РАССКАЗЫ

Сергей Бардин РАБОТА: ДЕНЬ ШЕСТОЙ

Эти синие низкие троллейбусы с желтым полуверхом, похожие на недавно прирученных копытных (вроде овцебыка), бегали по Садовому и по Мытной, мимо магазина «Три поросенка», фабрики «Гознак» и Морозовки — детской больницы.

Они были ледяные изнутри зимой: иней от дыханий не таял всю зиму на окрашенном металле стенок и стеклах. Но зато летом у них бывали подняты окна, и при езде можно было выставить голову и руку и ловить ртом холодную струю воздуха, а руками — мокрые ветки деревьев; и вас обдувал восхитительный московский ветерок пятьдесят восьмого года прямо под надписью «Не высовываться!».

Троллейбусы эти шипели, складывая крылышки дверей, они гудели на ходу и звенели на выбоинах, а водитель сидел за овальными стеклами в темной кабинке, пыхавшей и полыхавшей голубыми молниями от разрядов в реле. Многочисленные эти вспышки сопровождались громким цоканьем контактов и оглушительным бабаханьем молний.

Когда в дожде московского лета бежал он, шумный, торопливый, по пустоте тогдашних улиц, весело разбрызгивая воду из луж, отряхиваясь, как пес, отражаясь во всех стеклах витрин и стреляя разрядами, — он сам был как маленькая летняя гроза.

Теперь они стояли тут под голым, без проводов, небом. В них густо пахло кожей сидений, железом и, едва заметно, горелой резиной.

И Кутыреву было странно — он невольно улыбался — вдыхать эту кожано-железно-резиновую смесь. Струя запаха была так остра и материальна, что, казалось, он не ощущал, а ощупывал ее пальцами, мял в ладонях, разглядывал на свет. То был запах из прошлого.

Тогда, давным-давно они переехали семьей в этот город, в Москву, из своего степного ниоткуда, возвратились из маленького городка, с предгорий, где пыль и сушь съедали запах бледных акаций и тяжело поднималось в небо, кружилось в нем большое лохматое солнце.

Поезд дальний полз не спеша и долго выстаивал на диких полевых разъездах в полуденной дремоте и неоглядной тишине. Вагоны спали. И какой-нибудь военный в галифе и тапочках брал его с собой в тамбур, открывал двери. Они слышали качение редких камушков по насыпи, звук воды в умывальниках, гудение мух; пахло углем из кладовки и дымом, полевыми цветами, сухой травой, кожаным запахом вагонов. Так это и осталось с ним навсегда.

В Москве была иная музыка сигналов и шумов, другие запахи. И было три главных чуда: троллейбусы, эскалаторы, лифт.

И значит, запах жил своей жизнью в железных коробках ровно двенадцать лет. В выбитых окнах гулял ветерок, сыпался снег, затекал дождь. Но стоило солнцу обогреть и просушить старое железо, как запах распрямлял свой прибитый стебель и распускался на горячем металле стенок — тугой и яркий, как цветок.

Женька, конечно, ничего такого не думал, а Кутырев думал. Женька свешивался из заднего окна и свистел про то, что «где-то есть город тихий, как сон, пам-пам», и когда они услыхали: «Зацепил! Вылезай!» — то Женька побежал в кабину тягача, а Кутырев засмеялся и отрицательно покачал головой. Водитель тягача покрутил пальцем у виска, стрельнул в сторону Кутырева окурком и полез в кабину.

Тягач захлебнулся высоким воем, дрогнул и потащил троллейбус с кладбища.

Вокруг, насколько хватал глаз, сияли монстры городского транспорта. Ободранные, лишенные всего мало-мальски ценного (даже стекол и резиновых шнуров прокладки), они занимали порядно и вразброс огромное поле асфальта на краю города.

Кутырев стоял на месте водительского кресла, широко расставив ноги, вцепившись в уцелевший руль. Троллейбус был пуст — без единого сиденья, без электрической части и с квадратной дырой в полу на месте панелей управления. Позади Кутырева, в бывшем проходе, лежал длинный резиновый коврик. Больше внутри ничего не было.

Они торжественно, медленно и чинно выкатывались в город, вдвигались в улицы, и Кутырев успевал разглядывать мелочи, которые обычно пролетают по краю зрения, не осознаются.

Была середина рабочего дня — время грузовиков. С рулонами и бочками, с ящиками, с мешками цемента, они обгоняли их медленную связку, наполняя воздух полудня веселым ревом и сиреневой вонью из моторов. Все торопились, маневрировали, перестраивались, визжали тормозами.

По перекресткам они проплывали неторопливо, как во сне, при остановленном движении по всем направлениям. И это общее подчинение на минуточку и внимание к ним радовало Женьку, потому что он был пэтэушник, лопушок, семнадцать лет.

Женька и Кутырев попали в СМУ одновременно и совершенно случайно. Женька был пацан, рыженький, усатенький, и по приеме на работу он был сразу же кинут на прорыв: на четвертый участок. Но было обещано твердо, что через месяц-два он будет определен по специальности. А пока в хозяйстве товарища Гришевец он чувствовал себя на каникулах, тем более Кутырев возник рядом.

Тот день, когда Кутырев впервые отправился на четвертый участок, был хорошим днем. Ранний, умытый и пустой город встречал солнцем, поливальными машинами, маленькими кривыми радугами над веерами воды, в этой глухой по расположению, по дальности рабочей части города длинные заборы с названиями участков и складов, намалеванными огромными буквами, — заборы синие, голые, дощатые, желтые штукатуренные — образовали одну длинную, кривую и заброшенную улицу в районе Хуторовых тупиков. Все время слышал Кутырев дробный бой колес на стыках и мурлыкающий сигнал электричек. И не мог понять, где же линия? По звуку было где-то близко, прямо рядом, руку протянуть.

Он нашел проходную и вошел: было пусто, заброшенно. Он прошел насквозь и уже из окон будки увидел большой асфальтовый двор, лавочку, старуху татарку. Увидел два троллейбуса, низкие склады, траву в трещинах и траву у фундаментов, ветку дерева в стене; такую он увидел провинцию, такой покой заповедный и радостный, что уже угадал — скучно тут не будет, надо работать, правильно. И уже летели, катились ему под ноги с захлебывающимся гамом две собаки, и татарка кричала:

— Рыжий, Сайда, ко мне!

И следом просунулся в дверь лохматый Женька.

Сейчас они продвигались северным путем, который знающие шофера предпочитают широким магистралям; узкими улочками мимо ворот фабрик, через трамвайные пути, набережными — красною, кирпичною, фабричною Москвой. У всех этих ворот и подъездных путей скапливался народ, принимали грузы, разворачивались, спорили, пили пиво, матерились, обедали.

Кутырев так правильно понимал, что июль месяц самый горячий и необязательный для работы месяц. И что тут скажешь? Народ веселее летом, безалабернее, злее. А июль — макушка лета, это сказано не нами.

Тягач вползал в ворота, взревывая, втягивая троллейбус, и уже слышался визг электропил и рубанков столярки, гулкий бой молотков по жести, крики погрузки у первого пакгауза. Когда разворачивались и встали, то Кутырев услышал, как один за другим выключаются станки в мастерской, понижают звук с высокооборотного на низкий басовитый гул, и закричал:

— Женька, беги, обед!

И Женька понесся наверх, в раздевалку, разнял крышку бильярда и захватил оба кия. Кутырев добежал вторым, и они стояли смотрели на стрелки часов и, когда стрелка пришла на двенадцать, раскатали первый шар.

Через минуту товарищ Гришевец прошел из кабинета и глянул, скосился на часы. Ничего не сказал и пошел обедать.

Прибежал Генка, сварщик, хлопнул себя по ляжке.

— Ах ты, блюдце! — крикнул он. — Успели! Я на следующего.

Пришел Галкин, не торопясь зажег потухшую папироску.

— И када этих кадетов и студентов погонят уже вон, не знаешь? — спросил он сварщика.

— Скоро, — сказал Кутырев, — недели через две.

— Мешают работать, подрывают производительность труда, — сказал Галкин, — и портят воздух.

В тот первый день работы начальник собрал новеньких у себя в кабинете. «Делаем, — сказал он, — нужное дело. Значит: берем старый троллейбус, отрезаем подножки и крылья, снимаем дверцы. Потом утепляем снутри, так; разделяем переборкой пополам и ставим шкафчики, столы, обклеиваем обоями. Получается удобная раздевалка для рабочих. Навешиваем крепкие двери. Красим и отправляем на строительные площадки города. Даем, таким образом, старой технике новую жизнь. Нам премии. Все ясно?»

— Объяснено толково и понятно, — сказал Кутырев.

— Теперь так, — сказал Гришевец. — Разнорабочие выполняют разную работу: погрузка, сортировка, уборка территории. Сегодня сортировка. Задачу ставлю лично: рассортировать привезенное железо по стеллажам.

И они пошли.

— Володя Кутырев, — сказал Кутырев.

— Женька, — сказал младший.

— Со школы?

— С ПТУ.

Так начали работать эти двое.

Стеллажи располагались во дворе, под навесом, у первого склада. Уголка на них было мало, по десятку штук в каждом отсеке. И длинною горой, сложенной из шестиметровых железок, как из соломок, валялась растрепанная груда несортированного металла, преграждала дорогу к стеллажу. Видно было, что когда-то металл привезли сортированным, увязанным в пачки.

Но тельфера не было, раскрутили по-быстрому проволоку связок и покидали металл руками наземь.

Женька глянул на гору, взбежал на нее сбоку. И, качаясь и балансируя, крикнул сверху:

— Адовая работа! Упреем.

— Это он нарочно для нас приберег, для дурачков. Полезай наверх.

Кутырев оглянулся: под навесом у склада красок, обнесенного железной сеткой, уже происходил первый утренний перекур — работа началась. Работяги смотрели на них, молчали, курили пасмурно.

— Принимай, — сказал Кутырев.

Руки в рукавицах не ощущали щербин и ржавчины на металле. Кутырев брал двумя руками уголок, поднимал и разворачивал его концом к стеллажу, потом перебирался ближе к переднему краю, потому что уголок гнулся и пружинил. Он перехватывал его сверху и, развернувшись всем корпусом, бросал уголок вверх, на второй этаж, к Женьке.

Уголок влетал на стеллаж метра на два с половиною в глубину, и тогда Женька с криком: «Беру!» — перехватывал его и добрасывал на полную длину железа.

Стоял сухой скрежет, они уставали, а работали без запарки. В обед они нашли магазин и вышит молока с булками и колбасой.

После обеда двор пустел: всякий был занят своим делом. Грузчики уехали на железнодорожную станцию; пели станки столярки, жестянщик ушел к себе. Было жарко. Сварщик катил на колесиках аппарат, тянул длинные черные кабели. Потом он сел на корточки, обстучал электрод и зажег дугу на крыле троллейбуса. Кутырев и Женька ненадолго перестали работать: было интересно увидеть самое начало. Сварщик не спеша вел электрод, вырезая большие куски борта.

…Женька помелил кий о потолок, прошелся вокруг бильярда. Зеленое сукно протерлось местами; вместо сеток на лузах висела драная бахрома; шары вываливались из дыры, с костяным стуком падали на пол, катились лениво и долго. От падения они были сильно щербатые, «как луны», сказал Женька.

Он прицелился и погнал «свояка» вдоль борта в дальнюю левую лузу. Шар прошел, а Галкин словил его в ладонь.

— Игра, студент, — сказал сварщик.

— Есть идешь? — спросил Женька Кутырева. — А я погоняю, возьми на мою долю.

— Ладно.

Он сходил в магазин, взял булок, молока и творожных сырков. И в том троллейбусе, что привезли они, на ступеньках, закинув голову, долго и сладко пил молоко, пока не выпил все до дна.

Он сидел на солнце, и никакие мысли его не тревожили. Никогда он не был еще так свободен и спокоен, как в этом пустынном и малонаселенном заповеднике работы. Он Думал о каждом отдельно: о Галкине и о сварщике, о Котьке-маляре и о хозяине столярки, глухом Михал Георгиче, который не выходил на свет дня, а время проводил в пахучей своей конуре под выцветшими портретами Сталина и Ворошилова. И думал о Петре и о товарище Гришевце. Лимитчик Хасан прохромал мимо него, пошел к подружке своей Муньке-Мунере кормить собак гнилыми костями.

Каждые пять минут по насыпи, над дровяным складом, близко грохотали электрички; и проносились — смазанными — лица, лица, стук колес.

Потом перерыв закончился. Гришевец быстро прошел через двор в кабинетик, и Женька вышел из двухэтажного дома с башней-голубятней, из раздевалки, и побежал бегом к Кутыреву, протягивая на бегу руку за булкой и молочным пакетом и крича: «Жратюшки охота-а!»

Вечером второго дня, когда кучка уголков стала плоской и сквозь ржавчину переплетений видны стали корка асфальта и бледная, как лишаи, трава, подошел к ним примерный мужчина, слесарь Галкин. Уже они знали его. Часто окликали по двору: «Галкин, туда тебя, где ключ?» или: «Галкин, пособи!» И Галкин не оставался ни разу в долгу, всякий раз вворачивал он густо усыпанную перцем поговорочку, шел помогать.

Человек был небольшой, рожа благодушная, одет в рубашку-ковбоечку рабочую и синие брюки. Все он похохатывал и дурил, но имелась в нем свернутая в пружинку сила. Он был из тех веселых, на которых никогда не дерзает нарваться уличная шпана, кожей чувствующая опасность для себя быть битой безжалостно и страшно.

Галкин подошел, поглядел недолгое время и, поковыривая в носу, обронил:

— Да, взялися вы; Хасану-то на неделю работа б была.

И ушел он. И не пришлось им знакомиться за ручку с каждым на участке, потому что могли они после этих слов прямо подсаживаться в курилку, и говорить, и слушать.

Два дня работы не было. Бродили по участку за первым пакгаузом и собирали мусор. Он был двух сортов: старый, слежавшийся до состояния культурного слоя — из бумаги, опилок, слоев краски. И новый, отдельными островами, пахучий, пахнущий опилками, растворителем и обойным клеем. С новым справились за полдня; для старого недоставало бульдозера.

А с третьего дня начиная они уже просиживали в районе курилки или наружного склада со всеми вместе.

Галкин говорил:

— Вот смотри, Хасан, лимитная твоя душа. На кой хрен потащился ты в Москву, ежели ты не работаешь, а сидишь и даже не куришь с толком. Сказать тоже хорошего не можешь, как пень. А вот пацаны твою работу за два дня сделали, теперь делать нечего тебе, Гришевец погонит тебя к чертям, а там погонят из общаги тебя в бороду.

— Плевал тебя, — отвечал спокойно маленький Хасан, грузчик, привычный к галкинским разговорам. — Я четыре года Москве. Право имею.

— Во-во, я и говорю, — подхватил Галкин, — что право-то ты давно имеешь, а в общаге живешь. А голову, Хасан-бей, давно потерял?

— Плевал тебя, — отвечал спокойно татарин и отворачивался к воротам.

Галкин подмаргивал и показывал глазами на старуху, сидящую у ворот, — у ног ее валялись на холодном утреннем асфальте собаки.

Говорил:

— Подружка твоя! — И опять мигал обоими глазами, приглашая всех в сотоварищи.

Кутырев наблюдал, Женька подхохатывал, сварщик курил спокойно, свалив большие руки в провал между коленями. Глухой столяр сопел и строгал из чурки клинышек для подпорок. А Котька трясся и вздрагивал резко, косил с похмелья, но, чувствовалось, не понимал ни слова.

Так начиналось утро.

Пообедавшие, они валялись на горячем коврике, пахло резиной, и электрик Петр приходил с миниатюрными шахматами.

Был этот Петр стройный парнишка, очень негромкий. Единственный из всех учился на вечернем, жил в общаге. Не раз замечал Кутырев, как крепко служба в рядах накладывает на людей неизгладимый отпечаток. Но бывает, что самые главные черты пробуждает в человеке долгая служба, в самый момент окаменения, когда мягкое и податливое тело души переливается в заготовленные формы и там окаменевает прозрачно и неприметно для постороннего взгляда. Так застывает эпоксидная смола.

— А почему вас все зовут Петр? — спрашивал Женька без смущения.

— Ну а как бы, по-твоему, надо? — осторожно и после раздумья отвечал моторист.

— Не знаю, — говорил Женька беззаботно, — Петя, можно Пит, Петро.

Петр следил за шахматной доской и думал о Женькиных словах. После, все обдумав, взвесив и приготовив ответ, говорил:

— Нет. Я именно Петр. Петр Кудряков.

«У людей прошлого мало, — говорил он, сидя с ними на горячем железе, на самом верху стеллажей, невидимый с земли. Начальник тогда уехал в управление, была вторая половина четверга — ленивое, тусклое время. — А у меня оно есть, а мне двадцать семь лет. И все идет от службы, потому что как я служил, так мало кто служил. И на военном спасателе был четыре года.

Это долгий срок. Но есть один секрет. На службе всегда заботы много: учеба идет, политзанятия, уборка — все, что отвлекает от мыслей и безделия. И у нас все так было. Но главное наше занятие было сопровождать военные корабли и в случае чего идти на помощь. За четыре года дважды мы тушили маленькие пожары, ну и на маневрах учебные действия производили. И все, больше ничего не было. За четыре года, вам понятно?

Теперь еще: когда ты в походе, то отвлекаться не имеешь права. А мы спасатели, у нас все для этого есть, все приспособлено.

На втором году начинают люди скучать. Тут для командного состава самое время: глаз да глаз. И разрешают посторонние занятия на досуге. И начинается: кто боксом, кто культуризмом, кто рисует, на баяне играет — не корабль, дом культуры и отдыха. Там я в шахматы научился, в первенстве флота принял участие. Потом понял — мало. Набрал я учебники, и еще один там был такой пацан, и стали мы готовиться, задачки решали. Так и превозмогли свое время. Я после службы, скажу, в какой хочешь университет мог пройти, ничего не боялся, не было такой задачи, чтоб я не решал. А на вечерний пошел, поскольку есть-пить надо. И хотелось жить в Москве. Прописку я заработал себе, скоро комната будет».

Это он говорил Кутыреву за шахматами, питая к нему доверие и еще какую-то корпоративную склонность. И это было для Кутырева внове.

Раньше так думал он, что ничем не отличается от всех прочих людей, кончит себе институт и будет инженером. Но здесь, в СМУ, думали иначе.

Сразу сказали ему про Петра: есть, мол, и у нас студент! Галкин долго выспрашивал про будущую зарплату, а распознав, что Кутырев не понимает ясно про жизнь, обрадовался и долго измывался над «ста пятью рублями чистой прибыли». Но чувствовалось, что интересовал его Кутырев, и Галкин ревновал его к будущей чистой работе.

На утреннем курении вынул Галкин из кармана кусок ременного материала, армированного тонкой стальной проволокой, и спросил:

— Ну, инженер, скажи мне, как это называется по науке?

Кутырев взял кусок, долго рассматривал, отдал.

— Не знаю, — сказал он, — надо в справочнике поглядеть.

— Вот! — сказал Галкин. — Не знаешь! «Надо в справочнике глядеть». А какой же ты тогда инженер? Чему ты тогда там учишься, рог ты бычий!

— А он радиоинженер будет, — вступился Женька по наивности или, скорее, для нового поворота в разговоре. Он был не дурак, Женька.

— Радио? Хорошо. Приемник можешь починить?

— Могу в принципе, — неуверенно отвечал Кутырев, — вообще специальность у меня — антенны.

— Не может он починить, — сказал сварщик. — У них узкая специализация.

Все посмеялись.

— Раньше инженер был — ого! — сказал Хасан. — Большой должность имел.

— Это когда раньше? — спрашивал Галкин, переключаясь на татарина и подмигивая. — При царе Косаре, когда хреном баранину резали?

— Давно! — говорил Хасан убежденно.

После работы собирались в раздевалке. Глухой столяр переодевался у себя в столярке, бормоча под нос, запирал шкафчик и уходил. Он вообще редко поднимался наверх.

Петр иногда оставался посмотреть игру на бильярде, но сам не участвовал, берег себя от лишнего. Иногда играл одну партию токарь Соломатин Олег, высокий красивый парень, весельчак и хам. Приходил он на работу минута в минуту, трепа не признавал, уходил к своему станку. По вечерам он с удовольствием раздевался догола, мылся. Мужики удивлялись железному его телу, а он улыбался. Одевался потом в дорогой серый костюм с искрой, в белую полотняную рубашку и уезжал в калининскую деревню к матери. Пути на работу и с работы было у него два с половиной часа в один конец.

Он любил об этом рассказывать. Про то, как едет, как работает по дому, как ночами теплыми возит девок и баб через реку в ельник на хвою и что с ними делает там и как.

Галкин хохотал и говорил:

— На кой так далеко валандаешься. Найди здесь.

— Не, — отвечал Соломатин, — у наших титьки молоком отдают.

Приобрел он и городские привычки. Каждому входившему в токарку кричал издали, из-за станка:

— Рассказывай!

На бильярде он играл отлично. А однажды, балуясь с Женькой, доигрался до равного счета; два шара оставались на сукне один против другого, и не его удар. Женька ударил и загнал оба в разные лузы.

И долго-долго смеялись потом над токарем, даже глухой и ущербный Хасан. А хитрый Женька с тех пор с Соломатиным не играл. Странно было смотреть Кутыреву, как переживал этот факт Соломатин, как выпрашивал реванш. Он бы, Кутырев, сыграл, дал отыграться, пожалуйста, а Женька ставил себя в коллективе, не играл и этим отказом становился сильнее Соломатина. Такие вот дела.

Вечерами ходил Кутырев смотреть на тот, «их» троллейбус, который начался с их приходом. Он стоял теперь за мастерскими у столярки, в узком заднем дворике. Окна заварили, отрезали крылья, и он походил на сундук с колесами. Кутырев забирался внутрь. Там каждый день прибавлялись новые стойки и новые переборки, пахло деревом.

Часов около трех дня пришла машина. Начальник появился во дворе. Петро быстро сунул в карман шахматы с неоконченной позицией и ушел к себе, на топливную яму.

— Поедете за обоями, — сказал начальник.

И они обрадовались страшно. Куда как весело было мчаться на грузовике к Сокольникам, потом бегать с тележками по наклонным переходам цеха, потом высоко лежать на мягких чистых катушках обоев и сверху обозревать обратный путь. Можно было свистеть хорошеньким девкам, курить, а то остановиться и выпить квасу или пивка.

Они забрались в кузов и накрылись брезентом.

— Пошел! — кричал Женька.

И Мунера, топая искалеченными старостью подошвами, отваливала ворота.

После двух дней томительного безделья их отдали надолго Хасану, и они обучались погрузке. Грузили паркет, отвозили по окраинам, снова грузили. Розовый, буковый и наклеенный на длинные доски для ординарных домов, подавали и принимали, объезжали город словно с хорошей экскурсией. Вечером второго дня погрузок пришла машина с бочками жидкого стекла. Бочки были стандартные, железные, неподъемные: весили по четыреста килограммов.

Машина пришла, когда они уже переодевались наверху. Гришевец пришел, отдал приказание разгружать и разрешил завтра прийти на работу на час позже.

— Ладно, — сказал Хасан.

Они стояли в кузове и ругались. Женька завелся, попробовав качнуть бочку. Даже Кутырев озверел: сверхурочная работа, страшная тяжесть бочек.

— Чего? — закричал Хасан. — Покрышка тащи!

Новая нота появилась в его голосе, и Женька кинулся за «зиловской» покрышкой. Он бежал через пустой двор и катил перед собой громадное колесо. Хасан поймал теплый черный бок и повалил покрышку под борт.

— Клади, — сказал он. И они опрокинули первую бочку в кузове и покатили к краю. — Стой!

Он залез в кузов, тяжело навалившись пузом на доски пола, встал с колен.

— Стой! — говорил он, задыхаясь.

Он откатил бочку назад, повернул ее и опять катнул к борту.

Внизу стояли те, кто уже оделся и уходил. Они смотрели Хасанову работу. Все отошли шагов пять назад, когда бочка подошла к краю.

— Вот черт, ханыга, — пробормотал Галкин и отошел дальше других.

Хасан еще раз глянул под борт, потом тронул бочку и отошел. И она пошла. Все смотрели как завороженные.

Медленно пошла она и торжественно стала заваливаться набок, чтобы удариться, рухнуть в асфальт всем своим полутонным весом и расколоться, растечься широко и неисправимо густой массой жидкого стекла.

И она упала. Мягко и тяжело она вмялась в край покрышки, резина выдохнула, распрямилась и аккуратно и прямо, без стука поставила бочку на попа.

— Пошли, — сказал сварщик.

— Второй давай! — крикнул Хасан.

Рабочие уходили со двора, уже скрывались в дверях проходной, где в теплой комнатке Мунька кипятила чай и варила кости собакам. А вторая бочка вставала рядом с первой как влитая.

Удивительный это был сбор людей — участок СМУ-4. Мало их было, и они были разные. Кутырев думал про себя, что место он выбрал нужное для приработка, хорошее. И только того он не знал, что всю жизнь будет он их помнить, каждого по отдельности и всех, вместо. И рассказывать будет про них, и про эту бочку, и про большой костер, и про фабрику, и про все то, что случилось и должно было случиться с ним впереди.

Женька гоготал, хлопал Хасана по плечам, пятую бочку сбрасывал уже сам. И она тоже встала там так, как положено ей было встать.

И потом, на другой день и на третий, приходя на участок, они любовно оглядывали те бочки, свою работу, и Женька хвалил Хасана.

А Хасан, использовав свое заработанное время, сходил в столовую и приволок собакам большую и вонючую груду костей. Он опять просиживал рядом со своей подругой Мунерой долгие часы, и Галкин кричал ему что-то через двор.

Старики молча оглядывались на него и опять продолжали долгий свой разговор. Кутыреву нравилось смотреть издали на них. Они покачивались в такт словам и медленно размахивали руками.

…Теперь ехали они окраиной, по долгим трамвайным путям, по узким щелям между складами и задними стенами заводов, украшенных ветками колючей проволоки, воротами, подъездными путями. Глухо пробивала трава сквозь рельсы, солнце палило справа; потом в детдомовском парке с пыльными же тополями слышались удары по мячу, вопли — и это уже на перекрестке, в тишине, у светофоров. А приехали, когда их мотануло в кузове, завалило на бок и резко выдохнули тормоза; и Женька высунулся из-под брезента, а вся картинка уже двигалась. Ворота невидимою рукою разводились в стороны, проплывала над ними перекладина ограничителя высоты, к цеху погрузки подавали задом грузовики, и всякая подсобная — вроде них — публика прыгала наземь, под колеса, в кучи бумаги и стружки.

Иногда в свободный час, днем, Женька забегал на задний двор, за столярку, к маленькой двери фасовочной. Там работали женщины. Цех начинался прямо от порога. Горами высились передвижные стеллажи и стеллажи по стенам, и на них лежали кипы разноцветных обоев. Здесь, на разделке обоев, правил Жора Алексанян, замначальника, орун, пятидесяти лет мужчина.

Жора покрикивал на женщин, а они отвечали звонкой порцией ругани, и так всегда в лад, так славно, что Кутырев вылетал на улицу как ошпаренный. Алексанян хохотал, кричал: «Даю тебе премию, Наталья! Давай, баба, работай!» Тут шла работа быстрая, в общем молчаливая, сосредоточенная. Посреди большой комнаты цеха стояла машина, сваренная из дюймовых труб. Ременные передачи крутили валики подач, и большой, фабричной упаковки рулон обоев — руками не обхватишь — разматывался в ленту. Попорченные края его с потеками обрезались боковыми ножами, а потом он шел в намотку на стандартные рулончики, как в магазине. Женька особенно любил просиживать на корточках у самой машины, где две женщины быстрым движением ножниц обрезали конец куска, снова подавали край в намотку, снимали готовые куски.

К маленькой двери подъезжал «уазик», и сам Жора грузил кипы обоев в кузов.

А вокруг шла троллейбусная работа. Котька-маляр с похмелья раскатывал шланги от компрессора для распыления краски. Хасан отмыкал склад, и Женька или Кутырев валили набок бидон с краской и пускали его по двору к месту окрашивания. Передвигали Хасановым способом: легкими ударами по правому или левому краю его поворачивали катящийся бидон куда требовалось. Иногда Женька устраивал цирк: вскакивал, на бидон и бежал задом, а потом летел, всплескивая руками, на асфальт. Кутырев хохотал и говорил: «Обед скоро, не пропусти, ты, девочка на шаре». Но Женька и сам был начеку. Сварщик мыл руки и готовился обогнать его на пути к бильярду, наказать.

А Котька протирал форсунку, наливал растворитель, еще раз проводил нежно ладонью по шпаклеванной и шкуреной поверхности и делал первый пробный выстрел в воздух. Распылитель давал пронзительный шипок, и темно-зеленое облачко ядовито повисало в воздухе.

— Пачкаешь атмосферу! — кричал проходивший Галкин. — А уж обед.

Котька мрачно взмахивал рукой. Это означало, что время не имеет для него значения. В обед он не обедал и не мог спать ночами.

И он проводил распылителем по серому борту, и ровный мазок ложился на борт. Котька любовался работой и делал следующее движение. Так, проводя рукою, он клал первый слой, часто уходил отдыхать, но дело его двигалось быстро. А Галкин как-то сказал Женьке: «Смотри, сопля, на спившегося человека. Нет лучше его мастера. Маляр! А какой он штукатур! Быстрее его не сделает никто».

Нестандартно было постижение жизни. Быстрое оказывалось медленным, а медленное шло быстро. Они уже обвыкались и присматривались к людям, к работе и мастерству. Тянуло делать руками. Однажды утром Кутырев сам обрезал крылья у привезенного троллейбуса, час провозился и сделал, а Женька пропадал в столярке у глухого.

Вечерами работяги играли в домино, но недолго, час. А Котька — так говорили — оставался спать. Однажды он проспал две ночи и день: в субботу вечером пал он на земляной пол старого склада, а утром в понедельник вышел сумрачный навстречу Кутыреву. Это было после субботника.

Котька не курил, был он слаб телом до чрезвычайности, но не сложением, а именно дряхлел в сорок лет. Он вышел в понедельник из темной ямы древесного склада, сел подле Кутырева и сказал:

— Три бутылки принес и три выпил. Старая не в счет?

— Ты умрешь когда-нибудь здесь, — сказал Кутырев, — как ты не заболеешь-то спать на земле?

— Подохнешь под забором, — сказал Галкин, — и Хасан будет тобой кормить собак.

Ему понравилась эта мысль. Он подумал и сказал:

— Она тебя варить будет, Мунька, а старик кормить. Костей в тебе много.

— Я тебя переживу, — отвечал Котька. — Дезертир.

— Я не дезертир, — рыкнул Галкин. — Я в Германии воевал с минометом двадцать два дня. И пил потом два года по случаю нашей Победы. А ты с чего пьешь, плюнь ты на нее, на них обеих!

— Ну! — закричал предостерегающе Котька высоким голосом.

Галкин умолк, и Котька встал и пошел к своим краскам. Пацаны сидели, сидели, а потом придурковатый Женька и говорит Галкину:

— Ты что, боишься его, Галкин?

Тут сварщик, который вообще недолюбливал этих новых людей, хмыкнул и пошел тоже прочь.

— Я тебе уже сказал, кадет, что ты дурак. А ты все никак не обижаешься, — отвечал Галкин. — А насчет него ты не сомневайся, он штукатур. Работа знаешь какая? Не знаешь? Я скажу, какая: бросать восемь часов мастерком раствор от живота на потолок. Понял? Поди попроси, чтоб он тебе руку сжал, только несильно. А то если он сильно сожмет, то ты всю жизнь, с завтрашнего дня, будешь инвалидность получать — пятнадцать рублей.

— Уделал он тебя, — сказал Кутырев Женьке.

А тот резиново улыбался независимой улыбкой.

— Пошли вы… — ответил он.

…Они шли цехом обойной фабрики, там, где красили, проклеивали, печатали обои, и навстречу им летела из темноты знойная костяная вонь сушильни. Этот ветер и гул машин, разновысоких, высотой с дом, по которым проползали ленты разной окраски, был везде, даже на подсобных площадках и в огромных коридорах.

Они приближались к сушильне, и зной усиливался настолько, что переставал уже ощущаться; в воздухе висел пар, пот тек по лицам. Они проходили два колена переходов и входили в черную ее трубу.

Четыре большие машины выдавливали из себя, как из тюбиков проклеенные ленты обоев. Поперечная лапа подхватывала ленту, высоко поднимала ее к потолку и плавно несла вглубь, в темноту; подходила следующая лапа. Гирлянды обоев, обдуваемые встречным потоком, оттуда, из глубины, из тьмы, покачиваясь в этом черном самуме, упорно шли и шли, относимые вереницей лап. Невыносимо, густо плыла вонь.

Они бежали, зажав носы, рты, лица, наверх, в складские помещения. Там пирамидами стояли и лежали полями большие бухты обоев. Каждая весила по тридцать килограммов. Стояли во множестве тележки из двух полозов на ножках и колесиках, тонкие, членистые, как богомолы.

— Что, Женька, взялись?

— Погоди. Где весовщик? — орал Женька. — Погрузку не задерживать! Быстренько! Быстренько!

Они подносили рулоны, обхватив их поперек, весовщик завешивал, записывал, и рулон уходил на тележку. Она была сварена из двух гнутых труб в форме лодки. Сзади было два малых колеса, впереди — ножки. Ширина между трубами около полуметра, впереди и сзади — ручки, как на носилках.

Кутырев клал рулон на две параллельные трубы в середину тележки, второй рулон ложился рядом, и далее так выращивали они узкое продольное сооружение на колесах весом в полутонну. Потом готовились к ходу. Кутырев становился впереди между ручками, крепко брался за концы руками и упирался пятками в пол для торможения на склонах и переходах. А Женька упирался грудью, захватывал концы задних ручек и толкал по ровному месту.

Весовщик, молодой парень, курил на подоконнике у распахнутого окна, смотрел вниз.

— Ну давай, — тихо сказал Кутырев, как всегда ощущая спиной огромную массу узкой тележки.

И Женька лег грудью, тележка стронулась, пошла.

Иногда по утрам и в обед на участке длились разнокалиберные споры, и тут для себя Кутырев открывал новое. Спорили бешено, до ссоры, «перешибали аргументом», обращались к новичкам за решением, а они не могли удовлетворить ни одну сторону.

— Ты пойми, — орал Галкин, — он там прожил больше половины жизни, что он вообще, не мужик был? А она не баба?

— Ты этого не знаешь, — отвечал сварщик. — Не знаешь. Ты мне докажи, я поверю, а так все это фуфло.

— Ну, рог ты бычий, пойми, что об этом во всех книжках написано.

— Ты читал те книжки?

— Какая разница, читал, не читал?

— Есть разница! Студент, поди сюда. Вот ты скажи нам: было что-то у Тургенева с Полиной Виардо или нет?

Кутырев обалдевал. Он не знал.

И чаще спорили о том, что попадало под легкую проверку. Тогда даже Женька, перекрывая спор, кричал: «Да вы в энциклопедии посмотрите!»

Сварщик отмахивался.

— Он был маршал, и при Сталине, понял? Сталин его от себя никуда не отпускал.

— Ну и вот тебе грибов полное лукошко. А кто руководил на Курской дуге? Что, тоже он его не отпускал? Ты бы кино смотрел, если про то не знаешь. Он был на плацдарме южнее Киева — это да. Он сам туда не переправлялся. Но он приехал и сказал: «Конный корпус убрать, чтоб не воняло». Потом повесил воздушную армию из Крыма над Днепром. И тогда задышали. Не знаешь — и туда же.

— Ты знаешь!

— И знаю, потому что я молодой был, но те времена помню.

— Что, ты и под Киевом воевал? За двадцать дней до Берлина дошел…

— Нет, на заводе вкалывал по две смены, но помню. Потом читал его воспоминания, как он пишет про все это. Он, считай, в каждой операции участвовал. Ты почитай, почитай.

— Ладно, — говорил сварщик и шел работать.

Котька в этом не участвовал. Он работал тихо, тихо слушал или разговаривал на простые темы с Кутыревым. Раз Женька застал их троих в разговоре со столяром. Из уха у старика торчал провод слухового аппарата, и он говорил Котьке:

— Не имеешь ты никаких прав, вот спроси у человека. Вот вы, молодой человек, трезвый еще, вы скажите, если развелся и пришел к ребенку, а там мужик у нее, так что, можешь ты ей что сказать или нет?

Он так и не привык к Кутыреву, а все почитал его за пришлого, нового человека. А Женька слушал, сидя у дверей. Свет ромбом падал в темень мастерской, клубился на кудрявых стружках, плавил смолку.

Кутырев не успевал ответить.

— Так он же пьяный! — говорил Котька, и в глазах у него стояли слезы. — Ребенок мне говорит: «Папа, я уроки хочу делать, а дяденька мне мешает». Понятно? Эта пьянь к нему лезет. Она водит к себе.

— И правильно делает, она баба, и ей мужика нужно. А ты теперь прав не имеешь, и если ты его тронешь, она милицию позовет, и ты загремишь.

Котька смотрел в пол и не понимал этой юристской премудрости. Кутырев видел его недоумение и жалость его к себе и к сыну.

Потом опять шли работать, и работа стирала, смывала, слизывала все.

Кутырев знал, что никто не скажет ему про маляра, ни дружок его Галкин, ни столяр. А только равнодушный человек. Этих было двое: Соломатин и сварщик.

Первый их троллейбус уже оброс изнутри шкафами и стенами, уже прошла переборка между мужской и женской частями дома на колесах. Теперь столяр работал внутри домика. Там было жарко, пахло железом, смолой. Старик вылезал из дверей задом, потный, дудел песню себе под нос и брел, приволакивая ногу, за реечками. Весь день из железной коробки звучали удары его молотка, как из треснутого колокола.

Маляра Котьку сгубила любовь. Дело было на свадьбе двоюродного брата его жены, когда гудели в кафе половину ночки и чуть даже до утра недогудели. Он вообще был тихий, Константин, не зря его все Котькой звали, все, кто хотел. Питье его не брало, да в тот день и не нажимал он по просьбе жены, чтобы как родственнику присмотреть за порядком. Потому что директриса кафе прямо сказала, что, мол, если что, то до двенадцати и ни минутой позже. И жена его попросила потому, и он не стал пить. Все равно все к ночи загудели, и выгнать можно только с нарядом, да и то с усиленным, с двумя ПМГ. Он сидел сначала в зале, потом пошел на кухню, потому что в этой полустекляшке все смешалось к часу исконному, официантки нанятые уже почти спали или пили, гуляли вместе с гостями. Сел он в мойке в чистой, прибранной — грязную посуду не подносили еще. Посидел, покурил, а потом… что такое? В полутьме звук слышит, дыхание. Ну, думает, уже упетался кто-то до сновидений, не надо будить, сам встанет, не потеряется. Пусть спит. И сидит себе курит. А она потом во сне застонала жалобно, голова у нее качнулась, она ушиблась малость и проснулась. Как она дернулась, он увидал ее частично: край прически и локоть; и, верно, подумал, что придется с пьяной бабой возиться чужой, а этого не вытерпит ни один мужик, сами свиньи свиньями, а брезгливые мы, так нас и так. Но она уже встала свежая, крепко корпусом повела и сказала: «А-ай!» — зевнула и потянулась длинно. И тут вздрогнула, увидала его. И, значит, говорит: «Ой, ну напугал ты!» А он видит, что она не из гостей, а официантка, трезвая. Она еще раз передернула плечами со сна, и тут вместе с этим ее движением, одновременно с ним, он увидел ее всю как бабу. Не ее именно, а вот как будто в первый раз увидел бабу. И не как он, Константин, Котька, а как самый первый мужик на земле увидел первую бабу.

И он не дрогнул, сказал трезво, спокойно: «Устала?» — «Ага», — сказала она и снова зевнула во весь рот. «Конец виден там?» — спросила. Он отвернулся от нее, не ответил, а сам думает про себя: нет, не пьяный я, нет.

Она говорит: «Чай будешь?» Он кивнул ей в ответ. Она две чашки чаю налила, подсела к нему напротив, стали они пить несладкий чай. Она говорит: «Ты чего трезвый один? Бабы у тебя нет или чего больной?» Он ей отвечает, как во сне, что он со стороны жениха и что жена его законная сидит в зале. А потом он протянул руку и на ее руку сверху положил. И прижал крепко. А она подняла на него глаза и стала смотреть. Долго смотрела, а потом говорит: «Без нас управятся. Как звать тебя?»

И с той ночи никто не видел ни его, ни ее две недели, а может, и месяц, и что они там жрали и куда она сына девала, того не знает никто. Было ему тогда, между прочим, тридцать семь, а ей тридцать девять. А жене его, скучной, спокойной бабе, — тридцать два.

И закрутилась, понеслась волынка. С любовью, с разводом, с парткомом, со всеми делами.

Видно, баба его, первая жена, крепко, сильно за дело взялась, не подумавши она это. А он в своем счастии и радости видеть ее не захотел. Он зарабатывал тогда, Константин, до трех сотен в месяц, считался отличным штукатуром, даже странно теперь это было вспоминать, странно и удивительно, словно не про себя он это.

Любовь продолжалась, но потом он встретился с женой, и она его умолила вернуться к сыну, домой. Такие сказала мелочи домашние, которых он, мужик, выдержать не смог: велосипед, например, сынишке достать с антресолей не смогла она, плафон в ванной не отворачивается, а лампочка сгорела, моются в темноте. Мишутка все говорит: «Ничего, мол, маманя, папка придет и зачинит, не плачь». Он вернулся. А та ему сказала: уходи или приходи, мне все равно, я всегда жду тебя, ты теперь мой.

Он жил тогда в страшном сне. Жена терпела и ждала. Дома было тихо, как в гробу. Сынишка приходил из садика и тихо возился с кубиками на полу в коридоре. Обедали. Страшно, страшно и тихо было ждать. В пятницу он получил аванс и один напился так, что его спасла реанимационная служба. Он не попал в вытрезвитель, потому что, выпив два литра водки, он спокойно и чинно шел по неизвестному ему маршруту, но потом в людном месте всплеснул руками и без крика повалился на пешеходный переход под ноги прохожим и колеса машин.

Котька не вернулся домой и не пошел к той. Он пил. Его перевели сюда из жалости начальников, которым он всем успел сделать по два раза ремонт на квартирах. И потому они знали его, жалели. Все-таки он был великий мастер, да сломался вот на этом — на любви. Это в нем уважали все. «Это у нас уважают», — так сказал Галкин.

Теперь, после суда, на котором жена не кричала, кстати, а только жалобно и недоуменно смотрела на него, так что суд прошел чинно, к удивлению судьи, который ждал визгу и слез, поскольку видел анкетные данные, — теперь, после суда, у него вычитали алименты. Он мог не думать о доме, но со всеми говорил и надоел всем разговорами о сынишке. Потом и это прошло. И осталась от него тень. И осталось непревзойденное его мастерство, выпивка, сон на земляном полу в складах.

…Запаха сушилки в нижних коридорах сейчас не было, потому что его выскваживало быстрым потоком заоконного воздуха через открытые рамы второго этажа. Пацаны не шли с тележкой, а бежали вдоль коридора, причем Кутырев тормозил подошвами сколько мог; Женька, вцепившись в перекладину, ехал сзади, как на салазках. Песок и цемент хрустели под ногами.

— Брось, Женька, — сказал Кутырев. — Тише давай на спусках, а то сшибем кого-нибудь насмерть.

Подпертый узко расставленными рукоятками под ребра, спиной ощущая холодный напор стальных поперечин, он чувствовал себя беззащитным, слабым: он не контролировал движения груза.

Женька сказал:

— Ладно.

Они мирно и медленно теперь спустились еще одним переходом и вышли в зал разгрузки, в широкий просторный цех. Справа вдоль окон с покатыми металлическими подоконниками стояли десятки груженых телег в очередях к окнам. С них рулоны выкатывали на полированный металл, и они скользили прямо в кузова. Зал располагался на высоте полуторного этажа.

Они быстро шли к своему окошку, и Кутырев выгнулся и начал тормозить; ему показалось, что они слишком уж быстро приближаются к последней из груженых перед ними тележек. Он еще затормозил, и они почти остановились.

— Тормози, — сказал Женька и тоже потянул назад.

Кутырев увидел, что они немножко не успевают, что рукоятки с его стороны, рукоятки, которые он крепко сжимал сверху кистями рук и держал локтями, заходят под широкую поперечину предыдущей телеги.

— Тормози! — закричал он.

И Женька, видимо, повис на своем краю груза, и Кутырев тоже откинулся и не услышал, а скорее почувствовал, как бухта обоев над его головой пошла назад, на Женьку, и вообще весь груз моментально и неслышно переместился назад; одна бухта мягко рухнула на пол. Кутыреву прижало кисти под поперечиной. Он смотрел на руки; прижало совершенно одинаково мясистые части между большим и указательным пальцами. Они были белыми, эти места. И медленно, как при ожоге, подошла и овладела руками боль. Это было так странно, что Кутырев не смог выдохнуть.

Женька подошел.

— Чуть не убило, — сказал он. — Нагрузили лишнего.

Кутырев говорить не мог, он показал движением лица вперед, на свои руки.

— Отожми, — сказал он громко, но Женька его не услышал.

Тогда он понял, что не говорит, а шевелит губами, как будто из него ушел звук.

Тогда он страшно, изо всех сил, ото всей боли закричал:

— Отожми-и-и!..

И Женька понял его шепот, кинулся вперед и повис на рукоятке.

Кутырев вынул руки и стал смотреть на них.

Ну совсем, совсем они были белые. Потом кровь стала возвращаться на свое старое место и закапала со всех пальцев сразу.

Он поднял их над головой, руки, потому что вспомнил, что так ее останавливают, кровь.

И тогда сначала одним голосом, а потом многими голосами женщин завизжал поковочно-погрузочный цех. Кутырев недоуменно оглянулся, потом посмотрел наверх и увидал, как широкими вишневыми ручьями идет по его предплечьям его кровь. И он побежал, держа руки над головой.

— Куда, куда? Держите его! — кричал насмерть перепуганный мужик с соседней погрузки.

Ну, кстати, напрасно кричал. Кутырев бежал в медпункт. Бежал, совершенно не зная, где находится этот медпункт и вообще есть ли он на фабрике. Но бежал; точно, туда, бежал, как бы танцуя «молдавский», высоко подняв одну руку и высоко выкидывая коленки.

И перед глазами его мелькали, особенно на поворотах, лица и глаза, углы, переходы, плакат и еще плакаты на стене. Но не так быстро, как это показывают в кино, — он успевал все разглядеть.

А в медпункте старая женщина, медсестрица, лет пятидесяти, схватила его за плечи и толкнула на стул. И, откинувшись, кося глазом, Кутырев видел, как лилась, пенясь и пуская пузырьки, бледная перекись на его кисти. А кровь розовела, серела, сворачивалась. Потом тугими бинтами схватила она запястья и ладони, тугими и белоснежными, а пальцы под бинтами были грязные, ногти от металла неотмываемо черные — и этим он, Володька Кутырев, гордился отдельно.

Женькина рожа с высоко задранными на лоб бровями просунулась в комнату, и Кутырев оглянулся, подмигнул ему. А сестрица рявкнула на Женьку, и он исчез, вихрастый.

Окна медпункта перед лицом Кутырева, широкие старые окна с частыми переплетами рам, выходили прямо на улицу, туда, где под рядом низких и густых лип стояли грузовики и шофера курили на тротуаре, ждали очереди на погрузку. Кутырев смотрел на светлый большой день улицы и будто слушал беззвучный шоферский разговор.

— Ну, дойдешь? — спросила медсестра. — Не кружится голова?

Кутырев, улыбаясь, посмотрел на нее, покачал головой, что, мол, нет, и тут только вдохнул всей грудью обойный тухлый запах, пары эфира и лекарств.

Он еще раз отрицательно помотал головой, но уже вся картинка летнего мира — стекла, халаты, белые шкафы, деревья, колеса, кепки, пятна света и листвы — пошла себе двигаться справа налево, смазываясь, ускоряясь и разворачиваясь в беге.

— Обморок, — громко сказала себе пожилая сестра, и Кутырев почувствовал, как она прыгнула на него и уперлась ему коленом в грудь, почти под самое горло. А руку она кинула ему на лоб, толкнула его головой к стене, и затылок почувствовал холод клеевой краски и кирпича под ней.

Кутырев удивился, испугался, попытался оттолкнуться от стула плечами, но она не пускала и смеялась в лицо. Крашеные растрескавшиеся губы были близко от его глаз, зубы с металлическими коронками и подбородок бело-желтый, сливочный, с волосиками.

Потом, в метро, где у него из кармана контролер вынимала пятак и бросала за него в узкую прорезь автомата, где он прошел с поднятыми на уровень груди руками, расставив локти, словно на примерке костюма, — там все смотрели на него. И вдруг в неясный момент, уже в вагоне, включился будто бы свет на экране памяти, потом звук, и полетели все секундочки и узелки этого дня: утро, запах откосов, насыпи, зеленое сукно, шары щербатые; и снова запах — обоев, клея (это он сразу отбросил, закружилась голова), яркие пятна крови на цементе, колено у горла, эфир.

И еще он вдруг вспомнил, что сестра все время двигала челюстями. Она жевала, все время ела что-то, только он не успел заметить что.

И еще: как он сидел на ступеньках фабричного корпуса, а на тротуаре шофера топтались, ходили, слонялись вокруг него и всячески старались помочь, смеялись, трогали его за лицо и говорили слова.

Один пацан молодой сбегал за пивом и наклонялся тоже, смотрел в лицо Кутыреву розовыми заячьими глазами с веснушчатого лица и все говорил: «Я под-держу, а ты пей, н-не-боись». Это было первое, что Володька Кутырев услышал слухом.

И парень держал ему голову пальцами под затылок, спереди подавал кружку под донце. Кутырев поддерживал мокрую кружку с боков запеленутыми руками, широко глотал холодное разбавленное пиво, закидывал голову, запрокидывался так, что солнце дробилось в толстых гранях стекла, пенилось и желтело, било ему в глаза.

И усыпляло, и утешало, и успокаивало.

В вагоне ему уступили место, хотя при чем тут руки? «Садись, — сказали. — Ладно. Садись!» Он повалился, посидел, заглянул через плечо читающей тетки в «Здоровье», прочитал: «…биохимию питания. Надо с детства воздерживаться от переслащенной, пересоленной пищи и особенно от пережаренных блюд…» — это с одной стороны от себя. А с другой: «Дверь ее комнаты осталась открытой, света она не потушила, и там еще стояло облачко пудры, как дымок после выстрела, лежал наповал убитый чулок, и выпадали на ковер разноцветные внутренности шкапа». Он прикрыл глаза и представил себе эту картину — бесконечно ярко, ясно и весело — и вдруг провалился в сон.

И дома он долго и, как в детстве, сладко спал весь день, потом всю ночь и еще день тихого с дождиком следующего вечера — воскресенья. Проснулся на закате и, озаряемый красным косым светом уходящего дня, долго не понимал себя, оглядывался, поднимал забинтованные руки. И вдруг чуть не заплакал от пронзительного ощущения счастия, молодости и бытия.


1979

Юрий Бриль ВОЗ КРАСНОЙ РЫБЫ

Просигналила машина. Тишков прильнул к окну, у подъезда стоял «уазик». Не очень-то верилось, что заедут, поэтому жене ничего не говорил, но рюкзак тайком на всякий случай собрал.

— Куда? — вскинулась жена.

— С инспекцией браконьеров ловить… Что делают, паразиты!..

— А тебе какая печаль? Ты-то сам?.. Жить надоело? Не пущу! — И загородила дорогу.

Вообще-то Тишков работал в страхагентстве, и ловить браконьеров ему как-то не приходилось, а вот встретил в пивном баре Васюту, и тот подбил.

Снова просигналили.

— Я обещал. Неудобно.

— Кому?

— Васюте.

— Кто такой?

Так сразу Тишков не мог бы объяснить кто, хотя знал его, кажется, сто лет. Ну, не Васюту конкретно, а похожих на него. Есть люди, которые умеют жить толково и со вкусом. Таких непременно встретишь в парилках городских бань, со знанием дела они крутят вентили, к которым и подступиться-то страшно, рассуждают о дубовых и березовых вениках. Без них не обходится никакая очередь за пивом. И здесь они на виду, суетятся, устанавливают порядок. И балагурят. Уж страсть, как любят побалагурить! Они имеют здоровый цвет лица, не страдают бессонницей и не болеют, а если и болеют, то только за «Спартак». С этим конкретным Васютой Тишкова познакомил дядя жены двоюродного брата в бильярдной парка культуры и отдыха. Тишков смутно помнил, что Васюта вроде шоферит в какой-то геологической экспедиции.

В конце концов жена отступилась.

Сидевший рядом с Васютой мужчина, оставаясь корпусом неподвижным, протянул руку для знакомства, медленно, как открывают железные ворота, повернул голову.

— Инспектор Клыков Владим Иваныч.

Владим Иванычу было, видимо, сорок с небольшим. Лицо как бы обветренное штормами, рябоватое. Глаза посажены глубоко, но когда смотрит на тебя, такое впечатление, что они любопытно по-рачьи высовываются. Глаза не голубые и не карие, а как какой-нибудь уральский самоцвет, в пестрых прожилках. Инспектор поправился Тишкову. Приятно быть накоротке с таким мужественным человеком. По совести говоря, надоело глотать бумажную пыль, от клиентов тошнило, и вот нежданно-негаданно — глоток свежего воздуха.

Васюта ухватил двумя толстыми пальцами рычажок ручного газа, словно бы схватил за нос нашкодившего пацана, давнул на педали, — машина противно заскрежетала, будто собираясь сморкаться, взревела во всю мощь железного организма, поехали.

Ехали не скучали, потому что Васюта всю дорогу рассказывал байки.

— Это когда я еще мариманом был… Пришли мы как-то в японский город-порт Ниигата. Встали в очередь, ждем на рейде, когда разрешат причалить и начнут наши доски разгружать. Некоторые, и я в том числе, в город намылились. Кто по магазинам, женам мохеру, детишкам жевательной резинки приобресть, а мы со стармехом в ресторан. Спросили у стивидора самый дешевый. С этими японскими йенами всегда в обрез. Заказали индейку — приносят. Мясо как мясо. Жирок, косточки, в зубах застревает. Заказали сакэ, чтоб мясо запивать. Приносят. Сакэ как сакэ. В голову даже ударило, что не всегда характерно для японских спиртных напитков. Жуем, запиваем. Словом, не особенно яркий, но все-таки праздник живота. Попросили счет — приносят. Такой ерундовский, что мы даже растерялись. Стармех малость лопотал по-японски. Говорит официанту: самуяки тамуяки, мариман кияки кимано. То есть: премного благодарны за сытный обед, однако для советского моряка стыдно платить такой мизер, поэтому позвольте от всего сердца и к знак развивающихся торговых отношений между нашими странами… сует ему, значит, трешку, по ихнему — три тысячи йен. А японец сложил ручки на груди, кланяется и благодарит: прошу миль-пардону, русский геноссе, но чаевых в нашем ресторане не принято. А дешевые кушанья у нас потому, что сделаны они все: и индейка, и соус к ней, и водка-сакэ, — из сои на особый патентованный рецепт… С тех пор я соей сильно заинтересовался. Съездил как-то в район — там сои много выращивают. Ребята, говорю, дайте сои — нужно для экспериментов. Дали мешок. Нажарил. Жена хрустит, короеды хрустят. Ничего больше не просят: ни мяса, ни картофеля. Неделя прошла — хрустят. Думаю, а что если им сварить макарон. Сварил. Так макароны для них стали как лакомство.

Владим Иваныч поворачивал голову, ухмылялся: во, заливает!

За Васютиным трепом не заметили, как выехали из города. У стеклянной будки ГАИ остановились. Подставив желтую спинку заходящему солнцу, грелся милицейский «рафик». Лениво вращался синий мигающий глаз, в такт его вращению из машины выплескивалась рок-опера, чистый голосок кающейся Магдалины. Привалившись к крылу, стоял молоденький усатый сержант, пришлепывая фасонно в гармошку собранным сапогом. Тишков с иронией подумал, что вот, может, опять мода на сапоги вернется.

Клыков неуклюже выбрался из кабины, пошел здороваться.

— Что он, как лом проглотил? — удивился походке инспектора Тишков.

— Производственная травма, — пояснил Васюта.

— Это как?

— Встретился на узкой дорожке с браконьерами, те его и угостили дробью в поясницу. Полгода в неврологическом лежал, только вышел.

— Значит, бывают случаи…

— Случаи везде бывают. Недавно иду по проспекту — и вдруг бах! — штукатурка от стены отвалилась. Как бомба взорвалась. Что характерно, в двух шагах от меня.

— Застраховаться надо бы, — пошутил Тишков, а сам подумал о жене: переживает ведь, а он — хлоп дверью, — утром будет. Не надо было так.

Клыков уселся в машину, тронули дальше.

— Как милиция? — спросил Васюта.

— Что мне милиция?! Это вот Никитин. Ему все неймется. В прошлом году у Мишкина неводок конфисковал и акт на два хвоста выписал.

— Инспектор имеет такое право? — удивился Тишков.

— Инспектор, — солидно сказал Владим Иваныч, — имеет право выписать акт хоть самому министру МВД.

— Одно общее дело, — пожал плечами Васюта, — зачем?

— Вот-вот, — согласился Владим Иваныч, — а этот привязался. Мишкин, конечно, в долгу не остался. Повязал его в магазине, за водкой вроде ломился и скандалил. На пятнадцать суток оприходовал. Хулиганский поступок в общественном месте. Так-то шутить с милицией.

Была глухая ночь, когда въезжали в Осиповку. Улицы пустынны, но в каждом доме свет. Васюта вел машину, не особенно шумя мотором, выключив фары. Громко в настороженной тишине шуршал под колесами гравий. У одного из домов остановились. Здесь у Клыкова жила сестра. «В самом осином гнезде», — грустно посмеялся он. Часа два решили переждать у сестры, пока браконьеры забрасывают невода, раскидывают сети.

Стукнули в глухую, обитую мешковиной дверь. Открыла женщина с грубоватым, точно братцевым лицом. Приобняла Клыкова.

— Оклемался?! Ну, слава богу! — Увидев, что он не один, опустила руки. — Не сидится дома, не можешь без приключений!

Вышел навстречу дедок, седой, как лунь, в бабьем переднике, обсыпанном мукой.

— А мы ждали… как раз пельмени затеяли.

Из-за занавески стрельнула глазами и спряталась в другой комнате девочка-подросток.

Вскоре все сидели за столом, и Васюта рассказывал очередную байку.

— Слушай-ка, Владька, — встрял дедок, — а вправду говорят, что речку перегородят железной сеткой? Перегородят — и никакой кеты, никаких браконьеров. Всю рыбу будут вычерпывать и самолетом в завод отправлять.

— Кишка тонка! Надо десять заводов, чтобы справиться с таким количеством.

Тишкову показалось, что Владим Иваныч не очень заинтересован в том, чтобы разом выбить из-под браконьеров почву. Да ведь и можно его понять. Не станет браконьеров, чем прикажете ему заниматься?

— Где оно, количество-то? — покачал головой дедок. — Раньше бывало, самый никудышный неводок закинешь — сотня, а сейчас… два-три хвоста, ну, когда десяток!

— Человека готовы убить из-за этой проклятой рыбы, — сказала сестра. — Лучше бы ее совсем не было.

Все с сочувствием посмотрели на Владим Иваныча.

— И не будет, — успокоил дедок. — На самолет — и в завод.

Тишков бывал на рыбоводном заводе, посылали в командировку. Как раз в путину подгадал. Интересно. На деревянном мостке стояли парни. Один ловко подхватывал кетину саком, другой, в перчатках, крепко держал ее, а третий бил деревянной колотушкой по лобастой голове, оглушал. Потом за дело принимались девчата. Нежными пальчиками выгребали из раздутого рыбьего брюха горстки живых рубиновых икринок, осторожно укладывали в рамки.

Угощали малосольной икрой щедро, но страховались плохо. Смеялись: а зачем? Место у них счастливое. Сколько помнили, никто не болел, не горел, не умирал. И ведь точно, все как на подбор здоровяки. Лица — кровь с молоком. Потому что при икре, при красной рыбе.

Тишков посмотрел на Владим Иваныча; хотя тот и отлежал полгода в неврологическом, лицо такое же, кровь с молоком. Перевел взгляд на его сестру, деда, Васюту — мелькнуло в голове: нет уж, наверно, не сою едят.

— До тех пор, пока существует красная рыба, до тех пор и браконьеры не переведутся, — доверительно сообщил Клыков. — Красная рыба — это ведь не просто жратва и не деньги, а значительнее этого. Вообще, что такое жизнь? — Все притихли, перестали жевать. — Жизнь, я вам скажу, — это воз красной рыбы, и каждый старается урвать с него, сколько может. Для меня, если хотите, красная рыба — символ чего-то такого…

— Скоро одни символы и останутся, ими и будем питаться, — надоедал дедок.

Тишкову стало жаль красную рыбу. Из какого далека плывет! А для чего? Для того чтобы оставить потомство и умереть. Закон природы. Оставить потомство удается одной из ста, а умереть — всем. Сколько врагов! В Тихом океане, в Японском море — хитроумные японцы с неводом, по Амуру, по многочисленным его притокам — мы да китайцы со своими крючками и сетками. И вот ведь патриотизм! — преодолеет тысячи километров, но непременно вернется в родную речушку, ключ родной, где когда-то сама вывелась из икринки. Ее враги не только люди — рыбы же, птицы, зверье. Прав Клыков, всякий норовит урвать с воза свое.

Неделю как шла кета. Город будоражило. Идет, идет, — повторялось на все лады. Кетовый сладчайший дух уже царил в загородных автобусах, исходя от выпуклых, взмокревших снизу рюкзаков. И уже у ларьков, в изобилии торгующих таежным пивом, кто-либо из бичеватых на вид, бывалых мужичков доставал из кармана штанов завернутый в масляно-пожелтевшую ветхую газетку кусок рыбы нынешнего посола, отрывал шматок товарищу и всем, кто пожелает… Браконьеры тачали снасти. Рыбнадзор совместно с милицией и порознь устраивал грандиозные рейды. По берегам воровато сновали закупщики, платили по пятерке, по восемь за штуку причалившим на минуту — чтобы только разменять рыбу на деньги — отчаянным головам.

Жена Тишкова тоже подумывала, как бы засолить несколько штук на зиму, собиралась съездить в Бычиху к матери, там с рыбой проще. Но Тишков отсоветовал: подождем, может, госторговля выбросит.


Выехали в два ночи. Тишков плохо представлял куда. Смертельно хотелось спать. Не доезжая моста, свернули с дороги. Нехотя ползла под колеса кочкастая, покрытая бурой травой земля. Серой стеной вздымался тальник. «Уазик» мотало, как шлюпку в жестокий шторм. Еще раз качнуло, встали. В тишине прорезалось журчание реки.

Открыв дверцу, Тишков чуть не ступил в воду. Подернутая мелкой рябью река посверкивала кроваво-красными бликами: на другом берегу горел костер. Оттуда доносились приглушенные голоса. Но вот языки пламени приникли к земле, спрятались. Видимо, в костер плеснули водой. И голоса стихли, будто и их притушили.

— Накроем, никуда не денутся, — выразил надежду Владим Иваныч.

Погнали к мосту. Километров пять до него, не больше. Пролетели над сонной, взблескивающей серебром рекой, глухо прохлопали под колесами доски моста. Газанули по берегу, чудом не врубившись в кусты, круто вывернули к воде… Никого. Дымятся угли наспех залитого костра, валяется бутылка из-под «бормотухи».

— Эй вы! — потрясая кулаком в темноту, крикнул Клыков. — Немедленно выходите!!!

— Ху-ху не хо-хо??!! — послышался на это недвусмысленный ответ. Орали с другого берега, то есть оттуда, где они только что были.

— Все ясно, у этих сволочуг лодка — переплыли.

Васюта бегал вдоль берега, пробовал сапогом воду.

— Гребите сюда, а то хуже будет!

— Тебе надо — ты и греби! Нам и здесь хорошо!

— Давай, ребята, заводи «казанку», — нарочито громко скомандовал Клыков.

В машину и снова к мосту. От моста по берегу к тому месту, где только что орали браконьеры… И снова никого.

— Клыык!!! — доносилось с другого берега. — Заводи «казанку», плыви к нам! — И всплеск, словно рыба хвостом, ныряла в воду пустая бутылка.

Попробовали потихоньку, не включая фар, подкравшись, застать врасплох. Не получилось. Похоже, это все браконьеров только забавляло.

— Клыык!!! — дурным голосом орал заводила, остальные подхватывали: — Плыви к нам — у нас балы-ык!

И всякое в такой же степени остроумное.

Настроение упало. Тишков иначе себе представлял борьбу с браконьерством.

— Гоняемся, как кошка за своим хвостом, — сказал он, но Клыков проигнорировал робкую попытку покончить бесславную погоню.

Остановились, когда сильно тряхнуло на кочке и Клыков крепко боднул стекло. Сидели в темноте, скорбно молчали, и вдруг инспектор горько рассмеялся:

— Как же я сразу не допер?! Вот куда надо было ехать!

Поехали, куда надо было, километров за двадцать. Подкатили к высокой железнодорожной насыпи, как раз к тому месту, где ее дырявила арка путепровода. Насыпь отрезала реку с несколькими удобными для ловли красной рыбы тонями. Из арки, позвенькивая, вытекал ручеек.

— Пусть покуда ловят, — разрешил Клыков, — а мы малость покемарим. — И тут же тяжелая его челюсть отвисла, и он, запрокинув голову, всхрапнул.

Тишков, тоскуя о покое и тепле супружеской постели, привалился к жесткому сиденью, расстегнул немного «молнию» на куртке, поднял воротник, уткнулся в устроенное таким образом, обогреваемое собственным дыханием, гнездо. Тотчас занялось сонной истомой, деревянно занемело тело.

— А в прошлом году, пожалуй, как раз об эту пору мы с генералом Афиногеновым ходили на дикого кабана.

«Красиво живет, — додумал о Васюте Тишков, — а может, треплется, черт его разберет».

— …я и генерал — с нами были еще два полковника в папахах — залезли на дубы. Дубы, я те доложу, в три обхвата, а под ними желудей — прорва! Генерал говорит, в двадцать три тридцать, можете засечь время, сюда прибудет стадо упитанных кабанчиков. Стрелять не торопитесь, пусть немного потрескают желудей. Первый выстрел будет мой. Им я свалю секача, то есть ихнего предводителя, потому что если его не… он все стадо…

Что «все стадо», Тишков не слышал, окунулся в дрему, но в ту же минуту, может, только показалось, в ту, — раздалось: «та-та-та», — сначала тихо и не очень настойчиво, потом громче и назойливее, зататакал мотоцикл.

— Ага, первая ласточка! — Инспектор Клыков нащупал полевую сумку, в которой хранились акты.

Васюта достал из-под сиденья конфискованный в прошлом году у браконьера-пожарника фонарь, побежал с ним к арке, прильнул к стене, затаился. Тишков неуверенно подался за Васютой, встал рядом.

Мотоцикл, треща на всю округу, въехал в трубу путепровода. Васюта врубил фонарь — нещадный свет залил каменные своды, сглотнув хилый лучик «ижонка». Треск мотора, словно бы захлебнувшись в этом свете, перейдя на смущенный чих, замолк.

— Брось драндулет! — скомандовал Васюта. Видимо, общение с генералом не было напрасным. Голос четкий, с уверенной командирской нахрапистостью.

Браконьеры — их было двое — встали с мотоцикла, он не упал, а завалился набок, хлюпнув фарой и перекинутым через багажник мешком в ручей.

Тишков подошел, вернее, заставил себя подойти к браконьерам. Оба на голову выше. Стоят по щиколотку в воде, таращат ослепленные глаза. У одного руки парализованно опущены, другой перебирает лямку соскользнувшего с плеч рюкзака.

— Идите к машине! Да прихватите свои мешки! Никто их за вас таскать не будет!

Браконьеры повиновались.

Клыков уже разложил на капоте «уазика» свою походную конторку. Светился наподобие настольной лампадки крохотный фонарик, пачка актов под рукой.

— Фамилия?.. Имя-отчество?.. Где работаешь?.. Сколько штук?.. Из них икрянок?.. — строчил только так.

Едва закончили с первыми двумя, подкатил еще один. С ним все в точности повторилось. Глох мотор, браконьер волок свой мешок, вталкивал в машину, отвечал на вопросы Владим Иваныча, заполнявшего акт, и пылил налегке в сторону Осиновки. За этим еще два. И еще, и еще. Подъезжали, не давали передышки. Васюта командовал, Клыков строчил акты, браконьеры загружали машину красной рыбой и икрой. Создавалось впечатление слаженной, без спешки и суеты, работы, в которой браконьеры были заинтересованы ничуть не меньше инспекции. Никто не препирался и не отлынивал. Один только попросил:

— Рюкзак бы отдали. Вчера только купил.

— Не положено. Орудие лова считается.

— Всю жизнь ловили, а теперь…

— Теперь в магазине или в столовой покупайте.

— Купишь без блата, как же…

Тишков не особенно четко представлял, что, собственно, он должен делать, в какой-то момент показалось, путается под ногами.

Поперли, — видимо, рассвет спугнул, — наехали разом шесть или семь человек. Тишкову жутковато стало: их-то всего трое. Такая арифметика. Но, к счастью, эти парни не обратили внимания на выгодное для них соотношение сил. Вообще браконьеры вели себя на удивление одинаково. Двое лишь выделились. Один драпанул, бросив в ручье рюкзак и мопед. Другой же, ослепленный светом, не растерялся, наддал газу. Васюта цапнул его за рюкзак, но «Урал» оказался мощнее Васюты. Скакнул на заднем колесе, рисковым виражом крутнулся возле «уазика» и был таков. Васюта успел разглядеть номер, но Владим Иваныч не стал записывать — он уважал сильных противников.

Рассвело. С появлением первых солнечных лучей браконьеры иссякли. Набитый так, что бугрилась брезентовая крыша, туго поскрипывая рессорами, «уазик» плавно катил по дороге. Тишков полагал: все, отстрелялись, едут домой. Оказалось, нет, решили проверить две тони поближе к Осиповке.


Тишков увидел мотоцикл издалека. Шел по тропке, а тот рулил навстречу. Мог бы свернуть, но не сворачивал почему-то. Тишков обернулся — один… Клыков в машине. Васюты нет… А мотоцикл подкатывает ближе, ближе. Убавил скорость, остановился. И Тишков остановился. Смотрел на сидевшего за рулем мужичка, мучительно соображал, что бы такое ему сказать. Васютовское «брось драндулет» вроде не подходило. Может быть, следовало сказать «едьте своей дорогой», и дело с концом, но Тишков вдруг увидел, что мужичок плюгавенький, а на заднем сиденье — совсем еще пацан. Почему бы не «оприходовать». Вот случай доказать, что и он не лыком шит, не балластом его возили, а с пользой для дела… Губы у мужичка дрожали. Жалкий уж чересчур, и рюкзачишко, что болтался за спиной у паренька, почти пустой, два хвоста, не больше. «Отпустить?» Сзади затрещали ветки — кто-то продирался сквозь густые заросли тальника — Васюта.

— Ну, как улов? — выдавил из себя Тишков. При других обстоятельствах этот вопрос мог сойти и за приветствие.

Мужичок запричитал:

— Эх, да что там! Мерзли всю ночь. Не спали. Намаялись, одним словом, ох, намаялись!.. А поймали?.. Почти ничего и не поймали, одна морока, говорить смешно.

— Все вы так, — примирительно сказал Тишков, — а в итоге что? Природа оскудевает. Каждый понемногу взял — и уж ничего не остается. — Ему весело стало: вот ведь как получается, он человек скромный и незаметный вроде, а может решение принять, от которого…

— Сынок только в институт поступил, в общежитии будет жить. Думаю, засолим две кетинки, возьмет с собой. Есть когда захочет, достанет из форточки, себе отрежет, товарища угостит… В общежитии не сладко…

— Да ладно тебе, батя, — застыдился отцовского унижения паренек.

Не сладко в общежитии — это Тишков знал. Два года жил, когда в техникуме учился. Столовские пустые щи, котлетки наполовину с хлебом… безденежье. «Эх, надо бы отпустить, ни перед кем он не обязан отчитываться». Но вынырнул из кустов запыхавшийся Васюта, взял инициативу в свои руки.


Ярко вставало над тайгой солнце. Расцветал щедрый на краски сентябрьский день. Дорогу обступали лимонно-желтые березы, охристые, с раскидистыми, как у пальмы, розетками маньчжурские орехи, багровыми всполохами взбегал к верхушкам деревьев виноградник. Ехали едва-едва. Можно было разглядеть висящие кое-где черные с холодным сизым налетом грозди ягод.

— Остановиться бы да набрать, — подумал вслух о ягодах Тишков. В прошлом году они с женой сварили немного варенья из дикого винограда. Аромат умопомрачительный. Правда, косточки…

Клыков посмотрел на часы, а Васюта сплюнул окурок в окно. Тишков догадался — не до того. Но проехали метров пятьдесят. Клыков кивнул:

— Тормозни.

Тишков подумал: остановились, чтобы собрать ягоды. Нет, инспектор потопал к «Жигулям», притулившимся у кустов боярышника.

— Что, ребята, не заводится? — весело кивнул он вышедшим ему навстречу двум толстячкам в джинсах.

— Все о’кей! — замахали те руками.

Однако Клыков неспешной своей, глиняной походкой подошел к чужой машине, по-хозяйски сунул руку в переднее окно, дернул тросик и резким движением вскрыл капот. Глубоко по самую подмышку сунул в недра двигателя руку и, как какой-нибудь иллюзионист, выдернул ее оттуда с кетиной, снова сунул — снова кетина.

— Во, класс! — восхитился Васюта, когда оприходовали новое поступление и распрощались с браконьерами.

— Не надо оваций, — скромно сказал Клыков, — это моя профессия… Смотрю, мухи над мотором вьются. Думаю, не зря.

Проехали еще немного.

— Видите — ветка сломана? — кивнул Владим Иваныч. — Это условный знак. Полундра означает, инспекция. Все предупреждены. Значит, нам пора сматывать удочки.

Развернулись, покатили назад, другой, более короткой дорогой.

С километр не доезжая Осиновки, Тишков вдруг вцепился в плечо Клыкову: смотрите! смотрите!

На открытой поляне у реки стояла бочка, рядом на газетке изжелта-белой горкой искрилась соль, в тенечке, под ильмами черным жесткокрылым жучком поблескивала «Волга». Кто-то весело покрикивал: «Ниже, Николай Саныч, ниже давай, а то опять мимо тазика!»

— Хватит на сегодня, — устало вздохнул Владим Иваныч, — все равно уже рыбу складывать некуда.

Действительно, сами едва умещались, куда еще с бочкой.

Въезжая в Осиновку, видели: тут и там группками стоят мужики, о чем-то хмуро переговариваются, с нескрытой враждебностью поглядывают на них.

— Жалко этих, отца и сына, — сказал Тишков.

— Жалко, — согласился Клыков, — однако акт использовали.

Заведующей столовой на месте не оказалось, Клыков и Васюта пошли ее искать, а Тишков остался скучать и нервничать в машине. Удивлялся себе, зачем это ему было нужно: всю ночь не спать, мерзнуть. Да ведь и риск немаленький!.. Дробью в поясницу — не очень-то приятное угощение. А денек хороший налаживается, совсем летний. Аленку можно было подкинуть матери и поехать с женой в лес. У него чутье на ягоды и на грибы, никогда пустым не возвращался. Кваску бы с собой взяли. Жена молодец, по своему особенному рецепту с хреном настаивает. Крепкий, приятно так в нос шибает.

Наконец в сопровождении Клыкова и Васюты показалась заведующая столовой. Долго брякала ключами, открывая склад.

Васюта принялся таскать мешки, Тишков же сделал вид, что сил у него никаких нет, спит.

— Умаялся — ну, отдыхай, не буду тебя тревожить.

Стукали гирьки весов, что-то бубнил Клыков, а толстуха заведующая столовой смеялась. Тишкову был неприятен этот смех: можно подумать, щекочут ее там в четыре руки.

Делая одну ходку за другой, Васюта быстро разгрузил машину, потом исчез надолго. Вернулся уже с Клыковым. Сели в кабину, закурили. Под ногами у Тишкова оставалось еще четыре мешка, на которые Васюта по какой-то причине не обратил внимания. Тишков хотел было сказать об этих мешках, но не сказал, все еще делая вид, что спит. Чувствует ногами мешок и не говорит. А на душе точно так, как неделю назад.

Шел по Пушкина, впереди женщина идет, руками машет. И тут чирк! — часики на асфальт. Тишков поднял часики, посмотрел время, послушал — тик-так: отдать — нет? Загадал, если лицо плохое, «торгашеское», — нет. Если доброе, простое, — отдать. Догнал — бабуля. Отдать… А она вдруг как припустит от него. Вернее, это ему показалось, что от него. На самом деле за автобусом. Успела. Вскочила на подножку, двери захлопнулись, автобус уехал. А он остался с часиками. Принес домой, показал жене, сказал, что нашел. Но зачем они ему? У жены — золотые, у самого — электронные.

— Ого, уже одиннадцать, — делая вид, что проснулся, сказал Тишков, — пора когти рвать.

— Не суетись, — радушно улыбаясь, сказал Владим Иваныч, — к сестре заедем, поедим, отдохнем чуток.

Сестра двигалась еле-еле, прямо-таки на ходу спала. Но дедок оказался шустрым, уже успел сгонять за водкой. Выпили сначала без закуски, не терпелось за удачное возвращение. Ко второй стопке подоспела малосольная икра в деревянной плошке, к третьей — жареный лосось. Рыба вроде бы суховатой получилась, трудновато глоталась, но икра шла легче.

— Не будет рыбы, я вам точно говорю, не будет, — ловко обрабатывая острыми мышиными зубками косточку, сказал дедок.

— Не будет, — печально согласился Владим Иваныч.

— А Коляня молодец. — Васюта похлопал Тишкова по плечу. — Двоих амбалов за шиворот и к машине, не дрогнул!

Похвалу Тишков, конечно, заслужил. Выдержал испытание, труса не праздновал. Было несколько острых моментов, но переборол себя, заставил… Однако такая похвала не радовала. Во-первых, потому, что Васюта опять перепутал его имя. Какой же он Коляня?! Во-вторых, «амбалов» было жаль. Надо было отпустить. Подумаешь, два хвоста! Ну, что за браконьеры! Другие бочками солят, а с них, как с гуся вода…

В дверь стукнули.

— У нас все дома, — сказал Клыков.

Сестра вышла из комнаты, быстро и плотно прикрыв за собой дверь. Некоторое время слышалось торопливое шептание и всхлипывание, потом хлопнула входная дверь. Появилась сестра.

— Думала, кто, а это Леонтьева.

— Что ей надо?

— Просит, чтоб мы акты порвали. Это ж вы ее мужика с сыном прижучили. Парень в институт только поступил, так она боится, как бы не прознали да не выгнали.

— Ну так что? — глаза у Владим Иваныча любопытно высунулись на своих рачьих ножках.

— Может, вам, говорит, нужны дешевые ковры, как раз привезли.

— Нам нужны ковры? — пожал плечами Клыков.

— Нет, нам ковры не нужны, — сказала сестра. — Теперь все магазины ими завалили. А когда были нужны, просила, оставь. Не оставила. Говорила, все по предприятиям, по предприятиям.

— А парня жалко, — сказал дедок, — он хороший, здоровкается со мной всегда, один во всем поселке.

— По блату поступил. Они все по блату поступают: и старший, и девка ихняя.

— Не ври, мамка, Сашка отличник, — сказала девочка, высунувшись из дальней комнаты.

— Тебя забыли спросить! А ну, брысь!

— Не нужны нам ковры, — заключил Клыков, — тем более дешевые. Ковры — дерьмо. У меня один вообще свернутый лежит под кроватью… Так и скажи: про ковер заикнешься — за взятку привлечем.

Тишков догадался, что говорят о тех самых, которых он «прижучил». С души камень свалился: что их жалеть? — торгаши…

Клыков откинулся на спинку стула, всхрапнул. Васюта зарядил новую историю, на этот раз о том, как он с группой ответственных товарищей посещал животноводческий комплекс. Особенно подробно он остановился на цехе воспроизводства. Подставлял толстые, обрубочные пальцы к вискам, делая рога. Мычал и наливал кровью глаза — в самом деле было в нем что-то основательно бычье. Сестра подхохатывала на низких нотах, а Тишков сидел как на иголках, рассчитывать на скорый отъезд не приходилось. Углядев висевшее над численником расписание автобусов, он нацелился на двухчасовой рейс.

— У меня жена не дай бог! Звонит уже, наверно, по больницам, разыскивает.

— Ты, Коляня, женился, что ли? Вот дуралей!.. И молчит.

Тишков женился шесть лет назад, Аленке уже четыре, но ничего этого он не стал объяснять Васюте. Что пьяному? — в одно ухо влетает, в другое вылетает.

Выпили на посошок. Тишков решительно встал из-за стола. В сенках топтался, ища свой пустоватый рюкзачишко.

— Да вот он, — подсказал ему Васюта, вышедший проводить до двери.

— Это мой? — Тишков неуверенно взялся за лямки отнюдь не пустоватого рюкзака.

— Икорка засолена, а рыбку ты сам. Соли не жалей. Она, рыба, сама возьмет соль, сколь ей необходимо. Ну пока, топай. Остановка около школы. Выйдешь из ворот и направо. Недалеко.

«Хорошо, что икра, — подумал Тишков, вернее, не подумал, а так, шевельнулось в голове, — Аленка хоть поест… Да ведь и заслужил, полагается, наверно».

— Чуть не забыл, — остановил его в дверях Васюта, — так я к тебе за краской нагряну?

Тишков понял, Васюта путает его с кем-то, однако кивнул на прощание, что могло означать: лады, нагрянь как-нибудь. Когда они еще встретятся, да и встретятся ли вообще?

Он быстренько прошагал проулком, стыдясь рюкзака и вместе с тем не без удовольствия ощущая его тяжесть. У столовой группкой стояли мужички, заговорщицки совещались, но они были далеко, никакой опасности с их стороны быть не могло.

Автобус уже стоял на остановке, флегматично подгазовывая на холостых оборотах. Тишков прибавил шагу. Выйдя на открытое перед школой пространство, увидел за углом находившийся как бы в засаде милицейский «рафик». Сердце упало. Вылезший из кабины молоденький сержант удачливо ухмыльнулся в усы.

— Что, на автобус опоздал? Обидно, правда?

Тишков жалостливо улыбнулся: да вроде нет, вот он, автобус.

Сержант кивнул шоферу. Заскрежетали расхлябанные дверцы, автобус медленно покатил от остановки.

— Ну, показывай, что у тебя в рюкзаке… Костя, у нас есть еще чистые акты?

— Найдется для этого орелика, не волнуйся. — Из «рафика» вылез еще один милиционер с полевой сумкой на боку, такой же, как у инспектора Клыкова Владим Иваныча.


1982

Александр Герасименко ДАРЫ МАСАМУНЭ

Неистовый вал тянулся к нему огромной мохнатой лапой. Загнулись цепкими когтями белые гребни, они настигли Мацубару, разодрали в клочья одежду, и словно дохнуло из пасти неведомого чудища, зловонно и мерзко. От ужаса он перестал ощущать вес собственного тела, а невыносимо смердящий запах стеснил дыхание. Потом тиски воды ослабли, и та же лапа, играючи, швырнула Мацубару на острый зуб скалы Кадзикаки.

Она торчала посреди залива, и Мацубара по-детски плакал от безысходной нелепости смерти. Он падал на скалу и видел, как издевательски приплясывают лохматые волны у ее подножия, как сходятся в хоровод строчки из лоции: «…сильные юго-восточные ветры разгоняют крутую волну в направлении скалы Кадзикаки». Ему не минуть ее.

«Будь ты проклята во веки веков! — клокотал в нем неродившийся крик. Ужас и безысходность душили его. — Будь ты проклята!»

Темнота сгущалась и сгущалась, превратилась в липкую кровь, и Мацубара, брезгливо выдернув руку из тягучей массы, проснулся.

Он долго отплевывался, тяжело дышал, ходил деревянными шажками по каюте, растопыренными пальцами рук наталкиваясь на переборки. Одуревший от духоты, тяжести в голове и желудке, он никак не мог найти дверь в туалет. Лишь больно ударившись о край стола, Мацубара вернулся в реальность.

«Все это эби но темпура[9], — кусая губы, думал он, раскручивая барашки иллюминатора: Мацубара спешил побыстрее глотнуть прохлады ночного залива, уйти от противного запаха. — Нехорошо, нехорошо…»

С самого утра он и механик Эндо смаковали холодное пиво и нежную темпуру из креветки в припортовом баре «Дары Масамунэ». Креветки были необычно хороши, и они заказывали порцию за порцией, похрустывая аппетитной золотистой корочкой, и блаженно закатывали глаза, запивая темпуру холодным пивом «Кирин».

Насытившись, они повели ленивый спор о том, кого из рода Масамунэ имел в виду первый владелец бара, назвав его «Дары Масамунэ». Мацубара уверял Эндо, что бывший властитель Сэндая князь Датэ Масамунэ — не самая подходящая фигура для вывески, ибо он был жаден, завистлив и коварен. И уж чего-чего, а каких-либо даров ждать от него не приходилось.

— Ты, Эндо, не найдешь светлого пятна в его жизни, — наставительно растягивал слова Мацубара.

А Эндо не соглашался, он лениво мотал головой: найду, мол.

Во второй половине дня они перешли на сакэ и поэзию, но прибежал матрос, посланный за ними, передал распоряжение хозяина компании возвращаться на «Хиросэ», где и ждать дальнейших указаний. Если их не последует, выйти на связь в 22.30. Мацубара так и не услышал от Эндо ни одного приличного трехстишия. Глуп Эндо.

«Ох, эта темпура…» — гадливо поморщился Мацубара.

Шел десятый час вечера, бархатная тишина скрывала и не могла скрыть тревоги перед нашествием тайфуна. Природа, словно совестясь, готовила своему безумному сыну тихие покои, а тот являлся, разнузданно бесчестя свою мать, круша покой и умиротворение. Но пока еще было тихо.

Мацубара не любил эти два-три часа ожидания тайфуна и, если спасатель стоял в порту, ложился спать, всегда наказывая не будить его: просыпался сам, интуитивно угадывая нужную минуту пробуждения. Так сделал он и сегодня.

В раскрытый настежь иллюминатор не вливался прохладный воздух: все замерло. Мацубару раздражало это омертвение, дурной запах и больше всего — непонятный сон. Все не нравилось. Даже душ не освежил, не облегчил его состояния. «Мерзость, а не сон… От обжорства это…»

Он вновь, сжав зубы, уставился в открытый иллюминатор, в ночь, где в середине залива укрылась скала Кадзикаки, а еще дальше в открытом океане мчался к заливу Исиномаки тайфун.

«Давай быстрей… — торопил его Мацубара. — Еще больше часа, — с раздражением прикинул он, взглянув на барометр, — Отметки на две упадет еще, тогда и пойдет». Глаза искали перемен в темноте за иллюминатором, а руки теребили какой-то предмет на столе. Мацубара включил верхний плафон и посмотрел на стол — это был журнал в яркой глянцевой обложке. Мацубара не мог припомнить, как он попал в его каюту. Журнал был раскрыт, и начало заголовка статьи позабавило Мацубару: «Великий Масамунэ…» «Опять Масамунэ… Великий Масамунэ, великий Масамунэ… Откуда это чтиво в моей каюте? — недоумевая, Мацубара поспешил дочитать заголовок: «Великий Масамунэ торжественно встречает посланца».

Мацубара свободно ориентировался в мозаике дат, имен, событий, поскольку учился в далекой юности на историческом факультете. Правда, для него аромат отшумевших эпох развеялся, едва возникла необходимость зазубривать мертвые имена и времена, впрочем, и сама история, став предметом изучения, обезлюдела для него. И Мацубара оставил исторический факультет, избрав твердую, «земную» специальность — морскую. Прочную, как сама история.

Он читал предисловие к рассказу, водя свободной рукой по стриженому затылку: «Сегуны из рода Токугава заботились о процветании ремесел, развивали и поощряли торговлю. В 1613 году Датэ Масамунэ, князь сэндайский, послал в Европу своего хатамото Хасэкуру Цунэнагу для заключения торговых сделок с тамошними правителями».

Мацубара взглянул на сноску: хатамото — дословно «знаменосец», ближайший подданный князя, выбирались хатамото из самых приверженных. «Чепуха, — отметил Мацубара мельком, — обычный вассал из обедневшего самурайского рода. Если мне не изменяет память, встреча оказалась безрадостной. Европа не приняла даров Масамунэ. Ворошить прах бедного Хасэкуры… Да…» Он захлопнул журнал с видом человека, не поддавшегося на обман.

Время для отдыха еще оставалось, и Мацубара решил ненадолго прилечь. Чтобы не заснуть, вернулся к рассказу. Ладно уж… Пока он шел к кровати, снимал шлепанцы, ложился, не отрывая глаз от столбцов иероглифов, что-то рассеивало его внимание: «…Япония устала от междоусобных войн, нуждалась в долгом и прочном мире…» Отвлекал звук, далекий, приглушенный расстоянием, но знакомый уху моряка. Мацубара прислушался к нему повнимательнее: в районе поля морской капусты становилось на якорь судно. Определил — большое. «В миле от Кадзикаки, с юга… Кто? До тайфуна час…»

И продолжал чтение: «…Семь лет длилось путешествие хатамото по странам Европы. И у римского папы побывал он, но европейские короли и властители не спешили помочь маленькой Японии…»

«Блестяще! — оценил прочитанное Мацубара. — Неплохо устроилась маленькая бедная Япония: грабит рядом, а за миром едет к дальним. Светлой памяти великий Датэ изрядно погрел руки на грабительских походах в соседку Корею. Интересно, отчего это не сиделось ему на мешках с корейским серебром? Под старость, видно, появляется тяга к замаливанию грехов и миссионерству. А впрочем, вряд ли собирался Датэ искупать грехи. Пушки ему были нужны, пушки… Дурной пример заразителен»[10].

Мацубара отложил журнал, стал одеваться. Он был из тех людей, у кого в жизни ничего не случалось. Чужие беды не касались его, своих он не заводил, приучил себя не подниматься до благородства и не снисходить до сострадания. Цветные сны ему не снились, черно-белые редко. Разве только вот сегодня…

Он был уверен, что именно таким набором качеств должен обладать капитан спасателя, ибо жестокость заложена в первой строчке Соглашения о спасении: «No cure no pay» — «Без спасения нет вознаграждения». Читай: «Без вознаграждения — нет спасения». Только так можно заставить уважать себя. Благородство и сострадание — канючение попрошаек у храма сильного.

«А почему бы и нет? — вдруг подумал он со злостью. — Помалкивать о неудачах и трезвонить о победах куда надежней. И прав, в конце концов, Иэясу Токугава, закрывший Японию от всего мира на целых двести лет. К примеру, повстречайся Хасэкура с прощелыгами из «Общества купцов — искателей приключений» (надо же! Сколь романтично алчные британцы окрестили свою первую компанию для заморской торговли! Хитрая приманка…), позволь им Датэ обосноваться у нас, они бы вывернули и японский карман и японскую душу задолго до своих сородичей из-за океана. Не печалься, Хасэкура, именно твоя неудача помогла японцам остаться японцами. Подумать только, мы — единственный в мире народ, который чтит еще древние обычаи и облачается в кимоно не для карнавалов. В этом мире давно перепутались мораль и пороки, и только мы храним тысячи наших заповедей, как тысячи японских островов. И только так можно заставить уважать себя!»

Он торопливо дочитывал рассказ и распихивал по просторным карманам штормовой робы защитные бифокальные очки, жевательную резинку, коробочку с угольными таблетками, носовой платок, зажигалку и пачку ментоловых сигарет «Мидори».

«— Скажи мне, Хасэкура, что ты думаешь о Европе? — спросил Датэ.

— Великий князь, самураю не пристало просить. Нужно приходить и брать».

Мацубара усмехнулся:

«Разговорился столько лет спустя. Кому это понадобилось из скромного Хасэкуры, каким он остался в памяти потомков, делать реваншиста?»

Часы показывали 22.20, и Мацубара заторопился. Оставалось прочитать совсем немного, но время вышло.

Он любил неторопливо подняться на мостик и обязательно по трапу левого борта. Внутренним переходом он не пользовался вообще: и когда был капитаном портового толкача-буксира, и сейчас, командуя спасателем «Хиросэ», приятным его душе океанским увальнем. Мощный «Хиросэ» таил в поршнях машины силу трех тысяч лошадей, и, поднимаясь на мостик, Мацубара всегда видел перед глазами настоящий табун, покорный хозяйской воле.

Накрапывал мелкий дождик — посланец тайфуна, ночь робко сжалась в глубине залива, береговые огни чуть тлели за тканым пологом мороси. Природные неравновесия всегда настраивали Мацубару на веселое расположение духа. Он любил сниматься в океан с непогодой, в ненастье, в сильный ветер. Ему нравилось прямо от причала «стегнуть» разом все три тысячи лошадей «Хиросэ», и тот, задрожав от веселой прыти, принимался лихо мять крепким форштевнем толчею воды. Кому в хорошую погоду мог понадобиться спасатель? На кого в погожий день мог охотиться Мацубара?

Сегодня он вышел на палубу довольный: «Моя погодка». На секунду Мацубара замешкался: «Это еще что такое?» Тоскливый, монотонный звук частыми повторами тыкался в дождевой полог. «Чего мычишь? — разозлился он, вспомнив, что портовые власти установили несколько дней назад у западной оконечности капустного поля буй с ревуном. — Му-у… Му-у… Теленок нашелся…»

Раздражение было обоснованным. Раньше он выводил свой мелкосидящий «Хиросэ» из бухты напрямую, теперь мешал буй, и вчера капитан порта оштрафовал Мацубару за то, что он прошел не по фарватеру.

Дождь приятно освежил лицо. На мостик Мацубара приучил себя подниматься только в добром настроении, заставлял себя забывать о досадных мелочах: море коварно и всегда не прочь подставить ножку тем, кто чересчур уделяет внимание своей персоне.

Однако из головы не выходило прочитанное: «Вернулся Хасэкура, и не было для него никакого торжества, никаких объятий. Опала в конце концов постигла его. Все мы месим для сильнейших. Кто грязь, кто глину, если повезет чуть выбиться. Правы они или нет — нас не спрашивают. Мы — сама глина, пригодная для лепки. Покажешься камешком — выкинут. А хочется ведь заставить уважать себя…»

Жалость к хатамото Хасэкуре охватила Мацубару. Он понял отчего: боится его участи. Слишком много сил и терпения затратил Мацубара, чтобы выбиться и не раствориться в общей массе, и он понимал всю малость добытого, зыбкость своего нынешнего положения.

Семь лет он терпеливо ждал возможности стать капитаном спасателя. Подрабатывал все это время то незаконным перевозом, то сокрытием контрабанды, добился своего и быстро обратил на себя внимание хозяина компании за удачливость в столь щепетильном деле, как спасание судов. И он этим дорожил.

Мацубара не верил в прочитанное, тени великих предков легли однажды, и поворачивать их в другую сторону было бы глупо и смешно. Он обязан был соглашаться с прочитанным, ибо в молчаливом согласии крылся рецепт благополучия. Поступать иначе простительно лишь мальчику из сказки Андерсена: с единственной парой штанов можно кричать, что король голый. У Мацубары было что терять.

С высоты мостика бухта казалась черной ямой, лишь к дальнему краю ее прилепился тусклыми огнями пароход.

— Кто? — спросил Мацубара, быстро входя в рубку.

— Русский, — с готовностью откликнулся рулевой. — Лесовоз польской постройки…

Ровно в 22.30 Мацубара вышел на связь с компанией и получил указание сниматься в десятый квадрат под защиту восточного берега. Всё в сторону, наступала пора серьезных дел: очень скоро русский лесовоз встретится с разъяренным тайфуном, и одни боги знают, чем эта встреча закончится.

«А одни ли? — ухмыльнулся Мацубара, подавая неторопливые команды рулевому. — Разве мы не в счет?»

Не первый раз становились на поле морской капусты либерийцы, греки, шведы; сухогрузы, лесовозы, ролкеры; разные дедвейты[11], разные флаги и капитаны. Они сверялись с лоциями, свирепо ругались по радиотелефону с портом, требовали другого места якорной стоянки, но слышали в динамике нейтрально вежливый голос: «Другого места нет». У кого нервы были покрепче, уходили подальше от предательского берега, навстречу тайфуну.

Не первый раз Мацубара переводил свой спасатель под защиту восточного берега, отстаивался, ждал тайфуна — работы. Как-то в одно из этих ожиданий он обратил внимание на странную закономерность: все флаги побывали в гостях у скалы Кадзикаки, и только голландцы ни разу не становились там.

«Этот… — презрительно подумал Мацубара о русском пароходе, — куча железа. На нем много не заработаешь…» — И велел боцману отдавать якорь. Огни русского парохода сместились левее, стали ближе, но ярче не стали. Плотный, обложной дождь растворял их в ночи.

«Интересно, чем он сейчас занят?» — размышлял, расхаживая по рубке, Мацубара. Представил себе русского капитана: согбенный годами и обидами, некогда прямой, стройный. Хотел подчернить возраст русского подагрой, передумал, остановился на гастрите. Некоторая жалость к обреченному моряку великодушно пририсовала рядом со стариком двух маленьких внучек с тихими, робкими улыбками. Они далеко от доброго старенького дедушки. Ему давно пора на отдых, а он все работает, чтобы внучкам жилось слаще. Плохо ему и одиноко. Старикам у чужих всегда плохо…

— Сколько лет капитану? — неожиданно громко прозвучал вопрос Мацубары в тишине рубки.

Вахтенный помощник не услышал капитана, ответил рулевой:

— Сорок, господин капитан.

— Не мне, — повернулся к матросу Мацубара. — Русскому…

— Русскому? Пожалуй, даже моложе вас…

— С чего ты взял?

— Я слышал его переговоры с портом. Молодой голос. По-английски говорил. По-японски даже… И хорошо говорил…

— Голос молодой… — проворчал Мацубара и отослал матроса на крыло наблюдать за морем.

Он отнял у русского внучек, дал взамен крикливую худую жену — в наказание за молодой голос. Но годы все-таки уменьшил: тридцать пять лет. «Наверное, проштрафился и угодил на паршивый лесовоз. Вместе со знанием иностранных языков».

В бинокль Мацубара долго разглядывал русский пароход и перерисовывал в воображении его капитана, чувствуя, что теперь не ошибается. «Итак, русский. Имя роли не играет — русский. Тридцать пять лет».


…Отчего же не играет?.. Морское имя — Христофор. Христофор Асланович Садашев. Мать русская, отец казах.

Сначала все складывалось у него удачно. Учеба, диплом, назначение четвертым помощником на лучший пассажирский теплоход. Быстро обкатался на линии Находка — Йокогама: нес вахты, лихо плясал «Яблочко» перед иностранцами на вечерах самодеятельности, настырно учил японский язык, в лавчонках на Исезаки яро торговался, скорее не из корысти, а из желания поразить хозяев. Без задержки продвинулся в старпомы, заметил вдруг, что отяжелел для присядки, появилась чиновничья плотность (над чем смеялся раньше, замечая у других). Пора было бы и в капитаны, да не хватало плавательного ценза, который зарабатывается в дальних рейсах. Пришлось распрощаться с «трамвайной линией».

Попав старшим помощником к хмурому, всегда недовольному капитану на один из новых сухогрузов-универсалов, крутился, старался, как будто он снова курсант-дипломник, сбросил лишний жирок, побывал во многих странах, открыл для себя, что на многотрюмном сухогрузе несравнимо спокойней работать, нежели на пассажирском судне. Вскоре и в капитаны вышел.

Не таким представлялся ему первый капитанский рейс. Хотелось вольного полета, а упал в собственном гнезде. Пришли тогда и первые сомнения, нет-нет да и спрашивал себя: за свое ли дело взялся? Почему вдруг упал?

Долго не мог прийти к простому ответу — усыпила гладкость продвижения к цели, убаюкала до уверенности: что капитан, что шофер — все одно извозчик. Этому же помогало и другое — ни разу не попадал в переплеты, о которых грезил в детстве. Возможно, не замечал их за нудными штормовыми вахтами, как за деревьями невидно леса.

Он лежал и думал, что утрачивает до срока ту морскую уверенность, которая отличает истинного капитана от каботажных неудачников, что все реже взбадривает себя истиной, что капитан не имеет права на расслабление.

Но у него все не так: отчаянно жмет левый ботинок, пароход стар, унынием несет изо всех углов — из разбитой филенки двери, из продавленного дивана, и даже журнал, которым прикрыт прожженный край стола, годичной давности. И от всего этого не хочется снимать телогрейку перед тем, как прилечь.


— Вахтенный!

— Здесь, господин капитан!

— Когда русский запрашивал порт, голос… Усталый, веселый, уверенный?.. Каким голосом он говорил?

— Усталым, скорее, господин капитан.

— Благодарю…

«…Значит, коллега, это не первый ваш плохой пароход. На первом еще взбрыкиваются, а вы уже устали. Все ясно…»

Он взял бинокль, попробовал разглядеть русский пароход. Мешал дождь, плотный, обложной. Опять тихо пожалел обреченного русского капитана и обуздал жалость простой мыслью: «Из нас двоих кто-то выиграет. Я верю в свою победу, потому что жду своего хатамото».

Полог дождя за стеклами стал почти непроницаем, в открытые двери рубки врывался тугой гул струй, похожий на звук низкого регистра органа, который называют иногда «человеческий голос». Мацубара осветил фонариком циферблат часов. Без пяти час. «Сейчас начнется…» — усмехнулся он угрюмо и крикнул матроса и помощника. Мацубара по голосу узнавал приближающийся тайфун, его приход, тот момент, когда этот голос берет последнюю доступную человеческому уху ноту и в клочья разрывает гармонию покоя.

— Наблюдать внимательно. Как только русский поползет к скале, сообщать пеленг каждые полминуты.

— «Хиросэ»! «Хиросэ»! Мацубара-сан, прошу на связь, — зачастил голос в эфире.

— Слушаю, Мацубара.

— Снимайтесь и начинайте. Удачи! — Понял. Будет удача.

Он представил себе, как там, откуда пришел голос, дежурный менеджер компании следит за полем локатора, как вспыхивают на нем от пробегающего по кругу зеленого луча точки — суда, как радисты крутят верньеры настройки, вслушиваются в эфир и с нетерпением ждут короткой скороговорки точек и тире — «SOS». Первый, поймавший ее, немедленно сообщит об этом менеджеру: «Атта!» («Нашел!»), а тот не менее радостно доложит хозяину компании об удаче, и побежит на голос беды спасатель-охотник, чтобы «No cure no pay» приняло свое логическое завершение: вознаграждение за спасение. И счастливчик Мацубара будет не последним в дележе выкупа.

В первые годы службы в компании Мацубара частенько рыскал по всей тихоокеанской стороне Японии и счастье не всегда поворачивалось к нему лицом. Теперь же любимчик хозяина Мацубара караулил добычу у скалы Кадзикаки, и не было случая, чтобы он упустил ее. Он настолько свыкся с отлаженной системой вызволения аварийного судна, что мог по секундам расписать ее. Сначала судорожные потуги судна выбраться из ловушки самому, потом требование буксиров у порта, который почему-то долго не будет выходить на связь (Мацубара предполагал, и не без оснований, что при дележе доходов от спасения кое-что перепадало и хозяину порта), затем выйдет, и буксиры, конечно, запоздают, и, наконец, «SOS». Тогда Мацубара приблизится к терпящему бедствие и по радио жестко перечислит пункты соглашения, а после маленькой паузы безапелляционно назовет сумму вознаграждения. Сумма эта будет грабительской, но чаще всего в ответ слышалось: «Согласен». Встречались, правда, иногда любители поторговаться, однако острый зуб скалы Кадзикаки быстро образумливал упрямца. «Жить всем хочется, — потирал в таких случаях руки Мацубара, — а жаль… Перевелись смельчаки».

Ливень прекратился неожиданно, стало совсем тихо. В тишине позвякивали звенья выбираемой якорь-цепи, как будто скупой в одиночестве пересчитывает медяки: день… день… день…

Последние секунды затишья перед оголтелым нашествием. Минута тихой молитвы.

«Великие боги… — Мацубара не задумывался, к каким богам обращается, кто именно работодатель и заступник его, но традиционно замирал на мгновение, — пошлите нам хорошую работу».

— Якорь вышел из воды, — негромко доложили с бака, и Мацубара положил руку на кнопку автоматического запуска двигателя.

«А русский небось спит…»


Садашев забылся, утомленный невеселыми думами. Приснился ему кабинет моринспекции, на возвышении сидят судьи — капитаны наставники. Угрюмые глаза, сжатые губы. «Вы изуродовали судно, — говорит главный из них, — вы лишаетесь звания капитана, уходите с моря». Поклонился молча, вышел, долго, на ощупь пробирался темным коридором, в той же темноте очутился перед бортом своего лесовоза, ржавого и жалкого. Взял шкрябку, поддел пласт ржавчины, и обдало теплом живого металла. Значит, все неправда — громадное тело парохода ждет его заботы и, пока он холит его, никто не лишит Садашева права быть капитаном. Падают, падают к ногам струпья ржавчины… Надо бы побыстрее, уже подходит буксир, а вдоль борта угрюмые фигуры наставников. Сейчас главный подаст команду оттаскивать лесовоз на металлолом…


Протарахтел брашпиль, высыпая в воду якорную цепь. Стали. Мацубара сощурился, едва по надстройке и бортам «Хиросэ» ударил первый заряд бури. Запричитали всплесками во́ды залива, закипела сумятица волн, и они, очнувшись ото сна, покорными вассалами бездумного владыки поднимались, строились ряд за рядом — все выше, все круче, все грознее, и знаменами гребней взъярилось покорное воинство, готовое крушить все без разбора в отместку за долгое повиновение покою.

Мацубара машинально отстукивал пальцами секунды. Ждал. Так, так, так… Изредка с бака доносились сухие, резкие щелчки — это выворачивались звенья набитой втугую якорь-цепи. Сам спасатель будто прилег собакой в чистом поле — лапы вытянуты вперед, голова на лапах. Пережидает ураган? Нет, слишком много напряжения в вытянутых вперед лапах, готовых к рывку. Ждет добычу.

Вахтенный помощник с матросом согнулись за оградительным козырьком, наблюдают неотрывно за огнями русского парохода. Мацубара не удержался от сравнения: окоп, солдаты, ждут сигнала к атаке.

— Пополз!

— Хорошо…

Так, так, так…

«Как он там, знаток английского и японского?»


Свежий океанский ветер ворвался в открытый иллюминатор, толкнул застоявшийся воздух каюты, разбудил капитана. Ох, некстати сон. Однако самобичеванием заниматься некогда. Ботинок жмет — к черту ботинок!

Трап, поручни, темно в рулевой рубке, вахтенный помощник никак не решится — будить капитана или нет? Отстоимся или все-таки будить капитана?

Капитан ругается. Русские крепкие ругательства. Ездим быстро, запрягаем медленно. К черту ругательства! В ладони ручка машинного телеграфа.

А паровую машину так сразу не запустишь…

— В машине, когда дадите ход?

— А чтоб… Это… в общем, сейчас, Христофор Асланович.

— Дайте поскорее, прошу.

— Христофор Асланович, надо порт вызывать, буксиры…

— Надо, надо… Все надо… Вызывайте, второй помощник. Первого помощника попрошу возглавить аварийную партию, старпому — на бак.

— Но, Христофор Асланович, по тревоге я возглавляю аварийную партию!

— Какая тревога? Ее кто-нибудь объявлял? Нет. Это тайфун, он не по расписанию приходит. На буксиры не надейтесь.

— Вон же буксир!

— Вижу. Это спасатель. И скалу вижу!

Не нужно ни карты, ни лоции. Оскаленный зуб в полумиле по корме, брызги летят слюной бешенства у его подножия. Кажется, от натиска воды и ветра расцепят молекулы свою связь в немой покорности безумной стихии. Разве не покажется такое чудом, если вода становится крепче металла, лезвие скорой волны острее бритвы полосует борта, надстройку и стихия лучше любого регистра находит неполадки на судне и в команде?

Пароход сползал к скале, из последних сил цепляясь якорями за предательский шелк морской капусты. Машина заходилась от удушья, запускалась и глохла, корпус дрожал от судорожного кашля внутри и от яростных ударов снаружи. Капитан ждал. В рулевой рубке темно, иначе бы все заметили, с какой болью он воспринимает удары волн.


Мацубара занервничал: долго! Почему так долго? Ему хотелось вмешаться в ход событий, он лихорадочно перебирал в памяти похожие и непохожие случаи, силился отыскать один нужный, заручиться им для успокоения.

— Сиогама, Сиогама, прошу на связь! Порт, прошу на связь!

Мацубара подобрался весь, напрягся, потянулся носом к динамику, словно вынюхивал голос в эфире, неожиданный и требовательный. Русский вызывал Сиогаму. Порт молчал. Мацубара ухмыльнулся — знакомое дело, передвинулся в угол рубки, оттуда продолжал следить за пароходом. Вахтенный помощник доложил очередной пеленг, и в голосе его проступило удивление: он не увидел капитана на своем обычном месте, у лобового стекла в центре рубки.

— Достаточно пеленгов! — зашипел из своего укрытия Мацубара, и помощник юркнул на крыло.

«Выходит, не запускается машина, — злорадно отметил Мацубара и, как щитом, прикрыл злорадство другой мыслью: — А каково было Хасэкуре в чужом краю? Давай-давай, коллега. Так, кажется, вы подбадриваете друг друга?»


— Давай, милый, давай!

— Не понял, Христофор Асланович.

— Это не вам… На баке, как у вас?

— П-я-ок! («Порядок!»)

Тайфун отрывал небо от неба, воду от воды, дробил их, превращал в хаос. Нет берега, нет моря, даже скалы Кадзикаки нет, только живет агонизирующее свечение огней парохода, только они еще существуют в клокочущей черной воронке залива.

Пароход продолжал сползать к скале, дюймы отступления становились все длиннее и длиннее, пружина упорства до предела растянулась: еще чуть-чуть, и она лопнет без звука, и сам пароход рассыплется, рассыплется в беззвучный прах, если только, если только… Под ногтями Садашева выступила кровь, так сильно он впился ими в дерево обшивки лобового стекла. Он почувствовал боль и перевел дыхание.


Смещение огней прекратилось, и Мацубара пожалел о преждевременной радости.

— Пеленг! — заорал Мацубара.

Помощник выкрикнул с крыла мостика:

— Не меняется!

«Неужели на камнях?» — почему-то не обрадовало, а встревожило предположение.

А голос в эфире звал порт непрестанно и требовательно. Сиогама откликнулась. Уточнение координат, уточнение ситуации, нейтрально вежливые неторопливые вопросы в шелухе из «э-э…», «нэ-э…» и пр., и пр. Ответ капитана следовал без задержки.

«Ага, вышло из строя рулевое управление, зацепили о камни баллером руля. Теперь недолго…»

И вопросы порта, и ответы русского подбодрили Мацубару, он снова перебрался в центр рубки.

Садашев по-прежнему оставался у лобового стекла, руки не отпускали деревянной панели обшивки, взгляд прикован к баку, где в призрачном свете носовых прожекторов решалась его судьба и жизнь судна.

Сообщения старпома оттуда, усиленные мегафоном, радовали мало. Капитан отклонялся корпусом к пульту трансляции и в микрофончик запрашивал:

— Как дела, корма?

Комиссар отвечал коротко:

— Терпимо.

Терпимым стал и голос второго помощника: переговоры с японским портом научили его терпимости. Молоденький третий брал пеленги на крыле. Крутился ураган, крутились вода и небо, русский пароход сносило на Кузнеца зла.

По каналу компании вызвали «Хиросэ»:

— Мацубара-сан, подойдите ближе, подтянитесь в двадцатый квадрат.

Мацубара подтвердил приказ, он понял его.

А русский вызывал и вызывал порт, требовал буксир, требовал согласно нормам международного права.

«Что ж, его право требовать, — согласился Мацубара, — но есть и право хозяина: если гость жалуется на сквозняки, уместно спросить, не подвержен ли он простуде. Извините, коллега, таковы наши обычаи».

«Хиросэ» двигался к центру залива, и Мацубаре захотелось со стороны взглянуть на свой красавец, как давит он бунтующую стихию, попыхивая неторопливо дымовой трубой. Что ему тайфун?! И это только на среднем ходу, а пожелай Мацубара, «Хиросэ» взлетит над кипенью вод — какой у него полет!

Крутнувшись на месте, «Хиросэ» остался дрейфовать в трех-четырех кабельтовых от русского парохода.


«Спасатель» — резануло острым светом по глазам Садашева, «Спасатель» — резанула надпись на другом борту. «Вижу, что спасатель», — подумал Садашев, не без восхищения оценив гладкий корпус-утюжок «Хиросэ». Грохотнуло на баке, перекрывая ревущую круговерть, и он тотчас забыл о спасателе.

— Пошел правый, вираем левый! — всунулся связной в проем двери.

— Годится, — кивнул капитан. — Ты легче, Ваня, по трапам носись, не развали нашего старичка.

— Хоро-ош старичо-о-к… — отдышался матрос. — Да его всеми тайфунами вместе не развалишь!

Дрожал корпус парохода, дрожал ритмично, и Садашеву, так же как всаднику от лошади, передавалась эта дрожь.


Что-то случилось… Мацубара встревожился опять, точно дорожка к русскому пароходу затягивалась болотной ряской. Он попробовал оживить образ своего соперника, но ничего, кроме иконы с суровым ликом, не получилось. Мацубара покрутил головой, стряхивая наваждение, и стал подыскивать что-либо нейтральное, чтобы не пугаться символа чужой веры, чтобы оживить свою. «Неужели я где-то просчитался?!»

Вахтенный помощник, извинившись, просунул голову в рубку, сообщил:

— Русский удаляется от Кадзикаки.

— Как?!

На циферблате часов стрелки разошлись шире — без десяти два.

«Упускаем! Упускаем!»

Шаг на крыло в гудящую суматоху — и в ней судорожно всплескивает бой колокола. «Отбивает смычки? Травит якорные цепи?..» — в первый миг Мацубара готов был осмеять русского капитана за глупость, за желанную глупость. В следующий — опешил: его бесцеремонно обворовывают. «Русский хочет вытянуться на якорях? Ну-у…» Мацубара сжал кулаки от прилива ненависти.

Года три назад изящный, как скрипка, итальянский фруктовоз тоже пытался тянуться на якорях, помогая машине осилить тайфун, уйти от скалы. Цепи не выдержали, как и следовало ожидать, полопались от напряжения. Капитан фруктовоза, экспансивный тосканец (то ли Каприччио, то ли Назаччио — какая разница?), безоговорочно принял условия Мацубары, продиктованные по радио. Днем позже изуродованное судно поставили в док. Итальянец сопровождал, смотровую комиссию, ходил вместе с ней по холодильным камерам, сияющим никелем и стерильностью, спускался в зал машинного отделения, где тот же блеск и до противного чисто: казалось, сам двигатель (ах, какая у него была турбина!) вобрал в себя солнце и запах апельсиновой рощи. Он покорно принимал любое предложение, согласие без слов читалось в его темных, влажных глазах, а губы шептали, как молитву, имя своего красавца или красавицы фруктовоза. Мацубара забыл это имя начисто.

Теперь же сопротивлялся неказистый лесовоз, и Мацубара угадал, как угадывают завзятые картежники ускользающую удачу, — уйдет. Ладонями Мацубара давил костяшки пальцев, сжимал и разжимал кулаки, не замечая ревущего урагана, потоков воды, помощника, который бегал от пеленгатора в рубку и дважды упал от поспешного усердия. Мацубара не хотел сдаваться, и если бы не матрос, не помощник, если бы он один остался сейчас на «Хиросэ», то закричал бы, порван легкие в клочья: «Тай-ф-у-у-ун! Тайф-у-у-у-ун! Я не слышу тебя! Что же ты!»

Лопнула левая якорная цепь…

— В машине: держимся на одном якоре! Как поняли?

В динамике кашлянул стармех, вклинился чей-то возглас, и пароход задрожал. Это была дрожь лошади, свившей мускулы в один жгут для прыжка через пропасть.

Садашев убрал руки с деревянной панели, выдохнул весь воздух, как будто мог этим помочь судну в минуту крайнего напряжения, напружинился весь сам: «Ну, милый…»

Ему показалось, что он почувствовал этот прыжок и даже ощутил удар копыт на той стороне пропасти. «Черт, дышать-то как вольно! Кто это легкие назвал легкими? Умный человек…»

— Вот теперь можно и с нуля. Хоть старпомом в каботажку, — повернулся и подмигнул Садашев помощнику.

Тот прижал к груди трубку радиотелефона — жаль, что не цветы! Да где ж их среди моря-урагана найти? А надо было бы — сегодня еще раз родились!

— Поплаваем еще, Христофор Асланович…


Силуэт русского парохода виден отчетливо, и Мацубаре передается дрожь чужого судна. Тайфун еще ярится, но нет более торжества гудения в его натиске.

«Проклятье, как он смог?»

Неприятно засосало под ложечкой, хотелось убраться куда угодно, исчезнуть с «Хиросэ», чуть-чуть передохнуть и собраться с мыслями.

На мгновение Мацубаре померещилось, что не он, а русский сторожит его оплошность и погибнет именно «Хиросэ». Тяжело сплюнув прямо на палубу рубки, Мацубара несколько раз энергично вдохнул и выдохнул. Стало легче на сердце, но была еще душа, она не испытала облегчения.

«Уверенность русского разрушает мою, — подумал он, и плохое предчувствие снова сжало сердце. — Это не просто русский уходит от Кадзикаки, это я возвращаюсь в тиски зла и безысходности. А так мало надо японцу для жизни… Ну почему он прав? И почему не прав я?» — пристукнул он кулаком по переборке.

Русский капитан в его воображении вырос до размеров гиганта, в руках у него по якорю, он вбивает их мощными ударами в дно и выбирается из ямы залива, а сэндайский Масамунэ со своим хатамото, утратив решимость во взгляде, смотрит с затаенным сожалением.

— «Хиросэ»! «Хиросэ»! Мацубара, сообщите обстановку. Русский от услуг спасателя отказывается, просит только буксир. Что происходит? — прорезал эфир голос хозяина компании.

— Русский удаляется от Кадзикаки. Выбрался…

— Свяжитесь с ним, подойдите ближе, наконец! Что вы там торчите в бездействии?! Не хватало еще, чтобы мы лишились и буксировки…

Мацубару больно задело, что хозяин, собственной персоной вышедший на связь, обычно корректный с ним в вежливый до заискивания, назвал его просто по имени, без приставки «сан». Времени для обиды не было, он тотчас связался с русским пароходом. Но хозяйское пренебрежение корябнуло, оставило неприметный след. Хозяин будто со стороны увидел ошибку в расчетах Мацубары и рассердился на его недогадливость.

— Я — «Хиросэ». Прошу капитана на связь. Я — спасатель «Хиросэ». Прошу капитана на связь.

— Второй помощник у аппарата.

Вот в чем дело… Голос соперника, которого он прорисовал тщательным образом, принадлежал всего лишь второму помощнику. Всего лишь. Он снова запросил аварийное судно, и тот же уверенный голос ответил: капитан занят, помощь по-прежнему нужна, буксир следует подавать на бак. Мацубара растерялся окончательно и сказал совсем не то, что собирался сказать:

— Почему на бак?.. С кормы удобней…

— Со стороны кормы вы рискуете сесть на мель. Как поняли меня?

«Хиросэ» обиженно рванул поводья, разворачиваясь в сторону лесовоза.

Стрелки часов беспомощно разошлись в стороны — без пятнадцати три. Тайфун пошел на убыль, и в сером предрассветье черным паром клубились валы, водная пыль летела в одном направлении — в сторону скалы Кадзикаки, огибая с обоих бортов корпус русского парохода.

«Подача буксира — только десятая часть. А ведь было в руках почти все! О-о боги!..»

Мацубара прошел на крыло мостика и в полный рост принял тяжесть летящей навстречу массы воды и воздуха. Команды подавал, стиснув зубы, и помощник боялся ошибиться, но еще больше боялся переспросить Мацубару. Один «Хиросэ» двигался, поворачивался, останавливался, безучастный ко всему происходящему.

Вблизи русский пароход утлым не выглядел. Старым — да, но клепаное железо борта внушало уважение. На кормовой палубе веселились люди, похожие в скупом свете палубных ламп на пляшущих чертей, грохотала паровая лебедка. Когда она замолкала, было слышно, как набитый втугую стальной трос бодро колотит по металлу грузовой стрелы: тень-день, тень-день, день, день, день… Кто-то из русских помахал Мацубаре рукавицей, кто-то, смеясь, показал кусок манильского кончика. Мацубара отвернулся. Он представил себе, как пятился бы пароход на буксире спасателя кормой, и пожалел, что согласился с предложением русских.

«Не нравится кормой…» — подумал он с безразличным отупением, слизывая капли соленой воды с губ. На верхнем открытом мостике нудно шлепала какая-то снасть под порывами ветра — не осталось у тайфуна ярости оттянуть ее, как тетиву лука, как струну, и заставить подпевать мелодии разгула.

Мацубара не стал разглядывать людей на мостике русского парохода, понимая бесплодность попытки выделить среди них капитана — все они одинаковы.

— «Хиросэ», — неожиданно прозвучал в динамике глуховатый мягкий голос, — в помощи больше не нуждаемся. Завели румпельтали и к месту новой стоянки пойдем своим ходом. Как поняли?

Он узнал голос русского капитана! Он мог поклясться, что слышал этот выговор японских слов. Но где, проклятье, где?!

«Хиросэ» огибал прямой форштевень лесовоза, и Мацубара вместо ответа скомандовал в спикер, забыв отпустить кнопку вызова:

— Стоп машина!

Он увидел необычное. Правый якорь русского лесовоза висел под самым клюзом с нелепо отогнутой лапой!

— Хая, хая! — пробормотал он, вытаращив глаза, и отпустил кнопку вызова.

— Повторите, — вежливо попросил русский капитан.

Невероятно!

Сколько видел Мацубара сиротливо свисающих якорь-цепей, сколько безжалостно развороченных бортов и штевней, но чтобы у якоря отогнулась лапа — нет! Невероятно!

И со злостью, в каком-то мистическом страхе двинув ручку машинного телеграфа до отказа вперед, он погнал «Хиросэ» напрямик к причалу.

Впервые после установки буя Мацубара видел его в такой близости. Помощник застыл в полный рост на крыло, не шелохнувшись стоял за спиной рулевой, а Мацубара невидящим взглядом вперился в бегущий навстречу буй. «Я раздавлю тебя!» — с яростью повторял он мысленно, не думая о последствиях, будто этот жалко мычащий «теленок» был причиной всех его сегодняшних неудач.

Оставалось треть кабельтова до буя, и глаза Мацубары стали непроизвольно расширяться от ужаса, и тот же ужас слепил его губы, вязкой массой обволок самые нужные слова, без которых не будет уже ни «Хиросэ», ни Мацубары. Секунда, другая…

Белые бурунчики хищно выскабливали обнаженную в отлив часть банки.

«Как я проходил здесь раньше?!» — возопила жуткая мысль. И не оставалось уже времени вспомнить, что прежде в тайфун он брал аварийщика на буксир и отводил под защиту восточного берега, теперь же срезал угол к западному берегу, и «Хиросэ», «закусив удила», верный воле своего хозяина, летел прямо к гибели.

— Лево на борт! — Такие нужные три слова! Рулевой в бесценные три секунды судорожно вдавил кнопку левого разворота, не осознавая, что команда пришла из динамика внешней связи от русского капитана.

Возможно, русский капитан был здесь ни при чем. А уж боги тем более. Мацубара не сомневался в этом: слабые не любимы небом.

— Гамбаттэ[12], — с мягкой хрипотцой вновь прозвучало в динамике.

Не открывая глаз, Мацубара перевел ручку машинного телеграфа на «самый малый», потом нащупал пульт внешней связи и отключил его совсем. Да, и обезьяна, бывает, с дерева падает.

Все!

Разные капитаны приглашали Мацубару на «скотч», одни похлопывали по плечу, другие, наоборот, услужливо поддерживали под локоть, провожая к трапу, но все они, кто сутки назад торговался с ним за каждый доллар, марку, фунт, в момент встречи понимающе подмигивали — бизнес есть бизнес. И он понимал их, разных и таких одинаковых в критической ситуации: своя рубашка ближе к телу. Постепенно у него появилось устойчивое мнение обо всех моряках и, познакомившись с новым капитаном, держался ли тот на дистанции или напрашивался в друзья, выделял главное: поляк — лихой, филиппинец — робкий, итальянец — горячий, немец — практичный…

Встречался Мацубара и с русскими. Те не мелочились, не торговались, подписывали счета, выполняли требования властей, искренне извинялись за упущения, если случались таковые, могли настоять на своем, если на то существовали оговорки в правилах. Но всегда были предупредительны, угощали по-царски и напоминали Мацубаре старательных первоклашек. «Пока-то они выучат наши правила…» — с иронией думал о них Мацубара. По отношению к русским он сначала принял назидательный тон. Но…

Однажды, угощаясь на русском судне, в приятной осоловелости Мацубара вышел на палубу подышать свежим воздухом. Только что капитан с первым помощником ублажали его, внимали ему, буквально смотрели ему в рот, и вот через приоткрытую дверь Мацубара вдруг увидел, как помощник плутовски и очень точно копировал его. Ученики выросли. Мацубара протрезвел от возмущения, нагло выпросил бутылку водки и ушел, не прощаясь. Оскорбился. С тех пор он посещал русских настороженно, не расслаблялся и уроков не давал.

Когда же на другом судне его тактично и вежливо посрамили в знаниях собственной истории, он убедился окончательно, что икра и водка — дорогостоящее лакомство. Хватит. Он навсегда перевел русских из правил в исключение.

А мир менялся день ото дня, все чаще встречались Мацубаре первоклассные, ничем не уступающие японским русские суда. Чаще и чаще русские вызывали у Мацубары симпатию и затаенный интерес, хотелось вновь пооткровенничать с каким-нибудь русским капитаном, даже съездить в Россию; он любил повторять Эндо о единстве дома и натуры хозяина: большой дом — щедрый характер.

Определенно, русские нравились ему! Но и полученные уроки настораживали: исключения оставались исключениями.

Его привлекли голоса на причале. Группа людей поднималась на разъездной катер портовых властей. Мацубара узнал среди них представителей Института морской безопасности: «Все правильно, едут к русским зад замывать…»

Ему захотелось вдруг, чтобы его заметили, пригласили с собой, как приглашали не раз; хотелось взглянуть на капитана, сумевшего избежать «даров Масамунэ». Нет, он не поедет. Катер отвалил от причала, и Мацубара почувствовал облегчение.

— Я сойду на берег, — сказал он помощнику и, заложив руки за спину, прямо в штормовом облачении вышел из порта.

У первого киоска, где торговали газетами и журналами разной давности, он остановился, нашел нужный: дочитать надо — кто-то перетормошил историю. Возможно, это лекарство, возможно — яд. Знать надо. Он медленно полистал страницы.

«…Не отчаивайся, Хасэкура, — сказал великий князь. — Япония сумеет постоять за себя. Кто не приемлет наше добро, познает зло».

И весь рассказ.

«Бедный Хасэкура, — подумал Мацубара с тоской, — умер, забытый всеми, в немилости князя Датэ. Знаменосца лишили знамени».

Почему? Все просто: род Токугава готовился править Японией взаперти. Так спокойней. Ни врагов, ни друзей — тоска, но спокойно. Хатамото Хасэкура, по-видимому, высказал князю правду, великий же Датэ плыл на одном корабле с Токугава и предпочел выбросить за борт старые знамена вместе со знаменосцем. Без умных обойтись можно, без послушных — никогда.

«Как пусто все. Как глупо… Куда мне идти, с кем?.. Били нас тайфуны и цунами, природа и пришельцы помыкали Японией, мы научились защищаться: гнемся веткой под тяжестью лишений, сгибаемся, пока они не свалятся. Непогода уходит, страна Ямато вечна. Радоваться или печалиться? Мы научились выжимать крохи жизни даже из скал, приспособились, смирились с необходимостью ловчить, лишь бы выжить, попираем друг друга, и слабый гнется веткой, как вся нация от комля до верхушки. Но почему так? Почему лежат на нас коростой грехи Датэ? Неужели творящий зло потому его и творит, что сам по уши в грязи и душа его в грязи?»

Мацубара сжал виски и простонал. Хозяин лавчонки по соседству, сухонький пучеглазый гномик, выглянул наружу.

— Есть таблетки, господин капитан. — В ближайших к порту лавках Мацубару знали. — Стаканчик виски тоже не повредит, снимает боль, — приблизившись к Мацубаре, участливо кивал гномик.

— Душа болит, — ударил себя ладонями по бокам Мацубара, — так болит…

— Душа нежна, — кивал гномик, — от боли она грубеет.

— Грубеет? А когда она совсем… совсем больна? — глядел сквозь гномика Мацубара. — Тогда как?

Гномик кивал и улыбался, молча смахивал невидимую пыль с товаров на открытом стенде.

— Вот ведь… — разглядел вдруг гномика Мацубара. — О душе все толкуют, а что это, скажи мне? Как ее лечить, как спасти от боли?

— Болит, значит, живет, — испугался гномик. Чуть отодвинулся и добавил: — Болью и лечат.

— Занятно… Сначала говорил, душа грубеет от боли, потом, что болью лечиться надо. Как же боль проникнет в огрубевшую душу?

Чувствовалось, хозяин лавки и не рад был уже своему участию.

— Чужая боль сильнее, она лечит. Надо только впустить ее, — быстро ответил гномик.

— Но если огрубела душа, как?

— Ваша еще нет, о сэнте-сан, — кланялся, отступая в лавку, гномик. — Вы только прятали ее от себя самого.

В лавке хозяин распрямился, спокойно взирая со своей территории на Мацубару. Верхний косяк широкой двери-входа был почти на уровне его глаз.

«Разговорился в своей раковине… — иронически усмехнулся Мацубара, разглядывая ставшего независимым хозяина. — А впрочем, почему бы и не быть ему правым?»

— Так чужой болью? — спросил он, сдерживая улыбку.

— И своей, если сильная, — низко поклонился гномик.

Мацубара пошел прочь, так и не позволив себе улыбнуться, и в такт шагам медленно сменяли друг друга мысли: «Как бы то ни было, а душа наша чиста в глубине своей, как лепесток сакуры. Мы просто давно не мылись».

Кто-то из русских рассказывал Мацубаре о парной бане с веником. Он тогда еле-еле уразумел: чем сильнее пар и хлестче удары веника, тем выше наслаждение. «Вот ведь тоже очищение: обряд не обряд. Очищающая порка. Как тайфун для русского. Ведь проспал начало беды, а собрался, спас пароход».

Мысли потекли о русском капитане, и опять он не знал — радоваться, что русский не увидел его, или печалиться, что сам не увидел русского. И где теперь взять такой тайфун для себя, чтобы все начисто выдуть, чтобы якорь не обломился?

Солнце жаром плавило тело, накалило штормовые доспехи Мацубары. После тайфуна над Сиогамой всегда горячее солнце.

Он шел к берегу, снимая на ходу куртку, остановился только, чтобы стянуть сапоги и носки. Бледные ступни застенчиво выглядывали из-под брюк, обнаженное тело пощипывал разогретый воздух. Пахло водорослями, и свежесть прошедшей бури таяла постепенно, отдавая дню тонкий аромат. Ленивые пологие волны слизывали его, казалось, с прибрежного песка. На камне у воды сидел старик, сухой и светлый, похожий на обкатанный водой, ветром и временем продолговатый кусок дерева, точно такой, что лежал у него на коленях.

Обломанный деревянный брус был некогда основанием чему-то, и массивные ржавые гвозди торчали во все стороны ежовыми иголками. Старик расшатывал их и выдергивал плоскогубцами, заглядывал внимательно в каждое освободившееся отверстие. Мацубара остановился. Сначала он услышал негромкое пение и только потом увидел, чем старик занят.

— И ничего нет на такарабунэ, корабле счастья, и совсем его не было. Сказка это. Но разве можно выходить на берег моря без сказки?

Мацубара догадался — не песня это, старик помогает работе, напевно бормоча.

— …А вдруг он есть?

Мацубара прислушался, заинтересованный. Заметил и старик Мацубару.

— …Тогда всякие бездельники первыми увидят его и возьмут незаслуженные богатства.

Мацубара улыбнулся: в таком виде на капитана он мало походил.

— …А пока такарабунэ не видно, мы сделаем внучке кокэси[13]. Пусть думает, что корабль счастья привез ей подарок.

— Извините, отец, — решился прервать занятие старика Мацубара. — А почему вы взяли такой большой обломок для маленькой кокэси?

Старик промолчал, поглощенный выдергиванием большого уродливого гвоздя. Мацубаре стало неловко — уйти, остаться ли? Бледные ступни зарывались в податливый песок, горячий сверху и успокаивающе прохладный внизу. Уходить не хотелось, да и берега им двоим хватит.

— …Мы отшлифуем маленькую кокэси, — снова напевно забормотал старик, — и никто не догадается, какой это был никчемный обломок. Он и не был таким, просто бездельники не умеют видеть маленькой доброй куклы, они видят грубый обломок.

Мацубара отошел на расстояние, повалился на горячий песок и зарыл в нем блаженную улыбку.

— Мацубара-сан, — легонько тряс за плечо Эндо, — проснитесь.

— Обожди, обожди, — все еще не хотел расстаться со сном Мацубара, потому что во сне он видел хатамото Хасэкура, который давал понять знаками, что хочет говорить. Его одежда хранила следы дальней дороги, усталое, печальное лицо — следы разочарования.

— Обожди, — прошептал Мацубара, садясь на песок с закрытыми глазами. — Мне только смысл…

Хасэкура обращался к нему с чем-то, и смысл сказанного посланником Датэ отложился в голове Мацубары подобно непроявленной фотопленке — откроешь глаза, сон уйдет, и пленка засветится. Он не открывал глаза.

— Обожди.

«Придет русский капитан, скажи ему: «Хасэкура Цунэнага сожалеет, что не побывал в России. Дороги туда трудны и опасны, много страхов рассказывают о ней, но лучше трудный путь, чем двести лет одиночества». Мы вырождаемся, Сиро, а когда ослабнем совсем, нас заклюют птицы «юань»[14]. Ты не хочешь этого? Сиро, не бойся моей участи, сынок…»

Сиро… Так звал Мацубару только один отец, которого он давным-давно и во снах не видит.

— Мацубара-сан, — тихо позвал Эндо.

— А-а?.. — протер глаза Мацубара. Проснулся и пронзительно горько почувствовал одиночество. — Эндо, друг… Спасибо, что пришел.

Эндо молчал, пересыпая в ладонях песок. Они сидели совсем рядом, почти соприкасаясь.

— Не знаю, как тебя и благодарить.

— …Там русский капитан хотел видеть вас…

— Да? — удивился Мацубара, подумав про себя: «Два вещих сна за столь малое время. Не слишком ли? Прохудилось, видно, решето со снами…»

Эндо запустил обе руки в песчаный холмик и с улыбкой заглянул в ладони, из которых шустро уползал маленький крабик. Перед тайфуном крабики Сиогамы убегают подальше от воды, зарываясь в песок. Потом возвращаются к морю. Этот задержался. Видно, чувствовал новый тайфун…

— «На белой безмятежности песка затерянного в море островка… — тихо начал Эндо, и Мацубара подхватил:

— …я с маленьким играю крабом. И слезы на глазах». Эндо… Как вовремя! Как просто, оказывается, поделить мир на всех. Я понял смысл, почти смысл жизни — нельзя отмерять его от себя. Прости.

Эндо всхлипнул.

— Идите, капитан, — сказал он, спрятав глаза под ладонями, — я посижу еще.

Мацубара пошел прочь, всей тяжестью ступая в зыбкий песок, обжигающе горячий к середине дня. «Жги сильнее!» — хотелось кричать ему.

Сейчас он увидит человека, который дал ему прозрение.

«Вы меня поймете, если я признаюсь вам, что я вновь родился? Благодаря вам. Это было так трудно! Мучительно тяжело родиться человеком» — так он скажет русскому капитану. Честно скажет. Разве это не радость — пережить бурю и вернуться с другом издалека?

Быстрым шагом Мацубара обогнул склад, бодро вышел на причал и — растерялся. Он ожидал увидеть сразу и русских, и людишек из разных служб, которые станут крутиться поблизости — как бы капитан Мацубара не сказал лишнего. О нет! Он скажет только основное: нечего прятать хищный клык Кадзикаки за слащавыми улыбками фальши. Покажите! Покажите его — символ страны, герб города, пославшего некогда знаменосца добра! У Мацубары хватит сил сказать это, он не боится участи Хасэкуры!

Но причал был пуст.

— Где русские? — спросил Мацубара у вахтенного и не скрыл своего беспокойства. — Где русские?!

— Ушли, господин капитан, — ответил матрос, — совсем ушли.

На выходе из залива до размеров точки уменьшился пароход, и Мацубара смотрел на крохотную точку, силясь совладать со своим лицом.

Он сел на причальный пал, и раскаленная верхушка его заставила остановиться дыхание, так неожиданно хлестнул жар и вытеснил все ощущения, кроме одного желания — убить этой болью все остальные. «Ну, жги сильнее!» — выдохнул Мацубара со стоном.

Какое-то время он сидел без движений. Пал остыл, боль утихомирилась. Ничего не изменилось вокруг — причал, знакомые запахи порта, щербины на бетонных плитах, кое-где в стыках и щелях торчком зеленели былинки.

«А он приходил, русский капитан… Ну почему ты, Эндо, не поспешил за мной? Он же приносил какие-то слова…»

На ветке, сломанной дождинкою, — слеза.

Ушел тайфун — я выплакал глаза.

Приплясывали мелкие волны у причала, изредка какая-нибудь одна попроворней забиралась в якорный клюз «Хиросэ», слышался всхрап, и похоже было, будто усталый конь пьет воду.

Мацубара поднял голову, словно ощутил на себе понимающий взгляд «Хиросэ». Большие с наклоном вперед лобовые стекла очень напоминали склоненную голову лошади: терпение, тайна и печаль сплавились в темном бархате глаз-стекол.

Светило солнце. После тайфуна над Сиогамой всегда горячее солнце.


1984

Николай Дорошенко МАШЕНЬКА

1

На стене висят часы, старинные, с затуманившимся циферблатом; работает их механизм не как у обыкновенных, а с еле слышною затаенною силою. Так, сдерживая дыхание, обычно начинает говорить человек, решившийся сообщить что-то очень важное. И Машенька невольно оглядывается на часы, когда шуршание их механизма становится словно воспаленным, когда в нем слышится еще и тихое постанывание. А потом раздается сухой щелчок, и вслед за щелчком неожиданно густо, неожиданно могуче поднимается темный и медный звук: бу-умм… Однако уже через несколько мгновений, как бы передумав напоминать о себе в полную силу, часы продолжают выдыхать голос свой потихоньку: шурх… шурх…

Некоторое время Машенька сидит оцепенев, скосив глаза на часы, потом спохватывается и, обняв телефонную трубку обеими ладонями, спрашивает:

— Ну и…?

— Ну, и больше я туда не пошла! — слышится в трубке нетерпеливый голос. — Что я, ненормальная или, может быть, потеряла там что-то?

— Не связывайся ты с ними, — еще раз оглянувшись на часы и совсем бесцветным голосом, сказала Машенька. — Им лишь бы время провести, а потом училище закончат и поразбегутся.

— А то, думаешь, я не знаю?

На улице ночь; окна наглухо залеплены непроницаемой тьмой. Но тьма эта кажется необычайно подвижной, ветка какого-то дерева вдруг выныривает из тьмы, скребет по стеклу и опять пропадает; Машенька не успевает разглядеть ее, а вместо ветки к стеклу уже прилепляются желтые или бурые листья. Прилепляются они со всего маху, на свету делаются неожиданно яркими, а со следующим порывом ветра исчезают навсегда в бездонной тьме ночного воздуха.

В гостинице, где Машенька дежурит, тепло; из-за ненастья на улице здесь все даже более уютным кажется: и круглые, белые плафоны, и фикусы с неуклюже-крупными листьями, отсвечивающими матовым блеском.

Словно ошалев от тепла и покоя, вдруг громко-громко хлопает входная дверь, появляется в вестибюле мужчина в промокшем пальто, щурится на яркий электрический свет с той же беспомощностью, с какой только что щурился на непогоду, наконец бросается к окошечку администратора.

— Одну минуточку, Света… — говорит Машенька в трубку и открывает задвижку на окошечке.

— Как бы переночевать у вас, девушка, а? — с напускною бодростью в голосе спрашивает мужчина. Глава его смотрят на Машеньку внимательно, чуть вздрагивают темные сузившиеся на свету зрачки.

— Нету мест, — ответила Машенька чрезвычайно недовольно и закрыла окошко, но руку с задвижки не убрала, потому что привыкла к повторным просьбам…

— На одну ночку, девушка…

— Я вам русским языком или каким объяснила? — сердится она, открыв окошечко еще раз. — Ну куда я вас положу, а?

— Да мне бы только до утра… — уже неуверенно бормочет мужчина, и зрачки его начинают суетиться.

— Ой, я не могу, — вздыхает Машенька в трубку. — И идут, и идут…

— А Лешка не приходил?

— Да ну его!.. Ладно, я тебе перезвоню, а то не дадут поговорить… — Машенька кладет трубку, озирается на часы, потому что вдруг послышалось их сдержанное шуршание.

— Ну дак как? — мужчина тоже смотрит на часы.

— Хотите если, то раскладушку вам поставлю вон там в конце коридора…

— Да я… да я где угодно! — восклицает мужчина радостно, и только теперь Машенька замечает, что он очень высокий ростом, что голос у него густой, гу-гу-гу, как в трубу, выговаривает он каждое слово. А мех на его шапке слипшийся, мокрый. Почему-то Машеньке совсем тоскливо стало, когда она увидела этот короткий, намокший под дождем мех. Неохотно достала она раскладушку, одеяло, простыни, подушку, спросила:

— Сами постелите?

— Конечно, сам! — засуетился мужчина.

Вынесла ему всю постель, колени тут же зазябли — так, оказывается, угрелась, сидя за своим столом возле включенной электроплитки. Быстро вернулась она назад, накинула на плечи платок. Несколько секунд сидела, не шевелясь, уставясь на мерцающую ярко-розовым огнем спираль плиты.

— Бу-ум… — ударили часы, и она чуть не расплакалась, когда наступила вслед за ударом унылая тишина.

Ровный и белый свет сочился с потолка, из круглых плафонов. Было как-то необычайно пусто вокруг: мужчина, улегшийся под фикусом, казался уже, как и вот этот сочащийся из плафонов свет, совсем непричастным Машеньке. И тот маленький, горячий ком, который вдруг заныл под самым сердцем, когда ударили часы, был тоже словно не принадлежащим Машеньке. Ныл и ныл он, а Машенька не знала, что делать…

«Скорей бы год пролетел!» — догадалась она.

2

Вообще-то Машенька закончила школу в этом году. Но даже шестнадцать лет ей трудно дать; и первое время посетители принимали ее за девочку, которая подменяет отлучившуюся куда-то на минутку мать, — эдакую привычную в гостиницах небольших городов наших администраторшу с крашеными и завитыми химией волосами, со строгим, неуступно строгим выражением лица, одетую в синюю кофту поверх халата и повязанную в пояснице огромным пуховым платком. Скоро, однако, Машенька пообвыклась; изумляться ее юному виду посетители не перестали, но в том, что администратор именно она, уже не сомневались.

И, оказывается, кто только не останавливался в гостинице этого маленького, вроде бы ничем не примечательного городка! Все они, самою жизнью поделенные на особые группы, кажутся Машеньке бесконечно повторяющимися в своих обликах. Командированные, например, всегда подходят с улыбочкой, и потом уже не отстанут, каждый день показывают эту свою улыбку Машеньке. Бывают еще и просто приезжие — мужчины и женщины с тяжелыми сумками в руках, одинаково неуклюжие. Они из ближайших деревень. Стронувшись однажды с места в свою поездку, они как бы полагаются уже лишь на судьбу и о месте в гостинице у Машеньки спрашивают с затаенным, а то и с откровенным отчаянием. Некоторые люди оказываются в гостинице по второму, по третьему разу и узнают Машеньку с внезапно искренней радостью. Чаще всего по нескольку раз оказываются в гостинице шоферы. Они более всех и радуются, узнав Машеньку. При чем радость их является еще как бы и уверенностью, что место в гостинице найдется.

— Ну, девушка, я ж приезжал, — радостно упрашивает Машеньку какой-нибудь шофер. — Я ж приезжал! Не узнаете вы меня? Всего неделю назад!

— Да вас тут сто человек живет! — отвечает им Машенька растерянно (а тетя Лида, сменщица, учит ее: «Гони ты их в шею! Подумаешь, знакомые нашлись!» Машенька согласна гнать, но ничего с собою не может поделать.).

— Ладно, из холла я вас не выгоняю, так что как хотите, — решает она всегда виновато.

И шоферы рады сдвинутым в холле стульям словно еще даже больше, чем отдельной койке. В конечном итоге, выделившись из общей шоферской неприкаянной массы, счастливец этот чувствует себя хозяином положения, умиротворенно вздыхает и засыпает, сунув под голову кулак.

Командированные пристают подолгу. Обычно у них бывает бронь, но если вдруг брони не оказывается, то они подходят и подходят к окошечку, умоляют нарочно пожалобней:

— А вы поищите, девушка! Может быть, одну коечку найдете, а?

Машенька чувствует, что они уверены в том, что койка где-то свободная есть, хотя уверенность свою не сразу показывают. Она смущается, а командированные пристают еще более неотвязно. И бог знает, отчего она идет на поводу у их подозрений, поселяет в забронированный, но все еще пустой номер, с тем, чтобы потом что-нибудь придумать.

— Только смотрите, — объявляет она с краской в лице. — Если этот человек приедет, то мне придется вас выселить!

— Я понимаю, понимаю… — скороговоркой и теперь уже с уверенностью в правоте своего подозрения отвечает командированный.

А если в эту же ночь приезжал владелец брони, то командированный чуть ли не скандал устраивал, выселяться не хотел, и Машенька кляла себя, суетилась, поселяла командированного в другой забронированный номер.

— Ладно, привыкнешь, — говорила тетя Лида, — и будешь поразумней. А я уже тута всякого насмотрелась.

Машенька кляла себя, но как только кто-то вдруг подходил к окошечку и начинал радоваться встрече, Машенька уступала, хотя признать во второй и даже в третий раз своих гостей не могла — после трех месяцев работы лица всех, кто подходил к окошечку, казались ей знакомыми.

Посетители с толстыми узлами да сумками тоже иногда были здесь по второму разу. Но об этом не напоминали. Просто, завидев Машеньку, такой человек как бы спохватывался, в глазах его появлялось, хоть и словно случайное, но живое выражение, а в голосе — похожая на просьбу надежда. Если места не было, он с позволения Машеньки усаживался в холле и цепенел до утра, как нахохлившийся в дождь воробей.

Больше всего нравились Машеньке родственники курсантов местного летного училища. Они приезжали на несколько дней, и для невезучих в течение следующего дня Машенька или тетя Лида обычно находила место. А пока, расстегнув кофты, коротали они ночь в Машенькиной теплой комнатушке и рассказывали ей, рассказывали до утра о дороге, о своих сыновьях, и даже о том, из какой шерсти и какими петлями лучше всего связать свитер или кофту.

— А я бы ни за что в летчики не пошла! — искренне признавалась Машенька.

— А и спорить бесполезно с ним! — с удовольствием рассказывала ей мать какого-нибудь курсанта.

Разговор велся обычно неторопливо, и тлело, тлело в Машеньке тихое незаметное беспокойство за незнакомого отчаянного курсанта, который скоро станет летчиком.

— Как глянешь на небо, — говорила она, — высота во какая, а самолет ни к чему не прицеплен…

Да и не беспокойство в ней было. Просто действительно ведь: как глянешь в небо…

А за окном в это время — ночь. И часы — шурх, шурх, а потом пружины начинают стонать, и выплывает в комнату неожиданно сильный медный голос: бу-умм… Машенька поворачивается к женщине, а потом спрашивает:

— А почему из такой дали и именно в наш город?

— А это в справочнике каком-то он вычитал, — охотно объяснила ей женщина.

— Чудо… в наш город… — Машенька теперь уже действительно удивляется, почему курсант аж из Вологды приехал за тысячу километров учиться именно в Млинск.

— Я и сама иногда… как подумаешь! — восклицает женщина.

А часы — шурх, шурх…

— Чудно… — Машенька глядит на женщину и вдруг ни с того ни с сего начинает рассказывать про то, какие в Млинске есть кинотеатры, какие магазины, про то, как ездила она поступать в Москву в художественное училище. Ни одна живая душа в городе не знает, куда она ездила поступать (кроме Светки, конечно), а матерям она всегда рассказывает.

— Нет, — говорит она, — я не отступлюсь, я на следующий год опять поеду! И потом я поняла, что дура я набитая. Я же думала, — чистосердечно выкладывает она, — нарисовала похоже, да и все. А там, я как поговорила с ребятами, и оказалось, что столько еще про рисунок знать надо! И потом, столько есть художников, про которых я даже не слышала! Вот вы, например, знаете старые какие-то картины? Нет, мне даже стыдно это вам разъяснять, потому что действительно, живешь, думаешь, что все так просто. А если чего-то недопоймешь, то, думаешь, ладно, мол, меня это не касается! А все это ерунда, потому что вот мы, например, сидим, про что-то думаем, а это совсем другое, чем если бы нас просто взять да и нарисовать…

Как правило, собеседницы ее оказывались просто ласковыми, мало понимающими ее объяснения женщинами. Но однажды сидела у нее гостья, которая что-то, как оказалось, понимала. Когда она, выслушав Машеньку, заговорила, то Машенька чуть со стыда не сгорела.

— Да это я вам простыми словами! — начала вдруг оправдываться она. — Я знаю ведь, что все это не так… То есть так… Но тут гораздо сложнее!..

Женщина улыбнулась, взяла Машеньку за руку, а потом не утерпела, спросила:

— Тебе сколько лет?

— Семнадцать…

— Ну вот, видишь, как все хорошо, — сказала женщина. — А о том, что мало знаешь, что студии приличном в городе не было, что выставочного зала нет, не расстраивайся. До тех пор, пока ты вот так волнуешься, понимать очень многое научишься сама, я правду говорю… Так что не стесняйся сама себя. И потом, когда просто говоришь то, что знаешь, это одно, а когда разоткровенничаешься, то это совсем другое, поняла?

Машенька боялась глаза поднять.

— Я ж в училище свои работы возила, — бормотала она. — Там понравилось…

А сказав все это, она почувствовала себя еще более глупо. И женщина это поняла, и на лице ее, до этого все-таки немножко замкнутом, строгом, вдруг задрожала в полную силу открывшаяся улыбка.

— Господи! — воскликнула она. — Какая же ты, в самом деле!..

И Машенька совсем растерялась, хотя, как выяснилось, женщина эта, наоборот, очень и очень ею восхищается. Но все равно Машенька уже сама была про себя убеждена, что глупенькая.

Как-то от этой новой Машенькиной знакомой из Москвы пришла на гостиницу посылка с книгами, красками, кистями и альбомами. В письме было сообщено, что если Машенька в чем нуждается, то пусть не стесняется, и когда в Москву приедет, то пусть зайдет к ней; в городе, особенно незнакомом, это ей будет приятно. И потом, не исключена возможность, что ей сумеют помочь и при поступлении. «Это совсем не так трудно, как тебе кажется, милая девочка. Чтобы время ты не теряла зря, поищи в библиотеке книги, которые я тебе назвала в списке», — так заканчивалось письмо. Машенька тут же показала и письмо и всю посылку Светке.

— А я тебе что говорила? — сказала Светка. — Теперь-то ты обязательно поступишь! Может быть, она именно из этого училища, ведь обещает же помочь!

— Ой, да я даже не знаю… — Машенька спрятала письмо. — Ну, может быть, это все напрасное…

— Как это напрасное? — изумилась Светка.

— Да там, ты бы видела, какие поступают…

— Да какие же им еще нужны? Дура ты, если сомневаешься!

— Сомневаюсь, — Машенька чуть не заплакала, так сладко и так тревожно было ей говорить о сомнении. А в чем ей сомневаться, она и сама толком не могла сказать. Просто бог знает как оно у нее все дальше сложится. И не известно, будет она учиться, или это ей, Машеньке, вовсе не нужно…

— Ну ты же ей показывала свое что-нибудь, а? — спросила Светка.

— Показывала, — притихшим голосом соврала Машенька и жалобно посмотрела в глаза подружке.

— Ну, тогда и говорить нечего, — заключила та, — уж если я чего-то не понимаю, то эта твоя знакомая, — Светка кивнула на толстый альбом, — эта твоя знакомая понимает побольше нас.

Машенька погрустнела, она и соврала-то Светке лишь потому, что стыдно было вспомнить обстоятельства знакомства с женщиной.

— Знаешь, — сказала Машенька, — я не заеду к ней… Сначала поступлю… Потом проучусь годик… Потом… Ну, ты скажи, кто я такая есть, чтобы людям другим на глаза являться, а? Да таких, как я, тысячи!

— Я тебя не понимаю! — Светка развела руками. — Я не понимаю, чего ты этим сказать хочешь?..

— А что тут понимать…

— Ой, ну до чего ж ты странная… ненормальная, честное слово…

— Знаешь, Светочка, — Машенька говорила сипло, почти шепотом и так ей гораздо легче было казаться спокойной, — вот ты сейчас думаешь, что я просто сама не знаю, чего хочу…

— Что ты! Что ты! Да и не думала я так никогда!

— Думаешь, что не знаю, чего хочу, — упрямо повторила Машенька. — И всем так кажется, потому что… потому что… А на самом-то деле все не так!

Светка ничего не ответила. Она только взглянула на Машеньку вдруг с необычайно откровенным восхищением, и Машенька далее уже совсем запуталась в своих мыслях, но пока она бессвязно говорила, на душе у нее стало спокойно и ясно, — так ясно, что и говорить уже было не про что, разве о чем-нибудь совсем постороннем. И потом — ждать еще почти год следующих экзаменов.

3

Машенька всматривается в лицо нового посетителя, а тот все не торопится идти к ее окошечку, смотрит по сторонам. У него темные, крупные, но мягко очерченные губы, глаза круглые, с темным блеском, окруженные вспухшими и густыми линиями морщин. Выражение лица его показалось Машеньке знакомым. Скорее всего он похож на какого-нибудь артиста… Да, именно на артиста. У всех ведь артистов особенные лица! Кого бы они ни играли, а свет зажигается в зале после окончания сеанса — оборачиваешься, глядишь по сторонам, видишь уже не таких, уже обыкновенных людей…

— Уж не артист ли это? — вглядывается в лицо посетителя Машенька.

Ей очень хотелось, чтобы приезжий был артист. И если бы он сейчас взял чемодан и ушел вместе со своим товарищем, то не вынесла бы она образовавшейся в гостинице пустоты и скуки…

Наконец он вытащил из кармана бумажник и — совсем так, как это показывают в кино, — взглянул на ее окошечко.

— Девушка, — сказал он Машеньке с той самой вежливой интонацией, которой, хоть умри, не научишься. — Нам, пожалуйста, комнату на двоих.

— Комнату? — переспросила Машенька, даже не слыша свой голос.

— Да, комнату, — сказал он.

— Но ведь… — Машенька растерялась, потому что он потом и еще раз повторил: — «Комнату» — повторил с обезоруживающей уверенностью в естественности своей просьбы.

— Но ведь вы, наверно, не заказывали… — словно оправдываясь, заговорила Машенька.

— А что, разве у вас тут в гостинице народу полно? — спросил он, только приподняв брови, а интонацию своего вполсилы звучащего голоса не меняя.

— Осенью у нас всегда… и потом у нас тут завод строится, так что живут многие…

— И все подряд номера заняты?

— Только если забронированные, то, может быть…

— Понятно… А который час? Та-ак, поздновато… Ладно, я, пожалуй, попробую сначала с вашим директором договориться… Есть у него телефон? — он сунул руку в окошечко и придвинул к себе телефонный аппарат.

— Директор же спит… — испуганно прошептала Машенька.

— Продиктуйте, — сказал он и, приложив трубку к уху, выпрямился.

Машенька продиктовала. Поплыли по гостинице длинные, тревожащие гудки. Он прислушался к гудкам, словно лишь для того, чтобы подчинить и их звучание собственному уверенному спокойствию. Потом кивнул Машеньке:

— Спасибо.

И тут же гудки прервались.

— Здравствуйте, — сказал он в трубку. — Из гостиницы вас беспокою. Нет номеров, да. Нет-нет, вы не поняли, я не бронировал, надеялся, что у вас… Да, да… Ну, мне, честно говоря, просто не хочется делать сто звонков, завтра вам позвонят, все как положено будет. Откуда позвонят? А вы сами нам подскажите. Откуда хотите, оттуда и позвонят. Да… Из Москвы… Завтра, завтра все вам объяснят, а я вашей сотруднице передаю трубку… — Он поморщился, а на Машеньку взглянул как бы дружески даже, — возьмите, девушка, трубку…

— Але! — крикнула Маша, обхватив трубку обеими руками. Сердце ее прыгало. Она чувствовала, что происходит что-то совсем необычное.

— Слушай, — хмуро сказал в трубку почти незнакомый голос директора. — Посели их в шестой… Только на одну ночь оформляй, — голос директора с трудом приобрел привычную интонацию, — пусть хоть что угодно, а больше, чем на одну ночь пока не оформляй.

— Ладно, — сказала Машенька.

— Ну, действуй… — В трубке послышались частые гудки.

Машенька взяла ключ от шестой комнаты. Нарочно не глядя на приезжих, пошла по коридору. А почему не глядя? Ну, мало ли почему. Может быть, потому, что ей казалось, они смотрят на нее, изучают, какая она… Нет, это глупости, конечно, но все равно.

Она открыла шестую комнату, в которой, сколько она работает, никогда никто не жил, которая, оказывается, так хорошо обставлена (не зря же она считалась особенной, резервной и, бог знает, для кого!); открыла она эту комнату и, не подымая глаз, указала на койки:

— Вот…

Но уходить, не поднявши глаз и очень скоро, она вдруг постеснялась. Хотя — с какой бы стати стесняться?

— Вот ваши койки… — повторила она.

— Это мы поняли! — услышала она в ответ и нечаянно увидела лицо второго посетителя — молодое, с голубыми пятнышками прожилок возле глаз и поразительно открытое — такими же поразительными кажутся лица на плакатах, когда все щурятся от дождя, снега, ветра или жаркого солнца, а лицо с плаката смотрит открыто, незатрудненно. Но это было живое лицо, Машенька впервые в жизни видела такое лицо. Она подошла к одной из кроватей, поправила полотенце, потом оглянулась, но посмотрела мимо стоящего у нее за спиной парня.

— Я пойду… — сказала она наконец.

— Все, все, вы свободны, — сказал ей мужчина, который был постарше. Словно он догадывался о ее нечаянной зависимости в этой неожиданной ситуации.

Оказавшись в своей комнатушке, она тут же раскрыла книгу. Это была загадочная книга, называющаяся «Искусство и визуальное восприятие». Машенька страшилась всегда, что почти ничего не понимала в этой книге, и поэтому старательно читала. И именно сейчас она опять с особенной страстью начала читать. Правда, на этот раз у нее из-за непонимания текста не портилось настроение, она как бы вдруг догадалась, что этой книге положено быть непонятною…

Когда зазвонил телефон, она, оказывается, опала, прижавшись щекой к раскрытой книге…

— Але! — Машенька испуганно ухватила трубку.

— Ты поселила их? — голос у директора был озабоченным, а уже (она взглянула на часы) около двенадцати ночи.

— Да, поселила…

— Мне интересно знать, кто они такие?

— А я не знаю…

— Как же ты не знаешь, если оформляла? — в голосе директора послышалось привычное раздражение.

— Но вы сказали… — испуганно заговорила она. — Я ж забыла их записать!

— Как это забыла?! — директор словно очнулся. Теперь у него голос был совсем обыкновенным и, как всегда, очень непреклонным.

— Значит, — продолжал он, — люди к тебе черт знает какие будут приходить, а ты всех подряд поселять, так?

— Но вы ж сказали…

— Ну, вот что, пойди сейчас же и проверь у них документы! А мне позвонишь!

Машенька осторожно положила трубку.

Потом, немного придя в себя, поднялась, пошла по коридору к дверям с белым ромбиком, на котором значилась цифра «6».

Она несколько секунд смотрела на эту цифру. Потом прислушалась. В комнате за дверью было совсем тихо.

В другой раз Машенька, наверное, расплакалась бы от отчаянья — не заходить же, когда люди спят давно! Но сейчас было по-другому. Сейчас, чувствуя себя совсем несчастной, она никак не могла осмелеть настолько, чтобы еще и заплакать.

Пусть выгонит ее директор с работы, догадалась она и тут же согласилась со своею догадкою. Пусть он ее выгонит, а она пойдет к Светке на телефонную станцию. Или уедет в Москву и там уже по-настоящему готовиться будет. А работать в Москве можно устроиться. Хотя бы дворником. У Светки есть одна подружка, учится она там и работает дворником. Потому что дворникам жилье дают…

Машенька вернулась к своему столику. Теперь она не ненавидела директора. Ей даже жалко его стало. Не спит же… А почему не спит? Машенька бы спала сейчас. Она и здесь, угревшись возле плитки, уснула бы, но очень уж размечталась. И как это ей раньше в голову не пришло уехать в Москву! Время бы не текло попусту…

Захлопнула книжку и спрятала ее в стол. Книжка эта ей теперь не нужна. Очень занудная книжка. А в Москве все будет по-другому…

Именно теперь, когда эти странные люди приехали и спят в номере, в который никогда никто на ее памяти не поселялся, именно теперь, когда к темным стеклам окон прилеплялись и прилеплялись по всему размаху толстопалые листья, именно в эту ночь — с ума можно сойти! — именно в эту ночь Машеньке и пришла в голову мысль, что нельзя ни секунды оставаться на месте, нужно поскорее уезжать в Москву, а там жизнь покажет, как дальше быть… Потому что, оказывается, уже давно живет в Машеньке незатихающая тревога, и мучает, мучает эта тревога ей сердце, затеняет ей душу — а Машенька старается на тревогу не обращать внимания, и живет себе потихоньку, а зачем живет она вот так? Уже больше месяца к этюднику своему даже не притронулась…

Если бы кто из знакомых увидел ее, то не узнал бы. Сидит она прямо-прямехонько, а шея вытянута, губы сжаты добела, глаза широко раскрыты — и неподвижен их голубой свет, ничего не видят ее глаза, а на щеках — один-единственный шевелится на щеках слабый румянец…

Часы — шурх, шурх, а она уже не слышит: несет ее поезд от Млинска, и прячется в его грохоте Машенькино нетерпение. Просторно Машенькиному нетерпению…

Это как сон. И во сне своем говорит она Светке: «Мне надо ехать». — «Какая же у тебя судьба неймущаяся!» — плачет мама. Алешка смотрит и ничего не говорит. Машенька стоит рядом с ними и смотрит сама ж себе вслед — в ночь, на дне которой полыхают грохотом быстро летящие вагоны поезда… Звонит потом телефон.

— Да, — говорит Машенька.

— Ты еще не ходила? — спрашивает директор.

— Пока не успела, — отвечает она.

— Не надо ходить, завтра утром все сделаешь или Лидии Григорьевне передашь, чтобы она зарегистрировала. И телефон мой больше никому не давай. А то ночь уже, а я канителюсь… Ну, ничего, ничего, наперед только знай… Спокойной ночи… Следи только, чтобы порядок был… Действуй…

Машенька повеселела.

Часы показывали ровно двенадцать.

А спать не хочется.

Ладно, дома можно хорошо отоспаться.

Взяла чайник, пошла за водой. Тоненькой гладкой струйкой текла в чайник вода. Вернулась, полила фикусы в холле и в коридоре. Потом чайник поставила на место.

Часы — шурх, шурх…

А за окном уже ветер утих. И дождя нет.

Кто-то пошел по коридору в умывальник…

Ну да, в половине третьего из Млинска уходит поезд…

Машенька раскрыла тетрадь и стала ждать, когда этот человек подойдет к ней, чтобы из гостиницы выписаться. Сидеть без дела она уже не могла.

Господи, когда ж он подойдет!

Еще только умываться пошел…

Уезжают и шоферы, и командировочные, и транзитные, и матери — все одинаково.

4

К восьми часам пришла Машенькина сменщица Лидия Григорьевна.

— Ну, что тут у тебя? — спросила она.

— А ничего, — ответила Машенька. — Приехали тут люди какие-то…

— На стулья бы их усадила, да и не канителилась.

— Нет, они директору звонили.

— Знакомые, что ли?

— Похоже, что незнакомые. Директор поселил их в шестой, а потом, наверное, затревожился. И в двенадцать часов даже звонил.

— Наверное, начальство. Тут осенью, бывает, на кабана приезжают. И бывает, что издалека едут. Я кого только не повидала.

— Я их не зарегистрировала, так что вы, теть Лид, отметьте их за одну ночь, когда они проснутся. И директор просил сказать, кто они такие.

— Как же ты?.. — забеспокоилась Лидия Григорьевна.

— Я и сама не знаю… Директор говорил, что их пока только на одну ночь… Так что вы за одну ночь с них возьмите и все…

— Я ничего пока брать не буду. Пусть сам он ругается теперь, если пустил в шестой номер, их же не вытуришь оттуда! Я, милая, знаю, как это бывает. Уж так просят, чтоб хоть на ночь одну, а потом не вытуришь!

— Нет, теть Лид, это не такие…

— Да у тебя, ты не обижайся только, всегда не такие! Так что не удивляй.

— Вы только не забудьте, — смутившись от слов Лидии Григорьевны, сказала Машенька. — Отметьте их хотя бы за одну ночь.

— Ладно, теперь не беспокойся, отдежурила, да и иди отдыхай.

— Ага…

— Книжки все таскаешь?

— Да я и не читала почти… — опять засмущалась Машенька.

— А я ничего, выучивайся. Вижу ведь, что у нас не задержишься.

На улице сыро, пасмурно. Машенька секунду постояла на крылечке, чтобы вдохнуть поглубже холодного утреннего воздуха и прогнать усталость после проведенной без сна ночи. Затем не спеша побрела домой.

Одна только центральная улица в городе была покрыта асфальтом, и, благо машин в Млинске мало, люди ходят здесь не по раскисшим от дождя тропкам у палисадников, а прямо по дороге. Дома здесь в основном одноэтажные, но — добротные, толстостенные, из кирпича. Сто лет назад они здесь построены, и маленькие их окошечки словно зажмурились, устав глядеть на белый свет.

В один ряд с жилыми домами стоят магазины. Они почти все размещаются в старых зданиях. И вывески на них висят огромные, отчего кажутся магазины игрушечными.

Глядя на вывески, на знакомые приземистые домики, на ворон, которые, кружась, словно темные, набухшие под дождем листья, опускались на асфальт, а затем, снова взмывали вверх и уносились бог весть куда, Машенька вспомнила, что совсем недавно, этой ночью ей так захотелось уехать. А зачем уезжать? Зачем?

Она пыталась представить ту жизнь, которая только что казалась такой заманчивой, такой привлекательной, и не могла. И уютно ей было от вида знакомой, исхоженной вдоль и поперек улицы. Боже мой, да здесь ноги сами ее несут к дому, нигде у нее больше не будет так спокойно на душе, как здесь: а дома она под одеяло теплое заберется, книжку раскроет, да так вот, с книжкою в руках, и уснет… А к обеду проснется. Увидит огромный куст столетника на подоконнике. Чудесный цветок — живой, полный сока, а совсем неподвижный. И Машенька будет лежать и смотреть на негнучие, утыканные колючками листья столетника. Тюлевые занавески — голубые, словно стеклянные, будут процеживать в комнату легкий, незаметно струящийся свет…

Никогда она ни столетника, ни занавесок не замечала, а вот в Москве более всего припоминался ей неподвижный зеленый куст на окне да занавески. По улицам в Москве она ходила, как по лесу. Глядела по сторонам, ничего не могла запомнить. И более всего было интересно не глядеть, а думать о том, что вот она идет по широченной полной народу улице. А суете вокруг конца нет, ничем суета не заканчивается, нет у суеты никакой видимой цели… Как-то, перейдя через подземный переход, Машенька присела на бордюр. Ноги ныли от усталости. Мчались, мчались по улице машины. Гул стоял — монотонный, незаметный, но тяжкий. Слушала она этот гул, и казалось, что ничего в ней уже не осталось от прежней Машеньки, только ноги ныли. И захотелось хоть на секундочку опомниться. Она торопливо свернула с центральной улицы в один переулочек, затем в другой. Но и переулочки эти делали неслышным ее сердце. И не верилось, что есть на земле уголок, где неподвижно и тихо стоит столетник и где утренний голубой воздух просвечивает сквозь занавески.

К концу своего пребывания в Москве Машенька совсем истосковалась. Но это не значит, что она готова была навсегда уехать домой. Просто ей надо было хотя бы секунду дома побывать, чтобы только убедиться, что Млинск ей не приснился, что когда она вспомнит Светке: «Ой, Светочка, какой же город, Москва!» — то Светка не выпучит на нее глаза, а скажет: «А ты думала!» — «Ага, Светочка, как бывает, в грузовике едешь по дороге абы какой — ни секундочки нет, чтобы опомниться…»

Измучившись одиночеством своим в таком большом городе, Машенька бросалась к кому-нибудь навстречу, спрашивала:

— Который час? Скажите, пожалуйста!

Взглянув на часы, ей отвечали и шли дальше, подчиняясь не известному ей смыслу толчеи на тротуарах, в автобусах, в метро… Она всем уступала дорогу. Но все равно на нее натыкались, а наткнувшись, все равно не замечали.

— Который час? — спрашивала она почти в беспамятстве.

Вместе с ней собиралась поступать в училище такая же, как она, впечатлительная и поэтому быстро измучившаяся, быстро потерявшая чувство реальности девчушка. Однажды она подошла к Машеньке и сказала:

— Тут я одно место нашла, поняла? Ну, можно посидеть по-человечески, поняла? Давай сходим! А то за тыщу километров, — поняла? — приехали, а не посидим по-человечески.

Машенька пошла.

— Кафе, поняла? — пояснила ей новая подружка.

— Ага… — кивнула Машенька, и в сознании ее пронеслись где-то вычитанные или услышанные слова: «Они сидели в кафе».

5

Когда Машенька пришла с работы, дома никого не было. На столе она нашла записку, в которой мать сообщала, что должна Машенька обязательно съесть на завтрак. Но, как всегда, обошлась она чаем с кусочком рисовой запеканки.

Затем Машенька решительно распахнула огромный, загородивший собою половину прихожей фанерный шкаф, достала оттуда свою давно начатую, успевшую просохнуть, но так и не законченную работу.

Это был незамысловатый пейзажик. Когда-то так весело она его начала и так золотились здесь краски! А теперь вот глядела на эти краски словно бы совсем пустыми глазами и не могла придумать повод для того, чтобы вернуть себе прежнее настроение. И чудилось, что совсем глупая должна получиться картина. Но и жаль было, очень жаль было оставлять ее недописанной. Просто, видимо, сегодня не надо было ее доставать. Пустыми глазами глянуть — все равно что навсегда испортить…

Машенька спрятала холст обратно в шкаф, ушла к себе в комнату. Долго не могла уснуть, а книжку взять, чтобы почитать, было лень. Потом все-таки незаметно уснула. И почему-то именно во сне всплыла вдруг тревога: как же могла не зарегистрировать жильцов из шестого номера! «Да ерунда все это, — будто бы успокаивает ее сам директор. — Не видишь разве, что они не какие-нибудь шоферюги или снабженцы!» — «Главное ведь, не вытуришь их потом», — вздыхает о своем Лидия Григорьевна. И Машенька не знает, что делать. Хотя, как выяснилось, все зависит именно от нее, от ее решения. Мужчина, которого она в эту ночь в гостинице на раскладушку уложила, сминает в руках мокрую от дождя шапку, кивает Машеньке: «Ты молодец, я чувствую, что ты все равно молодец. И пейзажик, который у тебя не получился, не выбрасывай, пригодится он, я сам буду все время на него смотреть». Неизвестно, как попал этот пейзажик в руки директору. «Надо наконец разобраться. Сейчас мы все выясним!» — говорит директор и идет по сверкающему линолеумом коридору в шестой номер, стучит в дверь. Дверь распахивается, видит Машенька парня с открытым, как на плакате, лицом. Он смотрит куда-то в свое, мимо Машеньки. И мужчина с матово-темными губами тоже здесь, говорит он: «Мы будем здесь жить», — и именно потому, что он так уверенно сказал это, Машенька с ним соглашается. «Ради бога, живите столько, сколько вам потребуется!» — и ей страшно, что не поверят, — заподозрят ее в иной, тайно хранимой мысли. «Тут все вот в это уперлось…» — поясняет директор причины Машенькиного замешательства и показывает на пейзажик. Темные губы чуть шевельнулись, но ничего не вымолвили. «Да вот же, сюда глядите!» — обиженно умоляет Машенька и отнимает картину у директора, сама пытается ее показать. «Я ж тебе говорю, плюнь ты на все!» — просит ее Лидия Григорьевна и чуть не плачет. «Мешаете вы нам жить в хорошем номере!» — вдруг осердились темные, с матовым отливом, будто вырезанные из линолеума губы. Машенька готова от стыда сквозь землю провалиться, но не уходит она, ждет, что вот сейчас какое-то пока невнятное чувство ее все же наберется сил, и, может быть, вспыхнет яркий, ослепительный огонь, и засверкает все вокруг, затрепещет в пронзительном ясном и чистом сиянии, а потом сияние это, подобное легкой волне, подымет Машеньку, и станет ей понятно, отчего глядел парень с открытым, словно на плакате, лицом сквозь нее, как сквозь стекло — просто он думал о чем-то своем! «Просто он думал о чем-то своем!» — скажет она Лидии Григорьевне. И всем будет легко. Особенно Лидия Григорьевна будет рада, что все так получилось. Так будет она рада, так рада… Но никак не наступает это мгновение. На лице у Лидии Григорьевны уже отчетливо различима радость, осталось только вспыхнуть огню, чтобы эта ее радость ожила и засияла… И раскаивается Машенька, что пожелала такого мгновения. А вдруг оно никогда не наступит? Куда же Лидии Григорьевне потом девать свою обозначившуюся было, но так и оставшуюся бесполезной улыбку? «О чем ты, Машенька, мечтаешь, то и сбудется у тебя», — говорит Лидия Григорьевна, пока еще ни о чем не подозревая…

Не было конца этому сну. Машенька уже проснулась, а беспокойное чувство не покидало ее. И она не вставала, тихо лежала с закрытыми глазами, покорно слушая свою непонятную тревогу.

А на улице, оказывается, распогодилось. Солнечный луч, пробившийся сквозь щелку между занавесками, косо устремился к полу.

Когда кот попадал своим высоко поднятым хвостом в этот луч, то шерсть на хвосте словно бы вспыхивала с сухим электрическим треском.

С кухни доносился голос отца. Он пришел на обед, разговаривал с матерью, которая, наверно, уже давно вернулась из магазина, куда обычно старается ходить за продуктами пораньше, с утра.

Скоро Машеньку позвали к столу. Она неохотно поднялась, собрала постель, умылась.

— Что там новенького на работе слыхала? — спросила мать.

— А ничего…

— Вот и не заметили, как дочка у нас выросла да на работу пошла, — сказал отец привычно ласково.

В другой раз Машенька так же привычно улыбнулась бы ему. Но теперь ей вдруг показалось, что тем самым она отца как бы обманет. Уж он-то изо всех сил старается, чтобы Машеньке было хорошо…

Весь обед она просидела, не проронив ни слова.

— Ты бы по магазинам прошлась, — сказала мать, когда кончили обедать. — Сейчас конец месяца, может быть, туфли какие-нибудь продавать будут.

— А мы со Светкой вместе.

— Только на ужин приходи…

— Приду, ладно, — сказала Машенька.

6

Светка жила в новом трехэтажном доме. Машеньке нравилось подниматься по лестнице на третий этаж и нажимать кнопку звонка у двери. Только в таких вот трехэтажных домах обзаводились электрическими звонками, а у самой Машеньки была на дверях обыкновенная щеколда, и если кто приходил к ним, то прежде чем войти, гремел этой щеколдой.

Была Светка Машенькиной ровесницей. Они и в школе учились вместе, и даже пытались садиться за одной партой, но учителя их, конечно, рассаживали.

Дома у Светки все было по-другому, чем у Машеньки. Отец ее был начальником местного узла связи, и его нельзя сравнить с Машенькиным отцом, который работал штукатуром. У них и мебель была подобрана с большим вкусом, а одну стену полностью занимали стеллажи с книгами.

Светкина мать часто заходила к подружкам в комнату, угощала их вкусным печеньем или еще чем-нибудь, садилась в кресло и начинала расспрашивать Машеньку о ее делах. А потом, заскучав, уходила. Была она полная, мягкая вся, и походка у нее была неслышная.

Иногда заглядывал и Светкин отец. Он как бы нечаянно заходил, останавливался в дверях, несколько мгновений глядел то на Светку, то на Машеньку, потом всегда одинаковым голосом спрашивал:

— Ну, молодежь?..

Машенька замирала под его взглядом, казалась себе вдруг совсем неловкою. Светкин отец подходил к ней и, легонько потрепав по плечу, говорил, как казалось Машеньке, с наигранной грубоватостью:

— Ничего-ничего…

И исчезал.

— Да что ты его боишься? — изумлялась Светка.

— А я не боюсь, — лепетала Машенька смущенно.

— А то он уже у меня спрашивает, говорит, мол, она твоя лучшая подруга, а бывать у нас стесняется.

Машенька мучилась, но ничего не могла с собой поделать. Особенно неловко за себя было после того, как подарил ей Светкин отец ко дню рождения маленький и очень изящный этюдник.

Зашел он к ним и вдруг сказал необычайно длинную фразу:

— Ну, молодежь, кто-то тут у вас рисованием увлечен и у кого-то день рождения скоро?

Машенька запылала вся, а он положил перед нею этюдник:

— Вот, через посылторг доставал, пользуйся.

И Машенька так засмущалась, что даже поблагодарить забыла. А потом себя кляла.

На этот раз на звонок в дверь открыла Светкина мама.

— Ой, Машенька, — сказала она обрадованно. — Давненько ты у нас не была, проходи.

— Здравствуйте, тетя Таня, я к Светке, на минуточку.

— Она только что проснулась… Ох, ругаю я вас, ругаю, — Светкина мама всплеснула руками, вернее, медленно их развела в стороны, а потом плавно опять соединила вместе. — Прямо как старушки ночами дежурите… Уж учились бы или другую работу искали… Виктор Петрович куда угодно бы вас пристроил! Нет, уперлись же, одна в гостиницу, другая на телефонную станцию.

— Ладно, мам, — из-за спины тети Тани высунулась взлохмаченная Светкина голова. — Опять завела пластинку! Думаешь, ей интересно слушать?

— Да я ж к ней как к родной дочери обращаюсь! — Тетя Таня опять развела руками.

— Мы в магазин сходим, ага? — сказала Светка. — Я соберусь, и пойдем.

— Думайте, думайте, девочки! — сказала тетя Таня напоследок и оставила их одних.

Пока Светка одевалась, Машенька рассказывала ей о ночном происшествии.

— И парень, ты бы видела его, Светочка, — она запнулась, подбирая слова, — ну, в общем помнишь, как в том фильме итальянском, недавно смотрели. Я даже растерялась, а потом думаю, плевать мне на него… Хотя тот, который постарше, на артиста еще больше похож…

По магазинам ходить Машеньке очень нравилось. Иногда они со Светкой на это целый день убивали.

— Ты представляешь, — вспомнила Светка. — С тобою только поговорили, звонит Алешка. Говорит: «Сегодня на танцы с Машенькой приходите». А я говорю: «Сам ей и позвони». А он говорит: «У меня своя стратегия, и ты ей не говори, что я звонил».

— Ненормальный какой-то, — сказала Машенька и отвернулась, пытаясь скрыть нетерпение узнать еще что-нибудь о разговоре с Лешкой.

Потом долго ходили они по всем отделам универмага. Около часа толкались у витрины с косметикой, наконец в обувном магазине вдруг сами глянули на Машеньку коричневые, с легким тоненьким каблучком туфли. Светка засуетилась, потому что ее размера не было, а Машенька принялась примерять. Сунула ногу внутрь прохладной и гладкой туфли, потом не утерпела, надела и другую туфлю, сделала несколько шагов, взглянула на Светку…

— Блеск! — сказала Светка.

Потом опять вернулись к косметике, но коробка с туфлями не давала Машеньке покоя, и глазеть на витрину ей уже было скучно.

— Ты попробуй надеть туфли с серой юбкой, — посоветовала Светка.

— Мне не нравится она…

— А с платьем кремовым?

— Не буду же я и осенью под плащом его носить…

— Нет, туфли, конечно, что надо… Ты на танцы-то придешь?

— Ой, даже не знаю.

— Да ты чего насупилась-то!

— А в чем я пойду?..

— Ну ходила же! И потом не придумывай, серая юбка с кофтой тебе очень хорошо… Я, например, свою юбку уже сто лет ношу!.. В общем, я зайду за тобой!

7

Мать туфлям очень обрадовалась. Тут же Машенька начала доставать все свои юбки, кофты, платья и совсем расстроилась.

— А вот это? — спрашивала мать.

— Да что ты, мам, в самом деле… — чуть не плача отвечала Машенька.

— Постой, сядь, вот так… И успокойся, — мать села рядом. — Ну, говори, что произошло? Какая муха тебя укусила?

— Да ничего не произошло, с чего ты взяла? — Машенька попробовала встать, но мать ее удержала.

— Сказал тебе что-нибудь кто-то, а? — допытывалась мать.

— Никто ничего не говорил…

— А может быть, у тебя опять свидания с этим Лешкою? — мать даже просияла, решив, что наконец угадала.

— Как будто он мне нужен очень! — обиделась Машенька.

— Ну, тогда скажи, что произошло, и я отстану, скажи, доченька, а?

— Просто, как неполноценная какая хожу… — губы у Машеньки задрожали, она отвернулась. Ей и вправду начало казаться, что она всегда очень плохо одета.

— Да кто ж еще так свою дочку водит, как я! — воскликнула мать. — Ты думаешь, о чем говоришь?!

Машенька подошла к зеркалу. Увидела в зеркале маленькую и худенькую девочку, одетую в новые туфли, в обыкновенную, серую, ниже колен, юбку и в белый пуховый свитер с кожаным пояском.

— Знаешь, мам, не обязательно ж иметь сто платьев, а хоть бы одно и что-то особенное… В Москве, например, одна я была в кофте и юбке.

Мать тоже подошла к зеркалу.

— Глянь, — тихо сказала она. — У тебя глазки хорошенькие какие, и волосы… А хочешь, я тебе по той выкройке, которую ты у Светкиной мамы взяла, очень быстро платье сошью?

— Из чего?!

— Из материала, что недавно купила!

— Ты такие платья, как на выкройке, сроду ни на ком не видала!..

— Э-э, ты не знаешь своей матери!

Однако Машенька ничего не ответила, сняла туфли, переоделась в халат и легла на диван с книжкой. Лицо у нее было насупившимся, брови сдвинутыми.

Когда вернулся отец, мать вовсю строчила на швейной машинке, а Машенька тихо плакала.

— Чего это она? — спросил отец.

— Дурь в голову въелась, разве не знаешь? — ответила мать.

Отец переоделся. Затем очень долго не умывался. К Машеньке зашел он как бы нечаянно.

— Ну, не плачь, — сказал он.

— Ремень бы взял, да ремнем, — подала мать свой голос из соседней комнаты.

— А ты замолчи, дочка одна у нас.

— Мать шьет, а она вместо благодарности представления тут устраивает.

— Да не надо мне ничего от вас! — закричала вдруг Машенька, и сама не своя вскочила, быстро оделась, накинула плащ, косынку, выскочила из дома.

— Потому что насмотрелась в Москве на разных, прости господи, что скажешь!.. — крикнула ей вдогонку мать.

На улице начало смеркаться. Машенька медленно шла по середине дороги, переступая через лужи.

В сером небе замерли ветви деревьев. И небо было неподвижное. А там, где улица кончалась, вздымался широкий и просторный холм, изрезанный тоненькими ниточками лесополос. Холм был уже весь перепахан, днем он был черным, как грачиное крыло, а теперь в сумерках стал лиловым.

Кто-то торопливо шагал сзади. Машенька обрадовалась, когда обернувшись узнала Лешку.

— Приветик, — сказал он.

— Здравствуй.

Сначала шли молча, потом Лешка сказал:

— А то и не разговаривают тут с нами…

— Сам же молчишь.

— Я не молчу.

— Ну и я не молчу, — нарочно сердито ответила Машенька.

Лешка остановился, взял ее за локоть, сказал уже примирительным тоном:

— Маш, ну с тобой прямо нельзя по-человечески…

— А с тобою можно? — Машенька опустила глаза, таким беспомощным было у Лешки лицо. Потом на нее как бы горячая волна накатила, и, не слыша своего голоса, она промолвила:

— Да если б с тобой можно было по-человечески…

Плыла сквозь ее горло, сквозь ее виски горячая волна, колыхалась. И будто зажмурившись, Машенька стояла — ничего она не видела перед собой, а только слышала, как колыхалась и колыхалась волна. И было ей одиноко, хоть плачь. Было и уютно чувствовать вот это свое внезапное одиночество. Но не умея найти понятной причины своему состоянию и страдая из-за этого, она прошептала:

— А вдруг я умру…

Лешка взглянул на нее с испугом. Потом по лицу его пробежала усмешка.

— Любишь ты воображать…

Щеки у Машеньки запылали. Ей вдруг стало стыдно: нет, не стыдно даже, а обидно.

— Дурак ты, — произнесла она почти с ненавистью, потому что никак не могла простить своего такого сладкого, такого мучительного и жуткого признания ему; а в чем она призналась — этого она и сама не могла объяснить.

— По-моему, — сказал Лешка, хмуро глядя куда-то в сторону, — ты себе очень много позволяешь.

Он продолжал идти рядом, но уже как бы нехотя. И вид у него был совсем унылым. Машеньке стало еще более обидно.

— А что я себе позволяю? Я, может быть, действительно… — она запнулась.

— Умрешь? — опять усмехнулся Лешка.

— Ну какой же ты в самом деле… Между прочим, тебя никто не просил гулять тут со мной.

Улица кончилась, дорога свернула в поле. Стало просторно. Голоса их зазвучали непривычно глухо и, казалось, тут же таяли во все более сгущавшихся сумерках. Они умолкли, глядя на далекий, темнеющий вполнеба холм.

— Ну, хочешь, я тебе скажу, — произнес Лешка совсем глухим, словно из самых сумерек возникшим голосом. — В общем, я хочу сказать, чтобы ты не думала, что я просто так…

Машенька напряженно не сводила глаз с холма, будто это оттуда кто-то ей собирался сообщить что-то важное.

— А то ты думаешь, что я просто так… — продолжал Лешка уже почти угрюмо. — А я вообще без тебя не могу…

Он умолк, а Машенька продолжала глядеть на холм.

— Знаешь, Лешенька, это все у тебя пройдет, — сказала она затем почти наугад, лишь потому, что надо было что-нибудь говорить. Лешка ничего не ответил.

— Это все у тебя пройдет, вот увидишь, — повторила она уже более уверенно.

Господи! Никто никогда еще не объяснялся ей в любви, если не считать полученных в школе полусерьезных, полушутливых записок. А вот же вдруг почувствовала себя она всезнайкой-старушкой, прожившей длинную-длинную жизнь. И стало ей как-то очень спокойно. И не казалась она себе глупенькой…

— Встретишь ты себе девушку, — продолжала она. — Полюбишь ее…

— Слушай, Маш, помолчи… — отозвался Лешка.

Однако Машенька на его слова не обратила внимания и добавила:

— Я правду говорю.

— Просто тебе это не нужно…

Машенька опять оглянулась на холм и почти с удивлением обнаружила: все, что ее недавно так мучило, казалось теперь неправдоподобным.

— Я пойду, — сказал Лешка угрюмо.

— Нет, постой, — она взяла его за рукав куртки. Он послушно остановился, и ей стало еще спокойнее. Закрыв глаза — так ей спокойно было! — она прижалась щекой к прохладной и очень мягкой его куртке. Наверное, могла бы она и всю жизнь вот так прожить. И больше ничего бы ей не желалось. Потом под курткой, как где-то глубоко под землей, в бездонном ее пространстве, различила она гулкие и сильные толчки. И замерла, как это невольно делала в гостинице, когда слышались удары часов. «Сердце ж его!» — изумилась Машенька с неожиданной благодарностью и крепко-крепко обняла Лешку.

Лешка ткнулся ей в щеку лицом. «И нос у него холодный…» — все с тою же радостной благодарностью подумала Машенька и сама поцеловала его в губы, а вернее, почти в подбородок, потому что Лешка стал вдруг совсем неуклюжим.

— А теперь пойдем… — сказала она каким-то вдруг осипшим голосом.

Город, распластавшись впереди, на дне ставших почти непроницаемыми сумерек, как бы в забытьи, мерцал редкими тусклыми огнями, был совсем незнакомым, или даже не незнакомым, а как бы уже ничего не значащим. Машеньку в эти мгновения, наверное, надо бы было очень долго убеждать, что сейчас она вступит на тихие и знакомые улицы этого города, что возвращается она именно домой, что, вернувшись, возьмет книжку, уляжется, поудобнее устроив подушку, а потом уснет, а завтра пойдет на работу, Машеньку, наверное, надо было бы долго убеждать в том, что она сама прекрасно понимала: ничего, абсолютно ничего не произошло в этот вечер! Но вот она, Машенька, шла, прислушивалась к тихой и прозрачной ночной тишине, всматривалась в редкие, словно оцепеневшие, словно остановившиеся в своей тайной жизни навсегда огни — и эти мгновения казались ей необычайно значительными.

А когда подошли к калитке Машенькиного дома, она остановилась, оглянулась на окна, а потом, словно сама же прислушиваясь к своим словам, сказала:

— Я, Леша, уеду скоро…

Мать встретила Машеньку вся сияющая.

— А ну-ка зайди сюда! — сказала она.

Оказалось, что платье она уже наметала и можно было его примерить. Машенька глазам своим не поверила.

— Зови отца! — сказала мать.

Отец оглядел, махнул рукой, мол, ничего я в этом не понимаю, потом сказал:

— Уже десятый час, а мы не ужинаем…

— Ну, как, довольна? — спросила мать.

— Ага.

— Давай же ужинать будем, а потом я быстро прострочу все швы и завтра можешь надевать свое платье.

— Нет, ложись спать…

— А вот не лягу теперь, пока не сделаю.

— Как хочешь, а только зачем спешить?..

— Тут я и не по выкройке кое-что сделала, — мать разложила платье. — Видишь, оборочки какие на кокетку я тебе посадила, а?

— Ага…

— Лучше ж стало, а? — допытывалась мать.

Машенька поглядела на картинку в Светкином журнале, потом на платье, потом опять в журнал… Но уже не было у нее сил гадать, что лучше: с оборочками или без.

— Конечно же, мамочка, с оборочками лучше… — сказала она, а потом, постояв над платьем ровно столько, чтобы только мать не обидеть, ушла в свою комнату. Немного посидела, сложив ладони на коленях, затем вспомнила, что надо ужинать, и ушла на кухню, чтобы собрать на стол.

— Света к тебе заходила, — сказал отец. — Вы не встретились?

— Нет…

— Гм… — отец откашлялся. — А где ты была, а то десятый час, я смотрю…

— Гуляла…

А за чаем он опять сказал:

— Вот и мать волновалась, ужинать не садились… Ты хотя бы сказала, куда идешь, если, мол, надолго…

— Как будто я не взрослая…

— Оно-то так, а все ж мы родители…

— Ну, пап…

— Я говорю, все ж мы родители, — уже с какою-то упрямой настойчивостью повторил отец. — Мать надо бы жалеть.

Машенька быстро допила чай, убрала посуду. И уже легла спать, а родители все не могли угомониться. Мать строчила на машинке. А отец бухтел и бухтел:

— Ты ж мать, ты б и поговорила…

— Надо было в Москву-то не отпускать, — сердито отвечала ему мать. — Как из Москвы приехала, так и стала самовольничать…

Машенька лежала с закрытыми глазами, когда отец к ней вошел.

— Гм… — он осторожно откашлялся, но, решив, видимо, что Машенька уже спит, тут же повернул обратно.

Машенька не выдержала.

— Пап… — позвала она.

— А я думал…

— Я не сплю, — призналась она виновато.

— Я так вот думаю, день я на работе, а вечером тебя нет… Думаю, мол, и не переговоришь ни о чем… Вот тут я сяду…

— Садись, пап…

— Раньше было, руками шею обовьешь, просишь, чтоб я рассказал чего… Ну, выросла, — он вздохнул. — Теперь, слава богу, туфли сама покупаешь, наряжаешься… Может быть, лампу включить?

— Не надо, давай так…

— Давай так…

Он сидел, сгорбившись, уперевшись локтями в колени, и сминал, сминал в ладонях край Машенькиного одеяла…

— Я ж говорю… — заговорил он опять. — Было, к матери прилипнешь, спать вас не разгонишь. А теперь, что ни скажи, все не так…

— Да разве ж я…

— Как-то ты переменилась все же…

— Пап, ну с чего ты взял, что переменилась? — Машенька взяла его руку. — С чего ты взял?

— Мы родители, потому и замечаем… — голос его дрогнул.

— Это все ты придумываешь, пап, честное слово.

— Я к тому, что, может быть, переживаешь из-за своего училища. Мать говорит, высохла ты…

— Мало ли чего мать скажет!

— А у матери, думаешь, не болит сердце, а? Она тоже переживает… А если, мол, чего не так, то брось свое рисование, а? И не ломай свою голову над чем зря… Мы сроду не слыхали про это училище и, не будь тебя, не узнали бы никогда. А ведь прожили жизнь!

— Все у меня так, — поникнув вся, прошептала Машенька.

— Да и женское ли дело, голову ломать! — продолжал отец. — Мы б спокойны были, а ты б только заботилась про то, как одеться… А то и я уже не знаю, как подступиться… И мать уже извелась… А хочешь, — отец выпрямился, голос у него стал смелее. — Хочешь если, то бросай работу, сиди, готовься в свое училище… Мы ведь тебя не заставляем работать, только бы на пользу, а?

Вот этого лучше бы он не говорил. Машенька отвернулась.

— Ну дак как? — спросил отец уже расстроенно.

Неподвижно лежала Машенька и слушала, как стучит в соседней комнате мать своею швейной машинкой.

— Ну дак как? — повторил отец каким-то очень жалобным голосом.

Слезы набежали на глаза, тихие и незаметные. «Лучше бы никто никогда меня не любил», — хотела сказать она, но не хватало сил вымолвить что-нибудь.

«Жила я бы одна…»

— Раз уж проговорили мы столько, то давай же до чего-нибудь и договоримся…

Она не выдержала, шмыгнула носом, потом повернулась к отцу и неожиданно с большим облегчением для себя прошептала:

— Папочка, да я ведь никуда и не поступала…

— Так… — отец поднялся, прошелся по комнате, потом сел, сказал: — Вот и хорошо, что призналась. А то, действительно, ты себе закрутила голову, мы себе…

— Я побоялась…

— А это другое дело, — не меняя тона, продолжал он. — Это очень даже понятно, тут ничего такого нет… Первый раз ведь так далеко от дома одна поехала. А второй раз посмелее будешь. Люди незнакомые, это понятно…

— Да не людей я побоялась, — успокоившись его обычным сочувственным тоном, сказала Машенька. — Просто вот я живу так, живу, все меня знают, и вдруг я уже не такая… Ну, не могу тебе объяснить… Ну, скажи, пап, кто я такая есть, чтобы именно я, чтобы именно мне стать художницею? Там такие люди поступают, ты бы видел! Стыдно ведь, пап, перед людьми будет, если окажется, что нет у меня особых способностей, что только смелостью себе дорогу пробиваю… А люди если не сомневаются, то, значит, знают ведь, зачем хотят поступить учиться? А? Ну, в самом деле, кто я такая есть, а?

— Тут я тебе, дочка, не советчик, — сказал отец подавленно. А потом все же, как бы извиняясь за свою беспомощность, заключил: — Только я тебя ничему плохому не учил, и если что не так, то не обижайся. Никто ведь не знает, где потеряешь, где найдешь? Я вот работаю себе и работаю, или мать, к примеру, возьми…

— И тебе не бывает скучно?

— А когда ж скучать… Вот и домой пришел, тута ты…

— Если так, то зачем жить тогда?.. — не поверила Машенька.

— Живут люди, дочка, не из-под палки, так-то… Вот и тебе живется само по себе да и живется… Жизнь не остановишь. А ты маешься, дочка, это не правильно…

— Ладно, пап, — сказала Машенька. — Ты иди спать, только никому не говори о нашем разговоре. Пусть время само покажет…

— Ну и хорошо… — голос у отца, однако, стал настороженным. — Вот и хорошо, что решила подумать.

Машенька ничего не ответила.

— Ну, спи, — отец вздохнул. — Спи.

Постоял немного над ее кроватью, потом вышел.

Машенька не знала, хорошо это или плохо, что получился у них с отцом откровенный такой разговор. А вообще было бы лучше, если б ее не любил никто, если бы никому она вот такая глупая не нужна была. Спряталась бы она сейчас от всех подальше и жила бы одна… И встретился бы ей, например, Лешка, она бы ему сказала: «Ничего ты, Леша, не понимаешь». И было бы ей грустно жить — так грустно, так грустно! — но зато спокойно, и она бы знала про себя все и сказала бы Лешке: «Такая я уж несчастная, Лешечка. А ты живи так, как все живут…» А картины свои она бы сожгла…

Нет, сожгла бы она все картины свои вместе с этюдником хоть сейчас, только бы хоть одна душа живая дрогнула по-настоящему и поняла, как ей, Машеньке, грустно на свете жить дальше…

А ночь глядела в окно как-то безгласно — немая, без единой звездочки на небе ночь. И только ветер иногда вздыхал, шевелил густую, тяжелую тьму и опять затихал.


1982

Владимир Еременко ПОЛОВИНА СЧАСТЬЯ

Виктор шел по лесу и чертыхался. Какие могут быть грибы в это время. «Строчки-сморчки! Деликатес! Раньше в Париж отправляли за золото!» — передразнил он Юрку, заманившего его в это слякотное место своими изощренными рассказами о прелестях весенних грибов. Снег еще не везде стаял, и его грязные, засыпанные хвоей ноздреватые кучи придавали лесу вид неопрятной свалки.

Виктор вышел на опушку. Впереди было широкое перепаханное поле, за ним опять начинался лес, вдоль которого проходила проселочная дорога. На нее и надо было попасть. Виктор решил идти через пашню.

Вывернутые комки земли сверху подсохли, но под ними цепко хватало за сапоги глинистое месиво. Пока он добрался до дороги, изрядно употел, на ногах висело по пуду рыжей глины. Виктор встал в лужу, но глина не растворялась, и ее пришлось счищать палкой. Он перемазался, но возня в луже его успокоила, и ссора с Ириной стала казаться еще более глупой и мелочной.

На краю леса было по-летнему тепло. В чащу Виктор решил больше не соваться и побрел по опушке в направлении машины.

Не так уж плохо, что выехали в лес. Правда, с утра промерз и промок, но зато сейчас отогрелся. А то, что вымотался, как собака, так впереди еще два выходных, и выспаться и отдохнуть успею. В этом году удачно совпало. Девятое мая — пятница, три дня гулять. Главное, чтобы эти романтики-лесовики не соблазнили остаться на ночевку. Хорошо бы к вечеру вернуться в Москву.

Виктор представил шикарный стол с аппетитными закусками, небольшой по числу, но мощной по плотности огня батарее бутылок и королевой-сковородой с жаренными в сметане строчками и сморчками, от которых валятся с ног гурманы-парижане. От нарисованной воображением картины закружилась голова. Виктор перешел на строевой шаг и с воодушевлением запел: «Этот День Победы порохом пропах». Мысленно он уже сидел за столом. Вечером салют, люди праздник готовятся отмечать, а мы по лесу рыщем, как волки.

Дорога поворачивала влево и поднималась к вершине холма, справа текла заросшая ивняком речка, сейчас мутная и широкая. Мокрые деревья стояли чуть ли не на ее середине. С вершины холма взглядом можно было окинуть большое пространство. Перелески, за рекой широкий луг, поле, и вдалеке, сливаясь с небом синими луковками куполов, виднелась церковь.

— Благодать, лепота, — пробормотал в восторге Виктор и рявкнул еще громче: — «Этот День Победы порохом пропах», — дальше он слов не знал и понес тарабарщину.

Пройдя несколько шагов, он осекся. Перед ним открылась полянка, на краю ее сидел мужчина в черном парадном костюме. Виктор от неожиданности хмыкнул. Мужчина внимательно посмотрел на него.

— Зачем песню уродуешь? Не знаешь слов — не пой.

— Не знаю, — согласился Виктор. — Вы не подскажете, сколько сейчас времени? Я часы не взял, а по солнцу запутался. То ли до обеда, то ли после.

— То ли после. Третий час, — ответил мужчина. — А ты чего с лукошком, сеять собрался?

— Грибы собираю.

— Какие же сейчас грибы? — удивился мужчина.

— Строчки-сморчки, — показал Виктор лукошко с грибами, еле прикрывавшими дно.

— Что вид, что название. В рот бы не взял эту гадость, — поморщился мужчина.

— Ну, конечно, — обиделся за грибы Виктор, — вы-то здесь на кабана охотитесь.

— Нет, я не охотник, — сказал мужчина. — Я так…

Виктор посмотрел на разложенную на газетке немудреную закуску и открытую, но не початую бутылку водки.

— Уединенный пикник? С поллитрой от мирской суеты.

— Тара великовата, — согласился мужчина. — Но шкаликов теперь не выпускают, да и чекушки редкость.

— Акселерация. Народ крупнее стал. Вот и калибр поменяли, — высказал догадку Виктор.

— Парень, ты если не торопишься, присаживайся, а то одному в самом деле неловко.

Вид мужчины был по-хозяйски радушный и спокойный. Виктор понял, что отказ его не обидит, но примет он его с сожалением.

— Только я ненадолго. Меня ждут, — присел он рядом.

— Вот и хорошо. Меня зовут Петр Михайлович Балышев, — сказал мужчина.

Виктор тоже представился и достал из корзины завернутый в целлофан завтрак.

— Оставь, — сказал Балышев, — здесь хватит.

— Ничего. Домашнее не помешает.

Виктор положил на газету котлеты и разрезанный вдоль свежий огурец.

Только сейчас он почувствовал, что проголодался. Петр Михайлович уже разливал водку, и Виктор без особых усилий поборол томящуюся в груди неловкость оттого, что он будет есть без ребят, да еще и выпивать.

— Давай за праздник, — предложил Петр Михайлович. Виктор хотел было чокнуться, но увидел, что в стакане у Балышева водка только на донышке. Посмотрел на свои добрые сто пятьдесят и запротестовал:

— Так не пойдет. То пол-литра в одиночку, а то лишь губы помазать.

— Мне нельзя, парень. А водка — это как традиция. Без нее ведь, проклятой, ни радость, ни горе не обходятся. Давай помянем тех, кто здесь остался. — Петр Михайлович обвел взглядом опушку, поле и пристально посмотрел на бежавшую внизу речку.

— За победу… За их победу.

Виктор кивнул, не торопясь выпил и, уже не боясь ошибиться, спросил:

— Вы воевали в этих местах?

— Да, вот тут. Как раз на этой опушке. Даже окопы сохранились. — Балышев указал на тянувшуюся вдоль дороги неглубокую, поросшую травой канаву.

— Я думал, это кювет, — сказал Виктор.

— Кто же у лесных дорог кюветы роет. Да и сам посмотри — линия неровная, уступами, и ходы сообщений к лесу намечены. Сейчас заросло все, и лес ближе подступил. А тогда здесь форменная полоса обороны была. Сначала резервная, а потом передний край.

Виктор не знал, что ответить, и протянул:

— Да-а…

Никак не вязались эти оплывшие окопы с чистым солнечным днем.

— Тогда снег грязный здесь был да земля вывороченная. Я сам долго искал. Боялся, что не найду это место. А как на полянку набрел, сразу угадал — здесь мой окопчик был. — Балышев кинул шишкой в сторону ответвления, тянувшегося к дороге.

После выпитого они дружно набросились на закуску. Виктор наелся неожиданно быстро и почувствовал неловкость оттого, что ворвался с весенней грибной охоты в мир воспоминаний, может быть мучительных, так не вязавшихся с прихорашивающейся природой, с его, Виктора, настроением. Хорошо еще, что Петр Михайлович непьющий, а то бы завел полупьяный рассказ со слезой в голосе о былых геройствах… А Виктору пришлось бы сочувственно кивать, восхищаться удалыми атаками, а на самом деле выбирать момент, чтобы удобно было распрощаться.

Но молча сидеть было неловко, и Виктор из вежливости спросил, в каком чине служил Балышев.

— В чине ополченца, — усмехнулся Петр Михайлович, — в истребительном батальоне.

— До конца войны? — удивился Виктор.

— До конца, — подтвердил Балышев. — Только конец у меня короткий вышел. Один день всего провоевал.

— Ранило тяжело? — догадался Виктор.

— Видишь, как вышло. Провоевал я день всего. После и не вспоминал, если бы не раны. А вот чем дальше от войны, тем чаще в голову лезет. Даже ночью стала сниться. В этом году не утерпел, поехал в скверик перед Большим театром, где однополчане встречаются. Конечно, своих не нашел, да и не мог, мы даже познакомиться тогда не успели толком.

Доброе было утро. Все радуются и плачут. Фотографы суетятся. Песни, награды звенят — как в сорок пятом, в День Победы. Постоял я в сторонке, немного поплакал. — Балышев замолчал. — Ты, парень, наливай себе и закусывай плотнее, — сердясь на свою откровенность, добавил он.

— Спасибо, я больше не хочу, — ответил Виктор.

— Дело твое, а я бы сейчас выпил, — сказал Петр Михайлович, но на водку даже не посмотрел. — Никогда бы не подумал, что здесь может быть так хорошо. Запомнились лишь переправа, окопы, а деревьев, реку, небо не помню. Помню, что были, а какие — нет… Правда, не бомбили, значит, небо было облачным. Да разве упомнишь. Три дня всего стояли здесь. Два копали до одури, а на третий бой приняли.

Беззаботное настроение Виктора постепенно проходило. Ему нравился Петр Михайлович. Нравилось его строгое, в резких морщинах лицо, спокойный голос. И то, что он не пытается поразить и растрогать собеседника, а просто вспоминает, как было тогда, больше для себя, чем для Виктора.

— Вот ты кто по профессии? — спросил Балышев.

— Программист.

— За модой погнался или по призванию?

Виктор улыбнулся:

— Уже по призванию.

— Хорошо, когда работа по душе, это полсчастья в жизни, — похвалил Балышев.

— А вторая половина? — поинтересовался Виктор.

— Семья, — твердо сказал Петр Михайлович.

Виктор вспомнил свою Ирину и вздохнул.

— Может быть, вы и правы, — согласился он.

— Я это знаю наверняка, — сказал Балышев, — потому, как первую половину своего счастья потерял.

Виктор недоуменно посмотрел на Балышева.

— Я, брат, железнодорожником был. Два года только машинистом проработал. Уже сверхтяжелые самостоятельно водить начал, а тут война. У меня, правда, броня была. С железки тогда не брали. На нас вся армия держалась. Провиант, боеприпасы, технику, людей — все на фронт, а обратно только раненые да эвакуированные.

Петр Михайлович разгладил ребром ладони угол газеты.

— Когда немцы к столице подошли, тут уж и броня не удержала. Записался в ополчение. И побыл-то на войне с гулькин нос, а вот, видал, жизнь-то успела перевернуть.

— Многие на ней и остались, — напомнил Виктор и подумал про себя: «Чего влез, какое я имею право».

Но Балышев не рассердился.

— Ты, парень, не думай, я не жалею. Если бы все вернуть, то опять бы записался. Обидно, что из-за ранения по специальности работать не смог. Сижу теперь в конторе, сальдо-бульдо подсчитываю. Дело важное, но не лежит к нему сердце. Поверишь, по ночам снится, что веду паровоз. Иной раз беру тягун с тяжело груженным составом и, пока вывезу на гору, так измаюсь, что просыпаюсь в поту. Смех один. Днем бухгалтер, а ночью машинист. И неизвестно, где больше устаю.

Петр Михайлович засмеялся своей шутке. Виктор тоже улыбнулся.

— Неужели отбор в машинисты такой строгий? — Он оглядел ладную фигуру Балышева.

— А ты думал. Это же э-ше-лон, — уважительно растягивая слова, сказал Петр Михайлович. — Один тормозной путь с версту. А авария на железке — страшная вещь. У меня множественное ранение ног было. С этим я еще бы пробился, но вдобавок тяжело контузило и что-то с головой не в порядке стало.

Виктор вопросительно посмотрел на собеседника.

— Не в смысле того. — Балышев крутнул пальцем у виска. — Приступы боли такие бывают, что свет белый меркнет. Госпиталя, что дом родной. Раза два в год ремонтируюсь. Там и жену нашел — нянечкой работала. Другая бы уж, наверное, бросила, а моя терпит, профессию с семейной жизнью совмещает, — грустно улыбнулся Петр Михайлович.

— Профессия тут ни при чем. Не бросает, значит, любит, — сказал Виктор.

— Пошутил я. — Балышев смущенно кашлянул. — Правильно рассуждаешь. Без любви такого не выдержишь. Это факт. Моя нянечка — как раз та половина счастья, что у меня осталась.

«Есть ли у меня эта половина?» — подумал Виктор.

Женился он поздно, в тридцать лет. После свадьбы его с Ириной не прошло и года, а проблем уже хоть отбавляй. Виктор вспомнил слова бабушки: «Скорее уж женился бы ты, Витя, а то гляди — провыбираешься». Вот и терзают его сомнения — по любви женился или в холостяках ходить надоело? Дня не было, чтобы не поссорились. Сегодня с утра чуть ли не ворковали, и на тебе, из-за пустяка поругались, а теперь совесть мучает. Странные у них отношения. Друг без друга скучают, а вместе и часа мирно не проживут.

Издалека, от церкви, донесся перезвон, но был он не малиновый — нежный и протяжный, а отрывистый и сухой, как будто били железкой в рельс. Били часто, и казалось, что на холме не церковь расположена, а колхозная кузня.

— Красиво, — сказал Балышев, но, увидя недовольство на лице Виктора, поправился: — Конечно, в Загорске звон богаче.

— Настоящие колокола после революции поснимали, когда очаги культа громили, — сказал Виктор. — Теперь где хороший колокол взять? Вручную не сделаешь, а какой завод поповский заказ примет. Вот и вешают черт-то что — лишь бы похоже было.

— С этой церкви тогда крупнокалиберный сыпал. И казалась она не висящей в воздухе, а врытой в землю так, что и не выковырнуть ее ничем. Стрелковым оружием не возьмешь, а артиллерия бьет как в заколдованную, и все мимо. Ох и материли мы артиллерийских разведчиков. Уже перед тем как меня стукнуло, влепили ей прямо в колокольню. Может, тогда и колокола разнесло. Сразу замолк, гад. А то головы поднять не давал.

Петр Михайлович с болью посмотрел на разлившуюся мутную воду.

— Из-за реки танки и пехота лезли. Мы хоть и вояки были зеленые, а за нами и таких уже не было. Так что эту опушку с развилкой дорог отдать не имели права.

— Удобные здесь позиции, — чтобы поддержать разговор, вставил Виктор.

— Командиры-то у нас опытные были — знали военную науку. Только мы необстрелянные, что кутята слепые. Когда танки поперли, чуть не разбежались от страху. Как первую атаку отбили, не помню. В запале стрелял. А потом обвыклись, и уже спокойнее дело пошло. — Петр Михайлович замолчал, было видно, что ему трудно вспоминать тот день. — Я так думаю, что будь мы поопытнее, то больше нас в живых бы осталось. Да и меня, может, не ранило. Хотя на войне загадывать трудно, сейчас не ранит — потом убьет.

Петр Михайлович поднял сухую былинку травы. По ней бежал муравей.

— Первого муравья вижу в этом году.

Виктор вспомнил, что раньше случалось, за все лето он ни разу не выбирался из города, и впервые пожалел об этом.

— Интересно, — задумчиво сказал Балышев, — один день всего провоевал, а теперь он кажется мне длиннее иных лет. И событий в нем столько, что на полжизни потянет.

Сквозь птичий щебет и шум деревьев Виктор услышал настойчивые сигналы автомобильного гудка.

— Кого-то потеряли, — отметил Балышев.

— Это меня зовут, — сказал Виктор.

— Злятся, поди, что задержался? — спросил Балышев.

— Если вы в Москву, то можем подвезти. Место в машине есть, — предложил Виктор.

— Спасибо. Я еще посижу да на электричку двину. Хочу в этот день по рельсам прокатиться.

— Как знаете, тогда я пошел, — поднялся Виктор.

Петр Михайлович тоже встал.

— Ты, парень, извини, что я разоткровенничался. Уж так совпало. И день особенный, и место памятное.

Балышев переминался с ноги на ногу то ли от смущения, то ли разминал затекшие ноги.

— Видишь, как получилось. Фронтовик я какой-то несерьезный, хоть и инвалидность имею. Ни однополчан у меня, ни медалей, кроме юбилейных. Вот под старость погеройствовать захотелось, да не перед кем. — Петр Михайлович улыбнулся. — Ну, бывай.

Виктор пожал крепкую ладонь машиниста, вынужденного откладывать на счетах сальдо-бульдо, и пошел в сторону автомобильных гудков.

— Парень, — услышал он голос Балышева и остановился. — Ты свою вторую половину найди обязательно. Без нее плохо.

— Спасибо, поищу, — отозвался Виктор.

Когда он подошел к машине, Юрка затаптывал маленький костерок, а Ирина укладывала вещи и время от времени нажимала на клаксон.

— Хватит зверей пугать! — крикнул, выходя из-за кустов, Виктор.

— Витенька, — бросилась к нему обрадованная Ирина, — я уже бояться за тебя начала. Ты заблудился?

— Нет, — улыбнулся Виктор, — я просто задержался. — Ему не хотелось сейчас говорить о встрече с Балышевым. Он обязательно расскажет о ней, но не сейчас, в суматохе сборов, а потом, когда они смогут, не отвлекаясь, выслушать его до конца. Может быть, даже сегодня вечером.

— Он напугал меня, — Ирина игриво указала на Юрку, — говорил, что тебя медведь задрал.

— Ты путаешь. Я тебе сказал, что как только твой Витечка задерет медведя, то сразу вернется, — невозмутимо возразил Юрка и поднял корзину Виктора. — Видишь, он так был занят медведем, что не до грибов ему. Ну ты, Витюша, не расстраивайся, зато мы отличились.

Юрка приподнял жиденькие весенние веточки с большой корзины, обнажая кучу бугристых грязно-коричневых грибов. Его добродушное лицо довольно светилось.

— С твоими во сковорода будет. — Юрка согнул колесом руки перед грудью. — А сейчас я тебя свежайшими угощу, с пылу с жару. — Он кинулся к костру.

— Витя, не ешь эту гадость, — запротестовала Ирина. — Он их в брошенной консервной банке варил.

— Глупая, не понимает. — Юрку искренне удивляла брезгливость Ирины. — Все, что прошло огонь, стерильно.

Он сунул Виктору веточку с нанизанным большим грибом и присыпал его крупной солью.

Виктор с интересом попробовал и оценил:

— Как устрицы.

— Я же говорил, — обрадовался Юрка.

— Можно подумать, он ел устрицы, — засмеялась Ирина. — Мальчики, если хотите спокойно ужинать в Москве, то надо ехать.

— Ирина, садись ты за руль, — предложил Виктор.

— Ты устал? — участливо спросила Ирина.

Виктор замялся:

— Нет, я немножко выпил, поэтому поведи ты.

Ирина недоуменно посмотрела на Виктора, а Юрка восхищенно развел руками.

— Ну, ты, старик, даешь! В лесу нашел. Факир! А я весь день маюсь. Ира, он кого-то ограбил.

— Ладно болтать, — смущенно сказал Виктор. — Потом расскажу, поехали.

Ирина молча вела машину. Она не знала, как отнестись к поступку мужа. Не мог же он специально пойти за водкой в деревню. А если пошел, то почему? «Может, это оттого, что мы с ним часто ругаемся?» Ирина украдкой посмотрела на мужа. Виктор сидел задумавшись. «Нет, он на меня не злится», — решила Ирина и успокоилась.

Когда выезжали на шоссе, она увидала слева, метрах в двадцати, мужчину в черном костюме и галстуке. Он шел к станции.

— Ира, посигналь.

Ирина нажала клаксон. Мужчина оглянулся и помахал рукой. «Вот и разгадка», — подумала Ирина.

— Он не в Москву?

Виктор кивнул.

— Давай возьмем. Место есть.

— Он не поедет на машине. Он очень любит поезда.

Ирина улыбнулась, почувствовав, что мужа связывает с этим человеком не просто выпивка, а что-то хорошее. Балышев шел, сутулясь и прихрамывая, но вид его не вызывал жалости. Под болезненным обликом этого человека скрывалась необыкновенная сила духа. Лишенный любимого дела, привыкший к госпиталям, как к родному дому, Балышев крепко держался за оставшуюся половину своего счастья, и то, чего он был лишен в жизни, уже не казалось невосполнимым.

Виктор подумал, что много еще будет у него с Ириной ссор и неурядиц, прежде чем он сможет назвать ее, как Балышев свою нянечку, половиной счастья. Он очень хочет, чтобы так случилось. Пусть не скоро, он подождет. Виктор посмотрел на жену.

Машину Ирина вела сосредоточенно и серьезно, как привыкла все делать в жизни. Виктору впервые понравилось, как она сидела за рулем. Раньше его раздражала эта основательность, несвойственная женщинам. Раздражало и многое другое, теперь показавшееся мелким и недостойным внимания.


1983

Сергей Панасян БАБЬИ ДУШИ

Это было лет двенадцать назад.

Осень еще только разгоралась. Желтая сбруя берез вызванивала легкие, печальные песни. Богатые леса роскошно и небрежно сыпали в травы монеты прошедших дней. Роса висела до полудня. По заречным лугам бродили лошади, и веяло холодной тишиной.

Гибкая заросшая тропа тянула меня в дубовый лесок. Под ногами шуршало, шлепались желуди. Я здесь был впервые. Мне сказали, что идти надо через дубняк, потом через болотце, миновать старый мост, небольшой перелесок, низину, и дальше пойдет сосняк, где и есть этот самый кордон.

Я не думал о том, что осталось позади. Старался не думать. Но осенняя волна грусти снова и снова топила меня в прошлом.

На переправе паромщик сказал, что семья лесничего велика, но пожить пустят, места у них много, гостей редко приходится встречать. Он медленно и важно закурил и добавил зачем-то тихим болезненным голосом, что лесничий-то, Николой его зовут, этот лесничий больно уж тощ да мал, сморчок, а не мужик. И тут он многозначительно смолк и посмотрел на меня оценивающе, оглядел с ног до головы. «Ну и что?» — ответил я. Паромщик потоптался на месте, выпустил изо рта голубые змейки дыма и снова тихо так сказал, что жена лесничего в молодости-то хороша была, а теперь хуже. Я подозрительно глянул ему в лицо. Потом мы молчали минут пять. Я осматривал свое ружье, перекладывал пожитки в рюкзаке, покрепче завинтил фляжку, от которой промок бок рюкзака. Паромщик внимательно наблюдал. И вдруг выложил: «Она, Маруська, карточки хлебные везла, на санях, в войну было дело. Николка-то подкараулил. Он в армию не ходил, негоден был. А она в самом соку, молодая, красота, да и только. Тут он ее схапал. Зимой на санях. В метель самую. Стыдобушка». Я затянул рюкзак и осторожно покосился на паромщика. Тот смотрел за реку, в самую даль. Глаза светло-зеленые, небрит и морщинист, лет за пятьдесят ему. Молчать было тоскливо, и я спросил: «И как она потом? Маруся?» Паромщик усмехнулся: «Живут. Детей куча. Я так думаю, что потому за него пошла, что боялась, дескать, осрамит Николка, людям расскажет. А он ведь все равно рассказал». Мы еще помолчали, вдруг опять он добавил: «Переписывался я с Маруськой-то, с фронта писал. И она. Потом, после дела такого, писем и не приходило». Он по-прежнему смотрел куда-то за реку, и забытая папироса тлела в его руке.

В лесу стояла такая тишина, что я поневоле оглядывался на всякий шорох. Стоял, слушал и шел дальше. Грибов было много. Синявки и маслята выползли прямо на тропу. Видимо, ходили здесь редко, грибы были не ломаны. По обочинам мелькали большие семьи лисичек. Я набрал полную фуражку и карманы, чтобы хоть не с пустыми руками заявиться к лесничему. На дне рюкзака завернута в газету поллитра водки. На всякий случай. Еще у меня было рублей тридцать денег, все рублевками.

Я уже входил в сосняк. Кордон должен быть близко. За следующим поворотом? Я стал часто наклоняться и рвать холодную бруснику. «Прямо непонятно, как тут равнодушно ходят взад-вперед лесничии эти? Эта же тропка к реке, раз в неделю все равно ходят в село. В магазин».

Что-то большое с ревом метнулось в мою сторону, я со страха отпрянул и схватился за ружье. Большая рыжая корова с великолепными рогами замерла в трех шагах от меня. Протяжно замычала. Я, сраженный внезапной встречей, стоял неподвижно, широко расставив ноги. Сердце гулко колотилось. Это была только корова, но… Но все-таки рога дьявольски поблескивали и нацелены были прямо в мой лоб. Я тихонько отступил, под ногой хрустнуло. Коровьи глаза черны и влажны, она презрительно жевала. «Н-но! Пошла!» — и постучал сапогом по дереву. И тут я с ужасом заметил, что вымени у коровы… нет, и понял, что это должен быть бык. Как раз о быках я знал много неприятного. Пока я соображал или, вернее, стоял ничего не соображая, сзади раздался высокий женский крик:

— Эй, вы! Пропустите, пожалуйста, Лазаря!

— Кого? — спросил, не оглядываясь.

— Да Лазаря! Лазаря!

Я боялся повернуться к быку спиной. Поэтому пожал плечами и крикнул довольно громко:

— Пусть он обойдет.

Лазарь мотнул головой, наклонил рога, я молниеносно спрятался за сосну. Лазарь съел синявку.

Послышались шаги, я увидел девушку и обомлел. Сердце мое заколотилось еще сильнее, чем даже при виде быка. Необычное лицо явилось мне. Девушка с хворостиной прошла мимо и легонько хвостнула быка меж глаз:

— Вернулся все-таки? Не буду я для тебя косить. Ищи сам! А ну пошел! Пошел!

Лазарь медленно повернулся и, ломая кусты, двинулся в обход.

Девушка была в простом платье серого, линялого цвета, оно было ей немного мало и туго обтягивало бедра и плечи. Ситцевый фартук колыхался оборками. Но больше всего меня поразило лицо, необычной, нездешней красоты. Волосы цвета спелой соломы разбегались крупными волнами и кое-где вились кольцами, они так густы, что девушка все время откидывала пряди от лица, небрежно заводя их за уши. Глаза темны и выразительны. Тонкие черные брови разлетались по чистому лбу, при таких светлых волосах они неожиданны. И вся она была свежа и чуть-чуть смугла. Не взглянув на меня, она пошла по тропинке.

— А кордон далеко?

Она ответила, не оборачиваясь, так, что я еле расслышал:

— Рядышком.

И я пошел за ней. «Маруся, что ли? Да какая же Маруся! Молода…»

— Зовут вас как?

Девушка не ответила.

Из-за сосен показался большой деревянный дом с многочисленными пристройками и хлевами, вокруг широко раскинулись огороды. Среди картофельного поля — новая рубленая баня.

На завалинке на черных противнях рдела и сушилась рябинная ягода. Тут же на корточках сидела девочка лет шести, она вытаскивала из маленького подола рябиновые кисти, ощипывала ягоду за ягодой и осторожно клала на противень. Девушка остановилась рядом и недовольно сказала:

— Ну на кой? На кой ты это делаешь?

Девочка была рыжей и бледненькой, она почесала свою копну волос, бесцеремонно задрала подол, покрепче прижав к животу оставшиеся кисти, хотела что-то ответить, но промолчала. Стала продолжать свое дело. На меня она даже не взглянула толком. Девушка наклонилась над ней, свесились ее тяжелые волосы:

— Сколь тебе раз говорёно?

— Ты, знаешь что? — зло и тоненько воскликнула девочка. — Ты, знаешь что? Ты лучше ко мне не лезь!

— Вот ведь… — только и ответила девушка и пошла в дом.

Я стоял переминаясь. «Не очень-то они гостеприимны».

Девочка присела на землю, смешно растопырив коленки, проглотила горсть ягод и не поморщилась.

— Дома кто-нибудь есть?

Девчушка внимательно посмотрела на мои ноги:

— Всегда есть.

Я тщательно вытер сапоги о траву и пошел к крыльцу. Девочка запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само-о па си-ибе и не нова-а…»

Выбежал черный пес и молча уставился желтыми глазами. Я его обошел, постучался в дверь.

— А не закрыто! — раздался мужской голос.

Лесник и правда был мал и сухой как сучок. Он согласился, чтобы я пожил у них, но только предупредил: «Если выпьешь, дак чтоб без матерных слов, потому как у меня две девки… И пороху не дам, не надейся… Клопов нет, вывели прошлогод…»

За ужином я увидел всю семью. Надо сразу сказать, что семья была какая-то необычная. Было удивительно и странно рассматривать эти необыкновенные лица, склоненные над тарелками при свете керосиновой лампы. Хозяин Николай блестел маленькими уголечками глаз, шея длинная и красная, переломленная кадыком, плоская лысина в тонком дыме редких волосин. Он был похож на уродца, лишь руки, большие и красивые, внушали уважение, он их часто клал на стол и оглядывал семью — все ли в порядке. Потом косился на жену, косился боязно и восхищенно. Я тоже на нее косился. Маруся светилась в потемках чистым лицом, она походила на княгиню с суриковских полотен, и платок повязан низко над бровями, и глубокие колодцы глаз плескались мраком. Она была словно вырезана из белого камня, сильная и большая, ни одного лишнего движения, все делала тихо и ладно, как бы повелевала всем лениво и властно. Я сам себе казался маленьким и никудышным, глядя на эту неповторимую женщину. «Ей бы в кино сниматься, играть героинь шолоховских… Аксинью бы…» Она вдруг улыбнулась:

— Рот-то не разевай, а то все остынет.

Подложила гречневой каши:

— Ешь словно беззубый! Смотри, греть для тебя специально не буду.

Я стал старательно жевать, набивая рот.

Старшая дочь красиво моргнула мне своими глазами, которые казались в сумраке смоляными, и я почувствовал себя вконец ничтожным, уж больно великолепны были эти глаза, и вообще мне стало казаться, что все они, сидящие за столом, ни черта не понимают в красоте, поскольку не обращали на свою красоту никакого внимания.

Хозяин сказал:

— Эмилия, не пей.

И тут я узнал, что девушку зовут Эмилия. «Эмилия, значит? Это что-то речное».

— Пусть пьет, это же настойка! — сказал мальчик лет шестнадцати, единственный сын лесника. Он был похож на Эмилию, только волосы черные. А третий отпрыск — эта самая рыженькая девчушка. Сперва она показалась невзрачной, но теперь, ближе, я разглядел, что черты лица ее правильны и нежны, рот малиново выгнут, а глаза так светло и чисто распахнуты, что сердце замирало от восхищения: «Вырастет, вот вырастет, это будет — да! Ну надо же… Такие все…»

Я долго не мог уснуть и гладил ладонью прохладный полог. «Как везет иногда людям. Сразу столько красивых в одной семье. Смотрел бы и смотрел, и грустно как, что это все здесь было и останется, и я тут совершенно ни при чем, они не больно меня и замечают».

Мысли мои немного расплылись. «Вот здесь в лесу, в глухом уголке такие красавцы живут… И Эмилия… как в романтическом рассказе… Она бы в меня влюбилась, ведь кого ей тут любить? Я бы увез ее… Нет, нет! Я бы тут остался. Увозить нельзя. Посмотрит на людей и выберет получше, чем я… Такая-то краса… Да и мать ее, вот же дура… За сморчка пошла! Да и перевозчик ей не пара… Да она в городе… Да она бы себе такого нашла! И сын, как его? Авдей. Авдей, он, конечно, в город уедет, и женщины за ним всю жизнь стадом будут ходить. И ему все легко будет даваться. И девчушка эта Таня… Я уже стариком буду, когда вырастет… Эмилия. Хоть бы один поцелуй… Хоть бы один».

Дом большой, комнат много, стеночки деревянные, дощатые. Кто-то прошагал, скрипя половицами, и я услышал тихий шепот:

— Мария, Мария, иди, хватит шастать-то в темноте, — звал хозяин.

Половицы снова заскрипели. Мария, видимо, подошла, наверное, стала раздеваться, я представил и задохнулся от злости. «Это ведь как бывает! Мария…»

— Ты пошто не спишь? — отвечала женщина.

— Да душно.

— Спи-ко! Волосы вишь у меня спутались, сено нынче толкла на сенник да и платок туда, видно, затолкла…

— Какой платок? — шептал хозяин.

— Да не помню. Ты пошто мне не даешь волосы-то резать? Быстро ведь отрастут.

— Не режь. Если не отрастут?

— Постоялец-то какой пришибленный. Не больной он?

— С чего ты взяла?

— Пьет мало, ест мало… Говорит мало.

— Эдакой характер, поди.

— Бедненький.

Я натянул одеяло на уши. «И она еще меня жалеет! Она что, в зеркало никогда не смотрелась? А и правда, вроде в дому нет ни одного зеркала».

— Спи, не ерзай! — услышал я сердитый шепот хозяйки.

— Че, и не дышать мне?

Я навострил уши, хотя с моей стороны явно было бессовестно подслушивать, но тут я не мог удержаться. «Ага, сейчас узнаю…» Я и сам не понимал, чего и узнать хотел. Что-то треснуло, наверно, бревно в стене или угол дома осел.

— Эмилии надо бы пальто купить. Я говорил, что сыму денег с книжки сколь хочет, так ить не хочет… Пошто?

— А я те говорю, поезжай в село да дознайся, с ком она дружит? Замуж надо отдать. Иль я сама съезжу!

— Опять пьяная приедешь…

— Дикой ты! Дурак и есть! Когда это я пьяная-то была? Выдумщик.

— Не езди, сам я… Ты паромщику-то денег, поди, должна?

— Дикой! Я его и не видала давным-давно! Да ведь на своей лодке ездим. Пошто я ему должна-то?

Разговор смолк. Через некоторое время кто-то захрапел. «Ага, хозяин захрапел. А она, бедная, лежит, в потолок смотрит, паромщика вспомнила, письма на фронт».

Печь была топлена, в избе жарко. Я полежал еще минут десять и решил выйти в ночь, подышать прохладой, выкурить сигарету.

Проходя мимо хозяйской комнаты, не выдержал, глянул в растворенную дверь, мимоходом глянул и сразу пошел дальше, но мимолетная картина так и осталась в моих глазах. Скрюченный мужичок сидит на кровати, свесив худые, кривые ножки, и кровать, облитая луною, и женщина спит разметавшись, одеяло почти съехало, и сорочка комками снега, подушка облита черными волосами.

Я быстро вышел на крыльцо. Значит, волосы у Марии черные, как у сына. Неужели она храпит?»

Из-под двери вынырнул большой черный пес и уставился молча в мои глаза. «Пес-то и не лает совсем. Немой, что ли? Бывают собаки немые? Или заколдовано здесь все? Я усмехнулся и обошел пса, облокотился на тонкие перила. Лес молчал, и болото за огородцами блестело под луной, казалось, сейчас там плеснется русалочий хвост. Я прищурился, закурил, подождал. Хвост не плеснулся. В щеку впился одинокий комар. Что-то завозилось под крыльцом. «Хоть бы Эмилия вышла. Хоть бы вышла. И не больно я плох. И молод и холост. Не больно и плох». В сенях что-то заскрипело. «Она? Она?!» Послышались шаги, кто-то сзади подходил. Чье-то дыхание. Кровь хлынула в лицо. «Эмилия?» Быстро оглянулся. Лесник стоял на порожке, уцепившись руками в косяки:

— Уборна-то в сенях… Правая дверь!

Я не сразу ответил, и он повторил:

— Уборна-то в сенях…

В этот день я заблудился и к вечеру зверски устал. Мысли мои то и дело возвращались к лицу Эмилии, к этому дому, к молчаливому Авдею, к безмолвному псу, хозяину и к этой маленькой Дюймовочке-Тане, к странной Марии, которая утром бесцеремонно осмотрела мою одежду, отобрала рубашку: «Потому как грязная!» — и дала рубаху хозяина, большую и клетчатую, она мне была как раз. «Интересно, почему лесник большие рубахи носит? Или она ему покупает такие? Или он сам?» Лесник поманил меня пальцем:

— Если бы у тя была собака, может, и подстрелил бы кого? Или ты редко ходишь на охоту?

— Редко.

— А ты и с виду не охотник, на врача больше походишь. Да и сезон-то сейчас не охотничий, ты, я вижу, и этого не знаешь… Запрещена-то стрельба теперя, но ты все однож, никого не убьешь…

Эмилия лукаво брызнула взглядом:

— Он и ногу обмузолил…

— Сейчас я ему смажу! — важно и по-взрослому заявила Таня, старательно вымыла руки под умывальником, куда-то сбегала и принесла маленькую баночку: — Сымай сапог.

— Который? — Мне стало неловко от ее серьезности.

— Обмузоленный — и живо!

Она осторожно помазала.

— Приду еще перед сном и утром. Не бегай никуда.

Я склонился над девочкой:

— А чем это ты мажешь?

Таня вскинула глаза, такие глубинные, ресницами качнула и встала. На носике я заметил несколько веснушек и усмехнулся: «Ага, видать, в любой красоте изъяны есть!» Она отерла ладонь о платьице и ушла, сверкая розовыми пятками.

Лесник вздохнул:

— У нее этих баночек полна комната. Всех мажет. Бабка у нас была, полоумная немного, траву, мусор таскала, сушила, снадобья всякие, вот и научила девчонку. Прошлогод бабка померла, когда клопов травили. Танька-то теперь че? Этими зельями и хозяйствует. Играет, делать-то нечего. Всяконьку траву знает.

Я заинтересовался:

— Врачом хочет стать?

— Кабы! Говорит, в магазине буду бусами торговать. У ей этих бус цела коробка. Елочные стеклянные каждый год покупаю. Ну и сама делает из речных ракушек, из ягод, из дряни всякой, желудевые… Из рыбьих глаз… Чего только и не делает. Отучать надо. В школу на будущий год. Говорит, что ни за что не пойдет. Вот, поди, и поговори с ней!

— Хорошая девочка.

— Кабы! Все норовит по-своему. Вы, говорит, в мою жизню не вмешивайтесь. Вы, говорит, кабы клопов не вытравили, так бабушка, говорит, бы жила.

Таня остановилась на пороге и внимательно слушала отца, в то же время глаз ее косился на мой перстень с камушком.

Я снял перстень:

— Нравится? Бери.

Таня подбежала, потрогала его пальчиком, оперлась локотком на мое колено и тихо спросила:

— Не ворованное?

Я растерялся, лесник хохотнул и пошел на кухню, где возилась у печи Маруся.

— Не ворованное, — так же тихо заверил я девочку.

Таня оглянулась на кухню и спросила еще тише:

— Дареное?

Глаза ее были настолько близки от меня и чисты, что я смутился и не сумел соврать:

— Дареное.

Девочка отпрянула с негодованием:

— Так ведь дареное-то нельзя отдавать! Не знал? — И ушла, презрительно мелькая розовыми пятками.

Авдей сидел в углу комнаты, не обращая на окружающих никакого внимания. Я заметил, что все они в этой семье жить умеют именно вот так, в себе, словно погружаются в безразличие, в оцепенение какое-то, словно надевают шапку-невидимку и сидят, не обращая внимания на весь белый свет, словно в это мгновение самое важное внутри самого человека. «И о чем он думает? А может, скучно ему здесь, парню молодому?»

За ужином я не вытерпел:

— И что вы здесь все лето? И так все годы? Живете — и никуда?

Мария окатила меня тяжелым взглядом:

— В село ходим. В магазин. В кино там… В магазин часто.

Воцарилось молчание. Вдруг заговорил Авдей, и я заметил, что он немного разволновался:

— В школу ходим. Я нынче в десятый иду. Милька уж кончила, в институт поступала нынче, да не вышло.

Я удивился, мне почему-то и в голову не приходило, что они учатся как обыкновенные дети и что Эмилия еще и в институт поступала, вот тебе и лесная дикарка… Чтобы еще что-то сказать, я спросил:

— А ты куда после школы?

Авдей положил ложку, глаза влажно заблестели, дрогнул красивый подбородок:

— Лесником буду. Я в Ленинградскую лесотехническую академию поступлю! Обязательно! А потом сюда вернусь. Отец уже помрет.

Я осторожно глянул на лесника: «Разве можно про отца так?»

Но тот даже не шевельнулся при этих словах, а сказал как-то обычно и буднично:

— Ага! Больше пяти лет не протянуть…

Таня стукнула кулачком по столешнице:

— А я говорю десять! — Повернулась к брату: — Десять! — И обратилась к отцу: — Пил сегодня?

Он ответил ей как взрослой:

— Пил, — и объяснил мне, смущенно улыбаясь: — Поит своим снадобьем, глупышка!

Маруся встала, отодвинула тарелку и быстро вышла из комнаты. Эмилия же смотрела на меня весь ужин своими темными глазами, и я старался сидеть с достоинством и есть много. «Хоть бы один поцелуй».

…Дни проходили, похожие один на другой, с вечерними трапезами при лампе и душными ночами. Единственный лишь раз повезло — подстрелил дуру лису, да и то наверняка случайно. Но я был горд и доволен. По этому случаю топилась баня, и хозяин сказал, что хвост лисий надобно обмыть.

Я должен был идти в баню после Эмилии и Тани, третьим паром, вместе с Авдеем. Первым паром мылся сам хозяин с женой. Он любил подолгу париться и ходил первый, чтоб пожарче было. Маруся приготовила мне чистое белье с хозяйского плеча, и я ждал под окошком своей очереди. Вспоминалась охота и как я бежал сквозь кусты, крича от радости и прыгая через редкие пеньки.

Из щелей предбанника валил легкий парок. Выбежала на порог Таня, голенькая и стройная, махнула мне рукой:

— Счас! Скоро мы… — и опять скрылась в клубах пара.

Подошел Авдей и присел рядом, как всегда молча.

— Авдей, почему у вас пес никогда не лает?

Парень удивленно вскинул черные брови:

— Почему? Лает, когда есть на что. Зачем зря лаять? А вы институт кончили?

— Учусь заочно.

Из бани вышла ослепительно юная и свежая Эмилия, пошла к дому, сверкая белыми ногами. Таня бежала рядом, щечки ее разрумянились, волосы торчали мокрыми прядками. Она была закутана в выцветшую клетчатую шаль, из-под которой торчала мужская рубашка и мелькали голубые штанишки. Таня подпрыгивала и запнулась за капустную кочерыжку, упала плашмя и испуганно посмотрела на старшую сестру. Авдей засмеялся, вскочил с лавки и кинулся к девочке, поднял ее:

— В лог выкину грязнульку! Фу, противная! — Таня завизжала и забрыкалась, ботинок спал с ноги.

Эмилия махнула на них рукой и пошла в дом, а Авдей поволок Таню снова к бане. Я поднял ботинок и пошел следом. «Эмилия! Кому такая достанется? Ведь достанется же… Вон мать ее досталась какому, и смотреть не на что!»

За столом все сидели чистые и важные. Маруся была без платка, и я впервые увидел так близко ее волосы, иссиня-черные, совершенно прямые и тяжелые, они обмахнули голову двумя воронеными крылами и свились сзади в длинную толстую плеть, перехваченную синей ленточкой. В едва виднеющихся мочках ушей поблескивали золотыми колечками серьги. Эмилия улыбалась, ослепляя меня своим лицом и глазами. Таня просто хохотала, глядя в мою сторону, и она была прекрасна той красотой, от которой непроизвольно в душе рождается белая грусть. Лесник то и дело поворачивал ко мне красное сморщенное личико:

— Лису, а? Кто ожидал-то?

Авдей важно молчал, разливая водку:

— Мильке не налью. Тане тоже.

Маруся вступилась:

— Налей Эмилии-то! Чуток!

— Лей, — разрешил и хозяин.

Эмилия ужалила меня взглядом и даже губы чуть приоткрыла. Я все боялся: «Хоть бы не покраснеть. Смотрит, издевается. Эмилия!»

— Вот в госпитале со мной один лежал, ух, веселой, — начал лесник, — такой мужик веселой, ухохочешься, слушая его. Раненный в голову. Анекдоты все рассказывал. Один раз ему было уж больно плохо, сознание, значит, потерял. А медработники тут совещались возле койки, мы всей палатой слышали, ну, значит, еще два дня проживет — и все! Он-то очнулся, вроде лучше стало. Опять чего-то рассказывает, вроде и смешно, а у нас смеху и не получается, потому как жаль, больно хорош парень. А он возьми и рассердись, что, дескать, мы его плохо слушаем. Балалайку у одного попросил и айда плясать. Мы, значит, чего? Утихомиривать. Он ни в какую. Говорит, что, мол, знает, чего врачи говорили, слышал. Мол, коль мало жить осталось, так хоть наплясаться. Ну мы, раз такое дело, давай ему помогать кто во что горазд. Сестры прибежали, покричали немного да и встали в дверях, смотрят — чего, мол, с дураками связываться! — Лесник замолчал и поднял стакан. — Вишь, мусорина плавает. Вишь, Маруся?

Жена взяла стакан, выловила сорину вилкой.

— Ну, значит, пляшет он, и врач подошел и на часы посмотрел, а сестры ревут. Потом кровь пошла. А он говорит: «Хорошо, поплясать дали. Спасибо, — говорит, — братцы, поплясать дали». А сам лежит, все живой еще и рассказывает, мол, шел я по мосту… Тут пауза. Любил он такие паузы делать. Шел, мол, я по мосту… Вижу, лежит чего-то в бумаге… Нагнулся, поднял — тяжелое… Развернул — глазам не верю… Сказал эдак и молчит. Все гадают, чего в бумаге-то? А он молчит… Так и не сказал. А мы все лежали и думали, чего в газете-то? А и думать-то нечего было!

Выпили. Хозяин посмотрел на сына:

— Вишь вот, говорю, ходи с Милькой на танцы. Не ходит!

Авдей рассердился:

— Нужны мне танцы!

Маруся толкнула мужа:

— Спроси-ко, мол, и Нюрка не нужна?

Авдей вспыхнул:

— Не нужна Нюрка! Плохой она бабой будет.

— Это почему? — заинтересовался отец.

Эмилия засмеялась.

— Не скажу. — Авдей посмотрел на мать.

Неожиданно вступила в разговор Таня:

— А я знаю!

— Ничего не знаешь, — заявил отец.

— Все-все знаю! — Таня осмотрела всех.

— Так скажи… — Эмилия взглянула на меня. Я крупно откусил огурец.

— Он другую полюбил. — Таня пытливо посмотрела на Авдея. Так посмотрела, что все засмеялись.

— Ишь ты! — Лесник покосился на жену, и живот его заходил от смеха. — Ишь ты!

Все раскраснелись. Я наклонился к Эмилии и тихонько сказал:

— Хочешь лисью шкуру?

Эмилия уткнулась в чашку:

— Не нужна. Не нужна мне…

— Милька, угощай его! — приказал Авдей.

Все расшумелись, выпили еще. От вина мне сделалось веселее и смелее. Пес выбежал на середину горницы, хвостом завилял. Лесник расстегнул рубашку, оголил тощую грудь, Маруся смотрела на мужа и посмеивалась. Таня совсем разбаловалась и, выпив чашку парного молока, разгульно и громко запела: «Я люблю тебя, жи-изнь…» — «Что са-амо па сибе и не нова-а», — подхватил отец. «Я люблю тебя, жизнь…» — краснея, басом подтянул Авдей, включились и Эмилия с матерью. Я тоже не удержался. Пели раскачиваясь и самозабвенно. Лесник даже артистично разводил рукою и притопывал под столом. Танечка в паузах повизгивала от восторга. Эмилия пела, не спуская с меня глаз. Я же думал только об одном: «Сегодня поцелую! Хоть один раз… Такую…» Хозяин совсем захмелел, и Авдею с Марусей пришлось увести его вскоре в свою комнату. Начала позевывать и Таня, Эмилия предложила:

— Пойдем?

— Пойдем! — вздохнула Таня.

Я сидел и не знал, что делать. Вернется ли Эмилия? Или спать ляжет? Не появлялся и Авдей.

Маруся медленно начала убирать со стола. Я смотрел на ее молодые руки и вспоминал слова перевозчика, мне давно хотелось заговорить на эту тему, и я брякнул:

— Я на пароме переезжал… Так вот паромщик…

Чашка в Марусиной руке дрогнула:

— Чего паромщик?

Я не находил нужных слов:

— Он… в общем… говорил… А как вы познакомились с мужем? — спросил и похолодел.

— Учились вместе. Он в десятом, я в седьмом. А что?

— И на фронте был? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, лишь бы не молчать и перевести разговор на что-нибудь другое.

— Был на фронте. Быстро вернулся. Раненный тяжело.

— А паромщик? — Я взглянул на нее и решил: «Будь что будет!»

Она была спокойна и величава, смотрела строго темными глазами:

— А паромщика Яшей звать. Яша всю войну прошел и в Берлине был.

— Он-то все о вас говорил…

Маруся пригладила волосы и села:

— Вот ведь…

Я молчал и ждал, может, еще чего скажет? Она глубоко вздохнула:

— Не знаю! Надо ли было так делать? До сих пор не знаю, хоть убей!

Она оперлась локтем о стол и покаянно покачала головою:

— Не знаю! Надо ли было так делать? — Помолчала и снова посмотрела на меня: — Я еще глупенькой была, когда война грянула. Ушли они. А Яша меня с танцев тогда провожал и попросил: пиши! Я думала, думала и написала что-то о селе, о коровах, о школе. Он ответил. Я еще письмо написала и больше не стала, испугалась. Он, вишь, мне так сразу написал, чтоб мы поженились и чтобы я ждала. Я испугалась и не стала писать. А он все писал, часто. Потом Коля пришел раненый. Поженились мы. А Яша все писал. Я хотела ему ответить, что замуж вышла, чтоб не писал больше, но Коля не дал: «Пусть пишет, мол, он одними этими письмами и живет, мол, убьют, так у него только это в жизни и останется, так не отымай, пусть пишет».

Я удивленно покосился на дверь спальной:

— Он ведь услышит.

Маруся улыбнулась:

— А мы и не скрытничаем никогда, все друг о друге знаем.

Она вновь принялась за посуду. Коса поблескивала черным жгутом. И снова я удивился ее движениям, взгляду темному и этой белой, ослепительно молодой руке.

— А паромщик-то вернулся, — вдруг сказал я и подумал: «Всегда не то ляпаю этой женщине, хоть язык откуси».

Она добавила в таз горячей воды:

— Вернулся. Да вот почти в сорок четвертом от него письмо принесли, не его рукой писано, мол, раненый, мол, в госпитале, мол, при смерти, мол, что ты, Маруся, не пишешь, мол, хоть одну строчку перед смертью, мол, ради бога, мол, люблю тебя. И в конце приписка, видно, приписал кто-то от себя, тот, кто писал под его диктовку: мол, такая-сякая ты баба, мол, человек-то умирает, а у тя жалости нет.

Маруся снова забыла про посуду и села, серьги качались и блестели.

— А Коля-то как прочел письмо, его словно подменили. Забегал как ненормальный, вышел, дверью хлопнул. Пришел поздно, ноги в грязи, вином несет, сел на лавку и говорит: «Пиши, Маруся, письмо Яше. Пиши хорошее письмо. Про любовь напиши». Я взмолилась и поплакала же тогда. А он ни в какую, даже заматерился, пиши — и все тут! Ну, нечего делать, написала. Он и читать не стал, отправил. Ходил потом тучи мрачнее. А я и написала-то малехонько, но по-ласковому старалась, как Коля велел. Он после этого письма на полатях спал, не подходил ко мне, потом вроде перегорело у него, прежний стал. А ответа от Яши нет. Месяц прошел, другой, нет ответа. Он мне: пиши второе, такое же! Я ни в какую! А он на своем стоит. Написала еще маленько. Ответ через три месяца пришел, он уже сам написал, длинное такое письмо, и все про любовь, и как мы будущую жизнь с ним устроим, и все такое. А Коля напился после этого письма, ух как напился. Ну больше писать не заставлял. А Яша все писал, мол, что мое письмо его от смерти спасло, мол, любит он меня и ради меня и выжил. Я опять хотела сообщить, мол, не надейся зря, мол, замужем давно, а Коля не дал, не тревожь, говорит, война еще не кончилась. А он вот, вишь, всю войну прошел и явился, а я…

Маруся махнула рукой и опять принялась за посуду:

— Зря мы, поди, тогда так сделали? Вот он холостой до сих пор. Паромщиком, вишь, устроился. Как вернулся, так толком я с ним и не говорила, не могу — и все. Да и Коля ревнив, ох, ревнив, я уж и не подхожу к Яше, чтоб Коля не волновался. Глупенькой, чего волноваться?

Я как зачарованный смотрел на женщину, не хотелось больше ни говорить, ни думать… Да и ночь уже наступила.

До отъезда оставалось два дня, и сердце мое болело: Эмилия! Ранила она меня не на шутку. Я никак не мог представить, что уеду отсюда, что не увижу ее больше. «Поговорить, поговорить с ней!» Я выходил ночью на крыльцо, курил, ждал. Ходил по лесу вокруг кордона в надежде встретить Эмилию. Но она всегда ускользала, я никак не мог с ней объясниться, все что-то мешало. Под конец меня такое взяло, что заныло все внутри, хоть стреляйся. Наверняка это было очень заметно, так как лесник раз промолвил:

— Чего мучаешься-то? Разве эдак можно?

А Эмилия улыбалась, и лесник грозил ей пальцем:

— Ишь, шемела, чего выделывает! Ишь, веревки крутит! Смотри!

И девушка смотрела, смотрела на меня, и мне пришло в голову, что она не зря смотрит. В ту, последнюю, ночь я подошел к ее комнате:

— Эмилия!

Вышла она неожиданно быстро, приложила холодную ладонь к моим губам, и я успел поцеловать ее пальцы. Услышал смех, пошел за ней, шатаясь от волнения и счастья. Она вышла на крыльцо, села на перила, обвив столб рукою:

— Ну чего тебе?

— Эмилия, поедем со мной! — выпалил я и посмотрел на ее шелк волос, на белую ночную рубашку.

Девушка молчала, она смотрела куда-то в темноту. Было прохладно, и я кинулся прикрыть ее пиджаком. Она отвела руку:

— Не надо.

— Эмилия, я не могу…

— Не надо! — Она соскочила с перил. — Не надо ничего.

— Ничего?

Я уставился в ее лицо и глаз своих не мог отвести:

— Уезжаю завтра. Я еще приеду!

— Лучше не приезжай. Легче будет. Не приезжай. Потому как напрасно… Ничего не выйдет… Не сердись… — Она погладила меня по руке, я хотел вновь поцеловать ее пальцы, но не смог решиться.

Сошел с крыльца в холодную ночь и направился прямо к лесу. Он был мохнат и колюч. Хрустели под ногами опавшие шишки.

Наутро в мою комнату заглянула Таня:

— Забыл, да?

Мне пришлось улыбнуться детскому личику. Она засмеялась:

— Значит, забыл?

Я пожал плечами. Она прошла, села на кровать, старательно оправила платьице. Я покосился на ее молочный профиль и в сотый раз восхитился: «Вот вырастет…» Таня подняла на меня свои глаза и шепнула:

— Хочешь дам тебе траву, чтоб девки любили?

Я онемел. Она заверила:

— Не обманная. Самая настоящая. Хочешь?

Не знаю, почему, но ответил с радостью:

— Давай!

Она сунула мне что-то в тряпочке:

— Разбавишь водой, в чай ей подлей или раствори в ковшике и под ейный порог вылей.

Я согласно мотнул головой и посмотрел на плавный овал ее нежного лица, на заалевшую щеку. Таня прижалась ко мне:

— А теперь пошли. Покажу. Ты ведь просил.

И я вспомнил, как просил ее настойчиво и вполне серьезно показать мне бабьи души, о которых она рассказывала, когда одевал ее в бане.

Мы вышли за кордон. На девочке была синяя кофта, видимо, старая материна, она сходила Тане за пальто. Волосы ее рассыпались медными прядками, красиво падали на плечики. Спустились в ложок. Она повела меня по чуть заметной тропинке, протоптанной наверняка только ею. По правде сказать, меня разбирало любопытство.

Наконец девочка наклонилась над едва заметным ручейком, пошла вдоль, осторожно ступая и разводя руками кусты, ботинки ее развязались, и к шнуркам прилип репей.

— Вот! — Таня опустилась на колени, чавкнула низинка. Я увидел в мертвеющей траве нежные белые звезды цветов. Таня чуть задевала их и разводила руками.

— Не топчи. Это бабьи души. Стопчешь — значит, бабу где-то какую-то стопчет. Сорвешь — баба умрет не по своей воле. Засохнет цветок — значит, от старости баба умрет или от болезни. А бутоны видишь? Это все девки. А вот баба. — Она дотронулась до большого белого цветка. — И мама здесь есть, и Миля, и я! Только не знаю которые.

Я присел и тоже стал смотреть. Девчушка была серьезна, и я спросил:

— Откуда ты это узнала? Кто сказал тебе?

Таня вздохнула совсем по-взрослому:

— Об этом не рассказывают, это так знают, без всего…

Она отстранила меня рукою от цветов и прошептала:

— Пошли! Нельзя долго.

Я ступал по ее маленьким следам. «Вот вырастет…»

Прощание было коротким. Лесник пожал руку и сразу ушел в дом. Мария улыбнулась из окна, рукой помахала. За ее спиной стояла старшая дочь, и я посмотрел на них обеих, чтобы надолго запомнить, чтобы не увидеть больше, я и тогда понял, что таких красивых не встречу в жизни своей. Выбежала Таня, за ней молчаливый пес. Я нагнулся к девочке:

— Можно, в лоб?

Таня радостно согласилась. И мать и Эмилия заулыбались. Я поцеловал девочку и глянул на Эмилию, и это был, возможно, самый счастливый миг в моей жизни. Пошел не оглядываясь. Авдей сопровождал. Возле развилки и он остановился:

— Я до сосняков, молодняк там посажен, погляжу. Счастливо! — и пошел.

Я посмотрел вслед, на эти чернеющие кудри, на его стройную фигуру, у меня защемило в груди: «Вот ведь живут какие и не знают… И зеркала не видел в избе…»

Когда переезжал через реку, паромщик подошел, поздоровался, облокотился рядом и стал смотреть на бегущие волны:

— Хорошо поохотился?

— Хорошо.

— С богатой добычей? — Яша покосился на мой рюкзак.

— С богатой. Лису подстрелил.

— Не может быть? — Он искренне удивился.

— Честное слово, — ответил гордо.

— А на что?

— Как это на что?

— Если б зимой, тогда ж другое дело! Тогда они больно хороши да пушисты, а счас-то? Линялые-то? Порча одна.

Помолчали. Синели Яшины глаза.

— Видел Марусю-то? Вот ведь какая…

— Да.

— Вишь, снасильничал он… — Яша хмуро уставился в воду, морщины бороздили его лицо, мяли щеки. Он был, как и в тот раз, небрит. Я посмотрел на его обветренные руки и сказал:

— Не мог он такое сделать… Маленький, тощенький… Не мог он этого сделать…

— Теперь не узнаешь! — Яша болезненно взглянул на удаляющийся берег. — А она привыкла. Вишь, бабы нашенские все такие, верные — и все тут. Каков ни на есть, а привяжется и не оторвешь, на коленях поползет… На край света… Такие бабы нашенские… И я их первый за это уважаю. И Марусю не осуждаю… Правильно делает. Кабы оступилась, так уж и я бы на нее первый наплевал.

— Любит она его! — не вытерпел я.

Яша вздрогнул, сжался как-то, даже отодвинулся от меня немного:

— Любит? Я, вишь, до армии-то ее провожал. Она мне в войну-то четыре письма написала, — он радостно сверкнул глазами, как будто сообщил великую тайну. — Четыре письма!.. Я вот паромщиком устроился, а они ни с того ни с сего лодку купили. На лодке ездят. А я тут паромщиком и остался.

Больше мы не разговаривали, я не смотрел на Яшу. Берег тот уплывал, туманился. Вятка вынесла паром к отмели, хрустнули деревянные столбы причала. Я кивнул Яше на прощанье. Шел быстро, стараясь не смотреть по сторонам. Потом все же не выдержал, оглянулся. Увидел на пароме одинокую фигуру, паром снова отчаливал от берега, хотя был пуст. Я в последний раз посмотрел на кромку леса за Вяткой и пошел к тракту, унося драгоценную, видимо только для меня, лисью шкуру. Дождь уже собирался, и первая морось брызнула в лицо.


1984

Юрий Сергеев ШУБИН И ГУСИ

Шубин слыл мужиком обстоятельным и деловым. Приехав работать в Якутию и получив квартиру, срубил недалеко от дома просторную баню, сладил теплицу, вскопал пустовавшую целину и посадил огород. Иные над ним посмеивались, другие завидовали, а он спокойно и молча отмахивался от советчиков, все свободное от рейсов время работал по хозяйству. Вскоре привез жену с двумя дочерьми-погодками. Старшая, Настя, готовилась осенью идти в школу; в отца серьезная и работящая, все норовила помочь по дому. Другие дети со скакалками да в классики играют, а эта с молотком и ножовкой мастерит скворечник.

— Настя, — отговаривает ее мать, — брось пустое дело, здесь тебе не Белоруссия, нет скворцов, не прилетят…

А она все одно стучит молотком, настырно сопит носом.

— Ко мне прилетят скворушки. Будут петь по утрам, как у бабушки.

— Пусть стучит, не мешай ей, мать, — улыбается отец. — Пригодится в жизни навык гвозди бить. Ты посмотри! Ведь через раз по пальцам лупит, а молчит. Характер шлифует, а он только через труд и бывает. Стучи, Настя, стучи. Прилетят скворушки, непременно прилетят…

Детство выпало Шубину невеселое. С малых лет помогал матери поднимать ребятишек. Отец едва на пять лет пережил Победу и помер от ран. Все трое младших поокончали институты, а сам так шофером и остался, недосуг было учиться. Да и профессию свою любил без памяти. Где еще найдешь привольней и интересней работу, чем эта? Каждый день новые дороги, новые события и друзья! Невысокого роста, простое русское лицо, нос чуть свернут набок — след увлечения боксом в детстве. Попусту болтать не любит, вот с людьми сходится легко, иной раз и проедет пассажир в кабине самую малость, а после всегда узнаёт и привечает как близкого друга.

Получив по приезде старенький КрАЗ, за короткий срок отделал его как игрушку: весь перебрал, выкрасил, пол светлым линолеумом застелил, из кожи пошил чехлы на сиденья, как в легковой машине, радиоприемник вмонтировал, а как дорвался до рейсов, сутками не вылезал из кабины. По АЯМу от Чульмана до Большого Невера более восьмисот километров в оба конца, да половина из них по горным дорогам. Никто до него не возвращался через день с грузом назад. Многим не понравилась прыть новенького, начали поговаривать, что сорвет расценки всей автобазе, стращали, но не решались нарваться на кулак, который уже приласкал одного выпивоху, пытавшегося учить уму-разуму Шубина. Вроде бы и нелюдимый, а потянулись люди к нему. Никому не отказывал в помощи: то рессору заменить, то клапаны подрегулировать. Особенно молодежь просила: «Помоги, дядь Костя!»

— Какой я тебе дядя, мне сорока еще нет! — А сам уже спешит к чужой машине, подскажет, отрегулирует когда следует и выругает за лень и плохое отношение к технике.

Приметило это начальство, назначило бригадиром, отдав ему под начало всех молодых водителей. Хлебнул Шубин с салажатами лиха! Но все же научил, сколотил коллектив, зажег работой, накрутив со спарщиком миллион тонно-километров за год. А молодежи что? Море по колено, когда есть добрый пример и поддержка в работе. Потянулись следом за вожаком, и загремела бригада по всему АЯМу. Брались за самые трудные и ответственные зимники, перевозки, рейсы в Кулар и Магадан. Зачастили в гости домой к бригадиру, затаскали по свадьбам и крестинам. Когда парились в бане всей бригадой, стон и рев пробивались сквозь стены. Редко выпадает такая благодать усталым и избитым дорогой шоферам. Больше ночлеги по кабинам, шоферским гостиницам.

А время шло, и корнями врастал Шубин в эту неприветливую и промерзшую насквозь землю. Настюха пошла уже в третий класс, Шурка во второй. В доме достаток, свежие помидоры и огурцы все лето не выводятся. Хватились и соседи, тоже начали теплицы строить, огороды городить, перестали посмеиваться над Шубиным.

В конце сентября тремя машинами пошли на Невер за грузом. Выехали еще затемно, лепил в ветровые стекла мокрый снег, дорога стала скользкой. Гололедица. Нет напасти хуже, чем эта! Пробки машин на подъемах, аварии, истерзанные колесами кюветы. Шубин ехал первым в колонне, высматривая дорогу в сутеми снежного вихря. Потихоньку добрались до Нагорного. Начало светать, снегопад прекратился. Заправившись, бригадир не стал ждать ребят, обещали догнать. Машина, груженная металлоломом, тяжело ревела на подъеме, взбираясь на перевал. В кабине слегка пахло соляркой, подгоревшим дизмаслом, грела со спины батарея, прозванная шоферами «радикулиткой».

Вдруг боковым зрением водитель увидел, как над поникшим стлаником низко тянет ватага гусей. Обессиленные, плюхнулись в снег у кювета и побрели под кусты. Машина остановилась. Шубин выскочил из кабины и пошел следом. Сбившись в плотную кучку, в затишке сидели дикие гуси, вовсе не обращая внимания на человека. Перо их, забитое мокрым снегом, обмерзло на морозном ветру, изможденные непогодой и бураном, птицы только слабо шипели, когда их касались людские руки. Три раза сходил Шубин к машине, осторожно неся по две птицы. Разложил их на сиденье и полу, выжал сцепление и тронулся с места. Гуси засунули носы под крылья, будто век ездили в этом железном грохоте. Шофер краем глаза поглядывал на них, улыбался. Одна птица была покрупнее, видно, гусыня, матерая, а остальные пиликали, как домашние пушистые гусенята.

Пригрело солнце, и мигом убрало снег с дороги. На спуске машину обогнали молодые водители. Один недавно в бригаду из армии пришел, второй, Геннадий, уже год отработал. Никак не смог бригадир понять этого человека. И работает неплохо, не пьет, не курит, а настораживает иной раз его страсть к заработкам. Однажды его даже поколотили бичи за то, что потребовал деньги за проезд, на Севере эти сборы не приняты, хоть езжай тыщу километров. Но дурь так и не выбили. Доходили слухи, что Геннадий поторговывал дефицитным грузом. Если шел холостым рейсом, грузился дровами и сбывал их с выгодой. Дела свои проворачивал хитро и ни разу не попался даже знакомым.

Шубин задумался и незаметно докатил к Тынде. Маленький деревянный поселок вырос на глазах в город. Поднялись девятиэтажные дома, свистели маневровые тепловозы, расползаясь паутиной рельсов по всей пойме реки. За три года далеко разбежались пути железной дороги на восток и запад от столицы БАМа.

Гуси отогрелись, зашевелились, захлопали крыльями, брызгая талой водой в лицо и на стекла. Один изловчился и больно щипанул клювом за мочку уха вздрогнувшего от неожиданности водителя. Начался содом! По всей кабине пух, хлопанье крыльев, гогот. Только гусыня смирно сидела в уголке и недоверчиво косилась на хозяина. Остановившись у столовой, Шубин осторожно закрыл дверцу. Удивленно вытаращились на него Генка и Иван.

— Трофимыч?! Ты откуда, с тещиной перины, что ли, весь в пуху?

— Да вот, поохотился. К празднику откормлю и зарежу. То-то будет поедуха! На всю бригаду хватит.

Парни забрались на подножку и заглянули в кабину.

— Шесть штук! — Генка обернулся к бригадиру: — Дай одного, Трофимыч! Снесу в общагу к девкам, они с яблоками зажарят, под ящик сухого. А? Трофимыч?

— Да ты в жисть на ящик не разоришься, продашь его какой-нибудь бабке в Невере. А тебе, Иван, тоже дать гуся?

— Не надо. Жалко мне их, выпусти, пусть летят!

— Нельзя выпускать, бессильные они, подкорм нужен. Да и Генка забил одного. У меня тоже семья, побалую свежиной. А гусей много, еще наплодятся. Как думаешь, Геннадий?

— Такое мясо на ветер бросать?! Вон люди отпуска специально берут, чтобы запастись дичиной на зиму. Тварь, она и есть тварь, все одно кто-нибудь подстрелит и сожрет.

— Подло это, Трофимыч, ведь их стихия прижала, а вам бы только утробы набить! — Иван вскочил в кабину своего КрАЗа и рванул с места, не став дожидаться открытия столовой.

Пообедали. Шубин попросил насыпать в кулак отварной гречневой каши без подливы, глубоко натянул на лоб свою видавшую виды кожаную восьмиклинку.

— Подкормим их, Геннадий, чтобы не похудали в дороге.

— Хозяйский ты мужик, Трофимыч! С тобой не пропадешь, такого «бугра» по всему АЯМу не сыскать!

— Ты мне зад не лижи, не люблю я этого. Можно тебя спросить, Геннадий?

— О чем?

— У тебя отец с матерью были?

— Есть и сейчас. А что?

— Видать, талантливые люди, если в семидесятые годы смогли сделать из тебя кулака.

— Какого кулака?

— Самого натурального: злого, хитрого, без капли собственного достоинства, с неистребимой страстью к деньгам, к наживе.

— Ты чего несешь, Трофимыч?

— А то, что понял тебя через дармовых гусей. Сказал нарочно, что не расколешься на ящик сухого для девчат, а с тебя как с гуся вода, даже не обиделся. Ведь это странно! С бригады я тебя не выгоню, сам ты не уйдешь, у нас самые высокие заработки. Но если еще раз узнаю о левом рейсе, о дровах!.. — Разжал побелевшие пальцы на треснувшем вороте шофера, брезгливо вытер руку о полу куртки и не спеша залез в кабину.

Кормил гусей вздрагивающими пальцами, еще ходили желваки по скулам и отрешенным был взгляд. Видать, напрасно приклеили к нему кличку Железный Костя, сорвался на таком дерьме… Насильно засовывал в клювы кашу, оттаивал изнутри, хлопотал над своими пассажирами, и уже жалко стало расставаться с ними, привык к ним как к родным.

Потихоньку пересек Тынду, миновал мост и виадук над магистралью. Сколько судеб и характеров отточились на оселке трудной и почетной доли первопроходца! Но, может, и здесь где-то среди людей найдется кровный брат Геннадия?

Гуси совсем обнаглели. Шелушили старые газеты под спинкой сиденья, теребили одежду, без умолку болтали на своем древнем языке и хлопали крыльями, словно сидели не в кабине машины, а на тундровых кочках у родного гнезда. Матерая тоже осмелела, вертела шеей, тщетно пытаясь угомонить свое потомство, щипала их больно, предостерегала гортанно: «Кга-а-а! Кга-а-а…» И несся вместе с ревом мотора по осенней тайге, над светлыми реками и улицами темных бревенчатых поселков этот осенний, прощальный крик.

Стемнело. Пассажиры, умаявшись от бестолковой суеты в кабине, притихли, сунули головы под крылья, вскрикивая и переговариваясь на ухабах. Только гусыня все еще смотрела на человека, охраняя сон своей стаи. Остановились у безымянной речки: Шубин решил долить воды и радиатор. Открыл дверцу и увидел, как дернулась с места старая, хватив струю свежего воздуха, метнулась было в ноги водителя, пытаясь выскочить в темь, призывно закричала, но птицы, укачанные ездой, вяло отозвались, не тронулись следом за ней. Тогда и сама вернулась, забилась в самый дальний угол.

В Невер приехал ночью. До утра переспал в шоферской гостинице. Иван перед сном отводил глаза от бригадира, отвечал невпопад, а перед загрузкой подошел, помялся и попросил:

— Трофимыч, отпусти их, будь человеком! Я напишу матери, она вам пришлет шесть домашних гусей, не чета этим! Знаете, какие они у нас жирные да тяжелые, как индюки…

— Ты, Ваня, в это дело не лезь, приедем домой, я тебе все объясню. Не нужно мне твоих гусей, успокойся, не распускай нюни, Пойдем покормим их: гречку рубают, как в армии первогодки.

— Кормите сами, я поехал грузиться.

Шубин посмотрел ему вслед и крикнул:

— Псих! Один не вздумай уехать, пойдем колонной!

— Да иди ты…

Грузился Иван первым. Сердито сопел, работал азартно, помогая грузчикам укладывать ящики с консервами в кузове. Затянул верх брезентом, вскочил в кабину и, разбрызгивая грязь по двору базы, вырвался через ворота на трассу.

Шубин, щурясь, смотрел вслед, покачивал головой. Нравился ему неукротимый новенький, толк из парня будет.

К обеду выехали домой. Иван укатил один, не стал дожидаться, обиделся. Небо распогодилось, светило солнце, тлела на березах еще не опавшая листва. Желтым огнем горели сопки, поросшие лиственничным лесом. Хвоя поблекла, и не хватало только крепкого морозца, чтобы посыпалась она колючим снегом на брусничник, заросли карликовой березки и шляпки раскисших от дождей и старости грибов. Осень в этих краях скоротечная, как лесной пожар.

КрАЗ медведем ревел на подъемах, скрипел и постанывал тормозами на крутых спусках, забирая все дальше и дальше на север. Гуси притомились в непривычной тряске и грохоте. Обжились, привыкли к шоферу и своей неволе. Шубин гладил их свободной рукой по головам, как маленьких котят; они переговаривались между собой, теребили на полу кабины зеленые пучки травы, собирали рассыпанное зерно, с удовольствием глотали купленную специально для них ягоду — голубику.

В гараж попали перед утром. Дорога раскисла от дождей и стаявшего снега, превратилась в бесконечную стиральную доску. Шубин завернул домой и перенес из кабины гусей в просторный предбанник. Жена услышала тарахтенье машины под окнами и, зябко кутаясь в старенькое пальтишко, вышла посмотреть, что привез Костя из рейса. Редко когда он возвращался пустым. То капусты на засол приволочет, то яблок понакупит детям. Гордилась она его домовитостью и хозяйской жилкой. Да и какая жена попрекнет мужа за то, что всегда помнит о семье?

Шубин поманил ее рукой к бане. Заглянула в дверь и опешила. Пиликая меж собой, важно ходили по выскобленным доскам гуси, дергали клювами мох из пазов.

— Купил? А корм-то где будем брать, зима длинная…

— Дикие они, подобрал на перевале. Обмерзли в гололедице…

— Зимовать их будем али как?

— Порежем к празднику. — Шубин, улыбаясь, взглянул на жену.

— Ты меня не купишь, Костя. Можешь вон Насте с Шуркой байки сказывать, не для стола ты их привез. А вот зачем, не пойму.

— Хочу через них попытать душу.

— Чью? Не мою ли?

— Не твою… Пошли завтракать. Насыпь им брусники побольше, подкормиться им надо.

Шубин помылся горячей водой, побрился и сел за стол. Шурка примостилась на коленях отца. Настя, более самостоятельная, пристроилась к уголку стола, серьезная и озабоченная предстоящим днем.

— Папка! Привез что-нибудь? — поинтересовалась она, уплетая глазунью.

— Привез. Гусей в тайге наловил, шесть штук. Теперь не знаю что с ними делать. Может зарезать? Отпускать нельзя, все одно до юга не долетят, поослабли в дороге.

Настя бросила вилку.

— А где они?

— В предбанник запустил, смотри не открывай дверь на всю, улетят.

Обе девчушки сорвались с места и заметались у порога в поисках одежки и обуви.

— Поешьте, потом будете смотреть, в школу не успеете! — забеспокоилась мать.

— Пусть, пусть посмотрят, — поддержал их суету отец и сам вышел из-за стола.

Дети стояли в дверях предбанника, во все глаза смотрели на сбившихся в кучку гусей. Матерая вытянула шею и угрожающе шипела на девочек.

— Какие хоро-о-шие… — тянули в два голоса, шмыгая носами. Отец положил руки на плечи дочерей.

— Папка, а что мы будем с ними делать? — поинтересовалась Шурка.

— А как вы думаете?

— До весны покормим, потом отпустим на волю, пусть себе летят и выводят деток, правда, пап? — отозвалась Настя.

— Зачем же отпускать, мамка вам наварит вкусной лапши с гусятиной.

— Ты их убьешь, да?

— Придется…

— Я их есть не буду, — заявила старшая.

— И я тоже, они такие хорошие…

— Папа, а они могут летать? — загадочно и серьезно посмотрела на него старшая.

— Конечно, могут, ведь они дикие. Ну, я пошел в дом, смотрите не выпустите.

Шубин поднялся на второй этаж и осторожно выглянул в окно, отодвинув край занавески. Дети о чем-то горячо спорили, поглядывая на окна квартиры, наконец старшая оттолкнула Шурку и настежь открыла предбанник.

— Мать! Иди сюда, — позвал Шубин жену, — посмотри!

Настя выгнала гусей на огород. Привыкнув к яркому свету, гусыня крикнула, разбежалась и легко оторвалась от земли. За нею взмыла вся стая…


1981

Николай Старченко ПРОВОДА

Всю неделю идут грозы. С утра — солнце, безоблачно, а к полдню начинает погромыхивать, выползает черно-синяя туча…

А пора-то сенокосная. Вернее, сенажная: траву по такой погоде не высушишь, вот и валят ее чуть подвяленной в глубокие траншеи возле ферм.

Возле сенажной траншеи, у телятника, и нашел брата-зоотехника электромонтер Иван Горшков. Брат всего на полчаса старше Ивана (они близнецы), а на вид — так на целый десяток лет. «Солидность Федору бог дал, вот он и зоотехник, — как-то сказала их мать. — А Ванька все мальчонкой выглядывает, и в самый раз ему по столбам лазить». Односельчане же братьев за глаза зовут «горшками».

Иван заехал за братом на «Жигулях» — ехать домой на обед. Машина у них общая, есть еще и мотоцикл «Урал». Федору, как зоотехнику, выделен колхозом «Москвич-пирожок», так что на «Жигулях» гоняет в основном Иван. Живут братья дружно, и дома их стоят рядом, по соседству — в небольшой красивой деревне Смолянке, в пяти километрах от центральной усадьбы. Песчаная лесная дорога хорошо накатана, до дома можно домчаться за четверть часа, но Иван, когда едет с братом, не гонит: знает, что тот это не одобряет, бережет машину. Вот и сейчас, когда объезжали большую лужу и немного зацепили за пенек, Федор недовольно заметил:

— Мог бы и на «Урале» поездить…

— Да что за причина? Дожди-то песочек прибили, дорога как асфальт. Самое ездить! Да и не намокнешь, если нежданно ливанет.

— Только что если ливанет… — примирительно отозвался Федор и сладко потянулся: — Ух, и жрать же хочется, Ванька! Моя сегодня таких щей наварила! Приходи.

— Да и у моей в чугунке не пусто…

За поворотом привычно выглянула навстречу Смолянка. И привычно сладко отозвалось у Ивана сердце: до чего ж красивая деревня! Большое высокое поле, с мельницей посередине, вольной цепочкой дома вдоль реки, а за рекой — в самой силе густой сосновый бор. Какие молодцы все ж, что не переехали, как настойчиво предлагали им, в Самарино, на центральную усадьбу. Голо там как-то, пусто, неуютно. Прямо удивление берет, как будто нарочно так сделано: все кругом деревеньки на заглядение, а в Самарине, в этом агрогородке, нормального человека сразу тоска берет.

— А глядишь, Вань, и прекратились грозы… Не видно тучек.

— По-моему, еще вдарит. Парит сильно.

Братья вышли из машины, оба подняли головы, рассматривая небо. Не нужен бы сейчас дождь, ни к чему он в сенокос, да еще с грозой.

— Чует сердце — вдарит, — повторил Иван. Ему как электромонтеру гроза всегда сулит хлопоты. Горят трансформаторы, рубильники, счетчики, пробки, плавятся провода… А в колхозе сейчас все на электричестве — и такой затор из-за грозы порой получается! Хорошо этим летом пока благополучно, но Иван за десять лет работы убедился, что раз в году небесный гром-батюшка обязательно чего-нибудь да натворит.

А небо было обманчиво ясно до самого вечера, до той минуты, когда красный горячий закат вдруг мощно, неумолимо стала топить собой широкая, огромная туча. И сразу от Самарина, почти навстречу ей выплыла другая — чуть поменьше, но такая же устрашающе черная, тяжко, угрожающе погромыхивая… Тучи сошлись — и било всю ночь.

— Ох, натворит делов… — Ивану не спалось, так и тянуло взглядом к часто вспыхивающему бело-зеленым огнем окну.

Рано утром, когда стихло, он завел «Урал» и, не дожидаясь брата, поехал в Самарино. В конторе ему сказали, что в Брусовце сгорел новый коровник. Иван, предупредительно постучав, зашел к председателю, поздоровался и остался у дверей. Председатель хмуро ответил на приветствие, буркнул:

— Проходи, садись. Больно скромный не вовремя… Громоотводы у нас были в Брусовце?

— Был. Один. На телятник и на коровник сразу. Промежду двух помещений и стоял. Высокий.

— А почему так? Что за экономия?

— Я говорил. Бригадир лесины пожалел.

Председатель недовольно покачал головой:

— Вот прокурор всех нас пожалеет… Ох как пожалеет!

В ответ Иван как-то излишне беззаботно усмехнулся. Это совсем вывело из себя председателя:

— Ты не лыбься! Сколько на тебя гляжу, морда всегда как сковородка веселая… Работы мало? Вот чтобы мигом все сделал! Первое… — председатель стал загибать пальцы на левой руке, — восстановить радиоузел — наряда не могу дать! Второе — Брусовец без света сидит, третье — верба у агрегата витаминной муки упала, все провода к черту сорвала и столб повалила, в-четвертых… в-четвертых — гляди за порядком в своем электрическом хозяйстве!

— У меня порядок. А стихия нам неподвластна…

— Порядок у него! Вон по деревням едешь, то тут, то там провода провисли до самых крыш… Тоже стихия?

— Да это же дело линейных монтеров с подстанции… — начал было Иван, но председатель протестующе замахал на него руками:

— Бери сейчас этого своего помощника Петю-Пену — и за дело!

— Он теперь уже Петя-Окей зовется… — нарочито бесхитростно улыбнулся Иван.

— Балдой пусть лучше зовется! — отрезал председатель. — Вечером проверю, что успели сделать.

Иван пошел к двери, а председатель вздохнул не по-утреннему устало и негромко, озадаченно договорил:

— Следователя вот жду. Поедем с ним в Брусовец. Будут разбираться.

Горшков оглянулся. Ему вдруг стало жаль председателя — своего одноклассника Пашку Елфимова. Пашка учился лучше Ивана, на «крепкую четверку», к председательству шел постепенно — сначала закончил техникум механизации, потом заочно сельхозинститут, главным агрономом в соседнем работал совхозе…

— Скот-то жив! Ничего не будет. В худшем случае — выговорешник… — бодрым голосом отозвался Иван и показал пальцем вверх. — А небесной канцелярии — с занесением…

Елфимов не поддержал шутки, и Иван, помедлив, вышел.

Идя к радиоузлу, думал:

«Вот говорят кругом, что нужно смелее молодых в руководство выдвигать… Ну и выдвинули Пашку. В тридцать лет десятком деревень руководит, тыщами и миллионами ворочает! А получается-то плохо… При Петровиче, при Кузьмине, порядок совсем другой был, и люди его любили, потому что все время он был с людьми, живой был человек. Никто и не замечал, что он старый. Так на бегу и умер… А этот, Пашка, только знает в кабинете сидеть да грозные приказы вывешивать. Не-е, кроме молодости еще башка должна хорошо варить…»

Два года Елфимов председателем и все никак не может подчинить себе, укротить насмешливый нрав Ивана Горшкова. Однажды наедине предупредил: «Будешь про меня шутить — с монтеров сниму». Иван снисходительно-спокойно взглянул на Пашку — Павла Ивановича — ответил тут же: «Законов таких нету, чтобы за юмор снимать. Наоборот, за тонус надо доплачивать». И по-прежнему при случае любил понасмешничать над порядками в колхозе. Досталось и жене Елфимова. «Я — председательша, я на сенокос не пойду, у меня ветеринарная аптека на руках!.. — передразнивал Иван. — А что там за аптека? Только касторка, да бочка с чем-то вроде солидола… Вот пришлось вшей из свиней выводить, так ничего не дала. Подумал-подумал я да и полил свиньям спины хлорофосом, что колорадских жуков опрыскивают. И ничего! И свиньи целы, и вши пропали. Без аптеки обходимся…»

В радиоузле неполадка была пустяковая, через полчаса Иван уже мчался, разбрызгивая лужи, по селу к дому своего напарника Анисимова. Несмотря на ранний час, на скамейке у палисадника Анисимовых сидели четыре старухи и что-то живо обсуждали. Горшков поздоровался с ними, весело спросил:

— Ну, о чем завтра газеты напишут?

Вышел сонный Анисимов и, ничего не спрашивая, полез в коляску мотоцикла. Было ему почти шестьдесят, через два месяца на пенсию отправят, но Иван, как, впрочем, и все в колхозе, привычно обращается к нему на ты, даже по прозвищу: Петя-Пена или Петя-Окей. Анисимов раз в год обижался на это: «Я же вас всех осветил!» И правда, он был первым электромонтером округи и, говорят, до того как начал сильно выпивать, работник был золотой и безотказный. А сейчас он как специалист совсем плох. Бывает, ищет-ищет индикатор, а он у него за козырьком шапки, не может найти отвертку, а она у него в зубах; целый день проходит возле электромотора, разберет его по винтикам, а потом окажется, что вся загвоздка была в розетке…

В Брусовце они за два часа заменили перегоревшие провода. Собрались было уезжать, Анисимов уже бодро сказал: «Все — окей!» — но подошла пожилая женщина, доярка на пенсии Вера Гончарова, попросила:

— Хлопцы, глянули бы на мой телевизор. Что-то замолк…

Иван озабоченно наморщил лоб: дел все-таки еще много… Но Анисимов так жалобно поглядел на него, что пришлось согласиться. Да и перекусить не мешает, уже время к обеду. Гончарова пошла вперед открывать дом, а монтеры задержались у мотоцикла, и Анисимов негромко хохотнул:

— Ну, Вань, сейчас мы с тобой по стакану лупанем. Это как по закону Ома.

В телевизоре оказалась сгоревшей лампа, ее тут же заменили, так как в доме нашлась запасная, потом исправили заедающий выключатель. «Закон Ома» подтвердился, Гончарова пригласила к столу, налила в стаканы, горько вздохнула:

— С поминок родной матки осталось…

— Хорошая-хорошая старушка была! Уважительная… — поспешно закивал головой Анисимов.

Хозяйка благодарно поглядела на него и заговорила со слезой в голосе:

— А я ей утром лью в рот молоко: «Пей-пей, мама!» А она не пьет. А вечером, в десять часов, померла. Если б я знала, что она в этот день умрет, так я бы ее на руках весь день носила, а не молочком бы силой поила!..

Всплакнула и присела к столу, налив еще вежливо примолкнувшему Анисимову (Горшков же только пригубил):

— Не хочу одна жить. Вот на днях были у меня сын Мишка с женой, так я им тоже, вот как вам, сказала: не хочу одна жить, тяжело одной. Так Мишка промолчал, а женка его быстренько ответила: «Ну что ж, живите, мама, как-нибудь помаленьку…» А у меня не хватило сразу сообразительности ответить: «Спасибо, детки, за совет». Промолчала я… О-ох, как в той песне: плохо тому лебедину жить одному! Спасибо вот, что мне телевизор исправили, может, веселей мне станет…

Гончарова замолчала, горестно задумавшись, Иван толкнул Анисимова ногой под столом — и монтеры, благодаря за угощение, стали подниматься.

За Брусовцом, на большаке, они увидели мужчину, который еще издали начал им энергично «голосовать».

— Вроде Гриша Анюшин…

Да, это был тракторист Гриша Анюшин, по прозвищу «законник». Из-за своего отличного знания самых разнообразных законов он рассорился с местным начальством и перешел работать в соседний совхоз «Прогресс», но жил с семьей по-прежнему в родном Брусовце.

— Ты что это будним днем разгуливаешь?

Гриша шумно уместил на заднем сиденье свое крупное, здоровое тело сорокалетнего мужчины, отозвался довольно:

— Взял вынужденный отпуск! Из-за ящура. Ящур у нас в «Прогрессе» откуда-то объявился…

— Так я же три дня тому назад к вам приезжал. И ничего не было, — удивился Горшков.

— Правильно, не было! А позавчера уже посты стояли. Ни пешему, ни конному, ни машинному проезда нет. Карантин. И я сразу взял вынужденный отпуск. Я-то законы знаю! Коснись чего — мне лет десять подведут за перенос ящура.

— Ну законник!.. — восхищенно воскликнул на это Анисимов, и монтеры дружно рассмеялись.

Иван притормозил в Самарине у сельмага, где Гриша собирался купить каких-нибудь обоев: «Рукам занятие для отпуска в самый раз — стены обновить».

Подъехали к агрегату витаминной муки, что стоял на пустыре за селом, тускло поблескивая алюминиевыми боками, трубами, и чем-то неуловимо походил на несуразное доисторическое чудище…

Упавшую вербу уже распилили, чурбаки откатили в сторону, была выкопана и ямка под столб, но самого столба еще не привезли.

Семидесятилетний старик Игнатов сидел на вербном чурбаке и внушал стоявшему перед ним в расхлябанной позе парню:

— Я в молодости тоже любил выпить. Но всегда замечал: дня три попьянствуешь, и на тебя уже по-другому глядят. Нет, главное — это работа. Как говорится, водка из хлеба — пей сколько треба.

Парень хмыкнул и сел прямо на желтый песок из выкопанной ямки. Его мятые короткие штаны задрались почти до колен, и на бледных худых ногах открылась синяя, с красочными завитушками татуировка: «Топтали мать Россию. Дойдут и до Сибири». Игнатов, шевеля губами, прочитал это и в сердцах сплюнул:

— Это ж надо додуматься! Так ноги сгадить… Не-ет, дойдешь ты, парень, до тюрьмы.

— Ну и дойду! Может, хоть там порядок есть.

— А какой тебе порядок нужон? Чем тебе нехороша Советская власть? Кто тебя вырастил, обучил? Квартиру бесплатно дал? Эх, на месяц вернуть бы тебя в старое время! А то пишет на собственных ногах: «Топтали мать Россию»!

Старик закашлялся, выкрикнул с яростным гневом:

— Кто ты такой — топтать! Землю-то родную!

— Так его, Матвеич, так его, червивщика! — одобрил старика подошедший Горшков. А парень, не смущаясь, тут же попросил у монтеров взаймы до получки три рубля.

— Вчера со свояком посидели, до сих пор буксы горят…

Горшков молча отвернулся от него и заговорил с Игнатовым, а Анисимов, помявшись, дал рубль.

— Мало…

— А ты разжуй. Побо́леет… — насмешливо посоветовал Игнатов. Парень махнул рукой и побежал к деревне.

Тут подвезли и столб. Повозиться пришлось долго — пока вкрутили чашки, поставили столб, натянули провода… Когда закончили, Игнатов попросил Горшкова:

— Вань, если у тебя минута есть, давай заедем к нам на поселок. Внучка мебель новую купила. И теперь приходится проводку малость изменить.

«К нам на поселок» — это и есть новая деревня, агрогородок, что вырос рядом со старым селом Самарином. Одноэтажные новенькие домики выстроились в две прямые линии на бывшем выгоне.

Внучка Игнатова, молодая женщина, недавно переехала с семьей из города в родную деревню, устроилась в детском саду воспитателем. Она как раз вернулась с работы. С видимым удовольствием показала Горшкову дом. Что ж, дом хорош: просторная прихожая, кухня, три комнаты, большая светлая веранда, под ней — вместительный подвал.

— Со всеми удобствами! — хозяйка распахнула двери в туалет, в ванную.

— Значит, приживетесь, нравится?

— А уже живем! Виктору нового ЗИЛа дали, мы с сыном в садик ходим. Все рядом, все вместе. И чего столько лет локтями в Орле толкались?

— Хвались-хвались… — с добродушной сердитостью загудел старик. — Только бы вам еще работать научиться. Вон из окна ферма видна… Она ж по крышу навозом заросла! Разве трудно его на поля вывезти? Для урожая? При теперешней-то технике!

— А вот людям сейчас условия получше создадут — они и работать получше будут, — мимоходом ответила хозяйка, показывая Горшкову, где нужно изменить проводку.

— А меня вот сомненье берет! — не отступал Игнатов. — Попробуй-ка из чистоты такой, из ванны — да в грязь, да под корову, да под трактор… Если, конечно, человек к труду приучен, ему ничего. А если он сюда только за дармовыми хоромами приехал? Буду, мол, сидеть в таком вот теремке, а с голоду ни государство, ни старики родители пропасть не дадут. Вот как этот червивщик, что мы с Ваней видели… Зачем его приветили? Редкая у него, вишь, профессия для нас — каменщик. Да я в сто раз лучше его печь складу!

И успокоившись, помогая Ивану прибивать к плинтусу провод, договорил:

— Так что я и радуюсь, что опять у нас молодежи много, а задумываться все ж задумываюсь…

— Да ты, дед мой родной, всю жизнь задумчивый был!

— А что… Занятие по-стариковски подходящее… — уже кротко согласился с внучкой Игнатов.

Когда Горшков под вечер приехал домой, навстречу ему как всегда выбежал младший, четырехлетний сын Денис.

— Мамка за ягодами посла, — прошепелявил он, — а Маска с Саской на оголоде.

Иван зашел на огород, посмотрел, радуясь, как дети старательно пропалывают грядки, похвалил их. Десятилетняя Надька по-взрослому, копируя манеру матери говорить, сказала:

— А мама на часик отвернулась в Березугу. Надо полведра для варенья дособирать.

Жена у Ивана — учительница начальных классов, не из местных, приехала сюда по распределению. Стояла на квартире у его двоюродной бабушки — та их, собственно, и свела… Иван-то робкий был на эти дела. И очень благодарен расторопности бабы Насти — ласковую и работящую жену ему подыскала.

Ивану захотелось пойти помочь жене: извечно ягодное место Березуга — всего в километре от деревни. Но он успел только подняться на бугор, к мельнице, как встретил Анюту.

— А я на помощь собрался…

— А я все ягоды собрала… — улыбнулась она, показывая ему почти полное ведро черники. — Ну как, замаялся сегодня? Много гроза работы дала?

— Да было немного… Ты иди, а я на минуту в мельницу загляну. Может, и там чего…

Иван издали видел, что дверь в мельницу приоткрыта.

Пожилой мельник Козлов с сыном-подростком подновляли жернов. А с электричеством тут было все в порядке.

— Вот когда осенью молоть начнем, тогда твоего напряжения и не хватит. Будет мотор останавливаться… — с легкой усмешкой сказал Ивану Козлов. — А вообще я в газете читал, что умные люди опять в мельницах на ветровую силу переходят. Американцы уже вовсю… Люди-то они расчетливые, экономят. И нам надо бы… Опять же, гляди, — мельник показал на транзисторный радиоприемник, стоявший рядом на табуретке и наигрывавший легкую музыку, — без всяких проводов работает. Так что, может, скоро и совсем без проводов будем обходиться. С одного бока природа поможет, с другого — умные головы.

— Ну не скажи… — обидчиво возразил Горшков. — Провод задуман на тыщу лет.

И глядя на огромный, таинственно мерцающий жернов, уточнил уверенно:

— Провода — они везде. Почти в любой вещи.

Иван вышел наружу. Сверху уже лился бледно-зеленый, яблочный свет. И само вечернее небо стало светло-зеленым, с тонкой голубизной; с юга празднично, чисто глянула молодая луна, а с запада и востока к мельнице длинными полосами — как будто возвращались ее утраченные крылья — поплыли, возносясь, легкие подрумяненные облака…

С детства Иван любит подняться сюда, на самое высокое место в округе, в тихий вечерний час. Редкое чувство рождается внутри: вот и еще один день отгорел, и душа жалеет его, и освобожденно зовет дальше, в будущее, в такие бесконечные новые дни… И у Ивана порой всерьез мелькает обжигающе счастливая мысль, что не кончится и он сам никогда.


1982

Виктор Суглобов ПРИ ВСЕХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ

1

В половине второго привезли наконец оркестр — пять пожилых помятых мужиков, которых трудно представить с первого взгляда музыкантами. Першин смотрел на них из окна своего рабочкомовского кабинета и не знал, куда деваться от глухого недовольства всем и вся, мутными волнами захлестывавшего его.

Павел Петрович заглянул к Першину.

— Ну, чего сидишь? Пора!

Он был уже в резиновых сапогах и брезентовой куртке модного покроя: значит, намерен нести гроб, а утром пролил дождь, наделал грязи. Он всегда нес гроб, если хоронили хоть сколь-нибудь заслуженного в совхозе человека, людям это нравилось.

Вышел из своего кабинета Григорий Иванович Печенкин — парторг совхоза, знаменитый тем, что пережил на своем месте четырех директоров. Павел Петрович был уже пятым.

До Прохоровых минут десять ходу, поэтому решили музыкантов отправить вперед, а сами пешком: оно и скромнее для такого случая, а главное — подойдут практически к выносу и меньше будут слушать всякой болтовни, раздражающе глупых бабьих споров о разных мелочах погребального ритуала, которых в точности никто не знал, а правоту доказывали по аналогии с какими-нибудь обычными бестолковыми похоронами.

Обширный прохоровский двор с распахнутыми настежь воротами был полон народу, да и перед воротами через всю улицу наросла порядочная толпа. В этой толпе чужой отдельной кучкой держались музыканты. Зажав под мышками свои видавшие виды трубы, они привычно ждали, думая о чем-то своем и, вероятно, далеком от происходящего здесь. Особенно «хорош» был ударник: в сереньком пиджачке и в черных, вытянутых на коленях тренировочных брюках, лицо рыхлое, испитое и абсолютно отрешенное, точно он спал стоя с открытыми глазами. Он вызывал самую большую неприязнь у Першина, и в голове у него, как лотерейные шары в барабане, ворочались какие-то гладкие и возвышенно-банальные мысли: «Вот-де он, конец человеческий… Как же все это глупо»… и тому подобное.

Но вот зашевелился, задвигался народ во дворе, из дома выплеснулись наружу громкие причитания. Музыканты изготовились, старшой поднес трубу к губам, кивнул — и родилась, и потекла над утихшим селом чистая и скорбная музыка, от которой сердце сжималось в комок и замирало дыхание. И музыканты словно переродились, особенно ударник: он подтянулся, выпрямился, как бы устремляясь ввысь, когда, сдвинув руки с тарелками, тотчас разводил их и высоко воздевал к небу, а лицо при этом было строгое и торжественно-сосредоточенное.

Весь день потом до позднего и тяжелого забытья нет-нет да и возникала перед глазами у Першина эта картина.

Ваню как привезли в закрытом гробу, так и не открывали, потому что он сильно обгорел в машине, пока ее удалось затушить. И, может, потому, что никто его мертвым не видел — а народу было очень много, — поминки проходили как-то уж очень оживленно, как обед на полевом стане, когда работники группами прибывают с окрестных полей и, быстро «заправившись», уступают место другим. А может, это Першину одному так казалось из-за его муторного состояния. Он для приличия посидел, но только выпил водки и заел сладкой кутьей, испугался тотчас, не нарушил ли он этим какого-нибудь неизвестного правила. Но никто, похоже, ничего не заметил или не придали этому значения.

Больше всего Першину сейчас хотелось одиночества, но время еще было рабочее, и он по инерции пошел в контору. И хотя контора была тихой, как покинутый командой корабль, он постарался неслышно проникнуть в свой кабинет, боясь, что окажется где-нибудь за дверями истомившаяся от безлюдья душа и привяжется с разговорами.

От водки его отпустило немного, словно размякли какие-то путы, сжимавшие все внутри. Он сел за стол, но привычный вид его с разными засунутыми под стекло бумажками был неприятен. Он отвернулся и стал смотреть в окно, выходившее на Хорошиловский лес, ярусами поднимавшийся в гору от речки: ярко-зеленый тальник, потом потемнее — осинник с березами, а выше — и вовсе темный с бурым оттенком сосняк. В этом лесу во время колчаковщины беляки зарубили двух братьев Хорошиловых. Пришли без погон, с красными лентами на шапках — под партизан. Про такие фокусы уже были наслышаны здесь, да и странно показалось многим, что в отряде не нашлось никого из знакомых по всей округе. Но братья были горячие, нетерпеливые — поддались обману, попросились к ним. Их взяли, но только речку переехали, за первыми же кустами связали, а в лесу столкнули с телеги и шашками порубили. Когда-то, маленьким, Першин не мог об этом думать без слез: так горько было представлять их под саблями — беспомощных, неловких, точно бескрылые птицы. Разве могли они знать, садясь на телегу, что жизнь их оборвется так неожиданно и так подло…

И разве мог знать Ваня Прохоров, что это последний его рейс. И может ли кто-нибудь вообще знать наперед об этом, если только не болен смертельно или не приговорен… Тогда какой же в этом смысл? Банальный вопрос. С точки зрения общефилософской никакого смысла во всем этом нет. А с точки зрения историка? Ведь он, Коля Першин, — дипломированный историк. И как историк он знает один убедительный смысл жизни: оставить что-то после себя будущим поколениям…

Прадеды Першина, бежавшие сюда из тесноты Курской губернии, не были историками и не могли, наверное, рассуждать о смысле жизни так, как их грядущий праправнук, вычитавший все это из разных мудреных книг. Гонимые безземельем и нуждой крестьяне, они осели здесь: подняли землю, обстроились, дали названия разным памятным и приметным местам. И они понимали, что делают это уже не столько для себя, сколько для детей и внуков, то есть вполне сознательно старались оставить как можно больше.

Братья Хорошиловы пусть ничего и не успели сделать, но оставили хотя бы свою ненависть к подлым убийцам, которая будет жить, пока будет жива память о братьях на этой земле… А случись что с ним завтра — что он оставит после себя, кроме этих бумажек под стеклом?

Першин встал, походил по комнате, посмотрел на часы: рабочего времени еще сорок минут. Если Иван Савельевич у себя, можно договориться с ним о встрече на завтра. Завтра ему как раз надо в райком профсоюзов… Першин сел, подвинул к себе телефон. А если ничего не выйдет… А слово не воробей… Особенно в его положении: вылетит — можно так вылететь вслед за ним, что неизвестно, где и как сядешь… «Вот и страшок чиновничий побежал по жилкам. А когда-то думал: да что мне? Ну, попрут с должности — что ж я, на кусок хлеба не заработаю?»

Набрал номер.

— Здравствуйте, Иван Савельевич! Это Першин из совхоза «Путь правды»…

— Да-да, здравствуйте! — живо и радушно ответил голос в трубке. — Слушаю вас, Николай Егорович.

Это было приятно и очень обрадовало Першина, ведь и встречались немного, а имя помнит, и голос такой доброжелательный.

— Иван Савельевич, я не мог бы зайти к вам завтра… по очень важному делу?

— Пожалуйста. В какое время вы хотите? Я до обеда занят, к сожалению… Давайте сразу после обеда?.. Устраивает?.. Очень хорошо. А вы не можете мне сказать, о чем будет разговор? Я бы обдумал что-то…

«Он все понимает, — догадался Першин. — Тут тянуть нечего — надо выкладывать. А он действительно обдумает, прикинет какие-то варианты».

— Разговор вот о чем, Иван Савельич, я окончил пединститут заочно, а работаю не по специальности…

— Так-так, понятно. Больше не нужно!.. Только один вопрос в связи с этим: какой у вас предмет? История, наверно?.. Я так и подумал. С историками у нас как раз обстоит неплохо…

— Значит, не надо приходить? — испугался Першин.

— Неплохо — это не так уж и хорошо: относительно неплохо, если уж определять наше положение вообще. Да это и не самое, главное препятствие, насколько я могу предвидеть… Так что давайте до завтра? Хорошо?

Хорошего в том, что узнал Першин от заврайоно, было мало. Хотя, в сущности, это не такая уж неожиданная новость для недавнего студента-заочника: не раз приходилось слышать от своих собратьев-великомучеников, что историков везде полно, и учатся они в основном для анкеты. Першин поначалу не причислял себя к их числу, но, поработав освобожденным комсомольским секретарем в совхозе, потом заворготделом в райкоме комсомола, он вышел в председатели рабочкома. И образ скромного сельского учителя — сеятеля разумного, доброго, вечного — как-то поблек в его сознании. Иван Савельевич мудрый мужик и, конечно, понимает все это и, может быть, думает, что Першин намерен таким способом перебраться в райцентр, а в какую-то глухомань не поедет. В этом, наверное, видит он главное препятствие? А может быть, опасается, что его не отпустят? А если и отпустят, так не раньше отчетно-выборного собрания, а это октябрь месяц… А штаты должны быть укомплектованы до первого сентября… Но если заранее согласиться на любое место, найдется, поди, что-нибудь и в октябре…

В коридоре загремела ведрами тетка Евдокия, уборщица, в прошлом «баба Дуся». Так ее звали, когда она, так сказать, «держала салон». Попросту говоря, у нее был самый гостеприимный дом для холостых парней, куда они могли зайти выпить, «посидеть», поиграть в домино или в карты. Мужа у бабы Дуси не было, но дети были: два сына и, самая младшая, дочь Лена, очень рано развившаяся, к которой Першин в отроческие годы испытывал первые недетские чувства. С тех пор утекло много воды; Лена побывала в городе замужем, Но не подурнела от этого. А тетка Евдокия теперь норовила при случае поговорить о ней с Першиным. И еще она любила потолковать о боге, в которого уверовала под старость лет, и даже ездила несколько раз в церковь — единственную на всю область. Так что Першину пришлось выждать, пока она уйдет с ведрами к колонке, чтобы проскочить мимо нее незаметно.

Это ему удалось: из дверей — сразу же за угол, а там — пустырем на зады огородов, выходивших к речному откосу. Этим откосом он и вышел к своему дому.

2

Отца еще не было с работы, а мать, в застиранном сером халате, как пришла из телятника, кормила гогочущих гусей, норовивших ухватить прямо из ведра толченой с мукой картошки.

— Да погодите вы, оглоеды! Прямо с ног сшибают… — подняла глаза на сына. — Есть будешь? Или отца подождешь?

— Подожду, — сказал Першин.

— Тогда напусти мне воды в баню. Я согрею да состирну кое-что сегодня.

Першин достал из-под навеса моток шланга, размотал его от бани до колонки, присоединил и открыл воду. Занятый делом и своими мыслями, он не видел, как подошла сзади Оля Починкина, постояла, задумчиво глядя ему в спину, но, ставя на землю ведра, тихо брякнула дужками. Першин оглянулся и хотел отсоединить шланг, но Оля остановила его.

— Ой, да не надо — я ж никуда не тороплюсь!

— Тогда подержи тут, — попросил ее Першин, — а я посмотрю, чтобы не перелить.

— Не бегай! Я покараулю сама! — крикнула мать со двора и не утерпела, «нарисовалась» в калитке — посмотрела на любимую соседку.

— Здравствуйте, тетя Мария! — торопливо поздоровалась Оля.

— Здравствуй, Оленька! — ласково ответила мать. — Тоже стираться надумали?

— Нет. Огурцы будем солить, а еще бочку надо выпаривать.

— Так это много воды надо, — пропела сочувственно мать и весело кивнула на Першина. — Запрягла бы вон мужика! Не беда, что начальник — не переломится небось!

— Не объездили еще… запрягальщики, — проворчал Першин. Он бы еще кое-что сказал, да не было настроения развивать эту тему.

Но мать не унималась.

— Смотрите, какой! Да ты скоро не нужен будешь никому!

Першин промолчал, глянул на Олю: в закатанных до колен трикотажных брюках, в просвечивающей кофтенке, стоит, потупя взор, и старательно делает вид, что все это ее не касается. Как бы не так! В чем другом — дура дурой, а тут небось на лету все ловит…

Снова подступила волна недовольства и раздражения, но теперь уже более определенно: на мать и на Ольгу, на их совпавшую озабоченность его холостячеством. Захотелось досадить им обеим:

— Ну, Оле-то я точно не нужен, — сказал он с нескрываемым ехидством. — Ты у нас полковницей будешь скоро. А там и генеральшей станешь со временем.

— Вот еще, придумали тоже! — простодушно обиделась Оля. — Зачем мне такой старик? Седой уже весь… плешивый.

— Это ничего… Он человек военный, ему полагается ходить в головном уборе.

Оля вздохнула, надула губы. А мать, догадавшись наконец, что сын не в духе, деланно всполошилась:

— Ох, там уж набежало, поди!

Пришел отец. Долго мылся во дворе у рукомойника, оттирая по очереди замазученные пальцы и разглядывая их. Надел чистую фланелевую рубашку, коричневую, с оранжевыми полосками, любимую когда-то Першиным первую обнову после армии. С некоторых пор отец вообще перестал покупать себе рубахи, потому что сын гнался за модой и понавез их из города чертову уйму, а носить не носил.

Сели ужинать в летней кухне. Мать поставила на стол сковородку с горячими промасленными блинами и миску холодных вареников с творогом еще от обеда, сметану, молоко…

— Ну что вам еще… огурцов, может, принести малосольных? А то тут молочное все!

Отец сидел устало, навалившись всем телом на стол.

— Не надо огурцов, — сказал он недовольным голосом и внимательно посмотрел на сына. — Ну что, похоронили Ивана?

— Нет, так оставили, — всплеснув руками, ответила мать. — Чего ты спрашиваешь… ерунду какую-то!

— Похоронили… — угрюмо подтвердил Першин.

— Да-а… — Отец тяжело вздохнул. — Все деньги! А не хотел ведь ехать, говорят… Он же в субботу восемнадцать часов за баранкой отсидел — ячмень возил от комбайнов. Так бабы ж чертовы: айда, заводи… сверхурочные, как же, двойной тариф.

Мать сокрушенно покачала головой.

— Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?.. Буровит незнамо что!..

— А ты, профсоюзный бог, куда глядел? Нарушение трудового законодательства — могут ведь и спросить.

— Уборка… — вяло ответил Першин. — А в уборку разрешается…

— А ты вспомни, — снова вступилась мать, — вспомни, как ты работал в колхозе, когда еще колхоз у нас был, много мы знали о каком-то законодательстве? Поднимаешься — еще черт в кулачку не бьет, а придешь, бывало, уж корова давно мычит во дворе недоеная. За палочки работали, а что на эти палочки начислят в отчетной — одному богу известно.

— Ладно, — отмахнулся отец, — то одно было время — теперь другое… Ты мне вот что скажи, начальник: что у нас творится с техникой? Вот раньше комбайн был «Сталинец» — деревянный наполовину, а ведь по скольку лет работал. Некоторые, помню, еще довоенного выпуска были… А теперь: приходит новенький — горит от покраски, сияет весь, будто из золота, а сезон поработает — и готов: рассыпался, расшатался, рвется по живому железу, как гнилой кафтан… И не знаешь прямо, что делать? Сварка не держит — заплаты надо наклепывать…

— Вот и наклепывайте, — поддакнула мать, — на то вы и поставлены ремонтниками. Только языком мели поменьше: тебя когда-то чуть не притянули за длинный язык — так тебе не наука…

— Нашла чего вспоминать?! — отмахнулся отец. — Тогда за что только не притягивали: за подшипник расплавленный трактористу два года давали без разговоров, да и то если вредительства не усмотрят, а только халатность…

— Правильно… зато и порядок был. А теперь, я посмотрела, что шофера-то наши делают, когда силос возят: приедут в обед, наедятся в столовой, потом идут к машине, достают бутылку, по стакану выпьют — и поехали как ни в чем не бывало. Думаешь: господи, сами побьются — черт с ними. Ребятишек бы хоть не подавили на улице.

— Да-да-да! — передразнил отец. — Вам это пьянство везде мерещится, потому что если мужик какую пятерку пронесет мимо дома, так вы готовы за это на дерьмо его извести. Все куда-то копите, копите — мало вам… Да еще выставляетесь друг перед другом: «Я своему мужику зря выпить не дам!» Дуры! А мужик думает: «Погоди, я посмотрю, как ты мне не дашь выпить». И напьется назло еще!

— Это что же — я тебе не даю выпить, ущемляю тебя?

— Да не об тебе речь, а вообще… А хоть бы и ты: если я в район или в город еду, ты мне все по расчету выдашь и потом отчитаться заставишь по каждой копейке. А на что тебе это — задумайся ты своей головой! Может, мы голодом сидим? Может, у нас не хватает чего в доме? Или у нас дети сами себя не прокормят? Или государство в пенсии нам откажет? Для чего же нас государство освобождает от налогов, увеличивает зарплату, начисляет пенсию, и все такое? Для того чтобы мы не тряслись над этой грешной копейкой, а жили другими интересами: культурно отдыхали, красиво одевались, ездили бы в отпуска, смотрели бы всякие достопримечательности. А у вас одна песня: «Куда? Зачем? Да это же сколько денег надо!» У Васьки Бородинцева Шурка все карманы проверяет. Ну, и умная она после этого?

— Так ведь дети, а он пьет…

— Дети… ну и что? Они вон наедятся молока с хлебом и пластаются по деревне — и им хоть бы что. Нет, дело тут не в детях, а в жадности и в упорстве. Она, видишь ли, упорная, хочет, чтоб все было по ее: «Не дам выпить почем зря — вот и все!» Она, видишь ли, точно знает, когда зря, а когда не зря. А ему это знать не положено, раз уж он, дурак, женился на ней. Вот и Люська зудила Ивана за каждую копейку, теперь некого зудить…

— О, господи! — вздохнула мать. — Да привяжи ты язык свой! Ну чего ты злорадствуешь?!

— Да не злорадствую я. Меня зло берет, что мы жить не умеем по-людски. Ведь столько перенесли, перетерпели — и войну, и голод, и всякие пертурбации… Теперь-то уж, кажется, можно жить куда с добром, а мы все чего-то делим, ругаемся, все нам чего-то не хватает… Рассказать той же Шурке, как отец ее Матвей парнем еще курей в сельсовет водил, — посмеется только, а того не поймет, что в другой эпохе живем теперь, и надо бы это ценить, а не глотничать на мужика из-за какой-то пятерки, которую он хочет потратить, как ему вздумается.

— Ну, ему тоже надо быть мужиком маленько, а то мужики пошли хуже баб. Ему Матвей сам говорил, когда живой еще был: «Дай ты ей хорошенько! Что она тебе зубы выставляет все время!» А он, тютя морская, боится, как бы она не обиделась да не ушла от него насовсем. Еще бы — такая красавица!

— А как это — курей в сельсовет водил, зачем? — переспросил Першин.

— Да как… — объяснял отец. — Налог надо была сдавать яйцами, а у них куры плохо неслись. А Матвей такой был отчаюга — недаром весь в орденах, — всех куриц переловил, связал на одну бечевку и приволок в сельсовет. «Вот, — говорит, — председатель, бери этих проклятых кур. Сколько нанесут яиц — все твои…» Не знаю, что бы ему было, но тут война началась. И он с первой же партией — на фронт… А потом мы с ним чуть не встретились в Порт-Артуре: рядом, оказывается, были.

— Он-то вскоре пришел после войны. Я уже девушкой была, хорошо помню, — задумчиво проговорила мать. — А ты еще три года отслуживал.

— Так я и моложе его, считай, на пять лет.

Поужинали, вышли на прохладу. Кухня маленькая, с низким потолком, и в ней жарко, хоть и дверь настежь, а если дверь закрыть, через десять минут можно париться. Отец достал папиросы «Прибой» — другого курева не признавал, — отер пот со лба, пошутил:

— Ешь — потей, работай — мерзни… — помолчал, размял папироску. А ты что-то плохо ел, или с поминок?

— Ну да… — не сразу подтвердил Першин.

— Да он и не ел там ничего, — подала голос из кухни мать. — Что уж так переживать? Он нам не родня, по нем есть кому плакать…

— А ты была там? — удивился Першин.

— Женщины рассказывали. Выпил, говорят, и все. И видели, что переживал очень, прямо с лица спал.

Отец качнул головой, хмыкнул.

— Все углядят… Ну, бабы!

Мать живо отпела:

— Ладно, мужики! Сидим на муке да на молоке, а чтоб сетешку поставить да карасиков поймать, так и некому, получается… Долго ли завести мотоцикл и доскочить до озера: люди вон черт-те откуда ездят.

Это была правда — ездили издалека: одни больше отдохнуть, посидеть с удочкой в надувной лодочке, свесив ноги в чистую, прохладную воду, или на бережку — тоже недурно, хотя и комар досаждает, а некоторые — так прямо на заготовку: с запасом соли, с большими пластмассовыми бачками или толстыми полиэтиленовыми мешками из-под химпродуктов, в какой можно упрятать человека, и еще завязать останется.

— Да я планировал дрова сегодня порезать, — неуверенно проговорил отец и окинул недовольным взглядом кучу разнокалиберных березовых стволов, сваленных как попало у сенника с расчетом сразу же испилить.

— А то не будет время больше! — не унималась мать. — Чего им сделается на своем дворе?!

— Ну что, решим, а, Николай? Съезди, может, а я станок посмотрю, мотор проверю!

Першин переоделся, переобулся в резиновые сапоги, зашел под навес, где хранился разный домашний инвентарь, в том числе две надувные лодки, две палатки. Тут же в повседневной готовности стоял тяжелый «Урал» с коляской, а в глубине, в самом дальнем углу, пылился самодельный станок с пилой-«циркуляркой» и приводом от небольшого бензомотора. Сложив в коляску все необходимое, Першин выкатил мотоцикл со двора. А пока закрывал ворота, откуда ни возьмись — Оля.

— Николай Егорыч, вы на озеро?.. Возьмите меня прокатиться, я вам не помешаю…

«Не хватало… — подумал Першин. — Народ увидит — пища для рассуждений…»

— А кто за тебя бочку будет выпаривать?

— Я воды натаскала, мать сама будет выпаривать. — Она обернулась к своему двору и крикнула: — Мам! Я прокачусь до озера?

Ответа не последовало, но через долю минуты брякнула щеколда и сама Полина, Ольгина мать, вышла из калитки.

— Прокатись, а чего! — сказала она, певуче растягивая слова и загадочно усмехаясь. — Гляди, соседушка, не убей мою красавицу!

Из калитки выскочили две Ольгиных сестры, Нина и Вера, тринадцати и одиннадцати лет, и пятилетний долгожданный мужик Миша. С воплями «И я! И я!» они устремились к мотоциклу.

— Да что я, кататься еду! — окончательно взвинтился Першин, но тут же и устыдился, прибавил виновато: — Дождь вон какой прошел: завязнем где-нибудь…

— А ну, марш домой! — привычно скомандовала Полина выбежавшим ребятишкам. И те остановились послушно, хотя возвращаться не торопились. — А вы поезжайте, ничего — вдвоем проедете.

«В полковника, значит, не верят… — подумал Першин с усмешкой. — Ну, погодите, я вам устрою: будет у вас родня в начальниках». От этих мыслей как-то сразу стало легко и даже почти весело. Одним толчком он завел послушный мотор, прогнал его на повышенных оборотах и, усаживаясь, сказал, чтобы слышала только Оля:

— Учти, я из пистолета никогда не стрелял, так что с полковником на дуэль не выйду.

Оля беспечно захохотала и чуть не слетела на землю, когда Першин не очень плавно тронул с места. Тут и Полина звонко расхохоталась им вслед. А Першин почему-то вспомнил, как первоклассником ему выпало вручать Полине цветы на последнем звонке: всех выпускников заранее распределили, и он шел прямо на Полину, держа перед собой обеими руками большой букет, а Полина ждала и весело смеялась, а когда взяла цветы, вдруг присела и поцеловала Першина в нос, как котенка. Это было в конце мая, а в декабре того же года она вышла замуж за Илью Починкина, ровно год отгулявшего после армии. Большинство Полининой родни происходило из украинцев, и невеста была в венке с лентами до пояса. Молодые ездили по селу в легкой кошевке, запряженной парой лучших колхозных лошадей, и персонально приглашали многочисленную с обеих сторон родню. Свадьба была щедрая, шумная, звенела украинскими и русскими песнями, но жизнь у молодых заладилась не сразу. Илья был горяч, а Полина горда и строптива, и за это ей часто попадало. Но на их горячей любви это никак не отражалось, даже наоборот — Полина после ходила веселая, пела песни и говорила во всеуслышание: «Меня как Илюшенька неделю не побьет, я прям вся болею».

3

Дорога изрядно обветрела и хорошо держала, особенно, где повыше, но в низинах стояла вода. Першин с двенадцати лет управлял мотоциклом, и поэтому ловко, почти бессознательно огибал такие места по обочине да по косогорам, так что коляска иной раз отрывалась от земли и казалось: вот-вот они перевернутся. Оля эти виражи переносила терпеливо, даже не ойкала, а Першину хотелось нарочно протрясти ее как следует, чтоб не просилась больше.

Он знал одно место на озере и дорогу к нему по невысокому лозняку. За лозняком была небольшая часть чистого высокого берега, укрытая со всех сторон кустами талины, черемухи, мелкого осинника, а на самом склоне, посреди узкого прохода к воде, росла большая ветвистая береза — хороший ориентир для знающих место, а также укрытие от небольшого дождя и необходимая тень для мотоцикла в жаркий солнечный день.

Пока Першин накачивал лодку, Оля стояла у самой воды, смотрела на зеркальную гладь озера и привычно обмахивалась березовой веточкой, сгоняя липнувших к ней комаров. Потом она сняла босоножки и зашла неглубоко в воду.

— Вода какая теплая… а я купальник не взяла, дура! В платье, что ли, выкупаться?

— Выкупайся, — хмуро пробурчал Першин, — а потом поедешь в мокром — и просифонит.

— А как охота искупаться… — повторила Оля мечтательно.

На это Першин уже ничего не ответил. Накачав лодку, шлепнул ее на воду у самого берега, потом принес весла и отчалил. Сначала нашел свои тычки в камышах неподалеку, уложил их вдоль бортов, прихватил бечевкой, чтоб не скатывались, и одним веслом, не спеша, повел лодку вдоль берега, высматривая подходящее место.

Только воткнул тычку и привязал к ней конец бечевы, как сзади донесся неровный от придыхания, но чистый и звонкий знакомый голос. Это Оля, оказывается, уже далеко от берега, плыла на спине и немного дурашливо пела:

Долго будет Карелия сниться,

Будут сниться с этих пор

Остроконечных елей ресницы

Над голубыми глазами озер…

— Не утерпела! — сказал громко и недовольно Першин.

Оля в ответ весело прокричала:

— А я голая!

«Дура! — решил про себя Першин. — Кричи громче, может, еще кто услышит. Ни ветерка, и воздух такой, что за три километра все слыхать…» Он понимал: Оля ведет игру, суть которой вытекала из хорошо усвоенной мысли, что я-де красавица, и что бы я ни сделала — мне все простится. И в сущности, так оно и было со всеми, но Першин, видно, привык к ее красоте, и каких-то особых эмоций она у него не вызывала.

Когда он подплыл к берегу, Оля, уже одетая, стояла под березой и тщательно отжимала волосы, потом распушила их посильнее, чтобы скорее просохли.

— Все, поехали? — спросила она с сожалением.

Першин сошел на берег, постоял, подумал. Солнце уже уплыло за горизонт, но небо расчистилось, было ясное, высокое и обещало тихий и долгий вечер, когда рыба не лежит на дне, а играет и шустрит до поздней ночи, и если подождать часок, то можно будет «уловить» кое-что к завтраку.

Оля пошла искать смородину, хотя она, наверное, поосыпалась, а Першин выломал веточку отгонять комаров и сел на берегу. Смотрел на воду, на далекий, словно вставший из воды лес на том берегу, над которым невысоко в небе, будто соревнуясь, кружили и выделывали разные фигуры чайки. На земле, в воздухе и в воде все жило и двигалось: даже глупая рыба выпрыгивала на поверхность в погоне за какой-нибудь надводной тварью… А Ваня Прохоров недвижно лежит, навсегда зарытый в землю. Как это все нелепо, страшно и непонятно! Вот так жить, работать, переживать из-за всякой ерунды — и на тебе! Исчез!.. Материя первична, а сознание вторично — это нетрудно усвоить и сдать на очередном экзамене. Но как осознать и привыкнуть к вопиющей нелепости очевидного факта — все элементы, составляющие твою материальную часть, останутся в природе, а твое сознание исчезнет навсегда. И чем сильнее развито твое сознание, тем осознаннее и весь ужас грядущего небытия, его неизбежность. И чем же тогда жить? Жрать в три пуза? Хватать удовольствия слева и справа? Возвыситься над ближним и тем тешить себя. Но ведь не утешишь, до конца-то все равно не насытишь, потому что все относительно. Все, выходит, ничтожно перед вечностью?! А так называемые «вечные ценности» — добро, справедливость, красота? Вот Оля — красивая девушка. Кажется очевидным. Но всегда и у всех ли народов она считалась бы красивой?.. А добро?! У большинства религий убить иноверца считалось добром. Так же со справедливостью… Выходит, и «вечные ценности» весьма относительны. Что же тогда остается истинно вечным? «Познание истины», — говорят еще философы. Но какой истины? Истины чего?.. Слишком общо и отвлеченно, и софистикой отдает… Есть и такое: «стремление к высшей справедливости». Стремление! Это, конечно, можно подтвердить фактами из истории, ведь не из-за одного только куска хлеба люди становились еретиками, бунтовщиками, революционерами и шли на смерть?! В конце концов, если бы дело было в куске хлеба для себя и для своей семьи, его можно бы украсть или отнять на большой дороге с меньшим риском для жизни. Нет, они хотели справедливости для себя и для других, а остальное, считали, приложится… Значит, надо подчинить свою жизнь этому высшему стремлению, и все станет на место?

«Дело за малым», — усмехнулся про себя Першин. Попробовал представить — выходило наивно, нереально. Настолько нереально, что, поделись он этим с кем-нибудь, скажут: «Рехнулся паря, маленько того — заучился». Хотя сколько слышат об этом по радио, по телевизору. Но им, дескать, и положено так рассуждать, писателям разным, артистам… А нам не положено… Будто мы сами не мучаемся, не страдаем, кто больше, кто меньше, когда случится что-нибудь сделать против совести. А может, совесть — это и есть заложенное в человеке стремление к высшей справедливости?! Но кем заложенное — свыше? Если бы так…

Вспомнил, как в городе, на пляже, случайно разговорился с очень милой девочкой лет двенадцати, наверняка будущей красавицей. Она сказала, что, когда вырастет, будет, как мама, закройщицей в ателье, потому что у мамы очень много важных знакомых и она может все достать. Эта встреча долго потом не выходила из головы, и грустно думать, как эта девочка будет расти, посмеиваясь над чувствами Татьяны Лариной и мечтами Веры Павловны, и вырастет красивой, холодной и расчетливой женщиной. «Хотя это, видимо, вообще свойственно женщинам, особенно — более-менее красивым», — заключил Першин со злостью, потому что вспомнил Лиду.

Они познакомились сразу после его поступления в институт, во время установочной сессии. Ехали в троллейбусе на одном сиденье и вышли на одной остановке. Время было за полночь, общежитие закрывали, но Першин, еще сидя в троллейбусе, сказал себе: если выйдут вместе — попробовать познакомиться. Решение надо было выполнять, чтобы после не ругать себя за робость, и Першин хриплым, прерывистым голосом сбрендил что-то про позднее время и навязался в провожатые. Лида согласилась с усмешкой, а когда подошли к ее дому, Першин, боясь, что она сразу уйдет, начал рассказывать ей все про себя. В конце концов она дала свой телефон и разрешила звонить с четырех до пяти дня: она училась очно на библиотечном и к четырем обычно была дома, а в шестом часу приходили с работы родители.

Першин звонил, они встречались, ходили в кино, в театр, а душа его пребывала в смятении: пройдут считанные деньки, он уедет, а для нее это будет забавным приключением с деревенским простофилей, на что-то еще надеявшимся. Правда, он потом дома подолгу сочинял письма: писал больше о своей комсомольской работе, о стремлении наладить досуг молодежи, оживить самодеятельность, захиревшую из-за проникшего повсеместно телевидения. Она отвечала, но нерегулярно, тоже, в основном о досуге: о театральных спектаклях, о концертах заезжих звезд и тому подобном. Все в ее письмах говорило о том, что городская жизнь не в пример выше его, сельской, а тон был таким, как будто бы она сообщала, что выходит замуж.

Встретились они почти через год, потому что Першина не отпустили на осеннюю сессию из-за уборочной, и это, как ни странно, заставило Лиду больше уважать его, во всяком случае, она была рада встрече и вообще вела себя иначе — проще и доступнее. Пошли в молодежное кафе с дискотекой. Мест не было, но по Лидиному совету он улучил момент, неумело сунул «троячок» молодому привратнику — и места нашлись. Они сидели в удобных креслах, тянули через трубочки коктейль со льдом и смотрели, как резвится золотая молодежь — девчонки, почти что школьницы, и ребята, не нюхавшие еще солдатской службы. Першин глядел на них с неприязнью и завистью и переживал, что не может ни вести себя так, ни танцевать… Но Лида так искренне махнула рукой на это дело, что у него сразу потеплело на душе. Все-таки чем-то он ей нравился, и это было чудесно. А сдержанность ее понятна: она порядочная девушка и ей нужны гарантии. Но какие он мог дать ей гарантии? То, что она к нему не поедет, ясно, как божий день, из разговоров, из писем. А если попробовать «припарковаться» тут, хоть бы и в примаки записаться, так он даже родителей ее в глаза не видел, не представляет, что они за люди, как отнесутся к зятю-пришельцу. Но ведь не ему же напрашиваться на эту встречу… и вообще набиваться в таком положении… Они просто могут подумать, будто он хочет таким путем прописаться в городе, как это делают многие…

После кафе они зашли в общежитие. Першин пока один жил в комнате, потому что приперся раньше всех по понятной причине. И тут их бес чуть было не попутал… Но Лида устояла: видно, у нее уже был на примете тот ловкий хахаль, который дал ей все необходимые гарантии…

Сколько времени ушло на этого хахаля, Першин не знал, но Лиду он снова не видел больше года, пока однажды, в очередную сессию, судьба не столкнула их на троллейбусной остановке. Першин не сразу узнал ее, так она изменилась, усохла, осунулась, постарела лет на десять… Просто больно было на нее смотреть: плечи острые, ноги худые, взгляд совершенно потухший. Все она испытала за этот год с лишним и ничего хорошего от жизни уже не ждала. Единственная мечта ее — уйти от родителей, прознавших каким-то образом, что она была беременна и тайно избавилась от ребенка. Она спросила тогда с жалкой улыбкой, обижается ли он на нее. Першин пожал плечами: какие могут быть обиды. И у нее на лице шевельнулась тень неясной надежды и глаза чуть-чуть ожили.

Они снова стали встречаться. Першин теперь был более решительным, а Лида не упорствовала и даже робко пыталась изображать страсть, хотя чувствовалось, что все это ей глубоко противно. И Першину от этого тоже становилось гадко, и он всякий раз торопился поскорее в душ, и, когда смывал с себя следы ее фальшивых поцелуев, становилось как-то лучше и чище на душе.

Ничего не могло у них выйти — не прощалось. Тот хахаль как бы все время стоял рядом и ухмылялся, и зло брало от одного навязчивого сравнения: как она стойко держала себя тогда с ним, Першиным, потому что неясен был практический исход, и как легко, торопливо, может быть, даже отдалась тому в его собственной кооперативной квартире. Значит, если бы Першин сказал ей, допустим, что его родителям и братьям ничего не стоит помочь ему с деньгами на кооператив — а так оно и могло быть, — все вышло бы по-другому?! Но как он мог это сказать, ведь это получалось, что он как бы ее покупает…

Першин, очнувшись, остервенело хлопнул себя по шее, надеясь прибить назойливую муху, и Оля звонко захохотала у него, за спиной: это она неслышно подкралась и, присев на корточки, водила по его шее травинкой.

— Ну что? — спросила она весело. — Там уж, поди, рыба снасти все на себе унесла?

— Все не унесет, — проворчал Першин и пошел к лодке.

Оля метнулась за ним.

— Можно и мне?!

Поплыли вместе. Оля сидела впереди, лицом к Першину и трогала покойно лежавшие на воде листья кувшинок, задумчиво смотрела на струящуюся меж пальцев воду. Все-таки есть что-то притягательное в такой воде: она чистая, теплая, живая, именно живая, потому что в ней живут рыбы, разные водяные жучки и таракашки, растут водоросли и кувшинки, да мало ли чего. И притом эту воду можно безбоязненно пить: все это делают совершенно спокойно, наклоняются и пьют безо всякого. И никто еще не заболел ни брюшным тифом, ни какой другой гадостью…

Улов был неплохой: девятнадцать ровных — один к одному — карасей.

— Одного не хватило, — сокрушенно объявила Оля. — И было бы двадцать! Но все равно хватит на большущую сковороду, а на уху — так и вовсе.

«А жениться придется… — думал Першин, — никуда не денешься. — По долгу службы, так сказать. Здесь уж коситься начали и намекать, а в школе общественность будет зорко следить за холостым учителем, и чуть что — донос: так, мол, и так, на каком основании допустили к работе с детьми… и так далее».

— Оля, ты пошла бы за меня замуж? — неожиданно для себя спросил Першин.

Оля нахмурилась и, опустив голову, глянула исподлобья:

— Вы что, смеетесь надо мной?

Першин промолчал, обругал себя: вот она скажет матери, та — моей, и обе мне выговорят…

— Что ж вы молчите? Спрашивайте дальше, девственница ли я, и если нет, то когда, с кем и сколько? — Она проговорила это таким непривычным тоном, что Першин оторопел, чуть весло не выронил. «А ведь она далеко не дура, — поразился он, — только придуривается… Маньку валяет».

— Вы думаете, что вы такой уж неотразимый жених — начальник и все такое? — продолжала Оля ядовито. — Если уж выходить по расчету, так лучше за полковника Виктора Ивановича: у него и звание, и положение, и квартира, и машина. Опять же город — театры, кино, рестораны… Нет, я за кого попало не пойду! — Последние слова она проговорила насмешливо, почти весело и резко повернулась лицом вперед, едва не опрокинув зыбкое суденце.

Крыть было нечем, да и не к чему: все справедливо… И так стыдно. «Тоже мне, козырный жених! — сек себя Першин. — «Я вам устрою!..» Да кому ты нужен?! Нет уж, сиди и не рыпайся, не суетись и вообще — живи другим!!!»

Молча приплыли, молча вышли на берег. Першин принес полиэтиленовый мешок, собрал в него рыбу, лодку забросил в кусты, чтобы не возиться с него утро, а за ночь никто ее тут не найдет. И поехали. Оля теперь сидела не сзади, а в освободившейся коляске, и снизу вверх нет-нет да поглядывала виновато на Першина. А Першин этого не замечал: он смотрел на дорогу, на лес по обочине, на поля с вызревающим хлебом или убранным уже ячменем с копнами соломы в неровных рядах, вбирал все это каким-то особенным глубинным зрением и думал, что мир все-таки необъяснимо прекрасен и важно ощутить себя частичкой этого мира и сохранить это ощущение при любых условиях — не суетиться, не суесловить, делать свое дело и быть самим собой. Это трудно и не всегда, наверное, будет получаться, но иначе теперь нельзя: после того, что он пережил и передумал в эти дни…

Над речкой уже тянулся туман, длинными космами растягиваясь по руслу и путаясь в прибрежных кустах, а когда спустились к мосту, остывший, отстоявшийся воздух обдал их живой прохладой.

Высадив Олю перед ее калиткой, Першин подал ей рыбу: сегодня она не нужна, а завтра он что-нибудь да поймает. Но Оля заупрямилась.

— Возьми, тебе говорят! — приказал Першин. — Сама не ешь, если не хочешь, а ребятишки поедят в охотку.

4

Служебного автомобиля у предрабочкома пока не было, но ни директор, ни тем более парторг никогда не отказывали ему, если надо было срочно в райкомпроф либо еще куда в район. Но это случалось редко. Чаще всего их вызывали вместе — на актив, на бюро или на исполком — и даже «стружку снимали» часто со всех разом.

— Бери, — охотно согласился Григорий Иванович, когда Першин обратился к нему утром, и как-то странно усмехнулся: — Скоро твоя будет — привыкай…

— А вы… новую получаете, что ли? — удивился Першин.

Григорий Иванович пристально посмотрел на него, кажется, что-то хотел сказать, но передумал, махнул рукой, дескать, не мешай, и уткнулся в бумаги.

Еще неделю назад Першин обрадовался бы такому намеку, потому что директор давно обещал ему парторговскую машину, как только получит новую, а свою, соответственно, — парторгу. Но теперь это было некстати: скажут, «вот — и машину ему выделили, а он…» Прямо как назло: когда надо чего-нибудь — нету, а когда совсем не надо — вот оно!

Но чем ближе подъезжал он к райцентру, тем сильнее волнение. Как все-таки нелегко ломать что-то в жизни, так и подмывает втянуть голову.

Совещание было по культурно-массовому обслуживанию на период уборки. У кого планы были реальны и хорошо продуманы, говорили мало и сдержанно, а те, у кого пункты в большинстве «среднепотолочные», давили пафосом речей и обширными выдержками из очередных постановлений, чтобы в целом выходило солидно. Першин причислял себя к первым, и, хотя говорил с большой неохотой, произвел впечатление договором о творческом содружестве с облдрамтеатром, который они вскоре должны подписать. У всех на лицах было написано: «Урвали молодые начальники — сильны: совхозов-то много в области, а театров — раз-два и обчелся».

Потом был неприятный разговор о Ване Прохорове: экспертиза обнаружила у него алкоголь, хотя и без того понятно было, что накануне, в субботу, он выпил после бани, как многие другие. Это, с одной стороны, снимало прямую вину с руководства, но, с другой, давало повод говорить о плохой воспитательной работе в коллективе. И тому — наглядный трагический пример.


У парторговского шофера Василия Рябкова жена была из райцентра, к тому же очень старой сибирской фамилии, и женитьбой этой Василий приобрел, по его собственному выражению, «три вагона родни» в райцентре. Родня была ревнивая, обидчивая, и, зная, как часто он бывает здесь, требовала, чтобы он «заходил» и чтобы строго соблюдал очередность. И получалось, что, когда все шоферы обедали, Василий должен был мчаться к очередным своякам, повторять и выслушивать надоевшие новости.

Отпущенный до трех часов, он, вероятно, посиживал в чьей-нибудь полутемной, прохладной горнице или во дворе, в тенечке, потягивая холодный квасок или чаек со свежим вареньем — нет худа без добра, а Першин сидел на скамейке в пыльном скверике возле районо и, как рядовой проситель, терпеливо ждал Ивана Савельевича с обеда. Сотню раз, наверное, он проходил и проезжал мимо этого деревянного двухэтажного дома дореволюционной постройки, лет семь уже знал заведующего, а внутри не был ни разу.

В два без пяти минут поскрипывание и постукивание протеза известило о приближении Ивана Савельевича, и Першин, выйдя из засады, встретил его перед входом: он специально так сделал, чтобы не мелькать лишний раз и до поры не возбуждать лишних вопросов.

«Улыбка приветливая, рукопожатие искреннее, крепкое», — отметил про себя Першин, — это хороший признак!» Они поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице и только вошли в кабинет, как Иван Савельевич решительно объявил:

— Я нашел вам хорошее применение — директором школы в откормсовхозе! Слушайте в не перебивайте, — предупредил он. — Вопросы потом… Это восьмилетка. Здание новое, типовое, со спортивным залом, с мастерскими. Занятия проходят в одну смену, но самое главное — там удивительный учитель труда! Образование — десять классов плюс училище механизаторов, а мальчишки в нем души не чают. А что такое мальчишки в школе? Это наша главная беда и в то же время — наш главный козырь! Кто, в основном, тянет назад успеваемость, приносит разные чепе и тому подобное? Мальчишки! А учителя, в основном, женщины, а женщины все-таки по природе своей существа менее социальные, чем мужчины. Пока молоды — еще так-сяк. А появляется семья, дети — и женщина уже в своей деятельности начинает заботиться исключительно о внешней форме… Ученик травмировал себя на занятиях по труду — поранил руку. Все! Надо кончать с такими занятиями, на которых это может вновь повториться. Но ведь он и дома может себя травмировать, например, вилкой за столом или, куда хуже, — во дворе топором, но это дома, это меня не касается… Понимаете?!

— Кажется, понимаю… — осторожно поддакнул Першин.

— Так вот, — продолжал Иван Савельевич, — я встал на сторону учителя труда. А директор подала заявление о переводе ее в другую школу: не может находиться в одних стенах с этим учителем. Демонстрация, разумеется, в расчете на то, что уйдет все-таки учитель. Но уйдет она, вполне почетно и к месту — сюда, в райцентр, завучем во вторую среднюю школу. А вы займете ее место.

Это было приятно и лестно, однако все-таки неожиданно и страшновато.

— Но у меня нет опыта директорской работы…

— А ни у кого его нет, когда впервые назначают! А у вас большой опыт; работы с людьми… плюс образование педагогическое. Получится, было бы желание. Есть желание?!

— Есть! — подтвердил Першин.

— Вот и все! — Иван Савельевич подошел к столу, взял сигареты, спички. — Курите? — И, услышав «нет», обрадовался: — Это хорошо. И я до войны в рот не брал, а после фронта не могу никак отвыкнуть. — Он сел за стол, подвинул к себе пепельницу. — Ваша задача теперь — уйти без выговора. Понимаете? Я-то и с выговором взял бы вас, но… понимаете, одним словом?

— Понимаю… — вздохнул Першин.

— Ничего! — подбодрил Иван Савельевич и улыбнулся. — Я рад вашему решению… В школу у нас идут неохотно: к сожалению, не все понимают исключительную важность этого дела, в том числе и руководители, и даже государственные люди… Школы строим далеко не в первую очередь, квартиры учителям — тоже. А нельзя все подчинять одному только производству. — Он закурил, затушил спичку. — Говорят, немецкую нацию создал школьный учитель, — вполне возможно. Школа все может заложить: и хорошее и плохое — смотря кто и что будет закладывать… Какое поколение воспитал Гитлер?! Я их видел, этих юнцов с фаустпатронами… И вот недавно я был в ГДР, и нам рассказывали, что коммунисты в Восточной Германии первое что сделали — направили лучших своих людей на работу в школу. Многие потом из школы ушли — стали писателями, учеными, руководителями производства, но все-таки в нужный момент часть своей жизни они отдали воспитанию нового поколения. Вот как это важно!.. Да, чуть не забыл — вы не женаты еще?

«Начинается… — хмыкнул про себя Першин. — Так я и думал».

— А что, — спросил он хмуро, — те немецкие коммунисты, которые пошли в школу учителями, все были женаты?

Иван Савельевич громко расхохотался.

— Не-ет… не знаю… Но вам просто будет неудобно. Сейчас-то вы с матерью — она и обедом накормит, и постирает, и носки заштопает… И вообще в вашем возрасте уже как-то неловко быть неженатым, согласитесь? Но это не препятствие — подчеркиваю! Может, вы женоненавистник — что ж, пожалуйста, только ведите себя корректно, а то начнут писать, знаете, — есть такие любители.

— Просто не получается пока, — буркнул Першин.

— Бывает, — согласился Иван Савельевич. — Ну так все, договорились?

Покидая кабинет, почти в дверях Першин вспомнил о главном, которого почему-то совсем не коснулись.

— Но до отчетов-выборов меня и со «строгачом» не отпустят — и разговора быть не может!

— Вы решите в принципе этот вопрос. А месяц-другой школа не пропадет без директора: завуч управится.

«Так… — думал Першин по дороге домой, — надо сделать официальное заявление, что он не желает оставаться на новый срок… А лучше — неофициальное: не так резко… мол, давнее желание, мечта — затем и учился. Но не затягивать, чтоб было время найти ему замену. И сегодня же поговорить с отцом и с матерью — как они, интересно, отнесутся?»

5

В половине четвертого Першин уже был в конторе. Григория Ивановича на месте не оказалось, но кабинет открыт — значит, недалеко. Отпирая свою дверь, услышал голоса из приемной: один был Олин, другой Виктора Ивановича — «жениха», как его окрестили уже здесь.

— …Необходимо иногда проветриться, — говорил Виктор Иванович. — Надоедает сутолока. Дни летят — оглянуться не успеваешь… а там и пора, как говорится, бренные пожитки собирать.

— Что вы… — наигранно удивлялась Оля. — Вам еще рано так говорить.

— Спасибо, Оля! — проникновенно поблагодарил Виктор Иванович. — Но действительно так — мечешься, суетишься, как заводной. Только и радости — выкроить время да приехать к вам: порыбачить, подышать чистым воздухом… на вас, Оленька, посмотреть, как вы улыбаетесь…

— Да ну-у… — смущенно пропела Оля. — Что на меня смотреть: у вас в городе вон какие…

— Вы им завидуете?

— Ну, а что?! Конечно… В городе все условия — и театры, и магазины…

— Так уезжайте в город!

— Нужна я там… без образования, без квартиры.

— Это все пустяки, Оленька, честное слово! — Чувствовалось, что Виктор Иванович оживился не на шутку — прямо загорелся. — Вы приезжайте как-нибудь… ненадолго! Я повожу вас по городу, все покажу… В любой театр — никакой проблемы: хоть в драму, хоть в музкомедию — лучшие места…

— А к нам тоже артисты приехали, — понизив голос, сказала Оля. — Шефами будут… Это они у Павла Петровича сидят.

— Да привезут какую-нибудь ерунду — раз в год, для галочки…

«Осаждает, — неприязненно подумал Першин, — по всем правилам военно-снабженческого искусства… Скоро на штурм пойдет. — И спохватился: — А я-то чего? Подслушиваю ведь, как худая баба…» Он торопливо шагнул в кабинет и плотно закрыл за собой дверь. Постоял немного возле стола и подумал, что надо зайти к директору: во-первых, объявиться, а во-вторых, он еще предрабочкома, без него такие вопросы не решаются.

В приемной он нехотя кивнул Виктору Ивановичу, спросил у Оли — чисто формально:

— У себя?

— Да, — обрадовалась Оля, — просил зайти, как только появитесь. Там из театра приехали…

В просторном кабинете, возле окна, вокруг небольшого журнального столика сидели — Павел Петрович, Григорий Иванович, пожилой мужчина с лицом ловкого, но усталого дельца, в котором Першин сразу узнал главного администратора облдрамтеатра, и немолодая, но броско одетая женщина. На столе коньяк, конфеты.

— Вот и наш профком! — воскликнул Павел Петрович заметно возбужденно. — Знакомьтесь — Николай Егорович Першин… А это товарищ Бузуев — главный администратор театра, и Нина Викторовна Волчкова — ведущая артистка театра, председатель месткома.

— Ну зачем так официально? — жеманно сконфузилась Нина Викторовна.

Бузуев кивнул Першину.

— А мы знакомы, кажется? Вы приезжали три года назад договариваться насчет спектакля ко дню урожая или чему-то похожему, но театр еще только открывал сезон — и мы не договорились.

— Однако память у вас! — искренне удивился Першин. — Я-то вас помню — это немудрено, а вот вы…

Бузуев со вздохом развел руками.

— Волка ноги кормят, а меня память: всех и вся обязан помнить… Как-то у друга на именинах выпил изрядно — и меня домой не пустили, оставили ночевать. Утром с трудом поднимаю голову и вижу себя в зеркале. «Где же, думаю, видел я этого типа? Побрить бы его да причесать — так непременно узнал бы».

Нина Викторовна театрально всплеснула руками.

— Это же надо! Ну кто бы мог подумать! Вы у нас такой положительный!

— С кем не бывает, Нина Викторовна! Случается иногда и положительным быть — где положат, там и лежишь.

Возникло неловкое молчание. Но Павел Петрович умело направил разговор в другое русло.

— Ну и как вам у нас — что понравилось, что не понравилось?

— Вы знаете, — воспрянула Нина Викторовна, — я просто восхищена! Да я просто влюбилась в ваш колхоз…

— Совхоз, — мягко поправил ее Бузуев.

— Ну разумеется, я оговорилась… И теперь всем надоем рассказами о вашем совхозе и о его молодом изумительном председателе…

— Директоре, — снова поправил Бузуев.

— Да, конечно… я все перепутала. — Нина Викторовна сделала жест, словно бы смахивая слезу. — Я ужасно взволнована, как после необыкновенной премьеры… Меня просто поразили чистота, порядок… огромное количество всяких машин, механизмов… Разумеется, я слежу по газетам… телевизор иногда удается посмотреть, но сами знаете: ведь показывают самое лучшее, а где-то, думаешь, может быть еще и кое-как, по старинке…

— Пальцем пашут, ногтем жнут, — вставил Бузуев.

— Господи… — вздохнула Нина Викторовна. — Ваши шутки… оставьте их при себе!

Бузуев виновато склонил голову и выразил на лице недоумение.

— Я только хотел подчеркнуть вашу мысль…

«Кто же из них больше артист? — думал, глядя на них, Першин. — И тоже, видно, далеко у них там, в обители муз, до настоящей гармонии. Все люди, и у всех свои сложности…»

— Нам пора, — заторопилась вдруг Нина Викторовна. — Спасибо за гостеприимство, уверяю вас, я буду самым горячим защитником нашей дружбы!

Все поднялись из-за стола, пошли провожать гостей к машине.

— Виктор Иванович! — удивился Павел Петрович, подошел к нему, пожал руку. — Оля, почему не сказала?

Виктор Иванович заступился:

— Да я только что — минут десять.

— Не позвонили, не предупредили!

— Так… неожиданно как-то собрался — время выкроилось.

— Ну я сейчас, гостей только проводим…

Бузуев, пожимая на прощание руки, хмурился и повторял:

— Все хорошо… все нормально… — а мыслями был уже где-то далеко. И, усаживаясь в машину, виновато поднял голову к небу: — Извините!

Машина тронулась, ей помахали вслед и пошли назад в контору.

— А этому деятелю палец в рот не клади — по локоть откусит и не заметит, — ни к кому не обращаясь, пробурчал Григорий Иванович.

— Да, — с усмешкой кивнул Павел Петрович, — мужик тертый. Что вы хотите — современный тип делового человека.

— Да уж куда современней! — недовольно буркнул Григорий Иванович.

Павел Петрович снова усмехнулся, потом повернулся к Першину и положил ему руку на плечо.

— У меня к тебе разговор, Коля… а тут еще один высокий гость нагрянул. Я уделю ему десять минут, и ты заходи — ладно?

Першин кивнул. Потом поблагодарил Григория Ивановича за машину и поинтересовался на всякий случай:

— Не знаете, что за разговор?

Тот усмехнулся, развел руками.

— Пути господни неисповедимы! А уж мысли — тем более.

«Машиной хочет меня обрадовать, не иначе, — решил про себя Першин. — Если так, надо сразу же и сказать… Он же уверен, что делает благо для меня, а когда узнает, что это не так — обидится… А может, не сейчас, не сегодня… — билась трусливая мысль, — и с родителями еще не говорил…» Выждав у себя в кабинете ровно десять минут, так и пошел, ничего твердо не решив.

«Высокий гость» уже уходил — устраиваться в гостиницу, а Павел Петрович его напутствовал:

— Потом сюда — я еще буду здесь, и ко мне ужинать. Хорошо? — А когда тот закрыл за собой дверь, глубоко вздохнул и рассмеялся ему вслед. — А знаешь, почему он зачастил к нам?

— Кто ж этого не знает, — сдержанно ответил Першин.

— Подфартило девке, правда? А он стесняется чего-то, тянет резину… А чего тянуть? Раз-два — и свадьбу, а? — Павел Петрович панибратски подмигнул и расхохотался. — А что? Скажешь, браки свершаются на небесах? Ерунда! — И нажал кнопку. — Я их мигом сейчас сосватаю — засекай время!

Оля открыла дверь и замерла, дожидаясь приказаний.

— Зайди, Оля, сядь, — пригласил Павел Петрович.

Оля прошла и неуверенно села, Павел Петрович вышел из-за стола и остановился перед нею с чуть-чуть насмешливой улыбкой.

— Как ты думаешь, Оля, зачем сюда ездит Виктор Иванович? Не догадываешься?

Оля покраснела и пожала плечами.

— На рыбалку… воздухом подышать…

— А хочешь, я тебе открою одну тайну? Нравишься ты ему, Виктору Ивановичу… а он неженатый, между прочим!

— Он же старый… — опустив голову, едва слышно проговорила Оля.

— Какой он старый?! Пожилой человек, но еще совсем не старый… Зато у него прекрасная квартира, машина, огромные связи в городе: не попрыгунчик какой-нибудь — солидный человек! И хороший, главное, человек! Так что смотри, не упусти шанс — такой журавль тебе в руки летит…

Оля еще ниже опустила голову.

— Зачем вы так, Павел Петрович? Ну зачем вы смеетесь надо мной?

— Еще чего! Почему это я смеюсь?

— Ну, вы говорите про машину, квартиру, связи… разве это главное?

Павел Петрович смутился.

— Не главное, разумеется… но существенное. Тебе же хочется жить в большом городе, в хорошей квартире и так далее?

— А если я люблю другого человека?!

— Что?! — насмешливо переспросил Павел Петрович. — Она любит другого человека! — и хохотнул. — Да что ты понимаешь в этом! Любит… На две недели эта твоя любовь, на месяц, в крайнем случае… — И уже совсем обиженно проворчал: — Любит она… шалопая какого-нибудь.

Оля всхлипнула и закрыла лицо руками.

— Господи! Ну почему все считают меня за дуру?..

— Да потому, что ты и есть… — в сердцах начал Павел Петрович, но сдержался в последний момент и, когда Оля выбежала вся в слезах, все-таки договорил: — дура! — Махнув рукой, огорченно, пошел на свое место. — Да и тот тоже хватил! Двадцать лет с хвостиком — все-таки разница?! — Сел в кресло, вздохнул протяжно, потер лоб ладонью. — Ладно… пошутили и будет!

— Кому-то шутки… а мышке слезки, — сказал Першин неприязненно.

Но Павел Петрович не почувствовал тона, даже не обратил внимания — так он был возбужден. Да и коньяк, хотя и в служебной дозе, тоже, наверное, действовал.

— Гляди, как бы эта мышка тебя не скушала: с нее станется! — Он склонил голову и, чуть прищурив один глаз, посмотрел на Першина, словно прицеливаясь. — А что? По-моему, она в тебя метит… и недаром завела тут речь про любовь…

— Это и есть тот разговор, для которого я должен был зайти?

— Да нет же! — отмахнулся Павел Петрович. — Но жениться тебе надо — пора уже, дорогой мой! А то ведь роста не будет!

— Какого роста?

— Такого роста… Вот есть, например, мнение выдвинуть тебя секретарем парткома, а это, как ты сам понимаешь, дело нешуточное! Тут уж мальчиком ходить как-то не того…

У Першина внутри все ширилась и поднималась какая-то неуемная злость. Он старался подавить ее, но она лезла из него, как перекисшее тесто. «Сидит… самодовольный, властный — этакий вершитель судеб… — думал он, глядя на Павла Петровича. — А ведь старше меня всего на три года… Что власть делает!»

— А чье мнение? — глухо спросил он.

— Мое, во-первых… ну и… некоторых вышестоящих партийных работников.

— Понятно… — тихо отозвался Першин. — А Григорий Иванович куда?

— Он уходит на пенсию.

— Уходит или его уходят?

— Уходит сам, не переживай… Кстати, и он считает, что лучшей кандидатуры нам не найти.

— Разве мало у нас хороших людей — коммунистов?

— А кого?! Специалиста выдернуть из производства? Работника? Плохого не утвердят, а хороший мне в хозяйстве нужен.

— Парторг, по-твоему, не работник?

— Не придирайся только! Не лови меня на слове! Сам понимаешь прекрасно — это лучший вариант! И самый простой: людей ты хорошо знаешь — они одни и то же; работа — примерно одинаковая. Перейдешь из одного кабинета в другой — только и делов!

Першин помолчал, тяжело вздохнул.

— А если я не захочу?

Павел Петрович снова посмотрел на него, словно прицеливаясь.

— Почему?

— Ну-у… у меня, может быть, другие жизненные планы.

— А устав ты помнишь?

— Помню… но так обычно не делается, чтобы против воли на руководящую работу…

— Всяко делается! — жестко отрубил Павел Петрович. — Как надо, так и делается… А что у тебя за планы?

— Я институт кончил… — не сразу ответил Першин, — педагогический, между прочим.

— В школу собрался?

— Допустим…

Павел Петрович недоверчиво и удивленно хмыкнул.

— Нашел тоже!.. Ему такое дело предлагают… такими должностями не бросаются, понял? Это тебе не шуточки! Чего это ты вздумал вдруг?! Никогда от тебя не слышал…

Першин развел руками, прямо посмотрел Павлу Петровичу в глаза.

— Хочется жизнь прожить честно — такое маленькое скромное желание!

Павел Петрович изумленно вперил в него самонадеянный взор.

— Так… а партийная работа тебе в этом помешает?

— Не совсем так, — твердо и спокойно ответил Першин. — Просто в этом случае я должен буду еще долгое время работать с нынешним директором, находить общий язык и вообще быть ему признательным за все те блага, которыми он осыпает меня.

Это было совсем неожиданно и, должно быть, очень обидно и неприятно для Павла Петровича. Он просто растерялся, но скоро привычно взял себя в руки.

— Значит, директор тебя не устраивает?

— Да, директор… за которого я когда-то голову мог положить, а сейчас бы очень жалел об этом.

— И что тебя не устраивает во мне?

— Многое.

— А конкретно? Ты можешь сказать конкретно? Хотя бы одну из причин?!

— Конкретно, Павел Петрович, ты все меряешь на деньги, — прямо и твердо продолжал Першин, — на материальные блага, так, сказать… Я как-то раньше не придавал этому значения: экономические рычаги, принцип материальной заинтересованности и так далее — все как будто правильно, естественно, но однажды вдруг испугался… Испугался, когда понял, что деньги у тебя стали мерой всего, мерой добра и зла, нужности и ненужности людей, их поступков — все на рубли! И у нас у всех, работающих с тобой, тоже… постепенно… Мы уже не замечаем, как строим на этом все наши отношения, систему доводов…

— Стоп! — нетерпеливо остановил его Павел Петрович. — Тогда я хочу уяснить несколько принципиальных моментов. Момент первый: кто после меня громче всех ратовал за хозрасчетные звенья, утверждая, что это принцип настоящей материальной заинтересованности и ответственности за труд, за его конечные результаты; и когда у некоторых вышло по четыреста рублей в месяц и райфинотдел испугался, кто вместе со мной доказывал на всех уровнях, что нужно выплатить рабочим все до копейки, а не причесывать под общий уровень?! Кто это был — ты или не ты?

— Я… Ну и что?

— Ничего — постой! Момент второй: почему мы отказывались от двухсменки на ферме и перешли на двухцикличную дойку? Потому что в наших условиях это грозило, прежде всего, потерей в зарплате доярок — так или не так?

— Так…

— И кто после меня снова горячее всех убеждал нашего многоопытного Григория Ивановича, что нет такого закона, чтобы доить коров именно три раза, а не два, допустим, или четыре?

— Я, — твердо сказал Першин.

— Но ведь мы рисковали, когда решили попробовать это дело на третьей ферме, хотя и знали, что удои сначала упадут, а потом должны выровняться. Ведь если бы там, наверху, узнали, почему упали надои, нас вытряхнули бы из кресел, не дожидаясь результатов эксперимента. И теперь ты в этом раскаиваешься — так?

— Нет, не раскаиваюсь.

— Тогда я тебя не понимаю! Ты же сказал, что раскаивался бы теперь…

В это время открылась дверь и в кабинет заглянул грузный мужчина лет пятидесяти с бурым от загара лицом, такого же цвета мощной шеей, на которой прочно сидела крупная коротко остриженная голова. Из-за его широкой спины выглядывала пожилая женщина, повязанная белым платком, в туго обтягивающем ее платье из яркой ткани с какими-то большими экзотическими цветами по белому полю. Это были управляющий и заведующая молочнотоварной фермой третьего отделения.

— Подождите! — резко бросил им Павел Петрович. — Видите, я разговариваю с председателем рабочкома!

Мужчина грузно попятился, обиженно проговорил:

— Да мы что… Вызвали же… а так-то чего бы…

— Но подождать вы можете, — уже мягче добавил Павел Петрович. А когда дверь закрылась, снова повернулся к Першину. — Ну, так я тебя не понимаю — в чем все-таки дело?

— Нельзя без конца говорить об одной только выгоде. Все выгода, выгода — только и слышишь со всех сторон… И все в рублях, в рублях, в рублях!

— Здорово живешь! А если речь идет о государственной выгоде?!

— Все равно…

— Ну, милый мой! Это, знаешь…

— Вот тут были товарищи из театра, — перебил его Першин, — и они бы могли подтвердить, что большинство театров государству экономически не выгодны и содержатся на дотации — в рублях невыгодны! Но для чего-то содержатся? Для чего? Значит, есть какая-то другая выгода?!

— Ну, а применительно ко мне, к директору?

— То же.

— Что то же?.. Что то же?! — взорвался Павел Петрович. — Ты назови! Покажи! Дай мне это пощупать…

Першин усмехнулся.

— Это нельзя пощупать… Я только знаю, что без этого люди становятся хуже.

— Вообще? Или уже становятся?

— Уже становятся.

— То есть — наши люди? В нашем совхозе?

— Да.

— Та-ак… — задумчиво протянул Павел Петрович. — А вот мы у них спросим сейчас… — Он торжественно поднес руку к кнопке, с усилием нажал ее — раз, другой, но Оля не появлялась. — Да где она там?! — нетерпеливо встал, пошел, открыл дверь. — А где Оля?

— А не было ее, — хмуро ответил грузный мужчина, — мы и заглянули поэтому.

— Ну, извини, Иван Степаныч… Зайди-ка! Вера Филипповна — тоже! — Павел Петрович пропустил их вежливо, сам закрыл дверь. — Проходите, садитесь.

Они сели, выжидающе глядя на странно возбужденного директора.

— Иван Степанович, скажи: хозрасчетные звенья — это хорошо? Не для тебя, допустим, как управляющего, а для рабочих — хлеборобов?

— А что?.. Хорошо… — недоумевая ответил Иван Степанович. — И для меня хорошо: они же сами теперь друг дружку погоняют.

— А в связи с этим, — наседал Павел Петрович, — новая система оплаты по результатам года — прямая, так сказать, материальная заинтересованность, — она портит людей или нет? Как по-твоему?

— Нет! — твердо отрубил Иван Степанович. — Не портит!.. Наоборот! Раньше-то я, полеводом еще когда был, как бобик по полям пластался — следил, как сеют, как пашут. А все равно… у кого совесть есть маленько, так ничего еще: скажешь на тридцать пахать, он хоть на двадцать пять возьмет, а у кого ее нет, так ты только с поля долой, он подымает лемеха — лишь бы черно сзади было — и бузует на пятой скорости: ему же с гектара наряд закрывают! А кто будет сеять, убирать на этом поле, он не знает, и голова у него об этом не болит… А в звене — другое дело: тут уж как посеешь, так и пожнешь, или по четыреста в месяц выйдет, или аванс едва оправдаешь. Некогда портиться — да и себе хуже!

— Так! — удовлетворенно отметил Павел Петрович. — А теперь ты, Вера Филипповна, скажи: почему отказались мы от двухсменки, а ввели двухцикличную дойку на фермах?

— Так это же всем понятно…

— А ты все-таки скажи, как понимаешь!

Вера Филипповна улыбнулась.

— Вроде экзамена?

— Вроде экзамена.

— Ну так не готовы мы еще к этой двухсменке — экономически и технически… Доярок больше надо: а это значит — или зарплату снижать, или себестоимость повышать… Опять же неполный рабочий день получается — за что платить зарплату хорошую?

— Значит, хорошо только в деньгах? — уточнил Павел Петрович. — Только то, что в деньгах не потеряли?

— Это само собой, — согласилась Вера Филипповна. — Но и все остальное хорошо — это хоть кто скажет… Мы раньше к пяти вставали на первую дойку, а их еще две — целый день, как заведенная… А теперь совсем другое дело: встанешь как люди, завтрак приготовишь, всех накормишь, ребятишек в школу соберешь — и к восьми часам на ферму идешь, как на фабрику… в двенадцать опять возвращаешься, обед приготовить, ребятишек со школы встретить, покормишь, постираешь, приберешь чего нужно — и к пяти снова на дойку… В девять вернешься — и телевизор еще посмотришь, и поспать времени достаточно… Хорошо — ничего не скажешь. Все этим довольны. Работать стало легче, веселее и даже интереснее…

Павел Петрович удовлетворенно хмыкнул и кивнул Першину, как бы говоря: «Ну что? Слышал?!»

Першин молчал, думал, стоит ли продолжать этот спор. Не такого он хотел разговора, и не к этому призывал его Иван Савельевич. Но все, что можно было испортить, в сущности, уже сделано, и терять-то уж больше нечего…

— Я тоже хочу спросить… в таком случае… — медленно и глухо проговорил Першин. — Как вы думаете, Вера Филипповна, и вы, Иван Степанович, — за последние лет пятнадцать — двадцать люди хуже стали или лучше?

Вера Филипповна настороженно глянула на Першина, затем на Павла Петровича, пытаясь понять, что за всем этим кроется.

— Одеваться лучше стали, — несмело выдавила она из себя, — вообще — следить за собой…

— Грамотнее стали намного… — тоже неуверенно поддакнул Иван Степанович.

— Я не совсем об этом… Совсем даже не об этом! — горячо повторил Першин. — По человеческим, по душевным качествам?.. Вот… я помню, раньше приезжали из города на уборку нам помогать — на месяц, иногда на два. Расселяли всех по квартирам, и жили они, как члены семьи, или родственники — ели, пили с нами, что было: никто ничего не считал… И как интересно было! Разговоры по вечерам: кто откуда, кто что повидал; мы, ребятишки, не спим, бывало, допоздна, слушаем… А сейчас? Приедут студенты, мы их в старый клуб — холодный, неуютный… Все, что съедят, мы у них до копейки высчитаем… Да что там! Инструктор приедет из райисполкома — в сельсовете ночует на старом диване без простыней и с портфелем вместо подушки…

— Да что ты, ей-богу! — взвился Павел Петрович. — Да кто теперь в сельсовете ночует?! У нас гостиница — лучшая, между прочим, в районе!

— Два года ей всего, гостинице, — уточнил Першин. — А три, четыре года назад так и было! Когда я комсоргом стал, начали приезжать ко мне из райкома, и если с ночевкой — я веду к себе. А мать однажды и выговаривает: «Что ты их приводишь все время: теперь уж никто так не делает». А ведь не было этого! Хуже насколько жили — не сравнить, а этого не было!

Першин умолк, и наступило молчание. Но оно продлилось недолго. Вера Филипповна горестно как-то покачала головой и тихо сказала:

— Это правда, Николай Егорыч, заедаться немного стали…

— Да чего там «немного»! — побурев лицом, гневно рыкнул Иван Степанович. — Заелись уже окончательно! — но спохватился, сбавил намного тон и виновато объяснил: — Вчера вечером машина к нам шла сельповская и застряла у моста за деревней. Я Петьку нашел, Аникина Петьку: «Заведи, говорю, трактор да поезжай, выдерни эту «автолавку». А он мне в ответ: «Наряд выпишешь на полный день — заведу, а нет — сам заводи да выдергивай». Обнаглели — чего там…

— Вот! — обрадовался Першин. — А почему он рвачом становится — Петька Аникин? Да потому что мы у него без конца рублем перед носом машем! Сделай, Петя, вот это — получишь вон сколько, а вот это сделаешь — еще столько же и еще полстолька… Он уже света белого не видит за этим рублем!

— Так что же, — взъярился Павел Петрович, — по-твоему — не платить людям за труд? Назад к военному коммунизму?!

— Платить! И хорошо платить за хороший труд. Но это должно быть само собой, автоматически… А махать рублем перед носом — это не дело! Не будет с этого добра! Да что там… Ваня Прохоров вон лежит — и ничего ему больше не нужно… хоть миллион ему туда положь!

Павел Петрович нахмурился, недобро усмехнулся:

— Вот ты куда приехал… Понятно! А известно тебе, что экспертиза обнаружила у него алкоголь в организме? То есть, он пил накануне вечером и, может быть, опохмелялся!

— Да я знаю… — поморщился Першин, — про экспертизу… и без экспертизы… Но я знаю также, что он неделю работал от зари до зари — ячмень от комбайнов отвозил, и он должен был отдохнуть в воскресенье… или, по крайней мере, не ехать в город, где такое движение! А ты поднял его со всеми шоферами и сказал, что закроешь всем по два тарифа за один рейс на станцию: кирпич, видишь ли, надо вырвать у кого-то из-под носа… Еще и по «красненькой», говорят, сунул без ведомости, из своих особых фондов.

— Говорят, в Москве кур доят… — ни на кого не глядя, пробурчал Павел Петрович. Потом поднял глаза, неуверенно посмотрел на всех по очереди. — Ты, значит, меня считаешь виновником его смерти? И вы так считаете?.. Что, и все так думают?!

Иван Степанович тяжело завозился на стуле, неловко приподнялся, переглянулся с Верой Филипповной.

— Мы это… выйдем, пожалуй… А то и завтра можем?!

Павел Петрович опустил голову и устало кивнул:

— Хорошо, давайте завтра.

Они ушли, и стало еще тягостней. Першин поднялся, постоял нерешительно и медленно пошел к двери. Павел Петрович его не задерживал.


В приемной, понуро глядя в пол, сидел Виктор Иванович. Вскинув голову и натолкнувшись на откровенно неприязненный взгляд, он смутился и отвел глаза. Першин было прошел мимо, но неожиданно для себя остановился, повернулся к «высокому гостю».

— Простите, не знаю, как обращаться к вам, по званию или по имени-отчеству… Вам не стыдно?

— Стыдно, — ответил Виктор Иванович просто и откровенно.

Першин не ожидал такого прямого ответа и сам смутился.

— Ну в самом деле… разве так можно?

— Да, вы правы, правы! — торопливо заверил его Виктор Иванович, — Вот… хочу дождаться ее, извиниться… И тут же уеду, чтоб меня черт побрал! — Он приложил руку к груди. — И вы меня извините! То есть, это ваше дело… но хочу, чтоб меня поняли по-человечески. Я один живу… давно, женился курсантом, в спешке. Не пожилось. А потом все труднее и труднее с возрастом… А тут приехал однажды, увидел — и как с ума сошел. Не могу ничего поделать с собой — влюбился на старости лет, чтоб меня черт побрал!.. — Помолчал и — с досадой: — Обидел, конечно, девчонку… Надо извиниться. Извинюсь и уеду. Жить-то, может, осталось… Дело такое, и зла оставлять не хочется… — Он умолк, отвернулся к окну и так сидел, напряженно хмурился.

Першину стало совсем неловко. Он подумал: «А ведь это я из-за ревности — не иначе, чтоб и меня тоже черт побрал!»

— Извините… — сказал он виноватым голосом.

Виктор Иванович машинально кивнул.

6

Дома на ужин были караси, обжаренные в муке и плотно уложенные в большой сковороде. Отец выбрал одного, у которого голова выпирала повыше, поддел пальцем и осторожно высвободил из тесных рядов.

— Я, наверное, уйду с этой работы, — сказал Першин.

Мать с отцом переглянулись. Мать было открыла рот, но отец жестом дал ей понять, чтобы не встревала пока.

— Ну и куда? — спросил отец ровным, спокойным голосом, будто речь шла о самом обычном.

— В школу пойду… если возьмут.

— А могут не взять?

— Смотря как уйду: если по-хорошему, то возьмут, а если по-плохому…

— Да на что оно тебе! — не утерпела мать. — Или тебе плохо тут? И не тяжело, и почетно…

— Да погоди ты, мать! — в сердцах одернул ее отец. — Не понимаешь ведь ни черта! У них, если что, не спрашивают, хорошо или плохо…

— Да нет, — сказал Першин, — ты не так понял: меня же никто не выгоняет.

— А чего тогда?

— Так, хочу…

— Да на что они тебе, эти обормоты?! — прямо-таки возопила мать. — Возиться с ними, нервы трепать, отвечать за каждого… Это же черти самые настоящие, они же теперь никого не слушают, — она горестно покачала головой, готовая вот-вот заплакать. — А тут тебе дурно ли? На виду, в почете… Если что надо, выписать там или привезти, — все, пожалуйста. А учителем будешь, в ножки придется кланяться такому же, кто сидеть будет на твоем месте…

— Ладно, мама, хватит! — резко остановил ее Першин. — Все, перестань! Закрываем, прения! — Он понял, что не поймут: отец еще может как-то — он с ним потом поговорит, — а мать — нет. И с этим ничего не поделаешь. Он встал из-за стола. — Пойдем, пап, дрова пилить!

Отец тяжело вздохнул, поднялся. Не найдя полотенца, вытер руки о материн передник. И на ее растерянно-вопрошающее выражение буркнул: «Погоди ты!..»

Мать опустилась на табуретку, сложив руки в подол платья, и долго сидела так, машинально теребила передник и не знала, за что приняться.

А Першин с отцом завели мотор и принялись пилить дрова. Работали молча, потому что дело было простое, привычное. Бойко тарахтел мотор, звонко пела «циркулярка», легко врезаясь в сырое дерево, и чурки одна за другой с глухим стуком падали в кучу.

Когда испилили добрую половину — откуда ни возьмись во дворе появился Павел Петрович. Никто и не слышал, как он открыл калитку, вошел, постоял, дождался, когда отпадет очередная чурка и «циркулярка» на время примолкнет, и громко сказал:

— Бог в помощь!.. Здравствуйте!

Мать выглянула из летней кухни, изумилась:

— Павел Петрович! Здравствуйте!..

— Бог-то бог, да оно бы и сам помог! — изображая невозмутимость, ответил отец. Он было наклонился над очередной лесиной, но тотчас выпрямился, выжидающе глядя на нежданного гостя: не зря зашел — забрать, видно, Николая куда-то.

— Я просто так зашел, без дела, — объяснил Павел Петрович, почувствовав эту заминку. — Надолго еще у вас тут?

— Да на час, не больше, — ответил отец.

Павел Петрович постоял в задумчивости, потом оглядел свои брюки, рубашку и махнул рукой:

— Иди отдыхай, дядя Егор, я за тебя поработаю!

— Да что вы! — всполошилась мать. — Измажетесь тут, изорветесь…

— Не последнее, — отмахнулся Павел Петрович. Выбрал взглядом самую большую лесину, подошел с комля и кивнул Першину: — Давай!

И снова пошла работа, но побойчей: Павел Петрович разохотился, вошел в азарт, так что мотор начал захлебываться от надрыва, и отец не вытерпел.

— Да куда вы гонитесь? Движок запорете!

— Добра такого… — проворчал Павел Петрович.

— Нам и такой хорош! — не отступался отец.

Меньше чем за час все было кончено. Павел Петрович отряхнул ладони одна о другую, поискал глазами, где помыть руки.

— А сейчас… вот сюда… вот у нас где, — зачастила мать, выбежав из дома со свежим полотенцем. — И чайку попейте на верандочке… Я все поставила, все стоит, ждет!

— Чайку можно… Это хорошо, — согласился Павел Петрович. Помыл руки, охотно поднялся на веранду. — Ну-у! — демонстративно восхитился он. — Да куда же это все?

На большом круглом столе, покрытом свежей скатертью, стояли две сковороды: одна с рыбой, другая с яичницей, вокруг них теснились тарелки и вазочки с хлебом, с отварной картошкой, с груздями, с малосольными огурцами, с конченым салом, с вареньем трех сортов — земляничным, смородиновым и рябиновым прошлогодним. Тут же стояла большая отпотевшая банка с холодным молоком, а рядом, поменьше, — со сметаной.

Павел Петрович молчал, тяжело думал о чем-то, и было ясно, что он не просто так зашел. Поэтому отец, приняв соточку, оставил молодежь и увел мать с собой смотреть телевизор. Но и после его ухода за столом еще долго длилось молчание.

— Почему ты раньше никому и ничего не говорил об этом? — спросил наконец Павел Петрович, продолжая прерванный в конторе разговор. — Думал по-тихому отойти?

— Думал… — согласно кивнул Першин. — А что мне оставалось? На то, что ты меня поймешь, я не мог рассчитывать… Ну, а к кому еще с этим пойдешь? Непонятно, скажут, чего хочешь, работаешь с таким прекрасным директором, энергичным, деятельным, схватывающим на лету все новое, передовое. Оба молодые, образованные люди, коммунисты, неужели сами не разберетесь в каких-то нюансах моральных и материальных стимулов?.. Похлопают по плечу и проводят до двери с пожеланием успехов… Никто не примет всерьез.

— Ну а… почему все-таки разразился?

— Из-за Вани…

— На меня все-таки решил вину повесить?

— А на себя?.. — огрызнулся Першин. — Не в этом дело… Когда умирают твои ровесники, да еще так нелепо и неожиданно, вспоминаешь, что и ты смертен, и невольно подводишь себе итог… И страшно становится, но не самой смерти даже, а того, как живешь…

— Чем же мы плохо живем?

— Я уже говорил… Не поймешь ты меня, видимо…

Павел Петрович хлопнул ладонью по столу, так что на нем все подпрыгнуло, а мать, за двумя дверями в доме, вздрогнула на диване перед телевизором и хотела вскочить, узнать, что случилось, но отец ее удержал: «Сиди!»

А Павел Петрович загрохотал:

— Посидеть бы тебе на моем месте… годика два хотя бы! И я посмотрю, куда ты приедешь на одном моральном стимуле и высокой сознательности! Э-э, да что ты понимаешь?! Я людей к земле повернул, к производству! Они перестали на город коситься. Попробуй теперь замани их туда мешками с коврижками — не заманишь! Они поняли, что незачем ехать куда-то, искать то, что рядом, под носом лежит, только не ленись работать и думать. — Голос Павла Петровича гремел в тесном пространстве веранды и так бил в уши, что Першин морщился как от боли. — Они думать стали! Понимаешь: думать! Как лучше посеять, как убрать, как сберечь технику и сэкономить горючее. Им жить стало интереснее… А думать надо! Всем! Потому что хлебное поле не карьер: чем сильнее упрешься ковшом, тем больше зачерпнешь… И корова, между прочим, не аппарат для производства молока из воды и сена!..

— И все это лишь во имя его величества рубля? Из одной лишь корысти? — переспросил Першин, снова закипая внутри. — А не из любви, допустим, к земле, к делу, которым занимались отцы, деды и прадеды?!

— А пусть хоть из корысти… пока. Я не боюсь этого! А что касается любви — она придет со временем сама. Как цыганка говорит: «Женись на мне — через год полюбишь». Вот и надо женить хлебороба на земле: хватит, погулял холостым!

— Брак по расчету?

— Кстати, как показывает практика, браки по расчету более надежные, чем по любви: взял да полюбил, взял да разлюбил… Но это ладно. — Павел Петрович снова обрел свое обычное состояние уверенности и снова сидел, как у себя в кабинете, откинув назад голову и щуря левый глаз, будто прицеливаясь. — Я ведь знаю, что ты обо мне думаешь: мол, рвется очертя голову за показателями, за успехом то есть, и ни о чем больше знать не желает, тем и живот… Скажешь, не так?

— Так, — подтвердил Першин.

— Вот! — словно даже обрадовался Павел Петрович. — Все-таки ты молодец — честный парень, это я всегда ценил в тебе… Так и я тебе честно скажу, как на духу, чем я живу, какой мечтой… А мечта у меня такая: пока суд да дело — я у себя в совхозе коммунизм практически построю… Да! А что? У меня уже сейчас питание в столовой практически бесплатное — копейки стоит, чисто символически… кино показываем бесплатно, театр будет приезжать — то же самое, все оплачивает совхоз. А люди как живут! И телевизоры, и холодильники, и мебель современная — чего только нет… И денег еще столько у всех, что дай нам сегодня сто, двести автомобилей любой марки и стоимости — тут же их не будет, все раскупят.

— То, что ты именуешь коммунизмом, называется высоким уровнем жизни, — сказал Першин подчеркнуто менторским тоном, — материальным причем! Так что ты перепутал цель со средствами, то есть поставил средства на место цели. Неужели ты этого не понимаешь?

— Я строю материальную базу: бытие определяет сознание!

— Скажи об этом Рокфеллеру или Ротшильду какому-нибудь, у них очень высокое бытие в твоем понимании этого слова… — Першин хмыкнул и качнул головой: — Базу он строит… А как и ради чего — это непринципиально?! Давай уж тогда заглянем в историю, если у нас такой разговор — честный, как на духу… Думаешь, наши российские капиталисты и кулаки, получи они власть после Февральской революции, не развили бы кипучую деятельность, не настроили бы заводов, не завели бы высокопродуктивного сельского хозяйства вроде американского?! Но как опять же? И ради чего? Это принципиально важно! Поэтому именно большевики пошли дальше, совершили свою революцию, победили в гражданской войне, принесли столько жертв! А тут тебе: через два поколения объявился ужасно деловой деятель — поборник чистой экономики и голых материальных стимулов! Коммунизм у себя в совхозе решил построить… коммунизм, в котором никому дела нет до студентов, затолканных в старый клуб с отвалившейся штукатуркой… коммунизм, в котором Петька Аникин не поедет выручать застрявшего с машиной сельповского шофера, пока не заплатят, рублем перед ним не помашут…

Родители в доме невольно слушали этот разговор, так как шел он в основном на высоких тонах, и мать в растерянности и каком-то необъяснимом страхе время от времени поглядывала на отца, демонстративно сохранявшего невозмутимость и философское спокойствие. Наконец мать не вытерпела и спросила осторожно:

— О чем это они, Егорушка?

— О чем, о чем… — приглушенно огрызнулся отец. — Ни о чем… Не понимаешь ничего — и сиди!

— А ты объясни…

— Не бабьего ума дело… Смотри в телевизор.

А Першин с Павлом Петровичем просидели далеко за полночь. Водку незаметно прикончили, да наелись рыбы, да назакусывались разного соленья, и только потом пили остывший чай, пока чайник не опростали. Наконец вышли на улицу, дохнули свежего воздуха, стерли пот с распаренных лиц, как после бани. Павел Петрович поднял голову к небу, усеянному крупными августовскими звездами, и сказал:

— Смотри, как разведрилось, а? Погода устанавливается прочная, можно хлеб валить… А что? С ячменем управились… — Он помолчал немного, глянул искоса Першину в лицо. — Может, еще подумаешь, а? Теперь объяснились, а ясность, она как-то помогает… И что ты предлагаешь вообще?! Ну вот, я не прав, допустим, а что я должен делать, если по-другому? Конкретно?

Першин пожал плечами.

— Конкретно — не знаю… Сам же говоришь: «Думать надо! Всем!» А самое главное, почаще вспоминать, ради чего живем…

— Ладно… — сказал Павел Петрович. — Может, все-таки передумаешь?.. Ну и что! Будем спорить, конфликтовать. Пускай! С умом, разумеется, чтобы на людях-то сильно не показывать… это ж мы не имеем права…

— А Иван Савельевич? Я ему фактически слово дал! Пусть даже не отпустят меня без выговора и он не сможет меня взять, но я же не трепло какое-нибудь… Должен я быть последовательным?!

— Да отпущу я тебя без выговора! Устрою, раз говорю. Ты меня знаешь! Но еще все-таки подумай, ладно? Я же тебе как на духу… А что касается твоего слова Ивану Савельевичу — так ведь последнее слово все равно за райкомом партии, и он это понимает лучше, чем ты и я.

Першин проводил Павла Петровича до полдороги, а потом еще долго сидел на крыльце, смотрел в необъятное небо, слушал ночные звуки. Сон куда-то пропал, и, кажется, не ложился бы вовсе, а вот так бы сидел и сидел — смотрел и слушал.


1981

Евгений Туинов ХАЗОВ

Хазов сильнее вобрал голову в плечи, быстрым точным движением поправил очки на переносице и, сжав кулаки, ждал, когда мы наконец осмелимся и приблизимся, ждал напряженно и чутко, прислонясь спиной к серому потрескавшемуся бревну фонарного столба. Шапку он потерял еще во дворе школы, и теперь его светлые послушные волосы струились слипшимися прядями по бледному, мокрому лбу. Дышал он тяжело. Легкий пар вырывался из его рта плотным стремительным облачком и тут же таял.

— Слева зайди, — не то попросил, не то приказал мне Гильдя. — У меня он не проскочит.

Странное дело: я все-таки послушался его и, машинально зачерпнув горячей ладонью липкого снега, судорожно, торопливо скатывая плотный снежок, стал обходить Хазова, отрезая ему единственный путь к бегству — по узкой, прибитой вчерашней капелью наледи вдоль забора.

Впрочем, и так было ясно, что Хазов никуда не побежит, что он именно тут решил принять бой. Да и вряд ли он рискнул бы отступать по этой ледяной корке вдоль забора, скользкой и покатой. Нет, он, конечно, будет драться.

Маматюк заходил справа, широко и нахально разлапивишсь. Он дышал хрипло, с присвистом и отплевывался. Все не мог прийти в себя, после того как Хазов вдоволь накормил его снегом в школьном дворе. Да и курить Мамочке пора бы бросить: совсем уже задыхаться стал после бега.

Хазов тоже никак не мог справиться с дыханием, но это, наверное, от волнения. Он то и дело облизывал алым теплым языком, от которого шел пар, раскровавленную губу. Это Гильдя ширнул ему кулаком. Одно стекло его очков наполовину было залеплено снегом, но Хазову некогда было почистить.

Мы приближались медленно.

Хазов переступил с ноги на ногу не то от испуга, не то от нетерпения, чтобы скорее уж все началось, чтобы уж мы наконец напали, чтобы биться с нами беспощадно и люто, до конца, не на жизнь, а на смерть, как, наверное, бьется загнанный волк, окруженный шумной собачьей сворой.

Нет, мы не шумели, мы шли на него осторожно, тихо и страшно шли, наверняка. И должно быть, со стороны мы скорее напоминали хладнокровных, натасканных, уверенных в себе волкодавов, натравленных безжалостным торжествующим хозяином на обреченного зверя.

Хотя как следует мне некогда было подумать о том, как выглядим мы со стороны. Я лишь мельком успел удивиться: зачем мне драться с этим Хазовым?


Все началось с пустяка, если не считать старые обиды, — с того, что сегодня на первой перемене Гильдя сказал Хазову:

— Не смотри на нее так! Мне не нравится.

Он имел в виду Таньку Ежелеву из нашего класса. Мы-то знали, почему Гильдя заводится. Знал небось и Хазов, а если не знал, то это было как-то не похоже на него. Хазов, хоть и носил очки, взгляд имел острый, цепкий. Мы это сразу поняли, как только он стал редактором стенной газеты. И как это он умудрился не заметить, что Танька Ежелева уже давно Гильде нравится? Мало того: Хазов даже решился вчера проводить Таньку домой после уроков, даже портфель ее всю дорогу нести и о чем-то даже с нею разговаривать.

Поэтому сегодня Гильдя и подошел к нему на перемене.

— А как я смотрю? — упрямо спросил Хазов и близоруко сощурился, сняв очки.

— Пристально! — усмехнулся Гильдя, брезгливо скривив свои смуглые полные губы.

Хазов промолчал, достал носовой платок, протер очки и надел их.

Гильдя, должно быть ища поддержки, посмотрел в нагну сторону и подмигнул для бодрости.

Мамочка хохотнул на всякий случай. Что с него взять — все бы человеку веселиться.

— Усёк, кролик? — спросил Гильдя и посоветовал: — Прижми ушки и не высовывайся!

— А это видел?

И Хазов показал ему кукиш.

Кто-кто, а я-то знал, что Гильдя не прощает таких шуток. Не то чтобы я испугался за Хазова, а так только — неспокойно как-то сделалось на душе и защемило сердце. Уж Гильдя найдет, как отомстить!


Этот Хазов был какой-то странный, ей-богу. Таких странных, как он, пацанов не то что в классе — во всей нашей школе, пожалуй, не было.

Он к нам пришел год назад: тихий, белобрысый, в очках с круглыми стеклами. С виду даже беззащитный и застенчивый. Одежда всегда сидела на нем ладно, был он аккуратный, но вместе с тем как бы хрупкий, ранимый, дунь на него — рассыплется.

Пришел он, сел на первую парту к Зойке Забаре и замаячил своей белобрысой макушкой, как солнечный зайчик перед глазами. А так — не видно его, не слышно. К доске вызовут — бубнит что-то себе под нос, с последней парты и не разобрать.

Учился он так себе, с тройки на четверку. Разве что по литературе выделялся. Но это у нас не ценилось. В нашем классе любили точные науки. Так что и голосок у Хазова был тонкий, и взгляд как будто робкий: убогий не убогий — не поймешь его.


Нет, мы, конечно, встретили его нормально. Раз даже с собой после уроков на заброшенную стройку позвали в пристенок играть. Поговорили дорогой по душам, узнали, откуда он такой взялся, белобрысый и смирный.

Это теперь я понимаю, что на стройку Хазов пошел тогда, чтобы нас не обидеть. Он, оказалось, и в пристенок-то сроду не играл, а пойти пошел. Вежливый.

Гильдя еще показывал ему, как бить надо, как пальцы тянуть, правила игры объяснял. В общем, все бы хорошо у нас с ним было, не явись на стройку Кытя.

Кытя был грозой школы, его боялись. И как он нас уследил тогда?

— Потренировались и будя, — сказал Кытя с порога. — Я могу и так ваши карманы обчистить, но это скучно. Сбацаем!

И достал свою биту.

Я до сих пор ее помню, и до сих пор стыдно, что, кабы не Хазов, я ведь сбацал бы с Кытей. А он бы этой битой…

Битой у Кыти была медаль «За отвагу». Солдатский орден, как говорил мой отец.

Достал ее Кытя, подкинул на грязной ладони.

— По сколько играем? — спросил.

Наши замерли все от неожиданности. Даже Маматюка проняло. Стоит, помню, на медаль смотрит, лоб наморщил — что-то соображает.

— По пятаку, — предложил Гильдя.

Он-то не растерялся. Гильдя у нас находчивый.

— Только пачкаться, — отмахнулся Кытя. — По гривеннику! Пока это я ваши медяки по пятаку отыграю…

— Еще поглядим, кто у кого, — неуверенно сказал Гильдя.

Кытя даже не взглянул в его сторону.

— Цыц! — сказал грозно. — Ухи пообрываю! По гривеннику. Поехали…

И как даст медалью о стенку. Она зазвенела тоненько-тоненько, благородно и оскорбленно, упала на грязный цементный пол и подкатилась к ногам Хазова. Легла лицом кверху, той стороной, где танк и самолеты отчеканены. Лежит и сияет тусклым серебром.

— Бей ты, умник, — ткнул Кытя кулаком Гильде в плечо.

Гильдя вынул свою биту — круглую стальную шайбу, — ударил, нарочно, наверное, чтобы от медали подальше.

— Ты, длинный! — велел Кытя Маматюку.

Мамочкина бита — ржавый круглый нож от мясорубки, — пронзительно противно звякнув, тоже легла и затихла далеко от медали.

— Ты! — крикнул мне Кытя.

И я полез, полез потной рукой в карман штанов, нащупал свою шайбу, точно такую же, как у Гильди… Я знал, что с Кытей лучше не шутить, не медлить, не мямлить. Ему ничего не стоило человека по лицу ударить.

И я бы достал ее, эту проклятую биту, и вступил бы в игру, и играл бы по пятаку, по гривеннику, по скольку угодно бы было этому Кыте, играл бы, пока не просадил все свои деньги, скопленные на школьных завтраках.

Я испугался.

Хазов наклонился, придерживая рукой очки, стал перед медалью на колени и взял ее с пола.

— И ты этим… — тихо сказал он, поднимая широко раскрытые глаза на Кытю. — Этим на деньги?

Хазов сжал медаль в кулаке — аж побелели костяшки пальцев — и сунул руку в карман.

Кытя не сразу сообразил, что произошло. Он только страшно вылупился на Хазова и громко хватанул воздуха разинутым ртом.

Хазов медленно снял очки и положил их дрожащей рукой в карман куртки, сощурился, как от яркого света, и, часто моргая, спокойно взглянул Кыте в лицо.

Да нет, ему, как и мне, как и Мамочке с Гильдей, было страшно, этому странному Хазову. Я видел, стоя сбоку от него, как слегка подергивалась его левая нога в колене, словно норовила пуститься в пляс. И мне почему-то даже легче тогда стало от того, что и Хазову страшно.

— А этот цыпленок откудова вылупился? — севшим голосом спросил наконец Кытя, не сводя помутневших от сдерживаемого бешенства глаз с бедного Хазова.

— Из микрорайона к нам, — услужливо доложил Гильдя. — Новенький.

Кытя обошел Хазова кругом, как неживого, остановился напротив и, протянув к нему руку, сказал с обманчивой лаской в голосе:

— А мы больше не бу-у-удем. Правда?

Хазов не ответил.

Я видел, как трудно ему было сдержать дрожь в колене.

— Ложи сюда! — велел Кытя уже без церемоний. — Прощу на первый раз.

— Не отдам! — упрямо сказал Хазов шепотом и отступил на шаг.

И Кытя его ударил — подло, в живот, ниже пояса.

Хазов охнул, согнулся в три погибели и сел на пол. Только руки́ с медалью из кармана не вынул.

— Давай! — прохрипел Кытя, наклонившись к нему.

Хазов помотал головой, то ли отказывая ему, то ли чтобы в себя прийти от удара, и стал подниматься.

Когда он выпрямился, Кытя ударил снова. Он знал, куда бить, чтобы вышло больнее. Он бил и бил, но Хазов вставал перед ним, тяжело и упрямо, молча вставал для следующего удара.

Что-то грозное кричал Кытя, мелькали его кулаки, перекошенное злостью лицо было бледным, и на нем, на диком этом лице, даже губы обесцветели и потерялись, даже глаза превратились в узкие, едва заметные щелочки.

— Отдашь! Отдашь!.. — хрипел Кытя.

Хазов терпеливо скрипел зубами, вставая с пола, снова падал, а мы стояли рядом как последние сволочи и смотрели, и трусили.

— Ну отдай, а? — взмолился вконец обессилевший Кытя.

Хазов только сплюнул на пол кровью.

— Да ну тебя! — отчаянно, вроде бы даже с обидой в голосе выкрикнул Кытя, отвернулся и ушел ни с чем.

Медаль так и осталась у Хазова — за отвагу.

Я думал, он презирать нас станет после всего этого, а Хазов нет, простил, кажется. Ей-богу, странный он все же!

— Что же ты ему не вмазал? — спросил его Гильдя, когда Кытя ушел.

— Не умею, — улыбнулся Хазов разбитыми губами. — По лицу бить не умею…


— Фанатик! — заключил на другой день Гильдя.

Я промолчал.

Все-таки мы его предали, этого странного Хазова. Было только непонятно: как же он решился, как стерпел? Что же он, совсем боли не боится? Мне, помню, не хотелось признавать, что Хазову было больно, так же больно, как было бы каждому из нас, окажись мы на его месте.

Даже Маматюк, до которого, по утверждению Гильди, всегда как до жирафа доходит, хмыкнул тогда с сомнением, поморщил лоб и сказал:

— И мой батя воевал…

Зачем только он об этом? Мой тоже воевал. А чей не воевал-то? Разве что отец Гильдина всю войну на оборонном заводе был главным инженером. Так ясное дело: все для фронта, все для победы. У него небось освобождение было от армии или что там еще… Но от того, что Мамочка так просто сказал об этом, неожиданно просто, ни с того ни с сего, — от этого как бы еще стыднее сделалось. Гильдя и тот примолк.

И хоть прошел уже год, а все не избавиться мне от того стыда, не избыть его и себя не простить за предательство. Прямо не знаю, что же это такое!


Кытю уже упекли в колонию за поножовщину. Маматюк за год вымахал и стал выше всех в классе. Гильдя продолжает что есть сил тянуть на золотую медаль, а я перешел в последний класс детской художественной школы.

Мы по-прежнему держались втроем: Гильдя, Мамочка и я. Кто его знает, что нас связывало. Может быть, то, что учились вместе с первого класса?

Впрочем, Гильдя уже поговаривал, что последний год с нами дурака валяет, что уже в девятом серьезно засядет за учебники и на два года прикинется паинькой, чтобы заработать примерное поведение в аттестат, — иначе золотой медали не видать ему как своих ушей.

Хазов за это время так ни с кем и не сдружился. Правда, влюбилась в него Зойка Забара, но сам он не обращал на это внимания. Зойка любила и мучилась безответно.

Не то чтобы Хазов чураться нас стал после того случая на стройке — скорее мы его сторонились. Гильдя целую теорию по этому поводу построил: дескать, фанатик — он и есть фанатик, и неизвестно, что от него ждать, и, мол, кому он нужен со своими принципами, мол, от таких, как он, одни беды и пустые хлопоты, и вообще, мол, с такими скучно и муторно.

Видно, он Хазову своего предательства не мог простить, оттого и теоретизировал. Но что толку, что я это понимал, если сам Хазова предал?


Как-то раз, правда, Гильдя расщедрился, снизошел, послал нас с Мамочкой подбить Хазова с уроков в кино сорваться. Так сказать, сделал жест доброй воли, пошел на «вы».

Но Хазов отказался.

— Я этот фильм смотрел, — сказал он. — И вообще, неудобно с уроков-то…

Маматюк, которому сам бог велел стать взамен Кыти грозой школы, дал ему парочку подзатыльников.

— Мы протянули тебе руку, — изрек он словами Гильди, — а ты положил в нее камень.

Самому Мамочке до такой мудреной фразы век бы не додуматься.

— За что ты меня? — тихо спросил его Хазов.

— Чего? — удивился Маматюк.

— За что ударил? — уточнил Хазов, снимая очки и пряча их в карман.

— Иди ты!.. — отмахнулся Маматюк. Хазов не отставал:

— Нет, ну правда?

Мамочка и сам, должно быть, не знал, за что он его, а если и знал, вряд ли сумел бы объяснить. За странность, наверное, за эти дурацкие вопросы, за то, что у нас не принято было отказываться, когда тебе с уроков в кино предлагают сорваться, за тот случай на стройке. Да мало ли?.. Просто по праву сильного и вообще за тихость.

Мамочка постоял, посмотрел на Хазова сверху вниз, поморщил в напрасном усилии свой покатый лоб, соображая, видимо, что тут ответить, и не нашел ничего лучше, чем влепить Хазову еще подзатыльник.

Впрочем, он только захотел влепить, замахнулся только.

Хазов неожиданно ловко увернулся от здоровенной загребущей руки Маматюка, перехватил ее в воздухе, развернулся всем телом и… взметнулись вверх тяжелые, с медными гвоздиками в подошвах, Мамочкины ботинки, и сам он — преемник Кыти, новая гроза школы рухнул всей тушей на пол в школьном коридоре.

Мамочка не привык к такому грубому обращению.

Он поднялся на карачки, опасливо отполз на коленях от Хазова и, пробормотав обиженно и смущенно: «Да ну тебя…» — побежал жаловаться Гильде.


Ума не приложу: отчего это Гильдя так испугался? Точнее, не испугался, а так серьезно отнесся к тому, что Хазов поверг Маматюка. То ли Мамочку пожалел, то ли из-за того, что в классе возникла новая сила — Хазов? Хотя что значит «пожалел»? Когда это Гильдя жалел кого?

Просто, наверное, он привык командовать всеми. Его расчетливая голова, Мамочкина дурная сила — этот сплав, эта броня были у нас пока что несокрушимы.

А тут какой-то там Хазов, странный, непонятный, упорный Хазов, Хазов-фанатик, от которого — известное дело — неизвестно, что ждать.

— Придумал! — сказал тогда Гильдя, теребя по привычке мочку Мамочкиного уха. — Бойкот! Эмбарго! Блокада! Он спрашивает — молчим, пристает — посылаем подальше. Если с ним кто пойдет, отобьем. Я ему покажу, как наших Маматюков кантовать без спроса!

— Чего, чего? — удивился Мамочка.

— Молчи, дурак! — велел Гильдя и ущипнул его за ухо. — Для тебя же стараюсь!

Он не учел одного: Хазов и сам ни к кому не лез, в друзья не набивался. На переменах степенно ходил по коридору, заложив руки за спину, думал о чем-то. Даже первоклашки, что сновали всюду с диким визгом, относились к нему без опаски, как к неживому: бегали вокруг, цеплялись за ноги, наталкивались и отскакивали от него. Хазов будто и не замечал их.

Кончались уроки, он шел домой один.

Была у него общественная нагрузка, так и ее он дома исполнял, в одиночестве.

Хазов редактировал классную стенгазету.

Раньше редактором у нас Зойка Забара была. Она это дело Хазову и спихнула, а сама рядовой сотрудницей стала, чтобы ее любимый Хазов давал ей поручения и вообще хотя бы глядел на нее почаще.

И опять он Зойкины надежды не оправдал. Как подходил какой праздник, Хазов приносил в класс уже готовую газету, с наклеенными листочками статей и заметок, с разделами «Спорт», «Юмор» и «Разное», с фотокарточками и коллажами. Он совал газету мне, скупо и уверенно объяснял, как написать заголовки, где виньетку пустить и что нарисовать еще, в соответствии с духом и значением приближающегося праздника. Я в нашей стенгазете числился художником.

Статьи и заметки Хазов писал сам, сам вел разделы «Спорт», «Юмор» и «Разное» и сам фотографировал, так что Зойке Забаре совсем не осталось дел возле него. Раньше-то ее в редакторах за красивый почерк держали, за усидчивость и прилежность, а Хазову и почерк ее был без надобности: он где-то сам на пишущей машинке все перепечатывал.

Писал он хорошо, а главное — всегда был в курсе всех дел класса, все слышал и подмечал, будто у него вторые уши имелись и еще одни глаза на макушке.

Наша классная, Аннушка, даже читала вслух два его сочинения по литературе и просила брать с него пример. Зря она это — только Хазова в краску вогнала.

— Брось ему газету рисовать! — предложил мне Гильдя, когда понял, что его бойкот не удался.

Я отказался. Все-таки газета была для всех. При чем здесь Хазов? Он ее только лучше сделал. А то читали бы до сих пор Зойкину трескотню о наших планах, которые никто не принимал, о душе коллектива, о том, что нам по плечу, и о том, о чем все и без нее прекрасно знали.

— Ренегат! — обозвал меня за это Гильдя незнакомым словцом.

— Сам дурак и не лечишься! — огрызнулся я.

На том и порешили.


А сегодня мы полчаса прождали его после уроков во дворе, за углом несуразно длинного здания нашей школы.

Мамочка хотел курить и все ныл об этом то мне, то Гильде. Но тот его не отпускал.

Вообще Маматюк как-то халатно стал относиться к своим правам и обязанностям грозы школы после того как Хазов, ко всеобщему удивлению, поверг его на пол в коридоре. Раньше бы он, не таясь, давно бы достал сигареты и задымил в свое удовольствие.

— Ну, Гильдя… Это самое… Может, струхнул он? Уже слинял давно. А мы тут мерзнем, — ныл Маматюк, как больной зуб.

Я стоял, опершись о водосточную трубу, сжимал и разжимал кулаки, ощущая податливую упругость недавно подаренных ко дню рождения кожаных перчаток, и думал о Хазове, вернее, о том, зачем мне его бить.

Какое-то странное, мучительное противоречие, давно возникшее в душе, не давало мне покоя. Я даже боялся признаться себе, что Хазов мне нравится. Мне, кажется, хотелось сойтись с ним поближе, побывать у него дома, узнать, о чем это он думает на переменах, когда расхаживает по коридору, заложив руки за спину, и вообще узнать его, понять и подружиться с ним.

Да и что, собственно, такого, что Хазов проводил Таньку до дома, что нес ее портфель, что, наконец, она ему нравится? В восьмом классе у нас все как с ума посходили, перевлюблялись друг в друга. Наверное, лишь мы с Мамочкой избежали этого сумасшествия. Надолго ли?

И сколько я уже видел, как дерутся из-за этих девчонок! Прямо закон: если двое влюбились в одну, значит, рано или поздно подерутся. Ну, влюбился в Таньку Гильдя, потом Хазов… Бедная Зойка! А мы с Мамочкой тут при чем?

И что изменится после драки? Таньке, что ли, выбрать будет легче между ними? Опять же мы с Мамочкой…

Я спросил об этом у Гильди.

— Ты мне друг? — хлопнул он меня по плечу.

Теперь я и не знал, друг я ему или нет. То есть, конечно, наверное, друг: все-таки с первого класса всегда вместе, Гильдя если математику списать или там по химии что, — всегда пожалуйста, или после уроков куда, или прогулять. Только Хазова бить мне не хотелось.

— Зачем мы его? — спросил я.

— А Танька? — удивился Гильдя.

— Да нет, — объяснил я, — зачем нам-то с Мамочкой?

— Ага! — согласился Маматюк. — Зачем? Я курить хочу…

— Боишься ты его, — сказал ему Гильдя.

Мамочка, может, и вправду боялся, но вида не подал.

— Кто? Я? — геройски выпятил он могучую грудь.

— Тогда заткнись и жди молча! — велел ему Гильдя.

Он так и не ответил на мой вопрос, и я спросил снова.

— Ну что заладил: зачем, зачем?.. — нервно вскрикнул Гильдя. — Тебе чего надо-то? Чтобы я правду сказал? Ну, слушай. Затем, что одному мне с ним не справиться. — Он посмотрел мне в глаза и развел руками. — Так-то вот. Только зачем тебе эта правда?

Ну да, зачем? Скажет тоже! Я вдруг, кажется, понял, что тяготило меня в нашей дружбе с Гильдей, не то чтобы даже понял — скорее почувствовал: мне не хватало правды. Гильдя всегда что-то не договаривал, только приказывал: делай так-то и так-то. А что? Зачем? Почему? Он отшучивался, умалчивал. Даже если и брался что объяснить, как, например, сегодня, когда настраивал нас против Хазова, если снисходил до объяснений, то говорил не то и не так, вокруг да около.

— Маматюков через себя кантует, наших девочек отбивает опять же, — полушутя-полусерьезно излагал он нам с Мамочкой. — Можно сказать, цветы класса рвет своими чужими руками. Таня Ежелева! Мы ее с пеленок знаем. Растили, защищали ее от всяких там вредителей из других классов, даже снежками в нее не пуляли и не дергали в детстве за косы! И вот она расцвела, созрела в заботливых руках, приобрела, так сказать, товарный вид, но приходит этот, без роду, без племени, приходит и рвет цветок с нашей клумбы…

Я так и не успел разобраться во всем этом до конца, потому что из школы вышел наконец Хазов.

Портфели мы давно попрятали в деревянный ящик, в котором школьный дворник дядя Петя хранил свои метлы, лопаты и старый худой резиновый шланг. Мы были налегке, а Хазов шел, естественно, с портфелем. Я почему-то с досадой подумал о том, что портфель может помешать ему в драке, будто и не я, а кто-то другой должен был выйти навстречу Хазову.

А собственно, почему должен?

— Иди сначала ты, — шепнул Гильдя Маматюку, осторожно выглядывая из-за угла.

Оказалось, он уже распределил роли в предстоящем деле.

— Почему я? — искренне удивился Мамочка, и я подумал, что он не так глуп, как кажется. Действительно: почему он?

— Слабо? — спросил его Гильдя, как маленького. — А кто ныл, что курить хочет? Скорее сделаешь — скорее покуришь. Иди!

Мамочка пожал плечами, вышел из-за угла и вразвалку направился к Хазову.

От волнения у меня вспотели ладони, и пришлось снять новенькие перчатки.

Слышно было, как Маматюк позвал свою жертву, не особенно церемонясь в выборе слов:

— Ты эта… Хазик… Подь сюды. Кому сказал?! Щас в рожу дам…

Впрочем, сказал он это неуверенно и не так грозно, как, наверное, хотелось Гильде, и тот, толкнув меня локтем в бок, прошептал досадливо:

— Не тот Маматюк нынче пошел. Не тот! Руки крюки, морда ящиком… Все это одна видимость.

Это прозвучало так, словно Мамочка и не человеком был для него, а каким-то роботом самого допотопного поколения, которого где-то когда-то отштамповали, на каком-то заводе; и выпустили в продажу, чтобы можно было купить и пользоваться им в своих целях.

Я выглянул из-за угла и увидел, что Хазов уже кунает бедного Мамочку лицом в сугроб.

Мне и без того обидно сделалось после Гильдиных слов, а тут я и вовсе за Маматюка расстроился. Умел все-таки Гильдя людей стравливать!

Раздумывать было некогда. Я кинулся к Хазову и, обхватив его сзади руками, оттащил от барахтающегося в снегу Маматюка.

Хазов придавил меня своим крепким мускулистым телом и норовил извернуться и вырваться, но я держал его крепко.

Тут-то Гильдя и выскочил из-за угла.

— Внимание! Выхожу на сцену! — крикнул он на бегу и, вместо того чтобы помочь Мамочке выкарабкаться из сугроба, склонился над беззащитным Хазовым и пару раз ширнул ему кулаком в лицо, как-то торопливо ширнул, словно боялся получить сдачу.

Я из-под Хазова успел рассмотреть перекошенное ненавистью Гильдино лицо и понял, что он, как Кытя, будет, пожалуй, бить еще и еще, если поймет, что сдачи не будет. И я разжал руки, чтобы Хазов смог встать ему навстречу.

Хазов, низко наклонив голову, вдруг побежал от нас.

Гильдя на всякий случай шарахнулся было в сторону, но, сообразив, что зря, кинулся поднимать со снега Маматюка.

— Скорей! За ним! Уйдет! — покрикивал он на нас с Мамочкой.

Хазов добежал только до школьных ворот и там почему-то остановился, не то поджидая нас, не то размышляя, как выручить портфель свой и шапку, оставшиеся на поле боя.

Пока мы вставали и отряхивались, Гильдя пинком отбросил портфель, а шапку Хазова яростно втоптал ногами в снег.

Мамочка кашлял и отплевывался. Мокрый снег стекал с его красного лица, волосы слиплись, и брюки на коленях были мокрыми.

— Покурил, значится, — проворчал он, утирая лицо рукавом пальто.

Хазов по-прежнему стоял у ворот.

Наконец мы побежали к нему, чтобы уж догнать, схватить, отомстить.

Какая-то дикая сила несла меня на него, будто он и вправду был теперь виноват, будто не мы, а он на нас напал.

Я вырвался вперед.

Хазов, придерживая очки, кинулся за угол школы, свернул в Трамвайный переулок и на несколько мгновений исчез из вида.

Сзади тяжело дышал и кашлял Маматюк.

За углом Хазова не оказалось, так что напрасно я обегал угол стороной, опасаясь внезапного нападения. Хазов стоял метрах в пятидесяти и, словно дразнил, поджидал, пока все мы не выскочим в переулок. Дождавшись, он снова засеменил вдоль забора, часто оглядываясь и как бы приглашая этим скорее догнать его.

Я сделал отчаянный рывок, но и Хазов прибавил ходу. Меня никогда не хватало на длинные дистанции. И тут тоже я вскоре почувствовал, что закололо в боку, и сбавил скорость.

Мамочка еле плелся за мной.

Вперед, таким образом, вырвался Гильдя, но, заметив, что мы его не поддержали, тоже приотстал.

И тогда Хазов остановился.

До последнего момента я думал, что это очередной его трюк в игре с нами, но Хазов, прислонившись спиной к фонарному столбу, вроде бы и не собирался больше двигаться с места.


Да, со стороны, наверное, могло показаться, что мы его загнали, как волка на охоте. Но скорее это он нас измотал, то поджидая, то уходя в отрыв, сбивая нам дыхание и пытаясь растянуть.

А губу-то ему Гильдя крепко разбил.

— Ну что, очкарик, поговорим по душам? — ухмыльнувшись, как ни в чем не бывало обратился он к Хазову.

— С тобой или со всеми? — тихо спросил Хазов, чутко переводя взгляд с Маматюка на Гильдю, на меня, снова на Маматюка.

Я не сразу уловил смысл его вопроса.

Плотно скатанный снежок обжигал кожу и таял, словно плакал мне в ладони.

— А ты не переживай. Я ж тебя предупреждал, кролик: сиди, не высовывайся! У нас, братец, один за всех, а все за одного, — ответил Гильдя, кривя губы в настороженной улыбке.

— На одного! — поправил его Хазов.

Я выронил снежок из рук. Как же это раньше не пришло мне в голову? Трое на одного. Нас же больше, просто больше, и это нечестно. Трое на одного… На одного!

— Он прав, — сказал я Гильде. — Так нельзя. Нас больше!

Хазов облизал разбитую губу и сплюнул на снег.

Гильдя посмотрел на меня как на идиота.

— А ты только сейчас это заметил? — ехидно спросил он.

— Да, — невольно вырвалось у меня.

— Какие мы наблюдательные! — развел Гильдя руками. — Это правда, — вдруг согласился он. — Нас много больше. Правда-правда… Но ты мне так и не ответил: зачем она тебе? Зачем?! — крикнул он, хотя стоял от меня в трех шагах.

Что значит «зачем правда»?

Я посмотрел на Хазова, на Мамочку, который даже руки опустил, не зная, что делать дальше, на внимательное, обострившееся в злости лицо Гильди, снова на Хазова…

Мне показалось, он едва заметно улыбнулся мне. Хотя вряд ли — с разбитой губой не очень-то поулыбаешься.

Зачем же мне правда? Зачем она вообще? Но это же правда! Чтобы была…

— Ну! — поторопил меня Гильдя.

— Как хочешь, а я его бить не буду, — сказал я, невольно опуская голову, словно была за мною какая вина перед ним.

— Ну-ну… — проговорил Гильдя задумчиво и тут же огрызнулся: — Не очень-то и хотелось!

Я отошел в сторону.

— Катись! — крикнул Гильдя мне в спину. — Без тебя!..

Я вздрогнул от его окрика и обернулся.

Мамочка снова принял боевую стойку, Гильдя взял влево и сделал осторожный шаг к Хазову. И снова ведь было нечестно, снова на одного! Вдоль забора, по наледи, я забежал с другой стороны столба и стал рядом с Хазовым, как раз напротив Гильди.

— Вот так, — сказал я ему, глядя в сузившиеся карие глаза. — Оно верней!

Теперь-то все мне было ясно, аж полегчало на душе. Теперь посмотрим, нужна ли она, правда. Я мельком подумал, что должен был сделать это еще тогда на стройке, — встать против Кыти. Ну ничего, зато теперь!..

Гильдя потоптался на месте, презрительно сплюнул сквозь зубы и пошел прочь.

— Ну их, Мамочка! — обернувшись, крикнул он. — Оставь…

Маматюк поглядел на него, на меня, наморщил лоб, пожал плечами и поплелся следом за Гильдей, опустив голову.


Мы с Хазовым тоже пошли на школьный двор за портфелями и его шапкой.

— Холодного приложи, — посоветовал я, заметив, что губа его еще кровоточит.

Хазов зачерпнул снега и сунул в рот.

— Ты что же, испугался нас, когда драпанул? — спросил я, чтобы не молчать.

Он выплюнул красный снег.

— Да нет, — сказал тихо, — хотел, как Спартак… Читал у Джованьоли? Растянуть и по одному…

— Давно борьбой занимаешься? — спросил я.

Хазов на ходу снял очки, выдул снег и протер линзы носовым платком.

— В секцию записался? — уточнил я.

— Знаешь, — чего-то засмущался Хазов. — Смешно сказать. Помнишь, когда Кытя меня?..

Еще бы я не помнил!

— Притащился тогда домой, — продолжил он тихо. — Все болит. Обидно — хоть плачь! Думаю: что же я хлюпик такой? Ну и взял самоучитель по самбо. Тренировался… дома… на подушках…

Он улыбнулся, и брызнула кровь из разбитой губы. Пришлось ему опять снег жевать.

— Я и не думал, что прием получится, — признался он, когда унялась кровь. — С Маматюком… Ему небось больно было?

— Ты смог, — сказал я, опуская глаза. — Это я тогда…

— Что? — не понял Хазов.

— За правду, — объяснил я. — За медаль.


Во дворе возле своего ящика нас дожидался дворник дядя Петя. Он уже держал за шкирку Гильдю и Маматюку крутил ухо. Нас ему и не хватало! Дядя Петя улыбнулся нам как родным и спросил:

— Вас пригласить или сами дорогу найдете? Вещички ваши уже в кабинет снес.

И мы следом за всеми пошли с Хазовым к завучу — разбираться.


1984

Николай Черкашин РУСИШЕ БЭР[15]

Рядовой Иванцов спал на нижней койке в углу казарменного двухъярусья, и это пустяковое в общем-то обстоятельство спасло ему жизнь. Когда немецкая авиабомба обрушила потолок, большой пласт придавил верхнюю койку так, что прогнулась железная рама. Но дальше пласт не пошел, потому что и рама, и кус потолка уперлись в глухой угол доброй старой кладки.

Обо всем этом Иванцов мог только догадываться, да и догадался не сразу, ибо в первые минуты страшного пробуждения задохнулся от известковой пыли, дыма, кирпичной пудры и еще какой-то дряни, которая враз заполнила тесный уголок под верхней койкой. Ухали взрывы — и далеко и рядом, — кричали раненые, придавленные, разгоралась торопливая пальба — все это доносилось к Иванцову сквозь плотную груду обломков и битого кирпича.

— Братцы! — попробовал было подать голос, но едкое удушье перехватило горло.

Смочив слюной клок майки, как учили на химической подготовке, солдат стал дышать через влажную ткань, и легким, забитым колючей пылью, сразу стало легче. Потом, когда взвесь поосела, откашлявшись и отплевавшись, Иванцов, полулежа в тесном закутке, обшарил все углы завала. Нечего было и думать, чтобы приподнять пласт плечом. Тонна, а то и больше давила на раму. Единственное, что сулило надежду на спасение, так это узкий просвет между рухнувшей глыбой и капитальной стеной. Иванцов выломал из коечной спинки железный прут — силенка в руках водилась — винтовочные гильзы плющил в пальцах, как папироски. Прутом стал долбить щель, расковыривая потолочный пласт. Щель расширялась медленно — казарма была сложена в прошлом веке, и сложена на совесть из местной «цеглы» — добротного крепостного кирпича. За целый день непрерывной почти работы Иванцову удалось пробить отверстие, куда пролезла всего лишь рука. Но зато в дыру проходил воздух и даже брезжил дневной свет. В одну из коротких передышек Иванцов заметил краешек гимнастерки, присыпанный мусором, вытащил ее всю, а заодно и шаровары, уложенные перед сном на табурете. Ремень и пилотка и сапоги были похоронены под плотным слоем кирпичного щебня.

Скорчившись, как это делают пассажиры на верхних полках, Иванцов натянул шаровары, а потом гимнастерку. Ночь выдалась прохладная. Сырая темень завала озарялась то неверным светом ракет, то бликами огня, пожиравшего еще что-то в развалинах казармы. Ни голосов, ни стонов слышно не было. В отдушину, пробитую прутом, доносились лишь короткие автоматные потрески да тяжелая стукотня пулемета. Где-то в глубине крепости шел бой. Именно бой, теперь, к исходу вторых суток, в этом не было никакого сомнения, как и в том, что крышу казармы обрушила не диверсия, не провокация, а война, о которой пели в песнях, говорили на политзанятиях и толковали в «курилке»…

Иванцов не был уверен, что наши, преследуя немцев, слишком далеко ушли за пограничную реку, а потому, разбирать завал некому да и некогда; в крепости же добивают остатки германских частей. Но на второе утро своего заточения, услышав каркающие нерусские голоса, понял с упавшим сердцем, что все обстоит иначе. Голоса, бряцанье металла, тарахтенье мотоциклетки постепенно затихали, удаляясь в сторону Восточных ворот, через которые убегала на Минск, Смоленск и на Москву буковая аллея Варшавского шоссе.

К полудню в щель уже можно было просунуть голову. А чуть позже, обдирая грудь о кирпичные сколы, выдохнув весь воздух, поджавшись и подобравшись, Иванцов вылез из-под плиты. Он ослеп от июньского солнца и голубого неба. И радость освобождения не смогли убить ни руины казармы, ни вывернутые с Кореей тополя, ни дымы, вспухавшие над фортами, где по-прежнему еще постреливали. Иванцов ринулся именно туда — на выстрелы, надеясь разобраться на месте, где свои, а где немцы. Кирпичный щебень больно колол босые ступни. От этого приходилось поднимать ноги высоко, точь-в-точь как пробираются к речной воде городские купальщики.

Не сделав и пяти шагов, Иванцов наткнулся на убитого бойца. Лежал он скорченный, вроде большого кузнечика, вжимаясь в землю всем телом, словно силился побыстрее войти в нее, раствориться в ней, исчезнуть с глаз живых… До сих пор Иванцов наблюдал покойников лишь в гробах, опрятно уложенных, в цветах и непременно пожилых, и потому опешил при виде такого же, как он сам, парня, но почему-то неживого… Стоял он и не знал: то ли бежать прочь, то ли выпростать парню ноги, сложить, как положено, руки на груди… Кто скажет, ведь, может, именно с ним сидели вчера в одной столовой, палили на одном стрельбище, толкались в одной бане.

Боец тоже был бос, но при ремне. Расстегнутый подсумок туго, как колос зерном, набит был патронами. Иванцов поискал глазами винтовку — не нашел — и решил на первый случай разжиться пока боеприпасом: присел, стараясь не смотреть в лицо убитому, стал выковыривать из подсумка обоймы.

— Hände hoch![16]

Иванцов едва не ткнулся убитому в живот, обернулся: два солдата — во всем чужом — тыкали в спину стволами коротких автоматов. Все, все в них было убийственно чужим — от осанистых плосковерхих касок до разлапистых сапог, от серых пуговиц до настороженных охотничьих глаз.

— Steh’ auf![17]

Тот, что был повыше, пояснил приказ рывком ствола вверх. И Иванцов медленно поднялся. Но высокий по-прежнему встряхивал автоматом:

— Auf![18]

Иванцов не понимал. Он стоял и плющил в пальцах патроны — гильза за гильзой, все пять штук. Может быть, немцу не нравится, что в руках у него патроны? Иванцов отшвырнул изуродованную обойму. Высокий солдат подобрал ее, рассмотрел, покачал головой.

— Das ist allerhand![19] — передал он обойму напарнику. Тот ощупал смятые гильзы, хмыкнул, ткнул автоматом в сторону шоссе:

— Vorwärts, schnell![20]

У бетонных ворот, врезанных в крепостной вал, нетерпеливо взрыкивала полдюжина зеленых армейских мотоциклов. Из коляски головной машины — с пулеметом и антенной — выскочил офицер и напустился на иванцовских конвоиров. Он несколько раз похлопал себя по часам, и Иванцов догадался, что солдаты опоздали, мало того — привели пленного, с которым некогда да и некому возиться. Тогда высокий, весь в значках и нашивках, протянул офицеру измятую обойму и коротко что-то сказал в оправдание. Если бы Иванцов знал немецкий язык, он понял бы, что солдату жаль было уничтожить такую прекрасную человеческую машину (слово Maschine Иванцов все же разобрал), мышечная мощь этого русского вполне могла бы быть использована на благо Германии. Офицер с любопытством осмотрел сплющенные патроны, затем пощупал взглядом иванцовские Пальцы, руки, плечи, усмехнулся, и пленник прочел в усмешке свой приговор: убивать не будут.

Офицер кивнул в сторону ворот, сказал что-то своему водителю, два мотоциклиста бросились к поваленному шлагбауму и сорвали с него кусок цепи. Все остальные тоже оживились, весело загалдели. Иванцова подогнали к воротам, и там водитель офицерской машины, коренастый, веснушчатый парень, присел с цепью возле босых ног русского солдата. Он развернул брезентовую сумку с ключами, обхватил цепью правую щиколотку и со слесарной сноровкой свинтил звенья толстым болтом, после чего маленьким зубильцем аккуратно сбил резьбу. Когда это было сделано и сделано на совесть, немец точно так же прикрепил свободный конец цепи к железному рыму, вмурованному в портал тоннельных ворот. И офицер, и высокий конвоир, и сам водитель — все по очереди подергали цепь, убедились: держит крепко, Иванцов тоже рванул пару раз и понял, что дело его безнадежное. Тут офицера осенила новая мысль, он подобрал обломок кирпича, вскочил одной ногой на седло, другой — на нос коляски и начертал на бетонном фронтоне: «Achtung! Der russische Bär!»[21] По взрыву хохота Иванцов понял, что в словах этих кроется обидный для него смысл, помрачнел еще более, сел на земляной скос и поджал закованную ногу.

— Aufgesessen![22] — скомандовал офицер. Мотоциклисты повскакивали в черные резиновые седла, взревели моторы, и кавалькада исчезла в тоннеле ворот.

Оставшись один, Иванцов перебрал цепь по звеньям, попробовал каждое на разрыв, попытался отвинтить гайку, но лишь в кровь содрал пальцы.

День был в разгаре. Палило июньское солнце, и от нещадного зноя съежились все тени. Хотелось пить. Иванцов выдергивал колоски тимофеевки, разжевывал сочные кончики, но это лишь разжигало жажду.

Черный дым валил в небо ступенчатыми клубами, такими густыми и плотными, что казалось, по ним можно взойти к облакам, как по лестнице.

Укрыться в тени тоннеля тоже не удалось: едва он перебрался под бетонный свод, как на шоссе показалась танковая колонна. Пришлось быстро вернуться на прежнее место.

Лязг гусениц, перемешанный с ревом дизелей, нарастал с каждой минутой. Танки, прямолобые, с коробчатыми, порубленными по углам башнями, катили прямо на Иванцова. Их пушки, похожие на подзорные трубы, то наводились ему в грудь, то рыскали в сторону. Над перегретой броней дрожало марево, синевато-бурое от выхлопных газов. Танки шли, плотно облепленные канистрами, фашинами, запасными траками, ненужными внутри касками, свертками чехлов, инструментальными ящиками, так что кресты, составленные из белых уголков, почти не проглядывались. Бортовые дверцы в башнях и верхние люки были распахнуты, и из проемов торчали головы танкистов в черных беретах. Иные вылезали наверх совсем. Растелешенные, восседали они на канистрах и ящичках, потягивали из фляжек в мокрых для прохлады чехлах не то кофе, не то кое-что покрепче, а может, просто вкусную колодезную воду. Иные ловкачи сидели под сенью срубленных и натыканных в жалюзи березок, прикрывавших их скорее от солнца, чем от краснозвездных самолетов.

Завидев надпись и прикованного к воротам бойца, танкисты оживились, замахали руками, засмеялись. Кто-то дурашливо отдал честь растопыренными пальцами, кто-то приподнял фляжечный стаканчик:

— Zum russischen Bären Wohl![23]

Иванцов, обхватив колени, угрюмо сидел на земляном откосе. Перед глазами стальным ручьем, извиваясь струясь и подпрыгивая, бежали гусеничные ленты. Их отшлифованные траки вспыхивали колючим солнцем; с грохотом и привизгом вращались спаренные катки, запорошенные землей и пылью. Ревели моторы, сжигая в цилиндрах воздух Полесья, и смрадный дизельный чад растекался по шоссе. Перегретая кровь стучала в висках тупо и глухо. Иванцов окаменел. Он давно уже перестал верить в явь происходящего — еще с позапрошлой ночи, когда очнулся под обломками казармы. Теперь же и вовсе впал в оцепенение, не сводя глаз с белого камешка на асфальте. Но камешек вскоре вылетел из-под колеса тяжелого трехосного грузовика со скошенным носом. В кузове простоволосые солдаты, обхватив друг друга за плечи, качались в такт лихой дорожной песни. На капоте грузовика было разостлано красное полотнище со свастикой в белом круге. Как видно, немцы боялись одного — ошибки собственных летчиков.

Колонны шли одна за другой с редкими перерывами. Ползли приземистые бронетранспортеры с щучьими мордами и гробовидными капотами; надрывались мощные автофургоны с серебристыми молниями на радиаторах; габаритные штыри на их пятнистых крыльях сердито топорщились и дрожали от моторного гуда. Громыхали полумашины-полутанки с гусеницами вместо задних колес. За ними подпрыгивали пушки и колесные тележки, груженные бочками с бензином. Проносились стаи трескучих мотоциклеток, а за ними, сотрясая глыбу бетонного тоннеля, снова наползали танки. Все это двигалось по Варшавскому шоссе через Восточные ворота в сторону Минска, в сторону Смоленска, Вязьмы, Можайска… и страшно было подумать — Москвы. Сколько так продолжалось — день, два, три, — Иванцов не помнил. Только один раз за все это время сердце его радостно дрогнуло. В пролете ворот он увидел, как с той, нашей, восточной стороны несется навстречу очередной колонне родная тридцатьчетверка с рдеющим над башней флагом. Иванцов вскочил и заплясал на цепи.

— На-аши! — хрипло заорал он, и это было первое слово, которое он произнес с начала войны.

На повороте тридцатьчетверка показала борт, и в глаза Иванцову ударил большой белый крест, намалеванный во всю башню. По красному же полотнищу, натянутому на воздетую крышку люка, черной червоточиной змеилась свастика. Тридцатьчетверка была такой же пленной, как и он сам: немецкие танкисты перегоняли ее в тыл, обезопасив себя от случайных выстрелов множеством крестов и свастик, нанесенных со всех сторон. Когда до Иванцова дошел наконец жестокий смысл ошибки, он ткнулся в пыльную траву и разрыдался без слез, зло и отчаянно.

Мимо по-прежнему катили грузовые «хеншели» и «блицы», «шнауцеры» и «хорьхи», проскакивали юркие амфибии с притороченными к бортам веслами и ползли штурмовые орудия на гусеничном ходу. Сотрясали землю танки с белыми кольцами на стволах — по счету побед и мощные артиллерийские тягачи «фамо», двигались понтоны на австрийских «штейрах» и полевые хлебопекарни на реквизированных «татрах», санитарные «стины», захваченные у англичан под Дюнкерком, и трофейные французские броневики, катили жутковатые гибриды мотоциклов с минометами, автомашин с пушками, вездеходов с зенитками. Порой низко-низко проносились над шоссе белокрестные самолеты; под крыльями у них торчали колесные ноги с ястребиными шпорами, а в стеклянных клетках кабин видны были головы летчиков. И вся эта машинная орда днем и ночью безостановочно катила, ползла, летела туда, где Варшавское шоссе переходило в Минское, а затем в Можайское, что, пронзив Москву, убегало Владимирским трактом в родной город Муром. Иванцов давно бы сошел с ума и от этой мысли, и от непрестанного мелькания колес, и от лютого зноя, если бы в надрывный моторный рев не вплеталась многоствольная пальба боя, то затихавшая, то разгоравшаяся за зелеными купами пограничной реки. Там, в старых фортах и недостроенных дотах, уже которые сутки на огонь отвечали огнем.

…А утром было уже видение. Едва последняя колонна скрылась в тоннеле, а новая еще не выползла, как из придорожных кустов вышел белый мальчик. Белые волосы, белая холщовая рубаха, белые порты — такими пишут на иконах души убиенных младенцев или спустившихся на землю ангелов. Иванцов зажмурил глаза, открыл, но мальчик не исчез и не растворился.

— Хлопчик, — прохрипел боец, — поди сюда скоренько!

Мальчик прошлепал босыми ногами по горячему гудрону.

— Хлопчик, милый… Поищи… Пошукай, — вспомнил Иванцов местное слово, — железяку какую-нибудь! Цепь перебить…

И он потряс оковы.

Мальчик все понял.

— Зараз! — кивнул он и нырнул в кусты.

Вернулся мальчик не скоро, после того как по шоссе прошла очередная колонна. В руках у него, к величайшему иванцовскому унынию, ничего не было. Но, перебежав дорогу, парнишка запустил пятерню за пазуху и сунул бойцу рубчатую шишку ручной гранаты.

— Але нема ниц ничего!

Граната была оборонительная Ф-1, «лимонка» с разлетом осколков до ста метров; лучше бы наступательную, фугасно-дробящую, однако выбирать не приходилось, и Иванцов, спрятав подарок в карман, потрепал мальчугана по плечу:

— Спасибо, хлопец!.. Беги домой… До хаты! К маме!

Белый мальчик исчез тем же путем, каким и появился. Скрылся он вовремя, потому что на шоссе выворачивали грузовики с пехотой, перед тесными воротами машины сбавили ход.

— Ätsch! Ätsch![24] — дразнили солдаты «русского медведя». Один швырнул в него огрызком яблока, другой, стращая, вскинул автомат и пустил поверх головы очередь. Бетонная крошка больно брызнула из-под пуль в лицо. Иванцов едва удержался, чтобы не запустить в грузовик гранатой. По счастью, машина скрылась в тоннеле.

Ненадолго оставшись один, Иванцов прикинул, как перебить цепь. Надо спустить гранату с боевого взвода, быстро положить на рым с первым звеном, а самому спрятаться за углем портала. Авось не оглушит. Да и цепь позволяет отступить в глубь тоннеля почти на метр. Оставалось только дождаться ночи.

Солнце застыло в зените, словно не решаясь пересечь ту дымящуюся черту, которая недавно еще была западной границей.

Вдруг проснувшийся голод свинцовой тяжестью оттянул желудок. И пить хотелось пуще прежнего. И жажду и голод умерял Иванцов тем, что поглаживал в кармане рубчатый стальной «лимон» — ключ к кандалам, ключ на волю, к воде, к своим…

Пополудни машинный поток на шоссе заметно поредел. Проносились небольшими группами грузовики со снарядными ящиками, штатные лимузины, мотоциклисты-связные. Да и должен же быть предел вражьей силе, не из прорвы же она.

На длинное серое авто с запасными колесами по бортам и откинутым верхом Иванцов не обратил особого внимания. Машина прошмыгнула в тоннель и уже в бетонной трубе взвизгнула тормозами. Она выехала задним ходом, остановилась на обочине.

— O, Glück muß der Mensch haben![25] — радостно вскричал человек, сидящий с водителем. Был он в салатовой безрукавке, перехлестнутой подтяжками, а когда выбрался из машины, обнаружились и смешные, до колен, брючки. Вместе с ним вылез и голенастый офицер при фуражке и витых погончиках; размял ноги и солдат-водитель. Штатский пассажир побегал вокруг Иванцова, потирая руки, затем вытащил из машины деревянную треногу, водрузил на нее кинокамеру…

Кинокамеру Иванцов видел совсем недавно — в февральский праздник, когда к ним в полк приезжал оператор хроники.

На торжественном построении Иванцов, как всегда, стоял правофланговым в стальном шлеме и с самозарядной винтовкой. За гвардейскую стать оператор выбрал именно его, и потом весь полк лицезрел на экране могучую фигуру муромчанина, открывавшего шеренгу парадного строя. Потом из дома писали, что видели-де его в киножурнале, и батя с маманей шесть раз подряд ходили на все сеансы. И Клава ходила, и ребята с паровозоремонтного…

Немец хлопотал у кинокамеры, но не снимал, ждал, когда подойдет ближайшая колонна. Иванцов только представил себе, как это будет выглядеть на экране — вот маршируют доблестные германские войска, а на границе у ворот старой русской крепости встречает их, словно медведь на цепи, здоровяк красноармеец, — и в глазах у него потемнело от горького стыда и бессильной ярости.

Вкрадчиво зажужжала кинокамера, немец приник к резиновому наглазнику, будто к прицелу, но лучше бы он целился из автомата… Где-то внутри черной машинки змеей побежала кинопленка, унося иванцовский позор на вражью потеху.

И тогда рядовой Иванцов, правофланговый второй стрелковой роты, вытащил из кармана стальной шар, вобравший тепло его еще живого, сильного тела. Он выдернул чеку и не бросил — катнул гранату по асфальту, в та покатилась, глухо и грозно рокоча рубчаткой, прямо под деревянную треногу. Острая звезда взрыва ударила Иванцову в глаза…

Вот и все.

Саперы, взрывавшие казематы, оттащили поврежденную машину в сторону, расковали цепь, убрали трупы. Они забыли сделать только одно — стереть кирпичную надпись на портале ворот: «Achtung! Der russische Bär!»

Слова, начертанные наспех, но подкрепленные бетонной глыбой, нависли над дорогой недобрым напутствием, и колонна за колонной исчезали под ними в провально-темной глубине тоннеля.


1984

Игорь Чесноков МОРЕХОД ГЕРАСИМОВ

Лихое лихим избывают.

Русская поговорка

1

Ясным августовским днем лодейный кормщик Матвей Герасимов стоял на своем обычном месте — на корме. Опершись локтями о резной брус-поручень, он наблюдал за погрузкой. На нем была простая полотняная рубаха с широким расстегнутым воротом, схваченная тесемчатым кушачком, серые штаны, заправленные в широкие поморские сапоги. Высокий лоб разделен надвое шнурком, которым были подобраны темные волосы. Из-под черных бровей глядели острые, внимательные глаза. Черная бородка и усы аккуратно подстрижены.

Рядом топтался франтоватого вида купеческий приказчик в белой косоворотке и черной жилетке, с амбарной книгой под мышкой. Какие-то бумаги торчали из узкого голенища сапога. Сапоги у приказчика, когда он переминался с ноги на ногу, поскрипывали, как старые половицы.

— Триста да ашшо сорок четыре, под завязку, — крикнул от трюма Иван Васильев, подкормщик.

Герасимов проводил глазами последний мешок. Два помора в темных рубахах без поясов ловко закинули мешок в люковый просвет. Герасимов прикинул — больше не взять — и, не оборачиваясь к приказчику, сказал:

— Пиши — триста сорок четыре.

Тот утер платком вспотевшее лицо, глянул через борт вниз, где стоял прижавшийся к лодье шитик[26]. Три мужика сидели на куче мешков, сваленных на палубе, и, задрав головы, ждали распоряжений.

— Сколь осталось, Егорий? — спросил приказчик одного из грузчиков.

— Аккурат шешнадцать, — отозвался голос снизу.

Приказчик, наморщив лоб, прикинул что-то в уме, заглянул в амбарную книгу.

— Сошлося, — сказал он удовлетворенно.

Вслед за кормщиком он спустился по крутому трапику вниз, в казенку[27]. В небольшом помещении, сплошь обшитом деревом, стоял полумрак. Два крохотных оконца в кормовом подзоре слабо высвечивали возле стенки подобие кровати — деревянные нары с высокой доской-бортиком. На кровати лежала поморская меховая постель. У противоположного борта горбатился сундук. Посредине между оконцами к кормовой стенке притулился стол, рядом стоял тяжелый стул. В правый, ближний, угол вделан был резной поставец[28], в левом углу стояла небольшая круглая чугунная печка.

Оглядевшись, приказчик сел к столу. Герасимов открыл поставец, нашарил там склянку с чернилами, перо, протянул приказчику. Тот разложил бумаги и заскрипел пером, повторяя вслух каждое слово: «…августа третьего дня, года 1810-го… кормщику Кольской волости Матвею Андрееву Герасимову на его корабль-лодью, именуемую «Евлус-2», отпущено у Холмогор для отвозу и продажи в Норвегию в город Тромсё кумпанскому товариществу «Есперсен и Кнудсен»… ржи первостатейной… купца третьей гильдии Алексея Игнатьева Иконникова…»

Закончив, приказчик сделал копию документа. На обеих бумагах расписался, дал подписать Герасимову, пришлепнул печать, которую достал из кармана штанов. Одну бумагу он вручил кормщику, другую спрятал в амбарную книгу.

Герасимов достал из поставца темную коричневую граненую бутыль, две стопки.

— Стало быть, счастливой дороги, — сказал, чокаясь, приказчик.

«Какая уж там счастливая дорога», — досадливо подумал Герасимов, глотая горькую настойку. Он собрался налить еще, но гость поднял руки:

— Благодарствуйте, Матвей Андреич, однако служба-с.

Он снова пожелал счастливой дороги и, скрипнув сапогами, удалился.

— Счастливой дороги, — проворчал Герасимов, убирая со стола. — Тебя б, хлюста, в энту счастливую дорогу!..

— Климка! — крикнул он, приоткрыв дверь.

Появился зуек[29], мальчик лет четырнадцати, в домотканой рубахе, подпоясанной витым ремешком, в полосатых штанах и коротких сапожках. Вихрастая русая голова его была не покрыта.

Кормщик протянул мальчику три серебряные монеты.

— Поди-ткось бегом в церкву, в ту, каменну, возле трактира, передай денежки отцу Афанасию да скажи: просил-де, мол, кормщик Герасимов службу справить во убережение… не тронули б лодью ветры буйные, разбойники морские аглицкие, алибо иная напасть… Да бегом же ворочайся, отваливать надоть.

Зуек убежал.

Герасимов вышел наверх.

На палубе подкормщик, русобородый невысокий мужик с широкой спиной и большими сильными руками, помогал поморам натягивать парусину.

— Не шибко укутывай, Иван, — посоветовал кормщик, — караульные, быват[30], заглянуть вознамерятся.

Герасимов огляделся. По-летнему ярко светило солнце. Теплое марево дрожало над серыми чешуйчатыми крышами Холмогор, над двумя высокими колокольнями. Кольчужно блестела мелкая рябь двинской воды. Лодка с бабами в цветастых одеждах медленно плыла с Курострова. Гребцы нечасто, лениво взмахивали веслами. На берегу неподалеку от «Евлуса» стояло несколько подвод. Лошади помахивали хвостами, отгоняя оводов. С промысловой архимандритовой лодьи выгружали на подводы соленую треску. От борта «Евлуса» мужики перетягивали к берегу полупустой шитик.

Кормщик поднял голову, глянул на флюгарку на верхушке мачты. Щепная птичка с мочальным хвостом показывала клювом наискось от реки, в сторону деревеньки Матигорской.

«Сподручной ветерок, — отметил про себя Герасимов. — От берега без подмоги, парусом отойти можно».

Матвей прошелся по палубе, спустился в поварню[31]. На двухъярусных нарах слева и справа, у бортов, аккуратно сложены меховые постели поморов, под нарами — сундучки с нехитрыми пожитками. Кормщик заглянул в печку — чисто и золы нет. Котел над печкой вычищен до блеска, деревянные миски, чисто выскобленные ложки покоятся в гнездах на стенке. Заметил непорядок: топор на виду. Поднял его, сунул на место, в щель под печкой.

Выбравшись наверх, Герасимов еще раз обошел палубу, осмотрел блоки, подергал снасти.

Герасимову были знакомы на «Евлусе» каждый нагель[32], каждый брус, каждая доска. Он сам помогал строить лодью на берегу Туломы-реки. Вся выручка, накопленная за несколько лет промыслов на Матице[33], ушла на постройку лодьи. Не осталось ни копейки, и не на что было даже снарядить лодью на новый промысел. Пришлось подряжаться на перевозки грузов. Но и те не каждый день предлагали: война, опасно стало морем ходить[34].

Герасимову нравилась его лодья. Вместительная, с широким парусным полотнищем на высокой мачте, она имела неплохой ход, да и на волне держалась устойчиво. Вот только снастей маловато запасных, а они рвутся, перетираются часто. Да и дома припасы кончаются, семья бедовать начала.

— Ну да ладно, — вздохнул кормщик. — Даст бог, удачным выдастся поход — поправим дела.

Появился Климка.

— Отец Афанасий велел сказать: седни же ввечерах и справит молебну, — запыхавшись, выпалил он.

Кормщик потеребил вихрастую голову зуйка:

— Добро, ступай.

Подошел Иван Васильев.

— Все ль готово? — спросил его Герасимов.

— Все готово, — отозвался Васильев.

— Отплываем, с богом.

Мужики разошлись по своим местам. Выбрали с причала канаты, стали отталкиваться баграми от берега.

— Вознимай парус! — крикнул Герасимов, став к прави́лу[35]. Он отвел прави́льный брус, положив руль от берега, стал ждать, когда полотнище поймает ветер. Лениво поскальзывалась парусина, постепенно расправилась, натянулись подборные[36] — лодья медленно стала отдаляться от берега.

2

Когда вышли из протоки Курополки на простор Двины, кормщик велел Ивану собрать всех на сход. Мужики стянулись к корме, присели — кто на канаты, кто на бочки, кто на приступки трапика.

Кормщик передал правило своему помощнику, вышел вперед.

— Робяты, — начал он, — всем вам ведома робота наша нонешняя. Иконников наймовал лодью — хлеба к Тромсу свезти продать. Голод, вишь, у них тамотко. Аглицкие воеводы закрыли путь в Норвегу, вот оне и голодают. Померло уж сколь. Не одне мы, коляне, везем хлеб-от. И иные кормщики берутся. Ино не все довозят…

Герасимов помолчал, пощипал свою бородку.

— Путь нам рисковый выпал, — продолжал он. — Корабли аглицкие рыщут по морю, разор несут — и то вам ведомо. А потому желаю спытать: все ли согласны по доброй воле в энтот ход морской? Ежели кому негож он — неволить не стану. В Архангельском городе причалим — отпущу с миром. А то в Колу завернем — высажу, других возьму.

Кормщик оглядел команду.

Мужики молчали. Каждый думал о своем. Грузный, немолодой Игнатий Крюков хмуро смотрел из-под нависших бровей. Что ему Архангельск, когда в Коле баба с четырьмя дочерьми бедуют, ждут его заработков. А англичане — что ж, в море бед хватает, одной больше, одной меньше. Приблизительно так он и высказался.

Вслед за ним слово взял рассудительный Ефрем Безуглов.

— Дак топере, я чаю, нать плыть безотпятно[37]. Уж што будет, то будет, а будет — што бог даст. А дитев кормить нам тож надоть.

— Валяй, не гляди, што будет впереди, — поддержал его молодой Митрофан Афимьин. — Архангельской город нам не дядька родной, а и у Колы заработки ноне не валяются.

— Ежели оберегаючись, дак можно и всяку беду миновать, — проговорил осторожный Кузьма Зеленцов. — Однако куды мы опричь морского ходу? Морем кормимся, морем и живы.

Неуклюжий здоровяк Липат Ухов мял в руках шапку.

— Твое слово, — обратился к нему Герасимов.

— А как все, так и я, — прогудел Липат.

Герасимов поглядел на Климку.

— Мальчонку-то бы оставить… — начал Иван Васильев.

— Не, я не останусь, я с вами, — выкрикнул Климка и покраснел. — С вами я, дядя Матвей!

Он обратил умоляющий взгляд на кормщика.

Герасимов подумал, помолчав. Куда его, сироту? Второй год уж он на лодье. Смышленый паренек, кашеварит исправно, к морю привык.

— Добро, пойдешь, — успокоил кормщик зуйка.

— А ты, Иван? — обернулся Герасимов к своему помощнику.

— А про меня будь в спокое, — ответил, ворочая правилом, Васильев. — Я за тобой.

Сумеречной белой ночью проплывали Архангельск. Климке не спалось. Он сидел на бочонке у накозья[38] и глазел по сторонам. Замерли у пристаней и на рейде десятки кораблей. Над частоколом высоких тонких мачт кружили чайки. Не видно было народу на обычно людной набережной. Дремал приземистый белокаменный Гостиный двор. Лишь одинокая лодка перевозчика встретилась на широкой речной глади против Архангельска, где Двина, прежде чем слиться с Белым морем, расходилась на множество рукавов-устьев.

Герасимов направил свою лодью в Березовое устье. Мимо поплыли луга, перелески молодых березок, болотистые поймы.

Недалеко от выхода в море сбросили парус, стали на якорь у острова Брандвахта. На берегу среди кустов виднелась изба, а рядом бревенчатая караульная вышка. На вышке топтался, поеживаясь от ночной прохлады, караульщик в армяке, наброшенном на плечи поверх шинели. Климка разглядел, как, завидев лодью, караульщик слез с вышки, зашел в избу. Вскоре оттуда, сутулясь, вышли четверо, сели в лодку, погребли к «Евлусу». Караульщик опять забрался наверх.

Митрофан бросил конец веревочной лесенки. На борт поднялись офицер-пограничник в треуголке, короткой накидке поверх мундира, с саблей на боку и смотритель таможни. Солдаты остались в лодке.

— Далече ль путь держим? — спросил, поздоровавшись, офицер.

— Чего везем? — поинтересовался смотритель.

— А вниз[39], в Норвегу, — отвечал Герасимов. — Зерновой товар у нас, рожь.

Он достал из-за пазухи бумаги, протянул офицеру и таможеннику. Те принялись внимательно изучать документы — корабельные, грузовые, пошлинные…

— К какому городу рожь-то? — поинтересовался смотритель.

— А к Тромсу, — ответил кормщик.

Досматривать трюм таможенник не стал. Будучи по долгу службы наблюдательным, он заметил на палубе несколько ржаных зернышек, застрявших в пазах. Но документы каждого судна, выходящего с хлебом, должны быть проверены тщательно. Вывоз морем хлебных грузов из России был в те годы запрещен и только в Норвегию был разрешен указом царя. Надзор за выполнением указа был возложен на караульную и таможенную службы.

Убедившись в исправности судовых и грузовых документов, офицер козырнул Герасимову и, подмигнув Климке, полез через борт в лодку, где уже ожидал его смотритель.

Митрофан выбрал из-за борта лесенку и пошел в поварню будить народ — подымать якорь, парус ставить.

3

Шесть дней бежал «Евлус» Белым морем. Немало судов встречалось на пути: и шхуны, и яхты, и лодьи, и гукары, и раньшины[40]. Одни торопились с промыслов в Архангельск, другие бежали к Соловкам или к Карельскому берегу.

У мыса Коровий Нос завидел Герасимов лодью встречную, судя по окраске, — кольскую. Подвернул к ней, сбросил парус. Подал знак на повстречание. То же сделали и на встречном судне.

Лодьи сблизились. Герасимов вгляделся, узнал знакомого кормщика Елисея Семенова.

— Откудова да куды бежите? — крикнул Герасимов.

— А от Колы на Керетски варницы[41], — донеслось со встречного судна.

— Како там, в Коле-то?

— Да слава богу, живы…

— Наших-то видал ли?

— Как не видать! Все по-здоровому. А вы-то аль не домой? — полюбопытствовал в свою очередь Елисей.

— Не, в Норвегу мы прямехонько, зерно везем.

На встречной лодье помолчали.

— Боязко топере бегать туда-то, — отозвался наконец Семенов.

— Дак што ж, на всяку-то беду страху не напасешься…

— Оно так, — согласился Елисей. — Гаврила Епифанов, слышь, с Груманту прибег. Сказывал, тамотко две наших лодьи пожгли пушками незнамо кто с большого корабля.

Теперь помолчал Герасимов, обдумывая услышанное.

— Из Норвеги в Колу были ли ноне кормщики? — спросил он наконец.

— Не, никого.

— Ну, бывайте покудова! Сохранного плавания!

— Храни вас бог!

Лодьи разошлись.

И снова с волны на волну переваливается «Евлус», гонит его вперед свежий ветер.

Весть о том, что никто из норвежских шкиперов не приводил нынче в Колу ни одного судна, указывала — плавание у соседних берегов и впрямь небезопасно.

Герасимов с подкормщиком стали совет держать, каким путем дальше идти. Поставив к правилу Игнатия, они спустились в казенку. Кормщик сел за стол, Иван примостился на сундуке.

— Из двух путей, вишь, нам выбор, — говорил кормщик. — Алибо о самой берег, алибо голомянее[42], так, штоб берег едва примечать. Ежели бережняе[43] — в губу какую ускочить мочно от погони, а и там догонять учнут — в сопках укроемся. Да ты сам погорелец, лучше мово про то ведаешь.

Да, Иван помнил то плавание прошлым летом. Пять лодей с хлебом шли из Архангельска в Колу. Встретив два английских военных корабля, кормщики повернули в ближайшее укрытие — в Териберскую бухту. Англичане бросились в погоню. Лодьи успели укрыться в реке, но дальше устья — мелко, не пройти. С кораблей спустили вельботы с вооруженным десантом. Пришлось мореходам поджечь свои суда, чтоб не достались врагам, а самим укрыться в сопках.

— Жалко лодью, — промолвил Васильев, то ли вспоминая прошлое лето, то ли думая о «Евлусе».

— Ежели в голомяни сустренем аглицких воров, — продолжал он, — дай бог ветер, убежим куда подале, ажник в лед уйти можно. Оне далеко гониться не станут.

— Быват, твоя правда, Ваня, — задумчиво произнес Герасимов. — А ну, у мужиков спытаем, каков их сказ.

Мужики осторожничали и больше склонялись к прибрежному плаванию. Но потом, рассудив, что вдали от берегов вероятность встречи с врагом меньше, порешили единогласно плыть голоменем.

Когда лодья вышла к Святому Носу, Герасимов достал из сундука свой мореходный уставец в переплете из тюленьей кожи, перешедший к нему от деда и отца. Полистал его и начал читать, шевеля губами: «От Святого Носа до Клетного: в запад. От Святого до Корабельного: меж запад побережник…»

Эти курсы Матвей знал наизусть. А вот и нужное: «От Святого прямо к Варгаеву[44] леве побережника на стрик[45]».

Спрятав уставец, Матвей вышел наверх, установил маточку — компас поморский — на курс, велел Ивану, стоявшему у правила, держать «леве побережника на стрик».

Вскоре бурые сопки Мурманского берега стали отходить влево, а к исходу дня они были уже далеко и выглядели узкой дымчато-синей полоской на границе воды и неба.

Отведя обед, Климка на палубе чистил котел.

Шла третья неделя плавания. По расчетам Матвея, лодья должна была находиться где-то у Мурманского Носа, как поморы называли Нордкап. Не так далеко уж и до Тромсё. Но с утра судно попало в туманную полосу безветрия и уже полдня дрейфовало с безнадежно обвисшим серым полотнищем паруса, едва покачиваясь на пологой зыби.

Ефрем и Липат возле мачты смазывали блоки звериным салом и изредка поглядывали по сторонам. Ефрем напевал вполголоса бесхитростную песенку:

Уж как наши-то отцы —

Оне были молодцы.

На Матице зимовали,

Зверя, рыбу добывали.

А на Груманте седом,

Почитай, второй был дом.

Работали по ночам,

Угождали богачам,

Оне их детей кормили,

А своих детей морили,

Им служили сорок лет,

А штанов дырявых нет…

Климка уже слышал от Ефрема эту песню, которую тот выучил когда-то на промысле у беломорских зверобоев. Печальный напев песни заставил мальчика вспомнить отца и мать, вечных работников. Два года назад всей семьей нанялись они на промыслы в становище Гаврилово. Он был зуйком-наживщиком на тресковом лове. Отец с матерью с утра по хорошей погоде вышли на шняке в море ярусы ставить. К полудню внезапно начал подниматься ветер. Все успели вернуться, кроме его родителей. Видно, далеко заплыли, отыскивая рыбу. Всю ночь и следующий день провел Климка на берегу, вглядываясь в море. Так и не дождался родителей. Добрые люди пристроили сироту на лодью, где кормщик положил ему небольшую плату. Надо было отрабатывать долг за погибшую шняку.

Горячо стало глазам. Климка спохватился, поморгал усиленно, чтобы не дать воли слезам, еще скорее принялся шоркать котел песком с золою. Дочистив, он взял парусиновое ведерко на длинной веревке, подошел к борту, чтобы зачерпнуть воды. Поднял голову зуек и замер с ведерком в руке. Слева по борту виднелся размытый в тумане большой трехмачтовый корабль, судя по всему, иноземный.

— Ефрем, — почти шепотом позвал мальчик.

— Чего тебе? — обернулся тот.

Климка указал рукой влево. Ефрем с Липатом повернули головы и замерли. Очнувшись, Ефрем бросился в казенку, а Липат — в поварню.

На палубу быстро вышел, на ходу надевая полукафтан, Герасимов. Из поварни вылезали, сонно щурясь, мужики. Все столпились у левого борта.

— Аглицкий… фрегат, — сказал негромко Матвей. Глянул на флюгарку — мочало едва пошевеливалось. Неизвестный корабль медленно двигался мимо, увлекаемый движением верхних слоев воздуха на уровне бом-брамселей[46].

— Быват, не заметют, — пробасил Липат.

На лодье напряженно вглядывались в приближающийся корабль. И каждый, как Липат, надеялся: а вдруг «Евлус» с корабля не заметят.

Но корабль вдруг начал уваливать вправо, разворачиваться в сторону «Евлуса». Медленно он приближался к лодье.

— Возьмут, аки курчат, голыми руками, — простонал в отчаянии Митрофан. — Счас моржовку[47] б какую хотя…

— Каку те моржовку, дурень, — покачал головой Игнатий Крюков. — Супротив-то антиллерии!

— Кобыла с волком тягалась — один хвост да грива осталась, — вздохнул Кузьма Зеленцов.

— Не робей, мужички, — сказал твердо Герасимов, не отрывая глаз от корабля. — Што ни случится, а не робей.

На палубе фрегата уже видны были люди. Синие куртки с блестящими пуговицами, треуголки, ружья торчат стволами вверх. Открыты орудийные порты[48]. Кажется, англичане не скрывали своих намерений.

Несколько матросов полезли по вантам наверх. Немного не дойдя до лодьи, фрегат сбросил паруса и теперь едва заметно двигался по инерции. На бизань-мачте виднелся британский флаг. Люди на фрегате с любопытством разглядывали лодью.

На кормовом мостике фрегата, у поручней, стояли несколько офицеров в высоких ботфортах, при шпагах. Один из них разглядывал «Евлус» в подзорную трубу, хотя и без увеличительных стекол было видно с корабля на корабль все, вплоть до пуговиц. Офицер убрал от глаз трубу, приставил к губам надраенный до блеска рупор, и на «Евлусе» услышали грозный окрик:

— Russian vessel! Strike the colors![49]

— Выкуси! Раскаркался… — вполголоса выругался Герасимов.

— Чего оне, Матвей? — спросил с тревогой Васильев.

— Флаг им наш, расейский, вишь, не приглянулся, — возмущенно сказал Герасимов, немного понимающий по-английски. Когда-то в юности он почти полгода работал по плотницкому делу у английского шкипера, зимовавшего в Коле на поврежденном корабле.

С фрегата громко повторили команду. На лодье никто не двинулся с места.

Грохнула пушка. Мужики от неожиданности вздрогнули. Один из лацпортов окутался голубым дымком, над лодьей просвистело, и саженях в ста взметнулся вверх столб воды.

— Стращает, леший его задави, — проговорил Матвей.

Он глянул наверх. Трехцветный морской российский флаг был на месте.

С фрегата вновь повторили команду спустить флаг.

— Прикидывайсь, будто не разумеем, — сказал мужикам, не оборачиваясь, Герасимов.

Из-за фрегата появилась шестивесельная шлюпка, полная вооруженных матросов. Несколько взмахов — и шлюпка уже покачивалась у борта «Евлуса». Шестеро матросов направили ружья на мужиков. Остальные полезли на лодью.

Безбородые здоровяки — морские пехотинцы — в зеленых с желтым шитьем камзолах, узких ботфортах с высокими голяшками, без головных уборов, взобравшись на «Евлус», заорали на мужиков, начали теснить их прикладами к мачте, сорвали поясные ножи в жестких кожаных ножнах. Двое принялись отвязывать фал, намереваясь спустить флаг.

— А ну прочь! — кинулся к фалу Васильев.

За ним Митрофан с криком:

— Не суйся, не к своему…

Им навстречу бросилось четверо англичан. Они заработали прикладами, сшибли смельчаков с ног. Мужики загудели.

— Што творите, леший вас задави! — стал вырываться из кольца безбородых Герасимов. Но и он тут же упал под ударами прикладов.

Приподнявшись на руках, Матвей помутневшим взором обвел палубу. Флаг уже был сорван. Один из матросов под хохот остальных вытирал им свое ружье.

— Гости навалили, хозяина с ног сбили, — сплевывая кровью, пробормотал кормщик.

Подошел офицер, стал над ним, широко расставив ноги.

— Кэптэн? — спросил он отрывисто. Герасимов с ненавистью глянул на англичанина.

Офицер обернулся к мужикам, прижатым к мачте.

— Кэптэн? — повторил он, ткнув пальцем в поднимавшегося на ноги Герасимова.

Мужики молчали. Офицер шагнул к ним, схватил за ухо Климку, выдернул его на середину палубы, стал тянуть за ухо вверх, повторяя свой вопрос. У мальчика потемнело в глазах, он зажмурился, но не издавал ни звука.

— Кэптэн, кэптэн! Не трожь токмо мальчонку, зверюга! — не выдержал Герасимов.

Офицер оттолкнул к мачте Климку, у которого от боли слезы выкатились из глаз, обернулся к Герасимову.

— Кэптэн? — переспросил он.

— Кэптэн, — ответил ему с вызовом Матвей, — дак што?

Офицер, размахнувшись, ткнул кормщика под дых. Герасимов охнул, согнулся. Еще сильнейший удар в челюсть — Матвей упал. Офицер что-то крикнул своим матросам. Они налетели на Матвея, на мужиков, начали заламывать им за спину руки, связывать веревками.

Трое матросов бросились вскрывать трюм. Отлетела парусина, загрохотали, падая на палубу, тяжелые крышки. Увидев в твориле мешки, офицер выхватил кортик и, наклонившись, пырнул верхний мешок. Посыпалось зерно.

Офицер велел закрыть трюм, убрал в ножны кортик, прошел к борту и, сложив рупором ладони, прокричал что-то на фрегат. Выслушал распоряжение с корабля.

Прислушался и Матвей.

— Кажись, гонить[50] лодью станут… до самой Англии, — с трудом шевеля разбитыми губами, выдавил он.

— Эк, ворюги, — прошептал удрученно Крюков. — А с нами-то што ж?

Митрофан пошевелился, пытаясь выдернуть из пут руки.

— А за армячок да на крючок — куды ж нас… — так же шепотом ответил он. — Аль палтусьев кормить. Плавать-то горазд али враз ко дну? — не унимался Митрофан, скосив на Игнатия глаз.

— Тьфу, балабол, — ответил тот.

Из поварни вылезали матросы с бельем, с одеждой поморов. Кто-то вытащил даже целый сундучок. Англичане увязывали вещи и швыряли их в шлюпку. На палубе валялось несколько поморских кошельков из нерпичьей кожи. Серебряные и медные монеты матросы рассовали себе по карманам. Климка увидел и свой вывернутый наизнанку, уже пустой кошелек.

Два матроса выволокли из казенки большой узел. Третий нес медную масляную лампу и коричневую граненую бутыль. Все трое были уже навеселе.

Офицер остановил матроса с бутылью и лампой, повернул его обратно. Тот нехотя повиновался. Вновь из казенки он вышел с настенным барометром. Офицер прикрикнул на захмелевшего подчиненного. Он снова исчез и вышел с пустыми руками, но с сильно оттопыренными карманами штанов. Англичане попрыгали в шлюпку.

Оставшиеся на лодье семеро матросов с офицером во главе отправились на нос, размотали бухту[51] смоленого троса, подали конец вниз, на подошедшую под накозье шлюпку.

Мужики внимательно наблюдали за действиями англичан. На фрегате приняли трос со шлюпки, обнесли им надстройку полуюта и закрепили. На лодье матросы намотали свой конец троса на ворот и тоже закрепили.

Сомнений быть не могло: лодью фрегат потянет за собой.

У Герасимова больно сжалось сердце. Что же это — прощай лодья, нажитая такими трудами, прощай мужики, а то и жизнь собственная прощай? А если и оставят в живых, увезут в Англию, там-то что? Навоз в неволе таскать или каменья тесать?

Матвей содрогнулся от этой мысли. «Уж лучше в пучину, чем в такую кручину», — подумал он с тоской.

Тем временем шлюпка вернулась. На лодью подняли семь деревянных матросских сундучков и большой кожаный баул. Затем вытащили две бочки и тяжелый мешок, поволокли их в кладовку.

Видать, припасы, догадались мужики.

Покончив с приемом груза, офицер подошел к плененным поморам. С презрительной усмешкой оглядел каждого. Подозвал своих матросов, ткнул пальцем в Митрофана и Кузьму, что-то приказал. Матросы отвязали обоих от мачты, погнали к борту и знаками велели лезть в шлюпку.

Митрофан заупирался, его оглушили ружьем и подхватив обмякшее тело, перевалили через борт.

— Прощайте, родные, — крикнул Кузьма.

— Храни вас бог! — отозвался Герасимов.

Кузьму тоже столкнули за борт в шлюпку, и она отошла к фрегату.

Фрегат распустил брамселя и бом-брамселя, они тут же «взяли» легкое дуновение воздуха. Вслед за трехмачтовой громадой двинулась и привязанная канатом лодья. Суда медленно, не поднимая даже бурунов перед штевнями, бесшумно поплыли в тумане.

К правилу офицер поставил одного из своих людей, сам спустился в казенку, куда перенесли и его баул. У двери казенки встал англичанин. Через некоторое время двое матросов отвязали от мачты Герасимова, подвели его к корме и подтолкнули к входу в казенку. Матвей спустился в бывшее свое жилище. Офицер сидел за его столом в расстегнутом жилете и что-то писал на листе бумаги. Шляпа и мундир валялись на постели, покрытой клетчатым пледом, шпага и кортик висели на гвозде близ кровати. Герасимов молча ждал у двери.

Офицер бросил перо и, взяв в руки бумагу, обратился к Матвею:

— Фамилия?

— Ну, Герасимов, — нехотя отозвался кормщик.

— Нью-ге-ра-си-моф, — повторил офицер, записывая фамилию в книжечку, которую достал из внутреннего кармана жилета.

— Имья?

— Ну, Матвей…

— Нью-мат-вэй. — Офицер как-то странно посмотрел на кормщика. Потом снова заглянул в свою бумагу:

— «Эвлус» ест приз[52] адмирал Киллингстон. Понимат?

Герасимов хмуро молчал.

— Команда «Эвлус» ест пленик, — продолжал офицер, заглядывая в бумагу. — Адмирал Киллингстон предлагает команда «Эвлус» служит британски корона. Британски флот нужна много кэроши матрос. — Он поглядел искоса на Герасимова. — Не согласэн — тюрма. Понимат?

— Да што ж тут не понять, — ответил Матвей.

— Согласэн служба британски корона? — переспросил офицер.

— Нет, — отрицательно мотнул головой Герасимов. — России тоже мореходы надобны.

Офицер некоторое время смотрел на Герасимова. Потом снял с гвоздя шпагу, стукнул дважды носком ножен в подволок[53]. Вошел матрос, толкнул Герасимова к выходу.

Его снова привязали к мачте, а в казенку повели Ефрема Безуглова.

Мужики выжидательно глядели на кормщика.

— Чего ему, Матвей? — не выдержав, спросил Васильев.

Герасимов нахмурился.

— Велит служить королю ихнему матросами, навроде энтих… — он кивнул головой в сторону англичан, которые пристроились на палубе у входа в поварню и шумно играли в кости. — А не то дак на каторгу.

Мужики подавленно молчали.

— А ты? — осторожно полюбопытствовал Иван.

Герасимов так глянул на своего подкормщика, что тот пожалел о заданном вопросе.

— Ну-к, ладно, — сказал Иван Васильев, — всема пойдем на каторгу ихню. Всема-то оно не боязко.

Привели Ефрема. К казенке матрос погнал Липата.

— На каторгу? — спросил Ефрема подкормщик.

— А нешто стану служить псам энтим бешеным, раздери их лихоманка, — выругался Ефрем. — Куды они Митроху да Кузьму поволокли?

— Небось в службу свою, — предположил Иван.

— Вот так служба, леший их задави, — лодьи по морю имать да грабить, — бушевал Ефрем. — Прыз адмираловый… Разобью те морду и рыло и скажу: так и было. Што им худого «Евлус» соделал? Али дорогу заступил? Али хвоста прищемил?

Матросы, занятые игрой в кости, похохатывали, поглядывая на разошедшегося Ефрема.

— Вона служба ихня, — пробурчал Игнатий. — Кому страсти-напасти, кому смехи-потехи.

Герасимов, слушая мужиков, искал хоть какой-нибудь выход из создавшегося положения. Но ничего путного в голову не приходило, и нечего ему было сказать в утешение своим товарищам.

Всех по очереди таскали к офицеру. Все отказались служить англичанам.

Закончив беседу с последним, Иваном Васильевым, офицер вышел наверх, подозвал матросов, игравших в кости, отрывисто приказал им что-то и вновь скрылся в казенке.

Матросы, посмеиваясь, окружили поморов, отвязали от мачты, оставив руки связанными за спиной, и вдруг обрушили на них град кулачных ударов. Они били ожесточенно, не разбирая куда.

Оставив мужиков лежать на палубе в крови, матросы отошли к носу, зачерпнули ведро воды, начали умываться. Потом спустились в поварню, захлопнув за собой дверь.

Очухавшись, мужики по одному переползли к мачте, уселись вокруг нее, прижавшись друг к другу. Лица их были в синяках, в кровоподтеках. Кровь запеклась в бородах и на бровях, одежда на некоторых была изорвана.

— Чисто зверье, — проговорил сквозь зубы Игнатий.

— Мне б руки развязать, — прохрипел Липат. — Эх, погулял ба по их головам тресковым…

— Погуляешь, — сплюнул кровью Ефрем, — враз спроводят рыбам на харч.

— А и ништо, — вскинулся Липат, — пропадай голова, да не на радость ворогу.

4

Всю ночь дрожали от холода мужики, сидя со связанными руками у мачты. Матросы то и дело менялись у правила.

К утру стало еще холоднее. Туман разнесло, повеял ветерок, появилось солнце. Лодью запокачивало.

Из поварни запахло варевом. Герасимов вспомнил, что давно уже не ел, засосало в желудке. Он поглядел на дверцу кладовки. Та была под большим замком.

В двух мисках на подносе матросы понесли что-то в казенку. На мужиков они не обращали внимания.

Затекли ноги, руки, все тело. Матвей с трудом поднялся, прислонился к мачте, огляделся, щурясь от солнечных бликов на волнах.

Фрегат, одетый всеми парусами, увлекал лодью на юго-запад. Слева синели гористые берега Норвегии.

— И впрямь к Англии прет, — заметил Матвей.

Он долго стоял так, то прикрывая глаза, то оглядывая горизонт. «Может статься, последнее плавание твое, кормщик», — с тоской подумалось Герасимову.

Вышел офицер из казенки. Матросы подошли к мачте. Офицер достал листок, уткнулся в него, начал читать:

— Ньюгерасимоф и Васил’еф должен дежурит у руль по очеред. Понимат?

— Ишь чего удумал, — пробурчал Васильев, — себя ж самих в полон везти. Пущай хоть до смерти изобьют…

— Мальшик Клим, — продолжал офицер, — мой слуга, бой. Понимат?

— Не стану я служить ему, — дернулся Климка.

— Погоди, — остановил его Герасимов. — Не лезь середа наперед четверга. И ты, Иван, — продолжал вполголоса Герасимов, — нешто не разумеешь? Соглашаться надоть. Со-гла-шаться, — повторил он с нажимом.

— Ладноть, — ответил Матвей офицеру и кивнул. — Станем дежурить. А Климка — слугою… бой.

— Да ты што, Матвей? — прошипел Васильев.

— Молчи покудова, Ваня, — взмолился Герасимов. — Коли веришь мне — молчи да делай, што велю.

Васильев замолк, нахмурясь.

Молчали и мужики.

Матрос развязал Климкины путы, отвел его к казенке. Затем освободил Герасимова и Васильева. Они принялись разминать налитые болью руки.

Офицер опять заглянул в бумажку.

— Парус, — велел он и указал наверх.

Герасимов подтолкнул хмурого Ивана к снастям, жестом показал матросам присоединиться к нему.

Офицер подал команду, трое англичан бросились помогать Матвею с Иваном.

— Э-эх, раз! — командовал Герасимов. — Э-эх, два…

Райна[54], расправляя парусиновое полотнище, поползла по мачте вверх. Подняв ее до упора, закрепили снасть, разнесли и прихватили к утицам[55] подборные.

Герасимов стал за правило, Иван сел на бухту троса. Оба молчали. Рядом стоял англичанин с ножом на поясе, опершись о перила — фальшборт.

Вышел из казенки Климка с сапогами офицера. Глянув исподлобья на Герасимова, он принялся чистить их.

Через четыре часа к правилу стал Васильев. Матвей потоптался рядом, потом спустился с кормы на палубу, не торопясь пошел к носу, осматривая и трогая по пути снасти. Возле мужиков остановился. Липат сидел, привалясь к мачте плечом, Игнатий и Ефрем лежали на палубе, закрыв глаза.

— Пошто харчей-то не дают нам, Матвей? — спросил Липат.

— Аль заморить порешили вовсе?

Приподнялся Игнатий.

— Што ж ты, Матвей… — проговорил он укоризненно. — Гляжу на вас троих — сердце кровью подплывает. Неужто продались?

Открыл глаза Ефрем, прислушиваясь.

— Не серчай, робяты, — тихо сказал Герасимов. — Руки развязаны — хотя б какая да надея…

— Вона надея, спереди парусит, — горько усмехнулся Игнатий, кивнув в сторону фрегата.

— А робеть нам не след, — возразил ему Матвей. — Сробел — пропал.

— Виноватого бог найдет, — проговорил Ефрем, продолжая лежать.

Матвей, нахмуря брови, зашагал дальше. Он обошел палубу, вернулся на корму. Стороной обошел мужиков обед. Уж и отужинали англичане. Матвей с Иваном попеременно стояли у правила, держа прямо за фрегатом. Корабль набрал неплохой ход, и парус «Евлуса» помогал каравану двигаться споро.

Вечером, когда офицер выбрался на палубу, Матвей подошел к нему и знаками показал, что пленники хотят есть. Офицер остановился, подумал, подозвал двух своих людей с кормы, отдал им приказание. Матросы вскрыли трюм, достали продырявленный кортиком мешок с зерном, бросили его к ногам Герасимова, снова закрыли трюм. Офицер ушел к себе в казенку.

Матвей постоял над мешком, ухватил его за ухо, поволок к мачте.

— Харч наш, — сказал он мужикам.

Подошел Климка.

— Сварить хотя б, — проговорил сиплым басом Липат.

Климка, не говоря ни слова, направился в поварню. Через минуту он вернулся с ковшиком в руке.

— К печке не пущают, посуды не дают, воды токмо дали ковшик малый да выперли.

Герасимов выругался.

— Ладноть, напой водой, нето.

Мужики у мачты приподнялись. Климка поднес каждому ковшик к губам, дал выпить по нескольку глотков, отпил сам, а остальное отнес Ивану на корму.

Липат, нагнувшись к мешку, ухватил зубами полный рот зерна и, выпрямившись, принялся жевать его.

Вздохнув, нагнулся за зерном Ефрем, за ним Игнатий. Щепоть зерна отправил в рот и Матвей. Не помирать же с голоду! Потом он насовал зерна в карманы Липату, Ефрему, Игнатию и себе. Велел то же сделать Климке да еще отнести Ивану. Мало ли что может взбрести в голову англичанам. Вдруг отберут мешок или выкинут за борт потехи ради!

Молча двигали челюстями мужики, разжевывали твердые ржаные зерна, с трудом проглатывая сухую пресную кашицу.

Шел четвертый день плавания за фрегатом. Матвей стоял у правила, широко, чтобы не упасть, расставив натруженные ноги. Суда шли на юго-запад. Слева тянулся все тот же угрюмый скалистый берег. Почти прямо от воды поднимались высокие островерхие горы. На них ярко выделялись белые пятна снега, не сходившего все лето. «Еще суток четверо — и Англия», — с тяжелым вздохом прикинул Герасимов.

Невдалеке у деревянного фальшборта сидел на палубе Иван. Разговаривать русским караульные не разрешали. Свесив голову на грудь, подкормщик дремал после вахты. Безбородый здоровяк с ножом на поясе, которого звали Джим, согнал его с каната и теперь сам восседал на бухте. Этот Джим оказался самым злым из всей семерки. Однажды Иван спросил у Герасимова, не пора ли подвернуть рею. Джим с руганью налетел на Васильева и избил его. Перед любыми маневрами с парусом Герасимов обязан был вызывать с помощью Климки офицера. Лишь с мальчиком-боем кормщик мог обмениваться одной-двумя фразами.

Джим и Климку выгонял из поварни, разрешая ему появляться там лишь для того, чтобы взять для офицера поднос с едой, а потом принести посуду назад и вымыть.

У Климки не было своего места, и в ожидании приказаний он обычно сидел в корме на палубе, близ двери в казенку.

Мужиков трижды за день развязывали, позволяя им немного походить по очереди. Игнатий захворал и почти не вставал. Хорошо, что не было высокой волны и лодью не заливало. Днем немного пригревало солнце, но по ночам стояли холода. Мужики отощали, ослабели. Даже прижавшись друг к другу, они не могли согреться на холодной палубе и дрожали ночи напролет.

…С носа послышался окрик впередсмотрящего. Джим вскочил, трижды стукнул каблуком о палубу.

Открылась дверь казенки, появился офицер. Застегивая на ходу мундир, он поспешил на нос. Выслушав команду, которую ему прокричали в рупор с фрегата, офицер бросился к корме, юркнул в казенку и тут же появился оттуда со свернутым цветным полотнищем. Подозвал Джима.

На корму Джим вернулся, разматывая на ходу цветное полотнище. Герасимов увидел британский флаг. Джим шагнул к Ивану и пнул его. Тот вскочил, сжал кулаки, но сдержался, лишь желваки загуляли по скулам.

С ехидной ухмылкой Джим протянул Васильеву флаг и указал другой рукой на гафель: поднимай, мол.

Иван не двигался с места.

Джим выхватил нож и, угрожая им, продолжал протягивать Ивану флаг. Внезапно он ткнул Васильева кончиком ножа в бок, сунув ему флаг под самый нос.

Не стерпев, Иван размахнулся и сильно ударил Джима в челюсть, тот упал навзничь, растянулся на палубе. Секунду лежал он ошалевший, но в следующую с громким воплем вскочил и бросился к Васильеву. Резким окриком Джима остановил офицер, обернувшийся на шум. Дрожа от злости, здоровяк сунул нож в ножны, сам привязал флаг к фалу, поднял его. Подоспевшие по команде офицера два матроса заломили Ивану руки, связали их за спиной.

Потом все ушли в носовую часть лодьи.

Герасимов увидел, как с фрегата упал в воду обрубленный конец каната. Матросы на носу принялись выбирать его на палубу.

Фрегат резко увалил влево. Было видно, как на нем разворачивали реи с парусами. Сделав поворот, корабль лег на обратный курс и стал быстро удаляться.

Лодья оставалась одна. Офицер подошел к маточке, установленной на высокой тумбе в гнезде, глянул на деления, состроил гримасу, по которой было видно, что он не понял обозначений картушки[56].

Офицер принес из казенки свой компас, маленький, наподобие шлюпочного, в деревянном футлярчике сверил его показания с маточкой. Потом велел Матвею взять правее и указал румб, куда следует держать по маточке.

Пятый час уже стоял у правила Герасимов. Налились тяжестью руки, плечи, да и вся спина, ныли утомленные ноги.

Давно ушел в поварню Джим. Принимая у него вахту, матрос подсмеивался над ним. Джим пробурчал в ответ, что все равно убьет этого бешеного русского. Проходя мимо Васильева, Джим пнул его и выругался.

Матвей окликнул караульного, показал знаками, что пора бы его сменить. Матрос встал с бухты, подошел к мачте. Отвязав Ивана, привел на корму, а Матвея погнал вдруг к мачте. Там он связал его и оставил с мужиками.

«Вот те на, догулялся», — подумал сокрушенно Матвей.

Видно, офицер, когда лодья осталась одна, без фрегата, решил принять дополнительные меры предосторожности.

Молча лежали вокруг мачты мужики. Герасимов прижался спиной к дереву, сидел, думал. Он, не переставая наблюдать за англичанами, искал выход из положения. Сейчас, когда фрегата нет, кажется, можно было бы и попробовать освободить лодью. Но со связанными руками…

Из поварни вышел с подносом, накрытым полотенцем, Климка. Вот кто пока не связан. Матвей, кажется, придумал…

Когда Климка возвращался уже с пустой посудой, Герасимов окликнул его. Климка боязливо оглянулся по сторонам.

— Да подь сюды, живо, — велел ему Матвей. Мальчик подошел.

— Надоть спасаться, Климка, — зашептал кормщик торопливо. — Ты вот што: ночью, как придет караулить энтот, Жим, дождись, пока заспит, он завсегда ночью дремлет на посту, да осторожно проникни в поварню, слышь. Ежели заметют, говори: мол, офицер вонт дринк, запомни — вонт дринк — пить, стало быть, захотел. Ежели ж не услышут сонные, тихонько тащи топор из-под печки — да сюды его. Понял?

Климка кивнул.

Караульный заметил Климку возле Герасимова, закричал на него сердито, направился к мачте.

— Говори, офицера, мол, просил вызвать я, парус ворочать пора, — быстро сказал мальчику Матвей.

Климка оборотился к подходившему разгневанному матросу, указал ему на парус, на казенку.

— Начальника кликать надобно, — сказал он караульному.

Караульный вернулся на корму и трижды топнул по палубе.

Когда матросы развернули парус на новый галс и закрепили концы, Матвей окликнул собравшегося уже было уходить к себе офицера. Тот с недовольным видом оглянулся. Матвей заговорил по-английски.

— Не даете воды — дайте хоть водки. Она в бочонке, что с новой пробкой, среди наших припасов, — сказал Герасимов офицеру нарочно громко. Матросы, услыхав это, замерли. Изумленно наклонил набок голову офицер.

— Ты говоришь по-английски? — спросил он с таким недоверием, будто услышал родную речь от лошади.

— Немного, — ответил Матвей. — Так как насчет водки?

— Нет, — коротко бросил офицер и отвернулся. Он позвал двух матросов, велел им отыскать анкерок с водкой и принести к нему. Матросы бросились выполнять распоряжение.

Вскоре они тащили бочонок в казенку. По тому, как нетяжело несли его англичане, Матвей понял, что изрядную долю водки матросы успели отлить.

— То-то ладно, — хмыкнул кормщик.

5

Чем южнее сваливалась лодья, тем раньше наступала ночь. А в этих широтах, у берегов юго-западной Норвегии, ночи в конце августа и вовсе черные. К полуночи на небе видны были лишь звезды с месяцем, поблескивавшим неживым светом в распадках между волнами, да иногда слева вспыхивали едва заметные огоньки редких маяков.

Обозначения на картушке различались с трудом. Герасимов правил по звездам. Офицер то и дело выходил со своим компасом, сверял курс. В последний раз Герасимов учуял от него водочный запах. Навеселе нес свою вахту и Джим. Он мурлыкал какую-то песенку, полуприкрыв глаза. Завидев офицера с компасом, Джим вскочил, бодро отрапортовал, что все very well. Когда офицер удалился, Джим вновь плюхнулся на бухту и громко засопел. Вскоре он уже крепко спал.

— Клим, — шепотом позвал Матвей. — Пора!

Зуек неприметной тенью скользнул к поварне. Подкрался к двери, взглянул в сторону накозья. Впередсмотрящий сидел на бочке и тоже спал в обнимку с якорным воротом.

Мальчик неслышно отворил дверь, прислушался. Снизу ударил в нос густой запах водочного перегара.

Климка спустился по ступенькам в поварню. Здесь был сплошной мрак. Давно погасли угли в топке.

Зуек стал осторожно пробираться к печке. Сделав шага два, он вдруг запнулся за невесть откуда взявшийся под ногами ковшик. Климка замер. Кто-то зашевелился в темноте, проворчал ругательство. Долго стоял на одной ноге Климка ни жив ни мертв, затаив дыхание. Наконец, он двинулся дальше. Добравшись до печки, нагнулся, нашарил в щели рукоятку топора, которым колол дровишки, нащепывал растопку. Медленно, чтобы не зашуметь, вытащил из-под печки топор. Вытянул, стал пробираться обратно, стараясь не задеть ковш во второй раз.

Едва не выскочило сердце из груди у Климки от волнения, когда он выбрался наконец на палубу. Горячо и сухо стало в горле, в голове что-то стучало.

После кромешной тьмы поварни скудный свет месяца едва не ослепил мальчика. Все было на своих местах. Климка низко пригнулся и едва не на коленях пробрался вдоль борта на корму.

— Стань к правилу, — шепнул ему кормщик, — держи эдак.

Он перехватил топор и, стараясь не шуметь, поспешил к мачте. Там отыскал Ивана, потряс его за плечо.

— Чего? — встрепенулся тот.

— Тиша, Иванушко, — зашептал Матвей, — топор добыли, брать лодью самая пора.

Зашевелились мужики.

— Лодью, слышь, брать надобно, топор добыли, — сообщил шепотом кормщик каждому.

— С однем-то топором супротив ружьев? — пробормотал спросонья Ефрем.

— Режь путы, — сипло прошептал Липат. — Я и однем топором накрошу их с ушат…

— Тихо, вы, — шикнул кормщик. — Хмельные оне. Надоть караульных — вон, а иных запереть. А, Иван?

— Режь, — прохрипел Иван.

— Токмо, мужики, без звуку, и слухай меня, — наставлял Герасимов, перерезая топором веревки. — Вперво — Жима, злодея. Опосля — энтово, спереди у накозья, а тогда уже запираем поварню да казенку.

Мужики гурьбой подкрались к Джиму. Иван выдернул топор из рук Матвея, замахнулся и оглушил караульного обухом. Мужики подхватили его, подняли над бортом и швырнули в море. За кормой раздался тяжелый всплеск, и вновь все затихло. Перекрестившись, двинулись к носу.

Когда Герасимов, а за ним Иван и Ефрем прокрались туда, Липат уже выламывал из гнезда, заколоченного англичанами, вымбовку[57]. Дерево треснуло, зашевелился у ворота впередсмотрящий.

— Это ты, что ли, Билли? — пробормотал он полупьяно.

Мужики пригнулись, замерли.

— Я, — сказал Матвей по-английски, прикрыв ладонью рот. — Можешь идти спать.

Матрос приподнял голову, тупо глянул во тьму перед собой.

— Ни дьявола не видно. — Он тяжело поднялся. — Ну, ладно, я пошел.

— Иди, — согласился Матвей.

Нетвердой походкой матрос направился к поварне. Герасимов с силой сдавил плечо Липата, который порывался броситься на англичанина.

Впередсмотрящий добрался до двери поварни, потянул ее на себя, переступил порожек и вдруг загрохотал вниз по трапу, не удержавшись в темноте на узких ступеньках.

Матвей вырвал из рук Липата вымбовку, бросился к капу, приложил ее поперек, прижав дверь.

— Живо веревку!

Ефрем метнулся к бухте на носу.

— Ваня, Липат, — казенку, — громким шепотом велел кормщик.

Липат выломал еще одну деревину и исчез вслед за Васильевым в темноте.

Ефрем ловко набросил на конец вымбовки двойную петлю, обнес веревку втугую вокруг поваренного капа, прихватил ею другой конец поперечины и, туго стянув, намертво закрепил.

Из-за двери поварни глухо доносились ругательства свалившегося впередсмотрящего, чье-то сонное бурчание.

Матвей с Ефремом поспешили на корму. Вчетвером быстро опутали и дверь в казенку.

— Эхма, — прошептал Ефрем, обессиленно прислонясь к двери. — Неужто вызволимся?

— Даст бог, и прыза ашшо доставим, — улыбнувшись впервые за много дней, прихлопнул по двери ладонью Иван.

— А я б энтих прызов за борт покидал враз, — проворчал Липат.

Герасимов велел мужикам понадежнее заделать обе двери, сам же, отпустив Климку, стал к правилу.

— Вишь, как оно, без господина ты остался…

— Эко ладно-то, дядя Матвей, — воскликнул обрадованно зуек.

— Слышь-ко, Клим, беги к Ивану, вели разнести подборные, поворот учнем назад, в Русь.

Климка убежал. Зашевелились у паруса мужики, пошла райна. Кормщик толкнул рукоять вправо и, упираясь в палубу ногами, повел тяжелое правило к борту.

Лодья с готовностью легла на левый поворот.

— Откройте, скоты! — офицер барабанил по толстым доскам двери обеими руками. — Кто посмел закрыть! Я вас всех под трибунал!.. Бой!

Герасимов, прикорнувший на бухте, открыл глаза. Было уже светло. Васильев у правила, слушая ругательства, улыбался во весь рот. Привалившись друг к дружке, дремали Липат, Ефрем, Климка и хворый Игнатий, которого перенесли от мачты на корму.

— Постукочи, — мирно отозвался Ефрем и зевнул. — Быват, кто и отворит.

— Джим, Билл, эй, кто там на вахте! — бушевал офицер. — Откройте дверь, свиньи вонючие, заснули все там, что ли!

Матвей поднялся, подошел к казенке.

— Вахта на месте, — отозвался он по-английски. — Ее несет команда лодьи.

— Что за чушь! — взвизгнул офицер.

— Теперь вы пленники, — продолжал Герасимов. — Судно идет обратно.

Стук прекратился.

— Курс, если по вашему компасу, норд-ост-тень-норд, — сообщил Матвей.

Офицер молчал, видимо, обдумывал услышанное.

— Послушай, шкипер, — отозвался он наконец. — Это же глупо. У норвежских берегов крейсируют два наших фрегата и два брига. Вам не пройти!

Матвей молчал.

— Вас всех ждет виселица!

Герасимов не отзывался.

— Поэтому я предлагаю джентльменское соглашение, — не унимался пленник. — Вы нас должны выпустить. А когда достигнем берегов Британии, я похлопочу о том, чтобы вас выпустили беспрепятственно, как не оказавших сопротивления моряков призового корабля.

«Эк, благодетель», — усмехнулся про себя Герасимов. А вслух сказал твердо:

— «Евлус» пойдет в Россию.

— О, святые! — воскликнул в бессильной злобе офицер. Стуча каблуками, он сошел по трапу вниз, в казенку. — Эти скоты, эти безобразные обезьяны все-таки успели наворовать водки! — доносилось оттуда. — О позор! Пленен! Кем?!

Но Герасимов уже не слушал его. Он шагал к поварне, дверь которой сотрясалась от ударов кулаков.

— Эй, Джим, что за шутки с утра! — бушевал кто-то за дверью. — Открой, триста акул тебе в глотку!

— Открой живее, Джим, а не то мы тебе устроим такое…

— Не устроите, — перебил их Матвей.

— Почему, дьявол тебя распотроши?

— Потому что ваш Джим уже кормит акул, — объявил кормщик, — а вы взяты в плен командой лодьи.

— Врешь! — прохрипели за дверью. — Открывай, пока мы не сделали из тебя чучело попугая! Эй, Смит, дьявол, где там топор? Я разнесу этот проклятый кап!

— Топора на месте нет, — отозвался голос снизу.

— Тогда давай ружья, поработаем прикладами.

— Прочь от двери! — крикнул Матвей. — Если выбьете хотя бы одну доску, мы взорвем всю поварню. Порох уже заложен.

— Почему мы должны этому верить, сто змей тебе в печенку? — спросили из-за двери.

— Можете не верить, но я предупредил вас, — сказал предостерегающе кормщик.

— Так ведь и вы с судном взорветесь!

— Нам терять нечего. Зато есть надежда выплыть на обломках. А вы погибнете сразу.

Наступившее молчание, а затем перестук башмаков по ступенькам трапа известили о том, что матросы спустились вниз, видимо, совещаться.

Через некоторое время за дверью вновь завозились.

— Эй, там, наверху! — услышал Герасимов. — А как вы намерены поступить с нами?

— Сдадим властям, — ответил Матвей.

— А кормить станете?

Матвею хотелось сказать: «Так же, как вы нас кормили».

Но, подумав, он ответил:

— Если будете смирными, еду получите.

6

Матвей с Иваном снова вели лодью далеко от берега, высокие горы были едва заметны у горизонта. На таком расстоянии с рыскавших у побережья английских кораблей «Евлуса» не углядеть.

Теперь берег тянулся по правую руку. Пытаться проникнуть в Тромсё было сейчас безрассудно, и «Евлус» бежал вдоль опасных берегов все дальше, к Кольской губе.

Шел девятый день плавания после захвата судна людьми Герасимова. Вот-вот должен был показаться Рыбачий. А там до Колы, почитай, рукой подать.

Офицер то надолго затихал в казенке, которая стала ему тюрьмой, то его охватывал приступ бешенства, и тогда он начинал колотиться в дверь с ругательствами и проклятиями.

Матросы смирились со случившимся. Они спали, играли в кости и лениво поругивались, отводя этим душу в безделии и неволе.

Матвей дежурил у правила. Он не выпускал из виду купола острова Вардё, которые тянулись вдоль материка с севера на юг, и начал уже уклоняться вправо, к Варяжскому заливу[58] ожидая вскоре усмотреть прямо по накозью долгожданный Рыбачий.

Липат стоял за впередсмотрящего. Ему помогал Климка. Он сам вызвался подежурить на ветру, узнав, что Герасимов уже начал подворачивать к берегам. Зуйку не терпелось первому углядеть родную землю. Свежий норд-вест, обычный в Варяжском заливе в начале осени, положил лодью на правый борт. Судно, кланяясь волнам, шло круто к ветру. Долго этим курсом идти было нельзя — занесет в глубь залива, а потом выбирайся три дня покосами[59].

Герасимов выбирал момент, чтобы начать поворот. Он окликнул Васильева с Ефремом, велел им далеко от паруса не отходить.

Хворого Игнатия уложили в освободившейся от бочек кладовке. Там было тихо, не было пронизывающего, как на открытой палубе, холодного ветра.

Матвей увидел вдруг вытянутую Климкину руку. Липат пытался тоже разглядеть что-то впереди. А Климка уже мчался к корме.

— Судно никак, дядя Матвей! — выпалил он. — Гляди-кось о леву руку.

Среди частых зазубринок волн на горизонте Матвей увидел корабль. Это была не лодья, не шхуна, не гукар. А судя по очертаниям, большое двух- или трехмачтовое судно. Мужики у снастей тоже не отрываясь смотрели в ту сторону.

Герасимов быстро огляделся, оценивая обстановку. Если сделать покосный поворот, лодья устремится на пересечение курса неизвестному паруснику, не исключено — врагу. Если идти дальше тем же курсом, корабль, когда на нем заметят лодью, пустится в погоню и вскоре настигнет «Евлус» или зажмет его где-нибудь у скалистых берегов Варяжского залива. Ближайшее же укрытие — Вардё. Матвей бросил на острова быстрый взгляд, прикинул — должен успеть. А там — крепость.

— Розбирай концы! — крикнул кормщик.

Больше размышлять было некогда. Мужики бросились к такелажу, приготовились к развороту паруса.

— Ворочает к нам! — закричал Васильев.

— Покосим вправо! — скомандовал Матвей.

Он толкнул тяжелое правило, уводя лодью правее, туда, где в голубоватом мареве проглядывали Вардё, невысокие острова; казавшиеся издали одним островом.

Перенесли и закрепили подборные. Лодья переваливалась с правого борта на ровный киль. Увлекаемый полным ветра парусом, «Евлус» чуть наклонился вперед, резво вспенивая под накозьем бурливую волну.

Корабль — теперь можно было различить двухмачтовый бриг несеверной постройки — гнался за лодьей под всеми парусами.

Герасимов налег на правило, стараясь прямее держать судно на курсе. К кормщику подоспели Иван, Липат. Они втроем ухватились за толстую рукоять.

— Святой Варлаам Керетский, не выдай! — бормотал Матвей. — Задуй, попутничек, в наш парус, а лихой противник — встречь ворогу!

Кормщик оглядывался в надежде, что чудо свершится, что дух святого отшельника Варлаама и впрямь обернет попутный ветер против брига. Но чуда не было. Бриг приближался.

Герасимов различал впереди северную оконечность острова, низким уступом спадающую в море. Лодья шла прямо к нему. Завернув за мыс, можно проливом Буссесунн, отделяющим остров от материка, добраться до юго-западной части острова, где стоит крепость. Но если бриг раньше подойдет к северному мысу, он отсечет «Евлус» от острова.

У кормщика созрел план.

— А ну, мужики, ворочай левей, — велел он.

Матвей рассчитывал, что его поворот на бриге сочтут как намерение следовать для укрытия в Нурвоген, северную бухту, где расположена селение Вардё, и предпримут попытку отсечь лодью от этого направления, чтобы прижать к северо-восточному берегу и заставить повернуть ее в море.

На корабле, как и ожидал Герасимов, взяли левее.

— Лети, голубок, лети, — оглядываясь, приговаривал Матвей.

Он прикинул на глаз расстояние, и по его расчетам выходило, что бриг настигнет лодью где-то у самого мыса. Но бриг вырастал почти на глазах. Мужики напряженно поглядывали то вперед, далеко ли до мыса, то назад, на приближавшийся корабль.

Скоро, гораздо раньше, чем предполагал Матвей, бриг поравнялся с «Евлусом» и начал уваливать вправо, отжимая лодью от курса. Этого Герасимов не ожидал. Он не знал действительной скорости английского военного корабля под всеми парусами на хорошем ветре. Проваливался план Матвея, полагавшего, что бриг настигнет «Евлус» лишь у мыса.

Суда находились уже в пределах досягаемости корабельной артиллерии. Но прицельная стрельба в открытом море с раскачивающегося на волнах корабля по столь же подвижной, да к тому же небольшой, мишени вряд ли была целесообразной. Кораблю под британским флагом (его Матвей уже разглядел на гафеле) нужен был, скорее всего, сам «Евлус», точнее, его груз.

Корабль почти перегородил лодье путь и, сбросив половину парусов, на малом ходу поджидал «Евлус» у мыса. Ловушка, кажется, захлопывалась. Сейчас последуют предупредительные выстрелы из пушек. Лодья должна будет сбросить парус и сдаться на милость победителя. «Евлус» догонял англичанина, который медленно шел впереди зигзагами, не позволявшими Матвею ни уйти влево, к Нурвогену, ни устремиться в Буссесунн.

На правом галсе бриг взял круче к ветру, показал борт и трижды громыхнул. Водяные белые столбы взметнулись впереди, по курсу лодьи.

— Слухай, робяты, — крикнул Матвей собравшимся вокруг него мужикам. — Борзо делать, што велеть стану, и, может статься, выкрутимся. Роняй парус!

Мужики бросились к снастям.

— Врешь, — шептал Герасимов, буравя взглядом полуют вражеского корабля. — Ты плутоват, да я узловат.

Лодья по инерции еще двигалась вперед, а бриг уже убрал паруса и лег в дрейф. Англичане спускали шлюпку.

— Иван! — позвал кормщик.

Васильев оглянулся.

— Как зыкну — вздымайте скоро парус, крепите впрямую да падайте ниц под правый борт.

Васильев, Ефрем, Липат и Климка изготовились у снастей к быстрому подъему райны с парусом.

Шлюпка, полная вооруженных матросов, отвалила от брига. Гребцы взмахнули веслами. Герасимов схватил топор, отмотал от бухты несколько сажен каната, отрубил два отрезка, концы каждого отрезка привязал к рукояти правила, вторые концы растянул на правый и левый борт. Шлюпка была на полпути от брига к лодье.

— Ну, мужики, либо в стремя ногой, либо в пень головой, — крикнул Герасимов. — Пошел парус.

— Э-эх — раз, э-эх — раз! — командовал Иван у мачты.

Мужики резво тянули снасть. Потом бросились к подборным, закрепили их. Взяв ветер, лодья двинулась навстречу шлюпке.

Матвей, вначале имевший намерение таранить шлюпку, в последний момент передумал и отвернул от нее правее, к бригу, с голыми реями покачивавшемуся впереди, кормой к «Евлусу».

Со шлюпки заорали, раздались выстрелы. Когда лодья проходила мимо шлюпки, с нее метнули кошку на тонком прочном лине. Кошка впилась в задний бортик. Шлюпка развернулась и пошла на буксире за лодьей. Вновь началась ружейная пальба.

Липат схватил топор, бросился на корму, к кошке. Замахнулся — и вдруг замер, пронзенный пулями. Собравшись с силами, Липат рубанул линь, выронил топор из рук, свалился на палубу.

Ефрем с Климкой кинулись к Липату, оттащили его к борту. Иван остался у снастей. Шлюпка отстала.

Лодья приблизилась к кораблю. Герасимов нацелил «Евлус» так, чтобы он прошел в непосредственной близости от борта брига, затем бросил один конец отрезка Ефрему, велел крепить его. Тот, натянув канат, быстро прихватил его к брусу-поручню. Другой конец Матвей набросил на палубную утицу под правым бортом и, еще раз убедившись в том, что лодья идет верно, крикнул мужикам:

— Пади под правый борт, стрелять учнут! — и бросился на палубу, не выпуская из рук натянутый конец троса.

На бриге не ожидали подобной дерзости. Противник проходил под орудиями, а достать его было невозможно. На корабле поднялся гвалт, раздались громкие команды, матросы с ружьями кинулись к левому борту и принялись палить в «Евлус».

Но странное дело: лодья проносилась совсем рядом с бригом, держа ровно по курсу, а людей на палубе не видно было. Англичане не знали, в кого целиться, и вынуждены были стрелять напропалую по бортам, капам, бухтам троса.

— Оге-ей, британцы, мы здесь! — загорланили из поварни пленники и заколотили в дверь. — Стреляйте точнее в шкипера и его команду, они все наверху, пятьсот крокодилов им за ворот!

Но стрелки посылали свои пули уже вдогонку «Евлусу».

Герасимов приподнялся, глянул вперед и отпустил свой конец троса. Он сдернул с рукояти оба конца и повел правило влево. Лодья повернула к проливу Буссесунн, за остров Вардё.

Невредимые, поднимались с палубы мужики. Лежать остался только Липат. Он был мертв.

Пока на бриге поднимали шлюпку и ставили паруса, «Евлус» успел достичь середины острова. Поморы собрались на корме возле Герасимова, готовые в любую минуту броситься к снастям. Пленные англичане вновь утихли.

Слева тянулась северная, низменная часть острова. Он был безлесным, похожим на Кольские сопки. У берега виднелись голые гранитные лбы, камней навалено кругом немало.

— Добрались, вишь, до Варгаева, — вымолвил в волнении Герасимов.

Теперь можно было поверить в то, что бригу не успеть настичь лодью, ведь совсем недалеко впереди — крепость.

Матвей уверенно вел судно, умело обходя каменистые банки. Эти воды кормщик знал так же хорошо, как и свою Кольскую губу. Десятки раз проводил он к Варгаеву и к Вардегусу лодьи с хлебом. Обратно везли обычно соленую треску.

Первым крепость увидел Васильев.

— Эвон и шанец[60] Варгаевский! — обрадованно воскликнул подкормщик, указав рукою вперед.

Там, в верстах в полутора, в легкой прибрежной дымке показались уже серые стены крепостных построек и зеленый бруствер, восьмиугольником охвативший вершину возвышенной части острова недалеко от берега.

Сзади маячил бриг, который вывернул из-за мыса и все еще пытался настичь «Евлус».

Из Вардё ветерок донес тяжелый ворванный запах.

Герасимов, раздув ноздри, с удовольствием вдыхал запах, знакомый каждому помору с детства. Захотелось на промысел к Матице, на привычное дело.

Матвей оглянулся. Видимо, с брига тоже увидели крепость — корабль разворачивался на обратный курс.

Комендант крепости, утомленный дневными учениями с командой гарнизона, пил кофе. Громкий топот за дверью известил о приближении этого нескладного громилы — дежурного обер-канонира.

Попросив разрешения, тот вошел, вытянулся во фрунт.

— Имею честь доложить, господин комендант, — гаркнул обер-канонир. — Наблюдатели заметили русскую лодью. Она движется к крепости.

— Чего ей нужно здесь? — не меняя выражения лица, спросил комендант.

— Неизвестно. К тому же она без национального флага.

— Удивительные здесь дела, — пробормотал комендант, поднося к губам чашечку с кофе. — Продолжайте наблюдение и докладывайте мне.

Канонир, громыхнув ботфортами, вышел.

— Да, удивительные здесь дела, — задумчиво повторил комендант.

Всего лишь лето служит он на этом холодном, полупустынном острове на краю света, а сколько удивительного и неожиданного довелось уже увидеть ему. Так, в своей обжитой Дании, он о многом, что встретил здесь, даже и не подозревал. Эти ночи с солнцем, например! Разве может нормальный человек жить без обычных темных ночей? Комендант даже велел задрапировать темным армейским сукном окно своей спальни.

А эти дикие рыбаки из селения! Они идут в крепость, будто к соседу на хутор! А морские птицы, которые не боятся людей и гуляют во множестве по брустверам и орудиям, превращая крепость в птичий двор!

Комендант вздохнул, допил кофе и поднялся. Надел мундир, пристегнул шпагу и, сняв с гвоздя треуголку, вышел. Навстречу ему уже спешил обер-канонир.

— Лодья стала на якорь под самым берегом, — сообщил он. — Я велел приготовить орудия западного вала к бою.

Комендант подошел к наблюдателю, взял из его рук подзорную трубу, навел ее на лодью.

«Обычное промысловое судно, без военного вооружения и действительно без флага, — отметил про себя комендант. — Четверо на палубе. Кажется, машут руками, вроде приглашают… Так и есть. Интересно, чего они хотят?»

— Кто у нас понимает по-русски? — спросил комендант стоявшего за спиной обер-канонира.

— Стурсен, господин комендант. Он рыбачил здесь.

— Приготовьте шлюпку. Вы, шесть стрелков и этот… Стурсен.

Обер-канонир прищелкнул каблуками.

— Впрочем, нет, — остановил его комендант. — Я сам поеду, оставайтесь в крепости.

Разглядывая в трубу русскую лодью, комендант подумал, что небольшое событие, быть может, развлечет его хоть немного. Не помирать же от скуки в этом каменном гнезде с тридцатью пятью тупоголовыми — его гарнизоном!

Доложили о том, что шлюпка готова. Комендант приказал канониру продолжать наблюдение, а сам по узкой травянистой тропинке спустился вслед за солдатами к воде.

Несколько взмахов веслами — и шлюпка у лодьи. Сбросили веревочную лестницу с деревянными ступеньками. Комендант, а за ним и солдаты взобрались на борт.

«О-о! Темнобородый мужик приветствует нас по-английски! Наверное, шкипер», — подумал комендант.

Слушая рассказ шкипера о том, что привело лодью к крепости, комендант не в силах был сладить со своими бровями. Они сами ползли вверх — так изумлен был комендант услышанным:

— Вы и ваша команда заслуживаете высшей похвалы.

При этом он скорбно покосился на лежавшего на палубе, прикрытого куском парусины Липата.

Комендант, глядя под ноги, раздумывал, как бы отказаться от этих внезапно свалившихся на него хлопот, связанных с приемом пленных. Но понял, что отвертеться от союзнических обязанностей не удастся, и велел нарезать веревок для наручников.

Кормщик развел руками: нечем ни нарезать, ни нарубить.

Это еще больше удивило коменданта. Голыми руками взять восьмерых вооруженных военных!

Нож нашелся у бывшего рыбака Стурсена. Передавая его Герасимову, солдат похлопал его по плечу, сказал, что помнит его, видел не однажды в Вардё.

Быстро нарезали веревок. Солдаты стали по обе стороны входа в поварню с ружьями на изготовку. Развязали канаты, отбросили вымбовку, распахнули дверь. Англичанам велели выходить по одному, без оружия. Матросы, притихшие, обросшие, вылезали, сутулясь, на свет божий, несмело озирались, сильно щурясь после полутьмы. Ефрем с Иваном быстро связывали им руки. Пленных столкали к борту и, приставив к ним часовых, отправились открывать казенку.

Офицер вышел не сразу. Только после того, как его дважды окликнули, он, стараясь сохранять достоинство, неторопливо поднялся по трапу, переступил порожек капа. Герасимов заметил, что офицер заметно осунулся, как-то почернел даже.

Англичанин огляделся, увидел шанец, солдат-датчан и поскучнел. Он вздохнул, отстегнул шпагу, снял с пояса кортик, глянул искоса на Герасимова, протянул ему и тихо произнес:

— Я проиграл.

Офицеру тоже связали руки.

Герасимов шагнул в дверь своей казенки, бросил трофеи на сундук, к валявшемуся там британскому флагу. Оглядевшись, он позвал Климку, сунул ему в руки баул.

— Сослужи последнюю службу начальнику аглицкому, — устало проговорил он. — Отдай ему, чужого нам не надобно.

Матвей снял со стены план Лондона и устья Темзы, присовокупил их к трофеям. В казенку вошел, пригнувшись под притолокой, комендант, спросил, надо ли документально оформлять передачу пленных. Герасимов подумал, достал из поставца склянку чернил и перо, положил на стол лист бумаги:

— Пиши. Все как есть. А то поди докажи потом.

Когда с бумагой было закончено, англичан препроводили в шлюпку. Туда же покидали ружья, вынесенные из поварни.

Комендант повернулся к Герасимову, взял под козырек и полез через борт в шлюпку, бормоча:

— Удивительные здесь дела!..

ЭПИЛОГ

Минуло двенадцать лет.

В кабинете капитан-командора архангельского адмиралтейства сидели за узким по-морскому столом двое: сам капитан-командор и прибывший из Петербурга с задачей подготовки очередной гидрографической экспедиции к Новой Земле капитан-лейтенант корпуса морских гидрографов Федор Петрович Литке.

Они уже обсудили ряд важных вопросов, касающихся снаряжения экспедиционного судна — брига «Новая Земля».

— Еще писал я к вам с просьбою о приискании кормщика опытного, знакомого с Новою Землею, дабы пригласить его проводником, — напомнил Литке капитан-командору.

— Исполнили, — наклонил голову капитан-командор.

Он пододвинул к себе шкатулку резной кости, извлек сложенный вдвое листок бумаги, раскрыв, пробежал глазами.

— Можем рекомендовать нескольких. Но прежде всех — кормщика из Колы Матвея Герасимова.

— Чем же взял он среди прочих? — поинтересовался Литке.

— Всю жизнь промышлял у Новой Земли, весьма искусен в вождении судов поморских, — рассказывал капитан-командор. — К тому ж рассудителен, а вместе с тем решителен, отважен. Кстати, кавалер Георгиевского ордена.

— Вот как? — слегка удивился Литке. — В чем же столь гораздо отличился кормщик?

Капитан-командор улыбнулся:

— В десятом году, плененный на захваченной английским фрегатом лодье, сумел не только вызволиться с командою, но и восьмерых британцев, героев Трафальгара, во главе с офицером полонил и привёз в датский гарнизон, в Вардё.

— Ай да кормщик! — восхищенно воскликнул капитан-лейтенант. Помолчав, он задумчиво произнес:

— Подобные Отчизне верные, бесстрашные сыны — гордость, гордость наша! Что ж, — вставая, сказал Литке, — не могу с сиею кандидатурой не согласиться.


1982

Ярослав Шипов СЧЕТ

Брату было шесть, сестре — двенадцать. В конце лета их вывезли из Москвы.


Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые — чтобы не было искр над крышей — вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних — старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают — фонари только у проводников.

Полустанки, разъезды, станции. На станциях — кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чай — морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки.

Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей — деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.

Среди ночи подъем — «тревога». Директор интерната — лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку — выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: «Вперед! Стране нужны только сильные люди!»

Гонит их на погост, заставляет ползать между крестами, потом дает отбой. Одних благодарит «за смелость и мужество», другим выносит взыскания «за малодушие». Тревоги отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины.

Однажды на легковой машине прибывает начальство — гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора.

— Это недоразумение, — успокаивает он растерявшихся подчиненных, — кое-каких записей не хватает.

— На фронте добавят, — мрачно шутит военный в протягивает руку: — Оружие…

Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: «Ненастоящий».

За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх.

— Титов? Иван Валерианович? — спрашивает военный, разглядывая конюхову справку.

— В точности, так, Аверьяныч я.

— Действуйте.

С тем и уехали.

Первым делом воспитательницы робко поинтересовались, как часто будут теперь устраиваться тревоги. Аверьяныч, не успевший еще, кажется, осознать, что сталось, обвел всех рассеянным взглядом и тихо сказал: «Пошто зря ребятишек мучить? Да и покойников гневить грешно…»

Собрали во дворе детей, представили им нового директора.

— Вот что, — проговорил он, когда толпа, обсудив случившееся событие, попритихла. Откашлялся и повторил: — Вот что… Война, по всему видать, к зиме не кончится, стало быть, про дрова думать надо, про харчи. Запасов ваших… наших то есть надолго не хватит. Так что, хорошие вы мои, жизнь у нас с вами пойдет такая: которые еще совсем малые — не ученики, — тех за ворота не выпускать, не дай бог потеряются. Остальные — и вы, гражданки учителки, тож, извиняйте, конечно, — разделимся на бригады, работать будем: дрова заготовлять, грибы, ягоды…

— Урра-ааа! — закричали дети.

— Поголовье сохранить надобно, — сказал еще он, но этих слов никто уже не услышал.


«Здорово-то как! — подумала сестра. — Жаль, что война скоро кончится». Предыдущим вечером она по просьбе старухи нянечки читала вслух письмо из Ленинграда. Письмо было июльское, читанное не единожды, старуха знала его наизусть и, одобрительно кивая, повторяла шепотом: «Дедушка ваш задерживается… по причине военных действий… дороги закрыты… временно, до октября… от Коли весточки нет… Алеша уехал… учиться на танкиста… Маруся». «Маруся — это невестка моя, — объясняла старуха, — Алеша — внучек, Коля — сынок, он моряк у меня, в плавании, а дедушко, вишь, попроведать внучека поехал, всего на неделю-то и собирался, да вот — по причине, до октября».

Шел сентябрь.


Аверьяныч спешил. Грибов запасли быстро: насолили, насушили, должны были вот-вот управиться и с ягодой: клюквой, брусникой. С дровами дело обстояло куда худо: работники годились лишь чтоб собирать хворост. Конечно, начальство обещало прислать на несколько дней пару-тройку леспромхозовских вальщиков, но Аверьяныч, как всякий бывалый человек, следовал принципу: «На бога надейся, а сам не плошай». Когда они смогут выбраться, лесорубы-то, да и достанет ли им времени заготовить дров на всю зиму — как-никак плита и четыре печки… Каждое утро, затемно еще, уходил Аверьяныч в лес, валил тонкомерные сухостоины, обрубал сучья, а хлысты выволакивал на просеку, с тем чтобы вывезти их потом на санях. Пока топили остатками прежних запасов.

Дни становились короткими, темными, снег шел, дождь моросил. Детей теперь не выпускали из дома. Болезни начались. Карантин отделил первый этаж от второго, и сестра, жившая со старшими на втором этаже, скопив косточек от компота, заворачивала их в бумажный фунтик и опускала на нитке к форточке первого этажа — брату, гостинец.


Нянечка получила новое письмо: «Зачем вы только старика своего прислали? И так есть нечего, а тут еще он. Работать, видите ли, не может, только лежит да за сердце держится, а чем я его кормить буду? Знали, что больной, так и не присылали бы на мою шею нахлебника. Будьте вы прокляты!»

— Фашистка! — возмущенно воскликнула читавшая письмо сестра.

— Не знала я ничего, — качала головою старуха, — здоров ведь был, не хворал ведь… Да и войны тогда не было… Дедушко ты мой, дедушко, прости… — Она стянула с головы платок и долго сидела так, в неподвижности, не утирая слез.


Карантин вскоре пришлось отменить — чихали и кашляли все. Докторша не успевала ставить банки. Запасы лекарств, и без того ограниченные, иссякли.

— Что у тебя осталось? — спросил Аверьяныч.

— Канистра спирта, литр йода, бинты, — отвечала докторша.

За полканистры спирта он выменял где-то мешок горчичного порошка, за пузырек йода — корзину сушеной малины. Можно было лечить.

Весь вечер жарко топилась плита, пар из кухни валил точно из бани; с ведрами, полотенцами бегали нянечки, воспитательницы, учителя, директор: понаставили всем самодельных горчичников, понапарили ноги, а потом еще напоили всех чаем с малиной и до утра простыни меняли у малышей. Утром интернат начал выздоравливать.

Но Аверьяныч попросил еще один пузырек йода: «Ослабли ребятишки, мясцом бы их подкормить». Однако мяса, против ожидания докторши, он не принес, зато принес дроби, пороху, и со следующего дня самым хилым да хворым стало перепадать по кусочку зайчатины или другой дичины. Потом навалило снегу, и старик охотиться перестал. Однажды еще он сменял двести пятьдесят граммов спирта на раздавленную лошадью курицу, но потом уже и менять нечего стало.

Поехал Аверьяныч в райцентр. Дали ему мешок овсяной муки, подводу картофеля, подводу моркови, бочку керосина, соль, спички, мыло.

Под Новый год Аверьяныч взял на берлоге медведя. Как это было — никто не видел, никто не знал. Когда директор вернулся, руки у него тряслись — не то от усталости, не то от пережитого. Но отдыхать было некогда, следовало поскорей вывезти тушу, чтоб волкам не досталась. И тут же, потемну, взяв с собой самых крепких теток из интернатского персонала, отправился он на санях в лес. Дорогой заставлял напарниц петь погромче, и они усердно блажили, а на обратном пути Аверьяныч, шедший за санями, то и дело поджигал в руках пучки сухих еловых веточек и, дав разгореться, бросал в снег. И уж неподалеку от дома, услыхав вой, он разочек бабахнул для острастки из двух стволов, так и добрались.

Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные — все до полешка. «Январь протянем, — прикидывал он, — там штакетник начнем палить, а потом?» Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы — мужиков и в леспромхозе не оставалось, но зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное — с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна.

Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка, дети плакали, кричали наперебой: «Это моя мама», «Нет, моя», — просились на руки… Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: «Теперь не замерзнем».


Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: «Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти не ношенную. На кладбище свезли и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшнее того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем кажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду».


В конце января докторша ездила на станцию, получила медикаменты, и у Аверьяныча вновь появился обменный фонд, с помощью которого он сумел полностью укомплектовать интернат теплой одеждой и валенками. Не все, конечно, было новым, не все — нужных размеров, и взрослые теперь по ночам шили, кроили, штопали. «Покрепче, главное, — наставлял директор. — Пусть не так баско, но покрепче — нам долго еще тут куковать». Сам он подшивал валенки.


Брат писать еще не умел, он нарисовал отцу поздравительную открытку: танк со звездой. На обороте сестра написала: «Дорогой папочка! Поздравляем тебя с Днем Красной Армии! Желаем перебить всех фашистов! Я сочинила стихотворение: «Жду тебя, и ты вернись, только очень жду…» Заканчивалось стихотворение словами: «Просто я умела ждать, как никто другой». Спустя время пришел ответ: «Хорошие вы мои, дорогие! За поздравление спасибо. За «стих», если вернусь, выпорю», — вот и все, что было в конверте со штемпелем «просмотрено военной цензурой».


Немного совсем оставалось уже до весны. «Скорей бы таять начало, — вздыхал Аверьяныч. — Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси — все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то… Дотянуть бы до егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка — подлечимся. Бывало, на егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет, и — где хворь, где худоба?»

Не дотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: «Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений…» «Усиленное питание», — чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.

Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже — не повезло, тяжелая форма.

Наступила ночь, которая должна была стать последней. «Сорок и восемь, сорок один и две», — записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку.

— От вашего сына… ничего нового нет?

— Нет, — отвечала старуха. — Ни от сына, ни от внучека. — И вдруг заплакала. — Невестка писала, что…

Но докторша перебила ее:

— А кто родители этого мальчика… не знаете?

— Этого? Как не знать — знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них — командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, и столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении…

— А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить… Навестить меня собирается.

— Дак говорили вы мне… Да… Это, конечно, дело хорошее.

— Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.

— А вы управитесь?

— Чего ж теперь не управиться? — докторша холодно усмехнулась.

А старуха пошла будить Аверьяныча:

— Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то…

— Дура, — он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. — Городишь незнамо что! Кто ж живым людя́м гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще — куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще.

К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.

А муж к докторше так и не приехал — отпуск он получить не успел.


После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах.

Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается с гор где-нибудь в Бакуриани. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости, — такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о «безграничных возможностях человеческого мозга», о «величии силы познания», о том, что «умение считать только и может спасти человечество от катаклизмов». «Нас спасет счет», — любимая их поговорка.

Давным-давно нет Аверьяныча, старухи нянечки, нет и докторши. Страшный, немилосердный ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина — чудо-лекарства, присланного из Москвы, — могла спасти только одного…


1984

Загрузка...