Рано утром по спящей Аквилее разнесся тупой звук копыт.
Нескладно-долговязый всадник, неловко взмахивая локтями, проскакал к улице, где жила знать города, остановился у калитки в каменной стене, через которую переваливалась тяжелая зелень. Морщась и постанывая, он сполз с низкорослой лошаденки, размял одеревеневшие ноги, постучал.
Долго не отвечали, наконец за калиткой раздались ленивые шаркающие шаги, выглянула сонная, изрытая оспой физиономия раба. Увидев приезжего, раб послушно отступил.
— Возьми лошадь! — коротко бросил приезжий и, нетвердо ступая, двинулся через дышащий росной свежестью сад к колонной галерее господского дома.
Хозяин дома, один из видных людей города, Статилий Аппий был худ, мелковат ростом, на горбоносом, со впалыми щеками и висками лице несходящая утомленная брезгливость. Сейчас брезгливость держалась только в складке запавшего рта, глаза же, прикрытые веками, тревожно бегали. Его сорвали с постели, а он и без того плохо спал по ночам, всем известно — каждая минута утреннего сна для господина драгоценна.
— Говори, — обронил он, опускаясь на шкуру медведя, накинутую на сиденье.
— В Трех Птицах бунт!
У хозяина дрогнули веки и бегающие глаза замерли, но в мягкой складке бескровных губ прежняя брезгливость и усохшее желтое лицо бесстрастно.
Три Птицы — местность в сторону гор, в двухстах стадиях от Аквилеи, обширные земли владетельного Аппия. Там господская вилла, там хранилище зерна, загоны для скота, там свыше тысячи рабов и сотня вооруженных охранников.
— Ты ждал этого, — произнес хозяин.
— И ты тоже, господин! — с вызовом ответил приезжий. Аппий впервые поднял на него взгляд, темный, недобрый.
— Твои слова о любви сделали свое дело…
— Мои слова без твоих благодеяний, господин, пусты. Бог их не слышит, а люди злобятся.
Статилий Аппий не спускал налитых тьмою глаз с говорившего. Этот человек имел над ним странную власть. Плебей — с длинными руками, сутулой спиной, с истощенным, неутоленным лицом. Он без малого четыре года заменял управляющего, запутывал хозяйство. До него у Аппия было много разных управляющих, вытащенных из рабов и взятых со стороны, все они усердно разваливали хозяйство — пресмыкались и нагличали, льстили и бесстыдно воровали, клялись в верности и быстро обрастали жиром. А этот так и не отъелся — иссушен страстями, не угодничает, ничего не просит для себя, но постоянно надоедал просьбами о других. И прогнать его Аппий не мог — в тяжелую минуту свела их жизнь. Тогда все рушилось и смерть стояла над головой аквилейского всадника Статилия Аппия.
Он был не из тех, кто гордился древностью и знатностью своего рода.
Скорей всего его прапрадед из простых солдат, которые добывали Риму Цизальпинскую Галлию. Оставшись в живых, он вместе с другими такими же освобожденными от службы получил клочок земли на далекой окраине возле вновь заложенной крепости против варваров.
У военных крепостей, как и у людей, судьбы разные — одни хиреют и гибнут, другие живут и процветают. Крепость, построенная между речками Санциусом и Назито, оказалась на счастливом месте, через нее потекли товары в Паннонию и Норикум, Истрию и Далмацию. Она быстро населялась, отстраивалась, своими палаццами, театром, форумом старательно копировала Рим. И знаменитая Виа Эмилия соединила новый шумный город Аквилею с Вечным городом. Земли здесь обильно рожали, рабы стоили дешево, а потому Статилии разбогатели в Аквилее, но только дед Аппия незадолго до своей смерти получил от божественного Августа золотое кольцо всадника.
Вот тут-то неприметно проступила потаенная болезнь, как корневая гниль у крепкого дерева. Само богатство ее породило — тучные земли до самых гор и тысячи рабов на них. Рабов тысячи, надсмотрщиков сотни. Раба можно не кормить, надсмотрщика ублажи во всем. Надсмотрщики усердствовали — рабы гибли…
А земли Аппия лежали на окраине империи — за горами текла большая река Данувий, за ней кончалась власть всемогущего Рима, там жили дикие свободные племена язигов и сарматов. Каждый раб знал об этом. Знал он и о том, что путь к свободе лежит через покоренную Паннонию, где стоят многочисленные легионы, все дороги перекрыты, все селения под надзором. Но выбора у раба нет, не все ли равно ему, где умереть — на поле под палкой надсмотрщика или на кресте за побег. Бежали группами и поодиночке, их ловили, казнили в устрашение другим, но снова бежали, и редким счастливцам все же удавалось перебраться за Данувий.
Аппий знал, что кое-кто из хозяев решился — подумать только! — довериться своим рабам. Они раскраивали свои земли на клочки, садили на них рабов — обрабатывайте, сейте, снимайте урожаи, обзаводитесь семьей, никто не будет стоять над вами с палкой, заставлять: работай! За это только отдай половину своего урожая господину!
Статилий Аппий был из тех новых всадников, которые неохотно садились на коня, не знали, с какого конца браться за меч, зато хорошо знали, сколько медими зерна даст поле и где это зерно выгоднее сбыть. Он понимал выгоду приручить рабов, освободиться от прожорливых надсмотрщиков, — но его прапрадед, римский легионер, был свободнорожденным, презирал рабов, считал — с ними нужно договариваться только кулаком или дубиной, даже использовать меч недостойно. Никто из Статилиев аквилейских, более двухсот лет сколачивавших себе богатство руками рабов, представить не мог, что раб способен трудиться сам — без угроз, без палки. Нельзя же вообразить, что волу вдруг придет желание пахать пашню! Раб та же рабочая скотина, только говорящая. И этой-то словесной скотине доверить то, чем сам живешь, — свою землю! Поставить себя в зависимость от рабов! Въевшееся веками недоверие сразу не изгонишь.
Аппий видел, как запускаются поля, как редеют стада на пойменных лугах, как льстивые прислужники с жадной поспешностью рвут из его хиреющего хозяйства жирные куски и не могут насытиться. Видел — и ничего не мог поделать, ни на что не решался.
Он страшился за свою старость и все чаще и чаще стал думать о службе: неплохо бы получить здесь, в Аквилее, должность главного наблюдателя за товарами, приходившими морем… Должности же раздавались в Риме.
Распутный Рим ужасал провинциальную знать, которая все еще робко держалась за суровые нравы италийской старины. Недавно принцепс Нерон, чьи статуи стояли рядом с изваяниями богов по всем городам империи, приказал умертвить свою властительную мать Агриппину. Говорят, она подставила под меч живот, выносивший сына: «Поражай в чрево!» Приказано дни, когда случилось убийство, ежегодно отмечать веселыми играми, а день рождения Агриппины считать в числе несчастливых. И ходили тревожные слухи о знамениях: одна женщина родила змею, другая на супружеском ложе поражена молнией, и солнце будто бы затмевалось над Римом…
Аппий все же отправился в Рим и попал на учрежденные Нероном пятилетние игры, проводившиеся уже второй раз. Коль прибыл в Вечный город, то не пойти на игрища просто нельзя — сразу же донесут, а это для провинциального гостя верная казнь. И входить в ристалище нужно с веселым лицом, так как множество соглядатаев запоминают тех, кто является с дурным настроением.
Хотя по всадническим привилегиям Аппий имел право занимать место в первых четырнадцати рядах, но пробиваться к ним он должен через тесные проходы, куда ломился буйный, наглый, жадный до зрелищ римский плебс.
Вместе со знакомым веронцем, почтенным старцем тоже из всаднического сословия, Аппий оказался в ревущей толпе. Кругом остервенело веселые физиономии, грубый смех, злобная ругань, истошные вопли, жалобные стоны.
Старца опрокинули, Аппий ничем не мог ему помочь, его несло в потном, дурно пахнущем, рычащем потоке, он уловил ломкий старческий крик, видел, как в том месте в прущей вперед толпе образовалась волна, понял — веронец погиб, тысячи ног втопчут его старые кости в каменные плиты.
Раздавленный, побитый, в располосованной тоге, в измятой истерзанной тунике, на которой всадническая узкая пурпурная полоса выглядела непристойно, Аппий, не способный ни ужасаться, ни радоваться, что остался цел, оказался на жесткой скамье в четырнадцатом, самом последнем для избранных ряду. Над его головой все еще буйствовал, заполняя цирк, римский народ, пробивавшийся на представление по трупам своих сограждан.
Выступление кифаредов и декламаторов сбившаяся публика слушала с каким-то нервным невниманием — до них ли, когда сам божественный император собирается сейчас лицедействовать перед всеми.
Наконец народ замер в ожидании…
И вышел он. Аппий впервые видел Нерона.
В пестрой, расшитой по-восточному тунике, в легкой, скромно отделанной золотом лацерне, приоткрывавшей несколько отяжелевшие ляжки, он выглядел слегка приземистым, недостаточно величавым в сравнении со своими многочисленными статуями. Его лицо, нежно-пухлое, как у нездорового младенца, было осенено светлым нимбом легких кудрей. И все ж таки он выглядел молодым и красивым. Густой гул одобрения хлынул сверху, с мест плебса. Хлынул, заполнил чашу цирка и медленно растворился, литая тишина сковала людей, каждый невольно затаил дыхание.
Наверно, не только Аппий, не соприкасавшийся с высоким искусством у себя в Аквилее, но и самые искушенные слушатели привередливого Рима не смогли бы честно себе ответить, хорошо или плохо под звуки кифары декламирует Нерон, хороши или плохи его стихи. Ни для кого не было существенным, что исполняется и как исполняется, подавляюще важным было для всех — кто исполняет: всемогущий властитель мира, перед которым трепещут сильные и слабые, самые знатные и презренно подлые. Все внимание каждого с болезненным напряжением направлено только на то, как он выглядит, как держится.
А Нерон со смиренным старанием исполнял все, что принято у лицедеев, то, чего требовала от них пристрастная публика: не сметь присаживаться для отдыха, не сметь отирать пот ничем кроме одежды, в которую облачен, не сметь брызгать слюной или выделять что-либо носом, чтоб заметили зрители…
Скромность и безупречность лицедействующего императора вызывали неистовые рукоплескания и грозовой одобрительный гул, прорезанный истерическими всплесками голосов, требовавших: еще, еще, не насытились!
Наконец-то Нерон кончил, преклонил колено, опустив осененную светлыми кудрями голову, повел рукой — униженно-почтительнейший жест, выражающий уважение к зрителям, готовность принять их суд.
И зрители, притиснутые друг к другу, взорвались сначала хаотическими криками и рукоплесканиями, но крики постепенно упорядочились в дружные, нарастающие и спадающие валы восторга. Им в такт аккомпанементом хлопки тысяч ладоней. Римская публика сейчас сама давала представление одному-единственному зрителю, стоящему со смиренно опущенной головой на сцене. Римская публика была искусна, так как на постоянно устраиваемых зрелищах имела возможность освоить свои обязанности — хулить или восторгаться. Сейчас хулить запрещено — она тысячеусто восторгалась.
Аппий же у себя в Аквилее такой школы не прошел, он был разбит, чувствовал себя неуютно в рваной тоге, устал от шума толпы, от напряжения, с каким следил за императором, от собственного усердия, с каким бил в ладоши.
И он никак не мог попасть в такт, хлопал вразнобой со всеми. Ходивший между рядами центурион надвинулся на него, без слов — ржавое лицо под начищенным шлемом равнодушно — ударил древком дротика раз, другой… С безразличием, как раба. А из-за его плеча вынырнула лисья физиономия, бросила острый взгляд, повела многозначительно носом.
Аппия в жизни никто никогда не бил, всегда он был окружен почтением, но странно: сейчас он не чувствовал ни обиды, ни гнева, а только боль в плече от удара. И страх… Столь внушительна удаляющаяся спина центуриона, такая каменная уверенность в ней — честно исполнено возложенное дело, — что Аппий не смел сомневаться — провинился, получил по заслугам. Однако почувствовал себя низким ничтожным, затерянным во враждебной толпе — каждый должен презирать его, каждый волен оскорбить.
— Да хлопай же! Хлопай! — не глядя в его сторону, внятно сказал сосед, немолодой и осанистый, тоже с одной всаднической полосой на мятой тунике. — Домой не вернешься.
И Аппий усердно захлопал, стараясь попасть в такт. Он хлопал, а страх в нем рос. Он вспоминал брошенный из-за плеча центуриона острый взгляд лисьей физиономии. Его приметили, его должны вывести. За неуважение к императору.
Домой не вернешься. С такими, как он, в Риме не церемонятся…
Сосед старательно не смотрел в его сторону, ел глазами смиренного Нерона, бил в ладоши.
Аппий хлопал и — надо же! — попадал в такт.
Представление длилось весь день и всю ночь. Были недолгие перерывы, во время которых разрешалось выйти. Всем разрешалось, но он-то, Аппий, на примете. И Аппий не смел покинуть свое место. Зрители прямо на скамьях закусывали, доставая хлеб и вино из корзин. Раба, который должен принести еду Аппию, не пустили. Следовало бы разыскать у входа…
Он сидел и смотрел на представление, ничего уже не видел; ничего не слышал, но изо всех сил рукоплескал, когда рукоплескали все. Целый день, и ночь, и еще часть дня…
Он не помнит, как выбрался из ристалища. Раб, верно ждавший с корзиной еды у входа, оттащил его до дома, где Аппий всегда останавливался, когда приезжал в Рим.
Его заботливо уложили, и началась горячка…
Он очнулся и увидел над собой нависшее узкое смуглое лицо, внимательные темные глаза.
— Благодать божья снизошла к нам — ты глядишь и взгляд твой осмыслен, — объявил незнакомец.
— Кто ты? — слабо спросил Аппий.
— Я врач, имя мое Лукас.
Так состоялось знакомство — еще в полубреду.
Хозяин дома — богатый купец-иудей — был связан торговыми делами с Аппием уже много лет. Аппий через свое влияние в Аквилее помог ему получить римское гражданство, а потому сейчас больному — лучшие покои, внимательный уход и верный врач.
Лукас был грек из Антиохии, там он сошелся с проповедником новой веры.
Проповедник этот страдал тайным недугом, Лукас его лечил, ездил с ним и по Галатее и по Македонии, прибыл в Рим.
В прошлом году страшный пожар опустошил Рим, Нерон посчитал, что в нем повинны те, кто исповедует подлую веру, неугодную богам, приказал хватать и казнить. И казни были страшны, о них говорили по всей империи — несчастных одевали в шкуры диких зверей, травили собаками, их жгли на кострах в таком количестве, что ночами в садах Нерона было светло, словно в праздник. Сам Нерон сидел в толпе в одежде возничего и любовался…
В эти дни Лукас потерял проповедника Павла: погиб ли тот, схваченный на улицах среди сотен других, или успел с немногими счастливцами прорваться в Остию, где их ждал корабль, отправлявшийся в Испанию, — неизвестно. Сам Лукас уцелел потому, что врачевал богатого патриция в загородной вилле.
Он был вольноотпущенником, но не из тех, кто добился свободы собачьей преданностью хозяину, изворотливостью и помыкательством над другими рабами.
Он заслужил благодарность знаниями, которые щедро применял с пользой. И слабый и сильный одинаково в нем нуждались. Угловато-нескладный, не скрывающий своей плебейской простоты, он словно исчезал, становился незаметен, когда не нужен, и возникал, оказывался незаменим, если случалась беда. От его мягкого голоса, от внимательного молчания, от прямого, чего-то ждущего взгляда усталых темных глаз исходил обволакивающий покой, столь редкостный в этом издерганном, ненадежном мире, где каждого сторожит незримая опасность.
Не настойки из трав и не резко пахнущие притирания лечили Аппия, а этот нежданно свалившийся покой. Его страх, что могли заподозрить в неуважении к божественному Нерону, стал мало-помалу казаться нелепым. Да и сам коварный Нерон в этом тихом убежище был далек и призрачен, неправдоподобен, как минувший кошмарный сон. О нем просто не хотелось вспоминать, и начинало вериться, что есть еще на свете доброта, есть надежные люди, возможна неторопливая — без недомолвок, без утаиваний — беседа.
— Бог установил, чтоб на земле были рабы и были господа, — тихо говорил склонившийся над лежащим Аппием Лукас. — Но это не значит, что бог больше любит вас, господ. Рабу он поручил самое тяжелое — носить бремя покорности. Что может быть тягостнее этого? Так неужели бог не должен любить раба? И господин, спесиво презирающий покорность, не идет ли против бога, не наказывает ли тем сам себя?
Тихий голос, но уязвляющий. Аппий пытался возмутиться:
— Но разве раб не ленив, не лжив, разве он нес бы бремя, которое взвалил на него бог, если б его не заставляли силой? Найди мне такого раба, который смиренно покорялся бы, и я буду любить его!
— Я сам был рабом, — напоминал Лукас с кроткой прямотой, — и меня любили… Да, такие, как ты, господа. Иначе я не получил бы свободу.
— У меня не было похожих на тебя рабов.
— Ты просто их не замечал, — спокойно возражал врач. Их мало. Да. Большинство рабов не несут богово, потому-то бог и наказывает их вашими руками. Ну а скажи, господин, многие ли из вас поступают так, как завещал бог? Он завещал — не убий, а вы убиваете не жалея, даже гордитесь своим правом убивать. Завещал — не кради, а вы крадете…
— Я ни разу в жизни ни у кого не украл! — возмутился Аппий.
— Ой ли?.. — усомнился Лукас. — Ты крал, сам того не зная, у своего раба — вместо полной горсти олив давал половину. Ты кормил досыта своих волов, но только не рабов, которые на тебя трудятся. Или я лгу, благородный Статилий Аппий, твои рабы всегда были сыты?..
И Статилий Аппий молчал.
— Вот я и хочу сказать, что угодных богу господ так же мало, как угодных богу рабов. Никто из них не любит ближнего своего, как самого себя.
Узко посаженные внимательные глаза в упор. Аппий молчал и вспоминал, как на его плантациях остервенелые надсмотрщики рвут себе его именем у голодных рабов последний кусок хлеба. И рабы бегут от него, чтобы быть пойманными и распятыми на кресте… Он, честный Статилий Аппий, негодует на жестокий мир, где люто господствует злобный Нерон, а как должен чувствовать себя его раб в том мире, господином которого является сам Аппий?..
И Лукас, словно угадывая его мысли, начинал рассказывать об учителе в Антиохии, Галатии, Фракии он создавал общины, где есть бедные, есть богатые, есть господа и есть рабы, но все друг другу братья; господин постоянно помнит — «трудящийся достоин награды своей», а раб, ставший братом господина, не забывает, что тем более должен усердно служить ему.
День изо дня шли разговоры, день ото дня крепло решение у Аппия создать у себя общину, в которой он станет любящим отцом своих рабов. Но ему нужен верный помощник… Аппий стал уговаривать Лукаса ехать с ним.
Обоим было опасно оставаться в распаленном злобою суетном Риме. Они выехали, как только Аппий почувствовал себя достаточно здоровым.
Ехали ясными осенними днями по Эмилиевой дороге сквозь холмы Этрурии, по низким долинам лениво текущего Падуса. И продолжали вести неторопливые разговоры. И Аппию тогда казалось — все ясно и просто, впереди новая жизнь, впереди перерождение.
Эмилиевая дорога кончилась в Аквилее, а вместе с ней кончилась и ясность и простота. Аппий сразу же протрезвел. Он собирался почти всех рабов посадить на землю. И это должно быть только началом будущего братства… Но как все оказывается сложно и запутано, когда приглядишься попристальнее!
Среди самых сильных и здоровых рабов полно неисправимо испорченных. Всю жизнь их били, чтоб работали, не смели передохнуть, не жалели себя. И вбили в них такую ненависть к труду, что охотней сдохнут с голоду, чем добровольно пошевелят пальцем. Никакими уговорами, обещаниями их не проймешь. Таким землю?..
Большинство рабов еле себя таскают — истощены. Эти просто с землей не справятся, если даже и захотят…
Выходит, только горстку рабов, сохранивших силу и какую-то добросовестность, можно наделить землей.
Но и тут сомнение — давать им хорошую землю или ту, что похуже? С плохой земли эти лучшие работники будут получать и плохой урожай — много ли с них возьмешь тогда? А отдать им лучшие поля, а самому возиться с плохими работниками на плохой земле — уж совсем глупо.
Аппий колебался и ничего не предпринимал.
Зато Лукас действовал. Он требовал, чтоб надсмотрщики не свирепствовали без нужды. Каждый раб мог теперь пожаловаться на них хозяину.
— Бог требует — хозяин, люби своих рабов, рабы обязаны любить своего хозяина! — внушал новый управляющий.
Жалобы рабов до Аппия не доходили, от имени хозяина их разбирал Лукас.
Он помнил, что сам когда-то был рабом, каждую жалобу разбирал по совести, обидчиков не щадил. И надсмотрщики начали остерегаться, не пускали в ход палки и просмоленные веревки, не подгоняли рабов. А рабы вместо благодарности стали хуже работать, все чаще и чаще вели себя нагло.
Лукас, хороший врач, горячий проповедник слова божия, оказался плохим хозяином. Еще немного — и все начнет трещать и разваливаться. Аппий очнулся и решил вмешаться, пока не поздно.
Он отобрал молодых рабов, выделил им землю, разрешил брать в жены рабынь. Для остальных он вернул прежние строгости — палки и просмоленные веревки снова заработали по тощим согнутым спинам.
Аппий ждал, что Лукас возмутится, готовился к крупному раз говору:
— Согласен слушать твои советы, но от помощи уволь…
Лукас, бывший раб, был бестолковым хозяином, но никак не глупым человеком, он и сам понял, что заигрался с рабами. Аппию не пришлось убеждать его, напротив, опомнившийся Лукас вознегодовал:
— Неблагодарные! Вы забыли, что всякая власть от бога! Кто не слышит слова божия, того вразумит палка!
И странно, Лукас упал в глазах Аппия — не столь уж и мудр на поверку, он, Аппий, прозорливее.
Среди полей стали расти хижины, крытые камышом. В них жили те, над которыми не висела палка надсмотрщика. Каждый из рабов теперь мог заслужить такую свободу — стоит лишь войти в доверие к хозяину. А через несколько лет большинство осядут на землю, обзаведутся семьями. Надсмотрщики будут не нужны, крики избиваемых умолкнут, ни у кого не появится желание бежать, кресты с распятыми телами не вырастут больше вдоль дорог. Это ли не новая жизнь?
В те дни Аппий тихо торжествовал и как никогда верил в «люби ближнего своего».
Но это покойное торжество длилось недолго. Земля, переданная рабам, стала рожать куда меньше, чем прежде. Не получалось ли, что раб без палки плохой работник? Нет, рабы-надельщики трудились, не жалея сил. Однако большинство ковыряло землю мотыгой — нельзя же вместе с землей подарить каждому еще пару волов. Да и какой смысл при малом поле держать волов, они просто сожрут жалкое хозяйство раба. Земля словно рубище нищего, заплата к заплате, в нее вколачивалось много сил, а половина, которую получал с земли Аппий, была тоща.
И, как всегда, ожидались купцы, с которыми торговали еще отец и дед Аппия. Отказать им — значит, признать себя разоренным. Дед и отец Аппия снабжали хлебом и мясом римские легионы, стоящие в Паннонии. Тут хоть сам умри с голоду, а выдай сполна — Рим отговорок слушать не станет. Один выход: не жалеть посаженных на землю рабов, забрать у них все что имеют.
На этот раз всегда сговорчивый миротворец Лукас не выдержал, начал упрямо возражать:
— Господин! Дал слово и не держишь его. Самый последний раб будет презирать тебя.
Аппий сурово и холодно ответил:
— Когда бегут от опасности, коня не жалеют. Ты спасаешь коня и хочешь гибели всадника. Выбери, кому служить!
— Я давно выбрал, благородный Аппий, — служу богу, а перед богом все равны, всадники и кони, господа и рабы.
— А кто недавно говорил, что бог требует от рабов покорности? — напомнил Аппий.
— Так же как и от господ — милосердия.
И Аппий вспыхнул.
— Хочу быть милосердным! Хочу! — С гневом, с болью, со страстью. Но тогда кто-то должен быть милосерден и ко мне. Кто меня спасет от кораблей, которые осенью придут из Далмации, чтоб забрать обещанную шерсть и оливковое масло? Кто меня спасет от римских закупщиков, от гнева легатов? Спаси ты, и я поступлю, как ты скажешь.
Лукас поднял усталые, из-под серых век, глаза.
— Ты привык торговать, Статилий Аппий. И сейчас готов продать свое милосердие подороже. Оплаченное милосердие — просто корысть, как купленная совесть — уже бессовестность.
Аппий долго разглядывал сутулящегося перед ним помощника — узкое лицо поражает худобой, глаза темные и больные. Как ни странно, сейчас всем нехорошо — ему, хозяину, его рабам и этому вклинившемуся страстотерпцу. Кто ж тогда счастлив на этом свете?
— Кто ты, чтоб оскорблять меня? — с глухой угрозой спросил Аппий.
— Твой брат.
— Нет — враг!
Лукас невесело улыбнулся:
— В наше время все друг другу враги — браг брату, сын родной матери. Вспомни Нерона, Аппий, и поступи со мной так, как всегда поступал он, прикажи убить.
Аппий не хотел походить на Нерона, он проглотил обиду и постарался подавить в себе гнев.
— Ты будешь жить, — сказал он. — Ты будешь служить мне. Я стану действовать, и тебе придется меня оправдывать. Мы — братья. Ты и я. Рабы давно уже так считают. Они никогда не поверят, что ты спасаешь их, а не меня. Самое удобное в твоем положении — не подавать голоса.
Лукас опустил голову. Куда ему деться? Велик белый свет, но всюду в нем одни порядки, одна жизнь — богатые и обездоленные, властные и подвластные, и нет между ними такого пространства, где можно бы спрятаться.
Любвеобильному вольноотпущеннику Лукасу не найти иного места как быть при хозяине.
Свою верную домашнюю челядь Аппий облачил в панцири, вооружил тупыми гладиаторскими мечами, послал к рабам-надельщикам. Возле крытых камышом хижин раздались вопли, там били палками тех, кто утаивал от хозяина свои жалкие запасы.
Все, что отбиралось, свозилось на усадьбу Три Птицы, за высокий частокол, за крепкие стены. Охранники с длинными сарматскими копьями сторожили собранное добро.
Лукас молчал, возражать не мог, знал, что его возмущение будет встречено всеми с подозрением и со злобой. А слова о любви сейчас и вовсе прозвучат издевкой. Наиболее упрямых рабов-надельщиков забивали до смерти.
Там и сям горели камышовые крыши. Несколько матерей задушили своих детей, так как решили, что им все равно суждено умереть от голода. Лукас молчал, а все вокруг накалялось.
И вот — бунт. В Трех Птицах. Рабы перебили охрану, подожгли господскую виллу и склады с зерном. Статилий Аппий был готов к этому, заранее договорился с городскими властями — выделить ему манипулу из охранных когорт. И сейчас поднять ее на ноги не требовалось много времени.
С первыми лучами солнца от Аквилеи ускоренным шагом двинулся отряд легионеров — поблескивали латы, игриво вспыхивали лезвия вознесенных пилумов, качался значок манипулы.
Аппий в торжественной белой тоге, открывающей тунику с пурпурной всаднической полосой, ехал позади отряда. За ним сплоченной кучкой поспевали облаченные в гладиаторские доспехи домашние рабы, его личная охрана.
Аппий ни на шаг не отпускал от себя трясущегося на неоседланной лошаденке Лукаса, щурясь, вглядывался вдаль, мстительно говорил тихим, ровным голосом:
— Ты лжец, Лукас. Всего-навсего лжец. Ты лгал мне, себе, рабам, своему богу. Не может человек любить человека. На земле слишком тесно, Лукас, люди мешают друг другу. Так было и так будет.
Лукас встряхнулся, распрямился, повел, блуждающим затуманенным взглядом, с вызовом произнес:
— Оглядись, господин, раскрой глаза. Разве ты не видишь, какой простор кругом?
А оглянуться стоило. Они ехали однообразной равниной, ее конец означался в запредельной дали зыбкими, как облака, горами. Пока еще низкое солнце освещало сутулые опаленные горбы, между ними лежали низинки, до краев заполненные влажной тенью. В глубине неба плавали два ястреба, им нетрудно было окинуть с высоты степную бескрайность. И, должно быть, свободные птицы презирали ползущих по узкой дороге ничтожно маленьких людей, закованных в металл.
— Земля обширна, господин, и это ты видишь сам. На ней всем хватает места. Но человеческая алчность больше необъятной земли. Мы сейчас войдем в тот край, который ты зовешь своим. И будем идти и идти, не раз отдыхать, поить коней, а твое все не кончится. Зачем тебе столько земли, благородный Аппий? Ты так же мал, как и другие, тебе не под силу проглотить все, что на ней родится. И все-таки тебе тесно, тебе мешают, не даешь жить другим. Не безумен ли ты, Статилий Аппий? Если так, то достоин жалости.
А Аппий щурился на далекие синие горы.
— Ты уже достаточно жалел меня, Лукас, не пора ли тебе пожалеть и себя?
— Не пугай меня, Аппий. Что ты можешь мне сделать? Только одно отнять жизнь. Но неужели ты еще не понял — мне тяжело жить на этом свете, в котором тесно от алчности. Отними и живи сам, страдай от тесноты, дрожи от страха перед более алчными. Не позавидую тебе.
Обдуваемый ветерком, покойно покачивался на коне Аппий, покачивался и болезненно щурился в освещенную солнцем даль, не спешил с ответом.
— Я проверю, Лукас, — наконец сказал он. — Проверю, хочешь или нет ты жить дальше. Я предложу тебе выкупить жизнь. И цена, наверно, не будет очень большой.
Лукас огорченно вздохнул:
— Ты и тут остаешься торгашом, Аппий. А вот я никогда не торговал… жизнью. Ни своей, ни чужой.
Они продолжали ехать бок о бок.
Подымалось солнце, низинки, заполненные влажными тенями, исчезали, степь стала ровней и казалась теперь еще обширней. Два ястреба продолжали кружить в синеве над упрямо ползущими людьми.
Удушливый чад окутывал обломанные ветлы, истоптанную усадьбу, насыпь с выщербленным частоколом. Сквозь нечистый дым зловеще багровело оседающее солнце, и слепо метались выгнанные из загонов овцы. Их жалобное блеяние походило на капризный женский плач. Утробно мычали волы, пахло паленой шерстью, горелым мясом и едкой кислотой разлитого вина.
Были взломаны винные погреба, и нельзя сразу распознать, кто из валяющихся среди уксусной грязи рабов мертв, а кто мертвецки пьян.
К дымящемуся пепелищу виллы, от которой почти целиком осталась колоннада галереи, сгоняли схваченных женщин, детей, стариков. Мужчин было немного, большинство ушло в горы, их начнут ловить позднее, а пока хватает хлопот и с теми, кто есть. Только один рослый раб связан, он был пьян, крутил медно-гривастой головой, скалил белые зубы, рычал и рвался из веревок. Всех остальных тут же заставляли рыть ямы, подтаскивать столбы, набивать на них перекладины. Стучали топоры, лязгали лопаты, раздавались сдавленные выкрики, маячили в угарном тумане рослые фигуры легионеров — шла работа, виновники готовили для себя место казни.
Аппий с темным лицом, провалившимися глазами, но в белой, лишь чуть потускневшей от копоти тоге сидел на уцелевшей садовой скамье, и к нему кучками подгоняли рабов, ставили на колени. Лицо Аппия было темно не только от сажи — все запасы зерна уничтожены, скот разбежался, неизвестно, удастся ли собрать половину… Он бросал лишь скользящий взгляд на припавших к земле рабов, вялым движением руки указывал наугад. Рука часто попадала на детей.
Воины выхватывали указанных — вопли, стоны, женский плач, блеяние овец, стук топоров, угарный дым и низкое кровавое солнце.
Лукас торчал за скамьей позади Аппия, смотрел в земли, старался ничего не видеть. За его спиной переминались двое охранников, бородатых, остро пахнущих потом. Им приказано не отпускать управляющего.
Ночь прошла в угарной толчее. К рассвету потянуло свежим ветерком, согнавшим дым, открывшим унылое безобразие земли. И все было готово для казни — столбы, напоминающие какую-то редкую, мертвенно голую рощу, и стиснутая рослыми воинами тесная толпа обреченных. Сколько столбов, столько голов.
Но один столб стоял на отшибе, казался лишним.
Рабы распинали рабов. Те, кому вялый жест руки Аппия даровал жизнь, трудились в поте лица, казнили жуткой казнью своих товарищей. Легионеры брезговали этой грязной работой, стояли в стороне, наблюдали, величественные и невозмутимые.
Солнца, вырвавшегося из-за гор, хлынувшего через степь, никто не заметил. На сожженном, истоптанном, загаженном кусочке земли метался вой, надсадный, рвущийся, гортанный, режущий, звериное рычание, сдавленные стоны, истошные проклятия, раздирающая бессловесная мольба. Кипит воздух, мир до небес отравлен бешенством. И корчились вознесенные на столбах тела, и с ожесточенной неумелостью суетились возле них палачествующие. И закутанный в тогу, немощно маленький Статилий Аппий завороженно взирал запавшими глазами.
За ним теснилась трусливо сбившаяся челядь.
На ближайшем столбе, напрягая мощные мускулы, хохотал рослый раб, пышные волосы ярой меди, сам весь ковано-бронзовый, только оскал на безглазом лице сверкающе белый. Он уже раз сорвался вниз, раскидал троих палачей, вцепился четвертому в горло, подоспевший легионер опустил плашмя меч на медную голову, оглушил. Его вновь подтянули, прикрутили к столбу.
Сейчас буйный раб очнулся, изгибаясь, рвался и дико хохотал, заглушая вопли и стоны. Раба этого звали Фортунат, то есть счастливый.
Уже тогда только, когда солнце поднялось высоко, накалило землю, вздернули на столб последнего — золотушного мальчишку. С ним справился в одиночку некто Кривой Силан, громивший винные погреба, возле них и схваченный спящим. Силан старался изо всех сил, выслуживал прощение.
Посреди разгромленной усадьбы разноголосо выла и стенала обремененная плодами роща, хохотал в корчах Фортунат, отдыхали под столбами рабы-палачи, честно исполнившие господскую волю. Сверкая на солнце шлемами, на равном расстоянии друг от друга стояли неподвижные воины.
Аппий, спеленатый тогой, словно дремал, лицо темно и безглазо лишь прокаленный лоб таил жизнь — прорезан напряженной морщиной. Все оглядывались на него, ждали повелений. Аппий слабо пошевелился, чуть слышно в бушующем вое сипло позвал:
— Лукас.
Лукас был рядом, старался ничего не видеть, но слышал все — и смех обезумевшего Фортуната, и тоненький, еле-еле уловимый среди общей бесноватости плач только что распятого золотушного мальчика. Лукас не откликнулся, но двое охранников грубо подхватили его под руки, выволокли на глаза господина.
— Кривого Силана сюда, — приказал вяло Аппий.
Кривой Силан сам услужливо двинулся волочащейся от страха походкой, встал раскорякой — на шерстистой физиономии собачья преданность.
— Лукас, подыми глаза, погляди на своего ближнего. — Осипший голос Аппия не гневен, скорей устал, равнодушно тускл.
Лукас смотрел в землю.
— Подыми глаза на Силана, Лукас!
И Лукас поднял глаза. Только низкий покатый лоб не зарос волосней, две вывороченные ноздри да мутный глаз в красном мокром веке проглядывают сквозь шерстистые заросли. Мутный глаз, таящий тупой страх и покорное ожидание. И жилистая сморщенная шея и выпирающие голодные ключицы.
— Один столб еще свободен, Лукас. Сам выбери, кому висеть на нем. Тебе или ему? — Аппий кивнул на Силана.
Мутный глаз в красном веке лишь смигнул, но тупой страх в нем не стал ни больше, ни тревожней, путаная волосня скрывала лицо и душу, если только она, душа, была в этом искореженном теле.
— Перед тобой твой ближний, Лукас. Вглядись в него повнимательней. Он умеет жрать и пить да еще ковырять землю под палкой. Только под палкой, Лукас. Он никого не любит, никого никогда не жалеет, ни о чем никогда не думает кроме как о своем брюхе. Ты так много, Лукас, говорил о любви к ближнему, так вот тебе ближний, докажи, что его любишь, что слова твои не обман. Согласись вместо него висеть на столбе. А он распнет тебя, он охотно это сделает, потому что хочет жить… Силан, ты хочешь жить?
— Хочу, господин, — смигнув красным веком, ответил Силан.
— Решай, Лукас, а я подожду. Не стану тебя торопить — обдумай, хорошо обдумай. Нам некуда спешить.
И Лукас, обмирая, разглядывал своего ближнего — дика его заросшая физиономия, под низким черепом не рождаются мысли, тело его раздавлено тяжелой работой, изувечено постоянными побоями, он рожден в рабстве, не слышал доброго слова, только ругань, только угрозы, даже мать наверняка никогда не ласкала его. И сам он, можно не сомневаться, ни разу в жизни не произнес доброго слова, зато постоянно грубые проклятия, не умеет жалеть, пожалуй, даже и ненавидеть не умеет. Без ненависти он сейчас распял на столбе золотушного мальчишку, не дрогнув, без ненависти распнет и его, Лукаса. Вместо себя, чтоб жить дальше своей проклятой, безрадостной жизни.
Он не скрывает — хочет жить!
Аппий удачно выбрал ближнего — полюби, сменяй себя на это выросшее в жестокости животное. Себя, который способен страдать за других, себя, который тонко чувствует, много знает. Нет. Нет…
— Ну и что же, Лукас? — спросил Аппий.
Мутный глаз в красном веке сверлил Лукаса. Кривой, заросший Силан ничего не понимал, как не понимали, наверное, и другие. Силан просто боялся и ждал развязки, как ждет баран, приведенный к убойщику.
А спеченно-темное лицо Аппия ожило, на нем проступила брезгливая усмешечка. Аппий не сомневался в ответе.
Лукас молчал… Для всех ясно — не равноценен обмен! А уж для Аппия в первую очередь. Лукас молчал.
Он скажет «нет», и тогда Аппий окажется прав: он, Лукас, лгал — люби ближнего, как самого себя. Себя любит куда больше, чем Кривого Силана. И Аппий восторжествует: он выторговал все-таки себе оправдание, станет жить как жил, услаждать свою алчность, считать — нельзя иначе, чиста совесть.
Его совесть будет чиста, а совесть Лукаса не даст ему покоя — продал, что свято, предал, чем жил! Люби ближнего? Но даже самого себя любить перестанешь — лжив, нестоек, продажен. Из года в год презрение к себе, из года в год к себе ненависть! Аппий предлагает — спаси жизнь, пошли на смерть другого. Но ведь жизни-то не будет, будут мучения…
— Столб свободен, Лукас, — все с той же брезгливенькой усмешечкой напомнил Аппий. — Кого же ты выберешь для него?
Лукас распрямился, и брезгливенькая усмешечка слиняла с лица Аппия.
— Скажи ему, — повел Лукас острым подбородком в сторону Кривого Силана, — пусть делает свое дело.
И медленно побрел к столбу.
Аппий растерянно молчал, Кривой Силан не двигался, стрелял единственным глазом то в спину Лукаса, то в господина — ничего не понимая, он ждал знака, не заросшей физиономией, а всем телом выражая готовность.
Лукас дошел до столба, развернулся к людям — серое узкое лицо горящие глаза, расправленные плечи. А по соседству с ним корчился в жутком хохоте кроваво-бронзовый Фортунат. И многоустый стон рвался к небу.
С минуту Лукас стоял, обводя взглядом взъерошенного, как больная птица, Аппия, раскоряченного возле него Кривого Силана, тесно сбившуюся, настороженную толпу позади их, хоронящуюся под столбами кучку рабов-палачей, сурово-неподвижных, парадно сверкающих латами легионеров в оцеплении.
— Лю-ди!
Голос Лукаса был неожиданно режуще звонок, в сбившейся толпе произошло некое содрогание.
— Лю-ди! — Лукас вскинул длинную тощую руку к стонавшим столбам. — Вам нравится это?! Очнитесь, люди, — вы затравите друг друга! Вам и теперь невмоготу жить. Одно спасение, люди, — лю-бить! Перед смертью зову вас любите! Мудрый блаженного, богатый нищего, сильный слабого! Любите, как братья! Жертвуйте всем ради любви, как я сейчас жертвую жизнью!
Лукас кричал, а рядом в корчах изнемогал от хохота Фортунат. И нескладная, тощая фигура Лукаса, его срывающийся, резкий, заглушаемый громкими воплями голос, взывающий к любви, был столь нелепо неуместен, что все стали недоуменно переглядываться. Никто, кроме Аппия, не понимал, что, собственно, происходит, почему этот длинный человек оказался у столба и о чем он кричит — о какой-то любви. Возле столбов с казненными!
Недоумение должно было как-то разрядиться. Хохотал Фортунат, и его издевательский смех заражал недоумевающих. Кто-то за спиной нахохлившегося Аппия в тесной толпе истерически взвизгнул, кто-то рассыпался мелким смешком, и все зашевелились, заколыхались — прорвалось! Смеялись, раскачиваясь, в толпе. Приседали, хлопая себя по коленкам, рабы-палачи.
Тряслись в своих латах невозмутимые легионеры. Ощерился в путаной бороде беззубый рот Кривого Силана, выдавил кашляющие звуки. А громче всех по-прежнему хохотал Фортунат. И стонали распятые на столбах.
Лукас, взведенно вытянувшийся, ставший, казалось, еще длиннее и нескладнее, с гримасой ужаса озирался. Наконец он пошатнулся, схватился за голову, медленно осел. А все глядели на него и покатывались…
Не смеялся только Аппий, взирал провалившимися глазами на скорченного под столбом Лукаса. Все вторили обезумевшему Фортунату. С явным усилием Аппий шагнул вперед, волоча по земле свалившуюся тогу, подошел, постоял над согнувшимся Лукасом, тронул его за плечо.
— Живи… И не будь шутом.
Резко отвернулся, дергающимся шагом, таща за собой конец тоги, двинулся прочь, скупо кивнул на ходу, чтоб собирались в дорогу.