Зазвал меня как-то к себе один мой приятель.
В этом его приглашении было что-то не совсем обычное. Он явно давал понять, что зовет не просто так, а с тем чтобы доставить мне какое-то особенное удовольствие. «Приходи, не пожалеешь!» — сказал он.
Я решил, что ему удалось достать какое-то давно уже нами забытое (дело происходило в советские времена) лакомство — скажем, миноги или осетрину первой свежести, — которым он собирается меня попотчевать.
Так оно и вышло. Но лакомство, которым он в этот раз меня угостил, было совсем другого рода.
Все с той же своей загадочной, обещающей какое-то неслыханное блаженство ухмылкой он достал из конверта патефонную пластинку. Тут, не скрою, я испытал некоторое разочарование. (Я совсем было забыл, что мой приятель был большой меломан, а я, уж если меня решили угостить, решительно предпочел бы миноги.) Но вот он включил проигрыватель, пластинка медленно начала свое кружение, и в комнате зазвучал божественный голос Ахматовой.
Это была только что выпущенная тогда в свет фирмой «Мелодия» пластинка «Голоса поэтов».
Приятель мой блаженствовал. Я — тоже. Но к его блаженству примешивалось еще удовольствие от сознания того, что затея его удалась: угощение, которое он мне сулил, меня не разочаровало.
Все это было написано на его лице. Но, помимо этого, на нем было написано кое-что еще. С его лица не сходило выражение, ясно говорившее, что это еще не все, что впереди меня ждет еще какая-то неожиданность, еще какой-то сюрприз.
Голос Ахматовой отзвучал.
После нее читал Слуцкий.
И, едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало загадочное выражение лица моего приятеля.
Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но — антимузыкальными.
Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.
Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди — и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.
И тут я вспомнил — кажется, даже произнес вслух — две строки одного его стихотворения:
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но — музыка.
Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал — знал только одно-единственное его стихотворение, «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.
Но на меня, по правде сказать, особого впечатления «Памятник» не произвел. Хотя «сделан» был мастерски и даже отмечен необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:
Солдаты сыскали мой прах по весне,
сказали, что снова я родине нужен,
что славное дело,
почетная служба,
большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью дорожной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
— Вставай, подымайся! —
Я встал и поднялся,
и скульптор размеры на камень нанес.
Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже малой безымянной высоты.
Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:
Гримасу лица, искаженную криком,
расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным.
А был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою высота.
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою
и кутаю тучей ушанку свою.
Отсюда мне ясные дали видны —
просторы
освобожденной страны…
Стою над землей,
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя.
Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.
С его грубой правдой:
Орденов теперь никто не носит.
Планки носят только дураки…
С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:
Шел фильм, и билетерши плакали
в который раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» первого его опубликованного стихотворения до дня нашего знакомства, Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.
Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.
К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».
Кроме него, нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.
Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были — подопытными кроликами.
Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз — в том виде, в каком оно было написано, а во второй — в отредактированном, довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде, «для печати».
Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее — увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после нанесенных ему увечий.
В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после поправок его стихи — стихами.
Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко
на твердом полу…
Еще волосы не поседели
и товарищей милых
ряды
не стеснились, не поредели
от победы
и от беды…
В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:
с пьедестала он сходит в тиши
и, протягивая десницу,
пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
— Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:
— Это мы с вами обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы), знает, какой невосполнимый урон наносит стихам такими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность —
исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
и смирны и тихи.
И не только покорны
всем законам страны —
соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
их пустили в печать,
мне за правдой охоту
поручили начать.
Чтоб дорога прямая
привела их к рублю,
я им руки ломаю,
я им ноги рублю…
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Слуцкому позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.
Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:
Выдаю с головою,
лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
никому не отдам.
Я еще без поправок
эту книгу издам.
Так оно в конечном счете и случилось.
А недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «Без поправок».
Гордое это название, к сожалению, не вполне отражает реальность. Без поправок не обошлось даже и тут, в посмертной книге поэта, уже в теперешние наши свободные, бесцензурные времена.
Особенно ясно это видно на примере такого стихотворения:
Стих встает, как солдат.
Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
Землю (всю), глину (всю), весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Таков авторский, бесцензурный вариант стихотворения. А в книге вторая строфа выглядит так:
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат.
Стих встает, а кругом — ни души.
Вспоминают про избы, про жен, про ребят.
Подними их, развороши!
Исчезли «славяне» и «елдаши». Исчезла едва ли не самая сильная в этом четверостишии строка:
Он-то встал, а кругом — ни души.
Вместо живого — и такого выразительного — «про лошат», появилось безликое — «про ребят».
В предпоследнем четверостишии исчезла строка:
Мироздание все матеря.
Вместо нее тоже появилась вполне безликая:
И бегут все скорей и скорей…
Все это, конечно, случилось не по злому умыслу, а по недоразумению. Просто составитель нового тома доверился какому-то более раннему изданию, не сравнив его с авторским текстом, опубликованным в 1982 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 7. С. 264–269).
Так обстоит дело со всеми посмертными изданиями стихов Бориса Слуцкого. Исключением из этого печального правила не стало и самое полное из них — трехтомник, составленный подвижническим трудом Юрия Болдырева. Достаточно сказать, что стихотворение «Сон» («Утро брезжит, а дождик брызжет…») напечатано там с двумя концовочными строфами. Одной — первоначальной, авторской («Потому что так пелось с детства…») и другой — искусственно автором к стихотворению присобаченной («Привокзальный Ленин мне снится…»).
Составитель трехтомника, восстановив пропавшую, в свое время вычеркнутую поэтом строфу, не догадался удалить из него ту, которая была сочинена ей в замену, чтобы стихи эти «с черного хода пустили в печать».
Ну а в прижизненных книгах Бориса таких невыправленных поправок осталась тьма. Калечить, уродовать свои стихи ему приходилось и тогда, когда он был уже известным, признанным, широко печатавшимся поэтом, автором полутора десятков вышедших в свет сборников.
Вот как он сам сказал об этом:
Критики меня критиковали,
редактировали редактора,
кривотолковали, толковали
с помощью резинки и пера.
С помощью большого, красно-синего,
толстобокого карандаша.
А стиха легчайшая душа
не выносит подчеркиванья сильного.
Дым поэзии, дым-дымок
незаметно тает,
легок стих, я уловить не мог,
как он отлетает.
Так, вероятно, тоже бывало. Но как правило, он легко улавливал и даже хорошо знал, где, как и почему отлетел от стихотворения этот «дым-дымок» таящейся в нем поэзии:
Был печальный, а стал печатный
стих.
Я строчку к нему приписал.
Я его от цензуры спасал.
Был хороший, а стал отличный
стих.
Я выбросил только слог,
большим жертвовать я не смог.
Нет и не может быть никакой уверенности, что в описанной тут коллизии отражен некий реальный факт. Историю про этот один, только один вычеркнутый слог он, конечно, мог и придумать — так сказать, для наглядности. Но вряд ли я погрешу против истины, если выскажу предположение, что он при этом имел в виду поправку, которую ему пришлось внести в одно из самых известных, программных своих стихотворений:
А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
голодал и стыл.
Ругал баланду,
обсуждал природу,
хвалил
далекий, словно звезды,
тыл.
Когда
годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот не вспомню.
Разве так, немножко.
В сборнике 1967 года (Борис Слуцкий. Современные истории) в последней строке слово «разве» заменено на «даже».
Логика редактора, вынудившего поэта пойти на эту замену, прозрачно ясна: ни при каких обстоятельствах советский человек не имеет права обижаться на народ, припоминать ему какие-то свои, хоть бы даже и совсем ничтожные обиды.
И вот — результат:
НЕ — две буквы. Даже не слово.
НЕ — я снял. И все готово…
Зачеркнешь, а потом клянешь
всех создателей алфавита.
А потом живешь деловито,
сыто, мыто, дуто живешь.
На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.
Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:
Шел фильм,
и билетерши плакали
по восемь раз
над ним одним,
и парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
В книге 1961 года (Борис Слуцкий. Сегодня) было выправлено так:
Шел фильм,
и билетерши плакали
над ним одним
по восемь раз,
и слезы медленные капали
из добрых близоруких глаз.
Советские парни девушек не лапают!
Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».
Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.
На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол…
От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.
Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:
О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:
1. «Броненосец „Потемкин“»
2. «Кубанские казаки»
3. «Тарзан»
4. «Сто мужчин и одна девушка»
5. «Ночи Кабирии»
6. «Два гроша надежды»
Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.
А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.
Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».
Вот как он сам рассказал об этом:
«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.
На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.
И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.
Я ему не возражал…
Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».
Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.
Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:
Сегодня я ничему не верю…
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие — руки по швам — на допросе,
я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже от себя. Неужели и он думает так же, как эти пленные немцы?
Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».
Мол, это вовсе не он, не советский поэт, комиссар, майор Советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», а — Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресение Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) — «Фома неверный» (то есть — неверующий) стало поэтому нарицательным.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему напечатать стихотворение. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».
Такие мысли, я думаю, его посещали.
В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат…
Стихотворение о том, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», безусловно, принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было — до поры — прятать вот в этот самый «дальний ящик». Напечатано же оно было лишь тридцать лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия («Знамя», 1989, № 3).
А «Покуда над стихами плачут…» Борису удалось опубликовать при жизни («Юность», 1965, № 2). Разумеется, не в том виде, в каком оно родилось на свет: в печатном варианте из него выпала целая строфа, а начальные строки пришлось изменить, исправить.
Поправкой этой он, правда, не был особенно удручен. Как будто бы даже наоборот: был ею доволен.
Помню, как он прочитал мне — на ходу, когда мы гуляли по нашей Аэропортовской, даже место помню — этот новый, исправленный, «кошерный» вариант:
Покуда над стихами плачут
и то возносят, то поносят,
покуда их, как деньги, прячут,
покуда их, как хлеба, просят…
Остановился, взглянул на меня победительно и с некоторым даже самодовольством подытожил:
— И не испортил!
На самом деле, конечно, испортил. Во всяком случае, подпортил.
Новый, исправленный вариант действительно легче, гармоничнее первого. Первый — грубее, жестче, прямолинейнее. Но учитель Слуцкого Маяковский в таких случаях говорил: «Я люблю до конца сказать, кто сволочь!» И Борис это коренное свойство поэтики учителя унаследовал.
Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.
Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.
Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.
Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»
Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».
И он предоставил мне слово.
И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про то и знать она не хочет.
И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.
Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:
— А без Польши ты никак не мог обойтись?
Я даже не сразу сообразил, о чем он.
Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.
Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.
Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания польских событий.
В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.
В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.
Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.
Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
почти что на десятой плахе.
Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».
Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.
То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.
Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
— Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: «Я — Слуцкий!» Упорно, сжав челюсти — так, что желваки играют, — словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: «Я — Слуцкий! Я — Борис Слуцкий!»
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
— Он долину озирает командирским взглядом…
А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:
— В каком полку служили?
Все эти воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть — к середине 50-х.
В 1955 году я — впервые в жизни — поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого «Лошади в океане». Акция та была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.
Но к нынешней моей теме все это отношения не имеет. А вот то, что я работал в «Пионере», — имеет.
Узнав, что я поступил на работу в этот журнал, Слуцкий взял на себя миссию непосредственного моего куратора.
Курировал он меня так.
Утром в моей редакционной комнате раздавался телефонный звонок, и начальственный голос Слуцкого произносил — жестко, внятно, словно обладатель этого голоса знал, что говорит с не слишком сметливым человеком, которому даже самую простую и доступную информацию приходится старательно и настойчиво втемяшивать в голову:
— Приехал Стельмах…
Я довольно смутно представлял себе, кто такой Стельмах, зачем и откуда он приехал и что мне с ним надлежит делать. И Слуцкий терпеливо втолковывал мне, что я во что бы то ни стало должен связаться с этим украинским поэтом, выпросить у него для «Пионера» несколько стихотворений и заказать переводы с украинского на русский — лучше всего Льву Озерову, телефон которого мне тут же диктовался.
В другой раз он сообщал мне, что по его указанию ко мне придет только что вернувшийся из эмиграции старый поэт Антонин Ладинский и я непременно должен опубликовать какие-нибудь его стихи или прозу.
Во всем этом проявлялась, конечно, и необыкновенная доброта Бориса, постоянное его желание помогать людям. Все равно кому — Ладинскому ли, который в такой помощи очень нуждался, или Стельмаху, который не нуждался в ней совсем. Но главным все же тут был именно государственный интерес — причем именно тот высший, истинный государственный интерес, который специально назначенные для этой цели чиновники блюдут слабо, нерадиво, а то и вовсе неправильно, и только он один знает, в чем этот интерес состоит и как именно его надлежит блюсти.
Борис, конечно, знал, что над этим его «комиссарством» посмеиваются. Но это ни в коей степени его не смущало. И от этой своей жизненной позиции он не только не отрекался, он на ней настаивал:
Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн,
Молодой парижанин, пустой человек.
— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
И с лихвою свое комиссар получил,
И ползет из земли осторожный росток
Под забором,
Где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
В январе сорок пятого года,
Когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
В честь труда и во имя свободы.
Нельзя сказать, чтобы комиссар восемнадцатого века — «молодой парижанин, пустой человек» — представлял собой некий идеальный образ. По правде говоря, возникает даже мысль, что «с лихвою свое комиссар получил» по заслугам, что палачи били его за дело (как в общем-то за дело был расстрелян Опанасом в поэме Багрицкого и наш комиссар Коган, смущавший мужиков «большевицким разговором»).
Но стихотворение называется не «Комиссар», а «Комиссары». И смысл названия в том, что свою комиссарскую должность автор, комиссар двадцатого века, готов взвалить на себя целиком — не только со всем сопряженным с этой должностью риском, но и со всеми ее моральными издержками. Несмотря на явную непривлекательность описанных поэтом комиссарских трудов («Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!»), автор все-таки верит, что действует его комиссар «в честь труда и во имя свободы».
Слуцкий — не только в этом стихотворении, но и в нем тоже — предстает перед нами как субъект истории. Он ощущает себя одним из тех, кто делает историю, творит ее. И именно в этом (а не в том, что он просто «посетил» этот мир в его минуты роковые) состоит главная его жизненная удача. Не гостем, а хозяином был он на великом историческом пиршестве:
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Стихи эти (в особенности строка «Не винтиками были мы. Мы были — электронами») при первом чтении вызвали у меня неудержимое желание сочинить на них пародию. Что я тогда же и осуществил:
Я продразверстку у крестьян
брал строго по инструкции.
Я сёла по миру пускал,
я города кормил.
Мы строили огромную
железную конструкцию,
я был внутри конструкции,
ее деталью был.
Не винтиками были мы,
нет, были мы шурупами,
болтами были,
гайками
и шайбами подчас.
Наш путь был устлан трупами.
Мы сами стали трупами.
Но с этим
не считается
давно
никто из нас.
Повод для пародии тут, конечно, был. И если говорить об исторической правоте, то автор пародии был к ней, наверно, ближе, чем автор пародируемого стихотворения. Но самоощущение, самосознание, выразившиеся в этом стихотворении Слуцкого, были истинными.
Другое дело, что после войны из «комиссаров» он был разжалован.
Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах. Например, вот в этих:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
«Комиссарами» теперь назначали людей совсем другого склада. Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, — не смог:
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
В его самозваном комиссарстве была, конечно, и комическая сторона (над ней-то и посмеивались не только его недоброжелатели, но и друзья). Но тут надо сказать, что, сохраняя верность своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:
«В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей — узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.
А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…
А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: „Изложите письменно“.
И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то — не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…
Вдруг мне звонят: „По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?“
Какая фонотека? Как — приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…
Так повернулась моя судьба».
А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.
Через несколько дней после того, как в «Литгазете» было напечатано стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человеком довольно начитанным (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.
Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:
«Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес».
Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» коротенькое письмо:
«Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим. С уважением,
Илья Эренбург».
Но «Литгазета» напечатать это его «Письмо в редакцию» не посмела. Напечатала только после того, как Эренбург пожаловался Хрущеву и от того поступило соответствующее распоряжение.
Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения «в авторитетный адрес» тут не обойтись.
Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.
Прочтем ее теперь от первой строки до последней:
Он комиссаром быть рожден,
И, облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так.
Иная жизнь, иные нормы,
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.
Комиссарить в стихах «над формой» — это значит насиловать стих, «ломать строку о колено», как выразился однажды по этому поводу ближайший «друг-соперник» Слуцкого Давид Самойлов.
Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах — или, лучше сказать, в пределах той же образности — со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы. Я имею в виду уже приводившееся мною его стихотворение, в котором стих уподобляется политруку, поднимающему в атаку роту:
И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут — «и при этом поют». Как ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле — поют:
Но пули пели мимо — не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся — целый и живой.
Сам он качество своих стихов оценивал так:
Средства выражения — мои…
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
И его при этом ничуть не смущало, что каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.
Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу — растворожу,
как душу — полузадушу.
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким пониманием того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например, он (Кульчицкий) задал себе — и осуществил — такое задание: всю лирику Пушкина переписать стихом Маяковского!
Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.
Именно эту юмористическую реакцию и выразил — своей эпиграммой — Коржавин.
Но победителя не судят. А в том, что из своего «комиссарства над формой», из принципиальной и упорной борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений.
Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы — с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».
Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!
Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.
Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно «Герман Титов в клубе писателей». И начинается так:
— Космос — дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.
Так думали — во все времена — все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
(Лермонтов)
Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.
Вселенная Маяковского «безвидна и пуста».
Пустыня Вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.
Но вот и он тоже:
…врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической гибели опять вспомнил, что, кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
В такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
На свой лад прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:
— Что вы, звезды?
— Мы просто светим.
— Для чего?
— Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Вот что выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос — дело вечное».) Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, повод для спора, похоже, даже непримиримого.
Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вмешивается комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:
В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
торная,
раскатанная,
дальняя,
а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
И понял я:
космос — дело.
И при этом — новое.
Для сравнения приведу несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы — Н. Коржавина. Оно — на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого — «космонавт № 2», а герой коржавинского — «космонавт № 1»:
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты — астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия — велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Смысл моего сопоставления (противопоставления) — не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.
С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил свой взгляд, свою точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий — общую, общепринятую, можно даже сказать — общеобязательную.
Так что «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой…
Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.
Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной (теперь от этой развалюхи не осталось и следа).
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
— Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки, другого поэта:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет[2].
Да… Не дай вам Бог.
После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.
Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.
Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим XX съездом, и вернулись к прерванному занятию.
Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.
Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и «Хозяин».
Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.
О «Боге» я сказал, что это — гениально. Стихотворение и в самом деле — как и при первом чтении — поразило меня своей мощью:
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
Не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, сколько от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина и, во всяком случае, вряд ли таскал с собой и развешивал в землянках и в палатках его портреты.
Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что оказался прав, но рассказываю, как было.)
Борис промолчал.
Но пока все шло более или менее гладко.
Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: «В то утро в Мавзолее был похоронен Сталин».
А кончалось оно так:
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Отдав должное смелости его главной мысли (включавшейся в том, что сталинский социализм — бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский, не верю, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…
Он опять промолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое — тоже только что тогда написанное — стихотворение:
Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…
Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.
Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10 стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:
Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…
Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса — его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:
Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.
Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.
Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, — это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:
— Ладно. Поглядим.
Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, — на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.
Но главный скандал разразился, после того как он прочел мне (тоже только что написанное) стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!»
Завершали стихотворение такие строки:
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
— Как вы могли! — опять кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним интересом спросил он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:
— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей — жестокое величество.
Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием да последними двумя строчками («Уволенная и отставленная, / Лежит в подвале слава Сталина»), меня особенно покоробило в нем слово «величество» (не само слово даже, а интонация, с какой оно было произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).
Но тогда возмутило меня совсем другое.
— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как мне запомнилось, или «взвалены», как теперь напечатано) мне померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная — конечно, им, Сталиным, но не только им — система.
Из аргументов тех, кого раздражила и даже возмутила коржавинская эпиграмма, особенно часто мне приходилось слышать такой:
— Что значит — «комиссарил»? Ведь он же не фальшивил! Не лгал! Был искренен.
Да, пожалуй. Но это была искренность особого рода.
Это такая была у него установка.
Однажды зашла у нас речь о молодых Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Слуцкий их защищал. Как и всегда в наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:
— Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравится его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что им были прочитаны «Бог» и «Хозяин». Но, распаленный его невозмутимостью, я стал кидаться уже и на «Хозяина», и на «Бога». Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как Бога тоже его никогда не воспринимал.
Он сказал:
— Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
Эта установка давала себя знать во всем. Во всех тогдашних его суждениях и оценках. Со стороны могло даже показаться, что все эти суждения и оценки не слишком расходятся с официозными, ортодоксально советскими.
Однажды в каком-то разговоре я в издевательском духе высказался о Берлинской стене. Сказал, что это сооружение позорит нашу страну. Он сказал, что «у нас» не было другого выхода. Я возразил, что выход был, и на его вопрос: «Какой?» легкомысленно ответил:
— Да отдать им Восточную Германию, и все тут! На что она нам!
Он отнесся к моему предложению так, как если бы оно исходило от двухгодовалого младенца. (Позже я узнал, что тот же выход из этой политической ситуации после смерти Сталина предлагал Лаврентий Берия, который младенцем в этих делах отнюдь не был.)
Такой же снисходительный тон государственного человека, не желающего унижать себя разговором с обывателем и политическим недоумком, появлялся у него всякий раз, когда нам случалось говорить на политические темы.
Но знал я и другого Слуцкого.
Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с ним в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужина ли и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу — он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось, что, сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.
Почему-то — уж не знаю почему — случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.
Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.
Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему — девятому — этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.
Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.
Я тем не менее на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский — клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в будущую свою квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему наконец вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.
Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая — та, которую рабочие наконец навесили, — на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери — первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, — сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.
— Мужики, вы что же это мне сделали? — спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.
— Чего?.. А-а, это? — невозмутимо ответствовали они. — Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…
— Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…
— Да ты, хозяин, не волнуйся, — успокоили его. — На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе ее поменяем.
— Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?
Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:
— То есть как — зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.
Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.
До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.
Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не беспокоилась о затратах: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено, и даже более того: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но и перегнали Америку.
Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.
Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.
Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать к нему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.
Ну а что касается стоимости цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все — свое, то есть — государственное, то есть — ничье.
Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.
Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.
Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история — в том же духе — Борисом. Потом — снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.
А потом Борис вдруг спросил:
— Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот?
Вопрос был совершенно в его стиле, и я сперва воспринял его как риторический.
Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.
— Ну откуда же я знаю, Боря? — сказал я. — Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.
— Ну хорошо, — подытожил Борис. Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика».
Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй этим ироническим словосочетанием, Борис — чуть ли не единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства — приотодвинул на миг маску, скрывавшую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово «диалектика» в этом контексте — камешек не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.
Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг представили передо мной все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение в реальность пресловутой маркс-энгельсовской диалектики…
Но Слуцкий, скажете вы, вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!
Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, — это «внезапный разряд интеллектуального напряжения», неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательного в сознание.
В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание подлинное отношение прославившегося своим «комиссарством» Слуцкого к нашей родной советской реальности.
Но это — так, к слову.
А вспомнил я сейчас тот наш разговор, потому что, решив включить в эту статью некоторые свои разрозненные, в разное время записанные воспоминания о Борисе, я сперва подумал, что их тоже вполне можно озаглавить тем, им самим придуманным названием. Правда, эпитет «занимательная» тут решительно не годится. Уж очень печальна она, эта диалектика и поэтической, и человеческой его судьбы.
Вот некоторые из моих воспоминаний.
Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: «Как жизнь? Что нового?» Шкловский сказал:
— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! — заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.
Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
— Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.
Сам он характер этой «бабушки» представлял себе очень ясно.
Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде, у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось — не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот собирается вернуть автору.
А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.
— Ну и как? Велика разница? — спросил я.
Разница, — медленно начал Борис, видимо стараясь подыскать как можно более точную формулировку, — как между живым х…ем и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше.
Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:
Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.
Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится все, что выварено в семи щелоках советской цензуры.
Да, я не сомневался, что истинную цену этой нашей «бабушке» («Софье Власьевне», как мы тогда ее называли), он знал. Но при этом у него был свой взгляд на то, как с ней, с этой «бабушкой», надлежит себя вести.
Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое: — Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.
— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
— Мне поздно было менять литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я уже был широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
— Вы еврейский или русский?
— Я еврейский русский.
— Вы советский или Слуцкий?
— Я советский Слуцкий.
Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:
— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.
Однажды он вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):
Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил не задумываясь:
— Конечно, Паустовский.
— Почему?
— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.
Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.
— Нет, вы неправы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…
Это его убеждение, что с «бабушкой» («Софьей Власьевной») надо все-таки ладить (другой «бабушки» ведь у нас нет и никогда не будет), иногда возвращалось к нему в виде какого-нибудь весьма чувствительного щелчка. Или даже пощечины.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: Борис, молодой, совсем еще юный Андрюша Вознесенский и я.
Я только что познакомил Бориса с Андреем — делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, — и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.
— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном, комиссарском стиле.
Андрей ответил, что находится в процессе.
Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.
Борис сказал:
— Я охотно дам вам рекомендацию.
— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет (Куняева, Передреева… последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:
— А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости от того, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг — такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал предельной, небрезгливости.
Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, — это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже стала прямым следствием его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал — «Софьей Власьевной».
Большой ошибкой эта моя обмолвка не была бы. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась советская власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда — членов Коммунистической партии.
Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении «Коммунисты, вперед!», Борис сказал:
— Но он не коммунист. Коммунист — я. А он член партии.
Смысл этой реплики более или менее понятен. Но полную ясность насчет того, что он имел в виду, дает такое его стихотворение:
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом — позвали.
О нашей жизни и о смерти мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить — не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать — нельзя
и трусом быть — нельзя.
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года — примерно — с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
«Когда в 1958 вышла „Память“ Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует „Как меня принимали в партию“ и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за двадцать лет критики именно „Как меня принимали в партию“ („…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя“) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе».
«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» они все-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для них чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Это не поза, не поэтическая метафора. Тут все — правда. Все, кроме разве что одной строчки. Даже не строчки, полустрочия: «Когда — не помню».
Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно, с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.
Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай — в круг сойдясь, оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой»… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.
И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…
Сказано — сделано.
Позвали они его на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап — и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно, уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.
Но Леонид Николаевич — натура нервная (поэт все-таки) — в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит, меня вы на это дело подбиваете, а сами — в сторону?
И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером («Коммунисты, вперед!»).
О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило это высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.
Теперь все это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.
Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.
Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:
«ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово „космополит“ надо заменить словом „предатель“…
ГОЛОСА. Правильно…
Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: „Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства“.
С. С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…
ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: „Просить Советское правительство…“
С. С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставите в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?
ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.
B. ИНБЕР. Эстет и декадент — это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.
C. С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…»
Как видно из этой стенограммы, председательствующему С. С. Смирнову, который старался не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих еще большей крови.
Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих особенно злобных шакалов.
Он не присоединился, как это сделал С. С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова, он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского, не уверял, что ими Пастернака — синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!»
Факт, однако, остается фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.
А все потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле был — членом партии, то есть членом банды.
Он давно уже знал, что той партии, в какую его принимали, больше нет. Может быть, даже понимал, что такой, какой он ее себе представлял, она и тогда, в 41-м, уже не была:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Последние две строки, конечно, о политике государственного антисемитизма, все прелести которой Борис уже почувствовал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое он возводил, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на «плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Говоря проще, сама идея, в которую он так беззаветно верил, оказалась фикцией.
Это было написано в 1957 году.
Вот как давно обозначилась трещина между подлинными его душевными склонностями и добровольно взятой им на себя ролью «вождя», «комиссара». Это была мина замедленного действия, которая — рано или поздно — не могла не взорваться. Так оно в конце концов и случилось:
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Все ценности прошлого перечеркнуты. Осталась только вот эта, последняя ценность:
Уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Вот он — итог. Конечный вывод, к которому пришел человек, гордившийся тем, что ему выпало быть не песчинкой, а творцом истории — разбивать казематы, кормить голодных, раздавать крестьянам графские земли…
Такая вот печальная диалектика.
Один молодой поэт попросил Б. Л. Пастернака прочесть и оценить его стихи. На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б. Л. с некоторым — не совсем даже понятным — раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
«Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я „стихов вообще“ не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…»
Реакция, казалось бы, весьма странная, даже дикая. Великий поэт заявляет, что стихов не любит, в поэзии не разбирается и мир, в котором «любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают» ему не просто чужд, но даже враждебен.
Некоторый свет на эту загадку проливает мимоходом брошенная полуфраза, смысл которой в том, что не разбирается и не желает разбираться он не в поэзии как таковой, а в поэзии, как ее принято понимать. И враждебен ему мир, в котором не просто «любят, ценят, понимают и обсуждают стихи», но при этом еще их смакуют. Это последнее словечко тут многое объясняет.
Жало этой Пастернаковой отповеди и яд его раздражения нацелены в тех, кто полагает, что нравящиеся им и ценимые ими стихи сотканы из слов, рифм, аллитераций, ритмических и интонационных «ходов» и прочих компонентов так называемого «поэтического мастерства». В действительности, однако, дело обстоит совершенно иначе. И далее в том же письме молодому поэту он объясняет, как это происходит на самом деле:
«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом — черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной победой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».
Слуцкий, верный и преданный ученик Маяковского, смолоду учившийся делать стихи, прошедший — и высоко ценивший — «школу мастерства» Сельвинского, казалось, был поэтом совсем иного склада. Но вот это — пастернаковское — понимание самой сути поэтического творчества ему тоже было присуще. И однажды он выразил это с присущей ему прямотой и точностью:
Так себя самого убивая,
то ли радуясь, то ли скорбя,
обо всем на земле забывая,
добывал он стихи из себя.
Сказал он это не о себе — о другом. О любимом своем друге — Михаиле Кульчицком. Но вполне мог бы отнести это и к себе. Даже, наверно, с куда большим основанием, чем к рано погибшему и не успевшему в полной мере реализовать свой поэтический дар Кульчицкому.
Сам он именно вот так «добывал из себя» стихи, «себя самого убивая», иногда радуясь, но чаще — скорбя. И именно эта его скорбь, этот, как говорит Пастернак, «трагический задаток», именно присутствие этой «меланхолической силы», а не уменье, согласно заветам учителей, «делать стихи», определяло ритм, синтаксис, тональность, живое дыхание лучших его стихов:
Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — заданья давали.
Потом — ордена давали.
О поэтике Слуцкого, резко выраженной, легко узнаваемой, можно было бы написать специальное исследование. Но сейчас я хочу сказать только об одной, на мой взгляд, самой существенной ее черте. При всей своей определенности и узнаваемости она была живой, подвижной, меняющейся. Речь идет не об установке на достижения определенной поэтической школы — хотя этого у Слуцкого тоже хватало, — а о проявлении того свойства художественного стиля, которое подразумевал Бюффон, произнесший свою знаменитую формулу: «Стиль — это человек».
Но ближе всего к тому, что я хочу тут сказать, известная поэтическая декларация Н. Коржавина:
Стиль — это мужество. В правде себе признаваться.
Все потерять, но иллюзиям не предаваться,
Кем бы ни стать — ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою.
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало…
Правда конца — это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье, — того не разбили…
Самое страшное — это инерция стиля.
Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.
Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.
Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом,
При этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом.
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым — обморожено-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.
Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.
Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке…
Но поди пойми, чего тут больше — ложного пафоса или самоиронии?
Нет, это не инерция стиля, скорее — соблазн инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, — отверг его, преодолел:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Так он «признал пораженье». И так пораженье стало его победой.
Да, конечно, нравящиеся нам и даже самые любимые нами стихи состоят из рифм, ассонансов, метафор, аллитераций, ритмических и интонационных ходов и анжамбеманов… Но поэты знают, что на самом деле ткутся они совсем из другого материала. Настоящие стихи состоят из полученных поэтом душевных травм и ударов судьбы, из его жизненных драм, катастроф и трагедий. Гейне сравнил поэта с моллюском, в теле которого зарождается жемчужина, когда туда попадает песчинка, наносящая ему рану, причиняющая страдание и боль.
Духовная драма Слуцкого завершилась крахом. Но именно этот крах стал главным источником своеобразия и силы его поэзии.
Если бы он не обольщался Сталиным, а потом не преодолел этого своего обольщения, он никогда не написал бы таких стихов, как «Бог» и «Хозяин».
Верность «строительной программе», которой он подчинил свою жизнь, была несовместима с музыкой его души. Но именно эта несовместимость создала то духовное напряжение, из которого родились самые пронзительные его стихи.
В конечном счете именно она, эта несовместимость, эта его раздвоенность, его душевный разлад определили место Бориса Слуцкого в отечественной поэзии — место самого крупного русского поэта второй половины XX века.
Бенедикт Сарнов