Я пошел в указанном направлении, но больше ориентируясь по сгущающемуся запаху ацетилена, поднялся на второй этаж и повернул по коридору направо, пока не увидел серую дверь, на которой большими черными буквами было выведено: ПОКРАСКА. Оттуда слышалось жужжание маленького компрессора, похожее на гудение пылесоса, которое стихло после того, как я постучал.
"Кто там?" - раздался странный тусклый голос, и я ни за что не подумал бы, что он принадлежит Улло, если бы не знал наверняка, что это должен быть он.
"Посетитель".
Я представляю, как он уловил в голосе, произнесшем эти четыре слога, что-то знакомое и попытался извлечь из памяти десятилетней давности, кому он мог принадлежать (собака и 30 тысяч запахов, которые она различает, - вот что мне вспомнилось), но идентифицировать голос, разумеется, не смог. Однако пытался, в этом я абсолютно уверен. Через несколько секунд он сказал:
"Минуточку".
Дверь быстро открылась и захлопнулась за спиной вышедшего в коридор человека. Так что облачко ацетиленового запаха, вырвавшегося оттуда, было перерезано пополам дверным полотном, но все же успело сунуть мне в нос свои ацетиленовые пальчики, отчего у меня запершило в горле и защипало в глазах.
Человек, вышедший из красильни, был в коричнево-серой пятнистой робе, донкихотская фигура его (рост, худоба, маленькая задранная голова, обувь 45-го размера, носок правого ботинка чуть повернут внутрь) вполне могла принадлежать Улло, но лица его я не видел. Потому что на нем был противогаз. Круглые стекла в брызгах коричневой краски и рубчатый шланг-кишка. Видимо, штуковина, списанная из запасов ДОСААФа для цивильных нужд. Он мгновенно меня узнал. Стянул с правой руки резиновую перчатку и пожал мне руку. Лишь затем снял противогаз и повесил его на вбитый в стену крюк. Я указал на противогаз:
"Это же у тебя совершенная мимикрия..."
Улло засмеялся. Мы прошли шагов десять, где-то там находился красный уголок, и уселись на деревянный диван под цветной репродукцией Сталина размером в квадратный метр.
Я спросил: "... Сколько же времени с тех пор прошло?.."
Улло ответил: "Ну, я точно не помню. Думаю - десять лет, десять месяцев и одна неделя".
Я сказал: "Но давай вернемся к мимикрии..." Я произнес это громче обычного, потому что портрет за нашими спинами вызывал подсознательное желание говорить тише. Улло перебил меня, но нормальным негромким голосом:
"Да, это так. Слияние с пролетариатом абсолютно как мимикрия. Знаешь, когда мы с Марет решили вернуться с полдороги к морю, она у меня спросила: "А тебе можно?" И я ей ответил: "Если мне немного повезет. И мне повезло".
Задним числом я сообразил: должен был узнать - Улло, что это значит, они тебя достаточно помотали, но ты выстоял? Или вовсе тебя не тронули?! К сожалению, я так и не задал этого вопроса. И позднее никогда не спросил.
34
А что касается мимикрии как самозащиты с всевозможными примесями неподавленных вспышек, то приведу здесь стихотворение Улло, которое вызывает множество вопросов.
Я не знаю, что говорит ныне кому-нибудь имя Манолиса Глезоса. Летом 1941-го оно стало одним из самых блистательных имен в мировых новостях дня. Конечно, не по Nachrichtendienst'у, а по Би-би-си.
В апреле 1939-го Муссолини захватил Албанию. А когда Греция после этого отказалась способствовать продвижению Италии на Балканах и предоставлять итальянцам необходимые им опорные пункты, они вторглись в Грецию. Но через три недели после вторжения, в ноябре 40-го, были неожиданно с треском изгнаны греками из страны. С таким треском, что Южная Албания тоже перешла во владение Греции. Подобного развития событий немцы не могли допустить. Тем более что в марте 41-го для поддержки греков в Пирейе и в других местах высадились английские войска. В апреле 41-го немцы провели свою операцию "Марита". Она закончилась тем, что 27 апреля 41-го Афины пали, затем 1 июня последовал памятный захват немецкими парашютистами острова Крит.
На фоне всех этих событий в сознании противостоящего немцам мира на миг просияло имя Манолиса Глезоса. Можно сказать, это был незабываемый миг и для нас, по крайней мере для мыслящей молодежи нашего времени. Несмотря на то что мы жили под кровавым железным катком своей истории, что через две недели нам предстояло отправиться в первую большую депортацию, а неделю спустя до нас докатилась война. Несмотря на это - или как раз благодаря этому - поступок Манолиса Глезоса навеки остался в памяти многих из нас.
После покорения Афин немцы установили на Акрополе железный флагшток и водрузили на нем свой красный флаг с белым щитом и черной свастикой. А 31 августа ночью восемнадцатилетний студент Глезос залез наверх и сорвал флаг со свастикой. Сорвал флаг захватчиков с символического алтаря европейских традиций и европейского духа.
Это был поступок, смягчивший жалкое поражение англичан на Крите. И дело не только в этом. Жест Глезоса был инъекцией безмерной силы, решительности и надежды в мышцы всего антигитлеровского мира. А то, что с ним, с Глезосом, позднее произойдет, что станется с тем, во что он верил, или бог знает, во имя чего его использовали (член коммунистической партии, главный редактор коммунистической "Avghi", трижды арестованный и приговоренный к смерти, затем освобожденный красным или красноватым миром, - ставший даже лауреатом Ленинской премии мира), - поздним летом 1941-го ему и самому было неизвестно. Не говоря уже о тех (особенно живших вдалеке от него), кто слагал о нем стихи.
Итак, стихотворение Улло, напечатанное на двух страницах DIN-формата, весьма пожелтевших от времени, - передо мной. При этом оговорюсь: я не знаю, когда он его написал, и не помню, когда мне его принес:
Чарующая рана
у меня в груди
флаг
флаг
флаг
флаг
кинжал
миллионы раз повторенный
в огромном сердце народа Эллады
краска стыда
на мраморных щеках кариатид
видимая даже кромешной ночью
режущий уши грохот
неведомых прежде душевных обвалов
вправо еще правее правее некуда
в безнадежно-вялую трясину примиренья
в болото соглашательства где обитает гидра
в предательство в довольство
розовая как дождевой червь
краска стыда
неведомая белому дню Аттики
краска от которой вянет вечная молодость
одушевленного мрамора Греции
Иль это грохот бесчисленных обвалов
человеческих душ
трещин которые может быть
тянут руки
в далекий день сыновей
но ни одна не торопится
стать мечом занесенным над злом
злые Мойры видно совсем обезумели
и гераклиды жадные до свершений
застряли в болоте
И он пошел -
отчаяниелюбовьгневстрахрадость
в лабиринте
по запутанным ветвящимся переплетающимся ходам
мозговых клеток времени струй времени
держась за нить Ариадны
сматывая ее с левого предсердия
с широко раскрытыми глазами
с окаменевшим как вечность взглядом
и изумленные кариатиды
стирали с лица позорную стыдную
горящую краску
легенды рождения
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это...
Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долг
Ах
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо-синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем
груди
превратившие в песнь митиленские ночи
Манолис Манолис
это так на тебя похоже
поступок
с Твоей акропольской высоты
с понимающей улыбкой
простить бездействие
Но себе я простить не могу
Себе простить мы не можем
если б сегодня прошли мимо Тебя
которого безмозглые палачи
до сих пор не способные понять
что Ты живешь в миллионах
осуждают на смерть
на смерть за то
что нежной и смелой рукой
Ты стер краску стыда
со щек кариатид
с растревоженного лица
закованного в цепи
только и ждущего
когда же раздастся призыв к борьбе
целого континента65.
Я уже сказал, что не помню, когда это стихотворение было написано. Но именно это, по сути, определяет все. Ну, почти все. Ибо позиция стихотворения в пространстве между талантом и бесталанностью от этого не зависит. Технически в любом случае - это попытка талантливого человека. Однако содержание стихотворения, позиция поэта среди проблем современного ему мира полностью обусловлены тем, каков был исторический фон на момент рождения стиха. Как, кстати, это бывает всегда. Только редко сия зависимость бывает столь очевидна.
Представим себе, что Улло написал это стихотворение сразу после того, как услышал, скажем, по Би-би-си (и, скорее всего, именно из передачи этой радиостанции он и услышал) о поступке Глезоса. В таком случае это была спонтанная реакция - и чем раньше, тем спонтаннее - против немецкого владычества в Греции и во всей Европе. В первые недели сентября 1941-го это было бы антинемецким манифестом, и ясно, что в Эстонии такое могло быть написано исключительно в ящик стола.
А чем бы стало это стихотворение, если бы оно было написано - разумеется, у нас же, в Эстонии, - скажем, 31 мая 1945-го? Или в 1946-м? Или в 1956-м? То есть к четвертой, или пятой, или пятнадцатой годовщине подвига Глезоса? Когда гитлеровская Германия была только что или уже давно разгромлена и "нить Ариадны, разматывающаяся из левого предсердия" больше не указывала путь в подземный лабиринт Минотавра со свастикой? А торила тропу в Московский Кремль на чествование Глезоса. Чем позднее, тем в более однобоком контексте - в 1963-м, как сказано, уже на чествовании лауреата Ленинской премии мира?
И в то же время - когда бы ни было написано стихотворение Улло - есть в нем несомненно незыблемые строки, в которых литературный пафос сменяется неожиданно простым, личным, мучительным...
И я видел
чужой флаг
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Возможно ли в связи с этими строками - возможно ли вообще у нас, в Эстонии, спросить, какой флаг здесь чужой и какой свой? Но ведь именно Улло когда-то мне рассказывал (он видел это своими глазами - очевидно, 18 или 19 сентября 1944-го, и, вспоминая, даже много лет спустя, все еще приходил в возбуждение) - он ехал на велосипеде по аллее Каарли, примерно возле теннисного корта, в сторону церкви. Я не знаю, в какое время, но при свете дня. И я не знаю, куда, может быть, домой, на улицу Эрбе. Он взглянул вверх направо, на башню Длинного Германа, и в этот момент вниз по флагштоку соскользнул флаг со свастикой. От удивления он остановился. Заметил толпу у основания флагштока, а потом с комом в горле увидел, как на башню вздымается сине-черно-белый флаг. И еще он увидел: в двадцати шагах оттуда, ближе к церкви, посреди аллеи замер на месте человек в эстонской капитанской форме песочного цвета с четырьмя золотыми нашивками на рукаве и приветствовал флаг, подняв руку к козырьку. Далее - откуда-то возник штурмбаннфюрер в зеленовато-синей форме, подошел к капитану со спины, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил. Хлопок взорвался между липами аллеи с черными, как тушь, стволами. Штурмбаннфюрер, засовывая револьвер в кобуру, зашагал в сторону церкви, капитан остался лежать на аллее.
Улло бросил велосипед и подбежал к капитану. На бегу ему показалось, что это его недавний сослуживец из штаба Омакайтсе лейтенант Вески, неожиданно ставший капитаном, но нет - это был совсем молодой и совершенно незнакомый человек с узенькой полоской рыжеватых мальчишеских усиков над приоткрытым в улыбке ртом. Его лицо было еще теплым. Улло ощутил это, когда повернул его голову. Капитанская фуражка упала на песок дорожки. Песок под головой капитана пропитался кровью, на околыше фуражки пулевое отверстие, в затылке - пуля...
Улло рассказывал, что он подумал: "Штурмбаннфюрер в пятнадцати шагах, если он оглянется и увидит меня, склонившегося над его жертвой, может застрелить, но я не смотрю, не смотрю, глядит ли он... Я верю, на все воля Божья... Понимаешь: слепая месть ubermensch'а66 только за то, что его флаг опускается, а другой - поднимается..."
Я дополнил: "За то, что кто-то отдает воинскую честь, а кто-то наблюдает за этим с комом в горле... Ты ведь сказал про себя - с комом в горле?.."
Улло подтвердил: "В тот миг - несомненно..."
Поэтому я и не сомневаюсь: в какие бы глубоко советские времена ни было написано стихотворение и какие бы ни висели на нем "необходимые" красные причиндалы - они висят только для того, чтобы хоть теоретически сделать возможной публикацию этих строк:
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо, -Ќ
которые по сути должны были бы звучать:
И я видел чужие флаги
как удары плеток
на скале на самой высокой башне
они били нам в лица
Я говорю, для публикации теоретически. Ибо практически он вряд ли что-либо предпринял. Как, видимо, и со всеми остальными стихами, написанными им в течение жизни, особенно за последние сорок лет.
35
Что же он делал все эти сорок лет?
По меньше мере тридцать из них - чемоданы.
Серые, коричневые, иногда, кажется, черные, но в основном коричневые. Из серого, рельефного картона, привезенного на грузовиках с Ласнамяэской картонной фабрики и сваленного на складе фабрики серыми неприглядными грудами. Затем плиты разрезались на куски, и Улло, надев противогаз, красил их в красильне из пульверизатора в светло-серый или иногда в черный цвет, но преимущественно в коричневый, коричневый, коричневый. Даже сочинил на эту тему стишок, в котором были такие строчки:
У наших чемоданчиков
(у серых, черных и коричневых)
весьма нарядный вид.
И он о нашем будущем
(Советы лишь волнующем)
весьма красноречиво говорит67.
Улло сказал: "Да-да. Не смейся. Даже бумажная оклейка внутри чемоданов всегда была принципиально с розовым узором. Почему же тогда наружный коричневый должен быть случайным и неидеологизированным?"
Никелированные заклепки, никелированные замки, никелированные уголки из жести. Плюс, как было сказано, шоколадного или грязно-коричневого цвета фибра.
Даже если бы Улло изготавливал один-единственный чемодан в день, то за тридцать лет их набралось бы десять тысяч. Но они работали по принципу разделения труда, и всего их там было тридцать человек. Десяток мужчин и двадцать женщин. Работа начиналась в 8.30 утра. Обеденный перерыв с 11.30 до 12.00. Рабочий день заканчивался в 16.30. За один рабочий день тридцать человек изготавливали в среднем сто чемоданов.
Однажды я у него спросил: что за народ это был?
Улло ответил: "За сорок лет всякие перебывали. Но в среднем на редкость обыкновенные люди. Ни у кого ни тени таинственности. Или же тайна эта так хорошо была запрятана, что..."
Я спросил: "Так хорошо, как у тебя?.."
Он продолжил: "И редко кто перед тем, как совсем опьянеть, мог блеснуть словом..."
Я с некоторым отчуждением спросил: "Ты что же, принимал участие в их пьянках?!"
Улло возразил: "Что значит - в их пьянках?! Они ведь не устраивали регулярных попоек. Но изредка - выпивали. Особенно в сороковые, да и в пятидесятые годы, когда я держался совсем особняком..."
Однако бояться, что их продукция наводнит всю страну, было бы нелепо. Ибо страна теперь простиралась от острова Вилсанди до Владивостока и с удовольствием поглотила бы продукцию сотен таких чемоданных предприятий. Несмотря на то что за границу ездить особенно не приходилось. Но путешествия внутри страны если не до Владивостока, то до Ленинграда и Москвы, а со временем и до Черного моря все же осуществлялись, так что чемоданы Улло и его коллег пользовались растущим спросом.
Улло и, очевидно, Марет отнюдь не были лишены некой легкости на подъем - собрали свои совершенно новенькие, исключительно серого цвета чемоданы производства известной чемоданной фабрики, купили билеты на поезд и отправились в Адлер, Сочи или куда-то там еще. Острой нужды в деньгах они не испытывали: вдобавок к фабричной зарплате Улло Марет тоже получала зарплату учителя родного языка восьмилетней школы. К тому же денег не транжирила. Да и Улло, хоть и тратился регулярно на свои филателию, филокартию и филумению, однако уходило у него на это всего четверть получки. И времени, чтобы накопить денег для дальней поездки, у них было, почитай, пять лет, прежде чем они, к собственному удивлению, ее все-таки совершили. В начале апреля 1949-го, если я правильно помню. И между прочим, ничуть не ошибаюсь в этой дате. Ибо, рассказывая о своей поездке (спустя десять лет), Улло связывал ее с большой мартовской депортацией:
"Потому что после этих двух ночей, на двадцать пятое и на двадцать шестое марта, уже и двойная порция снотворного Марет не помогала. Тогда мы решили попробовать сменить обстановку. И это помогло самым удивительным образом..."
Насколько я знаю, поездка 1949 года осталась единственной их шалостью и роскошью. Если это можно так назвать. А протекало это примерно так же, как и у всех обычных людей, отдыхающих у Черного моря. В какой-нибудь элитарный санаторий, размещенный в одном из бывших дворцов великих князей или хотя бы просто князей, в такой санаторий Улло и Марет не попали, да и не стремились. Потому что попадали туда через соответствующее профсоюзное сито, пробиваться куда Улло считал недостойным.
Так что их отдых протекал в каком-то домишке у моря на окраине города, в комнате, если не сказать комнатушке, которую хозяева освобождали для дачников, а сами перебирались на летний сезон в садовый домик или сарай. Дачники хозяйничали в комнате сами. Улло растапливал плиту буковыми поленьями и таскал воду из колодца на углу улицы. А Марет варила в синей эмалированной кастрюле царских времен куриный бульон (бульонный порошок, полученный по ленд-лизу, еще был в продаже, по крайней мере, в курортных городах Черного моря). К бульону покупали местный лаваш. Вдобавок к куриному бульону и лавашу пили принесенное соседями в глиняном кувшине прохладно-нежное прошлогоднее вино и затем шли к морю.
Берег был относительно пуст. Вместо песка серая галька. И серые, гладкие, похожие на птичьи яички камушки предлагали лежащим на гальке бесконечное разнообразие для глаз: столь живописно начертал Господь своим белым ногтем на камушках овалы и спирали, одним словом, иероглифы, письмена, в которых для посвященного должны были раскрыться судьбы мира. Между прочим, этих камушков они, Улло и Марет, привезли килограммов десять, так что некоторые из них попали и ко мне в ящик стола.
А на обратном пути - причем я не знаю, откуда их обратная дорога началась, - ехали они, во всяком случае, через Ялту и ненадолго там остановились.
Вернулись Улло и Марет в Таллинн в начале лета, причем здоровье Марет поправилось настолько, что она снова могла принимать ту же, что и до депортации, дозу снотворного. Однако на меньшую, чем две таблетки, так и не смогла перейти. Ей удавалось без них поспать до половины четвертого или до четырех. После этого она ворочалась до семи часов, во власти бесчисленных наваждений. Одно наваждение было такое.
Она должна идти на съезд учителей родного языка. Уже знает, какое решение там примут: перевести эстонский язык с латинского алфавита на кириллицу. Чуждый, неприемлемый для оккупантов алфавит на их родную, домашнюю кириллицу. Как общий отныне алфавит для всех братских народов. Это она уже знает. Но внезапно забывает, где этот съезд назначен. Состоится ли он в церкви Нигулисте, в кинотеатре "Гранд Марино" или в руинах театра "Эстония". Она бродит по разрушенным улицам в центре города. Господи, эти обломки стен, искореженное железо арматуры на фоне холодного предрассветного неба уже давно должны были убрать, но их, наоборот, прибавилось. Пепел большого пожара тоже должны были убрать, но его стало еще больше, чем в первые дни после пожара. По крайней мере снег должны бы разгрести, чтобы тропинки в сугробах не были так занесены. Но здесь, на всех улицах, снег так перемешан с золой, что сугробы - и чем дальше, тем они выше - словно бы превратились в серые тучи, в тяжелые, вязкие, бетонные тучи. И Марет не может сквозь них продраться. В этом давящем состоянии, где на четверть сна три четверти яви, она прижимается к Улло близко, как только можно. Ощущает, я это ясно представляю, затылком сквозь свои ангельские кудри с проседью острый колючий подбородок мужа, ее бьет мелкая дрожь, - пока неожиданно-пугающе не задребезжит будильник. И все же этот звон несет освобождение. Потому что в начинающемся дне бывают вполне терпимые и даже приятные минуты...
И так далее. Изо дня в день, со слегка варьирующимися проблемами. Жизнь Марет. А жизнь Улло - тридцать тысяч чемоданов. Плюс его коллекции. И среди них модели пушек. Которые постепенно до отказа заполонили третью комнату. Что, разумеется, можно истолковать, но не обязательно, - да, это было бы рискованно истолковать, слишком по-детски, как угрозу разгромить окружающий мир. Или бог его знает...
Итак, тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов. И затем - какие-то симптомы отравления, как я слышал, но толком я не знаю. Вероятно, от постоянного вдыхания ацетилена. Так что сменить работу совершенно необходимо. И примерно в это же время - или чуть раньше - еще одна более важная жизненная перемена, о которой я сначала только слышал, и позднее не больно-то много узнал: развод.
Улло и Марет после двадцати лет совместной жизни развелись. Почему? Этого посторонние все равно ведь никогда не узнают. И спрашивать об этом у них я не торопился. Во всяком случае, у Марет. Помню, услышал об их разводе от наших общих знакомых. По всей вероятности, в начале шестидесятых. Я виделся с ними, то бишь с Улло и Марет, в то время от случая к случаю. Возможно, годами мы в известной мере даже избегали друг друга, инстинктивно избегали. Из-за опасных точек соприкосновения в нашем общем прошлом. Кажется, полгода спустя после их развода я случайно встретился с Марет на улице. Я не помню точно, где это произошло. Не на Башенной ли площади, примерно там, где позднее, лет эдак двадцать, стоял памятник Калинину? Но я до сих пор очень хорошо помню, как Марет держалась и как она выглядела.
На ней был костюм в мелкую серо-синюю клетку, жакет с плечиками, которые были модны десять лет назад или еще раньше, и низкие каблуки ее синих замшевых туфель немного стоптаны. Марет была с непокрытой головой, и в лучах весеннего солнца я заметил: седых завитков в ее ангельских кудрях до плеч не видно было больше - и догадался: не потому, что они исчезли, что их закрасили, например, а потому, что волосы Марет приобрели общий серый цвет и слились с ранними седыми прядями.
Пешеходная дорожка, ведущая мимо Калинина через площадь, отнюдь не была многолюдна. Иначе мы могли бы и не заметить друг друга в потоке людей, пока не столкнулись лицом к лицу. Не знаю, каким я показался Марет. Но она, на мой взгляд, постарела и похудела еще больше. Ее светлые глаза еще глубже запали, и во всем ее облике еще ярче проступили грусть, мягкая обида, гордое всепрощение.
Мы замедлили шаг. Я поздоровался. Она ответила. Затем какой-то торопливый прохожий заступил нам дорогу, прошел между нами. Мы повернулись, Марет и я, на двадцать градусов друг к другу, неловко, будто чего-то выжидая, - я успел подумать: словно какие-то заводные фигурки в часах, которые останавливаются, когда перестают ходить часы, но и тогда не встречаются. Точно помню, как я надеялся и боялся, что она и сама знает, что заставляет меня остановиться и заговорить с ней, - надеялся, потому что это было бы само собой разумеющимся, и одновременно боялся этого, потому что она наверняка принялась бы меня убеждать (и это было бы понятно), что в их разводе виноват Улло. И мне было бы ужасно неловко кивать в ответ - дескать, да, к сожалению, я верю в это... Так же как и сказать: да, к сожалению, я не могу в это поверить! Хотя я и в самом деле достаточно знаю своего Улло, чтобы считать его вину или то, что Марет считает виной, вполне возможной...
Но мы уже разминулись, я надеюсь, что и она тоже, - смущенно и облегченно.
Вскоре после этого Улло, как уже говорилось, оставил профессию красильщика картона из-за симптомов отравления, какого рода, я конкретно не знаю, и перешел на другую работу: стал кроить донца чемоданов из уже покрашенного картона. И изготовил еще десять тысяч чемоданов. Или двадцать тысяч.
36
На производство этих двадцати тысяч чемоданов у него ушло, во всяком случае, добрых двенадцать лет. Может, даже около пятнадцати. Но прежде, как рассказывали однокашники (Улло я уже не видел с незапамятных времен), он снова женился. Да-а? И на ком же? Или - ну и как она?
"О-о..." - откликнулся одноклассник Пенн. Кстати, это был сын бывшего фортепианного фабриканта, ставший затем студентом театра, викмановский гимназист, которого в связи с этим помнят многие. В июне 41-го он вместе со своими родителями среди первых десяти тысяч был выслан из Эстонии. Его родители умерли в ссылке. А Пенн лет через пятнадцать, во всяком случае после смерти Сталина, вернулся в Эстонию. Ему довелось трудиться в сельскохозяйственной бригаде в Кировской области, там же быть колхозным кузнецом, добывать медную руду в соответствующем лагере в Караганде, играть на фаготе в оркестре Дома культуры имени Лутфи в городе Кокуй. "Ой, там кроме меня пиликали еще всякие..." В Эстонию он, во всяком случае, вернулся с бумагами, которые подтверждали, что в 1954 году он был чемпионом Казахской ССР по пинг-понгу. Я встречался с ним не один десяток лет в маленькой мастерской на Тартуском шоссе, где он чинил утюги и бритвенные приборы и делился информацией об одноклассниках, викмановских мальчиках. Но, кстати, никогда не рассказывал про их интимную жизнь. Тем более, вернее, тем менее что рассказ о женах и возлюбленных викмановских мальчиков всегда занимал в информации Пенна самое скромное место.
"Ах, кто эта новая жена Улло? Какая-то молодая художница. Что-то в этом роде. Несколько лет в институте проучилась. Сейчас в бригаде оформителей витрин в Доме торговли. Какая? Ммм..."
"А ты откуда ее знаешь?"
"Ну и вопросец, однако. Месье Улло, твой бывший друг, приносит Пенну свой утюг чинить. А утюг у него - хоть и марки "Сименс", но времен Гинденбурга. Так что он носит его сюда через каждые две недели. Иногда приходит его мадам - каблучками цок-цок, - улыбается, платит и уносит утюг домой. А ты спрашиваешь, откуда я знаю..."
"Ну и какая она из себя?"
"Я же сказал: ммм. Неужели не ясно?"
"Неясно".
Пенн прищелкнул языком и поднял большой палец. Но ясности в отношении жены Улло я так и не достиг. Никакой. Раз или два я встретил их в последующие годы на улице или в театре. Я не помню, когда именно он познакомил меня со своей женой, но он наверняка это сделал. Эта его молодая жена на общем фоне наших женщин была на удивление черноволосая, стриженная под мальчика, большеглазая и, как мне показалось, по крайней мере в два раза моложе Улло - которому в то время было под шестьдесят, - плотнее Лайзы Минелли, но весьма напоминавшая эту кинозвезду.
Я сказал: Улло было под шестьдесят. Когда он вплотную приблизился к этой дате, то подал документы на пенсию и ушел, как позднее мне сам рассказывал, через неделю после своего дня рождения на заслуженный отдых. И полностью посвятил себя своим коллекциям. Бывал на всяких днях коллекционера марок и открыток и азартно торговался в основном с русскими или еврейскими дядями, бухгалтерами-пенсионерами или майорами-отставниками, которые в то время оказались на передних рубежах коллекционирования в Эстонии. Или же он, Улло то есть, заказывал в какой-нибудь знакомой мастерской, может, даже у Пенна на Тартуском шоссе, выточить новые стволы средневековых пушек или спицы для лафетных колес по своим сверхточным чертежам. Материально в эти годы жил более чем скромно. Зарплата его жены-декоратора плюс его пенсия могли составить, пожалуй, двести тогдашних рублей, но этого было, как в то время, говорили, многовато, чтобы умереть, а для жизни все-таки маловато. Несмотря на то что он время от времени совершал маленькую куплю-продажу марок или открыток, довольно выгодно для себя - гены отца в нем все же сохранились, - но в весьма ничтожных размерах, и настолько лишь, чтобы хоть ненадолго выкарабкаться из денежных затруднений.
Пока ему неожиданно не предложили снова поступить на работу. Нет-нет, не к товарищу Клаусону советником правительства или к Саулю чиновником-распорядителем. Но и не на чемоданную фабрику. Я не знаю, чья это была идея и кто на самом деле к нему обратился, да это и не имеет, впрочем, никакого значения. Во всяком случае, ему предложили пойти - и с полным сохранением заслуженной пенсии, что случалось тогда довольно редко, - заведующим складом Комитета по печати. За этим предложением должен был стоять некто с весьма проницательным глазом. Личность, рекомендовавшая Улло, должна была так глубоко заглянуть в него, чтобы сквозь его абсолютную непригодность для той работы увидеть неожиданно полную пригодность -Ќспособность солидаризироваться со своими четырьмя или пятью подчиненными ровно настолько, чтобы они отказались от привычного отношения к кладовщику как к воришке - просто на примере чудаковатого, адски педантичного начальника. Обладающего еще одним свойством, о котором в полной мере применительно к Улло у меня, как выяснилось, было скудное представление. Этим свойством была его чрезвычайная предметно-пространственная память.
Почему он отказался от своей пенсионной независимости, уже вошедшей в привычку, и попался на удочку Комитета по печати, объяснить нетрудно. Как я сказал, там у него сохранялась пенсия, и он прирабатывал столько, что стал получать сумму, равную почти трем пенсиям, то есть в целом около четырехсот рублей в месяц. А обязанности были, как ему казалось, минимальные. И прочие условия вполне подходили. Как-то я навестил его там, на складе. Через несколько лет после того, как он туда устроился. Должно быть, весной 86-го. Где-то к югу от Ленинградского шоссе, перед Лагеди.
Это была площадка примерно с гектар, огороженная высоким сетчатым забором, половина завалена стройматериалами, на второй половине стояли три средней величины ангара. Строительный материал на первой половине - керамзит, кирпич и древесина - был аккуратно сложен в штабеля. Улло объяснил, что Комитет собирается строить новую типографию и два или три книжных склада, но необходимый строительный материал, конечно, могла выделить только Москва, и все это добро перед тем, как отправиться на строительную площадку, должно было пройти через территорию Улло. Я сказал:
"Ну, у тебя тут действительно чуть поприличнее все сложено, чем на других таких складах, но..."
"Но недостаточно аккуратно...- вставил Улло. - Сам знаю. Но здесь это единственно возможное соотношение порядка и беспорядка. Здесь и сейчас - единственно возможное".
"Что ты имеешь в виду?"
"То, что большего беспорядка я не выдержал бы. А более точного порядка не выдержала бы наша система. То есть наша система в самом широком смысле этого слова".
Три его ангара с жестяным покрытием и теплоизоляцией из пенопласта были по тем временам вершиной эстонского складского хозяйства, еще не остроконечной вершиной, высящейся над округой, но уже маленьким выступом, скажем, в виде плато. Но все же вершиной. Это были в Финляндии купленные и финнами установленные ангары, где хранился, так сказать, более хрупкий строительный материал: стекло, кафель, унитазы - чешская, как-никак, продукция, целых семнадцать штук, и т.д. и т.д. Плюс рулонная бумага, декоративная бумага, обложечный картон, текстовая бумага, кожа для книжных корешков, типографская краска - вплоть до сусального золота. Из всего того, чему здесь надлежало быть, не оказалось и половины, должно было быть вдвое больше. Я спросил:
"Сколько же это все стоит?.."
"Ммм, в общем и целом около полутора миллионов рублей".
А в южном конце третьего ангара предшественник Улло, очевидно, привыкший к удобствам, оборудовал кабинет заведующего складом. Я помню, Улло говорил: когда он пришел знакомиться с новым местом работы, чтобы принять окончательное решение, его прежде всего привели в кабинет заведующего. И меня, когда я единственный раз зашел к нему на работу, он отвел туда же. Там мы сидели, и он объяснял:
"Комната маленькая. Но она с самого начала была такая. Все же приличный письменный стол. Приличные стулья. Даже "Проповедник" Вийральта висел на стене. Фотокопия, разумеется. Иначе она тут долго не провисела бы. За окном из-под снега обнажилась полоска газона и уже тянулись к солнцу три желтых крокуса. Правда, за решеткой. Решетка была на окне уже тогда. Но я не воспринял это как тюрьму. Я воспринимал решетку как защиту от внешнего мира. И решил пойти на эту работу завскладом".
Кстати, если я правильно помню, именно тогда, после моего прихода на склад за Ласнамяэ, я позвонил Улло, он пришел к нам, и мы договорились, что начнем беседовать об истории его жизни и что я буду записывать эти беседы ("Разумеется, я дам тебе прочитать мои заметки..." - "Это еще зачем?! Ты ведь не станешь выжимать из них научный труд, я надеюсь, и мне не нужно будет проверять фактические ошибки. Ты же собираешься, коли не шутишь, выжимать из них зело художественную литературу...").
Итак, летом он ездил на работу на велосипеде, а зимой на финских санках, проводил там после рабочего дня целые вечера. И, как ни странно, был своей деятельностью доволен.
"Улло, говорят, ты что-то пишешь там по вечерам?"
"А в чем дело?"
"И что ты пишешь?"
"Ничего. Во всяком случае, ничего автобиографического. Это теперь твоя монополия".
Позднее мне рассказывали, иной раз он якобы вечерком прихватывал с собой свою Лайзу и бутылку редкого крымского или греческого вина в придачу. Между прочим, руководство Комитета тоже было им довольно. А через полтора года, то есть летом 87-го, он неожиданно ушел с работы.
Я об этом услышал несколько месяцев спустя. Наши сеансы, их было пять или шесть (как я вижу сейчас по своим заметкам, точно пять), проходили от случая к случаю. Первый состоялся ранней весной 87-го и последний, пятый, в конце июня того же года. Обычно после трех- или четырехчасовой беседы мы договаривались, когда он явится в следующий раз. После пятого сеанса решили, в связи с тем что я с семьей уезжал на все лето на дачу, что я позвоню ему, когда вернусь в сентябре в Таллинн.
В тот год мы с женой оставались в Кассари до начала октября. У меня сроки поджимали, а рукопись была на середине. Когда мы в конце первой недели октября вернулись в Таллинн, работа все еще не была закончена. Конечно, я помнил о нашей очередной встрече с Улло. Тем для разговоров у нас осталось еще на четыре или пять сеансов, но с этим не было никакой спешки. Более насущной в данный момент казалась статья о проблемах охраны памятников старины. А для бесед с Улло времени было безгранично много. Как нам в таких случаях всегда кажется.
Я не помню, от кого я уже в Таллинне это услышал, во всяком случае, мне стало известно, что Улло месяц или два назад оставил свое место завскладом. И подумал: тем более нам ничего больше не будет мешать беседовать о его жизни.
Как-то солнечным утром в начале ноября я вышел из своего кабинета в мансарде на наш кирпичный балкон в шесть квадратных метров меж высоких черепичных крыш старого города. Клены, росшие во дворе, наполовину облетели, и ветер загнал на бетонный пол балкона рыжие листья. Я постоял там с минуту - и вдруг живо вспомнил Улло и то, что все еще не позвонил ему. Подумал: может, он потому вспомнился мне сейчас, что наше последнее "интервью" в июне состоялось именно здесь, на двух полосатых шезлонгах... И тут услышал в открытую дверь: в комнате звонит телефон. Уходя с балкона, я сдвинул носком туфли кленовые листья в сторону и между двумя звонками услышал, как прошуршали жухлые листья...
Звонил Улло:
"Я хочу тебя видеть".
"Я тебя тоже. Приходи сюда".
"Нет".
"Тогда я приду на Эрбе. Когда?"
"Нет".
"Улло, что с тобой? Ты говоришь будто из-под земли. Где ты сейчас?"
"В Желтом доме".
Он ответил мгновенно, без малейшей заминки и вообще каким-то странным бесстрастным голосом. И между прочим, без всякого юмора, которого я от него мог бы ожидать. Потому что, если он действительно там, где сказал, это не могло быть ничем иным, кроме как некоей игрой в самооборону...
"Ты вроде бы и с работы ушел. Эти две ситуации как-то связаны одна с другой?.."
"Нет. Второе отделение. Комната 76".
Он положил трубку. Или ее вырвали у него из рук. И я спросил у себя - то единственное, что в то время могло прийти в голову: не стоит ли каким-то образом за всем этим КГБ? Совершенно очевидно, что стоит. Я, правда, не знал, был ли Улло как-то связан с движением охраны памятников старины, - на позапрошлой неделе слет представителей клубов охраны памятников старины в Тарвасту был запрещен. Так основательно запрещен, что все опустевшие ржаные и пшеничные поля со следами уборочных комбайнов, не говоря уже о картофельных полях, два дня были полны собирателей картофеля в новеньких синих робах. И по лесным рощам бродили "ученые-энтомологи" - с сачками на плече и автоматами под курткой. Тем более приходило на ум связать с КГБ пребывание Улло там, где он совершенно неожиданно очутился.
Через полчаса я был на месте. Больничный парк такой же идиллический, как и сорок с лишним лет назад, когда я летом 1943-го в первый и покуда последний раз прошел по нему в поисках психиатра доктора Вийдика, который обещал проконсультировать меня по части уклонения от легиона-СС. И который после консультации устроил для меня беглый обход больничных отделений. В отделение тяжелобольных он меня не водил, и посему самое тягостное впечатление оставили не серые, изможденные, тупые лица, увиденные в палатах, а контраст между свежестью парка и духотой палат. Но больше всего поразило то, как были врезаны дверные ручки, на них можно было нажать, но за них нельзя было ухватиться...
76-я во втором отделении оказалась приличной одноместной палатой. Я подумал: небось Лайза для него устроила. Похоже, они тут с ним весьма вежливы. Что по тем временам отнюдь не было в порядке вещей. Вот и бдительная сестра, проводившая меня в комнату Улло, деликатно прикрыла за собой дверь.
Улло сидел или нет, все-таки лежал, на железной койке, покрашенной в белый цвет. На нем была серая больничная рубашка. Байковое одеяло откинуто. На меня глядел человек с неузнаваемо серым лицом, слегка потным, причем несмотря на то, что забранное решеткой окно настежь открыто и в палате температура раннего ноябрьского утра, так что я прежде всего сказал:
"Давай я первым делом закрою окно..."
"Ага, закрой. Чтобы мы смогли поговорить".
И я отметил в испуге: еще одна мания преследования. Еще одна фантазия слежки. Невероятно, что это случилось именно с ним...
Я закрыл окно - Улло сказал: "Но потом снова его открой. Я не намерен тут киснуть".
"Хорошо... - я сел на табурет. - Прежде всего, почему ты ушел с работы?.."
"Надоело".
"А как ты сюда попал?"
"Сам явился".
Улло странным образом вообще не сидел при советской власти. Так что я не был уверен, пародировал ли он практикуемое десятки лет в советских тюремных документах издевательство, заключавшееся в том, что везде, где заключенный должен поставить свою подпись о том, что он препровожден тогда-то и туда-то, ему было велено писать вместо Меня доставили - Явился... А может быть, в ответе Улло не было и тени пародии.
"Что с тобой?"
"Отравление".
"Почему же в таком случае ты здесь?"
"Отравление дает осложнение на психику".
"И какое у тебя отравление?"
"Исходное вещество - ацетилен".
"Но ведь это было двадцать лет назад?! К тому же ты работал в противогазе?.."
"Без противогаза я бы умер уже двадцать лет назад".
"Но ведь ты уже двадцать лет не имеешь дела с ацетиленом?!"
"Это аккумулирующийся яд, который при известных химических условиях, так сказать, взрывается".
"Что значит - при известных химических условиях?.."
В эту минуту кто-то постучал в дверь и в палату вошла та самая бдительная сестра, которая препроводила меня сюда. В руках у нее был поднос с дымящейся миской каши. Улло чуть ли не в ярости завопил:
"Нет! Нет! Нет! Оставьте нас хоть на минуту в покое!!" - И я должен признаться, что именно этот его вопль и эта его беспомощная ярость пробили корку моей невнимательности, обнаружив, каким же больным и физически слабым он на самом деле был. Сестра - они ведь там ко всему привыкли - улыбнулась дружелюбно и, повернувшись ко мне, сказала:
"Попробуйте вы тоже с ним поговорить. Нельзя же так. Он вторую неделю совсем ничего не ест. Если продолжит голодовку, придется начать его искусственно кормить. Это же ему самому будет неприятно. Попробуйте с ним поговорить..."
Улло махнул рукой, чтобы сестра вышла за дверь, и обратился ко мне:
"Посмотри, плотно ли закрыта дверь".
Когда я проверил дверь и Улло убедился, что она действительно закрыта, он вдруг быстро выдвинул ящик своей тумбочки, что-то выхватил оттуда - это была школьная тетрадка в синей обложке - и сунул мне в руку:
"Положи в карман!"
"Что это?" - я сложил тетрадь пополам и сунул во внутренний карман.
"Мое приложение - к твоим запискам. Дома прочти. И делай с ним, что хочешь".
Я спросил: "Послушай - что ты имел в виду, сказав, что ацетилен при известных химических условиях - взрывается?"
Он ответил шепотом и раздраженно, может, даже нарочито:
"Что ты все выспрашиваешь. При смешении с известным газом".
"Что это за газ такой?"
Он произнес все еще шепотом, но впервые за время нашего разговора с проблеском иронии:
"Футуриум. Ну, хватит, ступай".
Я встал с табурета и сказал: "Ладно. Сегодня твой врач сделал для меня исключение. Следующий день посещения в пятницу. Я приду тебя навестить".
Он махнул рукой или указал на дверь, жест был, во всяком случае, весьма вялый, но я не понял его, подумав, что он протягивает мне на прощание руку, - хотя мы пятьдесят лет не практиковали этот жест. Я взял его за руку. Она была пугающе бессильной, странно холодной. И какой-то очень чужой. Так что я сообразил, он не собирался пожимать мне на прощание руку, а просто...
Прежде чем сесть на автобус у ворот парка, я зашел в главное здание к доктору Рохтла и спросил, пользуясь привилегией давнего семейного знакомства, что он может сказать об Улло.
Этот парень с рыжими кучерявыми волосами и конопатым приплюснутым носом, несмотря на свою невзрачную внешность, был одним из самых тонких специалистов в своей суровой области:
"Улло Паэранд?.. Довольно интересный случай. Эта его история с отравлением ацетиленом, если он вам ее рассказывал, конечно, на девяносто пять процентов фантазия".
"Ах, значит, только на девяносто пять?.."
"Ну, - протянул доктор Рохтла, - скажем, на девяносто девять..."
Я спросил: "Все-таки не на все сто?!"
Он отозвался: "Знаете - в медицине границы представлений редко бывают абсолютны..."
Я сказал: "Ну, что касается жизни и смерти..."
Он парировал: "И здесь они тоже - редко бывают так очевидны, как нам кажется. И проходят не там, где мы их определяем, кстати... Впрочем, оставим это. История с ацетиленом, по всей вероятности, фантазия. Но у него есть и другие придумки".
"Например?"
"Например? Белая стена в палате, там, у изножия кровати, - она, по его мнению, время от времени превращается в экран. За его затылком имеется проектор, который проецирует на экран картинки".
"И что они из себя представляют?"
"Например, радиоволны. Какие-то сигналы. Временами от людей. Однажды он беседовал с Черчиллем..."
Я усмехнулся: "Черчилль уже двадцать с лишним лет как умер..."
Доктор вскинул розовую ладонь: "Вот вам, пожалуйста, относительность смерти... - И сменил тон: - Так что в диагнозе вашего Улло есть что-то шизофреническое. Но мы продолжим обследование. И кроме того, у него весьма больное сердце".
В обещанную пятницу я не смог прийти к Улло. Не помню, что помешало. Задним числом должен у себя спросить, было ли это что-нибудь серьезное, какая-то работа, какая-нибудь другая, еще более серьезная обязанность - или просто боязнь необходимости притворства? Такая необходимость возникла бы сразу, как только он начал бы рассказывать мне про радиоволны, которые он видит на своем экране... Может, я еще подумал: эта необходимость увеличилась бы вдвойне, если бы я встретил в больнице жену Улло и почувствовал себя особенно стесненно в неловкой ситуации... В следующую среду мне позвонила его жена. Я не мог узнать ее по голосу, приглушенному рыданиями, пока она себя не назвала. Улло умер вчера утром. В результате второго инфаркта.
Легко можно представить, как я был потрясен. Так что едва смог пробормотать слова соболезнования и поспешно спросил: когда же у него был первый инфаркт? Потому что никогда об этом не слышал. Его жена, бог мой, его вдова ответила, всхлипывая, что и она ничего не слышала, следы первого инфаркта обнаружены только теперь, только там, в психиатрической больнице, после того, как сделали кардиограмму...
Похороны Улло прошли, как водится, совершенно незаметно. В старой часовне на Рахумяэском кладбище. Со светским распорядителем панихиды, которому, как всегда, нечего было сказать. Его слова ничего не говорили ни уму ни сердцу. Дуэт расстроенных скрипок, несколько десятков провожающих вокруг гроба с дешевой обивкой. Затем эти провожающие, их было все же больше, чем я ожидал, столпились в лучах осеннего солнца у старых могил Берендсов, очерченных каменной оградкой, покрытой пятнами мха, возле ослепительно желтых холмиков песка между могилой матери Улло и его собственной, свежевырытой.
Среди провожающих были несколько одноклассников Улло из Викмановской гимназии, я узнал кое-кого из этих старых людей, но были, конечно, и такие, кого я узнать уже не смог. Наверняка пришли люди с чемоданной фабрики, из клуба филателистов и прочие коллекционеры.
Жена Улло была, конечно, печальна, но держалась хорошо. Когда я после того, как зажгли свечи на могиле, снова пожал ей руку, она живо отозвалась на это рукопожатие и сказала, почти выражая мне соболезнование со своей стороны: "О, я понимаю, ведь вы были такими старыми друзьями...", что заставило меня, к своему стыду, подумать: что ты можешь понимать... если я и сам толком не знаю, насколько серьезно все это было... А когда она увидела, что я собираюсь уходить, воскликнула:
"Нет, нет - прошу вас к нашему поминальному столу! Тут, недалеко!.."
Это действительно было близко, в маленьком ресторане, в ста шагах от южных ворот кладбища. Мы, видимо, все, как мужчины, так и женщины, переоценили тепло солнечного осеннего дня. И нам стало холодно у могилы. Все, кто употреблял водку, выпили первые рюмки, передернувшись и сбросив оцепенение. В том числе я и один из провожающих, оказавшийся со мной рядом.
Это был мужчина значительно моложе Улло и меня, он принадлежал к тем пришедшим, кого я не знал, но с кем мы - благодаря первым энергичным возлия-ниям - легко преодолели отчуждение.
Невысокий, лет сорока, который на первый взгляд показался мне бесцветным. Я забыл имя своего соседа, но помню первое впечатление: и лицо и голова одинаково круглые, словно выточенные. Но выточенные все же из сучковатого дерева. Маленькие скучно-серые глаза блестели вопреки всему как-то живо. Речь неожиданно складная. Выяснилось, что он работал вместе с Улло. Нет-нет, не на складе стройматериалов, а в Комитете по печати. Я точно не понял, на какой должности он там состоял. Но о деятельности Улло там был в курсе.
Между прочим, в отношениях между старшим и младшим поколениями, все равно в каком обществе, возникает известное напряжение. Кто не находит для умствований иной темы, называет это конфликтом и трезвонит о нем. Конечно, случаются и конфликты, но в девяти случаях из десяти речь идет о нормальном психологическом напряжении. В иных обстоятельствах и в иные времена это напряжение может нарастать. Сейчас здесь, в Восточной Европе в Балтийской зоне, оно проявляется достаточно сильно. Ибо граница между биологическими поколениями у нас более или менее там же, где и формообразующая: с одной стороны те, у кого есть личный опыт ушедшего мира, с другой - те, у кого соответствующее пространство памяти наполняет лишь пустой отзвук. Однако разговоры или писанина о каких-то специфических местных конфликтах между поколениями - не что иное, как болтовня философствующей журналистики на пустом месте.
Глазами старшего поколения позиция молодых проявляется в виде комплекса неполноценности - двояко, или как превосходство, или в зависимости от личных отношений - как сервильность. То есть я хочу сказать: в этой позиции доминируют элементы либо превосходства, либо сервильности. И чем интеллигентнее собеседник, тем в более скромной и скрытой форме они обнаруживаются.
Моим соседом за поминальным столом был, несомненно, очень интеллигентный человек. Так что не следует забывать о легкой сервильности по отношению к Улло и его поколению. Вдобавок нужно учесть, при каких обстоятельствах происходил наш разговор, - все же поминальное застолье. Стало быть, я спросил после третьей рюмки, знает ли он что-нибудь о причинах ухода Улло с работы. И он немедленно объяснил:
"Разумеется. За этим стоял скандал. Сам-то по себе небольшой. Но во всяком случае, такой, что в Комитете о нем знали. По меньшей мере начиная с определенной должностной ступеньки".
Мой сосед сказал: "Видите ли, я ведь не знаю, как прошла приемка-инвентаризация складов при поступлении Улло на работу..." И я подумал в замешательстве: неужели и ты, Брут? Неужели и ты, Улло, замешан в какой-то пошлой афере?..
Мой сосед продолжал: "Во всяком случае, склады он принял согласно предписаниям. И начальство было им довольно, и чем дальше, тем более довольно. Пока, кажется, через год после его поступления на работу в бухгалтерии Комитета не возникло какое-то недоразумение с отправителем товара. Из Комитета позвонили Улло на склад - дескать, сколько у вас того-то и того-то, скажем цинковых белил, числится в картотеке? Он ответил, что 1411 килограммов. А когда из Комитета пришли с проверкой, оказалось, что 1411 килограммов цинковых белил на складе имелись, а в картотеке - отсутствовали. То есть они и в картотеке не отсутствовали. Ибо отсутствовала сама картотека. Да-да: вышло, что у товарища Паэранда вообще не было картотеки..."
Тут в наш разговор вклинился человек, сидящий за столом напротив нас, сообщил, что он тоже работает в Комитете, и решил поправить моего соседа: "Ну, знаешь - какая-то картотека или записная книжка у Паэранда, конечно, была..." Но мой сосед настаивал на своем: "Не было! В том-то и дело, что не было! Я специально этим интересовался. То есть коробка для картотеки где-то под шкафом у него пылилась, но это была старая картотека. В которой обозначено положение дел до его прихода. Однако с тех пор там не было ни одной записи. С той поры передвижение материалов фиксировалось исключительно в памяти Паэранда. Ну, известное дело, начался жуткий переполох. Председатель объявил, что Паэранда нужно арестовать. Затем начали проверять, сколько он успел наворовать. Постепенно выяснилось, что все до последнего гвоздя, до последней строительной крошки оказалось на месте. Все до грамма - на складе и все до n-граммов - в голове у завскладом. Все до последнего листочка сусального золота в том числе. После чего председатель вызвал Паэранда к себе. И я присутствовал при их разговоре. Председатель отчитал его строго: "Послушайте, Паэранд, что за бардак вы там устроили?!" Велел ревизорам принести на стол старую картотеку и сунул ее Паэранду под нос - "Я не поверил своим глазам - вы за восемнадцать месяцев ничего сюда не внесли?! Что это значит?!" А у покойного Паэранда, - объяснил мой сосед с бегающими от возбуждения глазами, - готова была своя теория! Ох, скажу я вам, среди нашего поколения нет больше таких самостоятельных деятелей... Паэранд спросил: "А для чего эти картотеки вообще существуют?" Ну скажите, кто у нас этак спросил бы?! И сам себе ответил: "Для того, чтобы каким-то образом обеспечить разницу между предполагаемым и реальным положением дел. А что этим обеспечивается?" Он протянул руку, вытащил из коробки серую карточку, взглянул на нее, разорвал на четыре части и сунул в карман: "Ну и что это обеспечивает? 177 килограммов темно-красного пергамента, оставшегося у нас от издания речей товарища Горбачева, - фьють! На складе есть, здесь - нет! И что было нужно, чтобы возникла эта неувязка? Одно движение руки! А если бы учреждение вместо картотеки использовало голову завскладом - материалы были бы лучше защищены". Он раздраженно усмехнулся: "Чтобы не вводить вас в искушение..." И положил на стол председателя заявление об уходе... Знаете, скажу я вам еще раз, - нет среди нашего раскатанного катком поколения таких людей!"
37
А теперь осталось лишь поведать об этой синей в клетку тетради, которую Улло сунул мне в руку при нашей последней встрече. В ней было несколько страниц, исписанных чернилами мелким почерком и ныне неминуемо пожелтевших и выцветших.
Разумеется, я прочитал все сразу, и еще раз перечитал после похорон Улло. Потом тетрадка затерялась в моих бумагах и, признаюсь, забылась. Когда семь-восемь лет спустя я начал продумывать эту самую историю Улло Паэранда и выгреб все имеющиеся о нем материалы из ящиков стола, то и эта синяя тетрадь обнаружилась. Я считал, что она, без всяких сомнений, должна войти в книгу. Сначала мне показалось, что текст Улло нуждается в моих комментариях. Что вдобавок к пояснению, как тетрадка попала в мои руки, я должен рассказать читателю, как понимать текст Улло, - настолько, насколько понимаю его я. Но со временем я отказался от мысли комментировать его. Ибо что я мог добавить? Кроме истолкования, которое все равно было бы ничем иным, - по своей природе и не могло быть ничем иным, - как попыткой предварить интерпретацию читателя моими предвзятыми толкованиями. Однако - имею ли я вообще такое право? Тем более что и так взял на себя это право по отношению ко всей предыдущей истории, ко всему касающемуся Улло рассказу? Нет-нет, помещая сюда текст самого Улло, я хочу избежать всяких толкований. Итак.
Вначале мне показалось, что это могла быть какая-нибудь картина Мориса Вламинка, в детстве я должен был видеть некоторые из них, но в памяти осталось лишь общее впечатление. И о жизни этого человека, о жизни Вламинка, не знаю я ровным счетом ничего. Его книги воспоминаний "Tournant dangereux" у нас попросту нет. Так что я даже не знаю, означает ли это опасную речную излучину, или опасный маневр, или опасный поворот.
Во всяком случае, картины речной излучины передо мной не возникает, и если это река, то скорее устье, а может, вовсе морской залив. Слева направо текущая и волнующаяся и уже где-то справа, за пределами картины, впадающая в море река или справа налево врезающийся в сушу и сужающийся залив. При этом горловина залива остается слева за рамками картины. А вода, неизвестно, речная или морская, преимущественно желтовато-серая, с синеватыми контурами, весьма гладкая, и выписана так, что если смотреть слева, то поверхность производит впечатление слегка закрашенной фанеры (чем она, кажется, и является), а если смотреть справа, то достигается полная иллюзия: вода кажется не только мокрой, но живой и текущей. Так что ясно ощущаешь, как того, кто спустится с зеленого берега вниз, пересечет саженную полоску песка, переступит россыпь галечника и начнет входить все глубже в воду, охватывает чувство невесомости.
Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.
На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато-зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой-то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива - или вверх по течению реки - и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что-то до боли родное: белая скамейка.
Точь-в-точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи - ночью прошел дождь, - перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, - и сажусь на скамейку.
Утренняя река - или море - сверкает между деревьями. И я сижу. И чувствую - или воображаю, что чувствую, конечно, всего лишь воображаю, что чувствую: скамейка мокра от ночного дождя. Сквозь тонкие брюки и рубашку я ощущаю ягодицами и спиной влажную прохладу. Мои ноги в легких туфлях промокли в лужах на бульваре, но не в той луже крови. Ее я обошел. Я знаю, чья это кровь. Только не могу вспомнить. Я сижу и чего-то жду.
Чего? Кого? О да, чтобы бабушка пришла оттуда, из церкви, и села рядом со мной. Мы ведь сидели с ней здесь раз или два. Когда мне было шесть лет. 1922 год. Грузная, с небесно-синими глазами госпожа Тримбек, та, что в нежном возрасте беседовала с Койдулой. И которая когда-то рассказывала мне о песьеголовых. Теперь она о них не рассказывает. Потому что теперь мы знаем о них слишком много. Бабушка Тримбек и я.
Я сижу под чужими деревьями, в чужом месте на кажущейся родной скамейке. И бабушка, конечно, не придет. Или - Господи Боже - вот же она идет!
Впереди, между берегом реки или моря и бульваром, под силуэтами пиний. Сначала я просто не обратил на них внимания. Но они там, на фоне блещущей реки или моря, под сенью раскидистых деревьев. На краю бульвара стоят в ряд трое ворот. То есть три калитки на белых каменных столбах. Из самой дальней калитки, хотя она не так уж и далека, бабушка и выходит. То есть она не выходит. Ее выносят. Ее выкатывают. На черной с никелированными спицами инвалидной коляске. Но это она. В черной шляпе и пальто, чуть горбатая, но какая-то очень прямая. Грузная, приземистая, как и прежде. Инвалидная коляска поворачивает сюда и приближается. Кто катит коляску за спиной бабушки, я толком не вижу. Этот высокий сухопарый человек может быть почти моим братом. Моим близнецом. Если бы таковой у меня был.
Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему-то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу - под белым шарфом и тенью.
И затем - но я и этому не удивляюсь - инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат-близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..
И вдруг до меня доходит: эта фигура на скамейке, в двух шагах от меня, эта расплывшаяся, но в то же время подтянутая старуха - это же на самом деле старый толстяк! Его головной убор, сначала показавшийся мне мягкой бархатной шляпой, на самом деле - как я сразу не разглядел? - черный котелок, и под его двойным подбородком из черного ворота пальто реглан выглядывают уголок белого воротничка и обращенное ко мне крылышко галстука-бабочки. Под редкими бровями сощуренные от солнца глаза старика в складках подглазных мешков. Так что его глаз я толком не вижу (вернее, глаза, обращенного в мою сторону), но хорошо представляю, как они еще способны сверкать. Нос старика для влиятельного лица был до смешного мал и приплюснут, зато широкий рот с поджатой нижней губой особенно напряжен в стремлении эту влиятельность подчеркнуть. Он-то и придает его круглому, неподвижному и несколько тупому лицу значительность...
Погода хоть и прохладная, но все-таки явно весенняя, и одеяние старика, особенно в этом солнечном парке, кажется каким-то чужеродным. Но едва я успеваю это осознать, как тут же спрашиваю себя: нет ли в нем, несмотря на всю его чужеродность, чего-то отдаленно знакомого? И даже больше, чем отдаленно?
Я, разумеется, немею от этого открытия (как это обычно бывает во сне), но только потому, что подавляю крик: это ведь не кто иной, как мой покойный отец!
Только этот невысокий, почти стройный и, во всяком случае, очень гибкий человек, каким я его помню, за эти сорок лет до неузнаваемости растолстел. Репутация банкрота и авантюриста, которая, по мнению многих, пристала к нему навеки, очевидно, заставила его выработать особенно высокомерное поведение... (Между прочим, я знаю, что не могу этого знать, и тем не менее я в этом уверен.) Уверен и потому принимаю решение: если уж я здесь и если уж он сел на одну со мной скамейку, то я должен дать о себе знать...
Я уже открываю рот, но он опережает меня. Ему далеко за восемьдесят, но он все еще меня опережает. Иронически усмехаясь одним уголком губ, обращается ко мне:
"Я вижу, вы, молодой человек, очевидно, оттуда, с севера? Или, точнее, с северо-востока? Из-за железного занавеса? И к нам относитесь с глубоким предубеждением?"
Он не узнает меня. Да и как он мог бы узнать, если не видел меня с детства? Последний раз - в тридцать девятом, всего несколько часов - в Гааге, в Ипсвише - не помню уж толком где. Я говорю:
"Я не задергивал занавес между нами. Между прочим, это не занавес вовсе, а стена. Стена игнорирования. Не я выстроил эту стену..." (Не могу же я его просто так называть на "ты", спустя сорок лет.) Я говорю: "Вы построили здесь стену и хладнокровно оставили нас по ту сторону! Меня, мою мать, всех нас..."
Он протестующе поднимает пухлые розовые руки:
"Дорогой юноша - не мы. А Европейская история! Мировая история!"
Я говорю: "Не прячьтесь за спину истории! Не история, а вы сами! Ваши грязные дела! Ваше предательское отношение!"
Я замечаю, что просто кричу ему: "Ты - ты - о т е ц - ты просто нас предал..." Кричу ему: "Отец, в свое время ты не пил! Не курил! Выплюни хотя бы эту замусоленную сигару изо рта! Брось пить виски! Думаешь, я не знаю, где ты их прячешь? Они у тебя под сиденьем коляски в ночном горшке! Вышвырни все это в море или в реку! Прежде чем мы двинемся с тобой дальше. А если у тебя здесь есть свои дети - мои сводные сестры, мои сводные братья - одного я, кажется, уже видел, - позови их сюда к нам - и покайся, покайся, покайся, отец, прежде чем мы сможем подумать о примирении..."
Он молчит. Он смотрит на меня осуждающе. Вздрогнув, я просыпаюсь. Из одного сновидения в другое. Его нет. Вчерашнего нет. Белая скамейка пуста. Но сон продолжается.
_____________
Заверши это. Если сумеешь. Я не умею. Все у меня как-то нелепо остается недовершенным.
Я знаю, сейчас ты станешь говорить о зигзагах конфликта между отцом и сыном. О человеческой несправедливости, которую это неизбежно порождает. О разъедающем яде разочарования, которое замутняет ясность взгляда, - бог его знает. Возможно, папа Берендс и в самом деле был более или менее неповинен в нашей судьбе. А во всем виноват Рузвельт. Да-а. Знаешь, недавно, до того, как попасть в сумасшедший дом, я где-то слышал: в США будто бы знали об этом: будто Рузвельт еще до Тегерана предложил Сталину поддержку Америки в распространении социализма в Индии. Ибо просвещенный социализм, пусть и деспотический, приемлемее, нежели утверждающийся там Британский феодальный империализм...
А если так, что уж говорить об Эстонии или о Восточной Европе!
Но слава Богу, я знаю: мне не нужно больше разбираться во всем этом, взвешивать эти дела на аптекарских весах. Теперь разбирайся ты!
Ибо - какой суд освободил кого бы то ни было из нас от этого долга?..
_________________________________________
1 Мелкий бюргер (нем.).
2 Яансен Аугуст (1881-1957) - эстонский живописец.
Ньюман Роман (1881-1951) - эстонский живописец.
3 Специально, с этой целью (лат.).
4 Недостаточность митрального клапана (лат.).
5 По обязанности (лат.).
6 Сандбергер - шеф немецкого СД в Эстонии.
7 Газетенок (нем.).
8 Перевод С. Семененко.
9 Таммсааре Антон Хансен (1878-1940) - классик эстонской литературы, прозаик, драматург.
10 Суйтс Густав (1883-1956) - эстонский поэт, литературовед, с 1944 года жил в эмиграции в Швеции.
11 Элиасер Руть (1914-1996) - эстонская писательница, автор мемуаров.
12 Сопротивление (фр.).
13 Вильде Эдуард (1865-1933) - известный эстонский писатель.
14 Мяльк Аугуст (1900-1987) - знаменитый эстонский писатель, драматург. В 1944 году эмигрировал в Швецию.
15 Музей человека (фр.).
16 Последнее по счету, но не по важности (англ.).
17 Тасса Александер (1882-1955) - эстонский прозаик, драматург и художник.
18 Гайлит Аугуст (1890-1960) - эстонский прозаик, новеллист, романист. С 1944 года жил в эмиграции в Швеции.
19 Арен Пээт (1889-1970) - эстонский художник.
20 Название вина.
21 Старший лейтенант (фин.).
22 Прапорщик (фин.).
23 "Виронус" - член студенческой корпорации "Вирония" в Тарту.
24 Бог из машины (лат.).
25 Я принесу все пожитки моего шефа. Обер-лейтенант или уже там, или сейчас придет (нем.).
26 Все в порядке, господин старший лейтанант. Ничего не забыто. (фин.)
27 Счастливого пути, господин старший лейтенант... В среду возвращаетесь - так ведь? (фин.).
28 Ундер Мария (1883-1983) - выдающаяся эстонская поэтесса. С 1944 года жила в эмиграции в Швеции.
29 Виснапуу Хенрик (1889-1951) - эстонский поэт, драматург.
30 Франц Штук (1863-1928) - немецкий живописец и скульптор.
31 На месте преступления (лат.).
32 Гражданского правления (нем.).
33 Доверительно (лат.).
34 "Трудовой и воспитательный лагерь" (нем.).
35 "Стой! Ставь на пол! Да не на стол! Он слишком грязный" (нем.).
36 "Да. Кто там?" (нем.).
37 Пехотный полк эстонских добровольцев в финской армии.
38 Хеллат Хенн-Каарел (р. 1932) - эстонский поэт, прозаик, критик.
39 Йыги Олев (1919-1989) - эстонский критик и переводчик.
40 "Что она замышляет?" (нем.).
41 Декларация Правительства Эстонской Республики (англ.).
42 Сегодня, 18 сентября 1944, в решающий для Эстонии момент (англ.).
43 Решающий, заключительный (англ.).
44 Определяющий (англ.).
45 В решающий для Эстонии момент (англ.).
46 Сегодня, 18 сентября 1944 года в решающий для Эстонии момент Правительство Эстонской Республики вступило в свои... (англ.).
47 Права - обязанности? (англ.).
48 Правительство, в которое входят представители всех четырех демократических партий страны (англ.).
49 Эстония никогда добровольно не отрекалась (сдавала, оставляла, отдавала, назначала, выходила)... (англ.).
50 ...от своей независимости, не признавала и не признает оккупации ее территории ни Германией, ни Советским Союзом. В настоящей войне Эстония остается совершенно нейтральным государством. Эстония хочет быть независимой и жить в дружбе со всеми своими соседями и не поддерживает ни одну из воюющих сторон (англ.).
51 Внимание! Внимание! Внимание! Вы слушаете радиостанцию Правительства Эстонской Республики. Мы читаем Декларацию Правительства Эстонии (англ.).
52 Внимание! Внимание! Внимание! Говорит радиостанция Правительства Эстонской Республики... (англ.).
53 Гитлеровские войска покидают Эстонию, но Советский Союз вторгается на ее территорию. Правительство выражает самый решительный протест против этого вторжения.
54 Правительство Эстонской Республики и профессор Юри Улуотс как премьер-министр... (англ.).
55 Вапсы - участники крайне правого политического движения, ядро которого составляли ветераны Освободительной войны.
56 Оберфенрих (выпускник военного училища) (нем.).
57 Привет! Друзья! Слушайте (нем.).
58 "Мы не большевики! Мы не бандиты! Мы..." (нем.).
59 Мы законная армия нейтральной Эстонской Республики. Мы требуем: сложите оружие! Оставьте его в доме. Кто безоружным выйдет через заднюю дверь во двор, может беспрепятственно уехать в Ревель. Иначе нам придется атаковать. Мы хотим избежать кровопролития. Это зависит от вас. Я буду считать до десяти... Один... два... три... четыре... (нем.).
60 Восемь (нем.).
61 Каугвер Раймонд (1926-1992) - известный эстонский писатель-прозаик, драматург.
62 Дымовая завеса (англ.).
63 Его Величество король Англии - высоко ценит, сэр Джон, ваши исключительные заслуги (англ.).
64 Husqvarnal - марка велосипеда шведской фирмы.
65 Перевод С. Семененко.
66 Сверхчеловек (нем.).
67 Перевод С. Семененко.