Книга первая На горбатой земле

Вступита, господина, въ злата стремень за обиду сего времени, за землю Рускую.

«Слово о полку Игореве»

«Слово о полку Игореве»

I

Широкая лесная тропа сделала поворот, тенистые кущи дубняка сменились зарослями колючего терна и ломкой бузины, всадники в них едва скрывались. Отступили запахи лесной прели, чуждые степняцкой душе, ветерок донес терпкий запах летних трав и разогретого краснотала, откуда-то просочилась дразнящая струйка влажной прохлады. Кони зафыркали, задергали головами, и передний всадник легонько натянул поводья, умерив рысь длинногривой и плотной мышастой кобылы. Шедший сбоку на короткой привязи заводной жеребец той же мышастой масти посунулся было вперед, дернул повод, недовольно всхрапнул, кося диковатым фиолетовым глазом, — он почуял близость реки или озера, ему мерещилась зеленая вода в зеленых берегах, не та горькая, степная, на которой возрос он в полудиких табунах, а упоительно сладкая лесная влага, он уже чувствовал ее в сухом воспаленном горле и не мог понять, отчего хозяин медлит к водопою. Всадник остерегающе хукнул на жеребца, подтянул повод, любовно коснулся лошадиной шеи жесткой рукой, и конь успокоился. Едущие следом верховые тоже сбавили шаг лошадей, чтобы не нарушать дистанции. Глухой стук копыт по сухой земле вспугивал каких-то мелких зверюшек или птиц, они то и дело мелькали в кустах, перебегали дорогу, похожие на призраки в пестроте полуденных теней. Но вот кони испуганно захрапели, резко остановились, не слушая хозяина, зло прижимая уши. Три больших серых зверя сидели прямо на тропе, ждуще, безбоязненно щуря дремучие холодные глаза и обнажая кипенно-белые ряды зубов в нехорошей звериной улыбке.

— Хук! — всадник поднял правую руку с тяжелой ременной плетью, в широкий конец которой был зашит кусок свинца, кони с усилием, как бы раздвигая вязкую массу, пошли вперед, часто перебирая ногами, но звери остались на месте, сильнее ощерив сахарные острые клыки, — было видно, как вздрагивает от ярости сморщенная верхняя губа ближнего. Тогда всадник неуловимым движением выхватил из пристегнутого к седлу саадака большой черный лук, в следующий миг длинная стрела легла на тетиву, и, не останавливая коня, почти не целясь, всадник выстрелил. Пораженный в шею зверь молча подпрыгнул и пластом растянулся поперек дороги, задергал задними лапами, другие исчезли в густом терновнике. Всадник направил храпящую лошадь к мертвому волку, подхватил зверя за переднюю лапу, миг-другой равнодушно смотрел, как с железного наконечника стрелы, насквозь пробившей толстую волчью шею, капает черноватая кровь, затем выдернул стрелу, вытер о потник заводного жеребца, сунул в саадак, а волка бросил на обочину тропы.

Снова затопали копыта, и всадник, держась за древко легкого бамбукового копья, вставленного в жесткий опорный чехол, пришитый к стремянке, зорко всматривался в тропу хищными глазами степной кошки — манула. Кожаная островерхая шапка, казалось, приросла к его круглой голове, обнаженные по плечи мускулистые руки были темны, как и толстая дубленая кожа, прикрывающая его грудь и живот, и эта кожаная броня тоже казалась навсегда слитой с собственной кожей всадника. Даже висящая сбоку кривая сабля в деревянных ножнах, обтянутых тонкой шкурой сайги, казалось, росла из его бедра. Другие всадники, на таких же мышастых лошадях, походили на первого, как близнецы; лишь один выделялся в маленьком отряде — необычайно плечистый, в стальном блестящем шлеме с поднятой стрелкой, в чешуйчатой стальной рубахе с гладко сияющим нагрудником и оплечьем, в стальных наколенниках, вооруженный длинной булавой и легкой дорогой саблей в замшевых ножнах. Широкое скуластое лицо его, украшенное отвислыми монгольскими усами, походило на неживую маску, но в глубине сощуренных темных глаз полыхал недобрый огонь. По его прямой посадке, по немигающему, как у змеи, взгляду, по тому, как его короткопалая кисть сжимала рукоять булавы, чувствовалось: этот человек умеет приказывать, он не знает жалости и снисхождения, а глаза его так же привыкли к виду смерти, как привыкли они к созерцанию неба и солнца, травы и деревьев. Он первым ехал по следам дозорного во главе десятка воинов. Синий лоскут трепетал на конце его поднятого копья, изредка значок этот склонялся на сторону, покачивался, и тогда всадники торопили или сдерживали лошадей, растягивали или уплотняли колонну. Он ткнул рукой в сторону убитого волка, задние повторили его жест, и самый последний, наклонясь с седла, подхватил зверя, захлестнул петлей аркана, забросил на круп присевшего жеребца.

Тропа ширилась, а кони опять тревожно похрапывали, косясь на близкие заросли; видно, волки следуют за отрядом, и это добрый знак: звери заранее чуют кровь, значит, скоро она прольется, но прежде чем волки получат добычу, всадники получат свою. Пусть еще далеко до богатых, зажившихся городов московского князя, в которых достанет добра на каждого из ста тысяч воинов великой Золотой Орды, торока можно набивать и здесь, за рекой Воронежем, где начинается земля русов — зловредного племени, которое ничему не научилось за полтораста лет ордынской власти. Забыли, как дымными кострами занимались их деревянные города, забыли грозный боевой клич непобедимых туменов Одноглазого[1] и тигриный оскал Батыя. Забыли, как трупами их заваливали рвы у городских стен, прудили реки, как безжалостные нукеры ордынских владык, кроша кинжалами стиснутые зубы самых упрямых, набивали их рты зародышами собственных детей, вырванными из материнских животов. Забыли, как тысячами приковывали их к повозкам и гнали в степи на пожизненное рабство, как, смеясь, на глазах брали их жен, дочерей и невест, чтобы растоптать, низвести в пыль и грязь гордость тех, кого оставляли жить рабами. Выходит, не растоптали, не выбили, не истребили дух непокорства в медвежьей славянской душе. Теплился он по глухим лесным селам и скитам, разгорался за стенами монастырей и возродившихся городов, разносился над лесной страной русов звоном новгородских колоколов, собирался под знаменами хитрых московских князей, где силой, где коварством забравших под свою цепкую руку мелкие княжества, усыпивших зоркие глаза золотоордынских ханов показным смирением и богатыми дарами. Теплился, разгорался, собирался, и вот уж грозовой тучей поднялся среди ордынских владений. Громом и молнией ударили русские мечи по степному войску на реке Воже.

Сотник Авдул не может без зубовного скрежета вспоминать Вожу. Не будь он хорошим пловцом, речные раки давно обглодали бы его кости. Два года минуло, а не затихает рана в душе, взывает о мести. И понять случившееся ему нелегко. Что-то просмотрели последние ордынские ханы в русской стороне. В усобицах и на пирах, среди роскошных дворцов Сарая и сладких гаремных забот стали забывать великий завет Повелителя сильных[2] — снова и снова совершать разорительные набеги в покоренные страны, беспощадно карать за малейшее непослушание, взвалить на плечи народов такую дань, от которой плачут они кровавыми слезами и только что дышат, не мечтая о большем. Мыслимое ли дело — из простого ордынского улуса Московская земля хочет стать независимым княжеством и уже сама называет величину дани, какую согласна платить Орде! За полтораста лет бессчетное множество степных племен забыло свои старинные названия, другие зависимые племена рады бы стать частью Золотой Орды, а русы так и остались русами и теперь вот взялись за мечи. Слава аллаху, у Золотой Орды ныне сильный владыка, прославленный полководец Мамай. Он умеет говорить с непокорными. Вожа не его вина, Вожа на совести прежних золотоордынских правителей. Кто же мог предполагать, что отборного тумена степной конницы во главе с опытным мурзой Бегичем уже недостаточно против возросшей силы московского князя? Авдул, тогда еще простой нукер Мамая, искал военной славы, и Мамай послал его к Бегичу начальником десятка. Броненосная конница московитов встретила Бегича на Рязанской земле, где ее не ждали. Когда же атакующий вал ордынских тысяч натолкнулся на вал одновременной контратаки по всему фронту, это было так неожиданно и страшно, что многие воины поворотили коней. Авдул со своим десятком рубился насмерть. Его меч затупился, потом сломался, кто-то бросил ему оружие убитого воина, но вместе с другими его смела в реку обезумевшая толпа. Холодная кровавая вода, месиво тел, летящие отовсюду русские копья и стрелы, смертная тяжесть железной одежды, чьи-то цепляющиеся руки… Степняки топили друг друга во вздувшейся реке. Какое счастье, что Мамай заставлял своих нукеров учиться плавать!.. Авдул знал, как освобождаться от цепких рук тонущих: он нырял, отталкивался от трупов, выныривал, и когда за него хватались, снова нырял, приближаясь к берегу… Темник Бегич был убит на берегу той незнаменитой речки, а десятник Авдул остался живым. Многие видели, как он рубился, рассказали Мамаю… Тот снова взял его в сменную гвардию, назначил начальником десятка своих личных нукеров, потом поставил во главе сотни.

Добрый урок получили мурзы, но тем страшнее будет их месть за позор на берегах Вожи. Наконец-то сам Мамай двинулся на Русь со всей силой Золотой Орды. Скоро исчезнет упрямый славянский дух с этой земли, лишь гортанные голоса кочевников будут оглашать ее просторы. Поход, считай, начат, Мамай велел дозорным отрядам разорить пограничные села — пусть ужас, как волчья стая, бежит впереди непобедимых Мамаевых войск, леденя врага, сжимая в горошину его сердце, заволакивая очи ему смертной тоской. Так завещал Повелитель сильных. Начинается новый золотой век Золотой Орды; еще никогда с Батыевых времен не собирала она силы, равной той, что стоит теперь за рекой Воронежем. Шкурой убитого зверя ляжет Русь под копыта степных коней, стремительные орды снова хлынут за Одру, Варту и Дунай по пути, проложенному когда-то воинами Батыя и Субедэ, и там, на европейских полях, кичливые короли, герцоги и графы станут пасти тучные ордынские табуны и стада. В конце концов в мире должен наступить единый порядок, а лучший порядок завещан Повелителем сильных. Это справедливо, чтобы сильнейший народ был властелином, другие — его рабами. Так недавно сказал Мамай. А Мамай зря не говорит. Если уж он снес головы строптивым ханам, толкавшим Орду к кровавым междоусобицам, то правителям других народов и подавно не сносить голов. Зря, пожалуй, повелитель пригласил в союзники литовского князя Ягайлу и рязанского князя Ольга — оба они славянские волки, хотя и ненавидят московского князя Димитрия. Впрочем, повелителю лучше знать, что он делает. Мамая не эря зовут лисицей с лапами барса и пастью волка. Исчезнет Москва, тогда с ее соседями иной пойдет разговор.

В лучах Мамаевой славы взойдет и слава Авдула. Самые сокровенные думы поверяет ему Мамай, с началом большой войны обещает поставить во главе тысячи отборных воинов передового тумена. Авдул сумеет прославить свою тысячу, Авдул получит под начало большой тумен, Авдул станет таким же блестящим полководцем, какими были Джебэ и Тулуй. Имя его прогремит по всем землям, и тогда он положит свой меч к ногам Мамая, упадет перед ним лицом в пыль: «Великий! Отруби мне голову или дай единственную награду!»

Могучий аллах, только ты знаешь мечту сотника Авдула. Что из того, что он пока мелкий мурза, безродный наян[3] в тысяче сменной гвардии! Ведь именно его, а не иного, Мамай лично послал с небольшим отрядом высмотреть, что делается на границе Руси, вблизи Орды, и заодно — пустить впереди татарских войск леденящий ужас. Никому не верит Мамай так, как ему, сотнику своей гвардии. Разве в жилах самого Мамая течет хоть капля Чингизовой крови? Нет ее там, и повелитель, сам бывший когда-то сотником, больше всего боится и ненавидит «принцев крови», Чингизовых потомков, выродившихся в кичливых, жадных и бездарных улусников. Не им же отдаст он свою жемчужину, единственную дочь, миндалеглазую Наилю! Так почему Авдулу не мечтать о том часе, когда полководческая слава позволит ему просить Мамая о бесценной награде? Авдул или получит Наилю, или умрет. Путь к той награде начинается здесь, на пограничье Руси, и Авдул будет тверд.

…Дозорный внезапно остановился, поднял руку, покачал плетью. Авдул слегка наклонил пику, уколол шпорами жеребца, поскакал вперед. Отряд не отставал.

Заросли кончались, тропа бежала через поле, у дальнего конца его в полуденных лучах сверкало длинное озеро, оправленное в темную зелень дубовой рощи, от чего вода в нем напоминала темный лак, каким воины покрывают свои луки. Деревья полукружьем обступали озеро, и к самой роще жалась деревня из трех дворов. Приземистые слепые домишки под дерновыми двускатными крышами съежились, словно хотели спрятать лысые макушки за дубовым частоколом в человеческий рост; вплотную к жилью примыкали низкие бревенчатые дворы для скота, крытые прошлогодней белесой соломой. Зеленое травянистое поле по эту сторону озера пересекала полоса созревшей ржи, наполовину сжатая. Четыре женщины в долгополых белых рубашках, не разгибаясь, работали серпами, быстро и ловко вязали снопы, составляли их в небольшие суслоны. У края жнивы, на маленьком гумне, двое мужиков молотили хлеб, оба с непокрытыми головами, в распущенных белых рубахах и коротких портках. Весело вскидываясь, поблескивали на солнце молотильные цепы, хлестко били по выгоревшим тугим снопам. «А-хх!» — мощно и резко стегал чернобородый плечистый мужичина. «Ах-гу!» — с протягом, будто поддразнивая, отзывался своим длинным цепом белобородый мужичок. Ветер трепал волосы молотильщиков, подхватывал пыльцу и легкие остья, летящие с колосьев, крутил и уносил в поле, а цепы били и били, не уставая, словно мужики озабочены только тем, чтобы ветру было чем играть. Иному их труд, вероятно, показался бы красивым, но только не вечному воину-степняку Авдулу. Враждебностью веяло на него от всякой работы бородатых смердов, копающихся в земле, питающихся тем, что на ней вырастет. Он считал их низшей расой, червями, но ведь и черви за века способны источить гору. Почему они не бросят свои гнилые избы, свои деревянные сохи, свои узенькие поля, требующие каторжного труда, и не уйдут в степь, чтобы слиться с могучими кочевыми народами?.. Однако Повелитель сильных остерегал от бездумного смешения священной крови ордынцев с кровью других рас — не всем быть хозяевами земли, кто-то должен рожать рабов. В этом великая мудрость завоевателей…

Авдул наклонил копье с клочком синей материи, требуя приготовиться к нападению. Он не подумал, что за деревня перед ним: «ничейная», каких немало на краю Дикого Поля, или она принадлежит союзнику Мамая рязанскому князю Ольгу, — все, что оказывается в полосе движения Орды, принадлежит ее воинам и правителю.

Воины следили за начальником, опустив копья и подняв плети. Он сам был степняком и чувствовал их неизменное удивление перед всякой оседлой жизнью. Вот стоят дома, растет хлеб, ходят люди, коровы, лошади… Как же этого не сломать, не порушить, не побить, не похватать себе, не увезти в свою юрту, если это так доступно?.. В кочевой курень без боя не проникнуть никому чужому, а тут само добро в руки просится… Он умышленно сдерживал воинов, подогревая нетерпение дорваться до ароматной горки ржи, которая наполнит турсуки и послужит добрым кормом для лошадей в долгом походе, до горячего хлеба в деревенских печах, перебродившего меда и хмельной браги в прохладных погребах, до пышногрудых пленниц. Наверняка найдутся в деревне жеребята и молодые телки, тогда отдохнут челюсти всадников от жесткой кислой круты и вяленой конины, которыми питаются они, находясь в дозорном отряде. Авдул наконец трижды качнул копьем, указывая на жниц в поле, на гумно и на деревню. Отряд двинулся, разделившись на группы: трое повернули коней прямо на избы, трое устремились к женщинам, четверо кинулись на молотильщиков… Жеребец от удара плети одним махом вынес сотника на поле из зарослей, степняки дико завизжали, и Авдул увидел — словно крупные бабочки порхнули от груды намолоченного зерна: это полуголые дети спешили спрятаться в стоящей поодаль соломенной риге. Лишь загорелый карапуз остался на гумне, как паучок, перебирая ручками и ножками, полез на ворох. Чернобородый мужик бросил цеп, схватил ребенка, завертелся, не зная, куда бежать, но белобородый, размахивая цепом, что-то закричал, и чернобородый бросил малыша на кучу ржи, кинулся назад, к недомолоченному снопу. Дозорный воин в последний момент обогнал сотника, черной молнией мелькнуло в воздухе его копье, но рус пал на четвереньки, и копье до середины вошло в ржаную горку, на которую, то и дело скатываясь, пытался вползти мальчишка. Дозорный проскочил, второй воин вскинул над чернобородым сверкающий полумесяц. Авдул обернулся к старику; тот, крутя цепом, отступал к риге, один из всадников неосторожно приблизился, и щит с грохотом вылетел из рук от удара, воин едва удержался в седле. Авдул усмехнулся: впредь будешь умнее, глиняный болван! Он натянул тетиву, стрела ударила в самый кадык старика, жилистое тело его обмякло, цеп выпал из рук, и он свалился под копыта, хрипя, истекая черной старческой кровью. Авдул оборотился — глянуть на зарубленного руса — и оторопел: лошадь, роняя кровавую пену с раздробленного храпа, оседала на задние ноги, опрокидывалась вместе со всадником, вторая рвалась с привязи, заваливая раненую на спину, а чернобородый, живой и невредимый, крутя над головой молотилом, как разъяренный медведь, поднимался на ноги. Заводная лошадь наконец оборвала повод, и воин успел соскочить с убитой, вскинул меч, но тяжкий цеп, сверкнув полукружьем, опустился на его шлем, и шлем вошел в плечи вместе с лицом, отвислые усы подскочили, распрямились, оказались на месте бровей, из-под них брызнула бледно-кровавая мозговая кашица… Коротким ударом копья Авдул выбил стрелу из рук ближнего воина, сорвал с пояса аркан. Смерть от стрелы была бы теперь для чернобородого непозволительной милостью. Аркан лег точно, мужик рванулся, как бык, пытаясь сбросить волосяную веревку, но Авдул хлестнул коня, и пленник рухнул, поволокся в пыли по колючему жнивью. Авдул заворотил коня, подтащил мужика к вороху ржи, железным крючком копья зацепил рубашку полуживого от испуга мальчишки, подволок ближе, поднял на седло.

— Смотри ты, русская собака! — крикнул чернобородому, который со стоном ворочался на земле, глотая пыль и ржаные остья. — Смотри — так будет со всем твоим проклятым родом!

Он опрокинул мальчишку спиной на луку седла, уперев сильные руки в детскую грудь и пах, начал переламывать. Мальчишка страшно закричал и смолк — в мгновенной тишине было слышно, как хрупнул позвоночник. Чернобородый с нечеловеческим ревом привстал и свалился под ударом железной булавы. Авдул отбросил онемевшее тело ребенка, оно ударилось о землю и подскочило, словно большой мяч, свалянный из коровьей шерсти. Сотник начал следить, как двое всадников вязали заарканенных женщин, а третий гонялся по полю за простоволосой молоденькой девушкой, быстро ее настигая. Третья группа всадников по-прежнему рысила к деревне.

— Ма-а-амынька!..

Из соломенной риги выскочила девочка лет десяти, крича, бросилась в поле, алая ленточка трепетала в ее кудельных волосах. Дозорный воин, расседлывавший убитую лошадь, оставил свое занятие, поднял черный лук, и Авдул краем глаза проследил за последним бегом маленькой двуногой дичи — ордынские воины били стрелами на лету диких уток и стрепетов.

— Ма-а-амы…

Свистнула черная стрела, но мгновением раньше девчонка споткнулась на меже, и стрела только сбила пух с кустика забурелого осота. Сотник вздыбил жеребца, круто развернул в сторону опозорившегося стрелка, достал его полуголую спину тяжелой плетью. Багровый рубец вспух между лопатками, воин чуть сгорбился, вырвал вторую стрелу, торопясь загладить промах. Какая все же удобная цель — белая холщовая рубашонка и кудельная головка с алой лентой, мелькающие над ровным жнивьем, — не то что скачущий дикой степью сайгак или пролетающий гусь.

Подобие улыбки прошло по лицу стрелка, когда белый комок свернулся на краю сжатого поля, в примятой траве, — воин отомстил за кровавый рубец на спине.

— Мамынька-аа!..

Вторая девчонка, поменьше первой, выбежала из риги, куда направился было один из всадников, только помчалась она в другую сторону, к лесу. Авдул усмехнулся:

— Муса, у тебя сегодня хорошая охота — матерый волк и две маленькие урусутские волчицы. Да не промахнись еще раз — одним ударом плети не отделаешься.

Муса осклабился, поднял лук и выронил его, резко запрокинув голову, — красная оперенная стрела, пробив стальную пластинку и крепкую буйволиную кожу шлема, торчала в его виске, отточенное жало вышло через глаз, и глаз изумленно вылез из орбиты. До того, как Муса рухнул на солому, Авдул оборотился вместе с конем, и только быстрота спасла его: вторая красная стрела хищно цвиркнула по нагруднику из арабской стали и застряла в чешуе защитной рубахи. От удара сотника качнуло в седле. Проклятые русы научились владеть луками не хуже самих монголов! Или это какой-нибудь разбойный отряд одного из степняцких племен?..

Двое всадников крутились у края терновых зарослей, там, откуда выехал отряд Авдула. Вероятно, за ними вот-вот появятся другие. Нет, это не степняки: остроконечные удлиненные шлемы, кольчатые рубашки, красные округлые щиты выдавали русских. Авдул заслонился щитом, мгновенно окинул взором поле, словно зверь, обложенный охотниками. Воины, что ловили женщин, во весь опор мчались к своему начальнику, другие достигли деревни, они пока не заметили опасность. Авдул, заставляя коня танцевать, выхватил из колчана голубую сигнальную стрелу с особым, «поющим», устройством и круто послал в небо; вибрирующий свист полетел к деревне, и всадники тотчас осадили коней, помчались назад полным галопом.

Русских стало пятеро, когда трое ордынцев присоединились к группе Авдула. Пятеро против пяти. Русские видели, что к врагам спешит помощь, и все-таки развернулись в цепь, опустили копья, забрала и стрелки шлемов, крупной рысью двинулись вперед. Может быть, где-то у них таилась засада, но вряд ли их вместе больше десятка. Авдул понимал: перед ним такая же разведка, какую ведет он сам.

Авдул хорошо усвоил тактику легкой конницы, испытанную веками. Сейчас бы удариться в бега, показать спину врагу — пусть русы кинутся преследовать, распалятся от преждевременного торжества, обнаружат свою засаду — ведь и она не утерпит, кинется за бегущим противником, — а когда растянутся в погоне, стремительно поворотить коней, ошарашить яростным встречным ударом, смять, перебить по одному, оставив пару подходящих «языков». Но темная ненависть захлестывала сотника, едва вспоминались незащищенные спины ордынцев, бегущих по холмам у Вожи, и русские копья, вонзающиеся в эти спины. Нет, он своей спины врагу не покажет.

По знаку его руки воины выпустили стрелы, Авдул наклонил копье, вонзая шпоры в бока жеребца.

— Хур-ра-гх! Р-ра-а-а…

Древний боевой клич побеждающих пронесся над полем, и в сердце Авдула вскипела боевая ярость всех его грозных предков, топтавших своими конями чужие страны — от берегов Великого океана в краю утренней зари до лазурных морей в краю заката. Он видел, как один из русских воинов, пораженный стрелой в лицо, раскинув руки, сползал с седла, и смерть врага наполнила его торжеством, предвкушением победы, которая начинается здесь, на маленьком поле, в малом столкновении сторожевых отрядов, и будет продолжаться, пока ордынские кони топчут землю… Он сразу наметил себе противника — плечистого русского боярина в светлом посеребренном шлеме, в длинной кольчуге со сверкающим зерцалом на груди, украшенным узорчатой насечкой в виде креста. Зорким взглядом хищника выбрал точку между краем красного щита и бедром боярина, предвкушая упругий удар и податливый ход копья сквозь живое тело, боль и ужас в глазах врага, когда он, опрокидываясь, вдруг понимает, что уже убит. Авдул знал толк в поединках. На состязаниях конных батыров редкие смельчаки решались становиться против него, а там ведь бились тупыми копьями…

Оставалось каких-нибудь три лошадиных корпуса до врага, когда у Авдула мелькнула мысль, что боярина убивать нельзя, его надо взять живым — ведь он, несомненно, командует разведкой русов, — а именно такого «языка» ждет повелитель. Копье сотника вскинулось на высоту вражеского плеча, прикрытого щитом, — от прямого удара пики не спасают щиты и стальные наплечники, — в тот же миг Авдул перехватил темный взгляд русского из прорези забрала, и его словно ударили в лицо. Боярин сделал то же, что и Авдул, — резко упал вбок, за конскую гриву, острие пики пробило воздух, русский вырос рядом на стременах, громадный, сверкающий броней, рука его в стальной перчатке молниеносно взметнулась, Авдул бросил ей навстречу наклоненный щит, оглушающим ударом щит сорвало с ременной наручи, русское копье прошло сквозь него по согнутому локтю сотника, он едва отразил, отбросил его вместе со щитом и вдруг в своей железной одежде почувствовал себя голым. Красный щит и горящие ненавистью глаза снова кинулись к нему. Авдул бросил жеребца в сторону, выпустил из рук длинную пику, бесполезную в ближнем бою, вырвал из ножен кривой арабский меч, способный рассечь лошадь, отбил вражескую саблю, сам яростно обрушился на противника. Сбоку, прикрываясь разрубленным щитом, отбивался от двух русских всадников его телохранитель, другой воин лежал ничком в траве, пригвожденный к щиту сулицей; жалобно кричала раненая лошадь, какие-то всадники рубились в отдалении, и к ним, размахивая длинными топорами, бешено скакали на косматых лошадях двое мужиков в белых рубахах.

Авдул вертел конем, нападал на врага со всех сторон, но тот, едва поворачивая рослого рыжего жеребца, коротко и точно отмахивал удары, бледные искры сыпались от клинков, немигающие глаза из стальной прорези в упор жгли сотника. Уже ничего не видя, кроме этих ненавистных глаз, Авдул завыл, как зверь, вздыбил степняка, направил его на рыжего скакуна, поднялся на стременах во весь рост, готовый развалить всадника пополам своим неотразимым ударом, и тут сухая гремучая молния поразила его в стальной шлем, где-то в черном тумане загремели его доспехи от удара о землю, мышастый жеребец взбрыкнул задом, уносясь в поле, плоская равнина косо накренилась, и это помогло ему вскочить… Верный меч остался в руке, ветер с родной далекой степи освежил бритую потную голову… «Тот, кто упадет с лошади, каким образом будет иметь возможность встать и сражаться? — заговорил в нем суровый голос Повелителя сильных. — А если и встанет, то пеший каким образом пойдет под конного и выйдет победителем?» Ненавидя себя за мгновенный страх, с налитыми кровью глазами Авдул пошел на безмолвно ждущего русского витязя. И видел в траве, за длинным хвостом рыжего скакуна, обезглавленное тело своего телохранителя, похожее на свернутый потник, окровавленный и грязный. Двое его всадников, пригнувшись к лошадиным гривам, уносились через поле, преследуемые тройкой русских, других он не видел, но за спиной не слышалось звона мечей, значит, порублены или тоже бежали.

— Бросай меч, наян! — по-татарски раздельно сказал боярин хрипловатым молодым голосом. — Бросай, если жить хочешь.

Лишь теперь Авдул заметил по бокам двух конных русов, нацеливших в него свои копья. Один с рассеченным лицом сплевывал кровь на длинную рыжую бороду, злобно вращал глазами, едва сдерживаясь, чтобы не проткнуть спешенного врага.

— Бросай меч! — повторил молодой голос. — Мы не станем тебя казнить. Великий хан Золотой Орды не объявлял нам войны, и великий князь Московский не считает татар врагами. Ты — разбойник, и мы выдадим тебя первому татарскому начальнику. Пусть он осудит тебя по вашему обычаю. Бросай меч!

— Ты… ты… собака!.. Повелитель идет по моим следам со всей силой, он велит сдирать с вас шкуры на потники…

С неожиданной быстротой Авдул прыгнул вперед, намереваясь достать боярина своим страшным клинком. Удар тупым концом копья в затылок оборвал его прыжок…

Между ворохом зерна и разваленным суслоном сидел чернобородый мужик, держась руками за окровавленную голову. Молодая баба в растерзанной рубашке, простоволосая и растрепанная, завывая, причитала над мертвым ребенком:

— Ты куда ушел-сокрылся, светик мой аленький? Закрылись глазыньки твои ясныи, не видать им красна солнышка, ни родной матушки, ни батюшки, не расти тебе ясным соколом, не миловать красных девушек, не беречь, не холить в старости батюшку с матушкой. Уж мне плакать — слез не выплакать, жить-страдать — беды не выстрадать, злое горе пришло неизбывное, горе лютое материнское: злы татаровья убили мово Иванушку, погубили мою кровинушку, мою малую кровинушку безвинную, мою деточку несмышленую. Уж и чем я прогневала господа, чем обидела я богородицу? Уж не я ли ночами простаивала на коленях пред светлым образом пречистыим? Уж не я ли молила заступницу?..

Мужик, покачивая стиснутой в ладонях головой, со стоном прохрипел:

— Перестань, Марфа. Не рви душу, не гневи господа. Татарин убил дитя — с него и спрос. Иванку не оживишь, ты поди-ко сыщи Аленку. Заблукает в лесу, сгинет — за татарами волки идут.

Баба положила на солому мертвого ребенка, послушно встала, тихо воя, пошла к лесу, где скрылась вторая девочка, спасенная русской стрелой, что на миг опередила черную стрелу Мусы. Теперь упокоенный Муса лежал, опрокинувшись навзничь, с залитым кровью лицом, стрела косо торчала из его глазницы, — казалось, он и после смерти целится кровавой стрелой в черных коршунов, плавающих кругами над полем. Поодаль ничком в жнивье будто уснул после тяжелой работы беловолосый старик. А между ними с вбитой в плечи головой плавал в кровавой густеющей жиже, облепленной мухами, степняк, попавший под молотило чернобородого. Все трое умерли легко. Не то досталось лошади, оглушенной цепом. Она лежала на боку с залитой кровью мордой и шеей, синий закушенный язык вывалялся в пыли, лошадь часто, с бульканьем дышала, розовая пена пузырилась над перебитым храпом, дрожь пробегала по тонкой натянувшейся коже, и в мокром неподвижном глазу текла синева неба, похожая на мучительно желанную влагу степного озера.

К риге с конем в поводу приближался витязь в посеребренном шлеме, за ним двое всадников тащили на аркане шатающегося бритоголового сотника, от леса скакали трое воинов, за ними молоденький парень в белой рубахе гнал табунок коней; со стороны деревни долетало плачущее бабье разноголосье. Чернобородый не видел всего, что произошло на поле, — ни короткой беспощадной рубки двух маленьких отрядов, ни того, как трое русских воинов из засады перехватили мчавшихся в сечу врагов и, срубив одного, обратили других в бегство, ни того, как женщины, освобожденные подоспевшими мужиками, кинулись искать ребятишек и как уносили в деревню, к знахарке, девочку, раненную черной стрелой, — но он догадывался, что оплакивать придется не только его малолетнего сына и старика. Нежданно-негаданно нагрянуло лихо ордынское. Нет милого сынка — отцовской надежды, да и жива ли дочка — тоже неведомо. Сколько лет береглись на самом краю Дикого Поля, и вот не убереглись. Может, оттого случилось, что прослышали о замирении князя рязанского с ордынским ханом, надежде отворили души, уставшие от вечного ожидания беды. Ведь что ни год — то и новое разорение земле Рязанской. Три лета назад по ней погулял хан Арапша. А через год, в отместку за побитого Бегича, Мамай совершенно опустошил ее, множество людей перебив и не меньше угнав в полон. Здешним-то повезло тогда — севернее прошло ордынское войско, — хотя не одну неделю пришлось по урманам отсиживаться. И вот — слухи о крепком замирении с Мамаем. Жить-то и работать хочется без оглядок на страшную степь, не держа под рукой узлы со скудными пожитками, не хватаясь поминутно за топор и рогатину. Давно бы посадил своих на телегу да подался на север, в леса глухие — за реку Сухону, за Белоозеро, куда не достают ордынские набеги. Ловил бы рыбу, промышлял зверя. Земля русская велика, а людей мало, всюду тебя с радостью примут, потому как единый лишь труд человеческий приносит богатство и князю, и боярину, и монастырю, и общине крестьянской. Да ведь не отпустит князь. Хотя и не холопы ему, а все ж, почитай, в закупе. Земли тут его, и лошадей он дал, и упряжь, и пожитки кое-какие велел здешнему тиуну выделить для поселенцев новой деревни, — только живите, мол, оперяйтесь, а там за все разочтетесь. Надо рассчитываться, помаленьку уж начали. Да от князя-то уйти еще можно, вот как уйти от кормилицы-земли? Душа иссохнет, руки обессилеют, коли не выйдешь по весне в поле за сохой, не увидишь, как отваливается маслянистый пласт чернозема, не разотрешь в ладони влажного комочка, не вдохнешь его хмельного медового запаха, а по осени не окунешь руки, гудящие от трудов, в золотые закрома жита. Какая там земля на севере — на ней, говорят, и хлеб-то не родится! Природному оратаю не жить без хлебного поля, даже злое лихо ордынское не осилит его земляной привязанности. И не пересадить степного дуба в сырые северные леса — зачахнет.

А какое житье райское можно б тут наладить, кабы не Орда разбойная! Земли не надо вырывать у лесов огнем и корчевкой — вольная, тучная целина кругом, бери сколько осилишь. Бросишь в здешний чернозем малое зернышко — вырастет каравай. И далеко бояре, жадные тиуны их — не то что вблизи городов стольных, где светские господа и монастыри норовят на каждого смерда крепкие путы накинуть.

Князь рязанский берег их своими сторожами, воины у него храбрые, но мало их. Потому-то от греха мужики до нынешнего покоса свою, казацкую, сторожу, набранную по жребию в пограничных селах, держали на реке Воронеже. Но и вправду с минувшей зимы что-то переменилось в степи — лихие люди ордынские не показывались, проходили купцы из Сарая, торг вели по справедливости, хорошие слова говорили о великом князе Ольге — быть, мол, ему первым на Руси князем и в вечной чести у царя татарского. Хоть и знали о хитрости ордынской, все ж к покосу сняли сторожу, оставив лишь малый дозор, потому как рук мужицких в деревнях — по паре на двор, да и то не на всякий. Тут урожай приспел богатый, так и не воротили казацкую сторожу на реку Воронеж. А беда — вот она…

Опираясь на гладкую ручку цепа, мужик поднялся навстречу подошедшему боярину попытался отвесить поклон.

— Сиди-ка ты, дядя, — мягко сказал воин. Его хмурый взгляд задержался на голом тельце мертвого ребенка, потом на старике, скользнул по убитым врагам. Сняв кольчатую рукавицу, отер потное лицо, бросил через плечо: — Додон, приколи лошадь, ей, бедной, за что маяться?

Один из воинов соскочил с седла, обнажив саблю, подошел к раненому животному, другой, с окровавленной повязкой на лице, остался в седле, внатяг держа аркан, захлестнувший пленного.

— Ты, што ли, употчевал вон энтого? — спросил хрипло, сплюнув кровь.

— Честь за честь, — мужик вперил ненавидящий взгляд в каменное лицо пленного. — Храбрый боярин, — он с усилием поклонился, — стану рабом твоим, только отдай мне на суд этого упыря мордатого. Он сыночка мово… спинкой об седло… Ведь и зверя лесного этак-то сказнить грех.

Мужик заплакал, опустив голову и не замечая торжества, вспыхнувшего в глазах врага. Насупленный витязь негромко ответил:

— Отдал бы его тебе, отец, на суд правый, да мне сдается, не простой он разбойник. И язык его нужен моему князю. Ты, отец, меняй-ка цеп на булаву аль на чекан, — видно, иная молотьба скоро приспеет. На той молотьбе ты со своим ударом вдесятеро должок с ордынского царя истребуешь.

Мужик покачал головой:

— Смерды мы — не вои. И князюшко наш не звал на ратное дело.

— Скоро позовет. Да на чью сторону?

Подскакали двое всадников в блестящих кольчугах с закинутыми на спины щитами, один крикнул:

— Василь Андреич! Двое татар убегли, где их уследишь в дубраве? А стрелу слопаешь. Пятерых коней мы завертали, я велел Шурке Беде с парнем на село их гнать, там, на поскотине, словят.

— Добро, — кивнул боярин. — Скачи-ка, Тимоша, в деревню, вели мужикам заложить мажару — побитых товарищей наших да деда с ребенком на погост свезти. А еще скажи, чтоб собирались там, добро и детишек грузили на телеги да уходили за нами. Чую — близко татарские разъезды, пустят деревню по ветру, никого не пощадят.

Молодой воин умчался, нахлестывая длинноногую рыжую кобылу, второй остался, спешился, стал помогать товарищу, снимавшему доспехи с убитых.

— Много ль народу в деревне? — спросил боярин.

— На три двора четверо человек было с парнем да дедом. Баб и девок пятеро, да мальцов с дюжину. А теперь трое человек нас.

— Боярина вашего величать как?

— Княжьи мы люди, казаками пришли на здешнюю землю. Я — с-под Киева, дед — он всю жизнь по земле бродил, детей растерял, одна внучка осталась. Тут вот осел, на вольных землях, век доживать… Другие — тож кто откуда. Взял нас Ольг-то под себя, тягло дал. А тиун наш в Холщове селе, верст за двадцать отсель[4].

— Ты сядь, отец. Голову перевязал бы — напечет рану, беда.

— Благодарствую, боярин Василей Ондреич. Молиться за тя будем — оборонил ты нас от полной погибели.

— Молитесь за великого князя Димитрия Ивановича, за руки его длинные да крепкие, что ныне до Поля Дикого достают.

Мужик набычился.

— Неча нам хвалить князя московского. С татарами ратничает, наводит поганых на нашу землю, а как Мамай в прошлые годы зорил нас, дак не шибко-т он поспешал на выручку.

Синие глаза витязя метнули темный огонь.

— Говоришь, не шибко спешил? А вы с вашим государем шибко звали нас? И ныне зова пока не слыхали. Или князь ваш думает дружбой с Мамаем уберечься? То-то, гляжу, она оборонила вас от напасти.

Мужик, понурясь, смолчал.

— Додон, смажь-ка рану княжьего человека монастырским бальзамом да перевяжи потуже. У него от татарской булавы щель в голове — того и гляди, остатний разум утечет.

Позванивая броней, боярин разнуздал жеребца, зачерпнул ржицы в посеребренный шлем, воткнул его в сноп перед конской мордой, подошел к пленнику, сорвал с него путы, в упор разглядывал угрюмое опущенное лицо, отличительный знак на железной рубахе возле оплечья.

— Ишь ты, начальник сотни, большой наян, а с десятком в разъезд послан. Видно, на то есть причина. Ну-ка, ребята, сдерите с него сбрую железную, а то жарко, видать, мурзе.

Через минуту Авдул остался в шелковом синем архалуке с серебряными монетками вместо пуговиц. Рыжебородый покосился на серебро, потом на добротные, шитые из оленьей кожи сапоги сотника, но боярин предупреждающе сказал:

— Оставь его, Копыто, негоже мурзе сверкать голыми пятками да голым пузом.

— Попадись ты ему, Василей Ондреич, он тя пожалеет, он твою справу со шкурой сдерет, — процедил Копыто сквозь зубы.

— Не я ж ему попался, — усмехнулся боярин. По-ордынски спросил: — Как звать тебя, наян? Из какой орды-племени пожаловал?

Сотник выпрямился, узкие глаза его блеснули усмешкой, заговорил по-русски:

— Не ломай языка, боярин. Воин Авдул знает речь врагов, чтобы знать их мысли. Послал бы тебя к Мамаю обо мне сведать, да высоко тебе до повелителя Золотой Орды. Спроси темника Араб-шаха, он когда-то взял меня в войско. Волей аллаха ты с ним скоро увидишься.

— Увижусь, коли пожалует.

— Там, — сотник ткнул в небо. — Араб-шах умер. Ты тоже скоро умрешь. Поищи его там, ты должен знать хана Араб-шаха, того, что употчевал ваших воевод на реке Пьяне красным вином.

Сотник ощерился, заметив, как помрачнел боярин. Да как же не помрачнеть русскому воину при имени реки Пьяны, где за год до Вожи полегла многочисленная рать союзных князей! Тогда Москва вступилась за Нижегородскую землю, которой угрожал пришедший из-за Волги сильный хан Арапша. Многие князья встали под знамя Димитрия Ивановича, привели свои полки. Но тут пришла весть, будто еще большая сила грозит Москве с юга. В прошлом не раз бывало, когда враги с разных сторон нападали на Русь. И решили князья на совете: Димитрию Ивановичу и Боброку-Волынскому с частью сил идти под Москву, остальным стеречь Арапшу на Волге. Ушли два славных князя-воина, а замены-то им и не нашлось. Каждый воевода в свою дуду задудел, один другому не захотел подчиниться, и пустили в небрежение ратный порядок: ни разведки, ни охранения не высылали, шли налегке, доспехи везли на телегах, топоры и сулицы даже на древки не были насажены. Князья охотой тешились, пиры устраивали на вольной природе. Враг только того и ждал, у него глаза и уши на каждой версте. Ударили отряды Арапши на русское войско с разных сторон, погуляли мечи басурманские по беспечным славянским головушкам. Сердце кровью исходит — два брата Васькиных легли костьми на берегах Пьяны. Да что его горе — целое княжество Нижегородское доныне в развалинах, и рать побитую не поднимешь, а как бы она теперь пригодилась Руси!

Разгневался Димитрий Иванович, узнав о несчастье. Давно началось это: разорят ордынцы рязанцев или нижегородцев, сожгут литовцы смоленские посады, потопчут немцы и шведы новгородские земли — у московитян и князя их руки к мечам тянутся. И хотя много еще на Руси недовольных крепнущей властью Москвы над окрестными уделами, и ни великим князьям, ни подданным их не по нраву именовать себя «младшими» по отношению к московитянам, — в лихие времена люди все чаще оглядываются на Москву, ее растущую силу.

Выспросил Димитрий Иванович очевидцев кровавого пира на Пьяне, собрал в кремле служилых бояр и детей боярских[5] — вплоть до десятского начальника. Были там люди не только московского полка, но и много тех, кого пригнал в Москву ордынский смерч, бушевавший в восточных землях Руси. Вышел князь на крыльцо в сопровождении Бренка, Боброка, брата Владимира Серпуховского, оглядел собрание темными запавшими глазами, повел рукой вокруг: «Вот вам град мой стольный и все земли московские, что за ним лежат, а также уделы, Москве подвластные. Берите, делите, владейте, обороняйте от ворогов аль отдайте им, как Нижний отдали, я же более не государь вам. Скроюсь в деревне вотчинной на покое, не то в монастырь уйду — княжеские грехи перед землей русской, перед народом ее отмаливать». Поклонился оцепеневшей толпе и уж повернулся было, как разразилась буря: «Государь, отец родимый! Не оставляй!..» Сверкнул глазищами исподлобья, вцепился руками в широкий пояс, сказал глухо: «Государя кличете, да на что он вам? Кого поставил я большим воеводой над войском, что оставалось под Нижним? Помните?! А кого слушали те, кто прибег оттуда псом побитым? И те, которые без чести полегли там и войско с собой положили?.. Себя они слушали, свои желания, гордыню свою. Коли завтра новое дело заварится, снова то ж будет? Снова из-за дурости воевод реки русской кровью наполнятся? Нет, в таких делах я вам не помощник. Все вы храбры и умны — то мне ведомо, — так и догадайтесь сами, отчего татары колотят нас непрестанно». Не успел князь шагу ступить — выбежал на крыльцо поседелый в битвах, покрытый шрамами сотский Никита Чекан, пал на колени, поймал полу княжеской ферязи. «Государь, выслушай! Гнев твой великий справедлив, но разве мы, воины, дети твои, его заслужили? Сколько раз ходили с тобой в смертные битвы за честь Москвы, за обиды русской земли, а было ль так, чтобы кто-то не исполнил даже малой твоей воли? И много ль наших-то на Пьяне оставалось? Горстка малая. Кабы мы с тобой были там, разве допустили б этакий разброд и небрежение?! Много еще в удельниках своеволия — так ты души воров руками нашими! Суди, государь, приказывай, казни и милуй, а нас, детей своих, не бросай. Не бросай войска, града стольного, народа русского — иначе будешь ты хуже всех крамольников вместе. Не бросай нас в час тяжкий!» Димитрий было отшатнулся, потом шагнул вперед, наклонился, поцеловал старого воина. Тот прижал полу ферязи к лицу, сквозь слезы сказал: «Димитрий Иванович! Погляди на своих седых воевод. Десятилетним отроком в княжеское седло тебя посадили, берегли пуще глаза, не щадя животов, Русь под руку твою собирали. Вырос наш государь, и люб он Москве, народу ее. Теперь бы нам с тобой завершить дело великое, а ты… Беды еще будут и погорше этой, но ты будь тверд — перестоим!» Димитрий встретил блестящий взгляд Боброка, глубоко вздохнул. «Спасибо тебе, Никита Чекан. — Жестко усмехнулся: — С монастырем погодим — во гневе сорвалось. Вороги-то наши небось уж руки потирают. Пусть! А мы будем мечи вострить». Стоящая на коленях толпа радостно качнулась к Димитрию, из заднего ряда пробирался кто-то из бояр, прибежавших с Пьяны. «Казни, государь, казни меня, пса окаянного, — не слушался воеводы, не уберег дружины, вели срубить голову мою воровскую!» Димитрий жестом заглушил крики. «Взыскивать нынче не стану. Виновные сами себя наказали, да так, что лютее казни не придумаешь. Крови русской и без того довольно пролито. Давайте о деле, бояре… Ведомо ли вам, что кроме Пьяны-реки есть еще речка Калка? Полтораста лет назад на той речке Калке били татары киевских князей — за то ж самое. За то ж самое били — вот что мне душу рвет! Неужто мы только и умеем помнить заслуги своих княжеских и боярских родов, а обид русской земли считать не умеем? Неужто от домашних распрей мы погрязли в мелкодушной гордыне до того, что не хватает нам разума понять, отчего полтораста лет безжалостный враг пьет нашу кровь?.. Ныне не взыскиваю — слово сказано. Но впредь, коли поставлю в походе даже простого десятского воеводой над князем удельным аль над боярином знатным — чтоб то законом было. Мой воевода моим именем приказывает. Меньший воевода большего слушает, и все слушают государя. Неслухам вот этой рукой головы рубить буду!..» И как во времена Святославовы, криками одобрения, звоном мечей и кинжалов воины утвердили государскую волю. Синеглазый Боброк не отрывал от Димитрия восторженного взгляда… «Еще спрошу вас вот о чем, князья и бояре. Для чего вам дадены уделы и вотчины, а также поместья в кормление? Для того ли, чтоб сладко ели и пили, наряжались в парчу и бархат, тискали сенных девок да охотами тешились? Коли так думать будем, не князьями да боярами станет величать нас народ русский, но сочтет нас паразитами, врагами хуже ордынцев. И прогонит он нас однажды пинком в зад, себе же найдет других государей…» Даже дух перехватило у слушателей. Во веки веков ни от одного князя подобного не слыхивали. На то он Димитрий Иванович, потомок Невского Александра — самого дерзкого князя на Руси. Кровь-то сказывается. И недаром простой люд московский за него горой — чует, кого почитает в душе государь. Кидай в толпу хоть серебро горстями, но если в душе презираешь мужика, он за то серебро тебя больше возненавидит.

«…А затем даны вам и земли, и люди, и власть над ними, чтоб неусыпно поддерживали вы государский порядок в нашем княжестве великом. Да трудились бы поболее черного раба над умножением силы и богатства родины. За тот труд и положены вам кафтаны парчовые, шубы собольи да еда сладкая. Но никак не иначе. Впредь, когда бы ни позвал вас на дело ратное, чтоб таких воинов мне приводили, каких нет ни в Орде, ни в Литве, ни у немцев и шведов, ни в иной земле. Все слышали волю мою?» Дружным эхом отозвалось: «Слышали, государь!» Ах, как сияли в тот миг синие глаза князя Боброка, такие же синие, как и у десятского Васьки Тупика.

Долго говорил с боярами Димитрий Иванович. Говорил не таясь, — собрались свои люди, проверенные, преданные. Не все одинаково почитали государя, не каждое слово его одинаково принимали к сердцу, но каждый сердцем болел за русское дело. Димитрий говорил, что время наступает жестокое и решительное. Вновь зашевелились притихшие было тучи кочевников-завоевателей. В восточных и полуденных странах свирепствует железный хромец Тамерлан. Страшные вести приносят оттуда купцы и бывалые люди: целые народы беспощадно избивает хромой монгольский владыка, не щадит ни царей, ни рабов, ни жен, ни мужей, ни малых, ни старых. Из человеческих черепов громоздит башни до неба, живьем закапывает города. Тень краснобородого Чингисхана встала над востоком и югом. А из кипчакских степей поднимается Мамай — словно тень Чингизова внука Батыя. Не нынешней, а древней, разорительной и позорной, дани требует от Руси — чтоб не только деньги, хлеб, меха и прочий товар ему давали, но и людей русских, детей и женщин — прежде всего. Да ведь и такое требование — лишь извечный ордынский предлог для нашествия. «Видел я Мамая в Орде, беседы с ним водил, — рассказывал Димитрий Иванович. — Страшный он человек, хитр и зол, аки змея болотная. — Князь перехватил напряженный взгляд Василия Тупика и вдруг обратился к нему: — Ну-ка, Васька, смог бы ты пробиться, скажем, в князья московские аль хоть тверские? Ну-ка?» Кругом засмеялись, Тупик растерялся: «Мыслимо ли, Димитрий Иванович!» — «То-то. И помыслить боишься — но ги переломают, голову оторвут за мысли одни. А вот Мамай смог. Да не в князья — во владыки Орды пробился, улусник-то безродный. На крови к царскому трону всплыл. Ему человек — что мураш, раздавит и не оглянется. Да и Русь наша вроде как муравейник, набитый золотыми яйцами. Подпалит — не задумается». Помрачнели бояре. Ужли, как в Батыевы времена, русским городам и деревням уходить в дым и золу, ужли снова некому будет на пепелищах оплакивать убиенных? «Не бывать тому! — загудели бояре. — Не бывать Мамаевой воле над Русью!» Озарилось лицо великого князя. «Помните, бояре, наш уговор. Быть или не быть Москве, быть или не быть Руси — то от нас зависит, от остроты мечей наших. Готовьтесь!»

Готовились. Через год грянула Вожа. Золотым звоном плыли колокола над Русью: победа! Первая большая победа над страшным врагом. Спас великий, наконец-то обратил ты взоры свои на измученный народ, пролил благодать в иссушенную душу его. Значит, можно бить Орду! Неужто можно избавиться от ига, не тащить на шее железное ярмо под бичами хищников?! В золоченых доспехах, на белом коне, въезжал в Москву Димитрий Иванович впереди своих броненосных полков. Помнили уговор князья и бояре — побольше б таких воинов, тогда не страшно жить на земле. А государь повторял: «Готовьтесь! Еще впереди вся битва…» Грозные тучи снова собирались в степи. Горели рязанские села. И свежа была русская кровь на берегах Пьяны. Даже струи Вожи не смыли той напрасной крови. Все помнить велел своим боярам великий Московский князь — и славу, и позор, и радость, и боль родной земли…

Боль-то теперь и задел в душе Васьки Тупика пленный сотник. Однако Васька поспешил сбить с него спесь:

— Коли ты о реках заговорил, так Вожа будет поближе Пьяны. Ишь, зашипел. Скажи-ка нам потолковее, сотник, с чем идет твой Мамай?

Авдул знал, как отвечать на подобные вопросы.

— Считай, с сотней туменов. А силы в них семьсот тысяч и еще три. Ты уже бледнеешь, боярин?

— Здоров брехать, — хмыкнул рыжебородый. — Будет ли столько-то людишек во всей Орде Мамаевой?

Авдул презрительно усмехнулся, не удостоив воина даже взглядом, с вызовом продолжал:

— То еще не вся правда, боярин. С нами идут аланы, касоги, ясы, буртасы, ногаи и другие подвластные Орде племена — тем счета мы не ведем. А еще от моря Сурожского идут «синие казолы» — пехота фрягов. Когда мы растопчем Московию, они покажут дорогу нашим туменам к богатым западным городам, до которых не доходил даже могучий Батый. Мы дойдем… Но и это не все. Недавно я послал из моей сотни лучших воинов охранять гонца к литовскому князю Ягайле. Он ударит вам в спину по слову Мамая. И это еще не все, боярин. Князья — рязанский, тверской, нижегородский, а также иные, кто ненавидит вашего Димитрия, тоже с нами… Ага, ты вздрогнул, боярин! Так скачи к своему господину — пусть откроет ворота городов, а сам поспешит к нашему повелителю. Быть может, Мамай смилуется и пошлет пасти свои стада?

— Не трожь нашего государя! — боярин рванул меч, но тут же загнал в ножны, заметив ухмылку врага. — Цену вашей брехни мы знаем. Но коли в словах твоих правды на четверть — великая Орда оказывает честь земле Московской. Боитесь, значит, воевать один на один.

— С рабами не воюют, — Авдул дернул бритой головой. — Рабов усмиряют. Вы рабы негодные, мы вас уничтожим и возьмем себе других. Для того и нужно большое войско. Я сказал все. Больше не спрашивай.

Авдул сел на землю, сложив ноги калачом, в лице его появилась тупая отрешенность, он стал похож на одного из тех каменных идолов, что стоят по курганам в Диком Поле. И боярин понял: из него теперь, как из каменного идола, ничего не выколотишь.

Лошади, отгоняя хвостами слепней, дохрупывали зерно из шлемов, тревожно чирикали в риге воробьи, почуяв какого-то своего врага, в небе клекотали коршуны, над трупами жужжали мухи, приторно пахло горячей соломой и высыхающей кровью; серый зверь вышел на край поля, зло и нетерпеливо всматривался в людей; от деревни застучала подвода, за нею двое воинов гнали пойманных коней. Чернобородый с перевязанной головой лежал на обмолоченных снопах рядом с сынишкой — сморило.

— А што, Василей Ондреич, — загудел рыжий ратник, поддерживая щеку рукой, — коли сбрехал татарин, штоб, значит, нагнать страху, дак и нам пужануть ево не грех? Соломы взять да прижечь пятки-то, — небось правду скажет.

— А то на малый огонь поставить в сапогах, — поддержал второй ратник Додон, нескладный, рябой мужчина лет тридцати с унылыми глазами. — Припечет да стиснет — я те дам! Этак-то ливонцы тятьку мово с ума свели. Он, вишь, у князя литовского тогда ходил в дружине против немчуры, да и угодил в полон.

— Не дело бить лежачего, — оборвал боярин. — Предки наши русичи битье полоняников за великий позор считали. Убей, коли требуется, а мучить и зверя грешно. Костры да вострые колья, щипцы да бичи пытошные — то все от степи дикой пришло. Да еще с запада, от латинцев, орденские немцы принесли всякие изуверства. Мы ныне за правое дело, за святую веру встали, и негоже нам уподобляться разбойной Орде.

Каменное лицо Авдула дрогнуло в усмешке, казалось, с него посыпалась вековая пыль; боярин это заметил, но продолжал:

— Слабого бьет лишь подлый трус. Они вон, думаешь, отчего головы нашим детишкам разбивают? Да от страха же!

Авдул не выдержал, зло крикнул:

— Кто щадит детей врага, тот не щадит своих!

— Вот-вот. Кречет бьет коршуна в небе, а коршунят на гнезде вовек не тронет. Пусть растут — будет кого соколятам его сбивать. А уж коршун-то не упустит случая заклевать малых соколят — тоже небось знает, кем они вырастут… Да что с этим волком разговаривать! Приглядите, чтоб мужики и бабы не прибили.

Боярин пошел навстречу телеге. Авдул готов был искрошить собственные зубы. Зачем враги не бьют его ногами, не хлещут плетьми, не жгут, не рвут его кожу, не отрежут ему уши и нос, не загонят под ногти рыбьих костей, не вырвут из груди живого сердца! — ни слова мольбы, ни стона не услышали бы они от Авдула. Ведь не поверили русы его словам о войске Мамая, так почему не хотят вырвать правду силой? Авдулу не хочется жить после случившегося. Это ему страшнее Вожи. Одно утешало — службу повелителю Авдул все-таки сослужил. Видел же он, как вздрогнул боярин, услышав о будто бы существующем сговоре русских князей против Москвы. Весть несомненно дойдет теперь до князя Димитрия, и русские воеводы начнут пожирать друг друга еще до появления ордынских войск в московских пределах. Когда враги сильны и многочисленны, пусти впереди своих копей тьмы полезных тебе слухов, и они расчистят дорогу лучше наемной армии. Так учит своих начальников Мамай, следуя заветам Повелителя сильных. Когда-то в могучем государстве Сунов ордынские шпионы перессорили народ и правительство, лучшие военачальники были изгнаны или казнены, войско и страну возглавили бездарные, продажные чиновники, и суны были побеждены без больших сражений. Повелитель полуденных стран — шах Хорезма Мухаммед готов был казнить лучшего из своих военачальников, собственного сына Джелаль-эд-Дина, поверив наветам Чингизовых людей, будто сын задумал лишить его престола. Когда напали монголы, шах доверил свое бесчисленное блестящее войско тупым и трусливым бекам, умеющим лишь подхалимски сгибаться да лизать шахские сапоги. Они заперлись с целыми армиями в крепостях, отдав страну на разграбление, а затем сдали одну за другой и крепости. Через три года с начала войны великое, цветущее государство Хорезм, чьи силы нельзя было даже сравнить с силами монголов, превратилось в огромное пастбище, усеянное человеческими костями. Когда сорокатысячное войско кипчаков ушло к венгерскому королю, на страну которого Батый уже нацелил копья своих туменов, снова был послан вперед испытанный союзник — клевета. Несколько подметных писем заставили кипчакских ханов поверить, что венгры готовятся отнять у них скот и все богатства, а самих превратить в рабов. Кипчаки ушли, король лишился отличной степной конницы, уже знакомой с тактикой монголов, армии венгерских, польских и немецких рыцарей были истреблены, Венгрия и Польша — опустошены завоевателями. А сколько других похожих драм хранит история ордынских нашествий! Врагам их не обязательно знать, но ордынские вожди помнить обязаны. Недаром во главе Орды удерживаются лишь образованнейшие правители, и наперсников себе они подбирают достойных. Если б Мамай узнал, кто первым бросил горящую головню в стан русских князей!..

И все же, отчего боярин не велел пытать Авдула? Глупое русское добросердие? А шесть ордынских трупов, валяющихся на этом поле?.. Во всем поведении боярина сквозила какая-то холодная, недоступная Авдулу высота. «Кречет и коршун… Кречет и коршун…»

Обычно ненависть слепит человека, но сейчас она обостряла зрение сотника; он стал внимательно наблюдать за русами сквозь полусомкнутые веки, хотя, наверное, казался им равнодушным каменным идолом.

Телега остановилась, с нее соскочили двое мужиков в приплюснутых шапках и домотканых портах, начали кланяться, но боярин остановил их:

— Некогда, мужики, поклоны отбивать. На поле трое наших побитые, везите их сюда, а с татар снимите доспехи — пусть их, разбойников, вороны да волки хоронят. — Потом — ратникам: — Ребята, сотника связать и — в седло. Ты, Беда, головой за него отвечаешь. А ты, Додон, снимай-ка дозорного с тропы, да скачите вы оба в крепкую сторожу к боярину Ржевскому. Все обскажешь, как было, и что от татарина слыхал. Мы отсюда — прямо на Коломенскую дорогу поспешим. Князь теперь заждался, дорого нынче времечко. Ржевский на нас не прогневается…

Раненый мужик поднялся со снопа, охрипшим голосом попросил:

— Светлый боярин, дозволь нам пару пик татарских взять — не ровен час, застигнут, поганые…

— Ага! По-нашенски заговорил, борода. На всех троих оставим справу. Да уводи-ка деревню поскорее.

Мужик тоскливо оглядел недосжатую рожь, необмолоченные суслоны:

— Как же с хлебушком-то быть?

— Это уж сами решайте — хлеб вам дороже или головы.

— Вы коням-то зерна возьмите, всего не увезти нам на трех подводах со скарбом да ребятишками.

— За то спасибо, отец. Ну-ка, ребята, наполняй сумы переметные!

Появись две женщины. Одна с испуганной девочкой на руках кинулась боярину в ноги, но он поднял ее, отвел к мужу. Подошел к другой. Это была совсем юная девушка в сарафанчике и лапотках; размазывая по щекам слезы, она сдавленно причитала над убитым дедом:

— …Нет у меня ни матушки, ни батюшки, зачем же и ты спокинул меня, горемыку? Кто сироту защитит, кому горе горькое выскажу, кто слезыньки мои высушит?..

— Не плачь, касатка, — тихо сказал витязь. — Русская земля горе твое слышит. Она и слезы твои высушит, и от напасти оборонит. Срок пришел — за все обиды наши русская земля спрос начинает с идола ордынского.

Девушка утерлась уголком платка, подняла на витязя заплаканные васильковые глаза и снова робко опустила. Васька смотрел на ее сникшие плечи, на широкую золотистую косу, ручьем сбегающую по спине, видел чистый, полудетский профиль ее лица, и, охваченный нежностью, изумленный ею теперь, после кровавой рубки, когда еще ходит по телу огонь ожесточения, когда рядом облепленные мухами трупы, он смешался и не знал, что прибавить к тем высоким словам, которые произнес, как перейти к простой речи, чтобы сведать об этой девушке. Наконец спросил:

— За чьи слезы мне спрашивать с нехристей? — Она вопросительно глянула. — Имя свое назови.

— Дарьей кличут, добрый боярин.

— Какой там боярин! — усмехнулся Васька. — Только что название одно — а ни двора, ни кола. Вот разве копье за кол сойдет? Из детей боярских я, у князя Димитрия в полку десятским служу. А кличут Тупиком. Васька Тупик — на Москве все меня знают.

Он говорил, удивляясь сам себе, — вот так неожиданно все и выложил незнакомой девице: вроде принизил себя — не боярин, мол, а и похвалился — вся Москва его знает.

— Коли будешь на Москве, Дарьюшка, при нужде спроси Ваську Тупика — не дам в обиду.

— Благодарствую, добрый боярин.

Тупик вздохнул, переступил с ноги на ногу, надел шлем, пошел к воинам, которые уже вязали к седлам увесистые сумы с зерном. Из подъехавшей телеги с высокими деревянными бортами выскочили бабы, стали насыпать рожь. Чернобородый пригласил:

— Боярин, вы бы в деревню-то заехали поснедать.

Женщины прекратили работу, с надеждой прислушались. Тупик понимал, как хочется им, чтобы воины задержались, пока деревня собирается в путь и хоронит убитых. Теперь всякую минуту они ждали страшных гостей, и присутствие пятерых всадников представлялось им защитой от всех бед. Тупик сердечно жалел этих перепуганных женщин, уже сорванных с насиженного места знобящим ветром войны, теряющих то скудное, что нажито ими в дни непрочного пограничного мира, при вечном страхе быть разоренными дотла. Но отряд и без того задерживается. В Москве ждут вестей, а вести, полученные от сотника, весьма грозные. Не первый день крепкая сторожа следит за Ордой Мамая, которая то медленно кочует вдоль Дона, то стоит, словно чего-то ожидая. Что в мыслях ее владыки?.. Тупик знал, как стремительно, словно голодная змея, разогревшая тело на солнце, могут кинуться вперед конные массы Орды, все истребляя на своем пути. Сегодня десяток Тупика, высланный от крепкой сторожи, внезапно напал на след вражеского разъезда и застал его за разбоем. Убежавшие могут привести других, и уж если они заметили пленение сотника, — приведут обязательно. Тупик мог рисковать своей головой, но не ценным «языком». Уходить надо, и деревню жалко. Вдвойне жалко оттого, что сам вырвал ее из лап смерти. Судя по всему, была ей уготовлена лютая участь. За что?.. Не от ордынских ли всадников и на Руси укореняются разбои, татьба и жестокости? Ведь до Батыя не знали славянские племена ни замков, ни запоров на крепких воротах, строили только стены вокруг городов да засеки в лесах — от кочевников. И уста свои не оскверняли унижающим человека грубым сквернословием, и пакостей тайных не делали друг другу, и жен чтили. Сколько еще расхлебывать Руси ордынскую кашу?..

Надо ехать, а Васька все поглядывал на Дарью, не отходящую от деда. Когда же поймал ее робкий взгляд, защемило сердце, захолонуло в очах — огромная дорога тоски, страданий, утрат, в степной пыли, в лесных туманах, в заревах костров и гуле копыт открылась ему на миг, и вела дорога через неведомые пространства — к золотому полю в синих васильках, где ждет его счастье, заколдованное темными силами. Дойдет ли, сумеет ли разрушить злые чары Васька Тупик?

Мужики вернулись, свалили с телеги окровавленные доспехи. Копыто отбирал для троих смердов оружие. Васька с непокрытой головой постоял над убитыми товарищами. С них уже сняли кольчуги, шлемы и оружие — это имущество князя, его надо воротить хозяину. В воинской справе большая нужда, а цена ей немалая: за полную оснастку простого воина великокняжеского полка дают десяток дойных коров или два строевых коня. Дорого обходится Димитрию Ивановичу содержание сильной рати.

Воины уже в седлах. Подошел чернобородый, склонил перевязанную голову:

— Прощай, боярин, дай те бог счастья и всем воям твоим. Товарищей ваших похороним по христианскому обычаю, да и пойдем ко князю защиты искать, авось не выдаст. — Заметил Васькин взгляд, брошенный на Дарью, успокоил: — За сироту не бойся, в обиду не дадим. Да есть у ней и получше нас защитник — за тиуна холщовского просватана. Он человек сильный, у князя в чести, будет как за каменной стеной.

Васька отвернулся, вскочил в седло и уж взялся за плеть, как вдруг Дарья бросилась к нему, ухватилась за стремя.

— Боярин светлый, не оставляй сироту, возьми с собой на Москву великую — там живет другой дедко мой родный. Авось разыщу, не прогонит — я работящая да ласковая. Возьми, боярин.

— Куда ж тебе с нами, касатка? — смущенно спросил Тупик, глядя сверху в исплаканные глаза-васильки. — Мы люди ратные, подневольные, с коней, почитай, не сходим. А что ждет нас нынче и завтра, о том лишь бог ведает.

— Христом молю, возьми, боярин! В обузу не стану вам — я на коне проскачу не хуже парня, из лука стрелять умею — хочешь, испытай!.. И обед сварю вам, и порты постираю, и рану перевяжу — я травы знаю целебные, заговоры святые от дедушки переняла. Хоть до Коломны возьми.

— А твой жених?

— Какой он жених? Сватал — меня не спрашивал. Один раз его видела, другой — не хочу. Возьми!..

Тупик замялся, решая, но тут, болезненно кривя лицо, заговорил сердитый Копыто:

— Аль сдурела, девка? Слыхано ль дело — в стороже воинской девиц молодых возить! Первая застава московская обсмеет, а дойдет до князя — он головы с нас сымет, первую — с десятского. Ну, ин были б мы товарники, а то ведь сторожа!

Девушка сникла, ткнулась лбом в сафьяновый сапог боярина, Васька потерянно молчал, и тогда подошел чернобородый, взял Дарью за локоть.

— Не балуй, дочка, не серди ратных людей… Пути из Рязани на Москву не заказаны, сама себе ныне хозяйка. Прости ее, боярин.

Потупив голову, Васька хлестнул коня плетью…


Старый ворон каркнул с высокого дуба над озером, словно бы к дождю, из рощи отозвались его меньшие собратья, воронья перекличка прошла и по ближним зарослям. Зашумели черные крылья, стая обсела деревья на опушке, волновалась, ждала, птицы нетерпеливо крутили носами. В поле догорала соломенная рига, курчавился дымок над кучей золы — там, где недавно стоял большой початый суслон ржи. Рядом чернел оголенный пятачок тока. Языки огня долизывали последние стебли несжатого хлеба, натыкались на зеленую отаву у межи, медленно умирали; за ними шевелилось под ветерком выгоревшее поле, подернутое черно-седым пеплом. Предзакатное солнце своим тусклым глазом равнодушно смотрело сквозь лениво тающий дым, и высоко над дымом плавали кругами косокрылые коршуны. В дальний лесок, пыля, уползал небольшой крестьянский обоз, за ним женщины и ребятишки гнали молчаливых коров и крикливых овец. Затихали овечье блеяние и деревянный скрип, все реже потрескивал огонь, и коршуны, сужая круги, опускались ниже. Старый ворон забеспокоился, подал картавый голос, сорвался с ветки и, минуя черную язву горелого поля, источающую едкие дымки, полетел туда, где в потоптанной траве валялись трупы, похожие на свернутые драные потники. Воронья стая с голодным граем устремилась за вожаком; коршуны, складывая крылья, один за другим пикировали на труп лошади у сгоревшей риги… Черные птицы еще не начали оргии, когда из кустов с рычанием выбежал большой желто-серый зверь, за ним вышли два помельче, с рыжинкой в шерсти, уселись, вздрагивая от голодных зевков, зорко следя за первым. А тот, поджав хвост, нюхая прогорклый воздух, медленно направился как бы в обход ближнего трупа, щелкая зубами на нахальных ворон, поднявших злой крик. И вдруг сделал резкий скачок, присел, вороны суматошно взлетели, а зверь на согнутых лапах, прижав уши, посунулся к трупу, скалясь и сипло рыча, — но только запах смерти бил ему в ноздри. Почти припав к земле, он схватил клыками обнаженную руку, начал рвать теплое мясо, отползая, дергая на себя тяжелое тело, смелея от сладкой человечины и треска раздираемых мускулов и сухожилий. Молодые волки тоже заспешили к добыче. Вороны пировали на других трупах.


Орда еще стояла в устье Воронежа, а с этого пятачка земли уже полетело по просторам Руси:

— Мамай идет!..

Беженцы, воины, странники, приходящие от края кочевой степи, как первую весть сообщали встречным:

— Орда идет!

Сколько раз за сто сорок три года со времени первого появления Батыя облетали русскую землю эти два слова, за которыми неотвратимо, как туча, гонимая ветром, надвигались разорение и муки, смерть и рабство!

— Орда идет!..

II

Тучи над степными холмами и редкими перелесками сулили грозу, но Мамай не отменил смотра войск в одном из фланговых туменов своей Орды, заполонившей придонские степи. Окруженный десятком телохранителей, сопровождаемый небольшой свитой знатных мурз и сотней отборных всадников сменной гвардии на сильных гнедых лошадях, он скакал разбитой полевой дорогой вслед за герольдами-бирючами. Всадники проносились мимо стоящих кругами юрт, огражденных кибитками, мимо конских табунов, овечьих отар и равнодушно жующих верблюдов. Копыта взбивали пыль; летя по ветру, она преследовала отряд, и казалось издали — седая туча опустилась на землю и ползет по ее взгорбленной спине. Табунщики и пастухи, замечая впереди летучего облака черный бунчук и всадника в блестящем одеянии на белом коне, окруженного грозной стражей, лицом падали в колючую траву и оставались недвижными, пока облако не уносилось за холмы и не затихал вдали топот копыт.

Сгущались тучи над степью, сгущались они в душе Мамая, потаенные молнии бродили в суженных глазах, выискивая подходящую цель, но далеко находился предмет Мамаева гнева — за Диким Полем, где-то между морем Хвалынским и морем Хорезмийским. Может, и ближе. Разведка скоро донесет. Пока она донесла, что хан Синей Орды Тохтамыш что-то затевает. Собирает войска, устраивает смотры, ищет союзников. Мамай далеко от своей столицы, и как бы этот пес не разграбил Сарай, не переманил на свою сторону оставшиеся в тылу улусы. Шпионы давно донесли Мамаю, будто Тохтамыш на пиру грозился прогнать с трона безродную собаку Мамая, незаконно, мол, присвоившего права повелителя Золотой Орды, похвалялся, что Железный Хромец — Тимур вот-вот пришлет ему несколько туменов. Вероятно, доносчики не врали. Именно Тимур четыре года назад подсадил на трон в Синей Орде Чингизова потомка Тохтамыша и оказывал ему покровительство. Почему к Тохтамышу благосклонен Железный Хромец? Разве сам он из «принцев крови»? Разве он не из худородных улусников, как и Мамай? И разве не Тимур снес голову чингизиду Кобулу, властителю великого Джагатайского ханства, избранному на курултае? Оба они, Мамай и Тимур, одинаково думали, одинаково решали, одинаково действовали, спасая от развала империю Чингиза, покорившего когда-то семьсот двадцать народов. Будь жив Повелитель сильных, он одобрил бы Тимура и Мамая. Настоящая Чингизова кровь в них, а не в изнеженных и ленивых принцах. Те рождаются со всеми привилегиями, не шевельнув пальцем, получают золоченые юрты и дворцы в городах, табуны и стада, неограниченную власть. А кто живет на готовом, разве может стать большим человеком? Так почему сильные прославленные наяны должны слать царевичам дойных кобылиц и стада скота, чтобы сытой была их прожорливая челядь, не худели бурдюки с аракой и кумысом, а столы на ежедневных пирах ломились от яств? По какому праву отдаются им лучшая часть военной добычи и самые красивые невольницы? Да и своих дочерей боевым мурзам приходится отдавать в гаремы повелителей, — а то ведь иной в пьяном гневе может голову снести своему преданному слуге. Мамай знает — сам ходил под принцами, и счастье, что единственная дочь его тогда была малолетка. Да, прадеды царевичей помогли когда-то своему могучему отцу на целый мир раздвинуть империю кочевников, они по праву владели землями и народами. Но прадеды крепили государство, эти же прожирают его, плодят льстецов и прихлебателей, продажных чиновников и казнокрадов, — каждый ведь мнит себя полновластным государем в своем улусе. Всего хуже — дерутся за власть, за земли, порождают кровавые усобицы. После себя Повелитель сильных оставил четыре великих ханства во главе с могучими сыновьями, и те ханства объединялись под властью единого кагана, действовали заодно. Так, когда Батый силами своего улуса не смог одолеть народы, живущие на запад от Итиля[6], властью кагана на помощь ему были двинуты силы восточных правителей. Нынешние царевичи наплодили десятки враждующих ханств, и каждый хан творит, что ему сегодня взбредет в голову. Иные народы уж вырываются из-под ордынской пяты — ослабла ее тяжесть. Слава аллаху — лучшие полководцы начинают понимать, кому по праву должна принадлежать власть в империи. Тимур и Мамай показали пример, вырвав троны из-под жирных задниц глупых «принцев крови». Мамай ведь сколько ханов поменял, когда стал главным начальником войск Золотой Орды при тесте своем великом хане Бердибеке, но ни один не устроил ни его, ни Орду. Самому пришлось сесть на трон. Дай срок — Мамай совсем избавит Орду от царевичей.

Так что же толкает Тимура к Тохтамышу? Может, он боится Мамая? Может, Мамаю следовало проявить твердость и перед походом на север двинуть свои тумены на Синюю Орду, силой вернуть ее в золотоордынское лоно, показать, кто единственный хозяин в западных пределах империи?.. Нет, он не последует примеру своих высокородных предшественников, первым не начнет междоусобную войну теперь. Тимура гневить тоже рано. И много ли возьмешь с кочевой Синей Орды? И людей, и лошадей, и скота у Мамая достаточно.

Русь — главный данник Золотой Орды, и этот данник начинает ускользать из рук. Москва — вот главный смутьян на Руси. Разбогатевшая, окрепшая Москва забрала под свою руку многие уделы и накопила немалую силу. Доигрались прежние великие ханы, выкормили медведя в своем доме. Но теперь Мамай вышел на охоту, Мамай бросит мясо и шкуру медведя в ненасытную пасть своего войска, раздаст московские земли ближним соратникам, как делал Повелитель сильных, чтобы еще крепче привязать их к себе. Мамая должны окружать только его люди, только те, кого он поднял сам, кто без Мамая ничего не значит.

Давно ли Мамая жгла зависть к царевичам, садившимся на ордынский трон? А теперь его жжет трон, на котором принимает знаки рабской покорности вассалов и приближенных. В угодливом шепоте окружающих слышится ему свист ядовитых змей, в приветственных кликах — хохот шакалов, ожидающих смерти запутавшегося в сетках тигра; он не хлебнул кумыса, не проглотил куска без того, чтобы не ощутить горечи яда. Охраняемый верными нукерами, он не раз засыпал и просыпался с ощущением холодной стали кинжала на горле. Да, он следует примеру Повелителя сильных, окружив себя тысячей воинов сменной гвардии, которых лелеял еще темником, берег от забот и горя, одаривал и награждал. Это сильнейшие из сильных, храбрейшие из храбрых. Но и они, чьими руками он держит за горло всю Орду, не могут защитить своего повелителя от вероломства высокородных ханов и мурз, знающих науку азиатского коварства — от древних кинов до персов и индусов, от половцев до турок и арабов. И ведь бывало, что в пище, приготовленной для Мамая, обнаруживался яд; шатры, тайно оставленные им ночью, оказывались пробиты ядовитыми стрелами; даже на шпильке одной из гаремных жен, к которой он собирался войти, нашли однажды подозрительную зеленую мазь, и когда этой шпилькой укололи рабыню, она тут же умерла в судорогах. Люди Мамая вынюхивают врагов, сносят им головы, но змеи не выводятся. Великая военная слава, имя первого полководца в ордынской истории — вот что заставит его врагов, от последнего раба до кичливых царевичей, признать в нем единственного повелителя, сделает священным имя его, и дух, и тело. Может, даже и хорошо, что Русь надо покорять заново — враг знакомый. С этой площадки ордынский конь сделает новый прыжок, сотни новых народов станут прахом на его копытах, и, как Чингиз когда-то, поднимется Мамай вровень с богом, недосягаемый для друзей и недругов. Вот тогда он будет спокойно и есть, и спать, а нынешние враги, вроде Тохтамыша, сами приползут к его дворцу. Только надо спешить. Конница Тимура уже топчет Иран и Кавказ, воины его, похоже, точат пики против могучего турецкого султана. Надо успеть отхватить себе лучшую половину вселенной.

Копыта белого коня выбивали в пыли упоительный такт древней монгольской песни:

Все мое, все мое — я не ведаю страха!

Я весь мир к седлу моему прикручу!..

Может, следовало начать этот поход шесть лет назад, когда уж военная сила Орды была в руках Мамая, а повод подали нижегородцы, взбунтовавшись и перебив ханских послов и полторы тысячи воинов. Ярость хана была безмерна, но ведь слава тогда досталась бы великому хану, а не его первому темнику Мамаю. Хан был никчемный, его убрали, пришлось скручивать головы и его ставленникам. Степные духи, распаленные черной кровью Мамаевых недругов, наслали на Орду страшную моровую язву. Возможно, сам аллах испытывал Мамая на крепость? Крыло беды коснулось и его личного тумена, хотя он приказал не подпускать к его расположению ни одну душу на два полета стрелы. По приказу Мамая в столице дотла сжигались жилища, где обнаружилась болезнь, а спасающихся из огня побивали стрелами, трупы длинными крючками стаскивались в большие костры. Крючников не подпускали к другим людям, потом их тоже побили и сожгли. В самый разгар мора Мамай со своей гвардией ушел ночью из Сарая, приказал обложить его и никого не пропускать в обе стороны. В столице начался голод, назревал бунт, отдельные мурзы восстали, полудикие степные орды, прослышав о бедствии, придвинулись, грозя разграбить город и вместе с его богатствами разнести заразу по всей степи. Мамай послал против врагов верные отряды, распустив слух, будто воины его окунают наконечники стрел в язвы умерших от черной болезни. Враги в ужасе разбежались, все затихло. Власть Мамая выросла.

Лишь через три года, когда подзабылась напасть, он послал сильный карательный отряд во главе с царевичем Араб-шахом против Нижнего Новгорода. Араб-шах разорил княжество, разбил русское войско на реке Пьяне, но не воспользовался удобным моментом, не пошел дальше нижегородских и рязанских земель. Типичный короткоумый «принц крови». Мамай приказал убить его по возвращении в Орду. Потом был Бегич… Жаль Бегича. Но кто-то должен расплачиваться за долголетние поблажки врагам. За Бегича Мамай тогда жестоко разорил Рязань, вынудил ее великого князя стать своим союзником. С Димитрием же счеты особые: злое растение рвут с корнем.

Дракон войны выполз из своего гнезда, расправляет по степи громадные крылья. Надо хорошо проверить, не подточены ли эти крылья ордынскими крысами, которых во множестве расплодили прежние правители? Затем и скачет Мамай от тумена к тумену, добрался почти до самого края своей огромной Орды.

Маленький степной смерч прошел сбоку, приминая траву, пересек дорогу, взвихрив пыль, выгнал из ковыля пару стрепетов. Провожая птиц взглядом, Мамай ощутил на лице первую каплю дождя. Через минуту они забили по дороге, поднимая фонтанчики пыли; в степи стало сумрачно; дорога, быстро намокая, почернела, пыль стала грязью. Со шлема потекла вода, забираясь под легкую кольчугу, холодком струилась по телу, шелковый халат тяжело повис на плечах. Мамай словно не замечал дождя, он гнал коня тем же легким и быстрым аллюром, лишь свернул на травяную обочину, чтобы не грязнить лошадиных ног. Мамай — полководец, профессиональный воин, ему всегда выпадало больше лишений, чем простым всадникам. Летний дождь для Мамая — удовольствие, но он может подпортить праздник. Приезд повелителя в тумен — не только проверка. Да, будет строгий смотр, но будут и состязания батыров, джигитовка, скачки, стрельба из луков, будут показные атаки конных сотен, будут воинские песни и пляски, будут награды. Отличившиеся получат право выступить вскоре перед шатром самого правителя Орды.

Туча пронеслась, сумрак тотчас рассеялся, солнце заблистало ярче, оживленно защебетали птицы, от лошадей повалил пар, и железная одежда всадников, высохнув, накалилась. Кони и люди тяжело дышали теплыми испарениями, но Мамай не умерил аллюра, он ничего не замечал, погруженный в свое…

Воины тумена собрались на широкой открытой равнине; шесть тысяч всадников с заводными конями построились полумесяцем; в середине фигуры поставлены шатры для Мамая и его свиты. Со времен Чингисхана считалось, что тумен должен состоять из десяти тысяч всадников, но постепенно тумен (тьма) стал административной единицей, и численность его колебалась от пяти до пятнадцати, двадцати и даже более тысяч. Воины тумена с женами, детьми, рабами и скотом образовывали улус, находившийся в собственности мурзы. Величина улуса часто зависела от хитрости и силы господина — приобретает он новых людей, богатства и земли или теряет. В военное время Мамай часто объединял мелкие улусы и не упускал случая поставить в такой объединенный тумен воинским начальником — темником — своего человека. Сильный темник нередко сносил головы князьям-улусникам, сам становился мурзой, господином большого улуса…

Воинственный клич, похожий на обвал в горах, встретил приближение повелителя. Военные трубы пропели «Внимание и повиновение!», от сотни отборных всадников на вороных конях отделился сухощавый наян в блестящем ребристом шишаке с пером ворона, в темном халате поверх байданы — длинной, до колен, кольчуги. Остановив лошадь, склонился ниже гривы, показывая узкую спину, и так ждал приближения повелителя. На своем огромном жеребце он казался со спины юноей, но это был один из старейших военачальников Орды.

— Говори, Есутай, — приказал Мамай, подъехав на корпус лошади.

Темник разогнулся, глухим голосом сказал:

— Повелитель! Тумен «Крыло ворона» ждет твоих приказаний.

Мамай нервно скомкал повод, впился взглядом в морщинистое лицо темника, словно пытался залезть в самую глубину тускловатых старческих глаз, в потаенные мысли ставленника бывшего хана Хидыря. Так ли верно служит Есутай нынешнему повелителю, как служил прежним ханам из царевичей, ни разу не запятнав себя усобицами и тем сохранив голову в тронной чехарде? Такие люди удобны правителям, ибо принимают всякого, кто вскарабкается по чужим трупам на вершину власти, но удобны они и врагам существующих правителей.

— Почему я не вижу седьмой тысячи? Почему в других тысячах я вижу неполные сотни? — резко спросил Мамай, заранее предвидя ответ, но желая показать зоркость своих глаз, напомнить, что он вышел не из лежебок-царевичей, мало смыслящих в войске.

— Седьмая тысяча несет охранную службу и ведет разведку, как ты приказал, на удалении дневного перехода. Ты видишь другие неполные тысячи, потому что одну сотню я послал захватить неизвестное племя чернобородых людей, ворующих коней и скот. Эту сотню ждут к вечеру. Часть людей я послал к гуртам; нынче режут много баранов и готовят большое угощение воинам в честь твоего приезда. Имеются также заболевшие.

— Много ли заболевших?

— Примерно две сотни в тумене.

Мамай нахмурился.

— Ордынцы изнежились в богатых юртах и разврате городов. Они уже не волки, а сытые домашние псы, которые подыхают, если хозяин выгонит их в поле. Но я снова сделаю их тощими волками, и от воя грозной стаи содрогнутся правители и народы.

— Это будет великим благом для нас, — угодливо заметил один из сопровождающих мурз.

— Тех, что теперь заняты работами, ты, Есутай, представишь на смотр моим людям не позже завтрашнего дня.

Темник поклонился, Мамай скрыл усмешку. Сам бывший темник, он знал, кого в день смотра посылают за неотложным делом — самых худых и глупых воинов, у кого не в порядке оружие и снаряжение, заезженные и хромые кони, кто хуже других обучен воинским приемам. За них Мамай спрашивает с начальников по всей строгости правил о смотре войск перед походом и в походах. А уж с этого ставленника Хидыря спросит вдвойне. Стар Есутай для великих дел, начатых Мамаем, да и выдвинут он был не по уму, а за храбрость и спасение в бою ханской жизни. Есутаю пора греть кости в родовой юрте, а не стучать ими в походном седле…

Руки Мамая цепко перебирали повод, словно крались к чему-то, что он видел один.

— Следуй за мной, — бросил отрывисто, и нукеры расступились, давая темнику место за хвостом соловой кобылы одного из двух ближайших телохранителей Мамая, не отстающих от него ни на шаг. Охранная сотня осталась на фланге тумена, развернулась фронтом к войску, Мамай с десятком нукеров, сопровождаемый свитой, знаменщиками и Есутаем, направил коня танцующей рысью вдоль линии войска, приветствуя его поднятой рукой, в которой был зажат золотой жезл в виде шестопера. На конце жезла, где сходились конусом шесть граней, сверкал крупный прозрачный камень, рассыпая острые лучи, — то кроваво-красные, то пунцово-багряные, то гранатово-тусклые, то зловеще-багровые. Солнце, проходя сквозь грани камня, казалось, обретало все оттенки крови; кровавые лучи вонзались в глаза ордынских всадников, насыщая их мозг, и весь мир перед глазами их обретал грозный цвет войны. Этот жезл ханы вручали главным предводителям войск; тот, кто владел им, повелевал именем властелина Золотой Орды. Появление жезла в руках полководца, как правило, означало большую войну. Сейчас жезл держал Мамай, и даже темные воины, чей разум едва превосходил разум их лошадей, догадывались, что война начата и что войска поведет он сам. Рука его, сжимающая тяжкий знак войны, была уверенной, спокойной, неутомимой.

Около двух верст скакал Мамай перед фронтом тумена, и словно черную волну гнало по рядам конников от тысячи к тысяче, и волна приветственных кликов катилась за нею, сопровождая горделивого белого скакуна и его наездника с горящим жезлом.

После объезда тумена Мамай приказал взять по четыре сотника и по тридцать начальников десятков из каждой тысячи, послав их проверить состояние оружия, коней и снаряжения в другие отряды. Он строго предупредил: если начальники второй тысячи проверяют воинов четвертой, то начальники четвертой не должны проверять воинов второй. И так же в других тысячах. Мамай знал, что мелкие наяны, соперничающие между собой, желая выслужиться, спуску друг другу не дадут. Наблюдать за смотром он послал шестьдесят опытных нукеров из сменной гвардии — по десять на каждую тысячу. Эти нукеры стоили сотенных командиров. Сам он с помощниками решил осмотреть первую тысячу тумена, затем одну-другую сотню из других тысяч. Направляясь к войску, остро косил глаза на, молчаливого темника. Говорят, Есутай справедлив и заботлив к подчиненным. Это объяснимо в том, кто вышел из простых воинов, и это хорошо. Может быть, Есутай знал, что Повелитель сильных упрекал в своих заветах другого Есутая за невнимание к нуждам и страданиям воинов, считая его неспособным поэтому командовать большим войском. Но забота о войске должна сочетаться с жестокостью, не знающей снисхождения к нерадивым, — ведь только жесточайшая требовательность воспитывает храброго, умелого воина и командира. Мамаю доносили, будто Есутай редко порет виновных и никого не подвергает смерти. Какой же он темник и каких начальников он воспитывает?.. Помнит Мамай и другое. Не он ли посылал однажды Есутая с сильным отрядом в нижегородские земли наказать русов за ограбление каравана ордынских и булгарских купцов? И что же?! Вместо того чтобы пустить пеплом по ветру русские селения, взять жителей в полон, Есутай довольствовался тем, что нижегородские бояре сами изловили разбойные шайки, принял богатые дары и деньги в возмещение убытков. Он запретил грабить население, заткнув воинам рты подношениями русов, да, говорят, от себя еще прибавил. Такого история Орды не знала. Мамаю и тогдашнему хану Хидырю он доложил, что население не виновато, а виноваты-де ушкуйники-новгородцы, грабящие и избивающие не только ордынских, но и своих же русских людей, и что о том послано строгое предостережение от трех русских князей новгородским боярам. Разве милость Есутая к населению подвластных земель не опаснейшая слепота, от которой предостерегал еще Повелитель сильных?.. Привезенные в Орду разбойники подохли на колах, но не сносить бы головы и Есутаю, да заступился хан Хидырь. Он тоже был добрым, хан Хидырь, перебивший с десяток соперников-царевичей, сам вскоре убитый сыном Темиром, которого Мамай через неделю убрал, взбунтовав Орду против отцеубийцы и посадив на престол царевича Абдула, впоследствии зарезанного в его собственной постели… Ох уж эти мягкосердечные правители, порождающие негодных военачальников! Однако что за войско подготовил «добрый» темник Есутай?

Первая тысяча была отборной. Рослые плечистые всадники от двадцати пяти до тридцати пяти лет, безбородые, вислоусые, с угрюмыми бугайскими глазами. Все, как один, — на широкогрудых вороных лошадях в темной сбруе, горящей медными бляхами, в черных кольчугах и стальных черненых шишаках, украшенных вороньими перьями. Во всем тумене были кони лишь темной масти — от вороных до бурых и мышастых. Ни серых, ни буланых, ни каурых, ни саврасых или соловых здесь не было, недаром тумен назывался «Крыло ворона». Мамай обычно посылал его ломать последнее сопротивление и преследовать разбитого противника, поэтому воинам тумена доставалось немного военной славы; они, как зловещие птицы могил, хоронили разгромленную армию врага. Первая тысяча «Крыла» на вороных скакунах считалась своеобразной гвардией темника, его постоянным резервом, в нее входила и личная сотня Есутая, которая теперь заняла место на правом крыле тумена. Ее Мамай лишь окинул взглядом и проехал мимо — тем он выказывал свое доверие к старому военачальнику. Он остановился перед третьей, соскочил с коня, бросив повод нукеру. Место подле Мамая темник уступил начальнику тысячи — свой отряд показывать он должен сам. С темником Мамай будет говорить после смотра.

В строю воины не должны были кланяться и простираться перед правителем, они лишь замирали при его приближении, опуская головы. Перед каждым на чистых потниках, кошмах, попонах было разложено оружие: саадаки, состоящие из лука, налуча, колчана со стрелами, мечи в ножнах, щиты, копья с железными крючьями для стаскивания с седла вражеских всадников, длинные булавы, легкие пики, ременные и волосяные арканы, железные наконечники для стрел, запасные тетивы для луков. Каждый двадцатый всадник вместо лука имел легкий стальной арбалет с деревянным прикладом, поражающий бронированного воина на триста пятьдесят шагов, а незащищенного — на шестьсот с лишним — в полтора раза дальше, чем из простого лука. Рядом было разложено походное снаряжение: седло, два турсука — для воды и пищи, небольшая палатка, кожаные сумы для зерна, легкий топор, мелкое сито, шило, оселок и пилка для заточки стрел, хомутные и швейные иглы, клубки ниток и сученой дратвы, вар, куски желтой ваты и серой ткани для перевязывания ран, у иных — небольшие глиняные сосуды с самодельными снадобьями — ими не запрещалось пользоваться, хотя в войске были специальные лекари.

Рысьи глаза Мамая перебегали с предмета на предмет, изредка он приказывал подать ему меч, лук, колчан со стрелами, седло или топор, торопливо хватал своими нервными руками, проверял, остро ли отточено лезвие, туга ли тетива, нет ли шаткости в насадке копий и топоров, испытывал на разрыв прочность дратвы и ниток — на войне нет мелочей! — и так же торопливо бросал на место, тотчас пряча руки за спину, словно боялся лишний миг подержать их на виду, словно незанятые они могли о чем-то проговориться. Время от времени подходил к лошадям — у каждого воина их было по две, — кошачьим движением скользил от храпа к надглазьям, по шее к груди, лез под мышки и в пах, властной хваткой заставлял животное сгибать стопу, осматривал копыто. Лошади цепенели, едва он их касался, и лишь когда отходил, начинали всхрапывать и мелко дрожать от запоздалого ужаса, рожденного прикосновением этих нервных рук.

Лицо Мамая оставалось непроницаемым, но для нукеров его молчание было добрым знаком. Да и нет пока причин для гнева. Снаряжение всадников находилось в лучшем состоянии. Оружие было собственностью Орды, в мирные дни оно хранилось в особых складах и выдавалось воинам лишь на время походов. Этот порядок, заведенный в давнее время Чингисханом, Мамай восстановил и строго поддерживал, лишая подвластных мурз возможности использовать ордынские мечи против правителя.

Он потребовал коня, объехал всю тысячу между рядами сотен, потом созвал проверяющих.

— Что вы скажете об этом отряде моего войска? Нет ли в нем ленивых тарбаганов, которые берегут доверенное им оружие меньше, чем зрачки своих глаз? Нет ли таких, которые выступили в поход на слабосильных и испорченных конях, годных только возить вонючие шкуры волов у грязных буртасов? Нет ли таких, в чьих тороках вы не обнаружили хотя бы малого предмета из тех, что перечислены мной в приказе о подготовке к походу? Нет ли нерадивых начальников, чьи глаза разучились видеть непорядок, чья плеть забыла, когда она гуляла по спине лентяя?.. Отвечайте!

После минутного молчания старший нукер сказал:

— Повелитель, нам не в чем упрекнуть эту тысячу твоих воинов, которые на полях войны подобны зловещим птицам, устрашающим трусливого врага. Они могут выступать в поход сегодня.

Что-то вроде облегчения прошло по угрюмому лицу тысячника, и это не скрылось от Мамая.

— Я верю тебе, — сказал нукеру, — но сам я должен убедиться, что ты не ошибаешься.

Он почти подбежал к первому десятку, ткнул рукой:

— Ты! Говори: где твое место в походе?

— Третье после начальника, в правой колонне.

— А твое? — Мамай ткнул в другого.

— Последнее в колонне десятка с лошадью, навьюченной имуществом десятника.

Мамай спросил каждого, никто не повторился, и ответы дали картину правильного походного строя десятка. Торопливо перешел в другую сотню, ткнул в плечистого, настороженного воина.

— Ты! Защищайся! — и схватил лежащее на кошме хвостатое копье, отступил на несколько шагов. — Ну!..

Воин оторопело поднял щит (меч висел у него на бедре), бросил растерянный взгляд на своего начальника, но копье в руке Мамая уже молниеносно метнулось вперед, воин едва успел прикрыться, как острие копья с грохотом пробило крепчайшую бычью кожу щита, лишь крюк задержал его движение и спас воина от тяжелой раны. Мгновенно покрывшись потом, тот отскочил, позади испуганно захрапели лошади, Мамай, обнажая меч, прыгнул вперед, наступил на хвост копья, щит вылетел из рук его противника, и сверкающее полукружье сабли едва не задело голову воина. Вырвав меч, тот с трудом отразил новый удар, защищаясь, отступал все дальше, а двое телохранителей с обнаженными клинками неотступно двигались по обе стороны, готовые вмешаться. Стройные ряды спешенных всадников нарушились, каждому хотелось увидеть этот необычный поединок, Наконец ярость начала охватывать воина, он уперся, его удары стали короче, жестче, выпады все больше напоминали угрожающие движения змеи, когда она всерьез собирается применить жало и как бы нащупывает мгновение броска, глаза совсем сузились, налились непритворной злобой. Мамай все еще теснил его, пока неожиданный боковой удар не заставил Мамая отпрянуть.

— Собака! — бешено крикнул тысячник, хватаясь за меч. — Тебе сказано — «защищайся»!

— Нападай! — взвизгнул Мамай и в свою очередь прямым разящим выпадом заставил противника шарахнуться. — Прочь, шакалы! — Это уже относилось к подступившим телохранителям, они чуть попятились, однако еще сильнее насторожились.

Поостыв, медленно отступая под непрерывными ударами, воин наконец стал соображать, что дело его плохо: либо Мамай зарубит его, либо он ранит Мамая, и тогда его растерзает стража. Обезоружить Мамая он тоже не мог — такое ему не простится, да и сделать это нелегко: враг силен. Жестоко теснимый, прижатый к стене безмолвных зрителей, мокрый с головы до ног от ужаса, воин призвал на помощь всесильного бога, рука его ослабила хватку, меч, звеня, отлетел в сторону, воин рухнул на колени.

— Пощади, великий!..

Лишь этот крик удержал занесенное оружие, ярость отхлынула, Мамай шагнул к поверженному, ударил мечом плашмя по его плечу.

— Встань!.. Ты смелый и ловкий боец. Ты не растерялся от внезапного нападения. Ты не побоялся обнажить оружие против повелителя, выполняя его приказ. Ты бился зло и умело, и ты выпустил меч только потому, что перед тобой был твой повелитель.

— Великий! Ты победил меня не высоким именем, а своей силой и искусством!

Злая усмешка искривила узкое лицо Мамая.

— Мои воины стали такими же льстивыми лисами, как придворная челядь? Будь на моем месте другой, разве ты не зарубил бы его?

Страх потерять голову сделал воина красноречивым.

— Великий! Будь на твоем месте равный тебе боец из простых всадников, я все равно был бы побежден. Убей меня за то, что не смог удержать меча, который ты мне доверил. Но, клянусь аллахом, я сделал все, чтобы удержать его.

Это была та искренняя ложь, которая составляет лучший вид лести, понятной лишь искушенным. Владыки, неизбежно окруженные подхалимами, любят лесть искреннюю.

— Встань! — повторил Мамай. — Назови мне свое имя.

— Мое имя Кутак. Пусть оно тебя не удивляет. Так меня прозвали еще родители.

Мамай усмехнулся, и по лицам окружающих проползли ухмылки.

— Отныне тебя будут звать «Храбрый Кутак», — сказал и засмеялся — словно горсть золота швырнул. По рядам воинов прокатился гулкий смех. Мамай вначале хотел выдать своему поединщику за пережитый страх полцены лошади, но имя воина подсказало ему остроумную выходку. Звание «храбрый» ценилось в войске выше денег, ибо давало многие привилегии, как и другие звания. А этот случай еще и прославит в Орде остроумие правителя. Находившийся в свите писец тотчас раскрыл золоченую книгу, воин упал на землю, и слезы хлынули из его глаз.

— Великий! Я буду грызть твоих врагов, как верный твой пес.

— Грызи их злее, Храбрый Кутак. — Мамай, смеясь, повернулся и быстро пошел в другую сотню. Он вдруг как-то спокойно вспомнил, что в двухсоттысячном войске Железного Хромого нет бойца, равного по силе самому Тимуру. И это не легенда. Однако сила полководца все-таки в голове.

В соседней сотне его внимание привлек стройный воин, перетянутый по талии черненым серебряным поясом, видимо трофейным — такие пояса любят носить русы. Лицо его, чисто выбритое, было не так скуласто и смугло, как у других. И нос прямой, и брови — вразлет, и глаза, большие, серые, смотрят весело. Мать или бабка его была полонянкой из какой-то славянской земли. Хотя ордынские законы требовали систематической смены гарнизонов в покоренных странах, а полонянок следовало брать в наложницы, но не в жены — чтобы ордынский народ не растворился в других народах, — людей с такими лицами в Орде становилось все больше. И что удивительно — «чистая» ордынская раса уступала этим болдырям, которые отличались завидным умом, силой и красотой. Девушки в Орде засматривались на болдырей, мужчины любили болдырок. Правда, находились блюстители крови, которые плевались болдырям вслед, но Мамай к их числу не относился. Повидавший многие народы, он не считал своих безупречным племенем. Они — прекрасные воины, а главное — сила, что вознесет его над миром, и только поэтому он ставил их выше других. Но тот, кто верно служил Мамаю, ничем не отличался для него от чистокровного ордынца, будь он хоть цыганом.

— Покажи мне твой лук, — распорядился Мамай.

Воин схватил саадак, протянул Мамаю лук, искусно сделанный из полутораметровых рогов степного быка. Мамай внимательно осмотрел грозное оружие ордынского всадника, тускло отливающее черным лаком, в давние времена заимствованным у китайцев. Этот лак надежно защищал лук от сырости и высыхания, не трескался при ударах, натяжении и спуске тетивы.

— На каком расстоянии от русов, стреляющих из луков, ты можешь отвечать им, не подвергая себя опасности?

— На половину полета ордынской стрелы, — ответил воин, смело глядя в лицо повелителя.

Мамай сожалеюще покачал головой:

— Ты самонадеян. Так было. Запомни и скажи другим: теперь на две трети полета ордынской стрелы московские лучники поражают всадников и коней.

Воин даже не моргнул.

— На сколько шагов твоя стрела попадет в стрелу?

— На сто двадцать шагов, повелитель.

Мамай выдернул стрелу из колчана, протянул нукеру, тот быстро пошел в поле, считая шаги. Даже непроницаемый тысячник подался вперед, когда нукер воткнул стрелу в землю и чуть отступил, а болдырь, подняв лук, тщательно прицелился в черный стебелек, едва заметный среди травы. Раздались громкие восклицания — черный стебелек дрогнул и сломился от удара.

— Сотник! — позвал Мамай. — Много ли воинов у тебя, так же владеющих луком?

— Только один, повелитель. Но половина сотни попадает стрелой в стрелу на сто шагов с первого или второго раза.

— Ты! — Мамай ткнул в крутоплечего, кривоногого воина, видимо очень большой физической силы. — Обнажи свой меч.

Богатырь вынул меч из ножен, Мамай выдернул из-за пояса большой платок из легчайшего шелка, подбросил.

— Руби!

Опускаясь, платок развернулся, сверкнул меч, и скомканный шелк упал к ногам богатыря.

— Подай!

В месте удара оказался довольно широкий порез; Мамай прищелкнул языком: этот легкий и упругий шелк даже на земле не каждый разрубит первым ударом. Платок бросали еще несколько раз — рубили другие всадники, — и на нем прибавлялись порезы.

— У тебя славные джигиты, сотник…

— Дозволь мне, повелитель?

Мамай резко оборотился к болдырю, словно двумя лезвиями полоснул по его лицу.

— Желание воина отличиться похвально. Но тот, кто сам вызывается что-то сделать, должен сделать это лучше других.

Зловещие слова повисли в тишине, как топор над головой дерзкого. В Орде поощрялась инициатива, но только та, которая угодна начальникам. Если люди высовываются, когда их не просят, они уж тем подозрительны, что ценят себя высоко. А ценить их может только начальник. Мамай нервным движением сунул платок нукеру.

Воин небрежно положил ладонь на рукоять меча, неуловимая улыбка разлилась по его красивому лицу, во всей позе явилась ленивая расслабленность, будто стоял он не перед грозным владыкой, а где-нибудь в темном саранском переулке или в степной балке за юртами кочевья ждал свидания с молодой татаркой, не сомневаясь, что она придет. И меч он вырвал как-то небрежно, когда платок уже полетел в воздух, и удар его выглядел плавным, а на землю упало два платка. Лишь опытные рубаки заметили, как обманчиво плавное сверкающее полукружье стали разрядилось невидимой короткой молнией — это был страшный удар, каким в бою разваливают врага от макушки до седла.

— Покажи мне твой меч!

Воин подбросил клинок, поймал за острый конец двумя пальцами, с поклоном протянул Мамаю рукояткой. Мамай оглядел боевую сталь, отливающую каленой синевой, — обычный ордынский меч с костяной ручкой, оправленной в красную медь.

— Что ты еще умеешь?

— Рубить твоих врагов, повелитель.

— А еще что?

— Все, что прикажет мой повелитель!

— Какие языки ты знаешь?

— Я знаю великий язык, на котором ты заставишь говорить все народы.

— А другие? — молнии в глазах Мамая сменились веселыми искрами.

— Моя мать, четвертая жена мурзы Галея, была дочерью русского князя. Она научила меня языку русов, поляков и греков. Сам я изучил также персидский и арабский.

«Наян Галей, — вспомнил Мамай. — Тысячник… Ну да, разве десятнику достанется в жены русская княжна!»

— Почему отец не возьмет тебя в свою тысячу?

— То воля отца.

Ответ понравился Мамаю. Конечно, мурза Галей стыдится сына-болдыря. Спать с русской не стыдится, небось держит ее за любимую жену, а сына удалил. Жена в юрте, сын — на виду. Мамаю плевать на всяких галеев, на обветшалый предрассудок, хотя этот предрассудок породил Чингиз. Однако Чингиз жил три поколения назад, да и был он тогда уже стариком.

— Я не вижу на твоем плече даже знака начальника десятка. Но ты получишь его. Кто учил тебя искусству рубки?

— Лучшие воины нашего тумена. Я также учился по книге, которую привезли из западных стран. Западные рыцари уделяют теперь этому много внимания, там есть особые школы…

— Я беру тебя в мою тысячу сменной гвардии. Когда свободен, будешь учить нукеров тому, что умеешь, — они не все так искусны.

Воин опустился на колени, Мамай тронул его плечо клинком.

— Встань! Займи место в моей страже, — и, словно позабыв о том, кого отличил, повернулся к тысячнику: — Тебе — тревога!

Сигнал мгновенно пролетел по рядам сотен, и едва Мамай выехал перед фронтом тысячи, начальник ее уже скакал к нему на своем черном коне, в гладкой шерсти которого, как в зеркале, играло солнце. Туча в душе Мамая рассеивалась. Он не любил темника Есутая, искал случая передать командование туменом человеку, выдвинутому самим Мамаем, но он был воином и даже против желания видел, какой сильный отряд подготовили к походу Есутай и этот угрюмый, длиннорукий богатырь — начальник тысячи. Другие отряды, конечно, похуже, но ведь это и не лучший тумен в его войске. Сколько еще десятилетий понадобится московским князьям, чтобы подготовить такое войско?!

Шпионы постоянно несли Мамаю вести о войске русских князей, прежде всего московском. Полк Димитрия постоянно растет, хорошо вооружен, московиты кое-что переняли от степняков и от западных рыцарей, но сохраняют свое лицо и свою тактику боя. Опорой их боевого порядка, как и в давние времена, остается сильная пешая рать — часто спешенная конница, — и, не разбив ее, нельзя опрокинуть русское войско в полевом сражении. А разбить легкой конницей многочисленную пехоту русов почти невозможно — Москва может выставить не тысячи воинов, как бывало прежде, а десятки тысяч. Это — стена! Тут нужна либо тяжелая конница, либо та же сильная пехота. Мамай не случайно купил генуэзских наемников. Конечно, это не русы, но сильнее пехоты в западных странах нет, там берут в нее разную мелкую челядь, слуг и крепостных, для необходимых войсковых работ и обслуживания конных рыцарей. Там, как и в Орде, пехоту ни во что не ставят, однако с нею теперь приходится считаться: русские пешие рати не единожды громили рыцарскую конницу и начали бить ордынскую. Вожа… Каким образом там, вместе с конными воинами, оказались русские пешцы, — именно пешцы, а не спешенные всадники! — для Мамая и теперь тайна. Он уж подумывал: не держит ли Димитрий своих ратников вблизи московских границ? — но соглядатаи этого не подтверждали. Бегич собирался быстро, шел стремительно и скрытно, а Димитрий встретил его на Рязанской земле… Значит, пешую русскую рать надо ждать всегда, и то, что две первые тысячи «Крыла», считавшегося легким туменом, можно отнести к разряду тяжелой ордынской конницы, способной прорывать сильный пеший строй, порадовало Мамая. Наемники — хорошо, рязанская рать — еще лучше, немало пешцев приведет Ягайло, но плох полководец, если он, учитывая свои силы до самого малого отряда союзников и вассалов, не сможет в случае особой нужды обойтись без союзников и вассалов.

Мамай, разумеется, вовсе не склонен обходиться в войне с Москвой лишь своими туменами. Иное дело, что сами по себе эти тумены должны быть грозны. Если Димитрий соберет большое войско и выведет его в поле, именно союзников, вассалов и наемников Мамай бросит на русские копья. Пусть они скуют малоподвижную рать Москвы; ордынская конница в это время обрушится на оголенную страну, разграбит и выжжет ее, разрушит города. Если даже союзники Мамая будут разбиты, Димитрий останется с утомленным, деморализованным войском посреди опустошенной страны и поднимет руки. Так полководцы Орды в прошлом не раз одолевали врагов, даже более сильных…

Трубы пропели «Внимание и повиновение!», Мамай привстал на стременах, отсалютовал войску жезлом.

— Слушайте, мои храбрые богатуры! Ваша тысяча отогрела мое сердце, тоскующее о новой военной славе Золотой Орды. Я знаю: в бою вы будете так же хороши, как на смотре. Одному из вас я присвоил звание «храбрый», другого взял в мою тысячу сменной гвардии. Вашему начальнику тысячи я присваиваю звание Темир-бек — «Железный князь»…

Тысячник соскочил с коня и простерся на земле: Мамай получил еще одного сильного наяна, преданного ему душой и телом.

— …Я не мог испытать достоинства каждого воина, но вас хорошо знают ваши начальники. Повелеваю Темир-беку присвоить десяти лучшим звание «богатур», двадцати — звание «храбрый». Я также повелеваю выдать каждому сотнику серебром цену двадцати лошадей, каждому десятнику — цену пяти лошадей, всем простым воинам я увеличиваю жалованье на две цены лошади, и эту прибавку велю выдать тут же!..

Даже поднятая рука Мамая не скоро заглушила крики, прославляющие повелителя. Слушая эти крики с горящими глазами, Мамай снова наполнялся предощущением побед. Теперь отборная тысяча в тумене куплена им с потрохами, она станет на него молиться, особенно же потому, что ей станут завидовать и ненавидеть ее. Однако и в воинском деле по ней станут равняться.

— Я знаю: эти награды вы вернете мне военной добычей, которой достанет на весь ордынский народ. Готовьтесь к битвам!

Четвертая и соседние с ней тысячи не походили на первые две, как не походит сборище степных пастухов на свиту главнокомандующего. Кони здесь были разномастные — карие, бурые, темно-гнедые, темно-рыжие. В большинстве взятые из полудиких табунов перед походом, еще плохо объезженные, они беспокойно толклись, визжали, грызлись, и над местом смотра стоял непрерывный шум. Лохматые, приземистые, злые, эти лошади выглядели неказисто, но они и были настоящими монгольскими лошадьми, которые сделали непобедимым войско Чингисхана. Невероятно выносливые, они сутками идут под седлом той же опорой рысью, какой начинали свой бег; ни летом, ни зимой для них не требуется фуража — они сами находят корм в иссохшей степи, в снежных просторах, в диком лесу. Если воины и подкармливали их зерном, то лишь перед большими сражениями и при избытке фуража. Живучесть лошадей давала живучесть всадникам. Вдали от своих тылов, лишенные воды и пищи, они искусно прокалывали жилы коней и пили их горячую кровь. Таким образом ордынские всадники могли питаться до десяти суток, полностью сохраняя силы. Поэтому они проходили повсюду, стремительные и нежданные. Правда, на малорослых степных лошадях опасно идти на прямое столкновение с тяжелой конницей врага, зато на них можно стаей хищных птиц кружить вблизи малоподвижной броненосной армады, осыпая ее стрелами, налетая и отскакивая, заманивая в засаду отдельные отряды, не давая врагу ни минуты отдыха, изматывая его до предела, когда он дуреет совершенно, и остается лишь опрокинуть его ударом свежих сил. Конь и лук — вот сила ордынского воина, а меч и копье — лишь помощники ей. И тактика его — по преимуществу тактика опытного волка, который может дни и ночи по пятам преследовать громадного тура или лося, не давая ему ни есть, ни пить, доводя жертву до полного бессилия, чтобы в удобный момент вонзить клыки в горло…

На доспехах всадников здесь почти не было металла — всюду темная, твердая кожа, какая идет на подметки. И сами люди здесь помельче, посуше, повертлявей — полуголодное племя табунщиков, пастухов, мелких ремесленников, наемных работников, посланных мурзами в войско, выставленных по обязательному набору — один воин с лошадьми и полным снаряжением от шести кибиток. Впрочем, Орда Мамая почти вся поднялась на войну. В мирное время несли военную службу лишь первые две тысячи тумена, воины получали в них за то особое жалованье. Другие работали и кочевали в улусе Есутая. У большинства простых кочевников имелись рабы, но и сами они не были свободными, ими владели мурзы и наяны — теперешние десятники, сотники, тысячники. В свою очередь, наяны были вассалами Есутая, а над Есутаем стоял великий хан. Мамай мог лишить Есутая воинского сана, но лишить власти над улусом, отнять землю, людей и скот было не в его силах. Мурзы зорко оберегали свои права, улусники немедля восстали бы против повелителя, который нарушил освященное веками право собственности. Будь над Есутаем какой-нибудь «принц крови», Мамай мог легко убрать неугодного военачальника своими руками или руками господина — ведь царевич вполне располагает личностью своего наяна, — но в том-то и дело, что хан Хидырь подарил своему любимцу улус, оставшийся без господина. Есутай был сам и темником, и улусником-правителем. С такими темниками-улусниками враждовать тяжело.

Мамай объезжал четвертую тысячу, и глаза его все больше сужались, в лице появилось тигриное, он походил теперь на крадущегося зверя, который видит стадо, но еще не выбрал жертвы. Внезапно Мамай натянул повод, ткнул рукой в широколицего воина с вывернутыми ноздрями.

— Ты! Покажи мне твой лук.

Воин испуганно сорвал налуч, согнувшись, протянул оружие.

— Та-ак… — прошипел Мамай, разглядывая потрескавшийся слой лака на излучине. — Та-ак… Всем показать луки!

Помощники Мамая обнаружили в сотне около двух десятков луков с поврежденной защитой, приволокли виновных.

— Твоя сотня, — Мамай повернулся к начальнику, — проиграет бой вражеским стрелкам, потому что луки сегодня намокли, а завтра их иссушит солнце. Вслед за твоей сотней бой проиграют тысяча и весь тумен. Из-за двух десятков паршивых свиней ордынское войско будет разбито.

Сотник затрясся.

— Повелитель, смилуйся!.. Только вчера покрывали мы луки свежим лаком, который доставили люди, снабжающие войско. Мы покрывали по всем правилам, клянусь аллахом!

— Ты больше не сотник. Я пришлю сотником моего воина. А людей, снабжающих войско, велю допросить вашему тысячнику, — он кинул взгляд на бледного сивоусого наяна… Это был старый и преданный воин, Мамай когда-то сам велел выдвинуть его. — Слышишь, тысячник? Залей им глотки кипящим варом, если лак подменен или разбавлен. Всем же, у кого оружие не в порядке, назначаю по двадцать плетей. Тем, у кого недостает предмета в снаряжении, — по десять плетей, хотя бы это была иголка.

Хлестнув лошадь, Мамай поскакал к соседней тысяче, не слушая жалобного воя и оправданий, не видя, как потащили на расправу воинов, которые виноваты лишь в том, что их обокрали. Позволили себя обокрасть — виноваты! Бешенство овладевало Мамаем. В войске Орды укореняются безалаберщина, взятки и воровство. Он вспомнил последние доносы: будто бы наяны, которым поручено снабжение войск, а также и торговцы, имеющие ярлыки на поставку снаряжения, продовольствия, фуража и товаров, берут с командиров деньгами, баранами и лошадьми, — не говоря уж о трофеях! — за очередность поставок. Не дашь — получишь последним, и то, что останется. Они же задерживают, прячут нужные людям товары, создают нехватку добротной сбруи, седел, сапог и другого снаряжения — чтоб драть за них втридорога, пользуясь тем, что Орда в походе. А ссылаются на трудности пути, на пошлины и мыта. Ярлыки и должности используются в корыстных целях, плодятся жадные и наглые перекупщики, одни, стоящие у государственных кормушек, стремительно наживаются, другие нищают. Откуда все это? Во времена Повелителя сильных ордынцу грозила смерть даже в том случае, если он ленился поднять малый предмет, потерянный другими и вернуть хозяину или передать начальнику. А тут лошадей стали красть в соседних туменах… Надо наводить порядок самым жестоким образом, иначе — конец. Беззакония и воровство страшнее любой вражеской армии. Сколько могучих государств они погубили!

Видно, злая воля направляла теперь путь разъяренного владыки: в одном из десятков пятой тысячи, едва подъехав, он обнаружил отсутствие палатки. Полоснул сотника лезвиями глаз:

— Тоже украли?

— Палатку нечаянно сожгли, когда подул сильный ветер.

— Почему ваши люди спят в палатках, когда рядом юрты?

— Они несли сторожевую службу и только вчера возвратились.

— Находясь в охранении, они жгли костры?!

— Это было днем, на переходе. Варили конину…

— Кто следил за огнем?

Сотник указал на длинного сутулого воина с вытянутым лицом, похожего в своих кожаных доспехах шерстью наружу на небольшую лошадь, вставшую на задние ноги. Тот склонился, коснувшись земли руками, и показалось — лошадь-человек приняла естественное положение.

— Двадцать плетей, и вычесть с него цену палатки.

Воин распластался на мокрой от конской мочи земле.

— Смилуйся, повелитель! Вели дать мне сотню плетей, но заплатить я не могу. Я верну тебе три цены палатки с первой военной добычи!

Беднягу потащили, он жалобно вопил, но причитания его вызывали ухмылки. Он кричал, что у него остались только одна дойная кобылица и десяток баранов, потому что другую дойную кобылицу он обязан отдавать наяну на три летних месяца. И еще трех баранов надо отдать тому же наяну не позднее оставшейся недели. А в кибитке у него едут старая мать, жена и четверо ребятишек, которые никогда не бывают сытыми, бродят у чужих юрт, ожидая, пока кто-нибудь выбросит кость, и дерутся из-за нее с собаками. Теперь же исправник отберет последнюю кобылицу и всех баранов, мать и дети умрут от голода… Неужели нельзя подождать до первой военной добычи, которую он вырвет у врага даже из глотки?!

Он кричал, а ему отсчитывали удары. У всех долги перед наянами, у многих голодные дети и жены — ведь сборы на войну для бедняка страшнее, чем пожар и падеж, — но не все проворонили военное имущество Орды.

Проверяющие докладывали, что у некоторых воинов ржавые мечи, кони с изъянами, не хватает наконечников для стрел и, наконец, в той сотне, где сгорела палатка, потеряно два щита.

— Виновных наказать по правилам, — распорядился Мамай. — К завтрашнему рассвету каждый должен иметь все, что ему положено иметь. Мои люди проверят. Не исполнивший приказа лишится головы. Сотника призовите ко мне.

Нервно перебирая поводья, Мамай долго рассматривал бледного наяна. Снес бы ему голову — законы Орды давали правителю это право, — но перед ним был богатый мурза, дальний отпрыск Чингизова рода — сколько их развелось от тех сотен жен и наложниц, которых имел Повелитель сильных! Мамай вдвойне ненавидел бездельника, потому что трогать его в открытую опасно.

— Говори: что ты делал этой ночью? Я вижу твои красные глаза и опухшее лицо.

— Этой ночью, повелитель, я готовил воинов к смотру и не сомкнул глаз, мы ведь только вечером воротились из охранения.

— В охранении войско должно быть в таком же порядке, как на войне. Я не верю, что палатка сгорела, а щиты потеряны. Ты продаешь имущество Орды арменам и иудеям, которые скупают и продают в моем войске ценные предметы, торгуют вином, привезенным из-за Терека и от Сурожа. Этой ночью ты не готовил воинов к смотру. Ты пропивал вырученные деньги и валялся с буртасскими шлюхами. Я знаю твою… породу!

Сотник, прежде сохранявший внешнее спокойствие, затрясся, ноги его подкосились.

— Дозволь говорить, великий? Это было — ты видишь все, но клянусь аллахом, я покупал вино на серебро, взятое за моих собственных лошадей, я никогда не продавал твоего имущества.

Вот оно: носитель Чингизовой крови, пусть из самых распоследних, валяется в конском навозе перед Мамаем, вымаливая пощаду. Так не бывало прежде.

— Встань! И запомни: когда начинается большой поход, у тебя нет собственных лошадей. Ты можешь обменивать баранов, быков, даже верблюдов, но кони нужны войску. К завтрашнему полудню верни проданных коней в свой тумен, и я оставлю тебя начальником сотни. Но если ты так же плохо станешь воевать, клянусь всесильным богом, ты лишишься всего. Начальник, власть которого слабее кнута и палки, недостоин звания.

Шестая тысяча по докладам проверяющих выглядела наравне с четвертой и пятой, третья — лучше. Хотя Мамай не ожидал иного и тумен выглядел внушительной силой, гнев его не проходил. Он спешился, сел на услужливо подставленный золоченый стульчик прямо перед первой линией воинов, мрачно осматривался, принюхивался к смрадным запахам, вслушивался в злой визг коней, уставших от топтания на месте, в гортанные крики начальников.

— Позовите Есутая…

Руки правителя, лежащие на коленях, сжались в кулаки, словно он душил в них злой крик. Солнце тускло глядело сквозь испарения, уходя на закат, и в бледных лучах его узкое лицо Мамая с прикрытыми глазами казалось неживым, как маска на трупе. Те, кто видел сейчас это лицо, невольно думали, что властелин Орды носит в себе какую-то злую болезнь. Темник долго стоял, ожидая.

— Скажи, Есутай: можно ли идти в поход с воинами, у которых ржавые мечи, негодные луки, у которых даже нет щитов, а кони с набитыми холками и треснутыми копытами?

— Повелитель, в тумене таких воинов мало. Завтра их совсем не будет, — хрипло ответил темник. — Тумен не может состоять из одних отборных сотен, ты это знаешь.

Гримаса усмешки оживила лицо Мамая, глаза сверкнули из-под коротких рыжих ресниц.

— Мало сегодня. А сколько их станет после первого большого перехода?.. Ты не устал, Есутай? Тумен велик, а ты стар.

Ничто не изменилось в темном морщинистом лице военачальника, только дрогнула шелковая плеть в руке да ниже склонилась голова. По свите прошел тихий говор, и от передних всадников, уловивших Мамаеву речь, тоже пошла волна говора, словно от брошенного в воду камня.

— Ты ведь знаешь, — негромко ответил Есутай, — я всю жизнь провел в седле, мой меч верно служил всем ханам Золотой Орды. — Мамаю почудился нажим в словах «всем ханам», глаза его широко открылись, руки уползли в рукава халата. — Я не искал себе почестей и славы, Орда сама ценила мой меч. С тобой вместе я привел к покорности вышедшие из повиновения улусы, которые взбунтовал хан Мурат, и теперь по обе стороны Итиля простирается власть нашего единого государства, твоя власть. С Бегичем я ходил к Понтийскому морю, мой конь топтал долины и снега Кавказа, ныне десятки племен, что живут за Кубанью и Тереком, покорно платят дань Орде и присылают тебе всадников для войны. С Араб-шахом я усмирял русов, мы пригнали в Орду тысячи невольников и много кибиток добра. Не из тех ли трофеев золотой пояс, что украшает твой живот? А сколько походов совершил я в восточные степи и за Каменный Пояс[7], отгоняя диких кочевников!..

— Я помню твои старые заслуги, — прервал Мамай дерзкую речь темника. — Но всякий большой военачальник должен вовремя уступить месте молодому, чтобы старая слава его не обросла плесенью насмешек. Даже Повелитель сильных последние годы провел в золотой юрте, посылая во все стороны могучих сыновей и лучших полководцев. Ведь когда трясущийся от старости хан или мурза выступает перед сильным народом, изображая вождя, он только сам думает, что величествен и красив. Он смешон и глуп — это замечают даже бродячие собаки. Повесь он хоть на нос золотые побрякушки — трухи не скрыть…

Есутая словно плетью хлестнули, но Мамай, возвышая голос, жестко говорил и говорил:

— Самое опасное в другом: такой повелитель сам не управляет народом и войском, ибо глаза его плохо видят, руки плохо держат поводья, тело ищет покоя, а душа — лести. Рано или поздно он попадает в окружение жадной клики хитрых льстецов, пройдох и корыстолюбцев, они забирают в свои руки ту власть, которая дана правителю, но которой он уже не может владеть. А власть клики — самая страшная. Устраивая свои делишки, заботясь лишь о собственном благополучии, эти люди плодят новых негодяев, развращают народ и губят государство. В твоем тумене я обнаружил со стороны начальников неуважение к моим приказам и заветам Повелителя сильных. В твоем тумене поставщики обманывают воинов. В твоем тумене продают коней перед походом, торгуют вином пришлые люди, а начальники пьянствуют. Неужели все это дозволяет темник Есутай, тот темник Есутай, с которым я когда-то усмирял врагов Орды? Ты уже не можешь крепко держать поводья власти, туменом должен командовать сильный начальник!

Последние слова Мамай почти кричал и словно бросал новые камни в людское море, а волны ропота разбегались, достигали других тысяч, возвращались и сталкивались, рождая мутную пену. Наконец гул стал угрожающим, и Мамай насторожился:

— Что это?

Есутай мрачно усмехнулся:

— Войско слышит твои слова, повелитель. Войско не хочет над собой другого начальника.

Мамай вскочил. Телохранители придвинулись, и десяток конных нукеров тоже подступило вплотную. «Есутай!.. Есутай! — ловил Мамай в гуле тысяч. — Слава Есутаю, слава храброму покорителю ста народов!.. Есута-ай!..» Рука потянулась к поясу — не то за мечом, не то за жезлом власти… Ропот не утихал, темная стена войска, всегда послушного ему, как стадо баранов, угрожающе надвигалась, превращаясь в непонятную, необъяснимую силу, и слово «Есутай» гудело в тысячах глоток, напоминая рой разъяренных шершней, чье гнездо потревожено медведем. Мамай уже ощущал ядовитые жала в своем теле, пот выступил на лбу, он затравленно оглянулся. «Купленная» им отборная тысяча угловатой скалой чернела на фланге тумена, там же стояла охранная сотня. Не успеют. Да и устоят ли против пяти тысяч обозленных всадников?.. Что это — повелитель Орды испугался нескольких тысяч грязных шакалов, одетых в бычьи шкуры?!

Порыв ветра остудил лицо, черная стена словно отпрянула, затихая. Пока Мамай молчал, и слова-камни не летели в людское море, оно выжидающе замирало. Мамай вдруг оттолкнул телохранителей, увидел лица мурз: одни — испуганные, другие — злорадные, и последние он запомнил. Прохрипел:

— Коня! Призовите ко мне начальника первой тысячи!

Вскочил на белого аргамака, вырвал сверкающий знак военной власти, трубы торопливо пропели «Внимание и повиновение!», последние волны ропота, откатываясь, замерли, даже лошади прекратили возню и визг.

Нет, не сам Есутай нужен этой голодной своре. Отведав плетей, она испугалась нового господина, у которого слово и плеть действуют заодно, — видно, при «добром» темнике шкуры многих отвыкли от палок. Пусть оставят себе Есутая для утешения, его все равно не прогонишь, но плеть они получат.

Гарцуя на коне, он слышал, как разливается вокруг тишина, но вот словно обвал родился где-то, нарастая: к середине войска шла охранная сотня на гнедых стройных конях, а за нею отборная тысяча на вороных, закованная в угольную броню, качала лес черных копий. Она на ходу перестроила фронт, остановилась позади сменной гвардии лицом к войску. До чего ж хотелось Мамаю обрушить гнев на ближнюю из строптивых тысяч — перепороть, разогнать, раздать по малому отряду в другие тумены! — но это не так просто, и он сначала был лисицей, а уж потом волком. Войско должно принадлежать Мамаю — до последнего всадника.

— Мои храбрые богатуры! — произнес высоким звенящим голосом, и бирючи передали его слова от тысячи к тысяче. — Вы знаете, зачем я провожу строгие смотры, заботясь о силе и славе войска, исполняя заветы того, кто покорил нашему племени семьсот двадцать народов. Сила Орды — порядок. Повелитель сильных говорил, что даже командующий стотысячной армией заслуживает смерти, если он не выполнит приказ своего правителя.

Мамай крутнулся в седле, опалил взглядом темника, продолжал:

— Но тот, кто исполнителен и предан своему повелителю, тот страшен врагу и дорог нам. Сегодня я уже отметил наградами воинов первой тысячи, я знаю: славные джигиты есть и в других. Тумен готов к битвам, и потому я выделяю из своей казны тысячу цен лошади серебром для выдачи воинам соразмерно их отличиям в службе, а мои люди проследят, чтобы серебро было распределено по справедливости.

Степная гроза не ревет так, как ревели шесть тысяч глоток, прославляя повелителя, его щедрость и справедливость. Губы Мамая кривились. Как мало нужно, чтобы купить жадное и тупое человеческое стадо! Тысяча цен лошади — для каждого из них это сказочное богатство, а подели на весь тумен — жалкая горстка серебра, и то, гляди, как бы не осело наполовину в кошельках начальников.

— У меня много туменов, и я не могу дать вам сегодня больше. Зато скоро я отдам вам богатые города врагов — там все будет ваше. А пока велю темнику Есутаю выделить от себя также цену пятисот лошадей для награждения тех, кто достоин.

Пока войско вновь восторженно ревело, Мамай косился на Есутая. Темник глух к богатству, но цену пятисот лошадей, конечно, наскребет, в крайнем случае потрясет своих наянов — пусть они обозлятся на господина.

— Моя награда серебром, — снова бросал в жадные уши Орды, — не должна попасть лишь к тем, кто сегодня получил отличия в виде красных рубцов на спине.

Хохот покатился по рядам всадников. Да, они испугались плети, но сейчас каждый, кого она не коснулась, сожалел, что нукеры и исправники не перепороли всех остальных, что в общем-то наказанных обидно мало… Знал Мамай, как управлять жадной человеческой стаей: буди в ней жадность, вовремя бросай кусочки жратвы, держи впроголодь и дразни обещанием жирного куска, которым она вот-вот насытится до отвала, — и стая послушно побежит за тобой, готовая растерзать всякого, на кого ее натравишь…

— Теперь слушайте мою волю. Вашим храбрым туменом командует военачальник Есутай, чья слава принадлежит Орде. Мы должны позаботиться, чтобы слава эта не покрылась пылью. Есутай стар, тяжесть великих походов сгибает его плечи, глаза его стали тускнеть от времени, и я боюсь, что ленивые тарбаганы, хитрые лисицы и шакалы, ядовитые змеи начнут плодиться среди вас. Я нашел ему в помощники молодого беркута, чьими глазами он будет высматривать скверну, чьими лапами когтить ее. А мудрости у него хватит своей.

Мамай кинул подачку насторожившейся стае: она останется в надежде, что править улусом и войском по-прежнему будет добрый Есутай. Вскинул жезл, приказал:

— Темир-бек! Стань рядом!

Словно поднятый вместе с конем мощными крыльями, черный всадник отделился от своей тысячи, подлетел к Мамаю и замер, похожий на мрачную статую. Мамай протянул руку к одному из свиты, мурза поспешно открыл небольшой ларец, достал золотой знак с изображением священного полумесяца, Мамай наклонился к черному всаднику, своей рукой приколол знак к его левому плечу. От волнения лицо Темир-бека налилось кровью, стало еще угрюмей, глаза застлал туман, и видели они одного Мамая, и Мамай в этих глазах становился всесильным богом, чья щедрость не знает границ. Приблизился знаменщик, склонил зеленое полотнище с золотым полумесяцем, новый темник прижал его к лицу, но и без этой клятвы Мамай знал: безвестный и небогатый наян Темир-бек, вознесенный им на вершину воинской власти, отдаст за Мамая кровь по капле и тело по кусочку… Но вот он выпрямился, в глазах его больше не было тумана, они пристально оглядели весь отряд войска, и в них сверкнул звериный огонь.

— Слава повелителю Золотой Орды! — пролаял он грубым голосом волкодава. — Слава непобедимому Мамаю!

Громче всех кричала первая тысяча, радуясь, что ее въедливый начальник, тяжелорукий и злопамятный, теперь немного отдалится, занимаясь целым туменом. Вероятно, воины поумерили бы пыл, знай, какого тысячника готовит им правитель. А Мамай, замечая взгляды нового темника, с удовольствием думал, что двоевластие в этом тумене не будет долгим. Темир-бек наклонился к нему.

— Повелитель, дозволь отлучиться? Это надо тебе.

Мамай кивнул.

— Солнце устало, близится ночь, — глухо сказал Есутай. — Скатерти в твоем шатре расстелены, и тебе пора отдохнуть — ведь завтра у тебя много дел.

Мамай тронул коня, спросил: доволен ли Есутай назначенным ему помощником.

— Милость твоя бесконечна…

В подсохшей закатной степи возникло облако пыли, оно приближалось, и Мамай сдержал коня. Сотня воинов гнала лошадей и скот; жалобно мычали утомившиеся коровы, хрипло ревели быки, сквозь стук телег доносился усталый плач детей. За всадниками плелось на веревках несколько чернобородых полуобнаженных мужчин, лица и спины их были покрыты запекшейся кровью и вспухшими рубцами. В телегах везли длинноволосых женщин в растерзанных пестрых одеждах, сквозь цветастую рвань смуглела кожа, жалко выпирали худые лопатки, полные муки глаза смотрели с опавших лиц, и только алые губы, жемчуг зубов да уголь крутых бровей дразнили воображение. Многие женщины прижимали к себе черных, как скворцы, детей с исплаканными, в пол-лица глазами. Воины, проезжая мимо, низко кланялись, остро пахло конским потом, разогретой сыромятиной и еще чем-то — чужим, не ордынским. Пленники на веревках смотрели прямо перед собой мутными, опустошенными глазами, — наверное, ордынский стан и яркая свита Мамая и войска, шевелящиеся на равнине темной тучей, казались им миражем, не раз возникавшим в горячечном кровавом тумане, сквозь который их гнали целый день… Запыленный сотник подскакал к свите, склонился.

— Говори.

— Отряд выполнил приказ темника Есутая. Мы захватили зловредное племя, ворующее скот. Я решил самых сильных мужчин не убивать, сарацины могуг быть хорошими чабанами и табунщиками.

— Хе-хе-хе, — проблеял один из мурз. — Какой раб из цыгана? Не успеешь приставить к табуну — сбежит, да и коня сведет. Волка не ставят стеречь стадо.

— Всех убивать — Орда останется без рабов, — отрывисто произнес Темир-бек, присоединившийся к свите. — Нам нужны кузнецы, эти годятся. Прикуем к наковальням — пусть бегут.

— Темник говорит хорошо, — кивнул Мамай. — Теперь ордынцам время воевать. Работать будут рабы.

Он последний раз скользнул взглядом по телегам, которые тронулись в сторону юрт, где произойдет дележ добычи и лучшую часть, как всегда, выделят правителю. Но он даже не подумал об этом — больно мелка дичь. Лишь на миг задержался в ушах плачущий детский голос: «Су-у!» — наверное, одна из полонянок заставила своего ребенка просить воды на том языке, который всем понятен в кочевой степи: «Су-у!..» Но что для владыки Орды жалкий писк какого-то звереныша? Ведь сарацинов не считали даже за людей. Они были чем-то вроде полусказочных аламастов, людей дикого племени, которые жили в непроходимых горных лесах, лишь изредка, в неурожайные годы, спускались в долины, к человеческим селениям, жестами и малопонятными звуками просили пищу. Обычно горцы их прогоняли, но иногда подкармливали, заставляя делать какую-нибудь простую работу: перетаскивать тяжести, очищать поля и тропы от каменных обвалов — они выполняли работу покорно и тупо, только надо было их вовремя остановить. В одном из походов в горную страну Мамай приказал взять для интереса трех аламастов в войско. Каждый из них легко переносил наковальню, которую с трудом поднимали четверо сильных мужчин, мог на плечах тащить лошадь (почему-то лошади их совершенно не пугались), одной лапой вырывал из промоины нагруженную кибитку, мог долгие версты нести по раскисшей дороге тяжелый деревянный помост для преодоления оврагов и ручьев. Казалось, сила их неиссякаема, но даже перед последним рабом они были послушнее собак. Кормили их зерном и несваренными мясными отбросами, из-за которых они враждовали с собаками на потеху воинам. Но потеха длилась недолго: три аламаста очень скоро приучили свирепую собачью орду, сопровождающую войско, держаться на почтительном расстоянии. Дрались они не только лапами и зубами, но и метко бросали громадные камни. Мамай хотел испытать их в бою, но из этого ничего не вышло — пробудить вражду к людям и даже к лошадям в темной душе аламастов оказалось невозможно. На охоте в плавнях большой реки их послали взять обложенного в камыше тигра, объяснив, насколько возможно, что тигра надо притащить живым. То ли они не поняли, то ли ярость борьбы затмила их скудный разум, но тигра они задушили. Мамай рассвирепел: живого тигра в клетке он намеревался послать в столицу, как символическую весть о том, что свирепые горские племена скручены им, — это произвело бы впечатление не только на тогдашнего хана, но и на весь ордынский народ. Тигра выслеживали все дни, пока войско отдыхало, а найти нового — дело непростое. В гневе Мамай приказал отхлестать начальника охоты кнутом, аламастов — побить стрелами. Их отвели на поле, поставили рядом, окровавленных, со свисающими клочьями волосатой шкуры — тигр был старый и огромный, — и молодые воины поочередно выпускали в них стрелы, стараясь попасть в сердце. От попаданий в другие части тела аламасты лишь вздрагивали, удивленно глядя на убийц темными печальными глазами из-под выдающихся надбровий. Но даже пораженные в сердце, они падали не сразу: обливаясь кровью и жалко мыча — «а-ла-ллам», — поднимали лапы к лицу, медленно опускались на колени и лишь потом под градом стрел простирались на земле, словно молились. Ни один не пытался убежать, ни один не бросился на стрелков: люди, вероятно, представлялись им всемогущими богами, и то, что люди делали, казалось им неизбежным… Если бы все другие народы стали такими! Но не для того ли с началом нынешнего лета Мамай собрал в кулак двенадцать орд и еще три подвластных ему царства? Не для того ли он проверяет войско, всюду ставит преданных ему сильных военачальников? Когда в огне русских селений и городов кулак его армии окончательно закалится, можно будет населять подлунный мир сплошными аламастами…

После обильного, но нешумного ужина и вечерней молитвы — в походах Мамай не любил вина и громких пиров — в шатре он остался вдвоем с новым темником. Уже давно не мог Мамай спать в одиночестве. Кто-то, преданный ему не меньше, чем он сам себе предан, должен быть рядом. Этот кто-то сейчас находился далеко, в шелковой Мамаевой юрте посреди войлочных юрт его личного куреня, а здесь Темир-бек казался Мамаю самым верным наперсником и стражем. Кроме того, если в темном шатре спят двое, враг может их перепутать. Укладываясь в постель, негромко сказал:

— Получше смотри за старым волком, еще не все его зубы стерлись.

— Я буду смотреть за ним твоими глазами, повелитель, — отозвался Темир-бек из темноты.

…Перед Мамаем стлались дороги, множество дорог, уводящих в бледное степное марево, в жуткую бесконечность вселенной. Они вздыбливались где-то над горизонтом, развевали гривы мерцающей пыли, ржали, как лошади, и на призывное ржание дорог неслись отовсюду табуны призрачных коней — черных и рыжих, золотых и белых, игреневых и совсем красных, — они скакали вдаль, вслед за гривами пыли, и в красном закатном пламени под их копытами бездымно сгорала земля. Деревни и города испуганно таращили лягушачьи глаза окон, вздымали огненные руки, жалобно выли в небо и шарили, шарили огненными руками, а кони скакали, разнося новое пламя, оно было повсюду, и сам Мамай стоял в огненном лесу, окруженный жадными ищущими лентами. Голос хана Хидыря, или Абдула, или Махмета, или другого из убитых пронзительно вопил: «Держи хана! Держи хана!..» Мамай рванулся от страшных щупалец, и они тотчас его заметили, кинулись со всех сторон, — а кони скакали мимо, — и вытянутая полоса пламени настигла, сверкнула у самого горла, коснулась его, острая и ледяная, как зимняя сталь. Мамай вцепился в горло и проснулся. Он сидел на постели, терзая рубашку, и вдруг облился холодным потом: в шатре был человек. Мамай вырвал из-под подушки кинжал, готовый метнуть его на самый легкий шорох, и уронил руку. Темир-бек… Он мог убить Темира!.. Почудилось движение, Мамай тихо окликнул темника.

— Слушаю, повелитель.

— Почему ты не спишь, Темир?

— Сегодня я — твой ближний телохранитель и не сомкну глаз до утра.

— Проклятый сон, — проворчал Мамай, чувствуя неловкость. Темир-бек, наверное, видел, как он схватился за кинжал.

— Ты устал, повелитель, а в шатре душно. Я открою полог.

— Не надо. — Мамай набросил халат, нашел у постели мягкие туфли, вышел наружу.

Часовые, увидев его, чуть отступили в темноту. С севера тянуло свежестью, в огромном черном небе пылали бесчисленные созвездия, лучи их кололи глаза, и Мамай подумал: погода будет сухая, это хорошо — русы соберут много хлеба. Вблизи кольцом стояли палатки охранной сотни, кое-где за ними тлели небольшие костры, едва озаряя фигуры воинов. По одну сторону за палатками лежала черная степь с редкими огоньками, по другую — в полгоризонта вставало зарево близких и далеких костров. Было еще рано, Орда не спала. Если существуют небесные духи, они, наверное, видят сейчас в степи не меньше огней, чем на небе. Орда… Миллионорукий, миллиононогий, миллионоротый зверь, вышедший на охоту, простерся по степи, и костры его становищ кажутся тысячами его горящих глаз. Мамай содрогнулся от мысли, что зверя этого он вывел сам, раздразнил посулами жирной добычи, и его уж нельзя загнать в степную берлогу. Хоть раз надо накормить до отвала, пустить ему кровь в битвах — тогда он присмиреет. Иначе растерзает хозяина и переметнется к другому. Так неужто правитель — сам невольник тех необузданных сил, которые руководят темной толпой, и только до тех пор сидит он в седле, пока умело направляет шенкелями власти миллиононогого зверя, идущего на запах пищи? Прежде Мамай не знал таких мыслей. Прежде Мамаю казалось — стоит ему сесть на трон, и он будет вертеть Ордой, как захочет. Все не так. Повсюду он чувствовал сопротивление, как было и в этом тумене. Он добился своего, но Орда помнит уступки и при случае его победы над нею обратит в смертный приговор своему правителю. Пока Орда позволяет ему убирать противников, потому что Орда пошла за ним, распаленная посулами побед и большой добычи, но что последует за первым его поражением? Отступать поздно. Только военные победы принесут ему ту власть, когда правитель и Орда становятся как бы одно. Этого добились Чингиз и его ближние потомки. Добьется ли Мамай?..

Он вздрогнул — черная птица пронеслась над самым шатром. Его светлая одежда, наверное, видна далеко — как же он забылся?! Прилетит из темноты стрела, отравленная страшным ядом каражервы, — без звука уйдешь вслед за бывшими ханами. Мамай отступил под полог шатра, но разве тонкий шелк — защита от стрел? Может прилететь не одна — десяток, два десятка, сотня. Старый волк Есутай, конечно, понимает, что его поймали в капкан не для того, чтобы долго кормить, а он пока здесь хозяин. Говорят, Батый спал в кибитке с железными стенками. Не завести ли такую?

Он опустился на верблюжью кошму, покрытую шелком, и вдруг насторожился.

— Ты слышишь топот, Темир?

— Да, повелитель. Ночью пасут коней. Это табун гонят к реке.

Мамай прилег, но глаз не закрывал. Скоро шатер слабо озарился, — наверное, поблизости воины раздули большой огонь, и в красноватом неровном свете, неслышно ступая по ковру, к постели подошел последний хан из чингизидов Махмет, присел в ногах Мамая, долго смотрел на него круглыми птичьими глазами, тряхнул кровавой косицей, прохрипел перерезанным горлом: «Спишь, мой верный темник? Бок-то тебе вон копьем просадили, видишь, — черная побежала». Он коснулся одной ладонью своего горла, другую обмакнул во что-то рядом с Мамаем, покачал головой, и на лицо Мамая упали багровые капли, вспыхивая, подобно лучам от камня в золотом жезле. «Смотри, мой верный темник, у меня красная кровь, а у тебя — черная. Я ведь всегда знал, что она у тебя черная». Махмет положил на лицо Мамая мокрую руку, и Мамай напрягся до дрожи, пытаясь приподняться, отбросить то, что его душило, пока не полетел в бездну… Навстречу ударил свет, ровный и золотистый, исчезли стенки шатра, земля открылась ему в удивительном, невозможном образе — огромный сияющий шар, зеленый и синий, желтый и белый, розовый и лиловый, облитый голубым хрусталем воздушного океана, напоенного солнцем. Он сидел на самой вершине величественного шара, над ним звучал нежный голос любимой дочери красавицы Наили, она что-то говорила непрерывно и ласково, говорила и гладила его лицо прохладными руками. Он не мог разобрать ее слов, он лишь улыбался в слезах, чувствуя, как эти слезы, звуки нежного голоса и прикосновения прохладных рук наполняют душу светом, вымывают из нее черную кровавую накипь. И круглая степь покрывалась цветами, белые верблюжата резвились на лужайках, гоняясь за пестрыми бабочками, и эти веселые верблюжата, и степь в цветах, и небо, и голос Наили были слиты, были одно, и он был почти одно с ними, табунщик Мамай. Почти одно, потому что ему мешало быть с ними, стать ими какое-то шевеление под войлоком, на котором сидел. Его начинала раздражать эта помеха, он пытался придавить телом, погасить неприятную возню под собой, но то, что он сдерживал, тоже начинало злиться, вырывалось, верещало, словно большая сильная крыса. Голос дочери отдалялся, затихал, а крыса визжала, бешено рвалась на свет, Мамая подбрасывало и раскачивало, и отовсюду из окружающего пространства гремели хохот, вой и свист. Вот уж совсем гаснет голос дочери, и вокруг — ни цветастых лужаек, ни округлого понятного мира, только черно-кровавая тьма, и он с ужасом пытается удержать то, что с отвратительным визгом рвется наружу: знает, нельзя выпускать, — это гибель. А хохот гремит в самые уши, он в отчаянии силой воображения вызывает спасительное лицо дочери, Наиля наклоняется к нему сквозь красный сумрак, и в тот же миг вырывается эта — рука в черных подтеках ложится на лицо дочери. «Черная кровь! На ней, на твоей Наиле, черная кровь, — гремит хохот. — На всем твоем проклятом роду черная кровь, и вы все в ней захлебнетесь!..»

— Проснись, — Темир-бек осторожно трогал его колено. — Проснись, повелитель.

Мамай непонимающе смотрел на одетого темника с горящей восковой свечой в руке. В открытый вход задувало прохладой, и свеча слабо трепетала. Где-то в степи снова топотал табун.

— Тебя мучили степные духи, повелитель, и я осмелился тебя разбудить. Духи летят за войском, они требуют от тебя крови врагов; я знаю их — меня они не раз посещали ночами. Я послал всадника к моему отцу, он великий знахарь и пришлет снадобье. Это снадобье отгоняет нечисть и дает спокойный сон. Всадник скоро вернется.

Мамай привстал, откинул скомканное верблюжье одеяло.

— Я оценю твою услугу, Темир-бек. Но не злые духи меня тревожат — мысли о врагах, которых еще много в Орде. Я сплю спокойно лишь посреди костров моей личной тысячи.

— О врагах в эту ночь забудь, повелитель. Я приказал за палатками твоей охранной сотни поставить воинов первой тысячи с особым паролем. На два полета стрелы к твоему шатру приблизится разве только мышь. — Он наклонился к самому лицу Мамая, тихо добавил: — Даже между шатрами сопровождающих тебя мурз и твоим шатром стоит линия моих самых доверенных воинов.

Мамай схватил темника за плечи.

— Темир! Ты подготовил мне тысячу воинов, каких немного в Орде. За это я возвысил тебя, но думал — не слишком ли? Я недооценил тебя. Слушай, Темир. Твой тумен станет вторым в войске после моего. Теперь же я усилю его двумя тысячами, и вороньи перья на шлемах вы замените соколиными. Ты станешь первым моим темником, но помни: у тебя отныне те же враги в Орде, что и у Мамая. Они тебе не простят. Готов ли ты?

— Повелитель! — темник припал к ногам Мамая. — Приказывай!

Мамай коснулся его бритой головы.

— Служи мне так, чтобы получить из рук моих награду, о которой мечтают цари. Заслужи ее… Встань и погаси свечу. Я сплю, и снадобья мне не надо.

Теперь сон Мамая был глубок и темен. Он как бы охватывал весь тот черный круг на два полета стрелы, который ограждали черные воины Темир-бека. Открыл глаза Мамай уже после восхода, и встревоженный темник сам вошел к нему с вестью: ночью Есутай покинул стан и увел с собой третью тысячу. Эта тысяча наполовину состояла из старых воинов, которых Есутай не раз водил в походы, вторую половину составляли молодые охотники и табунщики.

— Куда ушел?

— Говорят, в земли улуса — там еще остался народ.

Мамай принял весть спокойно, хотя тысяча воинов — потеря немалая. Не вассальный сброд — ордынцы. Но может, это и лучше, что вблизи столицы появится опытный военачальник с отрядом. Тохтамыш поостынет. На племянника Тюлюбека, чингизида, сидящего в Сарае под именем великого хана Орды, надежда плохая — полководец никудышный. А Есутай своей Орде не изменит, даже обиженный.

— Ушел — не жалей. Вот ты и князь, а не просто темник. Помни мое слово.

Глаза Темир-бека вдруг показались Мамаю счастливыми, — видно, темник догадывался, о какой награде вел речь его повелитель минувшей ночью. Мамай позавидовал ему: сам он уже не помнил, что значит быть счастливым.

Мамай вдруг почувствовал: он сделал все, что хотел сделать в этом тумене. Оставил на праздник состязаний несколько мурз из свиты и приказал поднять охранную сотню.

— Прикажешь мне назначить начальника первой тысячи или ждать твоей воли? — спросил темник.

— Тебе нужен сильный помощник, я пришлю моего сотника Авдула. Теперь, я думаю, он вернулся из разведки. Подружись с ним.

— Благодарю, повелитель. Богатура Авдула знает вся Орда. Он станет мне братом.

Мамай сдержал усмешку и тронул коня. Проезжая через становище, снова похожее на мирную кочевую орду, завернул к месту судилища. На вытоптанном пятачке вокруг позорного столба, увенчанного грязной шкурой шакала, плотной толпой стояли начальники войска. Лицом к столбу в массивном дубовом кресле, похожий на черного филина, восседал начальник четвертой тысячи, старый сивоусый наян. Не было тут ни муллы, ни судейских исправников — только воины да войсковой писец; по сути, это был военно-полевой суд, осуществляемый по приказу правителя. Перед судьей на коленях со связанными руками стояло несколько человек — торговцы и чиновники, заведовавшие снабжением войска. Их схватили накануне вечером и, судя по разорванным пестрым халатам, сквозь которые проглядывали исполосованные спины, по голым вспухшим пяткам, с них уже сняли допрос. Возле столба висел над костром закоптелый медный котел, в нем пузырилась черная жижа, источая едкий смоляной дымок. На том же костре в раскаленной докрасна жаровне тускло блестели желтые металлические кружки, похожие на монеты персидской чеканки. Толпа, расступаясь, склонилась перед Мамаем, подсудимые завыли, начали бить землю лбами, моля о милости. Мамай подал знак судье — продолжай. Писец начал читать с бумаги проступки и вины некоего Менглетхожи: обсчитал темных пастухов при поставке в войско баранов, простые и грубые ногайские седла выдал казначею за дорогие черкасские, а вырученные лишние деньги взял себе; данных ему в помощь людей с лошадьми использовал так, будто они его работники, — посылал их к арменам за вином и тем вином торговал в Орде по запрещенной цене; наконец, разбавлял водой ценный лак для покрытия луков, а оставшийся лак сбывал охотникам на ордынских базарах. Далее перечислялись имена тех, кто клятвенно свидетельствовал о справедливости обвинений — тут были и пострадавшие, и подручные поставщика.

Едва писец кончил, один из обвиняемых начал громко молить о пощаде, уверяя, что вернет убытки в тройном размере, но уже по знаку судьи двое воинов из стражи грубо схватили его, подтащили к столбу позора и прикрутили ремнем. Тогда встал сивоусый, неуклюже переступая кривыми ногами, приблизился к костру, зачерпнул из котла кипящей жижи в узкий железный ковш. Осужденный закричал, забился, но один из стражников запрокинул ему голову, широким ножом расцепил стиснутые зубы.

— Ты был всю жизнь ненасытен, — громко сказал сивоусый. — Так пусть же утроба твоя переполнится наконец, — и вылил дымный вар в глотку осужденного. Крик захлебнулся, тело несчастного изогнулось, голова стучала о столб. Тысячник, похожий на черного филина, возвращался на свое место судьи мимо обвиняемых, трясущихся в ознобе.

Писец начал монотонно перечислять вины другого. Их оказалось немало, но главной было нарушение очередности поставок снаряжения и фуража в отряды. В первую очередь и самое лучшее он давал тем, которые ему больше платили. Это был прожженный взяточник, и Мамай, слушая, дрожал от гнева. Почему этот человек столько лет безнаказанно злоупотребляет ханским ярлыком? Почему жалобы на него приносили пострадавшим новые ущемления? Не иначе за ним стоял кто-то из самых высоких мурз, возможно, находящихся в Мамаевой свите. Значит, не только в тумене «доброго» Есутая кормится эта грязная шайка служебных воров… Надо будет допросить его самому.

Первого осужденного распутали и бросили у подножия столба, на его место привязали бородатого человека средних лет. Лицо его Мамаю было знакомо — сам вручал ему ярлык года четыре назад, но тем сильнее гневался теперь. «Когда чиновники начинают красть открыто — жди конца государства», — припомнился горький восклик хорезмийского шаха, будто бы вырвавшийся у него перед самым концом его огромной империи. Мамаю стало зябко.

— Какой рукой ты брал взятки? — спросил осужденного сивоусый, подступив к нему с длинными щипцами. Тот дернулся, взвыл, пряча свободные руки назад, за столб.

— Вижу — двумя.

— Не-ет!.. — Он сунул вперед левую руку, тут же отдернул, но клешневатая лапа стражника перехватила ее у кисти, вытянула, как струну, повернула ладонью вверх.

— Твоя рука любит хватать чужое золото, так лови его…

Тысячник ловко выхватил щипцами желтый кружок из раскаленной жаровни и бросил на ладонь поставщика. Пронзительный вскрик, струйка дыма, запах горелого мяса; ладонь выгнулась, но раскаленное золото приварилось к коже и не отставало, а на ладонь падали новые пылающие кружки, пока она не стала угольной. Голова осужденного повисла. Сивоусый подтащил жаровню, ударил по обгорелой руке, и монеты со звоном осыпались.

— Кто из них выживет, тех оставить при своем месте, — бросил Мамай судье. — А этого потом пришлешь ко мне.

Он молча поехал сквозь расступившуюся толпу в сопровождении невозмутимой стражи. Лишь стройный сероглазый нукер смотрел в затылок повелителя внимательно, не так, как смотрели другие. Но Мамай не оборачивался и не чувствовал этого взгляда.


Покинув стан Мамая, Есутай надеялся, что тот будет только рад, но знал он и то, как внезапно меняется настроение Мамая, если ему почудятся злые козни. Остаться Есутай не мог. Те, кого правитель вычеркивал из своего сердца, долго не жили, а Есутай, подобно большинству стариков, думал о жизни и дорожил ею больше, чем в молодые годы. Уходя, следовало поостеречься. Вначале Есутай вел отряд, поднявшийся вместе с семьями, рабами, скотом и юртами, по старому следу Орды, но под утро, перед тем как лечь росе, круто повернул на юг, по течению Дона. Рассвет застал всадников в седлах, Дон курился туманом, серое зеркало реки рвали жирующие рыбы — шумно взлетало над плесом гнутое серебро жереха, гулко били лопатами хвостов сомы, осетры и щуки, бурлили и чавкали окуневые стаи, гоняя молодь. Табунки уток и лысух неторопливо отплывали от камышовых берегов, вспугнутые топотом коней и стуком кибиток. А перед усталыми от жизни, замутненными глазами Есутая раздольно катились могучие воды родного Итиля, белая латаная юрта источала сизый полынный дымок над пологим прибрежным откосом, старый отец прилаживал к кибитке белое деревянное колесо, мать у очага набивала бараньи потроха рубленым мясом, складывала в широкие, глиняные горшки, перед тем как поставить в огонь. Голодный раскосый мальчишка, играющий вблизи юрты с рыжеватым щенком, жадно принюхивался к запахам мяса и пряностей. Кто-то скакал из степи на легком саврасом коне, изредка взмахивая плетью, — наверное, брат, — а над всадником и над пасущимися вдали табунами низко плыли косяки гусей, роняя оборванные гортанные крики, и звуки эти наполняли душу мальчишки пронзительно сладкой грустью, счастливым чувством близости мира, а вместе — острой жалостью о чем-то проходящем и невозвратном. Так он был ясен, понятен и дорог, этот мир с полынной степью, с раздольной рекой, с табунами и птицами, с латаной юртой, где готовились лакомства к празднику осени, со старым отцом и молчаливой матерью, что мальчишке хотелось заплакать. Теперь Есутаю казалось: именно то далекое утро его детства было самым счастливым в его долгой жизни. За то пасмурное осеннее утро он отдал бы свой улус, власть, даже военную славу, взошедшую среди битв, сгибавшую спины целых племен, ступавшую по роскошным коврам в золоченых дворцах ханов. Зачем правители ввергают свои народы в пучины войн? Разве земля от этого становится богаче? Разве у ханов мало коней, быков, овец и верблюдов, которых можно обменять на любые богатства — от золота до сапог? И разве мирная жизнь меньше, чем война, увеличивает их табуны и стада? И человек — хан он или пастух — не может съесть даже самых изысканных кушаний больше, чем вмещает его живот, самых роскошных одежд он не износит больше, чем способен износить. Слава, почести, власть? Они как радужный дым на ветру времени. Вон курганы в степи, под которыми спят властелины прошлых времен. Где их власть и слава? А многие ли из них знали часы душевного покоя и счастливой гармонии, когда ты и окружающий мир — одно? И гоняться за славой с мечом в руках — скользкое дело. Кто в ордынском войске был славнее Бегича! А где теперь Бегич?.. «Пастухи, я думаю, счастливее нас», — сказал однажды Бегич Есутаю. Никогда уж Есутаю не стать пастухом, но разве нельзя воротить самую малость из далекого и счастливого времени? На берегах Итиля ничего не воротишь — Мамай не позволит. Но земля просторна. Разве где-нибудь за Каменным Поясом не найдется свободных пастбищ, куда не дотягиваются жадные руки золотоордынокого хана и ханов Синей Орды? Народ улуса любит Есутая — так он считал, потому что не драл с подданных лишней шкуры, не неволил больше, чем требовали ордынские порядки. Он и теперь никого не станет неволить. С ним пойдут те, кто захочет; где-нибудь на берегах раздольного Иртыша он создаст вольное племя, в котором станет справедливым отцом-старейшиной, и люди его станут жить честным трудом, сами решая свои дела, без жадных наянов, чиновников и других паразитов.

То там, то здесь в придонской степи курились осторожные дымки костров. Замечая их, Есутай зло дергал седым усом. Не одни волки идут за Ордой. Весть о том, что Мамай двинулся на Русь, облетела степи от Яика до Дуная, и двуногая саранча зашевелилась, сползается к границам русских княжеств, опасливо держась вдали ордынских станов. Одичалые племена кипчаков, живущие грабежом караванов и торговлей людьми, носатые пожиратели сусликов, степных крыс и саранчи, племена, питающиеся свиноподобными лохматыми собаками, угрюмые длиннорукие люди, в чьих становищах нельзя дышать от смрада, потому что едят они лишь тухлятину, воровские таборы сарацинов и охотники за змеиным ядом — сами тощие, верткие и злые, как гадюки, — все тут, все ожидают часа войны, когда можно будет обирать трупы, ловить попрятавшихся женщин и детей, рыться на пепелищах, хватая все, что уцелело в огне, чего в военной суматохе не взяли завоеватели.

Однажды из-за увала выскочила группа всадников в лисьих малахаях, ордынцы не успели схватиться за луки, как всадников будто ветром сдуло. Не время гоняться за ними, иначе Есутай не пожалел бы лучших коней. Он узнал племя желтых людей с голыми плоскими лицами — самое хищное из всех диких степняков. Днем эти люди обычно скрываются в непроходимых урманах и волчьих оврагах, там же ухитряются прятать лошадей. Где их семейные кочевья, да и есть ли они — никто не ведает. Может быть, это и не люди вовсе, а неведомое порождение каких-то враждебных человечеству сил, вскормленных бесконечными войнами. Охотятся они ночью, подобно шакалам. Неслышно, как змеи, скользя в траве, подкрадываются к задремавшим дозорным, даже к охраняемым юртам, и крадут людей. За детьми эти плосколицые охотятся с особенным пристрастием. Встречая в степи желтых людоедов, Есутай, слывший добрым начальником, приказывал вырубать их до последнего.

Сползается саранча к границам Руси, да на чьих костях станет пировать она? Времена меняются… Если б не ушел — бросил бы в степь тысячу «воронов» выклевать глаза этим хищникам, паразитирующим на теле враждующих между собой народов. А Мамай их терпит — ведь их становища увеличивают численность Орды в глазах русских дозоров. Недаром люди Мамая распускают слух, будто войско его не объехать за тридцать дней, хотя на это хватит и десяти…

Лишь под вечер, убедившись, что погони нет, Есутай остановил отряд и велел разводить костры, выставив на ближних холмах наблюдателей. Он вызвал старшего сына, служившего в его сотне десятником, и сказал ему:

— Когда скроется солнце, возьми своих воинов и скачи на север к московскому князю. Путь держи по другой стороне Дона, на Тулу, оттуда — на Москву или на Коломну. Проводника дам, дорогу спрашивай, но в рязанские города не входи, войска рязанского сторонись и литовского — тоже. Московитам скажи: ты татарского князя Есутая кровный сын и говорить можешь только Димитрию. Другим не говори, хотя бы с тебя живого содрали кожу.

— Да, отец.

— Князю Димитрию скажи: Мамай идет на тебя со всем своим войском, а войска у него будет — сто тысяч ордынцев и тысяч пятьдесят вассалов. Это при нем. С Мамаем также в союзе князь литовский Ягайло и князь рязанский Ольг, но Ольгу Мамай верит мало. О других русских князьях Мамай пускает клевету. Если та клевета попадет в уши Димитрию, пусть он ей не верит. Это первое, что ты запомни хорошо.

Сын наклонил голову.

— Второе скажи Димитрию: Мамай еще не спешит, он пойдет на Москву осенью, потому что после Москвы хочет разорить всю Русь. Тогда это будет легче — реки и болота замерзнут, а наши кони зимы не боятся. К осени ждет он на Дону и своих союзников. Теперь же Мамай готовит свое войско, и готовит умело.

— Да, отец, я видел.

— Третье скажи московскому князю: если он даже откупится большим ясаком, пусть не распускает войско сразу. Ему надо держать до весны большую конную силу. Мамай — лисица и волк вместе. Он возьмет ясак, а когда Димитрий отпустит воинов, пошлет тумены разорять страну. Это все. Теперь повтори.

Выслушал, вздохнул, встал с седла, брошенного на землю, приказал:

— Накорми своих воинов и дай им немного поспать. До Московской земли лучше ехать ночами, по звездам — ты это умеешь. Теперь наступили ясные ночи. Уезжая, зайдешь ко мне.

— Да, отец. Но позволь спросить?

— Спрашивай.

— Хорошо ли то, что я должен делать? Не обида ли говорит в тебе? Мамаю ты хочешь неудачи или Орде?

Есутай посмотрел в смелые глаза сына, скользнул взглядом по окованным сталью плечам, по тусклому от пыли нагруднику, словно раздумывал, надо ли отвечать.

— Я обижен на Мамая — это так. Но я ухожу не от обиды, власть над улусом я мог бы еще удержать. Мамай задумал гибельное для Орды дело — вот откуда моя вражда с ним. Мои люди мне донесли: с Димитрием двадцать русских князей. Если Мамай этого не знает — он плохой полководец. А если он надеется разбить двадцать русских князей, ставших под одно знамя, он просто безумец. Я думаю, на такую битву не решился бы даже Батый.

Есутай снова опустился на седло, указал сыну место против себя, приглашая к долгому разговору.

— Еще хан Хидырь говорил мне: Русь другой стала, Орда — тоже. Хватит нам разорять русов, иначе дойдет до большой беды. Жить за счет других народов, оказывается, опасно. Орда уподобилась барсу, который вскочил на спину буйвола и загнал его на узкую тропу над пропастью: вот-вот оба полетят. Пора заменять нам иго крепким союзом, ясак — торговлей. С русами дружить и торговать приятно и выгодно — они не мелочны, а земля у них богата.

— Отец, для того ли Повелитель сильных покорил половину вселенной, чтобы мы теперь уступали права хозяев?

— Права… Русы ведь тоже говорят о своих правах. Ты молод, а у молодости одна правда, которую ей навязывают властители. Но это их правда, им она выгодна. Мудрецы учат: у жизни всегда две стороны. Я жалею теперь, что всю жизнь больше доверял мечу, а не книгам и поучениям мудрых людей… Знаешь, Иргиз, спросил я себя: что же принес мой меч и мне, и Орде за тридцать лет? — и как будто всю нашу историю увидел. Уж и не знаю, прославил Повелитель сильных племя монголо-татар или погубил великий народ? Тот народ, который должен был врастать в землю своих предков, пасти на ней табуны, строить красивые города и каналы, чтобы стадам хватало источников. Чтобы из той земли извлекать полезные камни и металлы, выращивать на ней обильные плоды — ведь земля наших предков была огромна: от диких северных лесов до жарких песков. Но Чингиз погнал свой народ завоевывать чужие земли и распылил кочевые племена по всему миру. Где его великая империя? Она распалась на враждующие ханства, и может так случиться, что ордынские племена совсем исчезнут, подобно кипчакам или могучим гуннам, от которых остались только вот эти курганы. Самое страшное заметил хан Хидырь: Орда привыкла жить за счет других народов, но так вечно не проживешь. Сила наших предков в том, что они были свободные кочевники, умеющие не только воевать, но и трудиться, кормить себя и ханов собственными руками. Теперь же каждый, вплоть до последнего табунщика, рассчитывает поправить дела военной добычей. Мамай платит войску серебром, а откуда его серебро? Его дают наши данники. И любые ордынские дыры — падеж ли, бескормица, разорительные усобицы — мы снова латаем данью, которую рвем с кровью, обозляя подвластные народы, заставляя их объединяться, точить мечи против нас, как это происходит на Руси. Надолго ли нас хватит?

— Отец, ты говоришь страшные слова.

— Да, сын, но это тоже правда. Главная правда.

— Где же выход, отец?

— У нас есть надежда. Эта надежда — Русь.

— Отец, я не понимаю тебя!

— Да, сын, Русь. Дважды ходил я в земли русов с войском. Много раз — с посольствами прежних повелителей. Видел я русов в бою и в работе. Никто так не привязан к своей земле, как они. Сто и сорок лет ордынцы несли им разорение и погибель, они же сегодня сильнее, чем при Батые. Орда заставила их князей быть вместе — хоть этим я сегодня утешаюсь. Одну-две битвы Орда еще может выиграть, но все равно Руси ей не одолеть. Сейчас на Русь нападают со всех сторон — и мы, и Литва, и немцы, и шведы — русы же только защищаются, а враги начинают их бояться. Зачем бы Мамаю собирать такие силы против Москвы? Я, старый воин, говорю тебе, сын: сегодня такого войска, как у Димитрия, нигде нет. Если Москва соберет всех удельных князей вместе — от Орды и ее союзников полетят клочья. Куда нам тогда деваться? Мы ведь на этой земле — пока гости. У Орды еще нет глубоких корней, и живем мы по-волчьи, выскакивая из своего логова, хватая добычу и снова прячась. А на сильного волка всегда найдется волк сильнейший. Из степи идут новые племена, они уже терзают Орду. Русь не столкнешь с земли — ее корни в ее древних и новых городах и погостах, в ее церквах, в ее песнях и сказках, которые, как и люди, имеют одну вечную родину. Орда выживет, если прислонится к Руси, вольет в нее свою кровь, и эта кровь даст великих сыновей — не важно, будут они именоваться русами или татарами. Но ордынские ханы и мурзы боятся этого. Они считают себя властелинами мира, перед которыми все должны трепетать. Ордынский барс впадает в безумие — он терзает буйвола и не видит, как высоко вознеслись рога и как глубока пропасть. Наверное, зверь иначе не может, но мы-то люди!

— Отец, но разве у русов нет ненависти к Орде?

— Много ненависти, сын. Было бы непонятно, если б ее не было. Довольно одного Батыя, чтоб нас возненавидеть на тысячу лет. А сколько их было, батыев помельче!.. Я сам — тоже… Но ты слушай, Иргиз. Мне говорили: после Вожи русы не мстили нашим. И рабам-ордынцам у московских бояр живется лучше, чем русским рабам в Орде. Думай об этом, сын… Я знаю, почему русы незлопамятны. Для них люди другого племени — тоже люди, как они сами. Такой народ очень силен. Как бы Мамай не увидел вторую Вожу, только более страшную?

— И все-таки я боюсь твоих слов, отец. Я подумал о нашем рабе Мишке. Это он станет выше ордынских наянов?

— Ты видел пока русов только в цепях. В Москве ты увидишь их без цепей. Тогда поймешь меня. Ты ведь умеешь думать, а в наше время — это большое достоинство… Когда Русь сбросит иго, она вернет свои земли, отнятые соседями, станет большой и могучей. Я думаю, многие народы, ныне жестоко теснимые, тогда придут к ней искать защиты от сильных врагов. В том союзе племен найдется место и нашему народу — вот в чем наша надежда. И я хочу, чтобы до тех времен дошла хоть одна весть, что в наши безумные дни были ордынцы, непохожие на Батыя и Мамая… Что так смотришь, сын? Думаешь, один я пришел к этой мысли? Если бы старые воины, ходившие со мной в русские земли, обнажили свои мысли до той наготы, до которой обнажает перед мужем свое тело любящая жена, ты услышал бы от них похожие слова.

— Отец! Если так, почему ты не идешь к Димитрию?

Есутай печально усмехнулся:

— Еще не пришло время ордынским мурзам поступать на службу к московскому князю. Может быть, ты застанешь такое время. Сейчас многие воины не поймут меня. И среди наянов немало моих друзей — на них падет месть Мамая. Да и князь Димитрий, я думаю, не поверит мне — это главное.

— Как же тогда он поверит моим словам?

— То не твои слова. Князь Димитрий услышит мои слова из уст моего сына. Его люди, конечно, донесут, что Есутай ушел. Верить или не верить моим вестям — его княжеское дело. Но, услышав, он их запомнит. Это немало. Ведь ты же не тумен к нему ведешь, который в битве может ударить в спину…

Есутай долгим взглядом проводил Иргиза. Хорошо, если бы остался он у Димитрия — ведь его не скоро потянет в полынную степь искать следы очага у старой отцовской юрты. Иргиз искусен в боевом деле — с детства в походах с отцом, — а князь Димитрий, слышно, принимает опытных воинов с охотой. В Московской земле теперь немало татар осело, будет их и больше — не затоскует сын. Только бы принял его Димитрий. Не хотелось Есутаю уводить цветущего сына в дикую степь за Каменным Поясом, где хорошо кочевать лишь табунщикам, пастухам и охотникам. Сын знает иную жизнь, он там изведется. В Орде оставлять нельзя — Темир-бек сживет со света…

Когда закатилось солнце, у кибитки Есутая затопали кони. Сын вошел одетый по-походному.

— Сядь рядом, — сказал Есутай, указывая подушку. — Ты веришь своим воинам?

— Да, отец. Мы ведь росли вместе.

Есутай вынул из сундука два тугих мешочка.

— В большом — серебро. Хватит надолго тебе и твоим воинам. В меньшем — золото. В городах оно — большая сила, но и опасность в нем большая. До поры молчи о нем… А это береги больше золота и серебра, здесь ключи к сердцу русов и их князя…

Есутай достал из сундука небольшую икону в серебряном окладе, осыпанном бриллиантами; ограненные камни радужно засверкали в трепетном свете каганца, завораживающим голубым огнем вспыхнул чистейшей воды алмаз с голубиное яйцо, венчающий оклад.

— Спрячь на груди и не вынимай до Москвы.

Иргиз попятился.

— Это же мать русского бога!

— Я вижу, ты знаком с русским богом и его матерью. Не бойся его. Всесильный бог един, только зовут его по-разному. Ты ведь не такой уж правоверный мусульманин. Я — тоже. Мамай носит чалму теперь чаще, чем боевой шлем, а сам шлет ярлыки и дары русским епископам, чтобы они молились о его здоровье. Чего же бояться тебе?.. Знай: эту икону русские называют чудотворной. Ее взяли в Нижнем во время набега. Я выменял ее на того вороного, за которого сам отдал табун в две сотни кобылиц. Надеялся, эта русская святыня когда-нибудь пригодится.

Есутай помог сыну расстегнуть панцирь, повесил на шею образ богоматери на мягком шелковом шнурке.

— Теперь — последнее.

Он громко хлопнул в ладоши, за стенкой кибитки послышались шаги, откинулся полог, пригнувшись, вошел рослый воин в боевом снаряжении и небрежно накинутой епанче.

— Слушаю, хан.

Иргиз вздрогнул, узкие глаза его округлились. «Не может быть!» Воин говорил голосом раба Мишки, волосатого, звероподобного существа с прикованной к ноге деревянной колодкой. Мишка ходил за овцами, спал вместе с ними и, по мысли Иргиза, ничем не отличался от этих глупых животных. Сейчас перед ним стоял плечистый молодец, русоволосый, ясноглазый, чисто выбритый; лицо его казалось немного смешным, оттого что лоб и щеки были смуглыми от степного солнца, а на месте, где росли усы и борода, кожа светилась синеватой белизной. Но тяжелый, льющийся блеск черной байданы, боевой ордынский шлем, кривой меч на бедре, который он небрежно, как бывалый воин, придерживал левой рукой, придавали ему вид внушительный и суровый. Если бы не голос, Иргиз никогда не узнал бы Мишку.

— Это твой проводник и толмач. Он не раб теперь. Он твой товарищ.

Мишка метнул на молодого наяна спокойный взгляд и наклонил голову, подтверждая.

— Ступай, Миша.

Заметив, какими глазами сын проводил бывшего раба, Есутай улыбнулся:

— Не бойся его. Вчера он перерезал бы горло тебе и мне, а сегодня перережет всякому, кто на тебя замахнется. Я сказал ему — ты везешь в Москву важные для его родины вести.

— Отец! Где я найду тебя?

Старик помолчал, уставясь в колени, словно опять решал, отвечать ли сыну, потом отстраненно заговорил:

— Сначала мой путь лежит в земли улуса. Но там я не останусь, и ты туда не ходи. Я позову тех, кто захочет, к реке Иртышу за Каменным Поясом. Иртыш совсем как наш Итиль… Там, где он из больших степей убегает в большие леса, будут мои кочевья. Там мало людей и много хороших пастбищ. Там пасутся олени и лоси, словно ручные быки в нашей степи. Там бурые лисы и рыжие соболя сами идут к человеку — только протяни руку с кусочком оленьего мяса или мороженой рыбы. Но путь туда опасен и долог. Не спеши, сын, в тот неведомый тебе край. В земле русов ты найдешь немало татар и других людей, чей язык нам понятен, а обычаи близки. Если великий князь захочет тебя оставить, послужи ему. Я вырастил тебя воином, младшего буду растить табунщиком и охотником. Быть может, ты найдешь в Москве дочь моего друга, мурзы Кастрюка, убитого на Воже? Он брал в поход семью, говорят, она в плену. Девочку звали Тамар, теперь ей скоро шестнадцать. Мы с Кастрюком хотели женить вас. Если найдешь, выкупи ее на волю и думай сам.

— Отец, я сделаю, как ты велишь. Но я все равно найду тебя. За Каменным Поясом воины тебе еще потребуются.

Есутай прижал к себе сына, коснулся щекой его щеки и не дал своим рукам дрогнуть, когда Иргиз отрывался, видимо, навсегда. И не ведал Иргиз, что его отец, полумусульманин-полуязычник, только что смеявшийся над религиозной мешаниной в Мамаевой голове, больше всего уповает на спасительную силу русской иконы, спрятанной на груди сына.

III

Атаман разбойничьей шайки Фома Хабычеев, благообразный мужик в летах, со своим ватажником и телохранителем Никейшей Ослопом лежал в зарослях иван-чая и глухой крапивы у опушки леса, растущего по холму над селом Холщовом. Четвертый час[8] минул, солнце поднялось над лесом, и мужики разомлели от жары и духовитых трав. А тут еще кузнечики завели нескончаемые трели, нагоняя сон. Никейша Ослоп сунул под голову рваный зипун, растянулся во весь богатырский рост на благодатном солнышке и начал выводить носом трели не хуже иных прыгучих точильщиков. Фома укоризненно вздыхал, следя, как Ослоп шлепает губами, отгоняя мух, и сам жалел парня, умаявшегося в ночном переходе. Атаману что? — он всю Русь исходил вдоль и поперек, он двужильный, Фомка Хабычеев, ему на ногах удобнее, чем на боку. Щуря дальнозоркие глаза, атаман следил за селом.

К ночи подойдет ватага…

Холщово село немалое — два с лишним десятка дворов и деревянная церковка на бугре, а сколько всяких построек хозяйственных — прямо тебе городок! За полсотни-то верст от Дикого Поля! И ведь процветает. Поодаль от крестьянских приземистых изб — новый домина, похожий на осанистого надсмотрщика в поле, куда согнали для кабальной работы изможденных мужиков. Прочные дубовые бревна уложены в стены, узкие окна блестят слюдой, над тесовой крышей — дымовая труба, сбоку пристроена светелка с голубыми наличниками, резное крыльцо под навесом крашено охрой. Широкое подворье, огороженное дубовым тыном, клети, амбары, сараи для скота, своя баня на задах; на веревках проветриваются холсты, сукна, кафтаны и шубы — все говорит о зажиточности хозяина, даже запасенные впрок поленницы дров и прошлогоднее сено на крыше сарая. Дом легко можно было принять за боярский, если бы Фома не знал, что живет в нем Федька Бастрык — холоп из прогорелых купцов, сам себя продавший рязанскому князю, ныне оборотистый сельский тиун — управитель и судья окрестных деревень, ненавидимый и холопами, и вольными смердами за клещучью хватку и ненасытность. Князь далеко, ему лишь бы подати в казну поступали, а Бастрык слал до срока да с надбавкой. А что треть княжеских людей гнет спину на Бастрыка, что он дает в рост деньги на шкурных условиях и нет в округе мужика, который не ходил бы в должниках у Федьки, — князю ли о том жалобиться? Сочтут наветчиком, тогда плати за охулку и от Федьки пощады не жди. Князь чистую деньгу любит, и Бастрык помнит о том. Он отправит на княжий двор в меру хлеба, и медов, и разносолов, и рыбы, и дичи, и холстов на порты княжеской челяди, а в счет недоданного гонит звонкую монету. Сам князь торговать не станет, Бастрыка же медом не корми. С одной стороны Орда близко, с другой — Литва, и города рязанские посередине. У Бастрыка всюду свои люди, и будьте уверены: коли в Орде спрос на сено, пшеницу или ячмень — Федькины подводы первые там. Если в Пронске, в Рязани, в Белеве или Мценске на торжищах исчезли холсты, шерсть, воск или деготь — завтра же появятся холщовские мужики и бабы с возами товаров. Он и хлеб зажмет до лета, до самой голодной поры перед новым урожаем и продаст втридорога. Бывает, купцы ордынские не в Рязань, не в Литву везут свой товар менять на хлеб и фураж, а поближе, в Холщово — закрома на тиунском подворье обширные. Заговорит словами ласковыми, угостит по-княжески, подпоит хмельным медком — мастер на это Федька Бастрык, — глядишь, купцы со скидкой за ближнюю дорогу уступят ему и скот, и сбрую, и ткани, и сафьян, и железную утварь. Он же в ближних городах по своей цене перепродаст. И подводы ему не за деньги нанимать: мужики-должники всегда готовы услужить. По осени и зимой аж до Смоленска ходят. И сколько от прибыли в княжескую казну поступает, сколько утекает в Федькин сундук — поди сочти! Он бы давно себя выкупил, да, знать, в холопах за князем лучше ему. Вольный купец помощников за плату берет, а у холопа-тиуна княжьи люди в холопах. Он ведь и вольного смерда разорит, коль что. Отказался было холщовский плотник у него на постройке смолокурни отработать, тут и повалилось на мужика. Застукали его корову на княжеских овсах — продажа[9], напился пьяный, поколотил объездчика, который будто бы нарочно корову на зеленя загнал, — снова продажа, да такая, что и дом с коровой вместе заложить пришлось. Пал в ноги Бастрыку, взмолился о помощи. Тот ему: нет, мол, у меня и полушки своей, все государское. Ссудил в долг как бы от князя, а через год тот долг удвоился. Ныне плотник со всей семьей в холопах у князя, да кабы только у князя! Бывало и похуже. В дальней деревне мужики в самую страду не дали Бастрыку коней и на угрозы его попу пожаловались. Со святым отцом не повоюешь, вроде смирился Бастрык. Осенью пропал из силков бобер. За княжескими левами тот же тиун приглядывает. Взял он пристава, понятых, стали след искать, и привел тот след к строптивой деревне. Вот где разор и погибель — бобер-то двух тягловых лошадей стоит, а их и было две на деревню. Долго мужики в ногах тиуна ползали. Одно спасло — величанье любит, будто он боярин. Когда уж раз сто наперебой поименовали Федором Онисимычем, отмяк, дары принял и взял клятву, чтоб молчали о случившемся: грех, мол, беру на себя — у бобров год приплодный, авось князь не сведает. С тех пор деревня в кабале у Бастрыка. А слух идет, будто новый золотой перстень с изумрудным камнем, что видели на пальце Бастрыка, получен от проезжего боярина-литвина в обмен на темного бобра. Дорого князья и бояре бобра ценят — без его меха нет господской одежды. Крестьяне бобровых шуб и воротников не носят, но и они знают, почем бобер.

Страшен Бастрык не только простым людям, потому-то боязно искать на него управу. Был проездом от князя в Орду человек ратный, отдыхал в Холщове, и завернул тут боярин из ближней вотчины о государе сведать. «Мужики у вас что-то угрюмые, — заметил гость за медом. — Подати платят хорошо, село, вижу, устроено, значит, и живут ладно. А в глаза не смотрят. Иль холопами уж себя не считают?» Тут сосед-боярин и ввернул известную притчу: не холоп-де в холопах, кто у холопа работает. Зыркнул гость на Бастрыка, погрозил: «Ох, Федька, не в баскаки[10] ли ты лезешь, не тиунскую ли вотчину создал вдали от господина? Гляди, Бастрык, — переломишься. Вот как обратным путем допрошу мужиков!..» Но обратный путь гостя пролег иными местами, — видно, забыл с похмелья свою угрозу. Да и немудрено забыть — крепок был медок в широких жбанах, коими нагрузили гостя на тиунском подворье, ароматны рябчики с орехами, запеченные в тесте, нежны копченые стерляди и осетры, привезенные с Дона, сладки расстегаи и пряники, выпеченные, искусными холщовскими бабами. Или грозные те слова перетянул кошель, нечаянно оброненный Федькой в суму гостя?

Проезжий забыл, а Федька помнил. На соколиной охоте сосед-боярин заскочил однажды в холщовские земли, ан глядь — Бастрык тут как тут со своими мордоворотами. Прежде, бывало, шапку ломал, в сокольничие набивался, теперь же непотребным словом обругал, чуть не в шею гонит. Боярин — за плеть: «Как смеешь, холоп!» Федька же — людей его в бичи и самому боярину из бороды клок выдрал. Вышибли Федькины люди соседскую охоту из княжеских угодий, да еще и новый сором учинили боярину, показывая издали разные стыдные места.

Ну-ка, вольный купец, тронь боярина пальцем! А что взять с княжеского холопа? Он в имении своего господина недосягаем, если князь его покрывает. Правда, всякого другого из своих рабов князь велел бы убить за такое, но любимого тиуна лишь пожурил через поверенного да приказал щедро заплатить пострадавшему «за сором». Не разорят князя несколько серебряных рублей. Одна только мельница, построенная Бастрыком, приносит в год доходу на пяток попорченных боярских бород. А рядом с ней — и смолокурня, и кузня, и винокурня, и мыловарня, и кожевня, и коптильня — по какой только нужде не ездят люди в Холщово! И за всякую платят. Федька даже торжище устроил в Холщове по праздникам, когда окрестный люд съезжается в церковь, и за торг берет.

Князья не затем покупают в челядины прогорелых купцов, чтобы казнить их до смерти, когда они, охраняя княжьи интересы, перепутают боярскую бороду с холопской…

Многое разузнал Фома Хабычеев о тиуне холщовском, прежде чем в рубище странника вчера заглянул к нему на подворье. Ох, не простой разбойник Фома Хабычеев. Сколько уж лет многие князья и сильные бояре сулят награду за его голову, да все целехонька. Тверской князь людей в лес посылает по его душу, а он уж под Брянском трясет пришлого литовского помещика. Трубчевский князь Дмитрий Ольгердович, узнав о том, в гневе велит изловить его и повесить на перекрестке дорог, а он под Коломной зорит ордынских купцов. Его имя выкликают на коломенском торжище — двадцать рублей серебром за живого или мертвого! — а Фома, помолясь на маковку деревянной церквушки, входит на подворье холщовского тиуна в земле Рязанской, где стали уж забывать его.

Федьку Бастрыка, нещадно бранившего у крыльца поваренка, Фома признал сразу — кто ж так орет на холопов, коли не тиун? Телом грузен, осанист, чреват, рожа красная, борода — лопатой, глаза навыкате, липучие и наглые — самые что ни на есть глаза холопа, который из-за спины сильного господина готов орать всякому, в ком ему нужды нет: «Я те вот как тресну! А што ты мне сделаешь?!» Заметив странника, Федька перенес брань на него:

— Еще побирушка! И што вы все ко мне претеся? Ворота у меня в меду, што ль?

Поймав его свинцовый взгляд, Фома подумал: «Правду, знать, люди баяли: такому что сирота, что вдовица, что странник убогий — пнет да еще и плюнет. Чистый разбойник. — И торопливо перекрестился: — Прости мя, господи, великого грешника!» Ответил смиренно, однако с достоинством:

— Божий человек хозяину не в тягость. Хлеба много не просит, а в долгих молитвах перед господом помянет.

— Как же! Ты помянешь! Тебе, чай, поминальную книгу с собой носить надобно, — поди, всю жизню чужие пороги обиваешь? Откель идешь-то, странник божий?

Фому будто бы дьявол искушал, само с языка слетело:

— Оттель, Федя, где не пашут, не сеют, а калачи с маслом едят. Вот и тянет меня все на те калачики даровые.

— Ну, ты! — грозно нахмурился Бастрык. — У меня за такие речи березовой кашей потчуют, а не калачиками… Чего рот раззявил? — накинулся на поваренка и дал ему увесистую затрещину.

— Лют хозяин-то, — сказал Фома вышедшей с яйцами и калачом дебелой женщине, видимо ключнице. — Спаси тя Христос, хозяюшка.

— С вами будешь лютовать! — еще больше озлился Бастрык. — Все бы вы бездельничали, а жрать давай от пуза. Вот ты тож… Яйца-то ему нашто дала? Корки хватит — не на молотьбу идет.

— Стыдись, Федор! — укорила женщина. — Бог велит привечать странников.

— Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу… ишь хлеб-то жрет, ровно оголодал…

Фоме бы откланяться да за ворота, но дьявол не оставлял.

— За всяко добро, Федя, бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостьми ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с проселка малого, а гости будут.

— Ну-ка, ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?

— Да все оттель, Федя, где булки на березах растут, а серебро — на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка — то колючка. Один ловок был — кошель сорвал, другой старался — да сам сорвался, хотел бежать — голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал — вино кончилось. Так и пришел ко господу с головой в руках, а руки те с ногами вместе в узелок завязаны да к спине пришиты.

Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.

— Мудрены твои речи, странник, да и я не прост, — зашипел он. — Вот как возьму в батоги — ясно скажешь.

Ох, уж эти дьявольские козни! — и тут не смолчал Фома:

— Батоги, Федя, о двух концах: один прям, другой — с загогулиной. Кому какой выпадет — то богу лишь ведомо.

— Эй, люди! — заорал Бастрык.

Не миновать бы беды, но выручила ключница — была набожна и не столь проницательна, сколь ее хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:

— Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь еще божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идет гробу господню молиться — басурман ты, что ли?

Под шумок и улепетнул Фома.

Сейчас он высмотрел: хозяин дома, челядь тиунская на жатве, один слуга да конюх — ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; белая струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зеленого вина. Федька времени даром не теряет… Фома заметил невдалеке бабу с ребенком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.

— Потише, сопелка. Баба сюды идет.

— Че, уже? — Ослоп открыл глаза, отер слюну со щеки.

— Баба, говорю, идет, нишкни.

— А-а, баба, тады поймаем.

— На че она нам?

— Баба-то?.. Гы-ы…

— Тише, жеребец стоялый, с ребенком она — по ягоды али за хворостом.

Женщина начала собирать мелкий сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, как суховей в степи, долетела ее песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушел в такую даль, откуда век бы не возвращался.

Снеги белые пали,

Все поля покрывали,

Только девичье горе

И они не покрыли…

Песня печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится затаенным счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.

…Только годик гуляли,

Только годик любили.

Те златые денечки

Злые люди сгубили…

Люди… Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал… Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, обыкновенные мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: «Благослови, отец Герасим». Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счет предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка одуряющей браги, припасенной к троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети; со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдет дохлебывать, коли что осталось.

Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с легким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубенным головушкам; для них праздник — ведь только день единый, а дням трудов счету нет. Подходят строгие женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, скромно притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, изумленно ждущие чуда от человека в праздничной ризе. «Благослови, отец Герасим…» Благословляя, он переполнялся умилением и любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего — христианской любви друг к другу… Он был их представителем перед всевышним, от его имени он наставлял и судил этих людей — есть ли иная равная власть на земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, — знай они то, что было известно священнику маленькой приходской церкви, иных бы со света сжили. Но божий судья милостив, бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несет к нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников властью духовной, не все епитимьи отца Герасима бывали легкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит как бы себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.

«Благослови, отец Герасим»…

Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему отрешенно прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И ее лик подобен святым — не тем, что смотрят со стен суздальских, рязанских или коломенских церквей аскетично сухими византийскими лицами, а тем святым, что рисует в новгородских же церквах знаменитый богомаз из греков Феофан. В них и строгость иконы, и мягкость живого лица, и под робостью — затаенные страсти, — не списывал ли богомаз своих ангелов с людей, приходящих на исповедь?.. Такой видится ему Овдотья, мать его малюток, его попадья, его ласковая хозяюшка. Она и в опустевшей церкви, при детях, влюбленно смущалась перед ним, наряженным в ризу, алела, опуская глаза, будто вспоминала что-то про них обоих такое, чего в церкви вспоминать не должно. Господи, как она хорошела тогда!

«Благослови, отец Герасим»…

Благословляя, он касался губами ее горячей щеки, потом косился на укоризненные лики святых, оправдываясь, повторял про себя, будто святые того не знали: «В своей жене нет греха…» Из церкви шли вчетвером, и принаряженные люди кланялись им, потом тихо перешептывались о поповой семье, — наверное, говорили такое же хорошее и доброжелательное, что он нес в себе, чего желал своим прихожанам. Он не прятал семейного счастья за стенами поповского дома; их с Овдотьей любовь, уважение друг к другу и кротость должны были становиться примером. «Крепите веру, крепите семью!» — требовали постановления духовных соборов. «Крепите семью! — повторяли поучения митрополита и епископов. — Крепите семью, ибо в ней основа и вотчины боярской, и княжества великого, и всей Руси. Верой народ един, семьей государство крепко. В семье, где сильна власть отца, где мать почитаема и любима, крепка и вера христианская, ибо нет бесовских сомнений и разладов, нет места злым умыслам против законов церкви и государя. Крепкая семья трудолюбием угодна господину, а послушанием — богу. Уважайте отцов, любите жен своих, держите чад и домочадцев в строгости и бережении — да будут вам опорой великой, а государю — слуги верные, а церкви — дети послушные». Помнил о том отец Герасим; хотя молод — строг бывал и к мужьям, и к женам, и к детям их, когда затевали свары да разделы имущества, нарушали семейную иерархию, не в дом тащили, а из дому. Зато всякое семейное событие — и свадьбу, и рождение ребенка, и крестины, и даже приобретение скота кормящего — коровы или лошади — умел превратить в праздник, нередко всей деревни. Пусть на миру жизнь человека проходит, пусть мир стоит горой за семью его, пусть и он перед миром совесть свою не прячет. Когда же приходил какой-нибудь Пахом семнадцати — двадцати лет от роду, коего недавно венчал он в своей церквушке, и, краснея, пряча глаза, бормотал: «Батюшка, помилуй! Согрешили мы с Ульяной в пост великий. Говорит она мне: сам приставал, так иди первый покайся — нельзя ж без покаяния…» — отец Герасим сводил широкие русые брови, таил веселье в глазах, отвечал строгим баском: «Ступай спокойно, сыне: в своей жене нет греха!..» Но коли узнавал, что женят парня против воли или девицу выдают замуж силой, звал родителя и гневно вопрошал: «Что же творишь ты, язычник безбожный? Зачем будущую семью губишь насилием? Нет тебе причастия, пока не одумаешься!» Перед такой угрозой отступали самые упрямые.

Счастлив был бы отец Герасим не только в семье, но и в приходе своем, когда бы не сомненье одно. Стал замечать он: чем крепче стоит человек в мирской жизни, чем больше власти у него, тем черствее сердце, сдержаннее чувства к вседержителю, хотя рука бывает и щедра на церковные подаяния. Но ведь иной дает — словно бы право на грехи покупает, Приглядишься, иные господа вроде и не для бога живут, вроде бог для них — с верой, с церковью и с попами. Бояре и тиуны часто обращались к Герасиму: о настроении народа сведать, прихожан наставить, когда от князя сваливалась нечаянная повинность — лес рубить, дорогу проложить, подать собрать. Нежданные подати особенно досаждали, и все из-за Орды. То разбойный мурза учинит набег и разорит целую волость, — надо помочь обездоленным. То новый хан в Орде на престол сядет — менялись они, бывало, в год по два раза, — и каждый требует богатых подношений, даней и выплат за ярлыки, которые заново вручает князьям. Дорого обходилась Руси тронная чехарда в Сарае. Мужик ведь каждую полушку от себя с кровью отрывал, нищал мужик от поборов, а они сыпались, как из рога изобилия.

Нужна была церковь боярам и тиунам их, ох как нужна, чтоб держать народ в послушании. Но заикался Герасим о малом послаблении для иного смерда, рвущего последние жилы, господа хмурились: «То дело мирское, святой отец, ты о душе заботься». Если и обещали какую поблажку, редко исполнялось обещание всерьез. Пока, мол, жив человек — извернется. И грешили бояре и старосты их без того страха, коим жил мужик темный. Одни домочадцев тиранили, с холопов по три шкуры сдирали за малую провинность, будто удовольствие в том находили, другие пьянствовали и прелюбодействовали, а каялись редко. И закрадывалась в голову Герасима мысль крамольная, страшная: всевышнему нужна крепость веры и семьи или мирской власти? Но если мирская власть подчинена ордынским ханам, так что же выходит?.. Истово молился Герасим, открывал Спасу самые потаенные сомнения, собирался пойти к муромскому епископу за покаянием и советом, но в тот праздник не дошел и до своего дома.

…Почему звонит церковный колокол в безвременье, что за сумятица на поляне, где празднует съехавшийся народ, куда с грохотом понеслись телеги, что за люди в лохматых шапках, похожие на больших серых мышей, гонятся за ними на приземистых длинногривых лошадях?.. Много страшного слышал об ордынцах отец Герасим, видел длинные обозы с данью, отправляемой в Орду, — той самой данью, что с кровью рвали от мужика, — встречал в Муроме заносчивых ордынских купцов, высокомерных послов в окружении зловещей стражи, перед которыми падали ниц прохожие, слышал, как вызывали в Орду провинившихся князей, рубили им головы, вырезали сердце и скармливали собакам, но набег видел впервые. Черными змеями развивались в воздухе арканы, и женщины в нарядных сарафанах волоклись в пыли; падали, хватаясь за головы, мужики под ударами палиц; девушка оступилась на бегу, петля аркана схватила ее за ноги, и больше, чем убийства, потрясло Герасима, как тащил ее степняк посреди кровавого содома со всем обнаженным стыдом. Плач и стенания неслись к небу, дым занимался над избами; тогда-то показалось Герасиму — не люди напали на село, но бесы вырвались из преисподней, и не меч, не копье и булава остановят их, а лишь святой крест. Оторвав от своей одежды судорожные руки жены и малюток, воздев над головой большой медный крест, снятый с груди, он пошел навстречу врагам Христовым, проклиная их именем отца и сына и святого духа. Поповское одеяние спасло его: ордынцы не смели поднять руку на русского священника — его стоптали конем.

Очнулся в крови, с разбитой головой и с такой болью в боку, что едва дышалось. Шатаясь, побрел мимо пожарищ, мимо убитых своих прихожан, кому давал нынче благословение, добрел до растворенной разграбленной церкви, постоял в бездумье, направился к своему дому. Еще потрескивали обугленные бревна на подворье, нестерпимым жаром несло от пепелища, и ни звука человеческой речи вокруг. Ему показалось — он видит страшный сон; вот-вот он схлынет, и Овдотья улыбнется свежим утренним ликом: «Как спалось тебе, Фомушка, не меня ли во сне видел?» — дома она звала его мирским именем…

И вдруг увидел под ногами, на свернувшейся от жара траве, деревянного петушка, которого вырезал своим малюткам. Он поднял его, долго разглядывал и заплакал. Стал выкликать жену и детей и соседей своих, но в ответ только кукушка считала чьи-то годы. Равнодушное солнце по-прежнему согревало мир своими лучами, и это казалось кощунством. Зачем солнце, если нет людей, основы всего сущего? Людей нет, а без них кому нужны мир божий и вера, и он, поп Герасим со своей пустой церковью, да и сам господь?

— Есть еще люди, святой отец…

Герасим обернулся, увидел старика и робкого отрока, вышедших из лесу на зов его.

— Люди-то еще есть на Руси, да где тот богатырь, что поднимет силу народную? — подслеповатые глаза старика будто вопрошали Герасима: может, попу известна эта тайна? — Где-то сиднем сидит он, повязанный злой колдовской силой. И поднимет его, говорят, лишь слово, в коем все горе народное отзовется. Коли сыщу, спою ему про все, что повидал на земле родимой за тридцать лет странствий. Может, слово то ненароком и выпадет.

Удалился старый лирник со своим юным спутником, и тогда припал Герасим к обгорелой траве, прижал к лицу свистульку, и охватило его тяжкое забытье. Пробудился от ночного холода и звериного рыка. Поднял голову и оторопел: взошел на востоке огромный светлый облак середь неба черного, упал от него на землю столб огненный, вышли из того столба два светлых юноши, ликами оба — его младенцы, а в руках — мечи сияющие. И рек один, глядя прямо в лицо Герасима: «К мести зовем, отец!» И другой — как эхо: «К мести!»

Вскочил Герасим с земли, но видение исчезло; во тьме плакали совы, выла собака на пепелище, да рычали и кашляли отбежавшие к лесу волки.

Через два дня добрел Герасим до Мурома мимо разграбленных деревень. К счастью, город уцелел. Старый епископ принял ласково, слушал внимательно и сурово. Волнуясь, Герасим спросил:

— Отче, тому ли народ мы учим — смирению и доброте? Не служим ли мы неволею врагам нашим? Не за то ли ханы жалуют ярлыками церкви и монастыри? Может быть, не крест, но меч должны мы вкладывать в руки народа?

Старец нахмурился.

— Горе помутило твой разум, сыне. Меч — дело княжеское, наше дело — вера Христова. Три века билась православная церковь с поганым язычеством, с дикостью и распрями. Тебе ли, грамотею, того не знать! Вспомни: прежде в каждом городе был свой идол, и те идолы не соединяли, но разобщали народ. Ныне же одна вера на Руси. Посветлел народ душой — не молится ни лесной, ни водяной, ни другой нечисти, от суеверий темных к свету небесному тянется. Дико вспоминать, как людей приносили в жертву тем идолам нечистым, детей продавали, будто тварей бездушных, жен и невест крали, а душегубство творили походя. Мало ли этого? Мы учим любить ближнего, а ближний — всякий человек русский, это народ наш. Много еще княжеств на Руси, а вера одна и народ един. Един! Посмотри, сыне, как Москва возвеличилась! Мал ныне князь Димитрий, но вырвал у хана ярлык на великое княжение Владимирское и выгнал из Владимира нижегородского князя. А кто помог ему? Церковь! Димитрий, как и дед его Калита, Русь собирает. Мечом ли токмо? Нет, сыне, и крестом. Митрополит всея Руси Алексий в Москве сидит. Всея Руси — ты вдумайся! Своей рукой благословил я ныне нашего князя стать под Димитрия, назвать отрока старшим братом. Князь-то наш в летах, борода седая, ан скрепил сердце, пошел отроку поклониться, служит, как и отцу его служил. Вон какие князья нынче! Дай срок, вырастет московский соколенок — не то еще увидим. Пока рано бить в колокола войны: мало еще сил у Москвы, а врагов много. Литовский, тверской да рязанский князья спят и видят, как у нее кусок отхватить. Не дадим! — старец даже посохом стукнул, будто крамольные князья перед ним стояли. — К мечу же звать теперь — только делу нашему вредить. Русь легко взбунтовать, да уж сколько было тех бунтов, и кровь зря лилась. Ныне поганые отдельные волости разоряют, мурзы без ханского ведома разбой творят, а всей Ордой навалятся — вырежут Русь, как при Батыге-царе. Все труды московские прахом пойдут. Крепи веру в душе своей, сыне, в страданиях закали мужество. Придет час — Москва скажет, и мы пойдем со крестами впереди воинства. Доживу ли я — не ведаю, но ты доживешь.

— Отче! Где же силы взять на терпение? Ведь денно и нощно думаю, что малютки мои в рабство проданы, а жена любимая отдана на поругание басурману!

— Разве ты один страдаешь, сыне Герасим? В самую глубину горя народного погрузил сердце твое господь. Неужто слаб ты духом и капля из общей чаши для тебя смертельна? Крепись — на тебе сан.

Тогда-то поведал Герасим свое видение. Старец разволновался:

— Господь наш пресветлый, неужто и вправду час близок? Неужто и мои старые глаза увидят его? О чуде сем в храмах бы с амвонов рассказывать, да не время. Велю записать до срока, — чрез писцов, глядишь, в народ пойдет.

Благословил епископ Герасима на странствие. Наставлял быть не только красноречивым, но и осторожным: ордынские уши повсюду, попа мятежного не спасти ни князю, ни митрополиту.

— Чрез год вернись ко мне, — сказал под конец. — Приход я тебе сохраню. Ныне же князь наш в Орду собирается, полон выкупать будет. Попрошу о твоей семье особо сведать. Но сердце крепи для худшего: татары полоны русские не нам одним продают. Ступай же, исполни веление неба, — может, оно смилуется…


Не исполнил Герасим всех наставлений мудрого старца, ибо не нашлось в нем осторожности, равной красноречию. Как увидел на муромском торжище обоз ордынских купцов, охраняемый всадниками, похожими на мышей-кровососов, будто затмение черное нашло. Сорвал скуфью, с нею и повязку с головы, и пошла кровь на лицо.

— Люди русские, видите ли вы мои кровавые раны? А есть рана у меня, глазу невидимая, в самом сердце кровоточит, и лучше бы вороги ордынские грудь мне вспороли да сердце вырезали, как то сотворили князю великому, блаженному Михаилу, чем отняли милую жену, данную богом, и чад моих малых и невинных, глупых детенышей человеческих… Обратите взоры к сердцам своим — в коем не сыщется той же раны!..

Большое горе одного человека рождает безмолвное участие ближних. Но если горе одного — часть горя народного и, окрыленное словом, горе это поднимается над толпой, оно рождает грозу. Старые и молодые женщины подползали к окровавленному попу на коленях, целовали полы его рясы, мужики сморкались, пряча мокрые глаза, даже записные щеголи, и в это время неуемные, вышедшие на торжище соблазнять местных и заезжих блудниц, куксились, размазывая по щекам румяна. Лихо ордынское лежало за стенами города пеплом русских деревень и бередило каждое русское сердце. Люди, съехавшиеся с разных концов княжества, незнакомые, еще минуту назад настороженные друг к другу, стали одно. Тут были единоверцы, и давно была вспахана нива, давно засеяна горькими семенами, крепко пропекло ее бедой и пожарами, а потому от первой словесной грозы те семена проросли мгновенно и дали побеги. Когда поведал поп свое видение и произнес: «К мести!» — гневный гул прошел по толпе, и толпа будто впервые увидела ордынскую стражу вокруг разгружаемого обоза, качнулась к ней, разъяренная, как весенняя медведица, у которой похитили медвежат. «Быр-рря! Бырря! Хук!» — завыли ордынцы. Сверкнули мечи, рядом со стражниками встали вооруженные купцы и их сидельники, но против тонкой линии мечей и копий стеной поднялись оглобли и топоры, вилы и косы, глиняные горшки и медные тазы, деревянные колоды и конские оброти, немецкие сапоги и русские кистени, засапожные ножи и тележные оси, а над всем — прямой короткий меч, зажатый в сильной длани семнадцатилетнего княжьего сына… В один миг ордынцы были смяты, обоз опрокинут, начался погром. Лихие люди, высматривавшие на торжище денежных купцов, кабацкие ярыжки, подозрительные странники-побирушки, вся нищая братия, а с нею разгульные охальники, которые найдутся повсюду, где собирается народ, стали хватать и тащить, что попало под руку. Не отставали от них базарные стражники, приставленные смотреть за порядком. Потом уж грабили все подряд… Когда прискакала сильная княжеская стража, погром шел к концу.

Попа Герасима, впавшего в горячечный бред, увели мастеровые, отец и сын, и укрыли дома, на окраине посада. Отмыли кровь, перевязали, напоили смородиной с медом, уложили в постель и пошли разведать в город. Воротились затемно, сильно встревоженные. Город замер, люди ждут беды: ордынский соглядатай при князе грозит спалить Муром дотла, требует выдачи всех зачинщиков погрома и возмещения убытков в пятикратном размере. По улицам рыщут княжеские дружинники, хватают подозрительных, врываются в дома. По городу выкликают имя мятежного священника: «…А попа того, Гераську, схватить, расстричь и с другими ворами и татями выдать князю татарскому на правеж». Ордынский правеж известен… Герасим чувствовал: спасители его боятся, что кто-нибудь наведет ищеек на след. За выдачу его награда обещана, за укрывательство — плети и продажа.

— Не боюсь я мук от врагов, — сказал Герасим. — Чтобы невинных от палачей избавить, сам предамся в руки стражи. А чтобы вас не казнили, велю: подите и скажите обо мне людям княжеским.

— Бог с тобой, отче! — вскричал старый бондарь. — Ужли июды мы, штоб святого человека продать за сребреники! Рады б тебя подоле оставить, да вишь, нельзя. Как совсем стемнеет, велю Петруше кобылу запрячь, отвезет тебя на Суздальскую дорогу. Верст за двенадцать отсель брат мой в лесу пасеку держит. Глушь там глухая, у него и поправишься. Да на князя нашего не держи сердца — он свой приказ больше для ушей ордынских выкликает. Думаешь, рад будет, коли тебя схватят?..

— А люди невинные, коих взяли в городе?..

— Помилуй, батюшка! Неш думаешь, невинных татарам выдадут муромчане? Да тех, кого поперву схватили на торжище, сам тысяцкой отпустил, плеткой только маненько и погладил за озорство. Четверых душегубов поймали в городе, так их и выдадут мурзе. По энтим веревка давно плачет. Да купца одного, калашника, взяли — этакая шкура, господи упаси. В прошлом годе мальчишку голодного, сироту, за булку удавил. А ныне, вишь, тож полез грабить, дак на него народ и показал. Бог, он знает, с кого спросить. Грех тебе за энтих душегубов голову класть святую, и все одно не спасешь их.

Герасим, однако, начал собираться. Бондарь спросил:

— Как же подвиг твой, отче? Народ, слышь, молвит — будто господь тя подвигнул принять муку от поганых, штоб гневное слово нести по Руси. Значит, схимы святой не приемлешь?

Задумался Герасим. Не божий ли перст в том, что казнь за погром ордынцев примут злодеи настоящие? Не указ ли тут попу Герасиму — делать свое дело и дальше? Решил проверить. Не поддавшись уговорам хозяев сменить одежду, пошел через город не к ближним, суздальским, а к дальним, арзамасским, воротам. Город затаился, даже собаки молчали, лишь вблизи детинца навстречу застучали копыта. Неровный свет озарил улицу — трое всадников с горящим факелом появились из переулка, остановились, поджидая путника. Уродливые тени зловеще шевелились на высоких плетнях, на глухих стенах изб, тускло поблескивало вооружение всадников и медь конской сбруи, позванивали удила, и Герасиму казалось — черные всадники присланы по его душу из самой преисподней. Но лица не прятал, головы не опускал. «Кто идет?» — спросил строгий молодой голос. «Божий странник», — ответил невольно охрипшим голосом. Факел в руке стражника наклонился, три пары глаз внимательно уставились на Герасима. «С богом, святой отец. Помолись в пути за град Муром». Когда отошел, другой голос, погуще, что-то отрывисто сказал. Свет исчез, но до самых ворот слышал Герасим за собой приглушенный расстоянием шаг коня. Близ городской стены его обогнал молчаливый всадник, послышались голоса воротников, перед самым Герасимом ворота распахнулись, и, никем даже не окликнутый, он вышел в летнюю серую ночь. Так Спас указал попу Герасиму новый путь его. Может быть, и не Спас, а народ русский, люд муромский, в котором жил дух непокорного богатыря Ильи…

Какого ж горя насмотрелся в своих странствиях отец Герасим! Питался подаянием, лесными ягодами, грибами и рыбой — благо водилась она в изобилии в русских озерах и реках. Ночевал по большей части в нищих скитах, в лесных деревнях, где люди жили в норах, как звери, или в курных избах. На полу, на соломе, вместе спали взрослые и дети, телята и овцы, тут же в клетках кудахтали куры. Бывало, упрекал хозяев: «Что ж вы, добрые люди, будто язычники, живете в этакой нечистоте? Лес кругом — за год-другой миром-то каждому можно поставить по просторному жилищу. Свет увидите, дети здоровей станут, и болезней поменьше». Мужики удивленно таращились на странного попа, чесали лохматые головы: «Дак оно так, а не все ль одно?» — «Да как же одно! Из ключа светлого пить али из свинской лужи?» — «Да ить верно говоришь, батюшка. А пуп нашто рвать зазря-то? Все одно пожгут. Этого не жаль — пусть жгут. Коли домина-то добрый, ить жалко бросать да бежать в лес. Пока жалеешь, ан голову и снесут». Была тут горькая правда. Враг безжалостный и беспощадный стоял над всей жизнью людей, каждый час мог нагрянуть гость незваный. И все ж Герасим корил мужиков, и старост, и священников, если худоба жизни слишком перла в глаза. Может, оттого мало в народе ярости, что разорительные набеги отучили его крепко держаться за нищие, черные дома свои? Живут — лишь бы переночевать, и готовы в любой час бросить все, бежать куда глаза глядят, — ничего не жаль. Это тревожило и пугало: лишает враг народ русский самой главной силы — крепкой привязанности к родной земле. Лишь в московских пределах оттаивала душа странника: здесь жили крепче, основательней, с заглядом вперед, страха перед Ордой тоже было поменьше — верили, что князь защитит. Когда же он рассказывал свою историю и видение, не только крестились, плакали и просили благословения, но и сами старались ободрить: «Ждем, отче, слова государева — встанем!»

И вот что еще открыл для себя Герасим: не одни ордынцы повинны в нищете народа. Хан драл шкуру все же не каждый день. Иные же бояре и люди служилые, нередко из пришлых, которым князья раздавали поместья в кормление, словно бы торопились выжать из мужика все соки, выкручивали его, как половую тряпку, а тиунские продажи иной раз оказывались разорительнее ордынских набегов. В одной из тверских деревень Герасим застал зимой лишь несколько полуживых ребятишек. Родители умерли от голода. Боярские люди, нагрянув однажды, выгребли хлеб дочиста, взяли за долги весь скот, всю птицу, а в озере, которое подкармливало деревню, минувшей зимой случился замор, и рыба погибла. Гоняться за лесной дичью обессилевшие мужики не могли, тут еще нагрянули свирепые метели, парень, посланный за помощью, где-то сгинул. Занесенная снегом деревня испускала дух. Герасим собрал в одной избе шестерых исхудалых детей — их спасли последние пригоршни отрубей, оставленные родителями, — истопил печь, нагрел воды, разделил поровну имевшиеся у него сухари, велел старшему приглядеть за меньшими, никуда не уходить и побрел, сопровождаемый волками, в ближнее село, верст за тридцать. Дошел. Мужики послали за детьми подводу, а Герасиму объяснили: «Боярин-то, вишь, давно хотел ту деревню на иные земли переселить, да мужики упирались: им вроде в лесу вольготнее, подальше от господина — лют он. И попали в продажу. Вот как, значит, волюшка их кончилась».

Отдохнув и выспросив дорогу, пошел Герасим искать боярскую усадьбу. Нашел и принародно проклял жестокого господина. Его нещадно избили. Говорили — боярин убить велел, но оборванная ряса и поповская речь и тут сослужили ему службу: побоялись палачи взять смертный грех на душу. Крестьяне подобрали Герасима, отвезли в ближний монастырь, там его выходили. Настоятель признал Герасима, предложил пожить до лета. Возможно, остался бы, да началась у него вражда с одним из схимников, знаменитостью монастырской, исступленным аскетом и затворником. Тот прочел проповедь, и вся она была о том, что беды на Русь валятся от избалованности народа. О благах думают люди, о пище телесной, забывая пищу духовную. Только-де истязая и умерщвляя плоть свою, можно очиститься от грехов в этом мире, возвыситься до божественного прозрения, до счастия и гармонии. Когда поймут это люди, наступит гармония во всей жизни, и силы нечестивые перестанут терзать православных, сгинут в преисподнюю. Вскипел отец Герасим:

— Как же ты смеешь, отче, судить о народе, затворясь в келье с молитвенником в руке? Видел ли ты детей, полуживых, оставшихся подле трупов родителей, от голода умерших? Видел ли, как затягивается петля на шее матери, отрываемой от малых чад ее, как тех малюток прикручивают к седлу, заткнув им рты грязными рукавицами? Видел ли, как иной тиун, согнав мужиков пахать, косить, рубить лес, дает на артель в дюжину работников булку аржаного хлеба да жбан кваса в день? О каких еще истязаниях ты говоришь?

Бывшие на проповеди монахи начали креститься, схимник нахмурил иконописный лик.

— О чем глаголешь, сыне? Не впадаешь ли ты в ересь, впутывая порядки мирские в наши посты и молитвы по очищению души?

— Нет, отче, ежели кто из нас впадает в ересь, так это ты.

Возгласы ужаса не уняли Герасима:

— Не повторяешь ли ты, отче, призывы юродствующих латинских монахов — доводить самоистязание до крайности, когда человек становится грязью? «Целуйте язвы прокаженных, растравляйте раны на телах своих, купайтесь в испражнениях, и вы обретете чистоту душевную!» Этому ли учит наша православная церковь? Разве не говорим мы детям своим: отрекись пьянства, а не питья, отрекись объедения, а не яствы, отрекись блуда, а не женитьбы! Не все ли одно — звать народ к умерщвлению плоти бесконечными постами или просто самоудавлением? Скорее ведь и проще. Но коли все самоумертвятся, останется ли вера — разве не в людях живет она?

— Одумайся, грешник! Что говоришь?

— Без чистоты тела и крепости его нет чистоты духа, — перекрывал Герасим нарастающий ропот. — Из грязи, нищеты, голода, болезней, из ига вражьего вырастают грехи народа. Давайте же трудом своим вырвем самые корни грехов. Разве не учит святой Алексий, митрополит: «Невежество злее согрешения»?! Вериги же оставим юродивым. Юродство — болезнь, потому народ жалеет юродивых. Зачем же нам-то землю юродами населять? Кто работать на ней станет, Русь крепить, защищать веру нашу? Кто станет кормить князей и дружины их, содержать монастыри и церкви, коли все вериги наденут да затворятся в норах?

Пораженные, молчали монахи. Наконец заговорил настоятель:

— Много гнева в сердце твоем, сыне Герасим, а вера истинная крепка. Но гнев духовнику не советчик. Ступай за мной, будет у нас разговор долгий.

К удивлению Герасима, старый игумен не упрекал его. Церковь, втайне от ордынских правителей, уже меняла свою политику. Лишь остерег от проповедей против своих господ: можно сильно навредить делу. Герасим понимал игумена, готов был согласиться, а перед глазами стояла одна картина. Осенью, в конце месяца листопада, видел он, как княжьи отроки наказывали мужиков, затравивших оленя собаками. Троих охотников раздели донага, привязали к большому бревну, вложили в рот каждому по увесистому рублю (металлическому брусу) и пустили бревно с людьми по реке. Мужиков корчило от ледяной воды, тяжелые рубли перегибали на бревне, утягивали головы в воду, и несчастные поминутно захлебывались; палачи же, плывя рядом в челне, поворачивали бревно так и эдак, приговаривая: «Что, лапти, олухи бородатые, пережарилось, видно, княжеское жаркое, плохо что-то грызете? Ну-ка, размочите водицей из княжеской реки», — и, хохоча, окунали охотников головами в воду, пока те не начинали пускать пузыри. Не верилось, что такое творят христиане над своими же, православными. Чем они лучше ордынцев?

За беседой к игумену вошел келарь и тихо доложил:

— Отче, не знаю, чем потчевать ныне братию — совсем нет ничего в кладовых.

Герасим удивился: монастырь немалый, неужто живут без запасов? Игумен спокойно сказал:

— Еще рано, брате, погоди, авось господь и пришлет. А не пришлет за грехи наши, сваришь пшена с медом.

«Так это у них называется „ничего нет“?» — подумал Герасим со странным чувством, вспомнив синие, исхудалые лица детей в простуженной курной избе и то, как жадно, словно зверьки, пожирали они размоченные в теплой воде сухари…

Через четверть часа келарь снова вошел веселый и сказал:

— Отче, господь снова явил чудо, как в прошлые разы, когда кончалась ядь. Боярин Гаврила Семеныч прислал на четырех возах хлебы, рыбу, сочиво, масло конопляное, пшено и мед.

Игумен чуть заметно улыбнулся:

— Готовь столы, брате, да вот отца Герасима позовешь к трапезе. Мне же, как всегда, принесешь сухари с водой да вареную ботвинью без масла.

— Дозволь, отче игумен, и мне разделить с тобой трапезу? — попросил Герасим и подумал про себя: «Господи, когда же ты явишь чудо для всех, кто работает денно и нощно ради хлеба насущного, а умирает от голода?» — и перекрестился, испугавшись собственного ропота. Но мысль о таком чуде крепко засела в его голове…

Ни через год, ни через два не вернулся Герасим к муромскому епископу. Может быть, опасался, что князь выдаст его в Орду, может, потому, что узнал: после погрома на торжище князь поостерегся ехать в Орду, лишь малую часть полона удалось ему выкупить. Сам бы, вероятно, в Орду направился, да не на что было выкупить своих отцу Герасиму, а найти, увидеть и оставить в рабстве — сверх сил. Горе его растворилось в большом народном горе и стало со временем не таким мучительным. Но больше ордынцев стал он ненавидеть жестоких и несправедливых господ из своих. Вероятно, потому, что были они рядом. За слова против бояр и тиунов его снова и снова били, всякий раз беспощадно, и много рубцов на теле осталось у Герасима с тех времен. Он понял: увещевать господ словами — все равно что идти с медным крестом против басурманской конницы. Злоба лютая, неутолимая злоба рождалась в его душе. Он вернул себе мирское имя и стал собирать ватагу. Так из святого отца Герасима вышел атаман Фома Хабычеев, чье имя через годы увековечит один из летописцев великой битвы на Дону.

Лихие люди охотно прибивались к ватаге Фомы — привлекало их бывшее духовное звание атамана, — но многие тут же и уходили. Суров был атаман, запрещал трогать крестьян и мелких купцов, ходивших без охраны, а они ведь главная добыча разбойников. Жила ватага в основном охотой и рыболовством, набеги делала редко, зато добычу брала изрядную. Тупые и темные лесные душегубы быстро попадали в руки властей; ловить их было легко уже потому, что край русский хоть и велик, но малолюден, в иных княжествах все друг друга в лицо знали. Но тут во главе шайки оказался человек образованный, много повидавший, искушенный в страстях и делах людских от раба до князя. А не зря говорят: ватага крепка атаманом. Цель он выбирал безошибочно — будь то ордынский караван, тиунский двор, гнездо боярское или отдельный купец-живодер, — готовился тщательно, после нападения уходил тотчас и далеко, не давая людям ни сна, ни отдыха, устраивался в таком месте, куда слух не доходил о его разбое. Лишь после того делилась добыча. Себе он брал половину, объявив это законом. Старые душегубы помалкивали, но злились, готовя бунт исподтишка, и он произошел. Однажды подпившие разбойники схватили Фому, требуя мзды.

— Ты небось уж богаче великого князя! — кричал седобородый верзила из бывших новгородских ушкуйников. — Зачем тебе так много? Отдай нам хоть часть — будет справедливо.

— Который день голодаем, — упрекал другой, — ты же не велишь выходить на дорогу и у смердов не велишь брать — грозишь смертью и вечным проклятием. Так корми нас сам.

— Возьмите полтину в сапоге моем, — спокойно сказал Фома. — Больше нет.

Слова его приняли за насмешку, посыпались угрозы.

— Два дни назад я дал вам от своего серебра последнее и посылал привезти муки. Вы же растрясли деньги в корчме и привезли вина да лишь четверку от пуда аржанухи. Добро же: кормитесь рыбой и дичью. У меня, кроме полтины той, ничего нет. Долю свою отдал на дело божье, чтоб не отринул он души наши грешные.

— Врешь, атаман! — закричал ушкуйник. — Кажи добро, не то в муках умрешь.

Дело дошло до пыток, снова глядела смерть в очи Фомы.

— Братья, мне жизни не жалко, а того мне жаль, что дело мое станет. И вас я жалею. Вы руку подняли на атамана своего, к тому ж я и поп, не лишенный сана. Ужли не страшитесь загубить души навечно?

Некоторые разбойники, крестясь, отступились, но главный подстрекатель — ушкуйник оказался упрямым.

— Мы свои души и без того сгубили, какая нам разница — одним больше, одним меньше. Коли на том свете рая нам не видать, так на этом гульнем. Кажи добро! — и, схватив еловую лапу, сунул в костер, потом поднес к лицу атамана. Затрещала борода, опалило ресницы и брови, но атаман не отвел лица.

— Дурак ты, Жила, пред господом никогда не поздно покаяться. Меня же огнем пугать неча, — лихо, что от татар принял, сильнее жжется. Не для тебя — для них говорю: сбегайте в ближнюю деревню да спросите смердов — не было ль им чуда какого? Тогда и догадаетесь, отчего себе беру половину.

Ватажники посадили на двух имевшихся у них лошадей своих доверенных и послали в деревню. Вино в жбанах кончилось, вместе с ним — и храбрость многих. На свежем лесном воздухе наступало быстрое отрезвление, разбойники ослабили путы на руках атамана, иные начали оправдываться:

— Оголодали мы, одежда износилась, у тебя же, говорят, добра накопилось — цельную волость снарядить…

Фома покачивал головой, отечески журил:

— От последней добычи каждый из вас имел то, чего смерд трудом каторжным в год не заработает. Вы же все за неделю спустили. Человек сыт трудом, а не пьянством. Сколь ни пей — лишь голоднее станешь.

Скоро прискакали посланные. У одного на крупе коня сидел старый дед. Ему помогли сойти, он слезящимися глазами обвел круг людей у костра, задержался на седобородом ушкуйнике.

— Ты, што ль, начальник этим витязям славным? — и, не ожидая ответа, стал на колени. — Прими поклон за спасение душ хрестьянских. От кабалы спас лютой — ведь чистая собака господин-то наш. Он што заявил намедни: подожду, говорит, долги еще год, до нового урожая, а вы за то девок посылайте в поместье — при доме его, значит, служить. Знаем мы ту службу, не одна от нее плакала. Он ведь, басурман, нынче при одном князе кормится, завтра — под другого идет, ему наши головушки — грязь подорожная. Толкнул же нас нечистый взять у него пустошь под бумагу кабальную. А год выпал тяжкий, скот болеет, на рожь черная ржа напала, пшенички только малость и взяли. Отдай ее — перемрет деревня. И дитя родное отдавать ему, окаянному, на поругание тож мука и грех…

Разбойники изумленно переглядывались, а дед со слезой в голосе продолжал:

— Дал он три дня обмыслить слово его. Молился я до полуночи, и малость полегчало мне. Прилег на полу под образом, слышу — шебаршит за стеной, потом — тук-тук у оконца волокового, и вроде как серебро зазвенело. Встал я, перекрестился, иду на цыпочках к челу-то, а сам дрожу, и как бы свет странный предо мной разливается. Протянул руку в оконце — мешок, слышу — серебро в нем позванивает. Закричал я от радости, вскочили сыны мои и снохи и детишки их, зажгли лучину — ан точно: серебро. Внучка Дуняша на шею мне кинулась со слезами — на нее-то первую показал нечистый. Подняли мы деревню и попа нашего, церковь отворили и молились до утра. Утром проклятому и отвезли долг…

Дед опять было поклонился седобородому, но перед ним оказалось пустое место — ушкуйник незаметно отполз и скрылся в лесу. Тут кто-то подскочил к Фоме, перерезал веревки, и как ни в чем не бывало поднялся Фома из-за спин ватажников.

— Народу русскому кланяйся, отец, молись за избавление его от врагов чужеземных и врагов домашних. Да слышал я — вы на остатние деньги заказали образ Спаса в память о чуде сем. То хорошо, да зачем же в серебряном-то окладе? Медный годится. Крепость веры душой измеряется — не ценой окладов. Лучше подкупите хлеба, детишек кормите, чтоб росли скорее да крепче в руках сохи держали и мечи. То, может, скоро понадобится.

— Так и сделаем, добрый человек, — поспешил заверить старик. — Скажи нам хотя, за кого молиться?

— Сказал — за народ русский. Про нас же никому ни словечка. Мы — странники божии, поживем тут еще немного, одежонку подлатаем да и пойдем дорогой своей…

С того дня Фому покинули грабители настоящие, остались бессребреники, кто любил волю, раздолье лесное, охоту и рыбную ловлю, а буйной головой не дорожил. Зато теперь уже не половину награбленного — большую часть его раздавал атаман обездоленным людям, потому что ватажники сами говорили ему: «Зачем нам столько добра, отче? Припасать не умеем — все одно размытарим. Сапоги еще крепкие, порты тож, тулупы есть и кони — чтоб ускакать. На отвод души дай, сколь сам положишь. Может, на том свете господь зачтет нам добро, на этом же за тобой не пропадем». Действительно, не пропадали. Пошла за ватагой Фомы добрая слава, рождая легенды и сказки. В лесах много разбойников, но добрые попадаются редко, и таких народ сам бережет. А все ж рано или поздно Фома попался бы, стал колодником или вовсе головы лишился, но однажды разыскал его в лесу странный монах и передал повеление игумена Троице-Сергиева монастыря — немедленно явиться в Троицу. Слава Сергия тогда уже взошла, Сергию доверился бы каждый человек на Руси, доверился и Фома. Больше двух недель ждали его ватажники, начали кручиниться о сгинувшем атамане, как вдруг он воротился, построжавший, будто выросший, и закатил до полуночи молебен у лесной часовни — в честь Москвы и князя Димитрия. С тех пор примечали ватажники, что вблизи Москвы Фома не велит трогать даже ненавистных ему ордынских обозов, хотя под Москвой ватага появлялась не раз, и непременно атаман исчезал на несколько дней. И еще от крестьян доходила весть, будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: «Будете с мужика последнюю шкуру драть — ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет — больше пользы государю». Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем — Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о «чудесах» Фомы, посмеивались — пусть его позорит немножко бояр строптивых да купцов толстопузых — до княжеских хором никакому разбойнику не добраться. Только ордынцы люто ненавидели и боялись Фому. При его нападениях на их караваны случались жестокие кровопролития; молодцы у Фомы — один пятерых стоил. Не раз после погромов в Орду уходили вести, что Фома убит, и он исчезал на время, люди начинали верить, но вдруг происходило доброе «чудо», и народ сразу узнавал руку Фомы. Самое удивительное, что «чудеса» иной раз происходили одновременно в разных концах Руси, и вера в волшебство атамана росла. Вероятно, у Фомы появились последователи… Весть о появлении Орды на Дону Фома получил раньше многих князей, это и привело его на край Рязанской земли, где он прослышал о ненавистном народу Бастрыке.

…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок — экий соня! — и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком — не ватажником лесным — вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана — не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет — и ничего не надо. Завтра — бог подаст. Что зверь лесной.


Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо — обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.

— Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.

— Сухо, вот и нет, — женщина вздохнула. — За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.

— С молочком вку-усно, — протянула девочка, слабо улыбнувшись. — Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.

— Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить — тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…

Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:

— Хлебушка…

Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.

— Васютке оставлю, у него животик болит…

У Фомы дрогнуло сердце: вот они, трехсотлетние старания православной церкви — этакая птаха делит скудный кусок пополам, помня о братике. Сама делит!.. Фома не переставал считать себя духовником.

— Ешь, дочка, Васютке я оставила, Видать, с лебеды у него и болит. Даст бог, пошлет меня Бастрык завтра на жатву, хоть пригоршню ржицы зароблю, свеженького испеку вам…

Девочка отламывала кусочки темного травяного хлеба, подолгу жевала их, растягивая удовольствие, и Фома, глядя на нее, не замечал, как по щеке его течет слеза. Горькая вдовья доля который уж раз открывалась ему во всей наготе… Есть ли хоть такой хлеб из лебеды у его малюток? Скоро семнадцать лет беде его, а сыновья-близнецы остаются для Фомы все такими же, каких запомнил.

Наконец женщина повязала голову, встала, пошла в лес за новым сушняком, девочка засеменила следом. Фома подтянул увесистую кожаную суму, вытряхнул на траву копченый олений окорок (ватажникам плевать на княжеские указы об охоте на красного зверя), берестяной туес сотового меда, ржаной каравай, деревянную баклагу с водой. Достал было засапожный нож, примериваясь к хлебу, но тут же сунул обратно. Собрал снедь, низко огибаясь в зарослях иван-чая, жалясь крапивой, прокрался к пню, разостлал на нем оставленную бабой холщовую суму, положил еду и быстро вернулся. Никейша промолчал — он хорошо знал отца-атамана, — лишь облизнулся да глянул на солнце: придется теперь до ночи питаться лесным воздухом. Потом подперся кулаком и принялся следить сквозь травяные заросли, чем обернется очередное «чудо» атамана.

Первой появилась девочка с сухой палкой, бросила ее в кучу и уж было пошла к матери, но чутьем вечно голодного зверька уловила сказочные запахи. Быстро огляделась, подошла к пеньку, присела, похожая на птичку возле приманки, готовую каждый миг упорхнуть, быстро протянула и отдернула руку.

— Ма-а-а… Иди сюда, мамынь!..

— Што там? — отозвалась женщина, уловив испуг в голосе дочери, а та стрелой кинулась навстречу, из кустов донесся ее картавый от волнения голос:

— Тама… тама… ктой-то плячется! Смотли… смотли…

Женщина изумленно рассматривала снедь, лицо ее вдруг стало испуганным, она оглянулась, крестясь.

— Свят, свят… Может, какой прохожий пополдничать собрался? — Она стала аукать, но лес отзывался лишь голосами птиц да легким шумом ветра.

— Может, это боженька положил нам? — девочка потянулась к туесу, но мать удержала:

— Погодь, дочка, не трожь, где-то ж есть хозяин… А еды-то на всю седмицу. В туесе медок — чую… Нам бы добыть где чуток да попоить Васютку с водицей теплой, — глядишь, поправился б.

Девочка снова тянулась к самобранке.

— Я отщипну мяска, мам? Боженька не рассердится?..

Баба вдруг заревела, схватила за руку ребенка, который не мог пересилить голодного искушения.

— Ой, боюсь я, дочка!.. Пойдем отсюдова скорее. Может, Федькины озорники подстроили, забьют ведь нас, коли тронем.

Она быстро увязала хворост, потянула от пня упирающуюся дочь, но та заревела:

— Не хочу… не хочу… Я белочку погляжу, — она по-детски хитрила, указывая на рыжего зверька, который, шурша корой, спускался по стволу дерева, привлеченный запахом пищи.

— Бери ядь, дура! — громовым голосом закричал Фома. — Бери, не бойсь — для тебя ж положено!

Баба обронила вязанку, прижала к коленям перепуганную девчонку, замерла.

— Бери, говорю. Да язык придержи в селе-то! Ну, живо…

Женщина будто очнулась, послушно покидала снедь в суму, сунула в руки дочери, подхватила дрова, горбясь, заспешила к селу. На полпути опустила тяжелую вязанку, обернулась и размашисто перекрестила лес. Наверное, еще не веря себе, заглянула в суму, чего-то отломила, сунула девчонке. Фома следил за нею, пока не скрылась в крайней, вросшей в землю избе.

— Все одно помрут без родителя, — подал голос Ослоп. — Не нынче, так завтра. А нас ишшо выдаст — баба ж.

— Кто знает, помрут аль не помрут? — хмуро отозвался атаман. — Бывает, единый сухарь живую душу спасет — ты дай его вовремя. Нонче о нас она не скажет, завтра — пущай. Да завтра ей вовсе не будет резону сказывать.

В полдень из леса, неподалеку от ватажников, выполз обоз.

— Глянь, — изумился Ослоп. — Деревня переезжает, а при ей — стража татарская.

— То не басурманы, — Фома впился в обозников дальнозоркими глазами. — Похоже, мужики где-то татар пощупали. Ох, сыне, уж не Орда ли двинулась?

Обоз остановился у тиунского подворья, скот погнали к пруду на водопой. Выбежал Федька, слушал, потом что-то говорил, размахивая руками, мужики слушали, опираясь на копья, один поил коней. Женщины и дети окружили колодец. Между тем к дому тиуна отовсюду сбегались люди, до ватажников долетал шум голосов, но разобрать было невозможно. Федька, видно, пытался задержать приезжих, взялся даже за супонь, но высокий чернобородый мужик в воинской справе с перевязанной головой оттер его плечом от лошади, потряс копьем перед тиунским носом, и Федька выразительно плюнул, что-то крикнул сбежавшимся и ушел в дом. Обоз тронулся к плотине, где к нему присоединилось маленькое стадо, потом запылил по дороге на Пронск. Лишь одна беженка, судя по непокрытой голове и длинной косе — молодая девица, осталась на подворье с двумя узлами. Знакомая Фоме ключница увела ее в дом. Люди разошлись, но еще долго у кузни и мельницы топтались чем-то возбужденные мужики.

— Сведать бы, отче? — подал голос Никейша. — Дозволь, странником забегу на село?

— Ох, Никейша, не зря тя Ослопом кличут. Коли недоброй вестью село растревожено, всякий прохожий в подозрение станет. Вот даст бог, до Бастрыка ночью доберемся — тогда сведаем.


Дородная ключница оставила Дарью в маленькой светелке, предупредив, что скоро позовет полдничать. Девушка устало присела на широкую лавку, покрытую чистой дерюгой. Слюдяное окно светелки смотрело на восток, как в домике для птиц, и в полдень здесь было прохладно. Кроме лавки и деревянной кровати, стояли в светелке маленький столик и сундук, покрытый пестрядинкой. Чувствовалось — живут здесь от случая к случаю. Дарья все еще оставалась вроде бы не в себе от случившегося и от утомительной дороги. То ей чудилось, как она бредет за телегой, спотыкаясь во тьме и поминутно хватаясь за грядушку, то возникали в глазах жаркое поле, где она с другими женщинами жала рожь, и мчащиеся прямо на них всадники, похожие на огромных серых мышей, и снова переживала весь ужас, когда бежала по полю, слыша позади вопли женщин и настигающий топот. Снова и снова схватывал ее жесткий ремень аркана, рывком бросал в колючее жнивье, и наступал страшный провал памяти… И возвращение в мир, где скакали и сшибались какие-то люди, голосили сельчанки, кто-то распутывал ей руки… Потом дед ее, самый близкий на земле человек, лежал среди жнивья с торчащей из горла стрелой, и она причитала над своим горем, не замечая чужого. Как в тумане, являлся витязь в чеканенных серебром доспехах, и она не сразу поняла, кто он, откуда взялся, почему стоит рядом и так пристально смотрит. Был ли он? Был… Осталось в памяти имя — Василий Тупик… «Будешь в Москве, спроси Ваську Тупика — в обиду не дам…» Может, слова его и напомнили ей тогда о другом дедушке, московском… Не взяли с собой люди ратные, не могли взять. Да и самой неловко вспоминать, как напрашивалась к ним в ватагу воинскую. Очень страшно было потерять с ними возникшую вдруг ниточку, протянувшуюся от самой Москвы до Поля Дикого… «Будешь в Москве, спроси Ваську Тупика…» А что, если спросить? Сам ведь сказал — не боярин, воин простой… То-то что простой. К боярину за покровительством девице молодой удобнее обратиться бы…

Дарья скинула лапотки, прилегла на лавке, вытянула истомленные ноги. Неужто скоро будет в Москве? Федор Бастрык как узнал о несчастье, предложил мужикам остаться в Холщове: Орда, мол, сюда не заявится — здесь владения князя Ольга бесспорны. А пора страдная — всем дело найдется. Избы, мол, миром до зимы поставим — после разочтетесь. Но сердитый бородач Кузьма наотрез отказался да посоветовал и тиуну грузить добро. Бастрык грозить начал, а Кузьма сам пригрозил копьем: мы-де не холопы тебе, самому князю служим, к нему и пойдем. Да еще крикнул при всех: «Может, ты своих дружков с Орды поджидаешь? Небось продал душу за сребреники?» Ох, дерзок дядька Кузьма, когда-нибудь наживет беды… Дарью Федор велел оставить, и Кузьма не спорил. Может, потому, что Федор сказал: от своего слова не отрекается, готов без приданого взять, с чем пришла. Дарья было сказала — в Москву хочет, деда найти, тогда тиун ее и обнадежил: послезавтра его люди в Коломну собираются, с ними вернее будет. Осталась… Тиун ее весной приметил, когда в деревне был, потом еще приезжал, подарил перстенек серебряный с капелькой бирюзы, красивый, но Дарья не носит его — почему-то совестно. С дедом тиун ласково обходился, говорил, что в вольные купцы вновь собирается, вот-вот с князем разочтется, потом — в Москву аль в Новгород, где откроет свое дело. Дед радовался, Дарья молчала — пугал ее Бастрык, слышала о нем нехорошее. Но кто ж в ее положении отказывает такому человеку сильному?..

Незаметно задремав, девушка внезапно содрогнулась от прикосновения.

— Не бойся, деточка, — ласково погладила ее ключница. — Напугали тебя нехристи окаянные, совсем осиротили. Да не придут они сюда, у Федора ихние начальники не раз гостили.

— Нет, тетя Серафима, — прошептала Дарья. — Они раньше и нас не трогали, а теперь, говорят, на Русь идут войной.

— Избави нас, пресвятая матерь божья, — женщина перекрестилась. — Да ты вставай-ко, умойся, Федор велел тебя к столу звать.

За обедом Дарья едва узнавала Бастрыка. Причесанный, по-домашнему размягченный, в чистой бязевой сорочке, он походил на настоящего большого купца, каких Дарье случалось видеть в Пронске, где она бывала с дедом каждую зиму. При взгляде на Дарью покатые медвежьи плечи его словно опали, в глазах явилась ласковая снисходительность, даже цвет их менялся — не свинцовыми казались, а дымчато-серыми, с просинью. Поваренок подал пироги из ситной муки с мясной начинкой. Хотя Дарья с утра крошки во рту не держала и роскошь еды в голодную пору удивила ее, она жевала, почти не чувствуя вкуса, смущенная пристальными взглядами Бастрыка. За пирогами последовали жирные караси, жаренные в сметане, и, наконец, щедро приправленный зеленью суп, сваренный не то из курицы, не то из рябчика или куропатки, с ситным хрустящим калачом. Когда трапеза подошла к концу и Дарья ищуще глянула на красный угол, Бастрык добродушно сказал:

— Не спеши, Дарьюшка, еще малиновый мед не приспел. Пока его сготовят, расскажи-ка нам все сызнова. Этот черт оглашенный Кузьма, видать, сам перепугался и село мне нашарохал — ничего-то я не понял толком. Еще найдутся дураки, побегут в лес от работы отлынивать.

Дарья рассказывала, потупясь, Бастрык слушал, не перебивая, ковырял ногтем в зубах. Серафима вздыхала, осторожно гладила руку девушки. Четвертый застольщик, волостной пристав, казалось, говорить не умел — только зыркал на рассказчицу темными косоватыми глазами. Когда умолкла, Бастрык спросил:

— В дороге-то не замечали за собой погони?

Дарья отрицательно покачала головой.

— На татар не похоже, — Бастрык глянул на пристава. — Может, разбойный мурза решил поживиться?

— Пленный говорил, будто сам Мамай на Русь идет.

— «На Русь»! Русь, она пока разная. На Москву — ино дело. С Ольгом мир у них. Какой-никакой, а все ж мир. При тебе, што ль, татарина пытали?

— Нет, я видела, как его в Москву повезли.

— То-то и оно, што в Москву, — раздумчиво произнес Бастрык. — Однако мужики мои задержались. — Он опять вопросительно глянул на пристава. — Шестой день, как послал их в Орду с овсом. Об эту пору за добрый корм татары не торгуются. На одной траве породистого коня не выхолишь, на травяном мешке мурза ездить не любит. Коли с вашей деревней не сплошка, то и не знаю…

— Гляди, хозяин здесь ты, — буркнул пристав.

— Может, нам потихоньку нагрузить подводы? — робко заикнулась ключница. — Береженого бог бережет.

— Ты ишшо в советчицы лезешь! — рассердился Бастрык. — Народ, он неш слепой? Завтра все побегут. А што мне князь велел? Сидеть и народ держать до его слова — то-то! Князь лучше нас знает. Шутка ли этакое хозяйство бросить! А хлеба? Вон какие ноне вымахали, сколь уж лет этакого урожая ждали!.. Мамай-то небось явился Димитрия попугать. Че б ему торчать у Воронежа-реки?

Он огладил бороду, с усмешкой продолжал:

— А коли Мамай с Димитрием резаться надумал, нам от того лишь польза. Купцу оборотистому от войны прибыток — товар дорожает. У нас ярлычок от самого главного их человека по торговой части — от хана Бейбулата. Верно, пристав?

— Ты хозяин здесь, гляди. Мне б только порядок…

— Ванька, черт! — сердито крикнул Бастрык поваренку. — Иде ты там с медом?

— Иду, сами ж велели обождать.

— Не до ночи ж!

Мед был липок, сладок, шибал хмельком, Дарья, кажется, такого сроду не пила, но и мед терял вкус под упорным взглядом Бастрыка. Никак она не могла представить, чтобы этот пучеглазый, широкобородый, с огромными руками мужик стал ее женихом и мужем, «И зачем я осталась?..» Но как и с кем добиралась бы в Москву?

Прежде чем подняться из-за стола, Бастрык сказал:

— Ты пока, Дарья, помогай по дому Серафиме. Да подумай: надобно ль тебе в Москву-то? А ну, как своих не сыщешь? В чужом городе пропасть — раз плюнуть. И дороги нынче опасны.

Дарья лишь сильнее потупилась: решила стоять на своем.

— Однако почивать пора, солнце-то вон как печет. — Бастрык поднялся, небрежно осенил себя крестом, удалился.

Проводив Дарью до светелки, ключница шепнула:

— Крючок накинь, деточка. И теперь, и особливо ночью. Без меня не открывай ему — это ж такой кобель хитрющий. А словам его не верь, он ведь и на мне жениться обещал.

Дарья покраснела до слез, ткнулась в пышное плечо женщины.

— Возьми меня к себе, тетя Серафима. Или ко мне пойдем, я на полу лягу.

— Ничего, деточка, ничего, — она снова гладила Дарью. — Я буду близко… Господи, волосы-то у тебя — чисто золото, так и льются, так и светятся, вот-вот руку обожгут. Такого ли тебе жениха надо?! Паренька бы молоденького, кудрявого да развеселого, чтоб день и ночь миловал тебя, голубку светлую. Иди-ко, иди поспи, чтоб щечки стали свежими да румяными, а то вся с лица спала, сиротина моя горемычная, — и, поцеловав девушку, ласково подтолкнула в дверь светлицы.

После полуденного сна, когда село вновь ожило и от кузни долетел перестук молотков, тиун собрался в поле. Ужинать велел без него — он-де не знает, воротится ли нынче. С его отъездом Дарья словно очнулась, даже тоскливая боль в душе поутихла. Помогая ключнице, носилась по дому, и ее длинная белая сорочка, казалось, мелькает во всех дверях сразу. Ключница следила за ней с тревожно-ласковой улыбкой. Ей бы такую помощницу — хозяйство растет год от года, — но держать девушку вблизи Бастрыка Серафиме не хотелось. Взгляды, которые Бастрык бросал на Дарью за обедом, ключнице не понравились. Может быть, в душе она еще надеялась женить тиуна на себе, и уж во всяком случае, решила не допустить, чтобы сироте-горемыке совсем загубили жизнь. Дарья слишком неопытна, а Бастрык, он только с виду неказист. Облапит — не пикнешь, в селе о том не одна Серафима знала.

— Тетя Серафима, — вдруг подошла к ней Дарья, — я относила рухлядь в большую кладовку и там… Это что у вас, купленные мечи?

— Там не только мечи, деточка, еще кой-чего найдется. Наши кузнецы ладят.

— Холщовские?!

— Ага, — Серафима улыбнулась. — Федор мастера привозил, тот за большие деньги наших выучил. Он тут какую-то… болотную руду, что ли, нашел, из нее железо варят. Тоже наши холщовские кричники. Князя удивить хочет Федор-то, да не знает — похвалит ли тот? Оружье ведь… А мужик-то Федор башковитый. Суров, конечно, да ведь времечко…

Хоть и поздно ложились в тиунском доме, засыпала Дарья в своей светелке с трудом, несколько раз тревожно вскакивала — крючок проверить. Он был на месте, ее железный сторож, и девушка наконец уснула глубоко, крепко, будто погрузилась в темную воду. Может, оттого, проснувшись, не сразу поняла, где она и кто рядом, Жесткая горячая рука осторожно гладила плечо и грудь, щеки касалось сдержанное дыхание. Может, она еще спит?..

— Не пужайся, Дарьюшка, не пужайся, лапушка, то я, суженый твой, не пужайся…

Дарья похолодела, узнавая шепотливый голос и не понимая, как Федька очутился в светелке, у ее постели.

— Проснулась, невестушка моя, голубка залетная, проснулась — вот и хорошо, — шептал Федька, приближаясь в темноте бородатым лицом. — Со мной будешь отныне и присно, со мной… в Москву вместе поедем, свадебку продолжать…

Сильные руки обхватили Дарью, заскользили по телу… Ее словно околдовали, и не то что шевельнуться — подать голоса не было сил, только сердце билось в груди пойманной птицей, и стук его в ночной тишине становился нестерпимым. Ее вдруг окатил ужас — так и не сможет шевельнуться, молвить слова, оттолкнуть, вырваться, убежать… Каменное тело ее содрогнулось от боли, отвращения, ненависти, как в тот момент, кода навалился ордынец, но там наступил черный провал, а тут… она даже не оттолкнула — ударила обеими руками в бороду, в лицо. Огромный Федька отлетел куда-то в темноту, а она все лежала, словно окованная, ее хватило на одно-единственное движение. Федька вскочил, распаленный ее злым толчком и молчанием, навалился, залепил рот бородищей, впился губами в шею, сжимал, тискал одной рукой, другой рванул сорочку, тонкая ткань разошлась, обнажая грудь и живот, Федька рвал остатки платья, душил, втискивал в пуховую постель, но силы уже возвращались в Дарьины руки, умеющие натягивать большой охотничий лук. Федька отлетел снова. Почему она боялась кричать?.. Он, видно, по-своему расценил ее молчаливое сопротивление, снова надвинулся из темноты, едва различимый в отраженном свете ущербного месяца, сочившемся сквозь слюдяное окошко. И тогда, все еще немая, она выхватила из-под подушки узкий короткий нож, которым запаслась после нападения ордынцев. То ли Федька заметил ее движение, то ли сталь блеснула в сумраке, но он отпрянул.

— Ты што-о?! — зашипел. — Спятила? Спятила, дура? Брось сей же час!.. Брось, говорю! Не трону, раз ты такая змея подколодная!

Внезапно тихий смешок прозвучал от порога светелки, и тогда Дарье снова показалось: все происходит во сне. Вжимаясь в подушку, подтянув одеяло к подбородку, она стиснула нож крепче.

— Што, Федя, девка не из тех попалась, а? Кабы все такие, не долго бы ты кровопийствовал да развратничал? А, Федя?

— Хто? — в голосе Бастрыка смешались ярость и страх. — Хто тут шляется?

— Погодь, узришь, — ответил из темноты тот же усмешливый голос. — Ослоп, давай свечку…

В проеме открытой двери возник слабый свет, качнулась черная тень, и лишь теперь Дарья вскрикнула. Свет разлился ярче, в его колеблющемся потоке Дарья разглядела фигуру благообразного седоватого мужика в летнем зипуне и лаптях, с длинным чеканом в руке. За спиной его появилась громадная рука с горящей свечой, комнатка озарилась. «Свет пришел, свет пришел», — с каким-то изумлением повторяла Дарья, прижимая к бьющемуся сердцу руку с зажатым в ней концом одеяла… «Свет пришел…» Если бы не открывшиеся ей эти два слова, она сошла бы с ума. К счастью, рука со свечой была не сама по себе, рядом с седоватым мужиком стоял ражий беловолосый парень. С простоватой улыбкой любопытства, пожалуй, даже мужского интереса, он рассматривал забившуюся в угол девицу, и под его улыбкой она приходила в себя, чувствуя подступающий стыд и злость.

— Хе-хе, — обронил седоватый. — До ножичков уж дошло. Не милы, знать, девицам твои ласки, хозяин? Чего молчишь?

Бастрык прижался к стене, глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит, растрепанная борода дрожала. И вдруг шагнул навстречу гостю.

— Ты-ы… странник, — выжал с хрипом. — Вон, значитца, каких гостей насулил, а я ведь за брехню принял. Эх, кабы не Серафима!..

Он как-то сразу успокоился, стал тем Бастрыком, каким видела его Дарья в разговоре с мужиками.

— Где твое пусто, там наше густо, а будет наше пусто — и твое не густо, — загадочно произнес гость ласковым голосом, но именно в ласковости таилась угроза.

— Резать пришел — режь, грабить — грабь, — жестко сказал Бастрык, застегивая рубаху. — Ныне твоя взяла, дак пользуйся. Говорить я с тобой не желаю.

— Тихо, Федя, тихо, — гость с укоризной покачал головой. — Зачем девицу-то пугаешь? Глянь, ведь ребенок еще она, а ты — «режь», «грабь». Сам только что хотел ограбить ее на всю жизнь, ребенка-то. Думаешь, мы такие ж?.. Ты, красавица, не бойся, дурного тебе не будет от нас, однако вставай, сарафан надень, да в тиунские покои с нами пойдешь. Не можем мы тебя тут покинуть — шумнешь ведь с перепугу.

Странно, голос незнакомца действовал на Дарью успокаивающе, хотя слова Бастрыка объяснили ей, что за гости в доме.

— Отвернитесь хотя… — Она удивилась, как незнакомо звучит ее голос.

— Ах, беда, прости, красавица. Ослоп, ты чего выпялился?

Парень отвернулся, Дарья, откинув одеяло, натянула сарафан на голое тело… Проходя в дверь, глянула на крючок и обомлела: его не было.

В просторной опочивальне тиуна окна были тщательно занавешены, перед образами горели свечи, озаряя красный угол и мрачную фигуру третьего лесного гостя.

— Небось молился, Федя? — ядовито спросил старший разбойник. — У господа помощи, што ль, просил, собираясь насилие над девицей совершить?.. Он и услышал.

— Сказано тебе: пришел грабить — грабь, неча зубы свои волчьи на меня скалить. Я тебе, душегубу, не ответчик.

— Успеется, Федя, не спеши. Ты вот одной ногой в могиле, а все лаешься, о покаянии не думаешь. Не страшишься, Федя, пред господом явиться с душой своей черной?

— Мои грехи — я и отвечу. Мне тут исповедоваться пред тобой, што ль?

— Можно и предо мной, — разбойник сощурил прозрачные глаза. — Покаяние принять — сподоблен. Не меня ль ныне господь своей карающей десницей избрал?

Бастрык зло ощерился:

— Хорош спаситель, у коего в архангелах душегубы состоят!

— О моем душегубстве ты, Федя, не ведаешь. Тебя же за душегубством мы и застали. Я-то гляжу, чего Бастрык холопов на конюшню почивать выгнал, нам облегчение сделал, что ль? А он гостью, девку незрелую, залучил. Этих твоих дел не ведал я. Зачесть на суде придется.

— Судья, — проворчал Бастрык. — И не гостья она мне — жана.

— Жена-а? Чего ж она ножичком от тебя оборонялась? Ну-ка, красавица, муж ли тебе Федька Бастрык?

Дарья молчала, понимая, что одно ее слово может погубить человека — страшного, ненавистного ей, а все ж человека.

— Не пужайся, красавица, — понял ее состояние разбойник. — Твоя речь не погубит его и не спасет. За ним и без того столько грехов, што черти в аду разбегутся.

— Слухай! — зло оборвал Бастрык. — Или кончай, или бери, за чем пришел, и проваливай. Да знай: коли меня тронешь, и тебе не бывать. Мои люди под землей сыщут.

— Пугала баба лешего в лесу, да сама в болоте утопла. Ты слыхал когда-нибудь про Фомку Хабычеева?

Бастрык вздрогнул, вспотел и обмяк, сел на лавку, отер лицо подолом рубахи.

— Сказал бы, што ль, сразу. А то разговоры говорит, — значит, думаю, сам боится… Деньги в большом сундуке, под рогожей, прибита она, дак вы отдерите… Ключ — под подушкой.

— От хороший разговор пошел, — ласково произнес Фома. — А то пугать надумал, грабить уговаривал. Оно лучше, коли сам чужое добро воротишь хозяевам. Ну-ка, Ослоп, проверь, не врет ли Федька Бастрык… Ты, Кряж, глянь, кто там за дверью шебаршит, наши?

Ослоп занялся постелью, потом сундуком. Кряж, приземистый, длиннорукий и корявый разбойник, похожий на лесовика, вышел за дверь, скоро вернулся.

— Наши на местах, должно, крысы скребутся…

Ослоп тем временем достал плоский кожаный кошель, высыпал на стол груду серебряных и медных монет. Дарья никогда не видела столько денег, но Фома недоверчиво усмехнулся:

— Не густо, Федя, а? Остальные-то где прячешь?

— «Не густо»! — Бастрык обиженно засопел. — Небось голытьбе покидашь, в прорву без пользы? Дак туда сколь ни вали, все не густо будет. А я бы деньги в дело. — Он сокрушенно дернул себя за бороду. — Лучше бы князю отправил, чем прахом…

— Да, брат Федя, озверела душа твоя, — печально сказал Фома. — Для бедного люда — так прахом? Какой же ты паучина ненасытный!

— Я-то ненасытный! Я-то паук! А ты, добряк, сидя в лесу, всех насытить хошь, всех в сафьян обуть, в шелка и камку нарядить, серебром осыпать! Так, да? Вот я своими руками кошель сей наполнил, и в моих руках он вес имеет. Ты же раскидать по малой полушке, много ли сытых будет, много ли обутых в сафьян, одетых в шелка?.. Дурак ты, Фома, хоть и ловок.

— Эй, дядя! — остерег Ослоп, но Бастрык отмахнулся.

— Говорю — дурак!.. Для кого Федька Бастрык свой и чужой горб ломит, ночи не спит, шкуры дерет, да и ждет, скоро ль мужики башку ему сшибут? Для свово, што ль, живота? Кабы так, да я бы в купцах-то аксамитами живот свой обернул, стерляжьей ухой да калачами новгородскими его тешил, посиживая в лавке, с гостями богатыми ласково раскланиваясь. Купец я, купец, каких, может, и не рождалось допрежь меня! А я вот князю продался, в кабалу пошел, взял под себя деревни нищие. Я кузни строю, дома, мельницы, хлеб рощу, мну кожи, тку холсты, седла работаю, сошники кую да и кое-што окромя того, стада развожу, торг налаживаю. Я деньги в казну княжеску сыплю, штоб города крепить, войско держать…

— То не ты, Федя. То народ работает, ты же давишь его.

— Наро-од! Вон што! Я-то, дурак, и не ведал. Народ — его собрать надоть, поднять, к работе приставить да и погонять. Деньгу выжать и зажать надоть, штоб дело мало-мальски сдвинулось. Без головы единой, — он постучал себя по лбу, — без головы-то ничего не выйдет, слышь ты, Фома премудрый! Стал быть, и власть, и серебро в одних руках держать надобно. Люди-то наши одичали под татарами, как звери жить норовят, всяк сам по себе. Нынче набил брюхо — и в нору свою лесную. Э-эх! Рази так-то сама собой Русь подымется из грязи и дикости? Лаптем, што ль, лыковым да пузом голым Орду побьем? Когда сел я в Холщове, тут ведь иные в жизни своей железного сошника не видали: ни единого в ближних деревнях не было. Какие ж тут хлебы, господи прости! А ныне…

— Зерном торгуешь? Да люди-то у тебя с голоду мрут.

— Не мрут! — почти крикнул Бастрык. — Хотя с лебедой иные едят, да все ж на муке замешен. Вот раньше было — мерли.

— Пошто же шкуродером тебя прозвали?

— А я и деру шкуры. Приходится, коли из темнотищи выдираемся, а на плечах гора страшная. Тут не сорвешь пупа — не встанешь. Народ, ты думаешь, он сам по себе всурьез робить станет, горб наживать? Жди! Его не драть — он себя не прокормит, не то што князя с войском. А коли один-другой надорвется, подохнет — эка беда! Крепкие выдюжат, а дохлых ненадобно нам, они только задарма хлеб жрут. Станешь ты кормить лошадь, коли она не то што сохи — саней не тянет? Кто же поперек мне стоит, из воли выходит, делу моему мешает — тех в рог бараний согну. Без этого все прахом пойдет… Да што! Тебе ли, разбойнику лесному, да ишшо доброму, понять Федьку Бастрыка? Ты ж ныне поперек дороги мне стал, дело срывашь. Знал бы, какое дело-то!.. Пошли-ка свово человека в темную кладовую — пущай принесет. Дарья, проводи.

— Я сама…

Все вздрогнули. В двери, опершись о косяк, стояла Серафима. Когда появилась, никто не заметил. Фома обжег взглядом Кряжа, тот втянул голову в плечи, забормотал:

— Ведьма, чистая ведьма, ей-бо, атаман, никого ж не было.

— Ступай, — отрывисто бросил Фома, поклонился ключнице.

Кряж приволок мечи, боевые топоры, дощатые брони — защитные рубахи, сделанные из стальных пластин, железные шлемы. Фома недоверчиво осмотрел оружие, опробовал в руке меч, подал Ослопу.

— Неужто сами куете?

— А ты думал! — Бастрык гордо задрал бороду. — Ныне кольчужного мастера ищу, проволоку уж делаем.

Насупленный Фома поглядывал то на оружие, то на груду серебра и меди, ворочал в голове какую-то мысль. Дарья смотрела на Федьку Бастрыка с новым испугом. Он сейчас не походил ни на властного злого тиуна, ни на того дикого распаленного зверя, который душил ее в темноте своими объятиями, ни на хлебосольного хозяина — новый, совершенно незнакомый ей человек.

— Ох, Федька, — Фома пристально глянул ему в лицо, — не на Москву ль мечи и топоры готовишь? Князь-то ваш, говорят, того…

Бастрык усмехнулся:

— С Димитрием наш Ольг, конешно, не в сердечной дружбе, но заодно с Ордой супротив Москвы не станет. Нет, не станет. А коли Димитрий Иванович на Орду пойдет, ему эти мечи послужат.

— Темнишь ты, Федька, виляешь хвостом, аки старый лис. Да мы не глупые выжлецы.

У Бастрыка задрожала борода. С обидой сказал:

— Не веришь? Тогда вели своим выйти за дверь да притворить ее — тебе одному скажу. Не бойсь, не трону, и куды мне деваться, — поди, под каждым углом твои душегубы?

— Не боюсь я тебя, Федька. Ну-ка, ребята и девки, вон за порог.

Едва остались вдвоем, Бастрык прошел в угол, сдвинул кровать, отковырнул половицу, достал из-под нее небольшую шкатулку, протянул Фоме.

— Открой, там гумага сверху. Читать, поди, не разучился, ты ж, говорят, из попов.

Фома открыл шкатулку, вынул сложенный лист желтоватой бумаги. Под ним оказалась горка золота и дорогих камней. Тускловатым червонным жаром отливали восточные монеты, округло сияли рыжие серьги и перстни, окатно светились молочные и прозрачно-голубоватые жемчужины, ярко горело несколько лалов, жгучей зеленью сверкал крупный изумруд.

— Однако угадал я, Федя: не все ты свое добро нам выложил. Может, еще осталось?

— Не осталось. Да ведь и это не мое, — миролюбиво сказал Бастрык. — Ты читай, Фома, гумагу-то, читай-ка…

Фома осторожно развернул бумагу, с любопытством поглядел на свет. Прежде читал он книги пергаментные, даже папирусные видел, а бумагу впервые держал в руках, хотя слышал о ней. Читал медленно, по два-три раза пробегая корявые, полуграмотные строчки, — видно, Федьке Бастрыку письменная наука давалась труднее купеческой и тиунской. Да и писал он тем же языком, каким говорил, обыденные слова странно, даже смешно смотрелись на бумаге. Однако Фома был серьезен.

«Князю Великому Владимирскому и Московскому, государю всея Руси Димитрию Ивановичу бьет челом верный раб его Федька. А пишу я тебе, государь наш светлый, што враг твой и наш заклятый, царь ордынской Мамайка стоит со всеми курени и таборы у речки Воронежа, близ тово места, кое тебе допрежь указано было, только и перегнал кочевья. А пришло к ему, царю поганому, с той поры две орды малые, да тумень большой с гор аланских, и всего, значитца, ныне у Мамайки войска будет сто тыщ и двадцать. Те же, кои вещают тебе, государь, будто войска у него тьма тем, те людишки брешут, и ты, государь, не верь им, а вели пытать их, шпионов татарских, штоб правду те сказывали. Велел я двух странных людей, от Поля Дикого пришедших, кои народ смущали, в бичи взять да жечь каленым железом, и сказывали они — послал-де их темник Батарбек да по два рубли серебряных дал им и сулил боярами сделать, как татары Москву возьмут. А ишо прибегали смерды мои от Черного озера, их пожгли татары, а татар тех твои кметы побили и сотника ихнево, татарского, к тебе языком повели. Ишо было третьего дни посольство воинское от князя Ольга, и от Мамая к Ольгу тож, а с чем посольство, тово мне сказано не было, только велено от князя сидеть и ждать, да привечать ратных людей, сколько бы князь ни прислал, да кормов для тово держать наготове поболее. Я смекаю, в Холщове думает Ольг опору кормную иметь для своей рати, а более тово не смекаю. Слышно, государь наш великий, будто войско ты сбираешь. Тяжко мне, рабу твому, о том слыша, в Холщове под князем рязанским сидеть. Вели, государь, и приду я к тебе с людьми верными, а оружье мы припасли, и князю Ольгу выкуп за себя я сам пошлю. Ведь сулил ты, Димитрий Иванович, за службу верную на Москву меня взять, да посадить на поместье большое, да пять лет беспошлинно торговать в землях твоих. Мне уж и сниться стало, как я вольным-то купцом служить те стану, богатства твои государские множить, ремесла налаживать. Ведь под сильной твоей рукой какая жизнь славная нам, людям торговым да хозяйственным, и обидно мне, коли встречу московских купцов, кои торг ведут на полушки да сухари квасом запивают. Им не дело вести, а скот пасти, да и то рази што баранов. Для дела твово ратново, для избавления Руси от поганых шлю те с человеком верным шкатулку сию. Наполнял я ее по золотинке да по камешку все годы, кои тебе служил, притворяясь холопом рязанского князя. А список добра прилагаю. Смилуйся, государь, возьми Федьку к себе.

Припадает к ногам твоим царским раб твой и в здешней, и в загробной жизни Федька».

Долго молчал Фома — снова мысли ворочал. Мог ли подумать, что Федька Бастрык, злобный цепной пес рязанского князя, мордоворот и шкуродер, ненавидимый крестьянами, был человеком Димитрия, по его воле сидел близ границ Золотой Орды тайным соглядатаем, приманивал на холщовские огоньки ханских людей, выуживал от них нужные сведения! Значит, и Федька жизнь свою положил на то дело, к которому звал народ отец Герасим, которому отчасти служил и атаман Фома. Да еще и золото копил для Москвы. Сколько ж у князя таких людей сидит на русских границах и в самой Орде? Ведь кто-то же приносит Бастрыку вести — те самые, что он шлет в Москву. Фоме вдруг показалось, будто сам он последние годы ходил окольными тропинками, где-то в стороне от налаженной всерусской работы, которая готовила могилу ордынскому чудищу. Его собственные услуги московскому князю казались Фоме слишком малозначащими. Ненавидел Фома бояр да тиунов их за то, что шкуру с народа драли, но ведь не все ж для себя драли. На то добро, что держал он в руках, пожалуй, целую сотню воинов можно одеть в настоящие боевые доспехи, выучить как надо и в поход снарядить. Вот и золотое кольцо с изумрудом — то, что горькими слезами отлилось целой деревне, тоже здесь. Выжал Бастрык пот и кровь из мужиков, а из того пота и той крови десяток броненосных воинов встанет и выйдет в поле, защищая мужиков кабальных от полной погибели, жен их — от позора, детей — от рабства. Мало, выходит, смотреть на мир глазами забитого холопа да нищего смерда… Но как простить Бастрыку голодную бабу с умирающими ребятишками? Хлеб возами на торг отправляет, а ей горсти не даст… Может, прав Бастрык — коли слабые перемрут, от того силы на Руси не убудет, зато прибавится в государственной казне от сбереженного хлеба?.. Но вся душа Фомы бунтовала против самой этой мысли. Что значит, слабые? Все люди слабыми рождаются и в старости слабеют, никто из самых здоровых не заговорен от болезни. Не ради ли «слабых» существуют законы государства и церкви, суды и войско? А то ведь и деревня, где два двора, слабее той, в которой пять дворов. Значит, собирайся, сильные, и дави, грабь слабейших, отнимай у них добро, и земли, и ловы, чтоб еще сильнее стать? Этак далеко зайти можно… Хмуро сказал:

— Не пойму, Федька, коли ты на такой важной службе у князя, зачем открылся?

— Не всем открылся, тебе лишь. Кто ж не ведает, што Фома Хабычеев в московских землях только не разбойничает? Твоя служба князю Димитрию далеко слышна… Да и недолго мне тут сидеть осталось, не нынче-завтра уйду со своими.

— Моя служба тебе, Федька, неведома. Да и не по твоему она разуму. Но ты гляди: коли от князя слова нет — сидеть тебе здесь надобно.

— Того и боюсь, што оставит. Ныне-то вроде право есть уйти: слышно, рать скликает Димитрий. Как-нибудь вывернусь, он старые заслуги помнит.

— Гляди… Однако заговорились мы, вот-вот петухи запоют, да и проснется кто из твоей верной стражи, — Фома ядовито усмехнулся. — Оружье мы у тебя заберем. Сами пойдем к Димитрию, с оружием-то охотнее примет. Шкатулку эту сам ему вручу с грамоткой твоей. Там про верного человека сказано, вернее и не сыщешь.

— Твоя воля, — буркнул Бастрык.

— Аль не веришь?

— Тебе-то верю.

— Ин и добро. Другие о ней и не прознают.

Фома завернул шкатулку в тряпицу, тщательно перевязал шнуром, спрятал в суме среди дорожной рухляди, прямо глянул в лицо Бастрыка своими прозрачными глазами.

— И вот о чем Христом прошу тебя, Федька: не дай помереть от голода вдовице горькой с сиротами ее — той, што в крайней избе живет, у поскотины.

— Не из-за нее ль ты явился, благодетель?

— Из-за нее тож.

— Не помрет, не бойсь. Седмицу назад отрубей давал, с новины дам. Кабы не зловредничала, ситные ела б.

— Смотри, Федька, — отчетливо произнес Фома. — Пощадил тебя ныне, сам знаешь почему. Чую — есть за тобой правда, ее уважаю. Но и мою правду ты уважай. Чья выше — господь рассудит, я же от своей не отступлю до смерти. Для меня всяк человек — душа живая. Коли не будешь давать той бабе хлеба и молока, штоб самой хватало и детишкам, — под землей сыщу. Ни хан ордынский, ни государь московский или рязанский со всем войском тебя не спасут. Глаз мой отныне на тебе до окончания века — заслужил ты от народа сей «почет». А слово Фомы тебе ведомо.

— Ладно, — в лице Бастрыка мелькнула растерянность. — Будет работать — всего получит.

— Так ты дай ей работу. Ни одна русская баба от работы не откажется. Ведь и рабочую скотину кормить надобно, Федька, чтоб толк от нее был, — тебе ли того не знать? Хозяин тож! Поди, баба под юбку не пустила, дак ты ее со света белого сжить вздумал. А к Димитрию просишься. Он за этакие штуки своим тиунам головы скручивает, даже бояр не щадит. В церковь ходи почаще, душу разбойную просвети — иначе тяжко и страшно помирать будешь, попомни мое слово.

Бастрык угрюмо промолчал. Фома открыл дверь, позвал людей. Ключница бережно обнимала девушку и таким взглядом окатила Бастрыка, что тот съежился. Серафима, оказывается, вышла поспать от духоты в холодные сени, потому разбойники ее и не заметили, и возни в светелке она не слышала. Разбудил ее вскрик Дарьи…

— Што, батюшка, — лениво спросил Ослоп, играя ножом на поясе и поглядывая на Дарью, — здеся его прирежем аль во лесок отведем?

Серафима замерла, Дарья ойкнула, Фома усмехнулся:

— Жалеешь его, красавица? А зря. Он твоей чести и красы не пожалеет, дак ты ножичек-то не выбрасывай. — Оборотился к корявому разбойнику: — Возьми меч по руке и броню, потом других с улицы пришли за оружьем. Ты, Ослоп, тож вооружайся.

— Мне без брони вольготнее, батюшка, — улыбнулся парень. — Да и кистенем сподручнее, нежель мечом да топором.

— Слушай, что говорю, — нахмурился Фома. — Не купцов потрошить пойдем — на большую битву против нехристей станем. Там кистенем не больно намахаешь.

Мучительное усилие мысли отразилось на лицах разбойников, они начали поспешно вооружаться. Потом входили по двое другие, и каждый выбрал оружие по руке, броню по плечам.

Наконец в тиунской опочивальне остались Бастрык, Фома, Ослоп и обе женщины.

— Вот што, красавицы, — негромко сказал Фома. — Нынешнюю ночку спали вы и даже снов не видали. Так ли?

Женщины подавленно молчали.

— Так ли? — спросил Фома суше.

— Так, батюшка, так, — закивали женщины.

— То-то. Язычки замкните покрепче. Оброните словечко — оно што ниточка. Княжий исправник потянет да и с язычком все жилушки вытянет.

Серафима испуганно перекрестилась. Фома подошел к денежной груде на столе, взял серебряный рубль, попробовал на зуб, повертел, кинул в суму.

— На прокорм мово войска. Не зря ж оно нынче старалось. Прощайте, красавицы, и ты, Федя, прощевай, да уговор помни.

Ватажники исчезли — половица не скрипнула, щеколда не брякнула, и когда Бастрык наконец вышел во двор, все запоры были на месте. «Оборотень, — думал Бастрык, истово крестясь, чего с ним давно не бывало. — Оборотень. Не зря про него сказки ходят, а стражники ловить его боятся, только вид делают». Хотелось поднять холопов да отхлестать плетью, но что-то удержало. И новая злоба осела в душе. Вспомнил о серебре, бегом вернулся в дом, сгреб деньги в кошель, зло поглядывая на женщин. Серафима наконец выпустила девушку, приблизилась к Бастрыку, негромко и раздельно, как недавно атаман, сказала:

— Еще тронешь Дарью — зарублю, — и залилась слезами.

— Не вой! Никому твоя Дарья голозадая не нужна. Пусть на ней черт рогатый женится. Ступайте спать, да што атаман сказал, уразумейте. Он теперь на службе у меня. Ступайте, ступайте, неча глазеть…

Ключница повела Дарью с собой в сени. Девушка готова была тотчас убежать из страшного дома, но черная ночь, в которой окрылись разбойники, казалась еще страшнее… Она ушла на заре, тайком. А через час Бастрык, так и не прикорнувший, заглянул в распахнутую светелку и сразу увидел, что Дарьин узелок с едой исчез. Прокрался в сени. Там спала лишь ключница, место рядом пустовало. «Ушла», — понял Бастрык, и вся злоба его вздыбилась в душе черным фонтанам. Фома унизил — заставил дрожать за собственную шкуру его, Федьку Бастрыка, перед которым даже бояре иные трепещут. И придется кормить строптивую нищенку с ее щенками — с этим оборотнем не пошутишь. И Дарья унизила — оттолкнула его… Нравилась Дарья Бастрыку, ох как нравилась, но тем большей злобой наливалась теперь душа — фонтан клокотал, искал выхода. Не мог даже помыслить, что другому достанется Дарья, голодранцу какому-нибудь из московского посада. Ну, нет, Федька не таков, чтобы свое уступать чужому. Раз Федьке она не досталась — так пусть уж никому…

Схватил разорванную рубашку Дарьи, брошенную в светелке, скомкал, сунул под кафтан, тихо вышел на подворье. Все еще спали. От будки вблизи ворот поднялся с соломенной подстилки бурый волкодав, зевнул, раскрыв крокодилью пасть, словно показывая хозяину, что его желтые, чуть скошенные назад клыки готовы послужить всякой хозяйской воле. Даже дикие вепри сваливаются в агонии, когда эти клыки смыкаются на их щетинистых загривках.

— Тоже проспал оборотня? — сердито спросил Бастрык. — Небось сунули тебе чего-нибудь вечером, вот и проспал. Жрешь што ни попадя — то-то и всполошился, хозяина прокараулил. Отслужи теперь.

Пес преданно смотрел в лицо Бастрыка мутно-красными глазами, но хвостом не вилял — волчья порода сказывалась. Бастрык, оглянувшись, дал ему понюхать рубашку Дарьи, отстегнул ошейник, позвал за собой. Засов калитки отодвинут — недавно прошла Дарья. За тыном Бастрык еще раз сунул скомканную рубашку в нос волкодава, приказал:

— Ищи!

Пес тут же прихватил след, сверкнул на хозяина глазом.

— Взять! — приказал Бастрык и, когда волкодав с места пошел крупной рысью, повторил: — Взять!.. Души!..


Уходя, Дарья торопилась незамеченной скрыться в лесу. Ей казалось теперь лучше умереть, чем вернуться в страшный дом, она уж и на Серафиму не рассчитывала — сами тиунокие стены ее пугали. Еще день и ночь в этом доме?.. Ни за что!

Она слышала — за Холщовом пронскую дорогу пересекает тульская, и выбрала последнюю. Захочет Бастрык догнать — он, конечно, кинется пронской дорогой. Однако и на тульскую лучше выйти вдали от села, через перелески. Налегке, с узелком сухарей в руке, Дарья бежала через посветлевший лесок, миновала широкие сухие поляны, бесстрашно углубилась в темную дубовую рощу, надеясь за нею сыскать дорогу. За рощей дороги не было. С немалой опаской девушка минула глубокий овраг, заросший лещиной и жгучим шиповником, и перед нею открылась широкая пустошь. Идти открытым местом она еще побаивалась, но делать нечего — пошла. Позади, из-за рощи, вставало солнце, просыпались птицы, шуршали в траве мыши, за ними охотился ранний степной лунь, скользя и зависая над самой травой, канюк ходил кругами в небе, сторожа вспархивающих из-под ног девушки перепелов и высматривая сусликов, — все знакомо и привычно для Дарьи, выросшей в лесостепи. Впереди вставали небольшие дубравы, за ними она непременно разыщет дорогу — любую, только бы подальше увела от ненавистного тиуна, от его дома, где ни запоры, ни стены не охраняют от незваных гостей… Как хорошо, что нет росы — в высокой траве теперь промокла бы насквозь.

На середине поля ее словно кто-то окликнул, она оглянулась. От рощи отделился темно-бурый ком, покатился по полю в ее сторону. Девушка пригляделась из-под руки — волк?.. Уставив морду в траву, зверь что-то вынюхивал, — видно, шел по следу. По ее следу? Обыкновенных волков Дарья не боялась, они бывают наглыми, но страшны животным — не людям: коня под тобой зарежет, а самого не тронет. Но чтобы волк, летом, гнался за человеком по следу! На это способен лишь взбесившийся зверь, а с ним лучше не встречаться. Волк был громадный — Дарья сразу разглядела.

Бросив узелок, она со всех ног кинулась к лесу: там спасение — на дереве зверь ее не достанет. Сарафан был просторный, но он цеплялся подолом за траву, и Дарья подняла его выше колен. По голым ногам хлестал жесткий остец, резалась полевая осока, больно жегся осот, повилика подстерегала, словно коварные силки, но Дарья бежала во весь дух и оглянулась уже вблизи перелеска. Зверь заметил ее, он бросил след и огромными скачками мчался напрямую через пустошь, стремительно приближаясь. До опушки оставалось совсем близко, но Дарья уже видела: не успеет. Она почувствовала, как на голове дыбом встают волосы, и закричала… Кто мог услышать в малолюдном краю одинокий крик в этакую рань, вдали от больших дорог? Хлебные поля, где работали мужики, лежали в стороне — Дарья сама выбрала путь, где ей никто бы не встретился. Но крик ее уловили не только рощи и поле…

Совсем близко послышались настигающие скачки, Дарья обернулась, вытянула пустые руки навстречу летящему на нее бурому страшилищу с оскаленной клыкастой пастью, свисающим на сторону кровавого цвета языком и мрачными людоедскими глазами.

— Лю-ди!.. Спаси-ите!..

Даже последний крик отчаянья, заставляющий хищника отпрянуть, дать жертве лишний раз вздохнуть перед смертью, тут не подействовал — бурый зверь распластался в прыжке, готовый сомкнуть на горле смертную хватку, но словно бы этого прыжка ждал тот, кто минутой раньше услышал человеческий крик. Клыки судорожно схватили воздух, бурая тяжесть ударилась о землю возле Дарьиных ног, алые брызги рассыпались по траве, и Дарья увидела в боку зверя две черные оперенные стрелы, похожие на ту, что торчала из горла деда… На краю дубравы неподвижно стояли конные татары.

IV

До Коломны отряд Тупика почти не придерживался дорог. Неутомимые рыжие кони — помесь высокорослых русских скакунов с выносливыми монгольскими лошадьми, — специально выведенные для разведки и дальних набегов, легко несли всадников лесостепным бездорожьем — через поля и кусты, болота и рощи, ручьи и реки. Воины наезжали на работающих крестьян, спрашивали об ордынцах и слышали один ответ: «Бог миловал!» Быстрый отряд еще опережал слух, это хорошо, потому что слух множит врагов бессчетно. В лесах с пути шарахались звери, в поймах и логах тревожно кричали чибисы, ругая непрошеных гостей непотребным словом, кулики нахваливали свои болота, болтливые сороки разносили весть о всадниках, а Васька, не слушая их, грустил. Даже удовольствие, что везет князю важного «языка», не заглушало грусти. Не отпускали Ваську глаза-васильки, смотрели сквозь слезы с укором, бередили душу. Вот напасть нежданная! Однажды не выдержал, упрекнул Копыто: ты, мол, с толку сбил — надо было взять сироту до Московской земли.

— Што ж ты сам-то, начальник? — рассердился рыжий воин. — Полюбилась, дак и взял бы. Я ж тя выручить хотел: вижу, прилипла девка, ты вроде и не знаешь, как отбиться.

— Пропадет девица, — сокрушенно вздохнул Тупик.

— Не пропадет. В беду народ дружней. Хто ни есть пригреет.

— Да уж пригреет. Тиун какой-нибудь.

— Хучь и тиун. Сам не пригрел, дак че ей теперь?

Утешил! А Копыто развивал мысль:

— Такую-то бесприютную, ее за полонянку бы взять можно.

— «За полонянку»! Я, может, такую-то в жены взял бы.

— Чего ж не взял? — опять озлился Копыто. — Не больно, видать, хотелось взять. А ныне ко мне пристал. Говорю — я тя выручить думал… Девица-то и правда ладная…

«Помоги ей, господи, — обратился к небу не слишком набожный Тупик. — Только до Москвы помоги добраться, отслужу тебе за дело православное». И поверилось: минут новые беды казачку-рязаночку. Если минут они русскую землю…

Вторую крепкую сторожу, высланную великим князем, встретили за Коломной. Едущие из Москвы дружинники радостно обступили пятерых усталых разведчиков, расспрашивали наперебой, бесцеремонно разглядывали пленника, которому Тупик велел оставить серебряный знак сотника.

— Важная птица, — заметил начальник сторожи боярин Климент Полянин. — Быть и тебе, Васька, сотским.

Воины обступили вьюк с оружием.

— Троих потеряли, — мрачно сказал Тупик.

Один из всадников тронул торчащую наружу рукоять меча.

— Значит, и Петра нет… Жена да четверо мальцов остались.

— Не надо бы нам, кметам, в такое время детей заводить.

— Скажешь! Кто ж после нас будет Москву защищать?..

От встречи со своими у разведчиков словно сил прибыло. Скакали, меняя лошадей, на привалах едва смыкали глаза, пока кони хрупали зерном, потом — снова в седла.

В Москву прибыли ночью. На перевозе у Коломенской дороги горел костер: лодочник по приказу князя дежурил круглые сутки. На окраине посада заливались собаки. Когда проезжали темными улицами, кое-где заскрипели калитки. «Волнуется Москва», — подумал Тупик. На мосту через ров, соединяющий Неглинку с рекой Москвой и запирающий кремль в водяном треугольнике, стояла усиленная стража. Начальники тихо обменялись паролем, охрана расступилась, знакомые голоса негромко приветствовали разведчиков:

— Здорово, Васька!.. Здорово, Копыто!.. Кто это тебя?

— Женка татарская кобылячьей костью приласкала.

— Шурка, Тимоха!.. А это кто бритый? Все ль живы?

— Завтра, мужики, завтра расскажем.

Часовые-воротники тоже не томили разведчиков. Едва прозвучал пароль, тяжелые железные ворота, не скрипнув, отошли, и лошади, стуча копытами по деревянному настилу, внесли всадников под низкий свод угрюмо нависающей в темноте башни. По голосам, долетавшим из ее узких бойниц, Тупик понял: и там, на стенах кремля, выставлена усиленная стража. Среди знакомых деревянных строений детинца белели ряды воинских шатров, — значит, уже стягиваются в Москву силы удельных князей. Димитрий велел разбудить его при первой вести с Дона, и скоро Тупика позвали в небольшую гридницу княжеского терема. Димитрий встретил разведчика в домашней льняной сорочке, вышитой по вороту красным крестиком, строгий, не заспанный, будто и не ложился нынче. Васька не видел князя с того июльского дня, когда в Москву с Дона прискакал дозорный Андрей Семенов, побывавший в руках ордынцев и отпущенный Мамаем передать московскому князю повеление — немедленно явиться в Орду с покорностью Вместо этого Димитрий послал на Дон крепкую сторожу во главе с Родивоном Ржевским, а к удельным князьям — гонцов с приказом собирать полки и немедленно идти в Москву. Димитрий даже на вид переменился за прошедшие дни. Округлое, чуть скуластое лицо словно бы удлинилось, в темных глазах затаилось непроходящее напряжение, взгляд давит на человека. На высоком лбу с залысинами залегла изломанная морщина, и лицо, оттененное темной, слегка вьющейся бородой, кажется бледным. «Спит мало», — подумал Тупик.

Не заметил Васька, с каких пор Димитрий из молодого, отчаянного воина превратился для него в сурового, властного государя, перед которым Васька душевно трепетал. Вероятно, началось после памятного разговора с боярами, а закончилось Вожей. Явив друзьям и недругам грозную силу Москвы, Димитрий даже во внешних повадках переменился. Речь стала отрывистей, слово — властней, жесты — сдержанней; он отпустил бороду, прибавившую внушительности его дородной фигуре. Садясь в седло и сходя с коня, Димитрий теперь позволял рындам держать золоченое стремя, чего не любил прежде, терпел и герольдов, и свиту, и трубы, и стяги, и значки — словом, весь тот внешний обряд великокняжеского двора, которого прежде не замечал. Но дело даже не в атрибутах нарождающегося государского культа. Главное в том, что за Димитрием чувствовалась теперь воля не только Москвы, но и десятков удельных земель, которые ей подчинялись. За Димитрием все отчетливее проглядывала огромная Русь, и это наполняло грозным, почти божественным смыслом слово «государь», давало великому князю неземную власть. Страшновато рядом с таким человеком.

Тупик почти не спал в последние дни. После долгой скачки на вольном ветру его покачивало, колеблющийся свет от свечей на столе и по углам гридницы набегал теплыми волнами, уносил и размывал мысли, но Тупик зажал в себе усталость и говорил отчетливо, подробно. Димитрий не перебивал, лицо его сохраняло сосредоточенное выражение, лишь темные глаза по временам вдруг теряли цепкость, начинали смотреть словно бы сквозь Тупика — они видели ночные костры Орды, считали табуны лошадей и кольца юрт ордынских куреней, жадно впивались в длинные ряды всадников, построенных для смотра, изучали следы прошедших отрядов на прибитой степной траве, и крылья его курносого носа начинали трепетать, будто ловили запахи дыма, конского пота, кислого молока и овечьей шерсти. Но вот взгляд его мгновенно возвращался издалека, упирался в лицо Тупика, в нем словно бы вырастал вопрос, и Васька догадывался: князь сравнивает его вести с сообщениями других людей. Это не смущало Тупика, он говорил то, что видел и слышал, ясно отделяя одно от другого. Димитрий Иванович смертельно ненавидел, когда вестники подлаживались под его предположения, взгляды и ожидания, стремясь угодить государю вопреки той истине, которая была им известна, — пусть даже «истина» существовала лишь в их собственном уме. «Говори, что сам считаешь правдой», — первое требование, которое великий князь предъявлял ко всем военачальникам, в особенности же к разведчикам. Если он замечал, что человек пытается угодить своими вестями ему или воеводе, решительно удалял такого от важной службы и запрещал пользоваться его услугами. Точно так же гнал он тех, кто услышанное от других выдавал за увиденное воочию. Пусть ты слышал от своего начальника или князя, матери или отца, но ты слышал, а не видел сам — так и говори. «Пьяна и Вожа показали: при равных силах побеждает тот, у кого лучше разведка», — не раз повторял Димитрий на советах военачальников, и разведку он ставил наравне с обучением войска.

Тупик наконец умолк, Димитрий, помолчав, спросил:

— Где пленный сотник?

— В башне под стражей, — ответил сотский начальник из охранной дружины детинца.

— Сильно его примучили дорогой?

— Не больше, чем сами примучились.

— Добро. Ты, сотский, скажи караульному начальнику, чтоб татарина накормили, напоили, постелю дали и все, что попросит. Татары — народ каменный, его пыткой не расколешь, только обозлишь. На добро же и волк отзывается. Мне надо, чтоб он правду говорил.

Димитрий встал из-за стола, огромный, крутоплечий, тяжелорукий, прошелся по гриднице, остановился перед Васькой.

— Значит, именем самого Мамая жгут села?

— Да, государь.

— Это уже не пустые угрозы, — задумчиво сказал князь. — А сотник не брешет?

— Да не похоже, государь. Я ж проверил его тепленьким, как брали. Сказал: мы-де не воюем с Ордой, отдадим его на суд ханский, он тут и пролаялся.

Димитрий хмыкнул:

— Знаешь, Васька, для татарина ханская немилость хуже русской неволи.

Тупик удивился княжьей мысли, чуток растерялся. Да вовремя вспомнил одну «малость».

— Того не может быть, государь.

— Ну-ка?

— Есть у меня в десятке воин Копыто — ты знаешь его. Глаза у него беркутиные: до самого окоема видит все, что в степи деется. Так он этого сотника узнал.

— Встречались?

— Нет, государь. Мамай перед тем приезжал в тумен, за которым следили мы. Так этот сотник стражей его командовал. Чтоб такой в разбойники пошел!..

Димитрий положил большую руку на Васькино плечо, впервые улыбнулся:

— Славные у тебя воины, Василий. Да и ты у меня красавец.

Тупик совершенно растерялся, когда великий князь поклонился ему в пояс. А тот, построжав, продолжал:

— Женам побитых воев скажи: пока Москва стоит и князь ее жив, они нужды знать не будут. Живые обязаны павшим за русскую землю так же, как родителям своим. И для живых наша помощь сиротам и вдовам воинов не бремя, но утешение и надежда.

Димитрий Иванович отпустил сотского, Тупика задержал.

— Скажи теперь, Василий, что рязанцы толкуют.

— Разное, государь. Иные надеются — Мамай их не тронет, будто бы о том договор у него с князем Ольгой. Среди этих есть такие, которые Москву да тебя бранят — зачем-де войну с Ордой затеваете, только новый разор учините русской земле.

— Да-а, притерлись иные шеи к ярму. Готовы молча носить его еще двести лет. А того не осилят рабским умишком, что за двести лет срастется шея с ярмом, не оторвешь иначе, как с головой.

— Но таких мало, государь. Народ рязанский Орде не верит, ненависти там к ней поболее, чем у наших. Если кликнешь Русь на битву, из Рязанской земли многие к тебе придут даже против воли ихнего князя.

— О князе ты, Васька, суди поменьше, особенно при чужих. В княжеских делах князья и разберутся.

— Прости, государь, однако народу рта не заткнешь. Я передал тебе, что сам слышал.

— За то спасибо. Я на тебя не во гневе, но слово мое помни. Одно дело — бабы на торжище болтают, другое — десятский княжеского полка. У Ольга есть свои уши в Москве. Нам не ссориться нынче надо, но держать Ольга заслоном от Орды на левой руке. Пойдет он с нами аль не пойдет — его княжеское дело. Лишь бы стоял со своей Рязанью. Тут не мелкая усобица назревает, Ольгу ли того не понять? Кабы его свой народ честил — то нам выгодно. А начнет его Москва поливать грязью — обозлится да еще побежит в Орду, к Мамаю, отмываться. Государи тож не ангелы.

Снова охватывал Тупика душевный трепет перед Димитрием, который за минуту до того казался обыкновенным человеком. Ну, кто еще может смотреть так далеко, думать за друзей и недругов, в открытом сопернике угадывать возможного союзника, искать к нему ключи, не поддаваясь ослеплению гнева?! Разве на такое способен удельный князь?

— …Что рязанское село спас — еще одно спасибо тебе, Василий. Слух быстро пройдет, а нам это полезно. И к Ольгу за побитых у Мамая нет спроса. С нас же пусть спрашивает.

Отпуская Тупика, Димитрий велел утром повторить рассказ князьям Бренку, Боброку, Серпуховскому, а затем присутствовать при допросе пленного. Поэтому, направляясь в княжескую трапезную, где для разведчиков был накрыт обильный стол, Васька решил совсем не прикладываться к шипучему меду из государского погреба, чтоб не вводить себя в искушение. Лучше завтра, после баньки…

Тупик не знал, что Димитрий Иванович до утра не сомкнет глаз. Вести разведчиков стали той каплей, которая до краев наполнила чашу его решимости — дать Орде открытый бой. Таиться уже не было смысла и терять ни единого часа нельзя. Надо поднимать не только дружины князей, но и весь народ. Димитрий Иванович в тысячный раз задавал себе тяжкий вопрос: достаточно ли созрели силы Москвы для отпора сильнейшему врагу? Имеет ли он право звать Русь к мечу именно теперь? Ответственность за вековую работу предшественников, за жизни сотен тысяч людей, за огромную землю заставляла его содрогаться. Он почти не спал теперь. Советовался с воеводами, смотрел княжеские дружины и думал, думал. Ласковой змейкой вползала в голову мыслишка: «Зачем тебе поднимать эту гору? Зачем рисковать тем, что у тебя имеется? Беги к Мамаю с изъявлением полного покорства, откупись великой данью — и жизнь пойдет, как прежде». Димитрий, правда, не был уверен, что Мамай пощадит его, но собственной смерти он не боялся. Сколько русских князей ходили до него в Орду по первому требованию, отдавали себя ханам добровольно! Одних ордынские владыки миловали, одаривали за послушание, других зверски казнили. Многих церковь после объявляла святыми мучениками, и ханы тому не перечили. Каждый новый владыка, который садится в Орде со своей кликой, старается опорочить предшественников, свалить на них беды, переживаемые Ордой, ему выгодно и ранее казненных, кто бы они ни были, называть невинно пострадавшими. Поэтому Русь хорошо знала о расправах. И все-таки князья шли в Орду ради подданных. Что значит жизнь одного человека, даже государя, в сравнении с жизнью целого княжества! Возможно, и Димитрий пошел бы к Мамаю, будь он уверен, что эта его жертва отведет беду и удастся смягчить ордынские требования. Но все говорило о другом: Мамаю нужен лишь предлог. Не оттого ли условия его так жестоки и позорны для Руси?

У Москвы и подвластных ей князей войско доброе, однако против Орды княжеского войска мало. Орда многочисленней всей Руси. Это хищное кочевое государство, где каждый мужчина с детства носит оружие и, вырастая, становится воином. Сколько всадников у Орды — столько войска. Страшно иметь с нею дело. Только силу всего народа можно противопоставить Мамаю. Димитрий чувствовал эту силу — на то он государь, старший на Руси князь. Но отзовется ли на зов Москвы народ, уставший от ига, разоряемый данями и поборами, разделенный границами уделов и великих княжеств? Несмотря на десятилетия борьбы московских князей и церкви за собирание Руси, границы эти все же существуют, каждый удел, не говоря уж о великих княжествах и Новгородской боярской республике, все еще похож на отдельное государство, каждый служилый князь и боярин все еще владеет узаконенным правом перейти на службу к другому государю. И открыто посягать на это право все еще опасно. Только страх перед Ордой удерживает под властью Москвы многих удельников. И, конечно, авторитет церкви, которая свою силу ищет в народе. Вся Русь помнит — а князья особенно! — как от имени Москвы явился однажды в Нижний Новгород троицкий игумен Сергий и затворил в городе церкви. Все до единой! Потому что нижегородский князь Борис, выкупив у хана ярлык на великое княжение Владимирское, объявил себя старшим русским, князем, отказался слушаться Москву. Народ забушевал — его из-за крамольного государя отлучили от церкви, почитай, от самой Руси отлучили! И перед грозой народного гнева Борис бросил свою дружину, кинулся на поклон к Димитрию, тогда еще отроку. И юный Димитрий понял: народ — не пустое слово. С той поры само слово «народ» олицетворяло для него не совсем понятную, бесконечно огромную силу, которая берегла его, как пчелы берегут матку. Без матки улей погибнет, но что матка без улья! Народным настроением, народным мнением Димитрий дорожил всегда. И, взрослея, спрашивал себя: почему церковь в последнее время завоевала в народе такое влияние? Только ли обещаниями райской жизни на том свете? Никто больше церкви не говорит о русской истории, русских обычаях и обрядах — даже старинные языческие праздники она превращает в праздники святых. Митрополит прямо учит: «В обычаях отцов наше величие и наша сила». А чем силен знаменитый игумен Троицкого монастыря Сергий? Только ли жаркими молитвами? Молитвы у него такие же, как у всех святых отцов. Но ни у кого нет такой фанатичной преданности общерусской идее, такого упорства и последовательности в борьбе за эту идею. И, конечно, ума. А его доступность и простота, готовность снизойти до последнего бродяги, ободрить, подать руку, приютить, наставить на путь труда праведного, в котором никто из монастырской братьи не может превзойти игумена! А порядок, который он завел в монастыре, уравняв в имуществе и работе архипастырей и монастырских служек! Как в сказочном городе всеобщего равенства, о котором рассказывают странники. Толи на острове посреди теплого моря стоит тот город, то ли в Синайской пустыне, то ли за Студеным морем, где, говорят, начинается неведомый цветущий край, то ли в некоем Беловодье за Югорским Камнем[11]. Многие ищут город тишины и счастья, а Сергий лепит его подобие в своей Троице. На опасные мысли наводят троицкие порядки. Боярин Бренк о том однажды прямо сказал святому игумену. Сергий усмехнулся: «Не страшись, боярин. Не все, что хорошо в святой обители, годится для боярской вотчины и княжеского удела». На том сошлись.

Церковь за Димитрием, она ждет его слова. После Вожи церковь все более открыто говорит верующим, что не ордынская, а иная власть дана богом русской земле, и та власть в Москве.

Много сделано, и все же… Можно приказать великокняжеской властью обратиться к народу со словом церкви — и мужики пойдут на битву. Но с каким сердцем встанет на поле брани тот смерд, у которого за долги тиун отобрал корову и дети вымерли за лето на траве без молока? Тот горшечник, у которого проезжий боярин велел опрокинуть застрявший на дороге воз и уничтожил полугодовой труд несчастного, обрекая его с семьей на голодную смерть? Тот плотник из посада, у которого сгорел дом и дюжина ребятишек ютится по соседям, а десятник не только не оказал погорельцу помощи, но и не отпускает с работы хоть землянку вырыть?.. Эти дела дошли до Димитрия, справедливость он восстановил крутой рукой. Но сколько их не доходит до него и ближних бояр? И не все ли равно тем забитым мужикам, кто с них будет драть шкуру?

Крепким мужиком крепко государство. Из крепких мужиков выходят надежные воины. И Димитрий не уставал вбивать боярам в голову мысль о крепком мужике. Димитрий знал историю. С отрочества покойный митрополит Алексий учил его: кто хочет править государством мудро, тот должен знать прошлое, как свою родословную. И всегда в истории повторялось одно: государства гибли, как только в них исчезал крепкий крестьянин и на смену ему приходил нещадно угнетаемый раб, бессловесный скот в человеческом образе. Развращенный городской плебей оказывался плохим защитником государства. Так было у греков и в Риме. Так происходит в Византии…

Лютуют бояре, доводят мужика до скотского положения, а скоту все равно, кто его погоняет. Ох, не одного бы Фомку Хабычеева надо держать на Руси, десятка три бы — на каждое княжество хоть по одному! Но и бояр понять надо — дорого дается им содержание воинских дружин. Чертов круг получается, и разорвать его можно, только избавясь от ига. На ту дань, что пожирает ненасытное чудовище степное, какое войско содержать можно! Да и не будет такой нужды в войске. А разоры ордынские?!

Чувствует ли народ, что настал час, требующий от него отчаянного и решительного усилия?

После беседы с Тупиком князь снова пытался вызвать в памяти лица всех мужиков и городских ремесленников, кого знал, старых воинов, которых отправлял доживать в деревни и села, давая им привилегии и возлагая одну лишь повинность — будить в мужиках воинский дух предков рассказами о боевых победах Москвы да в меру учить ратному делу. Вспоминал знакомых песенников и сказителей, разносящих по Руси новые бывальщины, бродячих попов, монахов, божьих странников, рассказывающих людям о чудесах и знамениях, благоприятных для Москвы и ее князя. Хотелось бы увидеть всех сразу, услышать их ответ на самый трудный вопрос. Но именно сегодня эти лица почему-то не давались его цепкой памяти. Может быть, устал? Или тревогу рождает подступившая страда? Для мужика вопрос о хлебе насущном — вопрос жизни и смерти. Нелегко отрывать его от крюка и молотила в самом начале жатвы. Уйдет с обидой и тревогой — какой из него витязь!

В окнах гридницы серело. Димитрий неожиданно для себя вскочил из-за стола, схватил в прихожем покое простой воинский плащ, бросил ошарашенным отрокам:

— Коня! Охотничьего, гнедого. И седло простое…

Воины, гремя оружием, бросились было толпой в конюшню, но Димитрий задержал их:

— Поеду один, ветром умоюсь.

— Князь Бренк не велел, государь, тебя одного…

— Я велю! — оборвал Димитрий десятского.

— Голову же снимет Михаила Ондреич с нас!

— А я на место поставлю…

Застоявшийся конь, поджарый и длинноногий, с места взял бешеным карьером, растерянные отроки кинулись в терем князя Бренка. Димитрий, переводя коня на вольную, широкую рысь, засмеялся: попробуй теперь догони его — такого черта, что под ним, пожалуй, во всем великом княжестве не сыщешь… Было уже светло, часовые издалека узнавали князя, распахивались ворота, опустился мост через ров, воины с изумлением смотрели вслед государю, спохватываясь, бежали докладывать начальникам.

Улицы в посаде были еще пустынны, лишь собаки запоздало взлаивали на конский топ из-за плетней и дощатых заборов. Прогремел под копытами новый деревянный мост через Неглинку, сосновый ветер ударил в лицо. Справа вставал вековой бор, слева катила спокойные воды Москва, отражая малиновые облака в своем широком и гладком зеркале…

Солнце поднялось над лесистой горой по другую сторону реки, когда в широкой излучине открылись просторные хлебные поля. Несмотря на ранний час, здесь кипела работа. Женщины споро жали серпами отволглую рожь, мужики нагружали телеги снопами, отвозили к риге, двое разбирали вчерашний суслон, вынимали изнутри сухие снопы, опробовали молотила. Димитрий подъехал к ним одновременно с нагруженной снопами бричкой.

— С добрым хлебом, мужички!

Оратаи низко поклонились, сняв шапки.

— А тебе доброго пути, боярин.

— Што ж ты босой-то? — спросил Димитрий длинного парня в посконной рубахе без пояса. — Роса ж нынче холодная.

— В августе вода холодит, а серпы греют, — ответил за парня приземистый пожилой мужик с широченной, во всю грудь, бородищей. — Антошка у нас в крещенские морозы босой ходит — готовится для ратной службы. Што ему роса! Да и при нонешнем хлебе хоть иней пади — замечать некогда: с утра рубахи от пота преют.

— Ничего, с полного сусека шелковую купишь.

— Купишь ли? — вздохнул унылый худой возница. — Боярину оклад отдай, церкви — отдай, купцу должен, кузнецу должон, мельнику — тож. Да хану сколь отвалить надоть! Так-то раздашь, на посев отсыпешь, только што на прокорм останется, да и то впроголодь. Каки там шелка!..

— И у тебя тож? — спросил Димитрий широкобородого.

— У всех одно, боярин. Вся радость — пока жнешь да молотишь.

Димитрий сошел с коня, приблизился к телеге, взял горсть плотных ржаных колосьев, еще влажных.

— А ну, дай цеп, — попросил мужика. Умело разложил сноп на току, опробовал молотило, ловко, споро прошелся по упругому настилу из колосьев, отгреб солому, взял пригоршню ржи с мякиной, отвеял в ладонях, полюбовался литыми темными зернами, кинул щепоть в рот, медленно разжевал.

— Сладкая…

Мужики с удивлением и робостью следили за осанистым человеком с властными ухватками, который так ловко делал крестьянскую работу своими белыми руками. Лишь парень тянулся к коню, глупея от восторга.

— Экой красавец! За такого небось всю деревню нашу купить можно.

— Можно, — Димитрий улыбнулся наивности парня: за такого коня можно купить боярскую вотчину. Однако дикий и странный век — человека ценят дешевле животного, хотя всякое богатство создается его руками, и без человека ничто не имеет цены. А людей так мало! «Может, оттого не ценим холопов, что достаются они нам вроде как воздух и вода, да и сами считают себя всей жизнью обязанными господам, потому что те родились господами, а они — рабами. Но ведь скорее все наоборот. И если кто-то однажды объяснит им это?..» Димитрию стало не по себе. Давая служилым людям поместья в кормление, он повторял: берегите мужика, если хотите получать от него сполна. Раз и два обдерете, на третий драть будет нечего — смерды разбегутся, а с нищего холопа разве что лапти снимешь. Про себя он считал: человеком должен владеть только человек, но не скот, не зверь в образе человеческом — тогда, может быть, мужики еще долго не додумаются, что и человек не смеет владеть другим человеком, как вещью или животным. Да и кто обязал человека подчиняться другому человеку?.. Только сила и нужда. Нужда и сила превращают людей в рабов и господ, но силы-то своей эти мужики и не понимают. Однако ж в Киевской Руси, бывало, топор мужицкий пробовал выи боярские… Что-то неподходящие мысли завозились в княжеской голове. Разве не нужда — смертная и неизбывная! — заставляет московских государей укреплять на местах власть служилых бояр, навязывать свою волю не только удельникам, но и великим русским князьям? Разве не понимает князь Димитрий, что вовсе не вспять двигалась Русь, когда ослабела власть киевских государей и на месте единого великого княжества образовалось множество самостоятельных уделов? Для всей-то Руси то было благом — быстро вырастали новые города в лесной глуши, обживались новые земли, развивались на них ремесла и торговля, равноправнее становились отношения славянских племен. Бурная жизнь растекалась вширь по русским просторам, и хотя княжеские усобицы были немалым злом, новый человек появлялся, раскрываясь во всей силе и мощи, — не слепой муравьишка, не безответный раб государя, но господин жизни в своем краю с обостренным чувством достоинства и чести. И этот новый боярин, удельный князь не щадил ни себя, ни подданных, стремясь обустроить и укрепить свои владения. Может быть, какому-то высшему разуму ценой распада единого государства нужно было разбудить новые силы, дремавшие в его народе, и как знать, не сами ли по себе они вновь слились бы, набрав мощь и проложив свои пути к одному руслу? Но в такой-то момент и нагрянула страшная беда. Те новые силы и теперь прорастают по всем уделам и великим княжествам, а жестокое ордынское иго душит их, топчет по одиночке. Значит, нужна единая воля, сильная рука, которая собрала бы княжества, даже вопреки желанию иных государей и их подданных. Сейчас, когда враг угрожает существованию Москвы, к которой тянутся ростки сил народных, особенно необходимы такая воля и такая рука. Потерять Москву — потерять надежду, может быть, навсегда… Хотя бы на время войны с Ордой получить великому князю царскую власть!.. Но коли и царей рождают жестокая нужда и сила, то нужда уж есть. Силу он будет искать в преданных боярах да в этих вот мужиках, с которых запрещает драть последнюю шкуру. Знают ли они о том?..

— А што, мужики, нужна ли нынче вся эта жатва?

У крестьян раскрылись рты.

— Слыхали небось вести-то? Пусть уж лучше осыплется хлеб, нежель татарин им лошадь свою откормит для новых разбоев.

— Вон ты о чем, мил человек, — широкобородый нахмурился. — Как не слыхать? А князь нашто с войском? Не пустит он Мамая.

— Хватит ли сил у князя на всю-то Орду?

— Не хватит — нас позовет. Мы уж и топоры наточили. Хоть нынче в поход.

— Хоть нынче? — Димитрий сверлил мужика упорным взглядом. — А как же хлеб? Останутся бабы да мальцы, тогда уж точно половина осыплется.

Мужик выдержал взгляд.

— Ты, мил человек, не пытай меня глазищами-то. Што-то не пойму я тебя. Речь вроде нашенская, да не по-русски говоришь. Рожь осыплется — новую вырастим, до того на мякине перебедуем, нам не впервой. Но коли головы крестьянские от ордынских мечей осыплются, ничего уж не вырастет на наших полях. Да ты кто?

— Стало быть, хоть нынче в поход? — повторил Димитрий.

— Вестимо дело.

— И ты готов? — спросил парня.

— Я себе уж меч сладил из засова анбарного. Закалил у кузнеца — гвозди рубит.

Димитрий засмеялся, покосился на унылого возницу:

— И ты?

— А я што, нерусь, што ль?

Димитрий взялся за луку, он заметил, что от леска полем скачет его охрана: выследили, черти! С седла приказал:

— Так нынче же и готовьтесь в поход. Старосте передайте: от боярина вашего повеленье не задержится.

— Да кто ты? — изумленно крикнул широкобородый.

— Великий Московский князь…

Гнедой скакун птицей уносил всадника в простом воинском плаще навстречу княжеской страже. Мужики попадали на колени, но этого уже совсем не требовалось…

В тот же день из Москвы по всем дорогам полетели гонцы. Едва достигали они ближних городов и волостей — оттуда во все стороны, как искры от удара кресала, разлетались новые вестники, вызывая пожар всерусской тревоги.


На допросе у великого князя пленный сотник повторил почти слово в слово, что сказал Тупику. Но держался смиренно — то ли имя Димитрия на него подействовало, то ли неволя уже положила на него свою печать, то ли его, степняка, поразил грозный вид кремля — крупнейшей по тому времени европейской крепости. Московским деревянным теремам по роскоши и блеску было далеко до золоченых ханских дворцов в Сарае, построенных мастерами, согнанными из множества стран, но стены и башни кремля подавляли всякого недруга. Кремль в военное время мог вмещать не только жителей посада, но и все население Московского княжества. Огромное войско Ольгерда, однажды заставшее князя врасплох, увидело перед собой пустую землю и, натолкнувшись на мощную крепость, побежало назад от кремлевских стен, когда из подчиненных Москве земель двинулись собранные полки.

Ни словом не заикнулся теперь Авдул об измене русских князей. Допрос шел в присутствии Бренка, Боброка, Владимира Серпуховского, окольничьего Вельяминова и бояр, сотник опасался, что кто-нибудь из тех, кого он назовет, находится здесь. После нескольких дней неволи Авдулу хотелось жить. Для начала просто выжить. Когда же Тупик напомнил ему слова о существующем якобы заговоре против Москвы, сотник угрюмо ответил:

— Я так в Орде слышал.

— От кого? — спросил Димитрий.

— Многие говорили. Я сам отряжал охрану послов в Литву и Рязань.

— Еще куда были послы?

— О том надо спрашивать Мамая. Я простой сотник.

— Не такой уж ты простой, — усмехнулся Димитрий. — Когда я был в Орде, ты стоял на страже в ханских покоях. Аль забыл?

Авдул съежился. Неужто у Димитрия такая цепкая память?

— Воин сменной гвардии знает больше тысячника, — продолжал князь. — А сотник сменной гвардии знает больше темника.

Молчаливый синеглазый Боброк покачал головой:

— Так вон какого гостя залучил к нам Васька Тупик!

— Положим, все дела Мамаевы тебе неведомы. Но откуда были послы к Мамаю в последние дни, ты знаешь.

— Были от Тохтамыша, Тимура, Ягайлы и Ольга.

— Государь, — князь Владимир блеснул из-под густых бровей стального цвета глазами. — Клевета — дело страшное. Надо предупредить князей, штоб головы не теряли, коли слухи до них какие дойдут. Да повелеть бы нашим людям — пусть слушают, о чем болтают бродяги, кои от Половецкого поля идут. Татары мастера смущать народ.

— Примем меры, — спокойно сказал Бренк.

Авдул спрятал ухмылку: ему показалось — князья не поверили и той малой правде, что была в его словах. Тем хуже для них.

— Придет ли Тохтамыш на помощь Мамаю?

— Того не знаю. Но думаю — не придет. Тохтамыш Чингизовой крови. Он не любит Мамая.

— Что говорят в Орде о силе Тохтамыша?

— Он был слабым ханом, но теперь его поддерживает Тимур.

— Что об этом говорят в Орде?

— Говорят, Тимур опасается Мамая. Разгромив Русь, Мамай станет самым сильным ханом. Даже сильнее Тимура.

Князья и бояре переглянулись.

— Значит, Тохтамыш и Тимур желают Мамаю поражения?

— Чего они желают, им лучше знать. Но я думаю — так. Однако Мамая победить нельзя — Золотая Орда ему предана.

Димитрий посуровел.

— Все ли тумены Мамай смотрел сам?

— При мне он смотрел девять туменов. Войско вассалов смотрят его мурзы.

— Что показал смотр? Так ли сильны тумены Орды, как при Батые?

— Смотр показал: войско готово к большому походу, тумены сильны, как никогда прежде. А при Батые я не служил, — сотник криво ухмыльнулся.

— Долго ли Мамай думает стоять на Дону?

— То ведомо Мамаю.

— Дозволь к нему вопрос, государь? — подал голос Боброк. — Скажи, сотник, много ли воинов готовит Мамай для боя в пешем строю? И что ты слышал о фрягах?

— Среди татар пеших мало — они любят воевать на коне, но в каждом тумене Мамай велит иметь по две тысячи, способные сражаться без лошадей. Есть пешие среди буртасов, ногаев и ясов. Им числа я не знаю. Фряги находятся в пути, число их равно полному ордынскому тумену.

— Имеются ли в войске осадные машины?

— Таких машин нет. Их тяжело возить летом. Есть мастера из Китая, Турции, Самарканда и западных стран, а также наши, ордынские. Они построят любые машины, когда потребуется.

Сотника увели. Боброк задумчиво произнес:

— Всерьез Мамай собирается.

— Вожа научила, — отозвался Владимир Серпуховской. — Все татары говорят, как заведенные, будто у Мамая семьсот тысяч войска. Сколько ж на самом деле?

— Давайте прикинем хоть по себе, — Димитрий вдруг подмигнул боярам. — Мы вот тож слухи поддерживаем, будто в Москве у нас денно и нощно двадцатитысячный полк стоит. А нам и две тысячи в большую казну влетают.

— Не напугаешь ворога — не проживешь, — сказал Боброк. — Татары вон баб своих и ребятишек во время битвы сажают на коней и велят на холмах маячить. И западные государи толпы крепостных гоняют за войском опять же для числа. Каждый трубит, будто у него тьмы несчитанные.

— Вот как выставит Мамай тысяч двести, тогда и придумывать страхов не придется, — серьезно произнес Димитрий. — То Орде по силам. А за Мамаем стоит Тохтамыш. За Тохтамышем — Тамерлан…

Задумались князья и бояре. Орда бесконечна. Сколько веков накатывают с востока грозные волны нашествий, и не ослабевает их сила. Кремень не выдержал бы, а Русь стоит. И такими вдруг нелепыми, немыслимыми показались собственные раздоры…

— Несть числа врагам, а бить надо, — жестко сказал Димитрий. — Коли соберем пятьдесят тысяч войска — можно встать против степи.

Тихо стало в княжеской думной. Шутка ли — пятьдесят тысяч воинов! Не городских и удельных «тысяч» во главе с тысяцкими воеводами, в которых редко бывает более трех-четырех сотен ратников, но пятьдесят тысяч вооруженных бойцов!

— Тверского полка ждать уж нечего, — угрюмо сказал Бренк. — Михаил ждал случая показать норов, вот и дождался.

Димитрий косо глянул на Тупика, промолчал.

— Из Нижнего тоже полка не будет, — отозвался Боброк. — Может, какие охотники только. Там, правда, и не с чего собирать большой полк после всех разоров. С Рязанью тож ясно.

— Новгородские бояре молчат — вот што непонятно! — возмутился один из окольничих.

— Непонятно? — Димитрий зло сверкнул очами. — Новгородские толстосумы на любой беде готовы наживаться. Чего им рисковать — Мамай-то Москве грозит, не им. Они и прадеда моего, Невского Александра, звали, когда уж немцы их городки и погосты жгли. Да и то еще неизвестно, позвали б аль нет, кабы люд городской не взял их на вече за горло. У нас родина — земля русская, у них — мошна тугая. Для них Москва — только что соперник торговый.

— Так где же мы возьмем пятьдесят тысяч, государь? Кто даст нам такое войско?

— Народ! К нему ныне гонцов шлю.

— Смерды? Холопы?

— Холопу и смерду родина не меньше дорога. А то и дороже. Не в обиду тебе говорю, а в назидание.

— Я и не в обиде, государь, да ты не понял меня. Дайте-ка смерду меч, а хотя бы вон Ваське Тупику — лапоть, да поставьте их друг против друга. Не думаю, штоб смерду меч здорово помог.

Тупик улыбнулся:

— Это смотря какой смерд. Видал я под Ордой одного казака чернобородого — он цепом молотильным так по татарской башке съездил, что она со шлемом вместе в плечи ушла.

— Слыхал? — засмеялся довольный Димитрий. — И вот что, бояре, сами запомните и другим передайте: коли кто из господ владетельных хотя бы последнего холопа не пустит в войско охотником — голову отрублю. Вот этой рукой!

И все поверили: отрубит. И, может быть, впервые русские бояре увидели в княжеской думной тень грозного русского царя. Не с того ли часа стали называть московских государей «грозными»? Вплоть до последнего потомка Димитрия — Четвертого Ивана?..

— Ты, Василий, три дня отдыхай да подбери себе десяток добрых кметов. Снова пошлю тебя под Орду. Не обессудь за труды, то не мне — родине надобно.

— О том мечтаю, государь, и на сборы дня хватит.

Димитрий проводил воина взглядом, посмотрел на бояр.

— С такими витязями да Мамайку не сломать?!

На крыльце княжеского терема встретился Тупику человек в простой дорожной одежде. Вроде обыкновенный человек, благообразный, седоватый, видом не богатырь, но Васька остановился и посмотрел ему вслед. Светлые, проникающие в самую душу глаза этого человека словно брали какую-то часть твоего существа и уносили. И смотрел он так, словно давным-давно все знал о тебе. Тупик как будто встречал его где-то…

Постоял Васька, подумал. Ждала его в посаде двадцатидвухлетняя вдовушка Анюта, пышногрудая, белотелая, с горячими вишневыми глазами певунья и хохотушка, недолго поплакавшая об утонувшем по пьяному делу муже, все сердце отдавшая лихому княжьему десятскому. Можно бы сбегать на час-другой — она уж сведала о Васькином возвращении, передала через стражу: блины, мол, печет, медок откупоривает, — но не тянуло Ваську нынче в посад, в тихий переулочек, к той ли нескрипучей калитке. «Сроку мало, — сказал он себе, будто оправдываясь. — Пойду подбирать дружину».

V

Вотчинное село служилого московского боярина Ильи Пахомыча одним боком прижалось к лесу, с другой стороны отгородилось от мира широким озером с низкими берегами, где в тальниках не умолкают ключевые ручьи. За озером — поля, и поля немалые. На одних рожь созрела, на других дозревает овес, спеют ячмень и пшеница, третьи — под горохом, репой, подсолнечником и капустой, а есть поля вовсе незанятые, черные, в редкой поросли залетных сорняков. Поля эти отдыхают. Оказывается, совсем ни к чему бросать кулиги, вырванные у лесов тяжелым трудом и после того истощенные ежегодными посевами. Взял добрый хлеб с поля, так не спеши сеять рожь по ржи, овес по овсу. После хлебов хорошо горох посеять или подсолнечник, на третий год дать земле-кормилице отдохнуть под паром, воздухом надышаться, дождями напиться вдосталь — тогда она снова добрый хлеб родит. Трудно вводил этот порядок Илья Пахомыч, но едва мужики убедились, что боярин доброе дело затеял, сами горой за него встали. Боярин бывает в селе наездами — до Москвы-то не ближний свет, верст за сорок, поэтому делами вершит боярский староста Фрол Пестун. Мужик он серьезный, господину своему преданный, и боярин спокоен при таком тиуне, справляет службу князю, не бегая лишний раз в вотчинные деревни.

Днем в селе пусто, одни ребятишки шумят да от кузни непрерывно несется веселый звон молотков. Говорят, будто бы дед нынешнего кузнеца Гриди открыл это место, первым поставил свой горн на берегу озера, у скрещения проселков — на равном удалении от четырех деревушек, — чтоб никому не было обидно ездить лишние версты к кузнецу за нуждой. От кузни, видно, и родилось веселое название села — Звонцы.

Шло к полудню, когда с подворья неказистой избенки выглянула любопытная бабка Барсучиха и позвала игравших ребятишек.

— Эй, хто там, Татьянка, што ль? Глянь, детка, глазками вострыми — што за топ конский? Сенька, поди, оглашенный носится?

Длиннокосая девчонка в пестрой набойчатой рубашке до пят вгляделась из-под ладошки в дальний конец села.

— Ктой-то чужой, бабушка, кафтан зеленый на ем…

Народ в московских землях непугливый, но тут ребятишки опасливо порхнули с дороги — конь под всадником шел напористой, широкой рысью, как не ходят тяжелые крестьянские кони. Над верховым размеренно покачивалась пика, на самом конце ее трепетал огненный клочок. К изумлению ребятишек, рысак стал мгновенно, бабка, разглядев красный лоскут, испуганно перекрестилась.

— Скажи, мать, где мне старосту найти?

— В поле, батюшка, все нонче в поле, — затараторила бабка, — и мужики, и бабы, и староста. Хлебушко уж доспел, а он, Фрол-то, на работы народ снаряжает.

Всадник спешился, неуклюже прошелся, разминая ноги.

— Ну-ка, мальцы, кто мужиков позовет, тому пряник.

Ребятишки замялись. Дорога в поле шла урманом, мимо озера, где минувшим летом утоп пастух — водяной его подманил и утащил в воду. По ночам деревня слышит голос водяного, похожий на бычий, но озерный хозяин может его менять. Утопленника тоже видели в урмане — что-то ищет в коряжнике, а то сядет на берегу да играет на свирели, малых детей подманивает.

— Война, што ль, батюшка?

— Она, проклятая.

— С рязанцами, поди, аль татары с литовцами идут?

— Орда, богом проклятая. И литовцы да рязанцы, слышно, с ней заодно.

— Матерь пречистая, когда ж это кончится?

— Всем тяжко, мать, пока вот этим, — он стукнул по рукоятке меча, — вот этим не отучим всяких змеев землю нашу поганить… Что ж вы, мальцы, пряников не хотите?

— Я побегу! — вдруг отчаянно выкрикнула Татьянка, и вся орава устремилась за ее струйчатым платьем, лишь два карапуза остались и ударились в рев. Всадник засмеялся, достал из сумы ржаные пряники на меду, и малыши умолкли.

— Покажи мне кузню, мать, — попросил приезжий.

Бабка торопливо засеменила к озеру, за ней гонец с конем в поводу, неся на плече пику. С подворий выглядывали старухи, замечая красный лоскут, крестились…

Часа через три, когда гонец умчался дальше, возле сельской церкви началась общая сходка. Мужики слушали старосту, комкая в руках островерхие шапки, подбитые звериным мехом. Были тут не только звонцовские, многие приехали из окрестных деревень — грозные вести в тревожные времена разносятся как ветер.

— Ратаев зовет князь в свой полк большой, стало быть, и война большая, — медленно, словно тяжкие камни, ворочал слова староста — немолодой кряжистый мужчина с заметной проплешиной в волосах. — Должны мы одного кмета на каждые три сохи снарядить. Да вот какое слово княжеское боярин наш передает со скоровестником: зовет Димитрий Иванович всякого охотника в войско и о том бьет челом всякому человеку русскому — боярин ли, смерд, торговый гость, мастеровой али холоп. Всю Русь он идет оборонять от погибели. Кто в войско желает — становись по правую руку мою.

Недолго длилось молчание. Молодой белоголовый парень, стриженный под горшок, хватил шапкой о землю:

— Где наша не пропадала!

Он решительно стал по правую руку старосты и низко поклонился сходке. Тотчас загудели мужики, выскочил из толпы и стал рядом с белоголовым тщедушный мужичок в красной рубахе.

— Ча стоите, оратаи? — крикнул звонко. — Князь великий вам кланяется, зовет на дело святое. То сама русская земля поклонилась вам головой княжьей. Дождались праздника богатырского, так что ж потупили вы русые головы? Аль не муромцы вы, сыны крестьянские? Айда все к нам с Юрком Сапожником!

Толпа мужиков разом колыхнулась и перешла к охотникам. Бабы, которых на сход не звали, но которые все же пришли и стояли поодаль, заголосили, кинулись к мужьям и сынам, цепляясь за их одежды. Мужичок в красной рубахе звонким голосом заглушил крики:

— Бабоньки родимые, не лейте слез раньше времени, не цепляйтесь за полы мужицкие. Не обойтись без нас Димитрию Ивановичу. Как же не откликнуться нам на зов его, коли пробил час.

— Так, Ивашка!

— Так, Колесо!

— Верно, Ванюша! Все встанем за нашим государем!

— Слушайте, матушки милые, слушайте, женушки любые, слушайте, детушки родные, — звенел Колесо, блестя увлажненными глазами. — Жалко нам покидать вас, тяжко вам будет на работе мужицкой — в самую страду битва приспела. Да что поделаешь, коли бог так судил? Останемся с вами — придет басурман, и нас побьет, и дома наши пожгет, и вас, дорогих, в полон уведет… Может, помните вы святого отца — странника, что приходил к нам с горькой мукой, принятой от вражеских рук, со словом божьим? Вспомните слово его последнее: «К мести!» Давно уж горькое горе униженных, опозоренных, осиротевших взывает к нашим топорам о мести правой. Встанем силой единой, — глядишь, сами побьем ворога, как побил его Димитрий Иванович на Воже-реке. Да и не все поляжем в битве, к вам обратно возвернемся. Не бросаем мы вас, но вас жалеючи, уходим на бой. Нет нам другого пути ныне!

— Так, Ивашка!

— Ох, речист наш бондарь — всю душу крестьянскую разбередил. И откуда у него, окаянного, слова такие?

Староста взмахнул шапкой, требуя тишины, густо заговорил:

— Теперя меня слухайте. Значитца, идут в поход мужики и парни, коим восемнадцать годов минуло. Другим не велено. Идем мы, значитца, пешцами, конной силы у князя довольно. На троих-четверых одна пароконная подвода. Для боярина припасы на его же конях повезем. Значитца, лошади и останутся — это нашим бабам и ребятам помога немалая на жатве. Кому свово коня, кому телегу в поход выставлять, то жребий скажет. Но штоб и кони, и телеги крепки были — сам проверю. Тем же дворам, кои без тягла останутся, мир поможет — снопы ли возить, дров ли заготовить. Так я говорю?

— Так, батюшка, так, родимай! — теперь громче мужиков кричали бабы, нечаянно получившие голос на сходе.

— Дале слухайте. Ратников сам поведу к боярину. Старостой за меня останется дед Таршила Мерин. Мужик он спокойный, сурьезный, голова у нево, почитай, лошадиная. Забижать зря не станет, баловаться тож не даст. Согласны ль вы?

— Согласны, батюшка! — в голос зашумели бабы.

Высокий костлявый старик вышел из толпы, поклонился народу.

— Какой он мерин? — озорно крикнул один из охотников, конопатый круглолицый парень, поигрывая кистью шелкового пояса. — Еще и за жеребца сойдет, без мужиков-то!

Слова его покрыл громкий хохот.

— Ай Сеньша, и помереть без смеху не даст!

Таршила огладил козлиную бороду, степенно сказал:

— У тебя, Сеньша, уж точно ум жеребячий. Гляди, как бы и того не вышибли татарской булавой… Ты, господин староста, на меня не гневайся. Не гневайтесь и вы, сударушки любезные. За честь благодарствую, а принять не могу. Свой должок у меня за басурманом. Пойду за сынка спрашивать. Выберите вы себе другого хозяина, а лучше того — хозяйку. Баба с бабами легше поладит. Вон Меланья — чем не вышла? Умна и строга. Да и настоящего мерина одной рукой пригнет, не токмо што…

Толпа зашумела, засмеялась, обернулась к Меланье — дородной, сурового вида молодой крестьянке, стоящей поодаль со скрещенными на груди руками. Из-под черного вдовьего подбрусника пристально глядели чистые зеленоватые глаза. Два лета назад возвращалась Меланья из Москвы с мужем. В темном бору возле речки Пахры подводу остановили лихие люди. Может, ограбив, отпустили бы, но горячий муженек Меланьи схватился за топор — ему и проломили голову ослопом. Медведицей кинулась Меланья на душегуба, вырвала дубину и порешила двоих грабителей. С тех пор не раз сватались мужики к вдове, но никого она не приняла в дом, носила черные одежды, растила двух дочек, работала за троих да молилась пуще монашки.

— Так што ты нам скажешь, Мелаша? — спросил староста, внимательно глядя в ее лицо.

Женщина потупилась, тихо ответила:

— Пусть мир решает. Я ведь баба глупая, сгоряча и обижу.

— Знаем тебя, Меланья! — зашумели женщины.

— Гневлива, да сердцем отходчива и чиста.

— Вон краса какая, а зла и зависти нет к тебе ни у одной.

— Еще бы зло — ни одного мужика не подпустила, Игнашке свому досель верна.

— Соглашайся, будь старостихой!

Женщина поклонилась, негромко сказала:

— Коли так, бабы, неча нам больше мужикам мешать. У них дело ратное, сурьезное, айдате по избам в поход ратников собирать — время дорого.

— Молодец, Мелаша, бери вожжи покрепче, — засмеялся староста. — А вы, бабы, знайте: сроку на сборы только три дни.

Мужикам староста сообщил княжескую волю: в Москву не ходить, но быть в Коломне в пятнадцатый день августа.

— Князь даст воинскую справу? — спросил кто-то.

— Князь наш запаслив, но коли тьма народу сойдется, где ж ему оружья напастись? Со своим оружьем пойдем, да штоб боярину Илье Пахомычу не соромно было за нас на смотру.

Подсчитали справу. Топоры и медвежьи рогатины есть у каждого. Многие владеют охотничьими луками — диких свиней, вепрей громадных бьют, значит, и луки взять надо. У деда Таршилы, ведающего боярской охотой, осталось несколько лосиных шкур. Сладить щиты — выйдут не хуже, чем из железа.

— Кистени и ножи засапожные сладим сами, а сулицы да ножи подсадочные, коими ноги ордынским коням рубить и животы вспарывать, кузнец Гридя скует. Успеешь, Гридя?

Чернявый мужик, почувствовав на себе общее внимание, опустил кудлатую голову, теребил шапку своими клешневатыми пальцами — так, что из нее шерсть лезла.

— Так ить… — он закашлялся, потерял слово, с трудом нашел его: — Так ить мало железы… Где е взять, железу-т?

— Это, конешно, не ладно, — нахмурился староста.

— Так ить я што? — кузнец совсем растерялся. — Я ить могу. Железы б чуток…

— За Пахрой, в Гольцове, кричник живет, — подал голос Сенька. — Послать подводу, в день обернется.

— А ты думай: в Гольцове тож сборы!

— У кричника-т да… есть железа. Так ить крица, она што? Сыра в ей железа, ее калить сколь надоть, приезд ей нужон, в угле ее опять держи — штоб, значит, сулица вышла. Холодну ковать — того долее. Калену железу надо, ковану. Вот кабы у ково топоры стары али серпы, косы там. Сошники особливо…

— Слыхали, мужики? Тащи к кузне все, што есть негодного.

— Пошто негодного? — крикнул белоголовый Юрко. — Нет железа добрее, нежель сошник. Беречь ли их ныне? Побьем татарина — новые скуем, а не побьем, так и сохи не нужны станут.

Дороже всех богатств оратаю добрый сошник, но Юрка одобрили.

— Вот, значитца, мирска-то голова, — восхищался рябой мужичок. — Всюе жизню бы так-то, соопча…

— «Всюе жизню», — передразнил Сенька. — Гляну, как ты, Филька, свой новый сошник в кузню потащишь.

— А и поташшу!

— Брагу тож давай. Ту, што у тя в погребе третью седмицу бродит. «Соопча»-то она веселей пойдет.

— Ишь, на брагу чужу рот разинул! — рассердился Филька. — Можа, те ишшо Марью мою отдать?

— Не откажусь, бабенка ладная.

Филька начал засучивать рукава, но староста прекратил назревающую ссору и смех мужиков. Сход кончился, начиналась ответственная, малопривычная для пахаря работа, и каждый думал, с какого боку за нее взяться. И каждого заботило главное — оружие. Над деревней, под самыми облаками, тревожно клекотали ширококрылые орлы…

В тот день жители Звонцов нарушили вековую традицию — после полудня никто не завалился спать. Каторжная ежедневная работа при скудной пище — ржаной хлеб, квас да репа — требовали короткого отдыха в самые знойные часы, чтоб потом, до темноты, пока глаза видят работу, не разгибать спины. Однако теперь звонцовским жителям казалось преступлением потерять час светлого времени.

По всем московским, муромским, владимирским, переяславским, костромским, ростовским, ярославским, белозерским и другим землям, где князья отозвались на клич великого князя Димитрия, в городах и селах люди не смыкали глаз от темна до темна, прихватывали и от коротких летних ночей, удлиняя день смолистой лучиной. Впервые от начала полуторавековой ордынской беды народ был своевременно предупрежден о надвигающейся грозе, призван к оружию под единое знамя. Весь горький и страшный опыт подсказывал народу, как важно упредить врага в собирании сил, народ верил в такую возможность, и чувство тревоги не заглушало в его душе ощущения огромного близкого праздника. Каждый считал в те дни, что без его участия врага нельзя одолеть. И мысль эта не разобщала — она лишь сильнее сплачивала людей, ибо никогда прежде не было такой уверенности в товарище, который встанет рядом на поле брани. Не бездумные муравьи шли на битву, подчиняясь инстинкту защиты своего гнезда, — шли единоверцы, каждый из которых нес полную ответственность перед небом за собственные дела на земле, каждый был личностью, неотторжимой от общей веры, от великой земли с именем Русь, в середине которой стоял белокаменный город со златоглавыми церквами, с крепкими стенами и сильным войском, и жили в этом городе старший русский князь, государь, и митрополит всея Руси. В те дни зарождалась великорусская нация, и на первой же поверке истории ее жизненную силу должен был испытать сильнейший враг.

Едва запив квасом, захлебав травяным супом или овсяным киселем кусок ржанухи, звонцовские мужики потянулись к кузне. Немолодой попик окропил святой водой горн, наковальню, молот, самого чернобородого хозяина, благословил на труд спорый и неустанный. От этого попика, от кузни понеслась через село в окрестные деревни весть: игумен Троицкого монастыря, сподобленный богом чудотворец Сергий, некоронованный патриарх русской земли, благословил князя Димитрия и его войско на битву с ордой Мамая. Люди говорили о благословении со слезами. Церковь, дотоле смирявшая нравы, учившая любви, терпению и покорству, умилению перед всем живым, что создал творец, церковь, сурово каравшая за насилие над ближним и особенно за пролитую кровь, — эта самая церковь благословляла поднятый меч и указывала ему жертву. А «жертва» почти полтора века безжалостно сосала кровь народа и была объектом всеобщей ненависти. Самое большое чудо, которое когда-либо являла православная церковь, она явила летом 1380 года от рождения Христова.

Чем выше воздвигается плотина, сдерживающая ток реки, тем сокрушительней водяной вал, когда отпирают шлюз. Долго после Батыева разорения накапливалось хранилище сил народных. Какое ж терпение и воля требовались, чтобы в минуту особой ярости и боли не открыть затворы преждевременно! Это мужество владимирских и московских князей беспримерно. Но без высокого ума и мужества невозможно было выбрать и нужный час, сказать себе «Пора!», решительной рукой сдвинуть роковой ворот, открывая путь волне всенародного действия, которая устремится наконец в иссыхающее русло истории государства, чтобы, напоив его обильной кровью, либо родить океан новой жизни, либо навеки иссякнуть в жадных песках мировой истории.

Трижды стоял русский народ перед выбором — быть или не быть. Первый раз это произошло летом 1380 года.

…Тяжкий молот гремел в кузне села Звонцы, перековывая орала на мечи. Два худощавых подростка, сменяя друг друга, раздували потертые кожаные мехи, белое пламя живым цветком росло из горна, набитого добротным древесным углем. Чернобородый «Вулкан», по временам отрываясь от работы, отирал лоб рукавом засмоленной холщовой рубахи, зачерпывал ковшиком колодезную воду из глиняной корчаги, поднося к губам, оборачивался к почтительно входящим мужикам.

— Што у тя там? Давай. — Косясь на ржавый, истонченный в работе обломок косы, половинку серпа, лопнувший обух, ворчал: — Эт што, вся твоя богатства? Небось хошь этим-та броню ордынску просечь? Ножишка вот слажу — зад те скрести.

В своем закоптелом святилище, пропахшем сладковатой гарью древесных углей и горькой железной окалиной, он был вовсе не так косноязычен, как на сходе. Стоящий рядом попик укоризненно качал головой, посетитель виновато опускал глаза, стыдливо прятал железку, тогда кузнец снисходил:

— Ладно, клади. Не золото небось, годится. Наконечники к стрелам тож надобны.

Но вот в кузню ввалились весельчак Сенька Бобырь, белоголовый Юрко Сапожник, дед Таршила и рябой Филька Кувырь, успевший не только помириться с Сенькой, но и сводить его на зады своего огорода, где у него в погребке настаивалась ячменная брага. Увидев попа, мужики быстро сдернули шапки, выложили свое добро — едва обношенные стальные сошники. Кузнец, покряхтывая, брал в руки дорогие увесистые орудия землепашца, хмурился и вздыхал. Давно ли отковал их, в меру насытил углем и присадками, чтоб легко резали пустошь и самую целину; не скоро тупились на супесях и корневищах, но и не крошились, натыкаясь на скрытые камни, — добром должны вспоминать пахари кузнеца Гридю и в поле, и за столом над пахучим караваем из новины. Вот поди ж ты, приходится увечить, перековывать железных человеческих кормильцев в орудия смерти. И перековывать надо с легким сердцем — тогда оружие будет легко для руки воина, тяжко для врага.

— Этим-то как раз пахать брони, крошить кости вражески. Будут вам сулицы по плечу, чеканы по руке.

Спохватясь, кузнец быстро взял с наковальни длинные щипцы с деревянными ручками, кивнул сыну-молотобойцу. Семнадцатилетний богатырь, перегнавший отца плечами и ростом, тряхнул темным чубом, поднял кувалду:

— Готов, батя…

Пылающий бесформенный кусок лег на наковальню, крепко зажатый щипцами, молоток мягко стукнул по его середине, и следом коротко бахнул полупудовый молот, разбрызгав красные искры. Пошла ловкая, понятливая работа, будто задушевный разговор повели отец с сыном. Летел в горнило остывший кусок железа, на его место ложился другой, и под размеренные вздохи мехов продолжался веселый перестук молотков. Ни слова, ни лишнего жеста, ни взгляда — молоток указывал, объяснял, подтверждал короткими ударами, то одиночными, то сдвоенными, прямыми и скользящими, отрывистыми и плавными, — молот всякий раз угадывал, чего хотел молоток, — бил четко. Под завороженными взглядами мужиков у обоих кусков металла вырастали узкие стрельчатые крылышки, железо хищно вытягивалось, заострялось, становилось похожим на голову редкой и таинственной змеи-огнянки, живущей на краю лесов и степей, нападающей исподтишка, молниеносно, жалящей насмерть. Вот кузнец подал знак сыну, тот опустил кувалду, тогда мастер сильными, точными ударами подправил готовую сулицу, затем другую, положил на самый край огненного вулканчика, где уголь дышал темно-красным жаром. Забыв о зрителях, он внимательно следил за сменой оттенков металла, засветившегося в раскаленной струе, постепенно перемещал к середине горна, в самый венчик «цветка», белый, как маленькое солнце, и вдруг сорвал с пояса холщовый мешочек, потряхивая, начал сыпать в горнило какой-то буро-зеленый порошок, переворачивал щипцами красные железки, одними губами что-то шептал в огонь. Пламя пригасло, потом вспыхнуло переливчатым зеленым светом, ослепив мужиков, мгновенно стало оранжевым, потом радужным, как петушиный хвост, кислый запах ударил в ноздри, к черному потолку взвился клубок дыма, а наконечники, только что красные, как кумач, приобрели жуковую синь. Мужики испуганно крестились — на их глазах, в присутствии самого батюшки, творилось колдовство, но попик, захваченный зрелищем, даже не потянулся ко кресту; напротив, доселе бесстрастное лицо его выразило благостный интерес. Кузнец выхватил из огня наконечники и побросал в широкую корчагу из обожженной глины. В ней беззвучно плеснуло жидкое масло, не то льняное, не то конопляное, примутненное дегтем и травами. Кузнец кивнул подросткам — отдыхайте, мол, — словно спохватись, торопливо перекрестился:

— Помоги, святой Георгий, штоб вышли копья востры, в сече крепки, на душу басурманску уметливы.

И попик тихо сказал: «Аминь».

Мужики, облегченно вздыхая, обступили кузнеца. Когда наконечники остыли, Гридя достал их, один, что потяжелей, бросил в неглубокое корытце, наполненное серым густым киселем, другой протянул Таршиле.

— На-ко, отец, насади на древо. Спытать надоть.

На подворье кузнеца к стенке сарая были прислонены вязовые древки разной длины. Дед выбрал одно, насадил сулицу, закрепил медным гвоздем, оглядел мужиков.

— Который смел?

Мужики не спешили вызываться, приглядывались к мишени — большому кулю из плотной дерюги, набитому песком и опилками, с одной стороны обтянутому длинным обрывком двухслойной кольчуги. Броня была басурманская, вязанная из стальной проволоки, — ее прислал боярин, чтоб Гридя мог испытывать оружие, которое время от времени ковал для господина.

Привозное оружие, да и то, что делалось в Москве, стоило дорого, поэтому многие из служилых бояр готовили в своих вотчинах собственных оружейников, посылали им новые образцы, сообщали выведанные секреты закалки и ковки стали. Потомственные сельские мастера и сами владели секретами, пополняя их опытом всей жизни. Ревниво сравнивая собственные поделки с привозными, щепетильный мастер терял покой и сон, если свои были хуже, годами, на ощупь, искал «свою» сталь, не уступающую заморской. Умирая, он передавал секреты сыну, и так трудом поколений совершались порой никому не известные открытия, которые потом так же безвестно умирали. В какой-нибудь закоптелой кузне лесного села косноязычный бородач, сам того не ведая, всю жизнь ковал по заказам боярина неказистые на вид мечи и копья из булатной стали, столько же доверяя таинственным наговорам, сколько порошкам присадок и цветам раскаленного металла, чьи тончайшие оттенки улавливал лишь его собственный глаз. Князья и бояре предпочитали обычно оружие тщательно отделанное и богато украшенное, простые поделки доморощенных мастеров доставались ратникам-ополченцам. А в жестоких сечах то и дело случалось, что блистательные рыцари и мурзы, выбирая себе достойного противника и безбоязненно подставляясь под удары грубых мечей и секир лапотных воинов, в последний момент изумленно воздевали очи горе, не зная, кого им поминать — бога или дьявола, — когда их венецианские нагрудники, дамасские кольчуги, генуэзские и немецкие шлемы оказывались разрубленными, как простая жесть.

Первым на вызов деда Таршилы отважился выйти Ивашка Колесо.

— Покажи, Ванюша, што не единым словом ты силен, — хотел ободрить мужика рябой Филька, но лишь смутил.

Таршила строго сказал:

— Слово его не трожь, оно само по себе сила. Коли б у Ивана даже рук не было, позвали б его на сечу — словом народ укреплять. Не робей, Ванюша, как выйдет, так выйдет.

Колесо отошел от закольчуженного куля, примерился, отвел руку далеко назад, потом, сделав несколько быстрых шагов, послал копье в цель. Оно ударило ниже середины, в край кольчуги, отлетело в сторону, куль качнулся.

— Ниче, — заметил Таршила, — не хуже иного кмета. Ну-ка, Юрко!

Если ордынского воина нельзя было представить без коня и лука, то русский ратник-ополченец не представлялся в бою без сулицы и топора. Крестьянин и городской ремесленник, ни разу не державший меча в руках, уверенно шел в бой по зову князя, ибо топор на длинной рукоятке и короткое, тяжелое метательное копье — сулица служили ему не хуже всякого иного оружия. Брошенная на полсотни шагов русской рукой сулица пробивала самый крепкий щит, не говоря уж о нательной броне. Выдернуть ее из щита во время боя было невозможно, щит приходилось бросать, открываясь для ударов топоров и мечей. Но и в прямом столкновении русский ратник работал своим коротким прочным копьем не хуже, чем вилами или рогатиной. И не от тех ли грозных суличан повела родословную русская штыковая атака, смертельно пугавшая врагов до самой последней войны?

…От удара Юрка куль свалился, на кольчуге осталась глубокая вмятина.

— Кабы так-то в сече, испустил бы дух басурман, — похвалил Таршила, осматривая копье. — Однако, Гридя, слаб твой закал против басурманского, а?

— Дак ить… рубаха-т! — Кузнец, сопя, запустил пятерню в бороду. — Рубаха-т, она вон… за морем вязана. В Орде не на кажном така рубаха. Да ить она и не точена, сулица-т, ты наточи ее!

— Наточу. А другу пошто спытать не хочешь?

— «Другу»… Та — особо дело, та в две этих станет. Не по твоей руке скована.

Дед задрал козлиную бороду, костистое лицо его недобро нахмурилось, выцветшие глаза, не мигая, уставились на кузнеца. Мужики затихли, сразу вспомнив, что Таршила когда-то был воином в полку московского князя.

— Уж не по твоей ли?

— Хошь и по моей.

— Твою руку, Гридя, я знаю, да ты, видать, не знаешь моей. Ты ишшо бабу за титьку не держал, а я уж с воеводой Мининым на Литву хаживал да суздальских крамольников усмирял.

— «Хаживал», — буркнул кузнец. — То-то што так. При таких ить кметах он-та, воевода Минин, голову небось потерял.

— То без меня было. А потерял — на то война, там всяк без головы может остаться — што ратник простой, што воевода. И за воевод Минина да за Акинфа Шубу мы после с Литвы взяли, сколь надо. Под Любутском отучили Ольгерда на Москву шастать, да и Тверь под князя Димитрия после того привели. Аль те память отшибло?

— Верно, дед, то помним! — согласно загалдели мужики.

— А ить, говорят, Мишка Тверской сулил зятю свому Ольгерду половину Московской земли отдать, себе же другую…

— Сулила кошка собаке ежа поймать! Лучше б штаны посулил.

— Сказал — штаны! Как Димитрий Иванович обложил Тверь, Мишке много штанов понадобилось…

— То дела княжеские, — нахмурился Таршила. — А тверичане ратники добрые, и от Орды они вынесли поболее нашего… Так што, Гридя, спытаем, чья десна крепче?

— Спытай, коль не боязно, — кузнец протянул широкую, как лопата, испачканную копотью ладонь, и старик спокойно вложил в нее свою, длинную, сухую, увитую синими жилами. Ивашка Колесо подскочил к спорщикам, взмахнул рукой:

— Начали!..

Мужики набычились. Лицо Гриди медленно багровело, глаза налились кровью, плечо вздулось железным бугром. Дед казался невозмутимым, лишь вздрагивала бородка.

— Каменнай ты, што ль? — прохрипел кузнец. — Я ить… раздавлю, коль што…

— Раздави, — в голосе деда прозвучал смешок.

Из-под ногтей кузнеца показалась сукровица, пальцы Таршилы были белыми, казалось, кровь в них высохла.

— Будя! — крикнул Колесо. — Нет победителя.

Кузнец обиженно дул на пальцы.

— Ить надоть, а? Чистый мерин… Копыто — не десна.

— Спытал? — ухмылялся дед. — Теперича я метну в энтого «басурмана». Сеньша, подай-ка сулицу.

Отойдя шагов на полсотни, Таршила с неожиданной резвостью сделал пробежку, копье свистнуло, куль качнулся и устоял — сулица вошла в него по самое древко. Мужики, галдя, бросились вытаскивать.

— Слышь-ка, — кузнец тронул старика за локоть. — Ты того, не держи на сердце. Скую ишшо, как ту, вот те крест.

— Благодарствую, Гридя. Главное, штоб она по руке вышла.

…Скоро в кузне снова заговорили молотки, а на широком Гридином подворье старый Таршила учил ратному искусству молодых мужиков. Не первый раз он это делал, но сегодня таким зычным голосом наставлял «детушек ратных», что проходящие мимо бабы разносили слух, будто приехал от боярина десятский начальник учить мужиков биться с татарами.


Через три дня, на утренней заре, из села Звонцы выступил на Коломну отряд из двадцати ратников с десятком подвод. В версте от села, у моста через речку Каменушку, староста приказал прощаться. А едва хлынули слезы, схватил за душу бабий вой, велел побыстрее трогать обоз, чтоб не рвать людям сердца. И все же в речке Каменушке в тот день прибыло воды. Мужики и теперь шли, тайком утирая глаза, и наглядеться не могли на темно-зеленые рощи и леса, на веселую пестроту разреженных березняков, на светлые ручьи и озера. Всю-то жизнь за крестьянской работой оглядеться некогда, а разогнул спину, подивился: «Боже милостивый, до чего искусна рука твоя, за какие заслуги жалуешь этакой красотой?» — уходить уж надо и, может быть, навсегда…

Староста, шагая рядом с первой подводой, пытался заставить себя поразмыслить над приказом боярина: взять продовольствия и фуража, сколько можно. Семь больших подвод нагрузили рожью, просом, ячменем, вяленой рыбой, солониной, жбанами с маслом и медом. Рожь в этом году припозднилась, но, слава богу, жатва начата, не придется бабам и ребятам есть древесную кору, да и овощ пошел к столу. Но в какую же даль собрался Димитрий Иванович, если велит ратникам запасаться кормами на долгие месяцы?

Время от времени на хмурое лицо Фрола набегала улыбка — думал о преемнице своей Меланье, виделась она ему вся и в подробностях — то являлись прямые брови, похожие на крылья ласточки-береговушки, то глаза, светлые, с зеленоватым сиянием, то губы, запекшиеся, алые, словно вырезанные из крупных лалов, а чаще — руки, не по-женски сильные, белые, с загорелыми кистями, горячие и пугливо ласковые…

Он возил ее по полям в тот же день, после схода, подробно объяснял, где и когда начать работы, как лучше распределить лошадей, куда осенью посылать ребятишек ставить силки на рябчиков, тетеревов и зайцев, в каких местах озер в августе и сентябре табунится дичь и сбивается рыба, а также многое другое, что доселе знали только мужики. Под вечер задержались на краю березовой рощицы попоить коня в ручье. Пока староста подводил упряжку к воде, отпускал чересседельник, разнуздывал Савраску, Меланья сошла на лужайку, сорвала позднюю купальницу, вертя ее в пальцах, пристально следила за мужиком зеленоватыми глазами. Взгляд ее смущал Фрола — в нем жили немые слова не о хлебе насущном, но что за слова — поди пойми, если брови женщины так упорно сдвигаются к переносью, будто она сердится. Фрол краем глаза видел ее длинный раскошенный сарафан, запутавшийся подолом в траве, и казалось, вышитые синие, розовые и красные цветочки перешли на холст с лужайки. «Однако чего она вырядилась нынче?» — он теперь лишь заметил, что Меланья в обнове. И широкая сборчатая душегрея из светло-синей крашенины с матовыми блестящими пуговицами из перламутра тоже новая, а красный убрус из тонкого полотна, повязанный поверх волосника, придавал женщине совсем уж праздничный вид. Редко видел ее такой, однако открытие лишь сильнее смутило Фрола.

— Будет дуть, бочка бездонная, — ворчливо сказал Савраске. — Еще вон сколь трусить до села, брюхо лопнет.

— Пусть напьется вволю, — тихо сказала Меланья. — Да травки бы ему пощипать, измаялся на бездорожье.

Заслоняясь ладонью от косых лучей, она оглядела луг, ивняки по краю недальнего болотца, клин проса на взгорке.

— Господи, хорошо-то как! Уж и не помню, когда последний раз без дела была во поле аль во лесу — чтоб и руки, и глаза свободные… Думки и те другие становятся, легкие да пустые.

Напившийся конь потянулся к кустику пышного летнего клевера. Фрол не мешал ему, но делать совсем нечего стало, он постукивал кнутовищем о колено, хмурился, оглядываясь, будто искал какой непорядок в природе.

— Тише… — На плечо Меланье села маленькая стрекоза, изумрудная, с прозрачно-трепетными крылышками, женщина, озорно скосив глаза, потянулась к ней. «Как девчонка. Поди, наиграться в девках не успела», — подумал Фрол с неожиданной нежной грустью, словно о дочери, которой у него не было и теперь уж, наверное, не будет. Толстые летние шмели гудели в траве, потрескивали быстрые стрекозы, детским колокольчиком позванивал ручей, стегал хвостом Савраска, отгоняя редких слепней и мух, с хрустом щипал траву. Хмельная медовая духота кружила голову.

— Ой! — спугнув стрекозу, Меланья качнулась к мужику, указывая на кущи мелкого ивняка за ручьем. Оттуда выскочил нескладный пятнистый зверек, замер, изумленно тараща на людей глаза, вертя смешными ушами.

— Не бойсь, — Фрол улыбнулся. — Козленок это. Вон и мать.

Косуля, вытянув длинную шею над кустами, сердито топнула копытом, и козленок стрелой кинулся к ней.

— Ишь какой послушный, — Меланья посмотрела в лицо мужика, и брови ее распрямились, словно крылья взлетевшей ласточки, в зеленых потемневших глазах проглянул упрек. Запекшиеся от ветра и солнца губы ее приоткрылись, и Фролу показалось, что он издали ощущает, какие они горячие. Неужто перед ним та самая Меланья, что уложила на месте двух лесных разбойников, а однажды в риге, на просеивании проса, разукрасила бабника Сеньку за охальство так, что тот с месяц совестился показывать на людях распухшую рожу?

— Мелаша, что ты? — тихо спросил, почувствовав во всей ее фигуре тяжелое напряжение.

— Фролушка… как же сыночки твои останутся?

Он будто свалил тяжесть, вздохнул, уставился на сапоги.

— Останутся, што ж делать? Старшему уж пятнадцатый, другому четырнадцатый. Проживут как-нито.

— А коли не воротишься?.. — Женщина затаила дыхание, испугавшись собственных слов, но мужик спокойно повторил:

— Проживут. Боярин не даст в обиду. Я ему верно служил.

У старосты было шестеро сыновей, старшему — пятнадцатый, младшему — шестой. Трое первенцев становились помощниками в работе, средний приглядывал за меньшими — обходились без няньки и росли крепкими, смышлеными. Судьба пока щадила его детей, что в ту пору было редкостью, но свое она взяла. Три лета назад жена старосты, веселая статная бабенка, взятая из сенных девушек боярыни — та, говорят, побаивалась ее красоты и спровадила подальше от глаз мужа, — любимая жена старосты попила холодного кваску после баньки, слегла да и не встала. Фролу заново жениться бы поскорее, но больно горевал он, на других смотреть не мог, и не просто найти добрую мать для шестерых малолетних детей. За тиуна, даже многодетного, без разговору выдали бы и девку молодую, но Фролу нужна была мать для его ребятишек. Счастье, что старшие уж на ноги становились. Звонцовские женщины, жалея сирот, приглядывали за ними, случалось, и в доме прибирали, и обеды варили, пока хозяин мотался по работам. Фрол был строгим хозяином, но не жестоким, к розгам и продажам прибегал в крайних случаях, за то мужики его уважали, дорожили своим тиуном, подати платили без нажима — чтоб не прогневался боярин и не прислал тиуна-зверя. Звонцы богатели год от года, строились, везли на торг излишки хлеба и овощей, мед и масло, холсты и кожи. В Звонцах росли мастера, о которых даже в Москве знали. Тот же Гридя — он скует все, что можно сковать из железа, ему боярин даже мечи заказывает. Или Юрко Сапожник. Еще пушок на щеках пробивается, а он и сапоги стачает, и сбрую смастерит — глаз не оторвешь. С пяти лет к сапожному и шорному делу приставлен. Как только отойдут осенние заботы, Юрку от боярина привозят заказы на всю зиму. Да не от простых людей, все — от бояр, знакомых Ильи Пахомыча: полные сани сафьяна, опойки, замши, добротных ремней и бахромы, медных, серебряных, золоченых бляшек для сбруи. Вот-вот боярин заберет Юрка в Москву — как только новый дом в посаде поставит. Шутка ли — сапоги, им пошитые, сам великий князь носит! Боярин подарил их государю в день крестин, хвалил Димитрий Иванович мастера, велел в Москве поселить. Кто первый заметил способности Юрка? Все он, староста. Справил парню инструмент, приставил к делу. Да что там! — в Звонцах что ни мужик — то и мастер в своем деле, а известно: в ремесле по мастерам равняются. Так и учатся сельчане друг от друга. И всякую добрую наклонность в человеке староста Фрол, что нянька, пестует. С того и прозвище у него Пестун. Как же было звонцовским жителям оставить такого хозяина в беде? С неприкаянными ребятишками забедует вконец, дело запустит да и, глядишь, сопьется…

— Проживут, — еще раз повторил Фрол. — Прежде тяжеле бывало, да бог миловал.

— Фролушка, — голос Меланьи задрожал. — Фролушка, приведи ты их ко мне. Вот ей-богу, не обижу, и бабка моя еще бойка, приглядит за младшими-то. И дом у меня просторный… Фролушка, приведи, мне ведь легче будет хозяйствовать, коли сыны твои за мной останутся.

В растерянности смотрел Фрол в потемневшие глаза женщины, не находясь, как ответить.

— Мелаша…

Он взял ее за плечи, привлек, и большое, крепкое тело женщины, обмякнув, прильнуло к нему.

— Мелаша, коли правда не ворочусь, што ж тогда будет?

— Сынок будет… мой и твой… Тебя вспоминать буду, на него глядючи. И меньших твоих выращу. Славные они, мне опорой и дочкам моим защитой станут. Не оставил мне Игнатий сынка-то… Аль не люба я тебе, Фролушка?

Губы у нее были шершавые и прохладные, отдающие медовой цветочной пыльцой и поспелой рожью. Фрол снова был молодым парнем, впервые, тайком, целующим лучшую из девчонок.

Какие волосы у Меланьи! Тяжелые, густые, что степная трава полевица в дождливое лето. Пепельные, с искрой — будто золотой пылью осыпали серебро, — они тоже пахли рожью. И еще — весенней медуницей; казалось, только вчера сошел снег. Эти волосы совсем одурманили Фрола, и век бы не трезветь ему от такого дурмана. Зачем женщины прячут под сетки и тряпки этакое богатство и красоту? — земля ж от того беднеет… Меланья лежала среди клевера и колокольчиков на его руке, другой он перебирал, освобождая от луговых трав, ее волосы, разглядывал на свет и не верил, что эти волосы и брови, похожие на крылья ласточки-береговушки, зеленые отуманенные глаза под приспущенными ресницами и припухшие губы, похожие на крупные лалы, принадлежат ему и могли бы принадлежать всегда.

— Мелаша, — заговорил наконец, — как же это? Я ж вдвое тебя старее. Вон уж и седина в бороде, считай дед. А ты молодая же совсем, девка почти что. Наверное, нехорошо это у меня вышло?

Она зажала ему рот шершавой ладонью, засмеялась:

— Что говоришь! Какая тебе девка, с двумя-то? И какой ты дед?! Да я тебя на всех парней не сменяю, Фролушка. Мы еще поживем с тобой, я тебе еще новых сынов нарожаю…

Она сама стала целовать его, и горячие солоноватые слезы текли на лицо Фрола…

В село возвращались на закате. Староста правил лошадью, Меланья тихо сидела рядом, глядя вдаль. Рысью обогнали стадо. Иногда встречались деревенские подводы, мужики уступали дорогу, снимали шапки, иные спрашивали о деле. Фрол коротко отвечал. Лишь озорник Сенька прорысил мимо, не ломая шапки, — видно, спешил к новой зазнобе в недалекую деревню — весело крикнул:

— С разговеньем, што ль, дядя Фрол?! Соколом глядишь. Счастлив ты — ни единого синяка!

Староста беззлобно погрозил кнутовищем, Меланья улыбнулась — она не хотела прятать своего короткого счастья.

— Значитца, так, Мелаша: я тебя ссажу у избы да к попу заеду. Коли твоя матушка благословит, пусть нынче и повенчает нас. На долгие сватанья нет у нас времени.

Женщина, зардевшись, тихо ответила:

— Матушка рада будет. Сколь меня пилила, что сватам отказывала, замуж не шла. А с тобой я бы и так греха не побоялась. Дева святая поймет меня, коли сын родится.

— То-то, што может родиться — хоть сын, хоть дочь, — улыбнулся Фрол. — Для дитя и для тебя венчаться надобно: люди мы, не звери лесные, и по-людски пущай будет у нас.

— Воля твоя, я согласная. — Меланья спрятала счастливое лицо, вертя пуговицу на душегрее.

Фрол понужнул коня и молчал до села, лишь у самой околицы обернулся и с упреком спросил:

— Што ж ты, Мелаша, раньше не подала знака? Ведь сколь времени потеряли, эко дурные!

— Раньше… — Она улыбнулась. — Не больно ты раньше к бабам приглядывался. И сама я раньше почем знала? Сердце, оно тоже не сразу скажет… Нынче, когда с мужиками говорил на сходе, меня ровно в сердце кто и толкнул. А как сказал, что сам пойдешь на сечу, будто вот здесь оборвалось, — она тронула грудь. — Так мне жалко стало тебя и сыночков твоих малых. С того, может, и согласилась над бабами поначальствовать.

— Значитца, кабы не беда, и счастья не знать бы мне? — вздохнул Фрол. — Глядишь, сторонились бы друг дружку. Ну, ин ладно, што хоть так вышло… Повенчает нас батюшка, и перевезу я тебя в свой дом, с матушкой и с детками. У меня все ж просторней.

— Твоя воля, я согласная, — снова потупилась Меланья, и Фрол вдруг почувствовал через этот покорно-счастливый ответ, насколько горька свобода вдовицы, даже такой молодой, и до слез стало ему жалко Меланью за два года ее вдовьей жизни.

На весь долгий поход достанет Фролу воспоминаний о мимолетном семейном счастье, воротившемся так нежданно. Снова и снова переживал он случившееся у ручья, венчанье в тот же вечер с коротким свадебным гуляньем, которое, однако, имело неожиданное продолжение. Вспоминал и настороженность старших сыновей, радость младших, сразу получивших мать и двух маленьких сестренок, их ссоры за право играть с девчонками, решительное заявление двенадцатилетнего сорванца Николки: «Разобью нос, кто сестричек тронет!» — и понятливость старшего, который с наступлением сумерек уводил ораву на сенник, пресекал ссоры и, пока не уснут меньшие, рассказывал сказки, заставляя мирно жаться друг к дружке… И полубессонные ночи в темной горенке, неуемные ласки жены, которой хотелось отлюбить его за всю оставшуюся жизнь. Сколько же сил в его Меланье! Она вскакивала на заре, когда он забывался в коротком сне, доила коров, варила еду на всю артель семейную, по росе бежала в поле на жатву, где не только первой была в работе, но успевала и женщин наставить, чтоб, возвращаясь домой к полудню, помогали мужикам собраться, как велел староста.

Мужики с утра до ночи готовили снаряженье, крепили телеги, подлаживали избы, печи, допахивали клинья под озими, ловили неводами рыбу в озерах. Гору работы перевернуло за три дня село Звонцы и еще справило четыре неожиданные свадьбы…

Шел за нагруженной подводой Юрко Сапожник, опустив сметанную голову, и безусое простоватое лицо его было как в ранах — в прощальных поцелуях и слезах лучшей звонцовской девушки. Подобно старосте, он переживал все часы и минуты последних дней — с того момента, когда с доброй сулицей и чеканом вернулся с подворья кузнеца, где Таршила до самой зари учил охотников искусству лихого удара. Поев черного хлеба с парным молоком и пареной репой, попросив мать, чтоб нащепала смолистой лучины для светца и положила на лавку под коником, он пошел в сени за кожами. Сулил мужику из соседней деревни оголовить сапоги за пуд пшена. Летом заказы случались редко, дорожил ими, да и слово дано человеку. На дворе забрехала собака, он выскочил и заметил в сумерках за тыном знакомое пестрое платьице.

— Ты што тут делаешь, полуночница? — спросил строго.

Девчонка приникла к ограде, торопливо зашептала:

— Дядя Юра, иди ближе, дядя Юра…

Заводила ребячьей ватаги Татьянка, та, что первой примчалась в поле с вестью о московском гонце, была большой выдумщицей. Опять, видно, что-то взбрело ей в беспокойную головенку, и Юрко, пряча усмешку, попытался сразу ее охладить:

— Спать беги, а то вот мамка тебе задаст.

— Ты не говори мамке, дядя Юра. Нянька Арина велела, чтобы ты пришел за нашу баньку, она возле конопли будет ждать.

— Ишь ты, велела. — У Юрка сперло в груди, сердце сорвалось с привычного хода; новый тын, и лес за селом, и заря над озером поплыли в веселую даль, будто подхватила его карусель.

— Ты быстрее, дядя Юра, нянька Арина велела.

Юрко басовито кашлянул и — строго:

— Коли велела, приду… Погодь-ка…

Не выдержав степенности, он метнулся в сени, нашарил на полке горшок с сотовым медом, которым пасечник расплатился за ремонт сбруи, выбрал кусок поувесистей, воротясь, отворил калитку, сунул девчонке в руки.

— Ой, благодарствую, дядя Юра, я побегу. Уленьку угощу.

Юрко постоял неподвижно, унимая сердце. Соседское подворье и огород были скрыты высоким плетнем, он не сразу отыскал потаенную щель, пригляделся. Вот по дорожке к сеннику, где летом спала ребятня, мелькнуло светлое — не иначе Татьянка, — потом дверь снова тихо скрипнула, и темная фигурка исчезла в высоких подсолнухах. Неужто Арина?.. Темнокосая гордячка, смеявшаяся в глаза парням, когда пытались ухаживать за нею в хороводах, сама прислала сестренку? Он и близко боялся к ней подходить. Особенно после того, как брякнула одному настойчивому ухажеру: «Попробуй еще топтаться под избой, смородину мять! Улькиной соплей приклею к тыну да отвяжу Серого — он те портки-то спустит. Петух драный!» Парень отчаянный, озороватый, но тут слинял, отошел, не проронив слова, унося обидное прозвище. Может, и Юрка поджидает новая проказа Аринки?.. Но что угроза посмешища в сравнении с малой надеждой на благосклонность черноокой красавицы! Юрко перемахнул грядки капусты, лука и репы, продрался сквозь густой малинник на задах огорода, перелез березовый частокол, крадучись направился к темной стене конопли за соседской банькой, стал под черемуховый куст, тая дыхание, прислушался. В траве звонко трещали ночные кузнечики, от баньки им отзывался грустный сверчок-чюлюкан, бесшумно пикировали летучие мыши, едва не задевая ветви черемухи. Крепкий дурманный запах конопли кружил голову, было душно, как перед дождем, а небо ясное, темно-синее, глубокое до жути. Еще заря не сгорела, но звезды высыпали крупные, трепетные, словно свечи в праздничном соборе; одна, кровавого цвета, казалось, висела над самым лесом, и узкий месяц, похожий на татарскую кривую саблю, отражал ее недобрый блеск. С улицы доносились голоса, стучала телега, в церкви светился огонь — село не угомонилось.

«Не придет… Не придет…» — суеверно твердил про себя Юрко и вздрагивал от всякого шороха. Тень большой совы налетела из сумрака, он замахнулся на нее, да так и застыл — по тропинке торопливо шла девушка в темном сарафане.

— Юрко, ты?

Он шагнул к ней, она схватила его за руку своей горячей, нервной рукой, почти бегом увлекла мимо зарослей конопли к опушке березового леска за огородами.

— Пришел? — выдохнула шепотом, останавливаясь в тени березы. — Зачем пришел?

— Как… зачем? — Юрко растерялся. — Ты же звала.

— «Звала»! Дождался, что позвала. Рад, да? Рад?

Сбитый с толку, он немо смотрел в ее гневно блестящие в сумраке глазищи. Сколько раз видел эти глаза днем — словно стоишь над черным омутом, и завораживает он тебя жуткой глубиной, таинственным мерцанием непостижимого водоворота — того и гляди, бросишься в объятия водяного. Недаром мать Аринки называют колдуньей и побаиваются. Однажды бабы даже побить хотели — поссорилась с соседкой, а та через час свалилась в погреб, чуть до смерти не зашиблась. Поп выручил, заявив, что колдовство — глупое суеверие, темное язычество. И все же доныне поговаривают, будто белая лошадь, что появляется ночами в окрестностях села и гоняется за припоздавшими путниками, — не иначе как Аринкина мать. Юрко белой лошади не видел, зато другое знает точно: бабы тайком бегают к Аринкиной матери за приворотными средствами, носят к ней отливать испуганных детей, просят помочь, если у коровы пропадает молоко, а в колодце портится вода. Она не отказывает: дает травы, ходит смотреть коров, готовит им пойла, сыплет в протухший колодец горящие уголья, отливает ребятишек, но молитвы при этом шепчет, обращенные к святым. Может, только для виду? В селе каждый убежден: Аринкина мать знает слово. В самом деле, не от простых же молитв, не от лесных трав выздоравливают люди и животные, и не от одних же углей вода в колодце очищается! Вот и парни сохнут по ее дочери не иначе как через то слово. Девки злятся, за глаза грозят вырвать «колдуньиной дочке» змеиные косы, но каждая тут же и ластится к ней — то ли боятся, как бы жениха не отбила, то ли сами мечтают завладеть тем словом? Наверное, Аринка и спасается от ненависти подруг, гоня от себя воздыхателей. И мог ли Юрко Сапожник с простоватым лицом деревенского Иванушки да при нищете своей полусиротской мечтать о внимании первой в Звонцах красавицы? Вот разве когда боярин возьмет его к себе да поставит над целой мастерской?.. Но станет ли ждать Арина? И вдруг сама позвала!

— Молчишь? Сказать нечего? Али я тебе противна? Думаешь, сама позвала — так и цена мне полтина? Думаешь, да?

— Арина, погоди, — он хотел взять ее за руку, но девушка отшатнулась.

— Оставь это, отойди! Отойди, а то возненавижу!

Юрко испуганно отступил. Коса, словно живая черная змея, извивалась в руках Аринки, стеклянные бусы, нашитые на треугольный косник, поблескивали в сумраке холодными гадючьими глазками. Юрку даже не по себе стало. А она, уловив его робость, сама вдруг бросилась на грудь парня, обхватила за шею:

— Милый, противный, ненавистный, глупый, сокол мой…

И тогда узнал Юрко Сапожник, каким оглушающим бывает счастье человека. Вот теперь ему стало страшно по-настоящему: эти руки ее, эти губы, эти косы, скользкие, холодные, сладкие, — они ведь одни во всем подлунном мире, они сейчас ускользнут, исчезнут, и таких он никогда, нигде больше не найдет. Но воспоминание останется в нем, и как же тогда жить на белом свете Юрку Сапожнику? И пока счастье его не кончилось — наяву ли, во сне, — он должен сказать, обязан сказать ей то, чего не скажет уж никому:

— Реченька ты моя светлая, березонька тихая…

Меньше всего подходили его слова для колдуньиной дочки, но Аринка вздрогнула, замерла в его руках, прижалась, слушая громкое Юрково сердце, будто в нем снова и снова повторялись слова, неожиданные в устах сельского парня, привыкшего ходить за сохой, орудовать топором, тачать сапоги, чинить конскую сбрую. А она и раньше знала, что живут они, зреют в Юрковом сердце, — застенчивые глаза их выдавали. Колдуньина дочка не могла не знать, что в застенчивых глазах таится больше любви и страсти, чем в смелых и наглых… Долго стояли, обнявшись, но вот Аринка вздохнула, ласково отстранила Юрка, закинула косу за спину, смягченным грудным голосом спросила:

— Теперь ты останешься? Не пойдешь воевать?

— Аринушка… — Снова Юрко растерялся, замолк, потом бережно взял ее руку, сказал с упреком: — Я ж первым вызвался. Матушка вон и то… плакала, плакала, да и благословила.

— Но ты же, когда назвался, не знал, что я попрошу… что я не хочу… Теперь ты останешься?

— Нет, Арина. Пойду я. Все идут.

— Пусть идут! — коса-змея снова угрожающе извивалась в ее быстрых руках. — Не хочу, чтоб тебя татары убили!

— Бог с тобой, Арина! Почему меня убьют?

— Убьют, я знаю — гадала. Не ходи, Юра, ты ж совсем молоденький! — и опять обняла, прижималась лицом к груди, повторяла: — Не ходи! Не хочу!..

Даже ласки Арины не прогнали жуткого холодка от ее пророчества, и неожиданно он отстранил ее руки, сдержанно сказал:

— Убьют, — значит, судьба. А я пойду. Дядька Фрол правильно сказывал: кто совесть хоть раз потерял, другой не купит. И што хуже, Арина, меня убьют аль басурман над тобой надругается, Уленьку твою к седлу прикрутит, Татьянку погонит бичом в степь?

— Нет! Что ты?.. Коли беда — себя порешу и сестер.

— Эх, Арина! — он, как ребенка, погладил ее по голове. — Не так-то легко себя порешить. Да и татарин не прост: упадет, как дождь слепой с неба ясного, не охнул — на тебе уж веревка.

— Юрко, милый, неуж силы убудет у князя, коли ты один не пойдешь?

— Один?.. Я — один, другой — один… Рать, она из воев строится. Ведает ли сам бог, какое копье по счету делает ее сильнее вражеской. Может, моего-то копья и недостанет нашим…

Она снова миловала его и говорила, говорила:

— Знала я, чуяла — не одни руки у тебя золотые. Гордилась, что ты, желанный мой, такой молоденький, первый на зов князя вышел и всех мужиков увел. Не ошиблось мое сердечко глупое, но не жалеешь ты меня, бросаешь, когда сама открылась.

— Аринушка! — взмолился Юрко. — Што же ты со мной делаешь? Неужто не понимаешь?!

— Ох, Юрок, все понимаю. Не верь словам глупым, иди, сокол мой, ничего не бойся — не возьмет тебя смерть от басурманской руки. Удержать хотела, затем и пугала. Да разве напугаешь тебя, желанный мой? Иди, я слово знаю, с тобой оно будет, от всякой беды оборонит. Вот возьми, здесь оно скрыто.

Девушка торопливо расплела косу, освободила ленту с привязанным косником, подала парню. С трепетом взял Юрко маленький треугольник, ощутил под шелком жесткую бересту. Гладкие бусинки, нашитые на шелк, холодили ладонь, поблескивали чистыми звездочками. Он поцеловал кооник и повязал ленту на шею.

— До смерти не расстанусь.

— А как воротишься, цветочек на могилку мою положи. Прощай, Юрко…

— Стой! — он догнал ее, сильно схватил за руку. Сумасшедшая эта колдуньина дочка. То его хоронила до времени, теперь себя укладывает в могилу. — В себе ли ты, Аринка?

— Кабы в себе, так первая не позвала бы, — сказала горько и зло. — Не дождаться мне тебя, Юрко, прошла моя воля девичья. Сказывать не хотела, да вырвалось. Гостит у нас мужик один, с-под самой Москвы, богатенький мужик, торговый. Бражку с тятькой пьют, обо мне сговариваются, пока мы тут милуемся…

Юрко молчал, не в силах сразу постигнуть всю меру несчастья. Да о таком не с Аринкой — с ее отцом говорить надо. Иной парень с девицей не один год милуется в хороводах, а глядишь — просватали ее и увезли в село чужое, в даль дальнюю. Свою же невесту он лишь на свадьбе увидит. И не помнит Юрко случая, чтоб кто-то в Звонцах восстал против родительской воли. Даже боярин в такие дела редко мешается, да отец Аринки и не боярский человек, он смерд вольный, у боярина спрашивать согласия на замужество дочери не станет.

— Сам сватает? — тихо спросил наконец.

— Сын у него жениться надумал. Не знаю, где он меня видал — чтоб у него глаза полопались! — я о нем досель слыхом не слыхала. Глянулась, вишь, ему, забыть не может. Тятенька мой и рад. Он что говорит: не дал бог сыновей, зато дочки одна другой краше. Повыдаю за богатых да и стану по зятьям ездить, меды попивать — так она, жизнь, и покатится масленицей.

Арина зло всхлипнула. Юрку хотелось приласкать ее, но что-то уже встало между ними, делая ее чужой и недоступной. Юрко хорошо знал хромого Романа — хитрого и упрямого Аринкиного отца. На работе пупа не сдернет, но свое вырвет из глотки. Малую услугу тебе окажет — потом вспомнит сто раз, и чувствуешь себя его пожизненным кабальником. Жена-знахарка оказывает услуги бескорыстно, он же тайком, будто от ее имени, мзду берет. Правда, жену он и побаивается больше княжеского пристава. Неудивительно, что дочери ему — товар. Первые две уж невесты, но и двух меньших он наряжает хоть дешево, зато ярко — чтоб сызмальства в глаза бросались. Вот и выглядел старшую купец.

— Што ж, родитель тебя не спрашивал?

— Он спросит! Сказал только: счастье, мол, в твои руки плывет, так ты отца не забывай. А мне омут милее того счастья.

— Бог с тобой, Арина!

— Кабы бог!.. Вот вы на битву смертную идете, а он-то, жених мой ненавистный, тоже в Коломну с родителем наладился — наживаться. С обозом едет. Отец его по дороге договаривается, кто зерно продаст. Князь большие деньги сулит поставщикам — он и нарядился. Тятька его нахваливает — вот человек разумный, ему и война — мать родна. Прежде-то все тебя мне хвалил, с того, может, и приглянулся поначалу… А нынче пришел тятька-то со схода, будто кобель цепной. И тебя, и всех охотников обозвал хвастунами — вот-де татары собьют с вас петушиный гонор. Может, злится, что его старостой не выбрали?

— Он же не боярский человек.

— Что с того? Старостой он и под боярина пойдет… Откуда свалился этот сват с его женихом постылым? Не видала ни разу, а уж всю меня выворачивает от него, ненавижу до смерти, будто червяк он ползучий, мокрица гадкая! С чего бы это?

— Эх ты, «колдуньина дочка»! — грустно усмехнулся Юрко. — Вот если б я теперь отказался в Коломну пойти ратником, ты бы и меня возненавидела, Аринушка… Сватовство не свадьба, когда она еще будет?! Вот ворочусь…

— Ты-то воротишься, а я уж нет. С Коломны они поедут назад, тогда и окрутят нас. А я… — Качнулась к нему и в самое лицо, шепотом: — Юра, хочешь твоей женой стану, сейчас?.. Потом пусть хоть что!..

Он чувствовал, как вся она дрожит в его руках, ее дрожь переходит в Юрка, тьма встала вокруг, как стена, и Юрко исчезал — извечное, всемогущее наполняло каждую его кровинку бессмертным солнцем, сияющим в самой середине сомкнувшейся тьмы. И ее глаза тем же солнцем сияли ему прямо в глаза. Он не хотел, чтобы тьма так близко, так бесстыдно стояла рядом, он уносил ее на руках от этого насторожившегося мрака, грозящего уничтожить это бесценное солнце в ней и в нем. Она долго молчала, прижимаясь, как засыпающий ребенок, но вот, очнувшись, спросила тихо:

— Куда мы?..

— К батюшке твоему. Бросимся в ноги, скажем — не жить нам поврозь. Не зверь же он… А то к попу, к старосте Фролу…

Ее руки уперлись ему в грудь, но Юрко держал Аринку еще крепче сильными мужицкими руками, грел губами холодную косу.

— Пусти…

Он приближался к стене конопли, когда она наотмашь ударила его по лицу. Юрковы руки разжались.

— Не витязь ты… не жених! — у Аринки срывался голос, она задыхалась. — Холоп и есть холоп! Мокрица!.. Чтоб глаза мои больше тебя не видали…

Мелькнул в сумраке у черемухового куста и пропал девичий силуэт. Разгоралась щека, и шумело в голове от удара…

Дома в сенях он бездумно попил прохладного квасу, вошел в избу. В бабьем куте над кадкой с водой потрескивала смоляная лучина, вставленная в железный светец, нагар падал в воду с тихим шипеньем; мать, рано постаревшая, маленькая и тихая, как мышка, в длинной серой телогрее, заводила тесто. В мужском углу, под коником, лежали на лавке приготовленные кожи, колодки, сапожный нож, молоток, дратва и деревянные гвоздики — мать позаботилась. Услышав сына, оторвалась от корчаги с квашней, тихо сказала:

— Я думала, ты в церкви. Там нынче староста с Меланьей венчаются — выбрали времечко! Глянуть охота, да с квашней куда ж? Напеку тебе свежего хлеба, сухариков насушу.

— Что? — отрешенно спросил Юрко, пристально глядя на коптящее пламя лучины. — Кто венчается?

— Фрол, говорю, с Меланьей, аль не слыхал? — мать обеспокоенно глянула на сына словно бы помятыми глазами, — видно, плакала над квашней. — Сходил бы. Он всех велел звать на часок, свадьбу затеял скороспелую.

Юрко, не отвечая, прилег на лавку, смотрел на темный образ Спаса в красном углу. Лучина пригасала, мать снимала нагар, и пламя вспыхивало ярче, тени бросались в углы, лик Спаса шевелился, кивал Юрку, подвигая его на какое-то дело, но Юрку было не до дел. Мать, вздыхая, возилась у печи; когда подходила к светцу, большая тень качалась на бревенчатой стене, доставая до закоптелого потолка, и мать представлялась большой-большой, как в детстве; хотелось рассказать ей все, даже то, чего Юрко не расскажет лучшему другу Сеньке. Однако Юрко знал: в этом деле мать ему не поможет, только новые слезы прольет. Какая же она маленькая и беззащитная на вид, его мама, но что он в жизни без нее?! И теперь вот поплакала да и перекрестила: «Иди, сынка, постарайся для православных…» — как будто Святогоров дух вошел в грудь Юрка, и ничто впереди не страшит… Арина тоже…

Едва сдержав стон, Юрко отвернулся к стене, прикрылся ладонью. Только б утра дождаться — днем все яснее и проще…

Очнулся в полной темноте… Матери не слышно. Откуда-то издалека, через волоковое окно, долетал собачий брех. Потом — песня. У старосты гуляют?.. Неожиданное чувство, что он куда-то опаздывает, толкнуло Юрка к двери. В теплой густой темени плыла хороводная песня. Не до сна девкам — два денечка осталось до расставания с милыми. А вот с другого конца — озорное:

Ой ты, пристав волостной,

Приезжай ко мне весной.

У меня на лунке

Вырастут медунки…

Соседское подворье распахнуто, из волокового окна избы струится ровный свет свечей, долетают громкие голоса. Старостина свадьба спутала время, Юрко не знал, долго ли пролежал в забытьи. Пытался разобрать голоса, но окошко узко и высоко. Пугающая мысль вдруг пришла Юрку: может, сам жених уж приехал, и сейчас пропивают, благословляют на замужество его, Юркову, ладу. А она?.. Соглашается сгоряча — ведь ударила же его. За что? Она сама теперь не в себе… С помраченным разумом он бросился в распахнутые ворота. Зазвенев цепью, навстречу со злобным лаем вздыбился Серый, но тут же смолк, завилял хвостом. Поодаль, у тына, жались светлые фигурки, всхлипывающая Татьянка метнулась из растворенных сеней, и чувство беды ножом полоснуло грудь…

В неярко освещенной избе за широким деревянным столом, выскобленным до белизны, сидел лысый пегобородый мужичок в расстегнутом сером кафтане, рядом, под образами, сама похожая на большую черную икону, стояла мать Аринки. Скрестив на груди руки, она смотрела на влетевшего парня блестящими от бражки глазами. Половину избы от Юрка заслоняла широченная спина мужика в распущенной рубахе, курчавая всклокоченная голова его подпирала потолок.

— …Так, сватушка, так, золотой, поучи рукой родительской, беды нет, добра же прибудет, — пьяно гундосил пегобородый, наваливаясь грудью на большую глиняную кружку. Юрка он и не заметил, глядя куда-то в угол. — Учена баба шелком стелется, неучена терном колется. Обломай-ка, сватушка, постарайся для зятька…

— С-сука! Гулена! — загремел мужик, хромовато переступая раскоряченными ногами. — Я те покажу, как мы зря сговариваемся! Я те научу из воли выходить! В клеть! Под замок до свадьбы! Запорю, коли слово еще поперек услышу!

Свистнул кнут, стегнул по мягкому, и тут Юрко увидел на полу, под ногами мужика, расплетенную черную косу. И до того, как в глазах потемнело, успел еще увидеть разорванную, задранную сорочку, узкую белую спину в красных рубцах.

— Дядя Роман! — он повис на взлетевшей к потолку руке мужика. — Не надо, дядя Роман!

Мужик отшатнулся, по-медвежьи припадая на короткую ногу, оборотился, дохнул в лицо сивухой:

— Кто?.. Ты пошто, щенок, лезешь не в свое дело?

Широкое половчанское лицо, сине-багровое от браги и ярости, раздутые ноздри, белые волчьи зубы и под лохматыми бровями — налитые кровью белки, знакомая жутковатая темень зрачков.

— Пошто лезешь, говорю, шорник-сапожник?

— Не бей ее, дядя Роман, не виноватая она!

— Не виноватая? Ты почем знаешь, виноватая аль нет? Вон из избы, заступник соплястый! Кто тебя звал?

— Он знает. — Арина приподнялась, упершись руками в пол. В лице ни кровинки, глаза — сплошные зрачки: омутовый мрак и безумный блеск.

— Он знает, — повторила в тишине. — Он да я, да еще бог знает, что стали мы мужем и женой. Вот вам!

Черная «икона» в углу качнулась и вдруг кинулась к Арине.

— Что ты! Что ты! Зачем богородицу гневишь, доченька, зачем на себя наговариваешь? Ну, осерчал батюшка, побил маленько, так он тебе же счастья хочет, он простит и пожалеет. Возьми назад слово глупое!

— То правда, матушка, пред богом тебе говорю: муж мой единственный — Юрко Сапожник, и другого не надо мне.

— Кхе, кхе, — пегобородый завозился за столом. — Ай, девки пошли! Чуть не прикупил я у тя порченую телушку, хозяин. Кхе, кхе… Ты уж дале-то сам, сам, Ромушка, мы — сторонкой, сторонкой. — Он начал подвигаться на край лавки.

Пришедший в себя Роман сунулся к дочери, выхрипел:

— У-убью-у!

— Убивай. — Арина бесстрашно смотрела на отца сияющими, как у юродивой, глазами.

Мужик шагнул к парню, вцепился в рубаху жесткой рукой.

— Ты-ы… Пащенок! Ублюдок! Голь перекатная… Боярское дерьмо! Ты как посмел дочь мою тронуть? Неш думал, я ее в холопки отдам? Дочь-то мою?! Да я сам ее лучше — в омут, пусть бесу водяному достанется, только не тебе…

— Роман, опомнись! — закричала мать.

— Не-ет, пусть бесу… — Мужик тряс Юрка за грудки, а другой рукой шарил за поясом. — Пусть лучше бесу…

Если бы этот пьяный лохматый зверь не был отцом Аринки!..

— Тя-тя! Не надоть! — детский крик вырвался из сеней, за ним метнулись две белые сорочки, повисли на руках отца.

— Роман, ты сдурел?.. Юрко, беги!..

— Ю-ура-а! — пронесся в избе звериный крик Аринки.

Юрко отпрянул от мужика, нож блеснул перед самым его лицом. Злоба ударила в голову, сама собой напряглась рука, из тесного рукава в ладонь скользнула ребристая, окованная железом свинчатка. Юрко по-разбойничьи свистнул, взмахнул кистенем.

— Дядя Роман, не подходи! — И отчаянно рванулся к девушке, схватил за руку: — Пойдем!

Она встала, шагнула за ним к двери.

— Ку-уда? — хозяин, отбросив жену и младших дочерей, рванулся за Ариной, но окованная железом свинчатка описала перед ним запретный круг.

— Разбойник! Дочь украл! Я к старосте пойду, к попу… Тебя засекут! В колодки забьют!

— То-то, дядя Роман! Старосту вспомнил. Не забудь еще княжеских отроков да судью. За «боярское дерьмо» тебе перед ними отвечать придется. На дыбе, пожалуй. А за «ублюдка»…

Подтолкнув Аринку к двери, Юрко шагнул за ней в темные сени. Но еще раньше туда проскользнул перепуганный сват. За калиткой их догнали плачущие девчонки, вцепились в истерзанную сестру.

— Нянька Арина, пойдем на сенник, мы боимся, нянька Арина…

Девушка всхлипывала, из дома неслась перебранка, и теперь злой бас мужика явно уступал крику женщины.

— Вот што, птахи, — сказал Юрко. — Утро вечера мудренее. Ступайте вы ко мне домой. Бабки нет пока, а дверь не заперта. Серый вас не тронет. Забирайтесь на полати да спите себе. Есть, поди, хотите?

— Хоцим, — пропищала пятилетняя Уля, цеплявшаяся за подол няньки.

— На полке в сенях каравай, в горшках молоко, да мед, да репа — все ешьте. Мы с вашей нянькой скоро будем.

Она пошла за ним, ни о чем не спрашивая, она полностью доверилась ему, мужчине, и поэтому Юрко ничего не боялся. Пусть вина его велика, а люди растревожены — могут сгоряча даже прибить — Юрку верилось в справедливость. Вины перед богом он не чувствовал — это главное для него. Так и скажет принародно — там пусть решают. Староста не зверь, боярин тоже милостив, поп божьим судом судит. Авось дело обойдется продажей да церковным покаянием. То, что Роман — вольный смерд, для него и хуже теперь. «Холоп не смерд, мужик не зверь», — любят говорить бояре. За обиду своего холопа иной из них с десяти смердов шкуру спустит. Такое время пришло, что лучше прибиться к сильному человеку — за его спиной жить спокойнее, ибо за тебя и вотчина, и господин, и князь его. Смерду вроде вольготнее, а что случись — только сам за себя. Зверь и есть. Кто посильнее, тот и норовит шкуру содрать. То-то мужики сами идут под сильных бояр. Роман из редких упрямцев, которые норовят сами прожить, считаясь подданными великого князя, а до него не ближе, чем до бога, — дальше, пожалуй: бог-то, он в каждом доме хоть с иконы смотрит… Юрко торопился, пока свадьба не кончилась. Ему хотелось, чтоб судили их с Аринкой всем миром. После сегодняшнего схода верилось Юрку: люди вместе окажутся добрее и справедливее, чем каждый со своим судом.

Не забыть ему до смерти, как вошел в просторную, набитую гостями избу старосты, стал на колени перед хозяином, его молодой женой и попом, сидевшими в красном углу, а рядом опустилась Арина, склонив голову, уронив на пол черные косы, вздрагивая исполосованной спиной под рваной сорочкой. И гнетущую тишину, когда сбивчиво говорил о случившемся, просил защиты. И ропот, сквозь который рвались злые выкрики:

— Неслухи окаянные! Што надумали — против воли отца!

— Этих защити — завтра свои на шею сядут!

— Без венца станут жить, аки свиньи в скверне валяться.

— В подолах начнут приносить!

— А чего ждать от колдуньиной дочки да этого сураза?

— Пороть обоих!.. Аришку — в дом церковный!

Юрко вздернул голову. Прямо перед собой увидел набеленное лицо, соболиные брови и пылающие зеленым светом глаза старостиной жены, убранной в свадебный венец. Она не отрывала взгляда от склоненной Аринки. «Будто ястребиха над курочкой…» Опуская голову, успел заметить в дальнем конце стола испуганные глаза матери… Ропот нарастал, и Юрку казалось — вот-вот на него посыплются удары хмельных мужиков и баб. Были тут парни, Аринкины воздыхатели, — эти постараются. Краешком глаза видел, как пробивается к ним рыжий детина — тот, которого Аривка окрестила Драным петухом. Этот в свалке может нож сунуть в бок или огреет кистенем. Но тотчас рядом возник Сенька, стал за Юрковой спиной. В углу злорадно верещали девки…

— Бабоньки! Мужики! — звенящий голос Меланьи прорезал шум. — Аль не христиане мы? Аль молодыми никогда не были? Что ж это делается? Фролушка, скажи ты им…

Ропот покатился на убыль, а девки вдруг загалдели, наперебой жалея осуждаемых, — спохватились, что надо радоваться: опасная соперница хочет идти за парня, который и женихом-то на селе не считался.

— Тихо, сороки! — принаряженный в расшитую рубаху, подпоясанный алым кушаком, староста вырос над столом, и был он на удивление красив; наверное, многие женщины лишь теперь с сожалением заметили это. — Што я скажу, православные? Не мне их судить — какой судья жених? А свое выскажу. Понять их можно, коли родитель зверь и силком выдает девку за постылого. Оправдать же трудно. Право родительское свято и не нами писано. Без него все прахом пойдет. А побежали они не в лес темный, не в скит разбойный, не в Литву, не в татары — к вам пришли, к батюшке вот, ко мне, старосте, — правды и защиты пришли искать открыто, уж тем они чисты и любы мне. Так, может, сумеем без розог в их беде разобраться да вразумить — и дочь, и отца, и Юрка тож?

— Ить верно! — громко выкрикнул Филька Кувырь, который только что требовал сечь Юрка и забить в колодки. — Ай, мудер ты, староста Фрол, Пестун наш ласковай! Дай поцалую тя хучь в бороду! — Он полез к старосте, но жена дернула сзади, и Кувырь едва не растянулся на полу, вызвав громкий смех.

— Твое слово, батюшка, — староста оборотился к попу, и люди сразу замолчали: в делах семейных решающее слово — за попом.

Тот неторопливо поднялся, тронул медный крест на груди, пристально глядя на виновников смуты, тихим голосом приказал:

— Встаньте, дети мои, и подойдите ближе.

Парень и девица послушно поднялись с колен, одновременно шагнули к столу. Сзади зашептали:

— Глянь, спина-то…

— Хочь бы наготу прикрыла, бессовестная.

— Кака там нагота — рубцы кровавы!

— Спасибо ишшо не убил, зверюга.

— Он-то, Роман, может. Половчан чертов!

— Каб твоя Феклуша крутнула, как бы ты-то озверел?

— Не греши — чиста девка. И Феклу не трожь, а то звездану!..

— Тихо, батюшка говорит.

Попик повел очами вбок, так же негромко спросил:

— Матушка Юрка, прихожанка Агафья, здесь ли?

— Здесь, батюшка, здесь. — Агафья встала, отбила поклон.

— Што скажешь, Агаша, о деле сем?

— Да што, батюшка, тут скажешь? Коли сыну моему девица по сердцу, рази стану я неволить его? — Мать защищала Юрка, мать даже не обмолвилась, что сын ни о чем ее и не спросил.

— Так, с этой стороны чист Юрко Сапожник. Виноват же он пред отцом, чью дочь увел из дому, крепко виноват и грешен.

— Грешен, батюшка, грешен, — загудели голоса.

— Крепко грешен Юрко Сапожник, — возвысил голос священник, — в том же пусть никто не усомнится! Но еще молод он, от молодости невольный грех его, а нет такого греха невольного, коего не принял бы господь на сердечном покаянии.

Попик сделал долгую паузу, острым взглядом обвел лица трезвеющих прихожан.

— Прежде чем Юрка судить, послушайте, дети мои, какое слово привез мне гонец московский. Слово то ко всем слугам господним, ко всему люду православному — от нашего пастыря святого, игумена Троицкого монастыря Сергия Радонежского. К заутрене готовил его, но случай велит сказать ныне.

Люди качнулись к священнику, и так тихо стало, что даже мышь, видно с вечера забившаяся в пазу под потолком, высунулась, потом стреканула по бревенчатой стене на пол… Не только в Московской — во всей русской земле не было в ту пору слова более авторитетного, нежели слово Сергия Радонежского, отрекшегося от жизни боярской ради православной веры, соединяющей сердца и княжества в единый народ, своими трудами, в суровых лишениях создавшего обитель в лесной глуши, установившего в ней порядок невиданный, когда монастырские братья владеют имуществом сообща и трудятся на равных, не спрашивая — из бояр ты пришел в монахи или из холопов. Не было православного, не мечтавшего посетить Троицу, этот русский Иерусалим. Москва еще становилась столицей в сознании народа, а Троица уже стала столицей для верующих.

— …Так слушайте, дети мои, слово святого Сергия…

Попик помолчал, глядя поверх голов слушателей, заговорил размеренным голосом:

— Встретил я на площади града стольного стражей, что вывели на позор душегубов, по праву осужденных, кнутами битых, обреченных на муки вечные как на этом, так и на том свете. Печатью каиновой были мечены их лица угрюмые, а глаза злобные, ненавистные каждого встречного заели бы. Жалок и страшен человек, богом проклятый, людьми отвергнутый. Благословить сих падших рука не поднималась, будто камнем тяжким ее оковали…

Слушатели тихо вздыхали, качали головами, поеживались, вспоминая, видимо, свои прегрешения, вольные и невольные. В какую же страшную пучину может толкнуть человека злонравие!

— …А спешил я во храм — помолиться за избавление земли русской, народа православного от грозной беды, что от степей половецких надвигается тучей. Так и прошел бы, стесненный душевным холодом, мимо отверженных, но в тот самый миг блеснуло в небе, и над градом стольным раскатился глас, далекому грому подобный: «Отче Сергие, вот люди несчастные, коим дан лишь единый путь возврата к престолу господню. Укажи им путь божией милости». Тотчас будто руку мне расковали, осенил себя знамением крестным и на коленях вопросил небо: «Светлый посланец, с радостью исполню я волю Спасителя нашего. Укажи лишь и мне тот путь…»

Мужики и бабы начали торопливо креститься.

— …Народ видел свет в небе, слышал глас небесный и вопрос мой, народ со мной молился и ждал ответа. И колодники молились о милости господней. Когда же снова возгремел глас небесного мужа, каждое слово его будто огненным уставом вписалось мне в память: «Тот путь — чрез битву кровавую с царем нечестивым Мамаем, с ордой его бесчеловечной, народами ненавидимой…» Отгремел глас далекий, и тогда вопросил я несчастных: хотят ли кровью, своей и вражеской, отмыть грехи великие пред господом и людьми? Осветились лица угрюмые, пролились из глаз чистые слезы, и все двенадцать колодников молили во прахе поставить их ратниками в ополчение. Так в войске великого князя прибыло бесстрашных воев…

Голос попа дрогнул, слеза блеснула в очах, проникающим в самую душу словом он продолжал:

— Была среди осужденных жена падшая, нераскаявшаяся грешница, ради полюбовника отравившая мужа и дитя свое…

— Свят, свят, свят! — зашептали бабы, истово крестясь.

— …Подползла она ко мне на коленях, протянула изможденные руки, окованные цепью железной, и стала просить в слезах: «Отче Сергие, ничего у меня не осталось, и жизнь моя постылая никому не нужна, разве лишь палачу? Так возьми эту железную цепь, отдай кузнецу — пусть он скует копье на врагов христианских. А меня пусть удавят, чтоб не тратить на преступницу ни железа, ни хлеба, ни воды и стражу при мне не держать». Тряхнула она руками слабыми, и расскочилась цепь кованая — будто разрубили ее сталью булатной. Стоял народ изумленный, я же поднял ту цепь из пыли дорожной, поцеловал со слезами и отвечал горемыке: «Спасибо тебе, дочь моя злосчастная, за дар этот. Послужит и он святому делу». Тогда осветился лик ее измученный и страшный, и понял я: для нее тоже открылась тропинка к богу и к людям. Велел ей постричься, принять схиму, и как случится битва, собирать сирот неприкаянных, спасать от гибели, растить силу для русской земли. И будет каждый пригретый ею ребенок шагом ко спасению…

Ревели бабы, смущенно сопели мужики.

— Велик господь милостью, коли и таких прощает.

— Слава ему за то; может, и наших деток в несчастье кто призрит…

— Сергию слава, эко счастье — есть на Руси такой угодник.

— Нужен, стал быть, коли есть.

Попик отвердел голосом:

— Передал еще нам Сергий такое слово: кто сложит голову за веру православную, за русскую землю — чистым предстанет у престола всевышнего судьи. Кто исполчится на ворога со всей отвагой сердца и живым выйдет из битвы — тот начнет жить как бы заново: все грехи прощает ему церковь православная. Тому же, кто сам пойти на битву не может, но поделится с русским войском добром, нажитым трудами, трижды тридцать грехов отпускается…

С глаз попа как бы смыло дымку, они остро блеснули, в голосе зазвучали строгие нотки:

— Теперь мое слово послушайте. Ты, Юрко, первый в моем приходе отозвался на зов великого князя вступить в его войско охотником. Тем явил ты пример мужества и благочестия, готовность послужить вере православной и земле русской. За то господь прощает грех твой молодой и невольный. Десница его да послужит тебе защитой. Аминь!

Юрко упал на колени, стукнул об пол лбом и замер, ожидая.

— Твой же грех, девица, больше его греха, хотя грех твой так же неволен. Десять лет уж пекусь о приходе здешнем, а не упомню, чтобы дочь из воли родителей вышла. Не сетуй на отца своего — розги его справедливы. В иное время над тобой была бы кара суровая, ныне же случай особый. Вижу — не за проезжего-прохожего щеголя, не за богатого сластолюбца, не за пустого красавца готова ты пострадать. Хочешь отдать себя в жены юноше честному, работящему, вольной охотой идущему ныне на бой правый, откуда не все вернутся. Для него, воина русского, готова ты принять пожизненный вдовий крест всего лишь за два дни счастья супружеского. Велика твоя жертва, и господу нашему она угодна. Светлым именем его прощаю грех твой молодой. Аминь!..

Арина бессильно упала рядом с Юрком и разрыдалась.

— Сильна воля родительская, — чеканил слова поп, — но воля господня сильнее ее. Коли вместе совершили мы тут какой грех, беру его на себя. Встаньте, дети мои, и дайте руки. Нет с одной стороны родительского согласия — я сам…

— Это почему же нет согласия? — загремело от порога. — Это пошто же нет ево?

Расталкивая людей, тяжело хромая, к столу лез Роман, полупьяный, всклокоченный, в располосованной на груди рубахе.

— Што ж это вы, басурманку, што ль, каку полоненную венчаете? Отец я ей, и мать — вон следом бежит…

Арина съежилась, мужики зашевелились, готовые по первому знаку попа или старосты навалиться на Романа, а он вдруг подкосился культей, припал к ногам дочери.

— Деточка моя болезная, кровиночка милая, прости меня, пса окаянного, зверя пьяного!.. Юра, сынок, и ты прости слово нечистое. Видит бог — не хотел Арине жениха иного, кроме тебя. Ныне же позавидовал тебе злой завистью и всем вам, мужики, позавидовал люто. На битву идете, на праздник страшный, долгожданный, я же, кляча колченогая, в товарах остаюсь солому жрать… И подсунул нечистый этого свата окаянного! Прости, сынок…

— Бог простит, дядя Роман.

Арина, уливаясь слезами, поднимала отца.

— Мать, Агаша, — позвал Роман, — где вы там? Люди, дайте образок — детей благословить, тогда твое слово, святой отец…

Поднялся гвалт, Юрка оттерли от невесты, Меланья осыпала Аринку поцелуями, посылала кого-то достать из сундука свое сбереженное от первой свадьбы подвенечное платье. Услышав то, Роман снова загремел:

— Благодарствуем, хозяюшка любезная, да ведь и мы не нищие. Для того ли берег дочку набольшую, любимую, штоб в чужом наряде под венец вести? Свое уж заготовлено.

— Ишь ты, любимая, то-то в кровавых рубцах от любви.

— За то прощен!.. Мать, сватьюшка, чего стоите? Бегите стол собирать, снопы стелить, жито готовить — ночь-то летняя недолга. Гридя, друже, стань хоть ты тысяцким, Сенька — в дружки, парни, девки, аль дела не знаете?.. Фрол, прости за смуту в доме твоем. Знаю, сладки у тебя пироги, крепки бражка да медок, но и у меня не слабее. Не обессудь, коли со всей свадьбой к себе зову. Есть запасец у меня, думал ратников напоследок угостить — вот и угощу.

Староста улыбался в бороду, откровенно радуясь приглашению. Хвалил Роман его угощение, но скудным было оно. Время летнее, не свадебное, уж опустели и горшки, и жаровни, а главное — в глиняных кружках остался лишь пивной дух. Мужикам еще поговорить хотелось, — может, последний раз так-то вот за пиршественным столом сидели вместе. Русский человек не всякий день пьет, зато досыта любит. Роман — хозяин прижимистый, тем богаче будет стол — у прижимистого всегда найдется, чем удивить гостей при случае.


В ту ночь, когда в доме Романа продолжали пить и петь, а молодых отвели в холодный сенник, где на тридевяти снопах были постелены попоны, задернутые поверху чистым льняным полотном, по углам в глиняных кружках стоял мед, в головах — две горящие свечи и кадь со пшеницей, а потом, осыпав хмелем, оставили одних, Арина, дичась, огляделась, словно уверялась, что никого, кроме них, нет, тихо сказала:

— Юрко, Юрко… Кабы не пришел ты сегодня — не увидел бы меня вовек. Тебя возненавидела, свет стал немил… А теперь — за все — дороже ты мне всех на свете…

Он осторожно поцеловал ее спину, и сквозь платье она пахла травами и елеем — мать-знахарка залечивала следы отцовской ярости. Что еще сделать для Аринки? Случившееся — будто страшная сказка с близким счастливым концом. Зачем потребовалось пережить весь, такой жуткий по временам, вечер, чтобы снова оказаться наедине с Ариной, как уже было в лесу? Но там, в лесу, не могло закончиться так счастливо, с таким ясным днем впереди. Там они были одни-одинешеньки в каком-то яростном, временном луче, а вокруг теснился настороженный, враждебный мрак, готовый кинуться, поглотить обоих, едва луч погаснет, поглотить и опустошить душу, надолго — навсегда, может быть, — погрузить в безысходность. Теперь же за стенками сенника, укрытый ночным сумраком, мир не был враждебным, он шумел, радуясь Юрковой радостью, а то бессмертное солнце, что горело в каждой его кровинке и сияло навстречу Аринкиным глазам, ничуть не слабее при свадебных свечах. Оно по-прежнему — для них одних, но теперь не только сжигает, оно и охраняет их, делая для всех сторонних запретным тот уголок, где они остались вдвоем. Сказке не хватало конца, но сказки всегда не договаривают — они кончаются свадебным пиром, а дальше что? Аринка женой стала… Что такое жена, чем она отличается от той Аринки, за которой он не раз тайком подсматривал сквозь плетень, сам не ведая, почему хочется смотреть на нее вечно? Господи, подскажи Юрку Сапожнику, что ему с женой делать!.. Медом, что ль, напоить?..

Он поил ее медом, она смеялась и поила его, потом взяла его лицо в ладони, — как маленького, — смотрела сумасшедшими глазищами и спрашивала:

— Юра, сколько годов тебе, Юра?

— Маманя говорит — семнадцатый…

— Господи, я-то думала, ты совсем уж мужик, серьезный больно и такой ведь сильный… Мне-то за двадцать, Юра, не отдавали — сестер нянчила, и жених, вишь, подрастал… Витязь мой, не болит у меня спина, нисколечко не болит, вот ей-богу…


На другой вечер справили Звонцы еще две свадьбы. Сколько же было тайных свадеб в Звонцах и окрест, о том знали трава да звезды. Некогда было родителям присматривать за взрослыми детьми — в те последние ночи жены любили мужей, а мужья жен на целую жизнь вперед. После, когда вместе с победным звоном колоколов печаль утрат разлилась по русской земле, дивились люди, сколько брюхатых баб кругом. Но и на девок невенчанных, прячущих животы от стороннего глаза, боялись глянуть злым оком, потому что сразу кривело то око, а за посланное вслед нечистое словцо усыхал язык, опухало горло, заячья губа садилась на рот, легкие отхаркивались кровью и мокротой, и сходил в могилу злобный ханжа. Ибо отцы тех детей спали вечным сном в сырой земле Куликова поля. И церковь, не спрашивая, где отцы, крестила «законных» и «незаконных», давая им святорусские имена на страх врагам нарождающейся великой Руси. И через тридцать лет, и через триста, и через пятьсот с лишним брали в руки оружие сыны, внуки, правнуки тех молодых и не очень молодых, женатых и неженатых витязей, зарытых на Куликовом поле — Ивановы, Фроловы, Сапожниковы, Семеновы, Васильевы, Дмитриевы, Туликовы, Кузьмины, Гридины, Филимоновы, Петровы, Фомины, Михайловы, Таршилины, Алексеевы, Романовы, Меликовы, Тимофеевы, — вставали против врагов, идущих с запада и востока, с севера и юга, и били так, что лишь могильные холмы оставались от грозных чужеземных ратей, — одни могильные холмы, доныне сутулящие русскую землю.

…Шел невыспавшийся Сенька Бобырь, спотыкаясь о кочки, вспоминая горячие руки и молчаливые губы тихой деревенской девчонки, от которой он прискакал домой на рассвете.

Шел рядом с Сенькой ровесник Юрка — сын кузнеца Николка, жадно смотрел вокруг карими непорочными глазами и улыбался, как пробужденный ребенок. Никогда еще Николка не бывал далее окрестных погостов, а теперь шагать ему до таинственной Коломны, может быть, и дальше — куда поведет князь. В той дали текли молочные реки, в диких лесах стояли белокаменные дворцы, где томились прекрасные девы, полоненные злыми чародеями, и ожидали своего избавителя. Оттуда вернется он прославленным богатырем, которого узнает вся Русь, и привезет в позолоченном седле первую из освобожденных красавиц — точь-в-точь такую, как попова дочка Марьюшка…

Шел рябой Филька Кувырь, роняя по временам нечленораздельные звуки, встряхивая кудрявой головой, тяжкой с похмелья, жалеюще вспоминая, что утром торопился и плохо потряс опустевший лагунок. Надо бы перевернуть его вверх дном да подержать так, — глядишь, натекло бы с полкружки какой ни есть барды. Он даже постанывал от досады — с полкружки-то наверняка ведь осталось и пропадет зря, — в огорчении все время забегал наперед подводы, косился на медную баклагу, пристегнутую к поясу Сеньки, — что это в ней побулькивает так заманчиво?

Угрюмо шел рыжий детина с водянисто-голубыми глазами Алешка Варяг, со вторым прозвищем — Драный петух. Шел тоскуя, завидуя Юрку Сапожнику, снова и снова вспоминая то ангельское лицо Аринки перед аналоем, то слезинки на щеках ее в доме старосты. За каждую из тех слезинок он проломил бы кистенем череп даже отцу — попроси лишь его Аринка, — но она ни о чем не просила его никогда, она нашла себе другого защитника… Одно только маленькое удовлетворение грело Алешку Варяга: недоброжелателям его не пришлось насладиться Алешкиным позором. Именно сегодня назначено было на сельском сходе сечь Алешку принародно, спустив с него портки. Такое наказание определил ему отец за многие мелкие пакости, особливо же за охальство над зловредной бабкой Барсучихой. Все-то она знала про Алешку, и где ни встретит — грозит раскаленными гвоздями, кипящей смолой и прочим адским угощением. На прошлой неделе подстерег он с дружками Барсучиху, когда пошла она в баню вечером, да сунул в волоковое оконце придуманное им пугало. Вроде нехитрое пугало — выдолбил тыкву, в боку сделал прорезы в виде оскаленной морды с козлиными рожками, внутри закрепил сальную свечу, а зажги свечу ночью — кто увидит мерзкую харю огненную, подумает, что гость из преисподней вынырнул. Вот и Барсучиха так подумала, особенно когда дружки его подняли вокруг бани кошачий визг, а сам он в одном исподнем кинулся из темноты за Барсучихой, вылетевшей из двери в чем мать родила. Откуда столько прыти у бабки взялось? Стрелой влетела в хоровод, промчавшись через все село, да тут и свалилась в коликах, и одолела ее медвежья болезнь… Парни сами перетрухнули, убежали от баньки и тыкву забыли. По ней мужики тотчас нашли охальника, учинившего сором старому человеку… Не порка страшила Алешку — эка невидаль — десяток ударов прутиком по мягкому месту! Отец прежде потчевал и пастушьим кнутом, и вязовкой, отмоченной в соленой воде. Позор страшен. Какая девка захочет дружить с публично поротым?

Шел Алешка — об одном мечтал: поскорее дорваться до нечисти ордынской. Погуляет его топор в строю врагов, как в лесу диком. Заметит Алешку великий князь, возьмет к себе в полк, даст коня боевого темногривого, доспех стальной, серебром чеканенный. Отпросится Алешка в Звонцы хоть на денек, проедет по улице неторопко, позванивая броней, глядя из-под стального шелома соколиными очами. Кто такой? Откуда богатырь славный в Звонцы залетел?.. Да ведь это Алешка Варяг, матушки!.. Пусть тогда Аринка локти кусает, а зловредная Барсучиха отбивает поклоны…

В середине походного табора привычным ратным шагом ступал Таршила. Смотрел на пыльный проселок, но виделась ему борозда от сохи, какую вел вчера, допахивая клин под рожь. Не себе пахал — чуяла душа: не вернется больше в родные края. Велел многодетной сельчанке, проводившей в поход мужа, после засеять тот клин. Сладко пахалось ему напоследок. Век бы не отрывал рук от горячих, полированных обжей сохи, век бы горбатился над деревянной человеческой кормилицей, слушая тяжелый шаг рабочего коня, дыша хмельным запахом взрытой землицы. И земля тоже горбатилась, наползая на сошники, — то ли больно ей было от железа, то ли, наоборот, горько, что мало походил за сохой такой славный оратай, как Таршила. Давно ли в Звонцы вернулся — и снова уходит туда, где горбатится земля не плодородным пластом, а могильными курганами.

Он начинал служить московским князьям еще при Иване Даниловиче Калите, многомудром, прижимистом и коварном. Тогда ратные дела случались редко. Щедрой данью и покорством усмирял Иван Данилович ханскую злобу, сам брал выходы с русских княжеств, избавляя ордынских правителей от забот. Ордынскими мечами сносил головы своим врагам, натравливая хана на непокорных удельников, земли их прибирал к рукам и, увеличивая выход, отправляемый в Орду, еще больше располагал к себе хана. Тогда отдохнула Московская земля от больших разорений, людьми стала полниться. Ведь вспомнить жутко — иные волости до Калиты были совсем безлюдны, лишь кулиги, заросшие дикой травой и подлеском, напоминали, что в давние годы здесь шумела жизнь… И все ж без войн редкий год обходился. Из одного похода привез Таршила девку-литвянку. Не обижал, берег и любил, по христианскому обычаю обвенчался с нею в церкви, дом поставил в московском посаде над речкой Неглинкой, хозяйством стал обзаводиться. Жена любила гусей разводить, плодились они у нее счастливо, и прибыток от них шел немалый. Случались у них и литовские гости — дружба с Литвой была, — поклоны жене передавали от родных ее. И жена душой отошла, полюбила Таршилу, сына ему родила, да вскоре унесла ее черная болезнь, выкосившая в одно лето половину московского люда. Заскоруз Таршила в своем горе, увидев в нем божье наказание за то, что силой привез жену, хотя многие женились на полонянках и, бывало, до конца дней жили счастливо. Взял он в дом одинокую старуху, она и вырастила ребенка. Рассказывал сынишке о маленькой деревеньке Звонцы, о жизни крестьянской — была мысль воротиться на родное подворье, откуда молодым парнем увезли его служить при старом боярине, — но сын едва слушал, неведомы были ему крестьянские привязанности, он только и бредил воинскими доспехами отца. Пришлось определить в полк отроком, и, надо сказать, добрым воином вырос его сын… Тогда-то вездесущие озорники прозвали Таршилу «Мерином» — за бобыльскую жизнь, за силу и выносливость в тяжком воинском деле, за спокойный нрав и безотказность. Такие люди бесценны для войска, поэтому до преклонных лет держал его новый боярин в строю. Однако жизнь в седле, в постоянных разъездах, в сторожевой службе становилась тяжеловатой; он снова вспомнил родную деревеньку, выросшую в целое село, и пришел к господину отпрашиваться от службы. Дом его в посаде сгорел в одном из многочисленных пожаров, новый ставить было ни к чему, жил в детинце с молодыми кметами. Боярин Илья Пахомыч позвал его к себе, но Таршила отказался: каково старому воину отираться среди дворовой челяди, вороватой, завистливой, жадной и наглой? Хоть и покладист Таршила, но за обиду мог и голову снести кому-нибудь из боярских приживалов. Илья Пахомыч неволить не стал. Повел к великому князю — Димитрий Иванович любил сам говорить с теми, кто уходил из его полка. Сначала спросил, есть ли у Таршилы родичи, кроме сына, которого князь знал и незадолго до того велел поставить десятским начальником. Таршила ответил отрицательно, хотя не знал в точности, жив ли его старший брат, великий непоседа, бесстрашный шатун, лет шесть назад ушедший на вольные земли к Дону с десятилетней внучкой. Дважды присылал весточку с торговыми людьми, к себе звал. Но там земли князя рязанского, а Таршила своего государя не променял бы и на римского кесаря.

Димитрий Иванович, узнав о желаниях старого воина, велел боярину, чтоб построили Таршиле добрую избу в Звонцах да сарай для скота, да огородили бы подворье крепким тыном, да выдали ему коня ратайного, да баранов, да птицы на приплод. Боярин предложил должность волостного пристава, но Таршила отказался, ссылаясь на годы. Об одном попросил: присылать к нему сына, когда возможность будет. Димитрий Иванович сказал откровенно: «Часто сына не жди, Таршила. Ратное время начинается. О посохе не думай — кабалу с тебя всякую снимаем, но одна есть подать, неотменимая и неотложная. Воин ты добрый, где только ни бывал, со всеми врагами нашими переведался. Рассказывай мужикам о походах, весели в них русское сердце, да при случае поучивай владеть боевым топором, сулицей и рогатиной. То, может, скоро сгодится».

Знал Димитрий Иванович, о чем сказывал. Только разок и наведался сын в Звонцы. Началась долгая война Москвы с тверским князем, потом — поход на Волгу, против булгар, разорявших нижегородские земли. Димитрий Иванович делом доказал, что Москва строго спрашивает за обиды, причиненные ее союзникам. Едва вернулось войско от побежденной Казани, на нижегородские земли обрушился хан Арапша. И случилась беда на речке Пьяне… Малый отряд от московского полка оставался там среди дружин удельных князей, и стоял тот отрядик до последнего воина. Один из немногих уцелевших видел сына Таршилы после битвы, когда враги кинулись преследовать бегущих. Лежал Иван Таршилин, насквозь пробитый хвостатым копьем, на груде изрубленных врагов. Тяжела была у Ивана десница…

Застыла душа Таршилы от новой боли, проклинал свою старость, даже весть о победе на Воже была ему горька. Без него побили ворога. А как хотелось воротиться в полк великого князя! Вырос московский соколенок, дерзок стал с супротивниками. Великих князей — и Тверского, и Нижегородского, и Рязанского уж не упрашивал, но требовал от них послушания. Противились — посылал рати из-за каменных стен, зорко посматривал окрест, будто кречет на вершине скалы неприступной. Счастье служить такому государю. Самих ордынцев колотить начал. И ведь как быстро у него дело делается! Прежде князья месяцами соглашаются, неделями договариваются. А тут о битвах узнаешь, когда уж Димитрий поколотил неприятеля. Прежде так воевали одни татары. Против самого Мамая поднялся московский сокол. И приказ его требует быстрых сборов уже и от ополчения: быть в Коломне через две недели!..

Как будто с сыном ждет встречи в Коломне старый воин Таршила.

Ведь по-иному вся жизнь его могла пойти бы, не возьми его боярин с малых лет к себе на службу. Глядишь, в Звонцах-то детьми оброс бы, как молодым лесом, а то — голый пень. И сердце его старое, что репа двухвостая, одним корешком в звонцовскую землю вросло, другим — в княжеский полк. Подрезали годы второй корешок, оно же все туда тянется, тоскует, и мнится ему ночами — будто сын все там, в войске, уехал лишь надолго в службу сторожевую, но вот-вот воротится. Хочется бросить все, в Москву мчаться. Сколько раз с этой мыслью вскакивал среди ночи, коня запрягал… И теперь чудится — в Коломне найдет сына и всех товарищей старых, не воротившихся из-под Нижнего, Любутска, Твери, с берегов разных рек, где случались сечи и со своими врагами, и с пришлыми. Почему тянет его к той земле, кровью политой, не меньше, чем к полю, своими руками вспаханному? Какие плоды зреют на тех скорбных полях горбатых?.. Что зреют они, Таршила не сомневался. Великая Орда, перед которой трепещет полмира, в последние годы стремится уже исподтишка, по-воровки ударить в сердце Руси, но никак ханы не могут застать Москву врасплох, добраться до нее и сжечь, как не раз делали с Рязанью, Нижним, Тверью и другими великими русскими городами. Москва, бывшая еще при отце Таршилы малым окраинным уделом Владимиро-Суздальской земли, поднялась среди лесных пространств Руси белокаменной крепостью, и слава ее растет год от года. Дорого обходятся русским людям княжеские усобицы, но, может быть, и они нужны высшему разуму, чтобы найти сильнейшего, кто соберет Русь и оборонит ее?

В боярской вотчине ведал Таршила охотой, часто видел жизнь вольных детей природы, и крепко запал ему в душу один случай. Три года назад, в последний зимний месяц, на его глазах большая стая волков напала на стадо сохатых. Лосиный вожак, громадный горбоносый бык, темно-серый, с белым подбрюшьем, ринулся на хищников вместе с двумя быками помельче, но сбоку на него бросились еще три матерых волка, и он метнулся в лес, стадо устремилось за ним. Таршила пошел по следам зверей, и через две версты на истоптанном окровавленном снегу нашел останки молодого лося, еще через версту — разорванную корову. Обожравшиеся звери лишь распотрошили ее и наполовину сожрали плод. Повздыхал Таршила, пожелал волкам отравы да и пошел домой… В тот же год под осень вышел на лосиный рев — подсчитать стадо перед боярской охотой. Его привлек грубый, злой стон вожака, на который скоро отозвался воинственный голос молодого зверя. Таршила увидел их, когда они сходились. Темно-серый гигант с уродливыми страшными рогами яростно кинулся на стройного золотисто-рыжего соперника, которому, судя по отросткам на лопатообразных рогах, было лет восемь. «Куда ты, сердешный, аль ослеп?» — Таршила пожалел молодого, не сомневаясь, что битва будет короткой. Среди кустов лещины, под навесом старого дуба, глухо стукнули рога, и начался поединок. Таршила слышал тяжелое, частое дыхание огромных зверей, видел, как бугрились их мускулы под плотной шерстью, наливались кровью глаза и тягучая пена стекала с губ. Старый вожак, уверенный в себе, привыкший к победам, мощно наступал; тесня молодого соперника, он ходил, словно гора, на прямых ногах, старался прижать голову врага к земле сверху, расходовал силы бесхитростно, зная, наверное, что их достанет на всех врагов в ближних лесах. Золотисто-рыжий, наоборот, приседал, стелился над землей, чтобы усилить сопротивление врагу, он весь подобрался, словно в отступлении собирал, накапливал в своем поджаром теле ту силу, которую самоуверенный противник расходовал без оглядки. Прошло четверть часа, молодому быку давно следовало бежать в лес, получив чувствительный, но не опасный удар в зад, — все-таки он доставил старому вожаку радость борьбы и победы, — однако звери по-прежнему ходили заведенным кругом, и отступление молодого становилось медленным, упорным; жестокая решимость проглядывала в его напряженной, лоснящейся туше, похожая на слепую решимость стрелы, вложенной в желобок арбалета и ждущей только мгновения, когда опустится сдерживающий тетиву крючок. Старый вожак, кажется, почувствовал это в своем враге, дыхание его стало хриплым, бока часто поднимались и опускались, подбрюшье медленно темнело от пота. Он еще наступал, но каким медленным, тяжким было его наступление! Мощные ноги дрожали и широко расползались на мягкой земле, взрывая лесную подстилку; ему требовалась хоть малая остановка — расслабить старые мускулы, чтобы прилила к ним новая яростная сила, — но, видно, он понимал, что останавливаться нельзя. И старый бык шел вперед, уповая не столько уже на силу, сколько на тяжесть своего громадного тела.

Захваченный борьбой, Таршила сам начал вздрагивать, невольно перенося сочувствие на вожака.

И пришел неизбежный миг, когда старый рогатый боец споткнулся. В тот же самый миг золотисто-рыжий присел, почти коленями упираясь в корневища, ринулся вперед, и темно-серый великан оторвал от земли передние ноги, — казалось, он хотел встать на дыбы и перескочить через противника, но рога еще были сцеплены с вражескими. В этом положении он и пополз назад, потом с усилием оторвался, метнулся в сторону, ударился о куст лещины, открыв бок и притененный потом нежно-белый живот. Как молния, ринулся вперед золотисто-рыжий зверь, и все шестнадцать костяных копий, венчавших его «лопаты», вошли в брюхо вожака; удар опрокинул старого лося в сломанный куст; Таршила видел лишь, как забились, задергались в воздухе задние копыта, а золотисто-рыжий горбатился над кустом, давил, бил, катал, и жалкое мычание дорисовывало картину… Потом сохатый вырвался из куста, высоко задирая окровавленные рога, страшный в своем победном великолепии, обошел поляну, послал в лес торжествующий рев, на который от ближнего болота отозвалась самка. Победитель кинулся на ее зов.

«Ах ты зверина! — шептал Таршила, дрожа от обиды за вожака. — Ах ты басурман бессердечный, семя злое, сатанинское! Одолел — твое счастье, но зачем до смерти убил сородича, который тебя же, окаянного, сызмальства хранил от зубов волчьих да от когтей рысьих? Погоди ужо, отродье волчье, начнется охота — получишь ты от меня стрелу в бок».

Не раз видел Таршила прежние схватки вожака. Легко одолев соперника, тот никогда не зашибал его насмерть; стоило тому побежать, как старый бык останавливался, трубным голосом оповещал лес о новой победе. А этот золотистый вражина, гляди, всех быков в лесу перепорет. Лишь когда, забросав тушу валежником, сбегал в село и вернулся с мужиками за мясом, подумал, отходя: «А может, так надо, чтобы не мешал старый, теряющий силы зверь молодому?» Минувшей зимой ему с двумя охотниками снова представилась лесная драма во всей жестокости. Та же волчья стая, заметно выросшая, — год был приплодный на дичь, и волки тоже расплодились, — окружила стадо сохатых, изрядно уменьшенное большой боярской охотой. Самки и взрослые быки прижали телят к плотной стене подлеска, бросались во все стороны, отгоняя наседающих хищников, тяжкие и острые, как сулицы, копыта мелькали в воздухе. Сохатые не убегали, видно понимая: на глубоком снегу волки скоро начнут настигать и рвать их поодиночке. Но хищники все ближе подступали к молодняку, телята метались — вот-вот начнут выскакивать из спасительного круга. Охотники спешили, прячась за деревьями. Следовало подойти на выстрел из лука, не спугнув зверей, иначе волки начнут погоню, за которой людям не поспеть.

Лоси как будто чуяли близость помощи, упорно дрались, яростно загоняли телят в круг. Но вдруг… С хриплым ревом на просторную поляну вырвался из леса серый смерч, и Таршила сразу признал молодого вожака, несмотря на его изменившуюся окраску и отсутствие рогов. Трудно сказать, почему он отходил от стада, — вернее всего, погнался за отвлекающей группой волков, — эти серые бестии очень коварны. Ярость лосиного князя была неописуема, он ринулся в самую гущу. Волчья засада — три опытных зверя — как обычно попытались перехватить его, но внезапно, на всем скаку, он оборотился, и один из хищников, перехваченный на лету страшным ударом, пластом упал в снег. Второй волк прыгнул на загривок быка, рванул зубами живое мясо, но от толчка могучего плеча покатился в снег, и два передних копыта ударили по нему враз. Третий проскочил мимо, не осмеливаясь напасть, серая стая завертелась на поляне, а свирепый бык, не обращая внимания на лязгающие возле горла клыки, бурей погнался за матерым волком, настиг у опушки и вбил в сугроб. Волки рассыпались. Вожак, всхрапывая, обежал стадо сородичей, будто проверял, все ли на месте, и повел в ближний осинник, косясь на мертвые серые комки в забрызганном кровью снегу. Понял Таршила: еще лет семь он может быть спокоен за лосиное стадо в звонцовских лесах. Особенно же после того, как подсмотрел новые брачные бои золотисто-рыжего. Теперь он поступал с побежденными соперниками, как и прежний вожак.


В полдень встретили звонцовские ратники отряд из соседней волости, соединились. Зимой дорога сама несет путника, но летом трудны пути на Руси и опасны. Трясет, ломает крепкие телеги на корневищах и гатях, по ступицу вязнут колеса то в песке, то в жиже болотной. Редки мосты через реки, но и те, что есть, того и гляди, обрушатся под ногами. Поэтому не любят вороги ходить на Русь летом. Русскому же человеку к своим дорогам не привыкать. К вечеру обоз утрясся, лишь у одной брички сломалось колесо. Его быстро заменили, а хозяин, Сенька Бобырь, получил суровый нагоняй от Фрола. Поскольку вместе с Сенькой пострадал и Филька (они, опорожнив Сенькину баклагу, присели на возок, задремали, напоролись на пень да и вывалились), мужики смеялись: «Где Бобырь да Кувырь — там кувырки да шишки». На привалах мужики, подчиняясь приказу старосты, первым делом осматривали повозки и коней, проверяли упряжь и поклажу, поэтому шли скоро. Ночевали у околицы лесной деревеньки о двух дворах, стали воинским лагерем с охраной, как подсказал Таршила, занявший место военного советчика при старосте. Видно, не без влияния Таршилы звонцовский начальник оказался во главе объединенного отряда; мужикам это льстило. Фрол никому не велел отлучаться из лагеря, позволил только сходить за водой да принять две корчаги молока от деревенских женщин, накануне проводивших своих мужиков в Коломну. Когда при свете костра ратники, сняв шапки, уселись возле котлов, Сенька, поставленный в охрану, привел двух оборванцев. Стянув шапки, они опустились на колени перед Фролом. Заросшие худые лица, сухие голодные глаза, грязное тело, просвечивающее под рванью.

— Боярин, возьми нас, Христа ради, — попросил старший.

— Я не боярин. Кто такие?

Незнакомцы опустили головы, потом старший махнул рукой:

— Коль не боярин, будь по-твоему — скажу, как на духу. Беглые мы, холопы боярские, с-под Звенигорода. На Дон пробираемся, оголодали — моченьки нет. Прослышали — Димитрий Иванович народ на Орду поднимает. Хотим сослужить ему, авось защитит?

— Есть ли на вас грех душегубства?

Старший замялся, младший решительно сказал:

— Не таи, батя, коли начал. Может, облегчим душу?

— Есть такой грех. Огнищанина, надсмотрщика боярского, прибили. Мало, зверь был, его вон, сына мово, невесту опозорил…

Мужики, настороженно молчавшие, вдруг загудели, как шмели:

— Какой же это грех?

— Господь прощать велит…

— Таких прощать?

— Тихо! — сердито оборвал Фрол. — Свой суд, значитца, учинили над огнищанином? Почем ж тиуну али самому боярину челом не били на того разбойника? Што же получится, коли всякий холоп станет свой суд вершить?

Поднял голос Ивашка Колесо:

— Фрол! Ты разве забыл слово святого Сергия? Разве нет у них тропинки к богу и к людям?

Фрол поскреб макушку, хмуро сказал:

— Коли покаялись, можно еще верить вам. Своей и вражьей кровью грех смоете. Дайте им место у котла…

На другой день, в самую жару, остановились на отдых в тени осокорей над ручьем пообедать да коней попоить. Едва достали калачи, из перелеска появилась дюжина рослых монахов. Все в черных подрясниках и клобуках, с медными начищенными крестами, в легких дорожных лаптях, плетенных из крепкого лыка, а на плече у каждого — увесистый ослоп. За монашеской процессией погромыхивали большие пароконные повозки с поклажей. Филька перекрестился, Сенька хмыкнул:

— Монастырь, никак, удирает. От татар-та…

— Благослови вас господь, люди добрые, — раскатистым дьяконским басом пророкотал шагавший во главе процессии русобородый детина. Мужики вскочили, принимая благословение.

— Дозвольте и нашей братье на сей благословенной лужайке отдохнуть, трапезу принять да водицы испить?

— Милости просим, отцы святые, — Фрол торопливо подал знак мужикам, чтобы освободили место в тени.

Сенька, озорно щуря рыжие глаза, спросил:

— На жатву, што ль, батюшка?

Монах остро глянул на парня.

— На жатву, сыне, на тое ж самую, что и вас ждет.

— Че ж вы с дубинами-то? Хоть косы прихватили бы.

Монах подмигнул мужикам, ловко перебросил с руки на руку тяжелый дубовый ослоп.

— Господь не велит слугам своим ничьей же крови проливати — ни человеков, ни твари живой. Сие же дубине, оно бескровно.

И со свистом рассек воздух, словно острой саблей.

— Эге! — Сенька изумленно сбил шапку на затылок. — По мне так лучше попасть под басурманскую секиру, нежели под сие дубье.

…Когда вышли на тракт, связывающий Коломну с Боровском, Фрол вел уже полторы сотни ополченцев. В середине колонны приплясывали двое бродяг-скоморохов. Один дудел в сопелку, другой, заламывая красную шапку, звонким речитативом выговаривал:

Бился-рубился Иван Кулаков,

Он много полонил киселя с молоком,

Чашки и ложки он под мед склонил,

Шаньги, пироги во полон положил…

Мужики улыбались, почесывая бороды, будто шли на веселую, мирную работу. Пока скоморох переводил дух, поведав о том, как славный рубака Иван Кулаков отличился перед киевским князем Владимиром Солнышком, посрамив в застолье самых славных богатырей, речь заводил Таршила, и ополченцы теснились к нему.

— Ордынец, он зверь стайный, лютый, што волк, а ты помни: волк, он супротив смелости даже стаей не попрет.

— Верно, — поддакивали бывалые охотники. — От нево, главное, бежать нельзя.

— …Летит на тебя орда, визжит, ревет, мечами блещет — так бы и дал деру, а ты стой: у тебя в руках тож не шелковая плетка. Перво-наперво, щит держи, как велено, — кинут они тучу стрел, да стрелой щита не взять, на то он щит. Второе дело — сулицу изготовь, а стоишь с копьем большим или с рогатиной в первом ряду — упри покрепче, наметь супостата, што на тебя прет, держи на глазу, штоб, значит, наколоть, вроде сенной охапки. Ворогов кажется так уж много — прямо счету нет, — но ты страху не верь, ты помни: тоже не один стоишь, каждый по одному подденет, дак…

— Оно так, Таршила, да ить поддеть надоть! Он тож норовит поддеть аль рубануть.

— Норовит, а ты будь ловчее. Ордынец зверь разумный — на стенку не больно полезет. Как встретят его сулицами, да стрелами, да пиками — он сейчас отскочит, завизжит свой «яман» и наутек. Вот тут у наших кметов взыграет душа после страху-то, в голову шибанет хмелем будто от ковша доброго, в глазах — дурман, в душе — радость телячья. Кидаются догонять басурмана, прут толпой, кто уж коня ловит, кто за мечом брошенным потянулся — стадо, не войско, тьфу!.. Татарин, он те всю силу разом не покажет, он так и ждет, штоб наш ряд расстроился. Выждет да как навалится тучами со всех сторон, начнут гулять мечи по хрестьянским головушкам…

Ополченцы, притихнув, моргали, словно виноватые.

— Я к чему говорю? Не к тому, штоб вы страхом заране исходили, нет. А штоб на хитрость поганую не поддавались. — Таршила сердито сплюнул. — Нападает ворог аль бежит, ты же от свово десятка — ни шагу! Десяток к десятку — вот тебе сотня, сотня к сотне — вот тебе тысяча, тысяча к тысяче — полк большой! Полк же — стена каменна! Мы, пешцы, сильны, пока ту стену ворог не прорвал. Гонять бегающих есть конные сотни, схлестнутся они с Ордой — глядишь, их сбили, погнали, но мы стоим — рать стоит. За нашей стеной и конники потрепанные в себя придут, снова на ворога исполчатся. Выстоим мы, пешцы, измочалится Орда о наши копья и топоры — вот тогда воеводы и двинут нас вместе с конными полками гнать басурман. Да и тут нельзя в толпу обращаться…

Слушатели кивали, гордясь, что они, пешцы, опора всей рати, главная сила в битве. А Таршила продолжал наставлять молодежь, как беречь силы, если битва длится не час и не два, как примечать вражеские уловки и слабости.

— Ох, мудрена работа воинска, — вздыхали ратники.

— Известно — не пироги с грибами. Без сметки и дерева в лесу не срубишь. Да помни крепко: сердцем вражеского копья не преломишь.

Уловив настроение мужиков, Ивашка Колесо одернул рубаху, высоким голосом завел бывальщину:

То не молонья сверкнула красная,

То не гром взгремел из тучи черныя,

То не светел месяц родился на небе, —

То родился на Руси силен богатырь…

Слушали мужики, как, испросив у матушки благословения, подросший богатырь Иван Иванович отправляется в неведомые дали искать сгинувших киевских богатырей и видит повсюду землю горючую, потоптанную силой неведомой, неприбранные христианские тела да жирных воронов, пирующих на трупах. Закручинилось богатырское сердце.

Тут берет Иван стрелу каленую,

Еще кладет на тетивочку на шелковую,

Еще хочет стрелить птицу-ворона,

Еще хочет кровь пролить по сыру дубу.

Тут спроговорил ворон — птица вещая:

«Не стреляй ты меня, Иван Иванович,

Мое черное мясо ты не будешь есть,

Мою черную кровушку ты не станешь пить.

Я скажу тебе несгодочку не малую, не великую —

Я скажу тебе про горе-беду христианскую:

На Смородине-реке стоит Орда-царь,

Не пропускает ни конного, ни пешего,

Ни единую птицу полетучую,

Ни единого зверя порыскучева.

А идет он, Орда-царь, христиан полонить,

Красных жен вдовить, ребят сиротить.

Рассказали ему черные изменщики,

Што скудна-де силой земля русская,

Спокинули ее богатыри могучие,

Ушли в страны дальние, неведомые.

Их обидели бояре крамольные,

Возвели клевету-напраслину,

Перед князем светлым опозорили,

Чтоб самим на Руси хозяйничать…

Ты скачи, Иван, дорожкой прямоезжею,

За речку скачи, за Калицу,

Садись во челны дубовые,

Плыви за море за синее.

Там под дубом сырым, кряковистым

Спят могучие русские витязи —

Вот уж двести лет, как сморил их сон,

А продлится он ровно триста лет,

Коль не будет к ним скоровестника…»

Мужики покачивали головами, оглядывались, будто высматривая, не едут ли богатыри, разбуженные наконец Иваном Ивановичем, а сказитель, поднимая голос, продолжал:

Не стрелял Иван Иванович черна ворона,

Не спешил он дорогой прямоезжею,

Еще думал про себя такову думу:

«Поскачу за речку за Калицу,

Поплыву за море за синее,

Разбужу Илью со Добрынею,

Со другими богатырями славными, —

А спасать уж будет некого.

Им и спать-то осталось всего сто лет,

Может, сам я до срока выстою,

Голова слетит — постоит другой.

За сто лет Иванов не вывести

Ни Орде-царю, ни князьям его…»

Согласно кивали мужики, светлели их лица от решимости юного Ивана Ивановича. Вот оно, дождались своих богатырей, а то ведь только и жили воспоминаниями о сгинувших…

Поворачивал коня круто-накруто,

Да наехал он на силушку бессчетную,

Еще стал он ту силушку поколачивать.

Его вострая сабля притупилася,

Его копье мурзамецкое призагнулося,

Булава его железная надломилася…

Мужики тревожно насторожились — не так-то легко побить несметную силу вражескую.

…Он схватил татара, стал помахивать,

Стал татару приговаривать:

«Татарские жилы не оторвутся,

Татаркое тело не поторкается,

Татарские кости не сломятся».

Как вперед махнет — часты улицы метет,

Как назад махнет — переулицы метет…

Мужики от души смеялись, когда сказитель вставлял в бывальщину веселые присказки о том, какой переполох поднялся вокруг. Ай да Иван Иванович: он и врага бьет, и шутить успевает!..

Колонна шла разреженным лесом, миновав дорогу из Москвы на Серпухов; всюду виднелись свежие следы колес и мужицких лаптей — валит в Коломну сила народная. Заслушались бывальщиной так, что вздрогнул каждый, когда из-за деревьев донесся женский крик:

— Татары!.. Спасите — татары!..

Колонна разом остановилась, захрапели лошади, и в голове каждого пронеслось: пока собирались, Орда пришла и уже хозяйничает на русской земле.

— Ой, мама! — рвалось из лесу. — Спасите-е!..

Двое парней по-заячьи стреканули в кусты, но Таршила уже держал в руке первую попавшую сулицу.

— Хватай топоры и копья!.. Всем — за телеги! Стоять плотно! Ивашка, Юрко, — глядеть за тылом!..

В минуту полтораста ополченцев сомкнулись вокруг старого воина, ощетинились копья, сверкнули топоры, поднялись тугие луки. Из лесу приближались женские крики и конский топот.

VI

Троих беглецов, уцелевших от отряда Авдула, Мамай велел доставить к нему.

— Жалкие шакалы, забывшие ордынское имя, как вы смели бежать, бросив своего начальника?

Воины клялись, что русов было не меньше сотни, что сами они рубились до конца, что сотник приказал им скакать к Мамаю и сообщить: он выполнил приказ, но сам гибнет в бою.

Мамай не верил. Это были не его нукеры, а разведчики из передового тумена.

— Убили Авдула! Весь ваш проклятый тумен не стоит его жизни. Не русы его убили, а вы — он защищал ваши трусливые спины!

Воины целовали пыль перед повелителем — они знали, как в ордынском войске наказывается трусость. Но в последние дни что-то мешало Мамаю всякий раз хвататься за топор.

— Я пощажу ваши жизни только для того, чтобы в первом бою каждый из вас убил трех русов. Не будет этого — вас казнят позорной смертью. Идите и скажите своему начальнику: пусть он по древнему обычаю монголов отрежет каждому из вас правое ухо. Да не думайте, что ваш повелитель забывает свое слово.

Пока беглецы, плача, отползали от шатра, один из мурз льстиво заметил:

— Наш повелитель способен даже робкого голубя превратить в ястреба. Теперь они убьют десятки врагов, так мы без рабов останемся.

— Пусть убьют по одному, — вырвалось у Мамая.

Он стал бояться. Это бывает у полководцев даже перед небольшими сражениями — он знал. Мамай теперь боялся спать даже в своем шатре посреди личного куреня. Накануне ему явился таинственный образ. Немой, непостижимо огромный, он стоял вдали, тускло поблескивая ледовой броней. Мамая обуял такой ужас, какого не вызывали все убитые ханы, посещавшие его сны. Когда показалось, что ледяной сфинкс шевельнулся, Мамай вскочил с ложа, выбежал из шатра и только тогда проснулся… И вот — весть о гибели Авдула. Погиб один из преданнейших начальников, которого он уже назвал тысячником и скоро сделал бы темником, с которым собирался идти путем Батыя. Не таится ли тут предостережение неба?.. Проклятая Вожа, она теперь все время течет за ордынским войском! Сколько еще рек на пути — Дон, Воронеж, Красивая Меча, Непрядва, Осетр, Ока, Москва — и каждая напомнит о Воже! Не первый день ждет он московского посольства со словом покорности, от злобы велел разорить несколько пограничных деревень, чтобы напомнить русам, какая участь ждет их в случае сопротивления его воле. Но вместо покорности — отпор в первых же стычках, вместо первых трофеев — семь убитых, и среди них Авдул. Так не бывало прежде…

После полудня к золоченой юрте под зеленым знаменем съезжались ханы и темники. Принятие Золотой Ордой магометанства изменило молитвы и многие обряды, но порядок жизни войска менялся медленно. Обычаи складывались издревле, а тут всего полвека прошло, к тому же Мамай, как и Тимур, усиленно поддерживал, а то и заново насаждал военные традиции времен Чингисхана. Его шатер, поставленный на возвышенности, окружался кольцами юрт личного куреня и всего большого тумена, подчиненного непосредственно Мамаю. Воины сменной гвардии, составляющие его личный курень, носили особую одежду, и всякий чужак виден был далеко. Даже темники и ханы орд не смели проехать на лошади за линию ближних юрт, их стража оставалась даже за чертой куреня, и мурзы попадали под охрану «алых халатов» — сменной гвардии; для многих это были самые неприятные минуты в жизни. Спешиваясь у последнего кольца юрт, военачальники молились зеленому знамени и медленно шли по ковру к шатру правителя. Сам Мамай презирал ковры, но ковровые дорожки тешат самолюбие узколобых людей — пусть мурзы думают, будто Мамай оказывает им почет.

В щелку, замаскированную в складках шатра, Мамай следил за приезжающими. Руки его комкали стеганый складчатый шелк, какое-то злое недоумение росло в душе, и он никак не мог уловить его причину… Первым появился Темир-бек, тумен которого Мамай передвинул поближе к своему. Вот он соскочил с широкогрудого, толстоногого жеребца, и вроде земля прогнулась, когда стал на колени помолиться знамени пророка. Шел по ковру, набычив голову в поклоне, почти касаясь колен кистями обезьяньих рук. С такими бы руками в гаремные палачи-душители… Темное соколиное перо на остроконечном шлеме, черный панцирь под темным халатом, темные грубые сапоги, даже ножны меча — из черной кожи: сразу виден военачальник, собравшийся в поход. Не то хан Бейбулат, отпрыск Чингизовой крови, хозяин небольшого тумена, главный наян, ведающий ярлыками на снабжение войска Орды. На нем зеленая чалма из тончайшего шелка, длинный халат пестрой расцветки, алые шаровары и замшевые зеленые сапоги с острыми загнутыми носками. К золотому поясу прицеплена дамасская сабля с алмазной рукоятью в узорных ножнах. А лицо крысиное, вытянутое от вечной злости. И теперь он не простит Темир-беку, что тот опередил его. Идет мелкими злыми шажками, кажется, вот-вот прыгнет, вцепится в спину новоиспеченного темника. Сейчас бы неслышно подстеречь это злобно крадущееся животное и рубануть по крысиной голове — даже рука заныла от желания, и Мамай вдруг понял причину своей досады: «Я пощадил трусов! Почему пощадил? Почему лишний раз не показал неотвратимость смерти за воинское преступление? Пощадил трех шакалов — да ведь у меня такого сброда полная степь!»

В руках Мамая пополз, треща, крепкий самаркандский шелк. Только появление молодого хана со звонким прозвищем Алтын слегка отвлекло его. Этот напер своим редкостным — гнедым в темных яблоках — конем на грозную стражу, ступил копытом на край ковра, швырнул повод в лицо нукеру, небрежно поклонился зеленому знамени, двинулся по дорожке вразвалку. Богач, владелец лучших в Орде табунов, хозяин одного из сильнейших туменов и «принц крови», преданный Мамаю больше всякого другого человека в Орде, ибо ему лебезить перед правителем не надо. Шпионы доносили, что Алтын хохотал в лица мурзам, когда пытались намекать о его праве на золотоордынский престол. У него-де в улусе всего довольно, а взваливать на себя заботы обо всей Орде он не дурак. И Мамай на престоле его устраивает, ибо Мамай не чванливый чингизид, не ханжа, не хапуга, а к тому же сильный правитель и полководец, за которым жить можно припеваючи. Будь такими все «принцы крови», Мамай не знал бы ночных кошмаров. Одно беда — красавец, крикун и пьяница. Каждую неделю устраивает буйные пиры, дерется с соседями, крадет у них лучших коней и женщин, а когда напивается — орет на всю степь, что они с Мамаем горой друг за друга, и потому жаловаться на него бесполезно. Кто же станет жаловаться, тому он разобьет собачью голову. Тут есть правда, но зачем кричать о ней так громко? Мамай не раз призывал Алтына к себе, сурово ему выговаривал, тот искренне винился, но, воротясь в улус, напивался, поднимал своих удальцов и устраивал набеги на владения жалобщиков. Мамай махнул рукой, лишь через доверенных мурз приказывал Алтыну возвращать пострадавшим захваченных людей и добро, когда очередной набег оказывался слишком громким и вызывал возмущение в Орде. Если Алтын до сих пор носил голову на плечах, тут дело не только в покровительстве Мамая. Разбойный царевич знал, кого грабить, кого одаривать.

Один за другим подходили мурзы к шатру, рассаживались на толстых шемаханских коврах. Но прежде сдавали оружие начальнику стражи Мамая, и тот относил его в отдельно стоящую палатку. Предосторожность нелишняя. Орда знала примеры, когда собранные на совет мурзы в пылу споров начинали рубить друг друга. Все они — бойцы сильные, даже богатурам сменной гвардии утихомирить их непросто. Наконец Мамай приказал старшему нукеру: «Зови».

С ханского трона он следил, как мурзы рассаживались на атласных подушках вдоль стенок шатра. Алтыну и Темир-беку указал место подле себя.

— Я призвал вас, чтобы напомнить одну из важных заповедей Повелителя сильных, — ровным голосом заговорил Мамай. — Никогда не считай врага слабым и всегда готовься к худшему.

— Неужели повелитель боится московского Димитрия? — ехидно спросил один из царевичей.

Темир-бек поднял голову и уставился на говорящего неподвижным взглядом. Мамай не шелохнулся.

— Я не боюсь Димитрия. Я боюсь тех ордынских военачальников, которые считают войну прогулкой, как считал ее Бегич.

Поднялся шум.

— Разве повелитель не видел, как мы подготовились к походу? — пропищал Бейбулат.

— Твой тумен, Бейбулат, подготовлен хорошо. — Мамай помолчал, заметив, что принц высоко задрал крысиную морду. — Другие — еще лучше. Но войско на смотре и войско на войне — не одно и то же. Даже старые волки поджимают хвосты, когда бык не бежит от них, но бросается в бой, наклонив рога. Не кажется ли иным ордынским волкам жирный московский бычок совсем безрогим?

Напоминание о Бегиче поумерило пыл мурз. Молчали.

— Не первый день стоим мы у Дона, а кто из вас ответит: где сейчас князь Димитрий? Что он замышляет? Сколько у него войска? Где оно?.. Ну!..

Мурзы и наяны опустили головы под сверлящим взглядом правителя. Наконец кто-то робко заикнулся:

— Повелитель сам командует войском Орды, ему известно все.

— Чтобы повелитель знал все, начальники передовых и боковых туменов должны ежедневно присылать ему вести о враге. Где они?

После паузы заговорил старый темник Батарбек:

— Мною послано много людей в русские земли — высматривать, слушать, сеять полезные нам слухи. Но это пешие странники, от них вести приходят не скоро. Конные отряды начнут возвращаться сегодня или завтра. Ближние разъезды сообщают: порубежье спокойно.

— Благодарю, Батарбек, но порубежье уже неспокойно. Теперь русы увидели плеть, страх мы посеяли, и надо прекратить разорение ближних сел. Иначе в первые дни нам придется идти через пустыню. Пусть граница успокоится — тогда все будет наше.

Кулаки Мамая сжались до белизны — вспомнил Авдула: «Как же я мог пощадить трусов!»

— Что делается в рязанских землях, мне известно. Но кто мне скажет точно, где теперь Димитрий?

— Пойманный нами странник говорит, что Димитрий от твоего гнева укрылся в Новгороде с женой и детьми, — голос Алтына.

— Наш человек Федька Бастрык, сидящий в земле рязанского князя, прислал своих людей с возами ячменя. Они уверяют, что Димитрий собрал свой полк и затворился в Москве, — писклявый голос Бейбулата.

— Мои люди пытали пленного руса из воинской сторожи, и он уверял, что князь с воеводой Боброком отправился к другим князьям за помощью. Войску он не велит покидать московские стены, — голос начальника одного из головных туменов.

— Так. Две вести похожие, и они совпадают с моими. А Федьку пора пересадить в Москву.

— Повелитель! — заговорил Алтын. — Разве нам не довольно того, что Димитрий не хочет исполнить твою волю?

У входа зазвучали голоса, откинулся полог, вошел запыленный сотник сменной гвардии.

— Дерзкий! Как ты смеешь врываться на совет ханов? — крикнул пожилой чингизид Темучин, но сотник и не глянул на него.

— Повелитель! К тебе посол московского князя Димитрия!

Мамай вскочил.

— Где он? Где посол?

— Здесь, в твоем курене. Я сам привез его. За ним идут люди с богатыми подарками, я приставил к ним нукеров.

— Давай посла!

— Он просит переодеться с дороги.

— Веди! Мне нужен посол, а не его боярский кафтан! — метнул взгляд по лицам мурз — будто провел лезвием. — С послом говорю я. Всем молчать и слушать.

Вошел просто одетый русобородый, приземистый мужчина средних лет. Серые глаза его без удивления оглядели высокое собрание, он низко поклонился Мамаю, певучим голосом заговорил:

— Тебе, царю Золотой Орды, владыке восточных и полуденных народов, кланяется государь мой, великий князь Владимирский и Московский Димитрий Иванович. Он шлет тебе свои подарки и велит справиться о твоем здравии.

— С чем приехал, Захария? — резко спросил Мамай. Этого человека, опытного московского посла Захарию Тетюшкова, он не раз принимал в своей столице.

— Шлет тебе государь мой и золото, и ткани драгоценные, и соболей черных…

— Я не о том, — перебил Мамай. — Где ответ князя на мое письмо?

Захария распахнул полы широкого дорожного кафтана, извлек с груди небольшой свиток пергамента, протянул с поклоном. Один из телохранителей выхватил свиток, быстро оглядел, понюхал, хотел было передать придворному толмачу, но Мамай сам протянул руку, схватил пергамент, сломал печати, развернул грамоту, впился глазами. В первый момент лицо его отразило изумление, потом — гнев.

— Твой князь не ошибся ли, посылая эту грамоту ко мне? Он не выпил ли перед тем крепкого меда?

Посол стоял перед Мамаем свободно и прямо — единственный невозмутимый человек в шатре.

— Мой князь не любит крепких медов. И грамоты он не перепутал. Москва готова и дальше платить дань, какую платит ныне. О большем речи быть не может.

Слова посла вызвали яростные крики мурз. Еще миг — и его разнесут в клочья. Мамай властным жестом заглушил голоса.

— Ты, Захария, верно служишь своему государю. Не знаю, чем он тебя наградит за службу, но такого вестника, каким ты ко мне явился, вполне достойно то, что отпало от моей ноги.

Мамай сорвал туфлю, с силой швырнул в грудь посла. Лицо Тетюшкова осталось спокойным, лишь жесткая темень прошла в глубине серых глаз.

— А дары Димитрия я принимаю. Слышите, мурзы? Возьмите дары московские да купите на них плетей. Нынче много плетей нам понадобится.

Мамай упорно искал в лице посла смятение и страх, но не находил. Вот так же бесстрашно стоял перед ним и тот русский воин, схваченный в степи, которого он, Мамай, отправил к Димитрию с предостережением от непокорства. Они что, не боятся смерти? Чепуха! Смерти боится каждый человек, даже отчаявшийся самоубийца, сыплющий яд в пиалу с водой. Но Мамай знал: бестрепетно смотрят в лицо врага люди, которые чуют за собой мощную силу. Ибо, умирая, они заранее знают, что смерть их будет отмщена. Одно движение руки, и дерзкого посла поволокут в пыли — бить, топтать, ломать кости, рвать жилы. Убьют тело, а несломленный дух будет по-прежнему стоять перед глазами, и за ним — темная, гневная сила отмщения. Ведь казнь посла способна разъярить целый народ. Трусов казнить легко, они не помнятся, храбрых казнить страшно — они навечно остаются в памяти с вызывающей, неубитой гордостью и презрением во взгляде. Какая все-таки загадочная и странная сила — смелый человек!

— Не трогать его! — крикнул гудящим, как разозленные осы, мурзам. — Посла не казнят. Посол говорит устами своего государя. Мы услышали дерзость улусника моего Димитрия, он за нее и ответит. Ты, Захария, смелый человек и в службе верный. Иди ко мне. Я сильней и богаче Димитрия, верных людей ценить умею. За туфлю не гневись — то награда за службу княжескую. За ханскую службу и награды будут ханские.

С тайным удовлетворением заметил Мамай облегчение в глазах Тетюшкова. «Не верил, что уйдет живым. И ты, московский посол, боишься смерти».

— Лестна милость твоя, царь, — сказал Тетюшков с поклоном. — Запомню слово твое. Но дай мне закончить службу княжескую — ведь Димитрий Иванович ждет.

— Так! Эта служба и мне нужна. Грамоту получишь завтра. А слово мое такое: своим улусам я знаю счет и сам же решаю, сколько дани брать с каждого. Коли по молодости князь занесся и прогневал меня — пусть поспешит ко мне же с головой повинной. Прощу его, как сына заблудшего. А не придет — силой возьму и пошлю пасти верблюдов. Теперь же ступай, отдохни. Завтра здесь будет праздник сильных, съедутся богатуры со всех туменов. Велю тебе на празднике быть. Ступай.

Когда посла увели, Мамай гневно обрушился на мурз:

— Я велел вам молчать. Вы же орали, как обиженные женщины. У этого москвитянина больше достоинства, чем у всех вас вместе. Лишь Темир-бек да еще Батарбек равны ему.

— Повелитель! — вскричал Алтын. — Неужели ты простил ему дерзость?

— Я ничего не прощаю врагам. Но этот посол нужен мне. Он склоняется на мою сторону. Лучше, если Димитрий сам приползет к нам побитой собакой. И пока он будет слизывать пыль с моих сапог, вы двинете тумены на Русь. Чем меньше потеряем мы воинов в битвах с русами, тем дальше пройдут наши кони по западным странам. А Москву мы сотрем с земли. Я велю запрудить реки, чтобы навсегда затопить это проклятое место. Иначе Орде несдобровать. Вы слышали, как они разговаривают теперь?! Ступайте и занимайтесь войском. Завтра, как только солнце встанет над горой, похожей на голову верблюда, все вы должны быть у моего шатра.


Уже несколько дней близ Мамаева жилища стояли три легкомысленно пестрые юрты из дорогого шелка, отталкивающего воду и выдерживающего жестокие степные ливни. В юртах жила дочь Мамая Наиля со служанками и рабынями, а по временам и ее подруги — юные дочери мурз, взявших семьи в поход. Почуяв угрозу со стороны Тохтамыша, Мамай велел привезти свою любимицу из Сарая к нему в степь. Гаремных жен Мамай в поход не брал. Женщины требуют внимания, подарков, ссорятся между собой и жалуются повелителю, таят злобу, если какую-то нечаянно обойдешь. Мамай был полководцем, а полководец в походе должен все силы и время отдавать войску. Да и после случая со шпилькой Мамай не доверял женщинам.

Аллах наградил Мамая прекрасной дочерью, которую называли первой невестой в Золотой Орде еще до того, как отец ее стал правителем с неограниченной властью. Любой хан, князь, король с радостью взял бы в жены дочь Мамая, но Мамай высматривал ей мужа, способного сменить его на ордынском престоле. Обещая Наилю сильным ханам и темникам, он не только привязывал их к себе, но и сталкивал — одолеет сильнейший. Будь у московского князя взрослый сын, или позволяй русская религия многоженство — Наиля, вероятно, была бы теперь в Москве. Может, и за Димитрием. Она, конечно, стала бы любимейшей женой князя, через нее Мамай привязал бы к себе Русь, сделал ее опорой опор в завоевании всемирного владычества, а потомки Мамая садились бы на великокняжеский престол. Но Русь становится врагом. Московские князья берут жен где угодно, только не в Орде…

Мамаю иногда становилось не по себе, оттого что единственная любимая дочь его — от русской женщины. Он купил ту женщину у воина, воротившегося из похода, и она потвердила, что воин ее не тронул. Власть Мамая тогда распространялась лишь на свой улус, он оказался не в силах помочь полонянке разыскать и выкупить ее детей-близнецов, оторванных от матери во время набега. Их следы уводили за море путями арабских торговцев, скупавших рабов-славян на рынках Орды. Хотя Мамай не скупился, жадные арабы не сумели разыскать детей; через год ему сказали, будто они задохнулись в трюме судна вместе с другими невольниками. Мамай проговорился жене, и она в два месяца сгорела от тоски, даже маленькая Найдя не продлила ее жизни. Мамай замечал: русские пленники сильны и крепки, пока у них остается в жизни хоть одна надежда. Уходит надежда, и они уходят в лучший мир.

Он любил ту женщину, но понимал это лишь теперь, когда у него был гарем из сотен жен. Он даже подумывал, что русская религия права, запрещая многоженство. Чувствовать себя счастливым все-таки можно лишь с одной, и только с одной можно вырастить детей, преданных тебе и твоему делу. Даже Повелитель сильных боялся своих сыновей, потому что родились они от разных жен. Не раз в тягостных снах Мамая смешивались образы его русской жены, дочери и самой Руси, он даже пытался найти в них знак для себя. И тогда Русь виделась ему прекрасной рабыней, которая имеет над ним неодолимую власть. Таких рабынь лучше уничтожать. А дочь остается его дочерью, если даже она от рабыни. Вон Бейбулат — хан, «принц крови», хотя ведь он тоже потомок рабыни-горянки, однажды приглянувшейся Батыю. И теперь, когда шатер наследницы Мамаевой крови стоял рядом под неусыпным оком сменной гвардии, правителю Орды было спокойнее…

Утром, едва над краем степи возник раскаленный обод солнечного диска, долина перед холмом наполнилась жизнью: во всех направлениях двигались всадники, суетились рабы, блистали доспехи, пылали красные, синие, зеленые и полосатые халаты, волнами перекатывался гортанный говор, ржали лошади, взревывали быки. Но едва солнце оказалось над горой, похожей на голову верблюда, все, как по команде, остановилось по краям ровного поля, перед холмом Мамая, лишь отдельные волны пробегали по рядам спешенных всадников, обступивших просторное ристалище. Между шатрами появился Мамай в окружении свиты военачальников, прошел мимо склонившихся гостей, сел на золотой походный трон, и по обе его стороны выросли непроницаемые нукеры-телохранители с обнаженными мечами на плечах. Правитель был в зеленой чалме и халате из простого синего шелка, под которым угадывалась защитная броня. Справа от него расположились военачальники, слева, на свежей траве, застланной цветастыми коврами, в окружении подруг и рабынь сидела дочь. Ордынские женщины не носили паранджи, их лица, беззаботно юные, по-утреннему свежие или искусно покрытые белилами и разрисованные тушью, оживляли мрачное сборище воинов и табунщиков. Как и во времена Батыя, знатнейшие из женщин допускались Мамаем на незначительные советы мурз, на приемы послов и мужские празднества, с тою лишь разницей, что теперь им дозволялось говорить лишь между собой и вполголоса. Последние отголоски материнского права в Орде быстро уничтожались исламом. Наиля устремила на отца темные медленные глаза, потом опустила их — словно уронила миндалины. Мамай улыбнулся дочери, острым боковым зрением замечая, как жадно разглядывают ее молодые мурзы. Темир-бек, сидящий на ковре возле ног правителя, был похож на сфинкса, а в глазах, устремленных на царевну, читались такое обожание и такая мужская тоска, что Мамаю страшновато стало. Дочь же и глазом не поведет на молодого темника, играет золотым монистом, перебирает жемчужины в ожерелье, да нет-нет и покатит свои миндалины на Алтына, гордо стоящего посреди свиты в полосатом наряде.

— Царевна! — громко сказал Мамай. — Пусть сегодня победители на празднике сильных получат дары из твоих рук.

Девушка поклонилась:

— Благодарю, повелитель.

Среди свиты прошел говорок, но Мамай не уловил, довольны мурзы или нет. Выдержав паузу, так же громко сказал:

— Хан Бейбулат! Ткани и меха, серебро и сахар нашим удальцам приятнее получить из рук царевны, а чаши с кумысом и вином — из рук княжон. Но тех, кто проявит особое мужество, мы наградим оружием. Моим именем вручать его будешь ты.

Бейбулат торопливо отделился от свиты, поклонился Мамаю, торжествующим взглядом обжег Темир-бека, потом свиту, покосился на сидящего недалеко русского посла в высокой бобровой шапке, вышитом светлом охабне и красных сафьяновых сапогах. Рус выглядел нарядно, и это бесило Бейбулата.

От ближней палатки появилась цепочка босоногих рабов, согнутых под тяжестью подарков. Тут были груды шелков, аксамита, парчи, белоснежной льняной ткани, какую умеют выделывать лишь русские и литовские мастерицы, куски цветного сафьяна и восточной камки, немецкие и голландские сукна, разуверенные кувшины и чаши, перевязи со сверкающими металлическими бляшками для победителей, мешочки, набитые сахаром, дорогие украшения для конской сбруи, наконец, бурдюки с вином и кумысом. Один из рабов держал поднос, наполненный мелкой серебряной монетой московской чеканки. Свита и гости встречали каждого носильщика оживленным говором, глаза жадно оглядывали богатство, которое вот-вот уплывет в грязные руки джигитов. Мамай, тая усмешку, косился на русского посла: пусть видит, что правитель Орды тверд в своем слове — большинство присланных Димитрием подарков достанется воинам Орды. Однако лицо Тетюшкова не выражало ни гнева, ни обиды, серые глаза равнодушно скользили по тем богатствам, которые он с немалым риском доставил Мамаю. Быть может, Тетюшков приметил, что ни ларца, набитого золотом, ни драгоценных черных соболей рабы не вынесли.

Аккуратно разложив дары подле царевны, носильщики удалились.

Наиля что-то сказала подругам, и две из них со смехом вскочили, потом уселись на бурдюках. Они станут наполнять пиалы, а чтобы струя из тонкой трубки, вделанной в бурдюк, шла с напором, на нем надо сидеть. Перед Мамаем положили три кривых меча с серебряной насечкой в виде арабской вязи по волокнистой стали клинков. «Всякому воздам по делу его», — прочел Мамай на ближнем, хмыкнул и задумался. Наконец Бейбулат подал знак, на пиках воинов-сигнальщиков взвились условные значки, и по рядам участников праздника, обступивших ристалище, прошло движение. Десятки богатуров, обнаженных до пояса, выступили на поле и поклонились повелителю. Они тотчас разбились на пары, схватились за руки, по-бычьи наклонив головы, закружились, норовя бросить друг друга на землю или хотя бы заставить оступиться. Под утренним солнцем лоснилась смуглая кожа борцов, бугрились мышцами плечи и спины, слышалось глухое топтание ног, поединщики зло шипели друг на друга, хрипели и хукали — дикостью веяло от этой картины, будто не люди боролись на поляне, а звери, чьи огромные кости, удивительно похожие на человеческие, в ту пору нередко находили в сухих степях.

Зрители отзывались бурными криками, когда кто-либо из борцов спотыкался, касался коленом или рукой земли, — этого было довольно, чтобы судья, ходивший за поединщиками по пятам, засчитал поражение. Побежденный конфузливо прятался за спины зрителей, а победитель, растопырив подогнутые руки, орлиным скоком проходил вдоль рядов — к кошме, на которой отдыхали выигравшие первую схватку.

Начальный круг казался долгим, борцы подобрались достойные друг друга, и силы их были еще не растрачены. Последующие круги шли быстрее, наконец на поле остались двое. В одном Мамай узнал могучего кривоногого воина из тумена Темир-бека — он первым рубил шелковый платок. Другой — длинный, сухощавый, изворотливый, как песчаный удав. Он и последнего соперника едва не выманил на ложный прием, однако его коварное падение не сработало, кривоногий устоял, рывком притянул соперника к себе, оторвал от земли и швырнул так, словно хотел убить, — и убил бы всякого другого, но этот извернулся в воздухе, упал на четыре конечности, вскочил и под громкий смех зрителей нырнул в их ряды. Победитель прошел тяжелым скоком мимо свиты. Мамай, оживившись, велел наградить всех, кто прошел испытание первым кругом, соразмерно отличиям. Пока борцы получали подарки из рук царевны, которой помогали расторопные юртджи и слуги, а потом угощались кумысом, выдавленным из бурдюков круглыми задами смешливых белозубых княжон, Мамай спросил Тетюшкова: есть ли такие богатуры у Димитрия? Посол похвалил силу и ловкость борцов, но в сравнениях был осторожен: у нас-де правила иные — противника кладут на обе лопатки, иначе побежденным он себя не считает. Мамай промолчал.

Начались состязания в скачке и джигитовке. Воины на всем скаку вставали в рост на седле, проползали под брюхом лошади, бежали рядом со скакунами и вновь садились верхом, подхватывали брошенные на землю копья и мечи, меняли коней и менялись конями, поражали мишени, изображающие вепрей, куланов и волков. Любая неудача выключала воина из числа соревнующихся, и постепенно все меньше джигитов оставалось на поле. Но крики нарастали, как обвал. В эти минуты всякий, кто следил за всадниками, особенно понимал, что здесь собрались не просто ловкие наездники и зрители, знающие толк в лошадях, — здесь собрались люди, неотделимые от лошади и седла, кочевой народ, государство, где в седлах и кибитках о четырех колесах работают, едят, спят, любят, воспитывают детей, торгуют, ссорятся и сводят счеты, — словом, делают все то, что другие народы делают в своих селах и городах. И взоры зрителей все больше приковывал всадник в пурпурном плаще на сухоголовом коне, на каких ездили воины сменной гвардии. Никто так ловко не бросал аркана, никто так изящно не держал копья, никто так точно не поражал на скаку трудную цель. Мамай прищелкивал языком, косился на русского посла, замечая, как этот невозмутимый гордец с холодными глазами удивленно качает головой и озабоченно теребит бороду сильной белой рукой. Столько удальцов сразу ему вряд ли доводилось видеть. Силен Мамай, ох силен!

Внезапно строй воинов на поле широко разомкнулся, в облаке пыли возник табунок, и от него джигиты отбили трех светло-гнедых коней. Приземистые, большеголовые, с темными ногами и такими же темными узкими ремнями вдоль хребтов, они сразу приковали общее внимание своей непохожестью на обычных коней. Сбитые, словно бы каменные, тела их дышали грубым, диким напряжением страха и ярости. Это и были дикие лошади, специально загнанные в табун и доставленные на праздник. Свирепый жеребец, покрытый плотной золотистой шерстью, оскалясь и прижимая уши, устремился было к сидящим на возвышенности людям, которые, наверное, казались ему не такими страшными, но стражники загукали, взмахнули копьями, и он метнулся назад, увидел разрыв в человеческой стене. Огромными скачками жеребец устремился в спасительную брешь, уводя двух других дикарей, но уже по знаку распорядителей праздника вслед устремились конные джигиты. Впереди, припадая к гриве, летел все тот же всадник в пурпурном плаще, другие быстро отставали. И было видно теперь, что сухоголовый жеребец не лучше других скакунов, все дело в наезднике, чьей волей жил этот конь. Ястребом настиг охотник свою жертву, в воздухе мелькнул аркан, и дикий жеребец вздыбился, запрокинул голову, храпя, упал на колени, повалился на бок. Два других дикаря птицами уносились в степь. Крики изумления проносились над толпами зрителей: оседланный конь стоял недвижно, а всадник в пурпурном плаще сидел на спине дикого скакуна. Мамай вскочил, руки его рвали халат на груди. Миг — и другой ошеломленный зверь стоял на коленях, задохнувшись в петле аркана, но вот почуял на спине страшную ношу, незнакомостью своей гораздо страшнее барса или степного медведя, и тогда в ужасе и ярости он встал — сразу на задние ноги. Живая ноша прилегла к его короткой жесткой гриве, быть может готовясь вцепиться в горло. Жеребец упал на передние копыта, поддав задом с такой силой, что ни один известный ему хищник не удержался бы на его покатой напрягшейся спине. Однако двуногий зверь лишь покачнулся, и жесткий аркан снова перехватил дыхание. Но теперь жеребец не хотел и дышать. Пока оставались силы, он начал делать бешеные скачки, дугой выгибал спину, бросаясь во все стороны, а враг оставался на спине, ноги его все увереннее охватывали лошадиные бока. Из светло-гнедого жеребец стал темным, пот струями тек по груди и бокам, изо рта била желтоватая пена, сквозь сдавленное горло рвался хрип, и вместе с ним уходили силы. Тогда, подломив ноги, дикарь повалился на бок — подмять, раздавить ненавистную ношу, но, когда он падал, человек уже стоял рядом, и аркан перехватил последнюю щель в горле. Конь, наверное, понял, что спасение его в спокойствии, он затих, поднялся с колен, весь дрожа, жадно хватая воздух, ловя момент для рывка, а петля остерегающе натягивалась, и в замутненном глазу коня, там, где плавало отражение врага, появилась слеза. Человек, усиливая натяжение аркана, шагнул ближе и мгновенно оказался на конской спине. С новым приливом ярости жеребец вздыбился, ударил всеми четырьмя копытами, ринулся в степь, встал мгновенно, потом опять бесился и вдруг сунулся вбок, зашатался, грохнулся на землю, судорожно ударил вытянутыми ногами, по коже пробежала дрожь, тяжелая голова откинулась, на остановившийся, мокрый глаз легла степная пыльца. Вольное сердце дикаря не выдержало поражения и рабства.

В Орде знали, что приручить дикую лошадь нельзя, но в Орде еще не видели, чтобы кто-то осмелился сесть на нее. Молчаливый победитель вернулся к толпе джигитов на своем гнедом скакуне.

— Иди, повелитель зовет, — сказали ему.

Ровно и прямо ступая, стройный воин приблизился к Мамаю, опустился на колени.

— Доблестный Хасан, — заговорил Мамай. — Совсем недавно я приблизил тебя, сделав начальником десятка моих нукеров. Сегодня ты снова заслужил награду, прославив мою личную тысячу и весь тумен. — Мамай повел сощуренным глазом в сторону свиты. — Наян Галей может гордиться таким сыном. Постарайся к нынешней награде поскорей прибавить новую. Бейбулат!..

Тот схватил ближний меч, с постным лицом завистника протянул воину. Хасан поднес клинок к лицу, скользнул взглядом по арабской вязи, с поклоном произнес:

— Клянусь, этот меч послужит делу воинской чести и воздаст врагам по их заслугам.

Встал, как бы нечаянно метнул взгляд на Мамаеву дочь, медленно удалился. «Сын Галея… Болдырь — сын Галея…» — побежали шепотки. Одна из подруг царевны, восседающая на бурдюке, наклонилась к ней, зашептала:

— Наиля, милая Наиля, сделай так, чтобы я стала женой этого джигита, умоляю тебя, царевна, сделай!..

Щеки ее разгорелись от солнца, глаза туманились, провожая воина, и вся она, свежая, крепкая, красивая, была в тот момент до изумления неприятна царевне.

— Проси его об этом сама, — сказала царевна довольно громко. — Я нукерами не владею.

Вокруг засмеялись, девушка закрыла лицо.

— Темир-бек, — милостиво обратился Мамай к угрюмому темнику. — Ты можешь гордиться, что дал мне великого воина, твоей заслуги тут больше, чем отцовской.

К удивлению Мамая, темник угрюмо набычился. «Он что, завидует простому начальнику десятка? — удивился Мамай. — Разве я недостаточно его возвысил? Какой же он начальник, если завидует сильному и храброму воину? Неужто я ошибся в нем?» Мамай не догадывался об истинной причине омрачения Темир-бека. Глаза царевны, переполненные страхом и восторгом, давно уж не отрывались от стройного воина в пурпурном плаще. А глаза Темир-бека не отрывались от царевны, от ее смугло-золотистого лица, от темных, с золотым отливом кос, сбегающих на плечи и спину из-под золотого венца, увешанного жемчужными рясами.

— Спросите посла, видел ли он когда-нибудь подобных джигитов? — приказал Мамай.

Тетюшков покачал головой:

— У князя Димитрия немало в войске богатырей, но таких ловких наездников нет. Да было бы непонятно, если бы лучшие джигиты вырастали в наших лесах, а не в вашей степи.

— Сказал хорошо, — Мамай милостиво кивнул послу, и многие гости заулыбались Тетюшкову, вскоре над его головой раскрылся широкий зонт, защищая от палящих лучей. Посол спрятал усмешку: «Ишь ты, рады, коли чуток похвалил их. Меняются времена…»

Но что это? Тетюшков даже глаза прикрыл, как от наваждения, а слуга его испуганно зашептал молитву. Из-за ближнего увала развернутым строем выходила пешая русская рать. Поблескивали шлемы и кольчуги, белели холщовые рубашки и онучи на ногах ратников, обутых в лапти, горели красные щиты, покачивались длинные копья. В центре длинника, за первыми рядами пеших сотен, возвышался на сером коне князь, блистающий доспехами, над головой его реяло черное русское знамя. Между тем, пока джигитам вручались награды, вблизи все переменилось. Конные ряды воинов и участники состязаний отхлынули на ближние холмы и увалы, ристалище опустело, а русская рать уже спускалась пологим склоном, угрожающе качая ряды копий и направляясь прямо на холм, где находился Мамай со свитой и немногочисленной стражей. Русских было не менее пяти сотен. Тетюшков вскочил, сбив зонт головой.

— Сиди, Захария! — Мамай сверкнул зубами. — Сиди и смотри.

Ряды красных щитов надвигались, уже видны бородатые лица, князь с десятком дружинников гарцевали среди пешцев, то и дело взмахивая рукой, и дружинники наперебой повторяли его движение. «Плетьми! — вдруг догадался Тетюшков. — Гонят ратников плетьми! Что это?..» И тут лишь разглядел, что «князь» и «дружинники» одеты в форму сменной гвардии, что не только они сами с головы до ног в броне, но так же защищены их кони. Внезапно справа за холмом возник гулкий топот сотен копыт, и на поле одна за другой появились три конные лавы. Вороные, рыжие и гнедые лошади, защищенные спереди кольчатой броней, несли мрачных, закованных в железо всадников. Миг, и всадники одновременно сделали движение, потом другое, зловещий шелест наполнил воздух — три черных роя пронеслись в ясном небе, и ряды наступающей рати дрогнули, заколыхались, было видно, как некоторые воины падают, роняя щиты и копья, жалобные крики донеслись до зрителей, но тотчас их заглушил душераздирающий рык всадников: «Хур-ра-гх!» Резко упали вперед длинные копья, и сотни, похожие на гигантских дикобразов, ускорили бег. Навстречу нестройно опустились копья пехоты, в рядах ее продолжалось пугливое движение, словно против конных ордынцев выпустили необученных смердов. Но как они появились здесь, посреди Орды, гонимые десятком бронированных нукеров? Иные из задних рядов, бросая оружие, кинулись вверх по склону, за ними устремились другие — это ж верная гибель! Лава вороных ударила в середину пешей рати, гнедые и рыжие, растягивая порядок, охватили фланги. Долетел треск щитов и сломанных копий, сверкнули мечи, рождая рубящий лязг, вопли ужаса и крики ярости, усиленные визгом и смертным хрипением коней, и этот рвущий душу голос сечи заставил вскочить на ноги всех, кто сидел на холме. Даже видавшие виды нукеры-часовые заволновались, начали топтаться, оглядываясь на правителя. Сотня на вороных стремительно прорубила пеший строй, другая, на рыжих, охватила большую часть рати, зажала в кольцо и вместе с вороными начала сжимать его, безжалостно вырубая пешцев в дикой давке, где воины, сгрудившиеся к середине, только и ждут смерти, ибо ничем не могут помочь тем, кто имеет возможность сражаться. «Князь» и его всадники, бросив черное знамя, кинулись за беглецами.

— Господи, помилуй, господи, помилуй! — шептал слуга Тетюшкова, а сам посол, казалось, окаменел со сжатыми кулаками. Глаза его вдруг сверкнули, и он снова вскочил. Правый фланг русского отряда, отрубленный от основной рати, не потерял боевого порядка, образовал жесткий квадрат наподобие римской когорты, какие Тетюшков видел в византийских книгах, и, отбросив копьями сотню на гнедых лошадях, решительно двинулся вниз по склону увала. Воины, наклоняясь, подхватывали оружие сбитых с коней врагов, в руках у многих засверкали мечи. Отброшенная сотня, поворотив коней, попыталась атаковать отделившийся отряд с тыла, но воины закинули длинные щиты на спины, чтобы защититься от стрел, задние ряды, оборачиваясь, с такой яростью встречали всадников копьями и подобранными камнями, что те всякий раз отскакивали; даже освободившаяся половина сотни на вороных не помогла переломить бой.

Мамай взвыл от бешенства. Это он с Темир-беком придумал кровавую потеху, уверенный, что она станет не только лучшим зрелищем на празднике и легкой тренировкой для трех сотен всадников, но и возбудит в зрителях жажду крови и битв, а московскому послу покажет, что ждет русское войско. Он приказал согнать вместе несколько сот степного сброда, приодеть под русских пешцев, вооружить трофейными щитами и дрянными пиками, дать плохонькие кольчуги и, построив, вывести на избиение. Несчастным сказали, будто бить их всерьез не станут, в худшем случае постегают плетьми да и отпустят, поэтому и всадники особого сопротивления не ждали. Но к степному сброду, которого показалось маловато, присоединили полторы сотни русских рабов, среди которых немало бывших воинов. И какой же болван-мурза допустил, чтобы русы оказались в строю рядом?! Мамай видел — это они. И почему теперь стрелки его не замечают белобородого старика с саблей в руке посередине ожесточившегося человеческого квадрата? Разве непонятно, что он командует упрямым отрядом?! Его надо немедленно поразить стрелой!

— Трусы!.. Болваны!..

Мамай бешено топал ногами, и вдруг в памяти его мелькнуло давнее-давнее, казалось забытое навеки. Он, мальчишка, с палкой в руке гонится за рыжим зверьком, не раз забиравшимся в юрту, настигает его у норы, замахивается, — и в этот момент зверек мгновенно обернулся, подпрыгнул, взвизгнул, показав мелкие зубы, и он, Мамай, отпрянул в таком испуге, что в груди похолодело. Не ожидал!.. Пока одумался, зверек юркнул в нору…

Но тут не маленький зверек — больше, сотни отчаявшихся людей, знающих, что им пощады не будет, шли прямо на ханский лагерь. Неотвратимое приближение этого грозящего копьями человеческого ежа здесь, посреди Орды, заставило содрогнуться старого воина Мамая. Он воочию видел тот лучший боевой строй, который способна создать копьеносная пехота против любой конницы. А если бы русы успели объединить вокруг себя те сотни степного сброда, который гибнет сейчас под копытами разъяренных всадников?!

«Витязи мои милые, соколы сизые, воины святорусские, — шептал посол одними губами. — Покажите им, как умирают в бою русские люди!..»

— Нукеры!.. Где мои нукеры? — топал ногами Мамай.

Завизжали женщины, многих блюдолизов из свиты как ветром сдуло, лишь темники и нукеры сгрудились вокруг Мамая. Но уже тяжко топотали по полю две отборные сотни, всегда стоящие наготове, и батыры — участники состязаний, злорадно следившие за опозоренными соплеменниками, которых вместо наград ждут плети, теперь хлынули с окрестных высот грозной лавой. Мамай опомнился.

— Остановите их! — заорал он. — Окружить русов и не трогать!

Он уже понимал, что, не останови иабиения русов, многие подумают — Мамай испугался сотни изможденных рабов. Нет, он вызвал нукеров, чтобы спасти этих несчастных.

— Бейбулат! Усади гостей на места да вороти трусливых шакалов из свиты. Они заслужили плетей, но пусть лучше их бледные лица сгорят от стыда. Коня! Послу тоже!

Вслед за Мамаем Тетюшков подъехал к строю русских, плотно окруженных конными ордынцами. Маленький боевой квадрат по-прежнему щетинился копьями и не подпускал к себе вражеских всадников. Здесь были молодые и старые люди, но все одинаково худые и обросшие. Лица и одежда многих в крови, глаза сверкают ненавистью из-за щитов, в них отчаяние, смешанное с упоением яростью боя. Какое счастье для раба — умереть с оружием в руках!

— Поднимите копья, храбрые воины! С вами говорю я — повелитель Золотой Орды, и обещаю: никто вас больше не тронет.

Железная щетина лишь слабо колыхнулась.

— Вы не верите слову повелителя? — крикнул толмач.

— Не верим! — раздалось из строя. — Научились не верить!

Мамай усмехнулся, снисходительно произнес:

— Если бы я хотел раздавить вас, довольно было бы слова.

— Дави! Пока мы колючие.

Мамай засмеялся:

— Твоя храбрость нравится мне, старик. Иди ко мне на службу. Я видел, как ты дрался, я сделаю тебя сотником. В Орде много сброда, которому нужны сильные начальники. Плачу я хорошо.

Старик промолчал, и Мамай по-своему истолковал его молчание: не верит.

— Своей храбростью и воинским умением вы доставили мне большое удовольствие. Не то что те тарбаганы, которые превратились в падаль для ворон.

— Люди ж были! Обманули вы их и посекли.

— Люди? Люди умеют постоять за себя в бою, как вы постояли. За то дарую вам жизнь и свободу. Кто захочет, останется в моем войске. Кто не хочет — пусть уходит.

Старик молчал, раздумывая.

— Прикажи, повелитель, я поговорю с ними, — процедил сквозь зубы Темир-бек.

— Молчи, темник. Порубить их — не много чести. Создать в нашем войске отряд московитов — то первая рана Димитрию. — И уже громко: — Вы снова не верите мне? Так. Со мной посол московского князя, он знает твердость моего слова.

С какой надеждой глаза обреченных обратились к русобородому всаднику!

— Правда, што ль, боярин, посол ты аль нет?

— Правда, — негромко ответил Тетюшков, и так ему стало тяжко, словно жестоко обманывал этих измученных, израненных людей в их последней надежде.

— Наш, — произнес старик, заблестев глазами. — Аль не признал меня, Захария? Иван я, Иван Копье… Помнишь Ивана?

— Иван?! — прошептал Тетюшков, с трудом узнавая друга, три года назад сгинувшего вместе с торговым караваном в Кафу, который он охранял.

«Старик» оборотился назад, громко сказал:

— Што, ребята, поверим еще раз царю татарскому? Теперь, коль што, на Руси услышат про нас.

Воины начали бросать копья, мечи, щиты и камни.

— Кто хочет служить татарскому царю, отходи на левую руку, кто не хочет — на правую.

Скоро вся маленькая рать стояла справа от Ивана Копье.

— Повелеваю! — резко заговорил потемневший Мамай. — Накормите их и отпустите. Но когда солнце зайдет за край степи, тот, кто не покинет пределы Орды, снова станет рабом.

Потрясенный Тетюшков молча ехал обратно среди мрачных мурз. Он ненавидел себя — как будто помог злобному владыке степи обвести соплеменников. Ведь и самому здоровому человеку не уйти до заката из пределов огромной Орды. На лошади-то не ускачешь! Как помочь несчастным, пока они обладают этой призрачной свободой? Представить страшно, что ждет их, когда кончится назначенный Мамаем срок. Купить коней? У кого? Кто осмелится навредить Мамаю? Разве Бейбулат?.. Сегодня отпадает — Мамай отличил его перед другими наянами. Может быть, хан Темучин, которого зовут Темучином за особенное внешнее сходство с Чингисханом? Он больше других злобится, что Мамай оказал честь Бейбулату…

Занятый мыслями, Тетюшков не видел, как Мамай наклонился к уху ближнего мурзы: он приказывал, чтобы ни один из строптивых русов не пережил нынешнего заката.

Русов увели, раненых добили, толпа заранее пригнанных рабов быстро убрала трупы, ристалище перед холмом снова приняло праздничный вид, лишь прибавилось мух, летящих на кровь со всей окрестной степи.

Лучники стреляли по живым мишеням, и когда остались самые искусные, над толпой выпустили стайку голубей. Цель труднейшая, и вздох сожаления уже пронесся среди зрителей, оттого что пестрое облачко лишь колыхнулось, пропустив сквозь себя десяток смертей, когда светло-сизую голубку, летящую над самой свитой, будто змея клюнула в бок. Трепещущий ком упал на ковер возле ног царевны, Наиля с жалостью смотрела, как изящная птица последний раз ударила крыльями, как потух ее зрачок, окольцованный красноватым огоньком, и красная кровь закапала из раскрытого клюва.

— Вызывается тот, кто стрелял! — возгласили бирючи. От стрелков отделился знакомый всем стройный воин в пурпурном плаще. Склонясь перед царевной, он негромко сказал:

— Мне жаль эту птицу, чистую, как само небо. Но когда в небо смотрит прекраснейшая в мире девушка, небо ничего не желает больше, ему мешают даже голубиные крылья. Не моя рука, а твои глаза, великая царевна, наводили эту стрелу.

Свита замерла, но произошло невероятное: дочь Мамая ответила дерзкому благосклонно; усмешку ее поняли немногие.

— Я знала, что отец приближает к себе великих воинов. Но я не знала, что иные из них так же красноречивы, как искусны в воинском деле. Советую тебе подумать: не окажется ли твое красноречие таким же гибельным для слабых сердец, как искусство стрелка.

Хасан низко наклонил голову, твердо произнес:

— Великая царевна! Мое искусство не самое жестокое на этом празднике.

К счастью для Хасана, сам его дерзкий разговор с Мамаевой дочерью затемнил для слушателей смысл последних слов. Молодые мурзы еще раньше клокотали, готовые разорвать болдыря, а Мамай после слов «великая царевна», повторенных дважды во весь голос, вообще мало прислушивался. Лучший стрелок и наездник, герой состязаний именует его дочь «великой царевной», — значит, в глазах всего войска эта истина становится непререкаемой. Влияние слова лучших джигитов в Орде огромно. Мурзы могут думать что угодно, важно, чтобы войско думало, как Мамай.

— Наиля! — потушил он властным голосом возмущенный говорок за спиной. — Разве ты забыла свои обязанности?

Девушка сама указала помощникам большой кусок пурпурного шелка, как вдруг Хасан вскинул голову и обратился к Мамаю:

— Повелитель! Я не дорожу тленным богатством. Ты дал мне все, чего может пожелать воин. Дороже всех драгоценностей мира была бы для меня чаша вина из рук твоей дочери. Память о ней я сохраню до последнего часа, она станет греть меня, как солнечный луч. Молю тебя об этой награде, великая царевна.

Темир-бек схватился за меч, но всех других речь воина только изумила. Одних — тем, что этот чудак предпочел целому богатству чашу перебродившего виноградного сока, других — глубоким волнением, которое как-то уж очень не вязалось с этим дьяволом в пурпурном плаще. Мамаю же послышалась в ней бесконечная преданность. Он кивнул дочери, и смуглая рука с чашей золотистого вина протянулась к лицу воина. Он пил, словно молился, и тогда Мамай случайно глянул на молодого темника… Так вон откуда раздражение Темир-бека!.. Мамай отвернулся. Царевна может восхищаться до слез статью скакового коня и полетом охотничьего сокола, но разве можно ревновать ее к ним?

На поле началось последнее и самое захватывающее — турнир конных батыров. Закованные в железо воины, вооруженные щитами и крепкими копьями с плоскими дисками вместо острия, сталкивались в ожесточенных поединках. Грохотали и лопались щиты, визжали кони, сшибаясь на рысях — на скаку Мамай запрещал сходиться, ибо это нередко приводило к смерти поединщиков, — копья ломались, как тростины, выбитые из седел всадники тяжко валились на землю, звеня доспехами. Иных уносили с ристалища на руках. Солнце стояло в зените, когда перед сомкнутыми рядами участников состязаний остался один огромный всадник на огромном рыжем коне. В ярких лучах полудня кроваво полыхал его алый халат, надетый поверх блестящего панциря, круглый стальной щит ослеплял противников, и никто не осмеливался выступить навстречу ему, после того как он одного за другим свалил пятерых поединщиков. Подождав, «алый халат» двинулся крупной рысью вдоль строя, победно салютуя копьем, перед тем как направиться к холму за почетнейшей наградой. Внезапно с ковра, зазвенев байданой, поднялся Темир-бек.

— Дозволь, повелитель?

— Достойно ли темнику состязаться с простым нукером?

— Быть хорошим воином достойно и для великого полководца. Разве ты не доказал это на смотре моего тумена?

Мамай развел руками, спросил, щурясь:

— А ты не боишься оказаться побежденным?

— Я боюсь только твоей немилости, повелитель.

— Да поможет тебе аллах, — Мамай наклонил голову, и Темир-бек обернулся к ближнему нукеру:

— Моего коня, копье и щит!..

Они встали на поле один против другого: воин, блистающий светлой сталью и огненным шелком, и черный, будто вырубленный из мрачного нефрита — от соколиного пера на открытом шлеме до копыт вороного коня. И во всей многотысячной толпе зрителей лишь один человек желал победы черному всаднику — Мамай. Темир-бек знал это, признательность к повелителю удваивала его силы. А рядом с признательностью к владыке в угрюмой душе темника текла злоба против всех, кто ждал сейчас, как будет опозорен и осмеян мрачный выскочка, капризом властелина превращенный из «ворона» в «сокола», из мелкого наяна в крупного военачальника Орды… Эта злоба удесятеряла силу темника. Но всего сильнее сжигало его чувство любви и обожания к дочери Мамая. Жажда умирающего в знойных песках, которого дразнят видом и плеском воды, могла бы дать представление о страданиях темника. Зачем Мамай сказал ему о возможности бесценной награды, о которой мечтают ханы и короли, зачем посулой открыл глаза на свою дочь! Пусть бы она оставалась для Темира только великой царевной, прекрасной, как утренняя звезда, и недосягаемой — ему на всю жизнь хватило бы простого обожания. Теперь же слепящая ярость охватывала Темир-бека при одной мысли о возможных соперниках, ему казалось недопустимым, чтобы кто-то другой смотрел на нее с любовью и вожделением, как смотрит тот беззастенчивый нукер в пурпурном плаще и, наверное, лелеет постыдные мысли о ней — Темир-бек знал, какие мысли о женщинах бывают у воинов, этих скотов, привыкших силой брать живую добычу, как ястребы берут уток и гусынь.

Сейчас Наиля смотрела на Темир-бека, и снова у Темир-бека вырастали черные крылья, готовые поднять его над землей вместе с конем. Но Темир-беку нужны были не крылья, ему нужны тяжелая рука и злоба раздразненной змеи. Он оставил в себе только ненависть к своим врагам и недоброжелателям, он сосредоточил ее на алом халате, на круглом щите и блестящей маске противника. Его ненависть передалась черному жеребцу, когда он широкой иноходью понес хозяина навстречу сопернику. Казалось, в щит грохнуло камнем из катапульты, от такого удара должны были бы расплющиться и плечо, и грудь, но Темир-бек страшным напряжением согнутой руки, колена и всего тела удержал щит в том единственном положении, которое направляет силу удара вскользь по железу, в пустоту. Свое же копье он вскинул в самый момент столкновения, оно лишь задело край чужого щита, тупой удар едва не вынес из плеча правую руку, однако Темир-бек удержал копье и, пролетев мимо, круто заворотил жеребца для нового столкновения. Рыжий конь продолжал нести своего всадника прямо, постепенно замедляя рысь. Темир-бек остановился, выжидая, пробуя силу одеревеневшей руки. Сила быстро возвращалась. Но «алый халат», казалось, не думал поворачивать. Он сидел прямо, чуть откинувшись, уронив руку со щитом и опустив копье. Конь его пошел шагом, потом остановился. К нему бросились нукеры, и Темир-бек уколол жеребца шпорами… Первый поединщик ордынского войска, словно мешок с просом, сполз с седла на руки товарищей, его положили на землю лицом к небу. Удар копейного диска пришелся в самое забрало, и крепкая сталь глубоко прогнулась. Из-под глухого шлема и сквозь прорезь забрала вытекала густая алая кровь.

— Убит, — произнес старый сотник, подняв на Темир-бека испуганные глаза.

— Да примет аллах его душу в райские сады, — угрюмо ответил темник. — Он был великим воином.

Темир-бек в полном безмолвии направил коня вдоль строя поединщиков для победного объезда, и тогда ряды их вдруг расступились. Навстречу медленно выехал стройный воин в пурпурном плаще на гнедом скакуне. Теперь он был в такой же блестящей броне, как его убитый товарищ, с таким же блестящим круглым щитом, только шлем открытый, без забрала, как у Темир-бека. Он остановил коня и со спокойным вызовом посмотрел на черного всадника своими серыми с синевой глазами. Поле разразилось неистовым гулом:

— Хасан!.. Хасан!.. Слава храброму Хасану!.. Дай ему, Хасан!

Крики толпы, будто плети, ударили по темнику. Вот когда в нем поднялась та черная сила, которая рушит стены и движет горы. Он продал бы душу дьяволу только за то, чтобы никто сейчас не помешал ему скрестить копье с копьем болдыря. Вздыбив жеребца, развернул его и уколол до крови, вскачь понесся к исходной линии для поединка. Но рев толпы заглушили хриплые трубы с холма, люди оборотились на их зов и лишь теперь заметили значки на пиках сигнальщиков, запрещающие поединок. Вздох сожаления пронесся над полем.

— Темник Темир-бек! — передали бирючи. — Тебя зовет повелитель…

— Ты оставишь меня без лучших воинов, — с улыбкой сказал Мамай, когда Темир-бек в тишине приблизился к нему. — Бейбулат, подай мне меч!

Темник принял из рук Мамая дорогое оружие, приложил клинок к лицу. Когда поднимался с колен, быстро глянул на дочь повелителя. В расширенных глазах ее метался страх, но не было восторга. Между тем вызванный Хасан тоже приблизился к Мамаю.

— Волчонок! Тебе все еще мало славы?

— Повелитель! Мне всегда будет мало славы.

— Ответ, достойный воина, — Мамай, однако, нахмурился. — Сядь подле Темир-бека. Я хочу, чтобы потом, когда ты станешь большим начальником, вы были друзьями. Теперь же окажи темнику честь и уважение, как его младший нукер на этом празднике. И запомни: вызывать на поединок может лишь равный равного. Что позволено темнику, то не позволено десятнику, если даже он носит красную одежду.

Воин поклонился и отошел к Темир-беку, который не удостоил его даже взгляда.

«Опасный человек, однако, — подумал Мамай о десятнике. — Но пока не для меня опасный. „Мне всегда будет мало славы“ — надо же!..»

Русский посол внимательно всматривался в Темир-бека и Хасана, словно хотел запомнить. «С какой страшной силой придется иметь дело Димитрию Ивановичу! — тревожно думал он. — Хватит ли у нас богатырей на всех этих „железных“ и „храбрых“?..» Тетюшков сидел рядом с высоким рыжебородым ханом Темучином, изредка перебрасываясь с ним двумя-тремя словами, когда ближние мурзы увлекались борьбой на поле и забывали подслушивать соседей. И никто не заметил, как увесистый кошель с золотом из-под полы русского охабня перекочевал под татарский халат. Ничего удивительного не было в том, что хан Темучин вдруг беспокойно заерзал, подхватил полы длинного халата, быстро засеменил мимо цепи нукеров — туда, куда бегали многие, к табуну лошадей за холмом. Когда требуется «коня поглядеть», нуждающегося и аллах не удержит. Для такого дела лишь женщины ходят в особый балаган. Воротясь вскоре, Темучин важно уселся на прежнее место, незаметно кивнул русскому послу.

За кошель золота он согласился послать человека с десятком лошадей для освобожденных Мамаем русских — якобы от самого посла. Большего Тетюшков сделать не смог…

За полдень праздник окончился торжественным проездом победителей перед холмом. Воины в лентах перевязей и сияющих бляшках воинственным кличем приветствовали повелителя, пели военные песни. Мамай, отошедший после неприятного случая с русскими рабами, из которого он вывернулся, как ему казалось, лучшим образом, закатил богатый пир на холме, хотя рабы на протяжении всего праздника обильно потчевали гостей сладостями и напитками. Русский посол на пиру не стеснялся, ел и пил за троих, однако, наклонясь к Батарбеку, одному из главных темников Мамая, спросил: «Как зовут этого черного?» Тот хмуро ответил: «Темир-бек»… Посол прошептал: «Челубей… Запомню это имя…»

Доверчивость и простодушие русского посла Мамаю понравились, на прощание он объявил:

— Скажи Димитрию: жду его у Воронежа две недели. Здесь хорошие пастбища, кони наши на них отдохнули и отъелись. Об этом тоже скажи.

Через час после пира, когда солнце начало склоняться на закат, в шатер русского посла вошли четверо мурз, сопровождаемые охраной. Они принесли грамоту к московскому князю и повеление — выехать немедленно. Им приказано сопровождать посла до Москвы. Но еще за полчаса до того у посольского шатра менялись часовые, и чья-то рука, откинув полог, бросила на ковер перед Тетюшковым свернутую желтую бумагу. Посол недоверчиво поднял ее, развернул. На бумаге перечислялись ордынские тумены, количество воинов в них, указывалось число постоянных тысяч из отборных всадников. Торопливый рисунок воссоздавал картину расположения войск Орды по Дону и Воронежу на нынешний день. Еще сообщалось, что темник Есутай ушел от Мамая с отрядом и что Есутай был против похода на Москву, поэтому можно попытаться взбунтовать его в тылу Мамая. Внизу стояла короткая подпись: «Князь». Вначале Тетюшков изумился, потом задумался. Кто такой «Князь», Тетюшков не ведал, Димитрий о нем не заикался. Может, потому промолчал Димитрий, что на возвращение Тетюшкова было мало надежды? Посол тщательно спрятал бумагу на груди…

Мурзы на холме загуляли допоздна, Мамай не торопил их, велел лишь выставить повсюду усиленную стражу. За пиршественной скатертью он шепнул Темир-беку: «Останешься здесь до утра, ночью сам проверишь охрану», — и сунул в руку темника знак высшей власти в виде полной луны, окруженной звездами. От заката до восхода этот знак отворял любые двери в Орде, и перед ним все склонялось. Днем действовал другой. Подделать знаки было невозможно — оправленные в чистое золото алмазы на этих знаках по величине и цвету были единственные.

Темир-бек едва успел выразить Мамаю свою благодарность, как приблизился доверенный мурза и сообщил об исполнении приказа: ни один из освобожденных русов не пережил заката. Душа Мамая, страдающая из-за непролитой крови трусов, наконец-то совсем успокоилась. Смерть пяти сотен степного сброда и русских рабов прибавит в Орде страха и уважения к имени Мамая, конечно, не меньше, чем казнь трех шакалов, с ордынскими именами. Вон и мурзы боязливо насторожились, небось уж дошло до них. Темучин и тот уставился на блюдо… Но Темучин боялся обнаружить перед подозрительным властелином свое злорадство. Он уже знал: шестеро русов на проданных им конях ускакали в степь. Четверых спохватившаяся стража настигла, но Темучину это лишь добавило злорадства: на захваченных конях стоит тавро Бейбулата. Темучин вздрагивал от удовольствия, представляя крысиную морду старого вора и хапуги, когда Мамай узнает о происшествии и сменит сегодняшнюю милость на свой сокрушительный гнев. Наверняка он тогда вспомнит о взятках и ярлыках, которыми беззастенчиво торгует эта разнаряженная в шелка крыса, набивая добром собственные кибитки. Вряд ли имя чингизида спасет Бейбулата. Во всяком случае, Мамай отберет у него право распоряжаться ярлыками на поставки в войско, и Темучин овладеет этой золотой жилой. Золото — путь к могуществу, и надо, чтобы о случившемся Мамай узнал завтра же.

Шумные гости разъезжались при свете больших костров. Мамай чувствовал большую усталость в теле, чего давно с ним не было. Возможно, ее принесло душевное облегчение, наступившее с приездом московского посла? Димитрий в Москве.

Он зашел в юрту царевны, ласково поговорил с дочерью, похвалил за помощь, спросил, нет ли у нее каких желаний, даже пошутил, что из-за первой в Орде красавицы сегодня чуть не лишился двух лучших воинов — темника и десятника. Наиля спрятала лицо, а Мамай уже серьезно сказал:

— Темир-бек, я думаю, станет большим полководцем и моей правой рукой. Ты приглядись к нему, я скоро тебя спрошу о нем.

— Он страшный.

— Не для тебя, — Мамай улыбнулся. — Воин и полководец должен быть страшным для недругов. Да я ведь еще не собираюсь отдавать тебя никому, хотя тебе скоро шестнадцать. После шестнадцати девушек берут в жены неохотно, но, я думаю, тебя возьмут.

— Отец!..

— Ничего, привыкай чувствовать себя невестой. А дочке Батар-бека скажи: сын Галея не является наследником своего отца, — ей сразу расхочется стать его женой.

Наиля засмеялась, вспомнив оконфуженную княжну на празднике, но тут же что-то погасло в ее глазах.

— Значит, он даже не мурза?

— Он десятник нукеров. Скоро станет сотником. Но больше, чем сотником, он не станет никогда.

— Почему, отец?

«Что с ней? — Мамай удивился не вопросу, а тону дочери. — Неужели Темир-бек проницательнее меня? Наиля в самом опасном возрасте… Этого дерзкого надо удалить из сменной гвардии». Сказал, чуть нахмурясь:

— Потому что Хасан слишком хороший воин. Его талант ушел в меч, лук и коня. И еще потому, что у него нет даже малого улуса.

— Я думала…

— Тебе не надо думать, — улыбнулся Мамай. — Мужа тебе я найду достойного. Но раньше подарю новую московскую няньку. Русские няньки знают много преданий. Народ, у которого нет будущего, тешит себя сказками о сильных богатырях и прекрасных царевнах.

— У нас тоже много таких сказок, отец. А у русских самые интересные сказки — про дурака Ивана. Я их очень люблю.

Мамай расхохотался:

— Если так, русам нечего опасаться за свое будущее — дураки никогда не переведутся.

С этим легким настроением Мамай вернулся в свою юрту через затихший лагерь. Отослав нукеров и рабов, сам разделся при свете каганца, подошел к стенке шатра, приоткрыл спадающую складку. Под ней открылся длинный плоский ящик, обшитый ковровой тканью. Мамай откинул крышку, тихо позвал:

— Ула, Ула… Иди, Ула…

Козий пух, наполнявший ящик, шевельнулся, из-под него показалась плоская копьевидная голова, покрытая паутиной колдовского рисунка. В свете каганца драгоценными рубинами загорелись два немигающих глаза. Минуту голова была неподвижна, потом начала ползти вверх, на ковер потекло тонкое зеленоватое тело, казалось, ему не будет конца. Мамай задул каганец, в тесноте улегся на постель, с удовольствием вытянул усталые ноги. Он слышал едва уловимый шелест — змея обходила дозором его жилище. Потом, уже сквозь дрему, почувствовал, как что-то легкое скользнуло по ногам, потекло по одеялу к груди. Улыбаясь в полудреме, он протянул руку, встретил сухое, гибкое и прохладное, стал осторожно гладить, и то, что он гладил, скоро начало отзываться на ласку, выгибалось, стелилось, вилось по рукам, и в темноте нельзя было уже понять, где руки Мамая, где тело змеи. Мамай засыпал и видел легкие сны…

Можно обмануть или подкупить человека, прикормить или отравить собаку, но сторожевую змею нельзя ни обмануть, ни приручить, ни накормить отравой. Ула, возможно, была последней в мире сторожевой змеей, каких в древнейшие времена готовили искусные маги-заклинатели для восточных владык. На это уходили годы тяжелого и опасного труда настоящих волшебников. И если хорошо дрессированный охотничий кречет стоил табуна отборных коней, настоящая сторожевая змея стоила десятка кречетов. Больше года индус-заклинатель жил в юрте Мамая, следуя за ним во всех походах, пока не передал Мамаю тайны господства над четырехметровым страшилищем и пока Ула не привыкла к Мамаю.

Появление живого незнакомого существа в «кругу защиты», который змея определяла для себя, вызывало в ней неописуемую ярость. В этом, вероятно, и была тайна дрессировки. «Круг защиты», который Мамай про себя называл кругом смерти, был всегда одинаков, и для Улы он равнялся шести человеческим шагам. Мамай вначале не поверил индусу, потому что знал, как неохотно змеи кусают тех, кто не служит им добычей. Тогда проверили на двух рабах, вызванных в большой шатер, и даже Мамая, повидавшего тысячи смертей, потрясла гибель несчастных — броски змеи были неуловимы, и удары она наносила точно в лицо.

Мамай оттягивал окончательный расчет с заклинателем, пока не убедился, что Ула повинуется ему так же, как бывшему хозяину. Он выдал золото, проводил индуса и велел нукерам через час принести его голову. Нукеры в точности исполнили его повеление. Золото, правда, исчезло, нукеры клялись, что при убитом ничего не было; Мамай, хотя и не поверил, щедро наградил убийц, заткнул им рты, опасаясь мести тайного союза магов-заклинателей. Ключ к сторожевой змее теперь находился только у Мамая.

Ула была странным существом, для которого, кроме Мамая, не существовало ничего. Если Мамай уезжал, змея месяцами спала в своем ящике, холодная, окостеневшая, мертвая в середине лета, когда у змей наступает самая активная пора жизни. Но вот он появлялся после долгого отсутствия — летом ли, зимой, — и не далее чем через час из ящика доносился нетерпеливый шорох. Мамай в таких случаях удалял всех, открывал ящик, и тощая холодная лента устремлялась к нему на грудь, обвивалась вокруг тела, замирала, положив на плечо плоскую голову, и тогда ему казалось, что Ула счастливо жмурится. Несколько минут она согревалась, потом тянулась к его рукам. Он давал ей свежего теплого молока, она подолгу пила, трепеща в чашке черным раздвоенным языком, потом он открывал заранее приготовленный рабами ящик с живыми змеями. Другой пищи Ула не признавала. И проглатывала она свою добычу лишь в присутствии хозяина.

Иногда Мамаю казалось, что Ула не отдельное существо, что перед ним какая-то отпавшая часть его собственного тела или души, принявшая облик Улы, чтобы охранять сны хозяина. Умрет он — Ула тоже умрет, вернее, уснет и никогда не проснется. Думая об этом, он доходил до жуткого вопроса: нет ли тут обратного закона? И успокаивал себя тем, что вопрос этот нелеп — ведь Ула появилась у него лишь несколько лет назад.

От входа в шатер до постели Мамая было восемь шагов, до стенок — ровно шесть. О сторожевой змее было известно нукерам-телохранителям. Входя ночью по необходимости в темный шатер Мамая, они знали, что у них есть только два шага — Ула ночевала в ногах хозяина. Но вторым шагом не воспользовался еще ни один телохранитель. Мамая тревожило одно: в последний год, время от времени, на голове змеи все отчетливее проступала паутина странного рисунка, и тогда в поведении Улы словно бы проскальзывала нервность. Все ли открыл ему прежний ее хозяин? Нет ли здесь опасной тайны? Быть может, змея стареет, а старые змеи раздражительны. Не разыскать ли ему дрессировщика змей?.. Но Мамаю не хотелось показывать Улу никому чужому, тем более заклинателю змей. Ведь в отношении к Мамаю Ула остается прежней — отпавшая часть Мамаева существа, которая без него не живет…

Глухой причудливый сон овладел Мамаем, в нем бесконечно сплетались и расплетались пестро-зеленые кольца, образуя непроницаемую завесу вокруг ложа. Так прошел час и другой, как вдруг дыхание Мамая прервалось… Над плотной пестро-зеленой завесой снова встал неведомый сфинкс. Недвижный и безмолвный, он возвышался вдали, словно гора, тускло блестя своей ледовой броней; то ли метели, то ли облака скользили по крутым его плечам, овевали нахмуренное чело, и Мамаю казалось: там, за этими облаками и метелями, раскрываются железные веки чудовища, и глаза его ищут Мамая… Хотел рвануться с ложа, но кто-то шепнул: «Он спит, не шуми. Не буди его»… Мамай с тихим стоном перевел дух и не проснулся.


В этот же час начальник десятка сторожевых нукеров Хасан прошел внутрь оцепления вблизи трех юрт, едва белеющих в темноте. Он сказал воинам, что сам будет оберегать вход в жилище царевны. Несколько времени Хасан стоял возле средней юрты, слушая ночь и глядя на трепетное пламя костров, потом осторожно откинул полог. Устланную коврами юрту едва озарял бледный огонек ароматной свечи. Взгляд воина, казалось, не заметил ни шелков, ни бархата, ни золотых украшений, ни райских птиц в блистающей клетке, ни рабыни, дремавшей в полутемном уголке, — она вечером получила из рук Хасана крупную жемчужину и поклялась молчать, если промолчит госпожа. Одно сразу увидел Хасан: с правой стороны за полупрозрачной кисеей в кистях и причудливых узорах, под низким балдахином, на белоснежных подушках из лебяжьего пуха спала Наиля. В трепетном полумраке ее расплетенные косы живыми темно-золотистыми ручейками сбегали за края подушки; смугловатое лицо по-детски безмятежно, на приоткрытых губах — тень пролетевшей улыбки, а ресницы пугливо вздрагивают, обнаженная рука словно тянется к чему-то по атласному одеялу, и высокая грудь дышит стесненно. Обманчива безмятежность этого лица, видно, сны девушек не так уж и спокойны… Несколько мгновений Хасан смотрел на спящую, и вдруг, словно потеряв разум, прижался лицом к ее ногам…

VII

Снова рыжий конь качает в седле Ваську Тупика. Тупик вел один из многих отрядов, высланных великим князем к ордынской границе. Двигаясь челноком, расспрашивая местных жителей, воины выслеживали вражеские разведотряды, которые через земли Рязани и Верховских княжеств, бывших попеременно в подчинении Москвы и Литвы, проникли в пределы Московского государства. Выходя под Орду, русские воины в условленных местах встречались с теми, кто ушел раньше, сменяли их, продолжая непрерывное наблюдение за войском Мамая, слали вести великому князю.

Начальникам отрядов сообщались тайные пароли, по которым они входили в связь с людьми Димитрия, работающими в Орде. Таких людей, именовавшихся доброхотами, было немало; среди них попадались настоящие герои и великие мученики, оставшиеся безвестными для истории, ибо имена их никогда не узнавали летописцы. Отряды московских войск соединяли в своих действиях военную разведку с контрразведкой: даже находясь под Ордой, они стремились пресечь действия разведки степняков, задерживали и проверяли каждого, кто шел в русскую землю или из русской земли. В мирные дни шло немало: купцы, странники-богомольцы, направляющиеся в Иерусалим, монахи — в Царьград и Сарай, отчаянные путешественники, ищущие приключений и счастья в неведомых землях. Русские князья и бояре, следуя обычаю предков, готовы были объявить войну соседу, если в его владениях обидели иноземного гостя или торгового человека. Огромное пространство в междуречье Волги и Днепра, именуемое Диким Полем, считалось владением Золотой Орды, и ее правители брали на себя обязательства по защите путешественников. Плати мыта и следуй своим путем — вся ордынская сила тебе покровительствует. Орде нужна была торговля, нужны были сведения о том, что делается в остальном мире, поэтому ханы жестоко карали виновных за всякий ущерб, причиненный гостю. Еще Чингисхан насаждал такой порядок, чтобы путешественник в его владениях мог носить золото на одежде, не опасаясь ограбления. И случалось, посреди беспощадно разоряемой ордынцами страны спокойно ездил торговец с богатым товаром, если он имел ярлык.

И все же суровые законы далеко не всегда защищали странствующий люд, встреча с отдельным ордынским разъездом в глухом месте не сулила добра.

Мамай, предвидя большую военную добычу, стремясь насытить и ублажить войско, а заодно — прижать внутриордынских спекулянтов, перекупщиков, служебных воров и вообще всех «мародеров торговли», уменьшил таможенные пошлины, послал дополнительную стражу на торговые пути, и по всем караванным дорогам и тропам зазвенели колокольчики вьючных верблюдов. По Дону все чаще плыли суда от устья, где стоял венецианский город Тана, притягивающий торговцев со всего света.

В глазах всемирной паразитической державы «деловых людей», одинаковой во все времена, исповедующей одну религию и одну родину — тугой кошелек, Русь была только жертвой, обреченной ордынским мечам. Поэтому в Русь шли или очень заинтересованные, или очень смелые. И среди тех, кто шел в русские земли в дни угрозы ордынского нашествия, половину составляли враги. Лазутчики выуживали военные сведения, сеяли недобрые слухи, смущая народ, убивали княжьих людей и военачальников, напускали порчу на коней и скот, отравляли колодцы в городах, совершали поджоги, стремясь вызвать неуверенность и беспорядки. Вот почему Русь под кровавой звездой надвигающейся войны меняла законы гостеприимства. Опытные воины-разведчики московских застав тщательно проверяли каждого и выявленных врагов беспощадно уничтожали.

…Считая на бездорожье и проселках долгие коломенские версты, высылая во все стороны дозорных, угощаясь в деревнях студеной водой и молоком, которое наперебой предлагали воинам осиротелые хозяйки, Васька нет-нет да и вспоминал девушку с глазами-васильками. «Коли ворочусь в Москву — искать буду», — решил для себя. Разыщет, конечно, в бедном домишке, возьмет за руки и скажет: «Я разыскал тебя, Дарьюшка, и хочу взять женой. Выходи за меня, Дарьюшка, не обижу». Разве можно сказать лучшее сироте, которой нужны защита и ласка! И так Ваське грустно и радостно стало — будто въяве девушка благодарно глянула на него. Он снова взмолился: «Господи! Если в твоих силах — дай мне еще разок единый увидеть ее. Только бы увидеть — а там бери мою жизнь: отдам с радостью за дело твое!»

— Не мало ли просишь у господа, Василь Андреич, за жизнь молодецкую? — раздался за спиной веселый голос Шурки Беды.

Тупик не успел и подосадовать, что вслух сказал сокровенное. Копыто, обрыскавший недалекий лесок, скакал к ним через поле, сигналя копьем. Маленький отряд поворотил навстречу дозорному. Копыто, как и большинство в десятке, был сакмагоном — разведчиком, которые с седла, на скаку, читают следы. Опытный сакмагон даже на самой твердой земле безошибочно определял не только число прошедших всадников или повозок, но и кто прошел — свои или чужие, воины, крестьяне или купцы. Копыто хотели оставить в Москве — сабельная рана на его лице только начала заживать, — но он ни за что не соглашался отстать от боевых товарищей.

— Татары прошли! — хрипло крикнул Копыто, осаживая лошадь. — Десяток верховых с полной военной справой, при заводных.

— Показывай! — крикнул Тупик, и уже на скаку, поравняв своего жеребца с неутомимой кобылой сакмагона, спросил: — Давно?

— С час назад али чуток больше. Не послы, те ездют шляхами. Вон оне, следы, вишь?

Тупик кивнул, с трудом различая сакму — следы копыт на упругой низкорослой траве.

— Догоним! — крикнул Копыто. — Оне, видать, опасливы…

Воины на скаку опускали стрелки шлемов, проверяли, легко ли выходят из ножен каленые кривые мечи, из саадаков — луки и стрелы, на месте ли поясные кинжалы и кистени — в бою все может понадобиться, а с врагом, того и гляди, столкнешься носом к носу. Лошади, почуяв азарт боевой погони, тревожно всхрапывали, несли мощным галопом, и каждый всадник чувствовал: в этой бешеной погоне его четвероногий товарищ словно собирает силы в своем горячем нутре для нужной минуты.

— Шурка! — крикнул Тупик. — Приотстаньте на полет стрелы! Мы с Иваном первые пойдем.

— Не дело, Василей! Зачем наперед лезешь? Отряд на тебе.

Васька лишь озорно подмигнул ворчливому ратнику, который считал своей обязанностью осаживать и беречь молодого десятского. Особенно с тех пор, как старшие братья Тупика не вернулись из похода. Он даже самому князю Боброку жаловался на Васькино безрассудство. Князь хотя лишь для виду побранил Тупика, тот с неделю дулся на своего кмета. А Копыто и виду не подавал. И сейчас он норовил скакать впереди, что Ваське совсем не нравилось, но обойти ногастую кобылу сакмагона не так легко.

Через час выехали на тракт, здесь чужой след едва различался во множестве других следов. Тупик подтянул отряд. Скоро настигли колонну пешцев, одну из многих, торопившихся в те дни к Коломне. Подводы съехали на обочину, уступая дорогу быстрому конному отряду.

— Татар не видали, витязи посошные?

— Здравствуй, боярин, — отозвался коренастый темнобородый мужик, сняв шапку. — Как не видать! Только што были тут, разговоры говорили.

— Как говорили?!

— А с ними наш один, из полоняников, он и толмачил.

— О чем толмачил? — изумился Тупик.

— Они, слышь, про князя Димитрия спрашивали, а мы и указали им на Коломну. Там-де его сыщете.

— Коломну?! — у Тупика вдруг задергалась щека, чего с ним никогда прежде не бывало. — Это кто ж им указал на Коломну?

— Я и указал, боярин.

— Ты-ы?.. Ты… предатель, лапоть, мразь посошная, да ты все наше дело врагу предал! — Он рванул было меч, но, опомнясь, схватился за плеть. Ратники шарахнулись к телегам, мужик стоял на месте с непокрытой головой, загорелое лицо его побледнело. Эта неподвижность мужика совсем озверила Ваську.

— Боярин! Не бей его! — женский крик с задней телеги, будто удар меча, подсек руку свирепого воина, и она вместе с плетью упала на луку. — Не бей его, то наши были татары, наши!

Никто из ополченцев не понял, отчего так обмяк в седле грозный всадник и медленно, словно боясь солнца в глаза, оборотился на крик. Копыто густо закашлял, сделал воинам знак, они проехали вперед, начали спешиваться, здороваясь с мужиками. Темнобородый, все еще неподвижный и бледный, растерянно мял шапку.

— Дарья?.. — У Тупика от зноя и скачки пересох рот, и слова выталкивались с трудом. — Ты… Дарьюшка?

Он страшился поверить, что молитва его услышана. Но она узнала его, закрылась длинным рукавом сарафана, всхлипнула. Тупик, словно во сне, спрыгнул с лошади, медленно пошел к телеге, на которой, подобравшись, как усталая птица, сидела девушка. Мужик вздохнул, надел шапку, побрел в голову колонны.

— Дарьюшка… вот и услышал бог мои молитвы.

Она всхлипывала, не открывая лица.

— Что ты, Дарьюшка, кто обидел тебя?

Она наконец отерла лицо рукавом, открылась, и Васька с трудом узнавал ее — так она исхудала, почернела, настолько стала старше за какую-нибудь неделю.

— Нет, Василий Андреич, никто меня здесь не обижает. Нашла я дедушку моего, совсем нечаянно нашла…

Она помнила его имя, и это сказало Ваське многое.

— А я жалел потом, что не взяли мы тебя, и ныне жалею. Искать хотел, как битва кончится… Коли жив буду…

— Благодарствую, боярин Василий Андреич, да на что же тебе меня искать-то?

— В жены думал взять, коли согласишься, — выпалил Тупик и растерялся от того, как неловко и неуместно прозвучали теперь его слова. Но он был почти уверен, что другого случая сказать их уж не найдется.

Девушка горько улыбнулась:

— Ты шутишь, боярин. У тебя, поди, и невеста есть пригожая да в серебре, а то и в золоте. Неровня я тебе, может, только в холопки гожусь?

— Дарьюшка, — он взял ее безвольную руку. — Не зови меня боярином… Полюбилась ты мне сразу, как увидел, все о тебе думал, — он чувствовал, что напрасно и не к месту говорит теперь свои слова, что уходят они в душу девушки, как в пустыню, которая совсем неведома ему, но не мог остановиться. — Подожди меня из похода, Дарьюшка, я ведь правду сказал… А уж коли не люб, так и скажи.

Она улыбнулась его обиженной настороженности, качнула головой.

— Чего мне таиться — я тебя тоже вспоминала, Василий Андреич, кто ж забывает своих спасителей? Да какая ж с меня боярыня? Подожду, коли хочешь, теперь все ждут. А слово твое возвращаю. В холопки лучше пойду к тебе за спасение, хоть и грозен ты…

Не такого ответа ждал Васька Тупик, но в нем почуял связь между непреклонностью Дарьи и тем, как набросился на мужика, может быть, ее родственника. Выпустил безвольную руку, спросил:

— Те татары — кто они?

— Едут ко князю с важной вестью. Ушли от Мамая насовсем… Третьего дня повстречались мне в поле. Убежала я от тиуна ненавистного, от его насилия, да из огня в полымя… Кабы они крику моего не услыхали да не прискакали вовремя… Ох, долго о том рассказывать, Василий Андреич, да и страшно теперь… — Она вздрогнула плечами, словно на нее подуло холодным ветром. — Не думала прежде, что татары такими бывают. Второй раз от смертыньки страшной избавили, а я как их увидала, вся обмерла. Хорошо, с ними наш один был… И за всю ведь дорогу словечком не обидели, как за дитем малым ухаживали…

— Мы-то их за разведку приняли. Это такой хитрющий народ. Могут добрыми да ласковыми прикинуться…

— Я понимаю твой гнев, Василий Андреич. Дед мой тоже бранил дядьку Фрола — зачем-де про Коломну им сказал! Я же сердцем чую — наши они… Да разве в том лишь дело, боярин Василий Андреич!

— И я тебя понимаю, Дарьюшка, — глухо сказал Тупик. — Скоро ворочусь, только службу исправлю.

Васька оборотился к своим воинам, которые разговаривали с мужиками, не обращая никакого внимания на начальника, резко свистнул, и разведчики, словно только того и ждали — мгновенно оказались в седлах. Васька крикнул:

— Двигайте, мужики, торопитесь, мы скоро будем назад! За мной, сакмагоны!..

Облачко дорожной пыли скрыло витязей, а когда рассеялось, их словно и не бывало. Первым подал голос Сенька Бобырь:

— Ох, и зверюга, видать, этот Дарьин ухажер. Гляди, Таршила, станешь боярским тестем — сожрет. Гордыни в нем на трех князей.

— Не зверь он, — отозвался Таршила. — Парнем его знал, два брата его старшие вместе с Иваном моим на Пьяну были от Димитрия Ивановича посланы и там легли. Вся семья у них славная, воины добрые и товарищи верные. Тебе бы его службу…

Дед покосился на поникшую внучку.

— Война зверит, — вздохнул Фрол. — Да я-то, олух…

— Што ж што война? — буркнул Гридя. — Ить он как те прозвал? «Мразь посошная» — ишь ты! Я б ему за то по роже-т, хучь и блестит пузом. Што ж оне без посошной мрази на татар не пошли?

— Верно, Гридя! — поддержал Юрко. — Мы не скот убойный. Сами, охотниками, идем. Может, раньше его прольем кровь за нашу землю.

— Ну, навряд, — хмыкнул Таршила. — Глядишь, им уж сейчас выпадет с татарами схлестнуться. Этих не проведешь — разведка князя Димитрия.

— Он басурманов порубил и нашу деревню спас, — подала голос Дарья. — И рыжий, который перевязанный, там был.

— Слыхали, мужики, вон как поворачивается Васька Тупик. — Таршила внимательно посмотрел в лицо внучки. Она теперь не отрывала взгляда от дороги.

— Все ж добрые витязи у нашего князя, — вздохнул Сенька. — Был бы конь, как у них, кинул бы вас да увязался за боярином.

— Кобель он цепной, твой боярин, — проворчал кузнец.

— Будет, Гридя, — оборвал Фрол. — Не время считаться.

Колонна тронулась. Таршила, растревоженный разговором с Иваном Копыто, которого хорошо знал, шагал рядом с подводой, поглядывал на Дарью, вздыхал. Еще тревожнее стало ему за свою нечаянно обретенную радость, за родную кровиночку — ясноглазую внучку Дарьюшку. Лучшего жениха, чем Васька Тупик, он не мог бы ей пожелать, но приближалась битва жестокая, а в битвах первыми гибнут самые лучшие, самые честные, самые храбрые воины. Правда, Васька, говорят, удачлив, как всякий решительный и находчивый боец, но зато и отчаян до смерти. Недаром прозвище у него — «Тупик», то есть топор-колун, который раскалывает лесины ударом со всего плеча, не боится зазубрин и в любой момент превращается из топора в молот — хоть кузнечный, хоть боевой. Но колун-то железный, а Васька живой…

Часа через два впереди блеснуло, взвилась пыль, всадники вырвались из-за пригорка, Тупик загородил дорогу колонне, спрыгнул с коня, подошел к Фролу, снял шлем.

— Они правда не враги — в том убедился. Прости, отец. В гневе своем не раскаиваюсь, а за слово нечистое прости.

— Бог простит, — смутился Фрол.

— Бог простит — то заслужу, но и ты прости, отец, коли можешь. Не тебя одного оскорбил я, а простишь ты — русские люди, значит, простят злую нечаянность мою.

Фрол растерянно молчал, не зная, как ему отвечать этому странному боярину, но Васька, видать, принял его молчание за отказ, сорвал с пояса плеть, протянул мужику.

— Бей за слово мерзкое, чтоб помнил Васька Тупик грех свой перед народом русским всю жизнь. Бей, но прости.

Фрол попятился, оторопело оглянулся на недвижных всадников.

— Што ты, сынок, што ты! Нет во мне зла на тебя…

— Прости, — повторил Васька. — Не от сердца сорвалось у меня. Как услышал, что сказал татарам про Коломну, в голове помутилось. Подумал — набрали в войско неучей, а эти неучи простого дела не хотят осмыслить. Ведь что будет, коли Мамай сейчас на Коломну ударит!.. Коломна — это ж ныне тайна святая наша, всенародная тайна. Ведь и распоследний подлюга, у коего есть хоть капля русской крови, не должен рассказывать о ней человеку чужому. Вот отчего ослепило меня, но и во гневе не смел я сказать того, что сказано мной.

Фрол шагнул к воину.

— Прости и ты, сынок, дурака старого. Правда твоя святая — неучи мы в деле таком. Да што ж делать, коли всем надо идти на битву? Вот и учимся в горе-беде, и тебе за урок спасибо. Вижу, сердце у тебя золотое, не терзай его понапрасну. Не от гордыни слово твое сказано — только от боли за дело святое, за всех нас, ратников неученых. От боли-то за свой народ, бывает, его свои костерят почище врагов. Спасибо тебе, сынок, а русской земле спасибо, што есть у нее ныне такие витязи.

Васька надел шлем, оглянулся. Дарья стояла возле телеги, замерев. Он подошел к ней.

— Прощай, Дарьюшка, прости и ты, коли в чем виноват…

— Вася!..

Не боясь чужих взглядов, она прильнула к нему, прижалась лицом к раскаленному от солнца стальному нагруднику. Вдруг оторвалась, отвернулась, сняла с себя медный крестик, надела на шею витязя.

— Иди, ладо мой. Всю жизнь буду ждать до самой смерти тебя одного. Вернись живым…

Он поцеловал ее в сухие горячие уста, и русобородый монах издали перекрестил их.

Васька поклонился ратникам:

— Прощайте, братья. Может, увидимся на поле ратном. Добрый вам путь…

Словно воинской выучки прибавилось у звонцовских ратников после встречи с разведчиками. Даже ратайные лошади, успевшие обнюхаться с боевыми конями сакмагонов, ступали тверже, напористей, и колеса, обильно смазанные дегтем, изумленно моргали спицами, торопливо перешептываясь на ухабах. Люди подобрались так, словно им грозило немедленное нападение. Разговор боярина с их начальником вдруг приоткрыл им то страшное, перед чем они уже стояли, и до самого последнего ухаря дошло, что идут не на потеху, а на такую битву, где их собственные достоинства, желания и сама жизнь — ничто в сравнении с вечностью, встающей за той грядущей битвой. Человек живет ведь и в могиле, пока живы его близкие, его потомки, его народ. А тут неизвестно — будет ли жить народ. И будут ли их могилы?..

Ивашко Колесо, почувствовав настроение ополченцев, громко крикнул:

— Где там наш песенник, где сказитель?

Но вышедший вперед песенник смутился. На перекрестке дорог сидел человек с изуродованным лицом, одетый в жалкое рубище, и громко вскрикивал. Перед ним лежала рваная шапка, а в ней — несколько мелких монет, сухари и вареные яйца — подаяние ранее прошедших ратников. Едва приблизились, нищий, раскачиваясь, запричитал, завыл скрипучим голосом:

— Люди православные, туда глядите, туда глядите! — и тыкал на восток скрюченным пальцем. — Бесов вижу, серые бесы оттоль идут на весь мир хрестьянский. Бойтесь, люди православные! Уж костями засеяна земля хрестьянская, кровушкой полита, будто дождичком осенним, и нет спасенья ни князю светлому, ни боярину гордому, ни смерду горемычному, ни купцу честному. Пламенем во все небо поразят вас бесы серые, смолой окропят адской, што превратит живых в страшных калек, а младенцев — в уродов, и сто лет будут болеть и умирать люди, ступившие на землю ту, где пройдет нечистое войско. И останутся на земле живыми лишь хитрый да мудрый, и будут они што колоски во поле сжатом. Бегите же, православные, от козней адских во леса дремучие, за болота зыбучие, за реки плескучие, за горы высокие, за моря широкие, уносите с собой малых детушек, уводите красных женушек. Прочь!.. Прочь бегите, не медля, уж близка сила нечистая! Будет над нею божья кара, да не скоро придет она, не скоро свергнутся громы небесные на сатанинское войско, и только хитрый да мудрый дождутся суда правого…

— Стой, окаянный, ты что там бормочешь?! — громко воскликнул монах, предводитель монастырского отряда. — Мне лучше ведома воля Спаса: он велит встречать бесов мечом и крестом!

— Сатано! — завыл нищий, тыча скрюченным пальцем в монаха. — Сатано-о, в подряснике сатано, а копыта — вон они, снаружи твои копыта, вижу их, и рога вижу на лбу твоем, сатано!..

Мужики во все глаза смотрели на монаха, и кое-кому уже въяве чудились рога на его высоком лбу, однако монах не смутился, взял нищего за шиворот, поставил на ноги.

— Ну-ка, православные, глянем, не сам ли он сатана на службе у нехристей?

— Оставь его, отче, ибо провидец он, — робко попросил дюжий растерянный ополченец. — Вишь, вериги на ем, юрод он.

— Вериги? Ныне божьи люди свои вериги отдают на мечи и копья.

Монах рванул рубище нищего; открылась мускулистая грудь, на ней висели железная цепь и крепко затянутый шнурком кожаный мешочек. Глаза нищего сверкнули осмысленной злобой, монах усмехнулся, кивнул Юрку Сапожнику:

— Держи его крепче, сыне, взглянуть надобно, не святые ли мощи таятся в сей калите?

Он осторожно развязал мешочек, отстранясь, заглянул в него, потряс легонько, наружу посыпался сероватый порошок.

— Грех, грех — по ветру развеян пепел великомученика, снадобье бесценное, исцеляющее от болезней, осушающее слезы вдовицы, дающее силы слабому, зрение слепому, смелость робкому…

— Ага, — перебил монах, — снадобье? Давайте, дети мои, полечим сего горемыку от страха и скудоумия. Он, знать, на себя и щепоти не потратил — больно сирот и вдовиц жалеет, для них бережет. Раскройте ему зев, а я и всыплю от пепла великомученика.

Нищий завизжал, ударил Юрка ногой, выхватил из-под рубища узкий кинжал, но монах был настороже, отбросив мешочек, поймал руку «юродивого» своей могучей дланью, сжал так, что у того ноги подкосились.

— Ордынская собака! — гневно произнес монах. — Божьим человеком прикинулся. Я тебя сразу прозрел по речам твоим, мы истинно божьих людей каждодневно привечаем. Сказывай правду!

Ползая в пыли у ног ратников, «нищий» молил о пощаде, говорил, что был ордынским рабом, его мучили, и только для виду согласился служить Мамаю — лишь бы получить волю.

— Для виду? А речи твои поганые? Скольких небось уж смутил, окаянный!.. А из мешка свово в какие колодцы сыпал?

Мужики смотрели на извивающегося в пыли человека со страхом.

— Поняли, отчего озверел Васька Тупик? — спросил Таршила.

— Што ж делать с ним, святой отец? — спросил Фрол.

Монах пожал плечами, сурово глядя на затихшего лазутчика.

— Ты начальник, решай. Тут дело мирское.

— С собой взять придется.

— На кой бес он нужон? — проворчал Таршила. — Да и сбежит дорогой. С изменниками разговор один.

«Нищий» снова стал хватать Фрола за ноги, сулил показать серебро, которое у него-де зарыто недалеко.

— Июда! О сребрениках заговорил! Встань да помри хоть по-человечески. Кто свершит правый суд, мужики?

Ополченцы отшатнулись. Таршила нахмурился, взялся за ремень кистеня, через плечо покосился на возок, где сидела внучка, отрицательно качнул головой и перехватил насупленный взор кузнеца — не могу, мол, при ней, давай ты, что ли?..

Лазутчик внезапно вскочил, растолкав мужиков сильным телом, кинулся в сторону ближнего леска и ушел бы, промедли ратники, но, словно ястреб за удирающим петухом, кинулся за ним Алешка Варяг, свистнул кистенем, и ордынский прихвостень, вскинув руки, не издав ни звука, пластом свалился в траву. Мужики торопливо начали креститься.

Так звонцовские ратники открыли свой боевой счет.

— Чудно, — сказал побледневший Филька. — Идем на ордынцев, а первым свово порешили.

— Свово? — гневно спросил Таршила. — Этот «свой» похуже сотни Мамаевой.

Фрол шагнул к бледному Алешке. Тот растерянно вертел в руках кистень, разглядывая его со страхом. Наверное, не мог поверить, что эта простая свинцовая гиря на ремне способна так мгновенно лишить жизни сильного врага… Экое счастье, что в ссорах с деревенскими парнями, бывало, только грозили друг другу кистенями, а в дело их не пускали. Какую ведь беду можно нажить одним взмахом руки в дурной запальчивости!

— Удар молодецкий, — сказал Фрол, успокоительно положив руку на плечо парня. — Быть тебе добрым воином, Алексей.

— И штоб прозвища его более слыхано не было, — сурово добавил Таршила. — Все прежнее озорство те прощается, Лексей.

Парни оробело посматривали на покрасневшего Алешку. Отец, тощий рыжий пастух звонцовский, покачивал головой.

— Видать, не зря я тя порол, Варяг ты эдакий, довелось от людей доброе слово услыхать.

Подошел Юрко, протянул руку, Алешка взял ее с чувством, растерянно забормотал:

— Да што!.. Я их, гадов, хоть сколь положу, вы мне только укажите.

Мужики нервно рассмеялись. Наскоро зарыли мертвое тело, и колонна продолжала путь, обрастая все новыми людьми и подводами.


Васька Тупик вел отряд под Орду. Потрясенный тем, как чудесно скрестился его путь с путем Дарьи, он видел в том лишь промысел неба, ответ на его молитву. Теперь он был убежден, что непременно погибнет в битве с Мамаем, но убеждение лишь прибавляло желания поскорее скрестить свой меч с вражеским. Только Дарью было жалко, и поцелуй ее все сильнее разгорался на губах.

Минули границу Московской и Рязанской земель, где смерды и сами не знали, какому князю служат, но всюду уже прошла тревога. Медленно менялся облик русской земли. Сплошные леса теперь чаще перебивались кулигами и полянами, холмы и увалы, поросшие веселым светлым мелколесьем, нарушали однообразие русской равнины, но еще попадались и обширные сыроватые дебри.

В такое дикое чернолесье угодили под вечер. Косые, редкие лучи солнца, словно в дыму, висели в лесных испарениях, вокруг горбатились темные колоды, рогатился обросший мхами бурелом, и не было пути ни вправо, ни влево, только вперед уводила тропа, суживаясь и поминутно ныряя в заросли ольхи, калины и дикой черемухи. Кони тревожно похрапывали, нервно взванивали удилами, косясь в темноту подлеска — обиталище медведей, росомах, волков и рысей; там изредка мелькали какие-то гибкие тени, потрескивал сухой сучок под мягкой хищной лапой, иногда топотали не то вепри, не то олени. Наконец лосиная тропа вывела всадников в сухое прибрежное красноборье. Вековые сосны стояли сплошными рядами, словно лесные витязи, построившиеся для битвы с неведомым врагом. Там-то и повстречали лесовика. В другое время Васька оробел бы, теперь же бесстрашно направлял встревоженного коня вперед, приближаясь к лесному хозяину. В лыковом длинном зипуне и высоких лаптях, с тяжелой суковатой палицей в корявой руке, весь седой, как туман, он смотрел из-за могучего дерева на русских воинов жуткими зелеными глазами. За спиной его слабо дымилось зеленое озеро с заросшими берегами, в камышах и на плесе кто-то взбулькивал, слышались неясные тихие речи то ли птиц, то ли людей. Лошади наконец уперлись, захрапели, отчаянные сакмагоны забормотали молитвы, но Васька смело крикнул:

— Здорово, дедушка-леший!

На озере произошел мгновенный переполох, что-то сильно заплескало, прошумело белыми крыльями, и вновь стало тихо.

— Здорово, коли не шутишь, добрый молодец! — глухо, как шум ветра в кронах, долетело из-за дерева. — На кого исполчились, витязи отважные?

— Да все на них, на злых ордынцев. Снова на Русь идут силой несметной — жечь, убивать, брать полоны.

— Вижу и за тобой силу великую — как деревья в лесу, встает она, не робей, смело встречай ворога.

— Благодарствую на слове добром, батюшка-леший. Да и ты бы нынче помог Руси. Коли что — затвори леса, завяжи узлами дороги, зарасти их терном колючим, расплесни озера и реки на путях вражеских, загони поганых в трясины гиблые, одурмань травами сонными, от коих нет пробужденья.

Воины содрогнулись от дерзостной просьбы начальника, ибо знали они, что нельзя ни о чем просить потусторонние силы — скорее накличешь беду. Колдунам, загубившим свою душу, — тем уж все равно… Зеленые жуткие глаза будто пригасли в наступающих сумерках и вновь засветились.

— Не наше дело вступать с человеком в спор. Силы лесные — добрые, куда им против злой человеческой воли? От козней врага сами люди должны беречь свой край, мы же от иных напастей бережем его. Бейтесь за родину бесстрашно и крепко, а мы свое дело знаем. Скажу тебе: пока стоят русские леса, и Руси стоять.

Васька поклонился лесовику.

— И за то благодарствуем, леший-батюшка. Дай дорогу нашим коням да побереги от напасти в своих владениях.

— В своих поберегу. Позвал бы вас нынче в мои хоромы почивать, угостил бы на славу, да боюсь: околдуют вас непослушницы мои, дочери лесные… — Цепенея от сладкой жути, воины видели, как хороводятся за деревьями, над озером, легкие светлые тени, словно русалки на берегу сошлись. — Околдуют, и забудете вы о деле великом, коего ждет от вас родная земля. Вот побьете ворога — милости прошу: прямо ко мне и приведут вас русские леса. Тогда и погостите, пока чары не кончатся… Тебя-то и ныне позвал бы — знак любви на лике твоем вижу, и не страшны тебе чары лесных дев, — да за воев твоих боюсь… Ты же как в броне ныне от всяких чар. Одного лишь человеческая любовь превозмочь не в силах — другой любви человеческой, более сильной, что вырастает на месте запретном, сквозь стены ломится, аки трава, взошедшая под камнем. Но уж коли к тебе беда постучится — возьми вот это.

Дед протянул руку, и в ладони Тупика оказалась травка, источающая аромат молодых сосняков и ромашковых полян.

— Постой, о какой беде речь ведешь?..

Но пусто было за старыми соснами, лишь вечерний туман стлался над берегом лесного озера, да безмолвно расходились круги по светло-зеленой воде, — знать, рыба плавилась к ясной погоде. Воины словно пробудились, иные даже глаза протерли.

— Померещилось, што ль? — озадаченно спросил Копыто.

— Может быть, — отозвался Тупик, со странным чувством разглядывая стебелек на ладони. Казалось, он сам сорвал его недавно на одной из лесных полян, но происшедшее слишком живо стояло перед глазами, — правда, с каждым мгновением уходя в какую-то недоступную даль. Поколебавшись, сунул травку в кожаный кошель на поясе, тронул коня, и тот пошел легко и споро. Лес открывался чистый, буреломы и заросли отступили, табунок косуль отбежал с пути и безбоязненно следил за всадниками вблизи.

Шурка Беда предложил добыть одну на жаркое, но Тупик запретил охоту — в отряде имелась провизия.

К ночи достигли опушки. Стреножили коней, выставили охрану, устроили привал. Огня не разводили, кашу с мясом они сварили днем на привале и везли в котле. Опасная служба в сторожевых отрядах научила порубежников варить пищу только днем, никогда не разводить костров, не устраивать ночлегов и дневок в одном месте. Постоянные перемещения воинской сторожи были лучшим средством от внезапных нападений. Вблизи Дикого Поля на всякий отдельный огонек в ночи могла приползти любая нечисть. И хотя до Поля еще не близко, отряд соблюдал все военные законы, чтобы они врастали в кровь воинов. Горе разведчику в краю извечных войн и набегов, если он хотя бы на час пренебрегал маскировкой, забывал путать следы и время от времени пропадать с глаз даже среди ровного поля… Когда улеглись на потниках, Шурка вздохнул:

— Жаль, дед-лесовик не понадеялся на нас, кроме десятского. Больно поглядеть охота, какие они, русалки лесные.

И тотчас показалось — колыхнулись ветки на краю поляны, где паслись лошади, бледно-туманное облачко прошло в лесной глубине, привораживая взгляд и душу.

— О сем помолчим, — строго сказал Тупик. — Не тревожь духов лесных. Вот как с Ордой управимся, сам отпущу — ищи, коли веришь.

Спали тревожно, часто меняясь на карауле, но, привыкшие к таким полубессонным ночам, вскочили на заре, освеженные и сильные. Быстро сварили кулеш с салом на малом бездымном огне, обжигаясь, похлебали деревянными ложками, оседлали отдохнувших коней, выехали в поле, держась кустарников и зарослей. Скакали от одной купы к другой вслед за дозорными, иногда пускали коней шагом. Обожатель русалок Шурка снова вернулся ко вчерашнему, посмеиваясь, предлагал Копыто вместе погостить у лесного деда.

— Тьфу! — сердился Копыто. — С лесной нечистью хошь спутаться. Вот сгребет те русалка да уташшит в озеро. В запрошлом годе на Москве-реке двоих рыбаков оне, треклятые, чуть не утопили.

— Гы-ы! Русалки! То девки посадские ночью купались. Есть у них какая-то блажь — под Ивана Купалу в полночь по берегу нагишом шастать. А рыбаки-то с перепугу опрокинули свое корыто, в сетях запутались и ну орать — русалки-де на дно их тянут. Нужны русалкам этакие олухи!

— Ты подглядывал, што ль?

— А ты подглядывал?

— Слыхал.

— То-то, слыхал. Нашел где искать русалок — посередь Москвы!

— Посередь Москвы оне самое и водятся, — усмехнулся степенный усатый воин Семен Булава. — Вы вон десятского о том спросите, он знает. А в лесах да на озерах — блажь одна.

— Вчера тоже блажь была?

— А ты думал!.. Дед вроде показывался, да мало ли их, этаких-то леших, прячется по лесам! Пчел разводят, мед купцам сбывают, иные цельными семействами живут — што тебе Соловьи-разбойники. Вот окрутит он вас, дураков, со своими внучками — кончится ваша воля да и вся блажь с нею. Подпоит медовым вином на травах — и окрутит. Такие меды есть — хлебнешь, и не то што русалки — ангелы небесные померещатся вместо каких-нибудь дур.

Тупик посмеивался, слушая воинов, а сам достал травку. Стебелек лишь чуть привял, но аромат даже усилился, и явились Ваське то поляна среди сосен, вся в ромашках, то пойменный луг в пестрых цветах на берегу Москвы, где он любил в одиночестве попасти своего рыжего скакуна, то вдруг, словно из забытого сна, появлялась молодая синеглазая женщина с мягкими неуловимыми чертами, с певучим голосом и ласковыми руками, которые пахли мятой и ладаном. Васька знал — это мать, которой он почти не помнил; умерла она от моровой язвы, когда ему не было и пяти лет…

На другое утро отряд вышел к Дону недалеко от его слияния с Непрядвой. Под крутогором над поймой реки среди осокорей пряталась безлюдная деревушка в два-три двора, лишь девчонка-подросток неподалеку пасла на елани гусей. Заметив всадников, подхватилась бежать в деревню, но Тупик окликнул ее ласковым голосом, и девчонка остановилась, закусила палец, глядя исподлобья.

— Что за деревня, касатка?

— Татинка, — отозвалась робко.

— В деревне есть кто?

— Дедушка, только очень старый. Да еще маленькие.

— Где же большие?

— Да в поле на зорьке уехали. Может, пополудни будут.

— Все у вас ладно? О татарах не слыхать?

— Как не слыхать, боярин? Анамнясь в Ивановку наведывались, что за Доном, верстах в пяти отсель. Да бог миловал, — по-взрослому вздохнула девчонка. — Никого не тронули. Говорят, расспрашивали про войско московское. Да еще потом корова пропала на хуторе Сабурове. Может, татары угнали, может, волки… А вы рязанские?

— Рязанские, касатка, рязанские. Спасибо тебе.

Тупик тронул коня, направляясь вверх по реке. Скоро заметили перекат, послали вперед разведчика. Конь с удовольствием вошел в золотистую воду, темные тени рыб метнулись от берега в глубину. Воины пристально следили за другим берегом, на котором маячили строения села впятеро крупнее Татинки. Это было Рождествено Монастырщина, стоящее над самым устьем Непрядвы.

— Чудно, — заметил Васька. — Татары побывали, а села живы. Не передумал ли Мамай воевать? Или с рязанским князем заигрывает?

— Здесь не рязанские села, совсем вольные казаки живут, — ответил Семен. — А татарин, он и тихий не прост. Шелк стелет — тож оглядывайся. Лишь под самым противоположным берегом конь разведчика всплыл, но тут же достал дно и скоро вышел на берег. Воин поднялся на взгорок, подал знак: все в порядке.

— Надо заметить этот брод, — сказал Тупик.

Рождествено Монастырщину минули стороной. Разведчикам теперь не следовало привлекать к себе лишнего внимания: земли Москвы остались далеко, и отряд вел скрытый поиск.

Справа, по гряде холмов вдоль Непрядвы, синели под ясным утренним небом перелески, слева, за длинной возвышенностью, покрытой густой темно-зеленой дубравой, текла речка Смолка, впереди простиралось широкое, чуть всхолмленное поле. Лишь местами над горизонтом синими неровными зубцами вставали леса — там, в тенистых оврагах, заросших дубняком, струились прозрачные и прохладные притоки Непрядвы. Местами заросли степной полыни, донника и колючего татарника доставали до конских грив, но высокое дикотравье поминутно сменяли редкие кочкарники, обширные поляны белой ромашки, розоватого клевера, жесткой луговой тимофеевки, нежной купальницы и какой-то ярко-изумрудной травки, гладкой и упругой, как атлас. Дурманящий настой меда и мяты стоял в воздухе, у всадников кружились головы, и даже вечно сердитый Копыто улыбался в рыжую бороду. То ли от солнечного воздуха, то ли от снадобий войскового лекаря рана на щеке его затянулась, он снял повязку, подставлял солнцу и ветерку свежий сабельный рубец — лучшее украшение воина. В траве тут и там журчали ключи, взблескивали оконца кристальной воды, казавшиеся осколками летнего неба, и на всем поле царили птицы. Пронзительно и тревожно плакали чибисы, грудастые турухтаны, пугая коней, взлетали из-под самых копыт, тревожно чмокая, стремительно срывались с кочек серые барашки-бекасы, лениво поднимались на крыло охристые молчаны-дупеля и тут же роняли в траву тяжелые разжиревшие тела, большие изящные серпоклювы бродили по полянкам, гордо вышагивали красноножки-щеголи и крупные улиты-веретенники, а где-то вдали металлическими голосами пересвистывались малые кулички-поручейники.

— Гляди ты, — удивился Шурка. — Поле-то куличиное, весь их народец речной да луговой тут собрался.

— Ты што, бабка-отгадка, — усмехнулся Копыто. — Оно и зовется Куликовым полем.

— Чудное место, — вздохнул молодой сакмагон. — Тут бы травушку косить, хороводы водить да за девками по лугам бегать.

— Все бы вам с Шуркой девки да русалки, — фыркнул Семен. — На этом поле ульев бы понаставить в колодах. То-то сбор был бы!

— Не, дядя Семен, девки слаще меда, — ухмыльнулся Шурка. — Ты попробуй когда-нибудь, а? Поди, забыл со своей Евдохой…

— Тьфу, бес! Василь Андреич, ты меня впредь с ним в один отряд не ставь — вот как отколочу охальника.

Но Тупик не слышал беззлобной перебранки товарищей, думая о своем. Объехав гряду Зеленой Дубравы и овражек, из которого выбегала Смолка, всадники повернули прямо на полдень. Еще шире открылось им Куликово поле, белея вдали ковылями, лишь посреди его, верстах в двух, угрюмо сутулился голый холм.

— Горбатое поле-то, — заметил Шурка.

— Она вся, земля-матушка, вся горбатая тут, — ответил Тупик. — Отсель до самого моря — степи, а по ним холмы да курганы, и, почитай, в каждом кости человеческие тлеют. Уж сколь тыщ лет, поди, тут разные народы проходят, и все друг на друга — с мечом. Вот и огорбатела земля. Будет ли конец?..

Воины молчали, вслушиваясь в голоса птиц и шелест травы под ногами коней. Серый ястреб-перепелятник, вырвавшись из купы вербника, внезапно набросился на большого веретенника, кулик отчаянно закричал, взвился пух, и пока хищник добивал жертву, его самого атаковали злые чибисы. В воздухе поднялся страшный гвалт и шум крыльев. Чибисы бесстрашно налетали на серого врага, и перепелятник, оставив добычу, бросился к спасительному вербнику, увертываясь от ударов жестких крыльев и острых, как маленькие копья, клювов, нырнул в самую гущу листвы, затаился. Чибисы, чуя врага, настойчиво вились над кустами, а тем временем болотный коршун накрыл своими черными крыльями кочку, где лежал убитый кулик, и принялся терзать добычу. Когда всадники отъехали и голоса растревоженных птиц притихли, Копыто вдруг сказал:

— Придет тому конец, Василей Ондреич. Русь-то наша — костью в горле всем проходящим воителям. Прежде печенеги да половцы обожглись, а ныне Орда обжигается. Мамай вон уж сколь лет зубы точит, да все не выкусит. Всю степь ныне поднял.

— То-то и беда. Орде, почитай, конца не видать, а что там за нею?.. И с заката тоже вон ползет разное зверье.

— Ниче, Василей Ондреич! Побьем и тех, как с этими сладим.

— С тобой, Копыто, ей-бо, не страшно и на пятьсот лет вперед смотреть, — засмеялся Тупик. — Ну-ка, подумай, чем тогда биться будут! Пушки в кремле видал? Так это, Ваня, лишь начало.

— Ништо, Василей! Главное — мы б хорошо начали, а сыны наши не хуже продолжат.

— Сыны… — Васькино сердце незнакомо дрогнуло. — Счастлив ты, Ваня, у тебя их трое. А у меня будут ли?..


Беда случилась на другой день вечером. Отряд приближался к условленному месту на берегу Сосны, где его поджидали воины из крепкой сторожи Климента Полянина, когда в холмистой лесостепи дозорный столкнулся с тремя ордынцами. Те бросились догонять его, размахивая арканами, Тупик устремился со всеми сакмагонами навстречу. Новый «язык» был бы теперь кстати. Увидев русских, враги испуганно поворотили коней, началось преследование в быстро наступающих сумерках. За конскими хвостами стлались прибитые травы, темными облаками мелькали древесные кущи, ветер гремел в ушах, испуганно вскрикивая, из-под копыт уносились вечерние птицы, иные падали в траву, сбитые железными грудями лошадей. Добры степные кони, но таких, какие носили сакмагонов, и в Орде не было. Тренированные для многочасовых гонок, эти рыжие звери в пылу преследования входили в такой азарт, что ими не надо было управлять; они, как волки в погоне за дичью, видели только цель, устремляясь к ней самым выгодным путем, бесстрашно перелетая овраги и ямы, кусты и ручьи, бросаясь с обрывов в глубокие реки и каким-то своим звериным чутьем угадывая место, куда надо прыгнуть.

Через полчаса Копыто, скакавший первым, настиг приотставшего врага, ловким ударом вышиб из седла. Тот вскочил на ноги, продолжая сопротивляться, но Копыто в помощниках не нуждался. Тупик пронесся мимо за другими противниками, забыв, что в этом уже нет нужды. Иван что-то остерегающе крикнул, но Васька не слышал ничего, кроме ветрового свиста и грохота копыт. Конь его все увереннее настигал вражеских всадников, оставалось с десяток лошадиных корпусов до них, когда оба вдруг осадили коней и оборотились. Тупик ударил ближнего, копье прошло сквозь противника со всей его защитой, второй извернулся, напал сбоку, Васька отразил мечом его сильный удар, грудью своего могучего жеребца сшиб с ног приземистую лошадь, враг покатился в траву — то-то будет Полянину двойной «язык»! — и Васька готовился прыгнуть с седла, как вдруг конь его осел, со стоном повалился на бок. Еще не соскочив на землю, Тупик увидел стрелу, пробившую голову жеребца под самым ухом. Он даже вскрикнул, словно стрела поразила его самого. Враги накинулись сразу со всех сторон. Он бил мечом, локтями, головой, пока была возможность, и в этой ожесточенной драке успел заметить, как с десяток конных помчалось навстречу его товарищам. Сбитого с ног, изрядно помятого, Ваську грубо спеленали волосяными веревками, бросили поперек седла, прикрутили и помчались в степь. Он не видел, чем закончилась схватка его сакмагонов с ордынским отрядом, одно лишь понял: надеяться на помощь больше нечего.

Всю ночь, не останавливаясь, враги погоняли лошадей. К утру вдали засветились сторожевые костры Орды.

VIII

В ту ночь умиротворившейся было душе Мамая не пришлось забыться надолго: хан Ахмат явился, прорвавшись сквозь пестро-зеленые кольца охранной завесы. Костлявый и длиннорукий, он подполз к ложу, оскалил тонкие клыки и вдруг вскочил на грудь спящего, стал маленьким лохматым ивлисом с длинным собачьим лицом, какие подкрадываются ночами к заснувшим в степи путникам и пьют их кровь. «Спишь, мой верный темник, насытился зрелищами убийств, упился кровью рабов, хорошо тебе, сытому и умиротворенному! Я же не сплю, голоден я, словно волк в зимнюю ночь, слышишь — то не ветер степной, то воет бесприютная душа моя, бродя у костров твоей неподкупной стражи. Иссохшее тело мое здесь, душа — там, нет ей покоя, нет сна в холодном могильном склепе, и будет гнать ее голод по ночной степи, пока жив ты, мой верный темник, пока не умрешь и не встретятся наши души в черной степи, чтобы одна навсегда, на веки вечные пожрала другую… Пока жив ты, голоден я. Дай мне хоть каплю той крови, от которой раздувается каждый убийца, дай — тебе ведь полезно, иначе ты лопнешь однажды, опившись кровавым вином. Дай мне шею твою, дай, не дерись и не зови свою Улу — она не чует духов. Дай, мой верный темник, — не то укушу твою дочь зубами твоей охранной змеи!..»

Тянется, близится к горлу жадная вурдалачья морда, страшная тяжесть давит на грудь, уж холодок острых клыков касается шеи; Мамай с хриплым криком отрывается от постели, но кричит пронзительно, в смертном ужасе не он — кричит кто-то другой, катаясь по ковру у его ложа. Мамай рванул меч из ножен в изголовье, отскочил к стенке шатра, стражники ворвались внутрь с пылающим факелом, замерли, не смея сделать шага. Задрав копьевидную голову под самый потолок шатра, грозно раскачивалось над ложем Мамая зеленоватое чудовище, тонкий шипящий свист ледяными иголками впивался в души телохранителей. А на ковре, шагах в четырех от постели, корчился маленький человек с синюшным лицом. Казалось, в него вошла какая-то дьявольская сила, она выгибала его тело, буграми вздувала и скручивала в узлы его мускулы, выворачивала кости, голова отгибалась назад, откинутая рука била по ковру, словно пыталась достать валяющийся поодаль узкий персидский кинжал. Мамай вдруг шагнул к нему, отбросил кинжал ногой, наступил на грудь.

— Кто ты? — заорал, наклонясь и с наслаждением мести замечая на низком лбу карлика две свернувшиеся капельки крови. — Кто послал тебя? Говори!..

Нукеров колотила лихорадка. Оба, как вернейшие псы, ходили вокруг шатра, боясь даже моргнуть, а в шатре все же оказался этот карлик, подосланный убийца, нарвавшийся-таки на последнего, самого бдительного стража.

— Кто послал тебя? Кто? Говори, я спасу тебя, у меня есть средство, только у меня. Слышишь!..

Бьющееся тело карлика притихло, синева на лице сменялась бледностью, сквозь хриплый стон прорвались слова:

— Больно мне… Дай… Как больно!.. Тохтамыш…

Карлик вдруг вытянулся под ногой Мамая, оскалился и затих. Хотя имя было произнесено, это мало устроило Мамая. Тохтамыш далеко, а его лазутчики могли быть рядом. Убийцу лучше бы спасти и все выведать, но Мамай слишком долго медлил со спасением.

— Повелитель! — воскликнул нукер. — Клянемся тебе…

— Молчите! — оборвал Мамай, зная, что стражники начнут оправдываться, однако нукер не остановился:

— Я видел этого человека, повелитель. Он — новый шут хана Темучина, говорят, он из секты черных колдунов и умеет отводить глаза. Хан купил его за большие деньги.

— Что ты еще знаешь?

— Это все, повелитель, все, что я знаю.

— Вы сохраните свои собачьи головы, если станете молчать. Уберите эту падаль… Ула, прочь, Ула…

Повинуясь жесту Мамая, змея пригнулась, скользнула с постели, ушла в свое жилище.

— Не бойтесь, берите его.

Мамай вдруг выпрямился. Снаружи донесся злой рев, вскрикнула женщина, лязгнули мечи. Вот оно!.. Враги не только подослали убийцу, они ворвались в лагерь и напали на стражу.

— Мы умрем за тебя, повелитель! — вскричали воины, обнажая мечи.

Он выскочил вслед за ними навстречу топоту множества людей, поднятых криками и звоном стали.


Вся жизнь воина Хасана была подвигом дерзости, но за внешним вызовом его всегда скрывались расчет и великолепное знание своих возможностей. Припадая в ночной юрте к ногам царевны, Хасан впервые потерял голову, как способен потерять ее двадцатипятилетний отчаянный человек, оказавшийся перед чем-то, до смерти желанным и недосягаемым. Он охранял Наилю со дня ее приезда, и впервые познанная им сила влечения уничтожила в его сознании стену, которая отделяет дочь владыки Орды от простого начальника воинского десятка. Может быть, это случилось еще и потому, что Хасан был не просто сыном мелкого мурзы и пленной русской княжны, он был владетельным русским князем.

Сам Хасан это помнил всегда, хотя в глазах окружающих ему удавалось оставаться отчаянным десятником нукеров, у которого за душой лишь борзый конь, воинское снаряжение да даренная Мамаем сабля. И как бы ни восхищалась им царевна на празднике сильных, как бы восхищение ее ни поднимало Хасана в собственных глазах, Мамай, в сущности, был прав: пока она еще любовалась им, как любуются красивым конем и охотничьим соколом. Даже маленькая ревность ее к подруге была еще ревностью хозяйки, у которой хотят отнять дорогую забаву. Правда, речи Хасана что-то задели в ее душе, особенно резкие слова о том, что искусство воина Хасана было не самым жестоким на поле ристалищ — то был намек на избиение рабов, потрясшее и Наилю, в нем таился вызов самому повелителю, — однако шестнадцатилетняя девушка даже при самом остром уме и царском воспитании не может быть слишком проницательной… Возможно, где-то в ином месте, в полном уединении, она позволила бы ему излить сердце у ног, однако, проснувшись среди ночи и увидев возле постели воина, она вскрикнула. Хасан, приведенный в чувство ее слабым криком, спешил удалиться, но рабыня решила, что госпожа разгневалась, и, спасая свою голову, забыла о подаренной жемчужине, громко закричала. Этот крик и услышал Темир-бек, обходивший со стражей посты вблизи юрты царевны. Знак высшей власти давал ему право быть там, где пожелает. Взревев, как раненый бык, темник ворвался в юрту, у входа столкнулся с Хасаном, сгреб его железными лапами и вытолкнул наружу. Рабыня еще что-то кричала, всполошились служанки в соседних юртах, целый мир рушился для Хасана, однако даже в такую минуту этот гордый воин остался верным себе.

— Осторожно, Темир! — крикнул сдавленным голосом. — Ты еще не хан, чтобы хватать руками воинов сменной гвардии.

— Взять его! — прорычал темник, выкинув руку со зловеще сверкнувшим знаком Полной Луны.

Нукеры Темир-бека кинулись к десятнику и отпрянули перед полукружьем дамасской стали, сверкнувшей в свете факелов.

— Взять! — еще яростнее заорал Темир-бек.

Нукеры послушно бросились на Хасана, хищно лязгнули мечи, брызнули искры, заметались человеческие тени, кто-то с рассеченным лицом рухнул ничком без звука, кто-то, тонко завыв, покатился в темноту с перерубленной рукой, остальные отскочили. У кого-то нашелся аркан, тонкая петля метнулась из темноты, хлестнула по плечам Хасана и в тот же миг распалась от короткого взмаха клинка. Нукеры хорошо знали, с кем имеют дело, они нападали теперь лишь для виду, тогда сам Темир-бек бросился на врага. Поединок, не состоявшийся на поле кровавого празднества, начался в полночь у юрты Мамаевой дочери. Воины, чуть отступив, подняли факелы выше, в трепетном свете горящей смолы лица их казались масками, и хотя двое их товарищей только что были ранены Хасаном, по этим лицам невозможно было судить, кому они желают смерти. Ведь тот, кто защищает свою жизнь и честь даже от верховной власти, достоин уважения и славы.

— Грязный шакал, я укажу тебе твое место! — рычал темник, нанося удары, способные развалить буйвола; Хасан отражал их, словно играя, он даже не двигался с места, стоя спиной к юрте.

— Уйди, Темир! Я не хочу твоей смерти, но меч мой жаден!

— Черная собака! Ты грозишь мне?..

Хасан принял яростный выпад на скошенный клинок и, поймав лезвие в ловушку эфеса, едва не вышиб меч из руки темника.

— Кто же из нас грязный шакал и черная собака? — кинул с усмешкой десятник.

Темник бешено кинулся на него, он явно потерял равновесие, этот грознейший воин Орды, как вдруг из темноты раздалось:

— Бросьте мечи!

Поединщики разом опустили оружие.

— Бросьте мечи, — повторил Мамай, вступая в освещенный круг.

Хасан первым бросил оружие и склонился.

— Ордынцы совсем обезумели. Начальник тумена и десятник рубятся, как смертельные враги, а нукеры смотрят на то, словно на потеху. Вы что, решили продолжить поединок, вопреки моему запрету? Или вы перепились на службе? Вы знаете, что грозит вам в любом случае? Особенно тебе, темник? Говори!

— Этот дерзкий, — глухо ответил Темир-бек, — посмел войти в юрту царевны. Когда же я приказал схватить его, он обнажил меч и ранил двух твоих воинов.

Мамай зыркнул на десятника:

— Что ты искал в юрте моей дочери? Разве ты не знаешь, что вход в нее всякому мужчине, кроме отца, запрещен под страхом позорной смерти?

Хасан молчал. Тогда Мамай подошел к юрте, где лишь с его появлением затихли пугливые голоса и всхлипы, приоткрыл полог.

— Царевна, он вошел к тебе самовольно?

— Да, повелитель.

Это был приговор.

— Так вот, значит, цена твоей клятвы, нукер? Так вот на что ты обратил подаренный мною меч? Ты помнишь надпись на нем? Этим мечом тебя четвертуют.

— Повелитель, — десятник не отводил взгляда от суженных тигриных глаз Мамая. — Сегодня этот меч послужил делу чести твоей дочери. Разве мог допустить я, ее страж, чтобы кто-то плохо подумал о ней?

Мамай пристально оглядел воина, помолчав, снова обратил вопрос в юрту:

— Наиля, этот нукер оскорбил тебя?

— Отец! Разве можно назвать оскорблением чрезмерную преданность слуги, которому почудилась опасность, когда я вскрикнула во сне? Он дерзнул переступить мой порог ради моего покоя.

Мамай, казалось, смутился, но Мамай помнил свой вечерний разговор с дочерью, и он не знал, чему верить.

— Однако ты перестарался, Темир-бек… И все же воин, поднявший руку на своего начальника, заслужил смерть. Почему ты не выполнил приказ темника, Хасан?

— Он мне ничего не приказывал. Он приказал другим взять меня. Я же подчиняюсь тебе и моим начальникам.

— Волчонок! — крикнул Мамай. — Как ты смеешь думать, будто повелитель Орды вручает знак Полной Луны кому попало?

— Я подчиняюсь людям, которых ставлю выше себя, повелитель. Но не титулам их, не золоту, которое они таскают на одежде и под полой чаще всего не по достоинствам.

— Да ты не волчонок, ты большой волк. Я тебя раскусил еще на празднике. Счастье твое — ты стал одним из первых богатуров, и я погожу сносить тебе голову. Может, она еще одумается. Отведите его в яму, пусть сидит там без пищи, пока не скажу.

— Отец! — раздалось из юрты. — Пощади этого храброго воина, он виноват лишь в том, что слишком предан своему повелителю.

— Ведите же его!

Хасан, поворачиваясь, обжег темника ненавидящим взглядом, громко, чтобы слышали в юрте, сказал:

— Благодарю тебя, великая царевна! Я умру с твоим именем.


Мамай, высказав Темир-беку упреки за неосторожный ночной шум, до самого утра обсуждал с ним планы отстранения от войска наиболее опасных ханов, выявления тайных врагов, которые снова напомнили о себе. В ту ночь Мамай впервые предупредил Темир-бека о сторожевой змее, на что темник мрачно пошутил:

— Верь, повелитель, я не менее надежен, чем твоя Ула.

— Поэтому ты не должен забывать о ней никогда, входя в мой спальный шатер даже со знаком Полной Луны.

Утром Мамаю принесли сразу две добрые вести. От Русского моря пришла наемная пехота генуэзцев. Сильный отряд передового тумена, высланный вверх по Дону, заманил в засаду конную разведку москвитян, разгромил ее и взял в полон князя.

— Наконец-то! — воскликнул Мамай. — А то уж я стал думать — не ордынцы вы, но жалкие буртасы. Сколько врагов побито?

— Не знаю… много, — торопливо поправился вестник.

— Привезите мне их мечи, сам сочту.

Наян заторопился к своему темнику, ибо знал, что тому придется собирать трофейные мечи по всему тумену, потому что отряд привез лишь меч пленного русского.

Допрос князя был редким событием, и Мамай велел собрать около своего шатра приближенных. Васька Тупик, осунувшийся за ночь, лишенный воинской справы, в разорванной льняной сорочке, в узких шароварах и высоких сапогах казался еще выше и стройнее, чем всегда. Голова его была непокрыта, на щеке — красный рубец, а плечи держал прямо, и холодные глаза смотрели поверх голов сидящих.

— Говорят, ты князь? — спросил Мамай, когда Тупика поставили перед ним. — Как зовут тебя?

— Что тебе в имени моем? — по-татарски ответил Тупик, потирая затекшие руки, которые ему развязали. — Мое имя знает государь мой, того с меня довольно.

— Разве ты не ведаешь, князь, что государь твой Димитрий мне служит? И стоишь ты перед главным своим государем, даже головы не клоня. Чего же ты заслуживаешь, князь? — рука Мамая, выскользнув из длинного рукава, медленно кралась по подлокотнику трона.

— Мне то неведомо, служит ли тебе Димитрий Иванович, — усмехнулся Тупик. — Коли служит, с ним говори сам.

Рука Мамая сжалась в кулак. Хан Алтын громко воскликнул:

— Повелитель! Ты видишь — московиты все одинаковы. Довольно слов, пора говорить мечами!

Тупик повел глазами на пестро одетого хана.

— Ты, мурза, видно, русских мечей не слыхивал — то-то орешь, как петух на насесте. Государя свово, опять же, перебиваешь, неуч, — он те слова пока не давал. Перед бабами, што ль, раскудахтался? Еще шпорами позвени — они это любят, — и вдруг подмигнул повеселевшим глазом молодым женщинам, сидящим на ковре вокруг Мамаевой дочери.

Алтын задохнулся, застыл с раскрытым ртом. Тишину нарушил смех в задних рядах свиты, усилился, перешел в хохот, даже Мамай усмехнулся — так быстро этот русский князь раскусил Алтына. Ненавистники ордынского озорника отводили душу, по свите летали грубые шутки — сейчас можно было не опасаться гнева Мамаева любимца, ибо весь он падет на московита.

Наиля не отрывала глаз от лица пленника. Князь остается князем даже в неволе. В жилах этого золотоволосого юноши текла благородная кровь древних воителей, водивших могучие дружины в половецкие степи, за Дунай и на самый Царьград, когда мир еще не слыхал о «Потрясателе вселенной» — Чингисхане, чьей кровью в своих жилах гордились многие из Мамаева окружения. Ограбляя Русь, уничтожая князей непокорных, ордынские властители дорожили теми князьями, которые шли к ним на службу. Таким оказывали почести, их одаривали ярлыками, отдавали им в жены ханских дочерей, стремясь покрепче привязать к Орде. Ханы отлично знали: покорность князя — это покорность целого княжества. Больше всего боялись в Орде единства русских князей и поэтому всячески стравливали их, нередко даже вручая ярлыки на одно княжение двум разным государям. Казнили ханы или миловали русских князей — они во всех случаях считались с ними.

Наиля прежде мало видела русов, но о Руси, живя в отцовском дворце, слышала часто. Девочек на Востоке рано готовят к мысли, что их главное назначение — поскорее стать женой, и отец прежде, бывало, лаская Наилю, не раз говорил ей полушутяполусерьезно, что непременно выдаст ее за русского князя. Потому что хочет, чтобы была она единственной женой своего мужа, и еще потому, что надо укреплять власть Орды в вассальных землях. И у маленькой Наили вместе с татарскими, персианскими, хорезмийскими и арабскими няньками всегда были русские няньки. В жилах девушки текла буйная кровь степнячки, способная толкнуть ее на неожиданный шаг, но как будто и другая кровь текла в них, нашептывая ей удивительные видения. Ей часто снились зеленые шумы и зеленые воды, совсем непохожие на шумы степных трав и воды степных рек; причудливые терема громоздились до неба; неясные лица склонялись над нею, и мелодичная речь уносила ее далеко-далеко, словно музыка флейты. Отец давно уж не заикался о светловолосом князе, который станет ее мужем, и русские няньки давно не жили в ее юрте, а теперь все вокруг только и толковали о большом походе на Русь, однако причудливые видения отрочества не оставляли девушку.

Когда принимали русского посла, заняв в свите отца пустующее место его первой жены, Наиля с тайным интересом приглядывалась к Тетюшкову. Он понравился ей смелостью, рассудительной уверенностью в себе, но в нем чувствовался человек глубоко расчетливый и жестокий — такие люди отпугивали Наилю, в Орде их было много. Теперь же перед нею стоял отчаянный до безрассудства, стройный, как тополь, золотоволосый князь, который мог оказаться одним из тех, за кого в прежние годы ее собирался выдать отец. Почему у него такие синие глаза — словно вода в Хвалынском море? Ведь на Руси нет морей… И до чего же похож он на того бесстрашного нукера Хасана, который в своем обожании царевны Наили дошел до безумия и так жестоко поплатился! Если бы знал кто-нибудь, как тронул ее именно этот безумный поступок воина! Глупая рабыня, зачем она утаила, что нукер Хасан отдал жемчужину в целое состояние только за то, чтобы ночью тайно поцеловать башмачок спящей Наили!.. Пожалуй, она позволила бы ему это и без жемчуга, тогда не случилось бы несчастья, которого Наиля совсем не хотела. Если отец любит ее по-прежнему, она непременно спасет Хасана. Но Хасан — простой воин, а этот князь — человек, близкий ей по своему положению. По роду он даже выше, — ведь отец ее, хотя и правитель Орды, не носит ханского титула… И, может быть, князь ехал в Орду гостем, а его пленение — ошибка? Ведь войны еще нет…

Тупик почувствовал пристальный взгляд девушки, снова посмотрел на нее, и дрогнули в испуге длинные ресницы царевны, словно ее в чем-то уличили, две темные миндалины упали куда-то за цветистый ковер. «Чего она?..» Тупику даже жарко стало.

— Сядь, Алтын, и вложи меч в ножны — здесь не турнир, — Мамай свел брови, прекращая смех гостей. — Чего посматриваешь, князь? Может, невесту выбираешь? Так мы не прочь и оженить тебя, если заслужишь.

Тупик улыбнулся.

— Кабы ты с миром пришел к нам, царь, можно б и о свадебке потолковать. Да ведь не на сватанье ты собрался.

— С чем ты шел в Орду?

— С мечом.

— Где же твой меч? — у Мамая дернулась щека.

— То свому государю отвечу. Однако не думай, царь, что я легко обронил его, — не удержался Васька от похвальбы. — Один сотник твой далековато, а то сказал бы тебе, каков меч в моей руке.

— Авдул? — рука на колене Мамая сжалась. — Он жив?

— В Москве гостит. — Тупик усмехнулся, не без удовольствия уловив волнение ордынского владыки.

— Так! Те трусы, значит, солгали… Слушай, князь. Я не стану тебя пытать ни о чем, отпущу с миром, если дашь мне княжеское слово, что Авдул вернется ко мне живым. Мой сотник стоит русского князя. — Последние слова Мамай произнес с нажимом, для слушателей.

— Нет, царь, — тихо сказал Тупик. — Рано ты начал ставить своих сотников выше русских князей. Княжеского слова я не дам.

Раздались возгласы изумления. Васька почувствовал, как обжег, обдал его всего умоляющий взгляд юной, темноокой ханши. «Господи, чего это она?.. А глаза-то, как у богородицы. Бывают же такие!»

— …Так! — руки Мамая уползли в рукава халата, словно стало ему зябко. — Видно, мои воины крепко повытрясли разум твой, князь. Посидишь в яме — одумаешься. Уведите!

Уходя, Тупик смотрел в землю, но чувствовал взгляд на себе. Глаза-миндалины катились сквозь его душу и не укатывались. «Ведьма», — сказал себе и не поверил. И разозлился: пусть владыка Орды напускает на него любых басурманских ведьм с их чарами — Тупик будет стоять на своем. Нет у него княжеского слова, и вообще никакого слова врагу он не даст. Ему осталось одно — смерть, и примет он ее, как воин великого князя, смоет срам за пленение. А в голове билась сумасшедшая мысль: «Бежать! Бежать и выкрасть ее, эту юную татарскую ведьму с очами богородицы!» Но он не знал даже, кто она. Зато хорошо знал другое: в его положении бежать из Орды невозможно.

Яма находилась внутри Мамаева куреня, недалеко от холма — широкий и довольно глубокий колодец. Один из стражников сбросил вниз веревочную лестницу, приказал:

— Полезай.

Последний раз Васька глянул на ясное солнышко, на синий гребень лесов где-то за Доном и начал медленно спускаться в прохладный душноватый сумрак. Там уже был кто-то, он сидел в углу, закутавшись в плащ, безмолвный, едва различимый, лишь поблескивали в сумраке глаза. Шурша, поднялась лестница, головы стражников пропали, Васька потоптался, привыкая к темноте и прохладе, зябко передернул плечами, с тоской посмотрел вверх — там, в недосягаемой вышине, проплыл вольный орел, купаясь в синем степном ветре. И такая тоска схватила Ваську за сердце, что он застонал и в ярости хватил кулаком по твердой стене колодца.

— Русский? — спросил из угла мужской голос.

— Тебе-то что?

— Ничего. Имею я право знать, кто через неделю сожрет меня от голода?

— Ты это брось! Может, в Орде такие порядки, чтоб пожирать друг друга без соли?

— У вас разве не пожирают?

— Да уж коли пожирают — сначала хоть пропекут.

— По мне так лучше сразу — сырым.

— Остер ты, парень, и по-нашему чешешь не хуже мово.

— Может, это ты… по-нашему?

— Брось! Будто я тебя, болдыря, по обличью не вижу!

— А я горжусь, что во мне течет кровь двух народов. Что ж ты не плюешься?

— Ну, на то, что ты болдырь, мне, правда, наплевать. Важно, чтоб не был ты подсадным шпионом.

Незнакомец рассмеялся:

— Ты настоящий русский. И ты мне нравишься.

— А ты мне не очень.

— Отчего?

— Говоришь много. И шибко гордишься, что ты — болдырь. С этого и начинаются все беды…

Незнакомец рассмеялся еще громче:

— Ты не понял. У меня гордость другая, она — ответ на презрение тех, о ком ты сказал. Правители больше всего боятся, как бы их народы не перемешались и не объединились. Тогда многие потеряют власть. Войны и грабежи прекратятся, останутся лишь мелкие жулики и тати, на которых довольно будет судей и приставов.

— Ладно, — сказал Тупик. — Мы с тобой до того все равно не доживем.

Незнакомец встал, скинул плащ, одной ногой наступил на полу, разорвал пополам, протянул половинку Тупику.

— Возьми. Будет что подстелить. Иначе ты скоро заболеешь.

«Никогда не думала, что татары бывают такими», — отчетливо услышался дорогой голос, и Васька не посмел отвергнуть великодушный жест товарища по несчастью.

— Как тебя зовут? — спросил с некоторым смущением.

— Хасаном. А тебя?

— Зови Васькой.

Болдырь насторожился, долго изучающе следил за Тупиком из своего угла, потом спросил:

— Пленный?

— Допустим.

— Зачем шел в Орду, Васька Тупик?

Если бы стена ямы внезапно обрушилась, Тупик не вздрогнул бы так. Хасан усмехнулся:

— Зачем тебе скрывать свое имя? Оно ведь ничего никому не скажет в Орде, кроме меня. Ты знаешь Ваську Тупика. И Климента Полянина ты знаешь. И Родивона Ржевского.

— Допустим…

— Тогда ты знаешь и слово «Медведица», — это слово Хасан произнес почти шепотом, но теперь Тупик не вздрогнул, он лишь опасливо глянул вверх.

— Не бойся. Зачем им торчать наверху? Из колодца без помощи оттуда не выбраться, а порядки там я знаю… Так ты знаешь это слово?.. Говори ответ.

Васька молчал.

— Говори ответ… Ответ?!

— «Непрядва»…

Они стояли уже друг перед другом, ко всему готовые, и Хасан взял Ваську за плечи, коснулся его щеки своей, прохладной и жестковатой…

Названия двух донских притоков — Медведицы и Непрядвы — служили паролем и ответом для встречи важного московского человека, который должен был выйти к русской стороже из Орды.

— Вот оно как, Василий… Думал обнять тебя на реке Сосне, а приходится в Мамаевой яме.

— Где же еще встречаться в Орде ее врагам? — усмехнулся Тупик. — За что тебя-то на голодную смерть?

— Поднял руку на темника, — помедлив, угрюмо ответил Хасан.

— Тож, выходит, по глупости. Как и я…

Долго молчали, наконец Хасан сказал:

— Вдвоем легче думать. Давай думать. Кто-то из нас должен попытаться уйти отсюда. При мне важная весть, без нее Димитрий может проиграть битву.

Васька рассказал о своей встрече с Мамаем, и товарищ его облегченно вздохнул:

— Завтра Мамай снова призовет тебя. Авдул для него — все равно что сын. Ты согласишься. Он отпустит тебя и охрану даст.

— Но он требует княжеского слова.

— Иные русские как дети, — Хасан досадливо покачал головой. — Что для тебя дать ложную клятву врагу?

— Я никому не даю ложных клятв — ни врагу, ни другу. Мой бог карает за такие преступления.

— Ох, дурак!

— Кто дурак?

— Ты дурак, Васька. И как этого не поймет государь твой, посылая тебя под Орду? Нет, пусть лучше тебя покарает твой бог, чем Мамай убьет, как собаку. Велю тебе дать княжеское слово Мамаю. Да не вздумай проболтаться, что ты не русский князь!

— Ты… мне велишь?! Брось, татарин, свои шутки, я ведь терплю их до времени. Видали — он мне велит!

— Я велю тебе, — спокойно и отчетливо заговорил Хасан. — Я, сын татарского мурзы и русской княжны, я русский князь Хасан, велю тебе, Васька Тупик, обмануть врага ради нашего дела.

Васька изумленно таращился на Хасана.

— …Велю тебе именем нашего государя Димитрия Ивановича, именем родины и Великого Спаса.

— Ты? Именем Спаса?..

— Так, Васька. Твой бог — мой тоже, хотя вслух мне приходится называть его иначе.

Тупик содрогнулся. Ни за что не поверил бы прежде, что на свете возможно и такое.

— Ты дьявол, что ли? Разве у тебя две души?

— Я всего лишь человек, Васька, хотя мне порою хочется стать дьяволом, — Хасан горько улыбнулся. — И душа у меня одна, и бог один, как бы ни называл его. Но люди меня учили разному. Одни — послушанию и доброте. Другие — послушанию и жестокости к тем, кто слабее. Я не хотел жестокости ни к кому. Но однажды отроком увидел в Сарае, как сажали на кол пленных, и тогда я поклялся, что никто в мире не будет владеть мечом лучше меня. Потом я ходил с Араб-шахом и Мамаем в русские земли. Я видел, что делали мои ордынские собратья с русскими крестьянами, как рубили головы детям, которые достаточно выросли, чтобы сохранить память о родине и свободе. В первом же походе я своей рукой зарубил трех насильников. Никто не узнал… И я второй раз в жизни дал страшную клятву: уничтожать насильников, когда это возможно. Но скоро понял: меня обязательно схватят однажды и предадут казни, как простого убийцу. Тогда я нашел путь к людям Димитрия. Человек, если он человек, ищет правду, и я поверил, что правда ныне — за Москвой. Димитрий вернул мне княжеский титул по матери, я имею удел в русской земле. Я не был в нем ни разу, но знаю, что он сильно разорен Ордой. Я надеялся, что скоро приду в него, чтобы обживать и защищать… Теперь не знаю… Но пока жив, здесь, в Орде, именем Великого Московского князя приказываю я. И ты мой приказ слышал.

Васька поднял голову. Небо заметно потемнело, и над самым краем ямы остро лучилась голубоватая знакомая звезда. Вспомнив, расстегнул кошель, опустошенный накануне ордынской рукой, и с радостью увидел засохшую былинку. В затхлый воздух земляной ямы проник аромат лесной лужайки, зазвенел ручей, вывела иволга золотое колено своей песни, плеснула рыба в сонном озере…

— Что это? — Хасан наклонился к Ваське, долго разглядывал в сумраке сухой стебелек на ладони, тихо сказал: — Родной стороной пахнет…

Как будто глаза-васильки проглянули сквозь слезы, пахнуло знойным полем, дымом и кровью, мальчишка с переломанной спиной лежал на снопах ржи, плачущая баба в разорванной рубахе несла на руках окровавленную девочку, клекотали коршуны над занимающимся дымом пожара, и снова плакали глаза-васильки, с надеждой глядя на Ваську Тупика — не оставь сироту на безвестных дорогах… Как же он мог позабыть?! Как смел поставить браваду боярским словом выше бед отчизны? Как мог рассуждать о погублении души из-за ложной клятвы врагу, который грозил гибелью всей его родине? Или хотел вроде того петуха-мурзы покрасоваться перед ордынской дивой с миндальными глазами?..

— Мне стыдно, князь…

— Ничего, боярин. Таким стыдом в иное время можно гордиться.

Сверху донеслись шаги, посыпалась земля, чья-то голова возникла над краем ямы.

— Эй, шакалы! — крикнул стражник. — Повелитель прислал вам жрать!

Хасан резко вскинул над головой растянутый в руках обрывок плаща, стараясь прикрыть и Тупика. Что-то тяжело ударило в натянутый шелк, соскользнуло на дно ямы. Сверху донесся хохот, шаги удалились. Хасан поднял твердый кусок известняка.

— Если б ты знал, Васька, до чего я иных тут ненавижу!..

Они накрылись обрывком плаща, и Хасан стал говорить сведения о войске Мамая, каких еще не было ни в одном донесении, отправленном великому князю.

IX

Великий князь Владимирский и Московский Димитрий Иванович вел русские войска от Москвы на Коломну. По трем далеко отстоящим дорогам текли человеческие и конские реки, ибо узки лесные дороги Руси. Свой полк Димитрий вел кратчайшим путем через Котлы и Шубинку, и после трехдневного марша передовые команды полка достигли реки Северки, в нескольких верстах от Коломны. Великий князь ехал во главе основных сил, сопровождаемый неразлучным товарищем и первым московским воеводой Дмитрием Боброком-Волынским. Сильно и гордо ступал белый великокняжеский иноходец рядом с темно-гнедым скакуном воеводы, Димитрий держался в седле прямо, голова вскинута, темные глаза остры и серьезны, а в глубине их затаилась печаль или тяжелая, неотступная дума. Такие глаза бывают у раненых. Может, князь слишком тревожился об оставленной столице, где у него в резерве всего лишь пятитысячный отряд во главе со старым боярином Свиблом? Или малочисленным показалось ему войско русских князей? — только двадцать тысяч выступило из кремлевских ворот. Может, вспоминалось заплаканное лицо жены Евдокии, долго и жадно целовавшей его в темной гриднице, перед тем как выйти ему на крыльцо терема, где ждали воеводы, потому что на народе она, жена государя, не имела права голосить и цепляться за стремя? Или услышались голоса малых сыновей: «Тата, ты сулил мне живую перепелочку, привези мне перепелочку, тата», — пятилетнего Юрки; «Тата, жеребеночка хочу, бурого, как у дедушки Ильи был, ты сулил жеребеночка…» — девятилетнего Васьки? Что будет с ними, если знамена московского войска падут в этой битве? Что будет с Москвой и всей землей русской?.. Тяжкую ношу взял на свои плечи великий князь; первые серебряные ниточки — в темной бороде и на висках.

Вчера, на полдневном привале, догнал Димитрия гонец с доброй вестью. Прислали ответ на его призыв литовские князья Ольгердовичи — Андрей Полоцкий и Дмитрий Трубчевский:

«…Спешим к тебе, великий государь, со всею силой брянской, полоцкой, трубчевской, а также других уделов, нам подвластных. Отец наш Ольгерд воевал с Москвой, ныне же такой час приспел, что мы, сыновья его, должны послужить Москве мечами своими. Не время нам старые обиды вспоминать да разводить ссоры домашние. Устоит Русь в битве с Ордой — и Литва стоять будет. Русь погибнет — и Литве не бывать. С горечью пишем тебе, государь, что брат наш, Ягайло, погряз в злобной гордыне и зависти к тебе, предал святое дело славянское, вместе с Мамаем нечестивым идет на тебя войной. Хотят они поделить между собой московские земли, а того не осилит Ягайло разумом своим скудным, что Мамай, одолев Москву, его самого превратит в последнего холопа. Да не будет изменнику божьего покровительства! Да не забудут Литва и Русь черного предательства Ягайлы, как не забудут и того, что против ордынской погибели вместе с русскими витязями встали ныне многие бесстрашные сыны Литовской земли…»

«Ягайла… Что Ягайла!» — думал с горечью Димитрий Иванович. Иные вон из русских князей, как кроты, затворились в своих городах, затихли — выжидают, что же получится у московского князя. Недалеко до Твери, а Михаил Тверской, старый завистник Москвы, дружок Ольгердов, не прислал-таки своего полка. Бояре Великого Новгорода по-прежнему делают вид, будто оглохли. Тесть родной, великий князюшко суздальско-нижегородский, прислал гонца с оправданием: земля-де его оскудела от набегов, а пора горячая, страдная, и мужика от сохи оторвать невозможно. Между тем Димитрию хорошо известно — и в Твери, и в Новгороде, и в Нижнем князья и бояре собрали войска и держат под рукой. Трусят. Чего больше трусят — ордынской мести или возможной победы Москвы? С Ольгом Рязанским и вовсе неясно, на чьей стороне он станет, хотя Ольг первым предупредил Димитрия о появлении Мамая на Дону. Значит, не вывелись на Руси люди, способные даже в такой час позабыть о своем русском происхождении, готовые от своекорыстия лизать сапоги сильному чужеземному владыке. Два служилых князя — их имена Димитрию и вспоминать не хочется — в такое-то время покинули Москву, якобы обидясь на великого князя, на властную его руку, под которой им-де не хватает воли, А что еще, как не крепкую власть и единство, можно противопоставить сильному врагу, когда он грозит самому существованию государства! Жалкие черви, питающиеся трухлявой гордыней! Если когда-то им даже по заслугам наступили на ногу в родной земле, они бегут во вражескую, на весь мир воют собачьим воем — вот, мол, какие порядки на нашей милой родине, вот как нас там обидели, — готовы натравить злобные полчища врагов на родную мать и отца, сестер и братьев, готовы бежать впереди тех черных полчищ с факелом в руке, сея пожары на земле, которая дала им жизнь, имя, силу, которая в самые страшные годы войн, голода и болезней оберегала их колыбели, отдавала им последний черный сухарь, посылала ради них на смерть лучших своих сынов, а потом ждала, что, выросшие, они своей неутомимой работой, своим честным служением помогут ей подняться и расцвесть, защитить новых детей, обрести новую силу и славу, которыми она без остатка поделится с ними же! Может быть, хоть на смертном одре по-иному взвоет их подлая душа и поймут они, в какую бездну бесчестья и позорного забвенья ввергло их мелкодушное себялюбие. Но уж ничего нельзя будет исправить, ибо тот, кто оттолкнул свой народ, оказал услугу врагам, оставляет после себя лишь ядовитый, зловонный прах, недолго отравляющий воздух.

Одинаково горько думать московскому государю и о «кротах», и о предателях. Но двадцать русских князей встали с ним, как один! Двадцать князей! Не было такого со времен Мономаха… Низкий поклон и вам, братья Ольгердовичи! Теперь у Москвы и ее войска есть надежный щит с правой руки — против Ягайлы.

Димитрий одарил литовского гонца серебром и лаской, велел отдохнуть на привале, сменить коня и скакать со стражей обратно. Братьям Ольгердовичам наказал идти одной сильной ратью, по всем военным правилам. Да не спешить, и двигаться не на Коломну, а южнее, с расчетом переправиться через Оку вблизи Тарусы. Да связь через гонцов держать с главными силами.

…Светлели глаза великого князя, лишь когда рассказывали ему, как еще до появления московского войска по всем дорогам спешили к Коломне пешие и конные отряды ополчения, а иные, припоздавшие, и теперь выходят на Коломенский тракт, присоединяясь к великокняжескому полку. Отозвался русский народ на тревожный зов боевых московских труб, и хлебная страда не удержала мужика возле родной черной избы и набитого снопами гумна. Светлели глаза Димитрия Ивановича, но лишь глубже пряталась в них печаль: сколько же русской крови прольется в битве с великой Мамаевой силой!

Стройными колоннами, по три в ряд, выступали за воеводами конные сотни полка. Своя земля вокруг, по всем дорогам рыщут дозоры, и хорошо знает великий князь, где теперь чужое войско, но порядок в походе, им установленный, неколебим. Головные и тыльные сотни, а также и те, что высланы боковыми заставами, идут в полном воинском снаряжении. Округло сияют на солнце кованые остроконечные шлемы с поднятыми стрелками и забралами, сталью блещут небольшие кавалерийские щиты, искристым серебром переливаются светлые кольчуги, усиленные стальными наплечниками и нагрудниками, холодно поблескивают бутурлыки на ногах, острая зловещая синева струится по наконечникам копий. До поры дремлют в ножнах и чехлах легкие булатные мечи, разрубающие железные латы, трехгранные жесткие мечи-кончары, пронизывающие кольчатую броню самых плотных панцирей, грозные шестоперы, луки и стрелы не хуже ордынских. Придет час битвы, и отборные сотни оденут в кольчуги своих рослых и выносливых лошадей; каждая такая сотня станет живым тараном, способным проламывать стену вражеского войска или разрушать встречный вал сильной конницы, прокладывая дорогу своим легкоконным отрядам. Хороши всадники у князя Димитрия — все, как на подбор, крутоплечие, сбитые, ладные в седлах, с крепкими загорелыми лицами и смелыми глазами. В передовых сотнях — двадцатилетние удальцы, нетерпеливые, горячие, самозабвенные в сечах, по-молодому жадные к славе и чести, боящиеся только одного — как бы другие не переняли их славу, раньше дорвавшись до врага. Во втором эшелоне полка идут сотни опытных тридцатилетних рубак, не раз смотревших смерти в глаза, знающих, как упорен и жесток бывает враг, какой кровавой ценой добываются военная победа и слава, и как стойко, сплоченно и яростно надо рубиться, чтобы удар конной вражеской массы не расстроил русских рядов, и как в самые критические минуты боя, когда кажется — вот-вот враг опрокинет тебя и уж нет никакой мочи держаться, — как надо тогда верить в победу, пересиливать смертную тоску и страх, и рубиться, рубиться, рубиться, чтобы в конце концов побежал враг, а не ты. И наконец, в третьем эшелоне полка — сорока-, пятидесятилетние бородачи, чьи тела и лица сплошь в рубцах от вражеского железа, — это гвардия князя, умеющая бить недруга не только силой и сплочением, но и мгновенной смекалкой, злой хитростью, которые даются воину долгим опытом походов и битв и служат ему так же, как добрый меч и верный конь. Свою гвардию князь бросает в сечу в самые ответственные моменты, и горе тем неприятельским отрядам, на которые обрушиваются мечи стариков.

Хороши витязи у великого Московского князя — нет таких в других государствах, ни в дальних, ни в ближних. Хороши витязи и у союзных князей Димитрия. Дал их государю русский народ, отрывая от себя последнее, выкормил, выучил, снарядил так, что любо-дорого, но мало их, богатырей русских, искушенных в ратном деле. Двадцать тысяч выступило из кремля, только двадцать тысяч против стотысячной конницы Мамая, усиленной ордами его вассалов и союзников. Значит, все-таки главная сила русской рати — ополчение. Вот где и гордость, и тревога, и боль государя…

Стремя в стремя с великим князем ехал Дмитрий Боброк, сдерживая шенкелями своего горячего скакуна, чтоб не выступал наперед великокняжеского иноходца. Как и Димитрий Иванович, был он в стальном золоченом шлеме, в легкой и крепкой байдане, поверх которой накинуто белоснежное корзно, плавно стекающее с его покатых плеч на конскую спину. Чистое славянское лицо перечеркнуто по щеке косым загорелым шрамом, русые брови вразлет, русая, аккуратно подстриженная бородка, колючие усы и синие-синие, как летнее небо, глаза. Красив князь Боброк, даже седина в волосах и шрам на щеке не в ущерб его мужской красоте, они, как последние штрихи, нанесенные жизнью, завершают портрет старого воина и полководца. И ростом бог не обидел Боброка — косая сажень в плечах. По сему случаю Димитрий Иванович даже шутил однажды: «Все великие полководцы — от Александра Македонского до Александра Невского — были коротышки, а вот наш Боброк не в пример им со Святогора вымахал». Боброк только засмеялся в ответ: он-то лучше других знал, кто первый полководец в великом Московском княжестве.

Глянь со стороны — в лице Дмитрия Боброка ни тени заботы, но обманчива спокойная синева глаз первого московского воеводы. Все тревоги государя знакомы Боброку. И самая злая мысль, что гложет обоих, — недостаток доброго вооружения для тех тысяч народных ополченцев, что сошлись в Коломне. Как ведь мечтали вооружить народную рать не хуже княжеских полков — да где там!.. Слал великий князь с купцами на все стороны света богатства Московской земли — драгоценные меха и хлеб, пеньку и воск, рыбу и мед, золото и серебро, даже редких охотничьих птиц — с одним требованием и просьбой: везите доброе оружие. Но мало оружия идет на Русь из чужеземных пределов.

В который уж раз орденские немцы задержали ладейные караваны датских купцов с мечами, кольчугами и панцирями! Шведы обещали прислать в июле доброе ратное снаряжение, но то ли заранее умышляли обман, то ли теперь, предвидя войну, вмешались их князья — недруги Руси: пришли ладьи лишь с тканями да посудой.

На Волге и караванных путях с востока сидят ордынцы — те и охотничьего ножа не пропустят. Шло оружие от фрягов и турок через город Тану, что в устье Дона, но и этот ручеек иссяк. Слышно, Мамай купил фряжских наемников, значит, и тут замешались враждебные силы. Еще весной приходили два проворных торговца, показывали бумаги от знаменитого венецианского оружейника, клялись, что нагрузят несколько судов новейшим оружием по сходной цене. Нужда заставила довериться. Послал с ними ушкуи по Десне к Русскому морю — в устье Днепра должен был ждать корабль с оружием. Посадил на ушкуи надежную дружину, не поскупился на меха и золото. Ушел караван — в воду канул. А недавно сказали Димитрию, будто видели тех купцов в Орде. В гневе приказал своим людям поймать и удавить обоих за предательство и погубление каравана, но оружия от этого не прибавилось… Во всякой стороне натыкался московский государь на молчаливый заговор. Ну, добро б, готового оружия не везли, найдутся на Руси мастера. Так ведь не пропускают ни железа, ни меди, ни олова.

Великий гнев носили против ненавистников-соседей московские воеводы. С Олеговых времен и доныне, почитай, одни против бесчисленных орд, и никто в западных странах не спросит себя: отчего в старые времена варварские полчища докатывались до Рима, перехлестывали Пиренеи, а вот уж сколько веков их там не видят? Переполошились было, когда Батый встряхнул Европу. Короли, герцоги, император и папа наперебой сулили помощь Руси, обещали двинуться крестовым походом против язычников, но увязла Батыева сила в русских пределах, и двинули крестоносный сволок против славянских же племен. Мало Орды — так этих еще бить приходится!

Кровью обливается сердце Димитрия: выдержат ли против добротной ордынской стали наскоро выкованные мечи и брони ополченцев? И о том же болит сердце Боброка-Волынского.

Друзья и недруги Москвы считали опыт и талант Боброка едва ли не главной причиной военных удач княжества, но сам Боброк знал: лишь отчасти было так в юношеские годы Димитрия. Да, Боброк чувствовал войско, а войско чувствовало его руку, любило его и доверяло ему. Но стихией Боброка были марши и битвы — та вершина войны, что венчает огромную всегосударственную работу в решающем споре с врагом. И с тех пор как возмужавший Димитрий перевалил гору этой работы на свои плечи, победы стали приходить одна другой блистательней. Боброк был тактиком, Димитрий Иванович — стратегом. Он назначал сроки выступлений в поход, и всякий раз угадывал, когда Москва сильнее своих недругов. Молодое бесстрашие и немалый боевой опыт — вот что рождает прозорливость государского ума. Когда на военном совете Димитрий назвал местом сбора ратей Коломну, поначалу Боброк удивился: под самым-то боком у вечного соперника Москвы рязанского князя?! Не лучше ли выбрать Серпухов или Тарусу — и к Орде поближе, и сидят рядом союзники Димитрия? А то для безопасности можно назначить один из северных городов… Но подумал и поразился тонкой стратегии государя. Пойди великий князь собирать войска на север, многие подумают — побежал прятаться от Мамая. Серпухов, Таруса или другой ближний к ним город тем плохи, что открыты с ордынской стороны: пронюхает Мамай — быстро ударит всей силой. А Коломна? То-то и оно, что Коломна землей Рязанской от Орды прикрыта, и князь Ольг со своим полком всегда наготове. Ударь Мамай на Коломну, ему не миновать самого сердца Рязанской земли, а поход ордынцев известен: разорения, пожары — все равно через земли врагов или союзников идут они. В единый час Ольг из Мамаева союзника во врага превратится, сам на Мамая ударит, и тогда уж никак не застать Мамаю московское войско врасплох. Если же в Коломне спокойно соберется сильная рать — пусть рязанский владыка посмотрит, против кого он собрался пойти с Мамаем: против князя Димитрия или против народа русского? Поневоле задумается… И, наконец, с западной стороны этот замедленный марш объединенного войска Ольгердовичей, отрезающий и обезвреживающий силы Ягайлы…

Еще далеко до битвы, а уж Димитрий Иванович наносит дробящие удары по союзу врагов. Неестествен их союз. Держится он лишь ненавистью к московскому государю трех правителей, которые сами готовы порвать друг другу глотки. Однако же большой государский ум нужен, чтобы мгновенно разглядеть трещины в таком союзе, вогнать в них меч.

Хотя и зовут Димитрия князем-воином, а не одними полками воюет он. Даже в малый поход собирается — интересует его не только число рати, ее справа и дух, но и настроение всякого смерда, который должен отсыпать меру зерна для прокормления ратников: и останется ли у того смерда хлеб, чтобы дети его не голодали, и одобряет ли княжеский поход, понимает ли, зачем надо князю и воям его идти на битву? Всей силой государства — до последнего холопа и подмастерья — воюет Димитрий Иванович, и не в том ли еще тайна его прозорливости?..

Повезло Димитрию с наставником — многоопытен, мудр, прилежен к делу Москвы был покойный митрополит Алексий. Сколько раз Димитрий водил рати против крамольных князей, и всегда не только простой люд княжества, московское боярство, но и духовенство вставало за него стеной, а противники лишались опоры в своих же землях. Там поднимали голос сторонники Москвы, и без больших разорений и кровопролитий дело склонялось в ее пользу. При жизни церковь готова объявить Димитрия святым, а это во мнении народа дает государю такую славу, какую не добудешь и военными победами.

Боброк не уставал изумляться цепкой памяти князя на события истории, его почти болезненному желанию разобраться: почему было так, а не иначе? Ссылки на волю божью меньше всего устраивали Димитрия, особенно в том, что касалось войн. Ведь Русь буквально не выпускала из рук меча. И Димитрий непременно хотел знать, в чем была тайна неотразимых походов Святослава, напористой силы Олега, дерзостной стремительности Мономаха и Александра Невского? Выслушивая мнение Боброка и других воевод, он иногда кивал, иногда посмеивался, но чаще сохранял молчаливую задумчивость, поглядывая на собеседника словно бы из какой-то жуткой дали, откуда все кажется маленьким, вызывающим снисхождение и жалость, и тогда казалось Боброку — Димитрий знает о войнах нечто неведомое другим, но знает это про себя и для себя, потому что другим этого говорить нельзя.

Блистательные предки были его героями, все, что донесла о них память потомков, Димитрий, кажется, хотел иметь в себе. Только знаменитому деду своему Калите не желал следовать, о нем не высказывался, и не в пример ему с врагами был дерзок до безрассудства. Не на хитрую политику — на битвы ум изощрял и никогда не убирал своих русских противников руками ордынцев. Рассказывают, как во время поездки в Орду за ярлыком на великое княжение, в ханском шатре на пиру, Димитрий сильно хватил своей тяжкой рукой по спине Мамая, тогда еще темника, и предупредил: «Слыхал я, князь темный, ты древней дани от Руси добиваешься, какую платили мы при Батые и Узбеке? Грозишься по Руси огнем и мечом пройти, как Субудай ходил? Гляди, поостерегись! Ярлык теперь в моей руке, и она вдвое тяжелей стала. Субудай с одним глазом да с одной рукой остался, тебе же обе руки оторвем, да и глаз обоих лишим с башкой вместе». У гостей на пиру скулы провалились. Мамай халат изодрал, но и только. Новый хан успел тогда почуять в своем темнике смертельного врага и дерзость русского князя обратил в шутку, злорадствуя, что опаснейший для него в Орде человек так жестоко уязвлен и высмеян. Но Мамай, конечно, не забыл. Тем более что слова Димитрия на целую голову убавили Мамаю авторитета, отчего покойный хан прожил тогда лишний год…

Одно все же стало тревожить Боброка в великом князе — растущая жесткая властность, самоуверенность и нетерпимость к чужой воле. С противниками тверд — добро, но ведь и к своим порой бывает не мягче. Угроза рубить головы боярам может когда-нибудь нехорошим эхом отозваться. И союз русских князей пока еще больше их доброй волей держится, а князья ведь разные. Белозерские или тарусские всякое слово Димитрия без оговорок примут, иное дело брат его двоюродный — серпуховской князь Владимир Андреевич. Родом он Димитрию равен, сила за ним немалая — частью самой Москвы владеет, — а уж душа — кремень да железо. Но подойди к такому с уважением, попроси о помощи, участии ли, он за то государское уважение и честь оказанную сердце из груди вынет да на ладони поднесет. Димитрий же гонца к нему шлет с приказом безоговорочным, будто к простому человеку служилому: «Велю тебе, княже…» Нынче ладно — ордынская угроза Москве и землям Серпуховского крепче цепи железной держит его под Димитрием; завтра же случись что, он на этакое повеление дерзостью ответит: животом-де маюсь, княже великий, с печи слезть не могу, сам уж обходись как-нибудь, брат любезный. Одним ведь словом неосторожным союз этот сильный порушить можно, неужто Димитрий того не понимает? Или понять не хочет? До Вожи вроде понимал, перед сильными союзниками не заносился. Значит, неспроста властность выказывает… Об Ольге Рязанском поначалу не велел худого слова молвить, но вдруг сам же принародно обругал его окаянным Святополком. А Ольг-то ведь обидчив!

Знает многомудрый Боброк о своем государе даже то, в чем Димитрий небось самому себе не признается. Хочется князю московскому стать царем на Руси. Боброку для князя того ж хочется не меньше, да не приспело время русских царей. Ни в Твери, ни в Рязани, ни в Нижнем, не говоря уж о Новгороде Великом, не примут воевод, московским государем поставленных. А без того какая ж царская власть! Побил вон Димитрий Михаила Тверского, а Боброк побил Ольга Рязанского, но великие княжения за обоими остались, только и признали тверской да рязанский государи Димитрия старшим братом. Михаила-то из Литвы воротить пришлось. Ну-ка, не вороти — в Твери бунт начнется. Пусть хоть татарин, да свой боярин!

Вот и теперь полка не прислал Михаил то ли из-за старой обиды, то ли из-за новой: «Велю тебе, княже…» Расхлебывай-ка великокняжескую свою гордыню! Убудет ли тебя, коли шапку поломаешь перед седобородым князем тверским? Попозже и счеты свести можно, а ныне, ради силы своей же, переломи гордость. Вон Иван Калита тихой-то сапой в страшенные времена титул великого князя всея Руси ухватил да и Москву поднял… С тем, кто попроще, не высокомерен Димитрий — десятскому в пояс поклонится, — но равному по роду — боже избави! А тому, кто повыше тебя или подметки твоей не достает, кланяться нехитро. Ты вот равному поклонись!..

Как будто малостью недоволен Боброк в своем государе, но знал опытный воевода, что в большом человеке и самая малость способна сгубить его силу. Ордынская брехня о заговоре против Москвы, она дальний прицел имеет, в ней и намек иным государям — воспользоваться моментом да свести счеты с Димитрием за дела прошлые. И если ныне тверской да рязанский князья замкнут в себе обиды старые, не помешают Москве встретить Мамая всей силой, какую сумеет она собрать, — уже за то им слава и ныне, и вовеки. Димитрий, конечно, думает иначе, да ведь одними думами действительности не переменишь… Эх, кабы жив был митрополит Алексий, воевода Боброк сумел бы через него повлиять на государя. Алексия Димитрий во всем слушал, а с Боброком считается лишь в делах войны, когда уж войско в поле вышло…

— Купцов-сурожан ты к кому поставил? — спросил вдруг великий князь.

— К брату твоему, Владимиру Андреевичу, в полк определил.

— Весь десяток?

— Да, государь.

— Как пойдем из Коломны, троих с Иваном Шихом пошли в сторожевой полк, чтоб дорогу казали да толмачили при случае. Троих же — Ваську Каптцу да Михаила и Дементия Сараевых — в мой большой полк поставь. Остальных — в другие полки. Да накажи, чтоб бояре не обижали купцов, без них в степи не обойтись.

— Не забуду, государь.

Димитрий оглянулся, понизил голос:

— Догадываешься, зачем взял я этих людей хожалых?

— Догадываюсь, Димитрий Иванович. Все дороги они знают — от Москвы до Таврии и Сарая.

— Ну-ка, дальше? — Димитрий заслонился рукой, вглядываясь в конец открывшегося поля, где показалось несколько всадников.

— Задумал ты воевать, как Орда воюет, и сделать с нею то же, что она досель с нами делала.

— Ох, провидец ты, Дмитрий Михалыч, — засмеялся великий князь. — Одобряешь ли?

— Почему бы нет, государь? Войско наше теперь подвижно, обеспечено надолго. Осень наступает, изнурительной жары уж нет, так что дальний поход нам не в погибель станет.

— Да, воевода! Нельзя с Ордой воевать иначе — то и Вожа нам показала. Ну-ка, выползи против них неуклюжей ратью, начнут они нас дергать да трепать малыми силами, а большие тумены бросят разорять страну, жечь города. Останемся на голом месте с измученным войском. Прежде князья дожидались степняков за крепкими стенами, но то от слабости. Никакие стены сильного войска не сдержат. Такого подвижного врага надо ловить на встречный удар, навязывать ему битву там, где он не ждет и не хочет.

Жутковато и радостно становилось Боброку, что сам государь подтвердил его догадку. Перед походом войско облетели слова Димитрия Ивановича: «Будем сидеть дома — все одно приползут, как змеи ко гнезду, задушат наседку и цыплят сожрут. Надо встречать их вдали от гнезда. Господь простит наш грех — не по собственной воле переступаем мы чужие пределы». Значит, и в самом деле замыслил Димитрий Иванович, в случае удачного сражения с Мамаем, нанести удар в самое сердце Золотой Орды, пройдя до ее столицы через кочевую степь. Именно так предупреждал половецкие набеги на Русь Владимир Мономах — любимец Димитрия…

На легких конях подскакали дозорные, доложили: впереди, у моста через речку Северку, встречают великого князя коломенский епископ Герасим со своей дружиной, а также военачальники пришедших в Коломну отрядов. Димитрий чуть сбавил шаг иноходца, чтобы передовые сотни уплотнили строй. Кони ратников, утомленные дневным переходом, пошли веселее, чувствуя близкий отдых. В Коломну полк войдет завтра, а пока на привале осмотрится, приведет себя в лучший вид, какой должно иметь войско в походе.

Первым проехав по деревянному мосту над прозрачной до дна речкой в зеленых тенистых берегах, Димитрий увидел епископа Герасима во главе военной дружины и бояр с отроками. Все они, кроме священника, были в полной боевой справе. Трубачи сыграли встречу, епископ выехал из рядов дружины навстречу государю, широко благословил его. Димитрий, скинув золоченый шелом, с поклоном принял благословение.

— Как здоровье твое, отче?

— Благодарствую, сыне, милостью господа здрав.

Димитрий хорошо знал этого сорокалетнего человека с умным лицом, тихого голосом, упорного делом, умеющего подчинить себе человеческое сердце. Совсем недавно ставили его на епископат с наместником митрополита другом Михаилом, или, как звал его Димитрий, Митяем. Здесь, в Коломне, на порубежье с Рязанью, вблизи Орды, нужен головастый, грамотный и дальнозоркий владыка церкви. По совету Сергия Митяй высмотрел в Ростове дьякона, не только прилежного в церковном вероучении, книгах и языках, но и прослывшего настолько твердым, что среди монашеской братии его побаивались и прозвали Храпом. Рассказал о нем Димитрию, тот весело ответил: «Такой нам годится. Коли среди братии не побоялся недругов нажить, значит, стоящий человек». Сейчас, при встрече с Герасимом, сердце Димитрия болезненно сжалось: нет его друга Митяя, которого прочил в митрополиты. Скоропостижно умер Митяй по дороге в Константинополь, направляясь за благословением к патриарху православной церкви. Не иначе, и тут нанесла тайный удар вражеская рука — многим не хотелось, чтобы русским митрополитом стал друг великого Московского князя.

Ласково приветствовал Димитрий и своих верных бояр. Для каждого нашел слово особенное, то добродушное, то задористое, то шутливое, но всякий раз дорогое и памятное тому, для кого сказано. Спросил, почему нет начальника всех ратей, сошедшихся в Коломне, князя Мещерского. Сказали: не решился князь Юрий оставить войска. Димитрий одобрительно кивнул.

Объезжая начальников, великий князь поглядывал на костры, разложенные вдоль берега. Их было много, и почти возле каждого копошились мужики, разделывая звериные туши. Значит, войсковым охотникам повезло на берегах Северки. Войско прожорливо. В походах оно питалось не только тем, что везло и гнало в товарах. Вперед, вслед за сторожевыми отрядами, высылались летучие команды охотников, брали в помощь местных крестьян, устраивали облавы — били лосей, оленей, вепрей, косуль и медведей. Мясо шло в войсковые котлы, солилось и вялилось впрок. Охота на красного зверя, бывшая в мирные дни исключительно привилегией князей и больших бояр, становилась в военное время важнейшей статьей снабжения продовольствием армии. А крупного зверя в русских лесах водилось великое множество. И в степи, куда направлялась московская рать, еще бродили тысячные стада копытных, охота на которых велась по указанию ханов. Но русские воеводы в ханских указаниях не нуждались.

Вдыхая смолистый дымок костров, Димитрий следил, как, не нарушая строя, шли через мост его всадники, посотенно растекались на широком лугу, быстро спешивались, развьючивались, ставили палатки, поили коней, тащили большие медные котлы к кострам, а новые сотни шли и шли, гремя копытами по деревянному настилу, — броненосная конная гвардия Москвы, ее сила и надежда.

— Счастлив я, государь, — сказал Димитрию своим тихим голосом епископ. — Всю землю русскую довелось мне встречать в Коломне, весь ее цвет. Мог ли прежде о том помыслить?

— Всю ли, отче? — задумчиво спросил князь.

— Всю, сыне, всю. Коломяне рады, что им выпало приветить русскую рать. Сами на улицах спать будут, а вас приютят, сами куска не съедят — отдадут воям. И просить их о том не надо.

— Благодарствуем, отче, за сердечность вашу, — Димитрий улыбнулся. — Да войско не саранча. Нет нам нужды стеснять и объедать жителей. Пройдем через город и станем на Девичьем поле.

Герасим вздохнул:

— Вот так же и другим велел твой воевода.

— Правильно велел. Войско в походе, и быть оно должно что кулак сжатый. На страшного ворога идем.

— Знаю, государь. Коломна тоже немалое ополчение выставила, и свою дружину отдам тебе.

— Благодарствую, отче.

— Сам я хотел ныне проситься у наместника с епископата, да вижу — не время.

— Зачем же тебе уходить с епископата? Аль хлопотно после жизни монастырской?

— Иного, более хлопотного, ищу, государь. Устюжанин я, с реки студеной Двины. Там, к Югорскому Камню, Пермская земля начинается. Пермяки народ добрый, простодушный, что дети малые, а тем простодушием пользуются нечестные люди, приходящие из свейской и варяжских земель. Да и новгородские ушкуйники не лучше — грабят пермяков нещадно. Те ведь в темноте жизнь влачат, в грязи и болезнях, в безверии и язычестве души губят. Хочу пойти к ним, просветить Христовым учением, дать им грамоту, к жизни приобщить чистой и нравственной. Язык их я изучил, начал уж письмо для них составлять на основе нашего полуустава.

— Дело божье, отче, — кивнул Димитрий. — Не только церкви — всей Руси оно угодно. Коли свершишь подвиг свой, и пермяки, и русские не забудут его. Давно пора бы нам взять малые племена под руку свою, от всякой нечисти разбойной законом и силой оградить, да вишь, Орда руки связала.

— А ты разруби те путы, сынок Митя, — тихо сказал Герасим.

Сотни полка еще шли по мосту над Северкой, когда Димитрий в сопровождении бояр двинулся осматривать вырастающий на глазах воинский лагерь, в центре которого отроки уже поставили палатки для великого князя, его бояр, епископа и охраны. Лагерь окружали тесно сомкнутыми повозками, колеса их окапывали и присыпали землей, за внешней линией повозок наклонно укреплялись острые рогатки, крест-накрест складывался бурелом, принесенный из леса. В такой лагерь внезапно ворваться невозможно. Близко враг или далеко — войско Димитрия жило по законам военного времени.

Направляясь к центру лагеря, князья и бояре проехали мимо трех старых слив, неведомо кем посаженных на этом пойменном лугу. Ветви деревьев ломились от тяжести плодов; крупные и темные, словно подернутые изморозью, они сами просились в пересохший рот, однако ни одна веточка не сломлена, ни одна слива не сорвана, даже те, что сами осыпались, нетронуто лежали в траве. Димитрий Иванович переглянулся с Боброком и в синих глазах тезки прочел горделивую усмешку. Остерегающе заметил:

— Вот как завтра поднимемся и уйдем, а тут все останется нетронутым, тогда считай: войско у нас настоящее.

Долго объезжал великий князь военный лагерь, разговаривал с воинами, расспрашивал охотников и завистливо слушал об удачных загонах, разглядывал звериные шкуры, а сам думал о грядущем дне. Завтра он увидит рать на одном поле, и тогда скажет последнее слово: идти на бой, не оглядываясь, или остеречь Мамая видом многочисленного войска, одновременно умягчить большой данью, заставить вернуться в свою степь и, зажав в кулаке сердце, пряча злые слезы, снова платить кровавую дань и ждать, ждать иного удобного часа? О собственной жизни Димитрий не думал, хотя знал, что во втором случае ему придется ехать в Орду.

Когда спешивались у шатров, Боброк негромко воскликнул:

— Государь, глянь!

По дороге со стороны Коломны стремительно приближался небольшой отряд. Воины, судя по справе, московские, сопровождали приземистого бородатого всадника в простом боярском кафтане.

— Это ж Тетюшков! Захария!

— Слава тебе, Спас Великий, — тихо прошептал князь, тоже узнавая посла. О Тетюшкове в последние дни молчали, как о человеке, находящемся при смерти. И вот он сам, живой и здоровый. Димитрий пошел навстречу послу; тот, осадив лошадь, легко, по-молодому, спрыгнул с седла.

— Государь!..

Димитрий схватил посла в объятия.

— Захария! Откуда?

— Из Коломны. Узнал, что ты будешь завтра, не мог ждать.

— Был у Мамая?

— Был, государь, видел, говорил. Вот грамота от него.

Димитрий развернул пергамент, прочел, разорвал на четыре части, швырнул на ветер.

— Ни слова нового. Что еще?

— Сказал: будет ждать твоего ответа у Воронежа две недели. И что войско у него готово к походу, ну и про число своей Орды — семьсот, мол, тыщ. Послал со мной четырех мурз, а мы на реке Сосне встретили сторожу Полянина, и велел я тех мурз связать да взять «языками». В Коломне они, допрос я снял — то ж бубнят. По-моему, большего и не ведают. А вот это подбросили мне…

Тетюшков вынул из-за пазухи сложенный листок, покосился на стоящих поодаль бояр и отроков, протянул князю. Тот внимательно прочел, остро глянул на посла, прочел снова.

— Ты не видел его?

— Нет, государь.

Димитрий прочел в третий раз, медленно, потом скомкал бумагу, подошел к костру, бросил в огонь, следил, пока желтый комочек стал пеплом, спросил:

— О Есутае ты еще что-нибудь слышал?

— Мурзы подтвердили: ушел он. Только они думают, к Тохтамышу.

— Как же Мамай тебя-то выпустил?

— А понравился я ему, — Тетюшков блеснул злыми, веселыми глазами. — К себе звал на службу да вот позволил тебе дослужить. Только, я думаю, он надеется, что ты сам к нему придешь.

— Ну, спасибо тебе, Захария. Нам ведь главное было, чтоб он не двинулся, пока войско собирали. Теперь — пусть, теперь мы сами в походе. Иди, посол, обнимай бояр.

Среди посольской стражи Димитрий неожиданно узнал двух воинов из сторожи Полянина.

— Здорово, молодцы! Тупика не встретили?

Воины опустили головы, Тетюшков глухо отозвался:

— Нет Васьки Тупика…

— Как нет?! Неужто?..

— Татары его взяли. На засаду наскочил в погоне.

— Ах, Васька, Васька! — вырвалось у Боброка. — Жаловался мне Копыто — больно горяч, зарывается, а я-то всерьез не принял.

— Может, живой? — с надеждой спросил Димитрий, как и Боброк, крепко любивший отчаянного, простецкого, беззаветного в службе Тупика. — Может, выменяем его на тех мурз поганых? Не труп же уволокли в Орду.

— Копыто пошел спасать его, — сказал Тетюшков.

— Как это «пошел спасать»? — удивился Димитрий.

— Полянин отпустил. Тот прискакал с пленным в сторожу, рассказал все, землю кусал — он-де виноват, что не уберег десятского. Пароль от татарина узнали, взял он с собой воев поскуластее, надели ордынскую справу да и пошли в Орду.

— Ума они там решились? И Полянин позволил такое безумие?

Тетюшков пожал плечами: не я, мол, сторожей командовал.

— Да еще с ними четверо беглых из Орды, с Иваном Копье…

— С каким Копье? — снова изумился князь.

— Копье-то в полону был, оказывается. А теперь бежал. То долгая история, после обскажу… Еще трое татар с ними… Не удивляйся, государь. Есутай, видно, не случайность: новые татары появились в Орде. Эти трое отказались в захваченной деревне детишкам головы разбивать на глазах родителей: мы, мол, воинами пошли к Мамаю, а не палачами-детоубийцами, нам перед своим богом ответ держать. Десятский приказал им головы отрубить, они же башку ему сами смахнули да вместе со смердами и побежали к нам. Полянин боялся держать их в стороже, а Копыто взял.

— И все же гонца с предложением на обмен послать нынче, — приказал великий князь. — Да пусть предложит им взятого Васькой сотника сменной гвардии, он небось для Мамая важнее дюжины придворных мурз. А коли и Копыто со своими влопается, пусть и за него предложат выкуп. Ох уж эти мне сорвиголовы!..

Отроки давно поджидали великого князя с кувшинами и льняными ширинками — умыться с дороги перед трапезой. Димитрий поглядел на золотистые облака в закатном небе, в разрывах которых будто плавились неровные, плотные жилы прозрачного малахита, скинул плащ и шелом.

— Айдате, бояре, к речке…

История с Тупиком сильно огорчила великого князя и вместе прибавила ему холодной ярости к врагу, которая так нужна полководцу. Битва уже шла, хотя обе стороны еще открыто в том не признавались. Но обе теряли людей. Битву эту надо было выигрывать любой ценой.


Звонцовские ратники на несколько дней опередили появление в Коломне великокняжеского войска. Дни ожидания не были пустыми — Димитрий рассчитал все сроки. Присланные им в Коломну бояре и опытные воины формировали большую ополченческую рать. Людей сводили в десятки, сотни, тысячи. Воинов ставили так, чтобы родственники, друзья, односельчане оказывались в одном отряде — это надежный способ повысить стойкость войска в бою. Едва создавались отряды, на просторном Девичьем поле начиналась военная тренировка. От зари до зари ратники учились держать строй на месте и в движении, совершать перестроения, отражать удары конных и пеших масс войска, контратаковать, драться с перевернутым фронтом, быстро заворачивать крылья или наращивать их на случай вражеского обхода и охвата. Тут же учились владеть тем оружием, каким придется им биться, а заодно опытные бойцы проверяли его достоинства. По краю поля дымили походные горны: собранные отовсюду мастера ковали мечи, копья, дощатые брони, правили, перековывали, наново закаляли те, что забракованы строгими проверяющими князя. Гридя, сняв доспехи, тоже трудился у одного из непотухающих горнов. К радости Фрола, среди приехавших из Москвы был и боярин Илья Пахомыч, сорокалетний покладистый, но и весьма дотошный хозяин Звонцов. Ему князь поручил сформировать пешую тысячу ратников, и через день после приезда боярина тысяча была готова. Таршилу и Фрола боярин назначил десятскими, одновременно возложил на Фрола обязанности хозяйственного старшины тысячи. Должность хлопотная. Фрол, гордясь доверием, с утра до ночи крутился в лагере, зато в палатках и добротных шалашах всем хватало места, одежда и обувь ратников были исправны, повозки с поклажей — наготове, кони ухожены, кашевары знали свое дело — на кормление не было жалоб. Гридя тоже ходил гордый — придирчивый боярин не забраковал ни одного топора, чекана или копья.

К приезду великого князя тысяча Ильи Пахомыча имела вид слаженного отряда. Воевода Мещерский не раз ставил ее в пример тысячам других бояр, а лучшие десятки посылал нести сторожевую службу на подступах к городу. И среди них — два десятка звонцовских ополченцев, которыми командовал Таршила — за себя и за Фрола. Довольный стариком Илья Пахомыч даже обещал доложить государю лично, что его старый воин не зря ел хлеб в Звонцах.

Дарью поселили на краю городского посада, поближе к Девичьему полю, в избе одинокой старушки, жившей своим огородом и мелкой поденной работой. Девушка тоже не даром ела хлеб, которым делились с нею и ее бедной хозяйкой звонцовские ратники. Вместе с коломенскими женщинами она стирала и штопала одежду, шила запасную, щипала корпию и резала широкие полосы из холстины и льняных тканей для перевязывания ран, собирала крупный тростник по берегам Оки для стрел, руки ее были исцарапаны в кровь. Как-то она проговорилась, что знает целебные травы, и в тот же день за ней прислал человека главный войсковой лекарь. В просторном шатре, заваленном грудами сушеных и вяленых трав, ее встретил седой, согбенный годами старец в долгополом сером кафтане, заросший волосом до самых глаз. Увидев юную девицу, изумленно поднял кустистые лешачьи брови.

— Думал, приведут бабку-колдунью, ан колдуньи-то и красавицами бывают. — Он скрипуче засмеялся, подвел девушку к широкой лавке, сбитой из неоструганных досок и толстых чурбаков, на которой разложены были пучки растений. — Поведай-ка мне, душенька, для чего годится, скажем, вот эта веточка?

— Да это ж рябина лесная, ее всякий знает. Вот коли жажда мучает, а вода кругом гнилая, нечистая — положи эту веточку в кувшин аль в баклагу, и в скором времени пить можно: не заболеешь и не помрешь. Рябиновыми листочками и раны открытые лечат, и от простуды рябина хороша, особенно цвет. Но раны лучше лечить подорожником — вот он… А коли сильно из раны кровь идет, перед подорожником хорошо положить вот этот шершавый лист, волчьим языком его называют… Бывает, от ушибов или ранений глубоких внутри человека идет кровь, тогда уж ни рябина, ни подорожник, ни волчий язык не годятся, а поможет калина горькая. Вот она, дедушка. Надери с нее коры, отвари и попои отваром болящего — кровь остановится, боль уйдет, и сон крепкий вернется.

— Умница, душенька ты моя, — умильно зашепелявил старик.

— Она, дедушка, калина-ягода, не в одних пирогах бывает хороша. Отвари ее с медом да приложи к незаживающей ране, язве или чирью простудному — скоро затянет.

— Ну-ка, душенька, ну-ка, что ты тут еще знаешь?

— Вот красавка. Ее отвар дают, когда животом человек мается… Вот фиалочка — она помогает от кашля, а пустырник поможет больному уснуть и скорее излечиться. Зверобой-трава лечит раны и язвы, пьют его настой, когда внутри жжет и давит… Вот мяун, кошачья трава, — он тоже успокаивает и лихорадку снимает и боль в груди утишает. Ландыш — тоже, особенно когда человека сильно горем или страхом ударит. Только по капле давать надо — сильно он ядовит…

— Ай, умница! Да кто же тебя этому научил?

— Дедушка, — грустно отозвалась Дарья.

Лекарь понятливо вздохнул.

— Ничего, душенька, ничего. Дедушка твой, видно, не зря век прожил. Расскажи-ка ты мне про себя.

Бесцветные глаза под кустистыми бровями странно завораживали и успокаивали Дарью, она легко и просто поведала свою историю.

— Знаю я Таршилу, — сказал лекарь, — знаю батюшку. Добрым воином помню его, этаким молодцом — ты вовек его себе таким не представишь. Скажи-ка, пусть заходит в гости, за медком посидим. Есть у меня медок на травке — молодит и силой наливает.

Лекарь сказал Дарье, что берет ее к себе. Он велел найти помощницу и собирать целебные травы в окрестностях города, особенно те, что залечивают раны и ушибы, успокаивают боли, дают сон, обезвреживают яд, которым ордынцы отравляют свои стрелы: это яд змей, черных пауков и скорпионов, растворы мышьяка и медного купороса. Он показал несколько трав, особенно нужных. Спросил: не слышала ли Дарья от погибшего деда о каражерве — «черной пище»? Она впервые слышала это слово. Лекарь вздохнул:

— Никак не могу подобрать средства против этой гадины. Говорят, из каких-то морских рыб добывают. И редкость большая, почти невозможно достать. Вот поранят князя аль воеводу этой дрянью — чем помочь? Ох, чую, душенька, много целебных трав нам потребуется, так ты уж постарайся.

— Постараюсь, дедушка.

— Подводу легкую дам вам да стража приставлю, а то много всякого люда вокруг шатается, еще обидят.

Так Дарья стала собирательницей лекарственных трав для войска, и уже через день помощницей ее оказалась звонцовская Аринка — молодая жена Юрка Сапожника. Старостиха Меланья прислала в Коломну подводы с намолоченной рожью, и пригнал их Роман с двумя подростками и дочерью. Юрко был, наверное, самым счастливым человеком в войске, и каждый вечер Фрол или Таршила отпускали его в избу на окраине посада, где Аринка поселилась с Дарьей.

Когда молодые уходили спать на сенник, Дарья подолгу лежала с открытыми глазами и бесконечно думала о сереброшлемом витязе, который ворвался в ее жизнь, как ветер, и, как ветер, умчался в страшный неведомый край. Иногда ей начинало казаться — она сама придумала его, нет на земле никакого Василия Тупика, но раскаленный солнцем нагрудник продолжал жечь ее щеку, а губы жег тот единственный долгий поцелуй, сладость которого она чувствовала лишь теперь. И на груди ее был новый крестик — не тот медный, потемневший от времени, который когда-то на нее, ребенка, надела мать. Неужто возможно, чтобы ее, обыкновенную незнатную девицу, нищую сироту, вот так, с первого взгляда, полюбил и позвал в жены синеглазый витязь, отчаянный и застенчивый, гневный и нежный, способный распахнуть душу до потаенной глубины, как распахнул на Коломенской дороге, винясь перед простыми мужиками? Да ведь если и существуют такие витязи не только в сказках, они предназначены для блестящих боярышень и княжон, а не для сиротин крестьянских. «В жены хотел тебя взять, коли согласишься…» Ей ли говорил он эти слова?..

Где ты теперь, Васенька, Василек синеглазый? По каким дорогам носит тебя твой огненный конь? С какими врагами скрестил ты свой светлый меч? Какие беды-несчастья подстерегают тебя во тьме степи половецкой? Кабы могла, все до единой отвела бы их своим сердцем. Уж за то одно жизнь тебе отдала бы, что случившееся было, наяву было, а не во сне.

При одной мысли, что его могут убить, она каменела и часами творила молитвы, какие знала, во спасение жизни сына боярского Василия Тупика. В одну из таких ночей задумала она попросить главного лекаря взять ее в поход. Неужто древнему старику можно, а ей нельзя? Она ведь не только знает травы — она умеет заживлять ими раны. И в походной лечебнице есть ведь женщины, правда все они немолоды, и работа им предстоит тяжелая, страшная — стирать повязки и окровавленную одежду раненых. В конце концов, Дарья и на такую работу пойдет — пусть кровавая и страшная, но, может быть, от того еще более святая, та работа. Ей бы только поближе к Василию да к дедушке Таршиле — тогда ничего не устрашится.

Роман не спешил возвращаться в Звонцы — то помогал Гриде, заменяя Николку-молотобойца, то ковылял за ополченцами в поле, где они учились ратному делу. Аринка радовалась задержке, о ребятах и говорить нечего. Днем, когда собирали травы в лесах, Аринка в подробностях рассказывала Дарье историю своего замужества, и девушка прониклась восхищением к этой темнобровой молодой женщине, которая не побоялась отстоять свое счастье. Учить Арину ничему не пришлось, травы она знала не хуже Дарьи и под большим секретом поведала подруге, что мать ее — добрая колдунья. Глядя в омутовые глаза напарницы, сияющие странным блеском из-под вишневого подбрусника — после свадьбы Арина расплела косы, как и положено замужней женщине, — поражаясь мгновенным сменам ее настроения, Дарья невольно подумывала, что в Юрковой жене, действительно, сидит бесенок и Юрка ждет нелегкая жизнь — сохрани его бог в этой войне! Но расположила ее Арина другим. В первый же день в лесу она набрала полный подол крепких синеватых сыроежек и бережно везла их домой по тряской дороге. Перехватив взгляд Дарьи, вдруг призналась:

— Хочу грибочков соленых прямо до смерти. — И в самое ухо, чтобы не услышал их безмолвный пожилой возница и страж: — Знаешь, прямо вот животом хочу, вот этим местом.

Дарья знала от женщин, чем вызываются такие желания, тесно прижалась к подруге, заглянула в глаза:

— Ой, Аринушка, миленькая, тебе, может, нельзя по лесу-то бегать да в телеге по колдобинам трястись?

Женщина рассмеялась, потрепала Дарьину косу.

— Ах ты, глупышка! Да ведь он совсем еще маленький, ему и месяца нет, я его совсем-совсем не чувствую, он только грибков соленых и просит… Погоди, выйдешь за своего Васю, узнаешь.

Дарья погрустнела, а подруга, переполненная своим счастьем, весело говорила:

— Вот кончится все это, нарожаю Юрку целую ораву. Все девочки черненькие будут, как я, а мальчишки — со сметанными головами, как у Юрка. Сначала няньку рожу, потом — ляльку-мальчика, опять няньку и опять ляльку — целую дюжину. Года три отдохну — да еще дюжину! Пусть он их кормит, от зари до зари работает, чтоб на других заглядывать не оставалось времени, — и озорно расхохоталась, заставив улыбнуться и Дарью…

Дня за три до приезда в Коломну великого князя Дарья проснулась среди ночи в холодном поту: ей снова приснился ордынский аркан, а вместе с ним будто и кровавоглазый зверь вцепился в ногу. Она вскочила с лавки, долго сидела в темноте, прижимал руки к груди. На полу похрапывала хозяйка, на дворе, в сеннике, спали Аринка с мужем, все было тихо, но в душе Дарьи словно змея поселилась и жалила непрестанно. Какой-то голос звал ее куда-то бежать, кого-то спасать, что-то немедленно делать. «С Васей беда?!» Она до утра молилась. Аринка, увидев ее бледное лицо и погасшие глаза, тревожно спросила: не больна ли? Получив отрицательный ответ, однако, не успокоилась, заварила трав, заставила выпить, но легче девушке не стало. Молчаливый их возница уже покашливал на подворье — пора на работу, — Юрко давно убежал в лагерь. Завязывая узелок с едой, Аринка поглядывала на подругу, потом подошла, обняв, спокойно и ласково сказала:

— Снам не верь, деточка, сны бывают только о прошлом. И ничего плохого с твоим Василием еще не случилось. Счастье, оно приходит не враз — тогда бы люди не ведали, какое оно. Сегодня со мной оно, завтра к тебе переметнется, хотя и не делим мы его. Ох, знала бы ты, как боюсь я за моего Юрка, особенно теперь!

Это горькое признание больше, чем слова утешения, вернуло девушке душевные силы. Разве меньшая опасность грозит Юрку — пусть он здесь, в Коломне, а Василий где-то под Ордой? Всем тяжело, будет еще тяжелее, когда вот такие пареньки безусые, как Юрко, под ордынские мечи станут. Матерям-то каково, но ведь благословили сынов на битву… И хотя змея не ушла из груди Дарьи, свою тревогу она постаралась спрятать. Надо было жить, дело делать, нужное дело — оно может спасти сотни раненых. И не такое оно простое, каким может показаться со стороны. День по лесам и лугам бегаешь, руки и ноги в кровь исколоты, все тело горит, а глянешь — только полповозки трав и набрали. На бальзамы и мази, что готовит лекарь с другими помощниками, много трав надо. Хорошо еще возница заинтересовался, приглядывается, расспрашивает, помогает.

По дороге к лесу, в пойме Оки, где накануне приметили золотистые купы травы зверобоя, им повстречался небольшой отряд всадников. По-разному одетые, вооруженные мечами, чеканами и палицами, они ехали растянутой цепочкой на приземистых лошадях. Сразу видно, что ополченцы. Отряд, видно, шел из-за Оки — кони были еще мокрыми. Дарья взглянула на переднего всадника и слабо ойкнула. Седая бородка, благообразные черты, светлые пронзительные глаза… Всадник перехватил ее испуганный взгляд, ласково и устало усмехнулся. Ехавший рядом с ним высоченный, плечистый молодец, вооруженный длинным мечом, озорно подмигнул Дарье, и его она тоже узнала, как и третьего — длиннорукого, кряжистого, похожего на лесовика. Дарья закусила губу, а едва проехал отряд, перекрестилась.

— Что ты? — спросила Арина.

Хотелось рассказать, но Дарья помнила последние слова Фомы и только глубоко вздохнула. Она не знала, что сохранять тайну той невероятной ночи в доме холщовского тиуна уже нет никакой нужды. Фома еще был атаманом своей ватаги, но его ватага теперь именовалась дозорным отрядом — одним из тех, что несли службу под Коломной, на пограничье с Рязанской землей, заглядывая и в ее пределы. Димитрий при последней встрече, когда Фома доставил ему письмо и шкатулку от Бастрыка, сам отправил атамана к воеводе Мещерскому. И лучшего отряда разведчиков у Мещерского не было, хотя он помалкивал, из кого состоял этот отряд. Слишком уж легендарным человеком был Фома. Сейчас бывшие ватажники возвращались с вестями из-под Рязани, и самая важная — князь Ольг со своим войском по-прежнему в столице, выступать пока не собирается.

В ту страшную ночь разбойничий атаман явился для Дарьи ангелом-спасителем, и все же новая встреча с ним напугала ее. Зачем он в Коломне с целым отрядом? Не появится ли за ним страшный Бастрык? Расстались-то они мирно, что-то, значит, связывает их? Еще сильней встревожилась она, когда вечером увидела недалеко от лечебницы новый шатер, возле которого топтался тот самый ражий детина из лесной ватаги. А он неожиданно окликнул:

— Эй, девки, вы што, сено запасаете?

— Сено — тебя кормить! — бойко отозвалась Арина.

Парень вразвалку подошел, улыбаясь во весь губастый рот.

— Как тебя, Дарья, што ль? Здравствуй.

Дарья растерянно молчала.

— Да ты че? Правда не узнала? Ну-ка, вспомни тиуна холщовского. Небось жалеешь, што мы того борова не прирезали? Мне и то жалко, да батяня не велел. А теперь мы уж не ватага — отряд княжеской, — он сказал это с гордостью. — Но коли попадется мне тот живодер опять, ей-бо, прирежу. Ты нас не бойсь, и никого не бойсь тут. Коль што — прямо к атаману ступай.

Парня окликнули свои, и он отошел.

Аринка накинулась с расспросами, и по дороге домой Дарья рассказала все. Аринка упрекнула:

— И ты ничего не сказывала мне! Я-то жужжу про свои муки да радости. Ну, вот что: никуда я тебя не отпущу, довольно с тебя беды. Знаю, знаю — задумала ты с войском пойти, а я не пущу. И Василий не пустил бы. Мне Юрко, отец и Фрол сказали: война не для баб, и делать нам там неча, только в обузу станем. Не пущу!..


Никейша Ослоп своим разговором успокоил девушку, но Никейша не ведал, как близко от него Федька Бастрык.

С десятком преданных ему людей Бастрык пришел в Коломну прежде звонцовских ополченцев. Он бросил хозяйство и усадьбу на Серафиму, захватив с собой лишь самое необходимое да звонкий металл из тайного запаса. Уходя, Бастрык сжег за собой мосты, да так, что в том огне могла сгореть вся волость. К нему за вестями явились из Орды двое соглядатаев; Федька велел их схватить и кинуть в поруб. Ночью он выколол им глаза, отрезал носы, языки и уши, отвез на ордынскую дорогу, бросил там, сказав: «Теперь идите — высматривайте, выслушивайте, вынюхивайте, а потом расскажите своему царю». Оставив живыми изувеченных врагов, Федька даже не подумал, на какую страшную месть от ордынцев обрекает он бывших односельчан. Но что ему Холщово, которое Федька покидал навсегда?!

Ордынцев Бастрык ненавидел люто. Это они под Казанью захватили его ушкуи, повязав дружину, забрали товары дочиста, даже с самого стянули кафтан и сапоги. В один час из богатого новгородского гостя он превратился в нищего. Мурза-наместник, к которому Федька пришел с жалобой, выслушал, обещал найти грабителей и вернуть добро. С неделю Бастрык околачивался в Казани, всеми презираемый и гонимый, когда же снова явился к наместнику, тот велел отхлестать его плетьми, назвав бродягой и вымогателем. Выше наместника только хан, а до него далеко, да и не пустили бы нищего русского к великому хану. Прежде Бастрык, как всякий купец, главной силой на земле считал серебро и золото. Но тут понял: есть сила могущественнее — меч и власть. Он пошел к рязанскому князю, который знал его давно. С собой нес только ненависть. Князь испытал его в хозяйственном и торговом деле, поставил тиуном в Холщово. Там-то Бастрык и развернулся. Сам князь велел ему войти в дружбу с ордынцами, стать как бы их человеком, а то и продаться в соглядатаи. Бастрык не обманул надежд государя. Изворотливый и хитрый, не раз побывавший в Орде, он ловко водил за нос ордынских начальников. Но сколь ни ценны были его вести, отправляемые в Рязань, Ольгу они не помогли избежать двух разорительных нашествий — его обособленное княжество не в силах было противостоять Великой Орде. И хотя нашествия минули Холщово, Бастрык потерял сон: рано или поздно доберутся и до него, несмотря на «службу» ханам. Крепче всех на Руси стояла Москва, и Федька, поразмыслив, стал посылать к Димитрию верных людей с важными вестями, добытыми в Орде для Рязани. Димитрий не сразу отозвался, — видно, проверял Бастрыка, и все же на тиунском подворье в Холщове однажды появился его человек. Так у Бастрыка стало три хозяина; главным он считал московского князя. Тревожно и тяжко служить трем господам — ни Ольг, ни Мамай не простили бы ему измены, — но Федька крепился, уверенный, что Димитрий оценит его по заслугам. Федьку обижало, что вестники в Москву из Орды ни о чем важном не говорили с ним, лишь называли тайные пароли, подкармливались, отдыхали и шли дальше. Но это заставляло его настойчивее выуживать сведения, у него завелись даже постоянные доброхоты в Орде, и платил он им, не скупясь. Только становился угрюмее и злее, копил деньгу да старался показать хозяйский размах, зная, что и об этом сообщают Димитрию.

Вечным соглядатаем Федька не собирался оставаться, он просил только об одном: чтобы Димитрий в награду взял его к себе управителем какого-нибудь поместья или определил в купцы да покровительствовал в первые годы. И вдруг за какую-то, вроде бы и не очень важную весть об ордынском войске, выуженную у подпившего мурзы, Бастрык получил от Димитрия благодарность и дорогой перстень с лалом. Самое важное — великий князь обещал исполнить его просьбу, когда придет срок. Воспрянувший духом Бастрык решил в свою очередь отдарить Димитрия. Он отделил половину от своего тайного запаса, — может быть, князь скорее оценит его? Да и золото вернется — таких услуг государи не забывают.

Словом, Фома подвернулся тогда кстати, хотя и пришлось пережить немалый страх…

В Коломне Бастрык пришел прямо к тысяцкому Авдею. Человек немолодой, желчный и усталый, давно мечтавший перебраться из порубежного города под Можай, где была у него вотчина, Авдей хорошо знал Бастрыка — через него шла связь с Москвой. Встретил хотя без радости, но как своего, пожаловался на тяжкие заботы, которые обрушились со сбором ратей.

На Авдее лежала ответственность за порядок в городе и окрестностях, а попробуй уследи за всем, когда государство сбегается в Коломну! Немногочисленная городская стража с ног сбилась. Авдей сердился на Димитрия и за то, что не отпустил его со службы, и за то, что не выбрал другого города для сбора войск. Глядишь, еще и ордынцы нагрянут… Федька посочувствовал, предложил услуги. Боярин согласился, и в тот же день Федькины люди облачились в серо-зеленые кафтаны городских стражников. Разместил их тысяцкий в доме ордынского купца, убежавшего из Коломны. Бастрык тотчас показал размах. Посланный на торжище, он круто поприжал местных торговцев, взвинтивших цены. Правда, сделал это он не из благих побуждений, а от ревнивой зависти к купцам: как они смеют наживаться, когда не наживается сам Федька Бастрык! Но жалобы на шкуродерство купцов прекратились, и тысяцкий похвалил Бастрыка. Понравилось боярину и то, как решительно Федька согнал подозрительных бродяг с городских улиц и церковных папертей в острог, где им учинили строгую проверку. Федька снова наслаждался властью. Простолюдинов он презирал всегда, а тиунская служба развила в нем то чувство превосходства по отношению к людям без титулов, какое, вероятно, должен испытывать по отношению к лошади слепень, заставляя ее своими укусами бежать и забывая, что лошадь однажды может достать его хвостом. Поэтому Федька скоро уверился, что ему сойдет все. Он увеличил свой отряд до двадцати стражников, купеческий дом превратил в маленькую крепость, неусыпно охраняемую, где вел себя как царек. Бастрык умел устраиваться в жизни.

Вскоре тысяцкий послал Бастрыка с отрядом на серпуховскую дорогу, откуда шло особенно много народа, сорванного тревогой с порубежных земель, — в эти толпы легко затесывались вражеские лазутчики. Оттуда ждали и появления полка князя Владимира — человека крутого, скорого на расправу. Беда, коли заметит какой непорядок — мосты ли неисправны, ямы не засыпаны или подозрительные болтаются у въезда в город. Возвращаясь назад вечером, Быстрык увидел на дороге отряд конных ордынцев. Стражники всполошились, приняв его за посольство, но Федька скоро заметил: ни посольских значков, ни мантий у гостей не было. Толмач, молодой русский парень, первым подскакал к начальнику стражи, с поклоном приветствовал его. Федька напустил на себя суровость, спросил, кто они и к кому едут. Толмач весело объяснил, спросил, в городе ли великий князь. Вопрос показался Бастрыку подозрительным.

— А ты кто таков? Пошто татарам служишь?

— Мишка я, с Нижнего, — парень улыбнулся наивно и радостно, будто Мишку с Нижнего вся Русь ждала с нетерпением. — Полоняником был у Есутая, он меня и послал проводником.

Бастрык оглянулся. Дорога к вечеру опустела, а силы примерно равны. Строго сказал:

— Вот што, парень, про князя разговор будет после. Своим скажи: коли хотят въехать в город, пусть сдадут оружье.

Мишка перевел, степняки загалдели, сердито поглядывая на начальника стражи.

— Нас проверяли кметы из московской сторожи, они оставили нам оружье, — сказал Мишка. — Ей-бо, начальник, с добром мы.

— Ты не божись всуе, — проворчал Бастрык. — Што воинска сторожа вас проверила, то мне плевать. Мы стража городская, и порядок у нас свой. Хотите в город — сдайте оружье.

Молодой скуластый десятник что-то отрывисто приказал, и воины начали отстегивать саадаки, снимать мечи, ножи и булавы. Тронули коней. Мишка начал оживленно рассказывать о дороге, но Бастрык угрюмо отмалчивался. Он не сомневался, что задержал нахальных лазутчиков, которые, может быть, задумали убить самого великого князя — Федька знал изощренные ордынские приемы. Ордынцы порой заведомо идут на мучительную смерть, чтобы под пытками сообщить врагу ложные сведения. Так почему бы им не попытаться убить Димитрия ценой гибели десятка воинов? Сначала он собирался отвести их прямо в острог, но раздумал: как бы славу разоблачения лазутчиков у него не перехватили? Повел их в свой укрепленный дом. С безоружными его головорезы как-нибудь справятся.

Через сумеречный город проехали спокойно, затворили подворье, поставили лошадей в конюшню. Ордынцев накормили, велели стелиться в большой клети с крепкими запорами. Федька вызвал к себе толмача Мишку и десятника, остальных же, едва они улеглись, велел запереть и выставить стражу. Он решил немедля вырвать у лазутчиков признание, чтобы утром прийти к тысяцкому не с пустыми руками… Сидя за дубовым столом в купеческой горнице, Федька встретил вошедших грубым вопросом:

— Теперя правду сказывайте: зачем шли в Коломну?

Мишка растерялся.

— Да мы ж правду сказали, боярин: с вестью от князя Есутая. Это вот Есутаев сын.

Слово «боярин» сладко отозвалось в Федькиной душе, однако не дал себе отмякнуть.

— Сын ли, брат — меня то не касается. Пусть скажет, с какой вестью.

Иргиз, выслушав, скользнул по Бастрыку равнодушным взглядом, отрывисто произнес несколько слов.

— Он говорит: ему велено отвечать лишь самому государю.

— Скажет! У меня не такие сказывали.

— Да ты што, боярин? Вот те крест — с добром он. Есутай-то ушел ведь от Мамая, может, он еще к нам придет.

— Ты не бреши, толмач. Скажи: не признается — шкуру спущу…

Иргиз усмехнулся, коротко ответил:

— Я знал — так получится. Но говорить буду Димитрию.

— Добро же, — прошипел Бастрык. — Ну-ка, молодцы, сымите с него сбрую-то.

Двое стражников подступили к десятнику. Едва он понял, что его хотят раздеть, оттолкнул обоих с такой силой, что они отлетели к столу. Тогда на него кинулись все четверо, бывшие в горнице, сбили с ног, заломили руки. Иргиз начал визжать, но ему заткнули рот тряпкой.

— Што вы делаете?! — закричал Мишка. — Наш он, наш!..

— Молчать! — рявкнул Федька. — Пикнешь еще — выпорю.

С Иргиза сорвали панцирь и отшатнулись: на груди его была спрятана небольшая русская икона. В свете свечей радужно засияли прозрачные камни в серебряном окладе. Федька вначале тоже опешил, но быстро нашелся:

— Ага! Небось церкву ограбил? У, нехристь поганый! Дайте-ка ее сюды, мужики.

Взял икону, и руки его затряслись. По камням он узнал чудотворную из нижегородского собора, которую видел много лет назад. Настоящий купец, хотя бы раз увидев такие камни, не забудет их до смерти. Однако сама икона была ценнее украшений. Тот, кто вернет ее церкви, получит не только изрядную мзду, но и такую почесть, при которой не нужно будет и великокняжеское покровительство. Сдерживая дрожь, отер оклад рукавом, всмотрелся в тусклый лик богоматери — не ошибиться бы! Нет, камни настоящие, и такими простой образ не украшают… На стол кинули тяжелый кошель, жадные взоры стражников были теперь прикованы к нему. Отложив икону, Федька развязал кошель, высыпал монеты на стол.

— Эва! Собрался людишек наших подкупать золотишком?

Федька взял несколько монет, по одной кинул стражникам.

— За службу вам, мужики. Заставим этого волка говорить правду — еще получите. Остальное на войско отдадим.

— Заставим, — просипел тощий бритый стражник с выпирающей челюстью, и глаза его жадно загорелись золотым отражением. — Токо ты, Федюша, не спеши золотишко-то отдавать.

— Ну-ка, толмач, спроси: кто дал ему золото? Кто велел убить государя нашего и поджигать дома в Коломне?

Мишка переводил убитым голосом. Изо рта десятника вынули кляп. Он сидел, привалясь к стене, немигающими глазами смотрел на пламя свечи и слабо усмехался.

— Молчишь? Достаньте-ка вы, мужики, плети с проволокой…

Десятника растянули на полу, стали пороть. Тело вздрагивало от ударов, но ни звука не вырвалось из груди. Мишка закричал:

— Што творишь, начальник? Наш он, наш! Вели его ко князю доставить связанного, што он сделает, связанный-то?!

— Так ты мово слова не уразумел? — зло выхрипел Бастрык. Он встал, подошел к толмачу и с силой огрел его проволочной плетью. Мишка заплакал от боли и бессилия.

— Дошло? Аль в Орде тя мало учили? Дак мы тож кое-чего умеем, от татар научены. Прихвостень ордынский!

Палачи устали. Тощий, отирая пот со лба, просипел:

— Молчит басурман окаянный. Видать, он из каменных.

Бастрык постоял над окровавленным десятником, качнул головой в сторону Мишки.

— Отведите пока в сени.

Потом подошел к столу, небрежно взял икону, поглядел, приблизив к свету, направился к окованному купеческому сундуку.

— Запру пока, а там в какую-нибудь церковку отошлю.

— Благое дело, Федюша, — согласился один из стражников. — Да вели попу за нас помолиться.

— Велю. — Возвращаясь к столу, пнул десятника в лицо.

— Может, других нам попытать, — предложил тощий.

— А-а! — Бастрык отмахнулся. — Ордынские порядки мне ведомы. Этот один все знает, те — пешки при нем. Ишь ты, до князя Димитрия хочет добраться! Да к нему и бояр-то не всяких нынче подпустят. Зовите толмача — еще попробуем, ишь зашевелился, истукан.

Бастрык вынул из оловянного подсвечника в углу большую сальную свечу и направился к лежащему Иргизу…

Десятника пытали до утра, но ни бичи, ни огонь, ни щепочки, забитые под ногти, не исторгли у него даже стона. Живое тело, бунтуя против невыносимой боли, содрогалось и корчилось, а уста молчали. Мишка был словно не в себе. Его время от времени тоже били, но не сами пытки сломали парня, а эта жестокая встреча на родине. И вдруг что-то понял.

— Вы не наши! — закричал он. — Вы не стража, а разбойники. Это вы служите Мамаю, проклятые!.. Я самому государю скажу!

Бастрык загоготал, велел отстегать Мишку и вместе с полумертвым десятником бросить в поруб.

— Слышь, начальник, — доложил встревоженный стражник, — энти там, в клети, бунтуют, дверь ломят.

— А вы их рассадите по разным клетям. Запоры тут не хуже, чем у нас в Холщове, выдюжат.

Бастрык кинул палачам еще по монете, груду же разделил на две части. Одну ссыпал в кошель — для тысяцкого, другую — в сундук, но не тот, где заперта икона. Теперь мысли его подручных будут вертеться вокруг сундука с ордынским золотом, об иконе они и не вспомнят…

Боярин Авдей выслушал о поимке лазутчиков с любопытством и снова похвалил Бастрыка.

— Золото ихнее, видно, на войско отдать надо, — осторожно заикнулся Бастрык, выложив кошель на стол.

Постное лицо Авдея отмякло, бородка дрогнула, маленькие глазки заблестели, он даже по плечу похлопал Бастрыка.

— Отдадим, непременно отдадим на войско, — и торопливо запер кошель в железный боярский сундук. — А с ордынцами-то чего будем делать, Федя? Может, спровадим их к воеводе — пусть его казнит.

— Помилуй, Авдей Кирилыч! Нашто они воеводе? Нового все одно не скажут. Уж я как этого басурмана пытал — молчит, будто деревянный. Мы поймали — нам и честь.

— Тож верно. Повесим-ка их к приезду князя — пусть видит, што мы тут не дремлем.

— Верно, Авдей Кирилыч! К приезду князя велю сладить им хоромы со двумя столбами да с перекладиной. А этого, толмача ихнего, заодно, што ль?

— Коли прихвостень — думать неча.

На том порешили. Бастрык постарался замазать рты стражникам золотом и серебром, однако слух просочился в город. Заговорили о поимке лазутчиков, которые шли убить государя и поджечь Коломну. Бастрык встревожился: слух может дойти до воеводы, тот потребует ордынцев к себе, и придется держать ответ за икону. Однако же расстаться с огромным состоянием, которое она в себе заключала, Бастрык не мог — икона с окладом стоила, вероятно, всего, что когда-либо проходило через его руки. Другого такого случая не будет. Если что — прикинуться простачком, сказать, будто принял ее за простой образ из деревенской церкви да и отослал опять в деревню с прохожим странником-богомольцем. Поверят ли?.. В голову закрадывалась пугающая мысль — вдруг ордынцы знают всю ценность иконы и, действительно, везли ее в подарок Димитрию? Он поругивал себя, что не замучил десятника до смерти. Да и толмача заодно. Кабы знал, что тысяцкий не пожелает даже увидеть схваченных, замучил бы. Теперь же убивать до казни опасно. Важно все сделать по закону, чтобы в будущем никакое подозрение не коснулось Федьки Бастрыка. Когда ордынцы будут повешены принародно, по приказу тысяцкого, Федька решит, как ему быть дальше. Надо ли теперь идти на битву? Если терять нечего, кроме головы, — легко храбриться. Но если вся оставшаяся жизнь сулит почести и богатство, можно и уступить другим первенство в смертной игре. Бастрык стал торопить время казни.

X

Допрос русского боярина взвинтил и обозлил Мамая, зато смягчил и утешил его осмотр генуэзских наемников. Несмотря на долгий переход по знойной степи и плохим дорогам, фряги выглядели внушительно. Не ордынцы, конечно, но бойцы довольно свирепые. Загорелые сухие лица, мрачные жадные глаза, острые клинья бородок и усов, грязные свалянные волосы, спадающие на плечи, но всего выразительнее руки: смуглые, длиннопалые, цепкие, словно когти коршуна, одинаково умеющие держать копье, рыться в чужих сундуках, хватать и не упускать захваченного. Перед ним стояли типичные наемники, каких встречал он во многих землях, какие были, есть и будут, пока находятся покупатели смерти. Они стояли без панцирей — повозки с тяжелым оружием еще подтягивались, — и то, что пешие они опередили свой транспорт, Мамаю понравилось. Понравилось ему и однообразие их одежды: черные шляпы с короткими полями, украшенные петушиными перьями, синие камзолы, кожаные широкие пояса, крепкие сандалии наподобие тех, что носили римские легионеры, и черные чулки до колен. Короткие добротные мечи и длинные кинжалы висели на поясах. Подтянутость и одновременное появление всех отрядов фряжского войска свидетельствовали о присутствии порядка и страха перед начальниками в рядах этого хищного всемирного сволока, продавшего души богу войны, превыше религии и морали почитающего золотой телец, готового всегда идти к тому, кто больше заплатит, — не важно, христианин он, магометанин или язычник. Командовал легионом наемных убийц рослый седой кондотьер, украшенный многими шрамами, причем они как будто нарочно были насажены на самые видные части его крючконосого коршунячьего лица. Именовали его Герцогом, но сизый нос и хрипатый голос, а главное — манеры табунщика (перед тем как подъехать к Мамаю с приветствием, он оглушительно высморкался в руку и вытер ее о лошадиный бок) кричали, что он за герцог. Впрочем, кто их знает, западных людей? Мамай умел читать и писать на нескольких языках, иные же западные короли не могли вывести на пергаменте даже своего имени.

Герцог происходил из той части мира, до которой Орда не дошла, поэтому, приветствуя Мамая, он еще смотрел на него, как на степного дикаря, которому вынужден служить, потому что у того много золота. Впрочем, и русы, которых предстояло усмирить для Мамая, казались ему дикарями…

Мамай же, оглядывая наемников, представлял их себе в полном воинском облачении: округлые стальные шлемы с гребнями и стальные панцири, черные щиты и длинные черные копья — стена копий! Эта стена двинется вперед смело и яростно — фряги ведь не ведают, с кем они столкнутся. Чем смелее пойдут, тем вернее прорвут русский строй. Только бы прорвали, там уж пусть русы перережут их до последнего. Жаль только — договор у Мамая о плате за кровь не с каждым наемником в отдельности, а с их начальником. Много ли, мало ли фрягов перебьют — платить придется сполна.

Осмотрел Мамай и привезенные наемниками легкие баллисты на колесах, напоминающие одноколки, с метательными механизмами из скрученных конских волос. В прицельных желобах машин зловеще синели свинцовые пули величиной с крупную сливу. Более чем на тысячу шагов бросает машина такую сливу, сваливает коня. Особенно страшна пуля, когда искусному наводчику удается послать ее по головам пехотного строя: сминает стальные шлемы, дробит черепа, оглушает сразу нескольких воинов. Мастера в войске Мамая достраивают еще два десятка баллист. Если ни «синие камзолы», ни тяжелые конные сотни не прорвут русского строя, его пробьют машины — там, где укажет Мамай. А прорыв через пехотные полки русов — половина победы.

Мамай распорядился пригнать стада баранов и быков — чтоб кормили фрягов в походе не хуже ордынских воинов. Герцога с его толмачом он пригласил к себе на вечерний пир. Проезжая обратно вдоль строя наемников, Мамай неожиданно сдержал коня. В передней шеренге плечом к плечу стояли двое рослых юношей. В чертах обоих запечатлелась грустная смягченность, которая сразу выделяла их среди острых хориных лиц. Они были похожи друг на друга, как две капли воды. Но не сходство их поразило Мамая. Черты этих лиц заставили дрогнуть сердце — такие глаза и брови у его Наили, они от матери… Впрочем, мало ли на земле похожих людей! Те ведь задохнулись в трюме работоргового корабля… Однако спросил Герцога, хотя повелителю Орды и не пристало интересоваться простыми наемниками:

— Близнецы?

— Наверное. Купил их мальчишками, в Ливане у арабов. Выросли, воюют, доход приносят. Храбрые воины, но плохие.

— Не пойму.

— Грабить не умеют. Но храбрые.

— Так всегда. Скаковая кобылица не может быть хорошей дойной, потому что она скаковая.

Больше Мамай ни о чем не спросил.

Вечером на пиру мурза-распорядитель шепнул ему о бегстве четырех русских рабов, участников показного боя, на лошадях с тамгой Бейбулата. Гадючьим огнем сверкнули в рыжих ресницах глаза правителя. Он велел мурзе сказать донос вслух. Бейбулат вскочил, изо рта вместе со слюной полетели слова:

— Грязный лжец! Меня хотят опорочить, повелитель, мне мстят за преданность тебе! Я шкуру спущу с табунщиков, но правду узнаю!

— Молчи! — яростно оборвал Мамай. — Купец, которого судили за взятки в тумене Есутая, показал тоже на тебя — он тебе давал половину. За золото ты готов распродать всю Орду.

Бейбулата будто плетью огрели.

— Теперь удались, сиди в своей родовой юрте, пока расследуется измена. Туменом командует твой темник.

Заносчивый и злой «принц крови» сразу сник, горбясь, двинулся к выходу. Слово «измена» было сказано, и жизнь его теперь в руках Мамая. У порога вдруг выпрямился.

— Повелитель, дозволь мне судиться с клеветниками на мечах!

— Я сказал — ступай. Эту возможность ты получишь, если я не найду истины.

Гнев Мамая быстро угас. Случай помогал избавиться от одного из опасных противников, не затевая сложных козней. Надо лишь заставить табунщиков признаться под пытками, что лошадей для русов послал сам Бейбулат. Кто же их послал на самом деле, Мамай сведает иным путем, ибо табунщики, конечно, этого не знают. Скоро он заметил, что «принцы крови» мрачно насупились, Алтын и тот скучный. Надо показать свое расположение к преданным ему.

— Хан Алтын! Ты просил выдать тебе русского князя — он твой. Я подумал и решил, что оскорбление, нанесенное потомку Повелителя сильных, прощать нельзя.

— Великий! — вскричал Алтын. — Ты единственный среди великих! Дозволь, я сейчас выволоку его из ямы железным крюком?

— Погоди. Зрелищами тешат днем. Придумай нам интересную потеху, князья ведь не каждый день попадаются.

— Я затравлю его собаками.

Мурзы одобрительно защелкали языками. Герцог, которому толмач переводил разговор, что-то насмешливо прохрипел.

— Он говорит — старо и скучно.

— Пусть скажет лучше.

Фряг пробубнил что-то, выразительно жестикулируя, ухмыльнулся и снова принялся за баранину, запивая ее кислым вином.

— Он говорит, надо одеть его в красное, посадить в тесный загон и втолкнуть туда разъяренного быка. А русу дать нож — пусть защищается.

Мамай поморщился: лучше уж травля собаками. Бык, скорее всего, не станет гоняться за пленным, если тот не захочет дразнить его. Князь не такой дурак, как думает этот Герцог.

— Тогда оденьте его в крепкие шаровары из просмоленной кожи, затяните, чтоб сорвать не мог, да и отпустите на волю.

— На волю?

— Да. Но в шаровары надо насыпать горящих углей — он вам покажет смешные танцы.

Мамай усмехался: и на западе еще смеют бранить ордынских воинов за жестокость?!

— Ты великий воин, ты самый лучший на земле герцог! — Алтын бесцеремонно обнимал фряга. — Едем со мной! Наш Повелитель щедр, но он не любит вина и женщин — он великий полководец и правоверный мусульманин. А мы — его рабы и воины. Рабам все можно, воинам — тоже!

Пьяная речь Алтына ласкала Мамая, и все же он строго сказал:

— Хан Алтын, пировать ты можешь сколько угодно. Но твой тумен должен быть готов каждый час выступить и переправиться через Дон. Кто отстанет — будет казнен.

— Повелитель! Приказывай! У Алтына две головы — одна пьет вино, другая думает о войске.

Мурзы, толкаясь, покидали шатер. Орда, того и гляди, снимется, и горе тому, кто проявит нерасторопность. К огорчению Алтына, Герцог отказался поехать с ним. Наемник заявил, что должен проверить сторожевую службу и размещение своего отряда. Фряги продавали себя дорого, и начальник их стремился показать, что золото они получают не зря. Да и что за радость пьянствовать в вонючем шатре, любезничать с неумытыми красотками, от которых разит овчиной и кислым молоком? Вина и женщин у него еще будет довольно — только бы война началась.

Перед уходом Герцог прямо сказал Мамаю: его войско ждет второй части задатка, которая обещана по приходе на Дон.

— Сам помню, кому и когда платить, — нахмурился Мамай. — Ты еще не отслужил того золота, которое получил в Кафе. Однако ты получишь обещанное. Я свои договоры помню.

Герцог был прожженным кондотьером.

— Мы тоже помним свои договоры, хан. Но выполняем их, пока выполняет другая сторона. Свои жизни мы продаем не за звонкие слова, а за звонкий металл. Говорят, московский Димитрий — очень богатый князь.

— Коршун! — зло прошипел Мамай вслед фрягу.

Сборы на войну поистощили казну правителя Золотой Орды. И на смотре войска, позвенев монетой в одном тумене, нельзя было не позвенеть в другом. А Орда велика. В казне остался ограниченный запас серебра, который следует удерживать железной рукой. Мамай знал, как опасно правителю оставаться на мели. Он рассчитывал, что наемники подождут до большой военной добычи — зачем им золото в таком походе? Все другое он готов давать им даром, как подарил стада скота.

У Мамая в тайном хранилище лежал особый запас, на который можно снарядить большое войско. Но то — личный его запас, он рассчитан на самый крайний случай. Только сам Мамай знал глухой черный омут медленной степной речки, где лежали на дне тяжелые кожаные мешки с золотом и драгоценными камнями, охраняемые утопленником с железной гирей на шее. Он сам заколол и сбросил в омут того, кто помогал ему прятать богатство. Ближние мурзы знали о существовании тайной казны правителя. Если кому-то из них удастся свергнуть Мамая, тот, конечно, не станет убивать его, пока не выведает тайну степной речки. А каждый лишний час жизни даже в оковах дает возможность борьбы…

Погода устоялась сухая, степь, прокаленная за день, сохраняла тепло до утра, примятая трава не поднималась в безросные ночи, вяло и сухо шелестела под ногами; в восходящих струях воздуха созвездия колыхались, как живые, а костры причудливо удлинялись, повисая в пространстве гибкими огненными цветами. Мамай сам обходил посты своего куреня. Закутанный в темно-серый халат, он внезапно вырастал перед часовыми; нукеры цепенели, узнавая тихий шепот. В Орде имя правителя было окружено мрачной таинственностью, хотя Мамай, не в пример многим ханам, не чурался войска. Во всех битвах он одерживал победы — доступно ли такое человеку обыкновенному? Многие думали, что он сидит в своем шатре, думая о важных делах, а по войску бродит его дух. Мамая в войске не любили — его боялись, но в битвы за ним шли уверенно. Что еще нужно полководцу!

В ту ночь Мамай ждал вести от Темир-бека, который залучил в гости хана Темучина, подарив как бы от себя великолепного горского скакуна, пригнанного для Мамая аланским беком. Темир-бек взялся подпоить чингизида и осторожно выведать, не связан ли тот с Тохтамышем, не сам ли подослал убийцу-колдуна? «Если Темучин виноват, я зарублю его», — пообещал Темир-бек. Мамай уклончиво посоветовал быть осторожнее — ему не хотелось бы жертвовать преданным темником, если убийство случится и «принцы крови» потребуют казни Темир-бека.

Неслышным кошачьим шагом ступает Мамай по притоптанной траве, и так же неслышно крадутся за ним телохранители. Легкая кольчуга из булатной стали успокаивающе облегает сильное тело, и рукоятка меча удобно лежит в ладони. На вид простой меч у Мамая, без единого украшения, но цена этого меча — власть над сотнями племен… От костра к костру, от поста к посту… Цепенеют нукеры при шепоте пароля и про себя возносят молитвы аллаху: обошлось. Для нерадивого часового существует одно наказание — смерть, и это не прихоть Мамая, но закон великой ясы, завещанной Повелителем сильных.

Недалеко от подножия холма, над ямой, где томились арестованные, шевельнулось в темноте серое пятно. Мамай подал знак телохранителям: внимание! Дрожа от охотничьего азарта, подкрался. Закутанная покрывалом фигурка склонилась над ямой. Женщина что-то опускала вниз. Не иначе, поклонница красавца-болдыря принесла ему пищу и воду. Мамай видел, как молодые рабыни, да и не только рабыни, пожирали его глазами на празднике сильных, слышал он и ядовитые слова дочери, обращенные к одной из бесстыдных княжон, — молодец, Наиля! Для женщины главный закон — сердце, но это не избавляет ее от законов Орды. Рабыня перед ним или не рабыня — она преступница. Мамай с силой толкнул вскрикнувшую женщину в яму… Телохранители надвинули творило на черный зев тюремной ямы, и Мамай двинулся дальше. Он до рассвета оставит раскрытие этой пикантной тайны. Хорошо бы в яме оказалась молодая жена какого-нибудь дряхлого «принца крови». Дочь «принца» — тоже неплохо. Любое пятно на любом чингизиде полезно безродному правителю Золотой Орды.

Мамай, ухмыляясь, думал, какие болваны попадаются среди мурз. Вместо того чтобы оставить большинство жен и наложниц дома, под надзором бесстрастных и бесполых евнухов, тащат за собой целые гаремы. Попробуй уследи за женщинами здесь, где нет высоких гаремных стен, а вокруг тысячи здоровых удальцов! Хорошо простым кочевникам, у которых по одной-две жены — с двумя сладить нетрудно. Когда же их два, а то и три десятка и приходится часто нести службу, требующую дальних и долгих отъездов, — ну-ка, управься! Ну-ка, уследи да убереги, хотя бы от собственных нукеров! Мамай никогда не сомневался, что в большинстве своем нынешние «чингизиды» — это всего лишь потомки ближних наянов и нукеров Повелителя сильных…

В юртах, за кольцом его личной стражи, кричали первые петухи, сонно тлели и чадили костры у подножия холма, что-то вчерашнее умирало в них; что-то родится на его месте? Один костер горел ярче других, из темноты выступали силуэты коней, слышался неясный говор воинов. Не Темир-бек ли вернулся? Воины вскочили, узнав грозного проверяющего, упали ниц.

— Кто вы?

— Я — сотник Бадарч из тумена Батарбека, — заговорил один, поднявшись. — Прислан к тебе с вестью.

— Говори.

— Повелитель! Я ходил с отрядом в московские земли. Два дня мы двигались вдоль дорог и всюду видели вооруженные отряды русов. При въезде в одну деревню на нас напали московские воины, и мы отбились с большим трудом. Все же мы захватили нужного человека. Он сказал: большое русское войско собирается в Коломне. Там же и князь Димитрий.

— В Коломне?! Тебя не обманули?

— Повелитель! Я проверил, я сам видел, как целый день в Коломну вступали пешие и конные отряды русов, я видел большой военный лагерь возле города…

Мамай встряхнул сотника за грудь и оттолкнул с такой силой, что тот отлетел через костер в темноту.

— Собака! Кто заплатил тебе? Кто хочет толкнуть меня в поход на Коломну через земли моего рязанского союзника?

Сотник в разорванном халате выступил из темноты, дрожащим голосом заговорил:

— Повелитель! Я старый разведчик. Я всегда говорю своим начальникам, что видел своими глазами.

Мысль Мамая лихорадочно осваивала услышанное.

— Если твоя весть верна, Бадарч, я награжу тебя. Но не один ты приносишь мне вести. Я знаю: московский посол приезжал ко мне серпуховской дорогой, а не другой. Где князь, там и войско, а князь был в Москве, когда ты находился под Коломной. И другой верный человек из Рязанской земли в последних вестях даже не упомянул Коломну.

— Повелитель! Если ты говоришь о Федьке по прозвищу Бастрык, он предатель. Я послал к нему двух переодетых людей. Он изуродовал их, потом бросил. На наше счастье, он бросил их на дороге, по которой мы возвращались, и один из них умеет писать…

— Бастрык — предатель? Вы схватили его?

— Он убежал в Коломну. В его доме мы нашли только женщину и старых слуг, Всех зарезали, а дом сожгли.

Мамай взвыл:

— Бейбулат!.. Через него шли эти дела! Я залью ему глотку тем серебром, которое он получал от Бастрыка за ярлыки на торговлю в Орде. Я чувствовал, что эту крысу надо схватить… Сотник, немедленно скачи к Батарбеку. У него много шпионов на Руси, и пусть делает, что хочет, но Бастрыка доставит мне живым! Погоди. Вот тебе за весть, — швырнул несколько крупных серебряных монет. — Да привезите мне предателя побыстрее — по срокам будет награда!

Надо что-то делать немедленно. Чувство беды, которое он носил в душе, значит, не обманывало. Димитрий в Коломне с войском! Мамая, как котенка, в темный халат завернули, рассказывая басни о том, где прячется московский князь, а князь со всем войском стоит под самой Ордой. Грозная тень Вожи прошла перед Мамаем. Кто виноват в этом? Кто?.. Что же союзничек Ольг? Может быть, он такой же союзничек, как этот Бастрык? Но Ольг — великий князь, а не тиун. Или Ольг тоже уверил себя, что Димитрий побежит на полночь от Орды, и тогда он сам займет московский стол? Большая надежда способна породить большое ослепление.

Ударить! Немедленно ударить на Коломну — даже через Рязань. Раздавить Димитрия, сжечь дотла его города, перебить его народ — весь, поголовно!..

Мамай заставил себя десять раз пересчитать пальцы на правой руке и десять раз на левой. Потом сел у костра и стал думать. Он думал о том, что уже случилось такое, чего не бывало прежде во время походов на Русь, что может еще случиться, если он по-прежнему станет топтаться на Дону, поджидая осени, и что надо делать, чтобы не случилось худшего. Потом вызвал наяна, ведавшего ясачными списками русских княжеств. Долго считали вдвоем, и выходило: если Димитрий поднимет на войну весь народ и подвластные ему земли сумеют послать на битву каждого третьего взрослого мужчину, Димитрий соберет в придачу к своим полкам не более тридцати тысяч ратников. А выставить на поле боя каждого третьего мужчину не в силах даже Великая Орда, где почти все взрослые мужчины — воины.

Мамаю стало спокойнее. Он сказал себе: «Надо двигаться». Его кочевая страна должна теперь же перестроиться в боевой порядок. И подтолкнуть союзников.

На рассвете из Орды в Литву и Рязань помчались новые гонцы. Мамай велел Ягайле и Ольгу немедленно выступать. Он будет ждать их вблизи устья Непрядвы.

Еще не встало солнце, а Орда зашевелилась. Десятки гонцов скакали во всех направлениях — к юртам темников, ханов и беков вассальных орд, к юртам наянов, управляющих снабжением и тылами, делами улусов и военными школами, в которых молодежь училась искусству боя. Кочевое государство вновь становилось на колеса, вьючилось на лошадей и верблюдов, чтобы идти вперед неделями и месяцами, делая лишь короткие остановки, какие делает саранча, когда ей надо подкормиться в перелете на новые земли. Уже на огромном пространстве шевелились черные массы войска, в одно гудящее море сливались гортанные крики, ржание коней, стук кибиток, рев буйволов и верблюдов, суматошые голоса женщин и плач рано разбуженных детей. Волнение долгожданного похода передалось даже собакам, они с громким лаем бросались на всадников и телеги, дрались и носились по степи среди конского и людского моря, гонялись за потревоженными сусликами, хомяками и воронами не столько ради добычи, сколько из озорства: чуяли — начинается пора обжорства. Еще оставались на месте семейные кибитки и стада, но всадники двинулись. Десятитысячные ордынские корпуса выступали в полном снаряжении через час-полтора после сигнала тревоги. Оставшиеся без воинов курени, как осиротелые вдовушки, тянулись друг к другу.

Темир-бек первым из темников прискакал к Мамаю, увидел его молящимся на холме вместе с главным муллой, которого повелитель Орды призывал лишь в особых случаях. Темир-бек тоже опустился на ковер и молился, пока молился Мамай. От бога правитель сразу перешел к земным делам, спросив о Темучине.

— Он предан тебе, повелитель, но он очень завистлив и ненавидит Бейбулата, который будто бы стал богаче самой Орды. Темучин желает, чтобы золото и серебро Бейбулата ты взял на нужды войска — ведь у войска оно украдено. Темучин и его друзья тебя поддержат. Но Темучин хочет ведать ярлыками на поставки.

— Так будет, Темир. Но оставим пока это. Я не дал еще тревоги в твой тумен. Ты и Алтын пойдете со мной. Наши тумены образуют второй вал Орды — ее опору. За нами пойдет третий вал и тумен резерва. Передовые тумены подняты и переходят Дон. К закату они должны находиться между реками Девица и Ведуга. Мы же выступим в сумерках, я хочу посмотреть войско в ночном переходе.

— Слава аллаху! — от радости кровь прилила к лицу Темир-бека.

— Димитрий с войском в Коломне.

— Чем ближе враг, тем скорее до него доберемся, — невозмутимо ответил темник. — Об одном прошу, повелитель: когда мы встретим московское войско, мой тумен должен идти в первом ряду. Нас ведь слишком долго держали за хвостами других туменов.

Мамай ласково коснулся плеча темника. Он даже подумал: Димитрий хорошо сделал, что собрал войско. Покончить одним ударом, и тогда безбоязненно собирай с Руси обильную добычу.

Казалось, Мамай телесно ощущал теперь, как движется, наползая на девственную степь, растекаясь черными щупальцами отрядов по всем дорогам, гигантский спрут его Орды, пожирающий все на пути. Это наполняло его ощущением небывалой силы и ясности ума. Ведь мозгом степного чудовища был он сам. Он управлял событиями, слово повелитель приобретало ощутимый и действительно грозный смысл. Его Орда оставляет след на тысячелетия, и потомки скажут: это след хана Мамая. Речки назовут Мамайками, а курганы, где он ставит свой шатер, — Мамаевыми курганами. Но не зря ли топтался он так долго близ устья Воронежа, не от топтанья ли его душевные болезни и наглые выходки врагов?.. Нет, он стоял, сколько нужно, он придал своему войску боевую завершенность, как воин, который точит меч и копье перед битвой.

Мамай вдруг вспомнил, что его ждет любопытная тайна, скрытая на дне тюремной ямы. Он задержал Темир-бека, вызвал нукеров, велел доставить Хасана с его красоткой. Темир-бек изумленно уставился на правителя, нукер мрачно усмехнулся — стража о ночном происшествии знала. Вышли из шатра. В Мамаевом курене все оставалось на местах, лишь ощущение настороженности сквозило в человеческих фигурах возле костров. Под утро пала роса, медленно разгорался отволглый аргал, едко дымя. Лишь в курене Мамая костры горели жарко, жадно, выбрасывая в небо стремительные клубы дыма — воины и жены их торопливо дожигали остатки дров, которыми щедро снабжался курень.

К шатру в помятом архалуке и запачканных глиной шароварах медленно шел Хасан, за ним двое нукеров несли женщину, завернутую в обрывки пурпурного плаща. Голова ее была перевязана клочком рубашки, из-под повязки свисали черные мелкие косы.

Хасан опустился перед Мамаем на колени. Нукеры положили рядом женщину, Мамай глянул в ее лицо с перевязанной щекой и прикрытыми глазами, вздрогнул: это была одна из ближайших служанок его дочери.

— Кто послал тебя к яме?

— Я сама, повелитель, — прошептала девушка.

— Почему ты туда ходила?

— Я принесла… этому нукеру… Я принесла немного баранины.

— Знаешь ли ты, что тебя ждет?

Девушка снова прикрыла глаза, веки ее задрожали, и вдруг она слабо улыбнулась.

— Знаю, повелитель. Но ведь он… очень предан… царевне.

— Отнесите ее в палатку и никого к ней не пускайте, — приказал Мамай, уверенный, что рабыня говорит не всю правду.

— Хороша ли баранина, Хасан? — спросил повеселевший темник. — Или ты уступил ее русскому?

Мамай усмехнулся:

— Что же ты молчишь?

— Повелитель, я действительно кинул мясо русскому — ведь ты запретил меня кормить.

— Кто понимает свою вину, тот наполовину прощен. Встань. Другую половину своей вины ты отслужишь в бою. Возьми свой меч у начальника стражи, а также коня. Ты отправишься к аланскому беку, пусть он поставит тебя во главе сотни или даже тысячи, как сам решит. Если в битвах ты докажешь, что так же силен и отважен, я снова тебя приближу. Да не будь добр с аланами, как я с тобой. Мне нужно войско, а не сброд.

Подошедший хан Алтын молча слушал и вдруг воскликнул:

— Повелитель! Отдай этого удальца мне. Сотню я найду ему в своем тумене. И у меня он отслужит тебе лучше, чем у аланских шакалов.

— Бери, — усмехнулся Мамай. — Я знаю, тебе такие нужны. Да смотри не жалуйся, когда он и у тебя выкрадет лучшую рабыню.

— Э-э, повелитель, из-за рабынь мы с ним не подеремся. У нас их скоро будет достаточно. Держи, Хасан-богатур, — Алтын достал из шелкового поясного кошелька серебряный знак сотника и протянул бывшему десятнику сменной гвардии. — Оденешься — найди моих нукеров. Вытащите князя из ямы и отведите за тот увал. Скоро мы подъедем глянуть на потеху. У нукеров все приготовлено, ты же проследи, чтобы они доставили его целым.

Хасан удалился к начальнику стражи за мечом. У темников нашлись свои дела к ордынским чиновникам, они ушли за холм, где за кольцом сменной гвардии стоял курень служебных наянов и мусульманских мулл. Мамай вернулся в шатер и вдруг услышал настойчивый, беспокойный шорох в бархатном ящике. Подошел, приоткрыл. Голова змеи выметнулась наружу, беспокойно закрутилась, послышалось раздраженное шипение, словно змея чуяла врага.

— Что с тобой, Ула?

Рисунок на голове змеи резко обозначился, он уже меньше всего напоминал паутину, голова покрылась морщинами, в глубине они были красноватыми, словно в них выступала кровь. Со змеей что-то творилось. Какую тайну о ней унес индус-заклинатель? Не оставил ли он за собой возможность мести на случай предательства? Может быть, зарыть ее вместе с ящиком и навеки похоронить эту тайну? Но как станет спать Мамай без сторожевой змеи?

Он протянул руку, змея скользнула головой по ладони, обвила руку, плотно сжималась, словно ей было холодно.

— Уходи, Ула, пора мне, уходи… Слышишь?

Он встряхивал руку, но змея не отпускала. Легкая стала и тощая — четыре метра обвились вокруг руки, едва хвост свисает. Ест плохо, даже живых двухметровых кобр — любимое лакомство — берет неохотно. А он за них чистоганом платит — ведь привозят аж из среднеазиатских пустынь.

— Уходи, Ула, уходи же…

Змея неохотно развивалась, отпуская руку, настороженно поднимала голову, словно чего-то ждала. Мамай наконец стряхнул ее на ковер, потянулся за одеждой. Переодеваясь, следил, как Ула, прежде чем уйти в свое жилище, тыкалась головой в одеяло.

У входа в шатер послышались шаги, загудели голоса нукеров, их заглушил высокий гневный крик царевны:

— Пустите меня! Пустите, или вам снесут головы!..

Мамай замер. Путаясь в полах, кинулся к мечу, который постоянно лежал в головах, а руки застревали в длинных рукавах полунадетого халата, он упал на колени, пополз, прыгнул на четвереньках, пытаясь телом придавить выгнувшееся тело змеи, но она ускользнула из-под него, как стальной хлыст.

— Назад! — заревел Мамай. — Назад!.. Держите ее!..

Но уже откинулся полог, мелькнуло заплаканное лицо дочери, она кинулась к отцу, и большая зеленоватая стрела пронеслась ей навстречу в полусумраке шатра. Наверное, девушка успела что-то увидеть, она вскинула к лицу обнаженные руки, стрела ударила в ее ладонь и, словно отраженная щитом, ускользнула вбок, вниз, исчезнув под пологом шатра. Девушка только заметила гибкое тело да блеснувший кровавым лучиком глаз и пошатнулась, оглушенная колючим ожогом, отдавшимся во всем теле, деревенея, повалилась на ковер, вниз лицом. Мамай наконец распутался, завывая и трясясь, выхватил из-под подушки кинжал и небольшой сосуд из черного нефрита, перевернул дочь лицом вверх, схватил укушенную руку, дрожащей рукой располосовал кожу на ладони, стал выдавливать кровь… Девушку скорчило…

— Помогите мне! — заорал Мамай ворвавшимся нукерам, стоящим у порога. — Держите… руки держите…

Самый храбрый бросился ему на помощь, прижал руки царевны к ковру. Мамай начал торопливо вливать в рану розоватую жидкость из нефритового сосуда, но порез оказался глубоким, кровь выносила лекарство наружу. Мамай с трудом вытянул судорожно сведенную руку вверх, снова вливал противоядие в рану, и рука стала расслабляться. Девушка вдруг открыла глаза.

— Отец… что это?.. Отец, беги…

Нукер вздрогнул, оглянулся, выпустил девушку.

— Держи, собака! — взревел Мамай.

Наконец подскочил еще один нукер, теперь удалось справиться с бьющейся девушкой, Мамай разорвал платье под мышкой левой руки, сделал небольшой надрез и стал осторожно смачивать противоядием. Дочь затихла, но Мамай не знал — спасена или умирает? «Сердце, — шептал он, — великий аллах, сделай так, чтобы яд не коснулся сердца, пока его не коснется лекарство…»

— Повелитель, — зашептал нукер, тревожно оглядываясь. — Мы не могли удержать царевну — мы не смели ее коснуться. И ты ведь не сказал нам, что она днем вышла из ящика…

Нукер не просил пощады, и Мамай вдруг почувствовал весь человеческий ужас этого воина, одного из тех, которые всегда были для него словно куклы, заведенные на беспрекословное повиновение.

— Уходите. Никого не пускайте ко мне. И молите аллаха, чтобы она выжила, — тогда и вы будете жить.

Нукеры выскочили. Смерть от руки палача казалась им божьей милостью в сравнении с той, что таилась в складках шатра.

Дочь стала дышать ровнее, и Мамай закрыл драгоценный сосуд. Потом перенес Наилю на свою постель, подошел к скрытому под пологом ящику, осторожно раздвинул козий пух концом кинжала. Змея лежала неподвижно, слегка изогнув тело, глаза блестели холодно, сонно, рисунок на голове почти исчез, осталась едва заметная паутинка. Так вот какой ценой открыл он последнюю тайну Улы! Она должна теперь чаще расходовать яд — кусать кого-то…

Мамай стиснул кинжал. Постоял и одумался. Разве змея виновата, что должна убивать и убивать, чтобы не отравиться собственным ядом? Ей надо дать возможность убивать чаще. И сам он разве виноват, что должен убивать и убивать, чтобы оставаться властелином Золотой Орды? Если перестанет убивать, уничтожат его, и убивать будет другой, может быть, еще более жестоко и неразборчиво. Ну-ка, посади ханом того же Бейбулата — он вырежет половину Орды и все ее богатства стащит в собственный дворец. А чем лучше Темучин или другой? «Ты мне еще послужишь, Ула». Мамай отошел.

— Отец, ты здесь?..

Ресницы девушки мелко дрожали, глаза медленно открылись, в них стоял туман слез. Она силилась что-то вспомнить.

— Что со мной, отец?

— Ты немного заболела, царевна. Лежи, пройдет — хорошо будет.

— Отец, не будет хорошо… Не убивай князя… и Хасана…

— Успокойся, царевна, я никого не думаю убивать.

— Нет! Я знаю, слышала… Эта страшная казнь — зачем? Отец, зачем война?.. Не ходи на Русь, я беду чую… И это… великий бог, что это?..

Глаза ее расширились, тело снова содрогнулось. Мамай торопливо схватил кувшин с напитком, поднес к ее губам. Она стала послушно пить, успокаиваясь. Это было снадобье, которое приготовил отец Темир-бека; Мамай испытал его целительную силу. Оторвавшись от кувшина, девушка болезненно улыбнулась, словно ее лишили памяти, закрыла глаза и задремала. Мамай сидел у постели, схватясь руками за голову. Откуда у дочери такие мысли? Кто их нашептал ей? О каком предчувствии она говорит? «Не ходи на Русь…» Да если б сам не хотел, все равно пришлось бы идти. Ну-ка остановись теперь, когда врагу предъявлены требования дани! Ну-ка отступи! Москва, а за нею другие русские княжества, нерусские царства и орды начнут выходить из повиновения, совсем откажутся платить дань. А чем он станет платить войску? Чем заткнет миллионы ртов ордынского зверя? Его сотрут и посадят на трон другого. И разве можно остановить войну силами правителя? Орда уже не может обойтись без большой дани, Москва же не может платить ее добровольно. Спор решит только битва. Иные думают, будто войны затевают ханы. Какая нелепость! Войны затевают миллионы пустых животов, миллионы жадных глаз и рук. И остановить войну может только война. Мамай готов повернуть назад, если Димитрий обдерет Русь, как ее ободрала бы Орда. Но и в этом случае Мамай будет только невольником сытых животов, которые потянет на покой. А пока Мамай не собирается поворачивать, он останется в седле и будет править миллиононогим зверем, который направился к добыче, ибо Мамай не хочет валяться падалью за его хвостом.

«Кто же, кто нашептал дочери такие мысли? Не может шестнадцатилетняя девушка думать о больших делах сама, и так думать!»

Мамай смотрел на уснувшую Наилю. Будет ли она жить? Индус говорил ему, что противоядие одних излечивает, другим только продлевает жизнь, но в обоих случаях человек может остаться уродом или калекой… Встал, вызвал нукеров и велел отнести царевну в ее шатер, выставить стражу и вызвать лучших лекарей Орды. Стремительно прошел в палатку, где лежала разбившаяся рабыня. Она открыла глаза.

— Повелитель! Я слышала голос царевны, здорова ли она?

— Спрашиваю я. Кто нашептал царевне, что я не должен идти на Русь войной?

Рабыня улыбнулась:

— Сердце.

— Ты лжешь! Кто послал тебя к яме? Говори, или я прикажу принести сюда мою сторожевую змею.

— Вели принести змею, повелитель. Ты не поймешь этой правды. Во всей Орде великое сердце только у великой царевны.

— Говори, кто тебя послал?

— Вели принести змею, — рабыня устало закрыла глаза.

Мамай выскочил из палатки, бросил нукерам:

— Удавите ее. Мне — коня!

Что бы ни случилось, он собрался объехать свой тумен перед выступлением, и отменить его решение может только смерть. Мамай готов потерять все, кроме войска, и войско должно быть в лучшем виде… Всюду козни, даже в женских шатрах. А разве легче поднимался к своему могуществу Повелитель сильных? Сказки о легких, счастливых царствованиях, об удачливых полководцах, побеждающих врагов мановением руки, — для дураков. На всех дорогах к власти и славе бродят стаи хищников, готовых вцепиться и в тебя самого, и в твоих детей, если ты вышел на одну из тех дорог. Войско — вот спасение от хищного зверья.


Весть о том, что царевну укусила сторожевая змея, быстро распространилась среди нукеров. Хасан услышал ее, получая коня в табуне сменной гвардии. Холмистая степь накренилась в его глазах, он прижался к шее гнедого и долго стоял так. Болели плечо и грудь от ушиба, когда ловил девушку, сброшенную в колодец Мамаем. Рабыню прислала сама царевна, и прислала не с куском пищи, а с тонкой и крепкой веревкой, которую девушка не успела привязать к столбу над ямой. Царевна не желала смерти ни Хасану, ни русскому князю, и они, вероятно, воспользовались бы ее помощью — Хасан ведь знал все выходы из Орды. Но рабыня оказалась слишком неопытной и сама угодила в западню. Спасая ее, они закопали веревку, разрыв твердую глину пальцами и пряжками поясов…

Хасан догадывался, чем была вызвана ярость Темир-бека. От одной мысли, что Наиля достанется этому чудовищу с руками гаремного палача, он приходил в ужас, Но теперь ей уже ничего не грозит. И лучше пусть так. Великий бог, прости Хасана и не обмани его надежды, что царевна умерла легко… Нукеры слышали, что от укусов сторожевой змеи не выживают.

Соскучившийся конь нетерпеливо тыкался мордой в плечо хозяина. Очнувшись, Хасан начал седлать его. Он простился с табунщиками, которые успели полюбить этого сына мурзы, высокомерного с сильными, простого с простыми воинами. После праздника он был героем Орды, а то, что скрестил меч со злобным темником в смертном поединке, сделало его имя почти легендарным. Все жалели, что он не убил Темир-бека, который, по слухам, пытался ворваться в шатер царевны. Никто не верил, что Мамай, разобравшись, накажет храброго десятника, напротив, ждали милости. И Мамай не обманул ожиданий. Лишь сам Хасан догадывался: «милость» продлится, пока идут разговоры. Алтын от Мамая и Темир-бека плохая защита, у аланского бека, пожалуй, было бы надежнее.

Когда нукеры Алтына объяснили Хасану, о какой потехе вел речь новый его господин, и показали широкие шаровары из просмоленной кожи, которые натянут на русского пленника, набив их горящими угольями, горькое сердце Хасана стало как угластый кремень. Значит, Мамай раздумал меняться. Доупрямился Васька… Орда уже двинулась, а единственно возможного теперь посланца к Димитрию с важнейшей вестью Хасану предстоит сжечь собственными руками. Да если б только простого посланца! За ночь в яме, в бессонных заботах о разбившейся девушке Васька стал Хасану братом.

И тогда первый раз ордынский сотник Хасан подумал о праве, которое дал ему великий Московский князь: уйти из Орды, когда будет необходимо. Один ушел бы без труда, но в беде оставался его побратим Васька Тупик. Лучше Хасан зарубит его собственной рукой, чем даст врагам насладиться муками товарища. И Хасан, задавив свое горе, стал думать, сидя за чертой Мамаева куреня, где ждал нукеров Алтына, ушедших за русским пленником.

Воины позвали его к котлу с бараниной, и он не отказался. Ел медленно, отвечал на вопросы и шутки, а сам думал об одном.

— Знаешь, Хасан-богатур, — сказал десятник. — Наян Галей ведь прислал повелителю выплату за твою драку с темником Темир-беком. Двести баранов. Вон пасутся…

— А что Мамай?

— Наш повелитель не велит сегодня пускать к нему людей, кроме темников Алтына и Темира. Бараны твоего отца могут пастись здесь сто лет — ведь мы нынче уйдем.

Хасан вскочил на коня, помчался к отаре, охраняемой тремя пастухами и собаками. Чабаны узнали его.

— Где теперь отец? — спросил Хасан.

— Его тумен ушел, Хасан-богатур. Наши юрты тоже складываются.

— Уходите и вы. Штрафа не надо — Мамай меня простил и возвысил. Теперь я сотник.

Чабаны начали кланяться, прославляя милость повелителя и доблести хозяйского сына.

— Оставьте двадцать баранов этим воинам, — он указал на костер, где его угощали. — Остальных гоните обратно. Мне же дайте одного коня, вам хватит двух.

Он указал на горбоносого степняка чалой масти — настоящий конь табунщиков, быстрый и неутомимый, на каких ловят в степи полудиких лошадей. Чабан поспешно расседлал лошадь.

— Уздечку оставь. Скажи отцу, если встретишь: увидимся в битве. Поклонись моей матери — пусть она молится за своего сына.

Воротясь к костру с заводным конем, велел джигитам взять баранов и попросил дать ему турсук с вареной бараньей ногой. Обрадованные воины набили турсук под завязку, выбрав из котла лучшее мясо, в придачу подарили большую кожаную флягу со свежим кумысом. Хасан тронулся навстречу нукерам Алтына, которые гнали на веревке русского пленника. Васька шел прямо, высоко подняв голову. При взгляде на Хасана он откачнулся назад, и нукер огрел его плетью.

— Шагай, свинья, рано спотыкаться начал!

В глазах Тупика прошла тень гнева, но тут же они подернулись ледком, он двинулся прямо на сотника, словно было перед ним пустое место.

— Джигиты! — крикнул Хасан. — Развяжите князя, ему надо силы набраться, иначе он до начала потехи падет, как загнанная кляча.

Всадники загоготали, один наклонился, разрезал узел на руках пленника.

— Удальцы! Кто может поговорить с ним на его языке?

— Сы-вынья! — выкрикнул один под громкий хохот.

— Су-уська! — отозвался второй.

Третий добавил совсем грязное слово.

«А ведь лошади умнее, — думал Хасан, замечая, как ледок нарастает в синих глазах боярина. — И это покорители сотен народов, хозяева половины мира, добирающиеся до другой? Скоты, мясо для мечей и стрел. Вот такими их держат, чтобы, не думая ни о чем, шли подыхать за золоченые юрты, тысячные табуны, сотенные гаремы ханов и мурз. И ведь научили их смотреть на иноплеменников, как на баранов, которых им дозволено резать и стричь до бесконечности. Найдется ли сила, способная вразумить этих тварей, заставить понять, что их самих тоже можно стричь и резать?.. Русь-матушка, я, твой приемный сын-полукровок, виноватый перед тобой за их вины, чувствую — ты можешь! Только ты одна. Больше некому…»

Убедись, что русского ни один из четверых не понимает, сказал громко:

— Боярин! Держи выше голову и следи за мной. Тебя раздумали обменивать, меня раздумали четвертовать, Ну, что ж, для воина быть убитым почетнее, чем подохнуть в яме, ожидая, когда тебя обменяют, как скотину. Сейчас я тебя буду кормить, и ты ешь. Так надо, боярин, нам ведь предстоит нелегкое дело.

Хасан, все еще опасаясь, по-русски говорил полунамеком, следя за лицами нукеров; они поглядывали выжидающе, держа наготове смех в глотках. Хасан решил не обманывать их надежд.

— Я сказал ему — перед скачками лошадей кормят овсом, но поскольку он еще не лошадь, придется подкормить его бараниной. Это поможет ему дольше скакать.

Под смех всадников Хасан развязал турсук, отхватил кусок баранины, кинул Тупику, и тот послушно поймал, впился в мясо крепкими зубами. «Молодец, Васька! Понял меня, поверил мне».

— Наян, — смеялись нукеры, — проси хана Алтына поставить тебя нашим начальником — ты нам нравишься.

— Я еще должен ему понравиться.

— Понравишься, как изжарим эту свинью.

Васька метнул взгляд на Хасана, тот ответил твердым, остерегающим взглядом: «Держись, боярин, держись».

Миновали крайние юрты, шли мимо нагружаемых телег, пригнанных с пастбищ верблюдов. Мальчишки и некоторые женщины бросали в пленника комками земли и сухим пометом, другие замирали, разглядывая бледное лицо высокого золотоволосого человека, его белую рваную рубашку, испачканные глиной шаровары и сапоги. Вышли на склон увала, за которым назначена была казнь. На гребне стояло десятка полтора всадников — нукеры Алтына и Темир-бека.

«Всесильный бог, — взмолился Хасан, — сделай так, чтобы за увалом не было войска. Там ведь стоял тумен отца, а он ушел. Дальше — пусть, дальше тумен Алтына, до которого четыре версты, и я знаю пароль. Только бы не было войска за увалом!»

Он молился, незаметно проверяя меч, лук и стрелы. А всадникам не терпелось похохотать, они снова вызывали сотника на шутки:

— Подкорми его еще, наян, дольше попрыгает.

— Нельзя. Перекормленный пес и тот бегать не хочет. Его самое время подпоить, может быть, он сумеет потушить то, что мы ему подложим в шаровары?

Всадники повалились на гривы лошадей — с этим сотником не соскучишься! А Хасан, протягивая Ваське флягу с кумысом и сохраняя насмешливое лицо, отчетливо сказал:

— Будь готов. Как только собью кого — прыгай в седло.

За увалом войск не было. Лишь в стороне торопливо грузились тылы ушедшего тумена. Оттуда неторопкой рысью двигался небольшой конный разъезд, и это плохо. Но все-таки лучше, чем если бы долина была занята войском. Вдали на высотах едва маячили значки тумена, которым командовал хан Алтын, там же слабо курились дымки. Справа, на восток от Дона, по невысоким холмам стояли теперь лишь отдельные дозоры — туда легче всего ускользнуть, но именно там виднелся какой-то отряд в десять — пятнадцать всадников с заводными конями, медленным зигзагом приближаясь к увалу. То мог быть сильный ханский разъезд, высланный в степь проследить за порядком после ухода войск. Хорошо, что Хасан знал пароль — можно уходить напрямую, через тумен Алтына, если удастся проскользнуть между разъездом и этим отрядом. Только бы успеть оторваться, не допустить, чтобы весть о беглецах полетела впереди них. Из Орды, взбудораженной тревогой, выхода нет — это Хасан знал хорошо. Надежда на добрых коней, но под нукерами кони мало уступят его гнедому и чалому. И чтобы скакать час-другой, опережая тревогу, надо иметь по заводному коню для смены — ведь к преследователям станут присоединяться все новые и новые на свежих лошадях. А чтобы уйти из Орды, надо иметь по две заводные лошади. Отборная монгольская конница всегда имела на каждого воина не менее трех лошадей, поэтому никто не мог состязаться с нею в быстроте передвижения, она почти всякий раз заставала врага неготовым к сопротивлению. У Мамая в отборных тысячах каждый всадник имеет тоже трех лошадей.

Хасан, завидев поджидающих в низине Темир-бека и Алтына в окружении нукеров, собрался в седле, как ястреб, готовый взлететь, снова окинул взором степь. Утро стояло тихое, бестуманное, лишь кое-где прозрачная даль замутнена дымками костров. Сейчас Хасан предпочел бы непроглядный туман или грозу.

Большой костер полыхал в низине, едва заметный в потоках степного солнца. Алтын встретил пленника насмешливым криком:

— Эй, князь, кто же из нас петух со шпорами? Сейчас я посмотрю на тебя со шпорами из этого костра.

Всадники хохотали, Тупик смотрел мимо хана, он словно ничего не замечал и не слышал, — похоже, и в Хасане разуверился.

— Князь! — не унимался Алтын. — У тебя есть надежда. Если вылижешь зад моему жеребцу, я пошлю тебя Димитрию для обмена.

Темир-бек угрюмо покачал головой, думая, что Мамай зря уступил капризу Алтына. Лучше бы обменял этого никчемного пленного на богатура Авдула. Алтын вдруг стегнул Тупика, взвизгнул:

— Язык свой сожрал, собака? Вчера ты был говорливым рядом с женщинами. Поговори здесь!

Хасан стиснул рукоять меча — слева на гребне появился Мамай с небольшой свитой и полусотней стражи. Тоже небось завернул полюбоваться на муки человека, змеиный владыка? И это после гибели дочери!

Пора начинать, но проклятый разъезд на пути, и главное — отряд с заводными конями справа. Неужто их специально выставили оградить место казни? Но чего опасаться Мамаю или Алтыну посреди Орды? Больше всего тревожили заводные кони неизвестного отряда — сядет на хвост и уж не отстанет. В расположении своих туменов ордынцы обычно ездят без заводных, этих же пригнал шайтан!

— Сотник! — крикнул Алтын. — Одевайте его по-княжески, повелитель приближается.

Нукеры соскочили с коней, один начал вынимать из вьючного мешка смоленые шаровары, другой направился к Тупику.

Ну, что ж, воину достойно умирать в бою… А самый-то лучший конь под ханом Алтыном — его гнедой в темных яблоках жеребец. И хорошо, что Темир-бек поехал навстречу Мамаю…

Хасан ослабил чембур заводного коня и взмахнул плетью. Гнедой вздыбился от удара, какого бока его не знали за всю прошлую жизнь, и, повинуясь шенкелям, бешено прыгнул, куда его направил всадник — прямо на Алтына. Никто ничего не успел понять, а голова хана Алтына, украшенная легким парадным шлемом в сияющей позолоте, скатилась на круп, широко раскрыв изумленные глаза, и другая не выросла на ее месте. Нет, не две — одна голова была у хана Алтына, только одна, которая много успевала прежде, но успела ли теперь понять, что случилось с нею, осталось неведомым… Голова еще на лету моргала глазами, а пленный боярин уже прыгнул вперед, рывком сбросил с седла обезглавленного врага, одновременно выдернул его меч из ножен — зачем теперь меч хану Алтыну? — взметнулся на седло, еще полулежа, ища ногой стремя, жестоким рывком повода развернул коня на месте, ударил мечом наотмашь ближнего нукера, успел схватить его коня за повод — знал разведчик, что на одном коне, даже лучшем в Орде, далеко не ускачешь. Хасан тем временем успел срубить еще двоих и послал гнедого вслед за Тупиком. Когда туго соображающие воины, на глазах которых ордынский сотник начал рубить своих, опомнились, русский и Хасан бешеным галопом неслись через низину, припадая к конским гривам. Десяток всадников, визжа и улюлюкая, кинулся в погоню, другие схватились за луки, но стрелы, посланные вслед беглецам, упали за хвостами коней…

Темир-бек, следя за погоней, бесстрастным голосом сказал:

— Повелитель, теперь ты видишь: я не зря почуял врага в этом человеке.

— Ты слишком долго это чуял, — с холодным бешенством ответил Мамай. — Он не один год был в твоей тысяче. Никому нельзя верить. Слышишь, темник, я боюсь верить даже тебе. Счастье, что я не обезглавил сегодня мою Улу.

Темир-бек вздрогнул.

— Этим шакалам их не догнать. Пошли за ними полусотню из тумена Алтына — прими, аллах, его душу в райские сады. Пусть возьмут по два заводных коня и не возвращаются без тех волков, хотя пришлось бы их гнать до края земли.

— Смотри, повелитель, их сейчас перехватят!

Ордынский разъезд, видно, почуял неладное и устремился наперерез беглецам. Они стали уклоняться, но с другой стороны уже мчался отряд из полутора десятков всадников, и теперь все зависело от резвости коней беглецов — успеют ли проскочить между сходящимися под углом группами перехватчиков? Нукеры Алтына сильно отстали. Но что это?! Неизвестный отряд словно нарочно придержал коней, позволив беглецам выскользнуть из готовой захлопнуться мышеловки, и с ходу врезался во фланг немногочисленного разъезда. Сверкнули мечи, шарахнулись кони с пустыми седлами, и разъезда не стало, а всадники уже ударили в нестройную толпу подоспевших нукеров Алтына, и те начали поворачивать назад.

— Вот как! — железным голосом сказал Мамай. — Они подготовили отсечную засаду. И это посреди Золотой Орды! Видно, уходят от нас не простые волки… Нукеры, за мной!

Мамай блеснул мечом, посылая вперед аргамака, и полсотни алых халатов ринулись следом, наполнив долину топотом и пронзительным воем. Всадники Алтына, увидев приближение помощи, снова оборотились против неведомых дьяволов на рыжих длинноногих лошадях, но те уже сами устремились из боя вслед беглецам.

Тупик и Хасан, изумленные оборотом дела не меньше врагов, чуть придержали скакунов. Поминутно оборачиваясь, Тупик видел, как его настигает рыжебородый всадник на рыжем коне, и сердце Тупика, словно жаворонок, взмыло.

— Копыто!.. Родимый, откуда? — И, пустив коня вскачь рядом с сакмагоном, продолжал кричать, как безумный: — Откуда, Ваня?!

Копыто молчал, повернув к Тупику изможденное, почернелое лицо с запавшими глазами, в которых стояли слезы от ветра, лишь беззвучно шевелил губами.

Тупик снова оглянулся. Толпа нукеров Алтына смешалась с алыми халатами и потерялась за ними. Преследователи отстали на четверть версты, но их сильно опередил всадник на легком, как птица, белом аргамаке, и по пятам его скакал черный на черном гривастом коне. Что ж, пусть попробуют эти двое приблизиться! Хасан уже трогает лук… Из отряда Тупика с Иваном Копыто были только Шурка да его одногодок Тимоха, остальные — незнакомые, и среди них трое… татары. Самые обыкновенные татары — скуластые, вислоусые, каких на каждом шагу встретишь в Орде. Чудеса!.. Но такие ли уж чудеса? Разве не Хасан только что вырвал его, русского воина, из палаческих когтей?

— Вася! — Сухие губы Копыто наконец пропустили слова, и он на скаку наклонялся к Тупику. — Василей Ондреич!.. Нашли… Живой ты, сынка мой!..

— Живой! — Тупик, смеясь, протянул руку и тронул Ивана за плечо, чтобы тот не сомневался. — Мы еще Мамая переживем!..

Черный наконец настиг всадника на белом аргамаке, схватил за повод. Подскакавшие к ним алые халаты разделились: половина продолжала погоню, другая с Мамаем и темником повернула назад.

— Змеиный владыка! — яростно крикнул Хасан. — До встречи в битве! — Потом, поравнявшись с Тупиком, косясь на его рыжебородого друга, озабоченно прокричал: — Василий! Скоро будет стража из тумена Алтына. Пересядь, ты на ханском коне, которого знает вся Орда.

— Бросать, што ль, такого скакуна?

— Зачем бросать? Дай повод мне. Скажем — с ханом беда, мы гоним его коня.

Тупик на галопе перебрался в седло приземистого жеребца, а сам косился на гнедого в яблоках, даже в такой момент не в силах подавить восхищение. Вот бы подарить князю Боброку или самому Димитрию Ивановичу! Десятнику или сотнику на таком коне показаться нельзя — сочтут за государя. Знают ханы толк в лошадях… Но и теперь под Васькой конек добрый, хотя неказист видом. Крепок, что железо — долго можно скакать, не сменяя.

Впереди мчался Хасан, выставляя плечо с серебряным знаком сотника; отряд плотно шел за ним; Тупик, слишком приметный в рваном одеянии, со своим славянским обличьем, переместился в середину отряда, отдал меч Шурке — пусть его принимают за пленного. Хасан, сдержав гнедого, обменялся паролем с начальником стражи, предупредив, что следом за ним везут раненого хана Алтына. Воины почтительно склонили головы перед незнакомым сотником и ханским конем. Замелькали кольца юрт, нагруженные повозки и кибитки, кони и верблюды; ордынцы изумленно смотрели вслед бешено несущейся кавалькаде. Хасан издали приметил зеленый ханский шатер, круто поворотил в сторону, лощиной — тысячник, замещающий хана в его отсутствие, мог задержать отряд. Лощина выпала счастливая. На выходе из нее лежало озерцо, из которого выбегала небольшая речка, заросшая ивняком. На берегах паслись табуны и стада тумена под надзором немногих пастухов и собачьей своры, поднявшей яростный лай. Вдали, по холмам, смыкались темно-зеленые рощи — там надежда на спасение. Хасан повел отряд через речку, в самую середину табунов, где запутать следы легче. Он рассчитывал, что преследователи непременно задержатся у ханского шатра, потом кинутся напрямую в открытую степь, минуя лощину, и, видимо, не ошибся. Пока мчались среди табунов, как обычно на пастбище разбившихся на многочисленные семейства под охраной свирепых жеребцов, погоня не показывалась. И все же до первой рощи добраться не успели — далеко в стороне появились враги. Близ опушки встретили небольшой разъезд, и вновь безотказно сослужил знак сотника — разъехались мирно. Остановились под деревьями. Теперь по их следам шел отряд в бледно-зеленых халатах — отборные всадники убитого хана Алтына. Копыто озадаченно сказал:

— Эге, да их за полсотню! И каждый при двоих заводных. От бяда, Василей Ондреич! — А глаза, высохшие на степном ветру, смеялись. И сердце Тупика снова взвивалось жаворонком, хотя ему даже страшно было подумать, каких трудов и опасностей стоило его товарищу добраться с отрядом до самого тумена Мамая. Неужто надеялись выкрасть?.. И счастье, что у Копыто беркутиные глаза, иначе могли мимо проехать…

Копыто поглядывал на Хасана с особенным выражением — видел он, что произошло в низине у костра, и тоже, наверное, думал, какие странные стали попадаться татары. Эти трое, что пошли с ним, — сколько раз они выручали отряд! Хасан вдруг отрывисто сказал:

— Она умерла.

— Кто умерла? — спросил Тупик.

— Наиля, царевна, которая прислала девушку. Ты видел ее.

— Почему умерла? Когда?

— Рано утром. Ее укусила сторожевая змея Мамая. Думаю, это не случайно, он мог узнать… Он никого не щадит, что ему дочь!

— Сторожевая змея? — Васька наклонился к Хасану, чтобы лучше слышать. — Не понимаю…

— Есть у него такая змея. Она охраняет сон Мамая, потому что он никому не верит… От ее укусов не выживают.

Тупику стало зябко. Где-то блеснули солнечным светом глаза-миндалины, покатились в степные цветы невозвратными звездочками и скрылись. Ничего не случилось, но стало пустыннее и холоднее в огромном мире. Как же так получается: он, Васька Тупик, против которого вся страшная сила Орды, жив, здоров, почти свободен, а царевна, охраняемая всей силой той же Орды, мертва?.. Значит, все дело в том, какие люди рядом с тобой?..

Ехали через рощу скорым шагом, отводя ветви руками. Погоне здесь будет труднее — она многочисленней. Татары мрачно обсуждали весть Хасана на своем языке.

— Царевну все любили, — говорил молодой воин. — Ее доброта была равна ее красоте, хотя она совсем девчонка.

— Это правда. Когда мой брат был в походе и жена его заболела, дети умирали от голода и некому было помочь. Только от царевны приходила рабыня — она приносила снадобья и еду, пока брат не вернулся.

— Ее рабыни часто приходили в бедные юрты, они давали деньги, чтобы могли выжить в трудные дни.

— Говорят, это делал сам Мамай, чтобы дочь его восхваляли.

— Мамай любит, чтобы восхваляли его. Царевна делала это сама. Еще маленькой она с няньками часто бывала у мечетей и раздавала милостыню.

— А пользу из этого извлекал Мамай. Но все равно она была всех добрее и прекраснее в Орде.

— Спохватились, когда погубили ее, змеиное племя! — зло воскликнул Хасан.

— Ты несправедлив, сотник, — негромко сказал молодой воин. — Разве мы ее погубили? И разве Мамай — все племя?

— Был бы Мамай один. Темир-бек чего стоит? А Бейбулат, готовый ободрать каждого встречного? А этот Алтын разбойный, которому я снес голову? А волк Батарбек? А тысячи их нукеров?..

— Много, — согласился воин. — Но ты забыл Есутая, он, говорят, ушел к Димитрию, и мы попросимся к нему.

— Есутай ушел не к Димитрию. Он сам зорил Русь.

— Царевна тоже была татаркой, — тихо сказал воин, и Хасан промолчал. — И ты, наян, татарин. И мы — тоже. Возьми нас к себе.

— Возьму.

Слово его тотчас передалось, и трое татар заняли место позади сотника. Тупик усмехнулся: нашли начальника, теперь Хасан для них — царь и бог. Порядок воинский — сила этих дьяволов.

Роща кончилась, впереди — все та же холмистая степь с зубцами перелесков по горизонту; кони сразу перешли в карьер. Погоня блуждала где-то в лесу, но никто не тешил себя мыслью, что уйти удастся легко. Враги скоро не отстанут, у них по два заводных коня, значит, рано или поздно они начнут настигать отряд все быстрее и быстрее. Лишний конь — преимущество немалое. Выйти бы на крепкую московскую сторожу! Однако пока больше вероятности наскочить на сильную ордынскую заставу, и знак сотника тогда может подвести. У таких застав на выходе из Орды и пароли особые, известные лишь гонцам да большим начальникам.

Весь день уходили на полночь, меняя коней, путая следы в местах, где недавно паслись табуны, двигаясь мелкими речками и ручьями — вода смывала отпечатки копыт; временами всадники разъезжались в противоположные стороны, чтобы снова потом сойтись впереди, совершали другие хитрости, известные лишь сакмагонам. Еще трижды видели преследователей, и всякий раз они оказывались на одном расстоянии, примерно в полутора верстах — прилипли. И только однажды встретили небольшой разъезд — Орда смещалась влево, на закат — за Дон.

Начало смеркаться, когда внезапно налетели на воинскую сторожу рязанского князя. Десятка полтора всадников решительно заступили дорогу беглецам.

— Хто такия? — грозно вопросил бородатый витязь на сером высоком коне.

Тупик настороженно, с любопытством окинул взглядом рязанских воинов, замечая их простые кожаные доспехи, укрепленные металлом, холщовые рубашки, деревянные седла, грубые прямые мечи, очень неудобные в бою, и рослых, сильных коней.

— Чево молчитя? Татары ча? Дак чево пожаловали? Мы с Ордой не ратны.

— Русские мы, — твердо ответил Тупик. — Уходим от татар — по следу гонятся.

— Много их, што ль, татар тех?

— С полусотню. А то и больше. Нукеры.

— Бяда, — проворчал бородач. — Ча стоитя? Бяжать надо вам. Мы-ста вас не видывали. А след ваш перебьем.

Снова отряд погонял усталых коней, торопясь покрыть как можно большее пространство в оставшийся светлый час, пока можно скакать, не рискуя лошадью и собственной головой. Багровый закат в полнеба стоял над сплошными темными рощами по горизонту, окрашивая нижние края редких туч, суля непогоду. Он медленно угасал, и лучистая, крупная звезда купалась в его отступающем разливе, приветливо мигая Ваське Тупику. И хотелось верить Ваське, что, пройдя над смертной пропастью по самому краешку, он заплатил небу за свою клятву, за право на жизнь, которая оборвется еще не скоро, и в этой жизни глаза-васильки без горькой слезы будут сиять ему, подобно вечерней звезде. Он достал, поднес к лицу засохший лесной стебелек и въяве увидел весь свой ратный путь от сожженной рязанской деревни, но не только глаза-васильки сияли над его путем; где-то рядом с ними, как сорвавшиеся звезды, пролетели блестящие миндалины, наполняя душу тревогой, и он понял, что до конца дней будет помнить их обладательницу и ее страшную смерть.

Нахохленный Хасан скакал рядом на чалом горбоносом степняке. Он мечтал о том, чтобы князь Димитрий дал ему сотню конных воинов. С доброй сотней он прорубится в битве к шатру Мамая и совершит возмездие. В том, что битвы не избежать, Хасан не сомневался — он лучше всех в отряде знал Мамая.

Копыто, пьяный от смертной усталости, был счастлив, и ничто не страшило его впереди. Он нашел своего начальника и боевого товарища. Чего страшиться воину, когда рядом товарищ, за которого готов умереть!

XI

Задыхаясь, Дарья бежала кривыми улочками коломенского посада. Навстречу торопливо шли люди, свои, русские, но девушке было тревожно и страшно так же, как в то утро среди пустынного поля, когда за нею гнался бешеный зверь. Она знала, куда спешат эти люди, и еще лучше знала, что они не только не помогут ей, но и станут ее врагами, если заговорит. Коломяне спешили на казнь ордынских лазутчиков, слух о ней только что распространился по городу. И не было здесь человека, который усомнился бы, что ордынцы шля убить князя, отравить колодцы, поджечь город, — ведь лазутчики всегда приходили только с бедой, других коломяне не знали. Дарья знала. Может быть, их всего десяток на Орду, и тот десяток вместе с проводником Мишкой городские стражники вели на казнь. Сегодня, возвращаясь с Ариной от заутрени из церкви Воскресения, она своими глазами увидела воздвигнутые ночью виселицы под стеной городского детинца. Девушки пугливо обошли страшное место, уже оцепленное молчаливой стражей, и на одной из улиц попали в толпу, сопровождающую осужденных.

Плотно окруженные охраной, степняки медленно брели, опустив бритые головы. Дарья видела их в полном воинском облачении и теперь могла бы не узнать своих спасителей, если бы не Мишка. Простоволосый, осунувшийся, с синяками на лице, он поддерживал опухшего, покрытого коростами и язвами человека, — похоже, начальника отряда. Сколько разных мыслей пронеслось в ее голове! Значит, своим притворством они обманули не только ее, но и бдительного московского разведчика Василия Тупика? Сердце кричало ей, что случилась какая-то страшная ошибка, но что сердце? — оно не может не милеть к тем, кто избавил тебя от лютой смерти. Люди, охраняющие город, ничем не обязанные этим ордынцам, разобрались, конечно, лучше Дарьи… Девушку толкали со всех сторон, оттирали от Аринки, та тянула ее за руку из толпы, а Дарья ничего не замечала, потрясенная глубиной собственного заблуждения и коварством врагов.

— Люди!.. С добром мы шли к вам, с добром! — донесся голос Мишки.

— Это с каким добром? — зло выкрикнул рядом пожилой бородач. — С мышьяком, што ль?

Раздались ругательства и свист, в Мишку полетели комки грязи, он ссутулился, низко опустил нестриженую голову.

— Дорогу, дорогу! Сторонись, голь коломенская, шире, шире раздайся!.. Куда прешь, мор-рда, бельма у тя повылазили? Вот как тресну по башке-то!..

Дарья оборотилась на хриповатый голос. Впереди арестантского конвоя на толстоногой, широкозадой кобыле ехал Федька Бастрык, размахивая плетью и озирая толпу лупастыми, липучими глазами. Он был в серо-зеленом кафтане стражника с нашивками начальника на рукаве и по вороту, сбрил бороду, отчего стал моложавее, но Дарья узнала бы его и в княжеском облачении. Едва увидев Бастрыка, Дарья моментально убедила себя, что с татарами не просто ошибка, но и злой умысел. Она чуть не закричала об этом, но жизнь успела научить Дарью разуму. Что она скажет народу? Что Федька злой, а татары добрые, потому что он ее обидел, а они спасли? Да за одно слово в защиту лазутчиков ее растерзают. В ней самой пробуждается ненависть, едва вспомнит набег карателей на родную деревню. Только два человека способны помочь ей — великий князь, к которому шли эти люди, да, может быть, Василий, каким-то образом сумевший распознать в них друзей. Почему их казнят, не дождавшись князя, почему?

Расталкивая толпу, не обращая внимания на крики Аринки, девушка бросилась к воинскому лагерю. Там ее дед, там боярин Илья, там звонцовские ратники, которым она все рассказала, при которых Тупик проверял этих татар. Захотят ли они вмешаться, успеют ли остановить казнь — Дарья не думала, она бежала к ним, потому что больше бежать некуда…

У Дарьи хватило сил одолеть пустырь, заросший лебедой и крапивой, на краю поля открылись первые ряды опустевших шатров — ратники собирались на поле, — и тут ноги ее стали подгибаться.

— Эй, оглашенная! — окликнул смешливый голос. — Из белены, поди-ка, мази варила — надышалась небось?

Дарья обернулась на голос и поняла: вот где помощь, У просторного шатра вся дюжина лесных братьев Фомы Хабычеева седлала коней, куда-то собираясь. Дарья пошла прямо к атаману, пошатываясь. Испуганный Ослоп тронул Фому за рукав.

— Батяня, глянь, што с ей?

Фома оставил подпругу, обернулся, прозрачные глаза его внимательно глянули в помертвелое лицо девушки.

— Дядя Фома… Спаси их…

Он быстро шагнул к ней, поддержал за плечо.

— Погоди, красавица, сядь… вот сюда, на бревнышко.

— Нет, дядя Фома, нет, их там сейчас… вешают…

— Кого вешают?

— Татар, наших татар, там у стены…

— Наших татар? — атаман удивленно поднял брови.

— Наши они, вот те Христос! Ко князю Димитрию они, с вестью из Орды шли… А их… Это Бастрык, это он казнит!

Фома переглянулся со своими.

— Дела… Вечор был я у Мещерского, велел он мне забрать тех лазутчиков у стражи, а про казнь ничего не сказывал. Да ты почем знаешь, кто они?

— Скорее, дядя Фома!.. С ними шла я от Холщова, боярин Тупик проверял их и пустил на Коломну.

Дарья и представить не могла, до чего кстати упомянула одного из начальников сторожевых отрядов. Фома сразу посуровел.

— Кряж! А ну скачи к воеводе Мещерскому — что-то, видать, напутал Авдей-бездей со своей дружиной. Девка-то, вишь, сурьезная, Тупика знает.

Кряж прыгнул в седло, и конь рванул в карьер с места.

— По коням, братья! Ты, красавица, сиди тут, аль вон в шатре полежи, отойди немного.

Отряд бешено помчался через пустырь, лишь Ослоп чуть задержался, крикнул с седла:

— Молодец, девка, што прямо к нам! Я ж те говорил… А до борова того нынче ж доберусь!..

Дарья обессиленно опустилась, прилегла на холодную землю. Когда вернулись силы, встала и быстро пошла обратно в город.


Глашатай уже объявил приказ тысяцкого Авдея, толпа обсуждала его громко и разноголосо, напирала на стражу — она бунтовала против легкой казни для лазутчиков, требовала для врагов смерти мучительной по образцу ордынских расправ. Семена варварства и жестокости, посеянные захватчиками, прорастали и на русской земле. Под высокой, сложенной из дубовых бревен стеной детинца мрачно возвышались виселицы, сделанные из необструганных лесин; утренний ветерок раскачивал намыленные веревочные петли. Ордынцы стояли в затылок со связанными за спиной руками, лишь молодой пленник поддерживал своего начальника, которому предстояло первому отправиться в райские сады аллаха. Бастрык с седла нетерпеливо следил, как двое палачей из стражи подкатывали чурки под виселицы, злился — оба не спешили, давая толпе насмотреться на редкое зрелище. Им и невдомек, что каждый потерянный миг отдаляет Бастрыка от того желанного часа, когда тайна драгоценной иконы будет принадлежать ему одному. Вот уже и тысяцкий Авдей с охраной появился, раздвинул конями толпу, стоит, ждет, а палачи все еще заняты чурками. «Какого лешего они, треклятые, переставляют их с места на место — не всели равно, с толстой или тонкой сталкивать этих висельников?»

Мишка стоял последним в очереди, уронив голову на грудь, молча плакал. Не от страха плакал — в глазах русских людей умрет он вражеским лазутчиком. Далее головы поднять не мог — русские лица, русские глаза, такие родные лица и глаза, по которым тосковал в неволе, были полны омерзения, словно смотрели эти люди на ядовитого гада, тайно заползшего в дом. Ему все казалось: здесь, под стеной детинца, стоял кто-то другой, а он, Мишка, смотрел из толпы на презренного, ненавидимого изгоя, удивляясь знакомому обличью. Одно утешение было у Мишки: Иргиз не считал его ни в чем виноватым. «Я ждал этого, — повторил он, когда сидели в порубе. — Мы платим за горе, которое ордынцы так долго несли твоему народу. Кто-то должен платить, выпало нам. Только тебя, Мишка, мне жалко». Как он пытался убедить Иргиза, что стражники поступают не по христианскому, не по русскому закону, беспричинно обвиняя их, что сами эти стражники, может быть, служат врагам Руси, поэтому хотят вытянуть тайну Есутаева сына, не сообщают о нем князю, что рано или поздно воеводы сведают обо всем. Иргиз усмехнулся разбитым ртом: «Ты простак, Мишка. Они русские, просто русские, поэтому ненавидят нас и никогда нам не поверят. Отец ошибся, посылая меня на Русь: ненависти к нам здесь больше, чем он думал». Чем мог переубедить его Мишка? У него были только слова, а у стражников — плети. И все же Мишка стоял на своем даже после того, как Бастрык объявил, что их принародно повесят. Не иначе начальник стражи умышленно оговорил их перед воеводами. Иргиз судил ведь о людях по своим, а Мишка знал, что его соплеменники способны, не поддаваясь ослеплению гневом, разобраться, кто им друг, а кто враг. Зверство стражников особенно убедило его, что Бастрык — скрытый враг, каких на Руси немало: ханы насажали — было время.

Значит, все же придется умереть… Пусть бы сам лишь умер — то не так страшно: он умрет безвестным, и никто не бросит упрека его землякам и родным, — но умрет и та важная весть, что везет Иргиз великому князю. Ни единым словом десятник не обмолвился, в чем состоит эта весть, но Мишка почти не сомневался: ушедший от Мамая темник Есутай ищет союза с Димитрием и готов привести к нему свое войско. Что Мишкина жизнь в сравнении с такой вестью! И разве Мишка, взявшийся довести Есутаева сына до самого великого князя, не отвечает перед русской землей за это важнейшее дело?!

Он поднял голову, оглядел толпу, показавшуюся одним огромным настороженным существом, и вдруг увидел посреди ее конного боярина в дорогой шубе и высокой бобровой шапке — то был Авдей. Мишка рванулся в его сторону, во весь голос закричал:

— Люди русские! Нас враги убивают! Мы от князя Есутая — он с войском идет на помощь Димитрию!

Стражник настиг Мишку, сбил с ног, зажал рот рукой, Мишка вырвался, оба катались по земле, Мишкины зубы наконец впились в ладонь стражника, тот взвыл, и Мишка, приподнявшись, снова закричал:

— Нас предали!.. Есутай идет к вам на помощь! Скажите Димитрию Ивановичу!..

Разъяренный стражник со всей силы ударил сапогом в висок Мишки, и нестриженая белокурая голова парня уткнулась в затоптанную сырую землю. По толпе прокатился ропот, и счастье стражи, что лишь первые ряды отчетливо услышали Мишкины слова, которые теперь передавались из уст в уста. Однако толпа качнулась к осужденным, стражники выставили острия протазанов, Авдей, разбрасывая толпу конской грудью, ринулся вперед, подавая Бастрыку какие-то знаки. Тот зло заорал на своих подручных, они схватили Иргиза, поволокли к ближней виселице, за ним — другого. С противоположной от Авдея стороны сквозь толпу пробивалась еще одна группа всадников, Бастрык глянул туда и затрясся.

— Вешай, сволочь! — заревел на палача, который дрожащими руками набрасывал петлю на шею Иргиза и никак не мог справиться со скользкой веревкой. — Вешай — прибью!..

Палач наконец выбил чурку из-под ног десятника, рядом повесили другого, еще двух стражники волокли к виселицам. В этот момент передние всадники обоих отрядов прорвались сквозь толпу, подручные Бастрыка шарахнулись от седоватого человека со светлыми яростными глазами, который вырвал меч из ножен. Палачи бросились наутек, меч сверкнул раз и другой, повешенные мешками упали на землю. Толпа замерла, тысяцкий налетел на незнакомца.

— Как смеешь? Кто такой?

— А ты кто такой? — спросил тот жестким голосом, вкладывая меч в ножны.

Стража присоединилась к Авдею, он заорал:

— Как смеешь мешать казни лазутчиков? Я велю тебя повесить рядом с ними!

— Не торопись вешать, боярин, а то как бы самому не пришлось поплясать под сей перекладиной, — и, глядя поверх Авдеева плеча на Бастрыка, сказал, словно металлом звякнул: — Я тебя остерегал, Федька. Коли тут напакостил, берегись.

Фома приказал своим людям поднять повешенных и Мишку, остальных взять под охрану. Пленные изумленно следили за происходящим. Толпа молчала, и Авдей, сдруженный многочисленной стражей, тоже молчал, наблюдая, как по-хозяйски распоряжается незнакомец. Скоро Фому кто-то узнал, по толпе, словно огонь по сухому полю, полетело: «Атаман!..»

— Вот что, боярин, — сказал Фома. — Пошли к Мещерскому. Меня за этими татарами он в острог посылал. Кто бы они ни были, тебе дорого станет самовольная казнь.

— Я начальник города! — заорал Авдей. — Мое право казнить лазутчиков, спрашивать никого не стану.

— Врешь, Авдей! Война ныне, и в городе есть воевода.

Фома поворотил коня и направился вслед за своими дружинниками. Мишку и повешенных несли городские стражники, присоединившиеся к отряду Фомы. Народ почтительно расступался перед атаманом, многие мужики снимали шапки.

Тысяцкий обратил к Бастрыку желчное лицо:

— Ты что же это, разбойник, а? Ты пошто не сказал мне, от кого посланы татары?

— Авдей Кирилыч! Вот ей-бо, только нынче про Есутайку услыхал. Да он сбрехнул, прихвостень ордынский, штоб жизню спасти.

Бастрык мог спокойно божиться — ни начальника татарского отряда, ни толмача, думал он, уж нет. Другие много не скажут.

— Смотри у меня! — пригрозил боярин. — Воевода тебя пытать станет, дак ты того!..

— Авдей Кирилыч! Да рази я от своих слов откажусь? Плюнь ты на это дело. Еще пожалеют, зачем нам помешали, как самим вешать придется.

Авдей, действительно, плюнул и двинулся следом за Фомой — объясняться с воеводой. Народ расходился, обсуждая происшествие: то-то будет теперь кривотолков! Черт дернул Авдея связаться с этими татарами, и кошель-то ихний теперь выложить придется.

Бастрык тихонько приотстал, благо всадники Авдея как раз обгоняли на тесной улице медленный отряд Фомы. Повешенных везли на чьей-то телеге, рядом шла девушка, утирая глаза и что-то рассказывая стражникам. Едва глянув на нее, Бастрык испугался, как в тот момент, когда толпа, зверея, качнулась к месту казни.

«Дарья? Жива?! Так волкодав пропал не случайно?..» Бастрык почему-то думал, что девушка знает, кто натравил на нее холщовского пса — видела же его на подворье, А ну как пожалуется этому лесному атаману?.. Внезапно Бастрык почувствовал на себе пристальный, жесткий, как у змеи, взгляд, обернулся, но вокруг шли обыкновенные люди, каких теперь множество в городе. Он спешился, чтобы не быть слишком приметным, — становилось не по себе. Уже не первый раз чудится Бастрыку, будто за ним следят. Может, украденная икона мстит? Хотел перекреститься, а рука не поднималась.

— Што, стража? — спросил какой-то мужик. — Обмишулились вы с Авдеем-бездеем?

— Мы люди маленькие, как велят, так и делаем.

— Глядите, как бы вас, этаких-то маленьких, не удлинили на той же веревке. Он, князь-то, разберется.

Федька промолчал, ускорил шаг. «Што ей в этих татарах? — думал, глядя на Дарью. — Отчего ревет над ними? Может, Мишку знала? Уж не она ли навела на нас Фомку Хабычеева?..» Скоро незнакомая Федьке молодая женщина увела Дарью в боковую улицу. Тогда он догнал телегу, спросил стражника, о чем рассказывала девка.

— Шла с ними из рязанской земли. Говорит, везли они што-то князю нашему от Есутая.

Бастрыка ожгло. Кинулся к улице, где скрылись женщины, увидел их вдалеке, пошел следом, лихорадочно думая: знала ли Дарья об иконе? Могла знать. От этой мысли Бастрык пришел в бешенство, словно Дарья готовилась его ограбить. «Ну, змея, один раз ушла, другой не вывернешься». Он следил, пока женщины не скрылись в избенке на окраине посада. «Может, сейчас, не откладывая?» Поразмыслив, решил дождаться темноты. Люди кругом, а женщин двое, может шум выйти, да и слишком приметен он в кафтане стражника… Оборачиваясь, снова почувствовал на себе подстерегающий взгляд, хотя ни один из прохожих не вызвал подозрений. К дому ордынского купца возвращался верхом. Там сейчас двое его подручных, которые ни о чем не ведают. Ему, пожалуй, нет нужды дожидаться вызова воеводы — как пришел, так и уйдет. Бастрыку больше никто не нужен. С иконой Федька Бастрык сумеет устроиться, а на первое время есть и золотишко, есть и серебро. Только убрать эту змею Дарью… Подъезжая к воротам, услышал оклик с соседнего подворья:

— Эй, страж, зайди-ко на миг.

Сутулый дед смотрел из ворот, настойчиво приглашая. Стражникам не положено отказываться, когда их зовут, однако Бастрык плюнул бы на приглашение, если бы дед не смотрел так, словно за его спиной лежала груда серебра.

— Што те? Говори.

— Да ты зайди, не для улицы разговор-то, а для тебя важнецкий.

Поколебавшись, Бастрык спрыгнул с лошади, вошел в широкие ворота, и они неслышно затворились за ним.

— Оставь коня, подь в избу, — приглашал дед. — Тут беглый купец ордынский кой-чего оставил. Такого ты вовек не видывал.

Заинтересованный Бастрык поднялся на крыльцо, прошел за хозяином в сени, и они затворились так же неслышно.

Через час от воеводы Мещерского по душу Федьки примчался срочный посыльный. Но Бастрык пропал бесследно, и ни один из его стражников ничего не мог сказать о Федьке Бастрыке после того, как он исчез с места казни.


В Коломне звонили колокола, и от городских ворот далеко вдоль московской дороги толпились возбужденные люди — полк великого князя вступал в город. В начищенной меди труб городских сигнальщиков пылало полуденное солнце, далеко белели чистые рубашки мужиков, цветами пестрели летники принаряженных женщин, жарко блистали доспехи бояр, ухали тулумбасы, кадили и пели попы, и катились над толпами приветственные клики. Рядом с епископом Димитрий проехал к церкви Воскресения, где состоялось торжественное богослужение. А через западные, серпуховские, ворота в город вступали полки Владимира Серпуховского и Федора Белозерского. Войска, не останавливаясь, проходили через город к берегу Оки, на просторное Девичье поле, где стояли рати народного ополчения. На следующий день, с утра, Димитрий назначил общий смотр.

До вечера ворота дубовой крепости не затворялись — через них поминутно проносились гонцы. «Главный штаб» русского войска собрался в княжеском тереме детинца, не было лишь боярина Вельяминова — он вел большой московский пеший полк к устью Лопасни, где должен навести переправы через Оку и подождать Димитрия. Да еще западнее двигалось на Тарусу войско Ольгердовичей.

Когда отданы были все распоряжения о смотре войска и Димитрий собирался отдохнуть, князь Мещерский осторожно сказал ему, что в городе находится сын темника Есутая.

— Вот это новость! — встрепенулся Димитрий. — Ну-ка, давайте его ко мне.

Мещерский замялся:

— При смерти он. Его Фома из петли вынул, еле отходили.

— Народ, что ль, схватил?

Мещерский рассказал о случившемся. Димитрий хмуро выслушал.

— Плохо ты свою разведку поставил, князь.

— Помилуй, государь! — обиделся воевода. — Они же открыто пришли, сами отдались в руки стражи, и воинские сторожи их проверяли еще по дороге. Разве градоначальник не должен сообщать воеводе о таких делах?

— С Авдеем будет свой разговор. И с тебя вины не снимаю. Как же ты, воевода, услышав о схваченных лазутчиках, тут же не потребовал их к себе?

— Государь, денно и нощно рати подходили, каждый отряд встречал, мне и спать-то некогда было.

— За то рвение хвалю, но разведка!.. Ее же и на час единый нельзя откладывать. Ты бы Фому-то, чем в разъезды гонять, поставил на время сбора ратей начальником над разведкой — уж он ничего не проглядел бы… В себе ли татарин?

— В себе. Был я у него, он только и молвил: «Скажу Димитрию».

— Сам пойду к нему. И пока говорю с ним, чтоб все до единой полушки, что стража у татар отняла, вернули им, и коней, и справу тоже. Авдей пусть подождет, а Бастрыка сыщите хоть под землей.

Иргиз умирал — Димитрий понял это, едва глянул в его обезображенное лицо, покрытое зеленой лечебной мазью. Но не рубцы и язвы страшны были — палачи отбили ему внутренности, а петля раздавила горло, в уголках почернелых губ пузырилась розоватая пена. Он еле дышал, полуприкрытые глаза отрешенно смотрели в потолок.

— Я великий Московский князь Димитрий, ты хотел видеть меня?

Толмач переводил, князь пытался поймать взгляд умирающего.

— Зачем отец прислал тебя, говори!..

При последнем слове глаза Иргиза прояснились, он смотрел в лицо князя.

— Я Димитрий. Говори.

Губы умирающего выдавили какое-то слово вместе с розовым пузырем, толмач наклонился, долго слушал, потом выпрямился, виновато посмотрел на государя.

— Ничего не пойму. Слова какие-то…

— Ну-ка, ну-ка?

— Сто и пятьдесят тысяч… Поздно осенью… когда замерзнут реки… Держи войско, не распускай…

Димитрий переглянулся с Боброком.

— Спроси: правда ли Есутай хочет прийти к нам?

Толмач несколько раз повторил вопрос, опять долго слушал, отер мокрый лоб, развел руками:

— Держи войско до весны… Ясак не поможет… Девочку звали Тамар…

Иргиз сомкнул веки. Он выполнил волю отца и умер. Без стона, без вздоха. Только розоватая пена перестала пузыриться в уголках губ да веки перестали вздрагивать.

— Что могут натворить два дурака! — воскликнул Димитрий.

— Только ли дурость тут? — холодно спросил князь Владимир.

— Я подумал о том же, — кивнул Боброк. — Почему его не хотели к тебе доставить? И парня-толмача случайно ли убили?

— Не верится, чтобы Бастрык предал, — покачал головой Димитрий. — Хотя ведь трем господам служил, поди узнай, кому больше врал? Что-то тут есть. Всех, кто в деле сем замешан, — и Фому, и девку, и стражников — доставьте ко мне.

— Может, нам через татар оставшихся с Есутаем связаться? — предложил Боброк.

— Ах, Дмитрий Михалыч! Кабы Есутай правда к нам собирался, сын о том первее всего сказал бы. Теперь темника и вовсе ждать не приходится — как оправдаемся?

— Да, — вздохнул Бренк, — тайна сия, видно, умерла с этим десятником. А ведь каково на Орду подействовало бы, стань Есутай под наши знамена даже с малым отрядом!

— Кто эта «девочка Тамар»?

— Одну Тамар знаю, — ответил Бренк. — Дочь Кастрюка, полонянка, с матерью живет у меня в вотчине. Не его ли невеста? У них рано сговаривают.

— Проверь. Коли подтвердится, отпусти с матерью на волю. Жених выкупил ее своей смертью.

Сначала Димитрий вызвал к себе оставшихся ордынцев. Они угрюмо выслушали о смерти начальника и о том, что князь отпускает их, возвращает имущество и дает от себя награды, а также пропускную грамоту. Спросил, куда намерены пойти. Молодой воин, заменивший десятника, ответил:

— Назад нам дороги нет. Где теперь Есутай, мы не ведаем. Все знал десятник Иргиз, но ему велено было говорить лишь тебе. Есть ли наши соплеменники в твоем войске?

— Есть, при лошадях, — подсказал Боброк. — Однако я слышал, что собирается воинский отряд из охотников-татар.

— Приставь и нас пока к лошадям. Надо нам оглядеться. Может, потом попросимся воинами. Мы теперь вольные люди.

Димитрий отпустил ордынцев, одного за другими допросил стражников, и в их ответах появилась икона, упомянутая вскользь. Бренк, однако, сразу насторожился, велел описать образ и оклад. Когда стражников отпустили, раздумчиво заметил:

— Пропали Бастрык да икона, даже золото и серебро эти разбойники вернули, кроме двух рублей пропитых.

— Можно только гадать, что за «стекляшки» в окладе иконы пропавшей, — добавил Владимир. — Не думаю, штоб Есутай послал нам в дар простой образ.

— Кто сочтет редкости и святыни, кои утащили татары с нашей земли да размытарили по белу свету? Та икона, может, боярской вотчины стоит.

— Всего вернее, — заметил Димитрий, — ей цены нет. Ты, Бренк, скажи епископу, чтоб он передал всем отцам церкви: где бы ни вынырнул бывший новгородский купец и тиун рязанского князя Федька Бастрык, за ним, возможно, тянется редкая икона. И где бы ни объявилась редкая икона, за ней может скрываться сей Бастрык.

— Ныне же передам, государь.

Теперь Бастрык не мог бы чувствовать себя спокойно ни в одном уголке русской земли, ибо церковь имела глаза, уши и руки от Половецкого поля до печорской тайги. В XIV веке еще опасно было красть то, что принадлежало государству и церкви.

Дарья не могла прибавить нового к истории появления ордынцев, кроме своего спасения да встречи с отрядом Тупика. Рассказ ее тронул князей, они выспросили многие подробности. Насмелясь, Дарья сама спросила, не слышно ли чего о боярине Василии Тупике? Димитрий глянул пристально, ничем не выдал себя, ответил:

— Ждем.

Дарья вздохнула, поднялась. Князья проводили ее молчаливыми взглядами. Когда затворилась дверь, Мещерский сказал:

— Позавчера мне из воинской сторожи докладывали: бабу молодую задержали — в Орду шла. Зачем, мол, идешь? Говорит, мужа татары утащили, воином он был, из местных. Так она выкупить его собралась. А на какие шиши? Слыхала, говорит, — бабы в Орде дороже мужиков, так себя, мол, продам, а его выкуплю.

Димитрий грустно улыбнулся:

— Скажи этой длиннокосой, что Васька в полону, — тоже небось выкупать побежит. Успел бы наш гонец… Успеет, так, видно, придется после похода давать Ваське поместье в кормление. Заслужил.

Долгое молчание нарушил Бренк:

— Государь, Авдей-то ждет.

У Димитрия было правило: тех, кого считал виноватее других, допрашивать последними.

— Зови. Да и Фому тоже…

Тысяцкого бояре вроде и не заметили — взгляды приковал легендарный атаман, которого каждый из присутствующих пытался когда-либо ловить. Война с Ордой поставила в одни ряды бывших колодников и святых отцов, нищих холопов и блестящих бояр, но Фома и теперь оставался Фомой. Едва он снял шапку, у многих вырвался возглас изумления: перед воеводами стоял остроглазый странник, которого они не раз встречали в Московском кремле. С не меньшим изумлением смотрели на государя: что бы ни толковали в народе о тайной связи Димитрия с добрым разбойником, бояре тому не хотели верить. Димитрий и Бренк усмешливо переглянулись.

Авдей подобострастно кланялся, гудел сладким баском, желая государю здравия и побед, благодарил за то, что осчастливил Коломну своим появлением.

— Погоди, Авдей, с аллилуйями-то, — оборвал князь. — Скажи мне, как это ты исхитрился лишить меня тумена татарской конницы?

Желчь кинулась Авдею в лицо.

— То брехня, государь, татарская брехня — мало ль чего мелют в народе? Лазутчики оне, тебя убить хотели, город поджечь.

— Ты сам от них допытался признания?

Авдей икнул, вытаращил глаза, наконец нашелся:

— Тысяцкой я, город на мне, народ валит, в делах каждодневно — где уж мне с каждым лазутчиком?..

— Значит, много ты их, лазутчиков, поймал?

Авдей снова икнул, утерся рукавом собольей шубы — он прибыл ко князю в полном боярском облачении, несмотря на жару.

— Слыхал я, тебя Авдеем-бездеем кличут. Думал — для складу, ан нет, правда тут немалая. Где твой помощник Бастрык с иконой, что у татар отняли?

— Государь! Вот те Христос, никакой иконы не видывал!

— Золота татарского тож не видывал?

Авдей весь покрылся потом.

— У меня оно, у меня — на войско думал отдать…

— А ты говорил — все золото вернули татарам, — сердито бросил Димитрий князю Мещерскому.

— Мог ли подумать, государь, што тысяцкий!..

— Вот она, и к нам сия зараза приползла. Против нее только один способ хорош — руки рубить!

— Государь, вот те крест — на войско взял…

— Да, бояре, проглядел я здешнего градоначальника. Коли хозяин бездельник, в его огороде любые поганки произрасти могут. Вот они и завелись у Авдея-бездея. Да еще и руки у тебя нечисты. Оно ведь одно к одному… Молчи! Кабы сам ты татарами занялся, не вышло бы столь позорного и преступного дела. Мыслимо ли? — в войну с Ордой приходит в город целый отряд татар, а градоначальник поручает их десятскому стражи! И воеводе — ни слова.

Тысяцкий молчал, утираясь рукавом шубы.

— В иное время узнал бы ты, Авдей, всю тяжесть моей руки. Ибо бездействие начальника не прихоть, но преступление. Ныне же сдай службу. Станешь простым ратником в ополчении.

Авдей вскочил, сорвался на вой:

— Государь, помилуй! Я твой боярин служилый, волен я уйти со службы твоей, когда хочу…

— Не волен, боярин! — отчеканил Димитрий. — Не волен. Ибо на русской земле живешь, дышишь русским воздухом, пьешь русскую воду, ешь русский хлеб, пользуешься трудами русского мужика. Без этого ты — грязь. А служить я тебе велю русской земле. Честно отслужишь — вотчину за тобой оставлю. Нет — отберу, и тебя суду предам. Ступай. Нынче же стань в ополчение.

Потупясь, молчали бояре. Фома своими прозрачными глазами пристально смотрел на великого князя.

— Фома, — оборотился к нему Димитрий. — Коли уж ты встрял в это дело, поручаю и тебе Бастрыка. Надобно его сыскать. Может быть, мы тут напраслину на него возводим.

— Государь…

Фома осекся, потом смущенно заговорил:

— Сан на мне, государь. Так уж оно вышло — не расстрижен доныне. Вечор был у епископа Герасима, тезка он мне по имени духовному. Просил: хочу, мол, в рясе, со крестом в руке, а не с мечом стать в битве. Дозволил…

Димитрий покачал головой и вдруг рассмеялся:

— Ай да церковь православная! Попа в разбойниках пятнадцать лет держала и греха в том не видела. Вот бы чье житие-то составить: святого разбойника Фомы Хабычеева!

Бояре тоже весело посмеивались.

— Ну, какой ты поп, Фома? — спросил Боброк. — Ты ж самый что ни на есть атаман разудалый. Тебе бы казаком сидеть на порубежье аль начальником сторожи воинской. Иди на службу к нам, сотского я тебе сей же час обещаю. А там до боярского чина не далеко.

Фома, однако, оставался строгим, бояре тоже посерьезнели.

— Не сердись, отче, на шутки наши, хотя в них правды немало, — сказал Димитрий. — Помню я твою беду, помню, как по Руси ходил со словом, народ против Орды бунтовал. И то мне ведомо, что сам ты в жизни курчонка не зарезал, да и в набегах твоих ни единый человек не убит, кроме ордынцев да иных врагов наших. И желание твое со крестом в руке умереть на поле брани уважаю сердечно. Но еще нужен ты мне как разведчик воинский. Станем лицом к лицу с Мамаем — надевай рясу. А пока делай, что велю.

Не для Фомы — для бояр говорил все это князь: пусть знают, что не душегуба лесного пригревал он под своей рукой, но витязя добра и справедливости, тайного воина Москвы, который ежедневно рисковал умереть в петле или на плахе, как простой разбойник…

Когда остались Бренк, Боброк, Серпуховской и другие самые ближние, Димитрий облокотился на кленовый стол, посмотрел в лицо каждого, медленно произнес:

— «Сто и пятьдесят тысяч… Поздно осенью, когда замерзнут реки… Держи войско и не распускай до весны. Ясак не поможет…» Что скажете, воеводы?

— Я думаю, — так же медленно ответил Боброк, — враг не стал бы уговаривать нас держать войско до весны.

— И я так думаю. К тому ж мы от верного человека знаем, что Есутай ушел от Мамая не по добру… Сто тысяч ордынцев и пятьдесят — союзники, число тоже совпадает с нашим. Ягайло и Ольг — то само собой. И требование старой дани — лишь предлог. А вот эта новость немаловажная для нас: хотел Мамай зимой пройти по Руси, как Батый ходил. Летом он боится с большим-то войском застрять в наших болотах и реках. Да мы его ждать не станем. Завтра после смотра — в поход. Вельяминов подождет у Лопасни, Ольгердовичей мы направим ближе к Непрядве — пусть они Ягайлу еще попридержат вдали от Мамая. И чем скорее мы пойдем, чем дальше от нашей земли перехватим Мамая, одного, без союзников, тем лучше.

— Ясно, государь, — за всех ответил Бренк.

— Теперь — в лагерь, к своим полкам. Отныне и до конца похода князья и воеводы там, где войско.

Тихое, в туманце, вставало утро над Коломной. Димитрий плохо выспался, но возбуждение его не проходило. Вчера даже словом не обмолвился он перед воеводами о своей готовности к двум решениям, но то и другое держал в себе, и только смотр оставит одно. Великое нетерпение погнало его от заутрени не в терем к трапезе, а прямо в поле, хотя войска еще только строились.

Миновали посад, уже докатывался гул, похожий на ропот моря, и снова острое волнение пронзило его существо до холодка в пальцах — на крутобережье Оки, по всему Девичьему полю, стояли войска…

Когда Димитрий с дружиной появился перед полками, словно море колыхнулось от ветра: волны прошли по рядам красных щитов. Тысячи голов повернулись к нему, и снова будто сверкающая рябь прошла по стальной глади. Солнце поспешно разгоняло туман, казалось, ему не терпится глянуть, какую же силу выставила по княжьему зову русская земля. Лучи его высветили все цвета войска, и Димитрию в полной красе предстала русская рать.

Полки выстроились в том порядке, в каком предстояло им двинуться в дальний поход. На правом крыле посотенно сомкнул конные шпалеры сторожевой полк — пять тысяч детей боярских со слугами, одетыми в воинскую справу. Служилые люди великого князя, профессиональные воины, большинство которых еще в детской люльке играли ножнами отцовских мечей. Выросшие под звездой войны, они закалились в битвах с врагами Москвы — молодая и организованная сила нарождающегося государства; ей предстояло еще занять в нем главенствующее положение, уничтожив старых бояр или отодвинув их на задворки. Все дети боярские, как один, — в железной броне, на добрых конях, с полным вооружением конного витязя — от меча и щита до шестопера и кинжала. И слуги их мало уступают господам — тоже готовые воины. Разве только нет дорогой чеканки на оружии да не в тонкие сукна, шелка и аксамиты наряжены, а в холщовые порты домашней работы. И главное оружие слуг не меч, но крепкий дальнобойный лук или самострел.

За сторожевым полком, опираясь крыльями на тысячные конные рати, в десять шеренг стояли пешие — прямоугольник полка правой руки. Сильные боярские дружины на боевых лошадях, пожалуй, даже превосходили вооружением и яркостью войско служилого дворянства, именно они составляли главную силу полка правой руки, но взгляд Димитрия упорно притягивали пешцы. Длинные красные щиты, видом напоминающие человеческое сердце, до подбородков скрывали рослых воинов первого ряда! Колючий лес длинных копий возвышался над сверкающими еловицами шлемов, бисерный кольчужный блеск бармиц смешался с белизной холщовых рубах — не все здесь имели железную броню, — и солнце, как расплавленный воск, стекало на плечи ратников по зеркальным лезвиям отточенных топоров и секир, перемешанных с копьями. За полком правой руки, чередуя пешие и конные тысячи, червенел щитами, сиял шлемами, белел рубахами и лаптями, сверкал каленой синью копий и топоров большой полк, врастая дальним крылом во фланг полка левой руки. А в самой дали, где кончалось Девичье поле, квадратной скалой стоял конный полк Димитрия Ивановича, и ряды его терялись за окоемом. Вместе с пятитысячным полком князя Владимира Серпуховского, поставленного Димитрием во главе этой отборной силы, он станет засадным полком — главным резервом русского войска.

Завидев Димитрия, старый князь Федор Белозерский отделился от строя большого полка на вороном белогривом и белохвостом коне, горячем и легком, как сокол в полете, развевая суконный малиновый плащ-корзно, пронесся перед воинскими рядами, сорвал с головы золоченый шелом, уронив на плечи серебряные кудри, взмахнул рукой, и далеко по полю разнесся его богатырский голос:

— Великому Московскому князю, государю великой Руси, Димитрию Ивановичу — УРА!

Только на миг замерло войско, услышав из уст Белозерского непривычный клич, похожий на грозный боевой клич непобедимых монгольских туменов, но произнесенный по-русски, а в следующий миг содрогнулась земля, небо раскололось, словно гроза полыхнула из солнечной высоты, и даже боевые, видавшие виды кони присели.

— Ура-а-а!.. Ура-а-а!..

От сторожевого полка, через тысячи воев полков правой руки катился к дальнему флангу потрясающий душу воинский клич русских ратей, встречался с тем же кличем и возвращался обратно, вырастая подобно океанской волне, гонимой ураганным ветром. Этот клич предстояло услышать врагам Руси во всех грядущих битвах…

Великий князь почти не задерживался перед рядами дворянских и боярских дружин — готовое войско, он знал его хорошо. Димитрия по-прежнему притягивали пешцы, особенно ополченцы — крестьяне и простые посадские люди, вышедшие на битву вольной охотой, сами себя снарядившие в поход. Он расспрашивал начальников сотен и тысяч — кто и откуда, — осматривал самодельные мечи, луки, секиры и копья, хвалил, если слажены добротно, хмурился, когда оружие казалось ему слабым, приказывал Бренку брать на замету такие отряды. Воеводам предстояло распределить имеющийся запас оружия так, чтобы на каждый десяток было не менее трех воинов в железной защите и с надежным оружием. Боевой длинник не должен иметь рыхлых звеньев. Лучшие княжеские кузнецы продолжали работу.

Вот, смыкая ряды с общим строем полка, стоят сотни три мужиков, — видно, из одного края. Холщовые рубашки и липовые лапти, деревянные щиты, обшитые кожей, у иных — «кольчуги», связанные из жестких посконных веревок, армяки и шапки, набитые пенькой, — защита от стрел, в руках большинства медвежьи рогатины, топоры, сулицы и ослопы.

— Откуда воинство?

— Рязанцы, государь, — ответил широкоплечий ратник с тяжелыми темными руками, вооруженный получше других.

— Кто привел?

— Я, Клим-кожевник, да вот Кузьма еще дружину набрал, — он указал на чернобородого мужика, не отрывающего взгляда от князя. — С Дона он прибег, с Ордой уж переведался, сынишку потерял.

Словно бы дрогнуло что-то в глазах великого князя.

— Спасибо, рязанская земля. От Москвы спасибо…

Еще отряд на особицу — сотни полторы крепких, по-городскому одетых ратников, хорошо вооруженных, со смелыми взглядами.

— А вы чьи?

Стоящий впереди седовласый воин ответил:

— Новгородский старшина Иван Васильев с сыном да охотниками — Фомой Крестным, Дмитрием Завережским, Михайлой Пановляевым, Юрием Хромым и другими товарищами. Еще ушкуйник Жила с ватагой к нам пристал. Пришли на твой зов, государь.

— И тебе спасибо, Великий Новгород. Прислал-таки орлов своих, вопреки толстосумам.

Порадовало Димитрия, что нашлись в большом полку и тверичи, и нижегородцы, и люди с литовских окраин. Пришли — не побоялись навлечь немилость своих господ. А в войске каждый дорог.

Перед тысячей Ильи Пахомыча государь снял шлем.

— Дай, Илья, поцелую тебя. Такой отряд готов на княжескую службу принять хоть ныне. Мужик ты покладистый, не думал, что сумеешь тысячную рать так взять в руки.

Польщенный боярин широко улыбнулся:

— То не я один, государь, постарался. Спасибо моим помощникам, — и указал на Фрола, Таршилу, других сотских и десятских.

Димитрий обнял старого воина, увидел слезу на его глазах, укорил:

— Ну-ну, Таршила! Разве такому рубаке пристала сырость? А Иван твой, считай, ныне впереди нас: тот десяток ворогов, что положил он на Пьяне-реке, уж не станет в Мамаево войско.

— От радости я, государь. Довелось тебя увидать, доведется еще послужить тебе.

— А ты не переставал служить мне, Таршила, по ним вижу. — Князь кивнул на звонцовских ратников, задержал взгляд на могучем Гриде и огненно-рыжем Алешке.

Боброк проверял закал топоров и сулиц, взял у Юрка чекан, соединяющий в себе боевой топорик и молот, коротким ударом разрубил поданную отроком стальную пластину, спросил:

— Чья работа?

— Его, — боярин Илья указал на Гридю. — Мой, звонцовский.

— После похода, боярин, привезешь его в Москву со всем семейством, поселим в кузнецком ряду. В Звонцы подыщи другого мастера, — так сказал, словно не сомневался, что и хозяин, и кузнец его непременно вернутся с битвы. — Бренк, взял бы ты на замету, это ведь по твоей части. А тебе, мастер, спасибо. Задержишься в Коломне с другими кузнецами и бронниками на три дня, кое-какое оружье подладите. Догоните нас на конях. Теперь же ступай к кузням.

Гридя густо закашлялся, смущенно пробормотал:

— Да ить я што?.. Сына б со мной, молотобойца?.. Можно ль?

— Можно, — Боброк улыбнулся. — Научи его своему делу.

— Государь! Батяня! — умоляюще заговорил Николка, испугавшись, что его могут оставить в Коломне. — Пусть дядя Роман пойдет, он не хуже мово кует. А ходить ему тяжко, хромой же…

— Хромой! — удивился Боброк, разглядывая насупленного мужика, опирающегося на копье. — И ты на битву собрался?

— Ничего, государь, руки при мне, устою.

— Э, нет, на одной ноге против татарина не устоишь. На коне держишься, конь есть?

— Конем и спасаюсь.

— Скажи начальнику конной тысячи, чтоб он тебя зачислил. Кого кузнецу брать в помощники, он сам решит…

Димитрий Иванович уже прошел к муромчанам. Осматривая конных ратников, вдруг вспомнил свое, спросил, улыбнувшись:

— А что, мужики, не найдется ли у вас бурого жеребеночка, муромского? Васька мой просил.

— Государь! Вернемся из похода, мы ему из самого села Карачарова пришлем точь-в-точь как у Ильи Муромца был. Пусть твой сынок растет богатырем не хуже отца.

К окольничим князя подошел новый коломенский градоначальник, чем-то взволнованный. Димитрий закончил смотр отряда, спросил, в чем дело. Боярин сообщил: в городе высокий посол от Мамая, ждет государя в детинце.

— Подождет, — отрывисто бросил Димитрий, однако ускорил объезд полков: посол от врага в такой час — не шутка. Осмотрев свой полк, сведенный с полком Владимира, поворотил коня к середине рати. Впервые за последние недели потаенная тревога не плескалась в глазах московского князя, спокойный блеск их напоминал блеск вороненой стали.

— Счесть надо ратников русских. Родина должна знать, сколько их было.

— Считаем, государь, — ответил Бренк.

— Конной силы столько и не ждал.

— Можно спешить иные тысячи, — сказал Боброк. — Наши конники и пешими драться горазды — тому учили.

— Мало пешей рати, — повторил Димитрий.

— От Вельяминова гонец прибыл, — сообщил Бренк. — Десять тысяч ведет он пешцев.

— Точно ли так?

— А зачем нам выдумывать? Натужилась земля Московская — экую силищу родила!

— Ну, дай бог. Коли так, спешивать никого не придется, да и конной силы убавлять бы не хотелось.

…Снова катилось над полем и гладью многоводной Оки грозное «ура!», когда скакал Димитрий перед фронтом войска обратно. И, кажется, только теперь, прикоснувшись душой ко всей рати, к каждому полку ее, Димитрий начинал ощущать всю необъятную силу, что вывела на это поле русская земля. Он привыкал к чувству этой силы со счастливым испугом, — казалось, видит сон и боится пробуждения, которое унесет желанный образ. Сказал Боброку:

— Полки не разводи. Ждите.

Боброк кивнул понимающе.

Ордынский посол ждал в княжеской палате детинца. Навстречу встал неспешно, отвесил легкий поклон. Димитрий помнил этого рослого мурзу, уже немолодого, похожего обличьем на Чингисхана, каким рисовали его в восточных книгах. «Принц крови», сильный и знатный наян, владелец крупнейшего в Орде улуса — вон каких послов стал направлять Мамай к московскому князю!

— С чем пришел, хан? — спокойно спросил Димитрий.

— Спроси лучше — за чем? За ответом пришел. Что ты надумал, князь? Войско, говорят, привел в Коломну?

— Слово мое вы слышали, иного не будет.

Высокомерный хан, казалось, смутился — не такого ответа ждал. Но вот желтые глаза его зло блеснули.

— У вас, русских, говорят: худой мир лучше доброй ссоры. Разве ты не желаешь мира с повелителем Золотой Орды?

— У нас говорят и по-другому: сердцем копья не сломишь, покорством врага не вразумишь. Пусть Мамай вернется в свою степь, распустит тумены — тогда получит он ту дань, что платил я до сих пор. Говорю последний раз: разорять Русь для Мамая не стану, в вечное рабство не выдам ему по доброй воле ни одного человека.

— Князь! Ты боишься разорить свое государство большой данью? А подумал ли ты, на какое разорение толкаешь его своим упрямством? Честно скажу тебе: я уж немолод и не хочу войны — мне-то она ничего не принесет, кроме лишней тряски в седле. Но Мамай не я. Он зальет твою землю кровью, покроет пеплом. Рад будешь воротить слово, но когда говорят мечи, слова теряют значение. Разве ты не знаешь Мамая? Он может сделать даже то, чего не сделал Батый, — истребит твой народ поголовно. А согласен ли твой народ оплатить подобной ценой упрямство своего правителя? Ты спросил его, прежде чем произнести последнее слово перед властелином Золотой Орды?

— Ты хочешь знать волю моего народа? Иди за мной, посол.

Димитрий повернулся, широко зашагал к двери, хан удивленно посмотрел ему в спину, заспешил следом.

Князь, не оборачиваясь, пересек небольшую площадь перед теремом, по деревянной ступенчатой лестнице стал подниматься на высокую стену детинца. Посол торопливо догонял его, за ним спешили бояре и мурзы.

Открылись посадские улицы, далеко разбежавшиеся от крепости, сверкнула Ока синей водой, и Москва, притененная сосняками, катила в нее зеленую воду. Загадочно и безмолвно синели древние приокские леса, широко, до самого горизонта расступаясь над левым крутобережьем Оки. И там, на этом поле…

Хан вздрогнул, прикрыл глаза, как бы отгоняя наваждение.

— Не может быть…

— Я спросил мой народ, — негромко сказал Димитрий. — Читай его ответ на том поле.

— Не может быть!

Узкими желтыми глазами — точь-в-точь такими, какие были у его грозного прадеда «Потрясателя вселенной», — хан жадно всматривался в строгие прямоугольники конных и пеших ратей, слитых в один бесконечный гребень, похожий на огромный вал в океане, поднятый внезапным штормом в солнечный день, вал нежданный и оттого особенно страшный. Хану вдруг показалось — сама земля, где полтораста лет назад на снегу, истоптанном копытами, черном от пепла сгоревшего города, красном от застылой крови, бесприютно валялись трупы мужчин, стариков и грудных младенцев, где кричащие женщины и дети волоклись на арканах, где потом еще много раз в долгие зимние ночи после набегов лишь бездомные собаки плакали на пепелищах, — сама земля, накопившая невыносимую боль и обиду, вздыбилась и родила этот вал из людей и железа. Хану стало страшно. Хан уже видел, как двинулся этот вал на кочевые степи, втягивая, усмиряя, поглощая в своем движении человеческие водовороты бесчисленных орд, которые веками питали силу восточных завоевателей. Хан отступил от Димитрия на шаг, поклонился в пояс.

— Великий государь! Дозволь мне поспешить к Мамаю? Я передам ему твое последнее слово.

— Спеши, посол. Мамай может опоздать.

Димитрий не видел, как ордынцы сошли со стены и, отказавшись от трапезы, седлали коней и выезжали из ворот детинца. Димитрий смотрел в поле над крутобережьем Оки, чувствуя себя уже неотделимым от той силы, что вздыбилась там до самого окоема в ожидании его слова.

— Государь…

Он медленно обернулся. Перед ним стоял среди бояр старый знакомец — поседелый в битвах сотский Никита Чекан.

— Государь! Меня прислал князь Дмитрий Михалыч Боброк. Он велел сказать: здесь, на поле, стоит пятьдесят тысяч войска.

И показалось старому воину — холодной вороненой стали княжеских глаз коснулось теплое дыхание.

— Что?!

— Пятьдесят тысяч здесь, на поле.

Димитрий оборотился назад, круто, резко. Бесконечная живая стена пошевеливалась на равнине; он видел войско, какого не видывал до него ни один русский князь — ни киевский, ни владимирский, ни рязанский, ни суздальский, ни тверской, ни новгородский, — но лишь услышав число его, Димитрий окончательно понял, как оно огромно. Именно с таким числом русской рати он заранее решился выступить против кочевой степи.

— Пятьдесят «тысяч», или пятьдесят тысяч воинов?

— Пятьдесят тысяч воинов, государь. Здесь, на поле.

— Не может быть, — сказал князь так же тихо, как только что сказал испуганный хан, чьи глаза были привычны к виду огромных масс войска, ордынского войска…

Может быть, к русским полкам сегодня присоединились жители и защитники древней Рязани, уничтоженные Батыем до последнего младенца? И тысячи коломян, тоже убитых поголовно, встали из своих безвестных могил, чтобы их тоже зачли на перекличке? И тысячи владимирцев, погибших на Сити-реке, и отчаянных героев Козельска? И несколько сот москвитян — тех, сожженных в маленьком деревянном городке на слиянии Неглинки с Москвой, который враги смогли взять лишь огнем?.. Но они стояли перед ним, вооруженные, сведенные в полки, готовые к бою. Пятьдесят тысяч русских воинов! А еще шли новые отряды к Коломне, и, казалось, он слышит размеренную поступь десятитысячного московского полка где-то у слияния Лопасни с Окой, и железный марш русско-литовских ратей дальше на западе.

— Никита, ты помнишь?..

Старый воин утер глаза рукавом, и Димитрий увидел — даже вечно холодные глаза князя Владимира затуманило.

— Никита, что ты, Никита Чекан?

— Государь, старые воины плачут только от счастья. Шестьдесят мне. Деду твоему отроком стремя подавал, и уж тогда ведь ждал сего часа. Сорок лет ожидания для человека — много, государь. А народ сколько ждал!

В церкви Воскресения зазвонил полуденный колокол, и гуд поплыл окрест — над городом, над загадочными приокскими лесами, над просторным полем, над русским войском. Бренк напомнил:

— Димитрий Иванович, пора.

И прежде чем смыло дымку с княжеских глаз, прежде чем сойти с крепостной стены, Димитрий еще раз обернулся к полю, где стояли войска, и ближние бояре услышали:

— Спасибо за все, русская земля…


Русскому войску до Куликова поля оставалось пройти еще сотню старинных верст. Войску Мамая — столько же.

Загрузка...