Стихотворения

Ничего, кроме войны

«А в общем, ничего, кроме войны…»

А в общем, ничего, кроме войны!

Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.

Она скрипит, как инвалиду — койка.

Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.

А до войны? Да, юность, пустяки.

А после? После — перезрелость, старость.

И в памяти, и в сердце не осталось,

кроме войны, ни звука, ни строки.

Война? Она запомнилась по дням.

Все прочее? Оно — по пятилеткам.

Война ударом сабли метким

навеки развалила сердце нам.

Все прочее же? Было ли оно?

И я гляжу неузнающим взглядом.

Мое вчера прошло уже давно.

Моя война еще стреляет рядом.

Конечно, это срыв, и перебор,

и крик,

и остается между нами.

Но все-таки стреляет до сих пор

война

и попадает временами.

«В сорока строках хочу я выразить…»

В сорока строках хочу я выразить

ложную эстетику мою.

…В Пятигорске,

где-то на краю,

в комнате без выступов и вырезов

с точной вывеской — «Психбольной» —

за плюгавым пологом из ситчика

пятый год

сержант

из динамитчиков

бредит тишиной.

Интересно, кем он был перед войной!

Я был мальчишкою с душою вещей,

каких в любой поэзии не счесть.

Сейчас я знаю некоторые вещи

из тех вещей, что в этом мире есть!

Из всех вещей я знаю вещество

войны.

И больше ничего.

Вниз головой по гулкой мостовой

вслед за собой война меня влачила

и выучила лишь себе самой,

а больше ничему не научила.

Итак,

в моих ушах расчленена

лишь надвое:

война и тишина —

на эти две —

вся гамма мировая.

Полутонов я не воспринимаю.

Мир многозвучный!

Встань же предо мной

всей музыкой своей неимоверной!

Заведомо неполно и неверно

пою тебя войной и тишиной.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,

предсмертным равнодушием охвачен,

большие руки вяло распластав,

лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

он мог лежать с женой в своей постели,

он мог не рвать намокший кровью мох,

он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх — за совесть и за почесть.

Лежит солдат — в крови лежит, в большой,

а жаловаться ни на что не хочет.

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале в углу.

Я еще молодой и рыжий,

мне легко на твердом полу.

Еще волосы не поседели

и товарищей милых ряды

не стеснились, не поредели

от победы и от беды.

Засыпаю, а это значит:

засыпает меня, как песок,

сон, который вчера был начат,

но остался большой кусок.

Вот я вижу себя в каптерке,

а над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастерки!

Выдают нам. Да, выдают!

Девятнадцатый год рожденья —

двадцать два в сорок первом году —

принимаю без возраженья,

как планиду и как звезду.

Выхожу двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой[3],

в свой решительный, и последний[4],

и предсказанный песней бой.

Потому что так пелось с детства.

Потому что некуда деться

и по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

«Хуже всех на фронте пехоте…»

— Хуже всех на фронте пехоте!

— Нет! Страшнее саперам.

В обороне или в походе

хуже всех им, без спора!

— Верно, правильно! Трудно и склизко

подползать к осторожной траншее.

Но страшней быть девчонкой —

связисткой,

вот кому на войне

всех страшнее.

Я встречал их немало, девчонок!

Я им волосы гладил,

у хозяйственников ожесточенных

добывал им отрезы на платье.

Не за это, а так

отчего-то,

не за это,

а просто

случайно

мне девчонки шептали без счета

свои тихие, бедные тайны.

Я слыхал их немало, секретов,

что слезами политы,

мне шептали про то и про это,

про большие обиды!

Я не выдам вас, будьте спокойны.

Никогда. В самом деле,

слишком тяжко даются вам войны.

Лучше б дома сидели.

Мальчишки

Все спали в доме отдыха,

весь день — с утра до вечера.

По той простой причине,

что делать было нечего.

За всю войну впервые,

за детство в первый раз

им делать было нечего —

спи — хоть день, хоть час!

Все спали в доме отдыха

ремесленных училищ.

Все спали[5] и не встали бы,

хоть что бы ни случилось.

Они войну закончили

победой над врагом.

Мальчишки из училища,

фуражки с козырьком.

Мальчишки в форме ношеной,

шестого срока минимум.

Они из всей истории

учили подвиг Минина

и отдали отечеству

не злато-серебро[6]

единственное детство,

все свое добро.

На длинных подоконниках

цветут цветы бумажные.

По выбеленным комнатам

проходят сестры важные.

Идут неслышной поступью.

Торжественно молчат:

смежив глаза суровые,

здесь,

рядом,

дети спят.

«Ордена теперь никто не носит…»

Ордена теперь никто не носит.

Планки носят только дураки.

Носят так, как будто что-то просят.

Будто бы стыдясь за пиджаки.

Потому что никакая льгота

этим тихим людям не дана,

хоть война была четыре года,

длинная была война.

Впрочем, это было так давно,

что как будто не было и выдумано.

Может быть, увидено в кино,

может быть, в романе вычитано.

Нет, у нас жестокая свобода

помнить все страдания. До дна.

А война — была.

Четыре года.

Долгая была война.

Голос друга

Давайте после драки

помашем кулаками:

не только пиво-раки[7]

мы ели[8] и лакали,

нет, назначались сроки,

готовились бои,

готовились в пророки

товарищи мои.

Сейчас все это странно.

Звучит все это глупо.

В пяти соседних странах

зарыты наши трупы.

И мрамор лейтенантов —

фанерный монумент —

венчанье тех талантов,

развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),

за нашу славу (общую),

за ту строку отличную,

что мы искали ощупью,

за то, что не испортили

ни песню мы, ни стих,

давайте выпьем, мертвые,

во здравие живых![9]

Однофамилец

В рабочем городке Солнечногорске,

в полсотне километров от Москвы,

я подобрал песка сырого горстку —

руками выбрал из густой травы.

А той травой могила поросла,

а та могила называлась братской,

их много на шоссе на Ленинградском,

и на других шоссе их без числа.

Среди фамилий, врезанных в гранит,

я отыскал свое простое имя.

Все буквы — семь, что памятник хранит,

предстали пред глазами пред моими.

Все — буквы — семь — сходилися у нас,

и в метриках и в паспорте сходились,

и если б я лежал в земле сейчас,

все те же семь бы надо мной светились.

Но пули пели мимо — не попали,

но бомбы облетели стороной,

но без вести товарищи пропали,

а я вернулся. Целый и живой.

Я в жизни ни о чем таком не думал,

я перед всеми прав, не виноват.

Но вот шоссе, и под плитой угрюмой

лежит с моей фамилией солдат.

О погоде

Я помню парады природы

и хмурые будни ее,

закаты альпийской породы,

зимы задунайской нытье.

Мне было отпущено вдоволь —

от силы и невпроворот —

дождя монотонности вдовьей

и радуги пестрых ворот.

Но я ничего не запомнил,

а то, что запомнил, — забыл,

а что не забыл, то не понял:

пейзажи солдат заслонил.

Шагали солдаты по свету —

истертые ноги в крови.

Вот это,

друзья мои, это

внимательной стоит любви.

Готов отказаться от парков

и в лучших садах не бывать,

лишь только б не жарко, не парко,

не зябко солдатам шагать.

Солдатская наша порода

здесь как на ладони видна:

солдату нужна не природа,

солдату погода нужна.

Баня

Вы не были в районной бане

в периферийном городке?

Там шайки с профилем кабаньим

и плеск,

как летом на реке.

Там ордена сдают вахтерам,

зато приносят в мыльный зал

рубцы и шрамы — те, которым

я лично больше б доверял.

Там двое одноруких

спины

один другому бодро трут.

Там тело всякого мужчины

исчеркали

война

и труд.

Там по рисунку каждой травмы

читаю каждый вторник я

без лести и обмана драмы

или романы без вранья.

Там на груди своей широкой

из дальних плаваний

матрос

лиловые татуировки

в наш сухопутный край

занес.

Там я, волнуясь и ликуя,

читал,

забыв о кипятке:

«Мы не оставим мать родную!» —

у партизана на руке.

Там слышен визг и хохот женский

за деревянною стеной.

Там чувство острого блаженства

переживается в парной.

Там рассуждают о футболе.

Там с поднятою головой

несет портной свои мозоли,

свои ожоги — горновой.

Но бедствий и сражений годы

согнуть и сгорбить не смогли

ширококостную породу

сынов моей большой земли.

Вы не были в раю районном,

что меж кино и стадионом?

В той бане

парились иль нет?

Там два рубля любой билет.

Лошади

И. Эренбургу[10]

Лошади умеют плавать.

Но — нехорошо. Недалеко.

«Глория» по-русски значит «Слава».

Это вам запомнится легко.

Шел корабль, своим названьем гордый,

океан старался превозмочь.

В трюме, добрыми мотая мордами,

тыща лошадей топталась день и ночь.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!

Счастья все ж они не принесли.

Мина кораблю пробила днище

далеко-далёко от земли.

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.

Лошади поплыли просто так.

Что же им было делать, бедным, если

нету мест на лодках и плотах?

Плыл по океану рыжий остров.

В море в синем остров плыл гнедой.

И сперва казалось — плавать просто,

океан казался им рекой.

Но не видно у реки той края.

На исходе лошадиных сил

вдруг заржали кони, возражая

тем, кто в океане их топил.

Кони шли на дно и ржали, ржали,

все на дно покуда не пошли.

Вот и все. А все-таки мне жаль их —

рыжих, не увидевших земли.

Бесплатная снежная баба

Я заслужил признательность Италии[11],

ее народа и ее истории,

ее литературы с языком.

Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.

Вагон перевозил военнопленных,

плененных на Дону и на Донце.

Некормленых, непоеных военных,

мечтающих о скоростном конце.

Гуманность по закону, по конвенции

не применялась в этой интервенции

ни с той, ни даже с этой стороны.

Она была не для большой войны.

Нет, применялась. Сволочь и подлец,

начальник эшелона, гад ползучий,

давал за пару золотых колец

ведро воды теплушке невезучей.

А я был в форме, я в погонах был

и сохранил, по-видимому, тот пыл,

что образован чтением Толстого

и Чехова, и вовсе не остыл.

А я был с фронта и заехал в тыл

и в качестве решения простого

в теплушку — бабу снежную вкатил.

О, римлян взоры черные, тоску

с признательностью пополам

мешавшие

и долго засыпать потом мешавшие!

А бабу — разобрали по куску.

М. В. Кульчицкий

Одни верны России

потому-то,

другие же верны ей

оттого-то,

а он — не думал, как и почему.

Она — его поденная работа.

Она — его хорошая минута.

Она была отечеством ему.

Его кормили.

Но кормили — плохо.

Его хвалили.

Но хвалили — тихо.

Ему давали славу.

Но — едва.

Но с первого мальчишеского вздоха

до смертного

обдуманного крика

поэт искал

не славу, а слова.

Слова, слова.

Он знал одну награду:

в том, чтоб словами своего народа

великое и новое назвать.

Есть кони для войны и для парада.

В литературе тоже есть породы.

Поэтому я думаю: не надо

Об этой смерти слишком горевать.

Я не жалею, что его убили.

Жалею, что его убили рано.

Не в третьей мировой, а во второй.

Рожденный пасть на скалы океана,

он занесен континентальной пылью

и хмуро спит в своей глуши степной.

Просьбы

— Листок поминального текста!

Страничку бы в тонком журнале!

Он был из такого теста[12]

ведь вы его лично знали.

Ведь вы его лично помните.

Вы, кажется, были на «ты».

Писатели ходят по комнате,

поглаживая животы.

Они вспоминают: очи,

блестящие из-под чуба,

и пьянки в летние ночи,

и ощущение чуда,

когда атакою газовой

перли на них стихи.

А я объясняю, доказываю:

заметку б о нем. Три строки.

Писатели вышли в писатели.

А ты никуда не вышел,

хотя в земле, в печати ли

ты всех нас лучше и выше.

А ты никуда не вышел.

Ты просто пророс травою,

и я, как собака, вою

над бедной твоей головою.

Мои товарищи

Сгорели в танках мои товарищи —

до пепла, до золы, дотла.

Трава, полмира покрывающая,

из них, конечно, произросла.

Мои товарищи на минах

подорвались,

взлетели ввысь,

и много звезд, далеких, мирных,

из них,

моих друзей,

зажглись.

Они сияют, словно праздники,

показывают их в кино,

и однокурсники и одноклассники

стихами стали уже давно.

Немецкие потери

(Рассказ)

Мне не хватало широты души,

чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

для вас, бойцы,

для вас, карандаши,

вы, спички-палочки (так это

называлось),

я вас жалел, а немцев не жалел,

за них душой нисколько не болел.

Я радовался цифрам их потерь:

нулям,

раздувшимся немецкой кровью.

Работай, смерть!

Не уставай! Потей

рабочим потом!

Бей их на здоровье!

Круши подряд!

Но как-то в январе,

а может, в феврале, в начале марта

сорок второго,

утром на заре

под звуки переливчатого мата

ко мне в блиндаж приводят «языка».

Он все сказал:

какого он полка,

фамилию,

расположенье сил.

И то, что Гитлер им выходит боком.

И то, что жинка у него с ребенком,

сказал,

хоть я его и не спросил.

Веселый, белобрысый, добродушный,

голубоглаз, и строен, и высок,

похожий на плакат про флот воздушный,

стоял он от меня наискосок.

Солдаты говорят ему: «Спляши!»

И он сплясал.

Без лести.

От души.

Солдаты говорят ему: «Сыграй!»

И вынул он гармошку из кармашка

и дунул вальс про голубой Дунай:

такая у него была замашка.

Его кормили кашей целый день

и целый год бы не жалели каши[13],

да только ночью отступили наши —

такая получилась дребедень.

Мне — что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно, ни жарко!

Мне всех — не жалко!

Одного мне жалко:

того,

что на гармошке

вальс крутил.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так:

утром к зданию горбанка

подошел танк.

Сто пятьдесят евреев города,

легкие

от годовалого голода,

бледные

от предсмертной тоски,

пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

бодро теснили старух, стариков

и повели, котелками бряцая,

за город повели,

далеко.

А бабка, маленькая, словно атом,

семидесятилетняя бабка моя

крыла немцев,

ругала матом,

кричала немцам о том, где я.

Она кричала: — Мой внук на фронте,

вы только посмейте,

только троньте!

Слышите,

наша пальба слышна! —

Бабка плакала, и кричала,

и шла.

Опять начинала сначала

кричать.

Из каждого окна

шумели Ивановны и Андреевны,

плакали Сидоровны и Петровны:

— Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них. Иди ровно! —

Они шумели:

— Ой, що робыть

з отым нимцем, нашим ворогом! —

Поэтому бабку решили убить,

пока еще проходили городом.

Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса,

и бабка наземь упала.

Так она и пропала.

На «Диком» пляже

Безногий мальчишка, калечка,

неполные полчеловечка,

остаток давнишнего взрыва

необезвреженной мины,

величественно, игриво,

торжественно прыгает мимо

с лукавою грацией мима.

И — в море! Бултых с размаху!

И тельце блистает нагое,

прекрасно, как «Голая маха»

у несравненного Гойи.

Он вырос на краешке пляжа

и здесь подорвался — на гальке,

и вот он ныряет и пляшет,

упругий, как хлыст, как нагайка.

Как солнечный зайчик, как пенный,

как белый барашек играет,

и море его омывает,

и солнце его обагряет.

Здесь, в море, любому он равен.

— Плывите, посмотрим, кто дальше! —

Не помнит, что взорван и ранен,

доволен и счастлив без фальши.

О море! Без всякой натуги

ты лечишь все наши недуги.

О море! Без всякой причины

смываешь все наши кручины.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями,

с женами и с детьми[14],

сомненьями и опасеньями

гонимая, как плетьми,

грузилась в Красноводске

на старенькие суда,

и шла эта перевозка,

печальная. Как беда.

Лились людские потоки,

стремясь излиться скорей.

Шли избранные потомки

их выборных королей

и шляхтичей, что на сейме

на компромиссы не шли,

а также бедные семьи,

несчастные семьи шли.

Желая вовеки больше

не видеть нашей земли[15],

прекрасные жены Польши

с детьми прелестными шли.

Пленительные полячки!

В совсем недавние дни

как поварихи и прачки

использовались они.

Скорее, скорее, скорее!

Как пену несла река

еврея-брадобрея,

буржуя и кулака,

и все гудки с пароходов

не прекращали гул,

чтоб каждый из пешеходов

скорее к мосткам шагнул.

Поевши холодной каши,

болея тихонько душой,

молча смотрели наши

на этот исход чужой.

И было жалко поляков,

детей особенно жаль,

но жребий не одинаков,

не высказана печаль.

Мне видится и сегодня

то, что я видел вчера:

вот восходят на сходни

худые офицера,

выхватывают из кармана

тридцатки и тут же рвут,

и розовые

за кормами

тридцатки

плывут, плывут.

О, мне не сказали больше,

сказать бы могли едва

все три раздела Польши,

восстания польских два,

чем в радужных волнах мазута

тридцаток рваных клочки,

покуда раздета, разута,

и поправляя очки,

и кутаясь во рванину,

и женщин пуская вперед,

шла польская лавина

на английский пароход.

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем[16],

мне известным уже три месяца

Себастьяном Барбье.

На ничейной земле, в проломе

замка старого, на соломе,

в обгорелом лежим тряпье.

До того мы оба устали,

что анкеты наши — детали

незначительные в той большой,

в той инстанции грандиозной,

окончательной и серьезной,

что зовется судьбой и душой.

До того мы устали оба,

от сугроба и до сугроба

целый день пробродив напролет,

до того мы с ним утомились,

что пришли и сразу свалились.

Я прилег. Он рядом прилег.

Верю я его антифашизму

или нет — ни силы, ни жизни

ни на что. Только б спать и спать.

Я проснусь. Я вскочу среди ночи —

Себастьян храпит что есть мочи.

Я заваливаюсь опять.

Я немедленно спать заваливаюсь.

Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.

Сон — о Дне Победы, где пьян

от вина и от счастья полного,

до полуночи, да, до полночи

он ликует со мной, Себастьян.

Футбол

Я дважды в жизни посетил футбол

и оба раза ничего не понял:

все были в красном, белом, голубом,

все бегали.

А больше я не помню.

Но в третий раз…

Но впрочем, в третий раз

я нацепил гремучие медали,

и ордена, и множество прикрас,

которые почти за дело дали.

Тяжелый китель на плечах влача,

лицом являя грустную солидность,

я занял очередь у врача,

который подтверждает инвалидность.

А вас комиссовали или нет?

А вы в тех поликлиниках бывали,

когда бюджет,

как танк на перевале:

миг — и по скалам загремел бюджет?

Я не хочу затягивать рассказ

про эту смесь протеза и протеста,

про кислый дух бракованного теста,

из коего повылепили нас.

Сидящий рядом трясся и дрожал.

Вся плоть его переливалась часто,

как будто киселю он подражал,

как будто разлетался он на части,

в любом движенье этой дрожью связан,

как крестным знаком верующий чёрт,

он был разбит, раздавлен и размазан

войной; не только сплюснут, но — растерт.

— И так — всегда?

Во сне и наяву?

— Да. Прыгаю, а все-таки — живу!

(Ухмылка молнией кривой блеснула,

запрыгала, как дождик, на губе.)

— Во сне — получше. Ничего себе.

И — на футболе —

он привстал со стула,

и перестал дрожать,

и подошел

ко мне

с лицом, застывшим на мгновенье,

и свежим, словно после омовенья.

(По-видимому, вспомнил про фубол.)

— На стадионе я — перестаю! —

С тех пор футбол я про себя таю.

Я берегу его на черный день.

Когда мне плохо станет в самом деле,

я выберу трибуну, чтобы — тень,

чтоб в холодке болельщики сидели,

и пусть футбол смиряет дрожь мою!

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,

еще

вот здесь

безумствуют стрелки,

еще в ушах работает «ура»,

русское «ура — рарара — рарара!» —

на двадцать

слогов

строки.

Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм —

лежим

под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

Здесь

ад

ревмя

ревет!

На глиняном истоптанном полу

томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетопленом углу

лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,

на приземистом топчане,

кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,

как человек, чтоб в этот крайний час

зеленый,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,

оглаживает,

гладит гимнастерку

и плачет,

плачет,

плачет

горько,

что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетопленом углу[17],

Лежит подбитый унтер на полу.

и санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний зал,

чтоб он

своею смертью черной

комбата светлой смерти

не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца наставляют воины:

— Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

попробуй

перевоевать

по-своему!

Скуки не было

«Образовался недосып…»

Образовался недосып.

По часу, по два собери:

за жизнь выходит года три.

Но скуки не было.

Образовался недоед

из масел, мяс и сахаров.

Сочтешь и сложишь — будь здоров!

Но скуки не было.

Образовался недобор:

покоя нет и воли нет,

и ни бумажек, ни монет.

Но скуки не было.

Газет холодное вранье,

статей напыщенный обман

и то читали, как роман.

Но скуки не было.

Как будто всю ее смели,

как листья в парке в ноябре,

и на безлюдье, на заре,

собрали в кучу и сожгли,

чтоб скуки не было.

Газеты

Сколько помню себя, на рассвете,

только встану, прежде всего

я искал в ежедневной газете

ежедневные как и чего.

Если б номер газетный не прибыл,

если б говор газетный иссяк,

я, наверно, немел бы, как рыба,

не узнав, не прочтя что и как.

Я болезненным рос и неловким,

я питался в дешевой столовке,

где в тринадцати видах пшено

было в пищу студентам дано.

Но какое мне было дело,

чем нас кормят в конце концов,

если будущее глядело

на меня с газетных столбцов?

Под развернутым красным знаменем

вышли мы на дорогу свою,

и суровое наше сознание

диктовало пути бытию.

«Узнаю с дурацким изумленьем…»

Узнаю с дурацким изумленьем,

что шестнадцатого октября

сорок первого, плохого года[18]

были солнце, ветер и заря,

утро, вечер и вообще — погода.

Я-то помню — злобу и позор:

злобу, что зияет до сих пор,

и позор, что этот день заполнил,

больше ничего я не запомнил.

Незаметно время здесь идет.

Как романы, сводки я листаю.

Достаю пятьдесят третий год —

про погоду в январе читаю.

Я вставал с утра пораньше — в шесть.

Шел к газетной будке поскорее,

чтобы фельетоны про евреев

медленно и вдумчиво прочесть.

Разве нас пургою остановишь?

Что бураны и метели все,

если трижды имя Рабинович

на одной

зияет полосе?

Месяц март. Умер вождь.

Радио глухими голосами

голосит: теперь мы сами, сами!

Вёдро было или, скажем, дождь,

как-то не запомнилось.

Забылось,

что же было в этот самый день.

Помню только: сердце билось, билось

и передавали бюллетень.

Как романы, сводки я листаю.

Ураганы с вихрями считаю.

Нет, иные вихри нас мели

и другие ураганы мчали,

а погоды мы — не замечали,

до погоды — руки не дошли.

Музыка над базаром

Я вырос на большом базаре,

в Харькове,

где только урны

чистыми стояли,

поскольку люди торопливо харкали

и никогда до урн не доставали.

Я вырос на заплеванном, залузганном,

замызганном,

заклятом ворожбой,

неистовою руганью

заруганном,

забоженном

истовой божбой.

Лоточники, палаточники

пили

и ели,

животов не пощадя.

А тут же рядом деловито били

мальчишку-вора,

в люди выводя.

Здесь в люди выводили только так.

И мальчик под ударами кружился,

и веский катерининский пятак

на каждый глаз убитого ложился.

Но время шло — скорее с каждым днем,

и вот —

превыше каланчи пожарной,

среди позорной погани базарной,

воздвигся столб

и музыка на нем.

Те речи, что гремели со столба,

и песню —

ту, что со столба звучала,

торги замедлив,

слушала толпа

внимательно,

как будто изучала.

И сердце билось весело и сладко.

Что музыке буржуи — нипочем!

И даже физкультурная зарядка

лоточников

хлестала, как бичом.

Гудки

Я рос в тени завода

и по гудку, как весь район, вставал —

не на работу:

я был слишком мал —

в те годы было мне четыре года.

Но справа, слева, спереди — кругом

ходил гудок. Он прорывался в дом,

отца будя и маму поднимая.

А я вставал

и шел искать гудок, но за домами

не находил:

ведь я был слишком мал.

С тех пор, и до сих пор, и навсегда

вошло в меня: к подъему ли, к обеду

гудят гудки — порядок, не беда,

гудок не вовремя — приносит беды.

Не вовремя в тот день гудел гудок,

пронзительней обычного и резче,

и в первый раз какой-то странный,

вещий

мне на сердце повеял холодок.

В дверь постучали, и сосед вошел,

и так сказал — я помню все до слова:

— Ведь Ленин помер. —

И присел за стол.

И не прибавил ничего другого.

Отец вставал,

садился,

вновь вставал.

Мать плакала,

склонясь над малышами,

а я был мал

и что случилось с нами —

не понимал.

Отец

Я помню отца выключающим свет.

Мы все включали, где нужно,

а он ходил за нами и выключал, где можно,

и бормотал неслышно какие-то

соображения

о нашей любви к порядку.

Я помню отца читающим наши письма.

Он их поворачивал под такими углами,

как будто они таили скрытые смыслы.

Они таили всегда одно и то же —

шутейные сентенции типа

«здоровье — главное!».

Здоровые,

мы нагло писали это больному,

верящему свято

в то, что здоровье —

главное.

Нам оставалось шутить не слишком

долго.

Я помню отца, дающего нам

образование.

Изгнанный из второго класса

церковноприходского училища

за то, что дерзил священнику,

он требовал, чтобы мы кончали

все университеты.

Не было мешка,

который бы он не поднял,

чтобы облегчить нашу ношу.

Я помню, как я приехал,

вызванный телеграммой,

а он лежал в своей куртке —

полувоенного типа —

в гробу — соснового типа, —

и когда его опускали

в могилу — обычного типа,

темную и сырую,

я вспомнил его

выключающим свет по всему дому,

разглядывающим наши письма

и дающим нам образование.

Кульчицкие — отец и сын

В те годы было

слишком много праздников,

и всех проказников и безобразников

сажали на неделю под арест,

чтоб не мешали Октябрю и Маю.

Я соболезную, но понимаю:

они несли не слишком тяжкий крест.

Офицерье, хулиганье,

империи осколки и рванье,

все социально чуждые и часть

(далекая) социально близких

без разговоров отправлялась в часть.

Кульчицкий-сын

по праздникам шагал

в колоннах пионеров. Присягал

на верность существующему строю.

Отец Кульчицкого — наоборот: сидел

в тюряге, и угрюмел, и седел, —

супец — на первое, похлебка — на второе.

В четвертый мая день (примерно) и

девятый — ноября

в кругу семьи

Кульчицкие обычно собирались.

Какой шел между ними разговор?

Тогда не знал, не знаю до сих пор,

о чем в семье Кульчицких

препирались.

Отец Кульчицкого был грустен, сед,

в какой-то ветхий казакин одет.

Кавалериста, ротмистра, гвардейца,

защитника дуэлей, шпор певца[19]

не мог я разглядеть в чертах отца,

как ни пытался вдуматься,

вглядеться.

Кульчицкий Михаил был крепко сбит,

и странная среда, угрюмый быт

не вытравила в нем, как ни травила,

азарт, комсомолятину его,

по сути не задела ничего,

ни капельки не охладила пыла.

Наверно, яма велика войны!

Ведь уместились в ней отцы, сыны,

осталось также место внукам, дедам.

Способствуя отечества победам,

отец в гестапо и на фронте — сын

погибли[20]. Больше не было мужчин

в семье Кульчицких… Видно, велика

Россия, потому что на века

раскинулась.

И кто ее охватит?

Да, каждому,

покуда он живой,

хватает русских звезд над головой,

и места

мертвому

в земле российской хватит.

Старуха в окне

Тик сотрясал старуху,

слева направо бивший,

и довершал разруху

всей этой дамы бывшей.

Шептала и моргала,

и головой качала,

как будто отвергала

все с самого начала,

как будто отрицала

весь мир из двух окошек,

как будто отрезала

себя от нас, прохожих,

а пальцы растирали,

перебирали четки,

а сына расстреляли

давно у этой тетки.

Давным-давно. За дело.

За то, что белым был он.

И видимо — задело.

Наверно — не забыла.

Конечно — не очнулась

с минуты той кровавой.

И голова качнулась,

пошла слева — направо.

Пошла слева направо,

пошла справа налево,

потом опять направо,

потом опять налево.

И сын — белее снега

старухе той казался,

а мир — краснее крови,

ее почти касался.

Он за окошком — рядом

сурово делал дело.

Невыразимым взглядом

она в окно глядела.

Сельское кладбище

Элегия

На этом кладбище простом

покрыты травкой молодой

и погребенный под крестом,

и упокоенный звездой.

Лежат, сомкнув бока могил.

И так в веках пребыть должны,

кого раскол разъединил

мировоззрения страны.

Как спорили звезда и крест!

Не согласились до сих пор!

Конечно, нет в России мест,

где был доспорен этот спор.

А ветер ударяет в жесть

креста и слышится: Бог есть!

И жесть звезды скрипит в ответ,

что бога не было и нет.

Пока была душа жива,

ревели эти голоса.

Теперь вокруг одна трава,

теперь вокруг одни леса.

Но, словно затаенный вздох,

внезапно слышится: «Есть Бог!»

И словно приглушенный стон:

«Нет бога!» — отвечают в тон.

Современные размышления

В то утро в Мавзолее был похоронен

Сталин.

А вечер был обычен — прозрачен и

хрустален.

Шагал я тихо, мерно

наедине с Москвой

и вот что думал, верно,

как парень с головой:

эпоха зрелищ кончена,

пришла эпоха хлеба.

Перекур объявлен

у штурмовавших небо.

Перемотать портянки

присел на час народ,

в своих ботинках спящий

невесть который год.

Нет, я не думал этого,

а думал я другое:

что вот он был — и нет его,

гиганта и героя.

На брошенный, оставленный

Москва похожа дом.

Как будем жить без Сталина?

Я посмотрел кругом:

Москва была негрустная,

Москва была пустая.

Нельзя грустить без устали.

Все до смерти устали.

Все спали, только дворники

неистово мели,

как будто рвали корни и

скребли из-под земли.

Как будто выдирали

из перезябшей почвы

его приказов окрик,

его декретов почерк:

следы трехдневной смерти

и старые следы —

тридцатилетней власти

величья и беды.

Я шел все дальше, дальше,

и предо мной предстали

его дворцы, заводы —

все, что воздвигнул Сталин:

высотных зданий башни,

квадраты площадей…

Социализм был выстроен.

Поселим в нем людей.

Проба

Еще играли старый гимн

напротив места лобного,

но шла работа над другим

заместо гимна ложного.

И я поехал на вокзал,

чтоб около полуночи

послушать, как транзитный зал,

как старики и юноши —

всех наций, возрастов, полов,

рабочие и служащие

недавно, не подняв голов,

один доклад прослушавшие, —

воспримут устаревший гимн[21];

ведь им уже объявлено,

что он заменится другим,

где многое исправлено.

Табачный дым над залом плыл,

клубился дым махорочный.

Матрос у стойки водку пил,

занюхивая корочкой.

И баба сразу два соска

двум близнецам тянула.

Не убирая рук с мешка,

старик дремал понуро.

И семечки на сапоги

лениво парни лускали.

И был исполнен старый гимн,

а пассажиры слушали.

Да только что в глазах прочтешь?

Глаза-то были сонными,

и разговор все был про то ж,

беседы шли сезонные:

про то, что март хороший был

и что апрель студеный.

Табачный дым над залом плыл —

обыденный, буденный.

Матрос еще стаканчик взял —

ничуть не поперхнулся.

А тот старик, что хмуро спал, —

от гимна не проснулся.

А баба, спрятав два соска

и не сходя со стула,

двоих младенцев в два платка

толково завернула.

А мат, который прозвучал,

неясно что обозначал.

Ключ

У меня была комната с отдельным ходом.

Я был холост и жил один.

Всякий раз, как была охота,

в эту комнату знакомых водил.

Мои товарищи жили с тещами

и с женами, похожими на этих тещ, —

слишком толстыми, слишком тощими.

Усталыми, привычными, как дождь.

Каждый год старея на год,

рожая детей (сыновей, дочерей),

жены становились символами тягот,

статуями нехваток и очередей.

Мои товарищи любили жен.

Они вопрошали все чаще и чаще:

— Чего ты не женишься? Эх ты, пижон!

Чего ты понимаешь в семейном счастье?

Мои товарищи не любили жен.

Им нравились девушки с молодыми

руками,

с глазами,

в которые,

раз погружен,

падаешь,

падаешь,

словно камень.

А я был брезглив (вы, конечно, помните),

но глупых вопросов не задавал.

Я просто давал им ключ от комнаты.

Они просили, а я — давал.

Злые собаки

Злые собаки на даче

ростом с волка. С быка!

Эту задачу

мы не решили пока.

Злые собаки спокойно

делают дело свое:

перевороты и войны

не проникают в жилье,

где благодушный владелец

многих безделиц,

слушая лай,

кушает чай.

Да, он не пьет, а вкушает

чай.

За стаканом стакан.

И — между делом — внушает

людям, лесам и стогам,

что заработал

этот уют,

что за работу

дачи дают.

Он заслужил, комбинатор,

мастер, мастак и нахал.

Он заработал, а я-то?

Я-то руками махал?

Просто шатался по жизни?

Просто гулял по войне?

Скоро ли в нашей Отчизне

дачу построят и мне?

Что-то не слышу

толков про крышу.

Не торопиться

мне с черепицей.

Исподволь лес не скупать!

В речке телес не купать!

Да, мне не выйти на речку,

и не бродить меж лесов,

и не повесить дощечку

с уведомленьем про псов.

Елки зеленые,

грузди соленые —

не про меня.

Дачные псы обозленные,

смело кусайте меня.

«А нам, евреям, повезло…»

А нам, евреям, повезло.

Не прячась под фальшивым флагом,

на нас без маски лезло зло.

Оно не притворялось благом.

Еще не начинались споры

в торжественно-глухой стране.

А мы — припертые к стене —

в ней точку обрели опоры.

Про евреев

Евреи хлеба не сеют,

евреи в лавках торгуют,

евреи рано лысеют,

евреи много воруют.

Евреи — люди лихие,

они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,

скоро совсем постарею,

но все никуда не деться

от крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

не воровавши ни разу,

ношу в себе, как заразу,

проклятую эту расу.

И пуля меня миновала,

чтоб знали: молва не лжива.

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

Внезапное воспоминание

Жилец схватился за жилет

и пляшет.

Он человек преклонных лет,

а как руками машет,

а как ногами бьет паркет

схватившийся за свой жилет

рукою,

и льется по соседу пот

рекою.

Все пляшет у меховщика:

и толстая его щека,

и цепь златая,

и белизна его манжет,

и конфессиональный жест —

почти летая.

И достигают высоты

бровей угрюмые кусты

и под усами зыбко

бредущая улыбка.

А я — мне нет и десяти,

стою и не могу уйти:

наверно, понял,

что полувека не пройдет

и это вновь ко мне придет.

И вот — я вспомнил.

Да, память шарит по кустам

десятилетий. Здесь и там

усердно шарит.

Ей все на свете нипочем.

Сейчас бабахнет кирпичом

или прожекторным лучом

сейчас ударит.

«Черта под чертою. Пропала оседлость…»

Черта под чертою. Пропала оседлость[22]:

шальное богатство, веселая бедность.

Пропало. Откочевало туда,

где призрачно счастье, фантомна беда.

Селедочка — слава и гордость стола,

селедочка в Лету давно уплыла.

Он вылетел в трубы освенцимских топок,

мир скатерти белой в субботу и стопок.

Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный

дым.

А я его помню еще молодым.

А я его помню в обновах, шелках,

шуршащих, хрустящих, шумящих как буря,

а в будни, когда он сидел в дураках,

стянув пояса или брови нахмуря.

Селедочка — слава и гордость стола,

селедочка в Лету давно уплыла.

Планета! Хорошая или плохая,

не знаю. Ее не хвалю и не хаю.

Я знаю немного. Я знаю одно:

планета сгорела до пепла давно.

Сгорели меламеды в драных пальто,

их нечто оборотилось в ничто.

Сгорели партийцы, сгорели путейцы,

пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,

сгорели, утопли в потоках летейских,

исчезли, как семьи Мстиславских и

Шуйских.

Селедочка — слава и гордость стола,

селедочка в Лету давно уплыла.

«Еврейским хилым детям…»

Еврейским хилым детям,

ученым и очкастым,

отличным шахматистам,

посредственным гимнастам —

советую заняться

коньками, греблей, боксом,

на ледники подняться,

по травам бегать босым.

Почаще лезьте в драки,

читайте книг немного,

зимуйте, словно раки,

идите с веком в ногу,

не лезьте из шеренги

и не сбивайте вех.

Ведь он еще не кончился,

двадцатый страшный век.

Бог

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

его иногда видали

живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

того — иного, другого,

по имени Иегова[23],

которого он низринул,

извел, пережег на уголь,

а после из бездны вынул

и дал ему стол и угол[24].

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,

бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

в своих пальтишках мышиных

вздрагивала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко, мудро

своим всевидящим оком,

всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня —

не знал меня, не слышал и не видел,

а все-таки боялся, как огня,

и сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,

ему казалось: я притворно плачу.

Когда пред ним я голову склонял,

ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,

ложился поздно, поднимался рано.

Любил его. И за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.

В землянке вешал и в палатке вешал —

смотрел, смотрел,

не уставал смотреть.

И с каждым годом мне все реже, реже

обидною казалась нелюбовь.

И ныне настроенья мне не губит

тот явный факт, что испокон веков

таких, как я, хозяева не любят.

«Не пуля была на излете, не птица…»

Не пуля была на излете, не птица —

мы с нашей эпохой ходили

проститься.

Ходили мы глянуть на нашу судьбу,

лежавшую тихо и смирно в гробу.

Как слабо дрожал в светотрубках неон.

Как тихо лежал он — как будто не он.

Не черный, а рыжий, совсем

низкорослый,

совсем невысокий — седой и рябой,

лежал он — вчера еще гордый и

грозный,

и слывший, и бывший всеобщей

судьбой.

«Художники рисуют Ленина…»

Художники рисуют Ленина,

как раньше рисовали Сталина.

А Сталина теперь не велено:

на Сталина все беды взвалены.

Их столько, бед, такое множество!

Такого качества, количества!

Он был не злобное ничтожество,

скорей — жестокое величество.

Холстины клетками расписаны,

и вот сажают в клетки тесные

большие ленинские лысины,

глаза раскосые и честные.

А трубки, а погоны Сталина

на бюстах, на портретах Сталина?

Все, гамузом, в подвалы свалены,

от пола на сажень навалены.

Лежат гранитные и бронзовые,

написанные маслом, мраморные,

а рядом гипсовые, бросовые,

дешевые и необрамленные.

Уволенная и отставленная,

лежит в подвале слава Сталина.

Герой

Отвоевался, отшутился,

отпраздновал, отговорил[25].

В короткий некролог вместился

весь список дел, что он творил.

Любил рубашки голубые,

застольный треп и славы дым,

и женщины почти любые

напропалую шли за ним.

Напропалую, наудачу,

навылет жил, орлом и львом,

но ставил равные задачи

себе — с Толстым, при этом — с Львом.

Был солнцем маленькой планеты,

где все не пашут и не жнут,

где все — прозаики, поэты

и критики — бумагу мнут.

Хитро, толково, мудро правил,

судил, рядил, карал, марал

и в чем-то Сталину был равен,

хмельного флота адмирал,

хмельного войска полководец,

в колхозе пьяном — бригадир.

И клял и чтил его народец,

которым он руководил.

Но право живота и смерти

выходит боком нам порой.

Теперь попробуйте измерьте,

герой ли этот мой герой.

Улучшение анкет

В анкетах лгали,

подчищали в метриках,

равно боялись дыма и огня

и не упоминали об Америках,

куда давно уехала родня.

Храня от неприятностей семью,

простую биографию свою

насильно к идеалу приближали

и мелкой дрожью вежливо дрожали.

А биография была проста.

Во всей своей наглядности позорной.

Она — от головы и до хвоста —

просматривалась без трубы подзорной.

Сознанье отражало бытие,

но также искажало и коверкало, —

как рябь, а вовсе не как зеркало,

что честно дело делает свое.

Но кто был более виновен в том:

ручей иль тот, кто в рябь его взирает

и сам себя корит и презирает?

Об этом я вам расскажу потом.

Как меня не приняли на работу

Очень долго прения длились:

два, а может быть, три часа.

Голоса обо мне разделились.

Не сошлись на мне голоса.

Седоусая секретарша,

лет шестидесяти и старше,

вышла, ручками развела,

очень ясно понять дала.

Не понравился, не показался —

в общем, не подошел, не дорос.

Я стоял, как будто касался

не меня

весь этот вопрос.

Я сказал «спасибо» и вышел.

Даже дверью хлопать не стал.

И на улицу Горького вышел.

И почувствовал, как устал.

Так учителем географии

(лучше в городе, можно в район)

я не стал. И в мою биографию

этот год иначе внесен.

Так не взяли меня на работу.

И я не взял ее на себя.

Всю неволю свою, всю охоту

на хореи и ямбы рубя.

На анапесты, амфибрахии,

на свободный и белый стих.

А в учители географии

набирают совсем других.

«Когда мы вернулись с войны…»

Когда мы вернулись с войны,

я понял, что мы не нужны.

Захлебываясь от ностальгии,

от несовершенной вины,

я понял: иные, другие,

совсем не такие нужны.

Господствовала прямота,

и вскользь сообщалося людям,

что заняты ваши места

и освобождать их не будем,

а звания ваши, и чин,

и все ордена, и медали,

конечно, за дело вам дали.

Все это касалось мужчин.

Но в мир не допущен мужской,

к обужам его и одёжам,

я слабою женской рукой

обласкан был и обнадёжен.

Я вдруг ощущал на себе

то черный, то синий, то серый,

смотревший с надеждой и верой

взор. И перемену судьбе

пророчествовали и гласили

не опыт мой и не закон,

а взгляд,

и один только он —

то карий, то серый, то синий.

Они поднимали с земли,

они к небесам увлекали,

и выжить они помогли —

то синий, то серый, то карий.

Очки

— Подкеросинь ему пивко,

чтоб заорал он.

(А было это далеко,

ах, за Уралом!)

— Пивко ему подкеросинь

и дай копченок.

Я не люблю растяп, разинь,

в очках, ученых.

У Юли груди — в полведра.

У Юли — челка.

Она любезна и добра,

но к здешним только.

И вот приезжему под нос

суют для пира

кругом уставленный поднос:

копченки, пиво.

Приезжий сорок верст прошел:

какой там запах!

— Холодненькое, хорошо! —

И выпил залпом.

Он для удобства снял очки

и галстук сдвинул.

И вот уже берет бычки,

из банки вынул.

И зал (а это был пивной

зал, поселковый)

следит, что делают со мной.

Большой, толковый.

А я краюшечку жую,

бычки глотаю,

и несчастливой жизнь свою

я не считаю.

А зал (трудяг, быть может, сто)

Кричит: — Присядьте к нам за стол!

И — выпей свежего пивка!

И — как дорога, далека?

А я очки в руках верчу

и Юле шесть рублей плачу.

Идеалисты в тундре

Философов высылали

вагонами, эшелонами,

а после их поселяли

между лесами зелеными,

а после ими чернили

тундру — белы снега,

а после их заметала

тундра, а также — пурга.

Философы — идеалисты:

туберкулез, пенсне, —

но как перспективы мглисты,

не различишь, как во сне,

томисты, гегельянцы,

платоники[26] и т. д.,

а рядом — преторианцы

с наганами и тэтэ.

Былая жизнь, как чарка,

выпитая до дна.

а рядом — вышка, овчарка,

а смерть — у всех одна.

Приготовлением к гибели

жизнь

кто-то из них назвал.

Эту мысль не выбили

из них

барак и подвал.

Не выбили — подтвердили:

назвавший был не дурак.

Философы осветили

густой заполярный мрак.

Они были мыслью тундры.

От голоданья легки,

величественны, как туры,

небритые, как босяки,

торжественные, как монахи,

плоские, как блины,

но триумфальны, как арки

в Париже

до войны.

«Слишком юный для лагеря…»

Слишком юный для лагеря,

слишком старый для счастья;

восемнадцать мне было в тридцать седьмом.

Этот тридцать седьмой вспоминаю все чаще.

Я серьезные книги читал про Конвент.

Якобинцы и всяческие жирондисты

помогали нащупывать верный ответ.

Сладок запах истории — теплый, густой,

дымный запах, настойчивый запах, кровавый.

Но веселый и бравый, как солдатский постой.

Мне казалось, касалось совсем не меня

то, что рядом со мною происходило,

то, что год этот к памяти так пригвоздило.

Я конспекты писал, в общежитии жил.

Я в трамваях теснился, в столовой питался.

Я не сгинул тогда, почему-то остался.

Поздно ночью без стука вошли и в глаза

потайным фонарем всем студентам светили.

Всем светили и после соседа схватили.

А назавтра опять я конспекты писал,

винегрет покупал, киселем запивал

и домой возвращался в набитом трамвае,

и серьезные книги читал про Конвент,

и в газетах отыскивал скрытые смыслы,

постепенно нащупывал верный ответ.

«Жалко молодого президента…»

Жалко молодого президента[27]:

пуля в лоб. Какая чепуха!

И супругу, ту, что разодета

в дорогие барские меха.

Пуля в лоб — и все. А был красивый

и — богатый. И счастливый был.

За вниманье говорил спасибо.

Сдерживал свой офицерский пыл.

Стала сиротою Кэролайн,

девочка, дошкольница, малютка.

Всем властителям, всем королям

страшен черт: так, как его малюют.

Стала молодой вдовой Жаклин,

Белый дом меняет квартиранта.

Полумира властелин

упокоен крепко, аккуратно.

Компасная стрелка снова мечется

меж делений мира и войны.

Выигрыш случайный человечества

промотали сукины сыны[28].

Варшавянки

Были площади все изувечены.

Все дома не дождались пощад.

Но великие польские женщины

шли по городу в белых плащах.

В белых-белых плащах фирмы

«Дружба»,

в одинаковых, недорогих.

Красоты величавая служба

заработала раньше других.

Среди мусора, праха, крапивы,

в той столице, разрушенной той,

были женщины странно красивы

невзрываемой красотой.

Были профили выбиты четко,

а движения дивно легки.

Серебрились цветнопрически,

золотели цветночулки.

И белее, чем белое облако,

ярче, чем городские огни,

предвещаньем грядущего облика

той столицы

летели они.

Пролетали, земли не касаясь,

проходили сквозь мрак натощак

сонмы грустных и грозных красавиц

в одинаковых белых плащах.

Ленка с Дунькой

Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,

оглашают позорные слухи,

как бранились когда-то при нас, детворе,

но теперь они обе старухи.

Ленка Дуньку корит. Что она говорит,

что она утверждает, Елена

Тимофеевна, трудовой инвалид,

ревматизмом разбиты колена?

То, что мужу была Евдокимия верна,

никогда ему не изменяла,

точно знала Елена. Какого ж рожна

брань такую она применяла?

Я их помню молоденькими, в двадцать лет,

бус и лент перманент, фигли-мигли.

Денег нет у обеих, мужей тоже нет.

Оба мужа на фронте погибли.

И поэтому Ленка, седая как лунь,

Дуньку, тоже седую, ругает,

и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,

на-ко, выпей — берет, помогает!»

Названия и переименования

Все парки культуры и отдыха

были имени Горького,

хотя он был известен

не тем, что плясал и пел,

а тем, что видел в жизни

немало плохого и горького

и вместе со всем народом

боролся или терпел.

А все каналы имени

были товарища Сталина,

и в этом смысле лучшего

названия не сыскать[29],

поскольку именно Сталиным

задача была поставлена,

чтоб всю нашу старую землю

каналами перекопать.

Фамилии прочих гениев

встречались тоже, но редко.

Метро — Кагановича именем

было наречено.

То пушкинская, то чеховская,

то даже толстовская метка

то школу, то улицу метили,

то площадь, а то — кино.

А переименование —

падение знаменовало.

Недостоверное имя

школа носить не могла.

С грохотом, равным грохоту

горного, что ли, обвала,

обрушивалась табличка

с уличного угла.

Имя падало с грохотом

и забывалось не скоро,

хотя позабыть немедля

обязывал нас закон.

Оно звучало в памяти,

как эхо давнего спора,

и кто его знает, кончен

или не кончен он?

Реконструкция Москвы

Девятнадцатый век разрушают.

Шум, и гром, и асфальтная дрожь.

Восемнадцатый — не разрешают.

Девятнадцатый — рушь, как хошь.

Било бьет кирпичные стены,

с ног сшибает, встать не дает.

Не узнать привычной системы.

Било бьет.

Дом, где Лермонтову рождаться

хорошо было, — не подошел.

Эти стены должны раздаться,

чтоб сквозь них троллейбус прошел.

Мрамор черный и камень белый,

зал двухсветных вечерний свет —

что захочешь, то с ним и делай,

потому — девятнадцатый век.

Било жалит дома, как шершень,

жжет и не оставляет вех.

Век текущий бьет век прошедший.

На подходе — грядущий век.

Старое синее

Громыхая костями,

но спину почти не горбатя,

в старом лыжном костюме

на старом и пыльном Арбате,

в середине июля,

в середине московского лета —

Фальк![30]

Мы тотчас свернули.

Мне точно запомнилось это.

У величья бывают

одежды любого пошива,

и оно надевает

костюмы любого пошиба.

Старый лыжный костюм

он таскал фатовато и свойски,

словно старый мундир

небывалого старого войска.

Я же рядом шагал,

молчаливо любуясь мундиром

тех полков, где Шагал —

рядовым, а Рембрандт —

командиром[31],

и где краски берут

прямо с неба — с небес отдирают,

где не тягостен труд

и где мертвые не умирают.

Так под небом Москвы,

синим небом, застиранным, старым,

не склонив головы,

твердым шагом, ничуть не усталым,

шел художник, влачил

свои старые синие крылья,

и не важно, о чем

мы тогда говорили.

Наглядная судьба

Мотается по универмагу

потерянное дитя.

Еще о розыске бумагу

не объявляли.

Миг спустя

объявят,

мать уже диктует

директору набор примет,

а ветер горя дует, дует,

идет решительный момент.

Засматривает тете каждой

в лицо:

не та, не та, не та! —

с отчаянной и горькой жаждой.

О, роковая пустота!

Замотаны платочком ушки,

чернеет родинка у ней:

гремят приметы той девчушки

над этажами все сильней.

Сейчас ее найдут, признают,

за ручку к маме отведут

и зацелуют, заругают.

Сейчас ее найдут, найдут!

Быть может, ей и не придется

столкнуться больше никогда

с судьбой, что на глазах прядется:

нагая, наглая беда.

Трибуна

Вожди из детства моего!

О каждом песню мы учили,

пока их не разоблачили,

велев не помнить ничего.

Забыть мотив, забыть слова,

чтоб не болела голова.

…Еще столица — Харьков. Он

еще владычен и державен.

Еще в украинской державе

генсеком правит Косиор[32].

Он мал росточком, коренаст

и над трибуной чуть заметен,

зато лобаст, и волей мечен,

и спуску никому не даст.

Иона рядом с ним, Якир[33]

с лицом красавицы еврейской,

с девическим лицом и резким,

железным

вымахом руки.

Петровский, бодрый старикан[34],

специалист по ходокам,

и Балицкий, спец по расправам[35],

стоят налево и направо.

А рядышком: седоволос,

высок и с виду — всех умнее,

Мыкола Скрыпник, наркомпрос[36].

Самоубьется он позднее.

Позднее: годом ли, двумя,

как лес в сезон лесоповала,

наручниками загремя,

с трибуны загремят в подвалы.

Пройдет еще не скоро год,

еще не скоро их забудем,

и, ожидая новых льгот,

мы, площадь, слушаем трибуну.

Низы, мы слушаем верхи,

а над низами и верхами

проходят облака, тихи,

и мы следим за облаками.

Какие нынче облака!

Плывут, предчувствий не тревожа.

И кажется совсем легка

истории большая ноша.

Как день горяч! Как светел он!

Каким весна ликует маем!

А мы идем в рядах колонн,

трибуну с ходу обтекаем.

«Разговор был начат и кончен Сталиным…»

Разговор был начат и кончен Сталиным,

нависавшим, как небо, со всех сторон.

И, как небо, мелкой звездой заставленным

и пролетом ангелов и ворон.

Потирая задницы и затылки

под нависшим черным Сталиным,

мы из него приводили цитаты и ссылки,

упасаясь от ссылки его и тюрьмы.

И надолго: Хрущевых еще на десять —

это небо будет дождить дождем,

и под ним мы будем мерить и весить,

и угрюмо думать, чего мы ждем.

«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»

Эпоха закончилась. Надо ее описать.

Ну, пусть не эпоха — период, этап,

но надо его описать, от забвенья спасать,

не то он забудется.

Не то затеряют его, заровняют его,

он прочерком, пропуском станет,

и что-то — в ничто превратится.

И ничего

в истории из него не застрянет.

Этап — завершился. А я был в начале этапа.

Я видел его замечательную середину

и ту окончательную рутину,

в которой застряли от ездового до штаба

все.

Я прожил этап не единоличником, частником:

свидетелем был и участником был.

Возможно, что скажут теперь — соучастником.

Действительно, я отвечаю не меньше других.

А что ж. Раз эпоха была и сплыла —

и я вместе с ней сплыву неумело и смело.

Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней

со стола,

с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие

мела.

Комиссары

Комиссары

Комиссар приезжает во

Франкфурт-ам-Майн —

молодой парижанин, пустой человек.

— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —

это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончился срок прелатов и бар, —

ваши лысые души поймут ли когда?

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,

и с лихвою свое комиссар получил,

и ползет из щели осторожный росток

под забором,

где били его палачи.

Этот опыт печальный мы очень учли

в январе сорок пятого года,

когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли

в честь труда и во имя свободы.

Комиссаром двадцатого века в расчет

принята эта правда простая.

И трава,

что во Франкфурт-ам-Одер растет,

не из наших костей прорастает.

«В революцию, типа русской…»

В революцию, типа русской,

лейтенантам, типа Шмидта,

совершенно незачем лезть:

не выдерживают нагрузки,

словно известняк — динамита,

их порядочность, совесть, честь.

Не выдерживают разрыва,

то ли честь, то ли лейтенанты,

чаще лейтенанты, чем честь.

Все у них то косо, то криво,

и поэтому им не надо,

совершенно не надо лезть.

Революциям русского типа,

то есть типа гражданской войны,

вовсе не такие типы,

не такие типы нужны,

совершенно другие типы

революции русской нужны.

Не винтиками были мы

Я роздал земли графские

крестьянам Южной Венгрии.

Я казематы разбивал.

Голодных я кормил.

Величье цели вызвало

великую энергию.

Я был внутри энергии,

ее частицей был.

Не винтиками были мы.

Мы были — электронами.

Как танки — слушали приказ,

но сами

шли вперед.

Замощены

наши пути

раздавленными

тронами.

Но той щепы

никто из нас

на память

не берет.

Декабрь 41-го года

Та линия, которую мы гнули,

дорога, по которой юность шла,

была прямою от стиха до пули —

кратчайшим расстоянием была.

Недаром за полгода до начала

войны

мы написали по стиху

на смерть друг друга.

Это означало,

что знали мы.

И вот — земля в пуху,

морозы лужи накрепко стеклят,

трещат, искрятся, как в печи поленья:

настали дни проверки исполненья,

проверки исполненья наших клятв.

Не ждите льгот, в спасение не верьте:

стучит судьба, как молотком бочар.

И Ленин учит нас презренью к смерти,

как прежде воле к жизни обучал.

Замполит

Замполит — заместитель по бодрости,

если что-нибудь заболит.

А еще: по славе и гордости

заместитель — замполит.

Ордена государство навесило

и пришило погоны мне,

чтобы было бодро-весело

на большой, многолетней войне.

То советующий, то приказывающий —

забирающий в оборот,

я был стрелкой, всегда указывающей:

«На Берлин! На запад! Вперед!»

Дотом веры, надежды дотом

я по всей войне проходил.

Был про Гитлера — анекдотом,

если выделили «Крокодил».

Был приказом, песней, советом,

принесенным к бойцу письмецом.

Был начальником, но при этом

был товарищем и отцом.

Ежедневно старался бриться,

был опрятен, тверд и толков.

А в плену до единого фрицы

убивали политруков.

Политрук

Словно именно я был такая-то мать,

всех всегда посылали ко мне.

Я обязан был все до конца понимать

в этой сложной и длинной войне.

То я письма писал,

то я души спасал,

то трофеи считал,

то газеты читал.

Я военно-неграмотным был. Я не знал

в октябре сорок первого года,

что войну я, по правилам, проиграл

и стоит пораженье у входа.

Я не знал,

и я верил: победа придет.

И хоть шел я назад,

но кричал я: «Вперед!»

Не умел воевать, но умел я вставать,

отрывать гимнастерку от глины

и солдат за собой поднимать

ради родины и дисциплины.

Хоть ругали меня,

но бросались за мной.

Это было

моей персональной войной.

Так от Польши до Волги дорогой огня

я прошел. И от Волги до Польши.

И я верил, что Сталин похож на меня,

только лучше, умнее и больше.

Комиссаром тогда меня звали,

попом

не тогда меня звали,

а звали потом.

«Я говорил от имени России…»

Я говорил от имени России,

ее уполномочен правотой,

чтоб излагать с достойной прямотой

ее приказов формулы простые.

Я был политработником. Три года:

сорок второй и два еще потом.

Политработа — трудная работа.

Работали ее таким путем:

стою перед шеренгами неплотными,

рассеянными час назад

в бою,

перед голодными,

перед холодными,

голодный и холодный.

Так!

Стою.

Им хлеб не выдан,

им патрон недодано,

который день поспать им не дают.

И я напоминаю им про Родину.

Молчат. Поют. И в новый бой идут.

Все то, что в письмах им писали из дому,

все то, что в песнях с их судьбой

сплелось,

все это снова, заново и сызнова

коротким словом — Родина — звалось.

Я этот день,

воспоминанье это,

как справку,

собираюсь предъявить

затем,

чтоб в новой должности — поэта

от имени России говорить.

Как делают стихи

Стих встает, как солдат.

Нет. Он — как политрук,

что обязан возглавить бросок,

отрывая от двух обмороженных рук

землю (всю),

глину (всю),

весь песок.

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,

как славяне и как елдаши[37].

Вспоминают про избы, про жен, про

лошат.

Он-то встал, а кругом ни души.

И тогда политрук — впрочем, что же я

вам

говорю, — стих — хватает наган,

бьет слова рукояткою по головам,

сапогом бьет слова по ногам.

И слова из словесных окопов встают,

выползают из-под словаря

и бегут за стихом, и при этом — поют,

мироздание все матеря.

И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,

умирают, смирны и тихи.

Вот как роту в атаку подъемлют, и вот

как слагают стихи.

Как меня принимали в партию

Я засветло ушел в политотдел

и за полночь добрался до развалин,

где он располагался. Посидел,

газеты поглядел. Потом — позвали.

О нашей жизни и о смерти

мыслящая,

все знающая о добре и зле,

бригадная партийная комиссия

сидела прямо на сырой земле.

Свеча горела. При ее огне

товарищи мои сидели старшие,

мою судьбу партийную решавшие,

и дельно говорили обо мне.

Один спросил:

— Не сдрейфишь?

Не сбрешешь?

— Не струсит, не солжет, —

другой сказал.

А лунный свет, валивший через бреши,

светить свече усердно помогал.

И немцы пять снарядов перегнали,

и кто-то крякнул про житье-бытье,

и вся война лежала перед нами,

и надо было выиграть ее.

И понял я,

что клятвы не нарушу,

а захочу нарушить — не смогу.

Что я вовеки

не сбрешу,

не струшу,

не сдрейфлю,

не совру

и не солгу.

Руку крепко жали мне друзья

и говорили обо мне с симпатией.

Так в этот вечер я был принят в партию,

где лгать — нельзя

и трусом быть — нельзя.

Баллада о догматике

— Немецкий пролетарий не должон! —

майор Петров, немецким войском битый,

ошеломлен, сбит с толку, поражен

неправильным развитием событий.

Гоним вдоль родины, как желтый лист

гоним вдоль осени, под пулеметным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

Но рурский пролетарий сало жрал,

а также яйки, млеко, масло,

и что-то в нем, по-видимому, погасло,

он знать не знал про классы и Урал.

— По Ленину не так идти должно! —

но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

По Ленину, по всем его томам,

по тридцати томам его собрания,

хоть Ленин — ум и всем пример умам

и разобрался в том, что было ранее[38].

Когда же изменились времена

и мы — наперли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдет по Ленину и по майору.

Все это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев,

он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

Язык противника не знал совсем

майор Петров, хоть много раз пытался.

Но слово «класс» — оно понятно всем,

и слово «Маркс», и слово «пролетарий».

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхождения

ему прикладом вышибли мозги,

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не отразилось ровно ничего,

и если бы воскрес он — начал снова.

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца

и молчаливо следовал за ними,

как шли в огонь во Сына, во Отца,

во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

и бездна разверзается, немая,

и ежели ошибочка была —

вину и на себя я принимаю.

«Я строю на песке, а тот песок…»

Я строю на песке, а тот песок

еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

а для меня распался и потек.

Я мог бы руки долу опустить,

я мог бы отдых пальцам дать корявым.

Я мог бы возмутиться и спросить,

за что меня и по какому праву…

Но верен я строительной программе…

Прижат к стене, вися на волоске,

я строю на плывущем под ногами,

на уходящем из-под ног песке.

Лопаты

На рассвете с утра пораньше

по сигналу пустеют нары.

Потолкавшись возле параши,

на работу идут коммунары.

Основатели этой державы,

революции слава и совесть —

на работу!

С лопатою ржавой.

Ничего! Им лопата не новость.

Землекопами некогда были.

А потом — комиссарами стали.

А потом их сюда посадили

и лопаты корявые дали.

Преобразовавшие землю

снова

тычут

лопатой

в планету

и довольны, что вылезла зелень,

знаменуя полярное лето.

Доигрывание после домашнего анализа

Доигрываю проигранную

давным-давно игру.

Дотягиваю, как проигрыватель

дотягивает муру.

Как роты, когда поведено,

досматривают кино.

О том, что дело потеряно,

я знаю уже давно.

О том, что дело не выгорело,

догадывался всегда,

и все же из дела не выдворила

большая даже беда.

И что я себе ни внушаю,

но все же, покуда живой,

фигуры не смешаю

на доске мировой.

И на пол не стряхну я

игру эту со стола.

Еще потяну, потяну я,

была или не была.

Болезнь

Досрочная ранняя старость,

похожая на пораженье.

А кроме того — на усталость.

А также — на отраженье

лица в сероватой луже,

в измытой водице ванной:

все звуки становятся глуше,

все краски темнеют и вянут.

Куриные вялые крылья

мотаются за спиною,

все роли мои — вторые! —

являются передо мною.

Мелькают, а мне — не стыдно,

а мне — все равно, все едино.

И слышно, как волосы стынут

и застывают в седины.

Я выдохся. Я — как город,

открывший врагу ворота.

А был я — юный и гордый

солдат своего народа.

Теперь я лежу на диване.

Теперь я хожу на вдуванья.

А мне — заданья давали.

Потом — ордена давали.

Все, как ладонью, прикрыто

сплошной головною болью —

разбито мое корыто.

Сижу у него сам с собою.

Так вот она, середина

жизни. Возраст успеха.

А мне — все равно. Все едино.

А мне — наплевать. Не к спеху.

Забыл, как спускаться с лестниц.

Не открываю ставен.

Как в комнате,

я в болезни

кровать и стол поставил.

И ходят в квартиру нашу

дамы второго разряда,

и сочиняю кашу

из пшенного концентрата.

И я не читаю газеты,

а книги — до середины.

Но мне наплевать на это.

Мне все равно. Все едино.

Говорит Фома

[39]

Сегодня я ничему не верю:

глазам — не верю,

ушам — не верю.

Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю —

если на ощупь — все без обмана.

Мне вспоминаются хмурые немцы,

печальные пленные 45-го года,

стоящие — руки по швам — на допросе.

Я спрашиваю — они отвечают.

— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.

— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.

— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!

— А мне вы верите? — Минута молчанья.

— Господин комиссар, я вам не верю.

Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.

Если бы я превратился в ребенка,

снова учился в начальной школе

и мне бы сказали такое:

Волга впадает в Каспийское море!

Я бы, конечно, поверил. Но прежде

нашел бы эту самую Волгу,

спустился бы вниз по течению к морю,

умылся его водой мутноватой

и только тогда бы, пожалуй, поверил.

Лошади едят овес и сено!

Ложь! Зимой 33-го года

я жил на тощей, как жердь, Украине.

Лошади ели сначала солому,

потом — худые соломенные крыши,

потом их гнали в Харьков на свалку.

Я лично видел своими глазами

суровых, серьезных, почти что важных

гнедых, караковых и буланых,

молча, неспешно бродивших по свалке.

Они ходили, потом стояли,

а после падали и долго лежали,

умирали лошади не сразу…

Лошади едят овес и сено!

Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.

Все — пропаганда. Весь мир —

пропаганда.

«Ценности сорок первого года…»

Ценности сорок первого года:

я не желаю, чтобы льгота,

я не хочу, чтобы броня

распространялась на меня.

Ценности сорок пятого года:

я не хочу козырять ему,

я не хочу козырять никому.

Ценности шестьдесят пятого года:

дело не сделается само.

Дайте мне подписать письмо.

Ценности нынешнего дня:

уценяйтесь, переоценяйтесь,

реформируйтесь, деформируйтесь,

пародируйте, деградируйте,

но без меня, без меня, без меня.

«Я в ваших хороводах отплясал…»

Я в ваших хороводах отплясал.

Я в ваших водоемах откупался.

Наверно, полужизнью откупался

за то, что в это дело я влезал.

Я был в игре. Теперь я вне игры.

Теперь я ваши разгадал кроссворды.

Я требую раскола и развода

и права удирать в тартарары.

Покуда над стихами плачут

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Броневскому[40]

в последний день его рождения

были подарены эти стихи.

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

хоть выдержало три раздела.

Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную — с Польшей.

Еще вчера она бежала,

заламывая руки в страхе,

еще вчера она лежала,

быть может, на последней плахе.

И вот роман нахально крутит

и наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

то, что будет, —

про то и знать она не хочет.

Звонки

Диктаторы звонят поэтам

по телефону

и задают вопросы.

Поэты, переполненные спесью,

и радостью, и страхом,

охотно отвечают, ощущая,

что отвечают чересчур охотно.

Диктаторы заходят в комитеты,

где с бранью, криком,

угрозами, почти что с кулаками

помощники диктаторов решают

судьбу поэтов.

Диктаторы наводят справку.

— Такие-то, за то-то.

— О, как же, мы читали. —

И милостиво разрешают

продленье жизни.

Потом — черта.

А после, за чертою,

поэт становится цитатой

в речах державца,

листком в его венке лавровом,

становится подробностью эпохи.

Он ест, и пьет, и пишет.

Он посылает изредка посылки

тому поэту,

которому не позвонили.

Потом все это —

диктатора, поэта, честь и славу,

стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —

на сто столетий заливает лава

грядущей, следующей эпохи.

Медные деньги

Я на медные деньги учился стихам,

на тяжелую гулкую медь.

И набат этой меди с тех пор не стихал,

до сих пор продолжает греметь.

Мать, бывало, на булку дает мне пятак,

а позднее — и два пятака.

Я терпел до обеда и завтракал так,

покупая книжонки с лотка.

Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —

дешевизною Пушкин зато поражал.

Полки в булочных часто бывали пусты,

а в читальнях ломились они

от стиха,

от безмерной его красоты.

Я в читальнях просиживал дни.

Весь квартал наш

меня сумасшедшим считал,

потому что стихи на ходу я творил,

а потом, на ходу, с выраженьем читал,

а потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.

Да, какую б тогда я ни плел чепуху,

красота, словно в коконе, пряталась[41] в ней.

Я на медные деньги

учился стиху.

На большие бумажки

учиться трудней.

Преодоление головной боли

У меня болела голова,

что и продолжалось года два,

но без перерывов, передышек,

ставши главной формой бытия.

О причинах, это породивших,

долго толковать не стану я.

Вкратце: был я ранен и контужен,

и четыре года — на войне.

Был в болотах навсегда простужен.

На всю жизнь — тогда казалось мне.

Стал я второй группы инвалид.

Голова моя болит, болит.

Я не покидаю свой диван,

а читаю я на нем — роман.

Дочитаю до конца — забуду.

К эпилогу — точно забывал,

кто кого любил и убивал,

и читать с начала снова буду.

Выслуженной на войне

пенсии хватало мне

длить унылое существованье

и надежду слабую питать,

робостное упованье,

что удастся мне с дивана — встать.

В двадцать семь и двадцать восемь лет

подлинной причины еще нет,

чтоб отчаяние одолело.

Слушал я разумные слова,

но болела голова

день-деньской, за годом год болела.

Вкус мною любимого борща,

харьковского, с мясом и сметаной,

тот, что, и томясь и трепеща,

вспоминал на фронте неустанно, —

даже этот вкус не обжигал

уст моих, души не тешил боле

и ничуть не помогал:

головной не избывал я боли.

Если я свою войну

вспоминать начну,

все ее детали и подробности

реставрировать по дням бы смог!

Время боли, вялости и робости

сбилось, слиплось, скомкалось в комок.

Как я выбрался из этой клетки?

Нервные восстановились клетки?

Время попросту прошло?

Как я одолел сплошное зло?

Выручила, как выручит, надеюсь,

и сейчас, — лирическая дерзость.

Стал я рифму к рифме подбирать

и при этом силу набирать.

Это все давалось мне непросто.

Веры, и надежды, и любви

не было. Лишь тихое упорство

и волнение в крови.

Как ни мучит головная боль —

блекну я, и вяну я, и никну, —

подберу с утра пораньше рифму,

для начала, скажем, «кровь — любовь».

Вспомню, что красна и горяча

кровь, любовь же голубее неба.

Чувство радостного гнева

ставит на ноги и без врача.

Земно кланяюсь той, что поставила

на ноги меня, той, что с колен

подняла и крылья мне расправила,

в жизнь преобразила весь мой тлен.

Вновь и вновь кладу земной поклон

той, что душу вновь в меня вложила,

той, что мне единственным окном

изо тьмы на солнышко служила.

Кланяюсь поэзии родной,

пребывавшей в черный день со мной.

Прозаики

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко[42]

Когда русская проза пошла в лагеря —

в землекопы,

а кто половчей — в лекаря,

в дровосеки, а кто потолковей — в актеры,

в парикмахеры

или в шоферы, —

вы немедля забыли свое ремесло:

прозой разве утешишься в горе?

Словно утлые щепки,

вас влекло и несло,

вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,

вы на нарах слагали стихи.

От бескормиц, как палки, тощи и сухи,

вы на марше творили стихи.

Из любой чепухи

вы лепили стихи.

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал

рифму к рифме и строчку к строке.

То начальство стихом до костей пробирал,

то стремился излиться в тоске.

Ямб рождался из мерного боя лопат,

словно уголь он в шахтах копался,

точно так же на фронте из шага солдат

он рождался и в строфы слагался.

А хорей вам за пайку заказывал вор,

чтобы песня была потягучей,

чтобы длинной была, как ночной разговор,

как Печора и Лена — текучей.

А поэты вам в этом помочь не могли,

потому что поэты до шахт не дошли.

«Начинается длинная, как мировая война…»

Начинается длинная, как мировая война,

начинается гордая, как лебединая стая,

начинается темная, словно кхмерские

письмена,

как письмо от родителей, ясная и простая

деятельность.

В школе это не учат,

в книгах об этом не пишут,

этим только мучат,

этим только дышат —

стихами.

Гул, возникший в двенадцать и даже

в одиннадцать лет,

не стихает, не смолкает, не умолкает.

Ты — актер. На тебя взят бессрочный

билет.

Публика целую жизнь не отпускает

со сцены.

Ты — строитель. Ты выстроишь —

люди живут

и клянут, обнаружив твои недоделки.

Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут —

и крути и крутись, словно рыжая белка

в колесе.

Из профессии этой, как с должности

экзотических королей,

много десятилетий не уходили живыми.

Ты — труба, и судьба исполняет одну из

важнейших ролей —

на тебе. На важнейших событиях ты

ставишь фамилию, имя,

а потом тебя забывают.

«Что вы, звезды…»

— Что вы, звезды?

— Мы просто светим.

— Для чего?

— Нам просто светло. —

Удрученный ответом этим,

самочувствую тяжело.

Я свое свечение слабое

обусловливал

то ли славою,

то ли тем, что приказано мне,

то ли тем, что нужно стране.

Оказалось, что можно просто

делать так, как делают звезды:

излучать без претензий свет.

Цели нет и смысла нет.

Нету смысла и нету цели,

да и светишь ты еле-еле,

озаряя полметра пути.

Так что не трепись, а свети.

«Лакирую действительность…»

Лакирую действительность —

Исправляю стихи.

Перечесть — удивительно —

И смирны и тихи.

И не только покорны

Всем законам страны —

Соответствуют норме!

Расписанью верны!

Чтобы с черного хода

Их пустили в печать,

Мне за правдой охоту

Поручили начать.

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю,

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу…

Все же кое-что скрою,

Кое-что сберегу.

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

Слава

Местный сумасшедший, раза два

чуть было не сжегший всю деревню,

пел «Катюшу», все ее слова

выводил в каком-то сладком рвенье.

Выходил и песню выводил,

верно выводил, хотя и слабо,

и, когда он мимо проходил,

понимал я, что такое слава.

Солон, сладок, густ ее раствор.

Это — оборот, в язык вошедший,

это — деревенский сумасшедший,

выходящий с песнею во двор.

Силуэт

На площади Маяковского

уже стоял Маяковский —

не бронзовый,

а фанерный,

еще силуэт,

не памятник.

Все памятники — символы.

Все монументы — фантомы.

Фанерные монументы

четырежды символичны.

Поставленный для прикидки

к городу и к миру,

он подлежал замене.

Ему отмерили веку

недели, а не столетья.

Но два измеренья фанеры,

дрожащие от ветра,

были странно прекрасны

в городе трех измерений.

Два измеренья фанеры

без третьего измеренья

обладали четвертым —

неоспоримым величьем.

Ночами его освещали

большими прожекторами,

и скульпторы меряли тени,

отброшенные монументом.

Массивность и бестелесность,

громадность и фантомность —

такое стоило крюку.

Я часто давал его ночью.

Быть может, впервые поэту

поставили то, что надо,

а кроме силуэта,

нам ничего не надо.

А кроме тени черной,

уложенной на асфальте,

не ставьте ничего нам,

нам ничего не ставьте.

Рубикон

Нас было десять поэтов,

не уважавших друг друга,

но жавших друг другу руки.

Мы были в командировке

в Италии. Нас таскали

по Умбрии и Тоскане

на митинги и приемы.

В унылой спешке банкетов

мы жили — десяти поэтов.

А я был всех моложе,

и долго жил за границей

и знал, где что хранится,

в котором городе — площадь,

и башня в которой Пизе,

а также в которой мызе

отсиживался Гарибальди,

и где какая картина,

и то, что Нерон — скотина.

Старинная тарахтелка —

автобус, возивший группу,

но гиды веско и грубо,

и безапелляционно

кричали термины славы.

Так было до Рубикона.

А Рубикон — речонка

с довольно шатким мосточком.

— Ну что ж, перейдем пешочком,

как некогда Юлий Цезарь, —

сказал я своим коллегам,

от спеси и пота — пегим.

Оставили машину,

шестипудовое брюхо

Прокофьев вытряхнул глухо,

и любопытный Мартынов,

пошире глаза раздвинув,

присматривался к Рубикону,

и грустный, сонный Твардовский

унылую думу думал,

что вот Рубикон — таковский,

а все-таки много лучше

Москва-река или Припять

и очень хочется выпить.

И жадное любопытство

лучилось из глаз Смирнова,

что вот они снова, снова

ведут разговор о власти,

что цезарей и сенаты

теперь вспоминать не надо.

А Рубикон струился,

как в первом до Р. Х. веке,

журча, как соловейка.

И вот, вспоминая каждый

про личные рубиконы,

про преступленья закона,

ритмические нарушения,

внезапные находки

и правды обнаружение,

мы перешли речонку,

что бормотала кротко

и в то же время звонко.

Да, мы перешли речонку.

Н. Асеев за работой

(Очерк)

Асеев пишет совсем неплохие,

довольно значительные статьи.

А в общем статьи — не его стихия.

Его стихия — это стихи.

С утра его мучат сто болезней.

Лекарства — что?

Они — пустяки!

Асеев думает: что полезней?

И вдруг решает: полезней — стихи.

И он взлетает, старый ястреб,

и боли его не томят, не злят,

и взгляд становится тихим, ясным,

жестоким, точным — снайперский

взгляд.

И словно весною — щепка на щепку —

рифма лезет на рифму цепко.

И вдруг серебреет его пожелтелая

семидесятилетняя седина,

и кружка поэзии, полная, целая,

сразу выхлестывается — до дна.

И все повадки —

пенсионера,

и все поведение —

старика

становятся поступью пионера,

которая, как известно, легка.

И строфы равняются — рота к роте,

и свищут, словно в лесу соловьи,

и все это пишется на обороте

отложенной почему-то статьи.

«Умирают мои старики…»

Умирают мои старики —

мои боги, мои педагоги,

пролагатели торной дороги,

где шаги мои были легки.

Вы, прикрывшие грудью наш возраст

от ошибок, угроз и прикрас,

неужели дешевая хворость

одолела, осилила вас?

Умирают мои старики,

завещают мне жить очень долго,

но не дольше, чем нужно по долгу,

по закону строфы и строки.

Угасают большие огни

и гореть за себя поручают.

Орденов не дождались они —

сразу памятники получают.

Ксения Некрасова

(Воспоминания)

У Малого театра, прозрачна, как тара,

себя подставляя под струи Москвы,

Ксюша меня увидала и стала:

— Боря! Здравствуйте! Это вы?

А я-то думала, тебя убили.

А ты живой. А ты майор.

Какие вы все хорошие были.

А я вас помню всех до сих пор.

Я только вернулся после выигранной,

после великой Второй мировой

и к жизни, как листик, из книги выдранный,

липнул.

И был — майор.

И — живой.

Я был майор и пачку тридцаток

истратить ради встречи готов,

ради прожитых рядом тридцатых

тощих студенческих наших годов.

— Но я обедала, — сказала Ксения, —

не помню что, но я сыта.

Купи мне лучше цветы

синие,

люблю смотреть на эти цвета.

Тучный Островский, поджав штиблеты,

очистил место, где сидеть

ее цветам синего цвета,

ее волосам, начинавшим седеть.

И вот,

моложе дубовой рощицы,

и вот,

стариннее

дубовой сохи,

Ксюша голосом

сельской пророчицы

запричитала свои стихи[43].

«Броненосец „Потемкин“»

[44]

Шел фильм.

И билетерши плакали

по восемь раз

над ним одним.

И парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.

Глазами горькими и грозными

они смотрели на экран,

а дети стать стремились взрослыми,

чтоб их пустили на сеанс.

Как много создано и сделано

под музыки дешевый гром

из смеси черного и белого

с надеждой, правдой и добром!

Свободу восславляли образы,

сюжет кричал, как человек,

и пробуждались чувства добрые

в жестокий век,

в двадцатый век.

И милость к падшим призывалась,

и осуждался произвол.

Все вместе это называлось,

что просто фильм такой пошел.

«Похожее в прозе на ерунду…»

Похожее в прозе на ерунду

в поэзии иногда

напомнит облачную череду,

плывущую на города.

Похожее в прозе на анекдот,

пройдя сквозь хорей и ямб,

напоминает взорванный дот

в соцветье воронок и ям.

Поэзия, словно разведчик, в тиши

просачивается сквозь прозу.

Наглядный пример: «Как хороши,

Как свежи были розы»[45].

И проза, смирная пахота строк,

сбивается в елочку или лесенку,

и ритм отбивает какой-то срок,

и строфы сползаются в песенку.

И что-то входит, слегка дыша,

и бездыханное оживает:

не то поэзия, не то душа,

если душа бывает.

Физики и лирики

Что-то физики в почете.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчете,

дело в мировом законе.

Значит, что-то не раскрыли

мы,

что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья —

наши сладенькие ямбы,

и в Пегасовом полете

не взлетают наши кони…

То-то физики в почете,

то-то лирики в загоне.

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что даже не обидно,

а скорее интересно

наблюдать, как, словно пена,

опадают наши рифмы

и величие

степенно

отступает в логарифмы.

Псевдонимы

Когда человек выбирал псевдоним

Веселый,

он думал о том, кто выбрал фамилию

Горький,

а также о том, кто выбрал фамилию

Бедный.

Веселое время, оно же светлое время,

с собой привело псевдонимы

Светлов и Веселый,

но не допустило бы

снова назваться Горьким и Бедным.

Оно допускало фамилию

Беспощадный[46],

но не позволяло фамилии

Безнадежный.

Какие люди брали тогда псевдонимы,

фамилий своих отвергая унылую ветошь!

Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!

Ее пожаром, Светлов,

ты по-прежнему светишь.

Он пил да не пропил

(он пьяница был, не пропойца),

большого и острого разуменья не выдал,

и не утратил пониманья пропорций,

и прямо смотрел. И дальше товарищей

видел.

Он не изменял никогда своего поведенья,

похожего на карнавальное сновиденье.

С безжалостной нежностью вышутил дело и

слово

своих современников, чаще всего —

М. Светлова.

Смешно ему было, не весело, а забавно,

вставная улыбка блистала вставными зубами.

Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,

и шарит и рыщет какого-то звука и слова.

Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,

какая была фамилия у Светлова.

С прекрасною точностью определял он

понятья,

как будто клеймил все подряд и себя без

изъятья.

А что искривило насмешкой незлобною рот,

навеки в спирту сохранится

светловских острот.

Когда его выносили из клуба

писателей, где он проводил полсуток,

все то, что тогда говорилось, казалось

глупо,

все повторяли обрывки светловских шуток.

Он был острословьем самой серьезной эпохи,

был шуткой тех, кому не до шуток было.

В нем заострялось время, с которым

шутки плохи,

в нем накалялось время

до самого светлого пыла.

Не много мы с ним разговаривали

разговоров,

и жили не вместе, и пили не часто,

но то, что не видеть мне больше

повадку его и норов, —

большое несчастье.

«Было много жалости и горечи…»

Было много жалости и горечи.

Это не поднимет, не разбудит.

Скучно будет без Ильи Григорьича.

Тихо будет.

Необычно расшумелись похороны:

давка, драка.

Это все прошло, а прахам поровну

выдается тишины и мрака.

Как народ, рвалась интеллигенция.

Старики, как молодые,

выстояли очередь на Герцена.

Мимо гроба тихо проходили.

Эту свалку, эти дебри

выиграл, конечно, он вчистую.

Усмехнулся, если поглядел бы

ту толпу горючую, густую.

Эти искаженные отчаяньем

старые и молодые лица,

что пришли к еврейскому печальнику,

справедливцу и нетерпеливцу,

что пришли к писателю прошений

за униженных и оскорбленных.

Так он, лежа в саванах, в пеленах,

выиграл последнее сражение[47].

Заболоцкий спит в итальянской гостинице

У пригласивших было мало денег,

и комнату нам сняли на двоих.

Умаявшись в банкетах и хожденьях,

мы засыпали тотчас, в один миг.

Потом неврастения, ностальгия,

луна или какие-то другие

последствия пережитого дня

будили неминуемо меня.

Но Заболоцкий спал. Его черты

темнила ночь Италии. Белила

луна Италии, что с высоты

лучами нашу комнату делила.

Я всматривался в сладостный покой,

усталостью, и возрастом, и ночью

подаренный. Я наблюдал воочью,

как закрывался он от звезд рукой,

как он как бы невольно отстранял

и шепоты гостиничного зданья,

и грохоты коллизий мирозданья,

как будто утверждал: не сочинял

я этого! За это — не в ответе!

Оставьте же меня в концов конце!

И ночью и тем паче на рассвете

невинность выступала на лице.

Что выдержка и дисциплина днем

стесняли и заковывали в латы,

освобождалось, проступало в нем

раскованно, безудержно, крылато.

Как будто атом ямба разложив,

поэзия рванулась к благодати!

Спал Заболоцкий, руку подложив

под щеку, розовую, как у дитяти,

под толстую и детскую. Она

покоилась на трудовой ладони

удобно, как покоится луна

в космической и облачной ледыни.

Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,

вдыхая тибуртинские миазмы,

и содрогался, будто бы[48] от астмы,

и вновь сопел, как будто что-то пел

в неслыханной, особой, новой гамме.

Понятно было: не сопит — поет.

И упирался сильными ногами

в гостиничной кровати переплет.

Ямбы

Приступим к нашим ямбам,

уложенным в квадратики,

придуманным, быть может,

еще в начале Аттики,

мужские рифмы с женскими

перемежать начнем,

весы и качели — качнем?

Качнем!

Все, что до нас придумано,

все, что за нас придумано,

продумано прекрасно,

менять — напрасно.

Прибавим, если сможем,

хоть что-нибудь свое,

а убавлять отложим,

без ямбов — не житье.

Нет, не житье без ямбов,

стариннейших иамбов,

и я не пожалею

для ямбов дифирамбов.

От шага ли, от взмаха?

Откуль они?

Не вем.

Не дам я с ними маху,

вовек не надоем.

От выдоха ли, вдоха?

От маятника, что ли?

Но только с ямбом воля,

как будто в Диком Поле,

когда, до капли вылит,

дождем с небес лечу, лечу,

лечу навылет

и знаю, что хочу.

Слава Лермонтова

Дамоклов меч

разрубит узел Гордиев[49],

расклюет Прометея воронье,

а мы-то что?

А мы не гордые.

Мы просто дело делаем свое.

А станет мифом или же сказаньем,

достанет наша слава до небес —

мы по своим Рязаням и Казаням

не слишком проявляем интерес.

Но «выхожу один я на дорогу»

в Сараеве, в далекой стороне,

за тыщу верст от отчего порога

мне пел босняк,

и было сладко мне.

Месса по Слуцкому

Андрею Дравичу[50]

Мало я ходил по костелам.

Много я ходил по костям.

Слишком долго я был веселым.

Упрощал, а не обострял.

Между тем мой однофамилец,

бывший польский поэт Арнольд

Слуцкий[51]

вместе с женою смылись

за границу из Польши родной.

Бывший польский подпольщик,

бывший

польской армии офицер,

удостоенный премии высшей,

образец, эталон, пример —

двум богам он долго молился,

двум заветам внимал равно.

Но не выдержал Слуцкий. Смылся.

Это было довольно давно.

А совсем недавно варшавский

ксендз

и тамошний старожил

по фамилии пан Твардовский

по Арнольду мессу служил.

Мало было во мне интересу

к ритуалу. Я жил на бегу.

Описать эту странную мессу

и хочу я и не могу.

Говорят, хорошие вирши

пан Твардовский слагал в тиши.

Польской славе, беглой и бывшей,

мессу он сложил от души.

Что-то есть в поляках такое!

Кто с отчаянья двинул в бега,

кто, судьбу свою упокоя,

пану Богу теперь слуга.

Бог — большой, как медвежья полость,

прикрывает размахом крыл

все, что надо, — доблесть и подлость,

а сейчас — Арнольда прикрыл.

Простираю к вечности руки,

и просимое мне дают.

Из Варшавы доносятся звуки:

по Арнольду мессу поют!

«Стихи, что с детства я на память знаю…»

Стихи,

что с детства я на память знаю,

важней крови,

той, что во мне течет.

Я не скажу, что кровь не в счет:

она своя, не привозная, —

но — обновляется, примерно раз в семь

лет,

и, бают, вся уходит, до кровинки.

А Пушкин — ежедневная новинка.

Но он — один. Другого нет.

Коля Глазков

Это Коля Глазков. Это Коля[52],

шумный, как перемена в школе,

тихий, как контрольная в классе,

к детской

принадлежащий

расе.

Это Коля, брошенный нами

в час поспешнейшего отъезда

из страны, над которой знамя

развевается

нашего детства.

Детство, отрочество, юность —

всю трилогию Льва Толстого,

что ни вспомню, куда ни сунусь,

вижу Колю снова и снова.

Отвезли от него эшелоны,

роты маршевые

отмаршировали.

Все мы — перевалили словно.

Он остался на перевале.

Он состарился, обородател,

свой тук-тук долдонит, как дятел,

только слышат его едва ли.

Он остался на перевале.

Кто спустился к большим успехам,

а кого — поминай как звали!

Только он никуда не съехал.

Он остался на перевале.

Он остался на перевале.

Обогнали? Нет, обогнули.

Сколько мы у него воровали,

а всего мы не утянули.

Скинемся, товарищи, что ли?

Каждый пусть по камешку выдаст!

И поставим памятник Коле.

Пусть его при жизни увидит.

Возвращение

Я вернулся из странствия, дальнего столь,

что протерся на кровлях отечества толь.

Что там толь?

И железо истлело,

и солому корова изъела.

Я вернулся на родину и не звоню,

как вы жили, Содом и Гоморра?

А бывало, набатец стабильный на дню —

разговоры да переговоры.

А бывало, по сто номеров набирал,

чтоб услышать одну полуфразу,

и газеты раскладывал по номерам

и читал за два месяца сразу.

Как понятие новости сузилось! Ритм

как замедлился жизни и быта!

Как немного теперь телефон говорит!

Как надежно газета забыта!

Пушкин с Гоголем остаются одни,

и читаю по школьной программе.

В зимней, новеньким инеем тронутой

раме —

не фонарные, звездные

блещут огни.

Неужели?

Неужели сто или двести строк,

те, которым не скоро выйдет срок, —

это я, те два или три стиха

в хрестоматии — это я,

а моя жена и моя семья —

шелуха, чепуха, труха?

Неужели черные угли — в счет?

А костер, а огонь, а дым?

Так уж первостепенен посмертный почет?

Неужели необходим?

Я людей из тюрем освобождал,

я такое перевидал,

что ни в ямб, ни в дактиль не уложить —

столько мне довелось пережить.

Неужели Эгейское море не в счет,

поглотившее солнце при мне,

и лишь двум или трем стихам почет,

уваженье в родной стране?

Неужели слезы в глазах жены

и лучи, что в них отражены,

значат меньше, чем малопонятные сны,

те, что в строки мной сведены?

Я топил лошадей и людей спасал,

ордена получал за то,

а потом на досуге все описал.

Ну и что,

ну и что,

ну и что!

«Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»

Про меня вспоминают и сразу же —

про лошадей,

рыжих, тонущих в океане.

Ничего не осталось — ни строк, ни идей,

только лошади, тонущие в океане.

Я их выдумал летом, в большую жару:

масть, судьбу и безвинное горе.

Но они переплыли и выдумку, и игру

и приплыли в синее море.

Мне поэтому кажется иногда:

я плыву рядом с ними, волну рассекаю,

я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,

лошадиная и людская.

И покуда плывут — вместе с ними и я на

плаву!

Для забвения нету причины,

но мгновения лишнего не проживу,

когда канут в пучину.

Повинуясь музыке души

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф

так называемую непригодность.

И все-таки не пощажу я строф

и личную не пощажу я

гордость,

чтоб этот домик маленький воспеть,

где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умен,

и потому я знал, что я — бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имен

я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

тебе на ухо наступил медведь.

Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!

Ты никогда не будешь понимать

не то что чижик-пыжик — даже гаммы!

Я отчислялся — до прихода мамы,

но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

и в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

— Да, он ленивый, да, он озорной,

но он способный: поглядите руки,

какие пальцы: дециму берет.

Ты будешь пианистом.

Марш вперед! —

И я маршировал вперед.

На муки.

Я не давался музыке. Я знал,

что музыка моя — совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе

той вечерней,

одолевал упорства рубежи,

сопротивляясь музыке учебной

и повинуясь музыке души.

«Почему люди пьют водку…»

Почему люди пьют водку?

Теплую, противную —

полные стаканы

пошлого запаха

и подлого вкуса?

Потому что она врывается в глотку,

как добрый гуляка

в баптистскую молельню.

И сразу все становится лучше.

В год мы растем на 12 процентов.

(Я говорю о валовой продукции,

война замедлила рост производства.)

Стакан водки дает побольше.

Все улучшается на 100 процентов.

Война не мешает росту производства,

и даже стальные протезы инвалидов

становятся теплыми живыми ногами —

всё — с одного стакана водки.

Почему люди держат собаку?

Шумную, нелепую, любящую мясо,

даже в эпоху карточной системы?

Почему в эпоху карточной системы

они никогда не обидят собаку?

Потому что собака их не обидит,

не выдаст, не донесет, не изменит,

любое достоинство выше оценит,

любой недостаток простит охотно

и в самую лихую годину

лизнет языком колбасного цвета

ваши бледные с горя щеки.

Почему люди приходят с работы,

запирают двери на ключ и задвижку,

бросают на стол телефонную трубку

и пять раз подряд, семь раз подряд,

ночь напролет и еще один разок

слушают стертую, полуглухую,

черную, глупую патефонную пластинку?

Слова истерлись, их не расслышишь.

Музыка? Музыка еще не истерлась.

Целую ночь одна и та же.

Та, что надо. Другой — не надо.

Почему люди уплывают в море

на два километра, на три километра,

хватит силы — на пять километров,

ложатся на спину и ловят звезды

(звезды падают в соседнюю волну)?

Потому что под ними добрая бездна,

потому что над ними честное небо.

А берег далек — его не видно.

О береге можно забыть, не думать.

Блудный сын

Истощенный нуждой,

Истомленный трудом,

Блудный сын возвращается в

отческий дом[53]

И стучится в окно осторожно.

— Можно?

— Сын мой! Единственный! Можно.

Можно все. Лобызай, если хочешь,

отца,

Обгрызай духовитые кости тельца.

Как приятно, что ты возвратился!

Ты б остался, сынок, и смирился. —

Сын губу утирает густой бородой,

Поедает тельца,

Запивает водой,

Аж на лбу блещет капелька пота

От такой непривычной работы.

Вот он съел, сколько смог.

Вот он в спальню прошел,

Спит на чистой постели.

Ему — хорошо!

И встает.

И свой посох находит.

И, ни с кем не прощаясь, уходит.

Без претензий

Перешитое, перелицованное,

уцененное, удешевленное,

второсортное, бракованное,

пережаренное, недопеченное —

я с большим трудом добывал его,

надевал его, обувал его,

ел за завтраком, за обедом,

до победы, после победы.

Я родился ладным и стройным,

с голубым огнем из-под век,

но железной десницей тронул

мои плечи двадцатый век.

Он обул меня в парусиновое,

в ватно-стеганое одел.

Лампой слабою, керосиновой,

осветил, озарил мой удел.

На его бесчисленных курсах,

заменяющих университет,

приучился я к терпкому вкусу

правды, вычитанной из газет.

Мне близки, понятны до точки

популярная красота,

увертюра из радиоточки

и в театре входные места.

Если я из ватника вылез

и костюм завел выходной —

значит, общий уровень вырос

приблизительно вместе со мной.

Не желаю в беде или в счастье,

не хочу ни в еде, ни в труде

забирать сверх положенной части

никогда.

Никак.

Нигде.

И когда по уму и по стати

не смогу обогнать весь народ,

не хочу обгонять по зарплате,

вылезать по доходам вперед.

Словно старый консерв из запаса,

запасённый для фронтовиков,

я от всех передряг упасся —

только чуть заржавел с боков.

Вот иду я — сорокалетний,

средний, может быть, —

нижесредний

по своей, так сказать, красе.

— Кто тут крайний?

— Кто тут последний?

Я желаю стоять, как все.

«Государи должны государить…»

Государи должны государить,

государство должно есть и пить,

и должно, если надо, ударить,

и должно, если надо, убить.

Понимаю, вхожу в положенье,

и хотя я и трижды неправ,

но как личное пораженье

принимаю списки расправ.

«Пристальность пытливую не пряча…»

Пристальность пытливую не пряча,

с диким любопытством посмотрел

на меня

угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

Кто я — дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

или переправлю под прицел?

Кто я — злейший враг иль первый друг

для него, преступника, отверженца?

То ли девять грамм ему отвешено,

то ли обойдется вдруг?

Говорит какие-то слова

и в глаза мне смотрит,

взгляд мой ловит,

смотрит так, что в сердце ломит

и кружится голова.

Говорю какие-то слова

и гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

дознаваться или же расследовать.

«Я судил людей и знаю точно…»

Я судил людей и знаю точно,

что судить людей совсем не сложно[54], —

только погодя бывает тошно,

если вспомнишь как-нибудь оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

Хорошо быть педагогом школьным,

иль сидельцем в книжном магазине,

иль судьей… Каким судьей? Футбольным:

быть на матчах пристальным разиней.

Если сны приснятся этим судьям,

то и во сне кричать не станут.

Ну а мы? Мы закричим, мы будем

вспоминать былое неустанно.

Опыт мой особенный и скверный —

как забыть его себя заставить?

Этот стих — ошибочный, неверный.

Я неправ.

Пускай меня поправят.

«За три факта, за три анекдота…»

За три факта, за три анекдота

вынут пулеметчика из дота,

вытащат, рассудят и засудят.

Это было, это есть и будет.

За три анекдота, за три факта

с примененьем разума и такта,

с примененьем чувства и закона

уберут его из батальона.

За три анекдота, факта за три

никогда ему не видеть завтра.

Он теперь не сеет и не пашет,

анекдот четвертый не расскажет.

Я когда-то думал все уладить,

целый мир облагородить,

трибуналы навсегда отвадить

за три факта человека гробить.

Я теперь мечтаю, как о пире

духа,

чтобы меньше убивали.

Чтобы не за три, а за четыре

анекдота

со свету сживали.

Царевич

Все царевичи в сказках укрылись,

ускакали на резвых конях,

унеслись у Жар-птицы на крыльях,

жрут в Париже прозрачный коньяк.

Все царевичи признаны школой,

переизданы в красках давно.

Ты был самый неловкий и квелый,

а таким ускользнуть не дано.

С малолетства тяжко болея,

ты династии рушил дела.

Революцию гемофилия

приближала, как только могла.

Хоть за это должна была льгота

хоть какая тебя найти,

когда шли к тебе с черного хода,

сапогами гремя по пути.

Все царевичи пополуночи

по Парижу, все по Полям

Елисейским — гордые юноши.

Кровь! Притом с молоком пополам.

Кровь с одной лишь кровью мешая,

жарким, шумным дыханьем дыша,

Революция — ты Большая.

Ты для маленьких — нехороша.

Хоть за это, хоть за это,

если не перемена в судьбе,

от какого-нибудь поэта

полагался стишок тебе.

«Маловато думал я о Боге…»

Маловато думал я о Боге,

видно, он не надобился мне

ни в миру, ни на войне

и ни дома, ни в дороге.

Иногда он молнией сверкал,

иногда он грохотал прибоем,

я к нему — не призывал.

Нам обоим

это было не с руки.

Бог мне как-то не давался в руки.

Думалось: пусть старики

и старухи

молятся ему.

Мне покуда ни к чему.

Он же свысока глядел

на плоды усилий всех отчаянных.

Без меня ему хватало дел —

и очередных и чрезвычайных.

Много дел прощал, казнил,

слушал истовый прибой оваций.

Видно, так и разминемся с ним,

так и не придется стыковаться.

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

Уменья нет сослаться на болезнь,

таланту нет не оказаться дома[55].

Приходится, перекрестившись, лезть

в такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно —

ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья Господа-то Бога?

Господь, он скажет: «Все равно говно!»

Господь не любит умных и ученых,

предпочитает тихих дураков,

не уважает новообращенных

и с любопытством чтит еретиков.

«Совесть ночью, во время бессонницы…»

Совесть ночью, во время бессонницы,

несомненно, изобретена,

потому что с собой поссориться

можно только в ночи без сна.

Потому что ломается спица

у той пряхи, что вяжет судьбу,

потому что, когда не спится,

и в душе находишь судью.

Страх

Чего боится человек,

прошедший тюрьмы и окопы,

носивший ружья и оковы,

видавший

новой бомбы

сверк?

Он, купанный во ста кровях,

не понимает слова «страх».

Да, он прошел сквозь сто грязей,

в глазах ирония змеится,

зато презрения друзей

он, как и век назад, боится.

«Где-то струсил. Когда — не помню…»

Где-то струсил. Когда — не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

в этом случае бьют в живот.

Бьют в себя мечами короткими,

проявляя покорность судьбе,

не прощают, что были робкими,

никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,

как его там ни назови,

солью самою злой, колючей

оседает в моей крови.

Солит мысли мои, поступки,

вместе, рядом ест и пьет,

и подрагивает, и постукивает,

и покоя мне не дает.

«А я не отвернулся от народа…»

А я не отвернулся от народа,

с которым вместе

голодал и стыл.

Ругал баланду,

обсуждал природу,

хвалил

далекий, словно звезды,

тыл.

Когда

годами делишь котелок

и вытираешь, а не моешь ложку —

не помнишь про обиды.

Я бы мог.

А вот — не вспомню.

Разве так, немножко.

Не льстить ему,

не ползать перед ним!

Я — часть его.

Он — больше, а не выше.

Я из него действительно не вышел.

Вошел в него —

и стал ему родным.

Происхождение

У меня еще дед был учителем русского

языка!

В ожидании верных ответов

поднимая указку, что была нелегка,

он учил многих будущих дедов.

Борода его, благоухавшая чистотой,

и повадки, исполненные достоинством и

простотой,

и уверенность в том, что Толстой,

Лев, конечно

(он меньше ценил Алексея),

больше Бога!

Разумное, доброе, вечное сея,

прожил долгую жизнь,

в кресле после уроков заснул навсегда.

От труда до труда

пролегала прямая дорога.

Родословие не пустые слова.

Но вопросов о происхождении я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

через деда.

«Господи, Федор Михалыч…»

Господи, Федор Михалыч,

я ошибался, грешил.

Грешен я самую малость,

но повиниться решил.

Господи, Лев Николаич,

нищ и бессовестен я.

Мне только радости — славить

блеск твоего бытия.

Боже, Владимир Владимыч,

я отвратительней всех.

Словом скажу твоим: «Вымучь!»

Вынь из меня этот грех!

Трудно мне с вами и не о чем.

Строгие вы господа.

Вот с Александром Сергеичем

проще и грех не беда.

«Романы из школьной программы…»

Романы из школьной программы,

на ваших страницах гощу.

Я все лагеря и погромы

за эти романы прощу.

Не курский, не псковский, не тульский,

не лезущий в вашу родню,

ваш пламень — неяркий и тусклый —

я все-таки в сердце храню.

Не молью побитая совесть,

а Пушкина твердая повесть

и Чехова честный рассказ

меня удержали не раз.

А если я струсил и сдался,

а если пошел на обман,

я, значит, не крепко держался

за старый и добрый роман.

Вы родина самым безродным,

вы самым бездомным нора,

и вашим листкам благородным

кричу троекратно «ура!».

С пролога и до эпилога

вы мне и нора и берлога,

и кроме старинных томов

иных мне не надо домов.

«На русскую землю права мои невелики…»

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

А тучи кочуют, как будто проходят полки.

А каждое облачко приголубит, обнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

все роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождем золотым пыля,

простит и порадует, снова простит и прикроет.

Я приподнимаюсь и по золотому лучу

с холодной земли на горячее небо лечу.

Самый старый долг

Самый старый долг плачу:

с ложки мать кормлю в больнице.

Что сегодня ей приснится?

Что со стула я лечу?

Я лечу, лечу со стула.

Я лечу,

лечу,

лечу…

— Ты бы, мамочка, соснула. —

Отвечает: — Не хочу…

Что там ныне не приснись,

вся исписана страница

этой жизни.

Сверху — вниз.

С ложки

мать кормлю в больнице.

Но какой ни выйдет сон,

снится маме утомленной:

это он,

это он,

с ложки

некогда

кормленный.

«Ну что же, я в положенные сроки…»

Ну что же, я в положенные сроки

расчелся с жизнью за ее уроки.

Она мне их давала, не спросясь,

но я, не кочевряжась, расплатился

и, сколько мордой ни совали в грязь,

отмылся и в бега пустился.

Последний шанс значительней иных.

Последний день меняет в жизни много.

Как жалко то, что в истину проник,

когда над бездною уже заносишь ногу.

«Хочу умереть здесь…»

Хочу умереть здесь

и здесь же дожить рад.

Не то чтобы эта весь,

не то чтобы этот град

внушают большую спесь,

но мне не преодолеть

того, что родился здесь

и здесь хочу умереть.

Хочу понимать язык

соседа

в предсмертном бреду.

Я в счастьи к нему привык

и с ним буду мыкать беду,

чтоб если позвать сестру

в последнем темном бреду,

то прежде, чем умру,

услышать: «Чего там? Иду».

Необходимо мне,

чтобы на склоне дней

береза была в окне,

чтобы ворона на ней,

чтобы шелест этой листвы

и грай

услышались мне

в районной больнице Москвы,

в родимой стороне.

Тане

Ты каждую из этих фраз

перепечатала по многу раз,

перепечатала и перепела

на легком портативном языке

машинки, а теперь ты вдалеке.

Все дальше ты уходишь постепенно.

Перепечатала, переплела

то с одобреньем, то с пренебреженьем.

Перечеркнула их одним движеньем,

одним движеньем со стола смела.

Все то, что было твердого во мне,

стального, — от тебя и от машинки.

Ты исправляла все мои ошибки,

а ныне ты в далекой стороне,

где я тебя не попрошу с утра

ночное сочиненье напечатать.

Ушла. А мне еще вставать, и падать,

и вновь вставать.

Еще мне не пора.

Все-таки между тем…

Тень переходит в темь.

День переходит в ночь.

Все-таки, между тем,

можно еще помочь.

Шум переходит в тишь.

Звень переходит в немь.

Что ты там мне ни тычь,

все-таки, между тем…

Жизнь переходит в смерть.

Вся перешла уже.

— Все-таки, между тем! —

Крикну на рубеже.

Шаг переходит в «Стой!».

«Стой!» переходит в «Ляг!».

С тщательностью простой

делаю снова шаг:

шаг из тени в темь,

шаг из шума в тишь,

шаг из звени в немь…

Что ты там мне ни тычь!

— Стой! Остановись!

Хоть на миг погоди,

не прекращайся, жизнь!

В смерть не переходи.

«Я был кругом виноват, а Таня мне…»

Я был кругом виноват, а Таня мне

все же нежно сказала: — Прости! —

почти в последней точке скитания

по долгому мучающему пути.

Преодолевая страшную связь

больничной койки и бедного тела,

она мучительно приподнялась —

прощенья попросить захотела.

А я ничего не видел кругом —

слеза горела, не перегорала,

поскольку был виноват кругом

и я был жив.

А она умирала.

Последний взгляд

Жена умирала и умерла —

в последний раз на меня поглядела, —

и стали надолго мои дела,

до них мне больше не было дела.

В последний раз взглянула она

не на меня, не на все живое.

Глазами блеснув,

тряхнув головою,

иным была она изумлена.

Я метрах в двух с половиной сидел,

какую-то книгу спроста листая,

когда она переходила предел,

тряхнув головой,

глазами блистая.

И вдруг,

хорошея на всю болезнь,

на целую жизнь помолодела

и смерти молча сказала: «Не лезь!»

Как равная,

ей в глаза поглядела.

«Мужья со своими делами, нервами…»

Мужья со своими делами, нервами,

чувством долга, чувством вины

должны умирать первыми, первыми,

вторыми они умирать не должны.

Жены должны стареть понемногу,

хоть до столетних дойдя рубежей,

изредка, впрочем, снова и снова

вспоминая своих мужей.

Ты не должна была делать так,

как ты сделала. Ты не должна была.

С доброй улыбкою на устах

жить ты должна была,

жить должна была.

Жить до старости, до седины

жены обязаны и должны,

делая в доме свои дела, чьи-нибудь

сердца разбивая

или даже — была не была —

чарку — в память мужей — распивая.

Анализ фотографии

Это я, Господи!

Из негритянского гимна

Это я, Господи!

Господи — это я!

Слева мои товарищи,

справа мои друзья.

А посередине, Господи,

я, самолично — я.

Неужели, Господи,

не признаешь меня?

Господи, дама в белом —

это моя жена,

словом своим и делом

лучше меня она.

Если выйдет решение,

что я сошел с пути,

пусть ей будет прощение:

Ты ее отпусти!

Что Ты значил, Господи,

в длинной моей судьбе?

Я Тебе не молился —

взмаливался к Тебе.

Я не бил поклоны —

не обидишься, знал.

Все-таки, безусловно,

изредка вспоминал.

В самый темный угол

меж фетишей и пугал

я Тебя поместил.

Господи, Ты простил?

Ты прощай мне, Господи:

слаб я, глуп, наг.

Ты обещай мне, Господи,

не лишать меня благ:

черного теплого хлеба

с желтым маслом на нем

и голубого неба

с солнечным огнем.

«Господи, больше не нужно…»

Господи, больше не нужно.

Господи, хватит с меня.

Хлопотно и недужно

день изо дня.

Если Ты предупреждаешь —

я уже предупрежден.

Если Ты угрожаешь —

я испугался уже.

Господи, неужели

я лишь для страха рожден?

Холодно мне и суетно

на роковом рубеже.

Все-таки многоначалие

больше надежды дает,

проще спасти свою душу

и уберечь свою плоть,

чем если молотом тяжким

судьбы немолчно кует

не подлежащий обжалованию

единосущный Господь.

Но никуда не денешься.

Падаешь, словно денежка,

в кружке церковной звеня.

Боже, помилуй меня!

Березка в Освенциме

Ю. Болдыреву

Березка над кирпичною стеной,

случись,

когда придется,

надо мной!

Случись на том последнем перекрестке.

Свидетелями смерти не возьму

платан и дуб.

И лавр мне — ни к чему,

С меня достаточно березки.

И если будет осень,

пусть листок

спланирует на лоб горячий.

А если будет солнце,

пусть восток

блеснет моей последнею удачей.

Все нации, которые — сюда,

все русские, поляки и евреи

березкой восхищаются скорее,

чем символами быта и труда.

За высоту,

за белую кору

тебя

последней спутницей беру.

Не примирюсь со спутницей

иною!

Березка у освенцимской стены!

Ты столько раз

в мои

врастала сны,

случись,

когда придется,

надо мною.

Загрузка...