Итак, это рассказы о моем старом друге, о его треволнениях, сомнениях, о том, что его удивляло, то есть об Улло Паэранде.
Я о нем уже мельком писал. Но он стоит большего. Заслуживает описания, где доминирует он. Прежде всего он сам, сам по себе. А также из-за его роли в ранней стадии формирования своего биографа. И наконец, роли — не определяющей, но той, какая досталась ему в том историческом времени, на фоне которого он фигурировал.
Познакомился я с ним в нашей знаменитой гимназии Викмана. А то, что он выпал из круга викмановских мальчиков, которым посвящен мой роман с соответствующим названием, объясняется тем, что автор принципиально ограничился кругом одноклассников, а Улло был старше нас на четыре или даже пять лет. И, кроме того, я предчувствовал, что изобразить Улло в групповом портрете недостаточно, им нужно заниматься индивидуальнее и шире.
Я обратил на него внимание в гимназии, на ступеньках желтого зала, кажется, в 1933 или 1934-м, мне тогда было двенадцать или тринадцать лет, а ему семнадцать или восемнадцать, — я учился в последнем классе начальной школы, а он был ученик десятого класса гимназии. Или даже абитуриент. Худой, с узким, часто словно бы мерзнущим лицом, несколько длинноватым носом с большими чуткими ноздрями.
Знал ли я в то время, сколько весит мозг Тургенева или Франса (если не ошибаюсь, у первого 2018 и у второго 1343 грамма), но, видимо, все-таки знал, потому что я не помню, чтобы хоть когда-либо спрашивал себя, может ли этот маленький, как птичья головка, череп Улло вместить незаурядный интеллект. Потому как весьма рано заметил, что у него там кое-что водилось. А еще раньше обнаружил, что одевался он бедно. У Викмана это встречалось редко. Рукава короткие, локти потертые, пиджак обвисший. И в то же время он никогда не был обтрепанным. Обшлага рукавов и петли тщательно обметаны, сзади на брюках поставлена аккуратная заплата, причем из весьма подходящей ткани. Но особенно бросалось в глаза, что он даже в сильный мороз носил маленькую темно-красную викмановскую фуражку с черным околышем. Носил ее и тогда, когда другие ребята приходили в школу в меховых ушанках, которые на маленьких мамы надевали дома, а большим велели сделать это самим, и многие делали это по доброй воле, хотя им бы и хотелось побравировать на морозе в фуражках. В другое время, не в сильный мороз, фуражку носить не желали. Ибо в другое время это в известной мере было признаком маменькиного сынка. А в мороз фуражка свидетельствовала о закаленности и независимости. На меня-то мама натянула зимнюю шапку без всяких разговоров. Я пытался эту докучную заботу объяснить недавним воспалением среднего уха, но менее докучливой она от этого не стала. И тем более Улло вызывал мое восхищение. Пока не выяснилось (уж не знаю, как я об этом прознал), что у него попросту не было зимней шапки.
Парни из десятого и тем более из одиннадцатого с теми, кто поменьше, не якшались. За редким разве что исключением, если, скажем, младший братец где-нибудь в шестом классе учился. И если матушка поручала старшему заботиться о младшем, чтобы тот в двадцатиградусный мороз не бегал без пальто из школы в спортзал. До спортзала было около километра, и двенадцатилетние мальчуганы могли отважиться на такое. Так что, если старшему брату давался дома наказ присмотреть за младшим, могло случиться, что кандидат в абитуриенты снисходил до того, что спускался к дверям гардероба, дабы прикрикнуть на младшего:
«Эй, ты, мелюзга! М н е, что ли, пальто на тебя натягивать?! Ну-ка надевай, да поживее!»
Других контактов у старших с младшими обычно не было. Но кое-какие все же возникали. Однажды на большой перемене мне вспомнилось: наш чудаковатый немец господин Шварц захочет у нас сегодня спросить — хотя на самом деле это не входило в программу и предстояло изучать лишь в девятом классе, — кто был и что написал этот тип с французским именем Адальберт Шамиссо. Я даже кое-что про него читал, но, когда мы войдем в класс, господин Шварц немедленно вытащит меня к доске и, как пить дать, захочет узнать, как назывался этот чертов остров в Тихом океане, где некий Шамиссо настрочил целую поэму. Название этого острова выскочило у меня из головы, и мне не отойти от доски, чтобы заглянуть в тетрадку. Озабоченный этой перспективой, я подошел на перемене наверху в зале к Улло.
В то время как триста мальчиков, от седьмого до десятого класса, медленно вышагивали вкруговую по залу, разумеется, не совсем выверенно и машинально, Улло стоял спиной к залу, руки за спину, у гипсового бюста Тыниссона[1] между желтыми шторами и смотрел в окно. Я подошел к нему, рассчитывая, что он мне может помочь, и спросил (сейчас мне кажется, что именно в тот раз я заметил: его левый глаз временами косил к носу):
«Улло, скажи, как называется остров, на котором Шамиссо поэму написал?»
Он взглянул на меня с доброжелательно высокомерным удивлением:
«Господин Шварц пожелал узнать это у вас? Чудеса! Скоро он начнет спрашивать об этом у желторотых второклассников. Ну, остров называется Сала-и-Гомес. По имени открывателя. Кажется, испанца. А каков этот остров по величине, в квадратных километрах то есть, у меня не спрашивай. Я видел в трех энциклопедиях три цифры: 0,12; 4 и 38,5. Весьма поучительно запомнить. Насколько энциклопедиям можно доверять. Шамиссо побывал там в 1816-м. Он был в кругосветке ботаником у некоего Коцебу. Этот Коцебу, между прочим, в Таллинне родился».
Я сказал:
«У нас и улица его имени имеется. Я ее каждый день прохожу».
«Ах так, — произнес Улло. — А где ты живешь?»
Я назвал свой адрес, и, по крайней мере теперь, шестьдесят лет спустя, помнится мне, что он в тот же вечер впервые пришел к нам.
Мы сидели в моей комнате и чувствовали себя немного неловко, я-то наверняка, но и он, мне кажется, тоже. Он разглядывал мои пробирки и спиртовки, кусочки пирита, принесенные с Меривяльяского побережья, и все, что у меня там в «лаборатории» скопилось, и прогудел:
«Хочешь философский камень изобрести?!»
Я пожал левым плечом и перевел разговор на другое:
«Расскажи мне немного об этом Коцебу, о его кругосветном путешествии на паруснике».
Складным рассказчиком, по крайней мере в устной форме, Улло не был. Он как бы извергал слова, немного staccato[2], затем бросал рассказ на полуслове, забыв даже закрыть рот (однако на это я внимание обратил, пожалуй, позднее), и через миг произносил:
«А может, все было так?..» — Или соответственно содержанию: «А может, сделаем совсем наоборот?..» — и добавлял нечто почти абсурдное.
«Ах Коцебу? Удивительное семейство. Пятеро братьев. Всех пятерых найдешь в любой мало-мальски солидной энциклопедии. Первый — мореплаватель, о котором мы уже говорили. Открыл 399 островов. Второй — писатель, офицер, землепроходец. Третий — генерал, и не какой-нибудь так себе генералишка, а полный генерал пехотных войск и польский генерал-губернатор, которого возвели в графы. Четвертый — дипломат, писатель. Русский посол в Швейцарии. Пятый — живописец. Батальный. И опять-таки не какой-нибудь там, а по распоряжению царя расписавший Зимний дворец. Но самая поразительная личность папаша этих пятерых. Сочинитель драм. Сосланный русским царем в Сибирь. Зарезанный немецким студентом. Много лет живший в Эстонии и написавший двести шестнадцать пьес. По мнению многих, интриган, негодяй и шпион. А может, и нет — ежели у него были такие сыновья».
Играли в шахматы. Он выигрывал, разумеется. Даже тогда, когда — по своему почину — отдавал мне ладью. И помнится, что своими совершенно неожиданными ходами в самом начале фантастически запутывал ситуацию. И лишь потом, когда я слегка привык к его манере (или когда он вместо ладьи отдавал мне ферзя), случалось, что я у него выигрывал. Но это много позднее.
В тот первый раз, как и во все последующие, мама пригласила Улло с нами поужинать, и за столом ему пришлось отвечать на вопросы отца:
«Чем занимается ваш отец?»
«Коммерцией. Насколько я знаю».
Отец приподнял брови:
«Как прикажете вас понимать — насколько вы знаете?»
«Это значит, что в Эстонии он занимался строительным делом. А теперь уже много лет за границей, и я точно не знаю, что именно он там делает. В смысле работы. И в другом смысле тоже…»
«То есть?..»
«Некоторые говорят, что он скрывается в Люксембурге или где-то там еще от здешних заимодавцев…»
«Тогда можно предположить, что у него на это есть свои резоны…» — протянул отец.
«Может быть, и нет, — сказал Улло. — Может быть, дело в том, что у него там французская мадам — и он не хочет этим огорчать маму…»
«Ах так, — отметил отец. — Ну тогда все гораздо проще. Или, наоборот, сложнее…»
После ужина мы с Улло вернулись в мою комнату. В половине одиннадцатого ко мне зашла мама сказать, что пора умываться перед сном. Улло встал, поблагодарил маму за ужин и ушел. И мама сделала следующее заключение:
«Вполне воспитанный мальчик. Но от его одежды — вы не почуяли? — пахнет подвалом. Это полуподвальная квартира где-то в Нымме, где они вынуждены жить. И уходить он совсем не умеет».
А когда отец (который никого ни в чем не подозревал, но над многими посмеивался) ничего на это не ответил, мама (которая ни над кем не посмеивалась, но подозревала почти всех) добавила:
«К тому же Яак еще ребенок. А этот Улло почти взрослый юноша. И я спрашиваю: что нужно ему от Яака?»
Отец сказал, и мне понравилось это страшно:
«Ну, стало быть, Яак не такой уж, по его мнению, ребенок.»
Как и каким образом накопились сведения и сложилось мое представление о детстве Улло, сейчас мне трудно объяснить. Кое-что и довольно рано я должен был услышать от него самого. Кое-что, видимо, от моей мамы. Вряд ли я сильно преувеличу, если скажу, что в таком маленьком городе, как Таллинн, каждый знал каждого или, по крайней мере, кое-что слышал о каждом. И вот что всплыло: наши матери, то есть ныне госпожи Паэранд и Сиркель, были в первые школьные годы одноклассницами. А за тем, как складывается судьба бывшей одноклассницы, каждая девочка, в дальнейшем замужняя женщина, следит внимательнее, чем за судьбой любого постороннего человека. Между прочим, когда я однажды сообщил отцу, что Паэранд — это эстонизированная фамилия и что вначале фамилия Улло и его родителей была Берендс, отец протянул: «А-аа…» И добавил, что в таком случае и он слышал кое-что, как они жили раньше. Это кое-что, по всей вероятности, я и услышал от отца.
И наконец, лет пять-шесть назад, в 1986 году или около того, мне пришло на ум расспросить у самого Улло про его жизнь. С мыслью, что, может, использую когда-нибудь его рассказы, занесенные в записную книжку, в своих литературных работах. Рассказчика из Улло так и не получилось. И посему я сказал: «Мне теперь ясно, что сам ты свой жизненный материал литературно не обработаешь. И почему бы этого не сделать мне?» К некоторому моему удивлению — он не возразил. Мы тогда не Бог весть как преуспели в этом. Но четыре-пять раз вместе все же посидели.
Одним словом, его отец, которого я никогда не видел и с которым Улло после 1930 года встретился, кажется, один-единственный раз, был сыном деревенского портного из Харьюмаа. Представителям этой профессии, как известно, свойствен ген фантазии и непоседливости. И он легко проникает в их детей и даже далее. Вспомним хотя бы сына портного из Гудбрансдалена Педерсена[3], который сумел снискать глубочайшее уважение своего народа — и четверть века спустя глубочайшее осуждение. Разумеется, ни Улло, ни его отец не снискали ни того, ни другого. Отец и не думал об уважении народа. Сын, может, и думал, но с иронией пополам, а в итоге просто не стал себя утруждать этими заботами. Что касается всеобщего осуждения, то они и этой участи благополучно избежали. Уже хотя бы потому, что их поступки были либо слишком личного свойства, либо на фоне круговерти того времени несущественны.
По тем временам человека, закончившего пять или шесть классов городской школы, — как это было в случае с отцом Улло — в Таллинне считали не то чтобы просвещенным, но все же вполне образованным. Особенно если налицо, как у отца Улло, приличное знание эстонского, русского, немецкого и французского, и не только разговорного, но и письменного, что подтверждают письма господина Берендса, виденные мной у Улло. Где он приобрел эти познания, неясно. Если не поискать объяснения в истории, поведанной мне Улло: на экзамене по немецкому языку в девятом классе директор Викман обвинил его в том, что он якобы соответствующие страницы «Dichtung und Wahrheit»[4] выучил наизусть, вместо того чтобы пересказать своими словами. И господин Викман с трудом принял объяснение Улло, что эти страницы Гете просто сразу запомнились ему…
Когда я спросил: «Улло, не писал ли твой отец в молодости стихи?» — Улло решительно замотал головой: «Ни строчки!»
Однако сын деревенского портного пришел в город и выучил все необходимые ему языки. Он был рассыльным в банке, и вскоре его продвинули на должность счетовода. Вот тогда-то, будучи банковским служащим с твердым воротничком, молодой господин Берендс и взял себе жену. Дочь железнодорожного десятника Тримбека, крещенную Александрой, но именуемую Сандрой. Смуглую, почти черноволосую, чужеземной красоты девушку, ту самую, которая, будучи десятилетней, ходила в один класс с моей мамой. Много позднее, в безутешные дни, мать Улло рассказывала ему: Эдуард, то есть отец Улло, в начале семейной жизни был «как мне показалось, поразительным человеком. Потом-то выяснилось, что пустым и легкомысленным…». В соседнем доме жил некий парень из Мыйгу, друг детства Эдуарда, он держал суконную лавку. «Ну, шелков у этого прохвоста не было, зато блестящего сатинчика хоть отбавляй». Эдуард особенно любил красные и розовые тона. И половину субботней ночи и полвоскресного дня занимался тем, что драпировал в них при помощи булавок свою молодую жену…
А потом пошли последние перед Первой мировой войной годочки и молодой господин Берендс успел завести различные знакомства. Преимущественно среди местных чиновников русского и немецкого происхождения. И особенно среди таких, которые были немного или значительно важнее его самого. От них он получал за рюмкой водки (а может, и нет, потому что вообще-то не пил) необходимую информацию. И однажды вдруг уволился из банка и раздобыл — разумеется, не из немецкого банка, где сам работал, а в одном русском банке — несколько тысяч в долг и купил где-то в Вяэнаских краях, километрах в пятнадцати от Таллинна, двести десятин земли, состоящей из голого плитняка.
И через год продал государству в десять раз дороже. Ибо спустя год вокруг Таллинна начали строить — с имперским размахом, как это тогда водилось, — оборонительную линию имени Петра Великого для защиты столицы, то есть Петербурга…
Господин Берендс уплатил долги и проценты, в те времена не тридцать, как это принято у теперешних патриотов-банкиров, но богобоязненно и старомодно — двенадцать, корректно их уплатил и неожиданно обрел доверие в деловых кругах и приличную сумму денег. А самое главное — и фатальное — увяз в сих делах, как говорят, даже не по самую шейку, а с головой.
Возможности становились все шире. Коммерческих гениев, маленьких местных Вотренов, в большинстве своем процветающих весьма недолго, развелось как грибов после дождя. При этом поначалу они казались не принадлежащими к представителям той морали, которую провозгласил настоящий Вотрен у себя на родине сто лет назад и которая преследовала одну цель: пожирать друг друга, как пауки в банке. О нет! Молодой господин Берендс окунулся в этот поток, можно сказать, с азартом и наивностью, в которой все еще чувствовалась общинная мартинлютеровская трудовая мораль отцов. Которая на глазах у всех, разумеется, стала рядиться в модные спортивные костюмы.
Господин Берендс спекулировал — все успешнее и успешнее — землей, лесом, плитняком, арматурой, цементом (говорили, будто в 1913 году он скупил половину всей продукции цементной фабрики Кунда).
Затем наступило время всяческих войн и оккупаций, длившееся пять лет. Вследствие чего богатство господина Берендса неуклонно росло. Не знаю — ибо Улло тоже не знал, — как отцу это удалось, но он спас свое состояние или, по крайней мере, существенную его часть, пережив падение царской России, пережив год правления Керенского, пережив эпизодическое присутствие большевиков и немецкую оккупацию. Когда русские вывезли царское золото из эстонских банков и катеринками начали оклеивать нужники, а великий дворник История смел керенки и оберосты[5] в мусорные ящики, выяснилось, что деньги господина Берендса уже давно переведены в фунты стерлингов и лежат в лондонском банке. Во время Освободительной войны[6] он был одним если не из самых главных, то, во всяком случае, из самых заметных финансистов молодой республики. Скажем, не на уровне братьев Пухков, но, например, на уровне Яакоба Пяртселя и ему подобных. Тот же самый Яакоб Пяртсель сказал о господине Берендсе, правда, уже в середине двадцатых годов: Берендс хочет слишком корректно вести дела и при этом слишком много зарабатывать.
На первых порах Берендсу это, очевидно, удавалось. Несмотря на то что масштабы коммерции ограничивались теперь преимущественно границами «картофельной республики». Хотя в обществе, в котором вращались Берендсы, существенную роль, а в начале двадцатых даже главенствующую, играли русские эмигранты, распространенное среди них мнение об Эстонии как о картофельной республике, с точки зрения Берендса и тем более Сандры, было просто оскорбительным. Даже пятилетний Улло заметил нечто подобное. Особенно после того, что случилось с Ролли.
Это был на редкость красивый черный доберман, которого господин Берендс купил по случаю весной 1921-го. Купил у студента-эмигранта с маленькими черными усиками, молодого господина Бурова, вечно пребывающего в денежном затруднении, и заплатил за трехлетнего пса три тысячи марок. Такая высокая цена была обусловлена любовью господина Берендса к широкому жесту, а также выдающимися способностями собаки. Молодой господин Буров сделал Ролли отличную рекламу, и, кроме того, господин Берендс знал, зачем господину Бурову, каждодневному его гостю, нужны деньги: для щедрых расходов на одну из семи дочерей генерала Третьякова (тогда уже, конечно, генерала Третьякофф, в то время тоже частого гостя Берендсов), за которой он ухаживал. А про собаку господин Буров говорил: «О, знаете, господин Берендс, Ролли это такое животное, будто фамилия его хозяина не Буров, а Дуров! Я здорово с ним помучился — но результат того стоит! Господин Берендс, встаньте, пожалуйста, и скажите ему «Здравствуйте!» и поглядите, что он сделает!»
Господин Берендс с улыбкой вставал и говорил псу: «Здравствуйте». На что пес подымался, подходил к нему, вставал на задние лапы, клал левую лапу ему на правое плечо и протягивал правую — Гав! — для того, чтоб ее пожали и потрясли. Господин Берендс с восторгом выложил молодому господину Бурову три тысячи, а для Ролли немедленно возвели в палисаднике на улице Рауа перед квартирой Берендсов собачью конуру, и господин Буров самолично положил в конуру зеленую подушку, указав собаке ее новое место и новый дом. Улло две или три недели не мог оторваться от Ролли, и барышня фон Розен, которая жила у них в доме и обучала мальчика французскому языку, за руку оттаскивала его от собачьей конуры, сначала в ванную, а потом в спальню. Так продолжалось, пока Надя, одна из семи дочерей Третьякофф, и по иронии судьбы именно та, за которой ухаживал молодой Буров (безуспешно), смеясь, спросила у господина Берендса и госпожи Сандры:
«Да-да, на «Здравствуйте!» эта псина реагирует так, а вы не пробовали узнать, как она поступит, если с ней поздороваются по-эстонски «Теrе!»?»
Этого они не пробовали, и господин Берендс тут же осуществил сие. Ролли повернулся задом к хозяину дома, поднял заднюю лапу и пустил на штанину его светло-серых брюк звонкую струю.
Такого безобразия мать Улло, несмотря на свое почти пролетарское происхождение, стерпеть не могла. Мне кажется, что в течение супружеской жизни ее голос звучал в доме весьма тихо, но именно из-за этого тихого голоса некоторые ее решения были для Эдуарда беспрекословными. Во всяком случае до тех пор, пока он с ней считался. А в то время он считался с ней очень и очень. Так вот, мать Улло сказала:
«Эдуард! Избавь нас от этой собаки. Представь себе — неужели моя мама, когда она придет навестить Улло, — должна будет из-за собаки всем говорить «Здравствуйте»? Потому что «tere!» она ведь нам не может сказать — если она не хочет, чтобы…»
Итак, господин Берендс продал Ролли, кажется, в тот же самый день каким-то русским эмигрантам — говорить «tere» они бы все равно не стали — и по крайней мере половину из трех тысяч марок себе вернул. Что касается бабушки, то теперь она по воскресеньям могла свободно приходить к Улло. Между прочим, бабушка, то есть мамаша Тримбек, была весьма важной персоной для него.
Она была скорее суровая, чем добрая женщина, хотя бы по отношению ко многим другим здесь, в доме. У бабушки, при всей ее смуглости и грузности, был на редкость быстрый голубой взгляд. Улло она внушала глубокое чувство защищенности! В этом неуютном доме, вечно переполненном чужими людьми. Но дело было даже не в том чувстве защищенности, которое возникало у мальчика благодаря строптивой бабушке и ее хриплому смеху (она избирала объектом смеха всегда других, Улло никогда им не становился), то есть дело было даже не столько в этом чувстве, связанном с ее личностью, сколько в ее рассказах, вызывавших огромный интерес. Потому что бабушка рассказывала восьмилетнему Улло, который немедленно самым живым образом все это себе представлял, ну например, о том, как она семнадцатилетней девушкой участвовала в харьюмааском деревенском хоре на первом всеэстонском певческом празднике в Тарту. Даже побывала со своим руководителем хора на улице Тийги в доме Яннсенов. Своими собственными глазами видела папашу Яннсена — «Очень приветливый и доброжелательный старый господин». А еще важнее (смешно даже подумать, что бабушка это поняла), еще важнее, чем увидеть Яннсена, было увидеть самолично Лидию Койдулу[7]. Бабушка точно помнила, как Койдула крикнула им из дверей отцовского кабинета, когда они постучали и на женский голос «Войдите» решили, что действительно можно войти:
«Ach, ihr lieben Leute[8], вытирайте как следует ноги! К нам ходит столько народу, а улицы такие грязные…»
Они так долго вытирали ноги на джутовой циновке, что барышня-поэтесса весело, а может, и нервно воскликнула: «Ну хватит, хватит, хватит! Заходите же наконец!» — и собственноручно передала им ноты.
Бабушка пояснила: «Не знаю, как остальные, но я на следующий день пела со своих нот гораздо старательнее, чем раньше. Потому что их нам вручила сама эстонская Соловушка. Несмотря на сделанное ею внушение, чтобы мы вытирали ноги…»
И еще бабушка говорила о вещах, которые, это Улло понял лишь со временем, госпожа Тримбек не могла видеть своими глазами, потому что они более давние, чем бабушкина молодость: об Иване Страшном, как сего царя, великого князя Московского, сначала звали в наших краях еще до того, как стали прозывать Жестоким, что было попыткой приспособить к эстонскому языку слово «Грозный», которое по сравнению с эстонским «Страшным» звучит почти мазохистски, почти маняще: Иван, который нагоняет страх, или что-то в этом роде.
Рассказывала про песьеголовых, что были первыми помощниками Ивана Страшного. И описывала их так подробно, будто каким-то непонятным образом она все же должна была их видеть, хотя они исчезли с этой земли вместе со своим Иваном и здесь их больше никто не видел со времен старой доброй Швеции. Бабушка знала: в большинстве своем они были невысокие, во всяком случае все ниже четырех футов, мужчины. Женщин среди песьеголовых не было. Только мужчины. И все с песьими, а скорее, с лисьими мордами. С волчьими мордами, вернее. И длинными зубами. И гоняли они по лесам и селам, все чего-то вынюхивали и, когда нападали на след человеческий, начинали, пригнув морды к земле, поскуливать да слюну ронять. А что они делали с теми, на кого нападали, кого хватали, это бабушка как-то обходила стороной: «Ах, что они могли сделать — небось терзали их как могли». И хотя Улло просил, чтобы ему объяснили поточнее, он все же требовал этого не слишком настойчиво. Ибо боялся, что ночью не избежать ему борьбы с песьими мордами, придется обжечься их вонючим дыханием и такая перспектива лишала его сна. Так что песьеголовые остались за пределами его сна и были изгнаны из сознания защитными флюидами бабушки. Но свои кошмарные сны все ж у него были. Особенно один, повторяющийся в течение нескольких месяцев.
Он тот, кто есть: восьми- или девятилетний Улло Берендс. И он спит в своей комнате в роскошной квартире на улице Рауа и вдруг пробуждается, но не от сна, а во сне. И видит: почему-то он спит не в своей постели, а на полу. И если вначале, проснувшись первый раз, еще не знал, что происходит, то каждый новый раз он знает, знает, и страх его растет и растет. Потому что рядом с ним на полу лежат большие, серые, пахнущие землей мешки, наполненные чем-то живым и страшным. Они начинают шевелиться, разрастаться, ползти, и приближаться, и грозить, что они вот-вот раздавят его. Он пытается их оттолкнуть. Он сражается, кричит, просыпается по-настоящему и боится заснуть. Потому что страшный сон повторяется. Сначала он его видит две-три ночи подряд. Потом два-три раза за ночь и через каждую вторую-третью ночь. Поначалу рыжая барышня Розен, сама внушающая какое-то опасение, будет брать к себе в постель просыпающегося в крике и хнычущего мальчика, чтобы спасти от мучителя. А когда это спасет лишь ненадолго, мать переведет его на диван в родительскую спальню. А сон все будет повторяться и, более того, прогрессировать таким сатанинским образом, будто мальчик с каждым сном становится все меньше, а мешки со своим неведомым и страшным содержимым, приближаясь и угрожая, все больше, тяжелее, ужаснее. Наконец мальчик стал уменьшаться до булавочной головки и превратился-таки в булавочную головку. Под удушающим натиском приближающихся, бросающихся серых мешков булавочная головка горит от страха. От страха, что вот-вот-вот прожжет она или проткнет своим острием навалившиеся на нее мешки — и Страшная Вещь вырвется из мешков и уничтожит своего освободителя…
Этот кошмарный сон отступил лишь через несколько месяцев. При этом мать, и отец, и барышня Розен, и кто-то там еще, включая семейного врача доктора Дункеля, уговаривали его по ночам, когда он плакал и когда просыпался, и на следующее утро, и при белом свете дня: расскажи, что такого страшного ты видишь во сне. Он не рассказывал. Кстати, сейчас читаю об этом в своих заметках, которые были сделаны во время беседы с ним в 1986 году (ему было тогда семьдесят лет):
«Они уговаривали меня на все лады. Ручались, что кошмары больше не повторятся. Отец обещал взять следующим летом в заграничную поездку: только расскажи. Но я ни в какую. Не могу объяснить почему. И вообще я рассказываю этот сон в первый раз».
По правде говоря, это признание заставляет меня сейчас, восемь лет спустя после нашей беседы и шесть лет после смерти Улло, прямо-таки вздрогнуть. Разве не указывает это на то, как серьезно он относился к своим признаниям, и значит, к тому, что я с ними могу сделать? Если, конечно, это не было с его стороны игрой. Потому что на грани между игрой и правдой я никогда не видел его насквозь.
Вряд ли это был плод особой ответственности папы Берендса, тем паче что Улло не давал повода отцу сдержать слово, но в заграничную поездку его, так или иначе, все-таки взяли. Весной 1923-го: отец, мать, Улло и портниха Шарлотта, сорокалетняя петербургская немка, которая жила в доме Берендсов и делила свое внимание между семейным гардеробом, детской и при надобности кухней, где она была то поваром, то руководила вечно сменяющимися кухарками, то помогала им.
Целью вояжа Берендсов была Германия. Улло, видимо, уже тогда догадался, хотя о Франции и Голландии тоже шла речь, что чаша весов перевесит в пользу Германии, ибо инфляция, достигшая пика, сделала тамошние деньги по сравнению с эстонскими фантастически дешевыми, и это означало, что путешествовать по Германии было чрезвычайно выгодно.
Вернувшись из Германии, Берендсы снова зажили в их семи- или восьмикомнатной квартире на улице Рауа, и все пошло своим чередом. Не так бурно, как три-четыре года назад, но тем не менее «динамично». Тогда, в начале 1920-х, с гостями случалось такое, чего в середине десятилетия, пожалуй, больше не бывало. Один грузинский капитан из белогвардейцев с патронташем крест-накрест на груди станцевал на праздничном столе Берендсов лезгинку — и при этом не разбил ни одной тарелки и не опрокинул ни одной бутылки. Или приключение с американцем — ведь произошло это как раз в то время, когда Ролли был собакой Берендсов. Тогда в их дом пришли американцы — дипломаты, коммерсанты и Бог знает кто еще. Журналисты, кажется. У мистера Брауна полный портфель виски, у мистера Кларка крошечные бумажные настольные флажки Соединенных Штатов на деревянных флагштоках, которые разместились на всех столах и каминах Берендсов. Однажды утром Улло, выбежав в палисадник к Ролли, обнаружил там американского дядю, туфли-шимми аккуратно поставлены возле конуры, клетчатые брюки и полосатые носки торчат оттуда, перед конурой сам Ролли, улегшийся поперек дяди.
Улло вернулся в дом и стал лихорадочно соображать, что делать. Пока не решил, что выйти из положения с подобающей деликатностью сможет только мама. И мама действительно с этим справилась. Она заманила костью собаку в дом и разбудила дядю, пребывающего в похмелье, мягко, но категорично предложив:
«Мистер Браун, разбудитесь! — мама говорила с мистером Брауном по-русски, потому что по-английски не умела. — Разбудитесь! И ступайте в дом, пока вас не разглядели с улицы или жильцы из окон не увидели!»
Мистер Браун разбудился, встрепенулся, разобрался в обстановке и бросился за мамой в дом, где скрылся в ванной комнате, отдав брюки кухарке погладить, и был при этом необычайно вежлив. В тот же день принес маме в благодарность литровую бутылку «Грэбтри», то есть нью-йоркскую туалетную воду «Дикая яблоня». Этот терпкий и в то же время неназойливый запах не покидал маму в течение многих лет.
Да, темпераментные капитаны из Тифлиса, патентованные генералы из Петро-града и подвыпившие господа из Нью-Йорка в середине двадцатых годов у Берендсов больше не показывались. Однако каждодневные гости бывали. Раймунд Кулль, дирижер военно-морского оркестра в роскошном черном офицерском мундире со сверкающими галунами на рукавах, втыкал на радость Улло горящие спички себе в нос. И доктор Дункель все курил свои черные катламаские сигары и закапывал лекарство Улло в уши, когда они у него болели. И маленький Эдуард Хубель в пенсне alias[9] Майт Метсанурк[10] то обсуждал с мамой, какое будет иметь продолжение роман, над которым он как раз работал (по мнению Улло, это могла быть «Безвестная могила»), то ублажал общество, играя на скрипке «Гапсальский сувенир» Чайковского.
Поздним летом 1924-го Берендсы временно поселились аж во дворце.
Давний знакомец отца, друг и деловой партнер, голландец ван ден Босх, голландский консул в Эстонии, важная птица, арендовал Маарьямяэский дворец. Но пользовался лишь несколькими комнатами. Он предложил папе Берендсу провести у него конец лета. Так что Улло запомнил тамошние неуютные комнаты с какими-то чучелами медведей. И бесконечные разъезды между городом и Маарьямяэ на коляске с парой лошадей, громыхающей по щебеночной дороге. И величественный силуэт города со стороны моря, то серого, то зеленого. И вонь гниющего фукуса, заносимую в открытые окна юго-западным ветром, к которой они со временем притерпелись.
И снова — уже вторую неделю они были в городе, наступила середина
сентября — их квартира на улице Рауа, их дом полон грузчиков, таскающих мебель и ящики со скарбом на головах. У мужиков широкие красные шапки, на валике шапок блестящие медные литеры — Экспресс-Экспресс-Экспресс, — вещи, кое-как набросанные в ящики — за два дня они выехали из восьмикомнатной квартиры!
Улло объяснил, он так никогда и не обрел полной ясности, почему владелец дома затребовал значительно более крупную плату. Отец в порыве внезапного гнева бесповоротно объявил, что платить не будет.
Три месяца Берендсы жили в гостинице «Золотой лев», ели в ресторане и дозволяли кельнерам и горничным улыбаться им и кланяться. Затем переселились на улицу Пикк, в отличный дом, где был лифт и шесть, как-никак, комнат, из двух прекрасный вид на море. Так что ни о каком социальном падении не могло быть и речи. И барышня фон Розен продолжала обучать Улло. Только теперь она должна была жить в другом месте. Настоящий переезд фактически состоялся в начале нового года. Оказалось, мебель Берендсов и постельные принадлежности, за хранение которых на складе была уплачена кругленькая сумма, кишели клопами…
Улло говорил мне в 1986 году: «Мама ведь всю жизнь была чрезвычайно чистоплотным человеком, и ее любовь к чистоте с годами росла. Во всяком случае, помню озабоченную возню мамы со средствами против клопов, и обработку серным дымом, и замену обоев в комнатах, прежде чем переезд наконец состоялся. Но весной, едва мы начали более или менее обживаться в новой и чистой квартире, как снова съехали. На ту же самую улицу Пикк, только на несколько домов ближе к Морским воротам. В такой же приличный дом, но на третий этаж, где моря не видно было, хотя мы и подобрались поближе к нему. И комнат было всего пять. И одна из них весьма сумрачная, потому что окно упиралось в стену соседнего дома. И этот сумрак, царивший в одной комнате, распространялся оттуда каким-то странным образом на всю квартиру».
Я не помню, было ли это eхpressis verbis[11] самого Улло или я все это так представил себе по его рассказам: напротив той сумрачной комнаты со стеклянной, кстати, дверью в помещении, похожем на зал, стояло какое-то цилиндрической формы трюмо, которое отбрасывало проникающий из двери сумрак во все остальные комнаты.
Этот сумрак, приглушающий краски и голоса, вырастал из подавленного состояния матери.
Я так и не выяснил, когда Улло осознал это. Когда и каким образом он понял причину тоски матери. Которая, разумеется, сводилась к тривиальной формуле «cherchez la femme». Где-то там, в дни их пребывания на улице Пикк, он начал замечать частые отлучки отца из дома, в том числе и ночные, которые мама объясняла Улло деловыми поездками его в Тарту, Нарву или Хельсинки, при этом лицо у мамы становилось озабоченным, а нежности к Улло будто прибавлялось.
Я не знаю, когда Улло услышал о новой привязанности отца. Наверно, довольно скоро. Мои сведения о даме исходят, разумеется, от Улло. Возможно, его посвятил в эти дела сам отец.
Как Улло когда-то в нашу школьную пору поведал моему отцу, сия госпожа была родом из Люксембурга. Девичья ее фамилия Моно. Мари Моно. После того как она окончила какую-то монастырскую школу или полузакончила, девушка отправилась к родственникам в Париж — в поисках счастья, должно быть. И она нашла его там. Познакомилась с русской дворянской семьей Кошелевых из Серпуховского уезда под Москвой. Поехала с ними в Россию, чтобы стать бонной пятилетнему карапузу. А лето провела с ними на Черном море, кажется в Сухуми. Там встретилась с молодым норвежским инженером Фредриксеном. Он работал на нефтяных скважинах Нобелевской компании в Баку и приехал с маслянистых берегов Каспия на летний отдых в чистый Сухуми. Вскоре, в 1915 году, они поженились и через пять лет, осенью 1920 года, собрались уехать в Норвегию из революционной России. Ехали через Эстонию. После тифозного карантина в Нарве на следующей остановке или через одну к ним в купе подсел господин, который представился как директор «Эстонской сланцевой промышленности». Улло предполагал, что это был инженер Мярт Рауд. И прежде чем поезд прибыл в Тапа, тот сделал предложение Фредриксену, которое должно было изменить жизнь не только Фредриксенов, но и всех трех Берендсов. Господин Рауд пригласил Фредриксена на службу. Они остались в Эстонии и поселились в Таллинне. И уже тут госпожу Мари где-то в начале двадцатых судьба свела с Эдуардом Берендсом. Улло сказал:
«Она была фантастически похожа на мою мать. Внешне. Ведь я не был с ней близко знаком. Внешне — как бы это сказать? — тип Саломеи. Так что в этом смысле отец оставался верен себе. Разве что госпожа Фредриксен была, ну, немного утонченнее, легче, что ли. На десять лет моложе мамы все-таки».
Здесь, судя по заметкам, я спросил: «У них обоих, у твоего отца и этой дамы, была большая любовь?»
И Улло ответил: «Не знаю. Во всяком случае, они оставались вместе. До самой смерти отца в 1969 году».
Значит, они прожили вместе сорок лет. Время, скорее всего, вряд ли такое уж розовое. Я допытывался: «Улло, ты в конце концов понял своего отца?»
Он сказал: «Не могу ответить на этот вопрос. Я не знаю обстоятельств дела. В 1929-м мне было ужасно жаль, что все так получилось. И от понимания я был далек. Потому что не только разбитая семья, но и наше материальное и социальное падение было следствием существования госпожи Фредриксен».
Скатывание вниз — хотя никто этого так не называл — было заметно во всем, прежде всего в том, что квартиры продолжали меняться на все более непритязательные. Летнее жилье не свидетельствовало об этом столь явно. Хотя бы потому, что — пока вообще выезжали на летний отдых — дачное жилье труднее было сравнивать, нежели городское. А летом 1925-го они даже съездили за границу. Несколько недель провели в Мюнхене и его окрестностях, осмотрели дворцы Людовика Безумного. Кстати, во внутренних покоях Улло чувствовал себя неважно, потому что они действовали угнетающе. В то время как различные фокусы с водой в парках представляли большой интерес.
В Мюнхене они сходили также в крематорий. Улло вспоминал, что, когда вошли в помещение, где в соответствующем окне можно было наблюдать сжигание трупов, отец, именно он, спросил маму: «Сандра, ты уверена, что Улло — кхм — нужно на это смотреть?» И мама ответила: «Пускай смотрит». Улло сказал:
«Тогда мне очень понравилось, что мама сочла меня достаточно зрелым для того, для чего отец не считал меня вполне созревшим. Обычно все было наоборот. И лишь позднее меня пронзила мысль: ответ матери — «Пускай смотрит» — был знаком глубокого отчаянья… И само зрелище, конечно, в известной степени было страшным. Чем-то гораздо большим. Чем-то устрашающим, да-а, но и возвышенным. Ярко-красным огнем горящее тело, контуры которого излучали светло-желтое пламя. В череду кошмарных снов это не превратилось. Но в памяти сохранилось».
Самое удивительное, что Улло так и не смог вспомнить, куда они отправились из Мюнхена, то есть в какой рейнской гавани сели на речной пароход под названием «Лорелея» и поплыли вниз по реке, сначала меж крутых берегов, засаженных виноградом, потом застроенных дворцами, далее меж берегов с фабричными трубами, с полями, словно расчерченными по линейке, и, наконец, с ветряными мельницами вплоть до Голландии.
Постоянным пристанищем в Голландии стал для них, очевидно, дом давнего знакомца Берендсов по Таллинну ван ден Босха, во время их второго заграничного путешествия все еще, кажется, консула Голландии в Эстонии, которого Улло называл другом своего отца. A propos[12], странные преимущества крошечного общества: и я однажды в детстве видел этого господина ван ден Босха. Бледнолицая в белом костюме, немного вийральтовского[13] плана госпожа и пахнущий сигарой, с голубовато-седыми волосами и красным лицом грузный господин ван ден Босх пили с моим отцом и матерью кофе у нас на веранде в доме по улице Пурде. У меня осталось смутное воспоминание, будто он говорил с отцом о производстве радиоприемников, а с матерью о том, что в Таллинне можно найти неожиданные и удивительные произведения искусства, — не обратила ли мама внимания, например, на алтарную картину в Нигулисте, мученичество святого Виктора. Она-де напоминает полотна его именитого однофамильца, а может быть, даже родственника. Имени нашего неожиданного гостя я не смог узнать ни тогда, в 1926-м, ни после. И в этом пустом месте моего сознания позднее смешались всевозможные Босхи — Карл, Ян, Хуан и, конечно же, Иеронимус.
Улло, во всяком случае, отправился с родителями на поезде из Амстердама в Гаагу, где они гостили несколько дней у Босхов. В изысканном доме с очень темными панелями.
До обеда, пока отец вел с господином Босхом деловые переговоры, Улло в компании мамы и госпожи Босх проводил время на пляже Шевенинген. Он гонял там, на прибрежном песке и на длинном в несколько сот метров мосту, стоящем на бревенчатых сваях и ведущем в пляжное казино, запускал подаренный Босхами воздушный шар. Надутый небывалым газом, с метр в окружности, шар в красно-бело-синюю полоску, обтянутый шелковой сеточкой, внизу которой висела гондола с двумя целлулоидными летчиками. Пока веревочка, за которую был привязан шар, не выскользнула на следующий день из его рук. И шар рванул в белизну неба и полетел, подгоняемый сильным восточным ветром над ровным, как доска, пляжем, над пестрой рассеянной толпой загорающих и исчез в пламени солнца.
Госпожа Босх сказала одобрительно: «Молодец, что не заплакал».
И Улло произнес, правда, скулы его при этом несколько обострились: «Я подумал: как много они повидают».
«Кто?» — удивилась госпожа Босх.
«Мои летчики. При таком ветре они через три часа будут в Англии!»
На следующее утро, кстати утро с фантастически мрачным небом, господин Босх лично проводил своих гостей на железнодорожный вокзал, посадил в вагон первого класса и объяснил им, как найти в Амстердаме тот причал на канале и ту шлюпку, которая отвезет их в дом, арендованный для них на неделю господином Босхом:
«Там вы почувствуете Голландию par excellence[14]!»
Коренастый шкипер с белыми ресницами и похожий на него как две капли воды десятилетний сын дружески приняли на борт пассажиров. Шкипер и был тем человеком, в чьем доме они должны были поселиться на острове Маркен. И туда, на остров, от Амстердама было два часа пути. Улло вспоминал:
«В Амстердаме и на каналах мы не обратили внимания на пасмурную погоду. А когда шлюпка прострекотала — да-да, в абсолютное безветрие и мы выплыли на керосиновом моторе на Зуйдерзее и оказались между неподвижным серым зеркалом моря и низким серым, как рогожа, небом, шкипер сказал, что надвигается шторм, но мы успеем вовремя доплыть до места».
Томимые ожиданием шторма мальчики, Улло и сын шкипера, начали в каюте с низкой дверью в уже наступившей темноте бороться и совсем позабыли, по крайней мере Улло, страх перед штормом. При первых порывах ветра шлюпка действительно достигла острова. Кстати, когда Улло называл кое-какие цифры, относящиеся к острову, я спросил, неужто он помнит их с 1925 года. Он признался — разумеется, нет. Собирал позднее по зернышку информацию о тех местах, которые посетил в детстве.
До 1164 года остров был соединен с материком. Затем в день Святого Юлиануса сильнейший морской прилив и наводнение превратили полуостров в остров. Каковым он и был во время пребывания Улло, остров в несколько километров длиной и шириной, в нескольких десятках километров от западного побережья Зуйдерзее, примерно на уровне города Моникендама, абсолютно плоский зеленый кусок земли посреди низкой серой воды. Такой гладкий, что люди в целях своей безопасности должны были нарушить эту гладкость: возводя деревушки на искусственных холмах и строя дома на своих кротовых бугорках. Частично на сваях. А теперь, в 1986-м, остров вроде бы снова стал частью суши и соединен с ней дамбой. Улло рассказывал: это был остров посреди моря, и в тот вечер, когда они причалили к нему, первые белые грозные волны прибоя били по сероватому кожуху. И когда они ужинали у шкипера в доме с камышовой крышей в два фута толщиной, снаружи вовсю бушевала буря. Но, поскольку ветер повернул на юго-запад, уровень воды поднялся не столь уж значительно. Так что Улло ощущал себя в просторной толстостенной избе, благополучно спасшись от шторма, куда как надежно. Между прочим, побеленные стены были завешаны дельфтскими тарелками с сине-белым орнаментом и рисунком. Нижний ряд крупными, средний средними и верхний — маленькими. Печь, стоявшая почти посредине комнаты, была покрыта изразцами с капустными листьями синего цвета.
Что Улло вообще запомнил? На этой ветреной и солнечной неделе на шлюпке хозяина они приплыли в город Моникендам и осмотрели, что можно было осмотреть, и на второй или на третий день добрались до Эдама. Там попробовали знаменитый местный сыр и сходили в Большую церковь, где им показали могилы Толстого мужчины и Высокой девочки. Вес первого был 440 фунтов, а рост второй — восемь футов и два дюйма.
И еще Улло помнил: перед отъездом его обули в деревянные башмаки, надели на него голландскую одежду, принадлежавшую сыну шкипера, которая была ему чуть коротковата и непомерно широка. Отец принес фотоаппарат «Leicа», недавно купленный в Германии, в комнату с дельфтскими тарелками и сфотографировал его. И потом сфотографировал с матерью, а мать по просьбе отца сфотографировала Улло с отцом. А когда Улло схватил аппарат и попросил отца, чтобы тот показал, на какую кнопку или рычажок нужно нажать, потому что он хочет сфотографировать папу с мамой, она за ту минуту, что заняло объяснение, исчезла из комнаты. Так что фотография отца с матерью на острове Маркен не получилась. И когда Улло стал клянчить фотоаппарат, чтобы все-таки сфотографировать папу с мамой на шлюпке, на обратном пути в Амстердам, отец спросил:
«Ты разве не понимаешь, что мама не желает быть со мной на одной фотографии?»
И тут Улло крикнул звонче, думается, чем ему хотелось бы: «А я желаю!»
На что папа ответил: «Если мама не желает, то и я не желаю — а ты со своим желанием остаешься в меньшинстве и должен подчиниться».
Из Амстердама они поехали на поезде в Берлин. Отец остался там — по делам, как сказали Улло, — он же на следующий день отправился с мамой домой.
«А поскольку две трети лета еще были впереди, мы с мамой уехали из Таллинна на дачу».
Здесь, вижу, я спросил: «Расскажи-ка, Улло, более или менее по порядку, как ты проводил лето в Эстонии?»
«Как я проводил лето до распада семьи? Ну что ж, пожалуйста. Да, кстати: эта госпожа Фредриксен была у отца уже с двадцать третьего года. Как я потом узнал. Ну это так, к слову.
Возьмем наше скатывание на три ступени вниз — наш летний отдых на Лоотсаар в 1926-м. Отец на аукционе получил работу: Министерство сельского хозяйства решило углубить русло Лоотсаар. И мы переехали, всей семьей, на мызу Лоотсаар в старый господский дом, заняли там две комнаты, вместительные и неуютные. Служанка, какая-то случайная эстонская девчонка, обживала каморку в мансарде, в которой я и сам не прочь был бы пожить. Нанятые отцом полсотни землекопов жили в старых работных домах по ту сторону яблоневого сада и парка, заросших и замшелых.
В господском доме кроме нас жили только Поолманны, чета арендаторов, жалковатая с виду, с тремя дочерьми, старших двух я почти не помню, а младшую, одиннадцати- или двенадцатилетнюю Валю, помню очень хорошо. Это была кнопка с огненно-рыжими курчавыми волосами, невероятно веснушчатая, с удивительными сине-зелеными глазами, и у меня возникла с ней радостная чуть ли не близость. И сразу же разгорелось соперничество с Яаном, мальчишкой старше меня на год, который жил где-то поблизости и тоже, видимо, был городским, а летом пас поолманнских коров. Соперничество дошло до того, что через неделю мы устроили не без помощи Вали состязание в беге, которое должно было решить, кому из нас достанется Валя. Отмерили примерно километр на проселочной дороге меж кустарниками. Я вел все девять десятых дистанции. Затем коренастый Яан, пыхтя, поравнялся со мной. Валя, которая ждала нас на финише, хлопала в ладоши, визжала и поддерживала — я, правда, не понял, кого из нас. Во всяком случае, Яан за пятьдесят метров до финиша обогнал меня. И победил. Но не девочку. Потому что с Валей до середины лета водился все-таки я. А Яан со своими коровами исчез с горизонта.
Тем временем землекопы построили на реке временные дамбы и какая-то машина углубляла русло. Раков в реке было несметное количество, их варили и ели через день. Однажды отец доверил мне FN-револьвер. Показал на берегу реки, как с ним обращаться. И предоставил меня самому себе. Я сидел там три четверти часа и прилежно глядел на ближайший омут. Но тут случилось вот что: я увидел, как в реке мелькнул острый спинной плавник щуки. Выстрелил туда три раза — и вытащил окровавленную и бьющуюся рыбину на берег. Эта щука была самой большой рыбой в моей жизни. Метр и одиннадцать сантиметров в длину и весила двенадцать килограммов. Мясо было жесткое, как обычно у таких больших щук, а уха получилась, по крайней мере на мой вкус, отменная.
Мы как раз сидели за столом и хлебали уху, когда отец попросил:
«Улло, верни мой револьвер…»
Я ответил: «Сейчас…»
А отец посмотрел на часы и воскликнул: «Э-э, господа, — через час я должен быть в Лихула, чтобы принять строительные материалы», — встал из-за стола, поспешно вышел во двор и сел в автомобиль — у него или у нас был теперь синий «форд» с парусиновым верхом, до этого у нас вообще автомобиля не было. Итак, отец сел в автомобиль и уехал, забыв забрать у меня револьвер. Но радовался я недолго, потому что мама тут же отобрала его. («Совсем спятил отец — такое оружие ребенку».)
Когда отец на следующий день вернулся обратно («я должен был отужинать в Хаапсалу со своими лиферантами…»[15] — так он оправдывался, а меж тем, когда я ходил в предпоследний класс, мне объяснили, что тогда в Хаапсалу отец встречался с мадам Фредриксен в гостинице), то сразу вспомнил про револьвер. Тут же спросил, где он:
«У мамы», — отозвался я.
«Куда его мама положила?»
«Не знаю».
«А где она сама?»
«Пошла к морю побродить».
И я не понял, почему отец возбужденно поспешил в спальную комнату, рылся в ящиках стола и ночных тумбочках и нервничал, пока не нашел свой револьвер в бельевом шкафу меж чистыми простынями. Значительно позднее я сообразил: он воспринимал душевное состояние мамы таким (и знал, почему оно такое), что посчитал за лучшее: револьвер не должен быть у нее под рукой…
Или взять наш отдых в Палдиски, куда он вместе с нами уже не поехал. Лето 1929-го. Отец снял две комнаты на главной улице в одном из тех двухэтажных домов, которых там с десяток. Комнаты были вполне приличные, и в доме напротив жил кондитер, который выпекал самые вкусные на свете крыжовенные пирожные. И на железнодорожной ветке на берегу моря маневрировали бронепоезда с потрясающими пушками. Когда я сказал, что отец вместе с нами не поехал, то это было лишь отчасти так. В сем деле крылось что-то невероятно чертовское: его не было там, и все же он там был. На этот раз руководил в порту по заказу Военного министерства укладкой новых рельс и строительством каких-то амбаров. Так что я видел его тем летом несколько раз. Он подходил ко мне, трепал по щеке, спрашивал, как идут дела. Я не знал, что ответить, ненавидел его и все же не хотел, чтобы он отдалялся от меня. Но он с каждым разом все больше отдалялся. Потому что жил в нескольких километрах от нас. На мызе Леэтсе. Вместе с госпожой Фредриксен».
Так что в 1929 году Улло был на летнем отдыхе последний раз. За год до этого они переехали, тогда еще вместе с отцом, на новую квартиру по улице Тоомкооли на Вышгороде. Эта трехкомнатная меблированная квартира была довольно странным местом: в одной комнате настоящее венецианское зеркало, в другой люстра, а в длинном темном коридоре ни единой лампочки. Вместо этого бегали крысы, которых мы пытались прикончить, запуская в них поленьями.
Здесь успели прожить всего несколько месяцев и поздней осенью переехали в другую, теперь всего лишь двухкомнатную квартиру на улице Тоом-Рюютли. Там отец больше не появлялся. Заказал лишь «экспрессов». Все тех же меднотабличников и красношапочников, которые, по мнению Улло, сопровождали его семью на всех ступеньках, по которым они спускались, на протяжении пяти лет, начиная с улицы Рауа, с их утраченного родного дома. Улло рассказывал:
«Ну, из чувства мальчишеской гордости я пытался быть по отношению к тому, что с нами происходило, настолько безразличным и далеким от всякого драматизма, насколько мог. Это довело меня до того, что драматическое развитие событий стало преследовать меня во сне. Впервые я увидел этот сон в нашей жалкой, все еще заваленной скарбом спальной комнате на улице Тоом-Рюютли, за тогдашней Рахукохту или за нынешним так называемым ансамблем Моора. И последний раз — хотя с годами я видел его все реже, но последний раз — не совсем ли недавно? Не в ночь ли после 24 февраля, после того, как я вечером ходил к памятнику Таммсааре, где произошла заварушка и где пытался произнести речь Тальвик[16]?..
В этом сне я все еще четырнадцатилетний мальчик и мама еще довольно молода. Только с белыми прядями в темных волосах, как в конце жизни. И мы идем в процессии по улице Бедных грешников, улице моего детства, даже не знаю, может быть, и более ранних времен, в центре города в сторону Иерусалимской горки. Некоторые прохожие оглядываются на нас, качая головой, или плюя, или крестясь, мы идем в окружении наших палачей в красных шапках с медными табличками, у каждого на плече вязанка из четырех-пяти поленьев. И я не знаю, для чего они, то ли для того, чтобы забросать нас ими насмерть на Иерусалимской горке, то ли для того, чтобы сложить костер и спалить нас на нем… Даже во сне я понимаю, что первое вероятнее второго — потому что то, что с нами происходит, все же, ну, я не знаю, в восемнадцатом, или девятнадцатом, или даже в двадцатом веке — но я в этом не уверен. Мысли мои словно разорванные на полоски. Думаю, возможно, разница между смертью от поленьев, которыми тебя забросали, или от огня, на котором тебя сожгли, не столь уж бесконечно велика… Но маме я говорю: «Видишь, как хорошо. Они собираются развести там костры, чтобы нам стало теплее. У меня уже руки-ноги начинают коченеть. А у тебя?» И мама отвечает: «Ничего. Вытерпим…» И тут я замечаю: за нами вокруг палачей скопился народ. И среди них, прячась за спины других, взявшись за руки, — отец и госпожа Фредриксен.
Увидев это, я достаю из кармана курточки маленькую медную флейту — у меня никогда такой не было, но меня это нисколько не удивляет. Она немного потускнела, вся в царапинах, вмятинах и пятнах ржавчины. Когда я подношу ее к губам, то чувствую привкус ржавчины. Ядовитый, тяжелый, противный, приторный. Я начинаю дуть. Оказывается, я умею это делать очень хорошо. Играю что-то радостное, что-то пустяковое. Маме — чтобы утешить, папе — чтобы досадить. А может, как раз наоборот. Ох, черт, неужели как раз наоборот — маме, чтобы досадить, и папе, чтобы утешить. Я замечаю, что палачи прислушиваются к моей флейте, но продолжают идти со своими поленьями вперед. Бредущая за нами толпа, те, за чьими спинами прячутся отец и госпожа Фредриксен, прижимают, когда я оглядываюсь назад, палец к губам, очевидно, дают мне знак, чтобы не играл. Другие аплодируют, видимо для того, чтобы подвигнуть меня играть громче. То есть все слышат, что я играю, и как играю! А сам я не слышу ничего! Свою игру я фатальным образом не слышу. Я дую так старательно, так чутко, так отчетливо, как только могу, — даже слышу шелест воздуха внутри дудочки, а музыку ни на полтона. И потому моя досада (если измерить это логикой бодрствующего, то просто тщеславие, не правда ли?) — моя досада на странную глухоту угнетает меня еще больше, чем предчувствие того, что нас ожидает одно из двух: или смерть от поленьев, которыми нас забросают, или смерть на испепеляющем костре. Видишь, какой дурацкий сон, который повторялся в течение шестидесяти лет…»
Там, между улицами Рахукохту и Тоом-Рюютли, в трехсотлетнем скрипучем доме в глубине двора, в двух комнатах-конурах, им доставшихся, судебный пристав в ноябре 1929-го описал их имущество. И тут же распорядился перенести его в фургоны, дожидавшиеся во дворе, и увезти прочь. Бог знает куда. На какой-то вещевой склад, где оно должно пойти с торгов. На покрытие долгов, оставленных отцом. Как было сказано — на покрытие очень малой части долгов, символическое покрытие.
Когда вещи были увезены — два тусклых следа от фургонов на ноябрьском ледке, покрытом порошей, уходящих через булыжный двор в подворотню, — они оба, Улло и мать, так и остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным, покрытым клеенкой столом, внесенным в комнату. И я вспомнил в тот момент, когда Улло это описывал: моей маме после ареста отца в 1945-м, и не за долги, а по политическим делам, был оставлен настоящий дубовый обеденный стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула. Невзирая на то, что я тогда не жил с матерью, мама была одна. И несмотря на то, что мама спросила у начальника увозивших мебель солдат, юнца, младшего офицера с голубыми погонами, почему это государство оставляет ей два стула, если она одновременно может сидеть только на одном?
Итак, Улло сидел там с мамой до тех пор, пока он вдруг не сказал, как мне представляется, резко и хрипло: «Мама, клянемся: мы не заплачем!»
Они были раздавлены, в глазах стояли слезы, рука лежала в руке. И может быть, они не справились бы со своими горькими слезами обманутых и преданных, если бы рукопожатие, грозившее вызвать поток слез, не было задумано именно против этих слез. Но немного погодя Улло заболел. Он думал, говоря об этом, что то, чему не позволяла вылиться в слезах мальчишеская гордость, должно было выйти гноем в виде болезни. Как бы там ни было, у него началось третье или четвертое за все его детство воспаление среднего уха, и на этот раз самое серьезное и неотступное. Его терзали нестерпимая боль и высокая температура. Доктор Дункель, вызванный мамой, который по старой памяти незамедлительно явился на Вышгород, покачал головой. Тут же послали за машиной с красным крестом из военного госпиталя Юхкенталь, и доктор Дункель промучился с Улло в больнице две или три недели. Поправляться он стал лишь после того, как ему пробили перегородку правого уха и выпустили гной. Кстати, про эту болезнь в своих заметках я написал, по его собственному определению, в кавычках: «Это был физически проявленный стресс».
Когда я у него спросил, как он перенес это пробивание перегородки правого уха, он ответил шестьдесят лет спустя:
«Противно. Это даже не было ужасно больно. Ведь это делалось под глубоким наркозом. Доктор Дункель левой рукой держал стамеску и правой молоток. И мой мозг просто сотрясался. До глазного яблока. Не думаю, чтобы я душераздирающе кричал. За два дня до этого мне ведь исполнилось четырнадцать. И больница была военным госпиталем. Там же не пристало кричать. Однако позднее и всю жизнь, когда заходила речь о физической боли, по самому краю черепа у меня пробегала боль. Помню, я читал «Живописца» Лепика[17], он издан в Швеции в 1951-м, не так ли? Если не ошибаюсь, до меня он дошел в 1954-м, стало быть, двадцать пять лет спустя после операции. Но когда я прочитал, ты помнишь:
Моя палитра — черный круг,
нет места
краскам белым.
Долбит мне череп врач-хирург,
и я осатанело
кричу врачу: — Не то, не то!
Пусть черным будет долото![18] —
когда я это читал и читаю, мою голову и глазные яблоки пронзает боль. Воображаемая боль, и все же. И когда я в тот раз вернулся из больницы домой, то почувствовал себя таким расклеившимся, что мама через некоторое время забрала меня из школы. Я тогда уже ходил в седьмой класс Викмановской гимназии».
На этом месте я спросил: «Улло, не расскажешь ли ты немного о своих школах до того, как ты попал к Викману? И о своей домашней учебе до школы?»
Из моих записных книжек явствует, что Улло рассказал следующее.
Его первыми учителями были мама и барышня фон Розен. Когда они начали его учить на шестом году жизни читать, то выяснилось, что мальчик уже бегло читал как по-эстонски, так и по-немецки. Кстати, эта барышня Розен весьма прилично говорила и по-эстонски, но папа Берендс решил, что ей не следует учить мальчика эстонскому языку, для этого нужно найти эстонца по происхождению. Однако французский язык продолжал оставаться ее прерогативой. Между прочим, эта, по мнению Улло, слишком строгая, суховатая, но не без приятности девица с гладкими рыжеватыми тициановскими волосами, всегда чуть-чуть пахнущая «4711», играла в его формировании весьма существенную роль. Здесь в свою записную книжку я занес историю, связанную с барышней Розен.
«Должно быть, мне исполнилось четырнадцать. Барышня Розен уже давно мне не преподавала. Потому что я жил с мамой на Тоом-Рюютли в доме Веселера и делал первые шаги в Викмановской гимназии. А барышня Розен преподавала, насколько я помню, в Ганзейской школе историю и французский язык. Мама отправила меня к господину Веселеру, то есть к нашему квартирохозяину (который одновременно являлся моим учителем немецкого языка у Викмана), уплатить долг за квартиру, поскольку мы до прихода первых отцовских денег из-за границы жили впроголодь. Так вот, пошел я к господину Веселеру на его квартиру на улице Айда. И барышня Розен неожиданным для меня образом оказалась в гостях у господина Веселера, так похожего на Хиндрея. По всему было видно, что барышня Розен знает о том, что отец нас бросил. Она спросила как-то вскользь, весьма деликатно, как мы поживаем. Но я догадался, что она знает. И хотел отомстить ей за это знание. Барышня Розен в течение многих лет была очень близким мне человеком — почти что моей эрзац-мамой. Это сделало мою мысль о мщении реальной и саму месть осуществимой. Присутствие же господина Веселера поощряло мое бесстыдство, возможно даже некоторую ревность. Я ответил барышне Розен: «Ах, поживаем более или менее…» — и тут же спросил, под воздействием интереса к эстонской истории и из желания поставить ее в неловкое положение: «Кстати, барышня Розен, я давно хотел у вас спросить, не являетесь ли вы потомком или родственницей Карла Розена, провинциального советника и автора пресловутой декларации?»
Она ответила: «Да. Двухсотлетней давности».
И я продолжил: «Как же вы относитесь к своему двоюродному прапрадедушке, заявившему, что эстонцы во все времена были лишь вещами — по принципу servi res sunt[19]?» Я эту сентенцию недавно вычитал в статье не то Сепа, не то Васара.
Барышня Розен внимательно поглядела на меня и сказала мягко:
«Дорогой мой мальчик, у тебя ведь всегда была очень живая, даже буйная фантазия. И я думаю, тебе будет легко представить: ты вдруг проваливаешься — в этой самой комнате — сквозь этот каменный пол. И сквозь два столетия. И оказываешься в одном пространстве с тем моим двоюродным прапрадедушкой. И в одном времени. Весьма сумрачном. И весьма холодном. Словно бы в подвале. И ты принадлежишь тому месту. И тому времени. И понятия не имеешь о более светлых этажах здесь, наверху. Потому что они пока не существуют. Не кажется ли тебе, что и ты тоже думал бы там, внизу, несколько иначе, несколько менее радикально, чем сейчас? Или если бы Карл фон Розен неожиданно вырос бы из пола там, возле камина, и снял бы allonz-парик[20] с головы и, щуря глаза, огляделся? Что бы он нам сказал? Сказал бы, что эстонцы — вещи? Скорее всего, он сказал бы то же, что и немецкий народный депутат Хассельблатт на прошлой неделе в Рийгикогу: что теперь немцы, живущие здесь, в Эстонии, должны быть лояльны по отношению к эстонцам?»
Боюсь, что перед барышней Розен я остался в долгу. Потому что иначе ее вопрос не тревожил бы меня так долго и вряд ли сохранился бы в памяти».
Вот такое, стало быть, glossе[21] со стороны Улло. Однако мы не закончили разговор о дошкольном образовании.
«Итак, по требованию отца в частной начальной школе на Владимирской улице мне нашли учителя эстонского языка, молодого господина в пенсне Петерсона, эстонца по происхождению. Он отнюдь не был столь яркой фигурой, как Кристьян Яак[22] (звали его все-таки Николай), однако эстонский язык на уровне тогдашнего Йыгевера[23] и компании преподавал безупречно».
В 1923 году по желанию отца Улло пытались устроить в недавно основанную начальную школу тут же на улице Рауа, во второй или третий класс. Но тамошние мальчишки уже с прошлого или позапрошлого года находились в состоянии войны с дворовой компанией, к которой принадлежал Улло. Так что Улло запротестовал и объявил, что вместе с этими дикарями учиться не будет. И его оставили дома. На этот год и на следующий тоже — на попечении все тех же барышни Розен и господина Петерсона.
В конце концов в 1925 году он поступил учиться в четвертый класс немецкой начальной школы Кнюппфер на улице Сюда. Заведующей школой и, кажется, ее владелицей была госпожа Кнюппфер, особа пятидесяти примерно лет. Она преподавала пение и немецкий язык. Другие учителя, которых он запомнил, были некие фрау фон Буксховден (смуглая жердь, которая преподавала математику и природоведение) и рыжеволосая ведьма, балтийка или можжевеловая немка[24], которая учила эстонскому языку. Учеников в четвертом классе было восемь, четыре мальчика и четыре девочки. Из одноклассников шестьдесят лет спустя Улло помнил еврейского мальчика Лурье, чья мама работала в центре города зубным врачом. Кстати, этот Лурье пятнадцать лет спустя, вернувшись из России, был некоторое время начальником отделения милиции на Пярнуском шоссе и оказывал Улло дружеские услуги. В школе, как утверждал Улло, когда я задал ему наводящий вопрос, вокруг Лурье, славного, с чувством юмора мальчугана, не было ни малейшего «антисемитского» напряжения.
Из одноклассниц Улло помнил троих, двух из дворянских семей — Штирен и Мореншильдт — и эстонскую девочку Мартинсон, которая проявляла к первым двум ощутимое кожей неприятие. Самым близким приятелем Улло был Йохен фон Брем, мальчик с улицы Пикк, веселый, толстый, веснушчатый шалопай, отец которого был конторским служащим и филателистом-любителем (особенно по части австрийских марок), любителем до такой степени, что семья время от времени оказывалась на мели. Тем не менее у Йохена водились дома редкостные вещицы, которыми Улло никогда не надоедало играть. Например, у него была тысяча оловянных солдатиков, половина во французских мундирах наполеоновских времен, половина — в немецких. И у каждой армии своя пушка с воздушным шлангом и воздушным шаром, которая стреляла по врагу сантиметровыми деревянными пулями. Большой и видавший виды обеденный стол по вечерам то и дело становился полем сражения, при этом Йохен по большей части был Блюхер[25] или еще какой-нибудь немец, а Улло непременно Наполеон, и под Лейпцигом, и при Ватерлоо, и во время падения в Париже — обязательно Наполеон…
По правде говоря, к Бремам Улло ходил также из-за сестры Йохена Бениты. Эта девушка была на десять лет старше своего брата, то есть ей было уже за двадцать, но ее случайная близость заставляла Улло трепетать. И позднее, листая «Историю искусства», Улло снова увидел Бениту фон Брем: это ее увековечил Дюрер в своей «Меланхолии»…
Разумеется, между Улло и Бенитой ничего не произошло. За исключением блаженного опыта, когда у Бремов играли в свободный стул, и во время этой игры Улло обычно старался остаться последним вместе с Бенитой — что почти всегда ему удавалось, и это означало, что кто-то из них должен сесть к другому на колени. И само собой понятно, что лучшими днями в школе были те, когда Бенита являлась на улицу Сюда, чтобы, по поручению мамы, проверить, соизволил ли братец Йохен, балбес эдакий, присутствовать в школе или прогуливал.
В гимназию Викмана мама определила его, как я уже упоминал, осенью того же 1929-го, за несколько месяцев до ухода отца, его отъезда за границу. Или бегства.
Мама надела, это было весной, в конце мая, тогда еще перед венецианским зеркалом в квартире на Тоомкооли, очень солидный костюм в серо-черную клетку и отправилась к Викману записывать сына в седьмой класс.
Господин Викман крутил свой короткий ус возле уголка губы: «Ах, господин Берендс — коммерсант? Слышали о вас. Но вступительных экзаменов в седьмой класс у нас не будет. Там все места заполнены перешедшими из шестого. Так что ничего вам обещать не могу. Пришлите своего сына в будущий вторник в девять утра. Я с ним побеседую».
Улло начистил сапоги до блеска — служанки, которая раньше это делала, уже не было — и отправился на улицу Хоммику в старое здание школы, сказав в канцелярии, что пришел на собеседование с директором Викманом.
Господин Викман принял его в своем кабинете, как показалось Улло, весьма высокомерно:
«Ахаа. Улло Берендс, не так ли? Твоя мама приходила на прошлой неделе и просила принять тебя в седьмой класс. Она сказала, что ты настоящий молодой полиглот. Elle m'a dit que tu parles librement francais. Est-ce-que c'est vrai, ca?[26]»
Улло пожал левым плечом: «Si ma mere l'a dit, evidemment c'est vrai»[27].
Господин Викман поговорил с Улло четверть часа. Сначала по-французски, потом по-немецки, потом по-русски. Последний Улло никогда не учил. Но покуда он жил на улице Рауа и соответственно особенности тогдашнего Таллинна часто слышал русскую речь, очень многие слова, ходкие словосочетания, поговорки, прямо-таки прилипли к нему. Поэтому Улло более или менее успешно выдержал с директором пятиминутную беседу на русском языке. И был тут же зачислен в седьмой класс гимназии. Разумеется, ему в лицо господин Викман ничего не сказал. Но некоторое время спустя до слуха матери дошло, что господин Викман весной после их беседы будто бы объявил: «Обратите внимание, осенью в седьмом классе появится весьма достойная внимания Kopfchen…»[28].
Примерно весной 1986-го в моем кабинете он рассказывал об этом, сидя в низком, неудобном кресле, сдвинув острые колени, руки на животе, или, по крайней мере, там, где у его сверстников брюшко, на котором можно сложить руки и которое у него отсутствовало, словно он принадлежал к другому поколению. Итак, он сидел, сдвинув пальцы рук, и говорил с усмешкой:
«Очень даже возможно, что добрые люди хотели утешить не только мать, но и меня. Не только брошенную женщину, но и отверженного сына. И, видно, мне это весьма помогло. Иначе это не отпечаталось бы в моей памяти так отчетливо».
Неделю спустя мы беседовали с Улло у него дома.
«Ах, гимназия Викмана? Ну о ней я не буду тебе рассказывать. Про нее ты знаешь не хуже меня. Или даже немного лучше. Ты ведь учился там без перерыва — и на год больше меня. Не успел я там начать, как через несколько месяцев вынужден был прервать учебу. Потому что мама оставила меня дома. Из-за воспаления уха. Так как рана за ухом заживала неохотно. И та, другая, общая рана заживала еще более неохотно. И потому я расскажу тебе о первом годе безотцовщины. Согласен?»
«Согласен».
«Ну, мы переехали ранней зимой на новое место, это значит в более дешевую квартиру. Потому что наше безденежье было для мамы до того внове, что она не могла заставить себя попросить Веселера, чтобы тот снизил плату за квартиру. Кстати, мне кажется, что господин Веселер пошел бы на это. Но мы переехали в Нымме, где цены были ниже. На улицу Пыллу, в дом бывшего галантерейщика господина Тынисберга. В меблированную комнату, возле которой имелась крошечная кухня. В меблированную потому, что у нас самих мебели не было. Половину денег, высланных отцом из Голландии или Люксембурга, мама заплатила за учебу господину Викману, ибо она считала, что не может сразу просить, чтобы меня освободили от платы. Так что в первую же зиму — ни денег, ни мебели, ни топлива. Кстати, кое-что мама все-таки спасла от описи — несколько картин. И продала их. Через каких-то знакомых. Потому что сама пока этого не умела делать. По-моему, проданы они были за смехотворную цену. Но я не стал об этом говорить маме. И не стал протестовать, когда мама послала меня в третьеразрядный антиквариат на Тартуском шоссе, где я должен был получить последнюю треть от стоимости картин.
Там меня встретил старик с отвислой губой и странным произношением. Я положил перед ним на прилавок долговую расписку с его подписью на три тысячи марок или тридцать крон и назвал себя. Старик сразу начал крутить — да-да, но ведь сегодня четверг — «сенни четверик, ошень плокой день. Ошень мало деньги приносят». Нет-нет, он заплатит. Он заплатит одну тыщу. «И тохда — знаш што, молодой шеловек: закроим махасин. Я с самохо утра в байню хочу пойти. Айда вместе. Я знай ошень корошую байню». Он смотрел на меня выпученными глазами на лице сатира. «Выпьем маненько пива. Ты ведь балшой уже мужик. Мане-енечко пива. Там ешо ошень харошие сосиск. Апосля на полке, поховорим, куда мы последнюю тыщу определим…»
Короче, старик принял меня за желторотого. Желторотым я и был, конечно. Но к тому времени мною был прочитан Огюст Форель из родительского книжного шкафа, спрятанный за другими книгами, и, возможно, в Магнуса Хиршфельда я тоже успел заглянуть. Так что после секундного замешательства мне стало ясно, что за тип этот антиквар и что он имел в виду. Я быстро сунул долговую расписку в карман и выскочил из магазина. Дома все рассказал маме. Мама побледнела от испуга. Но выслушала мой совет до конца. Он состоял в том, чтобы она отыскала господина Махони в Министерстве юстиции или у него в нотариальной конторе. И посоветовалась с ним.
Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.
Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла — потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.
Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока — девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон».
Здесь я у него спросил: «Но, Улло, — разве отец в то время вам ничего не присылал?»
И Улло объяснил: «Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор… Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз — мамин груз то есть — еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.
И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать… мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер».
Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:
«Улло, во всей этой вашей непривычной бедности — вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?»
Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:
«Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез — никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки — но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.
Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами — прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.
Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно — по своей воле — выйти?..
Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове».
В тот же самый раз Улло мне рассказал: осенью 1930-го мама снова пошла к господину Викману и попросила записать сына, который более или менее оправился от болезни, теперь уже в восьмой класс. Господин Викман не забыл, видимо, благоприятного впечатления, произведенного на него мальчиком. Кроме того, госпожа Берендс могла сказать, что ее сын в течение года старался не отставать от учебы. Ну это, конечно, не совсем так, хотя была и небольшая доля правды. Мама где-то нашла необходимые кроны и пригласила одного из недавних викмановских абитуриентов, чтобы тот перед началом учебного года несколько раз в неделю проверял задания, сделанные сыном. Улло сказал:
«Это был весьма толковый, но до странности ожесточенный парень. Сын хуторянина-пьяницы, жившего под Таллинном, и племянник известного таллиннского адвоката, у него-то он и жил. И мы с ним только тем и занимались, что играли в шахматы. И спорили. Он составил маме гороскоп. Знал это дело — если это можно было назвать делом — довольно хорошо. И предсказал маме, ах я уже не помню что — болезнь почек, путешествия и вероятность летаргического сна. А я, конечно, пытался разнести в пух и прах его астрологию. Какими аргументами? Элементарными. Утверждал, что люди, рожденные в одно и то же время, имеют тем не менее разные судьбы. Он говорил, что даже секундные расхождения во времени порождают разницу в судьбе. Я ему возражал, что вряд ли кто-либо знает время своего рождения с точностью до секунды, и посему вся его гороскопия превращается в суеверие. Или даже в шарлатанство. Нет-нет, друзьями мы не стали. И в отместку он зачитал мою книгу по философии шахмат Ласкера. Отец прислал мне ее из Голландии. На голландском языке. Это был, кажется, единственный экземпляр в Эстонии».
«Вообще, класс меня не сразу принял, — объяснял Улло. — Для этого нужно было быть более раскованным, чем я. Более спортивным. А я таким не был и даже думать об этом не мог. Потому что доктор Дункель запретил мне всякие занятия спортом, по крайней мере, на ближайшие два года. Наверное, я должен был стараться как можно больше походить на других. И, кроме того, я не был лишен спорадического тщеславия. Ну, скажем, если госпожа Люллии спрашивала что-нибудь о Расине или старина Хеллманн о законе Ома — кто, дескать, знает? — я не всегда мог промолчать, отвечал вполголоса — и это не способствовало терпимому отношению класса к «умнику». Так что я с трудом входил в компанию. Однако постепенно стали признавать. Со временем появились друзья. Правда, как, например, ты. Однако теперь все разъехались кто куда. Как ты где-то писал: от Норильска до Нордхаузена и от Катанги до Караганды. Иных уж нет, а те далече. Однажды я даже руку приложил к тому, чтобы некоторых мальчишек из гимназии выкинули. Да-да. И не смотри на меня так…
Ты слышал про обычай протаскивания сквозь скамью? Про обычай тянуть трубу? В мое время этот обычай у Викмана был, конечно, запрещен, однако практиковался вовсю. Помнишь большие фанерные диваны Лютеровской фабрики в желтом зале? У каждого дивана были с двух сторон подлокотники. Горизонтальный, прямоугольный, довольно толстый брусок. Одним концом он крепился к спинке дивана, другим, не помню, кажется, к продолжению ножки. Одним словом, подлокотник образовывал у конца дивана прямоугольное отверстие — нижним краем служило днище дивана, верхним краем — горизонтальная планка подлокотника, задним краем — планка спинки дивана и передним вертикальным краем — подпорка подлокотника. Размеры отверстия (я измерил) — высота 18, ширина 43 сантиметра. Сквозь такое отверстие старшие мальчишки протаскивали младших. Обычно на больших переменах, конечно же не каждый день. А, как и подобает ритуалу, изредка. Гурьба любопытствующих и стоящих на стреме окружала диван. Подопытного кролика прижимали к дивану и протаскивали головой вперед под диванным подлокотником. У кого живот или плечи не пролезали, того вытаскивали обратно, давали пинка под зад и выпроваживали. Некоторые ребята посильнее давали отпор, и их не удавалось протащить сквозь трубу. Например, моего одноклассника Виктора Вийсилехта. Да он бы там и не пролез. Недаром же он стал чемпионом Эстонии и Советского Союза по боксу в тяжелом весе. Со мной, по крайней мере по части прохождения сквозь отверстие, трудностей не возникло, ни с головой, ни с плечами, ни с задницей. И моя первая реакция, когда меня разложили на диване, была такова, что я просто расслабился и даже помогал тянущим. Чтобы легче проскользнуть под ручкой дивана. Ибо что же мне еще оставалось делать? Если меня скрутили два дюжих старшеклассника? Однако мое потворство им не понравилось. Один уселся мне на колени и стал руку выкручивать. Другой так прижал голову правой щекой к дивану, что нестерпимая боль обожгла от перепонки уха до больной заушной части. Но гораздо больше, чем физическая боль, меня разъярили толстожопые кретины с претензией на разум! Кто они такие? И что себе позволяют? Я высвободил правое колено из-под сидящего на ногах и двинул ему каблуком по роже. Ну за это меня протащили сквозь «трубу» второй и третий раз. И тогда я сказал, что немедленно иду к директору, на что они лишь бросили с издевкой: «Никуда ты, засранец, не пойдешь. Потому что мы тогда прибьем тебя за углом! Так и знай!»»
«И ты пошел?»
Улло сказал: «Пошел. И сразу. Если бы я помедлил, то, может, потом не пошел бы. И все рассказал. Мой вид лучше всего подтверждал мои слова. Не промолчал я и об их угрозе. Викман сказал, чтобы я спокойно шел в свой класс. Он не выдаст меня. И затем десять дней ничего не происходило. Вдруг обоих приятелей вызвали к директору и выгнали из школы. Господин Амбель, инспектор, значит, застукал их на скамейке в Кадриоргском парке курящими. Этого вполне хватало, чтобы выгнать из школы. Я до сих пор не знаю, было ли это случайностью или подстроено».
И я подумал, когда Улло это рассказывал, и сейчас снова о том же думаю: интересно, интуиция не обманывает — мне кажется, что теперь он сожалеет, что пошел к директору? В тот раз, в 1986-м, когда он об этом рассказывал, я не задал своего вопроса. А сейчас его уже невозможо задать.
Далее мы, как свидетельствуют заметки, заговорили уже на другую тему. Я спросил: «Улло, раньше ты употребил слова постепенно стало расти признание. Не хочешь ли ты рассказать, как и благодаря чему возникло и стало расти это признание?»
Улло усмехнулся: «Значит, дворняжка должна сама задрать хвост. Дело, вероятно, началось с того, что кто-то, то ли Плакс, то ли еще кто, подошел ко мне: дескать, напиши ему на немецком языке — то есть для господина Крафта — домашнее сочинение. Я уж не помню, про что оно было. Но началось это с восьмого класса. Я написал. Он получил четверку. Я ведь не мог сочинить для Плакса лучше, потому что даже на четверку написанная работа была рискованным делом. Но господин Крафт попался на эту удочку, стал, размахивая тетрадью, разглагольствовать: Плакс взялся за ум и допустил всего четыре грамматические ошибки! Плакс (если это был он), как честный человек, заплатил мне обещанные две кроны, а через месяц подошел уже с четырьмя или пятью заказчиками. Затем появились заказчики сочинений и по эстонскому языку, это уже для магистра Кыйва. И за них некоторые платили по пять крон. Так что я в последних классах гимназии зарабатывал иногда по сорок или пятьдесят крон в месяц. Моя клиентура продолжала расти. Не обходилось и без курьезов. Однажды, кажется это было в десятом классе, хотя, судя по теме, могло быть и раньше, господин Крафт задал на дом написать сочинение о Нибелунгах. В классе было сорок человек. Из этих сорока сочинений я написал двадцать три. Конечно, старался подладиться под каждого, слабым ученикам похуже, сильным получше. Слегка варьировал угол зрения и акценты etc. Но под конец мне настолько все осточертело и я до того был опустошен, что свою работу, а она осталась напоследок, уже был не в состоянии писать, да и времени в моем распоряжении оставалось несколько ночных часиков. Крафт надеялся получить от каждого по пять-шесть страниц. А от меня, по крайней мере, десять. Но мне ничего не приходило в голову. И тут меня осенило: напишу-ка я сочинение в стихах. Это в какой-то степени извинит мое нахальство. В стихах можно было ограничиться одной-двумя страничками. И я написал это в садовой сторожке, где мы с мамой куковали уже второй год.
Когда господин Крафт через неделю принес наши работы, то, положив мой стихотворный опус поверх остальных тетрадок, устроил мне жуткий разнос, уделив этому четверть часа. Дескать, как это у меня хватило нахальства сдать ему такую чепуховую работу. В то время как весь класс, даже большинство слабых учеников, на этот раз прекрасно справился с заданием! Получилось, что почти половине класса господин Крафт, небывалый случай, поставил оценку «отлично». И что самое смешное — никто не проговорился, хотя посмеивались многие, — среди отличных работ пятнадцать были написаны мною. Я говорю, — объяснял Улло, — наружу это не вышло, но почти все мальчишки знали. И когда ты спрашиваешь, благодаря чему я снискал признание класса, то в значительной степени благодаря таким вот историям. Ну и благодаря тому, что не обиделся, а посмеялся над тем, что получил за свой опус голозадую тройку.
Итак, то, что господин Крафт устроил мне разнос и поставил тройку, — как мне кажется, это было не раз — не остановило меня. Но я уже упоминал, что мне начали заказывать домашние сочинения и для господина Кыйва. То есть на эстонском языке. Ну что ж. Я их писал, пожалуй, с еще большим энтузиазмом, чем для Крафта. Работы на эстонском языке были относительно свободны от детсадовской принудиловки. Конечно, погружаться в философские глубины я не мог, но никто от меня большего — за две кроны штука и за пять от богатеньких — и не ожидал».
Улло рассказывал:
«По известным причинам я хорошо помню Рождество 1932 года. Отец ни в этом, ни, кажется, уже в прошлом году ничего нам не присылал. И его адреса мы не знали. Даже не знали, в какой стране он жил. В Германии, Голландии или Люксембурге. Или Бог знает где еще. Экономический кризис углублялся. Во всяком случае, об этом твердили на всех углах. И наш хозяин не был исключением. Из соображений экономии он стал сам выполнять канцелярскую работу и согласился платить маме обговоренные ранее 30 крон в месяц — под давлением обстоятельств, как он сказал, — но только в том случае, если мама возьмет на себя обязанность топить теплицы и сгребать снег с тротуара на край проезжей дороги. Ну, вдвоем мы с этим более или менее справлялись, на что господин Топф или Зопф и рассчитывал. Тридцать крон в месяц плюс мои случайные заработки писанием сочинений для своих одноклассников составляли как раз ту сумму, которая позволяла нам сводить концы с концами. Это научило нас относиться к мамоне с чувством превосходства. По крайней мере, теоретически.
В духе этого превосходства мы с мамой пытались сохранить наши рождественские традиции. Сходили вдвоем на край Пяэскюлаского болота, взяв с собой маленькую ножовку, чтобы спилить елку в метр или полтора высотой. Я обстрогал ее снизу, вставил в отверстие табурета, и вот она стоит в углу, на ней шесть свечей и горстка добытых откуда-то мамой блесток. Такая ностальгия. И вдруг на третий день праздника — тук-тук-тук. Заходит к нам господин Кыйв. Кыцберг, как в вашем классе его, кажется, звали. Или Кыцу, как в нашем.
Ну, да ты знаешь его лучше, чем я. Ты дольше, я ближе. Для тебя-то он, естественно, был исключительно магистр. А в Рождество 1932-го он вовсе им не был. Вот по этому поводу он к нам и зашел. Да-да. С захлебывающейся речью, похожий, уж не знаю, на какого зверя, на маленькую с выпуклыми глазами очкастую белку, но в изысканном, с черным каракулевым воротником пальто.
«Здрсте, гспжа Брендс. У мня есть к вшему млдму челвку прдлжение». И в том же духе. Как обычно проглатывая половину гласных. Но в тексте ни одного бесполезного слова: он приступил к написанию магистерской работы. Ему необходим помощник. Который умел бы писать на машинке. Который читал бы и на заслуживающем доверия уровне реферировал для него книги. По той причине, например, что он недостаточно владеет французским. Плата пятьдесят крон в месяц. Пусть госпожа Брендс обсудит это со своим сыном».
Нет-нет, господин Кыйв, конечно, принял приглашение сесть. И положил каракулевую папаху себе на колени. Но пальто не снял. К чему? Предложение сделано. Пусть взвесят. В случае положительного ответа пускай Улло приезжает завтра к восьми часам утра в Таллинн, на улицу Каупмехе, номер такой-то. Впереди десять дней школьных каникул. Прекрасное, без помех время для работы. До свидания.
Ну, они, мама и Улло, пустились танцевать по комнате, в которой на самом деле можно было лишь кружиться на одном месте. И на следующее утро Улло отправился на электричке в четверть восьмого в город.
Господин Кыйв получал у Викмана весьма неплохую зарплату. Добрых 120 или 150 крон в месяц. Так что неудивительно, что он жил в приличной двухкомнатной холостяцкой квартире. Стулья, столы, письменный стол, два кресла — солидная, средней руки мебель фабрики Лютера. Две-три картины Кримса и Оле, выполненные маслом. И если их было бы у него больше, все равно некуда было бы повесить. Книги занимали почти все стены. Из чего Улло сделал заключение: господин Кыйв собрал их главным образом в студенческие годы. Сколько там книг он мог получить для самостоятельной жизни от своего отца, торговца тканями. Во всяком случае, на полках стояли ежегодные издания «Эстонской литературы» с 1908-го и «Эстонского языка» с 1922 года, в кожаном переплете и с золотым тиснением, и «Лооминги» с 1923-го и «Олионы» с 1930 года. И еще много всякого другого. Метрами иностранные авторы, половину которых Улло знал лишь понаслышке, а половину имен (с радостной надеждой когда-нибудь их прочитать) видел в первый раз.
Комната, в которой господин Кыйв принял Улло, объединенные гостиная и кабинет, была в безупречном порядке: книги — стройными рядами, бумаги — в аккуратных стопках. Низкий столик, стоявший рядом с письменным, заполняли в два этажа коробки с картотекой.
Улло, конечно, мог предположить, что у господина Кыйва хлеб будет не слишком легкий. Потому что и учиться у него было не очень-то легко. Зато его репутация компетентного человека была непререкаема. Не было оснований сомневаться и в его сухой корректности. И вскоре выяснилось: господин Кыйв здесь, у себя дома, был раскованнее, чем в школе. Ибо мог чувствовать себя хозяином. В то время как в классе из-за своей молодости, хрупкости и голоса, то и дело переходящего в фальцет, должен все время быть начеку, чтобы сбить на полпути возможные стрелы, а порой и более тупые снаряды, свистящие в воздухе, дабы ударить по его учительскому достоинству. Здесь он вел себя солидно, но по-домашнему, с расстегнутым воротом рубашки и в тапочках с помпонами. Предложил Улло сесть за угловой столик и вручил ему с десяток написанных от руки страниц:
«Надесь, вы бстро нучитсь чтать мой почрк». Но он не дал ему для этого и трех минут. Ибо переключил внимание Улло на другое, начав ему объяснять, что тема его магистерской работы — изучение ситуации по обновлению эстонского языка в современной системе по теории языкознания, под названием «Структурно-лингвистический фактор в обновлении языка Йоханнеса Аавика». Для этого ему нужно докопаться до корней современной структурной лингвистики. Что это такое, Улло, ознакомившись с источниками, скоро разберется. Когда Улло на этом месте поинтересовался, не является ли одним из этих источников Якобсон — то есть «Prinzipien der historischen Phonologie»[29] Романа Якобсона, господин Кыйв приподнял брови, бросил на Улло беглый взгляд, усмехнулся и произнес: да-да, но с этим он справится сам. Знания немецкого языка у него для этого хватает. Улло покраснел и стал оправдываться, что он понятия не имеет, о чем эта книга, — слышал где-то фамилию автора. И господин Кыйв снова ему объяснил, что с Якобсоном и компанией, а также с английскими авторами он сладит сам. Но за ними стоит «Cours de linguistique generale»[30] франкоязычного швейцарца Соссюра, вышедший в Женеве в 1916 году. И для штудирования этой книги его, то бишь господина Кыйва, знаний французского языка недостаточно. Это и будет первым заданием Улло: прочитать книгу и составить реферат на эстонском языке. С особенным тщанием реферировать те cтраницы, которые приближаются к кругу тем работы господина Кыйва.
«Кыкв дмте, спрвитсь?»
Здесь Улло, конечно, совершил прыжок в воду в совершенно незнакомом месте, но отказать и отказаться, не сделав даже попытки, было как-то нелепо. И он произнес более или менее бодрым голосом:
«Пока, думаю, да…»
Господин Кыйв взял с полки том Соссюра и вручил его Улло: «Чтайте. Прводите. Кнспектирте. Есл есть впрсы, спршивте».
Он сел за письменный стол и углубился в свои бумаги. Мне кажется, и Улло это подтвердил, что их первый рабочий сеанс длился четыре часа подряд. Четыре безмолвных часа. В течение которых Улло с паническим ужасом осознал, какой чертовски тяжелый груз он взвалил себе на плечи.
Ибо на самом деле понятность этих страниц умеренного формата была совершенно иллюзорна. И если Улло правильно понял, то это звучало примерно так:
Другие науки оперируют заданными объектами, которые можно рассматривать с разных точек зрения. В нашей области (то есть лингвистической) — нет ничего подобного. Вопреки утверждению, что объект предшествует точке зрения, можно сказать, что точка зрения создает объект. При этом ничто нам не говорит, какой из этих способов рассмотрения заданных объектов был бы ниже или выше другого…
То есть мнимая прозрачность и ясность текста становится неопределенной, потому что сам текст с каждым разом все больше подчеркивает свою непроницаемость. И еще, как Улло неожиданно понял, у него был на редкость обширный навык на уровне повседневного французского языка и художественной литературы и решительно никакого опыта работы с научными текстами. Здесь текст, который, на первый взгляд, казался ясным, при ближайшем рассмотрении, особенно при попытке перевести, становился расплывчатым и неуловимым. И тем не менее — или именно потому — в этом тексте (и в самой ситуации, которая служила фоном) заключался для Улло оглушающий вызов.
Он листал страницы, читал, затем попросил маленький, единственный, который имелся в наличии, французско-эстонский словарь, а затем — большой французско-немецкий словарь. Господин Кыйв сам снимал эти словари с полки. И он читал и записывал, комбинировал и отмечал различные варианты переводов. Он вгрызался в данную ему задачу, можно сказать, с жадностью и наслаждением, прорастающим из чувства долга. Примерно в половине первого господин Кыйв вскочил:
«Брендс! Вт вым две крны. Прнсите из сосдней пкарни чтыре слоенхмаслных блчки. На остльное кпите сахр. Я тут пка сврю кофе».
Улло сходил в пекарню. Кофейник уже дымился. Господин Кыйв принес две синие тарелочки и на каждую положил по две булочки. Разлил кофе в две красивые мейсенские чашки, почти такие же были у Берендсов в употреблении до их последней квартиры на Вышгороде. Высыпал с перестуком голубоватые кусочки сахара в синюю сахарницу.
«Ну, идте, пдкрепимся нмного».
У Улло подводило живот. Но воспитание не позволяло ему наброситься на соленые, с поджаристой корочкой масленые булочки, он ел сдержанно и аккуратно. Зато господин Кыйв, который, конечно же, тоже получил домашнее воспитание, так аппетитно впился в свою булочку, что крошки поджаристой корочки застревали у него в щетине, которую он утром забыл побрить. Улло деликатно смотрел в сторону, с трудом подавляя желание усмехнуться.
Но еще более, чем эта маленькая слабость, настроило Улло терпимее относиться к своему хрупкому и строгому учителю другое — то, как господин Кыйв отреагировал на его ответ, последовавший за вопросом, зафиксировал ли он рассуждения Соссюра, которые каким-то образом пересекаются или хотя бы приближаются к нашей теме обновления языка?
Улло ответил, дожевывая последний кусок последней булочки:
«Н-да. Косвенно они к ней приближаются. Несколько отдаленно, и все-таки. На странице 31-й читаем следующее — я цитирую:
«Язык — это хорошо определенный объект в пестрой совокупности речевых фактов. Его можно поместить в очерченную область предметов, где аудитивная картина начинает ассоциироваться с понятием. Он является социальной областью речи, внешней по отношению к индивиду, который не может его в одиночку ни создать, ни видоизменить; ибо он (язык) существует благодаря некоему договору между членами сообщества»».
«И что из этго слдует?..» — спросил господин Кыйв настороженно.
Улло рассуждал: «Индивиды не могут создать язык? Я спрашиваю: почему не могут? Если есть явные доказательства того, что вполне могут?! Какие? А господин Заменгоф[31] и эсперанто!»
«Брендс! Вы млодец! И Соссюр тже бльшой млодец. Но всех прктических случаев его трктат не охватвает. Это мы и првдем в свей рботе! Я блгдарю вас, прдлжайте!»
И Улло продолжал. Сначала, по крайней мере, до конца рождественских каникул. Потом после возобновления школьных занятий. Конечно, не все дни напролет. Приходил из школы прямо к господину Кыйву, в такие дни он брал с собой приготовленный мамой двойной бутерброд, потому что не будет же господин Кыйв заботиться о его обеде. Улло приходил к господину Кыйву и засиживался там до семи-восьми вечера. А бывало и так, что брал Соссюра (а впоследствии и других авторов) с собой на дом и приносил переведенные или отреферированные страницы на другой или на третий день к Кыйву домой или в школу. Причем что переводить со скрупулезной точностью, а что лишь реферировать — в значительной степени приходилось решать самому Улло.
Как-то вечером в середине января, когда Улло собрался уходить, господин Кыйв сказал: «Брендс. Динмомнт».
Однако давайте для удобопонимания распишем его слова на нормальном языке.
«Один момент. Вы уже шестнадцать дней состоите у меня на службе. Я считаю, что настала пора выплатить вам первую половину первой месячной зарплаты. Не то ваша мама сочтет, что господин Кыйв ездит верхом на ее сыне». И господин Кыйв смущенно улыбнулся сквозь толстые линзы очков и сунул Улло в руку две синие десятикроновые и одну розовую пятикроновую. Надо сказать, Улло этого уже ждал.
Вот так-то. А затем (сейчас, полсотни с лишним лет спустя, кажется, что буквально на следующий день) Плакс или кто-то другой подошел к нему в школе:
«Слушай, братец. Кыцу позавчера задал нам домашнее сочинение — какая там была тема?»
Улло ответил: «Собор Парижской Богоматери, или Романтизм как гипербола…»
«Во-во, — продолжал Плакс. — До сдачи еще целый месяц. Но ты смотри, не забудь, что я первый заказчик. А то потом скажешь, не хватило идей на две дюжины работ. Для первого заказчика — и за целых пять крон — идей у тебя должно хватить!»
«Ладно, договорились», — сказал Улло. И точно так же его угораздило ответить на второе и третье предложение. И он тут же подумал: завтра закажу две сажени полуметровых березовых дров в дровяном сарае на улице Раудтеэ, так что топливом до весны мы обеспечены будем и маме не нужно беспокоиться.
Затем воскресным утром мама очистила от нападавшего ночью снега положенный участок тротуара, и проснувшийся поздно Улло поругал ее за это и приласкал (при этом с испугом отметил, как много за последнее время в черных волосах мамы седины). Потом мама куда-то ушла, и Улло поднялся с кровати и наелся еще не совсем остывшей овсяной каши, сел за стол и выглянул в окно. Страницы для Кыйва были приготовлены со вчерашнего вечера. Школьное задание на понедельник — выполнено. Или выполнимо за десять минут под прикрытием крышки парты на первом уроке богословия. На заказанные сочинения времени три недели. Ни тени паники. И мир во дворе — такой тихий, такой чистый, такой белый, что идеи и картины сами должны прийти в движение… И кажется, они действительно пришли в движение: сам Виктор Гюго, как о нем пишут и как о нем говорил господин Кыйв, — по сути, Бог знает откуда взявшаяся картина — маленький, громкоголосый, театральный и именно романтик, что в данном случае и означало чрезмерность. И знаком романтизма или гиперболы было непропорциональное распределение Добра и Зла между героями, между Квазимодо, Эсмеральдой и Фроллоном. Конечно, свои лучшие идеи Улло не мог потратить на Плакса. И не потому, что ему было жалко, а потому, что это было бы чревато опасными последствиями: господин Кыйв сразу распознал бы — да-да, как мы теперь сказали бы, самозванство — и немедленно дисквалифицировал такую работу. Так что для Плакса Улло мог свои незаурядные идеи предъявить только в упрощенном, более примитивном виде. Но даже в таком виде, даже в идеально благоприятные мгновенья эти идеи сопротивлялись свободному излиянию…
Улло рассказывал:
«И знаешь, черт…» Слово «черт», кстати, было самым крепким в его лексике. В контексте звучало всегда чуть-чуть тише, настолько чуть-чуть, что эту разницу я почувствовал только с годами. Возможности распознать ее он предоставлял тоже редко: «И знаешь — черт — я попал в крайне неловкое положение. Господин Кыйв подкупил меня — я бы не сказал, что своими крошками от булочки, которые оставались вокруг рта, даже когда был идеально выбрит, — он подкупил меня, скорее всего, своей естественной простотой. Я не мог его подвести или надуть. В среднем я потерял столько же, сколько он мне платил за помощь в подготовке его магистерской работы. Плюс чехарда с мальчишками из-за того, что отказался писать им сочинения. Поначалу встретил полное непонимание. Потом, правда, некоторые с издевкой пополам начали меня понимать. Я пытался уладить это дело мягкой посадкой. То есть писал им в течение некоторого времени вместо сочинений план содержания, развития темы, тезисы, так сказать. Такая мера показалась мне по отношению к господину Кыйву менее мошеннической, нежели изготовление сочинений за других. Особенно, когда я отказался брать деньги за эти тезисы, разумеется, и за устные советы…»
«Что касается девочек, — отвечал на мой вопрос Улло, — то они появились в виде проблемы довольно поздно. Помню, в седьмом или восьмом классе было время, когда девочки начали меня усиленно интересовать, но при этом я их избегал. Мне казалось, ну хотя бы в электричке Нымме-Таллинн, что они смеются надо мной. Избегал садиться рядом с ними. С хорошенькой девчонкой оказаться рядом, но не вплотную, все-таки хотел. По возможности даже стремился к этому. И в то же время случайное прикосновение почти обжигало.
Небось в твое время было то же самое: интересы викмановских мальчишек разделялись, что касается девчонок, между Коммерческой гимназией и Бюргерской. Я принадлежал к первому лагерю. Потому что положил глаз на красивую сестру моего одноклассника Армина Борма Лию. С тициановскими волосами и зелеными глазами. А она была из Коммерческой. Когда в нашем классе стали голосовать, устроить танцевальный курс с классом из Коммерческой или с «бюргерскими» (настолько господин Викман все же дозволял нам играть в демократию), я, конечно, проголосовал за танцы с «коммерческими». Но большинство предпочло «бюргерских» и танцевальный курс организовали с ними. Я туда не пошел.
Тогда я посоветовался с Армином, в классе он был одним из моих друзей, — сможет ли Лия пойти со мной на школьный вечер. Армин почесал в затылке и решил, что я должен нанести визит их матери. Таковы, так сказать, светские традиции. И если я произведу на мать благоприятное впечатление, она, может, и разрешит Лии пойти.
История семьи Бормов вкратце такова: отец в глазах высшего общества был полуодиозной фигурой, в бытность министром его отдали под суд, потом, однако же, оправдали, но в должности не восстановили. И к тому же, он ушел из семьи. Я уже подумал, что налет скандальности, связанный с его именем, наводит на параллель с Берендсом (весьма относительная параллель, но все-таки), что, по моему мнению, добавляло Лии притягательности. Относительная параллель, потому что отец Лии и Армина был все-таки известный адвокат и не прерывал связи со своей бывшей семьей. И, кроме того, чего мы тогда не могли знать, в их судьбе не было ничего общего — я имею в виду судьбы моего отца и господина Борма. Мой отец уехал за границу. Господин Борм остался здесь. Мой отец каким-то образом пережил все потрясения, хотя я и не знаю подробностей. Господина Борма вызвали осенью 1940-го в НКВД. И он, будучи реалистом, накануне вечером пустил себе пулю в лоб.
Госпожа Борм, Лидия Ивановна, была весьма подвижная стодвадцатикилограммовая женщина. Русская. Выпускница Смольного института. И, во всяком случае, дама. Которая умела обходиться с любым юнцом.
Как ты можешь себе представить, я постарался привести себя в порядок. Сходил в парикмахерскую и наваксил ботинки. Так подгадал свой визит, чтобы он пришелся на следующий день после очередного гонорара, выданного господином Кыйвом. Помимо пунцовых ушей у меня был с собою букет пунцовых роз.
Бормы жили в центре Старого Нымме, не очень от нас далеко. Довольно старый с верандами деревянный дом посреди заснеженного сада, в свое время, видимо, весьма приметный, к настоящему времени был основательно разрушен, как и общественное положение Бормов.
Лидия Ивановна выплыла с улыбкой мне навстречу, и с ней большой рыжий брыластый бульдог.
«А-а. Да-да. Как же, как же. Но Лия сама должна решить».
Половину роз я вручил хозяйке, с другой половиной стал дожидаться хозяйской дочери. Мать пошла за ней, а я стоял посреди комнаты и рассматривал свое отражение в застекленных дверцах большого книжного шкафа. Рассматривал, кстати, беспощадно: эдакая жердина с торчащим кадыком, с испариной на лбу, из вежливости застывшая на месте, хотя так и тянет от волнения переминаться с ноги на ногу. Тут ко мне подошел бульдог и, подозрительно на меня глядя, начал с рычанием — не знаю, что это за игра такая, — грызть задник моего левого ботинка. Я старался отодвинуть не очень резко свою ступню вправо или влево, чтобы освободиться от челюстей собаки, но добился этим более угрожающего — или Бог его знает — игривого урчания. Тут появилась Лия, такая же пунцовая, как и я, только, пожалуй, еще более немногословная: да, пробормотала она, уткнувшись в розы, которые я ей вручил, она должна подумать — я должен ее понять…
Тут снова появилась мама, отправила ее в заднюю комнату, а мне предложила сесть. Чтобы немного со мной поговорить, как она сказала. Слава Богу, не считала, что я явился объявить ей о своих чувствах к ее дочери или о чем-то подобном. Взяла управление разговором в свои руки и посоветовала мне прежде всего пригласить дочь на прогулку. Позвать в театр. Дать ей возможность решить, хочет ли она пойти со мной на вечер.
Против этого у меня, упаси Господь, не было возражений. Но когда я в следующее воскресенье в десять утра пришел на свидание (выждав семь минут за углом, чтобы не слишком точно быть на месте), на прогулку со мной явились две девушки. Это ужасно действовало мне на нервы. Мы исходили все три тогдашних ныммеских парка по пестрому снегу, неровному от замерзших собачьих следов, я старался быть с Лией настолько остроумным и вежливым, насколько мог, и по отношению к той, другой, к Ванде, или как там ее звали, — настолько не невежливым, насколько мог, но в то же время со всей ясностью дал ей понять, что она лишняя. Но она не понимала, и, что самое ужасное, Лия не понимала. На прощанье сказала, что и в театр на «Демона» Рубинштейна в пятницу вечером мы тоже пойдем втроем. Для протеста они не оставили мне возможности, скрылись за дверью дома.
Кстати (этот вопрос Улло адресовал мне): ты с годами разобрался, почему девчонки так поступают? Я должен признаться, не понимаю этого до сих пор. Могу лишь предполагать, а подумав, прихожу к выводу, что любой ответ глуп. Если это со стороны девушки игра, которая должна означать, что попытки юноши к сближению ее не интересуют, тогда зачем тратит свое и своей подружки время?! Не говоря уже о моем! А если это страх перед возможной попыткой к сближению и желание его отодвинуть, стремление избежать, почему эта девочка соглашается на такие отношения, если ей становится страшно?»
Здесь я заметил: «Улло, так уж повелось, что присутствует и одно и другое, игра, страх, в меняющихся пропорциях…»
На что он мне девять лет назад ответил:
«Хорошо, я понимаю, что как игра, так и страх. Но ведь что-то из них должно превалировать. Допустим, игра. Но с легким оттенком страха. Или доминирует страх с оттенком игры — так что ты не можешь толком понять, не является ли игра главным? Но так, как Лия, — плоско, серо, фифти-фифти — скучно.
Однако Лия все же не была столь неисправима. Как мне показалось. Ибо когда я в пятницу зашел к ней домой и с глазу на глаз объяснил, что у меня всего два билета (желая отделаться от Ванды, я даже решился сказать, что у меня не хватило на третий билет денег, что, кстати, было недалеко от истины), она объявила мне с улыбкой Моны Лизы, что согласна пойти вдвоем. И когда я снова появился через полтора часа, сообщила, что приходила Ванда и она ее спровадила. Сама же была нарядна как никогда и ослепительно прекрасна.
Но если ты спросишь, кто тем вечером в «Демоне» пел, то должен признаться: я не помню. И, кстати, не помню и того, кто играл в спектакле «Салон и тюрьма» Раудсепа, на который мы ходили. Не помню, кто играл вечером накануне бала в «Тристане и Изольде». Каждый раз вдвоем, и она каждый раз благосклонно мила. Особенно благосклонна она стала после того, как в первом антракте «Демона» — мы продвигались с пятого ряда к первому — в проходе перед сценой Раймунд Кулль через парапет оркестровой ямы протянул мне руку для приветствия, — как он сказал, потную от махания палочкой — «Эй! Улло! Ну, что нового? Как поживает госпожа Берендс?» Я представил их: «Главный дирижер Раймунд Кулль — и барышня Лия Борм». Главный дирижер воскликнул: «Это Фердинанда Борма дочка? Да! Смотри, какая красавица!» И поцеловал ей, школьнице, ручку с тоненьким золотым колечком.
Но вот настал школьный вечер. Я не буду об этом долго рассказывать. Ибо вся эта история с Лией и так слишком затянулась. Однако школьный вечер был абсолютно comme il faut. Лия, на мой взгляд, превзошла всех остальных девочек: мерцающие, рыжевато-каштановые волосы и светлое оливково-зеленое платье, длинное, конечно. И фигура — так что не только Амбель, но и старина Викман танцевали с нею.
И после этого — если быть кратким — я стал бывать у Бормов. Быть может, слишком часто. И произносить, быть может, слишком умные речи. А в один прекрасный день у меня появился соперник: щекастый, коренастый аспирант. И тут пошло. Когда я к ним приходил, Лия в это время каталась с аспирантом на лыжах. Может, я был недостаточно решительным, чтобы встать и уйти. Не знаю, потому ли, что заметила это, или все происходило само собой, но госпожа Борм не раз предлагала мне в таких случаях свое общество. Приглашала высказаться по поводу русской литературы, которую я знал весьма поверхностно. Говорила о моем духовном родстве с Печориным — и случалось, что, когда госпожа беседовала со мной и я в меру сил старался быть остроумным, в том же зале в нескольких метрах от нас сидели Лия со своим аспирантом и вели беседу. На мой взгляд, такое поведение было вызывающим, но я не торопился потребовать от нее сделать выбор: Аугуст или я. И в известной степени мать Лии была мне поддержкой. Мне казалось, что в мягкой и доверительной форме она старалась сохранить меня в орбите семьи. Хотя бы так — когда Лия снова и снова уходила куда-то с Аугустом — в зале, возле камина играла со мной в карты, обычно в пятьсот, где я, разумеется, как правило, выигрывал.
Конечно, мне удавалось оставаться и наедине с Лией. Особенно после того, как она навязала мне некоторые ограничения. Например, что я могу целовать только ее руку и только до ложбинки на локте.
Я пытался избегать мысли о том, что она позволяет Аугусту. Ходил к Бормам до весны 1934-го, пребывая в сомнамбулическом состоянии, и когда господин Кыйв стал нагружать меня своими заданиями все интенсивнее и в Викмановской гимназии начались выпускные экзамены, даже испытал некоторое облегчение.
На экзамены было принято одеваться праздничнее, чем обычно, и я помню, как разглядывал утром перед экзаменом по математике в солнечный майский день свой единственный, слишком темный для такого дня костюм, лоснящиеся на заду брюки, но старался делать это незаметно для матери, ибо она ничем помочь не могла. И когда я попытался надеть единственную белую рубашку, оказалось, что она мне узка в плечах, рукава коротки и ворот едва сходится. Пришлось облачиться в рубашку-поло. Помнишь, носили такие, выпустив воротник апаш на ворот пиджака? Итак, воротник апельсинового цвета поверх пиджачного — и на экзамен по математике. Немного огорченный таким пролетарским видом, несмотря на свое превосходство над мамоной. После экзамена, на котором я за формулы комбинаторики без всяких осложнений получил круглую пятерку, я зашагал по улице Хоммику на вокзал и поехал к Бормам. Зная, конечно, что моя экзаменационная отметка никого не потрясет. Но там потрясение ожидало самого меня. Потому что вместо Армина, или госпожи Борм, или Лии дверь мне открыла совершенно незнакомая девушка. Или, скажем, не совсем незнакомая. Потому что где-то ее лицо я видел. Но не знал ее имени и никогда с ней не разговаривал.
Рута Борм. Близкая родственница этой семьи — Лиина двоюродная сестра. Ученица какой-то театральной студии. В последнее время играла небольшие роли на сцене Рабочего театра. Девушка из того же, так сказать, генетического блока, но совсем другая. Прежде всего не такая яркая, как Лия. И, конечно, не такая красивая. Так мне показалось. Но, во всяком случае, миловидная. Как я весьма скоро заметил. С гибкими, пластичными движениями. Маленькая, но не какая-нибудь коротышка, а изящная, женственно пропорциональная. И, благодаря неторопливым движениям, просто преисполненная достоинства. Краски, к сожалению, неброские: волосы белокурые, с рыжиной. Глаза — светлый янтарь. Но большие, выразительные. Рот — маленький, красивый. Речь лаконичная — изу-ми-тель-ная, ненавязчивая. Ровная. Дружелюбная. Точная.
В тот самый первый вечер нашего знакомства за столом в ходе разговора Лия упомянула спектакль, поставленный в «Эстонии», «кажется, какого-то польского автора под названием «Пан Йоль»». Я тут же почти полушепотом из чистого сочувствия поправил («Эта пьеса называется «Продавцы славы». И автор этой пьесы француз Паньоль. Марсель Паньоль…») На что Лия ответила: «Ах, возможно…» и заговорила о другом. А Рута сказала тихо, еле слышно и так, что это запомнилось навсегда:
«Улло, на Лию твои излияния не влияют. На Лию влияет другое. Например, парфюмерия».
И я тут же подумал: эта чертовка сознательно позволила себе почти до фривольности доходящий каламбур? Если это так, мне грозит опасность в нее влюбиться. И что касается парфюма: ее легкий запах сирени намного умереннее, чем всегдашний «Soir de Paris» у Лии.
Рута стала более частой гостьей у Бормов. И в нашу следующую встречу, дождливым июньским вечером, она встала из-за стола, Лия, Аугуст и Армин остались на месте, а Рута вдруг захотела пойти домой. Она спросила:
«Армин, не найдется ли в доме мужского зонта? Лия, ты позволишь Улло проводить меня домой?»
Лия, она сидела с Армином на плетеном диване, сказала — ну, возможно, не очень уж тактично:
«Господи, он же свободный человек. Хоть домой, хоть из дома».
Они провозились немного в поисках зонтика, потому что у Армина, Боже упаси, не было подобных стариковских вещей. Наконец нашли у папы, экс-министра Борма, старый зонт, и я проводил под его защитой Руту в эту дождливую июньскую ночь домой. Мамаша Борм накинула ей на плечи какую-то кофточку от ночной прохлады, а я позаботился, чтобы она не соскользнула с плеч. Узнал, где Рута живет. В доме со своими родителями, примерно в километре от Бормов. У двери я ее не поцеловал и в гости проситься не стал. Потому что предчувствовал, знал уже: это будет, будет, будет. Все будет.
Через полгода, ранней зимой 35-го, когда действительно все произошло, Рута напомнила:
«Помнишь тот вечер, когда ты меня провожал домой под зонтом господина Борма?»
«Разумеется! А что?»
«В тот вечер, когда мы у Бормов искали зонт, я и Лия, я сказала ей: если ты с этим парнем обращаешься так, как ты обращалась сегодня, я его у тебя отобью»».
Рута была одна из тех девочек Улло, рассказывая о которой, мне не нужно опираться на его воспоминания, и в общении с которой у меня свой личный опыт.
Весной 1935-го Улло с матерью жили все еще в Нымме в садоводстве на улице Яама. Я с родителями — все там же, на Каламая, в служебном доме Веэльмановской фабрики. Улло, кажется, уже год как работал в редакции «Спортивного лексикона», а я закончил несколько недель назад восьмой класс Викмановской гимназии. И жил теперь преимущественно с мамой на летней квартире за городом, потому что с отцом удавалось бывать ровно столько, сколько ему позволяла его работа. А не в Нымме, на нашей улице Пурде, где я провел десять или двенадцать своих самых впечатляющих лет. Дом на улице Пурде был продан.
Мама упрекала иногда отца в неоправданном оптимизме. И возможно, она в чем-то была права. Потому что я тоже помню, как папа рассуждал: «Представляю, что я на фронте (но он не был там никогда, и когда на старости лет в некотором смысле туда попал, то, во всяком случае, все было не так, как он рисовал себе это в воображении). Итак: я на фронте, и в меня стреляют. Почему же пуля должна непременно в меня попасть, если у нее т а к много места, чтобы пролететь мимо?»
Так что на свой лад он был оптимистом по отношению к судьбе. А что касается материальной обеспеченности себя, своей жены и своего сына, — тяжеловесный реалист. «Фабрика Веэльмана — частное предприятие, — объяснял отец, — и у меня нет никаких гарантий, что хозяин или его наследники позаботятся о моей жене и сыне и в случае надобности обо мне. Этим делом нужно заниматься самому. Пока я в состоянии».
В начале тридцатых отец начал строить в Таллинне доходный дом покрупнее, прибыль от которого дала бы ему уверенность, что он справился со своей задачей. А при нашем экономическом положении это было тяжелое предприятие. Чтобы высвободить деньги для этой цели, отец продал наш дом на улице Пурде, и мы превратились в летних бродяг, которые жили одно лето тут, другое — там, но по возможности все же вблизи от Таллинна. Чтобы папа после работы мог приезжать к нам отдыхать.
В 1935-м мы сняли летнюю квартиру в Раннамыйзе. Эти места связаны для папы и мамы с какими-то летними воспоминаниями в годы Первой мировой войны, но дом, в котором мы жили теперь, был и для них новый.
Четырехкомнатный деревянный дом с верандой и кухней, покрашенный в зеленый цвет и окруженный низкой плитняковой стеной, стоял посреди кустарника в лесу, в нескольких шагах слева от Табасалуской дороги и на расстоянии двухсот шагов от ступеней, ведущих с обрывистого берега на пляж.
Однако искать этот дом по моему описанию не следует. Его снесли несколько десятков лет назад, когда совхоз Ранна в советские времена стал расширяться на этих землях.
Мы жили там вчетвером: отец, по крайней мере в конце недели, приезжал к нам на автобусе или на старом зеленом «форде», мать, которая целую неделю, дымя сигаретами, боролась с комарами (при этом она вообще не курила никогда) и листала романы, объявляя, что «Ревность» Семпера намного сильнее «Милашки» Колетт, а гетевский «Вильгельм Мейстер» несравненно сильнее обоих. Кстати, что я там в наше первое раннамыйзаское лето делал, какими важными или неважными делами занимался, не помню. В том доме мы отдыхали и второй раз, то есть в 1937 году, и это мне запомнилось, я написал первый в своей жизни и, кажется, последний политический фельетон. Его не напечатали ни тогда, ни позднее, и направлен он был против того самого премьер-министра Ээнпалу, в числе чиновников-распорядителей которого Улло к этому времени оказался. И еще в этом доме жила, с моей тогдашней точки зрения, почти что тетя, девица около тридцати лет по имени Элла, наша прислуга.
Итак, в 1935-м, на второе утро того раннамыйзаского лета я проснулся довольно рано. Увидел сквозь зеленые липы и темные ели солнечное пестрое сине-белое небо, увидел, что на часах, лежащих на моем столике, всего четверть седьмого, и удивился, почему это я так рано проснулся. Из кухни даже голос примуса, на котором Элла варила утренний кофе, не был слышен.
Тут я заметил, что предмет, который я принял за глиняную, неожиданной формы вазу, стоящую на подоконнике за занавеской, вовсе ею не был. Оказалось, что это Улло просунул в окно свою голову. Оперся острым подбородком о подоконник и смотрел на меня слегка косящими насмешливыми глазами. Я спросил шепотом:
«Улло! Как ты оказался тут посреди ночи?»
Он усмехнулся и ответил голосом, который прозвучал непомерно громко. Хотя на самом деле говорил он довольно тихо.
«Я провел опыт, можно ли тебя разбудить взглядом. Оказывается, можно. И весьма легко».
Я по-прежнему произнес полушепотом: «Говори тише. Все спят еще. И залезай в комнату. Через окно».
Он усмехнулся: «Нет. Не сейчас. Я тут не один. Высунь свой нос наружу и посмотри».
Изголовье моей кровати было как раз под окном. Я приподнялся на локтях. Перевесился через низкий подоконник, и чья-то голова поднялась навстречу моей в метре от лица Улло. Голова какой-то абсолютно незнакомой мне девушки. Улло положил руки нам на затылки и свел наши лбы над подоконником:
«Бэмс! Ну, знакомство состоялось. Это Яак. О котором я тебе говорил. А это Рута. О которой я тебе, кажется, не говорил».
Взъерошенные белокурые с рыжинкой волосы, большие желтоватые глаза, белые смеющиеся зубы и легкий запах сирени отодвинулись от окна, и Улло сказал:
«На, Яак, возьми в свою комнату на хранение наши походные вещички. А мы пока сходим на море. Между прочим, у нас с Рутой на двоих имеются три кроны. Но мы будем рады гостеприимству этого дома, если ты предложишь нам после купания утренний кофе. Во сколько его подают?»
Я ответил: «По воскресеньям — часов в девять…»
«О' кей!» — отозвался Улло, а я тем временем смотрел на тоненькую загорелую Руту, которая сидела под окном в кустах лиловой сирени. Смотрел — и не мог оторвать глаз от того, как она одета, вернее, раздета. Потому что на ней не было ничего, кроме светло-лилового купальника.
Улло бросил мне: «И еще вот что… — Затем в сторону Руты: — Погоди немного. Я дам ему стихотворение». Рута сказала, смеясь: «Давай, давай. Я тут посиреню немножко». И я подумал: «Чертова девчонка — она посиренит».
В это время Улло вытянул свою голую, умеренно волосатую ногу, потому что был в коротких штанах, и я увидел приспособление, привязанное к его голени. Это была примерно пятнадцатисантиметровая, диаметром четыре-пять сантиметров кожаная трубка, у которой, видимо, имелось внизу донце и которая сверху закрывалась крышкой. Вероятно, мастерил сам. Двумя кольцами — нижнее из кожи, верхнее, очевидно, из резинки от носка — футляр был прикреплен к ноге. Улло снял крышку с футляра и вытащил оттуда аккуратно свернутую бумагу:
«Читай, а мы пока сходим на море. Потом прокомментируешь».
Я бросил взгляд на листок. Стихотворение, аккуратно напечатаное на машинке, походило на перевернутую пагоду. Я коротко кивнул. И почувствовал, что такое доверие подействовало на меня ободряюще. Как-никак, выпускник школы, скоро в университет поступит и настоящий поэт, что из того, что нигде не напечатал ни строчки, — и ждет от меня оценки своих стихов. Такое доверие может оказать лишь друг.
Предупредил родителей, что на утренний кофе к нам придет Улло. Отец зевнул: «А-а, это твой Берендс». Я добавил: «И еще девушка одна — Рута Борм, племянница Фердинанда, знакомая Улло».
«Этот Фердинанд Борм был, кажется, аферистом», — заявила мама безапелляционно, на что я не смог не ответить:
«Это не обязательно относится к его брату. И тем более к его племяннице».
Вскоре они пришли. И мои самые дурные предчувствия сбылись на все сто, на сто пятьдесят процентов: Улло в своих коротких штанах и сандалиях и в какой-то неброской рубашке был вполне о'кей. Но на Руте надето ничуть не больше, чем когда она отправилась на море, волосы растрепанные и мокрые. А ее светло-лиловый купальник все же был более закрытым, чем нынешние, которые обнажают бедра чуть ли не до подмышек. Но по сравнению с тогдашними все-таки очень открытый — этот купальник, лишь кое-где мокрый, был преимущественно сухой. Рута к тому же была босиком, и ногти на пальцах покрыты светло-розовым лаком.
Отец сложил трубочкой губы, приподнял брови — но все же в меру — над очками и ждал, когда Улло представит ему девушку. Однако Улло сказал только: «Барышня Рута Борм».
Отец предложил: «Ну что же, садитесь».
Мама явно остолбенела и произнесла, когда Улло и Рута усаживались за стол:
«Не будет ли холодно молодой даме в таком одеянии? Может, я вам предложу что-нибудь на себя накинуть?»
«О нет, — бодро откликнулась Рута. — Мы прямо из моря, и потому здесь кажется так тепло, что…»
Мама спросила: «Ах прямо из моря? Когда же ваш купальник успел высохнуть?»
«Ох госпожа, он и не мог особенно промокнуть, — охотно пояснила Рута, — потому что мы купались голые. Ведь там, на пляже, ни единой души».
«И чем же барышня в частной, так сказать, жизни занимается?» — спросил поспешно отец, чтобы предупредить возможную реакцию матери.
Рута сказала: «Театром».
«Ну если театром, тогда конечно», — заметил папа и закончил фразу раньше, чем кто-либо успел ее как-то истолковать. Я это понял. Ибо сие означало не что иное, как: «Если театром, то ты, голубушка, конечно, можешь себе позволить купаться голой, если театром — то да».
«А вы, — обратился он к Улло. — Вы, как Яак нам поведал, вроде бы работаете в редакции «Спортивного лексикона»?»
Улло ответил: «Да. Полгода уже».
Отец скептически посмотрел на жилистую, но все же очень худую фигуру Улло. Потому что у него у самого, у отца то бишь, было, во всяком случае, более прямое отношение к спорту, чем у большинства его ровесников. И он до сих пор сохранил когда-то обретенную спортивную форму. И теперь он спросил (сожалею, что он не поинтересовался: «А что вы, молодой господин Берендс, сейчас сочиняете?»): «А какой вид спорта вы предпочитаете?»
Улло ответил, улыбаясь:
«Я вообще активным спортом не занимаюсь. Я, наверное, лишь интересуюсь спортом, чуть-чуть».
На что Рута, отхлебывая кофе, который мама ей налила, со снисхождением кивнув, сказала:
«Он в редакции вместо картотеки…»
«Ну, картотека у них все ж таки имеется», — уточнил Улло.
«Имеется-то имеется, — согласилась Рута, — но она у них далеко не в порядке. Так что им гораздо проще — господам Лаудсеппу, Кару и прочим — вместо того чтобы рыться в картотеке, спросить у тебя. — Тут она обратилась к отцу: — И он скажет им, когда и где какой-нибудь Колмпере, Уук или Эриксон родился, в каком году и сколько он толкнул или поднял или метнул…»
«И у него все эти сведения в голове?» — удивился отец.
«Да-а! — подтвердила Рута с жаром. — И еще всякого мусора килограммами!»
«Скажите, господин Берендс, — когда же мне еще воспользоваться таким удобным случаем, если не сейчас, и освежить в памяти забытые фактики, коли картотека спортивного лексикона, можно считать, тут же, за нашим столом, — скажите, сколько пунктов составлял мировой рекорд этого Колмпере по десятиборью? Я помню — 8100 с чем-то. А с чем?» — спросил отец.
«С сорока семью», — ответил Улло.
«Очень хорошо! — похвалил отец. — А не припомнили бы вы теперь в подробностях, в каких видах какие были у него результаты и сколько ему дали пунктов?»
«Слушайте, — сказал Улло, — уж это я точно должен знать — единственный мировой рекорд у эстонцев в легкой атлетике, сохранившийся до сих пор. А вы хотите пункты по таблице 1912 или 1934 года?»
«Скажем, пункты 1912 года. И если позволите, я их запишу…»
Отец принес бумагу и карандаш и стал записывать то, что сообщал Улло.
Я не стану тут оглашать все слагаемые мирового рекорда Колмпере. Так, как Улло выложил их в то утро отцу. К тому же мне пришлось бы для того, чтобы выстроить в ряд все эти цифры, порыться в старых журналах.
Помню лишь, что отец спросил: «Вы ведь, кажется, еще и шахматами интересуетесь. По словам Яака. Какое место вы предсказываете эстонцам в Варшаве?» (Через несколько недель должна была начаться шахматная олимпиада.)
Улло сказал, не раздумывая: «Десятое или одиннадцатое. В общекомандном зачете. Керес может прийти за первым столом пятым».
«Думаете? — усомнился отец. — Но он ведь еще такой молодой…»
Мы встали из-за стола. Улло и Рута вежливо извинились за вторжение и поблагодарили за кофе и завтрак. Мама прохладно заметила, что они могли бы у нас и отобедать, но они отказались. Улло взял вещички и обратился ко мне:
«Если у тебя нет более важных дел, пойдем с нами. Побродим, и ты нам покажешь местные достопримечательности. Если они есть».
Я погулял с ними часок-другой по сосняку, в районе старых вилл, наверху вдоль обрыва и внизу у моря. Поаукались в сумрачных пещерах, которые внизу у кромки моря еще не обвалились. Затем они сказали, что пойдут еще раз искупаются, и надолго пропали. Я лежал в ожидании их на траве между плитняковыми глыбами, подложив под голову их вещи. Мне показалось, что они отсутствовали вечность. Когда же вернулись, их лица и волосы были мокрые и купальник Руты на сей раз тоже мокрый. И мне почудилось, — что-то в них изменилось. Их движения стали уравновешеннее и в то же время раскованнее, чем раньше, — так что до меня вдруг дошло, хотя это и было всего лишь предположение: они в промежутке, где-то в кустах, занимались — этим. Тем, для чего по-моему в то время не было точного и в то же время непошлого слова. Когда я их провожал на Вяэнаскую дорогу, чтобы они добрались до станции, они шли медленно, обнявшись. А я шел рядом с ними и думал, затаив дыхание, что они совсем недавно делали это…
На перекрестке мы постояли — и тут я вспомнил: я же не прочитал стихотворение Улло. И он мне не напомнил об этом — неважно, из деликатности или из гордости. Я сказал:
«Погодите — я же не прочитал стихотворение Улло. Правда, я ничего о нем не смогу сказать, потому что не способен сейчас сосредоточиться. Крик этих чертовых птиц, шум листвы и тень и солнце — понимаешь, я лучше дома прочитаю. И напишу тебе…»
Улло кивнул. Рута протянула мне руку. Она по-прежнему была в светло-лиловом купальнике. Правда, уже не босиком, а в каких-то сандалиях. Но покрытые розовым лаком ногти виднелись из-под ремешков.
Из комментариев по поводу этого посещения, помню, мама сказала:
«Улло этот, по крайней мере, чему-то научился. Хотя бы искусству вовремя уходить. А его девица просто скандальна!»
«Ну, может, все же не так скандальна, — возразил отец. — Если учесть, что нудизм у нас официально разрешен».
«Пускай они в своем кругу будут какие угодно голые, — заявила мама, — там мне до них дела нет. Но эта девица практически голая села за мой стол, притом должна была знать, что я, по всей вероятности, других понятий человек. Просто плевать хотела на это. Именно это и было скандальным!»
Я сказал: «Мама, Моруа пишет, что Шелли и его жена, и еще, кажется, Байрон, часто ходили в своем кругу голыми…»
Мама ответила: «Я не Шелли и не Байрон. И ты говоришь: в своем кругу. А эта барышня была здесь совсем в чужом месте…»
Я сказал: «Но ведь Шелли и Байрон проделали такое сто двадцать лет назад! За это время и в обычном кругу могли бы…»
Мама оборвала меня: «Дорогой мальчик… — кстати, когда она ко мне так обращалась, значит, я ей ужасно действовал на нервы. — Дорогой, если Шелли и Байрон были великими поэтами, то отнюдь не благодаря тому, что они там на берегу моря разгуливали время от времени с голыми задницами, а вопреки этому».
Когда отец в конце следующей недели приехал к нам в Раннамыйзу, он сказал:
«Между прочим, этот Улло, чья девушка, по мнению нашей мамы, была скандальной — ну, это все же весьма относительно, — этот Улло может вполне быть картотекой спортивного лексикона. Он набросал тут мне разные цифры. Я записал сорок три. И теперь дал их проверить. У меня есть знакомый в бюро «Калева», спортивного общества. Все сорок три цифры абсолютно правильны».
Мама спросила: «Не означает ли это, что ты хочешь, чтобы я простила девчонку за то, что ее парень такой сообразительный?»
Отец усмехнулся в свою маленькую рыжеватую щетку усов: «А ты все-таки подумай. Может, и сможешь…»
Мама ответила почти примирительно, но тем не менее иронично: «Ладно. Если ты хочешь — я подумаю».
Однако пора поговорить о стихотворчестве Улло. Ибо в течение долгого времени это было, считай, одним из главных каналов его самореализации.
Общего представления о его пристрастиях в мире стихов у меня нет никакого. Даже если я и назову некоторые имена и произведения, о которых он говорил в наших беседах, то очередности их упоминаний не помню напрочь. Но в целом, как мне кажется, они вмещаются в период 1935–1940 годов.
Помню, из немцев он называл в то время Рильке. «Stundenbuch»[32] и другие, и некоторые из его стихотворений мне запомнились навсегда.
И кстати, наравне с тем, что Улло ценил Рильке, он признавался, что испытывает наслаждение от чтения Моргенштерна[33]. Из троицы французов, Бодлера, Рембо и Верлена, кажется, второй был ему особенно интересен, возможно своей феноменальной молодостью. Помню, Улло сказал однажды: «Страшно представить, что если бы мне пришлось жить по его расписанию, то мое стихотворство было бы уже закончено. Оставалось только стать торговцем слоновой костью, или бродягой, или все равно кем, плести, например, корзины…»
Из английских поэтов нужно особенно отметить По. В первом томе По были и стихи, включая, разумеется, «The Raven»[34] и эссе «The Philosophy of Composition»[35]. Я прочел и то и другое, и книгу дал потом почитать Улло.
Что касается «Raven», мы с Улло отметили, что перевод как Аавика, так и Ораса, по сравнению с пластичной элегантностью оригинала, невозможно плох. Перевод Аавика еще беспомощнее, чем Ораса. Вообще-то, Улло был чуточку меня старше и чуточку менее, чем я, максималист. Но в этом вопросе — максималистичнее. Помню, обсуждая оригинал «Ворона» (у меня, на улице Веэльмана), он пришел в ажиотаж, неожиданно вскочил и, маршируя взад-вперед по комнате, жестикулируя, начал объяснять: это-де восемнадцатистрофная (столько там было шестистрочных строф) башня, состоящая из насаженных один на другой павильонов, выточенных из черного дерева. И «The Philosophy of Composition» никакое не эссе о психологии творчества, а чистейший логический детектив.
«Ты читал новеллу По «Убийство на улице Морг»?»
Тогда я ее еще не читал.
Улло объяснил: «Ну там, на пятом этаже дома, происходит убийство. При запертых дверях, но с распахнутым окном. Никаких следов на стене дома или на земле под окном не обнаруживают. Сообразительный французский детектив находит единственное решение и доказывает: убийца выбрался из комнаты с помощью громоотвода, стоявшего во дворе в трех или четырех метрах от окна. Следовательно, совершивший прыжок из окна пятого этажа на громоотвод не мог быть человеком. Это должна была быть человекообразная обезьяна».
Улло считал, что стихотворение и новелла По — варианты одного и того же структурного метода. С разницей: то, что в криминальной новелле должно выясниться только в конце, в стихотворении происходит в самом начале. В новелле невозможную вещь совершает орангутанг, в стихотворении — ворон. Обезьяна общалась с человеком. В той степени, чтобы явить злое любопытство к нему. Ворон выучил роковое слово на человеческом языке, чтобы повторять его, однако так, дабы это не казалось идиотизмом. Слово nevermore[36]. Вертикальная ось — решающее в каждом случае: в новелле это спуск орангутанга по громоотводу, в стихе — возведение башни с помощью рефрена, повторяемого вороном, до высочайшей вершины отчаяния.
И вообще, объяснял Улло с оживлением, реальность, конечно, тот сор, из которого рождается стихотворение, но в то же время стих — насильник. Par excellence. И та реальность, которая входит в понятие «гравитация». Потому что под ее натиском образовалось привычное направление писать стихотворение сверху вниз! Развязка, катарсис, вершина могут находиться только в гравитационном поле. То же самое, добавил Улло, подчеркивает магическая связь чисел восемнадцать и шесть — восемнадцать строф в шесть строк. Когда я спросил, что это за связь, он рассеянно посмотрел на меня:
«Мне не хочется сейчас объяснять…»
А я в данном случае должен объяснить кое-что в стихотворчестве Улло, насколько я об этом осведомлен.
Четыре или пять сонетов с абсолютно отточенными рифмами. И с дюжину стихов, очень напряженных по форме, в смысле рифмы и ритма, с размахом, стихов, состоящих из очень сложных строф. Наконец, я видел три-четыре эпических отрывка в стихах с чередующейся длиной строк. Один из них напомнил мне начало «Оберона» Виланда. Но это фрагменты, и они могли — будь поэтические экскурсы Уку Мазинга тогда уже и известны читателям — некоей чертой, подобием сна, отшлифованной до блеска, напомнить их. Несмотря на весьма не религиозный подход тогдашнего и более позднего Улло к миру.
Стихотворений, вышедших из-под пера Улло, у меня сейчас всего два. Одно на тему флага, об этом речь впереди, и «Минаретная песнь». Текст, который я прочитал в первый раз тем же вечером. Тот самый, сейчас пожелтевший листок. Под влиянием случайности и противоречивых чувств, ностальгии и пиетета, несомненно, из удивления сохраненный мною. На листке стихотворение изображено машинописным шрифтом, теперь слегка поблекшим, в виде пагоды. Оно перед нами:
Однажды в час багряного рассвета
взошел на крышу минарета,
не зная страха,
на исходе лета
Аллаха
славить
молодой мулла.
Но не успел еще пропеть и бейта,
услышал голос дивный чей-то,
он звал, он реял,
нежный, точно флейта,
где ветер
веял
и клубилась мгла.
И юноша, забыв святую Мекку
(как то бывает век от веку),
страдал ужасно,
звал свою Ребекку,
и властно,
страстно
речь его текла.
Господь, на вышнем троне восседая,
разгневался — и тотчас стая
летучих молний,
всё с пути сметая,
лавиной
длинной
на землю сошла.
Смерть, смерть ему! Где смерть с колючим жалом?
Пронзи его своим кинжалом!
Смерть парня сшибла
вниз одним ударом —
как финик
спелый
с ветки сорвала.
Он чудом был спасен. Блаженство длилось.
Пока он падал, появилась
в пылу азарта
явленная милость —
сама
Астарта —
и его спасла.
Очнулся он в саду прохладном Рая.
Астарты смех раздался, замирая
в лучах рассвета:
Тебя спасла твоя любовь земная
и ей
за это
вечная хвала![37]
Между прочим, мне до сих пор кажется, что в этом стихотворении отражены некоторые соображения Улло о поэзии вообще. Вместо башни с выточенными из черного дерева павильонами, с которой Улло сравнивал шестистрочные строфы По в «Вороне», сам он в своем похожем на минарет, а скорее на пагоду, стихотворении строит в зеркальном отражении башню из белых «элементов». Во всяком случае, не из выточенных «элементов», как Улло в силу высокомерия молодости охарактеризовал строфы По. А такие строфы, где Улло чередует одиннадцатистопные строки с двухстопными, можно назвать скорее резьбой по дереву. Стихотворение интересно именно как ремесло и для своего времени — своеобразная поделка, сделанная мальчишкой, резьба по кости. Многообещающая, во всяком случае.
Улло держал с матерью совет. Должен ли он вернуться в редакцию «Спортивного лексикона»? Мама слышала от господ Кару и Лаудсеппа, что там ему немедленно найдется работа. Или сначала сделать крюк, то есть поехать в Тарту и начать с университета? И надеяться, что его возьмут обратно в «Спортивный лексикон» даже в том случае, если он будет одновременно учиться в университете? Чему же в таком случае следует обучаться в Тарту?
За советом в этом важном для будущего Улло вопросе мама отправила своего сына к дяде. Улло примерно так рассказывал о своих отношениях с этим дядей, то есть младшим братом господина Берендса, доктором Йонасом Берендсом:
«Дядя Йонас смотрел на моего отца слегка сверху вниз. Он считал его полуобразованным выскочкой, себя же со своим дипломом врача — ученым человеком, принадлежащим к высшим слоям общества, хотя, между прочим, именно отец выглядел на фоне своего неотесанного младшего брата истинным аристократом. Дядино отношение ретушировалось по мере того, как росло богатство отца. Это означает, что критичность по отношению к нему внешне стала незаметной, но, может быть, внутри обострилась, черт его знает. После краха, который потерпел отец, Йонас тут же объявил и во всеуслышание, словно пытаясь загладить cвое смягчившееся отношение к брату, что отец неизбежно должен был попасть в долговую яму и что он, доктор Берендс, предвидел это уже давно. А что касается отца, интерес к его банкротству и бегству за границу с другой женщиной довольно быстро угас, и дядя Йонас охотно об этом замолчал».
В то же время жена и сын его брата-афериста остались тут, на той же самой земле, в том же городе, что и дядя Йонас, но для них то, что случилось с ними, было равносильно состоянию после землетрясения. Однако, вместо того чтобы оказать жене брата и его сыну моральную поддержку и материальную помощь, последнюю дядя Йонас, несомненно, мог бы им предоставить, он объявил, что невестка и племянник сами виноваты в своем несчастье, если и не во всем, то во многом. А он, доктор Берендс, относится к ним по тому же аналитическому принципу, что и к своим пациентам: алкоголиков, например, он не лечит, потому что они, как правило, сами, и только сами, виноваты в своем недуге. Как известно, и таких алкоголиков, про которых можно сказать, что в их случае виноваты социальные условия и на них самих лежит груз вины лишь отчасти, он, доктор Берендс, не лечит тоже. А также кокаинистов, по аналогичной причине. Даже туберкулезников не лечит — если они не подчиняют свой образ жизни лечебному режиму до мельчайших требований. Чтобы быть свободным от всякой доли вины! Дядя Йонас сказал, что точно так же он относится к своей невестке и племяннику.
Улло пояснил:
«Когда некий доброжелатель изложил нам философию отказа в помощи дяди Йонаса, я завопил: «Как это мы виноваты в своем несчастье?..» — и в испуге замолчал, догадался о реакции мамы. И не ошибся. Я стукнул своим мальчишеским кулаком по столу — мама накрыла его ладонью и тихо произнесла: «По отношению к Улло Йонас несправедлив. Ребенок ни в чем не виноват. Но я, конечно, виновата! И уж, конечно, совиновна. Хотя по своей бестолковости не понимаю, каким образом…»
А то, каким образом мама или я, или мы оба, по его мнению, виноваты в своем несчастье, дядя Йонас не сказал никому и никогда. Потому что невозможно было объяснить. Что же касается тети Линды, жены дяди Йонаса, — то эта блондированная экс-красавица время от времени пыталась повлиять на мужа, чтобы он все же оказал нам мало-мальскую помощь или хотя бы вступил в контакт. Но даже если эти слухи и были верны, то Линда делала это, по-моему, не для того, чтобы нам помочь, а чтобы поднять репутацию мужа как филантропа.
Но, — продолжал Улло, — не пойми, будто я намерен утверждать, что дядя Йонас редкостный подлец и патологический скупердяй, а его жена, ему под стать, воплощение эгоизма и семейной безответственности. Они просто игнорировали наше существование. На самом деле это были не какие-нибудь сверхбесчувственные, по-эстонски прижимистые люди, которые смотрят на мир со своей колокольни. Я бы сказал: обыкновенные, иногда даже приятные люди, особенно тогда, когда знают, что от них ничего и не ждут. Люди, которые, и к ним-то дядя Йонас и принадлежал, чтобы достичь чего-либо, обязаны трудиться в поте лица и на груде своего добра и высоте общественного положения могут делать одно из двух: либо продолжать сгребать все в кучу и строить ее все выше и выше, при этом зарываясь все глубже в землю (модус, выбранный дядей Йонасом), либо сорить деньгами да бахвалиться, разбрасывая эту кучу во все стороны (модус со всеми его роковыми последствиями, который дядя Йонас приписывал моему отцу).
Так или иначе, со временем позиция неприятия нас, видимо, стала обременительной для доктора и его дражайшей половины. И в одно воскресное утро в июне 1933-го — я как раз окончил десятый класс Викмановской гимназии — дядя Йонас явился к нам в Нымме, в садовую сторожку.
«Ну здравствуйте, сколько зим, сколько лет. А у вас тут, как я погляжу, вполне ничего. Комнатка такая чистая, я те дам. И на здоровье, видно, не жалуетесь? — дядя оглядел нас приветливо. — Кабы у вас здоровье страдало, вы бы небось нашли дядю Йонаса. Значит, не нужно было — ну да ладно. А теперь вот какое дело, мы с Линдой едем в июле в Пярну. Сняли там у знакомых квартиру. В хорошем районе, на улице Папли, по соседству с пляжным салоном. И мы, Линда и я, предлагаем, чтобы Улло поехал туда с нами. Я уверен, он такой парень, который нас не опозорит. Ах, откуда я это знаю, если я о нем ничего не знаю? Случайно, чисто случайно. Но у меня секретов нет. Суконник Кыйв с улицы Яани мой пациент по поводу камней в почках. Однажды он у меня спросил, как поживает этот очень смышленый парень из Викмановской гимназии, племянник доктора? Выходит, Кыйв-младший преподает у Викмана родной язык, и Улло ходит к нему писать его магистерскую работу! Или что-то вроде этого. Нет-нет, сын говорил своему отцу про Улло только самое доброе. И когда я об этом Линде рассказал, у нас возникла идея — Сандра, ты ведь мать и, конечно, поймешь: Улло скоро понадобится, как бы это сказать, — простор, чтобы крылья расправить. Мы там общаемся с избранными людьми, с некоторыми моими коллегами, но не только. И мы с радостью готовы тебе простить эту твою ожесточенность. Предложить парню возможность завязать знакомства (взрослый уже человек!) — и отдохнуть. Ну так как? Согласны?»
Мама ответила, что она с благодарностью принимает предложение Йонаса к сведению и обсудит его со мной. Мы договорились, что мама позвонит из садоводства во вторник Йонасу, и дядя узнает наше решение. После короткого обсуждения мы решили согласиться. Конечно, если бы мама на этом не настаивала, я бы посчитал согласие предательством по отношению к ней. А так — «Улло, будь разумным и поезжай!» — у меня не оставалось другой возможности. Может, должны были обидеться за то, что дядя Йонас говорил об отце, то есть о своем брате, а может, его слова переданы нам не совсем точно? Тем более, что всё, или почти всё, что дядя Йонас якобы говорил об отце, промелькнуло в моей голове независимо от него. Не угнездилось там, но на мгновение просквозило. Итак, в начале июля 33-го я поехал в Пярну».
Улло добавил: «Там я познакомился и с Барбарусом[38], общался с ним летом в следующие два года, по-прежнему в обществе Йонаса и Линды. Практически можно сказать, бывал в семье Барбарусов. Так что это знакомство во время немецкой оккупации могло стоить мне головы.
Вот таковы были мои и мамины отношения с дядей Йонасом поздней осенью 1934-го. Поэтому-то с вопросом, идти учиться в университет или нет, я и отправился к дяде. Его совет был отчасти ироничным, но в итоге, по-моему, умным — хотя, как позднее выяснилось, не совсем умным.
Одним словом, он сразу перечеркнул возможность изучения юриспруденции, еще до того, как мы взвесили другие возможности. Ясными, деловыми, совершенно убедительными доводами доказывалось: юридическое образование, по крайней мере в Тартуском университете и по крайней мере сейчас, — занятие самое поверхностное и пустое. При этом я сомневался, насколько он вообще знаком с тем, что происходит в Тартуском университете. Потому что сам он учился в нем на медицинском факультете всего два года, а затем в силу превратностей Первой мировой войны попал в Киевский университет и свой диплом получил там.
После того как вычеркнули юриспруденцию, дядя Йонас обозрел следующие возможные специальности — чтобы подряд вычеркнуть их. Некоторые в силу того, что они мне не подходили. Например, теология — в связи с тем, что я объявил себя неверующим, или ветеринария («она ведь предполагает совсем другое отношение к крестьянской жизни и природе, чем у тебя»). Так что некоторые профессии дядя Йонас отклонил из-за моей, так сказать, профнепригодности. А все остальные из-за невозможности овладеть ими параллельно с работой. Потому что для меня если и возможна учеба, то параллельно с работой. Таким образом, дядя — мне показалось, что усмешка ни на минуту не слетала с его губ, — развернутым маневром вернулся к первому зачеркнутому пункту — юриспруденции.
«Получается, что на самом деле тебе ничего другого не остается. И кстати, если ты действительно такой парень, как я слышал от старого господина Кыйва, то можно сделать вывод, что это небезнадежно, что ты и с юридическим образованием пробьешься в жизни. Просто, благодаря своей деятельной натуре, законопатишь эту дырявую лодку. Будешь держаться на плаву — и если спустить лодку на воду, то на ней можно будет плыть в разных направлениях»».
Улло объяснил: «Итак, я пошел в городскую библиотеку и раздобыл учебные программы юридического факультета. И проконсультировался, как мне кажется, в тот же вечер с Уно Таммом, викмановцем старше меня на два или три года, который уже учился на юрфаке, очень толковый парень».
Притащил все необходимые конспекты и книги домой и просидел над ними дней десять. Одновременно попросил маму написать письмо в Тарту, ее однокласснице: у нее и ее мужа где-то возле Раадиского кладбища свой дом, и мама должна была узнать, сможет ли одноклассница на несколько дней приютить Улло. Как только пришел положительный ответ, упаковал книги в чемодан, старый, ужасно потертый, но из настоящей крокодиловой кожи, сохранившийся у Берендсов со времен их процветания, и поехал в Тарту.
У меня от его рассказа осталось впечатление, что он сдал свои документы в университет и на следующий день получил матрикул и соответствующий номер — вступительных экзаменов в то время не требовалось. Достаточно было свидетельства об окончании средней школы. И, само собой, платы за первый семестр. Для этой цели Улло отложил шестьдесят крон из гонораров от господина Кыйва. И, как я понял из рассказа Улло (проверить его достоверность мы, к сожалению, не можем), от кассы сразу же направился в канцелярию деканата и попросил после трехдневного обучения на юридическом факультете занести его в список экзаменующихся. Тийзик — на редкость уравновешенный человек с рыжей бородкой — категорически отказался:
«Нет-нет-нет, я не могу занести в экзаменационный протокол человека, который второй день как имматрикулирован!»
«Почему?»
«Ммм, нет прецедента».
«Вы могли бы его создать».
Управляющий канцелярией деканата, как я позднее узнал, сын священника и цензора царских времен, сокрушенно покачал головой:
«Невозможно».
Улло сказал: «Тогда препроводите меня к декану».
Мне Улло растолковал, как я помню:
«В то время деканом был Майм. Государственное право и так далее. Ты ведь знаешь его лучше меня. Комод на ножках нотного пюпитра. На самом деле вовсе не плохой человек. Он сидел за просторным пустым черным столом и я, стоя, поведал ему свою историю.
Он отреагировал, произнося в нос: «Господин Тийзик поступил совершенно правильно. Нельзя допустить вас к экзамену».
Я нажимал с прежним упорством: «Но почему?»
И профессор объяснил: «Неужели не понимаете? Курс общих основ юриспруденции длится два семестра. Вы же не могли его прослушать — если всего три дня как имматрикулированы».
Я возразил: «Насколько я знаю, профессор Улуотс — общие основы были предметом Улуотса — никогда не выясняет, приобретены ли знания из лекций или из других источников?»
«Не выясняет. Верно. Но он п р е д п о л а г а е т, что студент прослушал курс лекций. В отношении вас он не может этого предположить».
Я сказал: «Пусть предположит, что я использовал другие источники. Это ведь не запрещено».
Майм отрезал, теперь уже повысив голос: «Профессор Улуотс не станет предполагать в отношении вас ничего. Он должен был уехать в Женеву и просил меня принимать экзамены вместо него».
«Тем лучше, господин профессор».
«В каком смысле?»
Я продолжал гнуть свое: «В таком случае я не должен дважды объяснять».
Он посмотрел на меня своими маленькими глазками сквозь пенсне, долгим взглядом.
«Садитесь, — и когда я сел, — кто вы такой?»
Я рассказал. Из Викмановской гимназии, помогал в работе магистру Кыйву — он три недели назад защитил магистерскую диссертацию. Упомянул редакцию «Спортивного лексикона» и пионерский батальон, объяснил, что полностью подготовился, чтобы сдать экзамен по общим основам.
«Ну, — протянул Майм, — сейчас проверим. Расскажите мне…» — и он спросил что-то, дай Бог памяти, ну конечно, из старого Еллинека[39]. Я ответил. Он кивнул: «Ладно. Поставлю вам sufficit[40]». Я сказал, что мне этого недостаточно. Он спрашивал меня еще три минуты.
«Ладно. Я поставлю вам bene[41]».
Я повторил, что мне и этого недостаточно. Тогда он беседовал со мной еще полчаса и поставил maxime sufficit[42]. У меня ведь была свеженькая зачетная книжка. Когда я вышел от него в коридор, то узнал у кого-то, где здесь в главном здании лекторий, пошел туда и поинтересовался, нет ли там случайно профессора Леэсмента. Я его тоже раньше не видел. Он там оказался. С ранней лысиной худощавый человек, немного заика, который впивался своими цепкими карими глазами во все, на что бы ни смотрел.
Я ему изложил свою историю. Объяснил, что только что сдал экзамен профессору Майму и был бы рад, если бы профессор Леэсмент пошел бы мне навстречу и принял экзамен по истории римского права. И этот славный человек, он тогда еще был очень молодым, только что приехал из Сорбонны, сказал почти торжественно:
«Н-ну знаете, к-коли вас п-профессор Майм счел возможным п-проэкзамено-вать — то и я с-смогу. И х-хоть с-сейчас».
Посадил меня тут же в задней комнате лектория за стол и прежде всего полюбопытствовал, не из тех ли я Берендсов, что в Колгаской волости. На мой утвердительный ответ уточнил, из Берендсов по деревенской линии или по городской. Под конец спросил, какие иностранные произведения я прочитал вдобавок к его лекциям по истории римского права.
Я ответил, что прежде всего Бювиля «Histoire du droit romain»[43].
Он спросил, на каком языке я ее прочитал, и когда я ответил, что на французском, сразу же перешел на французский. Через пятнадцать минут — пять минут на Бювиля и десять обо всем на свете — он пожал мне руку в связи с очень хорошей отметкой. Вот и все…»
Блистательно сданные первые экзамены остались позади. Но они последними — на долгое время — и остались. Естественно, я спросил Улло: «Бога ради, объясни, почему?» И получил ответ, который напомнил мне вот о чем.
Я когда-то написал историко-биографический очерк о Кристьяне Яаке Петерсоне. В нем ему пришлось ответить на вопрос, который мы до сих пор в недоумении задаем: скажи нам, чертов парень, почему ты прервал свои занятия в университете, куда попал благодаря невероятной удаче и помощи добрых людей?
Я не знаю, никто не знает, что Кристьян Яак на самом деле ответил. В моем очерке он отвечает так: «С какой стати я должен был тратить там время? Если я мог прочесть все эти книги, по которым наши профессора читали лекции?! Или даже более новые книги, чем те? И гораздо быстрее, чем наши профессора их нам излагали?»
Слово в слово так ответил на мой вопрос и двадцатилетний Улло, и семидесятилетний. Я вложил его мысли и слова в уста Кристьяна Яака. Да простят они оба меня за это.
После того как Улло покинул Викмана, наши и так нечастые встречи стали еще реже. А после того как я закончил гимназию, они сделались и совсем редкими. В своих записках за 1986 год я не нахожу практически ничего о годах 36 и 37-м. Кроме того, что Улло, приехав из Тарту, снова вернулся в редакцию «Спортивного лексикона» и показал зачетную книжку, удостоверяющую его студенческий статус, и свои два maxime. После чего ему стали платить вместо пятидесяти пятьдесят пять крон в месяц.
Все-таки на 36-й год выпали два важных события, можно даже сказать, два периода, всколыхнувших жизнь Улло и его матери. Первое из них, особенно для матери Улло, глубоко негативное. Второе имело для Улло, хотя, конечно, и для всего эстонского народа, насквозь позитивное и в своем истинном размахе лишь гораздо позднее проявленное значение.
В феврале Улло и его мать, прежде всего мать, узнали, что отец где-то там в Германии, Голландии, Бельгии или Люксембурге расторгнул бывший до сих пор в силе брак. Добивался ли он развода, чтобы официально вступить в брак с госпожой Фредриксен, или уже вступил в него, это из поступившего сообщения было неясно — да, по сути, уже не имело значения. Известие, что она разведена со своим мужем, несколько лет назад скрывшимся за границу с другой женщиной, подействовало на мать крайне удручающе. Для Улло это значило не более чем последний штрих в многолетней цепи отдаления отца, а для матери это был сокрушительный удар. Она словно оледенела, и понадобилось время, чтобы растопить этот лед. Возможно, так и не оттаяла до конца. Улло должен был понять, что он больше не в состоянии утешить ее. И это делало его нетерпимым. Когда мать с красными глазами и рассеянным взглядом трепала его по щеке загрубевшей от лопаты рукой: «Ладно, ладно, мой мальчик. Я глупая, но прости меня, я ничего не могу с собой поделать…» — Улло чувствовал, что ненавидит это ее страдание, и беспомощность перед этим страданием скорее отталкивала его от матери, чем сближала с ней. И в то же время страдание, отгораживая его от матери, не отодвигало образ отца. Он присутствовал в его сознании незыблемо.
Однажды вечером, когда Улло пришел с работы домой, расчистил снег лопатой и метлой на отведенном им участке улицы, мама положила на стол полбуханки хлеба, вынула из духовки чугунок с тушеной картошкой, и когда они помыли руки и сели за стол, сказала:
«В нынешние времена очень стало модно эстонизировать имена, и государство поощряет это. Мне такие кампании не по душе. Особенно когда в результате столько безвкусицы. Вроде этих слащавых имен. Хелилы да Илусалы. Но я подумала: теперь, когда отец окончательно отвернулся от нас — при том, что брошенную жену это затрагивает как-то иначе, чем брошенного сына, — все же должна признаться: я была бы рада, если бы мы с тобой как-то ответили на его шаг. Таким ответом могло бы стать изменение фамилии. Чтобы он видел — хотя на самом деле все равно, узнает он об этом или нет, заботит его это или нет, — что мы с тобой не какие-нибудь забытые им пустые чемоданы с кучкой оставленного барахла, но с его именем на наклейках. Что мы сами решаем, как нам жить…»
Думаю, что Улло мог ей ответить: «В таком случае ты можешь вернуть себе свою девичью фамилию…»
На что мать, по всей вероятности, возразила: «Да, но ведь ты не будешь иметь к моей девичьей фамилии никакого отношения. И пойми: если ты вдруг не станешь носить ту же фамилию, что и я, для меня это означало бы, что я осталась без тебя. Впрочем, если ты хочешь по-прежнему оставаться Берендсом, я верну себе девичью фамилию».
И тогда Улло согласился с маминым предложением поменять вместе с ней фамилию, изменить ее на эстонский манер. Хотя в какой-то степени, возможно, и считал этот шаг бессмысленным. Однако дистанцирование от отца, разочарование в отце, неприятие его за семь лет произошло. Известие о разводе увенчало этот процесс. Тем более, что Улло не мог считать себя ни виновником его ухода, ни совиновным, как считала себя мама на несколько апокрифический лад. Мать сказала: «Так что — ты у нас мастер слова, ты и найди нам новую, эстонскую фамилию…» И серое вещество Улло заработало в этом направлении.
Он решил, что, если уж на то пошло, нужно поменять и имя, вернее, официально оформить бывшее в употреблении. Заменить Ульрих, о чем многие и не знали, на Улло, которым он, по мнению всех, и был. Точно так же имя Александра официально заменить на Сандра. Лояльный к царскому режиму папаша Тримбек назвал так свою дочь в честь императора Александра, очевидно, не задаваясь вопросом, что это был за человек, царивший во время рождения его дочери.
При выборе фамилии Улло исходил из двух представлений, о которых не торопился сообщить маме: новая фамилия не обязательно должна, по его мнению, в корне отличаться от старой. Должна состоять из двух слогов. Чуждое Б может быть заменено эстонским П. Однако желание поместить двойную гласную — е после п и перед согласным — р создало проблему. Я помню, как Улло объяснял:
«Аналогии с «Перу» я хотел все-таки избежать, и это навело меня на сочетание паэ. И тут до сочетания ранд было рукой подать. Кстати, когда я полтора года спустя поступил на работу в Рийгикогу — тамошние чиновники старались быть передовыми в эстонизировании имен, — некоторые начальники стремились выставить меня эдаким молодым патриотом, поменявшим фамилию. Я категорически возражал. Я объяснял, что исходил из чисто семейных соображений. Но этого объяснения никто, как мне показалось, не принял всерьез».
Вторым крупным событием 36-го года была олимпиада в Берлине. И Улло, хотя активно спортом не занимался, переживал это событие сильнее, чем такие же, как он, далекие от спорта юноши.
Между прочим, в редакции «Спортивного лексикона» на улице Дункри, в крошечной комнатке средневекового дома с толстыми метровыми стенами на втором или третьем этаже, ничего не изменилось в связи с подготовкой к этим играм. Только журналисты, жадные до сенсаций во все времена и при любой власти, писали — потому что это было по нраву спортивным генералам, — что с олимпийскими играми перед нашей маленькой отчизной открываются блестящие возможности удивить своими достижениями мир. А в редакции в эти месяцы по-прежнему в основном корпели над обычными делами.
«Все началось с того, что в один прекрасный день в редакцию влетел редактор Кару и сообщил нам с испариной на лбу и сияющими глазами: послезавтра он едет в Берлин — включен в олимпийскую делегацию как представитель прессы. Помощник редактора несколько минут тряс ему руку, всячески поздравлял и выражал удовлетворение по поводу объективности информации, которая будет поступать из Берлина. Я тоже пожал руку господину редактору и подумал: ну теперь оттуда в газеты потекут бойкие репортажи. Не мог же огорчаться всерьез — дескать, почему это вместо него не послали меня или, по крайней мере, меня вместе с ним. Даже несмотря на то, что я знал спортивную статистику по Эстонии и всему миру лучше него и немецкий тоже значительно лучше. И поэтому мне захотелось немного уязвить этого эгоцентричного карьериста. Когда он, размахивая портфелем из свиной кожи, объявил: «Я уже не говорю о тяжелой атлетике — там мы наверняка совершим великие дела, но и в легкой атлетике привезем, по крайней мере, одну медаль!» — я решил возразить:
«В легкой атлетике — сомневаюсь. Вийдинг и Суле дома могли бы показать высокие результаты. А в крупных соревнованиях у них нет большого опыта. И кроме того, они слишком нервные ребята».
Господин редактор взъерепенился: «По меньшей мере одна медаль! По меньшей мере одна бронза! Я готов с любым поспорить на шесть бутылок мартеля!»
Я сказал:
«Бутылка мартеля стоит пятнадцать крон. Если Эстония получит в легкой атлетике хоть одну бронзу, я покупаю вам шесть бутылок мартеля. Если не получит, вы дадите мне девяносто крон»».
Улло продолжал:
«Наши великие дела в тяжелой атлетике у нас у всех на памяти. В итоге шесть медалей, не так ли? Я, по правде, ожидал только одну. Я считал, что Лухаээр получит бронзовую медаль, что он и сделал. Но еще был Палусалу, а две золотые медали Троссмана во всей эстонской спортивной истории — самый приятный сюрприз, а там еще Нео, Степулов и Вяли, то есть серебро, серебро, бронза. Итого — в тяжелой атлетике — пятое место. А в легкой атлетике мы остались без медали. Вийдинг 15.23 и восьмое, Суле 63.26 и одиннадцатое место. Я выиграл в споре. Но девяносто крон мне не заплатили. Господин редактор купил на эту сумму шесть бутылок мартеля, и сотрудники три вечера подряд ходили на службу их пить. Объявили великодушно, что это мой мартель, и я приглашаюсь пить вместе с ними. Я им высказал, что по этому поводу думаю, и не пошел. Хотя наше издание в пылу олимпийских побед решили расширить в два раза, я стал искать новую работу».
В моем вопроснике обозначено, что я спросил Улло, как развивались его отношения с Рутой, ведь их посещение Раннамыйзы запомнилось всем нам, а особенно мне.
По запискам вижу, что Улло в своих ответах либо рассказывал о всяких житейских мелочах, либо о существенном, но обходил мои вопросы.
Осенью 1936 года они переехали из Нымме обратно в Таллинн. Что также означало уход матери из садоводства господина Кнопфа. Почему его мать ушла, мои заметки умалчивают. Впрочем, не совсем. Там, среди слов-сокращений, можно найти имя господина Кнопфа и далее символ: маленький кружок, из которого выходит стрела в северо-восточном направлении. Этот символ указывает на господина Кнопфа как на особь мужского пола. И мне вспоминается, что Улло дал понять: господин Кнопф предпринимал попытки сблизиться с его матерью.
В те годы я несколько раз заходил в садоводство к Улло и помню, что его маме было, наверное, тогда под пятьдесят лет. С грустным лицом, но статная, с моложавым habitus, кстати, весьма похожая на римлянку с одноименного портрета Арнольда Калмуса, учителя рисования в гимназии Викмана. Когда-то на вопрос Улло мама ответила:
«Новый муж? Теоретически это вполне возможно. Я не принимала решения ради твоего отца обречь себя на одиночество, но практически я этого нового мужа, очевидно, не встречу. Потому что он должен быть почти идеальным».
Господин Кнопф, во всяком случае, таковым не являлся. Этот низкорослый, с размеренными движениями, с глазами-кнопками, глубоко спрятанными под бровями, и плешивой головой мужчина наверняка был порядочным человеком. Но в рыцари, которым хоть в какой-то мере соответствовать должны мужья даже не очень молодых женщин, и тем больше соответствовать, чем меньше жизнь успела снизить их требовательность, господин Кнопф, по всей вероятности, не годился. Хотя уход из садоводства означал для мамы очередной прыжок в воду в незнакомом месте, она все же сорвалась оттуда. Почему вдруг Паэранды перебрались из дешевого Нымме в дорогой Таллинн, этого Улло мне не смог объяснить. Однако они туда переехали. Я когда-то писал, что если разделять города по принципу трава-кусты-деревья (причем непременным признаком последних должны быть стволы), то Таллинн принадлежит к городам-деревьям. Старый город плюс Вышгород — его окаменевший и очень выразительный ствол. А если по тому же принципу делить городских жителей на птиц, живущих в травяных кочках, кустах, в кронах деревьев и в стволах, то Паэранды, мать и сын, относятся к птицам, гнездящимся в дуплах стволов.
Они переехали сначала на Вышгород, в сад Датского короля, в какой именно дом, к сожалению, я в свое время не выяснил. Во всяком случае, жили на втором этаже и — nota bene — в доме с привидениями. Желающий напасть на их след может поискать его в списках домов с привидениями. Вспоминая это, Улло посмеивался: «Кажется, говорили, что привидением нашего дома должна была быть молодая замужняя женщина в пурпурном платье с лицом камеи. Я ее, во всяком случае, не встречал. Но и жили мы там короткое время».
По неизвестным, но угадываемым причинам они сменили, прежде чем осесть на одном месте, три квартиры. Должно быть, в поисках более дешевой. Ибо его мать оставалась пока без работы и единственным доходом была зарплата Улло в редакции «Спортивного лексикона». А повышения зарплаты в размере пятидесяти пяти крон после достопамятного спора не предвиделось. Его терпели, потому что господам Кару и Лаудсеппу он был полезен. Но Улло затылком ощущал: как только они найдут замену, тут же погонят его в три шеи.
Из дома с привидениями в саду Датского короля они, как это свойственно дупляным птицам, переехали на несколько месяцев в еще более странное место: в Девичью башню, которая была приспособлена под жилье еще в прошлом веке. У них там была комната с плитняковым полом, с окнами в стенах полутораметровой толщины и, конечно же, люфт-клозетом из плитняка с очковым стульчаком. Улло объяснил:
«С эдаким средневековым стульчаком, на котором строго научный микроанализ, наверное, обнаружил бы следы задницы начальника башни Хинрика Паренбека 1373 года, — Зобель упоминает этого господина в своей последней книге».
Нужно было таскать наверх дрова из подвала и носить воду из колодца по узеньким высоченным ступеням каменной лестницы — для мамы это оказалось непомерно трудным, она решила съехать оттуда, как только отыщется мало-мальски подходящее место. Несмотря на то что Улло, разумеется, приносил наверх дрова и воду перед уходом на работу.
Улло рассказал: «И тут маме однажды повстречался — уж не знаю, к счастью или к несчастью — наш прежний квартирохозяин, мой бывший преподаватель немецкого языка в Викмановской гимназии, старый господин Веселер. Он спросил у мамы, где живем да как поживаем. Мама ответила, что так, дескать, и так. Я не думаю, чтобы особенно жаловалась, этого она себе не позволяла даже с более близкими людьми. Хотя время у нас было и впрямь не из легких. На все про все те же мои пятьдесят пять крон. Плюс десять-пятнадцать крон, которые я получал, натаскивая какого-нибудь викмановского отстающего. И Веселер, видимо, понял, что мы снова на мели. Узнав со слов матери, где мы живем и что квартира нам не подходит, дорогая к тому же — мы платили за нее двадцать крон в месяц, господин Веселер предложил маме квартиру в своем втором доме на улице Айда. Туда мы, значит, и переехали. Квартира рядом с прачечной и катальной клетью, в полуподвале дома четырнадцатого века, где мама попробовала открыть прачечную, ну да ты ведь заходил к нам несколько раз».
Я вспомнил: «Как же, заходил. Когда учился в последнем классе у Викмана. Но послушай, я у тебя про Руту спросил. Как развивалась ваша идиллия, я этого толком не знаю?»
«Ах да», — буркнул Улло. Кстати, я не верю, что он забыл мой вопрос и теперь снова припомнил. Скорее, сделал попытку уклониться от темы. Но когда убедился, что я к ней так или иначе вернусь, отказался от этой попытки.
«Руте я многим обязан. Я рассказывал тебе о временах, когда считал, что девчонки насмехаются надо мной. Например, в ныммеском поезде. Или когда меня обжигали случайные прикосновения. Близкие отношения с Рутой избавили меня от таких напастей полностью и мгновенно. Хотя эти отношения не возникли сразу. Пожалуй, полгода я с ней встречался просто так. Причем сказать «просто так» было бы неточно. Я навещал ее дома раза два в неделю. Ее родители и брат отнюдь не всегда бывали дома, чтобы наблюдать за нашим поведением. Отец, собиратель марок, между прочим, с которым у меня ergo никогда не было недостатка в темах для разговора. Мать, смуглая говорунья, несколько нервная, но тоже ничего. И брат лет тринадцати не был источником особой угрозы. Так — почти полгода. При этом Рута не раз сидела голая у меня на коленях до того, как мы с ней вступили в связь».
Я поинтересовался: «А твои отношения с Лией?»
Улло задумался на мгновение: «Ну, от нее Рута не избавила меня нисколько. Вообще я должен сказать, что моя связь с ней, мне кажется, не повлияла на мое отношение к Лии ни в какой степени. Теперь я бы сказал (1986-й, не правда ли), что был по-прежнему влюблен в Лию самым глупым образом. Тогда я внушил себе — и сам в это поверил, — что то была просто занятная игра. Навещать обеих. Ходить с Лией в театр и с Рутой — в кино.
Целовать Лии пальчики и забираться к Руте в постель. Первая — дух, вторая — плоть. Но не стопроцентно, между прочим. Потому что стихи я посвящал обеим. Лии их не показывал. Кажется, только одно-единственное. Руте — да. Лии — нет. Знал, что Лия, в сущности, ими не интересуется. Не понимает. При том, что Рута тоже их не вполне понимала, но улавливала — из воздуха — лучше, чем Лия. Да-да, я помню, как каждая из них читала. Рута, например, на пляже в Пирита, лежа на солнышке после купания, с волос на листки с моими стихами летели брызги. Я придерживал за уголок, чтобы ветер не разметал по прибрежному песку. И Лия — то одно-единственное, которое я ей дал почитать: на веранде у себя дома, в зеленом послеобеденном платье. Взяла стихотворение, улыбнулась, села в плетеное кресло, начала было читать, потом пересела на плетеный диван, долгое время устраивалась, встала, принесла низкую скамеечку, положила ноги на скамейку — удивительно красивые ноги в эффектных лиловых сандалиях — и устраивалась так долго, пока Армин не позвал ее помогать маме накрывать стол для чая, стихи так и остались лежать непрочитанными…
Но я не переставал виться вокруг нее. Тем более что мои шансы, по крайней мере на первый взгляд, увеличивались. Аугуста направили в офицерскую школу, и Лия стала уделять мне чуть больше внимания. Она даже призналась, что испытывает рядом со мной душевное умиротворение. Да-да, употребила такое возвышенное выражение. Ох черт, мы были оба как-то скованны и несчастны — она от невозможности позволить мне приблизиться к себе — не знаю, что за страх у нее такой был (что бы там старик Фрейд сказал по этому поводу?), и я с опасением, что все испорчу, если предприму нечто большее. При этом мы воображали, что считаем такую игру интересной… Кстати, у меня было ощущение, что Лия догадывалась о нашей связи с Рутой с самого начала. Хотя не спросила об этом, а я не стал исповедоваться.
Рута была несравненно более раскованна и общительна. И во всяком случае, смелая. Осенью 1936-го я прочитал в газете объявление: скульптор Санглепп ищет модель для ваяния надгробного монумента юной девушки. Санглеппа знали все, по крайней мере те, кто интересовался искусством. И ты наверняка. Хотя бы представляешь себе, как он выглядел. Лет сорока. Кислый. Несколько нервный господин. Но талантливый скульптор. Ну я и сказал Руте: «Иди, предложи ему свои услуги. Он не какой-нибудь искатель приключений. И если тебе немного повезет, подзаработаешь, много ли там в театре получаешь? Вдобавок увековечишь себя в искусстве, что из того, что под чужим именем».
И Рута пошла. На эту работу претендовали добрых две дюжины девушек. Но Санглепп выбрал Руту. Речь шла о дочери некоего металлурга по имени Саккеус. Девушка, которая, несмотря на полугодовое лечение во всех Давосах и Лозаннах, умерла от чахотки, была мистически похожа на Руту, и фигурой, и пропорциями, и лицом, судя по фотографиям, которые скульптор получил от господина Саккеуса. Только прическа у нее была другая, старомодная, похожая на прически древних римлянок или женщин времен Давида. И Санглепп потребовал от Руты позировать в парике. Его она купила в театре «Эстония», в коллекции париков. Если я правильно помню, последний раз его надевала Ливия в «Антонии и Клеопатре» Шекспира. И Рута надевала его во время сеансов, и никакого непристойного позирования в голом виде тоже не было. Рута позировала в воздушном, до пола ниспадающем одеянии. Я приходил за ней после сеансов. И видел, как супруга скульптора весело щебетала с Рутой. Но я должен тебе сказать…»
Наступило длительное молчание, и мне показалось, что, если я его потороплю, он уклонится в сторону от рассказа. Решил пребывать в ожидании, пока сама тишина не заставила его продолжить, правда, спустя семь-восемь секунд.
«Очевидно, такое течение дел уготовило мне — м-да — в известном смысле разочарование. А что ты так на меня смотришь?.. Видимо, я пристроил Руту в ателье Санглеппа, ну, если не с надеждой, то все-таки в какой-то мере представляя себе, что она угодит в постель к Санглеппу. По известному литературному шаблону. Если ты спросишь, зачем мне это было нужно, я не смогу тебе толком объяснить. Не потому, что с тех пор прошло пятьдесят лет, а вопреки этим прошедшим пятидесяти годам. Вопреки этому долгому времени, отпущенному мне на размышление.
Однако какое-то объяснение все же нужно найти. Очевидно, мне понадобилось, чтобы Рута нарушила верность мне, дабы легче смириться со своей готовностью нарушить верность Руте. С Лией, разумеется. Понимаешь?»
Не помню, что я ответил Улло. Скорее всего, вытянул трубочкой губы и произнес осторожно: «М-да. В известной мере…» — разве можно в таких случаях сказать что-либо иное. Если не хотим воскликнуть: «Знаешь, братец, ни черта я не понимаю!» Положа руку на сердце, я не мог так ответить. Ибо я в какой-то степени представлял, что имел в виду Улло.
«И ежели ты хочешь знать, — продолжал Улло, — что с нами дальше произошло: мы встречались с ней еще около двух лет. У Рутиной бабушки возле Мустамяэского бассейна был свой огород и в огороде сарайчик с плитой и диваном, вытащенным откуда-то из подвала. Рута с весны ездила туда помогать бабушке. А я помогать Руте. Она знала, когда бабушка на месте, а когда нет, иногда мы приезжали туда вместе с бабушкой, но преимущественно одни. У Руты были свои ключи.
Порой мы гуляли вдоль Мустамяэ до Рахумяэского кладбища и сидели на каменной скамейке у могилы семьи Саккеусов. Чтобы посмотреть на монумент Руты. Кстати, если такие фотографически точные скульптуры считать искусством, то это была мастерская работа. И старики Саккеусы остались ею очень довольны. Статуя должна была напоминать их дочь в полной мере. А мне всегда странно было на нее смотреть, потому что сходство с Рутой поразительное. Во всяком случае, в те относительно редкие моменты, когда она была как-то погружена в себя и немного грустна.
Однажды мы сидели там в августе или сентябре 1938 года. Помнится, я вытащил газету «Пяэвалехт» из кармана пиджака и развернул ее. Пробежал глазами новости, передовицы, подвалы и объявления. Будто я просматривал эту газету впервые. Но это был спектакль. Я притворялся, понимаешь? Уже утром прочитал объявление, которое теперь подсовывал Руте. У меня созрел подлый план. Хотя — что значит подлый? И все-таки. Я сказал, будто читал в первый раз:
«Смотри, какое объявление…»
«Какое?..»
И я прочел вслух все, как было там написано:
«Живущая в Стокгольме пожилая немецкая дама ищет компаньонку из балтийских немцев или образованных эстонцев. Обязанностей не очень много, плата приличная, непременное условие — хорошее знание немецкого языка».
«Ну и что?» — удивилась Рута.
Я ответил ей совершенно нейтральным голосом:
«Это может представлять для тебя интерес…»
«С какой стати?»
«Ну, мы примерно знаем, что означает там хорошая плата. Это в четыре или в пять раз больше, чем у нас. Соотношение шведской и эстонской кроны один к одному. Сколько у нас платят за такую работу?»
Рута сказала: «Ну если такая работа у нас вообще водится — компаньонка при старой даме, — тогда в зависимости от условий, еда, квартира, я думаю, двадцать, тридцать крон в месяц».
«Ну вот. Стало быть, там платят от восьмидесяти до ста пятидесяти крон в месяц».
«Откуда ты знаешь?»
«Потому что там такая же работа в четыре или в пять раз дороже»». Улло объяснил мне: «Тут я воспользовался услышанной от тебя историей. Ты мне тем летом рассказывал, что весной ездил с классом на экскурсию в Стокгольм. И вы вместе со своим инспектором посетили какого-то учителя гимназии, бывшего на пенсии. Учителя физики, как мне помнится. И его ежемесячная пенсия составляла восемьсот крон. В то время как наш господин Хеллманн, работая у господина Викмана, получал двести крон в месяц, и это считалось чрезвычайно высокой зарплатой! Разъяснил Руте, что пенсия никогда не бывает стопроцентно равна зарплате, но, как правило, скажем, в лучшем случае на двадцать процентов ниже. Так что если пенсия этого человека восемьсот крон, то зарплата по меньшей мере тысяча. Разница в пять раз.
Рута не согласилась: «Но и жизнь там вдвое дороже…»
Я усмехнулся: «Конечно. Так что разница получается в два с половиной раза. И вообще: я тебя не уговариваю. Просто обращаю твое внимание на предложение, которое стоит того, чтобы о нем подумать…»
«А тебя в этом объявлении ничто не коробит?»
Я, конечно же, догадался, что она имеет в виду. Но раз уж начал притворяться…
«Нет, а что такое?»
«Годными признаются только образованные эстонцы, а балтийские немцы подходят и без оного».
Я отмахнулся беспечно: «Послушай, здесь речь идет только о знании немецкого языка. Балтийские немцы говорят по-немецки. А эстонцы главным образом тогда, когда у них есть образование. Что тут обидного?»
Когда мы на следующий день встретились на огороде у бабушки, Рута сказала с места в карьер:
«Я плохо говорю по-немецки».
Я возразил: «У кого котелок варит, тот быстро выучит язык…»
«Но чтобы конкурировать, нужно написать ответ. Я не сумею».
Ответ сочинил я. Рута его только переписала. После первого письма завязалась интенсивная переписка. Туда-обратно, по крайней мере, три-четыре письма. Вначале оттуда писали родственники старой дамы, потом старая дама сама. С педантичностью своего поколения. Я старался учесть все. В конце концов выбрали Руту из семи или восьми кандидаток. В канун Рождества 1938 года она уехала. Это была наша последняя встреча. В начале февраля я отутюжил брюки, сходил в парикмахерскую, купил семь роз и отправился просить руки Лии.
И получил отказ».
Рассказ Улло заставил меня забежать далеко вперед. Свидетельство того, что, даже когда описываешь жизнь одного человека, мотивационно-тематический обзор сталкивается с хронологическим, границы рушатся, краски смешиваются и от методологической чистоты не остается и следа.
Итак, назад, в осень 1936-го. Во всяком случае, снова к Улло и его матери времен улицы Айда. В то время, когда запах подвала, который моя мать уловила в одежде Улло, сменился запахом кухни-прачечной в доме господина Веселера. Но про кухню-прачечную я предоставлю рассказать Улло, сам же я вспомню кое-что другое.
В канун Рождества 1936 года газеты сообщили, что Пауль Керес даст сеанс одновременной игры в зале Торгово-производственной палаты на улице Пикк. Керес выиграл прошлым летом несколько международных турниров, победил в Маргите на двадцать третьем ходу Алехина, так что интерес к сеансу был необычайно велик. Меня это тоже весьма заинтересовало. Но больше, чем предобеденная воскресная игра, личность самого Кереса. Недавний школьник оказался вдруг наравне с Палусалуми и другими, даже впереди них в том, в чем мы, вероятно, нуждались больше, чем могли догадаться: в выходе Эстонии и эстонского народа из состояния безымянности и безликости, в котором продолжали пребывать для всего остального мира, в появлении нашего имени в мировом сознании.
Как бы там ни было, я, разумеется, не собирался мчаться к Кересу на сеанс одновременной игры. Это могло произойти лишь из чистого тщеславия. Примерно по тому сценарию, по которому один небезызвестный господин, с коим я познакомился двенадцать лет спустя в несколько иных обстоятельствах — о чем я, кажется, уже писал, — в поезде где-то возле Баден-Бадена, увидел Капабланку. И тут же предложил ему: «Сыграйте со мной партию». Просто для того, чтобы позднее мог похвастаться перед своими знакомыми: «Я играл с Капабланкой».
Что касается меня, то, повторяю, я не собирался на кересовский сеанс одновременной игры. Но в субботу к нам забежал Улло и сообщил: он должен наблюдать этот сеанс по заданию редакции «Спортивный лексикон». Не пойду ли я с ним, нет-нет, не играть. Просто посмотреть, как там все будет разворачиваться. Поглядеть на Кереса поближе. Я не смог отказаться. Высокий зал Торгово-производственной палаты, со светлыми, капустно-зелеными стенами, с зеркалами в белых рамах в стиле югенд, был заполнен гудящей толпой. Посреди зала длинный стол, вернее, два ряда маленьких столиков предполагали вместить сорок четыре игрока. Керес должен был расхаживать между рядами. Сначала свои места заняла дюжина самых нетерпеливых игроков. Вскоре все столы были заняты шахматистами. Разношерстный народ, больше мужского пола, от бородатых ветеранов Шахматного союза до школьников.
Улло записался на участие в игре у бокового столика возле стены, после чего ему показали место за доской, я нашел где-то стул и подсел к нему сзади. Затем в зале появился Керес, еще более щуплый, чем ожидалось, юноша с аккуратным пробором, в темном костюме с белым воротничком, позволил встретить себя аплодисментами, разрешил профессору Нууту, насколько я помню, выступить с небольшой речью в свою честь, выслушал ее с улыбкой, опустив глаза, прошел к столам и сделал первый ход, двинув поочередно белые пешки d и e на две клетки вперед.
Я помню, как все происходило, в самых общих чертах. В течение первого часа треть игроков прекратила сопротивление. В последующие полтора часа то же произошло со второй третью. Затем три или четыре противника одолели шахматиста. В промежутке были зафиксированы семь или восемь ничьих. На четвертом часе за столиками осталось еще семь или восемь человек. Один за другим они выходили из игры через каждые десять минут. Армия болельщиков, которая за день убавилась наполовину, разделилась между все уменьшающимся числом конкурентов.
Как проходила партия с Улло? Помню лишь, что уже после первых ходов он шепнул мне через плечо:
«Нет-нет. Создавать бесконтрольный сумбур я не собираюсь. В сумбуре он ориентируется лучше меня. Постараюсь по возможности упростить ходы. Избежать его ловушек».
Примерно через час они разменяли ферзей, в течение следующего часа обе ладьи. Час спустя у каждого осталось по слону, коню и по две пешки. Улло наклонился ко мне:
«Он не хочет ничейного счета. Зато я хочу. Ничья меня абсолютно устраивает. Но сыграть вничью тем трудней, чем меньше у него противников».
Наконец в т о р о й из двух могикан сдался, и Керес перешел к Улло, занявшись лишь им о д н и м.
Тридцать-сорок последних зрителей сгрудились вокруг стола.
Говорят, Керес был чрезвычайно деликатен. Вероятно, так оно и было. И все же он прежде всего шахматист. А шахматы — это сражение. Деликатных же сражений не бывает. Итак, подойдя к Улло, он подождал его хода и сделал ответный. Первый. Щелчок шахматных часов. Следующий. Следующий. И щелчок, сразу после хода. Он стоял против Улло, пальцы правой руки под мышкой левой. И двигал белые фигуры двумя прямыми пальцами левой, большим и средним, совершая свои ходы ну если не молниеносно, то в любом случае со скоростью секундной стрелки сразу после хода Улло.
Это оставляло впечатление, будто е м у не нужно времени на размышление. Он действует по давно разработанному плану и сразу, как только противник предоставит ему возможность. В быстроте его реакции волей-неволей чувствовалась легкая досада и сожаление по поводу неуклюжей медлительности противника. Но в сей неуклюжей медлительности, как бы это сказать, — и состояло в е л и ч и е Улло. Он не позволил увлечь себя молниеносной игрой, хотя быстрота соперника явно провоцировала это. После каждого хода Кереса с полминуты, минуту или даже две Улло сидел неподвижно. Ладони сложены вместе, острый нос касался кончиков больших пальцев. Сидел и думал, крайне сосредоточенно. Когда пешки у обоих слетели, они совершили еще с дюжину ходов. На шестьдесят первом ходу Керес объявил: «Ничья, как видно», — и с улыбкой пожал руку Улло.
Кто-то из зрителей — или журналистов — обратился к нему:
«Господин Керес, какое впечатление произвел на вас сеанс одновременной игры, были ли интересные наблюдения?»
На что этот юноша ответил:
«Наблюдения разные. Весьма интересна была, — и он бросил взгляд на протокол партии с Улло, который еще лежал на столе, — взвешенная игра господина Паэранда».
Мы вышли с Улло на улицу. Уже стемнело. Я сказал:
«Пошли к нам. Посидим. Мама чаем угостит».
Улло отказался:
«Спасибо, но я не могу. Мне еще ворох белья нужно прокатать. Видишь ли, мама пытается содержать прачечную».
Я признался:
«Знаешь, когда ты в начале игры сказал, что трюками удивлять не будешь, я разочаровался. Но твоя — теперь-то я понимаю — проволочная игра оказалась сюрпризом. Я даже стишок сочинил».
«Какой?»
Я продекламировал:
Ну что ж, увидим мы воочью:
вы динамитно молоды — ты и партнер.
Однако ты сыграл столь проволочно,
как смог бы лишь столетний Сало Флор.
Мы расстались на углу улицы. О своей прачечной пускай поведает он сам.
«Это моей матери пришло в голову прачечную открыть. Во-первых, она была безработной. В Таллинне найти работу так и не удалось. Хотя и считалось, что экономический кризис позади. Во-вторых, мысль о прачечной возникла у матери потому, что кухня-прачечная Веселера у нас под боком. Кухня-прачечная вместе с катальной клетью. Веселеру принадлежали два расположенных рядом старых дома с узеньким фасадом, каменными стенами пятнадцатого века, внутренней отделкой восемнадцатого и электропроводкой кануна Первой мировой войны. А потолочные своды вросшего в землю полуподвала чуть ли не времен восстания в Юрьеву ночь.
В обоих домах жили всего две или три семьи. Занимали вторые этажи этих домов. Помещения первого этажа над нами использовал как склад расположенный рядом лимонадный завод. Верхние этажи пустовали. Чердаки тем паче, там обосновались голуби. Мама легко договорилась с жильцами о том, чтобы они отказались от пользования прачечной и клетью, за это раз в месяц обещала бесплатно стирать им белье. Выходит, что помещения достались ей даром. И самое необходимое оборудование тоже, котлы для кипячения белья, лохани, скалки и прочее. На самом-то деле все хозяйское, не новое, но вполне пригодное.
Сначала я не принял маминой, так сказать, коммерческой идеи, но потом понял, что за эти годы она, к удивлению, сохранила достаточно энергии. И, между прочим, крошечный начальный капитал. Крон сто пятьдесят — мало, дабы что-либо предпринять, но достаточно, чтоб попробовать.
Мама вымыла пол, соскоблила с плиты и котлов ржавчину и накипь. Я раздобыл у отца своего одноклассника, владельца химического магазина, три ведра известки и два ведра клея. Господин Калмус у Викмана пытался нас живописи учить, что ему не больно-то удалось. Но научил нас грунтовке, и это умение мне сейчас пригодилось. Смешанной с клеем известкой я побелил стены и потолочные своды прачечной и катальной клети. Вдобавок входную лестницу — семь ступенек, — которая выводила под своды прохода между домами. Вымыли до блеска подвальные окна и повесили марлевые занавески. Два медных крана надраили сидолом до сияния. На углу я водрузил фанерную вывеску. По белой масляной краске синими литерами: «Прачечная Аура». Кстати, придумывая название, исходил из оккультного его толкования. И близости звучания к слову пар. Медицинского значения слова аура я тогда еще не знал.
Напоследок забил фанерой разбитые окна на чердаке — от голубей, как ты уже понял, — и протянул веревки для белья. Да, в частной больнице дяди Йонаса разжились старыми бракованными шкафами, куда складывали выглаженное, накрахмаленное и упакованное белье с фамилиями клиентов. Мать просила, чтобы я не слишком выпендривался, но я не мог удержаться. Раздобыл в изготовлявших надгробные плиты мастерских, что у ворот Рахумяэского кладбища, обломки вазалеммаского мрамора и привез их на тележке домой. Кстати, о тележке. Не о той, на которой я мрамор для катка подвез. Я начертил и заказал по чертежу специальную тележку. Вернее, трехколесный велосипед. Сделанный из двух моих старых велосипедов, заново покрашенный, белый фанерный ящик — с надписью «Прачечная Аура», выведенной синим. Привозить грязное белье нам и чистое белье клиентам. Так что два сменных ящика.
Первым клиентом стал господин Веселер. И когда они с женой получили свои отглаженные blitz und blank[44] рубашки, то уверовали в нашу фирму. При этом договорились, что за услуги он освобождает нас от арендной платы за квартиру и, по крайней мере на первое время, за площадь прачечной.
Клиентура создавалась медленно, но росла неуклонно. Я думал, что, после того как дядя Йонас и Линда два или три раза брали меня с собой в Пярну на дачу, они обязательно будут отдавать в стирку свое белье в «Ауру», если мы предложим. Не тут-то было. Дядя Йонас сказал, чтобы я поговорил с его женой. И госпожа Линда ответила: ни в коем случае. Им вроде бы неудобно использовать физический труд моей матери. Если бы у дяди Йонаса имелась должность сестры милосердия или секретаря, который содержит бумаги в порядке, моя мама могла бы у них работать, — но такого у дяди Йонаса нет. Прачкой же — ни за что. По чьей инициативе они заняли такую странную позицию? Но меня это не слишком смутило, и следующим летом, в 37-м, стало быть, году, я отправился по их приглашению в Пярну.
Ну да ладно. Во всяком случае, когда мы с мамой через два месяца подвели первые итоги, выяснилось, что наш начальный капитал растаял, но, сэкономив на аренде, мы все-таки заработали. За два месяца около сорока крон. Разумеется, это были смехо-творные деньги. Зато мы владели действующим предприятием. Конечно, далось нам это немалой ценой. Я накрутил на своем велосипеде-тележке по булыжной мостовой старого города не знаю сколько километров. Сколько белья раскатал — катком с мраморным балластом! Но все это было пустяками по сравнению с тем, как пришлось маяться моей маме.
Однако — будь то за гладильным столом в угольном чаду (ибо никакого модного электроутюга вроде «Сименс-Шукерт» у нас не было и в помине, лишь тяжеленный утюг с раскаленными углями) или в прачечной в облаках пара, откинув седые пряди с потного лба рукой с засученным рукавом, — мама говорила (и я видел, что глаза ее при этом блестели): «Ничего. Как-нибудь»».
Улло продолжал:
«Я не очень был в этом уверен. По крайней мере, в том, что разделение труда между мамой и мной соответствует запасу сил каждого из нас. Разумеется, я старался сделать все, что мог. Когда извозчик привозил дрова и сбрасывал на булыжник, я их складывал в подвальную клеть. Каждый день относил в прачечную нужную порцию поленьев. И беготню вверх-вниз по лестнице между подвалом и чердаком старался брать на себя. Да еще эти поездки на велосипеде-тележке. Но пятую часть из них накручивала все-таки мама, потому что не всегда у меня было время. Порой радовала редакция «Спортивного лексикона». Ибо моя зарплата очень даже нам помогала.
Как-то декабрьским вечером, когда я развозил, как обычно, чистое белье, случилось вот что. Улицы подернулись льдом, но были черные, без снега. Огни фонарей холодно посверкивали в темноте — и я нажал на кнопку звонка в доме где-то на бульваре Тоомпуйстеэ.
Открыла незнакомая мне женщина. Я произнес заученное: «Прачечная «Аура» с приветом посылает вам чистое белье», — и поставил свой белый, разрисованный синим, ящик, на пол ухоженной буржуазной прихожей. Госпожа крикнула:
«Эвальд, выйди заплати молодому человеку за белье!»
После чего в прихожую вышел одетый по-домашнему, в подтяжках, мой шеф. Главный редактор нашего «Спортивного лексикона», склонный к полноте, лысеющий господин Кару. Я был поражен.
«Ой, гляди-ка, самолично господин главный редактор. Вот уж не знал, что господин редактор нашим клиентом стал».
Я был приятно удивлен. Несмотря на то что уже давно решил при первой возможности покинуть редакцию, как ты знаешь. Из-за той фельдфебельской атмо-сферы, которую он в последнее время нагнетал. Но его удивление было совсем иным. Не говоря уже о приятном:
«Паэранд? Что за ярмарочные шуточки вы здесь устраиваете?!»
«В каком смысле?»
«Разыгрываете тут разносчика из прачечной?!»
«Я не разыгрываю, я и есть разносчик».
Главный редактор произнес назидательно, держа в руке три красных пятикроновых, которые он был должен мне за белье:
«Вы сотрудник редакции «Спортивного лексикона». Неужели вам кажется, что подобное, — и он указал на ящик, — подрабатывание д о с т о й н о сотрудника редакции?»
И тут со мной произошло то, что, вероятно, случается порой с каждым. Я просто увидел в о о ч и ю, как г н е в, обида и гнев заволокли всяческие трезвые соображения — я бы сказал — красной сетью. Совершенно прозрачной, но в то же время непроходимо плотной красной сетью. Я произнес (хотя прекрасно понимал, как примитивно это звучит, но наслаждался сим необычайно, как личной свободой):
«Да, господин главный редактор. Конечно же достойно. Только я там не подрабатываю, а работаю. Работа в прачечной «Аура» — это моя основная работа. А подрабатываю я в редакции «Спортивного лексикона»».
Улло подошел ко мне ближе:
«Я-то помню, о чем ты мне рассказывал — ты даже об этом где-то написал, как директор гимназии Викман попал в неловкое положение с твоим одноклассником Лаасиком, когда узнал, что тот в своей форменной фуражке ходил на рынок продавать щетки, и хотел ему это запретить, а Лаасик сказал, что тогда ему придется перейти в другую школу, потому что своей матери он обязан помогать. И директор согласился, что матери нужно помогать, но в таком случае надевайте вместо школьной фуражки шляпу, которую, кстати, носить было строго запрещено. Да-а. Однако я умолчал о необходимости помогать матери, чтобы разжалобить главного редактора. С провокационной усмешкой добавил:
«Коль скоро вам это не подходит, я зайду завтра в редакцию, положу на стол заявление об уходе», — и потянулся за пятикроновыми в его руке. Но он не среагировал на мой жест — очевидно, искал подходящие слова, а это давалось ему не сразу, — я обратился к его жене — госпоже Пихл, кажется учительнице гимнастики, которая почему-то не носила фамилии главного редактора. Она стояла со смущенной улыбкой по ту сторону ящика с надписью «Аура». Красивая, с мягкими чертами лица и печальными глазами блондинка, которая была не только моложе неотесанного господина Кару, но и утонченнее, — так что задним числом я себя спрашиваю: не сыграло ли в ту минуту в моем поведении свою роль проклюнувшееся зернышко ревности? Я сказал госпоже насмешливо:
«Как видите, господин редактор не может одновременно решать два вопроса: о моем увольнении и оплате за услуги прачечной. Потому что решение их требует наличия в мозгу двух извилин»».
Улло засмеялся:
«Ты, конечно, можешь представить, что он меня мгновенно уволил. И надо признать, даже к некоторому моему стыду, настолько справился с собой, что внешне сделал это совершенно корректно:
«Господин Паэранд, я думаю, вы понимаете, что после этой — кхм — сцены вы не можете больше оставаться в редакции «Спортивного лексикона»!»
Я согласился:
«Разумеется, понимаю. Не только не могу, но и не хочу. Зайду завтра в редакцию и освобожу стол. И прошу выплатить мне зарплату за полтора месяца. Знаете, по какой статье закона о трудоустройстве, не правда ли?».
Мне показалось, что я должен еще что-то сказать. Обратился к госпоже и произнес, будто ничего не случилось, видимо, из уже чисто хулиганских побуждений:
«Мадам, вы приготовили грязное белье за две недели? Наверняка приготовили. Так я его захвачу. Как видите, я теперь могу с головой окунуться в работу прачечной. Так что в дальнейшем дело пойдет е щ е лучше, чем прежде», — и проникновенно заглянул ей в глаза. Представь себе, она отозвалась:
«Да, приготовила. Сейчас вынесу».
Редактор сунул мне в руку свои пятикроновые и крикнул жене:
«Хельми! Оставь! Неужели ты думаешь, что…»
Я схватил ящик с надписью «Аура» и сказал:
«Эту проблему вам придется решить самим. Мадам знает, где нас найти», — посмотрел на нее с сожалением. И ушел.
На следующий день, когда я пришел в редакцию забрать свои пожитки, господин Кару, естественно, не стал меня отговаривать. Но, благодаря этому, через полгода наша прачечная стала процветать.
Каким образом? Из-за точности. Вежливости, — Улло назидательно поднял вверх палец и закончил: — Запаха. Да-да».
И растолковал:
«Мы, мама и я, заказали на маленькой химической фабрике Хассельблата, что на Палдиском шоссе, порошок лаванды. Его паковали там в мешочки из папиросной бумаги, в каждом несколько граммов порошка. Я проштемпелевал каждый мешочек золотыми буквами «Прачечная Аура». В каждый пакет чистого белья клали мешочек или два. И это подействовало. Вскоре клиенты стали у нас спрашивать, где его можно купить. И мы сами стали продавать. Зарабатывали на этом, если я правильно помню, десять сентов с мешочка. Безделица, конечно. Но клиентов у нас поприбавилось. Между прочим, госпожа Пихл, то есть госпожа Кару, продолжала отдавать нам в стирку белье. Так что в июне 37-го, когда я по приглашению дяди Йонаса и тети Линды последний раз отправился отдыхать в Пярну, мы попросили моего одноклассника Томпа и его сестру Вийре подменить нас. Каарел подменил меня, а его сестра — мою маму, которой давно пора было передохнуть.
Итак, я убедил маму, чтобы она тоже взяла отпуск на две недели, раз уж нам представилась такая возможность. Если она считает это нужным, можно заглядывать каждый день в прачечную, но расслабиться ей необходимо. И уехал по узкоколейке в Пярну».
Улло убеждал меня: «Эти мои поездки в Пярну, три раза по две-три недели, были эпизодами. А мои визиты в дом Барбаруса с дядей Йонасом и тетей Линдой — эпизодами в эпизодах. С тех пор миновало пятьдесят лет.
Когда я с чемоданом из крокодиловой кожи — пара белья да дюжина книг — появился на улице Папли, дядя Йонас и тетя Линда давно уже были там. Квартира, как я рассказывал, состояла из жилой комнаты докторской четы, спальни и маленькой кухни. К ней примыкали большая прихожая и просторная веранда. Веранда выходила в сад, и войти в нее можно было из прихожей, проходной веранда не была. Обстанов-ка — плетеные кресла, книжная полка, стол с торшером и софа. Тетя Линда проводила меня туда, чтобы я обживался. День начинался с того, что мы по очереди, установленной жребием, готовили утренний кофе, и из холодильника (его каждые десять дней наполняли свежим льдом) вынимали съестное и готовили бутерброды. После чего я махал тете с дядей рукой от калитки и шагал, прихватив книжки, солнечные очки, синее махровое полотенце в полоску и плавки, на пляж. Купался, полеживал на солнышке да почитывал до обеда. И лишь на второй-третий день ощутил, к а к необходим мне этот отдых после трудового года на двух работах в редакции и прачечной. Как он нужен был моей маме. Посему настрочил ей открытку, чтоб она переложила все дела на Каарела и Вийре, и отдохнула бы хорошенько.
Обедали обычно дома. Хотя тетя Линда и дядя Йонас старались произвести впечатление более или менее обеспеченных людей, но про экономию не забывали. Однако в кафе раза два все же сходили. Навестили и Барбарусов, а поскольку для дяди Йонаса это был визит к коллеге, то доктора Вареса. В его дворце на улице Вилмси».
Улло подумал немного и продолжил:
««Во дворце», конечно, не по-доброму сказано. В то время господин доктор еще не заслуживал недоброго отношения. Он был уважаемым врачом с широким кругом пациентов — от безработных рабочих до директоров фабрик, а то и богатых американских туристов, и все они ценили его как врача. Более осведомленные знали, что он в какой-то мере был конструктором медицинских инструментов. Изобретателем. Сконструировал портативный измеритель плеврофункций. Да-да. И как стихотворец Барбарус был явлением, которое принимали во внимание. Большим поэтом я его никогда не считал. Для этого его ощущение слова было огрубленным, чувство ритма, да, особенно чувство ритма, плоским. Но Туглас[45] о нем писал, что, может быть, его неотесанность нуждалась в такой неуклюжей форме, может, она была для него самой подходящей. Во всяком случае, большим поэтом он не был, но в нашей поэзии — весьма интересное явление. Эдакий с социальными фанфарами господин. И при этом гуманист, которого можно было вызвать к больному посреди ночи. И образованный до мозга костей. Знаток французской поэзии, например. И ценитель французского вина.
Однако «дворец» по отношению к его дому, повторяю, не по-доброму сказано. В Центральной или Северной Европе врачи такого уровня живут в еще более изысканных особняках. Его дом был всего лишь одноэтажным строением с мезонином на весьма второстепенной улице. Разумеется, дюжина комнат. Те, в которых я побывал — кабинет, библиотека, столовая, гостиная, — обставлены на широкую ногу. Трубки микроскопов словно только что отполированы. Половина мебели из дуба и красного дерева, вроде бы специально заказана для господина доктора у Адамсона-Эрика. Адамсон был родственником или свояком Семпера[46], старого приятеля доктора. Кстати, сам он летом должен быть в Париже, на Международной выставке, где ему вручат золотую медаль. За тарелки, кожаные изделия и прочее. Ну и конечно же там был Яан Вахтра с резьбой по дереву и живописью. Давний друг хозяина, уж не знаю с каких пор. И великолепный портрет хозяйки дома, написанный Варди.
Госпожа Сиутс — хрупкая женщина с тихим голосом, сохранившая красоту и очарование. Не были ли их отношения классической ситуацией между врачом и пациенткой? Вылеченная доктором, она испытывала к нему признательную привязанность. А он — восторг перед своей Галатеей. Еще два портрета хозяйки я увидел в доме: кисти Адамсона — в гостиной и Бергмана — в кабинете доктора. Люди, которых я у них встречал, были достойны внимания: Семпер, в то время, как ты знаешь, один из кардиналов нашей литературной мысли (если Тугласа считать папой) со своей госпожой Авророй, одноклассник хозяина и сердечный друг. Тальвик[47] с Бетти[48]. Они поженились этим летом. Тальвик уже готовый Тальвик, а Бетти лишь недавно привлекла к себе внимание «Пылью и пламенем». И еще очень молодой, очень светлый и очень долговязый Санг[49]. Почти неизвестный, но я запомнил его, по крайней мере после выхода сборника «Стены». Со смуглой Керсти[50]. У нее «Дорожные ветры» с собой в сумочке, еще в рукописи.
Нет-нет, никаких многолюдных поэтических чтений я не помню. Но уже в первые наши посещения и в тот последний раз, в 37-м летом, случилось так, что после полуночи или даже в предутренний час со стаканом недопитого Вarsak'a хозяин читал Йонасу, Линде и мне в том числе свои новые стихи».
«Какие?» — спросил я.
И Улло пожал плечами: «Я не помню. В последний раз из сборника «Рыбы на суше». Они тогда еще не были опубликованы».
Улло замолчал, глянул на облака над силуэтом Вышгорода и перевел разговор на другое: на газеты того самого лета 37-го, на события в России и на то, как к ним относились в доме Барбарусов. Я вынужден был его прервать:
«Погоди. Об этом я хотел бы услышать подробнее. Но раньше: ты когда-то говорил, что там за стаканом вина у Барбарусов ты тоже читал свои стихи…»
Улло ухмыльнулся и снова выглянул в окно:
«Да-да. Проболтался. К сожалению. А ты небось успел написать об этом. Напечатать лишь не успел, к счастью. Так что, — и тут его ухмылка походила на дружескую усмешку, — советская цензура в каком-то смысле крайне необходимая штука… Только я не помню, где и как это было и когда ты сподобился написать о моем ночном чтении стихов у Барбарусов».
Я ответил: «Зато я не забыл, что я об этом написал. Хочешь, напомню?»
«Ладно! — буркнул Улло. — Что было, то было. И хватит об этом».
«Но ты так и не рассказал, какие это были стихи? И как он к ним отнесся, Барбарус то есть?»
Улло пробормотал: «Ну, они были столь далеки от его манеры, сколь это возможно. Между прочим, мне показалось, что понравились ему. Вообще, сдается, у него была склонность относиться терпимо к чуждым ему вещам, даже таким, которые его в известной мере унижали. Некая мазохистская черта».
«И что еще ты в нем приметил?»
Улло не понадобилось времени на размышление: «Его противоречивость».
«В чем?»
«Противоречие между грубостью текстов и мягкостью поведения. Противоречие почти трагикомическое, кстати, между неприятием пузатых и его ранним пузцом. И между этой его пузатостью и прямо-таки резиновой спортивной гибкостью. Между его образованностью и ребячливостью, если хочешь».
Я подождал немного, но Улло молчал.
Я сказал: «Хорошо. Ты коснулся газет того лета, обзора русских событий — и обсуждения их в том доме. Расскажи об этом подробнее».
«Эти события были гвоздем тогдашних июньских газет. На фоне открытия прибрежной гостиницы, недели Женского Кайтселийта[51] и прочей местной мелочи. И на фоне эстонских событий. Визитов в Таллинн министров Сандлера и лорда Плимута, заседания Народного собрания и всего, что там происходило. И на фоне гражданской войны в Испании тоже. Ибо то, что творилось в Москве и во всей России, потрясало мир. Прежде всего самоубийство Гамарника. И потом слухи об аресте верхушки Красной армии. Объявление официальной Москвой этих слухов несостоятельными. И три дня спустя сообщение о разоблачении восьми предателей родины. А еще через два дня известие: над ними совершен суд. Все признали свою вину от и до. Их приговорили к смертной казни и привели приговор в исполнение. И кто же были эти негодяи, предатели родины? Гамарник — начальник политического управления Красной армии. Другие — маршал Тухачевский и его генералы.
Я помню, мы обсуждали известия с дядей Йонасом и тетей Линдой на улице Папли за чашкой кофе. Краткую информацию в газете «Пяэвалехт». Тетя Линда объяснила дело просто, исчерпывающе: «Они там, в России, давно рехнулись. Сколько лет пускают кровь своей партии? А теперь совсем ополоумели. Крушат свою же собственную военную машину. На самом-то деле: дай Бог!»
Затем мы были приглашены к ужину на улицу Вилмси. Помню, хозяйка несколько раз извинялась, стоя у стола, ломящегося от яств, что все это отнюдь не comme il faut, у них новый и неопытный повар. После закуски хозяин на четверть часа отлучился куда-то. Хозяйка объяснила: «Он недавно купил радио «Маркони», которое слушает каждые утро и вечер и в полночь тоже». Однако на сей раз после вечерних новостей хозяин вернулся совершенно бледный:
«Вечером в девять часов — Люксембург, в полночь — Париж. Самый спокойный, объективный обзор мировых событий. Но в последние дни — это у б и в а е т! Йонас, Линда — вы слышали?! Какую бойню учинили в Москве?! Притом когда Европа все больше затягивается коричневым, Москва для многих, в том числе и для меня, была последней надеждой и опорой. А теперь, как только что я услышал, самоуничтожающаяся паранойя распространяется там по всей стране! В Хабаровске вчера расстреляны двадцать троцкистов. В Белоруссии — народный комиссар сельского хозяйства арестован. Послушайте только, какое безумное обвинение: якобы в лабораториях комиссариата изготовляли таблетки для лечения лошадей и коров, в которые вводили бактерии чумы, распространяли пилюли по всей стране. Все белорусские колхозы — разведывательные центры панской Польши… По данным английских газет, в Киеве — 900 и в Харькове — 300 военных арестованы и расстреляны. Их близкие сосланы в Сибирь»».
Улло рассказывал: «Он рассуждал за винегретом и фаршированными яйцами, а позднее за кофе и стаканчиком бенедиктина весьма пространно о том, какие могут быть внутренние и внешние силы, манипулирующие Москвой. Мой следующий и последний визит в Пярну — я съездил туда спустя год — состоялся осенью 39-го, в то время, когда я был уже второй сезон при Улуотсе чиновником-распорядителем. У мамы начались боли в пояснице, ревматические или невралгические. И дядя Йонас уговорил ее поехать в Пярну на грязи. Это оказалось весьма дорогое удовольствие, что-то заплатила больничная касса, что-то мы сами, и мама пробыла там три недели. В конце последней недели я отпросился на субботу и поехал за матерью. В санатории выяснилось, что доктор Варес отыскал палату моей мамы: «Госпожа Сандра Паэранд, кем вы приходитесь нашему давнему другу Берендсу, ах так, женой брата?» Он даже спросил, «не доводится ли она матерью молодому поэту Улло Паэранду?» Оказывается, доводится. Он не был штатным врачом санатория, но время от времени его приглашали туда на консультации, — вот он и навестил несколько раз мою мать и дал ей необходимые советы. Мама назвала день выписки и сказала, что в субботу я за ней приеду. И тогда доктор настоятельно пригласил нас на обед на улицу Вилмси. И мы приняли приглашение. Итак, ты интересовался, каково мое общее впечатление о нем, и я, кажется, употребил слово противоречивость. Может быть, слово шаткость было бы точнее. Ибо за обеденным столом мы заговорили на ту же тему, что и ранее, то есть когда я там бывал с дядей Йонасом и тетей Линдой. Газеты снова коснулись московских показательных процессов — Бухарин, Ягода, Рыков и кто там еще были те разбойники, которых приговорили к смерти. И я вдруг заметил: отношение к ним хозяина было совершенно другим. Он больше не сокрушался. Ни слова о паранойе. Теперь это были «да-да, трагические, разумеется, но неотложные и политически неизбежные шаги — драконовские, но очистительные меры для всего мира!».
Мне даже пришла в голову мысль, не сразу, конечно, не тогда, когда он за кофе перед тем, как нам отправиться на последний таллиннский поезд, стал рассказывать о своей греко-югославской поездке, а годы спустя.
Итак, доктор Варес ездил весной в Грецию и Югославию. Было бы чертовски занятно, если бы примерно в то же время отправились на отдых и двое других — я имею в виду этого коровьего доктора Кирхенштейна и преподавателя — так уж и быть, писателя — Палецкиса. Первый — например, в Сопот, а второй, допустим, — в Карловы Вары… И тогда с ними в этих местах был осуществлен первый со стороны Москвы контакт. Потому что где-то с каждым из них он был ведь осуществлен! Это лучше было сделать за границей, чем у них дома, где на каждом шагу возникала опасность, что сии контакты может кто-нибудь обнаружить. Как бы ни пытались их замаскировать. Я помню в тот последний приход, когда мы оставили тему Бухарина и других и речь зашла о весенне-летнем вояже в Югославию, — они с госпожой Сиутс в один голос рассказывали, до чего неповторимо прекрасны пейзажи там, у Адриатического моря. Барбарус особенно восторгался заливом Котора. Это должно быть красивейшее место в Европе, если смотреть на него с гор. Как я себе представляю, где-то там это и должно было произойти. Где-то в лоджии… Госпожа ушла спать, приняв таблетки от головной боли и снотворное, а доктор и два новых знакомца по гостинице, в которой они жили вот уже две недели, остались сидеть за бутылкой сливовицы в шезлонгах вокруг столика. Эти господа — обаятельные люди — один из Советского телеграфного агентства, другой из Министерства иностранных дел. Так что можно в свое удовольствие поговорить на русском, не забытом еще языке. И один из них, тот, что из телеграфного агентства, — выпускник Киевского университета! Им есть о чем вспомнить, о кануне мировой войны, о самой войне. И неожиданно: «А мы, конечно, наблюдаем все время за достижениями наших маленьких доблестных соседей — особенно в области культуры — и, господин Варес, мы знаем о вашей личной — да-да — почти героической роли в борьбе за культуру вашей родины. Пярну, разумеется, всего лишь провинция, но…» И так далее. Никто в Эстонии о провинциальности Пярну, по крайней мере во всеуслышание, не заявлял, — а теперь, когда этот самоуверенный москвич возвещает сие, не отрывая глаз от докторского лица, освещенного молочно-белой лампочкой торшера и отражениями звезд в темном морском заливе у подножия гор, лицо самого москвича в облачке дыма греческих сигарет «Папастратос», провозглашение Пярну провинцией кажется обидным, почти непозволительным. Но ему недосуг обращать на это внимание, ибо слова новоиспеченного знакомца о его, доктора Вареса, почти героической роли, на которую там обратили внимание, бесследно смывают чувство обиды.
И затем, после второй рюмки из следующей бутылки: «Видите ли, господин доктор, мы осведомлены о ваших литературных и общегуманистических интересах. Однако в дипломатической практике у вас не может быть очень уж большого опыта. То есть такого, чтобы маленькое, совершенно независимое государство спросило у правительства своего большого соседа, кого последнее охотнее всего видело бы в кресле премьер-министра соседнего независимого государства. Этого никогда не произойдет в дипломатической практике. Официально — никогда. В том виде, что, скажем, ваш президент отправит господина Варма[52] с Собиновского переулка в Кремль и поручит ему узнать мнение Молотова. Никогда. А неофициально, просто в порядке получения информации — это другое дело. Представим себе, второй секретарь господина Варма и — я. В вашем маленьком уютном посольстве на Собиновском, где-нибудь в укромном уголке, на каком-нибудь приеме в пятиминутной беседе с бокалом шампанского в руках — и второй секретарь задает этот вопрос — мне. Я хотел бы — особенно после случайного, само собой, личного знакомства во время нашего путешествия — сказать: знаете, мы считаем, что для развития отношений между Москвой и Таллинном в нынешний сложный исторический момент очень подходит доктор Варес. Но я не могу этого сказать. До тех пор, пока я не знаю, готовы ли вы. Ибо, вполне возможно, ваш личный писательский покой для вас важнее, чем принять на себя ответственность провести свое отечество, можно сказать, между Сциллой и Харибдой — pour faire usage de la formule classique»[53] (свидетельство того, что Иван Иванович, вероятно, относится к дипломатической школе царских времен)».
Лоб Улло покрылся легкой испариной, и прядь седых волос свесилась на правое ухо. Он смотрел мимо меня, погрузившись в свое собственное историческое видение, и продолжал:
«Ну и тут включился в игру, из более далекой и глубокой тени, деятель телеграфного агентства:
«Господин доктор, дорогой мой, вам совсем не нужно сразу отвечать. Поймите — это все сплошная импровизация покамест. Так что подумайте. В ближайшее время я приеду в Эстонию, в Таллинн. А также в Пярну. Чтобы получить от вас и ваших коллег план антологии эстонской поэзии. Для издания в Москве. Вы составите этот план. На наш сегодняшний вопрос устно не отвечайте. Момент может оказаться неподходящим. Поместите ответ в этот план. Условимся: это будет список авторов. После каждого имени предлагаемые стихи. Если вы поставите свое имя на первое место, то тем самым ответите на наш сегодняшний вопрос — нет. Если поставите свое имя в алфавитном порядке — нет. Если на последнее место — нет. Но если вы поместите свое имя, скажем, из скромности на последнее место, а потом припишете забытое поначалу другое имя, так что окажетесь на предпоследнем месте, — это будет означать: да. Договоримся: двадцать имен. Ваш ответ во всех случаях будет нет — за исключением того, что вы включите себя в список под номером 19…»»
Улло заправил прядь волос за ухо, глянул на меня и смущенно засмеялся:
«Ну что-то вроде этого!»
Я дополнил: «Причем этот список никто на свете не увидел?»
«Что значит «никто на свете»?! Кому надо, тот увидел».
К своей государственной карьере Улло относился с большей, чем я мог ожидать, серьезностью или, точнее сказать, с приглушенным высокомерием. Иронично, само собой. Однако с какой-то, как мне кажется, все-таки ностальгией. Я не пытался определять меру этой поверхностности или глубины, и посему его отношение к государственной службе — не то ироническая поверхностная рябь, не то серьезное трогательное ретро — так и осталось невыясненным.
О том, как он стал государственным чиновником, Улло, по моим заметкам, в общих чертах рассказал следующее.
Итак, примерно в апреле 37-го он в связи с обстоятельствами, описанными выше, а скорее всего, с бухты-барахты ушел из редакции «Спортивного лексикона» и посвятил себя усовершенствованию прачечной «Аура». Однако в начале января 38-го прочитал в газете «Пяэвалехт» такое объявление: главный избирательный комитет принимает на временную работу молодых людей для подготовки и проведения выборов в парламент страны, которые состоятся 24–25 февраля 1938 года, подготовительная работа начинается 1 февраля сего года.
И хотя в лучшем случае это была занятость на один-единственный месяц, Улло решил, что прачечная оставляет ему достаточно времени и энергии, да и лишние шестьдесят крон не помешают, потому что они еле сводили концы с концами. И отправился на Вышгород, заполнил анкету. Улло объяснил:
«Возможно, я тешил себя надеждой, что в результате может получиться нечто более постоянное. Хотя всерьез я даже на эту временную работу не рассчитывал. Заявлений поступило более двухсот, а на работу принимали двадцать человек. Учитывая несерьезность происходящего, я написал в анкете в графе об образовании: окончил таллиннскую гимназию Викмана в 1934-м, эксматрикулирован с юридического факультета Тартуского университета в 1936-м и — на длительное время до преобразования университета. В графе о семейном положении написал: de jure — холост, de facto — не совсем. Ибо происходило это во времена Руты.
На основании анкет пятьдесят человек пригласили на собеседование, после чего отобрали двадцать. И неожиданным и в то же время самым ожиданным образом я оказался среди них.
Пристроил Томпа, который снова сидел без работы, вместо себя помощником матери в прачечную. При этом договорился, что в случае необходимости он соврет маме, будто я плачу ему тридцать крон в месяц. На самом деле он соглашался работать в прачечной не меньше, чем за пятьдесят. И мне, стало быть, оставалось всего десять крон. Тем не менее для разнообразия и в качестве приключения такая смена работы была просто замечательной…
Первого февраля пошло-поехало. Двадцать молодых людей, все в возрасте от 20 до 25, пятнадцать девушек и пять парней, собрались на Вышгороде в большом с четырьмя окнами помещении на верхнем этаже дворца, за окнами — красные крыши в пятнах снега, над крышами — солнце. В первые дни, помню, было солнце.
Вдоль стен стояли полки, пока что пустые, на которые будут складываться материалы по выборам, поступающие из типографии. Посреди комнаты три необъятно больших канцелярских стола Лютеровской фабрики для того, чтобы разбирать эти материалы. Управлять нашей деятельностью были призваны три начальника, один из них — секретарь главного избирательного комитета Йыги, вальяжный господин, стриженный под ежик, — спустя некоторое время заинтересовался мной. Вероятно, у него возникла достойная некоторого сожаления мысль воспитать из меня образцового чиновника. Другой начальник, которого мы видели реже, был главный секретарь комитета — Мяги, господин с металлически-серым взглядом, хотя и казавшийся каким-то бесцветным, из-за своих пепельных волос, но зато самая светлая голова из всех начальников, которым выпало позже мной руководить. И третий был председателем нашего комитета, притом меньше всего вмешивавшийся в нашу работу, — эдакий сморчок в очках с толстыми стеклами по имени господин Маддиссоо, то и дело испускавший пары недовольства, но в целом безобидный дядя».
Улло объяснил:
«Как я понял, их задача заключалось в том, чтобы поступившие из государственной типографии инструкции по выборам распределить между избирательными комиссиями городов и уездов и отправить им по почте извещения. Все избирательные участки должны были получить извлечения из конституции и законов по парламентским выборам, необходимые указания и бюллетени вплоть до избирательных, а также книги протоколов».
Где-то здесь я подчеркнул два слова и поставил два вопросительных знака: рационализация Улло?? Потому что он рассказывал, будто, проделывая с этими бумагами всяческие манипуляции, что-то предложил упростить и это было принято на вооружение. Произошло же следующее: когда папаша Йыги объяснил, какие материалы им принесут через два-три дня, Улло — «Ну понимаешь, из щенячьего тщеславия…» — спросил: «Господин Йыги, я, конечно, допускаю, что избирательные бюллетени должны быть одного формата, но остальные-то, сколько их там — девять разновидностей — не должны же быть напечатаны одинаково? Может, целесообразнее нарезать их так, чтобы длина и ширина была трех размеров? Получилось бы девять разных форматов. Легче было бы делить на стопки?..»
После чего господин Йыги затащил Улло в свой кабинет и попросил повторить свое предложение. Затем поволок его на улицу Нийне в государственную типографию, и они изложили суть дела мастеру. С опозданием, правда на один день, материалы были напечатаны в разном формате. И папаша Маддиссоо крякнул: «Неплохая была идейка…»
Они корпели над бумагами три недели подряд, и 26 февраля к вечеру материалы выборов снова были сосредоточены на верхнем этаже Вышгородского дворца. Упаковки бюллетеней по сто штук в каждой плюс протоколы в восьмидесяти ящиках, обитых жестью. Весь вечер, ночь и следующее утро все три начальника главного комитета плюс Улло считали бюллетени и проверяли данные книг протоколов. Разночтения, кстати, были мини-минимальные.
На другой день восемнадцать помощников были уволены. Улло предложили работу — чиновником канцелярии парламента.
Улло комментировал: «Ничего потрясающего за несколько месяцев моей работы в канцелярии парламента не произошло. Время от времени папаша Йыги посылал меня с документами в другие места, в том числе и на заседания парламента, депутатам передать документы или доставить их оттуда в канцелярию. Выяснить отношения с машинописным бюро. Пока господин Йыги не вызвал меня в свой кабинет — но это было уже в августе 38-го — и не спросил, не хочу ли я перейти работать в Государственную канцелярию? Это было повышение, не правда ли? Небольшое, но все же повышение. Старшим чиновником канцелярии. С месячной зарплатой семьдесят крон. Ну, я поиронизировал, что получается два повышения с прибавкой десять крон в год. Можно подсчитать по таблице зарплаты государственных служащих, что через двадцать лет я стану министром и через тридцать — премьер-министром. Согласен. Почему бы и нет? Итак, быть посему».
Улло рассказывал:
«Ты спрашиваешь, какая была общая атмосфера на этих трех первых должностях? Охарактеризовать это довольно просто. Самая непринужденная, самая радостная была в тот первый месяц в главном избирательном комитете в компании девчонок и парней. Детсадовский жизнерадостный гомон. Но эта атмосфера внушала также — как бы невероятно это ни казалось — толику веры в свою значимость. И затем, понемногу, из одного ведомства в другое, радостный гомон умолкает, детсадовское состояние сохраняется и чувство собственной значимости растет.
Я невольно обратил на это внимание. Ибо все эти господа вокруг парламента (возможно, внутри него некоторые держались и по-другому) — я говорю о чиновничестве вокруг парламента — считали участие в его работе историческим делом. И я в том числе. Вопреки пониманию того, что Конституция, созданная Пятсом или, скажем, Клесментом, — президентская, а местами просто корпоративная. Все же должен признать, что после четырех или пяти лет конституционных судорог она стала представлять собой нечто более стабильное. И я подумал с усмешкой, что это и есть что-то такое, ради чего я, после того как дюйм за дюймом делаю карьеру, начинаю склоняться в пользу демократии.
Не помню, в преддверии Рождества 38-го или между Рождеством и Новым годом, меня разыскал какой-то господин из Государственной канцелярии.
«Господин Паэранд, господин премьер-министр желает с вами побеседовать…»
Премьер-министром в то время седьмой месяц был Каарел Ээнпалу. Недавний госстароста, многократный министр внутренних дел и прочая. Которого в свое время социалисты и, конечно же, коммунисты, как бы мало их у нас ни было, и многие критики из его собственного «Амикуса», называли самым полицейским министром полиции в самом полицейском государстве. Или что-то вроде этого».
Улло выдвинул вперед нижнюю челюсть и прикусил нижними зубами верхнюю губу. Так что утром тщательно выбритые, а к вечеру снова пробившиеся усы скрипнули под зубами.
«Ну, ты ведь и сам знаешь — вот уже лет сорок не было никакой возможности сказать что-либо в защиту Ээнпалу. Да я и не рвусь к нему в адвокаты. Он умер в январе 42-го от холода и голода где-то в лагерях Вятки. Прежде чем успели оформить и привести в исполнение смертный приговор. Там тысячами умирали люди, которые еще меньше заслужили это, чем он. Кстати, — и тут Улло совершил любопытный прыжок в историю сравнительной политики Европы, — где же еще, как не здесь, следует занести это на бумагу? За свое короткое пребывание на Вышгороде я повидал многих министров. Мельком, правда, и тем не менее. Несколько раз даже видел президента. И благодаря своему отцу — он ведь умер только в позапрошлом году в Голландии, где и жил последние десятилетия, — именно благодаря ему я испытывал кое-какой интерес к Голландии — ну, во время последней войны и после. Этот интерес под давлением обстоятельств был довольно платоническим: личные контакты — ноль, переписка минимальная, печатные источники — очень редко, так или иначе прошедшие цензуру. Но кое-что, во всяком случае, просачивалось. Я сравнил судьбы эстонских членов правительства и главы государства в первые годы советской власти с судьбами соответствующих деятелей в Голландии во время трехлетней немецкой оккупации. В Эстонии из восьмидесяти бывших министров русские арестовали семьдесят шесть или семьдесят семь. Из них двадцать были расстреляны. Остальным назначили разные сроки, как правило, десять лет лагерей. Там умерло от холода, мора и голода тридцать шесть. Кто выжил в исправительных лагерях, не получили разрешения вернуться на родину, а были рассеяны в местах ссылки по всему Советскому Союзу. Годы спустя домой вернулись три инвалида. В Голландии мне известно имя о д н о г о бывшего министра, которого гитлеровцы репрессировали, отправив в немецкий концентрационный лагерь, и через два года отпустили домой. Знаешь, я до сих пор не понимаю, почему люди в так называемых свободных странах молчат об этом — вместо того, чтобы кричать… А что касается Ээнпалу — я хочу сказать только одно, что он был не ангелом, но и не преступником. Он был не гений. Но и не дурак. Итак, я отправился к нему в кабинет, в то самое помещение, где позже сидели все наши так называемые премьер-министры — от Барбаруса и Лауристина до Клаусона и Тооме…
По слухам, Ээнпалу был господином, способным на резкие и неожиданные поступки. Несмотря на доброжелательную внешность. Высокий. Для своих пятидесяти лет весьма подтянутый.
«Господин премьер-министр меня вызывал?..»
«Да. Садитесь, пожалуйста».
Мне показалось, что он не знал, кто я и зачем вызван. Сидел за своим просторным скучным столом, а я устроился напротив него в большом кожаном кресле, на которое он мне указал. Ээнпалу провел ладонью по редким, гладким, бесцветным волосам, пытаясь вспомнить, кто к нему явился и по какому поводу, но не смог — в то время как я сидел почтительно на краешке кресла и ничего не делал, чтобы помочь ему выпутаться из затруднительного положения. Наконец он спросил:
«Вы, стало быть, ээ?..»
И только тут я сказал: «Я Улло Паэранд — по вашему вызову».
Обрадовавшись, что дело наконец прояснилось, он сказал: «Да-да-да. Итак. Я буду краток. Мне здесь нужен чиновник-распорядитель. Для небольших текущих поручений. Которые в известном смысле иногда бывают весьма важны. Меня заверили, что вы якобы подходящий человек. Что вы сами об этом думаете?»
Ну, что я должен был ему ответить? Не мог же я воскликнуть, дескать, о да, конечно, я самый что ни на есть подходящий. Быстро, но сдержанно я ответил:
«Думаю, для испытания на подходящесть я самый подходящий».
Он уловил известную долю юмора в моем ответе, и это его позабавило. Сказал с усмешкой:
«Ну что ж, начнем испытание. Ступайте в распоряжение майора Тилгре, он там, в соседней комнате. Господин Тилгре — мой секретарь, и он разъяснит вам ваши обязанности. Завтра в девять утра приступайте». Он даже поднялся со стула и протянул мне свою нервную, как мне показалось, руку.
Так я неожиданно оказался в столь вожделенной для многих должности. Вожделенной, разумеется, не из-за прибавки к зарплате десяти крон, но из-за формальной приближенности к премьер-министру — олицетворению власти. И вообще — из-за приближенности, ну, к великим делам».
«А что касается приближенности к великим делам, то есть к секретам, интригам, аферам, то думать о сем там, в приемной Ээнпалу, было совершенно наивно. По крайней мере такому человеку, как я, который был хоть и не совсем слеп и глух касательно всего, что происходит вокруг, однако по молодости невнимателен. И кроме того, занят — как считало мое высокое начальство — мелкими текущими поручениями, настолько, что, даже будь я зрелым наблюдателем, вряд ли мог бы охватить более общие задачи.
Моим непосредственным начальником был, как уже говорилось, секретарь премьер-министра майор Тилгре. Корректнейший человек circa[54] сорока пяти лет. На самом-то деле Тилгре занимался мной меньше, чем мой более высокий начальник — госсекретарь Террас. Этот невысокого роста, чрезвычайно деликатный человек родом из Вирумаа, выпускник Петербургского университета, обладал уникальным для высокого чиновника свойством — не бросался в глаза. Но всегда оказывался на месте, когда в нем нуждались. Незаметным и одновременно незаменимым в такой степени, что сумел пережить все сменившиеся на протяжении двадцати пяти лет правительства Эстонии. И кстати, продолжал работать первые недели своего двадцать шестого, то есть года правления Барбаруса. Пока кто-то не обнаружил неуместность его пребывания на этом месте. Госсекретаря арестовали и предоставили ему возможность умереть через год в Соликамском лагере естественной смертью — от голода или дизентерии. Или замерзнуть. Что было обычной судьбой для господина его калибра».
И я, то есть Яак Сиркель, перелистывая давние заметки «Уллоиды», должен был подумать: я знаю все это, как говорится, из первых рук. В то время как он, Улло, осведомлен лишь по слухам. А мне один лысый болван с майорскими погонами (и притом в атмосфере, обладающей наибольшей силой внушения) прочитал на эту тему прямо-таки академическую лекцию.
Произошло это в последние недели моего пребывания в должности сушильщика валенок, то есть в 1949 году. Об особенностях такой должности, о том, как я туда попал, и о связанных с ней перипетиях я уже писал. Но лишь сейчас промелькнула мысль, что удаление меня с этих лагерных работ, весьма приятных в некотором смысле, могло быть результатом той поучительной беседы.
Дело началось с того, что там, в моей сушилке, в ящике стола лежала тетрадка, куда я время от времени кое-что записывал. Со строгим отбором, разумеется. В то время преимущественно стихи. Свои переводы. Из последних помню «Девушка пела в церковном хоре» Блока и «Жди меня» Симонова. Во всяком случае, такие, которые умещались в нейтральных пределах м е ж д у излияниями советского патриотизма и критикой режима. Так что они не могли быть опасными для меня, если бы кто-нибудь их проверил за моей спиной. А в том, что кто-то тайком проверял мои записи (как и все наши жизнепроявления), я был совершенно уверен.
Если бы у меня сейчас спросили, для чего я з а в е л эту тетрадку, я не смог бы дать исчерпывающего ответа. В известной степени она возникла для того, для чего могла возникнуть и в нормальных условиях: чтобы зафиксировать самого себя, сохранить связь времен. А в известной мере и для того, чтобы бросить вызов себе и миру. Стукач, который читал в мое отсутствие тетрадку (а может, и при мне), конечно же, должен был быть эстонцем и, очевидно, реферировать прочитанное начальству в мало-мальски благоприятном для меня свете. Ибо в течение многих месяцев в связи с тетрадкой не возникало никаких осложнений. Пока вдруг осенью 49-го поздним вечером меня не вызвали к «крестному отцу».
«Имя? Отчество? Год рождения? Статья? Срок?»
Я ответил ему скороговоркой и подумал: удивительно, но сей майор не производил впечатления эдакой тупой безобразной груды ржавого железа, как большинство его сослуживцев, по крайней мере насколько я их успел повидать. Этот жилистый, рано облысевший человек лет сорока, казалось, лишь разыгрывал сонного и скучающего солдафона… И он тут же выложил первое свидетельство своей игры: вместо того чтобы подъезжать к делу бог знает из какого далека, как у них обычно водилось, майор сразу ринулся in medias res[55]:
«Что за записи вы там ведете в тетради у себя в сушилке?»
Я объяснил. В качестве ответного хода продолжая игру, прибегая к подробностям. О своих поэтических пробах, попытках перевода etc. Так что, пожалуй, какой-нибудь нынешний исследователь задался бы вопросом, не состоялась ли между мной и майором сделка о сотрудничестве?
Майор спросил: «Так вы, стало быть, поэт? А в деле значится — юрист».
Я ответил: «Так-то оно так. Но после того, как я отсюда выйду, ваше ведомство не разрешит же мне работать по специальности».
Майор сложил губы трубочкой, вытянул под столом ноги в сапогах и глянул на меня из-под тяжелых век: «А может, все-таки юрисконсультом где-нибудь в системе сельских кооперативов?»
Я сказал: «Это меня вряд ли устроит».
«Вы думаете, вам разрешат заниматься литературой?»
«Говорят, есть прецеденты».
«Например?»
«Семушкин. «Алитет уходит в горы»».
Майор выдвинул подбородок вперед: «Не верьте всякой ерунде. Кстати, за что вы на самом деле сидите?»
Я подумал: это тебе ведь точно известно — и сказал: «Все значится в моем деле. За то, что у меня якобы были связи — как там написано — с буржуазными националистами на временно оккупированной территории Эстонской ССР».
«А у вас были эти связи?»
Я так часто во время следствия отвечал на этот вопрос отрицательно, что и тут сказал автоматически:
«Разумеется, нет».
«Ясно, что у вас не было этих связей. Если бы они у вас были, вам дали бы десять лет. А так вы получили всего пять».
На том анекдотическая часть разговора о прошлом закончилась. Но за ней последовала вторая половина нашей беседы, о сути которой нужно упомянуть. Ибо сам ход его мысли подразумевал наше — и не только наше, но почти трети всей восточной Европы — стремление вернуться в Европу. Утверждение майора было столь провокационным, что я спросил:
«Но, гражданин майор, объясните, почему эти связи, по мнению советской власти, так предосудительны, что за них наказывали даже тех, у кого их не было, как вы только что произнесли по моему поводу?»
Майор проворчал: «Какой же вы юрист, если не понимаете этого? Разве буржуазные националисты не пытались восстановить вашу так называемую Эстонскую Республику? Разве не пытались?»
«Не знаю, может быть».
«И это восстановление республики с самого начала, с 1918 года было не что иное, как вооруженный бунт против Советской власти. Ваша так называемая Освободительная война была антисоветским бунтом. Результат которого — временный результат бунта. Руководители такого бунта подлежат расстрелу. Их классовая база подлежит уничтожению. И действующие под их влиянием элементы подлежат рассеянию по окраинам. По тайге, тундре, степи, пустыне. Кто куда».
Я спросил: «Значит, люди, которые в Эстонии все эти двадцать лет были просто лояльны, — политические преступники?»
«Разумеется. Все как один. Каждый в меру своей индивидуальности».
Я продолжал: «И это несмотря на то, что советское правительство заключило с Эстонией Тартуский мирный договор на все времена?..»
«Помилуй Бог, один однодневный договор может скреплять что угодно! Если в данный момент он служит интересам неизменной политики советской власти. Это означает — служит мировой революции!»
Добавим: сейчас единомышленники майора понятие «мировая революция» заменили, конечно же, словом «Россия».
Однако вернемся к Улло.
«Работа в канцелярии премьер-министра начиналась в девять утра. В 9.30 курьер выкладывал на мой стол почту, адресованную премьер-министру или его канцелярии. В мои обязанности входило регистрировать почту и разносить ее по своему усмотрению. Значительную долю я вручал Террасу. Через полчаса он возвращал мне большую часть и в нескольких словах инструктировал, как отвечать. Я составлял ответы и препровождал их на подпись. Время от времени получал задания и от Тилгре. Например, после пятидесятилетнего юбилея премьер-министра Тилгре выложил мне на стол 267 поздравительных телеграмм. Господин майор приказал: «Ответьте. Но так, чтобы каждый ответ был на свой лад, соответственно адресату».
К счастью, я уже почти полгода проработал здесь и немного ориентировался. Все же ответы потребовали два дня напряженной работы. При этом вместо подписи я ставил лиловую печать с фамилией Ээнпалу. Кстати, печать у меня в конце рабочего дня не изымали. Ребячество, которое в наши дни мы даже представить себе не можем.
Вторым и главным в моей работе были посетители. Те, кому премьер-министр назначал время приема, и те, чьи прошения о приеме я должен был предварительно просматривать и по возможности направлять другим чиновникам. Кстати, среднего калибра посетители были самые редкие. В основном приходили министры, генералы, директора, как правило, уже с разрешением на аудиенцию в кармане. В таких случаях я должен был подождать, пока не уйдет предыдущий посетитель, и затем пойти доложить: господин (или в редких случаях госпожа) такой-то. После высоких гостей приемную Ээнпалу наполняли всякого рода горе-посетители: два раза в месяц проникали сюда несколько выпивох, распространявших вокруг определенного рода запахи; получив однажды из кассы премьер-министра пяти- или десятикроновое пособие, эти посетители были уверены, по крайней мере в дни возлияний, что премьер-министр назначил им еженедельное пособие — жалкая, конечно, сумма — и что церберы мешают им произвести кассацию.
Не все, конечно, просители малых пособий были алкоголиками. Мне особенно запомнился один из них. Господин Велгре, очень тихий, очень вежливый, с серебристо-седыми волосами и худым розовым лицом. Неподобострастный, но крайне дисциплинированный и из-за своего положения просителя, конечно же, растерянный. Бедно одетый, но образцово побритый и аккуратный. Почти всю свою жизнь он проработал учителем, а напоследок даже получил должность директора гимназии в Лообре, поселке, претендующем на звание города.
Раз в месяц я давал ему в долг пять крон. И через каждые два месяца докладывал о нем премьер-министру. Всякий раз со вздохом он протягивал для него десятикроновую, не знаю уж, какой при этом выполнял обет или ритуал.
Посещение папашей Велгре Вышгорода в начале июня было третьим визитом за мое там пребывание, когда он должен был получить десятку от премьер-министра. Держался, как всегда, корректно, с розовой улыбкой. Я пригласил его сесть на черный лакированный диван напротив моего письменного стола и пошел докладывать Ээнпалу о его приходе. Премьер-министр был один в своем кабинете. Он бросил на меня смущенный, заговорщический взгляд и вытащил из маленького сейфа десятикроновую, но потом вернул меня и задержал у своего стола текущими делами минут на десять. Когда я вернулся к себе, черный диван был пуст. Господин Велгре, будучи человеком п у г л и в ы м, не дождался меня, ибо, по всей вероятности, воспринял мое длительное отсутствие как знак отказа и, дабы избежать неприятного сообщения, удалился.
Мне не оставалось ничего другого, как перелистать старые регистрационные книги, отыскать адрес старика и вечером отнести десятку ему домой.
Жил он где-то на улице Эрбе, ныне давно исчезнувшей, в старом деревянном одноэтажном доме. Старик сам открыл дверь, сначала меня не узнал, но, когда я представился, стал чрезмерно предупредительным. Провел в первую простенькую, но вполне аккуратную комнатку в двухкомнатной квартире…
«Как же, как же. Здесь живет моя дочь. Марет. Но отправимся в мои владения…»
Владениями оказалась комнатушка в десять квадратных метров, которая была от пола до потолка заполнена кипами бумаг, включая и продавленную тахту. Книг довольно мало, с десяток. А бумажных кип — сотни.
«Работаете — и над чем, позвольте полюбопытствовать?..»
«Ну так. Немного… — Вопроса он, казалось, не заметил и продолжал: — Ах, господин министр не забыл. Все-таки я в его батарее состоял, в Освободительную войну».
Тут в дверях показалась… его дочь Марет. Примерно моих лет девушка, с роскошными каштановыми локонами, с веселым лицом в форме сердечка и внимательными серыми глазами, которые как-то не совсем подходили к ее лицу. Лишь на следующий день я догадался почему. Потому что были полны глубокой затаенной печали.
Отец Велгре сказал: «Ну вот видишь, господин премьер-министр не забыл. А ты сомневалась…»
«Как так? — тихим голосом возразила Марет. — Я совсем не сомневалась. Ты сам беспокоился, что он, должно быть, забыл…»
Я встал, чтобы попрощаться. Пожал старому господину руку. Марет вышла меня проводить. В прихожей я спросил:
«Над чем работает ваш отец?»
Девушка покачала головой: «Он лишь воображает, что работает, — пишет эссе или что-то в этом духе «Основные черты идеального эстонского подростка». Но после инсульта три года назад — внешне это не очень заметно — его работа стала всего лишь игрой…»
«А вы сами, барышня?..»
«Я изучала года два в Тарту литературу. А когда отец вынужден был уйти на пенсию, бросила университет».
«А теперь?..»
«Теперь — работаю временно кем-то вроде лектора…»
«Где?»
«В «Христианском обществе молодых женщин» на курсах воспитательниц детского сада…»
Я спросил, стоя уже на пороге, и боюсь, что с каким-то непонятным мне легким искушением:
«Вы верующая?»
И эта с печальными глазами девушка ответила, спокойно глядя мне в глаза:
«Это ведь к делу не относится. Я читаю им лекции на тему воспитания в мировой литературе…»
«Но это же очень интересно, — произнес я с жаром, в тот момент вполне искренним, хотя через мгновенье тут же остывшим. — Так интересно, что я бы хотел узнать об этом побольше. Где находятся эти курсы?»
«На улице Пикк…»
«В здании «Христианского общества молодых женщин»?.. Там можно вас найти?»
«Можно. Иногда…»
«До свидания…»
Но я так и не пошел туда ее искать. Во-первых, потому, что все это происходило во времена Руты. И во-вторых, возможно, потому, что еще одно обстоятельство вдруг обрело в моей жизни угрожающие размеры, бурно заявило о себе.
Правила в приемной премьер-министра были, кстати, весьма строгие. Министры и иностранные послы приходили к премьер-министру во фраках. Генералы редко являлись в цивильной одежде. В отношении некоторых посетителей мне даже давали кой-какие инструкции. Например, накануне очередного визита госпожи Таммсааре Террас велел ее ни к кому не допускать».
Улло улыбнулся сочувственно и лукаво, я спросил: «Ну и как же ты выкручивался?»
Он с усмешкой махнул рукой: «Выкручивался. С помощью у-у-у и в-в-в».
«Это как?»
«Уговаривал-успокаивал-убеждал. И весьма-вежливо-выпроваживал».
«Она что, действительно была столь несносной?..» И Улло подтвердил: «В невероятной степени. Но то, о чем я хочу рассказать, касается визита другого гостя. И он состоялся до госпожи Таммсааре. Она объявилась на Вышгороде после смерти мужа. А тот, о котором пойдет речь, побывал там в конце лета 39-го: monsignore Антонио Арата. Нунций Его Святейшества Пия XII, недавно взошедшего на престол папы. Он должен был прийти в понедельник в десять часов. Ээнпалу уже в пятницу меня предупредил, чтобы я проводил его к нему сразу, как только тот появится. При этом посмотрел на меня лукаво и в то же время с долей усталости в глазах, так что я должен был понять: кто здесь только не бывает! Почему бы не быть и нунцию? Мы примем его. Мы выслушаем его. По традиции даже с большим почтением, чем обычно. Ибо он представляет такую странную власть, которая и не власть вовсе, но, поди знай, может, она выше даже самой высокой власти…
Так что господин премьер-министр в связи с этим визитом, как бы это назвать, ходил на задних лапках. Но затем в понедельник утром, в девять часов, на моем столе зазвонил телефон, на проводе был сам премьер-министр:
«Паэранд… — Кстати, он был не на шутку растерян, потому что обычно никогда не забывал, обращаясь к своим чиновникам, даже когда им приказывал, слово «господин». Как говорили его противники, только растерянность проявляет в нем жандарма. — Паэранд! Я звоню из Арукюлы. — Арукюла, бывшая мыза Барановых, в 26 километрах к востоку от Таллинна, с двадцатого года принадлежала Ээнпалу и была, очевидно, получена им в награду за заслуги в Освободительной войне и вообще за основание Эстонского государства. — Я звоню из Арукюлы. Мы тут застряли с майором Тилгре. Мой шофер не может завести наш «Бьюик». А в десять ко мне должен прийти нунций. Так что примите его. Передайте ему мои извинения. И не дайте уйти. Это может вызвать скандал. Побеседуйте с ним. Развлеките его. Пока я не прибуду. Это очень важно. Понимаете?».
Ну, я ответил, что так точно, вполне понимаю. Хотя и не мог взять в толк, почему нунций после переданных ему извинений премьер-министра не мог бы просто прийти на следующий день. Я понятия не имел — и не знаю до сих пор, какие дела у него были с премьер-министром. Тем не менее я тщательно обдумывал, как его задержать на полчаса или даже на час, — вряд ли опоздание будет более долгим. Но ничего особенного я придумать не смог и решил положиться на импровизацию. Вскоре он прибыл. Невысокий, живой, подвижный человек с острым носом, в черной сутане, придававшей ему значительность, особенно благодаря лиловому воротнику. Между прочим, этот католический элемент ныне присущ одеянию священников и в протестантских странах. Не помнишь ли ты: наш архиепископ Рахамяги, когда у нас в гимназии время от времени служил утренний молебен, не носил ли он уже тогда нечто подобное?..
Итак, я встретил его у порога, умеренно поклонился и произнес по-немецки: «Monsignore, господин премьер-министр просил меня передать вам свои искренние извинения по поводу того, что, к сожалению, он опаздывает. И также, — тут я улыбнулся так подкупающе, как только мог, — он попросил меня задержать вас беседой до его появления. Если мне не удастся справиться с этим заданием, я получу от господина премьер-министра нагоняй».
Нунций, как я и ожидал, ответил на правильном немецком языке, только с небольшим мягким, я бы сказал, общекатолическим акцентом, национальная принадлежность которого неопределенна и который звучит, по крайней мере в наших краях, чуть-чуть по-русски, хотя и по-итальянски. Он сказал:
«От нагоняя премьер-министра я с удовольствием бы вас избавил…»
В первый момент было очевидно, что он обижен отсутствием Ээнпалу. Однако затем спросил уже гораздо мягче:
«На сколько премьер-министр может опоздать?»
Я объяснил: «Он позвонил час назад. С мызы Арукюлы. До нее двадцать шесть километров. Его машина не заводилась. Ну а сейчас он наверняка давно в пути…»
Надежда, что премьер-министр вот-вот войдет, удержала его на месте.
«Знаете, раз уж премьер-министр свел нас в дуэт-беседе, позвольте мне выбрать тему. — Он закинул ногу на ногу в лиловом носке и черном ботинке и стал покачивать ею. — Видите ли, я пришел к выводу, что у меня при моей должности должно быть более ясное представление, чем я сейчас имею, о проблеме «итальянцы и Эстония». Я знаю кое-что о роли Гульельмо ди Модена в эстонской истории. А также чуть-чуть — о роли господина Индро Монтанелли в вашей журналистике. Он, кажется, стал сотрудником вашего журнала — как же он назывался?..»
Я сказал: «Журнал называется «Лооминг»…»
«Именно. Этого Гульельмо выбрал папа. А Индро выбрали вы. Что касается первого, это был хороший выбор. Так-так. Но ведь между этими двумя прошло семьсот лет. За это время здесь наверняка действовали и другие итальянцы. Не могли бы вы кого-нибудь назвать?»
Я подумал: маловато здесь ваших авантюристов погуляло, но я должен тебя задержать, насколько хватит твоего терпения, пока Каарел не домчится до места. Я ответил:
«Первый, кто хронологически мне вспоминается после Гульельмо, это инженер артиллерийских войск Рудольфо Феоравента, который вместе с войсками московского великого князя Ивана III осаждал Вильянди в 1481 году и нашел там свою смерть. Балтийский историк культуры Амелунг упоминает его».
«К сожалению, не слишком радостное соприкосновение…» — отреагировал нунций.
Я продолжал:
«И затем около 1520 года был у нас в Таллинне врач, иные говорят — городской врач, Джованни Балливи…» — я не уточнил, что его у нас считали французом, ибо чуяло мое сердце, скоро окажусь с итальянцами на мели.
Я добавил:
«Этот доктор прославился тем, что его надгробный камень вытесал известнейший в свое время художник Михель Зиттов. Вам не доводилось видеть это надгробие, у северной стены Нигулисте? С изображением смерти?»
«Увы, не доводилось, — признался нунций. — Однако выходит, что и этот пример несколько печального свойства».
Я сказал:
«Надеюсь, следующий, пришедший мне на память, будет веселее. Году в 1549-м Таллинн посетили итальянские канатоходцы. Они выступали с невероятно эффектным номером. Закрепили свой канат на башне церкви Олевисте. Не на самой вершине, но, во всяком случае, на металлической обшивке шпиля. Причем тогдашний шпиль был на добрых двадцать метров выше нынешнего. Другой конец каната протянули на луг в четырехстах метрах от церкви. Там вбили в землю соответствующей высоты столб на достаточную глубину и закрепили канат на его верхушке. И ходили или, как свидетельствует летописец, летали по этому канату…»
«Incredibile![56] — воскликнул нунций. — Послушайте, а нельзя ли увидеть отсюда, из окон дворца, где это происходило?»
Я знал, что на верхнем этаже северного крыла имелись окна, откуда открывался искомый вид:
«Если monsignore будет угодно… Однако нам придется преодолеть сотню метров и две лестницы…»
«Но ведь мы обернемся за пять-десять минут!»
«Несомненно».
Я заглянул в бухгалтерию. Стриженная под ежик голова главного бухгалтера Халльясте повернулась к двери. Я сказал:
«Оставьте, пожалуйста, дверь открытой. А когда придет премьер-министр, доложите ему, что нунций monsignore Арата, сопровождаемый мной, отправился взглянуть из северных окон дворца на панораму города и что мы вернемся не позднее, чем через десять минут».
Панорама, открывшаяся сверху, из коридора Государственной библиотеки, по мнению нунция, была неповторимой. И я объяснил: видите, канат тянулся оттуда, от правого шпиля, в синее небо, такое же, мне кажется, как сегодня. Угол наклона каната предположительно двадцать градусов. Исчезал он примерно там — если смотреть отсюда, за шпилем Домского собора. Оттуда чуть ниже — если взглянуть из этого окна — снова возникал в поле зрения и тянулся вон туда, левее Балтийского вокзала. На нынешнюю улицу Копли, а в то время — на луг. Можно себе представить, какая прорва народу стеклась туда, к этому столбу, и каждый хотел потрогать акробатов рукой… Акробаты в позолоченной одежде передвигались взад-вперед по канату, местами на высоте доброй сотни метров над крышами, стенами и башнями…»
Нунций от восторга захлопал в ладоши и воскликнул:
«Ф а н т а с т и к а! А теперь отправимся назад. Вдруг премьер-министр уже вернулся. А вы рассказывайте дальше…»
И я рассказывал. Почему бы нет? Я был в ударе. Продолжал рассуждать на обратном пути:
«Monsignore, я не знаю, позволяет ли ваша должность посещать кафе, однако вы наверняка наслаждаетесь кофе, его вкусом, его ароматом. Этот вкус и этот аромат Таллинн унаследовал от итальянца. В Берлине, например, первое кафе открыли лишь в 1723 году. А в Таллинне уже в 1702-м. И человек, который его открыл, может быть, вообще первое кафе в Северной Европе, был signore Альфонсо Карваллидо».
«Это все же испанское имя…» — заметил нунций.
На что я поспешил добавить: «Совершенно верно. Но, по нашим источникам, прибыл он к нам из Неаполя и вот уже двести лет записан у нас как итальянец».
Мы вернулись обратно в мою комнату. Премьер-министра все еще не было, и чтобы нунций не успел выразить недовольство, я без остановки продолжал свой рассказ: «Вы, monsignore, живете сейчас в Италии…»
Он прервал меня: «Нет-нет, я живу в Кадриорге…»
И я объяснил: «Кадриорг — это и есть наша местная Италия. Вы из своего кабинета на улице Поска видите в окно водное зеркало пруда, сооруженного по чертежу Никколо Микетти, и в этом зеркале отражаются деревья, посаженные по его же проекту, а вдали парк, и в парке дворец, построенный Микетти… Так что, когда вы отправитесь на прием к президенту, вы будете двигаться в итальянском интерьере…»
(Но Ээнпалу все еще, черт бы его подрал, не было.)
«А если вы откроете «Историю таллиннской театральной жизни» баронессы Розен (имя, черт, никак не приходит в голову…), то найдете там, уверен, сведения о нескольких итальянских театральных труппах, которые в течение восемнадцатого века приезжали к нам сеять семена высокого искусства Талии. Если я правильно помню, там сказано, что они ставили здесь даже Альфиери. (Дьявольщина, Каарела все еще нет на месте.) Если я правильно помню, они играли здесь, например, его «Тимолеона», а может, это вовсе был «Савл» — ибо еще вопрос, можно ли было во времена правления императора Павла в Российской империи играть направленные против тирании пьесы. Не правда ли… (Но бес его возьми, я уже полностью выдохся…) Разумеется, что касается графа Альфиери, — мне рассказывали — сам я этого не читал, ни в его дневнике, ни в биографии, — у него должны быть путевые очерки об Эстонии. В годы своих странствий он вроде бы побывал и здесь. Но его замечания носят весьма желчный характер. Так ведь он и был, по крайней мере в преклонном возрасте, изрядный мизантроп, если не ошибаюсь. Желчные замечания позволяли себе и другие именитые, в своих дневниках — или произносили вслух, чтобы другие их запечатлели, как, например, сделал это Бальзак. Он якобы в Тарту на ямской станции сказал про трактир, что там ему споили самое отвратительное в мире вино, хотя еда была вполне сносная…»
И тут, слава тебе Господи, в сопровождении Тилгре вошел Ээнпалу. Он, разумеется, сразу стал извиняться перед нунцием (на весьма приемлемом немецком языке), однако тот остановился у порога его кабинета и произнес, указав на меня:
«Господин премьер-министр, этот молодой человек, которого вы попросили занять меня до вашего прихода, сделал это самым похвальным образом. Самым поучительным и самым интересным образом…»
Я закрыл дверь в бухгалтерию и вытер носовым платком лицо. Ибо за спиной у меня остался очень напряженный час. Через сорок пять минут нунций вышел от премьер-министра, прошел мимо меня, улыбнулся и подошел к моему столу. Я встал. Он произнес: «Не будете ли вы любезны дать мне свою визитную карточку?..»
Я ответил: «Monsignore, визитной карточки у меня, к сожалению, нет. Но, если вы не возражаете, я напишу свои данные на листке блокнота…»
Взял блокнот, склонился над столом — и так, не разгибаясь, вступил в беспощадную борьбу между своим тщеславием и деловитостью и дал победить тщеславию (чего я обычно, кажется, не допускаю), — наскреб начатки знаний по итальянскому языку и написал:
Ullo Paerand
l'Ordonanzo del Primo Ministro d'Estonia
Palazzo di Toompea, Tallinn
Нунций схватил листок, бросил взгляд на него и обрушил на меня пулеметную очередь итальянских слов. Я сказал:
«Нет-нет, monsignore! Я не говорю по-итальянски. Я лишь немного п о н и м а ю — как любой более или менее образованный европеец…»
Он поднял большой палец правой руки и воскликнул: «Furfante! Furfante![57]» — и пожал мне на прощание руку. Чего отнюдь не сделал по прибытии сюда.
Но на том эта история не закончилась. Через неделю сюда же, в Palazzo di Toompea, пришло письмо на немецком языке. Но не от него, а от эстонского апостольского администратора. По сути, от католического архиепископа в Эстонии. Им оказался немец Эдуард Профиттлих. Письмо было подписано им и содержало приглашение прийти к нему на собеседование. Ну что ж, я пошел. Почему было не пойти? Я связал его приглашение с нунцием, с тем впечатлением, которое я на него произвел, и подумал, что под этим камнем может притаиться рак. Должен сказать, этот Профиттлих был заметно более холодным господином, нежели Арата. Он, конечно, тоже был дружелюбен, по крайней мере вначале, но все же по-немецки более холодным. И, кстати, то, каким человек остался в твоей памяти и сколь детально ты потом его помнишь, отлично иллюстрирует твое отношение к нему. С Аратой я встретился всего один раз, а помню эту встречу до мельчайших подробностей. К господину администратору я ходил все-таки два раза, а запомнил об этих встречах всего ничего. Его сероватое лицо и старческую фигуру. В черном, похожем на редингот пиджаке, в таком же неудобном кресле, как и мое, на улице Мунга, в тесной приемной за толстыми стенами администратуры, на фоне синих обоев. Напротив узеньких окон задняя стена церкви, на фасаде которой значилось: Hic vere est domus Dei et porta coeli[58]. Какой-то похожий на хориста мальчик принес к нашим креслам чашки с чаем и печенье. Господин администратор беседовал со мной не меньше часа. Очевидно, все-таки больше для порядка. Ибо его решение, казалось, было уже готово на основании полученной от Араты информации.
Итак, он предложил мне отправиться учиться за их счет в Ватикан. Объяснил, что у меня есть возможность получить лучшее в мире образование — на выбор — по общей филологии, текстологии, истории, философии, может быть, также теологии. Сначала в Ватикане, потом где-нибудь еще в Италии. Позднее, до получения докторской степени, в каком-то международном католическом университете по обоюдному выбору. «Так что можете взять время на размышление и взвесить наше предложение».
Я спросил: «А какие обязательства должен взять на себя я?»
Он ответил очень просто: «Никаких. Кроме одного. Есть одно sine qua non conditio[59]. Вы должны принять католическую веру».
Майор Тилгре — он вообще был немного по-военному недоверчивый тип — в последующие дни спрашивал у меня несколько раз, не выспался я, что ли. Я, конечно, не дремал за работой, но явно был рассеяннее, чем обычно. Ибо разговор с Профиттлихом неожиданно поставил меня перед множеством проблем, мною же себе созданных. Чтобы ответить на его предложение, я внезапно должен был выяснить для себя, ч е г о именно я жду от своей жизни. Выходило, что я вообще не думал на эту тему…»
Улло вскочил со своего стула в моем кабинете там, наверху, ткнул в меня пальцем и пояснил:
«Ты сам мне рассказывал, — помнишь? — как вы в то же самое время, когда я в связи с Профиттлихом вопрошал себя о своем будущем — ранней осенью 39-го — где-то там в Тарту, в саду твоего «Амикуса» или в подвале — как вы, студенты, обсуждали впятером-вшестером, видимо слегка разгоряченные от выпитого пива, кем или чем вы хотите стать… Помнишь?! Полушутя, конечно, но это ведь не означает ничего другого, что наполовину все же всерьез. И как ты сказал, что у тебя с этим давно все ясно: ты будешь эстонским послом в Париже. Потому что это не потребует от тебя какой-либо серьезной работы и в то же время введет в круг интересных людей и интересных книг, и где у тебя будет достаточно времени, чтобы писать, как ты сказал, «стихи проблематичной ценности». Так что у тебя, во всяком случае, было хоть какое-то представление о будущем. А у меня — нет. Не могла же им быть прачечная «Аура». И то, что я сказал однажды в шутку господину Хальясте — о двух продвижениях в год и о карьере премьер-министра через тридцать лет, — это ведь тоже, Бог мой, несерьезно. Может быть, когда-то я мечтал создать журнал по культуре — почему бы нет, стать журналистом, живущим в Таллинне, но много путешествующим и которому разные «Фигаро», «Таймс» и «Нойе цюрихер цайтунг» заказывают обзоры, рецензии и комментарии к книгам, появляющимся во всем мире, и который за щедрые фунты и франки знай себе строчит и публикует разнообразные тексты… А каким образом этого добиваются, об этом я еще не думал. И тут вдруг господин Профиттлих предлагает мне лучшее в мире филологическое и философское образование — по своему выбору и за их счет? Разве не открывалась дорога передо мной как раз в том направлении?.. Плюс необъятное очарование приключений, даруемое этими возможностями?..
Но у меня не было рядом людей, с которыми я мог бы посоветоваться. Мама — после недельной головной боли все равно бы предоставила решать это мне самому».
Тут он посмотрел на меня, усмехнулся и продолжил:
«Ты ведь — прошу прощения — не был тогда достаточным для меня авторитетом. Может, я даже и поговорил бы с тобой, но ты был в Тарту, и я не считал твое мнение столь уж важным, чтобы ехать к тебе для того, чтобы его услышать. Промелькнул и старый Веселер, но его я отклонил: на тридцать процентов лютеранин и на семьдесят — атеист, что он мог посоветовать? А вопрос веры и был гвоздем этой проблемы. И я вдруг понял, что здесь у меня нет твердой позиции. Я бился над этой проблемой целую неделю, затем пошел и объявил:
«Я не могу».
«Почему?»
«Потому что я слишком неверующий».
«Если вам хватает вашего неверия, чтобы быть лютеранином, почему же его не должно хватать, чтобы стать католиком? Да еще при условии, что вы с нашей помощью будете сознательно пестовать в себе эту веру?»
Я отговорился: «Потому что лютеранином я стал благодаря случаю. А католиком должен стать по своему выбору. Что же касается моей веры в будущем — тут я не могу взять на себя ответственность». На самом-то деле я подумал: оказался бы навеки у вас на крючке, и чуяло мое сердце — из этого не получилось бы ничего доброго…
Он взглянул на меня грустными глазами и едва заметно улыбнулся:
«Жаль. Ваш отказ должен быть достоин вашего согласия. Помимо того, что это, вероятно, избавило бы вас от очень многого…»
Я до сих пор не уверен, что имелось в виду. Не исключено, что он — во второй половине августа 39-го — имел в виду то, что благодаря своей должности, возможно, уже и знал: ближайшее будущее этой страны. Которое коснулось бы меня совсем иначе, если я через два-три месяца отряхнул бы пыль Эстонии со своих ног и летом уже сидел на каких-нибудь палеографических курсах или в архивах, содержащих материалы Маарьямаа, в надежде найти те источники, вроде отчетов Модены Гульельмо и Генриха Латвийского, которые отец и сын Арбузовы не обнаружили в Ватикане…
Кстати, его самого, Профиттлиха, это знание, если оно и было, не спасло. Я, разумеется, не могу сказать, остался он в ждановской Эстонии по распоряжению церкви или по какому-то недоразумению при отъезде, хотя бы при воссоединении с немецкими переселенцами. Или это было решение пастыря остаться со своей паствой. И он остался, был арестован в конце июня и умер, да-да, и он тоже, по всем правилам, в Кировской тюрьме зимой 1942-го, говорят, что уже приговоренный к смерти, но еще до казни».
Здесь, в своих заметках 86-го года, по особой просьбе Улло, я записал некоторые имена его сослуживцев, работавших тогда в Государственной канцелярии. И тут же приписал пожелание Улло:
«Если ты когда-нибудь займешься моей историей — напиши и про них».
Я спросил в свою очередь: «Каким образом? Я ведь знаю о них только с твоих слов».
Улло ответил: «Хотя бы упомяни. Потому что никто другой этого не сделает…»
И тут я — хорошо помню — набросился на него: «Какого черта ты не делаешь этого с а м?! И вообще: когда я еще займусь своими заметками — почему бы тебе не сделать это сразу и самому?! Знаю, знаю. Сейчас выдашь свою идиотскую улыбку и скажешь: разделение труда. Скажешь: «Ты — писатель. Я — изготовитель чемоданов». Все это имело бы хоть какой-то смысл, если бы ты н е у м е л. Но ты ведь у м е е ш ь. По крайней мере, не хуже меня. И если ты готов доверить это мне, то уж себе ты мог бы вменить в обязанность. Почему ты этого не делаешь? Думаю, одно из двух. Просто лень, беспечность хиппи, или, что еще хуже, расчет — дескать, пусть напишет кто-нибудь другой, в данном случае я, и тем самым сделает себя посмешищем или подозрительным субъектом. Посмешищем, если я начну писать свои тексты без намерения их при жизни опубликовать, редактируя или зашифровывая их под страхом обыска, но имея в виду отдаленную перспективу издания, лет эдак через сто пятьдесят. Ибо раньше, как свидетельствует опыт распада империй (по прогнозу профессора Таагепера на радио «Свободная Европа»), развала Советского Союза не предвидится. А подозрительным субъектом, если отшлифую свои тексты (на материале твоей жизни) до такой степени, что смогу незаметно протащить их под носом у государственных цензоров. Ты же тем временем в своей ангельской невинности будешь изготовлять эти чертовы чемоданы, а в свободное время изучать — я, правда, не знаю, чем ты сейчас занят, — Ницше, Виттгенштейна, Брауделя, насколько тебя к ним допустят и насколько позволяет тебе твоя мизерная зарплата заниматься тем, что тебя увлекает, — своим коллекционированием: филателией, филокартией, филуменией и всякими другими филиями. Плюс собирательство разных моделей пушек из дерева, картона, свинца, железа, бронзы. Самые большие — три четверти метра в длину, и скоро эти пушки выживут тебя из твоей трехкомнатной квартирки. Потому что две комнаты уже заполнены ими до отказа…»
И тут мне становится стыдно. Ибо, поди знай, — а вдруг — может быть — вероятно — видимо — безусловно, — с моей стороны просто свинство объяснять его стремление к чистоте лишь слепым эгоизмом… Я спрашиваю немного виновато:
«Итак, теперь тебе хочется с м о е й п о м о щ ь ю протянуть руку своим давнишним маленьким бедным коллегам, чтобы вытащить их из забвения?!»
«А тебе жалко?!»
«Бог мой, конечно нет!»
Потому что жалко мне должно быть как раз Улло. Если он отказывается с а м фиксировать письменно свой жизненный опыт, от чувства беспомощности и неуверенности, которое, трудно, но все же можно предположить, таится за его гордым птичьим лбом. И это более вероятно, в силу хотя бы того, что у него нет никакого мало-мальского подтверждения его литературных способностей — кроме разве что возгласов восторга, но и возмущения Барбаруса…
«Так что ладно, называй свои имена. Что ты хочешь про них сказать?»
И вот эти имена.
Аули Убин. Двадцатилетняя девушка с гладкими, подстриженными под горшок волосами и с веселым румяным лицом. Уборщица. В обязанности которой входит содержать в безупречном порядке кабинет премьер-министра и прилегающие к нему четыре помещения. И у которой есть два более или менее известных секрета. Первый заключается в том, что левая нога у нее на два сантиметра короче правой. Так что она слегка прихрамывает. Второй секрет Аули чуточку секретнее. Но сотрудники канцелярии премьер-министра — кроме майора Тилгре — знают о нем все до единого. А посторонних это не касается. Вот этот секрет.
Аули каждое утро появляется на работе ровно в шесть. И приводит в порядок апартаменты премьер-министра за два с половиной часа. Что там особенного? Опорожнить пепельницы. Пропылесосить ковры. В крайнем случае, стереть круглый след на каком-нибудь полированном столе от какой-нибудь винной бутылки. Без пяти минут девять она куда-то исчезает — вероятно, убирать помещения на втором этаже. Около часа возвращается, перелетает из комнаты в комнату, бесшумно опустошает мусорные корзины, сметает влажной тряпкой пыль с подоконников, в кабинеты, где находятся чиновники или посетители, разумеется, не вторгается — и улетучивается до следующего раннего утра. Но каждые понедельник и пятницу между без пятнадцати девять и без двух минут девять она откалывала номер. И ни разу при этом не попадалась. Хотя портье премьер-министра господин Тохвер и оба служителя, старый петербуржец Вильбикс и венгр Яко, да еще водитель и курьеры в придачу к ним нервничали и по очереди выглядывали из коридора: попалась или нет?
Потому что по понедельникам и пятницам в восемь сорок пять Аули заходила в ванную, расположенную в задней комнате при кабинете премьер-министра. Чтобы прибрать и это помещение. Делать ей там особенно было нечего. Потому что комнатой никто не пользовался. Улло рассказывал, что за все время, пока он там работал, ванная понадобилась всего один раз: когда премьер-министр после пятидесятилетнего юбилея в конце мая 38-го устроил в своих апартаментах вечеринку для персонала и ближайших помощников. Тогда еще советник правительства Клесмент и комендант дворца Канеп заходили в ванную, чтобы сунуть под кран голову, отрезвиться (бесполезное занятие). Так что убирать там Аули было нечего. Сложить поровнее мыло в стенном шкафчике, пройтись тряпкой по стеклянной полке, и все. Однако она этим не ограничивалась. Каждое утро в понедельник и пятницу запиралась в ванной комнате, пускала горячую воду, раздевалась, вытаскивала из сумочки резиновую шапочку, надевала ее, опрыскивалась принесенным с собою же жидким мылом, пахнущим сиренью, покрывалась розовой пеной и смывала ее под горячим душем. За минуту до прихода премьер-министра она всегда была одета, ванна и кафельный пол насухо вытерты, окно открыто, чтобы выветрился запах сирени.
И вот она уже сидит в комнате персонала в облачке жаркого сиреневого духа и утешает волнующихся за нее коллег: «А если он меня и застукает — что я такого делаю? Я даже мылом правительственным не пользуюсь. Так что на первый раз прощается…»
Вопрос, простил бы премьер-министр Аули за самовольное плескание в ванной комнате, которая, может, и в самом деле была задумана для личного пользования главы правительства, так и остался неразрешенным. Потому что Аули, пользуясь ванной, ни разу не попалась на глаза премьер-министру. Ни Ээнпалу, ни — после 12 октября — Улуотсу. И лишь 22 или 23 июня 40-го, когда в апартаменты премьер-министра явились неизвестные контролеры, чтобы осмотреть их для Барбаруса, и стали выяснять, кому, когда и в какие помещения выписаны пропуска, ситуация изменилась. «И в первую же пятницу, утром, когда настали барбарусовские времена, — объяснил Улло, — я уж не помню, какого это было числа, один из неведомых контролеров, вертелось их там с каждым разом все больше, с удостоверениями за подписью нового министра внутренних дел в кармане, — один такой услышал, значит, без пяти минут девять, что за кабинетом Барбаруса шумит вода. Тогда нам было невдомек — теперь-то мы, конечно, знаем, что, по их мнению, этот звук мог означать попытку утопить премьер-министра народного правительства, и когда эти немногословные, невнятно бормочущие люди, неважно — по-эстонски или по-русски, после нескольких попыток открыть дверь, так и не смогли этого сделать, один из них стал злобно орать: «Открой! Открой!» — пока Аули с розовой улыбкой на устах не открыла им дверь.
Девушку выволокли в коридор. Куда-то увели. Допросили. Ее, конечно, не уволили в тот же момент. Но к работе больше не допустили. Увольнение состоялось лишь три недели спустя. Да еще таким образом, что я должен был вынести ее сумочку с розовым мылом и купальной шапочкой к дворцовым воротам в охрану.
Когда она меня увидела, то радостно воскликнула: «А вас все-таки оставили на работе?! Ну да, со мной все из-за того, что меня застукали…» И когда я проводил ее на дворцовую площадь, пожал ей руку и выразил сожаление, она высказалась так же непринужденно: «То, что меня уволило именно э т о правительство, которое больше всего должно бы заботиться, чтобы люди, вроде меня, могли чувствовать себя здесь как дома, это просто смешно. Вы так не считаете?»»
Я не помню, что Улло ответил на ее вопрос. Следующий в списке старший служащий господин Вильбикс. Про него Улло сообщил:
«В обязанности Вильбикса входило устраивать обеды и рауты. Это был высокий, крепкий, восьмидесятилетний сухарь с чувством собственного достоинства, в галстуке-бабочке. Который требовал, чтобы все вокруг восторгались его деятельностью, как восторгался он сам. И который держался как непререкаемый авторитет во всех придворных делах, доктор секретных дворцовых наук, так все его и называли. И камердинер великого князя Константина, как многие говорили. Так что соответствующий опыт Вильбикса простирался от Петербурга до Ливадии. И как бы скупо он ни комментировал политику, одно было ясно: во всех бедах мира виноваты, конечно же, коммунисты». Поэтому с приходом Барбаруса господин Вильбикс исчез — это, конечно, не означало, что его непременно тут же арестовали. Я просто не знаю, потому что Улло не в курсе, что с ним сталось. Иные же после внезапного исчезновения вновь появились через определенное время и в определенных местах. Как, например, майор Тилгре. Который ушел в подполье в тот день, когда Барбарус занял кресло премьер-министра, и ранней осенью 41-го объявился в Таллинне с батальоном Хирвелаана.
А младшим коллегой доктора Вильбикса был второй служащий Государственной канцелярии, венгр Яко. Улло рассказывал:
«Хотя и он был господин в возрасте, уж точно за шестьдесят, с фигурой довольно миниатюрной, но с претензиями весьма тонкого специалиста — какие нужны стаканы и какие ножи-вилки и к а к они должны располагаться по отношению к тарелке. За двадцать лет житья в Эстонии он выучил почти безупречно эстонский язык и использовал его в комнате для персонала (когда Аули там не было), шепча о приключениях в борделях Будапешта, Варшавы, Берлина и Риги с начала века до окончания Первой мировой войны. Ближе к нам эти приключения ни в пространстве, ни во времени не приближались».
И далее Улло назвал бухгалтера Хальясте, которого я уже упоминал. Был и младший бухгалтер (тоже мужского пола). Улло сказал: «Не помню, Каськ или Тедер, должно быть, что-то среднее между ними, и затем курьеры — тот самый Яко, например… да-а». С уже знакомым нам младшим служащим Государственной канцелярии Яко произошла какая-то темная историйка. Когда Улло только начал там работать, под присмотром Яко был также маленький склад товаров внутреннего потребления, в котором можно было найти несколько бутылок виски «White Horse», несколько пачек «Camel», коробки «Memphis» и сифоны содовой, которую время от времени заменяли свежей водой. Причем ключ от шкафа Яко носил в кармане жилета, так полагалось ему по штату. Затем кто-то подверг запасы ревизии и обнаружил, что кое-какие предметы, которые непременно должны были находиться в шкафу, отсутствовали. Тилгре приказал послать к нему Яко, устроил ему — вероятно, все же с глазу на глаз — выволочку, Бог знает, по делу или без оного. Затем вызвал к себе в кабинет Улло — к вящей его неловкости, — поманил к столу, у которого уже стоял Яко, и велел ему передать Улло ключ, предмет его гордости и знак доверия. При этом веснушки у Тилгре на щеках потемнели от гнева, он пробормотал:
«Ну знаете, милостивый господин, ежели даже на т а к о м уровне…»
Улло рассказывал почти пятьдесят лет спустя, усмехаясь: «Я не понял тогда, какой уровень господин майор имел в виду… Однако последствия все же не были столь непоправимы, как можно было ожидать. Яко не уволили. Он был просто понижен — до курьера. И то временно. Курьеров для случайных и более или менее постоянных поручений было трое или четверо. Но по именам я их не помню, кроме одного — Сээпере, боксера. Кажется, полусреднего веса и будто бы кандидата в мастера Европы или что-то вроде этого. Который двадцать лет спустя закончил свою карьеру профессионалом чуть ли не в Аргентине… Так что спрашивается: разве не возникает ощущения, что тогдашняя власть — власть Ээнпалу и Улуотса — создавала для себя силовую защиту? Я, конечно, утверждаю, что ни в малейшей степени. И в то же время: а почему бы нет? Эта мысль совершенно логична: сосредоточить физически сильных молодых людей поблизости от помещений с начальством, порой нуждающимся в защите. Было бы даже странно, если бы такая мысль у одного из тогдашних вождей не промелькнула в голове. Хотя бы у самого Ээнпалу. Но в любом случае как второстепенная мысль. Третьестепенная. Причем главной мыслью было, конечно же, предоставить перспективным молодым спортсменам лучшие условия для жилья и особенно для тренировок. Во имя развития национального спорта. Да-да, — Улло воодушевился и даже вскочил с места. — Именно так, а вовсе не ради создания каких-то тайных фашистских ударных отрядов…»
У меня же из списка его сослуживцев остался только один, о котором он просил упомянуть: портье Государственной канцелярии господин Тохвер. И мне действительно нечего о нем сказать, могу лишь упомянуть. Или все-таки? Стоп-стоп-стоп. Замечаю на полях своих заметок, к его имени я приписал с восклицательным знаком прозвище Бисмарк! И в связи с этим мне вспоминается комментарий Улло десятилетней давности: этот портье обладал самой представительной внешностью во всей Госканцелярии. Самой представительной даже на фоне трех последних премьер-министров. В связи с чем я и написал в свое время на полях: «Бисмарк». Имея в виду старого господина портье из Тартуского университета… Прозвищем которого, и весьма метким, было, как известно, Бисмарк, и о невероятной схожести которого с ректором университета ходили анекдоты, вплоть до прихода нового ректора Йохана Кыпу. Лишь тогда Бисмарк окончательно ретировался на место портье.
Такие вот славные демократические традиции. И Улло добавил: «Из этих самых традиций, если хочешь, состоял весь мой опыт работы в Государственной канцелярии. Ибо в традиционных, чуть ли не легендарных историях не должен отсутствовать (и чем более героична, то есть более эгоцентрична, история, тем более голозадой она становится) конфликт между опасной и несправедливой властью и маленьким крепким и смышленым «я», конфликт, который разрешается всегда, как мы знаем, в пользу последнего».
Улло оживился:
«У меня в бытность пребывания там двух министров было даже три таких конфликта. Первые два произошли одновременно на юбилее Ээнпалу, и оба, ни дать ни взять, именно такие, как полагается по традиции: пустяковые и выставляющие противника в смешном свете. Однако в ситуации маленького героя, то бишь меня, победительные и если не обещающие полцарства, то по меньшей мере четверть его».
Он продолжал:
«День рождения Ээнпалу был 28 мая. Празднество в помещениях Государственной канцелярии для своих проводили в последний день мая, и вдобавок к своим в узком смысле этого слова были приглашены с десяток человек из парламента. Плюс господа, о которых я сейчас упомяну.
Напитков было с избытком, и на некоторых господах это не замедлило сказаться. Но, кстати, отнюдь не на самом министре. Так что слухи о его приверженности к алкоголю в последние годы правления сильно преувеличены. Примерно как — по его словам — давний слух о смерти Марка Твена. Премьер-министр держался до конца, то есть до двух часов ночи, безупречно. Первый, кто после полуночи опасно закачался, был комендант дворца полковник Канеп. Террас подозвал меня к себе взмахом руки и попросил вывести полковника через двор. Квартира Канепа находилась там же, в западном крыле. Язык полковника для точной артикуляции был слишком тяжел, но он объявил мне, взяв себя в руки:
«Нет — ззнаете ли, если бы вы были ххотя бы ммайор — или, ччерт, ххотя бы капитан — что из того, что вы действуете по приказу Тетерраса. А он кто такой? Всего-навсего лейтенант…»
Что я должен был делать? Разъярился на свою беспомощность. И решил продолжать в духе безнадежного блефа:
«Господин полковник — как знать (этот промежуточный вопрос я произнес так неопределенно, как только мог, и, очевидно, он пролетел мимо его ушей — чего я и добивался) — как знать — может, я состою в Таллиннской ложе вольных каменщиков и имею звание полковника-лейтенанта?.. (Хотя там, кажется, были не воинские звания, а мастера, подмастерья и ученики, но они в данном случае не звучали бы — а «полковник-лейтенант» произвел впечатление.)
Он метнул на меня злобный взгляд: «Ну — черт с вами. Пошли. Поддержите меня немного…»
Мы пересекли, слегка покачиваясь, под светлым весенним небом дворцовый двор, и на пороге его квартиры я сдал полковника домашним.
Когда вернулся в Государственную канцелярию, Террас встречал меня в дверях: «Доставьте советника Клесмента домой в Кадриорг. Машина подана».
Советник правительства Клесмент, один из основных авторов конституции Пятса, был среди правительственных юристов, по общему мнению, самой светлой головой. До меня доходили слухи, что он попивает, однако пьяницей, по-моему, все же не был. Но на этот раз он крепко поддал. Так что мне с трудом удалось уговорить его спуститься с лестницы и подойти к автомобилю. Еле-еле я запихал господина советника в машину. Мы спустились по Комендантской улице с Вышгорода, затем поехали по бульвару Каарли и свернули налево. Советник правительства дремал, и все казалось в ажуре. А затем — в один момент — разлепил глаза и воскликнул: «Стоп-стоп-стоп… — так что водитель замедлил ход. — Я тут сойду… Если хотите, давайте со мной, — предложил он мне. — Я в «Глорию»… Стооп!»
Я сказал водителю: «Езжайте дальше!» И шофер послушался. Когда машина прибавила скорость, мне не нужно было удерживать своего подопечного силой. Но когда мы доехали до улицы Палли, он отказался выходить. Был он невысокий, но дородный мужчина, и если б не под градусом, у меня возникли бы проблемы. Хотя повозиться все равно пришлось. Наконец он очутился у двери своего дома, где принялся громко выражать мне свою неприязнь, пока дверь не открылась и я не вручил его супруге.
На следующее утро и в дальнейшем полковник Канен полностью игнорировал ночной инцидент. Однако советник правительства Клесмент, явившись на работу в девять утра свеженький, вызвал меня к себе. Извинился. Дескать, он точно не помнит, как вел себя прошлой ночью, но догадывается, что не лучшим образом. И просит не принимать это близко к сердцу… Я заверил его, что он ничего предосудительного той ночью не сделал и что не стоит об этом говорить. После чего он отпустил меня, но на пороге окликнул:
«Паэранд, позвольте отныне говорить вам ты. Прошу отвечать мне тем же». И придерживался этого. И я был вынужден придерживаться, хотя старался в присутствии третьего лица избегать подобного обращения».
Улло продолжал: «А моим третьим конфликтом времен Государственной канцелярии (закон сказочного жанра требует ведь, чтобы число равнялось трем) был такой казус.
Однажды, кажется в последний месяц службы Ээнпалу, перед моим столом возник молодой господин в отутюженных брючках и сообщил о своем желании попасть на прием к госсекретарю: извольте доложить господину Террасу о моем приходе. И немедленно. Тут же представился, но я не могу сейчас назвать его имени, не потому, что хочу выгородить его, а по той простой причине, что фамилия выскочила из головы. Кто очень хочет узнать, может это выяснить: молодой господин в то время был эстонским пресс-атташе в Берлине.
Я не знаю, что в нем вызвало у меня мелочное раздражение. Стрелки брюк. Несколько наглая, провоцирующая манера держаться. Чванство, эдакий налет превосходства, прилипший к нему в нацистском Берлине. Во всяком случае, я на своем узком казенном стуле буквально прирос к сиденью.
«У госсекретаря сегодня приема нет».
«Я знаю, знаю. Но все же доложите ему».
«Он занят. Просил не беспокоить его. Я могу занести вас в список аудиенций на послезавтра в десять часов».
«Позвоните ему отсюда. У вас же телефон на столе».
«Госсекретарь просил не беспокоить и по телефону». (Это, кстати, была чистая ложь. Но я решил не пускать молодого господина к Террасу.)
«Послушайте, если вы будете упираться, я позабочусь через министра иностранных дел, чтобы завтра вас не было на этом месте!»
«Ваша угроза, милостивый господин, столь серьезна, что заставляет меня немедленно доложить об этом…»».
Улло решительно прошагал в кабинет госсекретаря — думая по пути, что лучше было бы, если бы каркающий молодой господин ворвался туда вслед за ним. Но этого молодой человек не сделал.
Госсекретарь, сопя, выслушал Улло и остался, как тот и предполагал, верным чести мундира:
«Сообщите ему, чтобы завтра он позвонил министру иностранных дел. Пусть узнает от министра, что я думаю о его поведении и когда, если, конечно, сумею, приму его».
Улло усмехнулся: «Как видишь, полный триумф почти бесправного человека над всесильным. Буря в стакане воды. При этом стакан незаметно для нас уже выскальзывал из наших рук».
Улло объяснил: «До чего же мы были наивны — во всяком случае, я был до того наивен, что рассматривал уход в отставку правительства Ээнпалу и вступление в должность правительства Улуотса не как давление Москвы, а прежде всего как результат нашей гибкости. Не как сужение до предела нашего маневренного пространства, а как показатель нашего превосходного искусства маневрировать: пусть попробуют предъявить нам какие-либо требования! Или в чем-то нас упрекнуть!
Одним словом, политическим гением я отнюдь не был!» — усмехнулся Улло, и я чуть было не воскликнул: «А кто же из нас был?! Никто ведь не был…»
«Ээнпалу ушел во вторник утром, с портфелем под мышкой, махнув небрежно рукой: «Иду к президенту!..» — это заставило меня задуматься, что сие означало?.. Потому что обычно о своих посещениях президента нам он не докладывал… А в два часа дня прибыл Улуотс и стал всех по очереди приветствовать, пожимать нам всем руку.
И я не мог толком решить, что же это легкое, суховатое и все-таки дружеское рукопожатие излучало: либо известие, что он приступил к руководству нами и взял на себя ответственность, либо просьбу обратить внимание на то, что он действительно хочет быть с нами заодно (чего Ээнпалу особенно не подчеркивал), — а может, рукопожатие Улуотса должно было означать стремление (или это происходило помимо его воли, а следовательно, выдавало начало тех тяжелых времен, о которых он догадывался, а мы нет) сравняться с нами, низвести себя до положения своих подчиненных, раствориться среди нас, исчезнуть за нашими спинами…
В первый или во второй день пребывания премьер-министра на службе к нему пожаловал советский посол Никитин. Черноволосый, с прямыми темными бровями и маленькими серыми глазками полный мужчина с бледным, но смуглым лицом, один из тех вариантов татарского типа, которых мы позднее наблюдали во множестве.
Разумеется, я понятия не имею, о чем примерно в течение часа они разговаривали. Только после окончания разговора Улуотс вызвал меня с помощью сигнальной лампочки к себе и произнес на редкость сухо:
«Господин Паэранд, сегодня ко мне посетителей больше не пускать». А через полчаса куда-то уехал. Позднее говорили: к президенту. В дальнейшем правительственные заседания проводились значительно чаще, чем до сих пор. И теперь вспоминается, что Террас то и дело заходил ко мне и говорил полушепотом:
«Господин Паэранд, сообщите премьер-министру, что правительство ждет его в Белом зале…»
И я шел сообщать об этом премьер-министру. И он вставал из-за стола, нервно гасил папиросу в пепельнице, полной окурков «Ориента», и придвигал ко мне стопку деловых папок. Чтобы я относил их в Белый зал. Я не знаю, почему сам не брал. Задним числом думаю: он ведь через несколько лет заболел раком, который развился на почве язвы желудка. Возможно, язва уже тогда гнездилась в организме и причиняла ему боль? Поэтому лицо у него было такое мрачное и серое, поэтому он избегал поднимать хоть какую-либо тяжесть… Так что я шагал за ним по пятам, перед моими глазами маячили его узкие в черном пиджаке плечи, кольцо белого воротника, жилистый затылок, подстриженный не далее чем две недели назад, черный венчик волос и широкая плешь, как пожелтевшая тарелка…»
На этом месте я воскликнул: «Слушай, Улло, я вижу, ты уже поглядываешь на часы. Но твои рассказы так интересны, что мы им посвятим еще один сеанс. Согласен?»
Он сказал: «Нет там ничего интересного. На собраниях правительства я не был ни разу. Из Белого зала всегда выходил до начала заседания. И вообще… Ну да, предчувствие надвигающейся катастрофы проникло вскоре в окна Вышгорода. Через неделю началось переселение немцев. Идеальный посол Kleinburger[60] Фрохвейн раза два посетил премьер-министра. А затем появились переселенцы с всевозможными претензиями. То есть, насколько я представляю, не из немцев, а из эстонцев. Те, что хотели затесаться среди немецких переселенцев. Я не запомнил ни одной реплики Улуотса в отношении тех или других, но зато в память врезалось выражение его лица, замкнутое и неприступное. Будто эти люди вызывали у него боль в желудке. Во всяком случае, он приказал таких посетителей отправлять в другие места, в Министерство внутренних дел, к Юрима, к Ангелусу…»
«Улло… — перебил я. — Улуотсу мы посвятим наш следующий сеанс!»
«Да там больше ничего интересного не произошло! — обидчиво протянул Улло. — Я в так называемых д е л а х близкого участия не принимал и ничего достойного внимания припомнить не могу. За исключением о д н о г о, пожалуй, момента…»
«Улло… ты чертовски меня заинтриговал, однако поведай мне об этом в следующий раз, но уже не спеша и во всех подробностях…»
«Нет, зачем же… — возразил он упрямо, так, как иногда вел себя в споре: просто не желая уступать, без причины или по какой-нибудь вздорной причине — вот и на этот раз: — Почему не сейчас? Чем этот следующий раз лучше? Все следующие разы под вопросом. Во всяком случае, лучше не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня… Итак, наиболее значительное событие, в котором я самым неожиданным образом принял участие, была поездка Эстонской делегации в Нарву и нарвское приграничье — 17 июня 1940-го. Неделю спустя Террас рассказал мне, при каких обстоятельствах я туда попал. Стало быть, Лайдонер пришел к Улуотсу — точно помню, как он зашел к нему, — и сообщил: по распоряжению президента он едет семнадцатого утром на границу — чтобы наблюдать вхождение новых контингентов Красной армии. Однако ему, то есть Лайдонеру, хочется, чтобы делегация не была сугубо военная, чтобы там была представлена и цивильная власть. Он понимает, что участие премьер-министра было бы диспропорционально, даже лично его участие и то излишне, но это просьба президента. Согласен ли Улуотс с тем, что со стороны правительства к делегации должен присоединиться госсекретарь?» Они вызвали Терраса в кабинет Улуотса, но он отказался ехать.
Улло объяснил: «Сам Террас неделю спустя сказал мне вот что: «Понимаете, господин Паэранд, официально Лайдонер не мог мне приказать. Официально — только премьер-министр. Но он дал понять, что давления на меня оказывать не станет. И я заявил, что даже мое участие в этом деле считаю не по рангу. Тогда мы обсудили, к т о из цивильных мог бы представлять премьер-министра — Тилгре как офицер не мог, правда ведь…»
Террас рассказывал, как он пробовал звонить Клесменту домой, чтобы предложить ему поехать, но не застал его. После этого Лайдонер удалился, сказав: решайте сами, кого вы включите в делегацию, и чтобы эта персона в час ночи была на Балтийском вокзале. Тогда после его ухода Террас сказал:
«Господин премьер-министр, я считаю, что совсем не обязательно, чтобы цивильная власть была представлена в делегации на высоком уровне. А в чем вы наверняка нуждаетесь, так это в том, чтобы получить возможно более точный отчет о ходе вступления войск. И вот что я скажу: лучше, чем ваш чиновник-распорядитель Паэранд, вам его не представит никто». Улуотс ответил, что, может быть, это и так, но не станет же он в качестве представителя премьер-министра предлагать чиновника-распорядителя. И тогда Террас — я бы не поверил, что его своеобразный юмор сработает в такой момент, — Террас сказал: «Мы могли бы, если вы сочтете это целесообразным, повысить его по этому случаю в советники правительства. — И добавил, по меньшей мере мысленно: — Так или иначе, все летит к черту…»»
Улло объяснил: «Когда меня вызвали в кабинет премьер-министра, соответствующая бумага уже лежала на столе с подписями обоих.
«Настоящим советник правительства Республики Улло Паэранд командируется в составе делегации под руководством Главнокомандующего из Таллинна в Нарву и обратно — в качестве наблюдателя подписания и осуществления договора о вступлении ограниченного контингента советских войск в страну».
Когда я сунул бумагу в карман, Улуотс сказал:
«Только делайте это так, чтобы не вызвать недоразумений. Понимаете, у нас с завтрашнего дня по требованию русских начинает действовать запрет на фотографирование вне помещений. Поэтому лучше вообще не берите с собой фотоаппарата. И ничего не записывайте — а если и будете, то так, чтобы это не привлекло внимания».
Дома я сообщил матери незадолго до полуночи, что мне предстоит, и мама, конечно, как и следовало ожидать, всполошилась: дескать, д о л ж е н ли я туда ехать? И чтобы я, ради всего святого, вел себя так, дабы русские меня не арестовали и не запихнули в каталажку.
В час ночи я отыскал на Балтийском вокзале спецпоезд главнокомандующего с одним-единственным вагоном и показал свое командировочное удостоверение стоящему на ступеньках вагона капитану Яаксону.
«Ну что ж, коли так, поздравляю с повышением и прошу в вагон». Этот капитан Яаксон, брат министра образования, был адъютантом главнокомандующего и моим, хотя и неблизким, но все же личным знакомым. Он проводил меня в пустое купе, а сам вышел и вернулся лишь четверть часа спустя, когда поезд уже тронулся. Докладывал о моем прибытии Лайдонеру…»
«И как отреагировал генерал?»
«Кивнул. Это означало, что он вас не знает. И в то же время, что ваша личность его не раздражает, но и не интересует. И вообще — у него был довольно отсутствующий вид.
Капитан Яаксон пробыл со мной еще полчаса или даже больше и был, как бы это сказать, сам тоже несколько рассеян. События, навстречу которому мы — сидящие в этом вагоне и вся страна в колеснице своей судьбы двигались, капитан не касался. Вместо этого делился своими наблюдениями за время поездки в Москву в декабре прошлого года. Он был там в качестве адъютанта Лайдонера. И тут он вдруг вскочил и резко толкнул дверь купе — коридор салон-вагона был пуст на всем своем протяжении… Капитан закрыл дверь, снова сел рядом со мной и продолжил… Тогда же произошла следующая история. Они, Лайдонер и капитан, жили в отеле «Националь» в трехкомнатном номере люкс. Прием был весьма сердечным. На третий день за Лайдонером из Кремля прибыла машина — приглашение было сформулировано так, что адъютант не предусматривался. Ну не мог же генерал отказаться из-за этого от поездки. Итак, он отправился один. Капитан остался в гостинице, полчаса читал книгу, оставленную на тумбочке, — «Москва — столица мира» или что-то вроде этого, после чего решил немного пройтись и осмотреться. Бродил часа полтора по улице Горького, по Арбату и где-то еще. Зашел в три книжных магазина. Остановился у двух газетных киосков. Чтобы спросить план города. Такового в продаже не оказалось».
Улло пояснил:
«В декабре 39-го не было в продаже даже таких примитивных схем, какие продаются сейчас… А когда капитан вернулся в гостиницу и взглянул на письменный стол в своем номере — на пустой столешнице лежала аккуратно сложенная карта Москвы. Как хотите, так и понимайте.
Около половины второго капитан Яаксон ушел, и я заснул на несколько часов странным чугунным сном. Пока вдруг не проснулся, обнаружив, что лежу на левом боку, подтянув колени к подбородку — как воин три тысячи лет назад в захоронении Арду или Гальштадта. Или же как плод в материнской утробе. Примерно в четверть шестого вошел фельдфебель с чашечкой кофе и бутербродом. Через пятнадцать минут — едва я успел побриться — за мной пришел капитан Яаксон: главнокомандующий просит к себе в салон.
Это было в десяти шагах от моего купе. Три купе объединены в одно, в центре узкий стол под зеленым сукном. Генерал сидел во главе стола. За столом несколько офицеров, начальник нарвской пограничной заставы майор Кыргма, если я не ошибаюсь, капитан Хинт и еще кто-то. Капитан Яаксон представил меня генералу:
«Советник правительства Паэранд, от премьер-министра…»
Генерал взглянул на меня, глаза у него были яркие, карие, напряженные, но руку пожал равнодушно. И другие точно так же.
«Садитесь, господа, — сказал генерал. — Итак, через полчаса в малом зале казино военного округа мы подпишем договор. Мерецков со стороны русских, я — с нашей стороны. В страну войдут примерно восемьдесят тысяч военных. В придачу к уже существующим базам. Таким образом, д о г о в о р заключается абсолютно формально. На самом деле это диктат. И это все, что я поначалу, а может, и вообще, имею вам сообщить».
Он остался сидеть за столом, нам же слабым жестом показал, что мы свободны, после чего все встали и разошлись, по крайней мере я вышел в коридор вагона и увидел: мы как раз проезжаем Солдино, не останавливаясь, разумеется, как и везде, за исключением пятиминутной стоянки в Тапа.
Через четверть часа мы прибыли на место. Перед зданием нарвского вокзала сели в два больших открытых бьюика и поехали через утренний летний город, такой яансенски-ньюманский[61], сверкающий чистотой, почти пустой, светлый и белофасадный. Между прочим, я первый раз видел барочную, как ее называли, Нарву Карлинга. И последний раз. Потому что ни до того, ни после я в э т о й Нарве не бывал. В таком виде город просуществовал еще только пять лет. Подъехали мы, значит, к казино — я не помню, где точно оно находилось, — и вышли на улицу, Лайдонер с несколькими офицерами из первой машины, я с капитаном Хинтом и с кем-то еще из второй. Увидели: в десяти метрах по другую сторону от парадной двери казино стоял черный «ЗИС», или как его там, эта откормленная борзая, гордость русских. Когда Лайдонер вышел на улицу, на той стороне отворилась дверца машины, откуда появился плотный, в рубашке цвета хаки и темно-синих брюках Мерецков в сопровождении нескольких офицеров. Стороны встретились на лестнице казино, и Лайдонер движением руки пригласил — пока что хозяином был он — гостей войти первыми. Там уже нас встретил, щелкнув каблуками, дежурный офицер…
Внутри Лайдонер прошел впереди делегации в помещение, которое, наверное, было малым залом казино. Толком и не помню, какой он был. Желтые панели из мореной фанеры, длинные зеленые шторы, продолговатый стол со стульями с двух сторон.
Потом говорили, будто Лайдонер был настолько вне себя, что хотел поставить свою подпись в левом верхнем углу, где обычно значилась его резолюция, и капитан Хинт якобы вынужден был указать ему место для подписи внизу справа».
Улло сморщил нос: «Все это пустая болтовня. Я стоял от него в четырех шагах. Ничего подобного. Разве что был он чуть бледнее обычного. Но владел собой полностью. Ты же знаешь: там у Викмана он среди нас не был особенно популярным. В нашей галерее бюстов отсутствовал. И самоубийство его сына не прибавило ему в гимназии сочувствия ни на йоту. Это случилось за два года до моего поступления в школу, но об этом время от времени еще продолжали судачить. Хотя никто не знал (и по сию пору никто не знает), что послужило тому причиной. Карточный долг пятнадцатилетнего юноши, забеременевшая домработница или какой-то конфликт с властным отцом. А может, что-то совсем другое. Во всяком случае, никакого культа Лайдонера у нас не существовало. У меня дома тоже. Скорее, мне приходит на память… — тут Улло взглянул на меня несколько ревниво, потом вдруг торжествующе и усмехнулся: — Ты мне рассказывал, будто твой отец когда-то сказал, вероятно, в начале тридцатых, когда газеты пестрели именами кандидатов в президенты — Пятс, Лайдонер, Ларка и кто там еще, — что если среди них и есть м у ж ч и н а, так это в первую очередь Лайдонер. Но и это отнюдь не создавало культа. То есть, я хочу сказать, Лайдонер вел себя во время подписания договора абсолютно достойно. И еще одну поправку хочу внести: о том его известном высказывании, которое шепотом передавали из уст в уста и ради которого, собственно, я тебе всю эту историю и рассказываю. Эту фразу он произнес не во время подписания ультиматума и не после него, как позднее говорили, а на границе, когда открывали ворота. И не в такой обтекаемой форме, как рассказывали. А весомо и лапидарно.
Итак, договор подписан. Лайдонер и Мерецков обменялись кратким рукопожатием. Кто-то позднее сказал, что, если бы Лайдонер отказался от рукопожатия, русские утверждали бы, что мы начали нарушать договор с момента его подписания. На самом-то деле после его подписания мы уже перестали существовать настолько, чтобы говорить о нарушении договора…
Когда мы сели в машины, автомобиль Мерецкова уже исчез. А когда мы через полчаса прибыли на границу, он был уже по другую ее сторону.
Мы остановились возле пограничного столба с будкой в сине-черно-белую полоску, в десяти метрах от внутренних металлических ворот с колючей проволокой. Далее шоссе выходило на полосу в десять метров шириной с колючей проволокой по обеим сторонам, затем, пройдя через внешние металлические ворота тоже с колючей проволокой, устремлялось через серую равнину на восток, в сторону Ямбурга. На шоссе и по обеим сторонам дороги стояли под синим летним небом колонны грузовиков и броневиков. В грузовиках, сверкая штыками, сидели человек по двадцать. В броневиках число солдат было трудно установить. Меж колонн стояли и суетились солдаты с красными флажками, видимо регулировщики, движение вот-вот начнется. И — началось. Часы на моей руке показывали 6.43, когда где-то там прозвучал приказ. Охранники вышли из своих будок по обе стороны границы и стали открывать ворота, затарахтели моторы машин. При этом не все моторы завелись. Часть карбюраторов застреляла и закашляла, машины не двигались с места. Но основная масса, разумеется, пришла в движение, и я понял принцип построения колонн: десять грузовиков с пехотинцами, десять броневиков. Задолго до этого — а может, всего за двадцать секунд до того, как первые машины успели выйти из внешних ворот и пройти во внутренние, — легкий восточный ветер донес до нас густое облако чужого русского бензина. Гул автомашин приближался, проникая во все наши поры, облако поднятой пыли еще не успело нас достигнуть, пограничники стояли навытяжку — и тогда Лайдонер обратился к своим сопровождающим. Я стоял в трех шагах позади него. Между капитанами Яаксоном и Хинтом был просвет, и я видел, как шевелились его губы, и слышал точно, что он сказал:
«Господа, я надеюсь — то, что мы здесь строили двадцать лет, выстоит при надобности и двести лет»».
Улло поднялся: «То есть утверждение, которое мы с тобой с сорок пятого года проверяем, доказываем, опровергаем… — Он опустился обратно в свое кресло… — Ну, мы постояли там еще пять минут. Подсчитывать технику было бессмысленно, поскольку нам сообщили, что Красная армия одновременно перешла границы в Изборске и в Лауре.
И все же на обратном пути в вагоне я написал отчет Улуотсу. Он содержал и точное время нашего передвижения и резюме наших взаимных реплик, ряд чисел, конечно прикидочных, о вступивших в страну силах.
18-го утром я положил отчет на стол Улуотсу. Кстати, когда я ставил подпись под этим текстом, у меня возникла проблема — проблема тщеславия, конечно, — как это подписать — просто Улло Паэранд? Или все-таки Улло Паэранд, советник правительства? Хотя бы для проверки, н а с к о л ь к о реален или призрачен мой позавчерашний титул?.. Я также понимал, что по-настоящему весомая личность такой проверки делать не стала бы. Е с л и Улуотс всерьез принимал мой титул советника (а человек его типа — воплощение серьезности — не будет же шутить с этим!), то рано или поздно все выяснится. Если же назначение было не чем иным, как своеобразным проявлением юмора Терраса, то это тоже должно рано или поздно обнаружиться. И все же в тот момент я не смог сладить со своим детским тщеславием. Так что, когда я утром перепечатал на машинке написанный в вагоне трехстраничный рапорт, ужав его до двух страниц, внизу подписал:
Улло Паэранд,
правительственный советник Республики, -
так — старомодно, тремя словами, очевидно, с тайной мыслью, что такой письменный рисунок заденет консервативный вкус премьер-министра меньше, чем без «Республики» с двумя только словами: правительственный советник, — заденет меньше, и ergo у него будет меньше желания зачеркнуть и объявить непозволительным то, что он использовал ad hoc[62] к случаю, почти в шутку…
Он и бровью не повел, когда я положил рапорт ему на стол. Не знаю, прочитал ли его в тот момент, и прочитал ли вообще когда-нибудь. Потому что в предстоящие три дня у него было предостаточно других дел: 19-го в Таллинн прибыл Жданов, и наступил убийственный финал драмы нашего государства. На этом фоне было просто смешно испытывать интерес к судьбе моего рапорта. Хотя если в последующие дни, недели, месяцы — даже годы — эта бумага мне и вспоминалась, то с уколом озабоченности — во всяком случае с уколом озабоченности в годы советской власти: е с л и бумага сохранилась и попадется кому-нибудь на глаза, это означает для меня непредвиденные сложности…
Что касается моего повышения в должности, то в «Государственный вестник» сие так и не успело попасть. А свою командировочную, где это в первый и последний раз было зафиксировано, я все же не уничтожил. Но забыл о ней напрочь. Когда в 1952-м умерла моя мама, я нашел эту бумагу сложенную в восьмеро в материнской сумочке за подкладкой. Видимо, и она не решилась уничтожить ее. Несмотря на опасные времена».
Улло рассказывал: «Через три дня, 21 июня вечером, Улуотс к тому времени уже покинул дворец, чиновники, за исключением полковника Тилгре (он в последнюю годовщину независимости республики был повышен в звании), по приказанию Терраса и по личным соображениям в ожидании новостей все были на месте, когда новый премьер-министр решил познакомиться со своей канцелярией.
Чиновники собрались в приемной, точнее, вокруг моего стола, и Барбарус, не то чтобы взмокший, но все же с увлажненной от волнения кожей вкатился или ворвался в помещение. Он махнул нам в знак приветствия рукой и, возможно, ограничившись этим, завернул бы в ожидавший его кабинет или проскользнул в Белый зал, где должно было начаться заседание нового правительства, но Террас задержал его в приемной и начал по очереди представлять нас. Барбарус с вымученной улыбкой пожимал нам руки.
Террас представил: «А это чиновник-распорядитель предыдущего премьер-министра, которого профессор Улуотс позавчера повысил…»
Новый премьер-министр воскликнул: «О-оо, да это же товарищ Паэранд?!. Как приятно…» — и замолчал, оглядываясь с несколько беспомощной улыбкой вокруг. Очевидно, догадался, что некстати выставил меня напоказ. Видимо, в его круглой голове промелькнуло, что мои коллеги должны предположить какие-то близкие и, конечно же, политические связи между ним и мной, и попытался немедленно исправить положение.
«Товарищ Паэранд — поэт! Мой коллега по служению Музе. И очень интересный поэт! Вы, конечно же, знаете об этом…» — сообщил он.
Из моих сослуживцев об этом не знал никто. В действительности его объяснение скорее подогрело, нежели развеяло неожиданно вспыхнувшее подозрение у моих коллег. Например, у полковника Тилгре, который сам не принимал участия в событиях, но c которым я должен был потом долго и пространно объясняться по поводу знакомства с Барбарусом. Кажется, он беседовал на эту тему с моим дядей Йонасом еще до того, как полковник осенью 41-го, уже при немцах, решительно действовал во имя моего спасения…»
Тут я вмешался: «Послушай, Улло, о своей деятельности во времена Барбаруса ты будешь рассказывать по меньшей мере два сеанса…»
Но он продолжал: «Погоди — что самое характерное: состав Государственной канцелярии очистили за считанные недели. На месте остались бухгалтеры, курьеры и я. В августе, когда новая конституция вступила в силу и вся структура изменилась, во дворце появился — и уже в качестве не премьер-министра, а Председателя Совета Народных Комиссаров — Лауристин. Барбаруса переместили с Вышгорода в Кадриорг, в административное здание, да-да, Председателем Президиума Верховного Совета. Он взял меня с собой. Разумеется, как чиновника-распорядителя, а не как советника. О том, как я стал советником, он, по всей вероятности, ничего не знал. Мои функции были почти те же, что и на предыдущей работе. Только посетителей у нас было маловато. Пожалуй, четверть по сравнению с тем, сколько людей приходило к премьер-министру. И преимущественно другого пошиба люди. Разного рода просители-пролетарии. Чтобы себя обелить — соседей очернить. И кстати, весомых личностей, министров, народных комиссаров et cetera я там не видел. А вот в ч е р а ш н и х деятелей — не густо, и все же, против ожидания, много. Добивались места, покровительства, пособия. Ты спросишь к т о? Ах, оставим имена! И вообще, ничего интересного там не было. Кроме того, что — как я тебе уже говорил — когда партия начала манипулировать результатами голосования при выборах в парламент, Барбарус воскликнул: «Дорогой Паэранд, неужели вы ничего не понимаете? Хотя откуда вам знать? Месяц назад я тоже ничего не понимал. Думал, к о е-ч т о мы все-таки сможем сделать. Теперь-то я знаю: ничего, решительно ничего мы не сможем!» Бывало, когда он приглашал меня сесть за другой конец своего президентского стола, он задумывался, потом вздыхал и задавал вопрос: «Эх — кабы знать, откуда на моем столе появляются эти речи, которые я должен произносить перед эстонским народом…»
До сих пор не могу понять, где его искренность начиналась и где кончалась. Потому что д о л ж е н же был он ощущать существование Центрального комитета и НКВД за своей спиной.
Одним словом, я проработал в Кадриорге почти год. Как чиновник-распорядитель Председателя Президиума Верховного Совета. У него бывали редкие минуты полуоткровенности со мной. Но обычно — розоватая, озабоченная, и чем дальше, тем более озабоченная улыбка… Пока я не помог ему сесть с его маленьким чемоданчиком в автомобиль — помнится, это произошло 15 июля 41-го. Я даже не знаю, когда его супруга последовала за ним. Мы отправились на Балтийский вокзал — на заднем сиденье два молодчика из Госбезопасности, кругом город в военной неразберихе. Немцы были уже в Пярну и почти вышли на Эмайыги. И Барбарус должен был съездить в Ленинград — подготовить таллиннскую эвакуацию. Но обратно уже не смог выбраться.
Так что позволь мне между делом рассказать о своей личной жизни. Желающие написать про Барбаруса в Эстонии или хотя бы в Кадриорге еще найдутся, быть может. А про жизнь Улло Паэранда не напишет больше ни одна душа».
Он вспоминал: «Итак, начиная с какого года по следам твоих вопросов я перескочил на политику? С тридцать восьмого? Да нет же — гораздо дальше — то есть, наоборот, ближе. Уже рассказал о том, как в конце тридцать восьмого, накануне Рождества, Рута с моей помощью уехала в Стокгольм. Что в феврале 39-го я ходил с пятью розами свататься к Лии. И получил отказ… — (Кстати, мне показалось, что Улло говорил об этом все еще с легким напряжением в голосе — да-да в 86-м году, — с легким напряжением в голосе и чуточку громче, чем нужно.) — И представь себе, даже этот отказ не оторвал меня от Лииной юбки. То есть я все еще был в ее руках. Потому что до юбочной стадии дело не дошло.
Ну, мы за год до того ездили с Рутой в Кивимяэ к ее однокласснице Лилли. Уж не знаю, стала бы Рута тащить меня с собой, если бы знала, что к Лилли я чувствовал влечение, и тянуло меня к ней тем сильнее, чем больше я это осуждал. Сия Лилли была видная девушка, тип Джоан Кроуфорд, только с более грубыми чертами лица и, как вскоре выяснилось, шлюха по призванию. Между прочим, отец Лилли, маленький, прыщавый, плохо выбритый человек, владевший двумя весьма приличными домами в Кивимяэ — в одном из них они и жили, — всегда носивший черный с карминно-красным кантом мундир железнодорожника, производил впечатление типичного мелкого буржуа, но на поверку оказался первым «красным», которого я встретил в жизни. Когда я впервые пошел с ним в кладовку — у него там всегда стоял металлический бидон с домашним пивом, — он дал мне четыре коричневые глиняные кружки и позвал с собой набрать пивка, а там вдруг начал костерить Пятса и Лайдонера. Ни с того ни с сего. Правда, полушепотом, но весьма отборными словечками. Не столь уж оригинальными, как потом выяснилось, ибо эти же самые слова мы находили через три года в газетах. Однако первоначально они действовали оглушающе. Угнетатели. Кровопийцы. Живодеры, готовые содрать три шкуры с трудового народа. При этом наливал в кружки пиво, подносил их по очереди ко рту и смахивал тыльной стороной руки пену с усов. Так что когда я впоследствии сталкивался с пролетарской агрессивной лексикой, то десятилетиями на экране моего сознания возникали отнюдь не какие-нибудь там приличествующие случаю чахоточные, измученные лица идеалистов, доведенных несправедливостью до отчаяния, а циничные откормленные красные рожи при мундирах с пивной пеной на усах.
Итак, мы с Рутой ездили туда несколько раз — и всегда, когда я оставался с отцом Лилли с глазу на глаз, он полушепотом громил Пятса и Лайдонера (я не помню, чтобы называл кого-то еще), причем я так и не понял, зачем он это делал.
Может, заметил, что Лилли пытается меня обольстить, взревновал и решил таким образом отомстить: вот тебе, шавка премьер-министра, за то, что ты со своей девчонкой ездишь сюда на мою дочку глазеть. И раз я не могу запретить тебе к ней липнуть, потому что такая уж она у меня есть, тогда получай, будешь, по крайней мере, знать, что серьезный народ думает на самом деле о твоих хозяевах! Не можешь же ты быть такой свиньей, чтобы побежать жаловаться на меня куда следует. Не крылся ли в поведении папаши примерно такого рода механизм? Лучшего объяснения я не смог придумать. А поведение Лилли было яснее ясного: поведение прирожденной шлюхи. Она открыто призналась Руте за стаканчиком папашкиного домашнего вина: «Отобью…» И сделала это примерно так: вытащила меня танцевать танго под граммофон на вечеринке с четырьмя-пятью гостями, увлекла за угол на диван, стоящий в тени пальмы, — и вдруг пуговицы у нее на блузке оказались расстегнуты, груди обнажены, а мое лицо прижато между грудями. Cоски ее грудей были непомерно велики и красны, и вокруг них росли, пусть крошечные и редкие, а все-таки черные волоски. Мне удалось внушить себе, что я ее не хочу, может быть, лишь благодаря тому, что знал, Рута тут же, поблизости. Так что я повел себя с Лилли невежливо, и более вежливым в тот вечер я не стал. А когда теперь я снова подъехал к Лилли, и близость Руты меня больше не останавливала, Лилли, казалось, и думать забыла про мою былую неуступчивость…»
Улло усмехнулся: «Я предвижу, как ты — если вообще из моих историй что-либо сотворишь — именно здесь сплетешь нечто этакое. Да-да. Непременно привяжешь меня за какой-нибудь почти мазохистский ремешок к Бормовскому гравитационному полю, заставишь над ним кружить. И дашь мне приземлиться на красные соски Лилли лишь потому, что в центре этого гравитационного поля располагалась Лия. Что ж, пусть будет так. Не стану спорить. И все же должен признаться: я и сам воспринимал свои отношения с Лилли как падение. И освободился от этого в течение полутора месяцев…»
На этом месте, как явствует из моих заметок, я хотел подпустить ему шпильку. Был готов побиться об заклад, что из Бормовского гравитационного поля он не мог вырваться в течение многих десятилетий — если вообще вырвался… И это означает, что его следующей посадочной полосой должна была стать Лиина мамочка. Как ни говори, сто двадцать килограммов… Заметил, как вытянулся и заострился его и без того узкий подбородок, уловил какой-то темный блеск в слегка косящих глазах и прикусил язык. Да, внезапно я отказался от мысли облечь свою иронию в слова, потому что почувствовал, насколько он серьезен:
«Однажды в начале мая 1940-го, уже почти в конце дня мне позвонил сам Улуотс: «Господин Паэранд, прошу прощения, но все курьеры разбежались, — отнесите, пожалуйста, этот пакет в Министерство обороны. Лично в руки генералу Лилле». Он вручил мне пакет, и я отправился…»
Я спросил: «Ты догадывался, что это был за пакет?..»
Улло сказал: «Это был самый важный пакет, который я когда-либо относил…»
«Ого-о?..»
«Потому что он определил мою жизнь на двадцать лет вперед!..»
«И что же он содержал?»
«Понятия не имею».
«Как прикажешь понять тебя?..»
Улло объяснил: «А так, что когда я вышел из Министерства обороны на улицу Пикк, то увидел: в двадцати шагах впереди меня идет девушка, ну, в сторону Русского посольства и магазина Штуде. В каком-то совершенно неприметном костюме тетеревиного цвета. Однако ноги были удивительно красивые. И каштановые локоны — как у мемлингского ангелочка — до плеч. И все будто знакомо. Но я до тех пор не мог ее узнать, пока не оказался за ее спиной и она не обернулась через левое плечо ко мне лицом в форме сердечка и не посмотрела на меня.
«А-а — господин Паэранд…»
«Ой, барышня Марет — барышня Велгре, то есть — ах, где-то здесь, стало быть, вы и обучаете своих воспитательниц? Ну, рассказывайте, как вы все это время поживали? Как дела у вашего отца?»
И так далее. Как обычно это бывает. На углу Харью-Нигулисте я пригласил ее посидеть полчасика в кафе «Коломбия», поболтать за чашечкой кофе — и она согласилась. И я был себе на диво радостный и оживленный. С тех пор у нас повелось по крайней мере два раза в неделю встречаться в таллиннских кафе, в то время как вокруг разыгрывалась летняя драма сорокового года. В конце лета Марет отправила отца в деревню. Потому что старый господин норовил пойти в Кадриорг посетить Вареса, чтобы просить о пособии: как-никак честный сине-черно-белый фронтовой врач во время Освободительной войны! Награжден крестом Свободы за боевые заслуги. От которого он из скромности отказался. Разговоры, будто он отверг его в знак политического протеста, конечно же, чистая клевета. Абсолютная клевета, святой Боже…
Папаша Велгре был единственным известным мне человеком, который принял давний жест Вареса за чистую монету. И такое истолкование могло бы уже тогда, и тем более позднее, навлечь на старика неприятности, независимо от того, посчитались бы с тем, что у него склероз, или нет. Марет вовремя почуяла эту опасность и отправила отца из Таллинна в деревню. И не в Лообре, где его знали и помнили, а к родственникам давно умершей жены, в пярнускую глубинку, за лесами и болотами, где никто не знал ее папочки. И где, как можно надеяться, у него не было никого, с кем он мог бы бороться за оклеветанного нового премьер-министра.
Итак, в конце августа 40-го я пришел к Марет в гости, в ее квартиру на улице Эрбе. Она прибрала отцовскую комнатку и сварила кофе. Мы уселись на диван возле низкого столика. Разумеется, у меня были при себе ликер и грешные помыслы. Хотя что значит грех?.. Во всяком случае, Марет позволила всему случиться. Престранным, кстати, образом — с наслаждением и страданием. Как и всегда в дальнейшем. Вначале будто уступая мне, во всяком случае прохладно, а потом внезапно вспыхивая — жарко, горячо, восторженно. Пока не становилась вдруг сломленной, пристыженной и до невозможности печальной. А потом, понемногу, уже не грустной, а грустно-грустно-радостной, и затем грустно-радостной. Словно в промежутке побеседовала с Господом и получила от него прощение за миг счастья. До конца в этом я ее никогда не понимал. А вот что вскоре заметил, так это то, что она позволяла мне заходить в свою комнату, сидеть в кресле, снимать книги с полки, но на свой спальный диван с оранжевым покрывалом и множеством подушечек не приглашала. Наши соития происходили на диване в отцовской комнате. В свою собственную постель она меня пустила лишь после того, как мы с ней зарегистрировались. И в загс мы сходили во вторую неделю войны, в первые дни июля… Причем…»
Но тут я хочу вклиниться в текст Улло: помню, это было весной восемьдесят шестого года, когда он мне об этом поведал. Из моих заметок явствует, что 19 июня. И я помню: он сказал «причем» и вдруг замолчал. Встал, подошел к открытому балкону, маленькому такому, из желтых кирпичей (где-то я назвал этот балкон на уровне щипцовых крыш старого города своей летучей кирпичной лодкой), — Улло вышел на этот балкон и стоял там спиной к комнате, пока я к нему не подошел и не спросил:
«Причем?..»
И он ответил, по-прежнему стоя ко мне спиной, словно бросая свой ответ в воздух, на гребни блекло-красных, закоптелых, загаженных чайками крыш:
«Причем за три дня до этого я снова — с пятью розами в руке — ходил свататься к Лии. И снова получил отказ…»
И я, не зная, как к этому отнестись, ответил дешевым каламбуром:
«Значит, твоя неверность — или твоя готовность к неверности — проистекала исключительно из верности?.. Но кажется, это так и бывает…»
Улло не стал утруждать себя ответом. Он помолчал секунд десять и продолжил:
«И я женился. Все очень просто. Не помню, когда ты познакомился с Марет. Во всяком случае, давным-давно. Но чтобы когда-нибудь заходил к нам на Эрбе, этого я сказать не могу».
Я оправдывался: «Кто ж в медовый месяц приглашает в гости. Но чуть позднее я у вас бывал. Уже при немцах. Когда тебя посадили. Когда выпустили, я к вам пришел, и ты нам выкладывал свои тюремные приключения. И все-таки, Улло, расскажи мне снова, как тебя арестовали первый раз. Я помню, что второй раз ты попал в тюрьму при немцах в связи с какой-то филателистской аферой, так ведь? А первый раз? Небось в связи с твоей службой у Барбаруса? Или как? И что за жизнь в то время была на Батарейной?..»
Помню, Улло говорил об этом во время сеанса в июне 1986-го даже с удовольствием, хотя вначале из него слова было не вытащить. И я кое-что записал из его рассказа. Сейчас тетрадка раскрыта передо мной как раз на том месте. Но конечно, заметки эти, как я теперь, приступив к делу, с досадой понимаю, могли быть в десять раз, в сто раз подробнее.
В тот раз на улице Эрбе, и в следующие два раза, и, наконец, при последнем разговоре на эту тему, в 1986-м, Улло говорил примерно следующее.
В начале августа 1941-го, когда убедился, что Барбарус в Таллинн больше не вернется, он решил заболеть. Поскольку справка о работе в Президиуме Верховного Совета уже не защищала от призыва в Красную армию парней его года рождения. Но insufficientia valvulae mitralis[63], по которой Улло забраковали эстонские вооруженные силы, по-прежнему была налицо. И этот диагноз, поставленный в свое время с вопросительным знаком, при умелой подаче можно было использовать против призыва в Красную армию, хотя бы в виде отсрочки. Тем более что летом 1941-го в тогдашней морской больнице, находящейся прямо в парке Кадриорг, в нескольких сотнях метров к северо-западу от так называемого здания Администрации, среди русских работали эстонские врачи.
Во всяком случае, в первые дни августа 1941-го Улло побывал в военно-морской больнице, что в Кадриорге, с жалобами на сердце. Благодаря работе в Президиуме его приняли туда без разговоров. И он остался там на неделю, другую, третью в палате доктора Г.П. для обследования. Компания: матросы и офицеры военного флота, вначале совсем немного, те, что получили ранения в операциях в Финском заливе. Два профессора Технического университета, вероятно, так же как и Улло, уклоняющиеся от мобилизации. И в умеренном количестве прочие, так что в больнице было довольно пусто и тихо. И так продолжалось несколько недель. Марет через день приходила навещать Улло, подкармливала его и приносила газеты. Рассказывала во время прогулок по саду или в парке за садом, кого после большой июньской депортации арестовали в последние недели. В Волчьем овраге, там, где позднее была построена вилла для министра внутренних дел товарища Ресева, а в то время заросшем кустарником, укрывавшем зайцев, бродяг и лесных братьев, они торопливо бросались друг другу в объятья и потом, еще не отдышавшись, приникали ухом к подернутой инеем траве, напрягая слух: не слышна ли канонада приближающихся к городу немцев…
Еще и в самом деле она не слышна была, пока по всему городу не началась артиллерийская дуэль между надвигающимися с юга и стоящими на рейде в северной части залива военными флотилиями и пока вдруг в больницу под грохот моторов, с пылью, вонью бензина и криками не стали поступать сверху, с Ласнамяэ матросы в черных бушлатах и офицеры, у некоторых головы в сочащихся кровью повязках, — получить скорую помощь и, не задерживаясь, дальше в порт: «На корабли! Все на корабли!» Так что больные тут же разделились на тех — преимущественно русских военнослужащих, — кто поспешил в порт, и на тех — преимущественно мнимо больных эстонцев, — которые по мановению доктора Г.П. оказались в котельной или где-то еще там. Улло, разумеется, среди последних.
Вскоре первые немцы спустились с Ласнамяэ, уже в полной тишине выпустив несколько автоматных очередей.
И вот они здесь. Скоро уже полгода, как они здесь. Вместе со всем, что они с собой привнесли. Вместе со всем, что с их приходом вошло в психику людей. В первые минуты вздох облегчения, великое облегчение в сознании подавляющего большинства и глубокий страх у известного меньшинства. Улло, между прочим, испытывал не совсем ясные чувства. Ибо опыт первых недель показал, что недавняя приближенность (какова бы она ни была) к такому предателю, как Барбарус, поставила его в щекотливое положение, он ходил буквально по лезвию ножа. («Ах, гляди-ка, господин Паэранд тоже остался в Эстонии?! Ни за что бы не поверил, что вы рискнете… — отреагировал кто-то при случайной встрече с Улло, когда он прогуливался с Марет по заснеженному Кадриоргу. На заднем плане дворец, куда генерал-комиссар Литцман вселился неделю назад.)
Очень даже по лезвию ножа. Пока нож не поранил, не защемил Улло пальцы. Да что там пальцы — шею. Я не знаю, и больше мне не у кого спросить, по чьему доносу и как его арестовали. Может, глубокой ночью, в его квартире на улице Эрбе. Оттуда, разумеется, в приход Карловской церкви или в СД. Под надзор какого-нибудь господина Миксона или Викса или кого там еще.
«Так это вы тот самый красный негодяй, который?!.»
И в том же духе. Я не знаю наверняка, как он реагировал. Опираясь на то, что позднее я наблюдал в его поведении в критические моменты, уверен, что он и в этом случае вел себя высокомерно — и все же не совсем. Не настолько, именно не настолько, чтобы это можно было счесть провокацией.
Ему объявили, что какая-то комиссия назначила ему в качестве наказания за его коммунистическую деятельность шесть месяцев тюрьмы, — и вот он на Батарейной в полосатой тюремной одежде клеит какие-то коробки (сие, кажется, практиковали и в психушке с более здоровыми сумасшедшими), а в свободные минуты лежит на соломенном тюфяке и сочиняет стихи, насколько позволяет плотность населения в камерах. Ибо в тюрьме, в отличие от эстонских времен, когда там сидела тысяча человек, сейчас находилось, как и в советские годы, более четырех тысяч. Среди них деятели культуры, всякие Сирге-Руммо-Сютисте-Кангрополы, и, конечно, карикатуристы Гори, Тийтус и еще те, которые в советские времена ex offitio[64] рисовали карикатуры на Гитлера и его приспешников и были сейчас, можно сказать, в опасности. Плюс более или менее безымянная масса недавних красных функционеров, их вызывали по ночам по три-четыре человека и куда-то уводили, откуда никто никогда не возвращался.
Через две-три недели появилась возможность послать Марет весточку. И она, быстрокрылый ангел, немедленно полетела, уж не знаю точно куда, не в штаб ли Омакайтсе на Вакзали, в старую Воинскую библиотеку, ныне здание Министерства окружающей среды, в его старое крыло — для беседы с полковником Тилгре.
Помню, Улло, говоря об этом человеке, использовал определение ирландский тип. Для меня это должно было означать наличие рыжины и спортивного упорства. Это последнее качество господин полковник, как я уже, кажется, сказал, после пристрастного разговора с дядей Йонасом, и проявил. Разговор помог Тилгре уяснить, как Улло познакомился с Барбарусом, и с этим он дошел чуть ли не до самого Сандбергера[65]: я знаком, я знаю, я отвечаю. Пока положенное Улло наказание не было отменено и его не освободили. Кажется, в марте 42-го. Даже обеспечили работой. И, насколько условия позволяли, подходящую для него работу нашли. Он получил место редактора «Вестника цен». Где именно, я уж не помню, во всяком случае на одном из двух холмов Брокусмяги, в старом доме со средневековыми стенами. В Департаменте цен, в четвертой маленькой задней комнате, в редакции бюллетенчика этого департамента, состоящей из трех сотрудников, с двумя помощниками. Главным начальником у него был директор цен Саар, бог знает откуда взявшаяся, и в ранге директора, почти в министры выдвинувшаяся личность, игрушечного министра, разумеется. Критически настроенные души среди двух дюжин подчиненных шепотом обзывали его свиным рылом, а более солидные, и Улло в том числе, с удовлетворением отмечали, что господин Саар отнюдь не был надменным и даже противным (как это бывало сплошь и рядом среди начальства), глупым его уж вовсе не назовешь. Скорее, про него можно было сказать — некоторые подчиненные так и говорили, — что он занудливый умник. Во всяком случае, в Департаменте цен «хайль» не звучало и руку не вскидывали, как это было взято на вооружение с весны 42-го в хозяйстве доктора Мяэ на Тынисмяги и еще в нескольких местах. В Департаменте цен было скорее наоборот. Например, над письменным столом господина директора, за его креслом, висел, понятное дело, портрет Гитлера. Но хотите верьте, хотите нет, с обратной стороны Гитлера (правда, закрытый фанерой) — Сталин. За что господин директор, если бы это открылось, по меньшей мере, был бы уволен. Или у него должен был быть особенно крепкий тыл.
Пустяковую работу по складыванию этих Kаseblаttcheni[66] споро проделывали господа Ибрус и Клейнод. Это значит — что приносили с директорского стола текущие таблицы цен и из полиции данные о штрафовании торговцев за продажу товаров по недозволенным ценам. В поле зрения их бюллетеня входила также информация об изменениях в городских и земских ведомствах цен. Однако когда Улло захотел однажды опубликовать бог знает чье стихотворение — может, даже свое — в похвалу политики цен Эстонского самоуправления, ему позвонили из типографии:
«Господин Паэранд — как это у вас тут значится? Я правильно прочитал?
Все в Эстонии согласны:
опасения напрасны.
Раз на фронте наступленье,
то любое повышенье
цен — не то что повышенье,
а скорее пониженье[67]».
«Да, так».
«Господин Паэранд, простите, вы что, спятили?!»
«Ха-ха-ха. Думаете, не пройдет? Ну что ж, вычеркните это рукою цензора. Бог мой, в чем вопрос?!»
Но в то же время он, то есть Улло, после освобождения, весной 42-го, почувствовал новый для себя литературный зуд. На счастье — или поди знай, может, к несчастью, — в моих старых бумагах обнаружился написанный самим Улло примерно в это же время текст. Почти новелла. И я не вижу достаточно весомой причины, чтобы не привести ее здесь. Как раз наоборот, привожу, рассчитывая на продолжение этой истории.
В обеденное время я имел обыкновение заходить в «Фейшнер», в верхний зал. Гнетущая комбинация винно-красного и черного цветов в этом помещении была как-то неуместна и тем самым весьма соответствовала ситуации. Кафе обрело эти цвета в мире, совершенно отличном от нынешнего. Они находились в каком-то странном гармоническом противоречии с ничтожностью и легкомыслием конца тридцатых: во дворе, на площади Свободы — летний блекло-сиреневый солнечный свет пыльного города и здесь, внутри, неожиданно — не стендалевское сочетание рыцарства и пылкости, а скрывающий пустоту снобизм красного и черного, который вдруг оказался единственно соответствующим: советский темно-винно-красный. И советский угольно-черный. Комбинация цветов, которая с приходом немцев незыблемо сохраняла свой символ: кровь и насилие.
Но в такой светлый полдень, в разгаре лета, на фоне темно-красных панелей и черной обивки цвело, однако же, и многое другое. Блузки и юбки, перешитые по скудости военного времени из прошлогодних платьев. Высокие светлые валики волос надо лбами, и чем светлее, тем по-арийски привлекательнее. Прозрачные блестящие шелковые чулки, бог знает откуда женщинами раздобытые, хотя фабрики давно уже перешли на производство парашютного шелка и веревок для виселиц. И наконец, эти кожаные сандалии на деревянных подошвах с выжженным узором, которые соблазнительно подчеркивали крутизну икр, сухощавость лодыжек и наивность пальцев.
Я осмотрелся. Все как вчера. И конечно же — немцы, разбросанные среди публики сине-зелено-серыми пятнами. Будто разбрызганный свинец, пришло мне в голову. Молоденькие офицеры, положившие свои высокие фуражки рядом с чашками, разумеется эрзац-кофе, о чем-то толковали между собой либо ворковали с эстонскими девушками.
Свободных мест вроде не было. Пока я не заметил, что кто-то мне машет. Конечно же, я сразу узнал кто. Мгновенность таких узнаваний зависит у меня, как и у всех, от того, что из себя представляет зовущий. В данном случае это было если и не золото или платина, то, во всяком случае, ясное веселое серебро: молодая госпожа — как же ее звали, не то Ыйспуу, не то Лилленурм, а может, Куллерканн, — одним словом, это была последняя большая любовь Бернарда Линде. Того самого Бернарда Линде, навсегда оставшегося для меня чуть таинственным, которого я знал, можно сказать, с самого моего детства. Помню его по нашей давнишней квартире на улице Рауа. Мы съехали оттуда, когда мне было восемь лет. Получается, мы были с ним знакомы, действительно, с самого детства. Несколько лет назад, за два месяца до июньского переворота, я снова встретил его, направляясь к опять-таки старому другу детства, — который стал взрослым, но по-прежнему остался симпатичным шалопаем, — к Йохену фон Брему. Там же, на улице Пикк, господин Линде как раз вышел из своего подъезда, узнал меня и тотчас затащил к себе — посмотреть только что купленные новые книги и поболтать. С тех пор я стал туда похаживать. Потому что книги у него были чрезвычайно любопытные, и со времен переселения немцев он приобретал их все больше. Его интерес к моим родителям и моей жизни за минувшие годы был неподдельным. И кофе, которым нас угощала его молодая супруга, был даже весной 42-го настоящим.
Сам Линде за последние двадцать лет совсем не изменился, почти такой же, каким его изобразил Николай Трийк на своем портрете в 1914-м, только немного погрузнел, подернулся серой дымкой. Во всяком случае, красавица-блондинка, его четвертая или пятая жена, которой он представил меня как сына старых друзей, была моложе его, по крайней мере, лет на тридцать. Конечно, после того, как его издательство «Варрак» в 1924 году обанкротилось, репутация Линде среди широкой и, как водится, плохо информированной общественности была подпорчена. В то же время близкие друзья — и какие друзья?! — Таммсааре[68], Суйтс[69], Элиасер[70], Туглас et cetera — готовы были стоять горой в защиту его чести. Что касается отношений с женщинами, возможно, и не всецело. Цивильные же, безупречные его деяния — целиком и полностью поддерживали.
Итак, я подошел к столику молодой госпожи Линде, махнувшей мне рукой. По пути заметил, что рядом с ней, одетой в платье апельсинового цвета, сидел господин в буднично серой одежде. Худощавый, похоже, довольно высокий, с маленькими седыми усиками, примерно шестидесяти лет. То есть ровесник Бернарда. Я к этому поколению испытывал подчас чувство ревности, в котором присутствовали и легкая насмешка, и прощение, и тень сочувствия молодой госпоже Линде: друзья ее мужа должны были быть пожилые и для такой молодой женщины вряд ли интересные мужчины…
«Господин Паэранд — да-авнишний знакомый Бернарда… — пояснила молодая госпожа своему спутнику. — А вам, господин Паэранд, я устрою настоящий историко-литературный сюрприз. Да-да. Знакомьтесь: писатель Артур Валдес».
Мне удалось в изумлении удержать язык за зубами — ибо это действительно, в известном смысле, был сюрприз — на секунду, чтобы это не помешало тут же произнести:
«Чрезвычайно рад. Я имею в виду, что то, о чем я давно догадывался, оказалось правдой. Значит, сообщение Фриддеберта Тугласа о смерти господина Валдеса было предположением. Постойте — где и когда, по его данным, вы должны были погибнуть?..»
Валдес мягко ответил: «Ох, знаете, не будем его обвинять. Он получил эти сведения от сержанта Кусты Тооминга, который служил вместе со мной. Славный человек. Тооминг был ранен спустя пять минут после меня. Так что он видел, как я упал, и позднее сообщил на родине то, что видел. Ах, где? И когда? Под Иперном в Бельгии. 20 января 1916-го».
Он прикурил свою трубку с прямым мундштуком и выпустил в эрзац-табачный «Фейшнер» голубое, с фантастическим запахом облачко дыма уж не знаю какого табака, капитанского или адмиральского.
Я сказал: «Господин Валдес — ммм — почему-то у меня такое чувство, будто ваше пребывание здесь — хрупко, если не сказать, эфемерно. Обещаю, что не стану вам задавать вопросов. Даже о ваших знаменитых «Ступенях», дескать, не появились ли они, часом, где-нибудь, о чем мы и не слышали. Но позвольте мне надеяться, что вы хотя бы в нескольких словах расскажете нам о том, как жили все это время, — для истории эстонской литературы?»
Валдес сказал, попыхивая трубкой:
«Дорогой юноша. Пока вы стояли в дверях этого зала, осматривались вокруг и потом пробирались к нашему столику, госпожа Линде успела мне рассказать самое главное о вас. Но, невзирая на это, давайте не будем говорить об истории литературы. Я за эти двадцать четыре года почти ничего не написал. И все, что у меня есть, лежит в моем маленьком доме на острове Канала Олдерни, который сейчас в руках немцев. А так сказать, по линии биографической могу сообщить следующее… — Он опять набил трубку и продолжал: — В конце шестнадцатого года — снова вступил в строй, как у вас говорят…»
«Если можно спросить, в каком звании?»
«В звании капитана. И закончил службу во Франции в 1922-м».
«Но в английской армии?»
«Само собой».
«Позвольте узнать: в каком звании?»
Валдес улыбнулся, обнажив желтые от курения, но все еще очень крепкие зубы: «Подполковника. Ну, если вы помните: уже Туглас как-то связывал меня с военной карьерой. А с 1922-го до начала настоящей войны во Франции я занимался разным бизнесом».
«И откуда вы сейчас приехали?..»
«Из Парижа. Ибо несмотря на то, что моя физическая родина находится между Англией и Францией, моя духовная родина — Париж. Но приехал я оттуда, разумеется, через Виши. Потому что здесь я почти официально. А это возможно только через Виши. В данный момент».
«И что вы тут делаете — спустя четверть века? — осведомился я, совершенно забыв о сдержанности под натиском любопытства. — Посещаете старых друзей?..»
«Ночь я провел у Линде. И проговорил с Бернардом до утра. А утром получил известие, что мне придется — во избежание недоразумений — сегодня же отбыть… — он взглянул на свои большие американские часы, — точнее, через час. Тут есть один швед, который отвезет меня на моторной лодке. Некий майор Мотандер. Тоже в каком-то смысле литературный офицер. Переводил Таммсааре на шведский. Так что то, ради чего я сюда приехал, останется, к сожалению, не сделанным. Вы уже догадываетесь, что это такое. Разумеется, я приехал для того, чтобы посетить свое alter ego. Чтобы спустя десятилетия посетить Фриддеберта Тугласа. Ибо Туглас, видите ли, как бы это сказать, человек весьма тщеславный. И тем не менее я ему доверяю, как самому себе. А теперь, — он снова глянул на часы, — госпожа Линде, господин Паэранд — люди, друзья, это место здесь, эта страна — вы не можете представить себе, как мне трудно отсюда уезжать, — но я верю, что на этой земле все хорошо знают, что такое потери как в прошлом, так и в
будущем, — этого вполне достаточно, чтобы эти потери как-то пережить… — он пожал руку госпожи Линде, потом мою, — одним словом: до встречи. Если судьба того пожелает».
Очень прямо дошел до дверей и исчез на лестнице. Госпожа Линде сказала: «Посидим еще немного. Если за Артуром следили, то, по всей вероятности, это был один человек. И он вынужден был уйти следом за ним. Так что за нами, возможно, больше никто не следит. — И затем тише: — Скажите — вы случайно не собираетесь в ближайшие дни в Тарту?..»
«Случайно — да. Уже завтра. Еду по заданию директора инспектировать наше тартуское отделение».
«Послушайте, у меня к вам просьба. Видите ли, мне бы не хотелось, чтобы Бернард был в этом замешан. У него и без того с немцами много хлопот. Он ведь такой неосторожный. Недавно опять что-то сказал в защиту чехов. В связи с уничтожением Лидице. Только на прошлой неделе его таскали из-за этого в СД. А тут…»
Я сказал: «А тут еще Артур Валдес переночевал у вас. И вы считаете вероятным — с полным на то основанием, — что за ним слежка».
«Не только это… — произнесла госпожа Линде шепотом. — Он оставил у нас — то есть Валдес — одно письмо. Чтобы Бернард передал его Тугласу, к которому сам он не попал…»
Я сказал: «И теперь вы охотно вручили бы его мне, чтобы вместо него это письмо Тугласу отвез я…»
Черт побери, госпожа Линде все же очень мила и, несмотря на свои мягкие краски и девичий облик (пшенично-золотые волосы, ярко-голубые глаза и гибкую шейку), очень напористая женщина — я давно обратил на это внимание. Так что я ответил к собственному удивлению:
«Какие могут быть проблемы, дорогая госпожа? Я еду завтра утром. На машине. На ведомственной, а значит, на грузовой. Правда, с генератором древесного газа. Но завтра к обеду я непременно буду на месте. И завтра же вечером отнесу ваше письмо. Где оно у вас?»
Госпожа Линде вела себя так, будто училась конспирации по детективным фильмам. Бросила взгляд на желтую соломенную сумочку, лежащую на черном стуле, и произнесла, едва шевельнув губами:
«Здесь, в сложенной газете…»
Она вытащила из сумочки газету, это был последний номер «Ээсти сына», положила ее на стол между нами и заливисто защебетала о концертных и театральных программах на последней странице. Я тоже принял горячее участие в беседе, при этом, глядя госпоже Линде в глаза и рот, медленно сложил в несколько раз газету и наконец сунул ее в карман. И тут же подумал, что если в эту минуту ничего не случится, то за моими действиями никто не следил. Через три минуты мы оплатили счет и вышли из кафе.
Я проводил госпожу Линде до дверей на улице Пикк и поспешил в Департамент цен. Господа Ибрус и Клейнод все еще были на затянувшемся обеденном перерыве, и я чуял, как пепел Клааса стучит в моем сердце: как-никак письмо самого Артура Валдеса Фриддеберту Тугласу! Я вытащил из кармана сложенную газету и вынул конверт. Из голубовато-белой бумаги в мелкую клеточку. Такие здесь не продавались вот уже несколько лет. На нем машинописные буквы сероватого цвета:
Уважаемому господину писателю
Фриддеберту Тугласу
Тарту
И тут у меня в голове мелькнуло: а вдруг на обороте конверта его адрес? Валдеса то бишь. Будь то Олдерни, Париж или Виши — все же адрес Валдеса? Если есть, то я обязательно его спишу — для истории эстонской литературы… Перевернул конверт — на обороте, разумеется, было пусто. И тут я заметил: боже мой, конверт не заклеен! А если и был, то лишь самый кончик треугольника — да и то на скорую руку, к моему великому искушению. Мое жгучее любопытство сквозь рубашку, подкладку, газету расплавило, отпарило или высушило этот клей на лежавшем в моем кармане конверте. А скорее всего — это мне было нужно для собственного оправдания — конверт был открыт с самого начала. Неважно, по причине спешки, забывчивости или рассеянности. Или даже специально оставлен открытым. Мало ли из каких соображений. Хотя бы из таких, чтобы письмо прочитали как можно больше людей, ибо тот, кто его написал, не уверен, что адресат с ним предпримет…
Одним словом, я ринулся к редакционному окну, грязному, с защитными полосками бумаги крест-накрест от бомбежки, и вынул письмо из конверта. Оно было написано четким, почти чертежным почерком Валдеса, и звучало оно так:
Дорогой Фриддеберт!
Ты, насколько я Тебя знаю, все-таки предпочитаешь держать дистанцию. Но своему почти что брату-двойнику, я надеюсь, тем не менее разрешишь обращаться к Тебе на «ты», не говоря уже о том, чтобы звать Тебя по имени. И позволишь ему уповать на то, что это письмо будет прочитано Тобой очень внимательно.
В свое время Ты мне выдал такой литературный аванс, которым я из какой-то созерцательной пассивности, а также в силу переменчивых и насильственных обстоятельств совершенно не успел воспользоваться. И потому пишу Тебе совсем о другом, о делах, которые в нынешней Европе стали гораздо важнее, нежели писательское толкование мира.
В последнее время по воле случая, но и по зову разума, на попранной тевтонцами французской земле я оказался у истоков зарождения движения, которое каждый истинный француз знает как Resistance[71], название, ласкающее слух и вселяющее надежду.
Подобно известному библейскому древу, оно проросло из зерна, из горчичного семени, а теперь покрывает всю страну. И сверхчудесным образом с самого своего зарождения и прорастания протягивается — прямо в Эстонию. И что еще фантастичнее — к Твоей личности, Фридеберт… Ты ведь в свое время хорошо знал эту мятущуюся душу с окраин тартуской литературной богемы по имени Борис Вильде. И вопрос, был ли он родственником Эдуарда Вильде[72], так и остался для нас невыясненным. Но мы оба знали, что в 1928 году в поисках пробуждающей духовной среды он отправился из Тарту в Париж. И что семь лет спустя, когда хорошо нам известный профессор Антс Орас в Тарту и мне лично незнакомый monsieur Луи Пьер-Квинт в Париже начали готовить к публикации антологию эстонской новеллы во Франции и перед ними встала проблема переводчиков, Б.В., само собой, был готов нам помочь. В связи с некоторыми обстоятельствами, которых мы точно не знаем, он перевел для этой антологии — она вышла в парижском издательстве «Sagittaire» в 1937 году (и конечно же стоит у Тебя на полке), — Б.В. в итоге перевел две новеллы: «Казанова прощается» Эдуарда Вильде и «Дары моря» Мялька[73]. Но большую часть новелл для антологии перевела некая мадам Нави-Бовэ. Однако же я знаю от самого Б.В., что он отказался переводить для антологии Твою новеллу, Твою «Попи и Ху-ху» из тех соображений, что сомневался, сможет ли с достаточной художественной силой передать все богатство красок этой новеллы и всю ее пластичность, как он выразился, в Твоем стиле. Во всяком случае, он был убежден, как и я, что это вершина антологии. Если и не в переводе, потому что мадам Нави-Бовэ его осуществила, то в оригинале несомненно.
А почему я пишу: Б.В. был? К этому вопросу я приближаюсь трагически быстро. Он работал мелким препаратором в парижском Musee de l'Homme'is[74]. Год назад в подвале именно этого учреждения по инициативе именно Б.В. собралась конспиративная группка людей, я бы сказал, ртутных (если не железных) идеалистов, которые положили начало тому, что сейчас называют Resistance.
Что касается лично Б.В., то его вместе с ближайшими соратниками полгода спустя застукали немцы. И Б.В. казнили, кстати совсем недавно, накануне годовщины независимости Эстонской Республики. И хотя Resistance понесло неисчислимые потери, оно устроило немцам во Франции такую невыносимую жизнь, что у них воистину земля горела под ногами. И кстати говоря, писатели, даже очень именитые французские писатели, играют в этом движении чрезвычайно важную роль. И если я тут не перечисляю их имена, то лишь из соображений осторожности и ввиду явного отсутствия необходимости их перечислять. Но я утверждаю: Ты был бы потрясен, узнав, кто связал себя с этим движением.
Теперь, по крайней мере глядя отсюда, из Европы, нет сомнения, что движение, подобное Resistance во Франции, было бы крайне необходимо для будущего освобождения Эстонии. В политическом, тактическом, а также моральном отношении. Да-а: миру, а прежде всего самой Эстонии настоятельно необходимо создать движение Эстонского Сопротивления. Кстати, все потенциальные силы у нас для этого имеются. Когда год назад встречали немцев в Эстонии с цветами, то психологически это вполне объяснимо: на фоне того, что всего лишь месяц назад советская власть сослала в Сибирь десять тысяч эстонцев и двадцать тысяч были подвергнуты насильственной мобилизации, немцы действительно явились как освободители от террора и произвола. Но они ничему не научились и не учатся у истории, за две недели, можно сказать с Божьей помощью, они сделали свое присутствие невыносимым. Ты знаешь гораздо лучше, чем я, как они это сделали. Так что никакого широкого или неотвратимого соскальзывания в немецкий лагерь, к счастью, не произошло. Но зачем я пишу об этом именно Тебе? Потому что Ты, Фридеберт, являешься моим, как я Тебе уже писал, alter ego на моей старой родине, за судьбу которой мы оба сейчас тревожимся. Фридеберт, должен же кто-то взять на себя обязанность стягивания вокруг себя сердцевины движения эстонского Сопротивления. Должен же кто-то сплотить эту сердцевину и дать ей моральный импульс. Скажи, кто более, чем Ты, призван к этому деянию?
Я далек от мысли, чтобы Ты взял на себя роль какого-нибудь подпольного майора или полковника, который начнет давать указания о распределении оружия и боеприпасов. На эту роль Тебе придется подыскать соответствующего майора или полковника. Однако заряд это движение должно получить от Тебя! Искрой, которая воспламенит всеэстонский фитиль, должен быть Ты.
Только у Тебя из всех оставшихся на родине эстонцев есть необходимый авторитет. Ты рано взлетел как классик, Ты занимался революционной деятельностью (которая была слишком кратковременной, чтобы Тебе хватило на всю жизнь), Твой созерцательный опыт в Западной Европе, Твоя формальная аполитичность и внутренняя близость к социал-демократии, позиция, которая делает Тебя единственно подходящим (назови кого-нибудь другого) для консолидации с приемлемыми левыми силами… Кстати, связь с левыми силами и раскрывает, на мой взгляд, разницу между французским и эстонским Сопротивлением. Во французском движении коммунисты играют весьма существенную роль. В Эстонии, как мне представляется, такое в принципе невозможно. Во-первых, потому, что во Франции среди ведущих интеллектуалов можно найти сотни коммунистов, последователей Анатоля Франса, или по крайней мере людей, затронутых коммунизмом, — в Эстонии же (год советской власти подтверждает это), по сути, не найдется ни одного. А если и отыщется, то человека три из новообращенных. Я имею в виду твоего старого знакомца Ханса Крууса и наших, так сказать, коллег Семпера и Барбаруса. Рядовых коммунистов за этот год навербовали среди эстонцев, даже среди карьеристов или идеалистов, насколько я знаю, минимально. А из России они просочились тысячами. И в целом безусловно представляют угрозу для идеи независимости Эстонии как противодействующий элемент. В связи с чем, по моему мнению, их нельзя привлекать к сотрудничеству с эстонским Сопротивлением. По крайней мере, нельзя приглашать на общих основаниях. Но что я хочу сказать: именно Тебе решать, что должно быть правилом, а что исключением. Тем более что английское правительство подписало с господином Молотовым во время его последнего визита в Лондон (когда он летел из США в Москву) договор о всестороннем сотрудничестве. Это означает досадное усиление русского фактора, я бы сказал, усиление до предела во всех дальнейших вариантах нашей судьбы. Что, в свою очередь, требует наиболее взвешенного подхода эстонского Сопротивления к коммунистам. И тут Тебе решать, ибо никто лучше Тебя не знает лично всех этих прежних и нынешних влиятельных красных вождей.
Неужели я должен Тебе, который есть почти что мое второе «я», еще раз приводить все доводы, что только Ты пригоден для этой роли, безоговорочно пригоден, и что это Тебя ко многому обязывает? Хорошо: я сделаю это. Твои ко многому обязывающие преимущества таковы: Твой бесспорный авторитет в глазах как старого, так и молодого поколения. Твой опыт конспирации. Твоя видная роль революционера. Твое знание мира и людей. Твоя посредническая политическая позиция. И, last not least[75], твой патриотизм, который Ты не запятнал ни единой дешевой патриотической фразой. Настолько-то я тебя знаю. И кстати, эта твоя нейтральность, словно бы скрытая в башне из слоновой кости, очевидно, позволит Тебе длительное время действовать гласно, прежде чем Ты будешь вынужден уйти в подполье. Потому что рано или поздно Тебе, разумеется, придется это сделать.
Правда, сейчас мне вдруг приходит в голову: а может быть, я пишу Тебе все это из чувства зависти и в отместку — завидую твоему покою, в котором ты так широко смог себя реализовать, в то время как мне, по крайней мере в литературной форме, отнюдь не удалось себя проявить. Обо всем этом наш старый друг Тасса, с которым я когда-то столкнулся в Швейцарии в весьма характерные времена, мог бы немало нам поведать. Если он, конечно же, не станет безмерно фантазировать, как это часто с ним случается. И все же: может, я из зависти просто хочу Тебя выдернуть из Твоего писательского покоя (плодотворного покоя!) и ввергнуть в сферу риска, в которой в последние годы пребываю.
Ну, ладно. Дорогой старый друг: я прошу Тебя — ради Европы, Эстонии и ради Тебя самого — пожертвуй своим творческим покоем во имя более общих ценностей. Я далек от мысли, будто то, о чем я Тебе сейчас скажу, может стать в каком-то смысле санкцией, но, боюсь, это правда: мое неизменное уважение к Тебе рассеется в прах, если Ты откажешься выполнить императив, которому Ты призван последовать.
Дорогой собрат по судьбе (ведь мы должны быть собратьями по судьбе, ибо родились в один день, как Ты знаешь, только часа рождения мы, кажется, не знаем, и тут его совпадение или различие может оказать весьма важное влияние на характер) — дорогой брат, Ты ведь не станешь думать, будто я отказался от дела, ради которого предпринял столь опасный путь, как моя поездка в Эстонию, в такой момент, — будто я отказался от него по какой-то ничтожной причине. Ты поймешь, поскольку Ты не только живописуешь декорации, но также психолог, и поймешь, что я отказываюсь от встречи с Тобой только по самой настоятельной причине: по высочайшему наказу избегать лишнего риска. Причем подчиняюсь лишь оттого, что не могу объяснить автору наказа, чем он рискует, призывая меня к отречению.
И все же я надеюсь, что Ты, Фридеберт, сделаешь то, чего я от Тебя жду, словно мое ожидание является для Тебя тоже наивысшим наказом.
Твой А.В.
Таллинн, 28 июня 1942.
Ну, на следующий вечер в Тарту я отнес это письмо Тугласу. На Таллиннскую улицу, в дом номер 16. С Тугласом, к сожалению, встретиться не удалось. Госпожа Эло приняла письмо в прихожей. На всякий случай я легонько приклеил уголок конверта. Ибо мне было невозможно объяснять, от кого это письмо, — наверное, я этого и не должен был знать.
«Увы, Туглас отдыхает. У него сегодня снова начались головные боли… — сказала госпожа Эло с сожалением. — Но я сразу, как только он проснется, передам ему письмо».
Таким образом, я не стал объяснять, чье это письмо. Может, я даже и сделал бы это, если бы меня не удивила безупречная, но все же несколько отстраняющая приветливость хозяйки дома.
Однако за несколько месяцев мое удивление забылось, сенсационное письмо стало обретать в моем сознании резкие очертания. Так что когда я через восемь недель снова отправился в Тарту проверять наше отделение, — нет, я не пошел на сей раз по своей инициативе в дом Тугласа, но когда госпожа Эло, выходя из дверей «Вернера», попалась мне навстречу, я все же сказал: «Прошу прощения, госпожа…» — и проводил ее за угол в сторону Эмайыги.
«29 июня вечером я привез вашему мужу письмо из Таллинна. Он как раз отдыхал. Я передал письмо вам. Не спрашиваю, что было в том письме и как на него отреагировал господин Туглас. Но позвольте мне спросить: получил ли он это письмо?»
Она посмотрела на меня из-под широкой белой летней шляпы изучающими серыми глазами с темными ресницами, эта светлая женщина, следы увядания на ее треугольном лице, кажется, были незаметны для наблюдателя, столь естественно и гордо поднята ее голова, и так по-королевски стройна ее шея:
«Вы — принесли письмо Тугласу? А как вас зовут?»
«Ой, госпожа — я представился, когда принес письмо, — но само собой — разумеется…» — и назвал себя.
Госпожа Эло покачала головой: «Нет. Не помню».
Я сказал: «Мне передала это письмо в Таллинне в кафе «Фейшнер» госпожа Линде…»
«Жена Бернарда Линде? О Господи, мне это ни о чем не говорит. У Бернарда их было так много…»
Я уточнил: «Госпожа Линде получила его от своего мужа…»
«То есть от Бернарда?»
«Именно».
«Но ведь Бернард отчаянный фантазер! Это что, должно было быть письмо Бернарда Тугласу? Если так, то его вовсе могло и не быть!»
«Нет, госпожа, это не было письмо Бернарда Линде…»
«Вот видите. А чье же оно, в таком случае?»
«Это было письмо Артура Валдеса, оставленное Бернарду Линде. Для передачи господину Тугласу…»
Госпожа Эло звонко расхохоталась: «Письмо Артура Валдеса?! Ха-ха-ха! Милый юноша, вы производите впечатление образованного человека… Неужто вы не знаете, что Артура Валдеса вовсе не существует?!»
Мы остановились у развалин Каменного моста. Госпожа Туглас сказала: «Вот что. Сейчас я сяду в лодку, которая перевезет меня на другой берег. А вы зарубите себе на носу: я не помню, чтобы вы приносили нам письмо. К тому же от Артура Валдеса. Потому что Валдес всего лишь мистификация, давнее литературное озорство Тугласа, замыслы которого то один, то другой — Тасса[76], Гайлит[77] и кто-то там еще — из-за отсутствия собственных идей развивали. Если вы и приносили такого рода письмо, оно должно было принадлежать кому-то из этих эпигонов. Какому-то, по сути, психотеррористу…» — Последнее слово, отражавшее глубокое презрение, госпожа Эло произнесла, ступив в лодку, однако, уже стоя в лодке, помахала мне длинной белой перчаткой, которая взвилась маленькой изящной чайкой. Я крикнул:
«Но я видел его собственными глазами. Я разговаривал с ним. Долго. Я жал ему руку!»
Госпожа воскликнула мне в ответ: «Это чья-то балаганная шутка, поймите!»
Я повернулся и пошел обратно в сторону ратуши и подумал: даже если бы я усомнился, приносил ли я им на самом деле письмо, слово «психотеррор» подтверждает, что это письмо было. И что не только я его прочел, но и она тоже. Вопрос в том, показала ли она это письмо мужу. Из любви и осторожности могла его просто сжечь.
А теперь мне нужно на минуту сойти со следа Улло, но лишь для того, чтобы тут же на этот след вернуться, и уже не одному, а в компании — или по крайней мере в тени — еще одного приятеля тех лет, Эльмара Лоо.
Этот самый Эльмар был сыном нотариуса и школьной учительницы и учился вместе со мной и Улло в гимназии Викмана. Он был на один класс ниже меня и на пять классов ниже Улло, который наверняка знал его в лицо, но для которого Эльмар был все-таки посторонним человеком. Как, впрочем, и для меня. Поближе мы с ним познакомились в Тарту, а особенно в «Амикусе», и после закрытия «Амикуса» русскими властями сразу вслед за июньским переворотом продолжали общаться. К тому времени мы достаточно присмотрелись друг к другу, чтобы между нами стал возможен тот знаменательный разговор.
Произошло это в доме, через год полностью разрушенном при бомбежке, у родителей моей тогдашней жены Хеллы, мы с ней остановились там на несколько дней, приехав из Тарту, я не помню для чего. Туда, на эту историческую улицу, и пришел к нам в гости Эльмар со своей Каарин. А историчность этой улицы связана с ее названием. До 1938 года она называлась улицей Кентманна, затем в результате сверхусердия некоторых отцов города стала называться улицей Константина Пятса, стараниями новых отцов города получила имя революционера Яана Креукса, с приходом немцев, уж не помню, снова не то Пятса, не то Кентманна и затем за несколько дней до разговора, к которому я хочу вернуться, — Германа Геринга. Пока следы снежков и лошадиных яблок плюс сами снежки и яблоки не залепили вывеску на стене Эстонского банка так густо, что новую вывеску однажды ночью пришлось удалить, и пресловутая улица опять стала улицей Пятса или Кентманна. На эту, ставшую зеркалом истории, улицу Эльмар и явился к нам в гости. Со своей невестой Каарин, оба они были тогда студентами.
Мой тесть, литератор Оолеп, и его супруга, зубной врач, моя теща то есть, уехали в деревню к родственникам. Задним числом мне кажется, что Эльмар знал про эту поездку.
Мы сидели вчетвером перед большой цилиндрической жестяной печкой- буржуйкой, которыми пользовались сейчас, потому что дров не было, а опилки все же можно достать. Полыхающая огнем печка стояла посреди прохладной гостиной папаши Оолепа. Блики огня, вырываясь из трещин крышки, освещали галерею портретов на стенах, в первую очередь поясные портреты хозяина и хозяйки, сурового литературного критика и добросердечного зубного доктора, портреты Пээта Арена[78] двадцатых годов. Мы ели присущие тому времени свекольные лепешки и запивали «Слезами доктора Мяэ»[79]. Не в таком количестве, чтобы воркующее «р» пышной темноволосой Каарин стало слишком резким или взрывы смеха длинноногой с греческим профилем Хеллы, напоминавшей мне в ту пору лань, стали слишком громкими. Но в достаточном количестве, чтобы в наш разговор закрадывались нотки недовольства развитием мировых событий. Армия Паулюса капитулировала под Сталинградом. Пять тысяч эстонских парней загремели на прошлой неделе в Эстонский Легион. Добровольно, разумеется. Et cetera. Затем Каарин позвала Хеллу в спальню, чтобы обсудить какие-то свои женские дела. Мне кажется, что Эльмар подал ей знак. Когда мы остались с ним наедине, Эльмар произнес торопливым и приглушенным голосом, глядя на меня сбоку, сквозь толстые стекла очков:
«Ты, наверное, уже слышал, что создается — вернее, уже создан — Центр эстонского движения Сопротивления?..»
Я действительно что-то об этом слышал. Наш выпускник Тахева на прошлой неделе в своей квартире на улице Вилмса что-то такое упоминал. Но этого было слишком мало, чтобы так прямо и заявить: да, я знаю. И в то же время тщеславие не позволило сказать: нет, не слышал. И я ответил:
«Ну, допустим, что нет…»
Эльмар продолжал: «Я говорю с тобой по поручению Центра. Но прежде всего прошу не спрашивать, кто в него входит. Потому что я не могу тебе ответить. Половина из них так или иначе тебе знакома. От имени Центра у меня к тебе вопрос: согласен ли ты взять на себя в дальнейшем кое-какие поручения? И не найдешь ли ты на тех же условиях двух людей, заслуживающих доверия? Понимаешь, они используют известный принцип тройки — два человека, за которых ты отвечаешь. Задания необходимо выполнять в интересах Третьей возможности. Третья возможность — это завтрашняя независимость Эстонии. Без немцев и без русских».
Я ответил, как мне помнится, без долгих размышлений:
«Я согласен. И по крайней мере один подходящий человек у меня есть».
Разумеется, этим одним был Улло. Его чрезвычайная добросовестность, которая уравновешивала склонность к риску, и, ну, я бы не сказал абсолютная, но все же достаточная независимость в оценках делали его в любой конспиративной работе, на мой взгляд, человеком незаменимым.
Когда через неделю у него дома на улице Эрбе я изложил суть дела, полушепотом, на всякий случай, хотя Марет, к счастью, отсутствовала, ему понадобилось на раздумье всего двенадцать секунд. Он сказал с легкой усмешкой:
«Вообще-то я уже давно жду чего-нибудь этакого. Ибо что-то ведь надо делать. Хотя я боюсь, что конец будет следующим: Линтон продаст нас Сталину».
Я спросил: «Кто такой Линтон?»
«Ах, это составное имя. Для личного пользования. Лейтенант Линкертон. Подлец, который бросил Чио-чио-сан. И от Франклина да Уинстона последние слоги. А в чем состоит первое мое задание?»
Это была организация поездки доктора Тахева в Финляндию, а точнее, в Швецию. Улло — просто связующее звено. Ибо серый мундир «yliluutnandimunder»[80], в который должен облачиться доктор, не был ведь сшит им, это была работа военных портных из Финляндии. Настоящий мундир. Вплоть до таких деталей, как знаки отличия в виде ленточек на груди кителя. Крест Маннергейма ему на грудь не прикрепили, но какие-то ленточки средней значимости он получил. И некий «vаnrikki»[81] с опытом, приобретенным на острове Яанасаар, проверил его готовность перед отправлением в путь.
Доктор должен был переправляться на военно-морском корабле связи, и нужно было доставить его вместе с чемоданами в порт. Договорились, что я передам Улло ключи от докторской квартиры на улице Вилмса и он отнесет чемоданы в порт, расстояние сравнительно небольшое. Доктор доберется до порта другим путем. Они должны были там встретиться с точностью до минуты, и Улло при необходимости должен помочь «yliluutnandil» донести чемоданы до трапа. Или даже, в зависимости от ситуации, втащить их на борт. При этом бумаги, которые лежали в кармане сверхправильного мундира, были, разумеется, сверхфальшивые. На подлинных бланках — подлинные данные, даже печати и те подлинные, а вот вместе все ложное. Чтобы получить ключи доктора, Улло пришлось как-то апрельским утром часов в десять зайти ко мне в Торговый банк. Ах да, — я и Торговый банк… Мне приходилось где-то писать, что осенью 43-го я ходил в Торговый банк к своему однокласснику Энделю Хаагу, который был банковским секретарем. В нормальные торговые времена там было три директора, а теперь, во время военной неразберихи, только один. Эндель расположился в свободном кабинете второго или третьего директора. Хозяин кабинета, очевидно, уже умер в Сибири. В марте 43-го я случайно встретился на улице с Энделем, и он мне сказал, что собирается ехать в Тарту сдавать экзамены, однако директор, хоть и был, как и Эндель, «Виронусом»[82], оказался несносным педантом и потребовал, чтобы Эндель подыскал себе на месяц-полтора замену. Не хочу ли я его заменить? Место — почти синекура, и двести восточных марок в месяц. И я согласился, проработал весной 43-го полтора месяца в Торговом банке. Вот туда-то и пришел Улло за ключами доктора Тахева.
Он забрал у меня ключи. И пропуск в порт. Ключи — настоящие, пропуск поддельный. Особой спешки не было, но и времени для разговора тоже не оставалось. Я посмотрел из высокого директорского окна на небо и сказал: «Ты можешь попасть под сильный дождь. Подумай, не создаст ли это тебе проблемы…»
На следующий день он мне рассказал, посмеиваясь:
До улицы Вилмса он добрался более или менее сухим. Поворот ключа, и он легко проник в квартиру доктора. Но там его ожидали у двери пять упакованных чемоданов. Все не меньше метра в длину, и остальные габариты соответствующие. Не говоря уже о весе. Он стоял перед ними в полной растерянности. Ибо, чтобы дотащить их до порта, ему нужно было сходить туда три раза и, по всей вероятности, оставить доктора караулить первые два, пока он принесет еще два и потом еще один… И тут полил дождь. Не просто ливень, который может через пять минут кончиться, но проливной, хлынувший из темно-синей тучи, затянувшей небо до самого горизонта, и зарядивший на час, никак не меньше. А в его распоряжении оставалось всего пятнадцать минут.
Так что он подхватил два чемодана — третий удержать под мышкой не удалось, — запер дверь, вышел под аккомпанемент дождя на улицу, встал под жестяной козырек парадной, поставил на сухую ступеньку чемоданы, поплевал на ладони, набрал в легкие воздуха, чтобы двинуться в путь, и хотел было поднять чемоданы — как вдруг заметил извозчика, двигавшегося в сторону порта, верх у дрожек поднят. Что-нибудь более подходящее трудно было себе представить. Настоящий deus ex machina[83]. Или, вернее, лишь сама machina.
Я сказал: «Тот, кому так чертовски везет, просто создан для подобных заданий…»
Улло продолжил: «Я сунул извозчику в лапу двадцать марок. И если учесть, что вчера мы оценили грамм золота в две марки и 78 пенни, то это была королевская плата и в то же время на фоне реальных цен не столь уж безумна».
Одним словом, Улло забил чемоданами сиденье и изножие дрожек, а сверху взгромоздился сам. О том, не возбудит ли это в ком-нибудь подозрений, думать ему было уже недосуг. И через семь или восемь минут он очутился на месте: ворота с колючей проволокой и возле них в черно-красно-белую полоску сторожевая будка. Забор и будка, известное дело, наследие русских, только что цвета другие.
Из окна будки высунул нос, скорее всего, нижний офицерский чин в черном морском немецком мундире, и Улло с надлежащей уверенностью сунул ему под нос поддельный пропуск. При этом пояснил с умеренной живостью:
«Ich bring die Siebensachen von meinem Cheff. Der Oberleutenant ist entweder schon da oder kommt gleich»[84].
Откуда-то весьма кстати возник «yliluutnantti» и вручил будочнику свои сверхправильные поддельные документы. С бумагами все было вмиг улажено. Тогда они, Улло и доктор, взяли по два чемодана, оставив пятый под бдительным оком охранника, и зашагали в сторону корабля, называвшегося «Аунус», который виднелся в сотне метров от причала. Поставили чемоданы рядом с трапом, доктор остался возле них и стал доставать бумаги, разрешающие посадку на корабль, а Улло поспешил за пятым чемоданом. Когда он вернулся к трапу, то увидел: нетерпеливый доктор схватил два чемодана и стал подниматься с ними на борт. Стоящий у края борта лейтенант (который, очевидно, должен был проверять документы) вскинул руку к уху, отдавая честь «yliluutnantti». А тот, несмотря на многочисленные репетиции по вживанию в образ и мундир в течение нескольких вечеров перед зеркалом на улице Вилмса и в парке Кадриорг, от неожиданности растерялся. Должен был ответить козырявшему лейтенанту, но руки заняты чемоданами, и тут он сообразил, что не знает, как предписано реагировать на приветствие. Поставил оба чемодана на трап и — проклятое замешательство, которое даже у самого расторопного человека может неожиданно выбить почву из-под ног, — и, будучи от рождения самым что ни на есть натуральным левшой, отдал левой рукой честь этому «luutnandile». И от этого, а больше всего, конечно же, от страха разоблачения впал в такую панику, что схватил чемоданы, круто развернулся и спустился по трапу обратно вниз. Улло водрузил пятый чемодан практически ему на грудь и сказал, улыбаясь, стоявшему на борту «luutnand»:
«Kaikki kunnossa, herra yliluutnantti. Ei mitaan unohdettu…[85]» Затем доктору сквозь зубы шепотом: «Хватит дурака валять. Кругом и марш обратно наверх…» И снова кося глазом на лейтенанта… «Hyvaa matkaa, herra yliluutnantti… Keskiviikkona palaatte — eiko nain?..»[86]
Улло покинул порт, а через три дня пришло сообщение, что доктор в тот же вечер благополучно добрался до Хельсинки и отправился дальше в Стокгольм.
Задания Улло получал, скажем так, от Третьей возможности в течение года. С ранней весны 43-го до ранней весны 44-го. С некоторыми его заданиями я был в какой-то мере связан, об иных кое-что слышал, о большинстве — совсем ничего не знал. Однако о некоторых — был осведомлен основательно. И если бы я начал их соответственно описывать и особенно стал дополнять хотя бы смутно известными мне эпизодами, разумеется не без помощи фантазии (а какие-то угадываемые мною литературные каноны, видимо, того требовали!), это нарушило бы стройность моих воспоминаний об Улло.
И в то же время совсем ничего не сказать о его свершениях тоже было бы неправильно. Ибо более пятидесяти лет все, кто мог об этих делах что-нибудь рассказать, надежно о них молчали. По общеизвестным причинам. Так что хотя бы бегло — я не скажу, что его подвиги, но, допустим, приключения — перечислить нужно.
Их можно поделить на случайные, кратковременные и на относительно постоянные, и, разумеется, на более или менее невинные и немного рискованные или даже весьма рискованные. Среди более или менее невинных случались такие, которые вводили его в искушение быть чуть ли не галантным. Например, задание переправить откуда-то с границы Латвии с большого родительского хутора по шатким дощечкам через полноводную Мустйыги на железнодорожную станцию и оттуда в Таллинн молодую супругу доктора Тахева, которая должна была ехать вслед за мужем. Дабы муж сосредоточеннее консультировал наших иностранных послов в Лондоне и Стокгольме.
Чтобы выполнить задание, Улло выторговал у своего директора прейскурантов вдобавок к воскресенью еще три свободных дня и отвез даму, к счастью, не с пятью, а с тремя чемоданами на станцию Карула. Поездка оттуда в Таллинн в темном нетопленом вагоне длилась восемь часов, в течение которых Улло страницами читал по памяти искрящейся весельем даме, похожей на Юнону, стихи Ундер[87], Виснапуу[88], Альвер etc. И все это между поглощением вкусных домашних бутербродов с колбасой и пирожков с вареньем, которыми его угощали. Так что, когда они прибыли на место, Улло был почти разочарован тем, что переправу госпожи из Таллинна на Вируский берег (она должна была плыть дальше на лодке, которой раньше пользовались контрабандисты спиртного) должен организовать другой сопровождающий.
Затем Улло поручили — и это было серьезное задание, хотя благодаря его службе и легко исполнимое, — написать обзор с красноречивыми цифрами о политике цен немецких властей в Эстонии. И с особой основательностью о разорительной сути этой политики.
Несколько недель спустя Улло попросили, чтобы он, опираясь на знакомство с полковником Тилгре, получил работу в главном штабе Омакайтсе на улице Пикк в здании Военного министерства. Насколько я помню, Улло уже в конце 42-го года работал там переводчиком, в чьи обязанности входило переводить немецкие постановления и прочие предписания на эстонский язык и наоборот. Но под прикрытием этой официально главной, а на поверку побочной деятельности его основным заданием было давать быстро консолидирующемуся Национальному комитету и через него эстонским иностранным послам текущую информацию о деятельности, составе, устремлениях, отношении к немцам и общем настроении Омакайтсе. Время от времени мне доводилось слышать, что его информация была чрезвычайно обширна и точна.
Летом 1943-го штаб Омакайтсе дал ему месячный или двухмесячный отпуск. Мы в то время намеренно очень редко встречались. И кажется, лишь позднее услышал, — нет, во время этого самого отпуска — узнал от его Марет, как он свой отпуск использовал.
Они сняли дачу, две крошечные комнатки в домике путевого рабочего неподалеку от станции Раазику. Этот путевой рабочий по фамилии Берендс предположительно был родственником Улло. Уж не знаю, посвятил ли он в свою деятельность, а может, даже вовлек в нее, этого своего, похожего на серую ворону, родственника, но Марет точно была в курсе дел. Однажды, когда Улло был в Раазику, Марет, встретив меня на улице, пригласила к себе и там, в пустой квартире, но все же шепотом, поведала свои секреты: Улло должен записывать прибывающие в Раазику поезда с пленными, время прибытия, число вагонов и пленных и по возможности станции отправки. И Улло, прикусив стебелек синего цветка цикория, сорванного на лужайке за станцией, беседовал с эсэсовцами, сопровождавшими колонны грузовиков, которые должны везти пленных дальше. Раз там было 220 евреев, другой раз — 400, старики, женщины, дети. Одни в летней одежде, другие в зимней, испуганные, голодные, пахнущие золой, безмолвные.
Как-то он уехал на велосипеде с пустым ведром за черникой, при этом наказав Марет из дома никуда не выходить. И вернулся лишь в сумерках. Дотемна молчал. Всю ночь молчал. И все утро. В ответ на расспросы Марет, где он был и что видел, Улло выложил на стол детское пальтецо из красной материи, с тремя пулевыми отверстиями от автоматной очереди, красная материя вокруг отверстий потемнела от запекшейся крови.
Марет рассказывала мне шепотом, дрожа от возбуждения. А я убеждал ее ради всего святого никому об этом не говорить, в интересах их же собственной безопасности. И доверять Улло, который сам знает, в какой степени он рискует. Кстати, об этом, не называя его имени, я где-то уже писал.
Итак, рапорты Улло (и, видимо, в какой-то степени Марет) отправлялись в путь. И доходили, во всяком случае, до места назначения. Хотя я не знаю, оказывали ли они какое-нибудь воздействие и если да, то в какой мере.
Три или четыре раза в течение этого года Улло ездил в Тарту. Теперь он был снова имматрикулирован. Чтобы можно было мотивировать свои поездки в Тарту сдачей экзаменов, некоторые из них он даже сдал. Но каждый раз, когда он ехал в Тарту, иногда со случайными немцами в купе, приспосабливаясь к ним то так, то эдак, цитируя то Рильке, то Розенберга или, когда подсказывало чутье, молча, — всякий раз в старом чемодане из крокодиловой кожи у него была припасена парочка английских или американских журналов (скажем, специальный номер «Тайма» алого цвета о Советской армии, с фотографией Ворошилова на обложке), плюс пачка листовок Национального комитета. И всякий раз заходил в университетскую церковь, по договренности с молодым помощником священника засовывая в задний ящик алтарного стола один-два браунинга. А иногда — разобранный автомат. Как помощник священника позднее рассказывал.
Если бы Марет не умерла пятнадцать лет назад, было бы неудобно заводить разговор на тему, которую я все же хочу здесь затронуть. Это почти роковая афера Улло с марками.
Я знаю об этом ровно столько, сколько Улло мне рассказывал, а поведал он мне эту историю лишь вскользь, очень бегло.
Одним словом, в декабре 43-го Улло, сидя за пятнадцатиминутным обедом, как я себе представляю (для переводчика «Омакайтсе» эти четверть часа были гораздо строже регламентированы, нежели для редактора «Вестника цен»), прочитал объявление в свежем номере «Ээсти сына»: там-то и там-то, где-то в районе улиц Йыэ и Петроолеуми, продается, не помню уж какой страны, коллекция марок. Не об австрийской ли коллекции шла речь? Их собирал и господин Брем, отец друга Улло, Йохена. Улло вообще-то был в такой же степени филателист, как и шахматист. Он мог дисциплинировать себя настолько, чтобы сыграть вничью с Кересом. Однако обычно доводил положение, как я, кажется, уже упоминал, сразу в начале игры до дикого сумбура и затем, сделав двенадцать или больше ходов, с интересом продумывал план дальнейшей игры. Проецирование типа игрока на мир филателии я предоставляю читателю, потому что сам слишком плохо знаю этот мир, особенно же самих филателистов. Во всяком случае, однажды декабрьским вечером Улло отправился по адресу, напечатанному в газете.
Это был низкий деревянный дом, четырехкомнатная, плохо отапливаемая, но тщательно прибранная, хотя и забитая до отказа вещами квартира, вещи же по своему стилю пребывали в странном противоречии с жалким районом и жилой коробкой, в которой они теснились. Обеденный стол с резными ножками под вышитой (и все-таки слегка запыленной) скатертью, вокруг стола — двенадцать резных стульев, зеркала с хрустальными подсвечниками, тяжелые кресла и диваны, на стенах неожиданные картины рубежа веков а la Штук[89] etc. в матовых золоченых рамах.
В дверях этой квартиры его встретила хозяйка, которая, как оказалось, и продавала коллекцию марок. Это была дама лет сорока, в красно-черном вязаном домашнем платье, с темными кудрявыми волосами, византийскими, иконописными глазами, да, именно дама, которая говорила как на эстонском, так и на немецком языке, с неуловимо мягким, скорее всего, русским акцентом. И чьи познания о коллекции марок, которую она продавала, были на удивление расплывчаты. Но которая сразу же пожелала узнать как можно больше про Улло. Кто он? Что собирает? И не покупает ли марки для третьего лица? И кто это третье лицо, если таковое имеется? Короче, все это нужно спокойно обсудить…
«На улице ведь двадцать градусов мороза, и внутри тоже довольно прохладно…» Не угодно ли будет Улло выпить вместе с госпожой маленькую рюмочку малиновой наливки, прежде чем он приступит к просмотру альбомов?..
Представляю, как они выпили рюмочку-другую. Не исключено, что и третью. Улло — при известной склонности к фантазиям — был все же и реалистом и вскорости, видимо, спросил, чтобы подступиться к делу, какова цена коллекции?.. Но поначалу ответа не получил. Так что он ходил к госпоже Наде Фишер три или четыре раза. В затемненной и сумрачной гостиной, за полированным столом, вышитая скатерть с которого была снята, под розоватыми кругами света от какого-то торшера, между стаканчиками ликера, они наконец приступили к изучению альбомов. И Улло тут же стало ясно, насколько он мог об этом судить, что коллекция эта, по крайней мере на местном фоне, совершенно уникальна. Кое-что Улло выяснил и о происхождении коллекции. Очевидно, это собрание принадлежало балтийскому немцу, который вынужден был в связи с переселением покинуть Эстонию. Господин барон оставил ее — Улло не понял, то ли на хранение госпоже Фишер, то ли в ее владение. И теперь госпожа не то по своему почину, не то по распоряжению господина барона из Германии хотела ее продать. Между прочим, Улло так никогда и не узнал, принадлежала ли коллекция госпоже Фишер или господину барону. Но что понял доподлинно, так это то, что с коллекцией, которая принадлежала только Наде и никому другому, он обошелся, по крайней мере, весьма вольно…
Я спросил у него напрямик: «Улло, так ты спал с ней?..»
На что Улло торжествующе хмыкнул, как обычно делает мужчина, если он вообще откровенен в таких вопросах со своим приятелем, когда не может, не хочет, не в состоянии это скрыть. Улло добавил: как-то, когда Надя, пребывая с ним наедине, забыла запереть дверь, на них наткнулся почти in flagranti[90] торговец марками Вейденберг.
А что касается цены коллекции, то Улло деликатно побеседовал на эту тему с господином Бремом (господин Брем, который как переселенец уезжал из Эстонии, но теперь в качестве чиновника средней руки Zivilverwaltung'а[91] снова был на месте), и он, а также еще один-два консультанта Улло дали ему все основания считать, что коллекция в данный момент стоила 50 000 тысяч восточных марок.
Однако когда Улло дошел с Надей до конкретного обсуждения цены, та сообщила, что решила продать ему коллекцию за двадцать тысяч.
У него, конечно же, не было ни пятидесяти, ни двадцати тысяч. Но отец Улло все же был слишком крупного масштаба коммерсант, чтобы сын его оказался начисто лишен генов аферизма. Собственно, кто из нас их начисто лишен? Улло, во всяком случае, не был. Это должно быть после всего рассказанного о нем яснее ясного. Так что, когда господин Брем и другие назвали ему цену в пятьдесят тысяч, он спокойно вернулся к Наде. И теперь, когда Надя запросила двадцать тысяч, она, если бы это не происходило в темной комнате, заметила бы, что Улло лишь слегка приподнял левую бровь. Но Улло был не только на один или на полтора процента аферист, но и на пятнадцать процентов реалист, как говорится.
После того как Надя назвала цену в двадцать тысяч, Улло нанес визит дяде Йонасу. Ибо ему было известно, дядя Йонас, как он выразился, sub fide doctorali[92], сам ему сказал, что он внес себя и свою жену в список, составляемый пробстом Пёхлем. Это значит, в список эвентуальных шведских беженцев. Более широко этот список начали составлять лишь три месяца спустя, в феврале 44-го, но дядя Йонас был дальновидным человеком, кроме того, фамилия Берендс звучала вполне убедительно для шведского или псевдошведского списка. Тем паче что какой-то прадедушка, Захариас, или как там его звали, швед и прибрежный мельник при Харьюмааских мызах, действительно присутствовал в родовом древе Берендсов. На фоне сего эвентуального отъезда в Швецию — Улло это, само собой, было известно — немало марок дяди Йонаса наверняка скоро превратятся в макулатуру. Если ему не удастся их поменять приемлемым для него деликатным образом и по благоприятному курсу — да-а — почему бы и не на почтовые марки. Марки, эта твердая валюта, были бы для такого практичного человека, как дядя Йонас, например, во время путешествия на лодке по сравнению со всем прочим, хотя бы со слитками золота, намного более удобным грузом.
Дядя Йонас внимательно выслушал Улло. Очевидно, разговор велся в точно найденной тональности, сервирован не слишком равнодушно и не сверх меры настырно. Ибо дядя Йонас сказал: «Если ты уверен, что тебя не надувают, и если ты договоришься о пятнадцати тысячах марок, можешь для меня купить. Деньги получишь уже завтра. Потому что с такими предложениями не мямлят».
И тут неожиданно у по-наполеоновски решительного Улло наступил кризис решимости, сам по себе такой же улловский, как и его наполеоновская решительность. Он мне рассказывал, что не смог на следующий день пойти к Наде, дабы выложить на стол пятнадцать тысяч дяди Йонаса (плюс пять тысяч из собственных сбережений). Пробормотал: «Понимаешь… Я ведь знал, что облапошиваю ее на тридцать тысяч…»
Но кстати, я должен здесь сделать небольшое отступление в прошлое и кое-что рассказать о последнем задании, которое Национальный комитет дал Улло, сравнительно цивильном и потому безопасном, к тому же лишь наполовину выполненном, и о котором я знаю по чистой случайности лучше, чем обо всех остальных, осуществляемых им по той линии. Потому что он в связи с этим заданием обращался ко мне за помощью, наивно полагая, будто я со своим международным правом, которое в то время пытался изучать, осведомлен об этом больше или просто ориентируюсь в этом лучше, чем он.
Кажется, летом 1937-го среди важных политических гостей, которые время от времени посещали Эстонию, побывал здесь и генеральный секретарь Лиги наций француз Жозеф Авеноль. Тогдашняя пятсовская пресса вела себя как обычно в т. н. эпоху молчания: о визите сообщали очень броско — ведь он был явным свидетельством того, что Эстонию принимают всерьез на дипломатическом уровне, — но о существенной стороне дела газетная братия молчала напрочь. Немногие посвященные знали, конечно, обо всем, но среди широкой общественности ходили толки, якобы правительство добивалось через monsieur Авеноля поддержки Лиги наций при получении крупного займа в двух известных швейцарских банках. Позднее, уже спустя несколько лет, говорили, будто мы получили эту поддержку, а еще позднее, что с банками уже ведутся переговоры, и наконец, что в отношении кредитов достигли договоренностей. Но кредит не успели получить, потому что к тому времени страна была оккупирована Советским Союзом.
Теперь, на рубеже 43-44-го, не то в Эстонском национальном комитете, не то в кругу иностранных послов был поднят вопрос: не должны ли мы, учитывая, сколь смехотворны средства, которыми мы располагаем, изучить, как обстоит дело на данный момент с той давнишней заявкой на заем или даже самим займом? И нельзя ли из этого займа получить ликвидные суммы — для развития внешней борьбы и внутреннего сопротивления?
Возможности, чтобы выяснить этот вопрос, следовало искать главным образом за границей. Самые существенные, разумеется, в Швейцарии. Там же, а именно в Женеве, находился тогда пребывающий в полном здравии предпоследний министр иностранных дел Эстонской Республики Селтер, который представлял собой в данном случае ключевую фигуру с эстонской стороны. Полагаю, что ко всем этим источникам и фигурам и обращались. Но зачем понадобилось выяснять, помимо этого, содержание соответствующих бумаг, находящихся в Эстонии, так и осталось для меня в известной мере непонятным. Однако я помню, что сходил к тогдашнему директору Таллиннского Хансабанка Раяйыги и с помощью Раяйыги связал Улло со старым господином Кивисилдом. Этот на первый взгляд несколько рассеянный господин на самом деле был человеком весьма острого ума и, по всей вероятности, во времена тех кредитных переговоров одним из директоров Эстонского банка, во всяком случае, знал дело и с соответствующей документацией был знаком.
Что-то на эту тему Улло уже начал писать. Может быть, в тот же день, придя из штаба, сел за стол, вместо того чтобы пойти к Наде, обвести ее вокруг пальца. Возможно, в тот самый январский день, в тот самый вечер, ту самую ночь, когда его — и, видимо, прежде него его Марет как человека с более чутким ухом — разбудил во тьме и выдернул из постели грохот за дверями.
Люди из СД предъявили Улло ордер на арест и куда-то увели. Обыск, произведенный в квартире, был довольно поверхностный. Настолько поверхностный, что они даже не нашли начатый Улло отчет о правительственном займе, который по тем временам немедленно насторожил бы немецкую полицию безопасности. Но он после обыска остался там, где лежал, — под зеленой бумагой, на столе. Марет немедленно его оттуда изъяла после ухода полиции.
Оба, как Улло, так и Марет, считали причиной ареста Улло какой-то прокол в его контактах с Национальным комитетом Эстонской Республики. И были соответственно серьезно озабочены, Улло даже серьезнее, чем Марет. Потому что только он знал о своих самых рискованных проделках. Даже о таких, которые можно назвать легкомысленными, если не сказать хулиганскими. К примеру, вместо того чтобы включить таблицу цифр, относящуюся к Омакайтсе, с помощью какого-нибудь кода в иные тексты, он дал стервозной машинистке злокозненное распоряжение напечатать все как есть и вместо необходимых трех экземпляров сделать четыре. Первый экземпляр оставался здесь, второй отправлялся в генеральный комиссариат, третий — в СД, а четвертый — господину Варма в Хельсинки или господину Ларетею в Стокгольм. Так что, когда случился прокол и автомобиль, который перевозил почту из Таллинна в Вайнупса, или катер, переправлявший ее через залив в Хельсинки, был почему-то остановлен и обыскан немцами, результат был — о-о, не то что неожиданным, а, наоборот, весьма даже предсказуемым…
Для Марет из-за того, что она не все знала, дело казалось не столь скверным. Но время для нее тянулось гораздо дольше. Потому что она узнала о действительном положении дел лишь через неделю или даже две, а пока днями и ночами при мысли об Улло ощущала, как свинцовая ладонь тревоги сжимает сердце. И при этом добивалась приема в СД или в прокуратуре или бог знает где еще, старалась смотреть всем этим бесчувственным индюкам, этим Штурмам и Платцерам, или как их там, в глаза так невинно и светло, как только могла, наивно сдвинув вместе носки черных резиновых ботиков, не по-дурацки, а соблазнительно наивно, со слезками талого снега, падавшего в морозном городе, на ее ангельских локонах…
Для Улло все стало ясно в первое же утро после допроса: снова всплыла его служба в приемной Барбаруса, им опять решили заняться. А на второй или на третий день намекнули почему. Примерно за минуту до появления следователя с Улло перекинулся словом какой-то невысокий темноволосый паренек в штатском. У Улло возникло чувство (и совершенно точное, между прочим), что тот проник в СД, в четвертый В-отдел, по указанию Третьей возможности. С глазу на глаз в ожидании вчерашнего следователя, угрюмого молокососа в звании лейтенанта, этот парень спросил:
«Вы… знакомы… с господином Вейденбергом?»
Улло уточнил: «Вы имеете в виду торговца марками?»
«Да, именно».
«Едва знаком».
«Ммм… — промычал парень и добавил: — Своего д р у ж к а нужно бы знать…» При этом так явно выделил слово «дружка», что Улло сразу все стало ясно: за его арестом стоял донос Вейденберга. А жаловаться Вейденберг побежал, чтобы избавиться от конкурента, возможно, конкурента и в обладании госпожой Надей Фишер, бог его знает, и уж наверняка конкурента в обладании Надиной коллекцией марок.
Результатом того, второго по счету ареста было, во-первых, то, что Улло пережил пресловутую мартовскую бомбежку в оставшейся невредимой тюрьме на Батарейной, или в Таллиннской центральной тюрьме, или Arbeits- und Erziehunglager Revalis[93]. И тут нечему удивляться, ежели бомбежки избежал и находящийся менее чем в полукилометре от тюрьмы порт, единственный объект во всем городе, который стоило бомбить советским самолетам. В то время как в жилых кварталах были разрушены свыше тысячи домов и убиты 700 человек.
Во-вторых, повторный арест или пребывание в заключении в критический момент означали для Улло то, что его обошла стороной большая апрельская акция арестов, когда, как говорили в то время, в подарок к дню рождения Фюрера арестовали по всей стране значительную часть активистов Третьей возможности, и, как сообщают нынешние источники, примерно 400 человек.
Позднее рассказывали, шепотом, конечно, что поводом для повальных арестов силами СД послужили обстоятельства, причины которых тогда трудно было определить, была ли виной тому явная растерянность или явная неудача. Человек, в чье задание входило упаковать в клеенчатый мешок очередную почту, переправляемую через залив, вошел с соответствующим чемоданом в соответствующий дом на Пярнуском шоссе в Таллинне. Там, в определенной квартире, должны были произвести окончательный отбор отправлений.
Когда он оказался в подъезде, до его сознания дошло: он видел на улице, в двадцати шагах от входной двери, ну, не то чтобы знакомое, но небезызвестное лицо — парня из СД. Немедленно сработал механизм инстинкта. И он не остановился у двери нужной квартиры, а прошел мимо, поднялся по лестнице, остановился на промежуточной площадке и стал наблюдать за дверью из-за лифтовой шахты. Через пять минут из квартиры на лестницу вышли двое, как подсказывало ему чутье, подозрительных мужчин, которые спустились по лестнице и вышли из дома. Человеку с чемоданом стало ясно: в квартире — охрана СД. Следовательно, ему нужно исчезнуть отсюда как можно незаметнее. Понимал, что с чемоданом он может привлечь к себе внимание. Чемодан же ни в коем случае не должен попасть в руки СД. Мгновение он обдумывал, что делать. Затем спустился по лестнице, зашел в незапертый подвал, юркнул в котельную и тут огляделся. Рядом с котлом центрального отопления был отделенный низкой перегородкой, наполовину заполненный каменным углем отсек. Тут же стояла совковая лопата. Человек взял лопату и сдвинул кучу угля от перегородки к стене, освободив необходимое для чемодана место, потом поставил на бетонный пол чемодан и набросал на него уголь. Через несколько часов, как только стемнеет, он хотел вернуться сюда и попытаться незаметно забрать чемодан. Затем подошел к парадной двери и стал украдкой наблюдать за улицей, выжидая удобный момент. Парень из СД перешел на другую сторону улицы и фланировал по тротуару. Когда отвернулся, — а на этой стороне по тротуару прошли мимо парадной сразу человек пять-шесть в обратном направлении, — человек без чемодана затесался в их число. И ушел восвояси.
Когда же тот, кого он послал вместо себя, пришел за чемоданом, того на месте не оказалось.
Много позднее выяснилось, что в игру вмешался пьянчуга-дворник, он же истопник, безответственный раболепный олух, который с той же готовностью согнулся бы перед Третьей возможностью, но в первую очередь склонился перед другой возможностью, бывшей как раз у власти. Этот с грязной рожей паршивец нашел чемодан и прихватил его с собой, разумеется, в надежде найти там деньги. Но нашел, к своему разочарованию, какие-то бумаги. Однако эти бумаги, по его соображению, могли бы, коли бог даст, заинтересовать СД. Он притащил свою находку господам из службы Безопасности и поставил на стол, но прежде, надо думать, на пол:
«Halt! Auf den Fussboden setzen! Nicht doch auf den Tisch! Das Stuck ist zu dreckig…»[94]
Так что дворник поставил черный от угольной пыли чемодан на линолеумный пол в трех шагах от стола и замер возле него, сопя и вращая глазами, — отсюда вот-вот брызнут слезы Мяэ в количестве по меньшей мере двух бутылок…
Уж не знаю и никто не знает, чем у дворника закончилось дело со слезами Мяэ — или со слезами Иуды. Но эстонцам его иудин поступок стоил многих слез и страданий.
Исходя из материалов, попавших к немцам, арестовали в первую очередь людей из круга технических вспомогательных сил Третьей возможности. Арестовали и некоторых членов Национального комитета. Остальные ушли в подполье или бежали за границу. Иные остались, их связь с Национальным комитетом так и не была обнаружена немцами.
Некоторые арестованные под давлением неопровержимых вещественных доказательств вынуждены были в известных пределах взять вину на себя: да, тот или иной собирал на своей работе какие-то сведения. На них заорали, что они вражеские шпионы. Те утверждали, что они действовали по заданию иностранных послов Эстонской Республики и что в данный момент это единственные легитимные органы Эстонского правительства. Тогда на них снова заорали — поначалу, насколько я знаю, до рукоприкладства все-таки не опускались: эти Вармы и Тормы и Ларетеи с вашими сведениями в тот же миг побежали к англичанам! Теперь, когда Эстонского правительства больше нет, все они там продажные псы у английской кормушки. Англичане же немедленно отправили ваши данные на серебряном подносе своим друзьям в Москву! Неужели вы этого не понимаете?! Объективно все вы как один красные шпионы, шпионы Москвы, шпионы Сталина!
И нужно сказать: трудно было против этого возразить. Потому что объективно это было (благодаря, например, успешной деятельности мистера Филби) в значительной степени верно, даже вернее, чем они могли предположить.
Конечно, первоначально в сети попало множество мелкой рыбешки. И в течение весны и лета ее отфильтровали и выпустили. 18 сентября бывший шеф Улло профессор Улуотс подписал в подполье декрет (сделал это в полном соответствии с конституцией Эстонской Республики как премьер-министр, исполняющий обязанности президента в отсутствие последнего) о формировании правительства Эстонской Республики, премьер-министром которой был назначен Отто Тиф, присяжный поверенный и, как член бывшего правительства, человек хорошо известный.
В течение 18 сентября в Центральной тюрьме продолжалось освобождение по списку третьеразрядных заключенных, прибывших из СД: воришки — вон, мелкие красные — на все четыре стороны, махровые красные — на грузовики в Козеский лес и пулю в затылок. В то же время из периферийных тюрем в Центральную под натиском приближающегося фронта прибывали большими партиями эвакуированные заключенные. Никто не знал, что с ними будет.
В тот же день, 18 сентября, Марет сообщили в ведомстве прокурора Платцера, что Улло как личность, причисленная к мелким красным, видимо, скоро будет освобожден. Одновременно там же моей Хелле сказали, что меня в ближайшее время отправят в Германию. Окрыленная надеждой Марет поспешила домой дожидаться Улло — и дождалась. Ибо вечером того же дня Улло с какой-то бумажкой об освобождении прошел сквозь странный хаос погруженного в сумерки города, сквозь гул идущих в порт военных машин, сквозь весь этот темный город, еще более темный от реющего в воздухе пепла сжигаемых документов, и вернулся домой на улицу Эрбе.
Мне (Марет, конечно же, знала, а Улло, кажется, нет, что миновавшие его апрельские акции для меня закончились арестом) Хелла 18-го после обеда принесла в тюрьму необходимый при отправке в Германию пакет с теплой одеждой, продуктовым полисом и витаминами. Охранник, который передал пакет, еще недавно был жестким малым, но неделю назад вечером неожиданно сунул мне в камеру газету (в одиночную камеру особенного риска ведь не было) и пробормотал:
«Этого в газете нет — вчера Финляндия вышла из войны…»
Или: «Би-би-си сообщило сегодня утром: вчера американцы перешли западную границу Германии…»
Сейчас, когда просунул в дверной люк моей камеры пакет Хеллы, он пробурчал:
«Вашей жене сказали, будто вас отправляют в Германию. Не верьте этой болтовне. Вас выпустят. Я знаю…»
Часов в одиннадцать в коридоре послышались приглушенные голоса. Затем дверь с лязгом отворилась и все тот же охранник, который приносил газеты, вызвал меня взмахом руки «Тсс…» с вещами в коридор. Там в полутьме уже стояли какие-то люди. Всего собралось с десяток человек. Насколько я мог разглядеть — парни все из Третьей возможности. Тот же самый охранник вывел нас — непривычно без окриков, в полном молчании — по коридорам за решетчатые ворота. Потом куда-то исчез, и руководство над нами осуществлял узколицый человек в кепке с налитыми, будто пьяными, глазами. Долгое время мы следовали за ним. Помню, шепотом я рассказывал соседу, гидрологу по имени Армин Каск, какой-то политический анекдот и одновременно старался зафиксировать: ага, миновали коридор, ведущий в камеру смертников, но и склад, в котором — при освобождении — нам должны были бы выдать вещи… Затем очутились в хозяйственном дворе Центральной тюрьмы. Шли, спотыкаясь в темноте о ноги вновь прибывшего этапа заключенных, которым было приказано сесть на брусчатку двора. Затем проскрипела, все еще почти в темноте, калитка в задних воротах, и мы оказались на воле. Огляделись вокруг — а где жандармы, собаки, грузовики? Для отправки в худшем случае — в Козеский лес, в менее худшем — в Палдиски и оттуда в Германию, в лагеря?.. Темень. Тишина. Наверху светлые сентябрьские звезды. Затем появился подвыпивший сопровождающий и прошептал, обдавая нас винными парами:
«Ребята, на сей раз из этого дерьма вылезли. А теперь — на все четыре стороны — фьють!»
Лишь через несколько дней выяснилось, как безумно, слепо, ослепительно и бессовестно нам повезло.
Через десять минут после нашего освобождения из СД к тюрьме подкатил на грузовике господин Викс в сопровождении собак и жандармов, стал вызывать по списку заключенных. Семнадцать пленников, из которых половина десять минут назад была освобождена. Но половина-то осталась! И их под тявканье господина Викса увезли — на круги ада Штуттгофа и прочих подобных мест.
О том, как происходило освобождение Улло 18-го вечером, — подробнее, чем упомянуто выше, — я, кажется, ничего не слышал. И о его деятельности после освобождения мне довелось узнавать только случайно. Вплоть до весны 86-го, когда он рассказал мне об этом чуть больше, готовясь к сеансу более подробных записей. Который так и не состоялся.
Насколько я знаю, Улло вернулся домой 18 сентября около семи часов вечера. Голодный, несмотря на передачи Марет. Потому что из этих передач на его долю приходилась лишь одна восьмая часть, а семь восьмых он делил на пятьдесят сокамерников. Голодный, но не до слабости в коленках. Прежде всего поцеловал свою Марет и уж потом сбрил бороду, помылся, переоделся и поспешил в город.
Хотя Улло сидел на Батарейной и 9 марта в момент бомбежки, и все время после нее, он все же имел представление о разрушениях в городе по разным слухам, проникающим в тюрьму.
По пути домой на Ратушной площади, если не раньше, он увидел эти разрушения уже собственными глазами. И еще основательнее разглядел их, когда тщетно пытался пробраться через руины улицы Харью на площадь Свободы. Улицы больше не существовало. Не было даже прохода между грудами обломков. Так что ему пришлось из-за темноты идти в обход по улице Карья. И теперь, по дороге из дома в центр города, он снова и гораздо острее ощутил эти разрушения. Слева совершенно ирреальные развалины театра «Эстония» в полосах сажи упирались в лиловое небо и справа черные пни сгоревших и спиленных деревьев аллеи, закоптелые безглазые фасады домов вдоль улицы — и между ними в застывшем безветрии внезапно нахлынувшая, вызывающая тошноту вонь. Попавшие в Центральную тюрьму после бомбежки люди упоминали об ужасной вони пожарищ. Но сама вонь никогда не проникала в тюрьму. Из ее окон с разбитыми стеклами в камеры доносился удивительно чистый морской западный ветер. А теперь там, на аллее, может, из-за того, что на развалины внезапно опустился незаметный в темноте, но кожей лица явно ощутимый вязкий туман, вонь была удушливой: обгорелые стены, пепел, печная копоть и — запах горелого или гниющего человеческого мяса, все еще сочащийся из нагромождения тех руин…
Я не знаю, и никто больше не знает, где на самом деле Улло бродил следующие четыре ночи и дня. И в какой последовательности. Я не знаю, может, он прежде всего поспешил на улицу Йыэ, впрочем, я не помню, на какой точно улице это было, — в поисках следов Нади Фишер. Почему-то мне кажется, что он отправился именно туда. Это было где-то слева от Нарвского шоссе. Но там исчезло полквартала. Улло спотыкался о груды головешек, завалы камней и железа. В куче развалин у дымовой трубы он увидел изразцовую печь, на мгновенье почудилось, что это та самая, которая стояла в изножии дивана с подушками малинового цвета, и в то же время казалось, что эта — раза в два объемистее. Кроме того, как я представляю, Надина печь была для босых ног Улло (они не умещались на диване) на диво приятно горяча. А эта здесь, если потрогать ладонью, смертельно холодная…
Через улицу виднелся маленький, более или менее сохранившийся домик, из затемненного окна поблескивал огонек. Улло до тех пор стучал в дверь, пока не открыли:
«Ох, нет. Мы ничего не ведаем и никого здесь не знаем. Мы беженцы. Да, из Нарвы. Живем в этом доме всего второй месяц. Когда нас сюда поселили, здесь уже все было, как сейчас. Говорят, что тут погибли несколько человек. Некоторые уехали в Германию, на корабле с беженцами. А точнее мы ничего не знаем. Госпожа Фишер? Никогда не слышали…»
Оттуда — или, по всей вероятности, оттуда — Улло пришел на улицу Палли. Почему именно сюда? Может быть, просто потому в первую очередь, что оказался неподалеку от квартиры Клесмента. А возможно, потому, что бывший советник правительства единственный человек из высшего круга Национального комитета, с которым Улло был на «ты».
Если я правильно помню, Клесмент сам открыл ему дверь и воскликнул сквозь легкое коньячное облачко:
«А-а — Паэранд — замечательно!»
И Улло подумал (Улло сказал мне, что подумал он именно там, в прихожей Клесмента): какого черта у нас готовы считать, что если Черчилль закладывает за галстук, предпочитая виски, то это английская национальная доблесть, а коли наш собственный доблестный муж, кстати один из самых светлых умов, питает склонность к коньяку, то это конкретный случай местного пьянства?.. Притом что сам Улло никогда, почти никогда, больше полутора рюмок не выпивал.
Клесмент усадил его в кресло в своем кабинете и пододвинул стаканчик коньяка:
«Откуда это ты в такой час? Из тюрьмы? Все из-за этого Барбаруса? Хо-хо-хо. Это замечательно, что ты здесь. Сегодня… — Он перехватил пальцами стаканчик так, чтобы освободить большой палец и поднять его вверх для пущей важности. — Я, между прочим, только вчера вернулся из Хельсинки, а сегодня Улуотс провозгласил правительство Республики».
Когда Улло в ответ на это промолчал — просто в надежде услышать еще что-нибудь столь же потрясающее, — старший собрат его не разочаровал. Отпив умеренный глоток, произнес:
«Ума не приложу, почему он с этим до сих пор тянул. Из осторожности или из трусости — черт его знает. Теперь это наконец сделано. Тиф — премьер-министр — формально заместитель премьер-министра. Потому что сам Улуотс не президент, а премьер-министр, исполняющий обязанности президента. Я министр юстиции. Но это ничего не значит. Потому что времени на создание судов у нас все равно нет. Только на создание военных судов в крайнем случае. Однако это дело Холберга как военного министра. Или даже Майде как главнокомандующего. Так или иначе, у Тифа и его команды сегодня вечером работы невпроворот. Можешь себе представить, какая там кутерьма. Так что, если ты ничего не имеешь против, я позвоню Тифу и скажу — сейчас половина девятого, — что в его распоряжение поступит такой-то человек?..»
Улло удивился: «Против? Разумеется, нет. Я думаю, что это моя обязанность. Только — не должен ли ты сообщить об этом профессору Улуотсу. Он ведь знает меня, а господин Тиф нет?..»
На что Клесмент ответил: «Нет-нет-нет. Ах да, ты же только что из тюрьмы, стало быть, не в курсе. К Улуотсу посторонних не пускают. Тиф действует по его доверенности. Улуотс болен. На самом деле — очень болен. Но я тебе этого не говорил».
В течение полугода, прошедших со времени той бомбежки, половину телефонов Таллинна привели в рабочий порядок. Телефонный разговор Клесмента и Тифа (уж не знаю, помню ли я его или просто вообразил) был примерно таким:
«Здравствуй, господин адвокат. Узнаешь небось? Конечно узнал. Слушай, тебе, наверное, там помощь нужна? Ну, для комплектовки. И прочее. Не правда ли. Стало быть, я посылаю тебе одного молодого человека. В госканцелярии работал. Знаю. Способный и деликатный юноша. Он сам представится. Я дам ему записку. Да. Я дома остаюсь. Ты ведь во мне сейчас не нуждаешься. Утром позвони, сразу, как только понадобится. Ах, как у Юри дела? По-прежнему. Никто не знает. Он и сам не знает. Завтра или послезавтра. Спокойной ночи».
Улло, конечно же, сразу подумал, что Юри это Улуотс. Но поскольку его только что назвали деликатным юношей, не стал допытываться.
После чего Улло оказался в полуобгорелом здании Кредитного банка, в уцелевшей квартире где-то на третьем или четвертом этаже. Дверь ему открыл офицер с длинными конечностями и яйцевидной головой. Позднее он узнал, что это был полковник Майде, на следующее утро ставший генерал-майором и главнокомандующим вооруженными силами. Улло, по всей вероятности, сказал: «Я от министра юстиции Клесмента — в распоряжение премьер-министра Тифа».
Записку Клесмента от него потребовали. И затем он был отведен в третью или четвертую комнату, где пребывали Тиф и адвокат Маанди, объявленный государственным секретарем. Оба были среднего роста, неприметного восточнобалтийского типа, Тиф примерно пятидесяти лет, розоволицый, в очках, Маанди — сорока. Причем свойственные Тифу авторитетность и деловитость проявились сразу. Он сказал:
«Господин Паэранд, запишите для себя эти восемь адресов. Но на таком крошечном клочке бумаги, чтобы при необходимости проглотить его. На улице вас могут остановить и проверить немцы. Господин Маанди, дайте распоряжение солдатам в кухне, чтобы они выдали господину Паэранду велосипед из подвала… — И затем снова обратился к Улло: — Объездите эти восемь адресов и оставьте каждому адресату или заслуживающему доверия члену семьи — это вы сами должны решить, — оставьте им распоряжение: завтра утром в десять часов в кафе «Красная башня»».
Улло, конечно, догадался, что кафе «Красная башня» — это условный знак для посвященных, означавший место встречи. Ну что ж, пусть будет так…
«Вопросы есть?» — требовательно спросил новый премьер-министр.
Мне кажется, Улло почувствовал себя чуть-чуть спровоцированным этим командирским тоном. Может быть, подумал, что из этого премьер-министра слишком выпирает капитан времен Освободительной войны. Во всяком случае, он сказал:
«Есть. Два. Во-первых, если у меня спросят, кто я, — что мне следует ответить? Во-вторых, если мне не откроют, могу ли я оставить записку в почтовом ящике или сунуть ее в щель двери?»
Насколько я помню, Тиф ему объяснил: «Кто вы такой? Будет зависеть от того, кто спросит. Если это немецкий полицейский, то вы, например, подвыпивший гуляка, который ошибся адресом. Если тот, кого вы ищете, то вы курьер правительства Республики. Промежуточные варианты — на ваше усмотрение. Соответственно ситуации. Второй вопрос. Да. При необходимости оставьте записку. Завтра в десять. Кафе «Красная башня». Так. А теперь запишите адреса».
Улло бросил долгий взгляд на предъявленный ему список адресов. И сказал:
«Не нужно. Я их запомнил».
«Запомнили? — премьер-министр удивился. — Ну и где живет военный министр Холберг?» — Он взял список и прикрыл адреса ладонью, будто школьный экзаменатор.
Улло ответил: «Улица Пикк, 40».
«Ну хорошо. Ступайте», — произнес премьер-министр и усмехнулся.
Итак, курьер правительства Республики вместе с госсекретарем отправился на кухню этой самой квартиры. Там сидели четверо или пятеро парней в серых мундирах финской пехоты, автоматы на табуретах, пистолеты на поясе. Правительственная команда безопасности. Первый день на службе. Как и само правительство. Маанди приказал одному из солдат спуститься вместе с Улло в подвал и выдать ему велосипед. Когда они уже выходили, госсекретарь вернул их с порога и спросил Улло:
«У вас оружие есть?»
«Нет».
«Тогда мы выдадим его вам. На всякий случай…»
Улло покачал головой:
«Не нужно. Это может оказаться обузой».
Маанди пожал плечами:
«Как знаете…»
Итак, курьер правительства Республики отправился в путь на велосипеде по темному взбудораженному городу. Чтобы оповестить о завтрашнем собрании тех членов Национального комитета и правительства, с которыми не было телефонной связи. С одними по той причине, что линии до сих пор разрушены, может быть, даже перерезаны силами СД, с другими потому, что эти люди находились в подполье, в случайных местах.
Улло начал с Кадриорга, с улицы Куристику, с бывшего директора Эстонского банка и нынешнего члена Национального комитета. Дверь ему открыл сам Пяртельпоэг, Улло сразу узнал этого кислого на вид дядю, но в действительности жовиального и осанистого, памятного ему по приемной Ээнпалу:
«Господин министр финансов, я уполномочен передать вам распоряжение премьер-министра Тифа. Завтра в десять утра вам следует прибыть в кафе «Красная башня»».
«Нннг… — издал нечленораздельный звук министр в своей полутемной прихожей. — И что там будет?»
Улло сказал:
«Как я понял — общее собрание Национального комитета и правительства. Где Национальный комитет сложит свои полномочия».
«Ну, в таком случае мое участие там, по крайней мере вначале, не столь обязательно…» — решил Пяртельпоэг.
Представляю, как Улло, которого ответ не то чтобы обидел, но все же задел, ему ответил: «У меня сложилось скорее обратное впечатление. Но мне на этот счет инструкций не дали».
Повторяю, я толком не знаю, кого еще этой ночью Улло приглашал на собрание. Кажется, дома он застал лишь половину из этих восьми, остальных не оказалось. Кстати, вопреки ожиданиям Улло, дома оказались Эрнст Кулль и Оскар Мянд, первый — заведующий издательством в Тарту, второй — сотрудник редакции газеты «Пяэвалехт» в Таллинне. Вопреки ожиданиям, потому что еще сегодня утром 18-го эти последние из членов Национального комитета оставались в тюрьме и их женам у прокурора Платцера было сказано, что еще не решено, будут ли они отпущены на свободу или отправлены в Германию. И вот они на свободе…
Улло запомнил, что Кулль, живущий на Пярнуском шоссе (бог знает, кому эта квартира на самом деле принадлежала), был как будто испуган, словно наэлектризован, и одновременно странным образом действовал электризующе. Запомнил его длинный лисий нос с подрагивающими ноздрями и его словно всеохватывающие и оценивающие вопросы полушепотом:
«Значит, «Красная башня»?»
«Так мне сказали».
«А вам сообщили, где это находится?»
«Нет».
«Ну что ж. Оно и к лучшему, да, к лучшему. Смотрите, чтобы представители всех четырех партий были приглашены. Представители крупных групп Сопротивления. И не просто приглашены, а действительно оказались на месте. Чтобы потом не было свистопляски вокруг вопроса о легитимности власти. И конечно, Улуотс должен быть доставлен туда…»
И в довершение очень нервное, очень хрупкое рукопожатие.
Затем — где-то на Лийвалайа — рыжая взлохмаченная голова и маленькие ироничные глазки господина Оскара Мянда. Костлявое лицо сатира после полугодового курса голодания в тюрьме…
«Неужели они в самом деле думают, что здесь можно еще что-то сделать?»
На что Улло, по-видимому, ответил: «Очевидно, да…»
Потом военный министр господин Холберг на улице Пикк, у которого именно вчера испортился телефон. Нет-нет, телефон у него принципиально должен был быть. Ибо господин Холберг занимал столь высокий пост в Генеральном комиссариате, что уж он-то никак не может остаться без телефона.
«Ja. Wer da?!»[95] — спросил военный министр сквозь дверную щель. Но при упоминании премьер-министра Тифа немедленно открыл дверь. Холберг тоже внешне был знакомой для Улло личностью, видел его мельком в приемной Ээнпалу и Улуотса, а также запомнил по знаменитым карикатурам Гори. Маленький, подвижный, полный человек, который напоминал своего нынешнего или, скажем, вчерашнего шефа больше, чем сам шеф (это значит, больше, чем полковник Соодла напоминал полковника Соодла), — больше потому, что носил под шишковатым носом, н-да, под все тем же восточнобалтийским носом, черную щеточку гитлеровских усиков, до которых Соодла не опустился.
«Как вас там звали-то? Паэранд? Ммм. Я вас где-то там, кажется, встречал…»
«Да. Два раза — в приемной Ээнпалу. Один раз — Улуотса».
«Ммм. Знаете, господин Паэранд, передайте этому — премьер-министру.
Тифу… — он на секунду задумался, как точнее выразиться, но потом вдруг, очевидно, изменил свои намерения: — Передайте, что… я приду».
И еще, бог знает, где это было, — если я не ошибаюсь, на Палдиском шоссе, — адвокат Сузи, министр просвещения, дома за письменным столом, само собой разумеется, в полусумраке квартиры с затемненными окнами:
«Ах, в «Красной башне» в десять? Интересно знать, почему в такое время, почему в десять? Почему не в восемь часов? Почему не в шесть? Вообще-то я не думаю, что у нас что-то выйдет… Просто жалко этого потерянного в р е м е н и, которое нам так пригодилось бы…»
Манерой держаться этот очень дружелюбный пятидесятилетний человек с сединой на висках скорее напоминал школьного учителя, весьма строгого, кстати, нежели министра. Требовательного, несмотря на то, что он тут же чуть ли не извинился:
«Вы-то, конечно, не виноваты в нашем промедлении…»
Тут открылась дверь, и в кабинет заглянула хозяйка. Хозяин представил: «Моя жена, Элла…»
Улло сказал: «Я знаю госпожу. Десять лет назад госпожа замещала нашего учителя истории у Викмана. Две недели. Когда у господина Тиймуса было воспаление легких… Госпожа рассказывала нам о Комитете спасения и Временном правительстве…»
Хозяин сказал: «Вот господин Паэранд принес мне приглашение на завтрашнее собрание правительства…»
«Ну что ж, надо идти…» — произнесла хозяйка твердо и в то же время чуть испуганно.
«Надо идти…» — повторил хозяин. Немного строптиво и, как показалось Улло, почти с радостью. Во всяком случае, так, что Улло внимательно посмотрел господину адвокату в глаза. И глядел бы гораздо дольше, если бы знал, что через два месяца Великий Постановщик — История — бросит этого маленького министра под колеса большой сталинской молотилки и изберет его через несколько лет тем человеком, который станет там, под колесами, читать своему соседу по нарам, «предателю родины», капитану артиллерийских войск Солженицыну курс, посвященный гражданской демократии.
Успешно начатый, но не совсем, кажется, доведенный до конца урок.
Повторяю вновь: я ведь толком не знаю, что еще делал Улло в те дни. Во всяком случае, от его тонких намеков у меня осталось впечатление, что на собрании (или по меньшей мере на фоне его), состоявшемся следующим утром, он как-то фигурировал.
Собрание это проходило в здании Эстонского земельного банка, и условное название кафе «Красная башня» как раз и означало этот дом. Ибо башня если и не красная, то в красно-серую полоску на этом доме имелась. И по крайней мере одно красное пятно в прошлом — тоже: в 1918-м в течение нескольких месяцев здесь располагался штаб красных воинских частей. Собрание же, о котором шла речь, проходило в 44-м, разумеется, не по следам этой традиции. А в силу того, что Тиф в тридцатых годах был юрисконсультом Земельного банка, позднее, кажется, одним из его директоров, и занимал в здании банка прекрасный кабинет. А также при надобности пользовался залом заседаний банковского совета. Как, например, 19 сентября утром.
Я не знаю, находился ли Улло в зале на собрании. Если он там и присутствовал, то, скорее, в первой его половине, во время совместного заседания Национального комитета и правительства. Вряд ли он остался после того, как Национальный комитет сложил с себя полномочия и передал их правительству, которое провело свое первое собрание без посторонних. Во всяком случае, я помню слова Улло:
«Я выглянул из окна, что на южной стороне зала. Прямо напротив — старая часть Эстонского банка, ты, конечно, помнишь. И ощутил: надо же, как тесно сопрягаются все наши варианты, как странно они складываются — физически, пространственно, исторически, морально. Там же, шагах в пятидесяти, в 1918-м была провозглашена Эстонская Республика. И на следующий день вошли немцы. Сейчас мы снова провозглашаем республику. И я боюсь, что через день, послезавтра, здесь будут русские. Немцы в свое время пришли на девять месяцев. На какое время придут послезавтра русские?!. Дай-то Бог, чтобы не на более длительный срок?!. Но неужели они все-таки?..»
И затем, покуда первые озабоченные участники входили в зал, Улло там, у этого окна, подумал, по крайней мере мне представляется, что подумал, потому что не мог не подумать:
«Я не верю, что это у них получится. Но мне кажется, — хотя от этого в той или иной степени зависят судьбы тысяч людей, — есть одно более важное обстоятельство, гораздо более важное, нежели их поражение или победа: и это обстоятельство заключается в том, что они совершают попытку». Не исключено даже, что Улло, глядя из одного здания, вписывающегося в историю, на другое, уже в историю вписавшееся, размышлял: «Должно быть, в этой жизни все вообще так устроено, что дорога, по которой мы пытаемся идти, гораздо важнее пункта, которого мы достигнем на избранном нами пути…»
Один из очевидцев когда-то мне рассказывал (и это мог быть один из двух: либо бывший госсекретарь Хельмут Маанди во время нашей единственной встречи в Стокгольме в октябре 1990-го, либо Улло в течение сорока лет, миновавших после тех сентябрьских дней) о печальном выступлении военного министра Холберга на первом заседании правительства 19 сентября 1944-го. Хотя не исключено, что это случилось на втором заседании уже на следующий день.
Там часами расспрашивали высоких военачальников (Майде, Синку и пр.) о возможностях противостояния русским, которые вчера прорвали оборону на Синих горах и продвигались по Нарвскому шоссе на запад. У всех выступавших были какие-то предположения, может быть безнадежные, но тем не менее высказанные с надеждой. Пока не взял слово военный министр:
«Я слушаю вас, господа, и диву даюсь вашим прожектерским настроениям. Или вашей неосведомленности. Уж не знаю, чего там больше. Я сейчас прямо с Вышгорода. Прямо из комиссариата. Сопротивление признано безнадежным. Комиссариат сжигает во дворце бумаги. Соодла отправил своих офицеров домой паковать вещи и сам в данный момент занимается тем же самым. И я пойду делать то же самое, чтобы успеть на корабль, отплывающий завтра в Данциг. Что и вам советую». Холберг постоял мгновение молча — маленький тучный человек, глаза на бледном квадратном лице почти закрыты, и черная щетка усиков строптиво топорщится. Он постоял мгновение перед десятком онемевших людей с застывшими лицами и покинул зал.
Я представляю, что после этого — и сие нам тоже известно по записям Хельмута Маанди — Тиф взял на себя обязанности военного министра. Кто-то выразил сомнение, не должно ли правительство согласовать этот вопрос с Улуотсом, на что Тиф сказал: конечно, это было бы естественно, но, к сожалению, невозможно. Почему? Потому что Улуотс сегодня рано утром покинул страну. Некоторые министры воскликнули:
«Как так?! Он же наш континуитет!»
И Тиф ответил: «Именно поэтому. Если с кем-то из нас что-нибудь случится, правопреемственность не нарушится. Если же с профессором Улуотсом что-нибудь случилось бы, континуитет был бы непоправимо прерван. — И затем добавил, понизив голос: — Кроме того — некоторые из вас, возможно, не знают, — Улуотс очень серьезно болен. У него рак желудка. Так что тем более…»
У меня, разумеется, весьма смутное представление, что там дальше произошло. Но что мне Улло точно рассказал — или, скажем, о чем упомянул, — что тогда приняли решение опубликовать «Государственный вестник» номер 1, в который вошли бы список состава правительства плюс некоторые постановления. Маанди получил задание его напечатать и хотел взять с собой Клесмента, чтобы тот при необходимости решил, так сказать, на месте, то есть в типографии, вопросы, если они возникнут. Но Клесмент (известный как человек, не любящий себя затруднять) пробурчал:
«Послушайте, какие там могут возникнуть редакционные вопросы? Наборщик спросит, как пишется «республика» в словосочетании «Эстонская Республика», с большой или с маленькой буквы. Я думаю, с большой. Но не уверен. Такие вещи лучше знает этот самый — где он там — Паэранд из Госканцелярии, которого я к вам посылал…»
И вот этот Паэранд уже шел или, вернее, мчался (ибо низкорослый Маанди почти бежал впереди него) по площади Виру. В том же направлении, частично параллельно им, двигалась в порт колонна грузовиков с парусиновым верхом, за рулем немцы в сине-серых шинелях. Со стороны старой пожарки высыпала гурьба молодых горожан с обувными коробками, по четыре-шесть коробок под мышками: где-то там была открыта, или — бог знает — вскрыта, или даже взломана дверь обувного магазина, и, должно быть, на дележ добычи слетелись любители поживы. Где-то в порту прозвучали короткие пулеметные очереди.
У главных ворот типографии на Нарвском шоссе никакой охраны не было. И они — Маанди впереди, Улло позади — торопливо вошли в ворота. Во время бомбежки в трех- или четырехэтажное здание конторы попала бомба, и оно сгорело с одной стороны, так что руководству пришлось перебраться в соседнее промышленное здание, принадлежавшее, как выяснилось, табачной фабрике. За ней находился небольшой каменный дом, может быть, ее северная пристройка или крыло. Они не то обошли эту фабрику, не то прошли ее насквозь, бог их знает. Фабрика уже давно из-за нехватки сырья работала в половину своей мощности, а неделю назад полностью стала. Маанди разыскал кособокого человека в старомодных очках с овальными стеклами и проволочной оправой, с рыжим пучком усов. Тот поспешил вместе с ними в домик за фабрикой. В кармане синего фартука у него были ключи от этого дома.
И вот они в крошечной типографии табачной фабрики, перед ними посреди помещения электрический печатный станок размером с небольшой секретер, наборный стол и полки для литер. Вокруг, вдоль стен, фанерные коробки с этикетками табачных изделий фабрики. У передней стенки в открытых коробках, где врассыпную, где крошечными стопками этикетки лилового «Каравана», бежевой «Марет» и сине-черно-белого «Ахто».
Рыжеусый встал за наборный стол и за десять минут набрал и сделал стопку оттисков с листка, извлеченного из портфеля Маанди: «Государственный вестник» номер 1, 19 сентября 1944 года. Декрет Улуотса о формировании правительства в таком-то составе. Плюс девять правительственных постановлений о назначениях высших чинов: полковника Майде — главнокомандующим вооруженными силами, Оскара Густавсона — государственным инспектором etc. Плюс сообщение о том, что правительство в вышеупомянутом составе присягнуло на вступление в должность премьер-министру, исполняющему обязанности президента Республики.
Улло спросил: «Где была принята эта присяга?..»
Маанди глянул через плечо на рыжеусого печатника и тихо сказал: «В палате Центральной больницы. Вчера вечером…»
И Улло подумал: что же это было? Знак того, что Случай, Судьба или Бог хочет все-таки сохранить преемственность восстанавливаемого государства через тонкое, как волосок, нервное волоконце одной умирающей души? Или знак того, что Смерть вот-вот окончательно уничтожит эту преемственность?.. Затем рыжеусый позвал Улло на помощь, и они перетащили откуда-то из стенного шкафа на большой стол рядом с печатным станом бумагу, кстати, весьма хорошую, французскую.
Много позже Улло со слов Маанди рассказал мне следующее: в этикеточной типографии хранился некоторый запас этой бумаги. Она была закуплена для типографии на бумажном складе из старых запасов какими-то предусмотрительными людьми в год правления советской власти. Этикетки печатали здесь на гораздо более дешевой и плохой бумаге. В хороших магазинах еще оставался качественный товар, но уже ясно было, что он — например эта французская бумага — в ближайшее время в здешних краях больше не появится. Так что бумагу купили, но типография до поры до времени не находила ей применения. Пока Национальный комитет ранней весной 44-го не преуспел настолько, что начал изыскивать возможности для печатания своих листовок. И члены Комитета, которые входили также в руководство ЭТК, решили, что табачная типография вполне для этого подходит. И не ошиблись. Но в первую очередь вовсе не потому, как считали Рейго и другие, что она достаточно мала и неприметна из-за выпускаемой продукции, чтобы, по крайней мере на первых порах, вызвать какие-то подозрения. Рейго приказал для печатания таких важных бумаг, какими были, по его убеждению, тексты Национального комитета, пустить в ход французскую бумагу. Когда первые листовки были готовы и распространены, они, конечно же, попали в СД и вызвали там изрядный переполох.
Тут же в нескольких крупных типографиях появились молодые господа в черных кожаных пальто и произвели обыск, кажется, в типографиях «Ээсти сына» или «Ваба маа» и «Юхистёэ», но, разумеется, ничего не нашли. После чего обыски прекратились. И не по причине халатности СД или его национальной лояльности, а благодаря профессионализму его сотрудников. Профессионалы СД решили — такую высококачественную бумагу, на которой напечатаны подстрекательства так называемого Национального комитета Эстонской Республики, здесь уже не достать. Следовательно, листовки напечатаны за границей. Такое решение в значительной степени облегчило Комитету изготовление очередных публикаций.
Печатный станок гудел и стучал уже полтора часа, и несколько сот экземпляров «Государственного вестника» лежали в жестяном ящике рядом со станком, когда зазвонил телефон. Улло поднял трубку. На другом конце Клесмент сказал:
«Ульрих, передай секретарю, пусть он возьмет нужные пачки сигарет и организует их отправку. А ты быстро возвращайся в кафе. Ясно?»
«Ясно! — ответил Улло с каким-то ребяческим задором. — Я тоже суну пачку-другую в карман. В самый раз будет подымить после обеда за кофе».
Рыжеусый нашел в типографии старый фибровый чемодан (между прочим, изделие той самой чемоданной мастерской ЭТК, которое в дальнейшем, когда круг замкнется, мы еще припомним), в нем Улло доставил в Земельный банк сотни две свежих номеров «Государственного вестника», на стол премьер-министру.
Я не знаю, что делал Улло в последующие часы. После обеда состоялось очередное заседание правительства, и хотя он, разумеется, не принимал в нем участия, однако находился где-то неподалеку. Потому что от кого же еще, как не от него самого, мне известно: время от времени Маанди выходил из зала и посылал кого-нибудь, например солдата из караула, с заданием правительства. Время от времени в зал заседания из коридора вызывали ожидающих людей. Каких-то офицеров из JR 200[96], у одного рука на перевязи, вчера отступал от русских в направлении Пуурманна или Поркуни; каких-то телеграфистов в финских и немецких мундирах, а также в мундирах Омакайтсе. Не промелькнули ли там — так что Улло их заметил, а они его нет — однокашники его Хеллат[97] и Йыги[98], связные между финской разведкой и немцами, которые в действительности выполняли задания Национального комитета и занимались правительственными делами… Затем туда заскочил капитан Талпак, прибывший из Финляндии вслед за JR 200 и которого немцы грозились арестовать. Через десять минут он вышел в коридор с приказом о присвоении ему звания майора и назначении комендантом Таллинна. Там же, на месте, он прихватил с собой прапорщика из правительственного караула, чтобы тот следовал за ним в качестве адъютанта. Ибо ему, как коменданту города, нужно сформировать боевую единицу все равно из кого, из людей JR, из легионеров, парней Вермахта, Омакайтсе — из всех, кто попадется под руку, для поддержания порядка в городе. Когда вечером начались столкновения с немцами, Улло раза два из разговоров в коридоре, из распахнувшейся в зал заседания двери услышал вопрос: «А где в данный момент находится Питка?!.»
Часов в девять вечера правительство объявило перерыв. Некоторые участники заседания, очевидно, позвонили домой. И через десять минут явились жены министров и чиновников с бутербродами и эрзац-кофе в термосах. Тиф заказал у жены управдома Земельного банка три чайника горячего чая и сухари. Очевидно, и Клесмент позвонил своей супруге, и она принесла господину юстиц-министру бутерброды — тонкие ломтики довольно черствого хлеба с филе трески, поджаренным на капле растительного масла. Клесмент стал угощать Улло:
«Нет, ты все-таки возьми. Я тебя сюда привел. Стало быть, я должен позаботиться, чтобы ты здесь не оголодал. За все остальное каждый отвечает сам…»
Пока Улло не взял стакан чая с сахарином и бутерброд с треской.
Затем подошел Сузи с бумагой в руке и отвел Улло в сторону, к оконной нише:
«Господин Паэранд. Мне дали задание составить декларацию правительства. Положение Эстонии на данный момент и обязанности граждан. Очень коротко. Размножьте большим форматом. Вот это. Насколько мне удалось во время заседания. Я зачитал правительству. Ничего существенного не добавили. Взгляните, пожалуйста. Может, у вас будут замечания. И отнесите прямо в типографию. Посмотрите, в каком формате они смогут напечатать. Двести экземпляров. И ночью сразу надо расклеить по заборам…»
Между прочим, о декларации Улло мне рассказывал. Только не стал в тот раз излагать ее содержание. Мы отложили это до следующего, более подробного разговора. То есть до следующего сеанса летом 1986-го. Который, как известно, не состоялся.
Приведенный тут текст декларации правительства — это поздняя, не знаю какого времени, запись Хельмута Маанди, а в основном послелагерная запись министра просвещения Арнольда Сузи, в том виде, в каком она после его смерти в 1984-м попала в руки его дочери.
ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВИТЕЛЬСТВА ЭСТОНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ
ЭСТОНСКОМУ НАРОДУ
Сегодня, в решающий для Эстонии момент, в свои права вступило правительство Эстонской Республики, в которое входят представители всех четырех демократических партий Эстонии.
Эстония никогда добровольно не отрекалась от своей независимости и не признает ни Советской, ни Немецкой оккупации на своей земле.
Эстония в настоящей войне является совершенно нейтральным государством. Эстония — независимая страна и хочет жить в мире и дружбе со всеми своими соседями и не поддерживает ни одну из воюющих сторон.
Гитлеровские войска покидают Эстонию. Правительство Республики решило восстановить независимость Эстонии. Советские войска вторгаются на территорию Эстонии. Правительство выражает против этого решительный протест. Эстония — маленькое государство, ее силы слишком слабы, чтобы длительное время противостоять вторжению большого государства на свою территорию. Однако правительство Эстонской Республики продолжает борьбу за суверенитет Эстонии всеми имеющимися у него средствами и призывает всех жителей Эстонии оставаться верными своему народу и идее независимости.
Да здравствует независимая Эстонская Республика!
С этим текстом (или, во всяком случае, с очень близким вариантом этого текста) часов в десять вечера 20 сентября 1944 года Улло поспешил сквозь опасности и препятствия в темноту, прошитую пулеметными очередями.
Он, кажется, был еще на улице, когда начался воздушный налет. При первых бомбах еще не было ясно, но скоро стало известно, что это был — по сравнению с большой бомбежкой 9 марта — воздушный налет номер два. Или даже — именно по направленности, по цели — атака номер один. Потому что теперь нас бомбила не женская эскадрилья, только что отпраздновавшая восьмое марта и девятого марта поразившая в основном несколько сотен жилых домов, несколько кинотеатров и два театра. Рабочий театр и «Эстонию». А на порт, который тогда был самым важным военным объектом, не сбросили ни одной бомбы. Теперь, 20 сентября, бомбили в основном порт. Несмотря на то что он не сегодня завтра будет покинут немцами и потому — по советским меркам — в качестве послезавтрашнего советского порта вроде бы должен быть защищен от советских бомб. И вообще, огражден от бомб уже хотя бы потому, что кишел кораблями, переполненными гражданскими беженцами.
Порт начинался в сотне метров от типографии. Желтоватые лучи осветительных ракет над портом не проникали сквозь затемнение в занятую делом типографию, освещенную электричеством. Но оглушительный грохот разрывающихся бомб перекрывал мерный гул наборной машины. На столе листы бумаги ин-фолио. Рядом наборная матрица с сантиметровыми буквами:
Эстония в настоящей войне является совершенно нейтральным государством. Эстония независимая страна и хочет жить в мире…
Я представляю грохот бомб за окнами, от которых сотрясаются стены, над станком узкие плечи рыжеусого, его склоненная шея — вот он вздрогнул от взрыва, застыл, поднял острый подбородок к потолку — свалится на голову или нет? И тут же снова склонился над машиной.
К сожалению, я не знаю имени рыжеусого. Я так и не спросил Улло. Не остался ли этот вопрос на потом? И бог знает, было ли оно известно и Улло.
Представляю, как рыжеусый едва успел включить свой красивый печатный станочек, и только он его включил, как полетели очередные бомбы. Первая бомба упала совсем рядом, так что плитняковые стены содрогнулись и с потолка посыпалась штукатурка. Рыжеусый задрал голову и посмотрел в потолок. Улло за его спиной затаил дыхание. Ох, черт, какими бы мы ни считали себя в такой момент свободными и независимыми, органы дыхания, однако же, действуют независимо от нас: они непроизвольно замирают, и мы задерживаем дыхание. И в самом деле — взрывы, бабахающие в небе вперемежку с буханьем работающего печатного станка, — еще тревожнее… Следующая бомба грохнула еще ближе. Так что Улло крепко зажмурил глаза и, возможно, стал считать секунды — как мы привыкли делать в детстве, когда сверкают молнии, детски невинные, почти уютные молнии. Опять грохот взрыва — но не ближе, а, скорее, чуть дальше, слава Богу…
Рыжеусый вскрикнул: «Ах ты черт…», и Улло открыл глаза. Он увидел сквозь щелку в затемнении просверки осветительных ракет и не мог понять, почему не замечал их раньше, пока рыжеусый не пробомортал — именно пробормотал, потому что крик застыл у него в горле:
«Электричество накрылось…»
Я не знаю, попытались ли они выйти во двор и посмотреть, где разрушены воздушная линия или подземный кабель. Потому что могло быть и такое — пострадала электростанция. И даже если бы им удалось что-то выяснить, печатанию декларации правительства это уже не помогло бы.
Мне неизвестно, смог ли Улло найти там экземпляр напечатанной декларации или нет. И даже если бы он ее нашел, для возрождения Республики от нее все равно не было бы никакого проку. Если бы он ее и отыскал, то сразу отнес бы — в этом случае действительно один экземпляр — еще во время воздушной атаки или через час после нее — Сузи или Тифу в кафе «Красная башня». Там бы она и осталась, поскольку через день, утром, правительство бежало. Потому что даже сложенная в несколько раз декларация размером с афишу не поместилась бы за подкладкой шапки госсекретаря Маанди, как поместился экземпляр «Государственного вестника», единственный документ, пусть и размякший от морских брызг, переправленный в дружескую Швецию. Маанди доставил его в конце концов, пройдя от Хийумаа между островками то вброд, то на веслах, то на моторной лодке.
Уж не знаю как.
Что я знаю или думаю, будто знаю, так это следующее.
Однажды Улло пришел около двух часов ночи к Марет. Электричество на улице Эрбе было отключено, так что Марет зажгла свечу, и они смотрели друг на друга при свете свечи. Марет думала: если бы я знала, что он полностью принадлежит мне, я была бы счастлива даже в этом разрушающемся мире… Она высвободилась из его молчаливых объятий и прошептала: «Пойдем со мной…»
Улло не сразу ей повиновался. Он глядел на свою жену и думал: какое милое у нее лицо. Обрамленное светло-каштановыми локонами, с мягким мыском подбородка, оно напоминает — что? Продолговатый, овальный герб. И вдруг возникает вопрос: was fuhrt sie im Schilde?..[99] Непростительно глупый вопрос — ведь у нее такие чудесные глаза: серо-зеленые, сейчас, при свете свечи, глубокого черного цвета, а на самом деле зеленовато-серые, серовато-зеленые. Совершенно особенные. Любящие. Ужасно честные. И этот ее горестный рот… Господи Боже — рот нашего сиюминутного исторического состояния. Если вспомнить поэтический образ Ундер…
Марет снова прошептала: «Пойдем…»
Она шла впереди, Улло за ней. Марет выбралась из дома через заднюю дверь и через темный двор прошла к сараю. Вытащила из кармана ключ, открыла висячий замок, вошла, закрыла дверь за Улло и посветила фонариком.
У поленницы стояли рядом два велосипеда. На каждом по узлу, пристегнутому ремнями к багажнику.
«Что это?..» — спросил Улло.
«Один — твой, а другой — моего отца…» — сказала Марет.
«Вижу, — ответил Улло, — но для чего?»
«Мне кажется, — сказала Марет, — они могут нам пригодиться…»
Улло произнес, вдруг сообразив, что он даже не успел подумать о том, что будет дальше: «Зачем? У правительства три грузовых машины. Для доставки на берег».
Марет возразила: «Ты ведь не министр. Хотя — откуда мне знать?.. Но можно предположить, что на три машины наберется в три раза больше людей, чем они могут вместить. Так что — я сложила кое-какие пожитки и накачала шины…»
«А место в лодке?» — спросил Улло.
«Может, нам повезет, — прошептала Марет. — Тебе нельзя здесь оставаться…»
Улло прижал к себе Марет. Уткнулся носом в волосы жены, пахнущие ромашкой, и услышал: откуда-то с севера, возможно с Пальяссааре, доносятся беспрерывные взрывы. Там, в ночной темноте, отступающие немцы взрывали какие-то здания и склады. Улло подумал: если Марет решила, значит, так тому и быть… Но чтобы это действительно удалось, чтобы мы живыми переправились через море… Он отпрянул от нее и хрипло и как-то слишком громко сказал:
«Чтобы ты знала: за три дня до того, как мы с тобой расписались, я ходил с розами свататься к Лии. И получил отказ».
Наступила пауза. Улло подумал: если бы я от нее не отпрянул, чтобы собраться с духом для такого признания, я бы почувствовал, она окаменела. Но теперь я этого не ощущаю…
Спустя мгновение Марет прошептала: «Лия давно в Германии. Почему ты вдруг вспомнил об этом?..»
Улло объяснил: «Для того, чтобы это было высказано. Чтобы открыта была чистая страница. Чтобы нам повезло…»
Когда они вернулись в дом и когда Улло в постели, рядом с Марет, сквозь утихающее биение крови снова услышал взрывы, доносившиеся с Пальяссааре или из Военного порта, ему вдруг пришло в голову: Господи — он ведь так и не поведал Марет о Наде Фишер! И теперь, после того, что произошло и что, по мнению Марет, должно было стать знаком великого прощения и предвестием великой благодати, совершенно немыслимо рассказывать. Даже несмотря на то, что из-за этого, из-за невозможности открыть чистую страницу, как он сказал, их побег, может, не удастся. Например, если они даже доберутся до берега, в Пуйзе, или еще куда-нибудь, они не поместятся в лодке. Или они сядут в лодку, но она вместе с ними пойдет на дно.
Часов в шесть утра Улло коснулся губами бровей Марет и хотел незаметно выйти. Но жена обвила его шею руками и пристально посмотрела на него своими зеленоватыми глазами.
Улло сказал не совсем уверенно:
«Я думаю, что сегодня правительство покинет Таллинн. Пойду послушаю, какое будет принято решение, что они предпримут дальше. И вернусь домой. Тогда мы с тобой решим, что и как…»
В половине седьмого Улло был в Земельном банке. Маанди провел его сквозь толпу военных и разных частных лиц в кабинет премьер-министра. Тиф, держа бритвенный прибор возле щеки, покрытой мыльной пеной, другая щека была уже выбрита, воскликнул:
«Очень хорошо, что вы пришли! Сузи уверял меня, что вы настоящий полиглот. Мое поколение в основном владеет русским, кто чуть постарше — немецким. Английским же — слабо. А вот вы вроде бы очень хорошо знаете английский. Ну и как, верно это?»
«Нельзя сказать, чтобы очень хорошо. Но в какой-то степени владею… — пожал плечами Улло. — Только в пределах школы, — а в чем дело?»
«Переведите вчерашнюю правительственную декларацию на английский язык и прочитайте ее в эфире».
Тиф добрил щеку, покрытую пеной, плеснул себе в ладонь, судя по флакону и по запаху, Rasierwasser немецких офицеров и освежил лицо. Улло спросил:
«А что, у правительства имеется радиостанция, которую могут услышать?..»
Премьер-министр ответил: «Нужно попытаться. Вот текст».
Он передвинул написанный Сузи машинописный текст, тот самый, который прошлым вечером из-за бомбежки и отсутствия электричества не удалось напечатать в типографии, на другой конец стола поближе к Улло.
«Ну что ж, попытаюсь».
Я представляю, я вижу, как Улло берет декларацию в руки, как пробегает ее глазами — текст, очевидно, более или менее отпечатался в его сознании — и думает: черт подери, как же я справлюсь со своим английским, преподанным Вовкулакой у Викмана да параллельно нахватанным из книжек, безо всякой практики?..
«А словари у нас имеются?»
Премьер-министр протягивает ему англо-эстонский словарь Сильвета. Это последнее издание 1940 года.
«Только этот».
Улло обрадовался: если какой и нужен, то именно этот. Ибо словаря, который необходим ему в первую очередь, эстонско-английского, пока нет в природе. Хотя бы в объеме, немного превышающем школьный норматив.
«Садитесь прямо здесь и переводите», — сказал премьер-министр.
И Улло сел прямо там за диванный столик и попытался перевести. Он же обещал: «я попытаюсь». Итак…
Declaration of the Government of the Republic of Estonia[100].
Today (но тут надо добавить дату декларации), the 18-th of September 1944, in a decisive moment for Estonia[101] (вероятно, decisive будет точнее, нежели, например, conclusive[102], или determinating[103], или что там еще…) — итак, in a decisive moment for Estonia…[104]
В этот момент кто-то постучался в дверь и, не дождавшись ответа, открыл ее. В кабинет вошел генерал-майор Майде, назначенный вчера главнокомандующим вооруженными силами. Он вытер белым носовым платком высокие залысины яйцевидной головы и воскликнул:
«Господин премьер-министр! Вы не знаете, где Питка? Нам необходимо с ним связаться!»
Тиф покачал головой: «Я не могу сказать, где точно он находится. Пытается создать фронт где-то в юго-восточном секторе. Сегодня часам к трем должен подойти к Кохилаской мызе…»
Госсекретарь Маанди подал Улло знак рукой и увел из кабинета премьер-министра. В небольшое помещение за кабинетом. Возможно, в комнату секретаря директора банка, двенадцать квадратных метров, забитых деловыми папками. Или какой-то архив. Во всяком случае, там имелись стол и пишущая машинка.
«Продолжайте здесь…»
И Улло продолжил.
Итак, он должен, опираясь на английский язык рыжей Вовкулаки, то бишь барышни Яковлевой, послать миру зов о помощи Эстонскому государству. Причем сия барышня Яковлева, старая дева с поджатыми губами и лорнетом, выпускница Смольного, говорила по-эстонски, если вообще говорила, с ужасным русским акцентом. Разумеется, явной враждебности ко всему эстонскому она не проявляла. Такое в гимназии директора Викмана было бы просто немыслимо. Но молчаливая ирония и чувство превосходства у этой Вовкулаки, несомненно, присутствовали. Как и легкий русский акцент в ее английском языке.
Итак — Today, the 18-th of September 1944, in a decisive moment for Estonia the Government of the Estonian Republic[105] (право, не знаю, что тут пишется с большой, что с маленькой буквы… Но по радио, слава тебе, Господи, не видно, с какой буквы) — entered1 his — или its? — functions — duties?[106] Представители всех четырех демократических партий, входящих в правительство, нельзя, кажется, сказать to the Government belong… Лучше будет: The Government includes representents of all four democratic Parties of the Country[107]… И затем то, что является ядром декларации: Estonia never voluntarily relinquished, (yelded, surrendered, abandoned, assigned, gave up)[108] и, по всей вероятности, еще на несколько разных ладов, — а какой из них правильный? (Впрочем, и я не знаю. Как не знаю я и того, какое слово выбрал Улло) — her independence, nor ever reckognized or reckognizes the occupation of her territory either by Germany or by the Soviet Union. In the actual war Estonia remains an absolutely neutral country. Estonia wishes to live in independence and in friendship with all her neighbours, without supporting nor the one, nor the other of the belligerent sides[109]… И так далее — продираясь между десятью спорными вариантами с некоторой сомнамбулической уверенностью…
Через двадцать минут машинописный текст перевода был готов. Он приоткрыл дверь в кабинет премьер-министра и заглянул внутрь. У стола Тифа стояли пять или шесть человек, в основном в мундирах, и один из них сообщал: ночью русские сбросили парашютистов за озером Юлемисте. Некоторые из них взяты в плен. Что с ними делать?
Улло не расслышал, что именно Тиф ответил. Но ему показалось, будто он сказал: обезоружить… Затем Улло поймал взгляд Маанди и позвал его взмахом руки.
Он провел госсекретаря в свой закуток и спросил:
«Не должно ли английской декларации предшествовать краткое пояснение? Спросите у премьер-министра».
Маанди вернулся через минуту:
«Составьте этот текст и переведите. Очень кратко».
Итак:
«Attention! Attention! Attention! You are listening the Broadcasting of the Government of the Republic of Estonia. We are reading you a Declaration of the Estonian Government»[110].
Госсекретарь отправил Улло с этими текстами в полукруглую комнату в башне Земельного банка. У окна с видом на осеннее небо и обгорелые развалины театра «Эстония» на старинном столе с зеленым сукном стоял большой открытый чемодан защитного цвета с армейской радиостанцией, к которой был подсоединен микрофон. Маанди показал, на какую кнопку нажать.
С половины восьмого до десяти часов утра, стало быть, два с половиной часа, Улло сидел там наверху за столом и твердил в покрытый черной железной сеткой клубень микрофона: «Attention! Attention! Attention! Here is the Broadcasting of the Government of the Republic of Estonia calling…»[111] Десять. Двадцать. Тридцать. Тридцать девять раз. Он старался произносить эти слова четко и как можно яснее и корректнее. Чувствовал, как его голос будто втягивался в загадочную безмолвную трубку, но какая-то часть звуков не вмещалась в микрофон, возращалась обратно, и он ощущал это чуть подрагивающими губами и кожей лица. В то время, когда он озвучивал эти сотрясающие воздух слова, в его голове мелькали совершенно посторонние и в то же время пугающе конкретные, связанные с этими словами мысли. Среди них вдруг воспоминание — пятилетнего мальчика Улло — о дичайшем самоубийстве любимой собачки, созданного для ласки песика: золотистое в лучах солнца, вытянутое стрелой тельце: вот оно между балясинами балкона, вот повисшее в пустоте. И озарение, настигшее Улло через несколько лет, подействовавшее на него, как глоток ледяной искрящейся минеральной воды: значит, из всего этого можно выйти по собственному желанию?.. И в то время, когда он читает: Hitlers troops are leaving Estonia, but the troops of the Soviet Union are invading it. The Government of the Republic manifests against the invasion his most resolute protest[112], - в то же самое время где-то в других извилинах мозга он рассуждает, какие последствия может иметь это радиосообщение? Скорее всего, никаких. Потому что никто его не услышит. Сигнал радиостанции слишком слаб… Однако если его все-таки услышат? Тогда все будет зависеть от того, кто услышит. Вероятнее всего, какая-нибудь немецкая пеленговая машина, потому что это близко. Если таковые еще передвигаются по Таллинну. Если да, то ее команда в касках с автоматами в руках может сейчас ворваться в двери банка и при входе разделиться надвое: бух-бух-бух, прогремят кованые сапоги — в подвал, вторая половина, бух-бух-бух, — вверх по башенной лестнице… А если мое сообщение услышат где-то на финских островах — как тогда поступят люди на радиостанции? Сплюнут: «Мы тут в Лапландии уже завтра начнем воевать против немцев — а эстонцы хотят от них освободиться, не шевельнув и пальцем?! Мы годами проливали кровь, воюя с русскими, — а они хотят, чтобы их освободили просто так?! К чертям…» А если меня услышит ухо англичанина? Скажем, на Готланде? Неужели их там нет? Конечно есть… И если услышат? Разве не может возникнуть идеальный вариант? Может ведь? Невероятно. Но все-таки возможно. О моем сообщении отрапортуют в Лондон. Сколько это займет времени? В идеальном случае несколько минут. Через полчаса об этом докладывают Черчиллю. Почему бы нет? Если мы имеем дело с идеальным случаем. Он же прикурит сигару и пробурчит: «Ladies and gentlemen — это ведь как раз то, чего я, между прочим, все время жду…» И он нажмет на кнопку и скажет: «Дайте мне мистера Криппса. Да-да, нашего посла в Москве!» (Это ведь идеальный случай, не правда ли…) Уже через минуту он, Черчилль то есть, говорит: «Dear boy, отправляйся в Кремль. Нет-нет, не к Молотову. К Сталину. Он мне обещал, что и прибалтам даст право на самоопределение, хотя не собирался этого делать. Сообщи ему: в Эстонии сформировано правительство Республики. И мы никогда не сбрасывали со счетов его легитимность. Несмотря ни на что. Так что пусть Сталин остановит свои войска на той линии, которой они достигли сегодня к десяти утра. Я бы хотел изучить с ним обстановку. И ничего более. Все». И Красная армия остановится. Почему бы нет? Почти на той линии, где она остановилась осенью 1918-го. По крайней мере, на северо-восточном отрезке почти на той же линии…
Но ничего такого не случилось. Хотя Улло, начиная примерно с тридцатого выпуска, самовольно дополнил текст — the Government of the Estonian Republic with professor Juri Uluots as Prime minister[113]… Дополнение сделано в надежде на то, что имя Улуотса даже среди случайных слушателей Улло могло быть воспринято как континуитет Эстонии…
Но повторяю, ничего не случилось. Быть может, никто не услышал его передачу. А если и услышал, то не передал дальше. А если и передал, то не туда, куда надо. А если именно туда, то не тому, кому надо. А если и тому, то он почему-то, как и следовало ожидать, остался безучастным.
В десять часов Улло закончил передачу. Не только потому, что в наушниках, на фоне всеобщего треска, мир остался на его волне совершенно нем, но еще и потому, что за ним пришел Инглист или кто-то там еще. «Заканчивайте. Ступайте к премьер-министру».
По кабинету Тифа нервно расхаживал какой-то человек в запыленных сапогах, в форме эстонского капитана. Это был мужчина маленький, загорелый, с въедливыми глазами-пуговицами, на морщинистом лице пепельная щеточка усов. Тиф представил:
«Начальник штаба адмирала Питки капитан Лааман. Господин Паэранд, отправляйтесь с капитаном Лааманом. Адмирал требует связного офицера между его штабом и правительством. Возьмите это на себя. Капитан Лааман доставит вас на место. Разведайте с его помощью обстановку. И по возможности побеседуйте с адмиралом. Да найдите себе транспорт, чтобы вечером вернуться обратно и доложить мне».
Я не помню, чтобы у немцев были автомобили типа джипа или виллиса, но на чем-то, похожем на BMW, они, Лааман и Улло, отправились в путь. По какой дороге? Не ведаю. Во всяком случае, вдвоем. И совершенно ясно, что общее направление — на восток. Из дальнейшего я помню лишь несколько событий, вернее, несколько картин, которые Улло обрисовал уже во времена, когда об этом мы принципиально не говорили, правда, могло это произойти, когда Улло выпивал вместо полутора рюмок три. Он сказал:
«Покуда мы мчались сквозь кустарник, я разглядывал капитана, сидящего рядом. Он вцепился в колесо руля, согнулся над ним, лицо сосредоточенное, и громко объяснял, чтобы я слышал его сквозь грохот машины, которую то и дело встряхивало на ухабах:
«Мы опоздали на две недели. По крайней мере — на неделю. Так что я не верю, что нам удастся… Но мы все-таки попробуем…»
И Улло сообразил: значит, этот старый вапс[114], которого правительство Эстонии пять лет продержало в тюрьме и который с немецкими документами бежал вместе с репатриантами в Германию, — он, стало быть, и есть самый отчаянный среди отчаянных, которые, несмотря ни на что, попробуют?..
И затем — какая же это была мыза — Кабала, Набала, Ания, Хагуди — они подъехали к ней. Вдруг Улло схватил капитана за руку, ему показалось, будто в кустарнике у дороги что-то шевелится. Тут же какие-то люди в серой финской форме выскочили из кустов. Капитан выхватил из-за пазухи сине-черно-белый флажок размером с носовой платок, помахал им перед носом солдат и остановился под визг тормозов у задних ворот парка.
«Доложите, что здесь происходит!»
Парень в мундире Oberfahnrich'a[115] с сине-черно-белой нашивкой на рукаве выскочил из кустов на обочину дороги:
«Господин капитан, боевая группа «Питка», третья рота, тридцать семь человек, под командованием прапорщика Трейера готовится взять мызу…»
«Взять у кого?»
«У немцев, отступающих от Поркуни».
«С какой целью?»
«С целью пополнить ружейные запасы, господин капитан».
«Сколько здесь немцев?»
«По данным разведки, не больше, чем нас».
«Гм. Учтите, что здание обеспечивает их прикрытие. Тем не менее действуйте. Чего вы ждете?»
Прапорщик сказал неуверенно: «… Я бы хотел призвать их…»
«Призвать к чему?» — строго спросил капитан.
«Сдать оружие и драпануть в Таллинн».
Капитан сказал: «Попробуйте».
Прапорщик пробормотал: «Я настолько не знаю немецкий…»
«Я тоже не знаю».
Улло же подумал: а наше общественное мнение сделало из Лаамана почти что немца…
Капитан тихо повторил: «Ну, действуйте!»
Плюх! Плюх! Плюх! Крайние бойцы по указанию прапорщика перепрыгнули через низкую изгородь. В то время как средние, топ-топ-топ, побежали гурьбой через задние ворота в парк, ища укрытия в кустах и живой изгороди. Улло рассказывал: «Кстати, почему я этот топот и это плюханье так хорошо расслышал и запомнил: потому что все это время прислушивался, не приближается ли гул русских танков, идущих с севера по Нарвскому шоссе…» Нет, не слышно. В разбитых окнах двухэтажного с белой штукатуркой здания ничто не шелохнулось. Капитан и Улло ринулись вместе с прапорщиком через ворота в парк и присели в кустах акации. В руке у Улло пистолет, который ему сунул в джипе капитан. Ближайшие окна дома были в пятнадцати шагах. Улло сказал: «Попытаюсь поговорить с ними…» И выкрикнул в сторону дома:
«Halloо! Kameraden! Hоrt zu!..»[116]
Произносить речь на корточках было неудобно, и он стал приподыматься, но из осторожности снова прижался к кустам. Продолжая говорить в сторону дома: «Wir sind keine Bolschewisten! Keine Banditen! Wir sind…»[117], - левой рукой вынул из кармана белый носовой платок и правой вытащил из-за пазухи капитана Лаамана сине-черно-белый флажок, одновременно засовывая в карман пистолет: «Wir sind… — Он поднял обе руки с эмблемами и встал во весь рост. — Wir sind die gesetzliche Armee der Regierung der neutralen Estnischen Republik. Wir fordern euch auf: legt eure Waffen im Hause nieder. Wer unbewaffnet durch die Hintertur auf den Hof kommt, kann ungehindert nach Reval weitergehen. Sonst mussen wir das Haus angreifen. Wir mochten ein Blutvergiessen gerne vermeiden. Es kommt auf euch an. Ich werde bis zehn zahlen… Eins… zwei… drei… vier…»[118]
Он читал медленно, высоким от напряжения голосом. В доме ни звука, ни движения. Когда он сказал acht[119], у притаившихся за живой изгородью не выдержали нервы. В разбитое окно полетела граната, в комнате раздался взрыв, и прапорщик Трейер подал знак идти в атаку. Улло ринулся прямо к стене и вдоль стены — к средней двери, в которую они ворвались впятером или вшестером. Мыза, очевидно, использовалась под школу, захламленная, немного разоренная, с грязными следами солдатских сапог, так что Улло успел подумать: все-таки я зачем-то влип в это дело…
Дом, во всяком случае, был пуст. Немцы только-только отсюда ушли. Однако удалились не столь невинно, как показалось на первый взгляд. Где-то под лестницей раздалось ругательство на смешанном финско-эстонском языке. Кто-то отбежал от двери и выбросил что-то через разбитое окно во двор, тут же раздался глухой взрыв детонатора. В результате которого никто, к счастью, не пострадал. Выяснилось: немцы поместили под каменную лестницу, ведущую на верхний этаж, восемь ящиков с патронами и три или четыре ящика с противотанковыми минами. Они спешно отступали, груз был неподъемен. Покинули это здание за двадцать минут до нашего прихода. О нашем существовании, об армии Эстонской Республики, они вряд ли знали. А если бы и знали, вряд ли согласились бы оставить нам свои боеприпасы. Один из парней JR 200 обнаружил будильник, соединявший батарею и детонатор. Минуту спустя он взорвался бы и вместе с боеприпасами на воздух взлетела бы по крайней мере средняя часть школьного здания.
И я помню: двадцать лет спустя Улло рассказывал — после четвертой в виде исключения рюмки — в темноте на моем крошечном кирпичном балкончике:
«Этот парень в финском мундире, который наткнулся на детонатор и вышвырнул его из окошка во двор, был Раймонд Каугвер[120], да-да, «Сорок свечей» и так далее, в то время ему было восемнадцать…»
Они, Улло и капитан Лааман, поехали дальше и примерно в районе Амбла, как я помню, свернули на юг. Частично передвигаясь пешком, частично в зеленом фургоне, где-то там они встретили остатки пограничного полка. Капитан Лааман передал командиру полка, майору, приказ адмирала — вряд ли приказ, вернее, пожелание — как можно быстрее сосредоточить силы в Кохила. Там должны создать новый центральный участок фронта. И у Улло, как я помню, или как мне кажется, я помню, осталось впечатление, что этот майор с грязным, усталым и злым лицом принял во внимание тот приказ, или пожелание, или черт его знает что, — а будет ли его выполнять, это он решит сам…
Они миновали поселок Козе — дома закрыты, улицы пустынны, испуганная церковь заперта и нема — и помчались по проселочным дорогам на запад. Капитан протянул Улло трехдюймовую карту генерального штаба царских времен. Указал нужный квадрат. Вынужденный сосредоточиться на карте, Улло едва мог обозревать окрестности. Они мчались по Харьюским полям, серым и мокрым от грибного дождя, между зарослями кустарников, по совершенно пустынной с виду земле. Тем не менее встречались разрозненные отряды солдат, двигающиеся на запад. Поравнявшись с ними, капитан помахал сине-черно-белым флажком и остановил машину. Он велел Улло взять пистолет и быть готовым к обороне, но в этом не возникло надобности. Капитан выслушал доклад, из какой части солдаты: одни были в немецкой форме, другие — в форме Омакайтсе, — и приказал им двигаться в Кохила. В распоряжение адмирала!
«Займите позиции на западном берегу реки и в зданиях фабрики. Адмирал в школьном здании. Наладьте с ним связь. Я вижу у вас противотанковое оружие. Держите его под рукой, оно вам обязательно пригодится. К тому времени, когда вы подойдете к месту, туда уже наверняка подоспеют полевые кухни…»
Но когда на место прибыли капитан и Улло, суп уже остыл.
В здание школы, все в ту же бывшую мызу, на суп сошлось около сотни человек. В дверях классов, на школьных скамьях, на лестницах сидели группами с котелками и ломтями формового хлеба, в финской, немецкой, эстонской форме, но больше в цивильной одежде, дополненной кое-какими армейскими атрибутами, ремнем или планшеткой, — в основном молодые загорелые деревенские парни, иные еще совсем зеленые, едва достигшие шестнадцати лет.
Капитан сказал Улло: «Идемте, адмирал в кабинете заведующего школой».
Но там его не было. Их направили в школьную кухню. Там он и оказался. На фоне двух пустых суповых котлов, руки в боки, он стоял посреди комнаты и что-то объяснял сержанту в армейских брюках, сапогах и белом поварском фартуке.
Капитан воскликнул:
«Господин адмирал! Премьер-министр прислал к вам связного. Вот он».
Семидесятилетний низкорослый Питка после трехмесячной бурной деятельности во имя своих фантастических затей выглядел весьма потрепанным. Он был в цивильной одежде. Серая шляпа с пропотевшей лентой и светло-серый давно обвисший летний костюм, с вытянутыми на коленях брюками. Только по той причине, что он всегда носил маленькую с проседью бородку, его небритость не слишком бросалась в глаза.
Он поднял растопыренную левую руку, отстраняя от себя капитана и Улло…
«Минуточку…»
Повернул красноватое лицо старого моряка в сторону капитана и Улло, как позднее тот рассказывал, упорно не отрывая от него свои голубые глаза, однако вскоре обратился к повару:
«Ах, значит, этот человек украл? Сколько буханок?»
«Двадцать буханок, господин адмирал».
Адмирал поднял указательный палец, и Улло увидел: у суповых котлов в коричневой блузе Омакайтсе стоял уже не слишком молодой, лет этак сорока толстяк, весь облик которого свидетельствовал о настоятельном желании казаться намного меньше, чем он был, превратиться в кроху, быть вообще где-нибудь в другом месте.
Адмирал спросил у человека, названного вором: «Зачем же ты украл? С голодухи, что ли?»
Мужчина ответил чуть слышно: «Я живу в километре отсюда. В доме полно беженцев. Все есть просят…»
Адмирал взмахом руки велел ему замолчать и снова повернулся к коку:
«Твое предложение?»
Щекастый, со светлыми ресницами кок закинул назад голову:
«В такой обстановке, господин адмирал, расстрелять!»
«Думаешь?..» — спросил адмирал почти подстрекательски.
«Ясное дело, господин адмирал», — ответил кок более уверенно.
«Ммм, — промычал Питка. — Во время Освободительной войны тоже воровали. Вначале. Но потом мы поняли: расстрел — это роскошь. Мы не могли себе этого позволить. Капитан… — он повернулся к Лааману, — вызовите начальника охраны».
Капитан вышел и через минуту вернулся с каким-то лейтенантом. Адмирал произнес, указывая пальцем на вора:
«Этого человека — высечь. По первое число. Но так, чтобы он все-таки смог в строй вернуться. Марш! — И затем капитану и Улло: — Идемте…»
Он шел впереди, как-то раскачиваясь, неожиданно развинченной походкой. Улло подумал: наверняка у него тазобедренные суставы больные — и попытался во время этого двадцатисекундного пути обобщить, что же он знает об адмирале.
Парень из Ярвамаа, из глубинки, с материка. Но его, должно быть, манили дали. Учился в трех мореходных училищах. В двадцать три года — капитан дальнего плаванья. Двадцать лет — по морям, затем — судопромышленник в Англии и в Эстонии. И вдруг в 1918-м — основная пружина всех событий в Эстонском государстве: мальчики-добровольцы, Кайтселийт, бронепоезда, военный флот. И вот еще что — начал с нуля, а стал влиятельной силой. Проведенные им операции все, даже самые солидные, энциклопедии называют безрассудно смелыми. И разумеется, десятки анекдотов. Ну, например: стоит он на капитанском мостике миноносца «Леннук» и ведет дуэль с крепостью Красная Горка. На «Леннуке» — четырехдюймовые, в крепости — двенадцатидюймовые пушки. «Леннук» подплывает по-хулигански близко к крепости — иначе нет надежды попасть в цель. Но тут водяные столбы от двенадцатидюймовых залпов начинают подбираться к кораблю. И Питка вопит: «Дыма! Дыма!», а поскольку рядом стоит адмирал Коуэн, англичанин, наблюдающий за головокружительной операцией, поясняет: «Smoke! Smoke!», на что англичанин открывает свой золотой портсигар и предлагает ему «Camel» или «Lucky Strike». Питка возмущается: только вчера он объяснял англичанину, что никогда в жизни не курил. Все свои пятьдесят без малого лет. А этот сэр, сэр Уолтер, не так ли, думает теперь, что сей дикий эстонский Нельсон до того сдрейфил под натиском русских, что просит закурить?! И почему, собственно, он должен был сказать англичанину smoke-screen[121] или smoke-curtain, ежели все эстонцы поняли, что когда он кричал «дыма», то имел в виду «дымовую завесу»… Так или иначе — на родине его тут же произвели в контр-адмиралы, а в Англии вскорости он стал сэром Джоном. His Majesty the King of England — in full appreciation, Sir John, of your extraordinary merits[122]… или как там у патентованных королевских баронетов принято… А затем, по крайней мере дома, вдруг со всеми рассорился: ни в чем меры не знает, не любит родину, клеветник! Почему? Потому что основал собственный журнал. Под названием «На страже» и заполненный преимущественно его собственными опусами — с разоблачениями коррупции, опутавшей всю Эстонию. Результат: глубоко разочарованный, он покидает родину, уезжает в Канаду и семь лет где-то под Ванкувером держит лесопильню и ферму. Возвращается в 1930-м, из-за тоски по родине, как он сам будто бы говорил. А может, по призыву бывших соратников. Его выбирают директором Центрального общества эстонских потребителей. Он пишет мемуары о войне, пытается развивать в Эстонии судостроение и мелкую промышленность. Финансирует какого-то симпатичного лондонского шута, который составлял большой маорийско-английский словарь. Неизвестно, зачем этот шут сие делал, но Питка платил ему в надежде, что тот обоснует глобальное родство эстонцев и маори… Затем он становится одним из лидеров движения вапсов. Потом тотально порывает с ними. До того самого вечера, когда услышит на своем хуторе Килтси, что по радио провозгласили правительство Вареса. Питка надевает шляпу (возможно, ту самую, только она была поновее, чем сейчас, когда он идет по коридору Кохилаской школы вдоль оштукатуренной стены в кабинет заведующего), — надевает, стало быть, шляпу и говорит мимоходом своей жене: «Хелена, я пойду немного прогуляюсь…» Ни больше ни меньше. Чтобы жена могла любому, кто спросит, с чистым сердцем ответить: «Понятия не имею, где он…» А может, для того, чтобы жена и не могла сказать, где он находится, если из нее начнут выжимать это те или другие — немцы или русские, потому что время и пространство для таких дел, кажется, уже созрело. Он, во всяком случае, находит спрятанную где-то в прибрежных камышах моторную лодку и, благополучно миновав морскую блокаду русских, оказывается в Финляндии. Четыре года подряд в разных местах, никто до сих пор не знает, как и через кого, организует поддержку Эстонии за рубежом. Затем за два месяца до настоящих событий возвращается с отрядом эстонских добровольцев в финской армии(этих парней немцы у него отбили) и старается сделать то (подпольно и легально), чему немцы до вчерашнего дня во что бы то ни стало пытались воспрепятствовать, — создать для правительства Тифа армию и для Таллинна оборону против русских — на один день, на два-три, на неделю или месяц, если Бог даст, до тех пор, пока, возможно, мир не обратит внимание на то, что некий притесняемый народ пытается дать о себе знать… Одним словом, старик пытался заниматься тем делом, которое — вкупе с дорогим другом сэром Джоном и всеми нами — Его Величество король Англии, видимо, уже решил продать еще более дорогому другу Иосифу Виссарионовичу…
Я ведь знать не знаю, о чем беседовали там, в километре от поселка Кохила, в Кохилаской школе, в бывшем кабинете помещика Тохисоо. Или что там говорил адмирал. Улло так или иначе был там в роли слушателя.
Можно предположить, что адмирал к сведению правительства набросал план своих действий. Никаких просьб к правительству у него не могло быть. По крайней мере, серьезных просьб. Ибо он знал наверняка, что у правительства нет возможности их удовлетворить.
Во всяком случае, Улло поинтересовался, знает ли адмирал, говорил ли ему капитан Лааман о вопросе, который обсуждает правительство (сам при этом подумал: глупо, конечно, спрашивать о таких вещах, старик и сам мог сообразить, что это главный вопрос, обсуждавшийся правительством), какую часть эстонской территории можно было бы дольше всего и упорнее всего защищать от русских? И не думал ли адмирал в связи с этим о Хийумаа? Насчет острова — это его собственная идея. Находясь в коридорах власти, он не раз оценивал такую возможность, но в итоге перечеркнул ее. Потому что она предполагала совершенно невозможное, несуществующее…
Адмирал сказал: «Разумеется, думал. Хийумаа? Отпадает. Потому что у нас нет крупнотоннажных судов для отправки туда двух тысяч человек, даже для одной тысячи с грузом нет. А главное — у нас нет времени».
Ну, не знаю, подчеркнул ли Великий Постановщик драматизм данной минуты таким простодушным способом, но временами мне кажется, будто Улло сказал, что именно так и было: что именно в этот момент зазвенел старый настенный телефон. И адмирал встал и снял трубку:
«Питка». Пауза. «Да. Просто чудо…»
Улло прислушался в ожидании чуда. А затем выяснилось, что чудес не бывает. Чудо заключалось в том, что удалось дозвониться из Таллинна. Питка выслушал и продолжил:
«Да, я слышу». Пауза. «Да, понимаю». Пауза. И затем очень тусклым голосом: «Ясно».
Он повесил трубку и на мгновение замер, стоя спиной к Лааману и Улло, уставившись в белую стену. Затем неожиданно резко для такого усталого пожилого человека повернулся к тем двоим, находящимся в комнате:
«Это был главнокомандующий… (Так что Улло, как он признался мне сорок лет спустя, вздрогнул и на миг подумал — Лайдонер) генерал-майор Майде. Он сообщил, что правительство утром покинет Таллинн и отправится на берег Пуйзе, чтобы оттуда перебраться в Швецию».
«И что это означает?» — спросил кто-то из них, Лааман или Улло.
«Это означает — приказ главнокомандующего: что я должен распустить свою боевую единицу. Правительство прекратило сопротивление и покидает страну».
Может, адмирал и не послушался бы. Может, продолжал бы слепо цепляться за свой замысел: что ему удастся, что нам удастся повторить схему 18-го года и выиграть новую Освободительную войну. Скорее, казалось (как я себе представляю), что он взвешивает, выполнять ли ему приказ — ну да, конечно, не самодеятельного, совершенно законного, однако новоиспеченного главнокомандующего… Возможно, он его не выполнил бы. Но Великие Постановщики очень часто бывают наделены слабым воображением, и чем они величественнее, тем слабее их воображение и тем крепче они цепляются за однажды выбранный путь. Нет-нет, я, разумеется, не имел в виду в качестве Великого Постановщика этого старика, который стоял, выпятив седую бородку, в серой шляпе, надвинутой на глаза, буравящие пустоту… Между прочим, когда я однажды спросил у Улло, как выглядел Питка в тот момент, он, я хорошо помню, ответил: «Слушай, я ведь еще меньше тартуанец, чем ты, но некоторые тартуские лица я запомнил. Ты ведь знаешь профессора по детским болезням, Адо Люйза. Главной гордостью которого была его красавица-дочь — госпожа Орас, не так ли? Знаешь, когда я сейчас сравниваю запомнившиеся мне лица этих двух людей, они кажутся мне такими похожими, что я не могу их друг от друга отличить». Что же касается меня, то когда я говорю о Великом Постановщике, то я действительно не имею в виду двойника этого профессора-педиатра, но саму Историю, по меньшей мере саму Историю пространства и времени — здесь и тогда. Так что я не преувеличиваю, во всяком случае, не слишком преувеличиваю: в этот момент в дверь постучали и какой-то бледный прапорщик воскликнул:
«По Ангерьяской дороге в поселок входят девять русских танков!»
Адмирал постоял мгновение посреди комнаты. Если бы не борода, очевидно, было бы видно, как сжались его зубы и как окаменел подбородок. Его ярко-голубые, как эмаль, глаза, воистину детские глаза — вдруг сузились, подернулись серебром, и, бог его знает, не навернулись ли слезы на глаза старого человека, это можно представить?.. Во всяком случае, он чуть не гаркнул на Лаамана и Улло:
«Идемте!»
Они прошли маленький вестибюль, который даже на зал не был похож, сквозь гудящую от возбуждения и беспомощности толпу. Кто-то крикнул.
«Господин адмирал! Русские танки в поселке! Бросьте нас по обеим сторонам шоссе! У нас противотанковое оружие…»
Питка рявкнул: «Знаю! Один снаряд против девяти танков…»
Они подошли к школьной двери. Гул и говор стихли. В эту минуту затишья отчетливо донесся грохот танков в километре от школы. Питка сказал:
«Мужики! Сейчас из Таллинна пришло распоряжение главнокомандующего. На его основании приказываю: боевой отряд «Адмирал Питка» прекращает военные действия! Разойтись! Рассредоточиться по лесам! Бесследно исчезнуть! До лучших времен, кто до них доживет, — марш-марш!»
Одни побежали за своим оружием, узелком или котелком. Другие закричали в ответ: «Господин адмирал! Мы не согласны! Мы продолжим, черт возьми…» Кто-то выкрикнул навзрыд: «Господин адмирал, это же предательство! Предательство!..»
Кто знает, услышал ли их Питка. Он махнул Лааману и Улло рукой и широко зашагал через двор к машине Лаамана. Высокий прапорщик кинулся следом за ним.
«Господин адмирал, а как же насчет того, чтобы выпороть?»
«Кого выпороть?..»
«Господин адмирал, ну того, кто хлеб украл?..»
Питка остановился: «Приказ выполнить! Выдрать его по первое число!»
Прапорщик пытался найти оправдание: «Но господин адмирал — ведь хлеб-то все равно достанется русским?..»
Питка рявкнул: «Эстонец не должен воровать, даже у своих палачей! — И затем нетерпеливо обратился к Лааману и Улло: — Идемте!»
И они поехали. На том самом открытом BMW, на котором Лааман и Улло только что сюда прибыли. Где-то на грязной проселочной дороге между Хагери и Хайба им встретился мотоциклист в форме Омакайтсе. Питка его остановил. Кто и куда? Из волостного штаба Омакайтсе. В Вазалемма. Сообщить, что коммуняки сбросили утром в лес Люманду парашютистов.
Питка сказал: «Отставить! Отвези-ка этого человека в Таллинн», — и указал на Улло.
Парень спросил: «А почему я должен вам подчиняться?»
Питка сказал: «Потому что я адмирал Питка».
Парень вытянулся по команде смирно: «Тогда конечно».
Улло вышел из машины, ступил в грязь, но Питка его окликнул: «Секундочку». Он дал знак Улло следовать за ним и пошел вдоль канавы. Улло — следом. В тридцати шагах от мотоциклиста Питка остановился, повернулся к Улло и тихо сказал:
«Доложите Тифу: я закончил. Как мне приказали. Я закончил еще и потому, что, если правительство покидает страну, я не могу взять на себя ответственность за людей, которых будут убивать. И доложите, чтобы они не ждали меня на берегу. Я не поеду. Ясно?!»
«Ясно…» — ответил Улло, как я себе представляю, весьма упавшим голосом. И старик отнюдь не по-военному пожал ему руку.
Когда Улло садился на мотоцикл, он ведь еще не знал, что из тех, кто вернулся к жизни, он был последним или одним из последних, кто видел старика живым (или мертвым?). Не знал он и того, как долго НКВД не мог успокоиться, что старик вот так бесследно исчез (как он при Улло советовал сделать своим парням).
Теперь в общем-то известно, как бесконечно долго у многих арестованных спрашивали сначала злобно, потом рутинно, но все же требовательно: «А где ваш Питка?» Через пятнадцать месяцев я тоже оказался среди допрашиваемых, и хотя у меня с адмиралом не было ничего общего, но все же и мне выложили на стол этот вопрос.
Итак, Хайбаский мотоциклист отвез Улло в Таллинн. Что он, Улло, делал в тот день, то есть 21 сентября, до восьми часов, об этом у меня нет ни устных, ни письменных свидетельств. Даже представления никакого нет. Вечером в половине восьмого он, во всяком случае, был снова в пути. Но уже не в BMW и не в компании адмирала или начальника штаба, а на велосипедах, он и Марет, один велосипед совсем древний, а другой «Husqvarnal»[123] чуть поновее, на багажниках ремнями пристегнуты узлы.
Был ветреный вечер, низко-серое, подчас сеющее дождь небо темнело. Они переезжали старый Пяэскюлаский каменный мост — и Улло подумал: надо бы его взорвать. Чтобы русские, если они завтра возьмут Таллинн, не смогли на своих танках сразу двинуть на юго-запад… Впрочем, разве это их остановит — они проедут рядом с разрушенным мостом через узенькую речку.
Итак, Улло и Марет решили попытать судьбу и, миновав мост, направились по осенне-вечернему Пярнускому шоссе на юго-запад. Чтобы на следующий день к обеду добраться до берега. До какого точно, это они еще должны были обсудить предстоящей ночью. Самое естественное — это Пуйзе. Просто единственный известный Улло порт из всех запланированных для таллинских беженцев. А может, именно поэтому он казался ему каким-то малоприемлемым. С другой стороны, а вдруг правительство завтра в середине дня еще будет там. И вместо того, чтобы Улло и Марет затеряться на берегу среди сотен, может, даже тысяч людей в промозглой, серой безнадежности, их, наоборот, заметит, выхватит цепким глазом из тревожной толпы, мечущейся в поисках лодки, Тиф, или Клесмент, или Маанди. И отзовет их радостно в сторонку: «Хорошо, что мы вас заметили, — правительственная моторная лодка там, в камышах. И для вас, конечно же, найдется местечко…» На что-нибудь эдакое вряд ли стоит надеяться. А испытать нечто совсем иное — было бы крайне неприятно. Так что, куда, на какой берег им лучше всего приземлиться, это они ночью еще должны обсудить. Потому что надвигающаяся тьма вынудит их где-нибудь остановиться на ночлег…
Нельзя сказать, чтобы в сумерках на Пярнуском шоссе было полно людей, но все же их было на удивление много: на машинах с зажженными фарами или, вернее, с оставленными для света щелочками, а то и вовсе с погашенными, — редкие единицы. Очевидно, машины, сколько бы их ни было у цивильных лиц, уже давно этот путь проделали. И на лошадях, тянущих повозки со скарбом, двигались по шоссе одиночки. А вот тележки, доверху нагруженные чемоданами и тюками и окруженные четырьмя-пятью владельцами, попадались через каждые сто метров. Плюс беженцы — одиночные и группами — с чемоданами в руках и рюкзаками за плечами. Велосипедистов было почему-то очень мало. Так что Улло и Марет сравнительно легко лавировали между идущими. По пути они сделали два наблюдения: одно — естественное и другое — странное. Естественным было, что все двигались из города, удалялись от него на юго-запад. Однако странным казалось, что движение происходило совершенно беззвучно. Все, мимо кого они проезжали не один километр, шагающие возле колясок и тележек, идущие с чемоданами и рюкзаками, — все двигались молча. Они, Улло и Марет, не уловили ни обрывка фразы, ни оклика, зова, голоса. Будто бегство проходило во сне.
Где-то, может быть, в Рахула, может, еще в какой деревне, Улло сказал Марет:
«Стемнело, пора о ночлеге подумать. Но останавливаться на хуторе у шоссе небезопасно. Никогда ведь не знаешь, откуда нагрянут танки. Мы могли бы свернуть на следующем повороте налево…»
Что они и сделали. Проехали по меже в кромешной темноте километр-полтора налево, мимо зарослей кустарника, и остановились во дворе незнакомого хутора. Поставили велосипеды возле стены у двери, постучались и вошли.
В хозяйской комнате горела керосиновая лампа. При ее мигающем свете они разглядели: большое низкое помещение не то чтобы набитое людьми, но все же три-четыре кучки беженцев нашли здесь пристанище. Четыре или пять человек с детьми, видимо семья, расположились вокруг своих узлов в углу за печкой, другое такое же семейство заняло место на деревянном лютеровском диване, таком, какой можно встретить на любой железнодорожной станции, на любом хуторе. И где-то у стены в полумраке еще несколько пришлых, парами или в одиночку. Улло поздоровался и спросил:
«У кого здесь можно попроситься переночевать?»
Кто-то кивнул в сторону двери: «Хозяйка туда пошла…» И когда Улло направился было в ту сторону, добавили: «Она скоро выйдет — там у нее вроде кто-то больной…»
И они остались ждать посреди комнаты, Улло прошептал Марет:
«Здесь и так полно народу. Спросим, не найдется ли для нас охапка сена или соломы…»
Через несколько минут вошла хозяйка. Это была шустрая полная женщина лет шестидесяти, по натуре, видимо, добрая, однако большого восторга по поводу появления новых беженцев не выказала. Так что Улло решил ее опередить:
«Дорогая хозяюшка, я вижу, у вас и так полно народу. Мы бы расположились — если у вас есть охапка соломы или сена — где-нибудь на чердаке или на сеновале…»
«Ну этого добра пока хватает… — обрадовалась хозяйка, — пойдемте, я покажу…»
Они прошли в сени, затем во двор, и Марет сказала, следуя за хозяйкой, в оправдание:
«Такие уж сумасшедшие дни…»
Хозяйка буркнула через плечо: «Что поделаешь — одни уходят, другие остаются, третьи приходят…»
Марет показалось, будто что-то в словах женщины осталось недосказанным, и спросила: «Кажется, у вас в доме кто-то болен?..»
«Прежде это болезнью не считалось, — ответила хозяйка, — а теперь, видно, придется считать…»
«Что же это такое?..» — удивилась Марет.
«Ах, наша Тийна выбрала время, когда дитя на свет производить…»
С помощью фонарика они нашли на лужайке лестницу, приставили ее к чердаку хлева. Хозяйка предупредила:
«Велосипеды возле двери не оставляйте. Так бы все ничего, да бог их знает, этих беженцев…»
Они закатили велосипеды в хлев, залезли наверх на солому, и усталость, которая после напряженных дней там, в ласковой темноте, накрыла их с головой, начисто вымела из их сознания все мытарства и всю апокалипсичность дороги беженцев.
Когда Улло проснулся в полной темноте, ему послышалось что-то со стороны шоссе, вроде как отдаленное повизгивание гусениц танков. Он внимательно прислушался и понял: трудно что-либо разобрать в шуршании дождя на гонтовой крыше. На секунду включил фонарик, нашел лестницу, спустился во двор. И отошел от хлева, чтобы дождь не мешал. Но шелест дождя в траве и кустах, скорее шелест, чем шуршание, мешал все-таки вслушаться, что происходит там, на шоссе. Удаляясь от хлева, он соответственно приближался к дому. Затем донесся стук вверху, на лестнице, и Марет тихонько его окликнула:
«Улло, ты?..»
Услышав ответ, Марет спустилась вниз: «Ну? Слышно что-нибудь?..»
Улло сказал: «Нет. Прислушиваюсь…»
Затем они оба услышали… «Что это?» — спросила Марет. Улло пояснил:
«Плач нового человека».
Поспав еще два часика, они отправились дальше на юго-запад, дождь все еще шел. Ехали под темно-серым, светлеющим небом, мимо словно опустевших деревень, по ухабистым дорогам на запад, юго-запад, приблизительно в направлении церкви Ристи, надеясь к обеду успеть на северный участок западного побережья. До него оставалось примерно сто километров.
Где-то возле Нахкъяла дорога, развидневшаяся при свете утра, нырнула в темный туннель ольшаника, в шумливую мокрую листву. Вдруг Улло подъехал к Марет и остановился. Марет тоже остановилась. Они стояли рядом в грязи и смотрели друг другу в глаза. Улло сказал:
«Слушай… я не знаю, стоит ли…»
Марет прошептала: «Я тоже не уверена…»
«В чем?»
«Оправдан ли наш побег…»
Улло спросил: «Ты думаешь — тысячи уходят, но миллион должен остаться…»
Марет отозвалась: «И что все, кто здесь родились, должны остаться…»
Улло схватил ее за руку. И сказал (так проникновенно, как никогда в жизни): «Останемся!»
Марет спросила: «А тебе можно?..»
«Если мне немножко повезет…» — и Улло с разгоряченным, несмотря на сырой холод, лицом, развернул оба велосипеда в сторону Таллинна.
С тех пор я не видел их, Улло и Марет, десять лет.
Через несколько недель после новой оккупации, которую тогда официально, само собой, называли освобождением, то есть в октябре 1944-го, я поехал в Тарту и остался там на пятнадцать месяцев.
Думаю, что все, кто как-то был связан с Третьей возможностью, в эти месяцы избегали личных контактов. И не только потому, что это было опасно. Эта опасность, то есть беспощадная установка советских оккупационных властей на то, чтобы как можно скорее выявить в обществе лиц, связанных с Третьей возможностью, стала ясна каждому мало-мальски информированному человеку буквально через неделю. Когда подряд одного, другого, третьего, в первую очередь членов правительства, но и не только их, арестовали в конце года. И то, что с ними явно обращались по методе времен Ивана IV, следовало хотя бы из того, что один из них, государственный контролер Оскар Густавсон, выбросился с четвертого этажа здания Госбезопасности на булыжную мостовую улицы Пикк и разбился насмерть. Вернее, прежде чем в этом учреждении поняли, что произошло, его увезли на случайной машине в больницу, где он через несколько часов умер.
Так что, конечно, дело было и в том, что это опасно. Но гораздо важнее то, что дошло наконец и до слепого, — наша Возможность превратилась в невозможность. Ибо каким бы это ни стало ошеломляющим ударом, но — Запад отказался поддерживать идею восстановления независимости Балтийских стран. К лету 1945 года Запад трижды продал нас Сталину: в 1943-м — в Тегеране, в 1945-м — в Ялте и третий раз в том же году в Потсдаме. В 1946 году он продал нас в четвертый и в последний раз в Париже. Во время заключения этих сделок, если не раньше, нам мало-помалу становилось ясно, что мы проданы, каким бы это ошеломляющим ударом нам ни казалось, как я уже сказал. И соответственно, стала очевидной бессмысленность наших устремлений.
Но в 1944–1945 годах мы, я и Улло и нам подобные, были все-таки слишком молоды, чтобы собраться за чашкой кофе или рюмкой коньяка и вспоминать дела двухлетней или двухмесячной давности. Эти дела слишком еще были свежи в нашей памяти, еще причиняли боль. Если бы мы и собрались, то лишь для того, чтобы обсудить, как их продолжить. Но нам был дан всемирно-политический ответ: наше дело было объявлено исторически бессмысленным. Потому что все те, кто могли бы и, по нашему представлению, должны были бы оказать нам поддержку, от нас отказались.
Подробностей мы не знали, до нас доходили изредка непроверенные случайные крохи сведений. Потому что в мире не было никого, кто занимался бы тем, чтобы информировать нас о решениях, принятых на наш счет. И не было у нас никого, кто должен был бы принимать информацию, чтобы передавать ее нам. Правительство при молчаливом попустительстве Запада сидело в московских тюрьмах и ожидало суда (кстати, под руководством пресловутого генерала Ульриха, известного по московским процессам 1937 года), который, как мы знаем, закончился тем, что всех министров приговорили к лагерям, а главнокомандующего — к расстрелу.
О ходе переговоров, происходивших на Западе, мы слышали лишь случайное перешептывание. Про Ялту, например, шептали: oднажды, видимо на второй неделе февраля 1945-го, по дороге из парка дворца переговоров в здание или крыло здания, где находилась резиденция Рузвельта, Сталин подошел к его инвалидной коляске и спросил, разумеется, через переводчика, который шел следом за коляской и Сталиным:
«Господин президент, вы как-то обмолвились, имея в виду будущее Балтийских государств, что нужно организовать в этих странах свободные выборы. Очень хорошо. Я возьму на себя ответственность за их организацию. Только, как вы думаете, стоит ли их проводить в присутствии международных наблюдателей? Или это не обязательно? Ибо, видите ли, при нынешних дорожных условиях etc. доставка наблюдателей на места может вызвать затруднения. Так что дата выборов может отодвинуться на нежелательное для всех время?..»
Рузвельт перед тем, как отправиться на коляске в путь, проглотил четыре таблетки от головной боли. Ибо отвратительные, острые, умопомрачительные приступы боли мучили его еще до полета в Крым, и здесь не оставляли в покое. Здесь особенно. И теперь он пребывал в зыбком мареве между страхом и надеждой. Страхом, что он опоздал принять таблетки, что приступ все-таки начнется, и надеждой, что нестерпимая чаша боли на сей раз его минует. Он слушал — на фоне мурлыкающего поскрипывания колес по асфальту — забавно мягкие и чуть певучие слова Сталина, такие грузинские по интонации, такие нерусские, что даже монолингвистическое и уже склеротичное ухо Рузвельта уловило это. Затем он услышал перевод на английский. Осознал значение этих слов — и подумал:
«Проблема весьма второстепенного значения. Однако почему он должен избегать международных наблюдателей — а ведь он избегает? Так что я, по сути, вынужден расставить ноги — эти мои несчастные ноги, которые уже четверть века не слушаются моего слова, — должен их расставить (даже после всех уступок, которые мы ему сделали, начиная с Тегерана, в отношении Восточной Европы, и это не будет больше иметь никакого значения), подняться, распрямиться и сказать: «Дорогой друг» (однако с какой стати дорогой друг, ежели у нас в отношении этого человека имеются такие глубокие подозрения?)… Но почему бы не сказать дорогой друг, если Уинстон позавчера мне признался с глазу на глаз — если тут вообще что-то может произойти с глазу на глаз — ему просто почему-то хочется (он не объяснил почему), этому человеку, Сталину то есть, нравиться… Само по себе смехотворное, совершенно бабское признание… Итак, я должен сказать: дорогой друг — непременно в присутствии международных аудиторов. В ваших же собственных интересах. Хотя бы для того, чтобы симпатизирующая фашизму половина человечества — вы же сами подчеркиваете это на каждом шагу, что она продолжает существовать и представляет собой гораздо более влиятельную силу, чем нам кажется, — чтобы эта половина человечества не подвергла потом сомнению выборы! Да, я должен бы потребовать присутствия на этих выборах аудиторов. Хотя бы этого… Но я чувствую: стоит мне напрячься и оказать ему сопротивление, как на меня неотступно накатит приступ боли! И доктор Донован сразу это заметит. Он ведь не спускает с меня глаз, шагая там, среди телохранителей. Можно предположить, что заставит телохранителей поднять коляску в воздух и бегом нести меня в резиденцию, так что возникнет невообразимая паника — и я, качаясь над головами и между головами телохранителей, вероятно, потеряю сознание, как уже однажды случилось, но, к счастью, на один миг и в присутствии одних только американцев… Так что я отвечу Сталину (и по совету врача отвечу громче и торопливее, чем собирался говорить), при этом чувствуя, как напряжение страха уходит вместе со словами из моего тела и как я одновременно расслабляюсь и освобождаюсь:
«Dear Mr. Stalin, конечно же, мы не станем требовать присутствия международных наблюдателей — нет!» И затем, словно это еще недостаточно унизительно, чтобы освободить меня от страха приступа, я добавляю — из какой-то саморазрушительной и самозащитной потребности — насквозь фальшиво: «Ибо мы ведь доверяем вам!»
«Господин президент, я благодарю вас за доверие!» — отвечает Сталин неизменно мягким певучим полушепотом. И этот наш разговор фиксируют, сверкая карандашами над блокнотами, их секретари. Сталин — останавливается и позволяет президенту и сопровождающим его лицам удалиться. А сам шествует, напевая «Сулико», в резиденцию советской делегации.
Что-то в этом роде нашептывали у нас. И бог его знает, из какого источника черпали подобные сведения. Об аналогичных беседах между Отцом народов и Черчиллем не знали даже и столько. Но, как показала история, они тоже должны были происходить в некоем состоянии апатии, утомления от виски и почечных колик.
Следовательно, дело было бессмысленным. И — опасным. О том, какие тучи над нами нависли, свидетельствует мой собственный опыт.
Как уже было сказано, пятнадцать месяцев я работал на юридическом факультете университета ассистентом, читал в отсутствие соответствующего профессора лекции по теории права. Как-то февральским вечером 1945-го — почему бы не в тот же самый вечер, когда происходила воображаемая беседа между Рузвельтом и Сталиным, — я закончил лекцию. Большинство из двух десятков моих студентов, не то чтобы голодных, но плохо питающихся, не то чтобы в лохмотьях, но по военному времени — в обносках, разошлись кто куда по зимним развалинам города, исчезли в темноте, все еще отдающей гарью. В прохладной, но все-таки освещенной электричеством аудитории застряли три или четыре студента. Я знал их имена, но вряд ли ведал о них больше. За исключением одного, возившегося со своим портфелем ближе всего к кафедре. Виннал, доцент гражданского права и мой бывший соратник по «Амикусу», кивнув в его сторону, недавно буркнул мне мимоходом: «С Пеэрна будь осторожен…»
Пеэрна был сыном профессора медицинского факультета. Парень с врожденными тяжелыми физическими недостатками. Он мог передвигаться лишь боком. Его маленькая голова была криво посажена, так что казалось, будто он смотрел только влево, и его правая рука тоже плохо функционировала. Речь его не была плавной и свободной. Однако обусловленное кривой посадкой головы смещение поля зрения не мешало ему быть внимательным, а его замедленные ответы просто на редкость точны. Что же касается предупреждения Виннала — почему бы нет? Я был не единственным, кто в те времена обратил внимание на странный интерес НКВД к людям с явными физическими недостатками. Бог его знает, на чем это основывалось, на их опыте или на патологическом образе мыслей, предварявшем этот специфический опыт, то есть на уверенности, что у калек должны присутствовать комплексы, которые позволяют легче манипулировать ими, и не важно, что служит тому причиной. Очевидно, как обусловленный увечьем страх противления, так и неразборчивое стремление самоутвердиться. Повторяю, я не знал, что за этим стояло, специфический опыт «органов» или соответствующая философия (хотелось бы верить, что последнее). В данном случае это проявилось так.
Когда я стал отходить от кафедры, Пеэрна вдруг оказался на моем пути. Я попытался его обойти, но он подошел ко мне и сказал, ну, может быть, с намерением произнести это шепотом, потому что не очень владел своим голосом, — во всяком случае, его обращение должны были отчетливо услышать трое или четверо людей, так что в случае необходимости свидетели, несомненно, были:
«Товарищ Сиркель… Я боюсь, что Эстонию… окончательно продадут там, в Крыму… Товарищ Сиркель, мы должны что-то делать! Обязательно должны! Скажите нам, что… Вы ведь знаете! У вас же опыт и связи, то, чего нет у нас! Мы придем к вам — я и мои друзья — истинные эстонцы… Понимаете: нам нужны аргументы… руководство к действию…»
Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Он отвел свои бегающие светло-серые глаза в сторону. Лоб покрылся бисеринками пота. Ему было нелегко…
Я подумал: если сыновья старых профессоров — по причине все равно каких увечий, видимых или невидимых, — опускаются до такого, то куда же мы тогда идем?.. Молниеносно, полуосознанно я взвесил все доводы, как ответить, и ответил:
«Вам, товарищ Пеэрна, особенно нужно держаться от подобных дел как можно дальше. Потому что вашей жизни такие дела угрожают больше всего. Я имею в виду воздействие долголетнего пребывания в лагерях… но многих лет и не понадобится — хватит нескольких месяцев, недель — для человека с вашим здоровьем».
Он отступил на шаг, и я прошел мимо. В последующие месяцы он аккуратно, дважды в неделю, продолжал сидеть на моих лекциях. Прилежно их записывал. Здоровался со мной почтительно, но никогда не заговаривал.
Так что должно было пройти еще одиннадцать месяцев, прежде чем меня убрали с кафедры. И девять лет, прежде чем я вернулся в Эстонию. Назад вернулся — как написали во всех документах. И затем еще какое-то время, прежде чем я собрался в гости к Улло и Марет. Потому что, несмотря на хрущевскую оттепель, пуганая вроде меня ворона не полетит сразу, в первые же недели, восстанавливать старые связи.
Итак, это было осенью 1955-го. От одного своего однокашника я услышал, что Улло со своей женой живет все там же, на улице Эрбе, где и десять лет назад. Так что в один воскресный день я, к тому времени свободный писатель, не связанный со службой, отправился навестить их.
За десять лет на этой маленькой улице так и не было ничего построено. Несколько домов, как я помню, разрушенных и полуобгорелых во время бомбежки девятого марта, очевидно, пошли на слом. Низенький домик Улло и Марет зарос придорожными кустами ржаво-желтой акации чуть ли не до самых оконных косяков. Но, несмотря на свою относительную затененность, на фоне опустевших окрестностей он выделялся как-то больше, чем прежде. И видно, этот сумрак от зарослей акаций и мрачноватый отсвет ржавчины там, в маленькой прихожей, заставили меня вздрогнуть: Господи, это, конечно же, Марет! Она ведь сразу меня узнала. Но это была с т а р а я женщина… Ну да: Улло теперь должно быть около сорока. А Марет на несколько лет старше. Так что сейчас ей никак не меньше сорока четырех. Поначалу я и представить не мог, что эти десять лет сотворили с Улло. И подумал (правда, всего лишь секундно), я ведь не знаю толком, какие изменения за эти десять лет произошли со мной. Марет, во всяком случае, неожиданно оказалась старой. С пожелтевшим лицом, с пигментными пятнами на висках и морщинками в уголках рта, которые, правда, становились лишь тогда заметны, когда она не улыбалась.
Но, как правило, она улыбалась. Сердечно, всепонимающе, мягкой своей улыбкой. О да. Они все еще живут здесь. Но теперь у них есть и третья комната. А получили они ее потому, что перевезли к себе — на третий год советской власти — от родственников из деревни отца Марет. Он стал слишком беспомощен, чтобы за ним ухаживали дальние родственники. Улло удалось получить в соседней квартире еще одну комнату. Дверь с той стороны заделали, а с этой стороны, в их задней комнате, прорубили новый вход. Отец жил в ней до самой своей смерти, в позапрошлом году. Теперь там у Улло, ну, что-то вроде кабинета. И все это благодаря тому, что дом, к счастью, такой невзрачный, что никто всерьез на него не претендует.
Мы зашли в третью комнату. В ней стояли несколько кресел буржуазного времени, узенький диван, крошечный письменный стол красного дерева, с рассохшейся посередине столешницей, щель была заделана замазкой. Плюс два стола, поставленные ближе к свету у самых окон, между двумя книжными полками. На столах небольшая, но совершенно неожиданная коллекция: семь или восемь разных моделей пушек, от двенадцати сантиметров до полуметра, аккуратно выточенных из железа и меди, отлакированных, чтобы не покрылись патиной или ржавчиной; старого типа пушки стояли на крашеных деревянных лафетах тонкой резьбы, более новые — на металлических, по бокам — рукояти и рычаги, внизу — колеса. Маленькая история артиллерии. Как сам Улло мне позднее объяснил: от фальконета короля Франции Карла VIII (cirka 1480 года) до английского полевого орудия середины XIX века, калибра 76,2 миллиметра…
Марет улыбнулась извиняюще, а может, и с легкой гордостью:
«Ну да. В последнее время он только ими и занимается. Они все очень точно сделаны, масштаб вымерен…»
Я сел в кресло между письменным столом и моделями: «Вы хотите сказать, что они сделаны Улло собственноручно?»
«А кем же еще? У нас не было на это денег…»
«И помимо этого, он еще читает такие книги?..» — Я взял лежащую на письменном столе. Это был сборник эссе Камю «Взбунтовавшийся человек», только на шведском: «Revolterande mаnniskja». Не знаю, слышал ли я в то время о Камю.
Я спросил:
«И откуда только он такие достает?!»
Марет объяснила: «У него в Москве тетя-музыковед. Сводная сестра его покойной матери…»
Я воскликнул: «Как — неужели его мама умерла?..»
«Да… — ответила Марет тихо. — От сердечного приступа. Семь лет назад. Так вот, эта тетя — ее выпускали за границу, время от времени. От нее Улло их и получает…»
«А почему Камю на шведском?»
«Это чистая случайность, — сказала Марет мягко (так что стало окончательно ясно: весь этот снобизм Улло либо объявлен несуществующим, либо заранее прощен ему). — Улло говорит, что он читает хорошую литературу, изучает экзистенциализм как мировосприятие и заодно учит шведский язык…»
Я рассмеялся: «Это вполне в его духе. А где, кстати, он сам?»
«На работе…» — ответила Марет почтительно.
«В воскресенье утром?! — воскликнул я. — Это т о ж е в его духе. И где же он работает? Я не знаю».
«На чемоданной фабрике. На улице Ахтри».
«И что он там делает?»
«Чемоданы».
«…С каких это пор?»
«С самого начала. Или с самого конца, если угодно. Уже десять лет».
Вот оно как. Сегодня на фабрике выходной, но он отрабатывал там рабочий день, чтобы освободить следующую субботу. Это будет день коллекционеров почтовых открыток не то в Раквере, не то в Вильянди.
Я сказал Марет, что пойду навещу Улло на фабрике. Марет объяснила, что это не так просто, посторонним вход на фабрику воспрещен.
«Но я позвоню в проходную. Чтобы они вас пропустили».
Телефон у них все еще имелся, то есть не все еще, а снова, пояснила Марет. И опять-таки благодаря тому, что профсоюзный секретарь на фабрике выбил его для Улло. И сделал это потому, что тоже собирает открытки, как и Улло.
«Так что на почве общих интересов, — сказала Марет с усмешкой. — Да-да, с такими мелкими организационными делами Улло прекрасно справляется…»
Она позвонила, и ей ответили, дескать, пусть этот человек приходит. Через полчаса я был на месте.
Эта фабрика находилась — проклятое стечение обстоятельств — почти там же, на северной стороне огромного промышленного грунта ЕТК, где Улло одиннадцать или двенадцать лет назад в соседнем здании табачной фабрики пытался напечатать декларацию правительства Республики — о чем, правда, мы с ним заговорили позднее. Сама по себе эта чемоданная фабрика была типичным двухэтажным промышленным строением из плитняка, войти в которое можно было с улицы Ахтри через типично советскую проходную. Меня пропустил какой-то недоверчивый, но весьма сонный дядя, когда я ему напомнил о телефонном звонке супруги товарища Паэранда.
На фабрике, как и полагается по воскресеньям, было пусто. В более или менее просторных помещениях кое-где уложены стопами почти до потолка каркасы чемоданов, будто квадратные клепаные грудные клетки белых ребер, из которых вот-вот будут сложены скелеты чемоданов. Возле больших ножниц гильотины валялись кипы серого фибрового картона, стояли какие-то штамповальные машины и столы для крепления чемоданных замков; у стены высились полки, забитые серыми картонными коробками с этикетками Ленинградской фабрики, некоторые коробки были вскрыты, и из свертков серой густо промасленной бумаги торчали никелированные замки.
Я пошел в указанном направлении, но больше ориентируясь по сгущающемуся запаху ацетилена, поднялся на второй этаж и повернул по коридору направо, пока не увидел серую дверь, на которой большими черными буквами было выведено: ПОКРАСКА. Оттуда слышалось жужжание маленького компрессора, похожее на гудение пылесоса, которое стихло после того, как я постучал.
«Кто там?» — раздался странный тусклый голос, и я ни за что не подумал бы, что он принадлежит Улло, если бы не знал наверняка, что это должен быть он.
«Посетитель».
Я представляю, как он уловил в голосе, произнесшем эти четыре слога, что-то знакомое и попытался извлечь из памяти десятилетней давности, кому он мог принадлежать (собака и 30 тысяч запахов, которые она различает, — вот что мне вспомнилось), но идентифицировать голос, разумеется, не смог. Однако пытался, в этом я абсолютно уверен. Через несколько секунд он сказал:
«Минуточку».
Дверь быстро открылась и захлопнулась за спиной вышедшего в коридор человека. Так что облачко ацетиленового запаха, вырвавшегося оттуда, было перерезано пополам дверным полотном, но все же успело сунуть мне в нос свои ацетиленовые пальчики, отчего у меня запершило в горле и защипало в глазах.
Человек, вышедший из красильни, был в коричнево-серой пятнистой робе, донкихотская фигура его (рост, худоба, маленькая задранная голова, обувь 45-го размера, носок правого ботинка чуть повернут внутрь) вполне могла принадлежать Улло, но лица его я не видел. Потому что на нем был противогаз. Круглые стекла в брызгах коричневой краски и рубчатый шланг-кишка. Видимо, штуковина, списанная из запасов ДОСААФа для цивильных нужд. Он мгновенно меня узнал. Стянул с правой руки резиновую перчатку и пожал мне руку. Лишь затем снял противогаз и повесил его на вбитый в стену крюк. Я указал на противогаз:
«Это же у тебя совершенная мимикрия…»
Улло засмеялся. Мы прошли шагов десять, где-то там находился красный уголок, и уселись на деревянный диван под цветной репродукцией Сталина размером в квадратный метр.
Я спросил: «… Сколько же времени с тех пор прошло?..»
Улло ответил: «Ну, я точно не помню. Думаю — десять лет, десять месяцев и одна неделя».
Я сказал: «Но давай вернемся к мимикрии…» Я произнес это громче обычного, потому что портрет за нашими спинами вызывал подсознательное желание говорить тише. Улло перебил меня, но нормальным негромким голосом:
«Да, это так. Слияние с пролетариатом абсолютно как мимикрия. Знаешь, когда мы с Марет решили вернуться с полдороги к морю, она у меня спросила: «А тебе можно?» И я ей ответил: «Если мне немного повезет. И мне повезло».
Задним числом я сообразил: должен был узнать — Улло, что это значит, они тебя достаточно помотали, но ты выстоял? Или вовсе тебя не тронули?! К сожалению, я так и не задал этого вопроса. И позднее никогда не спросил.
А что касается мимикрии как самозащиты с всевозможными примесями неподавленных вспышек, то приведу здесь стихотворение Улло, которое вызывает множество вопросов.
Я не знаю, что говорит ныне кому-нибудь имя Манолиса Глезоса. Летом 1941-го оно стало одним из самых блистательных имен в мировых новостях дня. Конечно, не по Nachrichtendienst'у, а по Би-би-си.
В апреле 1939-го Муссолини захватил Албанию. А когда Греция после этого отказалась способствовать продвижению Италии на Балканах и предоставлять итальянцам необходимые им опорные пункты, они вторглись в Грецию. Но через три недели после вторжения, в ноябре 40-го, были неожиданно с треском изгнаны греками из страны. С таким треском, что Южная Албания тоже перешла во владение Греции. Подобного развития событий немцы не могли допустить. Тем более что в марте 41-го для поддержки греков в Пирейе и в других местах высадились английские войска. В апреле 41-го немцы провели свою операцию «Марита». Она закончилась тем, что 27 апреля 41-го Афины пали, затем 1 июня последовал памятный захват немецкими парашютистами острова Крит.
На фоне всех этих событий в сознании противостоящего немцам мира на миг просияло имя Манолиса Глезоса. Можно сказать, это был незабываемый миг и для нас, по крайней мере для мыслящей молодежи нашего времени. Несмотря на то что мы жили под кровавым железным катком своей истории, что через две недели нам предстояло отправиться в первую большую депортацию, а неделю спустя до нас докатилась война. Несмотря на это — или как раз благодаря этому — поступок Манолиса Глезоса навеки остался в памяти многих из нас.
После покорения Афин немцы установили на Акрополе железный флагшток и водрузили на нем свой красный флаг с белым щитом и черной свастикой. А 31 августа ночью восемнадцатилетний студент Глезос залез наверх и сорвал флаг со свастикой. Сорвал флаг захватчиков с символического алтаря европейских традиций и европейского духа.
Это был поступок, смягчивший жалкое поражение англичан на Крите. И дело не только в этом. Жест Глезоса был инъекцией безмерной силы, решительности и надежды в мышцы всего антигитлеровского мира. А то, что с ним, с Глезосом, позднее произойдет, что станется с тем, во что он верил, или бог знает, во имя чего его использовали (член коммунистической партии, главный редактор коммунистической «Avghi», трижды арестованный и приговоренный к смерти, затем освобожденный красным или красноватым миром, — ставший даже лауреатом Ленинской премии мира), — поздним летом 1941-го ему и самому было неизвестно. Не говоря уже о тех (особенно живших вдалеке от него), кто слагал о нем стихи.
Итак, стихотворение Улло, напечатанное на двух страницах DIN-формата, весьма пожелтевших от времени, — передо мной. При этом оговорюсь: я не знаю, когда он его написал, и не помню, когда мне его принес:
Чарующая рана
у меня в груди
флаг
флаг
флаг
флаг
кинжал
миллионы раз повторенный
в огромном сердце народа Эллады
краска стыда
на мраморных щеках кариатид
видимая даже кромешной ночью
режущий уши грохот
неведомых прежде душевных обвалов
вправо еще правее правее некуда
в безнадежно-вялую трясину примиренья
в болото соглашательства где обитает гидра
в предательство в довольство
розовая как дождевой червь
краска стыда
неведомая белому дню Аттики
краска от которой вянет вечная молодость
одушевленного мрамора Греции
Иль это грохот бесчисленных обвалов
человеческих душ
трещин которые может быть
тянут руки
в далекий день сыновей
но ни одна не торопится
стать мечом занесенным над злом
злые Мойры видно совсем обезумели
и гераклиды жадные до свершений
застряли в болоте
И он пошел —
отчаяниелюбовьгневстрахрадость
в лабиринте
по запутанным ветвящимся переплетающимся ходам
мозговых клеток времени струй времени
держась за нить Ариадны
сматывая ее с левого предсердия
с широко раскрытыми глазами
с окаменевшим как вечность взглядом
и изумленные кариатиды
стирали с лица позорную стыдную
горящую краску
легенды рождения
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел —
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг…
Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это…
Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долг
Ах
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо-синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем
груди
превратившие в песнь митиленские ночи
Манолис Манолис
это так на тебя похоже
поступок
с Твоей акропольской высоты
с понимающей улыбкой
простить бездействие
Но себе я простить не могу
Себе простить мы не можем
если б сегодня прошли мимо Тебя
которого безмозглые палачи
до сих пор не способные понять
что Ты живешь в миллионах
осуждают на смерть
на смерть за то
что нежной и смелой рукой
Ты стер краску стыда
со щек кариатид
с растревоженного лица
закованного в цепи
только и ждущего
когда же раздастся призыв к борьбе
целого континента[124].
Я уже сказал, что не помню, когда это стихотворение было написано. Но именно это, по сути, определяет все. Ну, почти все. Ибо позиция стихотворения в пространстве между талантом и бесталанностью от этого не зависит. Технически в любом случае — это попытка талантливого человека. Однако содержание стихотворения, позиция поэта среди проблем современного ему мира полностью обусловлены тем, каков был исторический фон на момент рождения стиха. Как, кстати, это бывает всегда. Только редко сия зависимость бывает столь очевидна.
Представим себе, что Улло написал это стихотворение сразу после того, как услышал, скажем, по Би-би-си (и, скорее всего, именно из передачи этой радиостанции он и услышал) о поступке Глезоса. В таком случае это была спонтанная реакция — и чем раньше, тем спонтаннее — против немецкого владычества в Греции и во всей Европе. В первые недели сентября 1941-го это было бы антинемецким манифестом, и ясно, что в Эстонии такое могло быть написано исключительно в ящик стола.
А чем бы стало это стихотворение, если бы оно было написано — разумеется, у нас же, в Эстонии, — скажем, 31 мая 1945-го? Или в 1946-м? Или в 1956-м? То есть к четвертой, или пятой, или пятнадцатой годовщине подвига Глезоса? Когда гитлеровская Германия была только что или уже давно разгромлена и «нить Ариадны, разматывающаяся из левого предсердия» больше не указывала путь в подземный лабиринт Минотавра со свастикой? А торила тропу в Московский Кремль на чествование Глезоса. Чем позднее, тем в более однобоком контексте — в 1963-м, как сказано, уже на чествовании лауреата Ленинской премии мира?
И в то же время — когда бы ни было написано стихотворение Улло — есть в нем несомненно незыблемые строки, в которых литературный пафос сменяется неожиданно простым, личным, мучительным…
И я видел
чужой флаг
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел —
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг…
Возможно ли в связи с этими строками — возможно ли вообще у нас, в Эстонии, спросить, какой флаг здесь чужой и какой свой? Но ведь именно Улло когда-то мне рассказывал (он видел это своими глазами — очевидно, 18 или 19 сентября 1944-го, и, вспоминая, даже много лет спустя, все еще приходил в возбуждение) — он ехал на велосипеде по аллее Каарли, примерно возле теннисного корта, в сторону церкви. Я не знаю, в какое время, но при свете дня. И я не знаю, куда, может быть, домой, на улицу Эрбе. Он взглянул вверх направо, на башню Длинного Германа, и в этот момент вниз по флагштоку соскользнул флаг со свастикой. От удивления он остановился. Заметил толпу у основания флагштока, а потом с комом в горле увидел, как на башню вздымается сине-черно-белый флаг. И еще он увидел: в двадцати шагах оттуда, ближе к церкви, посреди аллеи замер на месте человек в эстонской капитанской форме песочного цвета с четырьмя золотыми нашивками на рукаве и приветствовал флаг, подняв руку к козырьку. Далее — откуда-то возник штурмбаннфюрер в зеленовато-синей форме, подошел к капитану со спины, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил. Хлопок взорвался между липами аллеи с черными, как тушь, стволами. Штурмбаннфюрер, засовывая револьвер в кобуру, зашагал в сторону церкви, капитан остался лежать на аллее.
Улло бросил велосипед и подбежал к капитану. На бегу ему показалось, что это его недавний сослуживец из штаба Омакайтсе лейтенант Вески, неожиданно ставший капитаном, но нет — это был совсем молодой и совершенно незнакомый человек с узенькой полоской рыжеватых мальчишеских усиков над приоткрытым в улыбке ртом. Его лицо было еще теплым. Улло ощутил это, когда повернул его голову. Капитанская фуражка упала на песок дорожки. Песок под головой капитана пропитался кровью, на околыше фуражки пулевое отверстие, в затылке — пуля…
Улло рассказывал, что он подумал: «Штурмбаннфюрер в пятнадцати шагах, если он оглянется и увидит меня, склонившегося над его жертвой, может застрелить, но я не смотрю, не смотрю, глядит ли он… Я верю, на все воля Божья… Понимаешь: слепая месть ubermensch'а[125] только за то, что его флаг опускается, а другой — поднимается…»
Я дополнил: «За то, что кто-то отдает воинскую честь, а кто-то наблюдает за этим с комом в горле… Ты ведь сказал про себя — с комом в горле?..»
Улло подтвердил: «В тот миг — несомненно…»
Поэтому я и не сомневаюсь: в какие бы глубоко советские времена ни было написано стихотворение и какие бы ни висели на нем «необходимые» красные причиндалы — они висят только для того, чтобы хоть теоретически сделать возможной публикацию этих строк:
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо, -Ќ
которые по сути должны были бы звучать:
И я видел чужие флаги
как удары плеток
на скале на самой высокой башне
они били нам в лица
Я говорю, для публикации теоретически. Ибо практически он вряд ли что-либо предпринял. Как, видимо, и со всеми остальными стихами, написанными им в течение жизни, особенно за последние сорок лет.
Что же он делал все эти сорок лет?
По меньше мере тридцать из них — чемоданы.
Серые, коричневые, иногда, кажется, черные, но в основном коричневые. Из серого, рельефного картона, привезенного на грузовиках с Ласнамяэской картонной фабрики и сваленного на складе фабрики серыми неприглядными грудами. Затем плиты разрезались на куски, и Улло, надев противогаз, красил их в красильне из пульверизатора в светло-серый или иногда в черный цвет, но преимущественно в коричневый, коричневый, коричневый. Даже сочинил на эту тему стишок, в котором были такие строчки:
У наших чемоданчиков
(у серых, черных и коричневых)
весьма нарядный вид.
И он о нашем будущем
(Советы лишь волнующем)
весьма красноречиво говорит[126].
Улло сказал: «Да-да. Не смейся. Даже бумажная оклейка внутри чемоданов всегда была принципиально с розовым узором. Почему же тогда наружный коричневый должен быть случайным и неидеологизированным?»
Никелированные заклепки, никелированные замки, никелированные уголки из жести. Плюс, как было сказано, шоколадного или грязно-коричневого цвета фибра.
Даже если бы Улло изготавливал один-единственный чемодан в день, то за тридцать лет их набралось бы десять тысяч. Но они работали по принципу разделения труда, и всего их там было тридцать человек. Десяток мужчин и двадцать женщин. Работа начиналась в 8.30 утра. Обеденный перерыв с 11.30 до 12.00. Рабочий день заканчивался в 16.30. За один рабочий день тридцать человек изготавливали в среднем сто чемоданов.
Однажды я у него спросил: что за народ это был?
Улло ответил: «За сорок лет всякие перебывали. Но в среднем на редкость обыкновенные люди. Ни у кого ни тени таинственности. Или же тайна эта так хорошо была запрятана, что…»
Я спросил: «Так хорошо, как у тебя?..»
Он продолжил: «И редко кто перед тем, как совсем опьянеть, мог блеснуть словом…»
Я с некоторым отчуждением спросил: «Ты что же, принимал участие в их пьянках?!»
Улло возразил: «Что значит — в их пьянках?! Они ведь не устраивали регулярных попоек. Но изредка — выпивали. Особенно в сороковые, да и в пятидесятые годы, когда я держался совсем особняком…»
Однако бояться, что их продукция наводнит всю страну, было бы нелепо. Ибо страна теперь простиралась от острова Вилсанди до Владивостока и с удовольствием поглотила бы продукцию сотен таких чемоданных предприятий. Несмотря на то что за границу ездить особенно не приходилось. Но путешествия внутри страны если не до Владивостока, то до Ленинграда и Москвы, а со временем и до Черного моря все же осуществлялись, так что чемоданы Улло и его коллег пользовались растущим спросом.
Улло и, очевидно, Марет отнюдь не были лишены некой легкости на подъем — собрали свои совершенно новенькие, исключительно серого цвета чемоданы производства известной чемоданной фабрики, купили билеты на поезд и отправились в Адлер, Сочи или куда-то там еще. Острой нужды в деньгах они не испытывали: вдобавок к фабричной зарплате Улло Марет тоже получала зарплату учителя родного языка восьмилетней школы. К тому же денег не транжирила. Да и Улло, хоть и тратился регулярно на свои филателию, филокартию и филумению, однако уходило у него на это всего четверть получки. И времени, чтобы накопить денег для дальней поездки, у них было, почитай, пять лет, прежде чем они, к собственному удивлению, ее все-таки совершили. В начале апреля 1949-го, если я правильно помню. И между прочим, ничуть не ошибаюсь в этой дате. Ибо, рассказывая о своей поездке (спустя десять лет), Улло связывал ее с большой мартовской депортацией:
«Потому что после этих двух ночей, на двадцать пятое и на двадцать шестое марта, уже и двойная порция снотворного Марет не помогала. Тогда мы решили попробовать сменить обстановку. И это помогло самым удивительным образом…»
Насколько я знаю, поездка 1949 года осталась единственной их шалостью и роскошью. Если это можно так назвать. А протекало это примерно так же, как и у всех обычных людей, отдыхающих у Черного моря. В какой-нибудь элитарный санаторий, размещенный в одном из бывших дворцов великих князей или хотя бы просто князей, в такой санаторий Улло и Марет не попали, да и не стремились. Потому что попадали туда через соответствующее профсоюзное сито, пробиваться куда Улло считал недостойным.
Так что их отдых протекал в каком-то домишке у моря на окраине города, в комнате, если не сказать комнатушке, которую хозяева освобождали для дачников, а сами перебирались на летний сезон в садовый домик или сарай. Дачники хозяйничали в комнате сами. Улло растапливал плиту буковыми поленьями и таскал воду из колодца на углу улицы. А Марет варила в синей эмалированной кастрюле царских времен куриный бульон (бульонный порошок, полученный по ленд-лизу, еще был в продаже, по крайней мере, в курортных городах Черного моря). К бульону покупали местный лаваш. Вдобавок к куриному бульону и лавашу пили принесенное соседями в глиняном кувшине прохладно-нежное прошлогоднее вино и затем шли к морю.
Берег был относительно пуст. Вместо песка серая галька. И серые, гладкие, похожие на птичьи яички камушки предлагали лежащим на гальке бесконечное разнообразие для глаз: столь живописно начертал Господь своим белым ногтем на камушках овалы и спирали, одним словом, иероглифы, письмена, в которых для посвященного должны были раскрыться судьбы мира. Между прочим, этих камушков они, Улло и Марет, привезли килограммов десять, так что некоторые из них попали и ко мне в ящик стола.
А на обратном пути — причем я не знаю, откуда их обратная дорога началась, — ехали они, во всяком случае, через Ялту и ненадолго там остановились.
Вернулись Улло и Марет в Таллинн в начале лета, причем здоровье Марет поправилось настолько, что она снова могла принимать ту же, что и до депортации, дозу снотворного. Однако на меньшую, чем две таблетки, так и не смогла перейти. Ей удавалось без них поспать до половины четвертого или до четырех. После этого она ворочалась до семи часов, во власти бесчисленных наваждений. Одно наваждение было такое.
Она должна идти на съезд учителей родного языка. Уже знает, какое решение там примут: перевести эстонский язык с латинского алфавита на кириллицу. Чуждый, неприемлемый для оккупантов алфавит на их родную, домашнюю кириллицу. Как общий отныне алфавит для всех братских народов. Это она уже знает. Но внезапно забывает, где этот съезд назначен. Состоится ли он в церкви Нигулисте, в кинотеатре «Гранд Марино» или в руинах театра «Эстония». Она бродит по разрушенным улицам в центре города. Господи, эти обломки стен, искореженное железо арматуры на фоне холодного предрассветного неба уже давно должны были убрать, но их, наоборот, прибавилось. Пепел большого пожара тоже должны были убрать, но его стало еще больше, чем в первые дни после пожара. По крайней мере снег должны бы разгрести, чтобы тропинки в сугробах не были так занесены. Но здесь, на всех улицах, снег так перемешан с золой, что сугробы — и чем дальше, тем они выше — словно бы превратились в серые тучи, в тяжелые, вязкие, бетонные тучи. И Марет не может сквозь них продраться. В этом давящем состоянии, где на четверть сна три четверти яви, она прижимается к Улло близко, как только можно. Ощущает, я это ясно представляю, затылком сквозь свои ангельские кудри с проседью острый колючий подбородок мужа, ее бьет мелкая дрожь, — пока неожиданно-пугающе не задребезжит будильник. И все же этот звон несет освобождение. Потому что в начинающемся дне бывают вполне терпимые и даже приятные минуты…
И так далее. Изо дня в день, со слегка варьирующимися проблемами. Жизнь Марет. А жизнь Улло — тридцать тысяч чемоданов. Плюс его коллекции. И среди них модели пушек. Которые постепенно до отказа заполонили третью комнату. Что, разумеется, можно истолковать, но не обязательно, — да, это было бы рискованно истолковать, слишком по-детски, как угрозу разгромить окружающий мир. Или бог его знает…
Итак, тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов. И затем — какие-то симптомы отравления, как я слышал, но толком я не знаю. Вероятно, от постоянного вдыхания ацетилена. Так что сменить работу совершенно необходимо. И примерно в это же время — или чуть раньше — еще одна более важная жизненная перемена, о которой я сначала только слышал, и позднее не больно-то много узнал: развод.
Улло и Марет после двадцати лет совместной жизни развелись. Почему? Этого посторонние все равно ведь никогда не узнают. И спрашивать об этом у них я не торопился. Во всяком случае, у Марет. Помню, услышал об их разводе от наших общих знакомых. По всей вероятности, в начале шестидесятых. Я виделся с ними, то бишь с Улло и Марет, в то время от случая к случаю. Возможно, годами мы в известной мере даже избегали друг друга, инстинктивно избегали. Из-за опасных точек соприкосновения в нашем общем прошлом. Кажется, полгода спустя после их развода я случайно встретился с Марет на улице. Я не помню точно, где это произошло. Не на Башенной ли площади, примерно там, где позднее, лет эдак двадцать, стоял памятник Калинину? Но я до сих пор очень хорошо помню, как Марет держалась и как она выглядела.
На ней был костюм в мелкую серо-синюю клетку, жакет с плечиками, которые были модны десять лет назад или еще раньше, и низкие каблуки ее синих замшевых туфель немного стоптаны. Марет была с непокрытой головой, и в лучах весеннего солнца я заметил: седых завитков в ее ангельских кудрях до плеч не видно было больше — и догадался: не потому, что они исчезли, что их закрасили, например, а потому, что волосы Марет приобрели общий серый цвет и слились с ранними седыми прядями.
Пешеходная дорожка, ведущая мимо Калинина через площадь, отнюдь не была многолюдна. Иначе мы могли бы и не заметить друг друга в потоке людей, пока не столкнулись лицом к лицу. Не знаю, каким я показался Марет. Но она, на мой взгляд, постарела и похудела еще больше. Ее светлые глаза еще глубже запали, и во всем ее облике еще ярче проступили грусть, мягкая обида, гордое всепрощение.
Мы замедлили шаг. Я поздоровался. Она ответила. Затем какой-то торопливый прохожий заступил нам дорогу, прошел между нами. Мы повернулись, Марет и я, на двадцать градусов друг к другу, неловко, будто чего-то выжидая, — я успел подумать: словно какие-то заводные фигурки в часах, которые останавливаются, когда перестают ходить часы, но и тогда не встречаются. Точно помню, как я надеялся и боялся, что она и сама знает, что заставляет меня остановиться и заговорить с ней, — надеялся, потому что это было бы само собой разумеющимся, и одновременно боялся этого, потому что она наверняка принялась бы меня убеждать (и это было бы понятно), что в их разводе виноват Улло. И мне было бы ужасно неловко кивать в ответ — дескать, да, к сожалению, я верю в это… Так же как и сказать: да, к сожалению, я не могу в это поверить! Хотя я и в самом деле достаточно знаю своего Улло, чтобы считать его вину или то, что Марет считает виной, вполне возможной…
Но мы уже разминулись, я надеюсь, что и она тоже, — смущенно и облегченно.
Вскоре после этого Улло, как уже говорилось, оставил профессию красильщика картона из-за симптомов отравления, какого рода, я конкретно не знаю, и перешел на другую работу: стал кроить донца чемоданов из уже покрашенного картона. И изготовил еще десять тысяч чемоданов. Или двадцать тысяч.
На производство этих двадцати тысяч чемоданов у него ушло, во всяком случае, добрых двенадцать лет. Может, даже около пятнадцати. Но прежде, как рассказывали однокашники (Улло я уже не видел с незапамятных времен), он снова женился. Да-а? И на ком же? Или — ну и как она?
«О-о…» — откликнулся одноклассник Пенн. Кстати, это был сын бывшего фортепианного фабриканта, ставший затем студентом театра, викмановский гимназист, которого в связи с этим помнят многие. В июне 41-го он вместе со своими родителями среди первых десяти тысяч был выслан из Эстонии. Его родители умерли в ссылке. А Пенн лет через пятнадцать, во всяком случае после смерти Сталина, вернулся в Эстонию. Ему довелось трудиться в сельскохозяйственной бригаде в Кировской области, там же быть колхозным кузнецом, добывать медную руду в соответствующем лагере в Караганде, играть на фаготе в оркестре Дома культуры имени Лутфи в городе Кокуй. «Ой, там кроме меня пиликали еще всякие…» В Эстонию он, во всяком случае, вернулся с бумагами, которые подтверждали, что в 1954 году он был чемпионом Казахской ССР по пинг-понгу. Я встречался с ним не один десяток лет в маленькой мастерской на Тартуском шоссе, где он чинил утюги и бритвенные приборы и делился информацией об одноклассниках, викмановских мальчиках. Но, кстати, никогда не рассказывал про их интимную жизнь. Тем более, вернее, тем менее что рассказ о женах и возлюбленных викмановских мальчиков всегда занимал в информации Пенна самое скромное место.
«Ах, кто эта новая жена Улло? Какая-то молодая художница. Что-то в этом роде. Несколько лет в институте проучилась. Сейчас в бригаде оформителей витрин в Доме торговли. Какая? Ммм…»
«А ты откуда ее знаешь?»
«Ну и вопросец, однако. Месье Улло, твой бывший друг, приносит Пенну свой утюг чинить. А утюг у него — хоть и марки «Сименс», но времен Гинденбурга. Так что он носит его сюда через каждые две недели. Иногда приходит его мадам — каблучками цок-цок, — улыбается, платит и уносит утюг домой. А ты спрашиваешь, откуда я знаю…»
«Ну и какая она из себя?»
«Я же сказал: ммм. Неужели не ясно?»
«Неясно».
Пенн прищелкнул языком и поднял большой палец. Но ясности в отношении жены Улло я так и не достиг. Никакой. Раз или два я встретил их в последующие годы на улице или в театре. Я не помню, когда именно он познакомил меня со своей женой, но он наверняка это сделал. Эта его молодая жена на общем фоне наших женщин была на удивление черноволосая, стриженная под мальчика, большеглазая и, как мне показалось, по крайней мере в два раза моложе Улло — которому в то время было под шестьдесят, — плотнее Лайзы Минелли, но весьма напоминавшая эту кинозвезду.
Я сказал: Улло было под шестьдесят. Когда он вплотную приблизился к этой дате, то подал документы на пенсию и ушел, как позднее мне сам рассказывал, через неделю после своего дня рождения на заслуженный отдых. И полностью посвятил себя своим коллекциям. Бывал на всяких днях коллекционера марок и открыток и азартно торговался в основном с русскими или еврейскими дядями, бухгалтерами-пенсионерами или майорами-отставниками, которые в то время оказались на передних рубежах коллекционирования в Эстонии. Или же он, Улло то есть, заказывал в какой-нибудь знакомой мастерской, может, даже у Пенна на Тартуском шоссе, выточить новые стволы средневековых пушек или спицы для лафетных колес по своим сверхточным чертежам. Материально в эти годы жил более чем скромно. Зарплата его жены-декоратора плюс его пенсия могли составить, пожалуй, двести тогдашних рублей, но этого было, как в то время, говорили, многовато, чтобы умереть, а для жизни все-таки маловато. Несмотря на то что он время от времени совершал маленькую куплю-продажу марок или открыток, довольно выгодно для себя — гены отца в нем все же сохранились, — но в весьма ничтожных размерах, и настолько лишь, чтобы хоть ненадолго выкарабкаться из денежных затруднений.
Пока ему неожиданно не предложили снова поступить на работу. Нет-нет, не к товарищу Клаусону советником правительства или к Саулю чиновником-распорядителем. Но и не на чемоданную фабрику. Я не знаю, чья это была идея и кто на самом деле к нему обратился, да это и не имеет, впрочем, никакого значения. Во всяком случае, ему предложили пойти — и с полным сохранением заслуженной пенсии, что случалось тогда довольно редко, — заведующим складом Комитета по печати. За этим предложением должен был стоять некто с весьма проницательным глазом. Личность, рекомендовавшая Улло, должна была так глубоко заглянуть в него, чтобы сквозь его абсолютную непригодность для той работы увидеть неожиданно полную пригодность — Ќспособность солидаризироваться со своими четырьмя или пятью подчиненными ровно настолько, чтобы они отказались от привычного отношения к кладовщику как к воришке — просто на примере чудаковатого, адски педантичного начальника. Обладающего еще одним свойством, о котором в полной мере применительно к Улло у меня, как выяснилось, было скудное представление. Этим свойством была его чрезвычайная предметно-пространственная память.
Почему он отказался от своей пенсионной независимости, уже вошедшей в привычку, и попался на удочку Комитета по печати, объяснить нетрудно. Как я сказал, там у него сохранялась пенсия, и он прирабатывал столько, что стал получать сумму, равную почти трем пенсиям, то есть в целом около четырехсот рублей в месяц. А обязанности были, как ему казалось, минимальные. И прочие условия вполне подходили. Как-то я навестил его там, на складе. Через несколько лет после того, как он туда устроился. Должно быть, весной 86-го. Где-то к югу от Ленинградского шоссе, перед Лагеди.
Это была площадка примерно с гектар, огороженная высоким сетчатым забором, половина завалена стройматериалами, на второй половине стояли три средней величины ангара. Строительный материал на первой половине — керамзит, кирпич и древесина — был аккуратно сложен в штабеля. Улло объяснил, что Комитет собирается строить новую типографию и два или три книжных склада, но необходимый строительный материал, конечно, могла выделить только Москва, и все это добро перед тем, как отправиться на строительную площадку, должно было пройти через территорию Улло. Я сказал:
«Ну, у тебя тут действительно чуть поприличнее все сложено, чем на других таких складах, но…»
«Но недостаточно аккуратно… — вставил Улло. — Сам знаю. Но здесь это единственно возможное соотношение порядка и беспорядка. Здесь и сейчас — единственно возможное».
«Что ты имеешь в виду?»
«То, что большего беспорядка я не выдержал бы. А более точного порядка не выдержала бы наша система. То есть наша система в самом широком смысле этого слова».
Три его ангара с жестяным покрытием и теплоизоляцией из пенопласта были по тем временам вершиной эстонского складского хозяйства, еще не остроконечной вершиной, высящейся над округой, но уже маленьким выступом, скажем, в виде плато. Но все же вершиной. Это были в Финляндии купленные и финнами установленные ангары, где хранился, так сказать, более хрупкий строительный материал: стекло, кафель, унитазы — чешская, как-никак, продукция, целых семнадцать штук, и т. д. и т. д. Плюс рулонная бумага, декоративная бумага, обложечный картон, текстовая бумага, кожа для книжных корешков, типографская краска — вплоть до сусального золота. Из всего того, чему здесь надлежало быть, не оказалось и половины, должно было быть вдвое больше. Я спросил:
«Сколько же это все стоит?..»
«Ммм, в общем и целом около полутора миллионов рублей».
А в южном конце третьего ангара предшественник Улло, очевидно, привыкший к удобствам, оборудовал кабинет заведующего складом. Я помню, Улло говорил: когда он пришел знакомиться с новым местом работы, чтобы принять окончательное решение, его прежде всего привели в кабинет заведующего. И меня, когда я единственный раз зашел к нему на работу, он отвел туда же. Там мы сидели, и он объяснял:
«Комната маленькая. Но она с самого начала была такая. Все же приличный письменный стол. Приличные стулья. Даже «Проповедник» Вийральта висел на стене. Фотокопия, разумеется. Иначе она тут долго не провисела бы. За окном из-под снега обнажилась полоска газона и уже тянулись к солнцу три желтых крокуса. Правда, за решеткой. Решетка была на окне уже тогда. Но я не воспринял это как тюрьму. Я воспринимал решетку как защиту от внешнего мира. И решил пойти на эту работу завскладом».
Кстати, если я правильно помню, именно тогда, после моего прихода на склад за Ласнамяэ, я позвонил Улло, он пришел к нам, и мы договорились, что начнем беседовать об истории его жизни и что я буду записывать эти беседы («Разумеется, я дам тебе прочитать мои заметки…» — «Это еще зачем?! Ты ведь не станешь выжимать из них научный труд, я надеюсь, и мне не нужно будет проверять фактические ошибки. Ты же собираешься, коли не шутишь, выжимать из них зело художественную литературу…»).
Итак, летом он ездил на работу на велосипеде, а зимой на финских санках, проводил там после рабочего дня целые вечера. И, как ни странно, был своей деятельностью доволен.
«Улло, говорят, ты что-то пишешь там по вечерам?»
«А в чем дело?»
«И что ты пишешь?»
«Ничего. Во всяком случае, ничего автобиографического. Это теперь твоя монополия».
Позднее мне рассказывали, иной раз он якобы вечерком прихватывал с собой свою Лайзу и бутылку редкого крымского или греческого вина в придачу. Между прочим, руководство Комитета тоже было им довольно. А через полтора года, то есть летом 87-го, он неожиданно ушел с работы.
Я об этом услышал несколько месяцев спустя. Наши сеансы, их было пять или шесть (как я вижу сейчас по своим заметкам, точно пять), проходили от случая к случаю. Первый состоялся ранней весной 87-го и последний, пятый, в конце июня того же года. Обычно после трех- или четырехчасовой беседы мы договаривались, когда он явится в следующий раз. После пятого сеанса решили, в связи с тем что я с семьей уезжал на все лето на дачу, что я позвоню ему, когда вернусь в сентябре в Таллинн.
В тот год мы с женой оставались в Кассари до начала октября. У меня сроки поджимали, а рукопись была на середине. Когда мы в конце первой недели октября вернулись в Таллинн, работа все еще не была закончена. Конечно, я помнил о нашей очередной встрече с Улло. Тем для разговоров у нас осталось еще на четыре или пять сеансов, но с этим не было никакой спешки. Более насущной в данный момент казалась статья о проблемах охраны памятников старины. А для бесед с Улло времени было безгранично много. Как нам в таких случаях всегда кажется.
Я не помню, от кого я уже в Таллинне это услышал, во всяком случае, мне стало известно, что Улло месяц или два назад оставил свое место завскладом. И подумал: тем более нам ничего больше не будет мешать беседовать о его жизни.
Как-то солнечным утром в начале ноября я вышел из своего кабинета в мансарде на наш кирпичный балкон в шесть квадратных метров меж высоких черепичных крыш старого города. Клены, росшие во дворе, наполовину облетели, и ветер загнал на бетонный пол балкона рыжие листья. Я постоял там с минуту — и вдруг живо вспомнил Улло и то, что все еще не позвонил ему. Подумал: может, он потому вспомнился мне сейчас, что наше последнее «интервью» в июне состоялось именно здесь, на двух полосатых шезлонгах… И тут услышал в открытую дверь: в комнате звонит телефон. Уходя с балкона, я сдвинул носком туфли кленовые листья в сторону и между двумя звонками услышал, как прошуршали жухлые листья…
Звонил Улло:
«Я хочу тебя видеть».
«Я тебя тоже. Приходи сюда».
«Нет».
«Тогда я приду на Эрбе. Когда?»
«Нет».
«Улло, что с тобой? Ты говоришь будто из-под земли. Где ты сейчас?»
«В Желтом доме».
Он ответил мгновенно, без малейшей заминки и вообще каким-то странным бесстрастным голосом. И между прочим, без всякого юмора, которого я от него мог бы ожидать. Потому что, если он действительно там, где сказал, это не могло быть ничем иным, кроме как некоей игрой в самооборону…
«Ты вроде бы и с работы ушел. Эти две ситуации как-то связаны одна с другой?..»
«Нет. Второе отделение. Комната 76».
Он положил трубку. Или ее вырвали у него из рук. И я спросил у себя — то единственное, что в то время могло прийти в голову: не стоит ли каким-то образом за всем этим КГБ? Совершенно очевидно, что стоит. Я, правда, не знал, был ли Улло как-то связан с движением охраны памятников старины, — на позапрошлой неделе слет представителей клубов охраны памятников старины в Тарвасту был запрещен. Так основательно запрещен, что все опустевшие ржаные и пшеничные поля со следами уборочных комбайнов, не говоря уже о картофельных полях, два дня были полны собирателей картофеля в новеньких синих робах. И по лесным рощам бродили «ученые-энтомологи» — с сачками на плече и автоматами под курткой. Тем более приходило на ум связать с КГБ пребывание Улло там, где он совершенно неожиданно очутился.
Через полчаса я был на месте. Больничный парк такой же идиллический, как и сорок с лишним лет назад, когда я летом 1943-го в первый и покуда последний раз прошел по нему в поисках психиатра доктора Вийдика, который обещал проконсультировать меня по части уклонения от легиона-СС. И который после консультации устроил для меня беглый обход больничных отделений. В отделение тяжелобольных он меня не водил, и посему самое тягостное впечатление оставили не серые, изможденные, тупые лица, увиденные в палатах, а контраст между свежестью парка и духотой палат. Но больше всего поразило то, как были врезаны дверные ручки, на них можно было нажать, но за них нельзя было ухватиться…
76-я во втором отделении оказалась приличной одноместной палатой. Я подумал: небось Лайза для него устроила. Похоже, они тут с ним весьма вежливы. Что по тем временам отнюдь не было в порядке вещей. Вот и бдительная сестра, проводившая меня в комнату Улло, деликатно прикрыла за собой дверь.
Улло сидел или нет, все-таки лежал, на железной койке, покрашенной в белый цвет. На нем была серая больничная рубашка. Байковое одеяло откинуто. На меня глядел человек с неузнаваемо серым лицом, слегка потным, причем несмотря на то, что забранное решеткой окно настежь открыто и в палате температура раннего ноябрьского утра, так что я прежде всего сказал:
«Давай я первым делом закрою окно…»
«Ага, закрой. Чтобы мы смогли поговорить».
И я отметил в испуге: еще одна мания преследования. Еще одна фантазия слежки. Невероятно, что это случилось именно с ним…
Я закрыл окно — Улло сказал: «Но потом снова его открой. Я не намерен тут киснуть».
«Хорошо… — я сел на табурет. — Прежде всего, почему ты ушел с работы?..»
«Надоело».
«А как ты сюда попал?»
«Сам явился».
Улло странным образом вообще не сидел при советской власти. Так что я не был уверен, пародировал ли он практикуемое десятки лет в советских тюремных документах издевательство, заключавшееся в том, что везде, где заключенный должен поставить свою подпись о том, что он препровожден тогда-то и туда-то, ему было велено писать вместо Меня доставили — Явился… А может быть, в ответе Улло не было и тени пародии.
«Что с тобой?»
«Отравление».
«Почему же в таком случае ты здесь?»
«Отравление дает осложнение на психику».
«И какое у тебя отравление?»
«Исходное вещество — ацетилен».
«Но ведь это было двадцать лет назад?! К тому же ты работал в противогазе?..»
«Без противогаза я бы умер уже двадцать лет назад».
«Но ведь ты уже двадцать лет не имеешь дела с ацетиленом?!»
«Это аккумулирующийся яд, который при известных химических условиях, так сказать, взрывается».
«Что значит — при известных химических условиях?..»
В эту минуту кто-то постучал в дверь и в палату вошла та самая бдительная сестра, которая препроводила меня сюда. В руках у нее был поднос с дымящейся миской каши. Улло чуть ли не в ярости завопил:
«Нет! Нет! Нет! Оставьте нас хоть на минуту в покое!!» — И я должен признаться, что именно этот его вопль и эта его беспомощная ярость пробили корку моей невнимательности, обнаружив, каким же больным и физически слабым он на самом деле был. Сестра — они ведь там ко всему привыкли — улыбнулась дружелюбно и, повернувшись ко мне, сказала:
«Попробуйте вы тоже с ним поговорить. Нельзя же так. Он вторую неделю совсем ничего не ест. Если продолжит голодовку, придется начать его искусственно кормить. Это же ему самому будет неприятно. Попробуйте с ним поговорить…»
Улло махнул рукой, чтобы сестра вышла за дверь, и обратился ко мне:
«Посмотри, плотно ли закрыта дверь».
Когда я проверил дверь и Улло убедился, что она действительно закрыта, он вдруг быстро выдвинул ящик своей тумбочки, что-то выхватил оттуда — это была школьная тетрадка в синей обложке — и сунул мне в руку:
«Положи в карман!»
«Что это?» — я сложил тетрадь пополам и сунул во внутренний карман.
«Мое приложение — к твоим запискам. Дома прочти. И делай с ним, что хочешь».
Я спросил: «Послушай — что ты имел в виду, сказав, что ацетилен при известных химических условиях — взрывается?»
Он ответил шепотом и раздраженно, может, даже нарочито:
«Что ты все выспрашиваешь. При смешении с известным газом».
«Что это за газ такой?»
Он произнес все еще шепотом, но впервые за время нашего разговора с проблеском иронии:
«Футуриум. Ну, хватит, ступай».
Я встал с табурета и сказал: «Ладно. Сегодня твой врач сделал для меня исключение. Следующий день посещения в пятницу. Я приду тебя навестить».
Он махнул рукой или указал на дверь, жест был, во всяком случае, весьма вялый, но я не понял его, подумав, что он протягивает мне на прощание руку, — хотя мы пятьдесят лет не практиковали этот жест. Я взял его за руку. Она была пугающе бессильной, странно холодной. И какой-то очень чужой. Так что я сообразил, он не собирался пожимать мне на прощание руку, а просто…
Прежде чем сесть на автобус у ворот парка, я зашел в главное здание к доктору Рохтла и спросил, пользуясь привилегией давнего семейного знакомства, что он может сказать об Улло.
Этот парень с рыжими кучерявыми волосами и конопатым приплюснутым носом, несмотря на свою невзрачную внешность, был одним из самых тонких специалистов в своей суровой области:
«Улло Паэранд?.. Довольно интересный случай. Эта его история с отравлением ацетиленом, если он вам ее рассказывал, конечно, на девяносто пять процентов фантазия».
«Ах, значит, только на девяносто пять?..»
«Ну, — протянул доктор Рохтла, — скажем, на девяносто девять…»
Я спросил: «Все-таки не на все сто?!»
Он отозвался: «Знаете — в медицине границы представлений редко бывают абсолютны…»
Я сказал: «Ну, что касается жизни и смерти…»
Он парировал: «И здесь они тоже — редко бывают так очевидны, как нам кажется. И проходят не там, где мы их определяем, кстати… Впрочем, оставим это. История с ацетиленом, по всей вероятности, фантазия. Но у него есть и другие придумки».
«Например?»
«Например? Белая стена в палате, там, у изножия кровати, — она, по его мнению, время от времени превращается в экран. За его затылком имеется проектор, который проецирует на экран картинки».
«И что они из себя представляют?»
«Например, радиоволны. Какие-то сигналы. Временами от людей. Однажды он беседовал с Черчиллем…»
Я усмехнулся: «Черчилль уже двадцать с лишним лет как умер…»
Доктор вскинул розовую ладонь: «Вот вам, пожалуйста, относительность смерти… — И сменил тон: — Так что в диагнозе вашего Улло есть что-то шизофреническое. Но мы продолжим обследование. И кроме того, у него весьма больное сердце».
В обещанную пятницу я не смог прийти к Улло. Не помню, что помешало. Задним числом должен у себя спросить, было ли это что-нибудь серьезное, какая-то работа, какая-нибудь другая, еще более серьезная обязанность — или просто боязнь необходимости притворства? Такая необходимость возникла бы сразу, как только он начал бы рассказывать мне про радиоволны, которые он видит на своем экране… Может, я еще подумал: эта необходимость увеличилась бы вдвойне, если бы я встретил в больнице жену Улло и почувствовал себя особенно стесненно в неловкой ситуации… В следующую среду мне позвонила его жена. Я не мог узнать ее по голосу, приглушенному рыданиями, пока она себя не назвала. Улло умер вчера утром. В результате второго инфаркта.
Легко можно представить, как я был потрясен. Так что едва смог пробормотать слова соболезнования и поспешно спросил: когда же у него был первый инфаркт? Потому что никогда об этом не слышал. Его жена, бог мой, его вдова ответила, всхлипывая, что и она ничего не слышала, следы первого инфаркта обнаружены только теперь, только там, в психиатрической больнице, после того, как сделали кардиограмму…
Похороны Улло прошли, как водится, совершенно незаметно. В старой часовне на Рахумяэском кладбище. Со светским распорядителем панихиды, которому, как всегда, нечего было сказать. Его слова ничего не говорили ни уму ни сердцу. Дуэт расстроенных скрипок, несколько десятков провожающих вокруг гроба с дешевой обивкой. Затем эти провожающие, их было все же больше, чем я ожидал, столпились в лучах осеннего солнца у старых могил Берендсов, очерченных каменной оградкой, покрытой пятнами мха, возле ослепительно желтых холмиков песка между могилой матери Улло и его собственной, свежевырытой.
Среди провожающих были несколько одноклассников Улло из Викмановской гимназии, я узнал кое-кого из этих старых людей, но были, конечно, и такие, кого я узнать уже не смог. Наверняка пришли люди с чемоданной фабрики, из клуба филателистов и прочие коллекционеры.
Жена Улло была, конечно, печальна, но держалась хорошо. Когда я после того, как зажгли свечи на могиле, снова пожал ей руку, она живо отозвалась на это рукопожатие и сказала, почти выражая мне соболезнование со своей стороны: «О, я понимаю, ведь вы были такими старыми друзьями…», что заставило меня, к своему стыду, подумать: что ты можешь понимать… если я и сам толком не знаю, насколько серьезно все это было… А когда она увидела, что я собираюсь уходить, воскликнула:
«Нет, нет — прошу вас к нашему поминальному столу! Тут, недалеко!..»
Это действительно было близко, в маленьком ресторане, в ста шагах от южных ворот кладбища. Мы, видимо, все, как мужчины, так и женщины, переоценили тепло солнечного осеннего дня. И нам стало холодно у могилы. Все, кто употреблял водку, выпили первые рюмки, передернувшись и сбросив оцепенение. В том числе я и один из провожающих, оказавшийся со мной рядом.
Это был мужчина значительно моложе Улло и меня, он принадлежал к тем пришедшим, кого я не знал, но с кем мы — благодаря первым энергичным возлия-ниям — легко преодолели отчуждение.
Невысокий, лет сорока, который на первый взгляд показался мне бесцветным. Я забыл имя своего соседа, но помню первое впечатление: и лицо и голова одинаково круглые, словно выточенные. Но выточенные все же из сучковатого дерева. Маленькие скучно-серые глаза блестели вопреки всему как-то живо. Речь неожиданно складная. Выяснилось, что он работал вместе с Улло. Нет-нет, не на складе стройматериалов, а в Комитете по печати. Я точно не понял, на какой должности он там состоял. Но о деятельности Улло там был в курсе.
Между прочим, в отношениях между старшим и младшим поколениями, все равно в каком обществе, возникает известное напряжение. Кто не находит для умствований иной темы, называет это конфликтом и трезвонит о нем. Конечно, случаются и конфликты, но в девяти случаях из десяти речь идет о нормальном психологическом напряжении. В иных обстоятельствах и в иные времена это напряжение может нарастать. Сейчас здесь, в Восточной Европе в Балтийской зоне, оно проявляется достаточно сильно. Ибо граница между биологическими поколениями у нас более или менее там же, где и формообразующая: с одной стороны те, у кого есть личный опыт ушедшего мира, с другой — те, у кого соответствующее пространство памяти наполняет лишь пустой отзвук. Однако разговоры или писанина о каких-то специфических местных конфликтах между поколениями — не что иное, как болтовня философствующей журналистики на пустом месте.
Глазами старшего поколения позиция молодых проявляется в виде комплекса неполноценности — двояко, или как превосходство, или в зависимости от личных отношений — как сервильность. То есть я хочу сказать: в этой позиции доминируют элементы либо превосходства, либо сервильности. И чем интеллигентнее собеседник, тем в более скромной и скрытой форме они обнаруживаются.
Моим соседом за поминальным столом был, несомненно, очень интеллигентный человек. Так что не следует забывать о легкой сервильности по отношению к Улло и его поколению. Вдобавок нужно учесть, при каких обстоятельствах происходил наш разговор, — все же поминальное застолье. Стало быть, я спросил после третьей рюмки, знает ли он что-нибудь о причинах ухода Улло с работы. И он немедленно объяснил:
«Разумеется. За этим стоял скандал. Сам-то по себе небольшой. Но во всяком случае, такой, что в Комитете о нем знали. По меньшей мере начиная с определенной должностной ступеньки».
Мой сосед сказал: «Видите ли, я ведь не знаю, как прошла приемка-инвентаризация складов при поступлении Улло на работу…» И я подумал в замешательстве: неужели и ты, Брут? Неужели и ты, Улло, замешан в какой-то пошлой афере?..
Мой сосед продолжал: «Во всяком случае, склады он принял согласно предписаниям. И начальство было им довольно, и чем дальше, тем более довольно. Пока, кажется, через год после его поступления на работу в бухгалтерии Комитета не возникло какое-то недоразумение с отправителем товара. Из Комитета позвонили Улло на склад — дескать, сколько у вас того-то и того-то, скажем цинковых белил, числится в картотеке? Он ответил, что 1411 килограммов. А когда из Комитета пришли с проверкой, оказалось, что 1411 килограммов цинковых белил на складе имелись, а в картотеке — отсутствовали. То есть они и в картотеке не отсутствовали. Ибо отсутствовала сама картотека. Да-да: вышло, что у товарища Паэранда вообще не было картотеки…»
Тут в наш разговор вклинился человек, сидящий за столом напротив нас, сообщил, что он тоже работает в Комитете, и решил поправить моего соседа: «Ну, знаешь — какая-то картотека или записная книжка у Паэранда, конечно, была…» Но мой сосед настаивал на своем: «Не было! В том-то и дело, что не было! Я специально этим интересовался. То есть коробка для картотеки где-то под шкафом у него пылилась, но это была старая картотека. В которой обозначено положение дел до его прихода. Однако с тех пор там не было ни одной записи. С той поры передвижение материалов фиксировалось исключительно в памяти Паэранда. Ну, известное дело, начался жуткий переполох. Председатель объявил, что Паэранда нужно арестовать. Затем начали проверять, сколько он успел наворовать. Постепенно выяснилось, что все до последнего гвоздя, до последней строительной крошки оказалось на месте. Все до грамма — на складе и все до n-граммов — в голове у завскладом. Все до последнего листочка сусального золота в том числе. После чего председатель вызвал Паэранда к себе. И я присутствовал при их разговоре. Председатель отчитал его строго: «Послушайте, Паэранд, что за бардак вы там устроили?!» Велел ревизорам принести на стол старую картотеку и сунул ее Паэранду под нос — «Я не поверил своим глазам — вы за восемнадцать месяцев ничего сюда не внесли?! Что это значит?!» А у покойного Паэранда, — объяснил мой сосед с бегающими от возбуждения глазами, — готова была своя теория! Ох, скажу я вам, среди нашего поколения нет больше таких самостоятельных деятелей… Паэранд спросил: «А для чего эти картотеки вообще существуют?» Ну скажите, кто у нас этак спросил бы?! И сам себе ответил: «Для того, чтобы каким-то образом обеспечить разницу между предполагаемым и реальным положением дел. А что этим обеспечивается?» Он протянул руку, вытащил из коробки серую карточку, взглянул на нее, разорвал на четыре части и сунул в карман: «Ну и что это обеспечивает? 177 килограммов темно-красного пергамента, оставшегося у нас от издания речей товарища Горбачева, — фьють! На складе есть, здесь — нет! И что было нужно, чтобы возникла эта неувязка? Одно движение руки! А если бы учреждение вместо картотеки использовало голову завскладом — материалы были бы лучше защищены». Он раздраженно усмехнулся: «Чтобы не вводить вас в искушение…» И положил на стол председателя заявление об уходе… Знаете, скажу я вам еще раз, — нет среди нашего раскатанного катком поколения таких людей!»
А теперь осталось лишь поведать об этой синей в клетку тетради, которую Улло сунул мне в руку при нашей последней встрече. В ней было несколько страниц, исписанных чернилами мелким почерком и ныне неминуемо пожелтевших и выцветших.
Разумеется, я прочитал все сразу, и еще раз перечитал после похорон Улло. Потом тетрадка затерялась в моих бумагах и, признаюсь, забылась. Когда семь-восемь лет спустя я начал продумывать эту самую историю Улло Паэранда и выгреб все имеющиеся о нем материалы из ящиков стола, то и эта синяя тетрадь обнаружилась. Я считал, что она, без всяких сомнений, должна войти в книгу. Сначала мне показалось, что текст Улло нуждается в моих комментариях. Что вдобавок к пояснению, как тетрадка попала в мои руки, я должен рассказать читателю, как понимать текст Улло, — настолько, насколько понимаю его я. Но со временем я отказался от мысли комментировать его. Ибо что я мог добавить? Кроме истолкования, которое все равно было бы ничем иным, — по своей природе и не могло быть ничем иным, — как попыткой предварить интерпретацию читателя моими предвзятыми толкованиями. Однако — имею ли я вообще такое право? Тем более что и так взял на себя это право по отношению ко всей предыдущей истории, ко всему касающемуся Улло рассказу? Нет-нет, помещая сюда текст самого Улло, я хочу избежать всяких толкований. Итак.
Вначале мне показалось, что это могла быть какая-нибудь картина Мориса Вламинка, в детстве я должен был видеть некоторые из них, но в памяти осталось лишь общее впечатление. И о жизни этого человека, о жизни Вламинка, не знаю я ровным счетом ничего. Его книги воспоминаний «Tournant dangereux» у нас попросту нет. Так что я даже не знаю, означает ли это опасную речную излучину, или опасный маневр, или опасный поворот.
Во всяком случае, картины речной излучины передо мной не возникает, и если это река, то скорее устье, а может, вовсе морской залив. Слева направо текущая и волнующаяся и уже где-то справа, за пределами картины, впадающая в море река или справа налево врезающийся в сушу и сужающийся залив. При этом горловина залива остается слева за рамками картины. А вода, неизвестно, речная или морская, преимущественно желтовато-серая, с синеватыми контурами, весьма гладкая, и выписана так, что если смотреть слева, то поверхность производит впечатление слегка закрашенной фанеры (чем она, кажется, и является), а если смотреть справа, то достигается полная иллюзия: вода кажется не только мокрой, но живой и текущей. Так что ясно ощущаешь, как того, кто спустится с зеленого берега вниз, пересечет саженную полоску песка, переступит россыпь галечника и начнет входить все глубже в воду, охватывает чувство невесомости.
Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.
На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато-зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой-то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива — или вверх по течению реки — и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что-то до боли родное: белая скамейка.
Точь-в-точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи — ночью прошел дождь, — перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, — и сажусь на скамейку.
Утренняя река — или море — сверкает между деревьями. И я сижу. И чувствую — или воображаю, что чувствую, конечно, всего лишь воображаю, что чувствую: скамейка мокра от ночного дождя. Сквозь тонкие брюки и рубашку я ощущаю ягодицами и спиной влажную прохладу. Мои ноги в легких туфлях промокли в лужах на бульваре, но не в той луже крови. Ее я обошел. Я знаю, чья это кровь. Только не могу вспомнить. Я сижу и чего-то жду.
Чего? Кого? О да, чтобы бабушка пришла оттуда, из церкви, и села рядом со мной. Мы ведь сидели с ней здесь раз или два. Когда мне было шесть лет. 1922 год. Грузная, с небесно-синими глазами госпожа Тримбек, та, что в нежном возрасте беседовала с Койдулой. И которая когда-то рассказывала мне о песьеголовых. Теперь она о них не рассказывает. Потому что теперь мы знаем о них слишком много. Бабушка Тримбек и я.
Я сижу под чужими деревьями, в чужом месте на кажущейся родной скамейке. И бабушка, конечно, не придет. Или — Господи Боже — вот же она идет!
Впереди, между берегом реки или моря и бульваром, под силуэтами пиний. Сначала я просто не обратил на них внимания. Но они там, на фоне блещущей реки или моря, под сенью раскидистых деревьев. На краю бульвара стоят в ряд трое ворот. То есть три калитки на белых каменных столбах. Из самой дальней калитки, хотя она не так уж и далека, бабушка и выходит. То есть она не выходит. Ее выносят. Ее выкатывают. На черной с никелированными спицами инвалидной коляске. Но это она. В черной шляпе и пальто, чуть горбатая, но какая-то очень прямая. Грузная, приземистая, как и прежде. Инвалидная коляска поворачивает сюда и приближается. Кто катит коляску за спиной бабушки, я толком не вижу. Этот высокий сухопарый человек может быть почти моим братом. Моим близнецом. Если бы таковой у меня был.
Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему-то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу — под белым шарфом и тенью.
И затем — но я и этому не удивляюсь — инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат-близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..
И вдруг до меня доходит: эта фигура на скамейке, в двух шагах от меня, эта расплывшаяся, но в то же время подтянутая старуха — это же на самом деле старый толстяк! Его головной убор, сначала показавшийся мне мягкой бархатной шляпой, на самом деле — как я сразу не разглядел? — черный котелок, и под его двойным подбородком из черного ворота пальто реглан выглядывают уголок белого воротничка и обращенное ко мне крылышко галстука-бабочки. Под редкими бровями сощуренные от солнца глаза старика в складках подглазных мешков. Так что его глаз я толком не вижу (вернее, глаза, обращенного в мою сторону), но хорошо представляю, как они еще способны сверкать. Нос старика для влиятельного лица был до смешного мал и приплюснут, зато широкий рот с поджатой нижней губой особенно напряжен в стремлении эту влиятельность подчеркнуть. Он-то и придает его круглому, неподвижному и несколько тупому лицу значительность…
Погода хоть и прохладная, но все-таки явно весенняя, и одеяние старика, особенно в этом солнечном парке, кажется каким-то чужеродным. Но едва я успеваю это осознать, как тут же спрашиваю себя: нет ли в нем, несмотря на всю его чужеродность, чего-то отдаленно знакомого? И даже больше, чем отдаленно?
Я, разумеется, немею от этого открытия (как это обычно бывает во сне), но только потому, что подавляю крик: это ведь не кто иной, как мой покойный отец!
Только этот невысокий, почти стройный и, во всяком случае, очень гибкий человек, каким я его помню, за эти сорок лет до неузнаваемости растолстел. Репутация банкрота и авантюриста, которая, по мнению многих, пристала к нему навеки, очевидно, заставила его выработать особенно высокомерное поведение… (Между прочим, я знаю, что не могу этого знать, и тем не менее я в этом уверен.) Уверен и потому принимаю решение: если уж я здесь и если уж он сел на одну со мной скамейку, то я должен дать о себе знать…
Я уже открываю рот, но он опережает меня. Ему далеко за восемьдесят, но он все еще меня опережает. Иронически усмехаясь одним уголком губ, обращается ко мне:
«Я вижу, вы, молодой человек, очевидно, оттуда, с севера? Или, точнее, с северо-востока? Из-за железного занавеса? И к нам относитесь с глубоким предубеждением?»
Он не узнает меня. Да и как он мог бы узнать, если не видел меня с детства? Последний раз — в тридцать девятом, всего несколько часов — в Гааге, в Ипсвише — не помню уж толком где. Я говорю:
«Я не задергивал занавес между нами. Между прочим, это не занавес вовсе, а стена. Стена игнорирования. Не я выстроил эту стену…» (Не могу же я его просто так называть на «ты», спустя сорок лет.) Я говорю: «Вы построили здесь стену и хладнокровно оставили нас по ту сторону! Меня, мою мать, всех нас…»
Он протестующе поднимает пухлые розовые руки:
«Дорогой юноша — не мы. А Европейская история! Мировая история!»
Я говорю: «Не прячьтесь за спину истории! Не история, а вы сами! Ваши грязные дела! Ваше предательское отношение!»
Я замечаю, что просто кричу ему: «Ты — ты — о т е ц — ты просто нас предал…» Кричу ему: «Отец, в свое время ты не пил! Не курил! Выплюни хотя бы эту замусоленную сигару изо рта! Брось пить виски! Думаешь, я не знаю, где ты их прячешь? Они у тебя под сиденьем коляски в ночном горшке! Вышвырни все это в море или в реку! Прежде чем мы двинемся с тобой дальше. А если у тебя здесь есть свои дети — мои сводные сестры, мои сводные братья — одного я, кажется, уже видел, — позови их сюда к нам — и покайся, покайся, покайся, отец, прежде чем мы сможем подумать о примирении…»
Он молчит. Он смотрит на меня осуждающе. Вздрогнув, я просыпаюсь. Из одного сновидения в другое. Его нет. Вчерашнего нет. Белая скамейка пуста. Но сон продолжается.
Заверши это. Если сумеешь. Я не умею. Все у меня как-то нелепо остается недовершенным.
Я знаю, сейчас ты станешь говорить о зигзагах конфликта между отцом и сыном. О человеческой несправедливости, которую это неизбежно порождает. О разъедающем яде разочарования, которое замутняет ясность взгляда, — бог его знает. Возможно, папа Берендс и в самом деле был более или менее неповинен в нашей судьбе. А во всем виноват Рузвельт. Да-а. Знаешь, недавно, до того, как попасть в сумасшедший дом, я где-то слышал: в США будто бы знали об этом: будто Рузвельт еще до Тегерана предложил Сталину поддержку Америки в распространении социализма в Индии. Ибо просвещенный социализм, пусть и деспотический, приемлемее, нежели утверждающийся там Британский феодальный империализм…
А если так, что уж говорить об Эстонии или о Восточной Европе!
Но слава Богу, я знаю: мне не нужно больше разбираться во всем этом, взвешивать эти дела на аптекарских весах. Теперь разбирайся ты!
Ибо — какой суд освободил кого бы то ни было из нас от этого долга?..