими антеннами, впитывающими расплавленное солнце. Цветы, чья сила способна дарить жизнь и губить ее; соединяющие благо и зло, как, впрочем, соединяет их в себе неразрывно весь мир в бесконечности своих взаимосвязей, причин и следствий. Эти цветы сотворят миражи обманутым и отчаявшимся, поселив в них новую жажду снов наяву, что лучше жизни, потому что жизнь — это тоже мираж, но однообразный, жестокий, горький и у него тоже есть конец. Какие картины и какие мысли родит сок этих растений, впитанный из черной жижи, согретой солнцем?
Мы тоже цветы жизни. Очень разные.
Сухой Бамбук выяснял что-то со сторожем поля — молчаливым, опоенным ядом макового зелья зверем. Возле его логова — шалаша под козырьком выветрившейся скалы — уставился в небо воронеными жерлами стволов зенитный пулемет. Сюда, в ущелье, вела тайная тропа, а снизиться над полем имел право лишь один вертолет — тот, что стоял сейчас на границе поля и скал, раскинув обвисшие винты; только он мог, колыша фиолетовые волны под своим белым рыбьим брюхом с намалеванным на нем иероглифом, повиснуть над этим клочком земли.
Из шалаша выносили мешки сырца, а сторож получал причитающееся: консервы, табак, виски и несколько кредиток.
По пытливой задумчивости, с какой Сухой Бамбук вглядывался в лицо сторожа, я понял: доверия тот уже не вызывал и скоро отойдет на удобрение макам, смененный другим, возможно что и из нашего экипажа, солдатиком.
— Тун — обед. Ночуем здесь, — объявил Сухой Бамбук, усаживаясь на надувную подушку. — Спиртное — бутылка на четверых. Часовой на ночь… Тун. В пять часов утра вылетаем.
Тун, не сводя с меня настороженных глаз, подал командиру тарелку: рис и ломтики консервированной ветчины. Я понял: то, ради чего он здесь, началось. Три часа ожидания, и эта тарелка, поднесенная веселому от удач дороги сюда Сухому Бамбуку, в который раз докажет, как близко ходят напасти и как подчас безнадежно планировать будущее с прогрессией его разветвляющихся вероятностей.
— Всем — спать, — с обычной властностью изрек Сухой Бамбук после ужина, но мне почудилась неуверенность в твердости его интонации… — Всем спать! — повторил зло и пошел за скалу.
Он разбудил меня утром. Он был очень сильный человек, Сухой Бамбук, и очень смелый, и он, наверное, мог бы сделать много хорошего на стезе праведной.
— У меня температура, док, — сказал он, не ища сочувствия. — Дикий понос. Знобит. Ходить трудно. Что такое…
Я долго щупал живот, смотрел язык, делал другие глупости.
— Вы остаетесь здесь, — заявил как можно безапелляционнее. — Вам надо лежать и только лежать. Передвижения исключены.
— Я умру?
— Не умрете, но лететь в Тибет…
— Тогда — остаемся здесь и ждем моего выздоровления.
— Пожалуйста, но уйдет неделя! Хозяин будет недоволен срывом сроков… Слушайте, какая разница? — мы возьмем вас на обратном пути. Я приготовлю сильное, очень хорошее лекарство…
— Поднимите всех!
Сонные братья в недоумении уставились на укрытого одеялами и мешковиной командира, катающего в борьбе с ознобом злые желваки по широким скулам.
— Сегодня летите в Тибет, — сказал Сухой Бамбук с трудом. — Без меня. Дисциплина, надеюсь, останется прежней. Если кто-нибудь… смотрите. Старшим назначаю… — Взгляд его остановился на мне, но затем скользнул мимо. — Назначаю… Хьюи.
Хьюи вытянулся, гордый доверием. Холодно оглядел группу. Сейчас в нем, впервые за всю жизнь, рождалось будоражащее чувство власти.
— Если что-то произойдет, тебе отрежут голову, — спокойно продолжал Сухой Бамбук. — И сделаю это я. И сделаю так: вначале перережу все жилочки… Тупым ножом. После… — Он закрыл глаза — то ли в изнеможении, то ли — от мрачной сладости картины возмездия. — Ну, ты все понял, брат мой…
— Все будет как надо, шеф, — кивнул оптимист Хьюи — с этого часа мой начальник, что смешно.
Меня и в самом деле разбирал смех; тайный, он щекотался нежной кисточкой внутри, — видимо, потому, что только я среди всех, кто вокруг, мог относительно точно предсказывать будущее, отсекая с его стремительно растущей ветви мертвые отростки не должного сбыться.
Но демоническая моя сила была кратка и иллюзорна ровно настолько же, насколько и власть надо мной бедолаги Хьюи.
Человек любит поднимать себя за уши. И время от времени такое ему удается. Что уже не смешно, а печально.
В истории существуют прецеденты.
Вертолет стрекотал в голубом эфире, паря над склонами предгорий, утюгами вперившихся в глади плато; зависал над котлами долин, закапанных оловом озер; тень его, дробясь в стреляющих всполохах кварцевых сколов, торопливо и нудно бежала по пустошам дикой земли, на чьи просторы взирали притихшие Хьюи с бандой и я — наискось, через двойное стекло иллюминатора, пытавшийся разглядеть срезанный конус горы с зубчатой стеной монастыря.
Клекот лопастей на миг оборвался, и у всех невольно вытянулись лица от чувства падения, но вертолет лишь качнуло набок, вновь взвыли двигатели, и по плавной дуге мы пошли на посадку, глядя на перекошенный горизонт сахарных голов вершин, на мчащиеся в глаза плоские крыши цзонга, на древний камень монастырских построек и белые домики рассеянной у подножия горы деревеньки.
— Садимся! — прохрипело в динамике.
— Ну, теперь командуй, док! — Хьюи нагло хлопнул меня по плечу. — Теперь ты у нас вроде как главный…
— Я попрошу, — строго начал я, — соблюдать дисциплину. Нам должны отвести места в монастыре. Будем же там гостями, глубоко почитающими хозяев. Так просил передать вам Старший брат.
Внимательное, но глумливое молчание было ответом. Негодяи, как и следовало ожидать, без твердой руки командира мгновенно распоясались, и пьянство, наркотики, громогласная похабщина, драки стали нормой сразу же, как только, овечками минув ложе Сухого Бамбука, они очутились в вертолете, где сидел уже явно нетрезвый пилот. Хьюи, поначалу рьяно взявшийся наводить порядок, был послан в длительный нокаут, после чего, отсморкав кровь и выплюнув зуб, повел скользкую политику заигрываний и либерализма. Закончиться благополучно она, конечно же, не могла.
До сей поры я воспринимал подонков довольно-таки равнодушно, подобно тому как взирает исследователь на возню крыс в клетке вивария; но здесь, на чистой земле сурового труда, древних таинств и вечных гор, присутствие этой дряни явилось испытанием удручающим. Крысы в храме. Живая, хищная скверна. Кто привел их сюда? Но да искупится грех невозможностью не совершить его…
Настоятель монастыря был знаком мне давно. Приветливый, добрый старик, он искренне обрадовался нашей встрече, но поначалу; затем откровенно помрачнел, глядя на пятнистую химеру вертолета, словно выплевывающую из своего нутра схожих, как капли некоего одного, сноровистых, мускулистых мальчиков Чан Ванли — выпивших, в походной кожаной униформе, с куражливым безразличием обозревавших местность.
— Мне нужны травы, — начал я, невольно заискивая. — Сейчас не лучшее время, но вот — оказия…
— Эта весна теплая и ранняя; люди успели собрать много трав для тебя, — прозвучал ответ.
— Мы заночуем здесь…
— Да, конечно. — Иссохшие пальцы легли на бусинки яшмовых четок. — Все верхние кельи свободны. Вечером я жду тебя. Мы можем говорить.
Затем была деревня, душистые ворохи трав, коробки с присыпанными землей корневищами и очищенным мумие, пакеты семян… Я запасался основательно и неутомимо, как белка на зиму. Я не знал, придется ли побывать здесь еще, и клял — устало и обреченно — устройство этого мира, снисходительного к процветанию глупости и не приемлющего разумное: ведь то, чем была истинно богата эта земля, не стоило ничего в глазах тех многих, кто видел ее ценность лишь в выгодно расположенной территории военного полигона и форпоста.
Вечером, как и предполагалось, компания ударилась в загул, гремевший в темных каменных кельях, под чьими сводами, озаренными светом лучин, висела ругань, дым марихуаны и пары алкоголя, исходившие от существ, являющих нижайшую степень субстанции человеческого духа, ее грязный ледок, а вернее — смерзшуюся грязь, что никак не могла воспарить из-под этих сводов к глубинам вселенной, как чистое марево духа иных, кто был здесь доныне.
Я сидел у настоятеля в большой зале. Тесаные плиты пола, два ковра, огненная лилия фитилька, плавающего в жире, цзамба — чай с маслом и ячменной мукой; зеленая медь Будды-хранителя в нише стены и разговор двух относительно разумных…
— Тибет умирает, — говорил настоятель еле слышно, и глаза старика были закрыты — так легче воплощались мысли в слова. — Умирает, и перерождение его неизвестно, ибо он — обитель наших богов и всего, что питает нас… Исконных жителей вытесняют пришельцы, они страшные люди, у них нет бога, и поклоняются они таким же, как сами, демонам. Здесь глухие места, и нас им достать трудно, но, сын мой, ты много лет бывал здесь, ты жил в монастыре, ты знаешь эти горы и эти леса… Здесь никто не охотился и не охотится до сих пор, но лес мертв. Одни пиявки… Птицы исчезли. Ты знаешь растения, тут много растений, но целебная сила их оскудевает. Значит, нарушено что-то большое… Я никогда не был в городах и никогда не был нигде, кроме этих гор… А ты был, ты живешь там, но твоя земля здесь, и я вижу это. Я хочу понять… Что будет? Отрешение уже не приносит спасения. Разум мечется, но мысли мои — не суета…
Чей-то вскрик, а затем клекочущий хохот донеслись сверху, пробившись через толщу потолков, — видимо, веселье достигало крайних своих пределов.
Я смущенно поежился.
— Я понимаю тебя, но твоей вины нет… Ты зависишь от них. — Настоятель кивнул. — Они не причиняют мне беспокойства. Их перерождение все ниже и ниже, и возвыситься им не дано. Их жаль.
— Мне трудно говорить с тобой, учитель… — Я пытался собраться с мыслями. Я мог бы объяснить этому человеку о всеобщем экологическом кризисе, о том, что жизнь его замкнута, а шоры религии узки, чтобы рассмотреть и понять все, но меня отвлекало, сбивало с этого философского диалога то, ради чего я находился здесь, и подумалось — вслух, невольно, что люди, чей удел — многообразие хлопот, считают себя разностороннее и выше живущих чем-то одним; а между тем посвятивший себя одному делу способен благодаря ему понять сущность жизни куда глубже тех, кто изо дня в день карабкается через бесконечность самим же созданных препятствий.
Отчасти, правда, и одним живя, хлопот не оберешься.
«Пора, скоро утро. Где же Тун? Удастся ли…»
— Мир изменяется, учитель, — сказал я. — Мир — как человек. Сначала он молод, затем стар; и чем он старее, тем стремительнее его перемены. Ведь с возрастом годы проходят быстрее…
— Но человеку суждено перерождение…
— Так учит религия, учитель.
— А ты… сомневаешься в этом?
— Я просто боюсь смерти, учитель. Точно так же, как ты боишься гибели Тибета и его народа.
Настоятель поднялся.
— Отдыхай, — сказал он устало и с горечью. — Если надумаешь задержаться, буду рад.
Волоча подол дали, он прошел к темному проему в стене. Оглянулся. Произнес:
— Много людей… И много вер. И не все верят в цепь перерождений, ибо только избранным суждено в вере своей постичь искусство созерцания и вспомнить, кем были они прежде. Но великий Будда завещал, каким надлежит быть человеку, он завещал праведность и доброту, что же проще? Но и эти заветы окутаны сомнением. И те, кто сомневается даже в них, тот и губит мир.
И — скрылся в мраке провала.
На рассвете я вывел Туна из монастыря. Горы были по-утреннему гулки и необъятны. Перед нами расстилался океан серых, словно осыпанных сахарной пудрой хребтов и пиков, а над ним разбросанно тянулись к горизонту облака, будто подвешенные на нитях разной длины под куполом неба — грозного спокойствием своей глубокой, васильковой синевы. Истомленные городским смогом легкие распирали грудь, хватая воздух, остуженный дыханием снежных вершин — так пересохшие губы приникают к чистой прохладе родника, блаженно утоляя жажду.
Внизу лежала долина с извилиной реки. Крестьяне уже гнали овец и яков на пастбище, и мычание животных протяжной нотой висело в остекленело прозрачном пространстве мира. Казалось, здесь — вся земля и нет ничего, кроме этих гор, и все остальное — сон, странный, нехороший сон…
— Хочу пожелать… счастливого пути и жизни… счастливой. — Глазами я указал обход долины. — До озера примерно полмили…
Тун кивнул. В лице его была только сосредоточенность. Он ждал этого мига, и вот — миг настал. Теперь — огромный, опасный путь. Через скалы, чащобы, реки… И он торопился ступить на него.
Короткое пожатие руки.
— Я благодарю вас, господин Тао. Вы… очень находчивый человек. Я желаю вам… исполнения желаний.
Меня это укололо. Я вдруг понял, что желаний у меня нет. Понял и ощутил себя на краю пропасти — мы, собственно, и стояли над пропастью…
Тун двинулся вниз по утоптанной, растресканной глине тропинки. Фигура его с горбом рюкзака мелькнула между замшелыми валунами и скрылась.
Не увидеть больше его — пришедшего из неизвестности и в неизвестность ушедшего. В чем-то я и завидовал ему — побратиму по сущности судьбы и линии жизни, что в какой-то момент пересекалась с моей. Далее нас повлечет прочь друг от друга инерцией предначертанного и останется только гадать — каждому в своем одиночестве, — кому повезло больше и обрел ли кто счастье?
Но завидовал я, а не он, потому что он уходил к новому, чего не ведал сам, а я должен был возвратиться к прежнему, о чем знал, в сущности, все.
Я вернулся в келью и заснул. Разбудил меня запах перегара. Я открыл глаза и увидел склонившуюся надо мной рыжую, прилипшую к потному лбу челочку и зерцала очков.
— Где Тун? — осведомился Хьюи требовательно.
— По-моему, — зевнул я, — спрашивать об этом надо тебя. Ночью, по крайней мере, вы веселились совместно.
Хьюи, явно мучимый абстинентным синдромом, кряхтя почесал заросший подбородок. Вынул из нагрудного кармашка сигарету, защемил фильтр коричневыми, крупными зубами.
— Облился вчера томатным соком, идиот, — процедил со злобой, — сказал, что идет мыться на озеро…
— И ты отпустил?! — изумился я.
Хьюи замялся. Тяжкий груз ответственности, похоже, начал давить на него своей неотвратимой тяжестью.
— Ну… а что? — Он уже как бы советовался со мной. — Я послал людей… на всякий случай. Может, заснул там…
Вошел механик. Взгляд его был растерян, но проглядывало в этом взгляде и некое злорадство.
— Новенький-то… — произнес он, стараясь попасть в небрежную интонацию, — вроде как скапустился. Портки его возле озера, рубашка… Вся одежда, короче.
Выражения глаз за очками я не видел, но Хьюи ощутимо побледнел. В следующее мгновение он стал красен.
— А берег как? Нет никого? Там… чего, глубоко?
— Два шага — и дно как в бездну уходит, — уверил механик. — Вода холодная и черная, ничего не видать… Дьявол только и соблазнится в такое корытце полезть…
— Это ты взял этого дурака! — Указательный палец Хьюи уперся мне в живот. — Ты, док!
— Но я с ним не пьянствовал, — парировал я, но тут же прочел в сведенных зубах Хьюи такую ненависть, что задушевно поправился:
— В конце концов, несчастный случай… И вряд ли шеф будет судить нас строго.
Палец скрючился, и огромная рука плетью упала почти до самого пола.
— Ты собрал свой вонючий гербарий? — остывая, поинтересовался мой слуга тоном господина.
— М-да!
— Тогда летим сегодня.
— Будем искать тело? — почтительно спросил механик.
— На черта нужна нам эта тухлятина, — последовал однозначный, раздраженный ответ Хьюи. — Лучше подготовь как следует вертолет. А ты, док, дай таблетку, что ли… Выпивка вся, а голова — будто… того и гляди в мелкие дребезги…
Когда я остался один, то почувствовал опустошение и радость — спокойную, как улыбка впавшего в транс медитации Будды.
В келью, сквозь прорубленное в камне окно, входил прямоугольный столб света. Ни пылинки не было в нем.
Я спустил ноги на холодные, растрескавшиеся плиты.
Что же… Я что-то сделал. Я не знаю зачем и ради чего, но это труд. Увенчавшийся удачей. И я действительно рад. Как всякий человек рад завершению труда своего, даже если тот оказался бессмыслен при подведении высшего итога. Суета любого труда окрыляет человека. Почему мы так странно устроены, кто ответит? Происходящего с нами не объяснить нам самим, как не объяснить белке, почему она бежит в своем колесе — бездумно и непрестанно.
Воздух дрогнул от внезапного тяжелого гуда. Это пилот опробовал двигатели, готовя вертолет к дальнему перелету. Он тоже приступил к работе. И радость его труда, наверное, только в кредитках… Нет, еще — в парении над землей. Как радость труда уже выздоровевшего Сухого Бамбука в схватке, хитрых комбинациях, искусстве подчинить людей… У всех есть какая-то радость в том, что они делают за счет растраты дарованной им жизни. И эта радость для многих — олицетворение смысла жизни. Значит, многие счастливы. Нет?
Чан Ванли был красив. В известном смысле, конечно, но все же. Надменно иссохшим лицом умудренного властолюбца, алым кардинальским халатом, перстнями, колодами позолоченных сандалий на босу ногу; наконец, своим необходимым соответствием антикварной изысканности антуража приемной, где все, от мрамора пола до гобеленов, было тронуто клыками времени, но едва, словно этот осторожный прикус являл пробу на вечность вещей, что со всей тайной своего благословения свыше принадлежали Чан Ванли — также, казалось, отмеченному неким Знаком. Вероятно, я обманывался, и Знак составляли лишь отражения предметов, отблески их нетленной сути, собранные в призме жалкого старца, в гранях струящегося шелка его рясы, в морщинах отскобленных щек.
Перед благолепным Чан Ванли стоял я — в маске внимания.
Сухой Бамбук в костюме и дурацкой соломенной шляпе прилизанным хищником скучал на стуле в углу и, паралитически выставив ноги, гипнотизировал себя антрацитовым блеском штиблет. Цивильная одежда была для него подобием гипса, и сейчас, жмурясь на глянец гуталина, он, конечно же, вспоминал подпыленное голенище удобного сапожка и легкую безрукавочку, что так славно потакала игре мучимых нерастраченной энергией мышц.
— Я все знаю, — доложил мне Чан Ванли смиренно. — Вы все — подлецы, предатели и негодяи. Я же чересчур добр к вам… был! Вы станете оправдываться… Так. Хорошо. Послушаем. Как выглядит дело с вашей точки зрения? Интересно.
— Мы прилетели, — с уважением начал я. — Расположились в монастыре. Хьюи устроил гулянку. Все перепились, играли в карты… Тун тоже… Кто-то облил его томатным соусом…
— Соком, — поправил Сухой Бамбук тупо.
— Существенная деталь, — сказал Чан Ванли.
— Соком, — согласился я. — Я в это время спал… Ну, он отправился к озеру. Очевидно, был пьян, утонул…
На лице Чан Ванли проступила скука. Он дернул шнур звонка и негромко сказал в сторону приоткрывшейся двери:
— Хьюи сюда…
Вошел Хьюи — бледный и скромный. Многократно кланяясь. В шортах. С испуганной улыбкой.
— Брат Тао, — произнес Чан Ванли, размышляя о чем-то отвлеченном. — Сегодня вы зашьете этому псу таблетки. Полагаю, они в значительной степени повлияют на его контакт с рюмкой. И горе будет тебе… — Он вяло погрозил пальцем подобравшемуся, потному от страха Хьюи, — если ты посмеешь избавиться от них! Сегодня же… вы поняли, брат Тао?
— Если сегодня же — он умрет, — посмел возразить я. — Операции такого рода предшествует некоторый период: десять дней; организм должен очиститься, иначе…
— Прекрасно. Десять дней.
— У тебя будет высокая температура, — предупредил я затравленно кивающего Хьюи. — Я введу лекарство, и полторы недели ты не сможешь подняться с постели…
Чан Ванли, слушая, умиротворенно прикрыл глаза.
— Но, господа… — лепетал Хьюи, ползая у шефа в ногах. — Я не буду и так… Я боюсь!
— Убрать этого, — вскользь проронил старец в сторону двери, и Хьюи сноровисто вытащили под локотки вон.
Мерцающими камнями перстней Чан Ванли бережно коснулся лба; замер, страдальчески смежив веки, будто оглушенный приступом головной боли; затем сквозь растопыренные пальцы как бы испуганно воззрился на нас. И — начался театрализованный фарс разноса.
— Погиб человек! Наш брат! — вскричал Чан Ванли патетически. — И виноваты в его смерти вы! За что я вам плачу? — безответственные дармоеды! У одного — понос, у другого — только и мысли, чтобы приложиться к бутылке; у вас, брат Тао, вовсе хроническая эйфория, плевать на все… Н-не понимаю. Вы были обязаны взять командование на себя! Пресечь пьянство! Зачинщиков наказать!
— Но каким образом, позвольте…
— Молчать! Что? Каким образом? Расстрелять! Да! И я бы одобрил! А ты? — Он вывернул ладонь, целя ею как клинком в понурого Сухого Бамбука. — Как ты посмел оставить группу? Ты не имел никакого права болеть! Потом что за болезнь — понос? Чушь. В вертолете есть пулеметные люки, в конце концов… Неженки, бездельникй, пустозвоны! Кстати, — щепотка пальцев, собранная в острие, теперь указывала на меня, — ответьте, зачем нужен этот Тибет? Я рискую техникой, людьми, я трачу горючее… Хватит, существуют пределы!
— Но откуда брать сырье?
— Найдите агентов. Молчать! Я говорю! Есть люди, умеющие достать все. Лишь бы им платили. И мы будем платить, и это обойдется куда дешевле, будьте уверены! Вы же просто лентяй и никогда о подобных вариантах не думали, вот и все. Теперь — задумайтесь!
Я знал, что беспокоило Чан Ванли… Тун мог оказаться жив, и его встреча с властями…
— Затем вы плохо осмотрели берег… — продолжил Чан Ванли озабоченно. — Надо было обыскать дно озера… Нет, бестолковые, безынициативные… тьфу! — Лицо его стало угрюмо. — Я наказываю вас… утратой доверия.
— Господин. К вам господин Робинс, — сказал из-за двери на ноте безупречного терпения сытый баритон лакея.
— Вон! Оба! — засуетился шеф. — Эй там! Пусть он войдет… А!.. вы останьтесь, брат Тао.
И появился Робинс. Раскланялся. Посмотрел на меня; при этом один глаз его выражал холодную тревогу, другой — радость, подобающую ситуации.
— Ах, мистер Тао! — развел он руки, как краб. — Я так хотел поговорить с вами, но вы отсутствовали… А сегодня я улетаю. Обстоятельства… Впрочем, обязательно заеду попрощаться. И возьму заодно лекарство. Если, конечно, вы его приготовили. То… — Он выждал паузу, — тибетское. Успокаивающее, хе-хе…
— Господа, — вмешался Чан Ванли елейно. — Сожалею, но вряд ли у вас будет сколько-нибудь времени… Некоторые проблемы с вашим багажом, мистер Робинс. Я потому вас, собственно, и вызвал. Сейчас мы должны ехать в Кай-Так[2], обсудить там кое-какие вопросы с таможней… Ваши вещи из отеля доставят мои люди, они же оплатят счета… Кстати, бра… мистер Тао сам может привезти лекарство… Впрочем, нет. Я пошлю в клинику человека, он возьмет и доставит. На таможне некоторая неразбериха… До свидания, мистер Тао, мы спешим.
«Что поделаешь… — говорит мне ускользающий взгляд Робинса. — Я знаю, у тебя много вопросов, но видишь как…»
Я выхожу из резиденции Чан Ванли — проклятой сушеной жабы, черт бы его побрал в самом деле…
Да, у меня много вопросов. Но только смог бы на них ответить Робинс? Знает ли он, как жить мне дальше и на что надеяться? И верно ли истолковал я сожаление в его взгляде? А вдруг он также досадовал на невозможность получить ответы? Но они даны. Вернее, дан один, главный. Тогда — остается неудовлетворенное любопытство профессионала. К тому, насколько отлична теория исполнения приказа в сравнении с его реально воплощенной структурой. В таком случае — мне бы ваши заботы, дорогой Робинс…
Но неужели вся моя жизнь предшествовала тому, что я сделал по воле этого пришлого человека?
Я вижу перед собой Сухого Бамбука. Волнуясь, тот облизывает губы розовым, свидетельствующим о прекрасном самочувствии языком.
— Надо было найти труп и закопать, — сообщает он, сокрушаясь. — Тогда бы сошло. Меня лишили трех зарплат.
Я машинально проверяю маску. Она вполне способна служить выражением соболезнования.
Бледно-голубой флаг неба с желтым кружком улыбающейся луны.
Асфальт несется навстречу, как крик.
Я еду домой, в клинику. Скоро вечерний обход. Хьюи маятником качается на заднем сиденье, закрыв лицо руками.
— Это же не жизнь, — гудит он в ладони. — Это же… Док, — наклоняется ко мне, — дайте тридцать долларов… Напоследок. Я… все будет нормально… Никаких приключений. Все спокойно, не бойтесь. Я отдаю отчет: чаша переполнена, шансов нет… Но… напоследок, док. Вы же человек. Это же… не жизнь. — Лицо его странно неузнаваемо, и тут я понимаю, что он без очков.
— Я дам тебе деньги, старина, — говорю я, по-прежнему — в маске сопереживания. — Но о чем ты жалеешь? О какой-то отраве, мерзости… Пойми! Ощущение здоровья — наслаждение куда большее, чем сладенькая его растрата. Ты будешь действительно жить — если не полноценно, то уж полнокровно хотя бы…
— Да на черта мне это полнокровие ваше… — шипит Хьюи с омерзением. — Чтобы каким-то годом позже в золу? Да и кто бы разглагольствовал, только не вы — ходящий по острию… Вы в мафии, ясно?! Чуть что — и… Не будьте блаженным, прозрейте. А, чего там! Простенько жить хотите. Замкнулись в себе, как улитка… Простите. В общем — тридцать долларов. Я прошу.
— Ладно.
— Смотрю на людей — поражаюсь, — рассуждает Хьюи скорбно. — Дергаются, мельтешат, все у них дела какие-то, ничем до конца не довольны, ненавистью — захлебываются. Ну, хозяин — ладно, у него монет — вовек самому же не счесть и, если гробится он за что, то, значит, не без толку. А в принципе тоже… В масштабе разница. Он, чтобы самолет купить, год положит, а другой — тот же год, чтобы машину… Или катер. Вещицу, короче. Ну и покупают вещички. Так это ж как выпивка! В первый момент хорошо. Потом — утиль… Вот год горбатился человек — ни выпить, ни отдохнуть, и растранжирил год. Отдал. Без борьбы. Вот как выходит, док. И, главное, соображаем ведь, что оно так, а все равно будто чумные какие-то… Слушай, а не заражены мы, а? Чем-то? Вообще давно? Я вот — здоров. Мне выпить чуть, и все. А меня больным сейчас сделают, под мерку вы меня… Чего ради? Моя неделя вашего года стоит. Не согласен? Ответь…
Урчащий асфальтовый гуд. Азартно раскинутые клинья стрелок. Бешеные туши самосвалов. Палитра угасающих красок дня. Привычная боль… Нет, всего лишь память о ней, когда-то невыносимо острой, а ныне — дремлющей в глубине, как старая, неизвлеченная пуля, обросшая оболочкой капсулы.
Все мы хотим ответов на вопросы. Зачем? Чтобы упростить самими же усложненную жизнь? Нет, тут я не прав. Правы как раз усложняющие жизнь и желающие ответов. Потому что… и я в их числе.
— Катти, принеси мне кофе.
— Но вы плохо будете спать, господин…
— Катти. Принеси мне полный кофейник. Немного коньяка. И сигарету.
— У нас нет сигарет, господин…
— Возьми у Хьюи.
— Он очень пьян, господин… Он лежит на полу, спит…
— Ты можешь не спрашивать у него разрешения, Катти.
Вот и утро. Тонкая оранжевая полоска рассвета, будто кто-то небрежно, наискось приклеил ее к горизонту. Как темно и тревожно вокруг. Как одиноко. И все это в шорохе листьев, и в сырой траве, и в ветерке, воровски шмыгнувшем мимо лица, и в колодезном, мертвом всплеске воды в бассейне, в эхе его, похожем на сорванный вскрик…
Метрономом стучит мыслишка в воспаленной от бессонницы голове, вернее, обрывок фразы, и нет ей завершения и смысла:
«Все по-прежнему, все по-прежнему, все…»
Как ручей переливается через препятствие, чтобы течь уготованным руслом, я ощущаю гулко, пусто и глубоко, что испытание кончилось, и кончилось высшим благом, несравнимым ни с каким иным, потому как все обретено вновь; и маски, и мечта возвращения на привычный путь сбылась, и меня снова ждут цветы, созерцание и власть исцеляющего. И я стараюсь забыть о входах и выходах, связующих тот мир, что во мне, и что создан мною, с миром, общим для всех.
Безотчетно и непонятно мое уныние. Прочь его! Мне не на что сетовать. Я дарую страдающим счастье здоровья, я человек Добра, и могу сказать себе так, и не обману себя. Значит, я достиг многого.
Будда из той сказки, что отрекся от бессмертия во имя людей, — высший Будда. Нет, я, конечно, не он. Но мы близки, и он бы заговорил со мной.
Но откуда же это смятение, эта тоска, вопрос «зачем»? У меня же есть смысл: врачевать, постигая природу сущего, как у многих есть смысл в наживе, служении, политике, грабеже…
Я отхлебываю вчерашний — холодный, густой кофе, и от него — горечь комом, и я сглатываю этот ком…
Скоро день. Дела. Больные.
Что-то должно перемениться. Мне хочется, чтобы что-то переменилось. И не хочется, ибо есть страх перед этим. Нет, не хочется. Зачем?
1982
У редакции Белова встретил спецкор Валиев и застенчиво спросил, не имеется ли у заведующего отделом информации небольшого счета в швейцарском банке. Жены, мол, нет, пьет и курит товарищ заведующий умеренно — пора бы и о счете подумать.
Белов молча достал два рубля и протянул их спецкору. Прошлый раз, когда Гафуру нужны были деньги, он спросил Белова, не его ли разыскивает Инюрколлегия?
В дни зарплаты на спецкора Валиева можно было продавать билеты. Получив деньги, он несколько минут мечтательно смотрел на них, потом раздавал до копейки и опять занимал.
Белов как-то увидел эту процедуру и подумал, что его помощник занимается явно не своим делом. Не радиожурналистика, а пантомима — вот его истинное призвание, подумал Белов.
— Как там, наверху — дует? — спросил он, открывая дверь.
— А-а, — отмахнулся Гафур, — как всегда. Все не так, всех разогнать без выходного пособия. А тебя в первую очередь, потому что на летучки не ходишь. Зайди к главному.
Дом, в котором помещалась редакция радио, был ровесником века. Когда-то здесь туда-сюда сновали бородатые геологи, еще раньше скрипели перья и гремели счеты, а теперь все это объединилось — сновало, скрипело и гремело одномоментно.
На второй этаж Белов прошел незаметно для курильщиков и открыл дверь с табличкой «Донченко А. И., главный редактор».
— Доброе утро, Александр Иванович!
— Кому доброе, а кому и нет. — Главный сидел за массивным столом и что-то писал. — Тебе выговор. А может быть, и строгий. Вот.
— Спасибо. А за что хоть?
Главный поднял глаза и посмотрел куда-то мимо Белова.
— За столовую, которую ты открыл вчера на газоконденсатном… Вот. С утра из обкома уже звонки. Не хотели открывать вчера эту столовую, а рабочие услышали твою информацию — и давай открывай! Вот.
— Ну, так открыли?
— Открыли, конечно. Но хотели торжественно, с ленточкой…
— Так мне за ленточку, что ли, выговор?
— Ты дурачком не прикидывайся! Сейчас вот объяснительную в обком писать буду. Не знаю, чем все еще кончится. А то вот положишь мандат на стол и пойдешь солнцем палимый.
Александр Иванович до страсти любил преувеличения. Преувеличивал он все: собственную значимость, ошибки своих подопечных, достоинства приятных ему людей… На летучках говорить он начинал размеренно и тихо, но присутствие публики постепенно возбуждало его, сладострастно щекотало какой-то центрик в мозгу, где до времени дремали ораторские способности. Александр Иванович весь напрягался, лицо его краснело, руки расчищали путь словами — он витийствовал.
Молодые журналисты, впервые видевшие Александра Ивановича в «деле», после такого зрелища непонятным образом становились ниже ростом, некоторые начинали заикаться.
Александр Иванович Донченко работал в редакции третий год. Его перевели сюда из несколько другой сферы, и поначалу журналисты терялись в догадках, слушая своеобразную речь Александра Ивановича. Все они, эти речи, были плотно засеяны магическим словом «вот», будто по мыслям его однажды прошла рассадопосадочная машина и равномерно, строго соблюдая дистанцию, высадила тысячи «вот».
Ключ к разгадке слова нашел Белов. Он выяснил, что «вот», стоящее в начале предложения, вкупе с указательным пальцем, направленным на всех разом, предупреждало: это очень важно, к этому необходимо отнестись особо внимательно.
«Вот» без пальца, попавшее куда-нибудь в середину, давало Александру Ивановичу возможность перевести дух и подумать о том, что он хотел сказать дальше.
В конце предложения «вот» звучало либо угрозой, либо восклицанием, а то и просто обозначало точку.
Еще Александр Иванович частенько путал имена-отчества у своих подчиненных, и Борис Григорьевич моментально превращался у него в Григория Борисовича.
Во всем же остальном Иван Алек… тьфу ты! Александр Иванович был преотличным человеком, и в редакции его почти любили.
— Ну я пойду, — сказал Белов, — а то мне выпуск готовить.
Выпуск — это то, за что государство платило Белову деньги.
Выпуск — это десять информаций и пленка с репортажем или интервью.
Выпуск — это самый несчастный парень в редакции, которому на роду написано быть нелюбимым и обруганным со всех сторон.
И как всякие родители, Белов и его помощник Гафур Валиев втайне любили свое детище, хотя кровь оно им портило исправно.
Ежедневно в десять минут эфирного времени нужно было впихнуть такие сообщения, чтобы радиослушатели, как требовал главный, с носовыми платками сидели у приемников, вытирая слезы умиления от гордости за свой край и его славных сынов Белова и Валиева.
Потом на летучке кто-нибудь в пух и прах раздраконивал выпуск новостей, а в лучшем случае, сладко потягиваясь, говорил, что все, мол, ничего, да вот только весомой познавательной информации не было.
Это означало, что в минувшие сутки в области не отыскали останки мамонта, у счастливой мамаши не родилось сразу пять детей, а на чердаке какого-нибудь старорежимного дома юные следопыты не нашли ветхую рукопись Пушкина со стихотворным приветом горожанам. И за все в ответе был лично Белов П. С., заведующий отделом информации.
Сегодня в выпуске должна быть подборка «Весенние заботы земледельцев», сообщения о трудовых победах заводчан, «Наука — производству», хорошо бы мальчика с голосом Робертино Лоретти отыскать, ну а спорт, как всегда, передаст железный нештатник Степан Семенов. Этот готов, как говорит главный, хоть каждый час сообщать, кто в какую сторону мяч пнул.
Семенов — старый репортер. Хватка у него будь здоров. Он лезет в самую гущу событий, всем надоест, как чирей в ухе, но проколов у него не бывает.
Когда-то в молодости он был актером, играл в драмтеатре разбойников, пиратов-испанцев.
На фронте его покорежило крепко. Согнулся Семенов. Потом еще хуже стало, и заявка на него с того света пришла, но врачи не пустили — выходили Степана, а он им в благодарность свое тело завещал. «Помру, — говорил, — делайте с ним что вам надо. Вы на него поработали, пусть и оно вам послужит».
В редакцию он приходил редко, вальяжно разваливался в кресле, клал руки на голову, пронзительные глаза его влажнели, и Белов знал, чего он ждет.
— Слушай, ты ведь тогда так и не досказал про ту француженку…
Семенов для приличия отмахивался — ладно, мол, вам, — но, выждав немного, в который уже раз начинал трогательное повествование о молодом, горячем юноше и неведомо как попавшей в далекое украинское село девушке из Лиона. Правда, раньше она была из Марселя, да и звали ее по-другому, но это все детали. Ведь Семенов истинно любил женщин и, как всякий мужчина, удалившийся на покой от амурных дел, рассказывал теперь о своих прежних приключениях с известной долей фантазии. И родись он во времена Джованни Боккаччо, то бедному итальянцу пришлось бы зарабатывать себе на хлеб каким-нибудь другим ремеслом.
Вот так всегда. Стоит подумать о женщине, и она тут же появится, но совсем не та, о которой думаешь.
Женщина принесла почту и ушла.
Среди газет Белов заметил письмо с непривычным адресом — «Последние известия».
В их отдел обычно не писали. Любая ошибка в информации сразу же фиксировалась бдительными радиослушателями, и на следующее утро телефон работал с перегрузкой.
Письмо было от Колокольцева Н. Ф., пенсионера. Он писал:
«Дорогие товарищи! Всегда слушаю областные новости с большим вниманием и удовольствием. Вы делаете благородное дело, и хочется сказать вам за это большое спасибо».
«Ну, Колокольцев, — думал Павел, — какой же ты молодчина, Н. Ф. Поддержал в трудную минуту. Покажу это письмо главному, вот оно — общественное мнение. Написано пером — не вырубишь топором!»
«Особенно пристально слежу я за сельскохозяйственными сообщениями. Тридцатого марта вы передали, что земледельцы колхоза «Рассвет» на неделю раньше прошлогоднего приступили к высадке рассады томатов в грунт. Эта неделя у вас повторяется из года в год. Я тут подсчитал, и получилось, что лет десять назад высадку рассады колхозники начинали в январе. Вам это не кажется странным?»
Белов чертыхнулся. Кажется, товарищ Колокольцев Н. Ф., и спасибо вам за оплеуху. Радио — великое изобретение, но до смешного здесь тоже один шаг. Ткачиха выполнила пятилетку за три года, а по ее заявке взяли да и исполнили в концерте песню «Не спеши». Нет, на радио скучать не приходится.
— Шеф, о чем задумался? — Белов и забыл, что у него есть помощник.
— На-ка вот, тут тебя благодарят за служебное рвение. — Он протянул Валиеву письмо, а сам стал разбирать запасы — информации, не вошедшие в прошлые выпуски. Чего здесь только не было? И миллионы тонн сверхплановых грузов, перевезенных железнодорожниками с начала года, и новый сорт арбузов, суливший невиданные урожаи, и даже Знак качества для черной икры, как будто в природе есть еще другая черная икра, недостойная пока Знака качества. Здесь были десятки фамилий и цифр, названий предприятий и колхозов, фактов и прогнозов. Из всего этого Белову предстояло собрать крепкое и привлекательное информационное здание, чтобы все было подогнано, чтобы не было видно швов и каждый прохожий останавливался бы перед ним и думал: «Умеют ведь делать, черти!»
— Ну что, — как из-за стены, глухо сказал Валиев, — я ему сейчас ответ сочиню. Умыл он нас.
День был как день — не лучше и не хуже любого другого. Пожалуй, лишь чаще обычного, будто бы невзначай, появлялся Белову на глаза Кременчук, инженер звукозаписи, и, не удержавшись, спросил после обеда, не намечается ли здесь какого-нибудь события по случаю ухода Павла Степановича в очередной отпуск. Павел Степанович обещал подумать.
В четыре часа Белов получил отпускные и персональную двадцатку от Александра Ивановича — для поддержания пошатнувшегося здоровья. Утром Белов улетел в Адлер.
Он решил обосноваться в Гагре. В гостинице «Гагрипш» ему сказали: «Нет, не было и не будет». Тогда он пошел бродить по улицам и обнаружил массу предложений сдать комнату. Он не стал выбирать, просто зашел во двор типового двухэтажного дома с садом и зеленой лужайкой и спросил хозяина. Им оказался среднего роста сухопарый человек с веселыми, даже озорными глазами и волосами, которые обычно называют иссиня-черными.
— Вы сдаете комнату? — Перед этим Белов поздоровался.
— Почему нет? Сдаем, конечно.
— Мне на пару недель.
— Да хоть на пару месяцев, хоть на пару лет. Живи, дорогой, на здоровье. Я — Хачапуридзе Василь Петрович.
— У вас отличный дом.
— Э, здесь у всех такие. Располагайся, дорогой. Потом вино пить будем. Царица Тамара оставила. Для тебя, дорогой, самый лучший бурдюк, самый лучший вино, дорогой! Пойдем! — И потянул Белова вниз по ступенькам в подвал.
— Василь Петрович, — сказал Белов, — мне врачи воздержаться советовали. Мои лучшие друзья — солнце, воздух и вода.
— Э, какое нехорошее слово говоришь… Чего у тебя?
— Да эта, — сморщился Белов, — как ее… падучая!
— Почему?
— А я откуда знаю! Как много выпью, так падаю.
— Царицу Тамару обидишь, — расстроился Хачапуридзе.
— А если я чуть-чуть выпью, она не обидится?
— Чуть-чуть не обидится! — сказал Хачапуридзе и поднес к крану литровую кружку. Кран он закрыл тогда, когда вино полилось через край.
— Пополам, — предложил Белов.
— А это кто пить будет? — Хачапуридзе показал на бочки.
— У меня падучая, — напомнил Белов.
— Э, башку не морочь! Мальчишка! В армии был?
— Был.
— Если старшина говорит: «Пей!» — тоже отказываться будешь?
— Я что-то не помню, чтобы в армии такие приказы отдавали. Тем более старшина Сорока наш… Пополам, Василь Петрович, за ваше гостеприимство.
— Давай! — сдался Хачапуридзе. — Упрямый ты, как…
— …ишак, — добавил Белов и сам же рассмеялся.
— Зачем такое слово говоришь? Как мой дядюшка Манучар — вот ты какой упрямый.
— Я исправлюсь, — пообещал Белов. — Какие мои годы…
Комната, в которую Хачапуридзе привел его, была, видимо, в этом доме-гостинице номером люкс. Светлая, просторная, она не страдала избытком мебели. Собственно, мебели здесь вообще не было, если не считать раскладушки. Зато из окна, смотревшего прямо на море, открывался удивительный вид: сквозь листья орехового дерева, доходившего как раз до второго этажа, то тут, то там проглядывали бирюзовые полосы, отвоеванные взглядом у неба и моря.
Он решил пойти на пляж. Курортников было мало, сезон уже был на исходе, но природа сыграла злую шутку с любителями летних отпусков — три с половиной месяца на побережье лили дожди, и только в конце сентября разъяснилось, стало солнечно и тепло, однако насладиться этим могли уже немногие.
Он поплыл под водой, выныривая, чтобы сделать глубокий вдох и снова исчезнуть. Когда подводное плавание ему надоело, он лег на спину и увидел, что до берега добрых триста метров. Там, позади, необъятной зеленой стеной стоял лес, и на его фоне все прибрежные строения казались игрушечными.
Белов чуть не запел от удовольствия. Какое-то щемящее душу чувство, настоянное на безотчетной радости, легкой грусти и на чем-то еще, словами не обозначенном, неслышно проникло в него и… Короче, ему было хорошо лежать на воде, ни о чем не думать и просто любоваться природой. И солнце расщедрилось по такому случаю — оно не жарило, а едва касалось лучами тела. Он поплыл к берегу.
Хачапуридзе возился на участке. Он снял рубаху, перевязал голову светлой косынкой и был похож на каторжника из фильма о бесправии народов Центральной Америки.
— Василь Петрович! — окликнул его Белов.
— Э, — удивился тот. — Ты чего так скоро?
— Хватит для первого раза. Давайте, я поковыряюсь. — И, взяв лопату, легонько надавил на нее.
— Динамитом не пробовали? — спросил он, вытирая пот после первого рядка.
— А ты не спеши, дорогой, не спеши! — сказал Хачапуридзе.
Белов с час ковырялся на участке. Вскопав наконец-то огород, он сел под деревом отдохнуть.
Прибежала животина, похожая на дворняжку, устроилась рядом с хозяином и уставилась на Белова.
— Как ее звать?
— Собачка ее звать.
— Оригинальное имя. Главное, хорошо запоминается.
— Э, зачем шутишь? Она у меня раненая была. Ее медведь лапой погладил.
— Так у вас здесь и медведи?
— У нас здесь и тигры, и барсы, и даже снежный человек есть…
— Где… снежный человек?
— Там, в хижине… Я тебя с ним познакомлю… А теперь поднимайся! В лучший ресторан пойдем.
— Нет, Василь Петрович, спасибо! Устал я что-то. Завалюсь под чинарой и приму минут по пятьсот на каждый глаз.
Хачапуридзе покачал головой и сказал что-то по-абхазски — отрывисто, с бульканием. Белов понял, что его репутация самостоятельного мужчины несколько пошатнулась из-за отказа идти в ресторан, и виновато пожал плечами. Хачапуридзе захохотал и обнял его, увесисто хлопнув по спине. Мир между ними был восстановлен.
Ночью Белова разбудил дождь, но не шум его, а капля, попавшая в переносицу. «Ну вот, — подумал он, — позагорал. Жди теперь у моря погоды…» Дотянулся до часов. Было начало шестого. Взял со стола пачку сигарет, повертел в руках и положил на место. Курить натощак он не мог. Закурил после того, как съел два яблока и кисть винограда. Окно было открыто, со двора тянуло холодом, и пришлось достать из чемодана свитер.
В глазах, не получивших обещанных пятьсот минут сна, рябило, рот растягивался в бесконечном зевке.
Белов любил дождь. Пусть в нем не было солнечного оптимизма, но при нем рождалось другое, какое-то более сложное чувство, — поначалу тягостное, и пугающее, потом просто животно-созерцательное и в конце уже — буйно-радостное, бесшабашное.
В шесть часов во дворе появился Хачапуридзе. Он взял шланг и понес его куда-то в угол.
— Привет, Василь Петрович, — крикнул Белов. — Поливать собрался?
Ответа он не расслышал: дождь припустил так, будто за ним гнались.
— Чего не спишь? — спросил Хачапуридзе, поднявшись в беловскую мансарду.
— Дождь разбудил. Да я уже и выспался вроде. На таком воздухе.
— Да, воздух хороший… Погода только вот… Что делать решил?
— Не знаю пока. Пиво бы попить, музыку послушать.
— Это можно. Иди в «Интурист». Там в баре и пиво и музыка. Скажешь, что я тебя прислал.
В десять часов Белов вошел в полутемное помещение и направился к стойке. Барменша, услышав пароль, улыбнулась ему и спросила, что он будет пить…
— Пиво, — сказал Белов.
Оглядевшись, он заметил трех человек, занявших столик в углу, — двоих мужчин и молодую женщину.
— Это американцы, — пояснила барменша, поймав его взгляд. — Вчера вот эта девица в лоб туфлей кому-то заехала.
Белов устроился невдалеке от притихшей с утра компании: хотелось получше рассмотреть девицу, которую ему так выразительно отрекомендовали. Была и еще одна причина: поговорить при случае, что называется, «пообщаться».
«Черт-те что! — думал Белов, потягивая неторопливо пиво. — Шесть лет в школе, пять лет на инязе, а сидишь как придурок и боишься пару слов сказать…»
Он разглядел их, своих визави. Мужчинам было лет за сорок: один болезненно худой, другой неприлично длинноносый. Девица тоже не из Голливуда — обычная шатенка с короткой стрижкой.
Прислушавшись к разговору, Белов понял, что за соседним столом живо интересуются, что это такое он ест?
— Рыбу, — сказал он неожиданно для себя (у него это как-то само собой вырвалось), — соленую рыбу. Могу угостить.
Американцы удивленно посмотрели на него, и в этот момент из динамиков потек сладкой патокой голос Пресли.
— О, Элвис! — воскликнула шатенка. — Фил, это Элвис! — И она дернула за рукав длинноносого.
— Я слышу, дорогая, — сдержанно ответил тот. — Очень жаль, что его нет с нами. Ты повисла бы у него на шее и призналась ему в любви.
— Я влюблена в его голос. Как мужчина он меня совсем не волнует…
— Хотел бы я увидеть того парня, который тебя волнует…
— У него, во всяком случае, не должно быть такого длинного носа и противного характера, как у тебя! Не мешай мне слушать. Присоединяйтесь к нам, — обратилась она к Белову.
Белов представился.
От американцев поднялся длинноносый Фил.
— Бэт Хейзлвуд, Джефф Браун, Фил Макилрон. — И он поклонился за всех.
— Па-вэл, — почти что пропела Бэт Хейзлвуд.
— Надеюсь, не святой? — спросил Фил Макилрой и подмигнул девушке. — Вы местный?
— Нет… В отпуск сюда приехал.
— А работаете где? — снова спросил Фил Макилрой. Пока он был наиболее активным собеседником Белова, особенно по части вопросов. Вот и не верь после этого в примету о длинном носе!
— На радио. Веду программу новостей.
— О, прекрасно! — оживился Джефф. — Обожаю давать интервью. — Он сделал напыщенное лицо и заговорил не своим голосом: — Я — Джефф Браун, Хартфордский университет, США. Мне сорок два года, двадцать из которых я занимаюсь проблемами голографии, и черт меня побери, если я хоть что-нибудь понимаю в этом деле. Более того, у меня такое подозрение, что Лейт с Упатниексом тоже не совсем поняли старика Габора, но потом не захотели признаться в этом.
— Они с Лейтом были дружками, — пояснил Фил Макилрой. — Я имею в виду Джеффа. И вместе начинали. Теперь Лейт попал в папаши принцессы Голографии, а мистер Браун носит за ней ее шлейф. Не переживай, Джефф. Ребята из «Дженерал моторс» уже ищут тебя по всем Штатам. Восьмикратное увеличение наполеоновской кареты их не устраивает. Сделаешь им трехмерную голограмму неандертальского парня, который выходит из их последней машинки, — и на «Тоету» все наплюют, а тебя объявят патриотом года и дадут кучу денег.
Из всей этой тирады Белов понял одно: «Дженерал моторс» ищет Джеффа Брауна, чтобы поблагодарить его и выписать ему чек на крупную сумму. Лейт, Упатниекс и старина Габор вместе с наполеоновской каретой и неандертальским парнем были героями другой книжки, которую он не читал. Примерно так он и сказал Филу Макилрою.
— Вы немного потеряли, — рассмеялся тот. — Откровенно говоря, из всей этой компании один неандертальский парень вызывает у меня симпатию, да и то, видно, потому, что я сам его придумал только что. Остальная публика — скучные люди, наподобие Джеффа. — И он сморщил нос, отчего тот заострился и стал похож на указку.
— Не слушайте этого болтуна, — вдруг сказал Джефф. — Дело было так. В конце сороковых годов Габор придумал голографию. Что это такое — легче показать, чем рассказать. Он же впервые получил закодированное изображение — голограмму. Сначала на голографию смотрели просто как на средство увеличения изображения без ограничений. Да, чуть не забыл… Габор наткнулся на всю эту канитель, когда работал над усовершенствованием электронного микроскопа… В начале шестидесятых годов Лейт и Упатниекс неплохо поработали. Они, например, устранили взаимные помехи между мнимым и действительным изображением. Ну, что еще? Голография применяется в медицине, в фотографии, в рекламе, возможно, в кино будет… Кстати, со своим дружком Лейтом я виделся всего один раз.
— Да, Пол, — так можно вас называть? — сказал Фил Макилрой. — У вас здесь девушки удивительные: красивые, но… необщительные…
— Это вам так показалось… И потом… Говорить о каких-то девушках в присутствии мисс Хейзлвуд по меньшей мере странно. Вы не находите?
— Браво, Пол! — почти что выкрикнула Бэт. — Получили? Убирайтесь к своим красивым и необщительным…
— Пол, мы не прощаемся, — сказал Джефф, и они чинно удалились.
— Выпьете что-нибудь? — спросил Белов Бэт, показав на пустой стакан.
— Да, виноградного соку со льдом.
Когда он подходил к столику, Бэт прятала в сумочку расческу. Глядя на ее смиренную позу и хрупкую, как у подростка, фигуру, трудно было представить, что она сняла туфлю и заехала кому-то в лоб.
— Это вам. — И он поставил перед ней стакан.
Бэт обхватила стакан ладонями и прижалась губами к кромке.
— Скажите, Пол, — она выпила сок и провела кончиком языка по губам, — русские мужчины такие же наглые, как и другие?
— Не знаю, — сказал Белов. — Я, например, наглый. Сейчас начну приставать к вам с непристойными предложениями. Вот пиво допью и начну.
— Я вчера ударила одного немца. Он напился и сказал мне: «Пойдем переспим».
— И сильно стукнули?
— Да… Мне стало обидно, что какая-то пьяная морда может подойти ко мне и сказать: «Пойдем переспим».
— А что, больше некому ударить было?
— Нет, — улыбнулась она. — Я привыкла сама. Так надежнее.
— Хотите пива?
— Нет, спасибо. Я должна идти. В два часа Джефф будет выступать с докладом. Мы здесь на симпозиуме…
— Пожелайте ему от меня успеха.
— Спасибо. Мы послезавтра уезжаем. А завтра у нас весь день свободный.
— Я вам позвоню. Вы в каком номере?
— В сто восьмом. Ну, я пойду?
— Конечно. Поцелуйте Джеффа. Он, может быть, какое-нибудь открытие сделает.
— Я думаю, он неправильно истолкует мое намерение и забудет о докладе… До встречи!
Он вышел следом за ней.
На улице было по-прежнему пасмурно, и всем другим развлечениям он предпочел одно, самое дешевое и здоровое, — сон.
Собачка встретила его как старого знакомого и проводила на второй этаж.
— Иди сюда, — сказал Белов.
Она вошла, огляделась и уселась у порога, придав своей симпатичной морде самое благовоспитанное выражение.
— Ты виноград ешь? — спросил Белов.
Если бы собака сказала: «Ем» — или «Ты что, с ума сошел?!» — он не очень бы удивился, он уже полуспал.
Может быть, у гостьи и были какие-то недостатки, но только не отсутствие такта. Она лапой открыла дверь и тихо ушла.
Спал Белов до ужина. Собственно, голод его и разбудил. В шашлычной у железнодорожного вокзала он съел два шашлыка, погребенных на металлической тарелке под обильной травой. Белова обслуживал человек, щеки которого покоились на плечах. Точно такой же красавец готовил шашлыки. «Наверное, вегетарианцы», — подумал Белов, отыскивая под зеленью мясо.
Потом он отыскал телефон-автомат и позвонил в гостиницу.
— Мне сто восьмой номер. — Его уже соединяли. — Добрый вечер, Бэт, — сказал он. — Я подумал, что вы не очень рассердитесь, если я приглашу вас погулять.
— С удовольствием. Мне ужасно скучно! Джефф с Филом пошли в бар, а я лежу и бездельничаю. А вы что делали?
— Спал. Потом ел шашлык.
— Шашлык? — повторила она по слогам. — Ага! Знаю! Это мясо на железном стержне. Я тоже хочу!
— Жду вас у гостиницы.
— О’кэй.
На ожидание ушло всего полчаса, а это значило, что Бэт одевалась и красилась со спринтерской скоростью.
— Так что, пойдем есть шашлык?
— Да. Я с утра ничего не ела и теперь знаю почему… Я берегла себя для шашлыка.
Он усадил ее за свой прежний столик и направился к хозяевам, которые сами уже решили подзаправиться.
— Ребята, — сказал он им доверительно, наклонив голову, — девушка вон та… не надо оглядываться… корреспондентка американского журнала «Мир продуктов». Нас не поймут, если ей не понравится ваш шашлык. Да, травки чуть-чуть в отдельную тарелку и бутылку сухого вина похолоднее.
Вегетарианцы оказались сообразительными парнями и к тому же проворными.
— Это потрясающе! — оценила Бэт, управившись с шашлыком. — Я хочу поблагодарить хозяев.
И они пошли к вегетарианцам, которые уже стояли навытяжку и сладко улыбались.
— Я никогда не ела ничего подобного, — сказала Бэт, протягивая им руку. — Вы волшебники. Я искренне жалею, что не познакомилась с вами раньше.
— Мисс Хейзлвуд от души благодарит вас, господа. Она хотела бы узнать ваши фамилии, чтобы рассказать своим читателям о лучших в мире мастерах шашлыка, — перевел Белов.
— Эйсебуа Рамаз Вахтангович, семь благодарностей и памятный подарок — часы «Ракета».
Примерно такой же набор был и у второго вегетарианца — Гочи Давидовича Муджири, только часы у него оказались другой марки.
— Все, — сказала Бэт, — следующий прием пищи в Швейцарии. Мне стыдно перед своим желудком. Но как вкусно! — Она сейчас была похожа на ребенка, который съел полкило мороженого. — Пол, я хочу выпить чего-нибудь горячего, пойдемте в бар. И я расскажу Филу и Джеффу про шашлык. Они умрут от зависти.
Было тепло. Утыканный звездами небосвод обещал хорошую погоду, но ему никто не верил — толпы отдыхающих шли к морю, предпочитая сухой вечер мокрому дню.
А вот в баре было облачно. Густой дым окутывал сидящих, надежно защищая их от нескромных взглядов.
Отравленный кондиционер дышал на ладан. Дым валил клубами и от удовольствия сворачивался колечками. Лошадь не выдержала бы здесь и минуты.
Джефф с Филом сидели все за тем же столом, что и утром. Они были очень довольны друг другом.
— Пол, вы знаете, что вы — преступник? — Джефф, несмотря на свою худобу, выглядел свежее Фила, который от нечего делать принялся разглядывать собственный нос — Вы похитили государственную собственность Соединенных Штатов Америки. Вы приговариваетесь к двойным виски без содовой.
— Спасибо, — сказал Белов. — Сурово, но справедливо.
— Джефф, — промямлила Бэт, — вы не будете возражать, если я разделю с Полом его тяжкую участь?
— Валяйте, — махнул рукой Джефф. — По-моему, вы уже спелись. Фил, пойдем, дружок, а то эти ребята начинают действовать мне на нервы.
— Иди, — вяло отозвался тот, — а я хочу посидеть с приличными людьми. Ну, что у вас новенького?
— Мы ели шашлык! — сказала Бэт.
— Только и всего? Это с него у вас такой довольный вид? Молодцы! Пол, познакомьте меня с русской девушкой. Я хочу влюбиться в русскую девушку. Должны же быть здесь свободные девушки…
— Есть одна свободная, но ей позавчера семьдесят стукнуло. Могу позвонить.
— Ну вас к черту, — сказал Фил, — издеваетесь над представителями великой нации. Вы зачем сюда пришли?
— Подышать свежим воздухом, — предположил Джефф и закашлялся. — Я же тебе говорил, что непьющие люди всегда подозрительные. Пойдем-ка отсюда…
— Удивительное дело, — сказала Бэт. — Как только мужчины вырываются из дома, так сразу же напиваются… Мне кажется, их даже женщины не интересуют.
— Вы не хотите потанцевать? — предложил Белов.
— О! — засмеялась Бэт. — Беру свои слова обратно.
Они были единственной парой, рискнувшей выйти в непроглядную мглу зала. Слева и справа мелькали очертания людей. Два могучих столба в центре бара пришлось искать ощупью. В такой обстановке недолго было и потеряться, поэтому Белов покрепче обнял правой рукой Бэт за плечи, объяснив ей, что это всего лишь вынужденная мера предосторожности. Бэт сказала, что он, на ее взгляд, недооценивает опасность, иначе бы и левая рука у него не бездельничала.
Белов не стал препираться. Женщины всегда чувствуют опасность лучше мужчин.
Они танцевали долго, не меньше получаса. В сто восьмом номере было бы сейчас куда приятней, думал он, но его туда не приглашали, а навязываться не хотелось.
— Бэт, как насчет ночного купания? — спросил он, когда они пробрались к столу.
— Отличная мысль. Только мне нужно переодеться. Вы меня подождете здесь или подниметесь со мной?
— Я вас подожду здесь. — Он чуть не взвыл от собственной глупости. Изменить что-либо было уже невозможно: Бэт вышла из бара.
В воде было приятно, но на берегу начинал колотить озноб. Купание под душем в сто восьмом номере выглядело бы более привлекательным…
У гостиницы Бэт сказала: «До завтра, Пол!» — и протянула ему руку. Он пожал ее, хотя следовало поцеловать, но об этом он подумал позже.
Утро выдалось солнечным и теплым. Хачапуридзе ушел на работу, а его гости — на пляж. Во дворе с озабоченной мордой ходила собачка. «Держи хвост пистолетом, — сказал ей Белов. — В случае чего, я на берегу с девушкой, которую зовут Бэт. Она тебе понравится. Пока».
Стакан сметаны, четыре сосиски и два сока — завтрак удался на славу.
— Солнце уже обижается на нас, — сказал он Бэт по телефону. — Вы готовы?
— Пол, я заболела. Я совсем расклеилась. У меня жар, кашель и насморк. Вы не могли бы прийти ко мне?
— Уже иду. Смотрите не помрите до моего прихода. Мне еще нужно сказать вам кое-что.
— Я продержусь, Пол. Приходите быстрее.
По дороге он зашел в аптеку, купил там горчичники, мазь, а на базаре — меда и малины. Потом вернулся, взял еще стручковый перец и в магазине рядом с гостиницей бутылку водки.
Бэт лежала в постели.
— Я сначала хотела вызвать врача, но решила дождаться вашего звонка. Мне плохо, Пол… Что это у вас?
— Лекарство. Сейчас буду вас лечить.
Он пошел в ванную и мыл руки долго и тщательно, как хирург перед операцией.
Затем по-деловому подошел к девушке, потрогал лоб, посчитал пульс и сказал, сделав лицо скорбным и безутешным: «Я не хочу вас огорчать, мисс Хейзлвуд, но жить вам осталось не больше семидесяти лет».
— Это много. Мне хватит и двадцати трех.
— Хотите умереть ровно в сорок?
— Спасибо, Пол. У вас очень элегантные комплименты. Я хочу умереть в сорок девять лет, чтобы мне никогда не было пятидесяти. А вы для врача слишком большой оптимист. Что мне нужно делать?
— Раздеваться, — сказал он.
— Вы уверены, что пришли меня лечить?
— Уверен.
Бэт стянула свитер и уткнулась лицом в подушку.
— Расслабьтесь, — приказал Белов, — это не больно.
Тонким ровным слоем он распределил мазь по спине и начал медленно втирать ее в кожу. Бэт дважды дергалась от прикосновений его пальцев, но потом притихла.
— Все. — Он даже сам вздохнул с облегчением. — Остались нос и ноги.
— Я сама, — попросила Бэт.
— Пожалуйста. — И он великодушно мазнул ей по носу. Ступни у Бэт были не больше его ладони.
— А я теперь кое-что о вас знаю, — сказал он.
— Что же? — Она проявила не больше любопытства, чем любая другая на ее месте.
— Ну, например, то, что вы недолюбливаете мужчин и пытаетесь подчинить их себе.
— Это кто вам сказал такую чепуху?
— А вот этот пальчик. — И он показал ей на второй после большого палец. — Видите, какой он у вас гордый, выше всех вымахал. Не завидую я вашему будущему мужу. Жизнь ему этот пальчик устроит веселую!
— Так уж совсем и не завидуете, ни капельки!
— Ни вот столечко!
— А вам это и не грозит, так что вы зря волнуетесь. Сколько я вам должна?
— Лечение еще не закончено. Надевайте свитер, ложитесь поудобнее. Сейчас будет великий водопой. Сначала водка с перцем, а затем — мед и малина.
Бэт выпила немного самодельной перцовки гораздо спокойнее, чем он ожидал. Закусила она малиной, а запила медовой водичкой.
— Теперь сказку… Хотите послушать сказку?
— Хочу… — Она легла на бок, поджав ноги. Белов поправил одеяло и придвинул стул поближе к кровати.
— Однажды, — начал он, — жила-была девочка.
— Как ее звали? — спросила Бэт.
— Не знаю, — сказал Белов, — не помню. Это давно было. Не перебивайте меня, а то я что-нибудь важное пропущу. Так вот… У нее были каштановые волосы, голубые глаза, небольшой прямой носик, брови как нарисованные, пушистые ресницы…
Богатые родители покупали ей все, что она просила. Только радости от этого она не получала никакой.
— Это нехорошая сказка. Послушайте лучше мою. По соседству с этой девочкой жил мальчик. Так… Ничего особенного. Только нос у него был какой-то странный: задирался он временами кверху, и на него можно было вешать пальто или плащ. Бедную девочку он сначала терпеть не мог, но потом поумнел и стал за ней ухаживать. Девочка развеселилась и стала еще прекрасней. Прошло немного времени, они поженились, и у них родились три мальчика и две девочки.
— Каламбиа продакшн, автор сценария, режиссер и исполнительница главной роли — Бэт Хейзлвуд. Я думаю, вам следует уснуть.
— Я не могу, мне жарко.
— Это болезнь выходит из вас.
В дверь постучали, и Бэт крикнула: «Там открыто!» Сначала появился нос, а за ним Фил и Джефф.
— Черт, — сказал Фил, — мы, кажется, не вовремя… А вы могли бы закрыться и не кричать: «Войдите!»
— Бэт крикнула: «Там открыто!» Я что-то не слышал про «войдите», — уточнил Белов.
— Я заболела, — сказала Бэт, — а Пол меня лечит.
— Что с тобой? — спросил Джефф.
— Простуда. Мы вчера купались ночью.
— Кто бы нас полечил… — вздохнул Джефф. — У нас с Филом термоядерные головы.
— Какие-то вы все хилые, — засмеялся Белов. — Подходите по одному за микстурой.
Дальше Фил и Джефф действовали синхронно-одновременно: выпили, поморщились и поинтересовались, что это такое.
— Водка с перцем, — опередила Белова Бэт.
— Ну ладно, лечитесь, — разрешил Джефф, — а мы пойдем поплаваем. Только закройтесь, а то вдруг еще кого-нибудь принесет в самый разгар процедуры… Пол, к вечеру мы ее вытащим из постели, — угрожающе закончил он, уже выходя из комнаты.
— Хорошие ребята, — сказал Белов. — Вы с ними давно знакомы?
— Года три, — ответила Бэт, подумав.
— Ну что, горчичники будем ставить?
— Как хотите, — повела плечами Бэт и, не дожидаясь решения, перевернулась на живот.
Белов набрал в блюдце теплой воды, положил на кровать махровое полотенце, достал горчичники и молча стянул со спины Бэт одеяло.
— Будет щипать, — сказал он, — но вы потерпите, правда?
Бэт не ответила ему, он наклонился и прижался губами к горячей спине. Девушка дернулась и будто сжалась в комок. Он осторожно перевернул ее, увидел, как дрожат от напряжения ее губы, и поцеловал сначала в круглый подбородок с чуть обозначенной складкой, потом в приоткрытые мягкие губы…
Был вечер, когда они пришли наконец в себя. Бэт сидела на кровати, свесив ноги, и ее трясло.
— Пол, стукни меня.
— Пока не за что.
— Ну, прошу тебя, стукни! Я как во сне…
— Закрой глаза. — И чмокнул ее прямо в кончик носа.
— Обманщик! — закричала Бэт и бросилась к нему. Он обнял ее, и она притихла.
— Пол, — сказала она, — я хочу поехать с тобой на теплоходе. Далеко-далеко… До Монреаля… Нет, до Новой Зеландии.
— Мы с тобой приедем туда скелетами, и нас будут показывать на выставке «Любовь облагораживает человека».
— Пусти меня. Я поеду одна. Ты трус.
— Конечно. Но больше всего я боюсь девиц с сопливым носом.
— Пол, ну давай поедем до Новой Зеландии.
— Ту-туу, — протянул Белов. — Мы уже отплыли, дорогая. Давай спать. У меня сегодня во сне встреча с одной дамой по имени Бэт Хейзлвуд. Она ужасно нетерпеливая. Если я опоздаю хоть на минуту, она снимет туфлю и даст мне по лбу. Она очень ласковая, эта Бэт Хейзлвуд.
— Да, — сказала Бэт. — Ты даже не представляешь, какая она ласковая.
— Представляю, — улыбнулся он. — Очень хорошо представляю.
— Сколько ты еще здесь пробудешь? — спросила она.
— В Гагре?
— Да.
— Не знаю. Сначала хотел пару недель, а теперь не знаю… Наверное, еще дней пять…
— Мы едем отсюда в Швейцарию.
— А я — на Чаган.
— Это где? В Африке? — Она даже наморщила лоб, пытаясь вспомнить уроки географии.
— Нет, — сказал Белов. — Это не Африка, но, мне кажется, там не хуже.
Узкая, прогонистая речка с иностранным названием Чаган протекала километрах в двадцати от Астрахани между сказочными, поросшими травой и осокорем берегами. Может быть, на Женевском озере тоже неплохо, но для рыбака Чаган — все равно что Париж для влюбленных.
— Пол, — попросила Бэт, — расскажи что-нибудь об Астрахани…
— Она у нас старушка, — сказал Белов. — Ей четыреста с лишним. Знаешь, какая она интересная старушенция? Не столичная дама преклонных лет… ну, такая, знаешь, вся надменная, прямая, а просто старушка — добрая, ворчливая, любопытная. У нас такие в старых еще домах на лавочках по вечерам сидят в цветастых платочках…
— Пол. — Она взяла его за руку и посадила рядом с собой на кровать. — Пол… ты пишешь стихи?
— Сроду ни одной строчки не написал.
— И правильно сделал. От твоих стихов все бы слезами умывались. Ты вот про город рассказываешь, а мне уже плакать хочется… У тебя добрые глаза… Ты… Мне с тобой легко и спокойно… И я могу делать что хочу, как будто перед зеркалом.
— Зеркало — это, видимо, я? — спросил он с усмешкой.
— Пол, ты ужасная вредина! — Она даже попыталась встать. — Я просто неправильно сказала. И убери руки. Я не люблю, когда надо мной насмехаются.
— Так при чем здесь руки? Это язык виноват. Вот его и наказывай. А я тебя буду обнимать.
— Пол, — спросила она, опустив голову на его плечо, — у тебя много женщин было?
— Много. Целый гарем. Не называй меня больше так. Я — Паша, Белов-паша. — Он поднялся, отстранив ее от себя.
— О, прости меня, мой повелитель!
— Выйди вон и позови сюда мою любимую жену Зульфию.
— Слушаюсь, мой повелитель. Отвернись, Пол, — прошептала она, будто в комнате был еще кто-то, и повелитель пошел на лоджию. Он вернулся через пять минут, предварительно хлопнув три раза в ладоши. Перед ним, потупя взор, стояла любимая жена Зульфия, на которой были черные шаровары, легкомысленная кофточка и обвитый вокруг головы в виде чалмы прозрачный, как и кофточка, платок. Любимая жена Зульфия была прекрасна.
— Зульфия! — начал Белов-паша. — Я слышал: сегодня твой день рождения. Я хочу сделать тебе подарок: спускайся вниз, к магарадже Макилрою и магарадже Брауну, а то они, наверное, уже заждались. Ты свободна, Зульфия.
— Умен ты слишком, дорогой. Раз я твоя любимая жена, давай люби меня. А магараджа Макилрой с магараджей Брауном обойдутся и без женского общества.
Стук в дверь прервал ее, не дав более основательно высказаться о почтенных магараджах. Теперь в этом не было необходимости: они оба стояли на пороге, одетые по случаю в торжественные костюмы.
— Что за маскарад, Бэт? — спросил Джефф, который первым обрел дар речи. — Ты уже здорова? Одевайся, нас ждут на банкете.
— Меня зовут Зульфия, мой господин. Я любимая жена Белова-паши. Мне нельзя встречаться с другими мужчинами. Это большой грех.
— Иди, Зульфия, — разрешил Белов-паша. — Аллах всемилостив. Он простит тебя. Магараджа Макилрой и магараджа Браун — достойные люди. Они уберегут тебя от дурного глаза.
— Джефф, — сказал Фил, — эти ребята уже нашли себе занятие. Пойдем…
Закрыв за магараджами дверь, Белов расхохотался.
— Бэт, — сказал он. — мне чертовски нравятся твои друзья. Они так мило обижаются… Иди ко мне.
— У Джеффа лейкемия. — Бэт сняла чалму и устало опустилась на кровать. — Он сам хлопочет о своих похоронах. Заказал надгробную плиту, и там уже написана дата… И связался с каким-то студенческим оркестром, который готовит специальную программу. Он говорит, что это развлекает его. Пол… — Она прижалась к нему. — Мне страшно, Пол! Я не хочу умирать. Я хочу быть с тобой… хочу, чтобы ты меня любил… Пол, ты приедешь ко мне! Правда, милый? Я тебя познакомлю с отцом и братом. Его зовут Джордж. Ты приедешь, Пол? Ну скажи: «Да, обязательно приеду».
— Я постараюсь, Бэт… Я не знаю. Нужен вызов… официальное приглашение. Это не так просто… — Он говорил с ней, а думал о Джеффе. Он даже представил надгробную плиту и поймал себя на мысли, что хотел бы узнать, какая там стоит дата и что играет студенческий оркестр, — и тут он вдруг понял: Джефф плюет на лейкемию, он злит ее, он хочет ее угробить, прежде чем она задушит его. И шансы их сейчас равны, потому что Джефф не сразу уступит этой болезни, присосавшейся к нему. Это он ей построил плиту и для нее нанял оркестр…
— Я пришлю тебе двадцать вызовов и приглашений, — говорила Бэт, — ты приедешь? Скажи: «Я обязательно приеду».
— Я обязательно приеду, Бэт…
— Поцелуй меня. Сюда теперь… да… Так.
Они уезжали утром, в начале девятого. Было, как назло, ясно и солнечно. Желтый автобус нетерпеливо пыхтел в стороне, Фил и Джефф о чем-то спорили.
— Пора, — сказала Бэт.
Белов поцеловал ее куда-то в щеку, пожал руку Филу и… обнял Джеффа.
— Жаль, что вы уезжаете, — сказал он.
— Ничего, — подмигнул Джефф, — мы еще увидимся…
Белов отпустил его и, не глядя на уходящий автобус, пошел домой. Он молил сейчас об одном — чтобы уснуть сразу.
Он пробыл здесь еще два дня.
— Куда тебя несет? — спросил Хачапуридзе.
— На Женевское озеро, — сказал Белов. — Там сейчас вобла пошла.
— Э, баламутный какой! Ни вина тебе не надо, ни девочек… ничего не надо. Ты сам знаешь, что тебе надо?
— Не знаю, Василь Петрович. Как узнаю — телеграмму пришлю.
— Не надо телеграмму. Сам приезжай.
На том и порешили.
…Бэт в ванной — вся в пене, смешная, беспомощная; Бэт на кухне — новый фартук ромбами и сосредоточенное лицо, волосы под такой же, как и фартук, косынкой; Бэт на улице с ним под ручку — спокойная, уверенная, красивая…
В самолете у него разболелась голова. В такси его укачало.
…Бэт в кресле с клубком и спицами; Бэт надевает платье, и он застегивает «молнию» на спине; Бэт в постели под простыней — ежится от холода и злится, что он такой нерасторопный…
Где-то рядом башенные часы отзвенели девять раз, и завыла собака. У нее музыкальный слух. Она воет на бой часов, на позывные радио, на песню со словами «…надейся и жди, вся жизнь впереди…».
На работе, где Белов появился досрочно, очень ему удивились.
— Не отдыхается тебе? — спросил Гафур. — Или соскучился по родным лицам?
Александр Иванович дня через три вызвал его к себе и напрямую спросил: что там случилось с ним, на юге? Почему как в воду опущенный ходит?
— Да ничего там не случилось, — ответил раздраженно Белов. — Что я — гоготать все время должен? Выпуски собираю, ведомости заполняю — чего еще-то от меня надо?
— Не рви мотор! — сказал главный; он недавно купил машину, и лексикон его заметно обогатился автомобильной терминологией. — Ты все-таки в коллективе живешь, и коллективу интересно знать, почему ты такой мрачный?
— А больше коллективу ничего не хочется узнать? — разозлился вконец Белов.
— Жениться тебе надо, Паша… — сказал главный, помолчав. — Женишься — она и жизнь веселее пойдет. Вот.
— Надоели вы мне уже все с этой женитьбой! — рассмеялся через силу Белов. — А если мне никто не нравится? Тогда что?
— Так не бывает, — усмехнулся Александр Иванович. — Под боком не нашел — ничего! Страна большая…
— А может, сразу из Америки выписать? Как вы думаете, пойдет за меня какая-нибудь мисс Хейзлвуд?
Александр Иванович покрутил выразительно пальцем у белесого своего виска и тем самым дал понять, что разговор окончен.
В начале зимы Бэт прислала открытку из Швейцарии. Валиев заставил Белова сплясать и отлепил красивую марку с конверта.
Открытка оказалась не открыткой, а цветной фотографией. Бэт, Джефф и Фил стояли на берегу озера и улыбались в три рта.
— Это кто такие? — спросил Валиев.
— Американские физики. Я с ними в Гагре познакомился. Вот эти двое — будущие лауреаты Нобелевской премии.
— А девица — Элизабет Тейлор в молодости?
— Да, — сказал Белов, — от тебя ничего не скроешь.
В конверте была еще записка, но он не стал ее читать. Ему хотелось потомиться.
— Хорошая у тебя была программа. — Гафур даже расстроился. — Шеф, — прошептал он, оглянувшись, — а тебя, часом, не завербовали?
— Завербовали, — кивнул Белов, — и задание дали.
— Добыть схему канализации детсада «Ласточка»?
— Нет, установить кривизну одинокой извилины у тебя в черепушке. Иди-ка погуляй…
Закрыв дверь, он достал записку.
«Пол, дорогой, — писала Бэт, — здесь прекрасно. Мы живем в гостинице прямо на берегу озера. Утром над ним стоит туман. Джефф и Фил стыдят меня постоянно и говорят гадости. Пока терплю, но могу и сорваться. Ты им понравился, и они болтают про тебя всякую чепуху, вернее, про нас с тобой. А мне приятно… Я плохо получилась на снимке. Джефф сказал, что лучше всех вышел нос Фила. Правда, я не такая страшная, как на снимке? Я хочу побыстрее домой, чтобы послать тебе приглашение. Целую, Бэт».
— Гафур! — крикнул Белов.
Валиев появился так быстро, будто стоял за дверью.
— Где информация из Черного Яра?
— На машинке.
— Пойди переправь цифры в урожайности, там ошибка.
— Да они все равно нас не слышат…
— Услышат, если ляпнешь что-нибудь не так. И захвати отпечатанные.
А нос у Фила действительно вышел отменно. Не нос, а произведение искусства. Как это? Семерым бог нес — одному достался… И Бэт кокетка хорошая. «Правда, я не такая страшная, как на снимке?»
«— …Я хочу разорвать тебя на кусочки.
— Разорви.
— Или спрятать тебя в карман и увезти с собой. Или сделать из тебя галстук и обвить вокруг шеи.
— Я тебя задушу тогда. И Пола не будет, а мне станет снова плохо.
— Найдешь другого Пола, еще лучше. Подумаешь, проблема — найти там какого-то Пола.
— Конечно, не проблема… Совсем не проблема… найти там какого-то Пола… Или какую-нибудь там Бэт…»
Мать писала:
«Сынок, ты бы женился, и бабушка говорит, как и я, а жизнь сейчас трудная, одному тяжело, а там и отец у нее будет, все поможет. Не будь таким самолюбивым, надо покориться, зато в тепле будешь и в уюте. И бабушка так же говорит, она пироги сейчас затеяла и говорит, чтобы ты покорился. У нас душа за твою жизнь болит не знаю как. Федька вон у Гуськовых тоже не женился и пьяницей сделался, а у тебя родитель, сам знаешь, какой был…»
Ему очень понравилась тогда эта последняя фраза. Он просто другие имена в нее вставил, и получилось совсем смешно: «Пашка вон у Беловых, не женился и пьяницей сделался». Вот ведь как… Стань этот Федька Гуськов вместе с Пашкой Беловым подлецами, хамами, прощелыгами, хапугами, кто бы так написал: «Федька вон у Гуськовых подлецом сделался и хапугой, а Пашка Белов — хамом и прощелыгой». Нет! Написали бы по-иному: Федька вон у Гуськовых жить умеет, все в дом тянет, а Пашка Белов здороваться перестал от богатства». Вот так написали бы… А сделаться пьяницей — глупо. Но мать не за Федьку Гуськова волновалась и отца не зря вспомнила… Пил он люто. Ночью, бывало, приходил с компанией, мать-перемать вместо «здравствуй», ящик водки на стол — и коронный номер: сонному Пашке баян в руки — и концерт по заявкам нетрезвых трудящихся. Сначала «Полонез Огинского», потом пару этюдов и на «бис» — «Позарастали стежки-дорожки». Отец плакал, обнимая Пашку. Он гордился сыном, который так умел душу встревожить — и сжать ее, ударить наотмашь, и погладить тихо, — что не гордиться таким сыном было нельзя.
Чудно и весело становилось Пашке. Тихим, ласковым делала отца его музыка. Он уже и не пил больше, а гладил Пашку по голове и вместе с баяном прижимал к себе. А потом засыпал на ковре, и компания исчезала, прихватив ящик. Пашка тогда шел к матери в спальню, и теперь уже она, плача, обнимала его, а он шептал ей в ухо: «Завтра дутики покупать пойдем…», только и помня обещание отца «купить завтра все, что хочешь», а что он хотел больше всего? Конечно, коньки с дутыми полозьями, загнутыми на концах, — таких еще ни у кого нет! И засыпал под всхлипывания и храп, доносившийся из зала.
Мать слишком долго терпела, слишком долго. Она не могла понять того, что понял он, правда, много лет спустя: водкой заливают пустоту. Все — много пережившие и ничего не видевшие, баловни судьбы и неудачники, добрые и злые, — они страшатся пустоты внутри себя. Темной, беспощадной, которую надо заполнить до краев, чтобы она не так звенела. Там, где-то на дне этой пропасти, корчится и стонет беззащитный человечек. Его нужно убить — он опасный свидетель.
Мать с бабушкой уехали из Астрахани через два года после смерти деда, уехали на родину — на Дон. Было что-то очень трогательное в нескончаемых просьбах бабушки, и Белов чуть ли не физически ощутил, как неохватное и редко в общем-то возникающее в сознании понятие «Родина» начинает принимать какие-то совершенно определенные очертания — круглой хаты с натертым глиной крыльцом, деда — молодого и ухватистого, чистого, накрахмаленного передника для базара, хлебного духа земли, покосного звона, зимних свадеб, туфель с пряжками, купленных в Царицыне, луговых цветов в займище — словом, чего-то будничного, порой смешного, ненужного и уж никак не возвышенного.
Белов поехал с ними — помочь устроиться да и на свою тоже родину посмотреть. После рождения привезли его туда лишь однажды, когда ему шел четвертый год, и он натворил там дел: перевернул люльку с младенцем, разбил две статуэтки германского производства и напился куриной воды из жестяной банки.
Спустя много лет он снова приехал в Калач. Странно чувствовал, он себя поначалу. Не то что обманутым, а вроде бы разочарованным. Сколько таких вот больших сел, названных потом городами, видел он в командировках? Десятки. Таких же серых от пыли, днем пустынных, ночью темных, с магазинами, которые открывались и закрывались непонятно по какому распорядку. Он вглядывался в лица, пытаясь отыскать в них что-то особое, казачье, а не было в них ничего особого, приметного. Лица как лица. И Дон тоже река как река.
И лишь потом, когда после дневной суеты повечеряли в саду за большим столом и гости — родня вся дальняя, ближней уж никого не осталось — пояса отпустили да вдруг запели разом, — вот тут и начался для него Дон-батюшка: и в лицах засияла удаль, и ветерком потянуло с реки, будто она подпевать надумала да рассупонилась и в пляс пустилась, и в пору хоть с головой было лезть в эту песню, в этот вечер, в шелест листвы — чудо целое!
С тех пор он дважды еще приезжал туда и раз в месяц писал.
…Четыре ровно — выпуск на стол, без пятнадцати пять — запись, последняя сигарета в редакции — и день прошел. Стой, стой! А цифры в информации из Черною Яра переправили? Ну хорошо, а то показалось.
Письмо с приглашением почтальонша вручила ему в канун старого Нового года. Была суббота, и Белов прибирал квартиру: подметал, вытирал пыль, а ковер он решил почистить внизу, на дворовой площадке. С ковром под мышкой он и встретил почтальоншу.
— Вам письмо, — сказала она, — из-за границы. И газеты.
Белов взял почту и потопал наверх, посчитав, что ковер и так чистый.
Бэт Хейзлвуд приглашала Павла Белова посетить ее дом в предместье Нью-Йорка в любое удобное для него время. Приглашение было отпечатано в типографии и напоминало визитную карточку увеличенных размеров.
Всю следующую неделю Белов выяснял, куда идти с приглашением. Было много работы — проходили областные слеты земледельцев, чабанов, строителей, рыбаков, — и он день за днем откладывал свои дела. Слеты заканчивались в пятом часу, а до семи нужно было переписать пленку, продиктовать текст машинистке, пленку вычистить и записаться самому. Как всегда в таких случаях, где-нибудь не хватало пустяка — клея, например, когда рвалась пленка, или вдруг на полчаса таинственным образом исчезала Дина-машинистка, или Кременчук забывал наверху ключи от средней студии и шел за ними не спеша, хотя уже пахло эфиром — словом, странные происходили вещи, когда действительно надо было работать слаженно и оперативно.
Зима так и не посуровела. Как слезливая барышня, разводила она вокруг себя мокрость, а наревевшись вдоволь, разулыбалась вдруг в феврале весенним солнцем.
В начале марта он послал Бэт телеграмму — сообщил день вылета и номер рейса, а заодно поздравил с международным женским праздником. Поздравление это он дописал после некоторых колебаний, потому что не был уверен, поймет ли Бэт, о чем идет речь, и в конце концов вычеркнул «международный», скромно решив, что его приезд для нее тоже праздник.
Для мисс Хейзлвуд он купил янтарные бусы и такой же — из янтаря — браслет.
Во время проводов в редакции ему надавали множество советов, но он ни одного из них не запомнил.
Какая-то удивительная благодать охватила его в поезде. Он часами мог лежать на верхней полке и смотреть в окно. Ему приятна была дорожная суета попутчиков, ему нравились короткие знакомства, он с удовольствием слушал других и рассказывал что-то сам, выходил на станциях, курил в тамбуре у открытого окна, сидел в ресторане и хвалил солянку, действительно не по-казенному вкусную, ночью просыпался от криков на перроне и выходил туда заспанный, лохматый, дышал влажным воздухом, пропитанным запахом дождя, грибов, дегтя, мешковины, дешевого табака, возвращаясь, снова засыпал и видел причудливые сны.
Первой ночью проезжали астраханскую степь. Приятный глазу пейзаж начинался в полдень, после Саратова.
Сначала за окном бежали разноцветные холмы с точно приклеенными к ним синими, зелеными, оранжевыми, красными дачными домиками и гаражами, потом начинались овраги, стерегущие от ветров небольшие деревеньки. Виднелся уже и лес, но какой-то редкий, пролесками.
Останавливались снова у станции, покупали дымную картошку и соленые огурцы; какие-то женщины носили по вагонам свое рукоделье: пуховые платки, кофты, свитера.
В Москве еще стояла зима. Кожаная, на меху, куртка Белова спокойно держала десятиградусный мороз, а вот туфли сдались сразу. Отогрелся он в парикмахерской, куда зашел побриться с дороги. Вышел он оттуда благоухающий «Лавандой» и с порезом около уха.
В бюро по обмену валюты он заполнил две анкеты и, получив доллары, чуть было не сказал девушке: «Thank you!»
Самолет поднялся настолько мягко и плавно, что Белов и не почувствовал самого момента взлета.
Соседями Белова оказались супруги, работавшие в библиотеке Организации Объединенных Наций. В такой компании он счел за благо открывать рот лишь в крайних случаях, главным образом для того, чтобы отвечать на вопросы. А их было на удивление много. Рассказывать о себе оказалось делом нелегким, но приятным. За полчаса Белов набросал портрет человека, который ему самому понравился.
Он вдруг заметил, что совсем не думает о Бэт. Он прикрыл глаза, пытаясь представить ее, — и не мог. Ее лицо, будто дразня его, то приближалось, то удалялось, и он пожалел, что не взял с собой ее фото.
Стюардесса сообщила, что самолет пошел на снижение, и стала рассказывать о Париже. Кроме Белова, ее никто не слушал: остальные, видно, знали Париж не только понаслышке. И все же стюардесса так старалась, словно получала зарплату не в «Аэрофлоте», а во французском рекламном агентстве. «Вот работа, — подумал Белов. — Устроить бы сюда Бэт и открыть новую линию Нью-Йорк — Париж — Астрахань. А голография перебьется, не велика барыня…» И тут он увидел ее, эту голографическую Бэт, — скосил глаза и увидел ее в черных блестящих шароварах.
— Павел, в Париже не надо задумываться, — улыбнулась Галина Афанасьевна, уловив его настроение. — Дышите полной грудью, радуйтесь, стройте сумасшедшие планы. Да, запишите наш телефон, на всякий случай. Все-таки не дома…
После Парижа супруги сразу же задремали, а вот Белов чем-то не угодил ангелу, раздававшему снотворное. Тогда он решил обмануть ангела и, откинувшись на подголовник, сладко зевнул и закрыл глаза. Он даже представил себе, как ангел чертыхнулся и с досады хлопнул крыльями.
«Интересно, — думал Белов, — в качестве кого ты туда едешь? Бэт ничего не говорила о матери. Что с ней — умерла, бросила их? Betty girl — pretty girl![3] А может быть, сочинить ей стишок? Ну-ка… «Bet is in the garden countin’ the money, Paul is in the kitchen eatin’ bread and honey!»[4]
Или наоборот. Пусть она ест хлеб с медом на кухне, а я пойду в сад считать деньги. Так куда же девалась миссис Хейзлвуд? И что за фрукт этот братец Джордж? Понравилась ли ему и папаше затея Бэт с приглашением her Russian friend?[5]
— Паша, вы не спите? — услышал он шепот Виктора Емельяновича.
— Не сплю.
— Вы там по ночам не разгуливайте. У вашей приятельницы есть машина?
— Не знаю.
— Лучше ездить на машине. И долларов тридцать обязательно при себе имейте…
— Чего это вдруг?
— А так… чтобы дать взаймы, если спросят. Там не наши хулиганы. Могут обидеться, если четвертной не дашь. У нас Витю Малышенко в прошлом году застрелили. Он им что-то объяснять начал… И бумажник не доставайте. Пусть сами. Они не любят слишком резких движений.
«Чушь какая-то, — подумал Белов. — Не в лесу же… У нас хоть закуривать спрашивают сначала и не стреляют».
Сонное царство постепенно оживало. Галина Афанасьевна достала из сумочки косметичку и начала «делать лицо».
— Волнуюсь, — признался Белов.
Шасси нежно поздоровались с посадочной полосой, и в салоне началось обычное в таких случаях суетливое оживление.
Был поздний вечер, и первое, что увидел Белов, ступив на широкую самоходную лестницу, — это огромные, повисшие прямо во тьме ярко-красные слова: «Welcome to New York!»
Семейство Хейзлвудов встречало его в полном составе. Белов поставил чемодан и пожал всем руки, повторяя: «Очень рад видеть вас». Мистер Хейзлвуд улыбался, показывая ровные фарфоровые зубы, Бэт сказала: «Это Пол». Джордж, пожимая руку, потянул ее куда-то вниз, и Белов, потеряв равновесие, вынужден был сделать легкий поклон.
— Как долетели? — спросил мистер Хейзлвуд после официальной части, которую Бэт провела достаточно быстро и непринужденно.
— Спасибо, хорошо, — сказал Белов, — приятная компания попалась… — Он увидел супругов и махнул им рукой. Бэт была в черной нейлоновой куртке и клетчатой кепке, темные вельветовые джинсы она заправила в сапоги, смотреть на нее было мукой для Белова.
Они даже не поцеловались, а Белов еще в самолете представлял себе, как обнимет ее и поцелует, — сначала в подбородок, а потом в губы…
— У нас неважная погода, — сказал мистер Хейзлвуд. — Два дня шел дождь, и теперь вот сырость кругом.
— Да, — поддержал Белов, — в такую погоду приятней сидеть у камина.
— У вас с Джорджем одинаковые желания, — улыбнулась Бэт. — Он сказал примерно то же… — И она запнулась.
«Понятно, — подумал Белов. — Он сказал примерно то же, когда вы собирались ехать в аэропорт. Какого черта я должен встречать твоего дружка? В такую погоду приятней сидеть у камина…» Ему показалось, что Джордж украдкой разглядывает его. Он был пониже Белова, но пошире в плечах и помощнее. Наверно, вот так выглядел в молодости и мистер Хейзлвуд, только он раздобрел, а лицо такое же — круглое, с широким прямым носом, глубоко посаженными глазами, которые, улыбаясь, изучают тебя.
Сели в темно-синюю «вольво» — отец с сыном впереди, Бэт и гость — сзади.
Джордж заметно нервничал, выводя машину на простор, но на трассе он успокоился, если можно быть спокойным, когда едешь со скоростью сто шестьдесят километров в час.
Белов положил руку на колено Бэт и слегка сжал его. Бэт улыбнулась и прикрыла глаза.
— Джордж, — спросила она, — мы кого-нибудь догоняем?
Вместо ответа Джордж чуть сбавил скорость, и Бэт сдержанно поблагодарила его. Белов подумал, не ссорились ли они перед его приездом.
— А в Москве холодно, — сказал он, — настоящая зима.
— И снег есть? — спросила Бэт.
— Есть. — Он даже поежился, вспомнив, как еле отогрелся в парикмахерской.
— Если скучаете по снегу, то можете купить его в универсаме на 59-й улице в Манхеттене, — сказал Джордж. — Два двадцать за пакет — и не тает. И цвет какой угодно — голубой, розовый… — После знакомства Джордж впервые открыл рот и сделал это удачно: Белов не мог понять, шутит ли он или на 59-й улице в Манхеттене действительно лежит розовый снег, который не тает.
Джордж хорошо вел машину. Видимо, ездить с какой-либо другой скоростью, кроме предельной, он считал ниже своего достоинства, причем делал это легко, уверенно, позволяя себе курить и разговаривать.
Бэт выглядела скованной. Ее выдавал чересчур резкий смех, напряженная поза и молчаливость. Ей не следовало приглашать с собой отца и брата, подумал Белов, хотя замысел ее был ему понятен — хотелось обставить встречу поторжественнее. Он снова провел рукой по ее колену, машина въехала в тоннель, а перед поворотом мистер Хейзлвуд сказал: «Через три минуты будем дома».
Дом Хейзлвудов стоял в глубине двора, углом к дорожке, на которой и остановилась машина. Он был ярко освещен и на фоне сине-лиловой тьмы казался сказочным, почти что игрушечным, сложенным как бы из гигантских кубиков. Розовые тона, в которые он был выкрашен, придавали ему пасхальный вид, и, глядя на него, хотелось спеть «Аллилуйя!».
Джордж пошел закрывать ворота и ставить машину, а Белов, поднявшись по ступенькам вслед за Бэт, очутился в просторной прихожей, устланной мягким синтетическим ковром с огромными розами посредине.
— Добро пожаловать в наш дом, — сказал мистер Хейзлвуд и еще раз пожал руку гостю. — Бэт, ты не хочешь пригласить нас к столу?
— Да, конечно! Пол, вы не против того, чтобы отужинать по случаю вашего прибытия?
Он еще не успел ответить, как папаша Хейзлвуд удалился, уловив, похоже, игривый оттенок в словах дочери.
— Я не против того, чтобы поцеловать тебя, — тихо сказал Белов, взяв ее за плечи.
— Пол, — прошептала она, — ты приехал… Я не верила до последней минуты. — И она быстро чмокнула его в губы. Он хотел прижать ее к себе, но она увернулась.
Стол был накрыт на четверых, и его содержимое вызвало бы у соотечественников Белова горькую усмешку. Тем, кто собирался сесть за него, не грозило переедание.
— Джордж не купил шампанского, — сказал мистер Хейзлвуд…
— Одну минуту, — извинился Белов. Он достал из чемодана бутылки, банки с икрой и балыком и янтарный набор.
Хейзлвуды умели ценить внимание. Мужчины минуту-другую разглядывали красочные этикетки, а Бэт незаметно для всех оказалась у зеркала. В один голос, но с разной интонацией они поблагодарили Белова.
Пока охлаждалось шампанское, говорили о напитках, причем мистер Хейзлвуд успел раскрыть все свои спиртные пристрастия, а самое почетное место отвел русской водке.
— Пьер Смирнофф был настоящим гением, — сказал он.
Белов хотел усомниться в гениальности своего соотечественника, но посчитал ненужным затевать спор на столь щекотливую тему. Джордж также воздержался от комментариев.
Мистер Хейзлвуд произнес тост.
— Я был не прочь стать коммунистом, чтобы есть икру и пить шампанское, — сказал Джордж. — Бедная, несчастная Америка! Ешь черт знает что, пьешь какую-то дрянь… Слушай, отец. К черту твоих демократов!
— Не обращайте на него внимания, Пол! — улыбнулся мистер Хейзлвуд. — Это он так шутит.
— Я понял, — кивнул Белов. — Шутка первоклассная.
— А главное — к месту, — добавила Бэт. — Джордж, что с тобой? Ты уже покраснел. — И она притворно взмахнула руками.
— Смотри сама не покрасней, — сказал Джордж, — а за меня не надо волноваться. Теперь хлебнем нашего пойла.
— Джордж, ты не мог бы говорить на нормальном языке? — довольно безразлично спросил мистер Хейзлвуд. — Боюсь, Пол не поймет тебя.
— Извините, сэр! — И Джордж угодливо склонил голову. — Я только хотел узнать, не желаете ли вы попробовать лучший в мире напиток — виски США?
— Желаю, — сказал Белов… «Веселый братец», — подумал он.
Джордж свернул голову пузатой бутылке с рыжей наклейкой и налил всем виски.
Белов произнес ответный тост. Короткий, из десятка слов.
Джордж вел себя так, будто он опаздывал на свидание и боялся прийти туда трезвым. Он наливал теперь с двух рук: Бэт, по ее просьбе, шампанское, себе, отцу и гостю — водку.
Закусывали дымом от сигарет — видно, так было принято. Но дыма не хватало — кондиционер-невидимка вырывал у них свой хлеб чуть ли не изо рта.
— Бэт очень мало рассказывала о вас, — начал мистер Хейзлвуд после небольшой паузы.
— Мне двадцать восемь лет, живу в Астрахани. Это город на Волге, рядом с Каспийским морем, работаю на местном радио, веду программу новостей, — отрекомендовался Белов.
— Так, — сказал мистер Хейзлвуд, — выходит, мы с вашим отцом одновременно подумали о наследниках. Джорджу тоже двадцать восемь. Это хороший возраст.
— Всякий возраст хороший, когда есть деньги, — уточнил Джордж. — И всякий возраст плохой, когда их нет. Не так ли, Пол?
— Вам чего-нибудь не хватает, Джордж?
— Что значит — не хватает? Конечно, не хватает — денег… Я работаю в фирме мистера Хейзлвуда, а он не из тех, кто даст тебе хорошо заработать, будь ты даже его родным сыном.
— Ты поссорился с Нэнси? — спросила Бэт.
— К черту Нэнси, — сказал Джордж.
— Пол, вы тоже недовольны своим отцом? — спросил мистер Хейзлвуд.
— Очень доволен, — сказал Белов.
Ответ понравился мистеру Хейзлвуду.
— Вот видишь, — обратился он к сыну, — как ведут себя воспитанные молодые люди.
— Журналистика — дрянное занятие, но оно приносит неплохие деньги, по крайней мере больше, чем промышленный дизайн.
— Займись журналистикой, — предложила Бэт, — если у тебя хватит ума.
— Там нужен не ум, а нахальство, — парировал Джордж. — Извините, Пол. Вы совершенно не похожи на нахала.
— Ничего, — сказал Белов. — Это дело наживное.
— Ваш город, Пол… — Мистер Хейзлвуд решил переменить тему разговора. — Я ничего не слышал о нем.
— Полмиллиона жителей, четыреста пятьдесят километров от Сталинграда вниз по Волге. Рыба, овощи, арбузы, заповедник…
— Сталинград? — оживился мистер Хейзлвуд. — Немцы там получили хорошего пинка…
— Я тоже знаю русские города: Москва, Ленинград, Одесса, Белград… — сказал Джордж.
— Белград — столица Югославии, — улыбнулся Белов. — У нас есть Белгород.
— А я знаю Гагру! — Бэт тоже включилась в игру. — Мы там познакомились с Полом. И еще Киев, Сочи…
— Ну, — засмеялся Белов, — вам уже можно участвовать в викторине «Знаете ли вы СССР». Первое место не гарантирую, но поощрительный приз будет.
— Значит, нужно потанцевать, — сказала Бэт.
— Это по твоей части, — отмахнулся Джордж. — Сейчас она заведет Элвиса. — И, прикрыв глаза, томно пропел: «Are you lonesome tonight, do you miss me tonight?»[6] Я уже не могу это слушать.
Он оказался пророком. Из соседней комнаты, в которую зашла Бэт, понеслись как раз ненавистные Джорджу звуки.
— Пойду проветрюсь, — сказал он. — А вы наслаждайтесь — у вас, наверное, нервы крепкие.
Белов достал из чемодана комплект открыток и альбом.
— Вот это мой город, а это заповедник. — Теперь и у мистера Хейзлвуда было занятие, и, судя по его реакции, довольно приятное.
Бэт сидела в кресле и смотрела на сверкающий никелем японский «кассетник». Элвису было все так же одиноко, но он теперь уже не пел, а говорил об этом хорошо поставленным голосом.
— Кто-то здесь хотел танцевать? — спросил Белов и наклонился к ней, лаская губами ее волосы. Она встала в прижалась к нему. Со стороны это вполне могло сойти за танец.
— Пол, — прошептала она, — я не могу больше смотреть на тебя и сидеть. Я схожу с ума. Я хочу, чтобы ты ласкал меня.
— Я совсем не думал о тебе, когда летел в самолете…
— А я не думала о тебе, когда ехала в аэропорт… Я вообще о тебе не думала. Пол, я не могу. У меня кружится голова.
Он и сам чувствовал какую-то дрожь и слабость внутри. Он прикрыл глаза, слушая только прерывистый голос Бэт.
— Я сейчас… — И вернулся в столовую.
— У вас красивый город, — сказал мистер Хейзлвуд.
— Ничего, — согласился Белов. — Мне он тоже нравится. Бэт что-то неважно себя чувствует. Ей, наверное, лучше прилечь.
— Это у нее нервы, — поставил диагноз мистер Хейзлвуд. — Она очень впечатлительная. Давайте отдыхать. Бэт покажет вам вашу комнату. — Уходя к себе, он пожелал дочери и гостю спокойной ночи. В его словах Белов не заметил и тени иронии.
— Все в порядке, — успокоил он Бэт. — Я сказал, что ты себя плохо чувствуешь и хочешь побыстрее забраться в постель.
— Отлично! Главное, что ты никого не обманул. Иди купайся, а я здесь пока все уберу. Да, пойдем, я покажу тебе ванную…
— И комнату.
— Какую комнату?
— Мою.
— Аа… это потом…
— Джордж пошел проветриться и куда-то пропал, — сказал Белов.
— Наверное, поехал к Нэнси. Это его подружка. Он с ней ссорится через день. По-моему, он ее любит, а она его не очень…
— Чушь, — вылетело из-за двери. — Это все ваши бабьи придумки — любит, не любит… — На воздухе Джорджа прилично развезло, и он теперь говорил, как всякий пьяный, — с трудом переваливая слова через нижнюю губу. — Пол, я вас познакомлю с Нэнси. Она самая…
— Джордж, иди спать, — похоже, на чем-то интересном прервала его Бэт. — Нам совсем неинтересно знать так много о твоих подружках.
— Тебе неинтересно, а Полу интересно, — огрызнулся Джордж. — Пол, как у вас там в России с сексуальной революцией?
— Не знаю, — сказал Белов, — наверное, хорошо. А как надо?
— Джордж, иди спать, — уже настойчивее повторила Бэт и взяла брата за руку. — На ночь нужно думать о чем-нибудь возвышенном.
После теплого душа на Белова напала сонливость. Он сидел в своей комнате разморенный, ленивый.
Бэт вошла тихо, словно боясь потревожить спящего.
— Пойдем, — сказала она.
В ее комнате горели свечи и пахло хвоей.
Они стояли друг против друга.
— Здравствуй, Пол! — сказала она. — Я очень ждала тебя. Спасибо, что ты приехал!
Он почувствовал какую-то неловкость от всей этой торжественности.
Он обнял ее.
— Ты мой любимый? — спросила она.
— Да, — ответил он.
— А я твоя любимая?
— Да.
— И так будет всегда?
— Да.
— Вы говорите неправду, мой милый. Так будет сегодня и еще девять дней.
— Я сочинил для тебя стихи, — сказал Белов и прочитал ей двустишие, придуманное в самолете, — про деньги и хлеб с медом.
— Чудесные стихи! — воскликнула Бэт. — Ты и вправду их сам сочинил?
— Нет, конечно. Ты разве не заметила, какой изящный стиль.
— Заметила, поэтому и спросила. Ты не похож на поэта.
— Спасибо, — сказал Белов. — Хорошие хозяева мне попались. Один говорит, что я не похож на нахала, другая — на поэта. На кого же я похож?
— На одного человека, которого я люблю. Пол, откуда ты знаешь эти стихи?
— От верблюда, — засмеялся Белов.
— От верблюда, — переспросила она. — От какого верблюда?
— У нас такая детская присказка есть: «Откуда?» — «От верблюда». — Он сказал это по-русски и перевел затем.
— Аа-а, — улыбнулась она, — детский стишок. Понятно. Пол, научи меня говорить по-русски…
— Это не так просто, как тебе кажется. — Он совсем не был готов к такой просьбе.
— Я буду стараться. Ну хоть немного, — не унималась она. — Ты что-нибудь говори, а я буду повторять…
— Ну ладно, повторяй, — сдался он. — Я — дурочка.
— А что это?
Он перевел.
Она от души расхохоталась.
— Ты прав. Это первое, что надо выучить и хорошенько запомнить. Как тебе мои родственники?
— Очень гостеприимные и симпатичные люди. Я думал, все будет гораздо официальнее. У Джорджа, по-моему, какие-то неприятности?
— У него постоянная неприятность — собственный характер. С ним как на вулкане — не знаешь, что он выкинет. Не обращай на него внимания.
— Ладно, — сказал Белов. — Я буду обращать внимание на одну тебя.
Бэт проснулась раньше него, успела похлопотать на кухне и заглянула к нему, когда он делал зарядку, если зарядкой можно назвать ленивое размахивание руками и ногами.
— Привет! — сказала она. — Ты что, исполняешь ритуальный танец?
— Да, — подтвердил он. — Сейчас начнется самое интересное — приношение жертвы. Иди сюда.
Он бросился к ней, но Бэт успела выскочить за дверь.
За завтраком она сообщила ему распорядок дня: прогулка по городу, обед в ресторане, а дальше — на его усмотрение.
Бэт вывела «вольво», и они нырнули в знакомый туннель.
Город, похоже, был специально создан для того, чтобы, находясь в нем, человек одновременно чувствовал и свое величие, и свое ничтожество.
Приезжая в Москву, Белов нередко представлял себя каким-то еле видимым и, возможно, совсем ненужным винтиком гигантской машины, которая размеренно и неотступно делала свое дело.
В безликой толпе он шел иной раз гораздо дальше, чем ему было нужно, словно взятый в плен этой толпой и сам кого-то ведущий за собой.
Но впереди была свобода: кончалась улица, и людской поток растекался ручьями.
Здесь же наваливалось другое ощущение. Как будто тебя стерегут серые исполины. Как будто ты в обуви на два размера меньшой. Как будто…
Но это был Город! Непонятный, непривычный, чужой — но Город!
Раньше Белова почему-то смешила избитая, как боксерская груша, фраза — город контрастов. Ему казалось, что человек, впервые сказавший ее, был не очень доброжелательным, даже злым. Или не очень умело отрабатывал свой хлеб.
И теперь, озираясь по сторонам, чувствуя в душе восторг и смятение, Белов не мог придумать для этого города другого, более емкого и точного слова.
В Манхеттене он видел дом с колоннами и швейцаром у подъезда. Золоченая ливрея, холеное, надменное лицо. Белов подумал, что к нему и подойти-то страшно. Слева и справа от него какие-то люди в униформе терли щетками тротуар. Он смотрел неотрывно на дом, на швейцара и ждал, когда же наконец подъедет карета, но вместо нее неслышно подкатил семиметровый лимузин, и из него выпрыгнула белесая девчонка в спортивной куртке с капюшоном.
А метрах в ста от дворца он увидел собачью конуру, сколоченную из разноцветных фанерных листов, и небритое, заплывшее лицо, и размашистую надпись на щите: «Я всем доволен».
В Бруклине их обступила ватага пацанов, ободранных и чумазых.
— Протри стекло, эй, ты, протри стекло! — вразнобой кричали они, не давая машине двигаться с места.
Бэт, улыбаясь, включила «дворники».
— Подожди, — остановил ее Белов. — Я им сейчас покажу…
— Сиди спокойно, — сказала Бэт. — У них бритвы и ножи.
От ресторана он отказался. Они ели в машине бутерброды и пили пиво. Потом целовались. Потом курили. И снова целовались. Домой они вернулись, когда уже темнело.
Джордж сидел в гостиной, слушал музыку.
— Ну, как покатались? — прокричал он, мотая головой.
Бэт подошла к усилителю и убавила звук.
— Где отец? — спросила она.
— Поехал к Степлтону. У мистера Хью сегодня день рождения. По-моему, папаше наплевать на юбиляра. Там будет толстушка Мэгги — вот что главное. Бедная мамочка!
— У тебя не рот, а помойка, — сказала Бэт. — Из него так и льются сплошные гадости. Хоть мать оставь в покое. Извини, Пол, — и ушла на кухню.
— У вас есть брат или сестра? — спросил Джордж. Похоже, его не очень задели слова Бэт.
— Нет, — покачал головой Белов. — Я один.
— И отлично, — одобрил Джордж. — Надеюсь, вы не страдаете?
— Не знаю… Как-то не думал об этом.
— Где были, что видели?
— Ездили по городу.
— Так как — Москва лучше?
— Москва другая.
— Даже так?! Я был уверен, что вы скажете: «Конечно, лучше!»
— Для меня — да, но Нью-Йорк удивительный город.
— О’кэй! — засмеялся Джордж. — Надо будет передать это мэру. Он прослезится.
— Кто прослезится? — спросила Бэт, входя.
— Наш мэр. Пол сказал, что Нью-Йорк — удивительный город.
— Он просто воспитанный человек в отличие от тебя.
Белов сидел и злился. Он чувствовал, что ведет себя не так, как следовало бы. В разговорах с Джорджем он, словно незадачливый боксер, ушел в глухую оборону, начисто забыв, что лучшая защита — это нападение. Но нападать он не мог. Даже не мог вот так просто, как Джордж, закинув ногу на ногу, задавать безобидные с виду вопросики, прикидываясь дурачком, удивляться: «А что это у вас — безработных десять миллионов? И учеба платная? И медицина? И налоги такие бешеные? И три четверти Америки спать без снотворного не могут? Ну, ребята, мне вас жалко…» Не мог, как всякий русский, который непременно ждет, когда его ударят, а уж потом крякнет — не с досадой, а с облегчением, что не он первый начал, — и снесет голову обидчику. Но его не били, — так, то задевали плечом, то наступали на ногу, а отвечать тем же он не хотел.
Они ели телятину и запивали молоком, когда появился мистер Хейзлвуд.
— Что-то ты рано, — сказала Бэт.
— Хью совсем расклеился, — объяснил тот, садясь за стол.
— А как чувствует себя мисс Мэгги Райдерс? — спросил Джордж.
— Она похудела на полтора килограмма.
— Это трагедия, — сказал Джордж. — Америка худеет. Мы превратимся в дистрофиков, и нас возьмут голыми руками. Бэт, принеси что-нибудь выпить за упокой американской души.
— Прекрати, — вмешался мистер Хейзлвуд. — И нечего сидеть по вечерам дома. Бэт, разве в Нью-Йорке негде развлечься?
— Завтра пойдем слушать Элтона Джона, — оправдался за сестру Джордж. — У меня три билета. Кому-то придется остаться.
— Передайте ему от меня привет, — сказал мистер Хейзлвуд, поднимаясь. — Пусть кричит погромче. Может быть, я и здесь услышу. Спокойной ночи, ребята.
Бэт пошла в ванную, и они остались вдвоем с Джорджем.
— Ну, так выпьем за упокой американской души? — спросил насмешливо Джордж.
— А что это такое? — поинтересовался Белов.
— Это сила, ум, благородство, — напыщенно ответил Джордж. На его пухловатом лице не хватало лишь скупой слезы.
— Ясно, — кивнул Белов. — Если она уже преставилась, то можно и выпить.
— Бросьте, — разозлился вдруг Джордж. — Супермен из вас не получится.
— Может быть, вы еще подеретесь? — Волосы Бэт были мокрыми, и разрумянившимся лицом она напоминала большого ребенка.
— Неплохая мысль, сестренка, — одобрил Джордж. — Вы как, Пол, смотрите на это дело?
— Насчет подраться?
— Ну, подраться… посоревноваться.
— С удовольствием, — сказал Белов. — Турнир века. Что возьмем?
— Ну… — задумался Джордж, — баскетбол и теннис.
— Пойдет, — согласился Белов.
— Я договорюсь с телевидением, — пообещала Бэт. — Они пустят через спутник на Европу!
Посидев еще с минуту, она ушла к себе, выразительно глянув перед этим на Белова. Тому, однако, потребовалось добрых полчаса, чтобы распрощаться с Джорджем, который взахлеб читал ему начальные главы своего романа с Нэнси.
Белов немного понял из вдохновенного монолога Джорджа, но методично кивал и смотрел на часы. Эта тактика сэкономила ему по меньшей мере минут сорок.
Бэт читала, когда он зашел в ее комнату. Он заглянул в книгу.
— Про любовь?
— Да… Это ваш Тургенев. — Она очень смешно произнесла фамилию.
— Я видел одну старую киноафишу. Там было написано: «Ася». Любовный боевик из жизни писателя Ивана Тургенева».
— По-моему, это не боевик, — серьезно сказала Бэт. — Это скорее грустная история. Я люблю вашу литературу.
— Бэт. — Он встал и отошел к окну. — Я хотел спросить…
— О чем?
— Что с твоей мамой?
— Она больна. И лежит в клинике. — Его поразил не сам ответ, а холодно-равнодушный голос Бэт.
— Что-нибудь серьезное?
— Нервы…
— Я, наверное, не вовремя приехал?
— Нет, нет… Она уже второй год там. Может быть, сменим тему?
— Да, — ответил он. — Извини.
Он уходил от нее с каким-то неприятным осадком на душе — без вины виноватый — и все же чувствовал при этом, что, может быть, и не в нем дело, а в чем-то ином, чего он не знал.
Но утро оказалось действительно мудренее вечера. Они долго сидели за столом, потом перешли в ее комнату и там еще пили кофе, и Бэт без умолку говорила о Тургеневе.
Вчера Белов, взяв книжку, мельком прочитал несколько предложений и чуть не расхохотался, увидев совсем не смешную фразу: «What’s happened? — asked Gagin».
Гагин, конечно, мог поинтересоваться: «Что случилось?», но это «What’s happened», хотя и дословно переводило вопрос, было чем-то другим, так же как и сам Gagin.
— А тебе нравятся герои Тургенева? — спросила Бэт.
— Очень, — сказал он. — Только бы им туго пришлось сейчас.
— Да, — согласилась она, — ты прав. А нам бы там как пришлось?
— Ну, мы бы не растерялись, — предположил он, сам не зная, что имеет в виду.
— Это страшно, — сказала Бот. — Это так выматывает — все время быть наготове…
— У тебя не американский характер. Ты слишком мечтательная и впечатлительная.
— А у тебя, похоже, не совсем русский. Ты слишком практичен.
— Я? — удивился Белов. — Практичен?
Потом она взялась за отца, хотя тот мало чем напоминал тургеневских героев. Со слов Бэт мистер Хейзлвуд предстал перед Беловым начисто лишенным каких-либо пороков, что само по себе выглядело подозрительным. Впрочем, по тем немногим фразам, которые сказал мистер Хейзлвуд в присутствии Белова, он по меньшей мере оправдывал одну из оценок своей дочери — насчет того, что никогда не вмешивался в их с Джорджем личную жизнь.
«Мой тоже не вмешивался», — подумал Белов.
Странное, даже самому ему непонятное чувство возникало где-то внутри его всякий раз, когда он вспоминал отца. Мать ужасно сердилась при этом и начинала ругать сына за какие-то совершенно не имевшие отношения к разговору дела — те, о которых он либо давно забыл, либо впервые слышал.
Нет, не унылая обездоленность и не язвительная злоба владели им в те нечастые минуты, что он думал об отце.
К нему тихо подкрадывалась и проникала неслышно в его душу не похожая на себя, переодетая и размалеванная радость, что именно так все и вышло, что кто-то, дав ему жизнь, собрал мешок и тронул к вокзалу, и за двадцать лет ни слухом ни духом не напомнил о себе, убив в себе своего сына, отделив его навсегда от себя без причины или умысла, освободив его от тяжких пут авторитета и притворной почтительности, открыв перед ним дверь и пинком втолкнув его в мир, — и теперь, большой и окрепший, знающий, что почем в этом мире, он, брошенный и нелюбимый, думал об отце с какой-то непонятной симпатией, без торжества и гордости за себя, без всего того, что возвышало бы его самого и унижало отца…
Вечером они втроем поехали на концерт. Бэт выглядела шикарной и недоступной — полгода назад Белов ни за что не решился бы подойти к ней такой. Они с Джорджем походили сейчас больше на телохранителей титулованной особы, чем на кавалеров.
В зале курили и пили. Стены, опоясанные, как в баре, стойкой, подмигивали разноцветными глазами-лампочками, и люди, стоявшие толпами в широченном проходе, казалось, танцевали.
Откуда-то из-под пола неслась музыка, и во всем этом — в бокалах с вином, в мигании света и в подпольных ритмах — уже была какая-то своя завершенность, и можно было только удивляться, зачем открывается занавес…
Белов сидел слева от Бэт и плохо слышал из-за шума, который не стих, а усилился в момент открытия занавеса.
Он повернулся к сцене и посреди нее увидел фонтан и сходящую к нему мраморную лестницу. У фонтана гуляли люди. Он их почти сразу узнал: Уинстона Черчилля, Дуайта Эйзенхауэра, Мао Цзе-дуна, Шарля де Голля, Хрущева Никиту Сергеевича, Иосипа Броз Тито…
И дамы у них были подходящие: Грета Гарбо, Мэрилин Монро, Брижит Бордо и Софи Лорен. И еще какая-то, не опознанная им, которая довольно фамильярно теребила за пуговицу председателя Мао и строила тому глазки.
И этого бы всего вполне хватило Белову, но на верхней ступеньке лестницы непонятно откуда вдруг появился Элтон Джон и отвлек внимание от актеров, изображавших знаменитостей.
На певце был белый фрак и со вкусом подобранный парик. Все дело портили очки с клоунской подсветкой.
Потом он жал руки и целовал ручки, потом пел, играя на красном «Стейнвее», потом пил шампанское и обнимал Софи, потом спорил с высоким французом, а напоследок все искупались в фонтане.
Концерт Белову понравился. Джордж смотрел на него испытующе и щурил глазки в довольной улыбке.
Мистер Хейзлвуд встретил их чаем. Ощущение чего-то размеренного, спокойного, домашнего возникло у Белова, когда он сидел за столом. Он сказал об этом Бэт, едва они остались вдвоем.
— Я рада, что тебе нравится у нас, — ответила она. — Ты обыграешь завтра Джорджа?
— Не знаю, как он играет, но…
— А ты?
— Плохо, — признался Белов.
— Тогда он тебя съест. Он ужасно самолюбив. Мне кажется, ты зря согласился, — сказала она, помолчав. — Он выбрал то, в чем уверен.
— Ну что ты меня заранее хоронишь? — не сдержался он. И вдруг вспомнил Джеффа. — Слушай, как там наши друзья, Джефф и Фил?
— Они звонили мне на рождество, — оживилась Бэт. — У Фила какие-то семейные неприятности, а Джефф — пока ничего…
— Может быть, ошибка?
— Один процент из ста. Врачи всегда говорят так, когда точно знают, что никакого процента нет. Процент — это он сам, пока жив.
— У него есть жена?
— Нет. И не было.
— Да, — задумался Белов. — Плохо без жены.
— Отлично сказано! — одобрила Бэт. — Сразу видно, что ты оптимист… Найди какую-нибудь девицу, встань перед ней на колени и попроси ее стать твоей женой.
— Она умрет со смеху, увидев меня на коленях.
— Будешь вдовцом.
— Попробую, — пообещал он. — Но это будет преднамеренное убийство. И ты тоже не отвертишься. Пойдешь как вдохновитель.
— Я согласна, если нас посадят в одну камеру. Ну и надоем же я тебе за девяносто девять лет!
Он обнял ее.
«Турнир века» открывался в субботу. Нью-Йорк опустел. В Москве энергетики зафиксировали рекордный расход электричества. Телевизионные антенны на домах встали по стойке «смирно».
Мистер Хейзлвуд сказал речь, и она была настолько короткой и впечатляющей, что ее можно привести полностью.
— Джентльмены! Держите покрепче ракетки и постарайтесь не ругаться при даме. Победителя ждет приз.
Крытый корт школы имени Авраама Линкольна устало вздохнул и покорился судьбе.
Уже на разминке Белов пожалел, что не предложил Джорджу сыграть в домино.
Джордж в первом гейме от души погонял соперника из угла в угол. Он направлял мяч так, что, казалось, достать его не составит труда, но, когда Белов подбегал к месту приземления, мяч уже посылал ему воздушный поцелуй из-за площадки.
Дважды Белов падал. Один раз — после подачи — замешкался и отбил мяч плечом. Начало было за Джорджем — 6:1.
Во втором гейме дела у Белова пошли лучше. Прежде всего он приноровился к подачам своего соперника и, отбивая мяч, посылал его не свечой, которую Джордж гасил очень эффектно, а старался угодить поближе к кромке. Джордж начал ошибаться.
Первых два сета они шли очко в очко: один — один, два — два, но потом Джордж стал выходить ближе к сетке и с лета принимать мяч.
Пока Белов соображал, что к чему, счет вырос, и мистер Хейзлвуд записал в протокол — 6:2.
В третьей партии Белов наконец-то разыгрался. Теперь уже Джордж бегал как угорелый по площадке и после каждой подачи укоризненно смотрел на свою ракетку.
Притихшая поначалу Бэт заметно оживилась и своими возгласами не столько ободряла Белова, сколько раздражала брата.
Белов вел 3:0, и, выиграй он четвертое очко, Джордж пролетел бы всухую, и добивать его в следующих двух партиях было бы не так уж и трудно — игроки настроения легко получают победу и легко же ее отдают.
За четвертое очко они дрались как гладиаторы, понимая его истинную цену. В конце сета, ведя, Джордж отбил очень сложный мяч и упал, оставив свою половину беззащитной, но мяч попал в верхнюю кромку сетки и устало перекатился на сторону Белова.
Джордж даже забыл извиниться, что обычно принято в таких случаях.
Потом он, как более опытный борец, медленно дожимал Белова. 6:3 — игра была сделана.
Они пожали друг другу руки, и мистер Хейзлвуд пригласил всех в ресторан. Пришлось ехать домой — принять душ, переодеться.
Бэт надела твидовый костюм, янтарные бусы, браслет.
У Белова было такое ощущение, что каждый раз он видит перед собой другую женщину — настолько преображали ее наряды.
Ресторан, в который привез их мистер Хейзлвуд, находился неподалеку от дома — небольшой, тихий, уютный.
Они сели сбоку от затемненной эстрады, на которой обосновалось трио: с барабаном, контрабасом и саксофоном. Музыканты играли негромко и, казалось, каждый для себя.
— За вашу победу, Джордж, — опередил всех Белов. — Не хочу сказать, что она очень обрадовала меня, но вы играли хорошо.
— В третьей партии ему пришлось туго, — отметил мистер Хейзлвуд, однако было заметно, что успех сына не оставил его равнодушным.
Джордж вел себя сдержанно, не позволяя себе комментировать свою победу, тем самым как бы подчеркивая, насколько она для него была важна.
Белов перевел взгляд на Бэт и еще раз подивился, какие же они с братом разные. Он пригласил ее танцевать.
— Переживаешь? — спросил он, наклонившись к ее уху.
— Да, — ответила Бэт, — немного…
Негр выдувал из саксофона ленивую мелодию, которая нагоняла приятную полудрему.
— А ты тоже не любишь проигрывать, — сказала Бэт.
— Я? — удивился он. — С чего это ты взяла?
— Мне так показалось… И по-моему, это совсем неплохо.
— Конечно, — согласился Белов. — Но почему-то женщины больше любят неудачников.
— Да, — кивнула Бэт. — Это потому, что в них меньше самоуверенности и наглости и им нужна помощь.
Когда они вернулись за стол, мистер Хейзлвуд и Джордж обсуждали, насколько понял Белов, финансовые дела.
— Никогда бы не вышла замуж за бизнесмена, — сказала Бэт. — Они и в постели, видно, говорят о делах.
— Поезжай в Россию, — посоветовал Джордж. — У вас ведь нет бизнесменов, Пол?
— Мне надоела эта болтовня, — сказала Бэт. — Или мы танцуем, или едем домой.
Музыканты заходились сами по себе. Один из них, высокий и худой, гримасничал напропалую.
— Еще немного, и я взбешусь, — прошептала Бэт. — Этот контрабасист действует мне на нервы. Мы уходим, — объявила она, подойдя к столу.
— Возьмите машину, — предложил мистер Хейзлвуд. — Мы с Джорджем доберемся на такси.
Они приехали часа через два и, появившись в гостиной, начали громко разговаривать, деликатно намекая на свой приход.
— Я хочу, чтобы ты тоже почувствовал это… — шептала Бэт, — как я… У меня с тобой не тело, а… не знаю что. Какой-то пучок блаженства. Я теперь люблю свое тело. Не улыбайся — правда… Я его раньше ненавидела, потому что это было не тело, а контрабас… Бу-бу-бу… Такая же деревяшка. А теперь я целый оркестр, а ты дирижер.
Она успокоилась, когда за окном уже светало.
— Милый, — спросила она, — ты не обидишься, если я вздремну?
— Обижусь, — сказал Белов, с трудом шевеля языком.
— Только я повернусь к стене…
— Ну, это уже слишком. В книгах пишут, что влюбленные спят обнявшись…
— Ну и дураки. — Она с удовольствием зевнула. — Я ни за что не усну с тобой, обнявшись.
Бегать по площадке, прыгать, крепко держать в руках мяч да еще стараться попасть им в корзину — все это не так уж и трудно, если ты выспался и на плечах у тебя обыкновенная голова, а не звенящее приспособление для шляпы.
Джордж разбудил их в полдень, видно, испугавшись, не случилось ли что-нибудь с ними.
Мистер Хейзлвуд поспел к завтраку к своему армейскому приятелю и уже дома изучил три страницы «Нью-Йорк таймс».
Приведя себя в порядок и выйдя к столу, Белов извинился, а Бэт отчитала Джорджа, от которого и в воскресенье покоя не дождешься, не говоря уже о том, что это по крайней мере неприлично — спозаранку ломиться в комнату к женщине.
Из всего услышанного от сестры Джордж не согласился только с «позаранком», посчитав, что двенадцать часов все же больше напоминают день.
На баскетбольной площадке школы имени Авраама Линкольна стыдно было играть плохо. Фиберглассовые щиты, белоснежные, будто накрахмаленные, сетки на кольцах, идеальное покрытие цвета свежей зелени, яркая разметка…
На разминке он сделал поначалу несколько неудачных проходов под щит, пока не услышал ласкающее слух шуршание сетки.
Играли на одно кольцо, экономя время и силы. Джордж неплохо держал мяч, и броски у него шли.
Белов начал лениво, подолгу стуча мячом об пол, пристреливаясь издалека.
Джордж потихоньку набирал очки, и на перерыв они отправились при веселом для него счете 28—22.
— Ты специально злишь его? — спросила Бэт.
Белов улыбнулся и покачал головой.
— Тогда ты специально злишь меня, — сказала она.
Мистер Хейзлвуд пронзительно свистнул и пригласил игроков на площадку. Бэт включила секундомер.
Белов сравнял счет на первой же минуте. Три броска — и Джордж заскучал. Проход под щит для него закрылся: Белов атаковал его чуть ли не в центре поля, вынуждая останавливаться и бросать метров с шести, а снайпером Джордж не был.
Белов вдруг почувствовал себя прежним: юрким, взрывным, легким. Он бросал из любых, самых неудобных положений и, первым успев к отскочившему от щита мячу, в прыжке, кончиками пальцев переводил его в кольцо. Он держал мяч за спиной и даже вспомнил свой старый трюк: остановился перед Джорджем и бросил мяч за голову, и Джордж, поддавшись на уловку, метнулся вперед, наперехват, но Белов завел руки за спину, и оранжевый, как апельсин, шарик будто приклеился к ним, а Джордж, проскочив метра три мимо Белова, растерянно крутил головой, еще ничего не соображая. «72:44» — объявила Бэт, сдерживая улыбку.
Победу Белова праздновали дома. Мистер Хейзлвуд сказал, что получил истинное удовольствие от его игры во втором тайме, а своему сыну посоветовал более тщательно выбирать себе впредь соперников. Белов объяснил свой успех разницей в росте между ним и Джорджем, но мистер Хейзлвуд сказал, что у него есть глаза и он немного разбирается в баскетболе. Эти взаимные уступки раздражали Джорджа не меньше, чем само поражение, заметил Белов.
Зато Бэт ликовала. Она даже умудрилась за разговорами приготовить праздничный обед, и Белов чувствовал себя именинником.
После долгих раздумий Джордж наконец решил, что его молчание выглядит не совсем красиво.
— Ну, вы не будете отрицать, что в целом наш баскетбол сильнее? — спросил он не совсем к месту, когда они уже сменили, по выражению Бэт, пластинку.
— Не знаю, — сказал Белов. — В целом, может быть, и сильнее. А как быть с Мюнхеном?
— Олимпийские игры — не показатель. Там были любители. А у нас еще есть профи.
— У канадцев тоже были профи, которыми нас пугали. А в 72-м году при первой же игре из них пух полетел…
— У вас играют солдаты, и они выполняют приказ.
— А вместо клюшек у них автоматы? — засмеялся Белов. — И в спорте та же песня — русские идут! Бы как дети: нарассказывали вам сказок — вы и голову в плечи. Пора бы взрослеть… А солдаты у нас действительно играют — и в хоккей, и в баскетбол, и в футбол. Надеюсь, вы не против?
— Мне трудно с вами спорить, — сказал Джордж. — Вы журналист, и это ваша профессия — дурачить людей. Я ненавижу всякую пропаганду. Она насилует сознание.
— Ты мог выражаться и поделикатней, — заметил мистер Хейзлвуд. — Я бы на месте Пола обиделся. Извините его, Пол. Он погорячился.
— Ничего, — сказал Белов. — Откровенность — не конфета. Джордж, хотите, я вам спою русскую песню? — неожиданно для самого себя спросил он.
— Да-да, — ответил за сына мистер Хейзлвуд. — Я никогда не слышал русских песен.
Белов зачем-то придвинул стул — а, понял он, чтобы положить локоть на стол, — взъерошил волосы и, чувствуя на себе взгляды: насмешливый — Джорджа, пытливый — мистера Хейзлвуда, подбадривающий — Бэт, совсем смутился. Он не знал, что петь.
Но вдруг он поднял голову, посмотрел поверх всех на темневшее впереди окно и затянул, судорожно улыбаясь: «Ой, мо-ро-з, мо-роо-з, не мо-ро-зь меня. Не мо-роо-зь ме-няа, мо-е-го ко-ня…»
Он пел ее так, как пел когда-то дед со своими донскими дружками за рождественским столом, — сухие, суровые старики со слезящимися глазами, с аккуратно постриженными седыми бородами, с открытыми лбами, одетые уже по-городскому и закрученные-заверченные этой городской жизнью, а рядом сидели их жены — вечные труженицы, покорные сильному, а слабых они и на порог не пускали, прожившие с мужьями по полвека, умевшие любить их и прощать, и все это вместе — и люди и песня — было красиво и трогательно до слез.
Но удивительное дело! Никогда еще и нигде не чувствовал Белов так остро и так отчетливо не понимал этой песни, как здесь — за тридевять земель от родного дома, сидя среди чужих людей, не знавших ни одного русского слова.
— О чем эта песня? — спросил мистер Хейзлвуд, проводя большим пальцем по нижней губе.
— Казак на коне возвращается с чужбины домой и просит мороз не морозить его, потому что дома его ждет жена, — объяснил Белов. — Все его богатство…
— У вас красивый язык, — сказал мистер Хейзлвуд. — Мягкий и певучий… А песня похожа на какую-то нашу… и очень поэтичная…
— Очень поэтичная, — сказал Джордж, встав из-за стола. — Всем спокойной ночи.
Мистер Хейзлвуд принял слова сына за намек и тоже откланялся.
— Ты сегодня герой, — сказала Бэт. — Я любовалась тобой… там, в зале… Ты для меня так старался?
— Нет, для Джорджа. Мне хотелось порадовать его.
— Он тебе этого не простит. Он привык быть всегда первым.
— Пусть привыкает быть вторым. Это неплохо для душевного равновесия.
— Я тебя завтра оставлю часа на два. — Она как будто вспомнила вдруг что-то. — Мне нужно съездить по делам.
— Маленькая женская тайна? — улыбнулся он.
— К маме, — сказала Бэт. — Я езжу к ней по понедельникам.
— А мне нельзя?
— Можно… — ответила она не сразу, но ему показалось, что эта пауза была искусственной: ей хотелось показать его матери. А может быть, и не искусственной: ей не хотелось показывать мать ему.
Он обнял ее.
— Я люблю смотреть на тебя. Просто так — сидеть и смотреть.
Она прижалась к нему.
— Прости, милый, — сквозь всхлипывания говорила она. — Мне радоваться надо, а я плачу. Видишь, какая я дура.
— Вижу. У тебя глаза потекли. Иди умойся…
Она ушла обиженной и потом еще обижалась — по-детски напоказ надув губы и сдерживая улыбку.
Психолечебница, названная деликатно восстановительным центром, помещалась в небольшом парке, и два коттеджа, расположенные в глубине его, трудно было принять за лечебные корпуса. Лишь подойдя поближе и присмотревшись, Белов заметил на окнах ажурные переплетения, совсем не похожие на решетки.
И люди, гулявшие по саду, не привлекли бы внимания на улице — сколько их таких, мрачно-веселых, проходит за день мимо…
«Нужно прилично заплатить, — подумал Белов, — чтобы лечиться в больнице, не похожей на больницу, и самому вдобавок выглядеть здоровым…»
Он усмехнулся, представив, что подумают о них с Бэт другие посетители, пришедшие следом. «Вот этот, — скажут, — парень… Ведь и грамма не смахивает на сумасшедшего! Поэтому, наверное, и самый опасный. Давай-ка обойдем его от греха подальше».
Бэт появилась на аллее, где он расхаживал с букетом вперед-назад, минут через двадцать, и он онемел, увидев не одну, а двух Бэт.
Они были настолько похожи, будто природа, влюбившись в миссис Хейзлвуд, решила на всякий случай снять с нее копию.
— Это Пол, мама, — представила его Бэт, и он, вручив цветы, слегка дотронулся до протянутой ему холодной и вялой руки миссис Хейзлвуд.
— Очень рада вас снова видеть, Пол, — сказала она довольно громко. — И очень рада, что вы помирились с моей девочкой.
— Да мы с ней… — Он осекся, заметив скривившиеся губы Бэт. — У вас прекрасная дочь, миссис Хейзлвуд.
— Хорошо, что вы наконец поняли это. Я должна вам кое-что сказать, Пол. Напомните мне потом. А впрочем, я могу сказать это и сейчас. — Она вздохнула, точно собираясь с мыслями. — Бэт любит вас. Она страшно переживала, когда вы ушли, и у нее за все эти годы никого не было. Вы меня поняли?
— Да, — сказал Белов. — Думаю, что понял.
Он поразился молчанию Бэт, ожидая, что она прервет мать и переведет разговор на какую-нибудь другую тему, но та, похоже, и не собиралась этого делать.
— Где вы сейчас живете? — спросила миссис Хейзлвуд все так же громко и отчетливо, как на уроке английского языка в шестом классе.
— В России, — охотно ответил он и спохватился уже слишком поздно.
— Вы приехали за Бэт? Вы ее увезете с собой? — Она спрашивала довольно безразличным тоном, словно ее устроил бы любой ответ.
— Мама! Это не Клифф, это Пол. Он русский. — Голос Бэт звучал раздраженно, и Белов почувствовал неловкость, как при ссоре родственников.
— Вы — русский? — Миссис Хейзлвуд внимательно оглядела его, как придирчивый покупатель рассматривает пальто, отыскивая этикетку «Сделано там-то». — Вы эмигрант?
— Нет, — сказал Белов. — Я живу и работаю в России. Бэт приезжала к нам в командировку, мы познакомились, и она пригласила меня сюда.
Миссис Хейзлвуд помолчала, собираясь с мыслями, и медленно пошагала вдруг мимо них по аллее. Обратные несколько метров она прошла значительно быстрее.
— Я не могу вам сказать сейчас ничего определенного, — произнесла она твердо. — Не обижайтесь, Пол. Я ведь совсем не знаю вас, а Бэт уже однажды… Вы понимаете, о чем я говорю.
Белов выдержал ее немигающий взгляд, но затратил на это слишком много энергии, чтобы разобраться еще и в словах.
— И ты должна понять меня, девочка, — продолжала миссис Хейзлвуд. — Тебе, видимо, придется переехать в Россию. Мне будет тяжело без тебя… — И в уголках ее глаз заблестели слезы.
— Мама, мы не собираемся жениться, — громко и раздельно, словно передразнивая миссис Хейзлвуд, сказала Бэт. — Пол — мой друг.
— Я люблю вашу дочь, — сказал Белов.
— Ну и как же вы собираетесь любить друг друга дальше? Она будет любить вас здесь, а вы ее там? — У миссис Хейзлвуд была крепкая хватка, и неясностей она не терпела.
— Мама, я прошу тебя, прекрати! — Бэт, видимо, проклинала теперь ту минуту, когда уступила его просьбе. Она должна была предвидеть, чем закончится этот поход.
«Но миссис Хейзлвуд не сказала ничего ненормального, — думал Белов, — разве что перепутала меня с Клиффом. Вопросы она задавала как раз те, которые в первую очередь должны были прийти в голову нормальным людям…» Он не жалел, что пришел сюда.
— Хорошо, — уступила дочери миссис Хейзлвуд, — об этом можно будет поговорить и попозже. И все же, Пол, расскажите мне о себе. Пожалуйста…
Белов рассказал все, что вспомнил, и его повествование заняло не больше пяти минут. По совершенно апатичному лицу миссис Хейзлвуд трудно было догадаться, устраивает ли ее такой зять.
— Насколько я поняла вас, Пол, вы живете исключительно на доход от своего труда. Это немного… Я думаю, не больше десяти тысяч долларов в год.
— Боюсь, что значительно меньше, — сказал Белов.
— Так… — на секунду задумалась миссис Хейзлвуд и тут же потеряла к нему всякий интерес. — Как дела у Джорджа?.. — спросила она, повернувшись к Бэт, и он понял, что его кандидатура не выдержала и предварительного голосования.
— Все хорошо, — сказала Бэт, и миссис Хейзлвуд вполне удовлетворилась столь скупой информацией о сыне.
— Это самые лучшие слова на свете, — заметила она. — Очень интеллигентные и тактичные слова. Они чем-то похожи на «иди ты к черту, мне и без тебя забот хватает». Передай им, что у меня тоже все хорошо.
Ослабевшее солнце, пробившись сквозь воздушную вату, пропитанную земной копотью, робко осветило аллею и все вокруг — и деревья, и кустарник, и люди — стало отчетливее и живее.
— Вам пора, — сказала миссис Хейзлвуд. — Очень рада была познакомиться с вами, Пол. Извините, что я сошла с ума… — И она быстро зашагала от них по направлению к ближнему коттеджу с ажурными переплетениями на окнах. Походка у нее была семенящей, какая бывает у женщин в длинных узких юбках. Или у людей, которые точно оправдываются за свое существование.
Белов достал сигареты и сел на скамью. У него было такое чувство, будто на его глазах обидели ребенка, а он сделал вид, что ничего не заметил.
— Пойдем, — Бэт взяла его за руку, — покуришь по дороге.
У входа к ним подошел человек в лисьей шапке и спросил, как дела у президента?
— Все хорошо, — сказал Белов. — Лучше некуда.
Дома, в своей комнате, Бэт вдруг напилась. Он не мешал ей.
— Что ты так смотришь на меня? Я Бэт Хейзлвуд, дочь сумасшедшей, — она попыталась встать, — нет, не так… Я Бэт Хейзлвуд, сумасшедшая дочь. Я тебе скажу один маленький секрет. Он тебе очень понравится. Пол, ты скотина, которая не хочет раздеть женщину. Ты не знаешь, какое удовольствие получает женщина, когда ее раздевает мужчина, потому что ты не мужчина, а скотина, которая не хочет раздеть женщину. Пол, я люблю тебя. Почему ты молчишь? Подойди ко мне… Нет, я сама. — Она с трудом поднялась и шлепнулась к нему на колени. — Пол, — зашептала она, — приятная новость, один маленький секрет… — Она огляделась, точно подозревая, что в комнате есть еще кто-то, и прижалась губами к его уху, как бы желая вложить в него каждое свое слово. — Пол, я тоже буду такая, как она… Через двадцать лет… Это наследственное, как шкатулка с драгоценностями. Пол, я богатая невеста, у меня есть шкатулка с драгоценностями… Мне ее дала мама, а ей — ее мама. Такой богатой жены ты больше никогда не найдешь. Пол, это прекрасно — жена, которая знает, что спятит, и знает когда. Почему ты молчишь? — Она ткнула его в грудь и сделала недовольное лицо.
— Я слушаю тебя, — сказал он. — Ты очень складно говоришь. Теперь ложись, а я тебе песенку спою. — И он перенес ее на кровать.
— Только русскую.
— Ладно, — согласился он, — русскую так русскую… — и запел.
Бэт прикрыла глаза и старалась раскачивать головой в такт унылой мелодии, которая, судя по всему, пришлась ей по вкусу.
— Пол, а что чувствуют сумасшедшие? Может быть, им не так уж и плохо?
— Им прекрасно. — Он взъерошил ей волосы. — Через двадцать лет узнаешь. А я, наверное, еще раньше, если не сбегу от тебя.
Она взяла его руку и легла на нее щекой.
— Тебя никто не будет любить, как я. Можешь теперь бежать куда хочешь. Ну, что же ты не бежишь?
Утром мистер Хейзлвуд сказал, что сегодня у них будут гости: мистер Степлтон и, возможно, кое-кто еще. Джордж непонятно к чему заметил, что сейчас в гости без кое-кого не ходят, и вообще — складывается такое впечатление, что и приглашают-то в гости главным образом кой-кого. Уходя, он предупредил, чтобы его не ждали: он может задержаться кой у кого. Мистер Хейзлвуд отнесся к этому совершенно равнодушно.
Полдня Бэт готовила какой-то необыкновенный соус, и когда Белов попробовал его, то, сморщившись, спросил, не хочет ли она отравить гостей.
Мистер Хейзлвуд приехал около пяти, принял ванну и попросил Бэт погладить ему рубашку. Когда он вышел в гостиную, Бэт, внимательно оглядев его, сказала, что он похож на жениха. Мистер Хейзлвуд посчитал это за комплимент и поблагодарил дочь словами и улыбкой. Потом он передвигал по столу ножи и вилки, подходил к зеркалу — поправлял галстук и причесывался. Дважды он звонил куда-то, но там не отвечали.
Белов сперва услышал, а спустя пять минут увидел мистера Степлтона. Едва заглох мотор въехавшей во двор машины, как нью-йоркское предместье вздрогнуло от громоподобного голоса гостя, которым он приветствовал своего приятеля.
— Пойдем, — сказала Бэт, — прибыл мистер Хью Степлтон, отец сирот и благодетель обездоленных.
— У него что, сиротский приют? — спросил Белов.
— А черт его знает, что у него. Я так и не поняла, чем он занимается. На всякий случай будь с ним повежливей, — предупредила она.
— Ладно, — кивнул он. — А то уж я собирался вылить ему за воротник твой соус. Тут от одного голоса под стол залезешь. Голос исполина.
Бэт неопределенно хмыкнула.
— Пойдем, — повторила она. — Тебя еще надо представить этому исполину.
Белов вошел в гостиную с высоко поднятой головой — думал там, под потолком, встретиться взглядом с громовержцем, но, кроме зеркальной люстры, ничего не увидел. Мистер Хью Степлтон был невысок, строен и сухощав. Глядя на него, почему-то представлялось, что кто-то за приличные деньги тщательно выстирал его, хорошенько отжал и, добросовестно отутюжив, выпустил на свет божий с пожеланием успеха и процветания.
Женщина, стоявшая рядом с мистером Степлтоном, просто была обязана носить имя мисс Мэгги Райдерс, иначе бы не смотрел на нее так преданно и так ласково хозяин дома. По виду ей было не больше сорока, но, знакомясь с такими женщинами, не мешает накинуть им еще лет семь-восемь — тогда, возможно, и ошибешься всего года на три.
— А вот и наш русский гость, — сказал мистер Хейзлвуд.
— Очень приятно, — прогрохотал мистер Степлтон.
— Какой вы высокий! — отметила мисс Райдерс. — Генри прекрасно рекомендовал вас, но он не сказал, что вы такой высокий.
Мистер Хейзлвуд представил их друг другу.
— Ну и чудненько! — обрадовалась непонятно чему мисс Райдерс — Я еще никогда не имела дел с русскими мужчинами. В этом должно быть что-то необычное…
— Смотря по тому, что вы называете делами, — вставила Бэт. — Сидеть с группой русских за столом переговоров или лежать с одним из них в постели…
— Я думаю, Мэгги подошло бы больше второе, — загремел мистер Степлтон. — После этого они были бы куда сговорчивее. — И он засмеялся на манер Мефистофеля — чертовски здоровым смехом. Белов сообразил, что все это время он и рта не раскрыл.
— Бэт, дай мне, пожалуйста, соль, — попросил он с единственной целью — выяснить, не разучился ли говорить.
— Пол, — мистер Степлтон первым решил использовать внезапную разговорчивость Белова, — вы живете в большом городе?
— Нет. Полмиллиона всего.
— Здесь, наверное, вам неуютно? Я имею в виду в Нью-Йорке.
— Почему? — возразил Белов. — Нормально. Особенно с таким гидом, как Бэт.
— Вы, наверное, заметили, что здесь не все живут одинаково.
— Можно подумать, что в России все живут одинаково, — обиделась за свой город мисс Райдерс. — Пол, ну что же вы? Поддержите меня. — Она смотрела на него чуть ли не с мольбой.
— Ну… как сказать… — замялся Белов. — Что заслужил, то и получил…
— Так мы с вами, выходит, недалеко ушли друг от друга, — обрадовался мистер Степлтон. — У нас то же самое: что заслужил, то и в карман положил!
«Ну вот, — подумал Белов, — объяснил. Сейчас так закрутят…»
Он повернулся к Бэт, ища поддержки, и та незаметно для других подмигнула ему.
— Я включу музыку, — сказала она. — Мисс Райдерс, Пол хорошо танцует, и я могу уступить вам его на один танец.
Оркестр Берта Кемпферта играл попурри на темы песен из репертуара Фрэнка Синатры. «Это на полчаса…» — определил Белов.
— «Путники в ночи», — сказала мисс Райдерс, — великая музыка.
— Чем же она великая? — спросил Белов. — Приятная — да, но великая?
— Она великая, — повторила мисс Райдерс с таким видом, будто ей одной было предоставлено исключительное право определять значимость музыкальных произведений. — Она великая потому, что очень точно передает красоту ночи, лучшей части суток. Идешь ночью неизвестно где, в обнимку неизвестно с кем — и молчишь. Разве это не прекрасно?
— Наверное, — сказал Белов. — Единственное, что меня смущает, — это насчет «неизвестно с кем».
— Так в этом же вся прелесть! — воскликнула мисс Райдерс. — Вот, например, вы… Час назад я вас не знала… да и теперь не знаю, а мы уже танцуем… и моя рука у вас на плече… и вы обнимаете меня…
«Вот зараза!» — подумал Белов.
— И потом, — продолжала мисс Райдерс, видимо, вдохновленная его молчанием, — только не поймите меня превратно, — она даже вздохнула как-то по-особому, — я ведь очень одинока. — Тут она привстала на цыпочки и прошептала: — Я вдова. Мой муж погиб в Анголе. Хью выбрался оттуда, а Весли…
— Хью — это?..
— Ну да, — кивнула мисс Райдерс. — Это Хью Степлтон, который строит глазки вашей Бэт. Он мне крепко помог на первых порах, да и сейчас тоже. У нас с ним совершенно невинные отношения, но этому никто не верит. — И она снова потянулась к уху. — А ухаживает за мной мистер Хейзлвуд. Как он вам, кстати?
— Очень солидный джентльмен, — сдержанно ответил Белов. Ему было трудно переварить сразу всю информацию, в таком изобилии полученную за полминуты от мисс Райдерс.
— Добрый и несчастный человек, — добавила она. — Вы знаете, что его жена…
— Да, — сказал Белов. — Мы были с Бэт в больнице.
— Это ужасно, — сморщилась мисс Райдерс. — А как переживает Бэт. Если бы вы только знали, как она переживает. Мне кажется, бог послал ей вас в утешение.
Белов хотел спросить, а что делали в Анголе Весли Райдерс и Хью Степлтон, но вовремя сменил вопрос.
— Так, значит, вы вдова, — сказал он, — но все вас зовут почему-то мисс Райдерс.
— Только Хью и Бэт, — улыбнулась она. — Посмотрите, с каким серьезным видом они танцуют!
— Да, — подтвердил Белов. — Они как будто умножают в уме пятьсот семьдесят два на шестьсот двадцать семь.
— Генри признался мне, что Бэт очень изменилась после встречи с вами, — сообщила мисс Райдерс.
— Я не знал, какой она была раньше, — сказал Белов.
— Раньте она была невыносимой. Ей раньше и слова нельзя было возразить. Она стала мягче и… и женственнее. Вы ее любите? То есть я хотела спросить, достаточно ли серьезно вы к ней относитесь?
— Да, — кивнул Белов, — думаю, что достаточно серьезно. А что, у вас есть какие-то сомнения?
— Нет, нет, — успокоила его мисс Райдерс — Просто вы превосходно смотритесь вместе. Так вот, — улыбнулась мисс Райдерс, — на правах старой приятельницы я вам советую жениться. Не прогадаете. Генри достаточно состоятельный человек, чтобы позаботиться о своей дочери. Да и вы, по-моему, не из тех, кто упустит свое… Вам помогут. Приятные молодые люди не остаются в Нью-Йорке без внимания.
Попурри закончилось несколько раньше, чем он ожидал, и мисс Райдерс сделала что-то наподобие книксена.
— В России любят танцевать? — спросил мистер Степлтон.
— Любят, — сказал Белов.
— И что же танцуют?
— Все. От «Цыганочки» до рок-н-ролла…
— Прекрасно! — торжественно произнес мистер Степлтон. — Россия танцует рок-н-ролл, прекрасно! — И было непонятно, за кого он обрадовался — за Россию или за рок-н-ролл.
Мистер Хейзлвуд, наклонившись, шептал что-то на ухо мисс Райдерс, которая так энергично кивала в знак согласия, будто заодно делала какие-то специальные упражнения для шейных позвонков.
Бэт скучала. Мистер Степлтон спросил ее, не будет ли она возражать, если он уведет на некоторое время Белова — выяснить кое-что на трезвую голову. Бэт сказала: «Нет, конечно». Тогда он повернулся к Белову: «Минутное дело…» — Он словно извинялся.
— Я не очень уверенно чувствую себя в подобного рода разговорах, — начал мистер Степлтон, когда они поднялись наверх, в кабинет хозяина, — однако те более чем дружеские узы, которые связывают нас с мистером Хейзлвудом и его семьей, дают мне определенное право говорить сейчас с вами как человеку, весьма заинтересованному в судьбах каждого из этих дорогих мне людей.
«Хорошо говоришь, — подумал Белов. — Главное — коротко и ясно».
— И еще одно необходимое в этом случае замечание: катастрофически боюсь быть неправильно понятым и поэтому прошу вас не делать каких-либо посторонних выводов из того, что я сейчас скажу, — кажется, покончил с формальностями мистер Степлтон.
Стиль его вступительной речи несколько озадачил Белова, войдя в странное противоречие с иерихонским голосом оратора.
— У вас такой вид, словно вы ждете, что я открою вам тайны алхимии, — пошутил мистер Степлтон. — Дело у меня к вам довольно деликатное, поэтому даже не знаю, как подступиться к нему…
— Если вы насчет Бэт, то мисс Райдерс уже намекнула мне, — сказал Белов.
— Ее-то кто за язык тянул, — пробурчал мистер Степлтон. — Наверное, наговорила вам всякой чепухи. — Белову, впрочем, показалось, что он не так уж и расстроен, как пытался изобразить.
— Это вы насчет приятных молодых людей, которым в Нью-Йорке оказывают повышенное внимание? — спросил Белов.
— Не всем, — уточнил мистер Степлтон, — далеко не всем. Однако тем, кто заслуживает этого внимания, оно оказывается охотно.
— Вы хотите говорить о тех, кто его заслуживает?
— Да! Именно о тех, кто его заслуживает! — воскликнул мистер Степлтон. — Представим себе, что такой человек попадает сюда, ну, скажем, из другой страны. Америка принимает всех, она каждому дает шанс попытать счастья. Итак, энергичный молодой человек приезжает в Америку. Прежде всего должен удачно жениться…
— Ну, ладно, — сказал Белов, — давайте без аллегорий… Так что же тут необыкновенного ожидает меня?
— Жизнь на принципиально новом уровне, — быстро сказал мистер Степлтон.
— Это как? — спросил Белов.
— Свобода, деньги, хорошая работа.
— Где? Бокс двести двадцать два, Вашингтон, Ди Си? Или в «Английском саду» в Мюнхене? «У микрофона — Павел Белов, известный советский журналист и литератор, поборник прав человека, представитель критически мыслящей молодежи в России. Месяц назад Павел Белов приехал в Соединенные Штаты по приглашению своей американской подруги, двадцатисемилетней специалистки по проблемам голографии, и решил остаться на Западе по соображениям политического и гуманитарного характера. «В тисках авторитарного режима» — так назвал он свой очерк, в котором дается объективная оценка бедственного положения армии инакомыслящих в Советской России». Так? Или по-другому? — Белов почувствовал, что ему уже не хватает воздуха.
Мистер Степлтон смотрел на него не мигая и как-то даже восторженно. Однако молчание, последовавшее за многословным представлением, постепенно стерло с его лица это умиленное выражение, и когда мистер Степлтон открыл рот, чтобы возобновить беседу, вид у него был если не решительный, то деловой, то есть лишенный какой-либо эмоциональной окраски.
— Вы несколько странно понимаете ситуацию, — сказал он. — Если вы любите девушку и хотели бы жениться на ней, то при чем тут политические мотивы и бедственное положение инакомыслящих в России? У вас не будет языковой изоляции, рядом — любимый человек, да и, по-моему, вы с симпатией относитесь к нашей стране…
— Не только я, — вставил Белов. — У нас вообще с симпатией относятся к американцам. К обычным, нормальным американцам, — добавил он после небольшой паузы.
— Не будем скорбеть о всех сразу, — сказал мистер Степлтон. — Я тоже люблю всех обычных русских, но сейчас меня больше заботит судьба одного из них, который никак не поймет, что ему искренне желают добра. В конце концов, вы можете поехать в Россию и написать там заявление.
— Кому, — спросил Белов, — заявление? Родине?
— Ладно, — примирительно махнул рукой мистер Степлтон. — Я бы не хотел, чтобы вы заподозрили меня в подстрекательстве, но неужели это преступление — жить в другой стране? В стране, которая тебе нравится, с девушкой, которую ты любишь? У нас из этого не делают проблемы, и я хоть завтра могу уехать в Англию или на Филиппины, и никто не будет считать меня изменником родины, которую я буду так же любить и считать самой лучшей на земле.
Не сами слова, а будто метрономом размеренная интонация мистера Степлтона произвела на Белова наибольшее впечатление.
— Это сложный вопрос, — начал он. — Боюсь, что не смогу объяснить вам все полностью, но попробую…
Мистер Степлтон, хитро прищурившись, устроился поудобнее в кресле — так ушлые дети сидят в ожидании сказки, которой заранее не верят.
— У нас действительно не очень-то поощрительное отношение к тем, кто уезжает из страны. И у правительства, и у народа. У народа, пожалуй, даже более резкое. За шестьдесят пять лет у нас было две больших волны эмиграции — после революции и во время войны с фашистами. Вы, наверное, догадываетесь, кто в основном уезжал. Те, кто ненавидел Советскую власть, ну и всякий сброд типа предателей. Поэтому эмиграция для нас — акт прежде всего политический, да и сама фигура эмигранта вызывает недобрые чувства, даже брезгливость какую-то.
— Но сейчас же не революция и не война, — возразил мистер Степлтон, и Белов даже обрадовался этим его словам. «Хоть не в пустоту говорю», — подумал он.
— Да, но между нашими системами есть кое-какие различия, не так ли?! И вы ведь выбрали для себя Англию и Филиппины, а не Советский Союз или Болгарию. А пойдите скажите своим друзьям, что вы решили переехать в СССР, — как они к этому отнесутся? Даже против желания, не очень-то одобрительно. И правительство, я уверен, не пожелает вам счастливого пути. Но главное не в этом. Главное в другом. В том, что не упакуешь в чемодан и не вывезешь с собой…
— Ну что ж, — пробубнил мистер Степлтон. — Наверное, здесь истоки вашего фанатизма. В том, что вы, как идолопоклонники, готовы обожествлять придуманные ценности. Прошу извинить меня за излишнюю резкость. Я не понимаю ваших ценностей, но уважаю страсть, пусть даже извращенную. Мне казалось, что ваше поколение освободится от этих нравственных пут.
— Любовь к родине вы считаете нравственными путами?
— Вам бы уже пора знать, что всякая любовь связывает человека. Разве влюбленный свободен? Разве он может объективно взглянуть на предмет своей любви?
— Хорошая мысль, — сказал Белов, — объективно смотреть на мать, которая тебя родила, и пытаться избавиться от ее нравственных пут!
В дверь настойчиво постучали, и Белов крикнул: «Войдите!»
— Мне очень жаль, — сказала Бэт, стоя в дверях, — но некоторое время истекло.
«Интересно, — подумал Белов, — не с ее ли согласия велись эти переговоры?»
— Ну что, Пол, — прогудел мистер Степлтон, — был рад познакомиться с вами. Держите его покрепче, Бэт. А нам с Мэгги пора.
Едва ли мисс Райдерс предполагала уйти так скоро, да и мистер Хейзлвуд заметно расстроился.
— О чем он говорил с тобой? — спросила Бэт.
— А ты не знаешь?
— Я не имею привычки подслушивать мужские разговоры.
— Вот-вот, — обрадовался Белов. — У нас с ним был мужской разговор. О любви и дружбе между народами.
— Вы говорили про меня?
— И про тебя тоже.
— А что вы говорили про меня?
— Только хорошее. Мистер Степлтон очень печется о твоей судьбе. Он хотел узнать, что я за гусь.
— Ты не послал его к черту?
— Нет, но одно время у меня было такое желание. А потом — ты же сама просила быть с ним повежливее.
Он долго не мог уснуть в эту ночь. Бэт пристроила голову на его руку и уже через пять минут стала посапывать, а он лежал, боясь пошевелиться, и думал о мистере Степлтоне. Потом думал о Бэт. Потом о себе. Потом обо всех вместе. Потом поцеловал Бэт в щеку и высвободил руку.
Они ходили по музеям: Гуггенхейма, современного искусства, в Линкольновский и Метрополитен. Это было большой глупостью за день обходить два музея. Свезенные со всего света образцы человеческого гения мелькали перед Беловым, как страницы необъятной книги, которую ему дали только на два дня. Он уложился в срок, но ничего не запомнил. Он больше смотрел на часы, чем на картины. Время теперь бежало без оглядки. Джордж помирился с Нэнси и заходил домой лишь переодеться. Мистер Хейзлвуд вечерами возился с какими-то бумагами и рано ложился спать. Дважды Белов звонил Галине Афанасьевне в библиотеку ООН, и дважды вежливый голос отвечал ему, что она в данный момент отсутствует. Он хотел услышать русскую речь и сам сказать что-нибудь. Например: «Здравствуйте, Галина Афанасьевна! Это я, Белов Павел, мы с вами вместе сюда летели. Спасибо, все нормально. Да, был… видел… Потрясающий город… Конечно… Да… Американцы? Мы с ними чем-то похожи… Да… Как будто мать одна, а отцы разные… Точно. Правильно. Ну а вы как? Ну и отлично! Мужу привет от меня. Всего доброго, до свидания!»
Он был дома один: мистер Хейзлвуд с утра предупредил, что у него после работы «мальчишник», Бэт поехала повидать кого-то в лаборатории, а Джордж неизвестно где, то ли ругался, то ли целовался с Нэнси.
Первой появилась Бэт, и он спросил ее, как поживает мадам Голография.
— Она страшная зануда, — сказала Бэт и протянула ему пакет.
Он достал из него что-то похожее на фотографию и увидел бульдожью морду. Обычную, мастерски снятую бульдожью морду.
— Подожди, — остановила его Бэт. — Это надо смотреть не так.
Она взяла фотографию и выключила свет.
— Пересядь вот сюда, — скомандовала она, — и смотри левее центра.
Он чуть не вскрикнул от восторга и от испуга. Морда была живой, живее быть не может. Кажется, она даже недовольно зарычала, обнажив синеватые клыки.
— Это голограмма, — сказала Бэт. — Ты видишь сейчас действительное изображение, объемное, а есть еще мнимое. Его увидеть легко, но очень трудно устранить. Симпатичная собачка?
— Прямо собака Баскервилей, — сказал Белов и отпустил подлокотники. — Она нас не съест?
Бэт хмыкнула и сунула палец в бульдожью пасть.
— Она у нас послушная собачка. — И погладила ее по голове.
— Подойди-ка поближе, — распорядился Белов. — Хочу посмотреть на тебя левее центра.
— А не испугаешься? — засмеялась Бэт.
Он поймал ее за руку и притянул к себе.
Фырканье и скрип, прилетевшие в их темную комнату со двора, вразнобой доложили о прибытии мистера Хейзлвуда.
— Президент ввел эмбарго на продажу зерна России, — доложил он, едва переступив порог. — Я думаю, для вас это не очень хорошая новость, Пол?
— Это катастрофа, — сказал Белов. — Надеюсь, он разрешит мне захватить с собой несколько буханок? Как вы думаете, мистер Хейзлвуд, меня не задержат в аэропорту с «особым манхеттенским»?
— Я не уверен, что ваши руководители так же весело прореагируют на это сообщение.
— Нет, конечно. Просто договорятся с кем-нибудь еще, кто посерьезней как торговый партнер…
— Как прошел «мальчишник»? — спросила, меняя тему, Бэт. — Вспоминали былые подвиги?
— Да, — подтвердил мистер Хейзлвуд. — Теперь только и осталось, что вспоминать. Пол, вы тоже подшучиваете над своим отцом?
— Иногда, — сказал Белов, — и ему это очень нравится.
Он выходил из ванной, когда появился Джордж. Три бессонные ночи не прибавили ему сил и не украсили его наружность, но, заметив Белова, он довольно рассмеялся.
— Голый человек, Пол, — произнес он, — вот что нужно миру. Голый человек не может думать о войне.
Белов поправил полотенце, которое он обмотал вокруг бедер.
— Вам ведь наплевать сейчас на все, — продолжал Джордж, — потому что вы голый. А голый человек думает лишь об одном — о другом голом человеке. И приказ о наступлении голый человек не может отдать — его же все поднимут на смех! Голый человек — это наше спасение, Пол. И не стойте столбом! Ваша фигура действует мне на нервы. Женщины страшно любят худых и длинноногих, а я не худой и не длинноногий, черт вас побери!
— Но у вас, наверное, есть какие-нибудь другие достоинства? — предположил Белов, усаживаясь в кресле.
— Уйма! — махнул Джордж. — Женщины просто в восторге от меня. Нэнси сказала, что я Эл Пи, особенно когда выпью.
— Это что — особый вид извращенности? — спросил Белов.
— Вы не знаете, что такое Эл Пи? — удивился Джордж. — Вы же музыкант и не знаете, что такое Эл Пи?
— А-а, долгоиграющая пластинка?..
— Совершенно верно. Одна сторона двадцать минут и другая сторона двадцать минут. Ансамбль Махавишну. Тягучая мелодия на фоне спятившего барабана. Мы смотрели фильм, наши общие похороны. Я бы расцеловал оператора.
— Я пойду, — сказал Белов, — да и вам не мешает отдохнуть.
Вместо ответа Джордж протянул ему руку и крепко стиснул ее.
Бэт изучала потолок, когда он вошел в ее комнату.
— Я уже думала, что тебе там плохо стало, — сказала она.
— Меня Джордж перехватил.
Белов сел в изголовье и погладил ее по волосам, как прилежную ученицу.
— Джордж нормальный парень, и он мне нравится.
— А мне не нравится, что он тебе нравится.
— Он помирился с Нэнси, и она сказала, что он Эл Пи.
— Кто? — спросила Бэт. — Эл Пи?
— Да, — подтвердил Белов. — Они смотрели фильм про ядерную войну и очень расстроились оба. Особенно Нэнси.
— Такая же дура, как и Джордж, — сказала Бэт.
Она была теперь тихой и нежной, и руки у нее были грустными, и она сама выключила свет. Они дважды пытались вздремнуть, но ничего из этого у них не вышло, каждый раз, когда он желал ей спокойной ночи и целовал в шею, она тут же поворачивалась к нему…
Последний день прошел в суматохе и сборах, хотя, казалось, и собирать-то было нечего. Бэт выстирала и нагладила ему рубашки и раза три переворачивала вверх дном несчастный чемодан.
Потом они все вместе обедали. Белов произнес какой-то жалостливый тост за хозяев, смутился сам и смутил других.
Бэт сказала, что для современного мужчины он слишком сентиментален, и прописала ему с утра холодную ванну.
Джордж засмеялся — лучше быть иногда сентиментальным, чем постоянно сопливым.
Мистер Хейзлвуд вспомнил, что в молодости он тоже был сентиментальным, но это не помешало ему добиться того, чего он добился…
В аэропорту все были сдержанны. Мистер Хейзлвуд вдруг спохватился и, взяв под локоть недоумевающего Джорджа, повел его с собой — выяснить, не задерживается ли московский рейс.
— Ты похожа на кролика, у которого отняли морковку, — сказал Белов, когда они остались одни.
— Если ты сойдешь за морковку, то, пожалуй, так оно и есть, — согласилась Бэт. — Ненавижу всякие провожания. Хорошо еще, что я тебя не люблю, а то хоть вой.
— А я так вообще еле дождался этого дня. Черт меня дернул ехать сюда, к какой-то ненормальной девчонке.
— К дуре…
— К мокрой курице…
— К репейнику…
— К пьянице…
— К холодной лягушке…
— Ну уж нет! — остановился Белов. — При всем желании не могу назвать вас холодной лягушкой, мисс Хейзлвуд. Тут вы явно перестарались. — Он обнял ее и прижал к себе. — Я буду встречать тебя в Москве. Мы поедем на Дон. Ты станешь казачкой…
— Все в порядке — через пять минут начнется регистрация, — сообщил Джордж. — Очень были рады. Надеюсь, вы… А что, Пол, неплохо бы. И думать нечего… Конечно, в любое время… Так и скажу — мой приятель из России. Вы не против. Ну, это едва ли. Слишком мало, слишком мало. Правда? Спасибо. Да, да, всего доброго!
— Я забыла, как ты назвал, кем я стану?
— Казачкой.
— Это что-нибудь особенное?
— У-у, что-то страшное! На кого ни взглянешь, он и с ног долой.
— А зачем мне, чтобы все с ног долой?
— У меня соперников тогда не будет.
— А ты боишься соперников?
— Не очень.
— Почему не очень?
— Потому что я лучше всех.
— Не задавайся.
— Скажешь правду, и еще оправдывайся.
— Я не слишком надоедливая?
— Ты нежная и красивая, как… не знаю кто.
— Ты больше никого не будешь любить так, как меня?
— Я не смогу так любить никого.
— Я буду еще лучше… там, у тебя. Не оглядывайся, когда пойдешь.
Обратная дорога была не короче, как водится, а длинней. Он читал, дремал, неохотно разговаривал с соседями, но время, подобно самолету, казалось, просто повисло в воздухе.
В Париже их продержали лишний час — по техническим причинам. Авиакомпании всего мира вольготно чувствовали себя за этой туманной формулировкой. По техническим причинам — и баста!
До лета еще два месяца. Лучше не думать об этом. Мать скажет: «Господи, да это-то еще откуда?! Все не как у людей. Чего она тебе, эта Америка, далась? Это, — скажет, — потому, что от рук отбился. При жене не учудил бы такого. А так — шаляй-валяй — до Америки добрался». Он решил не писать ей о своей поездке, чтобы не волновать.
Поджидая на остановке автобус, он вдруг сам и ответил на вопрос, родившийся еще при выходе из самолета: почему и откуда появилось такое ощущение ясности и покоя? Родной дом — это понятно. Здесь и стены помогают… Но ощущение какой-то новизны, несхожести с тем, что он чувствовал несколько часов назад, ощущение острое и внятное, вот только без названия — что это и откуда?
Воздух, понял он на остановке. Здесь совсем другой воздух; дотом привыкнешь и перестанешь замечать…
Самолет сберегает время, но крадет ощущение дороги. Будто тебя запаковывают в вощеную бумагу, перевязывают ленточкой и ты получаешь в подарок самого себя.
Странные чувства довелось испытать Белову через неделю после поездки к Бэт. Первые дни, заполненные бесконечными рассказами, держали его еще в какой-то эмоциональной лихорадке; впрочем, он рассказывал все больше о своих дорожных впечатлениях, придумывая на ходу то, чего и не было вовсе, показывал фотографии семейства Хейзлвудов, голографический снимок собачки — первые дни ему некогда было думать о Бэт.
Когда же все вокруг успокоились и жизнь пошла по обычному своему руслу, тут-то и одолело его странное чувство.
Нет, то была не тоска по возлюбленной, с ней прекрасно уживаются, и она питает мечты, многое потесняя в иных сердцах, подчас и саму любовь.
То была тоска безысходности, в которую, точно в пропасть, проваливались все мечты и желания. Пустым и холодным делала она сердце Белова. С виду он изменился мало, разве что меньше теперь шутил и подтрунивал над всеми, работал, по отзыву Александра Ивановича, «с подъемом», но это была работа усовершенствованного автомата, хотя, по правде, работать хотелось. Чтоб забыться…
Вечерами он сидел в своей квартире и писал длинное, бесконечное письмо.
Он рассказывал Бэт о своем детстве; постепенно вспоминал такие подробности, которым и сам удивлялся, — не подробностям, а тому, что они вдруг выплыли из глубин памяти и самого его порадовали. Такая вроде бы никчемная подробность: пацаны послевоенные играют в «войнушку», да по всем правилам, со штабами, разведчиками, дальнобойной артиллерией, которая у каждого умещалась на ладони и палила увесистым кирпичом или галькой, и галька была опаснее, вернее, находила стриженную под полубокс голову; раненый тогда шел домой и выходил оттуда перебинтованный, бой тогда прекращался, все сходились к пострадавшему, и Белов выходил из «логова»: он был немецким лазутчиком; его ловили и допрашивали в штабе, полутемном сарае из прогнивших, покрытых склизкой зеленью досок — он молчал, тогда его секли прутом, поначалу легонько, с усмешкой заглядывая в глаза, ожидая, что он сейчас-то все и расскажет, но вот тонкий прут уже и посвистывал, а Белов только дышал часто и тяжело, и казалось, что все забыли про игру, но вот прут летел в угол, и Белову кричали: «Это не по правилам! Ты же фашист, чего же ты молчишь, дурак?», а он от боли и радости лишь качал головой и молча выходил из сарая…
Он рассказывал Бэт о своем деде — сухом, красивом казаке, которого в детстве называл «деушка», а звучало это как «девушка», и все смеялись потешно, и за этой малозначащей подробностью вставали вдруг целые картины, не связанные ни временем, ни логикой событий: больничный двор, заваленный осенними листьями, по которому он ходил когда-то, и шептал, и молил: «Господи, пусть он живет! — десятки раз повторял в исступлении эти слова — и дед выжил, но через год умер враз от сердца, умер тихо, будто заснул после тяжелой работы; и вновь оживала память: с Дона на золотой юбилей приехала шумная вся родня, будто воздух с собой иной привезла — и песни, которые поешь и точно всей грудью вдыхаешь цепкий полынный дух родного края, и видишь кого-то вдали на косогоре, и хочешь упасть в траву, обнять эту землю, и нежно, как волосы любимой, гладить каждую травинку — тяжело было смотреть на деда, когда он будто не пел, а жил, жизнь проживал в этой песне.
Он рассказывал Бэт о своем городе, город был чудо! Сколько раз порывался уехать из Астрахани — сонной, пыльной, застольной!.. В Сибирь можно было — там размах, движение, ядреный дух; в Москву — там толчея, там все из первых рук, еще куда-то, где зимой зима, а летом лето и лес вокруг. Но только дело доходило до маршрута и конкретных вопросов: куда и когда — на том все и заканчивалось. Тут же в душе поселялась смута, тут же тянуло на улицу, на которой вырос, и во время этой прогулки город вдруг совершенно менялся: будто почистили старый медный пятак, и он засиял облегченно, открыв глазу свою потаенную красоту.
После командировок он писал Бэт отчеты: где был, кого и что видел; мучился, переводя на английский «совхоз «Пойменный», «село Седлистое», «поселок Буруны», хотя совсем напрасно терзал себя и бумагу: «село Седлистое» звучало бы для Бэт столь же мелодично и торжественно, как для самого Белова Сан Вэлли или Вундид Ни.
Он писал это бесконечное письмо и стопкой складывал листы в нижний ящик стола. Он знал, что это бесконечное письмо останется навсегда лежать там.
Перед сном он ставил на стул голограмму баскервильской собачки и любовался ею. Он быстро привык к ней и даже полюбил ее. Он без труда находил теперь магическую точку, собачка оживала, ощеривала клыки, и он шептал ей: «Ну-ну! Не щерься так, а то мне страшно. Плохо нам с тобой без хозяйки, и ждать еще неизвестно сколько, может, месяц, может, два, а может, и вообще…»
В одну из таких минут ему и пришла на ум странная мысль. «А что… — думал он, сидя в одинокой своей квартире, — почему бы и нет?! Разве природа глупее человека? Человек лишь заимствует у природы то, что в состоянии теперь заимствовать. Идею голографии, например… Разве сам человек не есть самая совершенная голограмма? Или нет в нем пугающего даже объема? Или так уж легко установить, где он мнимый, где действительный? А что такое душа? Не голограмма?!»
Он долго ходил тогда по комнате, наперед зная, что не заснет; стоял у зеркала, и смотрел на себя каким-то новым взглядом, и смеялся своим странным мыслям, чтобы они отстали наконец от него. «Хорошо, — скажет потом добродушный дядька в белом застиранном халате. — Душа — голограмма, а природа умнее человека. Ваше открытие запатентовано под номером семь тысяч двести пятьдесят дробь триста девять. А теперь расслабьтесь и выбросьте все это из головы!»
Весточка от Бэт пришла после майских праздников. Она сообщала, что планирует свою поездку на конец июня. Мистер Хейзлвуд с Джорджем передавали ему такие пламенные приветы, что оставалось удивляться, почему письмо не сгорело.
Июнь был жарким — утомительно, невыносимо жарким. Улицы напоминали экспериментальный вариант содружества финской сауны и турецких бань, и каждый, кто имел портфель, носил в нем, помимо прочего, полотенце или дюжину носовых платков.
Белов пригласил к микрофону главного синоптика, и тот сразу порадовал астраханцев, сообщив, что они являются свидетелями рекордной с начала столетия жары, хотя от этой радости не стало прохладнее.
К заветному сроку погода смилостивилась над Беловым, и, прилетев в Москву, он даже пожалел, что не взял с собой свитер.
— Слушайте! — Тонкие брови полезли на лоб, покрывшийся морщинами. — Вы уже пятый раз подходите сюда. Я же вам русским языком сказала: идет по расписанию. Что вас еще интересует?
В комнате для курения он подошел к зеркалу и еще раз придирчиво осмотрел себя. Он успел уже загореть, но ему не нравилась прическа у того парня напротив — волосы хулиганили, не поддаваясь ни рукам, ни щетке. А костюм сидит сносно и выглядит намного дороже своих восьмидесяти, и галстук — просто потрясающий, особенно это «капуцино» чуть ниже узла. Сразу приобретаешь смиренный вид.
На Москву, если все пойдет нормально, времени не останется. Билеты до Волгограда еще взять, пока туда-сюда — и снова лететь. Бедная Бэт! Сплошные самолеты. А там еще час на автобусе. Ну и отлично! Будет повод внести ее в дом на руках. Донским казакам это понравится, не говоря уже о самой Бэт.
Мать звонила ему на работу от соседки: «Ну, помнишь, тетя Нюра, она тебя еще поймала, когда ты куриную воду пил…» — «Аа… да-да!» — чего он там помнил в три года?! «Так, сынок, это что же нам делать-то? Чего готовить? Как встречать-то?» — «Да как встретите. Что вы там панику развели? Каймаку, пирогов — и за глаза! Она вам понравится…» — «Она-то понравится, а у нас этот черт придурошный, Миней, как же он не придет? А он же матерщинник первый. Стыда не оберешься». — «Да пусть себе матерится. Она же все равно ничего по-русски не понимает». — «А как же мы с ней гутарить-то будем?» — «Через меня». — «Телеграмму дай, когда ехать будете».
По рейсу Е-745 можно было сверять часы. Белов развернул цветы и выбросил целлофан в урну. Он чуть шею себе не свернул, разглядывая пассажиров, пока не увидел девушку в вельветовых джинсах и короткой замшевой куртке. Очень знакомую девушку, которую давно не видел. Самую красивую девушку, которую он только видел. Самую ласковую и нежную девушку с двумя чемоданами, с сумкой через плечо. Девушку, которую хотелось спрятать ото всех, но чтобы все знали, что она у него есть.
Он не целовал ее девяносто девять лет и триста шестьдесят четыре дня.
— Сегодня у тебя день путешествий, — сказал он. — Летим до Волгограда, а там еще на автобусе час. У тебя что в чемоданах — пятьдесят три платья и двадцать восемь костюмов?
— Да, — засмеялась Бэт, — хочу понравиться тебе и твоим родственникам.
— Особенно родственникам, — одобрил Белов, — они большие ценители парижской моды.
В Волгоград они прилетели вечером. В самолете Белов попытался уговорить Бэт вздремнуть, но та лишь кивала головой, улыбаясь сонными глазами. В аэропорту они взяли такси.
— Вам в какой Калач — в новый или старый? — спросил шофер.
— В старый, — сказал Белов. — Туда, к мосту…
Они подъехали к дому, и шофер по просьбе Белова несколько раз просигналил. Первой на крыльце появилась мать. Она как-то придирчиво, даже недовольно посмотрела на гудящую машину, но тут же все поняла: всплеснула руками, ударив их одна о другую перед собой, что-то крикнула в окно и посеменила к калитке.
— Да ты что же телеграмму-то не дал? Ой, бестолковый! — запричитала она, обнимая сына.
— Здравствуйте, гостюшки дорогие! — Белов обернулся и увидел бабусю — маленькую, худенькую, в нарядном цветастом платке. Он взял Бэт под руку и подвел к ним.
— Это Элизабет Хейзлвуд, — церемонно представил он девушку. — Можете звать ее Лизой.
Бэт отчаянно улыбалась, не зная, что сказать.
— Да что же мы здесь стоим-то? — спросила бабуся. — Пойдем, милая! — и повела Бэт во двор.
Пока они распаковывались и купались под душем — беловское кривобокое произведение в углу двора, — об их приезде узнали все, кому это было интересно. Похоже, что каждый дом в радиусе ста пятидесяти метров отправил на встречу своего полномочного представителя, и, выглянув в окно, Белов увидел толпу, чинно гулявшую вдоль стола, который уже успели накрыть.
— Ну, теперь держись, — сказал он Бэт. — Сейчас казаки тебя в свою веру крестить будут!
— Пол, я боюсь… — Она подошла к зеркалу и еще раз причесалась.
Начался утомительный ритуал представления.
— Аграфена Матвеевна, Феклина сестра.
— Аверьян Кондратич, второй муж Груняши-упокойницы.
— Миней Василич, Васюнин племянник…
И еще десятка полтора имен с нечетко обозначенной принадлежностью к кому-нибудь из дальних родственников.
— А это Лиза, — сказал Белов, обняв Бэт за плечи. — Она по-русски не говорит, если кто что спросить захочет, я переведу.
С тем и сели за стол.
— Вот сейчас смотри. — Он тронул Бэт за локоть. — По рюмке выпьют и петь начнут, а потом плясать.
— Пол, я есть хочу, — прошептала она.
— Ты чего шепотом? — засмеялся Белов. — Мы тут как глухой с немым. Ешь все, что на тебя смотрит. Это вот пирог с мясом и капустой, — он попробовал и закачал головой: — У-у вкусно! Давай с него начинай. И вот еще, это фирменное донское — взбитые сливки, они называются каймак. Давай сначала выпьем за твой приезд.
— Да ведь за это уже пили.
— А я еще хочу за тебя. И не спорь, а то поцелую.
— Пол, перестань. На нас все смотрят!
— Вот и хорошо! — Он встал и, подняв рюмку, сказал: — Давайте выпьем за мою девушку Лизу, и если вы не возражаете, то я ее поцелую за всех вас.
— За меня не надо, — перекрикивая других, захрипел Васюнин племянник. — Я и сам ишо хоть куда…
— Народ требует, чтобы я тебя поцеловал, — сказал Белов.
— Пол…
— Здесь такая традиция. Хочешь не хочешь, а надо! — И он легонько приподнял ее.
Лиза, Лиза, Лизавета!
Я люблю тебя за это.
И за это, и за то,
что целуешь горячо! —
пели за столом, а Феклина сестра со вторым мужем Груняши-упокойницы уже и отплясывали, по-донски приёкивая:
— Про тебя поют, — сказал Белов.
— Как про меня? — растерялась Бэт.
— Целуешь, говорят, горячо. Слышишь: Лиза, Лиза…
— А про тебя там нет песни?
— Есть. Сейчас услышишь. — И, наклонившись к матери, он что-то сказал ей на ухо.
— Ну, будя! — крикнула она, поднявшись. — Еще песни есть.
И первой же запела, подбоченясь:
При лужку, лужку, лужку,
При широком поле,
При станишном табуне
Конь гулял на воле.
И каждый, и Белов тоже, словно что-то теснило им грудь или першиной стояло в горле, подхватил песню и с присвистом понес ее дальше:
Конь гулял по воле,
Казак по неволе…
И не помня как, очутился в центре какого-то изломанного круга и, задрав руки, Белов прихлопывал и мотал головой из стороны в сторону.
Тяжело дыша, вернулся он к столу и, не садясь, обнял Бэт.
— Это народная музыка? — спросила она.
— Да… самая чистая… — Он все еще не мог успокоить дыхание.
— И что же там про тебя?
— Там про коня, который гуляет по широкому полю на свободе. А как его поймают, так и свобода кончится.
— А он кому-нибудь нужен, чтобы его ловить?
— Не знаю. Наверное, кому-нибудь нужен.
— Тогда ему недолго гулять осталось. Мне его жалко. Давай за него выпьем.
— Давай.
— Ну, будь здоров, конь! — сказала Бэт и чмокнула Белова в щеку. Ему оставалось только заржать от удовольствия.
— Ты не хочешь отдохнуть? — спросил он, заметив, как слипаются у нее глаза.
— А это удобно?
— Конечно…
Пуховая постель сделала свое дело — Бэт еле ворочала языком, когда просила его принести что-нибудь попить.
Он вернулся минуты через три со стаканом томатного сока и осторожно поставил его на тумбочку. Бэт уже спала, улыбаясь ему из углубления в огромной подушке…
Гуляли всю ночь — пели, плясали, вспоминали всех и вся. Лишь под утро утолклись.
Белов так и не понял: спал он или нет, потому что не успел он сладко вытянуться, провалившись в перину, как над ухом его кто-то засопел и громко, как дневальный в армии, прокричал: «Подъем!»
Белов открыл глаза и увидел над собой шутника, которого звали Дорофеем Егоровичем и которому шел уже восьмой десяток.
Шутник был умыт и причесан. Белов никак не мог вспомнить, кем он приходится ему.
— Давай, казак, подымайся. На том свете отоспимся, — сказал Дорофей Егорович. — А твоя без задних ног дрыхнет. Погутарим, пока бабы не прискакали.
День уже набирал силу. И закрытые ставни не могли удержать свет, упрямо лезший во все щели. Белов зевнул и стал одеваться.
— Доброе утро, — сказал он матери.
— Это тебя дед Дороша, что ль, разбулгачил? — вместо ответа спросила она. — Черт старый, и поспать не дал.
— Ты своим делом занимайся, милая, — как таракан, неожиданно возник перед ней дед Дорофей, — а мы с Павлом сами разберемся.
Белов взял полотенце и пошел в душ. Материна делянка была огорожена изгородью и содержалась вполне по-хозяйски.
Дорофей Егорович потирал руки и щерился.
— Может, разбудим, — кивнул Белов на спальню.
— Не надо, пускай себе спит. — Материн нагоняй не прошел для старика даром. — Она, может, Америку свою во сне видит. А тут проснется — и на тебе мою образину. Греха не оберешься.
— А ты, Дорофей Егорович, на образину-то не очень и похож, — успокоил его Белов. — И чего ты такой красивый?
— Те, Пашка, прямо сватом быть по прежним временам, — рассмеялся старик довольно. — Ишь наговорил. Сивый я уж стал давно, а не красивый. Ты мне вот что лучше растолкуй. Почему у них там баба, скажем, худая, а за пазухой — во арбузы какие! — Тут Дорофей Егорыч сделал несколько преувеличенный жест, сцепив пальцы в полметре от груди. — У наших если спереди заколыхалось, так и в других местах тоже есть, а у энтих как-то по-другому.
— И давно тебя этот вопрос интересует? — спросил Белов. — Не со вчерашнего ли вечера?
— Да ну тебя, Пашка, — обиделся старик. — Не знаешь, так и скажи — не знаю. А че ерундой заниматься. Мне вот дюже знать охота, а спросить не у кого. Ты что же думаешь — я век вечный тут вот с нашими мотрями проваландался? У меня тоже дамочки были — из-под руки смотреть! Мериканки не было, врать не стану, а румынка была… в импиристическую. Меня придавило там чуток, в Румынии-то, ну, я к семье одной и определился. Голоднючий народ был — ой, горе одно! Мамалыга — и весь те порцион. Во… оно. Хозяин — в поле спозаранку, тока темень и прибивала его к дому. А у него дочка была, чуешь, Пашка, дочка у него была.
— Чую, — отозвался Белов. — Будь у него сын, тебе бы и рассказывать нечего было. Что ты в час по чайной ложке цедишь? Понял я, что у него была дочка, само собой раскрасавица, и ты тоже ничего себе казак был. Ну, и нашли вы друг дружку с одного взгляда. Дальше продолжать?
— Да ведь я ж тебе уже рассказывал про энто дело, — огорчился было Дорофей Егорович. — Ну, да черт с тобой! Еще разок послухаешь. Во… А говорили мы с ней, как ты со своей, — тоже по-иностранному. Там, в Румынии-то, какой язык?
— Греческий, — сказал Белов, намазывая каймак на лепешку.
— Во… по-греческому мы с ней, значит, чешем… Тока я с пяток слов всего и запомнил, но уж они у меня от зубов отскакивали. Ну, я ей с утра, значит, как папаша уйдет, — буне джорне, значит, в обед опять с докладом — буне доминаца, ну и на ночь, как водится, — буне сера. Ох и огнявая девка была!
— Ну, гусар! — засмеялся Белов. — Креста на тебе не было!
— Не плети че не надо, — обиделся старик. — Я при кресте всю жизнь проходил. При кресте и дури-то меньше выказывали. Ты вон на девок погляди, ведь че вытворяют. Тока к мужу прибилась, туды-сюды, ан нет — уже и нос воротит. Он мне, говорит, не ндравится. Да че ж с ним год валандалась? Где ж зенки твои лубошные были? Оходить бы тебя осклябиной — сразу небось пондравился бы. У нас, бывало, приведут тебя к сватам, так девку тока вприглядку и увидишь. И то — в пол уставится и сидит, как оглоблю проглотила. А потом по полвека жили да жалели друг дружку. Мы вот, помню, пришли к сватам, ну там, со всеми причиндалами, то да се, а на меня молчун напал, ну, враз онемел. Пелагею мою в горницу вывели, мне бы че такое путное завернуть, а я не хуже столба. Папаня меня толкает: «Ты, Дороша, округлил бы словечко…» Ну, я и округлил… «Хата, — говорю, — у вас совсем никудышная. Сгореть бы пора». Пелагеюшка-то как прыснет! Я думал: от смеха зайдется. А вот дед твой натуральный кудесник был…
— Давай про деда, — подзадорил старика Белов. — Что он там вытворял?
— Кудесник был первостепенный. Я помоложе его был, а помню. И выпить любил, и в картишки поиграть, но в меру… Всему меру знал. А раз с братом учудили. У них там компания была: дед твой с братом Еремеем, Федька Капустин, он председателем сельсовета был, ну и Митька кривой и зять его Антипка кривой.
— Да они что, как на подбор, оба кривые? — перебил старика Белов.
— Не, у них по одному глазу было. Митьке в гражданскую, а Антипке с мальства ишо… сам набаловался. А у Митьки дочь на выданье была да жена Кукуня.
— Какая Кукуня? — снова не удержался Белов. — Это что за имя?
— Да не имя… Звали ее так. У нее первый муж в импиристическую погиб, ну она и куковала, пока ее Митька не присмотрел. Он тоже вдовый был. Вот они, значит, в карты играли, а на первый день пасхи, играли, значит, и выпивали, а у Капустина сидели разговлялись вроде… Ну и кончилась у них выпивка. Дед твой достает деньги, Капустин Федька тоже достает, а кривые косятся на них. «Нету, — говорят, — у нас денег». Жадные были, зря что кривые оба. А дед твой говорит: «А ну давай с песнями без штанов ко мне! У меня там четверть припасенная стоит…» Они pa-аз штаны с себя, и подштанники, и айда в рубахах по селу! Да кувыркаются. А Федька Капустин на балалайке им подыгрывает. Срамота! Ну, поставил он им четверть, они пьют и плачут. «Ты, — говорят, — нас перед людьми осрамил. На великий праздник с голой задницей пустил…» — «Это не я, — говорит, — это жадность ваша». Да че там! Митька кривой за пятак десять ковшов воды лягушачьей пил, а тут за четверть водки чтоб не пошел! Ну а ночью приехали за дедом, в милицию забрали, что, мол, хулиганством занимался. Федька Капустин его оттуда утром выпустил. Вместе ж были. Во кудесничал дед твой. Ну, толкай свою. Я ей песни зараз петь буду. Толкай, толкай, а то всю царствию небесную проспит!
Белов в спальню прошел на цыпочках. Бэт лежала разрумяненная со сна, припухшая и с открытыми глазами.
— Доброе утро, мисс Хейзлвуд! — сказал он. — Чего изволите: кофе, фрукты, поцелуй?
— Пол, — прошептала она, — я никогда так сладко не спала. Тут так мягко.
— Вставай. — Он поцеловал ее. — Один красивый молодой казак хочет петь тебе серенады.
— Это ты, что ли, красивый, молодой? — спросила Бэт, натянув простыню до подбородка.
— Нет. Один родственник. Очень забавный старичок. Разбудил меня, чтобы узнать: почему ты сама худая, а грудь у тебя — во. — И на манер Дорофея Егоровича он продемонстрировал это «во».
— Пол! Ты… ты… дурак. Ты все это придумал. — Она сердилась как-то нехотя, с ленцой.
— Конечно, придумал. Одевайся, обедать пора.
Выйдя из спальни, он подошел к Дорофею Егоровичу и приказал: «Начинай».
Старик Дорофей набычился, откашлялся, вдохнул глубоко и затянул дурным голосом: «Скакал казак через долину, через германские поля…»
Пел он самозабвенно, то есть так, как поют обычно люди, начисто лишенные какой-либо приятности в голосе и музыкального слуха, и чем меньше у них того и другого, тем охотнее соглашаются они петь, и поют чаще всего громко и долго — пока их не остановишь.
— Ну, как тебе солист? — спросил Белов, отослав старика Дорофея во двор узнать насчет обеда.
— Очень своеобразный голос, — серьезно сказала Бэт. — Я хочу ему что-нибудь подарить. Открой чемодан… вон тот… желтый…
— Тут еще твоей маме и бабушке. — Бэт достала две коробки и протянула их ему. Это были духи.
— Ты мне испортишь родственничков, — сказал Белов. — Как бы они не потребовали потом кружевных пеньюаров и массажиста.
— А это тому пожилому джентльмену, который пел мне серенаду. — И в руки Белова перекочевал календарь с девицей в купальнике. Белов хотел еще добавить что-то, но в горнице неслышно появился «джентльмен» и объявил, что обед стынет и все ругаются.
За столом Белов понял, какой нелегкий хлеб у переводчиков. И главное — вопросы были один другого содержательнее: «Как спалось на новом месте?» — «Спасибо, хорошо». — «А вы… это, прямо из самой Америки сюда?» — «Да… на самолете… до Москвы». — «А у матери с отцом сколько вас душ-то?» — «Я и еще брат Джордж» («Георгий» — перевел Белов). — «Смотри-ка, в Америке — а по-нашему зовут: Лизавета да Георгий. А отец-то не старый?» — «Пятьдесят восемь лет». — «Не старый. Небось на девок поглядывает?» — «Он много работает…» — «А поместье у вас там есть какое, огород или ишо че?» — «Нет. Мы живем в пригороде. У нас двухэтажный дом». — «Так это нормально… Можно и молочка взять в колхозе, и зелени». («Ты еще про сельсовет спроси», — сказал Белов «джентльмену».)
Бэт постепенно осваивалась со своей странной ролью. Она тоже вместе со всеми улыбалась, отвечая, смотрела теперь не на Белова, а на того, кто задавал ей вопрос, и с аппетитом ела.
— А добрая работница будет. — Он слегка подтолкнул мать. — Смотри, как уписывает.
— Болтаешь что ни попадя. — Мать даже закраснелась. — Не оговаривай. Хозяевам радость, когда гость ест да нахваливает.
— Тогда помолчите немного. Я тоже есть хочу и нахваливать.
— Да ты разве скажешь, что плохо, — вздохнула бабушка. — В деда весь, царствие ему небесное. Тот как говорил: тока бы живыми быть, а остальное-то все образуется. Все ему хорошо было.
— А казаки, они все такие, — сказал «пожилой джентльмен», который пел серенады. — Сурьезная штука, эта виска ихняя. А бутылка-то прямо как под масло. И мужик сурьезный, не то что Васюнин племяш. Этот любую бабу к ноге пристегнет. Точно, Пашка?
После обеда Белов увел Бэт из дома. Он хотел сказать: «Пойдем погуляем по городу», но у Бэт были несколько другие представления о городах, и он сказал: «Let’s hang around Bread Village…»[7] — так он перевел. И Бэт решила, что место, которое он упорно считал своей родиной, хотя и родился и вырос на Волге, зовется именно «Брэд Виллидж» — и не иначе.
И ему это название понравилось. Деревня — это деревня, а виллидж — это виллидж, и от этого никуда не денешься…
Бэт точно ополоумела. На пустынной улице, по которой они шли к мосту, она погналась было за курицей, но внезапно остановилась и попятилась назад. «Там собака», — сказала она испуганно. Белов не удержался и поцеловал ее на виду у собаки. Та пару раз гавкнула для приличия и снова легла за бревно у забора.
Вид на мост открывался у последнего дома, который покосился и казался заброшенным. Чуть ниже улицы была дорога, но они пошли к мосту через пустырь, поросший репейником, — как дети: чтоб непременно вымазаться или ободраться.
Белов молчал, пока они шли по мосту, и, лишь остановившись на середине, сказал, кивнув вниз, на реку: «Вот тебе и Дон».
Бэт смотрела долго на воду, потом на горы, пологими склонами спускавшиеся к реке на правом ее берегу, потом на небо, бледно-синее, с размытыми облаками, и слабо улыбалась, как человек, который не знает, чего от него ждут — каких слов, каких поступков?
— Вот здесь я и буду тебя сегодня крестить, — сказал Белов. — В полночь…
— А как это? — рассеянно спросила Бэт.
— Разденешься и пойдешь за мной в воду, а я там речь произнесу…
— И всего-то?
— Ну а там банкет, телеграмма от президента — ты это имеешь в виду? Потом пойдешь доить корову.
— Сам пойдешь доить корову.
— Ну вот, — усмехнулся Белов. — Еще не казачка, а уже огрызаешься! Подожди хоть часов десять.
— О’кэй! — сказала Бэт. — Десять часов подожду.
Столовая в доме на Песчаной работала без передышки. Парилось, жарилось и пеклось здесь сверх всякой меры. Бэт даже съежилась, проходя мимо стола, вновь заставленного тарелками.
— Перекур, граждане! — сказал Белов поварихам. — Тут у вас от одних запахов потолстеешь.
Мать взяла ухват, и Белов выскочил из кухни — аккуратного домика у забора.
— Рассказывай новости. — Он подошел к разлапистому дереву и сел рядом с Бэт. — Как дела у Джорджа и Нэнси? На сколько граммов похудела мисс Мэгги Райдерс? Что слышно от почтенных магараджей?
— У всех все хорошо. Джордж с Нэнси ругаются пять раз на неделе. Она очень жалеет, что не познакомилась с тобой. Мисс Мэгги Райдерс держит бойцовский вес. А магараджи пока ничего тоже… Фил звонил мне из Пасадены.
— А Джефф?
— Потом, Пол. Извини, но я больше не могу есть. Твои мама и бабушка, наверное, обидятся на меня, но я больше не могу.
Он проследил за ее взглядом и увидел, бабусю, призывно размахивающую руками, а потом услышал и ее голос: «Ребятеж, идите-ка перекусить!» Бэт попыталась спрятаться за дерево — она, похоже, начала осваивать русский язык.
Вечером, после ужина, они всей семьей гуляли по «Брэд Виллидж». Шлейф французских духов тянулся по дороге от дома до старой школы, в которой училась еще мать Белова. Бэт даже раскраснелась от поклонов. Белов как мог перевел ей крыловскую басню «По улице слона водили…». После третьего захода она улыбнулась — то ли поняла, то ли устала слушать одно и то же. В половине двенадцатого он повел ее за руку к Дону. «Брэд Виллидж» уже засыпал: дикторы первой и второй программ телевидения попрощались со всеми — и день кончился.
Ленивый в жаркий день, Дон теперь осмелел и заигрывал с луной, сам серебрясь от удовольствия.
Звездам стало до того неловко за эту несдержанную пару, что они тускло блеснули от беспомощности и скрылись с глаз. И правильно сделали, потому что к реке, обнявшись, спускалась еще одна парочка.
— Раздевайся, — сказал Белов. — Сейчас начнем.
— Отвернись. Я купальник надену.
— Нет, — сказал Белов. — Никаких купальников.
— Ну, Пол.
— Так положено.
— А вдруг кто-нибудь придет сюда?
— Разве что водяной — на тебя взглянуть.
— Я не буду. И не приставай ко мне. А ты что будешь делать? — спросила она, не выдержав его укоризненного взгляда.
— Раздевайся, потом узнаешь.
— Только ты отвернись. Я скажу, когда можно будет.
Он повернулся, как только услышал плеск воды.
— Мисс Хейзлвуд, — спросил он, — вы готовы?
Бэт вскрикнула и бросилась в воду.
— Ты обманщик, — крикнула она, отплыв от берега. — Ты любишь подглядывать за девушками.
— Люблю, — сказал он. — А кто не любит? Мисс Хейзлвуд, сегодня у вас знаменательный день.
— По-моему, сейчас ночь, а не день.
— Это не важно, — ответил Белов. — Ты молчи и слушай. Мисс Хейзлвуд, вы вошли в эту воду… ну, как ее?
— Что, заело? — засмеялась Бэт.
— Не знаю, как назвать тебя.
— Дурочкой. Потому что умная не стала бы тебя слушать.
— Ну, дурочкой так дурочкой, а выйдешь донской казачкой. Это звание присваивается тебе навечно. Ты обязана теперь быть всегда красивой, гордой, нежной, уметь постоять за себя и при особой нужде даже поколотить своего мужа.
— Вот это мне подходит, — сказала Бэт. — Я думаю, мне понравится быть казачкой. А нельзя ли, пока нет мужа, начать с тебя?
— Не надо спешить. Только ты ему сразу же объясни, что если бьешь — значит любишь!
— Пол, ну можно я на тебе порепетирую для начала? Может, что не так сделаю, ты поправишь. Пол, иди сюда!
Белов разделся и прямо с берега прыгнул в воду. Он хотел сделать это на манер пловцов — выгнувшись, чтобы не уходить глубоко под воду, тем более что у берега было совсем мелко, — но оступился и шлепнулся животом, подняв вокруг себя гирлянды брызг.
— Браво! — сказала Бэт. — У тебя столько талантов!
На берегу он растер ее махровым полотенцем, поверх платья накинул рубашку, но ее все равно трясло.
— Ты хотела рассказать о Джеффе.
— Он приезжал ко мне в мае.
— В мае? В каком мае? Месяц назад?
— Да.
— Ну и что?
— Ничего. Он плохо выглядел. Я… ну, в общем… Нет, ты не поймешь…
— Ты спала с ним?
— Да… Нет!
— Так да или нет?
— Я потеряла голову. Мне было так жалко его. Он обнимал меня, и мы плакали. Он сказал, что ты не должен обижаться на него.
— Я не обижаюсь на него.
— А на меня?
— И на тебя тоже. Я только не знаю, что лучше: когда тебе говорят правду или когда тебя водят за нос?
— Ты сам спросил меня…
— Извини. Это моя ошибка. Ладно, — сказал он. — Не расстраивайся. Это все чепуха.
— Ты серьезно? — Она отстранилась от него.
— Конечно. Вы обнимались и плакали. Кому что нравится. Одни обнимаются и плачут, другие обнимаются и целуются, третьи…
— Замолчи! — Она рывком поднялась. — Тебе очень хотелось оскорбить меня?
— Очень, — сказал он. — И мне наплевать на подробности.
— В конце концов, я тебе не жена. — Она выдавила из себя улыбку.
— К счастью, — сказал он. — Ты забыла сказать — к счастью.
— Дай мне сигарету. И иди поплавай. Только не утони.
— Постараюсь. — И он поплыл, оставляя за собой бугорки брызг.
Выйдя на берег, он почувствовал, что устал. Бэт протянула ему полотенце, и он долго растирался, отвернувшись от нее.
— Иди сюда. Остыл?
— Остыл.
Она внимательно осмотрела его и дала пощечину. С правой руки. Сильную и звонкую.
— Я вспомнила, что я теперь казачка, — сказала она. — Пойдем домой, милый.
После завтрака, прямо из-под дерева, с которого падали яблоки, Бэт увели на кухню. Взяли под руки с двух сторон и увели. Белов попытался отбить ее у похитителей, но Бэт сказала, что никогда не видела, как пекут такие пироги, и что ей интересно. Он махнул рукой и пошел следом за женщинами.
Десятки непрошеных ассоциаций и представлений осаждали воображение Белова при одном только слове «пирог».
Он всегда считал, что в доме, где пекутся пироги, должны быть непременно лад и покой.
Сама процедура создания пирога — а он видел ее не однажды — завораживала его своей таинственностью, будто он присутствовал при рождении живого существа.
Мясной пирог был цельным, как запаянным, и обмазанным сверху яичным желтком, а сладкий — чаще всего яблочный — украшался финтифлюшками — накатанными из теста же в палец толщиной хворостинками, по которым потом гуляла вилка, делая на них узоры, похожие на вышивку.
А пекла их бабуся часто, называя всегда «колотухами» или «неудаками». «Опять колотуха вышла», — говорила она, поджимая губы и качая головой. О «неудаках» она сообщала немного радостней. И было это не кокетством пусть старой, но женщины же, а неуспокоенностью мастерицы, которая всегда судит себя своей особой строгостью.
Он вошел в кухню, задев головой притолоку, чертыхнулся сначала от ушиба, а потом рассмеялся. Бэт, закатав рукава клетчатой рубашки и надев передник, месила тесто…
— Чего тебе? — спросила мать.
— Да к кухарке я к вашей… к Лизавете… — сказал Белов. — Ухажер я ейный.
— Иди вон в саду поваляйся. Без тебя тут жара несусветная.
— Пол, ты видишь, чем я занимаюсь? — Бэт повернулась к нему, улыбаясь.
— Вижу, мисс Хейзлвуд. Я уполномоченный регионального профсоюза рабочих пищевой промышленности. У вас есть претензии к хозяевам?
— Никаких, сэр! Они добры и предупредительны. Вы не хотели бы попробовать наш пирог? Он скоро будет готов.
— Ну, если вы так настаиваете, то я, пожалуй, останусь.
— Чего ты к ней пристал? — сказала мать.
— Она меня пирог есть пригласила.
— Еще ни коня, ни воза… Иди яблок набери!
Он вернулся с яблоками и услышал голос, вещавший нараспев и без перерыва: «…и вот он обнял ее и гутарит — поедем ко мне, девонька, на Тихий Дон, у меня там две лавки и три кабака, а привез ее да сажает на лавку — вот, гутарит, одна, а вон другая, а вон три кабака растуть — чуешь, какой я богатый!»
— Это вы про меня тут? — спросил он, выкладывая яблоки.
— Не, — сказала мать. — У тебя и лавки-то нет. Ты еще богаче…
Ему только и оставалось, что молча согласиться.
С пирогом возились еще долго. Бэт перемазалась в муке, лицо ее покрылось испариной — и от духоты, и от напряжения, — вид она имела совершенно не американский. Голову ей повязали ситцевым платком в синий горошек, и называть ее Бэт было теперь как-то смешно — у нее и лицо-то переменилось, стало проще, но веселее.
Белов лишь потом сообразил, что любуется ею, а поначалу думал — просто разглядывает.
И кухарки его рядом с ней помолодели. И ведь ничего — управлялись без переводчика. Великое дело — этот пирог…
Он уложил ее отдыхать после такого «смертельного трюка», а сам вышел во двор.
— Умаялась, бедная, — сокрушалась бабуся. — А хваткая она. Раз тока проведешь — и она следом. Ты че же с ней — решил уже?
— Не знаю. Тут так просто не решишь. Тут черт ногу сломит.
— И в кого же ты такой непутевый? — сказала мать. — И девке голову задурил, и сам как чумной ходишь. Тут со своими-то…
— А какие тут свои-чужие? Они все наши.
— Ваши, — вздохнула мать. — У них там и машины, и чего тока нет.
— Меня там нет, — сказал Белов.
— Ну, ты клад известный. Во всем Советском Союзе такого не найдешь. Бахвальством-то в папашу своего пошел…
— Ну, правильно! Скажи еще…
— Ну, будя вам пререкаться-то! — вмешалась бабуся. — Он и без нас грамотный.
— Ну все, — засмеялся через силу Белов, — сдаюсь. Пойду Лизавету проведаю.
Бэт расчесывала волосы, стоя у зеркала, которое занимало полстены.
— А меня сейчас воспитывали, — похвастался он.
— По-моему, вам это нравится, — сказала Бэт, прилаживая к волосам заколку. — Я имею в виду — вам, мужчинам.
— Да и вам тоже, не так ли? Я имею в виду — воспитывать нас.
— Пол, а что они говорили?
— Они говорили, что я тебе заморочил голову.
— Это так.
— И что ты хорошая, а я не очень.
— Это тоже правильно.
— И мне стало обидно, что все вокруг хорошие, а я не очень. Слова ласкового не слышу ни от кого.
— Иди ко мне, мой несчастненький! Иди. Я тебя пожалею! — Она обняла его и почему-то снизила голос до шепота. — Если бы ты не был таким самоуверенным, я бы любила тебя еще сильней. Я даже хочу, чтобы тебе было плохо.
— Спасибо. Это еще зачем?
— А чтобы одна я могла сделать тебе хорошо.
— Говори тише, нас могут подслушать.
— Да ну тебя! — Она оттолкнула его. — С тобой вечно чувствуешь себя дурой.
Пирог ели под деревом, с которого падали яблоки. Очень умный человек сделал бы за полчаса десяток-другой открытий, но Белова хватило лишь на одно — пирог Бэт был «не хуже» бабусиного. Может быть, не такой тонкокорый, но придраться легко к чему угодно — было бы желание. Даже сама мастерица с пятидесятилетним стажем еще и не откусила, а лишь понюхав ромбом порезанный кусок, сказала, по привычке поджав губы: «Ну! Куды там моим колотухам…»
Бэт, как и положено в таких случаях, смущенно улыбалась. Во всяком успешном деле это, пожалуй, самое трудное — научиться смущенно улыбаться.
— Приедешь домой — испеки такой пирожок для мистера Хейзлвуда с Джорджем, — посоветовал он ей. — И маме отнеси.
Последние слова ему не следовало бы говорить — он понял это сразу. Бэт потускнела, и улыбка у нее теперь стала вымученной, как у человека, который скрывает за ней какое-то горе.
— Как, кстати, она? — спросил он.
— Лучше, — сказала Бэт. — Уже не кусается…
Для того чтобы распознать напряженность в разговоре, необязательно знать иностранный язык. Двое молча поднялись и пошли разными путями: одна — на кухню, другой — в дом.
— Извини, — сказала Бэт. — Я не сдержалась. Папа приводил мисс Райдерс, и я весь вечер ухаживала за ними и смеялась вместе с ними. Мне хорошо здесь, Пол.
— А я боялся, что тебе будет одиноко и скучно. Здесь ведь нет никаких развлечений.
— Ты действительно об этом думал? Что мне будет не хватать развлечений?
— Да.
— Здесь все есть, что мне нужно: тишина, покой. И ты.
— Бэт, — сказал он. — Это глупо говорить за столом. — Он повертел в руках кусок пирога, потом рывком поднялся и встал перед ней на колени. — Я прошу тебя стать моей женой.
Она смотрела на него, как на ребенка, — ласково и умиленно, перебирая пальцами его волосы.
— Как в старых фильмах, Пол, — сказала она. — Как в старых фильмах. Сейчас это делается, наверное, не так, но я очень люблю старые фильмы, Пол. Я их просто обожаю…
Если бы сад превратился вдруг в сцену, то зрителей было бы немного — всего двое.
В последующие дни Бэт совершенно преобразилась. То есть она и раньше не выглядела особо скованной, даже принимая во внимание непривычную обстановку, но теперь она как бы скинула с себя невидимый груз, который мешал ей выпрямиться.
Она громче всех смеялась, танцевала и кокетничала с Васюниным племянником; подоткнув подол у старого материнского платья, мыла пол в доме; чистила рыбу и радостно трясла порезанным пальцем; целовала невпопад и мать и бабусю, заставляя их лишний раз всплакнуть; запомнила несколько русских слов и часто повторяла их — все не к месту.
Ей понравился сарай с охапкой старого, потерявшего свой дурманящий запах сена, и каждый вечер она писала записки, передавая их Белову через бабусю: «Вам не хочется пожевать сегодня травки, mister Horse»[8], или: «За вами должок, мой милый дружок!»
К прощальному ужину бабуся открыла сундук и, подперев крышку источенной древесными червями рогатиной, стала извлекать из него свое добро.
Бэт перемерила все кофточки и юбки, присмотрела лакированные туфли и, надев их, не захотела снимать.
Из сундука шел какой-то особый дух: будто не нафталином была пересыпана одежда, а временем.
За столом, почти свадебным, у них был потрясающий вид: Бэт сидела в подвенечном бабусином наряде — белая гипюровая кофта и черная, длинная, до пят, юбка, а Белову досталась дедова косоворотка — атласная, с вышивкой и черным крученым шнурком с бахромой на конце — «как хочь, так и сиди: хошь подпоясанный, хошь рассупоненный!»
Живописный наряд Бэт потряс станичников. «Ну, казачка! — цокал старик Дорофей. — Прямо бывалошняя». Второй муж Груняши-упокойницы тряс седой, как бинтами перевязанной, головой и повторял размеренно, будто сам себе отсчитывал паузы: «Господская барышня». Васюнин племянник, видимо, решив, что ему уже нечего добавить к сказанному, больше внимания уделял другой «даме», которая стояла как раз напротив него в окружении селедочки, заправленной лучком, и глубокой тарелки с соленьями.
Опомнившись от первого потрясения, казаки перешли к более решительным действиям, заявив во всеуслышание: «А мы вот ее не пустим», — и уж тут громче всех кричал Васюнин племянник.
— Что это с ними? — спросила Бэт.
— Не хотят тебя домой отпускать, — сказал, улыбаясь, Белов.
— Пол… правда, не отпускай меня…
— Будет большой скандал. Ваши завопят, что тебя похитили.
— Ну и пусть себе вопят. А я скажу, что мне здесь хорошо.
— Да, залезешь на Останкинскую вышку и закричишь через океан.
— Залезу и закричу. А почему ты так боишься, что скажут там?
— Не знаю. Слушай, а действительно, почему?
— Потому что ты не хочешь, чтобы я здесь осталась — вот почему. Пойдем на Дон. У меня что-то голова разболелась.
Вести Бэт по центральной улице Белов не рискнул: их бы перехватили метров через десять — таких расписных.
Солнце присело за горы на той стороне Дона, окрасив их багряным цветом, и вода потемнела, словно уснула.
— Пол. — Бэт взяла его под руку и прижалась к нему. — Пол, ты будешь меня любить?
— Буду.
— Всегда?
— Всегда.
— Пол, мне очень нужно, чтобы ты меня любил всегда и чтобы всегда обо мне думал. Я сразу почувствую, когда ты меня разлюбишь или перестанешь думать обо мне.
— Ты чего это? — спросил он, взяв ее за плечи.
— Ничего. — Она отвела взгляд и смотрела теперь на оранжевые горы. — Пойдем домой.
В Москве они пробыли два дня. В гостинице «Россия» он сказал молодой администраторше, что мисс Хейзлвуд — его невеста, но та сдержанно улыбнулась и поселила их в разных номерах.
— Почему? — удивилась Бэт.
— Не доверяют мне тебя, — сказал он.
— У нас это можно было бы уладить с помощью десяти долларов.
— У меня нет долларов, — сказал Белов. — Но ведь я могу уснуть у тебя, не так ли?
— Уснуть ты можешь и у себя! — засмеялась Бэт.
Обедать он повез ее в Дом журналистов. Они сначала спустились вниз и взяли пива, потом ели в ресторане, а в баре пили коктейли и слушали музыку.
В номер они вернулись за полночь. Бэт сразу же пошла в ванную, а он встал у окна — смотрел на мигающую огнями ночную Москву. Он злился на себя, и злость его была такой вдохновенной, какой она может быть только на себя самого. Он знал, что надо делать, но ждал — и там, в Нью-Йорке и в Калаче, и даже здесь, — что все само собой и устроится, кто-то за него все уладит, все выяснит, а сам потом между делом заметит: так оно, мол, все уже решено давно было.
Как ненавидел он в себе эту леность, это откладывание на потом! Он даже привык это ненавидеть, и постепенно ненависть сама превратилась для него и в цель, и в средство, и в борьбу.
Он будто что-то выжидал, ругая себя на всякий случай, а потом, когда — удивительное дело! — все образовывалось, он обещал себе ни за что впредь не доводить до этого, и какое-то время был уверен, что переменился, — до следующего раза.
Он вздрогнул, когда Бэт, неслышно подкравшись сзади, взъерошила ему волосы. Он повернулся к ней, взял ее за руки и, взглянув на нее — волосы смешно расчесаны на рядок, капли воды застыли на смуглых плечах, глаза виновато улыбаются, — вдруг подумал, что завтра проводит ее и больше никогда не увидит, а она улыбается и еще причесывается на рядок.
— Бэт, — начал он, — я хотел тебе сказать…
— Иди в ванную, — остановила она его, — после душа всегда становишься уверенней, особенно в разговоре с женщиной.
Белов и впрямь вернулся пободревшим. Упругие струи, отхлестав его, словно выбили всю дурацкую робость, которую он сам себе придумал.
— Причешись, — сказала Бэт. — Подожди, я сама…
Она причесывала его долго, тщательно, отходила в сторону, чмокала недовольно, снова колдовала над непослушным вихром.
— Бэт, — сказал он, — Бэт…
Она отошла к окну и беззвучно зарыдала. Он подхватил ее на руки и, посадив в кресло, встал перед ней на колени, как тогда, в саду.
— Бэт, я просил тебя стать моей женой.
— Я помню.
— А теперь я прошу тебя…
— Что?
— Остаться здесь, со мной! — закричал он. — Неужели, черт возьми, не ясно? — И, рывком поднявшись, зашагал по комнате. — Прости, — сказал он, вернувшись к креслу. — Я не сдержался…
— Я думала об этом. — Она откинулась на спинку кресла и смотрела мимо него на ночник с оранжевым абажуром. — Я думала об этом. Хью Степлтон рассказал мне о вашем разговоре. И знаешь, что я надумала? Что наш дом — гостиница.
— Мне нечем особо прельщать тебя, — сказал он.
— Ты прямо находка, а не муж, — улыбнулась она. — Ничего-то у тебя нет.
— Ты есть.
— Да… — протянула она. — Бэт Хейзлвуд — большое состояние!.. У меня там мама… Ты подумал, смогу ли я оставить ее одну?
— Одну — при живых муже и сыне? Это ты называешь — одну? Ты ведь можешь уехать в Калифорнию, а Россия всего на несколько часов дальше. Ты будешь ездить домой. Это дорого, но мы что-нибудь придумаем. Я буду много работать. Мы найдем деньги.
— Ты сумасшедший. Я здесь буду как глухая.
— Пол-России знает английский. Ты выучишь русский. — Он вдруг осекся, вспомнив мистера Степлтона, — будто с ходу врезался в натянутую посреди дороги сетку, которая запутала его и спеленала. — Ты права. Развлеклись немного — и хватит. Мы же современные люди. Лучше, чем есть, уже не будет, а зато сколько воспоминаний в старости.
— Пойди на сцену, — добродушно посоветовала Бэт. — Тебе хорошо удаются монологи. Только веселее надо говорить. Руки в карманы и через левое плечо в зал. Ну-ка давай еще разок. — Она закинула ногу на ногу и оценивающе прищурила глаза.
— Да ну тебя! — отмахнулся Белов. — Нашла время для шуток!
— А если мне весело? Ты хочешь, чтобы женщине с тобой было грустно? — спросила она. — Все закончится завтра же. Ты вернешься к своим проблемам, я к своим. — Она поднялась с кресла и подошла к нему. — Я не хочу больше ни говорить, ни думать об этом. Не изводи меня. Я ничего сейчас не знаю.
Он чувствовал, что нужно было бы сейчас обнять ее покрепче, наговорить каких-то слов, просить, умолять — вытрясти, наконец, из нее согласие, но, чувствуя это, продолжал стоять.
— Бэтти, — сказал он, — пять детей — это много?
— Ты хочешь, чтобы я всю жизнь ходила беременной? Или у тебя папочка миллионер?
— А черт его знает, может, и миллионер.
— Ты его не видел с тех пор?
— Нет.
— Пол. Это жестоко, когда бросают детей.
— Не для парня. Парню, по-моему, даже полезней надеяться на самого себя.
— Может быть, Джордж потому и бесится, что наш папочка слишком добропорядочный и благородный? — Опять та же полунасмешливая улыбка. То ли она не придавала никакого значения своим словам, то ли относилась к ним слишком серьезно.
— Ты не любишь Джорджа? — Белов, казалось, не спрашивал, а утверждал это.
— Не люблю, — спокойно ответила Бэт. — А теперь спроси, кто из них любит меня? Ты думаешь, они станут возражать, если я скажу, что уезжаю к тебе, что уезжаю в Россию? Я никогда не чувствовала, что обо мне кто-то думает. Мне кажется, что, если бы я пропала куда-нибудь однажды, меня бы хватились лет через пять.
Он подошел к ней и хотел обнять, но она увернулась.
— Не надо, Пол! Ты тоже бесчувственный чурбак. Лезешь со своими объятиями. Ты хоть раз сказал мне, что не можешь жить без меня, что я тебе нужна всегда, только я одна, ты слышишь, — я, я, я!
Он схватил ее грубо, и она вцепилась в его руку зубами — как голодный, бездомный щенок, которого раздразнили в подворотне.
— Прости меня, — всхлипывала она, целуя потом бугристый овал на его запястье. — Я хочу, чтобы ты говорил мне это не только в постели, ты слышишь, Пол! Не только в постели. Чтобы ты восхищался мной всегда, когда меня видишь. Я пойму, что это не так, позже пойму, что я не самая лучшая, что я не самая красивая, но это я пойму, а ты не должен этого знать никогда.
Она затихла, покраснев от крика и стыда.
— Пол, — сказала она, отдышавшись, — я веду себя как попрошайка. Я тебе быстро надоем. Пол, я столько спала, пока ты меня не разбудил. Я не знала, что могу быть такой. Мне казалось, что меня родили со злости. У меня ничего не получалось. Я не знала, какая я. Пол, когда я заболела там, в гостинице, ты действительно переживал за меня? Или ты просто хотел побыстрее переспать со мной? Пол, а почему ты сказал — пять детей?
— Три парня и две девочки… — Он очень обрадовался этому ее вопросу: хоть дух перевести. — У меня есть знакомый программист. Он любой график на компьютере высчитывает. У него два парня. Я думаю, он и на девицу подсчитает. А если ошибется, я ему голову откручу.
— Пол, как все глупо, — сказала она, помолчав. — Только до чего-то дотянешься, а тебя раз по руке. Пол… я не знаю. Не будем загадывать… И что бы ни случилось, давай считать, что это еще не конец…
— Давай… — Он устало мотнул головой. Теперь, когда в словах Бэт промелькнула какая-то надежда, у него уже не было сил радоваться ей и подкармливать ее своей фантазией.
И утром, когда он стоял на бетонной эстакаде аэропорта и смотрел на таявшую вдали точку, окутанную белесой дымкой, он вдруг представил зримо, что точка эта и не тает вовсе, а растет, приближаясь к нему, и почувствовал, что не может больше безвольно стоять на месте, что жаждет работы, суеты, драки — и этого ясного неба, в котором когда-нибудь вновь появится окутанная белесой дымкой точка…
1983
На дне, между камнями, застыл пучеглазый морской ерш. Он и сам был похож на вытянутый, покрытый щетиной водорослей камень. Бурая подводная трава моталась в такт прокатывающимся на поверхности волнам и открывала пасущихся в чаще разноцветных рыбок. А еще выше — там, где, по мнению придонных жителей, находилось небо, — проносились эскадрильи серебристых мальков. И совсем высоко-высоко, на грани двух миров, ослепительное золото омывало синие тени медуз. Но на солнце даже из-под воды смотреть было невозможно.
Человек в маске и ластах зажмурился, потому что после взгляда вверх дно показалось темно-зеленым шевелящимся пятном. Потом, одной рукой крепче ухватившись за жесткие стебли водорослей и чуть-чуть выдвинувшись над скалой, он стал медленно подводить наконечник гарпуна к окаменевшему ершу. Чтобы выстрелить наверняка, острие нужно приблизить почти вплотную (очевидно, завод, где изготавливаются подводные ружья, — коллективный член Общества охраны природы).
Но в тот момент, когда, дернувшись в руке, ружье метнуло гарпун, ерш с реактивной скоростью рванулся с места и, оставляя за собой мутный след, исчез в расщелине. Гарпун, звякнув, отскочил от камня, и белый капроновый шнур, медленно изгибаясь, начал опускаться на дно.
Из дыхательной трубки с бульканьем взвились крупные пузыри: охотник выругался. Запас воздуха в легких кончался, но прежде чем всплывать, человек обвел вокруг взглядом, запоминая место, где укрылся ерш, и вдруг снова вцепился в водоросли: на краю расщелины сидел здоровенный краб, похожий на инопланетный шагающий вездеход. Черными глянцевыми клешнями-манипуляторами он подносил что-то к шевелящемуся рту.
Сдерживая подступивший к горлу вздох, ныряльщик изо всех сил сжал зубами резиновый загубник трубки. Десять лет он занимался подводной охотой, но такого громадного черноморского краба не видел, кажется, ни разу! Только бы не потерять скалу! Наверху — волны, пока отдышишься, может отнести в сторону. Обманывая задыхающуюся плоть, охотник делал частые глотательные движения, но это уже не помогало.
Все! Сильно оттолкнувшись от скалы, вытянувшись в струну и до судороги в икрах работая ластами, он понесся вверх, к воздуху. Выскочив из воды по пояс, человек выплюнул загубник и несколько раз глубоко, до боли в легких, вздохнул. Перед глазами, застилая жаркое синее небо, плыли фиолетовые пятна, а к вискам приливала пугающая слабость. Постепенно взгляд прояснился, неуверенность исчезла, но дыхания все же не хватало, а сердце колотилось неестественно быстро и гулко.
Чтобы успокоиться, человек осмотрелся: в метрах двухстах от него виднелся пустынный каменистый берег, три парня волокли выброшенную морем корягу, а далеко справа горбилась гора Ежик, из зеленых колючек которой поднималась белая башня пансионата. У подножия Ежика, между волнорезами, был большой пляж. Чем дальше от берега, тем ярче и драгоценнее становился цвет моря. Возле оранжевых буйков, болтая в воздухе ластами, охотились за разноцветными камешками, мелкими рапанами бесстрашные ныряльщики. Еще дальше, покачиваясь на пестрых надувных матрацах и чувствуя себя, наверное, в открытом море, несколько смельчаков получали солнечные ожоги. Через равные промежутки времени усиленный мегафоном хриплый мужской голос с южным акцентом настойчиво звал их вернуться к берегу. А на горизонте, где, как двояковыпуклая линза, смыкались море и небо, виднелся силуэт теплохода.
Человек глубоко вздохнул, поправил маску, вставил в рот загубник и, погрузив лицо в воду, сразу отыскал знакомые очертания скалы. Так, распластавшись на волнах, он старался отдышаться, при этом не упуская из виду найденное место.
Это надо же! Весь отпуск проплавать там, где подводная мелочь вспоминает о ершах и крабах, как мы о мамонтах, и вот за три дня до отъезда напасть на такой заповедник! Черт с ним, с ершом, но краб-то, краб! Боевая клешня чуть не с ладонь, если упустишь — никто не поверит. Надо попытаться схватить рукой, а если не получится — выстрелить, хоть-и жалко портить панцирь.
Подумав об этом, охотник упер рукоять пневматического ружья в живот и с натугой вдавил гарпун в дуло, потом втянул через трубку воздух, сложился пополам и, вскинув над поверхностью длинные черные ласты, ввинтился в воду.
Краб сидел на том же месте. Осторожно приблизившись, человек медленно и незаметно подвел к нему сзади руку и резко махнул ружьем перед черными стебельками крабьих глаз. Стебельки тут же нырнули в глазницы, а сам краб, словно неопытный вратарь перед прорвавшимся форвардом, широко распахнул объятья, но тут же был крепко схвачен между растопыренными и потому безопасными клешнями. Охотник начал уже всплывать, но вдруг увидел, как, быстро перебирая суставчатыми ногами, к расщелине бочком убегает такой же громадный — или даже поболее — крабище. Закусив загубник и выбросив вперед руку с ружьем, человек извернулся за ним, выстрелил и проломил насквозь толстенный панцирь, потом за шнур подтянул к себе гарпун: краб сучил когтистыми ногами, а клешнями пытался перегрызть стальной прут. Из пробоины клубилось бурое облачко крови.
«Это уже я зря…» — хотел подумать охотник, но в голове что-то скрипнуло, рот наполнился соленой водой, а тело сделалось до дурноты легким и беспомощным. Через мгновение, выброшенный на поверхность, он увидел вокруг окаменевшую и накренившуюся зыбь моря. Вверху, на фоне безоблачного, цвета густой грозовой тучи неба сияло зеленое с кровавым ободком, солнце. И еще человек почувствовал, что больше не умеет плавать…
На далеком берегу маленькие люди еле слышно кричали, но еще страшней, чем недостижимость берега, была четырехметровая толща воды — теплая, светлая у поверхности и холодная, мрачная в глубине. А тем временем ум никак не мог объяснить плоти, что нужно делать. Тяжелое фиолетовое небо словно хотело вдавить человека в воду, и он, закричав, рванулся, отшвырнул все, что было в руках, и опрокинулся на спину. Сердце уже не билось, а сотрясало тело, и точно так же сотрясали сознание слова: «Нет-нет-нет-нет-нет…» Солнечный свет дрожал и мерцал перед глазами, точно перегорающая электрическая лампочка. Казалось, одно резкое движение — и наступит темнота.
Еле шевеля ластами, человек на спине поплыл к берегу, один раз было оглянулся, и ему почудилось: суша не только не приблизилась — даже отдалилась. Тогда снова тело свела судорога беспомощности, а душу охватил утробный ужас. Больше уже не оглядываясь, даже зажмурившись, он все плыл и плыл, чуть перебирая непослушными ногами. Когда же спина коснулась скользких прибрежных камней, он замер, потом сел по пояс в воде и наконец повернул голову.
Прямо перед ним, суетясь на скрипучей гальке, двое парней пристраивали над огнем котелок. Третий, вскрывавший консервные банки, с любопытством уставился на подплывшего и улыбнулся:
— Ты, земляк, извини! Мы из твоих брюк сигареты взяли, а то тебя нет и нет. Петька уж смеялся: «Бери, мол! Он… то есть ты… теперь не куришь, потому как утоп…»
И парни жизнерадостно заржали над своей шуткой.
Человек ничком лежал на раскаленных камнях и пытался понять случившееся. Но, перебивая все остальное, словно громкая соседская музыка, в голове пульсировало: «Нет-нет-нет-нет-нет!» Выключить эти слова было нельзя — можно лишь отодвинуть в глубь сознания. Человек повернулся на спину, и на сомкнутые веки легла алая пелена полуденного солнца.
Оказывается, все очень просто. Не сумей он справиться с оцепенением, — моря, неба, скал, ребят у костра, неудобного камня, вдавившегося в поясницу, — ничего этого уже не было бы никогда! Так с ним случалось в армии, когда громким криком вызывали из темного кинозала заступающих в наряд, а фильм крутился дальше, и обо всем, что произойдет после твоего ухода, можно лишь догадываться.
Интересно: а быстро бы его нашли? В пансионате скоро не хватятся, наверное, только к ужину или даже к завтраку. Но, скорее всего, первыми сообразят эти любители чужих сигарет: действительно, одежда давно лежит, а хозяин пропал… Дальше — загорелые джинсовые мальчики со спасательной станции, ненадолго оставив разомлевших от солнца и курортного обхождения девиц, прыгнут в лодку и сразу отыщут в прозрачной воде отдыхающего, который, говоря словами инструктора по плаванию, вздумал «шутить с морем»… Затем апатичные курортные врачи привычно повозятся с посиневшим телом, а спасатели, стараясь разогнать разбухающую толпу любопытных, примутся кричать: «Отойдите! Воздух… Ему нужен воздух!» Но люди будут все прибывать и прибывать, вставая на цыпочки, даже подпрыгивая, чтобы лучше видеть… Потом «скорая помощь», уже без сирены, увезет утонувшего, но обитатели пляжа, подставив солнцу труднозагораемые места, еще долго и горячо станут обсуждать случившееся:
— Это тот высокий шатен из Москвы. У него еще подводное ружье было. Донырялся…
— Говорят, жена и дочка маленькая в Москве остались. Еще ничего не знают!
— Ужас! Тоже моду взяли — поодиночке отдыхать… С ними приехал бы, может, и ничего!
— Начальство всегда поодиночке отдыхает. Он ведь, хоть молодой, а начальством работал. Говорят, секретарь райкома!
— Партии?
— Нет, комсомола, но все равно!
— А какого района?
— Говорят, Красно… Красно… Краснопролетарского. Есть у вас такой?
— Господи, это же наш район! Ой, надо мужу рассказать — он из райкома их всех знает! А фамилия как?
— Мишулин или… Шумилин, кажется…
Потом? Потом какие-нибудь формальности, связанные со смертью человека, затем обратная дорога, как в том бунинском рассказе, — и ты единственный пассажир, которому наплевать на крушения и катастрофы… Затем — некролог в «Комсомольце» и похороны. Траурный митинг (наверное, в клубе автохозяйства), грустное многословие, вызывающее мысли о том, как без такого человека может развиваться дальше мировая цивилизация? Духовой оркестр с печально ухающим большим барабаном. Венки от организаций и частных лиц. Потом удары молотка — и всегда ощущение, будто могут поранить лежавшего внутри. Потом стучащие о крышку комья земли… Первые горсти бросят одетые в черное мама и жена. Интересно, как поведет себя Галя, ведь формально они еще не разведены. Разумеется, будет держаться, словно ничего у них не случилось, а слушая прощальные речи, удивится, почему не ужилась с таким прекрасным мужем! Лизке же Галя скажет, что папа уехал далеко-далеко и вернется, когда дочь вырастет. «А что он привезет?» — спросит Лизка…
Шумилин почувствовал, как закипают на солнце выступившие слезы. Ладно — хватит! По техническим причинам похороны переносятся на неопределенный срок. Нужно достать ружье и бежать на обед.
Он быстро нацепил маску и ласты, вставил в рот трубку, пятясь, вошел в воду, опрокинулся и отплыл на спине несколько метров, потом перевернулся лицом вниз. Пронизанный зелеными лучами подводный мир снова обступил его: колыхались водоросли, яркая, синеперая зеленуха металась между камнями, и перебирала ножками прозрачная, словно стеклянная, креветочка.
«Опыт спасения утопающих у меня уже есть, — пошутил сам с собой Шумилин. — Главное, чтобы снова не оцепенели ноги…» Но едва только мелькнула эта мысль, как в теле появилось знакомое чувство беспомощности и пульсирующий страх, а в сердце со страшной быстротой заколотились слова: «Нет-нет-нет-нет-нет…» Беспорядочно лупя ластами, он вернулся на сушу, выкурил, чтобы успокоиться, несколько сигарет, побродил вдоль берега и дрожащей рукой пустил по воде вприпрыжку десяток плоских камней. Тридцать лет ему казалось, что его тело, его сознание как будто вплавлены в этот бесконечный кусок янтаря под названием «мир», а получается, с жизнью тебя связывает лишь тоненький, звонко натянутый волосок. И что самое печальное: тело — всего лишь капризная оболочка, ненадежное вместилище души. Конечно, все это было известно и раньше, но одно дело — знать, и совсем другое — почувствовать…
К пансионату вела кипарисовая аллея, упиравшаяся прямо в двери прозрачного, как аквариум, пищеблока. Сегодня кипарисы пахли борщом.
Обеденное время давно кончилось, поэтому в столовой уже никого не было, кроме хмурых официанток, носивших на мойку грязную посуду и вытиравших столы. Шумилин принялся хлебать холодный, как свекольник, борщ, жевать затвердевшие котлеты, вспоминая прошлый сезон, когда отдыхал здесь с женой и, занырявшись, часто опаздывал к столу. Галя обычно до конца стерегла его порции, но встречала мужа злым-презлым взглядом. Он виновато ел, а она громко недоумевала, почему должна целыми днями загорать одна и, как от мух, отбиваться от пляжных приставал. Потом обычно следовало обещание утопить к чертям все эти ласты, маски, ружья. Приходилось отшучиваться, говоря, что лучше утонуть самому, чем утопить ружье. Теперь Шумилин так не пошутил бы.
Надо сказать, Галя злилась часто: не только из-за подводной охоты и не только во время отпуска. Впрочем, ее можно понять. Реже всех видят своих мужей жены разведчиков, заброшенных в тыл врага и там натурализовавшихся. На следующем месте после них — супруги комсомольских работников. И тем не менее Галя все время твердила, что ее единственная мечта — хотя бы несколько дней отдохнуть в одиночестве. Но тот генеральный скандал разразился именно потому, что Шумилину пришлось на несколько дней раньше вылететь в Москву. В нынешнем году торопиться некуда, только это уже не имеет никакого значения. И, честно говоря, отзови его сейчас из отпуска, кажется, он был бы доволен. Отдыхать надоело, соскучился по дочери, по райкому.
«У человека всегда есть цель, — рассуждал Шумилин, выходя из столовой, — три недели назад не терпелось в отпуск, сейчас хочется домой».
…Наверное, ни одно желание в жизни первого секретаря Краснопролетарского РК ВЛКСМ не сбывалось так быстро: в холле спального корпуса его окликнула дежурная и протянула бланк срочной телеграммы:
СЛУЧИЛОСЬ ЧП ЗВОНИ КОМИССАРОВА
«Что же могло случиться?» — нервничал Шумилин, пробиваясь на междугородную станцию, державшую глухую оборону от абонентов. Но дозвониться все-таки удалось, и Москву дали на удивление быстро.
— Алло, райком? Надя? — закричал он изо всех сил, хотя слышимость была вполне приличная. — Что у вас случилось?
— Алло, Коля… Николай Петрович… алло! — ответил тревожный голос — Коля, представляешь, какой ужас: сегодня ночью кто-то забрался в райком, в зал заседаний, и нахулиганил…
— Что значит — нахулиганил?
— Это не телефонный разговор. Ковалевский уже знает. В горкоме тоже…
— Вот так, да? А милиция?
— Милиция уже была. С собакой. Коленька, прилетай скорей, я же одна за всех. Мы слет готовили, а здесь такое! Ты же знаешь, Кононенко раньше времени забрали, я одна осталась…
— Не рыдай. Вечером вылечу, завтра буду в райкоме. Сегодня что, суббота? Вызови с утра весь аппарат. Разберемся. Пока.
Шумилин повесил трубку, потом узнал телефон местного горкома комсомола и позвонил первому секретарю, тот внимательно выслушал просьбу столичного коллеги, записал данные и обещал выбить бронь. Из телефонной кабины, куда несколько минут назад вступил расслабленный отдыхающий, вышел энергичный, сосредоточенный ответственный работник.
«А пашут они тут, как мы! — с запоздалым недоумением подумал он. — Сегодня же суббота!»
Привыкший по роду деятельности иметь перед носом перекидной календарь, в отпуске Шумилин прежде всего сбивался со счета дней, но какой день сегодня, все-таки сообразил: утром из окна пансионата он видел несущих букеты черноволосых школьников — таких неожиданных для курортного городка, где, оказывается, тоже учатся. Тогда все ясно: первого сентября Шумилин сам был бы на работе.
— Ты куда пропал? Худеешь, что ли? — улыбаясь, остановил его томившийся тут же в телефонной очереди сосед по столику — завотделом из Вологодского обкома комсомола.
— Да ты понимаешь: какие-то идиоты ночью в райком залезли…
— Махновцы балуют!
— Я серьезно. Надо лететь… Так что будешь в Москве, заглядывай к нам в Краснопролетарский. Только не спутай: есть еще Краснопресненский и Пролетарский. Бывает, ошибаются.
— Не спутаю… Дак я думал, ты смеешься… Это ж на весь город ЧП!
— Вот так, да? Ты мне объясняешь?
— Дак я думал… Может, тебе помочь собраться?
— Спасибо — я успею.
— Ну, тогда счастливо! Ты, старик, держись: может, все обойдется…
И наверное, оттого, как помрачнело и напряглось лицо этого в общем-то малознакомого парня, с краснопролетарского руководителя окончательно слетело курортное благодушие.
Поднявшись в номер, Шумилин вытащил из-под кровати запылившийся чемодан, нарисовал пальцем на крышке печальную рожицу и начал укладываться — по-мужски все комкая и кидая в одну кучу. В голове прочно засели неизвестные хулиганы, но при этом почему-то в деталях встала перед глазами прошлогодняя ссора.
Год назад, вот точно так же после разговора с Москвой, он собирал вещи, а Галя молча лежала на кровати, отвернувшись к стене: накануне они объяснялись по другому поводу. Сборы мужа она поняла по-своему:
— Я тоже думаю — нам пора развестись…
— Не говори ерунды! Я звонил в райком: Кононенко на военную переподготовку забрали, а Комиссарова в больнице с аппендицитом. Некому слет вести. Ты со мной полетишь или останешься?
— Неужели без тебя не обойдутся?
— Ты же знаешь, что нет!
— Ну конечно, во всем — первый!
— Мне не смешно.
— И мне не смешно. Только, знаешь, Коля, — подозрительно ласково заговорила она, переворачиваясь на спину и глядя в потолок, — отстань ты от моей жизни! Ну тебя к черту с твоими постоянными авралами и ЧП. Ты мне иногда напоминаешь чайник из учебника: кипишь не потому, что горячий, а потому, что высоко подняли. Оттого, что ты Первого Мая на трибуне стоишь, мне жить не слаще. А если ты такой большой деятель — живи на трибуне! Зачем тебе семья, ребенок? Я хочу нормального мужика, который в семь часов дома, умоет гвоздь вбить, может ребенком заняться…
— Такой муж, какого ты хочешь, не существует как вид. Непонятно только, при чем тут моя работа?
— А при том! Даже из отпуска тебя, как мальчика, срывают из-за идиотских накладок…
— Ну, в конце концов ты знала, за кого замуж выходишь!
— Я выходила за студента, а получила мальчика на побегушках… Только не изображай из себя стоп-кадр, давай беги, а то без тебя весь райком развалится и твоя карьера вместе с ним!
— Галя!
— Я двадцать восемь лет Галя — и из них семь лет дура, потому что с тобой связалась, но теперь хватит…
— Замолчи!
— Я сказала: хватит!
— Только не передумай, пожалуйста!
— Это я тебе обещаю!
— Вот так, да?
— Да!
— Ну и отлично! — закрыл прения Шумилин и, надавив коленом на крышку чемодана, стал запихивать под нее торчавшие во все стороны шмотки.
Когда-то они учились в одном институте, поженились еще студентами в результате, как тогда казалось, нестерпимой любви, но жили плохо. А все несчастные семьи, вопреки утверждению классика, похожи друг на друга. И еще одна странность: чем решительнее Шумилин шел вперед и выше, тем хуже становились семейные отношения. Сам для себя он объяснял это так: жены ответственных работников — зачастую куда большие карьеристы, чем их мужья, расплачивающиеся за продвижение по службе каждодневной нервотрепкой, постоянной круговертью, невозможностью даже дома отключиться от дела. Женам же выпадает непростая, но приятная и, к сожалению, однобоко понятая обязанность — соответствовать очередному положению своего спутника жизни. Они где-то слышали, что мужчину на девяносто процентов делает женщина, и всеми силами стремятся к стопроцентным показателям. Мало того, они хотят, чтобы их незаурядные и ответственные супруги, вернувшись с работы, превращались в обыкновенных домашних мужчин, готовых к активному внутрисемейному труду. Моральные и физические силы мужа вступают в противоречие с семейными отношениями — и наступает разводная ситуация. И однажды, наскоро собрав чемодан, мужчина решительно направляется к двери и лишь на пороге, не повернув головы, констатирует:
— Я пошел.
— Пока, — уткнувшись в подушку, отвечает женщина…
В прошлом году Шумилин улетел один, потом они, конечно, помирились, затем снова поссорились. Месяцев пять — шесть их брак пребывал в неустойчивом равновесии, наконец, они разъехались, но на развод пока не подавали: то ли на что-то надеясь, то ли просто откладывая неприятную процедуру. К счастью, свобода не обернулась для Шумилина необходимостью решать жилищную проблему: он вернулся к матери, к себе в комнату, и даже частично перевез свою, как в старину говаривали, со вкусом — а значит, с большим трудом — подобранную библиотеку. Одним словом, они разошлись интеллигентно, и расставанье их обещало впереди если не встречу, то во всяком случае нормальные отношения чужих людей, у которых из общего осталось только одно, зато самое главное, — ребенок…
В аэропорту все произошло, как обычно: здесь слыхом не слыхивали о брони для секретаря райкома из Москвы. Вспомнив прошлогодний опыт, Шумилин больше часа метался между начальником аэровокзала, дежурным по транзиту и кассой брони, совал удостоверение, безнадежно звонил в горком. В конце концов он опустился на скамью для ожидающих, положил голову на чемодан, закрыл глаза и стал ожидать.
«И в воде не тону, и в воздухе не летаю!» — хотел было сам с собой пошутить Шумилин, но сразу же вспомнил сегодняшний случай в море, о котором не давали забыть какая-то смутная тревога и появившееся недоверие к собственному телу. И к тому же неотвязно крутились мысли про хулиганов, залезших в зал заседаний.
Надо же умудриться за один день чуть не утонуть и получить известие, что в твоем родном райкоме — ЧП! Можно представить, какая там сейчас паника, если третий секретарь Комиссарова отбивает телеграмму и умоляет скорее прилететь. И что значит — «не телефонный» разговор? Может быть, хулиганы в финхозсектор забрались или картотеку попортили? Нет, Комиссарова только про зал заседаний говорила. А что бы она, интересно знать, стала делать, если бы первый секретарь утонул?
Но следом за несерьезной даже мыслью о происшедшем появилось непонятное чувство беспомощности и страха. Чтобы переключиться, приходилось развлекать себя разговорами, как женщину.
Кстати, о женщинах. С Галей нужно было развестись еще до рождения Лизки, не зря все-таки они так долго тянули с ребенком. Но легко расходиться со стервами, тут все понятно: она дрянь — и от нее нужно бежать. А что прикажете делать с приличной, семейной женщиной, которая просто тебе не подходит. Почему? Потому что не подходишь ей ты. Но ведь восемь лет назад они удивительно подходили друг другу. Вот в чем штука! Главное — пусть даже не совпадать в самом начале, а потом изменяться в одну сторону. Тогда и у разных людей появляется общее, а не наоборот! Нужно будет по возвращении переговорить в обществе «Знание» и организовать для молодежи беседы о браке и семейной психологии, пригласить лектора, но не трепача какого-нибудь, а специалиста. Может, разводов в районе станет поменьше. Кстати, о разводе. Где-то написано, что при разрыве, как правило, женщина уходит к другому, а мужчина в никуда. Возможно… Но жизнь, как говорится, еще не кончена в тридцать лет, вот только надо разобраться с хулиганами да провести слет! Развод, конечно, объективку не украсит, но, слава богу, в последнее время стали понимать, что работоспособность и душевное равновесие функционера (почему некоторым не нравится это слово?) гораздо важней лишних штампов в паспорте и несложных финансовых операций по отчислению алиментов. Да и Лизка будет только крепче любить отца, а то она уже было начала пересказывать родственникам и гостям, ч т о кричала мама и к а к ответил папа. Вот так-то!
Честно говоря, Шумилин сосредоточился на своих житейских проблемах еще и затем, чтобы не думать о происшествии в райкоме (действительно, махновцы какие-то!). У него был принцип, выработанный многолетним опытом: не расстраиваться заранее, иначе никакие нервы и никакое сердце не выдержат. Ведь складывались же в работе ситуации, когда доводил себя до отчаянья, а все оказывалось не так страшно! Бывало, правда, и наоборот. Так что сейчас самое главное — улететь и разобраться на месте, тогда станут ясны и подробности, и причины, и последствия.
Уткнувшись в чемодан, он забылся той странной дремотой, когда снится, будто не можешь заснуть. Разбудил его трубный голос, разнесшийся по всему залу ожидания:
— Товарища Шумилина из Москвы просят пройти к дежурному по аэровокзалу.
Непонятно: или отыскалась запись о его брони, утерянная при передаче смены, или опамятовавшийся после первосентябрьской круговерти местный секретарь все же позвонил сюда, или же весть о ЧП в Краснопролетарском районе столицы достигла Черноморского побережья, но в результате через несколько минут он держал билет на самолет, вылетавший в 01.40. Однако рейс отложили, и только около пяти часов утра Шумилин поднялся по трапу Ту-154, вдохнув последний раз теплый и влажный, как в предбаннике, южный воздух. Кругом еще стояла густая кавказская ночь, а над головой чернело небо, усеянное стеклянным крошевом звезд.
В иллюминатор было видно, как подозрительно вибрирует заиндевелое крыло самолета. Между креслами, разнося газеты и воду, с профессиональной грацией двигалась стюардесса, а за ней, словно запоздавшая звуковая волна, накатывался парфюмерный запах.
Во время полета можно многое: спать, есть, читать, думать о жизни… Шумилин размышлял. О ЧП в райкоме, следуя своему принципу, он усиленно старался не вспоминать, а перебирал мелочи, случившиеся с ним за последнее время, — курортные встречи и знакомства; хорошие книги, купленные перед отпуском и оставшиеся непрочитанными; нового участкового врача — симпатичную молодую женщину по имени Таня, которую перед отъездом в пансионат умудрился проводить до дома; красные, большие и как бы отлакированные яблоки, впопыхах купленные для дочери по пути в аэропорт… Кстати, собираясь отдыхать, он заезжал проведать Лизку и неожиданно заговорил с Галей о разводе, а та в ответ насмешливо удивлялась, что это ему так не терпится испортить себе карьеру и вернуться к прежней специальности. Галя работала учителем физики и не без оснований считала: держать в повиновении какой-нибудь сорокагорлый 9-й «Г» не легче, чем руководить многотысячным районным комсомолом. Но сознавала она и другое: человека, поработавшего первым секретарем райкома и возвратившегося к прежней профессии, можно как редкость выставить в музее, только вот посетители все равно будут принимать его за макет.
Хотя… всякое, конечно, может произойти, и готовым нужно быть ко всему, особенно после случившегося. По правде говоря, в последние годы судьба Шумилина складывалась так, что вопрос «кем быть» за него в основном решали другие. До сегодняшнего дня решали поступательно… И чтобы снова не думать о хулиганах, дорисовывая в воображении зловещие подробности, он принялся вспоминать, куда после переезда к матери засунул папку с набросками диссертации.
Внесем ясность.
Первый секретарь никогда не мечтал о профессиональной комсомольской работе и после армии пошел на истфак пединститута только потому, что хотел быть историком. Но ничего не поделаешь: склонность к общественной деятельности Шумилин впитал буквально с молоком матери. Она вечно после смены пропадала на заводе, то готовя очередное собрание, то организуя митинг, то репетируя концерт художественной самодеятельности, на котором сама обязательно выступала со стихами Маяковского или Щипачева. Жили они тогда в заводском общежитии, отец мотался по командировкам — и очень часто Колю кормили ужином и укладывали спать соседи. Нынче таких соседей уже нет, они остались там, в общежитиях и коммунальных квартирах пятидесятых — шестидесятых годов.
С самого начала Колина мать, Людмила Константиновна, общественные поручения сына принимала к сердцу куда ближе, чем домашние задания и отметки, не опускавшиеся, между прочим, ниже твердой «четверки». А в отколе и товарищи, и учителя всегда знали: если подготовка сбора или КВН поручена Шумилину, можно не волноваться и не контролировать. Но, унаследовав от матери общественный темперамент, сын, в отличие от нее, командовать не любил: сознание, что от него зависят другие, наполняло Колю не торжеством и самоуважением, а заботой и беспокойством. Короче, в лидеры он не рвался, и это решило его судьбу: он последовательно избирался председателем совета отряда, комсоргом класса, секретарем комитета ВЛКСМ школы, потом роты, а позже курса и факультета. Наконец, защитив диплом и поступив в аспирантуру, стал освобожденным секретарем педагогического института. Впрочем, нет: сначала его решили избрать секретарем, а потом уже оставили в аспирантуре.
В педагогический Шумилин поступал из-за истории, но уже на первом курсе увлекся педагогикой — и не теорией, которую, надо сказать, читали чрезвычайно занудно, а именно практикой. Он сразу же стал непременным участником педагогического отряда, шефствовавшего над детским домом и базовыми школами. А на третьем курсе, уже почувствовав себя незаурядным воспитателем, взялся за индивидуальное шефство — выражаясь проще, решил исправить некоего Геннадия Саленкова, который в свои четырнадцать лет был хорошо известен инспекции по делам несовершеннолетних, школой квалифицировался как трудный подросток, а семьей — как «раздолбай». Матери своего подшефного Шумилин почти не видел. Судя по обрывкам разговоров, она занималась коммерцией: записывалась в различные списки, стояла в очередях за дефицитом и окончательно запуталась в цепи «товар — деньги — товар»… Саленков-старший, пивший все, что горит, открывая дверь замусоренной квартиры настойчивому студенту, обычно со слезой приговаривал: мол, меня не смогли, хоть сына вытащите. Но с Генкой, к сожалению, тоже ничего не получилось: его отправили в колонию.
Зато другого парня, Андрея Неушева, Шумилин все-таки «вытащил», помог поступить в сильное ПТУ, потом определил на завод в хорошую комсомольско-молодежную бригаду и, уже будучи первым секретарем, вручал ему знак «Молодой гвардеец пятилетки». Сейчас, с запозданием, Неушев служил в армии (ему долго давали отсрочку из-за больной матери) и присылал своему начальнику письма, правда, не такие бодрые, как те, что передают в «Полевой почте» радиостанции «Юность».
На последнем курсе Шумилин стал заместителем секретаря институтского комитета ВЛКСМ и снискал известность тем, что на отчетно-выборной конференции бросил призыв: «Педагогический для педагогов!» Если кто-нибудь думает, будто пединституты готовят исключительно учителей, он глубоко ошибается. Курс, на котором учился будущий краснопролетарский руководитель, дал стране поэта и инспектора ОБХСС, радиодиктора и чемпиона республики по дельтапланеризму, библиотекарей, редакторов, экскурсоводов, журналистов, офицеров, домашних хозяек… Были, правда, и учителя, они любили свою профессию, но всякий разговор начинали и заканчивали тем, что с нынешними детьми, в нынешней школе, по нынешней программе работать невозможно. И работали.
Став секретарем, Шумилин первым делом взялся за собеседования — их проводили с абитуриентами члены комитета. Еще до экзаменов, считал он, необходимо выяснить, — не по характеристикам и рекомендациям! — кому из поступающих нужна педагогика, кому — просто диплом. А после успешных экзаменов необходимо, чтобы будущие учителя на практике постигали свой педагогический «сопромат», узнавали, каким бывает благодарным и как умеет сопротивляться самый непонятный — человеческий — материал. Еще лет десять назад в моде была ироническая фраза: «Дети — цветы жизни». А еще раньше эти слова говорили без иронии, совершенно серьезно, ведь дети — действительно цветы жизни, ибо в дальнейшем будут плоды. Но по тому, как ярко, густо и душно цветет сад, можно предугадать урожай. Сад, цветущий вокруг нас, как говорится, заставляет призадуматься о завтрашнем урожае. Всерьез думал об этом и Шумилин. Конечно, в институте оставалось достаточно студентов, знавших, что такое воспитание и обучение, только по конспектам своих аккуратных однокурсников, и, конечно, не следует преувеличивать роль личности Шумилина в истории советской педагогики, но он работал, а это уже немало!
Тогда будущий первый секретарь еще не думал о профессиональной комсомольской работе — утвердил тему диссертации по новым формам нравственного воспитания и в перспективе видел себя молодым, вдумчивым, снисходительным, особенно к хорошеньким студенткам, доцентом. И тут-то отечественной педагогической пауке был нанесен серьезный ущерб: Шумилину предложили место в горкоме комсомола. Пришло время определяться: с кем ты, деятель науки? Он много советовался. Отец, который тогда еще был жив, ответил в своем духе:
— Раз уж ты пошел в мать, все равно этим будешь заниматься, только на общественных началах. Тогда лучше за деньги…
Людмила Константиновна, разумеется, была «за», Галя воздержалась, она уже поняла: быть одновременно комсомольским руководителем и главой семьи непросто. В конце концов он согласился, и дальнейшая его жизнь потекла по узким извилистым коридорам горкома.
Энергичный и сдержанный, инициативный и знающий, даже внешне Шумилин подходил для роли комсомольского вожака: высокий рост, улыбчивое лицо с серьезными глазами, модная, но аккуратная стрижка, строгий, хорошо сидящий костюм… У него была слегка неправильная речь, и, хотя логопеды в свое время потрудились, в некоторых словах он неуловимо смягчал твердый «л». Но даже дефект, как ни странно, еще больше располагал к нему: во-первых, людей без недостатков не бывает, а во-вторых, человек, говорящий с трибуны, как теледиктор, настораживает. Правда, новому замзаву больше приходилось заниматься учетом и контролем, чем выступлениями, и тем более живым делом. Потом в декретный отпуск ушла заведующая отделом — он стал исполнять ее обязанности, и это тоже не способствовало занятиям теорией. Проводя же различные общегородские мероприятия, он заметил: семинары, слеты, совещания, конференции, которые по идее организуются для выработки общей линии в работе, часто превращаются в самоцель. И организаторов уже гораздо больше тревожит неудачно составленный список докладчиков, чем тот факт, что от перемены мест выступающих жизнь не изменяется. Шумилин такого отношения к делу не принимал, а добросовестный труд, как известно, дает человеку все, кроме свободного времени, — и поэтому энергично начатая диссертация постепенно стала походить на утраченную большую любовь: возврата к былому нет, но память не умирает!
В горкоме нового замзава ценили, ведь чужая трудоспособность, даже раздражая, все равно вызывает уважение. А вскоре в Краснопролетарском районе, где Николая еще помнили по пединституту, освободилось место первого секретаря РК ВЛКСМ — прежний перешел на профсоюзную работу. Кандидатура Шумилина прошла на «ура». Будем откровенны: тут он уже не раздумывал и не советовался.
Отгремели поздравления, примелькался большой кабинет, стала привычной служебная машина у подъезда, приелось значительное слово «первый» со всеми вытекающими из него приятными последствиями, и началась тяжелая, изматывающая работа с постоянным недовыполнением чего-то, с криком, с нагоняями, с ноющими болями в левой стороне груди, редкими субботами и воскресеньями, проведенными дома. Руководитель районного комсомола себе не принадлежал, он принадлежал народу. А все-таки Шумилин был доволен, и, что еще важней, вышестоящие товарищи были довольны им. Нелепо утверждать, будто он не задумывался об открывшихся перспективах: первый секретарь одного из центральных столичных райкомов — это уже большое плавание, предполагающее заходы в самые неожиданные гавани, да и люди, работавшие рядом, росли, уходили выше, подавая достойный пример. Конечно, Шумилин был осмотрителен и, начиная новое дело, всегда просчитывал, как на это посмотрят сверху, но никогда и ничего не делал т о л ь к о ради благосклонного взгляда начальства. Однажды дошло до крупных неприятностей. Кто-то сгенерировал идею направить ударный отряд краснопролетарской молодежи на стройки Тульской области, той самой, из которой по лимиту набирали ребят на предприятия района. Ситуация анекдотическая, но можно было молча выполнить распоряжение, а потом с пользой отрапортовать. Первый секретарь сказал «нет!», нажил недоброжелателей, потратил столько энергии, что ее хватило бы для вывода на орбиту небольшого искусственного спутника, но правоту свою доказал. Кипы зеленой стройотрядовской формы, прикрытые кумачовыми лозунгами, еще долго загромождали финхозсектор.
Но форма все-таки пригодилась. Дело обстояло так: в Краснопролетарском районе был детский дом, и комсомол, конечно, шефствовал над ним — организовывал подарки к дням рождения воспитанников, книжки для детдомовской библиотеки, концерты агитбригад. Шумилин тоже часто заезжал туда и, честно говоря, всякий раз возвращался расстроенный. У этих оставшихся без родителей ребят, очень непохожих друг на друга, была одна общая черта: на каждого нового человека они смотрели такими глазами, словно ждали, что вот именно сейчас им скажут: «Здравствуй! Ты меня не узнаешь? Я же твой папа…»
Еще до прихода Шумилина в район началось строительство нового, загородного здания детского дома. Задумано было великолепно: лес, река, подсобное хозяйство — и всего пятьдесят километров от Москвы. Но стройтресту эти полсотни верст оказались не под силу. Тем более что совсем рядом возводился дачный поселок, а там тоже требовались стройматериалы и рабочая сила.
И тогда на бюро РК ВЛКСМ пришел директор детского дома. В тот день заседание длилось долго, а через неделю загородный объект был объявлен ударной районной комсомольской стройкой. По строгому графику каждая первичная организация еженедельно выделяла бойцов на строительство. Вот тогда-то району и пригодилась стройотрядовская форма, а Шумилину — наследственно крепкая нервная система. Малейшее недовыполнение плана по «человеко-часам» прямиком вело на ковер к краснопролетарскому руководителю. Но так или иначе, 31 декабря нынешнего года планировалось торжественное вручение ключей новоселам. А первый секретарь постепенно приходил к выводу: не будь у нас праздничных дат — и стройки не заканчивались бы никогда!
Став во главе райкома, Шумилин не в ущерб другим направлениям гнул свою, воспитательную линию. Под его твердой рукой вовсю развернулся пединститут. Немало трудных подростков вместо драк и угона автомобилей расходовали избыточную энергию в секциях борьбы и бокса, созданных при участии райкома, или в военно-спортивных лагерях осваивали навыки военной подготовки. Хорошие результаты давали комсомольско-молодежные бригады. Требовательный мужской коллектив — это тебе не издерганный, разрывающийся между программой и дисциплиной классный руководитель. Очень хорошо себя зарекомендовали… Но, во-первых, автор уже сбился на стиль отчетного доклада, а во-вторых, если углубляться в то, что смогла, а тем более чего не успела совершить краснопролетарская комсомолия под водительством первого секретаря, мы так и не доберемся до того события, из-за которого он срочно вылетел в Москву. И только чтобы не сложилось впечатление, будто наш герой в своем поступательном движении не знал преград, добавим, трудностей у него хватало. К тому же отдельным мнительным товарищам его энтузиазм несправедливо казался всего лишь средством обратить на себя внимание, выдвинуться. По этой причине, например, резко и прочно не сложились у него отношения со Шнурковой, тогдашним третьим секретарем. Слава богу, она вскоре ушла на повышение, а нынешний третий Надя Комиссарова при всей своей инициативной наивности полностью разделяет стремления первого. Любому же беспристрастному человеку сразу ясно: карьеру в том смысле, о каком с жестокостью обиженной женщины говорила Галя, наш герой никогда не делал, по сути своей оставаясь тем же Колей Шумилиным, который мог вместо беготни во дворе целый вечер, высунув язык, рисовать стенгазету, заранее радуясь тому, что завтра возле свежего номера столпятся одноклассники.
Читатель, если ты убежден, будто таких людей в жизни не встретишь, а попадаются они только на страницах отражающей действительность художественной литературы — можешь сразу отложить мою повесть.
— Вот так, да? — переспросил бы, услышав эти слова, Шумилин.
— Вот так!
Когда колеса пружинисто ударились о бетон и самолет, перед этим спокойно плывший в воздухе, помчался вдоль посадочной полосы, пассажиры по-родственному переглянулись.
Из Внукова в Москву таксист гнал машину с такой скоростью, что казалось, еще немного — и они взлетят.
Дома никого не было, но это понятно: на выходные Людмила Константиновна постоянно уезжала к своей подруге на дачу. Удивляло другое: судя по разбросанным игрушкам и детским вещам, Галя впервые после того, что случилось, сдала Лизку на хранение свекрови. Впрочем, ей тоже нужно личную жизнь устраивать, а тесть и теща, наверное, в отпуске.
Шумилин сел на диван и первым делом собрался позвонить Комиссаровой — выяснить подробности, но, уже набирая номер, вспомнил, что «разговор-то не телефонный».
Во всем теле ощущалась знобящая ломота, а в невыспавшихся глазах — резь. Но всего неприятнее было непривычное недоверие к собственной плоти, заставлявшее тревожно прислушиваться даже к стуку сердца.
Ерунда! Ответственный работник, как артист или спортсмен, обязан властвовать собой. Душ. Густой черный кофе. Вместо легкомысленных джинсов и тенниски — строгий серый костюм и галстук. Ну вот, можно отправляться к месту происшествия и работы.
Райком комсомола помещался в особняке, уцелевшем еще от пожара 1812 года и выкрашенном нынешними знатоками старины в зеленый цвет. Перед революцией дом принадлежал известному чайному купцу. После Октября дом эксплуататора экспроприировали и отдали комсомольцам. А спустя шестьдесят с лишком лет Шумилин водил по райкому изнемогавшую под тяжестью бриллиантов мумифицированную красотку — дочку бывшего владельца особняка — и пояснял:
— Здесь у нас зал заседаний…
— Боже мой! — восклицала старушка нерусским голосом. — У папы тут была спальная, и в пятнадцатом году случился огромный скандал: мама застала здесь балерину Соболинскую! Вам что-нибудь говорит это имя?
— Конечно! — отвечал первый секретарь, печалясь классовой неразборчивости звезды русского балета.
Провожая гостью, он, поколебавшись, пожал протянутую как для поцелуя сморщенную ручку. Старушка выразила настойчивое желание купить на память отеческий дом, потом села в кинематографически сияющий «мерседес» и укатила.
— Значит, спальная! — задумчиво повторил заведующий организационным отделом райкома Олег Чесноков. — То-то, я смотрю, иной раз на планерке такая чепуха в голову лезет.
На другой день Чесноков принес к себе в кабинет огромный чемодан и стал собирать вещи, а на все вопросы с горечью отвечал:
— Пришла телефонограмма. Особняк продан за двести тридцать семь тысяч долларов, на рубли получается немного меньше. По частям будет вывозиться в Бразилию.
С этой вестью к Шумилину влетела третий секретарь райкома Надя Комиссарова. Раскрыв честные голубые глаза и теребя пуговку учительского костюма, она спрашивала, что же теперь будет?
Он отсмеялся, потом вызвал Чеснокова, сказал, что ценит его остроумие и именно поэтому назначает руководителем бригады пэтэушников, отправляющихся в воскресенье на районную овощную базу.
О базе нужно сказать особо: с неумолимой регулярностью, как Минотавр, она требовала жертв — молодых парней и девушек, ведь должен же кто-то по выходным дням разгружать вагоны и сортировать корнеплоды. «Витамины все любят, а кто мешки таскать будет?» — говаривал румяный, с ног до головы одетый в кожу директор овощехранилища, хотя его самого за склонность к натуральным изделиям никто по воскресеньям не гонял на кожевенные предприятия столицы. Но тем не менее бригады комсомольцев постоянно работали на базе, а время от времени Шумилин выводил потрудиться и весь аппарат райкома во главе с членами бюро — чтоб не отрывались от масс.
Вспоминая о всякой всячине, первый секретарь старался не думать о случившемся, но мысль эта, как боль, которую стараешься не замечать, сверлила и сверлила сердце. Вокруг шумела по-выходному неторопливая Москва, а он все ускорял шаг и по ступенькам райкома поднялся почти бегом.
С первого взгляда было понятно, что весь аппарат в сборе и трепетно ждет прибытия первого секретаря: вот приедет и всех рассудит. Интересно, как?
Шумилин привычным движением распахнул стеклянные двери приемной. Хорошенькая, виртуозно покрашенная секретарь-машинистка оборвала электрический стрекот.
— Здравствуйте, Николай Петрович! Как вы загорели!
— Здравствуй, Аллочка, замуж еще не вышла? Это, наверное, за тобой к нам забрались!
Плотный слой пудры не выдержал, и стало видно, как покраснели Аллочкины щеки. К концу рабочего дня она обязательно сообразит, как надо было ответить веселому начальнику.
Из приемной дверь вела прямо в зал заседаний, в свою очередь соединявшийся с кабинетом первого секретаря. В зале — большой комнате с лепным потолком и рудиментарным камином — за длинным полированным столом понуро сидели Комиссарова, Чесноков и незнакомый молодой мужчина с волевым лицом и ранней, нежной лысиной. А загрустить было отчего: кругом царил разгром. Казалось, только минуту назад последний из налетчиков, пустив пулю в потолок, перемахнул через высокий мраморный подоконник. На полу валялись черепки и обломки сувениров и подарков, полученных райкомом от различных коллективов и делегаций. Какая выставка была, во всю стену! Специальные стеллажи заказывали. Одно из знамен, стоявших в углу, наполовину сорвано с древка, на столе запеклась коричневая лужа. «Кровь?!» — подумал Шумилин.
— Портвейн розовый, — перехватив взгляд, успокоил проницательный незнакомец и отрекомендовался: — Инспектор следственного отдела РУВД капитан Мансуров… Михаил Владимирович.
— Значит, портвейн? — переспросил первый секретарь, пожимая руки капитану и своим подчиненным.
— Так точно, — подтвердил инспектор. Для себя он, видимо, решил, что перед ним хоть и комсомольское, а все-таки начальство, и говорил поэтому подчеркнуто официально, но с иронией специалиста, вынужденного объяснять элементарные вещи. — Одна бутылка под столом, вторая разбита о подоконник. Пили из кубков городской спартакиады, один кубок исчез. Возможно, украден.
— Больше ничего не украдено?
— Ваши сотрудники уверяют, что остальное цело… Точнее, на месте, не украдено.
— А что у нас красть! — усмехнулся Чесноков.
— Как что? А хрусталь — чехи подарили! — вмешалась Комиссарова.
— Подростки, как правило, не придают особого значения материальным ценностям. Ваш хрусталь они просто расколотили. — И капитан показал на усыпавшие пол осколки.
— А почему вы решили, что это — подростки? — обидчиво уточнил Шумилин, совеем недавно принимавший из рук первого секретаря горкома грамоту за хорошую организацию в районе работы с подростками.
— Потому что взрослые преступники, как правило, не совершают таких бессмысленных действий и не оставляют столько следов.
— Вот именно бессмысленных! — подхватил заворг. — Зачем лезть в райком — это же не квартира директора «комиссионки».
— А откуда, товарищ Чесноков, вы знаете, что ограблена квартира директора комиссионного магазина? — осведомился Мансуров.
— Я не знал, я к примеру сказал. А кого обчистили?! Понял: служебная тайна.
— А если это провокация?! — вдруг вскинулась Комиссарова, распахнув длинные, покрытые комками туши ресницы.
— Конечно, — серьезно подтвердил Чесноков. — Наглая попытка спровоцировать вооруженный конфликт между двумя районами столицы.
— Олег Иванович! Шутки такого рода неуместны! — оборвала третий секретарь тоном, каким объявляют выговор с занесением в карточку персонального учета.
— Провокация? Не думаю. Но этой версией тоже занимаются, — веско сказал инспектор.
— Вот так, да? Значит, вы считаете, это подростки? — снова уточнил Шумилин.
— Считаю. И не только я, — усмехнулся капитан. — Но если у вас есть сомнения, можете позвонить старшему следователю майору Ботвичу. Вот телефон. Если же вас просто интересуют подробности, товарищ первый секретарь, то объясняю: вчера по вызову здесь была оперативная группа с Петровки, работали следователь, эксперт, кинолог с собакой, а теперь этим делом занимаемся мы. После осмотра места происшествия многое уже ясно: судя по следам, к вам забрались двое. Один, высокий, был одет в темно-синий свитер (нитка зацепилась за трещину в стеллаже). Преступники проникли через незакрытое окно между девятью и десятью часами вечера, распили две бутылки вина и в состоянии алкогольного опьянения, вероятно, пытались совершить кражу, хотя, правда, при осмотре места происшествия намерение проникнуть в другие помещения, скажем, в бухгалтерию, не подтвердилось.
— Я же говорю: нечего красть! — встрял Чесноков.
— Погоди, — поморщился Шумилин.
— Объясняю, — продолжил капитан. — Возможно, преступников кто-то спугнул. Собака взяла след и довела до трамвайной остановки «Новые дома». Остановка видна из вашего окна. Свидетелей пока нет. Вот все, что мы имеем на сегодня. Если без профессиональных подробностей. К нам подключена инспекция по делам несовершеннолетних. Следователем возбуждено уголовное дело по факту попытки совершения кражи.
— Ясно, — начал Шумилин, которого задела снисходительная манера инспектора. — Все это неожиданно…
— Преступление — всегда неожиданность, — отозвался Мансуров. — На первый взгляд…
— Вот так, да? — в тон ему переспросил первый секретарь. — Но для нас, товарищ капитан, это еще, если хотите, вопрос чести…
— …Это надругательство над героической историей комсомола, — вдохновенно подхватила Комиссарова, — вызов каждому, кто носит комсомольский значок, это тень на всю районную организацию — одну из лучших в городе. А для работников аппарата это еще и нравственная травма. Представьте, что к вам в РУВД забрались…
— Извините, не могу. От нас обычно хотят выбраться.
— Эмоциональность Надежды Геннадьевны понять можно, — раздраженно взглянув на третьего секретаря, снова заговорил Шумилин, — это действительно вызов, поэтому очень важно привлечь к поискам наш районный оперативный отряд.
— Один из лучших в городе! — гордо добавила Комиссарова.
— Краснопролетарское — значит лучшее, — пробормотал в сторону заворг.
— Ну, об этом мы сами догадались, — улыбнулся капитан. — С вашим оборонно-спортивным отделом все обговорено, дружинники уже опрашивают подростков в микрорайоне, кое-где дежурят.
— Хорошо. А что еще можно сделать?
— Можно мусор убрать — специально до вашего приезда держали. Что еще? Окно не забывайте на ночь закрывать. Если б заперли — может, они бы и не залезли. А я пока с вашего разрешения побеседую с работниками райкома…
Инспектор попрощался и по осколкам захрустел к двери.
— Кто открыл окно? — грозно спросил Шумилин, когда он вышел.
— Я! — скромно признался Чесноков.
— Ты?! Когда?
— Еще в мае, во время аппарата. Помнишь, ты сказал: «Олег Иванович, солнышко-то совсем летнее, вскрой, пожалуйста, окошечко!»
— Что ты мелешь?
— А ты спрашиваешь, как будто не знаешь, что окно у нас все лето настежь.
— Но на ночь-то закрывать нужно!
— А ты сам сколько раз последним уходил — всегда закрывал?
— Н-нет… Ну, ладно. Теперь другое: вы бы хоть при инспекторе постеснялись! Ты, Олег, соображай, когда острить.
— Виноват, командир.
— Дальше: кто первый увидел все это?
— Я, — выступила из-за спины заворга Комиссарова. — Я субботу рабочим днем из-за слета объявила, прихожу в девять часов, открываю дверь — со мной плохо. Кононенко уже не работает. Ты — в отпуске. А я ни разу в жизни милицию не вызывала. Позвонила по ноль два, а потом тебе телеграмму дала.
— Так. В райком партии сами сообщили?
— Сами.
— Молодцы. Как первый отреагировал?
— Ему на дачу дежурный позвонил, Ковалевский сказал, что с комсомолом не соскучишься.
— Он знает, что меня из отпуска вызвали?
— Наверное, знает.
— Хорошо. Что с горкомом?
— Я сама в приемную звонила.
— Ладно. Все нормально пока. Дальше жить будем так: Надя…
— У меня совещание по пионерскому приветствию.
— Совещайся. Олег, через двадцать минут ты мне доложишь о подготовке слета, в половине первого соберем аппарат. Пока пусть все обзванивают членов бюро, кого найдут, — до двенадцати люди еще дома, если с пятницы из города не уехали. В два часа экстренное заседание бюро. А до этого проведите маленький субботник — пусть ребята быстренько зал заседаний уберут. Все понятно?
— Что говорить членам бюро? — спросил Чесноков.
— Ничего. Говорите: я прошу их срочно приехать.
…Из-за неплотно прикрытой двери было слышно, как сметают в совок осколки и скрипят влажной тряпкой по полировке, двигают стулья — уничтожают следы позавчерашнего происшествия.
— Мети лучше! — командует Чесноков. — Видишь, стекло остается!
— За один раз все равно не выметешь, — оправдывается Аллочка. — Осколки в паркет забились, нужно уборщицу предупредить, а то все руки порежет…
«Об эти осколки не только руки порежешь!» — зло подумал Шумилин и набрал номер дежурного по райкому партии, сообщил, что прилетел, разбирается на месте, и узнал: завтра утром его хочет видеть первый секретарь Краснопролетарского РК КПСС Владимир Сергеевич Ковалевский.
Через полчаса краснопролетарский руководитель выяснил, что по вверенному ему райкому имеют место быть два ЧП: налет, совершенный неизвестными хулиганами (этим занимается милиция) и срыв традиционного слета, осуществленный известными работниками аппарата (чем предстоит заняться самому Шумилину). Причина, как всегда, крылась в кадрах. Четыре года его правой рукой был Виктор Кононенко, умный, опытный парень и, что совсем редко для заместителя, верный товарищ. Кононенко прошел путь от инструктора до второго секретаря, аппаратное дело знал до тонкостей. Уходя в отпуск или отбывая по линии «Спутника» за границу во главе туристической группы, первый за райком был спокоен — Витя не подведет. И вот теперь, в такую трудную минуту, нельзя ему даже позвонить: бывший второй теперь ворочает комсомолом на одном из участков БАМа. Впрочем, в комсомоле внезапных переходов не бывает — все заранее обговаривалось, да и сам Кононенко, инженер-строитель по образованию, давно рвался на оперативный простор.
Кстати, месяца полтора назад у Шумилина был с ним любопытный разговор. Они засиделись допоздна, переписывая какую-то сверхсрочную справку, которую во что бы то ни стало нужно было сдать утром.
— Ты знаешь, Коля, — сказал Кононенко, закуривая, — есть в комсомоле такое слово — «надо»…
— Знаю, — буркнул краснопролетарский руководитель, не понимая, с чего это в первом часу ночи второго секретаря потянуло на иронию.
— Так вот, — отмахнувшись от табачного дыма, продолжил Кононенко, — мне иногда кажется, что у нас в райкоме это слово из области деловой давно перекочевало в область бумажную.
— Вот так, да? — Шумилин сделал нарочито заинтересованное лицо и отодвинул машинописные страницы. — Сейчас самое время поговорить о борьбе с бумаготворчеством. Слушаю, Витя, внимательно!
— Пожалуйста! Мы, Коля, постоянно боремся с какими-то отрицательными явлениями, недостатками, а бороться нужно прежде всего с собой, потому что то же самое бумаготворчество — не природное явление (типа дождя со снегом), а вид нашей с тобой деятельности. Точнее, бездеятельности…
— Ну и что ты предлагаешь? Не сдавать справку?
— Удар ниже пояса. Я ничего не предлагаю. Я пока не знаю…
— Думаешь, на БАМе узнаешь?
Кононенко усмехнулся, задумался, словно хотел обстоятельнее ответить на вопрос, но потом молча взял со стола исчерканный листок и, сказал:
— Слушай, давай вот здесь вместо «недостаточной активности» и «неуклонного совершенствования» напишем честно, что ни черта мы не сделали! А?
Вообще бывший второй секретарь любил «побурчать» и мог заниматься этим одновременно с работой, но только не вместо работы, как случается чаще всего. Поэтому, уезжая в отпуск, за слет Шумилин был спокоен. Если бы он только знал, что Кононенко заберут так рано! Да, это — прокол: первый обязан предвидеть все!
Дальнейшие печальные события восстановить было несложно.
Оставшись в райкоме за старшего, третий секретарь Комиссарова потеряла голову из-за пионерского приветствия участникам слета и пустила все на самотек. Сложилось обманчивое впечатление, будто что-то делается, кипит работа, берутся намеченные и определяются новые рубежи, а по сути, слет, мероприятие общегородского масштаба, оказался на грани срыва. И если хоть что-нибудь сделано, то благодарить нужно вышедшего из отпуска несколько дней назад заворга Чеснокова. В распахнутом кожаном пиджаке, со свистом рассекая воздух тугим животом, он носится по райкому, звонит одновременно по двум телефонам, озадачивает сразу двух инструкторов, диктует машинистке свой кусок доклада… А может, его — на место Кононенко? В горкоме, зная о намерениях второго, советовали.
В настоящий момент кудрявый Чесноков стоял перед первым секретарем, смотрел преданными черными глазами и, сверяясь с «ежедневником», докладывал о подготовке к слету.
— Первая позиция. Президиум. Точно будут: Ковалевский, секретарь горкома комсомола Околотков, Герой Советского Союза генерал-лейтенант Панков, Герой Социалистического Труда ткачиха Саблина, делегат съезда — она же член нашего бюро — Гуркина, ректор педагогического института Шорохов… Пока все. Нужно пригласить, только уж сам звони: космонавта, узнаваемого актера из драматического театра и обязательно ветерана, но такого, чтобы выступить не захотел, а то, помнишь, на прошлогоднем слете дед из Третьей Конной час рассказывал, как ногу в стремя ставил…
— Олег, ты сегодня совсем не соображаешь, что говоришь!
— Понял. Не повторится. Вторая позиция. Твой доклад. Все отделы, кроме Мухина, свои куски сдали, я их свел, Аллочка допечатывает, можешь пройтись рукой мэтра.
— Фактуру по работе с подростками не забыли?
— Обижаешь, командир! Локтюков и Комиссарова расстарались. Особенно о подростках и нашем детдоме получилось здорово!
— Вот так, да? Дальше.
— Плохо с выступающими. Пропаганда пока никого не подготовила — с Мухиным разговаривай сам. Мои ребята ведут печатника, строителя и двадцатичетырехлетнего кандидата наук, представляешь? По другим отделам будут: студент из педагогического (первокурсник — ты его не знаешь), спортсмен, солдатик, от творческой молодежи, как всегда, выступит Полубояринов. Да-а, совсем забыл: от майонезного завода будет этот… как его?..
— Кобанков?
— Точно. Он к своему отчетному собранию хороший текст подготовил. Со слезой! Самородок!
— А когда у них собрание?
— Завтра. Первыми проводят.
— Вот так, да? Надо к ним съездить, — Шумилин сделал пометку на перекидном календаре.
— И последнее: школьный отдел пишет выступление на тему «За партой, как в бою!».
Краснопролетарский руководитель нехотя улыбнулся и спросил:
— Сколько всего выступлений?
— Девять. Из них два резервные.
— Сколько подготовлено?
— Два: Кобанков и Полубояринов…
— А слет в среду! С этого и начинал бы. Дальше.
— Третья позиция. Пригласительные билеты. НИИ ТД отпечатал еще в начале недели, уже разослали. Вот образец.
И Чесноков положил на стол красные глянцевые корочки с золотым тиснением.
— Красиво, — покачал головой первый секретарь. — Райком, выходит, не готов, зато билеты готовы. Дальше.
— Четвертая позиция. Скандирующая группа. Взяли молодых ребят из драматического театра; когда их слышишь, хочется встать и запеть…
— В день слета в спектакле они не заняты?
— Кто?.. Нет, наверное…
— Проверь.
— Понял. Пятая позиция. Плакаты пропаганда еще не сделала, с Мухиным разговаривай сам, у него на все один ответ: решим в рабочем порядке. Кстати, кино — в рабочем порядке — он тоже до сих пор не заказал. В последний момент, боюсь, привезет какой-нибудь «Центрнаучфильм». Ты бы позвонил, может, сдублированный дадут? Актив побалуем.
— Не дадут.
— Почему?
— Вредно это!
— Понял, командир. Но тогда тех, которые для нас фильмы покупают, надо отстранять!
— Зачем?
— Потому как отравлены буржуазной идеологией: они ведь все фильмы — и недублированные! — смотрят. Жуть! Шестая позиция. Транспортом для пионеров занимается Шестопалов. Я ему сказал, если не решит вопроса с автобусами, повезет на себе…
— Письмо в автохозяйство отправили?
— Нет еще.
— Из скольких школ пионеры?
— Из пяти.
— Где собирать будете? Где репетировать?
— Кажется, во Дворце.
— С директором договорились?
— Кажется, да…
— Кажется… За три дня до слета знать нужно! Кажется… Дальше.
— Седьмая позиция. Сцена, президиум, контакт с ДК автохозяйства, звукорежиссура — всем занимается Мухин, обещал решить в рабочем порядке, разговаривай с ним сам.
— Значит, тоже не сделано, — еще больше помрачнел Шумилин.
— Восьмая позиция. Рассадка в зале. Этим занимаются мои ребята, студенческий и школьный. Заяшников приведет первые курсы педагогического, мои обеспечат делегации предприятий и организаций, подстрахуемся школьниками. Если в зале останется хоть одно свободное место, можешь расстрелять меня при попытке к бегству. Девятая позиция. Дружинники. Локтюков все сделал. Тридцать районных каратистов придут на дежурство в поясах всех цветов радуги. Шучу. Десятая позиция. Буфет. Я договорился: трест столовых организует два лотка. Будут киоски с книгами и пластинками, посмотри список — там интересное есть… Одиннадцатая позиция. Корреспондента из «Комсомольца» я пригласил, звонил от твоего имени, с радио тоже будут. Телевизионщики ответили, что снимали нас в прошлый раз — сколько можно? Кстати, сделать это должен был Мухин, но средства массовой информации я никому не доверяю. Ты, например, давно себя в газете на фотографии видел?
— А что?
— Ничего. Двенадцатая позиция. Приветствие пионеров. Разбирайся сам: Комиссарова, как всегда, сварганила целую мистерию. Барабаны, фанфары, дети грудного возраста читают стихи, под конец весь президиум с красными галстуками на шеях.
— У тебя все? — снова нехотя улыбнулся Шумилин.
— По слету — все.
— Ладно. Узкие места сейчас на аппарате обговорим. Ты с Комиссаровой к завтрашнему дню подготовь подробный сценарий. Еще что?
— Подлещиков опять письмо прислал.
— Про выставку?
— Нет, про выставку ему давно ответ отправили — успокоился.
— А теперь что?
— Народный театр пантомиму по «Алым парусам» поставил.
— Интересно!
— Так вот, Подлещиков возмущается, что по сцене «Ассоль в одной комбинации бегает», а капитан Грей «до пояса голый».
— А почему этим твой отдел занимается?
— Поручи Мухину, если неприятностей хочешь.
Шумилин задумался: Подлещиков имел воинское звание старшего прапорщика и, выйдя в отставку, весь свой не растраченный на строевых занятиях потенциал обрушил на эпистолярный жанр. В основном его интересовали литература и искусство, но при случае он мог высказаться также по вопросам экономики, морали, права… Райком вел с ним давнюю, изнурительную переписку.
— Ладно, — согласился краснопролетарский руководитель после размышлений. — Ответь, как обычно: письмо обсудили в райкоме, с художественным руководителем проведена беседа. Напиши, что режиссер, мол, ничего плохого не думал, а просто хотел передать обнаженность чувств и романтичность гриновских героев. Ну, и поблагодари его за внимание к молодежи.
— Понял, командир.
— Еще что?
— В НИИ ТД есть ставка инженера — сто тридцать рублей. Я от твоего имени разговаривал со Смирновым, он согласен, можно брать инструктора.
— Вот так, да? И в чей же отдел?
— Ну, не в мухинский же! Ты ведь знаешь, по скольку организаций мои инструкторы ведут.
— Хорошо, я подумаю. Но от моего имени на будущее позволь разговаривать мне самому.
— Понял, Николай Петрович.
— Больше ты ни с кем от моего имени не разговаривал?
— Н-нет.
— Слава богу. Скажи мне, ты знаешь, что горком тебя на место Кононенко рекомендует?
— Меня?
— Тебя.
— Знаю, конечно.
— Ну и что ты по этому поводу думаешь?
— Всегда готов!
— А по-моему, Олег Иванович, ты еще не готов, по крайней мере, не всегда. Объясняю — как говорит этот инспектор. Что ты сегодня в его присутствии устроил? Ты цирковое училище закончил или экономический?
— Виноват, командир.
— И потом, второй секретарь, Олег, в твои двадцать четыре — это уже серьезно: и отступать нельзя, и оступаться тем более. А главное, надо дело любить. Вот так-то.
— Сначала, Николай Петрович, по поводу циркового училища, — обиделся Чесноков. — Тебе работник нужен или клоун, который своими словами будет передовые пересказывать и все решать в рабочем порядке? Что же касается любви, то перед свадьбой все говорят: «Да».
— А потом выясняется, что это брак по расчету.
— По статистике браки по расчету самые благополучные.
— Вот именно — благополучные.
— Николай Петрович, у нас с тобой кадровый разговор или объяснение в любви?
— Ладно, продолжим после. А теперь скажи мне: по-твоему, хулиганы случайно к нам забрались или тут что-то другое?
— Уверен, случайно, но как раз это — самое противное!
— Вот так, да? Ну, зови аппарат.
Пока собирались сотрудники, Шумилин раздумывал о том, что Чесноков совсем не похож на ушедшего Кононенко, представлял, как, став вторым, заворг начнет рваться в первые, и, хотя к тому времени, скорее всего, сам Шумилин перейдет на другую работу, мысль об этом была неприятна. Еще он думал о предстоящем разговоре с Ковалевским. Даже делая разнос, Владимир Сергеевич никогда не кричал, а словно бы вышучивал провинившегося, но, раз и навсегда разочаровавшись в сотруднике, убедившись, что человек для партийной работы не подходит, решал его судьбу быстро и жестко. Такую особенность замечаешь у многих фронтовиков.
Завтрашняя встреча с Ковалевским не радовала: что бы ни случилось в районе, первый виноват всегда, это закон. Кроме того, Шумилин не один год горел на комсомольской работе, привык считать себя неплохим функционером, и нелепая выходка напившихся малолеток била по его самолюбию. Почему именно в моем районе? Что, мало в городе райкомов, почти не занимающихся молодежью?! И еще одно: поселившееся в душе после спасения на водах чувство тревожного ожидания смешивалось теперь со смутным ощущением собственной вины, ощущением беспричинным и потому неодолимым.
Шумилин вышел в зал заседаний: чистота и порядок, будто ничего не произошло, только непривычно выглядели опустевшие стеллажи для сувениров.
Работники райкома расселись вокруг длинного полированного стола по однажды заведенной системе: инструкторы группировались вокруг своих заведующих, причем у каждого отдела было установленное место. Занимать чужие стулья считалось дурным тоном.
По правую руку от возглавлявшего стол первого секретаря, на место Кононенко, поколебавшись, сел Чесноков, по левую руку, как обычно, расположилась прибежавшая с совещания Комиссарова. Далее, в окружении инструкторов, как штатных, так и нештатных, сидели заведующие отделами: студенческим — Надя Быковская, оборонно-спортивным — Иван Локтюков, заведующая сектором учета Оля Ляшко, с другого конца стола на первого секретаря беспокойно смотрела заведующая финансово-хозяйственным сектором Нина Волковчук. Многочисленный организационный отдел неуютно сбился вокруг незанятого стула своего руководителя Чеснокова.
— А где Мухин? — спросил Шумилин, заметив пустое место заведующего отделом пропаганды и агитации.
— В организацию уехал, — неумело стал выгораживать своего шефа инструктор Хомич.
— В какую организацию? Сегодня воскресенье!
— Значит, заболел…
Краснопролетарский руководитель решил обратиться к аппарату с серьезной мобилизующей речью, но не смог в начале удержаться от язвительного укора, что, мол, в его присутствии никто ночью в райком не лазит, а стоило уехать в отпуск — начались ЧП. Справившись с раздражением, он охарактеризовал происшествие как досадную случайность, требующую от сотрудников умения держать себя в руках, а язык за зубами. Кроме того, случай с хулиганами невольно бросает тень на славные дела райкома — и поэтому так важно на высочайшем уровне провести традиционный слет!
Затем Шумилин рационально перераспределил некоторые задания по принципу: сложнейшее — опытнейшим, и под сдержанный ропот большинство позиций пропаганды передал другим отделам.
Потом по сложившейся традиции первый секретарь поздравил очередного новорожденного — инструктора Тамару Рахматуллину, вручив своевременно подсунутые ему цветы и подарок — керамическую вазу, из тех, которые годами стоят на полках магазинов, пока их не купят отчаявшиеся профкомовцы. Наконец он отпустил аппарат, а сам вернулся к себе в кабинет и на всякий случай набрал номер жены: в информационно-бытовых целях они все-таки общались. Но телефон молчал.
Чтобы не терять времени, пока соберутся члены бюро, Шумилин разложил перед собой машинописные странички и принялся просматривать текст доклада на слете.
Умение хорошо говорить с трибуны, даже по написанному, дано не каждому. Во-первых, сам текст должен быть ясным, но не упрощенным; серьезным, но не сухим; аргументированным, но не перегруженным цитатами; критическим, но не мрачным. Во-вторых, читая доклад (наизусть свои выступления учили только древние ораторы, которым рабовладельческий строй оставлял много свободного времени), нужно регулярно отрывать глаза от страничек и посматривать в зал, хорошо несколько раз как бы отвлечься и сказать нечто будто бы от себя, вызвать улыбку у слушателей. Наконец, говорить нужно внятно, не глотать окончаний, делать логические паузы, не путать слова, правильно ставить ударения: «средства́» и «ква́рталы» недостойны современного руководителя! Но самое главное: нужно прочувствовать свои слова. Зал — не Станиславский и не будет кричать из партера: «Не верю!» — он безропотно затоскует и ничего не запомнит.
Ораторскому искусству Шумилина нигде не учили, оно пришло вместе с холодным потом и дрожанием в ногах после первых выступлений. Страница за страницей он просматривал доклад, исправляя опечатки, ставил на полях вопросы и злился. Лентяи! Даже не потрудились отредактировать или пересказать другими словами. Вот кусок из выступления на совещании молодых специалистов, а вот абзацы из доклада на пленуме. И еще недоработка: не предусмотрены «забойные» места, вызывающие аплодисменты. Придется брать домой — дорабатывать. Остальное вроде нормально. И все же чего-то не хватает.
Первый секретарь хорошо понимал: участники слета обязательно узнают про случай в райкоме и, уверенные заранее, что ни слова о происшествии в докладе не будет, все равно станут ждать — а вдруг? В самом деле — а вдруг…
Из тринадцати членов бюро дозвониться удалось только до троих. Секретарь комитета комсомола автохозяйства Алексей Бутенин, резкий парень со старомодной стрижкой «полубокс», сидел дома со своими двумя детьми. Комсомольская богиня хлопчатобумажного комбината Светлана Гуркина готовилась к завтрашнему занятию в системе политической учебы. Это была серьезная, приятная и хорошо одевающаяся девушка, в последнее время любой разговор начинавшая со слов: «Вот когда мы на съезде…» Секретарь комитета драматического театра Максим Полубояринов отсыпался после вечернего спектакля. Зритель знает его по роли Дантеса в семисерийном телефильме «Черная речка». Косвенная причастность к великому поэту немного испортила характер молодого актера.
Все они по-военному ответили «есть» и к четырнадцати ноль-ноль приехали в райком.
Кворума не было, но в сложившейся ситуации об уставе думать не приходилось. Усадив членов бюро, Шумилин сразу же рассказал о причине экстренного заседания и передал разговор с инспектором.
— То-то я смотрю: все стеллажи пустые! — догадался Полубояринов. — А какой хрусталь был!
— При чем тут хрусталь?! — возмутилась Гуркина. — По всему городу разговоры теперь пойдут, а если на бюро горкома вопрос поставят — минимум два года никаких мест занимать не будем. А почему? Мы-то в чем виноваты? Мне на съезде один делегат из Сибири рассказывал: к ним в райком медведь залез — и ничего!
— Неприятно, конечно, но это как несчастный случай — никто не застрахован. С таким же успехом они могли и к нам в театр залезть, — поддержал Максим.
— Товарищ Бутенин, не вижу активности! — оживился Шумилин.
— Активность раньше была нужна. Я, Коля, понимаю: в ситуацию ты попал паршивую, одним словом, на разных коврах объясняться придется. На нас можешь положиться — бюро всегда поддержит, но сейчас я тебя успокаивать не стану. Не может человек просто так в райком полезть. Когда говорят: «Спьяну взбрело!» — это неправильно: пьяный делает то, что у трезвого в голове уже было. Почему раньше ребята на стенах звезды рисовали, а теперь «Спартак — чемпион» пишут? Я сам болельщик, но если у всех пацанов вместо голов футбольные мячи будут, дело добром не кончится. Эти хулиганы — звоночек всем нам. Помните, я на бюро по поводу годовой сверки говорил, что мы больше с цифрами да со справками, чем с людьми, работаем? У нас две графы: молодежь союзная и молодежь несоюзная, а молодежь-то, она разная! Когда итоги соревнования в городе подводят, с чего начинают? С роста рядов. Что ж вы, спрашивают? И слова-то какие — «база роста», словно склад запчастей…
— Алексей Иванович! Вернемся к нашим хулиганам, а то я на спектакль опоздаю, сегодня как раз «Преступление и наказание», — сработал на публику Полубояринов.
— Я ж об этом и говорю! В комсомол мы принимаем, будто главное — билет выдать и взносы собрать вовремя. А кто, что — дело десятое.
— А тебя никто не заставляет неподготовленную молодежь принимать! — привычно возразил Шумилин.
— Это ты сейчас так говоришь! — усмехнулся Бутенин. — А когда тебя в горкоме за пушистый хвост возьмут, мы другое слышим. Одним словом, ходишь, бывает, за каким-нибудь разгильдяем и просишь: «Вася, пойдем в комсомол…» Или еще пример: иногда весной десятиклассники на бюро косяком идут: мол, хотим быть в передовых рядах советской молодежи. А где же вы раньше, голубчики, были, пока вам комсомольская характеристика в институт не понадобилась? Потребительство, оно не только к барахлу относится…
— Ну, это проще всего — на людей рукой махнуть, — наставительно возразила Гуркина. — Я на съезде с одним парнем познакомилась, представляете, пять лет назад он был трудным подростком! Комсомол перевоспитал.
— Да поймите вы, — сжал кулаки Бутенин, — если бы мы правильно воспитывали, перевоспитывать не нужно было! Раньше, отец мне рассказывал, если парня в комсомол не принимали, он руки готов был на себя наложить. За великую честь считали! А сейчас некоторые бравируют тем, что не в комсомоле. Мол, не такие, как все. Мы к о м м у н и с т и ч е с к и й, понимаете, коммунистический союз молодежи! Пусть наш союз будет меньше, да лучше, пусть к нам просятся, мечтают получить билет, а мы будем выбирать лучших. Были же когда-то кандидаты в комсомол!
— Ты, Леша, ревизионист! — мечтательно произнес Полубояринов.
— Правого толка, — согласился Бутенин.
— Почему правого? — оторопел Максим.
— Потому что прав! Ты вот, Светлана, говорила: мы теперь никаких мест не займем, грамоты получать не будем… А их у нас и так уже вешать негде. Как у моего деда, вся изба картинками из «Огонька» оклеена. Я ведь, Коля, от ревизионной комиссии и в других районах бываю…
— Я же говорил — «ревизионист!» — встрепенулся Полубояринов.
— Максим! — поморщился Шумилин.
— Одним словом, — продолжал Бутенин, — в других районах с наградами, может, и пожиже, но ребята там живые какие-то. Даже по лицам видно! А то я иной раз на нашего инструктора Цимбалюка погляжу: у него и глаза-то оловянные…
— А хулиганы-то здесь при чем? — запуталась Гуркина.
— А при том! Одним словом, если б они комсомол уважали, в райком не полезли бы.
— Разговор на уровне «ты меня уважаешь?», — поддел Полубояринов.
— Я знаю, Максим, что ты остроумный, но я хочу, чтобы вы меня поняли: эти хулиганы где-то учатся или работают, а там ведь есть первичная организация. Вот о чем нужно думать! А может быть, они и сами комсомольцы. Делать что-то необходимо сейчас, пока случайность в закономерность не превратилась.
— Ты мрачно глядишь на молодежь, Леша, — констатировал Полубояринов.
— Я, Максим, гляжу трезво. И ты меня, Коля, понять Должен: сам же все время с подростками возишься!
Члены бюро замолчали. Было слышно, как за окном по переулку проезжают редкие воскресные автомобили. Шумилин понимал, что от него ждут решения.
— Мне бы тоже хотелось, — начал он, еще не зная до конца, что скажет, и чувствуя какую-то трибунность взятого тона, — чтобы произошедшее оказалось случайностью, хотя и за случайность отвечать придется. Согласен и с тобой, Алексей, случайность со временем может стать закономерностью, явлением, но уверен: эти хулиганы не комсомольцы. И не надо с водой выплескивать ребенка, а то появилась такая манера: нащупают недостаток и давай подряд все крушить. Ты же, дорогой мой, у себя на автобазе машину, у которой фильтр засорился или тормозная жидкость вытекла, не списываешь! Комсомол, каким он сегодня стал, не одно поколение строило, и каждое самое лучшее старалось вложить. Вот так-то! Ты о многом сказал правильно, главное — с болью. А то мне иногда кажется, спортивных болельщиков кругом больше, чем болеющих за дело. И мнение мое такое: в связи со слетом очередное бюро у нас будет не в среду, а во вторник. К этому времени, надеюсь, прояснится что-то и у милиции. Давайте отложим все другие вопросы — они терпят — и вернемся уже в полном составе к этому разговору, разберемся, что тут закономерность, а что случайность, что произошло из-за незакрытого окна, а что по другим причинам. И как быть, чтобы такого больше никогда не случилось. Договорились?
Члены бюро с шумом отодвинули стулья и начали собираться.
— На вот тебе для коллекции, — вернувшись от двери, протянул Бутенин тоненький сборничек. — В командировке купил.
Оставшись один, Шумилин закурил и поймал себя на том, что за годы общественной работы приобрел навыки эдакого миротворца, укротителя страстей. А может, именно Бутенина нужно брать на место второго? Правда, у него ни образования, ни опыта аппаратной работы, но зато комсомол для него — комсомол, а не ступенька в жизни, этим он и похож на Кононенко. И парень Леша хороший, только резковатый… А почему, собственно, мы стали любить разных молчаливых насмешников, смотрящих на наши недостатки и несуразицы, словно воспитанные иностранцы, с ироническим удивлением: почему, мол, аборигены порядок у себя навести не могут? А ведь они никакие не интуристы, а соотечественники, граждане, не в обиходно-транспортном — в главном смысле этого слова, они люди, от которых все и зависит! Почему человека, с болью и виной называющего вещи своими именами, мы, внутренне соглашаясь, все-таки воспринимаем как возмутителя спокойствия? Слава богу, что он покой возмущает! С покоя, вернее, с успокоенности, вся безалаберность и начинается. Тут Бутенин абсолютно прав! Тогда получается: ощущение вины есть не у одного краснопролетарского руководителя, а то он уже решил, что это последствия его последней подводной охоты. Шумилин невольно прислушался к себе и сразу уловил знакомое тревожное ожидание — казалось, даже сердце бьется с какими-то перебоями, словно спотыкается. Ерунда! Он взял в руки книжицу, подаренную Бутениным. Почти всем в районе было известно, что Шумилин собирает первые сборники поэтов — и в его коллекции есть почти все классики, не говоря уже о нынешних стихотворцах. Но мало кто знал о том, что начало коллекции положила книжечка шумилинского однокурсника, ко всеобщему изумлению вышедшего в поэты.
Итак, Верхне-Камское книжное издательство. Иван Осотин. «Просинь». Название настораживало. На фотографии — здоровяк с мужественным прищуром. Аннотация сообщает: молодой поэт (тридцать семь лет) «пристально вглядывается в лица современников и вслушивается в беспокойный пульс эпохи…». В предисловии уважаемый лауреат, представляя автора, вяло уверяет, будто «за стихами Осетина чувствуется судьба, а в стихах чисто лирическое дыхание… Особенно близка ему комсомольская тема…». Это интересно. Открываем.
Когда
мой день
особенно тяжел,
Когда
пути давно не видно
в стуже лютой,
Я говорю:
— Товарищ Комсомол,
Ты
помоги мне в трудную
минуту!
И
чувствую
надежное плечо,
И
вижу в тучах
яростное солнце,
И
слышу,
сердце бьется
горячо,
И
знаю:
это
верностью
зовется!
«Лихо», — подумал Шумилин. И главное: ни к чему не придерешься, все правильно, но вот интересно — почему чем меньше в стихах искренности, тем больше в «лесенке» ступенек? А ведь, в сущности, этот Иван Осотин тоже в райком залез, и тоже потому, что окно не закрыли…
— Папа-а-а-а! — бросилась навстречу отцу Лизка, ребенок с плаката. — Ты в море купался и не утонул?
— Купался и не утонул, — удивленно ответил Шумилин и, посадив дочь на плечи, совершил круг почета, потом достал из дорожной сумки здоровенные, красивые яблоки — есть жалко! Лизка как-то сразу поняла, что теперь она продавщица фруктовой палатки, и стала зазывать покупателей.
— Лиза, дай нам поужинать, — строго сказала бабушка Людмила Константиновна.
Она два года назад ушла на отдых с умеренно руководящей работы и никак не могла отвыкнуть от побуждающе-наставительных интонаций.
Лизка начала торговать сама с собой, а Шумилин сел за стол.
— Почему ты раньше вернулся? — спросила мать, когда сын стал расчленять ножом обескровленные сосиски — основное блюдо в доме Людмилы Константиновны, отдававшей ныне все силы ЖЭКу, так по привычке она называла ДЭЗ.
— Отозвали, как всегда, — объяснил Шумилин.
— Что-нибудь случилось в райкоме? Сначала прожуй…
— ЧП. Хулиганы залезли в зал заседаний, побили сувениры…
— Нашли?
— Нет еще, но милиция говорит: какие-то подростки.
— Вот именно — подростки. Ты знаешь, мне кажется, если бы у нас свободно продавали огнестрельное оружие, мальчишки друг друга перестреляли бы. Детская преступность — самое страшное!
Обиженная общим невниманием, Лизка умчалась в другую комнату и принесла, как иллюстрацию к бабушкиным словам, пластмассовый пистолет.
— Что же ты думаешь делать? — укоряюще спросила Людмила Константиновна. Как многие из отошедших от дел ответработников, она не верила в безвыходные ситуации.
— Заявление на стол класть не собираюсь! — обиделся он.
— Я не об этом… А впрочем, если б такое случилось в мое время, я бы ушла… Разобралась бы с ЧП и ушла!
— Ты и так ушла.
В пятидесятые годы она была третьим секретарем Краснопролетарского райкома комсомола и по призыву ушла на производство на небольшой завод, где и проработала до пенсии. Возможно, переходу способствовал и ультиматум мужа, Петра Филипповича Шумилина, догадывавшегося о существовании супруги лишь по некоторым предметам женского туалета в квартире. О косметике и парфюмерии речь не идет: в те времена комсомольские богини были убеждены, что «Шанель № 5» — это улица и дом в Париже, где живала Александра Михайловна Коллонтай. И в один прекрасный день Колин отец поставил вопрос ребром: или я, или райком! Тогда брак обладал еще таинственной крепостью и долговечностью средневекового цемента, секрет которого ныне утрачен. И Людмила Константиновна подчинилась.
— А почему ты ушла бы? — после молчания недовольно переспросил сын.
— Потому, что если такое может произойти в райкоме, грош цена тебе как первому секретарю.
— Вот так, да? Это максимализм, мама!
— Это единственно возможное отношение к делу, — отрубила Людмила Константиновна, восемь лет избиравшаяся секретарем парткома, правда неосвобожденным. — Сначала мы не обращаем внимания на мелочи, а потом удивляемся, что начальством становятся люди, которым руководить противопоказано.
— Это ты в масштабах своего завода? — поинтересовался Шумилин, знавший о сложных отношениях матери с нынешним директором ее родного предприятия.
— Не паясничай!
— Значит, ты считаешь, мне нужно уходить?
— Во всяком случае, задуматься, как вы работаете.
— А вы работали лучше?
— Мы работали, может быть, и хуже — не так сноровисто, но зато бескорыстнее и честнее!
— И молодежь за вами шла?
— Шла!
— И на собраниях спорила?
— Спорила!
— И на субботниках горела?
— Горела!
— И колбаса в ваше время вкуснее была?
— Была… Не паясничай!
Лизка, изнемогавшая от равнодушия засерьезничавших взрослых, полезла в холодильник и достала кусок высохшей докторской колбасы.
— Умница. Положи на место, — сурово похвалила бабушка. — Помощница растет. И вот что еще, Коля, ты должен окончательно решить с Галей. Так, как вы, нельзя! Я никогда не вмешивалась, но если вы боитесь за ребенка, она, пока вы разберетесь, побудет у меня.
— А что это ты вдруг?
— Вдруг? Полгода врозь — это, по-вашему, вдруг?!
— Ты с ней разговаривала?
— Разговаривала. Галина привезла Лизу и закатила истерику, сказала, что разводится с тобой. По-моему, она хочет помириться. Подумай, Коля, хорошенько! Жену ты себе найдешь, если уже не нашел, но не только в этом дело…
— Я понял. Галя Лизку надолго привезла?
— Завтра заберет. Ей куда-то нужно съездить, а теща твоя, как всегда, на юг укатила!
— Ну и правильно: на море сейчас хорошо. Ты не хочешь съездить?
— Мне некогда…
Потом Людмила Константиновна с грохотом мыла на кухне посуду. Шумилин, сидя в кресле, смотрел по телевизору передачу о новом способе термообработки металлических труб широкого диаметра, а Лизка, опутавшись прыгалками, словно проводом, и приставив к губам в качестве микрофона кулачок, томно раскачивалась, подражая эстрадным дивам, и пела: «Все-о пройдет, все-о-о-о пройдет…»
Шумилину приснился детективный сон, будто бы он, предупрежденный о готовящемся налете хулиганов, прихватил с собой подводное ружье и устроил ночью в зале заседаний засаду, но именно в тот момент, когда первая тень появилась в оконном проеме, а он тихонько сдвинул предохранитель, раздался оглушительный телефонный звонок. «Идиоты», — заскрипел зубами Шумилин, стал нащупывать в темноте трубку и нажал кнопку будильника.
Было утро. В солнечной полосе, пробившейся между занавесками, клубилась пыль. Испуганное звонком, сердце колотилось очень быстро и громко. «Надо сходить в поликлинику, — подумал первый секретарь. — А Таня, наверное, меня уже забыла».
До начала рабочего дня оставалось полтора часа — как раз чтобы потрудиться над захваченным домой докладом. В восемь сорок пять он вышел из дому. На дворе стоял ясный, совершенно не осенний день, только листва на деревьях была уже по-сентябрьскому усталая. Краснопролетарский руководитель сел в поджидавшую его пожарного цвета «Волгу», закрепленную за райкомом, и распорядился: в Новый дом.
Райкомовский водитель Ашот, молодой модный армянин, плавно тронулся, всем видом давая понять, что только злая судьба заставляет его ездить на казенном автомобиле вместо собственного. Шофер больше всего не любил лихих мальчиков, красиво рассевшихся за баранками папиных лимузинов; сын честных и небогатых родителей, Ашот каждую свободную минуту тратил на использование служебной «Волги» в корыстных целях, и, если бы не женщины — четвертый свет его светофоров, — а также отсутствие запчастей на автобазе, машину он давно бы купил. Обычно день начинался с рассказа про то, сколько личных средств пришлось израсходовать, чтобы машина вышла на линию. «Волга» была старенькая — и Ашот действительно крутился, как мог, но сегодня его интересовало другое.
— Поймали этих козлов? — первым делом спросил он.
— Пока нет, но поймают.
— А что тебе будет? — На «вы» Ашот обращался только к незнакомым красивым женщинам средних лет.
— Не знаю. Может, последние дни ездим, — усмехнулся Шумилин.
— Э-э, тебя не снимут: ты с райкома имеешь меньше, чем я с этого тигра! — И он хлопнул ладонью по баранке. — Слушай, если можешь, дай сегодня на обед часа два. Дома кушать нечего!
— Интересно, у тебя же зарплата, как у меня, — двести двадцать.
— Двести десять.
— Еще ты халтуришь!
— Халтурят музыканты. Строители калымят. Продавцы наваривают. Мы, шофера, крадем — чтобы ты знал.
— Вот так, да? Буду знать. Но мне моей зарплаты хватает.
— Поэтому тебя так жена и любит.
— А это с чего ты взял?
— Умный человек, кроме переднего стекла, еще зеркало заднего обзора имеет.
— Мне стыдно, что ты меня возишь, а не я тебя…
— Никто бы не одолел героя, не будь вина и женщин! — вздохнул Ашот, тормозя на красный свет.
— Кто же так сказал?
— Я и мудрость народа. А ты, Николай Петрович, не герой — с тебя одной женщины хватит и этих твоих подростков.
— Это ты тоже через заднее зеркало увидел?
— Райком — та же деревня, — пояснил водитель, трогаясь на зеленый. — Знаешь, как тебя девочки из сектора учета зовут?
— Как?
— Никола-наставник.
— Не смешно.
— Тебе не смешно, а им смешно. По сравнению с картотекой все смешно… Приехали, товарищ секретарь…
Райком партии, недавно построенный красивый белый дом, стоял на площади в окружении голубых елей. В отличие от старого здания, где теперь помещались РОНО и другие учреждения, в аппаратных кругах его называли Новым домом.
Здороваясь, как заведенный, Шумилин поднялся на третий этаж, кивнул знакомому постовому милиционеру и около приемной первого секретаря столкнулся с инструктором отдела пропаганды и агитации Шнурковой. Три года назад она перешла на партийную работу из Зеленого дома и была твердо уверена, что с ее уходом райком комсомола покатился по наклонной плоскости, чему немало способствовал лично товарищ Шумилин. Эту мысль она настойчиво и с выдумкой внедряла в сознание работников Нового дома.
— Здравствуйте, Николай Петрович, — поприветствовала она, глянув из-под тяжелых век. — Наслышаны, с чем районный комсомол к слету пришел! Мы в свое время другим встречали.
— Мы тоже, Зинаида Витальевна, к слету неплохо подготовились, а тем досадным происшествием занимается милиция.
— Ну что ж, может быть, и милиции пора комсомольскими делами заняться.
— Что вы имеете в виду?
— Полагаю, в скором времени мне предоставится возможность пояснить свою мысль.
— Как угодно, — пожал плечами Шумилин и, обойдя Шнуркову, зашел в приемную, справился у технического секретаря и стал ждать.
Наконец из кабинета выскочил энергичный, румяный зампредисполкома Компанеец и, увидев комсомол, покачал головой со смешанным чувством осуждения и сочувствия.
— Как первый? — спросил, пожимая протянутую руку, краснопролетарский руководитель.
— Философски настроен, но, кажется, неважно себя чувствует.
Шумилин вошел в большой, обшитый полированным деревом кабинет. Первый секретарь райкома партии Владимир Сергеевич Ковалевский, подвижный шестидесятилетний человек с усталым лицом и синеватыми губами сердечника, стоял у окна и держал в руке трубочку валидола.
— Садись, — сказал он, оборачиваясь. — Может, и правда лучше вместо сердца пламенный мотор иметь, а? Впрочем, ты еще молодой — не понимаешь, я тоже на фронте в себя больше, чем в двигатель своего танка, верил, ну да ладно… Как же вы это, братцы мои, дошли до того, что у вас райком грабят? Скоро секретарей начнут похищать, как Альдо Моро. Нехорошо! Милиция говорит: пацаны — значит, твоя недоработка. Что молчишь?
— Да вы и так, Владимир Сергеевич, все знаете.
— Все даже Маркс не знал. Что вы за поколение, братцы мои, со всем готовы соглашаться, лишь бы чего не вышло, только бы лишнего не сказать!
— Владимир Сергеевич, этим вопросом занимается РУВД.
— Понятно, что не Скотленд-Ярд.
— Наш оперативный отряд помогает, но, независимо от того, кем окажутся хулиганы, я с себя ответственности не снимаю, мы соберем специально бюро, будем делать выводы…
— Дело нужно делать, а не выводы. Со слетом-то зашиваетесь?
— В общем, да.
— Конечно, такой фейерверк непросто устроить! А вот оставили бы вы помпу и подумали о главном: почему такое могло случиться и таков ли наш комсомол, каким быть должен? Мы ведь как про комсомол, так «Павка Корчагин, Магнитка, Комсомольск, Александр Матросов, Зоя Космодемьянская»… Золотой запас легче всего транжирить, а вы-то что дали, комсомольцы восьмидесятых? Я знаю: у тебя уже на языке БАМ, КамАЗ, КАТЭК… Это все, братцы мои, фронтовые операции, а что делаете вы в наступлении местного масштаба, о чем в центральных газетах не пишут?
— Разве мы мало делаем, Владимир Сергеевич! Мы…
— Да ты не отчитывайся! То, что комсомол лучше всех отчитываться умеет, я знаю. Иной раз в президиуме, братцы мои, аж слезу уронишь. Я не спорю, делаете вы много, за все беретесь. С детским домом так просто молодцы! Мы вам еще гостиничный комплекс для субботников подкинем. Что хорошо, братцы мои, то хорошо. А вот такого, чем для нас, например, тимуровское движение было, у вас нет; такого, чтобы проняло молодежь!
— Сейчас время другое, Владимир Сергеевич…
— Время другое. Мы себя к войне готовили, а вы к неуклонному удовлетворению возросших потребностей, хотя не уверен, что сейчас война дальше, чем тогда. Молодежь другая — согласен, но и вы не архитектурный памятник! Перестраиваться нужно, искать, а то я, братцы мои, в последнее время на улицах у молодых ребят и комсомольских значков не вижу, только у таких дядей, как ты, да еще у ветеранов и замечаю! Тут, чувствую, и я недосмотрел. Раз самодеятельная организация — действуйте! А что получается: мы от вас, братцы мои, организованности, четкости требуем, а вы так размахнулись, что иногда уж не поймешь, райком — для молодежи или, наоборот, молодежь — для райкома! Ну, я, конечно, утрирую и шаржирую — в другую крайность тоже шарахаться не нужно, — но ты, Николай, призадумайся. Не у всех ведь такие дела, как у тебя в хозяйстве! Вот о чем на слетах говорить нужно!
— Владимир Сергеевич…
— Сам выступлю на таком слете. Или вы уже разучились на комсомольских собраниях о жизни говорить, а все больше — о личных комплексных планах, росте рядов да еще «комсомольским прожектором» можете посветить, куда директорский палец покажет?
— Нет, это не так!
— Хочется верить, братцы мои, очень хочется! Да-а, Николай, подвели тебя твои подростки. Может быть, все и случайно, но надо тебе разобраться и в этом ЧП, и в своем хозяйстве. Если новости будут, сразу звони — лично приду на этих басмачей посмотреть… А ты, наверное, сидишь и думаешь: вот Ковалевский, сам от комсомола инициативы требует, а слова сказать не дает. Ну, слушаю тебя.
— Владимир Сергеевич, давайте мы уж слет, как намечали, проведем — не отменять же его из-за каких-то негодяев.
— Верно.
— Потом, люди уже приглашены, ребята готовились… А следом, через несколько дней, соберем актив и серьезно поговорим!
— Ясно, столько пены нагнали, что жалко — пропадет?! Значит, актив?
— Актив. И не выводы будем делать, а дело!
— Хорошо, держи меня в курсе, — подытожил Ковалевский, отпуская Шумилина, но у самых дверей остановил его неожиданным вопросом. — Как думаешь, зря мы, наверное, Кононенко отпустили? На связь-то он выходит?
— Нет пока, но обещал написать или позвонить, как только устроится.
— Привет ему передавай. А может, и тебе, Николай, штабную жизнь на передний край сменить? Встряхнуться?! Ты ведь у нас педагог по образованию?.. А школа, сам знаешь, теперь какая — пореформенная… Что молчишь?..
«Что самое серьезное в службе?» — любил спрашивать старшина роты, в которой некогда служил сержант Шумилин. И сам же отвечал: «Самое серьезное в службе — это шутки старших по званию!»
Будем правдивы: неожиданное предложение Ковалевского задело Шумилина. Нет, он не боялся панически за свое кресло, тем более что Владимир Сергеевич, как выяснилось, крови не жаждет. Но было до слез обидно, а винить некого, кроме самого себя. Это чувство запомнилось еще со школы, когда привыкшему к похвалам, благополучному Коле Шумилину неожиданно вкатывали «пару» — и он возвращался домой, зло задевая портфелем стволы встречных деревьев…
И еще одна особенность состоявшегося разговора удручала первого секретаря: сказанное сегодня Ковалевским удивительно напоминало и вчерашние слова запальчивого Бутенина, и давние рассуждения Кононенко. «Почему они все объясняют мне то, что я сам отлично понимаю?!» — возмущался Шумилин, сдерживая желание садануть «кейсом» о фонарный столб.
Таким раздраженным в райком идти нельзя, и он остановился возле афиши. Последние годы краснопролетарский руководитель смотрел в основном те фильмы, которые крутили по окончании различных массовых мероприятий, так сказать, «на закуску». «Вот развяжусь с этим хулиганьем, проведу слет, а потом — актив, — мечтал Шумилин, с интересом читая афишу. — И схожу в кино! Может быть, даже с Таней, если, конечно, она меня еще не забыла… Кстати, нужно ей позвонить или даже зайти…»
В райкоме комсомола имелось два входа — парадный и служебный. Парадный, со старинной дубовой дверью и симметричными вывесками, вел с улицы прямо в приемную; служебный находился во дворе, и, чтобы через него попасть в свой кабинет, Шумилин должен был пройти через все здание; так он и делал, периодически обходя свои владения и проверяя работу аппарата. Не подумайте, будто краснопролетарский руководитель мелочно следил за подчиненными! Нет, просто он достаточно хорошо знал дело, сотрудников и мог по обрывкам разговоров, группировке лиц в кабинетах, расположению бумаг на столах определить, кто чем занят и занят ли. Человека, прошедшего все основные ступеньки аппаратной деятельности, обмануть трудно. Если, допустим, к нему приходил печальный инструктор и жаловался, что не может решить вопрос с арендой зала для вечера молодых учителей, Шумилин уже по интонации знал, натолкнулся работник на непреодолимое препятствие или не напрягался как следует. В первом случае он помогал, не вдаваясь в подробности, во втором спрашивал, звонил ли халтурщик, скажем, в клуб автохозяйства. «Звонил, но не дозвонился…» Это означало: и не собирался. Тогда первый секретарь брал служебный справочник, снимал трубку и за минуту обо всем договаривался, потом распоряжался подготовить соответствующее письмо на имя директора ДК. В дверях провинившийся останавливался и начинал клясться, будто и вправду не смог дозвониться, но краснопролетарский руководитель наставительно замечал: «Первое, что должен уметь инструктор, — работать с людьми, второе — работать с телефоном…» И третье, но уже не имеющее отношения к описанной ситуации: нужно уметь не только просить, а еще и благодарить. Комсомольцы — ребята веселые: то, за что, например, профсоюзы выкладывают денежки, они умудряются получить за «спасибо», будь это зал для молодых учителей или знаменитый теледиктор, автобусы для экскурсии (их оплатит, как ни странно, само же автохозяйство) или новые горны для пионеров. А вот сказать «спасибо» некоторые деятели забывают. Случалось и хуже: однажды с огромным трудом — в ногах валялись — уговорили приболевшего ветерана приехать на конференцию и… забыли дать ему слово. За такую забывчивость Шумилин наказывал беспощадно.
Но если не считать отдельных недостатков, которые только оттеняют наши достоинства, райкомовский коллектив в целом его устраивал, Шумилин сам в основном формировал его, и ругать собственный аппарат значило ругать самого себя. Шумилин первосекретарствовал четвертый год, недовольные его стилем с миром ушли или, как говорят в комсомоле, трудоустроились. Другие — большинство — приноровились к начальству. Новых же сотрудников он брал осторожно, подолгу приглядываясь, предпочитая разочароваться в человеке прежде, чем утвердит его в должности горком. «С номенклатурой не шутят!» — это был жизненный принцип.
Вместе с тем — как пишут в комсомольских постановлениях, когда хотят перейти к недостаткам, — у него было два несчастья, две боли, два креста: заведующий отделом пропаганды и агитации Мухин и заведующая методическим центром Мила Смирнова. Мухин стал завотделом еще до прихода Шумилина. Как такое случилось — одна из тайн природы, над которой можно биться всю оставшуюся жизнь. «Решим в рабочем порядке!» — обещал Мухин, получив очередное задание, и оказывался прав: задание выполнялось в рабочем порядке или инструктором, безропотным Валерой Хомичем, или, если одному не под силу, с помощью других отделов. В особо скандальных случаях Мухин заболевал и возвращался уже после проведения чудом спасенного мероприятия. Телефонную связь он не любил и постоянно находился «в организациях», но, в отличие от остальных, никогда не забывал сделать запись об убытии в контрольном журнале. По-своему правдивый, заведующий пропагандой никогда не говорил: «Я был в организации», — а только: «Я выезжал в организацию», — чтобы в случае проверки уточнить: мол, выехать-то выехал, но не доехал.
Трудоустроить Мухина было невозможно, потому что свое будущее он связывал с экспортом и импортом, мечтая поступить в Академию внешней торговли. Продавать высококачественные советские товары за падающую с постоянным ускорением иностранную валюту — вот, считал он, работа, достойная настоящего мужчины! Избавиться от нерадивого сотрудника путем его повышения — способ испытанный. Изнемогающий краснопролетарский руководитель пошел проторенным путем. Имелся и другой путь, решительный, но, опытный аппаратчик, Шумилин знал: в каждом бездельнике дремлет высокоталантливый жалобщик и трудолюбивый составитель писем в инстанции.
Академия внешней торговли находилась в Краснопролетарском районе, и комсомольский вожак запросил помощи у Ковалевского. «Не уверен я, — ответил осведомленный Владимир Сергеевич, — что этот ваш Мухин нам что-нибудь приличное у империалистов наторгует! В других странах за большое несчастье считается — за границей, на чужбине, братцы мои, работать, а у нас загранпаспорт — прямо ключи от рая… Недодумываем!»
В конце концов нынешним летом, рекомендованный со всех сторон, Мухин уже почти держал академию в руках, но срезался на экзамене. Этот удар Шумилин пережил тяжелее, чем сам провалившийся.
Вторая беда первого секретаря находилась в данный момент за дверью с табличкой «Информационно-методический центр». Мила Смирнова — симпатичная стройная девушка, страстно увлеченная современными бальными танцами, попала на работу в райком волей своего отца, директора крупнейшего НИИ ТД, выручавшего комсомол своей могучей печатно-множительной базой, ведь многочисленные постановления, рекомендации, планы, разработки, «методички» нужно было довести до каждой организации, а их в районе — двести сорок семь!
Дальновидный родитель, умудренный жизненным опытом, ответственным постом и докторской степенью, понимал, что фигурный вальс — для жизни неплохо, но и отметка в трудовой книжке о работе в райкоме в дальнейшем не помешает. Мила Смирнова была не просто бедой Шумилина, она была его грехом, потому что отказать директору НИИ ТД он не смог.
Доверие своего собственного отца Миле оправдывать не приходилось, это она уже сделала, родившись, и потому к делу относилась спокойно. Вкалывавший с юных лет Смирнов-старший обеспечил ей изобильное детство, веселую молодость, престижный вуз, впереди Милу ожидала благополучная зрелость. Многодетный директор НИИ ТД походил на хороший мотор, приводивший в поступательное движение судьбы еще трех таких же чад (разных полов), и они существовали, совсем не думая о том, что движок когда-нибудь остановится — и тогда окажется: за проваленное дело могут не только нежно пожурить, но и выгнать со службы; окажется, что жить и общаться с людьми, не чувствуя за спиной могучего дыхания родителя, очень не просто, по крайней мере, мозги нужно использовать не только затем, чтобы формулировать очередную просьбу к папе. По наблюдениям Шумилина, оставшись без поддержки, подобные чада перестроиться не умели и оставшуюся жизнь донашивали, как вытершуюся дубленку, некогда привезенную папой из Стокгольма. Однажды, на загородной комсомольской учебе, расслабившийся Николай Петрович попытался объяснить Миле все это, но она в ответ поглядела с тем недоуменно-холодным выражением, с каким разорявшиеся барыньки выслушивали советы дальновидных управляющих.
В последнее время до Шумилина доходили разговоры, будто Смирнова приносит с собой «Панасоник» и тихонечко разучивает на работе новые танцы. Первый секретарь прислушался: из-за двери доносились приглушенная музыка и легкие ритмичные пошаркивания. «Выгнать ее к чертовой матери!» — в бессильном гневе подумал он, понимая: такой шаг навсегда отрежет райком от печатно-множительной аппаратуры НИИ ТД.
…В большой комнате организационного отдела, бывшей танцевальной зале (дьявол забери эту Милу!), трудились чесноковцы — Петя Конышев, Боря Гольдман, Витя Шестопалов, Тамара Рахматуллина. В углу расчетливый заворг уже приготовил стол для будущего сотрудника. Организаций много, отдел не справляется, а вопрос о нештатном сотруднике опять-таки упирается в НИИ ТД и бальные танцы.
У Чеснокова все работали неплохо, он умел и научить, и заставить. Шумилин, как бы это выразиться, невольно залюбовался: профессионально прижав телефонную трубку к уху плечом, одной рукой роясь в документах, другой держа дымящуюся сигарету и по памяти набирая номер, инструкторы бранили первичные организации из-за срыва запланированного приема в ВЛКСМ, переноса отчетно-выборных собраний, задержки взносов, ведомостей, сверок, отчетов, неправильного оформления характеристик и дел на бюро, из-за плохой явки комсомольцев на овощную базу, недостачи рекрутов в районный оперативный отряд, посещаемости совещаний многочисленных выбывших без снятия с учета и еще по поводу десятка важнейших вопросов.
Обрывки фраз, как слои табачного дыма, наползали друг на друга и таяли под высоким лепным потолком:
— Это не отговорки…
— Для таких случаев есть телефон…
— А для чего у тебя актив…
— Заставляй работать комитет…
— Тогда я звоню к вам в партком…
— Объясни это Шумилину…
— Последний срок был вчера…
— Это ваши трудности…
— Ведомости привезли, а где квитанция сберкассы?..
— Лика, ты же обещала сегодня… Я и билеты купил…
На другом конце провода, если не считать последней фразы, в это время обещали, каялись, спорили, оправдывались, лезли в бутылку, жаловались, отговаривались, били себя в грудь, упирались, соглашались, покорялись секретари первичных организаций, которым, кроме комсомольских дел, нужно было еще выполнять основную работу, а после заботиться о семье или устраивать личную жизнь, растить детей, вести домашнее хозяйство, учиться, повышать свой культурный уровень и даже отдыхать.
Проще приходилось с освобожденными, получающими зарплату в райкоме секретарями. Они руководили большими организациями, но и спросить с них всегда можно по большому счету — мол, не задаром работаете, — хотя Шумилин в последнее время стал замечать, что многие люди, получающие сто двадцать — сто сорок рублей в месяц, убеждены, будто работают именно задаром.
Из орготдельцев первому секретарю больше других нравился Петя Конышев. Тощий, лохматый, с лицом внезапно разбуженного человека, он сочинял стихи, изредка печатавшиеся в «Комсомольце», а в первый месяц своего пребывания в райкоме всех уморил справкой «Об организации досуга молодежи хлопчатобумажного комбината». Помнится, там шли обычные канцелярские фразы: «В результате работы комиссии выявлено… На предприятии создана сеть кружков, которые укомплектованы квалифицированными руководителями и охватывают столько-то процентов молодежи — из них женщин столько-то, мужчин столько-то, членов ВЛКСМ и несоюзной молодежи столько-то… В том числе действуют на комбинате и при общежитиях 3 кружка кройки и шитья, 4 туристические группы, 5 спортивных секций и всего одна литературная студия. Это безумно мало! Такое отношение к литературе преступно!!» Члены бюро, истомленные трехчасовым сидением, повалились друг на друга и смеялись до судорог. Когда же, захлебываясь, Шумилин дома пересказал случившееся Гале, она ничего забавного не обнаружила. Вероятно, то был чисто профессиональный юмор, понятный только аппаратчикам.
…В отделе учащейся молодежи Комиссарова посадила перед собой инструктора Наташу Потапенко, заведующую пионерским кабинетом Шилдину и режиссера районного Дома пионеров и школьников Борщевского. Комиссарова вдохновенно импровизировала на тему приветствия слету:
— Нет… Не так. Стойте! Я вижу!! В левом проходе фанфаристы, в правом — барабанщики, на балконе поднимаются буквы «ВСЕГДА ГОТОВ!» А можно еще в центре огонь из красных платочков?
— В принципе можно, — отвечал режиссер.
— Прекрасно! Значит, зажигается огонь, и выходит группа чтецов. Что с текстом?
— Текст готов, — успокоила Потапенко.
— Хорошо получилось! — добавила Шилдина. — Прозу сами написали, стихи переделали из приветствия позапрошлой отчетной конференции.
— А не узнают стихи?
— Кто же текст слушает? — удивилась Наташа. — Все на детей смотрят.
— Детей-то хоть толковых набрали? А то в прошлый раз девчонка от испуга со сцены убежала, а фонограмма орет: «Мы, ребята-октябрята…» Кошмар!
Шумилин усмехнулся и пошел дальше по коридору. В отделе студенческой молодежи оказалось сразу три заведующих: хозяйка кабинета Надя Быковская, Иван Локтюков и Олег Чесноков.
Надю краснопролетарский руководитель знал еще по пединституту и, возглавив райком, забрал ее к себе. Сейчас она уже сдала кандидатский минимум и рвалась на преподавательскую работу, но первый ревниво не отпускал. Иван был широко известен району, особенно мальчишкам, не столько как глава спортотдела, сколько как руководитель секции самбо и человек, расшибающий кирпичи ребром ладони. У Быковской с Локтюковым, судя по всему, дело шло к комсомольской свадьбе, Чесноков, надо полагать, рвался в свидетели.
— Хуже всего, если это какие-нибудь… — осекся завспорт, увидев в дверях начальство.
— Большая тройка! — улыбнулся первый секретарь.
— Потсдам! — подхватил Олег. — Обсуждаем участь преступников.
— Далеко еще до Потсдама, — хмуро пошутил Локтюков.
— Не звонил Мансуров? — поинтересовался у него Шумилин.
— А что ему звонить, он у меня в отделе с оперотрядниками беседует, тебя, по-моему, ждет. Я нужен?
— Пока нет. А ты, Олег Иванович, зайди ко мне перед аппаратом.
— Понял.
— Вы тут слет не прообсуждаете? Смотрите, на планерке по всем позициям проверю.
Шумилин вышел и дальнейшего разговора слышать не мог, а жаль.
— Что-то наш командир не весел, — посмотрел на закрывшуюся дверь Чесноков. — Видно, ему Ковалевский основательно вломил! Некстати это первому сейчас, ой некстати…
— Сейчас? — переспросила Быковская. — А что такое?
— Чем вы только на работе занимаетесь! — пожал плечами заворг. — В горком на место Шпартко его хотят взять.
— Я не знала… Ну и правильно! Там как раз такой, как Шумилин, нужен.
— Пока Коля с хулиганами не разберется, я думаю, он нигде нужен не будет.
— А почему он должен отвечать за каких-то негодяев? Они, наверное, к нашему району и отношения не имеют!
— Во-первых, на то и ответработники, чтобы за все отвечать, а во-вторых, для того, чтобы выяснить, кто эти хулиганы, их нужно найти сначала! — заметил Чесноков.
— Так я и говорю, — вернулся наконец к прерванной мысли Локтюков. — Самое худшее, если это какие-нибудь случайные ребята, приезжие например, — тогда труднее всего найти.
— А ты своих спрашивал? — Надя имела в виду подростков из локтюковской секции.
— Они говорят: если б знали — сами привели.
— У меня до сих пор в голове не укладывается… — Быковская приложила пальцы к вискам. — Какими же негодяями нужно быть!
— Ты, Наденька, плохо психологию учила, — улыбнулся Олег. — Есть такое понятие — ролевое поведение. Возможно, наши налетчики окажутся образцовыми комсомольцами. Просто в пятницу после работы они взяли на себя роль хулиганов и хорошо ее исполнили. Шучу!
— Ничего себе роль! — пристукнул по столу каменной ладонью заведующий спортотделом. — Что-то непонятно…
— А что тут непонятного? Всякое бывает: человек может и в райкоме работать, руководить себе подобными, а вышел за порог — и уже совсем другая роль. Не бывает так разве?..
— Подожди, — начала Надя, — значит, одна сцена — райком, вторая — семья, третья…
— А если еще малые сцены считать! — улыбнулся Чесноков.
— Значит, везде роли? А где же сам ты? Что-то ведь в человеке всегда постоянно!..
— Не меняется роль, которую он придумал для себя. А обществу прежде всего важно, как ты владеешь социальной ролью, и только потом — что ты при этом думаешь и чувствуешь.
— Подожди… тогда получается, активная жизненная позиция, убежденность — то, что мы требуем от комсомольцев, — всего-навсего обыкновенное знание роли или сценария? Так выходит?! И какую роль тогда исполняем мы?
— Лично я сейчас исполнял роль циника и тайного карьериста, — нашелся Олег, которому разговор уже перестал нравиться. — Как, ничего?
— Очень хорошо, как в жизни! — серьезно похвалил Локтюков.
…А Шумилин тем временем направился было в спортотдел, но задержался возле пропаганды. Стол Мухина мемориально пустовал. Хомич говорил с выступающим на слете печатником из типографии «Маяк». Шумилин мысленно пробежал глазами список ораторов и вспомнил, что зовут парня Сергей, а фамилия не то Полухин, не то Полунин.
— Как ты начнешь? — допытывался тем временем инструктор.
Парень разводил руками.
— Начнешь ты, как все: «Товарищи!» — объяснял Валера и разборчиво записывал на листе бумаги. — Вы откликались на призыв хлопчатобумажного?
— А как же!
— Пишем: «…подхватив пламенный призыв комсомолии хлопчатобумажного комбината, я и мои товарищи взяли обязательства…» Какие обязательства вы взяли?
— Выработку, значит, с одиннадцати до одиннадцати с половиной тысячи листов-оттисков в час довести, а экономия бумаги — одна тонна в квартал… А вот про то, что директор, когда мы ансамбль хотели…
— Подожди! Про недостатки в конце скажешь. Пишем: «…тонна в квартал. Сегодня мы можем рапортовать слету, что…» Что мы можем рапортовать слету?
— Значит, выработка у нас теперь двенадцать тысяч листов-оттисков, а экономия две тонны… А про ансамбль?
— Подожди-подожди! Пишем: «Две тонны в квартал (аплодисменты)».
Увидев первого секретаря, оба встали: инструктор по-аппаратному, нехотя, а печатник по-солдатски, резко, — наверное, недавно из армии пришел.
— Над выступлением работаем, Николай Петрович, — доложил Хомич.
— Вижу, Валера. Да ты садись. И ты, Сергей, садись! — разрешил краснопролетарский руководитель в традициях комсомола тридцатых годов, когда все — от секретаря ЦК до рядового члена ВЛКСМ — были на «ты».
— Так что у тебя все-таки с директором вышло — не поддержал?
— А то поддержал! — возмутился парень. — Как комсомольцы повышенные обязательства берут — так порядок, а как мы с просьбой какой-нибудь — так его нет! Вы бы, Николай Петрович, ему позвонили!
— Вот так, да? Позвоню. А ты, Сергей, об этом на слете скажи обязательно, скажи, как есть на самом деле! А красивых слов и без тебя достаточно наговорят.
…Возле сектора учета, как всегда, была очередь. Здесь вставали на учет, снимались с учета, выбывали из комсомола по возрасту. Девочки из сектора быстро находили в многотысячной картотеке рыжеватую картонку, ставили дату, штамп — и районная организация уменьшалась на одного человека, но тут же свои документы протягивал другой комсомолец — и среднее арифметическое торжествовало. Шумилин давно задумал разработать ритуал под названием «Прощание с комсомольским билетом». А то принимаем по возможности торжественно, прощаемся же с двадцативосьмилетними деловито, буднично, словно не с комсомольской молодостью они расстаются, не билет в райком сдают, а книжку в библиотеку. «Разберусь с хулиганами, — пообещал себе Шумилин, — сядем с Ляшко и поднапряжем мозги».
В отделе оборонно-спортивной работы первый секретарь увидел вчерашнего инспектора, беседовавшего с двумя квадратными парнями из оперативного отряда.
— А я как раз вас жду, — раскованно поздоровался освоившийся капитан.
— Тогда пойдемте ко мне, — пригласил Шумилин и по пути, пропустив Мансурова вперед, попросил Аллочку соединять только в экстренных случаях.
В кабинете он устроился за своим столом, на который в случае необходимости мог приземлиться небольшой самолет, и, предложив сесть гостю, поинтересовался, что новенького.
Оказалось, новенького пока ничего нет, но, по убеждению инспектора, скоро будет. Например, должен всплыть кубок спартакиады.
— А как вы думаете, Николай Петрович, — словно невзначай поинтересовался инспектор, — могли преступники залезть к вам в отместку за какую-нибудь несправедливость?
— В отместку? А за что мстить райкому?
— Ну, мало ли что! Наказали строго или еще что-то.
— Н-не думаю… Да и строго наказывать, если честно говорить, мы разучились. Умеем понять людей.
— И все-таки, если возможно, я хотел бы познакомиться с персональными делами за последние год-два.
— Как угодно. — Шумилин нажал кнопку и вызвал по селектору Ляшко.
Через минуту в кабинет зашла Оля, маленькая, серьезная, задерганная путаницей в картотеке.
— Ты что такая печальная? — спросил участливый руководитель.
— Да ну, Николай Петрович, нужно годовую сверку раздавать, а бланки еще не отпечатаны.
— А как с не снявшимися с учета?
— Как всегда, одни выпускники чего стоят! Вы скажите школьному отделу, чтобы занимались этим. У Комиссаровой одно приветствие в голове, а за цифры потом мне отвечать!
— Вот так, да? Скажу. И подбери, пожалуйста, для товарища Мансурова персональные дела за два года. Прямо сейчас подбери.
— Спасибо, — встал капитан, помедлил и, дождавшись, когда Ляшко выйдет из кабинета, снова уселся. — А знаете, Николай Петрович, я чем дальше вашим делом занимаюсь, тем все больше убеждаюсь: никакая это не попытка совершения кражи! И если бы они в чужой сад залезли, а не в райком, ситуацию можно было бы квалифицировать как озорство. Есть такая статья.
— Знаю. Но я озорство себе по-другому представляю…
— А я и говорю, что у вас случай особый.
— Для чего же тогда персональные дела?
— Обе версии нужно проверить, хотя, скорее всего, хулиганы просто выпили, увидели открытое окно и от нечего делать залезли…
— Погром тоже от нечего делать устроили?
— От безделья, Николай Петрович, и не такое натворить можно! Объясняю. Цепочка элементарная: безделье — выпивка — происшествие. Мальчишка вернулся с завода; рабочий день укороченный, в вечернюю школу его пока не запихнули, жены-детей нет, по дому помогать не приучен. Куда себя девать? Принял с таким же сопляком пол-литра и начал выкаблучиваться, потому что ни пить не умеет, ни по-человечески отдыхать!
— Да, с досугом непросто; вы в нашей дискотеке были?
— Конечно. А вы-то сами часто туда заглядываете?
— Заглядываю, — уклончиво ответил Шумилин. — У нас программа интересная разработана, билеты мы через комитеты комсомола распространяем, постоянный пост дружинников там…
Первый секретарь с раздражением почувствовал, что оправдывается перед капитаном.
— Очень хорошо, — согласился Мансуров, — а вы знаете, что эти ваши дискотеки становятся начальной школой для спекулянтов?
— Спекулянтов? Наша дискотека? У меня таких данных нет, — сухо ответил Шумилин.
— Объясняю: я не имел в виду конкретно вашу дискотеку, но в другом районе был случай, когда вокруг молодежного кафе кормилась целая группа подростков, занимавшихся перепродажей билетов. У них даже чуть ли не военизированная организация сложилась, с разделением обязанностей, со строгой дисциплиной, с единоначалием. А у главного кличка любопытная оказалась — Оберст… Вы понимаете?
— Понимаю… И про ту группу знаю. Когда рассказали, я не поверил. Этими вещами нужно серьезно заниматься!
— Мы-то со своей стороны занимаемся, а вот разными «оберстами» и праздношатающейся молодежью, товарищ первый секретарь, вам заниматься надо!
— А вы, товарищ капитан, не желаете в комсомоле поработать? Нам как раз второй секретарь нужен.
— По званию не подойду, — съязвил инспектор и встал. — Если будет что-то новое, я позвоню. Мои координаты у вас есть.
— Да, я переписал, — проверил Шумилин, перевернув листок календаря.
Мансуров ушел. Шумилин потер ладонями уставшее лицо и поймал себя на том, что снова вспоминает Кононенко, его интонацию, его разговоры. Но только теперь они воспринимаются иначе — острее, болезненнее, что ли?
— Ты никогда не замечал, — как-то поинтересовался второй секретарь, — что молодые ребята, говоря «комсомол», чаще всего имеют в виду не самих себя, а только нас — аппаратчиков, функционеров? Мне иногда кажется: если наш аппарат вообще от района отключить, то мы будем так же функционировать, рапортовать, получать грамоты…
— Может, попробуем? — предложил Шумилин, улыбаясь.
— Иногда мне кажется, уже попробовали, — совершенно серьезно проговорил второй секретарь.
«Так говорил Кононенко!» — вздохнул краснопролетарский руководитель, подвинул к себе стопку истомившихся без визы документов и начал подписывать, механически пробегая текст глазами. Человек, чей росчерк обладает руководящей силой, относится к автографу серьезно и исполняет его с чувством ответственности, не допуская, чтобы по законам сомнительной науки графологии он менялся в зависимости от настроения. Вот и сейчас: любой сказал бы, что шумилинская подпись такая же, как всегда, — и лишь сам первый секретарь различал в своем росчерке некий новый оттенок. Растерянность, что ли?
— Аллочка, — сказал Шумилин вошедшей секретарше, — можешь меня со всеми соединять и перепечатай, пожалуйста, помеченные страницы. Правку мою разберешь?
Первая половина распоряжения была равносильна военному приказу о прекращении перемирия — на первого секретаря обрушился шквальный огонь телефонных звонков. Он отвечал, объяснял, оправдывался, уточнял, гарантировал, советовался, поздравлял, консультировал, сочувствовал, координировал, поучал, проверял, назначал, отменял, давал выволочку, почтительно слушал, жаловался на жизнь, обещал незамедлительно исправить, просил связаться с ним через несколько дней…
Маяковский когда-то придумал смешное слово «главначпупс» — главный начальник по управлению согласованием. Пролетарский поэт бичевал (этот глагол очень любят авторы учебников) прозаседавшихся победоносиковых, но он нисколько не сомневался, что управлять и согласовывать — тяжелый и ответственный труд. Важно только не путать, согласовывая там, где нужно управлять, и управляя там, где нужно согласовывать. Шумилин не путал! И, вспоминая свою райкомовскую юность, скажем: с таким первым работалось бы легко и надежно, короче — работалось бы!
…Прежде всего Шумилина волновало положение дел со слетом. После вчерашних мер оно уже не казалось таким безнадежным. Кое-что сотрудники успели выправить, но по транспорту и аренде помещения звонить и договариваться пришлось самому. Квартальный запас обаяния и настойчивости он потратил, чтобы заполучить в президиум космонавта и знаменитого актера, а также чтобы выбить еще не попавший на афиши фильм. Потом прочитал и забраковал тексты готовых выступлений, разругался с Комиссаровой из-за пионерского приветствия. Сошлись на том, что Петя Конышев постарается быстро обновить устаревшие стихи. Тот сначала отказывался, объясняя, что, мол, в душе он лирик, но несколько убедительных примеров из истории отечественной лирики сломили его сопротивление. Затем Шумилин связался с инспекцией по делам несовершеннолетних, где его хорошо знали, и обсудил случившееся. Потом он позвонил секретарю комитета ВЛКСМ пединститута, члену бюро райкома Сергею Заяшникову и попросил к поискам хулиганов подключить студентов, занимающихся подростками. Не успел Шумилин положить трубку, как к нему прорвался заместитель редактора «Комсомольца» Липарский, разбитной сорокалетний газетчик, уже, видимо, до пенсии застрявший в молодежной прессе. При встрече и по телефону они всегда разговаривали, как нежные друзья, хотя не только дружбы, даже приятельства между ними не было. Имелось, правда, другое обстоятельство: редакция располагалась в Краснопролетарском районе, поэтому все характеристики на журналистов шли через Шумилина. Таким образом, огромная сила, присущая комсомольской печати, прочно уравновешивалась могущественной резиновой печатью, которую первый секретарь периодически прикладывал к соответствующим документам.
— Порядок, старичок! — застрекотал Липарский. — Поставили в завтрашний номер. На первую полосу. Но скажи своему заворгу, чтобы он твои просьбы передавал не в последний момент — я не фокусник!
— Что поставили? — осторожно удивился первый секретарь, обшаривая закоулки памяти. — Ты извини — я в отпуске как-то отключился…
— Как что? Фотографию на четыре колонки!!! С подписью, как вы героически к слету готовитесь.
— А-а! Да-да! Спасибо! — сердечно поблагодарил Шумилин и волком взглянул на своевременно вошедшего в кабинет Чеснокова. — А когда же вы щелкнули? Без меня, что ли?
— В прошлом году, когда о вас фоторепортаж делали. Вспомнил?
— Но тогда же еще Кононенко вторым был.
— Старичок, не учи отца щи варить! На место Кононенко мои ребята твоего заворга, Чеснокова, вклеили. Очень у него мордализация фотогеничная.
— Вот так, да? Спасибо.
— А у меня к тебе встречное «пожалуйста»: тут нашему пареньку нужно характеристику скоренько оформить. Прохлопал ушами, ну, ты понимаешь.
— Сделаем.
— Спасибо, старичок! Читай завтрашний номер! Отбой — четыре нуля.
Чесноков терпеливо дожидался, пока начальство закончит разговор.
Шумилин бросил трубку и тяжело посмотрел на заворга:
— Какие ты еще просьбы от моего имени передавал? Может, скоро за меня бумаги подписывать начнешь?
— Если вторым возьмешь, придется подписывать, а снимок к слету не помешает, командир. Наоборот, разговоров будет меньше: у нас же фотография в газете, как доска Почета… Ты когда-нибудь видел, чтобы групповой снимок очковтирателей или растратчиков печатали?
— Видел. Только про то, что они очковтиратели, потом стало известно.
— Ну вот! И вообще, Николай Петрович, в твоем положении эта фотография — находка, а ты вместо «спасибо»… Обижаешь!
— В каком таком положении?
— Только не надо своим ребятам голову морочить, весь райком говорит, что ты на место Шпартко уходишь!
— Я?.. Им что, делать больше нечего?!
— Они между делом говорят…
— Вот так-то вы слет и проговорили! Теперь слушай меня внимательно: еще раз от моего имени нафинтишь — заявление напишешь. Понял? Через десять минут планерка. Сценарий готов?
— Обижаешь! И есть, Николай Петрович, одна обалденная идея. Представляешь, детдомовцы благодарят районный комсомол за заботу, а мы им вручаем большой золотой ключ. Из пенопласта.
— От чего?
— Что «отчего»?!
— Ключ, спрашиваю, от чего?
— От детдома! Там же почти все готово — одна отделка осталась. А ключ символический.
— Хватает у нас символических ключей от несуществующих дверей, Олег, вот как хватает! — Шумилин рукой провел по кадыку. — А тебе надо не в райкоме работать, а батальные сцены в кино снимать, с самолета.
— У меня не получится — я из семьи инженера…
— Вот так, да? А по «человеко-часам», потомственный энтээровец, ты с Локтюковым все выяснил?
— Все! Задолженности ликвидируются в течение недели. Кроме обувной фабрики — у них план горит.
— Это тебе кто сказал?
— Секретарь.
— А в партком ты звонил?
— Нет. Понимаешь…
— Понимаю. Ты сам-то давно на стройке был?
— Николай Петрович, а когда мне разъезжать? На мне весь слет, кроме пионерского приветствия! И потом: это позиция Локтюкова. Он там через день бывает, даже иногда ночует…
— Ладно, готовься к аппарату, — закончил разговор Шумилин и записал на календаре, что завтра утром нужно будет проскочить на стройку.
А Чесноков тем временем медленно дошел до двери, остановился и непривычно робким голосом спросил:
— Как там мои дела? Будут со мной решать?
— А что тебе не ясно? — ехидно ответил краснопролетарский руководитель. — Об этом весь райком говорит. Иди послушай.
Оставшись один, Шумилин сразу позвонил на обувную фабрику и через секретаря парткома выбил на стройку пятерых бойцов из десяти обещанных. И это считалось победой, так как с планом у тех действительно не клеилось. Предстояло выпустить еще такое количество башмаков, что в них можно обуть население всего Краснопролетарского района. Но разумеется, лишь в том случае, если бы эту обувь покупали. Потом Шумилин просматривал сценарий и одновременно анализировал новую информацию. О том, что секретарь горкома комсомола Шпартко собирается уходить, он знал не первый месяц. Постоянно становились известны все новые и новые имена возможных преемников, теперь, значит, дошла очередь и до краснопролетарского руководителя. Есть такая уловка: когда на освободившееся или освобождающееся место хотят взять человека, которого вышестоящая организация наверняка не утвердит, то вокруг вакансии устраивают искусственную бурю (как в кино при помощи аэродинамической трубы). Громогласно предлагаются и отвергаются многочисленные претенденты — у одного не тот диплом, у другого — в семье неблагополучно, у третьего и диплом подходящий, и семья образцовая, но возраст неудачный (или слишком молод, или слишком стар), у четвертого… И так далее. Наконец вышестоящие товарищи не выдерживают и сердито одергивают: «Решите вы свой кадровый вопрос или нет?!» Вот тут-то, как засадный полк из дубравы, на поле битвы врывается тот, кого хотят взять. У него и диплом подкачал, и семьи нет, и возраст изумляющий, и еще что-нибудь, но именно его, потеряв терпение, утверждают наверху. Видно, кандидатура Шумилина — очередной порыв этой аэродинамической бури, а может быть, и нет… «Весь райком говорит…» Ничего удивительного! Если человечество в целом волнуют проблемы: кто мы? откуда мы? куда мы? — то основной вопрос, беспокоящий аппаратчиков: кто, куда, почему и как уходит? Причем существует строго разработанная, очень гибкая и, конечно, неофициальная система оценок, квалифицирующая перемещения сотрудников. Так, уйти из инструкторов райкома в инструкторы горкома — неплохо; из заведующих отделом райкома в инструкторы горкома — хуже, вернуться затем из горкома секретарем райкома — хорошо: самостоятельная должность; а вот перейти с рядовой должности из аппарата райкома или горкома на некомсомольскую работу, скажем, в профсоюзы — плохо, преждевременно (еще не набраны инерция и авторитет). Но поглядите: какой-то чудак ушел с должности заведующего отделом райкома на место освобожденного секретаря завода. «Все правильно, — объяснит специалист. — Он через год-два, вернется первым секретарем!» И точно!
Дожидаясь, пока соберется аппарат, Шумилин думал и о Чеснокове. Возможность перешагнуть из заворгов во вторые секретари случается редко, так что, можно сказать, сейчас решается судьба Олега. Конечно, последнее слово всегда остается за райкомом партии, но есть ведь и первое слово, а оно за Шумилиным, не торопящимся произнести его.
Да, Чесноков — работящий, энергичный, напористый парень, немного — для равновесия — изображающий из себя разгильдяя. Да, он справится, не подведет, не сорвет работу, ему дорого дело, но не потому, что это — дело, которому он служит, а потому, что это — дело, которое служит ему. Чесноков не халтурит, как Мухин, честно вкладывает в работу силы, ум, нервы, время, честно рассчитывая на будущую прибыль в виде ответственной и престижной должности, большой зарплаты, положения… Комсомол для Олега не возраст и не судьба, а ступеньки некоего жизненного эскалатора, который и сам по себе движется, а если еще по нему побежать!..
Один такой Чесноков на свете? Нет. Хуже он других? Да, хуже Кононенко, но не хуже, а может быть, и лучше тех, что, облачившись в аппаратную униформу, — хорошо сидящий костюм и строго подобранный галстук, — деловитой аппаратной трусцой (мол, ради дела готов побежать, но не положено!) с озабоченными лицами и совершенно равнодушными сердцами снуют по коридорам.
Итак, взять вторым Олега — дать, говоря грубо, ход честному карьеристу. Не брать — неизвестно еще, кого пришлют. Упаси бог, внешнеторгового мечтателя, вроде Мухина! А если все-таки поговорить с Бутениным? Но пока он освоится, с ним намучишься, аппаратной работе, как музыке, нужно учиться, а то некоторые считают, будто можно усесться за начальственный стол и с ходу сбацать фортепьянный концерт. Люди потом в себя годами приходят. Райком комсомола — конечно, не консерватория, а, скорее, самодеятельный коллектив, но, с другой стороны, мало ли выдающихся исполнителей начинали свой путь со сцен заводских клубов!..
Аппарат был в сборе. Опустевший стеллаж, отметил про себя Шумилин, уже начал заполняться: появилось несколько красиво оформленных рапортов слету, с полки стартовала очередная плексигласовая ракета. Шумилин дотошно проверил по позициям, как идет подготовка. Затем был прочитан и общими усилиями откорректирован подробный поминутный план-сценарий. Был создан штаб слета во главе с Чесноковым. Неожиданно выяснилось: не на что покупать цветы и бутерброды для президиума, и краснопролетарский руководитель попросил зайти к нему после аппарата Волковчук, которая при этих словах тяжело вздохнула в предчувствии нарушения финансовой дисциплины. Потом Шумилин еще раз проинструктировал, как работать с выступающими.
— Главное, чтобы они говорили дельно, а потом уже складно. Не придумывайте за них критические замечания в адрес райкома или горкома — они сами знают, что у нас плохо. И не зализывайте, бога ради, индивидуальность! Пока у меня такое ощущение, будто все выступления, как в анекдоте, брали из одной бочки…
И, уже распуская сотрудников на обед, поинтересовался: где же все-таки Мухин?
— На бюллетене, — хором ответили ребята.
В столовой, выстояв небольшую очередь, Шумилин уставил поднос тарелками и, вежливо кивая знакомым работникам райкома партии и исполкома, поискал глазами свободное место, нашел и стал осторожно пробираться между столами.
За последнее время здесь утвердился обычай есть по-европейски, не снимая тарелки с подноса. Сидящие напротив две секретарши-машинистки обсуждали какое-то страшное убийство на почве ревности. Теряя аппетит и ощущая, как к сердцу, пульсируя, приливает тревога, он вслушался и наконец понял, что речь идет о новом западном фильме.
Столовая была отделана очень уютно и, чтобы не выводить аппаратчиков из рабочего состояния, как бы имитировала кабинетную систему: столики обособлялись один от другого декоративными перегородочками. По стенам размещалась чеканка на гастрономические сюжеты. Из-за ближней перегородки, как, впрочем, и отовсюду, доносились знакомые голоса, но Шумилин не обращал на них внимания, пока не услышал свою фамилию.
— Первый не дурак! — утверждал бойкий голос скромняги Хомина. — Он пойдет только в Новый дом.
— Я бы на его месте пошел на место Шпартко, — не соглашался Гольдман.
— Ты сначала окажись на его месте! — съязвила Рахматуллина. — Помнишь, Базлов в горком пошел? Где он теперь?
— Базлов не справился, а Шумилин — мужик толковый, он далеко двинет!
— Никуда он теперь не двинет, — встрял голосок Милы Смирновой. — Папа говорит, что после случая с хулиганами ему нужно скоренько возвращаться в свою аспирантуру…
— Ерунда! — возразил Гольдман. — Людей на злоупотреблениях накрывают и то без понижения переводят. Конечно, история неприятная, но первый-то здесь при чем? Он вообще в отпуске был.
— Папа говорит, что человека легче всего съесть, когда он болеет или в отпуске.
— Твой папа говорит прямо как Евгений Шварц!
— Почему Шварц? Какой Шварц? Чего вы смеетесь?
— Просто так, — объяснила Рахматуллина. — И хватит вам делить шкуру неубитого Шумилина, меня больше волнует, кто вторым будет.
— Как кто? Чесноков! — убежденно ответил Гольдман. — Он от первого не вылезает, в горкоме трется, в Новый дом все время советоваться бегает. Он и будет!
— Чесноков переактивничал и вторым не будет! — с раскованностью сотрудника другого отдела сообщил Хомич. — Человек придет из горкома. Скорее всего — Фолинский.
— Почему?! — хором спросили остальные.
— Вы по фамилии догадаетесь или на пальцах, объяснить нужно?
— А-а-а!
Фолинского действительно рекомендовали на место Кононенко, но Шумилин наотрез отказался. «Все, черти, знают, — думал он, допивая компот из черной смородины. — Когда до них про мои семейные дела дойдет, можно на неделю райком закрывать из-за разговоров. Интересно, что папаша этой балерины скажет? Здорово они ее со Шварцем приложили…»
Шумилин отнес грязную посуду на мойку и, уже направляясь к выходу, специально прошел мимо спорщиков, те оборвали разговор и уставились на первого усталыми, но преданными глазами.
«И что еще неприятно, — морщился Николай Петрович, садясь в машину, — случай с хулиганами — для них всего лишь помеха для продвижения. Почему так произошло, кто виноват — их, кажется, совершенно не волнует. Они же молодые ребята — откуда такое отношение?.. Оттуда же, откуда у тебя самого: ты же заявление не написал, а, напротив, считаешь, что вполне созрел для места Шпартко! Вот так-то. Заднего зеркала мало, нужно еще зеркальце внутреннего вида иметь, товарищ первый секретарь!»
— В горком едем? — уточнил Ашот.
— Откуда ты знаешь?
— Я не знаю. Я чувствую.
Первого секретаря горкома ВЛКСМ на месте не было: он с делегацией творческой молодежи улетел в ГДР. Второй секретарь что-то где-то вручал и обещал быть к вечеру. Шумилин решил заглянуть к секретарю по пропаганде Околоткову, которого знал еще первым секретарем соседнего райкома. Два года назад они встречались на совещаниях и выездных учебах, выручали друг друга в сложных ситуациях, даже как-то обменялись семейными визитами. Потом Околоткова после удачного выступления на слете выдвинули в секретари горкома, и дружить домами ему приходилось теперь на новом уровне, но он остался тем же простым парнем и при встрече с таким же наигранным размахом лупил по протянутой руке, однако научился говорить медленнее, раздумчивее, весомее, реже обещал помочь и чаще ссылался на необходимость посоветоваться.
Шумилина он поприветствовал, выйдя из-за стола и сказав, что отпускник загорел, как негр, выглядит, как актер с неприличной фамилией Бельмондо, что вообще краснопролетарцы — молодцы и он очень сожалеет о досадном происшествии.
— Понимаешь, Коля, — Околотков закурил, задумчиво затянулся и стал похож на учителя жизни, — страшного, конечно, ничего нет, но разговоры пошли — и это плохо!
— А как первый отреагировал?
— Первый к тебе хорошо относится и сказал, что все это — неприятное недоразумение. А если начистоту… — с приливом хорошо продуманной откровенности сообщил Околотков, — Шпартко почти ушел. На его место несколько кандидатур, но твоя, по-моему, самая реальная! Ты и у нас в аппарате был, и на самостоятельной работе почти четыре года. Район — один из лучших. Первый по возвращении, я знаю, хочет с тобой поговорить, а прилетает он сегодня ночью. И мой тебе дружеский совет: ты с хулиганами разберись, но спокойно: самокритично, но без истерики, а то у тебя, я замечал, склонность к самобичеванию имеется. Во-вторых, слет нужно провести по гамбургскому счету! И уж нашу просьбу как следует выполнить!
Речь шла об изготовлении блокнотов с тиснением для участников общегородского слета.
— Уже в работе!
— Молодец! Обо всем сразу звони — посоветуемся.
Шумилин вышел из кабинета, сунул хронически улыбающейся секретарше фирменный календарик НИИ ТД и начал традиционный обход горкома. Смысл этого обхода можно выразить словами: «А вот и я! Я всех помню и совершенно не теряю голову из-за того, что первый в районе. Город есть город!»
Краснопролетарский руководитель шел из отдела в отдел, из кабинета в кабинет, делился новостями, выслушивал новости или просто перекидывался шуткой, попутно решал вопросы, заручался поддержкой, снимал напряжение, сам в свою очередь обещал в чем-то помочь городу.
— Какие люди! — приветствовали его на очередном пороге.
— Такой человек и без охраны! — улыбались в другом кабинете.
Спускаясь по лестнице к выходу, он лицом к лицу столкнулся с пресловутым Шпартко. Грузный, лысеющий, явно пересидевший на комсомольской работе, тот тяжело поднимался к себе в кабинет и, судя по тому, как обстоятельно принялся расспрашивать о жизни, о семье, чего раньше за ним не водилось, — в самом деле собрался уходить. Признак безошибочный!
У Шумилина было важное преимущество: несмотря на то что в район он ушел почти четыре года назад, в горкоме его не переставали считать своим — «наши кадры!» — и краснопролетарский руководитель умело пользовался выгодной двойственностью. И этим тоже нередко объяснялись первые места, грамоты, переходящие вымпелы и прочие знаки отличия. Кроме того, исторически сложилось так, что в горкоме комсомола скопилось немало выходцев из Краснопролетарского райкома. Сам первый секретарь, хоть и пришел из другого РК, в свое время окончил тот же пединститут. А Шумилин еще по армии знал, какая могучая сила — чувство землячества.
Задумавшись, он вышел на улицу и, подойдя к пустой машине, огляделся: Ашот, непринужденно облокотившись о стену, охмурял выбежавшую в соседнее здание околотковскую секретаршу. В руках он держал бумажку с телефоном, и это не оставляло ни малейшего сомнения и дальнейшей судьбе девушки. Увидев начальника, водитель кивнул головой, что можно было понять и так: заводи, сейчас поедем…
Ашот довез начальство до ворот майонезного завода и был отпущен до завтра. Шумилин открыл липкую дверь проходной и сразу же почувствовал тяжелый, жирный запах — достопримечательность местного производства. На пороге его встречала заместитель секретаря комитета ВЛКСМ завода Валя Нефедьева — плечистая лимитчица с неторопливыми движениями и плавной деревенской речью. Пройдет несколько лет, и она станет настоящей горожанкой, резкой, нервной, стремительной, прошедшей огонь магазинных очередей и общественного транспорта, ледяную воду равнодушия положительных холостых мужчин и медные трубы уважения заводской администрации — вплоть до фотографии на доске Почета и однокомнатной квартиры с окнами на Окружную дорогу. Но это случится не скоро, а сейчас Валя боязливо, но твердо пожала руку первого секретаря и робко спросила: «Пойдемте, что ли?»
В маленьком заводском клубе, где на люстрах еще заметишь остатки новогоднего серпантина, все было готово к началу: на сцене стояли накрытый зеленым стол и старинная, много чего слыхавшая на своем веку трибуна. На стенах размещались схемы, диаграммы и фотомонтажи… Из черного, похожего на футляр аккордеона, усилителя доносилась некогда знаменитая светловская «Комсомольская песня»:
И глубь земли, и ширь небесных странствий
Ты на высокой скорости пройдешь,
И скажет космос: «Кончилось пространство,
Куда еще ты, комсомолец, прешь?»
Постой, постой, ты комсомолец? Да!
Давай не расставаться никогда!
На белом свете парня лучше нет,
Чем комсомол шестидесятых лет.
По залу между рядами, хлопая откидными сиденьями, с отчетным докладом в руках метался секретарь комитета ВЛКСМ Борис Ноздряков — худой, жидковолосый парень. Постепенно прибывали комсомольцы, и он, подскакивая то к одному, то к другому, совал исписанные бумажки, объяснял что-то на ухо. За происходящим — подергиваясь в ритме песни — философски наблюдал Цимбалюк, инструктор, ведущий в орготделе промышленность. Спокойный, следящий за собой, модно (в рамках аппаратных приличий) одевающийся, он относился к работе с тем самообладанием, которое неопытный глаз может принять за равнодушие. Но, заметив начальство, инструктор молниеносно «ушел в народ», по-свойски внедрившись в кучку разговаривающих комсомольцев. Ноздряков же, улыбаясь разнокалиберными зубами, пошел навстречу высокому гостю.
— Поздравляю с праздником! — прояснел лицом первый секретарь и пожал влажную руку волнующегося Ноздрякова.
Не успели они разговориться, как появились приглашенные на собрание — главный инженер завода Головко (директор уехал в министерство), секретарь партийного комитета Лешутин и известная на весь район ударница Старикова. Широко, по-комсомольски улыбаясь, Шумилин обменивался приветствиями, расспрашивал: как, мол, комсомол, не подводит?
— Да как вам сказать? — с шутливой загадочностью отвечал Лешутин и лукаво поглядывал на смущенного комсорга. — Скорее нет, чем да…
Майонезный завод — маленький, в районе неприметный, и визит первого секретаря был неожиданностью, значившей для местного руководства немало.
— Если б вы заранее предупредили, директор не поехал бы на совещание. Он у нас комсомол любит! — монотонно сокрушался Головко — человек с гладким неподвижным лицом и масленым пробором.
Зал стал заполняться. В первом ряду на краешках кресел сидел, ожидая приглашения, будущий президиум.
— Внимание! — призвал Ноздряков в потрескивающий микрофон. — Внимание! На учете в нашей комсомольской организации состоит шестьдесят три человека. Присутствуют… — он обвел глазами десятка три человек, островками рассевшихся по залу, — присутствуют пятьдесят четыре комсомольца. Девять отсутствуют по уважительным причинам. Какие будут предложения?
— Начать собрание! — крикнули из зала.
— Поступило предложение начать собрание. Ставим на голосование. Кто — за? Против? Воздержался? Единогласно! Для ведения собрания нам необходимо избрать президиум. Какие будут предложения? — спросил Ноздряков и выжидательно уставился на хорошенькую девушку в третьем ряду.
Та сразу же вскочила и, уткнув носик в бумажку, звонко зачастила:
— Предлагаю избрать президиум в следующем составе: главный инженер товарищ Головко, секретарь партийного комитета товарищ Лешутин, ударница коммунистического труда кавалер ордена Трудового Красного Знамени Александра Ивановна Старикова, инструктор райкома комсомола товарищ Цимбалюк, секретарь бюро ВЛКСМ гаража Саша Яковлев. Председателем собрания предлагаю Валю Нефедьеву…
— Товарищи! — взмолился оплошавший Ноздряков. — Нам выпала большая честь — на нашем собрании присутствует первый секретарь Краснопролетарского районного комитета комсомола Николай Петрович Шумилин!
Раздались жидкие аплодисменты. Единогласно избранный президиум проследовал на сцену, вокруг стола произошло вежливое замешательство, наконец, после того как из зала принесли недостающий стул, все расселись.
— Товарищи, — легко окая, начала Валя. — Есть предложение утвердить повестку дня: отчетный доклад, выступления в прениях, выборы нового состава комитета ВЛКСМ, разное. Какие будут дополнения? Голосуем. Единогласно! А теперь слово для отчетного доклада…
— Регламент!! — страшно прошептал Ноздряков.
— Ой… Ну да… — испугалась Нефедьева и заглянула в шпаргалку. — Товарищи, для ведения собрания нам необходимо установить регламент. Докладчик просит сорок минут. — Сдержанное негодование в зале. — Выступления в прениях — десять минут. Закончить работу в течение двух часов.
Утвердили регламент, и слово получил Ноздряков.
Деревянным шагом он подошел к трибуне, разложил странички, отпил воды из стакана, ухватился руками за микрофон и, тряся от волнения ногой, что было видно только из президиума, начал:
— Товарищи! Победным шагом идет комсомол…
Шумилина охватило привычное президиумное оцепенение. Все, что случится дальше, он знал наизусть, потому что отсидел не одну сотню таких собраний, а раньше сам готовил и проводил их. Изредка к нему сзади наклонялся Цимбалюк и шептал, что доклад он выправил, что выступления в прениях подготовлены, что Ноздряков, конечно, не подарок, но организацию тянет, с руководством, особенно с главным инженером, ладит. Лешутин его, правда, недолюбливает…
Боковым зрением Шумилин оглядел своих соседей по президиуму. Головко затвердел и стал похож на человека, которому в голову пришла большая государственная мысль. Утомленное лицо секретаря парткома выражало миролюбивую иронию: мол, надо бы вами, черти, заняться, да своих дел по горло. Седеющая, но еще моложавая Старикова добродушно разглядывала молодежь усталыми глазами. Валя, шевеля губами, готовилась продолжить свои председательские обязанности.
Изредка главный инженер и первый секретарь обменивались ничего не значащими руководящими репликами: «Хорошо сказал!», «Они вообще у нас ребята неплохие…» Лешутин отмалчивался. Шумилин всмотрелся в зал: первым рядам, простреливающимся из президиума, приходилось слушать. В глазах у ребят была давняя, загустевшая тоска. Дальше — легче: судя по ритмично ходившим плечам, некоторые девушки вязали, заочники трудились, положив тетрадки на колени, временами отрываясь от писанины и пристально вглядываясь и докладчика, то ли демонстрируя внимание, то ли силясь что-то вспомнить. Длинноволосый паренек приладил под гриву наушники и наслаждался карманным магнитофоном, несколько человек, склонив головы, подтверждали, что наша молодежь самая читающая в мире. В дальнем углу, кажется, конспиративно играли в шахматы.
А между тем докладчик после пространного перечисления успехов комсомолии майонезного завода со сдержанным трагизмом перешел к отдельным недостаткам, которые, надо отдать ему должное, были так искусно подобраны, что воспринимались как продолжение достоинств. Преодолеть эти недоработки Ноздряков настойчиво завещал будущему составу комитета ВЛКСМ. Наконец оратор перевернул последнюю страничку, эффектно вплавил в заключительную фразу общеизвестную цитату и вышел из-за трибуны, неожиданно напомнившей Шумилину пляжную кабинку для переодевания.
— Какие вопросы к докладчику? — поинтересовалась Валя.
Собрание единогласно промолчало.
— Переходим к прениям, — решительно продолжила Нефедьева.
— Редакционная комиссия! — плачущим голосом подсказал Ноздряков.
— Ой… Ну да… Товарищи, для выработки проекта решения нам необходимо избрать редакционную комиссию. Какие будут предложения?
Комсомол безмолвствовал.
— Осипов, у тебя же было предложение! — все-таки установил контакт с залом Ноздряков.
— Да. Было, — опомнился здоровенный парень и, вскочив, стал шарить по карманам. — Вот! Значит, так: Яковлев — председатель, Поларак и Салуквадзе — члены…
— Голосуем! — призвала Валя. — Единогласно. Комиссия может приступить к работе.
Обрадованные члены редкомиссии вскочили с мест и, прихватив с собой три странички давно составленного и даже отпечатанного текста, отправились в комнату за сценой, чтобы напиться минеральной воды, выправить опечатки и ждать своего выхода.
Потянулись томительные прения, произошедшие, как подумал Шумилин, от слова «преть». На трибуну один за другим выходили симпатичные девчата и парни, хорошие, наверное, работники, и, путаясь в полузнакомом тексте, говорили одно и то же. Чувствовалось, что и критика, и самокритика, и новые предложения — все заранее обговорено, согласовано, сформулировано, обесцвечено. Порадовал электрик Кобанков: звонким, хорошо поставленным голосом самодеятельного артиста он с чувством говорил о заводе, о своих товарищах и наставниках, обкатывая будущее выступление на слете. На патетической ноте закончив речь, Кобанков по-свойски переглянулся с районным руководством: мол, не первый год, Петрович, на этой работе!
«Да-а, научились мы готовить собрания, — грустно подумал Шумилин, — ни одного живого места не осталось. Заасфальтировали поле катком, а теперь удивляемся, куда девались ростки молодой инициативы!» Краснопролетарский руководитель мог в деталях рассказать, что произойдет дальше. После комсомольцев выступят Головко и Лешутин, они призовут к еще большей боевитости и попрекнут некоторых лодырей, секретарь парткома, может быть, иронично пожурит безынициативный комитет ВЛКСМ и его вожака. Потом ожидается торжественное слово первого секретаря о больших задачах, стоящих перед краснопролетарской многотысячной комсомолией и ее скромным, но достойным отрядом — молодежью майонезного завода. Наверняка вызовет оживление мысль о том, что коль скоро майонезцы первыми в районе проводят отчетно-выборное собрание, то и по всем другим показателям обязаны быть впереди! Затем проголосуют за прекращение прений, и Яковлев старательно прочтет проект решения. Сначала его примут за основу и сразу же — в целом, и в зале никто не задумается, зачем это двойное голосование. Дальше, почуяв близкую свободу, с торопливым единогласием комсомольцы выберут новый состав комитета и «комсомольского прожектора». Нефедьева сообщит, что повестка дня исчерпана, поступит восторженное предложение закрыть собрание. Голосуя на ходу, ребята рванутся к выходу, образовав в дверях пробку. Оплошав в последний раз, забывчивая Валя крикнет им вдогонку объявления. Тут же сойдется новоиспеченный комитет и выберет секретарем согласованного во всех инстанциях Ноздрякова.
Так бы оно и случилось, если бы Шумилина не начала раздражать, как говорят в комсомоле, «незадействованность» зала. Он вспомнил почему-то слова Бутенина: «Эти хулиганы где-то учатся или работают, а там ведь есть комсомольская организация…» И если те, залезшие в райком парни, работают здесь, на майонезном, то откуда же у них, спрашивается, уважение к комсомолу? От таких, что ли, собраний? И первый секретарь начал внимательнее, словно ища неизвестных злоумышленников, вглядываться в лица собравшихся. Он уже твердо знал: его выступление здесь будет каким угодно, только не торжественным!
Терпение краснопролетарского руководителя лопнуло, когда он увидел, как один парень в пятом ряду просто-напросто спит, уперев в переднее кресло оплетенные набухшими венами руки и положив на них черную, кудрявую голову. Шумилин обернулся и поинтересовался у Ноздрякова, кто этот спящий красавец.
— Где? А-а… Бареев, наладчик из упаковочного цеха. В прошлом году после ПТУ пришел… Сейчас разбужу!
И когда на трибуне сменялись выступающие, майонезный лидер громко и ядовито заметил:
— Бареев, спать нужно дома, а не на собрании!
Наладчик вскинулся, обвел зал красными, непроснувшимися глазами, опомнился наконец, встал и извинился. Тут бы Ноздрякову успокоиться, но его, как и древних римлян, погубило излишество.
— Стыдно, Бареев! — возвысил он карающий голос. — Перед товарищами стыдно, перед районным комитетом стыдно!
— Извините, — раздражаясь, повторил парень.
— Ладно, садись. Мы потом с тобой поговорим!
— Почему же это потом? — вдруг дерзко спросил Бареев, и первый секретарь заметил, что у него по-хорошему упрямое лицо. — А мне не стыдно! Я третьи сутки с линией колупаюсь. Но даже если бы я трое суток подряд дрых — все равно бы на вашем собрании заснул! Это — трепология какая-то, а не собрание!
Зал очнулся.
Головко забыл про терзавшую его большую государственную мысль и оторопел. Лешутин подался вперед. Шумилин почувствовал спиной, как похолодел Цимбалюк. Ноздряков утратил родную речь.
— Отчетный доклад, — кипел наладчик, — вода на киселе! «Мы подхватим! Мы оправдаем! Мы еще выше поднимем!..» Чего же не поднять? От слов не надорвешься.
Да оттого что в докладе все гладко, жизнь лучше не станет! А если честно говорить: откуда у нас каждый день такой стеклобой? От разгильдяйства! Жир рекой под ноги течет от безалаберности. Девчонки после ПТУ приходят, оборудования толком не знают и простаивают из-за ерундовой поломки! Ладно, о производстве главный инженер лучше скажет. А как мы живем?! Спохватываемся, что комсомольцы, когда взносы платим, и то некоторых не поймаешь. Помните, была встреча с ветеранами завода, пенсионеры рассказывали, к а к они жили, к а к о й у них комсомол на заводе был! Послушаешь — обзавидуешься! А сейчас? Сегодня отчетно-выборное собрание, а в зале два с половиной человека, и то ведь Ноздряков целый день по цехам бегал, кудахтал: из райкома приедут, из райкома приедут! Вот и хорошо, что приехали, — пусть послушают. У нас половина молодежи в общаге живет, прямо за воротами. Занимается комитет общагой? Не занимается. Про совет общежития, в котором я сам якобы состою, только здесь на собрании и услышал. Нам три тысячи на спорт выделено, а завком на эти деньги уже который год новогодние вечера устраивает. Это тоже дело нужное, но спорт-то тут при чем? А в результате получается: ребята у нас работают, пока прописку не получат, а потом — до свиданья, на комбинат уходят; даже по комсомольским путевкам придут, осмотрятся мало-мало — и бежать…
— Правильно! Крышу в общаге почините! — вскочил парень из дальнего угла, и с его колен посыпались выигранные шахматные фигурки. — Дайте мне сказать!..
И тут началось.
— Веди собрание! — сквозь шум голосов прокричал Вале посеревший Ноздряков.
— Сам веди! — огрызнулась она.
— Да они как с цепи сорвались! — с возмущением повернулся к секретарю парткома Головко.
— Комсомол! — уважительно усмехнулся Лешутин.
Собрание закончилось, и разгоряченные комсомольцы нехотя разошлись. В зале остались только заводские руководители, Шумилин и новый комитет ВЛКСМ, в котором начисто отсутствовал согласованный во всех инстанциях Ноздряков, но зато наличествовал красноречивый наладчик, сам не ожидавший такого оборота, от изумления он прочно замолчал — тем более что ребята предлагали в секретари именно его. Но лидера так и не выбрали, Головко решительно заявил: кандидатуру сначала необходимо обговорить с директором.
Когда стали прощаться, первому секретарю, словно заезжей знаменитости, вручили гвоздики, украшавшие стол президиума; но он тут же передарил букет засмущавшейся Вале Нефедьевой.
У самой проходной его догнал Цимбалюк.
— Николай Петрович! — задыхаясь, проговорил он. — Цветы забыли! Просили передать…
— Со второй попытки, значит… Мне их уже один раз вручали.
— Я не видел. Я Ноздрякова успокаивал.
— Переживает?
— Не понимает!
— А ты сам-то понимаешь?
— Естественно. Нужно было Бареева заранее в список выступающих включить.
— Вот так, да? Или просто не будить.
Цимбалюк вдумчиво улыбнулся, показывая, что юмор начальства оценен, и поинтересовался:
— А кто будет секретарем? В кадровом резерве у нас Нефедьева.
— Народ хочет Бареева.
— Головко никогда не согласится!
— Слава богу, Витя, не все в жизни зависит от Головко. А Бареев эту майонезную комсомолию расшевелит! И Лешутин — я чувствую — за него! Хотя, конечно, незапланированная смена — маленькое, но ЧП…
— Николай Петрович, а не много ли у нас ЧП?
— Для спокойной жизни многовато, но ведь покой нам только снится! А?
— Естественно! — согласился инструктор, которому покой был прекрасно знаком не только по сновидениям.
Отпустив Цимбалюка домой и обнаружив, что в райком возвращаться уже поздно, первый секретарь стал медленно пробираться сквозь вечернюю уличную толчею, ощущая то беспокойное недоумение, какое нападает на очень занятых люден в минуты внезапной праздности. «Ну что ж, если заняться нечем, — постепенно определился Шумилин, — займемся здоровьем». Нужно было все-таки разобраться с этой непонятной хандрой, появившейся после спасения на водах.
Нависая над остановкой, большие квадратные часы показывали одной стороной циферблата 19.41, а другой — 19.58. «Очень удобное место для свиданий!» — решил краснопролетарский руководитель и, запихнув цветы в «дипломат», втиснулся в троллейбус. Пристроив кейс между поручнем и задним стеклом, стоя, разглядывал автомобили, обгонявшие его электрический дилижанс; снаружи пошел редкий дождь, и «дворники» вылизывали на ветровых стеклах удивленные полукружья.
Люди обычно не любят ходить по больницам или размышлять о разных недугах: кому же охота вспоминать, что сделаны мы из весьма непрочного и недолговечного материала. Но первый секретарь, направляясь в поликлинику, думал совсем о другом.
…С Таней он познакомился полгода назад. Однажды днем она позвонила в дверь его квартиры, решительно вошла, сбросила ему на руки пальто, одернула стянутый в талии белый халат и спросила: «Где больной?» А узнав, что пациент перед ней, удивленно пожала плечами: мол, если вы такой галантный, могли бы и сами прийти на прием.
— Ложитесь. Я вымою руки, — распорядилась она. — Где ванная?
Но Шумилин при виде молодой светловолосой докторши, пришедшей по вызову вместо старенькой Фриды Семеновны и смотревшей на него строгими темными глазами, молча показал куда-то в сторону кухни. Гостья пожала плечами и сама направилась в ванную, благо в нынешних квартирах не заблудишься.
Больной улегся на диван, а врач, с интересом скользнув по корешкам секретарской библиотеки, приставила холодный стетоскоп, сосредоточенно сжала губы и принялась выслушивать, что же случилось с материально-технической базой этого рассеянного мужчины. Когда диагноз — ОРЗ — был поставлен и она стала выписывать рецепты, Шумилин обратил внимание: обручальное кольцо у нее на левой руке. «Или заранее купила (так делают), или в разводе!» — определил он.
— Где вы работаете? — спросила докторша, заполняя больничный лист.
— В Краснопролетарском райкоме комсомола.
— Кем? — с чуть заметной иронией уточнила она.
— Секретарем…
Еще начиная свою общественную деятельность, краснопролетарский руководитель заметил: люди так называемых жизненно важных профессий, медики к примеру, на комсомольских работников часто смотрят как-то свысока — мол, взрослые люди, а несерьезными вещами занимаетесь! Другое дело — мы: держим человеческую жизнь на кончике шприца!
Закончив писать, врач резко встала, еще раз одернула халат, надетый поверх джинсов и черного свитера, коротко объяснила, как нужно принимать лекарства, и посоветовала меньше ходить. Но больной тем не менее поплелся провожать и, подавая в прихожей пальто, наконец решился:
— Простите, а что с Фридой Семеновной?
— Фрида Семеновна на пенсии. Теперь у вас буду я.
— Вот так, да? А как вас зовут?
— Зовут меня Татьяна Андреевна Хромова. До свидания, выздоравливайте…
И она ушла, оставив в квартире будоражащие флюиды красивой и уверенной в себе женщины, а Шумилин вздохнул, порылся на полках и, завалившись, как предписано, в постель, стал перечитывать ахматовский «Вечер».
Через неделю, собираясь в поликлинику выписываться, он так долго выбирал галстук, что Галя (они тогда доживали вместе последние дни) хмыкнула и сказала: настоящий мужчина нравится женщине и без галстука, но раз дело зашло так далеко, то за появившуюся у него пассию муж должен: во-первых, приклеить отломанную ножку к детскому столику, во-вторых, посадить на раствор отвалившуюся в ванной плитку, в-третьих, выдать сумму на приобретение французских духов, а еще лучше достать их через секретаря комитета комсомола Краснопролетарского универмага. «Это программа-минимум, над программой-максимум я подумаю», — пообещала она. Как многие люди, не обладающие проницательностью, Галя имела талант предвидения.
Однако галстук не помог.
Татьяна Андреевна узнала пациента, дружелюбно поздоровалась, привычно осмотрела и несколькими росчерками пера вернула его к активной трудовой деятельности. Шумилин вышел из ее кабинета с закрытым бюллетенем в руках и чувством незавершенности в душе. Направляясь домой, он еще строил хитроумные планы продолжения знакомства, но на следующий день приступил к работе, завертелся — и образ нового участкового врача переселился в ту область памяти, которая ведает приятными мимолетными встречами.
Но вот накануне отпуска, делая традиционный вечерний рейд по коридорам райкома, первый секретарь услышал совершенно обыкновенный разговор. Тамара Рахматуллина, курирующая в орготделе медицинские учреждения, с монотонным раздражением объясняла:
— Сверьте список в секторе учета. У вас в ведомости 51 человек, а по картотеке 49.
— Если бы мы недоплачивали, а то ведь переплачиваем, — кротко оправдывалась попавшая в непривычную ситуацию решительная Татьяна Андреевна Хромова.
— А я вам говорю: сверьте! Переплата — такое же нарушение, как и недоплата.
— Простите, но я не знаю, как сверять. Меня просто попросили завезти ведомость — я живу недалеко.
— А где ваш секретарь?
— У нее прием сейчас, а вы обещали главврачу позвонить, если не привезем…
— И позвоню.
— Ну и звоните, — разозлилась докторша и, повернувшись к двери, увидела Шумилина.
Она хотела было пожаловаться, но запнулась (врачи редко помнят имена пациентов) и только пожала плечами: мол, сами видите, что получается.
— Здравствуйте, Татьяна Андреевна! — обрадовался он. — Комсомольское поручение выполняете?
— Пытаюсь.
Тамара тем временем молча взяла со стола ведомость и с сознанием неудовлетворенной правоты сама отправилась в сектор учета.
— На будущее, пусть взносы все-таки привозят те, кому положено. Передайте, пожалуйста, своему секретарю, — мягко попросил бывший больной и тут же уточнил: — Значит, вы рядом живете?
— Да, в Балакиревском переулке.
— Мы почти соседи. Если вы сейчас домой, нам по пути! — предложил Шумилин и пожалел, что отпустил Ашота. — Мне нужно только взять портфель, пойдемте, посмотрите, как я тут устроился.
И краснопролетарский руководитель повел ее в приемную с законной гордостью человека, которому доверена большая должность и еще больший кабинет.
Позже, по дороге к дому, испытывая острый дефицит тем для разговоров, он поинтересовался, почему его новая знакомая носит обручальное кольцо на левой руке, не католичка ли она? Таня некоторое время внимательно разглядывала асфальт под ногами, потом чему-то про себя улыбнулась и спокойно объяснила: два года назад разошлась с мужем, — и перевела разговор на шумилинскую работу.
Шумилин проводил ее до подъезда и заверил, что если теперь заболеет, то к врачам обращаться не станет, она ответила что-то в том же духе и, прощаясь, академично, как принято у медиков, называла его по имени-отчеству. Но Николай Петрович, доказывая, что Татьяна Андреевна хоть врач, но одновременно и комсомолка, предлагал отчества отбросить. Возвращаясь домой, он всерьез воображал, как продолжит знакомство, но на другой день закрутился в райкоме, а потом улетел в отпуск.
…Вдохнув продезинфицированный воздух поликлиники, Шумилин неожиданно почувствовал, что разом исчезли все неприятные симптомы. «Сильна родная медицина!» — недоумевал он, заказывая в регистратуре свою карточку. Прием шел к концу, и очереди совсем не было.
Краснопролетарский руководитель заглянул в комнату: Таня склонилась над столом и, поправляя челку, быстро заполняла пухлую, с многочисленными вклейками и вкладышами, историю болезни. «Вот уж книга судеб!» — грустно подумал Шумилин.
Таня подняла глаза на вошедшего и улыбнулась:
— Заходите. Вы загорели.
— Только не говорите, что поправился. Сейчас, когда хотят сделать комплимент, говорят: похудел.
Она оперлась щекой на руку, еще раз внимательно посмотрела на пациента и добавила:
— Волосы выгорели… Я вас слушаю.
А ему стало вдруг неловко пересказывать свои хвори, но делать было нечего, и он, по возможности с юмором, поведал про то, как, бороздя черноморские воды, чуть не потерпел аварию и не затонул во цвете лет и как после этого его начали посещать не очень-то приятные ощущения. «Умоляю спасти!» — закончил он. Но Таня не разделяла веселья: по ее словам, сначала, видимо, у него было обычное кислородное голодание от длительного пребывания под водой, но потом он сильно испугался, а это уже нервный срыв, хотя, по правде сказать, ничего страшного.
— Жить буду — петь никогда! — неожиданно для себя повторил Шумилин одну из чесноковских прибауток.
— Петь можно, а вот нервничать нужно меньше, полнее отключаться от работы и ни в коем случае не фиксироваться на неприятных ощущениях. Да еще и отдыхать мы не умеем! — вздохнула Таня.
— Вот так, да? А как нужно отдыхать?
— Это индивидуально: одному нужна тишина, а другому — музыка, шум…
— Музыка? Хорошо. Я вас приглашаю в дискотеку — научите меня отдыхать!
— Никогда не была в дискотеке, но у меня, к сожалению, сегодня дела.
— Нужно отключаться.
— Усвоили! А вам можно в дискотеку?
— Необходимо!
— Ну хорошо. Только я маме позвоню. Вы зря улыбаетесь — просто чтоб она сегодня сына из сада забрала… А может, все-таки в другой раз?
Но Шумилин уже доставал из кейса помятые гвоздики.
Молодежное кафе «Черемуха», при котором два года назад открылась дискотека, занимало нижний этаж хорошо отремонтированного старого дома и сияло на всю улицу витражными окнами. Дискотека была первой крупной акцией Шумилина в Краснопролетарском районе. «Хотим дискотеку!» — заявили комсомольцы на отчетно-выборной конференции. «Сделаем!» — самонадеянно пообещал неопытный первый секретарь и потом не раз жалел.
Оказалось, на словах все за правильную организацию досуга молодежи, но попробуй выбить деньги, получить и отремонтировать помещение, купить аппаратуру. Самое трудное заключалось в том, что никто не отказывался помочь, понимая важность райкомовского начинания, но в этом доброжелательном равнодушии дело вязло, как грузовик в трясине. А тягач на весь районный комсомол один — первый секретарь.
Шумилин постоянно «напрягал» Ковалевского, теребил горком, сам ездил в область выпрашивать на никому не известном заводике мраморную плитку для облицовки, организовывал субботники и воскресники, выбивал в торге хорошую электронику, на общественных началах приглашал знаменитых дизайнеров, а про то, как добыл стекло для зеркального потолка, можно написать фантастический роман с авантюрным сюжетом! Наконец почти через два года после обещания первый секретарь обыкновенными канцелярскими ножницами разрезал алую ленточку, произнес речь, а вечером посмотрел себя по телевизору в городских новостях и убедился, что людям свойственно переоценивать собственную внешность.
Еще несколько недель он вздрагивал при слове «дискотека», но потом новое стихийное бедствие обрушилось на него: начали расширять районный музей истории комсомола и пионерии. О том, что дискотека живет и трудится на благо молодежи, Шумилин помнил: отдел пропаганды принимал участие в подготовке тематических программ, билеты распространялись через комитеты комсомола, в дискотеке дежурили дружинники.
Иногда райком на один вечер абонировал всю «Черемуху» и устраивал аппаратные торжества. Скажем, по поводу успешного проведения отчетно-выборной конференции или Восьмого марта. И тогда, привычно встав на председательское место, будто бы ведя очередное заседание, краснопролетарский руководитель давал краткий товарищеский очерк достигнутого, признавал недостатка, высвечивал перспективу. А потом, охваченные хоровым восторгом, аппаратчики запевали любимых «Добровольцев» — в собственном, районном варианте:
Комсомольцы, п р о л е т а р ц ы —
Мы сильны нашей верною дружбой…
Случалось, Шумилин заглядывал в дискотеку и для проверок, о которых заранее откуда-то все узнавали, но до разговора с инспектором первому секретарю как-то не приходило в голову явиться в «Черемуху» обычным посетителем и насладиться плодами своих же трудов: во-первых, времени постоянно не хватало, а во-вторых, и возраст вроде бы уже не дискотечный.
Возле дискотеки стояла длинная очередь безбилетников — человек сорок. У последних двадцати шансов попасть сегодня в кафе не было, но уж лучше, считали они, провести свободное время в дружественной очереди, чем нигде. Юноши выглядели по-разному: кое-кто напялил свитерок прямо на форменные школьные брюки, зато девушки, как одна, были модно, даже дорого одеты — и Шумилин, вспомнив свою Лизку, тяжело вздохнул в предчувствии грядущих расходов.
— А как мы пройдем? — простодушно поинтересовалась Таня. — У вас билеты есть?
— Решим в рабочем порядке! — неожиданно для себя ответил он. — Сапожник всегда без сапог…
Билетов у него, разумеется, не было. Направляясь сюда, краснопролетарский руководитель рассчитывал на служебное удостоверение и на то, что многие дружинники знают его в лицо, но сквозь такую толпу, да еще вместе с дамой, продираться как-то неудобно, несолидно, что ли. В конце концов, ты всего лишь первый секретарь, а не инвалид, и права проходить без очереди не имеешь. Шумилин остановился в стороне от входа и принялся соображать: можно, пожалуй, позвонить в дискотеку и вызвать на улицу кого-нибудь из дружинников, но номер телефона вместе с записной книжкой остался на работе… Еще можно… Тем временем вертлявый хмырь в застиранном добела джинсовом костюме несколько раз изучающе прошел мимо, затем приблизился вплотную и спросил напрямик:
— Билеты нужны?
— Нужны! — ответила Таня, с улыбкой посмотрев на своего задумавшегося кавалера.
— Пять.
— За два билета?
— Штука.
— Вы что, обалдели? — возмутился в ней врач-терапевт, получающий сто двадцать рублей в месяц.
— Как хотите, — пожал спекулянт плечами и повернулся на мушкетерских каблуках.
— Погоди-ка, — остановил его Шумилин, полез за бумажником и вынул новенькую, будто бы пахнущую типографской краской десятку. — Не обрежься!
Парень хмыкнул и, взяв деньги, передал два пригласительных билета; рядом с ценой «один рубль» стояла отчетливая печать Краснопролетарского РК ВЛКСМ.
— Так сапожник и без штанов остаться может! — задумчиво проговорила Таня.
Показывая билеты, они постепенно протолкались ко входу, попросили посторониться прилипшую к стеклянным дверям пару и, помахав в воздухе картонками, привлекли внимание дежурившего за дверью незнакомого (видно, из нового набора) оперотрядника. Дружинник взял билеты, внимательно осмотрел, чуть ли не понюхал и — тоже мне, сыщик! — спросил как бы невзначай:
— Вы в какой организации покупали?
— Ни в какой, — просто ответил первый секретарь. — Мы здесь, около входа, по пятерке штука взяли…
— Что? Я сейчас! Стойте здесь… — выпалил оперотрядник и метнулся к пустому гардеробу, где, облокотившись на барьер, мирно беседовали Иван Локтюков и широкобородый, с купеческим пробором гардеробщик, рассказывавший, наверное, о своем участии в Брусиловском прорыве.
— Николай Петрович? — удивился заведующий оборонно-спортивным отделом и руководитель районного оперативного отряда. — Проверяешь? А разве сегодня…
— Нет, я отдыхаю. А ты?
— Проверяю.
— Вот так, да? Молодец. Значит, Мансуров с тобой тоже о спекулянтах беседовал.
— Беседовал.
— Ну, тогда с тебя червонец… нет, восемь рублей. В зарплату отдашь…
Выяснив приметы добровольного распространителя билетов, дружинники высыпали на улицу и скоро вернулись ни с чем. А Шумилин тем временем повел Таню в зал, где оглушительно пульсировала музыка и в такт ей мерцал свет: на мгновенье вспыхнув, он выхватывал фигуры танцующих из темноты, и от этого их движения казались фантастически резкими. Диск-жокей что-то выкрикивал в микрофон, и прыгающая толпа отзывалась восторженными возгласами.
Перед танцевальным залом располагался бар, а перед баром — столики. На стульях висели и лежали курточки, сумки, полиэтиленовые пакеты — так что сесть было некуда. Наконец они высмотрели столик, одной стороной приставленный к стене: на двух стульях из трех ничего не висело и не лежало. Усевшись, Таня попыталась сначала пристроить гвоздики в пустой стаканчик для салфеток, но потом просто положила цветы возле стены.
Музыка оборвалась, и столики стали заполняться. На экране вспыхнули и начали сменяться один за другим ослепительные слайды, на них рекламно улыбались суперзвезды мировой эстрады, а диск-жокей, захлебываясь, рассказывал о заблиставших недавно новых светилах музыкальной вселенной. С таким же восторгом, наверное, в двадцатые годы чумазые парни рапортовали о том, что ими установлен новый мировой рекорд по добыче угля за смену.
К только-только устроившимся Тане и Шумилину подошла молодая пара, одетая в единообразные вельветовые джинсы и фирменные майки с рисунками. Девушка была рыжеволосая, с веселыми глазами и нежно-розовой, словно обожженной на солнце, кожей. Ее приятель обладал высокомерным взглядом, выполненной, очевидно, в домашних условиях модной стрижкой и физиономией со следами вулканической деятельности молодой плоти. После танца оба глубоко дышали, под мышками расплылись темные круги.
— Это наши места! — обиженно сказала девушка.
— Все три? — уточнила Таня.
— Все три, — надменно подтвердил парень. — Мы ждем человека.
— Слушайте, ребята, — миролюбиво предложил Шумилин. — Мы скоро уйдем, а стул себе я сейчас принесу. Договорились?
— Ладно, — легко согласилась девушка.
Ее друг непримиримо промолчал. Но тут снова обрушилась музыка — и они умчались танцевать.
Краснопролетарский руководитель между тем притащил стул и отправился к стойке. Незнакомый бармен (прежнего после проверки трудоустроили), мордастый мужчина лет тридцати в массивных очках-«хамелеонах», статью напоминал выпускника института международных отношений, получившего несколько странное распределение. Он дал посетителю внимательно изучить по прейскуранту ассортимент и принялся брезгливо что-то перемешивать в стаканах, потом с отвращением воткнул в напитки полиэтиленовые соломинки и метнул сдачу.
Исхитрившись, неопознанный первый секретарь за один раз перенес все четыре стакана на стол и два из них подвинул ребятам, вернувшимся с танца.
— Спасибо! — обрадовалась девушка, которую Таня уже называла по имени — Аня.
Юноша именовался Андреем.
Попробовали коктейль: любимыми ингредиентами бармена оказались вода и лимонная кислота.
— Мы вас тут раньше не видели. Вы — кто? Мы из педагогического, с инфака, — легкомысленно начала знакомиться Аня.
— Я — врач, а Николай…
— Учитель… Я учитель… — быстро перебил Таню глубокозаконспирированный краснопролетарский руководитель.
— Наш институт заканчивали? Какой факультет? Когда?
— Наш. Истфак. Закончил, когда вы еще в школе учились.
— А кто у вас педагогику читал?
— Шуринов.
— И у нас Шуринов. Здорово! А в школе почему работаете? Распределили?
— Распределили.
— Я сразу догадалась, что вы учитель. По костюму и галстуку!
— Вот так, да? А как у нас в институте с билетами сюда? — осторожно приступил к следствию Шумилин. — В очереди стоять не приходится?
— Бывает! — ответила девушка, щебетавшая и за себя, и за своего приятеля.
— Мы здесь в первый раз, — продолжила светскую беседу Таня, — а вам тут нравится?
— Нравится! — сообщила Аня. — Если б еще не эти из райкома — совсем бы здорово было…
— А что им нужно? — равнодушным голосом спросил подобравшийся первый секретарь.
— Да-а… лезут не в свое дело, программу недавно сняли. Им, понимаете, процент советской музыки подавай!
— Ну и что в этом плохого?
— А вы пробовали под «Трех танкистов» танцевать? — прорвало наконец и Андрея.
— Во-первых, танцуют не под все песни, под некоторые и в бой идут, — патетически начал Шумилин, а закончил с обидой: — И дискотеку, между прочим, для вас райком комсомола выбил!
— А зачем ее «выбивать»? — зло удивился парень. — Если есть спрос, нужно строить, пока очередей не будет, как делают на Западе. Это же прибыль! А то, подумаешь, подвиг райком совершил — дискотеку открыл! И вообще комсомол себя изжил…
— Вот так, да? — переспросил первый секретарь. — Это почему же?
— Конечно, изжил! — легкомысленно подхватила Аня. — Представляете, все, кому от четырнадцати до двадцати восьми, — в комсомоле. И мы с Андреем, наверное, и вы с Таней, и восьмиклассники, которые перед входом толкутся…
— А чем тебе это не нравится?
— А тем, что молодежь нужно по интересам объединять, а не сгонять в одну организацию.
— А ты в какой организации хотела бы состоять? — заговорила Таня.
— Я? Ну, например, Союз Музыки и Танца — СМТ! — полусерьезно заявила Аня.
— А потом? — тихо спросила Таня.
— Что потом?
— Потом, когда ты выйдешь замуж, родить ребенка, начнешь работать — и будет не до СМТ. Тогда перейдешь в СМЖ — Союз Матерей и Жен? Да? А если, не дай бог, разведешься или совсем замуж не выйдешь, тогда куда? В какой-нибудь СОЖ — Союз Одиноких женщин…
— Я же к примеру сказала! — обиделась девушка.
— И я к примеру.
— А все-таки, — мрачно вмешался Андрей, — почему комсомол не спрашивает, как мы хотим жить, а вспоминает про нас, когда нужно взносы заплатить, собрание провести или субботник? Почему, например, у комсомола нет своих кинотеатров, где бы только для молодежи фильмы крутили? Почему?
— А почему ты говоришь о комсомоле, как о какой-то посторонней благотворительной организации? — профессионально возразил Шумилин. — Ты сам и есть комсомол, от тебя самого и зависит, как жить. И потом, почему ты все время про развлечения рассуждаешь? Комсомол, между прочим, не только собрания или субботники организует — деньги от субботников, кстати, потом на детские больницы идут, эту дискотеку тоже без субботников не построили бы. Комсомол и на БАМе работает, и на…
— А вы меня БАМом не пугайте! На Западе не хуже дороги строят, и молодежь этим не попрекают!
— Что ты все: Запад, Запад… Запад не потерял двадцать миллионов на войне, на Западе такой разрухи в глаза не видели!
— Давайте-давайте, теперь про безработицу среди молодежи, но тогда и про пособия надо говорить…
— А ты был на Западе-то?
— А вы были?
— Я-то был, — твердо ответил Николай Петрович, ездивший с молодежными делегациями в Испанию и ФРГ. — А вот ты с разных голосов нахватался.
— У меня своя голова.
— С чужими мыслями. И послушай меня, Андрей, внимательно: если человек заботится не только о том, как бы самому получше устроиться, но думает и о других людях — ему всегда живется непросто. То же самое и со страной. Скажи откровенно: по-человечески тебе кто дороже — жиреющее ворье или честный, но небогатый человек?
— Вы же знаете, что я отвечу.
— Знаю. Значит, в целом ты сам себя и опроверг, а частности нужно своими глазами рассматривать и не слушать чужую трепотню. Вот так-то.
Парень насупился и молча старался проткнуть гнущейся пластмассовой соломинкой вишенку на дне стакана.
— Вы не учитель, — задумчиво произнесла Аня, — вы тоже из райкома. А мы из педагогического, с инфака, курс вам тоже сказать?
— Это мы сами выясним, — нахмурился Шумилин. — Татьяна Андреевна, запишите и завтра к институту подошлете решетчатую карету и пять мотоциклистов с пулеметами.
Все засмеялись, даже Андрей, продолжая злиться, захмыкал.
— Ой, Татьяна Андреевна, — по-женски ловко сменила тему Аня. — У вас же гвоздики совсем поумирали! Андрюша, попроси у бармена вазу — букет жалко.
— Мне он не даст…
Первый секретарь сделал многообещающий жест.
— Хрустальную или из чешского стекла можно? — поиздевался бармен.
— Можно бы и повежливее…
— Иди-иди, перестарок! — громко крикнул вдогонку «выпускник» МГИМО.
— Не получилось, — садясь, объяснил Шумилин. — Ладно, нам уже уходить пора, тем более мы обещали недолго посидеть.
— Да что вы! — раскраснелась Аня. — Давайте еще поспорим, а?!
— Хватит уж, — буркнул Андрей.
А тем временем у стойки разворачивались драматические события: угрожающей походкой, словно собираясь ударить в ухо, Локтюков подошел к бармену и что-то сказал, кивнув в сторону краснопролетарского руководителя. Лицо укротителя коктейлей окаменело, под наморщенным лбом началась борьба самолюбия и расчета, но поскольку у схватившихся сторон оказались разные весовые категории, бармен после колебаний полез под стойку, долго там копался, потом его побагровевшее лицо снова появилось на поверхности. Он аккуратно вытер полотенцем блестящий сосуд, приблизился к столику, с уважительным укором глянул на начальство:
— Вазы, честное слово, нет. Может, это подойдет?
И поставил на середину стола сияющий никелированный кубок городской спартакиады, три дня назад похищенный неизвестными хулиганами.
— Откуда это у вас? — ошеломленно спросил Николай Петрович.
Барменское самолюбие сделало последнюю попытку вырваться из стального захвата, но было окончательно прижато к ковру.
— Какой-то парень вместо денег впарил: не поднимать же шум из-за полтинника!
— Локтюков! — закричал Шумилин на весь зал.
Посчитав, что первого секретаря бьют, глава оперотряда, расшвыривая стулья, выскочил из вестибюля и замер, увидев знакомый серебряный сосуд, в который ничего не подозревавшая Аня уже поставила понурившиеся гвоздики.
Благосклонно глядя на себя в зеркало и пританцовывая, Шумилин ездил по щекам трескучей электрической бритвой. Выпадают редкие дни, когда чувствуешь себя победителем жизни, сегодня у него был именно такой день: он даже проснулся с ощущением легкости, чего с ним давно уже не случалось.
Весь вчерашний день здорово напоминал счастливую концовку плохого детектива: примчавшийся по звонку инспектор Мансуров опросил бармена и нескольких ребят, постоянно пасшихся, чуть не ночевавших в дискотеке, заверил райкомовцев, что остальное — вопрос техники, и обещал позвонить утром. Прощаясь, он пожимал руку краснопролетарского руководителя с каким-то особенным уважением.
Шумилин пошел провожать Таню домой, и они еще долго бродили по темным улицам, сгрудившимся у подножья сияющего стеклом проспекта. Несколько раз им встречались дружинники; некоторые оперотрядники узнавали первого секретаря и поглядывали на него с тем выражением, какое бывает у детей, вдруг выяснивших во время турпохода, что учительница тоже очень любит сладкое и до смерти боится лягушек.
Потом они сидели на широкой и низкой скамье, передвинутой кем-то с автобусной остановки в глубь заросшего, почти поленовского дворика. Шумилин вновь и вновь рассказывал Тане о происшествии в райкоме, не переставая изумляться, что кубок отыскал именно он.
— А если бы эта Аня не вспомнила про цветы? Представляете? Дарите девушкам цветы!
— Представляю, — отозвалась Таня и добавила: — А ребята мне чем-то понравились, хотя я с ними и не согласна. Но ведь Андрея вы только переспорили, а не переубедили. Правда, половина из его слов — всего лишь мальчишеское высокомерие; вспомните себя в его возрасте.
— Я помню. Но есть разница: когда мне в восемнадцать лет что-нибудь не нравилось, я — наивно, конечно, — но рвался переделывать, а не хныкал, почему мне не сделали того или не приготовили этого!
— А может, в чем-то они правы? Может быть, их тоже нужно выслушать и понять? Знаете, я скажу банальность, но у врачей есть клятва Гиппократа — это потому, что от них зависят жизни. Но не только ведь от медицины люди зависят…
— Вот так, да? Срочно введем клятву комсомольского работника! А первой заповедью тоже будет: «Не вреди!» — Шумилин шуткой попытался вернуться в прежнее русло и замолчал, а продолжил совершенно серьезно, словно совсем другой разговор. — Вот вы говорите, мы делаем что-то не так, но разве у вас — если так уж нравятся медицинские параллели — достаточно заглянуть в справочник лекарств, и все будут здоровы? Эти Андрей и Аня — ребята неплохие, но они, возможно, потрудней даже тех, кто в райком забрался…
— А что будет тем, когда их найдут?
— Плохо будет. Статьи я не помню — надо у Мансурова спросить.
— А от вас это будет зависеть?
— Все, что зависело от меня, я сделал.
— Все? Я думала, вы добрее.
— Что ж поделаешь?
— Наверное, ничего. Я замечала, когда врачи становятся большими руководителями, обычно это отражается на их пациентах. За все приходится платить. Я слышала, вас в горком приглашают?
— Приглашают в гости. Работу в горкоме мне пока никто не предлагал. А за свою карьеру — вас не смущает такое слово? — я расплачиваюсь собой… Понимаете, собой, а не другими. Вот так!
Шумилин встал, закурил, и они молча пошли домой. У самых дверей Таня остановилась, внимательно и удивленно посмотрела ему в глаза, а потом, улыбнувшись, протянула руку.
Они договорились созвониться и увидеться.
…Шумилин добрился, струей одеколона, как из маленького огнетушителя, немного остудил жар воспоминаний, затем долго одевался перед зеркалом и натер себе шею, подбирая галстук, а когда выглянул в окно, обнаружил, что водитель подал машину с редкой пунктуальностью. Прыгая через ступеньку и легкомысленно размахивая кейсом, первый секретарь выпорхнул на улицу и, ослепленный солнцем, остановился, дожидаясь, пока рассеются синие пятна перед глазами.
— Какого человека катаю! — уважительно покачал головой Ашот, открывая перед начальством дверь «Волги», не пожарной, как обычно, а блистательно-черной, с розовыми занавесочками.
— А где наша машина? — полюбопытствовал Шумилин, усаживаясь.
— Коробка полетела. Начальник колонны плакал, когда этого орла давал… Слушай, а как ты его нашел?
— Кого?
— Ладно, не притворяйся! Бокал этот…
— А-а, кубок! В общем, случайно…
— Э-э, не надо своим ребятам-то вкручивать!
— Понимаешь, Ашот, — задумчиво начал первый секретарь, — у умного человека кроме переднего стекла еще зеркало заднего вида должно быть…
Они так громко захохотали, что гаишник, стерегущий перекресток, долго всматривался в номер их «Волги».
Приехав в райком, Шумилин назначил планерку на одиннадцать часов, передал черный футляр с печатью Комиссаровой и помчался на стройку.
Проспект, переходящий в шоссе, пролетели мгновенно, потом тряслись по бетонке и наконец влипли в месиво, каковое всегда окружает место, где человек вознамерился возвести себе жилье. Ашот затормозил у плаката с надписью «Ударная комсомольская стройка Краснопролетарского района», открыл дверцу, посмотрел на землю и выходить не стал.
Шумилин вылез и по обломкам стройматериалов, как по кочкам, запрыгал к вагончикам, возле которых расселись на бревнах строители. Они курили, грелись на доходящем осеннем солнышке и давали советы таскавшим мусор стройотрядовцам:
— Да ты резче носилки отпускай, а то руку вывихнешь!
Увидев в окно подкатившую «Волгу», бригадир вышел из вагончика:
— Николай Петрович! Из отпуска — и прямо к нам! А мы уже штукатурим!..
— А почему только наши бойцы работают?
— У нас, как у Райкина: раствор — йок, сижу курю. А у бойцов — энтузиазм молодых!
— Вот так, да?! Тогда придется позвонить в трест и узнать, почему потери рабочего времени должны покрываться за счет энтузиазма молодых… На субботу и воскресенье я к вам сам с активом приеду. Ждите.
Шумилин обошел холодные, пахнущие свежим цементом коридоры почти готового здания, взглядом старого стройотрядовского волка засек парочку «расцветающих» дверных проемов, переговорил со знакомыми ребятами и, уже подходя к машине, увидел, как бригадир размахивает руками и поднимает с бревен свою гвардию. По пути в город им встретилась машина с раствором — значит, в трест можно не звонить. Нет, положительно, день складывался удачно!
С дороги, из автомата, Шумилин пытался дозвониться до Тани, но телефон был занят.
Когда он в сопровождении Ашота вошел в приемную, Аллочка внимательно посмотрела на измазанные ботинки краснопролетарского руководителя, медленно сравнила их с сияющими штиблетами шофера и наконец сообщила, что недавно звонили из РУВД.
Первый секретарь метнулся к телефону.
— Все в порядке: один уже у нас, — доложил капитан.
— Ну и… Кто он? Из нашего района?
— Объясняю: Семенов Юрий Сергеевич. — В трубку было слышно, как инспектор шуршит бумагой. — 1967 года рождения, русский, учащийся десятого класса 385-й школы нашего района, проживает в нашем же районе: Нижне-Трикотажный проезд, дом 14, квартира 127. В комсомоле не состоит, инспекция по делам несовершеннолетних его, оказывается, знает, уже встречались. Семья нормальная: отец — шофер в НИИ ТД, мать — воспитательница в детском саду. Утром, когда мы зашли, спокойно собирался в школу, но — догадливый! — сразу все понял и даже удивленных глаз делать не стал…
— А второй?
— Второго пока не установили. Семенов говорит, познакомился в магазине, когда покупал портвейн, никогда его раньше не видел и потом не встречался, где живет, не знает, как зовут, не помнит. Наверное, врет, хотя все берет на себя. Сознался, что идея влезть в райком — его. Сначала собирались выпить в скверике перед райкомом, но потом Семенов заметил открытое окно и предложил продолжить в помещении — так сказать, с комфортом! В общем, цепочка, о которой я вам и говорил: безделье — выпивка — хулиганство…
— А где он сейчас?
— Отдыхает.
— Товарищ… — Шумилин быстро полистал календарь и нашел имя инспектора, — Михаил Владимирович, у нас просьба: члены бюро хотели бы поговорить с этим Семеновым, высказать ему свое отношение, может быть, для себя какие-то выводы сделать. Бюро у нас сегодня в два.
— Доставим. Только не думаю, что из разговора с ним толк выйдет. Обыкновенный хулиган! Я спрашиваю: «Зачем же вы в райкоме погром устроили?» А он: «Ничего не помню — пьяный был…»
— Привезите его, пожалуйста, к половине второго. Я сам сначала на него хочу поглядеть.
— Пожалуйста! Но воспитывать его нужно было раньше.
Аппарат прошел быстро и слаженно. Как часто бывает в комсомоле, дело, только вчера казавшееся безнадежно проваленным, вдруг набрало силу.
Шумилин, довольный, вернулся в кабинет и только собрался пообщаться с Таней, как по прямому телефону ему позвонил осведомленный Околотков:
— Ходят слухи, что тебя Петровка в кадры забрать хочет?
— Уже заявление пишу!
— Не торопись! Первый вернулся и, как утром обо всем узнал, так на тебе зациклился. «Какие люди!» — говорит. Кстати, ты этого налетчика сам-то видел или, как Шерлок Холмс, занимаешься только интеллектуальным сыском, а техническую сторону милиции оставляешь?
— Еще пока не видел, но сегодня на бюро его привезут, хочу, чтобы с ним ребята потолковали — он ведь из нашего района.
— Та-ак… Я сегодня у пищевиков на отчетно-выборной конференции, это рядом с тобой. Обязательно заеду, посижу у вас на бюро, заодно обсудим, как тебе лучше с первым на собеседовании держаться. Потом тут с телевидения вашим детдомом интересовались, режиссер должен тебе звонить. Когда записываться будешь, не забудь причесаться. Кстати, ты с Галей помирился?
— Нет.
— А вот это зря. Ты меня понял? До встречи.
Шумилин перевел дух и связался с Ковалевским.
— Все уже знаю, — ответил Владимир Сергеевич. — Ну вы, братцы мои, даете: сами хулиганов разводите, сами ловите. Он из какой школы?
— Из 385-й.
— И школа-то хорошая. Надо разобраться.
— Я хочу, Владимир Сергеевич, чтобы с этим Семеновым члены бюро поговорили, разобрались. Его сегодня к нам из милиции привезут, секретарь горкома Околотков будет. В два начнем.
— Директора школы пригласите обязательно! Постараюсь к вам прийти — погляжу на вашего громилу. Очень мне интересно, как наше замечательное общество такие некачественные продукты производит. А второго еще не нашли?
— Нет еще.
— Ну, ты уж, Николай, поднапрягись: у тебя, говорят, это хорошо получается! И вообще загляни ко мне на неделе, пора нам, как говорят в «Кинопанораме», о твоих творческих планах потолковать…
Шумилин положил трубку и, нажав кнопку селектора, попросил Комиссарову пригласить на бюро директора 385-й школы.
— Бедная Ирина Семеновна! — посочувствовала сердобольная Надя. — У них лучшая успеваемость по району…
— Ничего, — сурово ответил первый секретарь. — Теперь дисциплиной займутся.
И опять начал набирать Танин телефон, но тут, гремя развернутой газетой, в кабинет влетел Чесноков.
— Командир! Слава когтистой лапой стучится в дверь!
— Вот так, да? — заинтересовался Шумилин и, положив трубку, расправил газетный лист на столе.
Большая, хорошо пропечатавшаяся фотография на первой полосе изображала заседание Краснопролетарского бюро: подретушированный первый секретарь неподвижно уставился на Бутенина и, что-то объясняя, фехтовальным движением направил ему в грудь авторучку. Речь, помнится, шла о своевременной сдаче взносов. Члены бюро старательно демонстрировали внимание. Сбоку, ломая все представления о времени и пространстве, прилепился Чесноков, действительно очень хорошо получившийся на фотографии.
Шумилин вздохнул и позвонил Липарскому.
— Видал? — победно спросил тот.
— Видал. Спасибо. Парню твоему все оформили. А кстати, вам нужен острый материал о работе с подростками?
— Острый материал всегда нужен, но только такой, чтобы не проколоться…
— Мы сегодня на бюро будем с одним несовершеннолетним беседовать…
— С тем самым?
— С тем самым.
— Ну ты отважен, старик! Это надо бы с главным переговорить. И с горкомом тоже. А впрочем… Ты меня понимаешь? А?! Придет корреспондент. Обнимаю. Отбой — четыре нуля…
Закончив разговор, Шумилин глянул на Чеснокова и подумал, что он чем-то похож на Липарского — умеет решать вопросы, как говорят в комсомоле. Заворг стоял потупившись, заранее приготовившись к поощрению.
«А ведь и правда: удачно получилось», — с досадой подумал краснопролетарский руководитель, а вслух спросил:
— Как там у нас с явкой на бюро? Смотри, Околотков приедет, и Владимир Сергеевич обещал…
— Ковалевский?! Вот это — да! Гора идет к Магомету…
— Ладно, потом будешь острить. Пусть в комнатах приберутся и не курят. В коридоре надо промести, и чтоб около сектора учета хвоста не было!
— Понял, командир! За кворум не бойся: с такой повесткой дня у нас аншлаг будет! Первый раз за два года олимпийского чемпиона Колупаева увидишь. Я просил его с олимпийской медалью на шее прийти. Шучу. Еще звонили из Краснопролетарского универмага — есть серые финские костюмы, пятые роста! Такое бывает раз в сто лет. Я беру. Твой размер прихватить?
— Я подумаю, — ответил он Чеснокову.
— Если покупатель станет думать — ему носить будет нечего, хватать нужно, а не думать! И потом: думай не думай, сто восемьдесят рублей — не деньги!
— Ладно, пойдем в конце дня примерим…
— Может, ты еще в список запишешься, недельку на переклички походишь, а потом сутки в очереди постоишь? Эх, Николай Петрович, не умеешь ты своими правами и обязанностями пользоваться. Или не хочешь пока? Шучу.
Олег ушел, а Шумилин связался с майонезным заводом. Лешутина убеждать по поводу кандидатуры нового секретаря не пришлось.
— Пусть поработает, — согласился он. — Что нужно делать, Бареев знает, сам на собрании об этом кричал. Я-то — «за», но, по-моему, Головко уже успел директора накрутить.
— Вот так, да? А на месте директор?
— В министерство уехал. Там он на месте.
— Ну, ничего, с ним мы договоримся.
— Договоритесь. Он у нас тоже на повышение идет…
«Все всё знают! Парапсихология какая-то!» — удивлялся краснопролетарский руководитель, набирая номер комитета комсомола педагогического института.
— Послушай, Андрей, — спросил он у Заяшникова. — кто у нас секретарь на инфаке?
— Медковский. А что?
— Смену планируете в этом году?
— Нет. А что?
— Пусть он ко мне послезавтра в четыре часа подойдет.
— Что-нибудь случилось?
— Пока нет. А ты-то сам доволен, как у тебя инфак работает?
— В общем не очень. А что?
— Ничего. Я с ним хочу в общем поговорить. Не опаздывай на бюро!
— Не опоздаю. У нас уже весь комитет знает, подробностей ждут! Николай Петрович, а можно тебе задать один нескромный?
— Если по поводу моего перехода, то ты про это лучше меня знаешь. Вот так-то!
Посмотрев на часы, Шумилин помчался обедать и весь взмок, отшучиваясь от добродушных, насмешливых и злых поздравлений с большой служебно-розыскной победой. Даже девчонки на раздаче смотрели на него восторженными глазами и выбирали кусочки получше.
Ровно в половине второго он вернулся в райком и узнал от взволнованной Аллочки, что звонили из Тынды.
— Кононенко?
— Виктор Иванович! — подтвердила она. — Спрашивал, как у нас дела!
— Ну, и что ты ответила?
— Ответила — «нормально»: вы же предупреждали…
— А телефон он свой оставил?
— Нет, сказал, еще будет звонить…
«Как дела? Как дела?» — сокрушался Шумилин, заходя в кабинет. — Тут не дела, а целое дело — уголовное!»
Следом в комнату проникла Аллочка и, прикрыв за собой дверь, сообщила, что по телефону Николая Петровича еще спрашивал женский голос.
— Она просила что-нибудь передать? — забеспокоился Шумилин, вспомнив, что так и не поговорил с Таней.
— Нет. Сказала, будет дозваниваться. По-моему, это ваша жена! — скромно добавила секретарша, но по интонации стало ясно, что своеобразие личной жизни руководителя известно ей до мелочей. «Значит, в самом деле решила разводиться, — рассуждал первый секретарь, наблюдая, как к райкому подруливает патрульная машина. — Ну и ладно. А в общем-то, странно…» Звонок действительно был неожиданным, потому что с тех пор, как они разъехались, Галя ни разу не воспользовалась служебным телефоном мужа…
Семенова привезли Мансуров и незнакомый сержант милиции. На пороге кабинета, озираясь, парень остановился.
— Что, знакомые места? — с суровой насмешливостью поинтересовался Шумилин. — Проходи, побеседуем…
Семенова усадили перед столом-аэродромом, а инспектор с сержантом сели на стульях возле стены.
Не зная, с чего начать, первый секретарь разглядывал пойманного с его помощью хулигана. Какой там школьник! Перед ним, откинувшись на стуле, сидел здоровенный мужик, зачем-то одетый в ученическую форму. Широкое темное лицо, бритый наждачный подбородок, равнодушные до наглости глаза и большие красные руки, замком сцепленные между колен. Рубашка расстегнута, и на груди видны густые черные волосы. Акселерат чертов! Но все-таки по движениям, посадке было заметно, что парень еще до конца не привык к своему стремительно повзрослевшему телу. Так не сразу свыкаются с новым костюмом. Да и его вызывающее спокойствие, если приглядеться, было ненастоящее.
Сначала обличительно настроившийся Шумилин ничего этого не заметил.
— Рубашку застегни, — тихо потребовал он. — Ты все-таки в районном комитете комсомола.
— Для него это не аргумент, — усмехнулся Мансуров.
Парень застегнулся и выжидательно выпрямился.
— Вот что, Семенов, — медленно и грозно начал Шумилин. — За свое преступление, да-да, именно преступление, ты ответишь по закону, но сегодня тебе придется отвечать перед членами бюро, перед работниками аппарата, перед всеми краснопролетарцами, на которых ты бросил тень своей выходкой. Пригласили мы и директора твоей школы — школу, Семенов, ты тоже опозорил! А сейчас скажи мне — я просто хочу твою логику понять! — почему тебе взбрело лезть именно в райком? Только потому, что было окно открыто, или есть другая причина?
— Нет.
— Вот так, да? Значит, увидел открытое окно и захотел посмотреть?
— Захотел, — угрюмо ответил парень.
— Ну, если ты такой любознательный, мог бы и днем через дверь зайти!
— Я не комсомолец.
— Как же так случилось? — с ехидной участливостью спросил Шумилин.
— Не приняли.
— И правильно сделали — ты бы тогда в райком каждый день стал лазать, может, и ко мне заглянул бы: я иногда допоздна засиживаюсь.
— А я к вам уже заглядывал.
— Что ты говоришь? По какому же вопросу, можно узнать?
— По личному.
«Я же предупреждал вас: наглец он!» — взглядом подтвердил инспектор свои утренние слова.
— Что-то я не припоминаю нашу встречу. Это когда было? — с иронией уточнил краснопролетарский руководитель.
Семенов пожал плечами.
— Молчать проще всего, ты лучше напомни, — встревожился Шумилин.
— А зачем? Вы же опять забудете…
— Не морочь людям головы! — по-милицейски повысил голос Мансуров. — Спрашивают тебя — отвечай!
Но настырный парень безмолвно разглядывал в окне тополиную ветку. Капитан тем временем с раздражением барабанил по коленям пальцами. Сержант недоуменно смотрел на прикрепленный к стене мамонтовый бивень, подаренный райкому подшефными полярниками. А первый секретарь натужно вспоминал.
Людская память обладает двумя качествами: человек может забыть очень многое, и вместе с тем он никогда ничего не забывает. Если захотеть, можно вспомнить все, любую мелочь: например, какого цвета были глаза у пассажира, который в позапрошлом году в одном купе с тобой ехал на юг. Конечно, при условии, что ты заглядывал ему в глаза.
И Шумилин вспомнил.
В тот день бюро, как всегда, началось с приема в комсомол.
— Триста восемьдесят пятая! — крикнул за дверью дежурный инструктор, и в зал заседаний боязливо вступила группа восьмиклассников — девочки в негнущихся белоснежных передничках, мальчики в застегнутых на все пуговки белых рубашках, один даже при отцовском галстуке, широком и коротком, как римский меч.
«Прямо первое сентября, только что без цветов, — подумал Шумилин. — Молодец, Ирина Семеновна!»
А то в последнее время взяли моду являться на бюро в чем вздумается, и он со всей резкостью говорил об этом на недавнем совещании директоров школ в роно.
— Садитесь, ребята! — важно пригласила Шнуркова, в ту пору третий секретарь райкома.
Школьники скромно расселись, стоять осталась лишь секретарь комитета ВЛКСМ 385-й Леночка Спиридонова, аккуратненькая десятиклассница, хорошо усвоившая, что общественная работа и средний балл аттестата зрелости — сосуды сообщающиеся. Кукольным голоском она читала заявления, содержание которых в основном сводилось к законному желанию вступающих оказаться в авангарде советской молодежи; скороговоркой сообщала анкетные данные и передавала очередной бланк первому секретарю. Тот проверял правильность заполнения анкет и делал отметки, утверждающие решение собрания.
А тем временем члены бюро беседовали со вступающими.
— С уставом ознакомился? — доброжелательно спрашивал кто-нибудь из сидящих за длинным столом.
— Д-да, — честно отвечал испытуемый.
— Тогда скажи, что такое принцип демократического централизма?
И вступающий говорил, иногда бойко, иногда с паузами, в которые был слышен отработанный на уроках шепот подсказок. Если ответ оказывался неуверенным, человека оставляли в покое, если же он проявлял твердое знание предмета, то могли еще поинтересоваться успеваемостью или правами и обязанностями члена ВЛКСМ. Но основательно расспрашивали только в самом начале двух-трех ребят: за дверьми ждали своей очереди учащиеся других школ, а в повестке дня значилась еще масса проблем.
Если группа вступающих оказывалась небольшой, каждому члену бюро доставалось по одному вопросу, знакомому, что называется, до слез, но когда — как в тот день — в зале заседаний случалось сразу человек по двадцать, надо было спрашивать по второму и третьему кругу. Приходилось с помощью вступающих выяснять политическую обстановку в мире, углубляться в историю комсомола, выпытывать, что же это за такое общественное поручение в восьмом классе — «консультант», в крайним случае интересоваться, какую последнюю книгу прочитал испытуемый? Для ребят уж совершенно спортивного вида приберегали спасительную задачу: «Какие у комсомола ордена?» И вот удивительно: вместо того, чтобы пересчитать тут же на стене развешанные фанерные макеты, некоторые, уперев глаза в потолок, тужились вспомнить награды, изображаемые на первой полосе «Комсомольской правды».
В безнадежных случаях, когда вступающий молчал так упорно, будто хотел сберечь военную тайну, ему рекомендовали серьезно подготовиться и прийти в другой раз. Но шли на такое нечасто, ибо цифра приема — как говорится, лицо любого райкома.
В тот день, пока шел разговор со вступающими, Шумилин, не поднимая головы, визировал анкеты, подписывал уже готовые билеты и персональные карточки тех, кого утвердили полчаса назад: сектор учета трудился бесперебойно. Обработав очередную партию документов, он оглядывал членов бюро и просил, например, Гуркину: «Светочка, поздравь, пожалуйста!» Та незаметно выходила из зала, в кабинете кого-нибудь из секретарей пожимала руки новым членам ВЛКСМ, вручала билеты и тихонько возвращалась.
В тот день 385-я школа постаралась и прислала на прием гораздо больше, чем планировалось, — поэтому к тому времени, когда Спиридонцева вызвала Семенова и передала первому секретарю последнюю анкету, каждый задал уже по три вопроса, дошло дело и до орденов. Наступила пауза, какие бывают на собраниях, если докладчик перепутает странички выступления.
Семенов испуганно вскочил и, ожидая, взволнованно гнул длинные прозрачные пальцы.
Удивленный тишиной, Шумилин поднял глаза, сразу уловил ситуацию и задал самый простой вопрос, какой только пришел на ум:
— А почему ты вступаешь в комсомол?
— Я? — переспросил паренек.
— Ну не я же!
— Я… Так ведь все вступают.
— Что значит «все вступают»? Ты-то сам почему решил стать комсомольцем?
Испытуемый молчал.
— Как ты учишься? — зашел с другого бока первый секретарь.
— Без троек.
— Общественные поручения есть?
— Есть. Стенгазета.
— А кто тебя рекомендовал?
— Елена Александровна… Классный руководитель.
— Ну вот видишь, все у тебя в порядке, а ты не можешь повторить то, что сам же в анкете написал! — улыбнулся Шумилин.
— Могу повторить… Но это ведь все написали! — вернулся в исходное положение паренек, видимо, убежденный, будто от него ждут какого-то особого, исповедального ответа.
— Вот так, да? Опять — «все». Вы под диктовку, что ли, писали?
— Нн-нет, — ответил Семенов, оглянувшись на застывшее лицо Спиридонцевой. — Нет, нет!
— Кто у тебя родители? — резко вмешалась в разговор Шнуркова.
— Папа — шофер, мама — воспитательница в детском саду…
— Интеллигентная семья! Что же они тебя мыслить самостоятельно не приучили? «Как все» — не ответ. Пойми, комсомол — это огромное событие в твоей судьбе, это шаг, который нужно продумать, прочувствовать, пропустить через сердце, через душу! Комсомолец — не звание, не красивый алый билет, это — жизненная позиция! Ты понял меня?
— Понял…
— Я предлагаю отложить. Пусть молодой человек обдумает хорошенько свой шаг, подготовится! — директивно закончила третий секретарь.
— Подождите! — остановил ее Бутенин и обратился к побледневшему пареньку. — Ты хочешь быть комсомольцем?
— Хочу… — проглатывая слезы, ответил Семенов.
— Ты читал речь Ленина на третьем съезде комсомола?..
— Читал! — ожил он и, не дожидаясь уточнения вопроса, довольно бойко принялся пересказывать содержание речи.
— Хватит… Хорошо! — остановил его Бутенин. — Учится нормально, общественное поручение есть, документы знает… Одним словом, я считаю: можно утверждать…
— Я категорически против! — непримиримо возразила Шнуркова. — Это же формализм! А говоря о задачах Союза молодежи, между прочим, Владимир Ильич предостерегал именно от начетничества! Если же человек не знает, зачем идет в комсомол, — хорошая память убежденности ему не заменит. Я против!
Все посмотрели на Шумилина.
Он поднял праздную скрепку, поднес ее к настольному магниту, напоминавшему металлического ежа, усеянного продолговатыми канцелярскими колючками. Скрепка скользнула из пальцев и смешалась с другими, секунду он еще различал ее, но потом навсегда потерял из виду.
Шумилин думал о том, что на паренька от волнения напал обыкновенный столбняк, хотя Семенов наверняка подготовлен не хуже своих уже утвержденных одноклассников. Но, с другой стороны, как ни в чем не бывало принять человека, не ответившего, почему он вступает в комсомол, тоже нельзя. Да еще эта Шнуркова… Надо бы не Кононенко, а ее на актив сегодня отправить. Вот тоже третьего секретаря бог послал: чуть что — в Новый дом бежит! Ладно, через месяц примем парня, а ему впредь наука: мужчина всегда себя должен в руках держать.
— Голосуем. Кто за то, чтобы отложить? — призвал он и сам поднял руку.
Против проголосовал Бутенин. Полубояринов воздержался.
— Мы, Юра, не можем сегодня утвердить решение собрания о твоем приеме, — отечески объяснил первый секретарь. — Но ты не расстраивайся: мы тебе не отказываем, через месяц ждем на бюро. До свиданья, можешь идти…
После того как Семенов, словно выгнанный вон из класса, вышел за дверь, Шумилин поднялся, попросил встать ребят и привычно поздравил их со вступлением в комсомол, пожелал хороших дел, отличной учебы и посоветовал не забывать, что членами ВЛКСМ они стали на славной земле Краснопролетарского района. Потом буднично пояснил, когда можно получить готовые документы, и попросил задержаться Спиридонцеву.
— Что же вы так готовите вступающих! — возмущенно спросил он поникшую Леночку. — Анкеты — я потом посмотрел — как под копирку написаны. Если и другие у вас так же знают, зачем им комсомол, то грош цена всему вашему комитету!
Умненькая Спиридонцева давно усвоила, что смиренное молчание — лучший довод в споре с руководством.
— Я предлагаю, — возвысила голос неутомимая Шнуркова, — строго указать комитету ВЛКСМ 385-й школы на недопустимость формального подхода к подготовке вступающих. Через два месяца заслушать отчет о принятых мерах… А еще я с Ириной Семеновной отдельно поговорю!
После затянувшегося приема женская часть бюро и некоторые из мужчин взмолились о перекуре. Проходя в кабинет второго секретаря, где обычно собирались, чтобы подымить, Шумилин заметил, как непривычно угрюмая Леночка Спиридонцева придвинула осунувшегося Семенова к стене и что-то шипит ему в лицо.
В задымленной комнате он застал громкий спор.
— Что же получается! — возмущался Бутенин. — Прокатили парня только за то, что он честно ответил. Выходит, сами мы можем конвейерным способом принимать, а от детей требуем глубоко личного отношения?
— Я ему этот вопрос не задавала, — спокойно возразила Шнуркова.
— Да я тебе про другое говорю. Вопрос можно любой задать. Одним словом, парня мы через месяц примем, а вот что у него в душе останется: мол, правду говорить себе дороже? Так?!
— Останется, что нельзя быть начетчиком! — отрубила третий секретарь и ввинтила в пепельницу искуренную до фильтра сигарету.
— Да сама ты начетчица! — взорвался Бутенин. — Для мальчишки же это трагедия, он просто растерялся.
— Если человек знает, зачем ему комсомол, он не растеряется. А принимать людей, идейно не подготовленных, нам никто права не давал. Комсомолу случайные люди не нужны — ты ведь сам об этом все время кричишь!
— А-а-а… Тебя не переспоришь!
— Очень хорошо, что ты, наконец, понял…
В тот день Шумилин вернулся усталый и расстроенным, традиционно поссорился с Галей и уснул с чувством совершенной несправедливости.
Наутро он рассказал о вчерашней нелепице Кононенко, и тот очень расстроился, ругал Шнуркову, да и первого тоже.
— Пойми, это не нелепость, — повторял он. — Бутенин абсолютно прав: мы в этого парня замедленную мину положили! Давай я позвоню в школу…
— Не надо, Шнуркова уже звонила — директора валерьянкой отпаивали. Через месяц мы Семенова примем — все будет нормально.
— Ну смотри…
Потом Шумилин еще долго помнил про тот случай, а когда через три месяца Спиридонцева докладывала о принятых мерах, поинтересовался, как там Семенов, почему его не приводят на бюро.
— А он не хочет! — обиженно сообщила Леночка. — И вообще последнее время он учиться хуже стал, безобразничает. Родителей в школу вызывают…
— Работать нужно с несоюзной молодежью, — нахмурился первый секретарь.
— А мы работаем!
— Вот так, да?.. — строго переспросил Шумилин, но тут его соединили с городом, и он начал ругаться из-за стендов для расширяемого районного музея истории комсомола и пионерии.
А потом он забыл. Так вылетает из головы номер ненужного телефона или имя случайного знакомого. Забыл на два года. А теперь вспомнил…
— Михаил Владимирович! — попросил Шумилин. — Я хотел бы поговорить с молодым человеком с глазу на глаз. Извините.
Инспектор пожал плечами, взглядом показал сержанту на открытое окно, и они вышли.
— Значит, говоришь, по личному вопросу приходил? — спросил первый секретарь после того, как дверь закрылась.
— Приходил.
— А что же ты потом не пришел? Обиделся?
— Мне подачек не надо, — ответил парень, удивленный, что его все-таки вспомнили.
— Обиделся! А жизнь самому себе испортил. Вот так-то! Да-а, Юра, Юра, ты даже не понимаешь, что натворил!
Краснопролетарский руководитель почувствовал себя мудрым и добрым человеком из какого-то очень знакомою, шедшего недавно по телевизору фильма. Насколько запомнилось содержание, Семенов должен был расплакаться, как мальчишка.
И он заплакал. Но не по-ребячьи, распустив нюни, а по-мужски, без слез, закусив губы и сотрясаясь всем телом.
— Успокойся! — строго сказал Шумилин и опять же, как в том фильме, налил парню воды. — Приведи себя в порядок. Я сейчас вернусь…
Он вышел в зал заседаний и подсел к нетерпеливо дожидавшемуся инспектору:
— Сколько же ему могут дать?
— Ну, это уж суд решать будет, — удивленно ответил Мансуров.
— А по вашему опыту?
— Смягчающих обстоятельств нет. Сначала в колонию для несовершеннолетних отправят — может быть, и со взрослыми досиживать придется. Вы же за него ходатайствовать не собираетесь?!
— Нет… Не знаю… Спасибо. Можете забрать его из кабинета.
Шумилин дождался, пока капитан уведет Семенова, вернулся к себе и снова почему-то решил позвонить Тане, но, задумавшись, так и замер, прижимая к уху гудевшую трубку. Нужно было решать.
…Допустим… Допустим, даже если кто-то и узнает в этом взрослом парне того растерянного мальчишку или вспомнит давнюю историю с Семеновым из 385-й (что в присутствии Ковалевского и Околоткова очень некстати) — все равно ничего страшного не произойдет. Кашу заварила Шнуркова, бюро, в сущности, поддержало; в крайнем случае, райкому придется разделить, как говорится, с семьей и школой вину за одного из упущенных подростков. А персонально первого секретаря вслух не сможет упрекнуть никто! Никто, кроме…
В дверь заглянула Аллочка:
— Николай Петрович, члены бюро собираются.
— Пусть рассаживаются. Я иду.
…Так вот… Никто, кроме самого же первого секретаря, который, как известно, не привык расплачиваться за свою карьеру чужими судьбами. Так он, кажется, вчера заявил Тане? Не привык… Но тогда…
В кабинет ворвался энергичный, как паровой молот, Чесноков:
— Командир! Ковалевский и Околотков…
— Где?! — бросив трубку, вскочил Шумилин.
— У подъезда, друг друга вперед пропускают. Если ты сегодня с ними обо мне договоришься, вопросов не будет.
— Очень ты суетишься.
— А у меня нет папы-начальника, чтобы я не знал, куда руки от скромности девать, пока он бы мне по телефону жизнь устраивал!
Торопясь к двери, Шумилин хотел возразить, но тут грянул прямой телефон, и он быстро вернулся.
Звонила Галя. По-семейному, как ни в чем не бывало, только немного заискивающе, она просила привезти от свекрови Лизку «к нам домой» и, если можно, освободить вечер, чтобы поговорить…
Такого поворота событий первый секретарь не ожидал.
— Алло, что ты молчишь? — тревожно спросила жена.
— Подожди, — ответил он и закрыл трубку ладонью: в дверь шумно входили Ковалевский и Околотков.
— Ну, братцы мои, заработались! — улыбнулся Владимир Сергеевич. — Городское начальство встретить некогда.
— Ничего, это болезнь роста! — в тон ему шутил Околотков.
— Командир! — одними губами умолял Чесноков.
— Алло, Коля, что ты молчишь?! — ладонью, зажимающей трубку, слышал Шумилин голос Гали.
Он встал навстречу вошедшим, шагнул из-за стола и увидел вокруг окаменевшую и накренившуюся зыбь моря. Вверху, на фоне безоблачного, цвета густой грозовой тучи неба сияло зеленое с кровавым ободком солнце. И еще человек почувствовал, что больше не умеет плавать…
1982